«Театр отчаяния. Отчаянный театр»

2466

Описание

Роман называется «Театр отчаяния. Отчаянный театр». Эта объёмная книга написана как биографическая история, но главным героем романа является не человек, или не столько человек, как призвание, движущее и ведущее человека к непонятой человеку цели. Евгений Гришковец (обсуждается на форуме - 3 сообщений)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Театр отчаяния. Отчаянный театр (fb2) - Театр отчаяния. Отчаянный театр 4968K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Евгений Валерьевич Гришковец

Евгений Гришковец Театр отчаяния. Отчаянный театр

Не знаю, как это бывает вообще и у других людей, случается ли такое с каждым… Не знаю, потому что я живу свою, и только свою, жизнь, но со мной это было. Я отчётливо, во всех подробностях помню событие, которое определило суть, содержание и само течение всей моей жизни. Не знаю и не могу знать, чем бы я жил и что делал, не случись того события со мной. Не знаю, поскольку оно случилось. Мне неведомо, пришёл бы я к театру, вышел бы на сцену, стал бы делать спектакль, писать пьесы, а потом и литературу без того вполне случайного, неожиданного и теперь кажущегося магическим события. СО БЫТИЕ… Нет более точного слова, более верного называния для моей первой настоящей встречи с театром.

Как много раз я отчаянно проклинал и так же благословлял тот день, когда произошла та встреча! Мне кажется, что я вспоминаю её каждый день, как бы пафосно и театрально это ни звучало. «Бедный я, бедный, несчастный и одинокий, запутавшийся и уставший… За что мне это?! Было столько ясных и радостных путей… А я шагнул на этот… на путь тоски и одиночества», – говорю и говорю я себе в минуты, часы, дни, а то и месяцы непонимания и ощущения тупика в том деле, которым живу и кроме которого, в сущности, давно ничего не умею. «Зачем мне тогда подвернулся тот злосчастный билет? Зачем он мне подвернулся? Почему его не купил кто-то другой?» – повторяю и повторяю я в отчаянии.

«О счастливец, как же тебе повезло в жизни, что ты так рано, без глупых метаний и ошибок, ничего сам не выбирая, не блуждая в сомнениях, совершенно случайно оказался на чудесном пути, по сравнению с которым все остальные – просто суета и скучные тропинки. Какое счастье, что тогда на тот самый спектакль остался один-единственный последний билет и его никто не успел купить до тебя», – радостно убеждаю я себя в моменты ясности и отчаянной веры в свои замыслы и силы.

То, как я встретился с театром, похоже на то, как попал в театр Буратино, с той лишь разницей, что Буратино угодил в театр в день своего появления на свет. Ему повезло или не повезло сразу. Мне же повезло или не повезло за месяц до семнадцатилетия.

ГЛАВА 1 ПОСЛЕДНИЕ КАНИКУЛЫ

То самое, изменившее всю мою жизнь событие, произошло в мои последние школьные каникулы. Я тогда не знал и не мог знать, что они окажутся самыми последними настоящими каникулами в моей жизни. Я не придал им никакого значения. Каникулы себе и каникулы. Зимние. Короткие. Я от них ничего особенного не ждал. А ещё я тогда не знал, что всё самое значительное и сильное в жизни происходит тогда, когда ты ничего не ждёшь и ни к чему особенному не готовишься.

В последнем, десятом, классе учиться совсем не хотелось. Впереди маячили страшные выпускные экзамены, но думать о них было жутко, а готовиться к ним было непонятно как. Школьная жизнь казалась бесконечной, потому что другая была неведома. Иную жизнь невозможно было представить. Вот я и не представлял её, обещая себе, что начну готовиться к этой неведомой жизни и к экзаменам после Нового года и после зимних каникул.

В первую половину последнего школьного года у меня, да и у всех одноклассников, неожиданно обнаружилось довольно много свободного времени. Все мы уже хорошо умели исполнять свои школьные обязанности и осуществлять школьную жизнь. В этом процессе сугубо учёбе отводилось меньше всего сил и времени. Мы хорошо знали учителей, они знали нас, всё всем про всех было понятно. Главное было не допустить какой-нибудь значительной оплошности и не нарушить сложившийся уклад. Учителя, конечно, нас пугали экзаменами и возможностью сломать себе всю жизнь ещё в школе. Мы, как могли, боялись, да и то не все. Я был из числа тех, кто всё же побаивался, поскольку мне было не всё равно, что будет в моём аттестате, но в то же время я не был тем определённым отличником, который не вызывал беспокойство учителей. Я и учителя опасались друг друга. Я был из той неприятной категории учащихся, про которых говорили на родительских собраниях: «Если бы он только постарался, если бы взялся!..»

А я не хотел браться за то, за что не брался в прежние школьные годы. Алгебра, геометрия, физика. Для меня эти дисциплины были бездонны и темны. А вот с историей, литературой, географией всё было понятно, а стало быть, и заниматься этими предметами уже можно было только для видимости и для успокоения учителей.

Я много читал. Очень много. Наверное, больше всех в классе. И больше всех своих знакомых. Сколько же тогда было прочитано книг, которые были мне понятны едва, а то и вовсе не понятны! Преждевременные были книги. Но чтение было процессом упоительным и запойным. А ещё чтение давало мне возможность собой гордиться и считать себя более передовым и значительным, чем мои одноклассники и другие сверстники, которые составляли моё тогдашнее общение.

Так уж получилось, что в школьные годы я не попробовал алкоголя. Разве что разок, да и то, что называется, понюхал. Я не бегал на большой перемене с другими за школу покурить. У меня совершенно не клеились отношения с девочками. Ну совсем.

Алкоголь и курение воспринимались тогда мною как что-то совершенно недопустимое. Таково было воспитание. Я даже представить себе не мог ситуации, чтобы мама унюхала от меня запах выпивки или сигарет. Сами мысли об опьянении пугали, как мысли о некой страшной болезни. А курение страшило, как болото со смертельной трясиной, в которую стоит сделать только шаг – и засосёт, не вырвешься.

Конечно же в классе была группа тех ребят и девочек, которые, кстати сказать, учились хорошо и вообще были законодателями всех школьных процессов, однако они и курили, и выпивали, и даже устраивали некие вечеринки у кого-то на квартирах и дачах. Вечеринки происходили с выпивкой и музыкой. Понятное дело, что разговоров об этом было больше, чем сути. Но это случалось у моих одноклассников, а у меня нет. Я не был приглашён в тот запретный мир, где происходило то, чего нестерпимо хотелось, но было для меня категорически невозможно. Целомудренное было время и общество!

Вот я читал, читал, читал. И убеждал себя, что чтение – это полезно для развития и будущей жизни, а безделье с девочками и пьянкой – это скотство и деградация.

Удивительно! Тогда очень многое оценивалось с точки зрения пользы и практического смысла. Со смыслом жизни всё вообще было в порядке. Жизнь тогда имела определённый смысл, и он не подвергался сомнению.

Короче говоря, я в школьной своей жизни, в своём классе, был на особом положении. Я выказывал пренебрежение любой праздности, не упускал случая высмеять глупости, которыми в основном грешили девочки, демонстрировал пренебрежение авторитетам и общему мнению, всячески оригинальничал, при любой возможности старался блеснуть знаниями, начитанностью и весьма отдельными от всех интересами. При этом я совершенно искренне удивлялся, почему в классе меня не любят, часто избегают и периодически хотят бить. И почему девочки никак не заинтересуются мною, таким необычным, интересным и многообещающим.

Драться приходилось. Драк я не избегал. Мучился сомнениями, считая драку дикостью и безумием, но не уступал. Даже был излишне задирист, полагая, что стыдно бояться и пасовать перед теми, кто не читал и не читает книг, а также не стремится к развитию. Я ни в коем случае не хотел числиться заумным тюфяком или глубокомысленным рохлей. Думаю, меня считали спесивым чудаком и придурком, но в конце концов подначивать, «брать на слабо» перестали и оставили в покое. То есть у меня было много времени и одиночества. Но чудесное свойство юности не давало мне унывать.

А ещё я слушал музыку! Рок. Это было самым прекрасным переживанием. Рок-музыка! В ней была моя свобода и настоящая страсть, трепет души, преданность и любовь.

Через рок-музыку у меня появилось общение вне класса и моей школы. Я обзавёлся взрослыми знакомыми, а вместе с ними у меня появились и разговоры, наполненные только музыкой. Музыка была моей особой гордостью, а знание её – визитной карточкой и рекомендацией в сообщество людей, которые существовали и жили высшими смыслами.

Тогда я ещё с упоением смотрел кино. Кино настоящее, кино, которое можно было увидеть, только посещая киноклуб или специальные показы. Там собиралось общество людей, которые днём жили как все – были инженерами, врачами, преподавателями, аспирантами или форменными бездельниками, но при этом знали, где и когда можно смотреть хорошее и отдельное от того, что шло в больших кинотеатрах, кино.

Правда, хорошего кино было мало. Закрытые показы и киноклуб случались редко. Эпоха возможности смотреть кино самостоятельно и у себя дома ещё не наступила.

Всё, что только было доступно в области культурной и художественной жизни в городе Кемерово в пору моей юности, было мне известно и мною исследовано.

Живопись вызывала у меня любопытство, но заметных и интересных живописных событий в городе не случалось. Рассматривать же портреты шахтёров, сталеваров, любоваться индустриальными пейзажами или унылыми зарисовками сибирской природы на отчётных выставках местного отделения Союза художников не хотелось совсем. Это теперь я люблю эти картины и нахожу много радости в их унынии. Тогда же меня от них тошнило. Так что живопись в моём понимании находилась где-то там, в столице или Эрмитаже.

На самом же деле в Кемерово живопись существовала для меня тогда только в редких и ценных больших книгах-альбомах. Книг таких было мало. Ради таких книг можно было даже ходить вместе с родителями к кому-то в гости и терпеть скуку, если в том доме, куда мы шли, можно было взять и посмотреть такие книги. И всё же берусь утверждать, что какая-то живопись для меня в том моём возрасте существовала.

Театра же в той моей жизни не было совершенно. Про оперу и балет я даже не говорю, они отсутствовали полностью. Дело даже не в том, что в Кемерово не было и нет театра оперы и балета, а в том, что эти виды человеческой жизнедеятельности вообще были для меня чем-то в высочайшей степени странным. Я, разумеется, знал, что в мире существуют опера и балет. Я видел по телевизору какие-то фрагменты опер или выступления оперных певцов с оркестром. Это были странные, в основном тучные люди, которые противоестественно двигались и так же противоестественно пропевали слова. Я даже не пытался вслушаться и попытаться понять, нравится мне это или нет. Это просто было не для меня, и всё. Балет вызывал подобное к себе отношение. Он понимался мною как что-то механическое, сложное и как нечто вполне научное, в чём необходимо серьёзно разбираться, как, например, в биохимии или термодинамике, а без глубоких и очень специальных знаний ничего понять невозможно. Помимо всего прочего я не видел, не был знаком и не встречал в той своей жизни ни одного человека, который любил оперу и балет и мог бы хоть что-нибудь об этом сказать.

А значит, опера и балет находились за пределами мира, которым я жил. В моём мире по отношению к опере и балету царило общее почтительное безразличие.

Драматический театр не существовал для меня иначе.

В здании областного театра я бывал неоднократно, видел спектакли, знал людей, которые театр этот любили, и даже у моего отца была одна коллега, чей муж был актёром нашего театра. Актёром ведущим, игравшим главные роли. Его фотография висела в фойе театра, пару раз мне родители показывали его фото в газете, и однажды, прогуливаясь по центру города с родителями, я видел его просто так, среди бела дня, выходящим из магазина.

То есть театр в отличие от оперы и балета был вполне реальным и земным. Здание его красиво стояло и стоит в самом центре города, рядом с ним был и есть единственный в городе настоящий фонтан, остановка возле фонтана так и называлась «Драмтеатр». Это название вполне буднично произносили вожатые троллейбусов, кондукторы и водители автобусов. Возле театра менялись афиши, периодически на фасаде появлялась яркая надпись «Премьера». Мне не раз доводилось видеть много людей, входящих или выходящих из театра. Это были люди, которые жили со мной в одном городе. Я и сам, правда не по своей воле, а по воле учительницы литературы и дирекции школы посещал театр. Короче говоря, театр был реальным, но ненужным, по крайней мере мне с моими книгами, кино и рок-музыкой.

Что я видел в театре до моих последних в жизни каникул до подлинной встречи с театром как с искусством? Я видел новогодние сказки, которым, наверное, радовался, как и все остальные дети. Но это осталось где-то в дошкольном времени. В младших классах нас тоже на что-то водили в театр. Но тогда буфет, беготня по гулкому фойе и по мраморным лестницам были интереснее самих спектаклей. Очень интересовал и вызывал желание маленький театральный бинокль, но нам их не давали.

Из всех спектаклей раннего детства запомнился только «Кот в сапогах». Помню, что было смешно, но главное и удивительное в том спектакле было то, как актёр, исполнявший роль кота, выпучивал глаза. Это было поразительно, и я догадывался, что абы кто, не работающий в театре и не актёр, так выпучить глаза не сможет. Такому надо было учиться.

Как выяснилось позже, актёр, исполнявший роль кота, пучил глаза во всех своих ролях совсем даже не сказочных.

Классе в шестом, когда мы начали проходить по литературе отечественную классику, нас стали водить в театр довольно часто. Водили всем классом принудительно на спектакли по тем произведениям, которые входили в школьную программу. На тех спектаклях зал заполнялся в основном учениками разных возрастов из городских школ. Иногда мы смотрели постановки по тем пьесам, которые ещё не проходили и не читали. Нам показывали их, что называется, впрок. Такие спектакли мне лично были вообще непонятны.

Уверен, что актёры ненавидели дни спектаклей для школьников. То, какие безобразия мы устраивали в зале, особенно к концу очередного акта пьесы, было, конечно, страшной мукой для работающих на сцене людей. Мы с самого начала спектакля ёрзали, извивались в неудобных креслах, мучились от нежелания сидеть на месте и соблюдать тишину, шелестели программками, фантиками и вообще всем, чем только можно было шелестеть. Кто-то подолгу доедал, купленное в буфете. Театральные бабушки на нас шикали, шипели, одёргивали, но они нам были не указ. Учителя тоже строжились, мы их опасались, так как посещение театра приравнивалось к уроку. Но жажда жизни брала верх. Мы быстро уставали от сидения на месте, начинали дёргать и щекотать девочек, добиваясь повизгивания или выкриков типа: «Галина Фёдоровна, а чего Коновалов…» К какому-то моменту спектакля многие из нас из программок делали трубочки. А билеты нами сжёвывались и улетали в ту сторону, где сидели ученики другой школы. Периодически в темноте зала возникала возня и борьба. Драки тоже случались, но редко. А к окончанию акта начинался массовый исход в туалет. Возвращались не все. Уходы и возвращения совершались громко. Чацкий же, Кабаниха, Онегин, Хлестаков и другие персонажи жили отдельной, своей и неинтересной нам жизнью, лица их были отрешёнными и несчастными.

Главное, что запомнилось мне в театре того моего времени, то есть в возрасте одиннадцати-тринадцати лет, – это абсолютно несчастные лица актёров. Театр же в целом стал восприниматься через несчастье, через тоскливое выражение лиц всех персонажей отечественного классического театрального репертуара.

Осенью последнего школьного года я побывал в театре три раза. Два раза тоже с классом и один раз самостоятельно. Старшеклассников уже трудно было загнать в театр, и поэтому ходили те, чьё домашнее воспитание обязывало следовать школьным требованиям.

Той осенью во время первого после начала учебного года посещения театра я оказался, можно сказать, впервые среди театральной публики, которая пришла по своей воле и хотела видеть спектакль. Эта публика меня заинтересовала.

Люди в театральном фойе, у гардероба, в буфете и даже у туалетов вели себя иначе, чем где-либо вообще. Они неспешно ходили, говорили негромко, не толкались, многие здоровались со многими. Театральные бабушки вдруг оказались любезны, улыбчивы, охотно говорили с теми, кто покупал программки, что-то объясняли. В гардеробе, о чудо, мне предложили бинокль, который, к сожалению, был мне уже неинтересен.

Все в театре были более или менее нарядны и торжественны. Некоторые даже слишком нарядны. И все были слегка печальны. Все были не такими, как там, за пределами театра, как на улице, в магазине, в транспорте, и даже не такими, как на сеансе в кино. В театре люди были печальны особым образом. Я увидел их лица и догадался, что они именно за этой печалью и пришли. Однако я пришёл в театр не за этим. Меня привели школьные обстоятельства. Я не хотел печалиться, но понимал, что вести себя так, как я привык, среди общей торжественной печали нельзя. Я почувствовал тогда себя чужим. И мне стало любопытно.

Билеты в школе нам выдали на балкон и очень далеко от сцены. Но с этого балкона за минуту до начала спектакля я разглядел несколько свободных мест внизу в первых рядах партера. И неожиданно для самого себя помчался и занял одно из них, буквально за мгновение до того, как занавес пополз в стороны. В тот вечер давали спектакль «На дне» Горького.

Тогда я впервые смотрел спектакль нашего драмтеатра всерьёз и вне окружения одноклассников.

Спектакль «На дне» мне не понравился с самого начала. Должен признаться, что пьеса Горького мне нравилась. Даже очень. Но я себе в этом не признавался. И тем более не признавался одноклассникам, а также учительнице литературы. Всё, что входило в школьную программу, следовало презирать, высмеивать и по возможности игнорировать. Всё! От Деда Мазая с Муму, замученных некрасовских мужиков и вплоть до Достоевского.

Когда открылся занавес, я увидел какое-то нагромождение деревянных лестниц, многоярусных коек, переплетения верёвок и свисающих тканей. Это следовало понимать как ночлежку, в которой всё у Горького в пьесе и происходит. И всё это было некрасивым, очевидно, каким-то хлипким, шатким, скрипучим и ужасно ненастоящим.

Мне не нравилось в спектакле всё без исключения. Я не понимал и не хотел понимать, почему актёры бегают, когда бегать не надо, почему они всё время так громко говорят, почти орут, почему так ужасно топают и машут руками. Костюмы на артистах были под стать декорациям. Грим тоже. Всё, что я видел на сцене, состояло из фальши и неправды.

Невозможно было поверить в то, что кто-то мог пылать страстью к хозяйке ночлежки в исполнении единственной народной артистки нашего театра. Васька Пепел был явно немолодым человеком, очень выдавал актёра свистящий, сильно прокуренный голос и одышка. Особенно забавным было то, что Сатина играл актёр, запомнившийся мне по роли Кота в сапогах. Сатин и кот пучили глаза одинаково. Даже вода, которую персонажи пили и изображали, что пьют водку, была какая-то фальшивая. Эта вода играла роль водки так же плохо, как актёры, её пившие.

Однако в зале стояла благоговейная тишина с редкими покашливаниями. Публика иногда одобрительно вздыхала, посмеивалась, а то и в голос смеялась. Единодушно. Один раз за первый акт зал зааплодировал особенно громкому, надрывному и длинному монологу.

С какого-то момента мне стали интереснее зрители, чем происходящее на сцене, и я начал вертеть головой. Это случилось во втором акте, когда аплодисменты зазвучали чаще. Я видел блестящие глаза, неотрывно глядящие на актёров, видел у некоторых дам прижатые к груди, собранные в узел руки, видел подлинное внимание. Людям нравилось! Кто-то пребывал в полном восторге. Я ощутил страшное одиночество и даже страх. Мне стало немного легче, когда крупный мужчина, сидевший впереди меня, громко всхрапнул и тут же получил сильный толчок локтём от своей жены, которая ещё и прошипела ему на ухо что-то негодующее.

По окончании спектакля публика разразилась аплодисментами, которые перешли в стоячую овацию. Актёры кланялись по одному и вместе, уходили и снова возвращались. Особенно громко и мощно хлопали народной артистке и бывшему Коту в сапогах, а они, в свою очередь, уже кланяясь, продолжали исполнять роль, только это была роль счастливого, но измождённого человека, который отдал все силы без остатка спектаклю и зрителю, но всё же ещё может улыбаться и кланяться. Эта роль им удавалась много лучше, чем то, что они играли в спектакле, но тоже с явным перебором.

Люди выходили со спектакля благодарные. Самые нарядные женщины утирали слёзы. На выходе из зала в фойе стояла театральная бабушка, которая перед началом спектакля продавала программки. Она гордо улыбалась, будто сама сыграла все роли, и заглядывала выходящим в глаза, питаясь их восторгом и своей причастностью к произошедшему. Одной особо нарядной даме она сказала: «Ну как вам сегодня наша Людочка, а?!» Дама только повертела головой, пожала плечами и развела ручками в знак полнейшего и безусловного согласия.

В гардеробе в очереди я слышал обрывки обсуждений. Люди смаковали детали. Говорили негромко.

Вытекали зрители из театра притихшие и, только вдохнув свежего воздуха, городского шума, начинали говорить в полный голос.

Я был потрясён и сокрушительно озадачен. Чем? Да исключительно тем, что я никому в театре не поверил. Ни актёрам на сцене, ни тем более зрителям и их восторгу. Я видел, видел отчётливо, что одни сыграли пьесу, другие сыграли восторг. Обе стороны остались довольны друг другом. А я не мог понять, зачем это было всем нужно. Мне стало не по себе от того, что я один видел происходившее в театре как какой-то таинственный и безумный сговор или как массовое помешательство.

Я не верил и не мог поверить, что то, что происходило на сцене, может нравиться. Это не могло нравиться никому! Если бы я вышел с оперы или с балета в толпе восторженных знатоков, я, наверное, верил бы восторгу других, зная, что сам ничего не смыслю в увиденном и услышанном, как не понимаю и не могу понять лекцию по микробиологии. В том же, что я видел на сцене Кемеровского областного театра нечего было понимать. Всё там было сделано и исполнено плохо, глупо и бессмысленно.

Когда я встречался с тем, что люди слушают плохую музыку, я возмущался, но верил людям. Девочки слушали в основном всякую дрянь, дедушка любил цыганские романсы в исполнении артистов театра «Ромэн», друзья родителей и сами родители могли не без удовольствия слушать шлягеры отечественных эстрадных исполнителей, любимый дядя был в восторге от блатных песен, сам был не прочь взять гитару и что-то ужасное исполнить к восторгу всех родственников. Мне всё это не нравилось категорически, но я верил, что это может нравиться. Верил! В театре я не поверил никому. Не поверил людям, которые аплодировали стоя. Не поверил тем, кто на сцене делал свою работу с видимым удовольствием. Не поверил, потому что такое не должно было нравиться никому.

Я ехал автобусом домой после спектакля в очень тяжёлом и подавленном состоянии.

Когда меня не понимали одноклассники – это было одно. А тут я сам не понимал и не верил сотням взрослых людей.

Мне не удалось справиться с навалившимся на меня в театре непониманием ни на следующий день, ни через неделю. В то время и в том возрасте я ещё не страдал сомнениями в себе, а только изредка мучился ими. Но тут сомнения разыгрались. А вдруг что-то не так со мной? Может, я был не в том настроении? Может, случился не мой день? Не может быть, чтобы много людей так жестоко ошибались или были введены в заблуждение. Не опоили же их чем-то специальным перед спектаклем. Может быть, дело всё же во мне? Я много думал об этом. Театр не давал мне покоя. Когда доводилось мимо театра проходить или проезжать, многие чувства вскипали во мне, чувства самые разные – от тревоги до раздражения и гнева.

Окончательно утомившись этими переживаниями, я решил проверить себя и театр ещё раз. Кстати, на фасаде драмтеатра появилась новая афиша. Ожидалась большая премьера. И я впервые в жизни один, самостоятельно, поехал в центр города в театр и заранее купил билет.

На самый первый премьерный спектакль все билеты были проданы. На второй и третий в кассе мне предложили только дальние и плохие места. Пришлось взять билет на четвёртый премьерный вечер. Место мне досталось боковое, но в шестом ряду партера. Я обрадовался. С этого места можно было лучше разглядеть зрительный зал.

В кассовом зале висели фотографии сцен из грядущей премьеры. На многих был муж папиной знакомой по работе. На фото он был с усами, с кудрявым чубом и в фуражке. В жизни же он усов не носил и был скорее лысоват. Так что я не сразу его узнал.

Над кассами, на всех афишах и на фасаде театра большими буквами значилось следующее: «Михаил Шолохов» и уже просто огромными буквами: «Тихий Дон». Что-то было написано ниже буквами поменьше. Но тогда театральные режиссёры и те, кто делает декорации, меня не интересовали.

Родители здорово удивились, когда узнали, что я собрался в театр по собственной инициативе и совершенно один. Удивились, но отнеслись вполне одобрительно. Всё же театр воспринимался в обществе как дело серьёзное, не вредное, а скорее наоборот. Беспокойство вызвало только то, что спектакль «Тихий Дон» обещал быть весьма продолжительным и мне придётся возвращаться поздно на окраину небезопасного города.

Помню, что волновался, собираясь на спектакль. Оделся нарядно и серьёзно. Сам погладил брюки.

«Тихий Дон» мне не понравился ни больше ни меньше, а точно так же, как «На дне». Бегали, кричали, размахивали руками, топали. Муж отцовской коллеги оказался громче остальных.

В зрительном зале царило то же благодушие и внимание, что и прежде. Мне скоро стало скучно, тоскливо и совсем уж одиноко. Некоторое время я пытался узнавать актёров, которые играли в «На дне». Это было непросто и азартно. У всех актёров в «Тихом Доне» были усы или усы и бороды, костюмы тоже сильно отличались от «На дне». Кота в сапогах в этом спектакле не оказалось. С актрисами было много проще. Особенно с народной артисткой. Однако я довольно быстро всех опознал, и делать мне больше было нечего.

Тогда я впал в какой-то мучительный анабиоз, из которого вышел из-за того, что из моей руки выскользнул гардеробный номерок, который я вертел в руках, а потом про него забыл. Номерок звонко упал на пол и ещё пару раз брякнул. Мне показалось, что все казаки на сцене и все зрители в зале услышали этот звук. Женщина, сидевшая впереди, оглянулась, посмотрела на меня и осуждающе цокнула языком. Кто-то скосился в мою сторону. В этих взглядах отчётливо читалось слово – «чужой». Я поразился тому, что люди моментально почувствовали и поняли, у кого именно упало что-то, кто нарушил священную тишину. Это было удивительно ещё и потому, что я же не шелохнулся, не полез за номерком. Я сидел смирно. Но они сразу определили мою вину. От этого стало жутковато. Я вспомнил какие-то романы и фильмы, в которых нормальный человек оказывался среди вполне нормальных с виду людей, но постепенно выяснялось, что все вокруг либо члены какой-то секты, либо заражены вирусом, либо инопланетяне.

Тогда я ещё внимательнее, чем прежде, стал вглядываться в лица людей, неотрывно смотрящих на сцену. Я прям-таки всверлился в них глазами и не сразу, но на многих лицах увидел ранее не замеченное. Я увидел терпение. Люди терпели происходящее. В основном терпели мужчины или те, кто был помоложе.

Те, на чьих лицах я прочёл терпение, терпели по-разному. Кто-то терпел, искренне стараясь вникнуть и полюбить то, что творилось на сцене, кто-то изображал интерес, чтобы не разочаровать спутницу или спутника, кто-то тихонечко, как и я, ползал глазами по зрительному залу, рассматривал балконы или световое оборудование над сценой. Были и те, чьи неподвижные и неживые глаза указывали на то, что люди ушли в анабиоз, подобный тому, в какой уходил я. Однако на всех лицах терпящих театр людей я не увидел сомнений, тревог, неверия или возмущения. Люди терпели безропотно и стойко.

Я отчётливо понял, что в зале находится довольно много людей, которым плохо, но они не могут решиться на то, чтобы признаться в этом тем, кто их в театр привёл. В этих людях, думалось мне, слишком сильно сидит почтение к самому слову «театр». Они, наверное, считают театр чем-то непостижимым, как я считал непостижимыми балет и оперу. Они пытаются найти ускользающие и глубокие смыслы в творимой на сцене бессмыслице и винят себя, что не находят таковых. Они, скорее всего, решили, что театр, как и вся сложная культура в целом, требует, чтобы нужно было иногда вот так потерпеть и помучиться, а потом с чистой душой пойти на комедию в кино или послушать в ресторане ансамбль под водочку, да ещё и сплясать.

Терпящие театр люди как бы зарабатывали себе… Как бы вымаливали право на бескультурье до следующего похода на спектакль.

Я увидел это и ещё сильнее углубился в непонимание: «Зачем? Зачем? Зачем?»

По окончании первого акта публика долго аплодировала уже закрытому занавесу. Потом все потянулись в фойе или буфет, надев маски театральной торжественности и печали. Я некоторое время посидел на месте в практически пустом зале. Мне захотелось осмотреть его без людей. Ярусы балконов, лепнина, огромная люстра, летнее небо, нарисованное на потолке, тяжёлый занавес на сцене, плюш сидений. Всё было красиво и чисто, светло и блестяще. Мне понравилось в этом зале без людей. Всё было хорошо сделано. Во всём была видна традиция, солидность, чувствовалось наследие великого Рима и неких дворцов прошлых роскошных эпох. Как же это не вязалось с той бессмысленной суетой и всем тем, плохо сшитым, приклеенным, приколоченным и отвратительно покрашенным, то есть с тем, что творилось и громоздилось на сцене, которую закрыли занавесом.

Я вышел в фойе, потом пошёл в буфет, встал там в очередь. Люди стояли за высокими столиками и в очереди серьёзные. Вдруг я вспомнил, как в детском саду на новогоднем утреннике я увидел у Деда Мороза на ногах ботинки. Шуба его была почти до пола, но не совсем. Ботинки в моём понимании Дед Мороз носить не мог. Чудесные валенки – вот что должно было быть под шубой. От ботинок я перевёл внимательный взгляд на бороду, увидел резинку, уходящую под шапку. Пелена с моих глаз слетела, и я с ужасом узрел грубо намазанные на щёки и нос румяна. Тогда уже незамутнённым взглядом я посмотрел на Снегурочку и узнал воспитательницу младшей группы. Открытие было грандиозное и ужасное. Ошарашенный, я огляделся по сторонам и обнаружил, что никто из детей не видит открывшегося мне, а взрослые хитрят. Я сразу захотел разоблачить страшный обман, но просто заплакал.

Стоя в буфете, глядя на людей, я увидел полное повторение той ситуации, но мне стало весело. Дождавшись своей очереди, я взял стакан очень густого, сладкого кофе с молоком и пирожное. Это было так вкусно, так приятно и радостно, что, когда все потянулись в зал, я продолжал смаковать каждый кусочек и глоток. Некоторое время я оставался в буфете один. И в буфете мне тоже понравилось одному. Колонны, прозрачные занавески на окне, огни города за окном, вкусный сдобный запах, перемешанный с кофейным.

Когда бабушка в униформе грозно приказала мне немедленно идти в зал на место, я уже знал, что не пойду туда. Я решил, что имею полное право и свободу уйти. Я пришёл по своей воле, без учителей, и могу по своей воле уйти. Мне так это понравилось, что, спускаясь в гардероб за одеждой, я, видимо, улыбался.

В гардеробе было безлюдно и тихо. Мне пришлось сначала громко покашлять, а потом позвать работниц. Из-за одежд вышли три пожилые женщины и молча воззрились на меня, недоумевая, что мне нужно. Тогда я достал тот самый злополучный номерок. Они, очевидно, удивились.

– Что, не понравилось? – спросила одна недобро.

– Да нет… Просто, наверное, съел что-то не то, – соврал я.

Я был хоть юн и задирист, но понимал, что правду говорить тут нельзя. Тем более людям, в театре работающим и причастным. Да и вообще не стоит говорить о своём открытии в этих стенах.

– Жалко, сынок, – сказала другая. – Такой спектакль замечательный! А какие декорации будут в третьем акте! Как жаль!..

– Да пусть идёт себе… – сказала третья, которая смотрела на меня недоверчиво и сердито. – До третьего акта дожить надо.

Я получил свою куртку, извлёк из рукавов шарф и шапку, быстро оделся и пошёл к выходу из гардероба, чувствуя на себе взгляды трёх пар глаз.

– Вот такая теперь молодёжь, – услышал я, уже поднимаясь по лестнице. – Лучше бы совсем не приходил, чужого места не занимал…

– Да! Никакого воспитания…

Дальше я уже не слышал. А потом тяжёлая высокая дверь театра громко закрылась за мной. Я вздрогнул, вдохнул холодный осенний воздух, и мне стало грустно. Мой эксперимент не удался. Ничего не прояснилось. Наоборот. А тогда я ещё не умел жить, чего-то не понимая. Тогда ещё не научился я принимать многие жизненные явления как они есть, даже не пытаясь их постичь. Тогда что-то было либо совсем чуждым и несущественным, вроде оперы и балета, и поэтому не требующим понимания, либо нужно было разобраться в явлении и обязательно его понять. Театр был непонятен и при этом реален.

Стоя на остановке в ожидании автобуса, я смотрел на здание театра, всё освещённое огнями, с колоннами и скульптурами, с афишами и яркими окнами. Это опять было красиво. Потом подошёл мой автобус, я отвернулся от театра, шагнул в дверь на ступеньку – и…

Мне тогда показалось, что в тот момент я для себя поставил на театре крест. Крест жирный и большой. Я отказался от уважения к тем, кто делает спектакли, к тем, кто в них играет, и ко всем тем, кто этими спектаклями восхищается. Облегчение при этом не пришло. Ехал я домой опустошённый и задумчивый.

Тогда я отчаялся понять театр и всё, что с ним связано.

Как часто мне вспоминаются те самые мои юношеские переживания, когда теперь я выхожу на сцену того или иного провинциального театра! А что творится со мной, когда я готовлюсь к спектаклю в Кемеровском областном театре драмы во время очередных гастролей! Я не раз ожидал спектакля в гримёрной того самого актёра, что когда-то играл Кота в сапогах. Каково, а?

Мне удивительно со сцены, на которую я когда-то взирал, теперь смотреть в зрительный зал. Та же люстра, балконы, плюш… Бабушки в униформе, кажется, те же. То же место с краю в шестом ряду партера. Всё то же!

И я тот же. С теми же вопросами и с тем же непониманием. Только к прежним вопросам добавилось ещё несколько: как выносит меня эта сцена, кто те люди, что заполнили зал, и есть ли среди них юноша, который пришёл на мой спектакль со своими сомнениями и недоверием?

Анализируя юношеское своё неприятие театра, я понял парадоксальную вещь… Тогда в школьные годы я с удовольствием смотрел по телевизору спектакли, снятые в московских и ленинградских театрах, или спектакли, сделанные специально для телевидения. Так называемые телеспектакли. Я слушал и любил радиоспектакли, и у меня с самого раннего детства были пластинки со звуковыми спектаклями-сказками, а потом и с аудиопостановками приключенческой литературы. Но это всё в моих ощущениях не имело никакого отношения к тому театру, который я так отчаянно не понял. Одно лишь слово «театр» их объединяло. И всё.

Боже! Как мне нравились программы по радио под названием «Театр у микрофона»! Я с наслаждением слушал радиоспектакли. Чаще всего это были постановки по зарубежным литературным произведениям. Тягучие детективы, преимущественно английские. Были и многосерийные спектакли, например по Диккенсу. Я ждал очередных серий, боялся пропустить. А любимой пластинкой, точнее двумя пластинками, был «Остров сокровищ».

В тех спектаклях участвовали лучшие актёры. Их голоса, отдельные фразы до сих пор звучат в памяти. Кого-то я узнавал в кино именно по голосам и всякий раз удивлялся, потому что воображение мне рисовало совершенно других людей: лордов, статных красавиц, кряжистых пиратов или демонических злодеев. Облик многих тех, чьи голоса я слышал в радиоспектаклях, так и остался мне неведом.

Удивительные люди, те, что делали радиопостановки, создавали объёмную звуковую атмосферу. В замках гуляли сквозняки, скрипели лестницы и половицы, трещали камины. На кораблях хлопали паруса, гремели цепи, плескалось море и шумел шторм. Из радио звучал шелест платьев, лязг оружия, звон монет… В этих спектаклях слышно было, как светит солнце, как жарко оно припекает, как пахнет еда, как благоухают неведомые сады и как сыро, темно и душно в подземельях. Там всё звучало!

Эти спектакли совсем не ассоциировались у меня с театром, который стоял в центре города и в котором я бывал. Театр на пластинках и в радиоприёмнике был как кино, но без изображения. Изображение возникало само собой в воображении. В областном же театре всё было конкретно. Воображение в нём отключалось. Ему не было там места. Актёры, голоса, костюмы, декорации, звуки, воздух и свет были конкретными и фальшивыми. Было видно, как всё сделано.

То есть театр у микрофона – радиотеатр и театр на виниловых пластинках – не был для меня театром как таковым.

Телеспектакли в целом я не любил. Они были для меня как какое-то недоделанное кино с картонными стенами и с фотографиями в окнах вместо настоящей жизни. Но некоторые из таких телепостановок мне нравились. Обыкновенно они тоже были про заграницу и часто детективными. В этих чёрно-белых телеспектаклях царила сладкая, неспешная, кажущаяся умной и глубокомысленной, скука. Прекрасные актёры с явным удовольствием участвовали в этом. Было видно, что им нравится изображать медлительных английских аристократов, исполнять сдержанные непростые жесты, носить длинные или очень короткие платья, смокинги, шейные платки, тонкие перчатки и трости. Они аппетитно обращались друг к другу: сэр, мисс, миссис, мистер, мэм, босс, шеф, Джон, Гарри или Сьюзен. А какими страшными или смешными у них получались персонажи Диккенса! Другими англичан и представить себе было невозможно.

Французы в наших телеспектаклях той поры были другими. Преимущественно помятые, громкие и с шарфами. Актёры смаковали: месьё, мадемуазель, мадам, гарсон, патрон, Франсуа, Клодин или Люсиль. В этих телевизионных спектаклях интерьеры воплощали чьи-то фантазии о неизвестных нам иностранных домах, дворцах, коттеджах, отелях, конторах и офисах. Герои в этих интерьерах много вальяжно пили таинственные напитки из каких-то неведомых бутылок. Вкусно произносилось: джин, виски, бренди, кальвадос, ром, сухой мартини, чинзано… Как выяснилось позже, пилось всё не так, как это в действительности пьётся, и совсем не из такой, как надо, посуды. Интерьеры оказались наивными, а реальные англичане совсем не медленными и не степенными. Но с точки зрения правды и достоверности я тогда те спектакли не оценивал. В них воплотились и мои тогдашние чудесные представления о Старом Свете, а многие иллюзии и фантазии были продиктованы именно теми самыми телеспектаклями.

По телевизору показывали и спектакли, которые происходили на настоящей театральной сцене, их снимали для телевидения в присутствии публики. Зал реагировал, был слышен смех, аплодисменты. Некоторые из них я любил и смотрел неоднократно. Но они почему-то не осознавались мною драматическим театром, хотя это был самый что ни на есть театр. Почему не осознавались? Не понимаю до сих пор. Возможно, по той причине, что в них играли такие гениальные актёры и играли так восхитительно, что все остальные общие с Кемеровским областным драмтеатром признаки просто становились несущественны и незаметны. А ещё я видел те спектакли по телевизору, а значит, они происходили в недосягаемом мире.

Всё это я написал, чтобы было ясно, что я ничего не ждал от театра, который был рядом и доступен. Наоборот.

Однако мне довелось побывать в нашем областном театре до моих последних каникул ещё раз. Я нарушил данное себе слово больше туда не ходить никогда. До сих пор вспоминаю тот поход в театр, и волна жгучего стыда накрывает меня.

Тогда во всю стояли холода, и снега накопилось в городе много. Уже началось общее ожидание Нового года, в школе же было скучно и уныло. Наверное, та скука и послужила одной из причин моего решения всё же сходить в театр. Скука и что-то во мне недоброе – какое-то юношеское ехидство и задиристость.

Так вот, в один очень скучный зимний день, точнее, утром скучного школьного дня, на невыносимо скучный урок физики или химии ворвалась наша учительница литературы. Женщина яркая, пышная, громкая и весьма жизнерадостная. Думаю, она считалась красоткой, просто для нас она была совсем взрослой, старше наших родителей, можно сказать пожилой. Она всегда благоухала, кабинет литературы благоухал. Носила она только яркие радостные платья и такие же причёски. Бусы были всегда. Помню её редчайшей голубизны глаза. Свой предмет, книги и писателей она любила страстно. Нас любила существенно меньше, потому что мы не проявляли преданности к её предмету. Многие относились к литературе как к досадной трате времени. Я и сам часто огорчал нашу учительницу литературы. Теперь об этом жалею. Я регулярно намеренно делал провокационные заявления, вступал с ней в спор и устраивал из урока балаган. Оригинальничал. Она же понимала, что обсуждаемое на уроке произведение я прочёл, и прочёл глубоко, что я валяю дурака, но, как правило, велась на мои провокации. Однако плохих оценок мне не ставила, директору не жаловалась, родителей в школу не вызывала. Чего-то от меня ждала.

Она могла запросто заплакать, читая нам стихи. Любые. Хоть Некрасова, хоть Маяковского, хоть Есенина. Говорила всегда нараспев и всё интонировала, проговаривала каждое слово отчётливо и выразительно. У меня постоянно возникали сомнения, а не перепутала ли она нас с младшими классами? Она обращалась к нам, особенно к мальчикам, как к совсем несмышлёным детям. Думаю, она жила в каком-то своём чудесном мире, не замечая серых пятиэтажек за окном и не касаясь туфлями коричневого дощатого школьного пола. Она происходила из какой-то иной эпохи. Вспоминаю её теперь с благодарной радостью, а тогда меня многое в ней раздражало. Я не хотел сюсюкать по поводу прочитанных книг или воспроизводить штампы из учебника, отказывался читать стихи с той интонацией, на которой она настаивала. Единственное, что я в ней тогда уважал, – это очевидная преданность и любовь к литературе. Весь остальной её яркий нездешний романтизм казался мне смешным.

И вот наша учительница литературы, благоухая и сверкая голубыми глазами, ворвалась в класс на урок каких-то естественных наук. Она была радостнее обычного. Она явно несла какую-то чудесную весть. Сюрприз. Подарок.

– Мои хорошие! – сказала она, нараспев, глубоким грудным голосом. – Нам несказанно посчастливилось! Мне любезно предложили… Совершенно безвозмездно… Двадцать билетов на дивный спектакль. На гастроли приезжает Новосибирский театр юного зрителя и будет давать свою премьеру… Сирано де Бержерак.

Понятное дело, что нашлись те, кто этого названия не слышал прежде и громко хохотнул. Таких нашлось полкласса. Да и те, кто знал это название, хохотнули из стадной солидарности. Отыскался один умник, который не удержался и брякнул: «Сирано Дебержесрак?» Опять был смех.

Но наша литераторша привычно пропустила всё мимо ушей и, кажется, ничего не заметила.

– Пойдут первые двадцать желающих из всех десятых классов – улыбаясь, сказала она. – Загляните ко мне на перемене и запишитесь. Вас ждёт упоительнейшее событие.

Ни на какой спектакль я идти не собирался, хотя знал и очень любил чудесную пьесу Ростана. Я живо представил себе некоего артиста из Новосибирска с наклеенным огромным носом, в дурацком костюме, в шляпе с пером и с бутафорской шпагой. Мне этого совсем не хотелось видеть.

Но вдруг я услышал сзади разговор нашего классного заводилы и лидера и классной же признанной красотки. Разговор прозвучал шёпотом, но на весь класс: «А давай сходим поприкалываемся!» – «А давай…»

В итоге к концу урока вся компания тех, кто покуривал, пробовал портвейн и собирался на квартирах, захотела пойти в театр. Жаждущий всех радостей жизни юноша тут же во мне победил. И я первым записался на спектакль.

К походу на Сирано я подготовил всё своё презрение к театру, всё своё ехидство, желчь и острословие. Не будучи циничным, я решил быть в театре таковым. Себе я сам тогда не признавался, но, по совести сказать, хотел произвести впечатление на одноклассников, а особенно на пару одноклассниц. Оделся я в театр неуместно ярко.

Вели себя мы все тогда в театре отвратительно. Бедная наша, незабвенная учительница литературы! Она пришла наряднее всех, в предвкушении романтического спектакля. С ней были какие-то дамы, видимо, её коллеги из других школ. Но мы были безжалостны и жестоки. Мы испортили нашей учительнице праздник.

Начали мы плохо себя вести ещё в гардеробе. Шумели, хохотали. Продолжили в буфете, откуда нас с трудом и после третьего звонка окриками загнали в зал, где свет уже угасал, а зрители притихли в ожидании.

Зал был не полон, но с первого взгляда я заметил, что публика другая, не такая, как на «На дне» нашей областной драмы. В этот раз в театр пришли люди моложе и разноцветнее одетые. Увы, я не успел их хорошо рассмотреть, да и не хотел. Мне заранее всё было ясно, и я не намерен был менять своё твёрдое мнение насчёт театра как явления. Сомнений у меня не было. Я пришёл глумиться.

Кроме другой публики на этом спектакле меня сильно удивило то, что занавес ещё до начала был открыт, а ярко освещённая сцена не была загромождена декорациями. Наоборот, она была практически пуста.

К сожалению, я почти не помню тот спектакль. С самого начала я стал всё язвительно комментировать, часто вызывая смех моих одноклассников и хихиканье одноклассниц. Текст пьесы я знал почти наизусть. Перечёл нарочно накануне, поэтому мог раньше актёров шёпотом говорить реплики, а также, на мой взгляд, остроумно коверкать их. Я очень этим увлёкся.

А спектакль был необычный какой-то. В нём определённо что-то было. Но я не мог тогда это воспринять. Плюс, к огромному предубеждению, я ещё был весь в коллективном хулиганско-негативистском кураже. Даже если бы мне понравилось то, что происходит на сцене, я бы не смог в этом сознаться ни себе, ни тем более одноклассникам. Во мне определённо сработал весь постыдный ужас, и со мной случилась дикость коллективного посещения культурного события, помноженная на юность.

Про спектакль помню только, что актёры в нём не были одеты в нелепые исторические костюмы. Многие играли в джинсах и свитерах. Все молодые. У Сирано не было наклеенного носа, и он один из всех был облачён в белую рубашку с объёмными рукавами. В спектакле звучало много музыки, кажется, хорошей. Персонажи постоянно танцевали, не очень хорошо.

Помню ещё, что Сирано после каждого существенного монолога выходил на середину сцены, молча проводил пальцем по лицу и на лице оставалась цветная полоса, то синяя, то красная, то белая, а потом он вытирал ладонь о рубашку. К концу первого акта он весь был измазан и исполосован. В этом тоже точно что-то было. В какие-то моменты я даже хотел присмотреться, прислушаться и вникнуть в суть спектакля. Но не мог.

На меня выразительно смотрели зрители, сидевшие по сторонам, те, что сидели впереди, оглядывались, шикали. К нам приходили бабушки в униформе. Мы затихали, но, стоило им уйти, мы взрывались смехом.

В конце первого акта на сцене оказалось много персонажей, музыка зазвучала громче прежнего, и начался большой, многофигурный танец. Разгорячённые мои одноклассники, раззадоренные моими комментариями и ехидством, стали хлопать в такт танцу, а один из них, футболист с самого детства, вдруг вскочил, громко, длинно свистнул и стал лихо бить в ладоши, прикрикивая: «Давай, давай, родные! Оп-па! Оп-па! Давай, жги!» Это было уже слишком. Благо тут первый акт закончился.

Выходили мы из зала в окружении театральных бабушек. Учительница литературы стояла в стороне в слезах. Пришёл какой-то крупный мужчина в коричневом костюме, ругал нас, а потом объявил, что не пустит всю нашу компанию не только досматривать спектакль, но и вообще не пустит в театр. Мы хорохорились, однако не возражали.

В какой-то момент наша учительница литературы что-то сказала мужчине в коричневом на ухо. Тот коротко поразмыслил и приказал девочкам пойти в зал на свои места. Лидер и заводила класса тут же возопил о прощении и сразу был прощён. Следом простили ещё пару ребят. В итоге покинуть театр были приговорены футболист и я. Я был изгнан.

Мы пошли в гардероб молча. По пути футболист куда-то исчез. На лестнице мне навстречу шагнул молодой мужчина. Я узнал его. Он во время спектакля сидел впереди и несколько раз оглядывался, чтобы выразительно на меня посмотреть. Я остановился перед ним. Он гневно скривил рот и сказал: «Дешёвый же ты… пижон! Жаль, что заткнуть не мог твой поганый рот…» Тут молодая женщина, рядом, сказала: «Да не трожь ты его…» А он ещё мгновение посверлил меня взглядом и добавил: «Лучше вали отсюда! Не мешай людям».

Тогда я твёрдо решил не только поставить крест на театре, но и вовсе исключить его из своей жизни. Само слово мне стало противно. Оно напоминало мне теперь не столько о фальши, но после «Сирано де Бержерака» ещё и моём собственно позоре, постыдной и пошлой серости, которой я так глупо поддался.

То, что я больше никогда в жизни не пойду ни в какой театр, мною было решено окончательно. При том моём ощущении времени я приговорил себя к непосещению театра на много веков.

Вот с таким отношением к драматическому театру я отправился на свои последние каникулы.

Те зимние каникулы я очень хотел провести в Ленинграде. В этом дивном городе мне посчастливилось прожить с родителями три года. Там я пошёл в первый класс в школу. Папа учился в аспирантуре, поэтому мы в Ленинград и попали. Но его учёба закончилась, и, когда мне исполнилось девять лет, мы вернулись обратно в Сибирь. С тех пор я в Ленинграде не был. У меня о нём оставались только фантастические воспоминания.

Я с сентября, с самого начала учебного года, планировал поездку. Родители согласились оплатить эту мою мечту. Там, на берегах Невы, у них всё ещё были приятели и коллеги, которые готовы были меня приютить и за мной приглядеть. Самолётом лететь выходило дорого, но и поезд меня не пугал. Трое суток в один конец. На сам Ленинград от каникул оставалось от силы четыре дня, однако меня всё устраивало.

Вот только мне нужна была компания. Один я ехать не хотел. Не то чтобы боялся, но робел. Опасался оказаться в неловкой ситуации, глупо провинциально выглядеть. Нужен был кто-то. И такой нашёлся. Один из немногих моих нешкольных приятелей, с которым я хотя бы мог слушать одну и ту же музыку, тоже решил ехать в Ленинград. Мы строили планы. Мечтали, грезили тем, что, возможно, попадём на какой-нибудь концерт «Аквариума» или пойдём в знаменитое, по слухам, кафе и увидим там самого Гребенщикова, и не только. Было ещё много подобных фантазий. Но за пару недель до поездки моему приятелю запретили ехать в Ленинград. Нового компаньона искать было поздно.

Я горевал до слёз. Плакал. Но, к радости родителей, от поездки в Ленинград отказался. Им тревожно было отпускать меня так далеко. Я же чувствовал себя вполне взрослым и самостоятельным. Но самую малость недостаточно опытным, чтобы пуститься в такой путь одному.

Досадно было ещё и потому, что я конечно же хвастался в классе, что поеду на каникулах в Ленинград. Мысль о том, что придётся остаться в городе, разрывала сердце, а сам город раздражал всем своим существом. Что мне было в нём делать целых десять дней? Разнообразный зимний спорт меня не интересовал. Бегать на лыжах за городом или кататься на коньках? Этого я не любил. Вообще к спорту я был равнодушен. А к увлечению им старался выказать высокомерие. Но и обложиться книгами, всласть обчитаться тоже не хотелось. Я настроился на путешествие, на какие-то открытия и новые впечатления. Короче, я ныл.

Спасительная идея поехать на каникулы в Томск пришла не мне. Её предложил отец. Я сначала её отверг. Что Томск в сравнении с Ленинградом? Томск был рядом, всего триста километров. Он всегда там был. Однако я в Томске прежде не бывал.

А с Томском в нашей семье было связано много историй и мифов. Дед и бабушка когда-то учились и закончили Томский государственный университет. Там они познакомились. Про Томск они говорили с упоением. Этот город был для них самым счастливым местом в мире. Там они были студентами, там осталась их юность.

Они говорили о Томске как о городе старинном, красивом, изящном и содержательном. В сравнении с промышленным, новым и угловатым Кемерово, который возник, вырос и окреп у них на глазах, наполнился дымом заводов и химкомбинатов, а также заселился теми, кто на этих комбинатах и заводах работал, Томск был городом студентов, профессоров, библиотек, учёных, лабораторий, белых лабораторных халатов, открытий, творчества, физиков и лириков.

Там, в Томске, дедушка и бабушка вкусили науки и мечтаний, с ней связанных. Это вне Томска их научные мечты и амбиции рухнули. Жизнь заставила трудиться совсем на другой ниве. На ниве учительствования в средней школе. А Томск так и остался местом прекрасных помыслов, больших перспектив и светлых надежд. К тому же многие их однокашники в Томске продолжали жить, мало того, стали со временем учёными, преподавателями, доцентами и профессорами.

Бабушка любила говорить, что деда в университете все ценили, что он был самым талантливым и ярким, что если бы не война, не тяжёлое ранение, не рождение потом моего отца, но, главное, не дедов взрывной, задиристый и неуживчивый характер… Если бы не его правдолюбие, то конечно же… Потому что те, кто деду в подмётки не годились, но не воевали, были усидчивы и послушны, держали язык за зубами… Вот они-то и добились высот в науке и преподавании.

Кстати, бабушка и дед поддерживали крепкие отношения со многими своими однокашниками, переписывались, созванивались, бывали друг у друга в гостях. Я их не раз видел. Тех самых, которые деду в подмётки не годились. Они правда деда любили и нежно относились к бабушке. То есть мне было к кому ехать в Томск. Короче говоря, я в конце концов решил туда поехать, хоть и не вполне охотно и без каких-либо ожиданий и предвкушений.

Билеты в Ленинград, заранее купленные, лежавшие на моём письменном столе для того, чтобы ими можно было любоваться, я сдал. В Томск можно было поехать поездом или автобусом. Вариантов хватало. Поэтому заранее туда билеты я брать не стал. Думал купить их накануне поездки. Ещё оставались какие-то смутные надежды на что-нибудь иное, более интересное.

И вот за несколько дней до намеченного выезда в город студенческой юности моих деда и бабушки я заговорил на перемене с одним моим одноклассником, Пашей, с которым мы то ссорились, то мирились, но в целом относились друг к другу уважительно. Его родители, как и мои, работали в Высшей школе, преподавали, это как-то нас сближало. Заговорили мы о планах на каникулы.

Я сказал, что передумал ехать в Ленинград, потому что там в это время плохая погода и делать там нечего, в этом городе на Неве. Вот и подумал, не поехать ли мне в Томск, потому что Томск – это здорово, весело и интересно. Паша очень удивился, обрадовался и сообщил, что собирается сам поехать с двоюродной своей сестрой в Томск, потому что его родители там когда-то учились и хотят, чтобы сам Паша пошёл по их стопам и поступил в Томский государственный университет. Так что он с сестрой намерен поехать, посмотреть город и университет. Паша также поведал, что в Томске бывал неоднократно, что город действительно замечательный, но он хочет посмотреть на него свежим взглядом и с прицелом на будущее.

У меня никаких планов и прицелов на будущее, связанных с Томском, не было, но я тоже обрадовался. В компании ехать веселее. Вот тогда я подумал о грядущей поездке не без удовольствия.

Ехать решили ночным поездом, который выходил из Кемерово поздно вечером и прибывал рано утром. В Томске я должен был жить у бабушкиной подруги, которая преподавала в университете и была профессором, как и её муж. Дочь её тоже там преподавала, а внучка училась.

Бабушкой мне было велено взять с собой в качестве гостинцев наших кемеровских сосисок и колбасы, потому что в городе химиков и шахтёров с ними было более-менее хорошо, а в городе студентов и учёных плохо. Почему-то я это запомнил. Кстати, обратно мне было приказано привезти мороженого хорошего налима, потому что как раз с рыбой в Томске было лучше.

На вокзал я потребовал меня не провожать. Зачем какие-то проводы, когда взрослый человек уезжает на какую-то неделю и всего за триста километров?

Приятно было ехать одному в автобусе с чемоданом, паспортом и деньгами в кармане на вокзал. Только жаль, что поезд шёл не в Ленинград.

В купе нас оказалось трое. Вагон вообще был полупустой. Двоюродная сестра Паши, Лена, оказалась очаровательной улыбчивой барышней с ямочками на щеках, удивительно живыми, блестящими глазами. Она училась в другой школе, но тоже в выпускном классе. И, как брат, собиралась дальше учиться в Томске. Я сразу же оказался ею очарован.

Поразительно! Непостижимо! Я ехал в Томск, ни капельки не предполагая, что эта поездка станет для меня важнейшим и судьбоносным событием. Как я мог при своей ненависти к театру предположить тогда, что то, что я сел в поезд до Томска, выведет меня не куда-нибудь, а на театральную сцену.

А девочка с ямочками на щеках, которая ехала из Кемерово в Томск, чтобы посмотреть на будущий свой университет, уверен, даже думать не могла о том, что, поступив в Томске куда хотела, университет свой не закончит, а станет в итоге знаменитой театральной и киноактрисой. И звать её будут потом не Лена, а вовсе Алёна, и фамилия её изменится на Бабенко.

Что-то удивительное тогда висело в воздухе купе ночного поезда Кемерово-Томск.

Города Кемерово и Томск стоят на одной реке – на Томи. В обоих проживает хорошо за полмиллиона горожан. Оба областные центры и находятся друг от друга на крошечном расстоянии – немногим меньше трёхсот километров. А для Сибири это вообще не расстояние. Оба в стороне от Транссибирской магистрали. На этом общие признаки этих городов заканчиваются. В остальном они абсолютно разные.

Взаимопроникновение и влияние Томска и Кемерово друг на друга минимальны. Так было всегда, так и продолжается. Томск и Кемерово – соседи ближайшие и при этом крайне необщительные и недоверчивые. Так уж сложилось.

Редкие кемеровчане редко бывают в Томске. Большинство же ни разу в нём не бывали и не собираются. Томичи вообще не бывают в Кемерово и не видят никаких причин посетить промышленного соседа.

В Кемерово люди знают, что Томск – город с историей, что он в Сибири самый культурный и в нем много вузов во главе со старейшим университетом, но предпочитают учиться в родном городе, а если и ехать куда-то для учёбы, то всё же выбирают как минимум Новосибирск или сразу Москву, а то и Питер. Когда же кому-то становится тесно в Кемерово и душа просит развития, Томск не рассматривается как город для карьерного роста. У кемеровчан сложилось мнение о Томске как о некоем сибирском Санкт-Петербурге, к тому же Томск севернее. Там, как в Питере, есть что посмотреть, всякой культуры побольше, но делать там в общем-то нечего, денег мало, да и люди в силу своей более высокой культуры поспесивее, посложнее, ироничнее и высокомернее.

Томичи относятся к Кемерово свысока. Даже на карте Томск выше. В Томске считают Кемерово городом шахтёров, химиков и бандитов. Томичам обидно, что Кемерово стоит выше по течению Томи и засоряет своими вонючими заводами реку, на которую по факту названия города они имеют больше прав, чем кто-либо. Томичам не нравятся кемеровские нечистоты. Из Томска Кемерово видится мрачным, жёстким, бескультурным городом без роду без племени, без культуры и традиций, с жутчайшей экологией, дремучими нравами, но с деньгами. Томичи смотрят на кемеровчан, как в великой книге Толкиена эльфы смотрят на гномов, которые роют подземелья, дымят, чадят и уродуют дивную природу ради своих корыстных и крайне приземлённых интересов.

То есть жители двух ближайших городов мало знают друг друга и друг о друге.

С вокзала Томска меня забрали в настоящую профессорскую квартиру. Я такие квартиры смутно помнил только по ленинградскому куску детства. Таких в Кемерово не было, потому что в нём нет старорежимных домов, только совсем немного зданий сталинской эпохи в крошечном центре.

Квартира была большая, с высокими потолками, тяжёлыми двустворчатыми крашеными дверями, и в ней было очень много, слишком много, разных предметов. Много картин и зеркал по стенам, много каких-то шкафов, на которых громоздились коробки, книги, рулоны бумаги, связки журналов и ещё всякая всячина. В той квартире я увидел столов больше, чем нужно для жизни. Столы эти все были завалены книгами, рулонами и связками журналов. Стульев тоже было больше, чем нужно, стульев неодинаковых. Но присесть в том жилище было непросто, стулья были завалены чем попало, а под ними были складированы книги и журналы. Везде стояли горшки с какими-то одичавшими, но весьма бодрыми большими растениями. Сильно пахло котом, который спал на одном из заваленных книгами и журналами диванов. В прихожей на полу стояли десятки пар разной обуви, с вешалки свисал кокон одежды, по углам клубились валики пыли, и было не светло.

Я сразу оробел и решил, как только появится возможность, позвонить однокласснику Паше, которого с вокзала забрали определённо не профессорского уровня люди, и поинтересоваться, нет ли возможности пожить вместе с ним и его сестрой в менее культурной обстановке. Предложенные мне в профессорской квартире тапочки я надел с содроганием.

Мне были рады в этом доме и, к моему немалому удивлению, были рады гостинцам, то есть большому и тяжёлому пакету сосисок и двум палкам твёрдой тёмной колбасы. Седой и круглый профессор, его седая профессор-жена, их доцент-дочь и внучка-студентка меня сразу провели на большую, страшно неряшливую кухню, усадили за стол, налили чаю, дали потёртых конфет и стали наперебой расспрашивать о бабушке с дедушкой, родителях, о моих жизненных планах. Я не успевал ответить, как слышал новый вопрос. А на плиту уже была поставлена подозрительной чистоты кастрюля, и вскоре в ней уже варились сосиски, по две на человека. Остальные были спрятаны в холодильник. Вскоре пришёл кот.

Отдыхать с дороги мне не предложили. Профессора заранее продумали план моего пребывания в Томске. Они не сомневались в том, что мне всё будет интересно.

Дед и бабушка закончили в Томском университете биологический факультет. Специализировались по ихтиологии. Профессора соответственно, как бывшие их однокашники, были биологами. Они не сомневались, что я приехал, движимый желанием и мечтой тоже стать биологом. А я всерьёз ещё не думал к тому моменту, кем я хочу быть и где мне учиться. Но об этом я не решился сказать на кухне в научном логове.

Было раннее утро, поезд пришёл ни свет ни заря, я оказался на семейным завтраке, за которым все, кроме меня, обсуждали то, что я непременно должен посетить. От сосисок я, к общей скрытой радости, отказался и только слушал. Вопросы мне очень скоро перестали задавать.

Они намерены были показать мне историческую часть университета, особенно те пространства, где когда-то учились мои дед и бабушка. Я по составленному ими заранее плану должен был посетить разные лаборатории, зоологический музей университета, хранилище гербариев, крытый ботанический сад университета, разные кафедры и старые аудитории. На это были выделены три дня, включая день прибытия. То есть сразу после завтрака меня уже ждали научные чертоги. Я приуныл.

Кроме университета мне предстояло побывать в нескольких музеях города, осмотреть городские достопримечательности, связанные с декабристами, сосланными когда-то в Томск и его построившими. Я должен был посмотреть «жемчужину Томска» – то есть деревянные городские дома с уникальной резьбой, которые являются всемирным историческим наследием. Меня ждала городская картинная галерея и органный зал. Мне сказали: «Органист будет играть слабенький, и программа не очень, но орган послушать надо. В Кемерово-то у вас органа-то нет. Откуда органу в Кемерово взяться? Да и зачем?»

Я не стал говорить, что в Кемерово ещё пару лет как открылся органный зал в филармонии с самым большим и новым немецким органом в Сибири, а на его открытии играл знаменитый органист Гарри Гродберг и я на том концерте был. Не стал говорить и о том, что кемеровчане ходят на орган так, что билеты купить невозможно. Не сообщил я и о том, что не очень люблю органную музыку, кроме нескольких хоральных прелюдий Баха.

В конце списка обязательных мероприятий, дел и посещений, для меня задуманных, была лекция в Доме учёных, а в самый последний день – поход в Томский драматический театр на спектакль «На всякого мудреца довольно простоты».

Я сидел, слушал всё это как приговор и вспоминал любимый фильм времён средних классов школы «Пропало лето». Я хотел только одного – придумать что-то, сказаться больным, сбежать обратно в Кемерово, но не гробить свои каникулы. Я завидовал Паше, чьи родители когда-то учились в Томске на историческом факультете, то есть не были обременены настоящей наукой, а значит, и те, кто встретил Пашу на вокзале, не станут его с сестрой истязать пользой познания.

Когда же я услышал про посещение театра, во мне вскипел протест, и я таки смог подать голос.

– Простите, – сказал я, – но дело в том, что я приехал не один, а с одноклассником и его сестрой… У нас были… Кое-какие планы. Мы просто ещё…

– Вот и прекрасно! – радостно перебил меня профессор. – Зови мальчика и девочку с собой. Им повезло.

Те каникулы оказались упоительными. Смутные надежды на какие-то юношеские приключения и таинственную романтику были отброшены. Мне очень и с первого взгляда понравился университет, восхитили люди, там работающие, атмосфера. Дедовы рассказы и воспоминания о студенческой его поре приобрели конкретные формы, очертания и даже лица. Я ощутил величие и при этом серьёзную простоту той альма-матер, которой дед был так предан всю жизнь. Я не ожидал, но мне оказалось многое понятно и интересно в лабораториях, аудиториях, ботаническом саду и музее университета. Главное же – я в восторге был от университетских людей. Особенно от студентов. Совершенно не голодный, я не хотел уходить из студенческой столовой. Там была свобода, громкие, совсем не приглушённые голоса и смех. То, что студенты ели с удовольствием, я не стал бы есть ни за что. Но каким там они дышали воздухом, я готов был дышать и дышать (я не имею в виду запах).

Тогда, в те каникулы, я совсем не ценил, да и не мог ценить время. Жизнь впереди виделась огромной, безграничной. То, что через год я тоже буду каким-то студентом, я знал, но всё равно это казалось страшно далёкой и нереальной перспективой.

Я не мог тогда знать, что ближайшее лето всё будет состоять из тревог, сомнений и очень нервных вступительных экзаменов, не мог представить тогда, что зимние каникулы студента-первокурсника – это совсем не беззаботные каникулы старшеклассника. Не знал я тогда и того, что следующего, уже студенческого, лета у меня совсем не будет, потому что меня призовут на военную службу и попаду я на долгие три года на флот, а служить доведётся мне предельно далеко от дома. Не знал, что после службы я буду уже не всё подряд с радостью впитывающий студент, а довольно колючий и жаждущий действий человек, для которого каникулы, как любые перерывы в работе, будут казаться простоем и потерей времени. Я не знал тогда, что времени может не хватать и что придёт такая жизнь, что его не будет хватать постоянно.

Профессорская семья мне была действительно рада. Я для них оказался поводом, чтобы достать из домашних залежей старые фотоальбомы, какие-то вырезки, письма. Они рассказывали и рассказывали, спорили между собой, забывая про меня. Это были дивные вечера. Меня не оставляли вниманием. Кто-то всюду сопровождал. Пожилая профессор чаще остальных.

Всякий выход в картинную галерею или на концерт в органный зал сопровождался встречами с приятными и словоохотливыми людьми. Мои профессора, казалось, были знакомы со всеми своими сверстниками в городе. Иногда они представляли меня следующим образом: «Риммочка, посмотри, пожалуйста, на юношу… Никого не напоминает?.. Да это же внук Бори и Сонечки…» После этого шли более или менее искренние восторги и вопросы.

Томск меня очаровал. Он был в старом центре чем-то похож на профессорскую квартиру. В нём было много всего ветхого, неприбранного, обшарпанного, но красивого и ценного. Всё имело какое-то содержание и историю. Снег в Томске был белее и намного хуже убран, чем в Кемерово. Его были горы.

А ещё в Томске было очень много афиш! Город буквально пестрел афишами. Это были не большие, яркие плакаты, а в основном маленькие листовки. Но их было без счёта. Выставки, поэтические вечера, открытые лекции, отчётные концерты хоров, выступления бардов, встречи с кем-то при свечах, диспуты, студенческая самодеятельность и прочее и прочее. Я хотел видеть практически всё и побывать практически везде. Кроме томского драмтеатра.

В какой-то момент закрались сомнения: а вдруг, если здесь всё так по-другому, то и театр здесь другой?

А в Томске все действительно было иначе. Люди иначе одевались, лица их были как-то бледнее, голоса тише. Если в Кемерово все улицы были прямые, то тут, в центре, в основном кривые и извилистые. Если в Кемерово были преимущественно столовые, то в Томске скорее кафе и кафетерии. В Кемерово кофе везде варили невкусный и подавали сразу сладкий и с молоком, зато еда часто была простая и добротная. В Томске настоящий кофе выпить было можно, а вот вкусно поесть – нереально. В Кемерово драмтеатр стоит окружённый домами Театральной площади. Он с колоннами, стилизован под что-то в целом классическое. А томский театр стоит особняком, вытянулся вдоль реки Томи, да и само здание его какое-то кубическое, гранёное и скорее похожее на некое правительственное или партийное сооружение, чем на храм искусств.

Движимый сомнениями и мыслями типа «а вдруг» или «чем чёрт не шутит», я специально попросил сопровождающих прогуляться мимо драмтеатра. На его фасаде я увидел слово «премьера», определённо написанное другой рукой, чем в Кемерово, но той же краской и того же размера. Возле входа в здание театра стояли стенды на железных ногах. Все эти стенды были заняты фотографиями сцен из разных спектаклей. Чёрно-белые, скучные, тоскливые фото, нелепые костюмы, гримированные, застывшие в фальшивых гримасах лица, странные, неживые позы. Всё это было снято, как будто на сцене кемеровского театра. Названия в репертуаре томского совпали с репертуаром нашего более чем на треть. «На дне» Горького тоже было. Я сразу захотел сбежать.

– У нас просто замечательный театр, – сказала мне сопровождавшая меня дочь профессоров. – Мы его так любим!

Когда она это говорила, на её лице появилось то самое неподражаемое выражение торжественно-почтительной печали. Её лицо стало таким же, как у зрителей в кемеровском театре. И я понял, что, несмотря ни на что, ни на глобальную разницу между городами, – театр везде одинаков.

Вечером того дня, за ужином в профессорской квартире, после того как я отчитался о своих впечатлениях за день, мне удалось найти верную интонацию и твёрдо заявить, что в театр я идти не хочу и не могу, что намерен последний день своих школьных каникул провести со своим школьным приятелем и его сестрой, поскольку приехали мы вместе, а проводим каникулы порознь.

От предложения пригласить в театр Пашу и Лену я отказался, заявив, что они театр не любят, а я сам предпочитаю кино и книги. Мне удалось совершенно спокойно выслушать утверждение, что мы театр не любим, потому что его не знаем, так как в Кемерово хорошего театра никогда не было, что в Томске прекрасная труппа и передовые режиссёры, что надо начинать знакомиться с большой культурой театра. Я всё выслушал и не поддался.

Вообще, вечером в Томске в гостях у профессоров мне было весело. Помимо занятия собственными упоительными воспоминаниями о юности профессора с удовольствием выслушивали меня, удивлялись моим книжным интересам и познаниям, спорили, много советовали прочесть, но и многого из мною прочитанного сами не знали. Мне льстило их серьёзное и взрослое отношение ко мне. Несколько раз они спорили без моего участия о том, на какой факультет мне поступать, склонен ли я к гуманитарной среде или же, как дед и они сами, рождён для естественных наук. В том, что я должен поступать обязательно в Томский университет, они были уверены. «Юноше нечего делать в этом шахтёрском городе, – говорили они. – Достаточно того, что Боря и Сонечка там сгинули для науки».

В их неряшливом, захламлённом и пыльном жилище царило что-то старорежимное, но живое и настоящее. В той квартире люди жили серьёзно и вдумчиво. Они ценили ум, живость и устремлённость. При всём беспорядке в квартире в их жизненном укладе не было ничего откровенно лишнего и случайного. За несколько дней и вечеров я полюбил профессоров и тот жизненный настрой, который в них был виден и чувствовался безусловно.

Мне так нравилось пребывать в атмосфере профессорского дома, что я начал подумывать о Томском университете всерьёз и даже не исключал для себя научных перспектив, стараясь не вспоминать о своих плохих оценках по алгебре, геометрии и физике, а также весьма холодном отношении к химии и анатомии.

В предпоследний день каникул и пребывания в Томске мы встретились с Пашей без сопровождающих лиц. Он взахлёб, страстно рассказывал об историческом факультете, для него вопрос поступления был уже решён. Его сестра, к моему сожалению, не пришла, но Паша сообщил, что она тоже твёрдо желает поступать именно в Томске. Я в свою очередь что-то вдохновенно рассказывал. Мы пили кофе в каком-то кафе, заполненном молодыми людьми студенческого вида, которые были, по нашим ощущениям, сильно нас старше. Желание быть такими же, стать одними из них заставляло сердце трепетать.

Потом мы, не торопясь, пошли в Дом учёных на какую-то лекцию, которую мои профессора обязали меня посетить. Помню, падал снежок, быстро по-зимнему и по-северному стемнело, зажглись огни. Мы шли по красивому старому центру Томска, оба взбудораженные ощущением грядущей удивительной жизни, оба уверенные, что она именно такой и будет. Бесконечно интересная и разнообразная жизнь.

Здание Дома учёных в Томске маленькое, уютное и старинное, насколько вообще что-то может быть старинным в Томске. Для Мадрида или Ярославля оно, конечно, просто новое, а для Кемерово буквально доисторическое.

Шли мы в этот Дом учёных не торопясь, много говорили по дороге, расстояние не рассчитали и на лекцию в итоге опоздали. Паша этому обрадовался, а я не особо расстроился. На лекцию не очень хотелось. Однако у меня была ответственность перед профессорами, и мне предстояло хоть что-то сообщить за ужином о посещении Дома учёных.

Я сказал, что всё же попытаюсь проникнуть на лекцию, потому что обещал, а Паша вспомнил о каких-то увлекательных планах на текущий вечер. Мы расстались до встречи на вокзале, а то уже и в вагоне. Он быстро куда-то ушёл, а я остался перед парадным входом в Дом учёных города Томска.

Совершенно не помню, почему я не вошёл в те двери сразу, а решил прогуляться вдоль самого Дома. Врать не стану, не помню. Помню только, что оказался перед доской объявлений и афиш слева от входа. Доска та была на несколько слоёв заклеена бумажками, приглашающими на разные мероприятия, лекции и вечера, которые, судя по количеству объявлений, шли в Доме учёных бесконечной чередой. Доска на стене была похожа на чешуйчатый бок сушёной рыбы. Она топорщилась от бумажек.

В правом верхнем углу доски я увидел свежеприклеенный лист ватмана, который был больше остальных. На нём кто-то плохо нарисовал чёрную шляпу-цилиндр и тем же цветом большими корявыми буквами старательно написал: «“Шляпа волшебника”. 19:00». Ясно помню, что почувствовал что-то. Какое-то странное волнение. В кино такое волнение изображалось таинственной музыкой, или тонким позвякиванием колокольчика, или каким-нибудь вибрирующим интригующим звуком.

Лекция, на которую я шёл, была назначена на 17:30. Я глянул на часы. Они показывали десять минут седьмого. Тогда я шагнул ближе к листу ватмана с чёрной шляпой и прочёл всё, что можно было на нём прочесть. Вот что я прочитал: «Студия пантомимы томского Дома учёных под рук. А. Постникова. Спектакль для взрослых и детей. Туве Янссон. “Шляпа волшебника”. 19.00».

Дивную книгу Туве Янссон про Муми-тролля, фрёкен Снорк, Снусмумрика, страшную Морру и прочих я знал. (Кстати, тогда я думал, что Туве Янссон – это мужчина, а не женщина.) Знал я эту книгу не с детства. В моём детстве её не было. Попала она мне в руки случайно. Кажется, отец привёз её откуда-то из командировки. Привёз не мне, а в подарок кому-то из племянниц. Мне уже не впору было такое привозить. Я тогда вовсю читал Джека Лондона и Стивенсона. Но я проглотил эту книжку с восторгом и даже не хотел, чтобы её кому-то дарили. Хотел оставить себе, но устыдился об этом просить, считая себя слишком взрослым, чтобы признаться в том, что мне понравилась детская сказка. Книжку же и иллюстрации в ней я запомнил и полюбил сразу пожизненно.

А вот что такое пантомима, я знал смутно. Пантомимой для меня были худые люди во всём обтягивающе-чёрном, с белёными грустными лицами. Их я видел несколько раз по телевизору. А может быть, я несколько раз видел одного и того же человека. Просто я не придал значения увиденному. Эти люди, или человек, занятно двигался, ходил под музыку на месте, но казалось, что он скользит в пространстве. Ещё он очень ловко изображал невидимый зонт, который у него вырывает из рук невидимый ветер. Он мог удивительно плавными, волнообразными движениями рук изобразить летящую птицу. Но самым поразительным было его умение, как бы наткнуться на несуществующую стену или стекло, упереться в него руками и передать движениями то, что эта стена незыблема и гладка. Меня это позабавило, но не более того.

Как можно сделать некой пантомимой целый спектакль по довольно большой сказке, я совершенно не мог представить. Спектакль без слов, но не балет – как это? К тому же спектакль без слов не по какому-нибудь непонятному «Лебединому озеру» или таинственной «Жизели», а по нормальной, весёлой истории, в которой много юмора и полно долгих разговоров, без которых книга «Шляпа волшебника» просто не книга. Я сразу решил, что ничего хорошего некая студия пантомимы сделать не может. Покривляются, поизгибаются, и всё. Но волнение наполнило меня. Волнение, прежде мне неведомое. Оно скорее было похоже на тревогу, предчувствие чего-то значительного.

Я зашёл в Дом учёных очень робко. В коридорчике при входе, на лестницах и в помещении за ними никого не было. Но там царили звуки. Они доносились из недр дома, из-за дверей. Где-то кто-то наигрывал что-то на пианино. Слышались голоса, смех. Вправо уходил коридор, но там было темно. В помещении, в котором я оказался, тускло светилась одна лампа, стоявшая на столе. Стол стоял в углу. Все двери в помещении были заперты.

Вдруг одна дверь распахнулась, из неё вылился яркий свет и вышла маленького роста дама. Она прошла к столу с лампой, по ходу щёлкнула выключателем на стене, и надо мной зажглась люстра. Стало светло. Дама проследовала за стол, стала выдвигать его ящики и выкладывать какие-то бумажки, брошюры, тетради. Всё это она быстро разложила на столе в каком-то ей понятном порядке, села и только тогда посмотрела на меня.

– Вы к кому, молодой человек? – спросила она.

– Я… жду, – только и ответил я.

– Как угодно, – сказала дама, раскрыла книжку и стала читать.

На стене часы показывали пятнадцать минут седьмого. Звуки из открытой дамой двери полетели более ясные и громкие. Пианино забренчало лихую мелодию, мужской голос запел что-то без слов. Запел гортанно, некрасиво, но забавно. Вместе с голосом послышались хлопки в ладоши. Хлопали несколько человек. Отбивали ритм.

Я стоял совершенно неподвижно и бесшумно. Дама за столом периодически перелистывала страницы. Чего я хотел и ждал тогда – не знаю. Не помню, чтобы хотел на спектакль. Скорее нет. Не думаю, чтобы меня как-то заинтересовали и заинтриговали доносящиеся откуда-то звуки фортепиано и голосов. Я просто стоял и не мог уйти. Я не мог с места сдвинуться, шелохнуться. Непонятное волнение полностью владело мной. Так простоял я минут десять. И стоял бы ещё, но из тёмного коридора появилась высоченная, очень стройная, даже скорее тонкая фигура.

– Ну что, нет пока никого? – сказала фигура, выходя на свет.

Из коридора вышел высокий и весь прямой вытянутый парень, определённо старше меня, но молодой. Одет он был в тёмно-зелёное обтягивающее трико, точнее сказать, комбинезон. То есть трико на всё тело, без отдельного верха и низа. Обут он был в тяжёлые, высокие, давно немытые ботинки, в одной руке нёс пальто, а пальцами другой руки сжимал сигарету.

– Рано ещё, скоро пойдут, – оторвавшись от книги, сказала дама.

– Точно придут? – спросил парень с усмешкой.

– Обязательно! Билетов-то уже нету, – прозвучало из-за стола.

– Странно. Любят люди сказки. На «Шляпу» ходят по нескольку раз, – сказал парень и посмотрел на меня. – Ладно, пойду покурю, пока никого.

Он накинул на худые плечи пальто, ссутулился и пошёл на улицу.

Я точно зашёл в Дом учёных не с целью попасть на спектакль некой студии пантомимы. Само слово «спектакль» меня раздражало. В конце концов, если бы я хотел спектакль, то спокойно на следующий день пошёл бы в театр и имел «На всякого мудреца довольно простоты». А я не хотел никаких спектаклей. На спектаклях был поставлен жирный крест.

Но когда я услышал – «Билетов-то уже нету», у меня сразу отчётливо засосало под ложечкой. Волнение же усилилось многократно. Не могу сказать, что я сразу захотел попасть на спектакль, но, услышав, что это невозможно, ощутил какую-то жажду неутолимую.

Парень вернулся вскоре, скинул пальто с плеч, повесил на руку, а другой стряхнул с головы, с короткой стрижки, тающий снег.

– Ну что, пойду гримироваться, – сказал он, проходя мимо.

– Давай, давай, – сказала дама, не отрываясь от книги.

Он уже почти вошёл в тёмный коридор, как вдруг оглянулся и посмотрел на меня. Помню это ясно. Он что-то захотел сказать. Мне. Но не сказал. Вместо этого улыбнулся и ушёл.

Вскоре стали приходить люди. Они входили шумно, как входят в хорошо знакомые и привычные дома. Топали, стряхивали с обуви снег. Громко говорили. Люди все были с морозца румяные и весёлые. Разных возрастов и, очевидно, разных занятий, вкусов и интересов. Но без исключения симпатичные. В основном взрослые. Кто-то пришёл с детьми. Самыми шумными оказались две старушки. Смешливые и радостные, как две одноклассницы. Они о чём-то поговорили с дамой за столом и вместе посмеялись.

Многие подходили к столу, рассматривали лежащие на нём бумажки, брали какие-то себе, спрашивали даму о чём-то и шли в дверь, из которой до того доносились звуки фортепиано. К даме они обращались как к давней знакомой и все здоровались друг с другом. Я отошёл к дальней стене и безмолвно наблюдал за происходящим. Ни у кого на лице не было хорошо мне известного выражения возвышенной торжественной печали. Никто не говорил вполголоса.

Когда на часах стрелки показали без семи семь, пришедших стало совсем много для небольшого фойе. Все галдели. А потом левая, прежде закрытая, дверь открылась – и из неё повалили люди на выход из Дома учёных. Видимо, лекция закончилась. Случилась пятиминутная весёлая давка. Меня плотно прижали к стене, и я быстро весь вспотел под курткой и шапкой. Без двух минут семь в фойе почти никого не осталось. Я отошёл от стены и продолжал безмолвствовать. Надо было уже идти. Но я не мог. Я не стремился пройти туда, куда все проходили на спектакль, я не переживал, что нет такой возможности, не собирался кого-нибудь просить всё же пропустить меня. Я просто стоял. Никогда не пойму зачем и почему. Без одной минуты семь никого в фойе не осталось. Только дама за столом и я. Она посмотрела на меня и стала убирать свои бумажки в стол.

– Больше ждать некого, – сказала она. – Все с лектория ушли. Сейчас уже начнётся спектакль. Вам тут одному нельзя.

Я кивнул и сделал невыносимо тяжёлый шаг в сторону выхода. Что-то внутри обрывалось и рушилось. Но делать было нечего. Второй шаг дался ещё труднее первого.

Тут я услышал лёгкие шаги сзади. Совсем почти неслышные, но я их уловил и оглянулся. Из тёмного коридора вышел тот самый высокий парень в зелёном трико. Только в этот раз на его ногах были белые тапочки, вроде спортивных гимнастических, а на лице его был белый грим с чёрным ртом.

– Ну что, можем начинать? – спросил он.

– Да. Все пришли, – сказала дама.

– Все, да не все, – грустно скривив чёрный рот, сказал парень. – Моя красотка опять не пришла.

– Ой, и верно, билетик так и лежит, – спохватилась дама. – Не видела её.

Всё время этого разговора я делал третий и четвёртый неподъёмные шаги.

– Слышь, паренёк, – услышал я и не сомневался, что высокий стройный человек в зелёном трико обратился ко мне. – Ты куда?

– Я… пошёл, – ответил я, остановившись и сделав неопределённый жест в сторону входной двери Дома учёных.

– А не хочешь посмотреть наш спектакль? Есть место свободное. Освободилось.

Я пожал плечами. Не смог сказать «хочу». Это было бы ложью. А сказать «я должен его посмотреть» язык не повернулся. Да я ещё и не сформулировал для себя то, что со мной происходило.

– Ты откуда такой серьёзный? – с усмешкой спросил парень. – Из Меда или из ТИАСУРа?

– Я из Кемерова, – просто ответил я.

– Ну… – парень коротко рассмеялся, – у нас спектакль не серьёзный… Игривый… Не для таких строгих людей. Но, если хочешь, проходи. Только решай быстро.

Я очень быстро подошёл к нему. Моментально. Сердце билось бешено.

– Дайте ему мой билетик, – сказал парень даме. – А ты давай быстро, быстро в зал, – это он сказал уже мне. – Всё, я побежал.

И он почти бесшумно исчез в темноте коридора.

– Вот, держи билет, – услышал я и полез рукой в карман. – Не надо денег. Тебе билет подарили. Бегом туда. Куртку на вешалку, – почти прокричала дама мне, вбегающему в Те самые двери.

На бегу я сдирал с себя куртку. Что тогда со мной происходило? Не могу описать. Радости не было точно. Волнение вдруг пропало. Я ни о чём не думал. Я просто делал то, что должен был делать. И я удивительным образом ощущал это долженствование.

За дверьми оказалось небольшое помещеньице с окном и вешалками по стенам. На всех этих вешалках висело полно одежды. Я молниеносно повесил свою куртку поверх чьих-то пальто и шуб. Потом три шага – и я оказался в пространстве, в каком не бывал.

Нет, нет, я не шагнул в дивные чертоги, в которых отовсюду зазвучала бы музыка и засверкало бы ослепительное сияние красоты. Я не очутился в таинственном гроте гномов и не опустился на дно морское…

Из помещения с вешалками я зашёл в другое. Оно было вытянутое. Возможно, когда-то, в аристократическом доме, который впоследствии стал Домом учёных, это была гостиная или столовая. Кто знает, как жили сибирские аристократы? Стена справа была полностью завешена плотной тканью. Там, за тканью, наверняка находились окна. Другая стена была просто светлой, со светильниками. Вдоль стены с дверью, в которую я вошёл, на стульях сидели люди. Всего было два ряда стульев. А ещё на полу, в ногах у сидевших на стульях, были разложены подушки, какие обычно составляют спинки диванов. На них разместились те, кто помоложе. Остальные, в основном дети, сидели на маленьких подушечках или просто на полу. Получалось четыре ряда зрителей. Всего человек сорок пять – пятьдесят, не более.

В дальнем конце помещения я увидел расставленные ширмы, стремянки, какие-то обтянутые тканью большие кубы. К потолку крепилось несколько металлических труб, на которых висел десяток небольших прожекторов.

Больше я не успел ничего разглядеть. Кто-то положил мне руку на плечо и шёпотом сказал: «Давай проходи, садись на пол». Я послушно прошёл к тем, кто сидел на полу. Несколько человек сдвинулись в сторону и освободили мне немного пола. Кто-то снова потрепал меня по плечу и сказал: «Держи». Я не оглянулся, не увидел говорящего, но у меня в руке оказалась маленькая, упругая квадратная подушечка. «Давай, давай», – только и услышал я, быстро сел, предварительно подложив подушку, захотел оглянуться, чтобы увидеть человека, чей голос обратился ко мне так дружески, но тут свет настенных светильников погас, стало темно, и заиграло то самое пианино, следом зазвучал забавный гортанный голос, и невидимые ладоши стали отбивать ритм. Через какие-то мгновения вспыхнул прожектор.

Круг света упал на ширму. Музыка заиграла громче, а из-за ширмы высунулся человек, с торчащими вверх и стороны волосами, белым лицом, обведёнными глазами и большим красным ртом. Зрители зааплодировали, и я тоже стал хлопать.

Именно в этот момент со мной что-то произошло. С чем произошедшее можно сравнить? Разве что с тем, как, когда долго идёшь с тяжёлым рюкзаком за плечами, устал, а потом сбрасываешь его и вдруг чувствуешь в себе лёгкость, множество сил и способность подпрыгнуть высоко-высоко.

Примерно то же случилось со мной тогда. Я вдруг ощутил, что тяжесть ожидания непонятно чего, тревога предвкушения неведомого, груз сомнений и предубеждений – всё исчезло, можно дышать свободно и легко. Я выдохнул всё вышеперечисленное и просто задышал. Мне стало хорошо. Весело. Совсем легко. Без мыслей.

А выглянувший из-за ширмы человек, дождался окончания аплодисментов, строго глядя на зрителей. Мне же казалось, что он смотрел именно на меня. А потом он улыбнулся во весь свой большой рот. Я улыбнулся в ответ. Музыка оборвалась, и человек вышел из-за ширмы на яркий свет.

Он оказался маленького роста и щуплым. На нём были несоразмерно большие мешковатые штаны с лямками и майка с коротким рукавом. На голой его шее забавно болтался галстук-бабочка в горошек. Обувь его напоминала огромные, сшитые из чего-то мягкого домашние тапочки. Он был больше всего похож на клоунов, которых я видел в цирке.

А цирковых клоунов я до поры до времени любил. Можно сказать, я цирк любил преимущественно из-за клоунов. Всякие акробаты, наездники, эквилибристы, жонглёры, женщины с обручами, канатоходцы и особенно дрессировщики были скучны. Они делали на арене трудную и опасную работу, напрягались, подвергали своё здоровье опасности. Ими можно было восхищаться. Но радости от них было мало. Фокусники удивляли. Они творили почти волшебство и были таинственны. А вот клоуны просто веселили. Они выходили на арену, ещё ничего не успевали сделать, а зрители уже смеялись в голос. Обычно клоуны хулиганили или совершали глупости. У них всё валилось из рук, и они часто падали. Хотя сами по себе были, очевидно, взрослыми и здоровыми мужчинами.

У моей бабушки были какие-то знакомые, связанные с цирком. И мне удавалось по нескольку раз сходить на каждую новую программу. А во всякой программе были свои собственные клоуны. Клоунов, как правило, было двое. Редко – один. Я запоминал их номера, репризы наизусть, но каждый раз смеялся и веселился. Клоуны в цирке имели обыкновение выходить с арены к зрителям, шалить и вытаскивать кого-нибудь для всеобщего обозрения поучаствовать в выступлении. Я ужасно хотел, мечтал, чтобы выбрали меня, старался попасть клоунам на глаза, тянул руку, всячески показывая свою готовность к участию. Но увы. Ни разу чуда не случилось, на арену меня не позвали.

Как-то раз один из клоунов ходил по рядам совсем рядом. Я встал, я кричал, я даже прыгал. Клоун не мог не видеть меня. Но он выбрал другого мальчика. Пухлого, неловкого, не нарядного. Мне, конечно, было горько, но я не обиделся. Как можно обижаться на циркача, на клоуна, на человека из иного мира?

Через пару дней я снова оказался в цирке на той же программе и с трепетом, надеждой стал ждать того самого номера, в котором клоуны выбирают в зале помощника. Я маялся во время выступлений всех остальных артистов и животных. И вот клоуны пошли с арены к зрителям с криками: «А кто это тут у нас?! Куда спрятался?!» Один клоун двинулся в мою сторону и стал подниматься по ступеням вверх вдоль рядов. Я ринулся к проходу, выскочил на лестницу прямо ему навстречу. Несколько мгновений, и мы оказались совсем близко друг от друга. Почти вплотную. Клоун кричал: «Где-то он тут! Я его чую!» Зал хохотал. А я был перед клоуном, меня не надо было чуять, и я не прятался. Но клоун довольно грубо отодвинул меня, почти оттолкнул со своего пути, и одними губами сквозь зубы хрипло прошептал: «Не лезь!»

Меня поразило не то, что смешной, весёлый, всеми любимый клоун грубо со мной обошёлся, а то, что от него исходил запах, такой же, как от соседа по подъезду, дяди Серёжи, который часто гонял нас грубыми окриками, когда мы, детвора, шумели в подъезде или пытались забраться на его гараж. От клоуна пахло куревом, луком и выпивкой. Я был страшно удивлён этим, но ещё не разочарован.

Разочарование пришло буквально через несколько мгновений, когда клоун радостно заорал прокуренным голосом: «А-а-а! Вот где он спрятался!» – и поднял с места того самого толстого, неуклюжего мальчика, что и в прошлый раз. Вот тут и пришло разочарование. Даже сосед дядя Серёжа не врал. Он просто на нас орал – и всё. А тут была ложь!

После того случая я стал опасаться клоунов, перестал им, как прежде, радоваться, веселье моё по их поводу улетучилось, а следом и любовь к цирку сошла на нет.

Человек, вышедший из-за ширмы, напоминал циркового клоуна, но был совсем другим. Он двигался застенчиво, деликатно, бесшумно, плавно. В нём было что-то детское, беззащитное.

Он, в сущности, находился совсем недалеко от меня, он не возвышался над залом, поднятый сценой, как в театре, не был окружён бортиком арены, как в цирке. Он не изображал персонажа большой классики и не был размалёванным, громко кричащим клоуном, вышедшим на цирковые опилки из неведомых чертогов, из которых на арену выходят диковинные животные и не менее диковинные люди.

Этот человек стоял двумя ногами на полу, на котором сидел я. На одном со мной уровне. Он вышел из-за ширмы, за которой ничего диковинного спрятать было невозможно. Мы находились с ним в сравнительно небольшом помещении. И в то же время он был недосягаем. В нём было какое-то волшебство. И совершенно не было переодетой в Снегурочку воспитательницы, а также мужа папиной коллеги, который наклеил усы и якобы стал героем «Тихого Дона». На том человеке просто была забавная одежда и немного яркой краски на лице. Но он был жителем другого измерения.

Тогда я ещё не знал слова «образ». Но то, что передо мной именно «образ», а не «изображение», я сразу почувствовал.

Как много раз из разных возрастов, из разных жизненных ситуаций я возвращался в воспоминаниях к тому зимнему вечеру в Томске! Возвращался и возвращаюсь. Эти воспоминания ярки и отчётливы. Они объёмны и живы. Я помню всю череду мелких обстоятельств и случайностей, которые привели меня в маленькое помещение в маленьком здании Дома учёных на спектакль, на который я идти не собирался и даже ничего о нём не знал. Ещё я удивительно ясно помню все свои переживания, оттенки чувств и сомнения, тому спектаклю предшествующие.

Но я совершенно не помню самого спектакля! Не могу вспомнить, долго он шёл или коротко. Со мной случился какой-то провал. Я будто спал, видел сон, а пробудившись, мог только вспомнить, что со мной происходило нечто непостижимое, взбудоражившее сознание, взбередившее душу, что-то чудесное, небывалое…

Какие-то обрывки и картинки этого сна удалось вспомнить, но из этих лоскутков не складывалось то большое и целое, что так потрясло и ошеломило.

Точно помню, что за весь спектакль я ни разу не задал себе вопроса: а что это тут происходит, что всё это значит, зачем всё это? Какой в этом смысл? То есть тех самых вопросов, которые мучили меня в драматическом театре.

Мне ни секунды не было непонятно, кто передо мной в том спектакле. Кто тут Муми-тролль, кто фрёкен Снорк, где Снусмумрик, а когда появится Морра. Про известную и любимую книгу я не вспоминал и не пытался сравнить её с тем, что видел. Невесть откуда пришло счастливое понимание, что я присутствую на ином и воспринимаю совершенно другое, отдельное, произведение искусства. Сравнение одного с другим в этом случае неуместно, вредно и может помешать, убить всякую возможность увидеть новое, другое. С этим неожиданно пришедшим пониманием я живу до сих пор.

Помню ещё одно открытие, сделанное на том спектакле. Меня оно удивило и страшно обрадовало. Я вдруг понял, что люди, которые сделали спектакль в Доме учёных, полностью мне доверяют! Это было так просто и в то же время удивительно!

Мне доверяют!!! Верят, что то, что интересно им – тем, кто на сцене, интересно и мне. То, что понимают они, могу понять и понимаю я. Никто в том спектакле не пытался меня в чём-то убедить, на что-то особо обратить моё внимание, никто не боялся, что я что-то упущу, не пойму. Те, кого я видел перед собой в тот вечер в Томске, верили в моё внимание, чувствительность и ум мой. А ещё я почувствовал, что я им нужен, я им интересен, без меня они жить не могут.

Я видел тогда на сцене счастливых людей, которые играли. Играли во что-то, играли кого-то, играли с чем-то. Но именно играли. Играли радостно, самозабвенно. И были счастливы.

Те же, кого я видел на сцене прежде, ни капельки не доверяли мне и никому вообще. Они громко кричали, бегали, размахивали руками, пускали крокодиловы слёзы из страха, что я ничего не увижу, не оценю их мастерство, не пойму какого-то высшего замысла. Они не доверяли моему вниманию, уму и сердцу. И они были несчастны.

В маленьком зале Дома учёных я отчётливо увидел, что если бы не было меня и ещё пятидесяти внимательных, весёлых и чувствительных людей, сидевших на стульях, подушках и на полу, то никто бы не выглянул из-за ширмы, не улыбнулся бы так искренне и прекрасно, не вышел бы ко мне, не играл бы.

А в театре со сценой и занавесом, с бабушками и буфетом всё было бы выполнено от начала и до конца, будь в зале беснующиеся школьники или восторженные поклонники, да хоть вообще никого.

Мне стало это понятно. Вот только я не знал тогда, что присутствую при творимом передо мной настоящем живом и свободном творчестве. А оное всегда видно и всегда ценно. Просто я видел его впервые в жизни и не знал, что это оно и есть.

Весь спектакль я смеялся и радовался. Это я запомнил. Вот только не помню, чему именно. Полагаю, что те открытия, которые со мной случились, заняли всего меня. Поэтому я запомнил их, а не сам спектакль.

Когда свет настенных ламп зажёгся, все захлопали. Люди, игравшие спектакль, подошли совсем-совсем близко. Улыбались и кланялись. Грим у них на лицах потёк от пота, но глаза светились. Я видел людей, которые не устали, которые любят то, что только что закончилось, и готовы это делать бесконечно.

Зрители все разом поднялись с мест, чтобы продолжить хлопать стоя. Дети, старушки – все. Кто-то громко свистнул. Я поднялся на ноги со всеми, но чуть не упал. Ноги были ватные. Я их отсидел. Я забыл про них. Забыл про кровообращение и сидел не шелохнувшись весь спектакль.

Дольше и сильнее остальных аплодировали щуплому человеку, который первый вышел из-за ширмы, хотя на поклоны выходило больше десяти исполнителей. Из-за ширм кроме тех, кто играл в спектакле ещё, вышли люди без грима на лицах. Они весь спектакль были нам невидимы. Я решил, что это, вернее всего, музыканты, а также те, кто включал и выключал свет. Щуплый всех их благодарил и просил публику аплодировать им, а не ему. Из этого стало понятно, что он там самый главный. Что он А. Постников и есть.

В конце концов мы, зрители, перестали хлопать и потянулись в дверь к вешалкам. Участники спектакля не ушли за ширмы, они стали собирать те вещи и предметы, что во время спектакля как-то использовались и были теперь разбросаны по сцене. Тот самый высокий парень в зелёном трико принялся убирать подушки, оставшиеся на полу от зрителей. Больше всего на свете я не хотел уходить, но медленно-медленно вместе со всеми зрителями вышел в открытую дверь.

Онемевший и заторможенный, нашёл свою куртку, оделся и поплёлся к выходу на улицу, не думая совсем о том, как буду добираться до профессорского дома. Мне, конечно, давали инструкцию, как это сделать, где и на какой трамвай сесть и до которой остановки ехать, но я тогда ничего не соображал, не понимал и не думал о том, где я и куда мне нужно. В сомнамбулическом состоянии я вышел из Дома учёных и куда-то пошёл.

В реальность меня вернуло то, что кто-то позвал меня по имени. Я услышал, что меня зовут, как в глубоком сне слышишь что-то из настоящего мира. Сначала совсем приглушённо и очень далеко, потом всё ближе и громче, пока тебя это не будит.

Меня позвали несколько раз, наконец я очнулся, остановился, оглянулся и увидел своих дорогих профессоров. Это они окликали меня.

Как выяснилось, они обеспокоились, когда я в условленное время после лекции не вернулся к ужину, подождали, подождали и решили прогуляться к Дому учёных, чтобы поинтересоваться и по возможности меня встретить.

Дорогой домой я был молчалив, только честно сознался, что на лекцию опоздал и пошёл на спектакль. Ужин мне накрыли одному, но профессора сели за стол со мной. Ел я вяло. Они даже спросили, не обидел ли меня кто-нибудь. Я ответил, что ничего подобного со мной не произошло. Тогда они встревожились, не заболел ли я. И настояли на градуснике, который показал нормальную температуру.

За чаем мне удалось рассказать-таки кое-что о спектакле. Я сообщил, что мне очень-очень понравилось, а А. Постников на меня произвёл особое впечатление, как, впрочем, и вся его студия пантомимы.

– Ах, как жаль, что ты отказался пойти в театр, – сказала профессор. – Посмотрел бы своего Постникова в нормальном спектакле. Он же актёр нашего драмтеатра и занят в постановке. Хороший актёр, весь, как паучок, подвижный. Он из молодых артистов самый интересный. Может, пойдёшь завтра? А после спектакля – на поезд.

Услышанное меня удивило сильно! Хотя «сильно» – не то слово. Я не смог, а точнее, не захотел представлять себе того человека из спектакля в Доме учёных на сцене нормального театра. Я не захотел верить в то, что один и тот же человек мог делать столь несовместимые вещи. Для себя я моментально решил, что в театре – один Постников, в Доме учёных – другой. Однофамилец, родственник, брат-близнец, двойник, кто угодно, но только не один и тот же человек. В противном случае получалась какая-то история доктора Джекилла и мистера Хайда. Так что я не стал об этом думать, а в театр отказался идти категорически.

Лёг спать я сразу после чая. Долго лежал на диване в гостиной и смотрел на едва видимый в темноте потолок. Во мне ворочались огромные, даже колоссальные невыразимые и небывалые прежде переживания. Я не мог тогда оценить их масштаб и суть. Прежде ничего подобного переживать не доводилось. Одно было ясно – я не знаю, как мне жить дальше.

Конечно, я пытался размышлять тогда, пытался понять, что же со мной произошло, но мысли ускользали, или рвались, или путались.

В первую очередь я удивлялся самому себе… Ну что такого особенного я видел? Какие-то люди делали что-то весёлое в небольшом помещении небольшого дома в небольшом городе. Я же к тому моменту прочитал много книг. Какие-то из них были очень хороши, какие-то прекрасны. Мне также довелось уже прочесть великие книги. Роман «Мастер и Маргарита» Булгакова был прочитан почти тайком, в силу полузапрета на это произведение в то время. Он просто ошеломил и восхитил. Диккенс, Эдгар По, Гоголь… Да мало ли? Я к моменту поездки в Томск на каникулы уже видел фильмы Тарковского, Феллини, Куросавы и пережил сильнейшие потрясения. В конце концов я слушал много рок-музыки. Я буквально начал слушать её ни много ни мало с Пинк Флойда… А тут «Шляпа волшебника». Пантомима и танцы. Что такого в этом было? Я не мог понять. К тому же спектакль как таковой я не запомнил. Я запомнил только небывалого качества счастье, которое испытал, да несколько удивительных открытий, которые удалось сделать за время сидения на полу на маленькой подушечке.

Хотел ли я так же научиться двигаться и играть, как это делали люди, исполнявшие «Шляпу волшебника»? Да, наверное, хотел бы… Но это не главное. Хотел бы познакомиться с исполнителями и стать одним из них, стать членом коллектива под названием «Студия пантомимы томского Дома учёных»? Без сомнения, хотел бы. Очень хотел бы!.. Но и это не было причиной тех душевных тектонических процессов, что со мной происходили.

И вдруг я осознал, чего я хочу… Точнее, не хочу, а что мне необходимо! Жизненно необходимо!!! Нужно! Совсем-совсем нужно!..

Я понял, что хочу так жить! Жить так, как со мной было там, в Доме учёных. Но только хочу жить с другой стороны. Мне надо туда, за ширму, и чтобы из-за неё выходить. Мне нужна такая жизнь! Другая не нужна! Другая – не жизнь!

Я осознал это с восторгом и ужасом, потому что мне стало ясно, что это со мной навсегда.

Как только я это осознал, слёзы полились из глаз. Я заплакал. Ни от горя, ни от радости, а оттого, что уже больше не могу, сил нет переживать, думать и осознавать.

Плакал я долго, в слезах и уснул.

Тогда я не знал, что именно так люди влюбляются на всю жизнь.

День отъезда из Томска помню смутно. Была суббота, это точно. Мы с дочерью профессоров съездили по магазинам. Что-то купил я, что-то было куплено для передачи в качестве гостинцев в Кемерово. Налим был приобретён большой, красивый, замороженный и твёрдый. Его плотно завернули в шелестящую бумагу и обвязали бичевой.

К началу вечера, а потом во время прощального ужина я уже очень хотел скорее в поезд и домой. Чудесна юность! Я тогда не старался ничего особенным образом запомнить, не ценил, не вникал в каждое мгновение общения с прекрасными людьми, у которых в доме прожил важные дни своих последних каникул. Жизнь казалась если не бесконечно, то очень, очень, очень длинной. Необозримой.

Профессора, их дочь, внучка, которую я видел всего ничего, их дом, наше знакомство – всё казалось непроходящим. Я не знал тогда, что больше никогда в этом доме не побываю и не увижу больше этих людей. Профессора жизнь знали лучше. Они старались за ужином и за чаем сказать мне как можно больше чего-то важного, умного, хорошего, по возможности, полезного. Я же слушал вполуха, а забыл практически всё и сразу.

Я твёрдо заявил, что на вокзал поеду один. Мне вызвали такси и уже в свою очередь сказали, что я должен взять у них на него деньги. Прощались тепло, улыбчиво и по-хорошему грустно. Меня просили писать, звонить, приезжать учиться или просто приезжать. Я обещал и верил, что исполню обещанное. Когда я садился в такси, мне все махали на прощание, стоя у окна кухни. Из тёмного двора видны были только силуэты этих людей.

На вокзал я ехал в такси впервые один. Мой чемодан и налима таксист взял у меня и положил в багажник. Это было совсем по-взрослому и серьёзно.

Я прощался с Томском, мелькали огни. Людей на улицах было мало, а снега много. Мимо Дома учёных проехали стороной. Но я его увидел и узнал. Над входом горел фонарь. Возле самого Дома не было ни души, светилось одно окно. Ехал я спокойно.

Сама острота сильнейших переживаний вылилась ночными слезами и была потушена сном. Но осознание, что мне не жить без того, что со мной произошло накануне во время спектакля никуда не пропало, оно просто укрепилось во мне. И непонимание, как дальше жить, если у меня этого больше не будет, тоже во мне укрепилось. Просто мне уже не было страшно. О юность!!! О чудесная её жизненная сила!

А ещё я понял, что мне нет нужды, я не вижу необходимости непременно вернуться именно в то самое помещение, именно в томский Дом учёных, познакомиться с А. Постниковым и оказаться за его ширмой, чтобы выйти из-за неё в его спектакле. Мне нужно было моё! Всё только моё. Ещё не существующее.

Я хотел скорее домой! В свою комнату, к моим книгам, музыке. Хотел не для того, чтобы там, в привычной обстановке, на своей территории, успокоиться, втянуться в прежнюю жизнь и чтобы всё пошло, как было. Нет! Мне надо было домой, чтобы спокойно начать что-то делать с тем, что со мной произошло.

Тогда я больше всего верил в книги. Наивный! Я всерьёз был уверен, что книги есть про всё, всё, всё без исключений. Они обязательно есть, если не в детско-юношеской библиотеке, то в центральной областной уж точно.

«Начну с книг, – думал я. – Нужно для начала найти и прочитать всё, что есть про пантомиму. Необходимо выяснить, где и как пантомиме учат. А дальше?.. Дальше – поглядим».

В этих моих мыслях было уже нечто вроде плана. В плане грезилась надежда. А в надежде – радость. На вокзал я приехал почти весёлым.

Возле вагона Пашу и Лену провожали приятные люди. Они смеялись. Паша открыто, по-взрослому курил на перроне. Лена на морозе среди железнодорожных фонарей была не просто очаровательна, а хороша.

– Ты что это тащишь? – спросил Паша, показав на большой бумажный свёрток у меня в руках.

– Налима, – ответил я.

Все захохотали.

– Мы тоже везём налимов, – сквозь смех сказал Паша. – Типичный местный сувенир. Из Томска с любовью.

Я смеялся со всеми.

Потом мы ехали, под стук колёс весело пили чай, говорили. Уснули легко и крепко. Наполненные впечатлениями. Уставшие от каникул. Разбудила нас проводница.

В Кемерово я вернулся совсем не тем, кем уезжал в Томск. Моя жизнь была предопределена.

ГЛАВА 2 ВНАЧАЛЕ СЛОВА НЕ БЫЛО

Когда я вернулся из Томска, мама сразу заметила, что со мной что-то случилось, произошло, стряслось. Дня через три после моего возвращения она спросила, не влюбился ли я.

Как я был возмущён! Самым решительным и детским образом отверг я подобные подозрения. Фыркал, обижался… Сегодня-то я понимаю, насколько мама была права. Однако объект моей влюблённости был настолько неопределённым и таинственным, что если бы я даже согласился с мамиными предположениями, то не смог бы объяснить, что стало предметом моей любви… Если не какая-то конкретная девочка, то кто?.. Что?

Я возмущался мамиными предположениями, но видел по её улыбке, что именно моя бурная реакция убеждает маму в правоте.

Я не буду рассказывать, как трудно мне дались первые две недели по возвращении из Томска. Через день после приезда снова началась школа. Там у меня и без того было не блестяще, а тут я вообще ни на чём не мог хоть как-то сосредоточиться. Всё, как говорится, валилось из рук.

Хуже всего было то, что я ни с кем не мог поделиться своими впечатлениями и переживаниями. Мало того, что они были крайне неоформленными для самого себя, но главное, они были никому не понятны. Я догадывался, что никто меня не поймёт, и поэтому после пары попыток оставил идею хоть с кем-то ими поделиться.

Необходимо напомнить, что интернета и подобных источников информации тогда не существовало даже в самых смелых фантазиях самых фантастических людей. Единственным способом получить искомые нужные знания был поход в библиотеку. И, на худой конец, обращение к знающим людям.

Знающих хоть что-то про пантомиму людей в моём окружении и в самом ближнем круге общения моих родителей не нашлось. Библиотеки же меня поразили!

В детско-юношеской, куда я много лет ходил в читальный зал по выходным, где все меня знали, ценили и давали самые интересные и редкие книги часто без очереди, в предметном указателе не нашлось даже самого слова «пантомима». А когда я задал вопрос самой главной и величественной даме, которая заведовала читальным залом и могла дать полистать даже иностранные журналы, есть ли в наличии книги о пантомиме… Она удивлённо и запнувшись спросила: «О чём? О пантомиме?» Тогда я понял, что с этим вопросом и темой не всё так просто.

В библиотеке института и университета, где работали мои родители, произошло приблизительно то же самое. Я удивился, но успокаивал себя тем, что это были скорее научные библиотеки. А детско-юношеская – она и есть детско-юношеская.

Я, конечно, был удивлён, но ещё не обескуражен. Оставалась областная библиотека, где находились, по моему мнению, все-все книги. Такая она была большая и серая. А если в библиотеке есть все-все книги, рассуждал я, то найдутся таковые и про пантомиму. В этом я был уверен. Я в том моём возрасте был убеждён, что книги существуют обо всём на свете и всегда можно найти книгу с ответом на любой вопрос.

В областную библиотеку я вошёл с трепетом. Размеры, цвет и форма этого здания говорили о предельной серьёзности самого его предназначения и о безусловной серьёзности причин и намерений тех людей, которые в него заходили. Я прежде никогда в жизни по собственной надобности не входил в столь серьёзные здания. Университет и институт, в которых работали родители, были полны шумных, весёлых студентов, и к тому же это были здания, в которых работали папа и мама. Я никогда не входил в них с трепетом, привыкший к ним с детства. Их библиотеки не были для меня чем-то значительным. Разве что в них приходилось говорить шёпотом.

Здание больниц и поликлиник скорее вызывали скуку и страх. Ещё были музеи в Москве и в Ленинграде. Это были солидные здания, но туда я самостоятельно не заходил. Музеи являлись делом серьёзным, утомительным и в основном скучным, за исключением картин со сражениями и страданиями людей. Страдания поражали и впечатляли особенно сильно. Хоть на полотне «Девятый вал», хоть на «Гибели Помпеи».

В правительственные здания или партийно-профсоюзные мне к тому моменту моей жизни заходить не доводилось. Так что областная библиотека была самым значительным зданием, в которое я вознамерился войти по своим собственным мотивам и причинам… Не по чьей-то просьбе, указанию или заданию, не по рабочей необходимости, а потому что мне это было нужно лично.

А в библиотеку заходили и выходили из неё очень серьёзные, все слегка или сильно сутулые люди. Молчаливые. Знающие, зачем заходят и почему выходят.

На минуту я задержался у входа, задал себе вопрос, знаю ли я, зачем и что мне нужно в этом здании, решительно сам себе ответил, что точно знаю, и без сомнений потянул на себя тяжёлую, высокую дверь.

Не буду рассказывать подробно, как я записался в областную библиотеку. Скажу лишь, что с первого раза сделать мне это не удалось. Дело в том, что для записи нужен был паспорт, который я тогда не взял. Паспорт у меня уже был, я получил его, как положено, в шестнадцать лет. Но, когда я впервые вошёл в областную библиотеку, я ещё не был человеком, который привык при себе иметь паспорт или другое удостоверение личности. Такие были времена. Времена, когда паспорт требовался не часто. Поездом можно было ездить без паспорта. Покупка билетов на поезд и проезд не требовали предоставления документов. Областная библиотека оказалась серьёзнее поездки поездом.

Со второго раза в итоге и короче говоря я в библиотеку записался. И тут же поставил её сотрудников своей просьбой в тупик. Хранители бескрайних и бездонных книжных недр озадачились вопросом юного человека, что у них есть о пантомиме. Они были удивлены моим вопросом, а я был удивлён их удивлением.

В конце концов после продолжительного ожидания мне вынесли одну-единственную книгу…

Когда я её увидел, моё лицо приобрело выражение такого крайнего разочарования и растерянности, что вынесшая книгу дама, только и могла сказать: «Больше нету ничего… Даже в зале периодики».

В руках она держала тонюсенькую книжицу. Даже не книжицу, а скорее брошюрку. Бледненькую, похожую на школьную тетрадку. Только меньшего формата, чем школьная.

Как страшно мне было осознать в этот момент, что в этом царстве, в чертоге, где бессчётными этажами громоздятся многотомные собрания сочинений, словари, энциклопедии, атласы, научные трактаты, история, философия, могучие фолианты, подшивки газет и журналов… Все что хочешь и даже больше… Вся человеческая деятельность в виде бумаги и текстов… Текстов обо всём на свете… И вот среди всего этого нашлась только одна тонюсенькая книжка о пантомиме!..

Это сообщило мне тогда, что пантомима занимает ничтожнейшее место в бесконечной череде человеческих интересов и занятий. К тому же очевидным было и то, что в Кемеровской областной библиотеке я первый, кто попросил книгу о пантомиме, первый, кто эту книгу получил, и для сотрудников библиотеки явилось сюрпризом, что такая книжка у них есть.

Книга была маленькая и тоненькая, но она была. Это всё равно явилось хоть чем-то. Чем-то бóльшим, чем ничего. Я взял её и оформил на максимальный десятидневный срок. «Пантомима: Первые опыты» – так она называлась. Автором значился некий Илья Рутберг. Я положил её в портфель. В школьный, который перед походом в библиотеку освободил от тетрадей, учебников и прочих предметов, полагая, что он весь будет заполнен полученными книгами. По дороге домой из центра до моей окраины в автобусе книжку ту я из портфеля не достал, хотя очень хотел немедленно её пролистать. Однако этого не сделал. Чтобы открыть единственный найденный мною источник знаний на самую важную в тот момент для меня тему дома. В одиночестве. За столом. Спокойно. С чувством, с толком и расстановкой.

Я не знал тогда, что Илья Рутберг сыграет в моей жизни существенную роль, не только и даже не столько как автор той самой книжки, а лично. Я не знал, что сама книжка, тонюсенькая и невесомая, окажется ещё одним звеном в цепочке случайностей, как тот самый билет на «Шляпу волшебника» в томском Доме учёных. Я не знал того, что найду, а главное, того, чего не найду в книжице, которая лежала в темноте моего потёртого и избитого школьной жизнью портфеля. Той самой школьной жизнью, которая по причине неожиданно случившегося со мной всепоглощающего интереса к некой пантомиме стала мне окончательно безразлична.

Я смутно помню, поэтому не могу, да и не должен рассказывать о последних моих месяцах школы. Цель этой книги другая. Цель эта ставит передо мной задачи вспомнить определённые подробности и детали. Скажу лишь снова, что учёба моя после последних каникул пошла совсем худо. Особенно по точным предметам. С физикой, алгеброй и геометрией творилась у меня настоящая беда. Точнее, я попросту ничего не делал на этих уроках. Учебники не открывал. Тетради мои по физике и геометрии испещрил я рисунками каких-то фантастических существ или чем-то вроде комиксов. Делал это не из вызова, а просто так, чтобы чем-то занять себя на тех уроках.

Учителя били тревогу. Впереди совсем не за горами уже маячили, буквально нависали выпускные экзамены. Родители тоже беспокоились, и весьма. В том, что мне надо поступать в какое-то высшее учебное заведение, никто да и я сам не сомневался. Однако мои успехи по точным дисциплинам были таковы, что если бы учителя и дирекция школы захотели быть принципиальны, справедливы, честны и не боялись испортить свои рабочие показатели, а также если бы они не были в конечном счёте сердобольными и участливыми людьми, то никакого окончания школы и аттестата зрелости мне не светило. По совести, светили мне неудовлетворительные оценки по всем точным предметам и неведомые мрачные перспективы… Остальные дисциплины, типа географии, истории, литературы, обществоведения и английского как-то катились у меня по инерции, сами собой.

Со мной серьёзно пытались беседовать учителя, со мной говорили родители, несколько раз говорили учителя и родители вместе… Мама раздражалась, отец гневался, с ним случались припадки педагогики, он придумывал и применял санкции или, наоборот, прибегал к дипломатии, действовал мягко и ласково. Ничего не помогало. Меня, как ныне любят говорить, никто и никак не мог мотивировать на последний рывок в учёбе.

Мой взгляд на уроках был расфокусирован, а слух заглушён невнятными, но громкими мыслями, что звучали в голове.

Я помню, что пытался сосредоточиться. Старался себя заставить вникнуть в школьный процесс. Страх надвигающихся экзаменов и неизбежность выхода из школы в открытый космос неведомой и неизбежной дальнейшей жизни страшили. Периодически страх доходил до ужаса. Но сосредоточиться я не мог.

Родители допытывались, что со мной. Я конечно же поведал им о том, что меня страшно интересует пантомима, что я о ней всё время думаю, что мне это очень важно. Но ничего более тонкого и точного о своих переживаниях я сообщить не мог. Я пытался пересказать мною увиденное в Томске, силился найти какие-то слова, но не мог их отыскать. У меня этих самых слов не было даже для самого себя.

Сначала моё невнятное, но всепоглощающее увлечение сердило родителей. Особенно маму. Мама преподавала студентам теплотехнику и термодинамику, а сын её не имел и не желал иметь представление о том, как и с какой стороны открывается учебник физики, и был худшим по этому предмету в классе. Хуже всех. Хуже тех, кто были признанными идиотами и учителями, и одноклассниками.

Отец отнёсся к моему увлечению как к блажи, которая должна вот-вот пройти. Он считал меня неглупым, пытливым, но ленивым. Папа считал, что моя лень быстро одолеет интерес к пантомиме. Он преподавал в университете неведомую мне экономику, страстно любил математику и воспринимал большинство моих увлечений как проявление лени. Только когда я выказывал упорство и постоянство, он начинал это более или менее уважать. Например, будучи человеком напрочь немузыкальным, отец, увидев мою долгую страсть к рок-музыке, сам купил мне магнитофон и очень хорошую акустическую систему. Он где-то раздобыл отличные наушники, каких не было ни у кого. Он даже иногда пытался интересоваться тем, что я слушаю, задавал вопросы. Не из любопытства, а из уважения к моему непроходящему интересу. Он полагал, что мне будет приятно, если отец проявит внимание к увлечению сына. Я понимал отцовскую игру. Но мне действительно было приятно. Я становился счастливейшим человеком, когда отец спрашивал меня о дорогом мне и важном.

Точно так же, разглядев моё увлечение фотографией, а я пребывал в этом увлечении довольно долго, папа в конце концов купил мне хороший фотоаппарат и всё необходимое фотооборудование. Вскоре, правда, получив всё что нужно, я к фотографии охладел и забросил это дело. Он тогда меня жестоко высмеял, объяснил всё моей ленью и долгие годы при любом удобном случае больно напоминал и упрекал меня той самой фотоблажью.

Пантомима же у меня быстро не прошла. И отец увидел, разглядел моё состояние. Признал его. Мы несколько раз говорили. Один раз «по-мужски». Он пытался понять, что же меня так сильно разобрало. Но не понял. Да и не мог. Я же ничего толком сформулировать был не способен. Папа убеждал меня, что увлечение моё несерьёзное, что надо думать о высшем образовании и профессии, о взрослой жизни, в конце концов. Говорил он, что такой профессии, такой работы, такого серьёзного дела, как пантомима, нет и быть не может… Во всяком случае в Кемерово. Говорил, что артистов в нашей фамилии сроду не было… Говорил, что если всё же мне эта пантомима так важна, то на здоровье – сначала поступи в медицинский или в университет, а потом, уже будучи студентом, хоть на голове ходи, хоть марки собирай, хоть пантомимой занимайся в качестве хобби и гимнастики. Говорил папа и о том, что студенческая жизнь так чудесна, что, попав в неё, я забуду свою блажь…

Однако я понял тогда, что папа увидел признаки сильной страсти во мне, увидел и, несмотря на свой гнев по поводу полнейшего краха моей школьной учёбы, всё же мою блажь зауважал… Зауважал не явно. Скрыто. И, скорее всего, зауважал моё упорство, а не предмет моего интереса.

Впоследствии я узнал, что родители даже наводили справки. Они опросили самый широкий круг своих знакомых и коллег, знает ли кто-нибудь хоть что-нибудь о пантомиме. Никто из кемеровских знакомых ничего не мог им сообщить. Тогда они звонили приятелям в Москву и Питер, интересовались книгами, а ещё тем, где и как эту пантомиму можно посмотреть и где ей обучают. Никто ничего толком не знал, и никого, кроме Марселя Марсо и Енгибарова, вспомнить в связи с пантомимой не могли. Какие-то люди что-то видели, что-то слышали, говорили, что пантомима – это интересно, необычно и по большому счёту даже модно и элитарно, но не более того. Ещё родители узнали, что пантомиму чуть-чуть, самую малость, скорее факультативно, преподают в театральных училищах, да и то не во всех. Они выяснили также, что пантомиме учат в цирковом училище… Мама и папа мне об этом не сказали. Наоборот они объявили, что пантомиме не учат нигде.

Имена Енгибарова и Марселя Марсо мне каким-то образом были известны. Леонида Енгибарова любили все интеллигентные люди, даже в провинции, даже те, кто его никогда не видел. Я его видел в кино. Однажды. В котором он играл грустного клоуна. Енгибаров в этом фильме показывал чудеса гибкости, делал сложнейшие акробатические номера и какие-то пластические этюды. Это было удивительно. Даже поразительно. И сам он был какой-то чудесный, с потаённым смыслом. Он на руках стоял как какая-то таинственная метафора, как неразгаданное стихотворение, как строгий иероглиф, который хочется понять и расшифровать. Он был содержательно печален.

Но Енгибаров не ассоциировался у меня с пантомимой. Он умер давно и рано. Остался для всех загадкой, некой порванной струной, которая толком не успела ничего сыграть. К тому же он по основной своей деятельности был цирковой клоун. Ковёрный. Особенный, необыкновенный, но всё же цирковой артист.

Имя Марселя Марсо я услышал впервые и запомнил в песне Владимира Высоцкого: «…Она была в Париже, и сам Марсель Марсо ей что-то говорил». Вот, собственно, и всё. Просто Марсель Марсо звучало красиво и в высшей степени недосягаемо. Да ещё великий Высоцкий говорил про него: «САМ Марсель Марсо…» То есть его имя Высоцкий употреблял в значении символа предельно высших сфер.

Оказалось, об этом я узнал существенно позже, что в середине 60-х и в 70-е годы Марсель Марсо был страшно популярен и любим у нас. Он приезжал в Москву, выступал, давал концерты. На них невозможно было попасть. Видели его на сцене немногие счастливцы. Но те, кто видел, были в восторге. Остальные же довольствовались восторгами и рассказами счастливцев. Но именно Марсель Марсо привёз с собой моду на пантомиму.

А в то время исключительно рассказами, слухами и отголосками впечатлений о чём-то визуальном только и можно было довольствоваться. Спектакли, фильмы, даже живописные полотна уходили в пересказы. Если бы Енгибаров и Марсель Марсо что-то писали, говорили или пели, то это так или иначе можно было бы раздобыть, почитать или послушать. Но они молчали. Они делали пантомиму. Поэтому про них говорили. Показать ничего не могли. Чтобы показать, нужно было бы учиться пантомиме…

Видеомагнитофонов же и компьютеров ещё не было. Даже кинопроекторы и кинокамеры были редкостью. У нашей семьи не было ни родственников, ни знакомых с кинокамерами. Так что своё не статичное, не фото-, а движущееся изображение на экране я впервые увидел в возрасте шестнадцати лет. Меня снял на киноплёнку приятель, который был на год старше и поступил в институт учиться на кинооператора. Трудно передать моё удивление и потрясение. Тогда мало кто мог увидеть себя заснятым на киноплёнку… Но это к слову. И это я всё рассказал для того, чтобы стало яснее, что моя жажда познания пантомимы долгое время оставалась неутолённой. Утоление придёт потом.

Это потом я узнаю, что пантомима была весьма популярна в интеллектуально-творческих кругах в 60-е годы. Что по всей стране в 70-е жили и работали энтузиасты, которые одному богу известными способами учились пантомиме или себе её изобретали, а потом сами начинали обучать желающих. Что при разных университетах, Домах культуры, даже при заводах, в каких-то подвалах и где только это было возможно возникали ансамбли, студии, кружки пантомимы. В Прибалтике, Ленинграде, Челябинске и где-то в Иркутске сложились и работали театры пантомимы.

Молчаливое, таинственное, иносказательное, слегка заграничное, всегда многозначительное искусство как нельзя лучше подходило для того времени.

Но, когда я ехал из областной библиотеки с книжкой в портфеле, я всего этого ещё не знал…

Я прекрасно помню своё состояние. Оно в основном состояло из волнительного ожидания. Но было много и других разнообразных чувств, с которыми я вёз домой единственную найденную книжку о пантомиме. Отчётливо помню все эти чувства и их оттенки, но не берусь их описывать и анализировать.

Читал литературу дома я обычно лёжа, хоть и привык к чтению в читальном зале за столом. Лёжа читать было приятнее, это было удовольствие. Укладывался обычно на левый бок, ставил руку на локоть и клал голову на кулак. Рука вскоре затекала, давала о себе знать, тогда я разжимал кулак и клал голову на открытую ладонь. Это давало время ещё на пару страниц, после чего уже терпеть было невозможно, и я поворачивался на правый бок. Правая рука у меня затекала и затекает быстрее левой. И я снова возвращался на левый бок. Когда руки уставали окончательно и надоедало крутиться, я либо клал книгу на пол и читал, свесившись с кровати, либо садился спиной к стене, поджимал к себе ноги и клал книгу на колени. Но так мне не очень нравилось. Вот я и ёрзал в процессе чтения.

Учебники и всё, что следовало изучать по школьной программе, я читал только за столом. К этому приучили меня родители. Они утверждали, что лёжа ничего не усваивается, плохо понимается и не запоминается. Думаю, они правы.

Книгу, а точнее книжечку, Ильи Рутберга «Пантомима: Первые опыты» я открыл, усевшись за стол. Предварительно навёл на нём идеальный порядок, задёрнул шторы, включил настольную лампу, выключил верхний свет и только тогда положил перед собой книжку. Посидел, ровно, спокойно подышал и открыл её.

Прочёл и просмотрел я эту книгу до самого конца довольно быстро. Просмотрел и прочитал, потому что текста в ней было не очень много, а рисунков, наоборот, в избытке. Я прочёл книгу всю. От короткого вступления до оглавления. Я просмотрел все рисунки… Я видел в ней все буквы и знаки препинания. Мне в тексте не попалось ни одного непонятного слова. Но я не понял ничего. Совсем! Закончив чтение, я принялся читать сначала. Но родители распорядились погасить свет и спать. Как уснул тогда – не помню.

Следующим вечером я продолжил чтение. Книга Ильи Рутберга оказалась скорее учебным пособием, чем книгой. А к тому моменту я не имел опыта работы с учебными пособиями. И значит, книга была адресована не мне, а людям, которые уже имели представление о том, что такое пантомима, но не знали, как её исполнять и что для исполнения пантомимы нужно сделать.

До знакомства с книгой «Пантомима: Первые опыты» я имел дело только с учебниками и художественной литературой. Литературу я в основном читал сам по собственной инициативе и к собственной радости, а учебники – по требованию учителей и с их комментариями. По своей воле я никакой учебник в руки не брал.

Работа Ильи Рутберга была сродни учебнику. В его книжке описывалось, например, как нужно исполнить волнообразное движение рукой и какие упражнения нужно было делать, чтобы это движение получилось наиболее убедительным. Также описывалась техника шага на месте, который создавал иллюзию настоящего шага… И разные другие премудрости техническо-физического исполнения основных пантомимических приёмов.

В книжке представлены были вполне понятные, наглядные рисунки и схемы того, как надо разные движения делать, каким образом надо себя тренировать, растягивать, разминать и как держать осанку.

Книгу я через десять дней сносил в библиотеку, и продлили ещё на десять дней. За это время я её выучил практически наизусть и срисовал все рисунки из неё.

В то время привычной доступной копировальной техники не существовало. Поэтому необходимые тексты из книг обычно переписывались, перепечатывались на пишущей машинке, заучивались наизусть или перефотографировались. Я всё, что мог и хотел, запомнил, рисунки срисовал.

В процессе заучивания той книжки и копирования рисунков я пробовал делать то, что рекомендовал автор. Всё вроде было несложно, но ничего не получалось. Тело не слушалось указаний. Я впервые столкнулся с тем, что не знаю, как отдать точный приказ пальцам, кистям рук, ступням, шее… Мои собственные конечности не слышали меня или слышали и не понимали, а то слышали, понимали, но не слушались. Я был этим сильно удивлён. Но именно в этом нашёл азарт преодоления.

Часами проделывал я разные упражнения перед зеркалом. Спешил после школы домой и, пока родители были на работе, упражнялся упорно и неутомимо. Родители не одобрили бы мои старания в этих упражнениях, а настояли бы на занятиях по школьной программе. Когда кто-то из них, чаще мама, раньше отца приходила домой, я брал учебник и читал его стоя у стены в рекомендованном Ильёй Рутбергом для улучшения осанки и физической дисциплины положении. Это было непросто. Нужно было стоять, касаясь стены затылком, лопатками, серединой спины, крестцом и пятками. Необходимо было так стоять, всё время контролируя названные выше точки на предмет их соприкосновения со стеной. При этом я читал учебник и пытался вникнуть в суть и смысл того, что читал.

Так я делал день за днём, упорно и даже не пытаясь соблазнить самого себя каким-нибудь другим приятным и весёлым занятием. Или попросту поддаться лени, с которой я всегда был дружен. Я исполнял то, что рекомендовал Илья Рутберг, как приказ. Без вопросов. Исполнял рьяно. Такого со мной прежде не случалось.

Все мои попытки заниматься спортом, а такие в моей школьной жизни были, наталкивались на мою лень, отсутствие азарта и нежелание преодоления. Я пробовал заниматься вольной борьбой, плаванием и хоккеем. Но мне быстро становилось скучно, а соревновательность и желание кому-то и себе самому что-то доказать никак не просыпались. Довольно долго мне казалось, что я хочу заниматься фехтованием. Мне нравилась форма фехтовальщиков и оружие. Папа хотел, чтобы я занялся всерьёз хоть каким-то спортом… И когда наконец в городе открылась хорошая школа фехтования, я пошёл туда записываться. Я правда хотел. Но придя в назначенное место и ожидая своей очереди на собеседование, я увидел обычный спортзал, увидел мальчиков и девочек, юношей и девушек, которые бегали, прыгали, приседали, гнулись во все стороны, то есть делали то же самое, что и в секциях других видов спорта. Никто шпагами и рапирами не размахивал. Мне тут же стало заранее скучно, и я ушёл, не дождавшись своей очереди.

А тут вдруг я такой ленивый в своё вольное время, в свои шестнадцать лет, дома, без всякой практической необходимости, без указания учителей и родителей, наоборот, вопреки всяким указаниям и рекомендациям, в ущерб школьным занятиям и с риском погубить свою будущность занимался, в сущности, физическими упражнениями по книжке. Занимался не по причине пользы этих упражнений для здоровья… Я делал это потому только, что Илья Рутберг их описал и назвал свою книжку «Пантомима: Первые опыты». Слово «пантомима» было ключевым и решающим.

А вот тут я хотел бы вспомнить традицию английских старинных романов эпохи Просвещения и сентиментализма. Я хочу, как те романисты, обратиться к «пытливому читателю».

Обычно обращение выглядело приблизительно так: «В этом месте пытливый читатель непременно заметил бы…» Или: «Тут пытливый читатель вправе задать вопрос…». А я же скажу: если пытливый читатель успел подумать, не казалось ли мне самому странным моё тотальное увлечение и мои упорные занятия теми самыми упражнениями? То я отвечу: конечно, казалось!!! Я сам себе удивлялся. Я понимал, что то, чему я посвящаю так много времени вместо того, чтобы наслаждаться юностью или, наоборот, ответственно отнестись к завершению школьной учёбы и готовиться к поступлению в высшее учебное заведение… Я понимал, и весьма остро, что занимаюсь непонятно чем, непонятно для чего. Но в то же время я ясно осозновал, что это выше моего понимания и выше меня. Так-то!

Самым угнетающим и тяжёлым в моём том непонимании было то, что в книжке Ильи Рутберга имелось всё, что нужно для того, чтобы подготовить своё тело, сделать его гибким и послушным, сделать его особенным… Вот только в ней не было главного. В ней не было сказано – ДЛЯ ЧЕГО! Для какой цели?

Как научиться волнообразно двигать руками и всем туловищем, как создать иллюзию бега или шага, но при этом остаться на месте, как изображать ладонями несуществующую стену, тянуть несуществующий канат, поднимать несуществующую тяжесть – всё это в книжке было. Но что с этими удивительными навыками было делать, зачем всё это было нужно, какова цель?.. Вот чего я в книжке не нашёл. В книжке не было ни слова о том, как совершить чудо, которое я видел в томском Доме учёных.

Исполняя сложные упражнения, растягивая мышцы, тренируя пальцы, следуя указаниям и рисункам, я осознал, что делаю нечто подобное заучиванию слов неизвестного мне языка, не зная их значения, не имея представления о грамматике, а значит, и не имея никаких шансов на этом языке заговорить.

Мне было очень нелегко тогда. Паша, с которым мы ездили в Томск, занимался карате и с удовольствием демонстрировал набитые кулаки, высокий мах ногой и совершал разные стремительные движения. Карате было тогда модным делом, а главное, понятным. Особенно в городе Кемерово. А чем занимался я? Что мог я показать? У меня более-менее получалась несуществующая стена и кое-как волна руками. Разве этим можно было гордиться? Нет! Это нужно было держать при себе. Трудная для меня тогда выдалась затянувшаяся зима и начало весны.

Постепенно острота моих переживаний притупилась. Это свойство юности. Да и весна наконец наступила. Упражнения делать я продолжал, но скорее по привычке и без сложных душевных самокопаний. Зато читать стал ещё больше. И читать иначе, чем прежде. Гораздо пытливее.

Книги вдруг стали не просто доставлять удовольствие и упоительное наслаждение… Книги стали производить глубокое впечатление. Они стали будоражить и задевать самые сильные, прежде не затронутые чувства и переживания. Я впервые захотел перечитать какие-то книги из школьной программы, которые были прочитаны поверхностно, не по собственной воле. «Герой нашего времени» был первым перечитанным сознательно произведением. Роман засиял и заискрился. Я был в восторге. Следом я тут же перечитал «Капитанскую дочку». Проглотил просто. И нашёл эту повесть слишком простенькой и скорее забавной, а прежде она мне нравилась очень. «Преступление и наказание» читал по новой так, как в тринадцать лет не читал Стивенсона и Джека Лондона. Не мог оторваться, забывал про еду. А потом случайно, исключительно по причине нежелания отрываться от Достоевского, решил прочитать что-то из его собрания сочинений не очень объёмное и выбрал повесть «Неточка Незванова»… В процессе чтения со мной случилось почти то же, что в томском Доме учёных. Закончив чтение, я был готов идти куда угодно, как тогда после спектакля «Шляпа волшебника». Я был потрясён повестью. Но был к потрясению готов. Я даже ждал его. И вот оно снова случилось. Тогда был апрель. Я это помню. И было воскресенье.

Я читал повесть всю ночь с субботы на воскресенье. Закончил под утро. Уснуть не смог. Совсем. Когда родители проснулись, я им сказал, что хочу поехать в библиотеку. Оделся, вышел из дома и побрёл куда-то пешком. Ботинки были мокрыми вдрызг… Голода и жажды я не испытывал. Вернувшись домой, я хотел только одного: срочно взять повесть «Неточка Незванова» и начать её читать сначала, но с особой целью. Прежде я таких целей не знал и перед собой не ставил. Я хотел перечитать повесть, чтобы узнать, как она сделана. Каково её устройство. И как, каким образом, чем конкретно буквы, слова, предложения, абзацы текста производят такое во мне.

Помню отчётливо, что был рад тому, что осознал в себе этот интерес и сформулировал цель. А главное, я радовался, что у меня есть возможность эту цель достичь. Книга же была. Её можно было взять и во всём разобраться. Её можно было читать, перечитывать, останавливаться, думать. Со спектаклем этого сделать было нельзя. Его можно было только снова посмотреть. Но остановить было невозможно… Да и посмотреть снова у меня возможности не было. Для этого надо было как минимум ехать в Томск.

Теперь я понимаю, что именно тогда меня впервые сознательно заинтересовал феномен искусства. Пусть и весьма наивно. Мне стало необходимо разобраться в том, каким образом искусство воздействует на человека. Понять, как оно работает. Понять конкретно и определённо… Как ребёнку, который хочет разобрать куклу или машинку, чтобы выяснить, как кукла моргает, а машинка ездит.

Я, когда пишу эти строки, изо всех сил вгрызаюсь памятью в те свои переживания, что случились со мной более тридцати лет назад. Вгрызаюсь и не чувствую этих десятилетий. Переживания свежи и так же не разгаданы мною сегодняшним, как и тогда, мною шестнадцатилетним. Я никогда не пойму, почему, по каким конкретным причинам переживания те мне выпали и устремили мою жизнь в направлении, в котором я двигался, двигаюсь и намерен это движение продолжать. Я не смогу разобраться, даже если детально вспомню всё, что тогда со мной происходило. Почему искусство стало главной составляющей и сутью моей жизни.

Повесть «Неточка Незванова» я перечитал не лёжа, как прочёл изначально, а сидя за столом. Я занялся этим перечтением как работой. Читал внимательно. Подчёркивал в книжке особенно необычные обороты и диковинные слова, выделял целые куски, которые показались сложными или непонятными, намереваясь над ними подумать. Перечитал не отрываясь и не понял ничего про устройство прочитанной повести.

Я не понял, где и как в этом тексте спрятано то, что произвело на меня самое грандиозное впечатление. Я видел, что Достоевский употребляет слова не как другие авторы. Слышал и понимал, что тот язык, которым он пишет, устроен особенным образом, что его герои говорят так, как люди не разговаривают не только теперь, но и вряд ли говорили в бытность Фёдора Михайловича. Всё в его тексте было особенное. Но впечатление моё случилось не из-за этой особенности. Точнее, не только из-за неё… Сейчас я понимаю, что тогда я силился понять, как устроено чудо, полагая, что имею дело с каким-то фокусом, которому есть буквальное, конкретное объяснение, то есть существует разгадка. Когда тебе шестнадцать, всё должно иметь конкретное объяснение, причины и смысл. Смысл, по возможности, простой.

Однако ничего конкретного я тогда не понял, не увидел, не разглядел. И ничего успокаивающего придумать не смог.

Я же понимал, что повесть эту написал человек, которого звали Ф. М. Достоевский, живший когда-то давно. «Неточку Незванову» и историю её отца он выдумал или слышал о подобной истории и её додумал. Да мало ли! В любом случае, даже если такое с людьми, как в повести Достоевского, и случается, то я о таком не слыхивал и людей, похожих на героев Фёдора Михайловича, не знаю. В конце концов, думал я, это же просто книжка. Одна из бесконечно многих. Почему же со мной она сделала такое? И какое такое? Мне же было от этой книжки ни хорошо, ни плохо, ни грустно, ни весело… А как-то всё вместе… Непонятно… Но непостижимо сильно. До самотекущих слёз, до затруднения дыхания… И что мне были те люди на сцене маленького зала томского Дома учёных, которые играли спектакль? И сам спектакль… Что мне это всё?!

Да. Тогда я впервые в жизни заинтересовался не только феноменом искусства, но и непостижимой сутью впечатления, которое искусство производит. До сих пор для меня это так же важно и так же непостижимо… Но теперь я умею жить с непостижимым и с необъяснимым. А тогда мне необходимо было всё конкретно понять и постичь… Однако лгу. Физика, алгебра, геометрия и химия не входили в число тайн и чудес, которые мне хотелось постигать.

Конечно, в столь юном возрасте, в шестнадцать лет, я не мог долго мучиться глобальными вопросами. Юность взяла своё. И я, как-то само собой это произошло, стал просто наслаждаться непонятным мне чудом искусства.

Тогда впервые со мной случилась поэзия. Я вдруг… Не помню, хоть убейте, как и с какого именно поэта, нырнул в стихи. И понеслось… Блок, Лермонтов, Давид Самойлов, Высоцкий, Фет, Байрон, Вознесенский, Цветаева, Басё, Маяковский, Окуджава и даже Валерий Брюсов.

Помню, что я робко пытался рифмовать. Но цельного стихотворения у меня не получалось. Я просто пробовал – каково это, писать стихи. Трудно это или нет. Выяснил, что это непосильно трудно, и ещё более страстно стал восхищаться поэтами и поэзией.

Отчётливо понимаю сейчас, что желания и стремления к творчеству, к созданию собственного произведения искусства во мне тогда ещё не было. Искусство было слишком чудесно, и люди, его делавшие, – тоже. Но жить искусством мне уже хотелось. Жить чтением, слушанием, смотрением… Это да! Я, разумеется, хотел себе чудесной жизни.

Последний школьный апрель и май мне пришлось заниматься выбором и решением, куда идти учиться после школы. Родители насели. А я всё прекрасно понимал. Выбор делать надо. Тянуть с ним нельзя.

Физика по маминой линии была для меня невозможна, экономика по папиной стезе – тоже. Медицина, биология по стопам бабушки, дедушки и многих родственников были мной отвергнуты. Да никто и не настаивал, глядя на меня. Родителям и родне было видно, что я не рождён для таких поприщ. На юридический был слишком большой конкурс. В другой город меня на учёбу никто отправлять не собирался, а я и не хотел. Про театральное училище я не думал вовсе. Театр как таковой мне был неприятен. Куда ещё можно было пойти?.. В Кемерово было и военное училище, но в его сторону мы даже не глядели. Оставались история, иностранные языки и филология в университете.

Я лично не хотел ничего. Я хотел, чтобы всё шло как идёт. То есть просто хотел читать.

Пантомима?.. Она была мною уже осознана как нечто недосягаемое. Желанное, прекрасное… Но недосягаемое.

Короче говоря, я решил поступить на филологический, где можно будет много читать. А дальше – что называется, посмотрим. Пять лет университета тогда виделись бесконечным временем. В шестнадцать лет мне казалось, что школа была всегда. Дошкольное время не помнилось. Десять лет школы – целая вечность. Пять лет университета – это половина от всегда и вечности. То есть о будущем после университета можно было вообще не думать.

Родители не без скрипа одобрили мой выбор, к тому же на филологический конкурс был минимальный.

Школьные выпускные экзамены я сдавал как во сне. Волнений и страхов было много. учителя всячески их подогревали. Но в то же время как-то и почему-то было ясно, что никого не покарают и все так или иначе получат свои аттестаты зрелости и путёвки в жизнь. Школа нас до последнего дня хотела воспитывать, но никто зла нам не желал.

Волновались до обморочного состояния только отличники и отличницы. Для них оценки и безупречный аттестат, а то и медаль за великолепную учёбу были делом всей их недолгой жизни. Конечно, они жаждали отличных результатов и медалей. Они алкали отплаты за несчастное и безрадостное детство. Я не был отличником. Мне оценки были безразличны. Лишь бы только они не помешали дальнейшей жизни и не слишком огорчили родителей.

Всё же как прекрасно было то, что тогда экзамены были не тестами, не бесконтактными ответами на перечень вопросов. Если бы экзамены были именно тестами, то я не представляю, как сложилась бы моя судьба.

Учителя всё прекрасно о нас знали. Уровень нашей подготовки им был известен лучше, чем нам самим. У них, в отличие от нас, не было иллюзий на наш счёт.

На экзаменационной контрольной по алгебре, когда я прочёл задание и задачи, я сразу понял, что совсем ничего не знаю и не смогу решить ничего. Я сидел около часа и даже не пытался изображать деятельность. Все писали, морщили лбы, грызли ручки, кто-то елозил со шпаргалками… Когда первые отличники пошли сдавать свои работы, полностью справившись со всеми заданиями, наш любимый учитель математики тихонечко принёс мне листочек, на котором было написано решение задач и всё остальное. Мне нужно было просто всё это аккуратно переписать.

Помню, что даже не очень удивился. Я ждал чего-то подобного. Не именно этого, но чего-то в жанре неминуемого чудесного спасения. Ждал очень спокойно… Я тогда ещё был уверен, что взрослые сами всё придумают за нас…

Я переписал тот листочек точь-в-точь. Очень аккуратно. Без единой помарки. Контрольная моя выглядела не хуже, чем работа отличников. Возможно, даже лучше. Через день я узнал, что мне за контрольную поставили тройку. Я был, и по сей день, благодарен учителю математики, моей школе и той школьной системе в целом за тройку по алгебре и за то, что это было не унизительно.

С физикой было хуже. Не в смысле знаний, знания по алгебре и физике были одинаково хороши, а в смысле экзамена. По физике был устный экзамен. Всё, что я мог к нему подготовить и сделать, – это соответственно экзамену одеться и вовремя к нему явиться.

Учитель физики – маленький, кудрявый, довольно терпеливый, но злопамятный человек, который не любил меня за мою нелюбовь и презрение к его предмету, – подошёл ко мне до начала экзамена и сказал, чтобы я шёл последним. Он явно не хотел мне этого говорить, да и проявлять участие ко мне не хотел. Но он определённо исполнил высшую волю и общее правило, которое гласило: никого нельзя карать.

Нас, последних на тот экзамен, набралось человек шесть, разгильдяев и неучей. Я был, видимо, самым-самым плохим, поскольку позвали меня самым-самым последним. Экзаменационная комиссия к тому времени устала. За окном кабинета физики стояла дивная летняя погода. Занавески, как сейчас помню – бледно-жёлтые, колыхались у открытого окна и усиливали желтизну солнечного света. В школьном дворе веселились и горланили те, кто своё уже сдал. Их голоса и смех залетали в окна. Мне стало скучно…

Строгая наша завуч предложила мне выбрать билет. И непонятно зачем и для кого, соблюдая конспирацию, два раза стукнула пальцем по одному из билетов. Зачем была эта таинственность? Всем всё было ясно. А камер наблюдений тогда не существовало даже в фантазиях учителя физики…

Я подумал тогда: «Какой плохой всё это спектакль! Как бездарно все играют. Как противно, когда все роли выучены, всем пьеса известна, всем она не по душе, но нужно что-то изображать. В таком спектакле невозможно сыграть хорошо».

Я взял тот билет. Наивная наша завуч не могла догадываться, что я не знаю ничего. Вообще ничего! И бессмысленно мне было предлагать лёгкий билет. Лёгких для меня не существовало. Все билеты были одинаковы… Помню, однако, что мне попался билет с темой «Интерференция». Слово запомнилось само собой.

Завуч, увидев, что моё кислое лицо не просияло от лёгкости билета, догадалась, что слишком хорошо обо мне думала. Я же медленно прошёл за парту, сел и опять не стал изображать никакой работы, а просто стал ждать чего-то. И дождался. Маленький кудрявый наш физик, завуч и какая-то дама не из нашей школы, то есть комиссия, пошептались… И физик, страдая и морщась, принёс мне бумажку, которую как бы невзначай оставил мне на столе, якобы проходя мимо меня по своей надобности. В тот момент я вспомнил спектакль «На дне» нашего областного театра драмы – так всё было бездарно задумано и сыграно.

На бумажке было что-то нарисовано и написано. Я это срисовал и переписал. Принесённую бумажку смял и сунул в карман. Как же мне было противно играть эту шитую белыми нитками роль! А в это время предпоследний бедолага что-то мямлил у доски. Мямлил, как под пыткой, но он всё же что-то говорил… Я же точно ничего сказать не мог.

Когда тот самый предпоследний закончил, к доске пригласили меня – распоследнего. Я к доске пришёл и, не издав ни звука, в смысле не сказав ни слова, медленно срисовал и переписал со своего листочка всё, что на нём было, мелом на доску. Физик, завуч и дама терпеливо ждали и тоже молчали. Закончив писать и рисовать, я положил мел на полочку да так и остался стоять, глядя на то, что начертал, вытирая взмокшую и испачканную мелом руку о брюки. Пауза висела невыносимо долго. Я говорить ничего не собирался. Учителя тоже. А пауза висела. «Ненавижу театр», – думал я, изнывая от безмолвия и бессмыслицы происходящего.

– Ты что, плохо себя чувствуешь? – в конце концов спросила завуч. Подождала моего ответа, но не дождалась. – Голова болит, да?

Я подумал и кивнул.

– Погода так и меняется всё время, – продолжила она. – У меня голова день и ночь болит… Ну что ж… Ступай, если не здоров… Иди, иди…

Я ещё раз кивнул и вышел не оглянувшись. Не хотел встретиться глазами с физиком. Вышел из класса, как говаривал дед, будто в штаны натряс. Было ужасно стыдно, противно и тошно. Но не от незнания физики, а от участия в бездарной постановке. За экзамен мне поставили тройку. Всё равно спасибо большое!

Остальные экзамены не буду описывать.

Сочинение по литературе только упомяну. Темы были такие… Приблизительно такие: «Тема свободы в стихотворении “Парус”», «Раскольников и Свидригайлов в романе “Преступление и наказание”», а ещё была свободная тема.

– Пожалуйста, не выдумывай ничего! Пиши, как мы обсуждали. И коротко. Короткими предложениями, – быстро прошептала мне учительница литературы, когда выдавала мне бумагу для написания.

Я быстро и коротко написал сочинение на свободную тему. Написал про то, что в пьесе «Горе от ума» Грибоедова автору особенно хорошо удалось создать образ умного и страдающего молодого Чацкого, который всё же вёл себя глупо, пытаясь дуракам объяснить, что они дураки, а подлецам, что они подлецы. Написал, что таким глупым поведением герой не мог добиться расположения Софьи и что Пушкин считал, что Чацкий мечет бисер перед свиньями. Как-то так.

За это сочинение мне поставили пятёрку. А учительница по литературе сказала мне перед выпускным вечером, что я пижон, что я ей надоел со своими фокусами и что подвёл её своим сочинением, поставил в глупое положение перед другими членами комиссии. Спасибо ей огромное! Была бы возможность, извинился перед ней тысячу раз. За все свои фокусы, а за спектакль «Сирано да Бержерак» отдельно.

В день выпускного мне не верилось, что больше никогда в жизни я не буду прикасаться к алгебре, физике, химии. Я так радовался! Так ликовал! Тогда само осознание значения фразы «никогда в жизни» радовало и вызывало восторг облегчения. Теперь эта фраза вызывает совсем другие чувства.

К выпускному вечеру, хотя это мероприятие громко именовалось «Выпускной бал», наш класс на собрании решил подготовить небольшой концерт и стенгазету. Девочки радостно загалдели, желая делать газету. Они любили ко дням рождения учителей делать газеты с нарисованными цветами и вклеенными в эти цветы фотографиями, а также писать разноцветными фломастерами стихи. Наверное, им было приятно заняться рукоделием и повырезать лица из фотографий за все школьные годы. Меня всегда удивляла страсть девочек к вырезанию чего-то из чего-то, к рисованию цветов и платьев.

Концерт же был практически заранее готов. В классе нашем номеров для этого концерта хватало. Отличница из отличниц, самая аккуратная, с прямой, как указка, спиной и шеей, девочка всегда на школьных концертах громко и самоотверженно читала стихи, в основном про то, как ярко надо жить и стремиться к ещё большей яркости. Несколько девочек регулярно грустно пели весьма печальные песни о том, что школьные годы – это лучшее время в жизни, про то, что школа никогда не забудется и что всё будет хорошо. Один долговязый, сильно заикающийся наш одноклассник ходил в какой-то кружок, где учили делать фокусы. Он их с удовольствием показывал на школьных концертах и не раз представлял нашу школу на городских смотрах. А ещё мы всем классом могли спеть совсем грустную песню про учителя, который нас всех любит, но мы неизбежно растём, покидаем школу, а ему предстоит любить новых идущих следом, но мы, его ученики, никогда не забудем ни школу, ни своего учителя. Вот и весь концерт.

– А у нас ещё есть артист, – вдруг сказал Паша и указал на меня. – Он может показывать пантомиму.

На слове «пантомима» Паша стал нелепо размахивать руками, растопырив пальцы. Все заржали.

– Ну что же, прекрасно! – сказала наша учительница английского языка, самая модная дама в школе, любящая всё диковинное и необычное. – Мы с удовольствием посмотрим и послушаем.

– Я не умею!.. Я не могу… – почти крикнул я, вскочив и опрокинув стул.

– Не скромничай, – сказала учительница английского.

– Но я один не могу, – отчаянно сдерживая крик, сказал я.

– Привлеки кого хочешь, – ответила она. – Порадуйте нас, чтобы нам было что вспомнить о вас хорошего… талантливого, – сказала она, уже обращаясь ко всему классу.

От собрания и до выпускного вечера оставалось ещё четыре дня. В один из этих дней был назначен устный экзамен по истории, самый лёгкий и не страшный.

В те дни я придумал и сделал свой первый в жизни спектакль. Крошечный. Дурацкий. Но спектакль! Спектакль с началом, финалом, персонажами, музыкой, костюмами и даже диалогами. Сначала я был обескуражен заданием подготовить выступление, но потом идея меня увлекла. О настоящей пантомиме я думать не стал. Это было недосягаемо. А вот сделать что-то весёлое мне очень захотелось… И тогда я придумал спектакль-пародию на индийское кино.

Американское кино тогда появлялось на экранах кинотеатров редко. Европейское тоже. Да и то это были фильмы либо исторические, сказочные, или содержащие критику буржуазного общества. Зато индийское кино показывали регулярно. Люди от него были в восторге. Драки, песни, любовь. Мои друзья и я это кино терпеть не могли. Но индийские фильмы мы знали. Лет до одиннадцати-тринадцати мы их всё же смотрели, а то и по нескольку раз. Там много дрались, стреляли и были всякие трюки. Песни и любовь мы терпели. Да и другого кино попросту не было. Девочки индийские фильмы смотрели и после тринадцати лет. Они терпели драки и стрельбу, зато песен и любви в том кино было больше. Мы, мальчишки, над ними издевались по этому поводу.

Наверное, в то время многие так или иначе пародировали индийские фильмы. Или как-то шутили на их тему. Идея моя была не оригинальна. Но я тех пародий, честно, не видел и шуток не знал. Так что я сам придумал свой спектакль. Придумал. Сел. И написал. Это было моё первое сценическое сочинение.

Для постановки нужно было привлечь двух человек. Третьим персонажем, главным героем, намерен был быть я сам. Точнее, я хотел сыграть двух персонажей – отца и сына. Но нужны были ещё мальчик и девочка. Необходимы. Первым делом я привлёк Пашу, который тут же отказался, хотя любил всякие затеи да и покривляться был не дурак. Но спектакль для выпускного вечера – это было другое дело, иной уровень Но я его уговорил. Соблазнил возможностью в спектакле на сцене продемонстрировать свои боевые навыки и достижения в области карате. С девочкой было сложнее. Девочки все хотели участвовать либо с подругой, либо никак. Подруга была не нужна. В итоге удалось убедить одну любительницу индийского кино. Она наивно поверила, что мой спектакль будет не пародийный, не ехидный, а наоборот. А ещё оказалось, что у неё есть настоящая индийская одежда и у неё возникала возможность в ней покрасоваться.

Не буду вспоминать наши репетиции. Это оказалось очень трудным, а главное, очень нервным делом. Любительница индийского кино, моя единственная актриса пришла на репетицию с подругой, объяснив, что без неё она не сможет одеться в индийский наряд. Одевалась она больше часа, а мои аргументы, что для первой репетиции костюм не нужен, она просто пропустила мимо ушей. Паша весь этот час изводил меня легкомысленным своим отношением к делу. Парень, который должен был включать музыку, всё время куда-то уходил.

Мы выступили прекрасно. Не могу вспомнить, как я называл свой первый спектакль. Что-то вроде «Месть за месть» или «Месть из мести». Паша играл злодея, который убивал доброго и хорошего парня, которого играл я. Девочка исполняла роль возлюбленной героя, а потом его мать. Я придумал и выучил танец, который означал, что мой герой очень хороший, добрый, честный, умный и воспитанный человек. Во время этого танца злодей убивал моего героя. Но до своей гибели мой персонаж оказывал жалкое сопротивление, потом танцевал, умирая. Паше в этом спектакле нужно было только громко и зло смеяться. А девочке в индийском наряде нужно было только изображать рыдания и красиво ходить. Она это делала предельно красиво, явно удивляясь смеху зрителей. Чистая, наивная душа.

После гибели моего героя Пашин злодей радовался, показывал разные приёмы, стойки, блоки и удары из карате. А потом уводил рыдающую героиню. Я же в это время быстро переодевался и появлялся в другом костюме. Мой обновлённый герой обращался к героине «мама», а к Пашиному злодею «отец». Я написал пару дурацких диалогов и придумал себе танец, который означал доверчивость, доброту, юность и полную наивность.

В конце спектакля мой герой по имени Виджай возмущался жестокостью отца по отношению к матери и ко всему на свете, он начинал удивляться, почему сам он такой добрый, а отец такой злой. Да ещё совсем не похож с сыном.

В итоге героиня выкрикивала фразу, которая разоблачала Пашиного злодея и сообщала Виджаю, что перед ним не родной отец. После чего шёл танец с дракой, в которой злодей, на свою голову обучивший Виджая карате, погибал в страшных муках. Паша очень хорошо кривлялся на полу актового зала – школьной столовой, изображая мучительную смерть. Кривлялся долго. И при этом по заданию режиссёра, то есть по моему указанию, громко и жутко хохотал. В конце героиня и Виджай танцевали танец радости и торжества справедливости.

Единственная фраза, которую произносила героиня, разоблачая злодея, осталась в моей памяти дословно. Когда я её придумал, то сразу понял, что она мне удалась и является главной фразой всего действа. Я очень гордился ею. Когда на этой фразе зал взорвался смехом и аплодисментами, я впервые ощутил и испытал авторское счастье.

А фраза звучала так: «Сын мой! Это не твой отец. Твой отец убит, а убил твоего отца твой отец».

Нам долго аплодировали. Я видел восторг. Я был и удивлён этим, и счастлив одновременно. Удивлён тем, что у меня получилось пусть маленькое, но выступление на сцене, а счастлив, потому что я хотел восторга, я его жаждал… И получил.

Все нас поздравляли. Хвалили. Я очень хотел, чтобы кто-нибудь сказал мне что-нибудь про мой спектакль, оценил фразу, разглядел всю тонкость иронии и точность пародии… Но вслед за нами на сцену вышли девочки петь песню о чудесности школьных лет, потом были стихи, потом директор школы говорила нам торжественное напутствие, потом вручали отличникам грамоты и медали. Потом начал играть приглашённый ансамбль. Пошли танцы…Кто-то из одноклассников стал тайком уходить во двор или в туалет, чтобы выпить загодя припрятанного креплёного вина… Про мой спектакль забыли. Забыли быстро… А мне не хватило чего-то. Не хватило слов благодарности и внимания. Не хватило оценки и понимания… Не хватило!

Я тогда не знал, что не будет хватать никогда.

А потом было упоительное лето. Я готовился к вступительным экзаменам… Точнее, я что-то читал из списка литературы к тем экзаменам. Читал в своё удовольствие, ходил в кино на всё подряд. Летний город Кемерово был пустыннее обычного, демисезонного. Спокойнее. Ничто не отвлекало. Даже кино, которое я смотрел, забывалось через какой-то час после просмотра. Я ел мороженое, гулял по парку под названием Комсомольский в надежде найти хорошую скамейку, чтобы почитать. Хороших скамеек в том парке мне не попадалось. Все либо были сломаны, либо грязны, либо заняты. Честно говоря, я так и не научился читать в парках, на пляже, на балконе… Не смог. Всё меня отвлекало, да и теперь отвлекает… Жизнь мешает чтению.

Короче говоря, я поступил в университет. Экзамены сдал не без сильных волнений, но и без особого труда. Я и отвечал неплохо экзаменаторам, и у меня было существенное преимущество перед большинством поступающих. Фора. Козырь. Я был юношей. Мужским родом. А девяносто процентов желающих учиться русской филологии были барышни. В большинстве своём из районных центров, посёлков и деревень. А я был городской парень. Редкий экземпляр. Мне были рады.

Парней поступало на филфак всего десять человек. Поступили восемь. Двое откололись, да и то только потому, что поняли во время экзаменов, что не туда подали документы, и филология им точно не нужна в жизни и не интересна по сути.

За время подготовительных курсов перед вступительными экзаменами я познакомился с ребятами, с какими прежде не общался. Они были особенными. Они обращали на себя внимание. У них была своя компания, свой язык и даже своё собственное пространство и время. Они жили как бы не в Кемерово и как бы не в сегодняшнем актуальном времени. Они были постарше меня. Школу закончили кто пару лет назад, а кто-то и все десять. В армии не служили, как-то от неё отмазались. Что-то делали, где-то работали, или не работали. Подолгу жили не в Кемерово, часто вспоминали Москву и Питер. У одного были дети. На филфак они поступали компанией в четыре человека. Три парня и одна девушка. Однако эти четверо были только частью довольно большой группы тех самых особенных людей.

Они слушали особую музыку. Фрэнка Заппу. У них были пластинки группы Дорс, Чеслава Немана, Майлса Дэвиса… Читали они Германа Гессе, Хулио Кортасара… То, о чём они говорили и над чем смеялись, мне было непонятно. Но их компания меня так возбудила и так потянула в свои ряды! Я почувствовал жгучее любопытство и даже глубокий интерес.

До встречи с ними я был уверен, что много читал и слушал музыки. Но те имена, которые они называли, я в большинстве своём слышал впервые. Я подумал тогда: вот она – интересная студенческая, подлинно свободная жизнь. Вот, где настоящие глубокие содержательные разговоры и смысл.

С той компанией дружили аспиранты и молодые преподаватели филологического факультета. Сообщество, представителей которого я повстречал на подготовительных курсах, явно было центром притяжения для особенных людей. Я очень хотел быть особенным.

После поступления и зачисления, после получения студенческого билета, после торжественного ужина, который устроили родители в честь начала моего студенчества, но ещё задолго до начала занятий, летом, мне позвонил мой новый приятель, а теперь ещё и сокурсник, один из описанной выше компании. Он пригласил меня вечером в гости, «на квартирник». Так он сказал. В тот раз я впервые слышал этот термин. Адрес, который он мне сообщил, находился в самом-самом центре и в самом лучшем и красивом уголке города. Я прежде ни разу не бывал в домах и квартирах того уголка.

На том квартирнике собралось человек десять парней, мужчин и девушек. Сама квартира была большая, в сталинском доме, с хорошей мебелью и картинами на стенах. С превосходной библиотекой, красивой посудой в буфете. Квартира была почти как у профессоров в Томске, только чисто прибранная, без хлама, без джунглей разросшихся растений, без уютного беспорядка, а совсем наоборот. Всё было на своих местах, всё продумано, дорого и солидно.

Собравшиеся, наоборот, были продуманно неряшливы, длинноволосы, небриты и бледны. Они казались тайком проникшими ночью в музей. Девушек было две. Обе в джинсах и каких-то растянутых, застиранных свитерах. С прямыми, длинными волосами и обе в очках.

Когда я пришёл, все уже были в сборе. Большой стол в гостиной был отодвинут к стене. В центре комнаты на полу лежала серенькая скатерть. На ней стояли тарелки с хлебом и какой-то порезанной колбасой, блюдце с орехами, вазочка с конфетами. Всего немного. Никто ничего не ел. Ещё на скатерти стояли стаканы и бокалы. Пара бутылок вина и бутылка водки. Кто-то сидел на полу, кто-то на диване, кто-то курил на балконе. Голоса доносились с кухни. Все говорили разом. Смеялись.

Пригласивший меня парень представил меня всем. Парни и мужчины, которым я был представлен, как и девушки, были длинноволосыми, кроме одного, совершенно лысого. Все по очереди со мной поздоровались и продолжили свои разговоры. Я не знал, куда себя пристроить, потоптался и робко присел на диван. На том диване уже сидел тощий парень, одна из двух девушек, а перед ними на полу восседал высокий, румяный человек с кудрявой светлой бородой и роскошной шевелюрой. Они говорили оживлённо и весело то ли о какой-то книге, то ли о фильме, то ли о каком-то новом альбоме какой-то группы. Я слышал незнакомые иностранные имена, массу неведомых терминов, какие-то названия то ли городов, то ли планет, то ли рек, то ли просто неизвестных мне предметов одежды или продуктов питания. Я ничего не мог понять. Они же говорили так, что было ясно: они не просто знают значение всех этих слов, но и всеми упомянутыми предметами давно и привычно пользуются, бывали во всех упомянутых городах, а людей, чьи имена звучали, знают лично и близко.

Я, аккуратно стриженный, в своей аккуратной клетчатой рубашке с коротким рукавом, заправленной в мои любимые вельветовые брюки, казался себе в той компании страшно скованным дремучим провинциалом с окраины города. Города, который находится на окраине мира. Из глухомани. Из дыры.

В компании томских профессоров я не чувствовал себя столь убогим и ничего не знающим. Но мне было всё интересно, мне казалось, что всё наполнено смыслом. Я бы так и сидел, стараясь не привлекать внимания. Слушал бы и пытался запомнить незнакомые слова и названия. Но тут с балкона шагнул в комнату совсем бледный человек, очень худой, в белой, чистой, не глаженной длиннющей рубашке и сильно застиранных, почти белых, джинсах.

– Ну что, послушаем? – улыбнувшись, сказал он, обращаясь к собравшимся. – Запись свежая, можно сказать, тёплая. Ещё никто не слышал… Даже в Питере. Почти никто. А на просторах Сибири вы точно будете первыми.

– Давайте! – сказала девушка с дивана. – Мне не верится… Правда!.. Даже в дрожь бросает.

– Будем слушать новый альбом «Аквариума», – тихонечко, почти на ухо, сказал мне пригласивший меня парень. – Дима только что из Питера. Привёз запись. Только-только закончили писать… Ему дали… Гребенщиков лично…

– Только сразу говорю, – сказал человек в белой рубашке, улыбаясь, но серьёзно и многозначительно. – Чтобы без обид. Слушаем здесь и сейчас. Никому плёнку переписать не дам. Не могу. Дал слово. И домой никому не дам. Даже в руки не дам. Обещал… Ну что, готовы?

Магнитофон, усилитель и акустическая система в той квартире были великолепные. Японские. Я таких прежде ни у кого не видел.

Человек в белой рубахе сходил в другую комнату и принёс катушку с плёнкой… Магнитофон и усилитель включили, зажглись огоньки и экранчики индикаторов. Вздохнули и зашипели колонки. Все притихли, магнитофон начал вращать катушки, и плёнка потекла с одной на другую. Сначала зазвучала флейта.

Я тогда уже знал песни «Аквариума». Разные. Какие-то мне нравились, какие-то нет. Какие-то мне хотелось понять до конца, какие-то не хотелось понимать вовсе. Некоторые я знал наизусть и обожал.

Тот альбом мне совершенно не был понятен. Звучало всё неплохо, местами чудесно. Но я не понимал, о чём пелось. Я не знал буддистских терминов, не улавливал тем и не угадывал смысл. А все в той квартире понимали. Они вместе смеялись, вместе чему-то одобрительно кивали, переглядывались, чтобы поделиться восторгом. Я отчётливо видел, что всё, что мне непонятно, для остальных наполнено важным и ясным содержанием.

Я вообще-то слушал много музыки. Чаще всего дома один, бывало с другом или с несколькими приятелями. Какую-то я страстно любил и слушал с наслаждением. Но я никогда не слушал музыку так, как те люди в той квартире. Они впитывали всё. Их глаза закатывались или закрывались сами собой, так они растворялись в звуках. Они с упоением слушали даже шипение колонок и шелест плёнки в перерывах между песнями. Слушали, потому что это были шипение и шелест между песнями «Аквариума». Это шипение было записано на одной плёнке с голосом и музыкой Гребенщикова. Они наслаждались самим этим шипением.

Я тогда так захотел понять и почувствовать то же, что чувствовали собравшиеся! Я так захотел быть одним из них… Но ничего не понимал. Наоборот, чуть несколько раз не зевнул. С трудом и до сильной боли в скулах сдержал зевоту. Я понимал, что зевание под новый альбом «Аквариума» мне не простят.

Тогда, в той квартире, в элитнейшем районе Кемерово, сидя тихонечко на диване, я был уверен, что то общество, в которое я попал, – это и есть элита. Элита даже не Кемерово, а элита вообще.

Интересы этих людей были непостижимо далеки от того, чем жили, что делали, о чём думали, чего хотели, что читали и слушали, чем интересовались кемеровчане. Все! От вахтёров до врачей и преподавателей вузов. Мне страстно захотелось быть одним из тех, кто собрался на квартире, а не одним из кемеровчан.

После того вечера я потянулся к обществу этих людей всем своим существом. Я через день да каждый день к кому-то ездил домой или на дачу. Все мои новые знакомые были обеспечены и дачами, и квартирами в центре, и автомобили многим были доступны, что в то время было признаком широких возможностей. Никто из них не работал или не был очень занят и обременён обязанностями. Все как-то что-то и зачем-то делали. Но назвать это работой было нельзя. Я понимал, что квартиры и дачи принадлежали родителям, может быть дедушкам или дядям этих моих приятелей. А эти папы и дяди, очевидно, большие люди, но где они, эти предки, и почему отсутствуют, меня не интересовало.

Я удивлялся другому. Я же знал, хоть и не был знаком лично, что дети тех людей, которые жили в том районе города и имели дачи, не должны читать Музиля и Пруста или вообще что-то читать. Они не могут слушать Фрэнка Заппу и «Аквариум». Дети партийных руководителей, прокуроров, директоров шахт и заводов, главврачей и заведующих магазинами учились в двух центральных школах, похожих на уменьшенный вариант Смольного института. Про детей из тех школ ходили легенды и мифы. Люди пересказывали друг другу случаи про замятые жуткие скандалы, про настоящие оргии и даже про наркотики.

Новые мои знакомые были совсем не такими. Они могли часами говорить о неизвестных мне материях, обсуждать новую пластинку Дэвида Боуи или безмолвно слушать и страстно впитывать запись концерта Майлса Дэвиса. Они передавали друг другу книги… Были среди них те, кто мог много выпить водки и выпивал, а были те, кто не выпивал совсем. Курили в той компании поголовно. И, как я узнал позже, а сам догадаться и понять не мог в силу наивности и целомудренности, покуривали марихуану. Но тоже не очень активно. Иначе я заметил бы что-то странное. Они не матерились вовсе. Наоборот, старались говорить витиевато, часто иносказательно и иронично.

Вся мною прочитанная литература, всё, что я знал и любил, знанием чего я гордился, то, чего не читали и не знали одноклассники, было в том обществе, куда я случайно попал, давно и хорошо известным по умолчанию. Никакой Лермонтов, Толстой, Гоголь и уж тем более Стивенсон и Куприн ими не упоминались вовсе. Разве что Достоевский, да и то в связи с какими-то другими авторами или философами. Никакого Тютчева или Фета, никакого Блока! Про Твардовского или Рубцова глупо было даже заикнуться.

Сартр, Фриш, Беккет, Борхес, Гурджиев… Кортасар… Страшно сказать – Кастанеда… И масса ещё имён, которые я тогда услышал впервые. Некоторые из них я больше не слышал никогда.

Знания моих новых приятелей, их интересы мне виделись глубокими и особенными. А мои собственные познания и пристрастия осознались мною обычными, среднестатистическими, устаревшими и никуда не ведущими.

Они слушали и наслаждались такой музыкой, которая мне казалась либо слишком сложной, либо вообще не казалась музыкой. То, что слушал и любил я, было для них давно пройденным, переработанным материалом некой верхушкой, тем, с чего они когда-то начинали, но давно и быстро прошли, всё про это поняли и углубились или, наоборот, поднялись на качественно иной уровень.

Я брал у них записи и пластинки, брал книги. Слушал и читал. Упорно. И был в ужасе сам от себя. Мне трудно было слушать Майлса Дэвиса. Я не мог уловить разницы одной его композиции от другой. А Фрэнка Заппу я попросту не мог слушать. Я ощущал себя не то чтобы ущербным, но не способным полюбить ту музыку. Не способным даже её слушать.

С трепетом и пиететом один из моих новых знакомых дал мне на недельку почитать книгу Германа Гессе «Степной волк».

– Завидую тебе, – сказал он, протягивая мне весьма почитанную книгу в тёмно-синей обложке. – Ты ещё это не читал. Хотел бы я это прочитать так, будто не читал никогда. Перечитывал пять раз. Каждый раз открываю новое. Шедевр!.. А потом тебя ждёт его «Игра в бисер». Это вообще космическая книга.

Я прочёл «Степного волка». Это было трудно. Почти мучительно. Я заставлял себя. Заставлял не читать, а заставлял себя получать удовольствие, заставлял вчитаться и увлечься. Но мрак текста не давал мне такой возможности.

Сейчас мне ясно, что это мои юность и жизнерадостность сопротивлялись. Тягучий Роман Даниила Гранина «Картина», входивший в программу по внеклассному чтению, Тендряков и Приставкин не вызывали у меня такой тоски, как Герман Гессе. Даже Фадеев, даже «Мать» Горького многое во мне затрагивали. А тут… Я ненавидел себя!

Знакомство с тем обществом внесло смятение в мою душу и сознание. Мне не только хотелось быть в этом обществе, общаться в нём, слышать, слушать… Но и стать в нём заметной фигурой со своим мнением и со своей темой.

Но для этого мне необходимо было догнать их в развитии и познании. А как? Если то, что мне ими давалось для прочтения и прослушивания, усваивалось со скрипом, а то и попросту отторгалось. Я мучился! Они же в это время уходили вперёд семимильными шагами.

К тому же они много куда-то ездили, летали. В основном в Питер. У них были тесные связи с питерскими музыкантами, художниками, какими-то заметными, умными людьми. Из Питера они получали свежую музыку, тексты… От них я слышал про настоящие питерские «квартирники», то есть квартирные концерты Гребенщикова, Майка Наумова и Цоя. Записи этих квартирников мы слушали то на одной квартире, то на другой, то на чьей-то даче. Это мне искренне понравилось. И я слегка расслабился. Но те тексты, которые долетали из Питера, какие-то стихи новейших поэтов, новая проза, изобиловавшая, о ужас, матом, да ещё какие-то художественные манифесты литературных объединений или групп художников – этого уже я понять был не в силах. Мои же новые знакомые, наоборот, – всё понимали. Все эти стихи и манифесты были будто лично для них написаны.

Мне кажется, что я тогда совсем не думал о пантомиме. Не помню точно. Я был слишком увлечён, очарован. То очарование длилось недолго. Вскоре начались занятия. Начался университет.

Я не ожидал, что лекции и первые семинары так сильно меня увлекут. Мне понравился совершенно иной уровень обращения преподавателя из-за кафедры к аудитории, то есть ко мне, студенту, чем тот, что был в школе.

Первые же лекции по древнерусской литературе, языкознанию, античной литературе, фонетике просто поразили меня глубиной и объёмом тем, значений и смыслов. Я с упоением отдался учёбе. Поразительно, но то, что я изучал на первом курсе, запомнилось, врезалось в память и сохранилось в ней, уцелело намного лучше, чем то, что изучалось мною на третьем и четвёртом курсах университета. И уж тем более на пятом.

Я не пропускал ничего из учебной программы. А вот мои новые знакомые пропускали практически всё. Древнерусская литература, как они говорили, им была уже не нужна. Они сообщали об этом так, будто знают её глубоко и давно. Фонетика и языкознание было для них чем-то вроде букваря. Античную литературу они игнорировали, потому что лектор им не нравился. Они считали его формально относящимся к делу карьеристом, который недостоин их внимания и недостоин права говорить о великом античном наследии.

Появлялись они только на лекциях по введению в литературоведение, которые читал спокойный, ироничный и симпатичнейший преподаватель по фамилии Дарвин. Во время его лекций они часто, как знатоки, переглядывались друг с другом, постоянно что-то комментировали и даже хихикали. Для них эти лекции явно были слишком просты. Элементарны. Они уже прочитали работы Бахтина и Лотмана. Они были выше уровня тех лекций. Они приходили на них, только чтобы потешить своё самолюбие и убедиться в своей элитарности.

А я на лекциях по литературоведению почувствовал первый в жизни глоток, который ждала моя жажда знаний о том, как и каким образом устроено, живёт и работает произведение искусства. Я впервые услышал ответы на терзавшие меня вопросы, и их у меня сразу же возникло ещё больше.

На первом же занятии по теории литературы в качестве наглядного примера нам был предложен анализ стихотворения Лермонтова «Парус», того самого, что я учил наизусть в шестом классе. С этим стихотворением было связано столько школьной тоски и скуки! На этот белеющий на фоне моря парус за школьные годы было навешано столько тяжеловесных штампов! Он был и символом свободы и одиночества, и жажды чего-то прекрасного, и много чего ещё. Этот парус набил оскомину и мозоль. Он раздражал.

И тут вдруг давно заученное стихотворение, затёртый и истрёпанный по поводу и без повода «Парус» удивительным образом оказался невероятно сложно устроенным и тонко сшитым произведением. А потом в процессе разбора его деталей и анализа прямо у нас на глазах, в университетской аудитории, в устах преподавателя короткое стихотворение превратилось сначала в совершенный кристалл безупречной чистоты, а потом в уникальный бриллиант гениальной, сложнейшей огранки. «Парус» заиграл, засверкал всеми гранями, но ещё и поразил своей глубиной и ясностью.

У меня дух захватило от восторга. Я немедленно захотел подвергнуть такому же анализу все мои самые любимые стихотворения, а потом и прозу. Мне захотелось разобрать, препарировать, проанализировать всю известную мне литературу.

На третьем или четвёртом практическом занятии по введению в литературоведение наш очаровательный Дарвин предложил выбрать какие-то нам интересные литературные произведения для совместного анализа. Я тут же вскочил и сказал, что знаю, какой именно текст хочу проанализировать, и что всем он тоже будет интересен.

– Какой же? – улыбнувшись одними глазами, спросил Дарвин. – Весьма любопытно! Вы, надеюсь, понимаете, что произведение не может быть объёмным, мы ограничены во времени и… И ещё оно должно иметь бесспорные художественные достоинства. Лучше обратиться к классике. Это надёжнее всего.

– «Неточка Незванова»! – выдохнул я радостно. – Достоевский! Очень хорошее и небольшое…

У Дарвина поднялась одна бровь, он таинственно улыбнулся, опустил глаза, подумал и снова поднял взгляд на меня.

– Хорошая повесть, – улыбаясь непонятной мне улыбкой, сказал он. – Прекрасная… Но, поверьте мне, она огромная… Курсе на третьем постарайтесь вспомнить своё предложение… Тогда вы поймёте. – Он коротко задумался и улыбнулся ещё таинственнее. – На эту повесть можно потратить всю жизнь. Просто поверьте на слово… Давайте лучше я предложу… Ну-ка кто сможет продолжить?.. Ночевала тучка золотая… Ну?

– На груди утёса великана, – растерянно продолжил я, думая об услышанном.

Я со всем возможным рвением и упоением готовился ко всем занятиям, старался читать всё, что было рекомендовано, сердился на себя, если не успевал хоть что-то прочесть. Я почти прописался в читальном зале университетской библиотеки. После школьной лени и скуки всё во мне вскипело, всё ожило, всё с жадностью впитывало новые знания. Я не сомневался в нужности получаемого на лекциях и из книг. Родители не скрывали удивления, наблюдая за мной, сосредоточенным и увлечённым. А я утомлял их тем, что при любой возможности пытался рассказать им о своих открытиях, поведать, сообщить, объяснить то, что узнал в самом начале своего филологического пути.

О пантомиме я не вспоминал вовсе. Упражнения, тренировки пальцев, растяжки и работу над идеальной осанкой тоже позабыл. Позабыл как что-то необязательное и ненужное.

В новую свою компанию удавалось вырываться реже. Но я всё же находил время для встреч с моими длинноволосыми, бледными приятелями. Я не хотел рвать с элитой. Очарование их мирка и общества ещё не померкло. Но мне определённо стало с ними скучновато.

А ещё я перестал быть с ними во всём согласен. До открытой полемики не доходило, но внутренний спор со многими их утверждениями во мне уже начался. К тому же мне не нравилось, что мои сокурсники из той компании стали подшучивать надо мной по поводу моего рьяного отношения к учёбе. Меня это задевало, но не критично.

Интеллектуальный шарм и флёр тех вечеров, особые темы разговоров и ощущение приобщённости к важным культурным процессам, которые происходили в Москве и Питере, возможность пользоваться свежими их плодами и даже быть их частью крепко держали меня в том обществе.

Никто из тех элитарных моих сокурсников в итоге не отучится и года. Они не захотят и не смогут, как все остальные, в основном девочки из шахтёрских городков и посёлков, готовиться к экзаменам и зачётам, сдавать в срок сессию. Преподаватели быстро поймут их высокомерное отношение к себе и своим предметам. Они расстанутся с этими интеллектуалами без сожаления, если даже не с облегчением.

Я тоже с ними расстанусь, когда пойму, что их надменный взгляд на то, что мне интересно и важно в учебном процессе, на всё почти, что мне дорого в искусстве, меня обижает и оскорбляет.

Уходя из той компании, я громко хлопну дверью и заявлю перед уходом что-то обличающее и что-то насчёт того, что Герман Гессе – напрочь устаревшая муть и заумь, которая интересна только таким, как те, кто над ним трясётся, таким вот заумным отщепенцам, бездельникам и словоблудам. Вслед мне прозвучит дружный, громкий, вполне искренний и тем самым ещё более обжигающе-обидный смех.

Это теперь я понимаю, что мне посчастливилось пообщаться и сдружиться с последними хиппи уходящей эпохи, которая не ощущалась уходящей, а, наоборот, казалась бесконечной. Это были особые хиппи, уникальные сибирские битники, которые сами себе выдумали особый образ жизни, интересы и философию, будучи уверенными, что попросту точно восприняли и усвоили истинные идеи битничества и хиппизма.

В них фантастически преломилось всё: и музыка, и литература, и прочие месседжи их кумиров. Убеждён, что Фрэнк Заппа был бы страшно удивлён теми смыслами, которыми наделяли и освящали его музыкальные шалости кемеровские его апологеты. Уверен, что у Фрэнка не было более преданных поклонников, чем сибирские интеллектуалы.

Я вспоминаю их теперь с теплотой. При всей их абсолютной и сущностной бесплодности, лени и полной неспособности слушать и слышать современность они всё же были яркими. У них была своеобразная романтика и бесспорная стойкость.

Их невозможно было соблазнить или заставить делать карьеру, жить нормальной социальной жизнью и вообще делать хоть что-то, пусть даже за значительные деньги. Они, конечно, не голодали. Но, думаю, и реальный голод не заставил бы их работать. Сдохли бы тихонечко в обнимку с книгой Пруста или Музиля, докуривая последний косяк плохой сибирской марихуаны, но палец о палец не ударили бы ради пропитания. Где-то они теперь?..

Я благодарен им ещё и за то, что моё знакомство с ними, очарование, а потом бегство из их компании случились вовремя. Очень вовремя! Как своевременная, пусть и болезненная прививка. В данном случае прививка от жажды и стремления к элитарности. С тех пор я шарахался от любых закрытых обществ, братств и цехов. Про секты даже не говорю.

После того как я расстался с той компанией, меня уже ничего не отвлекало от учёбы. Я был ею поглощён полностью и целиком. Я стал посещать научные семинары, где мне было трудно что-либо понять, потому что то была территория зрелых литературоведческих интересов старшекурсников и аспирантов.

Я не поднимал головы от книг, конспектов, учебников. Латынь – и та меня радовала своим завораживающим академизмом.

Так бы оно и шло, так бы оно и продолжалось, если бы однажды холодным осенним вечером, которым сыпал первый снег за окном, мама не заглянула ко мне в комнату, где я при свете настольной лампы с сомнамбулическим наслаждением читал «Медею» Еврипида.

– Сынок, – сказала мама, – отвлекись на минутку. На следующей неделе в среду у нас в институте будет набор в студию пантомимы… Объявление видела вчера, но забыла тебе сказать. Это тебе ещё интересно?

Я не сразу до конца сообразил, что услышал. Могучая трагедия Еврипида не позволила моментально переключиться.

– В среду? – скорее из вежливости спросил я. – А во сколько?

– В девятнадцать часов, – ответила мама.

– В девятнадцать?.. Наверное, не смогу. У нас по средам научный семинар. Но спасибо!..

– Я подумала, тебе будет интересно… Дело твоё. Я должна была тебе сказать…

– Да-да… Спасибо, мама, – сказал я и продолжил читать буквы, но уже не складывая их в слова.

Я услышал, как мама закрыла за собой дверь. Мои глаза оторвались от книги. Я уставился в тёмное окно с летящим за ним по диагонали быстрым снегом. Посидел так секунду или минуту… А потом сердце сжалось, все внутри похолодело и опустилось в ноги, как от вида жуткой высоты или разверзшейся пропасти. В голове же при этом прозвучало: «Пантомима! Не может быть!.. В среду. В девятнадцать часов… У мамы в институте… В Кемерово… Быть не может!»

Не могу представить, как бы всё обернулось в моей жизни, чем бы я теперь жил, что делал бы, где и с кем… Если бы мама не увидела того объявления, или увидела, но забыла бы о нём, или, наоборот, сознательно решила мне о нём не сообщать, дабы не отвлекать от учёбы… Страшно подумать!

Институт, в котором мама преподавала страшные для моего слуха и сознания дисциплины – теплотехнику и термодинамику, находился в те времена на окраине города. Почти за городской чертой. Он стоял в темноте и за пределами света, которым ночью город освещает свои улицы и дворы. Потом уже город вырос и сначала обнял здание и территорию института, а потом и поглотил его своей растущей плотью. Но тогда это учебное заведение стояло на отшибе и к нему от границы светящихся окнами домов вела едва освещённая, а частенько совсем тёмная дорога. Когда выпадал и ложился снег, дорога та превращалась в скользкую тропу, а весной в некую болотную трясину, поверх которой периодически бросали узкие дощатые тротуары. На окраине ветер гулял почти свободно. Улицы Кемерово, как и всех новых сибирских городов, широки, расстояния между домами на их окраинах щедры, деревья редки и худосочны. Ветрам было где разгуляться. А за городской чертой дуло так, что люди шли в мамин институт против ветра чуть ли не под углом в 45 градусов или сбивались с тропы под особо сильными боковыми порывами.

Я не любил тот институт. Здание его было отвратительно некрасиво, да ещё и плохо построено. Ходили слухи, что проект этого здания был разработан для юга, а его построили в Сибири. В пользу такой версии говорили несуразно большие окна, которые никак не соответствовали лютой зиме. Эти окна с приходом холодов замерзали, покрывались белым инеем и слепли.

Мне доводилось бывать у мамы на работе, и мне не нравилась общая атмосфера, которая там царила. В мамином институте готовили кадры для пищевой промышленности. Он так и назывался: Технологический институт пищевой промышленности. В нём учились будущие холодильщики, технологи мясной и молочной продукции, заведующие разными пищевыми производствами и даже директора столовых, ресторанов и прочих ужасов тогдашнего общественного питания.

Разумеется, студенты, жаждущие получить все эти профессии, были не такими, какие учились в университете на историческом или математическом факультетах, не такими, как весёлые и циничные студенты-медики, и даже не такими отчаянными, как будущие инженеры разных шахтёрских специальностей, которых готовил кузбасский политех.

Студенты-пищевики были какие-то изначально взрослые, конкретные и не студенческие. Никакое студенческое творчество не могло зародиться и произрасти в стенах маминого института. Почему же студия пантомимы появилась в нём, для меня остаётся загадкой до сих пор. Возможно, в те времена существовали нормативы, по которым в каждом учебном заведении должны были существовать хоть какие-то творческие коллективы, вот руководство института и решило завести себе столь экзотическую студию. Кто знает… Но то, что студия пантомимы возникла именно в мамином скучном институте, стоящем практически за городской чертой, во многом и многое определило.

Но это мне стало ясно потом, а тогда сообщённая мамой новость меня просто ошеломила. Как могла появиться чудесная, таинственная, недосягаемая и очень нездешняя пантомима в скучном, мрачном и холодном институте пищевой промышленности?!

Мама меня удивила в пятницу, а набор в студию был объявлен на среду. К вечеру воскресенья я уже с большим трудом мог сосредоточиться на чтении учебника исторического языкознания. Весь понедельник и вторник на лекциях я ловил себя на том, что не слушаю, а рассеянно думаю о том, что мне предстоит в среду. Я усиленно старался не думать об этом, но получалось слабо.

Несколько раз я просил маму подробно мне пересказать, что было написано в том самом объявлении. Нужно ли к 19 часам в среду что-то подготовить, в смысле как-то продемонстрировать свои физические и артистические способности? Может быть, нужно что-то с собой иметь? Может быть, нужна какая-то специальная одежда или обувь? Но мама ничего такого не могла вспомнить и всякий раз, будучи на работе, забывала то объявление перечитать.

Во вторник после занятий я, вместо того чтобы пойти в библиотеку, поехал в мамин институт с одной только целью – прочитать объявление лично. От конечной остановки троллейбуса мне пришлось долго идти по осенней, холодной слякоти, на островках которой лежал не тающий уже снежок.

В холле на скучной доске объявлений, мимо которой местные студенты проходили не оглядываясь, среди объявлений о сдаче донорской крови, среди графиков каких-то дежурств и тому подобного, я не сразу нашёл листочек, на котором от руки синим фломастером было написано: «Такого-то числа (число соответствовало среде) в 19 часов в балетном зале, аудитория № (такая-то), состоится конкурсный набор в студию пантомимы. Приглашаются все желающие».

Слова «конкурсный» и «пантомима» были подчёркнуты красным. Объявление было маленькое, неприметное, написанное неуверенно и коряво. Но сердце моё бешено заколотилось. Особенно от слова «конкурсный».

Это слово предполагало, что в студию пантомимы ожидается много желающих, но количество тех, кто сможет быть в неё принят, ограниченно. То есть будет конкуренция и каким-то образом претенденты должны будут доказать своё право быть зачисленными.

Однако в объявлении больше ничего не сообщалось. Что будет за конкурс, что для него нужно подготовить или что с собой необходимо иметь – ни слова. Так что то, что нужно будет сделать, чтобы доказать своё право на попадание в студию пантомимы, для меня осталось загадкой. Тайной!

Полностью озадаченный и взволнованный, я пошёл из пищевого института домой. Мы жили не очень далеко, у самой окраины, но всё же в городской черте. Шёл я, погруженный в размышления, практически не разбирая дороги, хотя обычно старался ходить осторожно, чтобы не заляпать обувь. Дорога была сплошной грязью.

Как часто я думал в те времена: «Бедная мама! Как она ходит по этой дороге? Как умудряется она по ней ходить на каблучках? Как ей трудно! Как невесело, грустно, страшно зимними кромешными утрами и вечерами ходить ей на работу и с работы. Ужасная, унизительная, тоскливая дорога!»

Весь вечер накануне заветной среды я повторял упражнения из книжки И. Рутберга, разминал пальцы и гадал, гадал, гадал… Что же меня могут попросить сделать? И что сам могу показать?

Я вспомнил, как артистично умел падать в снег, изображая убитого, но подумал, что вряд ли это пригодится. Вспомнил, что веселил одноклассников рожами и кривляньем, довольно ловко мог изобразить разных калек: хромых, паралитиков, а также припадки и конвульсии. Вспомнил и сразу решил забыть… А больше я ничего такого не умел. Такого, что могло бы показать мои физические и пластические возможности. Ну и артистические в том числе.

Волнуясь, я гнал от себя мысль, что, возможно, придётся читать стихотворение или басню. Я твёрдо решил, что если потребуют, то встану и уйду. Я терпеть не мог выразительно читать стихи, и мне было мучительно неудобно слушать то, как свои стихи читают поэты. Я испытывал в этот момент жуткую неловкость за самих поэтов, как будто мне приходится наблюдать за человеком, который делает что-то нелепое и постыдное. Особенно сильную неловкость вызывали у меня телевизионные выступления А. Вознесенского и Б. Ахмадулиной. Даже один на один с телевизором я испытывал за них неловкость. Зачем они это делают так, думал я. Стихи были прекрасны, восхитительны. Зачем они так тянут звуки, зачем завывают, зачем придают чудесным сочетаниям слов такие нечеловеческие интонации? Зачем убивают собственные стихи и смыслы? Я сам глазами читал их стихи куда лучше. Во мне они звучали ясно и прекрасно… Хорошо, что тогда я ещё не слышал Бродского и прочёл его раньше, чем увидел и услышал.

Но самой большой загадкой и тайной, волновавшей меня накануне той среды, было вот что: а кто там в студии пантомимы будет проводить конкурсный набор? Кто будут эти люди? Неужели в Кемерово есть те, кто такое может сделать и потом пантомиму преподавать? Будет ли это некая комиссия из пантомимических специалистов и артистов? Или это будет какой-то один человек?..

А ещё меня очень интересовало, кто будут те люди, которые так же, как я, хотят пантомимой заниматься, знают, что это такое, и прочли то самое крошечное объявление в стоящем за городской чертой институте.

Мне грезились в качестве первых некие знакомы И. Рутберга, этакие тонкие, стройные пожилые люди с великолепной осанкой и балетной походкой. Таких я видел в кино про аристократов. В качестве вторых я представлял себе высоких длинноногих и длинношеих юношей и девушек, очень грациозных и гибких.

Так фантазировал я и тут же задавал себе вопрос: а откуда они все могут взяться в Кемеровском институте пищевой промышленности?

Я не помню, как прожил ту среду до вечера. Помню только, что тщательно продумал и подобрал одежду, в которой отправился на конкурсный набор в студию пантомимы. Я всегда, точнее, лет с четырнадцати был сильно недоволен своей фигурой, завидовал тонконогим и длинноногим сверстникам. Поэтому оделся во всё темное и, на мой взгляд, стройнящее. Начистил ботинки, почистил щёткой пальто, долго решал, в какой шапке пойти. А шапок было две. В итоге пошёл без шапки.

За секунду до моего выхода в прихожую выглянула мама.

– Ну что? Пошёл? – спросила она.

Я кивнул и буркнул что-то вроде, мол, да.

– Удачи, – спокойно сказала она.

Я снова кивнул, открыл дверь и шагнул за неё.

– Ты что, без шапки?! – успела негромко крикнуть мама, но я уже закрывал дверь.

То, как я шёл в студию пантомимы в первый раз, я запомнил отчётливо. Это был путь не в мамин институт, а именно на пантомиму.

Я пройду по той дороге множество раз, и это всегда будет для меня дорога в студию, а не в какой-то институт пищевой промышленности. С тех пор я никогда больше не думал про ту дорогу как про тоскливую, плохую и страшную.

Я шёл. В тот день к вечеру здорово приморозило и слякоть с грязью прихватило. Дорога стала скользкая, вся в коварных ямках, застывших лужах и шишках мёрзлой грязи. Но при этом совсем не пачкающая. Воздух стал студёный и почти неподвижный. Руки моментально замёрзли, я сунул их в карманы пальто и сжал там в кулаки. Однако шёл я не горбясь и не стал запахивать лёгкое своё пальтецо.

Со мной происходило нечто подобное тому, что я чувствовал в Томске, когда шёл на спектакль «Шляпа волшебника». Я ощутил, что со мной происходит что-то непостижимо важное и значительное, грядёт то, что будет иметь огромное значение для всей моей жизни.

Мне не было страшно, мне было волнительно. И во всём происходящем звенела странная торжественность. Торжественность, свойственная переломным событиям.

Когда я почти дошёл, совсем стемнело. Наступила холодная, осенняя сибирская тьма. Границы города с фонарями и окнами остались за спиной, и мне открылось ясное звёздное небо, которое нависло над уродливым зданием института. Здание это бледно светилось простуженным светом редких, ещё не погасших окон. Я взбежал на крыльцо легко и со всей возможной грацией.

Часы над входом показывали без четверти семь. Фойе института и его длинные коридоры были совершенно безлюдны. Гардероб стоял закрытый. В это время в моём университете ещё кипела жизнь. А тут… Тут казалось, что внутри холоднее, чем на улице.

Я постоял немного, подождал, пока появится кто-нибудь из местных обитателей. Я забыл узнать у мамы, где находится балетный зал. Первым из коридора на выход прошёл молодой толстый мужчина. Я извинился, поздоровался, он приостановился, и я спросил его про местоположение балетного зала. На мой вопрос он ответил тягучим «Чего-о-о-?», усмехнулся и ушёл. Потом я спросил двух весёлых, румяных старшекурсниц. Они переглянулись, засмеялись и сказали, что у них тут нет такого. Примерно так же мне ответили ещё несколько человек. Стало ясно, что балетный зал не пользуется в пищевом институте популярностью.

Объявления на доске уже не было, а номер помещения я не запомнил. Я уже решил пуститься в поиски и рыскать по всем этажам и корпусам, как появилась старенькая техничка1 и объяснила мне, как пройти.

Поднимаясь по указанной лестнице, я озадаченно думал о том, что не увидел в фойе многочисленных желающих пройти конкурсный отбор в студию пантомимы. Точнее, я не увидел ни одного желающего. Все, кого я встретил, спешили на выход.

На втором этаже главного корпуса свет был погашен. Налево уходил коридор, в котором тускло светили бледные лампы. Я прошёл по нему до конца.

Коридор заканчивался открытой дверью, ведущей в довольно большое и неожиданно ярко освещённое помещение. Я зашёл в него без пяти минут семь.

Это был обычный зал для занятий танцами. Я прежде в таких не бывал, но видел подобные в кино и каких-то передачах про балет. Одна его стена была полностью зеркальная, вдоль неё на высоте моей груди тянулся деревянный поручень, то есть балетный станок, только я тогда ещё не знал, что он так называется. Напротив зеркальной стены находилось большое сплошное от пола до потолка окно, которое тоже в тот момент представляло собой зеркало, потому что за ним густела непроглядная тьма. У дальней стены стоял покрытый серой тканью рояль.

В балетном зале ещё я увидел низенькие скамейки, стоявшие вдоль окна, и несколько стульев. На всём этом сидело человек десять. Точнее, все они были женщинами разного возраста. В основном молодыми, но всё же определённо старше меня. Они сидели молча. Кто-то был в наброшенных на плечи пальто или куртках. Кто-то держал верхнюю одежду на коленях.

Только одна была в тонком светлом свитере с глухим горлом, широких брюках и мягких светлых ботинках без каблука. Стул, на котором она сидела, стоял посреди зала строго напротив входа.

Взгляды всех были устремлены на меня. Очевидно, мои шаги слышались издалека, они гулко звучали, отскакивая от скучных и блёклых стен коридора, пока я по нему шёл. Я остановился в дверях, не решаясь шагнуть внутрь под столь пристальными взглядами.

Внимательнее всех и даже строго на меня смотрела та самая женщина, что сидела на стуле напротив входа. У неё была очень маленькая голова, туго собранные светлые волосы, маленькое лицо, и вся она была тоненькая и маленькая. Большими у неё были только очки с минусовыми стёклами близорукого человека. От этого глаза её казались совсем маленькими и по-настоящему строгими.

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: весь конкурсный набор, вся студия и вся кемеровская пантомима – это именно вот эта маленькая строгая женщина.

– Здравствуйте, – нарушил тишину я.

– Здравствуйте, – сказала маленькая женщина в очках и посмотрела на часы. – Проходите, садитесь. Можете не раздеваться, тут прохладно.

Я прошёл и сел на ближайшую низенькую скамейку. Снова воцарилась тишина. Мне неудобно было разглядывать присутствующих, так что сидел я смирно. Прошла минута, может быть, две. Тогда я встал, снял пальто и снова сел. Я не чувствовал ни холода и вообще температуры. Прошла ещё минута. Женщина в очках вдруг приподняла левую руку, глянула на часы и тихонько хлопнула ладонью по коленке.

– Ну всё, – сказала она спокойно, бодро и почти весело, – все, кто хотел прийти, пришли. Пожалуй, начнём…

Вся её строгость исчезла, она заулыбалась. В ней не было видно ни капли уныния или разочарования тем, что пришло совсем мало людей. Она выглядела совершенно довольной.

– Итак, – продолжила она, оглядев всех внимательно сквозь толстые очки. – Меня зовут…

В это время в коридоре послышались гулкие шаги, все, и я в том числе, повернулись к открытой двери. Шаги приближались. Они звучали почти грозно. Вслед за шагами в помещение робко вошёл взъерошенный мужчина. Он был в очках, которые принято называть роговыми, только они были из какой-то коричневой пластмассы и сидели на лице вошедшего криво и нелепо. Всё в нём было нелепо. Мятый коричневый пиджак был ему узок в плечах и короток везде. Комканные брюки, наоборот, были везде велики. Рубашку он застегнул на все пуговицы до самой верхней, и она его явно душила. Ботинки его были нечищены никогда. Портфель в руке был куплен явно в школьные годы.

– Простите, – сказал он. – Я опоздал?

– Самую малость, – ответила женщина в очках. – Проходите.

– Спасибо! – кивнул он. – А тут, если я не ошибаюсь, набирают на панто… Простите! – Он открыл портфель, поковырялся в нём, достал какую-то бумажку или, как говорила моя бабушка, листик, уставился в него и прочёл: – …на пантомиму. – При этом он сделал ударение на «о».

– Да, да! – ответила маленькая женщина. – Проходите, садитесь.

Он прошёл и сел рядом со мной. А она сделала шаг навстречу к нам.

– Итак, – сказала она снова, – меня зовут Татьяна Александровна. Именно таким образом следует ко мне обращаться. Я педагог… Преподаватель сценического движения и фехтования Кемеровского государственного института культуры. В том числе я преподаю и пантомиму студентам Института культуры. Но для них пантомима – это только небольшая часть их образования. На это сложное и удивительное искусство выделяется в программе актёрско-режиссёрского факультета совсем немного часов. Эту студию я решила открыть для углубленного и целенаправленного обучения именно и только пантомиме. Искусство это трудное. И требующее… Кстати, а кто из вас знает, что такое пантомима?

Я хотел сказать, что имею представление о том, что это такое, но не был уверен в себе. Мне очень понравилось, как эта Татьяна Александровна говорила, как произносила слова «пантомима», «сценодвижение», «искусство». Жесты её были выразительны и чётки, поворот головы плавен. При этом она была очень хрупкой… А точнее сказать – худой. Со спины, если бы не волосы, её запросто можно было бы принять за тощего мальчика, лет двенадцати. Но в ней чувствовалась сила и уверенные знания того, о чём она говорит и для чего нас пригласила в это странное место, в этот балетный зал, который совершенно не сочетался с тем зданием, в котором находился.

– Ну? – после паузы спросила она. – Что, никто совсем ничего не знает про пантомиму?

– Пантомима, – зачем-то сначала по-школьному, подняв руку, сказала полная, сильно напомаженная женщина непонятного тогдашнему мне возраста. – Это… Особенные движения, под музыку… Это умение изобразить несуществующую стену… Изобразить руками, как будто стена есть. – Она сделала несколько движений руками, но застеснялась, моментально покраснела и оглянулась на нас. – Я в Ялте на набережной видела такое выступление… Мне очень понравилось… Извините.

– Не надо извиняться. Не за что, – радостно сказала Татьяна Александровна. – Вы прекрасно всё сказали и объяснили. Кто видел что-то подобное?.. Подобные выступления? Возможно, по телевизору?

Все подняли руки.

– Замечательно! – сказала Татьяна Александровна, повернулась, шагнула к стулу и в быстром изящном повороте села на него. Это движение было восхитительно! Оно было неуловимым и особенным. В нём видно было мастерство.

– Итак, – ещё раз обведя нас взглядом, сказала она. – Я вам представилась. А теперь прошу вас каждого встать, сказать, как вас зовут, чем вы занимаетесь и, если хотите и можете, сообщить, с какой целью вы сюда пришли. Начнём с вас, – закончила она и, совершив плавное движение рукой, указала на даму, которая видела пантомиму в Ялте. Она так повела рукой и кистью, что на миг показалось, что пальцы её превратились в веер.

Дама встала, отложила в сторону куртку, сумочку и сказала свои имя, фамилию, а также сообщила, что работает в Технологическом институте пищевой промышленности в сфере снабжения. Татьяна выслушала её и попросила ненадолго задержаться после того, как всё закончится.

Я не помню ни её имени, ни фамилии. Больше мне не довелось её увидеть. Она впоследствии ни разу снова не появилась в балетном зале.

Всех остальных я тоже уже не помню. Память не удержала их имён и лиц. Кроме первой дамы остальные оказались студентами разных курсов и факультетов пищевого института. С кем-то из них мы прозанимались в той студии довольно долго, несколько месяцев, кто-то исчез вскоре. Все они были хорошие, весёлые, но пантомима случилась в их жизни как маленькое приключение, и не более того.

Мужчину во всём мятом я запомнил. Его звали Саша. И он оказался старшим преподавателем высшей математики. Мне мало встретилось людей в жизни столь упорных, упрямых и старательных, как он. Но более нелепого я не встречал никогда. А также более идиотически оптимистичного. Он мучил себя пантомимой до весны.

Мне теперь непонятно, почему я отчётливо запомнил все детали того осеннего вечера, но совсем не удержал в памяти людей, пришедших тогда вместе со мной в студию. Память сама за меня решила, что важно, а что нет.

Татьяна Александровна обратила на меня свой взор последним из всех. Я встал и сказал, что меня зовут так-то и так-то, что я студент госуниверситета, учусь на первом курсе филологического факультета и что мне семнадцать лет.

На слове «университет» Татьяна (так я в дальнейшем буду её называть, так мы её звали между собой, но обращались к ней всегда только по имени-отчеству) едва заметно вздрогнула и не смогла скрыть своего удивления. Она даже напряглась. И стала снова строгой.

– А что вы, юноша, знаете о пантомиме? – спросила она меня.

– Не много… – ответил я, решив выглядеть как можно более скромно. – Я только читал книгу И. Рутберга о пантомиме и прошлой зимой в Томске видел спектакль «Шляпа волшебника» в томском Доме учёных.

– И это всё? – прозвучал вопрос.

– Да, – был мой ответ.

Я удивился этому вопросу. По сравнению с остальными, которые не знали ничего, я был, на мой взгляд, чуть ли не специалистом и уж точно не случайно пришедшим.

– И вам понравился тот спектакль? – колючим голосом спросила Татьяна.

– Да, – ответил я.

– Вы пришли сюда, потому что хотите делать то же самое, что видели в Томске? – ещё более колюче спросила она, прищурив глаза за большими очками.

Это был трудный вопрос. Я не знал, что на него ответить. Я сам себе ни разу его не задавал.

– Точно не знаю, – признался я. – Мне кажется, что пантомима – это очень интересно… И что у меня может получиться.

– Вот как?! – усмехнулась Татьяна. – Ну это будет очень скоро ясно, – сказав это, она обвела взглядом всех собравшихся и встала со стула.

Она встала быстро, с совершенно прямой спиной, не как обычный человек, который, для того чтобы встать, слегка наклоняется вперёд. Она встала, сделала странное движение плечами и вытянула вверх шею со строго наклонённой вперёд головой.

– Пантомима – это сложное сценическое искусство, – сказала она торжественно. – это искусство требует серьёзной и долгой, а главное, очень специфической физической подготовки. Пантомима требует дисциплины и усердия. Так что о весёлых кривляньях, о разных фокусах и трюках, а также о выступлениях на сцене думать пока слишком рано. Прежде чем начать мечтать о выступлениях, необходимо оснастить, научить своё тело быть выразительным, послушным и сценичным. Это очень трудное и кропотливое дело. Это много-много долгих, монотонных и даже болезненных занятий. Это борьба со своим телом. Так что веселья вам здесь не будет. Наоборот, будет сложно. А быстрых результатов в случае с пантомимой не бывает… Ой! – вдруг остановилась и усмехнулась она. – Что это вы приуныли?.. Не бойтесь! Фокусам и трюкам вы научитесь. Это как раз самое простое.

Сказав это, она вскинула руки, которые, как выяснилось, могли существовать удивительным образом, как бы отдельно от её остального тонкого-звонкого тела, но и независимо друг от друга.

Её руки исполнили волну, которая началась от кончиков пальцев правой руки, прокатилась до плеча, перешла в левое плечо, потом в руку и через пальцы улетела в воздух. Показалось, что у этой маленькой женщины нет костей в руках и даже в её маленьких пальцах нет фаланг.

Следом за этой волной она как бы поймала из воздуха обратную волну, которая прошла по её рукам в обратном направлении. Но только эта волна уже не была плавной, а, наоборот была разбита на мелкие, последовательные движения и остановками меньше чем на миг. Так двигались куклы в плохих мультфильмах. Почудилось, что у Татьяны в руках много очень маленьких косточек и суставчиков.

А после этого она плеснула свои руки перед собой, и её ладони упёрлись в невидимый и недвижимый монолит. Я не раз видел, как люди изображали невидимую стену. Но тут эффект был абсолютно другого уровня. Казалось, что даже кожа её ладоней прилипла к прозрачной тверди идеальной плоскости.

Я был потрясён, заворожён и покорён. Несколькими движениями рук эта женщина показала мне мою странную и непонятную мечту. Тут я твёрдо мог сказать: «Я хочу так же».

– Эти фокусы – самое лёгкое, – бросив руки вниз, как отпущенные верёвки, сказала Татьяна. – После трудных занятий это делать легко. А для занятий вам понадобятся обтягивающие лосины, однотонные, желательно чёрного цвета. Колготки не годятся. Тут пол плохой, будете все в занозах, и на колготки не напасётесь. Верх для начала… Принесите маечки, футболочки, обтягивающие и не цветные. Если будете заниматься дольше, то будем думать о настоящей одежде. На ноги найдите чешки. Заниматься будем здесь. Три раза в неделю. Понедельник, среда, пятница. С девятнадцати до двадцати одного часа… Да! В студию приняты все.

Услышав это, я обрадовался, как будто сдал сложнейший экзамен, будто я прошёл тяжелый отбор в отряд космонавтов. И хотя были приняты все, кто бы они ни были, и я был бы принят, даже если бы не сказал ни слова, всё равно. Я был счастлив! И во мне не было сомнений в том, что мне это нужно.

Меня не смутило то, что в студию пантомимы пришли поступать дамы и барышни совсем, на мой взгляд, для этого не годящиеся, меня не напугала проза коридоров Института пищевой промышленности и убожество холодного балетного класса с ужасным дощатым полом, в сплошных щелях и занозах. Я будто всего этого не заметил, хотя был разборчив, да ещё и брезглив.

Слово «призвание» ещё не было мне понятно. Оно было затёрто и заштамповано, оно было связано со скучной героикой уроков истории или употреблялось в связи с жизнью и судьбой поэтов и композиторов, которые сызмальства, чуть ли не с младенчества, кропали стишки или сочиняли музыку и играли на всём подряд, ещё не научившись говорить. Знаменитым спортсменам так же приписывали призвание к спорту и спортивной судьбе. Но в себе я не видел никаких признаков призвания.

Ох не скоро, спустя годы, я догадался, что это оно, призвание, и было. Это оно заставило ликовать моё сердце тогда, когда меня приняли без всякого конкурса в студию пантомимы. Это призвание так терзало меня после спектакля в томском Доме учёных. Таинственное, неведомо откуда взявшееся во мне и до поры затаившееся призвание.

Когда я, не чувствуя под собой ног от счастья случившегося, шёл по скользкой дороге в сторону городских огней от института, меня окликнул женский голос:

– Юноша, подождите!

Я остановился, оглянулся и увидел, что меня догоняет Татьяна. Она была в светлом пальто и вязаной шапочке. Совсем маленькая, как школьница. Но совершенно нездешняя.

– Подождите, пожалуйста, – быстро подходя, сказала она. – Как вы узнали про набор в мою студию? В университете объявлений не было.

– Мне мама сказала, – ответил я, но этот ответ Татьяну явно не удовлетворил. – Моя мама работает здесь. – Я указал рукой на темневшее даже в темноте здание института. – Она преподаёт теплотехнику и термодинамику.

– А-а-а, вот оно что, – с явным облегчением, выдохнув белый пар, сказала Татьяна. – Пойдёмте, пойдёмте… Нечего тут стоять… Мама вам сказала. Это хорошо… – Она явно ещё что-то хотела спросить, но мы некоторое время шли молча.

– Да, мама сказала, – повторил я, чтобы что-то сказать. – Она знала, что я очень хочу заниматься пантомимой. Мы всю весну узнавали, интересовались, но в городе ни одной студии не было.

– Была одна, но давно, – задумчиво сказала она, продолжая быстро шагать рядом, и вдруг остановилась, я тоже. – Скажите, юноша, но только честно! Это очень важно. – Голос её стал предельно серьёзен. – Вас сегодня прийти ко мне в студию… Случайно… Не попросили в университетском театре? Вы не из театра «Встреча» ко мне пришли?

– Не-е-ет! – искренне и удивлённо ответил я. – Мне мама сказала…

– Я поняла, поняла, – сказала Татьяна торопливо, задумалась на мгновение, а потом пристально посмотрела мне в глаза: – Если вас будут в университете спрашивать про мою… про нашу студию, не говорите ничего, пожалуйста. Это для меня очень важно.

– Хорошо. Не буду, – сразу пообещал я, не понимая сути просьбы и не представляя, кто вообще меня в университете может о чём-то таком спросить.

– Вот и славно, – сказала Татьяна. – Давайте поспешим, а то холодно. Вы на автобус или троллейбус?

– Я тут рядышком живу. Вон там.

– Счастливчик! – усмехнулась она. В пятницу приходите. Чешки у вас есть?

– Найду. Постараюсь. Схожу в Детский мир. Давно не был в этом магазине.

– О! Да вы с юмором! – сказала она, махнула рукой и быстро побежала ловкими маленькими шажками в сторону остановки.

Меня, разумеется, озадачили такие вопросы. Я видел, какое волнение и тревогу вызвало у Татьяны одно только упоминание об университете, в котором, оказывается, есть какой-то театр «Встреча», но мне тогда было не до размышлений на эту тему.

Я шёл домой, вдыхая воздух полной грудью, не чувствуя его холода. Несмотря на всю внешнюю скромность произошедшего, я ощущал значительность этого события. Интересная, полная содержания и смысла жизнь открывалась передо мной. А главное, было ясно, что я смогу делать то, что действительно хочу, и то, что сам полностью самостоятельно решил.

– Ну что? Тебя можно поздравить? – с порога спросила мама.

– Да! Меня приняли, в пятницу первое занятие, – разуваясь, ответил я.

– Что ж, – мама слегка задумалась. – Любые занятия и навыки могут быть полезны. Но учти, своей пантомимой ты сможешь заниматься, только если она не будет мешать основной учёбе.

Мама это сказала так, как много раз говорила по разным поводам все мои школьные годы. Вот только услышал я это впервые иначе. Я в тот момент понял, что буду заниматься основной учёбой, если она не будет мешать заниматься пантомимой. Ещё я понял, что в данном, конкретном случае мама уже не вправе решать, что и как мне делать или не делать… Хотя, конечно, я маме ничего не сказал.

Весь четверг я рыскал по городу в поисках чешек. Объездил весь город, побывал и в Детском мире. Нигде не было. И только посетовав маме, я получил от неё ценный совет, благодаря которому нашёл белые чешки в женском отделе обувного магазина. Мой размер у женщин был не популярен.

Первое занятие в студии пантомимы более всего было похоже на урок физкультуры в школе. Мы много бегали по кругу, пока не запыхались и не разогрелись до такой степени, что более чем прохладный воздух балетного зала стал казаться жарой. Мы много приседали, делали наклоны, падали на пол и моментально вставали. То есть не делали ничего особенного.

Глобальная разница этого занятия от урока в школе заключалась в том, что Татьяна, в отличие от учителя физкультуры, внимательнейшим образом следила за каждым из нас, изучала, контролировала, как будто хотела каждому поставить некий медицинский диагноз.

Когда мы бегали, она строго требовала от нас правильного дыхания, когда приседали, следила, чтобы мы не отрывали пятки от пола, а когда нагибались, не сгибали ноги в коленях ни-ни. Каждую секунду мы должны были следить либо за осанкой, либо за точностью постановки ноги, либо за руками, и как только я начинал сосредоточенно контролировать спину или положение головы, как тут же всё остальное выходило из-под контроля.

Я с удивлением понимал, что совсем не умею просто бегать, думая о дыхании или о правильном отталкивании ноги от пола. Не умею приседать с прямой спиной… Вообще ничего не умею! Я просто всегда прежде бегал, прыгал или приседал так, как получается и как было удобно. Я был не из последних в классе и во дворе в плане ловкости, скорости или силы. Камни так я вообще бросал дальше и точнее всех мне знакомых мальчишек.

А тут я удивлялся своей неуклюжести.

После долгих, активных упражнений, когда мы разогрелись так, что взмокли и от нас чуть ли не валил пар в холодном, пронизанном сквозняками помещении, Татьяна выстроила нас в линию и предложила сделать ряд совсем простых движений, например сжимать одну ладонь в кулак, а другую разжимать, направляя кисть в сторону сжатого кулака, а потом быстро разжать кулак и, в то же время, сжать раскрытую ладонь. В её исполнении это получалось так легко и просто. У меня же не выходило ничего. Поглаживать ладонью круговыми движениями живот одной, а другой похлопывать себя по голове, тоже не получалось.

Я изо всех сил старался мысленно добраться до своих пальцев, чтобы отдать им точный приказ для исполнения движений, но не мог дойти до каждого из них. А когда всё же мне удавалось установить контроль над одной рукой, то утрачивался контроль над другой и она начинала жить отдельно от моей воли.

Мой мозг напрягался так, что не хватало сил даже понимать, что видят глаза. Я напрягал все извилины, чтобы заглянуть внутрь и заставить непослушные члены подчиняться приказам.

– Если бы вы видели, какие у вас сейчас физиономии, – весело говорила Татьяна, когда мы трудились над выполнением очередного её задания. – Следите за выражением лица. Когда вы стараетесь что-то сделать руками, всё ваше напряжение уходит в лицо. Следите за ним.

И действительно, когда я услышал это, то сразу проверил своё лицо, заглянув в зеркало. Лицо было искажено. Губы завернулись в какой-то узел и побелели, а зубы были намертво сжаты. Так усиленно я искал контакта со своими пальцами левой руки, которые не слушались.

– Не смотрите в зеркало! Не отвлекайтесь! – крикнула Татьяна. – Проверяйте и понимайте, что у вас с лицом, не глядя в зеркало. На сцене зеркал не будет.

Татьяна, давая новые и новые задания, прекрасно знала, что мы испытываем, что ощущаем, что с нами происходит и о чём мы думаем. Это было поразительно! А я был обескуражен знанием, что совсем не знаю своего тела. Оно, прежде послушное, оказалось мне неизвестным и совершенно неподатливым. Моё сознание как будто отделилось от туловища и наблюдало за ним, неуклюжим, со стороны.

К концу занятия я был подавлен и сильно утомлён. Татьяна методично и последовательно разрушила цельность моего устройства. Продемонстрировала и доказала мне, что я совсем не владею своим телом и оно мне не принадлежит. Мне даже подумалось, что я не смогу дойти до дома по скользкой и тёмной дороге без её указаний и подсказок. Ноги попросту не послушаются.

– Наше первое занятие закончено, – сказала она без четверти девять нам усталым, растерянным, поникшим. – Сейчас вы чувствуете, что у вас ничего не получается и не получится. Вам кажется, что вы беспомощные.

Именно это мы и ощущали, стоя перед ней спиной к окну и разглядывая в зеркале себя, усталых, взмокших и помятых. К тому же мы все перепачкались, делая некоторые упражнения лежа или сидя на нечистом и занозистом полу. Одежда наша была вся в мелких щепках. Зрелище было жалкое и убогое.

Большинство девушек занимались в толстых шерстяных носках. Носки эти превратились в лохмотья. Мои беленькие, новенькие чешки испачкались. Я смотрел на свои ноги и вспоминал детский садик, когда в последний раз носил чешки и они всегда были потёртые и исцарапанные.

– Вам сейчас наверняка хочется отсюда поскорее сбежать и больше не возвращаться, – улыбаясь, продолжила Татьяна, – но это будет ошибкой! Если вы не вернётесь, то у вас останется ощущение собственного убожества и неуклюжести. А это неверно! Это несправедливое отношение к себе. – Она сделала паузу и на каждого бросила внимательный взгляд. – Целью сегодняшнего занятия как раз и была демонстрация вам того, что вы очень плохо владеете своим телом, что тело вам не подчиняется и что вы его не знаете. Со следующего занятия мы начнём тело изучать. Изучать сначала по частям, а потом собирать его в одно целое. Целое, которое вы будете знать, любить и уметь им пользоваться. Мы будем работать над тем, чтобы связать ваше тело, состоящее из отдельных частей, одной-единой верёвкой. И чтобы указательный палец левой руки был связан с большим пальцем правой ноги, чтобы они друг друга слышали.

На этих словах она как будто поймала пальцами левой руки невидимую волну и пропустила по своему гуттаперчевому телу по диагонали в правую ногу, нога её совершила волнообразное движение и отпустила пойманный импульс куда-то в пол.

Я никогда не видел, чтобы люди такое могли делать. Брейк-данса тогда ещё не существовало, а про Майкла Джексона мы не слыхивали.

– Что-то вид у вас, прямо скажем, затрапезный, – улыбнувшись, сказала Татьяна. – Так не пойдёт. Да и в таком холоде, на таких сквозняках работать небезопасно. Так что, со следующего занятия у нас будут дежурства. Два человека должны будут приходить заранее и наводить порядок, а после занятий они же останутся и наведут порядок за нами. На понедельник назначаю… вас. – И она указала на двух румяных, толстопопых девушек, которые с готовностью кивнули. – А ещё на следующей неделе мы постараемся утеплить наше… это… пространство. С таким окном мы не перезимуем. Надо бы хорошенько его утеплить… Так… А теперь я с вами прощаюсь до понедельника. С понедельника у нас больше не будет занятий. То, что мы будем с вами делать, будет называться тренингами или репетициями, в зависимости от поставленных задач.

Утром вторника, после первого прошедшего в понедельник тренинга, у меня всё болело. Все мышцы. Каждое движение давалось через боль. Особенно больно было спускаться-подниматься по лестнице. Даже мышцы лица побаливали.

Тот тренинг я запомнил навсегда. И уверен, что запомнил не я один. Мне впервые пришлось так глубоко прогибаться, так широко расставлять ноги и так выворачивать руки. Сама же Татьяна, казалось, могла завязаться любым узлом.

Она была безжалостна и тверда. Никаких поблажек не было никому. В тот вечер пол нашего зала окропил не только пот, но и слёзы.

Труднее всех приходилось преподавателю высшей математики Александру. Он не гнулся ни в одну сторону. Координация движений у него напрочь отсутствовала или была парадоксальной. Бегал и даже шагал он иноходью, то есть левая рука двигалась с левой ногой, а правая с правой. К тому же одевался он для тренингов комично. Были у него для пантомимы только растянутые до невозможности, особенно в коленях, штопаные спортивные штаны, которые он заправлял в несвежие носки. Маек-футболок у него, судя по всему, не было, поэтому занимался он в рубашках, в которых приходил с работы, то есть в которых работал. Рубахи эти он заправлял в свои треники, а чтобы они из штанов не вырывались, натягивал штаны до пупа. Очки свои он не снимал никогда.

Выглядело это всё жалко. Также жалок Александр был в своих попытках выполнить хоть какое-то задание, которое давала нам Татьяна.

Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что этому человеку не надо заниматься пантомимой. Его движения были так корявы и нелепы, что их невозможно было повторить. Сделать пародию на Александра не удалось бы никому. Даже актёрам, игравшим зомби в фильмах о зомби-апокалипсисах. Благо тогда мы этих фильмов не видели, а то непременно дали бы нашему высшему математику соответствующее прозвище. То, как он пытался совершать телодвижения, было даже не смешно. Это было патологично.

Вот только Татьяна, умный и опытный педагог, будто не замечала всего этого. Она старалась уделять Александру больше времени, чем любому другому студийцу. Она не могла не видеть, что все её усилия совершенно бесполезны, но неутомимо занималась с Сашей, много с ним говорила, чаще, чем других, хвалила за одной ей понятные его достижения.

Я очень удивлялся этому. Нашего математика надо было попросить не приходить больше никогда после первого же занятия. Но он ходил и ходил. Был всегда всем доволен, оптимистичен и, очевидно, глядя в зеркало, видел не то же самое, что видели все остальные, глядя на него.

Мне непонятно было отношение Татьяны к человеку, категорически непригодному не только к пантомиме, но и к любому виду сценической деятельности. Она тетёшкалась с ним как с вундеркиндом. Это потом уже, через многие годы, я узнал, что настоящие педагоги частенько тратят самые большие усилия не на способных, талантливых, хватающих всё на лету и перспективных учеников, а на самых трудных, неспособных и даже убогих, ставя перед собой какие-то свои сугубо педагогические задачи, понимая, что перспективные и без них справятся.

Татьяна сразу же стала для меня абсолютным и незыблемым авторитетом, педагогом и учителем. Её компетентность не вызывала во мне ни тени сомнения. Я представления не имел, откуда, где и от кого она получила свои знания и навыки, но в том, что они глубоки и совершенны, я был уверен.

Книгу И. Рутберга я сразу забыл, будто и не читал. В том, как работала с нами Татьяна, чувствовалась продуманная система и метод. И если что-то было непонятно, надо было просто подождать. У Татьяны на всё был готов ответ и совет.

Зная, что пантомиме нигде тогда в стране не учили, я ни разу не посмел поинтересоваться, у кого она училась, а также, имея опыт поисков книг об искусстве пантомимы и убедившись, что в Кемерово таких книг нет, я ни разу не спросил Татьяну об источнике её знаний.

Тот метод, которым она с нами работала, был совершенно убедителен и эффективен. Меньше чем за месяц тренингов я узнал о своём теле, о мышцах, о дыхании, о вестибулярном аппарате и об анатомии в целом больше, чем за всю предыдущую жизнь. Хотя моя любимая бабушка всю сознательную и трудовую жизнь преподавала в школе биологию и анатомию.

Я быстро, точнее, моментально, убедился, что Татьяна не просто изнуряет нас сложными физическими упражнениями, болезненными растяжками и мучает задиранием ног на балетный станок. Она каждым заданием преследует определённую практическую цель. Всякое разученное и закреплённое движение вело к умению исполнить определённое сценическое образное действие.

Но самое главное, что было в работе той самой студии и на чём Татьяна постоянно настаивала, – это было серьёзное, благородное и глубокое отношение к тому, что мы делали, и к тому, как мы это делали. Возможно, она была слишком серьёзна и строга, но именно эта строгость и благородство были главным. Это меня покорило более всего.

Во время наших тренингов никогда не включалась музыка. Татьяна сказала всем девицам, которые хотели заниматься под музыку, что пантомима – это не аэробика.

Справедливости ради, должен теперь признать, что все девчонки, которые прошли через студию пантомимы в Институте пищевой промышленности, конечно же хотели именно чего-то вроде аэробики. Им хотелось стройности, эффектности фигур и волшебства пластики. Всё это можно было в той или иной степени приобрести в процессе занятия пантомимой. Но девчонкам хотелось ещё и веселья. А вот веселья Татьяна не допускала.

Тех, кто пришли в день первого набора и продержались хотя бы полгода, было всего две. Остальные исчезли вскоре, но на их место приходили другие. Новеньким проходить самые первые азы Татьяна назначала помогать тех, кто занимался с основания студии. Бывало, что в нашем балетном зале на тренинг собиралось не более пяти человек. Но через какое-то время появлялись откуда ни возьмись новые девочки. Из медицинского, из Института культуры, из какого-то техникума… Появлялись и исчезали. Мужчинами были неизменно мы: высший математик Саша и я. Ни одного желающего мужского рода заняться пантомимой в нашей студии во всём городе с осени до лета так и не нашлось.

Татьяна на удивление спокойно к этому относилась.

Первые барышни отвалили из студии даже не потому, что им было трудно и невесело. Они занимались рьяно. Они видели результаты у себя на талии. Они радовались обретаемой гибкости, но им нужно было что-то ещё. Что-то сугубо человеческое и понятное. Все они жили в общежитии, все приехали откуда-то из предместий и глубинки, все были пухленькие, приземистые, румяные и жизнелюбивые.

Им, наверное, хотелось мужского внимания в стенах самой студии, но, юный и фанатично жаждущий только пантомимы, я не мог им внимания предоставить, а Саша, даже если бы и попытался, то скорее всего вызвал бы нормальный, здоровый смех. К тому же неким мужским вниманием наши барышни за пределами студии не были обделены. Периодически кого-то из них после тренинга поджидал кавалер, а то и несколько сразу.

Так что мужское внимание было не главным для них в нашей студии. Им хотелось чего-то такого, что хоть чуть-чуть согрело бы холодную строгость наших тренингов. Им хотелось хоть как-то одомашнить балетный класс.

То, что они великолепно и умело утеплили окно, явно имея опыт полудеревенской жизни, и навели почти идеальную чистоту в балетном классе, им было недостаточно.

Недели через две с половиной существования студии девушки наши притащили с собой чайник, чашки, какой-то подносик, оранжевую в белую крапинку уютную сахарницу, ложечки, а также печенье, баранки и баночку засахарившегося мёда. Как какие-то запасливые и аккуратные полевые мыши в норе или белки в дупле, они мгновенно обустроили милый чайный уголок в дальней части зала за роялем. Их замысел был прост и невинен: иметь возможность до начала и после уборки помещения выпить чайку, а по окончании тренинга всем вместе немного почаёвничать.

Устроили они свою чайную до прихода Татьяны, ничего ей не сказали и хотели её порадовать после совместной работы. Но во время тренинга, когда он был в самом разгаре, наш учитель и лидер случайно обнаружила появившийся уют и признаки обживания нашей аскетичной студии.

– Тянем, тянем носочек. Не забываем о руках, – громко говорила Татьяна нам, распластанным на полу. – Вам не больно! Вы можете ещё лучше! Ну-ка ещё… – И вдруг её голос оборвался, возникла пауза и тишина. – А это что такое?.. – вдруг прозвучало совершенно изменившимся тоном. – Встать!!! – практически прорычала она.

Мы повскакали с мест и уставились на неё, не узнав голоса. Прежде такой интонации она не демонстрировала. А Татьяна стояла возле рояля с той самой сахарницей в руке. Казалось, что она готова метнуть её кому-то в голову или в окно, если бы оно было открыто.

– Что это такое? А? – прошипела она. Её тонкие губы совершенно побелели. – Что за избу вы тут устроили? Что вы тут собрались делать? Чаи гонять и бабьи разговоры разговаривать? А потом кастрюли понатащите, борщ варить, котлеты жарить?.. – Она испепелила всех взглядом. – Чтобы сегодня же ничего этого, – и она тряхнула сахарницей, – тут не было… Кто всё это сюда притащил, мне неинтересно! Но чтобы больше всей этой кухней тут даже не пахло. А то я вас знаю…

Никто не посмел ни то что возразить, но и попытаться оправдаться, как-то объяснить невинность и доброту своего замысла. Мы так и стояли. Все очень виноватые. А кто-то насупленно и обиженно.

– Ну, что стоите? – сказала Татьяна после паузы своим обычным голосом. – Сели на пятые точки и вспомнили, как выглядят морские звёзды на дне… Вспомнили? А теперь убедите меня, что вы и есть морские звёзды.

Окончив тренинг без четверти девять, Татьяна необычно быстро с нами попрощалась и ушла. Девочки разобрали по сумкам и пакетам всё принесённое, пошушукались, да и пошли восвояси печально. Никто не ворчал, не говорил про Татьяну за глаза ничего обидного.

На следующем тренинге мы не досчитались двух девчонок. Они передали Татьяне записку. Татьяна записку прочитала, сложила вчетверо, сунула в карман. По лицу её ничего невозможно было прочесть. Лицо никак не изменилось.

– Так! Повернулись налево и побежали по кругу. Не спешим, не спешим! Саша, умоляю! Мы бежим, а не хотим кого-то покалечить, – начала Татьяна свой очередной тренинг.

Ещё одна девочка ушла и не вернулась через месяц. Она была, пожалуй, самая стройная и изящная. Точнее, она была единственная стройная девочка из всех. И она явно была самая способная.

Ушла она после того, как по окончании очередного тренинга попросила всех задержаться ненадолго, достала коробочку с тортом, бутылку какого-то шипучего вина и сказала, что у неё день рождения. 20 лет.

Татьяна тогда выдержала паузу, поздравила девочку с юбилеем и строго сказала, что наша студия не банкетный зал и не столовая. Сказала, что если мы хотим праздновать, то должны найти какое-то другое место. Именинница заплакала и ушла. Девочки и Саша поспешили за ней утешать, я помялся и тоже ушёл. Татьяна осталась в балетном зале одна. Ту девочку я больше не видел никогда. Мне было очень жаль, что всё так получилось и что хорошая, способная девушка покинула нашу студию, но я и не думал сомневаться в правоте Татьяны. Мне просто было грустно, что всё вышло именно так.

Сейчас я понимаю, что в тех обстоятельствах, в том времени и в том деле, которое Татьяна делала, она была совершенно и даже категорически… права!

От скольких ошибок, от скольких бессмысленных шагов тем своим поступком и примером она меня уберегла!

Татьяна вообще была против, чтобы мы, студийцы, встречались и общались вне студии. Она старалась пресекать любую постороннюю болтовню внутри студии. Какие-то забавные истории, фотографии кошек и собак, домашние радости и анекдоты были недопустимы на территории, предназначенной для пантомимы. Возможно, ещё и поэтому я совсем не запомнил тех, с кем тогда занимался в том балетном классе. Я совсем ничего не знал о тех девочках. Откуда они, чем живут и как. А это тоже было, как выясняется, правильно!

Татьяна не раз говорила, что мы в нашей студии не друзья и не приятели. Мы – люди, которые пришли заниматься пантомимой, и ничего, кроме пантомимы, между нами нет и быть не может. Вот она и была против нашего общения в стенах и вне стен балетного класса.

Мне до сих пор невдомёк, зачем Татьяна так серьёзно и так внимательно занималась с каждой девицей, прекрасно понимая, что все они хотят либо похудеть, либо ходят из любопытства, либо потому, что считают столь экзотическое занятие делом модным, либо от скуки. Но она со всеми работала. Наверное, иначе она не умела и не могла.

Для неё, конечно, та студия была заработком. Каким-никаким, но заработком. Однако наша студия не была для неё формальностью и чем-то фиктивным. Она, очевидно, просто очень любила пантомиму. Она ей служила. Она была рыцарем этого дела. Хотя заработок ей был нужен. Как выяснилось позже, она воспитывала маленького сына.

Расставалась Татьяна со всеми без видимого сожаления, а встречала всех со сдержанной радостью.

Как-то, спустя годы, она сказала мне, что если бы Саша, наш нелепый математик, и я ушли, то она закрыла бы студию.

– Саша, конечно, был особенный, – улыбаясь вспоминала она, – вот если есть в мире человек более других неспособный к пантомиме, так это он. Он же, вспомни, какой корявый и деревянный пришёл, таким и остался. Зачем ему всё это было нужно, ума не приложу. Но ему это было просто необходимо. Ты представить себе не можешь, как он мучился, как ему было больно, когда он пытался хоть как-то растянуть своё негнущееся тело. Я-то знаю. Я это понимаю. Он такое вытерпел! Но ходил. Упорно! Я бы всё сделала, чтобы ему хоть как-то помочь, чтобы у него хоть что-то получилось… Но нет! Он ни на что не был способен. Однако же как он старался! Я такого не встречала… – Она задумалась, улыбнулась и продолжила: – А все эти девки толстожопые… Ну что их было жалеть? Пришли – ушли. Не ушли бы раньше, ушли бы позже. На них в нашей работе делать ставку нельзя. Либо стервозный характер, либо появится ревнивый парень, либо забеременеет… А  если талантливая, то всё это вместе… А вот если бы вы с Сашей ушли, то не было бы смысла сохранять студию. Только вам была нужна сама пантомима. Пантомима, и больше ничего.

Этот разговор состоялся тогда, когда я добился уже самостоятельных успехов в пантомиме. Меня тогда удивило то, что Татьяна могла отождествлять Сашу, неуклюжего и нелепого человека, совершенно непригодного к сценическому искусству, со мной, который проявил изрядные способности и даже получил признание на авторитетном фестивале пантомимы.

Теперь-то я понимаю, что Татьяна ценила в нас преданность делу. Саму преданность. Остальное для неё было вторичным. Это очень странно, но как есть. И всё только потому, что сама она была полностью предана этому странному искусству.

Это я потом узнал, что только такие сумасшедше-преданные пантомиме с ней и остаются. Только такие кладут свою судьбу на это безмолвное сценическое дело. Пантомима сама выбирает себе своих приверженцев и не отпускает. Она требует к себе от них религиозного, сектантского отношения. Пантомима выпивает из своих последователей все соки, кровь и самою жизнь.

Такие люди рассматривают отход от канонического отношения к пантомиме как фиглярство, клоунаду и предательство. Они строги ко всем и к себе.

Но такое понимание пришло ко мне существенно позже.

Как прекрасна и неповторима юность! Мне легко удавалось совмещать хорошую, вдумчивую учёбу в университете и занятия пантомимой. Мне пантомимы было даже мало. Всего три раза в неделю и всего по два часа. Я готов был заниматься дольше и каждый день. Но это было невозможно.

Я совсем не думал о будущей своей профессии. Ни филология, ни пантомима никаких конкретных и внятных перспектив будущности не сулили. Всё в этом смысле было туманно и очень далеко. А я и не пытался заглядывать тогда в далёкий туман неизвестной взрослой жизни и трудовой деятельности. В ближайшем будущем маячила неизбежная армия. То есть военная служба минимум на два года. Но и об этом удавалось не думать. Я просто с наслаждением учился и занимался в студии. А одно другому не мешало и не противоречило.

Тренинги шли своей чередой. Осень заканчивалась. В середине ноября пришли настоящие морозы, и снег лёг до весны. Я очень боялся простудиться и пропустить из-за болезни хоть один тренинг. Но также чувствовал, что занятия в холодном помещении, много упражнений на ледяном полу и продуваемая дорога из дома и домой только закаляют мой всё более и более тренированный, гибкий и упругий организм.

После общего ознакомления с телом, после того как мы привыкли к растяжкам и почувствовали первые возможности управлять своими руками и ногами, мы перешли к более сложным и интересным заданиям.

Мы стали учиться полностью расслаблять все мышцы. А это оказалось совсем непросто. Потом перешли к последовательным расслаблениям и напряжениям отдельных частей тела и групп мышц. Мы медленно-медленно подходили к тому, чтобы начать осваивать технику и язык пантомимы.

Мы, разбившись на пары, подолгу бросали друг другу теннисные мячики или большие пляжные мячи. Татьяна требовала, чтобы мы запоминали объём, вес этих предметов, анализировали то, как пальцы их держат, как ведут себя руки, когда бросают и когда ловят мяч. Но мы должны были ещё провожать мяч глазами и помнить, сколько по времени и с какой скоростью он летит. После этого мы бросали друг другу несуществующий мяч. Бросали, провожали его глазами в полёте и должны были поймать брошенный в ответ.

Потом Татьяна учила нас созданию иллюзии мёртвой, то есть неподвижной, точки в пространстве. Проще говоря, учила, как можно изобразить, например, попытку открыть запертую дверь, дёргая за ручку.

Мы тренировали и разминали пальцы и кисти рук постоянно. Я делал упражнения по растяжке пальцев и дома, и на лекциях.

У нас, кроме Саши конечно, начали получаться волнообразные движения сначала только кистями, а потом и руками. Мы прямо в своём балетном классе вдруг по команде Татьяны полетели, как маленькая стая неумелых птиц. Но всё же мы полетели.

Стену ладонями мы научились показывать после всяких упражнений так, будто только этим всю жизнь и занимались. Единственно, Александр махал в воздухе своими граблями, очевидно, не видя разницы между своими движениями и движениями остальных. Он радовался. Видимо, ему нравилось, как всё получалось у нас, и он был уверен, что у него получается точно так же.

Когда мы приступили к изучению и освоению волшебного пантомимического шага на месте, который так меня поразил ещё в спектакле «Шляпа волшебника», я просто ликовал. А когда у меня получилось и Татьяна похвалила меня – это был просто-таки мой личный праздник.

С какого-то момента Татьяна стала вкраплять в тренинги короткие теоретические сообщения. Она рассказывала про тот или иной выразительный элемент, объясняла его суть, открывала историю и тайну его создания. Так я впервые услышал имя французского актёра и создателя известной нам пантомимы Этьена Декру, который когда-то в давние довоенные годы создал в Париже свой театр и, как следствие, изобрёл закрепил и дал миру язык пантомимы. Это он настаивал на том, что настоящий театр – это голый человек на голой сцене. Безмолвный человек.

Тот шаг на месте, создающий иллюзию движения без перемещения в пространстве, оказывается, имел название – шаг Марселя Марсо. А сам Марсель Марсо оказался учеником Этьена Декру.

В один вечер Татьяна устроила нам кинопоказ в Институте культуры. А это было непростое дело. Кино существовало тогда только на плёнках и могло быть просмотрено только в кинозале и с разрешения руководства.

Татьяна показала нам старинный французский фильм «Дети райка», в котором одну из главных ролей исполнил знаменитый где-то и совершенно неизвестный у нас актёр и мим, человек, который обладал выдающейся техникой пантомимы, когда-то выступал с пластическими спектаклями и писал книги, Жан-Луи Барро.

Пантомимы в фильме было с гулькин нос, но и этого мне было достаточно, чтобы впасть в оцепенение от желания такой великолепной техникой владеть.

Искусство пантомимы зародилось и проросло в неведомом, довоенном, полном тайн Париже. Имена Декру, Барро, Марсо звучали завораживающе. Где черпала свои знания Татьяна, из каких источников – оставалось загадкой. Книг об этих удивительных людях в Кемерово сыскать было нельзя. От этого всё то, что она нам рассказывала и показывала, давало ощущение прикосновения к чему-то сокровенному, уникальному, доступному далеко не всем. Я чувствовал себя одним из избранных.

В декабре наши занятия стали делиться на две части: на тренинг и репетицию. То есть один час мы разогревались, растягивались и извивались, а второй час учились применять полученную гибкость и ловкость в изучении языка пантомимы.

Мы поднимали и переносили несуществующие тяжести, чемоданы и другие предметы, катали несуществующие шары, открывали такие же двери, гуляли с невидимыми большими и маленькими собаками, сидели на отсутствующих стульях, тянули невидимые канаты, ели абсолютно прозрачную еду… Еду разную. Татьяна нас учила создавать иллюзию еды так, чтобы было понятно, что мы едим. У меня это получалось лучше всех. Татьяна даже усаживала остальных смотреть, как я ем отсутствующую еду. Все старались угадать раньше других. Девчонки радостно кричали: «Это куриная ножка и он косточку глодает!», или «Это он ест длинные макароны!», или «Не может разрезать кусок мяса, мясо жёсткое», или «Пьёт горячее молоко с пенкой» и так далее. Яблоко, арбуз, яйцо или суп были слишком просты для языка пантомимы.

– Саша! Перестаньте, пожалуйста, изображать людоеда, – говорила Татьяна, когда наш математик пытался изобразить поедание какой-нибудь еды. – А вы прекратите смеяться над коллегой! Как вам не стыдно! Вы на себя бы посмотрели, – строго и громко говорила Татьяна всем остальным.

Числа десятого декабря Татьяна закончила работу с нами немногим раньше обычного. Она попросила нас сесть на скамейку близко друг к другу и, заметно волнуясь, обратилась к нам с сообщением.

– Друзья мои, – так она к нам раньше не обращалась, – на следующей неделе на наше с вами занятие придёт институтская комиссия. Это будут преподаватели и члены профкома. Как мне сказали, будет десять-двенадцать человек. Они придут с целью посмотреть, чем мы тут занимаемся. В этом их приходе нет ничего удивительного. Студия работает уже почти третий месяц, и руководство, конечно, желает и имеет право знать, что у нас тут происходит. – Она сделала паузу, перевела дыхание и продолжила: – Когда комиссия придёт, мы будем заниматься, как занимались. Все вместе. Потом новички присядут на скамеечку, а самые у нас опытные покажут то, что мы уже выучили и чему научились. То есть поделаем шаг Марселя Марсо, потянем канаты, исполним стену. Я уверена, что это вы сможете, а ваши навыки убедят любую комиссию в том, что мы тут серьёзно работали… И вот ещё что, – сказала Татьяна и указала на большую сумку, стоявшую на полу у двери, – я принесла вам настоящие балетные купальники и лосины. Возьмите их, дома постирайте. Они стираные, но лишним не будет… Зашейте, если надо. Размер у вас практически одинаковый… Я хотела бы, чтобы мы послезавтра выглядели достойно. На этом всё. Завтра и послезавтра много не ешьте, не набивайте пузо… Я всегда всё замечаю… Ну и не опаздывайте послезавтра… Да не вздумайте заболеть! Нас и так всего одиннадцать человек. Будет меньше десяти, прикроют нашу лавочку… Дежурные сегодня и послезавтра перед началом будут наши мужчины.

Мужчинами были Саша и я. Мы сразу стали всё расставлять по местам, наводить полный порядок. Татьяна же, обычно спешившая поскорее уйти, присела на скамейку.

– Саша, можно вас на секундочку, – сказала она тихо, когда мы уже совсем почти закончили. – Александр, – ещё тише сказала Татьяна подошедшему к ней Саше и встала со скамейки. – Я очень вас прошу прийти непременно на занятие послезавтра… Придите аккуратно одетым… И… посидите на стульчике. Комиссии я скажу, что вы в студии занимаетесь, что вы единственный наш преподаватель, что вы прекрасный студиец, но сегодня нездоровы… Мне важно, чтобы вы мне помогли. А то студию могут закрыть из-за малой численности.

Александр с полной готовностью кивнул. Осталось неясно, понял он суть просьбы или нет. Но он преподавал высшую математику, поэтому его понятийные механизмы были также таинственны, как и его неподражаемая пластика.

– Спасибо большое! – сказала ему Татьяна. – А теперь я хотела бы переговорить с нашим самым юным коллегой с глазу на глаз.

Саша не сразу понял сказанное, но всё же сообразил, что ему можно идти и ушёл. Я стоял поодаль и ждал.

– Подойди, пожалуйста, – сказала Татьяна мне, улыбнувшись. С какого-то момента она обращалась ко мне то на «вы», то на «ты». Система мне была непонятна. – У меня для тебя кое-что есть, – продолжила она, когда я подошёл. – Вот. Уверена, что с размером не ошиблась. – На этих словах она достала из сумки пакет, а из пакета чёрный свёрток. – Он не новый, но очень хороший. Отнесись к этому как к самому большому подарку, какой только возможен в этих стенах в рамках нашей студии.

Она встряхнула свёрток – он развернулся. В руке Татьяна держала настоящий балетный комбинезон тонкой чёрной эластичной ткани. Он выглядел маленьким, но на поверку, когда я его надену, окажется мне совсем впору.

Я глазам не поверил! Такие я видел на настоящих мимах в книге И. Рутберга. Такой был на артисте, который показывал пантомиму про зонтик под грустную музыку в одной телевизионной передаче, в таком показывал некоторые номера Енгибаров. Это была настоящая вещь из мира пантомимы.

– Постирай его и высуши просто на верёвке. Это синтетика. Прочная. На следующем занятии будешь работать в нём. И вообще, привыкай к настоящей культуре пантомимы. Этот комбинезон теперь твой. Мы называем его трико. Береги его. Вещь редкая.

Я взял лёгкое и скользкое трико в руки с трепетом. Самый дорогой шёлк, которого я тогда и в глаза ни разу не видал, показался бы мне ветошью по сравнению с этим настоящим костюмом для настоящей пантомимы.

– И вот тебе ещё. Лучше заниматься в них, – сказала Татьяна и протянула мне пару неизвестно чего, то ли тапочек, то ли туфель белого цвета. Они были похожи на чешки, но не из кожи, а из белой плотной ткани. И, в отличие от чешек, по ним сразу было видно, что предназначены они не для спорта или каких-то упражнений, а исключительно для искусства. – Это балетные туфли. С трессом будут идеальны. Если истреплются, то ещё найдём. В Кемерово не продаются, а в Новосибирске купить можно… Ну чего стоишь? Меряй!

Я послушно стал через голову снимать майку.

– Да не трико меряй, его дома наденешь. Туфли померь.

Я снял чешки и надел туфли. Они были идеально в облипку. Нога полностью изменилась. Когда я смотрел на свои ноги в чешках, я видел детсадовское детство, а тут я увидел ноги, которыми можно было выйти на сцену. Я увидел ноги, предназначенные для шага Марселя Марсо.

Думаю, что Золушка пережила что-то подобное, получив платье и хрустальные башмачки.

– А теперь главное, – сказала Татьяна. – Когда будет комиссия, после тренинга и общих пластических упражнений я попрошу тебя показать шаг, канат, стену. Одного. Пусть полюбуются. А потом покажи этюд… Покажи, как ты ешь. Изобрази целый обед: первое, второе, чай. Подумай над этим. У тебя получится. На комиссию внимания не обращай. Мы не для них тут работаем. Покажи просто мне и, как обычно, нашим девочкам. Хорошо?

Я уверенно кивнул.

– Да, – сказала Татьяна, усмехнувшись, – надевай под трико трусы… такие… как плавки… И чёрные… А то ткань тонкая… Сам понимаешь.

Домой я почти прибежал. Закрылся у себя в комнате, отыскал подходящие трусы, разделся, сменил трусы и впервые в жизни надел на себя чёрное трико. Я не знал тогда, что впервые надеваю настоящий сценический костюм. Я также не мог тогда догадываться, что этот эластичный тонкий чёрный чулок на всё тело будет моей главной одеждой на годы вперёд, что я переживу в нём такое, какое мне даже присниться не могло. Я не знал, что этот комбинезон станет мне дороже и важнее собственной кожи.

Надевалось это трико через отверстие для головы. На левом плече его была ещё маленькая застёжка на трёх блестящих маленьких пуговицах. В это отверстие надо было засунуть ноги и натянуть весь комбинезон на себя. С пуговицами я повозился, но справился.

Трико туго обтянуло моё тело.

Когда я подошёл в нём к единственному в доме ростовому зеркалу, стоявшему в прихожей, в которое я бессчётное количество раз гляделся, выходя из дома, то увидел не себя. Я увидел человека, которой мог бы быть учеником Этьена Декру или другом Марселя Марсо. Я увидел стройного, идеально сложённого, изящного человека, у которого были только мои не скрытые тканью кисти рук, моя шея и моё изумлённое лицо.

– Мама! – крикнул я, не отрывая взгляда от отражения. – Мне нужно одну вещь постирать, покажи, как это сделать.

– Оставь, – отозвалась мама с кухни, – я завтра заложу в стирку.

– Нет, мам! Я сам постираю… Сейчас… Только я не знаю, каким мылом… в какой воде.

К приходу комиссии мы все преобразились. Мы все были в чёрном. Даже толстопопые наши барышни стали стройнее и выше в балетной одежде. Татьяна тоже пришла в чёрных брюках и чёрной водолазке.

До начала тренинга мы с Сашей в качестве дежурных всё привели в порядок, протёрли пол. Я даже постарался собрать и оторвать все замеченные торчавшие щепки и перспективные занозы. Уж очень я боялся испортить мой драгоценный комбинезон. Моё настоящее трико.

Упражнения в профессиональной одежде делались иначе. Всё получалось лучше и гибче, точнее и выразительнее, чем в тренировочных штанах и футболке. Очень хотелось полюбоваться собой со стороны, так хорошо и уверенно я чувствовал себя в настоящей одежде мима.

Комиссия пришла часам к восьми, когда мы тренинг заканчивали. В дверях появились какие-то женщины в шапках, платках и расстёгнутых пальто. Татьяна, увидев их, сказала нам: «Продолжайте!» – и пошла встречать комиссию. У двери возникло какое-то громкое перешёптывание и возня, а потом пришедшие тихонько прошли гуськом и уселись вдоль зеркальной стены на скамеечку, на которой у дальней стены сидел Александр. Никто не снял верхней одежды и шапок. Всего пришли два мужичка и семь женщин.

Мы продолжали гнуться и прогибаться, делая вид, что никакой комиссии не замечаем.

– Стоп! – хлопнув в ладоши, почти крикнула Татьяна. Мы выпрямились и остались стоять. – Это наши студийцы, – поведя рукой сказала Татьяна комиссии. – Мы занимаемся чуть больше двух месяцев. Все студийцы местные, все студенты и преподаватели Института пищевой промышленности.

Я слегка покраснел.

– У вас и преподаватели занимаются! – удивлённо спросил один из мужиков.

– Один преподаватель, – ответила Татьяна и указала на сидящего у стеночки Александра.

Все повернулись и уставились на него.

– Александр Николаевич?! – воскликнула одна дама. – Вы что, этой вот пантомимой занимаетесь?

– Да, – сказал Саша и кивнул. У него случился порыв встать, но он остался сидеть. – Занимаюсь два месяца.

Задавая вопрос, дама изумлённо посмотрела на Татьяну.

– И у него получается? – спросила она, широко распахнув удивлённые глаза.

– О да! – уверенно ответила Татьяна. – Александр – самый упорный наш студиец. – Кто-то из девчонок едва слышно хрюкнул, Татьяна испепелила её взглядом. – Вот только он сегодня нездоров и не может заниматься. Тут, знаете ли, прохладно. Но, как видите, он не пропустил занятие и работает теоретически.

– Ну надо же! – сказала удивлённая дама. – Поверить не могу… Вы тут, наверно, чудеса творите… Просто мы с Александром Николаевичем работаем на одной кафедре…

– Простите, у нас совсем мало времени, – сказал второй мужик. – Татьяна А…

– Александровна, – подсказала Татьяна.

– Татьяна Александровна, пожалуйста, покажите, чем вы тут занимаетесь и чему учите наших студентов. А то мы представления не имеем, что это за панто… Короче, прошу вас что-то продемонстрировать.

Татьяна спокойно и уверенно попросила нас изобразить летящих птиц, продемонстрировать гибкость, показать несуществующую стену.

Комиссия довольно закачала головами, зашепталась, зацокала языками.

А потом Татьяна приказала девочкам сесть в стороне на пол, а мне показать сначала тот самый шаг на месте, потянуть несуществующий канат, перенести несуществующий тяжёлый чемодан, а потом сесть на стул и съесть несуществующий обед.

Над этим обедом я думал накануне весь вечер и подготовился. Я изобразил, что ем горячий суп, который сначала был недосолен, а потом я его пересолил и стал отплёвываться. На этом одна дама хохотнула. Потом я изобразил, что очень долго не могу разрезать кусок мяса, а потом не могу его прожевать. Тут хохотнули все. Когда я тряс несуществующей вилкой, не в силах стряхнуть с неё прилипший гарнир, кто-то захохотал. А в несуществующем чае или компоте у меня кто-то или что-то плавало, и я брезгливо старался это выловить из несуществующего стакана несуществующей ложечкой. В это время хохотала вся комиссия.

Закончив, я встал. Все захлопали. Даже девчонки. Я не знал, что делать, и, совершенно не готовый к аплодисментам, поклонился. Те аплодисменты были моими первыми в жизни профессиональными аплодисментами. Вторых таких у меня не было. Голова моя закружилась.

– Молодец какой, – сказал второй мужик явно про меня. – У нас же Институт пищевой промышленности, так? Пусть на новогоднем концерте выступит… Ты с какого факультета?

– Филологического, – честно ответил я.

– С какого? – спросило несколько голосов хором.

– Он студент университета, – спокойно и твёрдо сказала Татьяна, – но у него мама работает тут, и он, конечно, может выступить на концерте.

– Что мама преподаёт? – строго спросил всё тот же мужик.

– Теплотехнику и термодинамику, – без запинки отрапортовал я.

– Софья Николаевна? – уточнил он.

– Да, – кивнул я.

– Скажу ей, что сын у неё артист… Настоящий… – Он усмехнулся и вышел, а за ним все остальные.

Когда шаги комиссии стихли, Татьяна подошла ко мне.

– Ну куда ты тут со своим филологическим, а? – с упрёком сказала она, но осеклась. – Хотя что ещё ты мог сказать? Не врать же… Так что извини. Переволновалась… А ты молодец! Хорошо всё придумал… Перекривлялся, конечно. Но можно поработать, и получится неплохой номер. Вот только запомни раз и навсегда: когда ты на репетиции и когда ты не выступаешь, а учишься – никогда не кланяйся. Артист, тоже мне…

– Но они же захлопали, – обескураженно сказал я, пожав плечами.

– Справедливо! – усмехнулась Татьяна. – Аргумент принимается, но всё равно запомни… Хотя молодец! Все молодцы! А Саша сегодня просто самый лучший! Всем спасибо! Форму пока оставьте себе. В ней на вас хоть смотреть можно… А если соберётесь отвалить, то будьте любезны, сдайте. – Она сделала паузу, задумалась, а потом мотнула маленькой головой: – Спасибо, ребята, большое спасибо!

В тот декабрьский день, к сожалению, числа не помню, состоялось моё первое настоящее выступление.

До этого малюсенького выступления перед той вполне нелепой комиссией во мне не было никаких желаний, кроме жажды освоения техники и языка пантомимы. Я, казалось, готов был бесконечно заниматься растяжками и упражнениями на гибкость, совершенствовать пластику и точность движений. Я не сомневался, что, когда добьюсь в этом определённого, понятного только Татьяне результата, она предложит другой уровень познания и развития. Я был уверен, что за той ступенью, на которой я находился, последует следующая. Во мне не было никакой инициативы и собственной потребности.

Но после исполнения скромного и наивного этюда я обнаружил в себе желание двигаться в направлении выступлений. Мне страстно захотелось начать использовать полученные, пусть совсем ничтожные, знания и навыки в сценическом воплощении. Проще говоря, мне захотелось придумывать пантомимические сценки и номера. А также исполнять их для зрителей. Я захотел выступать.

Через пару недель после прихода комиссии я выступил-таки в сборном концерте студенческой самодеятельности на сцене актового зала Института пищевой промышленности. После этого я заболел сценой окончательно.

Татьяна помогла мне подготовить это выступление. Точнее, она сделала, выстроила и отрепетировала со мной полноценную пантомимическую миниатюру.

Она оставалась со мной после того, как остальные студийцы уходили, и мы репетировали. Это были первые в моей жизни настоящие репетиции.

Татьяна считала, а я ей верил, что выступление моё будет преждевременным, что мне рано на большую сцену, да ещё с большим номером. Но руководство приютившего нашу студию института в лице комиссии пожелало видеть в новогоднем концерте мой номер, и это желание необходимо было выполнить.

В процессе репетиций я что-то предлагал, что-то предлагала Татьяна. Она выстраивала композицию номера, закрепляла и фиксировала движения и мимику. Какие-то жесты и позы отвергала, какие-то требовала сделать крупнее и ярче, какие-то, наоборот, мельче. Это была удивительная работа. Мне было всепоглощающе интересно. А нам было весело.

В итоге у нас получился номер, в котором персонаж – студент, мы решили, что я играю студента, приходит в институтскую столовую пообедать. Всё, что он ест в этой столовой, оказывается невкусным, холодным, несвежим и либо слишком жидким, либо слишком твёрдым. Всё, что я ел, пил, а также держал в руках, я изображал языком пантомимы. В том числе стул и стол, на котором и за которым я сидел, и даже мух, которые летали и падали в мою пантомимическую еду. То есть я должен был выступать на голой сцене. Прям как хотел Этьен Декру.

Впоследствии я видел много вариаций на тему посещения столовой. Я тогда не знал, что знаменитый артист театра и кино уже показывал пантомиму ровно про это. Показывал в популярной телепередаче. Но я ту передачу не видел. И Татьяну в плагиате обвинить не могу. Наш номер сильно отличался от всего мною увиденного впоследствии. В процессе работы над ним я чувствовал себя первопроходцем.

За день до концерта после пятничного тренинга Татьяна сказала нам, что мы должны придумать название нашей студии. Это требование режиссёра концерта.

– Дело в том, что наша студия значится в документах как творческий коллектив. То есть как какой-нибудь вокально-инструментальный ансамбль. – При этом Татьяна брезгливо скривилась. – А творческий коллектив должен иметь название… Давайте придумаем… Я лично против этого. Нам до творчества ещё далеко… Но мы вынуждены подчиниться… Какие есть предложения? Только, пожалуйста, не надо никаких заумных и сложных слов. Не надо Пилигримов, Аэлит или Корпускул. Дружба или Доверие – это не про нас. Нам такое название не нужно. Мы тут не дружить собрались. Вот в университете есть театр «Встреча». Дали такое название театру, вот и встречаются. – Татьяна язвительно усмехнулась. – Давайте что-то ясное и лучше в одно слово. «Тень» было бы хорошим названием, но такой театр пантомимы уже есть… Ну? Давайте! Название мне нужно передать сегодня.

Девочки не предложили ничего. Саша предложил название «Волна», на что Татьяна сказала, что в этом случае от нас будут ждать матросский танец «Яблочко». Тогда он засыпал нас предложениями типа «Крылья», «Радуга», «Тишина», «Марсель» (в честь Марселя Марсо, пояснил он), «Весна» и ещё много. Я тоже что-то предлагал.

В итоге Татьяна хлопнула в ладоши и остановила этот процесс:

– Жили без названия и дальше проживём, – решительно сказала она. – Нам пока не нужно названий.

На концерт всей студии принесли билеты. Девчонки были очень довольны, на такие концерты невозможно было попасть простым смертным студентам. Родителям я про концерт не сказал. Так мне посоветовала Татьяна, и правильно сделала. Зачем было вносить дополнительные волнения, когда меня и без того трясло.

Перед концертом и во всё его продолжение за сценой было очень тесно. Ни о какой отдельной гримёрной и речи не было. А я и не знал, что такое гримёрная. В кулисах и во всех коридорах, комнатах, уголках толпились люди с гитарами, балалайками, девушки в красивых платьях, хористы в чёрных костюмах, бабочках и с перхотью на плечах… И ещё непонятно кто.

Татьяна, предвидя такое, предложила мне одеться в трико в нашем балетном зале, а потом накинуть сверху пальто и пройти потайными ходами за сцену. Я так и сделал. Внутри меня стоял абсолютный холод волнения. Мне казалось, что единственный мой оставшийся в живых орган – только сердце и его стук слышен даже на улице.

Когда я оделся для выступления, набросил на плечи пальто и собрался выходить из нашей студии, Татьяна остановила меня.

– Погоди! Сейчас я тебя слегка загримирую, – сказала она удивительные слова. – Присядь.

Я сел, а Татьяна достала из сумки чёрную широкую и плоскую пластмассовую коробочку, на которой было написано: «Грим». Она открыла её, и я увидел все цвета радуги, как в новой коробке пластилина, но только ярче и разнообразнее.

Татьяна пальцами брала белую краску из коробки и наносила мне на лицо. Быстро и уверенно. Потом попросила закрыть глаза и чем-то поводила по закрытым векам, ниже глаз и под бровями.

Она ещё что-то делала. От грима пахло бабушкиной пудрой и кремом для рук.

– Запомни этот момент, – закончив работу с моим лицом, торжественно и тихо сказала Татьяна. – Взгляни-ка сюда.

Я повернулся к зеркалу и увидел артиста. Настоящего артиста мима. Настоящего. Мне совершенно незнакомого. Этот артист был в классическом гриме. В гриме, без которого исполнять пантомиму невозможно. В гриме, который моментально вспоминается при слове «пантомима». Но у этого артиста были мои глаза.

Я выполнил просьбу моего учителя. Я запомнил тот момент.

Мой номер был в середине концерта. Со сцены доносилась музыка и стук каблуков танцоров, аплодисменты, объявления, стихи, аплодисменты, песни, аплодисменты. Татьяна стояла рядом. Я был собран и сжат, как семечко, как горошина, готовая дать росток, как крошечный птенец в скорлупе ещё целого яйца.

И вдруг чей-то голос рядом произнёс:

– Ваш выход следующий.

Потом была музыка, которая играла бесконечно долго, а потом я услышал весёлый и громкий мужской голос, долетавший со сцены:

– Много удивительных чудес скрывается в глубинах нашего института. Каких только талантов нет среди тех, кто учится в нём и работает. Эти таланты не перестают удивлять. В уходящем году мы видели массу сюрпризов на этой сцене. Но год ещё не закончился, и у нас в запасе есть ещё один сюрприз.

– Впервые на этой славной сцене, – продолжил бодрый женский голос, – вы сейчас увидите… Именно увидите, а не услышите… Уникальное искусство пантомимы. С начала учебного года в нашем институте открыта и работает студия пантомимы. – Тут зазвучали аплодисменты. – И пусть медицинский, политехнический, Институт культуры и даже университет кусают локти и завидуют нам. У них таких артистов нет, а у нас есть. – Снова загремели аплодисменты.

– Итак, – снова зазвучал мужской голос, – на сцене выступление студии пантомимы Технологического института пищевой промышленности. Миниатюра «В студенческой столовой». Вас ждёт юмор, сатира, критика и самокритика…

– Вот идиоты!.. – металлическим шёпотом сказала Татьяна.

– А также удивительное искусство пантомимы, – всё громче и быстрее говорил ведущий, – в исполнении студента первого курса…

И тут он произнёс мои имя и фамилию.

– Иди, – спокойно сказала Татьяна, и я пошёл.

Нам не дали порепетировать на сцене. Так что я вышел на такую большую сцену впервые в жизни. Зал аплодировал и даже смеялся в предвкушении юмора и сатиры.

Я в жизни слышал и читал много воспоминаний о первом выходе на сцену и непременном провале. С детства любил и люблю один из Денискиных рассказов Драгунского про то, как Дениска на концерте пел частушки «Папа у Васи силён в математике». И какой у него случился провал. Я обожаю гениальный монолог Ираклия Андроникова «Первый раз на эстраде» – этот удивительно смешной провал великого рассказчика.

Со мной ничего подобного не произошло. Всё моё волнение исчезло, как только я вышел на сцену. Я не ожидал, что она будет такая огромная и что свет будет таким ярким. Я также не был готов к тому, что из-за мощных прожекторов, бьющих в глаза, мне совершенно не будут видны зрители. Но это не помешало мне точно определить то место, на которое надо прийти, чтобы начать выступление.

Я, не торопясь, вышел на самую середину, туда, где свет был самым ярким, и остановился. Зал моментально затих. Воцарилась волшебная тишина, которую можно услышать только там, где в ожидании молчат сотни людей.

Секунд через двадцать после начала моего выступления кто-то стал хихикать, потом ещё кто-то, через минуту зрители хохотали.

Я отработал номер так, как мы репетировали, – ни лучше ни хуже. Всё сделал в точности от и до. В какие-то моменты мне хотелось добавить смешного, и я знал, что хочу добавить, но не стал.

Мне аплодировали очень горячо. Я же и тут выполнил наказ Татьяны, то есть быстро подошёл к краю сцены, поклонился одной головой и очень быстро убежал под гул аплодисментов и выкрики «ещё, ещё…».

Кроме радости и облегчения, я ничего тогда не чувствовал. Да. Совсем не чувствовал того, что сладкий волшебный яд проник в меня. Я вдохнул его на сцене.

– Молодец, – вполне спокойно сказала мне Татьяна, сразу после выступления уведя меня в тихое место. – Но над точностью надо поработать. Память рук надо развивать. На сцене все недочёты сразу становятся видны. Сцена вскрывает все недостатки. Но молодец. Всё сделал, как мы отрабатывали. Не суетился. Иди переодевайся. И грим смой, а это непросто.

Вскоре год закончился. На последнее занятие уходящего года Татьяна принесла малюсенькую пластмассовую ёлочку с несколькими фонариками. Это всё, что было праздничного в тот день в работе нашей студии.

А потом была первая сессия, и я в первый и в последний раз стал отличником. А ещё потом были первые студенческие каникулы. Это были первые каникулы, которым я был не рад. Они показались мне бесконечно долгими. Я истомился, ожидая их окончания. Вот как сильно мне не хватало пантомимы.

Татьяна закрыла студию на две недели. Я предложил продолжить работу. Но все, кроме меня, были иногородними, им надо было ехать домой, они рвались в свои районные центры и городки. Девчонки хотели каникул, домашней еды и мечтали хоть ненадолго покинуть общежитие, а также Институт пищевой промышленности в целом.

Я этого тогда понять не мог. Я жил дома с родителями. И у меня была своя комната. Мне тогда ещё было неведомо, какая это великая ценность, какое это счастье и благо.

Мне очень хотелось попросить Татьяну поработать со мной индивидуально, и я не понял, почему она отказала. Я тогда не знал, что можно желать просто побездельничать, даже если у тебя есть любимое дело и возможность от него не отрываться.

О юность! Ты щедра. Ты расточительно щедра на время. Ты даришь его так легко, что его просто не удаётся оценить. Ты, юность, даришь бесценного времени так много, что его совершенно не жалко тратить. С чего ценить то, что неисчерпаемо? В юности можно даже гневаться на то, что времени слишком много. Можно пытаться его ускорять, прожигать, убивать разными способами, например бесконечной болтовнёй по телефону, потугами писать стихи, стараясь возбудить в себе то, что принято называть вдохновением, а ещё можно маяться в ожидании чего-то, слоняться по городу без цели и с тоской видеть, что стрелки часов практически неподвижны.

В свои первые студенческие каникулы я в полной мере ощутил неподвижность юношеского времени, когда нечего делать. Татьяна отказалась вести студию для меня одного, заниматься со мной индивидуально, а также решительно не позволила мне приходить самому в балетный зал и заниматься в гордом одиночестве.

Дома в те каникулы мне совсем не сиделось. Никакой поездки я себе не придумал, интересной компании после расставания с местными битниками у меня не появилось. С девочками я к тому моменту ещё не научился общаться как с девочками, а стало быть, ни в кого влюблён не был и даже не был увлечён. То есть времени у меня было страшно много.

Именно поэтому тогда, той самой зимой, на грани своего совершеннолетия я взял – и от корки до корки прочитал «Илиаду». Уж если убивать время, так уж убивать.

Как я рад, что мне тогда каким-то чудом пришло в голову потратить свои первые студенческие каникулы таким странным и мучительным образом. Сейчас я понимаю, что если бы тогда я этого не сделал, то не сделал бы никогда. Я впоследствии не нашёл бы в себе сил и возможности прочесть этот невозможный для живого восприятия текст, а главное, не смог бы его полюбить.

Дома я не смог «Илиаду» читать. Дома я находил всякие лазейки и причины от этой книги оторваться, прекратить эту муку и тоску. Но цель была поставлена, и, чтобы её добиться, я стал читать в читальном зале библиотеки университета. Уезжал из дома утром, брал с собой бутерброды и читал.

Читал каждую строчку, боролся с желанием пропускать особо бессмысленные страницы. Даже Список кораблей2 я мужественно осилил полностью. Когда я терял понимание и просто бежал глазами по строчкам, читая буквы, которые не складывались в слова, когда моё сознание бунтовало и переключалось на живые и посторонние мысли, я останавливался, отрывался от книги, выходил из тихого и торжественно-пустого в дни каникул читального зала, шёл мыть лицо холодной водой, а потом возвращался к Гомеру, находил то место, с которого терял нить текста, сбегая в собственные неуловимые размышления, и продолжал мучительный труд. Только в юности можно заключать с собой такие пари, пытаясь себе что-то доказать.

«Илиада» за первую неделю поработила меня. Она подчинила меня себе, и мука превратилась в счастье. Когда к концу второй недели я завершил труд чтения этой великой книги, когда прочёл я «Так погребали они конеборного Гектора тело», когда «Илиада», казавшаяся бесконечной, вдруг закончилась и на странице ниже последней строки распахнулась пустота белой бумаги, я заплакал. Не сильно. Несколькими слезами.

«Илиада» вошла в меня и легла на своё место в моей жизни. Легла куда-то в основание, в фундамент. Тогда я не знал, что это основание и есть то, что называется словом «образование».

До сих пор горжусь тем, что могу ни капельки не лукавя говорить, что прочёл «Илиаду» от и до. С «Одиссеей» так не получилось. Я попытался её читать сразу после «Илиады», но уровень текста был не такой высокий, не такой великий. Да и каникулы кончились.

Жаль, что каникул, которые бы совпали с «Дон Кихотом», у меня не случилось. А то мог бы говорить, что я прочёл оба тома. Увы! Я и одного не осилил.

Не могу не отвлечься от повествования для важного комментария.

Я старательно избегаю отклонений от главной темы романа. Этой темой является таинственный путь к театру и поиск собственного театра. Поэтому пропускаю и должен пропускать значительные временные отрезки и важные события жизни, которые не являлись движущими или препятствующими на том пути.

Это очень непросто. Как только углубляешься в воспоминания, как только запускаешь этот процесс на полную мощь, так сразу прошлое возникает и обрушивает на тебя массу больших и совсем незначительных событий, кучи мелочей и целые вереницы лиц и имён. Что-то вспоминается точно и детально, что-то совсем смутно и без подробностей. И всё кажется дорогим, бесценным, необходимым. Хочется вспомнить и запечатлеть всё без исключения. Каждую вспомнившуюся деталь, каждое когда-то произнесённое слово, каждое услышанное в ответ, каждое лицо, имя, место… И даже одежду и обувь. То есть всё, что сохранила и позволила воспроизвести память.

Однако нужно выбирать. Приходится отказываться от дорогих и важных воспоминаний в пользу тех, которые могут стать частью этого романа. Остальное необходимо мужественно оставить на месте, понимая даже, что, вполне возможно, мне не удастся к ним вновь вернуться, а стало быть, они канут, исчезнут, растворятся без следа.

Когда «Илиада» и каникулы подходили к концу, после очередного дня, проведённого в читальном зале, я спустился из библиотеки к гардеробу и увидел двух парней, которые вешали на доску объявлений небольшую афишу. Парни были яркие, что называется «творческие личности». Они громко говорили, смеялись и вели себя очень свободно.

Когда парни сделали своё дело и удалились, я подошёл к афише. Она была аккуратно исполнена цветной гуашью на толстой бумаге. Кто-то во весь лист нарисовал стену красного кирпича, а на стене написал: Театр «Встреча», А. Казанцев, спектакль «Старый дом» тогда-то и тогда-то.

С тех пор как Татьяна спросила меня про некий театр «Встреча», я конечно же думал о нём. Я разузнал об этом театре всё что мог, но ни разу в нём не бывал. Мне было не любопытно. Театр он и есть театр, хоть областной, хоть университетский. Мне он был не интересен и не нужен.

Однако каникулы затянулись, и после десятка дней чтения «Илиады» мне не был страшен никакой театр. Так что я решил посмотреть спектакль «Старый дом».

Про театр «Встреча» я знал, что это сугубо студенческий театр, что каждый год в его студию набирают новых студийцев. Попасть в их число очень трудно, а стать одним из тех, кто допущен до сцены, почти невозможно. Точнее, возможно, но так же, как возможно чудо. Спектакли во «Встрече» давали не часто, билеты раздобыть было нереально.

Все те люди, что входили в число актёров «Встречи», все студийцы, а также некие приближённые к театру, все подруги, приятели или приятели подруг были особенными. Они ходили по университету по-хозяйски. Они были высшим обществом в университетских стенах. А университет определённо любил свой театр.

Спектакль «Старый дом» был назначен на вечер первого после каникул учебного дня. В студию в тот вечер идти было ненужно, и я после занятий посидел в читальном зале, всласть углубился в древнерусскую литературу и пошёл на спектакль.

Я знал, что во «Встречу» попасть трудно, что мест в этом театре мало, но шёл спокойно с мыслью: попаду – хорошо, не попаду – так ещё лучше.

Вечером университет был ещё полон жизни. Везде в переходах и коридорах горел яркий свет, всюду были люди.

В узком коридоре между двумя корпусами университета стояла небольшая толпа. Это были ожидающие спектакля зрители. Те, кто шли по своим делам из корпуса в корпус, вынуждены был протискиваться сквозь толпу. Я к толпе присоединился.

Мне не раз приходилось ходить по этому коридору. Коридор был как коридор. Двери с обеих сторон. Но на одной висела табличка «Театр “Встреча”», а рядом с дверью на стене находилась доска, пестрившая разной информацией о жизни театра. Где же был сам театр и какой он, я не знал.

Зрители, пришедшие в театр «Встреча» не были нарядными, но зато от них исходило благоговение. Они были тихи, как в читальном зале библиотеки, взволнованны и все в предвкушении. В основном в подавляющем большинстве это были молодые барышни и дамы. Скорее всего, студентки и преподаватели. Мужчин не было. И только несколько парней немногим старше меня решили посмотреть спектакль «Старый дом».

Минут за пять до назначенного времени начала спектакля за дверью с табличкой послышалась возня, зрители затаили дыхание и только кто-то ворча протискивался сквозь жаждущих театра, спеша по своим мирским делам.

Дверь приоткрылась, из неё выглянула девушка с причёской, строго оглядела окружающих и так же строго, как представитель высших сил, сказала: «Пожалуйста, приготовьте билеты».

Зрители, потянувшись в дверь, протягивали билеты. Там, за дверью, было темно. Я стоял и ждал, когда все пройдут.

Ждать пришлось недолго.

– Ваш билет, – выглянув в коридор и убедившись, что никого больше нет, спросила девушка с причёской.

– Простите, но у меня нет билета, – ответил я спокойно и улыбнулся.

– И что?

Я пожал плечами.

– С какого факультета? – быстро оглядев меня сверху вниз и обратно, спросила она.

– Филологический.

– Понятно, – предварительно тяжело вздохнув, сказала она. – Постой тут.

А я успел подумать о том, что, если бы я сказал, что я с исторического или математического? Она бы тоже так вздохнула?

– Всё. Пойдём двери перекроем, – позвала девушка кого-то.

На её зов пришла другая девушка, с другой причёской, и они пошли в разные стороны к дверям, которыми начинался и заканчивался коридор. Двери с грохотом быстро были закрыты, и девушки поспешили обратно.

Мне же было ясно, что на спектакль я конечно же попал, иначе меня бы не оставили в заблокированном с обеих сторон пространстве. Тогда я вспомнил то, как попал в томский Дом актёра на «Шляпу волшебника» и понял на всю жизнь, что в театр можно попасть всегда, если ты один и вежлив.

– Заходи, – сказала мне первая девушка, – проходи, садись там.

И я вошёл в театр «Встреча». Под ногами что-то захрустело. Я глянул и увидел рассыпанные по полу сухие осенние листья. Многие уже раскрошились под ногами.

Попал я в небольшое невысокое вытянутое помещение с чёрными потолком, стенами и без окон. Оно было даже меньше, чем то, где я смотрел «Шляпу волшебника». Но если там я не ощутил нелюбимого мною театра, там со мной случилось чудо, когда начался спектакль, то тут театр чувствовался сразу.

Больше всего меня поразило вот что: только что я стоял в ярко освещённом коридоре, по которому много раз ходил и по которому ходят и ходят люди по своим исключительно университетским делам, а потом сделал буквально один шаг за порог двери с табличкой «Театр “Встреча”» – и оказался в театре. Причём не просто в театре, а сразу на сцене.

Да, войдя в дверь и наступив на сухие листья, я увидел перед собой зрителей. Помещение было вытянутым вдоль коридора, и вдоль всей длинной стены напротив двери сидели в несколько рядов те самые люди, с которыми я толпился в коридоре. А вдоль той стены, в которой была дверь, стояла какая-то мебель.

В помещении было довольно темно. Тусклый свет шёл непонятно откуда и освещал зрителей. Остальное пространство уходило в полумрак и черноту стен.

Я увидел один-единственный свободный стул строго посередине первого ряда, прошёл к нему несколько шагов и уселся. Как только я это сделал, дверь в коридор закрылась, тусклый свет погас и всё погрузилось в темноту. Вслед за этим зазвучала музыка.

Зал, пятьдесят с небольшим зрителей, вдохнул и выдохнул. Кто-то прошёл мимо в полной темноте, едва меня не задев. Я почувствовал сильный сладкий запах духов. Следом прошёл ещё кто-то и пахнул потом. Темнота с музыкой длилась секунд двадцать.

И вдруг в дальний от меня правый угол ударил яркий свет нескольких театральных ламп. Музыка пошла на убыль, и стал слышен громкий, слегка треснутый девичий смех. Смеялась девушка, которая в освещённом углу стояла вдвоём с парнем на фоне убогой декорации, изображавшей стену заброшенного дома. Ещё там была какая-то лестница, на полу – сухие листья.

Парень и девушка заговорили… Они находились совсем близко и на одном уровне со мной. Мои ноги стояли на том же полу, что и их ноги. Несколько секунд назад они чуть не задели меня, проходя мимо, я уловил их запахи. Но стоило им заговорить, как они тут же стали недосягаемы и далеки, как в обычном театре. И говорили они так же неестественно и громко, как те актёры, что я видел на сцене областной драмы.

Спектакль я помню смутно. Он мне не нравился. Это был вполне обычный театр, только засунутый в маленькое помещение. Актёры были молодые, даже юные, но старались играть по-взрослому. Они наивно изображали зрелых людей, в отличие от профессиональных артистов областного театра, которые изображали молодых. Декорации были неряшливы, костюмы на всех выглядели одеждой с чужого плеча. К тому же всё – и декорации, и актёры – находилось совсем близко. Иногда на расстоянии вытянутой руки.

Пьесу тоже не помню. Какие-то разговоры, семейные сцены. Какой-то современный быт. Язык, которым говорили персонажи, был вроде похожим на живую речь, но в то же время он был каким-то слишком простым. Не таким, каким говорили известные мне люди. А после долгого чтения «Илиады» он казался мне просто примитивным. И трудно было после компании Агамемнона, Гектора, Приама и Ахиллеса переключиться на быт в исполнении юных людей.

Зрители же были в восторге. Они плакали, смеялись, взрывались аплодисментами. Их близость к исполнителям заводила последних, и они играли всё громче и громче.

Мне не нравилось то, что я видел. Но скучно и неловко за людей на сцене мне не было. Спектакль и сам театр были фальшивыми, но того отвращения, какое я испытывал на «Горе от ума» в драмтеатре, со мной в маленьком помещении «Встречи» не случилось.

Я не сразу понял почему. И только когда рядом со мной, метрах в двух, не более, появился здоровенный, мощный молодой парень и стал играть роль пьяного мужика, я осмыслил разницу двух театров, большого областного и маленького студенческого…

И тот и другой театры делали одно и то же, способы изображения и там, и там были одинаковые… Вот только в театре «Встреча» люди в свете прожекторов, в плохих костюмах и убогих декорациях беззаветно любили то, что они делали. По ним было видно, что сама возможность играть в театре, исполнять роль – это для них огромное счастье, дар и лучшее, что только могло с ними случиться.

Парень, игравший пьяного, говорил таким мощным голосом, что был бы слышен в огромном зале. Жилы на его шее надулись, глаза налились кровью. Такое было слишком, это было чересчур в маленьком театре для полусотни зрителей. Но было видно, что он работает на пределе, так его распирала страсть. Так он любил театр! Пот с него потёк почти сразу же. Но если бы было нужно, то он и кровь пустил бы из жил.

Когда он со страшным грохотом и хрустом опустил кулак на стол, за которым сидел, барышни по обе стороны от меня подпрыгнули. Я посмотрел сначала на одну, потом на другую. С ними происходило гораздо большее, чем просто театр. Если бы я был тогда старше, то смог бы догадаться, что с ними происходило.

Когда спектакль закончился, я был этому рад. Но радовался окончанию спектакля я один. Актёры бы ещё играли и играли. Барышни бы ещё смотрели и смотрели. Зато какую они устроили овацию! Настоящую, со взвизгиванием. Я не мог себе представить, что пятьдесят человек могут наделать столько шума.

Мы аплодировали стоя, актёры кланялись, вплотную подходя к нам. После двух волн аплодисментов на сцену вышел человек, при виде которого гром восторга усилился вдвое. Он в спектакле не играл, а, значит, был тем, кто спектакль делал.

Я вспомнил, как аплодировали в Томске столь поразившему меня спектаклю и его лидеру. Там восторг выражали куда скромнее, хотя спектакль был волшебный. Это я тогда объяснил себе тем, что в суровом промышленном Кемерово страсти кипят куда сильнее, чем в утончённом, культурном северном Томске.

Человек, который вышел на сцену, вёл себя совершенно свободно. Он подал актёрам знак подойти ближе к зрителям и откланяться как следует, а сам, даже не улыбаясь, а скорее усмехаясь, едва кивнул нам пару раз.

Он был с бородой, невысокого роста, с пузцом, в джинсах, заправленных в короткие сапожки на молнии, в свитере, на шее у него был повязан шарф. Так в кино показывали художников, учёных, путешественников. Всё на нём было мятое, и ничто не мешало его свободе. Он был в этом театре среди своих актёров свободнее, чем у себя дома, если, конечно, у него был дом. Жесты его были расслаблены и властны. Если бы римские императоры жили в Сибири, то они были бы одеты и выглядели бы именно так.

Когда овация иссякла, актёры не ушли за кулисы. Не растворились в недоступных недрах театра. Кулис и недр не было. Были какие-то лазейки за чёрной тканью, висевшей по стенам, и тот самый коридор, дверь в который распахнулась, и оттуда в театр ввалился свет обычного скучного коридора.

Зрительницы потянулись в эту дверь, обгладывая глазами актёров, которые, скинув с себя облик персонажей, принимали благодарность и поздравления от тех зрительниц, которые решились к ним подойти. Особенно жадно уходящие смотрели на парня, который играл пьяного мужика. Какие-то барышни окружили его и щебетали.

– А что? Оставайтесь! Сейчас чай будем пить, – говорил он щебетуньям своим могучим голосом на зависть уходящим. – Одежда у вас где? В гардеробе? Давайте бегом туда и обратно… Да нормально! Чаю попьём…

Помню, что ехал домой по холодному городу в ледяном троллейбусе, что называется, в смешанных чувствах. Я был рад тому, что спектакль и сам театр «Встреча» мне не понравились. Мне было спокойно и приятно осознавать, что всё я делаю правильно, что искусство пантомимы гораздо более высокое и прекрасное, чем то, что я видел в маленьком зале университетского театра. Но тот бешеный восторг зрительниц меня огорчил и обескуражил. Когда я наблюдал, что в областном драмтеатре людям нравилось ровно то, что мне не нравилось категорически, это вызывало у меня просто недоумение. А тут я чувствовал сильное беспокойство, раздражение и даже гнев.

Я не знал тогда, что испытывал первую в жизни ревность к чужим зрителям и чужому, как мне казалось, незаслуженному успеху. Я не понимал тогда, что впервые пришёл на спектакль не просто зрителем, а уже артистом другого коллектива, носителем другой художественной идеи. Не знал я и того, что уже больше не смогу быть в театре просто зрителем, а эта ревность будет только углубляться во мне и крепнуть.

Когда я смотрю на фотографии времён первого курса, а их осталось совсем немного, с десяток, то вижу очень странного человека. Таким я был всего один год. В школе я был весёлым, язвительным, увлекающимся всем подряд троечником, почти разгильдяем. Был человеком, которого невозможно было заставить делать то, что ему было неинтересно или казалось ненужным. Я, как мог, старался необычно одеваться и из кожи лез вон, чтобы блеснуть редкими для своего возраста знаниями, которые никак не могли помочь в учёбе.

На первом курсе всё изменилось. Короткая встреча с битниками кемеровского образца случилась вовремя и послужила прививкой от высокомерия и снобизма.

Я вдруг стал дисциплинированным и целеустремлённым. Первую сессию сдал на отлично без сучка и задоринки. Мне вдруг понравилось быть отличником. Я сразу и навсегда понял, что учиться в университете хорошо – это намного проще, чем учиться плохо. То есть с хвостами, пересдачами и прочими радостями.

Ну а занятия пантомимой делали мою жизнь полностью осмысленной и счастливой.

Одеваться я стал в университет очень аккуратно и скорее скучно, чем элегантно… Хотя какая могла быть элегантность в то время в семнадцать лет. В тот год я пристрастился тщательно чистить обувь. Регулярно и до блеска.

Стригся я коротко, без фокусов. Отрастил усы…

На самом деле усы полезли ещё в школе и довольно рано. Я этим гордился. Я был единственным усачом в классе. Но в школе за усами я не следил. А вот в университете стал их подстригать, ровнять, чуть ли не расчёсывать.

Мне всегда, точнее, лет с пятнадцати, ужасно не нравилась моя внешность. Я завидовал тем ребятам, у которых были густые и толстые волосы. Мне смертельно хотелось носить волосы на прямой пробор с волнами в обе стороны. Такое называлось «финский домик». Но мои тонкие и редкие волосы не позволяли с собой это сделать… Я завидовал длинноногим и высоким.

В школьные годы я не стеснялся своей картавости, спокойно пропускал мимо ушей смех класса на уроках истории после того, как произносил во время ответа «крейсер “Аврора”», или «Порт-Артур». Я не обижался, когда меня передразнивали…

А в университете я впервые ощутил картавость свою как что-то нехорошее, ущербное, неаккуратное. Студент-отличник не мог, не должен был так говорить. Стесняясь этого речевого дефекта, я научился довольно ловко подбирать слова с минимальным количеством неудобного мне звука, а также натренировался произносить его наиболее мягко, округло, не раскатисто.

Возможно, поэтому по всем этим причинам в свой первый студенческий год я совсем совершенно не интересовался барышнями. Ну совсем! Хотя их было вокруг столько… В сущности, на филологическом факультете только барышни и были. Да к тому же мы учились в одном корпусе с факультетом романо-германской филологии, проще говоря, с факультетом иностранных языков. А на нём учились самые красивые, нарядные и лихие барышни…

Но у аккуратного студента с короткой стрижкой, усами, во всегда свежей рубашке и блестящих ботинках, который смотрит на меня с фотографий первого курса, на уме была только пантомима, «Илиада», языкознание, латынь и восторг от начала изучения теории литературы.

Таким, как в тот год, счастливым, уверенным в себе, гордым и довольным своими успехами, таким целеустремлённым и эффективным я не был до и не буду уже после никогда. Но почему я был именно таким, в то время как все мои одноклассники наслаждались первым студенческим годом как абсолютной свободой накануне неизбежной армии, мне до сих пор непонятно. Видимо, пантомима требовала такого, и только такого, подхода к жизни.

В студии, на первом после каникул тренинге, я испытал прямо-таки физическое наслаждение от движений и нагрузки. Я пытался дома делать упражнения, тянуться, совершенствовать пластику, но сразу убедился, что это бессмысленно. Мне необходимо было свободное от всего домашнего, житейского, мирского пространство. Мне нужен был даже этот продуваемый путь от дома в студию и обратно, чтобы оставить всё постороннее за пределами зала с зеркалами и дощатым полом. Но главное, мне нужно было руководство! Я понял, что любые занятия без поставленной задачи, без замечаний и наблюдающего за твоей работой со стороны становятся просто физкультурой, просто утренней зарядкой. А у тренинга в студии каждый раз была задача, которую ставила Татьяна. Она же оценивала качество исполнения этих задач. Из совокупности выполненных задач вырисовывалась цель… А целью была пантомима!

После каникул девчонки вернулись весёлые, шумные. Некоторые принесли Татьяне домашние гостинцы. Наивные и милые барышни! Татьяна резко и коротко всё отвергла, приказала быстро переодеться, прекратить болтовню и построиться. Оглядев их, она язвительно отчитала бедных девчонок за набранный на домашних харчах вес. Татьяна как рентгеном прошлась по каждой.

– Пироги, картошка, блины, сметана, – чётко проговаривала она тонкими улыбающимися губами, – как же! Доченька приехала домой, доченька в городе исхудала!.. И что мне теперь с вами делать?.. Хотя я знаю, что делать!.. Будем ваш свежий жирок оставлять на этом полу… Повернулись направо и побежали… Быстрее, быстрее… По хлопку поворачиваемся и бежим в обратном направлении… Бегом!..

Мы побежали быстрее и быстрее. Бедолага Александр каждый раз по хлопку запаздывал, натыкался на кого-то, ронял очки, останавливался, чтобы их поднять, тогда натыкались на него…

– Запомните раз и навсегда, – громко говорила Татьяна нам, бегущим, – каждый пирог, каждая картофелина, каждая конфета и бутерброд повисают у вас на талии и увеличивают пятую точку. А куда её ещё больше растить? А?! Быстрее, быстрее! Спину держать! Красиво бежим!.. Когда в столовой борщ берёте, котлеты с картошкой, сметану, булки и компот, смотрите на тех, кто вам это приготовил. Хотите быть такими?.. Пожалуйста! На здоровье!.. Да! И ещё мороженое! Запомните: мороженое – это прекрасный и уникальный продукт. Стопроцентное усвоение. Сколько съел, столько прибавил в весе. Замечательно! Картошка и пельмени ни к чему, если есть мороженое. Александр! Что с вами? Ну-ка подойдите ко мне.

Саша подбежал к Татьяне, остановился перед ней, тяжело дыша. Он хотел что-то сказать, но не мог справиться с дыханием.

Ему так и не удалось ничего произнести, потому что язвительно-насмешливое выражение лица Татьяны вдруг страшно изменилось. Губы её побелели, лицо всё заострилось, а глаза за большими очками сощурились до тонких чёрточек.

– Вы пьяны! – громким шёпотом сказала она. – Немедленно уходите отсюда… Немедленно! И не вздумайте больше приходить сюда в таком виде… Вы разочаровали меня. Уходите!..

Александр поплёлся одеваться, весь сгорбленный и уничтоженный.

– Так… А теперь по хлопку разбежались и упали на спину! – не глядя на Александра, крикнула продолжавшим бежать по кругу нам Татьяна.

Тренинг в тот раз длился все два часа и был очень суровым. По его окончании Татьяна сразу ушла, не назначив дежурных. Мы все вместе навели порядок и разошлись восвояси. Между собой после тренинга не разговаривали. Все, и я в том числе, чувствовали какую-то таинственную вину. Вину за то, что Татьяна осталась недовольна, что она огорчилась и что мы не такие, как надо. Она конечно же была замечательным педагогом!

Про посещение театра «Встреча» я ей не рассказал. Даже не заикнулся.

В следующий раз Татьяна пришла весёлая, добрая и разговорчивая. Вместо того чтобы сразу начать тренинг, она нам рассказала о том, что мы начнём изучать новую технику, об истории пантомимы и вообще была интересна и нежна.

Увидев, что Александр не пришёл, Татьяна попросила барышень разыскать его в преподавательском общежитии или на кафедре, узнать, всё ли с ним в порядке, и сказать ему, чтобы он непременно приходил уже в следующий раз.

Она сделала нас счастливыми, и, когда начала тренинг, мы растягивались, прогибались, садились на шпагаты гораздо лучше, чем до каникул. А Татьяна хвалила нас, каждому уделила внимание и время, каждого окрылила. Что ещё было нужно?..

Так всё и продолжалось бы по понедельникам, средам и пятницам…

Но в один из последних дней января в нашем балетном зале появился Валера Бальм.

Я, как обычно, пришёл к семи вечера в студию, как обычно, зашёл в родное уже помещение и остановился в дверях, не решаясь войти.

В нашем зале у зеркальной стены, закинув ногу на станок, стоял высокий, идеально стройный мужчина и совершал какие-то красивые движения. Он одет был в чёрное трико, обтягивающее длинные прямые ноги, прямое гибкое тело и грудь. Руки же и плечи его были голые. Рукава тонкого своего комбинезона он завязал на плече, запустив один за спину. От этого он был похож на какого-то античного героя.

Пришедшие раньше меня девчонки и Александр сидели у двери на скамейке, не зная, что им делать, и заворожённо наблюдали за безмолвным человеком у балетного станка.

– Ну что притихли? – вдруг, продолжая телодвижения, сказал незнакомец. – Давайте переодевайтесь. Не обращайте на меня внимания. Татьяна… Татьяна Александровна скоро подойдёт.

Это было сказано бесцеремонно, но не грубо и не нагло. Он не поздоровался, но в этом не было хамства или высокомерия. Голос его звучал спокойно, но в интонации слышалась странная манерность.

То, как он к нам обратился, не предполагало диалога или хотя бы вопроса с нашей стороны. Вопроса типа: «Простите, а кто вы такой?»

Мы переоделись, не проронив ни слова, и уселись на скамейку. Незнакомец продолжал движения у станка. Весь он был гибок и грациозен, явно из некой высшей лиги, по сравнению с нами.

– Почему расселись? – неожиданно, опустив ногу со станка на пол и сделав пару шагов в нашу сторону, сказал незнакомец. – Вы что, сюда сидеть пришли? Ну-ка давайте стройтесь, как вас учили… Давайте, давайте…

Мы беспрекословно выполнили указание.

– А теперь начнём тренинг. Нельзя терять драгоценное время… О! Хороший комбинезон, – указав рукой на меня, сказал он, весело подмигнув мне. – Ну! Начали. Делай как я.

Он стал прыгать на месте, крепко сжав ноги и вытянув руки вдоль тела, весь напряжённый, как стальная пружина. Запрыгал он очень быстро, упруго отталкиваясь от пола, казалось, одними пальцами ног. Мы регулярно делали такое на тренингах, но его мастерство исполнения этого упражнения казалось недосягаемым.

Татьяна, давая нам задания, объясняя нам новые движения и упражнения, никогда не занималась тренингом с нами. Она всё очень точно и доходчиво объясняла словами. Иногда, заметив, что кто-то из нас начинал работать на тренинге формально, будучи уверен, что достиг совершенства исполнения того или иного движения, она демонстрировала, как действительно нужно двигаться. Она это делала только один или два раза так, что становилось ясно, что перед нами мастер и нужны тренинги и тренинги, чтобы хоть как-то приблизиться к её уровню.

А тут впервые незнакомый нам человек, взявшийся невесть откуда, но явно из недоступных нам пантомимических сфер, занимался с нами тренингом, исполняя сам своё же задание. Да ещё как исполняя!

– Бюстгальтер на тренинг нужно надевать покрепче и поменьше, – сказал он одной из девчонок, продолжая прыгать, совершенно ровным голосом, дыхание его не сбилось.

И тут в двери появилась Татьяна. Мы все, незнакомец в том числе, как один перестали прыгать и замерли. Только Александр ещё пару раз подпрыгнул по инерции, громко стуча пятками.

– Здравствуйте, простите за опоздание, – сказала Татьяна всем. – Прекрасно, что вы уже познакомились и начали тренинг. Продолжайте, пожалуйста.

– Нет, сказал незнакомец, – мы не познакомились… Татьяна Александровна, они у вас такие хорошие. Послушные. Прыгают и думают: «А кто это тут нами командует? Откуда он нам на голову свалился?»

Говорил он всё это весело, совершенно дружелюбно. Голос у него был приятный, взрослый, но с трещинкой. И фразы он растягивал в конце немного, как поэт или кокетливая дама.

– Ах, вот как? – улыбнулась Татьяна и подошла к незнакомцу. – Тогда хочу с удовольствием вам представить моего доброго знакомого и нашего коллегу из Новосибирска. Валерия…

– Бальм, – вставил многозначительно теперь уже не незнакомец, а Валерий. – Прошу не путать с Бальмонтом или балом.

– Валерий Бальм, – торжественно и иронично провозгласила Татьяна. Валерий церемонно нам поклонился. – Валерий, – продолжила Татьяна, – изъявил желание поработать с нами. Он уже не первый год серьёзно занимается пантомимой в Новосибирске, но теперь судьба забросила его в Кемерово. Так что по мере возможности он будет одним из нас. Валера… Валерий очень хороший… специалист. Иногда он сможет с вами заниматься без меня. Безусловно, он украсит и усилит нашу студию… Короче, он всем будет полезен. Я рада, что он к нам присоединился.

Валерий Бальм снова нам поклонился.

– А теперь продолжайте, – сказала Татьяна, – я посмотрю. Со всеми познакомишься по ходу…

– Нет, нет, – ответил Валерий, – я так не могу. Я сам хочу позаниматься. Давно не надевал трико. Давно не стоял у станка. И я обожаю твои… Простите, ваши тренинги.

– Хорошо, становись ко всем… Поехали!

Валера оказался очень хорошим человеком. Сложным, непонятным, закрытым и даже таинственным. Он присутствовал в моей жизни недолго, но неоценимо значимо.

Я мало о нём знал и знаю. Татьяна также знала о нём совсем немного.

Ему было тогда лет… Года двадцать три – двадцать четыре. Из какой он вышел социальной среды, осталось загадкой. Как-то он проговорился, что круглый сирота, но с какого возраста и кто его воспитывал, я не спросил. Он был для меня очень взрослым человеком, вот я и не решился спросить.

То, как он говорил и о чём, как себя держал, какие читал книги, и то, как себя вёл, скорее указывало на хорошее воспитание и образование. Хотя высшего образования у него не было, потому что в Кемерово он приехал поступать на заочное отделение Института культуры. Там он и познакомился с Татьяной как с преподавателем.

Пантомимой он занимался до встречи с нами уже несколько лет. У него был очевидный опыт и мастерство. Но у кого он занимался, с кем и в каком коллективе, он так и не сообщил.

Валера Бальм много курил. Его зубы были жёлтыми от курева, и от него пахло табачищем. Думаю, он и выпивал, потому что периодически исчезал на неделю, а потом появлялся больной и бледный. Он вообще выглядел болезненным человеком.

Скорее всего Валера жил очень бедно и неприкаянно. Где он работал, где находил кров, никто не знал. Похоже, служил он где-то ночным сторожем или вахтёром. Это тогда был многих славный путь. Никакого адреса или номера телефона, по которому в случае очередного исчезновения его можно было бы найти, он не дал.

Одежды у него было мало. За две первые недели знакомства я знал весь его гардероб. Одна пара ботинок, две пары брюк, длинная, растянутая самовязаная чёрная кофта, три рубашки, шарфик, несвежая кроличья шапка, старые перчатки. И длинное, чёрное, тяжёлое пальто. Толстое и бесформенное.

Шапку свою Валера ненавидел, но обойтись без неё сибирской зимой не мог. Я не раз видел, как он морозным вечером, сгорбившись, подгоняемый холодным ветром, широко и быстро шагал по дорожке к Институту пищевой промышленности. Но метров за двадцать до крыльца он сбавлял шаг, выпрямлялся, снимал шапку, комкал её и прятал в огромный карман пальто. Он делал так даже тогда, когда ни на крыльце, ни возле института никого не было, и он точно не знал, что я за ним наблюдаю… А в те дни, когда морозец был несильный и ветер не лютовал, он ходил вовсе без шапки.

Валера, очевидно, знавал лучшие времена. Он умел носить одежду и нести себя. Ботинки его не бывали грязными, а рубашки и брюки нестираными. Вот только ему, похоже, негде и нечем было их погладить.

Но сильнее всего бросалось в глаза то, что Валера был страшно одинок. Он не то что был неухожен, хотя частенько приходил небритым и явно не имевшим возможности принять душ… О Валере точно никто не заботился. Никто его не любил и не присматривал за ним. Никто его нигде не ждал. Сейчас я думаю, что Валера был гей. Вот только я тогда и представления не имел о том, что такие люди бывают.

Курить из балетного класса он убегал пару раз за два часа занятий в студии. Убегал на лестницу. Курил у окна. Я однажды тайком видел его там. Он сел на холодный подоконник, весь ссутулился и обвис, как глубокий старик. Он курил, бормотал что-то и делал какие-то жесты рукой, которой держал сигарету. Потом я узнал, что так беседуют с собой ужасно одинокие люди.

Кожа на лице его была ноздреватая и плохая. На щеках, бороде и шее всегда виднелись старые и свежие порезы. Я тогда уже вовсю брился и понимал, что Валера далеко не каждый день может позволить себе новое лезвие и у него нет регулярного доступа к горячей воде.

Всё его идеально сложенное тело было бледно, будто он никогда не подставлял его солнцу. Длинные его руки и ноги были гибки и выразительны, но как-то неестественно слабы. Аристократические ладони и пальцы желты… А в широкой его груди и плечах как будто отсутствовали сила и энергия.

Чем Валера питался? Кто готовил ему еду? Была ли у него ежедневная трапеза?.. Горячий суп, свежий хлеб, чай… этого тоже никто не знал. Боюсь, что никто ему не готовил и ел он не каждый день.

Но он был настолько горделив и непроницаем, что даже наши сердобольные девчонки, студентки Института пищевой промышленности, для которых высшей радостью было кого-то накормить, которые всех, кто был худее и стройнее, подозревали в недоедании… Даже они никогда не предложили Валере пойти с ними в общежитие поесть нормально. Мне предлагали не раз. Валере не посмели.

Светлые, почти голубые, глаза его были вечно невыспавшимися, красными, болезненными. Случалось, что он приходил в студию раньше нас и мы заставали его спящим. Но и спал он не как обычный человек. Он спал как рыцарь пантомимы. Спал, переодевшись в трико, улёгшись спиной на узенькую скамейку и вытянувшись как струна. Он даже во сне идеально держал равновесие.

С его приходом в студию для меня многое изменилось, приобрело новое содержание.

Валерий Бальм физически был просто создан для пантомимы. Он великолепно владел своим телом. Техника его просто поражала воображение. Он мог делать волну одним пальцем. Он владел всеми известными средствами пантомимы и любил все свои возможности демонстрировать.

Однако никогда, ни разу даже не пытался оспорить безусловного авторитета, лидерства и верховенства Татьяны в нашей студии. Он никогда не вёл себя с ней на равных, обращался при нас к ней по имени-отчеству и исполнял все её указания, хотя во многом её не понимал и не был согласен с тем, как работала наша студия.

Это я понял однажды, случайно подслушав их разговор.

Как-то, когда мы закончили заниматься, переоделись и собрались уходить, ожидая назначения дежурных, Валерий подошёл к Татьяне и пошептался с ней о чём-то.

– Друзья, – вдруг он громко обратился к нам, – ступайте. Я сам тут приберусь. А сейчас нам с Татьяной Александровной надо посекретничать.

– Да, – сказала, кивнув нам, Татьяна, – до послезавтра.

Только выйдя на крыльцо института на мороз, я понял, что забыл шарф, тут же развернулся и поспешил за ним обратно. Войдя в коридор, ведущий в балетный зал, я услышал голоса, доносящиеся из открытой двери в конце коридора. Разговор шёл не то чтобы на повышенных тонах, но очень энергично и взволнованно. Я сделал несколько тихих шагов вперёд, прислушался и затаился.

– …вот и объясни мне, я не понимаю, – услышал я голос Валеры. – Это твоя студия, кто с этим спорит? Просто я не понимаю, что дальше. Можно до бесконечности заниматься тренингами… И что? Можно объявить занятия аэробикой… Ещё больше девиц придёт жир сгонять… А дальше что? Таня, дорогая! Ну ты же видишь, не можешь не видеть, что они все… Все милые, хорошие, добрые дурочки, по которым плачет хлебобулочное производство и молокозавод…

– Валера! – послышался спокойный и железный голос Татьяны. – Это их институт, они здесь учатся и имеют полное право пользоваться всем, что им здесь предоставлено. В том числе и эта студия. Я больше всех всё про них понимаю. Но буду заниматься с каждым, кто придёт. Культура тела, умение двигаться, физическая дисциплина и творчество всегда пригодятся, как опыт, как воспитание…

– Где пригодится? В вокзальном буфете? В фабричной столовой? На мясокомбинате? Ты здесь зачем пантомиму… Пантомиму им преподаёшь? – Слово «пантомима» Валера произнёс как что-то священное. – Чтобы они потом ловче в кабаках плясали?.. Как я понимаю, слово «студия» – это место, где можно заниматься, учиться и творить, делать искусство… Но для того, чтобы творить, нужны способности… В хор человека без голоса не возьмут, хромого не возьмут танцевать, пусть даже у него будут все права… А тут что? Для пантомимы у человека тоже должны быть необходимые данные! Скажи мне, зачем ты тетёшкаешься с этим Сашей? Он же деревянный, как колода. Его даже если родить снова, он всё равно ничего не сможет…

– Он преподаватель этого института, – очень спокойно ответила Татьяна. – Его наличие в студии усиливает её позиции. Я не хочу, чтобы студию закрыли. Нам нужно поработать хотя бы год, чтобы к нам привыкли.

– Укрепляет? – усмехнувшись сказал Валера. – Да если кто-то увидит, как он тут бегает и машет своими граблями, то спросит: а чем вы тут столько времени занимаетесь? Вас выгонят сразу… Ладно… Про это понятно… Но только зачем ты на него тратишь время? Из этого полена Буратино не получится… Пусть себе бегает. Если ему хочется, пусть укрепляет позиции студии, но время тратить на него зачем? Время надо тратить на тех… Кому это действительно нужно и кто нужен пантомиме.

– Валера! Я буду заниматься со всеми одинаково. Я знаю, что делаю. А ты предложил своё участие и помощь. Так помогай в том, что я тут делаю, или уходи. Заниматься, если негде, можешь, когда угодно, но мешать и учить меня не надо.

– Таня, милая, – совсем нараспев сказал Валера, – я очень хочу помочь, но не знаю в чём и как. Правда! Если ты сама не можешь… Давай я всех разгоню, я могу… И наберём новых. Объявим набор в нашем институте, в Меде, в университете.

– Мне этого никто не позволит сделать. Сейчас не позволит. Моя идея простая. Здесь у меня хорошие условия для работы, такого зала практически без ограничения по времени найти невозможно… Поработаем год. Ты сам понимаешь, что осенью из тех, кто сейчас, вряд ли кто останется, но студия приживётся. Вот тогда сделаю новый набор и буду растить коллектив… Год за годом. Не спеша.

– Чем я могу помочь?

– Валера! Ты опытный человек, мастер…

– Да какой там мастер?.. – возразил Валера.

– Хороший!.. Короче… Вскоре, а к весне обязательно, когда пойдут всякие концерты и смотры, от меня потребуют выступлений… Мне нужны номера. Несколько. И причём номера массовые, чтобы было видно, что студия – это не один и не два человека. Для таких номеров мне нужен солист с превосходной техникой. Солист с массовкой…

– Таня! У тебя есть солист. У тебя есть один очень перспективный мальчик, – искренне возразил Валера. – Займись им. Я могу позаниматься с ним отдельно.

– У него будут свои номера… В том, что ты умеешь, тебе замены нет…

В этот момент я перестал дышать и решил, что за шарфом не пойду. На цыпочках я вернулся к лестнице, бесшумно, стараясь дышать через раз, по ней спустился и совершенно не помню, как дошёл до дома. То, что я услышал, было слишком значительно и прекрасно, чтобы смотреть под ноги и обращать внимание на мороз.

В следующий раз на тренинге, который вела Татьяна, Валера всё время находился рядом со мной и давал весьма и весьма точные ценные советы, помогая разобрать сложные движения на составные части и понять их суть и механику.

Он уже пообвык в студии и спокойно мог при нас сутулиться, говорить не витиевато, а просто, не скрывая странной манерности своих интонаций.

Но стоило ему надеть трико и шагнуть на дощатый пол балетного зала, как он весь преображался, становясь настоящим героем пантомимы.

Неоднократно Татьяна просила Валеру провести тренинг, а сама сидела и смотрела за тем, как это происходит, что-то записывала в тетрадь. Валерины тренинги были суровыми, без поблажек, и проводил он их в быстром темпе. Все движения и упражнения он делал с нами, демонстрируя своё полное превосходство.

С девчонками он был язвителен, ироничен и недобр. Доводил некоторых до слёз. Сашу Валера просто не замечал. А девочки, в свою очередь, Валеру не понимали, опасались и не любили, интуитивно чувствуя всю полноту его отношения к ним. Хотя все тренинги он всегда был вежлив, и, если кого-то было за что хвалить, он не скупился на похвалы.

В общем, девчонкам не нравилось, когда Валера вёл тренинг, а когда однажды Татьяна объявила, что следующее занятие она вынуждена будет пропустить и его проведёт Валера за неё один… То на следующее занятие пришёл только я.

Тот вечер мне запомнился как серьёзное и очень личное событие.

Я пришёл. Валера уже вовсю занимался у станка. Я переоделся и тоже стал потихоньку разогревать руки и ноги. Когда стало ясно, что никто больше не придёт, он совершенно спокойно отошёл от станка и встал на место, с которого обычно руководил процессом.

– Приступим, – сказал он мне, будто меня было несколько человек.

Он провёл со мной полный тренинг. В таком темпе и с такой нагрузкой я ещё не занимался ни разу в жизни. Мне не всё удавалось, но я не отставал и ни разу не прервался. Потом он помог мне понять, как совершать некоторые движения, которые я никак не мог освоить. Валера детально и очень терпеливо работал со мной, не раздражался, не торопил. Было видно, что то, что касается пантомимы, для него важно и нет ни одной несущественной детали.

Валера заметил, что мне никак не удаётся освоить движение шеей, чтобы голова смещалась к плечам, как в восточных танцах. Тогда он показал мне пару хитростей, и у меня вдруг получилось.

– Запомни, – сказал он мне, – для искусства пантомимы голова – это не что иное, как продолжение шеи. Нужно уметь двигать ею так, чтобы казалось, что у тебя и голова гибкая.

В тот вечер Валера дал мне ещё один очень ценный и полезный совет… Он увидел, что я пытаюсь отработать движения у зеркала, и сразу ко мне подошёл.

– Вот что, – улыбнувшись и прищурившись, сказал он тихо, – не знаю, как балеринам, а вот нам заниматься у зеркала бесполезно. Мы не видим и не можем понять в зеркале, как мы совершаем те или иные движения. В зеркале мы для себя выглядим не так, как нас видят окружающие. И, глядя в зеркало, человек обычно смотрит себе в глаза. Короче, у зеркала заниматься бесполезно. Работай лучше с тенью… Пойдём покажу.

Он подвёл меня к свободной от зеркал белой стене, на которую упала его чёткая тень, вскинул руку и совершил ею волнообразное движение, которое было безупречным.

– Попробуй, – сказал он мягко.

Я посмотрел на свою тень, поднял руку и повторил движение. Оно получилось точно таким же плавным и красивым, как и у Валеры, только его рука и пальцы были длиннее, так что его волна катилась дольше.

Я был очень, очень и очень удивлён. Я не знал, что так могу и что у меня так получается. Зеркало не показывало мне этого, в зеркале я не видел себя со стороны.

– У тебя очень хорошие данные для пантомимы, – сказал Валера, улыбаясь моему откровенному удивлению, – тебе многое удаётся. Ты природно пластичен, и ты это любишь. Ты единственный здесь, кому надо продолжать занятия пантомимой. Тебе точно уже пора делать этюды, номера, и тебе нужна сцена… Понимаешь, – тут он печально наклонил голову, глядя куда-то вниз, – без сцены пантомима – не пантомима, а просто полуспорт, полу… Без сцены все эти тренинги – это бессмысленное кривляние… Понимаешь?

Я вспомнил, как пытался по книжке И. Рутберга освоить искусство пантомимы и никак не мог понять, зачем могут быть нужны разные пластические техники в отрыве от чего-то главного… Вспомнил и утвердительно кивнул.

– А хочешь я тебе один свой номер покажу? Давно над ним работаю, но что-то пока не получается, – прищурив один глаз, спросил Валера, – никто ещё не видел. Надо будет его показать Татьяне. У неё глаз – алмаз, она очень умная. Возможно, что-то подскажет… Хочешь?

Я снова утвердительно кивнул.

– Хорошо. Тогда садись сюда, – сказал Валера и указал мне на стул. – Номер называется «Парус»… Он ещё не совсем готов.

Он отошёл от меня метров на пять, постоял ко мне спиной, повёл плечами, а потом повернулся, закрыл глаза и опустился на колени. Лицо его совершенно изменилось. Всегда бледное, оно стало мраморным и отрешённым. Даже плохая ноздреватая кожа, казалось, разгладилась.

Валера медленно опустил голову на грудь, а потом плавно поднял правую руку. Поднял её над головой и вдруг длинной кистью, всеми пальцами чётко и выразительно ухватился за несуществующий шест. Ухватился сильно и цепко.

После этого всё его тело обмякло и как бы повисло. На невидимом шесте, за который он держался. Иллюзия того, что он не падает на пол только потому, что крепко держится за что-то, была полной.

Валера замер так секунд на десять, то есть надолго. Он был абсолютно недвижим… А потом он всколыхнулся. Именно всколыхнулся, как ткань, на которую подуло ветром, лёгким бризом. Только поднятая вверх рука осталась совершенно неподвижной.

Следом дуновение повторилось, потом ещё и ещё, но сильнее. Расслабленное Валерино тело то обвисало, то по нему пробегала волна. Я уже видел мачту и потерявший ветер парус. Вдруг сильный порыв ветра наполнил этот парус, Валера незаметно с колен привстал на кончики пальцев. Но не поднялся. В спину ему ударил ветер, грудь и плечи его распахнулись, и он, как парус, натянулся, касаясь пола кончиками пальцев и держась за несуществующую мачту. В таком прогибе он, казалось, полностью нарушал законы тяготения…

– Ну вот так, – внезапно сказал Валера, выпрямился, опустился на пятки и весело махнул поднятой рукой, – а чем закончить, не знаю… Да и с техникой надо поработать… Уже год над ним бьюсь… Как тебе?

– Потрясающе, – сказал полностью потрясённый я.

– Да? Приятно, – сказал Валера отрешённо. – Если будет идея, как его закончить, подскажи. И кстати, тебе самому надо подумать над номерами. Если что, я помогу.

– Спасибо, – только и сказал я.

– А у тебя классная техника. Мелкая, точная. Мне особенно твоя левая рука нравится. Я так не могу. Ладно. На сегодня закончим.

Я был переполнен тем, что увидел и услышал. Переодевались мы молча, молча вышли на крыльцо.

– Покуришь со мной? – спросил Валера.

– Я не курю.

– Я знаю. Может, просто постоишь?

– Конечно.

Он закурил, закашлялся, посмотрел в тёмное небо, помолчал.

– Знаешь… – продолжая смотреть в небо, сказал Валера, – ты подумай хорошенько… Может, лучше бросить, пока не поздно…

– Что бросить? – не понял я.

– Ну не курить же, – усмехнулся Валера и посмотрел на меня. – Пантомиму, разумеется… Тебе она зачем? Девочек удивлять?

– Нет!.. Ты серьёзно?..

– Что – серьёзно? – почти строго спросил он. – Разве пантомима – это серьёзно? Это сумасшествие… Вот что это такое… Но у тебя точно есть способности… И всё равно подумай. В мире столько интересных занятий… Ладно, иди, не мёрзни, я покурю.

Мы попрощались, и я пошёл, он остался курить ещё одну сигарету. Валера определённо не хотел вместе долго идти по узкой дорожке.

– Погоди, – вдруг окликнул он меня, – погоди.

Я оглянулся и увидел, что он меня догоняет бегом.

– Слушай, – подбежав ко мне, сказал Валера, – ты Татьяне ничего не говори про наш сегодняшний тренинг, ладно? И про мой «Парус» не говори… И про то, что я тебе сказал, тоже… Да, ещё и про девчонок… что никто не пришёл, ей тоже знать не обязательно… Татьяна хороший педагог и человек… Тебе реально повезло… Пока.

И Валера быстро зашагал вперёд широкими шагами, как бы говоря, что его догонять не надо. Он прошёл шагов пятьдесят и только тогда достал и надел шапку.

Главное потрясение того вечера было то, что я, оказывается, мог делать волну точно так же, как Валера, как Татьяна, как И. Рутберг, то есть как настоящий мим. Я увидел это на белой стене в движении тени от своей руки. Это открытие было неожиданным и фантастическим. С чем его сравнить? Ну, например, с тем, как если бы вы, просто увлекаясь шахматами, вдруг выяснили, что играете на уровне великого гроссмейстера.

Надо понимать, что тогда увидеть себя со стороны, кроме как в зеркале или на фотографии, было практически невозможно. Кинокамеры были редкостью, а телевидение чем-то космическим. Так что большинство людей проживали всю жизнь, ни разу не увидев своего движущегося изображения и даже не услышав запись своего голоса.

А ещё Валера сказал, что ему нравится моя техника и что я хорош для пантомимы. Это можно сравнить с тем, как если вы, будучи мальчишкой, играли во дворе в хоккей, а к вам бы подошёл знаменитый хоккеист и только вам одному из всех сказал: «Молодец, завтра приходи, играть за сборную».

Плюс к этому Валера показал мне номер, пусть незавершённый, но прекрасный. Я ничего подобного не видел ни в чьём исполнении.

В Валерином «Парусе» всё было ясно и волшебно. Но главное для меня в нём было то, что этот короткий номер, практически этюд, убеждал и доказывал необходимость тренингов, изучения разнообразных техник и требовал крайне серьёзного, глубокого отношения к искусству пантомимы. Без длительной подготовки и бесспорной природной гибкости, без регулярных занятий и без любви то, что мне показал Валера, сделать было невозможно.

После того нашего совместного тренинга все дремавшие во мне силы воображения и жажды творчества ожили в полную силу. Его слова про сцену, как главную и единственную цель всех тренингов и репетиций, были приняты как ясная истина. Его признание моих способностей и возможностей сообщило мне, что я имею право на сцену. Что я вправе придумывать, творить и выступать.

Татьяна практически сразу уловила произошедшие со мной открытия и перемены. Не знаю, была ли она им рада или нет, но мне было предоставлено больше свободы и индивидуального подхода. То есть если все занимались какими-то общими делами, мне давалось отдельное задание. Валера же всё больше и больше работал сам с собой, и я угадывал, наблюдая то, чем он занимается, что он тщательно, ювелирно продолжает оттачивать свой «Парус».

Как только мне предоставили свободу, меня, что называется, попёрло. Я чуть ли не каждый раз приносил новую идею. Всех и не упомню. Татьяна, надо отдать ей должное, всегда меня внимательно выслушивала, а потом убедительно, умно и мягко объясняла, почему то, что я задумал, языком пантомимы сделать и сыграть не получится. Я всегда не верил и всегда убеждался, что она права.

Только два раза ей идеи мои показались возможными для исполнения, и мы стали репетировать. В итоге у меня получился один номер. Второй замысел, несмотря на все усилия, так и не был осуществлён, но о нём надо будет сказать отдельно.

К номеру, с которым я имел большой успех на сцене Института пищевой промышленности, Татьяна возвращаться не хотела и порекомендовала его забыть. Она объяснила, что тема человека в столовой очень избита и растиражирована, а работать надо с оригинальными идеями.

И вот какую идею я принёс. Придумал номер, в котором человек увлечённо читает книгу… А какую ещё идею мог предложить студент филологического факультета, полжизни проводящий в читальном зале библиотеки? Персонаж номера, который я придумал, читал несуществующую книгу. Сначала книга была ему неинтересна, потом он всё больше и больше углублялся в чтение, потом ему становилось весело, потом он хохотал, следом огорчался и плакал. Дальше книга начинала его пугать. Мой персонаж боялся всё сильнее и сильнее. А потом он от ужаса отбрасывал книгу, прятался от неё, но она его манила и тянула. В итоге он не выдерживал, хватал её, листал страницы к концу, быстро читал финал и с облегчением откидывался на спинку стула с выражением лица, мол, какую чушь я тут прочитал.

В этом номере нужно было много кривляться, играть то смех, то страх, нужно было точно изображать, как я держу книгу, как листаю её, открываю и закрываю. Мне всё это нравилось. Татьяна выстроила композицию этого маленького пантомимического спектакля и помогла мне найти максимально выразительные позы и движения. Когда готовый номер мы показали девчонкам, они захлопали от восторга.

Я много раз исполню этот номер на разных сценах и перед очень разными людьми, пока он не начнёт вызывать у меня тошноту и отвращение. Но это будет потом. Тогда я чувствовал себя триумфатором.

Вторая идея, которая понравилась Татьяне, была рассчитана на двух исполнителей. Она называлась «Фотография».

По замыслу в фотоателье приходит человек, чтобы сделать портрет. Фотограф сажает его перед большим несуществующим фотоаппаратом и собирается сделать снимок. Но пришедший всё никак не может решить, как именно он хочет запечатлеться. Он то садится так, то эдак, то встаёт, то улыбается, то делает страшное, а то величественное лицо. Фотограф долго ждёт, раздражается, а потом неожиданно делает снимок в тот момент, когда его клиент сидит в самой нелепой позе и с идиотским выражением лица. После этого клиент так и остаётся в этом положении. Фотограф некоторое время недоумевает, а потом понимает, что тот превратился в фотографию. В смешное, нелепое фото. Тогда фотограф берёт зафиксированного клиента и выставляет в витрину.

Вот такой незамысловатый, но кривлячий номер я придумал и предложил. В качестве клиента я видел, разумеется, себя, а фотографом, конечно, Валерия Бальма. Больше никого на эту роль у нас в студии не было.

Татьяне понравилась эта идея. Она звонко смеялась, когда я показывал разные дурацкие позы, в которых хотел фотографироваться мой персонаж. Мы с радостью предложили поучаствовать в этом номере Валере.

После долгих и упорных репетиций мы вынуждены были отказаться от этого замысла. Причина была простая и непредсказуемая. У Валеры не получилось. Совсем!

Больше всех этому удивился я. Но и Татьяна, да и сам Валера были тоже растеряны. А у меня такое в голове не укладывалось. Как так? Идеальный, техничный, опытный, умный и ироничный Бальм не мог сделать совсем простых вещей. Человек, который исполнял «Парус» так, что, казалось, ветер по-настоящему дул в лицо, не мог сыграть элементарную маленькую роль.

Всё у него получалось чересчур. Он не мог просто ходить по сцене. Он либо семенил, либо совершал странные прыжки. Валера размахивал руками как птица, ходил как жираф, но не мог ничего сделать как человек.

А мимикой он совсем не владел. Его подвижное лицо всё время изображало что-то не то, что надо, и всегда слишком сильно.

Если нужно было сыграть простое внимание, Валера пучил глаза, если удивление, он разевал рот и хватался за голову, и так далее…

Но главное, все его рожи и ужимки были не смешные, не забавные и не симпатичные. Валера напрочь был лишён сценического комизма и шарма. Полностью!

Он старался. Очень. Просил ему объяснить, что в его исполнении не так, но не мог понять и повторить.

Тогда я впервые узнал, что умный и тонкий человек, живущий очень непростую жизнь, горячо преданный искусству, трудолюбивый и упорный, самоотверженный и бескорыстный в работе, жертвующий многим ради дела, прекрасно сложенный и физически готовый к задачам любой трудности… Что такой хороший человек может быть просто совершенно не талантлив именно в том деле, которым живёт.

Валера был полностью не годен для актёрской, лицедейской и сценической работы. Его великолепная техника и пластические возможности были вещью в себе. Он мог их демонстрировать, но не мог применить. Его всепоглощающая любовь к пантомиме была безответной.

Он мог делать свой «Парус» всю свою жизнь, оттачивать грань за гранью, но так и не завершить его никогда…

Валера Бальм был первым мною встреченным в жизни человеком, которого поглотила таинственная любовь к искусству… По многим признакам было видно, что он понимал, что порабощён. Понимал всё своё отчаяние, но жить не мог без своего искусства, без этого непостижимого несчастья. Он мог бы стать замечательным педагогом, учить людей пантомиме или ещё чему-то прекрасному. Но ему нужна была сцена. Ему жизненно необходимо было творчество.

Потом я встречу много людей, погубленных любовью к театру, поэзии, музыке, живописи… Я увижу, как гибнут ещё совсем недавно радостные и уверенные в себе люди.

Но Валера Бальм был самым первым.

Вскоре мне исполнилось 18 лет и пришла весна. Впереди отчётливо замаячила военная служба. А мне так хорошо, интересно и серьёзно жилось, что совсем не хотелось думать о предстоящем неизбежном. Я знал, что в армию идти придётся, но по-детски закрывал на это глаза и старался верить, что всё как-то само собой сложится и будет хорошо.

Учёба и студия полностью занимали меня. Ничего не отвлекало.

Я всё генерировал какие-то идеи. А Татьяна начала с нами делать концертный номер, в котором были заняты все. Как я понимаю теперь, этот номер должен был продемонстрировать, что в студии проделана большая работа, много людей обучены пантомиме и что студия полезна Институту пищевой промышленности. Тематически и идеологически номер должен был быть выдержан в правильном направлении, то есть антивоенном и миролюбивом.

Суть номера была такова: все мы, скукожившись, собравшись в комок, лежали на полу, мы были как бы зёрна, семена, некие зародыши. Потом рукой мы начинали изображать пробивающийся росток, следом второй росток и, извиваясь, превращались в деревце, сначала стоя на коленях, потом уже в полный рост. Всё это означало зарождение новой жизни. Потом мы превращались в птиц и красиво махали руками-крыльями… Ну и постепенно становились людьми и куда-то бежали, бежали, бежали, преодолевая разные препятствия на пути… И прибегали к свету. Бежал первым, солировал, был центральной птицей и главным деревом, конечно, Валера. В финале мы протягивали руки к солнцу. На лицах у нас должно было сиять счастье.

Сколько подобных номеров было сделано до и после по всей стране, даже представить нельзя. Но мы этого не знали.

Не помню, нравилось ли мне этим заниматься или нет. Но Татьяна была незыблемым авторитетом, и я не сомневался в том, что все её указания необходимо исполнять.

Всю весну мы много выступали. Участвовали в самых немыслимых мероприятиях и концертах. Зачем это было надо, я, признаться, до сих пор не понимаю. Но Татьяна не отказывала никому. Нам она говорила, что такие выступления закаляют и тренируют выдержку, говорила, что нужно радоваться любой возможности выступать и любая сцена – это сцена. Девочки наши ей безоговорочно поверили, им нравилось выступать где угодно, лишь бы к выступлению можно было долго готовиться.

Исполняли мы три номера. Сначала наш прекрасный Валера совершенно один показывал весь набор пластических возможностей и пантомимические трюки, то есть изображал стену, ветер, канат, шаг Марселя Марсо и много разнообразно извивался. Всем без исключения это нравилось, даже ветеранам труда. Вторым номером было массовое произрастание, полёт и бег к солнцу. Третьим номером я читал несуществующую книгу. Это всё, что мы могли предъявить миру.

Где мы только не выступали! На каких-то предприятиях, в больнице, Домах культуры заводов и в школах. Сцены были чаще всего совершенно не приспособленные для выступлений. Ни о каком специальном освещении речи не шло. Обычно это были сцены актовых или конференц-залов. Бывало, мы выступали днём в помещении с окнами без штор.

Нашей публикой были разнообразные ветераны, войны и труда, участники каких-то конференций или люди, приехавшие из разных городов для повышения квалификации, военные, дети от мала до велика.

Это было очень трудно. Я верил Татьяне, но мне ужасно не хотелось в таком участвовать. Когда мы выступали перед ветеранами и делали массовый номер про зарождение жизни, они ни черта не понимали и перешёптывались, обсуждая. Благо номер шёл под музыку. А когда я изображал чтение книги, то из зала звучало: «Ой, а кто это?», или «Чё-то я не вижу, почему тихо?», или «А что делает этот мальчик?».

Дети всегда шумели, сосредоточиться не могли. А особенно лихие мальчишки умудрялись бросить в нас чем-нибудь или плюнуть жёваной бумагой через трубочку. Врачи и персонал больницы, в которой мы выступили однажды, были лучшими зрителями из всех. Ну а девочкам понравилось выступать перед приехавшими для повышения квалификации мужиками. Эти люди девчонкам совершенно искренне аплодировали и даже что-то выкрикивали из зала.

Неоднократно мы исполняли наши номера на фоне бюста или скульптуры Ленина, на фоне знамён или каких-то мозаичных панно. Частенько на сцене оставалась трибуна…

Но самое странное и мучительное выступление для нас произошло в Доме культуры одного крупного предприятия. Был какой-то сборный концерт для каких-то профсоюзов. О чём думали его организаторы?! Почему пригласили именно пантомиму? Это загадка!

Перед нашим выступлением со сцены слышны были песни, кто-то читал стихи, публика аплодировала. А потом объявили нашу студию, первый пошёл работать Валера… Обычно он возвращался со сцены под хорошие, дружные хлопки в ладоши, а тут его проводили несколькими жиденькими всплесками.

– Ребята!.. – совершенно растерянно сказал Валера, прибежав со сцены к нам. – Представляете, там в зале сидят в основном слепые люди…

Вот и представьте себе, каково играть пантомиму или танцевать для слепых… Под музыку и в компании ещё куда ни шло. А одному, да ещё и в тишине!.. Должен сказать, что та слепая публика, не могу назвать их зрителями, вела себя весьма деликатно. Все терпеливо сидели, не разговаривали, ничем не шелестели, а когда поняли, что пора, – поаплодировали. Но не громко, а так, слегка… Мне неприятно про это вспоминать, и организаторам того концерта я бы хотел взглянуть в глаза.

Надо понимать, что мы выступали бесплатно. Все! И Татьяна, и Валера. Деньги даже не предполагались. Мы о них не думали. Мы были студийцы, мы выполняли задание учителя и руководителя. Татьяна, очевидно, всеми этими выступлениями укрепляла позиции студии, Валера просто помогал. Тогда такое было не только возможно, а именно так всё и было.

Если бы не моё безграничное доверие к Татьяне и не преданность студии, я бы возроптал. То выступление перед слепыми людьми мне долго потом снилось.

В середине марта у нас в университете отмечали какой-то внутриуниверситетский праздник. От нашего факультета нужно было выступление. Не помню уж как, но я вызвался показать пантомиму про книгу. Попросил разрешение у Татьяны. Она без восторга, но санкционировала моё выступление.

Концерт по случаю того праздника готовился большой, все факультеты что-то исполняли. Зал был переполнен. Атмосфера стояла праздничная и в зале, и за кулисами. Я впервые выступал в своём университете. Волновался, но и трепетал от желания блеснуть.

Успех был огромный! Оглушительный. На следующий день после концерта меня благодарили преподаватели, сокурсницы смотрели иначе и даже прекрасные студентки факультета иностранных языков провожали взглядом и шептались. Это был мой единственный в жизни раз, когда я проснулся, умылся, оделся и приехал в университет знаменитым. Известность и слава длились недолго, несколько дней. Но было чертовски приятно.

Через неделю, когда о моём триумфе вполне забыли, в нашу аудиторию заглянула милая девушка. Она поискала кого-то глазами, нашла меня, лучезарно улыбнулась и подошла.

– Здравствуй! – поздоровалась она.

– Здравствуй, – ответил я.

Все однокурсницы мои, которые в общем-то не проявляли ко мне интереса, очень недобро посмотрели на пришедшую.

– Знаешь театр «Встреча»? – спросила незнакомка.

– Да, знаю, – насторожился я.

– Заходи сегодня после трёх. Наш режиссёр хочет с тобой поговорить. Сможешь?

– Смогу, – подумал и сказал я.

Я, разумеется, догадался, что это приглашение не случайно и связано с моим выступлением. Ещё я вспомнил, как взволнованно меня спрашивала про театр «Встреча» Татьяна, узнав, что я из университета. Так что мне было о чём подумать до назначенного времени встречи во «Встрече».

К трём я пришёл в тот самый коридор, где была дверь с табличкой «Театр “Встреча”». Дверь была приоткрыта. Я вежливо в неё пару раз постучал и вошёл.

В помещении никого и ничего не было. Оно было пусто, черно и тем прекрасно. Только несколько стульев стояли справа от входа да столик с лампой. Лампа ярко светила на стол, с потолка спускался тусклый верхний свет.

– Пришёл? Молодец! – услышал я сзади, оглянулся и увидел того самого человека с бородой в свитере и шарфе, который, как самый главный, выходил на сцену театра «Встреча» после спектакля «Старый дом». – Давай проходи!

Он протянул руку, и я её пожал.

– Анатолий, – сказал он.

Я тоже представился.

Он приобнял меня за плечо, подвёл к столу с лампой, предложил сесть, сам уселся и уставился на меня.

– Мне понравилась твоя пантомима, – испытующе глядя мне в глаза, сказал он. – Ты где-то учился, занимался?

– Занимаюсь, – сказал я, – в студии пантомимы Кемеровского института пищевой промышленности.

– Вот как? – удивился Анатолий. – А я и не знал, что там есть студия пантомимы. Значит, занимаешься?.. У кого?

– В смысле у кого?

– Ну, ваш руководитель?

– Татьяна Александровна, – ответил я, выверяя каждое слово.

– Какая Татьяна Александровна?.. – Он наморщил лоб и задумался. – Такая худая, в очках?.. Да ты не бойся. Мы же в городе все друг друга знаем… а тут вон что – целая студия пантомимы, да ещё в Пищевом институте.

Я кивнул.

– Ну надо же, Татьяна набрала студию! – восхищённо и при этом насмешливо сказал Анатолий. – Какой она молодец! Как хорошо учит!.. Я по тебе вижу. И давно занимаетесь?

– По сути, с октября, – ответил я.

– А не по сути? – усмехнулся он.

– С середины октября.

– Смотри-ка! За раз, два, три, – он стал загибать пальцы, – за полгода так научить человека выступать!.. Это ей браво! А много у вас в студии людей? Какие у тебя есть ещё номера?..

Я напрягся и задумался. Татьяна будто предвидела эту ситуацию, когда при первой же встрече попросила ничего не рассказывать про студию, если будут спрашивать.

– Ладно, не хочешь не говори, – махнул рукой Анатолий. – Но тогда скажи – ты чего так напрягся? Татьяна тебе что-то про меня говорила?

– Нет, – решительно ответил я.

– А подумать?

– Точно нет.

– А про театр «Встреча» что говорила?

– Ничего.

– Так-таки и ничего? – хитро прищурив глаза, спросил Анатолий. – Не может быть, чтобы не говорила.

– Говорила, что такой есть, – искренне радуясь, что не приходится лгать, сказал я.

– И всё?

– Да.

Мне не нравился этот допрос, и я почувствовал, что начинаю сердиться.

– Ну не злись, не злись, – продемонстрировав проницательность, дружелюбно сказал Анатолий. – А почему к нам не пришёл? У нас набор был в студию в сентябре.

Я пожал плечами.

– А знаешь, никогда не поздно. Хочешь к нам?

– Нет, – не задумываясь и даже с удовольствием ответил я.

– Почему?

– Я уже занимаюсь в студии.

– Похвально… А у нас тоже есть пантомима. Зачем тебе ездить в такую даль, когда в твоём университете есть студия и театр?

– Я там рядом живу.

– А-а-а! Понятно. – Он задумался на мгновение. – А ты наши спектакли смотрел? Мне кажется, я тебя видел недавно. Ты же приходил? На какой спектакль?

– На «Старый дом».

– Точно! Вон там сидел. – И он указал рукой в том направлении, где было моё место. – Ну и как? Понравилось?

– Нет, не понравилось, – чувствуя себя революционным матросом, ответил я.

– Опа!.. А зачем тогда хлопал? Если не понравилось?

– Я же спектакль посмотрел, – ответил я прямо, глядя Анатолию в глаза. – Меня пустили без билета. Я был благодарен.

– Благородно, – усмехнулся он. – А что не понравилось, что конкретно?

А вот про конкретно говорить было уже трудно. Особенно когда не понравилось всё вместе.

– Очень громко играли, – сказал я. – Так не надо в таком маленьком помещении. Тут же близко всё. Это неестественно.

– Соображаешь, – продолжая улыбаться, сказал Анатолий и покивал головой. – Кстати, я слышу ты картавишь. Так что пантомима тебе в самый раз. Да? – Он подмигнул мне. – И не громко… Спасибо, что пришёл, пойдём провожу.

Анатолий встал, я тоже. Он приобнял меня за плечи, проводил до двери, открыл её, и в дверях мы буквально столкнулись с человеком, намеревавшимся в неё войти.

Это был невысокий, коренастый мужчина, с широкими плечами и большой головой.

– Привет, – сказал он Анатолию и пожал его руку. – Здорово, – бегло посмотрев на меня и сразу отвернувшись, поздоровался он.

Весь он был необычайно подвижен. Про таких говорят: как на шарнирах. Будучи коренастым, он был лёгким и упругим. В нём сразу, с первого взгляда, чувствовалась энергия и большая физическая сила.

Его возраст я не мог бы предположить даже приблизительно. На голове его было совсем мало волос, но не как у лысеющего человека, а скорее как у младенца, такие его волосы были жиденькие, тоненькие, редкие, взъерошенные и бесцветные. Лицо его тоже было бесцветным и если бы не огромный высокий гладкий лоб и не живые тёмные, очень быстрые глаза, то невыразительным. Маленький нос, тонкие, постоянно шевелящиеся губы.

– Здравствуй, – поздоровался Анатолий. – Вот, Андрей, познакомься, это тот самый парень, что показывал пантомиму и наделал столько шуму… Скромник этакий… Видишь, нашли его.

– Андрей, – сказал, как выстрелил, Андрей и сунул мне руку.

Я представился и пожал его большую ладонь. Он же пожал мою так, как, наверное, львы, играя, слегка выпускают когти, чтобы не поранить никого. В его пожатии было столько силы, что он легко мог бы переломать мне пальцы, но пожатие остановилось ровно в тот момент, когда я всю силу почувствовал.

– Представляешь, – продолжал Анатолий, – он занимается пантомимой у Татьяны. Татьяна студию набрала в пищевом.

– Ух ты… какой молодец… Татьяна, – очень быстро, почти невнятно и шепеляво сказал Андрей. Он говорил короткими фразами, как ловкий боксёр наносит короткую серию ударов и отступает. – И чему она вас учит? Вот так учит?..

На этих словах он совершенно неожиданно отскочил от меня, молниеносно раскинул руки с растопыренными пальцами, скорчил невообразимую рожу и так же молниеносно вернулся ко мне как ни в чём не бывало.

– Не учит! – сказал он, хитро щуря глаза, – А я научу… Приходи ко мне… У вас там девчонки в студии талантливые, красивые есть?..

– Не говорит ничего, – смеясь сказал Анатолий. – Молчит как партизан.

– Как партизан? – быстро повторил Андрей, странно вытянул шею и выпучил глаза. – Это я люблю.

И вдруг он в один миг убрал ужимки, лицо его приобрело нормальное выражение, и он хорошо мне улыбнулся.

– У тебя классная техника. Поверь, я в этом разбираюсь. Приходи вечером завтра ко мне…

– Завтра не могу, у меня студия, – честно сказал я.

– Молодец, – ещё добрее улыбнулся он, – тогда послезавтра приходи. Мы тут тоже кое-чем занимаемся… Типа… Панто…мимой. Может, вместе что-нибудь замутим… В актовый зал приходи… К семи… Послезавтра… И в чём заниматься, возьми… Татьяне передавай привет. Пока!

Он быстро сунул мне руку на прощание.

– Анатолий Петрович, ну что мы будем делать с этим… – сказал Андрей, увлекая Анатолия в помещение театра.

Дверь за ними закрылась.

Этот необычный и незабываемый человек был Андрей Панин, который пройдёт очень витиеватый и трудный путь, чтобы стать знаменитым актёром сначала театра, а потом кино. Актёром, каких не было и после него, после его таинственной гибели, не будет.

Как удивительно устроен тесный мир! Та девочка, с которой мы ездили в Томск в мои последние настоящие школьные каникулы, та самая Лена Баранова, которая впоследствии станет знаменитой актрисой Алёной Бабенко, спустя долгие и запутанные годы будет сниматься в кино вместе с Андреем Паниным… Кто такое мог себе представить тогда?

На следующий день в среду, придя в нашу студию, улучив момент до начала тренинга, я передал Татьяне привет от Андрея. Уж так был воспитан. Не было бы привета, я бы и не стал ничего говорить.

– От какого Андрея? – резко насторожилась Татьяна.

Я более-менее внятно и быстро пересказал то, что со мной накануне произошло. Вкратце рассказал про разговор с Анатолием, про Андрея поведал подробнее. Татьяна слушала очень внимательно, не перебивала, и с трудом сдерживая волнение.

– Ты ничего не упустил? – спросила она, дослушав.

– Ничего, – ответил я и солгал. Про картавость я не рассказал.

– Ну и хорошо… – сказала она, обдумывая услышанное, – мне приятно. Спасибо!.. – Она снова задумалась. – Ну что, пойдёшь завтра к Андрею?

– Не знаю, – честно ответил я.

– Обещал?

– Нет, не обещал.

– А хочешь?

– Мне интересно, – пару секунд поразмыслив, ответил я.

– Вот и сходи, – сказала Татьяна спокойно. – Андрей очень талантливый человек… И необычайно пластичный. Посмотри. Это всегда полезно.

Я видел, что её спокойствие было деланым. Ей непросто дались эти слова. За всеми вчерашними разговорами угадывались неизвестные мне прежние и очень сложные, возможно, драматические отношения Татьяны и тех людей, с которыми я накануне познакомился.

Я тогда впервые увидел и понял, какие ужасно чувствительные и болезненные бывают отношения между людьми искусства. А ещё я восхитился силой и мужеством Татьяны. Ей, конечно, хотелось разузнать подробности, расспросить меня детальнее… Ей совсем не хотелось, чтобы я шёл на занятие к Андрею… Но она сохранила спокойное выражение лица и голоса.

– Ну что же, – сказала она мне, – а сейчас давай, вперёд… Займёмся нашим скромным делом, которое, как ты убедился, приносит заметные плоды. – Тут она ко мне наклонилась и сказала шёпотом: – Я очень рада, что они так переполошились, искали тебя… Это замечательно! Мы молодцы. Давай будем заниматься…

В тот вечер тренинг и репетицию она вела счастливая и весёлая.

– Ну что же, до послезавтра, до пятницы! – закончив работу в студии и прощаясь со всеми, сказала Татьяна. – До пятницы, – сказала она именно мне, убегая.

В четверг после занятий я пошёл, по своему обыкновению, в читальный зал библиотеки и просидел там до без четверти семь. Из дома я взял с собой моё любимое трико и балетные туфли. К семи я отправился туда, куда меня пригласил Андрей.

Актовый зал находился и находится по сей день в корпусе, к которому надо было идти по переходу и коридору мимо театра «Встреча». Возле двери с табличкой стояли несколько человек и о чём-то оживлённо говорили. Соседняя дверь была открыта.

– Эй, эй, – донеслось из этой двери, когда я проходил мимо неё. Я машинально повернул голову на голос. – Ну куда ты так спешишь?

Это сказал, обращаясь ко мне Андрей, выходивший из открытой двери.

Я не знал, что ответить.

– Молодец, что пришёл! – протягивая руку, сказал он.

Андрей был одет в очень широкую светлую трикотажную майку с удлинёнными рукавами и широкие, свободные трикотажные штаны. Издалека его одежду можно было принять за кимоно модных тогда каратистов. На ногах его были белые полукеды.

– Заходи сюда, туда успеешь. – И он завёл меня в открытую дверь.

В маленьком помещении сидело в креслах и на стульях довольно много людей. Парней и девушек разного возраста. Многих я сразу узнал. Они играли в спектакле «Старый дом». В центре помещения стоял низкий столик. На нём я увидел чайник, какую-то снедь и руины торта.

– Вот, познакомьтесь, – сказал Андрей, – это тот самый Танин ученик.

– Тот самый, которому наш театр не нравится? – спросила красивая молодая дама с роскошным бюстом и очень взрослым голосом.

– Он самый, – ответил Андрей. – Может, чайку с нами для начала?

– Какого такого чайку человеку, которому наш театр не нравится? – поднявшись с кресла сказал тот самый парень, который играл пьяного. В этот раз мне показалось, что он пьяного не играл. – Чё он сюда припёрся, если ему не нравится?..

– Так, понятно! Пошли, – сказал Андрей, быстро выводя меня в коридор, – извини, своя специфика… Хорошо… Иди в зал… Осваивайся. Я скоро подойду.

В актовом зале яркий свет горел только на сцене. Занавес был открыт. Какие-то молодые люди ходили вдоль первого ряда, кто-то переодевался там же, складывая одежду на спинку сиденья. На разных рядах тихонечко сидело с десяток человек парами и по одному.

На самой сцене тоже были люди, человек двадцать. Все моего возраста. Все стройные, вытянутые. Парни в обтягивающих ноги трико и свободных цветных майках, а девушки в гимнастических купальниках и лосинах. Все были босы. Все что-то делали по отдельности. Кто-то гнулся из стороны в сторону, кто-то сидел в позе «лотос», кто-то пытался сесть в шпагат. Все были свободные и красивые.

Никто не обратил на меня внимания. Я не знал, что делать, потоптался на месте и присел в глубине зрительного зала, никем не замеченный и никому не интересный.

Так я просидел минимум полчаса, но ничего не происходило. На сцене периодически случалась беготня, какая-то игра. Один из парней, видимо, ущипнул одну из девушек, та взвизгнула и погналась за парнем. Так они побегали хохоча и снова занялись собой. Несколько ребят как сидели на сцене небольшим кружком, болтали, так и продолжали сидеть и болтать.

Было видно, что им не скучно, что им хорошо, даже весело, и что для них это нормальное и привычное времяпрепровождение.

Мне, привыкшему к дисциплинированной работе, приученному Татьяной к тому, что нужно ценить каждую минуту в студии, знающему, что двух часов времени занятия всегда не хватает и что у всякого тренинга и репетиции есть определённая цель, смотреть на происходящее было как минимум странно.

Я смотрел на это, с позволения сказать, занятие студии пантомимы университета, как мальчик, которого отдали с малых лет на учёбу и воспитание в кадетский корпус, который привык к военной дисциплине, распорядку и строгости, смотрит на своих расхлябанных, весёлых, свободных и беззаботных сверстников, которые бесцельно слоняются. То есть я смотрел не без скрытой зависти, но свысока. С высоты своего опыта, выкованного характера и знания настоящей жизни.

Я просидел минут сорок и ушёл. Андрей так и не появился.

Мне открыли двери в самое высшее общество университетской богемы. Меня не то что впустили, а позвали туда, куда многие даже не мечтали попасть. Меня фактически привели в театр «Встреча» и его студию пантомимы, в которые конкурс могли пройти только стройные, свободные и красивые. А я взял и ушёл.

Ушёл гордый и спокойный. Я отчётливо понял тогда, что, не будь долгих, в основном однообразных и утомительных тренингов, а потом невесёлых и подробных репетиций, не было бы почти унизительных выступлений перед детьми и ветеранами, никто бы не обратил на меня внимания, никто бы никуда не позвал и не пригласил.

Уходя, я наконец-то понял Татьяну, которая категорически препятствовала проникновению хоть чего-то житейского и бытового на территорию и в работу студии. Вот почему она так категорично и решительно не допустила ни единого чаепития в стенах нашего балетного зала, почему не позволила вмешаться в нашу работу ни одному празднику, дню рождения или любым другим домашним радостям.

Она настаивала на том, чтобы у всех, кто пришёл в её студию, между собой не было никаких отношений, кроме совместной работы и искусства пантомимы. Она определённо имела опыт и отлично знала, что гаснет и гибнет в болтовне и чаепитиях, что за ними следует… А за ними следует праздность и благодушие. За ними следует удовольствие от самого общения и самодовольное ощущение принадлежности особому обществу и кругу.

Татьяна не позволяла в своей студии ничего постороннего, как недопустима шапка на человеке в храме. Она с самого начала приучала нас к тому, что занятие искусством – это процесс сакральный. Что это долгий и очень трудный путь, в конце которого радость возможна, но не гарантирована.

А там, куда я пришёл, было всё ровно наоборот. Там всё переплелось и перепуталось. Чаепитие переходило в репетицию, репетиция – в чаепитие. Там совместное безделье и праздность были почти так же ценны, как совместное дело. И, очевидно, совместное безделье и веселье, но обязательно на территории самого театра, ощущались и понимались как дело, а репетиции как веселье. Целью такого совместного пребывания были не только спектакли, но и само совместное пребывание.

Я успел увидеть, что людям хорошо, интересно и весело в театре «Встреча». Причём одинаково весело и хорошо на сцене во время спектакля и во время совместного чаепития в помещении за сценой. Я увидел, что им просто очень нравится так жить. Жить таким театром, который помимо радости совместной жизни даёт им ощущение успеха и восхищение зрителей.

Это потом я узнаю, что точно так же жили и работали многие и многие самодеятельные театры, какие-то клубы бардовской песни, поэтические объединения, фольклорные народные коллективы. В этих клубах и коллективах царили нешуточные страсти, случались запутанные романтико-эротические коллизии, а любовные треугольники были самыми простыми геометрическими фигурами.

Но это я узнаю потом, а тогда я уходил, отчётливо понимая, что то общество и тот образ жизни, в который меня пригласили, мне совсем, абсолютно, категорически не нужен. Он мне неинтересен. Мне не будет в нём весело и хорошо. Воспитание, которое успела дать мне Татьяна, уже укоренилось во мне. Как что-то необратимое.

Татьяне я не стал рассказывать о том, что видел, что понял и почувствовал. Хотя она ждала. Ждала, что я скажу хотя бы – ходил я или не ходил. Я чувствовал, что она ждёт, но не хочет спрашивать, не хочет показывать своё волнение и интерес.

– Ну что, сходил вчера? – спросила всё-таки Татьяна как бы между прочим, подойдя ко мне перед самым началом тренинга.

– Да, сходил, – как можно безразличнее ответил я.

– Ну и почему ничего не говоришь?

– А говорить не о чем, – сказал я и развёл руками.

– Что ж так? Андрей очень талантливый человек.

– А его не было, – ответил я тоном, означающим, что на эту тему я не хотел бы больше говорить, потому что она меня не интересует. – Татьяна Александровна, – продолжил я, оживившись, – вот вы преподаёте в Институте культуры сценическое движение и фехтование… А какое?

– Какое что? – спросила она несколько рассеянно, думая о своём.

– Какое фехтование?

– Любое, – ответила она так же рассеянно.

– А научите? Покажете?

– Покажу. В новом учебном году покажу обязательно, если захочешь.

– А можно раньше? Следующего учебного года у меня не будет… Мне скоро в армию, – весело ответил я.

Военная служба давным-давно, лет с десяти-одиннадцати, мною понималась, как что-то очень далёкое и неизбежное. К восемнадцати годам я уже привык жить в некоем ожидании этого этапа. И вот армия вдруг стала реальностью в виде точной даты моего призыва на службу.

Такое всегда происходит неожиданно, сколько бы ты этого не ждал. Внезапно!

Тогда служба в армии была делом совершенно обязательным. Служили все. Кроме студентов тех вузов, в которых были военные кафедры. Выпускники таких вузов по окончании учёбы получали звание лейтенантов и либо забывали об этом, либо направлялись в войска отслужить год офицерами. Военной кафедры в университете не было. Только в медицинском и политехническом были эти кафедры. Так что офицерские погоны мне не светили.

Не ходили на военную службу ещё те, у кого была медицинская справка о негодности к оной. Так что обладатели реальных или мнимых плоскостопий, энурезов, разнообразных язв, плохого зрения и так далее, вплоть до шизофрении, тоже об армии могли не думать. Но я был здоров и полностью годен к армейской службе.

Никакой реальной возможности раздобыть липовую справку о какой-нибудь болезни или увечье у моих родителей не было. А симулировать я не хотел. Для того чтобы добиться такой справки и получить так называемый «белый билет», нужно было симулировать серьёзно. Нужно было играть долгий, многодневный, а то и многонедельный спектакль. Уж если энурез, то изволь лечь в больницу на обследование и мочиться каждую ночь в постель. Долго. Я узнавал у ребят, которые через такое прошли. Им приходилось подолгу находиться под наблюдением врачей, которые не верили им, буквально как в своё время К. С. Станиславский не верил плохому исполнению роли. Симулянтам давали снотворное и не давали пить перед сном. Так, ребята, чтобы сыграть роль убедительнее, договаривались с соседями по палате или давали деньги медсёстрам, чтобы те подливали чьей-то мочи им в кровать… Ну а какие сложные и полифонические роли доводилось играть тем, кто решил «откосить» от армии, изображая шизофрению, остаётся только гадать.

Такого постыдного спектакля я исполнять не хотел. К тому же его нужно было повторять периодически до окончания призывного возраста. То есть до двадцати восьми лет.

Разумеется, идти в армию мне тоже категорически не хотелось. Но, поскольку никакого законного и нестыдного способа не ходить на службу в моём распоряжении не было, я решил так: раньше пойду – раньше вернусь.

Тогда ещё не вышли книжки про то, чем и как жила армия действительно. Ещё никто не мог себе представить появления романа «Сто дней до приказа». А фильмы про военную службу, что регулярно выходили тогда на экраны страны, рассказывали, что два года в армии – это прекрасная школа жизни, мужества, суровое, но почётное приключение… Что это просто серьёзная военная игра, с реальным оружием. А также закалка и неоценимый опыт, без которого настоящим мужчиной не стать.

Долетали слухи, что в армии случаются издевательства и проявление неуставных взаимоотношений. То есть в первый год службы будет очень трудно, а потом нормально. Ещё знающие люди говорили, что в армейском коллективе надо сразу себя проявить твёрдым человеком, показать характер и волю, не поддаться, не дать слабины – и всё будет хорошо.

Папа в армии не служил. Он закончил политехнический с военной кафедрой и о реальной службе ничего сообщить не мог. Дедушка воевал в самом начале войны, в самые страшные дни и месяцы. Защищал Москву. Был жестоко изранен и искалечен войной. Он был уверен, что мне в армию пойти нужно. Это будет полезно. Потому что все носители нашей фамилии никаких трудностей не боялись никогда. И его личный опыт говорил о том, что даже после страшных боёв, ранений и госпиталей можно закончить университет, что он в своё время и сделал.

То есть я никакого представления не имел о том, что меня ждёт. А родители, хоть и очень не хотели расставаться со мной, переживали, но полагали и знали, что, скорее всего, ничего со мной не случится.

Вот только тогда вовсю шла война в Афганистане. Из сибирских городов туда отправляли ребят охотно и много, видимо, зная особые качества и стойкость сибиряков. Именно туда попадать не хотелось совсем.

В новостях сообщалось, что наши воины прекрасно исполняют свой интернациональный долг в многострадальном Афганистане и что уже скоро в этой стране наступит долгожданный мир. Но слухи оттуда долетали нехорошие. Ужасные. Ещё в последний школьный учебный год мы узнали, что два выпускника нашей школы погибли в Афганистане. Некоторые учителя ходили на похороны. Пришли заплаканными… У наших дальних-дальних родственников тоже кто-то там был убит. Тогда вся страна узнала термин: цинковый гроб.

Об этом я даже думать не хотел. Да и что-то подсказывало мне тогда, что война там идёт неправедная. Какая-то не такая война, на которую можно было бы стремиться из патриотических и романтических соображений.

У меня по поводу неизбежной военной службы было два условия. Только два! Я категорически не хотел в Афганистан и очень не хотел в Морфлот. Про Афганистан понятно. А в Морфлоте, в отличие от армии, служили не два, а три года. Два года-то казались вечностью, а три года виделись вечностью плюс бесконечность.

Папа тогда работал в университете на престижном экономическом факультете. Он был доцентом. Имел связи. Не такие связи, чтобы совсем меня избавить от школы мужества и жизни, но достаточные, чтобы иметь гарантии от Афганистана и Военно-морского флота. Кто-то заверил отца, что возьмёт меня под контроль. Какой-то полковник или даже генерал пообещал, что я в армии буду как сыр в масле кататься.

Чтобы обеспечить мне такую гарантированную поддержку, папе пришлось несколько раз выпивать с какими-то военными. Он после таких встреч добирался до дома едва живой, но счастливый, как разведчик из-за линии фронта. Когда я поинтересовался, нельзя ли мне попасть служить в Венгрию, Польшу или Восточную Германию, туда, где в те времена ещё стояли наши войска. Мне хотелось увидеть Европу… На это он сказал, что не может больше с военными пить.

Всё это я рассказал для того, чтобы продемонстрировать, как наивны были мы все – и дед, и отец, и я. Мы не понимали, я не понимал, что на самом деле очень скоро произойдёт и какова подлинная реальность.

Всю весну я спокойно продолжал учиться и ходил в студию. Много читал, готовился к досрочной сессии.

Всем студентам, уходящим на службу, экзамены и зачёты назначили раньше, чем остальным. В конце апреля появилась новость, что со всех без исключения вузов сняли на один год бронь и даже медиков и студентов политехнических вузов призовут в армию по причине плохой демографической ситуации. Оказывается, в стране наблюдалась так называемая демографическая яма. Мы были детьми детей Великой Отечественной войны. Нас было мало. Нужны были все. Стыдно вспоминать, но меня это даже порадовало. Я узнал, что привилегированных не осталось.

После майских праздников грянула настоящая, мощная сибирская весна. Всё резко и дружно зацвело. Высоченное синее небо так и запрокидывало голову, чтобы всматриваться в него. Все инстинкты, выработавшиеся во мне за восемнадцать прожитых лет, будоражили меня радостным предчувствием лета и всех с этим связанных удовольствий. Приходилось осаживать себя, мысленно напоминая, что никакого весёлого лета не будет. Но даже за десять дней до назначенного срока отправки в армию я не мог осознать, что это действительно произойдёт.

Волшебное свойство юности, спасительное свойство – не терзать себя, не пугать и уметь не думать о неизбежном раньше времени.

В последний раз перед службой я пришёл в студию как раз дней за десять до ухода в вооружённые силы. В нашем зале всё было не как прежде. Просто я этого не замечал так остро. В нём не прибавилось предметов с тех пор, как мы в нём обосновались, но он стал другим. В нём воцарилась чистота и порядок, все скамейки и стулья нашли свои идеальные места и даже ни разу не понадобившийся нам рояль самую малость подвинулся и встал там, где надо. Зеркала сияли чистотой. За ясными, незамутнёнными окнами было ещё светло, и в стёклах мы не отражались.

Девчонки все уже ушли на сессию. Валера Бальм, как всегда, пришёл раньше и отрабатывал что-то самостоятельно, что-то в себе оттачивал и совершенствовал. Татьяна сидела на стуле, держала в руках листы бумаги и внимательно читала написанное. Александр стоял у окна и смотрел вдаль.

Я зашёл и поздоровался. Саша оглянулся и кивнул. Валера махнул рукой.

– Здравствуй, – сказала Татьяна, – не переодевайся. Тренинга не будет. Прости, что не предупредила. Видишь, девочки наши очень заняты, не пришли. Я вот написала годовой отчёт о проделанной работе, сейчас проверю и схожу оставлю у дежурного.

– Жаль, сказал я, – хотел напоследок…

– Не говори так, – перебила Татьяна, – даже не вздумай так говорить! Какой такой последок? Зря я тебя тут столько учила?.. Два года пролетят мигом… Ты только кашу там сильно не ешь.

– Татьяна Александровна, – неожиданно громко сказал наш высший математик Саша и подошёл ближе. – Я вот тоже хочу попрощаться. На следующий год у меня аспирантура. Скорее всего, уеду.

– Очень жаль, – сказала Татьяна.

– Да ну что вы, – Саша абсолютно искренне весело улыбнулся, – чего вам жалеть? Я же всё понимаю… А вот мне жалко.

– Саша! Не выдумывайте, пожалуйста! – запротестовала Татьяна.

– А я и не выдумываю, – почти радостно сказал Саша, – я вам больше общую картину портить не буду. Вам без меня будет только лучше. Я давно хотел уйти. Но не мог. Сильно нравилось. Спасибо вам. Спасибо большое!..

– Саша, мне правда очень жаль, – быстро поднявшись с места, сказала Татьяна. – Если, не дай бог, с аспирантурой не случится, я вас жду.

– Должно случиться!.. – заявил он и вдруг вздрогнул. – Ой, погодите! – Он метнулся к своему портфелю, который лежал на скамейке, что-то из него достал и быстро вернулся. – Вот, – сказал он торжественно, – только сегодня напечатали… Это моя методичка… Новая… Два месяца над ней работал… Тут, конечно, высшая математика… Но тут, вот, видите… Мои имя и фамилия… Какая-никакая, а публикация… Книжка, можно сказать… Возьмите. – Он протянул тоненькую брошюру Татьяне.

– Очень трогательно, – только и сказала она.

– Возьми тоже, на память, – сказал он мне и дал экземпляр. – Удачи тебе. Я в армии не был. По здоровью не взяли… А очень хотел… Так что поздравляю!

Я поблагодарил его, пожал руку.

– Валера, возьми тоже, я тут положу. – Он положил ещё одну тонюсенькую книжечку на стул. – До свидания, будьте здоровы!

– И ты будь… Успехов тебе!.. – крикнул Валера.

Но Саша уже выходил в дверь.

– Какой странный человек, – сказала Татьяна, когда Сашины шаги стихли. – Но мне правда жаль, даже очень.

– Видимо, математик он действительно хороший, – из какой-то сложной позы сказал Валера.

– Я сейчас отнесу эти свои сочинения и вернусь, подожди, – сказала Татьяна.

А мне вдруг стало грустно-грустно… Как-то тоскливо и душно. Что-то огромное начало шевелиться в груди. Подступило неожиданное осознание прощания.

– Татьяна Александровна, – виновато сказал я, – давайте сейчас попрощаемся, ладно? И я побегу. У меня на самом деле ещё столько дел… Два экзамена ещё… а осталось всего девять дней…

– Конечно, конечно! Беги!.. – растерянно сказала Татьяна, быстрее обычного моргая маленькими глазами. – Сама не люблю долго прощаться… я у твоих родителей узнаю, как твои дела, как успехи… Позвоню и узнаю… Номер твой у меня есть… Ты обязательно напиши. Все будут рады. И возвращайся. Нам без тебя будет очень трудно… Договорились?

– Договорились, – неожиданно сдавленным голосом сказал я.

Она обняла меня тонкими, сильными, сухожилистыми руками и поцеловала в щёку.

– Ну, беги! – сказала она, наклонив голову и глянув поверх очков в действительности не маленькими близорукими блестящими глазами.

– Простите, – прошептал я, – вы идите, я с Валерой попрощаюсь…

– Правильно, – сказала она и подмигнула. – Всё! Мы простились.

Она быстро-быстро ушла. А я подошёл к Валере, который стоял у балетного станка, забросив на него ногу, прижавшись к ней всем туловищем, головой и обхватив ногу руками.

– Пантомиму не бросай, – не меняя позы, сказал он. – Это твоё. Уж поверь… А если решишь бросить, бросай и не вспоминай, понял? Раз и навсегда… Иначе изведёшься…

– Валера, – перебил его я, – а я думал о том, о чём ты меня попросил… Знаешь… Мне кажется, что лучше всего завершить «Парус» тем, чем ты его начинаешь…

– Как это? – выпрямившись и опустив ногу, спросил Валера.

– Ты начинаешь тем, что парус висит без ветра. Парус обвис, он даже не парус, а тряпка… Так?

Валера совершенно по-детски кивнул.

– Потом налетает ветер, – продолжил я, – парус оживает, он полон жизни, он летит… Ну а потом… Пусть ветер снова стихнет, и парус опять обвиснет без жизни, как тряпка… Но в ожидании нового ветра… По-моему, очень просто, ясно и грустно.

По глазам Валеры было видно, что он уже думает, как можно технически и пластически исполнить то, что я предложил.

– Я подумаю, – рассеянно сказал он.

– А я пошёл, – сказал я. – Спасибо тебе огромное!

– Тебе спасибо! – ответил Валера. – Не пропади в этом мире.

Я протянул ему руку, а он манерно, но искренне обнял меня своими выразительными пантомимическими руками.

Выходя из зала, я зачем-то обвёл его взглядом… За окном заметно стало вечереть. Я не знал, что больше не побываю в этом зале никогда. Не знал, что больше не увижу никогда Валеру, не узнаю, где он и как, не буду знать, что с ним, жив ли…

Просто тогда я ещё не знал значения слова «никогда».

ГЛАВА 3 БЕЗМОЛВИЕ

Уходил я на военную службу в погожий выходной день. Сибирское солнце если светит, то уж не шутит. На призывном пункте громко играла музыка. Марши сменяли радостные военные песни.

Накануне я не находил себе места. Не мог ни сидеть, ни стоять. Мне нужно было что-то делать, чтобы не думать о предстоящем. Дело в том, что я никогда надолго из дома не уезжал. Ни разу не был в пионерском лагере. Один раз попробовали родители меня отправить в такой лагерь, сказали, что там будут новые друзья, спорт, палатки и костёр. Я нафантазировал себе всё это и буквально сам рвался. Меня туда привезли, оставили, а через три дня родителям позвонил директор лагеря и попросил меня срочно забрать. Я не смог ходить в зловонный деревянный туалет с дырой, в которой находилась адски вонючая, булькающая бездна. Я не смог спать в одной комнате с семью лютыми мальчишками, которые в лагере были не в первый раз, и они сразу у меня всё стащили, а что не стащили, то отобрали. И я не стал есть ничего в лагерной столовой.

За день до отправки в армию я заехал к дедушке с бабушкой, посидел у них, поел. Потом сходил в знакомую парикмахерскую и впервые постригся наголо. Голова стала сразу чувствительная, беззащитная и очень приятная на ощупь. Послонялся по городу. С кем-то повстречался. Не помню с кем.

Все дела были сделаны. Экзамены и зачёты сданы, необходимые документы оформлены. Делать было нечего. Но внутри всё трепетало и тряслось. Читать или слушать музыку не получилось бы. В тот день я купил и съел много мороженого.

Домой пришёл вечером. Родители тоже себе не находили места. Это было невыносимо. Каждый раз, проходя мимо зеркала, я вздрагивал от удивления, не в силах свыкнуться со своей безволосой, совершенно белой головой. Мои любимые усы при этом чернели, как уголь. Тогда я пошёл и сбрил их.

Я не видел себя без усов минимум года три. Лицо моё стало совсем другим. Я смотрел в зеркало и думал: «Зачем же я, дурак, не сделал этого раньше?! Так намного лучше для пантомимы. Вот Татьяна и остальные удивятся…» Тут я опомнился и вспомнил, что Татьяна, если и удивится, то только через два года. Но усы я решил больше не носить никогда…

Увидев меня без усов, мама заплакала, хотя много раз просила их сбрить.

Ближе к полуночи мы все вместе несколько раз проверили и вещи, которые я брал с собой. Мама расспрашивала коллег, у которых сыновья служили, и составила рекомендованный список… Бритвенный станок и запас лезвий к нему, зубная щётка и паста, шампунь, катушка белых и катушка чёрных ниток, большой кусок мягкой белой ткани, чтобы подшивать воротнички. Это маме кто-то посоветовал. А ещё чёрные носки с десяток пар, чёрные трусы, штук пять… Всё мама купила новое, лучшее из того, что можно было найти. Одежду посоветовали надеть ту, что не жалко, потому что всё равно выдадут форму. Мама собрала бы мне ещё и шапку, рукавицы и валенки, даже в преддверии лета.

Сам я себе взял на службу сборник стихов Валерия Брюсова из серии «Малая библиотека поэта». Эдакое полукарманное издание. Мне тогда казалось, что мне нравится Валерий Брюсов. А также я полагал, что, несмотря на трудности и тяготы военной службы, смогу перед сном или на привале почитать стихи. Мне тогда хотелось начать учить стихи наизусть, знать их много, но времени не хватало именно на заучивание. Вот я и подумал, что поучу Валерия Брюсова. За два года выучу всю книжку.

Наивные мама, папа и я. Прекрасные! Какие дивные у нас были представления о жизни, о мироустройстве и о людях.

Все, что мама собрала мне на военную службу, исчезнет в одну секунду. Будет отнято и поделено. Только зубная щетка, которой я пользовался в дороге, и томик Валерия Брюсова будут не глядя выброшены в мусор и грязь. Но даже если бы эта книжка у меня сохранилась, то всё равно через неделю пребывания на службе я не нашёл бы в себе никакой причины, смысла и сил эту книжку открывать, а если бы открыл, то не смог бы ни слова понять. Поэзия и то, что там происходило, были совершенно не сочетаемы.

В последнюю ночь дома мне не спалось. Маялся. А папа, почему-то среди ночи пришёл ко мне в комнату и сфотографировал меня. Эта фотография есть. Я очень её люблю. Но мне трудно на неё смотреть. Особенно теперь… Она так много во мне будоражит, страшно тревожит и вызывает шторм таких переживаний, которыми злоупотреблять нельзя. В этой фотографии для меня пучина безвозвратного… Наверное, нечто подобное увидел в своём портрете юный Дориан Грей.

На призывном пункте нас с родителями очень буднично и грубо разлучили. Я оказался во дворе, а они за оградой, к которой по всей длине льнули другие родители. У мамы были совсем растерянные глаза.

Какой-то офицер глянул в мои документы и указал на небольшую кучку ребят, жавшихся друг к другу поодаль. Я подошёл к ним. Все они выглядели отличниками и любимыми сыновьями.

Мне заранее было известно, что я буду служить в войсках связи, что сначала нас отправят в «учебку», где мы станем младшими сержантами ЗАС (засекреченная служба связи). Это элитная служба… Так уверял полковник или генерал, с которым папа выпивал и племяннице которого помогал сдать сессию.

Нас таких элитных юношей оказалось десять человек. Мы топтались рядом друг с другом, но разговор не начинали. Все были хорошими и воспитанными, а значит, застенчивыми.

Вскоре к нам подошёл весёлый, толстый офицер в форме военно-воздушных сил. Он потел и постоянно вытирал лицо ладонью. Было жарко.

– Так, – сказал он, подойдя к нам вплотную и быстро пересчитал нас глазами. – У нас комплект. Все в сборе. Ну-ка, – тут он развернул лист бумаги и стал читать, – Абрамов, Аронов, Баранкин, Беседин…

До сих пор удивляюсь тому, что запомнил эти фамилии. Почему? Видимо, в такие жуткие моменты память работает особым образом. Ну и юность, конечно.

Моя фамилия оказалась предпоследней, хотя я привык фигурировать в первой половине любого списка. Но так уж сложилось.

– Вот что, – откашлявшись, сказал офицер, – программа действий такая. Мы ждём здесь час. Никуда не отходите, ни с кем не разговаривайте. С родителями я дам попрощаться… через час получим сухой паёк на дорогу и выдвигаемся автобусом в Новосибирск. В Новосибирске ночуем в отеле без горячей воды, но с туалетом, а утром вылетаем на курорт, в котором вам выпало счастье служить.

Мне сразу стало не так волнительно и страшно. Мне всё понравилось. Понравились мои будущие сослуживцы, понравился толстяк и добряк офицер и понравились обрисованные им перспективы.

– Стойте тут, я скоро приду, – сказал наш офицер и ушёл.

Мы сразу перезнакомились, стали весело разговаривать.

Родителей я видел, они стояли у ограды и неотрывно смотрели на меня. Я махнул им рукой, показал знаками, что подойти не могу, что всё хорошо и чтобы они подождали. Мне стало легко-легко и даже радостно.

Минут через двадцать наш толстяк, громко с просвистом дыша, вернулся, но не один, а с высоким, бледным офицером, который нёс в руках целую стопку бумаг. За ними шли два сутулых парня. Высокий поискал нужный ему лист, нашёл и сунул его нашему толстяку. Тот взял свой список, что-то в нём зачеркнул ручкой и что-то написал.

– Так, – в конце концов громко сказал он. – Ещё раз… Я называю фамилию, вы чётко говорите «я». Абрамов… Аронов… Баранкин… Беседин…

Я откликнулся предпоследним, а последним был рыжий, голубоглазый парень по фамилии Тарасов.

– Ты и ты, – сказал высокий офицер, – идите со мной, – и ткнул пальцем в меня и Тарасова. – А вы, – сказал он сутулым парням, – остаётесь здесь.

Толстяк старался на нас двоих не смотреть, он уткнулся в свой листок. Мы не двинулись с места.

– Ну чего стоим? – грубо рявкнул высокий. – За мной, шагом марш…

Я оглянулся на родителей. Они вытянули шеи и старались хоть что-то понять и расслышать. Я махнул им рукой, пожал плечами, развёл руками в недоумении, мол, не понимаю, что творится, и поспешил за высоким офицером.

– Теперь ваша команда номер сто семьдесят семь. Ясно? – по ходу сказал он. – Сто семьдесят семь, повторите.

Мы повторили.

Он привёл нас в большое помещение с рядами карболитовых сидений, как в кинотеатре и со сценой. По стенам этого зала шла роспись: танки, ракеты, корабли, самолёты, флаги…

На всех сиденьях, на подоконниках, на краю сцены и даже на полу сидели, стриженные, как я, под ноль мои ровесники. Было шумно, душно, накурено.

Все мои страхи, тревоги и волнения вернулись в стократном увеличении.

Нас там держали долго. Пару часов точно. Нам ничего не говорили. Только периодически заходил тот самый бледный, высокий офицер и орал: «Ну-ка, сигареты потушили! Увижу, кто курит, будет мыть туалет!» На это ему отвечал насмешливо весёлый гул, но сигареты парни тушили, чтобы вскоре снова закурить.

Мне удалось с кем-то поговорить и кого-то расспросить. Никто толком ничего не знал. Ребят на центральный призывной пункт привезли ночью. Все они были из разных городов, посёлков и деревень области. Всех уже дома проводили. Многих провожали целым посёлком или деревней. Так что от дома они уже оторвались.

Всем была назначена 177-я команда, но что это значит, никто не знал. Почему-то из уст в уста ходила версия, что нас отправят на урановые шахты. Фигурировала ещё пара менее фантастических, но не менее жутких версий типа ядерного полигона или строительства железной дороги на Крайнем Севере.

– Сто семьдесят седьмая! Выходи строиться, – вдруг прозвучало очень громко. – Шевелись, шевелись!

Дверь во двор распахнулась, и мы пошли на свежий, тёплый, ещё не пыльный воздух. Выходили и строились долго. Кто-то успел крепко уснуть на полу, и его не могли добудиться. Но всё же мы собрались в более-менее вытянутую и похожую на строй мятую, шевелящуюся толпу.

Родители стояли на том же месте. Мне было их хорошо видно. Они никуда не уходили, а заметив меня, совсем прильнули к прутьям ограды. Там, за этими прутьями, осталась небольшая стайка мам и пап.

В команде 177 было человек двести, не меньше. Мы стояли, переминались на месте с ноги на ногу, кто-то сел на корточки, кто-то закурил. Увидев, в какой я оказался компании, мама взялась руками за голову.

Минут десять ничего не происходило, солнце жарило… И вдруг из-за здания призывного пункта появились милиционеры. Они шли вереницей. Много. Человек двадцать, не меньше. Проследовали нам за спины, посовещались, а потом разошлись по всей длине ограды, как бы отрезая нам путь в прежнюю жизнь.

В нашей толпе возник ропот недоумения и тревоги. Все встали с корточек, все бросили сигареты… Гул нарастал. Но неожиданно все замолчали.

Из центральных дверей здания призывного пункта вышел крупный мужчина. Он был в военной форме, только я прежде такой никогда не видел. Он был в чёрных брюках, светло-жёлтой или скорее кремовой рубашке с длинными рукавами и погонами, на голове его была белая фуражка. Какого рода войск это была форма, я тогда не имел представления.

Тишина воцарилась мёртвая. А потом следом за этим военным из двери появилось пять парней, чью военную форму не узнать или спутать с какой-либо другой было невозможно. Это были моряки.

Я видел, как папа схватился за лицо и согнулся. Наша толпа закачалась и тихо завыла. У меня закружилась голова и перехватило дыхание.

Вдруг раздался резкий, громкий, заливистый свист. Три парня выскочили из нашей толпы и молниеносно пронеслись между милиционеров к ограде. Они ловко прыгнули на неё и стали быстро карабкаться. Один соскользнул вниз, замешкался и был тут же схвачен милиционерами. А двое остальных перемахнули ограду и убежали. Они были так быстры, что за ними никто не пустился в погоню.

Наша толпа потеряла форму, заволновалась… Но милиционеры окружили нас и утихомирили.

Офицер в белой фуражке вышел на центр двора, оглядел нас и откашлялся в кулак.

– Здравия желаю! – мощно сказал он и сделал весомую паузу. – С удовольствием поздравляю вас с тем… Что… Вам очень повезло… Вам посчастливилось попасть на самую почётную, славную и прекрасную службу. Вам выпала честь стать военными моряками…

Я помню все подробности и детали того, что творилось со мной и что происходило вокруг меня. Но я не могу и не хочу это описывать и снова переживать.

Нас ещё долго держали на маленькой площади перед призывным пунктом. Я тогда ещё не знал, что эта площадь называется плац.

Мама стояла совершенно неподвижно у самой ограды и неотрывно смотрела на меня. К ней подойти не пустили бы, об этом не было смысла просить. Папа постоянно куда-то быстро уходил и вскоре возвращался с напряжённым и потемневшим лицом.

Он потом расскажет, что отчаянно пытался дозвониться генералу, но никто не отвечал. Он звонил всем знакомым военным или кому-то, у кого есть военные знакомые. Но увы! Выходной день, дивная погода. Генерал наверняка уже съел шашлычок, выпил водочки. И все остальные не засиделись в такой чудесный денёк дома. А мобильной связи не было… Вот и всё.

Не хотел бы я пережить то, что тогда переживал мой отец. Не могу себе такое переживание представить. Ужас беспомощности, тающие надежды, отчаяние, чувство вины и неумолимо бегущее время, в которое ещё можно что-то решить, – всё это вместе. Да ещё и наблюдая, как его единственного сына, неожиданно, вопреки всем гарантиям и договорённостям, забирают невесть куда, и не на два, а на три года… Беспомощность – что может быть страшнее для отца семейства!

Я думаю, что тех двух парней, которых привели и оставили вместо нас с весёлым и добрым толстяком, курировал какой-нибудь другой генерал. Или их родители смогли до кого-то дозвониться. Я же понимаю, что не было ничего личного. Просто так получилось. А я оказался в конце списка. Вот и всё.

Кстати, просто к слову… Я впоследствии в университете познакомился с Юрой Ароновым, который был вторым в том списке. Все они попали в Афганистан связистами. Не все вернулись… Теперь-то мне ясно, что генералам верить нельзя. Капитанам, майорам – ещё можно. А генералам – нет.

Милиция нас сопровождала всю дорогу от призывного пункта до вокзала. Нас вели пешком. Родители шли рядом со мной. Мы всю дорогу говорили, говорили, говорили. Это было невыносимо.

Потом нас долго держали на вокзале. Когда пришёл поезд и прозвучала команда «по вагонам», уже стемнело. К этому времени родители и я совсем устали от прощания, изнемогли, надорвались. Так что, когда нас загнали по вагонам, когда наконец-то поезд тронулся и я оторвался от окна, потому что перрон кончился, родителей уже невозможно было видеть и не было смысла им махать, наступило облегчение, навалилась усталость и опустошение.

Я сидел тихо, откинувшись на стенку. И вдруг мои губы скривило. Я отчётливо представил, как мои родители, вдвоём, едут в автобусе домой по вечернему городу. Едут такие же, как я, усталые, но ещё и осиротелые. Едут домой, где всегда был я. А теперь нету. Мне стало их так нестерпимо жалко. Я заплакал, не таясь.

Город Кемерово лежит в стороне от Транссибирской магистрали, к нему ведёт отдельная железнодорожная ветка. Так что нас доставили сначала на большую узловую станцию Тайга. А там пересадили в военный эшелон, который шёл из Москвы и по дороге собирал призывников. Эшелон представлял из себя обычный поезд, состоящий из старых плацкартных вагонов, набитых молодыми стрижеными и изо всех сил веселящимися напоследок людьми.

На станцию Тайга мы прибыли под утро, ещё по темноте. Сопровождали нас только тот морской офицер да пяток моряков. Я тогда ещё не знал морских званий и различий. Так что все они для меня были просто моряки.

Во время пересадки с поезда на поезд, во время хождения при свете прожекторов через бессчётные железнодорожные пути, в общей суете и грохоте большой узловой станции пять человек из нашей команды сбежали. Моряки побегали для проформы, покричали, поискали вокруг. Но те сбежали не для того, чтобы их нашли. Да и эшелон не мог долго ждать. Он должен был двигаться дальше. Он шёл в бесконечно далёкий город Владивосток.

Нас везли служить на Тихоокеанский флот.

Довольно много ребят сбегали по дороге. Они знали, что ничего им за это не будет. Сбегали, возвращались домой и через пару дней являлись в военкомат, изображали горе, говорили, что отстали от поезда и что очень об этом сожалеют.

Их ругали, пугали и либо отправляли служить в другое место, поскольку в такую даль, как Владивосток, по одному и без сопровождения никто бы их не послал, либо оставляли в покое до следующего призыва. Эти ребята откуда-то знали, что, пока они не надели форму, не поступили в воинскую часть и не дали присягу, их не могут наказать.

Но я этого не знал. И все те, кто ехал в нашем эшелоне служить три года на флоте, тоже этого не знали. Наоборот. Мы знали другое. Мы жили в полном ощущении и уверенности, что страна и государство незыблемы, всесильны и что поезд, идущий на Восток, покидать нельзя. Мы не сомневались во всемогущей силе государства, в неминуемом наказании и неизбежной каре за нарушение закона. Мы были хорошие, воспитанные, законопослушные молодые люди и не мыслили нормальную жизнь вне государственных правил. Мы учились в школе и, несмотря на шалости и глупости, слушались учителей, а директор нам виделся практически богом. Мы не хотели ходить в школу, не хотели сдавать экзамены и учить уроки. Но мы всё это делали, потому что иначе в стране и государстве было нельзя. Те же, кто школу пропускал, не желал учиться и не видел никакого смысла в учёбе, понимались нами как безответственные, беззаконные и плохие. Нам было непонятно, как смогут жить дальше те, кто живёт не по законам и не так, как положено в нашей стране.

Эшелон шёл от станции Тайга до Владивостока четверо суток со многими остановками. Вагон наш был тесно, до отказа набит. Спали даже на багажных полках. Парни были все разные. Студентов вузов было немного. Были ещё ребята из техникумов и училищ. Были и те, кто вовсе нигде не учился, а работал у себя в деревне на тракторе.

Я не был из тепличной среды. Мы с родителями всегда жили на окраине Кемерово. Долго жили в общежитии, которое стояло на краю города. Потом город вырос, и родители получили маленькую квартиру в новом доме, который опять оказался на окраине. За тем домом начинались поля, и в этих полях работали комбайны. А потом поля застроили. Вырос целый район. К этому времени отец стал доцентом и ему дали большую квартиру на самом краю этого нового района. За тем домом был хилый дикий березняк, в котором можно было собирать грибы.

По причине всех этих переездов мне пришлось за десять лет сменить четыре школы. Все они не были центральными и элитными. В каждой приходилось проходить период становления в классе. То есть драться приходилось частенько.

Разгильдяев, злодеев да и просто мелких негодяев из жутких алкоголических семей во всех школах хватало. Я прекрасно знал, как с ними следует себя вести, чего опасаться и о чём можно и нельзя с ними разговаривать.

Город Кемерово всегда был суров. В каждом районе были свои действительно опасные хулиганы и целые банды. Если мне приходилось ездить или ходить в соседние районы города или даже в центр, я всегда был готов к тому, что могу быть жестоко унижен, побит или ограблен.

Так что, ребята, с которыми я ехал в военном поезде на службу, не были для меня людьми чуждыми, неприятными и непонятными. Ребята как ребята. Да и я не был чистоплюем и аристократом. Мне в этом вагоне было как всем. Я не доставал поминутно носовой платок, чтобы что-то протереть или утереться самому. Хотя носовой платок у меня был. И не один, а небольшой запас. Мама настояла.

Ехали мы тесно, но вполне дружно. За всю дорогу не случилось ни одной драки или пьянки. Никто ни у кого ничего не украл и не отобрал. Нормальные парни, с нормальными лицами и хорошими глазами. Многие ребята, большинство, впервые в жизни ехали куда-то, покинув свой город, посёлок, деревню.

То, что я единственный человек в том поезде, который читал «Илиаду» и занимался пантомимой, я не сомневался. Но я и не собирался никому об этом сообщать.

Наш поезд шёл на восток. Прежде я никогда не бывал восточнее места, где родился и вырос. Из Кемерово мы с родителями всегда ездили только на запад или на юго-запад. Томск находился севернее. Поэтому я жил в уверенности, что мой родной город находится на востоке. А тут нас посадили в вагоны и четверо суток на восток.

С нами в вагоне ехали два моряка. Они за нами должны были присматривать. Они были на два года нас старше, но казались недостижимо взрослыми. На погонах у них были жёлтые полоски. Это значило, что они не рядовые, а старшины. Они были очень важные и ужасно довольны своей миссией, сутью которой было орать на нас постоянно, вворачивая в каждую фразу морские словечки, следить за порядком в вагоне и часами рассказывать нам о тех ужасах, которые нас ждут впереди.

Они давали нам массу советов, как нужно себя вести с самого начала, как сразу правильно войти во флотский коллектив. Смеясь, они говорили, что вначале мы будем вешаться, потому что в любом случае нас будут, как сказал один из них, «дрочить, как бог черепаху». При этом они сокрушались по поводу того, что служба теперь уже не такая, как была раньше, два года назад, когда они начинали, что теперь за соблюдением устава и порядка сильно следят. И что настоящей флотской суровой службы мы не увидим. Той самой службы, что прошли они.

Оба старшины тщательно ухаживали за своей красивой формой, на ней не было ни одной пылинки. Они часами начищали до блеска свои ременные бляхи. Два этих моряка наслаждались своей властью и вниманием окружающих. На каждой станции они выходили и, сдвинув бескозырки на затылок, прогуливались по перрону вдоль вагонов другого поезда, а если такового не было, то вальяжно шли к зданию вокзала. Один из них всегда брал с собой на прогулку кассетный магнитофон. Гуляли они с музыкой. Ходили медленно, ни на кого не глядели и собирали восхищённые взгляды. То, что эти взгляды восхищённые, наши два старшины не сомневались.

У них было две любимых песни: «На недельку до второго я уеду в Комарово» и «В шесть часов у Никитских ворот»… С тех пор я ненавижу эти песни и даже не люблю само название – Никитские ворота.

Поезд шёл. Я подолгу лежал на верхней полке и смотрел в окно. Оно всегда было приопущено, чтобы нам было чем дышать в тесноте. Ветер, залетавший в окно, был со смесью леса, травы, шпал и тепловозного дыма. Любимый железнодорожный ветер. Я много раз дышал им по пути на юг к бабушке, которая там, на Юге, жила. Этот ветер предшествовал летнему счастью. А в тот раз он терзал сердце и усиливал ноющую тоску по родителям и предчувствие страшной неизвестности.

За окном мелькали деревья, точно такие же, как мелькали по дороге на юг…

Я тогда не знал, не мог знать и предположить не мог, что еду я не только по железной дороге во Владивосток, а ещё я скольжу по строкам своей первой пьесы, которая полностью изменит мою жизнь. Два нарядных старшины в своей щегольской форме и бескозырках на затылках не могли даже в самых смелых фантазиях представить, что они станут персонажами, а парень, лежащий на верхней полке, будет рассказывать про них со сцены.

Домашняя еда, выданная родителями, у нас у всех кончилась к концу второго дня пути. Сухой паёк представлял из себя чёрствый серый хлеб и плохую, очень жирную свиную тушёнку. Даже деревенские ребята не очень могли это есть всухомятку.

В Улан-Удэ поезд стоял долго. Мы скинулись. Собрали последние денежки и на всех купили манты. Хотя буряты называли их позы. Мы купили их целое ведро. Бурятская весёлая тётка с золотыми зубами накладывала нам их в газетные кульки, которые мгновенно размокали. Я нёс свой, прижимая к груди, стараясь не думать о том, что запачкаю рубашку. «Через два дня она мне будет не нужна», – думал я.

Мы гуськом весело бежали к нашему вагону, обнимая горячие, мокрые газетные свёртки. Потом мы жадно ели, сгрудившись у стола, толкаясь, смеясь. Хватали манты руками, по подбородкам и рукам текло. Это было так вкусно! Не забуду тот яркий, сочный и какой-то жизнерадостный вкус. Мне досталось три штуки.

Покупка мантов на вокзале в Улан-Удэ и их радостное поедание стали последним счастливым событием моей юности, которая закончится безвозвратно через два дня. Закончится раз и навсегда. Дальше будет уже молодость и так далее…

В своих рассказах те старшины, что ехали с нами, упоминали много географических названий. Они оба служили на каком-то корабле и уже ходили далеко в моря. Этим они гордились страшно, от этого их распирало. И тот и другой были родом из глуши: один – из уральской глубинки, другой – из-под Тамбова. И если бы не флот, они ни черта в жизни не увидели бы. В их рассказах фигурировал даже Вьетнам, где они побывали уже два раза.

На Камчатку, по их мнению, попасть служить было бы хорошо. Камчатка далеко от начальства, сытое снабжение, и вообще нормально. Впервые от них я услышал про остров Броутона. Туда попадать они не рекомендовали. Потому что там ужасный климат и люди гниют заживо.

Но самым страшным местом, куда попадать не нужно было ни в коем случае, был остров Русский. Этот остров, по их словам, был полюсом зла, жестокости и полного страшного произвола. Там, как они уверяли, люди вешались через одного… Что именно было страшно, они сказать не могли. Хотя мы спрашивали. Просто наши старшины сами на острове Русский никогда не были. Но весь флот знал, что на Русский остров попадать не стоит.

– Забудьте, мля, про Русский остров, – говорил тот, что был из-под Тамбова, – молитесь, чтобы туда не попасть! Оно вам надо? Вас же дома девочки ждут… А если попадёте туда, мля, то захватите с собой мыло и верёвку…

Во Владивосток мы прибыли ранним туманным утром. Было ещё совсем темно. Нас провели большой неровной колонной по ещё спящему городу. В нашем эшелоне ехали команды из Москвы и Подмосковья, было много ребят с Урала, и вся Сибирь была широко представлена. По дороге с вокзала нас вообще никто не сопровождал. Наши старшины куда-то пропали и исчезли из моей жизни, не попрощавшись. Спасибо им! Они были первые моряки, с которыми я повстречался, и далеко не худшие.

Нас привели на ПТК (производственно-техническая комиссия). Мы вошли в ворота, открыл которые парень в чёрной форме и берете, то есть морской пехотинец, это я знал из кино. За теми воротами уже была видна и чувствовалась военная жизнь. Во дворе стояли военные машины, везде ходили офицеры и бегали парни в морской форме.

Нас построили, долго выкрикивали фамилии и говорили каждому номер казармы, в которую ему следовало после построения явиться. Человек тридцать, в том числе и я, никакого номера не услышали, нам приказали остаться на месте. Мы долго стояли.

Вдруг началась суета и суматоха. Откуда-то прибежали человек пятьдесят морских пехотинцев и выстроились в две шеренги недалеко от нас. К ним подбежали три офицера и встали перед ними. Они явно спешили.

– Братцы, – крикнул один, – щас привезут команды из Нальчика и Грозного, двести с лихвуем зверей. Окружите плац. И чтобы ни одна тварь не сбежала. Покажите им флотский порядок. Действовать по обстановке, как мы любим… А это что за пассажиры?! – повернувшись к нам, крикнул он. – Бегом отсюда! Вот к тому дереву и там стоять. Бегом марш!

Было ясно, что что-то происходит серьёзное. Мы отбежали к указанному дереву и сгрудились там. А морпехи разбежались в стороны и встали вокруг плаца.

Тут открылись ворота и в них въехал грузовик, кузов которого был набит сидевшими морпехами. Среди них стоял офицер с мегафоном и орал в него тем, кого мы ещё увидеть не могли.

– Заходим, заходим, держим строй! На входе не останавливаться. Всех собрать на плацу. Не растягиваться! – Он кричал хриплым голосом, и мегафон хрипел и посвистывал. – Чего сидим, марш из машины. – Это он крикнул мимо мегафона тем, кто сидел в кузове.

Морпехи посыпались из машины.

Началась беготня. А в это время в ворота уже входила колонна молодых людей в гражданской одежде. За четыре дня в поезде я привык видеть только очень коротко стриженных парней. Входящие же чернели длинными волосами. По обе стороны колонны шли морпехи и офицеры в чёрной форме. Колонну повернули, и она потекла на плац.

– Строиться, строиться! – орал мегафон. – Постройте их!..

Вдруг из толпы вновь прибывших раздался гортанный крик. Громкий, резкий голос выкрикнул несколько слов на непонятном мне языке, колонна нестриженых брюнетов отозвалась хором голосов, и тут же все они разом бросились бегом в центр плаца. Эти молодые люди были быстры и действовали сплочённо. Они мгновенно образовали живое кольцо, и те, кто находился в его внутреннем периметре, повернулись один за другим и побежали, наклонившись вперёд. Но это был не просто бег, это был ещё и танец. Вся их толпа что-то выкрикивала, и те, кто не бежал, начали отбивать ладонями быстрый и всё ускоряющийся ритм.

– Прекратить! Прекратить! – орал мегафон. – Построиться!.. Прекратить это безобразие на…

Неожиданно мегафон засвистел и замолчал. Тогда офицер, продолжавший стоять в кузове грузовика, бросил его и стал орать из последних сил уже сорванным голосом.

– Доблестная морская пехота, – кричал он, – прекратить нахер эти танцы… Постройте эту сволочь… Выполнять!

Морпехи, приехавшие и те, что стояли по периметру, побежали к толпе в центре плаца и сразу начали наотмашь изо всех сил наносить удары руками, ногами всем, кого видели.

Морские пехотинцы в чёрной форме, коротких сапогах и беретах выглядели устрашающе. Они все были выше и крупнее тех, кого начали бить. Но те оказались ловкими, изворотливыми и жёсткими. Они бросались на морпехов по трое и четверо. Началась жестокая, громкая драка.

– Полундра, у них ножи! – раздался громкий крик.

Оравший офицер выпрыгнул из кузова и побежал на плац, на бегу вытаскивая из кобуры пистолет.

– Отставить, отставить! – перекрикивая общий страшный шум, кричал он. – Отставить!.. Разойтись!..

Не добежав до дерущейся толпы, он вскинул вверх руку с пистолетом и три раза подряд выстрелил в небо. Выстрелы прозвучали как-то сухо и совсем несерьёзно. Но толпа от них шарахнулась в сторону. На асфальте остался лежать лицом вниз здоровый парень в чёрной форме без берета на голове.

– А вы хули тут стоите? – послышался визгливый крик совсем рядом с нами. – Бегом отсюда, вон туда. Забежали в дверь и закрылись. Бего-о-о-м!

Это кричал офицер в камуфляжной форме и чёрном берете на голове. В руке он держал короткий автомат Калашникова.

Мы, не оглядываясь, помчались к длинному одноэтажному строению. У нас за спинами прозвучала короткая автоматная очередь, следом ещё одна. Толкаясь, мы ввалились в узкую дверь. Стоявший возле неё моряк резко её захлопнул.

В помещении, куда мы вбежали, по всей длине стояли двухъярусные железные кровати, а в проходе между ними на табуретке сидел парень в тельняшке и трусах. Он был босой и заспанный.

– Что там, мля? – улыбаясь, спросил он. – Война наконец началась? Повезло вам! Только прибыли, и сразу война.

То, что я видел на плацу, было самым страшным, что мне только довелось видеть в жизни. Но пока я всё ещё оставался зрителем, наблюдателем, а не участником.

Спустя какое-то время всё за дверью затихло. На плац из здания, в котором мы оказались, ни одно окно не выходило.

– Дневальный, – крикнул парень в тельняшке, по-прежнему сидевший на своём месте, – ну-ка, разведай оперативную обстановку!

Тот моряк, что стоял у двери, дверь открыл и вышел…

– Кажись, война закончилась, – сказал парень в тельняшке, встал с табурета и потянулся. – Мне скоро домой, а повоевать так и не пришлось…

Вскоре за нами пришли, вывели на плац, совершили перекличку. А я всё время смотрел на большое пятно, точнее, на небольшую лужу крови на асфальте строго посередине плаца.

– Ну что ж, счастливчики! – весело сказал нам молодой, очень румяный офицер, проводивший перекличку. – Везунчики вы! Самые везучие из всех… – на этих словах он хохотнул. – Родина направляет вас в знаменитую Школу оружия Краснознамённого Тихоокеанского флота, в Учебный Отряд Номер Один… Сейчас в баню, потом получить форму одежды, и поедем на живописный остров Русский.

В дальнейшем я буду всячески старательно избегать использование мата, которым изобиловала речь буквально всех людей, с кем я служил, да моя речь тоже. Весь мат можно додумывать в силу жизненного опыта и знаний.

В тот день я впервые помылся в так называемой бане, в которой никакой парилки и веников не было и в помине. Мылись все, набирая воду в круглые тазы с ручками, а потом из них плескались и лили воду на себя.

Все вещи перед помывкой мы оставили в раздевалке, а когда вышли из бани, мокрые и голые, то увидели, что наших рюкзаков и сумок нет на месте. Они были свалены в кучу в центре помещения, и несколько матёрых моряков потрошили их. Мой серенький рюкзачок лежал пустой в стороне. В углу, возле ржавой батареи, рядом с грязным ведром валялись скомканные брошенные вещи, которые расхитителям не приглянулись. В этой куче я увидел томик Валерия Брюсова и свою зубную щётку. Всё остальное пришлось морякам по вкусу.

Потом нам выдавали форму. Толстый, загорелый дядька в синем халате, надетом поверх тельняшки, опытным взглядом определял параметры каждого из нас в одну секунду и ни разу не ошибся с размером.

– Вот роба, то есть рабочая форма одежды – голландка и брюки, – говорил он, выдавая нам непонятную и незнакомую одежду, которая станет нам единственно возможной на ближайшие три года. – Роба выдаётся два комплекта на год. Через год дадут новую. Носки – пять пар на полгода, берегите их. Но сразу пишите предкам, чтобы прислали ещё. Этих не хватит… Нательная рубаха, то есть тельняшка, наша морская душа, две майки без рукавов – на год, одна, с длинным рукавом, – на год, одна тёплая с начёсом – на все три года. Запомните, одна на весь срок! Приедете в часть, берегите тельники, у вас их махом подрежут или дырявые дадут взамен… Не соглашайтесь… Кстати, а куда вас?

– В Школу оружия, – ответил кто-то.

– Куда? – сморщившись спросил он.

– На остров Русский, – прозвучал ответ.

– Кранты вам, салаги… – сказал он и посмотрел на нас печально. – Даже не понимаю, зачем вам столько формы выдавать… Бедолаги.

То, как он это сказал, напугало меня сто крат больше, чем всё, что мы слышали про этот пресловутый остров.

– Это бескозырка – одна на три года, – продолжал он. – Шапка – одна на три года, шинель – одна на три года, бушлат – один на три года, ремень кожаный с бляхой – одни на три года, ремень брючный… – Он запнулся, держа в руке тонкий, холщовый пояс с железной застёжкой, – это брючный ремень… Выдать я вам его обязан, но моряки его не носят… На нашем флотском языке он называется «тренчик»… Знаете, зачем он нужен? – Мы молчали, а он обводил нас взглядом. – Это очень полезная вещь, особенно там, куда вас отвезут… Значит, так, берёте тренчик, натираете мылом и вешаетесь… – Тут он громко захохотал, запрокидывая голову. Он зашёлся смехом, весь вздрагивая и колыхаясь.

Остров Русский лежит совсем рядом с Владивостоком. Он отделён от города удивительно красивым проливом Босфор Восточный. Когда на острове построили великолепный мост, остров Русский сразу стал практически частью города. А в прежние времена, чтобы попасть на него, нужно было иметь пропуск.

Этот большой и живописный, гористый и зелёный остров весь изрезан бухтами и бухточками. На нём есть роскошные пляжи. Но тогда он весь был занят военными, и только военными.

Учебный отряд номер один Тихоокеанского флота, Школа оружия, находился на мысе Поспелов, то есть строго напротив бухты Золотой Рог и центра Владивостока. Вид на бухту и на город открывался фантастический.

За то время, пока мы впервые надевали на себя морскую форму, укладывали свои вещмешки, потом строились и кого-то или чего-то ждали, из общих разговоров, которые звучали вокруг, стало известно, что тот морской пехотинец, скорее всего, погиб. Его увезли в госпиталь, но он был уже не живой. Троим морпехам тоже досталось. Но их порезали не сильно и они остались в лазарете. Призывников с Кавказа загнали в помещение столовой и держат там. Морпехам выдали оружие…

Я это слышал, но мне было совершенно неинтересно. От меня уже ничего не зависело. Так что, узнал я о том, что произошло, или нет, никакого значения не имело. От этого ничего не изменилось и измениться не могло. Я перестал быть человеком, который может принимать хоть какие-то решения.

Нас отвезли на Русский остров двумя катерами. Это произошло быстро и просто. Катер шёл минут пятнадцать, не больше. И вот я уже шагнул на берег того самого места, страшнее которого быть не могло…

От маленького бетонного пирса уходил вправо красивый идеально чистый пляж. Вода была стеклянной прозрачности. Когда перескакивал из катера на пирс, я бросил взгляд в воду и не поверил глазам. На дне, под прозрачной и спокойной водой, лежали морские звёзды. Точно такие же, как в экзотических фильмах. Я никогда их прежде не видел.

От пляжа берег уходил плавно вверх к подножию большого и пологого холма. На пирсе нас встретил коренастый моряк в выцветшей и застиранной светло-синей робе. Новая на нас была тёмно-синяя, почти чёрная. Морской воротник, который почему-то принято называть гюйс, хотя в действительности гюйс – это флаг, который поднимают на носу кораблей первого и второго ранга… Так вот, его гюйс был почти белым. На его погонах желтели три полоски, то есть старшина первой статьи. Весь он был очень чистый, светлый и какой-то домашний.

Лицо его улыбалось губами и глазами. Соломенные его усы топорщились, как у бобра из любимых мультфильмов.

Этот старшина принял у офицера, который нас сопровождал, целую стопу документов, видимо, наши личные дела, взял бумаги под мышку и, совсем не по-военному беседуя, повёл нас от пирса по дорожке к холму.

– Не! Ну вы всё-таки строй изобразите, ребята, – дружелюбно попросил он, и мы изобразили нечто похожее на строй. – Чего такие бледные? – продолжил он. – Небось наговорили вам ужасов про остров Русский? Застращали?.. – Он посмеялся сам себе и покачал большой головой.

А вокруг было всё идеально чисто. Стволы деревьев, под кроны которых мы зашли, белели свежей извёсткой. С холма к морю бежал ручей или небольшая речка, мы пересекли её по дощатому мостку. Впереди за деревьями показались очень аккуратные трёхэтажные строения с большими, сверкающими на солнце окнами.

– Из речки этой пить не советую, – сказал старшина. – Желтуха. Можно заразиться. Желтуха – это тут главная опасность. А больше ничего опасного… Да успокойтесь вы! Вот это и есть наша Школа оружия…

– Рраз, рраз, рраз, два, три, – услышали мы издалека.

– На обед, братишки, вы уже опоздали. Все уже поели и на занятиях… Слышите? – сказал наш старшина. – Но ничего! Сейчас мы кое-какие дела важные сделаем и как-нибудь вас покормим. На камбузе чего-нибудь найдут… Да! – вдруг что-то вспомнил он. – А сибиряки среди вас есть?

– Есть, – ответил кто-то.

– Есть, – ответил я.

– Откуда, братцы? – радостно спросил он.

– Из Омска, – сказал кто-то из-за моей спины.

– Из Кемерово, – сказал я

– Из Новокузнецка.

– Из Барнаула.

– Из Новосибирска.

– Кто из Новосибирска? – ещё больше обрадовался старшина.

Один парень поднял руку.

– Ты ж мой хороший! Сибирячок! Ну, пойдём!

Он привёл нас в светлое квадратное помещение, вдоль стен которого стояли длинные скамейки. Сказал нам присесть. Мы расселись и поставили свои вещмешки перед собой на пол. Старшина вышел на середину и ждал, пока мы разместимся и сможем слушать. В открытое окно залетал лёгкий шум листвы и голоса птиц.

– Вот что! – сказал он нестрого, а скорее назидательно. – Слушайте и запоминайте с первого раза. Готовы?

Мы покивали головами.

– Не слышу, – улыбаясь в усы, сказал он.

– Да-а, – нестройным хором ответили мы, как дети отвечают Деду Морозу на празднике.

Мы тоже улыбались, приободрённые и успокоившиеся.

– Вы теперь не Вася, Петя. Вы теперь курсанты Школы оружия. Военные люди. С этого момента у вас начинается военная жизнь. Родина выдала вам форму одежды. Берегите её. Если вдруг вы что-то порвёте или потеряете, то новой вам не дадут. А без формы одежды вы не военные. Ботиночки берегите свои. Потеряете ботинок – всё! Где вы сможете другой взять? А?.. Негде! Придётся его рожать. – На этих словах он посмеялся, мы тоже. – Ко мне и к любому другому военнослужащему, который служит здесь, вы должны обращаться только на «вы» и по званию… Меня зовут старшина первой статьи Котов. А обращаться ко мне следует: товарищ старшина первой статьи. Понятно?

– Да-а-а.

– Молодцы! Устав вы пока не учили, присягу не давали, но всё успеется… Тут всё просто. Военная служба – дело тяжёлое, но простое. Надо выполнять приказы старших по званию. То есть всех, кто здесь служит… Почему? А потому что у вас звания совсем никакого нет. Вы курсанты. Вы сюда на полгода пришли, а потом уйдёте настоящими матросами. И никогда нашу славную школу не забудете. Ясно?

– Да-а-а.

– Но с этого момента надо отвечать: так точно. Поняли?

– Так точна, – ответил наш хор.

– Ох, ну как же хорошо иметь дело с русскими людьми! А то с чурбаньём совсем без толку разговаривать. Так вот, приказы выполняются точно, быстро, беспрекословно и в срок!.. Погодите, братцы, чуть не забыл… Скажите по дружбе, а кто из вас что умеет? Рисовать, может, кто-то умеет хорошо? Может, парикмахер среди вас есть? Кто-то, может, поёт, на музыкальных инструментах играет? Если что, мы и гитару найдём. Служба – дело тяжёлое. А мы тут на острове как-никак. Новые песни, может, какие есть?.. Ну, не стесняйтесь…

– Я, – сказал маленький чернявый парень.

– Что – я? – спросил старшина Котов.

– Я умею рисовать.

– Все умеют рисовать, – ответил Котов весело, – а хорошо не все.

– Я в художественном училище учился в Краснодаре.

– Как фамилия?

– Мхитарян.

– Молодец, курсант Мхитарян, – похвалил его Котов. – Погодите… Вот вам листок, вот карандаш… Если кто-то, как курсант Мхитарян, что-то умеет… То вот тут пишите свою фамилию, а тут – что вы умеете. Не надо стесняться. Если умеешь, то не скрывай. Сделай жизнь сослуживцев интереснее. Правильно?

– Так точна.

Он пустил листок по кругу. Парень, сидевший рядом со мной, взял карандаш и стал писать, я глянул, что он пишет. Он большими наивными буквами нацарапал: «Умею играть на гитаре и петь Высоцкого».

Следом листок оказался у меня. В нём было уже четыре записи. Я подумал и вывел свою фамилию. Рядом с ней написал слово «занимаюсь», тут же его зачеркнул и написал следующее: «Занимался в студии пантомимы».

Мало о чём я жалел в жизни так, как об этой короткой записи.

Когда листок совершил круг, Котов взял его, бегло просмотрел, сложил и сунул в карман.

– Очень интересно! – сказал он, улыбаясь пуще прежнего. – А теперь вам будет первый боевой приказ. Нужно пришить на робу погончики… Достаньте их, а нитки с иголками возьмите вон там, на столике. Но запомните, что столики и стульчики для вас закончились. Моряки называют стол только бак, а любой стул или скамейку только баночка… Запоминайте. Погон нужно пришить, как у меня. Видите? – И он показал на свой погон, наклонившись вперёд правым плечом. – Погончик маленький, не то что у солдат. Пришить надо крепко и аккуратно.

Мы нашли свои погоны. Их была целая стопка. Длинные, толстые – для шинели и бушлата, Котов сказал нам их убрать. Погоны для робы были тёмно-синими квадратиками с жёлтой буквой «Ф».

– Ну вот, – сказал Котов удовлетворённо. – Пришивайте, как я показал. Даю вам на это десять… Нет, пятнадцать минут… Приказ понятен?

– Так точна…

– Молодцы! Время пошло! Через пятнадцать минут вернусь и проверю, – сказал он и, насвистывая, вышел в дверь…

Нас было человек тридцать. На столике оказалось не больше десятка иголок и один большой моток чёрных ниток. Мы, кто первыми подошли к столику, взяли иголки. Остальные потоптались и сели по местам. Я дождался своей очереди, чтобы оторвать от общего мотка кусок нитки, взял его и устроился для работы.

Кому иголки достались, те шили, остальные сидели, спокойно ожидая, когда кто-то закончит и иголка освободится. Все работали или сидели молча. Мы были друг с другом не знакомы. Наручных часов ни у кого не было. Те, у кого часы были, расстались с ними ещё на ПТК.

Котов вскоре вернулся. Наверное, прошло ровно пятнадцать минут. Вернулся он не один. С ним пришли ещё пять человек в светлых робах, у всех были старшинские полоски на погонах, у всех были усы.

– Ну, что у нас тут? – спросил Котов прежним своим домашним голосом. – Время истекло.

Мы смотрели на него и молчали.

– Ты встань, – сказал он парню из Новосибирска.

Тот встал.

– Представься, – не приказал, а скорее попросил Котов.

– Алексей, – спокойно сказал парень.

– Алёша! Я же просил запомнить всё с первого раза! – огорчённо сказал Котов. – Надо представиться, а значит, сказать: курсант такой-то… Ну!

– Курсант Иванников, – ответил парень.

– Вот. Мой земляк, земеля, – сказал Котов пришедшим с ним и молча стоявшим, улыбаясь, у него за спиной морякам. – Какая хорошая фамилия. Ты же русский человек. Мой земляк. Сибиряк. Ты должен всё схватывать на лету… Иди сюда.

Курсант Иванников подошёл к старшине.

– Запомни! Когда старший по званию тебя зовёт, ты должен бегом подбежать и доложить: курсант Иванников… по вашему приказанию прибыл… Ладно, научишься… Это, кстати, всех касается… Ну что, курсант Иванников, пришил погоны?

– А у меня иголки не было, – сказал Алёша Иванников, – иголок мало, не на всех хватило.

– Я про иголку тебя не спрашивал, – удивлённо подняв соломенные густые брови, сказал Котов. – Я про погоны тебя спросил… Ты их пришил?

– Нет… Я же говорю… – замялся Алёша.

– Надо отвечать: никак нет. Повтори.

– Никак нет.

– А приказ был какой? Пришить погоны! Так?

– Да… Так точно.

– Вот видишь… А ты его не выполнил, – сказал Котов огорчённо и оглядел нас сидящих. – Я вижу, никто не выполнил… Ты меня огорчил, землячок. Перед моими товарищами. Они пришли посмотреть, как тут Котов командует, какой к нему земляк приехал… А ты мой первый приказ не выполнил…

В этот момент Котов совершенно внезапно подался назад, весь его мощный, плечистый торс слегка повернулся для короткого молниеносного замаха, и он, успев сжать большущий кулак правой руки, нанёс Алёше Иванникову сокрушительный гулкий удар в лоб. Алёше отлетел, как тряпочный, зацепился ногами за скамейку, ударился головой о стену и упал уже без чувств.

– Вы чё, суки!!! Служить не хотите?!! – полностью изменившись всем туловищем и лицом, заорал Котов.

– Алёооо! Салаги озверевшие, ещё не поняли куда попали?! – крикнул кто-то из пришедших с Котовым старшин. – Встать, собаки!..

Я рванулся со скамейки вверх, держа в руках иголку и робу, но тут же получил мощный удар в лоб. Мир озарила вспышка, и надо мной пронёсся белый потолок.

Учебный отряд номер один Тихоокеанского флота, или Школа оружия, был когда-то создан для того, чтобы обучать призванных на срочную службу матросов военным специальностям, связанным с корабельным и береговым оружием. Отдельно существовала ещё Школа механиков и Школа радиосвязи.

Школу оружия разместили в своё время в старом, можно сказать, старинном военном городке, построенном ещё в начале ХХ века. Уже тогда остров Русский был обустроен для защиты Владивостока с моря.

Наш учебный отряд состоял из семи учебных курсантских рот по двести пятьдесят – триста человек в каждой. Я попал в роту номер семь, и мне была присвоена специальность электрик противолодочного оружия. То есть я должен был за шесть месяцев изучить все виды торпед и глубинных бомб, которые стояли тогда на вооружении нашего флота, и быть отправлен для прохождения дальнейшей службы на какой-нибудь корабль.

Ещё в Школе оружия была рота, курсанты которой должны были осваивать всякие пушки, зенитные установки и ракеты. Была рота для изучения химической защиты и химических вооружений.

Остальные роты не буду перечислять… это уже не имеет никакого значения. Ни одного приятеля или знакомого у меня в тех подразделениях не возникло. Каждая рота жила и существовала весьма изолированно. Нас собирали всех вместе только два раза в сутки утром и вечером для общего построения учебного отряда.

В Школе оружия был свой духовой оркестр, состоявший из матросов срочной службы, отобранных из числа тех, кто хоть как-то умел на чём-то дудеть и знал ноты.

А ещё в учебном отряде существовала особая сила – это была так называемая кадровая команда. Она состояла, так же, как и оркестр, из призывников. В той команде служили те, кто обеспечивал жизнь и всю хозяйственную деятельность. То есть водители и автомеханики, в учебном отряде был свой гараж с грузовиками и трактором, повара, точнее, коки, электрики, сантехники, телефонисты, писари, котельщики и даже два киномеханика. Это были здоровые, довольные своей службой, крайне приземлённые и прагматичные парни, которым романтика моря была безразлична, а сытая, стабильная жизнь желанна. За такую жизнь они были готовы на многое.

У каждой роты были свои пять-шесть старшин, которые осуществляли низовое командование и управление ротой. Они жили и всегда находились с курсантами. Они фактически были и судьями, и надсмотрщиками, и палачами.

Офицеры тоже, конечно, были. Каждое утро мы видели на общем построении командира Школы оружия, маленького и, очевидно, сильно пьющего капитана II ранга. У него были два заместителя. Оба нарядные и высокие.

Все роты имели своих командиров, у командиров рот обязательно были заместители. Проще говоря, офицеров хватало. И все, без исключения, они были мерзавцы, а все старшины злодеи, подонки и жестокие изуверы. Других в Школе оружия времён моей службы быть не могло. Случайный человек не мог попасть в их число.

Я не знаю, когда и каким образом Школа оружия превратилась в то, чем пугали всех новобранцев, стала жутким мифом, который передавался из уст в уста по всему флоту, и чудовищной реальностью для всякого, кому судьба распорядилась в ней оказаться.

Факт тот, что как-то само собой Школа оружия стала настоящей, продуманной, прекрасно организованной, со своими внутренними законами, традициями и философией, школой унижения и уничтожения человека.

Офицеры и старшины были заодно, хотя декларировали и изображали обратное. Командир нашей роты и его заместитель появлялись утром и отправлялись катером домой вечером. На всю большую военную часть на ночь оставалось несколько дежурных офицеров, которые практически не выходили из здания управления и штаба учебного отряда. По ночам старшины властвовали безраздельно. Ночью и происходило всё самое невыносимое.

Наивно было полагать, что офицеры ничего не знали. Они всё знали прекрасно. Но их всё устраивало. Старшины обеспечивали железную и нечеловечески жестокую дисциплину. А офицеры могли прекрасно бездельничать, получая все блага полной власти. Старшины платили офицерам за покровительство преданностью и лизоблюдством. Это была мощная спайка и настоящий союз.

Любая жалоба на издевательства, поданная офицерам курсантами от отчаяния и по глупости, моментально возвращалась старшинам, которые за это карали особо жестоко. Нам всем очень скоро стало ясно, что жаловаться некому и бесполезно.

Днём Школа оружия выглядела как образцово-показательная воинская часть. Курсанты маршировали на плацу с песнями, белили деревья, тщательно мели дорожки и так далее. Офицеры любили привозить своих жён и детей из города, чтобы они полюбовались тем, как служат отцы семейств, погуляли по красивому городку и искупались на пляже.

Учебные корпуса тоже существовали. Это же была школа. Корпуса представляли из себя отдельные здания с прекрасно оборудованными классами для теоретических занятий. Практическому владению оружием нас должны были учить на настоящих торпедных аппаратах и бомбомётных установках, которые стояли в специальных тренировочных залах. Всё было сделано хорошо и по замыслу должно было дать нам знания и навыки. Но офицеры не хотели заниматься скучной вознёй с нами. Поэтому они приказывали старшинам загонять нас в учебные корпуса в положенное расписанием время и вовремя выгонять. В классах нам приказывали смирно сидеть, и всё. Это было особенной пыткой.

Офицер, он же преподаватель, попивая чай, монотонно читал вслух инструкцию или техническое описание, например гидравлической системы подачи глубинных бомб из корабельного погреба в бомбомётную установку. Тем самым он формально проводил занятие. Мы же, уставшие и измотанные молодые люди, которым давали спать мало и не каждую ночь, начинали засыпать. Глаза закрывались сами собой. Не было никакой в мире силы, которая могла бы их удержать открытыми…

– А теперь повторите услышанное, – в любую секунду мог спросить офицер. – Например, ты.

После того, как никто не мог ничего сказать, офицер делал обиженное лицо и звал старшину.

– Я им битый час объясняю и разжёвываю матчасть, – говорил он с детским и ангельским выражением лица стоявшему перед ним старшине, – а они спят… Они, наверное, ещё не поняли, что им Родина доверила оружие… Как они будут Родину защищать? Скажите мне, старшина!.. Вот придут они из нашей славной школы на корабль, от них будут ждать умения и навыков… А они как бараны станут смотреть… Тогда на корабле спросят, а чем вы там занимались полгода на острове Русский? Чему вас там учили?.. И тогда, скажите мне, товарищ старшина, что там, на корабле, о нас подумают?.. Кстати… почему они засыпают? Особенно эти двое и вот тот? Вы что, им спать не даёте?.. Смотрите мне, товарищ старшина, нельзя обижать этих братьев наших меньших.

Самые иезуитские иезуиты позавидовали бы его интонации и благодушному выражению лица.

Пожаловавшись старшине на нас, офицер вставал и уходил. Смотреть на то, что происходило после, ему было нельзя по правилам и законам, царившим в учебном отряде номер один.

Били нас всё время. Били с удовольствием и умело. Били так, чтобы не оставалось следов. Били в лоб, по почкам и в грудь. Если кто-то из старшин не рассчитывал силу и мог переусердствовать, то тогда курсанта на несколько дней прятали с глаз долой. Разбитые губы и кровоподтёки офицеры были видеть не должны. Разумеется, это была формальность, но она строго соблюдалась. Офицеры, что служили в Школе оружия, сами были под стать своим воспитанникам старшинам и строго наказывали их за нарушение формальностей и чрезмерную вольность. Это тоже было незыблемым правилом.

На второй месяц пребывания на острове нас стали морить голодом. Сначала кормили плохо, но достаточно, а потом начали морить. Сам метод был разработан и продуман гениально.

Они не могли не давать нам еду. Это было бы преступлением. Но они придумали не давать нам её есть.

Нас строем заводили в столовую, по-флотски – камбуз, где столы были накрыты, еда стояла. Каждый стол был рассчитан на десять человек. Длинный стол со скамейками вдоль него. На нём стояла кастрюля, по-флотски – лагун, с супом и лагун с кашей, тарелка с десятью кусочками хлеба и чайник компота. Нам приказывали занять место за столами, но в тот миг, когда мы усаживались, звучала команда: «Закончить приём пищи! На выход!»

Как только мы выбегали из столовой, нас сразу строили и обыскивали карманы. Котов обожал это!

Многие пытались успеть схватить кусок хлеба. Но жевать в строю было строго запрещено. Хлеб засовывали куда могли. Котов всегда его находил.

Тех, у кого находили хлеб, выводили перед строем.

– Братцы! – расхаживая от одного провинившегося в другому, говорил Котов. – Вот ваши товарищи засунули хлеб в грязный карман… А этот вот сунул его в трусы… Это же хлеб! Тебя мама с папой так учили относиться к хлебу? А в кармане что? В трусах что? Микробы! Вы чего хотите? Желтухой заболеть?.. Заболеть желтухой хотите, чтобы заразить всех? Да? И чтобы Котов тоже заболел, и чтобы Котов умер или чтобы у Котова не стоял? Этого хотите?.. Я знаю, что хотите!.. – говорил он монотонно и продолжал медленно прохаживаться. – Все вы мне смерти хотите… Но я не понимаю, братцы, зачем вы хлеб взяли? Вам что, еды не хватает?.. Если не хватает, вы скажите… Вы пожалуйтесь… Просто вот тут стоят ваши боевые товарищи, они не взяли хлеба, им всего хватает… Может, вы голодные?.. А? Наверное голодные… Хлебушка хочется?.. Так будет вам хлеб.

Котов в таких ситуациях посылал на камбуз за хлебом. Приносили столько буханок, сколько было провинившихся. Потом он заставлял стоящих перед строем парней съесть всю буханку целиком, разумеется, ничем не запивая.

Если кто-то не мог уже есть или сразу отчаянно отказывался, то тогда Котов применял самый действенный метод, который в Школе оружия был отработан в совершенстве.

– Братцы! – говорил он, обращаясь к строю. – Вот этот жадный и зажравшийся наш товарищ не хочет съесть хлеб. Отказывается. И что теперь нам делать? Мы же не можем этот хлеб выбросить. А после того, как эта крыса подержала его в своих поганых желтушных руках, мы его тоже есть не можем… Давайте попросим его доесть хлебушек. Все вместе… – Тут он менялся в лице до неузнаваемости. – Слушай мою команду! – истошно орал он. – Упор лёжа принять! Раз, два… Раз, два…

Весь строй падал на асфальт и начинал отжиматься.

– Вот смотри, сука, смотри, крысёныш, как тебя твои товарищи просят… Просят, не бери, падла, хлеб из общей тарелки, терпи, как все терпят! Перхоть ты поганая!

Он мог заставить нас не отжиматься, а приседать или стоять на одной ноге.

Морили голодом долго и умело. Могли не позволять есть пару дней, а потом давали на завтрак, и на обед, и на ужин сушёную картошку… То есть картофельный порошок, залитый кипятком. Этакий сероватый клейстер с комками. Мы его всё равно ели, преодолевая рвотные позывы.

– Не делайте из еды культа! – кричал, наблюдая, как мы поедаем то, что человек есть не может и не должен, начальник столовой, невероятно чистоплотный и холёный субтильный офицер с седыми висками. – Запомните! Еда не главное! За еду Родину продавать нельзя. Помните! Ради еды подвигов не совершают. Блокадный Ленинград выстоял… Им бы такую еду, а вы давитесь.

Все они, конечно, подобрались в эту воинскую часть, на этот остров и в свой сплочённый коллектив по основному принципу – им нравилось издеваться над людьми и быть безнаказанными. Издеваться они любили по-разному, но именно это и собрало их вместе.

Надо отдать им должное, издевались они не просто так, а по установленным в Школе оружия правилам и с мощным философским обоснованием… Они действительно верили, что делают, издеваясь над нами, благое дело. Благое нам и для нас… В это было трудно поверить, но я поверил.

Однажды командир нашей роты остался ночевать, не уехав домой. Такое иногда случалось. Очень редко, но бывало. Может быть, ссорился с женой, кто знает… И вот как раз в такую редкую ночь он явился в ротное помещение, включил свет, скомандовал подъём и построение, дождался, когда мы подскочим, оденемся и построимся в длинном проходе между койками.

– Смирно! – рявкнул он и пошёл вдоль строя покачиваясь.

Он был без фуражки, без галстука, помят, пьян и не счастлив.

– Вольно! – встав перед серединой строя руки в боки, скомандовал он. – Что? Спать хотите?.. А я тоже хочу… – Он покачивался и оглядывал нас, поворачивая голову рывками. – Я вас дрочил и дрочить буду! Но вы же нихера не поймёте!.. Ненавидите меня! Я знаю, я вижу… – сказал он и покачнулся. – Баночку мне принесите… мухой!

Старшина Котов метнулся и стремглав принёс командиру табуретку. Тот сразу же сел на неё, сгорбился, положил руки на колени, посидел так, опустив голову, смачно плюнул на пол и снова уставился на нас.

– Я вас ломаю и ломать буду!.. Вы что думаете, я тут с вами говно жрать мечтал? Я мечтал кораблём командовать! Меня Родина учила… – Он запнулся, покачал головой и снова плюнул на пол. – Родину надо защищать! А вы все хотите домой к мамке… И Машку за ляжку хотите… А надо Родину защищать! Но вы домой хотите, крысята мелкие. А когда домой хочется и к Машке, Родину защищать страшно… Родину защищать скучно… А кто тогда её защищать будет?.. Так вот я… Я! – и он постучал себя пальцем в грудь, – здесь с вами в говне… Не на корабле в море, а тут!.. Чтобы было кому Родину защищать… Я вам жрать не даю, спать не даю… И не дам! Почему? А чтобы вы про мамку и Машку не думали… Чтобы… Родину защищать не боялись… Я вас тут так напугаю, что вам вообще ничего страшно не будет. Вам потом после нашего Бухенвальда служба мёдом покажется. Вы же после нас с Котовым небо в алмазах увидите. Жизнь красками заиграет… Вы ещё спасибо скажете… – вдруг он неожиданно встал и сильно покачнулся, – хотя нет… Нихера вы не скажете. Не поняли вы нихера… Рота, отбой! Спите, гадёныши, – сказал он и пошёл на выход, но вдруг остановился и крикнул: – Котов, ну-ка сигарету найди командиру!

Я запомнил те слова. Запомнил и поверил, что у каждого, даже самого страшного, фальшивого и бесчеловечного театра есть своя философия. У театра на острове Русский она была. И на её основе был создан сложный, многофигурный, тщательно отрежиссированный спектакль. Спектакль бесчеловечный и совершенно больной, заражённый какой-то неведомой медицине желтухой.

А самое страшное было то, что этот театр и спектакль постоянно находил тех, кому он нравится и кому он нужен.

Старшина Котов на остров Русский не с луны свалился. Его так же, как Алёшу Иванникова, как меня, как остальных за два года до нас привезли в Школу оружия. Его так же били, с ним делали то, что потом он делал сам… И ему в какой-то момент захотелось стать частью этой постановки.

В каждой роте обязательно находились те, кто хотел остаться и стать таким старшиной. Из двухсот пятидесяти – трёхсот парней обязательно находилось несколько, которые вдруг обнаруживали в себе желание стать частью этого театра. Сам спектакль пробуждал глубоко спрятанные и спящие страсти. В нашей роте тоже такие нашлись. Им изначально доставалось ничуть не меньше, если не больше, чем всем. Помню этих ребят. Все они, как Котов, как остальные старшины, как командир нашей роты и, наверное, как офицеры других рот Школы оружия, были склонные к артистизму, театральщине, драматическим приёмам и дешёвым эффектам.

Никто не прошёл через Школу оружия гордым и непобеждённым. Никто!

Разумеется, случались ситуации, когда кто-то не выдерживал, взрывался и бунтовал. Особенно в начале. Были среди прибывших спортсмены, были боксёры или просто дерзкие ребята, которых забрали на службу из какой-нибудь хулиганской банды какого-нибудь сурового города.

Такие сразу не поддавались, шли в отказ, били морду своему старшине… Но Школа оружия видела всяких. Всяких-всяких. И для всех, без исключения, находился метод.

Периодически в ротах вспыхивали бунты. Всегда спонтанно. Чаще всего ночью, когда старшины измывались над кем-нибудь, напившись браги. Что-то происходило, и вдруг общий гнев прорывался. Рота била своих старшин, баррикадировались в своём помещении, а дальше ребята не знали, что им делать. Один раз во время такого бунта старшин повыкидывали в окна третьего этажа. Благо никто не убился.

На случай бунта как раз и нужна была кадровая команда. Разлетался клич: «Полундра! Салаги бунтуют!» – и тогда поднимались на подавление сытые, здоровые и сплочённые водители, писари, электрики и даже духовой оркестр. Они быстро и жестоко, без разговоров, а просто силой подавляли бунт, чтобы никакое начальство о таком инциденте не узнало. А то в случае скандала понаедут комиссии и спокойная, сытая служба закончится. Нет! Такой театр не мог допустить постороннего начальства к себе за кулисы.

Миша Мхитарян, тот, что сказал, что учился в художественном училище и умеет хорошо рисовать, попал в одну роту со мной. Маленький, аккуратный, с большими грустными глазами, молчаливый. Мы почти не видели его. Миша беспрерывно рисовал. Где он спал и ел, а главное – когда, мы не знали.

Днём мы могли его видеть идущим в управление или обратно с рулонами бумаги. Он с утра до вечера писал большие буквы и рисовал разнообразные стенные газеты, наглядную агитацию, поздравительные плакаты, то есть исполнял задания командования. Для этого ему выделили отдельное помещение в здании нашей роты. Мы частенько тайком просили у него листочек бумаги для письма, ручку или карандаш. Он всегда старался помочь.

По ночам же он обслуживал запросы старшин. Он сидел в своей комнате под лампой и, как старый ювелир, сгорбившись, оформлял фотоальбом какого-нибудь водителя, электрика или лютого старшины, которому Котов на время и за какую-то мзду или услуги предоставил своего умеющего рисовать курсанта.

Миша рисовал открытки, которые старшины посылали домой или каким-то далёким своим подругам. Я, если получалось, заглядывал к нему в его мастерскую. Какое-то продолжительное время он тонким пёрышком, чёрной тушью срисовывал с фотографии лицо жены нашего командира, а потом по краям и по углам получившегося портрета выводил фантастические цветы, а под самим портретом цифру 25.

После этой работы Мише потащили фотографии все, кто только мог договориться с командиром нашей роты и Котовым.

В роте Мишу не любили и завидовали ему. Он жил отдельно. По ночам его не заставляли стоять в строю на одной ноге или в полуприседе. Старшины Мишу не били, не обижали, наоборот, обращались с ним бережно, как с чем-то ценным и полезным. А вот курсанты многие его ненавидели за то, что он всегда чистенький, опрятный, сытый, не битый и у него есть своё отдельное пространство.

Многие в роте друг друга ненавидели или терпеть не могли. Мы не были дружны. Часто между нами случались драки или мелкие стычки. Общее страдание не объединило. Скорее даже наоборот. В Школе оружия всё было продумано. Нам не давали сплотиться. Наоборот, там всё делалось для того, чтобы нас разобщить.

Способов было много. Например, в одну ночь сразу у нескольких ребят пропали кожаные ремни, а без ремня нельзя было ходить, это было нарушением установленной формы. Купить же ремень или другой элемент одежды было просто невозможно.

Нарушителей долго и ворчливо ругал перед строем командир, мол, Родина выдала нам имущество, а мы относимся ко всему наплевательски, что нам ничего нельзя доверить, особенно оружие, если мы ремень уберечь не можем, и так далее. А когда командир закончил и ушёл, на сцену вышел Котов и приказал виноватым в утрате ремней выйти и встать к строю лицом.

– Вот, – сказал он им, – посмотрите на своих товарищей, – и указал на весь строй, – кто-то из них, ночью, тайком украл ваши ремни. Он прекрасно знал, у кого ворует и что вам за это попадёт… Но украл… И что теперь делать? Без ремня военному моряку никак нельзя. А где его взять?.. А только у своего же товарища. Больше негде… Потому что вы друг другу нихера не товарищи. Вы друг у друга воруете… А меня потом за вас дрочат, мол, у Котова в роте воруют… – на этих словах он подошёл к стоящим перед строем трём парням, – Кру-гом, – рявкнул он им, те повернулись к нам спиной, – чтобы утром были с ремнями. Ищите где хотите, рожайте, но чтобы я утром пришёл и удивился, ваши ремни сверкают и слепят мне глаза… Понятно?

– Так точна…

– А если кто-то другой окажется без ремня, то мы будем знать, кто у нас такой хороший… – сказал он ласково и резко изменил голос. – А теперь я говорю той крысе, которая украла ремни у своих товарищей, вот у этих хороших и честных ребят, у своих морских братишек. Ты же знал, сука, что будет? Знал! И всё равно украл! Будь ты проклят, гадёныш! Вот что мне из-за тебя приходится делать…

После этих слов он со всей своей лютой злобы и силы хрустко ударил двух ребят кулаком в грудь, а третьего, отклонившись спиной назад, каблуком в живот. Все отлетели в строй, чуть не посбивав с ног тех, в кого угодили.

Конечно, Мише завидовали. Его такие сцены не касались. Все видели, что Миша сидит себе и рисует. То, что свет в его мастерской по ночам вообще не гаснет и что глаза его красные, как у упыря, никого не интересовало… Его не бьют, его кормят, над ним не издеваются – оснований для ненависти было достаточно.

Так что, когда ночью пьяный Котов разбудил нас криком: «Рота, подъём! Форма одежды трусы и ботинки… Построились в центральном проходе», – и мы увидели, как он грубо тащит маленького Мишу за ворот, а тот едва поспевает переставлять ноги, никто Мишу не пожалел, а многие наверняка и обрадовались.

Котов приволок Мишу к центру строя, встряхнул и поставил, как провинившегося ребёнка, перед нами. Форма на нём была помята, на губах виднелась кровь.

– Братцы! – громко и хрипло крикнул Котов. – Хотите спать?

– Так точна, – ответил строй.

– Правильно! – одобрительно провозгласил Котов. – Вы со сранья на ногах. Бегали на зарядку, бегали на построение, бегали и бегали как собаки весь день. Мы вас дрочили, – сказал он и сделал широкий жест в сторону подошедших к нему остальных наших старшин, – мы вам делали тяготы и лишения воинской службы… Мы не дали вам нормально пожрать… Конечно, вы устали и хотите спать… А вот курсант Мхитарян, самый хитрый из армян… Полюбуйтесь на него… Он весь день сидел и рисовал… Никто его не строил, не сказал ему ни одного грубого слова, пальцем не тронул… рисуй только, дорогой товарищ. Бог дал тебе талант! Рисуй… Это мы, скоты: будем бегать, будем гальюны драить, говно руками выгребать… Я, целый старшина, прихожу к нему, постучу, спрошу, всё ли у тебя хорошо, всё ли в порядке? Может, надо чего? Чаю горячего? Сигарету? Пожалуйста! Только рисуй… На камбуз не ходи. Мы тебе сами всё принесём… И супчик ему, и хлеб белый, и котлетка с майонезом… Лично носил… Работай только! Пожалуйста! А он мне, своему боевому старшине, говорит: «Не могу, говорит. Спать хочу…» Что мы все должны сказать Мхитаряну?

– У ссука-а… – ответил наш строй дружно.

На все случаи жизни мы репетировали разнообразные ответы и фразы. Эта была выучена и закреплена на случай осуждения кого-нибудь.

– Мы тут все каждую секунду готовы жизнь отдать за Родину… А он для своих боевых офицеров и старшин не хочет рисовать… Пожалуйста, курсант Мхитарян, нарисуй нам, как ты умеешь, будь добр, у нас руки из жопы выросли… Мы за тебя повоюем… А ты нам просто сделай красиво… Это и есть твоё боевое задание, – говорил Котов нараспев. – Нет!.. Буй вам всем, товарищи военные моряки, сказал Мхитарян… Спать я хочу…

Миша стоял перед нами поникший, опустив глаза в пол. Маленький, помятый… Из нагрудного кармана его робы торчало несколько карандашей и ручек. Внезапно он вытащил один карандаш, перехватил, как нож, и с душераздирающим криком бросился на Котова. Замахнувшись своим жалким оружием, он пробежал два шажка и неуклюже прыгнул. Котов встретил Мишу точным ударом в лицо. Миша упал с ног и отчаянно завыл.

На следующий день курсант Мхитарян сидел на своём месте и рисовал. Если бы не распухшие губы и посиневшая скула, то он сидел бы как ни в чём не бывало.

Когда я, отбыв положенный срок на острове Русский, радостный, навсегда покидал свою учебную роту, чтобы ехать на далёкую морскую базу, где ждал меня корабль и совсем другая корабельная жизнь, я зашёл к Мише в его каморку попрощаться. Он, как всегда, что-то аккуратно выводил тоненьким пёрышком. Печальный и безрадостный. Он оторвался от работы. Мы коротко попрощались.

– Меня командир хочет здесь оставить, – сказал Миша, вернувшись к своему столу. – Я рапорт написал… Прошусь на корабль… Если он меня оставит, я его убью.

Он это сказал так спокойно, и в глазах его блеснуло такое, что стало ясно: Миша не пошутил. Он озвучил приговор. Так я и запомнил Мишу Мхитаряна за тем столом. Тихого, маленького, молчаливого.

Последствия того, что я написал на бумажке, которую сунул Котов во время нашей первой встречи, дали о себе знать недели через три. К этому моменту мы все уже были надломлены и затравлены. Мы уже поняли, что и как всё устроено в Школе оружия, но ещё не научились, как надо себя вести, чтобы меньше страдать, и ещё не зачерствели, чтобы не переживать из-за унижений и издевательств.

Как-то, часа через два после отбоя, когда вся наша рота спала тревожным сном, кто-то вполне деликатно потрепал меня по плечу. Я вздрогнул, проснулся, почти подскочил. Готовый сразу куда-то бежать или закрывать лицо от побоев. Но в роте было тихо, а рядом с моей койкой на корточках сидел Котов, едва видимый в темноте.

–Ччч, – прошипел он, прижав палец к губам, – просыпайся… Не шуми, братву не буди, пусть спят. Давай одевайся, я тебя там подожду.

И это сказал человек, который каждую ночь, а то и несколько раз за ночь, поднимал нас, подгонял, чтобы мы быстро одевались, бил всех, кто попадал под руку, опрокидывал койки и орал, орал, орал.

Я быстро оделся и прибежал к Котову, который был в образе доброго и заботливого старшего товарища совершенно неподражаем и полностью убедителен.

Вообще он выглядел так, как на открытках изображают моряков. Улыбчивый, с румяным, простым и располагающим лицом, со светлыми голубыми глазами и богатыми соломенными усами, которые окончательно завершали образ весёлого, доброго парня. Форма на нём сидела ладно. Бескозырка слегка набок… Классический, надёжный, крепкий и очень обаятельный морячок.

– Пойдём со мной, – сказал он и, приобняв меня за плечо, повёл куда-то. – Слушай, ты написал, что учился на… Не могу вспомнить… Панта… Короче, не помню…

– Пантомима, – сказал я, уже прекрасно зная, кто прячется за милым, дружелюбным образом того человека, который обнимал меня за плечо.

– Точно, – на ходу сказал Котов. – А скажи. Чё это такое? Я вообще не понимаю.

Я не знал, что ответить.

– Ладно, пойдём, – продолжил он, – там братва собралась. Посидим, чаю попьём, расскажешь нам, тёмным, чё это такое… эта пантонима.

Котов привёл меня на какой-то склад, на котором было много неизвестно чего в ящиках, коробках, канистрах. В глубине этого склада пряталась выгородка с дверью. Оттуда доносились голоса.

За дверью оказалась довольно большая комната, в ней стоял плотный табачный дым и ярко горел свет. Там собралось человек десять матёрых парней. Как оказалось, это были старшины других рот и несколько человек из кадровой команды. Все были одеты в брюки от робы и полосатые майки без рукавов. У всех были разного качества и цвета усы, у всех на плечах синели наколотые якоря и военно-морские флаги.

Середину комнаты занимал стол, покрытый газетами. На нём стояли открытые банки консервов, чайник, стаканы, чашки, тарелка с хлебом, большая пепельница, сделанная из срезанной гильзы артиллерийского снаряда.

Все собравшиеся курили, говорили, только один сидел и коряво настраивал потёртую и побитую гитару, всю обклеенную овальными картинками с женскими лицами.

– О, Кот, ты кого привёл? – спросил здоровенный, широкоплечий парень с чёрными, аккуратно подстриженными усами и синим осьминогом на плече. – Очередной артист? Алло, мы ищем таланты?

– Ага, – сказал другой здоровяк и усач, – в прошлый раз нам Высоцкого дятел спел… Где ты их берёшь, а, Кот?

Котов явно в этой компании был не на первых ролях.

– Эй, моряк, – обратился ко мне обладатель осьминога, – не менжуйся, проходи… Твой старшина сказал, что ты чё-то такое умеешь, что здесь… такого вообще не видели… Проходи, меня Лёха зовут.

Он протянул в мою сторону свою большую руку, я подошёл, представился и пожал сильную, сухую ладонь. Сбоку от меня кто-то пушечно громко чихнул. Я вздрогнул всем телом, на миг зажмурился и выдернул ладонь из рукопожатия. Все засмеялись.

– Чё, задрочил тебя Котов? Зашугал? – спросил чихнувший.

– Откуда ты, моряк? – спросил Лёха.

– Из Кемерово, – ответил я.

– Земляк мой, – сказал Котов.

– Ага, земляка дрочить, всё равно что по родной земле ходить, – усмехнулся кто-то.

– Ну скажи, чё ты умеешь? – поинтересовался Лёха.

– Я занимался в студии пантомимы, – робко ответил я.

– Чем?

– Пантомимой.

– Пантонимой? Это ещё что такое? Не заразное? – И Лёха засмеялся. – Объясни, что это. Не дрейфь.

– Пантомима – это… – Я запнулся, совершенно не понимая, как можно объяснить такое тем людям, которые ждали ответа. – Это такой вид пластического искусства… Пантомима появилась во Франции в начале века…

– Погоди, – перебил меня Лёха, – не надо таких слов нам говорить. Мы тут уже давно служим… Одичали… Ты просто покажи, что это такое… Или спой… Или спляши… Это фокусы какие-то? Сделай фокус.

– Пантомима… – совсем растерялся я, – это надо показывать… И смотреть…

– Ну, давай! Скажи, чё нам-то делать? – по-настоящему заинтересованно спросил Лёха… – Братва, идите все сюда… Давай показывай.

Они все ушли за стол и сгрудились вокруг Лёхи, кто-то присел. Я отошёл к двери. Не помню, о чём я тогда думал и думал ли вообще.

У двери я выпрямился, закрыл глаза, несколько раз встряхнул руками и пошевелил пальцами, разминаясь. За закрытыми веками у меня пронеслась Татьяна, балетный зал, Валера, девчонки… Как же они были далеки. Как катастрофически давно они были для меня всего через три недели на острове Русский. Наша студия осознавалась мною как что-то столь уже давнее, как Франция начала века, как Декру, Жан-Луи Барро и как довоенный Париж.

Я постоял несколько секунд. Воцарилась тишина, в которой вдруг прозвучала гитарная струна.

– Да погоди ты, – сказал кто-то, – не бренчи.

Я подождал ещё пару секунд, открыл глаза, сделал шаг вперёд и упёрся ладонями в несуществующую стену, изобразил удивление и секунд десять-двадцать показывал, что ощупываю стену и не могу найти лазейку.

Все, кто стоял и сидел за столом, были не удивлены. Они офонарели. С ними произошло то же, что, наверное, происходило с туземцами, которым первооткрыватели показывали спички. Лёха и остальные какое-то время моргали, а потом стали хлопать своими жёсткими ладонями. Потом они восхищённо заговорили все разом.

– А ещё что-нибудь покажи, – по-детски улыбаясь, попросил Лёха.

Я, воодушевившись, показал, как тянуть канат. Показал шаг Марселя Марсо, показал выдёргиваемый из рук ветром зонтик. То есть весь свой скромный набор.

Парни были под впечатлением. Они определённо не ожидали такое увидеть у себя на складе.

– Садись, – сказал Лёха, – давай, давай!.. Ну показал так показал! Умеешь так умеешь! Ничего не скажешь! А где такому учат?

– Я занимался в студии пантомимы при институте, в котором… – начал я, освоившись и осмелев.

– Да ладно… Какая разница… Я просто так спросил, – перебил меня Лёха… – Мне-то оно зачем. Моя жизнь – крутить баранку, какой к бую институт. – Он засмеялся. – А ты не стесняйся… Курить будешь? Выпить не предлагаю. На службе пить нельзя… Можно только ветеранам.

Сказал он, схватил чайник и налил всем по стаканам и кружкам чего-то мутного.

– За талант! – провозгласил он тост.

– Буба, чё, мы за салагу пить будем? – спросил кто-то.

– Я предложил выпить за талант! За то, что пацанчик нам такое показал, чего я, например, никогда не видел. Понял? – ответил Лёха спокойно. – И если бы не наша доблестная служба, если бы не Военно-морской флот, то где бы мы эту панто… тьфу… увидели бы. Кто бы тебе такое у тебя в деревне показал?.. То-то же… За талант и за Военно-морской флот!

Все выпили.

– А ты поешь, – утерев губы, сказал Лёха. – Поешь, не дрейфь.

– Спасибо, – сказал я.

На столе был хлеб, открытые банки тушёнки, круглая варёная картошка в миске, несколько очищенных луковиц и груда печенья.

– Ну, бери, хули спасибо? – усмехнулся Лёха.

– Нет, я не голоден, – ответил я, очень сомневаясь.

Я, конечно, хотел взять и картофелину, и печенье, но что-то подсказывало мне, что делать этого не надо.

– Не голоден! – сказал парень с гитарой, захохотал и забренчал по струнам. – Во травит, салага… Кот, ты их совсем задрочил… Не голоден, говорит… – сказал он и неожиданно хрипло запел: «Он был мне больше, чем родня, он ел с ладони у меня».

– А чё ты делал на гражданке? – перекрикивая пение, спросил меня Лёха через стол.

– Учился в университете. Первый курс закончил.

– На кого учился?

– На филологическом.

– Ты опять? – усмехнулся Лёха. – По-человечески скажи.

– Учился… Изучал русский язык и литературу.

– А кем будешь?

– Когда закончу, буду, – я на секунду задумался и соврал для того, чтобы высказаться понятно, – учителем русского языка и литературы.

– Понятно, – сказал Лёха и пожал плечами. – Странно. – Он ненадолго задумался. – Ладно, иди спать. Спасибо! Ты прям удивил меня этой своей… – Лёха помахал над столом своими здоровенными растопыренными ладонями. – Ты мне понравился… Если кто-то прихватывать будет, говори, что Бубну скажешь… Бубен – это я. Но если меня так назовёшь, то я тебе сразу в бубен, понял?.. Шучу. Иди… Кот! – позвал он Котова, а тот с готовностью оглянулся и кивнул. – Кот, пусть идёт пацанчик, выведи его.

Лёха Бубен протянул мне руку, я её пожал. Никто на меня внимания уже не обращал, гремела гитара, звучала какая-то песня, и Котов вывел меня из комнаты.

Как только мы вышли со склада, Котов остановился, схватил меня сзади ладонью за шею.

– Послушай, артист, – прошипел он мне в ухо, – если будешь к Бубну тереться, если я тебя даже за кабельтов отсюда увижу, кадык вырву, понял?.. Бегом в роту! Мухой!..

Но с той ночи я заметил, что Котов не то что стал меня выделять, он стал стараться лишний раз мне не зуботычить, не останавливать на мне свой тяжёлый и ничего хорошего не сулящий взгляд, а порой даже не замечать.

Через пару дней после моего посещения склада, после ужина, когда мы строем шли от здания столовой и горланили песню, один из наших старшин поманил меня пальцем. Я к нему подбежал, и он приказал мне бегом бежать в третью роту потому, что там меня ждёт старшина Котов.

Третья рота находилась в соседнем с нашим здании и была точно такой же, как наша. В помещении, заставленном двухъярусными койками никого, кроме дневального, не было. Он сказал, что меня ждут в комнате для политзанятий.

Ждали меня старшины третьей роты и Котов. Он вёл себя, как мой импресарио, как продюсер и агент в одном лице. Котов определённо подготовил публику к моему выступлению. Те ждали.

В этой ситуации мне ничего рассказывать не пришлось, вопросов не было. Я быстро показал что мог. Шаг Марселя Марсо в тяжёлых ботинках получался с трудом, но все были очень довольны. Конечно, того восторга, который был на складе, не случилось. Котов подготовил зрителей и убил эффект неожиданности.

Раза два в неделю Котов меня поднимал ночью и тащил в другую роту или столовую. Несколько раз уже днём за мной приходили из управления, и я показывал азы пантомимы офицерам. Когда в Школу оружия приезжало начальство из Владивостока, меня вызывали в офицерскую столовую, где для приехавших был накрыт стол. Мною и ещё одним курсантом из другой роты, который умел жонглировать пятью предметами и показывать несколько фокусов с картами, удивляли гостей. Пару раз по ночам я бывал на складе, где меня показывал каким-то своим боевым товарищам Лёха Бубен.

Если бы мне пришлось одному вычерпать выгребную яму нашего ротного гальюна, так на флоте называют туалет, то это было бы менее унизительно и противно, чем то, что мне приходилось делать, показывая стену, канат и зонтик по первому требованию. Я ненавидел себя за то, что так безропотно и беспрекословно подчиняюсь и что показываю такое любимое и священное для меня, для Валеры Бальма и для Татьяны искусство тем, кого ненавижу, презираю и боюсь. Я ощущал себя предателем Татьяны, которая меня научила, предателем Марселя Марсо, чьим шагом я развлекал извергов и садистов, предателем гордого Декру, который создал искусство пантомимы не для того, чтобы веселить подонков. Я понимал, что нельзя делать то, что я делал. Но не мог справиться с животным страхом, который так мастерски умели взращивать в людях в Школе оружия.

Пытка пантомимой закончилась неожиданно, так же и там, где началась.

Ночью меня разбудил дневальный и сказал, что меня ждут на складе. Я там бывал уже три раза и мог сам найти дорогу. В тот раз Лёха Бубен был не в духе и пьянее обычного. С ним сидели и пили несколько незнакомых мне матросов, старшина и молодой мичман. Котова не было.

Я пришёл, показал что положено. Матросы и мичман порадовались. А вот Лёха сидел набычившись.

– Ты чё, больше ничего не умеешь? – спросил он мрачно. – Это вся твоя пантонима? Только, мля, эту стенку показывать и ходить, как фофан тряпочный? Этому ты в институте учился?

– Я занимался в студии… – сам от себя не ожидая ответил я.

– Заткни свой рот, – тяжко опустив руку на стол, сказал Лёха, – ты здесь свой рот салажий разевать права не имеешь… Кто ты такой?.. А? Чё смотришь… Вошь ты подрейтузная.

– Ладно тебе, Лёша! – сказал мичман. – Смешно пацан показывает. Здорово…

– Чё он показывает? – перебил его Лёха, пьянея на глазах, – Чё он такое показывает? Руками, как сука, машет… А он же мужик. Он же моряк… – сказал он и уставился на меня. Ты мужик или кто?.. А? – он сжал огромную свою ладонь, лежавшую на столе, в тяжёлый кулак, а губы его поджались и побелели, – иди сюда, гнус… Руками он машет… В институте учился… Ты на флоте, тварь!.. Сюда иди! – заорал он и начал вставать, но покачнулся и снова сел.

– Вали отсюда бегом, – громким шёпотом приказал мне мичман.

Я замешкался и растерялся.

– Вали отсюда, падла! – во весь голос крикнул он.

Я сорвался с места, вылетел в дверь и убежал.

С тех пор меня больше пантомимой не мучили. Мучили как всех, со всеми вместе.

Только один ещё раз мне довелось выступать на Русском острове. Это случилось уже поздней осенью. Мы почти отбыли свой срок в Школе оружия и ждали отправки на корабли. Было холодно, и мы вовсю носили шинели и шапки. В воздухе пахло снегом.

Нас тогда уже перестали каждую ночь поднимать, издеваться и устраивать бесконечные унизительные шоу. Офицеры и старшины понимали, что мы ко всему привыкли и знаем все их приёмы, эффекты и не чувствительны к боли. Мы им стали не очень интересны. Они ждали новых. И вот тогда в Школе оружия должен был состояться какой-то праздник. Кажется, юбилей основания школы.

На праздник назначили концерт. Ожидали артистов из ансамбля песни и пляски флота и какую-то некогда известную эстрадную певицу. Но за несколько дней до праздника стало известно, что певица не приедет.

Тогда командование решило дополнить концерт своими силами, то есть силами курсантов и кадровой команды. Из более чем двух тысяч курсантов можно было выбрать способных выступить в концерте. Призвали жонглёра. Вспомнили и про меня.

Меня вызвал к себе заместитель командира Школы оружия по политической подготовке. Он приказал подготовить номера к такому-то числу, спросил, как он будет называться и что мне для этого нужно.

Я сказал, что номер будет называться «Пантомима».

– Как? – переспросил он.

– Пантомима, – ответил я.

– А что ты будешь показывать? – спросил он.

– То, что вам показывал в августе, когда приезжал заместитель командующего по воспитательной работе.

– А! Отлично! – удовлетворённо сказал он. – Так как называется?

– Пантомима, – как механическая игрушка повторил я.

– Пан-то-ми-ма, – надев очки, записал он, проговаривая слово по слогам.

На вопрос, что мне для этого номера нужно, я ответил, что необходим грим, поскольку выступление будет на сцене, а не у обеденного стола, и что мне нужно будет хоть немного порепетировать на сцене.

– На сцене можешь делать что хочешь, клуб тебе откроют, а вот грим… – озадаченно сказал он, – где мне его взять? Без грима нельзя?

– Никак нет, товарищ капитан третьего ранга, – чётко и уверенно ответил я.

Мне было всё равно, выступать или не выступать, в гриме или без грима. Мне просто хотелось самую малость отомстить. Я презирал всех офицеров Школы оружия, но и себя презирал, понимая отчётливо, что мне не за что себя уважать. Я поддался унижениям, я ничего не сделал, чтобы отстоять своё человеческое достоинство… Я по первому требованию показывал пантомиму пьяным, дремучим и озверевшим от собственной власти и величия мерзавцам. Я ни разу не возроптал. Так что самую малость поиздеваться над хотя бы одним из мучителей было приятно.

– Хорошо. Поищем, – сказал зам. по политподготовке. – Я у жены спрошу… Свободен.

Этот разговор состоялся за две недели до назначенного концерта, а через три дня после него повесился курсант нашей роты Серёжа Канюка. Уж кто и отомстил обидчикам, так это он.

Я с ним не общался. Койка его стояла далеко от моей. Он был неразговорчивый и неуклюжий парень. Ему доставалось чуть ли не больше всех за медлительность и нерасторопность. Однако ему, и только ему, выпало особое испытание.

В конце лета в нашем учебном отряде случилось ЧП. Матрос из караульного взвода во время несения караула у артиллерийского склада, который находился километрах в трёх от нашей части, в лесу, потерял подсумок с патронами, в котором было три боевых обоймы для карабина. Это было ЧП, которого невозможно было утаить, и командир нашего учебного отряда должен был доложить о случившемся наверх. Последствия этого были бы тяжёлые. То есть проверка всего: от того, как несут караульную службу в Школе оружия, до того, как всё устроено вообще.

Провинившийся матрос не мог вспомнить, где он потерял патроны. Целый день дотемна все офицеры, кадровая команда и караульный взвод ползали по всему караульному периметру и ничего не нашли. Нас, курсантов, к поискам пока не привлекали. Наутро же командир Школы оружия должен был доложить о случившемся начальству во Владивостоке.

Часов в девять вечера, когда стемнело, а поиски ничего не дали, всех курсантов построили на плацу. На трибуну в свете прожекторов поднялся командир нашей части.

– Сынки! – крикнул он. – Случилась беда! Один нерадивый матрос в карауле потерял вверенное ему боевое снаряжение… Патроны, стервец, потерял! – неожиданно громким для маленького и пьющего человека голосом обратился он к нам. – Это очень серьёзное происшествие… Сыночки! Патроны надо найти! Времени у нас есть до утра. Выручайте, братцы!.. Тому, кто найдёт, от меня лично, от имени командира, обещаю десять суток отпуска с выездом на родину… Даю слово офицера!.. Командиры рот, ко мне для получения указаний.

Двум тысячам человек выдали фонарики по одному на десятерых. Во многих фонариках оказались севшие батарейки или негодные лампочки… В любом случае всё это было глупостью и отчаянием.

Какая-то рота должна была буквально руками ощупать всю дорогу и траву по обе её стороны от части до артиллерийского склада. Другая – обшарить лес вокруг складских зданий. Нашу роту послали на поиски вокруг домика, в котором караульные отдыхали и ели. Рядом с тем домиком стоял деревянный зловонный туалет с выгребной ямой.

Серёжу Канюку и ещё одного парня переодели в какую-то ветошь, дали респираторные маски и послали черпать тот туалет.

Короче говоря, Серёжа нашёл подсумок в выгребной яме. Думаю, потерявший его матрос сразу знал, куда он его уронил, но сначала соврал, не представляя последствия, а потом уже побоялся сознаться.

Утром на построении заместитель командира части объявил от имени командира курсанту Канюке отпуск с выездом на родину на десять суток. Командир стоял рядом с замом, но было видно, что с похмелья он не в состоянии говорить. Зато офицерское слово он держал.

Отправка первогодка в отпуск после всего трёх-четырёх месяцев службы были редкостью и случались по причине смерти ближайших родственников. Большинство служивших в те годы вообще ни разу за все три года в отпуске не были. Так что произошедшее с Серёжей было из ряда вон. Все ему нечеловечески завидовали. Он мог на десять дней и ночей вырваться из нашего ада. К тому же на дорогу до его места жительства ему выделялось пять суток в один конец. Столько шёл поезд туда, где был Серёжин дом. Двадцать дней без Котова! Конечно, мы ему завидовали.

Серёжу отправили не сразу. Почти месяц ушёл на оформление документов, проездных билетов. Всё это время он был потерянный и странный. Казалось, он и не хочет ехать. Котов и старшины постоянно так или иначе его попрекали этим отпуском, посылали на самые трудные работы, ставили дневальным на сутки, без смены.

– Ничего, ничего, Канюка, – говорили они, – дома отгуляешь, дома отоспишься, отожрёшься дома, сучёнок, пока мы тут будем Родину защищать.

Серёжу отправили домой в самом конце сентября. Командир поздравил его перед строем с предоставленным отпуском.

– И запомните, курсант Канюка, – сказал он в завершение своей короткой речи, – моряк-тихоокеанец и в отпуске должен соблюдать дисциплину и не забывать данную Родине присягу… А опоздание из отпуска даже на сутки будет расценено как дезертирство. А дезертирство – это позорное преступление. Так что, смотрите, не угодите из дома прямо под суд… Давайте, Канюка! В отпуск шагом марш! Счастливого пути!

Когда Серёжа вернулся, мы уже успели про него забыть. Привезли его на остров вечером, оформили возвращение в управлении и привели курсанта Канюку в роту.

Ночью нас поднял Котов, построил, как обычно, в трусах и ботинках в проходе между койками. Перед строем вывел Серёжу. Он стоял перед нами в синих, длинных трусах, тяжёлых ботинках и беспомощно смотрел прямо перед собой. Белое тело его стало гладким, не таким ребристым, как было до отпуска и какое оставалось у нас. Темнели загаром у него только кисти рук да шея и скуластое лицо. У всех нас тоже. Но Серёжа был белее.

Я смотрел на него и думал: «Ну зачем ты сюда вернулся? Надо было сделать всё, чтобы не возвращаться! Пойти в военкомат, рассказать о том, что тут творится, сбежать в леса, сломать ногу. Да мало ли…» Я представить себе не мог то, что пережил Серёжа, возвращаясь. Нам, когда нас везли на Русский остров, было очень страшно, но мы не имели ни малейшего представления о том, что нас ждёт. А Серёжа возвращался, всё прекрасно зная. Это как же нужно было верить в абсолютную власть государства и бояться быть им неизбежно наказанным, чтобы из своего маленького тихого города, из родительского дома, из своей крошечной жизни своими ногами вернуться в Школу оружия в нашу роту, к Котову. Это каким нужно было быть хорошим и безгрешным человеком!

– Курсант Канюка вернулся! – кошачьей интонацией начал Котов. – Дома отъелся, отлежался, жирок нагулял. Он теперь снова гражданский человек… Мы тут из него делали защитника Родины, дрочили его как родного, выбивали из него домашние пирожки… А он опять гражданский. Всё, чему его здесь учили день и ночь, он позабыл… Что с ним делать, а? Братцы! Придётся нам, – он повёл рукой в сторону других старшин, – быстро-быстро, в авральном режиме снова сделать Канюку нашим боевым товарищем. – Он подошёл вплотную к Серёже. – Ты понял, сука? Понял, нет?! – заорал Котов Серёже в самое ухо. – Не слышу!.. Я не слышу! – орал Котов.

– Так точно, – слабым голосом ответил Серёжа.

– Не слышу!!!

Серёжа покачнулся, взгляд его описал широкую дугу, он слегка оступился, ноги его подогнулись, и он всем весом уселся попой на пол, беспомощно раскинув ноги. Широко распахнутые его глаза смотрели неизвестно куда не моргая.

Котов растерялся. Видимо, обмороки были ему непривычны и в диковинку.

Серёжу по возвращении никто ни о чём не расспрашивал, никто не был ему рад. Все мы впали в апатию. Все мы просто хотели дожить до того момента, когда нас увезут с острова, когда мы сможем оставить здесь всё то постыдное и омерзительное, что мы тут пережили и что позволили с собой сделать. Оставить навсегда – и служить, жить дальше.

А через четыре дня после отпуска Серёжа пропал. Исчез незаметно. Днём. На вечернем построении его не досчитались, но не забеспокоились. Такое бывало. Кто-то регулярно где-нибудь прятался, чтобы просто хоть немного побыть одному, и задрёмывал. За такое очень били, но тем не менее многие продолжали это делать.

Построение распустили, а старшины наши кинулись Серёжу искать. Все укромные места им были прекрасно известны.

В два часа ночи нас всех подняли громкой сиреной и построили на плацу. Серёжи нигде не было.

Два дня мы прочёсывали поросшие лесом сопки и холмы. Офицеры и старшины ездили по всему большому острову в другие воинские части и военные городки, опрашивали, кого могли. Обыскивали пустующие склады и ржавеющие в бухтах у берега старые корабли.

Серёжу нашли на третий день в старинном форте, который был построен ещё при царе. Форт стоял на высоком холме над Школой оружия, он весь порос лесом и кустарником.

Ребята, которые Серёжу нашли в каземате форта, рассказали, что он, судя по всему, там прятался и жил все два дня. Он оборудовал себе спальное место. Было холодно, и он укрывался какими-то тряпками. Ел. Об этом говорит пустая банка консервов и ножик. А потом повесился, скорее всего за несколько часов до того, как его отыскали.

Один из тех, кто Серёжу нашёл, был сильно впечатлён, не мог прийти в себя и опомниться. Он раз за разом рассказывал, что Серёжа висел, глубоко засунув руки в карманы брюк. Шинель и шапка его аккуратно лежали на старых ящиках.

– Ну, Серёга сказанул так сказанул! Им всем, – сказал кто-то, кого я не помню, услыхав сбивчивый рассказ ошеломлённого парня.

В Школе оружия строго-настрого запрещали держать руки в карманах. За это заставляли набить полные карманы мелкими камнями и зашить их на неопределённое время до снятия наказания.

Я видел, как мёртвого Серёжу везли в кузове грузовика, оставив задний борт открытым. Его положили в кузов головой вперёд так, что я увидел только его ноги в ботинках, которые подпрыгивали, когда грузовик бесцеремонно катил по ухабам.

Грузовик проехал мимо, когда мы по каменистой дороге колонной возвращались после закончившихся поисков Серёжи в Школу оружия.

Уже к вечеру того дня из Владивостока понаехало множество офицеров в больших и малых погонах. Началась проверка.

Нашу роту загнали в ротное помещение и поставили в дверях приехавшего молодого офицера, который всё время молчал.

Командира роты мы больше никогда не увидели. Его сняли и отстранили сразу. Старшин вызывали куда-то по одному. Они были бледны и смотрели на нас так, как мы привыкли смотреть на них. Их страх было радостно наблюдать.

Самым большим ужасом для всех старшин Школы оружия была отправка на корабли. Этот ужас делал их сплочёнными, преданными друг другу и порядку, царящему в учебном отряде номер один Тихоокеанского флота. Все они жили под гнётом этого ужаса. Они боялись только одного – стать неугодными на острове Русский и получить направление на какой-нибудь корабль, где их ждало презрение и гнев. На каждом корабле, так или иначе, были люди, которые прошли через остров Русский, и если к ним попадал старшина из Школы оружия, пусть даже старшина другой роты, то ему была уготована самая позорная служба до самого конца.

Нас держали под замком три дня. Выводили только с сопровождением строем в столовую. И всё. Никого из курсантов никуда не вызывали. Никто с нами не разговаривал. Никто к нам не был допущен. Котов первые два дня, когда возвращался в роту, сидел в углу и молчал. Только на третий день к нему вернулась жизнь. Видимо, он что-то узнал и понял, что самое страшное для него миновало.

Нам оставалось прослужить на острове ещё чуть больше месяца. В этот месяц нас больше никто не бил, кормили нас вполне сносно и обильно. Котов, обладавший мощным, природным чутьём, не пытался вести себя, как любил и как привык, прекрасно понимая, что мы, видевшие его страх перед нами, уже не позволим ему быть тем, кем он был на самом деле. В те дни мы вообще его мало видели. Он решил потерпеть и отыграться на тех, кого ему вскоре привезут.

Серёжа подарил нам целый месяц без издевательств и с нормальным рационом питания.

За всей этой страшной суматохой я как-то совсем забыл про назначенный праздничный концерт. Мне думалось, что его отменили или перенесли. Но за пару дней до праздника всех, кто должен был выступать, собрали в клубе Школы оружия.

В клубе оказался вполне нормальный зал мест на пятьсот-шестьсот, с хорошей классической сценой. Если бы не исполненные блестящими красками по всем стенам волны, корабли и подводные лодки, которые определённо весь свой срок рисовал такой же бедолага, как Миша Мхитарян, то клуб Школы оружия можно было бы принять за Дом культуры большого завода или за театр маленького городка.

Нас собралось человек десять: жонглёр, пять парней из кадровой команды должны были поднимать гири, у них был целый номер, худенький курсант из Калмыкии умел ходить по канату, ещё кто-то и я.

К нам пришёл замкомандира по политподготовке.

– Товарищи, – обратился он к нам, глядя в сторону, – вы отлично знаете всё, что произошло и как по вине одного… слабака тень упала на весь наш славный и старейший на Тихом океане учебный отряд… Мы решили не отменять наш праздник из-за… Праздник состоится. Приедут гости, будут наши жёны, прибудет член военного совета… Мы должны показать нашу школу с самой лучшей стороны… Послезавтра с утра вы поступаете в полное моё распоряжение, вплоть до окончания концерта… Вопросы, просьбы есть?

Я поднял руку.

– Ну? – сказал заместитель командира.

Я встал, представился, как требует устав, и высказал просьбу:

– Товарищ капитан третьего ранга, прошу разрешения выйти и осмотреть сцену.

– Валяй, осматривай… Что-то ещё?

– Товарищ капитан третьего ранга… Вы обещали грим. Без него пантомиму показывать нельзя. Я настаиваю.

Так говорить с офицером на острове Русский была неслыханная дерзость. Немыслимая. Недопустимая. Но недопустимая ровно до того момента, пока Серёжа Канюка не сунул руки в карманы брюк и ушёл, куда сам решил.

Замкомандира напрягся и перевёл дыхание.

– Будет тебе грим… – сказал он, задушив меня взглядом, – Чтобы все были готовы к концерту! Не вставайте.

Сказал он и ушёл. А я, дождавшись, когда за ним хлопнет дверь, встал, подошёл к сцене, поднялся по ступеням, вышел на самую её середину и повернулся лицом в зал.

Я обвёл его глазами и сразу почувствовал, что стою на своей территории, на своём месте и на своём боевом посту, где мне никто не указ и никто надо мной не властен, кроме Татьяны, Марселя Марсо, Декру и моих родителей, которые меня любят, которых я не могу подвести. В тот момент я понял, что не хочу и не могу показывать с настоящей сцены то, чем развлекал по ночам старшин, предавая искусство пантомимы. Я должен показать настоящее, понял я.

Весь оставшийся день я думал, что же мне исполнить. Я хотел показать Валерин «Парус», но мне не хватило бы техники, необходим был тренинг и репетиции. Миниатюру про книгу я показывать категорически не хотел людям, которые книг не читали. Про столовую играть в том месте, где меня морили голодом и заставляли жрать картофельный клейстер, было глупо и предательски…

И вдруг я вспомнил, как Татьяна, рассказывая нам о творчестве Марселя Марсо, описала его знаменитый, по её словам, номер, который назывался «В магазине масок». Она привела его в пример, чтобы объяснить, как важна в пантомиме не только пластика и гибкость, но и мимика, что необходимо не только владеть телом, но и лицом.

В том номере персонаж Марселя Марсо заходил в магазин и примерял разные маски. Маску удивления, восторга, страха, скуки, грусти и какие-то ещё. Последней он надел маску радости и смеха. Она ему больше всего нравилась, он ею наслаждался, но когда решил её снять, то обнаружил, что маска не снимается. Она приросла к лицу. И вот, Марсель Марсо играл человека, который хочет снять маску смеха, ему уже тяжело, он устал, ему уже плохо, но лицо его смеётся. В конце герой этой пантомимы умирал, не в силах снять с себя ненавистную маску. Умирал с фальшивой гримасой смеха на лице.

Я понял, что это именно то, что мне надо.

Никакой сценической одежды у меня не было, значит, мне нужно было выступать в форме, то есть в тёмно-синей голландке с воротником, в чёрных суконных брюках с ремнём и в ботинках. Бескозырку или шапку можно было на сцену не надевать.

Репетировать было негде и некогда. Репетировал я в голове. Продумывал каждое движение, жесты, мимику и мысленно повторял бессчётное количество раз.

В день концерта после утреннего построения меня вызвали в клуб. Я явился туда уже отутюженный и начищенный. Все участники концерта от Школы оружия уже были в сборе. Так мы и просидели до обеда, никто нами не занимался. Хотя суета творилась страшная. Мылись полы, развешивались плакаты, настраивались микрофоны. Я же сидел с закрытыми глазами и репетировал, репетировал, репетировал. Ничего важнее для меня тогда не было и ничего значительнее я в своей жизни ещё не совершал.

Потом нас отпустили на обед, а после вернули обратно. Вскоре явился замкомандира и отправил калмыцкого канатоходца в его роту, потому что не нашли нужного каната.

– Будет тебе грим, – увидев мой неотрывный взгляд, сказал замкомандира. – У артистов ансамбля песни и пляски возьмёшь. У них есть. Их скоро привезут.

Вскоре действительно в клуб втекла шумная толпа весёлых людей. Мужчин и женщин. Они были в гражданской одежде и тащили тяжёлые сумки, пакеты и какие-то кофры. Они сразу заполнили собой всё пространство.

Солисты ансамбля песни и пляски флота были опытными людьми, привыкшими к любым условиям, по ним это было сразу видно. Все они были мужиками и тётками лет около тридцати или немногим за тридцать. Толстые – певцы, худые и сухие – танцоры и танцовщицы. По их лицам и повадкам было ясно, что они бы выступили перед слепыми и глухими не задумываясь.

Женщины быстро закрыли на сцене занавес и стали там переодеваться. Мужики переодевались в зале.

Вскоре они все оделись в морскую форму, которая выглядела как настоящая, но была сшита из тонкой ткани. Женщины тоже оделись в морское, только с чёрными юбками до колен.

Между всеми бегал шустрый старший лейтенант со списком и всем старался что-то объяснить.

– А где ваши гири? – спросил он у здоровяков из кадровой команды, которые сидели и молча глазели на всё происходящее.

– У нас в спортзале, товарищ старший лейтенант, – сказал самый здоровый, не поднявшись с места.

– Давайте бегом за ними!

– Щас сбегаем… А скажите, товарищ старший лейтенант, как нам выступать? В какой форме одежды? – медленно проговорил здоровяк.

– Как всегда, так и выступайте, – желая как можно скорее бежать дальше, сказал шустрый офицер.

– Мы обычно здесь, для своих, по пояс голые выступаем.

– Ну и давайте!..

– Как же давайте? У нас же все плечи синие, в якорях… У него вообще русалка голая. А сегодня начальство из Владика приедет.

– Твою же мачту! – глубокомысленно сказал старший лейтенант и задумался… – А по форме?

– Форма в облипку ушита. По швам пойдёт… А можно в тельняшках, товарищ старший лейтенант?

– Можно! Только чистые наденьте, без дырок, – сказал офицер и побежал дальше.

– Обижаете! – сказал ему вслед здоровяк, и все пять силачей встали и пошли к выходу.

Никакого грима мне никто не собирался давать. А он в реализации моего замысла был необходим. Так что я сам пошёл его добывать.

Везде на сцене и в первом ряду сидели танцовщицы и красили лица, расположившись и пристроив зеркальца так ловко, что, наверное, они могли бы устроиться везде, как полярники или альпинисты, умеющие организовать ночлег хоть на айсберге, хоть на отвесной скале.

Я подошёл к одной и вежливо спросил, нет ли у неё грима, та молча отмахнулась, вторая даже этого не сделала, а у третьей я увидел знакомую тонкую, длинную чёрную коробочку грима. Я направлялся к ней и самым вежливым образом попросил её поделиться со мной гримом. Она оторвалась от зеркальца и уставилась на меня, моргая одним накрашенным, а другим ненакрашенным глазами.

– Тебе зачем, морячок? – спросила она неожиданно хриплым голосом.

– Я тоже выступаю в концерте с пантомимой, – ответил я.

– С пантомимой? – восхищённо переспросила она.

– Да.

– Профессионал?

– Да, – не задумываясь, ответил я.

– Откуда же ты тут взялся?! Надо же!.. А каким номером? Я хочу посмотреть!.. Как здорово!

– Я ещё не знаю.

– Да. Тут флотский бардак, как всегда… Бери грим, конечно! Салфетки бери… Тебе помочь?

– Помогите, а то я давненько уже…

Мы сидели у одного зеркальца. Я покрывал белыми мазками лицо, она, рядом, докрашивала второй глаз. Какое счастье было вдыхать запах грима, похожий на запах бабушкиной пудреницы. Красный рот я тоже сам смог нарисовать.

Танцовщица успела мне рассказать, что она училась в хореографическом в Киеве, но рано вышла замуж за курсанта-моряка Киевского высшего политического училища, а его распределили на Тихий океан. Что они тут служат около шести лет. Она уже побывала везде от Владивостока до Камчатки и два раза ходила в дальний поход. В Африку и во Вьетнам. Она где только не плясала: на кораблях, в цехах, на открытом воздухе зимой и летом, в чистом поле, на открытом кузове грузовика и однажды на дне бассейна, из которого спустили воду.

– Очень интересно ездить, но надо с этим заканчивать, мне уже двадцать пять… А ты где пантомиме учился?

– В институте, – ответил я, всё прокручивая и прокручивая в голове своё выступление.

– Очень интересно! Я обязательно посмотрю. Хотя бы из-за кулис. Я обожаю пантомиму… Пойдём покурим, пока можно.

Я отказался, а она сходила и вернулась покашливая.

Глаза нарисовать, как надо, чёрным помогла мне она, и я посмотрел в зеркало. То, что я увидел, было очень странное зрелище. Настоящая морская форма, стриженая голова и классическая маска мима с колючими глазами.

В конце концов нас всех затолкали, запихали за жиденькие кулисы, и концерт с грехом пополам начался. Сначала долго свистели микрофоны, повисали жуткие паузы между номерами, но как-то всё наладилось и покатилось. Концерт вёл тот самый шустрый старший лейтенант. Он объявлял номера и пытался вворачивать военно-морские шуточки.

Я стоял, прижавшись к стене, полностью готовый и собранный, боясь только одного, чтобы грим не потёк от пота или случайно не испортить его, утерев лицо по неосторожности. Вскоре за кулисами стало нечем дышать от духоты и тесноты.

Концерт шёл, шло время, я не волновался, я ждал в напряжении и решимости. Возможно, так бойцы ждали атаку, уже примкнув штыки.

А в зале слышны были аплодисменты после каждого номера. Когда здоровяки с гирями во время выступления одну с ужасающим грохотом уронили, зал долго и громко смеялся. Моя знакомая выходила танцевать два раза. Я впал в какой-то полусон от напряжённого ожидания.

– А сейчас для вас выступит курсант седьмой учебной роты, будущий гроза подводных лодок, а пока просто хороший парень… – долетел до меня со сцены задорный голос ведущего, – он покажет вам… Он выступит с оригинальным жанром…

Старший лейтенант влетел за кулисы.

– Где этот? Как его?.. – зашипел он.

– Я здесь, – шагнул ему навстречу я.

– Давай на сцену… Сам себя ещё объяви. Я микрофон оставил… Давай!

Я сделал было шаг к сцене, но остановился и вдруг, не задумываясь, резко наклонился и практически разрывая шнурки, содрал с себя ботинки, понимая, будь что будет, но пантомиму в ботинках показывать я не стану и на сцену в них не пойду.

– Ты чё творишь? – шипел старший лейтенант. – Давай бегом на сцену!

Но я его не слушал, я аккуратно закатывал вверх брюки на три плотных оборота. В зале закашляли и заскрипели сиденьями… А я закончил начатое, выпрямился и пошёл выступать.

Я в первый раз шёл на острове Русский, держа осанку и так, как считал нужным. Я шёл по своей территории. Я не думал о том, поймут моё выступление или не поймут, понравится оно или не понравится. Я шёл на сцену с моим личным манифестом. Шёл, как Ахиллес, босой, и, как Гектор, обречённый. Со мной шли все герои «Илиады». Шёл бескомпромиссный Декру и другие боги пантомимы.

– Ой, это клоун, что ли? – послышался женский голос из первых рядов зала.

В зале не было темно, и я увидел в первых рядах офицеров, погоны которых желтели большими звёздами. Рядом со многими из них сидели дамы. Дальние ряды были заполнены курсантами, которыми забили зал для массовости.

Я не спеша подошёл к микрофону. Он находился на железной стойке, выше, чем мне нужно. Я спокойно опустил его ниже. Раздался скрежет и свист динамиков. В зале засмеялись.

– Марсель Марсо, – отчётливо и громко сказал я. – Пантомима «В магазине масок».

После этого я отнёс стойку с микрофоном от центра вправо, вернулся в середину сцены и замер лицом к зрителям с закрытыми глазами. Через несколько секунд воцарилась тишина. Они не только замолчали все, но и замерли. Они вынуждены были замолчать и замереть. И тогда я начал.

Я открыл глаза, улыбнулся и шагом Марселя Марсо пошёл на месте, играя то, что гуляю по улице, заглядывая в витрины, разглядываю всё подряд. У одной витрины я остановился, поразмыслил и открыл дверь в магазин масок. Войдя внутрь, я огляделся, поздоровался с продавцом и с интересом подошёл к одной из масок, взял её двумя руками и приложил к лицу. Лицо моё сразу приобрело выражение полного удивления. В зале стали посмеиваться. А я, куда бы ни глядел, удивлялся всё сильнее. Смех усилился. Тогда я снял маску, и лицо моё стало тем же, что было вначале. То есть лицом человека в хорошем настроении. Потом была маска зевоты, потом маска наглости и гнева. Зал хохотал. Дальше шли маска за маской: испуг, высокомерие, любопытство. В маске грусти я дошёл до рыданий. В зале кто-то даже порывался хлопать.

Последней была маска смеха. Я в ней смеялся и смеялся, надрывался и падал от хохота на колени. Зал вместе со мной смеялся дружно и в голос. А потом я захотел снять маску, но она не снялась. Я пытался поддеть её и так и эдак, но она прилипла, приросла. Я играл то, что царапаю себе лицо, хочу разорвать надоевшую маску, но не могу, и вынужден смеяться и смеяться. Потом мой смех перешёл в конвульсии рыданий, хотя на лице оставалась маска смеха. Зал смеялся, но постепенно стал затихать, а когда повисла тишина, я замер, лёжа на сцене страшно скрючившись с улыбающимся лицом. Так я полежал несколько секунд в тишине. В тишине встал. И вдруг резко правой ладонью смазал грим с лица. После этого я поклонился.

Мне не с чем сравнить те аплодисменты, которые случились в задних рядах. Они были похожи на крики ура победителей, взявших неприступную крепость. Кто-то засвистел. Офицеры и их жёны тоже хлопали. Но не так. Совсем иначе.

Искусство совершилось тогда со мной впервые. Оно произошло со мной и во мне. Его факт был неоспорим, и он был всем понятен и ясен. Даже тем, кто впервые в жизни в том зале услышал слово «пантомима» и увидел безмолвного человека на сцене. Искусство возникло и победило.

Со сцены я ушёл другим человеком и несколько секунд стоял за кулисами не дыша.

– Как чудесно! Какой умница! Очень здорово! – услышал я знакомый хриплый женский голос.

Знакомая танцовщица протиснулась ко мне, ведя за собой кудрявого и улыбчивого капитана II ранга. Я выпрямился и вытянул руки по швам, как привык делать, видя офицера.

– Вот, познакомься, это начальник нашего ансамбля, – сказала она хриплым шёпотом. На сцене кто-то читал стихи.

– Да, – сказал капитан II ранга тоже шёпотом, – я начальник, но на форму не смотри. У нас всё по-простому… А давай ко мне в ансамбль? У нас и матросы срочной службы служат… Я похлопочу. Мне не откажут.

– Спасибо, товарищ капитан второго ранга! – прошептал я, ещё дыша тем, что было со мной на сцене. – Но не надо!

– Почему? – удивился кудрявый начальник.

– Я на корабль хочу!

Меня увозили с острова Русский серым холодным днём. Из низкого тяжёлого неба падали снежинки. Снег лежал островками на сухой траве. На асфальте ещё таял.

С утра до построения новый командир нашей роты передал старшинам фамилии тех курсантов, которых надо было подготовить к отправке. Нас таких было двое. Мы получили по списку всё своё имущество, собрали его в вещмешки и ждали.

Мне ни с чем совсем ни капельки не было жалко расставаться на острове, в Школе оружия и в ротном помещении, в котором стояла моя койка. И о себе я не хотел оставлять никакой памяти. У меня не было там друзей, я никому не был другом. Те, с кем мне пришлось провести полгода в одной роте, видели моё унижение, а я видел, как унижали их. Нам надо было расстаться.

Я подошёл к своей койке, которая стояла с голым полосатым матрасом и голой подушкой, незаправленная, постоял рядом с ней и снял с неё табличку с моей фамилией и инициалами. Мне не хотелось оставлять здесь ничего своего.

Добрую половину нашей роты уже по кусочкам увезли невесть куда. Множество коек, так же, как моя, опустели. Я стоял, слушал, как за окном остатки нашей роты стучат по асфальту ботинками и кричат песню: «…и палуба шагает в небосвод. Курсант и на земле живёт в каютах и кубриками комнаты зовёт…» Мне было радостно слушать топот и голоса. Удаляющиеся. И хорошо оттого, что они всё дальше и тише.

За нами двумя из нашей роты и за несколькими ребятами из других рот приехал долговязый мичман. Он резко отличался от офицеров и мичманов Школы оружия. Он был морщинистый дядька. Шинель и шапка сидели на нём делово, а не в обтяжку, каблуки его ботинок были сношены внутрь.

Новый командир нашей роты, рыжий веснушчатый, полнеющий и очень брезгливый капитан-лейтенант, от которого всегда сильно пахло каким-то крапивным одеколоном, передал прибывшему за нами мичману наши документы.

– Забирайте, – сказал командир мичману, – только сразу их не балуйте. А то мы их тут воспитывали в строгости.

Новый командир ещё никак не успел себя проявить. Мы его видели мало, он осваивался. Но Котов моментально был им приближен. И брезгливое выражение его лица при взгляде на любого из нас говорило, что остров Русский и Школа оружия безошибочно выбирает только нужных людей.

По дороге на пирс мы встретили Котова. Он быстрым шагом спешил из Управления. В руках он держал с десяток картонных папок.

– Здравия желаю, товарищ мичман, – издалека поздоровался он. – Куда вы наших орлов забираете?

Мы остановились.

– Твои? – спросил мичман.

– Вот эти двое, – ответил Котов и глазами указал на меня и второго парня нашей роты.

– Будут служить в девяносто третьей бригаде Сахалинской флотилии, – ответил мичман дружелюбно.

– Далеко! – усмехнулся Котов. – Разрешите им пару слов, товарищ мичман.

– Давай.

Котов подошёл ближе на пару шагов. Он разрумянился на холоде.

– Рады, наверное? – спросил он всех сразу. – Рады, знаю. Вот для этого мы тут и служим, чтобы вы дальше шли по жизни в хорошем настроении… Потом поймёте.

– Товарищ старшина первой статьи, – вдруг сказал парень из нашей роты, чьё имя память моя не сберегла, мы с ним попали на разные корабли.

– Ну вот, – перебил его Котов. – Видите, товарищ мичман, они сразу забыли устав и нашу науку… Обидно очень!.. Как курсант должен в данной обстановке обратиться ко мне?

Котов улыбался, но я знал суть этой улыбочки.

– Товарищ мичман, – не смутившись, сказал парень из нашей роты, – разрешите обратиться к товарищу старшине первой статьи?

– Обращайтесь, – глядя на нас всех как на глупых детей, сказал мичман.

– Товарищ старшина первой статьи, через два с половиной года приезжайте в город Ожерелье Московской области. Город небольшой. Я вас так встречу! Не забудете!

– Ожерелье? – спросил Котов. – Красивое название. Я подумаю. А то меня многие приглашают. Куда только не зовут… Ладно… Да свидания, товарищ мичман!.. Прощайте, моряки…

И он побежал в сторону здания нашей роты. И всё. Очень просто и буднично. Больше я его не видел никогда.

– Паскудный старшина? – спросил мичман, когда мы уже подходили к пирсу.

– Самый, – весело ответил парень из нашей роты.

– Вы ещё самых не видали, – сказал мичман, закуривая сигарету. – Запомните, курить в строю нельзя. – Он выпустил дым и коротко засмеялся: – У нас там своих чертей хватает. Мало не покажется.

– Нет, товарищ мичман, – уверенно ответил я, – таких, как этот, нигде нету. Только здесь.

– А сразу видно, – ответил мичман, – гниль. И холёный такой. Морду, наверное, сметаной мажет.

– Так у него фамилия Котов, – сказал я.

Все засмеялись.

Когда катер за нами подошёл к пирсу, снег шёл хорошими хлопьями. Мне не терпелось скорее шагнуть на борт, чтобы ноги моей не было на острове Русский.

Перед тем как шагнуть с пирса на катер, я глянул в воду так же, как полгода назад, шагая с катера на пирс. Тогда вода была прошита лучами солнышка и бликовала. Сейчас она была просто прозрачная и, очевидно, холодная.

На дне, как и в прошлый раз, лежали морские звёзды. Я ещё подумал: «Надо же, а я и не знал, что морские звёзды водятся в холодной воде!»

За полгода на острове Русский я видел морскую воду каждый день, видел корабли, идущие в бухту Золотой Рог и из неё. И хоть нам за всё время не позволили ни разу искупаться, пролив Босфор Восточный, как и всё морское, стало для меня чем-то будничным и повседневным. В том числе и морские звёзды на дне возле пирса.

А как иначе, если все полгода, каждое утро после подъёма мы всем личным составом курсантов Школы оружия писили в пролив. Это называлось «перессык».

В шесть часов утра очень громко во всех ротах включали Государственный гимн, и дежурный старшина орал во всё горло: «Рота, подъём!» Мы вылетали из-под одеял, очень быстро надевали ботинки на босу ногу и бежали на выход, где в дверях возникала давка.

Из всех ротных помещений одновременно вытекали вереницы заспанных, ещё теплых со сна мальчиков. Отовсюду летели крики: «Бегом! Ещё бегомее!.. Не спать, суки!»

Мы бежали к берегу пролива и к тоненькой речке или, лучше сказать, к большому ручью, который огибал территорию Школы оружия, разрезая пляж и вытекая в воды Мирового океана.

Каждая рота знала куда бежит. Две роты выстраивались вдоль ручья, остальные – вдоль берега пролива. Строго по команде мы приспускали трусы и писили. Наша рота писила в пролив непосредственно.

Все полгода каждое утро я писил, глядя на город Владивосток. В начале лета мы делали это, освещённые свежим и ранним июньским солнцем, потом мы писили на рассвете и до него, в конце октября мы, всё так же, в синих трусах и ботинках, совершали перессык в темноте, глядя на огни Владивостока. Так что я видел пролив, и бухту, и город при любом освещении.

На перессык мы не обижались и не видели в нём насилия над собой. Дело в том, что в Школе оружия канализации не было изначально. Под всеми туалетами находились выгребные ямы. С их откачкой всегда случались какие-то проблемы, так что ротные туалеты для курсантов были закрыты. Ими пользовались только офицеры и старшины. Умывальник нам открывали только утром и только на десять минут. Восемь кранов, двести пятьдесят мальчиков… Умываться удавалось не каждый день. Про бритьё лучше даже не вспоминать.

В Школе оружия были и отдельно стоящие туалеты. Их было сначала три, а потом один закрыли. Этими туалетами всегда можно было пользоваться в течение дня. В них ночью не пускали. Из роты ночью выходить без разрешения старшины было чревато серьёзными побоями и каким-нибудь наказанием, например, до утра стоять на подоконнике и следить в форточку, чтобы никто незамеченным в роту не вошёл.

Каждую ночь что-то случалось в связи с тем, что кому-то было невтерпёж.

Тут пытливый читатель должен представить себе такую ситуацию… Больше двух тысяч совсем молодых, здоровых людей просыпаются утром в одну секунду. Все они не имели возможности сходить в туалет с вечера. Им всем необходимо срочно как минимум пописить. На территории в лучшем случае три туалета с шестью отверстиями в каждом. Процесс получился бы очень долгий, и многие бы просто не дотерпели до своей очереди. При этом задача стояла, как можно скорее дать возможность всем справить утреннюю нужду.

Так что перессык был придуман умными людьми. Надо только было его осмыслить, структурировать и придать ему форму и статус обязательного элемента распорядка дня. Наверное, перессык был одним-единственным разумным и реально гуманным действием в Школе оружия.

А потом была долгая служба, полная самых разных событий. Долгая, долгая. Такая долгая, что казалась не только бесконечной, но и безначальной. К её окончанию мне уже не верилось, что я когда-то не служил.

С острова Русский нас сразу отправили на вокзал Владивостока и поездом через Хабаровск отвезли в город Советская Гавань. Оттуда грузовиком с тентом в посёлок Заветы Ильича. Там, в той самой бухте, в которой когда-то был затоплен прославленный походами и писателем Гончаровым фрегат «Паллада», размещалась 93-я бригада БЭМ (Большие эскадренные миноносцы).

Эта бригада состояла из кораблей со славным прошлым и совсем без будущего.

Сначала я попал на большой противолодочный корабль «Гневный». Этот прекрасный корабль обошёл весь мир. Четверть века, со спуска на воду, он гордо демонстрировал мощь и флаг своей страны во всех океанах и у берегов всех континентов. На почётном месте на «Гневном» сияли две бронзовые таблички, которые каждый день драили провинившиеся матросы. Одна гласила, что тогда-то и тогда-то на борту корабля побывал первый космонавт в истории человечества Юрий Гагарин. А вторая сообщала, что корабль посещал товарищ Хо Ши Мин.

«Гневный» был хорошо выглядящим стариком с трухлявым нутром. Стариком, который любил побрюзжать о настоящем и похвастаться давними заслугами. Он уже редко выходил в море, постоянно ломался, на нём частенько что-то случалось и с какого-то момента его стали в бригаде звать Гнойный.

Этот корабль был полностью укомплектован экипажем и значился как совершенно полноценная боевая единица. Хотя все понимали, что в случае чего, вероятность того, что «Гневный» по приказу выйдет в море, равнялась пятидесяти процентам.

Вот на него я и попал служить в боевую часть три, то есть в минно-торпедную команду. Проще говоря, в команду минёров. В моих документах из Школы оружия было записано, что свою боевую специальность я изучил и даже сдал нормативы. На самом же деле я впервые потрогал бомбомётную установку только на корабле.

Корабельная служба после Русского острова не показалась лёгкой. Но в ней не было ужаса. В ней не было унижения. Спать удавалось не больше, но и не меньше. Работы было страшно много. Зуботычин тоже хватало. Но не избиений. Ели все одинаково. В смысле еды существовало равенство. Меня даже подкармливали вначале.

На корабле было всё ясно. До полутора лет службы ты молодой матрос. Салага. Карась. И тебе положено делать всю грязную и тяжёлую работу. У тебя нет права голоса. Ты, как правило, во всём виноват перед матросами, которые служат дольше. А уже старые матросы виноваты перед офицерами.

Это было ясно прописано в сознании каждого. А если это закон, то в нём нет ничего такого, что служило бы исключительно цели кого-то унизить и обидеть.

Мне сложно давалась первое время служба на корабле. Я ничего не умел. Был затравленным и затюканным, и уже привык за полгода к тому, что служба – это бессмысленный и жестокий спектакль. А тут было всё иначе. Тут у каждого было своё дело, своя роль и своё место. Как в часовом механизме, как банально бы это ни звучало.

Жизнь на корабле вообще экстремально отличается от жизни на земле. На корабле нужно всему было учиться с нуля. Ходить, бегать, спускаться и подниматься по трапам (лестницам), есть, спать. На корабле всё надо знать и уметь особым образом.

А я, прослужив целых полгода, ни черта не умел. Ребята, которые пришли служить на флот в один день со мной, но попали сразу на корабль, были уже опытные моряки. А я всё время спотыкался обо всё, бился головой о всякие трубки и кабели, слишком медленно бегал по трапам и не умел забираться на свою маленькую койку, которая висела с одной стороны на двух цепочках.

Мне нужно было быстро всё осваивать, привыкать, экстренно приобретать навыки и ещё учить наизусть свои обязанности, корабельный устав и материальную часть. Но мне даже нравилось. Всё это было по делу.

День за днём, месяц за месяцем я втягивался…

А потом долетело эхо острова Русский. Аукнулись последствия той проклятой записи на бумажке, которую подсунул Котов.

Выяснилось, что в моём личном деле нашлась запись о том, что я активно участвовал в художественной самодеятельности и был высоко оценён командованием. Возможно, таким образом заместитель командира по политподготовке отомстил мне за дерзкую просьбу найти грим.

У меня уже наладилась хоть и трудная, но жизнь, появились друзья-приятели. Я постепенно стал членом экипажа. Меня ставили на вахту. Я уже умел многое…

И вдруг меня вызвал замполит нашего корабля и объявил, что сообщил заинтересованным лицам в Политуправлении нашей флотилии о том, что у него в экипаже есть ценный артист.

В результате нормальная моя корабельная жизнь закончилась.

– Иди сюда, – как-то подозвал меня командир нашей боевой части три, то есть команды минёров.

В команде минёров нас было четырнадцать человек. Наш командир был серьёзный тридцатилетний мужик в звании капитан-лейтенанта. Он любил технику и противолодочное оружие. Оно его интересовало гораздо больше, чем люди. Он мог с закрытыми глазами что угодно собрать, разобрать. Ему было важно, чтобы мы, его команда, ему не мешали и не отвлекали от любимого дела. Он хотел, чтобы его четырнадцать человек подчинённых были частью оружия, которое он так любил. Ему было совершенно безразлично, как мы к нему относимся, как мы относимся друг к другу, что мы едим и как спим. Любые проблемы, связанные с нашим бытом, его раздражали. Если кто-то заболевал, это вызывало у него недоумение. Мы должны были выполнять всё им приказанное механически, а механизмы не могут болеть. Они могут ломаться. Когда один из наших торпедистов во время погрузки тяжёлых торпед сорвался с надстройки, упал на палубу и сломал руку, нашему командиру это было понятно.

Он был совершенно лишён юмора. Он не читал газет. И я не могу себе представить, чтобы он любовался небом или морским закатом. Природа для него существовала только в виде хорошей сухой и тёплой или плохой, дождливой и холодной погоды. То есть он был хороший, спокойный и серьёзный человек с понятным поведением и запросами.

– Скажи-ка мне, – сказал он. – Ты что, артист?

– Нет, товарищ ка (все звания на корабле в повседневной жизни упрощали до «ка»), – сказал я улыбаясь.

– А мне замполит сказал, что ты артист и я должен завтра тебя утром отпустить в Дом офицеров.

– Да нет, товарищ ка! Какой я артист.

– Чего нет? Мне приказали тебя отпустить. Я обязан подчиниться. А значит, на вахту вместо тебя я поставлю кого-то другого. Не посоветуешь кого?

Именно так моя нормальная жизнь на «Гневном» и закончилась.

На следующий день меня отправили в Дом офицеров. Там меня встретил очень любезный пожилой капитан III ранга, начальник этого дома. Он без церемоний, как гражданский человек, объяснил мне, что в его ведении есть агитбригада, то есть небольшой коллектив военнослужащих, который периодически собирается и выезжает с концертами в какие-нибудь воинские части. Это очень хорошее дело. Но концертная бригада испытывает трудности, потому что ряд артистов закончили службу, а другие ушли в море. Ему нужна была помощь.

Он не просил меня показать, что я умею. Он попросил меня рассказать, что я могу и чем заслужил высокую оценку начальства и запись в личном деле.

Я рассказал всё как есть, он выслушал меня с большим интересом, налил чаю. Он показался весьма уютным человеком, и я растаял совершенно. Я так спокойно за чаем последний раз разговаривал в прошлой жизни.

А потом началось…Стоило мне один раз выступить с концертной бригадой, в которую входили: два матроса, они здорово танцевали танец «Яблочко», солидный офицер, который под гитару пел романсы, старшина, который умел показывать фокусы с веером, с картами и ещё с чем-то, красивая дама, жена какого-то большого командира, которая объявляла номера и читала стихи. Меня попросили показать два номера. Концерт был рассчитан максимум на тридцать минут. Моё выступление всем очень понравилось. И зрителям, рабочим судоремонтного завода, которые ремонтировали военные корабли, и тем, с кем мы работали на сцене маленького актового зала. Начальник Дома офицеров вообще был в восторге.

Я показал миниатюру про столовую и пантомимический минимум. Выступал в своей матросской форме. В этом концерте не было ничего унизительного или формального. Людям после трудового дня на тяжёлой работе сыграли маленький и весёлый концерт благодарные за ремонт моряки. После концерта нас угостили прекрасным обедом в столовой завода. Мне с собой поварихи дали свежие белые булки.

Вечером меня на машине отвезли на корабль. Я приехал с гостинцами. В кубрике заварили чай. Булки всех порадовали. Ребята отнеслись к тому, что меня возили выступать, благодушно. Зубоскалили. Просили показать, что я там делал на концерте. Я им показал стену и канат. Они были довольны и даже горды, что я в их команде минёров, а не в другой. А после чая меня отправили делать приборку на то место, где я её должен был делать, но из-за концерта не сделал. Я её закончил далеко за полночь. И это было справедливо.

Ну а потом пошло-поехало. Меня совершенно неожиданно могли вызвать в концертную бригаду в любое время. Вызывали приказом из Политуправления. Этому не мог воспротивиться даже командир корабля. Бывало, что за мной присылали, когда я стоял на вахте, и меня заменял кто-то ещё после своей вахты не отдохнувший. Один раз вообще забрали с тяжёлых работ, когда меня некем было заменить.

Моего мнения, разумеется, никто не спрашивал.

Я пытался объяснить начальнику Дома офицеров, что мне трудно и выступать, и служить и что у меня портятся отношения в коллективе.

– А что я могу сделать? – разводя руками, сказал он. – Твоё выступление понравилось командованию. Тебя запрашивают оттуда. Ты же учил: «стойко переносить тяготы и лишения воинской службы». У тебя на плечах погоны. Ты матрос. А я какой-никакой капитан третьего ранга. Изволь со мной разговаривать не вась-вась. И хватит мне тут жаловаться. Приказано – выполняй, – закончил он металлическим голосом.

С концертами мы иногда уезжали далеко, в отдалённые воинские части, куда зимой доехать автобусом было ещё можно, а осенью и весной только на спецтехнике. В таких отдалённых точках нас оставляли ночевать.

Это было всегда приятно и радушно. Нам были рады. Нас роскошно кормили. Затапливали баню, если таковая была. Конечно, это было здорово. Мне нравилось. К тому же все восхищались моими пантомимами.

Но после гастролей мне надо было возвращаться на корабль и приходить в кубрик к ребятам, которым приходилось делать мою работу и служить мою службу.

Нас в команде было четырнадцать человек, у каждого были его, и только его, обязанности. А я часто, а главное, непредсказуемо отсутствовал. Понятное дело, такое никому нравиться не могло. И командир нашей команды минёров раздражался и гневался. Ему непонятно было, зачем в его подчинении артист. Ему был нужен матрос. А матроса часто не было на месте. Для него это был беспорядок.

Проще говоря, меня возненавидели. Все. Парни, которые прослужили по два, два с половиной года без отпусков, почти без увольнений на берег, видели, как совсем ещё салагу увозят куда-то когда заблагорассудится, привозят когда захотят. Мои сослуживцы были очень простые ребята и за справедливость. Они ничего не хотели никому доказывать, не хотели меня учить жизни. Они хотели справедливости. Им было понятно одно: если ты попал на флот, то изволь служить, как все. Не суетись. Не выкручивайся. Они много видели за службу. Разного. И для них я был человеком, который просто не хочет служить, филонит, перекладывает свои обязанности на других. И всё! Все мои тонкие переживания и причины и уж тем более какая-то пантомима, понимались ими как очень необычная форма симуляции и отмазки.

Парни одного со мной времени призыва возненавидели меня ещё сильнее, потому что их жизнь была тяжёлой и беспросветной. А я куда-то отлучался да ещё имел наглость привозить гостинцы от щедрот, хотя сам был салага салагой.

Ребята в команде минёров были как ребята. Не этакие народные, простые души, полные природной житейской мудрости и чистоты. Они были все разные. В них хватало и лютой злобы, и простодушной доброты, и пакостной подлости, и прямого правдолюбия, и вкрадчивой, изворотливой лживости.

Вскоре жизнь моя стала просто невыносима. Я никому не был своим.

– Ты скажи им там… замполитам своим, – говорил мне, едва сдерживая гнев и раздражение, прослуживший два с половиной года на «Гневном» без отпусков спокойный и хороший старшина торпедистов, – пусть они тебя туда заберут в артисты. И скачи ты там, звени яйцами. А нам пусть дадут парнишку вместо тебя. А то, не дай бог, зашибёт тебя кто-нибудь или я придушу, как крысу… И посадят хорошего моряка. Срок-то за тебя дадут не как за крысу, а как за нормального человека.

Матросы и старшины, мичманы и боевые офицеры, механики, штурманы, радисты, артиллеристы-ракетчики, минёры, боцманы и даже коки, то есть все те, кто на корабле делал всю морскую и военную работу, ненавидели всё то, что было связано с политработой и Политуправлением. Они считали политработников демагогами, стукачами, святошами и дармоедами, которые мешают, зудят над ухом, вынюхивают всё и высматривают и при этом обладают реальной властью. Так что в какой-то момент меня стали ещё считать тем, кто может донести, настучать некоему политическому начальству про то, что действительно творится на корабле.

Я надеялся сначала, что мною в концертной бригаде быстренько наиграются и оставят в покое. Но все хотели пантомиму. Мы выступали однажды в школе перед детьми офицеров. Там меня попросили рассказать об истории пантомимы и вообще пообщаться со школьниками. Это так понравилось директору школы, что она захотела, чтобы я занимался с детьми хотя бы раз в неделю, хотя бы один час. Та директор конечно же была женой офицера и конечно же большого начальника.

Меня всё чаще и чаще забирали с корабля, который стоял у пирса и до весны никуда не собирался, да и не мог, в силу целого ряда неисправностей. А мне становилось всё невыносимее и невыносимее в тесном кубрике с ребятами, которых я раздражал одним своим видом и фактом своего странного существования.

Я на ребят не обижался. Мне их раздражение и злоба были понятны. Они были правы. Но мне от этого легче не становилось. Наоборот. Я знал, что виноват. Что легко дал себя уговорить участвовать в концертной бригаде, повёлся, раскис. Знал, что мне нравится ездить с концертами и восхищать людей пантомимами, что это куда приятнее, чем беспрерывно, по четыре раза в день, делать приборку на верхней палубе, а потом с мылом в кубрике.

А в начале весны меня вообще откомандировали с корабля в Дом офицеров надолго. Концертов было немного, но я занимался со школьниками, вёл тренинги, как учила Татьяна. Помогал работе детского театра, руководителем которого была очень активная дама, жена большого начальника.

Мне даже довелось поучаствовать в спектакле «Аленький цветочек». Я играл отца. Говорил низким голосом: «Ну, дочери мои милые, дочери мои любимые, что вам привезти из стран заморских?» Я впервые тогда учил слова и говорил их на сцене.

Всё это было, конечно, забавно, но я знал, что возвращение на корабль неизбежно. На корабль, где я числился членом экипажа и моё место, зияющее пустотой, никто не мог занять. Я прям-таки на расстоянии чувствовал, как там растёт и копится гнев на меня.

Я со своей пантомимой стал не нужен в Доме офицеров к лету, когда дети готовились к экзаменам или разъезжались на каникулы. И меня без формальных прощаний и благодарностей вернули на корабль. Закончился первый год службы, который казался самым долгим в моей жизни, а впереди были ещё два огромных, непосильных года.

Привезли меня обратно на корабль днём. Вахтенный у ведущего на борт трапа не то что не поздоровался, а посмотрел сквозь меня. В кубрике оказался один дневальный. Всю команду минёров увезли на какие-то складские работы. Дневальный, некогда мой приятель и одногодка, увидев меня, ехидно осклабился.

– О! какие люди! – язвительно сказал он. – Мы уж и не надеялись. Присаживайтесь. Подождите. Чувствуйте себя как дома.

Я в ответ только кивнул. Руку для приветствия не протянул, понимая, что её не пожмут.

Ожидание в пустом кубрике, в котором я стал не просто чужим, а чужеродным, было тягостным и мрачным. Моя койка чернела железной сеткой. Она одна была без матраса.

А потом по трапу застучали шаги. Послышались весёлые голоса. Команда возвращалась. Спускались ребята по одному, кубрик находился ниже верхней палубы, и, увидев меня, останавливались и замолкали. Их взгляды невозможно было выдержать, и я встал. Повисла пауза, в которой я забыл дышать.

– Ну и чё мы будем делать? – очень спокойно спросил старшина торпедистов, самый здравомыслящий и взрослый из всех. – Как ты думаешь, мы захотим с тобой тут вместе жить?

Я молчал. Остальные тоже.

– Чё молчишь? – снова спросил старшина.

– Я не знаю, что сказать, – стараясь смотреть всем в глаза, тихо ответил я.

– Ты, падла… Падла, ещё вякаешь! – истерично закричал парень, которого все звали Терёха, вспыльчивый, то злой, то весёлый и очень умелый, шустрый маленький матрос, который прослужил два с половиной года, и его высоко ценил командир минёров.

Терёха стоял дальше всех от меня. Крикнув, он резко растолкал в сторону стоящих перед ним и ринулся ко мне. Старшина схватил его за плечи и остановил.

– Стоять! – сказал старшина, легко удерживая Терёхины порывы. – Куда ты? Не трожь эту тварь. Тебе домой осенью. Посмотри на него… Это ж сука, – он сделал лицо брезгливым, – он настучит на тебя… На нас настучит… А я тоже осенью хочу домой… Не пачкай руки.

Мне очень хотелось зажмуриться. Просто закрыть глаза и ничего не видеть. Но этого делать было нельзя.

– Ты посмотри на него! – скрипя от ненависти зубами, прорычал Терёха. – Ему похер!.. – посмотри… Он же смеётся над нами.

– Ну и пусть, – спокойно сказал старшина, – он тебе кто? Он никто! Вонь он! Он нам всем никто… Только теперь у нас в кубрике воняет… Ладно, чего зря трепаться? Выкинуть его мы отсюда не можем. Придушить тоже не можем… Так что живи, как тебе совесть позволяет… Если она у тебя есть. Не ссы. Никто тебя не тронет… Ну всё! – Это он сказал всем остальным. – Чё стоим как в гостях? Это наш кубрик.

Меня не трогали. На вахты не ставили. На приборку не привлекали. И не разговаривали со мной. Меня как будто не было для них. Вот только если я оказывался у кого-то на пути, меня брезгливо отталкивали. Самым ужасным было то, что ел я отдельно.

На «Гневном» по проекту не было столовой для экипажа. Ели матросы и старшины по кубрикам. В каждом кубрике имелся набор посуды. Еду получали на камбузе и приносили в кубрик. Ели за узким, длинным складным столом. Потом молодые матросы посуду тщательно мыли.

Мне не оставляли места за общим столом, а выделенную для меня посуду отставили в сторону. Пару дней я к еде не притрагивался, только брал немного хлеба. Но это ни на кого не произвело ни малейшего впечатления. Тогда стал есть. Отдельно. Как прокажённый, а точнее, хуже чем прокажённый.

Через неделю такой жизни я стал сходить с ума. Я всё придумывал пламенные речи и мысленно обращался с ними к ребятам в кубрике. То это были речи раскаяния, а то, наоборот, обвинения в жестокости. Я фантазировал себе, как надо, при случае, поговорить со старшиной и что ему сказать. Но никак не решался ни на речь, ни на разговор.

Наступило лето. На корабле почти каждый день играли тревогу. Мы бегали как угорелые из кубрика на боевые посты. Постоянно ходили разговоры, что скоро пойдём в море. Но в машинном отделении всё время что-то ломалось. Механики сутками не видели белого света. А «Гневный» как стоял на месте, так и стоял.

В те дни я дошёл до такой степени нервного и душевного истощения, что не мог читать письма из дома. Я просто не понимал, что в них написано и о чём. А мама писала минимум дважды в неделю.

Но в один вечер я не выдержал.

Я старался как можно меньше находиться в кубрике. Там для меня не то что места не было, там для меня воздуха не существовало. Благо командиру нашей команды были безразличны коллизии, происходившие в кубрике. Я ему не нравился, но использовать меня всё же было возможно. Он выяснил, что у меня хороший почерк, и посадил переписывать разную документацию своей боевой части, то есть команды минёров, накопившуюся года за полтора.

Та работа была спасением от сумасшествия. Я писал бы круглосуточно, только бы не возвращаться в кубрик. Но туда надо было возвращаться.

И вот однажды я поработал до самого вечера в маленькой каюте. В положенное время по громкой связи прозвучало: «Команде пить чай». Я должен был вернуться в кубрик.

Утром мне из дома пришла посылка. Мне её выдал боцман. Мама прислала пару тетрадок, конверты, носки, домашнее песочное печенье с изюмом, моё любимое, и разных конфет. В кубрике было принято ставить всё, что присылали съестного на общий стол. Я забрал тетрадки, конверты и носки, а оставшееся поставил в открытом ящичке туда, где стоял чайник и кружки для всеобщего доступа.

Спустившись в кубрик, я увидел, что вся команда сидит за столом, весело и шумно чаёвничает, а моя посылка стоит в дальнем углу на палубе, проще сказать, на полу, а рядом с ней моя кружка с чаем.

Во мне что-то оборвалось, со мной случилась истерика. Я бросился в угол, схватил кружку и с размаху, обливаясь чаем, бросил её об палубу.

– Это мама прислала! – заорал я. – Мама! А вы её на палубу! – У меня побелело в глазах. – Что вы за люди! Меня кто-то спросил? Мне приказали! Мне приказали! Что я мог сделать? Вам бы приказали, вы бы тоже…

– Заткнись! – заорал Терёха и подскочил с места. – Нам приказали служить как положено! Нам твои политруки не прикажут нихера. У нас свои командиры…

– Сядь, Терёха, – перебил его старшина. – Сядь! Мы чай пьём.

Он сказал это так, что дёрганый и нервный Терёха сел и замолчал.

– Караси, – сказал он моим одногодкам, – тут кружка упала и чай пролился. Подберите и палубу вытрите. Бегом.

Я не выдержал и зарыдал. Сдавленно, задыхаясь.

– Тьфу! Заныл… баба, – услышал я голос Терёхи.

– Тебе показалось, – сказал старшина. – Тут только мы. А из нас никто не ноет… Палубу протрите, я кому сказал…

Мне вынесли приговор. Жестокий и окончательный. Бесполезно было взывать, что-то пытаться доказать или объяснить.

К чему бы вся эта ситуация привела, до чего бы дошёл я, неизвестно. Но весь этот кошмар закончился неожиданно и благополучно. Можно сказать, счастливо.

Прошло не более недели после моей истерики. Ночью с субботы на воскресенье, в самое спокойное для матросов и старшин время, то есть когда все офицеры разъехались по домам, остался только дежурный офицер, который по кубрикам не рыскал, я проснулся, чтобы сбегать по нужде в гальюн.

В кубрике горел синий ночной свет. Сидя дремал дневальный. Я спустился с койки, надел тапки и пошёл к трапу, чтобы подняться в гальюн. Я был на середине трапа, когда по нему стал спускаться Терёха, громко напевая какую-то песню, а следом за ним ещё кто-то. Терёха явно выпил. Это было слышно.

Ребята иногда выпивали. По ночам. Но такое случалось не часто. Можно сказать, редко. Где они брали выпивку, я не знаю. Тогда с этим было трудно и строго. Но они иногда раздобывали. И брагу ставили в потаённых глубинах корабля.

Услыхав Терёху, я сразу дал задний ход, а он ловко скользнул по поручням вниз, не касаясь ступеней. Он не видел меня и удивился, наткнувшись.

– Алё, это кто? – спросил он, пытаясь впотьмах понять, кто перед ним. – Ты??? Братва, – крикнул он спускающимся вслед за ним, – крыса нас запалила, что мы бухаем… Давай, крыса! Беги стучать… Дневальный! Тут крыса бегает…

Сверху уже спустился старшина и ещё кто-то. Все они были в трусах и полосатых майках. Я сделал шаг в сторону, чтобы пропустить их в кубрик.

– А ты куда это?! – визгливо крикнул Терёха. – Чё смотришь, тварь?.. – Он протянул свою хваткую ладонь и толкнул ею меня в лицо. Я быстро схватил его руку за запястье и отшвырнул в сторону.

– Ах ты ж сука! – удивился Терёха и попытался повторить то же самое.

Я снова схватил его за запястье, шагнул навстречу и сильно толкнул свободной рукой в грудь. Он отлетел и ударился спиной о койки.

Терёха был жилистый, быстрый и сильный, но маленький, глупый и пьяный.

Терёха сразу же кинулся на меня с кулаками. В свете ночного плафона всё выглядело как в кино. Он ударил меня по губам. Чувствительно, но не более того. От этого мой внутренний спусковой крючок нажался сам собой. Всё, что копилось во мне, сразу нашло выход.

Я со всей возможной на короткой дистанции силой нанёс ему удар кулаком в лицо, следом ещё и ещё. Он упал, я бросился на него и схватил за шею. Схватил совершенно серьёзно. В тот момент я ничего не соображал, а только всё ясно видел, слышал и память работала на полную мощь.

Через мгновение меня уже тянули сзади за руки, кто-то стал бить по спине и затылку. Терёха схватился пальцами за моё лицо, стараясь уцепиться за что-нибудь и порвать. Он хрипел, а я руки не разжимал… Всё на самом деле длилось секунд шесть-семь, не больше.

И вдруг меня сокрушительно ударили ладонью по левому уху. Это было непереносимо громко и больно. Я сразу обмяк и разжал руки. Я не отключился, но был контужен, и тело моё перестало слушаться. Терёха успел ещё меня ударить. Но его оттащили.

В кубрике включили свет, спавшие проснулись и таращились. Я сидел на палубе, вытирал с лица кровь и слышал всё, как слышат, заткнув уши пальцами.

– Слышь! – где-то далеко сказал кто-то. – У него кровь из уха, посмотри.

В умывальник меня проводил старшина. Там я смыл кровь с лица, уха и шеи. Губы были разбиты, но не сильно, на лице остались три царапины, правая скула опухла и продолжала наливаться, в голове гудело, и голова, казалось, всё время поворачивалась вправо. Кровь из уха не останавливалась.

– Ухом слышишь? – спросил старшина.

– Ты ударил? – спросил я.

– Слышишь ухом, спрашиваю? – повторил он.

– Ты ударил? – глядя ему в глаза, снова спросил я. – Не ссы, я никому не скажу.

– Чё с ухом, спрашиваю!

– А что с ним? – ехидно улыбнулся я.

– Ладно, пошли в кубрик.

Сильно болел затылок, в голове шум стоял не монотонный, а пульсирующий, из уха текла кровь.

В кубрике у трапа стоял Терёха с разбитыми губами. Его трясло.

– Дай я его порву, – сказал он старшине, стуча зубами.

– Иди умойся, рвака, – ответил ему старшина, провёл меня к столу и усадил на скамейку. – На, попей, – сказал он мне.

Послали за фельдшером. Он пришёл, заспанный. Смешной, с кудрявым чубом и круглым упругим пузом парень, который как-то год проучился на медбрата в Ростове. Он лечил всех зелёнкой и аскорбиновой кислотой. От вида крови ему становилось дурно.

Он осмотрел моё ухо, сунул в него вату и отвёл старшину в сторону.

– Всем спать! – крикнул старшина.

Верхний свет выключили, снова всё стало синим. Я сидел. Мне было больно в голове, но совершенно спокойно в груди. Старшина и фельдшер громко шептались.

– А чё я могу сделать, погляди, как у него из уха хлещет, – громче, чем шёпотом, возмущённо сказал фельдшер. – Если кровь не остановится, надо его в госпиталь.

Старшина ему на это что-то долго шептал.

– Та не! – ответил фельдшер. – В госпиталь надо. У него перепонка пробита. А если гной! Оно мне надо?

Старшина снова что-то зашептал в ответ.

А я встал, пошёл к своей койке и лёг. Голова кружилась и болела, но я почти сразу уснул. Так мне стало спокойно.

В воскресенье меня тошнило и рвало. Вату в ухе я менял, но она снова намокала кровью. Фельдшер два раза приходил к нам в кубрик. Смотрел мне в глаза. Дал аскорбиновой кислоты, две большие таблетки, и долго говорил со старшиной. Терёха ходил притихший и старался держаться от меня подальше.

Вечером старшина отвёл меня в дальний угол кубрика, и мы присели рядом. Я был совершенно спокоен.

– Завтра тебя отвезут в госпиталь, – сказал он и замолчал, ожидая какого-то вопроса или любой моей реакции, но не дождался. – Ухо слышит?

– Ты меня ударил? – не глядя на него, спросил я.

– Темно было, – ответил он.

– Чего тебе надо? Давай, не тяни.

– Сейчас в госпитале, если привозят матросов… с побоями особенно… карасей… Медики обязаны докладывать в прокуратуру. Есть военная прокуратура…

– Я понял, – перебил его я.

– Понимаешь, – продолжил он и замолчал на несколько секунд, – Терёха, конечно, дурак, но он хороший моряк. Очень шарящий… Он специалист отличный. Самый лучший. Мы с ним пришли в один день… У нас старшина был… Ну зверюга, поверь. Терёха так летал тут! Как ветошь, как тряпочка. Его так били… Сейчас так не бьют. Тогда никаких прокуроров не было. Мы про них не слыхали. Терёха даже за борт прыгал. Да! Кое-как выловили… У него тяжёлая была служба. Он не заслужил…

– Чего не заслужил? – спокойно спросил я.

– У него мама больная и сестра, – продолжил старшина печальным голосом, – ему через четыре месяца домой… А за такое сейчас… Минимум дисбат.

– Так бил-то не он, – сказал я и, повернув голову, посмотрел на старшину. – Не он меня по уху ударил.

– Ты просто поверь, – будто не услышав меня, продолжил старшина, – Терёха хороший парень… Он сейчас переживает… А если в прокуратуре узнают, что он ещё был выпивший…

– Терёхе бояться нечего, – перебил его я.

Помимо того, что меня тошнило, мне стало ещё и противно сидеть и разговаривать с человеком, который был уверен, что умнее всех. И его образ сильного, справедливого и взрослого мужика тоже мне стал противен.

– Спасибо тебе, – продолжил я, – за очень хороший и полезный опыт. Я тут чуть с ума не сошёл с вами, настоящими моряками. Я себя уважать перестал. А теперь я тебя не уважаю. И не ссы, я Терёхе про этот наш разговор не расскажу… Спасибо! Урок запомню. В университете такому не учат.

Старшина слушал меня, играя желваками.

– Сука ты, – сказал он тихо. – Таких раньше просто душили.

– А теперь нельзя, – сказал я и встал очень довольный собой. – Не бойся… Или бойся… Дело твоё.

Меня отвезли в госпиталь в понедельник утром. На спине у меня остались кровоподтёки, и скула посинела. Губы ещё не зажили, но уже не были сильно опухшими. Врач меня осмотрел всего с ног до головы. Голого. Долго глядел и светил в ухо. Чистил его. Было больно.

– Кто тебя так? – спросил он.

– Сам, – ответил я.

– У тебя перепонка пробита.

– Ухо чистил спичкой и проткнул.

– А лицо поцарапал и синяк тоже сам?

– Да, упал крайне неудачно в трюме. Было темно, а там и провода и чего только нет.

– На затылке и спине гематомы – там же?

– Именно там.

– Ты студент, что ли? – спросил врач. – Уж больно красиво врёшь.

– Нет. Сейчас я матрос, – улыбнулся я.

– А я, между прочим, майор медицинской службы. А офицерам врать нехорошо. У тебя сотрясение мозга и пневмотравма барабанной перепонки. Так спичкой проткнуть невозможно.

– На флоте всякое бывает, – продолжал улыбаться я.

– Вот что, матрос, – сказал мне военврач, – полежишь здесь недельку. Ухо со временем заживёт. Но тебе его надо беречь… Это я потом тебе скажу как… А в военную прокуратуру я сообщу уже сегодня.

Военный прокурор в армейской форме и в погонах капитана пришёл ко мне в госпиталь на следующий день. Он был строгим и высокомерным.

Этот прокурор сообщил мне, что все нанесённые мне побои зафиксированы и задокументированы. Теперь моя задача сообщить, кто мне их нанёс и при каких обстоятельствах. Он подчеркнул, что это очень важно, потому что вооружённые силы захлестнула волна неуставных взаимоотношений, которые подрывают боевое состояние армии и флота.

Я сказал всё то же самое, что накануне говорил врачу. Капитан всё записывал в блокнотик. Он подробно спрашивал, как именно я упал, где и готов ли это место показать на корабле. Я, конечно, был готов. В конце нашего разговора капитан сказал, что я глупец, что выгораживаю негодяев и что делаю только хуже своим братьям матросам, потому что я не хочу наказать зло.

На следующий день пришёл другой прокурор в звании майора, и он был в морской форме. Разговор наш состоялся как под копирку. Только в конце, уходя, майор сказал, что если буду врать, то сам могу угодить под суд.

Вечером того же дня пришёл первый прокурор-капитан и повторил все вопросы. Я повторил ответы. Уходя, он сказал, что я трус, если позволил тем, кто меня бьёт, так себя запугать.

Пока я лежал в госпитале, майор и капитан пришли ещё по разу. Я стоял на своём. Больше я их не видел.

В большой палате военного госпиталя у всегда открытого в тёплое лето окна я всласть выспался, наобщался с ребятами с разных кораблей и частей, наслушался разных историй. У многих с собой были книги. Я очень хотел почитать. Что угодно. Но читать не вышло. Сразу начинала болеть и кружиться голова.

За день до моей выписки весь госпиталь очень веселился. Хохот стоял на всю палату. Привезли матроса с тяжёлым осколочным ранением. Он служил в котельной на береговой базе кочегаром. Где-то этот бедолага раздобыл снаряд от зенитной пушки и ничего лучше не придумал, как сделать эксперимент. Он взял этот снаряд, забросил его в топку и стоял рядом, смотрел. Хотел полюбоваться на то, как снаряд взорвётся. В итоге попал в госпиталь с тяжёлым ранением паховой области.

– Ему всё поотрывало, – хохотал парень, который эту историю узнал от медсестёр и принёс её в палату. – Салют решил устроить.

Смеялись все. Надрывались. И я тоже. Всё-таки я был уже матрос. Настоящий. И мог оценить юмор случившегося. Я тогда по-настоящему хохотал впервые с того момента, как надел форму.

Выписали меня со справкой, предписывающей две недели меня к работам и вахтам не привлекать.

Терёха обрадовался, увидев меня, как ребёнок. Видимо, он всё время моего отсутствия каждую секунду ждал, что за ним придут арестовывать. Вернулся я на корабль к обеду и, спустившись в кубрик, после сухого приветствия, сел за общий стол.

Всем, и мне более остальных, было ясно, что нормальных отношений не получится. Совсем. Их никто не хотел. Прежде не хотели они, а теперь не хотел я.

На следующий день после возвращения я поговорил с командиром нашей команды и написал рапорт на имя командира корабля с просьбой перевести меня для дальнейшего прохождения службы на другой корабль. Причину указывать не стал.

В течение трёх дней никакой реакции не последовало. Тогда я написал другой рапорт и указал причину: «Принципиальные расхождения взглядов с сослуживцами». На следующий день написал ещё. Я писал их каждый день и всякий раз указывал разные причины, стараясь изложить их максимально высоким стилем: «…в связи с тем, что не вижу решительно никакой возможности нести службу на корабле с названием, имеющим отрицательное и негуманное значение».

Я делал это намеренно. Я сознательно раздражал командира для того, чтобы он захотел от меня избавиться.

Через месяц меня перевели на другой корабль нашей 93-й бригады БЭМ. На большой противолодочный корабль «Стерегущий», который базировался совсем в другой бухте и возле посёлка, носящего удивительное для дальневосточного населённого пункта название – посёлок Западный.

Перевод матроса с корабля на корабль – дело хлопотное и не быстрое. Каждый корабль является отдельной воинской частью, а значит, переход человека из части в часть требует разных согласований, медицинских справок и прочей бумажной возни.

Однако изначально самым главным было найти такой корабль, командир которого пожелает взять к себе некоего проблемного матроса, который не ужился в коллективе. К счастью, такой командир и корабль нашлись.

Весь месяц я ждал в неведении. Ничего нет хуже такого ожидания. Всю службу мне приходилось ждать. Ждать отправки с острова Русский, ждать перевода на другой корабль, ждать и не дождаться отпуска, ждать увольнений на берег, ждать возвращения домой, в конце концов. Я за три года так научился ждать, что после службы делал всё, чтобы ни в коем случае не попадать в ситуации, в которых приходится ждать решений, от тебя совершенно не зависящих. Ну а если попадал в таковые, то страдал ужасно.

Меня перевезли с «Гневного» на «Стерегущий» грузовиком. Я сидел на своём вещмешке в кузове и смотрел в небо. Каждая кочка и ямка доставляли мне радость. Я ощущал себя героем старого чёрно-белого кино, который едет в грузовике домой с войны или в бескрайнюю целину к новой прекрасной жизни.

Дорога заняла около часа. За это время я дал себе все возможные зароки и клятвы никому, ни одной живой душе, не говорить про пантомиму, из-за которой я столько уже натерпелся и которая лежала в основе всех самых трудных и унизительных испытаний.

На «Стерегущем» царила совершенно другая обстановка. Все гласные и негласные правила и традиции на нём, конечно, соблюдались, молодым матросам приходилось несладко. Но на этом корабле никто не проявлял особого рвения в соблюдении чего-либо. В его экипаже как-то не было принято по поводу и без говорить о защите Родины и о сакральных смыслах суровой морской службы. На «Стерегущем» не получали удовольствия от суровости вообще. Так уж сложилось.

Удивительно, но факт, что на совершенно одинаковых кораблях, построенных по единому проекту, спущенных на воду в один год на одном заводе, могут царить и царят совершенно разные взаимоотношения в экипажах. На одном люди могут собачиться всё время, болеть, постоянно получать травмы и страдать, при этом сам корабль успешно будет проходить испытания, не ломаться и метко стрелять, а на другом будет совсем всё наоборот. И это ни от кого не зависит. На корабле может десять раз поменяться командир и сто раз вся команда, а условия жизни и нравы в экипаже не поменяются. Этому нет никакого внятного объяснения.

На «Стерегущем» не то чтобы царило разгильдяйство, но никто не проявлял рвения. На нём не было престижно значиться очень хорошим специалистом своей боевой специальности. Да и вообще на этом корабле ничего не было престижным, потому что все на «Стерегущем» спокойно считали, что ничего престижного в службе на их корабле нет. Служим, дескать, и служим. Чего в этом такого особенного? Никто из знаменитых людей на нём не побывал, ни в какие славные походы он не ходил, то, что имя своё он получил от героически погибшего в Русско-японскую войну эсминца, никто на «Стерегущем» не вспоминал.

Приняли меня на корабле по моей военной специальности – электрик противолодочного оружия – в команду минёров. Командир этой команды высокий, костистый, с узкими плечами и огромными, железной силы руками, весёлый матерщинник капитан III ранга Кисель встретил меня у трапа на корабль.

– Стоять! – сказал он. – Кто такой?

Я представился, отдав честь.

– Ага, выслушав меня, сказал он и громко почесал не вполне тщательно выбритый подбородок. – За что нам такая честь? Меня предупредили, что ко мне едет матрос… Погоди. – И Кисель начал рыться по карманам, наконец нашёл бумажку, развернул её и прочёл: – «Замкнутый, не исполнительный, склонный к конфликтным ситуациям» – о как! Ты чё, залупаться любишь?

Через каждое слово он вставлял отрывки или целые матерные слова. Делал он это смачно и вкусно. Он мне понравился сразу. Мне хочется верить, что я ему тоже.

– Никак нет, товарищ капитан третьего ранга, – ответил я, – я хороший матрос. Всё будет хорошо!

– Да? А почему тогда такое сокровище отдали мне?

Эту фразу он сказал таким отборным матом и завязал её таким сложным морским узлом, что я воспроизвожу только общий смысл.

Первую неделю на «Стерегущем» я, что называется, притирался. Мне пару раз устроили проверку «на вшивость», но я лез в драку. Обе драки получились короткие и бескровные, потому что зрители их сразу прекращали. Эти проверки носили исключительно испытательный характер. И пошла нормальная, повседневная служба.

Мне это так понравилось, что я ничего другого просто и желать не мог. Наконец-то моя служба встала на рельсы и покатилась к своему окончанию.

У меня появились приятели и даже те, кого можно было назвать друзьями. Я прочно занял своё место в экипаже. Вскоре все знали меня как человека, с которым интересно стоять вместе на вахте, потому что есть о чём поговорить. А это было бесценным качеством в монотонной военной жизни.

Ко мне приходили ребята с просьбой помочь им написать письмо девушке. Тогда на любой корабль и в любую военную часть приходили письма от неведомых девушек. Письма приходили на адрес корабля или части и были предназначены «счастливому матросу» или «счастливому солдату». Так и было написано на конверте. За такими письмами всегда стояла очередь. Почтальон нашего корабля брал за такие письма сигареты и сладости.

И вот парни, у которых не то чтобы почерк был некрасивый, а которые двух слов связать не могли, приходили ко мне, и я писал за них письма в разные концы необъятной страны. Каких только стилей я не испробовал, как только я не резвился, но парни восхищались. И многие неведомые барышни тоже.

Сверхзадачей таких писем было уговорить адресат прислать фотографию и адрес подруги для боевого товарища. Я помню те фотографии, сделанные в фотоателье какого-нибудь поволжского или кубанского городка. Какие целомудренные царили нравы тогда! Я доподлинно знаю о нескольких семьях, которые сложились таким образом.

Мне было весело писать те письма, я испытывал азарт и радость, когда девушки отвечали и проявляли заинтересованность и увлечение. Я чувствовал себя ни много ни мало, а Сирано де Бержераком, когда мною написанное за другого парня письмо находило отклик в далёком девичьем сердце.

Особо мне нравилось ходить в дозор на корабли консервации. В бухте недалеко от нас стояли у отдельного пирса пустые корабли, законсервированные на неопределённое время. Это были корабли совершенно целые, смазанные, рабочие, но без экипажа. На их борту держали постоянную вахту, чтобы никто не мог на них пробраться.

На вахту в дозор отправляли по четыре человека на корабль. Уходили на сутки. Брали с собой еду, воду и прочее. Это была самая сладкая вахта. Целые сутки в уютном помещении можно было делать всё что заблагорассудится. Можно было читать сколько влезет, писать письма, играть в карты, нарды или шахматы. Спать всласть. Рыбачить, готовить пойманную рыбу и есть её. И так далее. Обходили дозором корабль по одному раз в час, да и то не всегда. Посторонним в том месте попросту неоткуда было взяться. До дальневосточного посёлка Западный было отовсюду не близко, посёлочек был крошечный и военный. Даже все мальчишки в нём, которые гипотетически могли на корабль залезть и что-то отвинтить, были наперечёт.

Меня любили брать в такой дозор. Со мной все хотели в него пойти. Потому что я рассказывал. Вечером и ночью при свете тусклой лампы, в маленьком помещении огромного, пустого, гулкого корабля, стоящего в безлюдной бухте среди безлюдных сопок… Я пересказывал ребятам рассказы Эдгара По, дополняя их ещё более фантастическими, чем у автора, деталями. Некоторые его рассказы, чтобы усилить эффект, я рассказывал как подлинные истории.

Например, рассказ «Бочонок Амонтильядо», в котором один герой замуровывал другого заживо в подвале, соблазнив его вином, я рассказывал как настоящий случай, который произошёл в городе Топки Кемеровской области. В моём варианте два одноклассника долго соперничали из-за школьной красавицы, и тот, кто это соперничество проиграл, во время выпускного бала заманил победителя в подвал школы, где предложил ему выпить портвейна в знак примирения и дружбы. Там он всё заранее приготовил, приковал одноклассника цепью к стене и заложил комнату кирпичом. Нашли скелет бедолаги только через несколько лет во время капитального ремонта школы. А его родители думали, что их сына одурманили и увезли цыгане.

– А как же не заметили в школе, что дверь кирпичом заложена? – потрясённый рассказом, спросил один из слушателей.

– Да кто в школе в подвал лазит? – резонно ему ответил другой, – там отряд партизан можно спрятать, и никто не заметит.

– Не, у нас в школе везде был порядок, – возразил первый.

Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я, пересказывая рассказы Эдгара Алана По вольным, приземлённым, понятным моим сослуживцам языком, уже репетировал спектакль по его произведениям, который будет идти на сцене Московского Художественного театра имени А. П. Чехова, то я бы даже не посмеялся. Потому что над глупыми шутками не смеются.

Так что я втянулся в матросскую жизнь. Врос в неё. Я стал матросом целиком и полностью. С матросскими интересами, матросскими проблемами и даже наколол якорёк на запястье левой руки, как знак принадлежности к великому морскому братству.

Про пантомиму я не то чтобы забыл, я про неё не вспоминал. Никаких причин думать о пантомиме в матросской службе не было. Но пантомима сама напомнила о себе. Неожиданно. И мощно. Тогда я вспомнил слова Валеры Бальма о том, что пантомима не отпускает своих… Слова оказались пророческими.

Стояла поздняя осень. Моя служба готовилась перевалить за середину срока, а знающие люди говорили, что как только пройдут первые полтора года, оставшиеся пролетят сами собой со свистом. В это слабо верилось, но серединный рубеж был важным символом и вехой.

Всё у меня было нормально. Случалось, что я в субботу удивлялся, что не мог вспомнить среды и четверга. Целые недели проходили без событий. А это означало, что служба идёт как надо.

Но осенним вечером, после ужина и после приборки, когда свободные от вахты бездельничают, в кубрик пришёл самый долгожданный человек, чьи шаги узнавали все издалека. Почтальон. Он приходил каждый день вечером. Весёлый, горластый, с сильным вологодским выговором.

Почтальон наш всегда устраивал из выдачи писем небольшое шоу, особенно когда видел, что письмо от девушки. В этом случае он требовал как минимум сплясать и всегда просил дать ему письмо понюхать.

В тот вечер он назвал мою фамилию дважды, потому что мне пришло два письма. Первое было от мамы в стандартном конверте, второе – в сером, деловом и вдвое большем обычного. Я был очень удивлён. Мне писала только мама и иногда отец.

– Ну-ка, ну-ка, что это у нас тут? – веселился почтальон, теребя моё письмо и прислушиваясь к шелесту. – а тут у нас фотография… Чувствую, фоточку тебе прислали… А кто прислал?.. – Он посмотрел адрес. – А непонятно кто прислал… г. Кемерово, улица Васильева, 20Б. Эс. Вэ. … Кто это Эс. Вэ.? А?.. Светлана Великолепная? Синеглазка Ваша? Спальный Вагон?.. Кто это, колись!..

– Не знаю! – искренне ответил я. – Давай сюда.

У меня не возникло никаких предположений, кто бы это мог быть. Адрес был указан знакомый. Дом 20Б по улице Васильева был общежитием Кемеровского университета. Это я вспомнил сразу. Но кто мне мог написать из нашей общаги, было загадкой. С однокурсницами я не переписывался… а если из них кто-то решил бы мне написать и взял у родителей мой военный адрес, мама обязательно меня бы предупредила. К тому же никто инициалам С.В. на первую вскидку не соответствовал.

Сначала я прочёл мамино письмо. Пробежал глазами. Не смог вчитаться. Думал о втором, в нестандартном конверте, и решил мамино письмо отложить и перечесть потом. Не терпелось узнать, кто это С.В. и с какой стати она, или он, решила, или решил, написать мне.

Любое письмо было событием в том военном мире. Письма были единственной связью с миром другим, прекрасным, куда все хотели вернуться, считая дни до возвращения. А тут письмо неизвестно от кого и в конверте необычного размера. Интрига была огромная.

Я с волнением, стараясь не спешить, аккуратно вскрыл конверт. В нём оказались тоненькое письмо в один листочек и фотография. Разумеется, сначала я схватил фотографию, глянул на неё, вздрогнул всем телом, сразу подскочил с места и босиком побежал туда, где свет в кубрике горел максимально ярко.

На глянцевой чёрно-белой фотографии я увидел группу людей, человек пятнадцать, стоящих плотно прижавшись друг к другу и позирующих фотографу в каком-то зале с чёрной драпировкой по стенам. Все люди, парни и девушки, были одеты в чёрную пантомимическую обтягивающую одежду. Лица их были загримированы пантомимическим классическим образом. Среди них в центре стояла Татьяна в обычном своём светлом тонком свитере, широких брюках и в вечных очках.

Я приблизил фотографию к глазам, тщательно всмотрелся в каждое лицо на нём, но ни одного не узнал. Знакомым человеком на фото была только Татьяна.

В таких случаях говорят, что кровь застыла в жилах или что волосы встали дыбом… У меня же мурашки побежали по спине так сильно, что я почувствовал их поступь, различил каждый шаг их холодных ножек.

Татьяна прислала мне на службу два письма в первое моё лето на флоте. Их я получил ещё на острове Русский. Это были письма поддержки и сожаления о том, что я попал на три года, а не меньше и что меня в студии будут ждать.

Потом мне мама писала, что Татьяна звонила несколько раз, интересовалась тем, как у меня дела, и просила передать мне привет. Так что писем от Татьяны я не ждал. А про пантомиму на новом месте службы старался не вспоминать. И тут это таинственное письмо.

Написано оно было на тетрадном листочке в линейку красивым, плохо читаемым почерком. Мелким, но с длинными петлями букв «в», «у» и «з». Письмо начиналось приветствием: «Здравствуй, меня зовут Сергей Везнер…»

Далее, неизвестный мне Сергей коротко и ясно написал, что он за год до меня поступил на филологический факультет нашего Кемеровского университета, через год, как и я, ушёл служить, и так же, как и я, попал на Тихоокеанский флот. Но на два года, в морскую пехоту. Довелось ему большую часть службы пробыть в Африке, в Эфиопии, на острове Дахлак, на нашей военной базе. Потом он, полгода назад, вернулся, восстановился в университете и узнал, что в городе существует студия пантомимы. Теперь он с начала учебного года в ней занимается. Он сообщил, что Татьяна Александровна часто и с большой теплотой говорит обо мне. У неё он взял мой адрес и решил написать, потому что видит между нами много совпадений и потому что сам служил и знает, каково это получать письма. В конце он написал, что студия живёт очень активно. От старого её состава, что был при мне, уже никого не осталось. Но пришли новые, интересные люди, что они вовсю репетируют, но очень не хватает меня, потому что Татьяна Александровна уверяет, что у меня много идей.

В конце письма он написал, что на фото – новый состав студии, а он слева самый длинный. Ещё он предложил мне, если я захочу, писать ему на адрес общежития, где он и живёт.

Это письмо меня будто ударило сильнейшим электрическим зарядом. Меня как будто резко, неожиданно разбудили, вырвали из глубокого, безмятежного сна. Разбудили и, не дав опомниться, позвали в какие-то дали, встревожили до крайней степени.

Если бы кто-то посмотрел на меня, когда я дочитал письмо, то увидел бы человека, который растерянно смотрел вокруг себя с выражением лица, говорящим: «Господи! Где я? Как я здесь оказался? Что со мной произошло?»

Была бы у меня возможность, позволили бы мне в тот момент одеться, обуться и пойти пешком в город Кемерово, я бы, не задумываясь, сделал это.

Всё, к чему я успел привыкнуть, с чем успел свыкнуться, к чему прикипел и в чём преуспел, то есть вся моя налаженная жизнь, занятое и закреплённое за мной место в экипаже «Стерегущего», маленькие и большие матросские радости и наработанный матросский авторитет, всё то, что я себе заслужил после долгих мытарств и чем гордился как серьёзным достижением… Всё это рухнуло, всё потеряло для меня ценность и смысл.

То, что лишило меня покоя во время спектакля «Шляпа волшебника» в Томске, то, что всецело наполняло моё сердце радостью в балетном зале нашей студии пантомимы, и то, что пережил я на сцене клуба Школы оружия, снова пробудилось во мне. А пробудившись, задало мне глобальный вопрос: «Эй! Ты кто такой? Матрос? Когда ты успел им стать? И долго ты намерен им оставаться? Опомнись! Какой ты, к чёрту, матрос?»

Несколько дней я обдумывал, как и о чём написать Сергею Везнеру. Я даже садился, начинал, но бросал. Это было слишком волнительно, я слишком много хотел сказать и слишком о многом спросить.

В итоге у меня получилось совсем короткое письмо. Я написал, что сильно обрадован и взволнован. Что очень жду возвращения домой, в первую очередь по причине пантомимы, что мне необходимо, чтобы в студии меня ждали. В конце этой практически записки, я попросил Сергея написать как можно подробнее обо всём-всём, что в студии происходит, что за люди в неё пришли, чем студия занимается и какие есть планы. Попросил не скупиться на подробности и детали, потому что, как ему хорошо известно из собственного опыта, каждая деталь и подробность имеет огромное значение, когда ты лишён всего-всего.

Отправив это письмо, я стал ждать ответа, как не ждал писем от мамы. Мамины письма я ждал всей душой. На острове Русский они были жизненно необходимы, как доказательство того, что человеческая жизнь, любовь и доброта существуют. А ответа от Сергея я ждал как необходимой связи с тем делом, которому был предан. Ждал, как одинокий, потерянный и практически отчаявшийся мореплаватель ждёт ответа, посылая свои радиосигналы в неизвестную даль.

Служба моя, мои обязанности и отношения с сослуживцами не изменились. Вот только моё благодушие и довольствование безмятежным и однообразным матросским бытием закончилось сразу. И время остановилось, точнее, оно поползло страшно медленно. Я невыносимо сильно захотел домой.

Второе письмо от Сергея пришло не скоро. Но оно пришло. Я просто изнемог от ожидания и уже стал сердиться на человека, которого не знал и который вовсе не обязан был мне отвечать. Нашего почтальона я начал тихо ненавидеть за ежевечернее разочарование.

Когда письмо от Сергея всё-таки пришло и я его получил в руки, мне хватило сил не открыть его сразу, а дождаться уединения и прочесть его как следует. По штемпелям на конверте я узнал, что ответил мне Сергей вскоре, только его письмо где-то застряло. Оно было весомым и толстым, наверное, военная цензура его проверяла. Или на почте в него заглянули в поисках денег. Тогда частенько родители и близкие посылали немного денег в письмах своим военнослужащим. Доходили те рублики далеко не всегда.

Сергей написал мне большое письмо, подробное и в прекрасном стиле. Филолог сразу чувствовался и был слышен. Он исполнил мою просьбу и рассказал о жизни студии, о студийцах и прочее. Он также написал про университет и немного о новшествах, которые происходили в стране в целом. Сергей Везнер показал себя в том письме человеком с чудесным чувством юмора и тонким наблюдателем.

Помимо письма в конверте оказалось несколько листков с отпечатанными на пишущей машинке стихами. Имя автора было подписано ручкой: Дмитрий Александрович Пригов. Я прочёл стихи и понял, что там… Где-то там, далеко, в мире, в котором люди знать не знают про то, что туалет называется «гальюн», кухня – «камбуз», а любая верёвка – «конец», где не стоят на вахтах и не поднимают по утрам флаги, в том мире, где люди совершенно не интересуются и не думают про то, что есть Тихоокеанский флот и на берегах Татарского пролива есть посёлок Западный… В том мире, из которого меня выдернули… В нём что-то происходит новое. Совершенно новое, мне неизвестное.

Читая стихи человека по фамилии Пригов, я с улыбкой пытался представить, как их читали военные цензоры, что по этому поводу думали и как решали – пропустить письмо или нет.

После того письма я затосковал. Вся моя матросская реальность и грядущие полтора года службы сразу стали бессмыслицей, которая отнимает у меня бесценное время, крадёт силы, мешает делать то, что я люблю и могу. Я остро осознал, что в то время, когда я делаю приборку за приборкой, постоянно чищу и смазываю разные механизмы, через сутки стою на вахте и делаю ещё много такого, что может сделать кто угодно и в точности так же… Там, в родном городе, в студии пантомимы ждут именно меня. Там происходит то, в чём я должен принимать участие. Там пишутся стихи, каких прежде не было… Мне надо туда…

Кстати, я подумал тогда, что Д. А. Пригов – это какой-то приятель или друг Сергея Везнера и что хочу с ним познакомиться. В следующем своём письме я передал Диме Пригову привет и просьбу сказать ему, что он очень хорош.

Мы на своих кораблях в дальних базах не имели практически никакой информации. Газета Тихоокеанского флота «Боевая вахта» и короткие не ежедневные политинформации в исполнении замполита – вот и всё, что мы могли получить. Телевизор разрешали смотреть только вечером. В кубрике никто и никогда не желал смотреть новости. Да и телевизионные новости того времени ничем не отличались от политинформации нашего замполита. Иногда, правда, замполит не мог сделать политинформацию, и её проводил Кисель. Это было очень весело и весьма познавательно, особенно мне как филологу.

О том, что происходило в далёкой гражданской жизни, мы не знали ничего. До нас не доходили и не могли доходить новые книги и кино. На корабле и в Доме культуры посёлка киномеханики показывали только старые фильмы, которые имелись на базе 93-й бригады. А кинотеатра, в котором бы шли новые фильмы, и вовсе не было.

Про новую музыку, про новую моду и про то, что не могло быть в газетах, мы узнавали от новобранцев. Если приходил на корабль парень прямиком из гражданской жизни, миновав учебные отряды, то он был ценным источником информации, если, конечно, его призывали не из деревни. Ну а если к нам попадал юноша из Москвы или Питера, если он был не дурак и умел говорить, если был в курсе свежих течений и событий, то порасспросить его приходили ребята и с других кораблей. Я тоже ходил на соседний корабль, если ценный новобранец попадал не к нам.

Именно так от пришедшего на корабль парня я узнал о том, что появились в продаже видеомагнитофоны, при помощи которых любое кино можно смотреть дома. А однажды ночью я пришёл на стоящий рядом с нами сторожевой корабль к парням, которые позвали на «свежего москвича», и застал такую картину: в кубрик набилось множество моряков, которые прослужили по полтора, два, два с половиной года, и затаив дыхание слушали паренька, который только днём попал на корабль и, глядя на собравшихся, как на оторванных от цивилизации туземцев, пересказывал кино, которое видел при помощи видеомагнитофона несколько дней назад.

– …этот голый мужик оказался роботом, которого прислали из будущего… просто, когда посылают из будущего, никакой одежды, ничего, ни одной ниточки, с собой иметь нельзя.

Парнишка пересказывал фильм «Терминатор». Жаль, что не было возможности записать тот рассказ и снять лица ребят, которые его слушали.

– Этого робота, кстати, играет великий культурист Арнольд Шварценеггер, у него, представляете, рука в объёме больше, чем у вас у любого нога…

– Алё, салага, ты чё про наши ноги знаешь?.. – сказал было кто-то, но на него зашумели.

– А кто такой культурист? – послышался вопрос.

Да, там определённо что-то происходило, в невоенном далёком мире. Те ребята, которым выпадало счастье сходить в отпуск, рассказывали то, во что невозможно было поверить… Про то, что стало довольно легко купить то, о чём тогда, когда мы уходили, можно было только мечтать. Они привозили с собой записи совершенно новой музыки, какой не было ещё полтора года назад.

Нестерпимо хотелось всё читать, слушать, знать. Любопытство и информационная жажда были нестерпимы, но их нечем было утолить. Так что я ждал писем от Сергея Везнера со всей страстью.

Это он прислал мне посылкой свежевышедшую тоненькую книжку Даниила Хармса и маленький сборник Мандельштама. Хармс очаровал, удивил, восхитил, но я быстро понял, что не могу ни с кем из сослуживцев поделиться своими восторгами по поводу этого писателя. А читать его вслух и тем более пересказывать своими словами в дозоре было глупо и чревато… Мандельштам был настолько несовместимым с корабельной жизнью и при этом настолько магичен, что я читал его стихи как непонятные и прекрасные молитвы.

При любом удобном случае, в свободное время или когда удавалось остаться на вахте наедине, я разминал потерявшие гибкость пальцы, повторял шаг Марселя Марсо и думал, думал, думал. Придумывал этюды и сценки из флотской жизни, мечтал, как покажу целую галерею портретов персонажей из моей службы.

А ещё я хотел в университете не пропускать ни одной лекции или семинара. Хотел в читальный зал, в его вечернюю, торжественную безлюдную тишину. Хотел пойти в кино, на что угодно, лишь бы можно было постоять в очереди и купить билет и чтобы в буфете кинотеатра продавалось мороженое в вафельном стаканчике. Хотел в свою комнату, к своему магнитофону, хотел надеть свои наушники и в идеальном звучании услышать то, чего ещё не слышал. Хотел встретиться и познакомиться воочию с Сергеем Везнером и говорить, говорить, говорить… Очень хотел на кухню вечером, чтобы отец только что пришёл с работы и в ванной мыл руки, а мама накрывала ужин…

Так что лежавшие на пути ко всему этому полтора года казались вечностью, которую надо было отбыть как наказание за неведомую вину.

Наш боцман, мощный мужик, старший мичман Хамовский, самый взрослый человек в экипаже, очень меня выделял. Я ему нравился. Жизнь каким-то таинственным образом выдернула его из хлебосольной украинской глубинки и забросила на флот. Он до «Стерегущего» служил на крейсерах и обошёл весь свет. На кителе он носил только значок «За пересечение экватора». Такого ни у кого не было, потому что этот значок был устаревший, можно сказать, антикварный, как и сам наш боцман.

Ему я нравился тем, что со мной было интересно. Особенно он любил слушать в моём пересказе рассказы Джека Лондона и О’Генри. На вахту он, конечно, со мной не ходил, но при любом удобном случае Хамовский забирал меня с корабля по своим боцманским надобностям, а именно куда-нибудь на какой-то склад, чтобы получить мыло или краску, ветошь для приборки или канаты. В дорогу он сажал меня всегда с собой в кабину грузовика, а остальные ребята ехали в кузове.

Все мои рассказы он снабжал комментариями.

– Нет! Ну это же не по-людски, – возмущался он в какой-то момент и продолжал слушать. – А вот это он молодец! – восхищался он в другой раз. – Ну сознайся сейчас, что травишь, не может быть так в книге написано! Покажи мне эту книгу…

И всё в таком духе. Мне нравились эти замечания, я намеренно что-то усиливал и утрировал, чтобы боцман чаще реагировал. Джек Лондон, думаю, порадовался, если бы послушал нас обоих.

Работал на таких выездах я со всеми вместе. Хамовский был человеком, который не позволил бы себе такое барство, возить с собой рассказчика для развлечения, да и я не позволил бы такое к себе отношение. Память о пантомиме по ночам была свежа. Мы могли беседовать за обедом, который боцман умел и на выезде в любом месте организовать как никто. Он магически действовал на всех женщин, которые работали на складах. А они нас кормили чудесно. Хамовский вообще был классный моряк и выдающийся боцман. Если удавалось раскрутить его на рассказ, то можно было обо всём забыть. Слушать его было упоительно.

Как-то в конце февраля, утром, которое обещало хороший солнечный денёк, наш боцман отобрал четырёх человек, в том числе и меня, приказал подогнать грузовик, и мы поехали на дальний склад. По дороге, по обыкновению, мы беседовали. А я был не в духе.

Мне недавно исполнилось двадцать лет, и я совсем затосковал. Те ребята, что уходили со мной вместе служить и попали в армию, уже готовились через пару-тройку месяцев вернуться к гражданской жизни. Я остро в те дни вспоминал военкомат и цепочку случайностей, которая привела меня на флотскую службу и отняла дополнительный год молодости.

Хамовский видел, что я не в настроении и сам развлекал меня и водителя какой-то историей про то, как однажды, проходя Суэцкий канал, их крейсер сломался и какой был по этому поводу кипиш.

Никаких историй, кроме флотских, у него в запасе не было. Только по его украинскому выговору, по его украинским словечкам и по тому, как он относился к еде, к хлебу, картошке, салу, по тому, как он любил, чтобы за столом всё было чинно и уютно, даже в складской подсобке… была видна его связь с его далёким родным краем, семейным укладом и забытым детством, после которого у него был только флот. Про свою жену и детей он никогда не говорил, и я не знаю, были ли они у него.

На складе мы в тот день получили с десяток деревянных ящиков, обитых по краям железными уголками. Ящики были небольшими, но ужасно тяжёлыми. Что в них находилось, Хамовский нам не сказал, а маркировка была совершенно непонятной. Ручек для переноски этих ящиков не предусмотрели.

Мы могли поднять и нести один ящик только вчетвером, подцепив пальцами за дно. Шерстяные перчатки пришлось снять, иначе пальцы соскальзывали.

Пять штук мы загрузили без особого труда. Мы брали ящик и быстро, мелкими шажками, выносили со склада к нашему грузовику. Рядом с машиной мы опускали тяжесть на мокрый, скользкий асфальт, собирались с силами и одним рывком ставили ящик в кузов.

Шестой ящик мы так же, почти бегом, поднесли к грузовику, но на асфальт не поставили.

– А ну, братва, с разбега! – крикнул один из парней.

Мы, не останавливаясь, с ходу рванули груз вверх и почти закинули его, но самую малость, какой-то жалкий сантиметр не рассчитали, и мой указательный палец оказался между железным углом края кузова и железным уголком ящика, который мы с силой и с разбега хотели поднять в кузов.

Палец прихватило чуть-чуть, но удар и вес были такими, что меня насквозь пробило сокрушительной и совершенно неожиданной болью. Я отдёрнул руку. Ящик чуть не упал.

– Ты чё! Держать! – крикнул кто-то из ребят.

А я глянул на источник и эпицентр боли и увидел свой указательный палец правой руки… Тот самый палец, послушный и верный, который всю жизнь меня слушался лучше всех остальных пальцев, который ловко и крепко держал ручку и карандаш, иголку и любую мелочь, которому единственному я доверял ковыряться в носу, который секунду назад был целым и невредимым…

Я увидел его и обмер. Мой указательный палец был совершенно исковеркан, разрублен и перебит. Как сломанная тонкая, ещё живая ветка висит на волокнах и коре, мой палец свисал туда, куда сгибаться не мог. Он висел в обратную сторону. И я увидел, как из рваного рубца вырвалась кровь.

Я чувствовал нестерпимую боль, но пальца не чувствовал. Тогда я тряхнул рукой. Мой палец просто болтался. Он был уже чужим и страшным. Он был таким, что я в безумном желании прекратить происходящее потянулся к нему, желая только одного – оторвать его от себя и бросить.

Хамовский в этот миг схватил меня одной рукой сзади за правую руку, а здоровенной ладонью другой закрыл мне глаза и прижал к себе.

– Не смотри, не смотри, сынок, – очень спокойно сказал он мне, как будто убаюкивал. – Не надо смотреть… Заводи быстро! – крикнул он водителю. – Ящик вниз… Борт закройте… – Это он скомандовал ребятам.

Машина вскоре завелась. Я ничего не видел. Хамовский так и держал меня сзади, закрывая глаза и, почти обняв, прижимал к себе. Правую мою руку он как отвёл в сторону, так и не отпускал. Меня сразу начало трясти. Я не проронил ни звука.

– Аптечку тащи! – крикнул Хамовский.

– Нету аптечки, – донеслось из кабины.

– Утоплю гада! – ещё громче крикнул боцман. – Бегом на склад за аптечкой. А вы, сынки, чистого снега наберите побольше. Чистого! А ты, длинный, вон тех сосулек наломай! Бегом, божьи мыши! Бегом!

Скоро я услышал, как прибежали две женщины со склада и водитель. Женщины сразу заохали и запричитали.

– Нету у них аптечки, ветошь чистая вот есть, – сказал водитель.

– Давай сюда, – буркнул Хамовский. – Девки, помогите. Видите, беда какая.

– Ой, нет! – сказала одна из женщин. – Я не могу. Нет, нет. Я пойду. Мне уже дурно… Господи! Я на такое смотреть не могу…

– Беги тогда отсюда, – слышал я Хамовского у самого уха, – а ты руку ему подержи… Слышь, моряк, стоишь нормально? Не упадёшь?

– Стою, – стуча зубами, сказал я.

– Щас я глаза тебе открою и отпущу. Смотри влево. Понял? Не слышу!

– Понял.

Ребята принесли в ладонях подтаявшего липкого снега и большую мокрую сосульку.

– Возьми там кулёк в кабине и в кульке поломай, разбей сосульку, быстро… Ветошь давай… А ты отведи его в кабину, руку не опускайте…

– Товарищ мичман, кровью машину зальёт, – сказал водитель гнусаво.

– Задушу, – только и ответил ему боцман.

Меня, поддерживая руку, подвела к кабине, помогла в неё забраться и сесть маленькая женщина в складском халате и стёганом жилете поверх него.

– Сильно больно? – тихонечко спросила она.

– Крови много? – спросил я.

– Не бойся, – ответила она. – Потерпи.

Хамовский наполнил какой-то пакет битым льдом и снегом, завернул его в голубенькую ткань, которую дали на складе, придал этому свёртку форму птичьего гнезда, сел со мной рядом в машину и бережно уложил в него мою ладонь.

– Ждите здесь! – крикнул он в открытую дверь стоящим поодаль ребятам. – Чаю им дай, и пусть где-то в тепле посидят, – попросил он женщину в халате. – Поехали.

Боцман приобнял меня левой рукой, а правой держал мою правую ладонь, чтобы она не болталась.

Меня сильно знобило, было муторно, больно и скучно. А утро превращалось в роскошный солнечный день. Зимний, но на дороге уже в слякотный. Машина тряслась и брызгала в стороны талую воду.

– Весна, – сказал Хамовский. – Не переживай… Скоро домой поедешь… Правая рука, указательный палец… Комиссуют, и домой… Ничего… Люди без ног живут и не тужат… А тут пальчик… Зато уже на майские будешь шашлычок жарить. Я люблю шашлычок… Травка свежая. Полежать на ней, понюхать…

Я привалился к тёплому, упругому, большому боцману, меня потянуло в дрёму, и я тихонечко замычал от боли и жалости к себе.

– Щас, щас приедешь. Там хирург есть, мужик что надо… Как же я не досмотрел?.. Рядом же был… Одна секунда, и всё… Так оно всегда бывает…

Я слушал успокаивающий голос Хамовского, а сам вспомнил дядю Колю, мужа маминой сестры, вредного и ворчливого мужичка, которому когда-то циркулярной пилой отрезало пальцы правой руки. Почти под корень. Я и так-то его сызмальства не любил, но ещё и боялся его обрезанных пальцев. Когда я его видел, то ни на что, кроме его изуродованной руки, смотреть не мог. Вспомнились мне ещё какие-то люди без пальцев на руках. Даже если не хватало одной фаланги, это всё равно было заметным увечьем.

«А как же пантомима???» – вдруг вспыхнула в голове страшная мысль.

Без пальца не может быть пантомимы! Это было ясно. Сонливость моя прошла, и я сел ровно.

В госпитале, в хирургическом отделении, боцман оставил меня на скамеечке под плакатом, на котором два аккуратных матроса очень умело накладывали шину третьему, не менее аккуратному. Третий улыбался.

Хамовский убежал куда-то, а я сидел со свёртком голубой, а теперь окровавленной, ткани на колене и держал в нём правую руку. Прежде чем уйти, боцман прикрыл тканью мою ладонь.

Мысль о пантомиме разрывала мне грудь: как же так? Так просто?! Так раз – и навсегда… Неужели ничего нельзя сделать?

Я приподнял левой рукой ткань. Почему-то возникла надежда, что я туда загляну, а там всё уже наладилось. И всё совсем не страшно… Я глянул на палец и отчаянно зажмурился, сморщился и чуть не застонал.

– Ну-ка, что тут у нас? – услышал я голос и открыл глаза.

Передо мной стоял Хамовский и кругленький, совершенно лысый офицер в армейской форме и погонах подполковника медицинской службы. Матросский инстинкт приказал мне встать, и я попытался это сделать.

– Сиди, сиди, – сказал подполковник, – дай-ка, я посмотрю.

Он наклонился, двумя пальцами взял ткань и открыл мою ладонь. Секунд восемь-десять он внимательно разглядывал палец.

– Да, конечно, надо сделать рентген… Но всё верно, боец, твой мичман прав. Служба твоя закончилась. Нет худа без добра.

– Простите, – едва слышно сказал я и понял, что горло совершенно пересохло…

– Что? – спросил подполковник, нагнувшись ко мне.

Я почувствовал запах свежевыпитого алкоголя.

– Простите! – громче, но хрипло повторил я. – Пожалуйста, спасите мой палец! Это очень важно!

– Музыкант, что ли? Про музыку можно забыть.

– Нет, не музыкант… Спасите мой палец!.. Я очень вас прошу.

Я говорил ровно, убеждённо глядя ему в глаза.

– А домой? Сколько ещё служить?

– Спасите мой палец! Это очень важно!

– Вот заладил… Не хочет домой. Ну ладно, всё равно сначала на рентген. Пойдём за мной… Мичман, не ждите, езжайте, это в любом случае надолго.

– Товарищ подполковник, – сказал Хамовский, – ты сам, пожалуйста, с ним. Прошу!

– Ну това-а-арищи! – разведя руками, сказал военврач. – Я с ночи, и у меня день рождения сегодня. Я уже коньячку выпил… Эй, боец, чего расселся? За мной, был приказ.

В какой-то комнате мне медсестра осторожно помогла вынуть руку из рукава шинели, это было совсем больно. Потом дала выпить штук пять больших горьких белых таблеток.

– Нету у нас местного обезболивающего, – прокомментировала таблетки сестра.

Потом был рентген, короткое совещание трёх врачей в белых халатах, одним из которых был лысый подполковник, а потом много изнурительной боли. Но палец мой был пришит. Лысый подполковник долго над ним возился, кряхтел, ворчал, периодически матерился, говорил, что с детства терпеть не может даже пуговицы пришивать.

Я лежал и не видел того, что и как он делал. Только слышал. Кто-то держал меня за ноги, потому что я постоянно, лёжа на спине, пытался их поджать и дрыгнуть ими. Я будто хотел поплыть, чувствуя, что тону в море боли. Я и представить себе не мог, что палец может причинять такие страдания.

– Всё, отпустите его… Ну что, боец… Готово! Живой?

– Живой, – ответил я.

– Очень надеюсь, что всё получилось… И заживёт, и приживётся. Главное – сухожилие не перебило и сустав целёхонек. Повезло тебе…

– Не повезло, товарищ подполковник, – силясь улыбнуться, тихонько ответил я.

– Чего?

– Не повезло мне, – повторил я громче.

– А-а-а! Ну да, тоже правильно… Тебе зато со мной повезло… – сказал подполковник и погладил меня по голове. – Полежи. Сейчас руку зафиксируют… А я пойду и сам полечусь, голова трещит… Ну-ка, где мой деньрожденский коньяк? – сказал он, хлопнув в ладоши, и с шелестом потёр их друг о друга.

– С днём рождения! – сказал я, пытаясь посмотреть на него.

– Издеваешься? – услышал я его голос. – Отставить шуточки! Всё, завтра приду, проверю твой бесценный палец.

Палец прижился и остался на своём месте. Чувствительность его не восстановилась, и ловкость тоже. Он стал чуть короче. Но зато если не приглядываться, то ничего и не увидеть.

Болел палец долго, ещё дольше заживал. Больше месяца я носил гипсовую, а потом повязку без гипса. Всё это время у меня было освобождение от всех видов работ. Мне даже не могли приказать что-нибудь переписать или покрасить. Так что я просто бездельничал.

Почему бы командованию было не отпустить меня в отпуск домой на лечение? Не понимал и не пойму. Зачем было держать на корабле совершенно недееспособного матроса? Не знаю. Отправили бы хотя бы для того, чтобы я не мозолил никому глаза.

Мне же приходилось сидеть в кубрике целыми днями. Именно сидеть. Лежать на койке было запрещено. Слоняться по кораблю тоже. Вот я и сидел.

Книжек в корабельной крошечной библиотеке насчитывалось десятка три. Но тех, что можно было прочесть, почти совсем не было. Однако сама возможность взять в руки книгу и, не торопясь, читать была счастливой. Я с наслаждением целиком прочёл Фадеева «Разгром», три тома Твардовского, «Мать» Горького и книжку рассказов Шолохова. Уверен, что если бы на корабле оказалась «Илиада», то я бы её одолел дней за пять с удовольствием. А вот повести и рассказы Короленко я читать не смог. От тоски, исходящей от литературы этого писателя, казалось, что начинал саднить палец и жизнь становилась вовсе беспросветной. Самой неожиданной из всех книг, что стояли на двух полочках корабельной библиотеки, оказался роман Мариэтты Шагинян «Месс-Менд». Его я не смог осилить. Он был уж слишком лихим и легкомысленным, слишком фантастическим и ярким, чтобы читать его в обстановке простого и ясного реализма жизни военного корабля.

Книги «История партизан Приморья», «Славные пограничники» или «Поговори со мной, Байкал» я даже в руки брать не стал…

Когда всё, что можно было прочесть без насилия над собой, было прочитано, а сходить с ума в кубрике решительно не хотелось, я стал учиться писать левой рукой. Занятие оказалось на удивление утомительное и трудоёмкое. Самое трудное было ровно держать строку. Только на третий день мне удалось нацарапать короткое письмецо родителям. Про палец, я, разумеется, ничего сообщать не стал. Написал только, что больше недели был в море и писем отправлять не мог, что у меня всё хорошо и что для саморазвития решил научиться писать левой рукой, потому что это тренирует координацию и левое полушарие мозга.

Сергею Везнеру я написал правду, что травмировал правую руку, но что у меня будет время её восстановить и что в студию я вернусь в полном порядке. Я попросил его прислать ещё книг на его вкус и что жизнь всё равно прекрасна.

Научившись более-менее владеть левой рукой я, изнемогая от безделья, начал писать в тетрадку что-то вроде коротких наблюдений. Попробовал описывать людей, события. Но не пошло. Тогда я стал писать в стиле Даниила Хармса, это казалось лёгкой и соблазнительной задачей. Но ничего не получалось. Точнее, получалась вымученная чушь, написанная корявыми буквами. Пробовал стихи в духе Д. А. Пригова. С этим совсем ничего не вышло. Я переживал.

Я не ожидал, что настолько не способен писать нечто литературное. Я тогда не мог понять, что слов у меня ещё не было. А были только сильные желания, мечты и фантазии об искусстве, творчестве и обо всём неведомом, что с этим связано. Но слов не было.

Вечером, когда ребята, усталые после вахт и работ собирались в кубрике, пили чай, занимались кто чем, мне становилось совсем одиноко. Тогда я выходил на верхнюю палубу и подолгу стоял у борта, глядя в темноту. Вечерами это не возбранялось. Я так мог простаивать по часу и более совершенно неподвижно.

Мне нравилось ощущать себя невидимкой, посторонним, никем не замеченным наблюдателем. В это время суток вся жизнь пряталась внутрь корабля и пробивалась наружу только тёплым светом иллюминаторов и яркими полосками щелей не до конца закрытых дверей. Даже вахтенные матросы, стоявшие на носу и корме, обычно замирали и не двигались, чернея силуэтами, как причудливые детали корабельной оснастки.

Когда удавалось так затаиться и хотя бы на час исчезнуть для всех, во мне начинало ворочаться что-то, чему я не знал названия. Неожиданные идеи блуждали в сознании. Одни появлялись бесформенными, яркими и исчезали, другие приходили в виде вполне конкретных, но слишком сложных образов, и я не успевал их осмыслить и зафиксировать. Иногда приходили рифмы и странные, совершенно не связанные с реалиями моей флотской жизни, невнятные строчки. Полустихи крутились в голове и улетали.

За час с небольшим я успевал продрогнуть и утомиться от мелькания мыслей, обрывков идей и вспышек образов в голове. Тогда я возвращался в кубрик и дожидался вместе со всеми команды «отбой». Я, как и все, укладывался в койку и слушал, как моментально, в течение минуты, ребята засыпали. Мне тогда впервые за всё время службы не спалось. А спящий кубрик громко дышал, сопел, чавкал во сне, похрапывал, бормотал непонятные слова, стонал и даже страшно скрипел зубами. Только молодость может спать в таком ночном хоре и тесноте.

В одну из таких ночей, или во время вечернего неподвижного стояния в темноте у борта, ко мне пришёл мой первый настоящий замысел. Мне пришла идея пантомимы. Пришла неожиданно, из неведомого пространства, из тьмы, скрывающей бухту, в которой стоял корабль, из непроглядной глубины Тихого океана, из беззвёздной мглы низкого неба или из синего ночного фонаря в спящем кубрике… Пришёл этот замысел очень ясно, просто и понятно. Пришёл, как и должны приходить важные и жизнеспособные замыслы. Пришёл как приказ к воплощению, который нельзя забыть и не выполнить.

Тогда мне придумался номер пантомимы, который я сразу понял как явление совершенно другого уровня, чем миниатюры про книгу или столовую. Идея этой пантомимы пришла мне в виде чёткого и полноценного замысла, который даже не надо было додумывать, а просто необходимо было запомнить и исполнить.

Замысел этой пантомимы был такой:

Человек очень мило и любезно улыбается, он улыбается всем, кого видит, кивает головой в знак приветствия, кому-то протягивает руку и здоровается. Он безупречно вежлив и даже подобострастен. Кому-то он дружески машет правой рукой или в знак глубокого почтения прижимает правую руку к груди. А в это время левая рука начинает жить отдельной жизнью. Она извивается, её корёжит, и постепенно пальцы сами собой складываются в фигу. Человек же этого не замечает, он по-прежнему любезен со всеми… Но стоит ему с кем-то вежливо раскланяться и отвернуться, как левая рука сама, за спиной человека, показывает фигу. А человек начинает видеть, что что-то не то, ему почему-то окружающие не рады, он недоумевает и вдруг замечает то, что делает неподвластная ему левая рука. Он пытается её спрятать в карман, но она вырывается, он её ловит, но та увёртывается… В конце концов человек хватает правой рукой левую за запястье, как за горло, прижимает к полу и душит, как человека, пока фига не разжимается. В финале человек со всеми любезно прощается и уходит, пряча за собой искорёженную мёртвую левую руку.

Когда мне явилась идея этого номера, я понял, что могу его исполнить даже не репетируя. Я сразу знал, что и как делать. Мне этот скромный замысел показался грандиозным. Я отчётливо понял, что без номера Марселя Марсо «В магазине масок» моя идея не родилась бы. Я видел, что обе пантомимы имеют много общего. Но именно это мне и понравилось. Я понял, что думаю на одном языке с Марселем Марсо.

Замысел этой пантомимы я записал левой рукой в тетрадку со стишками в стиле Пригова и маленькими рассказами в стиле Хармса. Написал так: «Пантомима первая – “Фига”». Далее шло короткое описание.

Через некоторое время в тетрадке появилась запись: Пантомима вторая, Пантомима № 3 и так далее.

Не прошло и полугода, как тетрадка та пропала. Исчезла. Как и не было. Я обыскал всё. Всех опросил… Исчезла. Жаль! Там были записи, сделанные левой рукой. Сам почерк был очень забавный. С тех пор я левой рукой не писал. Жаль только этого. Всё остальное, что в той тетради было записано, пропало вместе с тетрадью. Ничего не запомнилось. Всё забылось. Кроме замыслов пантомим. Да и то не всех, а только нескольких. Тогда я узнал, что нужное не забывается.

Когда палец прижился и окончательно зажил, я вернулся к нормальной службе. После долгого бездействия рука восстанавливалась медленно. Палец не слушался. Не держал ручку, шнурки, не застёгивал пуговицы. Однако и он заработал.

Третий год на флоте тянулся медленно-медленно. Но после истории с пальцем я уже не роптал и не гневил судьбу. Когда наваливалась тоска или когда подкатывало желание поныть по поводу лишнего года службы, стоило посмотреть на палец, и всё сразу отступало. Третий год стал просто платой, конкретной ценой за сохранённый указательный палец правой руки, за право на пантомиму и сцену. А сам палец был постоянным напоминанием об этом и успокаивающим фактором.

С весны по позднюю осень было не до тоски и скуки. Корабли ходили в море, экипажи много и разнообразно работали. Случилась масса разнообразных, комических и совсем невесёлых событий и приключений. Я уже был матёрым матросом. На мне лежала ответственность. У меня даже появилось трое подчинённых из вновь прибывших матросиков. Я был назначен командиром отделения минёров бомбомётной установки правого борта. Мне тогда пришлось трудиться за всех.

Я не смогу забыть фамилии моих подчинённых: Джафаров, Тахмазов и Бабаниязов. У всех у них в личных делах было записано: «плохое знание русского языка». Это означало, что они совсем его не знали. Мне пришлось вспомнить то, что я филолог. Я пытался с ними заниматься. Но они были необучаемы.

Зачем на корабль привезли этих ребят, которые не то что моря, и корабля никогда не видели, но они даже и не знали, что море и корабли существуют? Они и на своих родных языках этих слов ни разу не слышали… Я мучился с ними дольше трёх месяцев, пока Кисель со свойственной ему свободой, весёлостью и наглостью не добился их списания с корабля в какую-то береговую часть. Я остался командиром без отделения и с обязанностями на четверых, но мне стало легче… Тогда уяснил ясно, что педагогических талантов и амбиций у меня нет и вряд ли появятся.

Поздней осенью, когда активная военная жизнь затихла, корабли зашли в базы до весны, а флотская жизнь вошла в состояние спячки, во всяком случае, жизнь нашей, отдалённой даже в понятиях Дальнего Востока 93-й бригады. Моряки, которые, как и я, собирались весной вернуться домой, начали всерьёз готовиться к триумфальному возвращению в родные края.

Ночами ушивалась форма, драились до зеркального состояния ременные бляхи, набивались каблуки на ботинки, плелись аксельбанты, удлинялись ленточки бескозырок и плюс к этому создавались фотоальбомы, которые являли собой весьма сложные и многожанровые произведения прикладного искусства. Полгода едва-едва хватало на то, чтобы подготовиться к возвращению домой с соблюдением всех правил и канонов.

Сам я не погряз в этом. Мне даже смешно было за всем этим рукоделием наблюдать. Причём чем меньше и глуше была деревня, в которую возвращался домой моряк, тем краше и наряднее были украшения и элементы декора его героического морского образа.

Не скрою, мне очень хотелось пройтись по Кемерово в форме, хотелось внимательных взглядов, восхищения или как минимум любопытства. Мне хотелось походить в морской форме по университету, возможно, зайти в школу, которую закончил, то есть использовать мою форму не как форму одежды, а как театральный костюм.

Но я не стал заниматься украшательством и чрезмерной бутафорией. Решил подготовить форму так, как она была задумана, просто аккуратно её подогнать под себя и не более того.

Последнюю зиму на корабле я готов был на мачты лезть от безделья и бесцельности проживания дня с утра до вечера.

Так что, когда замполит корабля на вечернем построении предложил всем желающим посетить премьеру спектакля в театре Тихоокеанского флота, что-то во мне встрепенулось. Я захотел в театр, какой бы он ни был. Очень, очень захотел даже не в буфет, не в безмятежное фойе, не в окружение особенной, тихой и печальной театральной публики, а на сам спектакль. «Пусть грим, костюмы, декорации будут плохими и бездарными, но я хочу это видеть», – подумал я. Театр осознался единственным доступным в моих флотских условиях развлечением, которое могло бы напомнить мне о чудесных и безмятежных временах.

А когда я пришёл в каюту замполита заявить о своём намерении пойти на премьеру в театр Тихоокеанского флота и узнал, что это будет спектакль по пьесе Горького «На дне», моё желание сразу усилилось.

Но на пути его реализации возникло неожиданное и трудно преодолимое препятствие – никто, кроме меня, пойти в театр не изъявил желания. Ни один матрос, мичман или офицер.

По существующим правилам я не мог пойти один с корабля в театр. Премьера спектакля «На дне» была назначена на будний день, а в будни увольнения на берег рядовых матросов были запрещены. Я мог сойти с корабля только в сопровождении мичмана или офицера. Но никто из них ни в какой театр не собирался. Другой вариант, на который и рассчитывал замполит, был организованный культпоход. В культпоход можно было идти и среди недели, но для этого на берег должны были сойти минимум семь человек с обязательным старшиной во главе. Всё это было предусмотрено внутренним распорядком гарнизонной жизни, за соблюдением которого строго следили многочисленные патрули, которые постоянно обходили все улицы и закоулки даже самых маленьких посёлков. Местный комендант славился своей лютостью и неутомимостью. Можно было не сомневаться, что у театра или даже в самом театре патруль будет находиться обязательно. Но на премьеру мне захотелось очень. захотелось, просто вынь да положь.

Кстати, надо сказать о том, что из себя представлял театр Тихоокеанского флота. Более странного культурного учреждения, чем этот театр, представить нельзя.

По факту это был обычный театр, с труппой профессиональных актёров, художественным руководителем, главным режиссёром, сценографом, со сценой, зрительным залом и гардеробом с бабушками-гардеробщицами. Но этот театр имел военное руководство и военное подчинение, поэтому вместо директора в нём был начальник – капитан II ранга. А также все монтировщики, подсобные рабочие, кочегары в котельной, водители и сторожа были матросами срочной службы.

Ничего удивительного в этом не было. В центре Москвы с незапамятных времён и до сих пор красуется Театр армии, подчинённый Министерству обороны. Странность театра Тихоокеанского флота заключалась в другом.

Никто не мог толком узнать и понять, почему театр Тихоокеанского флота решили построить и разместить не во Владивостоке, где ему было самое место, где находится всё командование и штаб флота, где служит и служило бессчётное количество моряков, где живут их семьи и где было бы достаточно желающих, не имеющих отношения к флоту, посещать этот театр. Или его можно было разместить в Петропавловске-Камчатском, или в городе Корсаков на Сахалине…

Но театр огромного Тихоокеанского флота взяли и построили в посёлке Заветы Ильича. Не в центре оного, а в каком-то леске рядом с проходящей мимо дорогой.

Ближайшими к посёлку Заветы Ильича населёнными пунктами были районный центр город Советская Гавань и порт Ванино. Туда из посёлка ходили редкие автобусы. Автомобилей тогда у людей было мало. То есть рассчитывать на то, что в Совгавани или в Ванино найдутся любители театра, которые будут готовы ехать больше часа в посёлок, из которого после спектакля не существовало никакой твёрдой гарантии вернуться домой, было как минимум опрометчиво. Совгаваньский район был и остаётся далёкой периферией Хабаровского края, а посёлок Заветы Ильича периферией Совгаваньского района. Про посёлок Западный даже говорить нечего…

Военных в тех краях тогда, конечно, хватало. И моряков, и морской пехоты, и пограничников, и просто армейских частей. Но корабли, заставы, базы и отдельные военные городки были разбросаны на огромном расстоянии по всему побережью и по дальним бухтам.

Кто мог ходить в театр Тихоокеанского флота по замыслу тех людей, которые его решили построить там, где построили, известно только им одним.

Здание театра было приземистое, без колонн, скульптур или каких-то других торжественных атрибутов. Его сразу скрывали деревья, стоило от него отойти немного в сторону. Только высокая, закопчённая труба котельной возвышалась над театром и над жидкими берёзами, которые составляли основу местной флоры.

Мне несколько раз доводилось бывать в театре Тихоокеанского флота, но его спектаклей я ещё не видел. С «Гневного» часть экипажа приводили в театр по случаю праздника Дня Военно-морского флота на концерт. Со «Стерегущего» с десяток человек однажды отправили на какое-то собрание, которое проводилось в театре. Были и другие мероприятия. Но посмотреть спектакль никакой возможности до премьеры «На дне» у меня не было.

Единственным шансом попасть на премьеру было найти минимум шесть человек из экипажа и уговорить их пойти в театр. Одним из них обязательно должен был быть старшина. С поисками необходимо было поспешить, потому что список желающих надо было отдать замполиту заранее. И я стал над этим работать.

А поработать было над чем. Никто в принципе не хотел в театр, даже если бы театр находился прямо возле пирса. А он находился совсем не рядом. Так что мне нужно было убедить человека, не желающего смотреть никакой спектакль вообще и никогда в театре на спектаклях не бывавшего, но твёрдо уверенного, что театр не для него, что это муть и смертная скука… Мне надо было его уговорить после вахты, после утренних и дневных дел, тогда, когда хочется побездельничать, поиграть в кубрике в карты или нарды, то есть вместо приятного отдыха, тщательно побриться, привести форму в порядок, начистить ботинки и потом долго идти по отвратительной, слякотной или скользкой дороге впотьмах до автобусной остановки, там на самом пронизывающем из всех ветров, дующих из мрачных далей Охотского моря, ждать автобус, потом ехать, трясясь, около часа со всеми остановками, чтобы приехать в некий театр, посмотреть какой-то спектакль и уже в кромешной темноте вернуться на корабль, пропустив вечернее чаепитие.

После первого общего опроса в нескольких кубриках ни одного желающего не нашлось, даже из недавно служащих матросиков. Но я отметил для себя тех, кто хотя бы спросил: «А что будут показывать?» С ними можно было работать.

В следующий раз, буквально через день, я подошёл ко всем небезнадёжным кандидатам, их набралось с десяток, и как бы между прочим завёл разговор о театре, о премьере, мол, там обязательно будет много девчонок. На что мне резонно отвечали, что там же в театре будет полно офицеров, так что матросам придётся жаться к стенам, да и какие девчонки могут быть в Заветах Ильича? Только дочери офицеров и мичманов, а они на матросов не смотрят. Про сам спектакль речь даже не зашла.

И тогда я решился на коварство.

– Послушай, времени нет дальше тянуть, решайся, – говорил я тому, на кого сделал ставку. – Пойдём на премьеру, тебе понравится, хули в кубрике сидеть киснуть!

– Да? А хули я в театре забыл? – был обычный ответ.

– Как что?! – изображал удивление я. – Там же премьера! Новый спектакль. Первый показ. Называется «На дне». Морская тематика! Про подводников…

Мне удалось убедить необходимых пять матросов и одного старшину. А они в свою очередь уговорили каждый по одному или по два. Так что в культпоход подали список из пятнадцати человек. О последствиях я старался не думать.

Мы прибыли на премьеру минут за десять до начала. Когда мы шли от остановки, то видели только военных моряков, идущих с разных сторон к тускло освещённому зданию. Они шли небольшими колоннами по десять-пятнадцать человек, с офицерами и без. Возле театра стояло человек тридцать новобранцев, мичман проверял их по списку, выкрикивая фамилии.

В театре Тихоокеанского флота, несмотря на невзрачный фасад и убогое фойе, был хороший, уютный и даже красивый зал, с компактной сценой и настоящим, полноценным световым и прочим оборудованием. Сцену до начала спектакля закрывал тяжёлый занавес. Мне стало хорошо. Ничего более не военного, чем шум публики, ожидающей спектакль, я не слышал давным-давно.

Люди в гражданской одежде, юноши и девушки, дети и офицеры в больших чинах, заняли только треть рядов, ближайших к сцене. Остальные места заполнили редкие офицеры, мичманы и многочисленные матросы. Большинство матросов были, очевидно, салагами последнего призыва. Их выдавала мешковатая, не подогнанная по фигуре форма и наголо стриженные головы.

Нашей компании с большого противолодочного корабля «Стерегущий» достались места в десятом ряду, почти по центру. Я выбрал себе место крайнее у прохода и стал вертеть головой, стараясь разглядеть зрителей и вспомнить свои кемеровские, школьного времени, театральные ощущения.

Практически все новобранцы, как только уселись на свои места, расслабились и окончательно отогрелись после холода и ветра долгой дороги до театра, моментально уснули, навалившись друг на друга или опустив голову на грудь. Мичманы сидели безучастно, глядя прямо перед собой на спинки впереди стоящих сидений. Им приказали отвезти бойцов в театр, они приказ выполняли. Молодые офицеры собрались группками, шептались и взрывались смехом.

Гражданская публика, сидевшая впереди, была настоящей театральной, какую я видел в Кемерово в областной драме. И даже более нарядной и торжественной. Некоторые дамы были в шляпках, юные барышни с причёсками и в ярких платьях. В зале было прохладно и совсем не душно, за стенами театра задувал холодный порывистый ветер и везде лежал снег. Но в руках десятка дам трепетали веера.

«Наверное, именно так выглядело уездное дворянство чеховских времён», – подумалось мне.

Дамы посёлка Заветы Ильича, приехавшие со своими мужьями на берега Татарского пролива и Охотского моря с берегов Невы, Чёрного моря, из столицы или весёлого Владивостока, оттуда, где молодые курсанты-моряки предложили им руку и сердце, а потом увезли к местам службы в посёлки и затерянные на краю континента военные городки, туда, где нет ни общения, ни интересной работы, ни места, куда можно выйти нарядно и торжественно… Где мужья всё время на службе… Эти дамы пришли не на спектакль «На дне», а на премьеру в театр. Ну а барышни пришли с мамами.

Офицеры с большими звёздами сидели с такими лицами, что было ясно – они пришли не по своей воле, они не могли не пойти, они вынуждены были вывести своих жён хоть куда-то, иначе им лучше было бы со службы домой не приходить.

Осмотревшись, я понял, что в отличие от Кемеровского областного театра, где я чувствовал себя чужим и случайным, в театре Тихоокеанского флота я был единственным зрителем, который пришёл именно для того, чтобы посмотреть спектакль «На дне».

Я прекрасно понимал, что как только откроется занавес, ребята сразу поймут, что спектакль не про подводников, не про море вообще, и не дадут мне посмотреть его нормально. Поэтому минуты за три до начала, видя, что ещё не все расселись, я сбегал в туалет и, вернувшись, буквально перед тем, как начали гасить свет, громким шёпотом позвал своих сослуживцев.

– Братцы, я сбегал узнал, что спектакль не про подводников, представляете! Спектакль про бичей каких-то, про алкашей… Замполит наврал, сука. Ему для галочки надо было кого-то сюда послать… Типа он работает с личным составом…

– Вот он чёрт! – искренне обиженно сказал старшина.

В этот момент какой-то офицер оглянулся на нас, строго шикнул, и сразу стал гаснуть свет. Когда занавес пополз в стороны, я уже не думал о бедных моих обманутых и обиженных сослуживцах.

Спектакль «На дне» театра Тихоокеанского флота произвёл на меня неожиданное и мощное впечатление. Я не был к нему готов. Я не ожидал от того спектакля вообще ничего, я просто хотел получить забытые ощущения, а получил сильнейшее художественное переживание.

Качество декораций и костюмов стало не важно и несущественно, как только на сцене появился актёр, который исполнял Луку. Это был крупный мужчина, можно сказать, толстый, здоровый и какой-то очень взрослый. Не старый, а именно взрослый, с очевидным огромным опытом и большими познаниями. Лука в его исполнении говорил тихо, говорил не в зал, не тем, кто сидел в последних рядах, а говорил тем, кто находился рядом с ним на сцене. Остальные актёры сразу настроились на него, и спектакль зажил настоящей жизнью.

Многих актёров театра в посёлке Заветы Ильича не надо было гримировать для исполнения спектакля «На дне». Это были крепко пьющие люди, которые прекрасно понимали своих персонажей. Но они также прекрасно знали свою публику, половина которой уснула ещё до открытия занавеса. Люди на сцене, очевидно, понимали, что и офицерам, и дамам с веерами всё равно что смотреть в их театре и в их исполнении.

Актёры на сцене вышли играть спектакль без малейшей надежды, без шансов быть услышанными и оцененными. Они играли даже не друг для друга и не для себя, а просто потому, что иначе им было не выжить, иначе они бы сошли с ума, пропали бы.

Люди, игравшие тот спектакль, исполняли роли про себя. Это они были на дне жизни и профессии. Они все когда-то учились на артистов, наверное, родители ими гордились… А потом странная, тёмная жизнь занесла их на край земли, на самый далёкий берег, в самый глухой край и самый убогий театр, стоящий в жидком березняке на окраине посёлка с диким названием. Дальше катиться было некуда, ниже упасть было невозможно. Театр Тихоокеанского флота был театральным и жизненным дном. И я видел, как на его сцене шёл спектакль «На дне».

Лучшего спектакля по этой великой пьесе Горького я не видел нигде и никогда. Такого Луки не было ни на одной сцене.

В антракте, взволнованный, я побежал искать программку. Я хотел узнать фамилию актёра, исполнявшего роль Луки, да и другие были хороши.

– Нет программки, – сказала мне тётушка в фойе, – не успели отпечатать. У нас так всегда… А что тебя интересует?

Я сказал, что мне очень понравился актёр, который играет Луку, да и вообще спектакль хороший, поэтому я хотел взять программку на память и узнать фамилию актёра.

– О! это наш любимый! – заулыбалась тётушка. – Заслуженный артист Травин. Он наш единственный заслуженный, со званием.

– Это сразу видно, замечательный актёр, – сказал я.

Услыхав такие мои слова, тётушка поманила меня рукой приблизиться.

– А он тут недалеко в тюрьме сидел, – шёпотом сказала она. – Долго сидел, ему пока в города нельзя. Он тут пока на поселении. Вот и играет. А раньше он работал в Иркутске или Красноярске. Теперь пока у нас. Нам повезло. Мы все его очень любим. Хороший человек, несчастный.

– За что же его в тюрьму? – удивился я. – Актёра за что?

– А что актёр – не человек? – усмехнулась тётушка. – Точно никто не знает, за что его, по какой статье… Но, говорят, убил кого-то, случайно… Вспыльчивый очень… И выпивать ему нельзя… Но с нами он очень хороший, воспитанный… Тактичный мужчина.

Многие матросы и старшины собирались в антракте отвалить, в том числе и мои сослуживцы. Я не хотел, но должен был подчиниться большинству. Меня оставить в театре они не могли. На корабль нужно было явиться в полном составе. К моей великой радости, возле гардероба стоял начальник театра в форме с погонами капитана II ранга и не давал военнослужащим срочной службы получить шинели. К моему тихому счастью, мы вернулись в зал.

– Да, братцы, простите меня! – сказал я сослуживцам, когда мы снова заняли места в зале. – Я не знал, что так вас подведу. Придётся сидеть до конца.

После того что я узнал, образ Луки стал для меня ещё глубже и трагичнее. Пьеса открылась неизвестными мне прежде смыслами. Спектакль шёл ровно, без пауз, без беготни и криков. Он показался мне совсем коротким, и финал наступил неожиданно.

Я настолько втянулся в спектакль, настолько забыл обо всём, кроме происходящего на сцене, что фраза (я тогда ещё не пользовался термином «реплика») «Там, на пустыре, актёр повесился!» прозвучала для меня так, что я вздрогнул и последние слова спектакля не услышал. Серёжа Канюка и всё остальное прожитое вдруг сделали эту пьесу и спектакль для меня не умозрительным набором слов, а чем-то значительным, тревожащим и сообщающим мне про меня. Про то, что я знаю, но сказать не могу.

Зазвучали аплодисменты, сначала тихие в первых рядах, потом громче. Проснулись новобранцы и стали сразу бить в ладоши, будто не спали вовсе. Я захлопал последним. Я не сразу понял, что спектакль закончился. Но зато я первый встал. Первый и единственный. Постоял, не выдержал своего одиночества и сел на место, хотя надо было стоять до конца.

Под впечатлением от того спектакля я ещё пару раз за зиму сходил в театр Тихоокеанского флота. По выходным, когда увольнения разрешались. Но чуда не случилось. Второй спектакль был с названием «Последняя женщина Дон Жуана», если не изменяет память. Спектакль был плохой, даже очень. Актёры, которые играли точно и тонко в «На дне», смотрелись в ролях испанцев убого. С их лицами нельзя было играть даже испанских крестьян, а они изображали аристократов. Травин был в главной роли престарелого Дон Жуана. Он громко говорил и размахивал руками… Ещё один спектакль оказался какой-то чушью про любовь и производственные отношения. В нём актёры пели и плясали. Травин в том спектакле занят не был. Оба спектакля были несравнимо хуже, чем то, что я видел и что невзлюбил в Кемеровском областном драматическом.

Больше я с корабля в театр не ходил. Я понял, что спектакль «На дне» был случайностью. Удивительной, чудесной случайностью, которая не повторится. Просто в том спектакле всё совпало и переплелось. Наверное, актёры даже и не поняли, какое чудо у них получилось, возможно, они и не хотели играть эту страшную пьесу. Но, скорее всего, им было всё равно. Однако спектакль в моих впечатлениях от этого хуже не становился.

А потом служба подошла к концу. Кончилась. Раз – и всё. Я так этому удивился!.. Как за несколько дней до отправки на службу мне не верилось, что моя привычная жизнь кончится, точно так же я не мог поверить и представить, что мне можно будет сойти с корабля и поехать домой.

Я настолько целиком и полностью привык к ожиданию окончания службы, что не знал, как буду жить без этого.

Я привык, что мама – это письма, почерк, посылки и иногда, очень редко, голос в телефонной трубке. Привык мечтать о доме, о своей комнате. Привык фантазировать и представлять, как в форме зайду в подъезд, поднимусь по лестнице и позвоню… нет… постучу в дверь. И как мама откроет.

Я привык ждать писем от Сергея Везнера и привык радоваться их приходу, не в силах представить себе, что встречусь, познакомлюсь и буду просто говорить с этим человеком.

Я жил и привык жить ожиданием возвращения в гражданскую мою жизнь и вдруг испугался, что у меня может не получиться жить, как я себе нафантазировал. Испугался, как в детстве… Когда ехал к бабушке на юг к морю, я боялся, что за осень, зиму и весну разучился плавать.

Я привык жить накануне окончания службы. И вот она кончилась. Мне грезилось, что, когда придёт время покидать корабль и флот, я буду чувствовать значительность этого события и торжество. Представлял, как обойду весь корабль, загляну во все кубрики, постою у своей койки, поглажу свою бомбомётную установку и торжественно спущусь с корабля по трапу, в последний раз отдав честь военно-морскому флагу.

На самом деле всё получилось весьма буднично, скомкано и быстро. Я ожидал красивого, радостного, с ноткой грусти финала, а произошло всё, как будто спектакль остановили, не доиграв до конца, по той причине, что в зале не осталось публики. Все ушли и некому было аплодировать.

Дней за десять до того, как я покинул корабль и закончил военную службу, для меня началась страшная бумажная суета. Мне нужно было подписывать кучу бумажек, сдавать и передавать материальную часть, за которую я нёс ответственность. Всё это было муторно. В бумажках и документах царила неразбериха.

Весна стояла в самом разгаре. На флоте начались горячие деньки. Корабль чистили и красили, ремонтировали и проверяли его, готовясь к летней активной морской жизни. В экипаж начали поступать молодые матросики свежего призыва. Никакой торжественности не чувствовалось. Все, кто оставались, уже жили дальше без меня.

Последние мои бумажки подписывал в каюте Кисель. Он думал о чём-то о своём и был необычно тих. Он всегда сыпал разнообразными матерными прибаутками, никогда не унывал, а тут был почти печален. Я его таким никогда не видел и обрадовался, приняв его печаль на свой счёт. Хоть кто-то жалел о том, что я ухожу.

– Ну вот, приедешь ты домой и что будешь делать? – спросил Кисель, изучая мои документы и обходной лист. – Ну, недельку побухаешь, девчонки, кореша… Это понятно… А потом?

– Недельку это мало, товарищ ка! Целое лето впереди, – улыбаясь, пошутил я.

– Это правильно… Это по-нашему. Это, как мы любим. А потом? – спросил он без улыбки.

– Потом университет, второй курс. Всё просто и понятно.

– Хорошо, если так. Очень хорошо, – сказал он практически одним матом, но без огонька и всё так же печально. – А мне, прикинь, через пять лет пенсия, и делай что хочешь. Тридцать семь лет стукнет, и я – вольная птица. Представляешь?

– Нет, не представляю, – честно сказал я.

– Я вот тоже не представляю… – сказал он, вздохнул и замолчал.

Кисель просмотрел все мои бумажки внимательно. Когда он их перелистывал, то каждый раз по-стариковски лизал палец. Потом он решительно поставил несколько подписей и протянул было мне мои документы, но вдруг положил их обратно на стол и накрыл ладонью.

– Одолжи мне тысячу рублей, а? – сказал он, глядя на меня в упор. – Очень надо и срочно.

– Товарищ ка!.. – растерялся я, услыхав такую странную просьбу и такую космическую сумму.

– Шучу… – сказал Кисель. – Машину предложили купить недорого. Мне не надо, а вот жена хочет. Сожрёт скоро… Нужна тысяча рублей… Не хватает… Такие дела… Ну ладно. Вали отсюда. Живи весело, – сказал он, улыбнулся и сунул мне документы.

После этого мне можно было идти домой. Три года нельзя было, а тут стало можно… Вещи были собраны, форма для красивого возвращения в родной город готова, все дела переделаны, и в принципе можно было откланяться, но, как всегда, пришлось ждать.

Уволенных в запас старались отправлять хотя бы до Хабаровска партиями и в сопровождении офицеров. А то вольный ветер гражданской жизни слишком сильно пьянил матёрых, просоленных, повидавших моря и океаны морских волков. Многие запросто могли не доехать до дома, а на первой же станции устроить пьяную драку с возвращавшимися из армии солдатами. Или вполне могли подраться между собой и попасть не домой, а прямиком в больницу, под суд или в морг. Таких случаев было сколько угодно.

Я сидел на корабле уже уволенный, но ещё не ушедший. Наступил мой последний вечер, только я не знал, что он последний. Сидел и болтал с кем-то о том о сём. Записная книжка моя уже была полна домашними адресами моих сослуживцев, с которыми не хотелось потерять связь. Делать было нечего.

Вдруг в кубрик заглянул парень из команды мотористов. Мы с ним были знакомы, но не общались. Он был моего призыва, тоже должен был идти домой, но пока ещё не сдал все дела. Он заглянул не в поисках меня, огляделся, кого хотел, не нашёл, спросил, дневальный сказал, что тот, кого он ищет, на вахте… Зашедший совсем уже было собирался уйти, но заметил меня.

– Ты ещё здесь? – удивился он. – Я думал, ты уже сошёл.

– Держат пока, – ответил я.

– Занят? – спросил он, явно куда-то спеша.

– Нет, чем я могу быть занят? Я уже гражданский человек.

– Пойдём… Пойдём, там тема необычная, – сказал он, поманил меня рукой и сразу вышел.

Я пожал плечами и отправился за ним. Делать действительно было нечего. Он ждал на верхней палубе.

– Короче, – сказал он тихо и заговорщицки оглянулся. – К нам в команду кореец пришёл, салага. Мутный парень. Мы его ради прикола спросили, ты же кореец, собаку готовить умеешь? А он говорит – умею. Ну давай, говорим… Короче, пацаны его взяли с собой в посёлок… Так он собаку завалил… Разделал. Реально умеет… Сейчас на камбузе её готовит. Там пацаны втроём и кореец, пойдём. Когда ещё собаку попробуешь?!

– Запалят! – громким шёпотом сказал я.

– Дежурный куда-то свалил, палить некому. Пошли.

Предложение было настолько диким и неожиданным, что я пошёл.

На камбузе маленький кореец колдовал у плиты. Он вёл себя деловито и очень независимо. Наш старший кок и два парня из команды мотористов смеялись над чем-то. Похоже, они уже успели принять браги или чего покрепче.

– Не отравишь ветеранов флота? – спросил тот парень, который меня позвал. – А то нам домой охота.

– Собака хорошая, – очень серьёзно ответил кореец, не отрываясь от плиты, – молодая, чистая. Была с ошейником. С помойки не ела. Вкусная собака.

– Не жалко? – спросил я.

– Жалко, – спокойно ответил он.

Мне стало не по себе. Я тут же надумал какой-то особый запах от того, что готовилось на плите.

– Пойдём, на воздухе постоим, – предложил я тому, с кем пришёл.

Мы вышли, он закурил. Мы болтали. А я думал о том, что как бы там ни было, но я спокойно принял предложение отведать собачатины. И отведаю её спокойно. Неужели я так зачерствел? Неужели от того человека, который гневно отверг бы подобное предложение и, не задумываясь, бросился бы спасать собаку, ничего не осталось?

А потом я попытался представить хозяев собаки, которые сейчас мечутся по тёмным улицам посёлка, ищут, зовут и долго будут безутешны. Я вспомнил, как рыдал, когда мы с папой вдвоём хоронили нашего беспородного, весёлого Боника, который наплескался в весенних холодных лужах, набегался мокрый, покашлял три дня и тихонечко умер в углу под стулом. Мы отнесли его в рощицу за городской чертой и зарыли в холодную, едва оттаявшую землю.

Вскоре наш кок выглянул на палубу.

– Пойдём, собака стынет, – сказал он весело.

На небольшом железном противне возвышалась горка мелко порезанного, тёмного мяса в тёмном, очень пахучем соусе. Рядом стояла плошка с тем же соусом.

– Не так это надо подавать, – сказал автор блюда, – и мы это едим палочками… Приятного аппетита!

Я взял вилкой кусок поменьше, положил в рот, прожевал и проглотил. Во рту зажгло остротой специй, чесноком и ещё какими-то незнакомыми оттенками вкусов. Остальные тоже жевали с интересом. Я взял ещё.

– Как тебя зовут? – спросил я корейца.

– Коля, – ответил он.

– Откуда ты, Коля?

– Из Ташкента.

– Кто тебя этому научил? – продолжал я.

– Мы все умеем. Мне специи из дома прислали.

– Очень вкусно, Коля, – сказал я. – Спасибо!

– Спасибо, я старался, – сказал Коля, равнодушно улыбаясь.

– Слушай, Коля, – медленно и отчётливо проговаривая каждый звук, сказал я. – В Ташкенте у себя делай что хочешь, но если я узнаю, что здесь ты ещё хоть одну собаку убил, приеду, не поленюсь, и тебя придушу, понял?

– Меня попросили, – сказал и взволнованно заморгал Коля.

– И тех, кто попросил, тоже задушу… Вы чё творите, пацаны?

– Ты чего? – удивился тот, кто меня позвал. – Чё кобенишься? Тебя же пригласили…

Остальные, может, и хотели что-то сказать, но не могли, я был сильно старше их по сроку службы. У них не было права мне возражать.

– А я сказал спасибо! – повысил голос я. – Попробовали один разок, и хватит… Мы до чего уже дошли? Собак на камбузе жрём. Скотство это, братцы… Скотство морякам бегать по берегу и собак ловить… В кого мы тут превратились? Мореманы, волки морские……… – и я мрачно, многослойно выругался матом.

Утром я вместе со всеми подскочил в шесть утра по команде подъём, на зарядку не побежал, уже не был обязан. Не торопясь, с удовольствием, умылся и побрился. Да завтрака делал что-то… Потом вместе со всеми пошёл завтракать. На «Стерегущем», в отличие от «Гневного», была столовая для матросов и старшин. Там я уселся на своё место. Тягучую кашу есть не стал, а щедро намазал кусок хлеба маслом, раздавил комок сахара ложкой в ложке и посыпал сахарным крошевом бутерброд. Получилось, как надо! Но я не успел от него откусить ни кусочка. Тот бутерброд я оставил на столе, рядом с моей кружкой, из которой не успел в то утро сделать ни глотка.

– Ты что, домой не хочешь? – громко крикнул, подойдя к нашему столу дежурный офицер. – Через пять минут у трапа, как положено, и с вещами.

Все вокруг загудели, кто-то что-то закричал. Я что-то ответил. Все захохотали, и я помчался в кубрик.

– Бегом! – крикнул мне вслед дежурный. – Машина ждать не будет.

В кубрике я быстро снял с себя робу, чистую застиранную полосатую майку и аккуратно положил на свою койку. Тяжёлые яловые ботинки оставил на палубе. «Больше я никогда это не надену, но кому-то пригодится», – подумал я. – «Кто, интересно, займёт мою койку?» – мелькнуло в голове следом.

Пяти минут мне, конечно, не могло хватить. Всё было слишком ожидаемо и неожиданно. Я судорожно собирал свой чемоданчик, проверял все документы, слишком долго надевал свою новую, не обношенную форму, приготовленную для последнего выхода. В это время прогремели три звонка, это означало, что командир корабля поднялся на борт, а через минуту прозвучала команда на построение к подъёму флага. Но это меня уже не касалось.

Когда я наконец собрался, до меня долетели звуки горнов нашего и других кораблей. Гордые звуки. Я их слышал многие сотни раз. Под эти звуки на кораблях поднимают флаги. Но в тот раз я этого не увидел.

Уходя из кубрика, я пожал руку дневальному.

– Ничего! Служба быстро пролетит. Не заметишь, – сказал ему я на прощание.

Сказал и подумал, что только что произнёс чей-то чужой текст, сказал чушь и банальность, сказал то, во что не верил. Сфальшивил. Сказал, что положено говорить в такие моменты.

Последний раз оглядев кубрик, я вышел из него навсегда. В это время по железным ступеням трапов и по палубам застучали ботинки. Команда побежала по боевым постам на проворачивание.

Каждый день, даже на стоящих у пирса кораблях, на один час в движение приводят все механизмы, которые могут и должны двигаться. Это необходимо, чтобы техника не застаивалась, смазка не засыхала и чтобы обнаружить неисправность, если таковая имеет место. Весь экипаж целый час должен находиться на местах по боевому расписанию. Это и называется проворачивание.

Так что, когда я покидал корабль, он гудел, крутил орудийными башнями, локаторами, и моя бомбомётная установка совершала круговые движения, управляемая не моими руками. Меня некому было проводить, все были заняты. Только с вахтенным у трапа удалось обняться. Я даже не знал, как его зовут. Из ста тридцати человек матросов и старшин я знал по именам не всех. Мы жили в разных частях корабля. Но с ним я обнялся, как со всем экипажем. Обнялся и заплакал.

На трапе, спускаясь с борта на пирс, я зарыдал.

Я видел много раз, как ребята уходили домой, окончив службу. Мы их провожали. А они плакали почти все. Глядя на их слёзы, я был уверен, что это лживые, фальшивые нюни. Я знал про себя, что буду уходить весело, ликуя, не жалея ни о чём.

Я буду возвращаться не только домой, но и возвращаться к себе, в себя… Потому что я никакой не матрос, я не электрик противолодочного оружия. А я студент-филолог, сын своих родителей, я люблю книги, люблю пантомиму, у меня масса идей и планов. И мне не нужно было увидеть, узнать и пережить то, что пришлось увидеть и узнать за три года на острове Русский и на кораблях. Все навыки, что я приобрёл на флоте, мне не нужны. А если бы мне не пришлось попасть в Школу оружия, то я и не узнал бы никогда в жизни, что человеческая природа может быть так отвратительна и ужасна…

Но я шёл с корабля и содрогался от рыданий. Я удивлялся сам себе. Отдал честь флагу, перешагивая с трапа на твердь пирса, и вытер ладонью лицо.

Вдалеке стоял грузовик. В его кузове сидели моряки, уже покинувшие свои корабли. Они замахали мне, подгоняя. Я пошёл к грузовику широкими шагами, всё быстрее и быстрее, а потом побежал. Слёз я не стеснялся.

По возвращении домой я три дня походил в форме. Из них только первый день выдался погожий, потом зарядили дожди. На улицах народу не стало. А зонтик к морской форме не шёл категорически. Формой порадовал деда с бабушкой, зашёл в школу, порадовал учителя военного дела, позабавил остальных… Прошёлся по занятому сдачей зачётов университету, собрал немного удивлённых взглядов и побыстрее из него ушёл, понимая всю нелепость затеи заявиться в студенческий и преподавательский мир в морской форме.

Только один раз на улице ко мне подошёл мужик, сказал, что он в своё время служил на Северном флоте, поздравил с возвращением, обнял меня и поспешил восвояси.

На четвёртый день после возвращения я не стал одеваться моряком. Я целый день просидел дома, пытаясь понять, почему же мне так не весело и не радостно… Почему мама и отец так скованны, разговаривая со мной, почему мне так трудно подбирать слова, когда я сам говорю с ними? Почему моя комната такая маленькая и совсем другая, чем я её помнил? Почему я не знаю, куда мне пойти… И почему я, идиот, ещё не позвонил Татьяне, не заявился в студию и не познакомился ещё с Сергеем Везнером?

Так окончательно завершилась моя морская служба.

ГЛАВА 4 ЕДИНОМЫШЛЕННИК

Последние два года школы и первый студенческий год мне помнятся, как весьма и весьма комфортные годы. В смысле мои родители жили, ощущая себя обеспеченными людьми. Отец стал доцентом и замдекана экономического факультета нашего университета, и его зарплата значительно выросла. Как высокопоставленного преподавателя высшей школы его сразу прикрепили к ведомственной поликлинике, в которой получали медицинское обслуживание партийные руководители, директора предприятий, разнообразное городское начальство и члены их семей. Отца допустили к специальному магазину, в котором раз в месяц ему предоставлялась возможность покупать особые продукты, которых в обычных магазинах и в помине не было. У нас дома стало появляться оливковое масло в больших металлических банках, импортное пиво в очень нарядных бутылках, икра, рыба, сырокопчёная колбаса и другие прежде недоступные и неведомые яства.

Папа, помимо университета, ещё активно подрабатывал. Он много ездил по командировкам с лекциями. Это хорошо оплачивалось. Мы смогли себе позволить летом летать на отдых самолётом и не тратить ценное время на поезд, который до моря шёл больше трёх суток, зато стоил втрое дешевле самолёта.

У нас была хорошая и практически предельно большая для того времени квартира, правда на окраине, но мы были довольны.

Незадолго до того, как я ушёл на службу, родители купили дом в деревне. У нас впервые появилась дача. Деревенский дом. С большим огородом и баней. Правда, до этой дачи можно было добраться только по реке маленьким теплоходом, который уходил с речного вокзальчика и шёл до деревни Колбиха около двух часов, а обратно – все два часа из-за течения, но родители очень гордились приобретением. Дача открывала новые жизненные возможности. Она была настоящей собственностью и владением. Отец задумался о покупке машины. А машина тогда была предметом подлинной роскоши.

Я не помню, чтобы родители всерьёз рассуждали о политике. У нас дома часто собирались компании, приходили мамины коллеги, приятели отца. Застолья случались чуть ли не каждую неделю. Мама любила готовить, папа щедро пользовался возможностью купить вина, квартира позволяла принимать гостей не в тесноте.

Во время таких застолий случались споры о Солженицыне, об академике Сахарове. Но никогда те споры не были радикальными и чересчур вольнодумными. Никто из наших знакомых никаких решительных заявлений не делал. У всех были более-менее обычные интеллигентские провинциальные взгляды на происходящее в стране и в мире. Никто ни о каких изменениях существующего миропорядка всерьёз не думал. Даже когда три года подряд, регулярно, каждый год, одного за другим хоронили Генеральных секретарей Коммунистической партии Советского Союза, всё равно никто никаких существенных изменений государственного устройства нашей страны не ожидал.

Помню, как весело, слегка подшофе, отец спорил со своим приятелем о том, кто будет следующим генсеком. Они спорили об этом так, как могли бы спорить соседи по дому о том, кто будет новым дворником. Да и то кандидатура дворника была бы более животрепещущей темой.

– Реально претендуют только Романов и Горбачёв, – говорил отцовский приятель. – Я лично уверен, что будет Романов, первый секретарь Ленинградского обкома. Он из старой гвардии.

– Не смеши меня, – весело отвечал папа, – Романова не поставят… Ты даже не думай… Чтобы Романовы снова пришли к власти… Этого не будет.

– А Горбачёв слишком молодой, можно сказать мальчишка, такого тоже не поставят.

– А, спорим, поставят! – сказал отец.

– Горбачёва? Ну нет! – решительно ответил приятель.

– Спорим?

– Спорим!

– На что? – прищуриваясь спросил отец.

– На рубль.

– Идёт! Сынок, разбей, – позвал меня отец и протянул приятелю руку для пари.

Когда в следующий раз тот приятель пришёл к нам в гости, он ещё на пороге достал из кармана металлический рубль, увесистую монету с профилем Ленина, и отдал отцу.

– В следующий раз поспорим на десятку, – сказал он, – тогда я обязательно выиграю.

– В следующий раз можем поспорить хоть на сто, – подбрасывая в ладони рубль, ответил папа. – Горбачёв молодой, до следующего ещё поживём. Сынок, возьми монету… На память.

Я взял тот рубль и вскоре с удовольствием его потратил, купил какую-то книжку и выпил кофе. Рубль был тогда ощутимой суммой, которую не хотелось хранить на память без дела. Да и зачем было его хранить? Деньги с профилем Ленина казались чем-то совершенно обычным и навсегда. Такая была страна.

Из неё я ушёл на три года в пространство без информации и полностью отдельное от жизненных процессов. А вернулся в страну, в которой за три года всё изменилось. Всё, что было незыблемым, стало зыбким, всё, что было запрещённым, стало открытым и как-то смешно, как-то чересчур и вульгарно доступным. Ценное в той стране, из которой я уходил, полностью обесценилось в той, которую я застал, вернувшись. Всё то, что находилось прежде в состоянии покоя и полусна, вдруг забурлило, проснулось. Всё перемешалось.

Если бы не студия пантомимы и моя страстная мечта в неё вернуться, если бы не идеи и замыслы сценических образов, которые копились во мне, и если бы не жгучее желание познакомиться с Сергеем Везнером, письма которого так поддерживали меня и спасали от безумия военной службы, то не знаю, как бы я справился с тем обвалом информации, соблазнов и возможностей, которым меня встретила страна, в которую я вернулся, и новая моя жизнь.

Я уходил на службу из страны, в которой вполне можно было попасть под суд и сломать себе жизнь только тем, что ты имел иностранные пластинки и делал с них записи друзьям. Существовал список запрещённых групп и исполнителей, в который входила даже группа Pink Floyd. Обладание и прослушивание музыки из того списка было чревато.

Конечно, все те, кто любил рок-музыку, кто имел пластинки и записи, большого секрета из своей любви не делали, но в то же время и бдительности не теряли. А главное, мы относились к этому нормально, привычно, спокойно. Для нас было нормой то, что пластинки, особенно новые альбомы любимых музыкантов, приходили из-за границы потайными путями и, следовательно, стоили очень дорого. Дорого безумно.

Про отечественные группы мы знали меньше, чем про иностранные. Из Москвы и Питера долетали только записи не самого лучшего качества. Пластинок действительно интересных наших музыкантов не выходило. Их пластинки даже представить себе было невозможно. На пластинках выпускали только одобренные государством вокально-инструментальные ансамбли и проверенные руководством песни.

Если я знал, как выглядят мои любимые иностранные музыканты, потому что на проникающих из-за границы пластинках были их фотографии, иногда до нас доходили музыкальные журналы или кто-то мог перефотографировать журнал, то фотографий или киноизображений Бориса Гребенщикова, Виктора Цоя, группы «Воскресенье» или Петра Мамонова до службы и ни разу не видел. Их голоса создавали образы, но реальные их лица были мне неведомы.

А тут, вернувшись, я увидел в магазине «Мелодия», в котором на полках обычно царили духовые оркестры, русские народные песни, песни военных лет или пустота, потому что классику разбирали махом, детские сказки и песни, романсы и даже пластинки с музыкой из отечественных кинофильмов не залёживались… В этом некогда самом скучном в мире магазине я, войдя после трёх лет службы, прямо с порога увидел белый квадрат пластинки с надписью «Аквариум». Это было так невероятно, что я остолбенел.

Ничто другое не отразило бы для меня так мощно и наглядно суть произошедших в моё отсутствие изменений. В магазине было полно пластинок и совсем не было людей. Никто не толкался в очереди, никто не хватал с полок пластинки «Аквариума», группы «Алиса», «Кино» или «Арсенала».

Помню, что со мной случилась чуть ли не истерика. Сначала я не мог поверить глазам, потом не мог решиться взять в руки пластинку «Аквариума», поскольку она казалась нереальной. А потом я стал судорожно хватать с полок всё подряд, даже не думая о том, достаточно ли у меня денег.

В городе, в котором прежде было только с десяток кафе да три ресторана, существующих для разного рода веселья и торжеств, но только не для еды, появилась масса каких-то маленьких заведений. Они открылись в подвальчиках, в закоулках и подворотнях. В них можно было отведать пиццу, спагетти, купаты и настоящий кофе, сваренный на горячем песке.

Пиццы были маленькие, пухлые, как ватрушки, со стружкой колбасы, кетчупом и из сдобного теста, спагетти – серые и липкие, купаты имели неизвестное содержание и производили шок на самый крепкий желудок. Все эти кафе, ресторанчики, пиццерии были наивны до крайности. Но и мы все были не менее наивны, знавшие о загранице в основном по рассказам людей, побывавших в Болгарии или по телевизионным спектаклям, в которых наши великие актёры изображали англичан, американцев, реже французов.

В книжных магазинах творилось смятение. Люди, приученные к книжному голоду и взявшие за правило покупать всё, что было возможно из отечественной классики и всё-всё подряд иностранных авторов, пусть даже румынских или венгерских, растерянно наблюдали каждый день появляющиеся новинки.

На книжные полки к моему возвращению уже вылились целые селевые потоки плохо изданных, чудовищно переведённых и безобразно оформленных детективов, фантастических романов, кровавых историй и всевозможного полупорно. Люди, привыкшие читать Чейза и Брэдбери в машинописном, передаваемом из рук в руки самиздате, находившие в этих бессмысленных текстах много несуществующих смыслов, а также счастливые обладатели бесценных книжек Хейли или, прости господи, Курта Воннегута, непостижимым образом раздобытых через самые серьёзные связи… Все эти люди утонули в потоках открывшихся книжных шлюзов. Они покупали и читали всё, не понимая ни качества, ни содержания того, что читали.

Но помимо детективно-эротико-фантастического мусора разверзлись пучины до недавнего времени запрещённых шедевров. Маленькие региональные издательства, в самых неожиданных и отдалённых городах, вдруг попробовали издавать Гумилёва, Платонова, Мандельштама, Хармса, Бабеля. Бродского ещё никто не решался издавать, но его книги уже, не боясь, везли из-за границы, копировали и размножали на убогой множительной технике, которая тоже уже появилась.

Я не верил глазам, увидев такое книжное изобилие. Сам я лично впервые в 16 лет прочитал «Мастера и Маргариту» Булгакова и его же «Белую гвардию» только потому, что знакомые мне доверили на неделю обе эти книги, отснятые на фотоплёнку. Так что я запомнил текст «Белой гвардии», как строки белых букв на чёрном фоне негатива, спроецированного на стену при помощи фильмоскопа.

В стране, из которой я ушёл служить на три года на флот, многие люди, которые уезжали в Израиль или в Америку, могли продать свои домашние библиотеки и на вырученные деньги осуществить переезд, сделать на новом месте ремонт и купить машину.

В той стране, в которую я вернулся, люди захлёбывались потоком ставших доступными книг, не могли начитаться и тащили свои домашние старые книжные залежи за бесценок букинистам.

Плюс ко всему все толстые литературные журналы стали печатать такое, о чём и помечтать было невозможно. Многие знакомые родителей, родственники, приятели, дяди и тёти, люди моего возраста и ровесники дедушки с бабушкой увязли в чтении не на шутку. Они читали и читали, читали по дороге на работу, читали на работе, читали во время еды и вместо еды, жертвовали ночным сном… Солженицын у них путался с Мережковским, а Андрей Белый с Велимиром Хлебниковым. Особо обсуждаемы были вырвавшиеся наружу книги о сталинских временах и ужасах.

Те же, кто не захлебнулся чтением, были сметены лавиной видеомании. В самых неожиданных местах, там, где в городе моего детства и юности с незапамятных времён были маленькие обувные мастерские, фотоателье, пункты приёма макулатуры или вторсырья, пооткрывались видеосалоны. На железнодорожном и автовокзале, в больницах и поликлиниках, в университете и даже в действующих кинотеатрах появились зальчики, комнатки, подвальчики и каморки, в которых стояли старые отечественные цветные телевизоры и бесценные видеомагнитофоны. Там с самого утра и до ночи толстые, бледные от сидячего образа жизни без дневного света, потные и потерявшие интерес к жизни парни показывали за небольшие, но ощутимые деньги фильм за фильмом тем людям, которые не могли себе позволить покупку видеомагнитофона и кассет к нему.

Видеотехника и импортные телевизоры стоили бешеных денег и были самой вожделенной мечтой миллионов и миллионов. За японский телевизор и видеомагнитофон люди готовы были отдать автомобиль, которых было мало и на которые люди копили деньги чуть ли не всю сознательную жизнь.

Видеомания накрыла даже тех, кто считал себя знатоками хорошего, настоящего кино. Любители Тарковского, Феллини, Виторио Де Сика, Анджея Вайды и видевшие по случаю картины Акиры Куросавы стали смотреть всё подряд, всё, что попадало в руки, всё, что только можно было посмотреть. Фильмы Стенли Кубрика чередовались или с кошмарами про Фрэдди Крюгера, или ужасами про каких угодно тварей, которые съедают людей в воде, то есть пираний, крокодилов, акул, анаконд и прочее. Шедевры Ф. Ф. Копполы просматривались наряду и с тем же вниманием, что и вялая эротика про приключения Эммануэль. Инопланетные твари, ковбои, гангстеры, зомби, египетские и греческие царицы с огромными сиськами, маньяки и боги карате сплелись для многих и многих воедино. Люди не спали ночами, не в силах остановить видеопросмотр. Для них голоса тех нескольких человек, которые переводили и дублировали фильмы, стали роднее голосов родных детей.

То есть соблазнов хватало…

Да ещё и отец был встревожен. Он, как экономист, видел и понимал, что надвигаются совершенно непонятные и мутные времена. Всего масштаба грядущего он предвидеть не мог, но знал, что то благополучие, которого он многие годы добивался, отлично учась в школе и в студенческие годы, а потом упорно заканчивая аспирантуру без нормального жилья, со мной маленьким и на те денежки, которые получала мама, работая на заводе молодым специалистом, на аспирантскую стипендию и на то, что слали бабушка с дедом… То положение в обществе, большая зарплата, дополнительные заработки, машина, хорошая квартира и дом в деревне… Он чувствовал, что все эти ценности вот-вот обесценятся. А заработанная стабильность и благополучие вот-вот рухнут. А прежняя страна и привычная почва уходят из-под ног.

Я понял его тревогу и страх надвигающегося будущего во время нашего ночного разговора, который случился на вторую же ночь после возвращения домой.

Мне не спалось. Я не мог найти себе места в своей комнате. Буквально. Кровать была непривычно большая и мягкая, мой стул у письменного стола, наоборот, казался неудобным и твёрдым, от стола я отвык. Ночная тишина была слишком тихой. А любой детский крик за окном, вой сирены или клаксона пугали. Я успел забыть, что в мире есть маленькие дети, старики, что есть много-много людей.

Когда-то, это я помнил из детства, отец курил у открытого окна, а зимой в туалете. А потом, в новой квартире и когда семья выросла, стал ходить курить в подъезд на лестничную площадку между этажами.

Той ночью я лежал на заправленной кровати в своей комнате. Сна не было ни в одном глазу. Лежал и смотрел в потолок. За окном шёл весенний дождь, который огорчал меня тем, что лишал надежды красиво послоняться по городу в своей военно-морской форме. Мыслей никаких не было, только какие-то на удивление безрадостные и скрипучие чувства не давали уснуть. Тускло светила настольная лампа.

Я слышал, как отец тихонечко пришёл в прихожую, обулся и, стараясь не производить ни единого звука, вышел в подъезд покурить. Я продолжал лежать. Через какое-то короткое время послышался тихий-тихий стук. Потом ещё. Я не сразу понял, что это стук во входную дверь. Папа деликатно стучал, определённо надеясь на то, что услышу именно я. Он наверняка заметил, что в моей комнате горел свет, когда крался в прихожую.

Я, как можно тише поднялся с места, пошёл и открыл дверь.

– Защёлкнулась, зараза, – шёпотом и самую малость виновато сказал отец. – Не спится? Мне тоже… Пойдём на кухню, посидим.

Мы зашли на кухню, закрыли за собой дверь, включили маленькое бра над столом. Это было ночное рабочее место отца. Он часто говорил, что за детство, молодость и за аспирантские годы настолько привык работать по ночам на кухне, что иначе уже не сможет.

Он жадно попил воды прямо из чайника. Пить воду из чайника через носик было его привилегией.

– Давай, сын, присядем. Поговорим…

Мы сели за стол с двух сторон. Отец положил руки прямо перед собой, а голову повернул к стене…

– Ты когда успел якорь наколоть? – спросил он, усмехнувшись и не глядя на меня.

– Ой, пап, было время на такую глупость, – тоже усмехнувшись ответил я. – Я уже и забыл о нём… Там себе ребята такие полотна на плечи кололи!.. Я себе тоже чуть плечо не испортил… Решил наколоть силуэт нашего корабля… Слава богу, в нужное время хорошего мастера не оказалось… А так бы всё плечо было синее… А потом опомнился… Какой к чёрту корабль мне, филологу, и в пантомиме тоже. Такое плечо пришлось бы прятать или гримировать. А вот якорёк всё же набил… Ума хватило…

– Мать сразу не увидела… – перебил меня папа, – а утром к тебе заглянула, ты спал ещё… Смотрю, плачет…

Отец замолчал, посмотрел на меня и снова отвёл глаза.

– Теперь уже ничего не сделаешь… – не сразу сказал я. – Если выжигать, так ещё хуже будет… Пап, он же маленький. Даже не сразу видно, что это якорь… Я к нему отношусь как к родимому пятну…

– А ты на пантомиму снова пойдёшь? – спросил он, взглянув на меня.

– Да… Обязательно! – ответил я, почувствовав напряжение в вопросе. – Там ждут. В студию новые ребята пришли. Мне писали оттуда… Сергей Везнер, он тоже филолог, тоже на флоте служил, теперь в студии… Он очень интересный человек… Да я писал вам об этом…

– Хорошо, хорошо, сынок, – сказал отец и опустил взгляд на руки, лежавшие на столе.

Я увидел, что он волнуется и не знает, как сказать то, что хочет. Тогда я тоже заволновался.

– Понимаешь, сынок… Когда четыре года назад ты решил поступать на филфак, мы с мамой не возражали. Филфак так филфак… В конце концов сможешь работать в школе, если не пойдёшь в аспирантуру и не останешься в университете… Благородный учитель… Это прям классика. – Отец невесело усмехнулся. – Как в кино «Доживём до понедельника»… Но мы так думали четыре года назад… Тогда всё было по-другому… А сегодня… – Отец помолчал и поиграл желваками. – Сегодня я за маслом ездил в Кировский район, там мне его оставили по особой договорённости, а сигареты уже два месяца курю без фильтра. С фабрики привозят… Я лет пятнадцать назад думал, что такую дрянь больше курить не буду никогда. А теперь и такие в радость… А ты там не закурил?

– Нет, что ты! – ответил я и помотал головой как школьник.

– Дело твоё… Но лучше не надо… – Отец снова помолчал. – Короче говоря, я думаю, что через четыре года, когда ты будешь заканчивать университет, твоё филологическое образование будет… Вообще непонятно, что будет через четыре года. Одно ясно… Учителем словесности в школе мужику будет не прожить… Помнишь фильм «Доживём до понедельника»?

Я кивнул.

– Там учитель, очень благородный человек, который, судя по всему, старше меня, живёт с мамой. Вдвоём. Ни семьи, ни детей… Одна мама и большая квартира. Так, конечно, жить можно… Но я бы не хотел, чтобы мой сын… Старший сын так жил… Да и не получится так… Будешь учителем, квартиру тебе будет взять неоткуда, а в этой ютиться вместе с нами – перспектива… ниже среднего…

Отец встал, подошёл к чайнику и с жадностью сделал несколько громких глотков. Я молчал. Он вернулся и сел на место.

– Когда я заканчивал политех, у меня уже были мама и ты. Жили мы, сам помнишь…

Я прекрасно помнил, что жили мы с отцовскими родителями, моими любимейшими бабушкой и дедушкой, которые работали учителями в школе. Квартира та состояла из трёх комнат, одну из которых занимала горбатая маленькая и страшная, как Баба-яга из киносказок, старуха. Такое называлось – жить с подселением. С той старухой мы все делили туалет, ванну и кухню. Самые ранние воспоминания детства были связаны со страхом старой горбуньи. Мимо её комнаты я старался пробегать как можно скорее. Из неё пахло затхло и тяжело. В двух остальных комнатах размещались: в проходной – бабушка с дедушкой, а в крошечной спаленке – родители и я. Мне там обычно было весело. Любимые дедушка, бабушка, мама, папа и я – все вместе. Что может быть лучше? Не было бы страшной старухи, вообще было бы прекрасно. Так я прожил первые свои шесть лет жизни.

– Я тогда с ума сходил, – продолжал отец. – Так можно было жить всю жизнь, и никаких перспектив. А многие так и жили. Но я-то так не хотел… Так что как только появилась возможность аспирантуры, я уцепился за неё зубами… Это был шанс вырваться… Мама всегда меня поддерживала… Мы поехали в Питер… Думаешь, не страшно было? Тебя с собой потащили… Но я знал. Я знал… Три года аспирантуры, потом защита и я – кандидат наук. Понимаешь? А потом квартиру дадут. Обязательно. Надо было потерпеть. Мы терпели. Отец нам всегда старался помочь. Сколько он сам получал? Ерунду. Но всё, что мог, присылал постоянно… Я столько лет работал… И казалось – всё! Теперь поживём как следует… А сегодня за маслом ездил в Кировский район. Понимаешь?

Отец говорил всё это азартно, забыв про ночную тишину, и вдруг опомнился, замолчал, скрипнул зубами и перешёл на шёпот.

– В общем, сын… Я не вижу никаких серьёзных перспектив в твоём филологическом образовании… Аспирантура и кандидатская диссертация в моё время и сейчас – это просто небо и земля. Раньше кандидатская степень была жизненной основой, а теперь это просто… Красивая бумажка. А твоя пантомима, – отец на секунду задумался, – это несерьёзно… Извини, но это баловство… Я не хочу тебе сказать, что образование надо бросать… Нет! Ни в коем случае… Но тебе надо подумать… Есть другие варианты и возможности. Образование необходимо… Но филологическое?..

Я сидел смотрел на взволнованного отца, слушал его и ничего не мог понять, кроме его волнения и тревоги. Да и что я мог понять? Всего несколько дней назад я ещё был командиром бомбомётной установки правого борта большого противолодочного корабля «Стерегущий».

– Ладно, сынок, – вдруг совершенно изменившимся голосом сказал папа и, протянув руку, потрепал меня по голове, – успеешь подумать. Целое лето впереди… Мне тебя надо ещё на машине научить ездить… Хочешь водить научиться?

– Попробовать интересно, – ответил я не думая.

– Не волнуйся, – улыбаясь продолжил отец, – всё будет нормально… Прорвёмся… Если вдруг всё совсем станет худо… У нас есть дом в деревне… Огород… Я скоро куплю гараж. Выкопаем в нём погреб… Картошка, моркошка, капуста, соленья… Всё своё, не пропадём… Или вообще уедем в деревню и переживём что бы там ни было… Извини, если тебя напугал. Хотя тебя пойди испугай! – Папа усмехнулся. – Ты такого повидал… Я горжусь тобой… Пойду-ка я покурю, а ты ложись…

Он встал и пошёл из кухни. Проходя мимо меня, папа остановился, обнял мою голову и крепко-крепко прижал к своей груди.

– Сынище мой, – сказал он тихо и на цыпочках пошёл в прихожую.

Тот разговор я часто вспоминал, особенно тогда, когда вскоре настали совсем непонятные времена с продовольственными, водочными и вещевыми карточками. Когда действительно без картошки и морковки с нашего огорода было бы не прожить. Когда то, что в городские дома подаётся электричество и вода, вызывало удивление. Когда студенты и преподаватели ходили на занятия, врачи в больницы и поликлиники, рабочие на работу, а шахтёры спускались в шахты исключительно по причине ответственности и по привычке. Когда в деревне мы на сахар и водку выменивали у местных людей мясо и дрова…

Я вспоминал тот разговор с отцом, понимал, каково ему было предвидеть грядущее и сохранять мужественное спокойствие. А ещё я был ему ужасно благодарен за то, что он больше к этому разговору ни разу не вернулся…

Он не возвращался к этому разговору, даже когда большинство моих одноклассников и приятелей либо канули невесть куда, не закончив своих вузов, либо занялись какими-то делами, которые назывались общим словом «бизнес», и не знали счёта деньгам.

Только несколько раз в минуты раздражения и гнева отец упрекнул меня за туманность моей будущности, но это произошло существенно позже.

А через четыре дня после того разговора я пришёл в студию пантомимы, встретился с Татьяной и познакомился наконец с Сергеем Везнером.

За три года моего отсутствия со студией пантомимы произошло многое и в то же самое время не произошло ничего.

После моего ухода студия продержалась в Институте пищевой промышленности ещё один год. В течение того года в неё приходили какие-то люди и уходили так же, как приходили. Татьяна упорно и последовательно давала всем желающим возможность прикоснуться к искусству пантомимы. Она вела тренинги, учила людей азам техники, знакомила с историей и теорией этого пластического искусства. Валера Бальм поработал в студии недолго и исчез бесследно, не оставив никаких контактов.

От второго года работы студии в сухом остатке не осталось ни одного человека, который захотел бы продолжить занятия, проявил бы более чем поверхностный интерес к пантомиме или хотя бы продемонстрировал сценический и пластический талант. По окончании второго года Татьяна, несмотря на огромные трудовые и временные затраты и усилия, решила студию в Институте пищевой промышленности закрыть. К тому же руководство института требовало от неё активного участия в воспитательной работе со студентами.

Но Татьяна была не из тех людей, которые отказываются от своих идей и замыслов. Она просто решила перестать тратить усилия на то, чтобы взрастить что-то на абсолютно неплодотворной почве. Пантомиму бросать Татьяна была не намерена.

Какое-то время, как я мог понять и как могу вспомнить, студии пантомимы не существовало вовсе. А потом она возродилась, найдя убежище, приют и рабочее пространство в Доме культуры ВОГ (Всесоюзное общество глухонемых).

Уверен, что большинство кемеровских старожилов даже не догадывались, что в их родном городе существовало такое здание, такой Дом культуры, такое учреждение. Я не знаю, как, кто и почему пригласил Татьяну и студию обосноваться в этом абсолютно таинственном и почти секретном месте. Но студия прожила в нём счастливые два года.

Дом культуры ВОГ представлял собой очень необычное для молодого и промышленного города Кемерово деревянное строение. Оно было одноэтажное и более всего смахивало на амбар или большой крестьянский дом, какие можно было увидеть в кино про царскую Россию. Бревенчатые почерневшие стены, дощатая двускатная крыша, маленькие окна с простыми наличниками, крылечко.

Даже зная адрес, найти этот дом было практически невозможно. Нужен был проводник. Можно было ходить по улице и никогда не понять, что тропинка, уходящая куда-то в глубь дворов, может привести к Дому культуры. Он прятался в промышленной зоне, скрытой от взглядов случайных прохожих и праздношатающихся бездельников целым рядом зданий каких-то заводоуправлений, хозяйственными постройками и гаражами.

Жизнь этого учреждения была также закрыта от посторонних, как и его местоположение. Мир глухих людей весьма своеобразен и отделён от мира слышащих. Я ни малейшего представления о том мире не имел. Моё недолгое с ним знакомство значительно расширило мои познания о человеческой природе и о её многообразии.

Я, например, знать не знал, что у глухих людей, живущих в Кемерово, существовали тесные и активные международные связи по линии спорта. Глухие лыжники, конькобежцы и другие спортсмены даже в те времена, когда поездка в Монголию считалась чем-то необычайным, ездили на соревнования по всему миру, бывали в Америке и Канаде, то есть были почти космонавтами. Там, в далёких странах, они завоёвывали награды, становились чемпионами мира среди глухих. И в свой мир они обычных людей старались не допускать или допускали весьма неохотно и недоверчиво.

Надо было быть Татьяной, чтобы студию пантомимы пустили в стены и под крышу Дома культуры ВОГ.

Пытливый читатель в данный момент, скорее всего, успел подумать, что искусство пантомимы как нельзя лучше подходит именно для людей неслышащих, что студии пантомимы другого места и пожелать было нельзя… Я тоже так подумал сначала и ошибся.

Пантомима была глухим непонятна. Они не могли расшифровать пластические метафоры. Им нужен был точный и конкретный жест, а не что-то иносказательное. Например, их мыслительный процесс не позволял им понять поэзию. Они не слышали слово. Они понимали его значение, но не различали рифм и ритма. Звучание рифмы для них не существовало. Они не знали звука, и поэтому слово не звучало в их сознании. Стихотворение казалось им набором не вполне связанных между собой отдельных значений.

Так же и с пантомимой. Шаг Марселя Марсо они не считывали как образ идущего и перемещающегося в пространстве человека. Для них это было просто странное топтание на месте. Им пантомима виделась чем-то вроде ребуса, когда нужно отгадывать то, что тебе показывают.

Например, если глухой человек смотрел вполне простой пластический этюд, в котором актёр-мим на сцене играл, как ложится в постель и засыпает, то глухой зритель радовался тому, что ему понятно то, что он видит. Он видел, что человек лёг, закрыл глаза и не шевелится – значит, он уснул… Дальше в этом этюде актёр играл сон, в котором он превращается в птицу и летает, парит над миром и счастлив в этом сне… Глухой человек опять же радовался тому, что узнал в машущем на сцене руками человеке птицу. Но сопоставить спящего человека и птицу, как метафору полёта во сне, он не мог. Устройство его беззвучного сознания не позволяло.

По этой причине невозможно было соединить в студии пантомимы слышащих и глухих. Они не только друг друга не могли понять, но и одинаково не могли понять задания и задачи. Глухой человек не хотел изображать средствами пантомимы то, что он, например, несёт тяжёлый чемодан или идёт против ветра. Он не понимал, зачем это делать, когда можно жестами и языком глухих сообщить конкретно, мол, у меня в руке большой и тяжёлый чемодан или на улице сильный ветер.

Зато в Доме культуры ВОГ была студия и ансамбль хорового пения. Да, да! Я не оговорился и не сошёл с ума. Именно так это и называлось. В ту студию и ансамбль ходило довольно много людей, а их выступления собирали много публики. Глухие люди очень любили заниматься хоровым, или синхронным, пением, просто для них хоровое или синхронное имело одно и неразличимое значение… А глухая публика очень любила такое пение смотреть. Далеко не все глухие имели достаточный талант, чтобы выступать на сцене с песнями. Но были среди них и настоящие солисты, чей дар был очевиден.

Как это происходило и выглядело… Хор глухих исполнителей стоял на сцене, как вполне обычный хор. Перед хором обязательно находился дирижёр. Громко включалась фонограмма исполняемой песни. Пока шло музыкальное вступление, все артисты стояли не шелохнувшись, но за секунду до начала слов дирижёр вскидывал руки вверх, хор чуть-чуть подавался вперёд и вместе с первым словом песни весь приходил в движение. Глухие исполнители удивительно ритмично, пластично и потрясающе синхронно проговаривали все слова песни языком жестов. Проще говоря, они совершали коллективный сурдоперевод. Но только делали это не буднично, а плавно и витиевато. Их движения отличались от обычных, как пение отличается от болтовни. Более всего то, что происходит на сцене, когда поют глухие, похоже на индийский танец, в котором танцоры не двигаются с места, а танцуют одними руками и лицом, стараясь делать это как можно более синхронно и одинаково.

Я видел песни, в которых куплет исполнял один солист или солистка на фоне неподвижно застывшего хора, зато в припеве солист замирал, а хор приходил в движение.

Как мне удалось узнать, громко звучащая фонограмма была нужна исключительно для ритма. Глухие певцы и зрители (слушателями я не решаюсь из назвать) чувствовали низкие частоты барабанов и бас гитар.

Проще говоря, у глухих были свои любимые виды искусства и развлечения. Пантомима в их число не входила. Так что Татьяне приходилось давать тренинги глухим просто для развития гибкости. Это было платой за возможность вести студию пантомимы для слышащих в Доме культуры глухих людей. Татьяна была настоящим и неукротимым воином пантомимы. Вряд ли сам создатель этого искусства Декру смог бы совершить подобное. И если бы он жил не в Париже 30-х годов ХХ века, а в Кемерово, когда угодно, то я сильно сомневаюсь, что пантомима вообще бы родилась.

Это всё я рассказал для того, чтобы стало ясно, в каких условиях и какими усилиями Татьяна не давала умереть пантомиме в одном конкретно взятом городе, в котором это искусство было неинтересно слышащим и непонятно глухим. То есть была проделана колоссальная работа! Но студия оставалась совершенно неизвестной в городе, студия не начала выступать как самостоятельный творческий коллектив и не создала никакого художественного продукта. У студии не было своих сценических номеров и этюдов, достаточных для полноценного выступления.

Я от чего приехал, к тому же и вернулся. Почти к тому же…

Но как же, как же я был возвращению рад!

Как рада была мне более чем сдержанная в выражениях своих чувств Татьяна!

Какое счастье было впервые пожать руку Сергею Везнеру!..

Никто из нас не мог тогда знать, что именно моё возвращение приведёт к окончательной гибели студию, с таким трудом созданную и сохранённую Татьяной. К гибели окончательной.

Накануне возвращения в студию я позвонил Татьяне. Она не сразу узнала мой голос, а когда узнала, обрадовалась. Мне была необходима её радость как ничья другая. Радость родителей, дедушки и бабушек была понятной, естественной и разумеющейся. Но радость Татьяны говорила о многом… О самом главном! Её радость говорила о том, что меня ждут и ждали. Ждали, как нужного и важного человека, чьё место не занято. И что я незаменим.

Татьяна мне сказала, что на следующий день как раз вся студия будет в сборе для тренинга и репетиции, чтобы я непременно приходил, что все студийцы обо мне знают, что Сергей Везнер зачитывал вслух мои письма и что все они уже заждались.

Татьяна долго и подробно объясняла мне, как найти Дом культуры ВОГ. Я плохо знал тот район города, долго никак и ничего не мог понять, но не сомневался, что найду.

– Можешь сразу завтра приходить для тренинга, сразу вливайся, мы тут сейчас такое репетируем! – быстро и весело говорила Татьяна. – Мой подарок, надеюсь, у тебя сохранился? И надеюсь, ты там на макаронах по-флотски не наел…

Вдруг она замолчала на пару секунд.

– Хотя, прости, я не успела тебя спросить, – сказала она совершенно изменившимся, почти холодным и почти официальным тоном, – ты вообще намерен дальше заниматься и работать? А то, может, у тебя другие планы, дела?.. Ты скажи лучше сразу…

Татьяна это сказала тоном человека, привыкшего к тому, что люди из пантомимы уходят и больше не возвращаются.

– Что вы, Татьяна Александровна! – ответил я, улыбаясь в телефонную трубку от уха и до уха. – Я дни считал до возвращения в студию. А макароны по-флотски мне в последний раз готовила мама три с лишним года назад…

– Значит, врут всё про макароны по-флотски? – спросила Татьяна голосом счастливого человека.

– Ага, – ответил я и решительно кивнул в телефон.

– Ну и отлично!.. До завтра.

На следующий день выдалась чудесная погода. Приблизительно такая же, как в день моей отправки на службу. Морскую форму я аккуратно сложил и убрал подальше. Одежда, которую я носил три года назад, вся лежала и висела на своих прежних местах, но она практически вся стала мне мала. До службы я предпочитал носить брюки и рубашки в обтяжку, так было тогда модно, но ноги, руки и плечи увеличились в объёме, и ничего не налезало. Нашлись всё-таки какие-то штаны и джемпер, которые более-менее мне подошли. А вот мой пантомимический чёрный комбинезон лёг на меня лучше прежнего. Он будто ждал, что я стану объёмнее и рельефнее, чтобы ещё туже меня обтянуть.

Сессия за первый курс была мною сдана целиком и полностью ещё три года назад на отлично. Никаких университетских дел у меня не предвиделось до осени. Впереди был кусочек весны и огромное лето… Меня ждала студия пантомимы, до которой, правда, нужно было теперь ехать через весь город автобусом… Но какая же это была приятная и весёлая чепуха – проехать автобусом через весь родной город!

Перед выходом из дома я зашёл в туалет и через секунду очень громко, радостно и свободно рассмеялся. Рассмеялся тому, что руки автоматически, машинально, по въевшейся в сознание и во всё тело привычке потянулись не к ширинке, а к правому бедру…

Дало в том, что у матросских брюк нет ширинки. Матросские штаны застёгиваются по бокам пуговицами. Достаточно расстегнуть пуговицу с одной стороны, и брюки падают сами собой. За три года я ни разу не застёгивал и не расстёгивал ширинку. Руки привыкли и потянулись к бедру…

– Всё! Всё! Пойми ты! Всё! – смеясь, громко говорил я сам себе. – Моряк вернулся… Моряка больше нет!..

В это время в голове, в мозгу, в черепной коробке прогремел залп полного осознания возвращения в настоящую жизнь. Никогда ни до ни после я так не радовался в туалете.

К началу тренинга я тогда всё-таки опоздал, хоть и вышел из дома загодя. Просто мне не удалось, следуя указаниям Татьяны, найти Дом культуры ВОГ сразу. Я долго метался по улице и по дворам, спрашивал у прохожих, заходил в ближайшие здания и спрашивал у вахтёров. Все делали большие глаза и решительно заявляли, что никакого Дома культуры поблизости нет и никогда не было. Номера телефона ДК ВОГ я у Татьяны не спросил, да и мог ли быть телефон в учреждении для глухих людей, я не знал.

Мне было ужасно обидно! Моя студия, где меня ждут, была совсем рядом, а я не мог её отыскать. Столько мечтал, столько раз фантазировал и представлял своё появление – и на тебе! Но в тот момент, когда я уже готов был взвыть, мне на глаза попались две дамы, которые шли и увлечённо беседовали языком жестов. С улицы они привычно свернули во двор и проследовали за гаражи по совершенно неприметной дорожке… Я мысленно сопоставил несколько факторов, почувствовал себя Шерлоком Холмсом и быстро пошёл вслед за дамами.

В ДК ВОГ на пороге меня встретил пожилой вахтёр. Он жестом остановил меня и что-то определённо спросил одними руками.

– Здравствуйте! – растерянно и слишком громко поздоровался я.

– Не ори, – привычно сказал вахтёр, – чего тебе здесь надо?

– Я на пантомиму, – почти прошептал я.

– Прямо. Вон та дверь, – сказал вахтёр и пропустил меня.

Тренинг был в самом разгаре, это я понял ещё на подходе по звукам… Указанная дверь была слегка приоткрыта. Я встал возле неё, прижался к косяку и тихонечко заглянул внутрь.

В вытянутом просторном помещении без окон, с драпированными чёрной тканью стенами и тёмным полом ярко горел свет. Совсем близко спиной к двери стояла Татьяна в широких светлых брюках и светлой блузке с длинными рукавами. Её ни с кем невозможно было спутать. Она быстро била в ладоши. Перед ней прыгали, упруго отталкиваясь от пола одними пальцами, человек пятнадцать девушек и парней в чёрных обтягивающих трико. В дальнем от меня углу скакал, очевидно, самый высокий, вытянутый и худой человек с длинной чёрной чёлкой, которая во время прыжков то взлетала вверх, то падала на лоб, закрывая глаза.

Я так постоял немного. Сердце колотилось, мешая дышать. И вдруг высокий человек с длинной чёлкой остановился, посмотрел на меня и протянул в мою сторону руку.

– А вот и он, наконец-то! – сказал Сергей Везнер.

Я сразу понял, что это именно он и был.

В той студии пантомимы, которую я застал, занимались пять или шесть студентов и студенток Института культуры, которым Татьяна была помимо руководителя студии ещё и преподавателем, несколько студенток-пышек из музыкального училища, остальные, в том числе и Сергей Везнер, были студентами университета. Большинство занимались уже больше года, кто-то почти два.

В студии царила прежняя атмосфера строгости, дисциплины и порядка. В тренинге ничего нового я не увидел. Дался он мне на удивление легко. Я, конечно, сначала был твёрдый и тяжёлый, а после первого занятия все мышцы болели так, что я едва смог уснуть, но тело моментально вспомнило все приёмы и хитрости, координация движений никуда не пропадала, а моя техника, как отметила Татьяна, стала чётче и приобрела силу и выразительность. К третьему занятию я понимал и видел, что превосхожу пластическими возможностями всех студийцев, кроме Сергея Везнера.

Его техника была не то что точнее, лучше и тоньше моей. Его пластика была просто какой-то совершенно иной. Он был весь вытянутый, идеально прямой и стройный, высокий и жилистый. Его движения были не плавны и не округлы, а, наоборот, чётки, продуманны и членораздельны. То есть полностью противоположны тому, как двигался я. У меня всё получалось быстро, мягко и по-кошачьи эффектно…

Пластика Сергея была, наоборот, слегка замедленной и весьма значительной. Его движения были печальны и почти трагичны. Он был бы идеальным Пьеро. Он в пластическом образе двигался так, будто Дон Кихот решил заняться пантомимой, или, наоборот, в любом образе Сергей всегда немного исполнял роль Дон Кихота.

В первый же вечер после студии, после того, как я попрощался с Татьяной и остальными студийцами, мы с Сергеем долго беседовали. Мы пешком прошли от промзоны до центра города, потом прошли весь центр до университета и никак не могли расстаться у входа в университетское общежитие.

Я так не то что давно не разговаривал, но я так не разговаривал никогда. Это был самый информативный разговор на тот момент моей жизни. И самый результативный.

Мы бы говорили всю ночь до утра. Но Сергей в отличие от меня сдавал сессию, заканчивал третий курс, и ещё он сказал, что у него назначено свидание, на которое он никак не хотел и не мог опоздать, потому что влюблён в такую девушку, на свидание к которой опаздывать нельзя.

Мы договорились встретиться на следующий день, хотели продолжить разговор, Сергей собирался мне дать несколько очень важных книг, что-то показать и вообще…

Домой я ехал, наполненный планами, новыми смыслами и счастливый.

У меня появился Единомышленник. Это замечательное слово впервые обрело для меня подлинное содержание.

То, что Сергей Везнер когда-то поступил на филфак так же, как и я… Так же, как я, и попал сначала на тот же флот, а потом пришёл в ту же студию пантомимы… То, что он написал мне письмо в тот самый момент, когда я готов был мысленно окончательно расстаться с пантомимой и творчеством… То, что мы сразу, моментально, с первой же встречи подружились так, как ни с кем не дружили прежде… Сама наша мощная и короткая дружба… И наше отчаянное и непоправимое расставание… Всё это стало цепочкой удивительных событий, совпадений и открытий, направившей мою жизнь в такое русло, из которого было уже не свернуть.

Наш первый разговор был чрезвычайно и даже чрезмерно информативен. Мы хотели сразу сообщить друг другу как можно больше сведений о себе, о том, чего мы хотим от пантомимы, от филологии и от самой жизни.

Сергей мне рассказал, что его интересует углублённое освоение и изучение пантомимы как феноменального искусства в её глубоком отличии от драматического театра и от балета. Он говорил, что развивать и совершенствовать технику можно и нужно бесконечно, чтобы иметь возможность мыслить более сложными образами. И чем выше и сложнее техника и пластические возможности, тем интереснее и разнообразнее могут прийти идеи и замыслы.

Я слушал очень внимательно. Я был согласен с каждым словом. В свою очередь я рассказал Сергею как мог свои замыслы нескольких номеров и поделился желанием и потребностью сделать целую программу коротких сольных пантомим. И не только сольных. Сергею мои наброски номеров понравились, а идея сделать программу коротких сольных номеров показалась интересной и продуктивной. Мы решили заняться этим в самое ближайшее время.

Сергей поведал мне, что попал в студию совершенно случайно и моментально влюбился в пантомиму. Татьяну он считал величайшим авторитетом и настоящим учителем. В этом мы были абсолютно солидарны.

От Сергея я узнал, что за то время, пока я служил, пантомима в стране получила мощное развитие. Особенно в Питере. Там появился когда-то театр пантомимы «Лицедеи» во главе с Вячеславом Полуниным, но он существовал сначала вполне локально, а в последние несколько лет стал очень популярен. «Лицедеи» организовали несколько фестивалей, на которые приезжали иностранные артисты и целые театры. Это имело большой и даже огромный успех.

Правда, то, что делали Полунин и «Лицедеи», в полном смысле пантомимой назвать было нельзя. Их театр скорее был театром клоунады, основанной на бессловесном сценическом существовании. Опыт «Лицедеев» оказался настолько успешным, а пример заразительным, что по всей стране стали появляться подражатели и почти клоны Полунина. Однако само слово «пантомима» перестало быть столь непонятным и таинственным, как всего три года назад.

Сергей сказал, что в Прибалтике, особенно в Риге и Вильнюсе, классическая пантомима очень и очень развита. Он ещё слышал о том, что в том же Питере появились коллективы, которые развивают новые направления пластического искусства, прежде в нашей стране неизвестные. В частности, возник театр «Дерево» под руководством некоего Адасинского, который работает в жёстком и физиологическом направлении пластики, основанной на японской традиции танца буто.

Что это за направление и что это за японский танец, Сергей не знал. Он только пользовался обрывочными слухами, которые долетали из столицы и Питера. Но сами эти слухи говорили о том, что там, далеко, происходят новые, значительные, интересные и крайне важные для искусства пантомимы процессы.

Из того нашего разговора я ещё узнал, что в мире появился и уже докатился до сибирской глубинки новый и очень модный танец брейк. Его исполнители должны были обладать исключительной пластикой и прекрасной физической подготовкой, потому что танцоры брейка изображали движение роботов. А для создания иллюзии пластики робота использовалась основная техника пантомимы.

Сергей видел видеозаписи брейка и сказал, что шаг Марселя Марсо танцоры трансформировали для иллюзии смещения назад. Это эффектно и при этом не сложно. В тот вечер от Сергея я впервые услышал о существовании Майкла Джексона, американского певца, гибкость и пластика которого поражала воображение, и многие элементы его техники стоило бы изучить и взять на вооружение.

У меня голова кругом пошла от такого обилия информации. Захотелось прям наутро уже начать что-то делать, репетировать, придумывать, пробовать.

– Но меня интересует только и исключительно пантомима как таковая, – говорил и говорил Сергей. – Это искусство ещё не изучено, оно ещё не достигло своих высот, а люди, едва освоив азы, сразу уходят в клоунаду, в эстраду, то есть в какие-то фокусы, кривлянье или в театр без слов. Это не пантомима.

– Надо обязательно поговорить с Татьяной, – сказал я. – Необходимо начать делать номера, необходимо репетировать и выступать… Надо делать свой театр-студию.

Сергей посмотрел на меня понимающе, как взрослый, спокойный и умудрённый смотрит на молодого и рьяного, которому нужно всё и сразу.

– А Татьяна тебе ничего не сказала? – спросил он.

– О чём именно? – не понял я.

Тогда Сергей мне рассказал, что создание театра пантомимы на базе студии уже давно назревшая необходимость. Это прекрасно понимает Татьяна и те немногие студийцы, которые пантомиме преданы. Но для создания театра нужен режиссёр. Татьяна же режиссёрских возможностей в себе не видела. Она была прекрасным педагогом и разработала выдающуюся методику преподавания пантомимы. Она готова была руководить студией, разрабатывать, внедрять и совершенствовать технику, но генерировать художественные идеи и осуществлять постановки номеров и спектаклей она не могла.

– А где же взять режиссёра? К тому же режиссёра настоящей пантомимы? – не выдержал и спросил я.

Наверное, я в тот момент напоминал взволнованного Пятачка, который быстро шагал рядом со спокойным и большим Винни-Пухом.

– Погоди, – улыбаясь, сказал Сергей Везнер.

Дальше он рассказал, что Татьяна привела в студию своего студента, который проявлял большой интерес к пантомиме в процессе учёбы в Институте культуры. Он учился на режиссёра и у него возникла идея постановки сугубо пластического пантомимического спектакля с названием «Плаха» по Чингизу Айтматову на базе нашей студии. Из опыта работы над спектаклем и на его основе можно было попробовать создать театр пантомимы. Пришедший режиссёр к этому был готов.

– Мы репетируем три месяца, спектакль совсем готов, остались мелочи, – спокойно сказал Сергей. – Мы уже показывали его в ВОГе, но настоящая премьера будет в июне в кукольном театре.

Это была потрясающая новость. Новость с ног сшибающая!

– Сколько же по времени идёт спектакль? – ошарашенно спросил я.

– Сорок минут, – ответил Сергей совершенно спокойно.

– Сорок минут?.. По роману Айтматова?

– Увидишь, – широко шагая, ответил Сергей и усмехнулся.

– Очень интересно! – только и сказал я.

Я был не просто удивлён, я был оглушён такой новостью. Оказывается, студия была не в том состоянии, в каком я её покидал. Оказывается, в её недрах возник и уже появился на свет целый пантомимический спектакль. Все мои замыслы коротких номеров показались мне наивными и смешными по сравнению с постановкой по роману Чингиза Айтматова. Я слышал, знал о том, что пару лет назад вышел нашумевший роман знаменитого писателя Ч. Айтматова «Плаха». Наверное, я прочёл о нём в газете «Правда» или «Известия», которые всё же доходили до корабля. Некий режиссёр, который мог такое задумать и осуществить спектакль по такому произведению, представился мне как минимум человеком семи пядей во лбу. По сравнению с ним сразу померк не только А. Постников из томского Дома учёных, но и сам Марсель Марсо со своими миниатюрами.

– Увидишь! – снова сказал Сергей с непонятной улыбкой на лице. – Послезавтра будем репетировать.

– Ты же говоришь, что спектакль готов… А как же я? Мне-то что делать? – совершенно растерянно спросил я даже не Сергея, а Татьяну и неизвестного мне режиссёра.

– А мы… – сказал Сергей, остановился, повернулся ко мне и положил руку на моё плечо, как во время посвящения в рыцари коленопреклонённому витязю кладут на плечо меч. – А мы… – повторил Сергей торжественно, – займёмся твоими номерами… Самостоятельно! Вот так-то, сэр! – на этих словах он засмеялся, почти зажмурив глаза.

Такой был у Сергея юмор. И такой у нас получился разговор. Огромный разговор. Мы расстались друзьями в полном смысле этого таинственного слова.

На следующий день я заехал в университет, нашёл Сергея. Но он был чем-то занят и озабочен. Сергей дал мне книжку Антонена Арто «Театр и его двойник», настоятельно посоветовал её прочесть и поспешил по каким-то университетским делам.

– Запускай мозги! Это надо делать как можно скорее… Чтобы они полностью заработали… Надо из них вытряхивать весь флотский балласт. Уж поверь, я знаю, о чём говорю… До завтра, – сказал он и быстро ушёл, широко шагая длинными, прямыми донкихотскими ногами.

Я же сходил в библиотеку и взял толстый журнал с романом Чингиза Айтматова «Плаха». Я так давно не был в моей любимой библиотеке, что заметил, как и насколько выросли растения в горшках, стоящих у окон читального зала. Мне захотелось расположиться в нём и сразу начать читать. Я полагал важным успеть ознакомиться с книгой, по которой в моей студии поставил спектакль некий режиссёр.

Моё привычное место в дальнем левом углу было свободно. Я прошёл к нему, уселся и попробовал углубиться в чтение. Раньше это быстро и славно получалось именно в читальном зале. А в этот раз не вышло. Я не мог запустить процесс чтения. Сбивали мысли об ощущении траты времени. Я тогда не знал, что того умиротворения и упоения, которое само собой возникало от чтения в читальном зале, мне уже больше испытать не придётся.

Решив, что виноват не мой беспокойный ум, а Чингиз Айтматов, я попытался почитать Антонена Арто, выданного мне Сергеем. Но с ним получилось ещё хуже. То есть совсем никак.

Сергей Везнер был старше меня на полтора года, но мне самому он казался много взрослее. Высокорослые часто кажутся старше. И вёл он себя взрослее… И говорил взрослее своего возраста.

Он родился в каком-то небольшом городке Кемеровской области, не помню, в каком именно. Откуда в том городе взялись люди с немецкой фамилией, он не говорил, а может быть, и не знал. В Сибири много людей с немецкими фамилиями и вообще кого только нет.

После того как Сергей поступил в университет, его родители, совсем простые люди, переехали жить и работать в Новосибирск. Но Сергей решил остаться в Кемерово и не переводиться. Это было необычно. По сравнению с Новосибирском, Кемерово – маленький провинциальный город с куда более суровыми нравами. Но филологический факультет Кемеровского университета был много лучше и представительнее аналогичного новосибирского.

А такой кафедры теории литературы, какая была у нас на филфаке, не было вообще нигде. Когда-то на той кафедре со всей страны собрались крупнейшие и просто большие литературоведы мирового уровня и масштаба. Так уж случилось. Всё съехались на зов основателя кафедры блистательного Н. Д. Тамарченко.

Сергей с первого курса влюбился в теорию литературы и остался в Кемерово. Он записался в семинар великого В. И. Тюпы и определённо связывал своё будущее с литературоведением.

Ещё Сергей писал стихи. Много. Каждый день. И он читал стихи постоянно. Много знал наизусть самых разных поэтов. Читать же их вслух, декламировать, Сергей не мог. Даже свои. У него была странная дикция. Многие люди его частенько переспрашивали. Он говорил чересчур быстро и слитно. А если старался говорить отчётливо и внятно, то слишком подробно и крупно артикулировал, как будто исполнял некие упражнения на развитие мимики и речи. Зато рассказывал Сергей про стихи великолепно. Он их слышал и чувствовал особенно, как будто у него был отдельный, неизвестный остальным орган, специально предназначенный для восприятия поэзии.

Сергей жил в пятиэтажном студенческом общежитии, которое соединялось с основным зданием университета переходом. То есть на занятия студенты из общаги могли ходить чуть ли не в тапочках. Филологи размещались на четвёртом этаже. На нём было пятьдесят комнат. Из них парни занимали только пять. Остальное было девичье царство. Жили в комнатах в основном по четыре человека, только особо одарённые – по три.

Условия в общаге были спартанские. В комнатах туалетов и даже умывальников не существовало. На каждом этаже было по два туалета – мужской и женский – и два умывальника. В туалетах стояла плотная вонь и жуть, умывальники были просто страшные. Душ для всех этажей находился внизу здания. Но девчонки умудрялись оставаться чистыми, опрятными и даже нарядными, хотя стирали одежду и бельё в тазиках по комнатам. А вот многие парни из общаги ходили чаще всего помятыми и взъерошенными.

Сергей же всегда был безупречно наглажен и аккуратен. Гардероб его был весьма ограничен или можно сказать – скуден. Денег ему здорово не хватало. Думаю, что Сергею приходилось экономить на еде. Но держался он так, что ни о чём таком и заподозрить было нельзя.

Жил он на филологическом этаже в комнате № 38. С незапамятных времён эта комната была мужской. В ней обитала исключительно мужская элита филфака. Стены этой комнаты видели и слышали такое, что возле двери с номером 38 впору было бы установить бронзовую памятную табличку.

Эта комната знала разные эпохи. Какой-то период времени в ней могли жить только тихие и уравновешенные, настроенные исключительно на учёбу студенты, намеренные стать кандидатами и докторами наук, а потом им на смену могли прийти сразу четыре молодых мужика, прошедших армию или другую суровую жизненную школу. То в 38-й комнате царили пуританские нравы, чистота и аккуратность, а то наоборот – дым коромыслом и груды бутылок под кроватями. Но никогда дух филологии не покидал это мужское логово.

В бытность мою на первом курсе один обитатель 38-й комнаты, студент четвёртого курса, был безжалостно отчислен. Совсем не за успеваемость. Этот студент имел обыкновение, напившись пьяным, стоять в коридоре общежития, декламировать во весь голос лирические стихи и всех проходивших девушек ловить и целовать либо в щёку, либо лобызать им руки. Коридор был узок, и без поцелуя никто не мог пройти. Про эту его страсть все знали, никто на это не жаловался. Но в один вечер наш романтик, выпив обычную свою дозу, вышел на охоту и громко, нараспев читая стихи Есенина, на свою бедную пьяную голову остановил и, не разобрав впотьмах коридора, кто перед ним, дважды поцеловал председателя студенческого профсоюзного комитета филологического факультета, строгую, белёсую, одинокую аспирантку… Весь факультет его защищал. Все говорили, что он шалил в лучших традициях и как настоящий филолог. Но с профсоюзами шутки плохи. Его отчислили.

Именно в 38-й комнате произошёл случай, который долго передавался из уст в уста, как пример беззаветной преданности студентов филфака идеям литературоведения. То происшествие, безусловно, доказывает и иллюстрирует особую атмосферу, которая во времена оные царила на филологическом факультете Кемеровского университета. Я знал участников той истории. Они остались добрыми приятелями и, как бы ни извивалась жизнь, не расстались с филологией.

Один из них писал диплом по Пушкину, а другой – по Батюшкову. Учились они в одной группе и жили в одной комнате с первого курса. По окончании четвёртого после сдачи экзаменов в 38-й комнате случился… назовём это банкетом, во время которого возник пьяный литературный, сугубо филологический спор.

Тот, кто занимался Батюшковым, поднял тост за своего любимого поэта и предложил выпить за Константина Николаевича как за первого русского поэта, который начал писать на том живом языке, который принято считать пушкинским, и что если бы не было Батюшкова, то ещё неизвестно, каким бы был Пушкин и был бы он вообще…

Тот, кто занимался Александром Сергеевичем, отказался пить такой тост и заявил что-то в том духе, что все, кто был до Пушкина, даже имевшие на него влияние, всё равно поэтические пигмеи, а их поэзия известна только специалистам. Ещё он обидно высказался о том, что Пушкин за короткую, но яркую жизнь успел сделать столько, что полностью изменил всю литературную жизнь России, а Батюшков, который намного пережил Пушкина, хотя родился значительно раньше, написал всего ничего, да и то фигню.

Поклонник Батюшкова на это имел сообщить, что Константин Николаевич воевал в двух кампаниях ещё до Отечественной войны 1812 года, в то время, когда Пушкин ходил под себя. И если бы Александр Сергеевич повоевал столько, сколько Константин Николаевич, то не был бы вспыльчивым, спесивым и не стал бы драться на глупой дуэли как дурак, а смог бы прожить подольше и, возможно, написал что-нибудь стоящее.

В итоге этой полемики один ударил другого по голове то ли стулом, то ли бутылкой, об этом история умалчивает, а другой успел нанести оппоненту пару ударов вилкой в грудь. Обоих увезли на одной карете скорой помощи. Милиционеры, которые разбирали этот случай, посчитали необходимым назначить и тому и другому психиатрическую комиссию. Кемеровские милиционеры не могли понять, из-за чего два студента, характеризуемые с места учёбы как хорошие, нанесли друг другу столь серьёзные и опасные травмы.

То есть были времена, когда филфак Кемеровского университета был одним из лучших в стране, особенно в области литературоведения.

К тому моменту, как мы познакомились с Сергеем Везнером, он уже больше года жил в 38-й комнате и был там главным. Он установил в комнате свой порядок.

Этот порядок не был диктатурой и близко. Сергей был противником любой диктатуры даже в мелочах. В 38-й комнате просто был заключён договор между всеми в ней проживающими, а подготовил этот договор и озвучил Сергей.

Он на дух не переносил алкоголь и не без презрения относился к состоянию опьянения как к таковому. На этом основании пьянки в комнате исключались. Даже пиво выпить было при Сергее нельзя. Прийти откуда-то пьяным не возбранялось ни капельки, главное, чтобы никому не мешать и никого с собой по пьяни не приводить. Особые случаи, типа дня рождения, обсуждались заранее, чтобы тот, кто не хотел присутствовать, мог придумать, куда можно уйти.

Гости не запрещались, но об этом надо было заранее оповестить, особенно о родителях или девушках. Сам Сергей соблюдал все эти правила строже всех. Он категорически не терпел нарушения чьей-то свободы.

Однажды Сергей узнал, что в комнате, в которой проживали первокурсники, один из них, недавно вернувшийся из армии, устроил чуть ли не армейский уклад. Кто-то ему носил чай, кто-то писал конспекты, кто-то за него мыл полы. Сергей по этому случаю не сделал много шума, не сообщил в деканат. Он устроил маленькое собрание всех студентов мужского пола нашего факультета, и мы попросили зарвавшегося мерзавца покинуть общежитие по собственному желанию. Впрочем, по тому парню было видно, что он попал на филфак случайно и ему лучше было отвалить как можно раньше.

Но Сергей при всём своём щепетильном отношении к соблюдению хороших и предупредительных отношений не был безрассуден. Случались буйные ночи в общаге, когда в неё вваливались пьяные студенты политеха. Они приходили, как правило, в поисках какой-нибудь знакомой одного из компании. Девчонки в общаге университета жили в основном на четвёртом и пятом этажах факультетов иностранных языков и филфака. Пьяные политехники ходили, орали, стучали во все двери, иногда двери вышибали. Если встречали студентов или вламывались в мужские комнаты, то случались избиения… В такие ночи Сергей, понимая всю свою беспомощность и бессилие, не лез на рожон, а, наоборот, тихонечко сидел в своей комнате, переживая унизительные чувства. Однако он знал, что ничего страшного не случится. Какая-то дура пофлиртовала с придурком из политеха, потом поссорилась с ним, вот он и решил поговорить. Так что, если её найдут, то состоится долгий и бессмысленный разговор с битьём кулаком в стену, визгом и пощёчинами, а если её не найдут, то сильно никого не обидят. Про изнасилование никто даже не помышлял.

Сергей не курил и не позволял курения в комнате. Мыли пол в 38-й по очереди. Сергей делал это лучше других. Это я от других и слышал. Везнер не настаивал на идеальной чистоте и на немецком порядке. Сам он не был сумасшедшим аккуратистом. Но кровати все жильцы комнаты заправляли. Заправляли как хотели, как могли, но расправленными не бросали.

В той комнате не было красиво или уютно, но было хорошо. Четыре старые железные койки стояли вдоль стен, посреди комнаты располагался длинный общий стол. Он занимал почти всё пространство между койками. На окне висели какие-то однотонные мятые шторы. Под потолком болталась лампочка без плафона или абажура. У каждого жильца была своя лампа над кроватью, полочка книг и тетрадей, а весь остальной скарб размещался под койками.

Я любил бывать в той комнате, хотя ни за что не захотел бы жить в ней. После службы я стал ценить комфорт и плоды цивилизации высоко и осознанно. Но в 38-ю комнату я заходить любил. Там сами стены были пропитаны настоящим филологическим духом.

Когда я впервые побывал в комнате у Сергея, то сразу это почувствовал. Он показал мне свою койку – правую от окна. На полке над ней книги стояли в ряд, а под кроватью всё было сложено, как идеально собранный тетрис.

Между кроватью и окном на стене я увидел странную, наклонённую вниз полочку примерно на высоте моей шеи. Я поинтересовался, что это. Сергей ответил, что он себе сделал такой столик, чтобы работать и писать за ним стоя. Он прочёл, что Гоголь так работал, и решил попробовать. Сергей сказал, что пока ему нравится.

Но вернёмся к Чингизу Айтматову и роману «Плаха».

Мне стоило значительных усилий заставить себя читать это произведение. Прежде мне довелось прочесть только его повесть «Белый пароход» и посмотреть фильм по этой повести. После прочтения и просмотра я для себя причислил Айтматова к тем авторам, которых можно читать только по крайней необходимости. Он у меня оказался в компании с Короленко, а повесть «Белый пароход» легла в моём сознании на полку рядом с повестью «Дети подземелья».

Но прочесть роман «Плаха» было крайне необходимо. И я его прочёл. Кусками. Вычитывал фрагменты. Я наделал в нём дырок, как в голландском сыре. Это было трудно, почти невыносимо… Какие-то сайгаки, волки, степи, наркотики, герои с трудными надуманными именами. Всё многозначительно, серьёзно и изнурительно длинно.

Читая роман, я не мог себе представить, как можно сделать спектакль языком пантомимы по такой книге… По какой главе? Части? По какой сюжетной линии? Понять такое я был не в силах. Режиссёр, способный на такое, казался мне магом и волшебником… Потому что необходимо было именно чудо… Роман я домучил к утру.

На тренинг в ДК ВОГ я приехал заранее, но первым не оказался. Сергей вовсю уже разминался, сидя на полу. Мне сразу вспомнился Валера Бальм, преданный искусству пантомимы одинокий парус, совершенно скрывшийся из глаз, затерявшийся в океане жизни.

Я поспешил переодеться и присоединился к Сергею.

– Слушай, покажи мне, как ты делаешь шаг Марселя Марсо, – попросил я Сергея сразу после приветствия. – У тебя он какой-то необычный. Ты что-то в него добавил. Я не могу уловить что.

– А-а-а, заметил?! – радостно улыбнувшись, сказал Сергей. – Смотри ещё раз и улавливай.

Он добавил едва заметный более округлый перекат с пятки на носок, и шаг стал от этого плавнее и практически перестал быть прерывистым. Я захотел это повторить, но у меня не получилось. Этот мизерный перекат требовал твёрдости и усилия. Его обязательно нужно было разрабатывать. С наскока было не усвоить.

Я хотел немедленно заняться освоением этого нового элемента, но тут стали приходить остальные студийцы. А потом пришла Татьяна с каким-то молодым человеком.

Человек тот был, если и старше меня, то совсем немного. Одет он был в какие-то тёмные брючки и белую рубашку с закатанными по локоть рукавами. Худенький, почти тщедушный, невысокий, то есть самую малость выше меня, с острым лицом, на которое была надета деланая многозначительная улыбка. Татьяна говорила с ним как с коллегой.

Девочки, увидев Татьяну и молодого человека, обрадовались, защебетали, побежали здороваться. Несколько парней тоже проследовали для приветствия. Мы с Сергеем подошли последними. Сергей поздоровался любезно, коротко и тут же отошёл.

– Вот, Гена, познакомься. – И Татьяна представила меня человеку в белой рубашке. – А это Геннадий, наш режиссёр, – представила мне режиссёра Татьяна.

Мы пожали друг другу руки. Рука, которую я пожал, была прохладная. Геннадий улыбался. Я, наверное, тоже.

– Можно на «ты»? – спросил Геннадий.

Я кивнул и сказал, что можно.

– Тогда по сути, – продолжил Геннадий. – Я тут поставил спектакль. Спектакль уже закончен, готов. Мы сейчас просто стараемся его наиграть побольше. Накатать к премьере… но Татьяна Александровна меня попросила тебя в спектакле занять… Это сейчас будет сделать трудно, но я подумаю… Сейчас во время тренинга посмотрю и подумаю…

И он посмотрел на меня, как гусары или кавказские князья, наверное, смотрят на коней.

– Да, сейчас короткий тренинг, – сказала мне Татьяна, – а после посидишь, посмотришь, что мы тут наваяли.

Потом Татьяна начала тренинг. У меня после первого занятия болели почти все мышцы. Но я радовался этой боли и работал с удовольствием. А Геннадий уселся у стены и внимательно смотрел на меня, явно что-то оценивая и прикидывая. Татьяна периодически к нему подходила, и они шептались.

Мне этот Геннадий сразу стал не симпатичен. Хотя Татьяна вела с ним себя весьма доверительно, да и сам он был любезен. Просто мне не понравилось, мне стало неприятно оттого, что в моей родной студии появился какой-то Геннадий, ведёт себя по-хозяйски и на равных общается с моим учителем, с моей Татьяной. Он о чём-то будет на мой счёт думать и что-то решать… А я, как ни крути, старейший член этой студии.

Тренинг Татьяна провела быстро, сжато и отозвала меня в сторону, в то время как Геннадий собрал остальных на маленькой сцене Дома культуры. Вёл он себя со всеми по-свойски, всех хорошо знал, и все определённо хорошо знали его. Татьяна отвела меня в дальний от сцены конец зала, и мы присели рядом.

– Гена – интересный режиссёр, – вполголоса начала она. – Я давно мечтала найти режиссёра для нашей студии… И вот он появился. Гена мой студент. Он с первого курса заинтересовался пантомимой и придумал спектакль… Мы долго репетировали… Сейчас посмотришь… Но только в этот раз без музыки и света… Но ты и так всё поймёшь… Спектакль уже готов, поэтому мы сможем вставить тебя только в массовые сцены… Но это всё равно важно. Это тоже опыт и хорошая школа… Следующий спектакль начнёшь репетировать со всеми сразу, и будет большая, сложная роль. У Гены уже есть идея для следующего спектакля. А этот спектакль называется «Плаха». Гена придумал его, когда читал Чингиза Айтматова…

– Я прочёл этот роман, – вставил я.

– Какой роман? – не поняла Татьяна.

– «Плаха», – коротко сказал я.

– А зачем ты его читал? – спросила Татьяна.

– Чтобы быть готовым к репетиции…

– Наш спектакль не по этому роману, – растерянно сказала Татьяна, – наш спектакль по легенде о манкурте… Это кусочек из романа «Буранный полустанок». Гена просто решил назвать этот спектакль «Плаха». Он видит в этом смысл.

Я вспомнил толстую книгу с завораживающе красивым названием «Буранный полустанок», которую пытался читать ещё в школе, и мне стало тоскливо. Я не хотел читать ещё один роман Чингиза Айтматова. Я хотел радоваться жизни. Не прошло и десяти дней, как я вернулся домой.

– Это совсем короткая легенда о том, как из людей делали манкуртов. Захватчики уводили пленных, жестоко их истязали… От невыносимых страданий многие умирали, только некоторые выживали, но теряли память. Таких людей называли манкуртами. Они были идеальными рабами. Человек, который не помнит своего имени, родины, родителей, ничего – это идеальный раб. В легенде у Айтматова такой манкурт убивает свою мать… Это вкратце. Подробнее сам прочтёшь.

Я был благодарен Татьяне за этот короткий пересказ, потому что понял, что мне его вполне достаточно.

А потом я посмотрел рабочий прогон спектакля. Геннадий отдал какие-то указания, все студийцы заняли каждый своё место на сцене, он тоже сел на стул в зале и скомандовал: «Начали».

Вначале, как я помню, все лежали, укрытые какой-то марлей. Потом под марлей начались пульсирующие движения. Они всё усиливались и нарастали…

– Так, так, не спешим, – громко говорил Геннадий, – жизнь зарождается, не спеша…

Я понял, что пульсация под марлей – это возникающая жизнь, и мне это сразу кое-что напомнило… Потом из-под марли «проросли» руки, потом головы, потом ещё что-то «проросло»… Вслед за прорастанием полетели птицы… То есть в том или ином виде был воспроизведён тот самый номер, который мы делали ещё в студии Института пищевой промышленности, тот самый, что мне делать было неприятно и который я считал формальностью, необходимой для сохранения студии.

А на сцене в спектакле «Плаха» в конце концов из всего набора пластических штампов и клише появились люди. Эти люди зажили счастливо, но недолго… Счастье на сцене закончилось тем, что пришли злые завоеватели, во главе которых был Сергей Везнер… Мне неудобно стало смотреть на происходящее на сцене, где мой друг, умный, интересный человек, единомышленник… Делал глупости.

Спектакль «Плаха» как начался банальностью и штампом, так и закончился тем же. Во время репетиции Геннадий давал замечания, периодически останавливал действо, что-то нервно объяснял, показывал, а иногда заливисто смеялся чему-то одному ему понятному.

Студийцы в целом были хорошо подготовлены физически и пластически. Все были на уровне. Совсем не так, как было в первый год работы студии. Но то, что им приходилось делать, было бессмысленно и примитивно. Однако я видел, что делали они всё с удовольствием, азартом и без сомнений. Татьяна тоже, очевидно, серьёзно относилась к происходящему на сцене. Сергей исполнял всё, что говорил ему режиссёр, без колебаний, иногда даже задавал уточняющие вопросы.

Я испугался. Мне стало страшно. Татьяна была для меня незыблемым авторитетом, вне всяких сомнений. Сергей тоже не мог не видеть и не понимать того, что видел и понимал я… «А может быть, я какой-то ненормальный?» – подумалось мне. Но я определённо не захотел участвовать в том, что сотворил режиссёр Геннадий.

Когда репетиция и прогон закончились, Геннадий ещё долго всем что-то уточнял, Татьяна давала советы. А я думал над тем, что мне нужно будет говорить, если спросят о моём отношении к увиденному. И даже если не спросят, всё равно нужно будет что-то говорить.

– На сегодня закончили! Встретимся в следующий раз, – громко сказал Геннадий. – Всем спасибо за работу!.. Подойди, пожалуйста, на минутку, – это он сказал мне.

Татьяна стояла рядом с Геннадием, и я подошёл к ним.

– Вот что… Я посмотрел, в какой ты форме… – сказал Геннадий деловито, – и вижу, что ты можешь участвовать… Но времени очень мало. Поэтому только в сцене нашествия я вижу тебя, во второй линии и на заднем плане…

– Я помогу ему, – неожиданно сказал Сергей, подойдя к нам. – Подробно объясню, разберу весь спектакль и покажу, что и когда надо делать… А потом, Гена, ты сам уже его введёшь в сцену. Это много времени не займёт. Мы самостоятельно позанимаемся. К следующей репетиции будем готовы.

– Ну что же, – сделав задумчивое лицо, сказал Геннадий, – попробуем. Татьяна Александровна мне сказала, что это тебе очень важно… Важно сразу влиться в работу, в коллектив.

Пока происходил этот разговор, я молчал и ничего не собирался говорить. За время службы я прекрасно научился молчать в непонятных ситуациях. Но мне уже было отчётливо ясно, что в студии с режиссёром Геннадием мне не место. И если все – и Татьяна, и Сергей, и остальные заодно, то мне придётся уйти. Как бы я ни любил, как бы предан ни был пантомиме, но я не мог делать то, что хотел Геннадий. «Даже говорить с ним не могу и не буду», – решил я твёрдо.

– Ну чего ты затих, а? – спросил меня Сергей, когда все ушли. – У тебя же на лице всё написано. Гена, конечно, дурак, но Татьяна-то нет… Она всё по твоему лицу поняла.

– Это же полное… – я замялся на секунду, – говно. И больше ничего…

– Конечно! – Оно самое… – заулыбался Сергей. – Только не надо так переживать.

– Я не понимаю… Зачем? Татьяне зачем? Тебе зачем?

– Всё просто! Ты сейчас поймёшь… Татьяна долго и упорно ведёт эту студию. А люди приходят и уходят. Она отлично понимает, что так и будет продолжаться, если не появится творческой работы. Она давно хотела найти режиссёра. Вот нашла…

– Вот этого?

– Да, этого… Привела. Он рассказал свою идею… Легенда о манкурте… Айтматов… Спектакль… Звучало хорошо. Красиво! Решили начать. Начали. Вначале было непонятно и даже весело… А когда стало ясно, что всё это говно, – было уже поздно. Татьяна тоже поняла, что получается не то, что она хотела… Но уже действительно было поздно останавливаться. Надо было доводить дело до конца. Тем более остальным, особенно девчонкам, нравится… – Сергей замолчал на несколько секунд. – А я в этом участвую потому, что сразу согласился… А значит, буду работать на результат… Уж так воспитан… И Татьяну нельзя подводить. Она переживает… А тут ты с такой физиономией…

И Сергей засмеялся, почти зажмурившись.

– И что с этим со всем делать? – растерянно спросил я.

– Дело твоё, – сказал Сергей, вмиг став серьёзным. – Ты можешь в этом не участвовать и на эту плаху не ложиться… Ты же на спектакль не подписывался… Но знай, Татьяна всё поймёт, и ей будет больно, она очень тебя ждала и волновалась… Можешь сказать, что тебе всё не нравится и что нам в студии такой режиссёр не нужен… Можешь! Но я тебя не поддержу… Я в деле… Увы… А можешь порадовать Татьяну… Совсем немного поучаствовать в этой профанации, выступить вместе со всеми… А потом мы с тобой… Спокойно и твёрдо скажем, что нам такая пантомима и такая режиссура не нужны. Это будет благородно и по-мужски. Она поймёт…

– Согласен, – решительно сказал я. – Приходилось и не в таком участвовать… А давай?..

– Давай! – весело перебил меня Сергей.

– Погоди, ты ещё не знаешь, что я хочу предложить…

– Я всё равно согласен.

– Давай, прям немедленно займёмся и сделаем несколько номеров… До премьеры в кукольном театре ещё три недели. Успеем что-то сделать… И покажем после «Плахи». Пусть люди знают, что пантомима – это не только замудрённое говно.

– Отличная идея… – сказал Сергей, улыбаясь. – Нет, правда отличная… Только мы этим займёмся завтра. Сейчас давай сделаем то, что я пообещал… Давай я покажу тебе, что делать в спектакле. Отнесись к этому как к упражнению.

– А как мы сможем завтра заняться? Завтра же нет репетиции…

– Прелесть этого прекрасного Дома культуры заключается в том, что после семи вечера тут можно делать что хочешь. Но это можно только своим… А я уже свой, – весело ответил Сергей.

Сергей и вправду там был своим. Он, как выяснилось, выучил какой-то минимальный набор слов и знаков языка глухих и мог с настоящими хозяевами Дома культуры общаться. У него даже завелись приятели среди глухих больших спортсменов. Сергея как филолога интересовало всё, что связано с языком.

Все эти дни после возвращения домой родители ничем меня не ограничивали, ничего не просили сделать, никак не обременяли. Мы дома и праздника не устроили по случаю окончания моей службы. Не собрали родственников и знакомых. Одноклассники звонили, интересовались, хотели повстречаться, посидеть вместе…

– Я, конечно, очень рад тому, что ты совсем не выпиваешь, – говорил мне папа, усмехаясь, – но это как-то странно… Я серьёзно… Моряк вернулся домой… Такая погода! А ты даже пива не попил на природе!.. Мы с матерью опасались, что вернётся наш сынок, и мы его видеть не будем… Весна, свобода, девочки, пиво… А ты… – Отец пожал плечами. – Мы тебя действительно не видим… Но как-то странно, сынок…

Мы с Сергеем стали каждый вечер между студийными тренингами и репетициями собираться вдвоём. Делали разминку и придумывали номера. У нас сразу, с первого вечера, с первой пробы, с первой репетиции сложился яркий сценический дуэт. Даже нечего было выдумывать.

Сергей – высокий, прямой, спокойный, строгий и неторопливый, а я – вертлявый, шустрый и забавный. Драматургия была ясна и очевидна. Идеи номеров посыпались одна за одной. Номеров парных. Возникали также замыслы сольных номеров. Я очень хотел показать и пантомиму, которую придумал ещё на корабле, ту самую пантомиму про фигу. Но мы решили сделать и идеально отрепетировать четыре совместных номера, чтобы быть абсолютно убедительными.

Та работа была упоительна! Она была счастливая и прекрасная. Так я прежде не работал, да и Сергей тоже. Время пролетало так быстро, что мы его не замечали. Я готов был работать всю ночь до утра, но Сергей вынужден был готовиться к сессии хотя бы по ночам, и у него была возлюбленная, таинственная, но я не сомневался, что прекрасная. Днём мы встречаться и работать не могли. Сергей ходил на семинары, сидел в библиотеке, ещё что-то делал. Учился он безупречно. Да и в ДК ВОГ мы могли приходить только после семи.

Днём, во время вынужденного бездействия, я читал, думал и ходил в видеосалон к одному приятелю ещё школьной поры. Он в своём салоне показывал «серьёзное кино». Его я попросил показать мне танец брейк и Майкла Джексона. У него таких записей сразу не нашлось, но он поискал у коллег и через несколько дней раздобыл для меня кое-что.

Увиденным я был впечатлён до немоты. То, что делал Майкл Джексон, бессмысленно было повторять. Это было нечто фантастическое и нереальное. А вот на кассете с разными выступлениями и номерами танцоров брейка и увидел много полезного.

Большинство исполнителей брейка, вращаясь на полу, делали такие трюки, что для их повторения необходимо было иметь разряд, а лучше медаль по спортивной гимнастике. Это мне было неинтересно, хоть и удивительно. К пантомиме такие трюки не имели никакого отношения.

А вот те танцоры, которые в широких зауженных книзу штанах, в каких-то мягких майках и с обязательными удлинёнными чёрными очками на лицах изображали роботов, вызвали бешеный интерес и желание немедленно научиться так же двигаться.

Я договорился с приятелем и несколько часов просматривал одно и то же, стараясь на замедленном воспроизведении разглядеть, уловить и понять технологию и алгоритм тех или иных наиболее сложных или эффектных движений. Что-то я для себя записывал в тетрадку, чтобы не забыть.

После трёх-четырёх часов такого анализа я понял, что, в сущности, ничего в этом брейке сложного нет. Физически я всё мог повторить, но нужно было попрактиковаться. Что я и сделал дома. А через пару дней удивил Сергея новой приобретённой техникой.

Он тоже был в восторге от возможностей, которые предлагала техника пластики робота. Я показал Сергею основные приёмы брейка, он их с лёгкостью повторил. И у нас сразу, тут же, родился сценический, исключительно пантомимический, а никакой не танцевальный номер на основе техники брейка. Номер мы сделали и отработали за один вечер. Назвали его незамысловато «Роботы». Именно этот номер мы будем показывать чаще остальных, и он, можно сказать, станет визитной карточкой нашего дуэта.

В спектакле «Плаха» мне была отведена весьма скромная роль. Я был рад тому, что она такая скромная, и честно её исполнял. Все замечания и рекомендации режиссёра Геннадия я внимательно выслушивал и делал то, что он просит. Вот только радости и энтузиазма я изобразить не мог.

Татьяна всё время репетиций и тренингов была напряжённой и неразговорчивой совсем. Особенно с Сергеем и со мной.

За неделю до премьеры «Плахи», накануне очередной репетиции, после очередной нашей тайной встречи и работы мы с Сергеем устроили совещание.

– Завтра надо сообщить о нашем замысле Татьяне. Дальше с этим тянуть нельзя, – сказал Сергей.

– Это точно, – согласился я. – Надо попросить её задержаться после репетиции, всё рассказать и непременно показать ей нашу работу. Она наверняка сможет что-то подсказать. Её взгляд со стороны будет очень важен.

У нас было полностью готово четыре номера, в том числе и «Роботы». Нам не терпелось их показать Татьяне. Мы были уверены, что ей понравится, что она будет рада тому, как её ученики самостоятельно воплотили полученные от неё знания, навыки и культуру пантомимы.

– Конечно! Её взгляд совершенно необходим… – сказал Сергей и задумался. Он часто так делал в разговоре. – Только я боюсь, что Гена будет против нашего выступления…

– А при чём тут Гена? – резко возмутился я. – Он приглашённый человек… А это наша студия. Я даже говорить с ним не намерен…

– Это студия Татьяны… Понимаешь? Это её студия… – сказал Сергей и поджал губы, задумавшись.

– Да… Это правда, Серёга… Это правда! Поэтому только с ней мы и будем говорить… А как она скажет, так и будет.

– Кто будет говорить? – спросил Сергей.

– Ты, – сразу сказал я. – Конечно, ты! А то я буду выглядеть как заезжий морячок. Приехал – и давай наводить свои порядки.

– А так оно и есть! – сказал Сергей и засмеялся. – Но договорились. Буду говорить я.

На следующий день, когда все были в сборе и готовились к началу обязательного тренинга, Татьяна с суровым лицом отозвала Сергея и меня в сторону.

– Ребята, пойдёмте выйдем, отойдём ненадолго, – сказала она и пошла сразу к выходу из зала.

Её голос был тихим, ровным и ничего хорошего не сулящим. Она ждала нас на крыльце.

– Я знаю, мне тут сообщили, что вы берёте ключ от зала каждый свободный вечер. В этом нет никакой беды, администрация не против, – чётко проговорила Татьяна, переводя с одного на другого свой острый взгляд, который из-за очков казался лазером. – Но вы знаете, что я не приветствую и не люблю, когда студийцы много общаются между собой вне студии…

– Мы не общались вне студии, мы тут общались, – разведя руками, сказал я.

– Вне студии – это значит без меня или без моего ведома.

– Мы ничего, кроме пантомимы, тут не делали, – ещё более растерянно и нелепым оправдывающимся тоном сказал я. – Мы работали самостоятельно… Это, можно сказать, сюрприз…

– А сюрпризы я не люблю совсем, – холодно перебила Татьяна.

– Татьяна Александровна, – медленно и как можно чётче сказал Сергей, – мы действительно виноваты… Но виноваты только тем, что не сообщили вам о своих намерениях… Мы подготовили четыре полноценных пантомимы… Четыре номера… Миниатюры на двоих. По собственным идеям. И мы решили их показать зрителям после премьеры спектакля «Плаха»… Это будет вполне уместно… Спектакль идёт сорок минут…

– Вы решили? – прервала его Татьяна.

– Да! Мы подумали, – ответил я, – что наше выступление отразит желания и замыслы самой студии и покажет зрителю другие, чем в спектакле…

– Так решили или подумали? – оборвала и меня Татьяна.

– Решили, Татьяна Александровна! – твёрдым голосом сказал Сергей. – У нас короткая программа из четырёх номеров, в целом на двадцать минут. Это то, что мы действительно хотим делать… Номера уже готовы. Мы хотели бы их вам показать…

– Зачем? – спросила Татьяна.

Мы стояли молча.

– Зачем вам их мне показывать, а мне их смотреть? А? Если вы уже всё решили, – не дождавшись ответа, спросила она.

– Нам важно ваше мнение, – сказал я и пожалел, что сказал глупость.

– Нам необходим ваш взгляд со стороны, – сказал Сергей уже совсем нетвёрдо, – нам необходимо ваше одобрение и оценка.

– Когда вы собирались тайком, когда всё решали, вам никто не был нужен… Так что, делайте что хотите.

– Мы хотим вам их показать… наши номера, – поспешно сказал Сергей. – Это ваша студия.

Мы оба уже готовы были провалиться сквозь крыльцо и землю, так плохо и стыдно мы себя чувствовали под тяжёлым взглядом нашего любимого учителя.

– Моя студия репетирует и будет показывать спектакль «Плаха». После этого спектакля делайте что хотите… А сейчас пройдите на тренинг. Я вскоре подойду.

Мы вернулись в зал молча. Татьяна пришла через пару долгих минут.

– Постройтесь, пожалуйста, – сказала она громко.

Мы построились для тренинга, как делали это всегда.

– Через неделю у нас премьера, – продолжила Татьяна, когда мы построились. – Пожалуйста, приглашайте своих друзей, подруг, родителей… Билетов ещё много… Прийти на пантомиму в кукольный театр желающих нашлось немного… Поэтому, приглашайте…

– А сколько можно позвать? – спросила одна девочка.

– Всех! – усмехнувшись, сказала Татьяна. – Не ошибётесь… – И вот ещё что… У нас программки отпечатаны?.. Кто у нас ответственный за программки?

– Нет ещё… – ответила другая девочка, – отпечатаем, успеем.

– Это хорошо, – сказала Татьяна, – а то пришлось бы исправлять… Наши коллеги самостоятельно подготовили несколько номеров, которые решили показать после спектакля, так сказать, вторым отделением. Об этом надо сообщить зрителям, чтобы они сразу не разбежались… Возьми у Серёжи Везнера информацию для программки… Потом возьми, после репетиции… А теперь приготовьтесь, пожалуйста, к тренингу. Поехали!

В кукольный театр на премьеру «Плахи» я родителей позвал вынужденно. Отец увидел афишку в университете и поинтересовался, не о нашей ли студии идёт речь. Я признался, что о нашей, и не смог их отговорить.

Кемеровский кукольный театр, который находился на самой красивой улице с необычно нежным для сурового города названием Весенняя, – очень маленький. Но зрителей, собравшихся на наше выступление, всё равно не хватило, чтобы заполнить весь зал. Добрая треть мест осталась не занята. Если среди публики и нашлось человек десять из всего областного центра Кузбасса, пожелавших купить билет на выступление студии пантомимы, то это хорошо. Все остальные человек семьдесят были приглашённые друзья, мамы, папы и даже бабушки.

Режиссёр Геннадий оделся нарядно. Он, видимо, где-то прочитал или ему кто-то рассказал, что матёрый режиссёр перед премьерой должен обязательно плохо себя чувствовать, но превозмогать недуг и всех подбадривать, говорить милые, весёлые слова и внушать всем уверенность. Так он себя и вёл. Татьяна была спокойна, собранна и холодна.

Незадолго до начала спектакля Геннадию в руки попала программка, и он, забыв об образе режиссёра и недуг, прибежал к Татьяне.

– Это что за самодеятельность, Татьяна Александровна? – почти возопил он, тряся программкой. – Что это за самостоятельные работы студийцев после спектакля… Это же напрочь убьёт впечатление от премьеры…

– Это желание участников студии, – холодно ответила Татьяна. – Успокойся, Гена. Ребята захотели, сделали, пусть выступают…

– Татьяна Александровна! Вы же понимаете, о чём я говорю?!

– Понимаю, Гена! И ничего страшного не вижу…

– Я договаривался с кукольным театром… Я репетировал…Это моя премьера… Спектакль рассчитан на…

– Это моя студия, Гена, – сказала Татьяна. – Всё будет хорошо. Твою премьеру у тебя никто не отнимает.

Спектакль «Плаха» прошёл очень гладко. Не случилось ни одной накладки или ошибки. Все всё делали, как репетировали, свет вовремя зажёгся, музыка вовремя выключилась. Зрители сидели весь спектакль в полной тишине. По окончании публика нас тепло приветствовала. Геннадий три раза выходил на поклон вместе с нами.

Потом был пятнадцатиминутный перерыв. Зрители вернулись на свои места, остальные студийцы и студийки переоделись и тоже пошли смотреть наше выступление.

Мы с Сергеем были целиком и полностью готовы, собранны и уверены в себе. Несмотря на то что никто со стороны наших работ не видел и не сделал нам никаких подсказок, мы не сомневались в том, что у нас всё получилось как задумано.

От волнения мы сыграли первый номер как-то уж слишком чётко и быстро. Но зритель нас успокоил своим радостным смехом и аплодисментами. А во время второго номера публика нас окрылила.

После каждого номера на сцене зажигался полный свет, мы кланялись и либо Сергей, либо я уходили за кулисы. Оставшийся со сцены объявлял следующий номер, и свет гас, чтобы вскоре зажечься. Так мы делали по очереди. Перед последним номером «Роботы» мы не стали уходить. Мы остались на сцене, вместе объявили название хором, и сразу зазвучала жёсткая электронная музыка.

Под эту музыку мы резко изменились. Мы превратились в роботов… А суть номера была простая: два робота идут навстречу друг другу и пытаются поздороваться рукопожатием, но у них не получается попасть рукой в руку. Они делают попытки и так и эдак. Но не попадают. Мы с Сергеем придумали целый каскад эффектных пластических трюков. В конце концов, отчаявшись, наши роботы решают обняться. Они раскидывают руки, но в попытке обняться сильно стукаются головами и ломаются. Вот и всё. Довольно наивно.

Но этот номер имел бешеный успех. Нашему короткому выступлению вся немногочисленная публика устроила овацию. Я видел со сцены родителей. Папа хлопал в ладоши громко и радостно.

После спектакля и нашего короткого выступления мы всей студией собирали свои вещи и пожитки со сцены кукольного театра, из-за кулис и гримёрок. Режиссёр Геннадий куда-то ушёл. Больше я его никогда в жизни не видел и ничего о нём не слыхал.

Татьяна сидела тихонечко в зрительном зале. Одна. Никакого ощущения праздника, премьеры не было. Мы с Сергеем, конечно, поняли, что имели успех, но ликовать по этому поводу тоже не могли. Всем всё было ясно.

Когда сборы закончились и порядок был наведён, девочки накрыли малюсенький столик. Какие-то пирожные, конфетки. Открыли символическую бутылку шампанского. Разлили её по разнокалиберным чайным чашкам, сказали вялый тост, вяло чокнулись и выпили. Мы чувствовали себя с Сергеем как мальчишки, уронившие новогоднюю ёлку. Конечно! Вся студия долго репетировала, готовилась. Всем это было важно. Девочки верили режиссёру. Им нравилось репетировать и играть. Они ждали премьеры… А тут мы вышли и украли у них праздник.

Я не могу вспомнить ни одной фамилии и имени тех девочек. Лица их тоже растворились и исчезли из памяти. Но то, что я им испортил премьеру, помню отчётливо. Испортил, даже о них не подумав.

Когда все прощались и расходились, Сергей и я держались отстранённо. Как-то сами собой мы оказались отдельными и отделёнными. Татьяна подошла к нас сама.

– Хотите поговорить? – спросила она.

– Да, мы собирались… Но не сейчас, – сказал я, – потом. Позже.

– Зачем же потом? Давайте сейчас, – сказала Татьяна. – Потом может не получиться… Да и что вы такое хотите мне сказать? Это что, требует долгого разговора?

– Татьяна Александровна… – сказал Сергей, – мы сейчас не готовы к такому разговору… Мы хотели оформить наши соображения и ими поделиться…

– Вот и хорошо, что не готовы… – сказала Татьяна, пожав плечами, и улыбнулась. – Будет короче и как есть.

– Мы бы вместе с вами хотели подумать над тем, как работать дальше, – торопливо сказал я. – Мы уверены, что студия сама может генерировать идеи и сама может готовить выступления… Сначала небольшие, потом более крупные формы…

– Татьяна Александровна, – перебил меня Сергей, – мы бы хотели со следующего учебного года, после каникул, заняться более углубленной, можно сказать, лабораторной работой по изучению возможностей языка пантомимы…

– А я бы предложил в сентябре, – в свою очередь перебил Сергея я, – не делать набор в студию по объявлению… Я предлагаю походить по вузам, посмотреть ребят на концертах посвящения в студенты, побывать на других мероприятиях и приглашать людей в студию адресно, осмысленно и конкретно…

– Прекрасно! – остановила нас Татьяна. – А я-то вам зачем?

– Как зачем?! – сказал Сергей изумлённо.

– Ребята… – спокойно сказала она, – какое место вы мне отвели в ваших планах?

Мы молчали. Мы не знали что сказать. Когда впоследствии мы обсуждали произошедшее, то выяснилось, что ни Сергей, ни я не мыслили, не представляли и не видели своего дальнейшего существования в пантомиме без Татьяны. Нам такое даже в голову не приходило. Пантомима была неразрывна с Татьяной, с нашим учителем и наставником. Мы оба понимали себя, как люди, сделавшие только первые и очень робкие шажки на поприще этого сложного искусства.

– Правильно! – не дождавшись ответа, продолжила Татьяна. – Меня в ваших планах нет…

– Это не так, – начал было я.

– Да ну что вы, Татьяна Александровна… – сказал Сергей.

Но Татьяна подняла к груди руку с открытой ладонью, и мы заткнулись.

– Вы прекрасно поработали без меня. Вы самостоятельно сделали то, что хотели, – убийственно спокойно сказала Татьяна, – все виды моего тренинга и методики вы знаете… Планы на будущее у вас есть… Как педагог и руководитель я должна быть счастлива… И я счастлива как руководитель и педагог. Мне вас учить больше нечему… Не перебивайте!.. – Она пресекла наши попытки что-то возразить и помолчала пару секунд. – Дальнейшая наша работа не имеет смысла… Вы можете дальше работать полностью самостоятельно… Студия в её сегодняшнем состоянии без вас существовать не может… Поэтому я сейчас ухожу… и больше к руководству студией не вернусь. Я сама сообщу всем остальным о своём решении. Если хотите сохранить студию, то берите руководство на себя. С администрацией Дома культуры я договорюсь. Им безразлично, кто будет руководить студией… вас не должны лишить возможности работать… Но это уже технические детали… И если вас это интересует… – голос её дрогнул, но едва-едва уловимо, – студию пантомимы я больше набирать не буду… Теперь вы пантомима в этом городе… Успеха вам!.. И всего самого доброго!..

Она развернулась резко, быстро и плавно, как умела только она, и стремительным шагом пошла к двери. Мы стояли молча, не шелохнувшись. Только когда дверь за Татьяной закрылась, мы посмотрели друг на друга. Оба растерянные, испуганные и виноватые.

Больше с Татьяной Александровной мне поговорить не довелось. Мне приходилось её видеть в разных местах. Город небольшой – маленький. Но она либо меня не замечала, либо всем видом не допускала возможности поговорить хотя бы коротко и формально.

Так совершенно неожиданно, не дав понять и принять происходящее, не позволив ничего сказать, быстрым шагом в дверь навсегда вышла из моей жизни Татьяна… Мой единственный театральный учитель и педагог. Моё сценическое образование в тот момент оборвалось. Студия прекратила существование. Дальше нужно было идти самостоятельно.

Сказать, что мы с Сергеем были ошеломлены – это значит не сказать ничего. Мы совершили маленькое творческое деяние. Мы бросили только один самостоятельный взгляд в направлении искусства… И сразу же остались одни. Без присмотра, без руководящего начала. Мы были к этому категорически не готовы. И не имели ни малейшего представления, что делать дальше.

Единственное, в чём мы не сомневались, так это в том, что пантомиму не бросим.

Татьяна была для нас единственным полноценным источником необходимой информации. От неё мы узнали о пантомиме всё, что узнали. От неё, и только от неё, получили мы свои навыки и технику. Она, и только она, могла оценить наши умения и возможности с точки зрения общего контекста и уровня.

Нам же неизвестны были те пути, которые привели Татьяну к пантомиме. Мы не знали, у кого она училась, не ведали, что она знает и видела. Для нас Татьяна была воплощённой пантомимой как таковой. Её знания и мнение были абсолютными… А главное, мы не знали, куда можно расти и какие пантомимические высоты существуют. Мы знали про себя, что мы у подножия, нам предстоит долгий и трудный путь наверх, и Татьяна поведёт нас…

Но Татьяна ушла, а мы остались в тумане… И с чувством вины.

Пару дней после той приснопамятной премьеры мы не виделись. Сергей был занят то ли экзаменами, то ли курсовой работой. А я был занят переживаниями. Я день и ночь придумывал, как и что надо сказать Татьяне, чтобы она передумала. Несколько раз порывался ей позвонить, но меня останавливало то, что говорить должны были мы вместе с Сергеем, а не я один.

Вспоминаю своё отчаяние тех дней и удивляюсь тому, что все без исключения мои мысли были посвящены пантомиме. Ничему более!

Я не думал о том, что происходит в стране, которая вся так и гудела от политических потрясений. Я не чувствовал и не слышал того, чем жила моя семья, о чём думали, чего хотели и о чём переживали родители.

Деньги и способы их заработка не волновали меня ни капельки. Я совершенно спокойно смотрел на своих бывших одноклассников, которые на год раньше меня вернулись с военной службы и уже ездили на собственных автомобилях, ходили в кожаных пиджаках и успели жениться.

Мысли о неизбежной профессиональной и оплачиваемой деятельности не залетали в мою полную переживаний о творчестве и пантомиме голову.

О веселье, о посещении новых кафе, пиццерий, баров или клубов с танцами я не помышлял. Даже девчонки, хоть и вызывали живейший интерес… Но даже они не могли отвлечь меня от жажды жить искусством.

Хорошо помню себя в те дни. Я был нормальным, жизнелюбивым, весёлым, желающим веселья и радостей молодым человеком. Я с интересом и почти восторгом посмотрел в те дни довольно много американского кино, которое прежде мне было недоступно. Помню жгучее удовольствие от просмотра «Звёздных войн». Эротические и более чем эротические фильмы, которые тоже тогда увидел впервые, взбудоражили воображение. Я был совершенно нормальный парень.

Но все радости и соблазны, все практические и материальные вопросы не отвлекали меня от основного… От того, что сейчас я могу назвать Призванием.

Вспоминая себя образца тех дней, должен признаться, что никаких мук выбора со мной не происходило. Мне не приходилось мужественно отмахиваться и отказываться от многочисленных искушений мутного того времени. Я не пережил суровых страданий, колеблясь между искусством и карьерой, между несметными богатствами, которые многие и многие черпали в мутной воде последних лет уходящей эпохи, и бескомпромиссным, бескорыстным творчеством.

Ничего подобного со мной не происходило. Ни о чём другом, кроме искусства, я не помышлял, выбора не совершал и ни в чём не сомневался. Выбор был сделан сам собой, без меня и за меня.

Два дня после случившегося от Сергея не было ни слуху ни духу. Он так мог, в отличие от меня. Он, во время сильных переживаний или раздумий, мог наглухо закрываться или вовсе исчезать. Сергей не хотел, не мог, не любил и не умел делиться сомнениями и вообще сокровенным. Я же не умел не делиться. Зато Сергей умел держать хорошие новости или приятные, радостные новинки в секрете до поры и делать сюрпризы в нужный момент. Я ничего не мог утаить. Мне всё хорошее и радостное не терпелось предъявить, продемонстрировать, подарить.

На третий день к вечеру он позвонил мне домой. Мама позвала меня к телефону.

– Привет, – сказал Сергей очень деловито.

– Привет! – ответил я.

– Можешь сейчас подъехать?

– Разумеется!

– Приезжай.

– В течение часа ждёт? – спросил я. – Или на такси?

– Не спеши… Просто приезжай, как сможешь.

– Ничего не стряслось?

– Сегодня нет. Приезжай… Жду в общаге.

Я быстро оделся для выхода из дома и пошёл обуваться в прихожую.

– Надолго? – дежурно спросила мама.

– Не знаю, – так же ответил я.

– Будь осторожен…

– Буду…

Сергей ждал меня в своей комнате в приподнятом настроении. Все обитатели 38-й комнаты тоже были каждый на своей койке. Кто-то спал, кто-то читал. Я зашёл и поздоровался со всеми.

– Пойдём прогуляемся, – сразу сказал Сергей.

Он быстро обулся, и мы вышли в коридор. Сергей зашагал к лестнице. С четвёртого этажа мы спускались молча. Он впереди. Только на улице, отойдя от выхода метров десять, Сергей остановился.

– Я понял, – сказал он, глаза его горели, – нам надо ехать в Питер…

– Когда?

– Как можно скорее… Пошли…

– Погоди… Я за тобой не успеваю…

– Нам надо поехать в Питер… Я как это понял, так сразу всё стало на свои места…

Он замедлил шаг, и я пошёл с ним вровень.

– Зачем в Питер? К кому? Надолго? – выдал я несколько вопросов подряд.

– На сколько – не знаю, это как получится. Но до августа, я думаю, уложимся. К кому? Не знаю пока… А вот зачем… Это очевидно… Нам туда надо за пантомимой… Понимаешь? Нам надо узнать, что происходит, надо это увидеть своими глазам, надо познакомиться с людьми. Нам необходим контекст. Иначе мы тут будем свой велосипед изобретать до бесконечности…

Я услышал то, что он сказал, и сразу понял, что это если не единственный, то самый верный способ и метод найти и понять путь дальнейшего развития. Нам необходима была информация, и нам нужно было её добыть. Нам жизненно важно было выяснить, какие процессы происходят в той сфере, которую мы понимали своей. И нам надо было стать частью общего процесса. Иначе было не выжить… Татьяна верно сказала, перед тем как уйти. Сказала, что Сергей и я теперь пантомима в нашем городе. Больше никого нет. А нам нужно было знать, что есть другие люди в пантомиме. Где они, как не в Питере?

– Гениально! – только и сказал я. – Когда едем?

– Я могу послезавтра. Три дня и три ночи в дороге. Заодно отосплюсь под стук колёс.

– Послезавтра? – растерялся я. – Давай я завтра утром скажу. Мне надо этот вопрос с родителями решать.

– Понимаю! – сказал Сергей и остановился. – Только поспеши. Летом с билетами очень непросто.

– Ты чего такое говоришь?! – сказал я, пожимая плечами. – Я хоть сейчас готов ехать… Я, можно сказать, уже еду… Кстати, действительно… Поеду-ка я домой. Буду говорить с родителями немедленно.

– Скажи, а Татьяна же крутая? – спросил Сергей, прищурив глаз и весело улыбаясь.

– Она просто самая крутая! – очень серьёзно сказал я.

Прибежав домой в тот вечер, я застал родителей на кухне за чаем. Остальные домочадцы, к счастью, уже спали. Я с ходу им выдал информацию о том, что мне срочно, буквально послезавтра, жизненно необходимо ехать в Питер.

Это выглядело как в детстве, когда я прибегал домой и с порога заявлял, что на следующий день я со старшими мальчишками должен отправиться с ночёвкой на рыбалку бог знает куда, или то, что меня родители моего самого лучшего в мире друга берут с собой на дальние озёра. После такого моего радостного заявления родители быстро и до основания разрушали мою идею и план вопросами:

– А кто из взрослых поедет с вами ночью на рыбалку?

– А где ты будешь спать?

– А родители других мальчиков знают, куда вы едете?

– А как зовут маму твоего друга? Я сейчас ей позвоню…

Не проходило и десяти минут, как я с трубным рёвом уходил в свою комнату рыдать, понимая, что ничего хорошего и интересного мне в жизни не светит, потому что у всех родители как родители, а мне не светит ничего…

В этот раз всё было почти так же и почти с теми же вопросами, вот только отказывать в самой поездке мне не стали. Наоборот, отец её живо поддержал, посчитав, что во мне проснулись нормальные желания после трёх беспросветных лет всё же повеселиться, попутешествовать и развеяться.

Однако абы как, неизвестно к кому меня отпускать не собирались. Денег у меня самого, своих, пока ещё не было, и поэтому родители могли диктовать условия.

Мы договорились, что они найдут в Питере знакомых, которые будут готовы меня приютить. Других вариантов в виде недорогих гостиниц или аренды квартир тогда ещё не существовало. На поиск таких знакомых родители запросили дня три-четыре, а потом готовы были отправить меня самолётом. Как раз и Сергей Везнер к тому времени прибыл бы в город на Неве.

Я очень хотел ехать с Сергеем вместе, но вынужден был принять предложенные условия. Да и если честно, я не без опаски думал о поездке без конкретного адреса и места проживания в пункте назначения. Я тогда вообще ко многому относился не без опаски.

Надо понимать, что я хоть и был человеком, который отслужил на флоте три года, и это сразу у всех вызывало уважение, но, в сущности, был довольно беспомощным в большом и малознакомом мне мире за пределами родного города.

До службы, в школьные годы, я почти всегда ездил везде с родителями. Если меня куда-то отправляли одного, то дома – проводили, а там, куда отправляли, – встретили. На первом курсе я вообще никуда не ездил.

Да, я, конечно, мог одеваться по подъёму за 35-40 секунд, мог спросонья сразу и не раздумывая броситься в драку, знал, как устроена реактивная установка, стреляющая глубинными бомбами, и помнил многие статьи корабельного устава… Но я не знал, что делать, если билетов на поезд или самолёт нету, не знал, как нужно разговаривать с таксистами, проводниками в вагонах и с официантами. Я не умел пользоваться городской справкой, плохо ориентировался в аэропортах и на вокзалах. Не знал, что такое дорого и дёшево…

Да что там говорить! Я с девушками не очень понимал, как общаться.

Родители не сразу, но всё-таки разыскали в Питере доброго и неженатого приятеля, который несколько лет назад уехал в Питер жить, а в своё время он работал с мамой на кафедре в Институте пищевой промышленности и частенько приходил к нам в гости. Он дружил и любил выпить с отцом. Именно с ним папа поспорил на то, кто будет очередным Генсеком Компартии и выиграл рубль. Звали этого приятеля Валерий Александрович. Он меня прекрасно помнил и сказал, что будет рад видеть, принять в своей однокомнатной квартире и что раскладушка у него есть.

Отец с большим трудом и через ряд знакомых раздобыл мне билет до Питера, правда, с вылетом из Новосибирска, и не через три-четыре дня, а через неделю. Так что Сергей должен был приехать в Питер на несколько дней раньше меня.

В день отъезда Сергея мы с ним встретились. У него было в Питере несколько не вполне надёжных адресов для ночлега. Какие-то аспиранты обещали его приютить в случае чего, некий бывший сослуживец по морской пехоте готов был предоставить ночлег на случай, если ничего другого не найдётся, и какой-то то ли поэт, то ли музыкант, то ли художник, чей-то общий друг дал свой адрес на крайний случай.

Я записал все возможные адреса и телефоны, по которым можно было пытаться Сергея искать, он записал адрес и телефон Валерия Александровича. А ещё мы условились, если все эти адреса и телефоны не сработают или будут потеряны, встретиться на следующий день после моего прилёта в полдень на Дворцовой площади у Александрийского столба. Сергей в Питере прежде не бывал. Такой объект был ему понятен.

Я и сам в Питере был давно. В детстве, когда папа учился в аспирантуре. А самостоятельно в этом непонятном городе не был никогда. Как ездить и ориентироваться в метро, я не помнил, а лучше сказать – не знал. Мне нечего было подсказать или посоветовать Сергею в связи с его первой поездкой в город Питер.

Я проводил его до автобуса на вокзал.

– Ну давай! Не отстань от поезда… И не упади с верхней полки, – напутствовал я его.

– А ты прочитай наконец Антонена Арто! «Театр и его двойник». А то я не буду знать, о чём с тобой разговаривать и как тебя представлять приличным людям…

Мы обнялись, и Сергей первым отбыл в экспедицию, в далёкий поход, в таинственное путешествие в поисках жизненных и творческих ориентиров.

За оставшиеся до отъезда дни я с большим трудом прочитал маленькую книжку Антонена Арто, ничего в ней не понял, но выхватил из неё и запомнил несколько лихих и весьма спорных соображений. На всякий случай. Вдруг Сергей снова спросит.

В Питер я прилетел рано утром. Перед этим я выехал из Кемерово последним вечерним автобусом до Новосибирска, четыре с лишним часа ехал, потом добирался до аэропорта, в порту сидел долго на самой неудобной в мире скамейке, а потом летел почти четыре часа. Но бодрости, жажды познания и любопытства во мне было столько, что даже тени усталости не промелькнуло в моей голове.

Мы провели тогда в Питере чуть больше двух недель. Я прилетел, и мы в тот же день встретились. Сергей позвонил на телефон Валерия Александровича. В итоге и Сергей, и я оказались в однокомнатной квартире Валерия Александровича, я на раскладушке, а Сергей на полу. Мы приходили в его холостяцкое жильё только ночевать, да и то не каждую ночь. Валерий Александрович проявил чудеса терпения и лояльности. Он был очень признателен моим родителям за те посиделки и застолья у нас дома, которые скрашивали его кемеровскую жизнь. И был радушен.

Те две недели лета в городе, в котором и за сто лет не получится разобраться, узнать его глубины и высоты, пройтись по маршрутам литературных персонажей и дорожками самих литераторов, заглянуть в его тёмные, потаённые и мрачные закоулки и посетить блистательные дворцы… Те две недели были прожиты настолько интенсивно и насыщенно, что дольше оставаться в Питере было просто нельзя. Не имело смысла. Нужно было возвращаться домой и пытаться разобраться, разложить по полочкам, осмыслить полученные впечатления и сведения… Или нужно было оставаться в Питере навсегда.

Воспоминания о тех днях и ночах, о тех двух неделях, представляются мне теперь в виде плотного клубка перепутанных до невозможности разноцветных ярких нитей. Из этого клубка торчит масса оборванных концов и нет никакой возможности распутать этот пёстрый клубок. А какую бы нитку не потянуть, всё равно она уходит в тугой узел, который не развязать и не вспомнить точной последовательности событий.

Плюс ко всему мы большую часть времени питерской экспедиции действовали порознь, стараясь собрать как можно больше информации. Так что мои собственные находки и впечатления переплелись с тем, что узнал и поведал мне Сергей.

Однако могу сказать с уверенностью, поездка та была гениально задумана, своевременно исполнена, имела огромное значение для нас обоих лично и для кемеровской пантомимы в нашем лице. Потому что в результате той нашей вылазки мы получили столь мощный импульс и творческий порыв, что подняли уровень пантомимы в Кемерово на такой уровень, на котором она не была прежде и неизвестно, поднимется ли вновь, если человечество опять вспомнит и полюбит это странное искусство, ныне забытое и даже осмеянное.

К тому моменту, как я прибыл на берега Невы, Сергей Везнер времени зря не терял. Он, как истинный морской пехотинец, высадился в Питере и преуспел в поисках того, зачем приехал.

Он выяснил в первый же день, что именно в Питере проживает и работает крупнейший в стране знаток и теоретик пантомимы Елена Викторовна Маркова. Сергей читал её книгу о Марселе Марсо и узнал, что незадолго до описываемых мною событий она выпустила выдающуюся книгу «Современная зарубежная пантомима». Более значительной, глубокой и серьёзной монографии о пантомиме на русском языке не выходило ни до ни после.

Насколько я могу знать и помнить, Сергей каким-то образом раздобыл номер её домашнего телефона, позвонил Елене Викторовне, и после недолгого телефонного разговора она пригласила его домой. Он с восторгом принял приглашение и нанёс госпоже Марковой визит.

Он поведал мне, что буквально на второй день пребывания в Питере ему довелось побывать дома у человека, которая лично общалась с Марселем Марсо, много раз бывала в городе – колыбели пантомимы – Париже, посещала все самые знаменитые парижские театры, в которых дают пантомимические спектакли и представления, и знакома с большинством самых видных и знаковых мировых артистов, практикующих пантомиму. Это было невероятно!

Сергей сказал, что она была очень рада его звонку, визиту и беседе. Она знать не знала, что в Кемерово есть хоть и крошечное, но живое пантомимическое явление, которые мечтает работать по законам классической пантомимы и не намерено уходить в клоунаду и эстраду.

Елена Викторовна, по словам Сергея, пообещала всяческое содействие и помощь. А как только у нас будет что ей показать, она с большим интересом и вниманием всё посмотрит, и если это будет достойно, то постарается устроить нам как минимум выступление и как максимум приглашение на фестиваль пантомимы.

Сергей ещё рассказывал о том, какой прекрасный у них с Е. В. Марковой получился теоретический разговор, как ей понравились его соображения о феномене пантомимы в отличие от театра и балета…

Но это я уже слушал вполуха. От новостей, которые сообщил Сергей, кружилась голова… Он познакомился с женщиной, которая знакома с Марселем Марсо и написала о нём книгу! Значит, Марсель Марсо существует! И Париж существует! И всё это не мифы!.. И стоит совершить усилие, решиться на поступок, что-то сделать в направлении желаемой цели – и сразу же находится искомое…

В подтверждение своих слов и впечатлений Сергей предъявил две книги – одна о Марселе Марсо, другая о современной зарубежной пантомиме. Автором обеих была Е. Маркова. В книгах имелись автографы с наилучшими пожеланиями. В тот раз я впервые видел книгу с подписью автора, если, конечно, не считать методичку по высшей математике, подписанную мне когда-то в балетном зале Института пищевой промышленности.

Но знакомство с Е. В. Марковой не было единственным достижением Сергея. Он за то короткое время, что находился в Питере без меня, познакомился ещё и с теми, кто занимался не теорией пантомимы, а практикой.

Сергей увидел афишу или объявление о том, что где-то выступает ансамбль пантомимы такой-то. Афиша была уже просрочена, но контакты ансамбля были указаны. Он связался и познакомился с теми людьми.

Это оказалась небольшая команда молодых ребят под руководством немолодого, остроумного, спокойного и очень ленивого человека, который сделал свой маленький ансамбль, вёл студию для детей и юношей за умеренную плату, а в недавнем прошлом работал с Вячеславом Полуниным и стоял у истоков и в основании знаменитого впоследствии театра «Лицедеи».

Я тоже с ними вскоре познакомился, посмотрел много фотографий славного прошлого руководителя коллектива, послушал его рассказы о том, как когда-то они чудесно начинали со Славой Полуниным, который приехал в Питер невесть откуда и вел себя как бедный родственник, маленький и худенький… А потом оказался хитрым, коварным, совершил переворот в их прекрасном, романтическом коллективе, преданном идеалам чистой пантомимы, и увёл часть людей за собой в полукоммерческую и попсовую клоунаду.

Руководитель того коллектива вёл себя с нами радушно и покровительственно. Он не понимал, из какого мы города и путал Кемерово с Кировом и Иваново. Главное, он был из Санкт-Петербурга, а остальное – детали.

Он любезно пригласил нас на занятие пантомимой, которое проводил с юношами и девочками старшего школьного возраста. Пригласил нас так, как мог бы хоккеист высшей лиги позвать на свою тренировку дворового мальчишку.

Мы шли с Сергеем, исполненные священного трепета. Как же! Нас пустили в святая святых! На тренинг! И никто иной, а человек, который был одним из отцов-основателей современной отечественной пантомимы, экс-«Лицедей». Мы чувствовали себя, как если бы были музыкантами провинциального вокально-инструментального ансамбля и нас лично пригласил на репетицию Пол Маккартни или Джон Леннон.

Мы посмотрели то занятие… И узнали, что наша Татьяна просто выдающийся специалист и мастер, если то, что мы увидели считалось школой высокого уровня.

Потом мы поговорили с ребятами из самого ансамбля пантомимы, узнали, что у них есть небольшая программа миниатюр, которые они часто показывают на разнообразных детских праздниках, в сборных эстрадных концертах и на городских мероприятиях. Но чаще всего они подрабатывали клоунами на днях рождения и свадьбах.

Ребята знали много подобных коллективов. Больших и маленьких. Дуэтов, трио и так далее. Пантомимы с клоунским лицом в Питере было полным-полно. Великолепный театр «Лицедеи» и великий Полунин сделали нежную клоунаду и пантомиму любимыми и модными явлениями.

Сергей был вполне готов разыскать адрес и телефон самого Полунина. Я его горячо поддержал. И мы бы непременно познакомились с «Лицедеями», я не сомневаюсь. Но их не было на месте. Они уехали на гастроли в Голландию и Великобританию. Так что искать контакт было бессмысленно.

Все, с кем мы познакомились из пантомимической братии, были ребята весёлые, бесшабашные, относящиеся к жизни и к тому, что делали, легко. Ни на какие теоретические темы они говорить не желали. Кто такой Декру, знать не знали, а Марселя Марсо считали деятелем авторитетным, но устаревшим и скучным. Пределом их мечтаний было попасть на какие угодно роли и условия в «Лицедеи», хотя такая перспектива была фантастической, или как-то выбраться за границу, а там уже всё само собой покатило бы. Они говорили, что там, в Европе, можно прилично зарабатывать, показывая пантомимы на улице.

Между Еленой Викторовной Марковой и всем тем, что мы увидели в реальной пантомимическо-клоунской среде Питера, лежала пропасть. Мы с Сергеем моментально запутались в полученной информации и впечатлениях.

Для себя я сделал ряд выводов и больше не захотел колесить и мотаться по городу в поисках новых знакомств и сведений. «Лицедеи» отсутствовали, а они были главными. Всё остальное, как я понял, было вторично и не заслуживало внимания.

Разве что хотелось увидеть театр «Дерево» некоего Антона Адасинского. Об этом театре говорили все, с кем мы общались, как об очень особенном явлении. Явлении таинственном и почти секретном. По словам хоть что-то знающих о театре «Дерево» людей, Адасинский был человеком недоступным ни для каких контактов. Его театр представлял из себя закрытое наглухо сообщество, почти секту. По слухам, в «Дереве» царила ужасно строгая дисциплина, аскеза и беспрерывные физические занятия, изнуряющие плоть и сознание. Про пластические возможности актёров «Дерева» и самого Адасинского говорили как о чуде. «Дереву» все завидовали чёрной завистью, потому что этот театр постоянно ездил по гастролям за границу, а сам Адасинский, согласно общему мнению, учился и стажировался в Японии.

На наше счастье вскоре театр «Дерево» должен был давать единственный спектакль в то время, в которое мы ещё намеревались быть в Питере. На здании ЛДМ (Ленинградский дом молодёжи) висела чёрная афиша с белой надписью «Дерево». Билетов не было. Они все были раскуплены заранее. Давно. Но Сергей умел договариваться. Каким образом он это делал? Я не знаю. Но он действительно умел говорить фразу «Мне это очень нужно!» так, что все понимали, что ему нужно гораздо сильнее, чем остальным. Короче, Сергей раздобыл два билета на спектакль «Дерево». Нужно было подождать пять дней и открыть ещё одну форму существования пантомимы. Про театр Антона Адасинского говорили, как про очень странную, с японским акцентом и влиянием, но пантомиму.

День на восьмой нашей экспедиции я отказался ехать в какой-то Дом культуры какого-то района, в котором, по сведениям Сергея, базировался очень интересный и самобытный коллектив пантомимы. Я решил действовать по собственной программе. Про питерскую пантомиму мне всё было более-менее понятно. И мне захотелось увидеть другой Питер, о котором так много долетало до сибирской глубинки слухов и мифов.

Валерий Александрович, который серьёзно и с уважением отнёсся к цели нашего приезда всячески хотел нам помочь и быть полезен. Он составил целый список интересных и заметных культурных событий – выставок, концертов, спектаклей, литературных и поэтических чтений, которые происходили во время нашего пребывания. Этот список был огромен. В Питере каждый день происходило что-то многообещающее. Город мог разорвать на части любого любознательного заезжего провинциала.

Прелесть питерского культурного брожения того времени заключалась ещё и в том, что деньги практически не были нужны. Они были делом десятым, о них никто всерьёз не думал. В Питере того удивительного времени можно было вообще обойтись без денег, особенно если ходить пешком. За транспорт всё же надо было платить. Хотя бы пятак за проезд в метро.

Выставки в большинстве своём проходили бесплатные, ну а если на них продавали билеты, то стоили они сущие гроши. В случае, когда и гроша за душой не было, страждущего всё равно пускали бесплатно. Примерно та же история была и с концертами. Надо было просто дождаться начала, сделать несчастные глаза – и тебя, в конце концов, пускали так.

На любой выставке или концерте можно было познакомиться с художниками, музыкантами, или просто с «творческими» людьми. А с ними уже тебе были открыты многие двери, за которыми могли принять, накормить, напоить, дать покурить травы и оставить ночевать. Главное было – быть контактным, весёлым и лёгким человеком. От такого способа существования мгновенно возникло ощущение невероятной лёгкости питерского бытия.

Но я, будучи контактным и весёлым, лёгким не был. Я не выпивал и не хотел, не курил траву и был до брезгливости чистоплотен и разборчив. Так что лёгкость питерского бытия я мог оценить только со стороны и без погружения.

По совету Валерия Александровича я первым делом отправился на выставку современного искусства. На той выставке были представлены работы нескольких художественных объединений и групп.

Часа два я рассматривал разнообразные поделки и довольно яркую, весёлую мазню. Выставка проходила в каком-то старинном доме на первом этаже в многочисленных некогда жилых комнатах. Дом, очевидно, был оставлен жильцами.

Людей пришло много. Разных. Большинство из них были так называемые «творческие люди». То есть молодые мужчины и женщины, одетые так, что в Кемерово того времени в районе вокзала или в предзаводском районе они не прошли бы вечером и ста метров.

Были среди посетителей выставки и взрослые семейные пары, похожие в представлении приезжего из Сибири человека на преподавателей консерватории. Ходили по выставочным залам и неопрятные бабушки в мохеровых кофтах. Неопрятных бабушек в Кемерово в отдельных районах хватало, но они были неопрятны иначе, чем питерские, и кемеровские точно никогда не бывали ни на одной выставке.

Публика показалась мне интереснее самой выставки. Это были люди, каких я прежде не знал и с какими не общался. Рядом с непонятными мне корявыми поделками из ржавого железа, пенопласта или возле клубка проволоки они стояли, часто посмеивались, а то и смеялись в голос. Довольно много людей постоянно что-то записывали в блокнотики.

Я же понял, что ничего в том искусстве не смыслю. Понял в одном маленьком зале, пол которого был весь заставлен пластмассовыми грибами, явно купленными в магазине детских игрушек. Эта композиция называлась «Грибное сияние». Посетители смеялись, восхищались, называли имя автора с почтением и даже фотографировали это произведение.

Я ничего не понимал, но мне выставка нравилась. На ней было не скучно. Скорее весело. Все ходили по ней в хорошем настроении. Какие-то картины или штуковины, которые почему-то назывались скульптурами, были смешные. Мне ни разу в голову не пришло возмутиться и подумать, мол, какое же это искусство, если каждый ребёнок может сделать так же или ещё лучше. Нет! Дети так не могли, у детей были свои и совсем не современно-художественные интересы. Это я знал. И поэтому не был согласен с таким расхожим мнением о современном искусстве.

Единственно, что мне действительно не понравилось тогда, так это то, что всё было сделано неаккуратно. Все поделки были плохо, неаккуратно покрашены. У картин не было никаких рам, а если и были, то неаккуратные. Надписи на полотнах или на стенах были написаны неаккуратно и с ошибками. Мне это не понравилось, потому что было видно, что если бы художники чуть больше поработали и постарались, то было бы лучше. Да и сама выставка вся была устроена неаккуратно. Всё стояло и висело криво, на полу было много пыли, по углам грязно.

Если бы я мог тогда знать, что это будет чуть ли не самая лучшая, живая, свежая, искренняя и весёлая выставка современного искусства в моей жизни вообще, я бы всё рассматривал внимательнее и полностью доброжелательно.

Только одно произведение на той выставке было сделано аккуратно. Оно мне больше всего и понравилось.

Этот художественный объект стоял в отдельном зале, через который посетители в основном проходили в недоумении, не понимая, почему целый зал пуст. В углу этого зала стоял некий железный большой аппарат, похожий размерами и габаритами на автомат газированной воды. Эта штуковина не обращала на себя внимания, поскольку выглядела как фабричное изделие, а не как уникальное художественное произведение. Я и сам к этому железному ящику подошёл скорее случайно.

На нём блестела железная табличка с надписью: «Аппарат для получения полного эстетического наслаждения». А справа от этого аппарата на стене висела аккуратная и скучная дощечка с надписью «Инструкция». Инструкция стояла из трёх пунктов. Первый гласил: «Найдите на лицевой крышке аппарата окуляры». Я тут же обнаружил под блестящей табличкой на корпусе два аккуратных окуляра, как от хорошего бинокля. Второй пункт инструкции рекомендовал: «Посмотрите в окуляры». Я сразу выполнил этот пункт инструкции, но в окулярах было темно. Совершенно. Тогда я прочёл третий пункт: «Если вы ничего не видите, то, глядя в окуляры, нажмите правой рукой кнопку, находящуюся на правой боковой крышке аппарата. Полное эстетическое наслаждение гарантировано». Я приник глазами к окулярам, нашёл правой рукой кнопку и нажал её… Мощная фотовспышка пыхнула мне в открытые глаза через линзы окуляров. Меня будто шибануло двумя молниями по одной в каждый глаз.

Я отпрянул от аппарата, ослеплённый, и услышал дружный смех с разных сторон. Оказывается, люди, получившие полное эстетическое наслаждение, сразу из этого зала не уходили, а поджидали следующего желающего его получить. Они с любопытством наблюдали за свежим человеком тайком.

Я конечно же присоединился к ним и, когда зрение ко мне вернулось, с удовольствием посмотрел, как эстетическое наслаждение получили ещё несколько человек. Это оказалось много веселее, чем получать его самому.

– Замечательная вещь, – сказал мне молодой долговязый, длинноволосый парень. – Я два раза получил… Немного отдохну и ещё разок зайду.

– Да, аппарат полезный, – сказал я, не понимая, всерьёз он или нет. – Я бы купил и домой отвёз… Знаю много людей, которые могут всю жизнь прожить и не получить эстетического наслаждения…

– Полного, – вставил парень.

– Чего полного? – не понял я.

– Полного наслаждения, – уточнил он.

– А-а-а! – сказал я и засмеялся.

– А ты откуда? – спроси он.

– Из Кемерово.

– Земляк! – обрадовался он. – А я из Барнаула!

Мы познакомились. Звали его Володя. Он уже год как приехал в Питер и был этим очень доволен. В Барнауле у него была рок-группа, но он её распустил и приехал в Питер. Теперь играл сразу в двух разных группах, в одной – на флейте, а в другой – на барабанах. Жил с какой-то питерской барышней, которую он охарактеризовал как хорошую, но не перспективную. Работал Володя в порту на элеваторе.

Всё это он мне выдал сразу, не таясь. После чего предложил пойти покурить. Я ему сказал, что не курю.

– Да не сигареты, чудак! Пойдём, – радушно предложил Володя.

– Не-е-е! Спасибо! – решительно отказался я.

– Ну пойдём, просто так постоишь… За компанию… Да не бойся! Мы же в Питере!

Мы вышли в маленький глухой дворик. День стоял тёплый и на редкость сухой. Во дворе на деревянных ящиках и на старых крашеных табуретках сидели мужчины. Они весело, качественно матерились, курили, выпивали что-то тёмно-тёмно-красное из горлышка бутылки с нарядной этикеткой, пуская её по кругу.

– Художники, – сказал Володя, – вон тот вчера из Америки вернулся. У него выставку всю купили. Теперь гуляет… Пока не пропьёт всё, не остановится, если не сдохнет…

В это время во дворик вошёл очень маленький мужчина в каком-то тёмно-зелёном пиджаке, бордовых брюках и блестящих ботинках. На голове у него была хорошая, но большая ему, совсем новая фетровая шляпа. Лицо этого человека было сморщенное и маленькое. У него, очевидно, совсем не было зубов. Люди с такими лицами ошивались в Кемерово возле рынка или автовокзала.

– Витенька, родной! – крикнул художник, вернувшийся из Америки, – Живой! Иди скорее, мой хороший…

Пришедший беззубый человек в шляпе приветственно раскинул в стороны руки.

– Это тоже художник? – спросил я Володю.

– Конечно! – ответил он.

Володя извлёк из кармана помятый, уже куренный, но недобитый косячок в жёваной папиросной гильзе.

– Точно не будешь? – просил он.

Я наотрез отказался. Тогда он его быстренько, аппетитно докурил, попросил меня подождать, а сам сходил ещё раз получить полное эстетическое наслаждение. Вернулся он вскоре, моргая, и очень довольный.

Потом мы пошли куда-то вместе. Володя рассказывал о чём-то. Ему всё нравилось в его жизни. Он был влюблён в Питер. Ему даже нравилась его работа на элеваторе, потому что надо было работать одни сутки, а потом трое он был свободен.

Он привёл меня в какое-то ничем не примечательное кафе. Там мы пили сильно сладкий кофе с молоком и ели бутерброды. Он их съел штук шесть, постанывая от удовольствия.

– Сколько времени? – вдруг спросил он.

– Четверть шестого, – ответил я.

– Отлично! Сейчас прогуляемся и сходим на роскошный концерт… А потом решим, что делать… Погоди, – встрепенувшись, сказал Володя и уставился на меня, – а ты вообще-то чем занимаешься? Может, тебе это всё по барабану? А я тут планы строю… Просто земляка нельзя бросать…

– Я занимаюсь пантомимой, – ответил я.

– Где?

– В Кемерово.

– В Кемерово? – удивился он. – А ты что, собираешься возвращаться? С ума сошёл? Я тебя с такими ребятами познакомлю…

Мне Володя понравился. Было сразу видно, что ему от меня ничего не надо. Ему можно было в любую секунду сказать «до свидания», и он бы пошёл в своём направлении. С ним было легко, и ничего плохого от него ждать не приходилось. К тому же он готов был мне что-то показать, куда-то сводить, с кем-то познакомить.

– А ты знаешь, что это за кафе? – спросил Володя, когда мы вышли на улицу.

– Не знаю, – ответил я. – А должен?

– Конечно, должен… Это же Сайгон… Но Сайгон уже не тот. Это когда-то сюда ходил Гребенщиков, и кто только не ходил. Благодаря Гребню Сайгон и стал Сайгоном… А теперь сюда ходят те, кто просто хочет постоять, посидеть там, где когда-то жили боги… Пошли отсюда, а то грустно.

Я вспомнил, что слышал про это кафе ещё давно. В школе. Когда впервые слушал «Аквариум». Потом кемеровские битники не раз упоминали это культовое кафе, как место особого притяжения. И вот я в нём был, ел, пил… И ничего не почувствовал.

В тот вечер Володя отвёл меня на концерт группы «Аукцион», который проходил в бывшем кинотеатре. Народу набилось много. В зале стояла тяжёлая духота и пахло горелой проводкой. Люди слушали концерт с восторгом. Музыканты играли потрясающе. Я впервые был на концерте не симфонического оркестра, не ансамбля песни и пляски Тихоокеанского флота и не на выступлении студенческой самодеятельности, а на настоящем концерте настоящей группы.

Концерт произвёл на меня большое впечатление прежде всего тем, что принято называть драйвом. Музыки я почти не слышал, разве что только духовые инструменты. Звук был выстроен плохо, аппаратура была старая и вся свистела, дребезжала и хрипела. Слов я разобрать не мог. Но я видел, что музыканты играли потрясающе. И высокий странный человек на сцене плясал лихо. Его движения мне сразу напомнили пластику Александра с кафедры высшей математики Кемеровского пищевого института.

Публика, пришедшая на тот концерт, знала все песни наизусть, пела их сама и могла плясать, даже если бы музыки не было слышно вовсе. Я же группу «Аукцион» видел впервые. Но концерт мне понравился.

После концерта мы попали в шумную компанию околомузыкальных людей. В той компании все общались со всеми. И Володя со всеми был знаком, но практически никого не знал по имени. Мы куда-то пошли. По дороге компания редела. Володя пропал совершенно неожиданно. Я не думал, что мы так расстанемся, и не взял у него номера телефона. Я остался в компании одного маленького, кругленького лысоватого человека и двух барышень. Барышни были в длинных платьях, сшитых как будто из штор с кружевами. Одна из них была злая, другая весёлая и пьяная. Обе были бледные.

Маленький толстяк обрадовался, когда узнал, что я из Кемерово. Он сам был родом из Читы. Звали его, как мне помнится, Олег. Третий год он жил в Питере, а до того служил прапорщиком в Забайкальском военном округе, в танковом полку. Теперь шил модную одежду своими руками на дому. У него были деньги, он знал всех, его знали многие. Ему очень нравилась его жизнь. Барышни были питерские. Так сказал Олег. Сами они ничего не сказали. Одна не хотела, другая не могла.

– Девчонки не кайфовые, – шепнул мне Олег, – местные… Мозг вынесут и больше ничего. Как они приблудились, не пойму. Сейчас их проводим и свалим.

Было ещё не темно. Но в Питере летом это ни о чём не говорило. Там днём редко бывало светло, а ночью не было тьмы. Тьма была в узких арочных переулках, дворах, гулких подъездах, которые так нельзя было называть. Их можно было называть только «парадные».

Какой день недели, тоже было не важно. Люди, с которыми я познакомился, жили по своему графику. А Питер этих людей жил, вообще не глядя на календари.

Вскоре Олег попросил меня постоять на улице и подождать. Сам он завёл двух барышень в какой-то двор.

– Всё, – сказал он, вернувшись, – сбагрил! Пойдём. Я знаю куда.

Олег оказался очень и очень приятным человеком. Он меня ни разу не спросил, чем я занимаюсь. Готов был дать денег, если надо. Готов был предоставить ночлег и даже сшить мне что-то. Похоже, что ему не очень понравились мои аккуратные серые вельветовые штаны и белая футболка с надписью «Биатлон», которую я купил в аэропорту Новосибирска.

Он привёл меня в какое-то место, где было страшно накурено, играла музыка и люди стояли, сидели и танцевали везде, даже на лестнице при входе. Там Олег просочился в толпу и скоро вернулся с кислой физиономией.

– Пойдём отсюда, здесь тухляк.

Мы ещё куда-то шли. Болтали. Мне не было скучно. Я ничего не ждал. Я решил немного поплавать по течению.

В том месте, куда меня привёл Олег, вообще было всё закрыто и не было ни души. Олег долго куда-то пытался дозвониться по телефону-автомату. В конце концов дозвонился, и мы снова пошли.

Едва перевалило за полночь, когда мы наконец пришли через какие-то мостики и мосты к старинному прекрасному дому, в котором был книжный магазин. Или это был букинистический магазин. Короче, там, куда мы пришли, в просторном помещении было много книг. Там собралось человек тридцать – тридцать пять. Все говорили негромко, все выпивали, но курить выходили на лестницу. Люди были такие же, как на выставке, только без бабушек.

– А я думал, что тебя потерял, – сказал радостно протиснувшийся ко мне Володя. – Хорошо сделал, что пришёл. Ещё не началось…

Оказалось, что собравшиеся ждали выступление двух поэтов. Их имена и фамилии ничего мне не сказали, и я их не запомнил. Они называли себя поэтическими эквилибристами и считали свои выступления литературно-лингвистическим цирком. Так мне объяснил то, что должно было вот-вот начаться, какой-то приятель Володи, который организовал сие мероприятие.

– Они нечеловечески крутые, – сказал тот самый Володин приятель, – так, как они, никто не работает.

Вскоре среди собравшихся возникло лёгкое волнение и появились поэтические эквилибристы. Один – рыжий, кудрявый, с огромной, как у клоуна, круглой шапкой волос, румяный и улыбающийся здоровяк. Другой был худющий, носатый, маленький, ушастый, с наголо бритой головой, картавый заика.

Собравшиеся им поаплодировали. Откуда ни возьмись появилась стремянка, которую поставили в центре помещения. Публика расступилась, и вокруг стремянки образовалось свободное пространство. Лысый забрался наверх и уселся на верхней её ступени. Кудрявый остался стоять на полу.

– Мы н-н-не б-б-будем тянуть в-в-время и-и-и начнём с-с-сразу, – визгливо сказал, сильно заикаясь, лысый со стремянки.

– Наше сегодняшнее представление называется Пушкин и Плюшкин, – громким басовитым голосом сказал кудрявый. – Оно посвящается силе и значению одного отдельного звука.

Все захлопали, я тоже. И поэты стали читать. На удивление, когда лысый читал стихи, он совсем не заикался, а только картавил. Кудрявый читал громко и ровно, как будто произносил не стихи, а оглашал приговор в суде. Лысый читал длинные нервные произведения. Кудрявый – короткие и смешные. Во всяком случае, собравшиеся смеялись.

Поэтический цирк заключался в том, что они оба периодически демонстрировали свои поэтические возможности, на ходу сочиняя стихотворение, в котором, например, каждое слово начиналось только на «о». или стишок в котором каждое слово содержало сочетание звуков «кс»… Я запомнил: «Оксане токсичный оксид…» и так далее.

Володя был в полном восторге. Он так восхищался, что даже подпрыгивал на месте и хлопал в ладоши, как ребёнок.

Когда мы с ним снова встретимся лет через десять, он будет с основательным пузцом, коротко стриженный, и у него будет в собственности прекрасно оснащённый, отлично организованный рыболовный магазин. Он останется весёлым и жизнерадостным человеком, который покажет мне фотографии своих близнецов-сыновей и множество снимков, на которых будет он сам с разнообразными здоровенными рыбами. А ещё потом он уедет жить в Финляндию и исчезнет с концами.

Сам поэтический вечер я плохо запомнил. Стихи были лихие, но я не понимал радости публики. За день у меня накопилось столько впечатлений, что я уже с трудом воспринимал происходящее.

Той ночью мне не удалось добраться до квартиры Валерия Александровича. Когда поэты закончили, было сильно за полночь. Метро уже закрыли, а мы, как выяснилось, находились на Васильевском острове. Мосты через Неву развели, и нужно было либо ждать, когда их сведут, и слоняться по ночным улицам, либо попытаться у кого-то переночевать. Мне в моей футболке стало зябко. Гулять не хотелось.

Олег любезно позвал переночевать у него. Его «мастерская», так он называл своё жилище, находилась недалеко. Я принял приглашение «перекантоваться». Володя ушёл с другой компанией. Я записал его телефон, и мы попрощались. К Олегу в «мастерскую» кроме меня напросился ещё один высоченный парень, который и в относительно тёплую, сухую, летнюю погоду был одет в длинное чёрное старое пальто. Олег прихватил с поэтического вечера с собой маленькую, пухленькую вертлявую девицу, которую довольно нагло и откровенно обхаживал. Она веселилась, вела себя вполне доступно, но по дороге ей что-то вдруг не понравилось, она насторожилась и перестала смеяться. А когда Олег попытался её приобнять, она резко отскочила, сказала ему, что он козёл, и быстро убежала куда-то в ночь по пустынной улице. Олег за ней не последовал. А только плюнул в ту сторону, куда она убежала.

В жилище Олега мы поднимались по некогда роскошной лестнице. В подъезде, то есть в парадной, воняло котами и всем подряд. Лифт не работал, и не горело ни одной лампочки.

Олег занимал две комнаты в коммунальной квартире. Большую и маленькую. В маленькой у него действительно была мастерская. Там стояли две швейные машинки, одна старинная, на кружевном чугунном столике-подставке, и совсем современная, японская.

В обеих его комнатах было всё аккуратно и чисто. Маленькую он нам только показал мельком и закрыл в неё дверь, а в большой предложил расположиться. У окна стоял диван, на котором Олег намерен был спать сам, а нам он предоставил два кресла, которые раскладывались в узкие длинные кровати.

У Олега испортилось настроение, и он всё время ворчал про спесивых и недобрых питерских девиц, у которых из-за мерзкого болотного климата такой же мерзкий характер. Бурча себе под нос проклятия на голову местных барышень, он ушёл на кухню приготовить чай, а нас попросил подождать.

Высокий парень всё время молчал и, не снимая пальто, уселся в кресло. Олег позволил нам не разуваться. На полу лежал очень сложный и красивый паркет, но его части и детали гуляли под ногами, как фортепианные клавиши. Многих элементов паркета недоставало, и повсюду зияли пустоты. В центре комнаты лежал потёртый старый ковёр. Наверное, хороший, просто я тогда в коврах совсем не разбирался. Вдоль стен стояла старинная мебель. Меня поразило огромное зеркало в удивительной красоты раме. Высоченный потолок украшала лепнина и нарисованные цветы. Но потолок весь был в разводах и жёлтых пятнах. В комнате пахло старой мебелью и вообще чем-то старым и ветхим.

– Меня зовут Сева, – тихо сказал высокий парень.

Я тоже представился. Мы поговорили коротко и информативно. Я сказал, что приехал из Кемерово, что отслужил недавно на флоте и приехал в Питер ненадолго, а с Олегом познакомился несколько часов назад.

– А Кемерово – это где? – только и спросил Сева.

– В Сибири, – ответил я.

– Не бывал, – сказал он.

Больше Сева ничего не спрашивал, а коротко сообщил, что Олега вообще не знает. Сам он родился в городе Усть-Луге, там у него мама. Город от Питера недалеко, но он туда ездит редко. Работает на «Скорой помощи» санитаром. Часто ночует на работе, там у него хранятся вещи. В остальное время ночует где придётся. Ему такая жизнь нравится. В питерском творческом сообществе его знают под именем Медбрат.

Он со многими был знаком и многих не раз выручал, вытаскивал из запоев. Ставил капельницы, доставал лекарства. Лысого поэта-заику он как-то по вызову принял во время белой горячки. Так познакомился и попал в круг поэтов, художников и музыкантов. Сам Сева играл на фортепиано, отучился в музыкальной школе, хотел купить синтезатор и сделать группу электронной музыки. Певица у него уже была. Название группы он тоже придумал: «Таксидермист-кафе».

Когда Олег принёс чай, я уже клевал носом. А потом не помню, как уснул, сидя в кресле. Проснулся очень рано от того, что совершенно затёк, сидя. Скорее всего, Олег укрыл меня, спящего, пледом. За окном было совсем светло. Олег и Сева спали крепко.

Я тихонечко вышел из комнаты в коридор и бесшумно закрыл за собой дверь. Спросонья я хотел справить малую нужду, но заглянул в туалет и решил потерпеть. Мне не хватило духу зайти в тот туалет, да к тому же ещё хоть ненадолго в нём закрыться.

Ни Олега, ни Севу я больше не встречал. Группа «Таксидермист-кафе» ни разу не попалась мне на глаза, хотя я следил за новинками музыки, в том числе и электронной. Олега по телевизору тоже ни разу не увидел в какой-нибудь передаче о модной жизни.

Станцию метро я нашёл тем утром быстро. На эскалаторах и в поездах уже было много людей. Жители города на Неве ехали на работу. Молчаливые, отрешённые. Совсем такие же, как мои земляки, которых по утрам везли автобусы в направлении Коксохимзавода или на Химпром. Только в питерском метро многие люди на эскалаторах и в вагонах читали книги или газеты.

Сергея Везнера и Валерия Александровича я разбудил звонком в дверь. Они крепко спали. Оказывается, они ждали меня, волновались и полночи с интересом проговорили обо всём на свете.

Я долго извинялся. Мы сели пить чай. Они оба, заспанные, слушали меня. Смеялись моему рассказу про выставку современного искусства. Впечатления от концерта «Аукциона» им были неинтересны. Оба были равнодушны к любой музыке.

Сергей, в свою очередь, рассказал, что съездил туда, куда собирался. Нашёл там очередную группу весёлых ребят, которые, как и все остальные, пытались подражать великому Полунину и «Лицедеям», а самобытность их заключалась в том, что они все умели жонглировать и делать трюки с велосипедами. Никакой пантомимой там и не пахло.

Сергей гневался и возмущался тем, что огромное количество молодых людей даже не пытаются думать своей головой и бессмысленно, без самостоятельной идеи копируют уже существующее.

– Они не занимаются тренингом, – говорил он, шагая по маленькой кухне туда и сюда, – они не освоили технику. Они не знают язык пантомимы… Они ничего не умеют… А туда же – выступать. Это, как если бы человек толком не умел читать, а сразу начал бы писать книгу…

В тот день я никуда не пошёл. После чая на кухне я принял душ и завалился на раскладушку спать. Спал сладко и долго. Проснулся от голода один в квартире. Нашёл в холодильнике пакет молока и с огромным удовольствием всё молоко выпил, запивая им подсохший вкусный серый хлеб. Тогда я понял, что пора домой. Домой – и работать, пробовать, репетировать, фантазировать… И ещё я захотел читать… Но только не что-то новое, а, наоборот…

В книжном шкафу Валерия Александровича я взял из собрания сочинений Достоевского тот том, в котором была повесть «Неточка Незванова», и прочитал её одним вздохом, так, будто и не читалпрежде.

За оставшиеся до спектакля театра «Дерево» дни я ещё встречался с Володей. Он сводил меня на концерт, в котором участвовало не менее пяти разных групп. Музыка, тексты и внешние образы всех тех коллективов были разные. Одно было общим. Они отвратительно плохо звучали. Народу на концерте было много. У каждой группы были свои отдельные поклонники, которые отличались от остальных и вели себя наиболее активно во время выступления любимых музыкантов. Но среди публики хватало и тех, кто были поклонниками и всего подряд.

Больше всего я хотел попасть на концерт «Аквариума», но мне сказали, что Гребенщиков то ли в Америке, то ли в Индии, то ли вообще в космосе. Концертов «Аквариум» в те дни не давал.

Володя потаскал меня по разным питерским потайным и вполне открытым местам, квартирам, подвалам и чердакам. Я побывал в мастерских художников, где царила не молодёжная, а солидная, зрелая и опытная пьянка и такое же особое, накрепко прокуренное и проспиртованное веселье. Художники, в чьих мастерских я побывал, произвели впечатление могучих, былинных богатырей, отошедших от ратных дел и празднующих возвращение с полей битв за столом, из-за которого они никак не могли встать. В компаниях тех художников я впервые за время пребывания в Питере увидел по-настоящему красивых женщин. Тронутых увяданием, но прекрасных.

Я очень устал от бесконечной смены лиц и компаний. Устал, потому что все, кого я встречал, были люди содержательные, с историями. Многие были яркими. Голова шла кругом от этой яркости. Мне стало казаться, что в какую бы дверь, в какой бы двор я ни вошёл, везде найдутся люди что-то рисующие, пишущие, играющие музыку и обязательно интересно говорящие. Шум и гул разговоров, услышанных за день, не давал уснуть ночью.

Я чувствовал, что мне уже хватит! Достаточно!

Я не мог больше заходить в величественные парадные и видеть облупленные стены с гирляндами каких-то проводов и пыльной паутины, не мог видеть прекраснейшие фасады зданий с потрескавшейся и отваливающейся штукатуркой, не хотел заходить во дворы, в которых по углам окурки и мусор окаменели и кристаллизовались, насквозь пролитые мочой.

Я устал от неряшливости всего, что было сутью того времени, которое так мощно проживал Питер. Всего было несметно много. И всё было плохо сделано. Не глупо, не бездарно, не пошло, а именно плохо. Выставки были интересные, забавные, остроумные, но плохо организованные, и всё выставленное было плохо выполнено. Музыка на концертах была разнообразная, с драйвом, талантливая, но плохо сыгранная, плохо спетая и плохо звучавшая. Стихи поэтов были лихие, эффектные, но коряво и плохо написанные. Во всех помещениях, залах, квартирах и мастерских всё было плохо устроено. Люди искусства были везде необычные, хорошие, даже очаровательные, но плохо одетые, плохо стриженные, не очень помытые, и у многих были заметно плохие зубы. Даже когда одежда на людях искусства сама по себе была хорошая, то сидела плохо, не по размеру и как будто с чужого плеча.

В Кемерово в подъездах, конечно, было не чисто. И в лифтах мочились и окурками писали на стенах мерзости, и почтовые ящики ломали и поджигали. Но в этих подъездах изначально не было прекрасно. Девятиэтажки и серые пятиэтажки были безобразными сразу, ещё в проекте. Ну а люди… Люди были одеты тоже плохо. Хуже чем в Питере. Но намного аккуратнее. А главное, они не контрастировали с картиной стандартной и невыразительной архитектуры промышленного сибирского города.

На спектакль театра «Дерево» мы с Сергеем пришли заранее. Публика собиралась совсем не такая, к какой я успел привыкнуть. Пришло много иностранцев в роговых или, наоборот, тонкой оправы очках и в классных скрипучих ботинках. Были наши соотечественники, похожие на иностранцев. Программка спектакля выглядела дорого. Она была цветная, на хорошей бумаге и на двух языках. На русском и английском.

Места нам достались в самом последнем ряду и с краю. Но зал был очень удобно устроен: зрительные ряды уходили вверх высоким амфитеатром, квадратная сцена лежала внизу и видна была практически отовсюду. Я впервые был в таком зале и понял, что только в таком сам хотел бы выступать.

На сцене не было ничего. Только чёрный, идеально чистый линолеум слегка поблёскивал. Всё пространство вокруг сцены было завешено гладкой чёрной тканью. Над сценой висело много светового оборудования. Всё было строго и безупречно. От этого зрители проходили на свои места, стараясь не производить никакого шума, ни единого звука. Те, кто уже сидел, не шевелились. Если кто-то хотел кому-то что-то сказать, то шептал в самое ухо.

Спектакль начался почти точно в назначенное время. Свет медленно погас. Воцарилась тьма. В этой тьме хотелось дышать совсем тихо и через раз.

Со сцены в кромешной темноте донеслись лёгкие шелестящие, шаркающие звуки. Зрители замерли окончательно. Если бы кто-то чихнул, это прозвучало бы, как выстрел из большой пушки.

Я всматривался в темноту, туда, где была сцена, с таким напряжением, что перед глазами поплыли цветные пятна. Я был само внимание, но всё же пропустил, не заметил того момента, когда на сцене стало что-то видно. Просто один прожектор начал давать свет так тускло и постепенно, что само появление его луча осталось незамеченным.

Сначала, кроме едва различимых линий, ничего не было видно. Но свет медленно-медленно нарастал и, как в тёмном тумане, стали вырисовываться непонятные, неподвижные объекты, которые появились на сцене во время полной темноты. Потом стало понятно, что это человеческие тела в необъяснимо сложных позах.

Тела были голые и стояли, вытянув ноги вверх, на плечах. Голов видно не было, головы будто ушли в пол. Только через какое-то время стало ясно, что люди на сцене стоят в стойке на лопатках. Только они совершенно непостижимым образом оставались полностью неподвижны и стояли идеально вертикально. Не было заметно даже лёгкого дыхания.

Свет одного прожектора сменился светом другого. Первый был белый, а другой светил зелёным. Однако фигуры оставались неподвижны. Это было завораживающе и фантастично. А потом люди на сцене зашевелились. Их ноги пришли в медленное, напряжённое движение, мышцы рельефно выделились. Я не понимал, как можно так и в таком положении хоть как-то двигаться. Я видел, что на сцене люди. Но их движения были нечеловеческими.

Это продолжалось долго. Я почти привык к этому зрелищу, как вдруг из тьмы выскочил голый худой человек с такой мускулатурой, что по нему можно было изучать анатомию. Голова его была выбрита до блеска. Он выскочил и замер в полуприсяде, в полупрогибе, в корявой, как корень старого дерева, позе. Он замер, как неживой. Так он стоял несколько секунд, а потом медленно опустился на колени и медленно лёг. Для того чтобы сделать такое движение так медленно, нужна была фантастическая координация движений, физическая сила и годы тренировок.

Как только он лёг, все остальные фигуры тоже медленно легли, а потом все разом стали биться и подскакивать так, как в конвульсиях бьются припадочные больные. Я не видел в жизни к тому моменту припадков, но именно так себе их представлял. А свет зелёного прожектора стал медленно гаснуть, и скоро нас снова накрыла полная, кромешная тьма. Но мы продолжали слышать, как в этой тьме на сцене в конвульсиях бьются люди. Это продолжалось, пока не раздался звук лопнувшей струны. Он был такой неожиданный и резкий, что все вздрогнули, и стало тихо.

В следующий раз, когда зажёгся прожектор, он высветил могучего, голого, лысого, очень мускулистого мужчину, который стоял к зрителям в профиль и держал в руке блестящий большой нож. Он неподвижно смотрел на свисающий откуда-то сверху тонкий шнур, к которому был привязан резиновый шар, наполненный чем-то жидким. Шар был телесного цвета, прозрачный, и то, что было в нём, не было водой, а скорее напоминало желеобразную субстанцию. Выглядело это неприятно, как извлечённый из организма орган вроде рыбьего пузыря.

Мужчина долго смотрел на этот шар-пузырь, а потом стал странно, угловато двигаться, размахивая ножом совсем рядом с пузырём. Он замахивался на пузырь, но не протыкал его, а останавливал лезвие в миллиметре. Это было жутко. И вдруг свет резко погас, и мы через секунду услышали звук падения пузыря на пол и плеск разбрызганной субстанции.

Спектакль не был спектаклем в обычном понимании. Театр «Дерево» исполнял отдельные друг от друга пластические композиции. Массовые, сольные, парные. Всегда на сцене были голые люди с тонюсенькой повязкой, закрывающей гениталии. Все, и женщина, и мужчины, были лысые, точнее, головы всех были тщательно выбриты. На их телах вообще не было волос.

Все актёры «Дерева» были идеально сложены с точки зрения пропорций. Все имели прекрасную и рельефную мускулатуру, актрисы были стройны, но не отталкивающе худы. То, как они все владели телом, поражало.

И всё то, что происходило на сцене, вызывало у меня протест и отвращение.

Актёры и актрисы двигались не как люди, а как странные, испорченные, изломанные биороботы. Всё человеческое в их образах было исковеркано: ноги искривлены и всегда полусогнуты, спины они держали в прогибе, отклячив задницы, их руки двигались резко и быстро, как лапы паука или богомола, а бритые головы выглядели как некие культи отсечённой третьей руки.

Человеческое в том, что происходило на сцене, было отринуто, как что-то постыдное и банальное. А прекрасные тела актёров и актрис подверглись истязанию противоестественной и больной пластикой.

В том, что делали актёры, не было и тени иронии или ничтожной частички смешного. Всё они делали адски серьёзно. При этом мастерски и виртуозно. А тусклый, тщательно продуманный свет создавал иллюзию изнурительного, непрекращающегося сна, чудовищной галлюцинации, сумасшествия и отказа от жизни.

К концу спектакля вся сцена была покрыта желеобразной массой, и в ней все актёры и актрисы сплелись в клубок, как сплетаются дождевые черви в банке рыболова. От этого зрелища и от того, какие чавкающие звуки долетали со сцены, мне стало дурно, и ладони мои намокли холодным потом. Я ненавидел то, что вижу. И в то же время я видел, как продуманно и идеально на сцене воплощён замысел. Замысел отвратительного и ненавистного мне мрачного сознания.

Публика долго аплодировала. Актёры выбегали на сцену в лёгких накидках. Лица их были безучастны. Близко к зрителям на поклон они не подходили. Какой-то иностранец в красивых очках хлопал стоя и ещё топал ногами от восторга.

Мы с Сергеем какое-то время не могли говорить. Впечатление было неподъёмное. Мы стояли на улице, молчали и не знали, что делать дальше. Надо было идти, но мы не знали куда. Мимо нас из здания выходили зрители и тоже останавливались. Дышали вечерним свежим воздухом.

– Антон, конечно, безусловный гений. Он гениальный гений… – говорил маленький, аккуратный мужчина в хорошем костюме и модном галстуке очаровательной молодой даме в очень коротком платье и с роскошными ногами. – Танец буто так не могут исполнять даже сами японцы, которые его создали… Кстати, буто был навеян ужасами бомбардировок Хиросимы и Нагасаки. Тот ужас, который пережили люди, перешёл в образы этого танца… А «Дерево» всё переосмыслили и сделали ужас прекрасным…

– Антон! Антон! Браво!.. – вдруг раздался женский голос.

Все вокруг оглянулись. Мы с Сергеем тоже.

Из дверей быстрым шагом вышел маленького роста человек в чёрном трикотажном костюме и с капюшоном на голове. Я успел увидеть только жилистую шею и острый профиль.

Все, кто стояли на улице, зааплодировали. Закричали: «Браво!», «Спасибо»… А человек метнулся к машине, сел на заднее сиденье и уехал.

Я узнал его, он был тем, кто выскочил на сцену в первом эпизоде. Из зала он казался огромного роста, а на самом деле был ниже меня.

Мы довольно долго шли. Молчали.

– Это, конечно, ничего общего с пантомимой не имеет. Совсем, – сказал Сергей. – это и не танец… Хотя что это, как не танец?..

– Я это ненавижу, – сказал я тихо. – С этим надо бороться.

– Почему бороться? – усмехнулся Сергей. – Ты всё никак от флотских будней не отойдёшь… Бороться…

– Да, надо бороться! – повторил я твёрдо. – Нельзя позволять так ненавидеть человека и человеческую жизнь. Кто они такие, чтобы так относиться к человеческой природе?!

– А! Ты в этом смысле? – сказал Сергей. – Это да… Это ужасно! Бесчеловечно! А ты видел зато, что они вытворяют? Это же какая у них подготовка! С их возможностями да в пантомиму! А? Вот они бы дали!..

– Не хочу, чтобы эти… уроды, – не мог остановиться я, – даже посмели думать о пантомиме! Пантомима – это искусство. А это фашизм какой-то… Это жестокость в чистом виде.

То, что мы посмотрели на сцене Ленинградского дома молодёжи, было сделано великолепно. Изумительно отработано и отрепетировано. Люди на сцене владели телом так, как я ещё не видел. Они наверняка занимались ежедневно, держали дисциплину, особым образом питались и не могли употреблять алкоголь или курить. Но они для меня были не люди. Кто угодно, но не люди.

Я вспомнил, как ещё совсем недавно, незадолго до спектакля, я не без раздражения думал о том безалаберном бурлении всеразличной творческой жизни, царящей в недрах города Питера… А тут я шёл и с нежностью подумал о бестолковом Володе, которому нравилось всё на свете и которому всё равно было на чём играть, на флейте или на барабанах. Лишь бы играть и жить изо дня в день. Играл он наверняка плохо на всём. Но он восхищался людьми и жизнью. Я вспомнил пьяных художников… Вспомнил забавных поэтов.

– Ты слишком категоричен, – серьёзно сказал Сергей, – посмотри, как они со светом работают! Какая у них высокая культура и подробная проработка каждой детали…

– Я завтра пойду покупать билет, – перебил я Сергея. – Поеду домой. Не могу тут больше. Хватит.

С Валерием Александровичем попрощались грустно. Он был огорчён. Ему показалось, что я чем-то остался не доволен и поспешил уехать из Питера раньше намеченного. Мне не удалось объяснить ему так, чтобы он понял, что я в высшей степени доволен тем, как посетил Питер, и что полностью удовлетворён поездкой. Что поставленная цель достигнута и все задачи выполнены.

Он, как человек, который, живя в Кемерово, страстно, всей душой жаждал переезда в Питер, конечно, хотел увидеть мой восторг и мою влюблённость в тот город, ради которого он преодолел массу жизненных барьеров и многим пожертвовал. Наверное, он хотел услышать от меня, что я совсем не хочу возвращаться, а, наоборот, решил, что надо сделать всё, чтобы остаться. Расставались мы очень трогательно. Он не понимал тех чувств, с которыми я покидал берега Невы.

Мы с Сергеем уехали из Питера ночным поездом до Москвы. Прибыли в столицу утром и поехали в аэропорт. Во Внуково народу было не протолкнуться. В кассовом зале извивалась очередь, мы простояли в ней часа четыре, не меньше. Надежды было мало. Разгар лета. Один рейс в день. Но, когда мы наконец-то дошли до кассы, нам сказали, что есть один билет.

– Пять минут назад мужчина спрашивал, – сказала кассир, – не было ещё. А вот появился. Сдал кто-то… Брать будете?

Я растерялся. Нас было двое. Что было делать, не ясно.

– Так будешь брать? – повторила кассир. – Уйдёт сейчас.

– Будем, – сказал Сергей. – Давай, лети. Тебе нужнее.

Он забрал у меня из руки паспорт и сунул его в окно кассы.

– Так даже лучше! – сказал он. – Я ещё на пару дней задержусь в Москве. А там на поезд и посплю.

Я купил билет и решил остаться в аэропорту. До рейса было часов пять, и не было смысла ехать в город, а потом возвращаться. Сергей пошёл к телефонным автоматам. Он достал записную книжку и хотел попробовать дозвониться по известным ему номерам до знакомых, которые жили в Москве.

Я очень хорошо помню ту ситуацию в переполненном аэропорту. Все детали врезались в память.

Когда Сергей отошёл звонить, я увидел в толпе трёх ребят в морской форме. Белые летние их бескозырки возвышались над людским, качающимся морем. Я протиснулся к ним поближе и прочитал на ленточках бескозырок «Тихоокеанский флот». Тогда я радостно и с широкой улыбкой подошёл к ним.

– Братцы! Какими судьбами здесь? Далековато от базы, – сказал я вместо приветствия.

Они удивлённо посмотрели на меня и ничего сразу не ответили. Все трое были со старшинскими погонами и, судя по хорошо подогнанной форме, прослужили минимум два года. В руках они держали небольшие чемоданчики.

Я быстро объяснил им мой интерес. Сказал, что совсем недавно закончил службу и поэтому, увидев тихоокеанские ленточки в Москве, обрадовался и не смог не подойти. Я сказал им, что служил в Сахалинской флотилии, а до этого на острове Русский.

– А вы, братцы, откуда? С какого парохода? – спросил я. – В отпуск? Или из отпуска?

Они сказали, что с Камчатки. Что служили в дивизионе малых ракетных кораблей. Но совершенно неожиданно им сообщили, что всем тем, кого призывали из вузов, то есть всем студентам, сокращён срок службы и их надлежит уволить. Так что те, кто прослужил два года и более из числа студентов высших учебных заведений, были быстро отправлены домой. В том числе и эти трое ребят.

Я, конечно, обалдел от такой новости. Но искренне поздравил моряков с подарком судьбы. Я попробовал представить себе ту радость и счастье, которое привалило ребятам в виде неожиданного увольнения со службы.

Они ещё накануне были военными моряками, и вдруг их отпустили жить дальше своей жизнью. С Камчатки их отправили военным бортом до Новосибирска, а дальше сразу в Москву. И вот они стояли и ждали каждый свой рейс. Один летел на Юг в Ростов, другой на Север в Архангельск, третий ещё куда-то. Какое растерянное счастье было на их лицах!

– А ты сказал, что служил на Русском? – спросил один.

– Было дело, – ответил я.

– Знаешь, что там случилось?

– Нет! А что там могло случиться, чтобы я мог узнать? – удивился я.

– О! Там шухер большой!.. – сказал другой. – На весь флот. Даже центральные газеты писали.

– Не, братцы, не слышал… А газеты я не очень-то читаю.

– Понятно! А у нас из-за этого такой шмон был. Весь флот проверяли. Столько начальства поснимали. Представь, где Русский, а где Камчатка, а у нас тоже были проверки…

– Так что там стряслось? – не выдержал я.

– Три курсанта умерли от дистрофии. Сразу три. Многих смогли выходить. От голода, представляешь?.. Там кучу офицеров отдали под суд… Вот такие дела.

Меня как ошпарило или холодом обдало. Я потом нашёл и прочитал статью про этот случай. Там действительно от дистрофии умерло трое мальчишек-новобранцев. А тогда в аэропорту мне стало не по себе.

Я пожелал счастливцам хорошей дороги. Они все ещё не сообщили домой о возвращении. То-то праздник их ожидал! Мы пожали друг другу руки, обнялись, и я пошёл искать Сергея.

Он поджидал меня возле телефонов.

– Очень повезло! – сказал он мне радостно. – Дозвонился до ребят из МГУ. На конференцию к нам приезжали. Прямо сейчас к ним и поеду.

– Замечательно! – сказал я, думая о другом. – Представляешь, Серёга, моряков тут встретил… Наших тихоокеанцев… с Камчатки. По ленточкам увидел, что с нашего флота…

– Погоди, – остановил меня Сергей, – погоди! Мне это неинтересно…

– Что неинтересно, – не понял я.

– Вся эта флотская тема… Все эти братишки… Где служил… Откуда, куда…

– Да нет, что ты!.. Просто ребята сказали, что студентов уволили раньше на год…

– Ну и что? – спокойно сказал Сергей. – Меня это больше не волнует, я на эту тему ни думать, ни говорить больше не намерен.

Сергей действительно ничего не говорил про свою службу. Только когда-то в первом письме написал, что тоже служил, что в морской пехоте и что в Африке в Эфиопии. Я, конечно, не раз хотел его об этом расспросить, но он как-то переводил разговор на иные темы.

– Я думал, тебе будет интересно, – сказал я обескураженно. – Это же наш флот…

– Забудь, – сказал Сергей твёрдо, но тепло и дружески. – Я стараюсь. Надо забыть… А то что? Каждый День Военно-морского флота надевать бескозырку и шляться по набережной, брататься с бывшими моряками и бухать с ними? Так? Зачем это нужно? Надо выкинуть это из головы и сердца! Те, кто по набережной на праздник в бескозырках ходят, это же люди, у которых ничего, кроме этой бескозырки, в жизни хорошего и яркого не было и нет. А у меня интересная, сложная жизнь… В ней нет места какой-то глупой случайности, которая была и закончилась… Посмотри… Ребята из Афганистана вернулись. Кто три года, кто год назад… Они вообще ни о чём, кроме своего Афгана, говорить не могут. Кучкуются вместе, песни поют, бухают, слёзы пьяные льют… Они пожизненно афганцы… Ты так же хочешь? Пожизненный моряк?.. Нет!.. Забудь!.. И чем скорее ты забудешь, чем сильнее забудешь, тем лучше!

– Серёга!.. – растерянно сказал я… – Я как-то не готов был такое сейчас выслушать…

– Извини, дружище… – сказал он и заулыбался. – Извини… Но уже сказал… Всё уже…

– Да, сказал… Я послушал… Так, значит, тебе есть где в Москве ночевать?

– Да, есть… Поищу в столице пантомиму.

Домой я прилетел рано утром. Пролетел ночь насквозь, через четыре часовых пояса и безмятежно уснул в своей комнате, переполненный массой впечатлений и жаждущий приступить к новому этапу жизни.

Оставшееся лето прошло в неге и радости. Сергей позвонил мне из Москвы через день после того, как мы расстались, и сказал, что задержится в столице дольше, чем собирался. Что-то его заинтересовало. А потом поедет к родителям в Новосибирск. Значит, до осени мы повстречаться не могли.

– Ты этого несчастного Арто прочитал? – спросил Сергей весело. – А то я тебе его дал, хотел обсудить…

– Прочитал, – ответил я смеясь.

– Ну и что? Как тебе?

– А ты «Илиаду» читал? Полностью! Целиком! Только честно!

– Понял! Ничья! – сказал Сергей.

И мы попрощались до сентября.

Весь август я провёл в деревне, в нашем семейном доме. Лето выдалось хорошее и задержалось дольше обычного. Мы ходили с отцом рыбачить. Потом начались грибы. Я много сладко спал. Вкусно ел. И старался ни о чём не думать. Я знал, что с сентября начнётся интенсивная работа. Так что я воспринимал свою негу и безделье, как накопление сил для бурной и плодотворной деятельности.

Поездка в Питер дала возможность успокоиться и без волнений и сомнений готовиться к самостоятельному творческому труду.

Я, конечно, был сокрушительно удивлён тем уровнем пантомимы, который увидел в Питере. А увидел я ничтожно низкий уровень технической подготовки тех людей, которые считали, что занимаются пантомимой.

Мне стало ясно, что тем, чем занимаемся и хотим заниматься мы с Сергеем, так сознательно и осмысленно не занимается никто. То есть спросить совета не у кого, учиться не у кого, авторитетов нет. Знания, которые нам дала Татьяна, я осознал, как достаточные для того, чтобы продолжить развитие и совершенствование без чьего-либо руководства. Такие выводы давали радость первопроходчества и свободы действий. Надо было просто с сентября начать. И начать не какие-то абстрактные теоретико-практические занятия, а приступить к работе над полноценным выступлением.

Ещё Питер успокоил тем, что продемонстрировал всё возможное разнообразие форм творческой и околотворческой жизни. Я увидел и даже окунулся в её круговерть. Я ощутил лёгкость бытия и скорость течения жизненного потока, который поглотил в Питере многих и многих, дал им радость, ощущение смысла и неописуемое счастье приобщённости к чему-то передовому, актуальному и исторически важному. Володя, бесспорно, был уверен, что он часть процесса и что он держит руку на пульсе важнейших событий современности.

Я успел увидеть многое, познакомиться со многими, меня впустили внутрь и приняли радушно…Но я совершенно спокойно и уверенно решил вернуться домой. Меня ничто из того, что я увидел и узнал, не вдохновило. Я даже не почувствовал борьбы с соблазном остаться в потоке питерской лёгкости бытия. Я соблазна не ощутил. Я просто всё принял к сведению, внутренне выразил всем, кто был ко мне добр, внимателен, участлив и гостеприимен, искреннюю благодарность, признание и вернулся домой.

У меня было моё дело. Я убедился, что ничто другое меня не то что не интересует, а не волнует и не отвлекает.

Плюс ко всему прекрасный, бездонный и непостижимый город на Неве очень вовремя меня лишил иллюзий насчёт того, что где-то там, далеко от Кемерово, есть чудеса и чудесные процессы, есть фантастические люди… И только там с ними вместе можно достичь удивительных высот. Я просто за две недели убедился, что можно работать и в Кемерово. Работать спокойно и не чувствовать ущербности, отдалённости от неких мифических центров.

Поездка та была прекрасна и необходима. Без неё я бы не смог с удовольствием прожить август, ходить на рыбалку и за грибами. Помешал бы ужас перед непонятным будущим, который обрушился на меня в тот момент, когда Татьяна ушла и закрыла за собой дверь.

В самом конце августа вернулся в город Сергей. Мы встретились и устроили совещание. Оказалось, что мы видели следующие наши шаги и методы работы по-разному. Я хотел приступить к репетиции сольных номеров, идей к которым накопилось для начала работы достаточно. Я себе видел способ нашей работы следующим образом: один из нас разрабатывает номер, показывает другому, и тот, кто смотрит, осуществляет режиссуру. Я настаивал на том, что надо заняться этим, и только этим, а потом вернуться к работе в дуэте. Проще говоря, я хотел углубленной практической работы.

Сергей, совсем наоборот, был твёрдо уверен, что студию надо сохранить, возможно, произвести новый набор студийцев и потихоньку репетировать номера. Он полагал, что наша подготовка и техника ещё недостаточны для создания объёмной сценической программы, эту технику надо совершенствовать.

Я считал, что если для какого-то номера понадобится какая-то особая техника, то её можно будет изучить или даже изобрести, но для конкретного случая. Сергей же настаивал на том, что преподавание пантомимы другим даст нам возможность и стимул к развитию. Он хотел сохранить студию как платформу и почву для привлечения к пантомиме других людей.

А мне категорически никто, кроме Сергея, в качестве партнёра был не нужен. Про студию с непонятными парнями и толстопопыми девчонками я даже слушать не хотел. Я рвался в бой. Сергей, наоборот, был за неспешный поход.

Помимо наших разногласий возник ещё сугубо практический вопрос: где мы будем репетировать? Я думал о ДК ВОГ. Татьяна, перед тем как уйти, пообещала сохранить за нами возможность там работать. Мне нравилось там. Вот уж точно было тихое место. Но Сергей сказал, что в ДК ВОГ готовы держать только студию, а не некий непонятный дуэт. Студия им была нужна для отчёта и финансирования, не более. Так что, если бы мы студию распустили, то автоматически лишились бы места для репетиций.

В итоге мы договорились, что Сергей набирает студию, занимается ею, делает, что хочет и что считает нужным, а после занятий со студийцами мы репетируем. Иногда репетируем в свободные от студии дни. Так мы и порешили.

С сентября начались занятия в университете, я пошёл на второй курс, а Сергей на четвёртый. У него было гораздо меньше учебной нагрузки, и учился он отлично.

Мне же второй курс сразу стал даваться с трудом. Всё, что изучалось на первом курсе удивительным образом вспомнилось, будто и не было перерыва. Учебные навыки тоже восстановились моментально. Сложность обнаружилась в другом.

Я в первую же неделю занятий второго курса понял, что никак не могу себя заставить заниматься предметами, в которых не видел смысла. Например, латынь давалась очень трудно, но я уважал эту дисциплину, её классическое благородство, и заставлял себя трудиться. Но историю коммунистической партии или методику преподавания русского языка в школе я не мог учить. Я не в силах был учебники по этим предметам взять в руки.

Та чудесная восприимчивость и способность с удовольствием и без труда прочесть, запомнить и усвоить всё подряд, которая меня радовала на первом курсе, улетучилась без следа. Я хотел и готов был изучать все филологические предметы, которые понимал полезными и важными для получения полноценного филологического образования. Вот занятия по изучению фольклора у меня не вызывали протеста, наоборот, я с упоением читал историю народных искусств. Но занятия по фольклористике я посещать не желал. Я не собирался в дальнейшей жизни искать по деревням частушки, песни, прибаутки и уже тем более не намерен был их распевать.

Я больше не мог с упоением, не отвлекаясь ни на что, сидеть в читальном зале и читать, что задано. На первом курсе я воспринимал учебную программу и задания преподавателей как однозначное приказание и с удовольствием всё исполнял. На втором курсе книги и тексты, заданные и рекомендованные программой и преподавателями, вступили в конкуренцию с тем, что я сам хотел и считал нужным читать. Я начал сам решать, что мне надо, часто ошибочно, но сам. Блестящая учёба по всем без исключения предметам стала для меня недоступной роскошью.

Мои новые сокурсницы были все меня младше на три года. На том курсе, на который я восстановился, парней оказалось всего трое. В армию они не ходили и были уж совсем детьми. С ними я не общался. Девочки выглядели серьёзнее и взрослее. Они мне здорово помогали. Всегда готовы были поделиться конспектами, что-то подсказать и даже за меня переписать. Вот только моего отсутствия на лекции или семинаре они скрыть не могли. Я был слишком заметен в филологическом женском царстве.

Проще говоря, меня стало многое раздражать в учебном процессе.

С Сергеем мы встречались три раза в неделю и репетировали. Но мне было мало. Он же тратил много сил и времени на студию. Ему удалось собрать человек десять. Несколько совсем юных ребят пришли из университета, кто-то остался от прежней студии.

Сергей занимался с ними с азов. Он сам вёл тренинги, в них участвуя. Старался уделить время всем. А я отчётливо видел, что ни один из студийцев никуда не годится и никогда не выйдет на сцену. Но то, что мне было непонятно в действиях и работе Татьяны, в полной мере случилось и с Сергеем. Я расценил это как некий изъян и деформацию, которая присуща людям, склонным к преподаванию, и характерна для педагогики вообще. Но Сергею бесполезно было что-то говорить.

Репетировали мы тогда, когда он заканчивал занятия со студийцами. Репетировали интересно и плодотворно. Я приступил сразу к разработке и выстраиванию номера «Фига», которую, как мне уже казалось, придумал давным-давно и в другой жизни. Сергей оказался не просто полезен, а необходим в этой работе. Он следил за каждым моим движением. Остро замечал любую случайно появившуюся деталь, и, если она была удачна, точна и выразительна, то обращал на неё моё внимание и помогал запомнить и зафиксировать её. Мы вместе вылепливали из моего замысла и из моих движений саму драматургию этой пантомимы. Его зоркий взгляд со стороны видел и запоминал всё, а потом Сергей добивался от меня точного повторения движений, которые уже были закреплены. Он настаивал на доведении исполнения номера до полного автоматизма. Мне было это сложно, я к такому не привык.

– Когда ты запомнишь, когда вызубришь последовательность всех движений, которые мы зафиксировали, – говорил он занудным тоном, – когда тебе не надо будет думать о том, что сделать в следующую секунду, тогда появится свобода и лёгкость… Тогда можно будет что-то добавлять, импровизировать… Ну что ты смотришь? Это не я сказал, а Декру.

– Откуда ты знаешь? – ехидно спросил я. – Это он тебе сказал?

– Не важно, – строго, но хитро ответил он. – Сказал Марселю Марсо, Марсо ещё кому-то… А мне передали.

Работа та мне очень и очень нравилась. Это было ровно то, чего я хотел. Но мне было мало. Мне чертовски мало было времени таких репетиций. Я хотел больше. Но быстро понял, что одному можно только заниматься физическими упражнениями, поддерживать и развивать гибкость. В одиночку ещё можно фантазировать и придумывать новые номера. Но репетировать сценические образы без близкого пониманием, вкусом и заинтересованностью в точном и выразительном результате человека нельзя. Неправильно.

А Сергей не мог тратить на пантомиму больше времени, чем тратил. У него была учёба, научная работа в семинаре и крайне скрытая от всех личная жизнь. Добрую же половину выделенного на пантомиму времени Сергей тратил на студию.

Так и шла осень. Всё вроде было хорошо. Только не всеми подряд предметами хотелось заниматься в университете, но приходилось. И больше хотелось заниматься пантомимой, но не получалось.

В конце сентября ко мне обратилась группа активных девушек нашего факультета с просьбой помочь и поучаствовать в концерте, который традиционно организовывали в это время для первокурсников. Каждый факультет делал свой концерт для своих. Это называлось: «Посвящение в студенты».

Девчонки были приятные, я согласился. Поскольку парней на факультете было мало, а мужчин было и того меньше, очень быстро я понял, что уже всем руковожу. Этого я совсем не хотел, но было поздно.

На таких концертах традиционно старшекурсники исполняли для первокурсников разные концертные номера, как бы демонстрируя этим широкие возможности творчества в студенческой жизни.

Самодеятельность, выступления на сцене, разнообразные артистические возможности и проявления очень ценились в нашем университете. Быть признанным университетским артистом было ужасно престижно и почётно. Каждый факультет гордился своими сценическими героями.

Ни один, даже совсем скромный, концерт не оставался без внимания так называемого Студклуба. Студклуб был специальной университетской структурой, которая занималась организацией, поддержкой и администрированием всей творческой деятельности сотрудников и студентов. Работники Студклуба сами были когда-то студентами, но настолько преуспели и погрязли в самодеятельности, что остались в альма-матер после окончания. В большинстве своём все сотрудники Студклуба прошли через театр «Встреча» и продолжали в нём трудиться. Но, кроме театра, в университете был танцевальный коллектив, и не один, несколько разнообразных музыкальных групп, большой хор.

А также Студклуб эксплуатировал университетский концертный зал. Все общеуниверситетские концерты или факультетские выступления либо делали, либо обслуживали работники Студклуба. Их было всего человек десять.

Они не пропускали ни одного, даже совсем незначительного, факультетского выступления. Один, а чаще всего два представителя Студклуба обязательно присутствовали на любом концерте. Эти люди боялись пропустить, не увидеть, не разглядеть талантливого студента.

Стоило мне как-то на первом курсе один разок выступить в малозначительном концерте с пантомимой, как меня сразу заметили и пригласили к сотрудничеству. Люди в Студклубе знали своё дело.

К посвящению в студенты-филологи мы подготовили несложный концерт. Ещё с весенних выступлений на факультете не забылись какие-то песни и шутки-прибаутки. Я же по-быстрому придумал и сделал лихую пародию на известного и страшно популярного тогда певца. Такие пародии были в новинку, я интуитивно угадал тему. Номер всех порадовал. Представители Студклуба меня заметили и пригласили для знакомства. За три года они успели меня забыть.

Подробности той встречи не важны. Главным её результатом для меня стало знакомство с директором Студклуба Игорем Ивановичем Мизгирёвым.

Он ничего конкретного мне не предложил, просто позвал сотрудничать в любой сфере. Игорь сам закончил филологический. Ещё в студенчестве пришёл в театр «Встреча». Главными его талантами были: во-первых, сокрушительное обаяние, во-вторых, внимание и любовь к людям, в-третьих, странная, настоящая, редкая, совсем не убогая, а необходимая в работе с молодыми и спесивыми студенческими талантами, личная скромность. Он был человеком настолько на своём месте, что можно было с уверенностью сказать, что всем студентам той поры, всему университету и отдельно мне очень повезло с таким директором Студклуба. Он был старше меня на десять лет, а житейским опытом на целую эпоху.

Игорь единственный вспомнил меня первокурсника. Расспросил про моё житьё-бытьё. С удивлением узнал о том, что я по-прежнему предан пантомиме. Татьяну он знал, говорил о ней почтительно. Про студию в ДК ВОГ он узнал от меня и задумался.

– Я бы позвал вас в университет, – сказал он, – но у нас есть уже студия пантомимы. Вторая?.. Это будет перебор…

– Я помню вашу студию, – не скрывая сарказма, сказал я. – Меня некий Андрей в неё приглашал. Я приходил на занятие… Мы работаем не так.

– Андрей? Панин? Он уехал… Сейчас студия, конечно, в плачевном состоянии… Но люди ходят, занимаются. Что с этим сделаешь?.. не выгонять же…

Игорь ещё рассказал, что в театре «Встреча» огромные перемены. Прежний режиссёр и создатель театра Анатолий уехал в город Минусинск в профессиональный театр. Он позвал с собой нескольких актёров. Они поехали за своим режиссёром. В том числе и Андрей. С тех пор многие старожилы театра «Встреча» ушли, но многие и остались. Появилось целое молодое поколение актёров и актрис. Но главное, во «Встречу» пришёл, точнее, приехал новый и совершенно другой по сути режиссёр. Некий Гребёнкин. Почему-то его все между собой называли по фамилии.

Гребёнкин пришёл в театр, сразу поменял стиль и способ работы, навёл свои порядки, дисциплину и начал репетировать, требуя от актёров совершенно иного существования. Первый же его спектакль имел огромный зрительский успех, а потом успех на всех фестивалях. Он вывез театр из Кемерово, и «Встреча» сразу стала заметным явлением в жизни непрофессиональных театров на уровне страны. В наш университет стали приезжать театральные критики из Москвы. «Встреча» получила приглашения на разнообразные международные фестивали за границу.

Игорь всё это мне вкратце рассказал и позвал посмотреть новые спектакли в полностью обновлённом театре. Он не нахваливал спектакли, не приглашал попробовать познакомиться с режиссёром. Он просто предложил увидеть то, что происходило в стенах университета.

– Если что-то будет нужно, если будут какие-то вопросы, просьбы… Любые! Обращайся, – говорил он. – Захотите выступить с… как, ты сказал, зовут твоего напарника?

– Сергей Везнер, – ответил я.

– Везнер? Не слышал о таком… Учится на филфаке?..

– На четвёртом курс, – напомнил я.

– Да… На четвёртом… – говорил Игорь, пытаясь вспомнить. – Нет. Не знаю. Каждый филолог мужского пола наперечёт… Но его не помню. Значит, никогда на сцене университета не выступал… Иначе бы я знал… В общем, если захотите выступить или ещё что-то понадобится, обращайся.

– Спасибо!

– И обязательно участвуй в концертах. Филологам труднее всего. Парней мало. Одни девицы, да и те скромницы, серые мышки. Зато филологи самые умные… Вот математики, биологи, химики… Парней полно. А артистов, авторов, ярких ребят нету… Учёные, одно слово… На инязе девицы шикарные, модные, смелые, эффектные… А мозгов нет. Им лишь бы красиво по сцене ходить и танцевать… Юристы… А что юристы? Жлобы, за редким и чудесным исключением… Так что надежда на филологов. Как филолог тебе говорю… Рад знакомству… До скорого!

Меня удивило то, что Игорь, директор Студклуба, не знал и вообще не слышал о Сергее Везнере. Это означало только то, что Сергей никак себя не проявил в студенческой самодеятельности, никогда не выступал ни в одном концерте и никак о себе не заявил, как артист, проучившись целых три курса и два года занимаясь в студии пантомимы. Из этого следовало, что Сергей не имел сценического опыта, кроме того, что был в студии и со мной всего в нескольких номерах, показанных один раз на крошечной сцене кукольного театра. Мне стала понятна его тревога и его нежелание выходить на сцену не подготовленным идеально. Он, как мне стало ясно, вообще на сцену не рвался. А где находится предел той идеальности, которой он хотел добиться, и сколько ему нужно времени на её достижение, не было известно, скорее всего, и ему самому. Я тогда решил действовать более напористо.

Вскоре у нас состоялся довольно напряжённый и серьёзный разговор. Я на нём настаивал и к нему подготовился.

– Я больше так не могу и не хочу, – начал я. – Мне необходима более интенсивная работа. А главное – работа, направленная на конкретный результат. Можно ещё сто лет заниматься тренингом, можно лучше всех в мире делать волны и шаги… Но мне нужен результат уже сегодня. А результат – это только выступление на сцене. Всё остальное – физкультура… А у нас уже есть номера! У меня есть номер «Фига»… Их надо показывать. Их надо исполнять на сцене для зрителей. Всё остальное не имеет смысла! Нам нужно принять решение, что мы не студия, не лаборатория, не непонятно что… А мы театр. Театр пантомимы.

– Какой театр? – спросил Сергей угрюмо. – С несколькими недоделанными номерами? Разве это театр? Надо работать, надо выкристаллизовать то, что мы хотим и можем сказать языком пантомимы, а потом уже решать, театр мы или что-то другое. Просто показывать номера? Разве это театр? И посмотри… Тут два человека – ты и я. Какой это театр?

– Такой театр! Из двух человек. Пока из двух. Мне вполне достаточно. Будет театр, смогут появиться ещё люди… Или не смогут. Будет видно. Надо просто самим себе объявить, что мы театр… Ты можешь вести студию, это твоё дело и студия твоя… Но мы с тобой – театр.

– Хорошо, – усмехнулся Сергей, – объявить мы это друг другу можем, хоть сейчас. И что это изменит? Какая разница?

– Для меня изменит всё! Я буду идти на репетицию не к тебе, не в Дом культуры ВОГ, а в наш театр. Для меня это глобальная разница… И в театре я буду репетировать, чтобы выступать! Прежде всего выступать!

– Нам не с чем выступать. Нам негде выступать. И нам не перед кем выступать!.. Может быть, озаботиться сначала первым пунктом? А потом уже решить кто мы? Театр или не театр.

– Серёга! Вспомни! Мы решили сделать и показать наши номера после «Плахи», будь она неладна… У нас было мало времени. Мы только-только начали работать вместе. Но мы понимали, что если не сделаем, что должны, то тогда дальше будет режиссёр Гена и прочие прелести… Мы хотели спасти студию… И мы подготовились, мы смогли выступить… Да, мы этим студию разрушили. А для чего? А для того, чтобы сделать театр! Потому что студия нам больше с тобой не нужна. Мне точно не нужна! Она нужна тебе… И прекрасно! Но нам… Нам с тобой – нет! Нам нужен театр! Как только мы станем театром, будет ясно, где мы будем выступать, перед кем, для кого и когда. Давай назначим дату выступления и место… Давай об этом объявим… И тогда мы будем обязаны подготовить выступление и его сыграть…

– Ты себя слышишь? – спросил Сергей весело. – Это же авантюра. Авантюра в чистом виде. Объявить дату выступления и потом судорожно готовить к этому числу, что уж получится. Да ещё и билеты продать…

– Не передёргивай!.. Хотя… А что в этом плохого? Театр – сам по себе авантюра. Театр без авантюризма, наверное, скука ужасная… Ну, что скажешь?

– О чём?

– Мы делаем театр?

– Давай… Только ты должен знать, что меня интересует в пантомиме не то же самое, что, очевидно, интересует тебя.

– О чём ты? – не понял я.

– Тебя интересует яркая, точная, смешная человеческая природа и пластика в пантомиме. Меня она тоже интересует… Но в большей степени… Точнее, прежде всего меня интересует выразительная сторона пантомимы, не связанная с человекоподобием…

– Погоди! – перебил его я. – Давай об этом позже! Ты скажи, мы теперь театр?

– Театр без названия – не театр, – улыбаясь глазами, сказал Сергей.

Я видел, что он относится к моим словам и требованиям, как к каким-то детским условиям игры, но он был мой единственный в мире коллега, друг и единомышленник. Я не обижался.

– Название придумаем, – ответил я.

– Вот когда придумаешь название, тогда и решим. – Сергей почти смеялся.

– Э нет! Так не пойдёт! Ты меня не проведёшь, – тоже почти засмеялся я. – Ты можешь одно движение оттачивать сто лет… И название можно тоже столько же придумывать… Так что давай так: сначала театр строим, а потом решаем, как он называется.

– Ты что, ещё и театр решил… построить?..

– Не цепляйся к словам! – оборвал я Сергея весело. – Мы – театр?

– Как хочешь! – сказал Сергей, пожал плечами и изобразил ехидство на лице. – Что нужно сделать? Кровь пустить из пальца, поклясться на чём-нибудь или что-то вместе съесть? Какой ритуал объявления двух придурков театром ты себе представляешь?

– Перестань издеваться! Видишь, как для меня это важно?.. Просто скажи: мы – театр! И всё.

– Мы – театр, дружище! – сказал Сергей шутливо-торжественно.

После чего мы крепко пожали друг другу руки.

– А вот теперь я требую от тебя как от сотрудника театра, – сказал я, прищурившись, – чтобы мы чаще и дольше могли репетировать…

После того разговора мы действительно стали больше работать вместе. Да и сама работа пошла веселее. Над названием театра мы действительно думали. Точнее, я думал, но ничего подходящего в голову не приходило. А ещё мы условились подготовить ближе к Новому году часовое выступление и заявить о создании театра пантомимы. Первого в Кемерово. Правда, мы не понимали, где это выступление может и должно состояться.

Но жизнь изменила наши планы и ускорила процессы. Мне хочется верить, что именно моё желание и решение назваться театром мистическим образом подстегнуло череду обстоятельств, которые заставили нас с Сергеем работать ещё быстрее, чем мы планировали.

В последних числах октября меня в переходе между корпусами университета встретил и остановил Игорь Иванович Мизгирёв, директор Студклуба. Я определённо был ему зачем-то нужен.

– Подожди, – окликнул он меня, – привет!.. Не спешишь?

Я поздоровался и сказал, что не спешу. Тогда Игорь позвал меня к себе в кабинет, где у него на столе громоздилась гора газет, каких-то конвертов, телеграмм и другой бумаги.

– Погоди, сейчас найду, – говорил он, роясь в бумагах на столе. – Вчера интересное приглашение пришло… Сейчас найду… Приглашений приходит много. Везде зовут… Но мы всюду ездить не можем… «Встреча» нарасхват. А, вот! Нашёл, – сказал он и показал мне лист бумаги с напечатанным текстом. – Приглашают театр… Какой театр, не уточняют… Это важно… Приглашают на Юморину в город Ижевск. У них там регулярно проходит юмористический фестиваль в медицинском институте… Мы там когда-то давно бывали. Хорошее мероприятие. И люди хорошие. А самое главное – они оплачивают билеты туда и обратно поездом и там на месте расходы берут на себя. Хорошее дело! Советую принять приглашение.

– Так это не нас пригласили, а театр «Встреча».

– Я же сказал, там нет в приглашении названия. Вы же можете назваться театром?

– Можем, – честно сказал я.

– Вот и отлично! И им хорошо, всего двух человек принять. Потом зайди, я тебе помогу в Ижевск правильно составить и написать ответное письмо.

Эту новость я вскоре принёс Сергею. Он крепко задумался, а потом сказал, что ему необходимо больше информации о том, куда нас пригласили. Что такое Юморина в Ижевском медицинском институте, не было понятно.

Главный вопрос был – уместно ли будет выступление на этом мероприятии двух человек, которые показывают пантомиму.

С этим вопросом и с целым набором сомнений, но всё же возбуждённые возможностью поехать в некий неизвестный город Ижевск, мы вдвоём с Сергеем явились в Студклуб.

Игорь Иванович с интересом осмотрел Сергея с ног до головы, судя по всему, убедился в том, что прежде этого человека он действительно не знал, и протянул ему руку для знакомства. Мы поделились вопросами и сомнениями. Игорь объяснил нам, что Юморина в Ижевске – это просто фестиваль юмора. Вот только мы совсем не знали, что такое фестиваль и как фестивали проходят. Тогда Игорь объяснил, что фестивали бывают всякие разные, но в целом это сборище людей, которые что-то друг другу и публике показывают. На каких-то фестивалях показывают спектакли, на других – песни, а ещё на других – кино.

– В Ижевске на Юморине будет вообще всё вместе, – говорил Игорь, – будут спектакли, песни, поэты… Главное – всё должно быть смешно. Юморина, одним словом. Там хорошая публика. Этот фестиваль люди любят. Поезжайте! Такой опыт необходим. Артистом можно стать только на сцене, и никак иначе. Это закон и аксиома.

На этих словах я очень выразительно посмотрел на Сергея.

– У нас ещё программа не совсем готова, – задумчиво сказал Сергей, – и совсем не отработана.

– Вот езжайте и отрабатывайте, – весело ответил Игорь. – Это же удача! Такой шанс не надо упускать. Приехать в другой город и выступить со свежей программой – это то что надо! Сам подумай… Выступите хорошо – значит, можно показывать дома. А если выступить неудачно?.. Так это же в другом городе! Кто здесь об этом узнает? Никто! А там? Там вы выступили и уехали. Там забудут и не вспомнят. А вы поймёте, где и в чём ошиблись. Такими возможностями надо пользоваться. К тому же любой фестиваль – это знакомства, это движение, это – жизненный багаж.

За оставшееся время до поездки в Ижевск мы репетировали и репетировали. Вспомнили наши первые номера. Придумали какое-то количество новых. Каждый раз, пробуя новую идею, мы радовались тому, что идея просто гениальная и самая смешная, но вскоре возникали сомнения в её гениальности, а следом приходила уверенность в полной бездарности и глупости этой идеи. Я не знал тогда, что так бывает всегда и со всяким делом без исключения, если им заниматься исступлённо и без перерывов на нормальную человеческую жизнь.

Игорь Иванович в свою очередь легко и просто сам держал связь с организаторами Юморины, сам звонил в Ижевск и всё нам сделал, даже оформил железнодорожные билеты.

– Из Ижевска уже не просят, а требуют, умоляют сообщить название театра, – сказал мне Игорь при очередной встрече. – Надо дать название к утру… Придумайте любое. Потом поменяете… Какая вам разница, под каким названием вас запомнят или забудут в Ижевске?

После занятий в университете мы с Сергеем встретились и озадачились придумыванием названия. Очень хотелось, чтобы в названии содержался хотя бы кусочек слова «пантомима». В Питере на слуху были названия коллективов «Мимигранты», «Мимикричи», «Мимоза» и много других. Нам хотелось чего-то подобного, но лучшего и своего.

В конце концов мы взяли словарь и стали читать все подряд слова, начинающиеся на «мим».

– Мимоходом, – прочёл я. – По-моему, неплохо? А? Театр пантомимы «Мимоходом».

– Неплохо, – сказал Сергей и задумался. – Совсем неплохо. Но наречие в качестве названия – это как-то странно… Посиди здесь… Я сбегаю в библиотеку.

Сказав это, он вскочил и быстро ушёл. Таков уж был мой друг и соратник. А я остался сидеть в фойе и ждать.

Через полчаса Сергей вернулся почти бегом и радостный. Не говоря ни слова, он сунул мне тетрадный листок, на котором размашисто большими буквами карандашом было написано: «Мимоходъ».

– Вот! – сказал Сергей. – Посмотрел в старом словаре, заглянул в этимологический словарь… «Мимоход» давным-давно означало – странник, путник… Потом слово утратилось. Поэтому надо ставить дореформенное, старинное написание… По-моему, чудесное название! В нём получается масса смыслов… Но главный – это то, что мы идём пантомимическим способом, наш путь – пантомима.

– Театр «Мимоходъ»… – произнёс я и прислушался к тому, что сказал. – Здорово! Мне очень нравится! Мы – театр «Мимоходъ»…

От избытка чувств я встал, и мы с Сергеем обнялись.

В Ижевск мы ехали почти двое суток. В купе, кроме нас, за всю дорогу никого не появилось. Так много и плотно мы ещё не общались. Наконец-то мы наговорились всласть. Прежде мы всё время так или иначе говорили о пантомиме или о чём-то с нею связанном. А тут, в купе, в уютном душном пространстве, в котором время течёт особым образом, мы говорили обо всём.

Сергей впервые прочёл мне свои стихи. Несколько стихов. Коротких и острых. Немного вычурных, но красивых. Когда он читал свои стихи, я сразу вспомнил те стихи Мандельштама, которые Сергей присылал мне на службу. Влияние Осипа Эмильевича слышалось и чувствовалось сразу.

Сергей плохо читал свои стихи. Как всякий поэт. Я попросил его дать мне почитать глазами, но он отказал. Зато дал мне книжку Николая Степановича Гумилёва. Маленький сборник стихов под названием «Жемчуга».

– Потом почитаешь, – сказал Сергей, увидев, что я углубился в чтение сразу, – такие стихи не для чтения в поезде. Это особые стихи. И человек особый… Гумилёв был первой жертвой из всех. Его расстреляли в 1921 году, ещё задолго до остальных писателей и поэтов. Вот только недавно стали издавать снова… Удивительный поэт. И человек удивительный. Воевал в Первую мировую с немцами. Был храбрым офицером. А до войны путешествовал. Писал про Африку. Создал поэтическое направление «акмеизм». Настаивал на точности, детальности и чёткости поэтического языка… Я им восхищаюсь… Но стихи его читать не могу. Точнее, читаю с трудом. Слишком всё витиевато и уж больно… отстранённо. Не про живую жизнь. Не про людей… Но есть и прекрасные, лёгкие стихи… Почитай! Мне кажется, тебе должно понравиться.

С той книжкой стихов я пройду через все оставшиеся студенческие годы. Николай Степанович Гумилёв станет моим героем, и я прочту о нём всё, что только можно будет прочесть. Темой моей дипломной работы станет его книга стихов «Жемчуга» во второй авторской редакции. Я буду знать её наизусть. На преддипломной практике мне даже посчастливится работать с его рукописями, и я полюблю его сложный почерк. А то, что в рукописях человека, известного энциклопедическими знаниями и выдающейся образованностью, я увижу массу самых нелепых ошибок, сильно меня успокоит и примирит с моими пробелами в познаниях и грамотности.

Вечером первого дня нашей поездки Сергей достал из сумки томик Гоголя и стал читать вслух «Мёртвые души». Начал он с того места, где Чичиков попадает в лапы Ноздрёва. Как же мы смеялись! Читали по очереди. Разные куски. На том месте, где Чичиков трапезничает у Собакевича, я так смеялся, что в стену стали стучать соседи.

Ночью я порадовал Сергея тем, что пересказал ему пару рассказов Эдгара По в том стиле и тем языком, которым развлекал сослуживцев в дозоре на старых кораблях. Он в свою очередь хохотал так, что тоже удостоился возмущения соседей.

Это было упоительное путешествие. И это был мой первый выезд куда-то в неведомый город с целью выступления на сцене для неведомых людей. Сердце моё переполняла радость жизни.

В Ижевск мы прибыли холодным серым утром. Встретила нас весёлая и взволнованная девушка, студентка-активистка медицинского института, и повезла рейсовым автобусом к себе домой. Оргкомитет Юморины поручил ей нас встретить, разместить у себя и быть нашим гидом, сопровождающим лицом и помощницей по всем вопросам. Она очень волновалась. Мы для неё были приезжими артистами, театром пантомимы, участниками фестиваля, а значит, почти богами. Она гордилась своей миссией, но и переживала страшно.

– Сразу должна предупредить, – говорила она быстро, – у меня дома есть кошка. Она старая и вредная. Чужих не любит. Но я её постараюсь изолировать… Родители мои очень вам рады. Они врачи областной больницы. У них есть билеты на ваше выступление… На вас все билеты давно разобрали… Будете спать в моей комнате, а я у брата в комнате. Брат у меня ещё учится в школе. Вредный, нигилист… Но мы его изолируем… У вас будет ключ. Можете приходить, когда угодно… Мама у меня замечательно готовит…

– А репетиция на сцене у нас где и когда? – спросил Сергей строго.

Наша активистка вздрогнула, быстро побледнела и следом моментально покраснела.

– Ой, а я этого не знаю. Выступаете вы завтра в пять. У нас в институте, на главной сцене. А про репетицию я не знаю. Мне не сказали… Но я всё узнаю. Не волнуйтесь!

– И вы не волнуйтесь, мы всё вместе узнаем, – ещё строже сказал Сергей с высоты своего роста.

Квартира, в которую мы приехали, была самая обычная квартира, в которой давно жила нормальная семья. Стандартный набор мебели, стандартные обои, календарь на стене за прошлый год, обычная смесь запахов редко проветриваемого жилья, с явной кошачьей доминантой. Ижевск из окна автобуса тоже оказался самым обычным городом. Если бы мне сказали, что мы проезжали незнакомый мне район Кемерово или Новосибирска, то я бы не удивился. Только, пожалуй, Ижевск был неряшливее Кемерово и аккуратнее Новосибирска. А так – то же самое.

Когда мы услышали про то, что все билеты на нас раскуплены, я сразу почувствовал сухость во рту и ощущение вины за то, что мы ввели в заблуждение большое количество людей. Сергей тоже заметно напрягся. От этого и стал говорить строго.

Разместившись, мы приняли душ с дороги. Отдыхать отказались и потребовали везти нас в оргкомитет фестиваля.

Это был самый бесшабашный, весёлый и ужасно организованный фестиваль, какой только можно себе представить. Управляли им жизнерадостные мужики, которые не могли и не хотели расставаться с тем образом жизни, который вкусили во времена своего лихого студенчества. Все они уже успели стать солидными врачами, средними чиновниками или руководителями, но на неделю, один раз в год, они отрывались от своей повседневной жизни и вспоминали, что когда-то они были звёздами студенческой самодеятельности. В их родном медицинском институте они были мифическими и любимыми персонажами прекрасного прошлого. Когда-то, как нам рассказала наша девушка-гид, на весь Ижевск гремел знаменитый и всеми любимый Студенческий театр эстрадных миниатюр (СТЭМ) под названием «Ризориус».

Эти мужики были похожи на весёлых геологов или полярников. Громкие, хрипатые, дружелюбные и беспрерывно смеющиеся. На их зов, на их Юморину, со всей страны собирались такие же, как они, зубры и корифеи самодеятельного и полупрофессионального веселья. Ветераны движения клубов самодеятельной песни приезжали по одному или по двое. Все с бородами, в свитерах, в которых они, скорее всего, поднимались на горные вершины, проходили сквозь тайгу, спали в палатках на ледниках, а снимали их только в бане. Собравшись вместе, они сразу расчехлили гитары и стали петь, курить и пить.

Кроме бардов на Юморину прибыли старинные друзья отцов фестиваля, бывшие их сокурсники, которых жизнь поразбросала, но они не утратили юмористического задора. Кто-то из них по-прежнему писал смешные стихи, кто-то смешные короткие рассказы, кто-то по зову крови жил в Израиле, но не мог не приехать просто так, даже не выступать, а побыть недельку счастливым.

Найти в этом разухабистом обществе организаторов было сложно. Внешне они ничем не отличались от своих гостей. Поведением тоже.

Мы с Сергеем бесспорно оказались самыми молодыми и застенчивыми участниками всего этого, с позволения сказать, фестиваля. И, безусловно, самыми тихими.

Фестиваль уже был в разгаре, когда мы приехали. Три дня шли концерт за концертом. Участники не в состоянии были понять, какое время показывают их наручные часы, дневное или ночное. Они пели, пили, выступали, снова выступали, снова пили и не могли перестать выступать и пить. Но концертные залы Юморины были переполнены, и зрители были довольны. Мы сходили в день приезда на один концерт мужиков с гитарами, которые приехали из Харьковского мединститута. Они были не трезвы и не свежи, но выступили прекрасно, смешно, лихо, умно… Ижевская публика приветствовала их горячо.

Мы пришли на концерт с целью посмотреть сцену, на которой должны были выступать на следующий день. Когда я слышал и видел восторг зрительного зала на восемьсот мест, мне становилось страшно и азартно одновременно! Я никогда не выходил на сцену такого большого зала, но я очень захотел получить его аплодисменты.

Порепетировать нам, как мы хотели, не дали. Пришлось довольствоваться тем, что нас пустили на сцену ненадолго. Свет выставить по нашему плану и замыслу не удалось. Попросту не нашлось человека, который мог бы это сделать. Фонограмму нашу у нас взяли и попросили на бумажке написать инструкцию к ней. Загримировали мы друг друга, потому что зеркала не нашлось.

Но мы выступили. Дебют театра пантомимы «Мимоходъ» состоялся. Свершилось!

Мы успели подготовить и отрепетировать семь парных номеров и один мой сольный, под названием «Фига». Все они, по нашему мнению, были смешные. Но, повращавшись один день в фестивальном обществе постоянно сыплющих крепкими матерными анекдотами, такими же шутками и стихами взрослых и тёртых жизнью людей, мы засомневались в том, что сможем их рассмешить своими ещё никем не оценёнными пантомимами. Наша программа была рассчитана на сорок, максимум сорок пять минут.

Приняли нас хорошо. Ведущий объявил наш театр пантомимы, забыл сказать его название, но сообщил, что мы любимцы кемеровской публики, а в Ижевске впервые. Мы подготовили и дали ему бумажку со списком наших номеров для объявлений, но он ничего, как мы договаривались, не объявил.

– Молодые артисты сами себя объявят, – услышали мы со сцены, – а то иначе вы не услышите их голосов, потому что, если кто-то не знает, пантомима – это искусство без слов. Артисты этого удивительного и безусловно очень трудного жанра, как собаки: всё понимают, но не говорят. Поприветствуем наших гостей из города шахтёров, в котором тоже любят и ценят юмор и смех.

Зал зааплодировал. Кто-то громко крикнул: «Давай, давай!»

Сергей был бледен, когда ведущий говорил свою речь, он закрыл глаза и несколько раз скрипнул зубами.

– Ребятки! Бумажку вашу потерял, – забежав за кулисы, сказал ведущий. – Ну что, народ я подготовил… Ни пуха ни пера! Удачи!

Мы вышли на сцену, зал затих. На сцене микрофона не было. Я подумал секунду, а потом решительно вышел на середину сцены поближе к зрителям и громко прокричал название нашего театра и первого номера. Зал снова захлопал.

Сергей был очень напряжён. Но мы начали первый номер так, как отработали и отрепетировали. Он прошёл в полной тишине. Я не сразу понял, что музыку нам не включили. Так что тишина была убийственная. А мы полагали, что это ударно смешной номер, поэтому поставили его первым. По окончании его зрители нам вежливо похлопали.

На второй номер нам включили музыку первого. Мы бы могли начать выступать и под неё. Никто, кроме нас, не знал, какая должна звучать музыка. Но второй номер был существенно длиннее, чем первый, и музыки не хватило бы. А что было в голове того человека, который фонограммы нам включал, было неизвестно. Поэтому я подмигнул Сергею, вышел к краю сцены и поднял руку вверх. Музыка через несколько секунд остановилась.

– Простите, – не веря своей отчаянной смелости, сказал я громко. – Но музыка не та. Поставьте другую. У нас в шахтёрском городе, если музыка не та, то музыканту, как говорят шахтёры, могут настучать по репе.

Зал взорвался смехом, чем меня удивил. Однако вскоре зазвучала нужная музыка, и мы отработали вторую пантомиму, подбадриваемые смехом из зала.

К концу нашей программы мы уже забыли ужас начала выступления и наслаждались приёмом публики. Последним номером исполнили миниатюру «Роботы», про роботов, которые не могут поздороваться. Наша техника так сильно впечатлила зрителей, что все восемьсот человек нас приветствовали стоя.

Когда со сцены я видел огромный зал, стоящий и аплодирующий, меня сносило волнами, исходящими от зрителей. Это было совсем не так, как на сцене клуба острова Русский. Тогда я чувствовал победу. А тут я испытывал радость. Радость, бешеное удовольствие и что-то ещё. Что-то такое, что можно пережить только на сцене и больше нигде.

После выступления нас бурно поздравили за кулисами организаторы фестиваля. Поздравили и тут же убежали. Им нужно было представить следующих артистов на той сцене, которую мы только что оставили. Вскоре мы услышали, как публика громко приветствовала кого-то другого.

– Моим родителям очень-очень понравилось, – сказала наша девочка-гид, – но они вам потом об этом сами скажут… А сейчас можно я пойду посмотрю?.. Там студенческий театр из Казани начинает концерт…

Мы её отпустили, и она радостно упорхнула, счастливая и перевозбуждённая.

Мы прошли по пустым коридорам. До нас долетали смех, аплодисменты и глухие звуки музыки из зала. Спускаясь по лестнице, мы не встретили никого. Все были в зале на концерте. А мы шли счастливые, оглушённые и растерянные.

В большом фойе первого этажа у главных дверей стояли и тихонечко разговаривали два человека. Высокий и совсем маленький. Выглядели они так удивительно, что в Питере на самой лихой выставке современного искусства на них бы оглядывались самые «творческие личности».

У высокого были длинные, чёрные как уголь волосы, которые опускались на плечи, но от лба и до затылка верхняя часть его головы была наголо выбрита. Его подвижное лицо всё время шевелилось, даже когда он молчал. Одет он был в короткий чёрный бушлат с блестящими пуговицами, широкие короткие брюки и блестящие надраенные сапоги. У маленького на голову до самых ушей была натянута фуражка, какие носили солдаты, прошедшие плен и лишения. Лицо его улыбалось во весь рот. Одет он был в длинную солдатскую шинель, армейские штаны и короткие, явно обрезанные, кирзовые сапоги. Шинель и сапоги были красного цвета. Через плечо у него висела на тоненьком ремешке сумка-планшет. Он был более всего похож на персонажа несуществующей картины Петрова-Водкина или Дейнеки.

– Ребята, это вы сейчас выступали с пантомимой? – спросил маленький, когда мы спустились в фойе.

– Ты зачем спрашиваешь? – весело сказал высокий, – издалека видно, что они… Ребята, простите, но грим после выступления лучше смывать… А то выглядит странно и для кожи вредно.

Мы познакомились. Эти люди оказались артистами театра пантомимы «Проспект» из города Челябинска. Они были старше меня лет на пять, уже давно работали в своём театре и с интересом пошли посмотреть выступление дуэта из Кемерово.

От нашей девочки-гида и от самих артистов «Проспекта» мы узнали, что их театр был одним из первых и уж точно самым известным на всём Урале коллективом пантомимы. «Проспект» сначала занимался классической пантомимой, но, увидев Полунина и «Лицедеев», в корне поменял своё творческое направление. Как актёры «Проспекта» сами про себя сказали: «Мы решили выйти из своей собственной тени. Сняли трико и надели цветные, радостные одежды».

Познакомившиеся с нами актёры из Челябинска тепло говорили про наше выступление, про нашу необычную, строгую технику и про интересные идеи. Говорили, как взрослые, опытные, но не свысока, а, наоборот, участливо и с уважением к явным достижениям.

От них исходило такое дружелюбие и доброта, какая может исходить только от сильных и уверенных в себе людей. А ещё они были чертовски симпатичные, яркие и весёлые. Юра – высокий, Дима – маленький. Они пригласили нас на своё выступление, которое должно было начаться на следующий день в три часа где-то прямо на улице и продолжиться уже на сцене вечером.

Мне непонятно было, как можно выступать на улице, да ещё и в холодную погоду. Но тем интереснее было наше знакомство. Единственно, чего я боялся, так это увидеть нечто похожее на то, на что я насмотрелся в Питере летом. То есть на жалкое подражание «Лицедеям» и Полунину.

Все мои опасения оказались напрасны.

На следующий день к трём часам мы с Сергеем и наша гид отправились к назначенному месту. Денёк выдался морозный и солнечный. Ехали мы автобусом в приподнятом настроении.

Сергея вдохновил наш явный успех и приём публики. Он вкусил радости аплодисментов. Мы весь вечер накануне проговорили о планах на будущее, твёрдо решили, вернувшись, сразу углубиться в репетиции и, конечно, организовать выступление в университете.

На площади возле Дома культуры «Металлург» собралась толпа. Люди стояли, дышали паром и весело ожидали чего-то хорошего. Лица у всех разрумянились от мороза.

– У нас «Проспект» очень любят, – говорила наша девочка. – Они каждый год приезжают… А они вас сами пригласили? И на спектакль потом? А можно мне с вами? Только у меня билета нет…

Мы протиснулись сквозь толпу ближе к тому месту, где ожидалось и предполагалось выступление. Мы чувствовали в себе особые права, как приглашённые коллегами и как артисты, имевшие успех. Ощущение было новое и сладостное.

Ноги успели чувствительно замёрзнуть, прежде чем театр «Проспект» появился на площади. Но, как только он появился, я сразу забыл и про ноги, и про мороз.

Сначала мы услышали звуки приближающегося духового оркестра. Я ожидал чего угодно, но только не того, что произошло. Из-за здания ДК на площадь вышли семь человек с духовыми инструментами, трубя на ходу какой-то марш. Люди захлопали в ладоши и зашумели.

Этот маленький оркестр выглядел так, будто только что вышел из фильма Федерико Феллини или из какой-то кинохроники времён Гражданской войны. Просто оркестр из фильма Феллини представить себе на заснеженной и промёрзшей улице города Ижевска было невозможно. Напрашивались иные аналогии.

Впереди шёл Дима в красной шинели, фуражке и красных сапогах, которые сияли, как будто их покрыли лаком секунду назад. Он играл на тромбоне. Рядом с ним шёл Юра и бил в барабан. Следом шагал парень в круглых очках, картузе и клетчатом пальто. Так в кино изображали добропорядочных юношей царских времён. Он играл на трубе. Здоровенный мужчина в форме почтальона нёс сверкающую тубу и выдувал из неё басы. Две неземной красоты барышни, одна в небесно-голубом пальто, а другая в белом, играли на альте и саксофоне. Замыкал маленькую колонну человек, который бил одну звонкую тарелку о другую. Лицо его было скорбно, несмотря на бравурную музыку.

Звучал этот оркестр громко, нестройно и очень жизнерадостно. Иногда не было понятно, что именно театр «Проспект» исполняет – вальс или марш. Периодически все артисты просто трубили и гремели каждый своё. Но это было весело. В этом была свобода. Возникало ощущение, что всякий может так же, как эти удивительные, яркие люди взять любой инструмент и к ним присоединиться. И у каждого получится не хуже. Только надо поискать у бабушки в шкафу какую-нибудь старую одежду, надеть её и решиться в ней выйти на улицу.

А оркестр трубил, ходил по кругу, расходился по одному в разные стороны, сходился вновь… Потом музыканты, продолжая играть, стали пританцовывать, а маленький Дима положил на заснеженный асфальт тромбон, снял шинель и, оставшись в гимнастёрке и галифе, лихо отбил чечётку, сплясал кусочек танца «Яблочко», совершил пару кувырков, прошёлся на руках и, накинув шинель, вернулся к инструменту…

Всё, что делали артисты «Проспекта», было исполнено не очень умело, но с такой смелостью, свободой и блеском жизнерадостности, что все, кто собирался возле ДК «Металлург», смеялись и хлопали не оттого, что им было смешно, а от восторга. Я смеялся и хлопал пуще всех.

Когда выступление закончилось, Дима махнул нам с Сергеем рукой, подмигнул и показал жестами, чтобы мы шли за ними.

– Что-то я, честно говоря, вообще не понял прелести этого жанра, – шагая вслед за уходящим «Проспектом», сказал мне Сергей.

– Тебе что, не понравилось? – изумлённо спросил я.

– Я сказал, что я не понял… Что это было? При чём тут пантомима? Чему так радуются люди?..

– Правда же, они замечательные?! – догнав нас, радостно и звонко крикнула наша гид.

– Да. Правда, – сказал я.

– А что в них замечательного? – искренне, но нервно спросил Сергей нас обоих.

– Они… Они чудесные! – только и ответила наша девочка, чьё имя, к сожалению, затерялось в моей памяти.

Спектакль, который театр «Проспект» давал вечером на сцене Дома культуры «Интеграл» назывался «Анекдоты из жизни А.С.». Зал был переполнен. Люди сидели в проходах на полу, стояли вдоль стен, девушки помещались по две на одном месте, кто-то кого-то усадил себе на колени. Думаю, что тогда в ДК набилось около тысячи человек.

Описать тот спектакль я не могу. Это выше моих возможностей. Балет было бы пересказать проще. На сцене не было связанной и длящейся истории. «Проспект» работал в мощном темпе и ритме. Спектакль, а это был именно спектакль, состоял из быстро меняющихся картин. Мы видели главного героя, которого играл Дима, то дома, то в переполненном автобусе или троллейбусе, то на работе. Его окружали странные персонажи – то соседи, то коллеги, то случайные пассажиры и прохожие.

Герой в исполнении Димы постепенно сходил с ума и приобретал портретное сходство с Пушкиным Александром Сергеевичем… Но это не было банально, как я описываю. Картины, сменяющиеся на сцене, то представляли из себя безупречно задуманный и исполненный танец, то великолепно сыгранную, почти драматическую сцену, только без слов.

Мне не с чем было сравнить то, что я видел. Но спектакль был, очевидно, великолепно отработан, сложно сконструирован и захватывающе интересно сделан. Зал принимал его с восхищением и ловил каждое движение актёров. Несмотря на сложность языка и массу условностей, люди в зале видели в спектакле то, что касалось их жизни и того времени, в котором они жили. Смена картин, сумасшествие героя, бешеный ритм спектакля – это всё было сутью того времени. Зрители этого если и не понимали, то остро чувствовали. Им это было необходимо.

После овации, которую устроила ижевская публика «Проспекту», я решительно прошёл за кулисы. Там я увидел, что актёры не радовались, не поздравляли друг друга с успехом, а деловито, переодевшись и смыв грим, стали собирать костюмы и реквизит. Они действовали быстро, можно сказать, торопливо, почти не разговаривая друг с другом.

– А где твой напарник? – низким усталым голосом спросил меня Юра, вытирая вспотевшее лицо белым застиранным полотенцем. – Зови его. Поедем сейчас к нам, перекусим и поговорим, если хочешь.

– Ты сначала спроси человека, может, ему не понравилось, может, он не хочет с нами разговаривать, – широко улыбаясь, сказал Дима, уже одетый в свою красную шинель и красные сапоги.

– Я сейчас найду Сергея и позову, – сказал я быстро, – нам ещё надо одежду из гардероба взять… Подождите, я мигом.

Я нашёл Сергея у гардероба, передал приглашение и взял свою куртку.

– Ты уверен, что хочешь с ними поехать? – спросил Сергей серьёзно.

– Да, конечно, – ответил я сразу. – Мне это важно и интересно.

– То, что они делают, это, конечно, совсем не пантомима. Но в этом определённо что-то есть… Хорошо, поехали.

Я уже отлично знал все реакции Сергея на происходящее. Но в тот раз я видел, что он в смятении, что сам не понимает своего впечатления от увиденного и не знает, что по этому поводу думать.

Театр «Проспект» организаторы разместили в плохонькой гостинице, похожей на общежитие. В номерах из удобств были только умывальник в углу, радио на стене, две кровати, стол, шкаф, зашторенное окно. Дима и Юра проживали вместе, к ним мы и зашли. Остальные разбрелись по своим номерам.

Две актрисы театра «Проспект» из небесной красоты барышень превратились в двух усталых очаровательных молодых женщин, которые буркнули на прощание пожелание доброй ночи и скрылись в своей комнате.

Юра, как только снял с себя бушлат с блестящими пуговицами, сразу поставил кипятить чайник, накрыл газетой стол и стал доставать из сумки хлеб, колбасу, консервы и какую-то другую снедь.

– Мы не голодны, – поспешил сказать я.

– А мы голодны, – ответил Юра. – Дима у нас трезвенник, йог, верующий… – на этих словах он глянул на Диму. – Нет, Дим! Ну не надо! Не сейчас!..

Юра почти закричал Диме, который уселся на пол возле входной двери и достал какую-то коробку.

– Хорошо, хорошо, Юра, – сказал Дима, улыбаясь шире обычного, – я выйду в коридор.

– Да уж, пожалуйста! А то тут дышать будет нечем.

Дима покладисто встал с пола, взял свои красные сапоги, коробку и вышел в дверь. Мы недоумевающе смотрели то на одного, то на другого.

– Чего вы стоите, садитесь, – усмехаясь, сказал Юра, нарезая хлеб. – Димка сейчас вернётся… Он каждый вечер свои сапоги красит красной эмалевой краской… За ночь она высыхает, а за день трескается от ходьбы… Эта краска такая вонючая, аж глаза ест… А шинель его… Он сначала её в хлорке отбеливал, а потом нашёл такой красный краситель, что если под дождь попадает, то всё… Всё красное кругом… И вонь стоит такая!.. Но что поделаешь? Охота пуще неволи… Артист, одним словом.

Потом мы пили чай, ели хлеб, консервы, конфеты. Дима перекусил и быстро лёг спать. Он под одеждой оказался неожиданно мускулистым, как настоящий гимнаст.

Мы погасили верхний свет, зажгли бра и беседовали полушёпотом. Точнее, мы с Сергеем слушали Юру, иногда задавали ему вопросы. Он выпил три или четыре рюмки водки.

Юра рассказал, что руководит театром и ставит спектакли их художественный руководитель Владимир Филонов. Он человек строгих правил, но выдающегося юмора, выдумки и вкуса. Он не смог в этот раз приехать в Ижевск, а так бы мы познакомились. Сам Юра уже третий год работал в «Проспекте» и был самым молодым в труппе. Театр много ездил на разные фестивали по стране, побывал и за границей.

От классической пантомимы Филонов отказался несколько лет назад, да и вообще не очень был ею увлечён, хотя владел мастерством и настаивал на серьёзном изучении техники. Филонова и его коллектив увлекали уличные выступления. Все актёры всегда, даже в повседневной жизни, носили одежды, которые находили у старьёвщиков. Так они тренировали смелость и свободу на улице, привыкали к удивлённым взглядам, учились не обращать внимания на ухмылки и дурацкие замечания в свой адрес. Театр «Проспект» считал улицу своей сценой. Помимо этого все актёры театра осваивали духовые инструменты, занимались каждый день с педагогом. С недавних пор, говорил Юра, их художественный руководитель начал прививать своему коллективу любовь к степу. К ним приходил учитель, и у них начались еженедельные занятия. Им изготовили специальную обувь, и они били степ, когда не играли на духовых.

Степ Юре нравился, а с духовыми не сложилось. Он смог играть только на барабане.

– А зачем всё это? – не выдержал и спросил Сергей. – Для чего эти дудки и танцы?

– Для возможностей, – ответил Юра шёпотом, – чтобы были возможности выступать по-разному… Надо всё уметь. Могли бы петь, запели бы… Но тут без голоса нельзя. А мы безголосые. Но на трубе играть можно и без голоса…

– А для чего? – искренне не понимая, снова спросил Сергей. – Зачем уметь всё подряд понемногу? Вы же не сможете танцевать как мастера или играть как настоящий оркестр…

– Не понимаешь? – глядя на Сергея в упор, спросил Юра. – А чтобы выжить… Театр по швам трещит. Видел, как все после спектакля по комнатам шмыг – и всё?.. А мы ещё два года назад после каждого спектакля радовались, собирались за столом… А теперь… У Женьки, той, что на альте, в голубом пальто ходила… Красотка наша… У неё уже ребёнку год… Мужа нет. А если бы был, то разрешил бы он ей с трубой по улицам ходить в голубом пальто? Не знаю! Вряд ли… У нас почти у всех уже семьи и дети. Весело, конечно, ездить туда-сюда. Мы все это любим… Но не платят… Женька официанткой подрабатывает. Димка с детьми занимается за гроши… Но сцену бросать никто не хочет… Мы этот спектакль, что вы видели, делали полгода… Показали его в Челябинске десять раз, и всё, больше зрителей нет… Если так пойдёт, то театра не станет, развалится… Такие вот времена. Ничего не поделаешь… Надо всё что можно осваивать. Всё надо уметь… И за границу. Слава Полунин уже в Лондон уехал и вряд ли вернётся. А если он туда уехал… То нам-то здесь чего ловить? А там нас, знаешь, как принимали!

– Неужели лучше, чем здесь? – изумился я. – Вас же чуть не на руки сегодня подняли.

– Не в этом смысле, – ответил Юра, слегка захмелев и сквозь дремоту. – Платят там. Там просто платят. И гостиницы не такие… А вы… Вы хорошие парни. Серьёзные! Я, когда вас на сцене увидел, сразу себя вспомнил. Я так же сначала хотел… Но потом понял, что на сцене с такими номерами не удержаться. Сцена требует яркости, сцена требует всего. Сцене и зрителю наши идеи и концепции пофиг… Сцене нужен артист, а не какой-то абстрактный человек в чёрном трико и с белой рожей… А артист должен уметь всё, чтобы на сцене удержаться…

– Погоди! – перебил Юру Сергей. – Ты хочешь сказать, что уже всё про пантомиму понял и решил от неё отказаться?.. – В его голосе послышалась известная мне запальчивость. – Я только это и вижу! Люди чуть-чуть чему-то научатся, и им кажется, что дальше изучать предмет не обязательно, что можно начать на трубе играть и плясать… А у пантомимы столько возможностей…

– Ребята, – сказал Юра примирительно и поднял руки вверх, – делайте, как считаете нужным… Если есть время, возможности и нет детей – занимайтесь чем угодно. Вам же только позавидовать можно… Я бы сам с удовольствием… Вот только у меня возможности нет… Мы спектакль этот играем и всякий раз боимся, что в последний раз. Если кто-то уйдёт – заменить некем. А в театр новые люди не придут. В театре денег не платят… В таком, как наш… Всё только на идее и любви пока держится… Но любовь проходит… А новые люди без денег в театр не влюбятся… Прошли те времена…

– Я это понимаю, – сказал Сергей тем же своим запальчивым шёпотом. – Но зачем же на трубах играть, если…

– Ой! А я спросить хотел, – перебил я Сергея. – А вы все так и по городу Челябинску ходите? В таких одеждах? Красных крашеных сапогах? Я слышал про Челябинск, что это город суровый. Такой же, как Кемерово… У нас в такой шинели далеко не уйти…

– Да, так и ходим, – усмехнулся Юра. – А город жёсткий.

– Тогда я не понимаю, – удивился я.

– Да очень просто всё, – ответил Юра, зевнув. – Пока я на город обращал внимание, возмущался, раздражался, сердился… Мне постоянно доставалось… То одно, то другое… У нас злой братвы хватает. Бывало огребал… А потом я понял: я артист… Я – человек мира. Я не замечаю, не вижу… Мне безразлично, по какой я улице иду… Я – артист. Я на сцене всегда… И город Челябинск перестал меня замечать… И Димку тоже. Мы, артисты, для людей, а особенно для злых – юродивые… А юродивых не обижают… Главное, чтобы человек не чувствовал, что Димка своими красными сапогами хочет что-то ему доказать или показать… Главное – чтобы человек увидел Димку и подумал: вот ведь дурачок! Подумал бы, улыбнулся и порадовался тому, что он сам не дурак и красные сапоги надевать не станет… Радовать надо людей… Всё, ребята! Что-то я совсем засыпаю… До дома доберётесь?

Встреча с театром «Проспект» явилась важным событием и для меня, и для Сергея. Мы впервые увидели изнанку жизни самостоятельного, независимого театра. И эта изнанка меня обескуражила. Я не хотел жить, как театр «Проспект», но при этом я хотел жить искусством театра пантомимы.

Стоя и аплодируя спектаклю «Проспекта» в переполненном зале ДК «Интеграл» в городе Ижевске, я смотрел на людей на сцене как на полубогов, как на команду сплочённых одной идеей и одной любовью соратников. А за кулисами я увидел усталых друг от друга людей, не уверенных в своей преданности искусству.

Я тогда совсем не задумывался о том, как будут связаны моё увлечение пантомимой и деньги. Мне в голову не приходило желание получать за выступление плату. Я готов был сам заплатить за то, чтобы иметь возможность выступать.

То, что я услышал от Юры, встревожило меня неизбежной перспективой постановки вопроса о том, как будет строиться моя жизнь, когда придётся зарабатывать. В то, что можно будет жить за счёт пантомимы, я не верил и решил не думать о такой возможности. Во всяком случае, какое-то время не думать… Уж если столь сильный и опытный коллектив, как «Проспект», не мог прокормить себя своей сценической работой, то что можно было думать о нашем только что родившемся театре «Мимоходъ».

Но всё же мы уезжали из Ижевска счастливые. Ещё бы! Мы выступили в незнакомом городе, на огромной сцене, в экстремально трудных условиях, и смогли добиться успеха у публики, а также высокой оценки более опытных и прекрасных артистов.

На обратном пути в купе поезда мы снова много говорили, обсуждали увиденное и пережитое. Наконец-то Сергею захотелось скорее выступить и объявить о существовании первого в истории Кемерово театра пантомимы.

– Это очень полезный опыт, – говорил Сергей. – Мне стало окончательно ясно, что мы можем и должны делать и чего не можем и не должны… Наш театр должен заниматься тем, что развивает пантомиму, и только пантомиму. Никаких танцев, никакой клоунады, никакого заигрывания с публикой… Мы доделаем нашу программу и тогда всем покажем, что всякие клоунские трюки не обязательны и не нужны… Что можно и в строгом чёрном трико сделать чудо на сцене.

Я с ним был полностью согласен. Меня очень радовал его решительный настрой. А о том, что мне понравились клоунские трюки, эффектные танцы и даже духовые инструменты театра «Проспект», я говорить не стал. Мы хотели делать свой театр и должны были быть единодушны.

Ни Сергей, ни я не могли тогда знать, что встреча с театром «Проспект» окажется роковой и гибельной для театра «Мимоходъ».

Мы вернулись в Кемерово, полные решимости сразу начать большие свершения, но буквально на следующий день после приезда узнали о том, что ДК ВОГ неожиданно объявил о своём закрытии на капитальную реконструкцию. Наш творческий порыв натолкнулся на то, что мы лишились привычного места работы. Сергей распустил свою студию на неопределённое время, то есть навсегда.

Мы были так ошеломлены и растеряны, что некоторое время попросту не могли прийти в себя. Мы привыкли к тому, что у нас была своя база, своё пристанище, свой уголок. А тут новоиспечённый театр пантомимы «Мимоходъ» остался без адреса. Он стал равен двум людям, которым некуда податься. Всё, что у нас с Сергеем осталось, – это наши чёрные трико, балетные туфли да одна на двоих коробочка грима.

Больше месяца нам ни разу не удалось в нормальных условиях провести тренинг. Это было мучительно.

Единственным местом, куда мы могли обратиться со своей бедой, был Студклуб университета. Игорь, как его директор и просто внимательный человек, пытался нам помочь, но ничего, кроме слов поддержки, не нашёл. В университете не было свободного помещения, которым мы могли бы пользоваться более-менее регулярно. Творческих коллективов хватало, а помещений нет.

Мы, разумеется, были оскорблены тем, что такому уникальному явлению, как театр пантомимы «Мимоходъ», сразу не предложили самые выгодные условия, не выгнали куда-нибудь какой-нибудь ансамбль танца или балетную студию и не пустили на их место нас.

В итоге нам пришлось согласиться на единственно возможное и разумное предложение, сделанное Игорем.

– Ребята, – своим спокойным и мудрым голосом говорил он, – я могу вам помочь, если вы проявите известную гибкость. Перво-наперво вам надо стать официально театром, принадлежащим университету. Иначе я вообще с вами работать не смогу… А потом мы с вами садимся, смотрим графики работы разных наших творческих коллективов, ищем дни и время, когда их помещения свободны, и составляем ваш рабочий график. Сегодня, например, вы сможете заниматься в кинозале со стольки-то до стольки-то… А через день в театре «Встреча» нет ни спектакля, ни репетиции. Значит, можно поработать там, через пару дней ещё где-нибудь. Так раза два-три в неделю вы сможете репетировать.

Нам такое предложение показалось унизительным. Мы были уверены, что нужно было сделать всё наоборот, то есть сначала выстроить наш график, а потом подстроить под него остальные, гораздо менее ценные творческие коллективы. Но в конце концов мы вынуждены были согласиться.

Нам определённо было мало того времени, которое находил для наших нужд Игорь, а сил и энергии зато было в избытке. Сергей больше не был обременён студией, и мы очень много времени проводили вместе.

Та энергия, которая из нас била через край и которую мы не могли реализовать репетируя, сама собой направилась в другие русла. Той зимой я почти прописался в общежитии в комнате № 38. Вспоминаю ту зиму и начало весны как очень особенный период.

Не припомню как, но сама собой появилась рукописная газета, которую мы ночами сочиняли и рисовали в общаге. Газета называлась ФИГ, от слова филолог.

Делали мы её в единственном экземпляре и вывешивали на стену в коридоре при входе на филологический факультет.

Первый же номер имел оглушительный, совершенно неожиданный успех и резонанс. Мы были ужасно сильно удивлены таким эффектом, потому что ничего особенного в той газете не было.

От нечего делать мы баловались какими-то малыми стихотворными формами, сочиняли эпиграммы на известных в университете персонажей, писали миниатюры в стиле Хармса, и этого добра накопилось. Нам захотелось это показать людям. Вот мы и решили выпустить газету со всем этим мелким литературным мусором. Взяли кусок ватмана, фломастеры и ночью, с удовольствием, сделали первый номер совершенно безобидной, но забавной газеты. Из дома я притащил какие-то старые цветные журналы, календари и украсил наше детище парой коллажей.

Помню, один получился удачный. Я взял из настенного календаря репродукцию картины «Святой Себастьян» кисти Тициана, а из фотографии с обложки журнала «Крестьянка» вырезал спелое яблоко и приклеил его на шедевр Тициана так, что это яблоко оказалось на голове несчастного, пронзённого стрелами юного Себастьяна. Назвал я это произведение: «Вильгельм Телль промахнулся».

Короче говоря, мы с Сергеем и ещё парой филологов пошалили исключительно культурно.

К утру наша газета была готова. Во время первой пары мы её прилепили на стену и ушли на занятия. К середине большой перемены возле газеты стояла плотная толпа. Вход на филологический факультет оказался заблокирован толкающимися возле нашей газеты людьми. По переходу между корпусами невозможно было пройти из-за образовавшейся к газете очереди. Мы, увидев такое, опешили.

Когда перемена кончилась и прозвенел звонок на следующую пару, толпа и не подумала расходиться. Вскоре газета под возмущённый гул была сорвана и бесследно исчезла. Ни Сергей, ни я не видели того, кто это сделал.

Наша газета ФИГ провисела меньше двух часов, но эффект был серьёзный. Университет поделился на тех, кто её видел, и тех, кто о ней слышал. Слухи приписали нашей скромной листовке чуть ли не призыв к свержению сначала декана, потом ректора и вплоть до руководства страны.

Мы моментально стали героями. Как порядочные люди мы подписали нашу газету.

Никаких репрессий не последовало. Но нам сообщили, что факт появления нашей газеты не прошёл незамеченно и что её передали для изучения в соответствующие органы.

– Если не вызывают вас, то это совсем не значит, что не вызывают из-за вас, – глубокомысленно сказал нам один молодой и очень активный аспирант.

Мой отец тоже узнал о нашей газете, хотя корпус его факультета находился в отдельном здании. До него дошли уж совсем дикие слухи, и ему намекнули из ректората, что надо присматривать за сыном.

Такое чудесное было время!

А Сергей, я и все те, кто хоть как-то был причастен к выпуску нашей газеты, стали для всего университета «теми самыми, которые…».

Мы выпустили ещё четыре номера газеты ФИГ. Больше её не срывали. Кто-то из нас возле неё дежурил. Но и попыток запретить или сорвать её со стороны руководства университета не было предпринято. Видимо, в соответствующих органах сидели не дураки. Там поняли, что в нашей газетёнке ничего опасного нет, а вот слухи о ней могут быть действительно неприятными.

Газета ФИГ притянула к себе многих людей даже с других факультетов. 38-я комната на какое-то время стала редакцией, редколлегией, и штаб-квартирой литературного объединения. Туда студенты стали приносить свои стихи. Сергей всё внимательно читал и с каждым, кто жаждал отклика, разговаривал. Он быстро стал авторитетом и экспертом. Часто в 38-й комнате собиралось сразу с десяток пишущих людей, парней и девушек. Случались спонтанные поэтические вечера.

Я, конечно, тоже заразился общей страстью. Стал с упоением читать поэзию. Мандельштам, Цветаева, Вяч. Иванов, Ходасевич, Ахматова и, конечно, Гумилёв. Но ещё и сам стал кропать стишки.

Сейчас, вспоминая те дни и месяцы, я признаюсь себе, что во мне не было поэтического огня, которым пылал Сергей Везнер и некоторые ребята. Я не жил поэзией, как они. Я просто поддался общему настроению и страшно хотел произвести впечатление прежде всего на Сергея, которого видел для себя абсолютным авторитетом в области поэзии.

Помню, ночами сидел и выдавливал из себя строчку за строчкой. Если что-то получалось, то наутро спешил в университет, чтобы как можно скорее показать стихотворение моему другу.

– Дружище, – внимательно прочитав мой очередной опус, говорил Сергей, – ты совсем не чувствуешь и не слышишь свои стихи. Поэзия – это не твоё. Чужие стихи ты чувствуешь сердцем, у тебя тонкий вкус… Ты прекрасный читатель. Но писать тебе не надо! Посмотри… У тебя сплошные глагольные рифмы… Ты в жизни банальности не говоришь. А в стихах у тебя сплошные банальные рифмы… Или не рифмы… Ну как ты можешь рифмовать ветер и пепел?.. Это же невозможно!.. Нельзя рифмовать горб и столб!! Разве не слышишь… Я же вижу, что ты пишешь эти стихи не потому, что они из тебя рвутся, а чтобы поскорее их мне принести или вечером прочесть ребятам.

Это было очень горько слышать. Сергей был прав. Но я не мог остановиться. За несколько месяцев настрочил целую увесистую тетрадку. Из-под моего пера вышло даже пять-шесть длиннющих баллад. В основном я пытался подражать Гумилёву, но это было слишком трудно, да и Сергей тут же раскусил мой метод. Тогда я стал подражать Вячеславу Иванову. Это оказалось продуктивнее, в смысле проще, хотя результат всё равно был мусорный.

Всё описываемое мною здесь время мы с Сергеем минимум два раза в неделю репетировали и упорно работали над программой, которую решили назвать «Мим-альбом». Это название придумал я и очень этим гордился.

Если бы мы больше могли репетировать, то вряд ли я заболел бы стихами. Но мы вынуждены были работать в вялом режиме, а силы некуда было девать.

А ещё я учился, готовился к зимней сессии, а потом её сдавал. Не всё в учёбе шло гладко, не все зачёты удалось сдать с первого раза… Но сил было так много, что хватало и на газету, и на беспомощные стихи.

– Послушай, друг мой, – как-то сказал мне Сергей после того, как я ему притащил свой очередной вымученный ночью стих, – ну, пожалуйста, перестань мне носить стихи каждый день. Потерпи… Если написал, дай стихотворению полежать, не неси мне его сразу. Может, через пару дней прочтёшь сам и передумаешь мне его показывать…

Я видел, что Сергей ко мне и к моим виршам относится строже, чем к остальным. Тем ребятам и девчонкам, которые приносили ему уж совсем безграмотные сочинения он и то уделял внимания и времени больше, чем мне. Это было чертовски обидно.

Теперь я Сергею благодарен. Он тогда на всю жизнь отбил у меня желание даже пытаться рифмовать и выбил все иллюзии насчёт возможно таящегося во мне поэтического дара. Я тогда отчётливо понял, что к поэзии не способен. Признать это было трудно, но получилось.

Все свои стихи я уничтожил. Всю ту толстую тетрадь. Не сжёг, это было бы много чести, а просто выбросил на помойку. Стихов моих нет, и след их простыл.

Сохранилось только несколько. Да и то благодаря Сергею.

– Я хочу устроить в начале февраля поэтический вечер в университетском кинозале, – как-то сказал мне Сергей.

– Да?! Прекрасно! – стараясь изобразить безразличие, сказал я. – Ты меня приглашаешь его посетить? Спасибо, я с удовольствием.

– А почитать ты ничего не хочешь? Из своих?

– Я?! – изумлённо ткнув себя в грудь пальцем, спросил я. – Ты шутишь? У меня же банальные глагольные рифмы!

– Да, банальные и глагольные, – в своей неподражаемой манере ответил Сергей. – Но, я помню, у тебя было несколько милых маленьких стишков. Эффектных. Забавных… Которые у тебя, видимо, случайно получились… Прочти. Это только украсит вечер… И люди будут тебе рады.

Кто-то другой мог бы на Сергея за такие слова обидеться, но я же знал, что он не хотел обидеть. Он говорил как есть. И это были его первые тёплые слова про мои стихи. Я обрадовался.

– А как же я пойму, какие ты считаешь милыми, а какие банальными? – спросил я. – Ты же сам сказал, что я свои стихи не слышу и не чувствую…

– Верно! Не слышишь… А ты мне всё, что показывал, принеси, я и отберу… Только не обижайся.

– Да ну что ты! Какие обиды? Я счастлив… Серьёзно!

На следующий день я притащил Сергею свою толстую тетрадь. Он всю её быстро пролистал и поставил возле десяти-пятнадцати стишков крестики карандашом.

– Эти симпатичные, – сказал он. – Выбери из них штук шесть-семь. И прочти, пожалуйста, на вечере.

– Конечно!.. А с остальными что посоветуешь сделать?

– Это дело твоё… Ты очень много над ними трудился… Они твои стихи… Но я бы выбросил и забыл.

Я последовал его совету, предварительно выписав те стихи, которые он пометил. Они сохранились.

Надо отдать должное Сергею, он действительно выбрал стихи, которые появились сами собой, легко и неожиданно.

Поэтический вечер состоялся в феврале. Сергей его тщательно готовил. Сам продумал композицию вечера, сам сказал участникам, кто за кем и какие стихи читает. Он легко мог бы весь вечер читать свои стихи один. У него их вполне хватило бы на несколько вечеров. Но Сергей хотел, чтобы поэзия была представлена не им одним, чтобы были услышаны многие поэтические голоса. По итогам этого вечера Сергей хотел издать маленький сборник университетской поэзии.

Поездка в Питер, конечно, давала о себе знать. Мы с Сергеем увидели, как может бурлить и кипеть творчеством целый огромный город, где чуть ли не в каждом дворе или чердаке постоянно происходили если не концерт, то перформенс, если не выставка, то инсталляция.

Наша газета, наш маленький поэтический клубок, наша активность – всё это были попытки осветить пространство хотя бы нашего университета творческой жизнью. И люди жаждали этого.

После встречи с театром «Проспект» я немедленно отрастил себе здоровенную бороду лопатой, стал ходить в длинном белом свитере крупной вязки, подпоясываясь бечёвкой. В качестве верхней одежды приспособил свой флотский бушлат, споров с него погоны. Штаны я заправлял в сапоги, которые сам сделал, пришив нелепые самодельные замшевые голенища к обычным ботинкам. Шил три ночи. Вручную. На всё хватало энергии: и на плохие стихи, и на такие же сапоги.

Тот поэтический вечер помню смутно. Не я его готовил, не я по его поводу волновался, не мои были заботы.

Помню, что в кинозал университета набилось очень много народу. Тогда нам стоило повесить маленькую афишу по любому поводу – и приходила масса желающих просто прикоснуться к чему-то живому и современному. Выставок современного искусства не было тогда в Кемерово и в помине, концертов тоже. Были только мы. А мы делали что могли.

Тот вечер прошёл хорошо. Люди слушали стихи внимательно. Аплодировали каждому поэту. Но Сергей остался недоволен. Точнее, не удовлетворён.

Участвовали в вечере четыре поэта, одна поэтесса и я. Сергей каждого представлял, что-то говорил о поэзии каждого, говорил о поэзии в целом.

Теплее всего он говорил о поэтессе, милой, остроносой барышне, которая училась на филфаке на курс старше меня и на курс младше Сергея. Её стихи вызывали у меня недоумение и были весьма прохладно приняты публикой. Во время её выступления Сергей заметно нервничал. Из всего этого я сделал вывод, что Сергей влюблён именно в эту девушку и что там всё непросто.

Сергей подготовил вечер как серьёзное и строгое мероприятие. Он не стал специально оформлять зал и сцену, не стал выставлять специальный свет и создавать особую атмосферу. Он был убеждён, что всё это лишнее и сами стихи должны говорить за себя. Стихи он тоже отобрал для вечера в основном торжественные, печальные, сугубо лирические и непростые.

Люди просто не были готовы к такому. От авторов газеты ФИГ они ожидали чего-то скорее забавного. Слушали они всё хорошо и внимательно, но многого не поняли, не смогли воспринять, не способны были прослушать большое количество сложных для восприятия на слух поэтических произведений. В какой-то момент слушатели, кроме десятка восторженных барышень, заскучали.

Те же стихи, которые из моей тетрадки отобрал Сергей для своего поэтического вечера, все были короткие, незамысловатые и скорее весёлые. И читал я их несерьёзно. Для себя решил тогда, что со стихами завязываю.

Прочёл я следующее:

Аварийная служба работает круглые сутки, Безучастны и часты гудки в остывающей трубке. А я вежливо слушаю долгие те оправданья, Благодарно молчу, недостойный такого вниманья.

Зрители, услышав этот короткий стишок, оживились. К тому же я со своей чёрной бородой, в длинном, опоясанном верёвкой свитере был больше похож на поэта, чем все остальные, и особенно чем строгий и аккуратный Сергей.

Следом я прочитал:

В нашем городе много опавшей листвы, В нашем городе пахнет публичным скандалом. И висит в мёрзлом воздухе эхо беды, Но листвы в подворотнях просто навалом.

За это стихотворение мне аплодировали почти бурно. Я воспрял и слегка разошёлся. У меня в запасе оставалось ещё пяток подобных стишков. Закончил я своё короткое выступление стихотворением «Весна». Его Сергей для вечера не отобрал. Оно было с банальными глагольными рифмами:

Ну порадуйтесь вместе со мной! Муха первая в доме проснулась. И я видел, я видел, бог мой! Она радостно мне улыбнулась.

Меня не хотели отпускать. Требовали читать ещё. Но я этого сделать не мог. Во-первых, не должен был, во-вторых, мне нечего было больше читать.

Тогда я выступил со своими стихами в первый, и в последний, раз в жизни. Но моя короткая поэтическая карьера закончилась аплодисментами. Больше на ниву поэзии я даже не заглядывал, за что очень благодарен Сергею. Как много людей в те странные годы ушли в провинциальные бесславные стихотворные лабиринты и вышли из них кто – через окно, кто – в петлю, кто – через вены, а кто так и продолжает там блуждать в забвении и темноте.

Сергей не был удовлетворён тем, как прошёл поэтический вечер, и больше на моей памяти таких мероприятий не устраивал. К моему участию он отнёсся как к собственной ошибке.

– Не надо было, конечно, тебя привлекать, – сказал он мне без обиняков. – Надо было заранее понять, что ты нарушишь общий настрой и тональность… Ты слишком яркий и громкий. Ты слишком хочешь и любишь нравиться… А это не имеет отношения к поэзии… Поэзия звучит не так… Поэзия для поэтов… А ты не поэт.

– Хватит мне уже это говорить. Пожалуйста! – весело ответил я. – Я понял, что не поэт… Но ты знаешь, мне не очень нравится об этом слышать.

А буквально через месяц поэтический вечер задумал и организовал я.

Я запретил себе не то что писать стихи, но даже помышлять об этом. Однако поэзия меня в покое не оставляла. Стихи я читать продолжил. Кстати, отказавшись от поэтических амбиций, я сразу заметил, что стал лучше и острее понимать и слышать поэзию. Поэты зазвучали для меня яснее.

Не припомню, как мне попал в руки сборник стихов, кажется, с названием «Трудовая мелодия Кузбасса». Почему я решил его почитать, тоже не помню. Но я открыл его и не смог оторваться. Когда читал его в транспорте, то хохотал в голос на весь автобус или троллейбус.

В том сборнике были представлены кузбасские поэты – члены Союза писателей. Такой отвратительной и бессовестной мерзости, как их стихи на производственные темы, невозможно было представить.

Я не поленился и пошёл в библиотеку. Оказалось, что местная поэзия представлена десятками сборников и сольных книжек поэтов самого разного розлива. Все эти книжонки, книжицы и тома были весьма аккуратно изданы местным издательством. Я знать не знал, что в моём родном шахтёрском крае так много водится поэтов. У некоторых вышла не одна, а четыре-пять книг. В Кузбассе обнаружились поэты-шахтёры, поэты-металлурги, поэты – как поэты, поэты-коммунисты, поэты-комсомольцы и какие-то другие.

Идея моего поэтического вечера была очень простая. Выбрать из всей этой мусорной кучи стихов наших именитых и успешных кузбасских поэтов наиболее безобразные, смешные перлы и прочесть их со сцены, ни капельки не меняя и не пытаясь читать их смешнее, чем они и без того были.

Подбором авторов и стихов занялся я сам. За пару дней удалось набрать более чем достаточно безумно смешного поэтического хлама. Стихи мы с Сергеем разбили на три категории: торжественные, романтические и просто идиотские, про трудовые будни.

Вечер мы назвали «Крутизна». Я сам нарисовал афиши, сам их расклеил по университету, сам пригласил наших преподавателей с литературоведческих кафедр. Для проведения этого мероприятия Игорь Иванович выделил сцену театра «Встреча». Мы за один день подготовили почти спектакль.

Сергей решил читать торжественные стихи, посвящённые величию Родины, красоте родного края, неповторимости России и тому, что жизнь прекрасна. Он создал образ официального поэта, обласканного властью. Сокурсник Сергея – Костя, пьющий смешной и весёлый парень из деревни, решил читать идиотские стихи про трудовые будни, а я взялся за романтику походов в тайгу, за прелесть рыбалки и костра, за приключения геологов, горных инженеров и за любовную лирику передовиков производства.

Сергей весь поэтический вечер читал стихи в дублёнке и норковой шапке. Костя сидел в грязной майке с лямками и в то время, когда был свободен от чтения стихов, попивал пиво и грыз вяленую рыбу. Я был одет, как только что вышедший на лыжах из тайги геолог.

Это была жестокая акция. Дело в том, что я разослал приглашения самим поэтам. И многие пришли. Я написал им чистую правду, не соврав ни единым словом. В приглашениях я сообщил авторам, что группа активистов приглашает их на поэтический вечер, на котором со сцены будут звучать их стихи, что вечер организован для студентов и преподавателей. В конце я приписал, что все будут рады их видеть. Это тоже была истинная правда.

Те, кто побывал на поэтическом вечере «Крутизна», не забудут его… Это было так смешно, что менее чем за два часа люди устали от смеха так, что некоторые уже не могли смеяться, а способны были только постанывать и повизгивать.

У нас были мысли до начала самого вечера узнать, кто из поэтов пришёл, и объявить их. Но всё же мы посчитали, что это было бы слишком жестоко.

Кто-то из авторов очень быстро смог уйти, когда понял, куда попал. Но некоторые сидели так, что не могли покинуть зал, и вынуждены были пробыть до конца. Каково им было? Не знаю. Но мне их и до сих пор не жаль. Хотя сейчас бы я так не поступил. Это было жестоко. С тех пор я точно никогда не читал стихов со сцены ни своих, ни чужих.

В то самое время, той самой зимой, я сначала увлёкся, а потом очаровался и вскоре влюбился в девочку с моего курса и даже из той группы, в которую я попал, вернувшись со службы в университет. Она играла на фортепиано лучше всех студентов университета, прекрасно пела и активно участвовала во всех концертах и творческих мероприятиях, да ещё и жила в общежитии совсем рядом с комнатой № 38. Её комната № 42 находилась на расстоянии всего трёх дверей от мужского логова, где я проводил много времени. Но с какого-то момента меня стало тянуть на четвёртый этаж общаги не только в комнату, где жил Сергей и где мы творили, сочиняли и готовили свои затеи… Меня потянуло в комнату, в которой жили три тихих барышни, одна из которых интересовала меня более всех остальных на свете. Я придумывал самые разные дурацкие предлоги, только чтобы заглянуть в вожделенную комнату, по возможности посидеть там, выпить чаю и хоть на десять минут остаться с той, ради которой я выдумывал поводы и предлоги, наедине.

С одной стороны, я был настойчив и даже назойлив, с другой – слишком застенчив. Хотя всем казалось, что я и застенчивость находятся на разных планетах. Я тогда измучился и точно измучил объект моей влюблённости.

Та самая девочка через три года станет моей женой, а спустя три десятка лет будет помогать мне вспоминать отдельные детали, события, имена в работе над этим романом… И с печальным пониманием отнесётся к тому, что в этой книге ей почти совсем не найдётся места, в отличие от места в моей жизни…

Но вернёмся к пантомиме и к театру. Вернёмся к сцене… Вернёмся от короткого увлечения стихосложением и от первой настоящей любви на всю жизнь к той теме, которая заставила меня опуститься в глубины и даже пучины воспоминаний. Эта тема пронзила меня, как бабочку булавка коллекционера, и не даёт мне порхать и парить по всем просторам прожитой жизни и воспоминаний.

Репетировали мы всю зиму и весну где придётся. К марту у нас получилось то, чего мы так хотели и к чему так стремились! У нас собралась и сформировалась полноценная законченная программа коротких пантомим, в которой просматривалось стилистическое и содержательное единство.

Всего мы отобрали, осмыслили и отрепетировали двенадцать номеров. От некоторых, тех, что показывали в Ижевске, решили отказаться и сделали совершенно новые. Программу мы назвали «Республика Фига», мим-альбом из двенадцати страниц. Выступление наше было рассчитано ровно на один час десять минут чистого времени. У Сергея и у меня в той программе было по три сольных номера и шесть пантомим были парные.

Название «Республика Фига» предложил Сергей. Ему нравился мой номер «Фига», который я придумал, ещё будучи моряком, стоя в темноте у борта большого противолодочного корабля «Стерегущий», глядя во тьму.

Почему он решил добавить к слову «фига» слово «республика» мне не очень понятно. Просто Сергей остро переживал все политические события, которые сотрясали тогда страну. У него была активная гражданская позиция. Он даже читал газеты.

Технически и физически наша программа была очень сложная. Мы много использовали трудную для безупречного исполнения технику под названием «рапид». То есть пластику, создающую иллюзию замедленного движения, как в кино.

Мы сами для себя эту технику придумали и разработали. Это было очень интересно и трудоёмко. Мы понимали в процессе, что изобретаем велосипед и что наверняка существует методика освоения этой техники. Но нам никто не мог ничего показать. Некому было. Мы делали свой велосипед самостоятельно.

Самым непреодолимым в изображении замедленного движения оказалось то, что работу глаз невозможно было полностью контролировать. Зрачки переводить в сторону медленно получалось, но их движение было трудно держать под контролем. К тому же глазам ещё свойственно предательски быстро моргать. Это разрушало красоту и точность образа. Мы долго ничего с этим не могли поделать.

А потом я неожиданно придумал простую вещь и нашёл выразительное сценическое решение… Глаза хуже всего себя вели, когда нужно было медленно повернуть голову. Зрачки машинально, самопроизвольно быстро убегали в сторону поворота головы, и иллюзия замедленного движения пропадала.

Так вот, я придумал, что перед тем, как в замедленной пластике повернуть голову, нужно просто-напросто глаза закрыть и перевести взгляд в сторону движения за закрытыми веками. Так же можно было делать, когда нестерпимо хотелось моргнуть. Надо было просто медленно закрыть глаза – и всё.

Это решение работало на образ идеально. Мы быстро его отработали и закрепили…

Вот над чем приходилось работать неделю за неделей, месяц за месяцем. Наша техника была тогда такой филигранной, что непонятно было, куда и как её можно было развивать дальше. Я тогда с лёгкостью и в любой момент мог сесть в шпагат или встать на мостик даже в верхней зимней одежде.

Как-то, будучи в Новосибирске на научной студенческой конференции я увидел в Новосибирском университете объявление, что вечером того дня, когда я объявление прочёл, должен был состояться чемпионат Западной Сибири по брейк-дансу. Проводился этот чемпионат в каком-то клубе или, лучше сказать, дискотеке. Я туда явился и записался в участники. Соревновались ребята из разных городов. Приехали парни из Омска, Томска, Барнаула и даже из Казахстана. Было несколько участников из самого Новосибирска. Из Кемерово оказался я один. Все очень серьёзно были экипированы, все спортивные, модные и сосредоточенные. Все готовились и разминались. Я же пришёл в той одежде, в которой приехал на научную конференцию, да к тому же с бородой лопатой. Когда до меня дошла очередь, уже выступили с десяток человек и коллективов. В основном ребята крутились на полу волчком и совсем немного могли показать пластику робота. Перед тем как выйти в центр зала, зрители стояли вокруг места выступления, я попросил оператора поставить мне самую простую фонограмму с однообразным битом. Без подготовки я вышел и исполнил импровизацию в пластике робота минуты на две с половиной. Один. В обычных брюках, зимних ботинках и белой рубашке. Я даже не знал тогда, что исполнил разновидность брейка под названием «электрострайк».

Я безоговорочно заработал первое место и уехал последним рейсовым автобусом в Кемерово уже в титуле чемпиона Западной Сибири по брейк-дансу… И с главным призом – немецким пластмассовым электрическим чайником.

В апреле Сергей и я, то есть театр пантомимы «Мимоходъ», смогли впервые выступить с нашим мим-альбомом в городе Кемерово. Мы были уверены, что нам для выступления нужна большая сцена концертного зала университета на пятьсот зрительских мест. Мы ещё думали, что зал маловат. Мы помнили переполненный актовый зал в Мединституте Ижевска, мы помнили толпу у нашей газеты… А тут самое первое выступление настоящего театра пантомимы! Первое в истории родного университета! Да что там университета?! Первое в истории Кемерово! До нас студии пантомимы были, но театра не было!

– Давайте так, – спокойно говорил нам Игорь Иванович, – первое ваше выступление устроим в театре «Встреча». И не в начале апреля, а в середине мая, после праздников. Зачем вам сразу на большую сцену?..

– Нет, нет, – строго сказал Сергей, – мы не можем ждать так долго… У нас всё готово. Мы хотим выступить как можно раньше, чтобы до лета успеть ещё несколько раз, а то одного выступления будет явно недостаточно… Желающих очень много.

– Мы бы хотели выступить первого апреля, – сказал я ещё более серьёзно. – А потом до майских праздников ещё пару раз. В зале всего пятьсот мест…

– Первого апреля выступать не советую, – мягко перебил меня Игорь, – у нас такие люди смешные, они подумают, что их разыгрывают… Какой-то театр пантомимы… С названием «Мимоходъ»… Это выглядит как первоапрельская шутка. Не находите?..

– Нет! Не находим, – с металлом в голосе сказал Сергей.

– А у вас все номера смешные? – спросил Игорь.

– Нет, – хором ответили мы.

– Тем более не советую первого апреля выступать. У нас такие люди, они хотят первого апреля только смеяться… Ребята! Давайте в мае и в театре «Встреча»?..

– Так во «Встрече» всего сто мест, не больше, – сказал Сергей.

– Восемьдесят, – сказал Игорь, – и это прекрасно, поверьте…

– Нет, – решительно сказал я, – мы не хотим такое важное событие для культурной жизни города загонять в такие узкие рамки. Это первое выступление первого в Кемерово театра пантомимы… Мы хотим, чтобы как можно больше людей могли это увидеть!

– Ну что ж… Давайте посмотрим, что у нас есть, – сказал Игорь и печально уставился в какой-то большой журнал с разлинованными страницами. – Так… Второе апреля – это воскресенье, университет закрыт… Третье – понедельник, день тяжёлый, вам не годится… Давайте седьмого, пятница. Лучше ничего не могу предложить. С десятого апреля начнутся факультетские концерты «Студенческой весны», и зал будет весь оставшийся месяц занят… Но лучше, ребята, после майских праздников, а? В маленьком уютном театре «Встреча». У нас такие люди… Они на какую-то пантомиму могут… не пойти. Люди такие…

– Седьмого апреля – это очень хорошо, – резко сказал Сергей.

– Как скажете, – печальнее прежнего сказал Игорь Иванович. – Записываю… Седьмое апреля, концертный зал, театр «Мимоходъ». Как называется ваша программа?..

– «Республика Фига», – сказал Сергей чётко.

– Да, первого апреля точно не надо выступать… – сказал Игорь без тени улыбки… – А знаете, ребята, ещё год назад вам бы пришлось вашу программу показать комиссии Студклуба, потом ректорату, выслушать замечания, их исправить… А сейчас видите, как хорошо… Вы говорите мне: мы хотим показать фигу на главной сцене университета… А я вам в ответ: пожалуйста!.. Но учтите… У вас две недели… Кто будет делать афишу? Кто займётся организацией зрителей?..

– Сами, – радостно ответил я.

Мы совершенно не сомневались в том, что говорили Игорю и на чём настаивали. Мы были уверены, что само словосочетание «Театр пантомимы» подействует на людей магически. Перед глазами стоял забитый до отказа зал на спектакль театра «Проспект». Мы побывали в Питере, где на пантомиму люди покупали билеты заранее, притом что там работали и выступали десятки плохоньких коллективов. А мы были первыми, и единственными. Мы так и представляли себе давку на наше первое выступление.

Я хотел нарисовать яркую, смелую афишу, даже набросал эскиз. Но Сергей его решительно отверг.

– Любишь ты эти эффекты!.. Надо просто написать строгую информативную афишу… Не надо ни с кем заигрывать… Наша афиша должна быть простая и уверенная в себе…

Я написал и расклеил по всем корпусам нашей альма-матер десятка два строгих афиш. Чёрными простыми буквами на простой белой бумаге. Слово «пантомима» я выделил размером и толщиной букв.

Мы настолько опасались ажиотажа что никого сами не стали приглашать. Не взяли пригласительные билеты для друзей, приятелей и преподавателей… Я родителей не позвал. Мы пребывали в убеждении, что двух десятков листочков с текстом: «Театр ПАНТОМИМЫ “Мимоходъ”. Мим-альбом “Республика Фига”. Первое выступление» – этого вполне и более чем достаточно.

На наше выступление было куплено двадцать пять билетов, которые стоили не дороже стакана чая в университетской студенческой столовой, а пришли в зал тридцать два человека.

Когда в зале на пятьсот мест сидит тридцать два человека – это отчаянно тяжёлое зрелище, если смотреть со сцены. В таком почти пустом зале плохо всем: и артистам на сцене, и зрителям.

Когда зритель сидит один на целом длинном ряду и нет никого рядом, то чувствует себя дураком, попавшим на никому не нужное представление. В такой ситуации ему совсем не удаётся вслух смеяться или аплодировать. Страшно нарушить общую пустынную тишину…

И ещё, когда сидишь в почти пустом зале, всегда возникает зябкое ощущение. Холодом веет от пустующих мест. А выступать перед безлюдным залом – это совсем мука и почти пытка. Исполнять же пантомиму, то есть безмолвное и почти бесшумное искусство для притаившихся в темноте одиноких зрителей, которые опасаются даже скрипнуть спинкой сиденья, – это настоящее страдание.

Мы доиграли нашу программу до конца. Нам это удалось ой как непросто. Между номерами звучали аплодисменты. Но лучше бы их вовсе не было. Хлопки трёх десятков людей, рассевшихся по всему большому залу, рассчитанному на полтысячи зрителей, звучали тише и были печальнее, чем грустный звон одинокого комара, ночью прилетевшего к кровати.

Мы не были разочарованы тем, что люди на наше выступление не пришли. Не были обескуражены или подавлены. Мы были несчастны! Мы хотели, мы мечтали, мы работали, чтобы предъявить людям настоящее искусство пантомимы и осчастливить их. И мы сами желали счастья… А люди просто не пришли.

В главной местной областной газете «Кузбасс» через несколько дней появилась маленькая заметка без заголовка. Эта заметка была напечатана в рубрике: Третий Всероссийский фестиваль народного творчества. На шестой странице одной из самых скучных газет в мире этот материал вряд ли кто-то прочитал. Мы бы не узнали о той публикации, если бы газету не передали из редакции в Студклуб университета.

Некто Л. Ильин написал: «Они всё делают сами: находят сюжет, осуществляют постановку и, наконец, сами выходят на сцену в качестве исполнителей. Можно смело говорить о существующем в Кемеровском госуниверситете необычном театре пантомимы, состоящем всего из двух человек. Выступают они и с юмористическими, и с сатирическими номерами.

Нет, не ищут два этих парня лёгкого успеха у зрителей. Мимы стремятся к сложному, нередко философскому осмыслению жизненных явлений. И в тех миниатюрах, где это удаётся, радует господствующее на сцене единение чёткой мысли и её точное воплощение.

Не всё ещё удаётся этим увлечённым парням. Порой их пантомима, возможно, по неопытности, превращается в элементарный этюд на выполнение физического действия. Но это, надо полагать, издержки роста. Главное – энтузиазма, любви к творчеству, жажды поиска ребятам не занимать.

Нельзя не сказать вот о чём. В просторном актовом зале университета на оригинальный, бесспорно интересный концерт собралось всего… около тридцати человек. Неужели так равнодушны студенты к творчеству своих товарищей?»

После прочтения этой заметки стало ещё и противно. Мы не ощущали и не считали своё выступление провалом. Мы были уверены в качестве того, что сделали и исполнили.

Нам только надо было признать, что пантомима в городе, в котором мы жили и работали, была не то что не любима или не востребована, она была неизвестна. Нельзя было сказать, что пантомима нашим землякам была не нужна или неинтересна. Они попросту не ведали – нужна она им или нет. Они про пантомиму и слыхом не слыхивали. А элементарным любопытством они, как выяснилось, не отличались.

Мы были молоды, очень молоды, но я был моложе Сергея и нетерпеливее. Я обиделся на тех, кто не пришёл, рассердился на глупую статью и разгневался на город. У меня опустились руки.

Сергею пришлось много сил и времени потратить на разговоры со мной, чтобы убедить в том, что необходимо сделать вывод из случившегося и начать спокойную и планомерную просветительскую работу.

– Посуди сам, – говорил он, – откуда люди могли бы узнать о пантомиме и о нас? Наша почившая студия если и выступала, то в нелепых концертах с нелепыми номерами. Спектакль «Плаха» был показан один раз в кукольном театре. Мы выступили там же с сырыми, ещё толком не сделанными, миниатюрами. Фактически это всё… Всё! Понимаешь? То, что происходит в Питере и в Москве, – происходит там, а не здесь. Мы там были и видели, мы это знаем. Но мы же специально ради пантомимы туда ездили… Музыка сюда оттуда доходит… Музыканты могут свои песни записать, и эти записи сюда дойдут. Поэты там свои стихи написали, мы тут их скоро прочитаем. К тому же люди тут знают, что такое музыка и стихи. А как пантомима может сюда попасть? Пантомиму можно только видеть… Видеть на сцене в исполнении живых людей. А люди тут о ней ничего не знают, потому что никогда её не видели. Для них пантомима – это в лучшем случае клоуны в цирке. А в цирк ради клоунов не ходят. В цирк ходят ради дрессированных животных, фокусов и гимнасток… – Сергей ненадолго замолчал, задумавшись. – Я, честно говоря, был совершенно уверен, что люди придут… И много! Но надо признать свою ошибку. Мы с тобой ошиблись… И это понятно… Мы с тобой вдвоём работали и работали, говорили только о работе… И нам показалось… Понимаешь? Показалось! Что то, что мы делаем, – это важно не только для нас с тобой, но для всех и для каждого. Это нормально. Ошибаться – нормально. Так и должно быть. Каждый человек, который живёт тем, что он делает, должен быть уверен в том, что то, что он делает, имеет огромное значение для всех. Он должен верить в это! Даже микробиолог, даже лингвист, который изучает язык уже не существующей цивилизации, даже астроном, который смотрит в телескоп… Мы с тобой тоже верили… И с этой верой расставаться нельзя!.. Поэтому сейчас нам необходимо спокойно и мужественно, а главное, мудро заняться тем, чтобы люди, которые пантомиму не знают, о ней не слыхали и, разумеется, любить её не могут… О пантомиме бы узнали, полюбили и поняли, что она им нужна и важна, но не как нам с тобой, а как зрителям…

– Прости, пожалуйста, я задам тебе дурацкий вопрос, – сказал я, нервно теребя рукой подбородок, – а что делать?

– Хороший вопрос… Ответ будет хуже… Не знаю, дружище! – сказал Сергей и вдруг коротко рассмеялся, по своему обыкновению, зажмурившись. – Но варианты есть… И сам посуди, у нас же всё хорошо! Наша программа у нас есть, и мы в ней уверены. Мы уже действительно театр… Над новыми номерами и идеями нам пока работать рано… Нам готовое надо до людей донести… А значит, мы сейчас должны задуматься над тем, чтобы люди здесь узнали о пантомиме и захотели её увидеть… То есть захотели увидеть нас на сцене… Потому что другой пантомимы тут нет. Людовик XIV, будучи в Кемерово, сейчас сказал бы: «Пантомима – это мы».

– То есть проще говоря и исключительно в практическом смысле нам надо было послушать директора Студклуба и сыграть для начала в маленьком зале «Встречи» в мае, и так потихонечку… шаг за шагом? Я правильно понял?

– Почти! – весело сказал Сергей. – Но мы уже не послушали. Зато теперь у нас нет иллюзий! Это тоже отличный результат… В мае мы обязательно выступим во «Встрече»… Но и до мая сидеть сложа руки не станем…

– Это понятно, – сказал я, изобразив хитрое лицо, – но к выступлению в мае я нарисую самую яркую, самую эффектную афишу… Ты сам сказал, что я хочу и люблю нравиться… Так что афишу сделаю я сам.

Сергею удалось меня не столько успокоить, сколько убедить в том, что нужно успокоиться. Нас хоть и было двое, но мы были театром, а значит, мы были коллективом, в котором у каждого были свои задачи и функции. Я был импульсивным, постоянно жаждущим действий и быстрых результатов. Я был выдумщиком, который в течение одного дня мог что-то придумать, принять кучу решений и к концу дня от всего отказаться… Сергей же, наоборот, каждую идею долго обдумывал, анализировал, рассматривал со всех сторон и ничего не забывал. Он мог напомнить мне о моём же удачном замысле тогда, когда я сам о нём уже забыл. Он умно и тонко, спокойно и сосредоточенно подвергал осмыслению каждый наш следующий шаг. Мы, безусловно, были сплочённым коллективом.

Однако то несчастье, которое я пережил на сцене во время выступления перед почти пустым залом, оказалось для меня серьёзным испытанием. В этом, разумеется, не было и намёка на то тяжёлое унижение, которое мне довелось испытать, показывая пантомиму ночами на острове Русский. Но это было именно несчастье. Я больше не хотел такого переживать на сцене.

Сергей не вполне меня мог понять. У нас с ним были слишком разные сценические интересы.

Сергея целиком и полностью интересовало в пантомиме развитие пластических возможностей. Он хотел идти в направлении метафорических, поэтических образов. Проще говоря, он не хотел быть на сцене человеком. Он не хотел играть человеческие роли.

В нашей программе у него был невероятно трудный для исполнения номер, который назывался «Сердце». Он над ним работал долго и всё время его совершенствовал. Этим он мне напомнил Валеру Бальма, который всё то время, которое я его знал, занимался только одной пантомимой «Парус».

В номере «Сердце» зритель видел на сцене сначала некий клубок, узел или нечто свёрнутое в большой, неправильной формы шар. Сергей, будучи высоким, стройным, широкоплечим молодым мужчиной, умудрялся так свернуться в комок, что некоторое время зрители не могли понять, что перед ними человек, просто в очень сложной позе. Руки и ноги его были переплетены нечеловечески.

Номер «Сердце» Сергей исполнял без музыки. В тишине. Он какое-то время лежал неподвижно, а потом начинал едва заметно пульсировать. Через полминуты такой пульсации зритель понимал, что перед ним сердце, которое спокойно и ровно бьётся. Потом пульсация нарастала, усиливалась… Потом сердце в исполнении Сергея замирало и следом начинало пульсировать часто-часто.

Сергей так удивительно продумал и разработал этот номер, что всё было понятно: вот сердце спокойно, а вот оно сжалось от страха, вот оно колотится от волнения, а теперь перед нами сердце влюблённого. В конце этой поразительной пантомимы сердце мощно, из последних сил совершало толчки, как будто внутри его птенец пытался пробить скорлупу и вырваться на свободу… И вдруг тот сложный узел, в который Сергей завязал своё гибкое тело, разрывался, из него вылетали руки и ноги… И зрители видели лежащего на сцене неподвижного человека, чьё сердце не выдержало страхов и волнений, не выдержало любви.

Я восхищался этим его номером. Меня восхищало в нём всё! И образ, и композиция, и его техническая сложность, и физические возможности Сергея, без которых такую пантомиму невозможно было не только исполнить, но и придумать.

Меня тот номер восхищал. Но сам я такое делать не хотел. Я, наоборот, хотел быть на сцене не парусом, не сердцем… Я хотел быть на сцене человеком, и только человеком… С характером, с неповторимой походкой, с выразительным лицом, а главное – человеком, узнаваемым и понятным зрителю. Все мои номера были человекообразные и смешные. Во всяком случае, я рассчитывал на то, что они будут такими.

Когда Сергей исполнял своё «Сердце» в тишине почти пустого зала, эта тишина полностью соответствовала тому, на что Сергей рассчитывал. Тишина была единственной правильной реакцией на то, что делал он на сцене.

Но, когда я исполнял свой номер «Фига», та же самая тишина в зрительном зале терзала меня, делала моё выступление мучительным и несчастным. Отдельные сдавленные, едва слышные смешки не спасали. Я по неопытности и по молодости пытался гримасничать сильнее, чем было задумано, мне необходимо было получить отклик из молчащей темноты. Но ничего не получалось.

Парные наши смешные номера, на которых зрители в Ижевске хохотали, а в родном университете никто даже не усмехнулся, исполнять было не так тоскливо, как страдать в одиночку. Всё же мы были в таких номерах вдвоём.

Короче, то самое первое выступление театра «Мимоходъ» в родном городе далось мне с трудом и стало серьёзным испытанием. После того выступления меня стал преследовать кошмарный сон. Один и тот же. Он снится не часто, редко, но, если снится, я пробуждаюсь в ужасе. В этом сне я всегда существую в том возрасте, в котором сплю… Я в этом сне выхожу на сцену и вижу, что в большом зале сидят три человека и читают книги. Слева от меня по всей длине зала огромные окна без штор и яркое солнце бьёт мне в глаза. То есть происходит то, чего в театре быть не может и не должно. Я понимаю, что надо со сцены уйти, но почему-то начинаю судорожно думать, с чего мне начать выступление… В этот момент я пробуждаюсь и радостно понимаю, что кошмар закончился.

В мае мы сыграли нашу программу в маленьком помещении театра «Встреча». Я нарисовал лихие афиши. Сергей пригласил любимых преподавателей. Я позвал родителей. Мы всем и каждому говорили непременно прийти на наше выступление. Актёры театра «Встреча» тоже изъявили желание посмотреть театр «Мимоходъ». В итоге в зальчик, рассчитанный на восемьдесят мест, набилось человек сто пятьдесят.

Моя будущая жена тоже пришла и сохранила билет, который я вижу в тот момент, когда пишу эти строки.

Сергей, я и зрители были счастливы в тот вечер. Но я был счастливее всех. Сергей получил свою тишину во время исполнения «Сердца». Но он её уже получал прежде. А я наконец-то получил свой смех.

Через день после того прекрасного выступления Сергей сообщил мне, что получил из Питера письмо от Елены Викторовны Марковой, той самой, которая лично знала Марселя Марсо и всю мировую пантомиму. Лично.

Елена Викторовна спрашивала в том письме, как у нас дела, сделали ли мы то, что собирались, и есть ли у нас то, что мы можем ей показать. Интересовалась она потому, что ближайшей осенью в Риге намечался большой международный фестиваль пантомимы, на который она была приглашена в качестве председателя жюри. Елена Викторовна была готова порекомендовать фестивалю пригласить нас, если у нас есть, что предъявить пантомимическому миру.

У нас было!

Вот только в то время снять видео и отправить его для просмотра было трудно, а в наших с Сергеем условиях практически невозможно. Первые видеокамеры были баснословно дороги. Их обладатели зарабатывали серьёзные деньги, снимая свадьбы и юбилеи состоятельных людей. Мы не могли себе позволить роскошь нанять оператора, чтобы заснять нашу программу.

Сергей сделал то, что мог. Он сел и за два дня в подробном письме описал наши номера. Я не читал того письма. Но через месяц мы получили официальное приглашение на Рижский международный фестиваль пантомимы. Театр «Мимоходъ» был внесён в основную конкурсную программу этого фестиваля. Наши творческие горизонты раздвинулись, и жизнь заиграла всеми возможными красками.

В Ригу мы отправились в середине октября. Доехали за двое с половиной суток до Москвы, а потом за ночь из столицы до Риги и оказались впервые в жизни в удивительной и прекрасной городской среде.

До этой поездки была преодолена сессия и прожито лето.

В стране творилось чёрт знает что. Магазины стояли пустые. На все возможные необходимые продукты и средства были введены карточки. Отец в нерабочее, а то и в рабочее время был постоянно занят раздобыванием то еды, то одежды, то лекарств.

Именно в тот год жители нашего дома, равно как и все жители города и страны, дружно осознали, что пришли лихие времена и что грядущие будут ещё более лихими. Главным символом этого осознания стала замена практически всеми людьми стандартных, установленных строителями, хлипких фанерных квартирных дверей мощными железными, со множеством хитрых замков дверями. Городские жители начали укреплять оборону своих жилищ.

Возле домов автомобилисты перестали ставить на ночь свои автомобили. Даже днём они старались их надолго не оставлять без присмотра, поминутно выглядывая в окно. Машины необходимо было закрывать в гаражи или на охраняемые стоянки. Но и гаражи регулярно вскрывали, стоянки грабили.

Лето того года мы провели в деревне. Я, будучи городским жителем от рождения, всё же периодически работал на земле. Доводилось. Иногда помогал родственникам, каждый год осенью, со школой, ездил на уборку урожая. Но это всё была некая трудовая повинность. Я это всегда делал спустя рукава и небрежно, понимая, что это не моё и мне не нужно.

Но в то лето я впервые работал на земле осмысленно. Окучивал картошку, поливал огород, пропалывал грядки. Работал неумело и без азарта, но абсолютно сознательно и серьёзно. Мне отчётливо было понятно тогда, что я выращиваю картошку, которую будут есть мои родители, брат, дед с бабушкой, я сам. И другой картошки не будет.

Тем летом мы с отцом выкопали погреб под гаражом, который отец купил за бешеные деньги и два мешка сахара. Погреб был необходим для того, чтобы в нём сохранить картошку зимой. Это было мне ясно. Копал я на совесть.

Деньги всё меньше и меньше, всё хуже и хуже исполняли свои непосредственные обязанности. В деревне на деньги было трудно что-то купить, разве что молоко, да и то не каждый день. Зато за бутылку водки, за инструменты, за бытовые приборы, но прежде всего за водочку, можно было получить все деревенские прелести жизни, а именно: свежее, хорошее мясо, яйца, масло, дрова и любые хозяйственные работы.

По поводу того, что происходило в стране и что неизбежно должно было произойти, отец ходил мрачный и встревоженный. Денег не хватало, запас прочности в виде накоплений растаял быстро и не впрок, привычные способы профессионального заработка перестали обеспечивать семью.

Я, конечно, всё это видел, знал и понимал…

Но осенью, в октябре, меня ожидал фестиваль пантомимы в Риге! Мне ничто не могло омрачить трепетной радости ожидания этого фантастического события.

В Риге нас встретила на вокзале красивая дама по имени Илзе, проводила до машины, поехала с нами до гостиницы и что-то рассказывала по дороге про город с неподражаемо очаровательным латышским акцентом.

Она сразу выдала нам программу фестиваля. Это был красиво изданный журнал на трёх языках. С иллюстрациями. Только театр «Мимоходъ» – «Mimohods» – «Mimokhod» не имел в той программе фотографии. Фотографии всех остальных театров были яркие и прекрасного качества.

– Это мы въезжаем в Старый город, – говорила Илзе. – Вы будете жить в самом центре на Домской площади. Это сердце Риги… Правда, гостиница… как это сказать?.. Скромная.

Осеннее утро в Риге выдалось пасмурное, прохладное, но сухое. Воздух был совершенно прозрачен, и всё это невероятно шло первому мною увиденному европейскому городу. Я вертел головой, прижимался лицом к стеклу автомобиля и всё постоянно хотел фотографировать.

Одной башни, одного куска крепостной стены, одного старинного дома с маленькими окнами и высокой черепичной крышей хватило бы городу Кемерово, чтобы стать в нём достопримечательностью, которую бы все полюбили. А тут мы ехали, дома вокруг были прекрасны и не заканчивались.

Ехали мы совсем недолго. От машины до Домской площади и до гостиницы прошли пешком. Вокруг ходили люди в светлых плащах, тонких пальто и цветных куртках. За три минуты ходьбы мы повстречали несколько мужчин и женщин в шляпах. Звучала непонятная речь.

Теперь даже рижские старожилы не знают и не помнят, что прямо за Домским собором, если обойти его от входа справа, в маленьком тупике находилась небольшая гостиница с крошечной вывеской на русском языке. Она называлась «Арена».

За обшарпанной дверью этой гостиницы было малюсенькое фойе со стойкой администратора, и от него вверх уходила узкая лестница. Наш номер на третьем этаже был не просто скромен, а убог. Окно его выходило на кирпичную стену, до которой можно было дотянуться рукой. Даже кусочка неба невозможно было увидеть в это окно.

В том маленьком номере были высоченные потолки, скрипучий деревянный пол, давно покрашенные светлой скучной краской стены, две старые кровати, шаткий столик, стул и кривой шкаф. Зато был туалет и душ. Радио на стене говорило на непонятном языке.

Нас с Сергеем сразу удивило то, что крючки для одежды были прикручены к стене при входе необычно низко. Куртка Сергея, когда он её повесил, коснулась пола. Мы по этому поводу усмехнулись. Илзе, которая нас в номер привела и давала нам пояснения и комментарии относительно программы фестиваля и нашего расписания, заметила наше удивление.

– Гостиница «Арена», – сказала она, дивно растягивая звуки, – это гостиница Государственного цирка. Здесь обычно живут только циркачи… Они здесь живут подолгу… Случается, больше месяца… Два дня раньше здесь жили маленькие люди… Как это сказать?.. Ли́липутс… Лилипуты! – Она мило улыбнулась. – Они тут жили и сделали, чтобы им было удобно.

На месте этой гостиницы давно какие-то офисы или что-то ещё. Таких страшных гостиниц в Риге вообще больше не осталось, особенно в центре.

Помню, что когда Илзе выдавала так называемые «суточные» деньги, я удивился, что получил от неё точно такие же рубли, какими пользовался в Кемерово. Два этих города были столь несовместимо разными, что я понял, что исподволь ожидал получить какие-то другие деньги, более подходящие людям в шляпах, говорящим на совершенно ином, весьма благозвучном языке, а не привычные потёртые рубли.

Рига была и тогда прекрасна. Не было ярких витрин, не было светящихся особым светом окон кафе, баров и ресторанов, не было сетевых гостиниц и продуманной подсветки зданий, без которых нынешнюю Ригу невозможно представить. Но красоты было хоть отбавляй. Нам в первый же день пребывания в столице Латвийской Советской Социалистической Республики показали, где, на каких улицах и в каких домах снимались культовые фильмы, которые я знал с детства. Таким образом, удалось прогуляться по Берлину Штирлица и Лондону Шерлока Холмса.

Во время прогулки по городу, на одной улочке, две весёлых девушки подарили нам с Сергеем маленькие бордово-бело-бордовые флажки. Мы спросили, что это, а они сказали что-то по-латышски и вприпрыжку удалились, взявшись за руки. На многих дверях, афишных тумбах и в окнах мы стали замечать такие же флажки, флаги и наклейки с изображением таких флагов. Вскоре нам объяснили, что это флаг независимой Латвии.

В Старой Риге было довольно много разных заведений типа баров и кафе. Вечером в них сидели люди. Везде звучала хорошая музыка. В некоторых играли музыканты, пели певицы и певцы. Везде можно было заходить. Нигде на входах не стояли мужики, которые преграждали путь таким клиентам, как мы с Сергеем.

В Кемерово через таких специалистов вечером в пару главных ресторанов города невозможно было проникнуть. А тут никто на дверях не стоял. За время пребывания в Риге мы заглянули в некоторые такие места и не решились остаться. Мы к тому моменту ещё ни разу самостоятельно не побывали ни в одном ресторане.

Пиццерии в Риге тоже были, в одной такой мы перекусили в день приезда. В полуподвальчике с красивыми сводчатыми потолками подавали пиццы практически такие же, как в Кемерово, то есть маленькие, пухленькие со стружкой колбасы и кетчупом. Сейчас, после многих лет, понятно, что и в Риге всё было наивно. Только там наивность имела традиции и историю. Там были красивые исторические интерьеры, хорошая мебель, посуда… И хоть кофе был плохой, как и в целом по стране, но его подавали в хороших чашках. Глинтвейн в кафе и барах Риги делали из плохого вина, но зато от него пахло корицей и его всё равно готовили вкусно.

Рига была нарядная. Она казалась бесконечно, космически далёкой от отцовского гаража с погребом, от окучивания картошки и от пустых, убогих магазинов.

Я побывал в те дни в рижских магазинах. Кроме шоколадных дорогих конфет и карамели местного производства, в сущности, купить было нечего. Но магазины были нарядные. Красиво украшенные, чистые. Наверное, рижане тоже получали карточки. Но я как-то не мог себе представить рижскую публику в шляпах и зонтами-тростями, покупающую по карточкам сахар мешками, водку ящиками и волокущую всё это на санках домой.

В рижской пиццерии нам с Сергеем есть оказалось чувствительно дорого. Остальные дни мы ходили в столовую. В той столовой было очень красиво: высокие светлые окна, лепнина по стенам и на потолке, люстры и бра. Но столовая оказалась как столовая. То есть стоячие, сидячие столики, очередь с подносами и кассирша.

В той столовой предлагали на выбор солёную капусту двух видов, тушёную капусту, гороховую кашу, капустный или гороховый суп, варёное вымя в каком-то тёмно-красном соусе с варёной картошкой и можно было ещё выпить гороховый кисель, которым латыши, как выяснилось, очень гордились как неким национальным уникальным достижением.

Зато повсеместно в Риге в маленьких прелестных киосках и просто с передвижных лотков аккуратно одетые, румяные женщины продавали воздушные булки и самое главное – творожные запеканки с изюмом и без. Они были такие вкусные, что я готов был есть их три раза в день. Эти запеканки и по сей день в Риге таковы. Они – практически единственное самобытное явление, которое осталось в этом городе неизменным.

В программе фестиваля мы прочли список участников конкурса и слегка оробели. В конкурсной программе были заявлены коллективы пантомимы из Эстонии, Литвы, несколько больших и малых театров из Латвии, два театра пантомимы из Польши… Из России и прочих многочисленных республик числился только театр «Мимоходъ» из г. Кемерово.

Хозяином и принимающей стороной этого значительного пантомимического форума был старейший в Латвии коллектив с простым, ясным и конкретным названием «Ригас пантомима».

Выступать мы должны были на третий день конкурса на сцене ДК VEF (Рижского государственного электротехнического завода).

Перед тем как отправиться на открытие фестиваля, я попросил у Сергея бритву и сбрил к чертям свою бороду. Она совершенно не вписывалась в рижский городской пейзаж. Сбрил, хотя собирался выступать с бородой. Мне казалось это забавным. Мим с бородой! Такого не было. Но на улицах дивной Старой Риги я решил: не было мима с бородой – и не надо.

ДК VEF был громоздким, скучным зданием с колоннами и огромным залом. Открытие организаторы задумали и сделали весьма торжественно и также скучно. Это оказалось в целом основным признаком рижского стиля: нарядно и скучно.

Зал и фойе украшали афиши фестивалей прежних лет, везде по стенам висели фотографии людей в чёрном трико и гриме. Я никогда не видел собравшихся вместе в таком количестве высоких, стройных мужчин и женщин, как тогда на открытии того фестиваля. В основном одеты люди были строго. Все говорили либо на своих языках, либо по-русски с акцентом.

В тот вечер я познакомился с Еленой Викторовной Марковой. Она произвела на меня большое впечатление. Помню её как стройную даму возраста моих родителей. Помню идеальную осанку, выразительные руки, элегантный наряд, без ярких деталей, и строгое лицо, совсем без макияжа, с постоянной, сдержанной улыбкой. Голос не помню. Зато помню, что она очень интересно строила фразы и говорила ясно и точно.

В ней сразу чувствовалась значительность, сила и мощное содержание.

Она сама подошла к нам с Сергеем. Мы топтались в фойе среди людей, которые все друг друга знали и были рады друг друга видеть. Мы же там не знали никого. Нас не знал никто. И мы точно были там самыми молодыми участниками.

Удивительно, как Елена Викторовна решилась, всего лишь поговорив с Сергеем и прочитав письмо о наших достижениях, под свою ответственность и риск пригласить нас на столь значительный фестиваль. Я восхищался ею и продолжаю восхищаться.

Она подошла к нам, улыбаясь, поздоровалась с Сергеем, протянула мне по-мужски руку для знакомства и сразу повела нас в людскую гущу.

– Вот, ребята, – говорила она, – познакомьтесь, это Людвиг, очень интересный педагог и режиссёр из эстонского города Тарту. Вы посмотрите его спектакль. Вам будет любопытно. Людвиг, познакомься, это ребята из Сибири. Замечательный новый дуэт. Совсем свежий. Тебе непременно следует его увидеть.

Елена Викторовна быстро познакомила нас с массой режиссёров, артистов, музыкантов и журналистов. Всем она говорила про нас в превосходных степенях, как про новое и необычное явление современной пантомимы.

– Ну всё, – сказала Елена Викторовна, – все вас увидели, все разглядели. Мир пантомимы очень узок. Особенно мир бескомпромиссной, классической пантомимы. Здесь в Прибалтике её последние осколки… Вы всё сами увидите… Но главное, почему я хотела, чтобы вы приехали именно сюда, потому что здесь пантомиму не только любят, но и в пантомиме понимают. Верю, что я в вас не ошиблась. Ну а если ошиблась, то это будет очень громкий провал… Хотя только так и стоит проваливаться. Всё!.. Я пойду председательствовать. Далее, как член жюри, я не имею права с вами общаться. Как можно больше постарайтесь посмотреть выступлений. Успеха!..

Потом было торжественное открытие. Долго выступал какой-то местный министр, после него говорили один за другим заслуженные представители пантомимы, потом приглашали на сцену руководителей коллективов, участвующих в фестивале. Все они говорили долго, по-русски, с сильным акцентом. Я представить себе не мог, что мимы так любят поговорить, когда есть возможность.

– А сейчас приглашаем на сцену руководителя дебютанта нашего фестиваля, театра из города… Ке… мерово… – на этом месте ведущий запнулся и поднёс бумажку ближе к глазам, – «Мимоходъ».

– Иди, – шёпотом сказал я Сергею.

Он сразу встал, быстро поднялся на сцену к микрофону и изо всех сил, стараясь говорить чётко, сказал что-то про универсальность языка пантомимы, для которого не существует лингвистических проблем и границ. Ему похлопали.

– Молодец, горжусь тобой, – прошептал я, когда Сергей сел рядом.

– Не подкалывай, – глядя на сцену, шепнул Сергей.

Последней из выступающих была Елена Викторовна. Ей зал аплодировал дольше всех. Она объявила фестиваль открытым, и на сцену с массовой пантомимой вышел хозяин фестиваля театр «Ригас пантомима», то есть человек сорок в чёрном трико, белых перчатках и балетных белых туфлях. Все стройные, гибкие и красивые. То, что они показывали в течение минут пяти, я не понял совершенно.

За два дня, предшествующих нашему выступлению, мы посмотрели спектакли пяти коллективов из Эстонии, Латвии и Литвы. Не могу вспомнить ничего конкретного. Все показывали длинные, цельные, сложные композиции. Как минимум два спектакля рассказывали о том, как механистична и запрограммирована жизнь современного человека. Во время всех выступлений на сцене находилось много людей.

Для меня всё было одинаково скучно. Однако помню, что зрители реагировали на разные спектакли по-разному. Какому-то они часто и охотно аплодировали, какому-то, наоборот, едва похлопали один раз, а с какого-то, не досмотрев до конца, ушла треть зала. Для меня же всё было едино.

В гостинице «Арена» из участников фестиваля, кроме нас двоих, поселили ещё театр пантомимы из польского города Вроцлава. Польские представители пантомимы приехали и заселились в первую ночь нашего пребывания в Риге. Они оказались очень шумными для представителей самого тихого искусства. Слышимость в «Арене» была ужасная.

В соседнем от нас номере разместился руководитель того театра. Маленький, носатый, голубоглазый и очень подвижный пан. Он всю ночь за тонкой стенкой с кем-то громко говорил на повышенных тонах. Когда утром мы с Сергеем постучались к нему и попросили его больше ночью не шуметь, он бегло заговорил по-русски и пообещал быть тихим «как могиува».

Помню, вечером того же дня Сергей в очередной раз перечитывал программу фестиваля и вдруг хлопнул себя ладонью по лбу.

– Эти поляки… – сказал он взволнованно, – из Вроцлава!.. Я только сейчас понял! Это же грандиозно!

Я из польских городов знал только про Варшаву и Краков.

– А что в этом грандиозного? – удивился я.

– Во Вроцлаве долгое время жил и работал Ежи Гротовский, представляешь?! Он там руководил своим театром всего каких-то пять-шесть лет назад… Они должны были его знать! Не могли не знать! Вот это да!!!

Сергей мне рассказывал про великого теоретика и практика театра Ежи Гротовского, про его теорию тотального театра и тотального актёра. Сергей прочёл про него всё то немногое, что только можно было найти. Он был взбудоражен возможностью познакомиться с людьми, знавшими самого Гротовского.

Когда, ближе к полуночи, мы услышали, что наш сосед вернулся к себе, Сергей не удержался, позвал меня, и мы пошли нанести визит. Мы постучали. Дверь сразу открылась. Наш сосед встретил нас лучезарной улыбкой.

– Не волнуйтесь! – сразу сказал он. – Через пятнадцать минут будет полная тишина…

– Простите! – улыбаясь, сказал Сергей. – Как я могу понять, вы из города Вроцлава?

– Так есть, – был ответ.

– Извините, я не смог удержаться… Мы слышали, что вы не спите… Я просто хотел вас спросить… узнать… Вы не были знакомы с Ежи Гротовским? Это для меня важнейшая фигура в мировом театре… И для пантомимы тоже…

Наш сосед заулыбался пуще прежнего и пригласил нас войти. В его номере мы увидели на полу и на кровати массу сумок и чемоданов.

– Так, так, – сказал он, – я, конечно, видел пана Гротовского. Студентами мы ходили на его семинары… Он великий сумасшедший…

Дальше он коротко рассказал, что бывал на занятиях, которые давал Гротовский, ходил на его спектакли. Но для него это было сложно и неинтересно, а потом пан Гротовский убежал в Америку – и всё.

Вслед за этим рассказом наш любезный сосед, не сменив интонации, предложил, если мы хотим, поменять рубли на польские злотые или купить у него «бардзо», красивые кроссовки. Он мигом показал нам и злотые, и кроссовки.

Мы опешили и отказались. Тогда он доверительно и радостно сообщил нам, что в течение прошедшего дня он и его артисты обследовали весь город и крайне удачно купили много утюгов, кипятильников, биноклей и ещё чего-то. Но больше всего он радовался тому, что ему удалось скупить очень много иголок. Обычных швейных иголок. Он их купил несколько килограммов и собирался на следующий день продолжить скупку.

– Иговка здесь стоит две копейки, а дома у меня их все возьмут за звотый… Это гениально!..

Мы вернулись в свою комнату притихшие.

К нашему выступлению нам дали возможность подготовиться идеально. Спектакли фестивальной программы проходили на трёх разных сценах. В день можно было посмотреть три выступления. Начало нашего было назначено на 17 часов. Были и более ранние показы. Публика ходила на всё. Залы ломились.

Мы могли приступить к подготовке с утра и приступили. В ДК VEF работали одни латыши и царил удивительный и крайне не привычный нам порядок. Мы тщательно, не торопясь, выставили свет, всё подробно отработали по фонограмме, и у нас ещё осталось много времени. Только пару раз во время подготовки мы натолкнулись на то, что некоторые работники ДК демонстративно не пожелали говорить с нами по-русски. Это было странно, неприятно, но не более того.

Приняли наше выступление так, как мы могли мечтать и мечтали. Ни до ни после театр «Мимоходъ» не имел такой публики. Рижане определённо понимали в качестве пантомимы. Они подмечали детали, внимательно оценивали каждую идею, смеялись смешному и, затаив дыхание, сидели тогда, когда дыхание надо было затаить.

Те наши номера, которые содержали хоть какой-то намёк на политическую ситуацию, зрители принимали как некий подвиг и устраивали овацию. В этом был, конечно, перебор. Но кому не понравится овация?

Зал дважды вставал… У нас был номер «Слежка». В этой пантомиме два героя перемещались по невидимому лабиринту. Они оба чувствовали и слышали присутствие друг друга, но никак не могли увидеть. Обоим казалось, что за ними следят. От этого их страх всё усиливался и усиливался. В конце этой миниатюры страх персонажей доходил до состояния ужаса, они оказывались рядом, через тонкую стенку, слышали дыхание, но не видели друг друга и не знали, что оба боятся, а не охотятся.

Нам долго после этого номера не давали продолжить.

Второй номер, который вызвал восторг рижской публики, назывался «Часовой». Это был мой сольный номер. Его я задумал, ещё будучи военным моряком. В нём я играл человека, который ходит с винтовкой на плече, охраняя ночью какой-то объект. Ощущение тёмной ночи нетрудно было создать… Часовой ходит, ходит… И вдруг слышит какой-то шорох, но сомневается, не показалось ли ему. Он долго прислушивается, ничего не слышит и идёт дальше. Но звук повторяется… Или ему снова показалось… Он не понимает… Тогда он кричит в темноту и пугается собственного голоса. Кричит сильнее, ещё сильнее. От этого ему становится только страшнее… Он хватает оружие и начинает стрелять в темноту во все стороны. Он стреляет, пока у него не кончаются патроны. Тогда он падает от страха, закрывает голову руками и так лежит, пока не понимает, что ему просто показалось. После этого он отряхивается, перезаряжает винтовку, вешает на плечо и как ни в чём не бывало возвращается на пост, разок опасливо оглянувшись в ту сторону, откуда ему что-то послышалось.

Номеру «Сердце» и номеру «Фига» рижане тоже подарили прекрасные и долгие аплодисменты.

Когда мы закончили программу, откланялись, прибежали за кулисы и стояли там, переводя дыхание, приходя в себя после грохота оваций, к нам из зала пришла Елена Викторовна.

– Вы молодцы! – сказала она серьёзно. – Вы настоящие молодцы! Как же вы меня порадовали! Не часто удаётся убедиться, что всё не зря… Увидимся позже.

Я стоял тогда, тяжело дышал, весь мокрый от пота. Сердце колотилось. Рядом стоял Сергей. Мы сделали то, к чему долго готовились и чего так страстно всем своим существом жаждали. Мы получили самую высокую оценку, выше которой для нас не существовало. Но счастья я не чувствовал.

«Так прекрасно больше не будет никогда», – неожиданно мелькнула и исчезла пугающая мысль.

Мы стали героями того фестиваля. Героями без преувеличения. Все два оставшихся до завершения фестиваля дня нас поздравляли, желали с нами познакомиться. Мы впервые давали интервью каким-то местным очень серьёзным журналистам, которые задавали пару вопросов о пантомиме, а потом спрашивали, что мы думаем о желании Латвии снова быть независимым государством. Одно интервью мы давали в прямом эфире на радиостанции. Там, после минуты разговора о том, чем мы занимаемся в Риге, как нам рижская публика и Рига в целом, нас спросили, какими видами спорта мы занимаемся у себя на Севере и какие у нас есть особенные северные блюда.

Вечером предпоследнего дня фестиваля, после очередного спектакля конкурсной программы, к нам с Сергеем подошёл любезный высокий, стройный седовласый человек, представился педагогом-хореографом, работающим с театром «Ригас пантомима». Он говорил весьма почтительно с сильным акцентом. Его интересовало, можем ли мы, если найдём время и желание, на следующий день утром повстречаться с актёрами его театра и дать мастер-класс.

Ни я, ни Сергей не знали, что такое мастер-класс, но сказали, что время и желание у нас есть. Тогда он ещё более почтительно объяснил нам, что очень хотел бы собрать актёров «Ригас пантомима» и чтобы мы провели с ними занятие. Его интересовала наша особенная техника, а именно исполнение замедленного движения. Он, как специалист, сразу заметил особый почерк и незнакомые ему элементы.

Мы с гордостью, внутренним триумфом приняли это приглашение и провели занятие с актёрами прославленного театра, которые все были старше нас. Мы с удовольствием и бесхитростно рассказали и показали все свои секреты, которые сами, вдвоём, долгими вечерами у себя в далёкой от пантомимических течений глуши придумали, открыли и разработали. Нам было не жалко. А они были этим удивлены и благодарны нам. Потом они сказали, что обычно все в пантомимическом мире берегут свои тайны и никому из коллег ничего не показывают.

На торжественном закрытии фестиваля нас назвали лауреатами Второй премии. Первую премию получил хозяин фестиваля – театр «Ригас пантомима». Всем остальным коллективам выдали дипломы с разными формулировками. Польский театр из Вроцлава не получил ничего и до закрытия не остался.

Нашу награду объявляла со сцены и вручала нам лично Елена Викторовна.

– Я особо хочу сказать о самом молодом и маленьком театре, принявшем участие в нашем фестивале впервые. Это театр из города Кемерово «Мимоходъ». Два этих молодых человека самым невероятным образом пришли к искусству пантомимы. Вдали от источников информации, без помощи и поддержки они сделали свой театр и создали свой неповторимый язык. Именно такие люди убеждают меня в том, что то искусство, ради которого мы тут с вами собрались, живо и будет развиваться. Именно такие люди, простите меня за парадоксальность, могут сказать новое слово в пантомиме.

Когда я это слушал, то почувствовал, что глаза наполнились слезами и волосы на загривке слегка зашевелились.

Нам была вручена премия с формулировкой «За бескомпромиссное использование языка пантомимы». Зал приветствовал нас стоя.

На вечеринке после закрытия фестиваля Сергей и я долго принимали поздравления. Елена Викторовна подошла последней и отвела нас в сторону.

– Поздравляю вас, – сказала она. – Все члены жюри были единодушны. Но такое бывает только однажды. Все любят открывать таланты и поддерживать новичков… А вы с этого дня уже не новички, вы уже лауреаты этого фестиваля, так что к вам теперь будут другие требования… А выступили вы действительно хорошо. У меня есть целый ряд замечаний, но я не хочу вам сейчас портить торжество… Вы главное только будьте вместе. У вас удивительный дуэт. Я такого не видела, клянусь. По одному у вас шансы не велики. Вы по отдельности оба слишком… Ты слишком серьёзный, вдумчивый, и тебе не так нужен зритель, как твоя идея и воля… А ты, – сказала она и положила руку мне на плечо, – ты, наоборот, слишком витальный и… лёгкий… Вы удивительный театр. Первый без второго утонет, а второй без первого улетит… Не смейтесь! Запоминайте! – сказала она улыбаясь. – Главный вопрос, который вас ждёт уже скоро, – это куда развиваться дальше? Вы так быстро совершили рывок… Да, да! Быстро! Многие люди, чтобы сделать то, что вы сделали, бьются годами, а то и всю жизнь могут не сделать ни одного заметного шага. Но, поверьте, второй шаг труднее… Дальше вообще будет трудно… Такого фестиваля больше уже не будет… Такой пантомимы больше уже не будет… Много чего скоро больше не будет… Ой, – она усмехнулась, – а обещала не портить вам торжества… Успеха вам! Вы меня сегодня осчастливили. Держитесь вместе. Это чудо, то, что у вас получается, и то, что вы друг друга нашли…

Больше я никогда Елену Викторовну Маркову не видел.

В Кемерово из Риги мы увозили красивый диплом лауреатов, на нём очень иностранно было написано Diploms, и большую в деревянной раме блестящую бронзовую медаль, которая выглядела чрезвычайно солидно и убедительно.

Ещё нам эстонские коллеги подарили трёхцветный флажок независимой Эстонии, надавали визитных карточек на случай, если мы захотим посотрудничать.

Представители литовской пантомимы пригласили приехать в Вильнюс через год на их фестиваль. На память литовцы подарили трёхцветные флажки независимой Литвы.

Уезжая из Риги мы не знали и предположить не могли, что скоро Латвийской, Литовской, Эстонской Советских Социалистических Республик не станет. И что больше не будет никогда такого большого, богатого и представительного фестиваля пантомимы, на который собиралось так много преданных этому искусству людей в чёрных трико.

До Москвы мы доехали поездом и поняли, что нам просто не терпится вернуться в Кемерово как можно скорее. Мы смогли сдать билеты на поезд, вытрясти все копейки из карманов, добавить остатки суточных, приплюсовать скромный призовой гонорар и купить билеты на самолёт. Перед вылетом домой я позвонил отцу и сообщил о победе. Отец изобразил радость, но больше удивился, чем обрадовался. Ещё мне удалось дозвониться до Студклуба. Я сказал Игорю Ивановичу о нашем успехе. Он обрадовался по-настоящему.

Мы летели домой триумфаторами. Сергей хотел после прилёта в Кемерово вскоре съездить в Новосибирск, свозить домой медаль и показать родителям.

Мы не ожидали толпы встречающих с цветами у трапа самолёта. Но чего-то мы ждали! Мы везли в Кемерово награду одного из крупнейших фестивалей пантомимы в стране. Мы представляли наш город там, где люди впервые слышали слово «Кемерово» и знать не знали, где это и что это. Мы были первым театром пантомимы целого региона. У нас брали интервью латышские газеты и радио. Мы привезли в родной университет нарядную, солидную медаль. Такая новость должны была долететь до Кемерово раньше нас.

Как и следовало ожидать, никому такая новость в Кемерово была неинтересна и не нужна.

Папа и мама подержали медаль в руках, рассмотрели диплом. Они определённо были удивлены такой оценкой работы их сына. Они знали, что я занимался серьёзно. Но я занимался сначала в Институте пищевой промышленности, потом в старом деревянном сарае ДК ВОГ, потом где попало, два раза выступил – и вдруг такая высочайшая оценка. Это их поразило. Им из этого следовало сделать вывод, что либо их сын неожиданно добился огромного результата на высшем уровне, либо что вся эта пантомима – полная ерунда.

Приблизительно так же отнеслись к нашему успеху все, кто нас знал. Даже те, кому нравилось то, что мы делали, не могли поверить, что мы, два местных парня, прямо тут, рядом с ними, взяли и сделали то, что оказалось на некоем высоком уровне.

Люди, видевшие наше выступление, не могли знать и понимать контекст. Я тогда впервые отчётливо понял, что провинциальный человек склонен прежде всего пренебрежительно подумать про то, что сделано на местной почве, предполагая, что где-то в столице или где-то в мире обязательно есть что-то гораздо более интересное и ценное. Мне стало ясно тогда, что местному человеку необходима посторонняя, авторитетная, некая не местная оценка.

Только в Студклубе и театре «Встреча» отнеслись к нашей победе с подлинным уважением. Актёры «Встречи» и сами поездили по фестивалям, получали награды, были высоко оценены и в столице, и за границей, а в Кемерово продолжали ютиться в маленьком помещении между двумя корпусами университета.

Игорь Иванович трогательно поздравил нас, когда мы пришли в Студклуб. Он внимательно изучил медаль и диплом.

– Красиво! – сказал он. – Убедительно! Я обязательно должен вас представить ректору. Он должен знать о вашем успехе. Это вам будет полезно. Только учтите, он медаль заберёт себе… Он и у нас все красивые награды забирает. У него целая стена разных наград, полученных студентами и преподавателями… Он рассуждает просто: театр университетский, участники – студенты, университет дорогу и расходы оплатил… Значит, награда принадлежит университету… Знаете?! Пусть берёт… Пусть она ему на глаза каждый день попадает… В следующий раз зато он денег даст легко или ещё чем-то поможет.

Мы не возражали. Только Сергей попросил несколько дней на то, чтобы съездить порадовать наградой родителей.

– И вот ещё что, – сказал Игорь, – мы вам отпечатаем хорошую афишу. Цветную. Большую. Сверху будет надпись: «Лауреат Международного фестиваля пантомимы в Риге!» У нас такие люди, что эта информация им будет важнее, чем то, как вы называетесь и что будете играть… Кстати, а название театра вы поменять не хотите?..

На самом деле, вернувшись из Риги, мы оба ощутили в Кемерово тяжёлое и тягостное опустошение. Мы так ждали, так готовились к фестивалю, так долго жили накануне его, что некоторое время попросту не понимали, чего ещё можно было ждать. Мы тогда не знали, что такое опустошение неизбежно наваливается по завершении любых значительных событий и свершений.

То, что наш успех прошёл практически незамеченным, только усилило ощущение пустоты.

На фестивале мы не нашли единомышленников, нам не понравилось то, что мы там увидели. Спектакли нами просмотренные, все были архаичные, формальные, в сущности, однотипные и безжизненно холодные, как копии античных скульптур.

Но целую неделю в Риге мы общались только с людьми, которые занимались пантомимой или пантомиму любили. Все разговоры и споры на фестивале были только о пантомиме и ни о чём другом. Это создало прекрасную иллюзию того, что пантомима имеет большое общечеловеческое значение.

А тут мы вернулись в Кемерово и вновь стали единственными людьми, которые пантомимой жили.

Плюс к этому после прекрасной Риги серые пятиэтажки и мощные трубы заводов и химкомбинатов родного города остро начали мучить меня своей угловатой и мрачной некрасотой.

За остаток осени и начало зимы мы пару раз сыграли нашу программу в театре «Встреча». Афишу цветную и красивую Игорь Иванович ещё не успел заказать и напечатать, так что я снова сам изготовил листовки. Совет Игоря написать крупными буквами про лауреатство в Риге оказался дельным. Люди готовы были сидеть на полу и висеть на потолке в маленьком зале театра, лишь бы увидеть живых лауреатов.

К этим выступлениям Сергей подготовил текст программки, чтобы раздавать зрителям. Студклуб напечатал программки, маленькие и плохенькие. Но это была наша первая, и единственная, бумажка, которую мы могли дать своим зрителям. Та программка стала нашим крошечным манифестом. В ней, кроме списка номеров, можно было прочесть коротенький текст, который Сергей долго писал, правил и сокращал. Я же только его одобрил. Вот он:

«Пантомима для нас – это искусство художественных возможностей человеческого тела. Нас интересует в этом искусстве то, что лежит ближе к ядру специфики его материала. Именно на этом пути мы открываем для себя и глубину содержания, и наше видение мира.

Мы стремимся не изображать, а выражать, то есть говорить так, как можно сказать только пантомимой, и ничем иным.

От зрителя мы требуем самого малого – личного скрупулёзного внимания.

Наш первый мим-альбом мы посвящаем тому, что случилось с душой наших соотечественников и нашей собственной… А может, и чему-то большему».

Сергей выверил каждое слово и его место в тексте. Он отнёсся к его написанию в высшей степени серьёзно и был совершенно уверен, что его слова должен прочесть всякий, кто решил увидеть пантомиму в нашем исполнении. В этом был весь Сергей! В каждой букве и запятой того обращения отчётливо звучала его бесконечная вера в искусство пантомимы и в человека, который мог этот текст прочесть и понять как очень важный.

Я таким не был. Мне только казалось, что я был таким. Я был уверен, что всецело предан пантомиме, и именно пантомиме. Теперь-то мне ясно, что я отчаянно и необъяснимо любил сцену, а пантомима чудесным образом вывела меня на неё. Мне казалось, что я прошёл тяжёлые испытания и сохранил преданность этому благородному искусству. Но только через годы я смог признаться себе, что мне повезло влюбиться в пантомиму и я просто ничего другого тогда не желал делать, не хотел исключительно потому, что пантомима у меня лучше всего получалась, давалась легко и позволяла мне выступать на сцене. Сцена давала мне подлинное счастье! Сцена, а не пантомима как таковая.

Когда мне откроются иные возможности и интересы, я тут же предам пантомиму без сожаления и раскаяния.

Но я останусь на сцене! Я буду полностью менять свою жизнь и жизнь самых близких мне людей, но со сцены не уйду, понимая, что нет цены, которую я не готов заплатить, чтобы на ней остаться.

Сергей же был, в отличие от меня, предан самой пантомиме. Но я ещё этого не знал. И был предан Сергею.

Трудная выдалась тогда зима. Лютая, холодная, длинная. У Сергея что-то несчастное происходило в личной жизни. Он был мрачен. Мы встречались не чаще раза в неделю, чтобы провести совместный тренинг, что-то подточить в и без того отточенных номерах и немного побеседовать.

Сергей находил время и помогал мне в учёбе. Он, и никто другой, подсказал мне тему и материал моей сначала курсовой, а потом дипломной работы. Сергей буквально влюбил меня в поэзию Гумилёва, и его книга «Жемчуга» станет для меня спасением и пыткой в студенческие годы.

Сергей той зимой открыл мне науку чтения стихов глазами пытливого литературоведа, а не просто влюблённого в поэзию читателя.

Но выступлений было мало. Невыносимо мало. А ещё не хватало того, чем успел я подышать сначала в Ижевске, а потом надышаться полной грудью в Риге. Мне была нудна среда обитания, мне нужен был воздух, которым дышат люди искусства.

Наверное, из-за недостатка такого воздуха я решил позвонить и заранее поздравить с Новым годом человека, который мне очень понравился и общения с которым мне катастрофически не хватило. Я захотел позвонить Юре, актёру челябинского театра «Проспект», с которым мы так чудесно говорили и так ужасно не наговорились в Ижевске.

Я кинулся искать по записным книжкам и бумажкам его номер телефона, потому что помнил, что записывал его. Поискал и не нашёл. Искал в несколько заходов, упорно, пару дней. Перебрал всё, но, увы. Тогда спросил наудачу Сергея. И конечно же мною написанная бумажка оказалась у него. Сергей ничего не терял.

Несколько дней я звонил в Челябинск. Звонил ночью, днём, утром. Но никто не ответил. Потом был Новый год. Но я от своей затеи не отказался…

Интересно, если бы я знал, к чему приведёт этот звонок и моё неожиданно возникшее желание непременно дозвониться… Если бы я мог предвидеть последствия этого звонка, стал бы я звонить?.. Ох, не знаю!

Я дозвонился Юре в середине января. Тот телефонный разговор возымеет роковые последствия для кемеровского театра пантомимы «Мимоходъ».

В январе я несколько раз набирал Юрин номер, но безрезультатно. Я уже и не надеялся на то, что когда-нибудь кто-нибудь возьмёт трубку на том конце провода в городе Челябинске. Но однажды утром трубку подняли, и я услышал заспанный голос. Звонил я по кемеровскому времени в восемь, а значит, в Челябинске было шесть. Юрин голос я узнал сразу. Он был не только заспанный, но и возмущённый. Однако Юра трубку не бросил.

Он меня не узнал сразу. Да и немудрено. Мы виделись однажды и больше года назад. Юра долго не мог сообразить, кто ему звонит. Я же пытался напомнить Ижевск, Юморину, театр «Мимоходъ».

– Два парня из Кемерово в чёрных трико…

– А-а-а-а! Из Кемерово! – вдруг радостно прозвучало в трубке. – Ну конечно, чёрт возьми! Я вас вспоминал! Хотел найти, но не знал как… Молодчина, что позвонил. Как вы?..

Было слышно, что Юра пробудился совершенно и искренне обрадовался. Моё сердце счастливо заколотилось.

Я, как мог, быстро и толково рассказал Юре о том, что мы за прошедший год сделали большую, цельную программу, выступаем с ней и недавно добились большого успеха на фестивале в Риге. Он всё внимательно выслушал.

– Это здорово! – сказал он, когда я закончил. – Просто здорово!.. В связи с этим вот что надо сделать… Мы в марте проводим собственный фестиваль театров пантомимы. Приедет куча народу из Питера, Одессы, Перми… Короче, очень хорошие люди. Программа уже почти полностью утверждена. Но вас всего двое… Давай так… Я днём сегодня всё узнаю. А вы напишите заявку. Всё подробно укажите… что вам нужно, как вы называетесь, как называется спектакль или что у вас там… Сколько точно он идёт по времени. Про рижский фестиваль тоже напишите… Факс есть, откуда отправлять?

– Найдём, – взволнованно ответил я.

– Отлично! Записывай номер нашего факса.

– Сейчас…

Ручки, конечно, под рукой не оказалось, я заметался так, будто этот разговор мог внезапно прерваться навеки…

– Мама! Где ручка! – заорал я на всю квартиру, не думая о ещё спящих домочадцах.

– Не ори! – жёстким голосом сказал отец, выглянув из ванной с пеной для бритья на лице. – Пойди и возьми свою. Артист!

Я записал номер факса и пару номеров телефонов, по которым Юру можно было найти наверняка.

– Ты вообще-то счастливчик, – сказал Юра. – Я по этому номеру уже давно не живу. Вчера случайно заехал вещи кой-какие забрать.

– Да, я давно уже пытался дозвониться.

– Ладно! Вечером в любом случае снова надо поговорить. Думаю, всё получится… Мы такой фестиваль замутили!.. Представь, даже самого Илью Рутберга уговорили быть председателем жюри! Он согласился. Давай, пока! С заявкой не тяните.

Закончив разговор, я страшно засуетился, собираясь как можно скорее выскочить из дома и помчаться в университет. Мысли о незавершённой сессии просто вылетели из головы. Я хотел немедленно встретиться и объявить Сергею, что нас позвали на фестиваль, на котором будет аж Илья Рутберг! Мифический и таинственный.

– Ты чего как ошпаренный? – спросил папа, снова выглянув из ванной. – Что стряслось? Кому ты звонил?

– Пап, всё прекрасно! Нас приглашают на фестиваль! – говорил я возбуждённо и радостно. – Мы скоро поедем в Челябинск.

– Ого! В Челябинск? Бывал там пару раз… Я бы так не радовался, сынок. Особенно после Риги…

Обычно сдержанный в оценках и реакциях Сергей не стал скрывать радости по поводу перспективы поездки на новый фестиваль. Он и я вкусили радости фестивального бытия, нам хотелось ещё. В Челябинске мы не бывали. Так что было чему радоваться.

После триумфа в Риге мы уже не волновались. Мы просто хотели ещё успеха, в котором не сомневались. В Челябинск мы собирались ехать за гарантированной победой.

Заявку мы написали и отправили в тот же день. Через пару дней Юра радостно нам сообщил, что в программе фестиваля для нас нашли место. Надо было только подождать два месяца и снова окунуться в мир спектаклей, аплодисментов, разговоров об искусстве пантомимы и радости.

Сергей с удвоенной силой занялся подготовкой своих сольных номеров. Он совершенствовал и совершенствовал своё «Сердце» и ещё две сугубо пластические, метафорические пантомимы. Я видел, что этого делать не стоило. Пантомимы были сделаны. Их нужно было только показывать, и всё. Но Сергею бесполезно было что-то говорить по этому поводу.

Успех в Риге и особенно формулировка в нашем лауреатском дипломе «За бескомпромиссное использование языка пантомимы» убедили Сергея в том, что то, что он делает, и есть истинный язык его любимого искусства. Он заметно охладел к нашим игровым и смешным номерам. Миниатюру «Роботы» он вообще хотел убрать из программы.

– Ты что, не понимаешь, что «Роботы» – это бессмысленная демонстрация техники, и всё? – говорил он.

– Ну и пусть, – ответил я, – зато людям эта техника очень нравится. Зрители любят наших «Роботов». Они в восторге.

– Ты идёшь на поводу у зрителя! Так нельзя…

– А если мне тоже нравится? Если я хочу его исполнять?

– Если тебе нравится?.. – сказал Сергей и на пару секунд задумался. – Тогда я пойду на поводу у тебя…

С Сергеем те два месяца до поездки в Челябинск было непросто. У него скакало настроение то вверх, то вниз. Он отчего-то страдал. Я полагаю, что страдал он от тяжёлой неразделённой любви. Он больше обычного писал стихи. Те стихи, что Сергей мне показывал, были очень нервные.

Он мог неожиданно позвонить поздно вечером или даже ночью по телефону-автомату и говорить на какую-то неожиданную тему, лишь бы говорить. А потом мог неделю ходить мрачный, избегать разговоров или, придя на репетицию, извиниться и попросить меня уйти, потому что ему нужно было поработать одному.

Пару раз Сергей заводил разговор о том, что нам надо бы заняться и сделать две сольные программы и что это как раз и будет следующий шаг нашего театра. Его что-то мучило и терзало. Он часто бывал невыспавшийся, усталый и раздражался моей активностью и весёлостью. А то, наоборот, был неожиданно весел и неуместно бодр.

Я ждал поездки в Челябинск ещё и потому, что надеялся на что-то вроде творческой встряски и возвращение к репетиционной работе.

Когда выезжали в Челябинск, везде ещё лежал снег, но ветер приносил весенние запахи. Мы решили шикануть и взяли билеты в вагон СВ с двухместными купе. До Челябинска нам надо было провести в пути полтора суток. Это были наши самые весёлые полтора суток за всё время знакомства и дружбы.

Я не помню теперь, чему мы радовались и отчего нам было весело всю дорогу. Мы что-то читали вслух. Смеялись. Ещё мы вспомнили, что давненько не выпускали газету ФИГ и решили, вернувшись, исправить это. Мы даже что-то сочиняли и записывали для новой газеты.

На станции города Барабинск Новосибирской области начальник поезда объявил по радио, что поезд будет стоять сорок минут. Не помню, кому именно из нас пришла в голову идея, но мы пошли в здание вокзала и дали кучу телеграмм самым разным людям. Это была сильная шалость на грани хулиганства.

Мы знали адрес университета и дали телеграмму в Студклуб на имя одного очень активного пропагандиста рок-музыки. Текст был такой: «Ждём лекциями. Барабинский рок-клуб». Через много месяцев, случайно, я узнал, что тот человек с гордостью сообщил о таком лестном приглашении всем друзьям и ждал дальнейших указаний.

Незадолго до поездки из нашего филологического учебного корпуса какие-то воры стащили несколько телефонных и факс-аппаратов, а также телевизор. На имя коменданта этого корпуса мы послали телеграмму: «Подозреваемые вами люди в городе Барабинске не проживают». Реакция коменданта осталась неизвестна.

Проживавшему в общежитии, яркому и всеми любимому аспиранту, который через много лет станет директором Государственного литературного музея Москвы, как поклоннику поэзии мы отправили следующее: «Греки сбондили Елену по волнам, а тебе солёной пеной по губам»3. Мы, к сожалению, не знали, что его жену звали Елена и что она жила тогда в Москве, мы не хотели, но сделали человеку много переживаний.

Другой аспирант, который писал диссертацию по «Бесам» Достоевского, получил из Барабинска телеграмму: «Бессердечный, почему молчишь? Ася».

– Вот ты много ездишь, бывал в Барабинске? – как-то, встретив на кафедре, спросил он меня. – Что из себя этот город представляет?

– Ничего не могу сообщить, – ответил я, стараясь не рассмеяться. – Никогда не бывал.

– Представь, и я тоже… Странно! – задумчиво сказал он.

Последнюю телеграмму мы дали прямо на имя ректора университета: «Просим передать благодарность тов. (дальше мы указали фамилию и инициалы нелюбимого всеми студентами преподавателя) за спасение мальчика. Барабинский ОСВОД (Общество спасения на водах). Интересно, что подумал тот человек, когда его вызвал к себе ректор и благодарил за спасение ребёнка в Барабинске.

В Челябинск мы прибыли в приподнятом настроении. Может быть, поэтому он мне сразу понравился. Трубы, возвышающиеся над Челябинском, дым из них, тяжкий воздух, сутулые люди на остановках – всё было, как дома. Но сталинская торжественная архитектура в центре, энергия миллионного города и лёгкость ощущения оттого, что я тут никого не знаю и меня никто, позволили посмотреть на Челябинск и вдохнуть его промышленный воздух с удовольствием.

Нас встретил на вокзале Юра, одетый буднично, совсем не так чудесно, как в Ижевске. Он весело повёз нас по утреннему своему городу до старой городской гостиницы. Мы всю дорогу смеялись.

Ни Юра, ни тем более мы не могли представить, какой чудовищный провал нас ждёт в Челябинске.

Тот фестиваль отличался от рижского настолько, насколько Челябинск отличается от Риги. То есть абсолютно.

Никакой красивой или некрасивой программы нам не дали. Её не отпечатали. В Ригу на фестиваль были собраны представители старой школы из тихих и старых прибалтийских городов. В Челябинск приехали друзья и близкие «Проспекту» по духу матёрые клоуны. В Риге царил скучный, строгий порядок и всё проходило по расписанию. В Челябинске царил хаос.

И главное! В Риге председателем жюри была Елена Викторовна Маркова из Питера, а в Челябинске Илья Григорьевич Рутберг из Москвы.

Мы с Сергеем очень быстро поняли, что оказались не в своей тарелке.

В Челябинск в гости к театру «Проспект» съехались профессионалы. То есть собрались театры, ансамбли, группы артистов, которые жили за счёт того, что исполняли для публики. Они зарабатывали своими выступлениями на жизнь. Мы о таком ещё и не помышляли.

В Рижском фестивале участвовали исключительно те театры, в которых постоянную артистическую работу имели только руководители и педагоги. Остальные люди ходили на сцену исключительно по зову сердца и бескорыстно. Театр «Ригас пантомима» получал государственное финансирование и свою сцену. Его актёры играли и выступали, потому что этого хотели, и могли себе позволить после работы или учёбы спешить на репетиции. Такой театр имел возможность делать бесконечно скучные, длинные представления, выпуская на сцену по сорок человек вместе.

Те, кто приехал в Челябинск, любили выступать, им нравился их образ жизни, и они другого не желали. Но они хотели зарабатывать выступлениями. Они изо всех сил старались сделать своё артистическое существование делом, которое могло бы их прокормить. Эти люди не могли позволить себе роскошь быть скучными или хотя бы серьёзными. Они были жёстко настроены развлекать.

Единственно, почему те, кто попал в программу фестиваля в Челябинске, могли называть себя пантомимой, – это потому что они на сцене не разговаривали.

Всё, что мы увидели в Челябинске, было не спектаклями или программами пантомимы, а шоу или концертами, состоящими из более или менее смешных клоунских эстрадных номеров.

Актёры, выходившие в Челябинске на сцену, были мастеровиты, тренированны и профессионально техничны.

Нам с Сергеем сначала было невдомёк, зачем они все съехались. На том фестивале за выступления не платили. Фестиваль не оплачивал дорогу. Он только обеспечивал более чем скромное жильё и питание. С какой целью эти клоуны приехали в Челябинск? И зачем это нужно было «Проспекту»? Мы не могли понять.

Открытие самого фестиваля получилось весьма красочным. Участники устроили яркое клоунское шествие по центральной улице. Его сопровождало несколько настоящих пожарных машин. Клоунское шествие с пожарными машинами вызывало радость у всех, кто его видел.

Мы с Сергеем в толпе разукрашенных и умеющих делать разнообразные трюки людей смотрелись странно, а чувствовали себя дураками.

Шествие пришло к зданию какого-то ДК, в котором должна была состояться церемония открытия и концерт участников. За час до этого мероприятия к нам подошли два молодых человека в клоунских нарядах и спросили, какой номер мы будем показывать в концерте. Это для нас была новость. Наша сценическая одежда осталась в гостинице. Нас никто о концерте не предупредил.

– Не знаю, – сказал я. – Что мы можем показать, Сергей? Может быть, роботов? Только надо успеть сгонять в гостиницу. У нас там наши…

– Мы не будем выступать в концерте открытия, – сурово и железно сказал Сергей.

И мы в нём не выступили. А концерт был весёлый, за исключением нескольких номеров. Зал очень радовался. Я пожалел, что мы не приняли в нём участие. Но Сергея, когда он что-то подобное заявлял, было без толку переубеждать. К тому же, увидев, в какую клоунскую компанию мы попали, он помрачнел, ушёл в себя и молчал с непроницаемым лицом.

Сергей оживился только тогда, когда по окончании концерта ведущий пригласил на сцену для объявления открытия фестиваля председателя жюри Илью Григорьевича Рутберга. Зал аплодировал. Я даже привстал. Мне не верилось, что я вот-вот увижу человека, который написал ту единственную книжку о пантомиме, которая нашлась в главной библиотеке моего родного города. Книжку, которую я с трепетом вёз из библиотеки домой и практически выучил наизусть. Книжку, на обложке которой я с благоговением читал: И. Рутберг.

На сцену походкой жирафа вышел совершенно прямой, длинный, стройный, если не сказать худой, человек в сером костюме, чёрном тонком свитере с высоким горлом. Его длинную шею венчала длинная голова с вытянутым носатым лицом. Глаза и рот были невероятно выразительны.

Голос Ильи Рутберга оказался неожиданно низким и значительным для такого худого и стройного человека. Он быстро сказал торжественные слова и объявил фестиваль открытым. Заиграла весёлая музыка, но Илья Григорьевич поднял руку, и музыка стихла.

– И ещё я должен сообщить, – сказал он торжественно, – что на нашем фестивале присутствует специальный гость из Германии, из города Мюнхена, который приехал к нам с особой миссией… Однако пусть его миссия останется загадкой и интригой… С удовольствием представляю вам режиссёра и продюсера Андрея фон Шлиппе!..

Музыка заиграла вновь, а недалеко от нас с места встал высокий молодой человек с прямыми, почти до плеч, светлыми волосами, острым носом, на котором поблёскивали маленькие очень иностранные очки. Одет он был в белую рубашку, которая ему была велика размера на три. Поднявшись на ноги, он помахал залу руками и поклонился во все стороны.

– Андрей фон Шлиппе, ну надо же! – сказал Сергей мрачно. – Фон – это значит, он из аристократической семьи. Чего он в Челябинске забыл, интересно?..

Из афиши фестиваля мы узнали, что наше выступление назначено на предпоследний день.

– Молодец, Юра, – сказал я, – поставил нас почти в конце.

– Почему молодец? – спросил Сергей.

– Ну как же… В конце выступать приятнее, чем вначале.

– Да? А я бы лучше завтра выступил и уехал. Ты что, не видишь, куда мы попали?

После концерта и открытия все участники фестиваля были приглашены на банкет, который подготовили в том же ДК в закрытом для публики зале. Я, разумеется, захотел остаться, а Сергей решил отправиться спать. Он впал в своё мрачное и замкнутое настроение, из которого его никто, кроме него самого или той, из-за кого от мрачнел, вывести не мог.

На банкете было всё более чем скромно. Наливали какое-то вино и по углам пили водку. Многие курили где хотели. Все громко общались.

Маленького Диму из «Проспекта» я узнал не сразу. После красных шинели и сапог узнать его в беленькой рубашечке, во вполне обычных чёрных брюках было непросто. Он сам ко мне подошёл. Дима улыбался, но не так лучезарно, как в Ижевске. И без своего фантастического наряда был похож на официанта.

– Юрка мне рассказал, что у вас большие успехи, – сказал он. – Я рад за вас… А мы прошлым летом работали с «Лицедеями» в одном проекте… Поездили по Европе много. Подзаработали… Ну а здесь в Челябинске у нас полная… Наша красавица Женька ушла… Костя… Помнишь, такой здоровый, тоже ушёл… Нет! Не буду о грустном. Пойдём, я тебя познакомлю с людьми…

Дима провёл меня по залу и быстро познакомил с артистами из разных городов. Перед тем как подводить меня к очередным своим знакомым коллегам, он шёпотом сообщал о них короткие сведения.

– Это ребята из Перми. Хороший был театр. Осталось три человека… Каждый год на всё лето уезжают в Германию. Работают на улице. На оставшийся год им хватает… Ребята! Познакомьтесь… Это наш друг из Кемерово. Они с напарником, как последние из могикан, работают в чёрном…

Большого интереса ко мне никто не проявлял. Жали руки, говорили дежурные фразы, и всё.

– Это ребята из Одессы, – говорил Дима про других. – Это ломовые артисты… Но они одесситы! С ними надо аккуратнее. Они по городам и весям ездят, смотрят местных ребят и всё, что им нравится… Если через год увидишь какой-нибудь свой номер в их исполнении – не обижайся, бесполезно… Они тут воруют и едут показывать в Европе. Там тоже посмотрят и везут сюда… А это парни из Питера. Сделали классную программу. Недавно вернулись из Эдинбурга. Там всех на уши подняли. Крутые клоуны! Сейчас ждут контракта…

Так он вкратце мне представил всех. А потом откуда ни возьмись пришёл Юра.

– Дима! Пойди подойди к фон Шлиппе, пожалуйста, – сказал он, – смени меня. А то его сильно одолевают… Ну, как тебе концерт? – спросил он меня. – Почему вы не выступили? Я про вас всем рассказывал. Тут людей в чёрном уже давно не видели. Пойдём с нашим режиссёром и с Рутбергом познакомлю.

Юра торопливо повёл меня в угол зала, где за стоячим столиком собралось несколько человек, над которыми немного возвышался Илья Григорьевич Рутберг.

– Простите! – подойдя к ним, сказал Юра. – Вот мой товарищ из Кемерово, из того самого театра, который в концерте не выступил. Но тут не их вина. Мы их забыли предупредить. Я забыл…

И Юра представил меня всем.

– Владимир, – сказал один из стоявших у стола, пожимая мне руку. – Я режиссёр этих вот охламонов… Дима и Юра мне про ваш дуэт говорили хорошо. Если бы говорили плохо, вас бы тут не было…

Владимир не был похож на человека, который мог бы руководить театром «Проспект» и сделать спектакль «Анекдоты из жизни А.С.». Он был скучно одет и выглядел не то что скромно, а незаметно. Но рука у него оказалась жёсткая.

– Это вы, значит, из Кемерово? – улыбаясь, сказал низким голосом Илья Рутберг, который оказался высоким, но не таким, каким виделся из зрительного зала. – Я читал о вас. Леночка Маркова писала про рижский фестиваль. Она вас называла чуть ли не последней надеждой отечественной пантомимы, использующей чистый язык пластики. Вы ей очень понравились… Она любит отыскивать самородки… Но в глушь ездить не любит… Предпочитает Париж… Это мы в Челябинск, а Леночка в Париж… Что ж, с нетерпением буду ждать ваше выступление.

Это прозвучало почти угрожающе. Хотя Илья Григорьевич улыбался очаровательно и вообще показался симпатичным человеком.

Юра отвёл меня в сторону, взял бокал вина, предложил мне, но я отказался.

– Что вы за люди такие в Кемерово, – усмехнулся он, – вы там, наверное, с Серёгой единственные непьющие?.. Очень я устал! Этот фестиваль – такой геморрой! Но надо что-то делать. Театр разваливается. «Анекдоты» мы уже не играем. Люди ценные ушли. Вообще вся наша клоунская отрасль трещит по швам… Надо за границу ехать. Иначе здесь не выжить. Или на завод идти трудиться… А не охота! – Юра коротко посмеялся. – Я так рад тебя видеть! Таких, как вы, уже не осталось. А новые не появятся… Я вот реально вас вспоминал. Надо что-то вместе попробовать сделать… Что-то на контрасте. Вы такие классические, и мы с Димкой такие… дураки…

– Конечно! Давайте! – сказал я решительно.

– Легко сказать! А где, когда и на какие такие деньги?.. Ну да ладно… Слушай, а Рутберг несколько раз именно о вас сегодня спрашивал. Он про вас, оказывается, слышал, читал. Теперь я понял почему. О вас Маркова где-то написала. А они с Марковой главные соперники давным-давно. Они же единственные авторитеты у нас. Других нет. Только они и писали о пантомиме, только их и печатали. Два гуру. И два лагеря. Москва и Питер. У них контры!.. Но ты не думай об этом. Он – мужик хороший. Умный. И всю жизнь в пантомиме…

– Юра, а что это за фон Шлиппе? Что за крендель такой?

– Андрей его зовут, – ответил Юра, моментально став серьёзным. – Он – русский немец. Его семья – эмигранты, но давние. Сто лет как. Говорит по-русски, но по сути – немец немцем. Он мой ровесник. Живёт в Мюнхене. Любит русский театр. Решил, что режиссёр. У него, оказывается, давняя мечта поставить спектакль «Шинель» по Гоголю. Мы с ним познакомились, когда работали в Германии летом с «Лицедеями» в одном проекте. Он нас увидел, подумал, что хочет «Шинель» делать с русскими и без слов. Хотеть не вредно, особенно если ты фон Шлиппе… Вот он и договорился с Володей, что приедет посмотреть артистов. Хочет посмотреть и выбрать сам. Деньги у него на этот проект есть… А нам-то что?.. Сам подумай… Три месяца в Мюнхене, представляешь?! Это только репетиции, а потом гастроли по всей Европе… Просто мечта!.. Каждый захочет!

– В этом его миссия и интрига?

– Ну да… Мы под это дело фестиваль и организовали. Все эти ребята, которые приехали… Все – серьёзные, матёрые артисты. Они за фунт изюму никуда не поедут. Мы их на фон Шлиппе заманили. А город дал деньги на фестиваль, потому что столько артистов согласились приехать. Вот такая хитрая схема… Теперь все фон Шлиппе, бедного Андрея, окучивают… И будут весь фестиваль окучивать… Хочется ребятам! Проект уж очень сладкий… Так что у вас тоже есть шанс…

– Какой шанс? – не до конца понял я.

– Быть избранными для «Шинели», – Юра коротко посмеялся. – У нас фестиваль не конкурсный. Победителей и лауреатов не будет… Это тут уже никого не интересует. Тут все уже трижды лауреаты чего угодно… Да толку?! Но у нас в конце фестиваля на закрытии фон Шлиппе сам объявит тех актёров, которым предложит контракт. Вот это я понимаю – интрига!

– Слушай!.. Пошёл бы он в жопу этот фон Шлиппе с такими интригами, – до конца поняв то, что говорит Юра, сказал я.

– Я так и думал, что ты так скажешь… Но вы же индейцы из Кемерово. Робин Гуды… Поэтому я по вам скучал… Но если фон Шлиппе предложит… А я уверен, что он предложит контракт именно нам… От нашего режиссёра никто не уйдёт… Я в Мюнхен поеду… Я на завод идти не хочу… Уже работал на заводе… Хватит…

– Хорошо, что Серёга не слышал, – сказал я.

– Ещё услышит… Ну и что? Не надо быть такими дикими. Вы просто ещё в отрасли недавно… Ты представить себе не можешь, сколько замечательных, талантливых театров, артистов, которые ещё вчера гремели, уже нет в наших рядах… Не смогли… Ушли… В эту страшную, серую жизнь ушли. Элементарно не смогли детей впроголодь держать. Женька наша!.. Таких актрис пойди найди… Ушла. Гениальные люди поуходили… Ужас!

– Мы не уйдём, – совершенно по-детски сказал я.

– Конечно! – заулыбался Юра. – Вы из Кемерово особенные… Особый замес…

– Мы не уйдём… Можем поспорить. И к фон Шлиппе не поедем.

– Разумеется, не поедете, потому что поедем мы…

– А Рутберг зачем тут? – спросил я.

– Как зачем? Он председатель жюри. Будет проводить обсуждение спектаклей. Это он замечательно делает. Так что послушаете суперпрофессиональное мнение о себе… Да!!! Чуть не забыл. Тут всё подряд тебе смотреть не обязательно… Но с завтрашнего дня, с позднего вечера и до утра, как пойдёт… тут будет работать наш клуб… Ребята… Все, кто захочет, будут делать импровизации. Это обязательно надо посмотреть!.. Такие люди приехали… Они так импровизируют!.. Ты точно такого не видал… Я тоже приму участие. Обожаю это. Ты увидишь, я очень хорош… Ну ладно, надо баиньки, друг мой! Устал ужасно. Давай разбегаться.

За несколько дней того фестиваля я посмотрел много разных выступлений. Все они производили одно странное общее впечатление: невесёлые люди старались развеселить невесёлых людей.

Многие номера и миниатюры были уморительно смешные, но исполняли их клоуны, которым было не до смеха.

Этот клоунский мир стоял на краю своего бесславного и совсем не весёлого конца. Участники того фестиваля не знали, что принимают участие в последнем подобном фестивале в России. Через год, максимум два практически все те коллективы, чьи выступления мне удалось посмотреть тогда в Челябинске, прекратят своё существование. Они распадутся на частицы, которые либо уедут за границу и там канут, либо какое-то время помыкаются и бросят к чертям совсем сценическую жизнь. Или найдут возможность жить околосценической жизнью, то есть откроют детские школы театрального творчества, возможно, станут шарлатанами-тренерами каких-то околотеатральных методик или уйдут в нормальные, обычные театры нормальными актёрами, танцорами или постановщиками танцев. Когда я буду встречать людей из тех пантомимическо-клоунских времён, они, кем бы ни стали, предложат выпить вместе. А выпив, будут вспоминать свои сценические подвиги и партнёров, как бывшие десантники свои боевые вылазки и походы… Со слезой и поскрипыванием зубами.

Из всех коллективов, участвовавших в том фестивале, уцелеет только один-единственный, из Одессы. Он станет весьма популярным и сделает своё шоу на телевидении. Но то, что они сделают, будет только жалким напоминанием о тех временах, когда они начинали.

Пантомима и клоуны первыми возбудились самостоятельным и свободным существованием. Вдохновлённые блистательным примером «Лицедеев» и движимые иллюзиями, они попытались упорхнуть за границу, где им грезилась чудесная, безмятежная клоунская жизнь и любовь со всех сторон. Их весёлая цветная, полная наивных желаний и надежд эпоха длилась недолго и закончилась так же быстро, как началась. И ничего от неё не осталось.

Какие-то выступления тогда на фестивале мне показались остроумными и смешными, какие-то, наоборот, грубыми и банальными. Я смотрел по три представления в день, а потом ещё шёл на ночные показы вне программы. Атмосфера на них была хорошая. Свободная, бесшабашная… Мне нравилось. И если бы не Сергей, который категорически не принимал то, что видел на фестивале, если бы я не чувствовал необходимости быть с ним солидарным, то прекрасно бы провёл время.

Да ещё присутствие Андрея фон Шлиппе отравляло общую обстановку. Не он сам. А его присутствие. Сам он выглядел вежливым, скромным, аккуратным занудой. Но его везде сопровождали какие-то люди. Кто-то постоянно старался ему что-то сказать или делал страшно внимательное лицо, если фон Шлиппе что-то говорил. Всегда находились люди, спешившие открыть перед ним дверь и оказать любую другую любезность. На все представления ему оставляли самое лучшее место. Однажды он немного опоздал, и начало выступления задерживали. Это было противно, но вполне объяснимо.

На обсуждения, которые проводил Илья Рутберг, мы с Сергеем ходили. Это было интересно. Илья Григорьевич очень увлекательно рассказывал истории своей юности и молодости, то есть о первых ростках пантомимы в Москве. Говорил о Ролане Быкове, с которым работал.

Заседания жюри под его председательством превращались после коротких слов о просмотренном выступлении в сольный вечер Ильи Григорьевича Рутберга. Обсуждать выступления клоунов, которым критика или похвалы были безразличны, Илья Григорьевич не видел смысла. Поэтому он с удовольствием рассказывал о великих своих друзьях и коллегах. Оказалось, что я видел И. Рутберга ещё в детстве в нескольких фильмах, но просто не знал, что это он.

Илья Григорьевич ярко прожил эпоху 60-х. Он знал всех, все знали его. Он был одним из тех немногих молодых людей, которые первыми показали пантомиму на родной земле. Он бесспорно был человек-легенда. И я был уверен, что именно он как раз и оценит нашу программу. Среди разгула клоунады мы были единственными приверженцами того, чему он сам посвятил свою творческую судьбу.

Короче говоря, на фестивале в Челябинске было небезынтересно. Но не было хорошо. Весь фестиваль был не про творчество, не про искусство.

Сам театр «Проспект» показал в программе свой новый спектакль. Юра рассказал накануне, что они его задумывали очень лихо, но ничего не успели, мало репетировали, не доделали, и у них получилось не пойми что. Я посмотрел и действительно ничего не понял. Запомнил только, что в конце бессмысленного полушоу-полуконцерта на сцене актриса в платье невесты с длиннющей фатой долго, плохо играла на саксофоне.

Но челябинская публика любила свой «Проспект» и поддерживала своих артистов, долго им аплодировала, кричала «браво». Хотя всем, и в первую очередь самим артистам «Проспекта», было ясно, что показали они чепуху. Таким же был весь фестиваль. Всем всё было понятно, но признаться себе в этом никто не хотел.

Я был разочарован. Я ждал поездки в Челябинск. Ожидал разного, но не того, что получил в реальности. Но я рассудил следующим образом: уж лучше так, чем сидеть в Кемерово и ничего не видеть.

Только на четвёртый день, а точнее, ночь, пребывания на фестивале я увидел и услышал то, что сразу до мурашек по спине, до холода в позвоночнике, до звона в ушах ощутил и осознал, как ту самую причину, по которой я так хотел дозвониться до Юры и приехать в Челябинск.

Поздним вечером четвёртого дня фестиваля я пришёл смотреть свободные импровизационные выступления участников… На них все желающие могли по очереди выходить и исполнять всё что заблагорассудится. Некоторые импровизации удавались очень сильно и интересно. Но в основном это были либо танцы, либо попытки представителей разных коллективов, не сговариваясь, что-то весёлое сделать вместе. Присутствующей публике всё, без исключения, нравилось. Вечером третьего дня я тоже вышел и без музыки сымпровизировал нечто вроде танца сломанного робота. Я с удовольствием и от души покривлялся, продемонстрировав изрядную гибкость. Это всем понравилось.

Четвёртый вечер и ночь проходили как обычно. Юра с Димой вдвоём замечательно и лихо поразили всех настоящей чечёткой и несколькими трюками. Им в ответ ребята из Одессы отбили мощный техничный степ. Так бы всё и прошло. Прошло, порадовало и забылось…

Но в самый разгар веселья вышел выступить жилистый, крючконосый парень из Питера. Голова его была наголо выбрита. Одет он был в чёрную рубашку, которую застегнул под самое горло и чёрные свободные брюки. Прежде чем выйти выступать, он разулся и остался босой.

– Сейчас я вам исполню импровизацию… Тему не знаю как сформулировать… – сказал он публике, – скажу только… Это будет не смешная импровизация… Хотя… Тема импровизации будет такая: не хочу просыпаться.

Этот парень в своём коллективе ничем особенным не выделялся. Я видел выступление его театра. Все актёры были наглухо загримированы, украшены париками и одеты в бесформенные клоунские костюмы. Без этих костюмов и без грима не было понятно, кто и кем был на сцене.

Но когда он пару раз выходил ночами на импровизационные показы, то сразу мощно отличался от всех. Я запомнил его с первого раза. Он ни на кого не был похож. То, что он делал в своих импровизациях, и близко не было пантомимой, но и клоунадой не было.

Я запомнил его импровизацию, которую он предворил неожиданным вступлением, которое всех, кто смотрел вполглаза и слушал вполуха, заставило притихнуть и буквально уставиться на него, неотрывно внимать его выступлению.

Он вышел на сцену, постоял неподвижно, прислушиваясь к гулу расслабленной полуночной публики, вдруг громко, заливисто свистнул и резко сорвал с себя рубашку, оставшись по пояс голым, в мягких трикотажных штанах.

– Импровизация называется: прощальное танго… Исполняется первый, и последний, раз.

Публика замерла, а он в полной тишине стал странно двигаться. Бритая голова его блестела, мышцы торса и рук то напрягались, то расслаблялись. Сначала мне его движения и голая голова напомнили театр «Дерево», но только сначала. Сходство оказалось обманчивым. В его движениях был нерв и страсть. Зрители смотрели не шелохнувшись. Слышно было только, как артист на сцене шелестит по полу подошвами ботинок.

А импровизатор стал танцевать. Он танцевал так, что, казалось, ведёт, поднимает на руки и крутит невидимую партнёршу. Это он делал удивительно. Но неожиданно он замер в танце и резко сказал: «Не надо так со мной разговаривать!»

Это было настолько внезапно, что многие, и я в то числе, вздрогнули и хохотнули.

А он продолжил свой танец, останавливаясь и произнося разные фразы.

– Я вам не мальчишка, чтобы так себя со мной вести! – почти выкрикнул он во время следующей остановки. – А как вы хотели? Я же предупреждал! – сказал он низким голосом после нескольких па. – Этого я терпеть не намерен!.. Возьмите себя в руки!.. И чего вы после всего этого ждёте?! Вы что, от меня ждёте извинений?! Знаете, поищите кого-нибудь другого! И это после всего того, что между нами было?!

Он танцевал всё быстрее и всё чаще останавливался и говорил. В этом странном и удивительном его танце я видел некий шумный бал, танцующую пару и скрытый от всех страстный разговор двух людей, которые вот-вот закончат танец и расстанутся навсегда!.. А кто-то видел что-то другое. Но видели и слышали все. Ему хлопали сильнее и дольше остальных.

Так что, когда этот парень вновь вышел с импровизацией, я сразу весь превратился во внимание.

Уверен, что тот нервный парень из Питера, чьего имени я не узнал, потому что он не захотел знакомиться, а, наоборот, захотел пить водку и курить в одиночестве, не мог себе представить, какое огромное впечатление он произведёт на меня коротеньким своим выступлением.

А я не мог предположить, приготовившись смотреть импровизацию под названием «Не хочу просыпаться», какие горизонты мне откроются в результате того, что я увижу.

Объявив название своего выступления, импровизатор вышел на середину сцены, встал лицом к зрителям, закрыл глаза и так стоял секунд пять. Вдруг он побежал в глубь сцены спиной вперёд, быстро перебирая босыми ногами. Он бежал, будто уносимый ветром лист бумаги. Глаза его оставались закрытыми.

Движения его были лёгкими. Он бегал по сцене с закрытыми глазами, меняя направления и скорость. Иногда останавливался, стоял на цыпочках и снова бежал в неожиданную сторону. То, что он делал, самым парадоксальным образом было похоже на сон на грани пробуждения.

Так он двигался минуту, может чуть больше, а потом перешёл с бега на шаг, не открывая глаз, вышел к самому краю сцены, совсем близко к зрителям и ко мне. Там он плавно опустился на колени, голова его легла на грудь, руки расслабились и повисли. Через паузу он медленно-медленно поднял голову с уже открытыми или скорее распахнутыми глазами.

Глаза его блестели. Он этим взглядом не пытался сыграть удивление, испуг, грусть или что-либо ещё. Его глаза были беспомощны. Он осторожно переводил этот беспомощный взгляд с одного лица самых близких к нему зрителей на другое. На миг его глаза остановились на моём лице и скользнули дальше.

– Мама, – неожиданно сказал человек, стоящий на коленях на сцене совсем близко, – мама… – говорил он негромко, слегка растягивая звуки, – маам… Сегодня двух первых уроков нету…

Эта фраза на несколько секунд остановила моё сердце. В одно мгновение слова, прозвучавшие со сцены, вырвали меня из реальности, и я оказался в своей комнате, в своей тёплой постели, из которой мне страшно, невыносимо, катастрофически не хотелось вставать, чтобы идти умываться, одеваться и отправляться в школу… В комнате было темно, каникулы только закончились, а до весны ещё было далеко. Я лежал и обдумывал, что бы такое сказать маме, чтобы не нужно было вставать из тёплой постели.

Я не вспомнил свою комнату и себя в возрасте лет одиннадцати. Я оказался в этом возрасте и в своей комнате. Мне стало себя жалко там, в моём детстве, а у того меня, который сидел в зрительном зале в Челябинске, из глаз выкатились две большие слезы.

Парню похлопали, он обулся и пошёл со сцены и из зала. А на его место сразу пришли другие импровизаторы. Я понял, что не могу больше ничего воспринимать, и решил догнать и познакомиться с тем человеком, который только что совершил со мной чудо искусства, какого со мной ещё не происходило.

Я нашёл его в том помещении, где участники фестиваля могли без посторонних курить, выпивать и общаться. Я увидел, как он взял у тех, кто наливал напитки, полстакана водки, один отошёл к окну, сел на подоконник и закурил, ни на кого не глядя. Я постоял, собрался с мыслями и подошёл к нему.

– Здравствуйте, – сказал я.

– Привет, – ответил он и, прищурившись, посмотрел на меня сквозь сигаретный дым.

– Меня поразило… да что там… меня потрясло ваше выступление… Вы удивительно это сделали. Вы так точно подготовили людей и всего одной фразой смогли создать полное погружение в детство… Я такого никогда не видел и не переживал. Это же настоящий метод…

– Какой фразой? – перебил он меня. – Какой метод?

– Той фразой, которую вы сказали на сцене…

– Ты почему ко мне на «вы»? – спросил он неприветливо. – Ты что, из Москвы?

– Нет, из Кемерово, – ответил я.

– Не надо ко мне на «вы», понял? Я клоун, я артист, я никто…

– Вы только что… Ты только что одной фразой смог…

– Какой фразой? О чём ты вообще? – оборвал он меня раздражённо. – Это была импровизация… Я не помню, что я там говорил… Пыль это всё, понял?.. Отвали, пожалуйста! Дай посидеть спокойно.

Я больше не встречался с тем человеком и никогда его больше не видел ни на сцене, ни на экране, ни в жизни. Мне не удалось с ним познакомиться и пообщаться. Но я вспоминаю его, как очень близкого и важного своего товарища и коллегу, как человека, который помог, надоумил и почти научил чему-то бесценно важному.

Он, конечно, совершенно этого не предполагая и, не желая, сообщил мне о том, что мне было природно необходимо. Я неожиданно и впервые увидел и услышал то, как может работать, звучать и существовать слово на сцене, совсем не так, как оно работало и существовало в известном мне театре. Я ощутил мощь и возможность слова, направленного внутрь человека. Я на себе почувствовал его художественную силу.

Я помню, как тот человек, немногим меня старше, сидел на подоконнике, пил водку маленькими глотками и курил. Он был абсолютно одинок и несчастен. Та сила слова, которая в нём была, которая рвалась из него наружу и с которой он не знал, что делать, терзала его и не давала покоя. Он не мог в себе это слово задушить и не понимал, как с ним справиться. Он не любил ту силу, которая в нём была. Бессловесному клоуну она была не нужна. Она мешала ему в его бессмысленной клоунской жизни.

Импровизации, которые он исполнил, слова, которые из него вырывались на сцене, и то, что заставило те импровизации исполнять, было, наверное, чем-то сродни тому непостижимому чувству, которое заставило человека в пещере при свете факела рисовать на каменной стене животных и людей. Рисовать, даже не понимая, что будут думать и чувствовать другие люди, которые увидят им сделанное.

Я тогда, в Челябинске, не мог предположить, что слова, прозвучавшие той ночью: «Мама, мама, сегодня первых двух уроков нету» будут жить во мне, поддерживать меня во время метаний и сомнений, а потом в самый ответственный момент будут произнесены мною самим со сцены в моей первой пьесе.

Я не знал и не мог знать той ночью, что маленькая импровизация, на которую, кроме меня, никто толком не обратил внимания, будет через годы понята мною как важнейшее событие в череде других таинственных событий, ведущих меня к моему собственному слову.

Сергей не был на том выступлении. Я вернулся в гостиницу взбудораженный и впечатлённый глубокой ночью. Сергей не спал. Он сидел на своей кровати и писал что-то в объёмную тетрадь. Скорее всего, стихи.

Я с порога, не в силах молчать, начал ему рассказывать о том, что видел, слышал, и о том, что при этом пережил.

– Успокойся, пожалуйста, – сказал Сергей, выслушав мой весьма сбивчивый рассказ. – Ты перевозбуждён. Ты что-то сам себе надумал и по свойству твоей натуры успел увлечься чем-то аморфным и невнятным.

– Ты пойми! – продолжал я. – Этот человек даже не понимает, что он делает и на что способен. Одной-единственной фразой он способен создать образ, который может…

– Вот именно, – перебил меня Сергей, – фразой… То есть словом. А значит, это мне неинтересно! Если ты готов произносить слова, то тогда вперёд! Там, где начинается слово, пантомима заканчивается. И начинается что? Обычный, нормальный театр…

– Я сейчас тебе про пантомиму ничего не говорил… Я тебе рассказал о том, что впервые почувствовал, как слово может работать на сцене особым образом…

– С тобой ещё много чего произойдёт впервые… «Есть многое в природе, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам» – это Гамлет сказал в первом акте… Но ты его ещё не читал. Прочитай… И обязательно впервые что-нибудь почувствуешь…

– Ты для чего меня хочешь обидеть? – спросил я, подойдя к Сергею ближе. – Зачем? Я на тебя всё равно не обижусь… Так что не надо! Гамлета я ещё не успел прочитать. Это правда… Но сказал ты мне это сейчас… не до́бро. Зло сказал.

– Зло, до́бро! Что за нежности? Что за категории такие? Ты мне рассказал то, что мне совершенно неинтересно. Это ты через день, да каждый день готов чем-то увлечься, а потом бросить… Пойми! В искусстве, в науке так нельзя! Если ты допускаешь, только допускаешь, что слово для тебя на сцене возможно, то тебе надо завязывать с пантомимой. Для меня слово недопустимо… И вся эта клоунада тоже… Тот человек, о котором ты с таким восторгом тут рассказываешь… Он что? Пьесу написал, спектакль поставил? Он что, придумал и создал новый способ сценического существования? Нет! Он просто случайно что-то брякнул на сцене, а ты уже из кожи полез… Все они, эти клоуны, которых мы тут наблюдаем, делают недоискусство. Делают всё, что у них получается. Умели бы шпаги глотать, глотали бы. У них всё спонтанно, случайно, бессмысленно… А у нас есть пантомима! Это особый вид искусства, законы которого строго что-то допускают, а что-то не допускают. Произносить слово эти законы не допускают. Поэтому, повторяю, меня все твои восторги не интересуют… И давай лучше спать! Нам завтра этим клоунам пантомиму надо показывать… Настоящую. Надо её показать им как следует… И извини меня, пожалуйста, если я тебе сказал обидное… Не хотел! Прости!.. Спать надо уже.

– Как же ты любишь сказать своё последнее слово! И умеешь. Спокойной ночи… – сказал я и стал раздеваться ко сну.

Выступали мы в семнадцать часов предпоследнего дня фестиваля и предпоследними в программе. Волнений никаких особых не было. Общая безалаберная обстановка и атмосфера как-то расслабляли, мешали сосредоточиться. Там, где мы готовились к выступлению, за кулисами царила весёлая, неряшливая лень и постоянно звучали слова: «нормально», «сойдёт», «успокойтесь» и «всё будет хорошо».

Мы с Сергеем не особенно разговаривали с утра. Так, слегка, дежурно. Вместе коротко и без разговоров пообедали после полудня. Уже на сцене, часа за два до выступления, хорошенько размялись, как-то смогли выставить свет, самую малость порепетировали, и Сергей уединился в маленькой гримёрной. Он всегда, если была такая возможность, уединялся перед выходом на сцену. Всё было как-то уж очень буднично. Будничнее, чем перед выступлением в родном университете в маленьком театре «Встреча».

Если бы мы знали, что это будет наш последний выход на сцену вместе и последнее выступление театра «Мимоходъ». Если бы я мог хотя бы предчувствовать, что в тот вечер пантомима для меня закончится!.. Как бы я себя повёл тогда? Что бы чувствовал?

Но, надевая на себя когда-то подаренное мне Татьяной трико, которое я считал священным одеянием и рыцарскими доспехами, я не знал, что надеваю его в последний раз. Поэтому ничего особенного не чувствовал.

Выступление наше не задалось сразу. Нам сказали, что пора идти на сцену, и открыли занавес тогда, когда зрительный зал ещё не заполнился людьми и наполовину. Мы на сцену вышли, постояли, не зная, что делать, и ушли обратно за кулисы. В зале кто-то посмеялся. А Сергей здорово занервничал.

Начали мы нашу программу с сильной задержкой. В зале никак не прекращались хождения и не могла наступить тишина. Шёл шестой день фестиваля, на котором ничего не начиналось вовремя и постоянно выступали шумные, яркие клоуны. Во время многих представлений клоуны переносили действие в зал, стараясь задействовать зрителей или вытянуть кого-то из публики на сцену. Все к этому привыкли. Все оглохли от ежедневного просмотра клоунских шоу и концертов. А тут вдруг мы: театр пантомимы из Кемерово «Мимоходъ». Два человека в чёрном трико и с программой, в которой как минимум треть номеров, были совсем не смешными и требовали внимания и тишины.

Мы категорически не вписывались в контекст того фестиваля. Это был фестиваль клоунады и клоунов. А у клоунов, как известно, своя публика.

Когда мы исполняли третий номер нашей программы, отдельные зрители стали покидать зрительный зал. В том числе и Андрей фон Шлиппе. Он встал со своего места в третьем ряду и тихонечко пошёл к выходу. За ним потянулся шлейф из пяти-шести человек. Мне это было хорошо видно.

На тех наших номерах, которые шли под фонограмму, ещё спасала музыка. Но на тех, что были задуманы и рассчитаны на тишину, нам приходилось совсем туго.

В то время, когда Сергей начал исполнять свой сложнейший номер «Сердце», зрители массово уходили со своих мест. Стоял шум и гул. Кто-то разговаривал почти в голос. А пантомима, трудная для исполнения и восприятия, целиком и полностью зависела от внимания и тишины.

– Чё это такое? – послышался девичий голос из первых рядов.

– Яйцо динозавра, – ответил какой-то остряк.

Многие засмеялись. Я стоял в это время за кулисой и готов был выйти на сцену и испепелить взглядом и словом тех, кто ходил по залу, ёрзал, болтал и ржал. Каково было Сергею, могу только догадываться. Тогда мне впервые стало ясно, как беспомощно искусство пантомимы и как беспомощен может быть человек на сцене.

Разумеется, нашлись те, кому нравилось то, что мы делали. Были зрители, которые старались нас поддержать аплодисментами и смехом. Я слышал несколько раз, как кто-то шикал на кого-то, желая утихомирить шумящих. Но таких зрителей набралось в зале не больше трети. К концу нашего выступления только они и остались.

После того как мы закончили, откланялись и вернулись в гримёрную, Сергей не проронил ни слова и не издал ни звука. Он стирал грим, умывался и одевался молча, с накрепко сжатыми бледными губами и страшно сверкающими глазами, которые бегали из стороны в сторону. Таким я его прежде не видел.

Выступление перед пустым залом оказалось чепухой по сравнению с тем, что мы пережили в Челябинске на сцене. Это был не провал, это был крах. Хотя мы отработали чётко и не хуже, чем в Риге.

К нам в гримёрную, когда мы уже совсем были готовы уходить, заглянул Юра.

– Привет, – сказал он, глядя на наши каменные физиономии, – Ну что, отстрелялись?.. Я сам не посмотрел. Не смог… Но мне сказали, что всё прошло нормально… Поздравляю!

– Спасибо, Юра, – сказал Сергей убийственно ровным голосом. – Прости, ты можешь подождать за дверью?..

– Могу, конечно!.. А что случилось? Что-то не так?

– Всё не так, – сказал я. – Подожди, пожалуйста, я… Мы сейчас.

Юра пожал плечами, вышел и закрыл за собой дверь.

– Послушай, – сказал Сергей мне тем же убийственным голосом. – Я считаю, что нам обязательно нужно идти на обсуждение и вести себя спокойно и по возможности весело… Мы должны постараться никак не показать, что нам неприятно то, что и как произошло с нашим выступлением… А завтра утром я намерен уехать… На закрытие мне не хочется оставаться в этом… Короче, подумай. Можем ехать вместе. Но если ты хочешь остаться, то… Так и скажи.

– Конечно, мы поедем вместе… А каким поездом?

– Проходящих до Новосибирска полно. Утром будут на выбор… И заранее предупреждаю, ты не обижайся, но мне сегодня, боюсь, не до разговоров… Пойдём.

В нашем театре «Мимоходъ», в нашем коллективе, Сергей привык принимать окончательные решения и осуществлять некое практическое руководство. Так было у нас заведено.

Заседание жюри и обсуждение выступлений того дня началось через полчаса после окончания последнего вечернего представления. На эти заседания собиралось обычно человек тридцать, не больше. Приходили любознательные люди и обсуждаемые артисты. Члены жюри говорили мало. В основном говорил председатель. В тот вечер всё было почти так же, только из артистов, кроме нас с Сергеем, никто не пришёл. Собравшиеся подождали немного и, убедившись в том, что никто больше не желает быть обсуждённым, решили начать.

Минут двадцать неизвестные мне члены жюри говорили о чём-то мало понятном, потом пытались подводить итоги уже завершившегося фестиваля. Эти итоги, по их мнению, говорили о том, что в отечественной пантомиме наблюдается острейший кризис и отсутствие внятного понимания путей развития.

Высокая дама, театральный критик и журналист, сделала вывод из увиденного на фестивале, что пантомима практически прекратила существование и превратилась в весьма однородную массу безликих и вторичных клоунских коллективов. Она выразила опасение, что совсем скоро о пантомиме в нашей стране можно будет забыть не только потому, что никто уже не желает заниматься базовыми и классическими вещами, но и публика, из-за засилья клоунады, разучилась воспринимать настоящую пантомиму.

– Посудите сами, – говорила она, – практически единственный по-настоящему пантомимический спектакль, представленный дуэтом из Кемерово, не был воспринят местной публикой совершенно. Люди не захотели смотреть это непростое, некрикливое выступление и ушли. Хотя, как мне известно, всего менее полугода назад именно этот дуэт именно с этой программой буквально блистал на фестивале в Риге. Это говорит о том, что у классической пантомимы на местной почве не осталось некой социальной поддержки, нет запроса на пантомиму… Проще говоря, она никому не нужна. И, как писала в своей статье Елена Маркова, тот спасительный выход в виде сценической клоунады оказался тупиком… Но этот тупик очень соблазнителен…

– Простите, коллега, – прервал её речь председатель жюри Илья Григорьевич Рутберг, – ваша мысль понятна. Присядьте, пожалуйста… Спасибо вам большое, но должен напомнить вам, что у нас здесь фестиваль не в Риге, а в Челябинске… Спасибо ещё раз за то, что подняли тему так называемой «классической» пантомимы. К тому же выступление, так сказать её представителей нам пришлось сегодня посмотреть. Я имею в виду театр из Кемерово, который гордо именует себя театром пантомимы… Я подчёркиваю слово «пришлось». Будь моя воля и не будь я председателем жюри, я присоединился бы к тем зрителям, которые ушли и не стали тратить своего времени на это… – он на мгновение задумался, – зрелище… Когда мы о чём-то говорим как о классическом, традиционном, у нас, хотим мы этого или не хотим, возникает уважение к предмету обсуждения… Мы часто стараемся в том, что считается классическим, увидеть глубину, благородство и несуетную убеждённость в идеалах… Но поверьте мне, как представителю именно классических знаний и представлений об искусстве пантомимы, как носителю истории и автору многих методик… Очень часто за кажущейся серьёзностью, за строгостью и аскетизмом якобы классического образа кроется самое обыкновенное скудоумие, отсутствие ярких идей, творческая пустота и элементарная бездарность… Что в полной мере продемонстрировало сегодняшнее выступление ребят из Кемерово. Они, наверное, изначально хорошие ребята, которые пантомиму любят… Возможно, они когда-то ни на что особенное не претендовали… Но так случается в нашем цехе… Есть теоретики и критики, которые жаждут открывать новые имена и назначать кого-то последней надеждой. Этим, к несчастью, страдают многие мои коллеги. Елена Викторовна Маркова не исключение… И вот результат… Нормальным, наверное, скромным ребятам, крупный, действительно крупный теоретик и автор замечательных книг о пантомиме, госпожа Маркова, рассказала, что они – новое слово и надежда пантомимы… А они, наивные, поверили… Они поверили в то, что их примитивные миниатюры и этюды – это отдельные номера, а они сами ни много ни мало, а театр… То, что мы увидели, сегодня – прекрасная иллюстрация того, как пагубно бывает слово похвалы и незаслуженного внимания. Эти славные, наивные мальчики приехали сюда с явным желанием показать нам настоящую, чистую, глубокомысленную пантомиму и тем самым нас осчастливить. Они приехали сюда, как будто спустились с Олимпа, хотя всего-навсего имели успех на фестивале, который лелеет не классические, а архаичные, скучные и заскорузлые формы существования пантомимы… На фестивале, на котором господствует субъективное мнение одного, пусть и выдающегося, но крайне консервативного теоретика… Вспомните, какое высокомерие сквозило в каждом эпизоде выступления кемеровского дуэта. Они разыгрывали свои банальные сценки, уверенные в том, что открывают нам великие истины, просвещают нас, убогих, погрязших в клоунской суете. Особенно отталкивающе выглядел номер в исполнении… высокого и, чего греха таить, великолепно пластически оснащённого парня… Как, простите, назывался номер?.. – Илья Григорьевич надел очки и глянул в свою записную книжку. – «Сердце»!.. Номер «Сердце»… В котором красивый молодой человек с прекрасными данными три с половиной минуты, я специально засёк время, потому что эти три минуты казались вечностью, корчится на сцене, изображая сердце. Этот этюд, который понятен на десятой секунде, который может исполнить любой студент актёрского отделения, нам был показан с таким пафосом!.. Нам буквально открывали философские глубины… Вот чем опасно неосторожное обращение с ещё не оформившейся, не окрепшей творческой личностью. Стоит чуть больше проявить внимания, самую малость перехвалить, и мы видим доморощенную философию, поданную с нелепым провинциальным апломбом…

У меня кругом пошла голова и взмокли ладони. Человек-легенда, чьё таинственное имя И. Рутберг я читал на обложке книжки как волшебные руны. Житель высших сфер и древний основатель пантомимы, соратник Декру и вдохновитель многих… У меня на глазах говорил страшные вещи, с которыми я не мог и не должен был соглашаться, потому что это было неправдой. Этот, без сомнения, великий для пантомимы человек откровенно сводил сугубо свои счёты не с нами, а с другим великим для пантомимы человеком. Это было очевидно и ужасно…

– Простите, – вдруг прозвучал рядом со мной голос Сергея. Он встал. – Меня зовут Сергей Везнер, и вы сейчас говорили обо мне и о моём номере… Я встал, чтобы было понятно и видно, о ком идёт речь.

– Очень приятно, – сказал Илья Григорьевич, – это смело и благородно с вашей стороны.

– Спасибо! – сказал Сергей очень холодно. Он был бледен. – Я хочу попросить, я настаиваю на том, чтобы наше обсуждение касалось именно нашего выступления, и не затрагивало тех, кого здесь нет и кто не может принять участие в этом разговоре… И пожалуй… пожалуйста, не стоит говорить о том, какими мотивами я руководствовался, делая тот или иной номер… Вы, прошу меня простить, не можете этого знать… И это несправедливо по отношению не только ко мне, но и к моему партнёру и коллеге…

Я был полностью согласен с Сергеем. Целиком и полностью. Меня восхитило то, как он построил своё высказывание. Но я категорически не был согласен с тем, что он встал и заговорил.

– Юноша, – прервал Сергея Илья Григорьевич совершенно изменившимся голосом, – если вы жаждете справедливости, то сидите дома, не ездите на фестивали, не называйте себя театром и не шастайте по сцене без всяких оснований… Потому что ваши экзерсисы не являются основанием для выхода на сцену и для того, чтобы публика и я тратили на вас своё время… Но если вы это сделали, то будьте готовы выслушать всё, что вам будут говорить… Да вы присядьте, мальчик мой, присядьте… И послушайте человека, который видел столько пантомимы и сам износил столько трико…

Дальше прозвучала речь в жанре «избиения младенцев». Сергей сидел и слушал, неподвижно, с прямой спиной.

А Илья Григорьевич Рутберг говорил о том, что если пантомима должна умереть, то лучше пусть умирает, но не существует в таких убогих формах, как в нашем с Сергеем исполнении. Он говорил ещё, что чрезмерное увлечение техникой и пластикой часто приводит к тому, что, кроме этой техники, актёру нечего предъявить, что нужно шире смотреть на мир, стараться понять своего современника и не запутывать его, не морочить ему голову условными и бессмысленными телодвижениями, а сообщать ему что-то важное и современное.

– Но я не стал бы говорить ни слова о дуэте из Кемерово, – говорил Илья Григорьевич, – если бы не видел, что эти парни любят пантомиму, много трудились и добились заметных успехов в освоении техники и пластического языка… Один-единственный номер, который можно назвать номером в их программе, был. И, справедливости ради, я не могу о нём не сказать… Это замечательно придуманный номер про взбунтовавшуюся руку, которая, вопреки воле человека, показывает всему миру фигу. Это и остроумно, и просто остро… Это ясно и образно… Вот в каком направлении надо работать и искать. А это самое трудное направление. Простота и ясность даются труднее всего…

Когда он говорил это, я хотел только одного: чтобы он немедленно замолчал.

– И в любом случае, – продолжал Илья Григорьевич, – я хотел бы поблагодарить двух молодых людей из Кемерово не только за то, что они преданы пантомиме, но и за то, что они дали нам повод для этого крайне важного разговора и привнесли в наш, уже завершённый фестиваль немного другой тональности и краски. Я лично от души желаю им успеха и новых открытий… Желаю не рассердиться, а сделать выводы из услышанного и не упорствовать в своих заблуждениях… Давайте поблагодарим ребят, которые сами себя называют театром «Мимоходъ».

На этих словах Илья Григорьевич захлопал в ладоши. Собравшиеся зааплодировали вместе с ним. Люди хлопали, глядя на нас как на утопленников. Это были последние аплодисменты в истории театра пантомимы «Мимоходъ».

Через десять лет после описанных выше событий в Челябинске я, сидя в московской квартире Ильи Григорьевича Рутберга, на кухне за чаем, рассказывал ему, как искал книги о пантомиме и во всём городе нашёл только его книжечку «Пантомима. Первые опыты», рассказывал про студию, про пантомимические муки во время службы. Он смеялся. Остроумно шутил.

Я рассказал и про фестиваль в Челябинске, про дуэт из Кемерово, который его так разгневал… Но Илья Григорьевич не вспомнил. Я видел, что он пытался что-то отыскать в памяти, задавал вопросы, но не вспомнил.

– Нет… Не припоминаю, – сказал он. – Тогда этих фестивалей по всей стране было… Куда только не ездил. А потом, в один миг, очень резко всё закончилось… Надеюсь, ты зла не держишь?

Уехали мы с Сергеем из Челябинска, как и решили, утром. На закрытие не остались. Юра нас проводил. Он, почему-то вёл себя как человек, который чем-то провинился.

Нам повезло сесть на поезд прямиком до Кемерово. С нами в купе оказалась милая, но слишком разговорчивая старушка с внуком лет пяти. Сергей, как залез сразу на верхнюю полку, так с неё практически не спускался всю дорогу до Новосибирска. Он спал, читал, что-то писал в тетрадь и говорить явно не хотел. Я же маялся ужасно. В голове всё путалось. И я жаждал разговора. Я чувствовал, что нам необходимо обсудить пережитое. Так мы ехали сутки.

Минут за сорок до станции Новосибирск, когда поезд уже шёл по пригородам, Сергей неожиданно и быстро собрал свои вещи в сумку.

– Я решил сойти в Новосибирске, – сказал он. – Хочу к родителям заехать… Переночую у них…

– Сергей, – удивился и растерялся я, – дело, конечно, твоё, но мы вообще не поговорили после всего… И потом… Нам надо обсудить, что будем делать дальше. Не далеко дальше, а на следующей неделе. В ближайший месяц…

– Конечно, надо, – сказал он и грустно улыбнулся, – обязательно надо… Пойдём в тамбур и поговорим.

Он взял с полки сумку, попрощался с нашей попутчицей и её внуком. Обратно он возвращаться не собирался.

Какое-то время мы молча стояли в тамбуре. За окном шёл первый весенний сильный дождь. Мы ехали мимо многоэтажных домов. До станции оставалось всё меньше и меньше минут. Моё сердце сжималось от тяжести ситуации и мрачного предчувствия.

– Вот что, – наконец сказал Сергей, глядя в окно. – Мы ничего не будем обсуждать и планировать… Рано или поздно жизнь всё равно нас неизбежно развела бы. Так давай не будем этого ждать. Я больше не стану с тобой работать. У нас больше не может быть совместных планов и дел…

– Подожди! – сказал я ошарашенно.

– Жду, – спокойно сказал Сергей.

– Так же нельзя… Невозможно! Ты не можешь за нас обоих принимать такие огромные решения… Ты ничего мне не сказал, мы не поговорили. Ты просто ставишь меня перед фактом…

– Верно, – сказал Сергей и посмотрел на меня. – Но я за нас ничего не решаю. Я решаю только за себя. И я решил, что с тобой больше работать не буду. А значит, у нас не может быть никаких совместных планов. Это же просто и логично… Я больше не могу и не хочу. Вот и всё… Мы не ссоримся. У нас нет конфликта. Мы просто расстаёмся… Я хотел тебе написать о своём решении… Но я тебя хорошо знаю. Ты нетерпелив, и тебе было бы трудно дожидаться без ясности… Так что… Я тебе сказал то, что собирался. Теперь ты знаешь… Да! Вот ещё что, – Сергей снова повернулся к окну, – мы и общаться больше не будем. То есть я с тобой не буду больше общаться. А значит, и ты со мной не сможешь… Я считаю, что мы очень плодотворно работали и дружили. У меня прежде не было такого друга. Но, как говорится… Sic transit gloria mundi4. Меня многое стало тяготить в нашей работе и дружбе. Меня многое стало раздражать… А я не хочу на тебя раздражаться… Так что будем прощаться как друзья навсегда… Ты ничего не хочешь сказать?

Я знал Сергея хорошо. Лучше, чем кого-либо. Но всё же недостаточно хорошо. Я не был готов к тому, что он мне сказал. Но вполне достаточно, чтобы понимать, что он озвучил принятое решение и переубеждать его бессмысленно.

– Нет, – сказал я, – я ничего не хочу сказать, кроме того, что я не согласен… Но тебе это уже безразлично.

– Мне далеко не безразлично, – сказал Сергей почти страстно, – но только это ничего не изменит… Мы, разумеется, будем встречаться в университете, возможно, на улице. Я буду рад с тобой поздороваться… Но разговаривать даже на тему погоды не буду… Не пытайся только как-то объяснить себе моё это решение. Оно моё, и только моё.

– Я не знаю, – сказал я.

– Чего ты не знаешь? – спросил он.

– Я не знаю, буду ли я пытаться объяснить себе твоё решение или не буду… И я не знаю, буду ли я рад здороваться с тобой при встрече или нет… И не знаю, можно так делать, как ты сейчас делаешь, или нельзя… Я думаю, что нельзя…

– Понятно, – сказал Сергей и замолчал.

Я стоял рядом тоже молча. Поезд, замедляя ход, заползал на станцию Новосибирск Главный.

Проводница пришла в тамбур. Посмотрела на нас внимательно.

– Это кто у нас тут сходит? – спросила она.

– Я схожу, – сказал Сергей.

– А постельное бельё, полотенце кто будет сдавать?

– Я сдам. Я остаюсь до Кемерово, – сказал я.

Поезд вздрогнул, остановился, проводница открыла дверь. Дождь застучал по ступеням вагона. Сергей обернулся на меня и протянул руку. Я её пожал. Не сильно, не слабо, без попытки передать рукопожатием какие-то особые, значительные переживания. Сергей так же.

Мы пожали друг другу руки, и он вышел под дождь, прошёл несколько шагов и побежал в сторону здания вокзала. Больше мы ни разу не пожимали друг другу руки.

Мы проработали и продружили без малого два года, если не считать нашу переписку. Я привык, что Сергей есть, что работа, репетиции, разные затеи всегда были совместным делом. Я привык с любой идеей спешить к нему, я привык, что он необходимая часть моей жизни.

Сергей научил меня многому. Прежде всего тому, как анализировать свою собственную работу и как принимать решения. Без Сергея я не понял бы, что необходимо самому, и только самому, выбирать из собственных замыслов исключительно те, которые являются жизнеспособными. Сергей подал мне пример несуетного пути в избранном направлении. Благодаря ему я усвоил, что суетиться в жизни и работе стыдно и бессмысленно.

А ещё он своими поступками убедил меня, что нельзя, как он, жить голыми идеями и собственной волей… Что ошибки нужно уметь признавать, и лучше по горячим следам. Что принимать окончательные решения навсегда – это вовсе не признак силы и мужества.

Сергей продемонстрировал, как добрый человек бывает жесток, и как умный человек способен на глубокие и тёмные заблуждения.

Когда я писал диплом по Николаю Степановичу Гумилёву, когда был вынужден уйти в его поэзию с головой, я частенько вспоминал, как Сергей сунул мне его книжку. Случайно. В купе поезда.

Изнемогая под тяжестью поэта Гумилёва, задыхаясь от его сложной, витиеватой, утомительной поэзии, подчинённой одной-единственной концепции и идее, я много раз мысленно обращался к Сергею Везнеру.

Продираясь сквозь трудные стихи, сквозь непонятные, но бесконечно важные поэту ритуалы и бесценные для Николая Степановича детали и подробности, я отчётливо видел, что этот большой поэт сам собственной волей заточил себя в темницу своей идеи. Я видел, что девяносто процентов его стихов просто невозможно читать, потому что они созданы по жёстким законам, написанным автором для самого себя.

И только в некоторых, немногих, редких случаях он забывал о своих же правилах и был просто чудесным поэтом. Свободным и лёгким, прекрасным и ясным. Именно такие стихи дали людям возможность его полюбить и понять масштаб его поэтического гения. В этих стихах ходит жираф, ездит убежавший трамвай, плывут капитаны… А всё остальное, то, что сам Николай Степанович считал главным своим достижением и выполнением поэтического долга, легло на полку истории литературы, доступное только специалистам и исследователям. Да и то немногим.

Как было похоже это на то, что и как делал Сергей Везнер, мой незабвенный и единственный единомышленник, который был таковым без малого два года моей жизни.

После нашего рукопожатия в тамбуре поезда мы ещё больше года учились в одном университете, в одном корпусе, на одном факультете. Разумеется, мы частенько видели друг друга. Здоровались кивком головы. Не более.

Потом Сергей закончил университет и уехал из Кемерово. Не скрою, я через общих знакомых периодически узнавал, где он и как. Без подробностей. Просто на уровне жив ли и где… А потом и это перестал делать.

Но если бы он, спустя много лет, подал весточку или позвонил, я был бы рад. Очень рад! Однако он весточку не подаст.

Зато с Юрой и Димой из Челябинска я периодически, редко, но пересекался.

Андрей фон Шлиппе на закрытии того фестиваля в Челябинске предсказуемо пригласил в Германию в свой проект «Шинель» театр «Проспект» в полном составе. Ребята туда поехали. В итоге никакого спектакля у них там в Мюнхене не получилось. Театр «Проспект» такого испытания не выдержал и распался окончательно. Дима и Юра какое-то время делали забавный эстрадно-клоунский дуэт. Потом Дима попал в какую-то секту и уехал на долгие годы в тайгу строить город Солнца. Юра чего только не делал: от занятий с детьми до постановок опер. Их режиссёр Владимир стал нормальным обычным режиссёром и педагогом в Челябинске.

Ни одной видеозаписи спектаклей «Проспекта» не сохранилось. Никаких материалов того рокового фестиваля тоже. От всей клоунской эпохи практически не осталось и следа. Ничего!

От театра «Мимоходъ» сохранилась программка с манифестом, билетик и четыре плохонькие фотографии да заметка в областной газете о первом его выступлении.

В Кемерово так больше и не появилось ни одного коллектива или хотя бы сольного артиста пантомимы.

А театр «Мимоходъ» выехал на фестиваль, как на войну, и обратно не вернулся. Погиб.

Вернулись два отдельных человека.

Поезд из Новосибирска до Кемерово шёл около семи часов. На какой-то станции, часа за два до прибытия в Кемерово, бабушка с внуком сошли. Я остался в купе один. Попросил проводницу принести мне чаю.

Я ехал, забравшись на нижнюю полку с ногами, и ни о чём не мог думать. Всё было туманно и непонятно. Очередной этап жизни не закончился, а оборвался. Неожиданно. Внезапно.

Поезд шёл не быстро. Грязное окно запотело. Дождь стекал по нему косыми струйками. Ползущий за окном пейзаж был неясен. А я сидел, смотрел в это мутное окно и почти бесшумно бормотал:

– Мама… мам… сегодня первых двух уроков нету…

ГЛАВА 5 НАКАНУНЕ СЛОВА

После возвращения из Челябинска я какое-то время находился в состоянии, которое можно назвать контузией. Несколько дней я даже не ходил в университет на занятия. Мне не удавалось найти никаких жизненных перспектив. Без пантомимы, без сцены и творчества всё остальное, включая учёбу и образование, утрачивало смысл. Полностью.

Мне не было понятно, почему Сергей принял столь радикальное решение. Я тысячу раз прогонял и прогонял в памяти события и наши разговоры последних дней и недель. Но не находил внятного объяснения тому, почему Сергей решил покончить с нашим театром, дружбой и общением. Страшный удар, нанесённый по творческому и человеческому самолюбию на злосчастном фестивале, мне ничего не объяснял. Сергей не мог так легко сломаться. Его решению были какие-то другие причины, которые мне не были известны и понятны.

Одно было ясно точно, стопроцентно – это то, что переубеждать Сергея нет смысла и ждать того, что пройдёт немного времени и он опомнится, передумает и всё пойдёт как прежде, тоже было бесполезно.

Сам я не видел возможности для практического творчества в одиночку. Репетировать или даже делать тренинг одному я не то что не хотел, я представить себе такое не мог. Я готов был придумать, сделать и отрепетировать полностью новую программу. Готов был забыть все свои прежние номера, сольные в том числе. Я готов был начать с нуля. Но не один.

А кроме Сергея никого рядом не было. Ни единого человека. Значит, у меня в связи с этим было два варианта: либо искать человека или людей и учить их пантомиме, проще говоря, создавать свою студию, либо уезжать туда, где людей, с которыми можно работать, была надежда найти. Ну и всё же был третий вариант – бросить всю эту пантомиму к чертям и жить нормально. Первые два варианта мне не нравились, третий был неприемлем.

После долгих и тяжёлых размышлений я решил, что надо уезжать. Правда, сразу же встал вопрос: куда? Вопрос «когда» не стоял. Я чувствовал необходимость уехать немедленно. Заканчивать университет, то есть проучиться ещё два с лишним года и только после этого куда-то ехать, я не мог. Без творчества я не желал жить нисколько. В самом же Кемерово возможностей заниматься творческой деятельностью я не видел. Тогда, кроме пантомимы, никаких других перспектив я не рассматривал.

Театр «Встреча», который в то время переживал свой самый яркий и мощный период, выпускал одну премьеру за другой и из Норвегии, где с успехом и блеском выступил на фестивале, переезжал в Ирландию, где выступал с ещё большим блеском, всё же не был для меня чем-то интересным и притягательным.

Ехать в Питер или Москву я не видел смысла. Питер, как мне казалось, я изучил и не находил в нём почвы для жизни и развития. Москву я совсем не знал и заранее не любил. Москва всегда случалась для меня проездом. Столица была связана только с суетой, толчеёй, ночёвками на диване или на полу у московской родни, беготнёй по магазинам и раздражением со всех сторон. Москва была страшным городом, в котором творчества я представить себе не мог.

Кроме Москвы и Питера, других городов в родной стране, куда имело бы смысл поехать с целью творческого поиска, просто не существовало. Поэтому я решил уехать за границу. Ну а куда ещё? Тогда Москва казалась страшной, а заграница – нет.

Когда мы с Сергеем Везнером делали наш театр, когда репетировали, выпускали газету, придумывали и реализовывали разные затеи, у меня случилось знакомство с крайне необычным человеком. Звали его все преимущественно по фамилии. Ковальский.

Имя Ковальского было Сергей. Он учился на филологическом, но после второго курса перевёлся на заочное и существовал на факультете как фантом.

Сергей Ковальский поступил в университет в один год с Сергеем Везнером. Они одновременно ушли на два года на военную службу. Одновременно вернулись и какое-то время учились в одной группе.

Сергей Везнер к Ковальскому относился насмешливо и с презрением. Он считал Ковальского человеком небесталанным, но легковесным, несерьёзным и безответственным. Если я для Везнера был слишком импульсивным и увлекающимся, то Ковальский был просто всеядным и поверхностным во всём. Везнер открыто и откровенно не желал общаться с Ковальским, уверенный в том, что общение с ним – это пустая трата драгоценного времени.

Своё знакомство и приятельствование с Сергеем Ковальским я не афишировал. Я сам воспринимал то время, которое проводил с ним, как время, в которое я развлекался, получал удовольствие и радость. Я понимал, что с Ковальским я просто прожигал время. Я этого отчасти стыдился, но уж очень мне нравилось общаться с Ковальским.

Именно с ним мы задумали и осуществили отчаянно смелую авантюру. То есть отъезд за границу.

Но сначала немного о самом Ковальском. Он оказался очень важным человеком в моей жизни и ослепительно-ярким. Он лично, его поступки и его устремления самым убедительным образом доказывали, а точнее, опровергали заявление, что бытие определяет сознание.

Ковальский родился и вырос в такой семье и в таком городке, что обязательно должен был стать шахтёром или, в крайнем случае, инженером. Но он стал тем, кем стал. То есть этаким западно-сибирским Дэвидом Боуи из маленького шахтёрского городка.

Я как-то уже посвящал Ковальскому несколько страниц воспоминаний. Я их написал лет десять назад. Но и сейчас не смог бы написать лучше. Вот эти странички. Из них будет ясно, с каким человеком я в свои двадцать три года решился из родной страны, из родительского дома уехать за границу навсегда!

В первый раз я услышал о Сергее от кого-то из знакомых, когда речь зашла о музыке. Помню, я хотел что-то узнать или разыскать какой-то альбом какой-то группы, сейчас уже не помню. Никто эту группу в той компании не знал и ничем помочь мне не мог.

– Спроси у Ковальского, – сказали мне тогда. – У него точно есть. А если нет у него, то он знает, у кого есть или где можно взять.

В следующий раз я услышал фамилию Ковальский уже в другой компании. Там шла речь о содружестве молодых художников, которые готовились провести где-то выставку и некий перформанс.

– Узнай у Ковальского, – сказал кто-то кому-то, – он наверняка знает и будет участвовать.

Потом я услышал про Ковальского в связи с тем, что он лучше других должен знать, как наладить контакт с какими-то музыкантами из Новосибирска, которые играют индийскую музыку. И так по разным, самым экзотическим вопросам имело смысл обратиться к некоему Ковальскому, с которым я никак не мог познакомиться.

В то же самое время я частенько видел в университете высокого, худощавого человека, чья внешность не могла не привлечь внимания. Помню, как я увидел его впервые. Зимой в Сибири люди, особенно мужчины, редко носят светлые одежды. А тут по коридору университета шёл человек в светло-зелёных коротких брюках, белых носках и тяжёлых черных ботинках с тугой шнуровкой. Ботинки были начищены до предельной возможности. Ещё на этом человеке была нежно-розовая рубашка большего, чем ему требовалось, размера. Рубашка не была заправлена в брюки. Поверх рубашки он накинул, но не застегнул белый лаборантский халат. Он шёл очень быстро, халат развивался. Тёмно-русые его волосы были пострижены коротко, но модно и торчали ёжиком. Скуластое его лицо улыбалось, было нездешним. Улыбка была тоже нездешней. Он шёл и улыбался сам себе. Мне так понравилось, как свободно, быстро и весело он идёт, как он независимо улыбается, как он одет… что я и оглянулся ему вслед, когда он прошёл мимо меня. Меня даже слегка обдало ветром, оттого как быстро он шёл.

В другой раз я увидел его на улице, он шёл, одетый в жёлтый плащ, с непокрытой головой, хотя стоял мороз и улицы заполняли сгорбленные люди в шапках, пальто и шубах. А он только приподнял воротник плаща и обмотал шею поверх воротника длинным синим шарфом. На него оглядывались, а он улыбался сам себе.

Я встречал его в кинотеатрах в каких-то компаниях, в немногочисленных кафе или на редких интересных концертах. Всегда он был одет очень здорово и крайне необычно. Но самой яркой и классной деталью его одежды были очки, блестящая золотом полуоправа, совершенно такие, какие носили в 60-е годы самые модные артисты и писатели той счастливой эпохи.

Познакомились мы позже. Тогда таинственный Ковальский и яркий незнакомец сошлись в одном человеке.

– Сергей Ковальский, – сказал он. Я представился. – Мне про тебя тоже много говорили. Кстати, ты в ближайшее время не собираешься в Австралию, Новую Зеландию или Аргентину? – сразу же спросил он.

И мы стали много общаться.

Ковальский Сергей работал, будучи ещё студентом, на кафедре психологии лаборантом. Какие он там исполнял обязанности, какие у него были функции, я не знаю. Наверное, никаких.

Такой лаборатории, какой её представляют себе обычные люди, у него точно не было. Зато у него там была комнатка без окна, в которой он с утра и до вечера проводил много времени и где всегда можно было выпить с ним чаю, поговорить и пропустить, незаметно для себя, пару лекций или семинаров. Время в этой комнатке останавливалось, точнее, оно высасывалось из всех, кто попадал в эту комнату без окна с надписью «Лаборатория» на двери.

Сергей в рабочее время всегда носил белый халат. Мне кажется, что это всё, что он делал профессионально, и именно за это ему платили крошечную зарплату лаборанта.

Я провёл в его лаборатории очень много времени в первый год нашего общения. Потом Сергея уволили. А я иногда, в течение того года, жалел времени, которое потратил на чаепитие и разговоры в его «лаборатории», но меня влекло туда, тянуло, и я не мог с этим справиться. Теперь я не жалею того времени.

Кстати, должен сказать, что Ковальский считал и ощущал себя настоящим художником в самом широком смысле этого слова. Нет, рисовать он не умел и не очень пытался. Но он был художник… И очень плодовитый. В частности, за тот год, пока у него была лаборатория, он её перекрасил два раза. Первый раз он это сделал ещё до нашего знакомства, и я увидел уже результат. Он покрасил стены в тёмно-синий цвет, а потолок сделал жёлтым и наляпал на него зелёные пятна. Напомню, что в комнате не было окна, лампочка была под потолком, комната имела форму небольшого квадрата. Стены были высокие. Представляете? У любого человека, кроме Ковальского, в этой комнате возникало непреодолимое желание поднимать глаза к потолку. Так все и делали. Я не исключение. Это было утомительно. И кто-то, видимо заведующий кафедрой, заставил Серёгу перекрасить помещение.

Он два дня красил и возился у себя, ни с кем не общался, потом краска пару дней сохла. Наконец мы увидели результат. Потолок был покрашен голубой краской, стены и дверь с внутренней стороны – светло-зелёной, пол остался коричневым. На стене, что находилась напротив двери, Ковальский написал небольшими корявыми буквами синей краской слово: «Вот». Сам он не был доволен результатом.

– Хотели, чтобы было светленько и чистенько? – сказал он. – Вот!

Через неделю после этой покраски стены и потолок стали облупляться. Сергей где-то напортачил в технологии, и краска стала трескаться, загибаться лоскутами и отваливаться.

– Облупляется, – улыбаясь, сказал он, – смотри, как красиво! Теперь это уже не просто стены и потолок, это теперь живой процесс облупления.

Он каждый день фотографировал свою комнату.

– Буду фотографировать каждый день, пока всё не облупиться, – заявил он, – а потом сделаю выставку под названием «Облупление как победа».

Видимо, победа заключалась в том, что под светло-зелёной краской находилась темно-синяя.

– Эх, была бы у меня нужная аппаратура, я бы снял это облупление, чтобы получилось, знаешь, как снимают растения, которые прямо на глазах вырастают из-под земли. Замедленно снимают, а потом быстро прокручивают. Вот это было бы кино: «Облупись и живи!» например.

Фильм он никакой не снял и фотовыставку не сделал. Он даже не напечатал ни одной фотографии того облупления. Он вообще-то много фотографировал всего подряд. Теперь я сомневаюсь, была ли у него в аппарате плёнка. Его фотографий я не видел никогда. Но в этом и был весь Сергей Ковальский. Помимо австрало-аргентинских планов он постоянно придумывал разные художественные проекты в разных направлениях художественной мысли.

А жил Сергей ой как не просто. Я даже не представляю, как он жил и поддерживал свою яркую и независимую форму. Денег у него было очень мало. Своего жилья в городе у него не было. Он был родом из небольшого шахтерского города Берёзовского. Город этот находится в сорока километрах от Кемерово. Там у него была квартира, но каждый день он не мог ездить туда и обратно. На автобусе это было долго и неудобно. Где он ночевал и жил, для меня какое-то время оставалось загадкой. Ещё большей загадкой было, где и как он хранит свою одежду, где он её стирает. Где и как он ест…

Думаю, что периодически он ночевал у себя в «лаборатории». Но он всегда был свежим, умытым, одежда его всегда была идеально чистая, одну рубашку по несколько дней он не носил. А в университете он не мог принимать душ, бриться и стирать одежду.

Загадка раскрылась сама собой. Как-то мы сидели в Серёгиной комнатке, где всё облуплялось, и я проговорился, что родители мои и младший брат решили поехать на следующий день на дачу на выходные. Не помню как, но следующий вечер Ковальский был у меня дома в гостях. Не припомню, чтобы он как-то напросился, но он был у меня и две ночи ночевал на диване. Вёл он себя так, будто ночевал на этом диване уже сто раз.

Как только он пришёл ко мне, он тут же спросил, может ли он постирать пару рубашек и, как он выразился, «бельишко». После этого он долго вручную стирал принесённые с собой в сумке вещи. Потом долго и с удовольствием принимал ванну, а потом организовал ужин из того, что нашёл в холодильнике.

В воскресенье, ещё до возвращения родителей, он, перед тем как уйти, попросил утюг и погладил выстиранные рубашки и бельё.

– Я у тебя оставлю вот эту рубашку и пакетик? – спросил он перед уходом. – Здесь трусы, носки, маечка. Это, чтобы в следующий раз было во что переодеться. Родители же снова на дачу поедут, не так ли?

Потом я узнал, что так он ночевал и обстирывался у многих и многих друзей, приятелей, друзей приятелей и у приятелей друзей. Он отлично знал, у кого какую одежду оставил, и держал в голове график своего перемещения и проживания. Но он никогда не напрашивался, никому не мешал и был всегда только желанным гостем. А быть желанным гостем он умел.

Мне довелось бывать в гостях вместе с Ковальским. Он удивлял меня тем, что у него всегда находилась идея, с чем прийти в гости. То есть он никогда не приходил с пустыми руками. Либо у него оказывались с собой хотя бы несколько каких-то диковинных конфет. Либо доставал из своей сумки какие-нибудь сандаловые благовонные палочки и зажигал их за чаепитием, снабдив благовония удивительной историей, откуда он эти палочки взял и как надо дым и запах этих палочек воспринимать. Либо дарил тем, к кому приходил в гости, какую-нибудь красивую свечку или что-то в этом роде. Если он знал, что идет в гости к барышням или там есть хозяйка дома, он не забывал купить цветы. А какие тогда можно было в принципе купить цветы в городе Кемерово, да ещё с его финансовыми возможностями? Только несколько астрочек или гвоздичек. И он обычно покупал три гвоздички. Но как он их преподносил!

– Вот, примите эти цветы, – говорил он на пороге хозяйке дома. – Мне сказали, что сегодня прибыли цветы из Ганновера. Мне удалось раздобыть для вас несколько. – Он протягивал цветы и целовал руку барышне или даме так, что она не могла не порадоваться.

В следующий раз гвоздики могли быть из Копенгагена, или Люксембурга, или Гааги. Если же у Сергея не было с собой ничего или совсем не было денег ни на что, у него всегда были рассказы. И он всегда создавал особенную атмосферу не просто ужина или чаепития, но ужина или чаепития с художником. Потом он всегда оставался ночевать. Точнее, его оставляли.

Но должен заметить, что Сергей не был дамским угодником. Меня это удивляло, но барышни и дамы не интересовались Сергеем как Сергеем. Мне это было странно и непонятно. Мне казалось, что не может быть более интересного, загадочного и забавного мужчины. Но он почти всегда был одинок и независим. Это теперь мне ясно, что он был слишком невесомым, эфемерным и неуловимым, особенно для кемеровских, стоящих двумя ножками на земле барышень и дам. Так что они, казалось, смотрели сквозь него и видели других.

Ковальский совсем не любил алкоголь. Он мог выпить и вина, и коньяку, и пива, но не много, а так, для ритуала, красоты и за компанию. Водку он не пил вовсе. И ещё, он категорически и сильно не любил ту музыку, которую сочиняют и слушают активно пьющие алкоголь люди. То есть он не любил отечественный шансон и отечественный рок-н-ролл. Хард-рок он тоже не любил. Он слушал новых романтиков, этническую музыку или такую музыку, в которой для него была красота и сладость.

Но не думайте, что Сергей обожал компании и стремился от общения к общению. В компаниях, а особенно в больших, он говорил немного, а чаще всего уходил в какой-нибудь дальний угол. Там он сидел, курил сигареты, пил чай, улыбался и читал что-нибудь. Причём читать он мог как книгу по истории сибирских железных дорог, подолгу рассматривая карты, схемы и фотографии, так и сборник современной каталонской поэзии например. Книга могла быть любая и самая неожиданная. Делал он это, не демонстрируя свою независимость и непоказно, а с удовольствием, сосредоточенно. И всегда улыбался.

Он постоянно что-нибудь придумывал. Увлекался какой-то темой и придумывал. Помню, одно время, недолго, он был увлечён написанием пьесы. Хотя пьесу он фактически не писал. Он не написал ни строчки. Он был просто этим увлечён, думал об этом и был уверен, что пишет пьесу.

– Знаешь, – говорил он неожиданно, во время вечеринки у кого-нибудь дома, или когда мы сидели у него в «лаборатории», или когда шли по улице, – хочу написать пьесу под названием «Наполеон и Мюрат». Начинаться она должна так: по сцене ходят Наполеон и Мюрат. Наполеон молчит, а Мюрат ему что-то очень нервно говорит по-французски. При этом Мюрат периодически падает.

– А дальше? – спрашивал я.

Он смотрел на меня, улыбался и оставлял вопрос без ответа.

– Я тут сочинил пьесу, – в другой раз говорил он. – Только нужен для этого театр и очень хороший свет. И ещё нужен очень хороший актёр. Пьеса называется «Патрикл». Первый акт будет называться «Юность Патрикла», а второй «Патрикл и нимфы». Декорации должны быть очень дорогие, особенно во втором акте. Значит, так, представь, первый акт, полная темнота в зале, начинает завывать ветер. Ветер завывает всё сильнее и сильнее. В темноте появляется луч прожектора. Он рыщет по сцене и наконец освещает ширму, которая стоит посреди сцены. Луч становится больше и ярче, ветер стихает, над ширмой появляется робкий юноша. Он поднимается над ширмой и становится виден по пояс. Он должен быть обнажённый. Юноша будет внимательно, робко, но пристально осматривать весь зрительный зал, ряд за рядом. Это может длиться минут десять. Потом он неожиданно скажет: «Уж не пригрезился ли ты мне, мальчик, бисексуал?!» Как только он это произнесёт, он должен упасть навзничь, луч в этот момент гаснет, и публика услышит звон бьющегося стекла. После, сразу же включается свет и занавес закрывается, первый акт окончен.

Я очень смеялся, а Сергей с недоверием на меня посматривал, совершенно серьезно.

– Второй акт, – дождавшись, пока я просмеюсь, – будет начинаться тоже в темноте. Темнота, занавес закрыт, публика слышит женские голоса. Голоса завывают всё сильнее и сильнее. Неожиданно занавес открывается. На сцене прекрасный фруктовый сад, вдалеке видны горы и античные постройки из белого мрамора. На сцену выбегает наш юноша, но он в тунике и с бородой, волосы его должны быть седыми. Он выбегает на сцену, оглядывается по сторонам. Завывание стихает. Тогда Патрикл, а это не кто иной, как Патрикл, падает на колени, вздымает вверх руки и кричит: «О Зевес, нимфы преследуют меня!» После этого Патрикл некоторое время мечется по сцене, снова падает на колени и обращается к небесам с ещё более отчаянным криком: «О Зевес, нимфы преследуют меня!» И так несколько раз. И вдруг, сверху должен появиться Зевс на облаке. Он появляется, смотрит на Патрикла очень грозно и мечет в него красные молнии. Молнии можно изготовить из фанеры или пластмассы и покрасить краской, но лучше найти красную фольгу и обмотать. Патрикл погибает, нимфы воют, гремит гром, занавес закрывается.

Я радовался, спрашивал о том, как он себе представляет техническую сторону появления Зевса на облаке, выражал сомнения в том, что это можно осуществить в театре, но что это можно попробовать снять на видео. Сергей же смотрел на меня, ему становилось скучно от моих практических вопросов и рассуждений, и он переводил разговор на другую тему или говорил о другом замысле.

– Да это ерунда! – говорил он. – Я вот думаю написать пьесу, в которой бы беседовали Сцилла и Харибда. Ты случайно не помнишь, сколько у них было голов. По-моему, у Сциллы двенадцать, а у Харибды шесть. Или наоборот. Надо будет посмотреть у Гомера. Вот такая пьеса. Они беседуют о том о сём…

Никаких пьес он не писал. Но каждый день выдавал три-четыре подобных замысла и тут же забывал о тех, что озвучивал. Через пару месяцев театральная тема покинула его, и он начал думать о чем-то совершенно другом. Но только о художественном. Это могли быть совершенно неожиданные вещи.

Помню, однажды он позвонил мне домой очень поздно вечером, или, лучше сказать, ночью. Обычно он так не делал.

– Не разбудил? – спросил он и, услышав по моему голосу, что точно разбудил, извинился.

– Да ничего, ничего! – успокоил его я. – Ты разбудил только меня, а это не страшно. Говори. Ничего не случилось?

– Я сегодня вынужден ночевать в университете, и меня обуревают разные мысли. Представляешь, так и посыпались идеи! В этот раз в области рекламы. Боюсь, что ночь будет бессонная, к утру забуду всё, что навыдумывал, а поделиться хочется.

– В какой области? – удивился я. – Рекламы?

Должен заметить, что отечественная реклама на телевидении и вообще тогда делала только первые, весьма робкие шаги.

– Да, да, рекламы! Мне почему-то пришел целый ряд идей, как можно рекламировать туалетную бумагу. Причём рекламировать разнообразно, разностилево и адресуя рекламу различным социальным слоям и группам.

– Серёга, ты серьёзно? – заворчал я. – Ночью про туалетную бумагу!

– Ну послушай! Это забавно! А то я забуду, – попросил Ковальский, но моего ответа не дождался и продолжил: – Представляешь, я придумал разные варианты художественного осмысления туалетной бумаги как объекта. Нужно придать туалетной бумаге респектабельности, солидности и исторической значимости. Короче, я придумал, что нужно выпускать туалетную бумагу под названием «Сикс-о-клок»! – сказал он и гордо замолчал, ожидая моей реакции.

– Сикс-о-клок? – переспросил я, туго соображая спросонья.

– Ну конечно! – радостно заговорил Ковальский. – Это придаст туалетной бумаге как предмету некой солидности, уважительного отношения к традиции и даже джентльменскости. Все же знают про файв-о-клок. Все знают, что в пять часов англичане пьют чай. У всех именно Англия ассоциируется с соблюдением традиций, с вековым укладом, с размеренной жизнью. А туалетная бумага обязательно должна ассоциироваться с размеренностью и укладом. Поэтому «Сикс-о-клок»! В пять часов джентльмены пьют чай, а в шесть часов им нужна туалетная бумага! – быстро говорил Сергей. – Кстати, на рулоне должно быть написано тоже что-нибудь связанное с Англией. Например, так: «Туалетная бумага “Сикс-о-клок” – 150 футов нежности!» Или: «Ни дюйма изъяна!» А рекламировал я бы её так: представь себе рекламный плакат, на рекламном плакате капитан дальнего плавания с мужественным, волевым лицом. Он стоит на капитанском мостике или на палубе корабля, за спиной у него бескрайнее море. Капитан держит в руке рулон туалетной бумаги. И подпись: «Это единственное, что напоминает мне о родной земле», – тут он прервался, потому что я сильно смеялся. – Ну хватит тебе, – перебил меня Сергей, – это серьёзное художественное освоение такого объекта, как туалетная бумага. А представь себе календарь с надписью: «Туалетная бумага “Сикс-о-клок” работает без выходных». Как тебе? Или можно предложить нашу туалетную бумагу молодёжной аудитории. Представь себе плакат, на нём танцуют и веселятся молодые, красивые девушки и парень. Им весело. Они вспотели. Они молодые и модные. И подпись: «Оторвись с бумагой “Сикс-о-клок”». Но надо подумать и о тех, кто не понимает, не знает и не любит английского стиля. Им нужно предложить другое название товара. Я думал над названиями «Мысль», «Идея» и даже «Всё будет хорошо» или «Товарищ». Пока русского названия я не придумал. Но рекламировать такую бумагу нужно совершенно иначе. Вот представь себе: на плакате стоят весёлые молодые солдаты, они улыбаются и смотрят очень весело. И подпись: «Любимый город может спать спокойно! Туалетная бумага “Товарищ”». Кстати, она должна стоить дешевле.

Он говорил ещё полчаса, я всего не запомнил.

– Ну ладно, давай спи. Извини, что разбудил. Спи, старина, а я ещё поработаю.

На следующий день он даже не заикнулся про туалетную бумагу и больше о ней как об объекте рекламы не говорил.

Я всегда удивлялся и завидовал способности Ковальского заниматься своими этими проектами, планами и художественными фантазиями только для самого себя. Ему было очень интересно с самим собой. Он, конечно, радовался, и искренне радовался, когда мне нравились его идеи. Но не было бы меня, он бы продолжал всё это выдумывать, никому не говоря. Останься он один на планете, я уверен, ему было бы плохо и он бы горевал, но скучно ему бы не было. Он бы обязательно что-то сочинял и улыбался сам себе. Его не интересовал практический и конечный результат в виде книги, картины, спектакля, фильма или фотографии. Такой результат непременно нужно демонстрировать, показывать, предъявлять. А если демонстрировать и предъявлять, то это может кому-то не понравиться или кто-то не поймёт. А Ковальскому это было не важно. Он придумывал что-то, ему это нравилось, он радовался, и всё! Самое счастливое творчество!

Ковальский будто совершенно не замечал реалий вокруг. И реалии платили ему тем же. Он одевался так, что кого-нибудь другого в городе Кемерово обязательно и часто за такие наряды били бы. Но только не Ковальского. Угрюмые и суровые, коротко стриженные парни, которых было много в спальных районах города, которые сидели на корточках во дворах и скверах, грызли семечки, курили и внимательно осматривали всех, кто попадал в поле их зрения. Рассматривали не просто так и не без умысла, поэтому здравомыслящие молодые горожане и горожанки старались не попадаться им на глаза. Так вот, даже такие угрюмые и очень настаивающие на правильности своего образа жизни парни, казалось, не замечают Ковальского. Он для них был настолько другим, непонятным и отдельным, что в нём они не видели человека. И что-то ему объяснять про жизнь, как-то его наказывать и направлять на реальный, нормальный и правильный жизненный путь или доказывать ему их превосходство, они не видели смысла. Он мог ночью гулять в самых опасных уголках города и даже не замечать агрессивности среды. Если бы он заметил эту опасность и агрессию, его бы, наверное, тут же и убила бы эта среда, но он её не замечал.

Он прогуливался по проспекту Металлургов, по бульвару Строителей или по улице Химиков, как по Оксфорд-стрит или Елисейским Полям. Он пил коричневый мутный кофе в кафетерии универмага, ел твёрдую булочку и делал это с таким удовольствием, будто ест нежнейший круассан и пьёт отличный капучино. Ему было хорошо там, где он есть. Потому что ему было хорошо с собой. От этого он так спокойно рассуждал об Австралии и Аргентине. Ему, по-моему, реально туда не хотелось. Ему нравилось об этом думать и туда хотеть.

Однажды я побывал у него дома, точнее, в его квартире в городе Берёзовском. Это случилось 31 декабря. Сергею пришло в голову отметить Новый год в своей квартире и пригласить туда гостей, тех, кто согласится. Он и я приехали к нему днём, чтобы подготовиться к приёму гостей. Денег у нас было очень мало, и мы купили, что смогли. Всё выбирал Ковальский. Только маленькую ёлочку купил я сам. Но сначала про квартиру Ковальского.

У него там было очень хорошо. Берёзовский – город маленький, шахтёрский и грустный. Сергей родился в Берёзовском. Родители его работали на шахте, младший его брат занимался спортом. Я видел их в тот день. Они зашли около шести часов вечера поздравить сына с наступающим Новым годом, принесли еды, гостинцев, бутылку кагора. Они были очень милые люди. Было ясно, что они давно махнули рукой на попытки понять своего сына и брата и просто любили его. Как у них получился такой Сергей, мне было совершенно непонятно. Он не совпадал ни с ними, ни со своим городом.

Так вот, у Ковальского дома было хорошо. Маленькая двухкомнатная квартира была почти без мебели. Стены и потолок побелил известью. На окнах висели старенькие белые шторы. В целом, у него дома было немного пыльно, но чисто, светло и отсутствовали какие-либо запахи.

Старый диван, старый телевизор, небольшой шкаф и большой рабочий стол – в одной комнате, в другой стояла только кровать. По стенам большой комнаты Ковальский развесил географические карты. Хотя не знаю, как назвать карту двух полушарий Луны и карту полушарий Марса. Ещё там была карта звёздного неба и карта мира образца 1552 года. Кроме этого, он наклеил на стены листы с нотами и какую-то японскую газету.

– Красивые, правда? – про ноты и газету спросил Ковальский.

На подоконнике стоял обычный школьный глобус. Но что-то в нём было не так, я подошёл к нему и увидел, что Сергей весь глобус закрасил синей краской, оставил только Австралию. Он увидел, что я его рассматриваю, и улыбнулся.

– Это называется «Великая Австралийская мечта», – сказал Сергей.

Странное ощущение складывалось от его квартиры. Она была такая же, как любая его рубашка или брюки. Обычные брюки или рубашка приобретали какую-то классную помятость и так обвисали на худой и костистой фигуре Ковальского, что тут же переставали быть обычными.

На кухне у него было чисто и чувствовалось отсутствие активной жизни. Стол, табуретки, буфет и холодильник. Под раковиной стояло мусорное ведро. К нему прозрачным скотчем была приклеена вырезка из газеты, точнее, это был газетный заголовок: «От недостатка к переизбытку».

На холодильнике красными небольшими буквами было написано: «Не бойся!»

– Что это значит? – спросил его я.

– Не помню уже, – ответил он, – ума не приложу.

На его рабочем столе стояло и лежало много каких-то поделок, тетрадок, открыток, каких-то вырезок, коробочек и всякой всячины. Там же я увидел несколько пачек сигарет, к которым Ковальский приклеил разные картинки. К одной он приклеил маленькую фотографию Эйфелевой башни, к другой был приклеен вырезанный из открытки кит, на третьей была аккуратно наклеена маленькая карта Африки.

– А это что? – спросил я.

– Это проект «Думы», – ответил он, взяв пачку с Эйфелевой башней. – Понимаешь… «Думы». Ты же не куришь, тебе трудно будет понять. Вот эта, например, называется «Думы о Париже». Эти сигареты предназначены для умных, неравнодушных, чувствительных и одиноких людей. Берёт такой человек пачку, курит всю ночь один и думает о Париже. Берёт эту, – он показал пачку с китом, – и думает об экологии, об исчезающих видах животных, о невероятном разнообразии живой природы. А вот это «Думы об Африке». Но ты уже понял, как это работает. Нужно будет выпустить такую серию с разными городами, странами, деревьями и цветами. Ещё обязательно надо сделать сигареты с портретами писателей и философов. «Думы о Канте» или «Думы о Фолкнере». Видишь, всё очень просто.

Ещё на столе у него лежал пухлый большой блокнот, на котором была надпись: «Череда неожиданных обстоятельств. Повесть». Блокнот топорщился. Я взял его и открыл. На страницы были наклеены автобусные, железнодорожные и авиабилеты, чеки, квитанции, телеграммы, открытки, лоскутки тканей, багажные бирки, ценники от какой-то одежды, этикетки бутылок и прочее. Его интересно было листать и рассматривать.

– Мы отметим сегодня Новый год, – вдруг сказал Ковальский, – и назовём наш праздник «Пэйпэ нью еа», или «Бумажный новый год». Помогай!

Тогда я понял, зачем он купил в магазине два десятка белых бумажных скатертей.

Я занимался тем, что придумывал, как установить ёлочку и как её украсить. У Ковальского нашлось несколько старых ёлочных игрушек эпохи его детства, ещё он мне дал фольгу, коробку с пуговицами и какими-то сломанными брошками и безделушками. Сам же он снял со стены в прихожей большое зеркало.

– Это будет наш стол, – заявил он.

Сергей застелил всю комнату белыми скатертями, посреди комнаты положил зеркало. Он красиво раскидал на нём несколько яблок, мандарины, орехи. Расставил свечи, поставил посуду и пару бутылок вина (одна была тем самым кагором, что принесли его родители).

Из оставшихся скатертей он изготовил бумажные накидки, этакие пончо с дыркой для головы посередине.

– Мы сегодня будем пэйпэ пипл! – радостно говорил он.

Сергей подготовил музыку. Он был сосредоточен, весел и деловит.

В гости к нам тогда приехали только две девчонки. Моя будущая жена и её подруга. Они были нарядные, весёлые, привезли нормальной еды. Больше никто до Берёзовского не добрался. Штук пять бумажных накидок остались невостребованы. Около десяти часов вечера в доме вырубилось электричество. Весь дом забегал, засуетился, люди пытались выяснить причину, наладить свет. А свет вырубился во всём квартале.

– Вот это подарок! – радостно сказал Ковальский. – Зажжём свечи! И это будут у нас настоящие, необходимые, а не лживые, декоративные огни! Бумага и огонь, что может быть опаснее и приятнее.

Это был самый лучший Новый год в моей жизни. Без телевизора, музыки, обжорства. Не было походов и метаний по городу из компании в компанию. Была юность, любимая мною барышня, маленький, занесённый снегом городок, инопланетный Ковальский, ничего не понимающая, но чувствующая, что всё хорошо, безопасно, странно, но всё это ненадолго, подруга моей будущей жены.

Мы сидели у зеркала в бумажных накидках, шелестели этими одеждами и той бумагой, что лежала на полу. Пили кагор как самое изысканное вино. Свечи горели, и мы чувствовали себя частью странной, но красивой картины, спектакля и книги вместе, которую Ковальский никогда не напишет. Ничего не хотелось больше. Мне кажется, что тогда мне удалось ненадолго ощутить мир так же, как ощущал его он.

В полночь мы открыли единственную бутылку шампанского, загадали желания. Моё желание сбылось в полной мере. Не сразу, но сбылось. Потом мы беседовали, Ковальский читал вслух сказки Бориса Шергина, мы смеялись. Потом мы по приказу Ковальского собрали всю бумагу, вынесли её во двор и сожгли. Наши накидки тоже сожгли. Получился яркий, большой и очень быстрый костёр, почти салют.

– Вот! Пэйпэ нью еа закончился, пэйпэ пипл вернулись во плоть и кровь! Пойдемте спать.

Ковальский был счастлив и печален вместе.

Таким универсальным художником был и осознавал себя мой приятель Сергей Ковальский.

Он, сколько я его знал, грезил отъездом за границу. Он не бывал ни разу даже в Прибалтике или в Грузии, но был уверен, что сам факт его рождения в городе Берёзовском Кемеровской области – это досадная случайность и ошибка, которую необходимо исправить.

Планы его были хоть и фантастические, но в то же время весьма конкретные. Он не считал, что Европа, при всём своём разнообразии стран и культур, достаточно широка и просторна для размаха его жизненных планов и идей. Ковальский мечтал об экзотических и далёких странах, где цивилизация уже дала мощные корни и ростки, а культура ещё не сформировалась.

Его влекли такие государства, как Южная Африка, Австралия, Новая Зеландия. Как варианты рассматривались Аргентина, Чили и Уругвай, но их он опасался по причине чрезмерной экзотики и испанского языка.

У Сергея была целая теория, согласно которой он отдавал пальму первенства среди всех народов англосаксам. Он их считал самыми интересными и передовыми, поэтому хотел уехать туда, где англосаксы доминируют, но чтобы там для него нашлось место и поле деятельности. Какой именно деятельности, он не думал. Как человек, который не умел ничего конкретного, Ковальский готов был делать всё что угодно.

Он не то что был уверен, он не сомневался, что его в Австралии или ЮАР заждались. Несмотря на очень слабое знание английского языка, он спокойно думал о том, с чего начать по прибытии в страны Нового Света: с издания модного, никем не виданного журнала или с создания киностудии, которая снимала бы только парадоксальное кино. Почему-то он был убеждён, что люди в Новой Зеландии жить не могут без такого журнала и таких фильмов.

Мне очень нравилось слушать Ковальского. Он, если рассуждал о преимуществе отъезда именно в Австралию, то иллюстрировал свои планы какими-то убедительными аргументами. Он ставил мне музыку исключительно австралийских музыкантов, которых оказалось очень много, а я и знать не знал, что они австралийцы. AC/DC, Ник Кейв, Миднайт Ойл, Краудид Хаус, Кайли Миноуг и много-много других. Но Ковальскому этого было мало. Он где-то раздобыл записи песен австралийских аборигенов и слушал их с наслаждением. Он показывал мне фильмы про Австралию, книги, открытки, марки. Электронной почты и Всемирной паутины тогда не было даже в фантазиях Ковальского. Но он нашёл адреса и имена каких-то австралийских любознательных людей и написал им письма. Я видел эти письма. Это были настоящие произведения наивного искусства и рукоделия. Текста в них было мало. Он их с трудом писал при помощи словаря. Остальным содержанием посланий были яркие коллажи, которые он делал из журнальных картинок. Например, в одном письме он фломастером писал по-английски: «Здравствуйте! Меня зовут Сергей. Я художник из Сибири. Вы готовы к моему приезду?» Ниже на листочке он приклеил фото из журнала «Охота и рыболовство»: улыбающийся человек держал на руках большую рыбу. Возле рта рыбы Ковальский приписал вылетающее из него слово: «Hello!»

Он был уверен, что любой человек в Австралии, получив такое письмо, потеряет сон от желания, чтобы автор этого письма приехал как можно скорее.

Приятно было принимать участие в планировании и рассуждениях о том, куда и почему надо ехать. С Ковальским заниматься этим было упоительно. В первую очередь потому, что это было весёлое и безответственное занятие, за которым ничего не следовало. Никуда всерьёз никто, во всяком случае я, не собирался. Да и Ковальский, похоже, тоже.

Мы не имели ни малейшего представления о том, как практически устроена некая иностранная жизнь. Как там, за пределами нашей страны, живут люди, как и где они работают, как и что едят, какие у них должны быть документы, каковы их права и обязанности, как они лечатся и так далее.

Мы знали, что наших соотечественников довольно много в других странах. В Америке, в Израиле и в Европе. Но от всего того, что долетало из эмигрантских кругов, веяло такой безжизненной тоской, а то и столь разухабистой пошлостью, что даже думать не хотелось о перспективах, к которым стремились те, кто рвался выехать из страны любой ценой.

Ковальскому и мне вместе с ним было просто приятно и увлекательно мысленно путешествовать по далёким странам, чем дальше, тем лучше, и покорять их своим неповторимым талантом.

Ковальский приносил откуда-то много видеозаписей разных музыкальных телеканалов Америки и Европы. Мы смотрели забавное и преимущественно наивное музыкальное видео того времени, и оно убеждало нас в том, что мы можем лучше, интереснее, веселее.

Так бы мы могли фантазировать бесконечно долго, не переходя к конкретным планам. Я не собирался всерьёз куда-то ехать. Театр «Мимоходъ» давал все смыслы и содержание, за пределами которых я ничего особенного не искал. У меня всё было хорошо.

Но театр мой рухнул, исчез, прекратил своё существование. Мне нечем стало дышать. Как раз в этот момент, не раньше не позже, Ковальский придумал неожиданный и вполне реальный план, который, в случае его осуществления, фактически позволил бы нам уехать за границу. А тогда можно было хоть до посинения желать и мечтать рвануть из страны. Но, не имея родственников или тех, кто прислал бы приглашение за рубеж, никаких шансов выехать не было.

Что же придумал Ковальский…

Незадолго до описываемых событий, осенью предыдущего года, рухнула Берлинская стена. На грядущее лето было объявлено объединение Восточной и Западной Германий. В Восточную Германию мы могли поехать как в страну социалистического лагеря не без проблем, но всё же и без особого труда. Ковальский предложил поехать туда накануне объединения двух стран, дождаться открытия границ и перейти в западный мир хоть и нелегально, но свободно.

Это была авантюра, но это был и красивый шанс. Ковальский всё узнал подробно. Пограничный контроль между Восточным и Западным Берлином должны были снять за месяц до фактического объединения Германии. Наши далеко идущие планы не были связаны с самой Германией, но на территории Западного Берлина Ковальский каким-то образом обнаружил консульские представительства и Австралии, и Южно-Африканской Республики. Там же находились штаб-квартиры разных правозащитных организаций, в которые тоже имело смысл обратиться. Он был убеждён, что там нас примут с распростёртыми объятиями и нам откроется весь мир.

Ехать, по его мнению, надо было в самом начале июня.

Ковальский после второго своего курса в университете успел целое лето проработать в так называемом интернациональном строительном отряде. Существовала такая форма обмена студентами. В наш университет и в Кемерово традиционно приезжали студенты и молодые преподаватели из Берлина и Дрездена. Здесь два летних месяца они вместе со студентами нашего университета работали на стройках рабочими. Им платили неплохие по местным меркам деньги, и они довольно весело проводили свободное время. На следующий год те, кто работали с немцами, могли поехать работать летом в Берлине или Дрездене. Желающих попасть в такой отряд со стороны студентов нашего университета было больше чем достаточно. Ковальский смог в него попасть.

Работая с ребятами из Восточной Германии, он, разумеется, со многими подружился и обзавёлся адресами. Будучи абсолютно бесцеремонным человеком, Ковальский пребывал в уверенности, что может в любой момент позвонить этим людям в дверь и быть радушно принят. И не один. Об этом он говорил как о деле решённом.

Точно так же, совершенно бесцеремонно, он написал кому-то из тех, с кем работал, и попросил срочно прислать ему приглашение для получения разрешения на въезд. Аккуратный немецкий его приятель незамедлительно и безропотно выполнил эту просьбу. Начало было положено. И отъезд за границу стал реальностью.

Когда Ковальский брал у меня необходимые для оформления приглашения данные, я всерьёз не думал о последствиях. Заграница была недосягаема и нереальна. А когда то самое приглашение пришло и мне нужно было идти оформлять заграничный паспорт, я оробел оттого, что назад пути не было.

За заграничными паспортами стояли толпы людей. Идея «валить» из страны тогда обуяла многих. Но в той толпе я не увидел никого, кто был бы похож на художника или кого подталкивали бы к отъезду творческие поиски. Я провёл несколько дней в ожидании своей очереди на оформление загранпаспорта и наслушался разговоров, в которых была только ненависть ко всему, что люди хотели без сожаления оставить в прошлом и неодолимая, лютая жажда будущего, связанная с тем, что находилось за пределами родины. Я определённо чувствовал себя чужим в той очереди.

Вспоминая теперь те тревожные и волнительные дни, я понимаю всю нашу с Ковальским наивность, но при этом и искреннюю чистоту помыслов. Я хотел уехать не от пустых магазинов, не от продовольственных карточек, не от рытья погреба и необходимости сажать и окучивать картошку на деревенском огороде. Я честно был уверен, что мне надо туда, чтобы найти единомышленников и творческих друзей. Там, за границей, был мир, откуда привозили пластинки музыкантов, которых я любил до беспамятства. Туда уехал Полунин с «Лицедеями», оставив тут кучу подражателей. А если он уехал, значит, там больше возможностей для работы. Там лучше понимают.

Когда пришло время сказать о своём замысле родителям, я очень волновался. Тянул до последнего.

Тогда уже, конечно, прошли времена, когда у родственников человека, уехавшего за границу, могли быть неприятности и проблемы на работе. Но те времена были ещё очень свежи в памяти. Отъезд за границу ощущался как огромное, глобальное событие.

Но самое главное – такой отъезд понимался не как поездка, а как отъезд навсегда. Без обратного билета. Это было слишком серьёзно.

Теперь я удивляюсь своему безрассудству. Я собирался совершить никак не осмысленный шаг в безвозвратное. Ох, молодость! Только она позволяет совершать такие поступки… Мне конечно же было страшно! Но молодость шептала в ухо, что отказаться уже нельзя!.. Мол, как будет это выглядеть? Мол, трусить не годится!

Разговор с родителями получился тяжёлый. Они задали мне кучу вопросов, на которые у меня не было ответа. Они расценили мою затею как блажь и ребячество, но не смогли меня убедить отказаться от своего решения. Апрель близился к концу. Чуть больше чем через месяц я намерен был уехать.

Дней десять прошли у нас с родителями в трудных и безрезультатных разговорах. Были и крик, и слёзы, и долгие увещевания, и мои пламенные тирады. Я с убеждённым блеском глаз уверял маму и папу, что скоро смогу встать на ноги, прекрасно устроиться и позвать их к себе в дальние страны.

– Откуда в тебе такая нелепая уверенность, что тебя там ждёт такой большой и быстрый успех? – говорила мама, глядя на меня как на малознакомого человека. – Почему ты думаешь, что тебя там ждёт не то же самое, что всех остальных?.. Но ты даже машину водить не научился. А значит, и таксистом работать не сможешь… Значит, в лучшем случае дворник или мусорщик…

Я не мог на этот вопрос ответить. У меня не было уверенности. Я просто точно знал, что никаким дворником ни за что работать не стану. Дворником я мог бы поработать, никуда не уезжая.

Натолкнувшись на моё упрямство и решимость непременно совершить свой безумный поступок и сломать себе жизнь, родители помрачнели. Они не хотели со мной говорить.

– Делай что хочешь, – сказал отец в результате всех наших долгих разговоров, – но знай: ты если поедешь, то это будет против нашей воли. И ещё знай, что мы, разумеется, никуда не поедем. Захочешь нас увидеть – возвращайся сам. Или не возвращайся… Так мы с мамой решили.

Эти слова было слышать больно и страшно. С ними пришло осознание, что я уезжаю навсегда. Тяжесть этого осознания оказалась непосильно огромной. Но отступить я уже не мог.

У родителей было одно жёсткое условие. Они потребовали, чтобы я обязательно сдал сессию, а не бросал учёбу. Это требование я выполнил как приказ.

Была ещё одна проблема. Мне нужны были деньги на билеты и хотя бы какие-то средства с собой. Денег у меня не было. Но я хотел продать свои немногочисленные, но ценные иностранные пластинки, фотоаппарат и, возможно, акустическую систему. Этого должно было хватить на дорогу поездом.

Как-то вечером отец подошёл ко мне и предложил взять деньги у него так, чтобы мама не знала. Он был спокоен и суров, говоря об этом. Я попытался его обнять, но он повёл плечами, отстраняясь.

А потом, в конце мая, когда я убедился в том, что билет на поезд из Москвы в Берлин купить в Кемерово мне не удастся, я сам обратился за помощью к отцу.

Покупка билетов на поезда, идущие за границу, осуществлялась особым образом. Во всём городе Кемерово был один-единственный офис Агентства железных дорог, в котором можно было купить билет на поезд до Берлина, Парижа, Праги или до любого другого зарубежного города, куда ходили отечественные поезда. Этот офис находился в главной гостинице города под названием «Кузбасс». В малюсеньком кабинете можно было заполнить запрос на билет, заплатить за это, как за отправку телеграммы, и ждать ответа два или, включая выходные, три дня. Я отправил пять таких запросов и получил пять отказов. Тогда мне посоветовали ехать в Москву и там, в Централизованной кассе железнодорожных билетов, которая находилась на улице Большие Каменщики, купить билет по живой очереди. В очереди нужно было бы отмечаться утром и вечером. Так, в течение недели вполне реально было купить билет. Но билет можно было купить на поезд с отправлением в ближайшие сутки. Заранее билеты в такой кассе не продавали.

Билеты на самолёт из Москвы за границу в Кемерово купить было попросту невозможно совсем. Невозможно было даже осуществить такую попытку.

Отец выслушал мою просьбу. Мы присели, подсчитали даты окончания сессии, выбрали удобный день, и папа через три дня принёс мне билет из Москвы до Берлина. Ему помогли его бывшие заочники, которые работали на железной дороге.

Ковальский свой билет раздобыл самостоятельно. Но он этим озадачился раньше и выехать тоже собрался раньше. Он разработал целый план, согласно которому он выдвигался первым. По прибытии в Берлин он собирался уехать к своему знакомому по стройотряду и заниматься сбором необходимой информации. Где жил его знакомый, я не знал. Ковальский тоже. У него был только его домашний адрес. Номера телефона не было.

– Ты не волнуйся! Моего товарища зовут Енс Каснер. Он очень классный парень! Настоящий хиппи и философ. Он живёт не в самом Берлине, а где-то под Берлином. В том приглашении, которое он прислал на твоё имя, есть его адрес. Это на всякий случай. Меня Енс встретит. А я знаю, когда, каким поездом и в каком вагоне приезжаешь ты. Мы тебя встретим… И начнётся новая эра, старина!

Ковальский был бодр, деятелен и великолепно оптимистичен. Он собрал с собой массу самых неожиданных вещей. Я проводил его на поезд до Москвы и помог ему тащить его скарб, который состоял из тяжеленного старорежимного чемодана и большущего рюкзака. С собой он вёз разнообразную одежду на все случаи жизни и для всех климатических зон. Кроме этого он прихватил с собой белый лаборантский халат и чёрный, грубый, прорезиненный шахтёрский плащ, который взял у отца. В чемодан он затолкал несколько тюбиков клея, коробку масляных красок, кисти, целый мешок каких-то бусинок и пуговиц, пару мотков скотча, ножницы и ещё много чего.

– Это непременно нужно иметь с собой. Вдруг срочно понадобится, а под рукой не окажется, – говорил он весело. – Нужно всегда быть во всеоружии! Художественная идея подстерегает где угодно! А ты обязательно возьми с собой своё чёрное трико. И грим возьми. И вообще… Мало ли что может прийти в голову. Да, и, если сможешь, поменяй деньги! По приглашению в Центральном банке меняют пятьсот рублей на марки ГДР. Пригодятся на первое время. А потом нас прокормит искусство, которое, как известно, не имеет границ… И не будь таким хмурым. Там, куда мы едем, все улыбаются.

Через день после отъезда Ковальского я продал свою маленькую коллекцию любимых пластинок, стараясь расставаться с ними легко. Я уверял себя, что там, куда я еду, этих пластинок будет завались. Зарубежные виниловые пластинки оставались в цене. Я продал их без труда.

По предъявлении приглашения из ГДР и загранпаспорта в Кемеровском отделении Центрального банка я обменял триста рублей на почти тысячу новеньких марок Германской Демократической Республики. Я тогда впервые держал в руках иностранные деньги. Красные бумажки по 50 марок с Фридрихом Энгельсом и синие по 100 марок с Карлом Марксом. Деньги эти меня взволновали и порадовали.

Дня за три до отъезда моя бабушка, мама моей мамы, которая, овдовев, стала жить с нами, тайком от родителей отдала мне своё обручальное кольцо. Широкое, розоватого золота. Когда-то было заведено, что женское кольцо должно было быть широким, в отличие от мужского.

– Вот, возьми. Если что, отнесёшь в скупку и продашь. Мне оно уже и мало, и не нужно.

Бабушка знала, что я куда-то уезжаю далеко и надолго. Знала, что родители этим недовольны. Заграница и поиски творчества находились за пределами её понимания жизни и мира. Она просто хотела помочь внуку чем могла.

Бабушка всю жизнь работала. Начинала на железной дороге, где в восемнадцать лет осколком металла ей выбило глаз, потом на шахте ламповщицей, потом ещё где-то. А потом она жила у Азовского моря, куда я к ней каждое лето приезжал. Там она работала на рыбоконсервном заводе, размораживала рыбу, стоя в резиновых сапогах по колено в ледяном месиве и воде, дыша густой рыбной вонью. Так она трудилась до потери здоровья. И уже потом приехала жить к нам. На деревенском нашем огороде она могла работать сутками и готова была на нём умереть, только бы побольше запасти картошки, морковки и прочего.

Меня бабушка считала и называла «лодырем» и «трутнем». Ей непонятна была моя учёба, книги и другие дела. Про пантомиму я ей даже не говорил. В её богатом словаре обязательно нашлось бы словечко для этого странного занятия.

Но она отдала мне своё обручальное кольцо. Единственное своё золотое украшение и ценность. Отдала в дорогу.

Попрощался я с будущей своей женой скомкано и нехорошо. Нам не удалось остаться наедине. Я спешил и ругал себя за это. Поговорили, не в силах смотреть друг другу в глаза. Подержались за руки. Я пообещал писать так часто, как только смогу… И ушёл. Быстро. Это прощание осталось во мне занозой.

Следующим утром я простился с родителями и отправился в аэропорт. Папа сразу дал мне денег на самолёт до Москвы. Он сам так решил.

Рейс был ранний. Родители вышли из спальни, мама в халате, папа в трусах. Мы обнялись. Ничего друг другу не говорили на прощание. Держались скованно.

– Деньги, документы, билеты? – спросил отец.

– Всё взял, – ответил я. – Из Москвы позвоню… Из Берлина напишу…

– Как получится, – сказала мама тихо.

Они так и не были согласны с моим решением. Они его не одобряли. Они не благословляли меня в далёкий путь. Ни они, ни я не умели расставаться навсегда.

Я бегом спустился по лестнице, почти выбежал из подъезда и пошёл в сторону автобусной остановки через двор, а не вдоль дома, чтобы меня можно было видеть в окно. Июньское утро было прохладное, но яркое-яркое! Во дворе не было ни души.

Я оглянулся на знакомое окно кухни. Стекло сильно бликовало. Солнце било прямо в окно. Но я увидел, что родители стояли и смотрели мне вслед. Я остановился и помахал рукой, сбросив с плеча лямку рюкзака. Мне не видно было, помахали мне папа с мамой или нет.

Автобус меня вёз по ярко освещённому, но ещё не проснувшемуся городу. Я пытался осознать, что еду по нему, возможно, в последний раз. Во всяком случае, я ехал в аэропорт для того, чтобы улететь и не возвращаться… Но осознание не приходило. Душило чувство вины.

Все четыре часа полёта я просидел, уткнувшись лбом в иллюминатор. Было очень плохо. Но сомнений не было! Совсем. Я не сомневался ни капельки в том, что лечу в правильном направлении. Вот только чувство вины не отпускало.

Самым странным образом остатки сомнений, которые меня мучили, улетучились примерно недели за три до отъезда. Они пропали. Осталась только упрямая уверенность в том, что тянуть с отъездом нельзя.

Тогда состоялся первый и единственный сольный концерт Виктора Цоя в Кемерово, хотя в афишах значилось, что приезжает группа «Кино». Я очень хотел на этот концерт. Два последних альбома «Кино» и Цоя попали в меня. Мне в них нравилось всё без исключения. Звучание их было хоть и откровенно заимствовано из ранних альбомов The Сure, но мощь, драйв и поэзия были свои и неповторимые. Никто тогда не был более ярким и отчаянно романтичным. В Цое я чувствовал решимость, которой не хватало мне. Я очень хотел увидеть его на сцене и услышать группу «Кино» вживую. Билет я купил заранее. Стоил он ощутимо.

Зал главного спорткомплекса г. Кемерово был забит до отказа. Люди пришли самые разные: от юных барышень школьного возраста, более всего похожих на гимназисток, до коротко стриженных братков в спортивных костюмах.

Цой выступил один. Под гитару. Концерт был короткий. Свет на сцену направили плохо. Звук был отвратительный. Гитара у Виктора не строила. Пел он, очевидно, стараясь исполнить поскорее программу и уйти. Публика была недовольна. Но было много и тех, кто Виктора Цоя любил так, что готов был просто на него смотреть.

Охраны у сцены не выставили никакой. Видимо, организаторы решили сэкономить на всём. Через минут тридцать после начала концерта у сцены возле исполнителя собралась небольшая, но плотная толпа. В коротких перерывах между песнями толпа выкрикивала названия тех песен, которые хотела услышать. Виктор не обращал на это внимания. К толпе и к основному залу со словами не обращался. Всё это выглядело не вполне прилично.

В какой-то паузе на сцену вылез парень в кожаной куртке, полосатых спортивных штанах и кепке на голове. Он держал в руке пластинку группы «Кино». Парень сделал извиняющийся жест и подошёл к Цою близко. Тот, не обращая на парня никакого внимания, начал играть вступление и почти сразу запел. Парень отступил на шаг и остался стоять на сцене с пластинкой в руках. Когда песня закончилась и зал зааплодировал, он снова подошёл к Виктору и протянул ему пластинку и ручку. Но Виктор никак на это не отреагировал, а снова начал играть вступление следующей песни. Парень постоял, не зная, что ему делать, а потом неожиданно изо всех сил запустил пластинку над зрительным залом. Она улетела в темноту, а парень спрыгнул со сцены в толпу. Через полминуты я увидел, как он шёл, поднимаясь вверх к выходу. На искажённом злобой его лице блестели слёзы.

В том концерте творчества и того, что должно было происходить на концерте, не было и в помине. Я побывал на халтуре. Парень, который вылез к артисту на сцену был не прав категорически. Но и артист был не прав, если согласился выступать в неподготовленном зале, с неотстроенным звуком и в отвратительном настроении.

Я не был разочарован в самом Викторе Цое. Мне просто стало очевидно, что мною любимый музыкант и поэт не утрудился для меня, в моём городе выступить так, как выступал где-то в других местах и городах. Он не посчитал нужным привезти в мой город своих музыкантов. Он откровенно схалтурил. От Цоя я такого не ожидал. Он был для меня воплощением благородства.

Самым непостижимым образом тот концерт окончательно убедил меня, что за творчеством надо ехать. Надо уезжать. Логики в этом было мало. Мне просто нужно было подтверждение правильности моих намерений.

После концерта я начал прощаться со всеми приятелями и знакомыми. Я заявил о своём отъезде, чтобы точно сжечь мосты. Чтобы не передумать.

Поезд Москва – Берлин уходил с Белорусского вокзала под марш «Прощание славянки». Я его не слышал два с лишним года, со времени службы. Из динамиков на перроне полетели первые звуки, вагон вздрогнул, медленно-медленно двинулся на Запад, и моё сердце сжалось. Я понял, что прежде не чувствовал, какая гениальная и великая музыка этот марш. Я не слышал раньше, как много в нём грусти, печали и торжества прощания.

Поезд сам по себе был как поезд, вагон как вагон. От тех, которыми я ездил из Кемерово, он отличался только новизной и чистотой. Всё в вагоне было новенькое и блестящее. Проводницы выглядели нарядно и строго.

А вот пассажиры в большинстве оказались точно такими же или даже хуже тех, к которым я привык в поездах, идущих по Транссибирской магистрали. Всё-таки я предполагал, что публика, едущая в Берлин или Варшаву, будет иная: церемонная, с кожаными чемоданами, напоминающая ту, что могла видеть гибель Анны Карениной. Но пассажиры поезда Москва – Берлин образца того лета в большинстве своём были военными Западной группы войск или их семьями. Пассажиры другой категории везли огромные сумки, набитые невесть чем. Они собирались доехать до Варшавы и сойти. По ним было видно, что они привыкли буквально жить в поездах.

Когда я заглянул в купе, в котором должен был ехать на верхней полке, там уже сидел дядька в голубоватой майке с лямками, синих, застиранных «трениках» и тапочках-шлёпанцах на босу ногу. Дядька был маленький, сухонький, испитой, с пушком светлых жиденьких волос на круглой голове и с прокуренными усами. На плече у него синела большая наколка танка. На крючке справа от двери висела военная форма с погонами прапорщика. В купе стоял сильный запах ног.

Ещё до того, как поезд тронулся, мы познакомились. Звали его Николай Витальевич, но он сразу предложил обращаться к нему просто Виталич. Возвращался он на службу в свой полк под Берлин из Вологодской области после отпуска. Как только он заговорил, к запаху ног добавился дух перегара. По словам Виталича, он пил уже две недели и намерен был пить до Бреста, до польской границы.

– Дальше не смогу, – сказал он. – Дальше – чужая земля. Ответственность большая. Честь мундира.

Когда поезд тронулся, две полки в нашем купе остались незаняты. Этому Виталич обрадовался, спросил у меня, служил ли я в вооружённых силах, и, узнав, что я имел военный опыт, сразу предложил мне выпить. У него с собой было что и с чем. Он достал свой чемодан и, прежде чем отпереть его, закрыл дверь в купе.

Этому я решительно воспротивился и дверь открыл. Я не в силах был оставаться с ногами Виталича в закрытом пространстве. Это он понял.

– Ты, наверное, давно отслужил, – сказал он сочувственно, – отвык уже…

Выпивать я отказался вежливо, но твёрдо. Он тяжело вздохнул и убрал чемодан под полку.

– Да… Точно, давно отслужил. И точно не в танковых войсках, – печально сказал Виталич. – Подождём других соседей. Может, будут…

В это время в купе заглянул молодой офицер в пограничной форме, поздоровался и пригласил войти двух молодых людей. Одного высокого блондина, другого маленького, рыжего и кудрявого. Они были необычно одеты и с большими рюкзаками.

– Это ваши попутчики, – сказал он нам. – Они англичане, едут до Берлина. По-русски не говорят. Гуд бай, – сказал он англичанам и ушёл.

Парни поздоровались и стали устраиваться на своих полках, перебрасываясь между собой фразами, которые я, к своему удивлению, понимал.

Последние три с половиной школьных года я проучился в школе № 21. Это была первая и единственная школа в городе Кемерово с «английским уклоном». То есть с усиленным изучением английского языка. Она не была привилегированной и престижной, когда я в ней учился. Не успела ещё стать. Усиленное изучение английского языка в Кемерово казалось в то время чем-то сложным и непрактичным. Зачем мог понадобиться английский язык в Кемерово, никому не было понятно. Просто школа сама по себе была хорошая. Вот родители и добились моего в неё перевода.

Когда я пришёл в двадцать первую школу, мои одноклассники уже учились по особой программе пять лет. А в той школе, из которой я пришёл, вообще не было учителей иностранных языков и уроки проводила учительница географии. Мне пришлось очень тяжко в «английской» школе. Родители нанимали мне репетитора. Я целый год света белого не видел, а только зубрил английский. Это было вдвойне обидно, потому что я был уверен, что читать английских авторов в подлиннике я не стану, а поговорить по-английски вне стен школы мне не придётся. Спасибо родителям за то, что они затолкали меня в ту школу.

До встречи с двумя молодыми англичанами мне не приходилось общаться с людьми, которые говорили бы по-английски между собой и не по заданию учителя. Мне, когда я мучительно учил английский, всегда интересно было узнать: применим ли этот язык на практике, работает ли он? Оказалось, что он был применим. Это меня и удивило.

Услыхав, что пришедшие к нам в купе парни говорят на непонятном языке, Виталич встал с места и, кряхтя, приопустил окно.

– Англичане… – сам себе сказал он, – они к нашему духу непривычные.

Английские попутчики очень обрадовались тому, что я их понимаю и могу говорить. Я, конечно, понимал далеко не всё. Я не мог себе представить, что настоящие англичане так бегло и неразборчиво говорят. Уверен, что наша учительница по английскому языку и тем более завуч невысоко оценили бы произношение тех ребят, но смогли бы его исправить за полгода, если бы те усердно занимались и ходили на дополнительные занятия.

Высокого звали Мюррей, а рыжего Джон. Они ехали поездом из Пекина. Им хотелось доехать до Лондона обязательно по железной дороге. Даже Ла-Манш они хотели пересечь на железнодорожном пароме. Тоннеля под этим проливом тогда ещё не было. Они долго пробыли в Китае по каким-то миссионерским церковным делам, это я не очень хорошо понял.

Мы много говорили. Они впервые путешествовали по России. Им было интересно. И хоть Мюррей и Джон уже успели проехать полстраны по Транссибирской магистрали, но видели они только вокзалы, мрачные пригороды и много-много деревьев в окне поезда. Поговорить же им ни с кем не удавалось. Я был первым их русским попутчиком, который как-то говорил по-английски.

А они были первыми в моей жизни людьми из-за границы, из иного мира, из мира, откуда привозили пластинки и где жили любимейшие музыканты. Из мира, который был только в фантазиях.

Я конечно же стал расспрашивать тех ребят про свои любимые группы, при виде которых я, наверное, упал бы в обморок. Мне интересно было, ходили ли они на концерты Pink Floyd или Queen, слушали ли они Genesis или YES… Парни переглядывались, пожимали плечами и говорили, что они, конечно, знают названия, но все эти группы для них были старые. Их слушали их отцы. Сами же они называли кучу исполнителей, которых любили. Я не слышал ни об одном. Ни одно название не было знакомым.

Попытка поговорить о литературе моментально провалилась, потому что ребята совсем ничего не читали ни из великой русской литературы, ни из английской. Про театр они сообщили, что ни разу ни в одном не были, а про пантомиму сказали, что впервые о ней слышат.

Меня это здорово озадачило. Ребята выглядели как образованные люди, современные и умные. Они были ни много ни мало британцами! Я не мог себе представить, что англичане не любят Pink Floyd или Led Zeppelin. Творчества в жизни моих попутчиков не было нисколько вообще. Они про него даже не помышляли. Хотя со мной общались очень приятно, остроумно, доброжелательно. Но Шекспира, Свифта, Диккенса или Теккерея не читали и, услышав их великие имена, скривились и замахали руками, как наши школьники, услыхав имена Грибоедова, Некрасова, Пришвина или Короленко.

Только упоминание о Вальтере Скотте заставило высокого Мюррея встрепенуться. Он многозначительно поднял палец вверх, попросил подождать минутку и стал рыться в своём рюкзаке, определённо желая что-то найти, связанное с великим шотландским писателем.

Виталич поначалу интересовался нашими разговорами, он с любопытством спрашивал, о чём мы толкуем, задавал какие-то вопросы. А потом ему это наскучило, он самостоятельно, никому больше ничего не предлагая, выпил полстакана водки, потом ещё и просто стал смотреть в окно.

Мюррей наконец отыскал в рюкзаке что-то похожее на портсигар. Но сразу мне найденное не показал.

Он торжественно сообщил, что его мама родом из Шотландии, что она из древней шотландской фамилии и является одной из довольно многих, но прямых наследниц рода Скоттов, а сам Вальтер Скотт какой-то её прапрапрадедушка.

Я, конечно, полностью обалдел. Я потомков Горького или Фадеева не видел живьём ни разу. А тут в одном купе оказался с прапрапраправнуком Вальтера Скотта.

Мюррей открыл извлечённую из рюкзака коробочку и бережно достал из неё сложенную вчетверо ветхую тряпочку.

– Это, – сказал он, – ткань цветов клана Скоттов и кусочек одежды самого Вальтера Скотта. Можешь подержать, если хочешь.

Я, не веря в реальность происходящего, протянул руку и взял тот кусочек ткани. В тот момент я как будто пожал руку Айвенго, Ричарду Львиное Сердце, Робин Гуду и Квентину Дорварду. Все воины Алой и Белой розы промелькнули разом, крестоносцы лязгнули сталью доспехов… Я подержал древний лоскуток несколько секунд и вернул его потомку любимого романиста. Восторг переполнил меня. Я ещё не выехал за границу, а приключение уже началось.

– Этого не может быть! Я не могу поверить! – громко и крайне возбуждённо заговорил я по-английски, выражая своё восхищение. – Спасибо! Для меня это большое событие!..

Виталич услыхал мои восторги и оторвался от окна. Наверное, он успел выпить куда больше, чем два раза по полстакана. Его явно заинтересовало, чему я так радуюсь.

– Эй! Ты чего так крыльями машешь? Чё он тебе сказал? – спросил он.

Но я пропустил его вопрос мимо ушей и продолжал вспоминать все известные мне английские эпитеты, чтобы до конца выразить своё удивление. Мне хотелось немедленно о многом расспросить Мюррея.

– Эээй! Погоди! Чего он тебе показал? Мне тоже интересно! – продолжил Виталич и похлопал меня по плечу. – Чё тебя так разобрало́? Скажи!..

Я хотел продолжать разговор с Мюрреем, но ясно было, что Виталич не отстанет, ему нужно было что-то сказать.

– Виталич, представь, – сказал я ему быстро, чтобы скорее вернуться к интересующей меня теме, – этот парень только что сказал, что он по материнской линии Скотт…

– Да? Эка невидаль! – моментально отреагировал Виталич. – Ты скажи ему, что мы все тут… – он сделал неопределённый круговой жест руками, – мы тут… И по маме, и по папе все скоты… Переведи ему.

В тот раз я впервые в жизни столкнулся не с трудностью, а непреодолимой невозможностью перевода.

Дорога до Бреста пролетела незаметно за разговорами. Случилось важное для меня событие. Я неожиданно для себя заговорил по-английски. Я преодолел тот самый языковой барьер и почувствовал, что не только могу, но и хочу говорить с людьми по-русски не понимающими. Это меня здорово вдохновило перед лицом того огромного пути, который мы с Ковальским себе отмерили.

В Бресте поезд стоял долго. Всем пассажирам пришлось покинуть вагоны. Составу меняли колёса для более узкого европейского расстояния между колёсами.

Всю дорогу Виталич пил. Сначала пил водку, а потом, когда она закончилась, начал пить портвейн из зелёной бутылки с бордовой этикеткой. Он даже ночью просыпался и пил. Но делал он это тихо, спокойно, без проблем для окружающих.

В Бресте он куда-то ушёл, видимо, прекрасно зная куда, и вернулся другим человеком. Он был побрит, свеж, бодр, подтянут и похоже что трезв. От него пахло каким-то огуречным одеколоном.

Англичане с большим интересом фотографировали процесс смены железнодорожных колёс. Такого они раньше не видели.

Эти парни были годом старше меня. Они уже успели закончить какие-то непонятные мне учебные заведения, но не университет. Оба не читали книг, слушали какую-то совсем мне незнакомую музыку, не бывали в театре и о творчестве не помышляли. Зато они уже облетели и проехали полмира. Побывали на всех континентах, кроме Антарктиды, и видели все океаны.

При пересечении государственной границы я волновался. За этой границей была не Америка, не Испания и даже не Финляндия. Там была Польша. Всего-навсего. Я с детства помнил прибаутку «Курица – не птица, Польша – не заграница». Но я волновался. Я впервые пересекал государственную границу Родины.

Перед тем как пограничники собрали паспорта, таможенники обследовали вагоны и выдали всем декларации. Я улучил момент, взял бабушкино золотое кольцо и булавкой приколол его к изнанке рубашки под мышкой левой руки. Как только я это сделал, так сразу почувствовал себя контрабандистом и нарушителем.

Декларацию я заполнял долго и весь взмок. Целью поездки я указал туризм. Это была ложь. Я солгал в серьёзном документе. Я ехал не отдыхать и не на экскурсию. Я уезжал навсегда, чтобы реализоваться в творчестве. Но разве такое можно было писать в таможенной декларации?

Бабушкино кольцо я утаил и в декларацию не внёс, хотя в ней был специальный пункт. После этого я почувствовал себя шпионом, перебежчиком и настоящим преступником.

Когда высокий, пузатый, с чёрными, блестящими, как антрацит, усами работник таможни читал мою декларацию и время от времени бросал на меня строгий, сверлящий взгляд, я чувствовал, как потеет спина и мокнет бледный лоб.

– Обратный билет у тебя на какое число? – спросил меня таможенник.

– Не брал ещё, – вздрогнув, ответил я.

– Твоё приглашение и разрешение действительно три месяца с момента пересечения границы. Не забудь… Точно ничего не провозишь?

– Никак нет, – неожиданно по-военному ответил я человеку в фуражке и с погонами на плечах.

Таможенник усмехнулся:

– Да не напрягайся так. В первый раз едешь?

Я кивнул.

– Ну и не волнуйся. Ничего там страшного нет, – сказал он, поставил в декларацию печать и отдал мне. – Езжай, турист. Декларацию только не потеряй.

Страх пересечения границы был унизительным и каким-то липким. В нём было ощущение нарушения чего-то очень важного. Хотя я ничего не нарушал, кроме того, что зачем-то спрятал кольцо. Обыскивать меня никто не собирался. Видимо, при покидании Родины навсегда русский человек неизбежно должен испытывать что-то подобное.

Польские пограничники были такие же, как наши, только одеты иначе. Они были не так отутюжены, не так строги и куда более вальяжны и наглы.

Как только поезд, набирая скорость, пошёл по польской земле, я тут же забрался на верхнюю полку и стал глазеть в окно. Я хотел увидеть заграницу. Мне было всё любопытно. Но я увидел аккуратные поля, домики под красной черепицей. Промелькнул маленький чистый полустанок, я увидел несколько человек на его перроне. Деревья вдоль дороги были высажены в линию. Но заграницы я в этом не увидел. Вскоре я уснул от такого пейзажа.

В Варшаве около трети пассажиров нашего вагона сошли. Поезд должен был стоять там двадцать минут. Было темно. Горели фонари. Я хотел прогуляться, зайти в здание вокзала, но не решился.

Наш поезд по всей его длине был атакован целой толпой горластых и напористых мужчин и женщин, которые предлагали купить всё подряд, продать что угодно или обменять что угодно на всё подряд. Они лезли в окна, если те были приоткрыты, или устраивали целые шоу перед закрытыми окнами. Они ловко, как фокусники, извлекали из карманов и сумок одежду, обувь, журналы с голыми женщинами, нижнее бельё, жевательные резинки, детские игрушки, целые гирлянды презервативов, бутылки с неведомым алкоголем и много того, чему названия я не знал.

Эти люди с первого взгляда определили, что два моих попутчика не русские, а какого-то иного происхождения пассажиры. У окна нашего купе страсти кипели сильнее, чем у других. Англичанам они совали в щель окна толстенные пачки своих польских злотых и в один голос кричали: «Ченьджь, ченьджь!»…

Когда поезд наконец тронулся, торговцы, торговки и менялы бежали за вагонами до конца перрона.

На польско-немецкой границе мы стояли больше часа. Немецкие пограничники оказались совсем не такие, как наши и польские. Они были спокойные, деловитые и многие в очках. Немецкая речь в коридоре вагона и залетавшая в окна всколыхнула много исключительно детских ощущений, связанных с фильмами о войне. Не хватало только лая собак.

В Берлин мы прибыли прекрасным солнечным и тёплым утром. Прапорщик Виталич пожал мне руку и попрощался.

– Удачи тебе… – Сказал он. – Немцы народ интересный. Я тут двенадцать лет служу. Хороший народ… Но пить с ними не советую. Стукачи. Все!.. А нас выводят отсюда скоро. Под Воронеж. Мне до пенсии ещё два с половиной года. Как бы дожить? Не спиться бы. Здесь-то я не пью. Ни-ни. А там…

У вагона его встречали аккуратный солдат в надраенных сапогах и коротко стриженная кряжистая женщина в цветастом и слишком коротком для её возраста и фигуры платье. Солдат забрал у прапорщика чемодан. Женщина обняла Виталича, поцеловала, и они пошли по перрону. На ходу Виталич и женщина сразу стали громко ругаться. Эта встреча и эти люди совсем не сочетались для меня с прибытием в Берлин.

С англичанами мы попрощались очень быстро. Они спешили. Они знали, куда им надо.

Меня же никто не встретил. Я долго стоял у вагона на безлюдном перроне. Все пассажиры и встречающие успели разойтись. Но только когда пустой поезд тронулся с места, я понял, что мне надо что-то делать. А ждать уже не было смысла.

Я рассудил следующим образом: меня никто не встретил, где Ковальский, я не знаю, как тут, в этой Германии, всё устроено, мне неведомо, что делать, непонятно… Но у меня есть деньги, я могу говорить по-английски и у меня должен быть адрес некоего человека, который знает Ковальского. То есть всё не так уже страшно.

Поезд из Москвы прибыл в Берлин на вокзал Лихтенберг. Так было написано на здании, в которое я вошёл. В нём я сходил в туалет, умылся и присел на скамейку в светлом зале ожидания.

В мой паспорт была для сохранности и надёжности вложена зелёная бумажка приглашения, присланная на моё имя немецким приятелем Ковальского. Я её достал, развернул и внимательно изучил. Прежде я этого ни разу не сделал. Не считал нужным.

Имя пригласившего меня человека было записано иностранным почерком: Jens Kassner. Адрес, той же рукой, был написан так, как будто его вывел врач с большим стажем. Кое-как мне удалось разобрать и переписать на бумажку: Wehrsdorf, Fichtestrasse, 13. По словам Ковальского, это должно было находиться где-то под Берлином.

Найденная информация была материалом, с которым уже можно было работать. С аккуратно написанным на бумажке адресом я подошёл к даме в местной железнодорожной форме. Я обратился к ней по-английски, на что она отрицательно замахала руками, давая понять, что совсем не понимает. Тогда я просто показал ей бумажку. Она прочитала адрес глазами, потом вслух и задумчиво подняла вверх глаза.

– Версдорф?.. Версдорф?.. – сказала она, пытаясь что-то вспомнить.

Но не вспомнила и вполне дружелюбно, жестами и быстро-быстро говоря по-немецки объяснила мне, что то место, которое я хочу найти, наверняка очень маленькое, таких мест очень много и она про него ничего не знает.

Потом я подошёл к человеку, который возился у вокзального почтового ящика и был в форме почтовой службы. Английского языка он не знал, и его реакция на показанный адрес была в точности такой же, как у железнодорожной дамы. Так я опросил довольно много людей, пока мне не попалась немолодая женщина, которая на моё обращение по-английски ответила по-русски.

– Они тут английского не знают, – вместо приветствия сказала она. – Только молодёжь… Что тебе надо?

Я быстро всё ей сказал и показал бумажку с адресом.

– Версдорф? Под Берлином?.. Не знаю. Тут рядом Вюнсдорф есть, мне как раз туда. Там мы с мужем служим и живём… Может, они адрес неправильно написали?.. Хотя тебе же это немец написал… Откуда там в Вюнсдорфе немцу взяться?.. Там только наши военные… Ты лучше в городскую справку обратись, они помогут. Тут у них этих «дорфов» до фига! Это по-ихнему «деревня». Но бывает, что три дома в поле стоят, а туда же, тоже какой-то «дорф».

После этого разговора я пошёл к привокзальному киоску и купил карту ГДР. Раскладную. Снова сел поудобнее на скамейку, разложил карту и долго на неё смотрел. Первым делом нашёл Берлин и стал гадать, где искать Версдорф. А потом просто посмотрел алфавитный список населённых пунктов, который, как ему и положено, был на обороте карты. В нём я названия Wehrsdorf не обнаружил.

Было уже начало третьего, когда я понял, что идти или ехать мне некуда. Тогда же я вдруг вспомнил, что давно не пил, и очень захотел пить.

Я много раз видел в американских и не только американских фильмах, как кинематографисты показывают Восточный Берлин времён ГДР. На экранах этот город всегда тёмный, серый, холодный, неприветливый и жутковато-опасный. Все люди в нём с чёрными зонтами и в длинных плащах или в тёмных пальто и шляпах.

Я увидел Берлин совсем не таким. В том Берлине, в который я приехал, стоял прекрасный тёплый июньский день, люди были одеты в разноцветное, деревья зеленели свеженькой листвой. И небо над Берлином было синее-синее.

В здании вокзала нашлась аккуратная столовая. В ней было всё как надо: подносы, самообслуживание и тётка на кассе. Пахло вкусно.

Я знал, сколько у меня денег, около тысячи марок, но не знал, много это или мало. После того как я взял миску густого супа, в котором плавала сосиска, салат из огурцов и капусты да ещё бутылку холодного пива и заплатил, я понял, что денег у меня очень много.

Салат оказался уксусно-кислым, суп солёным, но пиво было великолепное. Настроение моё перестало падать и стало улучшаться… Я пробыл за границей уже несколько часов, и со мной всё было в порядке, я много чего узнал, я общался с людьми, я смог поесть… Так что были все основания успокоиться и ещё раз обдумать ситуацию.

Сытый и самую малость захмелевший от одной бутылки пива, я вернулся к киоску с книгами и открытками. В нём кроме той карты, что я купил раньше, нашлась другая, гораздо большая и подробная. Я её приобрёл и вскоре нашёл в алфавитном указателе слово Wehrsdorf. Это оказался малюсенький населённый пункт. Судя по обозначениям на карте, менее тысячи человек.

И Версдорф находился не под, не за и не над Берлином. Он мною на карте был обнаружен под городом Дрезденом, совсем рядом с чешской границей. То есть на самом-самом юге Восточной Германии. Расстояние выглядело внушительно. Необходимо было преодолеть полстраны. Но делать было нечего. Надо было ехать в Дрезден.

На табло вокзала я поездов до Дрездена не обнаружил, но почти сразу подумал, что Берлин всё же не Кемерово и не Томск, в этом городе может быть несколько вокзалов. Тогда я купил карту железных дорог и железнодорожную схему Берлина. Вскоре я уже ехал в вагоне метро на Главный вокзал и был собой доволен.

Жарким вечером, в начале шестого, поезд до Дрездена отошёл от главного вокзала немецкой столицы и повёз меня на юг. Народу в вагоне было довольно много. Все спокойные, приятные, улыбчивые. Многие сразу достали газеты или книги.

Привычный к гигантским расстояниям, когда если надо ехать из Кемерово поездом в другой город, то изволь закладывать на это минимум ночь, в Берлине я удивился тому, что вагоны до Дрездена были «сидячие», как в наших электричках и пригородных поездах. Я мысленно приготовился ехать сидя весь вечер и ночь.

По дороге я изучал возможности и пути, по которым можно было добраться из Дрездена до Версдорфа. Железная дорога мне была привычнее всего.

Каково было моё удивление, когда менее чем через три часа пути на одной из станций все люди разом вышли из вагонов. Я глянул в окно, увидел большое здание вокзала и табличку на перроне с надписью «Drezden».

Часов в десять вечера я сел на пригородный поезд и поехал в ближайший к населённому пункту Версдорф город под названием Бишофсверда. Поезд тот шёл медленно, через каждые десять минут останавливался на станциях. За окнами было темно, и вскоре в вагоне, да и во всём поезде я остался один. Поезд состоял из трёх вагонов, как игрушечный.

На станции Бишофсверда ни одного человека ни на перроне, ни в крошечном здании вокзала, ни на привокзальной площади я не увидел. В ближайших домах не горело ни единого окна. Поезд, на котором я приехал, ушёл, и наступила полная тишина. Благо здание вокзала было открыто. В маленьком зале горел свет. Все двери, кроме туалета, были заперты. Но всё же в зале стояла длинная скамейка, в туалете был унитаз и умывальник, в умывальнике была вода.

Мне ничего не оставалось, кроме как успокоиться и переночевать на имеющейся скамейке. До Версдорфа по железной дороге доехать было невозможно, так как железная дорога до этого пункта проложена не была. Нужно было дождаться утра, людей и уже у них узнать, каким транспортом я могу доехать до единственного известного мне адреса во всей Германии.

Всю ту ночь я мёрз. Надел на себя что мог, но не согрелся. Было прохладно. Дремал сидя. В здание вокзала залетали голодные, мелкие и злые комары. Без сомнения, я во всём Бишофсверда и намного километров вокруг был единственным доступным им человеком. Я бил комаров и думал, что бью немецких комаров. Дед, ветеран войны, обязательно оценил бы иронию ситуации.

Помню, что рассвело рано. На рассвете к станции подошёл совершенно пустой поезд, постоял и ушёл. Потом я услышал, что мимо вокзала проехала машина. Я встал со скамейки, размялся, снял с себя то, чем пытался утеплиться, хорошенько умылся в туалетной комнате и вышел на солнышко.

Когда появился дядька в железнодорожной форме и стал открывать дверь с надписью «Kasse», я тут же подошёл к нему и поздоровался по-английски.

Я тогда поймал себя на том, что, имея дело с людьми, которые никакого языка, кроме своего немецкого, не знали, я всё равно обращался к ним по-английски. С таким же успехом я мог говорить по-русски, но говорил по-английски. Машинально. Видимо, потому что с иностранцем надо говорить по-иностранному.

Дядька удивился, встретив в такой час у себя на станции в городе Бишофсверда иностранного человека, но, глянув на показанную мною бумажку с адресом, просиял.

– Бус! – радостно сказал он. – Фюнф минут.

Для верности он показал мне пятерню, а потом указал пальцем на остановку возле вокзала.

Я сбегал за рюкзаком. Вскоре подъехал длинный белый, очень шипучий и старый автобус. Я вошёл в него, кивнул водителю и увидел, что я первый его пассажир этим утром.

– Версдорф? – спросил я.

– Яа-а! – ответил водитель утвердительно.

Так я впервые поговорил по-немецки.

Менее чем через двадцать минут я вышел на остановке с надписью Wehrsdorf.

– Данке шон! – сказал я водителю перед тем, как выйти.

– Битте, – сказал он, – чус!

Я почувствовал себя в тот момент практически местным.

На часах было пять с четвертью. В пять тридцать я стоял перед домом номер тринадцать по улице Fichtestrasse.

Дом был большой, трёхэтажный, белый, с чёрными деревянными балками, вмонтированными в стены выше первого этажа. Высокая и острая его крыша была крыта чёрной черепицей.

Я подумал, что в таком доме должно было быть не меньше четырёх-пяти квартир. Номера нужной квартиры я не знал. Ограды или забора вокруг не было. Возле входной двери дома стоял стол и несколько складных стульев. На столе лежал журнал и стояла кофейная чашка.

Дверь в дом оказалась заперта. Кнопка звонка возле неё была всего одна. Все окна были наглухо зашторены. Звонить я не решился. Сколько в этом большом доме спало немцев, мне было неизвестно. А кто из них был Jens Kassner, тем более. Я решил дождаться чьего-нибудь пробуждения. Спешить было некуда. Я добрался.

Я уселся на стул рядом с домом, поставил рюкзак на дорожку, взял со стола влажный от утренней росы журнал, полистал, увидел, что он без картинок, отложил его и стал глазеть по сторонам. Кругом была красота и чистота. Соседние дома утопали в зелени кустарников и деревьев. Птицы надрывались. Воздух вдыхался легко. В нём чувствовалась только свежесть. Людей было не видно, не слышно. В шесть часов пять минут мимо меня по улице проехал пожилой аккуратный мужчина на велосипеде.

– Морген, – сказал он мне.

Я кивнул ему и улыбнулся.

Ещё через полчаса в доме № 13 в окне на втором этаже отдёрнули шторы. Я решительно встал, подошёл к двери и нажал кнопку звонка. Где-то в глубине дома зазвенело.

Я ждал около минуты. Потом за дверью послышалось шарканье шагов, замок пару раз щёлкнул, и дверь открылась. На пороге стояла маленькая седая старушка в светло-синем длинном платье на больших пуговицах. Она улыбнулась.

– Морген, – сказала она, удивлённо глядя на меня.

– Морген, – ответил я. – Подождите! Секундочку…

Я быстро достал из кармана паспорт, вынул из него зелёную бумажку, развернул её и протянул старушке.

Она взяла приглашение и куда-то ушла в глубь дома, но вскоре вернулась в очках на носу. На ходу она внимательно изучала зелёную бумажку, а потом недоумевающе сунула мне её обратно. Я в это время улыбался изо всех сил.

– Извините! – сказал я, понимая, что английский совершенно неуместен. – Вот, посмотрите!

И я снова протянул ей приглашение, тыча пальцем в коряво написанный адрес. Она внимательно посмотрела, улыбнулась, изображая понимание, отошла в сторону от двери, вернулась с ручкой в руке, взяла приглашение, приложила к стене, расписалась в приглашении, вернула его мне и, улыбаясь, закрыла дверь.

Я пару секунд стоял, опешив, а потом настойчиво постучал в дверь. Постоял и постучал ещё.

Старушка открыла дверь, улыбаясь, но в этот раз глядя строго.

– Йенс! – сказал я. – Йенс Касснер.

– Йенс? Ах зоо!.. – сказала старушка, всплеснув руками.

Она тут же ушла, шелестя домашними туфлями по полу, затем послышался скрип шагов по лестнице. Вскоре зазвучали голоса и шаги. На пороге появился высокий заспанный молодой человек с длинными взъерошенными волосами, соломенной бородой и в длинном мятом халате. Вслед за ним прибежал одетый в светлую пижаму Ковальский… Такого удивления я на его физиономии не видел ни до, ни после.

– Старина! Ты как здесь? Откуда ты взялся? – громко выпалил Ковальский.

– Из Кемерово, Серёга! – ответил я.

– А мы тебя завтра собирались ехать встречать! Йенс! Это он…

В большом доме по адресу Фихтештрассе, 13, проживала одна семья. Йенс, его родители и бабушка. Ковальский обитал у них уже неделю. Он перепутал дату моего приезда.

Вскоре после того, как я вошёл в тот чудесный дом, вся семья и Ковальский, собравшись на светлой большой кухне, смотрели, как я пью горячий кофе с молоком и ем бутерброды с паштетом и с сыром.

С наслаждением жуя и запивая, я отвечал на вопросы о том, как я смог один, впервые в Германии, из Берлина добраться до их маленькой деревни и отыскать их дом.

Йенс немного говорил по-русски, но понимал гораздо лучше, чем говорил. Он переводил мои ответы родителям, которые слушали их и каждый раз удивлённо и восхищённо качали головами. История про ночёвку в Бишофсверда заставила их поохать. Над тем, как бабушка подумала, что я принёс какую-то непонятную телеграмму и расписалась в приглашении, все дружно посмеялись. Бабушка в том числе.

– Ну ты дал, старина! – сказал Ковальский. – Тут в этой деревне есть люди, которые в Дрездене ни разу не были. Для них поездка в Берлин – это целое приключение… А ты взял и сам добрался…

Я чувствовал себя героем. Я гордился тем, что всё у меня получилось и что это не было трудно. Для меня заграница началась сразу и без подготовки. Мне уже ничего не было страшно. Я был уверен, что всё сумею и всё смогу.

– Надо отдыхать, – сказал Йенс, – надо спать. Кровать готоф…

– Да, – сказал я, улыбаясь. – Но сначала мне надо дать телеграмму домой, что я доехал хорошо.

– Телеграмма? – задумался Йенс. – Это надо… ехать… велосипет… далеко.

– А есть велосипед? – спросил я. – И объясни, куда надо ехать.

– Вместе поедем, – сказал Йенс, – а то ты далеко можешь уехать…

В гостях у Йенса мы провели упоительных пять дней. Я был в изумлении от красоты устройства немецкой провинциальной жизни. Я был очарован Йенсом и его родителями. Бабушку, фрау Бартел, я просто полюбил.

Мне посчастливилось застать и увидеть Восточную Германию и её глубинку в последние недели и дни до объединения Германии и исчезновения страны ГДР. Мне повезло.

Йенс повозил и поводил нас по окрестностям. Мы съездили в город Баутцен. Побывали в горах, называемых Саксонской Швейцарией. Прежде я такой красоты не видел никогда.

Мы, не задумываясь, заходили в любые ресторанчики и гаштеты (совсем маленькие ресторанчики). Еда и пиво стоили совсем недорого и были хороши. Мне всё без исключения очень и очень нравилось.

Я почувствовал себя на каникулах и как-то случайно подумал: «Грустно будет возвращаться в Кемерово…» А потом мне стало грустно оттого, что надо закругляться с праздным времяпрепровождением и что надо покидать саксонскую глубинку.

Меня удивляло то, что жизнь в деревнях и городках, которые мы посещали, да и жизнь деревни Версдорф, проистекала так, что ни в чём не чувствовалось, никак не было заметно неизбежное приближение объединения Германий. Люди жили себе и жили, по расписанию ходили автобусы и поезда… В магазинах продавались товары и продукты, произведённые в стране, которая вот-вот должна была исчезнуть… Читали газеты, смотрели телевидение, ездили на маленьких полуфанерных машинах «Трабант», покупали привычное печенье и молоко в привычных бутылках… совершенно не думая о том, что всё это буквально на днях исчезнет раз и навсегда. О ближайшем неизбежном будущем в той немецкой глубинке люди не говорили. Мне кажется, что они не особенно-то и верили в грядущие глобальные перемены.

Йенс Касснер о будущем думал и переживал. Он был молодым преподавателем философии в Дрезденском университете, выглядел как хиппи, но если и жил как хиппи, то как сугубо немецкий хиппи. То есть по расписанию и аккуратно. Йенс придерживался левых взглядов. Он ненавидел то, что было в его стране при коммунистах, горячо поддержал падение Берлинской стены, но он и не хотел, чтобы то, как была устроена Западная Германия, распространилось на Восточную в чистом виде. Он хотел, чтобы ГДР и ФРГ объединились и получилось что-то новое, а не увеличенная ФРГ. Он надеялся на появление новой страны, но боялся элементарного поглощения его наивной родины более могущественным и богатым родственником.

Йенс с удивлением и скепсисом отнёсся к нашему замыслу ехать в буржуазный мир в поисках творчества. Он был уверен, что никакого творчества в том виде, в каком мы с Ковальским его фантазировали, нет и быть не может. Он утверждал, что в буржуазном мире есть только шоу-бизнес или отчаянный бунт художника против социальной несправедливости и государственного абсурда. В коммунистическом обществе он тоже не видел возможности для творчества, так как в нём были либо пропаганда и обслуживание нужд руководящей партии либо опять же бунт художника. Третьего в реальном мире, по мнению Йенса, не было.

Он всерьёз считал, что все творческие силы надо направить на создание нового общественного строя, какого ещё в мире не существовало.

Когда я восхищался красотой саксонских городов и деревень, тихим и аккуратным укладом провинциальной жизни немцев, их безразличием к политическим катаклизмам, которыми жили столицы и большие города, когда я умилялся тому, как, никуда не спеша, едут улыбающиеся саксонцы на велосипедах и так проезжают всю жизнь от детства к старости, Йенс печально улыбнулся.

– Они фсе дураки, – как-то сказал он мне, – они не думают. Они думают так будет фсекда. Они спят. Ты не понимаешь… Они фсе хорошие люди… Но ты с эти люди жить не сможешь. Ты уйдёшь с ума с эти люди. Ты будешь хотеть убить фсе эти хорошие люди. Им не надо тфоё искусстфо… Им ничего не надо… Они хотят ничего не сделать и чтобы было как есть, но чтобы было лучше. Они дураки…

Через пять дней тихой уездной жизни мы с Ковальским отправились в Берлин. Помню, что, уезжая из Версдорфа, покидая дом на Фихтенштрассе, 13, я чувствовал печаль и тревогу, как будто отплывал на лодке от острова, на котором тепло, хорошо, мило и по-детски наивно, зная, что очень скоро этот остров будет сметён цунами и что волна уже идёт.

А Ковальскому всё нравилось. Он излучал бодрость и радость. В Берлине мы свалились на голову другому его приятелю по стройотряду. Его звали Олаф. Жил он в спальном районе Восточного Берлина в небольшой квартире в девятиэтажном доме, очень похожем на тот, в котором жил я на окраине Кемерово. Только берлинская девятиэтажка была аккуратная, как поликлиника.

Олаф был высоким, тихим очкариком, лысеющим в свои двадцать пять лет. Он закончил Берлинской государственный университет имени Гумбольдта, математический факультет, и остался на нём преподавать. Он хорошо говорил по-русски. Мама его, очень строгая дама, работала на какой-то госслужбе. Они оба были нам не рады.

Отец Олафа давно нелегально перебрался в Западную Германию и никак не участвовал в судьбе сына. Его побег доставил маме Олафа много неприятностей и трудностей. Об этом Олаф нам рассказал в первый же вечер, чтобы объяснить, почему его мама так хочет, чтобы мы как можно скорее убрались из их квартиры.

– Мама всего боится… – говорил он, – она не хочет неприятностей. Особенно сейчас. У них на работе будут большие увольнения, когда Германия станет одна… Она не понимает, кто вы и зачем вы здесь приехали…

Думаю, что Ковальский не спросил у Олафа, можем мы у него остановиться или нет. Если бы он спросил, то наверняка получил бы отказ. Ковальский, скорее всего, просто сообщил Олафу, что приедет с товарищем, чтобы у него остановиться на какое-то время. Он поставил Олафа перед фактом. Им с мамой некуда было деваться. Они выделили нам целую комнату, а сами ушли во вторую. Больше комнат в их жилище не было.

Олаф сразу сказал, что больше недели нашего пребывания мама и он не выдержат. За неделю мы должны были либо уехать в Австралию, либо найти приют в Берлине. Это Олафа не интересовало. Фрау и Олаф Фоллингер. Всегда вспоминаю их с теплотой и благодарностью.

А в Берлине тогда происходили интереснейшие процессы. Только в Германии могло всё происходить так, как происходило в те последние десять дней июня.

Фактически Германия должна была стать одним государством 31 августа того года. Но уже с 1 июля в Восточной Германии должно было начаться хождение западногерманской марки и прекратиться хождение марки ГДР.

Все без исключения граждане ГДР могли обменять не помню какую, но не очень большую сумму, например четыре тысячи марок ГДР на марки ФРГ один к одному. Суммы, превышающие четыре тысячи, они могли обменять по курсу две восточные марки за одну западную.

В один день во всей Восточной Германии помимо смены денег должна была смениться система оплаты всего на свете. Кассовые аппараты должны были поменять везде: от автобусов, трамваев и магазинов до аэропортов. Все автоматы, принимающие монеты, должны были научиться принимать незнакомые им западные пфенниги. То есть в одночасье все телефонные автоматы, камеры хранения и многие другие автоматические слуги человека должны были заработать по-иному. Линии берлинского метро должны были соединиться и заработать как единое целое.

Такое осуществить могли только немцы.

При этом сами немцы всей Восточной Германии и Восточного Берлина жили и работали как ни в чём не бывало. Полиция несла службу, носила форму ГДР, хотя все полицейские, пограничники и военные Восточной Германии прекрасно знали, что сразу после объединения Германии многие из них будут неизбежно сокращены и свою службу потеряют.

Люди ходили на работу, зная, что их учреждения, организации предприятия и целые заводы будут закрыты. Но они сохраняли видимое спокойствие. Они старались не думать о плохом и надеяться на хорошее. Что в действительности переживали эти люди, оставалось скрыто за их непроницаемыми немецкими лицами.

Берлинская стена в основном стояла на месте. Во время исторических событий ноября предыдущего года сломали совсем немного этого символа разделения двух противоборствующих систем. Границу между ГДР и ФРГ ещё не упразднили.

Но многие контрольно-пропускные пункты между Западным и Восточным Берлином стояли брошенные. Первыми оставили свои пункты без присмотра американцы. Знаменитый Чекпойнт Чарли зиял как дыра в заборе. Пограничники ГДР стояли на месте, но никого не останавливали и не просили показать документы. То есть любой желающий мог совершенно свободно пройти из Восточного Берлина в Западный. Никто этому не препятствовал.

Сколько людей были убиты или арестованы и осуждены за попытку преодолеть стену! Они копали подкопы, рыли тоннели, пытались прорываться под пулями, задыхались в чемоданах, когда их хотели провезти в багажниках автомобилей через пункты досмотра.

Многие люди родились тогда, когда стена уже стояла и была для них олицетворением запрета на счастливую и свободную жизнь. И вдруг ворота в этой стене открылись, запрет рухнул. Граница осталась формальностью, чепухой, ненужным элементом.

Однако немцы этим не воспользовались. Им сообщили, что их страна станет единым государством 31 августа. Для них это означало, что им надо просто подождать. Ни западные, ни восточные немцы в открытые двери не пошли. Они жили, как прежде, до самого последнего момента существования двух Германий. Ох и странное это было время!

Немцы вели себя сдержанно и достойно. Но в Берлине с обеих сторон стены нашлось немало людей, которые не могли не воспользоваться ситуацией, когда две совершенно разные экономические системы впервые в истории оказались разделёнными только дырявым, оставленным без присмотра забором.

В Восточном Берлине оседло жило очень много чертовски шустрых и предприимчивых вьетнамцев, накопившихся по студенческой линии за долгие годы после американо-вьетнамской войны. А в Западном Берлине обитали менее шустрые, но не менее хитроумные многочисленные турки.

Эти люди на всех туристических тропах и маршрутах предлагали обменять марки ГДР на любую валюту по грабительскому курсу, но в любых количествах. Они тащили с территории Западного Берлина видео– и аудиоаппаратуру и продавали её втридорога военным нашей Западной группы войск и у них же скупали за бесценок бинокли, приборы ночного видения, оптические прицелы, медали, танкистские шлемы и любое обмундирование.

В том Берлине не было места творчеству.

Олаф не сразу смог понять наших объяснений причин и целей, которые привели нас в его квартиру и в Берлин. А когда понял, то не поверил. Он даже рассердился. Он счёл то, что мы задумали, безответственной и глупой прихотью двух бездельников.

Ковальского он, как мне показалось, считал юродивым и жалел. Ко мне же он отнёсся как к здравомыслящему человеку, который просто не хочет работать. Слова «творчество» и «безделье» для Олафа определённо были синонимами.

В Берлине мы с Ковальским осматривать достопримечательности не стали. Мы решили действовать по намеченному изначально плану. Нам нужно было на территорию Западного Берлина. Туда мы и отправились. Но в первый день не доехали.

По дороге из спального района в центр города из вагона надземного метро мы увидели за пустырём Берлинскую стену и довольно много людей возле неё, которые разрисовывали серый бетон стены яркими красками.

– Художники! – радостно крикнул Ковальский. – Вот они! Они-то нам и нужны. Выходим!

Мы вышли на ближайшей станции и направились к пустырю, через который проходила стена.

Самих художников было человек пятнадцать. Остальные люди, собравшиеся у стены, оказались друзьями, подругами художников или зеваками. Стоял жаркий, безветренный день. То лето вообще выдалось, по словам берлинцев, на редкость удачным.

Работа по разрисовыванию стены была хорошо организована. У художников было достаточно красок, кистей, баллончиков с красками. Все они были одеты в комбинезоны или халаты, некоторые работали в респираторных масках. У их рабочих мест стояли стремянки, пластмассовые столики, стулья, упаковки с бутылками воды и пива. Громко играла музыка. Стоявший на земле большой кассетный магнитофон воспроизводил второй альбом Velvet Underground.

Зеваки были немцы, художники в основном наши. А также пара поляков, один румын и югослав.

Ковальский кинулся с ними общаться, но натолкнулся на сдержанное предложение отвалить и не мешать. Однако от Сергея не так уж легко было отделаться. Он умел просто пропускать многое мимо ушей и многого не замечать.

Ему удалось отвлечь от работы долговязого парня и о многом расспросить. Тот оказался художником из Киева. Память не сохранила его имени. Помню только светло-голубые глаза, длинные волосы, шапку из немецкой газеты и то, что художник тот много однообразно матерился… Зато он угостил нас пивом.

Парень из Киева поведал, что работает он на стене уже пару недель. Специально для этого срочно приехал из Киева. Позвали друзья-художники подзаработать.

– Тут всё вот как устроено… – говорил он. – Если ты захочешь просто так стену поразрисовывать, то тебе не дадут. Ни с той ни с другой стороны. Придёт полицейский или куратор и прогонит… Должно быть разрешение. Стену уже давно поделили. Мы тут все работаем от одной галереи. Я малюю по эскизу. Эскиз утверждён… Поэтому у меня разрешение есть… А вы с какой целью интересуетесь? Художники?

– Да, – сказал Ковальский, – художники.

– Хорошо… – ответил парень равнодушно. – Тут, когда Митя Врубель шуму наделал… Знаете, о чём я?

Мы отрицательно помотали головами.

– Дима Врубель, псевдоним, наверное, нарисовал целующимися Брежнева и Хонеккера… взасос они целуются… На целый сегмент стены намалевал… И надпись написал: «Боже, помоги мне выжить в этой смертной любви…» Берлинцам понравилось, понаехали журналисты… Какие-то коллекционеры возбудились, музейщики тоже. Все захотели это купить. Представляете?! Захотели целую такую бетонную плиту с картиной купить и забрать… Тогда западные немцы, они, конечно, молодцы, из всего умеют делать деньги, быстренько сообразили… Несколько арт-дилеров подсуетились… Короче, если хотите на стене подзаработать, сделайте эскизы – и вперёд… Я работаю с Вальштрассе галлерай. Есть другие, но я их не знаю. Платят все одинаково. Если эскиз им нравится и они его утверждают, то дают рисовать… Краски, баллоны дают. Воду, пиво подвозят нормально… По окончании работы платят двести марок. А потом они уже сами это продают. За сколько – это их дело… Я уже третью плиту крашу. Этот эскиз не мой, получу всего сто. Но до конца лета ещё далеко… На видео и телевизор уже накрасил… Домой на машине поеду… Вот так тут всё и работает…

– А где ты живёшь? Есть крыша над головой? – спросил я.

– Сначала в Кройцберге подвис… – сказал он и сам себе усмехнулся. – Офигеть, конечно! Я даже представить себе не мог, что люди могут так жить… Но в принципе жить можно… Главное, чтобы компания была нормальная, а то… А вы вообще в курсе, что такое Кройцберг?..

Я был совсем не в курсе и покрутил головой в ответ.

– Я в курсе, – весело сказал Ковальский. – Потом тебе расскажу.

– Ну вот… Там дней десять прожил, – сказал киевский художник, – а сейчас к девчонке местной перебрался. Нормальная… Только курит шмали много… Но если что, то вернусь. Там, в Кройцберге, живёт целая бригада наших. Художники, жулики, хиппи… Нормально. И бесплатно…

– Как ты сказал адрес галереи? – спросил я.

– Вальштрассе… номер не помню. В начале улицы, небольшая такая шаражка… Рядом с Чекпойнт Чарли. Найдёте… Но там немцы жадные работают… К ним нашего брата стоит очередь… Мне повезло. Я у них уже свой.

– Как Вальштрассе пишется? – спросил я.

Он оторвал от своей газетной шапки кусочек и карандашом нацарапал «Wallstrasse».

Мы попрощались с художником и пошли к метро, а он вернулся к стене дорисовывать фиолетовый атомный взрыв.

Впечатление от этой встречи и разговора у нас с Ковальским осталось полностью противоположное. Я приуныл, а он ровно наоборот.

– Видишь, как тут всё просто! – говорил он. – Сегодня нарисуем эскизы, сколько успеем, а завтра сходим их утвердим… Надо только купить цветной бумаги, карандаши… Фломастеры и клей у меня есть.

– Серёжа, – сказал я, – этот парень профессиональный художник. Он умеет работать с любыми красками, он может выполнить эскиз, а потом перенести его на стену… Мы этого даже не пробовали никогда.

– Тем хуже для него! – бодро ответил Ковальский. – У него типичный взгляд и почерк… От наших эскизов повеет дикой сибирской новизной…

– Хорошо, если так… – сказал я. – Но кроме карандашей нам надо ещё купить что-то поесть. Неудобно объедать Олафа… Неприлично.

– Ты думаешь? Ну давай…

Весь вечер мы, закрывшись в комнате, делали эскизы. Ковальский смело вырезал какие-то фигуры из разноцветной бумаги и наклеивал на лист красного цвета. От удовольствия и увлечённости процессом он даже высунул изо рта кончик языка и прикусил его.

Я взял лист жёлтого цвета и нарисовал на нём карандашом дырки. Получилось похоже на сыр. После этого я изобразил как мог людей, которые эти дырки прогрызали, как мыши. Внизу этого, с позволения сказать, эскиза я вывел надпись – «Швейцарская стена»: «Swiss wall».

Пока я рисовал, Ковальский изготовил три работы. Одна представляла из себя голубой лист, на который была приклеена зелёная улыбающаяся рыба, размером почти во весь листок. Это он назвал – «Абсолютно зелёная рыба». Другой эскиз был просто красным листом, на который были наклеены чёрные, синие и фиолетовые маленькие, неидеальные круги. Внизу он подписал эту работу – «Божья коровка навсегда». Третий эскиз не помню. Он был самый сложный. Мне его произведения понравились. Мне нравилось практически всё, что делал Ковальский. Но оптимизма его эскизы мне не внушили. На свой я не надеялся совсем.

Перед сном я написал письмо родителям. Короткое. О чём было писать, я не знал.

Утром нас разбудил Олаф. Он уже сварил нам кофе, яйца и нарезал нами купленной колбасы.

– Мне надо в университет, – сказал он. – Мама уже уехала. Пожалуйста, завтракайте быстрее и пойдём. Мама не хочет, чтобы вы оставались дома одни без нас… Она не боится. Она не хочет.

Мне резко и срочно захотелось улететь, уехать или уйти из Берлина куда угодно, но лучше всего домой в Кемерово.

Через контрольно-пропускной пункт Чекпойнт Чарли мы прошли часов в десять утра. Людей возле него и на самом пункте почти не было. Со стороны Восточного Берлина к нам подошёл азиатский маленький человек и по-русски предложил поменять восточные марки на западные, пять к одной. Мы отмахнулись, тогда он предложил четыре за одну. Мы прибавили шагу.

Ничего особенного проходя через Чекпойнт Чарли я не почувствовал. Я не был восточным немцем, не знал никаких деталей истории Берлинской стены, и американский Чекпойнт не был для меня культовым объектом. Так что прошёл я его вполне буднично.

Выйдя на территорию Западного Берлина, я тоже сразу ничего не почувствовал. Про чувства Ковальского не знаю.

У нас с собой была карта всего Берлина, нам её дал Олаф. Мы попытались сориентироваться. Название «Вальштрассе» нашли: и она, судя по карте, находилась недалеко. Но почему-то мы повернули в прямо противоположную сторону… Прошли какой-то улицей, снова свернули, споря о том, кто лучше умеет понимать городскую карту… А потом мимо нас проехал двухэтажный зелёный автобус с ярким плакатом на борту.

Тот автобус был из совсем иного, неведомого, незнакомого мне мира и из иного времени. Вслед за автобусом проехала машина, роскошнее которой я воочию прежде не видел.

Мы как заворожённые пошли по улице дальше. У маленького перекрёстка стоял на светофоре мотоциклист. Полицейский. Он был в фантастическом кожаном белом с зелёным комбинезоне и шлеме, которому позавидовали бы космонавты. Мотоцикл был у него такой, что можно было подумать и предположить, что он вполне может летать.

Мы шли и шли. Мимо магазинов и кафе. Прямо на улицах стояли столики, накрытые скатертями. Над столиками были распахнуты двухцветные зонты. По улице шли люди, совсем другие… Точнее, точно такие же, но другие. Они одеты и пострижены были иначе, чем в Кемерово, Питере и Восточном Берлине. Они иначе смотрели, двигались, говорили.

Мы вышли на широкую улицу. По ней двигался поток автобусов и машин. Везде было много рекламных плакатов. Краски всего были яркие и сочные.

Мне показалось, что то, что вокруг меня, – это такой мир, к которому я не могу прикоснуться. Я ощутил себя в скафандре. То есть я мог в том мире находиться, всё видеть, даже брать в руки, но своей живой кожей коснуться ничего не мог, как не мог из кинозала войти в экран. У меня закружилась голова. Мне страшно захотелось пить.

Одна малюсенькая деталь того мира, в который мы так буднично вошли пешком, врезалась в память особенно остро.

Испытывая ужасную жажду, проходя мимо кафе, я увидел, как импозантному мужчине, читавшему газету за столиком, официантка принесла небольшой бокал пива. Это был именно бокал на невысокой ножке. Пиво светилось, пронзённое лучами солнца, бокал был влажный, слегка запотевший. Ножку этого бокала украшала и обхватывала круглая резная салфеточка. Я такого прежде не видел даже в кино. Мне эта салфеточка показалась верхом роскоши и красоты. Она была деталью мира достатка и благополучия. Мира, в котором продумана каждая деталь.

Официантка поставила бокал на столик, мужчина, не отрываясь от газеты, кивнул, продолжая читать, протянул руку, взял бокал, поднёс к губам, сделал пару глотков и поставил его обратно.

Он на бокал ни разу не глянул, он не полюбовался золотым блеском пива, не посмотрел на резную салфеточку. Он всё сделал привычно. Ему всё в этом мире было доступно. А мне в том мире не было доступно ничего. Даже глотка воды. Деньги, лежавшие в моём кармане, в том мире не работали. Мне их дали в Кемерово в отделении Центрального банка. Там, где мы шли, их бы не взяли.

Улицу Вальштрассе и нужное нам учреждение мы нашли после довольно долгих блужданий.

На небольшой и совсем ненарядной улице, в её начале, мы обнаружили некую контору, возле которой на тротуаре курили несколько разного возраста людей, по которым было издалека видно наших соотечественников и художников.

Мы спросили у них, это ли Вальштрассе галлерай, они кивнули, продолжая курить и беседовать, будто их спросили по-русски не в Берлине, а в Рязани.

Никакой галереи в смысле залов с картинами и скульптурами там, куда мы пришли, не было. Мы попали в контору, в которой в большой комнате стояли четыре рабочих стола. За каждым столом с обеих сторон сидели люди, некоторые курили, некоторые говорили по телефонам, кто-то читал какие-то документы.

На нас никто не обратил внимания. Мы постояли, а потом, поймав взгляд одного из курящих за столом толстяка, я спросил, кому мы можем показать эскизы картин для Берлинской стены. Толстяк молча показал на дверь справа от нас.

За той дверью оказался небольшой кабинет, в котором стоял старинный тяжёлый письменный стол, весь заваленный журналами и бумажками. За столом сидела крупная дама с короткими, торчащими вверх синими волосами. Она курила и говорила хриплым голосом по телефону.

Не прекращая говорить, она жестом предложила нам присесть на стулья возле её стола. Мы сели, Ковальский положил папку с эскизами себе на колени.

Дама жестом показала, чтобы мы дали ей то, что принесли. Сама же она говорила и говорила по телефону. Её тонкие губы были ярко накрашены, а зубы все перепачкались помадой.

Сергей протянул ей наши листочки, она на них, на каждый, глянула не более чем по полсекунды, внимательно слушая то, что ей кто-то говорил в трубку.

– Это смешная, – сказала она по-русски мимо телефона и ткнула пальцем в мой рисунок, – дам двадцать марок. За идею.

– Простите, сударыня, но это… – начал Ковальский.

– Давайте, – сказал я.

Она тут же открыла ящик стола, достала оттуда купюру, положила на стол, забрала мой рисунок и сунула под крышку стола.

Я взял со стола купюру и Серёжины эскизы.

Дама оторвала трубку от уха и приложила её к груди.

– До свидания, – сказала она нам с заметным акцентом, – и больше не носите ничего. Лавочка закрыта. Пока, пока… Чюс!

Пить я хотел так, что ни о чём другом думать не мог. Даже о том, что в первый и в последний раз у меня купили мой рисунок. За деньги. За валюту.

Из прокуренной конторы под названием Вальштрассе галлерай я целенаправленно потащил Ковальского к ближайшему кафе. Там мы уселись у столика под зонтом и я заказал два пива. Никогда я так не хотел пива!

Его принесли нам через вечность. И не в бокале, а в кружке с ручкой. Салфеточку некуда было в этом случае приспособить. Зато кружки поставили перед нами на цветные картонные подставки. Пиво сияло в запотевшем стекле. Оно было восхитительное. Первые три глотка были раем на земле.

На маленькой бумажке, которую официант принёс вместе с пивом, было написано, что мы должны были заплатить шесть марок. То есть одна кружка стоила три. Путём нехитрых вычислений я подсчитал, что по тому курсу, который предлагал нам вьетнамский меняла, кружка пива обходилась в двенадцать-пятнадцать марок ГДР. Так стоил полноценный обед с парой отличного пива в любом ресторане Восточного Берлина. Это было самое дорогое питьё за все двадцать три года моей жизни. Но с первого гонорара себе такое можно было позволить, к тому же в первый день посещения настоящей, матёрой, заграницы.

Допивая пиво, мы с неожиданно приунывшим Ковальским подсчитали оставшиеся у нас деньги. У меня было четыреста с мелочью, у Сергея триста с небольшим. В переводе на западные марки и исходя из наших планов у нас оставались сущие гроши.

Тогда я подумал, что больше так безумствовать и покупать пиво в кафе я не буду. А выпивать за столиком под зонтиком, читая газету, даже не глядя на салфеточку, украшающую бокал пива, я себе не смогу позволить никогда.

Когда мы через Чекпойнт Чарли вернулись в Восточный Берлин, я вдруг понял, что забыл папку с эскизами Ковальского в кафе на свободном стуле. Я решил немедленно за ними вернуться. Но Сергей остановил меня.

– Не стоит, старина! Надо быть щедрыми, – сказал он, улыбаясь. – Идеи всегда со мной…

Вечером того дня мы слонялись по городу, не желая возвращаться и раздражать великодушно приютивших нас Олафа и его маму. Вечер стоял тёплый и ласковый. Я же чувствовал, что он ласков не ко мне. На Александерплац мы увидели много людей. Из их гущи доносилась музыка.

Люди тогда собрались вокруг троих молодых, довольно упитанных мужиков в русских народных рубахах. Они и играли музыку. Двое сидели на стульчиках и бренчали на балалайках, третий стоя играл на здоровенной балалайке, которая одним своим углом упиралась в асфальт. Музицировали они виртуозно. Люди были в восторге. В лежащий перед музыкантами футляр от балалайки летели алюминиевые монетки. Такая была в ГДР мелочь.

Мы дождались окончания выступления и познакомились с балалаечниками. Они оказались военнослужащими из оркестра при штабе то ли армии, то ли всей группы войск, дислоцированных в Германии. Весёлые они были мужики.

Музыканты с удовольствием присели с нами на ступеньках какого-то здания. У одного в портфеле оказалось несколько бутылок пива. От предложения выпить с ними мы отказались. Тот, что играл на большущей балалайке, сосчитал все монетки из футляра.

– Пятьдесят две марки ГДР, семь западных марок и, о чудо, пять фунтов стерлингов одной купюрой… А это значит… двадцать западных марок, или восемьдесят восточных… – сказал он. – Ни о чём, ребята.

От них мы узнали, что в наших войсках, расквартированных в Германии, творилось чёрт знает что. Всем было ясно, что военных обратно на родину выведут обязательно. Но в какой последовательности, пока было неизвестно. Все, кто только что-то мог украсть и хоть как-то продать немцам, только этим и занимались. Даже солдаты срочной службы. Армия жила тем, что продавала что-то своё, скупала немецкое и вывозила домой.

Сами музыканты по нескольку раз в неделю выезжали из своего военного городка в Берлин и играли на улице.

– Сейчас немцы очень хорошо к русским настроены, – сказал мужичок, который представился как Славик, он играл на обычной балалайке и был в трио главным. – Ещё год назад было не так. А сейчас нормально. Они благодарны нам за то, что мы им разрешили объединиться. В Восточном Берлине выступать не очень. Люди пришибленные, невесёлые… И не привыкли давать уличным музыкантам деньги. Другое дело в Западном Берлине!.. Там на Кудаме мы бы за то время, как здесь, марок сто наиграли… И не этих алюминиевых, а нормальных бундесмарок.

– Это точно, – подтвердил тот, что играл на большой балалайке, – западные немцы веселее и денег дают… Вот что значит люди привыкли за всё платить… Если бы ещё можно было играть по форме, то ещё больше бы давали. Они любят, когда военные играют и поют… Но нельзя… Настучит кто-нибудь обязательно.

Они ещё рассказали, что военные патрули нашей армии на территорию Западного Берлина ходить не могут, а по Восточному почти совсем перестали шастать. Начальнику оркестра за то, что отпускал их со службы, они платили по десять марок с человека за один выход. Немецкой полиции они не опасались. Говорили, что местная полиция хоть и несёт службу, хоть и видна на улицах, но старается ничего не делать. Только в самых крайних случаях. Полицейские и другие служащие все опасались любой оплошности или жалобы. Всем хотелось сохранить свои места накануне грядущих увольнений и сокращений.

– А что такое… Ку… Кудам? Если я не ошибаюсь, – неожиданно вставил вопрос Ковальский. – Вы сказали, что на этом… Кудаме хорошо платят музыкантам.

– Кудам… Это место такое, – сказал Славик. – В Западном Берлине. Его все знают… Там есть улица Курфюрстендамм… И на ней – место Кудам… Спросите, любой покажет. «Шульдегум! Во эс ди Кудам?» И любой покажет. Там много артистов подъедается. Самое хлебное место. Мы сегодня туда не пошли. Там сегодня наши танцоры гопака пляшут…

На следующее утро мы снова вышли с Олафом из дома и направились на Кудам. Мы наметили маршрут. Олаф подсказал другой пункт, через который можно было пройти в Западный Берлин и который был гораздо ближе к тому месту, куда мы хотели попасть. До нужного пункта мы доехали на метро за восточные деньги, а дальше двинулись пешком.

На территории действия западных марок проезд автобусом или метро стоил одну марку семьдесят пфеннигов. Мы посчитали, что это зверски дорого и что мы запросто можем прогуляться. Воду и бутерброды в мир иных денег, цен и возможностей мы захватили с собой.

Улицу Курфюрстендамм и нужное нам место мы нашли без труда. Там, между старинной, законсервированной в состоянии руины времён штурма Берлина в 1945 году кирхой и торговым центром находилась площадь, а точнее, мощённое гладким камнем пространство. Мимо него ехали по улице машины, рейсовые и экскурсионные автобусы. Часть пространства между кирхой и торговым центром занимал сквер, или, лучше сказать, торчащие из мостовой деревья. Под ними стояли скамейки. На них сидели люди, ели мороженое и уличную снедь. К самому торговому центру жался большой круглый фонтан, представлявший из себя непонятную композицию, состоящую из гранитного, круглого массивного камня, на который были налеплены разные фигурки. Фигурки были такими непонятными, будто их сделали своими руками некие местные духовные братья и двойники Ковальского. Но фонтан приятно шумел водой и дышал свежестью. Вдоль него стояло и сидело много людей, которые тоже все что-то пили и ели.

Когда мы дошли до описанной площади, на часах было начало одиннадцатого. Солнце жарило вовсю. На площади стоял высокий, очень худой, лысый человек в белых брюках, белой рубашке, чёрном галстуке-бабочке и играл на классической блестящей флейте. Перед ним лежала белая шляпа. Люди шли мимо него. Иногда кто-нибудь бросал в шляпу монетки. Звучало единственное знакомое мне произведение для флейты – «Мелодия» композитора Глюка.

Засомневавшись, туда ли мы пришли, мы дали широкий круг по улицам мимо огромных магазинов, ныряя в толпы входящих и выходящих из них людей, но убедились, что другого места для уличных артистов поблизости нет.

Когда мы вернулись, флейтист продолжал играть всё ту же «Мелодию» Глюка, а метрах в пяти от него жонглировал пятью разноцветными шарами улыбающийся парень в ярко-синем обтягивающем комбинезоне. Рядом с ним стоял большой старорежимный чемодан весь в наклейках. Закончив жонглировать шарами, он поклонился. Ему похлопали два ребёнка и женщина, которые стояли и смотрели его выступление. Жонглёр открыл чемодан, бросил в него шары и достал кольца…

На одной из скамеек, сидя, переодевался непонятного возраста мужчина. Лицо его было покрашено бронзовой блестящей краской. Сперва я подумал, что человек тот в маске, но, приглядевшись, понял, что на лице была краска. Возраст его невозможно было определить. У него было много разных вещей, в том числе большой куб, покрашенный такой же краской, как его лицо, и здоровенный, чем-то набитый мешок.

Сначала тот человек совершенно спокойно, не обращая никакого внимания на людей вокруг, разделся до трусов, остался босой, достал из мешка лёгкие белые штаны, белую майку и, не торопясь, натянул их на себя. После этого он извлёк блестящие, бронзового цвета широкие штаны. Они, очевидно, были твёрдые и тяжёлые. Он влез в них не без труда. Штаны не гнулись, а ломались на сгибах в складки. Похоже было, что они изготовлены из металла. Потом он обулся в бронзовые высокие ботинки, попил воды из бутылки, облачился в бронзовое пальто и в довершение всего надел на голову бронзовую шляпу.

Этот бронзовый человек собрал всю свою обычную одежду в мешок, сунул его под скамейку, взял круглую жестяную банку, поставил её на куб, отнёс его от скамейки в сторону проезжей части, поставил на очевидно продуманное место, достал из кармана пальто пригоршню мелочи, звонко бросил её в жестяную банку, банку поставил рядом с кубом, залез с ногами на куб, нашёл нужное, устойчивое положение ног, выпрямился, достал из другого кармана пальто бронзовые перчатки, надел их, нацепил на нос бронзовые очки, согнул руки в локтях и вдруг замер совершенно.

Мы, заворожённые, смотрели за всем этим. А человек, замерев, вдруг превратился в городскую скульптуру. В памятник. И этот памятник был похож на какого-то условного, партийного руководителя или бюрократа. Брюки, пальто, очки, шляпа, постамент.

Человек-памятник не шевелился. Совсем. Пять минут, десять. Ни малейшего движения. Он не шелохнулся, даже когда на плечо ему сел голубь.

А люди шли мимо. Шли и шли. Пока молодая пара с мороженым в руках не остановилась возле него и стала, посмеиваясь и переговариваясь, рассматривать бронзовую фигуру. Потом остановился ещё один человек, потом ещё. Вскоре собралась небольшая толпа. Один мальчик, лет пяти-шести, опасливо подошёл к бронзовой фигуре, постоял, задрав вверх голову, быстро протянул ручку, потрогал бронзовый ботинок и стремглав с визгом убежал к маме. Все засмеялись. Бронзовый человек не шелохнулся.

Толпа постояла минут пять, потом мама дала тому самому мальчику монетку, он бросил её в банку, и они с мамой пошли по улице. Оставшаяся небольшая толпа сразу, как по команде, стала расходиться. Многие перед тем, как удалиться, смеясь, бросали монетки в банку.

Какое-то время людской поток двигался мимо, пока кто-то вновь не остановился поглазеть на бронзовую фигуру, силясь понять, живой этот человек или нет. Каждые минут двадцать накапливалась кучка людей, которые ждали чего-то, а догадавшись, что ничего не произойдёт, люди смеялись, кто бросал деньги, кто не бросал, но все расходились. Так волнообразно это и работало. Никто, кроме детей, фигуру не трогал.

Мы с Ковальским впервые видели такое. Мы о таком и не слыхивали. Нам неведомо было, что живые скульптуры, бронзовые, стальные, гипсовые, – это давний и верный способ заработка многих уличных артистов. Я был весьма удивлён стойкостью человека, стоявшего на кубе в жаркий день в тяжёлом одеянии и с краской на лице.

Ковальский же расценил увиденное как акт и факт современного искусства и подлинного творчества.

– Как замечательно! – говорил он мне возбуждённо. – Человек сам себе ставит памятник из самого себя… Это же… дуализм… И это художественное освоение городской среды.

Мы успели съесть по бутерброду, попить воды. А человек-памятник стоял, не шелохнувшись. Солнце не унималось. Флейтист играл с перерывами. Жонглёр уже собрал свой чемодан и ушёл. А бронзовый человек стоял.

Около двух часов дня на площади появились наши знакомые военные балалаечники. Они пришли в форме русских народных мужиков. Славик приветственно махнул флейтисту, тот кивнул головой и сфальшивил при этом. Мы подошли к ним.

– О, привет! – сказал Славик. – Нашли? Ну, как вам?

– Интересно, – сказал Ковальский. – Очень интересно.

– Ничего тут, кроме денег, неинтересно… Вон Иржи, – Славик показал рукой на флейтиста, – он фирменный музыкант из Праги. Думаете, ему интересно тут свистеть?.. Но денежки… Думаете, Толику интересно таскать эту балалайку? Вообще неинтересно. Но когда немцы её видят, они, как дети малые, радуются… И платят. Можно играть и без неё… Пробовали… Вдвое меньше собрали…

– А этот? – спросил я и показал на живой памятник.

– О! Этот – зверь! – сказал Славик серьёзно. – Он откуда-то из Югославии. Зверюга! Он так может часа четыре стоять, запросто. В расчёте на одного он тут больше всех зарабатывает… Правда, когда мы начинаем, народ про него забывает… Но он уйдёт, потом, вечером, придёт. И ещё часа три отстоит. Тут ещё один был… Грек… Костас… Хороший парень. Он древнего грека изображал… Уехал недавно… Сказал, что в Вене тоже хорошо стоять… Тут какого только народу не бывает. И клоуны, и баба с собачкой дрессированной приходит… Но мы сейчас как начнём, два часа все будут наши. Вот Иржи досвистит и начнём.

– Так таких памятников, значит, много? – спросил я.

– Много не много, а есть, – ответил Славик. – Они между собой договариваются. Двум в одном месте стоять глупо. Мы с Иржи тоже каждый раз договариваемся. Лучше так. Тут улица, лучше договориться. Это, конечно, Германия, никто тут денег с нас не берёт, никто не регулирует, кто тут и что. Но ссориться артистам не стоит. А то стуканут. Они тут это запросто. Полиция ничего не сделает, только документы проверит… Так что бояться нечего, если всё в порядке… Но, согласитесь, всё равно неприятно… кстати, ребята, документики надо носить с собой. Это у них тут обязательно…

Вскоре флейтист закончил и подошёл к балалаечникам. Я глянул на часы, было ровно два. Музыканты поговорили. Лысый Иржи изъяснялся по-русски свободно. Минут через пять он ушёл.

– Удобно ему, – сказал Толя, который играл на большой балалайке, – флейту разобрал – и в карман… Но какой инструмент, такой и заработок…

Вскоре наши знакомые расчехлили свои балалайки, поставили на то место, где до них играл флейтист, раскладные стульчики, подтянули струны и вдарили плясовую. Через пару минут вокруг них собралось плотное кольцо зевак.

Мы пропустили тот момент, когда человек-памятник ожил. Когда мы вспомнили про него, он уже переодевался возле скамейки.

– Я пойду поговорю с ним, – сказал Ковальский. – Подожди здесь.

Говорил он с бронзовым человеком недолго. Вскоре вернулся с серьёзным лицом и рассказал, что узнал всё что нужно.

Памятник тот был человеком в возрасте лет сорока. Звали его Алекс. Работал он на Кудаме давно. Сам был из Белграда, уезжал домой на зиму, а всё тёплое и туристическое время работал в Берлине. Стоял он обычно два дня подряд, потом два дня отдыхал. График у него был гибкий. Договариваться он был готов. Но пятницу оставлял за собой. Также он был готов сообщать, когда будет стоять только днём или только вечером. Другие места в Берлине, по его словам, тоже были. Но Кудам, без сомнения, он считал самым прибыльным.

– Завтра он снова стоит, – сказал Ковальский. – Но мы день терять не будем. Я всё уже придумал… А место мы найдём.

Вскоре мы отправились в обратный путь. Шли по Курфюрстендамм и ели бутерброды. Возле витрины книжного магазина Ковальский остановился и стал внимательно её разглядывать.

– Старина, сказал он, глядя на детские книжки за стеклом, – я знаю, что у тебя остались западные марки. Дай мне, пожалуйста, три с половиной марки. Это необходимо для нашего завтрашнего… явления Берлину.

Я дал ему деньги, он зашёл в магазин и скоро вернулся с красивым пакетиком, в котором лежала книжка для самых маленьких детей. Картонная, с толстыми твёрдыми страницами.

– Это то, что нужно! – сказал Ковальский уверенно.

Он зашагал дальше, я за ним. Так много пешком, как тем летом в Берлине, мне ходить не приходилось.

Проходя мимо необычного здания красного кирпича с полукруглым стеклянным фасадом, Ковальский остановился.

– Не может быть! – сказал он восхищённо. – Я глазам своим не верю!.. Посмотри!

Я посмотрел. Здание действительно было интересное. За окнами, которые шли полукругом, были вывешены красивые афиши. Над окнами я прочёл надпись: Schaubuhne. Как это должно было звучать, я понять не мог.

– Это знаменитый театр «Шаубюне», – торжественно произнёс Ковальский. – Это – знамя свободного и нового немецкого театра… Я читал про него… Этот театр родился в Кройцберге, а теперь вот он… Вот перед ним мы завтра и совершим наш первый творческий акт.

– Как ты сказал это читается? – спросил я.

– Шаубюне.

– Ты сказал, что он родился в Кройцберге?

– Точно…

– Ты обещал мне рассказать об этом Кройцберге, – напомнил я Ковальскому.

– Конечно! – сказал Ковальский весело. – Место найдено… Пошли дальше… Кройцберг – это то, куда мы непременно пойдём, но не сегодня. Это очень особенное место! Это – зона свободы. Кройцберг – это родина берлинских сквотов и свободного искусства.

– Не спеши, – прервал его я. – Я не знаю, что такое сквоты…

– Старина! Любознательность и всесторонние познания ещё никому и никогда не вредили… Сквот – это выведенный из эксплуатации, оставленный жильцами, брошенный дом, возможно, отключённый от электричества и воды, который занимают свободные люди… Художники, музыканты, люди искусства, как мы с тобой, которые не желают давать отчёт властям в своих действиях… А Кройцберг – это целый такой район. Так он начинался. Но потом на запах свободы в Кройцберг потянулись и романтики другого рода. Теперь в нём перемешаны все… Художники и бандиты… Искусство и беззаконие…

Оказалось, что мы сразу пошли совсем не туда. Надо было идти в обратном направлении. Забрели мы далеко. Но Ковальский был воодушевлён. Он нашёл то, что хотел.

Как только мы, во всяком случае я, измученные хождением по Берлину, вернулись в спальный район, домой к Олафу, Ковальский с порога попросил возможности повозиться на кухне. Олаф и его мама не возражали. Тогда Сергей ещё попросил немного муки. Ему её дали. Вскоре он в маленькой кастрюльке сварил клейстер.

Весь оставшийся вечер и полночи под руководством Ковальского я и сам Ковальский изготовляли маски из папье-маше. Рваную бумагу размачивали в тазике и лепили прямо мне на лицо. Сергей умел это делать.

В то время, когда бумаге надо было дать подсохнуть, Сергей брал кисточку и синей краской закрашивал страницы и обложку купленной детской книжки. Работал он сосредоточенно и немногословно. Таким он бывал, когда точно знал, что делал.

Из своего тяжёлого чемодана он достал свой белый халат и чёрный, прорезиненный длинный шахтёрский плащ с капюшоном.

– Не зря тащил, – сказал он. – Всё пригодится.

Я в его художественные замыслы не вмешивался. Вырезать, клеить, соединять одно с другим – это была его стихия и радость. Моё чёрное трико лежало на дне рюкзака и пока не возникало никаких причин его доставать.

Та композиция, которую придумал Ковальский, в итоге выглядела следующим образом… Ковальский оделся в белые джинсы, белый халат, лицо скрыл за белой маской и на голову надел белый медицинский колпак. Я был одет в чёрные штаны, чёрный плащ с капюшоном, и на моём лице была белая маска. В масках мы проделали небольшие отверстия для глаз, чтобы хоть что-то видеть, и проковыряли дырочки на месте ноздрей, чтобы хоть как-то дышать.

Я в той композиции стоял чуть впереди Ковальского, немного разведя опущенные руки в стороны. Поза моя была слегка удивлённая, как у человека, которого неожиданно окликнули, но он ещё не успел оглянуться. Ковальский стоял сзади, сунув левую руку в карман халата, а правую положив мне на плечо. Можно было подумать, что мы замерли в тот момент, когда Ковальский незаметно подошёл ко мне со спины и хлопнул меня рукой по плечу.

Маски наши были гладкие, белые, слегка блестящие. Ковальский их покрасил какой-то глянцевой, быстро сохнущей краской. Ртов у масок не было. Только малюсенькие глазки. Выглядели они жутковато.

Перед нами у ног Ковальский задумал положить чистый лист бумаги. На него решил поставить приоткрытую детскую книжку, которую всю целиком, внутри и снаружи, покрасил синей краской. На её обложке он тонюсенькими красными буковками старательно и коряво написал: «Absolute blue book» («Абсолютно синяя книга»).

Для денег он приготовил стандартную консервную банку, которую покрасил в чёрный цвет.

Композицию Ковальский назвал: «Чтение между строк». Но об этом знали только мы. Название было придумано им исключительно для завершённости образа и осмысления произведения.

Так, в таком виде, мы встали и простояли два с половиной часа перед фасадом театра «Шаубюне». Стояли с 15 часов до 17:30. Сергей выбрал это время.

Место оказалось неудачное и неправильное для нашего художественного объекта. Во-первых, туристов и зевак там ходило мало. Не туристическое и не прогулочное мы выбрали место. Если кто-то и шёл мимо нас по улице, то делал это не гуляючи, а по делу, чаще всего спеша.

Встать перед фасадом театра в масках и странных костюмах тоже было стратегической ошибкой. Люди, знающие тот театр, воспринимали нас как что-то поставленное на обозрение самим театром. Возможно, прохожие думали, что мы являемся некой афишей или рекламой.

За два с половиной часа только один раз возле нас скопилось человек десять. И пару раз постояли редкие бездельники. Из самого театра выходили посмотреть на нас какие-то люди, возможно, актёры. Они смотрели на нас, разглядывали книжку у наших ног, потешались. Кто-то что-то нам говорил, что-то спрашивал. Мы стояли не шелохнувшись. Хорошо было то, что в свои маленькие дырочки для глаз мы мало что видели, а то, что нам говорили, мы совсем не понимали. Так было намного проще. Кто знает, возможно, тогда к нам подошёл и смотрел на нас сам Петер Штайн. Мог. Он в то время работал и репетировал в «Шаубюне». Только я тогда и представления не имел о нём.

В чёрной баночке мы, после двух с половиной часов художественного освоения городской среды, обнаружили две конфеты, потёртую пуговицу, непонятный жетон, похожий на монету, и в общей сложности девять марок мелочью. Это было существенно меньше наших самых пессимистических ожиданий, но опыт был интересный.

Стоять было нетрудно. Маски, правда, оказались слишком душными и быстро стали влажными от дыхания, но это было поправимо и не страшно. Сама неподвижность, которая казалась тяжёлой для исполнения, на самом деле далась легко. Главное было стоять в удобной позе и держать вес на обеих ногах. Периодически, за два часа, пот затекал в глаза или начинало чесаться в самом неподходящем месте, но это всё было терпимо.

Удивительным оказалось ощущение присутствия в реальном мире, на настоящей живой улице, но в маске и странном, отдельном от происходящего, костюме.

Через некоторое, совсем непродолжительное, время стояния у меня возникло ощущение, что я не стою на улице, а спрятан за неприступной стеной, в безопасности и недосягаем. Мне стало казаться, что я подглядываю за происходящим. Даже когда люди смотрели на меня, я чувствовал себя невидимкой.

Часа через полтора стояния я поймал себя на том, что вообще перестал думать о происходящем. Я, наоборот, мысленно блуждал где-то, вспоминал любимые стихи, читал их про себя. Это было приятное блуждание в воспоминаниях и в совершенно неожиданных мысленных сюжетах.

Однако девять марок за два с половиной часа на двоих современных художников – это было отчаянно мало!

Мы не должны были забывать, что буквально через пару дней надо было освободить комнату и покинуть квартиру фрау Фоллингер и её сына Олафа. А ещё через неделю должно было неизбежно наступить 1 июля и все марки ГДР должны были превратиться в наших руках в бумагу, как карета Золушки в тыкву.

На следующий день после дебюта возле театра «Шаубюне» мы встали на художественную вахту на Кудаме, ровно на то место, которое занимал бронзовый человек. Простояли мы три часа с пятнадцати до восемнадцати. Нам набросали сорок две марки с мелочью.

Недалеко от нас, на своём прежнем месте, насвистывал печальные мотивы лысый Иржи. Ближе к проезжей части ходил чревовещатель с куклой-марионеткой и смешно говорил, не раскрывая рта, на разных языках.

Стоять окружённым людским потоком было азартнее и интереснее, чем на отдалённой от суеты улице. Ощущение того, что я подглядываю, но не присутствую, только усилилось. Вокруг нас, как и вокруг бронзового человека, раза три в час собиралась небольшая толпа. Люди смотрели, ждали от нас чего-то, пытались говорить с нами. Но я подглядывал за ними в дырочки маски, оставаясь невидимкой.

Только дети и нетрезвые могли нарушить дистанцию и коснуться нас. Один пьяный толстяк крепко хлопнул меня по плечу, громко что-то сказал, скорее всего, мерзко выругался, почти вплотную приблизил свою красную рожу к моей маске, покривлялся и ушёл. Но и за ним я подглядывал и совсем не испугался.

Нашу абсолютно синюю книгу люди внимательно рассматривали, брали в руки, смеялись, листали и ставили на место. Один маленький мальчик очень хотел её забрать, требовал, просил родителей, топал ножкой, а потом не выдержал, схватил её и убежал. Вскоре его отец вернул книгу на место, сказал что-то, наверняка извинился, и, бросив в баночку несколько монет, ушёл.

Наша книга всё равно исчезла к тому времени, когда мы решили закончить. Момент её исчезновения не заметил ни я, ни Ковальский.

– Это же прекрасно! – сказал Сергей. – Искусство растворилось в толпе. Его кусочек унёс тот, кому оно было предназначено… Его забрал человек… Художник должен быть только рад! Воруют только то, что хотят…

На следующий день мы решили встать на Кудаме ближе к вечеру и просчитались. Начали в семнадцать и закончили в двадцать часов. В нашей баночке мы насчитали всего тридцать марок. Накануне Ковальский купил такую же книжку, покрасил её в зелёный цвет и написал на обложке синим: «Absolute green book». Не думаю, что из-за цвета книги нам набросали меньше и книгу не украли.

Стоя третий день подряд на улице в маске, уже привыкнув к обстановке и к новым ощущениям, я смог спокойно размышлять.

Я понял тогда, почему именно то место было столь удачным для уличных артистов. Рядом с музеями, зоопарком или вокзалами, там, где тоже всегда много людей, они играть и выступать не хотели. И правильно! В музеи люди шли за значительным искусством или за знаниями и не хотели отвлекаться на уличных исполнителей. В зоопарк люди шли за развлечением, и им не нужно было дополнительное веселье у входа в зоопарк. Из музеев или насмотревшись животных люди шли переполненные информацией, впечатлениями или волокли уставших от веселья и капризничающих детей поскорее домой. Возле вокзалов все люди спешили. А Кудам был идеален.

Площадь между разрушенной кирхой и торговым центром находилась как раз на стыке культуры и шопинга. Люди шли мимо уличных артистов в большой магазин, но видели при этом памятник архитектуры и истории. Плюс ко всему на площади был фонтан. Хоть и дурацкий, но шум и вид воды всегда притягателен.

Почему наиболее удачным временем было позднее утро или время обеда? Да потому что люди в это время как раз шли в магазин. Почти все были туристами или людьми с окраин Берлина, решившимися приехать в центр побаловать себя покупками. До полудня они шли в торговый центр в хорошем настроении, никуда не спешили, были полны сил и ещё не потратились. Так что они готовы были пять-десять минут постоять посмотреть выступление уличного артиста, бросить от щедрот монетку и пойти за покупками. Или даже не глядя бросить мелочь в шляпу или банку бедолаге, которому приходится кривляться за гроши на улице, в то время как нормальные люди шли в магазин. Многие доставали из кошельков и карманов монетки и давали артистам на улице только для того, чтобы почувствовать себя не высоте положения.

Вечером стоять у торгового центра на улице было менее эффективно, потому что люди в вечернее время, уже усталые и потратившиеся, начинали массово выходить из магазинов и как можно скорее стремились попасть домой или в гостиницу, чтобы присесть, снять обувь, перевести дух и поужинать… На кой ляд были артисты людям в таком состоянии?

Мне это стало совершенно понятно на третий день. И в четвёртый раз идти стоять неподвижно в маске я не захотел.

Ковальский сколько угодно мог искренне думать, что он осуществляет художественную акцию и делает актуальное городское искусство. Наверное, для него то, что мы делали, искусством и являлось. Но я точно знал, что для немцев и туристов, идущих в торговый центр, мы были просто странным и забавным пятном в и без того пёстром городе. Мы были частью городского пейзажа. Никакого искусства в нас не было, как его не было в музыке, которую выдувал из своей флейты Иржи, и как не было живописи в портретах, которые карандашами и мелками рисовали туристам в скверике возле кирхи привыкшие к любой погоде уличные рисовальщики.

Мне стало отчётливо ясно, что в процессе стояния в маске совершенно не было и творчества. Нисколько. Ни капельки. Это было просто неподвижное стояние в надежде на то, что кто-то даст за это денег.

Однако и денег давали не столько, чтобы из-за них можно было день за днём стоять на улице на потеху идущих мимо людей. Платили бы больше – ещё можно было бы постоять. Да и то ради реализации поставленных далёких целей, а не как бронзовый человек много лет.

Я понял в тот день, что Австралия и Южная Африка из того мира, в котором я оказался, видятся куда более далёкими и недоступными, чем из Кемерово.

Я всё это понял, но не знал, как об этом сказать Ковальскому. Не знал и не мог. Он был воодушевлён, возбуждён. То, что с нами происходило, ему казалось большим и быстрым успехом. У меня же был опыт сценического успеха и провала. Я понимал происходившее с нами по-своему.

Когда мы вернулись, Олаф определённо нас поджидал. Он позвал нас на кухню, предложил супа. Я отказался, Ковальский с радостью согласился. Когда мы оба с удовольствием и аппетитом ели горячий, острый фасолевый суп, Олаф присел с нами за стол с чашкой кофе.

– Простите, – сказал он, – но завтра, как мы сразу договорились, вам нужно уходить… Я понял, что вы ещё не нашли способ улететь в Австралию или я не знаю куда… У меня есть хороший коллега в университете. Он живёт в общежитии. У него есть дела дома в Лейпцих. Он уедет на две недели домой. Вы можете жить у него две недели. Он просит не курить и быть аккуратными. Я ему это гарантировал. И он просит сто марок. Восточных марок. Это недорого. И там удобно… Это в центре.

Было видно, что Олаф волновался, когда говорил это.

– И вот ещё что, – добавил он, подумав. – С первого июля, через пять дней, наши марки больше не функционируют. Вы их поменять на западные так, как я, не сможете. Если хотите, я могу вам поменять две за одну западную. Пойдём вместе в банк… Если хотите… Один к одному не могу. У нас есть лимит.

Я готов был расцеловать Олафа. Ковальский отнёсся к услышанному спокойно. Он, видимо, этого и ожидал.

С вечера мы собрали свои вещи, упаковались, а утром переехали в чистую и светлую комнату в общежитии Университета имени Гумбольдта. С собой нам фрау Фоллингер дала бутерброды с очень кислой колбасой и пакет, в который она аккуратно уложила все те продукты, которые мы покупали.

С Олафом мы условились встретиться на следующей неделе, чтобы обменять остатки наших восточных марок.

Та самая дата – первое июля, – после которой главный признак государства ГДР, то есть деньги, прекращал существование, а им на смену приходили деньги другого государства ФРГ, выпала в том историческом году на воскресенье. Но и во вторник восточные берлинцы шли и ехали утром на работу так, как будто следующая неделя должна пройти так же, как текущая.

О чём я думал тогда? Трудно вспомнить в подробностях. Я уже, в общем, догадывался, что того, за чем мы с Ковальским ехали, нам не найти. Но я успокаивал себя тем, что мы ещё даже не приступили к реализации нашего главного плана. Мы не совершили и робкой попытки начать пробовать искать пути в Австралию или в Африку. В самом же Берлине мне находиться было уже тяжело.

Я твёрдо решил поговорить с Ковальским о том, что надо заканчивать эти уличные опыты, что в них нет никаких перспектив и что я не готов становиться на долгие годы частью художественной среды города Берлина.

Мысли о возвращении домой меня к этому моменту не посещали. Мне казалось, что мы попросту увлеклись не тем, что нам действительно нужно.

Вечером того дня, когда мы перебрались в общежитие, наш разговор состоялся. И мы поссорились. Не поругались, а именно поссорились.

Поссорились так, что смогли примириться только десять лет спустя.

Как много добрых приятелей, которые были уверены в том, что прекрасно знают друг друга, выезжая за границу на совместный отдых, неожиданно ссорятся в пух и прах из-за ерунды, из-за мелочи, обнаруживая друг в друге такие потаённые черты и глубины, после чего не могут даже слышать упоминаний о недавнем хорошем и близком приятеле. Заграница вскрывает и обнажает многое.

Мы же с Ковальским прибыли в Берлин не на отдых. Мы, совершенно не готовые к тому водовороту, в который попали, не смогли признаться друг другу в том, что нам обоим страшно, что ни он, ни я не знаем, что нужно делать дальше, и что наши наивные иллюзии необходимо забыть.

Я обвинил Ковальского в том, что он привык плыть по течению и надеяться на то, что кто-то обязательно его приютит, о нём позаботится, всё подскажет, а потом за него всё и сделает. Я обидно сказал ему, что такое у него получалось в Кемерово, что сердобольные наши земляки, и я в том числе, терпели его, а в Германии немцы его терпеть не станут.

– Тут надо хоть что-то уметь по-настоящему! – почти кричал я ему. – Хотя бы уметь с людьми говорить по-английски… А не так, как ты… Ты всем и каждому говоришь, что ты художник! Отлично! А ты рисовать умеешь? В детском саду дети так же рисуют или лучше. И аппликации делают так же. Только они художниками себя не считают… Я тоже себя не считаю художником… Я им не являюсь. Но эскиз купили у меня…

– Старина! – сказал Ковальский, прищурившись. – А ты жлоб! Я не знал этого… Ты пошляк и жлоб!.. Я если бы даже рисовать, как ты изволил выразиться, умел, то не стал бы делать то, за что там, где тебе дали жалкую подачку, платят деньги. Я сюда приехал за любовью!.. За любовью к творчеству, к искусству… За любовью к свободе и к человеческой жизни. Я из Кемерово уехал от жлобства и жлобов, которым искусство – это когда умеют рисовать похоже и понятно… Я уехал от пьянки и мерзости… Я уехал от того, что мне нужно постоянно, каким-то жлобам доказывать, что я художник… А оказывается, со мною вместе сюда приехал такой же жлоб, как те, от кого я уезжал…

– От жлобов уезжал? И к кому приехал? А разве эти балалаечники не жлобы? Вся эта шатия-братия, которые готовы что угодно на стене за сто марок рисовать, – не жлобьё? Все эти хитрожопые уличные артисты… Кто они? А? У них что, любовь к творчеству? Не смеши меня!.. А немцы, которые больше всего платят за здоровенную балалайку, они что – знатоки искусства?.. Они такие же жлобы, как наши… Только немцы тут с тобой тетёшкаться не будут, в отличие от наших жлобов и в отличие от пошляка и жлоба меня…

Мы успели тогда друг другу наговорить такого, после чего ночевать в одной комнате могли, но делать что-то вместе – нет.

Мы вынуждены были обсудить, например, вопрос о том, кто возьмёт ключ от комнаты и кто во сколько намерен вернуться, но обсудить происходящее, поговорить о том, как мы видим и чувствуем ситуацию, ни Ковальский, ни я не хотели и не могли.

Мы были два ещё очень молодых человека. Два напуганных, встревоженных и изнервничавшихся в абсолютно незнакомом нам и безразличном мире.

Мы оказались в стране и городе, где все люди сами находились и жили в напряжённом ожидании глобальных перемен и на грани крушения массы наивных иллюзий. Мы очутились среди немцев, которые были заняты собой и своей историей. Мы никому там не были нужны. А ждали мы обратного.

Мы с Ковальским просто не выдержали. Там, в Берлине, у Ковальского был только один человек, которому он был не чужим – это я. А у меня был Ковальский. Мы не выдержали такой сильной зависимости друг от друга. И поссорились. Поссорились так, как могли поссориться только два самых близких друг другу в Берлине человека.

После той ссоры события со мной неожиданно закрутились и завертелись с молниеносной скоростью. Что происходило в это же самое время с Ковальским, я не знаю до сих пор. Я никогда не спрашивал, а он не рассказывал.

Буквально наутро после нашего катастрофического разговора, Ковальский ушёл куда-то очень решительный и аккуратно одетый во всё белое. Мы, стараясь вести себя цивилизованно, договорились о том, что ключ остаётся у меня и что мне надлежит быть в нашей комнате после двадцати часов.

Он ушёл, а я остался, не имея никакого плана дальнейших действий. Не придумав ничего другого, я решил обследовать общежитие и по возможности постирать кое-какие рубашки и майки, требовавшие стирки. Как только я вышел из комнаты, так тут же встретился, поздоровался и познакомился с очень смешливым и общительным аспирантом-химиком из города Алма-Аты. Звали его Марк по фамилии Вагнер. Он был маленький и худющий.

– Прошу не путать! Я не композитор, я химик, – сказал Марк и сам посмеялся своей явно отработанной шутке.

У Марка было время. Он летом не был занят в университете, а просто остался на лето в Берлине пережить смутные и интересные дни. Он многое мне рассказал и объяснил.

Сам он несколько лет назад участвовал в научной конференции в Берлине, всех потряс какими-то своими разработками и получил приглашение завершить учёбу в Университете имени Гумбольдта. Язык немецкий он более-менее знал. Немецкая семья в Алма-Ате старалась сохранять язык предков. Из Германии Марк возвращаться в Алма-Ату не собирался, а, наоборот, хотел всю свою семью перевезти на историческую Родину. Он уже всё знал, что нужно для этого сделать, и готов был меня подробно проконсультировать. Но я не был немцем по крови, и поэтому смысла в той консультации не было.

То, что мне непременно нужно было остаться в Германии, Марк не сомневался. Про Австралию он даже слушать не захотел. Он был убеждён, что лучшего места, чем Германия, для хорошего человека, который хочет честно учиться и работать, просто не существует. Он уже побывал у своих родственников в Мюнхене и Кёльне и утверждал, что уже со следующей недели в Восточной Германии начнётся невероятный расцвет и развитие.

Он очень хотел мне помочь и уберечь меня от глупой ошибки поехать куда-то ещё, кроме Германии, или, не дай бог, вернуться обратно в Кемерово.

– Подожди часок! – сказал он. – Постирать всё, что тебе надо, ты можешь на первом этаже. Постирочная там… А я сейчас кое-что узнаю. У меня есть знакомый, который всё знает про еврейские ходы. С этим сложнее, чем с немецкой темой… Зато евреем можно и не быть… А просто сказать… Сейчас самое время. Кого только нет сейчас в Берлине! Каких только организаций не понаехало… Надо цепляться! Не возвращаться же! А потом и родителей сюда…

Через час Марк сам заглянул ко мне, сказал, что дозвонился одному своему знакомому, тот дал ему нужный номер телефона, и Марк уже позвонил туда. Организация, куда он звонил, находилась в Западном Берлине.

– Сейчас звоним в Западный Берлин как за границу. Дорого очень, – сказал он. – А с понедельника будем звонить как в одном городе. Только немцы могут так. Только мы…

Далее он поведал, что есть правозащитная организация, которая связана с Красным Крестом. Она занимается в том числе и теми, кто страдает от антисемитизма у себя на родине. Эта организация очень эффективно помогала людям из разных стран. Работала с арабами, с людьми из Юго-Восточной Азии, в том числе и с притесняемыми евреями.

– Наши соотечественники пока об этой организации практически не знают. Это хорошо! А то бы к ним уже очередь стояла… Я с ними там по телефону поговорил, объяснил, что есть человек, которому из-за того, что он еврей, нет возможности получить полноценное образование, медицинское обслуживание и прочее… Они тебя ждут завтра.

– Погоди, Марк! – остановил я его напор. – Так я же не еврей и учусь в университете…

– А ты скажи, что еврей, и обиженный. Кто там будет проверять? Там голландцы одни работают. Миролюбивые очень… Голландцы. Им лишь бы спасать обиженных… Они статус запросят… А к тому моменту, как что-то будет решаться, уже что-то новое, другое подвернётся. Главное – зацепиться… А что? Точно не еврей?

– Да нет! Бабушка только… По отцу. А это не работает.

– Скажи, что еврей! Как они проверят?

Марк заразил меня каким-то кипучим и мощным азартом. Я поддался.

А ещё мне очень хотелось доказать и показать Ковальскому, что я сам, раньше него, могу сделать то, о чём он так много говорил, а сам ничего не смог.

Марк записал мне адрес той организации и имя человека, к которому я должен был там обратиться.

Весь день я пребывал в приподнятом настроении. Гулял. Вкусно поел.

Ковальский вернулся откуда-то с кипой журналов, разложил их на столе и стал изучать, периодически что-то в них подчёркивая, а что-то записывая в блокнот. Я его ни о чём не спросил. Я был страшно заинтригован этими журналами. Но и сам хотел заинтриговать Ковальского.

– Если нужно что-то постирать, то это можно сделать на первом этаже. Там есть постирочная, – сказал я Ковальскому холодно.

– Спасибо! – сказал Ковальский, не отрываясь от журнала. – Это очень любезно.

– Любезно будет, если ты погасишь верхний свет, – сказал я ледяным тоном, – мне завтра очень рано вставать. У меня важная встреча. Ключ остаётся у тебя. Я вернусь вечером.

Организация, в которую я явился на следующий день, находилась в ультрасовременном здании… Про такие когда-то говорили: из стекла и бетона.

В нескольких кабинетах на первом этаже происходила активная и весьма серьёзная деятельность. Все те, кто эту деятельность осуществлял, излучали дружелюбие, внимание и уверенность в том, что они делают огромное и важное для всего человечества дело. Все они были молодыми, бодрыми членами сплочённой команды, целью которой являлась почти божественная помощь несчастным и обездоленным. Они определённо ощущали себя высшими существами и носителями высшей силы.

В первом кабинете, а точнее, в первом небольшом светлом зале, в который я вошёл, меня с лучезарной улыбкой встретил высокий худой тёмно-русый парень в длинных, почти до колен, песочного цвета шортах, сандалиях на босу ногу, белой майке с изображением рукопожатия белой и чёрной рук и в маленьких кругленьких очках.

Он поздоровался, спросил, говорю ли я по-английски, узнал, откуда я и как меня зовут. Потом он довольно долго и с очень серьёзным лицом листал журнал с какими-то записями, наконец нашёл и только тогда сообщил мне, что его зовут Дирк, что он испытывает огромную радость оттого, что он меня видит, и что мне обязательно помогут там, куда я пришёл.

Он тряс мою руку, наклонившись ко мне с высоты своего немалого роста, тряс при этом головой и улыбался, как щелкунчик. Дирк после приветствия предложил мне воды, кофе, молока для кофе, показал стоящую на столе большую тарелку с разнообразным печеньем. Он попросил не стесняться и всё, что я хочу, брать, есть, пить и при этом подождать немного, пока его коллеги или он сам смогут со мной поговорить. Дирк указал на стул и, перед тем как уйти в другое помещение, сунул мне в руки несколько цветных брошюр.

Я уселся на показанный мне стоящий у стены стул. На других стульях уже сидели несколько молчаливых молодых представителей неизвестных мне далёких южных или юго-восточных стран и народов. От того, что оказался со мной рядом, исходил острый запах пота и еды.

В том помещении, в котором я остался ждать, по стенам висело много плакатов и большая карта мира с воткнутыми в неё красными флажками. Вдоль стен стояли металлические стулья с белыми пластмассовыми сиденьями и спинками, на полу громоздились стопки брошюр, журналов и разноцветных коробок, в том числе и с печеньем. В дальнем углу гудели холодильник и кофейный автомат.

Из этого зала ожидания выходили три двери в другие кабинеты. Две были закрыты, одна открыта. За открытой дверью я увидел небольшое, ярко освещённое помещение с окнами от пола до потолка. В нём стоял стол. За столом сидели спиной ко мне пять человек в ярких, длинных одеждах, шитых золотом. На головах у них были тоже блестящие золотом головные уборы. Кто из них мужчины, а кто женщины, со спины было непонятно. По шеям и кистям рук я увидел, что все они чернокожие.

Напротив тех людей сидела молодая, коротко стриженная, светловолосая, толстая женщина в светлой майке, шортах и узеньких красных очках. Она с улыбкой, наклонив голову вбок, внимательно слушала людей в экзотической одежде. Иногда она задавала вопросы и что-то с серьёзной улыбкой записывала в тетрадку.

Дирк, позаботившись обо мне, зашёл в то самое помещение, уселся рядом с той толстухой, сделал серьёзное лицо и наклонил голову с почтительным вниманием.

Мне пришлось ждать долго. Я пролистал брошюры, в которых увидел много фотографий несчастных людей на фоне лачуг и пустынных пейзажей. Одна тоненькая книжка сообщала о детях в Африке и Азии, которые потеряли руки и ноги, подорвавшись на минах или в результате жестокостей войны. В конце той брошюры я увидел фотографии детей с новенькими и весьма технологичными протезами. Под теми фотографиями были приведены цифры внушительных достижений той организации, в которую я пришёл. После ознакомления с брошюрами мне стало неудобно за то, что я пришёл в серьёзную организацию, которая имела дело с настоящим человеческим горем, с намерением эту организацию обмануть и воспользоваться её помощью для своих сугубо эгоистических целей.

Пока я ждал, из закрытых кабинетов периодически выходили люди в светлых шортах и белых майках с призывами к миру и дружбе на них. Все были либо худые, либо полные, все в очках и очень добрые. Они выходили из-за закрытых дверей, провожали тех, кого принимали, и звали тех, кто ожидал, сидя рядом со мной. Мне они каждый раз предлагали кофе, воды и печенье.

Тех людей, которые были одеты в золотые одежды, Дирк и его коллега провожали вдвоём. Когда они встали и повернулись в мою сторону, у них оказались красивые шоколадного цвета лица с тончайшими чертами и большими блестящими глазами. Пожилой мужчина, два молодых человека и две юные женщины были стройны, и движения их голов, шей и рук были плавны и значительны. Все, в том числе и Дирк с коллегой, говорили по-французски, это я понял по грассирующему и тягучему звуку «р». Прощались они радушно. Жали руки, осторожно обнимались. Вскоре в окно я увидел, как дивные, экзотические люди, сверкая золотом одежд, уселись в большую, длинную, блестящую машину. Двери автомобиля им открыл и помог усесться маленький чернокожий водитель в ярко-синем костюме и в фуражке.

Я сидел и ждал, даже тогда, когда все посетители, кроме меня, ушли и остались только сотрудники организации, которые собрались все вместе и за общим столом, совершенно не обращая на меня внимания, стали пить кофе, весело беседовать на непонятном мне рыкающем и каком-то кашляющем языке, напоминающем немецкий, но куда менее благозвучном.

Я сидел тихо, понимая своё дело и просьбу как наименее серьёзную и не заслуживающую внимания людей, которые были заняты спасением мира.

Только когда вся весёлая компания выпила кофе, наговорилась, насмеялась, Дирк подошёл и дал мне листок и ручку. Он, улыбаясь, объяснил, что это анкета, которую мне надо заполнить, и что если мне будет что-то непонятно, то он поможет. После этого Дирк и все остальные разошлись по кабинетам и закрыли за собой двери.

Анкета была несложной. Я без труда ответил на все её вопросы. Только два пункта я не знал, как заполнить: религия и национальность. Поразмыслив, я в графе «Religion» поставил прочерк.

Осталась одна незаполненная графа. Но я понял, что не знаю, как будет слово «еврей» по-английски. Немецкий вариант «юдн» я помнил из фильмов про войну с фашистами, но не знал, как это правильно написать. Спросить об этом Дирка я не решился, полагая, что он должен будет заподозрить неладное, если человек просит помощи как обиженный еврей и при этом не знает, как слово «еврей» звучит по-английски и как пишется по-немецки.

В итоге я решил отдать анкету с незаполненной одной графой.

Меня позвали в кабинет тогда, когда все добропорядочные немцы должны уже были отобедать и даже подремать после трапезы. Для беседы со мной за столом сидели Дирк и его коллега в красных очках.

В светлом кабинете мне предложили сесть за стол, возле которого стояло пять стульев. Я выбрал тот, что посередине. Это Дирк и его коллега отметили, многозначительно переглянулись и что-то записали на листочках.

Потом они по очереди стали задавать мне вопросы. Говорили они чётко, просто и понятно, как люди, привыкшие к плохому знанию английского языка.

Они спрашивали меня, откуда я, какая у меня семья, где и кем работают родители, какое моя семья получает медицинское обслуживание, как часто мы можем покупать молоко и другие продукты питания…

Я категорически не хотел врать и прибедняться. Мне показалось это неприличным и подлым. Я отвечал честно и правдиво. А они всё внимательно слушали, кивали всем мною сказанным словам и что-то записывали на листочки. А я отвечал, что служил три года в вооружённых силах, что учусь, получаю стипендию, изучаю русскую и мировую литературу. Произнося очередной ответ, я сам отчётливо понимал, что делаю всё неправильно, потому что произвожу впечатление совершенно благополучного человека из хорошей и удобной для жизни страны и города.

На вопрос, что мне не нравится в том городе, в котором я и моя семья проживаем, я ответил, что мне там не нравятся холодный климат, очень плохая экологическая ситуация и бедный ассортимент магазинов. Дирк и его коллега сразу начали быстро строчить что-то в обе руки.

Следом они задали вопрос, хотел ли я сам и мои родители уехать из плохого климата и экологии и почему ещё этого не сделали. Я честно ответил, что родители всегда хотели уехать в более тёплые места, но так и не смогли. На вопрос почему, я сказал: потому что невозможно было решить вопрос с жильём и с работой. У Дирка и его соратницы засверкали очки, и они заскрипели ручками по бумаге очень довольные.

А потом толстуха в красных очках спросила, почему я не написал ничего в графе «Nationality»?

Я не знал, что сказать, мне стало неудобно, я отвёл глаза в сторону и почувствовал, что краснею. Я захотел в тот момент извиниться и уйти. А Дирк участливо улыбнулся, сказал, что я нахожусь среди друзей и что могу говорить всё начистоту.

– Я хотел написать название этой национальности, – сказал я, глядя на стол, – но я не знаю, как она называется по-английски…

– А почему ты не знаешь этого слова? – внимательнее и серьёзнее прежнего спросила толстуха.

– Это слово нам на уроках английского языка никогда не говорили, – ответил я чистую правду.

– Почему? – удивлённо спросил Дирк.

Я задумался. Больше чем на минуту. Мои экзаменаторы сделали при этом внимательные и участливо-трагические лица.

– Для этого не было причин, – наконец-то ответил я.

Они, услыхав ответ, понимающе переглянулись, покивали головами и некоторое время быстро писали.

Потом мне задали вопрос: бываю ли я «ин синагог»? Я не понял вопроса. Точнее, понял, что меня спрашивают о том, бываю ли я где-то, но где именно, не понял.

Дирк написал мне на бумажке слово «sinagogue», но я тем более не мог понять, о чём речь. На меня через очки смотрели две пары самых сочувственных глаз, как на самого несчастного и обездоленного человека.

Не помню точно как, но по контексту я догадался-таки, что меня спрашивали о посещении синагоги. Обрадовавшись, я ответил, что никогда не был «ин синагог». На вопрос «почему» я, улыбаясь, сообщил, что нет синагоги в Кемерово.

– Давно ли не стало синагоги в твоём городе? – спросил Дирк, как будто спрашивал о погибшем родственнике.

– Насколько я знаю, никогда не было синагоги в Кемерово, – честно ответил я.

Дальше последовал вопрос, отмечает ли моя семья религиозные праздники. На него я ответил, что не отмечает. На вопросы, почему не отмечает и хотела бы отмечать, я ответил, что не знаю.

Лица моих собеседников становились с каждым моим ответом всё грустнее и грустнее. А когда они спросили, могу ли я знакомиться в университете, изучая всемирную литературу, с еврейскими древними текстами, могу ли учить еврейский язык, и я ответил, что не могу, потому что в нашем университете нет преподавателей и такой дисциплины, а в библиотеке, я уверен, нет древнееврейских текстов, они решили больше меня ни о чём не спрашивать. О чём меня спрашивали, я догадался по контексту.

– Да, да! Всё понятно! – сказал Дирк, глядя так, будто изо всех сил сдерживает слёзы. – Скажи… А где бы ты хотел жить? О какой стране ты мечтал, когда ехал сюда?

– Я хочу в Австралию, – как на духу ответил я.

– Почему? – спросила напарница Дирка, утерев лицо то ли от пота, то ли от слёз.

– Я знаю, что в Австралии всегда тепло, есть много экзотических животных, фруктов, которых я никогда не видел… И там есть свобода для людей искусства.

Мне показалось, что, услышав этот мой ответ, они оба всхлипнули.

Закончив допрос, Дирк и его коллега попросили меня подождать там, где я уже ждал. За закрытой дверью они недолго посовещались, а когда вышли, выражение их физиономий я должен был понять как то, что решение по моему вопросу принято положительное, экзамен мною сдан и я могу быть спокоен относительно своей будущности.

Мне было сказано явиться снова во вторник, но предварительно следовало позвонить, чтобы узнать, в какое время приходить. Мне дали бумажку с номером телефона, предупредили, что с собой надо будет иметь те документы, какие у меня есть, как минимум паспорт, четыре фотографии для чего-то, и лучше прийти сразу с вещами, потому что меня направят в специальное место, где я смогу жить и питаться в первое время.

Помню, что я испытал радость и гордость. Я почувствовал себя, как в случае сдачи на отлично сложного экзамена, к которому не был готов, но неожиданно чертовски повезло. Я знал, что все художники, которые готовы были за сто марок рисовать на Берлинской стене что угодно, военные балалаечники и треть всех моих соотечественников позавидовали бы тому, что со мной произошло, и хотели бы оказаться на моём месте.

Сама обстановка и то, что исходило от людей, которые работали в той организации, в которой я провёл не менее пяти часов, говорило о том, что мне выпало огромное счастье, великое благо и редкая удача быть избранным из мира мрака, бесправия и нищеты для новой, светлой и счастливой жизни.

Думаю, что я поддался тогда общему желанию и настроению людей, которые собрались в те странные дни в Берлине, чтобы как-то воспользоваться той уникальной и неповторимой обстановкой, которая царила в городе.

Я возвращался в общежитие счастливый, ощущая себя не просто везучим человеком, а справедливо везучим. Мне не пришлось лгать, отвечая на вопросы. Мне решили позволить попасть в заграничный мир такому, какой я был, без прикрас и без унижения. Я в тот момент верил в благородство тех людей, которые отнеслись ко мне благосклонно, и в справедливость мира, представителем которого был долговязый Дирк и вся компания его очкастых коллег.

Особую радость мне доставляло, что я смогу как бы невзначай сообщить Ковальскому, что, пока он рассуждал и надеялся на чьё-то участие в его судьбе, я сам, без его помощи и без его разведанных каналов, всё нашёл и буквально на днях смогу перейти из подвешенного, авантюрного и не вполне легального положения в статус человека, которому позволено претендовать на жизнь в том мире, о котором Ковальский так долго грезил.

Но, когда я вернулся в нашу комнату, Ковальский, который сидел на подоконнике и читал какой-то журнал, быстренько собрался и ушёл, не сказав ни слова. Мне не удалось продемонстрировать ему даже свою приподнятость настроения.

Радостью я смог поделиться только с Марком Вагнером, который с интересом выслушал мой рассказ, часто потирая руки.

– Ну всё! Считай, вопрос решён, – сказал он серьёзно. – Тебе повезло. Эти идиоты привыкли работать с арабами, африканцами и индейцами из какой-нибудь Кампучии. Они к нашим людям ещё не привыкли… Вот тебя и приняли. Уже к зиме всё будет по-другому. Ты только делай, как они говорят. Они, конечно, дураки, но любят, чтобы их слушались. Хотя, это все любят… Разве нет?.. Пойдём пива выпьем. По такому случаю обязательно надо выпить.

Мы сходили в меленькое пивное заведение недалеко от общежития. Там Марк встретил своих немецких университетских приятелей, мы выпили все вместе. Марк мне объяснил, что я проставляюсь. Я с удовольствием угостил небольшую компанию пивом и в последний раз расплатился марками ГДР.

В той пивной салфеточек, бокалов и цветных подставок под пивные кружки не было, но пиво само было ничуть не хуже, чем за Берлинской стеной. Такого недорогого и вкусного пива мне больше выпить не доведётся никогда.

Вечером в субботу 30 июня в центре Восточного Берлина началось многолюдное радостное волнение. На улицу высыпала масса нарядных и весёлых людей. Марк Вагнер сообщил мне, что с ноля часов 1 июля, то есть в ночь с субботы на воскресенье, банки, закрывшиеся в пятницу как финансовые учреждения ГДР, откроются, и начнётся обмен восточных марок на марки ФРГ. Так красиво и весело немцы решили распрощаться со своим разъединённым прошлым.

К полуночи возле банков скопились шумные очереди или целые толпы радостных немцев. Никто не толкался, никто не лез вперёд остальных. Все, кто пришёл, решили провести историческую ночь в компании счастливых соотечественников. Из проезжающих машин раздавалась музыка. Люди пели на улицах, гуляли, многие обнимались и целовались.

Я бродил по празднующему Берлину и улыбался всем. Мне что-то говорили, обнимали, принимая за одного из своих сограждан. Я отвечал рукопожатиями, объятиями, улыбкой и смехом, но помалкивал. Я не был там своим. Я там был случайным свидетелем последнего всплеска радости накануне крушения иллюзий.

Уже в понедельник, через каких-то полтора суток праздничного начала обмена знакомых и привычных с молодости, а кому-то с рождения, денег на желанные и непривычные западные марки, восточные немцы придут в магазины и не найдут там тех товаров, продуктов, названий и цен, с которыми они жили прежде. Многим осознание крушения иллюзий придёт в тот самый момент и уже второго июля. Кому-то повезёт прожить в состоянии радости до осени. Но к зиме уже все восточные немцы поймут, что радоваться больше нечему. Миллионы людей потеряют работу. На всю жизнь все те, кто гулял, пел и торжествовал той ночью, останутся восточными немцами для всех своих западных соотечественников и даже для своих родственников из западных земель… Но кто же об этом тогда мог думать? Берлин ликовал. Германия снова стала единой.

Той ночью жители Восточного Берлина массово и впервые в жизни, получив в руки новенькие, хрустящие западные марки, переходили на территорию Западного Берлина и встречали радушный приём у своих земляков, которые жили за стеной. Многие бары и кафе работали, пиво пили везде. Где-то над городом в небо взлетали фейерверки.

Ковальский отсутствовал пятницу и субботу. Ночевать не приходил. Он явился в общежитие в нашу комнату только в воскресенье к вечеру и сразу улёгся спать. Вид у него был серьёзный и сосредоточенный. Мне он не сказал ни слова. Я уже готов был с ним общаться, готов был рассказать о своих успехах и даже отвести туда, где мне открыли дальнейшие перспективы моей жизни и законного пребывания в стране, в которой с понедельника наше нахождение становилось сомнительно легальным.

Но Ковальский всем своим видом показал, что у него есть свои дела и планы и что он со мной никаких дальнейших дел иметь не намерен. Те обидные и тяжёлые претензии, которые мы успели друг другу высказать, оказались для него непреодолимым препятствием для дальнейшего нашего взаимодействия и общения.

В понедельник к нам, как и обещал, зашёл Олаф, чтобы мы вместе с ним сходили в банк и обменяли оставшиеся у нас на руках восточные марки. Он спешил. Мы с Ковальским, не разговаривая друг с другом, отправились с Олафом. Идти было недалеко. Возле большого тёмно-серого банка крутилось несколько вьетнамцев. Они предлагали обмен ушедших в прошлое денег по какому-то немыслимому курсу. Сергей и я внутрь не пошли. Отдали оставшиеся у нас купюры нашему суровому немецкому приятелю и остались ждать на улице.

Я очень хотел заговорить с Ковальским, как прежде. Хотел начать с какой-нибудь забавной глупости. Но Сергей держался отрешённо. Такого Ковальского я не знал и не понимал, как с ним можно заговорить. Знакомый мне Ковальский был весёлым, улыбчивым и лёгким. Возле банка вместе со мной возвращения Олафа ждал совершенно другой человек.

Олафа не было около получаса. Ковальский всё это время то доставал из кармана лёгкой летней куртки пухлый маленький словарь, открывал, бегло в него заглядывал, тут же захлопывал и прятал словарь обратно. Между этими действиями он, зажмурившись, беззвучно прошевеливал губами какие-то слова и фразы.

Олаф, вернувшись, выдал нам деньги, которые поменял два к одному. Мы по очереди поблагодарили его за неоценимую помощь.

– Должен тебе сообщить, – сказал я, прощаясь с вечно спешащим Олафом, – что завтра я уйду из тобой предоставленной комнаты. Я на днях написал заявление в одну организацию. Моё заявление приняли и с завтрашнего дня мне предоставят жильё. Так что мне помощь больше не нужна. Спасибо тебе и твоей маме! Я этого не забуду.

Ковальский стоял рядом, он всё слышал, но, как говорится, и бровью не повёл, и глазом не моргнул.

– О! Это очень неожиданная новость! – сказал Олаф удивлённо. – Это очень хорошо! Будем надеяться, что это хорошая новость. А у тебя, Сергей, какие есть новости?

– Я пока ещё задержусь в общежитии, – сказал Ковальский, улыбаясь. – А потом собираюсь в Мюнхен. Там есть интересные люди. Я с ними переписывался довольно долго. Они меня ждут. А дальше будет видно… Я тебе позвоню, когда пойму, что комната мне больше не нужна. Телефон у меня твой записан. Так что не волнуйся.

– Вот как? – спросил Олаф. – А как же Австралия и Зюйд Африка? Вы решили остаться в Германии?..

– Олаф, – сказал Ковальский весело, как в прежние времена, – ты что, забыл?.. Мюнхен на юге… Он южнее Берлина… Так что выбранное направление остаётся. Сначала Мюнхен, а потом, глядишь, Йоханнесбург, Кейптаун, Сидней, Мельбурн… Стэп бай стэп, старина!..

И Ковальский засмеялся весело, легко, беззаботно… Так он смеялся в Кемерово в своей маленькой лаборатории, в своей квартирке в городке Берёзовский или у кого-то в гостях за чашкой чая и за разговорами о дальних, неведомых странах. Мне нестерпимо захотелось немедленно его обнять и сказать, что я хочу с ним хоть в Мюнхен, хоть обратно в Кемерово, только бы не видеть его серьёзным, молчаливым и безрадостным.

Но он быстро протянул руку Олафу, попрощался с ним и пошёл, широко шагая, будто спеша куда-то по важным делам.

Олаф посмотрел ему вслед, пожал плечами и пошёл в противоположную сторону по своим серьёзным немецким делам. Я остался на месте. Дел у меня на тот момент не было никаких, спешить было некуда и даже спешку и деловитость изобразить было некому.

Олаф Фоллингер стал ещё одним человеком, который попрощался со мной, ушёл по улице из моей жизни навсегда.

В тот же день после полудня я нашёл Марка Вагнера во дворе общежития за чтением какой-то научной книги на немецком языке и попросил его помочь мне позвонить Дирку, как тот велел. Марк поворчал немного, но сходил со мной в специальную комнату, в которой в общежитии стоял телефон. По нему могли звонить жильцы, записываясь в специальном журнале. Говорил Марк не более минуты и взял с меня за это одну марку.

Он мне сообщил, что ему сказали, что мне следует явиться в назначенное и известное мне место на следующий день к шестнадцати часам с вещами и документами.

– Ну, здорово! – сказал мне Марк. – Давай дерзай… Тебе очень повезло… С первого раза. Вот увидишь, у тебя всё получится. Тут надо быть последним идиотом и лентяем, чтобы не получилось… Заглядывай сюда на огонёк. Я всё лето здесь. Если тебе будет до меня…

На следующий день Ковальский собрался уходить утром рано. Я проснулся, мы перекинулись несколькими словами на тему ключа. В результате было быстро решено, что лучше будет ему взять ключ с собой, а я, уходя, дверь захлопну. Замок позволял это сделать.

– Будь здоров, – уходя и не глядя в мою сторону, сказал Ковальский.

– Счастливо! Если будет необходимость… – успел сказать я, прежде чем дверь за Ковальским захлопнулась.

В следующий раз я увижу Ковальского только через год, а поговорю с ним спустя десять лет. Точнее, почти через одиннадцать.

Перед тем как отправляться в новую светлую жизнь, я не спеша и с удовольствием принял в общежитии душ, побрился, аккуратно уложил рюкзак, навёл в комнате порядок, снял своё постельное бельё и положил на стул рядом с кроватью. Делать мне больше было нечего, но и выходить было ещё рано. Тогда я подумал, взял из вещей Ковальского тетрадь, выдернул из неё пару листочков, сел за стол у окна и самым аккуратным, ровным и уверенным почерком написал письмо родителям. Я очень хотел написать будущей жене, однако не знал её домашнего адреса. На адрес кемеровского общежития до сентября слать письма не было смысла.

Письмо родителям получилось счастливое, оптимистичное и полное самых смелых надежд. Но отправить мне его не удалось. У меня чистые конверты с собой были. Их я захватил из дома. Но почтовых марок не было. Я решил купить марки уже на новом месте и тогда отправить письмо.

То письмо не было отправлено ни на следующий день, ни через день. Оно было мною смято и выброшено в мусор через два дня как бессмысленное и глупое. Комкая его и выбрасывая, я подумал: «Прекрасно, что у меня не оказалось под рукой марки и я не отправил его родителям…»

Когда я явился в назначенное время и место, по дороге сделав нужные фотографии в автомате на станции метро, меня быстро принял в отдельном кабинете очень и очень смешливый белобрысый толстяк в большущих выпуклых очках, с веснушчатыми руками и лицом. Он шепеляво и непонятно говорил по-английски, и постоянно похохатывал невесть чему. Мне несколько раз пришлось его переспрашивать.

Он мне сказал, что оформит все мои документы, а потом отвезёт меня туда, где я буду спать и есть. Слова про сон и еду он проиллюстрировал жестами и гримасами так, как это обычно показывают маленьким детям.

Он довольно долго заполнял какие-то бумаги, клеил на них мои фотографии, носил куда-то мой паспорт и постоянно сам себе посмеивался. А потом сказал, что мы можем ехать.

На маленькой светло-жёлтой скрипучей машинке, в которой у заднего стекла и на заднем сиденье было навалено много пыльных мягких игрушек, этот толстый хохотун долго вёз меня по городу. Радио его играло на полную громкость какие-то песенки, под которые, видимо, мой жизнерадостный водитель танцевал в детстве на праздниках. Можно было подумать, что он везёт меня в какой-нибудь местный вариант пионерского лагеря, на студию мультфильмов или в самый весёлый в мире сумасшедший дом.

Привёз он меня на окраину Западного Берлина. По дороге мы проехали пару брошенных фабрик с разрисованными и расписанными непонятными знаками и буквами стенами красного кирпича.

В чистеньком и прозрачном березняке за высокой каменной стеной и широкими железными воротами размещался некогда явно военный городок. Рядами стояли трёхэтажные, длинные кирпичные строения с большими квадратными окнами. В центре этого городка находилась квадратная асфальтированная площадка. Ничем иным, кроме плаца для построений, это быть не могло.

Строения были с высокими черепичными крышами, кругом царил порядок, военных людей и военной техники нигде не было видно. Но мне всё это моментально напомнило Школу оружия Тихоокеанского флота. Я ожидал чего угодно от светлого будущего и от свободного, справедливого мира, но только не плаца и казарм.

В городке никого не было видно, пели птицы, шелестели листвой деревья, но я сразу напрягся и насторожился. Ничего хорошего я уже не ожидал.

Весёлый толстяк отвёл меня в одноэтажное строение, там нас встретили двое серьёзных людей: мужчина и женщина. Они какое-то время говорили с моим толстяком по-немецки. Строго поглядывая на меня, просматривали привезённые документы, что-то уточняли и записывали. Я в это время сидел на стуле рядом с входной дверью, держа рюкзак на коленях.

Мне в этот момент хотелось только одного: сказать тем, кто там был, спасибо, и чтобы веснушчатый весельчак отвёз меня обратно. Но я сидел и чувствовал что-то похожее на то, что переживал когда-то на призывном пункте областного кемеровского военкомата.

Тем временем мой толстяк попрощался с местными работниками и пошёл к выходу. Тут я встал и решил выйти с ним, чтобы задать ему несколько вопросов с глазу на глаз. Мы вышли за дверь на свистящий птицами свежий воздух, я придержал его за плечо, но спросить ничего не успел.

У нас на глазах в ворота въехали два больших цветных автобуса, остановились, и из них потекли люди. Все – только молодые мужчины и юноши. Чёрные, смуглые, монголоидные. Высокие и совсем маленькие, худые и толстые.

Я попал в новый, назовём это лагерь, устроенный в бывших казармах, для людей, которые подали заявки на получение статуса беженцев. В том лагере были собраны только мужчины без семей. Семейные люди и женщины размещались в каких-то других местах.

В тот лагерь, куда привезли меня, люди направлялись от нескольких общественных правозащитных и гуманитарных организаций и миссий. Путаница там творилась полная. Правозащитники и благодеятели представления не имели, с кем имели дело. Они запросто могли поселить в один жилой комплекс, чуть ли не в одни комнаты, молодых азербайджанцев и армян или индусов и пакистанцев. Но это я узнал только на следующий день. Тем вечером мне было непонятно, куда я угодил.

Меня поселили в одну комнату с двумя афганцами. Надо было, конечно, быть большими гуманистами, чтобы человека, который подал заявку как притеснённый еврей, поселить в одну комнату с двумя мусульманами. О том, что страна, откуда приехал я, и Афганистан, откуда были мои соседи, вели долгую, страшную и жестокую войну, которая закончилась незадолго до описываемых событий, нашим проводникам в новую жизнь было подумать, видимо, некогда или неинтересно.

Благо у меня на лбу не было написано, что я русский, а мой паспорт соседи не увидели. Я его держал всё время в кармане брюк. Но то, что я не мусульманин, они поняли сразу. Как только дверь за тем, кто меня привёл к ним в комнату, захлопнулась, они сразу в две глотки стали мне что-то объяснять, размахивать руками, пучить глаза и тыкать меня пальцами в грудь. По-английски они даже не пытались говорить. На стене, справа от двери висел флаг Афганистана. В маленькой комнате с одним окном вдоль стен стояли три кровати и в углу, у двери, находился умывальник. Моя незаправленная кровать стояла напротив умывальника, две остальные – по обе стороны окна – занимали темпераментные соседи. Спорить с ними было бесполезно. Флаг оказался в аккурат над моей кроватью.

Афганцы были худые, щуплые, очень смуглые, но жилистые и с лютыми глазами. Судя по их возрасту, они вполне могли быть теми самыми людьми, которые не сидели сложа руки во время недавней войны.

Мне сразу стало понятно, что я в той комнате, в том здании и в том лагере не задержусь. Но тем вечером уже некуда было деваться. Ещё я хотел выяснить, какие могли быть у меня перспективы в столь странных условиях. Мне даже на секунду подумалось: не проверка ли это, не спектакль ли?

Не прошло и десяти минут моего пребывания на афганской территории, как за окном зазвучала бодрая музыка. Мои соседи, услыхав её, сразу направились к двери, но без меня не вышли, объясняя мне жестами, криками и толчками, что я должен идти с ними и одного они меня в их комнате не оставят. Та музыка оказалась сигналом к ужину.

В большой столовой рядами стояли длинные столы, вдоль них сидели на скамейках и шумно поглощали пищу люди, с какими мне прежде сиживать за одним столом не приходилось. Чёрные сидели с чёрными, смуглые со смуглыми, азиатские с азиатскими. За едой стояла шумная, разноцветная очередь. Все толкались, ругались, смеялись. Еду накладывали смуглые люди в белых фартуках и колпаках. Все брали много риса. К нескольким блестящим железным аппаратам, которые с шипеньем выдавали из кранов кипяток, тоже стояла очередь.

Таких людей, как я, то есть растерянных, не знающих, что делать, не понимающих, как и зачем их занесло в эту компанию и в это место, больше ни одного не было.

По залу столовой прохаживался один взрослый, скорее даже пожилой, мужчина в серой униформе, без головного убора на седой голове и с пистолетом в кобуре на широком чёрном ремне.

Он медленно ходил взад и вперёд, переводя внимательный взгляд с одного стола на другой, с одной очереди за едой на другую.

Я подошёл к нему, извинился по-английски и хотел спросить, где я могу получить информацию о том месте, в которое я попал, но он строго посмотрел на меня и более чем понятным жестом приказал мне отвалить с его маршрута.

К тому моменту у меня уже было полное ощущение кошмарного сна, из которого я никак не могу проснуться.

Я ничего не стал есть, аппетит если и был, то его отшибло напрочь. У меня голова пошла кругом от мелькания лиц и от шума голосов, говоривших и кричавших на непонятных либо гортанных, либо певучих, либо лающих языках.

Какого-то жёсткого надзора или контроля в том лагере не было. Человек с пистолетом был всего один. Надзирателей в жилых зданиях я не заметил. Кто и как наводил чистоту и порядок на территории и в помещениях, для меня тоже осталось загадкой. Я в том лагере провёл меньше суток, и этого мне хватило в полной мере. Разбираться в деталях и подробностях его устройства мне не захотелось.

После посещения столовой я погулял по территории. Окна многих комнат жилых зданий были открыты, из них доносились голоса и смех. На подоконниках сидели люди либо боком, либо свесив ноги. Они курили. В комнату к афганцам я возвращаться не спешил. Мелькнула идея пойти взять рюкзак и уйти через ворота куда глаза глядят. Но надо было дожить в лагере до утра.

Я объяснил себе своё попадание в тот лагерь случайностью и слабыми знаниями людей, которые меня в него направили. Я подумал, что они просто ошиблись и послали меня не в тот лагерь. Наутро я решил отправиться обратно в офис и растолковать Дирку, веснушчатому весёлому толстяку и всем остальным, что обиженных евреев надо направлять к обиженным евреям, а не к гордым афганским героям. Я хотел сообщить, что евреям, если это неизвестно правозащитникам, никто не рад, кроме евреев.

Когда вечерние сумерки потемнели и на территории лагеря зажглись ночные фонари, в ворота въехала машина полиции и остановилась в них. Лагерь быстро стал затихать, окна начали гаснуть одно за другим.

Когда я вернулся в назначенную мне комнату, в ней горел свет, тихонечко звучал небольшой магнитофон, стоявший на подоконнике, он воспроизводил какую-то восточную песню. Мои соседи даже не взглянули на меня. Они играли в нарды. В комнате стоял запах дыма, определённо не табачный, а какой-то кисловатый.

Я не стал никак привлекать к себе внимание. На скорую руку застелил постель. Свой рюкзак, стоявший у входа, я взял чтобы поставить в угол, и сразу заметил, что все его карманы открыты. Я сунул руку в тот карман, в котором лежала записная книжка, под её обложку я спрятал сто марок двумя купюрами по пятьдесят. Книжка оказалась на месте, денег в ней не было. Когда я возился с рюкзаком, мои соседи, улыбаясь, наблюдали за мной.

У меня осталось около пятидесяти марок, мелкими купюрами и мелочью. Эти деньги я держал в кармане брюк. Положение моё резко ухудшилось. Сто марок не были большой или значительной суммой. Но они были тем, без чего я впервые почувствовал себя обездоленным евреем и совершенно беззащитным человеком.

Ночь в комнате с двумя афганскими соседями прошла для меня много утомительнее и была сто крат длиннее, чем прохладная ночь в маленьком зале вокзала городка Бишофсверда в компании голодных комаров. Только под утро я заснул, сначала чутко и тревожно, а потом глубоко и крепко. Утром мои соседи насилу растолкали меня, а когда спросонья я подскочил и некоторое время не мог сообразить, где нахожусь, они громко и совершенно по-детски смеялись.

На завтрак сигнал был такой же, как на ужин. Я умывался, а соседи торопили меня. Они хотели непременно закрыть дверь за собой. Ключ мне они давать не собирались. Умывшись, я утёрся простынёю со своей кровати. Больше на неё возвращаться я был не намерен. Выходя на завтрак, я взял с собой рюкзак. Афганцы что-то мне сказали по этому поводу, но я, к счастью, ничего не понял.

На завтраке в той же большой столовой царил относительный порядок и тишина. Никто громко не болтал, не толкался. Если кто-то говорил, то вполголоса. Многие улыбались друг другу. Повара в белых колпаках подавали резаные яблоки, бананы, хороший виноград. Люди пили чай, кофе, молоко и что-то ярко-жёлтое. В большом стеклянном круглом резервуаре с краном внизу было много густой жёлтой жидкости. Почти все наливали себе из него полные стаканы и пили большими глотками. Многие подходили за жёлтым напитком второй раз. Мне стало любопытно, что же так одинаково нравится столь разнообразным людям. Я встал в очередь со стаканом в руках…

В то утро я впервые в жизни попробовал апельсиновый сок. До того я его видел только в американских фильмах. Остальные люди в лагере пили его привычно.

Около восьми утра приехали три автобуса. Все потянулись к ним. Все знали, кому в какой. Я не знал и решил выбрать любой, когда все рассядутся.

Водитель одного из автобусов долго и монотонно что-то выкрикивал. Далеко не сразу я понял, что он выкрикивал мои имя и фамилию. По тому, как он их произносил, было трудно догадаться, что речь шла обо мне.

Автобус, в который меня позвал водитель, поехал в сторону города, это я понял, потому что мы миновали брошенные фабрики и другие запомнившиеся мне места и постройки. Со мной ехали в основном маленькие, сухонькие, очень смуглые люди с улыбчивыми лицами. На многих из них вместо брюк было намотано что-то вроде юбок, некоторые были в длинных, почти до колен, рубашках и белых лёгких штанах. Говорили они высокими, слегка треснутыми с хрипотцой голосами.

Нас привезли в какое-то место, где были огромные по площади, но приземистые то ли ангары, то ли склады. Повсюду ездили погрузчики и электрические колёсные платформы. К ангарам постоянно подъезжали и становились на разгрузку большие и малые грузовики с фургонами и тентами. Кругом громоздились ящики. За всеми складами-ангарами грохотали краны и двигались ряд за рядом железнодорожные составы. Всё работало чётко, разумно и очевидно прекрасно отлажено.

Мы приехали на работу. Откуда-то пришёл ещё один автобус. В нём привезли мужчин и женщин, которые были старше меня, и тех, с кем я приехал.

Работа заключалась в сортировке и мытье разнообразных стеклянных бутылок. В основном из-под пива и воды. Все переоделись в длинные, синие халаты, поверх надели клеёнчатые фартуки, натянули резиновые перчатки и взяли пластмассовые очки.

Я не стал ничего этого на себя напяливать. У меня не было никакого желания участвовать в трудовой деятельности, которая кипела в том мире, куда меня направили. Мне это было не то что противно или лень делать. Мне это было просто не нужно.

Я сразу и ясно понял, что мне не нужны деньги, а главное, не нужна жизнь, которую можно заработать тем способом и там, куда меня привезли. Из той жизни, которую мне нарисовали в кабинете с пластмассовыми стульями, кофе и печеньем, невозможно было прорваться к творчеству, к искусству…

Там, куда меня привезли, работа была очень хорошо устроена. Но в этой работе не было места мыслям о стихах, пантомиме, о странных и всегда забавных затеях Ковальского, о прекрасных книгах и о любви.

Я вспомнил, как на вахтах пересказывал сослуживцам новеллы Эдгара Аллана По, как слушал рассказы Джека Лондона мичман Хамовский… Тем людям тоже было не до искусства и не до творчества, но им нужны были мои рассказы, я им был нужен с интересными историями. А там, где надо было сортировать и мыть бутылки, надо было только бутылки мыть и сортировать, для того, чтобы жить день за днём и не возвращаться туда, откуда приехали маленькие, хрупкие смуглые парни в юбках, высокие, сложённые, как греческие и римские полубоги, чернокожие великаны и вкрадчивые, хитрые и ловкие остроносые ребята с бронзового цвета кожей и с недобрыми медовыми глазами… Не возвращаться в Кемерово, откуда приехал я. Не возвращаться в загаженный, вонючий и мрачный подъезд, не возвращаться к продовольственным карточкам, убогим магазинам, к хамству в автобусах и троллейбусах, к кучам шелухи от семечек на остановках, к беспросветному пьянству, которое было видно на каждом шагу, к мрачному повсеместному невежеству, к погребам в ржавых гаражах, к окучиванию картошки, к холодной, лютой, тёмной и долгой зиме… Но и к моим родителям, которые почти каждую субботу собирали у нас дома друзей, варили глинтвейн из чего бог пошлёт, играли в буриме, балду или, как умели, расписывали преферанс, а главное – беседовали, беседовали, беседовали. Не возвращаться в университет, где я занимался поэзией Гумилёва, слушал упоительные лекции по истории и теории литературы, по философии, по любимому синтаксису, наконец… Где возле сделанной моими руками газеты стояли толпы желающих её увидеть и прочесть… Где на первое выступление моего театра «Мимоходъ» пришли всего тридцать два человека… Но они пришли! Сами!

Мне в то утро вдруг со всей кристальной ясностью стало понятно, что если я переоденусь в халат и пойду сортировать и мыть бутылки, то это будет НАВСЕГДА!

Навсегда будут не обязательно бутылки, а навсегда будет какая-то жизнь, только чтобы не возвращаться, только чтобы остаться и жить там, в том мире, в который меня привели наивные иллюзии, но только уже без иллюзий.

Увидев меня, то есть человека, который приехал со всеми, но не стал переодеваться и явно не собирался работать, ко мне подошёл невысокий человек с круглым пузцом и холёной, тщательно подстриженной чёрной бородкой. Одет он был в белоснежный спортивный костюм с чёрными полосками на штанах и рукавах. Подходя, он улыбался.

Он поздоровался и заговорил со мной по-немецки, я ответил ему по-английски, тогда он сразу перешёл на русский. Я приготовился было к тому, что этот человек будет принуждать меня или склонять к немедленному и добросовестному труду, но этого не произошло.

– Рработать собирраешься? – спросил он, улыбаясь и сверкая белоснежными большими зубами.

– Нет, не собираюсь, – ответил я, не улыбаясь.

– Зачем так? – спросил он, продолжая улыбаться.

– Я не собирался здесь работать… Это какая-то ошибка.

– Ошибка? Это плохо!.. Пойдём, надо рразобрраться, чья это ошибка…

Мы вышли из ангара на солнце, человек в белом сразу закурил, предложил мне, получив отказ, сунул сигареты в карман и, усевшись на пластмассовый ящик, подвинул мне ногой другой. Я сел.

Мы недолго и довольно информативно поговорили. Звали его Геворг. Он уже больше года обитал в Германии, точнее, в Западном Берлине. Дома, в Армении, он работал учителем физкультуры в школе, но после землетрясения, в котором у него погиб брат и семья брата, родственники, которые жили в Западном Берлине, позвали его и всю его семью к себе. Как пострадавшие от страшной стихии и при мощной поддержке армянской местной родни, они быстро получили вид на жительство. Сам он успел поработать на стройке электриком, в армянском ресторане поваром, поучил язык, а потом стал работать с беженцами и с фирмой, которая беженцев нанимает.

Он очень удивился тому, что я попал в тот лагерь, который я ему описал. Сказал, что все немцы и другие «местные», которые занимаются приезжими, ведут себя как глупые дети. Что их легко обмануть и делать то, что хочешь. Мне, по словам Геворга, надо было немного потерпеть, держаться его, Геворга, чтобы добиться получения вида на жительство и пособия. Он быстро мне обрисовал, как всё устроено в системе работы с такими, как я, и посоветовал, что делать, как и с чего начать. Но я слушал вполуха. Мне это было неинтересно. Я спросил Геворга про Австралию, Южную Африку или Аргентину, может быть, он знал, как можно было попасть туда, или кто-то там бывал и знал, как там обстановка.

– Если надо, я узнаю, – сказал он, закуривая третью сигарету подряд. – Но у нас же свои каналы, понимаешь… Ты же не аррмянин… Мне – везде Аррмения… Где есть аррмяне – я дома… А аррмяне есть везде… – он глубокомысленно улыбнулся. – А зачем тебе Австрралия? Здесь идёшь в Цоо… в зоопарк идёшь… Там кенгурру пррыгает, так он у себя дома не пррыгает. Тут в зоопарке такие условия!.. Для людей таких условий нет… Был бы ты кенгурру… Вопрросов бы не было, как рродного немцы бы прриняли… А если серрьёзно, тут жить можно. Ты не спеши… А главное, с немцами не рругайся… Они этого, – Геворг задумался ненадолго, – не то что не любят… Они, когда им говорришь серрьёзно, как мы дома прривыкли, они не понимают.

Потом Геворг записал мне на бумажке номер телефона, по которому, если что, я мог бы позвонить и спросить его или его брата.

– Откуда ты сам? – спросил он, отдавая мне бумажку с номером.

– Из Кемерово, – ответил я.

– Не знаю… – сказал он. – Но если я к тебе в Кемеррово загляну, не пррогонишь? Не скажешь, что ты этого ару не знаешь?

– Ну что ты?! Буду рад, – искренне ответил я.

– Значит, звони, не стесняйся! И в воскресенье прриходи к нам хаши кушать… Утрром… Я тебе таких людей покажу. Ты таких смешных никогда не видел. Будешь потом целый год смеяться.

На прощание он объяснил мне, как надо дойти до ближайшей станции метро. Мы трижды обнялись, и я пошёл в указанном направлении, отскакивая от погрузчиков и уступая дорогу грузовикам.

К полудню я добрался до офиса. Я всё же хотел, ради справедливости, объяснить отправившим меня чуть ли не в афганский плен людям, что они совершили грубую ошибку и что так, как они поступили со мной, делать не стоит.

Там я застал странную картину. В помещении, в котором я долго ждал, сидело на стульях и на полу много людей в светлых шортах и майках. Все они держали в руках листы бумаги и, глядя в них, нестройным хором пели песню на английском языке. Знакомый мне Дирк стоял в центре, громко бил по струнам гитары и пел громче всех. Слова он знал наизусть.

Увидав меня в дверях, он, продолжая петь и играть, удивлённо распахнул глаза, помотал головой, как бы говоря, что прерваться не может, и гримасой предложил мне сесть и подождать.

Я долго ждал. Больше часа они разучивали песню. Всё время сбивались, смеялись, шутили и начинали сначала. Песню я сам чуть ли не выучил наизусть, хотя не все слова её были мне знакомы и не все значения я смог понять. В целом, песня была о том, что все люди – дети одной матери, что все на Земле братья и сёстры и что все мы ждём дождя, чтобы он пролился на Землю, на нашу единую мать.

В конце концов я дождался, когда Дирк закончил, поговорил со всеми, с каждым пошутил и посмеялся, с кем-то что-то очень серьёзно обсудил и только после этого позвал меня в другое помещение.

Там он предложил мне сесть, сам сел напротив и уставился на меня с немым вопросом. Я, не дрогнув, выдержал его взгляд и молчал, пока он сам не спросил меня о том, что случилось и почему я здесь, когда тут быть не должен.

Я, тщательно подбирая слова, неторопливо и чётко рассказал ему, что попал в такое место, в котором находились преимущественно мусульмане. Я заявил, что считаю ошибкой, посылать еврея для совместного проживания с мусульманами, которые плохо относятся к государству Израиль и к евреям как таковым. А ещё я сказал Дирку, что считаю опасной ошибкой селить человека из России с гражданами Афганистана, для которых война закончилась совсем недавно, и что такая ошибка похожа на провокацию. Как по-английски пишется и звучит слово «еврей», я уже знал.

Дирк слушал меня внимательно, и всё благополучие с его физиономии быстро улетучивалось, пока не исчезло вовсе. К концу моей короткой речи на его лице осталось выражение недовольного раздражения. Верхняя губа у него слегка приподнялась к носу.

Когда я закончил, Дирк поиграл желваками, бледное его лицо стало ещё бледнее, он помолчал секунд десять, а потом ядовитым голосом сказал мне, что ему было очень больно меня слушать.

– Мы часто встречаемся с таким нецивилизованным отношением людей друг к другу, – цедя каждое слово, сказал он. – Мы видим много жестокого… Но мы здесь рады каждому человеку, который решил жить не так, как жил раньше. Если человек приходит к нам, то он должен понять, что все люди – братья и что мы должны жить вместе. Должны вместе трудиться, учиться, вместе есть за одним столом… То, что ты отказался жить вместе с другими людьми, разбивает моё сердце. Потому что ты считаешь, что ты лучше тех людей… Ты сказал, что ты еврей и не хочешь жить с мусульманским человеком… А что ты сделал, чтобы этот человек стал лучше? Ты учился в университете, а тот человек не учился в школе… Так помоги ему… Ты сказал, что между вами была война… Но кто виноват в этом? Он? Или ты? Эта война закончилась. Она была не здесь. Что ты сделал? Ты привёз войну сюда! То, что ты не хочешь жить с тем человеком, – это война! Ты должен понять это. Ты приехал сюда, чтобы жить новой жизнью. Тут людям не важно еврей ты или немец, мусульманин или христианин… Здесь важно, что ты – человек. Это значит, что все могут и должны жить вместе…

Тут я уже не выдержал. Мне очень хотелось сказать: «Что ты вообще о себе возомнил? Ты, сука, кто такой?! Ты сам, падла, хоть одну ночь поживи с теми братьями! Ты там, куда меня отправил, быстренько сестрой станешь. Кто вы тут, в этой конторе, такие, чтобы решать, кому с кем жить?..» Но я не знал, как такое сказать. Словарный запас не позволял, да и грамматика моего английского была не на высоте. Но и слушать дальше Дирка я уже не мог.

– Что ты о себе думаешь? – грубо перебил его я. – Что ты знаешь обо мне и о других людях? Я не думаю, что я лучше тех людей, с которыми ты меня поселил. Я их боюсь! Понял? Это ты думаешь, что ты лучше меня и лучше всех, кто к тебе приходит. Ты – цивилизованный человек и решаешь, кому можно в твою цивилизацию, а кому нельзя… Я в своём нецивилизованном городе, в котором нет синагоги, никогда не был обиженным евреем. А здесь, в Берлине, ты меня обидел, как антисемит. Да! Да! Здесь я впервые в жизни узнал, что такое антисемитизм! И это ты сделал! Спасибо тебе, Дирк! Я этого не забуду. Это очень хороший урок.

Речь эту я произнёс пламенно, страстно и мощно! Дирк порывался, но не смог меня перебить. А я, сказав фразу про хороший урок, картинно развернулся и быстро вышел, не закрыв за собой дверь. Так что Дирк, без сомнения, видел, как я прошёл через первое помещение, взял по пути свой рюкзак, накинул его на одно плечо и независимо, не оглянувшись, вышел вон на улицу.

У меня было ощущение, что я ухожу со сцены под аплодисменты. Я был уверен, услышь меня разношёрстные, разноцветные и разноконфессиональные мои солагерники, они обязательно похлопали бы мне… А два афганца аплодировали бы стоя.

Так недолго я побыл обездоленным еврейским беженцем. Так быстро и резко оборвалась моя еврейская история.

Я шёл по улице, ослеплённый обидой и гневом. Шёл быстро, шагал широко. Но я не знал, куда мне идти. В общежитие к Ковальскому идти было немыслимо. Я был слишком молод и горделив, чтобы после такого эффектного ухода, после уверенности в успехе явиться как побитая собака, как неудачник и как несостоявшийся еврей. Пойти к Олафу, хотя бы на ночь, тоже было невозможно. Эта дверь была закрыта, а ключ потерян… Вернуться в тихую деревню Версдорф? Это я бы сделал с удовольствием… Но правильнее было бы сесть в поезд и поехать в Москву, а дальше – в Кемерово… И как можно скорее… Но только билета у меня не было, денег на билет тоже не было и папы, который мог бы дать денег и помочь билет раздобыть, не было рядом.

Я шёл по Берлину, не имея ни малейшего представления, куда податься. Было ли мне страшно? О да! Мне было и страшно, и одиноко, и гнусно на сердце. Но что было хорошо и что я ощущал как радость, так это то, что мне было ни капельки не жаль и я нисколько не сомневался в том, что поступил абсолютно правильно, убравшись из лагеря для беженцев, и что гордо уничтожил все шансы беженцем стать.

Если ты с чем-то или с кем-то рвёшь окончательно и бесповоротно, если сжигаешь мосты и громко хлопаешь дверью, то жизнь моментально что-то тебе подсказывает, что-то подкидывает, открывает неожиданные двери или посылает нужных людей. Если же ты пытаешься как-то уберечь тылы, подстраховаться, сохранить хотя бы тоненькие ниточки, тянущие тебя в прошлое, если хочешь посидеть в новом кресле, не выбросив старый стул, то ничего нового, неожиданного и случайно-счастливого с тобой ни за что не произойдёт.

Через пару часов после эффектного расставания с Дирком я случайно познакомился с Крисом Солтом, и вопрос, куда идти, куда податься и чем заниматься, отпал сам собой.

Не помню, в каком месте я оказался, когда выбился из сил от быстрой ходьбы с весомым рюкзаком за плечами. Там, куда я пришёл, была станция метро и какие-то магазины. Очень вкусно и сильно пахло уличной едой. Я остановился посреди улицы, скинул рюкзак с плеч, достал из него бутылку воды и стал с жадностью пить.

Но остановила меня не жажда, не запах жарящихся и шипящих на передвижном лотке сосисок, а песня. Я услышал звук гитары и голос. Струны и пение звучали спокойно и прекрасно.

Посреди улицы сидел человек, играл на гитаре и пел. Он пел без напряжения, пел легко, не громко, но чисто и свободно. Голос его не был сильным, но в нём были удивительные интонации и слышно было знание того, о чём человек поёт. Гитара его звучала так, что никаких дополнительных инструментов не было нужно. Гитары было достаточно. Человек, игравший на ней, не демонстрировал сложной техники или виртуозного владения инструментом. Его пальцы просто сжимали гриф и пробегали по струнам так же легко и естественно, как у человека, который, не думая, поправляет рукой волосы, застёгивает пуговицы или завязывает шнурки любимых старых ботинок.

Я никогда не видел, чтобы люди так пели и играли. Все доморощенные поэты-песенники, которых я слышал и видел в родных краях на сцене, либо кожилились, надрывая глотку, желая разорвать душу пополам, либо выжимали, можно сказать, выдавливали, слезу из сердобольных слушательниц отчаянно грустными напевами. Мои сослуживцы, если умели бренчать на гитаре, то почему-то старались петь под неё в нос, чем гнусавее, тем красивее… В исполнении собственных песен нашими, мною любимыми, музыкантами были и мелодия, и поэзия, и красота, но никогда не было лёгкости и совсем не было спокойной простоты.

А тут человек сидел посреди улицы, играл на чёрной гитаре и пел, полуприкрыв глаза и улыбаясь сам себе. На тротуаре был расстелен небольшой коврик, на нём стоял резной деревянный стульчик, на стульчике сидел загорелый до невозможности, белоснежно-седой, длинноволосый, худощавый человек с серебристой щетиной на впалых щеках и бороде. На его жилистой шее висели яркие бусы и несколько чёрных шнурков с какими-то клыками, косточками и когтями. Одет он был в голубую рубашку, с обрезанными под корень рукавами, и совсем короткие шорты. На ногах его были истрёпанные шлёпанцы, какие в наших краях называются вьетнамками. Ногти на ногах того человека были покрашены чёрным лаком. Пел он какую-то прекрасную мудрую песню на английском языке.

Я поставил рюкзак у стены магазина, сел на него и стал слушать. Пройти мимо такой песни и такого пения я не мог. А кругом оказалось довольно много слушателей. Они стояли вокруг поодаль. Один таксист высунулся из своей, стоящей у тротуара, машины и слушал с наслаждением. Но по певцу было видно, что он пел бы, даже если кругом не было бы ни души и даже в том случае, если бы он был последним человеком на Земле. Рядом с ним на тротуаре или на коврике не было шляпы, банки или коробки для денег. Он играл не за вознаграждение. Возле него на высоких ножках стоял квадратный деревянный сундук или небольшой лоток, чем-то похожий размерами и формой на шарманку папы Карло. На этом сундуке были разложены серебряные кольца разных форм и размеров, перстни с разноцветными камнями, браслеты из кожи, меди, серебра или из всего вместе. По стенкам сундука висели всевозможные бусы, цепочки, кожаные шнурки, цветные ожерелья, пёрышки и прочая красота.

Когда он закончил песню красивым аккордом и звук его, затихая, растворился в шуме улицы, несколько человек похлопали и пошли, куда и направлялись. Я хлопал чуть дольше остальных. Седой певец посмотрел в мою сторону. Глаза его оказались светло-светло-голубыми. Они были такого цвета, будто выгорели на ярком солнце. Он подмигнул мне, улыбнулся, показав ровные зубы, и указал на меня пальцем.

– Эй! Что это у тебя написано? – сказал он по-английски.

Я не понял вопроса и растерянно огляделся по сторонам.

– Что написано? – повторил он и ткнул себя пальцем в грудь.

Тогда я глянул на свою грудь и понял, что он спрашивает про надпись на моей майке. В тот день я надел свою старенькую, застиранную, но любимую футболку с надписью «Биатлон».

– Биатлон, – сказал я.

– Что это? – спросил он.

– Такой вид спорта.

– Правда?.. Я не знаю такого… А на каком языке написано? На греческом?

– Нет. На русском.

– На русском? Вау! Это русский вид спорта?

– Нет. Интернациональный, – ответил я, почти смеясь.

– Ты русский?

– Да.

– Спортсмен?

– Нет.

– Хорошо! Я не люблю спортсменов.

Мы познакомились и через каких-то полчаса сидели в парке на траве и ели купленную на улице пиццу.

Его звали Крис Солт. Было ли слово «Солт» фамилией или прозвищем, я не знаю. Он отзывался и на Крис, и на Солт. Ему было пятьдесят с небольшим, точный возраст он не сказал, а может быть, и не помнил его. Время для Криса являлось весьма условным понятием. Родился он в Англии, в городе Манчестере, но очень давно не бывал ни в родном городе, ни в родной стране.

В Берлине, точнее, в Западном Берлине, он обитал около месяца и знал все нужные ему городские маршруты. До Берлина он пожил в Вене, но потом, как он сказал, там ему стало тесно и душно от туристов. В Вену он прилетел из Индии. Там он жил долго. Индию он знал лучше Великобритании. А до Индии он жил в Бразилии, Аргентине и Чили. Не было страны в Латинской Америке, в которой он бы не побывал. За его плечами остались годы в Африке, Австралии, Новой Зеландии, Таиланде, Индонезии… Где он только не путешествовал, кроме России и стран социалистического лагеря. Он бы и Россию всю прошёл и проехал вдоль и поперёк, если бы мог получить визу или нелегально пересечь границу.

Где-то он работал барменом, где-то спасателем на пляже или инструктором в бассейне. Он умел делать татуировки, прокалывать уши и носы. Правда, тогда татуировки и проколотые носы были ещё в диковинку. Крис умел делать массаж. Он мог научить кататься на доске по большим волнам. Он мог при желании продать кому угодно что угодно, даже совершенно ненужное. Он легко и без всяких усилий знакомился с людьми, очаровывал их, и они приглашали его к себе домой, если у них был дом. Крис способен был приготовить что угодно из любых продуктов. Он знал бессчётное количество песен и мог их петь под свою гитару сутки напролёт.

Женат он не был никогда. Про детей ничего не говорил. Родителей не вспоминал. Ни единой фотографии мамы, возлюбленной, родного дома или любимой собаки у него с собой не было. Все его вещи умещались в большой армейский рюкзак. Кроме рюкзака у него была гитара, складной стульчик и складной кубический ящик для продажи побрякушек.

Жил он без определённого плана. Перемещался по миру, стараясь не оказываться там, где слишком жарко или холодно. К деньгам относился как к еде. То есть как к чему-то совершенно необходимому, но чего много не надо. Деньги, как и еду, он привык делить с кем-то. Деньги, как и еду, он не хранил и не накапливал. Ради денег он мог что-то сделать, только когда они были нужны для чего-то конкретного: на покупку авиабилета, лекарств или еды. Без определённой причины и задачи Крис палец о палец не ударил бы ради денег.

У Криса нигде ничего не было. Нигде не было своего собственного жилья, автомобиля или какой-то другой собственности. Были ли у него банковские счета, страховки и прочее, я не знаю, потому что у меня самого ничего подобного тогда не было и я этим не мог интересоваться. Единственной важной вещью он считал свою гитару и ценностью ощущал свой британский паспорт.

Я Крису понравился и оказался интересен, потому что был русским. Я не был первым русским, которого он встретил в жизни, но я был первым молодым русским из России, а не русским из Нью-Йорка или Тель-Авива. Я ему понравился ещё тем, что решился на авантюрное путешествие, не имея конкретного адреса и внятного жизненного проекта. Я ему был приятен и интересен десяток дней. Но всё же, думаю, я ему понравился.

Крис никого и ничего не любил. Он не любил ни одну страну, в которой побывал коротко или прожил годы, поэтому о всех странах он говорил хорошо.

– Корея… – говорил он, – прекрасная страна… Супер! Очень хорошие люди… Но… Странная еда, знаешь… И они совсем не знают рок-н-ролл… Женщины очень красивые… Очень! Но очень глупые. С ними даже не весело. Я там, в Сеуле и Пусане, смог прожить только три месяца… Очень хорошая страна. Люди всему верят, как дети…

Его можно было спросить про любую страну, и он бы ответил приблизительно так же.

– Боливия! О! Тебе обязательно там надо побывать! Ты там сразу будешь как дома… Женщины такие, я таких больше никогда не встречал. Сразу танцевать, сразу петь, сразу ведут домой… Еда такая вкусная! Они там делают такие маленькие… Как бы это сказать… Такие плоские пирожки с мясом, с сыром, с разными листьями. Самые вкусные в мире… Но у них там есть странный обычай…

Крис не любил ни одну отдельную нацию и ни одного отдельного человека. Он не сказал плохо ни о ком, даже о полицейских. Ему со всеми было одинаково хорошо. Особенным образом, с некоторым раздражением, он относился к спортсменам. К любым. Говорил про них как про дураков и несчастных людей, которые живут неправильно.

Он не любил животных, птиц или обитателей морей и океанов. Они все ему были безразличны. Заподозрить его в том, что он побывал в Африке ради животных, было бы глупо. В Африке он не восхищался жирафами и львами, зебрами или антилопами. В Австралии ему были безразличны кенгуру и коалы. Ради того, чтобы увидеть панду или орангутанга, он не оторвал бы задницу от того, на чём сидел. Он не любовался закатами и восходами, ему неинтересны были деревья и цветы. Он смотрел на прекрасные здания, шедевры архитектуры или утончённые украшения фасадов и не замечал красоты. У него не было в мире любимого города, потому что не было нелюбимого.

Крис не пил алкоголь, совсем, даже пиво. Зато он постоянно и с большим аппетитом курил марихуану или гашиш. Гашиш реже. Про то, что и как можно курить, он знал всё. Но любил ли он курить, я не понял. Я даже не могу сказать, что он любил жизнь и самого себя.

Крис в Берлине жил в Кройцберге. Туда он меня и пригласил. Он сказал, что место для меня найдётся и что он там живёт с такими же, как он сам «простыми парнями».

Таких людей, как Крис, я не то что раньше не видел, я про таких не слыхивал. Первое моё впечатление от него было, будто все герои Джека Лондона сплелись в одного человека и он мне повстречался на улице. После ночи в лагере для беженцев Крис казался воплощением мечты о свободе и творчестве.

Я не мог понять сразу, что и музыку он не любит, что он не написал ни одной мелодии, ни единого малюсенького стишка. И не собирался. И никогда не хотел. Просто его руки, его голос и сердце были предназначены и, что называется, заточены для игры на гитаре и пения. Та песня, которая остановила меня и познакомила с Крисом, была не его авторства, а Джонни Кэша. Только я этого не знал. А Крис не знал, что он поёт лучше, чем Джонни Кэш. Ему было всё равно.

А мне сначала показалось, что я встретил человека, который жил жизнью моей мечты.

В пресловутом районе Кройцберг я оказался как в кино. Я видел несколько похожих между собой фантастических фильмов, действие которых происходило на другой планете, на какой-то богом забытой большой станции. На той станции царило беззаконие и мрак. Туда со всей галактики собрались отщепенцы с разных планет и представители самых разных видов обитателей космоса. Там процветали пышным цветом все космические пороки: наркотики, межвидовая и межпланетная порнография и проституция, торговля краденым и прочее зло. А также нищета и антисанитария.

Кройцберг был чем-то подобным, только на Земле. Но если бы там приземлились инопланетяне, они могли бы остаться неузнанными, ненайденными и даже незамеченными. В Кройцберге хватало персонажей и поэкзотичнее инопланетян.

Место, куда меня привёл Крис, было одним из старейших сквотов Кройцберга. Два трёхэтажных и один четырёхэтажный дом были давно брошены владельцами и законными жильцами. Дома были старые и некогда красивые. Но, когда туда пришёл я, они стояли частично с пустыми окнами и были полностью исписаны, изрисованы и искрашены. Во внутреннем дворе этих домов стоял старый автобус без колёс и без стёкол. Когда я заглянул во двор, рядом с автобусом две молодые женщины играли в бадминтон. Одна была с длинными, неестественно-чёрными волосами, у другой голова была наголо выбрита. Откуда-то звучала хорошая музыка.

В этих домах обитало много людей. Разных. Там жили молодые и пожилые. Одинокие и семейные. Там звучали детские голоса и во дворе стояли коляски. Там меня познакомили с искусствоведом из Японии, который жил в Кройцберге больше двух лет. И со стареньким профессором из Бостона, который собирал во дворе всех желающих и читал им лекции по философии. Собиралось много людей. Жгли костёр. Слушали лекцию, курили траву.

И вместе с этими людьми проживала целая ватага чёрных, как синий кит, весёлых и горластых африканцев из Кот-д’Ивуара, которые на улицах Берлина в жаркие дни продавали кепки с пропеллером, встроенным в козырёк, и веера, а во время дождя продавали у выходов из метро зонтики и полиэтиленовые разовые дождевики.

Крис делил большую квартиру с тремя парнями немногим старше меня. Один был канадец, двое приехали из Швеции. Канадец был индеец какого-то племени. У него были длинные до пояса, толстые, чёрные волосы, выразительное скуластое лицо, и он весь, с головы до пят, был татуирован. Он прямо на дому приторговывал длинными резными трубками для курения всего подряд и делал индейские татуировки за деньги. Два шведа были красивыми, медлительными хрестоматийными скандинавами. У них дома в Швеции был воздушный шар. Они на нём там летали и катали туристов. В Берлин они приехали отдохнуть.

Тот сквот, те три дома, были осколком, замирающим эхом, жалким напоминанием того Кройцберга, который когда-то зародился как территория свободного искусства и творчества, как живой андеграунд… В том Кройцберге, который увидел я, остались отдельные островки, напоминающие о прошлом. В них люди в основном останавливались ненадолго, как в неких экзотических гостиницах, чтобы вкусить аромат прежних культурных эпох. Постоянные обитатели сквотов Кройцберга были чем-то вроде достопримечательностей и аборигенов.

Во дворе возле автобуса вечерами люди общались. Кто-то мог играть на гитаре, петь. Кто-то мог жарить сосиски для знакомых и малознакомых людей, кто-то приносил пиво, кто-то угощал кого-то травой. В других сквотах ни с того ни с сего мог случиться концерт какой-нибудь злющей панк-группы или, наоборот, нежного, весёлого и насмерть обкуренного парня, который потрясающе пел регги.

Но в основном Кройцбергом владели и заправляли в нём турки, которым славное и светлое прошлое, последние хиппи и нонконформисты были, как говориться, по барабану. Турецкие подростки и парни одевались так же, как хотели бы одеваться кемеровские братки. Они ходили по улицам Кройцберга, собирались стайками, что-то обсуждали часами, сидя на корточках. Турки постарше сидели по дворикам и возле домов, пили кофе из маленьких чашечек или чай из маленьких стеклянных стаканчиков, дымили и булькали кальянами. По Кройцбергу гуляли запахи жареного мяса из кебабных, отовсюду звучала турецкая музыка. Когда Кройцберг погружался в темноту, он притягивал к себе со всего Берлина тех, кому надо было купить гашиш или чего повеселее и пожёстче… В Кройцберге можно было найти всё, что только могло быть угодно тёмной и порочной душе.

Там, в этом районе, в исчезающем, как шагреневая кожа, сквоте, я провёл в компании Криса и его соседей череду абсолютно безмятежных дней и ночей. Крис мне раздобыл спальный мешок, почти новый и чистый. Вода, правда только холодная, в доме была. Туалет был, душ принимать было можно. Электричества в розетках не было, но обитатели в квартиру протянули кабель. Я не чувствовал себя там бедным родственником или кому-то обязанным, напросившимся на ночлег.

В первый же вечер в Кройцберге, поздно вечером, я сидел во дворе среди приятных людей и слушал медленный монолог-лекцию старенького профессора из Америки из города Бостона. Мой английский не позволял мне понять то, что говорил старый заокеанский философ, но мне было хорошо и спокойно. От всех людей, что собрались во дворе, от Криса, который сидел рядом и курил марихуану, исходило спокойствие и убеждение, что не надо с волнением думать о том, что будет завтра.

Трещал костёр, горело несколько факелов, над Берлином распахнулось ясное звёздное небо. Люди, которых я видел, которые молча внимали непонятной мне философии, казались все талантливыми, нашедшими себя, умными и глубокими. Я захотел, как они, отпустить длинные волосы и купить светлые, лёгкие одежды.

На следующий день, до того как выйти с Крисом в город, я достал, скомкал и выбросил письмо, которое написал родителям перед тем, как попасть в лагерь беженцев. Я подумал: не написать ли мне другое и сообщить, что со мной всё в порядке, что я попал в общество удивительных людей, которые живут удивительной жизнью… Но всё же я решил не торопиться. Я просто понял, что не смогу написать родителям так, чтобы им стало понятно, куда я попал и что за люди вокруг меня.

Два дня мы ходили с Крисом по городу. В оживлённых местах он ставил свой лоток, расстилал коврик, садился, играл и пел. Его окружали люди, в основном совсем юные барышни или барышни с мамами. Девочки с восторгом перебирали Крисовы побрякушки. Про всё Крис говорил честно, никого не пытался надуть. Ничего ценного и дорогого у него не было, но всё было привезено издалека. Девочки хотели купить весь его сундук, но только редкие мамы покупали дешёвенькие перуанские бусики или индийский кулончик. Если подбегали маленькие мальчики, они сразу же требовали им купить перстень с черепом или маленького мексиканского скелетика на верёвочке, но родители быстро утаскивали их прочь. Худосочные подростки с вожделением смотрели на цепочные браслеты и на самые массивные серебряные перстни.

Крис легко и весело со всеми общался. Он, кажется, умел сказать несколько фраз на любом языке мира. По-немецки он мог смело разговаривать. Мне довелось услышать, как он говорил по-французски и по-испански.

Обедали мы оба дня в парке Тиргартен, лежа на траве. В первый день Крис купил воды, половину большой пиццы, бананы и яблоки. Он ел банан как пиццу, а пиццу как яблоко. Мне казалось, что он не чувствует вкуса еды. За еду и за воду Крис платил сам. Мне платить не давал. Я помогал ему переносить вещи. Он был очевидно рад моей компании.

– Из Берлина поезжай в Амстердам, – как-то сказал Крис. – Хороший город. Там люди привыкли к разным людям. Очень хороший город. Там легко найти всё что нужно. А осенью поезжай в Тунис. Там будет долго тепло. Очень дёшево и очень вкусная еда. Пока молодой, надо жить там, где вкусная еда. А то потом надоест. Мне надоело. Мне всё равно. Скоро смогу поехать и в Англию. Там еда самая невкусная, – на этих словах он засмеялся.

– Я не могу поехать в Амстердам и в Тунис не могу, – сказал я. – В Голландию мне нужна виза, а из Туниса не пустят обратно в Германию. Потому что визы в Германию у меня тоже нет.

– В Голландию не нужна виза! – удивился он.

– Тебе не нужна, а мне нужна.

– Я забыл, извини, – сказал Крис и похлопал меня по плечу.

Вечером того дня мы пришли на Кудам. Крис захотел поработать там. Бронзовый человек стоял на месте, вокруг него никого не было. Я помахал памятнику рукой, тот едва заметно кивнул. Мне это было приятно. Коллега узнал.

– Ты его знаешь? – спросил Крис.

– Да. Я тоже тут стоял, – ответил я.

– Вау! Это очень трудно! Я бы не смог… Но это хорошая работа. Честная. Думаю, в Корее будет очень хорошо. Там люди как дети… В Корею тебе тоже нужна виза?

Крис поставил свой сундук возле фонтана, расстелил коврик, достал гитару и собрался поиграть и попеть, как вдруг к нему подошли два тощих парня в чёрных майках с названием какой-то очевидно страшной и бесчеловечно мрачной группы. Они мялись и не решались что-то сказать. Крис весело заговорил с ними по-немецки. Потом он ещё веселее похлопал обоих по плечу, достал из своего ящика какую-то штуковину и маленький пузырёк с прозрачной жидкостью.

– Парни захотели проколоть уши. Хотят пойти на концерт с серьгами, – весело сказал мне Крис. – Хочешь, я и тебе проколю?

Он умёл всё. Это был мой первый счастливый день в Берлине. Я за целый день ни разу не подумал о будущем.

Следующий день тоже был хороший. Очень. Точно такой же, как первый. Только на обед Крис купил большие сосиски с корицей. Он сказал, что, кроме Берлина, таких нигде не делают.

Когда мы, лёжа на траве, обедали в Тиргартене, к нам подошёл парень и на очень плохом немецком предложил пиво по одной марке.

– Возьми, – сказал мне Крис, – это же супер выпить пива на траве в парке… За одну марку… Это просто подарок.

– Пиво холодное? – спросил я по-русски.

– Да, – удивлённо ответил парень.

– Давай, – сказал я.

Он развернулся и побежал к другому парню, который сидел поодаль на скамейке. Возле скамейки стоял голубой пластмассовый ящик. Из этого ящика была извлечена банка пива.

– Русские? – спросил Крис.

– Русские, – ответил я.

– Умный бизнес. За марку в центре, в парке, немцы будут покупать пиво. И туристы тоже. Браво, русские!

Когда парень принёс банку, Крис отдал ему одну марку. Я поблагодарил Криса, извинился, встал с газона и попросил парня подождать минутку. Мы поговорили и познакомились.

Его звали Миша. Он приехал две недели назад из Минска. Приехал с компанией из ещё трёх человек. Обратно уезжать он не собирался. Денег у них не было совсем. С собой они привезли на продажу пару самоваров и аккордеон. Продали за гроши. Продавать пиво в парке придумали сами.

– В магазине в центре пиво стоит минимум пятьдесят пфеннигов, – быстро говорил Миша, – на окраине можно взять за тридцать… Тут везде – в кафе и даже у сосисочников на улице – такое пиво минимум две марки. Мы его продаём по одной. Немцы берут. Я предлагаю, Пашка сидит с холодильником… Пластмассовым… Лёд для него берём в кафе… В любом. Двое стоят там и там. Видят полицию, свистят… Я за день продаю штук пятьдесят-шестьдесят. На четверых – не очень, но жить можно. Пока жара, берут хорошо… Был бы ещё один человек, можно было бы сделать вдвое…

– А где вы живёте? – спросил я.

– А прямо здесь, – ответил Миша. – Парк большой, кустов много. В спальниках ночуем. Тепло. И кролики кругом скачут… Жаль, что костёр жечь нельзя, а то крольчатины тут полно… А этот мужик тебе кто?

– Знакомый англичанин, – ответил я. – Хороший мужик.

– Работаешь вместе с ним?

– Нет… Так просто…

– А он приглашение может сделать, чтобы к нему в Англию?

– Не знаю, – сказал я, – не говорили об этом.

– А ты поговори. До холодов надо куда-то двигать отсюда… Давай! Пока!.. Работать надо, – сказал Миша и побежал прочь.

Вечером того дня Крис во дворе сквота, сидя на крыше старого автобуса, играл и пел песни Боба Дилана. Какие-то песни я узнал. Крис пел лучше автора. Пел он долго и прекрасно. Пел, как будто лично для меня.

Я слушал Криса, и вдруг он запел «Yesterday» «Битлз». Эта великая песня зазвучала так неожиданно, так отчаянно грустно… До неё он пел песни, которые я если и знал, то слышал как-то случайно и никогда их не любил. А песню «Битлз» я знал давно. Её слушал и любил папа. Папа не много любил песен, но эту он любил. Во дворе берлинского сквота она зазвучала как мощное напоминание, как откровение. Эту песню я слышал маленьким мальчиком дома в Кемерово, и она там была не менее прекрасной, чем под берлинским звёздным небом. Во мне что-то оборвалось на словах «yesterday came suddenly»…

Я огляделся по сторонам. Я увидел людей, которые тоже слушали. Наверное, эта песня и им что-то напомнила. Не могла не напомнить. Эта песня была со всеми давно. Но то, что она напомнила мне, находилось так далеко!.. Находилось там, в том городе и в том краю, с которым я, улетая, попрощался навсегда. А значит, и эта песня осталась там, потому что там я её любил сильнее, если, услышав первые звуки, я тут же вернулся домой… Да и Крис пел не лучше «Битлз»… Прекрасно, но не так, как я любил.

Тем вечером я понял, что надо возвращаться домой. И мне стало сразу хорошо. Ещё лучше, чем накануне.

Я ясно понял, что не могу и не хочу жить как Крис. Не потому, что у него есть британский паспорт, а у меня нет… А потому, что я хочу домой, а он не хочет.

Я вдруг ясно-ясно увидел, что то, как живёт Крис, мне совершенно не подходит. Категорически! Не потому, что его жизнь плохая, а потому что она его, а не моя. Его жизнь ему очень шла, она была ему к лицу, к его выгоревшим на ярком солнце глазам.

А моя жизнь должна быть другой… Я тогда, в том своём возрасте, во дворе сквота в районе Кройцберг, не мог строить жизненных планов, связанных с женитьбой, с приобретением собственного жилья, с перспективами работы. Я к тому моменту ни разу не думал о детях и хочу ли я их. Я даже в тот момент не думал об искусстве и творчестве…

Я просто-напросто понял, что мытьё бутылок ради статуса беженца и жизнь в пути по всему миру одинаково не моё. Всё моё находится дома, и мне надо домой.

Решение вернуться домой пришло легко, как вдох и выдох после долгого пребывания под водой. Но для реализации этого решения нужно было много всего сделать и много чего узнать. Перво-наперво мне нужны были деньги на билет.

Утром третьего дня моего пребывания в Кройцберге я проснулся, полный решимости действовать и дерзать. При подготовке к отъезду в заграничные дали я ни разу не был так решителен и деятелен.

Крису я сказал, что с ним не пойду и что у меня появились дела. Он пожелал мне удачи.

Пред тем как уйти по своим делам, я сделал два сэндвича с сыром и набрал из-под крана бутылочку воды. Этот запас я взял с собой в маленьком тряпичном рюкзачке, который попросил у Криса.

Я тогда ещё совершенно не был готов покупать питьевую воду. В том мире, откуда я приехал в Германию, никто и никогда не покупал питьевую воду и никто даже не знал, что воду где-то продают и покупают. Мои дедушка с бабушкой, мои родители и я сам с рождения пили воду из-под крана. Так делали все известные мне люди: родственники в Москве, знакомые в Питере, профессорская семья в Томске, военные моряки Тихоокеанского флота, студенты и преподаватели Кемеровского университета, вся моя кемеровская родня, друзья и их родители и все коллеги и приятели моих родителей. Только некоторые, особо щепетильные люди воду из-под крана, перед тем как пить, кипятили или давали воде отстояться сутки в чистом виде. Однажды я слышал от бабушки, маминой мамы, что одна её знакомая, весьма богомольная женщина, наливала воду в кастрюльку, опускала в неё на ночь серебряный рубль старинной, царской чеканки и только после этого пила или заваривала на ней чай. Для приготовления еды с водой такого не делал никто. Даже про фильтры и очистительные устройства тогда никто не слыхивал.

В Берлине я впервые увидел, что люди покупают воду в бутылках и бутылочках. Покупают не только в магазинах, но в кафе и ресторанах, где она стоила почти столько же, сколько пиво. Я не мог в это поверить. Мне было непонятно, почему люди так поступают. Вода в берлинском водопроводе мне казалась ничуть не хуже, чем в кемеровском. Правда, она, в отличие от кемеровской, была не такой жёсткой, но пить её прямо из-под крана было нормально.

Я подумал было, что вода, которую в кафе подают в маленьких прелестных бутылочках, должна быть особенной на вкус, если серьёзные немецкие люди, знающие цену каждому пфеннигу, постоянно её заказывают и пьют. Я видел это, проходя мимо бесконечных столиков, стоящих под зонтиками в центре Берлина.

Как-то, не торопясь шагая по улице, приближаясь к очередному кафе, я увидел, как в нём из-за столика поднялась солидная пара – мужчина и женщина в годах и в бежевых одеждах. Они встали и пошли мне навстречу. На их столике осталась стоять наполовину полная бутылочка воды голубоватого стекла и с маленькой, нежной этикеткой. Я быстро оглядел кафе, увидел, что официант далеко и в мою сторону не смотрит. Поравнявшись со столиком, я сделал полшага к нему, взял на ходу со столика бутылку и пошёл дальше, надеясь, что никто моего маневра не заметил.

Я рассудил так: из бутылочки воду наливали в стакан, губами горлышка никто не касался. Отойдя подальше от кафе, я, не останавливаясь, посмотрел на мой трофей. Бутылочка была закрыта завинчивающейся крышечкой, на которой я разглядел маленькое изображение розовой птички. На этикетке была такая же птичка. Всё это было мило и нежно. Я открыл крышечку и отпил глоток воды. Вода была как вода. Только совсем безвкусная. Загадка покупки воды осталась загадкой. А бутылочку я не выбросил. Она была приятная и не просто так мне досталась. Я довольно долго использовал её в качестве фляжки. Наливал в неё воду из-под крана и брал с собой, чтобы не нужно было воду покупать.

Из Кройцберга тем утром я уехал на метро до главного вокзала. Крис научил пользоваться берлинским метро бесплатно с минимальным риском быть пойманным контролёрами.

На вокзале я узнал, что билет поездом до Москвы стоил сто двадцать марок. В переводе на рубли – бешеные деньги. Но цифра меня не испугала. У меня было около сорока марок, значит, нужно было немного поработать.

С вокзала я отправился на Кудам. К счастью, человек-памятник готовился занять своё место. Мы переговорили с Алексом, так его звали. Он хорошо говорил по-английски, даже лучше, чем мне было нужно, поэтому в разговоре периодически переходил на сербский язык. Забавно было говорить с человеком с бронзовым лицом и волосами.

Он мне сказал, что сегодня он постоит до четырёх, а потом, если захочу, могу стоять я. Следующий день была суббота. Алекс, как полноправный ветеран отрасли, сказал, что тоже будет работать до четырёх, после чего отдаст площадь мне. На воскресенье и понедельник он не претендовал.

Я ещё задал Алексу кое-какие практические вопросы. Он подсказал, какую лучше использовать исподнюю одежду, чтобы не изнывать от пота, и объяснил, как и из чего делать ту краску, которую можно наносить на кожу без особого вреда. Он даже подарил мне коробочку с серебристым порошком. Тот порошок давал стальной блеск. На случай дождливой погоды у Алекса был костюм стального цвета, и серебристый порошок нужен был на такой случай. Но дождя не ожидалось, поэтому Алекс дал мне материал для начала. Он готов был объяснить мне, какую лучше выбрать одежду для покраски и как её красить, но мне это было не нужно. Я не хотел делать себе рабочий костюм на долгие годы. Я просто хотел заработать денег на билет домой.

После разговора с Алексом я поспешил в Кройцберг, но прежде в аптеке купил масло для младенцев и детский крем для кожи. Так мне сказал сделать матёрый человек-памятник, который знал толк в том, из чего нужно делать краску для живых монументов.

Криса в сквоте не оказалось. Канадский индеец, жужжа машинкой, делал татуировку на плечо здоровенной девице с красными, короткими волосами. Шведы, укуренные, сидели по углам на пуфиках и определённо где-то летали на своём воздушном шаре.

Я по рецепту Алекса смешал порошок с детским маслом и заранее, как он советовал, намазал лицо и кисти рук кремом, чтобы увлажнить и подготовить кожу для нанесения краски. Получившуюся густую, серебряную кашу я палочкой поместил в маленькую баночку с крышечкой, которую нашёл в ржавом холодильнике, очистил и помыл.

У чернокожих ребят из Кот-д’Ивуара я за одну марку купил синий дождевик с капюшоном и за пять марок дурацкие солнцезащитные очки с зеркальными, блестящими стёклами. Для сбора денег я нашёл на кухне красивую жёлтую жестянку с чаем, остатки которого вытряхнул в мусор.

Ещё нужна была подставка-постамент. Но в Кройцберге можно было найти что угодно. Во дворе возле автобуса стоял большой, старый, жёсткий чемодан из коричневого дерматина с металлическими уголками. Его использовали то как сиденье, то как столик. Он был что надо. Я набил чемодан мятыми картонными коробками, чтобы можно было положить его, встать сверху и чтобы стенка не прогибалась под моей тяжестью.

В семнадцать часов я заступил на то место, которое обычно занимал Алекс и на котором два раза Ковальский и я создавали городскую художественную среду.

Но в тот раз я и не думал о том, что буду совершать художественный акт и заниматься творчеством. Я тогда просто вышел на работу.

Красить лицо в сквоте я не стал. Бесплатно и тайком со стальной блестящей рожей в метро проехать бы не удалось. С большим старым чемоданом я и без того привлекал много внимания.

Добравшись до места, я обнаружил, что на площади развлекал публику только жонглёр и, совсем близко к торговому центру, стоял и чистенько играл на трубе пожилой трубач. Конкурентов у меня в тот вечер на Кудаме не было.

Я направился в большое кафе, где подавали только разноцветное мороженое, там, ни на кого не глядя, прошёл в туалет и разместился у умывальника перед зеркалом. Места для подготовки лучше было не сыскать. Не спеша, я снял обувь, штаны, рубашку и убрал их в чемодан. Оттуда достал шорты и надел. После этого я намазал краской ноги ниже колен, потом шею, лицо, волосы. Получилось даже лучше, чем я ожидал.

В пять часов вечера с минутами в синем дождевике, босой, с зеркальными очками на лице на Кудаме появился новый, отливающий стальным блеском, установленный на большой чемодан памятник.

Без маски, в зеркальных очках, у меня появился намного лучший обзор. Ощущение отсутствия в реальности и подглядывания за жизнью не пропало. Настроение моё было боевое. А то, что я не думал о творчестве, а просто выполнял работу, только упрощало задачу. Одному, без Ковальского, мне не было страшно. В известной степени одному было даже спокойнее. Не нужно было думать ни о ком, можно было сосредоточиться только на происходящем и на своём самочувствии.

Минут через двадцать после начала неподвижной работы вокруг меня собралась первая в тот день небольшая толпа. Люди, как обычно, чего-то ждали, посмеивались, болтали. А у меня ужасно затекла рука. Я её согнул в локте и поднял слишком высоко. Положение руки было сначала неудобным, а потом невыносимым. Я хотел дождаться, когда люди разойдутся, и поменять позу. Но они почему-то не расходились.

Когда стало совсем невмоготу, я вспомнил навыки техники робота и неожиданно всем корпусом слегка наклонился вперёд, опустил затёкшую руку, а голову повернул в сторону. Люди от неожиданности вздрогнули, какая-то девица взвизгнула, а потом все дружно рассмеялись и захлопали. Аплодировали они недолго, вскоре затихли и уставились на меня внимательнее, чем раньше, явно ожидая чего-то ещё, а мне стало весело. Я решил их не баловать, а стоять неподвижно. Наше противостояние длилось долгих минут пять. Позу я принял удобную, так что мог стоять и стоять.

Я не шелохнулся ни разу, пока одному мужчине не надоело. Он, видимо, решил идти восвояси и, перед тем как уйти, шагнул ко мне и звонко бросил монету в мою жестянку из-под чая. На это я ответил тем, что выпрямился, повернул голову в его сторону, снова наклонился, растянул губы в улыбку да так и замер.

Люди были в восторге. В жестянку полетели деньги. Но я на это не отреагировал. Я сразу придумал тактику работы с уличной публикой. Я подождал, пока все снова успокоятся и начнут ждать. В следующий раз я порадовал маленькую девочку, которую мама снабдила монеткой и послала бросить денежку в банку. Девочка с опаской, медленно подошла, неотрывно глядя на мои зеркальные очки, постояла и осторожно положила монетку в жестянку. Я тут же резко наклонился к ней, выставив вперёд руку с растопыренными пальцами. Девочка с визгом убежала к маме и прижалась к ней, обхватив её ноги выше колен. А я сразу выпрямился и принял прежнюю позу под дружный смех, выкрики одобрения и аплодисменты.

В тот вечер я простоял два часа. Толпа за это время собиралась три раза. В жестянке из-под чая я насчитал без мелочи сорок пять марок. Это была победа! Это был успех. Это было больше, чем моя мама зарабатывала за месяц, преподавая студентам теплотехнику и термодинамику.

После работы памятником-роботом я спокойно в туалете того же кафе стёр туалетной бумагой краску с лица, рук и ног, хорошо умылся с жидким мылом, которым можно было пользоваться без ограничения, оделся, уложил дождевик, жестянку и очки в чемодан, навёл в туалете порядок, как на своём собственном рабочем месте, и пошёл с работы домой. Ощущение было упоительное. Когда я выходил из кафе, взрослая официантка указала рукой в окно на то место, где я стоял, и показала мне большой палец. Она широко улыбалась.

Я шёл к метро с чемоданом и с серебряными волосами. Но на цвет волос в Берлине никто не обращал внимания. По дороге я купил в магазине бананы для Криса, пакет орешков, коробку печенья и упаковку пива. Пиво взял себе и шведам. Они меня всегда угощали.

На следующий день я заступил на чемодан снова ровно в пять вечера, проработал до половины восьмого и заработал почти пятьдесят марок. За два с половиной часа работы случилось много забавных эпизодов. Я веселил публику. Людям нравилась та игра, которую я им предлагал. Они с удовольствием пугались, визжали, смеялись, аплодировали.

Я и сам получал удовольствие. Я не просто стоял как истукан и ждал денег. Я выступал. Я чувствовал азарт и радость, почти такие же, как на сцене. Я был доволен собой. Мне удалось придумать свой способ существования в уличном артистическом пространстве. И при этом я зарабатывал деньги.

В воскресенье я пришёл на работу в одиннадцать часов и увидел пустующую площадь. Торговый центр был закрыт. Туристов и гуляющих почти не было. Мне стало понятно, почему Алекс так легко отдал мне этот день и понедельник. Но я не расстроился. Как человек со стабильным доходом я купил себе здоровенное мороженое из трёх шариков, с наслаждением его съел, сидя на скамеечке, а потом купил ещё.

Ближе к полудню людей на улицах стало больше. Тогда я решил, что терять день не стоит, и облачился в рабочий костюм, накрасился в своей гримёрной в кафе и вышел на работу.

Сначала я постоял до трёх. Людей было совсем мало, зато они никуда не спешили. Я позволял себе шалости. Несколько раз я неожиданно сходил с чемодана и походкой робота гонялся за орущими от восторга детьми. С трёх до четырёх я перекусил тем, что принёс с собой в чемодане, полежал, не переодеваясь и не смывая краски, на скамейке под деревьями. А потом постоял ещё пару часов. Мой улов составил чуть больше тридцати марок. Я был очень доволен.

Я всего за три дня без труда, с удовольствием заработал на билет до Москвы. Ещё немного – и будут деньги на билет до дома. Я чувствовал себя почти всемогущим человеком. Хотя всего пять дней назад ночевал в лагере для беженцев.

Вечером того дня я рассказал Крису о своих успехах. Он искренне был за меня рад и в очередной раз, забыв о том, что у нас с ним категорически разные паспорта, предложил вместе рвануть в Мексику, когда в Берлине пойдут дожди и лето кончится.

Помню, мы беседовали. Крис заварил чай, который пил с удовольствием, а мне каждый глоток давался с трудом. Я пил его из вежливости. Чай тот напоминал запахом жидкую и горячую смазку для лыж. Воскресный вечер был тихий-тихий. Даже Кройцберг, в котором тишины почти не случалось, как-то совершенно затих. Мимо нашего дома не проезжали машины с ревущей из них турецкой музыкой, не орали клаксоны, не горланили пьяные компании, никто не шумел во дворе.

Вдруг где-то совсем недалеко бабахнуло так, что вздрогнули стёкла, следом ещё и ещё. На улице сработали и завопили автомобильные сигнализации. Кто-то прямо под нашими окнами нажал на клаксон, ему ответили десятки клаксонов отовсюду.

То воскресенье вошло в историю Германии как первый грандиозный успех вновь единой страны. Тем вечером сборная команда Германии по футболу выиграла чемпионат мира.

Мы с Крисом об этом не знали. Наши соседи тоже. Индеец, шведы, Крис и я были ни сном ни духом. Никто из нас футболом не интересовался. Но через каких-то пять минут мы все были на улице. Берлин ликовал. Я никогда раньше не видел такого всеобщего счастья. Над городом вспыхивали фейерверки по десять в секунду. Все обнимались со всеми. Какие-то парни и девчонки танцевали на крышах автомобилей, возможно своих собственных.

Совершенно незнакомые люди буквально затащили нас с Крисом в старенький микроавтобус, который и без нас был забит до предела. Из его окон, из люка в крыше торчали люди и орали. Этот автобус едва мог двигаться в сплошном человеческом потоке. В итоге мы оказались у Бранденбургских ворот. Тысячи людей пели, смеялись, пили, если было что пить. Но и без выпивки все были пьяны от радости и друг от друга. Той ночью я точно обнялся и поцеловался с бо́льшим количеством людей, чем за всю предыдущую жизнь.

Я весь проникся тем счастьем, которое переживал Берлин. Я был рад за немцев и за себя, потому что я там был. Я почувствовал свою причастность, хотя футбол был мне безразличен. Я принял тогда объятия и поздравления как что-то личное. Я никогда так не обнимался и не радовался в родном городе вместе с соседями, родственниками или со студентами моего университета. Я готов был той ночью обнять всех и каждого… Обнять весь Берлин.

Та июльская ночь с воскресенья на понедельник стала пиком счастья на тот момент моей жизни.

А понедельник стал для меня самым успешным днём. Я вышел на площадь в одиннадцать часов и работал четыре часа без перерыва. Время пролетело очень быстро. Мне хорошо были видны часы на здании магазина на другой стороне улицы. Когда я увидел на них 15:00, то не поверил глазам и прервался не потому, что устал, а потому что понял, что в принципе должен был устать. Через час отдыха я вернулся к работе.

Во время перерыва лысый флейтист Иржи, который играл с полудня, подошёл ко мне и сказал, что я очень здорово работал.

Закончил я в понедельник в восьмом часу вечера. Чего я только не делал! Даже несколько раз, как робот, перешёл Курфюрстендамм по пешеходному переходу туда и обратно.

Я видел официантку из кафе, она несколько раз приходила посмотреть. Каких-то людей я узнавал в толпе, потому что видел их раньше среди зрителей. У меня появились поклонники.

После восемнадцати часов пришёл Крис и целый час наблюдал за моими фокусами, пока я не закончил. Он был впечатлён.

В тот день я обожал Берлин, берлинцев, туристов и всё прогрессивное человечество. Ну а когда, подсчитав дневную выручку, я понял, что заработал почти девяносто марок, то меня бросило в сладостный пот азарта и удачи.

Я понял, что деньги на дорогу до Кемерово у меня уже в кармане. И это очень лёгкие деньги. Приятные. Весёлые. Разве можно было взять и уехать от такого заработка? Я понял, что это было бы непростительной глупостью. Дома, в Кемерово, я таких денег не заработал бы и за сто выступлений. За выступления я там вообще ничего бы не заработал.

Голова моя кружилась от самого себя, от открывшихся возможностей и от ощущения собственных сил.

Возвращаясь с Крисом в Кройцберг, я решил, что дом подождёт. Дом и Кемерово никуда не денутся. Все и вся подождут. Я, между прочим, уезжал навсегда. Так что точно подождут. А я поработаю, сколько смогу, заработаю денег, куплю всего-всего и вернусь не неудачником, не слабаком, который сбежал от трудностей и от того, что затосковал на чужбине, а успешным человеком, который сам решил вернуться, как преданный, любящий и заботливый сын.

Крис очень меня хвалил. В сквоте поздно вечером он говорил мне, что я должен сжечь свой паспорт и стать человеком мира, ездить и радовать людей. Он здорово в тот вечер обкурился и уговорил меня попробовать. Я не хотел. Но мне так нравилось то, что обо мне говорил Крис, так сладостно было на сердце, что, преодолевая кашель, я несколько раз затянулся тем, что он мне дал. После этого я понял, что надо объяснить Алексу, как правильно надо работать памятником, мне стало ясно, как помочь Иржи больше зарабатывать, играя на флейте, и я решил, что буквально на следующий день всё возьму в свои руки. Потом я почувствовал нечеловеческий голод и под безудержный хохот Криса и двух шведов съел всё, что нашёл в ржавом холодильнике и на кухне. Вскоре я уснул как младенец.

Во вторник, с утра, проснувшись бодрым и готовым к новым свершениям, я огорчился, вспомнив, что на работу мне сегодня идти некуда. Ближайшие два дня принадлежали мастеру старой и консервативной школы. Я так хотел снова встать на свой чемодан и воцариться над улицей, чтобы зеваки всматривались в меня и вздрагивали от всякого моего движения. Мне подумалось: не пойти ли и не предложить Алексу отдохнуть и посмотреть, как можно работать более эффективно. Выручку я готов был отдать ему… Но я отказался от этой идеи, подумав, что деликатность никто не отменял.

Тогда я вспомнил про Мишу и его команду продавцов пива в Тиргартене. Если основная работа была недоступна, можно было попробовать что-то другое. Лишь бы не сидеть без дела. Я был уверен в то утро, что могу делать всё что угодно.

Мишу я нашёл недалеко от того места, где с ним познакомился. Погода стояла роскошная. Несмотря на понедельник, гуляющих и валяющихся на траве в парке было много.

Я подошёл к Мише, без долгих разговоров спросил, нужен ли ему и его бригаде ещё один компаньон для временного заработка. Он не без сомнений задумался и вкратце рассказал, что они четыре дня назад попробовали работать с одним болгарином. Так тот буквально на следующий день сколотил свою собственную компанию и начал продавать пиво прямо на его, Миши, территории. Им пришлось устроить жёсткую дискуссию и вытеснить болгар в другую, менее выгодную часть парка.

Я объяснил, что таких вероломных планов у меня нет, что у меня есть постоянная работа, которой я не могу заниматься каждый день, и к нему пришёл, так сказать, на подработку. Миша согласился, но сразу сказал, что на равную, как у остальных, долю я рассчитывать не могу, потому что не инвестировал средства в покупку пива и холодильника и потому что новичок. Я согласился. Миша быстро мне объяснил, в чём заключалась работа.

Один парень, Паша, сидел с холодильником на скамейке. Ещё два парня прогуливались в разных концах аллеи и высматривали полицейских или сотрудников парка, которые периодически объезжали Тиргартен на велосипедах. Парни уже знали всех работников парка в лицо. Миша выполнял самую трудную и творческую работу. Он подходил к людям и предлагал им купить пиво.

Задача эта была ой какая непростая. Нужно было выбирать таких людей и так к ним подходить, чтобы они не стали сразу кричать и звать полицию.

– Это наши люди ко всему привыкли, – говорил Миша, – а немцу предложение приобрести пиво в парке у какого-то иностранного… иностранца сразу кажется дикостью. Они очень подозрительные, эти немцы… Но деньги и пиво любят. Главное – выбирать правильных людей. Старики здесь, как и у нас, очень недоверчивые и чуть что орут и машут клюкой… Люди с детьми и собаками не годятся. Они пива не пьют… Хотя если мужик без жены и один с коляской, то это верный клиент. Подростки тоже наши люди. Девчонки тоже… Но только если их три или больше. К одной или к двум не подходи. Заорут. Тем, кто быстро идёт, предлагать пиво бесполезно. Лучше подходить к тем, кто разместился на травке. И особенно если с бутербродами или с какой другой сухомяткой… Те, кто сидят на скамейках… Тут надо пробовать. Бывает, человек сидит, ест мороженое, а пиву рад как ребёнок… Но на самом деле тех, кто хочет пива, как-то видно. Те, кто курят, обычно пиво берут.

Мише и компании не хватало человека, чтобы работать с двух сторон. Задача мне была понятна. Вскоре я продал первые две банки парню и девушке, которые сидели на траве и пытались затолкать в себя огромные сэндвичи.

Работали мы почти дотемна. После шести вечера людей стало в парке много, но они куда-то шли, а к семи народ потянулся из парка домой. Миша сказал, что так происходит всегда, кроме выходных дней.

Я за рабочий день продал пятьдесят восемь банок пива и одну выпил сам. Миша продал что-то около сорока пяти. Он был слегка уязвлён, но доволен. Парни деньги делили поровну. Я получил чуть меньше остальных. Мне дали двенадцать марок. Исходя их того, что прибыль с одной банки составляла семьдесят пфеннигов, а на закупку я не потратился, всё было справедливо.

Я остался доволен. Мне было нетрудно и весело. А главное, я убедился, что мои гонорары за образ памятника-робота баснословны в сравнении с нелегальным пивным бизнесом. Это мне только добавило уверенности и повысило самооценку. Да и двенадцать марок на дороге не валялись.

После работы парни показали мне своё логово, свой маленький лагерь. Паша, заведовавший холодильником с пивом, рыхлый, медлительный, румяный и очень нежный человек, был комендантом и завхозом лесопаркового жилища тех ребят.

Если бы мне было лет десять-двенадцать, я бы позавидовал тому, как они жили, самой лютой завистью и, возможно, сбежал бы из дома, чтобы жить так же. Все мечты и фантазии, которые роились во мне, когда я в свои сладкие десять дет читал Тома Сойера, были воплощены в том, что я увидел.

В укромном, густо заросшем молодыми деревьями и кустарником уголке парка, там, куда не заходили отдыхающие, не забегали дисциплинированные берлинские собаки, не заглядывали садовники и уборщики, ребята устроили потайное своё жильё. Все они были родом из Минска и Гомеля. Видимо, богатый опыт белорусских партизан как-то передался им, и они смогли в самом сердце Германии и в центре Берлина укрыться от немцев в лесу.

У них были в наличии две лёгкие маленькие палатки, которые они на ночь ставили, а утром убирали, спальные мешки, крошечный примус, необходимая посуда, непромокаемые рюкзаки для одежды и другие самые необходимые вещи. Мусор они собирали и уносили в парковые урны. Воду набирали в две канистры и пластиковые бутылки в парковых туалетах. Там же они умывались и стирали одежду. У них даже были удочки. По их словам, в озере и прудах парка больших и жирных карпов водилось полно. Вот только на примусе приготовить рыбу было невозможно. Только разве что сварить суп. Но уха из карпа была никудышная. Ели они макароны, сосиски, варили картошку. Продукты покупали там же, где и пиво, в самом дешёвом магазине на окраине, куда ходили пешком.

Они страшно на всём экономили. Копили деньги. Для пива они выкопали глубокую яму, в которой было прохладно, и держали основной запас там. Лёд для холодильника брали в кафе и заведениях быстрого питания. Романтика была полнейшая! Мимо их лагеря можно было пройти в трёх метрах и ничего не заметить.

Миша, Паша и двое других, имена которых уничтожила кислота прошедших лет, закончили один технологический вуз. Служили в армии. У Паши была жена и ребёнок. До продажи пива в Берлине они работали все вместе в типографии в Минске. Работа им была интересна до поры, но они поняли, что оборудование в их типографии устарело, а нового не будет. Обратно на родину они не собирались. Конкретного плана дальнейших действий у них не было. Они просто хотели сначала подкопить денег, а потом… А потом посмотреть и подумать.

Они были полностью заряжены на выживание в Германии любой ценой. О своих родных городах говорили с ненавистью и ничего хорошего в своей прошлой жизни не видели.

Им о своём опыте беженца я говорить не стал. Они бы меня не поняли. Они были готовы на всё. О том, как их бизнес с выручкой по десять-пятнадцать марок в день на брата выглядел со стороны, я тоже промолчал. Я побывал в Минске только на вокзале и на площади перед ним. То, что мне тот вокзал и то, что я смог увидеть, показалось великолепным по сравнению не только с Кемерово, но и с Варшавой, я не озвучил. Парни были полны решимости. Они сожгли оставшиеся позади мосты и, скорее всего, громко хлопнули дверью, уезжая.

На следующий день мы заработали чуть больше, и мне дали тринадцать марок. Я предложил ребятам попить вместе пива, по одной банке, но они замялись и на предложение не откликнулись. Тогда я сказал, что хочу их угостить, что у меня есть неплохой заработок и я могу себе это позволить.

– Тебе мы пиво по себестоимости отдать можем, – сказал Миша очень серьёзно, – но сами пить не будем. А с наценкой тебе не продадим. Ты работал с нами…

– Ну вы, ребята… вообще! – только и сказал я.

– Да! Мы вообще! – жёстко подтвердил Миша. – Дело очень серьёзное. Мы каждую копеечку считаем. Нам пока радоваться нечему… И слабины давать нельзя… Я это пиво уже видеть не могу. Оно мне снится. Засыпаю, а сам пиво продаю… И пойми! Мы сюда не пиво пить приехали… Мы сюда жить приехали. Нам выжить надо.

– А я выпью! – сказал Паша и моментально покраснел. – Я его таскаю, таскаю… И ни разу не попробовал. Угощаешь?

Утром следующего дня я спешил на Кудам как на праздник. Я соскучился по любопытным взглядам, по аплодисментам, по площади, по своему туалету в кафе и по своему удивительному чувству подглядывания за людьми и жизнью. Но ещё я соскучился по азартному трепету, по сладкому звуку падающей монетки в жестянку из-под чая.

С 11:30 до 15:00 я заработал больше сорока марок. Одна дама бросила мне купюру в десять марок, и я для неё исполнил небольшой танец брейк.

Около трёх пришли балалаечники и стали не спеша готовиться к работе. Меня они не узнали. А когда я прямо со своего чемоданного постамента взял и подошёл к ним, они чрезвычайно удивились и порадовались за меня.

Они поведали, что долго не могли выходить из части, потому что начались проверки и подготовка к выводу войск из Германии домой. Начальник их оркестра после упразднения восточных марок стал брать за уход со службы марки западные, а это было для балалаечников серьёзным ударом.

Я слушал их, а сам думал про то, как трудно достаётся немецкая копеечка продавцам пива в Тиргартене, как тяжело даются денежки военным музыкантам и как весело деньги падают в мою жестянку. Я посочувствовал мужикам и, когда они начали играть, пошёл прогуляться по торговому центру. До того дня я туда не заходил, полагая, что он существует не для меня. Я и мимо витрин магазинов проходил, в них не заглядывая… А тут я понял, что мне стали интересны цены.

В торговом центре, в магазине всякой электронной аппаратуры, я привлёк всеобщее внимание и радость своей блестящей физиономией и костюмом. Ходил я так же, как и стоял на чемодане. Босиком. В своём костюме и гриме я был – не я. Я был невидимкой. И я чувствовал себя абсолютно свободно.

Посмотрев цены на такую новейшую аппаратуру, какой ещё не видал, я с огромным удивлением узнал, что за три дня зарабатываю чуть ли не на самый лучший видеоплейер, а за неделю – на лучший видеомагнитофон.

Мысленно я прикинул, сколько до конца июля я смогу накопить денег, даже если получится стоять не по два раза в день и три дня в неделю, то есть я просчитал самый пессимистический сценарий и с расходами на питание. Всё равно вышла сумма, позволявшая домой привезти много чего, кое-что продать, окупить поездку, вернуть отцу деньги за билеты, и ещё весьма прилично осталось бы. Следом я посчитал, сколько заработаю за август… К счастью, в июле и августе было по тридцати одному дню. Ещё я рассудил, что непосредственно к началу учебного года возвращаться не обязательно. Первые две недели сентября всегда сплошные лекции. Вернуться можно было к уборке картошки и помочь родителям. Только надо было узнать, какая обычно стоит погода в Берлине в сентябре…

После того как трио балалаечников отработало и мы немного поболтали, я сходил в кафе к своему рабочему зеркалу, подновил покраску и пошёл работать.

В тот раз я решил встать не на проверенное место, а ближе к проезжей части. Вдоль улицы Курфюрстендамм во второй половине дня шло много людей, которые не сворачивали на площадь. Я захотел встать в людском потоке. Мне показалось, что в вечернее время так будет лучше и эффективнее. Расчёты мои оправдались вполне. Люди, даже шедшие по делам, натыкаясь на меня, волей-неволей останавливались, возникал человеческий затор, в котором я был забавным препятствием на пути. Монетки падали чаще, чем в каких-то четырёх-пяти метрах в сторону от людского потока.

Стоял я вполоборота к улице. Из многих машин и автобусов мне махали взрослые и дети. Я им иногда отвечал. Водители приветственно сигналили.

Часы на другой стороне улицы показывали восемнадцать сорок с чем-то, я уже подумал вскоре закругляться, как где-то за пешеходным переходом, по которому двигалась масса людей, зазвучала восточная музыка. Такую я привык слышать из машин и забегаловок в Кройцберге. Источник музыки мне был не виден, но я почему-то захотел его отыскать взглядом. Вокруг меня в это время как раз никого не было. Небольшая толпа зрителей только недавно схлынула.

Когда пешеходы прошли и цвет светофора сменился, из-за перехода раньше всех рванул чёрный автомобиль, как мне показалось, «мерседес». Музыка доносилась из его полностью открытых окон. В той машине я увидел смеющихся парней на переднем сиденье и на заднем. Всё произошло очень быстро… Тот, что сидел сзади, высунулся из окна по пояс и, когда разгонявшийся автомобиль почти поравнялся со мной, швырнул в меня бутылку. Ещё он успел что-то крикнуть, а тот, что сидел впереди, засмеяться. Я запомнил весёлые лица.

Вытянутая пол-литровая бутылка из-под пива, тёмно-коричневого стекла, вращаясь, долетела до моей головы и плашмя глухо ударила меня в правый висок, по уху и скуле. Бутылка не разбилась о мою голову. Я увидел, как она упала о каменный тротуар, дребезги и мелкие осколки полетели в стороны. Через долю мгновения я почувствовал, что падаю, но, как упал, уже не почувствовал.

Полностью потерял сознание я совсем ненадолго. Почти сразу зрение и слух ко мне вернулись. Я лежал на спине. Берлинское небо бешено вращалось надо мной. Я быстро встал и сразу же снова упал. Точнее, со всего маха сел и только тогда упал. Ко мне бежали люди. Кто-то рядом смеялся. Дальнейшее я помню неотчётливо. Только отдельными картинками.

Кто-то довёл меня до фонтана и стал брызгать мне на лицо воду. Потом я оказался в кафе с мороженым. Та самая милая взрослая официантка принесла лёд в пакете, приложила к шишке на виске. Видимо, я упал на левую руку. Локоть был разбит. Мне дали понюхать нашатырь. Кто-то принёс мой чемодан и банку с мелочью. Дети, которых в кафе было много, проявляли большое любопытство к тому, как лечили железного человека.

Врачи приехали. Осмотрели меня. Проверили реакции и посветили в глаза. Я весело что-то говорил по-английски.

Как я понял, никто, ни одна живая душа, во всяком случае никто из тех, кто проявил ко мне заботу и участие, не видел того, почему я упал. Все они полагали, что я упал в обморок от жары и неподвижности. Поэтому в больницу меня не увезли. Да и я сам старался выглядеть бодрым. Ссадины на лице у меня не было. Только шишка на виске, ушибленное ухо и скула.

Какой-то совершенно незнакомый человек отвёз меня в Кройцберг на своей машине. Помню, что он потешался по поводу того, что едет в Кройцберг впервые в жизни. Я, к своему удивлению, смог легко и точно показать, куда мне надо. Когда мы въехали в Кройцберг, человек, который меня вёз, перестал потешаться. Видимо, тот милый берлинец жил и не знал, что в его городе может быть так, как он увидел. Он, конечно, слышал о Кройцберге. Но слышать – одно, а видеть – другое.

Крис, когда я заявился в раскраске и с мутными глазами, сначала захохотал, потому что подумал, что я напился прямо в рабочем костюме и образе, а потом забеспокоился.

У него в гостях были две очаровательные дамы. Они вместе раскуривались. Дам Крис быстренько выпроводил и занялся мною. Я вполне мог умыться и привести себя в порядок сам, но он помогал мне.

Голова кружилась, но тошноты не было. Рука беспокоила сильнее. Хуже всего было то, что меня мутило и знобило от пережитого испуга.

Всё время в костюме и гриме памятника я ощущал свою полную безопасность. Я был наблюдателем. Я подглядывал за реальностью из-за незыблемой защиты образа, созданной нереальной маски. Я видел, как люди, даже те, что проходили вплотную, не решались ко мне прикоснуться. Но не столько ко мне, сколько к памятнику, образ которого я создавал прямо среди улицы в потоке жизни.

И вдруг эта защита исчезла. Испарилась.

Бутылку из машины бросили в памятник и в памятник попали. Но с чемодана на камень тротуара упал я. Живой, беспомощный, беззащитный я. Весь огромный масштаб своей беспомощности и беззащитности я ощутил в полной мере.

Ещё совсем недавно, днём, я, полный уверенности в себе, в своих возможностях и талантах, подсчитывал будущие барыши, высокомерно сочувствуя менее удачливым и бесталанным ребятам, прячущимся в Тиргартене и жлобам с балалайками. И вот я повержен! Не громом и молнией, а бутылкой из-под пива. И это в городе, в котором я успел почувствовать себя своим, в котором я обнял и расцеловал огромное количество людей… В Берлине, который, как мне казалось, принял меня и позволил всё, что я хочу.

Я сидел на своём спальном мешке на полу давно брошенного берлинцами дома, и меня сотрясало от панического страха открывшейся мне моей собственной беспомощности и полной, абсолютной беззащитности…

Крис сел рядом, дал мне таблетку и стакан с чем-то резко пахнущим сильным алкоголем.

– Всякие дураки говорят, что, когда болит голова, нельзя алкоголь, – сказал он. – Не слушай их. Вот тебе аспирин и выпей виски. Это мой. Поверь англичанину, который всё что можно уже выпил в этой жизни и теперь курит то, что нельзя. Это мой виски. Как раз на такой случай. Пей. Сначала таблетку, потом виски.

Я сделал, как он сказал. Четыре полноценных глотка дались легко. Раньше я виски не пробовал и вообще не пил крепкий алкоголь.

– Хороший мальчик, – сказал Крис и похлопал меня по плечу. – Что с тобой случилось? Расскажи, как было.

Я не спеша, чувствуя быстрый, мягкий приход виски в голову, рассказал о случившемся так, как позволил мой английский язык.

– Скажи мне, – дослушав, спросил Крис, – зачем ты ушёл с обычного места ближе к дороге?

– Там шло больше людей, – ответил я. – Там можно было больше получить денег. Я так подумал. Я так попробовал.

– Ооо! Парень! – усмехнулся Крис. – Ну и как? Попробовал?.. Ты захотел от улицы денег… В этом всё дело! Ты захотел заработать… Вот из-за чего всё! Есть улицы где-нибудь в Найроби или Касабланке, где за такое могут сразу убить. Есть улицы, на которых людей любят и убивают в одну минуту… Ты ложись…

Крис пересел с моего мешка на пол и позволил мне лечь.

– Запомни, – продолжил он, – улица для музыканта, для артиста – это не сцена. Улица не даёт зарабатывать. Улица даёт жить. Никто не зарабатывает на улице. Улица может дать денег. Но немного и недолго. Улица – не сцена. По улице люди ходят. По улице – люди идут. Перед сценой – люди сидят. Мы на улице для людей просто короткая радость. Я для них – половинка песни по пути куда-то. Я уже давно не беру денег за то, что пою. Поэтому меня улица терпит. Я видел, тебе показалось, что улица тебя полюбила… Иллюзия! Забудь! Улица никого не любит. Она может только терпеть. Тебя больше не терпит. Было время, меня тоже не терпела. Как только выходил, сразу что-то случалось… Бешеная собака, пьяные уроды, сумасшедшие… Один раз я вышел на улицу, достал гитару… и началась революция. В Африку с тех пор больше не езжу… А тебе больше на улицу нельзя… Какое-то время нельзя. Или никогда нельзя. Ты просто поверь мне! Веришь?

Я слушал Криса, голова кружилась, но не тошнотворно, а как в детстве на карусели. Мне стало хорошо. Спокойно. Я не ответил на вопрос.

– Что, не веришь? – усмехнулся Крис. – Снова пойдёшь?

– Да, – ответил я.

– Когда?

– Завтра.

– Ну сходи, – сказал Крис, – попробуй… Давай-ка тогда я тебе сделаю один массаж… Он волшебный. Я буду говорить непонятные слова. Ты можешь не верить. Просто лежи…

Крис потёр руки, ладонь о ладонь, потряс ими и снова потёр. Потом он положил левую мне на лоб, а правую на темя. Положил и забормотал что-то. Глаза мои закрылись. За закрытыми веками закружились цветные пятна, и я быстро-быстро утонул в глубоком сне без сновидений.

Больше я не смог работать живой скульптурой. Никогда! Я попробовал. Несмотря на ушибленную руку, шишку на голове и лёгкое головокружение, я из упрямства, буквально на следующий день после низвержения с постамента, пошёл с чемоданом на своё рабочее место, но встать на него не смог.

Как только я увидел площадь перед торговым центром, фонтан и то место, где я стоял и получил послание от улицы и города в виде бутылки, брошенной мне в голову, так тут же вновь со всей остротой и ясностью ощутил страх и ужас беззащитности.

Мои зрение и слух обострились до крайности. Я, не в силах совладать с собой, стал в панике переводить взгляд с одного проезжающего автомобиля на другой. От всего и от каждого я чувствовал исходящую опасность. А людей на улице шло без счёта, машин ехало без счёта. Детский визг, звуки голосов, крики клаксонов, стук каблуков, взрёвывание моторов, смех… Справа, слева, сзади, далеко, близко…

Я отошёл подальше от проезжей части и сел на скамеечку, на которой никого не было. Меня трясло от страха. Я понял совершено отчётливо, что переодеться, накраситься и встать беззащитной фигурой среди всего этого кошмара я не смогу даже под дулом автомата. Я не мог контролировать свой страх, как не мог держать под контролем всю ту жизнь, которая происходила вокруг меня. Я не мог видеть и контролировать происходящее на улице. Я во всём, даже в пролетающем мимо голубе, чувствовал угрозу и неведомую, непредсказуемую опасность.

Я увидел Берлин совершенно иначе, чем прежде. И себя я увидел, сидящим на скамеечке в центре Берлина, совсем не так, как раньше. Я ощутил своё вселенское одиночество и свою чудовищную ненужность в том месте, где находился.

Мне стало до смешного понятно, что я, как капелька воды, проливаюсь, пролетаю сквозь решето той жизни, которая шумит и движется вокруг меня. За всё время моих приключений в Берлине я общался, встречался, работал и жил только с такими же капельками, как я. Ковальский, Марк Вагнер, Геворг, ребята в Тиргартене, балалаечники, голландский правозащитник Дирк, все беженцы, чешский флейтист Иржи, сербский человек-памятник Алекс, шведские воздухоплаватели, канадский индеец и английский Крис… Все они были чужими и случайными в Берлине, как и я. Единственный мне знакомый настоящий местный немец Олаф как можно скорее избавился от Ковальского и меня. Я осознал, что могу сколько угодно пробыть там, могу бесконечно блуждать по жизненным лабиринтам Берлина, но так и не смогу найти в нём немецкого друга, близкого человека, любовь… Не смогу там найти самого себя такого, каким я быть хочу и каким быть должен. Не смогу себя найти таким, потому что меня там нету. И нет там моего места. А если какое-то место и найдётся, то это будет чужое место и, чтобы его занять, мне придётся стать кем-то другим. Обязательно.

Думая так, я достал из кармана мою любимую трофейную бутылочку с птичкой на крышке, попил воды, набранной в Кройцберге из-под крана, и вдруг с ужасом вспомнил, что с того дня, как я дал домой телеграмму из Версдорфа, сразу после приезда в Германию, у родителей от меня не было ни слуху ни духу. Я аж скрючился от стыда и чувства ужасной провинности.

Не помышляя больше о работе уличным артистом, я пошёл в здание торгового центра, туда, где висела большая вывеска с изображением телефонной трубки. Там я узнал, как можно позвонить в Россию, в город Кемерово, заплатил бешеные десять марок и через пять минут после оплаты международной телефонной связи услышал в прохладной трубке длинные гудки.

Я ясно-ясно представил себе наш красный телефонный аппарат, стоящий на кухонном столе. Я вспомнил его негромкий треснутый звонок и зажмурился от нестерпимого желания, чтобы трубку взял папа.

Трубку взяла бабушка, которая отдала мне своё обручальное кольцо в дорогу. Я внезапно вспомнил, что давно не видел бабушкиного кольца, которое положил на самое дно рюкзака в скрученную пару носков. Страх, что оно украдено или потеряно, сжал моё сердце.

– Аллё, кто это? – как всегда, настороженно спросила бабушка. – Я вас слушаю. Говорите…

– Бабушка, это я!

– Ой… Ты где? Приехал?.. – бабушка закудахтала сразу. – Ой… Мы тут чуть с ума не сходили…

Я сказал, что позвонить никак не мог, потому что не было возможности, что со мной всё в порядке, что жив-здоров и скоро вернусь.

– А где папа или мама?! – спросил я громко. – Дома всё хорошо?

– Всё хорошо, всё хорошо, – торопливо отвечала бабушка. – Они позавчера поехали на Чёрное море. Картошку пропололи всю. В воскресенье как раз окучили. Собрали чемоданы и поехали. В этом году картошка уродилась отличная… И синеглазка уродилась, и берлинка…

– Берлинка уродилась? – поразившись иронии нашего разговора, спросил я.

– Да! Берлинка хорошая нынче… И американка не хуже… Вся удалась!

– А куда именно они поехали на море?! – почти кричал я в трубку.

Бабушка не была глуховата, и слышимость была хорошая. Я кричал, чувствуя ужас расстояния между мной и домом.

– В Севастополь поехали, – ответила бабушка. – Да, в Севастополь. До Москвы они поехали самолётом, а дальше в Симферополь поездом. А дальше уже в Севастополь… Мать очень переживает. Ты бы хоть письмо ей написал, что ли…

– Бабушка, милая! Я раньше вернусь, чем письмо дойдёт.

– А как же тебе им-то позвонить? Они в дороге ещё.

– Ты им скажи, если позвонят… Скажи, что я звонил и что скоро приеду… Могу сразу к ним приехать… На море…

– Приезжай куда хочешь! Только приезжай, мой хороший… – говорила бабушка и всхлипывала.

После этого разговора я сразу же торопливо пошёл к нужной станции метро. Известие о том, что родители поехали на море без меня и ничего не сказали, совершенно по-детски меня огорчило и обидело. То, что я сам уехал невесть куда, и то, что они при всём желании мне о своём решении сказать не могли, меня не успокаивало.

Я шагал от торгового центра торопливо, как будто спешил куда-то, хотя спешить было некуда. На ходу я понял, что тащить здоровенный чемодан мне не столько тяжело, сколько неудобно. Я вспомнил, что в чемодане нет ничего, что мне было нужно. Ни серебряная краска, ни дождевик, ни дурацкие очки, ни тем более жестянка из-под чая… Да и сам чемодан, набитый картоном, мне больше был не нужен.

На ходу я поставил чемодан возле урны и продолжил движение, не сбавляя скорости.

Когда я вернулся в Кройцберг, то первым делом проверил рюкзак. Бабушкино кольцо оказалось на месте. Тяжесть с души свалилась, тревога, не дававшая дышать полной грудью, исчезла, я выдохнул облегчённо и даже радостно крикнул что-то сам себе.

Больше мне делать ни в Кройцберге, ни в Берлине, ни в Германии было нечего.

Я сел и спокойненько подсчитал все свои деньги. Мелочь я каждый раз менял на купюры в каком-нибудь магазине. Всего у меня в наличии было двести пятьдесят марок бумажками и пять марок монетками. Исходя из того что билет до Москвы стоил сто двадцать марок, мне хватало до Кемерово с лихвой. В Москве можно было обменять марки по хорошему курсу, улететь домой или взять и поехать к родителям в Севастополь. Ехать в Москву я решил на следующий день, а за билетом поехал немедленно.

В кассе главного вокзала мне продали билет на поезд до Москвы. Я отдал деньги и внятно объяснил по-английски, что хочу ехать завтра. Главный вокзал находился на территории Восточного Берлина, и кассир не говорила по-английски. Она что-то мне объясняла, писала цифры на бумажке, но я ничего не мог понять.

Тот билет, который она мне дала, представлял из себя узкую длинную книжечку из трёх страниц. Я, не отходя от кассы, всю её изучил, но не нашёл в ней ни даты и времени отправления, ни номера поезда, ни номера вагона, ни места. В моём билете было указано только направление: Берлин-Лихтенберг – Москва. И всё.

Я стал возмущённо требовать разъяснений. Кассир сокрушённо что-то мне пыталась растолковать, но, осознав всю тщетность своих усилий, жестами попросила подождать и ушла. Минут через десять она привела пожилого, сухонького дяденьку в форме и в красной железнодорожной фуражке.

– Добрый тень, – сказал дяденька по-русски, – не фолнуйся… Я фсё сейчас объясну.

Объяснения были для меня шокирующие.

Дело в том, что тот билет, который мне продали за сто двадцать марок, был билетом, который подтверждал то, что я оплатил дорогу от Берлина до Москвы в купейном вагоне. Этот билет был действителен в течение шести месяцев. Но конкретный поезд, отправляющийся в конкретный день и конкретное место в конкретном вагоне нужно было просить и оплачивать отдельно. В течение полугода с момента покупки того билета, что я получил, отдав сто двадцать марок, я мог когда угодно прийти на вокзал Лихтенберг, доплатить от сорока до шестидесяти марок за конкретное место и уехать в Москву.

Я долго не мог понять, зачем и почему так устроено в Германии, но так и не понял. Однако мне стало ясно, что нужно доплатить ещё минимум сорок марок. Это было ужасно, но не катастрофически. В конце концов в Москве жили родственники, нашлись бы какие-то знакомые родителей или можно было получить денежный перевод… Бабушкино кольцо можно было продать, в крайнем случае. Я достал деньги, чтобы доплатить за место.

– Нет, нет! – замахал руками дядька. – Это нефозможно!

Он отчаянно стал мне ещё что-то объяснять. Но я отказывался верить его объяснениям.

Он сообщил мне трагическим голосом, что билет теперь у меня есть, но мест на поезда до Москвы на следующий день нет, и на ближайшие дни тоже.

– Фесь июль нет!.. Афгуст капут… плац… нет…

– Как – нет? – ужаснулся и остолбенел я.

– Софсем нет! Фоенные люди едут из Германия. Много люди едут. Лето… Плац… Место нету!

Я сначала хотел отдать обратно билет и получить деньги. Но в этом не было смысла.

– А что же делать? Мне надо домой… – сам себя отчаянно спросил я.

– Делать! Делать! – радостно подхватил железнодорожный дядька. – Надо делать! Надо приходить на банхоф Лихштенберг и ходить просить место. Дафать деньги началькх поесда и просить место. Поест фсе русский. Мошно догофориться. Вась-вась, – сказал он и громко засмеялся. – Есть три поесд ф день. Париш – Москва, Вюнсдорф – Москва, Лихьштенберг – Москва. Этот пилет надо покасать и дафать деньги.

Потом он отвёл меня к расписанию всех берлинских вокзалов, и я узнал, что нужные мне поезда уходят с вокзала Лихтенберг вечером после 20 часов. Их действительно было всего три.

Я решил действовать незамедлительно, то есть попробовать уехать уже ближайшим поездом. Нужно было только метнуться в Кройцберг, собрать и взять рюкзак и, по возможности, попрощаться с Крисом. В крайнем случае, написать ему записку. Времени было достаточно.

Криса я застал на месте. Он сидел у окна и пил чай из своей любимой маленькой пиалы. Вместе с ним сидел и пил пиво из бутылки здоровенный мужик в расстёгнутом джинсовом жилете и кожаных штанах. Мужик был колоритный. С большими седыми усами, седыми жиденькими, но длинными волосами, собранными в хвостик. Его руки, грудь и пузо были покрыты татуировками и седой, кудрявой шерстью. Лет ему было много. Мужики его возраста ходили в Кемерово в мятых пиджаках и брюках, носили кепки и сиживали во дворах за домино.

Лежавший в углу матрас Криса был пуст и гол. Его подушечки и спального мешка не было на месте. Всех его немногочисленных вещей не было. В центре комнаты стоял набитый до отказа армейский рюкзак, собранный сундук и сложенный складной стульчик. Коврик был скручен и подвязан к рюкзаку. Гитарный чехол стоял у стены. Крис обрадовался, увидев меня.

– Хорошо! Отлично, что ты рано пришёл! – сказал он. – Познакомься, это Ричард, Рич… Он мой старинный друг…

Рич приветственно поднял вверх бутылку пива. Я подошёл, представился и пожал большую и упругую, как туго накачанный мяч, ладонь.

– Мы ждали тебя, – продолжил Крис, – без тебя бы не уехали.

– Ты уезжаешь? – удивился я. – Ты же не собирался.

– Я и в Берлин не собирался, – ответил Крис весело, – но вот Рич заехал. Он едет в Гамбург. А это, поверь, лучший город в Германии. Поехали вместе. Там тоже есть пара мест, где можно работать монументом…

– С монументом финиш, – перебил его я. – Хватит! Знак мне вчера был подан серьёзный. Ты же сам сказал, что мне теперь на улицу больше нельзя.

– Я такое сказал? – удивился Крис. – Наверно, покурил что-то не то. Покурю то, скажу другое, – сказал Крис, а Рич громко засмеялся.

– Нет! Ты всё вчера сказал правильно, – заявил я.

– Вот, Рич, смотри, – криво улыбаясь, сказал Крис, – даже русские меня уважают… Ну что, поедешь в Гамбург? Будет хорошо…

– Спасибо, Крис! Но из Гамбурга не ходят поезда в Москву.

– Ты собрался домой? – удивился Крис. – Ну и правильно! Если хочешь домой, надо сразу ехать. А то потом сможешь перехотеть… Давай поезжай! Мне нужно, чтобы у меня кто-то был в России. Хочу на озеро Байкал. Ты был на Байкале?

– Нет, не был.

– Поедем вместе. Ты живёшь далеко от Байкала?

– Не очень далеко. Каких-то полторы тысячи километров.

– Меньше тысячи миль, – сказал Ричард. – Недалеко.

– Как твой город называется? – спросил Крис.

– Кемерово.

– Как? – переспросил он.

Я молча оторвал от стены кусочек обоев, достал маленький карандашик и написал ему ровными буквами название города, своё имя и номер телефона с международным кодом. Мгновение подумав, я приписал над всем «Russia» и отдал бумажку Крису.

Он не глядя сунул её в карман.

– Жди, приеду, – сказал он. – К себе не приглашаю. Не знаю, куда пригласить. А к тебе приеду. Скоро визы в Россию отменят, и я приеду.

– Предупреди заранее, я встречу в Москве. Надо начинать с Москвы. Тебе будет интересно.

– Нет. Я как-нибудь сам доберусь. И постучу в дверь. Я везде могу найти хорошего человека… Везде был, а в России не был… Скажи, в твоём городе любят Джонни Кэша?

– В моём городе его не знают, – ответил я.

– Когда я приеду, в твоём городе его полюбят. Я знаю. Не сомневайся. Ты же полюбил…

Я на миг представил себе Криса на коврике, на стульчике с гитарой и с сундуком у кемеровского автовокзала или возле входа на крытый рынок и понял, что он далеко не всё знает про мир, людей и жизнь.

А Крис достал из кармана расшитую цветами тряпочку, завернул в неё свою пиалу, сунул свёрток под верхний клапан рюкзака и, крякнув, закинул его на одно плечо. Рич в это время поставил пустую бутылку на подоконник, взял сундук в одну руку, а стульчик в другую.

– Так, – сказал Крис, – вот ещё… двадцать первого июля в Берлине концерт Pink Floyd… Стена… Через девять дней. Огромное шоу. На Потсдамерплац… На месте Берлинской стены. Если будет нужна работа, подойди туда… Я там был сегодня. Там Рича и встретил… Работы там уже идут… Народу надо много… Найдёшь там Лиама… Его все зовут Эл. Самый громкий и самый рыжий ирландец в мире. Не ошибёшься… Скажи ему, что ты друг Солта. Он найдёт работу.

– Pink Floyd?! – изумлённо спросил я.

– Ну да… – усмехнулся Крис. – Но я тебе не выступать предлагаю… Там идёт целая стройка. Что-то платят. Если надо будет, сходи. Я сегодня Эла видел… Он хороший человек… И если встретишь, передавай привет от Солта Роджеру…

– Какому Роджеру? – совсем обалдел я.

– В Pink Floyd один Роджер… Вотерсу передай… – сказал Крис, – от Солта… Да не смотри так! Я весь тур «Дак сайд оф зэ мун» играл с ними на перкуссии… А Рич у них был техником десять лет…

– Это фантастика! Я поверить не могу! – сказал я, глядя на Криса, как будто он оторвался от пола и завис в воздухе. – Я Pink Floyd слушаю сколько себя помню… «Dark side» знаю наизусть…

– Я в записи не участвовал. Только играл на концертах в туре. И это было давно. Ты тогда Pink Floyd ещё не мог слушать…

– Это удивительно! Великолепно!.. – продолжал заворожённо говорить я.

– Ничего особенного! – усмехнувшись, сказал Крис. – Работа как работа… И к сожалению… Надо признать… Что красивые девчонки Pink Floyd не слушали тогда и не слушают сейчас… На нас ходили только… необычные или странные девчонки… Красивые слушают другую музыку. Но времена были хорошие… Ладно! Удачи! Пойдём, Рич…

Мы обнялись. Крис взял гитару в футляре и вышел не оглядываясь. Я видел в окно, как Рич и Крис сели в старый, белый, пузатый микроавтобус, на борту которого были нарисованы игральные кости. Когда Крис садился в него, я хотел его окликнуть, чтобы помахать рукой, но не стал. Крис захлопнул дверь, на меня не глянув. Автобус завёлся с пол-оборота и быстро, с места, уехал из поля моего зрения.

Доехав до Гамбурга, Крис уже вряд ли помнил обо мне. А я каждый раз, если меня заносит в какую-нибудь страну, где тепло и вкусно, заслышав гитару уличного музыканта, с волнением иду на звуки, но, не дойдя, понимаю, что это не Крис. Он, даже будучи глубоким стариком, играл бы лучше.

Собрав рюкзак и приторочив к нему туго скрученный, подаренный Крисом спальный мешок, я отправился на вокзал Лихтенберг, на который месяц назад приехал совсем не тем, кем ехал в тот день.

Первым на Москву уходил поезд Вюнсдорф – Москва. Он пришёл к перрону задолго до времени отправления. Это был военный поезд, который пришёл из Вюнсдорфа уже полностью набитый людьми. Возле вагонов рядом с проводниками стояли офицеры и никого из вагонов не выпускали.

Я прошёл вдоль состава в одну сторону, потом обратно, но ни с кем не решился заговорить. В окна на меня смотрели солдаты. Они ехали на родину. Физиономии у них были кислые. Ехать они явно не хотели. На меня смотрели с завистью. А я с завистью смотрел на них. Я бы с радостью поменялся местами с любым из них да ещё дал бы денег.

Следующим был поезд Лихтенберг – Москва. К его приходу на вокзале и перроне собралась толпа. Много женщин разного возраста, разновозрастных детей и много военных. У всех были огромные чемоданы, коробки с аппаратурой, сумки, мешки. Когда состав подали, у вагонов случилась давка, с криками, матом, женским визгом и толкотнёй на грани мордобоя. Чемоданы и прочий багаж засовывали в окна. Отовсюду слышались крики проводников и проводниц: «Куда прёшь?.. Билет, билет покажи!.. Ты мне ещё на голову сядь!..»

Военные в форме провожали свои семьи. Затолкав жён и детей, они стояли под окнами и ждали отправления.

Мне удалось подойти к нескольким проводникам. На мой красивый билет они даже смотреть не хотели. Отмахивались и орали: «Ты чё, не видишь? Куда я тебя посажу? На голову себе?» Когда я показывал им деньги, глаза их загорались, но они всё равно разводили руками. Я доставал ещё купюру. На их лицах появлялось трагическое выражение, но они мотали головами.

– Не могу, родненький, – говорила одна крепкая проводница. – За такие деньги с радостью… Но нет мест. Нету. А к себе посадить не могу. Теперь мы не из ГДР едем, а из ФРГ. Контроль другой. Ты пойди в вагон-ресторан, может, что придумают. Скажи им, что Нина послала. Мы потом с ними всё порешаем.

У вагона-ресторана стоял маленький мужичонка, который, увидев купюру в пятьдесят марок, громко сглотнул, но сказал, что не может меня везти в холодильнике или на кухне. Услыхав, что меня к нему послала Нина, он по-бабьи всплеснул руками и совершенно женским голосом заявил:

– Скажи этой дуре, что она если ещё кого-то ко мне пошлёт, то пойдёт по шпалам пешком.

Я подходил к начальнику поезда, большой и очень громкой даме в форме с блестящими погонами. Она взяла мой билет, посмотрела его и вернула брезгливо.

– Эту филькину грамоту немцам показывай, а мне она ни к чему, – сказала она, быстро оглядывая происходящее вокруг. – С этим билетом ты к Новому году не доедешь… Отойди от поезда, а то полицию позову! – почти крикнула она, увидев у меня в руке немецкие купюры.

Тот поезд ушёл без меня.

Парижский поезд пришёл с сильным опозданием. Стоял коротко. Из него никто не сошёл. Село на него в Берлине совсем немного солидных людей. Проводники со мной говорить не стали.

– Чё ты мне деньги свои тычешь, – сказал только один взрослый усатый проводник, – мне билет нужен с местом. А у тебя его нет. Потому что мест нет. Совсем. Гуляй отсюда.

Поезд Париж – Москва отошёл от перрона за пять минут до полуночи. Я остался один, а поезда ушли. Мне надо было возвращаться в Кройцберг, где Криса не было. Впечатление от трёх неудачных попыток уехать осталось тягостное, удручающее и бесперспективное.

В Кройцберг я вернулся на последней электричке. Метро закрывалось. Бесплатно проехать никак не получилось, и мне пришлось буквально от сердца оторвать почти две марки за проезд.

На матрасе Криса спал мне совершенно незнакомый человек. На кухне сидел индеец, курил трубку. Шведов не было. С индейцем я поздоровался, но он, как мне показалось, и не заметил меня. На моём месте были свалены чьи-то вещи. Пара рюкзаков и ещё что-то. Я всё это отодвинул, разложил свой спальник и уснул поверх него, не раздеваясь, совершенно обессиленный.

Утром меня растолкал канадский представитель коренных народов Северной Америки. Прежде мы с ним никогда не разговаривали, он был молчалив и замкнут. Настоящий индеец, как из романов Фенимора Купера. А тут он вдруг толкал меня и хотел говорить. Я протёр глаза спросонья и сел.

– Крис уехал, – сказал он.

– Я знаю, – ответил я.

– Он тебе ничего не сказал? – спросил он.

– Он мне много говорил, но что именно ты хочешь знать?

– Про деньги.

– Про какие деньги? – удивился я. – Крис про деньги не любит говорить.

– Мы все тут платим, – сказал индеец. – Крис – особенный человек. Но он уехал. Ты должен платить. Или тут будет жить другой человек. Ты меня понимаешь? – спросил он.

Я сделал серьёзное лицо. Принял позу, какую видел в кино про индейцев. В таких позах индейцы сидели в вигвамах и курили трубку мира. Мне вдруг стало смешно. Мог ли я подумать ещё месяц назад, что буду сидеть чёрт знает где, в жутком районе, в брошенном доме, на полу, и говорить с настоящим, взаправдашним индейцем.

– Я скажу, – сказал я, как говорили киноиндейцы, и сделал, на мой взгляд, торжественный индейский жест. – Я говорю тебе… Здесь будет жить другой человек.

Индеец с длинными, чёрными волосами, спускавшимися вдоль его смуглого, остроглазого лица, внимательно посмотрел на меня и внезапно расхохотался. Мы вместе долго смеялись.

После этого я хорошенько умылся, побрился, позавтракал, взял с кухни остатки той еды, которую покупал, набрал в бутылочку воды, простился с индейцем, глянул на спящих вповалку, видимо пришедших под утро, шведов, посмотрел на то место, где раньше спал Крис, а теперь спал невесть кто, скользнул взглядом по тому месту, где спал я, и ушел без сожалений.

Было довольно рано. Я не знал, куда мне идти. К парковым партизанам в Тиргартен я твёрдо решил не ходить и дорогу к ним не вспоминать. Сидя в вагоне метро, я подумал, что можно наудачу заглянуть в университетское общежитие к Марку Вагнеру. Возможно, он мог подсказать что-нибудь насчёт поездов. Он был человеком разносторонне информированным. О том, что там я могу встретить Ковальского, я постарался не думать. Потому что, если бы он там был, это было бы слишком чудесно. Я бы, встретив его, кинулся ему на шею, забыв все обиды как глупость и детские шалости.

Комната, где мы с Ковальским поссорились, стояла заперта. Я постучал в дверь, но ничего не последовало. А Марка я застал на месте в прекрасном расположении духа. Он обрадовался, увидав меня, но тут же уставился на мой рюкзак и насторожился.

– А ты почему с вещами? – спросил он серьёзно. – Ты что, снова сюда?

Я как можно коротко, но при этом в красках рассказал о своих приключениях в той организации, в которую я попал с его лёгкой руки. Поведал о лагере для беженцев и про ночь с афганцами. Пересказал свой эффектный разговор с Дирком. Рассказывал я весело, сам посмеивался, воспроизводя некоторые детали. А Марк слушал серьёзно и даже строго.

– Ты зачем так сделал? – спросил он, дослушав мою историю еврейского беженца. – Так же нельзя!

– А так, как они со мной, можно? – удивлённый его реакцией, спросил я.

– Им можно! Они тебе помочь хотели. Они тут на полных правах… Не они к тебе приехали и пришли, а ты к ним. Это их дом… Они тут решают… А ты даже не понимаешь, что ты сделал! Не понимаешь?!

Я искренне помотал головой.

– А вот что ты сделал!.. – продолжил Марк нервно. – Ты тем, кто после тебя придёт с такой же просьбой, дорогу закрыл. Теперь они даже с настоящим евреем из России говорить не станут… Если ты такой гордый, ушёл бы тихонечко. Нет! Ты полез что-то доказывать… Тут у нас так не принято. Так себя тут вести не надо. Так что… Решил возвращаться – скатертью дорожка… Прости, у меня, знаешь ли, дела. Мне пора идти. Хорошей тебе обратной дороги… Но я тебе всё же скажу! Когда у тебя родители будут болеть, а ты не сможешь им найти хорошего врача, больницу, лекарство… Ты вот эту ситуацию вспоминай… И думай: потерпел бы немного и всех сюда привёз. И никто бы у тебя не болел. Понял?! Вспоминай! И не забывай ещё, что ты кого-то своей справедливостью лишил шанса на нормальную жизнь…

– Погоди, Марк, – перебил его я. – Прости, пожалуйста! Ты мне только что сказал, что тут у вас не принято что-то доказывать, сам что делаешь?.. Извини, что отвлёк от важных немецких дел… Спасибо! Правда, спасибо за всё… Ты мне очень помог. Здоровья тебе и твоим родителям…

– Слушай! Не надо этого ехидства!.. – возмутился Марк. – Я тебе искренне помогал. И был рад за тебя.

– Какое ехидство?! И в мыслях не было. Я правда тебе благодарен. Ты мне столько времени сэкономил. Спасибо! Всего самого доброго! Успехов!.. Чус!

Я протянул ему руку, он её недоверчиво пожал, и я быстро-быстро ушёл. Больше мне точно некуда было идти.

Весь день я промаялся. Если бы не рюкзак, то было бы намного легче. Днём повалялся на травке в каком-то скверике. Грыз печенье, пил воду. У меня с собой была книжка. Я её таскал в рюкзаке. Но за всё время в Германии у меня не было ни времени, ни желания её почитать. А тут я открыл её и получил наслаждение от самого процесса чтения. Да и книга сама так сильно со мной совпала. С тех пор я много раз хотел её перечитать, да так и не удалось. Книгу запомнил прекрасно. Она возымела на меня большое влияние. Айрис Мёрдок, «Под сетью». А вот, как она ко мне попала и куда потом подевалась, вспомнить не могу. Лет прошло немало.

Вечером того бессмысленного длинного и тягучего дня я предпринял ещё одну попытку сесть на поезд. История повторилась почти точь-в-точь как накануне. Только одна совсем пожилая проводница поезда Лихтенберг – Москва очень хотела заработать семьдесят марок. Столько я ей предложил. Но она не смогла договориться с напарницей, которой сказала, что я даю пятьдесят марок на двоих, а той показалось мало. Я хотел дать уже сто… Но пришёл худой, болезненный начальник поезда, и поезд снова ушёл без меня.

В совсем небольшом здании вокзала Лихтенберг сидеть можно было всю ночь, но не спать. Лежать на скамейках не давали в принципе. Но и сидя спать не разрешали. Полицейский и дежурная. Они извинялись, но будили. Книгу читать не получалось, слипались глаза. Пришлось пойти бродить по ночному Берлину. В итоге я нашёл какой-то скверик и уснул на траве в спальном мешке. Разбудила меня, обнюхав и лизнув, весёлая собака, которую вывел погулять старый-старый дед, который наверняка мог помнить времена кайзера. Он долго ругал меня едва слышными шелестящими стариковскими ругательствами. Было рано. Как говорится, ни свет ни заря.

И тогда пешочком, по совету Криса, я пошёл на Потсдамерплац. Туда, где, как сказал Крис, должен был состояться концерт великих и любимых Pink Floyd.

Место для концерта и шоу «Стена» организаторы выбрали лучше не придумаешь. Потсдамерплац. Некогда оживлённое и красивое место в центре Берлина было полностью снесено и уничтожено сначала войной, а потом тем, что через него прошла разделительная полоса между Восточной и Западной частями Берлина. Берлинская стена появилась на месте, где когда-то шла бурная жизнь, не разделённая надвое. Где как не там нужно было сыграть Pink Floyd свой грандиозный альбом «Стена» и устроить небывалое шоу.

Теперь, находясь на Потсдамерплац, с трудом вспоминается пыльный, покрытый клочками травы пустырь на месте нынешнего великолепного архитектурного ансамбля в сердце Берлина.

Когда я туда пришёл, там грохотала многочисленная и разнообразная техника, в небо торчали два высоченных крана, сновали грузовики и работало много людей. Невозможно было представить, что буквально через неделю на этом месте сможет пройти концерт и шоу с лучшим в мире звуком, светом и с местами для, страшно сказать, двух сотен тысяч человек.

Эла я нашёл без труда. Даже в том грохоте машин и лязге собираемых огромных металлических конструкций хорошо были слышны его гавкающие крики. Он командовал и давал указания без мегафона. Эл был здоровенный, минимум полтора центнера весом, краснорожий, оранжево-рыжий и неугомонный человек. Он руководил возведением сцены и всех конструкций, необходимых для шоу. При помощи двух раций, молниеносно переключая тумблеры с канала на канал, Эл на ходу мог руководить одновременно краном, несколькими бульдозерами и зависшим над строящейся сценой вертолётом, не забывая следить и командовать десятками рабочих. Сам он каску не носил, но от всех требовал обязательного ношения всей экипировки.

Я увидел Эла издалека, сразу понял, что это он и есть, и направился к нему. Коротко с ним переговорить оказалось намного проще, чем с начальниками и уж тем более чем с проводниками наших уходящих поездов.

Эл уделил мне не больше минуты. После упоминания имени Криса Солта он выслушал меня внимательно. А мне, собственно, нужна была простая работа с оплатой и возможностью где-то спать. Всё просто и понятно. Эл секунд пять думал, сморщившись. А потом пару раз оглушительно громко гавкнул. На его лай прибежал чернокожий человек в синем комбинезоне, белой каске и модных очках. Эл менее громко протявкал ему что-то, и прибежавший человек повёл меня куда-то. Я в том, что выкрикивал Эл, английского языка не узнал. Но все вокруг его понимали с полулая.

Тот, кому я был поручен, отвёл меня к двум контейнерам, в которых располагались офис и центр управления всеми работами. Там же был развёрнут некий лагерь, состоящий из модульного, сборного сооружения, где работавшие люди переодевались, получали спецодежду, инструменты и задания. Рядом, под тентом, находилось нечто вроде столовой, чуть дальше стояли ряды туалетных и несколько душевых кабин. Всё было слишком серьёзно, мощно и масштабно. То, что меня выслушал руководитель столь огромной технической затеи, говорило, что Крис был действительно особенным человеком.

Чернокожий в комбинезоне и каске оказался одним из инженеров и младших руководителей. Он быстро объяснил мне, что я могу поработать подсобным рабочим, то есть таскать тяжести и делать то, что скажут. Работа шла в три смены. Я мог работать хоть две смены в сутки, но с перерывом на отдых. За утреннюю и вечернюю смены таким, как я, платили двадцать марок. Сразу. За ночную – тридцать. Каждые четыре часа давали еду. По окончании смены можно было даже выпить пару пива. Утренняя смена уже началась. Но я мог присоединиться немедленно. Время работы зафиксировали бы и заплатили бы соответственно. Я на всё согласился и поспешил приступить.

Мне выдали не новый, но свежестираный комбинезон, каску, замшевые перчатки, забрали одежду, рюкзак, и я влился в работу, как капля в море.

Нас в бригаде было человек двадцать. Русских в ней не было, немцев тоже. Руководил нами британец, который был из команды самого шоу. Весь день мы очень быстро носили трубы для сборки огромной конструкции, к которой должна была крепиться основная декорация. Короткие трубы носили по одному, длинные вдвоём. Всё было так толково организовано, что мы ни секунды не простаивали и нам не нужно было друг с другом переговариваться. Указания поступали чёткие, ясные и вовремя.

Мы воплощали невероятных размеров инженерно-техническое решение. Декорация для шоу должна была в результате представлять из себя огромную стену, которая в конце представления и концерта, по замыслу режиссёра, рушилась. Слово «огромная» ничего не объясняет. Декорация должна была вытянуться на сто шестьдесят метров в длину и на двадцать в высоту. Я работал на её сборке.

Другие, технически грамотные и профессиональные люди, устанавливали мощные вышки и фермы для светового оборудования. Ещё более высокие специалисты занимались гигантскими основами для звуковой техники. Постоянно подвозились, разгружались и разматывались километры и километры проводов и толстенных кабелей. Это было потрясающе. Такого я представить себе не мог. То, что всё делалось только для одного-единственного концерта, а потом должно было быть разобрано, поражало воображение.

Я работал, таскал трубы и думал: «Первая смена заканчивается в шестнадцать часов, а значит, я спокойно успевал получить причитающееся за работу, поесть и совершить попытку уехать». Поезд из Вюнсдорфа уходил в двадцать с небольшим, а следующий в 21:30. Парижский можно было игнорировать. На него не было шансов попасть. В случае удачи я бы ехал на родину, в противном случае я успевал к ночной смене. Существенным неудобством была необходимость брать и таскать с собой рюкзак.

На обед дали порубленные листья совсем незнакомого мне тогда салата, который я сначала принял за капусту, спагетти с фаршем и томатным соусом, сосиски, тефтели и картошку фри. Жидкий кофе из железного бочонка и воду в пластиковых бутылках можно было брать без ограничений. Ел я с удовольствием. Мне давненько не доводилось поесть горячей пищи из тарелки, сидя за столом.

После смены я получил шестнадцать марок, принял душ, поел сэндвичей, которые давали в тот час в столовой, выпил банку холодного пива и поехал пытать счастье на вокзал Лихтенберг.

С вюнсдорфским поездом не получилось совсем. Он каждый раз приходил под завязку набитый солдатами, офицерами и членами их семей. Командовали поездом военные, и проводники ничего не решали. Они все с жадностью смотрели на деньги, но ничего не могли сделать. Военные взяли бы деньги наверняка, но они не могли со мной договариваться на глазах у других военных, которые были везде.

В следующем поезде мне чуть было не нашлось места. Проводник даже завёл меня в вагон, уже посадил в купе с другими людьми. Я уже мысленно прощался с Берлином и Германией. Проводнику я посулил сто марок, и он чуть не танцевал от радости… Но в последнюю минуту привели высокого, статного полковника, которого до вагона провожало несколько подполковников. Все были пьяные и важные. Меня быстренько вывел на перрон расстроенный проводник, который, видимо, уже выстроил планы на мои сто марок.

– Беда, видишь, в чём… – сказал он, – у нас в поезде только купейные вагоны. Других нельзя. Были бы плацкартные, я бы тебя провёз… Но не могу. Очень строго проверяют. И военных много… Я тут буду снова через две недели. Если что, подходи ко мне опять. Попробуем… Но, надеюсь, ты меня не дождёшься.

К ночной смене я вернулся заранее здорово подавленный. На вокзале я поинтересовался билетами на самолёт и узнал, что рейсов на Москву тогда было совсем мало. Государственная авиакомпания Восточной Германии «Интерфлюг» прекратила своё существование, а на наш «Аэрофлот» билетов не было совсем на всё обозримое будущее.

Ночь я работал. Под утро я не понимал, кто я такой, и почти забыл, как меня зовут. Спать хотелось нечеловечески. Голос Эла звучал всё время. Когда этот огромный человек спал, оставалось тайной для многих. Днём я поспал в своём спальнике под тентом на деревянном гладком помосте. Рядом со мной спало вповалку ещё с десяток ребят.

Такие, как я, толком ничего не умеющие, нанятые для самой простой и непрофессиональной работы, были в основном не те, кто пришёл с целью заработать себе на пропитание. Наоборот, те, с кем я работал, в большинстве своём были фанаты Pink Floyd из разных стран, которые приехали не только посмотреть и послушать концерт, но и приложить к нему руку, поучаствовать в историческом событии, внести свою лепту в великое дело и увезти с собой на память фотографии, майку с автографом и впечатление на всю жизнь.

После сна днём я мог либо выйти в вечернюю смену, либо пойти на ненавистный мне вокзал Лихтенберг для очередной попытки. Я подумал, подумал да и остался работать.

А шансов уехать действительно было мало. Таких, как я, желающих вернуться в Москву, накапливалось всё больше и больше. Некоторые стали предлагать проводникам больше ста марок. День на четвёртый моих попыток уехать нас, претендентов на места, набралось человек двадцать, в том числе несколько африканских студентов, которые возвращались на учёбу.

Проводники и начальники поездов начали говорить нам, что раньше такой сложной ситуации не возникало. Наше железнодорожное ведомство не было готово к такому наплыву пассажиров. Поэтому, по словам железнодорожников, планировалось в середине августа подать специальный дополнительный поезд и забрать накопившихся страждущих.

Но до середины августа надо было дожить. А концерт «Стена» должен был на днях состояться. После него нам предлагали два дня поработать на разборе конструкций, и всё… Дальше было не ясно, что делать до середины августа. Надежда на некий дополнительный поезд была слабенькая. А тогда что? Пешком? Но пешком через границу не пускали, я узнавал… И к сожалению, в июле и августе было по тридцати одному дню.

Между тем работа становилась всё интереснее и интереснее. Особенно трудным делом была сборка лёгких и мобильных кранов, которыми во время шоу можно было управлять гигантскими движущимися куклами. Мне было интересно в этом участвовать. Я готов был работать всё время, с перерывом на короткий сон, потому что находиться в Берлине я уже не мог. Я уже попрощался с городом. Я уже мысленно из него уехал, но меня задержали дикие железнодорожные обстоятельства. На рабочей площадке я не чувствовал себя в Берлине. С работы я ходил только на вокзал. Мне было страшно думать, что вот-вот всё закончится и мне придётся вернуться снова в Берлин. От этой мысли я сходил с ума. Я начал вспоминать рассказы Джека Лондона про бродяг, которые ездили в каких-то жутких клетях, находящихся под железнодорожными вагонами и рисковали здоровьем и жизнью. Я готов был рискнуть. Я готов был на всё. Мне надо было уехать из Берлина. Мне в нём уже нечем было дышать.

21 июля, в день намеченного концерта, мы, подсобные рабочие, были отпущены сразу после обеда. Разбор декораций и оборудования должен был начаться в ночь после шоу. Нам вручили входные билеты на само действо и уникальные майки с логотипом «Pink Floyd. Стена. Берлин» и надписью «Staff» на спине.

Накануне я совершил очередную неудачную попытку сесть в поезд. Настолько неудачную, что остался на перроне в порванной рубашке и с разбитой губой. Вышла драка с одним очень нервным парнем, которому показалось, что он первым подошёл к проводнику, у которого в вагоне нашлось заветное место. Тот парень тоже не уехал никуда. Пока мы сражались за место, эфиопский студент успел коррумпировать проводников и занял единственную свободную полку.

В день концерта я идти на вокзал не хотел. Я очень хотел пойти и увидеть своими глазами Великое представление и услышать Великий альбом «Стена», который знал и обожал с того момента, как впервые услышал в свои тринадцать лет. Всем, кто работал на сборке декораций, обещали фото и автограф Роджера Вотерса.

К тому дню я уже совсем, каждой своей клеточкой, устал жить в состоянии надежды на отъезд. Я чудовищно сильно устал говорить по-английски. Я уже начал думать по-английски, что было изнурительно тяжело, поскольку английский мой был довольно беден, в силу этого и мысли мои были вполне бедные, примитивные и убогие.

Рюкзак свой я, после того как несколько раз с ним съездил туда и обратно, стал оставлять в камере хранения вокзала. С собой на работу из рюкзака брал только мыльные принадлежности и сменную майку или рубашку.

В день концерта я решил не портить себе настроение, а спокойно дожить до вечера, пойти и вместе с двумястами тысяч моих современников увидеть то, в чём была и крошечная частичка моих усилий.

За два часа до концерта я не спеша прогуливался по улице. Разглядывал витрины. Я, как ребёнок, играл в магазин. К тем деньгам, которые у меня были до работы на шоу, добавилось двести марок. Вот я и ходил приценивался… Прикидывал, как можно было бы потратить мои деньги так, чтобы всем привезти хорошие подарки, порадовать покупкой себя и чтобы ещё осталось.

Гулял я в майке с надписью «Staff» на спине. Красовался. Я был из команды группы Pink Floyd. Разве я мог когда-нибудь о таком мечтать? Свою маечку с надписью «Биатлон», которая уже едва читалась, я снял с себя и уложил в тряпичный рюкзак, подаренный Крисом.

Вдруг ко мне прямо на улице подбежал человек, вдвое меня старший, и заговорил по-немецки, заламывая руки. Я попросил его говорить по-английски, он сразу мою просьбу выполнил и предложил продать ему майку, потому что он сумасшедший поклонник Pink Floyd. Я пожал плечами. Он предложил 50 марок. Я тут же взял деньги и отдал майку, переодевшись в свою «Биатлон», которая познакомила меня с Крисом и которую я не продал бы ни за что.

Что такое случайность? Что такое стечение обстоятельств? Что такое везение и невезение? На этот счёт пытливый читатель может припомнить множество цитат и высказываний. Есть целый ряд поговорок и пословиц на тему случайностей и везения. И я почти уверен, что всякий может вспомнить, как говорил кому-нибудь фразу: «Случайностей не бывает». У нас у всех в памяти хранятся как минимум несколько удивительных случайностей, произошедших в жизни, которые заставляли задуматься об участии в нашей судьбе неведомых сил и сущностей.

Я отчётливо помню, что за час до назначенного времени начала концерта «Пинк Флой», я поймал себя на том, что по привычке иду к метро. Я не собирался никуда ехать. Я категорически не хотел на вокзал Лихтенберг, а, наоборот, очень хотел на концерт и шоу. Мне грела сердце возможность после концерта, как члену большой, общей команды, взять автограф у недоступно-легендарного Роджера Вотерса и передать ему привет от Криса Солта.

Но почему-то ко мне подошёл странный немецкий мужик и купил у меня майку, которую я хотел оставить на долгую память с возможным автографом. Но мужик подошёл и предложил столько денег, за которые, в переводе на рубли, не продать майку было бы глупостью.

Это странное событие выбило меня из колеи намеченного. Я задумался о произошедшем и не заметил, как прибрёл к привычной станции метро, с которой ездил на Лихтенберг.

Ехать я не хотел. Совсем. Но тут подошёл поезд как раз до Лихтенберга. Контролёров не было видно. Я, не желая того, шагнул в вагон. Там я сел и подумал, что доеду до вокзала, гляну одним глазком на вюнсдорфский поезд и вернусь обратно. Времени до концерта было полно.

На ненавистной и опостылевшей станции я вышел и не спеша зашагал к вокзалу. Поезд, набитый военными, стоял у перрона. Он уже готовился отойти в сторону Москвы. Звучали объявления. Я постоял, посмотрел на него и собирался было вернуться к метро, но непонятно почему направился к зданию вокзала.

– Хорошо, – сам себе сказал я тихонечко, – зайду в туалет, чик-чик и поеду обратно…

Я тогда так привык быть один среди людей, которые русский язык не понимали, что вполне мог разговаривать сам с собой.

Итак, я пошёл в туалет вокзала, хотя не хотел ни по какой нужде. Войдя в знакомый до зубной боли зал со скамейками и кассами, я глянул на часы. Было начало девятого. С перрона послышался свисток и звук отходящего поезда.

Почему я решил выйти из здания на улицу, не помню. Наверное, я ничего не решал. Просто непонятно, почему туда вышел. В туалет же, в который направлялся, и не заглянул.

Я вышел из здания вокзала Лихтенберг на улицу, туда, где обычно стояли такси и куда подъезжали машины… Почему я это сделал? Не пойму.

Я вышел и увидел группу, человек тридцать пять – сорок молодых ребят – парней и барышень, которые плотно стояли вокруг целой кучи рюкзаков и сумок, сваленных в центре живого кольца. Многие парни и некоторые барышни курили. Я сразу услышал русскую речь.

Все в этой компании были одеты в лёгкие куртки-штормовки цвета хаки. Штормовки те были в нашивках и обвешаны значками. На спинах тех штормовок я увидел большие красные буквы. На некоторых было написано «Кемерово», на других «КемГУ». Лица некоторых ребят и девчат мне были знакомы по университету. Я бы закричал в тот момент. Но дыхание перехватило.

Я стоял и смотрел на прекрасных моих земляков из моего любимого, драгоценного КемГУ и не мог пошевелиться. Берусь предположить, что нечто подобное испытал Робинзон Крузо, завидев подошедший к его острову корабль.

А к ребятам откуда-то со стороны стоящих поодаль автомобилей быстро подошёл комсомольский вожак и лидер, а точнее сказать, председатель комитета комсомола КемГУ, хорошо мне знакомый товарищ Волчек. Володя Волчек! Через годы он на время станет ректором нашего университета.

– Ребята, – бодро, по-комсомольски, сказал он, – четверо идёмте со мной… Надо получить сухой паёк на дорогу…

– Братцы! – вернувшимся ко мне голосом почти крикнул я. – Родненькие!.. Заберите меня отсюда!..

Все резко повернулись на меня. Секунду они не верили своим глазам… Но секунда прошла, и глазам поверили. В родном университете я был известным студентом и персонажем.

– Не может быть! – сказал Волчек. – Ты?!

– Я, братцы! Я! – крикнул я, раскинув руки в стороны. – Возьмите меня с собой!!! Спасите, родные!..

Это был последний в истории нашего Университета интернациональный строительный отряд. Ребята всё предыдущее лето работали в Кемерово со студентами и преподавателями Университета имени Гумбольдта и через год приехали с ответной рабочей миссией в Берлин. Целый месяц они работали на ремонте одного из мемориальных кладбищ Берлина и вот прибыли на вокзал, чтобы возвращаться домой.

Моё явление совершило радостный переполох. Я всех и каждого обнял и расцеловал. До поезда оставалось ещё много времени. Я сбивчиво и вкратце обрисовал ту беду, в которой пребывал последние дни, и попросил не оставлять меня на чужбине.

Комсомольский вожак и будущий ректор Кемеровского государственного университета выразил сомнения и опасения по поводу возможности вывоза меня из Берлина без соответствующего билета. Он, как и положено вожаку, боялся неприятностей и наказания при пересечении границы. У вверенного ему стройотряда был общий групповой билет списком, в котором меня не было и вписать в него кого-нибудь было невозможно. Но мои чудесные ровесники, дивные студенты и бойцы последнего комсомольского строительного отряда возмущенно загудели и отмели малодушные доводы своего руководителя. Они не могли меня бросить и уехать. Мне быстро была найдена стройотрядовская штормовка, чтобы я вместе со всеми проник в вагон. Главное было тронуться в путь. А остальное образумилось бы само собой. Поезд был не немецкий. Поезд был наш. А значит, можно было всё решить и придумать. Притом что оплаченный билет, правда без места, у меня был. Деньги немецкие у меня тоже были. А алчность наших проводников никто не отменял.

Мы не раз с Волчеком вспоминали ту удивительную ситуацию. Каждый раз, при встрече, вспоминаем. И каждый раз он говорит, что ему неудобно за то, что он сначала был против моего спасения.

– Ну ты же должен меня понять! – всякий раз говорит он. – Другая страна, пристальное внимание к нашему отряду… Мы же, как и ты, приехали в ГДР, а уезжали из логова империализма… А тут ты, откуда ни возьмись. Да ещё с авантюрной просьбой…

– Да понимаю я всё! – всякий раз говорю я. – Хватит тебе уже! Всё нормально! Но, согласись, удивительно же получилось? Где-то в Берлине, случайно, непредсказуемо встретиться… Я бы там без вас точно с ума сошёл.

Я быстро сбегал в камеру хранения и с рюкзаком стал неотличим от всех остальных в отряде. Когда стройотряд загружался в вагон, проводницы не смогли чётко и ясно всех проверить по списку. Шумные молодые люди, в одинаковых куртках, все весёлые и горластые. Так что я проник в вагон незамеченным.

Наличие меня обнаружилось проводницей, только когда поезд, набрав скорость, покинул Берлин и быстро бежал в сторону польской границы. Проводница устроила крик и скандал. Но сначала купюра в пятьдесят марок её утихомирила, а ещё одна в двадцать марок сделала почти любезной. Двадцать марок она попросила на границе в Бресте, чтобы отдать какому-то из погранслужбы. Я дал. Отдала ли эти деньги кому-то она, я не знаю. Мне было не жаль.

Я возвращался на родину счастливый. Возвращался налегке. Все мои иллюзии насчёт свободного и независимого творчества, по поводу неосвоенных художественных пространств неизведанных стран, все нежные надежды на то, что меня ждут с моими идеями и с моим искусством в Австралии, Африке или Аргентине, остались на берлинском тротуаре улицы Курфюрстендамм, в кустах и кущах парка Тиргартен и в офисе правозащитной организации.

По дороге до Москвы я много рассказывал ребятам из стройотряда о своих приключениях. Они слушали и удивлялись. Сами они жили на окраине Восточного Берлина, целыми днями работали. Только в выходные им делали экскурсии и немного шопинга. Они были в восторге от Западного Берлина. Они слушали меня и не разделяли моей радости по поводу факта возвращения домой. Сами они возвращаться не хотели.

Минут за десять до того, как поезд Лихтенберг – Москва вздрогнул, лязгнул и повёз меня на родину, в берлинское, быстро темневшее, вечернее небо взлетели мощные фейерверки. Послышался могучий гул. Я это услышал, тихонечко сидя в вагоне, ожидая отправления. Я понял, что концерт «Стена» начинается. Достал из кармана свой входной билет и усмехнулся ему. А гул над Берлином нарастал.

Я приопустил окно, гул стал яснее и превратился в музыкальное вступление. Исторический концерт и шоу начались. Весь центр уже единого Берлина слышал мощь происходящего на сцене, которую мне довелось помогать возводить.

Поезд тронулся и начал неспешно и солидно разгоняться. До меня в приоткрытое окно долетала знакомая и любимая мелодия начала альбома «Стена». Вскоре зазвучал неповторимый голос Роджера Вотерса.

Как же я был счастлив, что находился в вагоне, а не на концерте! Входной билет я, не задумываясь, выпустил в окно, и он улетел. Я решил ничего не оставлять на память.

Майку я продал, вырученные за неё деньги ушли проводнице. Я увозил с собой только не переданный от Криса Солта привет Роджеру Вотерсу. Я так и не смог его передать. Он по сей день у меня…

В следующий раз я побывал на вокзале Лихтенберг спустя одиннадцать лет. Приехал в начале ноября поездом Париж – Москва после осеннего фестиваля в Париже. На фестиваль, который проводил театр «Шаубюне».

Я мог полететь самолётом, но мне совершенно по-детски захотелось прокатиться тем поездом, который был так ужасно недоступен когда-то.

Здание вокзала я не узнал. Да и не мог. Прежнее снесли и построили совершенно новое и современное. Когда поезд подходил к перрону, я подумал, что было бы весело, если бы в Берлине меня снова не встретили. Но меня встретили и отвезли в гостиницу на Курфюрстендамм, рядом с театром «Шаубюне» перед которым мы с Ковальским мужественно стояли, ещё полные надежд и наивных планов.

Когда меня везли по улице, столько раз пройденной мною туда и обратно пешком, я не отлипал от окна автомобиля. За стёклами фасада театра «Шаубюне» в центральном окне была размещена ярко освещённая афиша моего спектакля.

На том фестивале мне предоставили возможность сыграть два спектакля по моей самой первой пьесе. Спектакли шли с переводом на немецкий. Зал был полон. После первого выступления художественный руководитель «Шаубюне», тогда известный, а потом и знаменитый режиссёр, молодой и высоченный строгий немец Томас Остермайер знакомил меня с театральной элитой Берлина и Германии. Мы пили шампанское. Мне говорили тёплые слова. Я улыбался и вежливо кивал. Было приятно и щемяще грустно одновременно. Грустно без всякой внятной причины.

Зная, что у меня будут спектакли в Берлине, я заранее попытался найти Олафа Фоллингера, но по прежнему адресу не нашёл. В списках сотрудников Гумбольдтского университета ни Олафа, ни Марка Вагнера мне также найти не удалось. А я хотел пригласить их в театр на своё выступление.

На следующий день после первого спектакля я, в обеденное время, пошёл пешком к площади между кирхой и торговым центром. Было ощутимо прохладно, но солнечно. Изо рта вылетал кудрявый пар.

На площади на том месте, где я заработал свои первые артистические деньги, живым памятником никто не стоял. Фонтан был отключен до весны. Возле него улыбчивый толстяк накручивал ручку нарядной шарманки. Ближе к торговому центру подбрасывал в холодное небо кольца тот самый жонглёр. Его старый чемодан стоял с ним рядом.

На площади ничего не изменилось, только скамейки заменили каменными сиденьями. Торговый центр, который когда-то выглядел модно, теперь смотрелся как нелепая архитектурная ошибка. Хотя был тем же, что и раньше.

Я достал деньги, полученные в театре «Шаубюне» за участие в фестивале. Тогда ещё в ходу в Германии были марки. Жонглёру и шарманщику я положил по двадцать марок. Хотел положить больше. Но понимал, что нельзя. Это было бы барством. Двадцать марок и без того нарушали правила вознаграждения уличных артистов.

Было холодно. Я быстро продрог и поспешил в гостиницу. У входа в магазин дорогой одежды на улице Курфюрстендамм стоял большой зелёный крокодил. Точнее, стоял человек в костюме крокодила и слегка пританцовывал. Выполнял он задание работодателя или пританцовывал от холода, было непонятно.

Я поравнялся с ним и, ни капельки не сомневаясь, обратился к крокодилу по-русски:

– Добрый день, – сказал я.

– И вам того же, – ответил голос из недр крокодила.

– Денег дать? – спросил я.

– Конечно! – сказал крокодил и усмехнулся. – А сколько?

– Двадцать марок.

– Давай!..

Он протянул руку, но костюм был таков, что мягкой крокодильей лапой маленькую бумажку было не взять.

– Карман у тебя есть? – спросил я.

– Нет… А ты в пасть суй, – был ответ.

– Куда?

– В пасть.

Я сложил купюру пополам и сунул её в мягкую крокодилью пасть.

– Спасибо! – прозвучало из крокодила.

– На здоровье! Чус!

– Чус, – сказал невидимый человек.

По Кройцбергу меня прокатили на машине. Но я там ничего не узнал и не сориентировался. Тот самый сквот не нашёл.

В Тиргартене осенью было безлюдно и совсем уж печально, хотя и торжественно. Я прогулялся по аллее, на которой продавал пиво. Дошёл до озера. Возле воды стоял пожилой человек в сером пальто и серой шляпе вне моды и времени. Он смотрел на озеро. Вокруг него вяло ходила и вяло нюхала холодную траву старая такса. По озеру плавал лебедь. Один. От него по серой воде бежали маленькие волны. Я остановился недалеко от мужчины в сером и тоже засмотрелся на воду.

А лебедь плавал и поминутно опускал голову под воду на всю длину шеи, долго там что-то изучал или искал, поднимал обратно и плыл дальше. Метров через пять он снова опускал голову в воду и так опять и опять.

– Оптимист, – вдруг услышал я слева от себя.

Я посмотрел туда, откуда прилетело слово. Мужчина в шляпе смотрел на меня, а пальцем показывал на лебедя. На лице его висела грустная улыбка.

– Оптимист, – повторил мужчина и ещё определённее показал на лебедя.

В тот момент я узнал, что в Берлине есть свой неповторимый юмор. До этого я думал, что Берлин город без юмора.

Когда поезд Лихтенберг – Москва привёз стройотряд и меня на Белорусский вокзал, я первым делом бегом побежал звонить домой. Бабушка поворчала на меня за то, что я обещал приехать скоро, а сам опять долго пропадал. Она передала мне от родителей номер телефона, по которому до них можно было дозвониться в Севастополь. По указанному номеру я моментально услышал голос отца.

– Ну наконец-то, – сказал папа так, будто мы говорили час назад. – Давай-ка не теряй времени, не делай глупостей, а приезжай. Погода роскошная, город прелестный, у нас тут хоромы, море… Сам увидишь. У тебя деньги есть?

Вечером я уже ехал в Симферополь в купе проводников. Билетов в крымском направлении не было никаких до конца лета. Но, получив по купюре в двадцать марок, проводники устроили меня на полку в своём двухместном купе, поили всю дорогу чаем и кормили глазуньей. А я радовался тому, как хорошо всё устроено в нашей транспортной системе.

Встреча с родителями получилась счастливее и радостнее, чем после трёх лет службы. Мы не хотели расставаться. Мы везде ходили вместе. Мне было с ними весело и спокойно, как в детские годы с мамой и папой у моря.

Я впервые тогда был в Севастополе. Прежде он был городом военным и закрытым. В него можно было попасть только по приглашению севастопольцев. Но гриф закрытости с Севастополя сняли.

Как же мне после Германии было хорошо в Севастополе! Родители сняли домик в густо застроенном такими же домиками месте. Домик был оштукатуренный, белёный, тесный, со старой мебелью и крашеными полами. Высокое его крыльцо было кривое. Во дворике и в саду при доме всё заросло и давно требовало не ухода, а уничтожения. Но было уютно.

Кривые улочки, кривенькие заборы, не вполне прямые домики, кочковатый асфальт. Меня всё радовало. Запах шашлыков, беляшей вперемешку с запахом сладкой ваты гуляли на пляже «Омега». Киоски, палатки, тенты. Везде что-то варили, запекали, коптили, продавали и ели. В центре Севастополя над набережной поднимались белые, гордые здания. Почти античные храмы, почти римские дворцы. По бухте всё время туда и сюда среди плавучей мелочи, прогулочных катеров и ржавых буксиров шли военные строгие корабли. По городу ходили моряки в белой летней форме. На площади у памятника адмиралу Нахимову вечером в субботу играл морской духовой оркестр. Пожилые люди танцевали вальс. Все нарядные. В аллеях на скамейках мужики играли в шахматы. Дети бегали кругом и вопили. Люди говорили в голос. Голоса звучали громко. И всё было яркое и жизнерадостное.

Я много и с удовольствием ел и не мог наесться. Ел всё подряд: котлеты и персики, варёную картошку с маслом и вареники с творогом.

Мне так всё нравилось, что я тогда в Севастополе принял решение жить нормально. Я всем сердцем захотел такой жизни, чтобы без разочарований, без глупых надежд и ожиданий. Чтобы без творческих экспериментов, после которых становилось тоскливо и нестерпимо одиноко.

Я решил вернуться к учёбе, блестяще закончить университет и либо делать карьеру учёного, либо делать другую карьеру. Только бы без фантазий, которые могут занести чёрт знает куда – в спальный мешок на полу брошенного дома в трущобах, в компании укуренного индейца и скандинавских бездельников. Только бы без идей, в результате которых можно получить пивной бутылкой по голове.

Поездка и возвращение из Германии, ссора с Ковальским и все остальные события были такими опустошающими приключениями, что мне хотелось только простоты, ясности и внятного благополучия. Я твёрдо решил, вернувшись в Кемерово, сразу начать учиться водить машину.

В один вечер в середине августа, гуляя по Севастополю, я услышал из стоящего на площади автомобиля с громкоговорителем на крыше призыв прийти посмотреть спектакль на сцене настоящего античного амфитеатра в Херсонесе.

– Незабываемое зрелище! – кричал громкоговоритель. – Трагедия и страсть на фоне морского заката. Прямо под звёздным небом вы сможете видеть спектакль по самой таинственной пьесе самого загадочного поэта двадцатого века! Итак – только сегодня и завтра в Херсонесе спектакль по пьесе невинно убиенного Николая Гумилёва «Отравленная туника»… Билеты можно приобрести на месте, начало за полчаса до заката в двадцать ноль-ноль.

Я пошёл и посмотрел тот спектакль. Остался доволен. Пьесу я не знал, слушал впервые. Спектакль сам был отвратительно плох. Костюмы, актёры, музыка да и сама пьеса никуда не годились. Всё было дурно исполнено, а пьеса дурно написана. Такую пьесу невозможно было играть. Она была, скорее всего, написана не для исполнения в театре.

Но закат был прекрасен, звёзды, море… Мне понравилось именно это. А представление заставило долго закат, море и небо созерцать.

Весь спектакль рядом со мной сидели барышни. Они шушукались, хихикали и грызли семечки. Шелуху плевали прямо на античный пол. Семечки так аппетитно пахли, что я не выдержал и попросил барышень со мной поделиться. Они не отказали. И вот я сидел на спектакле и щёлкал семечки. На пол не плевал, собирал шелуху в карман. Но под семечки спектакль, море и небо смотрелись ещё лучше.

Я сидел тогда в античном театре и был уверен, что больше не буду заниматься всей этой фальшивой и ненужной чепухой под названием сценическое творчество.

После спектакля я долго шёл пешком по городу. Погода была самая лучшая, какую только можно было пожелать. Проходя мимо красивого здания с колоннами, я увидел компанию ребят и девушек, человек десять, сидевших на его ступенях у входа. Ребята сидели молча, только одна девушка рыдала громко и безутешно. Я не мог разглядеть, кто именно рыдает и почему.

– Что у вас случилось?! – крикнул я компании. – Девушка, а девушка! Вас никто не обижает?

– А ты что не знаешь? – прозвучал из полутьмы мужской голос.

– Чего не знаю? Я много чего знаю! – весело ответил я.

– Сегодня Виктор Цой погиб! – был ответ.

На слове «погиб» отвечавший голос дрогнул.

Больше я ничего не спрашивал. Не задал вопроса, типа когда, как и почему. Я замолчал и пошёл потрясённый. Минут через десять я и сам рыдал. Не мог остановиться. Я вдруг понял, что что-то кончилось безвозвратно. Что-то прошло, оборвалось, исчезло… Что-то бесценное и прекрасное. И что надо жить дальше без этого… Без романтики… Это было осознавать больно… Но надо было жить. Жить хорошо, интересно, но без творчества… Известие о гибели Цоя я воспринял как страшный знак, что всё творчество позади.

– Ну ничего! – по берлинской привычке сам с собой говорил я. – Будем жить… Будем учиться и работать… Нормально… Поиграл в пантомиму и в артиста? Хватит! Всё!..

Этим жизнеутверждающим планам не суждено было сбыться.

ГЛАВА 6 ХРОНИКА ОТЧАЯННОГО ТЕАТРА

Из Севастополя сначала до Москвы, а потом до Кемерово я добирался отдельно от родителей. Они купили билеты заранее, а у меня билетов не было. Зато у меня оставались немецкие деньги, и я уже отлично знал, как нужно говорить с проводниками любых поездов. Родители улетели, а я поехал по железной дороге в столицу.

В Москве я не задержался. С вокзала переехал в аэропорт, поговорил с начальником смены, дал ему двадцать марок, и он сам отвёл меня к кассе, где я без очереди купил билет до Кемерово на ближайший рейс.

Я ощущал себя человеком опытным, тёртым калачом и знающим, что делать. Ожидая свой рейс в здании аэропорта, в котором каждое сиденье, каждая ступенька и каждый сантиметр пола были заняты сидящими, лежащими и стоящими людьми, жаждущими в конце августа улететь восвояси, я купил себе в киоске книжку с Правилами дорожного движения для теоретической подготовки к сдаче экзамена на получение прав управлять автомобилем.

У меня был простой жизненный план: возвращаюсь домой, навожу порядок в комнате, в голове, в учебных делах, иду учиться на права и нахожу себе серьёзное дело. Я решил стать таким человеком, который всегда может достать из кошелька деньги и решить любой вопрос так, чтобы никогда не пришлось валяться на полу или сидеть на ступеньках аэропорта, вокзала или ночевать в спальном мешке. Я придумал себе, что могу быть прагматичным и конкретным человеком. Опорой и надеждой родителей в смутное время в смутной стране. Мне понравилось в тот день ощущать себя человеком без иллюзий. Наверное, у меня было смешное и деловое выражение физиономии.

До Кемерово я долетел уже без этих невоплотимых в моём случае планов и задач.

Место в самолёте мне досталось у иллюминатора. В салон я прошёл и уселся в числе первых. Я не был в Кемерово каких-то два с небольшим месяца, а мне казалось, что прошли годы и эпохи. Настроение моё было, какое бывает перед большой и трудной работой после затяжного безделья и путаницы. Чем-то серьёзным то, что со мной происходило последние пару лет, я не считал. Заставил себя относиться к тем экспериментам, которыми я был занят в области пантомимы, и к попытке радикальной смены географии как к неудачным и ошибочным опытам. Я был собран и в полёте за четыре часа намерен был дочитать книгу, которую взял с собой в Германию и не хотел привезти обратно недочитанной.

Вскоре пришёл человек, чьё место оказалось рядом с моим. Он был в лёгком, активном и общительном подпитии. Невысокий, приятный, сухощавый мужчина лет сорока, в хорошей белой рубашке, модных джинсах, аккуратно, но нестандартно постриженный, пахнущий пряным одеколоном и свежевыпитым алкоголем, очень хотел говорить.

– Молодой человек, – любезно обратился он ко мне, – вы не будете столь добры и не поменяетесь со мной местами? Я бы очень хотел сидеть у окна. Если вам не всё равно, то будьте любезны…

– Простите, – ответил я, – но я бы хотел остаться на своём месте.

– Что вы, что вы, – отреагировал он вежливо, – конечно!.. Просто я художник, и мне необходимо видеть пространство… Небо, облака, солнце… У меня есть в этом профессиональная потребность…

За иллюминатором было темно и были видны другие самолёты, огни аэропорта и разнообразная техника наземных служб. Наш рейс вылета в 22 с чем-то и должен был прибыть в Кемерово из-за разницы во времени только к восходу. Всё время полёта за маленьким овальным окном должна была наблюдаться сплошная ночная тьма с мелкими звёздами. Об этом я сказал своему соседу. К тому же он в моём представлении совсем не был похож на художника.

– Я вас понял, – сказал он разочарованно, но мягко, – дело ваше… Просто, поверьте, художнику даже тьма за окном необходима, как… источник вдохновения и пространство возникновения образов.

Он явно был огорчён моим отказом. Он, по всей видимости, привык к тому, что люди с интересом и уважением относились к тому, что он художник. Я же, как человек, который принял решение начать серьёзную и прагматичную жизнь, который был сыт по горло художественными идеями и концепциями Ковальского, не был ни удивлён, ни рад встрече с художником. Наоборот! Я даже успел подумать: «За что мне это? Почему если художник, то обязательно ко мне? Единственный художник на весь самолёт – и вот он… Место рядом с моим!..»

– Когда будем подлетать к Кемерово, – сказал я, – как раз начнёт светать, и мы сможем поменяться местами. А до тех пор позвольте мне остаться на месте, которое указано в моём билете.

– Это прекрасное предложение, спасибо вам, – сказал он и уселся рядом, недовольный.

Вскоре крайнее у прохода место заняла крайне недружелюбная старуха, от которой пахло долгой дорогой до аэропорта и едой с луком. Она вела себя как человек, который редко оказывается среди совершенно незнакомых людей и чей жизненный опыт говорил, что никому нельзя доверять. Мой сосед попытался с ней быть любезен и предложил помощь в размещении её сумки на верхней полке, но она что-то буркнула и уселась на своё место, крепко прижав свои пожитки к себе. А человеку, который назвал себя художником, хотелось общаться. Ему неуютно было между старухой и мной. Он ёрзал в своём кресле, даже когда самолёт покатился выруливать на взлётную полосу.

– А вы в Кемерово по какой надобности? – не справившись с молчанием, спросил сосед.

– Я лечу домой, – ответил я вежливо, но скорее холодно.

– Земляк! – обрадовался он. – Я тоже домой… Вижу загар. С моря летите?

– Да. Был в Крыму.

– Крым!.. – мечтательно сказал он. – А мне нынче не удалось окунуться в море и подставить кожу под солнце… Очень много было дел… Но дела зато были грандиозные! Очень интересные дела…

Он говорил и явно ждал, что я как-то заинтересуюсь, буду задавать вопросы, втянусь в разговор. Но я не проявил желания. Мне хотелось быть спокойным и самодостаточным. Мне казалось, что именно таким, немногословным и немного отстранённым, должен быть серьёзный, деловитый и умудрённый человек.

– Буквально три часа назад договорились о таком деле!.. – продолжал сосед.

– Пожалуйста, пристегнитесь, – перебила его стюардесса.

– Да, да, – с готовностью сказал он, – конечно! Разумеется…

Потом стюардесса некоторое время боролась со старухой, убеждая отдать ей сумку, чтобы положить её на полку. Бабка ворчала и сопротивлялась. Сосед что-то хотел ей сказать, чтобы поддержать стюардессу и гражданскую авиацию, но сразу же получил порцию глубокого презрения:

– Сиди ты… – сказала ему старуха, – сел вот – и сиди. Нашёлся тут…

В конце концов сумка у бабки была отобрана и уложена на положенное место, сама она была пристёгнута и осталась сидеть, насупившись, с видом человека, которого не то что не стоит трогать, но и смотреть на него нельзя. Моему соседу пришлось усесться, слегка обернувшись ко мне, чтобы никак не контачить с дремучей злобой, сидящей рядом.

– Так вот… – сказал он, когда самолёт разбежался и взлетел, – представляете, буквально три часа назад договорился о таком деле, какого ещё не было!.. По дороге в аэропорт слегка пригубили по такому случаю… Но именно, что слегка. Не составите компанию? Поверьте, повод грандиозный! Вот… у меня есть замечательный коньяк.

Он тут же достал из-под сиденья хороший, потёртый портфель и достал из него нарядную бутылку тёмного стекла. В те времена ещё можно было проносить в самолёт практически что угодно.

– Я очень за вас рад, – сказал я с холодной улыбкой, – но, пожалуй, воздержусь… Могу составить компанию чисто теоретически. Как попутчик… Но я искренне за вас рад.

– Слышу слова интеллигентного человека! – сказал сосед. – Вы, простите, из какой сферы деятельности?

– Я пока всего лишь студент. Учусь в университете. Филолог.

– Это замечательно и похвально!.. Я подумал, вы старше… Как вас зовут?

Я представился. Он протянул руку.

– Моя фамилия Казанцев, – сказал он, пожимая мне руку. – Анатолий Казанцев…

Он назвался с некоторым вопросом и вызовом. Он явно рассчитывал на мою реакцию. Но её не последовало. Мне ничего не сказали его имя и фамилия.

– Анатолий Казанцев, – повторил он, – председатель правления Союза художников Кемеровской области… То есть всего Кузбасса.

Эта информация не произвела на меня ожидаемого соседом впечатления, но я по крайней мере понял, что передо мной художник не по велению души и сердца, а по образованию и профессии. То есть такой художник, который умеет рисовать.

– Можем на «ты»? – спросил Анатолий Казанцев.

– Пожалуйста, – ответил я всё ещё вполне прохладно.

– Давай выпьем чуть-чуть… Я сегодня договорился… Представь себе! Весной повезём выставку наших художников в Германию. Восемь городов. Сибирский пейзаж. Вывезу наших мужиков. Такой выставки ещё не было. Пять человек поедут. Самых маститых. Завтра их обрадую!.. Давай… У меня рюмочка походная есть.

«Да что же это такое? – подумал я. – Художник, Германия… Ему что, другого места не нашлось в целом самолёте? Только рядом со мной…»

– А вы уже бывали в Германии? – спросил я.

– Нет ещё. В октябре поеду в первый раз, – сказал он радостно.

Я посмотрел на него, как матёрые моряки смотрят на салаг, как ветераны на новобранцев.

– Немцы к нам приезжали весной… Много чего купили у художников напрямую… А я подумал… Нечего тут по дешёвке всё скупать. Надо к ним ехать. Пусть покупают по честным ценам… Правильно?

– Правильно! – ответил я.

– Ну так давай выпьем!.. За успех! По чуть-чуть… Коньяк отличный. Французский. Немцы угостили.

Трудно представить теперь, что бы случилось с моей жизнью и со мной, как бы я жил и что делал, если бы художник Анатолий Казанцев не полетел одним со мной рейсом, не оказался бы в соседнем кресле и если бы я наотрез отказался с ним выпить того коньяку. Как бы всё пошло? Как-то бы пошло… Но об этом уже нет смысла думать. Я выпить согласился.

– Молодец! – обрадовался он. – В смысле – спасибо!

Он аккуратно и умело налил из бутылки в маленькую стальную рюмочку пахучего коньяку и дал мне.

– Я пригублю из горлышка, с твоего позволения, – сказал он улыбаясь. – Давай выпьем за успех! За наших художников! Пусть они и наше искусство процветают! Давай!..

– Давайте, – сказал я.

– Мы же на «ты», – весело нахмурившись, сказал он.

– Мне пока трудно. Я с трудом перехожу на «ты» со старшими…

– Тогда давай выпьем, чтобы переход был легче.

Он чокнулся горлышком бутылки с рюмочкой в моей руке, и мы выпили.

Сразу после этого он стал рассказывать о том, что стал председателем кемеровского отделения Союза художников только год назад и что он самый молодой председатель в истории местного союза. Он говорил, что ему очень трудно со взрослыми и пожилыми художниками, особенно с маститыми. Что они все люди капризные, одинокие и ревнивые, что требуют к себе внимания и постоянно подозревают, что кому-то уделяют внимания незаслуженно много. Он пожаловался, что художники – люди в основном пьющие, а некоторые, точнее, добрая половина из них, сильно и беспробудно пьющие. Но он, как новый председатель, хотел навести порядок во вверенной ему организации и вдохнуть в неё новую, свежую жизнь.

– Они же ничего не хотят, представляешь! – говорил Анатолий после третьего отпивания из бутылки. – Сидят по своим мастерским и пьют. К ним туда страшно заходить. К некоторым без противогаза не заглянуть… А художники-то классные. Немцы, как только стало можно к нам приезжать, так и шастают. За бесценок у них всё скупают. Не глядя берут что есть. Разбираются, суки, в живописи…

– В деньгах они разбираются. Но то, что они, как вы изволили выразиться, суки… С этим спорить не буду, – сказал я с видом человека, который разбирается в немцах как никто. По поводу немцев я слукавил. Я к ним так не относился. Но коньяк был хороший.

– А ты, прости, конечно, откуда знаешь такое про немцев? – насторожился Анатолий.

Я после возвращения из Берлина неоднократно пытался рассказывать историю своих немецких приключений и всегда, без исключения, натыкался на недоверие и скепсис. Я с непониманием встретился ещё в поезде из Берлина в Москву. Все ребята, с которыми я ехал, считали, что я совершил огромную и непростительную глупость, что решил вернуться на родину. В Севастополе случилось несколько знакомств. Я пытался развлечь собеседников историей про иллюзии и разочарования, но натыкался на раздражение. Люди, выслушав меня, делали вывод, что я капризный, избалованный и много о себе возомнивший человек, который испугался самых элементарных бытовых неудобств и сбежал от трудностей в привычное болото скатывающейся в полное убожество страны. Они, слушая меня, отказывались верить в то, что европейские и, в частности, немецкие люди могут быть не умными, не добрыми и не замечательными, если у них там такая разумная, гуманная и прекрасная жизнь. То, что там отдельные люди могут быть дураками, высокомерными демагогами и жадными чистоплюями, а главное, что там царит практически поголовное, улыбчивое, симпатичное, благовоспитанное и вежливое безразличие, никто верить не хотел. Мои слова они объясняли банальной обидой неудачника. Художник Казанцев первый сказал, что немцы, скупающие картины за гроши, не прекрасные и щедрые благодетели, которые снизошли до сирых сибирских живописцев, а хитрые суки.

– Имел опыт посещения этой замечательной страны, – ответил я на поставленный вопрос. – Можно сказать, проездом через Крым возвращаюсь из Берлина в Кемерово… Грандиозная страна… Правда! Но возвращаюсь с радостью… И не сочтите за наглость, предлагаю за это выпить!

Пролетая над Уралом и самым началом Сибири, я поведал своему случайному соседу историю своей разведки жизненных перспектив на немецкой территории. Чему-то он потешался, чему-то удивлялся, но в целом слушал внимательно и серьёзно.

– А вот это тост, – периодически прерывал он мой рассказ, – за это стоит выпить!

Художник Казанцев стал первым внимательным и понимающим слушателем моей немецкой истории плюс коньяк. Я разошёлся. Рассказывал в лицах. Была бы возможность встать и ходить, я бы рассказывал в картинах. Но свою историю до конца, до самого отъезда обратно на родину я рассказать не успел.

– Погоди! – вдруг прервал моё повествование Анатолий. – Я не понял… А как ты мог так стоять и тем более как ты мог показывать робота, чтобы немцы платили деньги?

– Как? – сбился с мысли и рассказа я этим вопросом. – Как?.. Я разве не сказал?.. Я же долго занимался пантомимой… Можно сказать, профессионально…

– Ты? Пантомимой?.. Не может быть!.. А я, между прочим, в Москве видел Енгибарова. На сцене видел… И Марселя Марсо видел, когда ещё был студентом… Был в Москве на практике и попал на его концерт! Мне лично очень нравится пантомима.

За год-полтора до этого разговора я, услыхав имена Марсо и Енгибарова, а также встретив человека, который не только знал, что такое пантомима, но и видел легендарных представителей этого искусства, непременно возбудился бы и стал выспрашивать все возможные подробности. Но тогда, в самолёте, реплика моего собеседника никакого особенного отклика во мне не нашла.

– Да… – сказал я. – Я не раз выступал с пантомимами… У меня… У нас даже был театр пантомимы. Мы ездили на фестивали… Зачем быть голословным?.. Буквально в прошлом году осенью мы участвовали в крупнейшем фестивале пантомимы в Риге и стали его лауреатами… Так-то! Вот только кому это интересно?..

Про то, что мы стали лауреатами с определённой формулировкой, я умолчал. Не стал вдаваться в такие детали. Коньяк действительно был хороший. Я лучшего прежде не пил. Это был в сущности мой первый в жизни коньяк.

– Иди ты! В Риге? – удивился Анатолий. – Лауреаты? Ничего себе! Кого только у нас в Кемерово нет… Художники есть такие!.. В Томске таких нет… И никому ничего не надо… Давай выпьем. Тут уже по капельке осталось.

Мы выпили, Анатолий допил из бутылки последнее, сморщился и вдруг просиял.

– Слушай!!! – неожиданно очень взволнованно сказал он, – мне вдруг пришла идея! Осенило, блин!!! Только ты сразу не отказывайся… Подумай! Может очень интересно получиться… А давай устроим твой этот театр у меня?.. В нашем Доме художников есть помещение. Шикарное… Выставочный зал. Большой… Давай?

– Так нет больше того театра… – ответил я, моргая довольно медленно.

– Как нету? – спросил Анатолий, трогательно разведя руки в стороны.

– Так… Больше нет, и всё.

– Погоди! Но ты же есть?

– Я? Как видите… Как видишь. Есть!

– А ты лауреат пантомимы в Риге?

– Разумеется!.. Конечно, лауреат.

– Так и в чём проблема? Нет того театра – сделай новый… Я серьёзно! Театр пантомимы Дома художников… По-моему, это звучит…

У меня аж в глазах побелело. Я детально вспомнил, как стоял в Томске и читал афишу на Доме учёных. А тут был предложен Дом художников. Разница мне показалась несущественной.

– Ты не шутишь?.. Ой, простите! Вы не шутите? – спросил я, не моргая глядя на художника Казанцева.

– Какие тут могут быть шутки?.. – ответил он серьёзно, почувствовав серьёзность вопроса. – Серьёзно я. Дом художников пустует. Такое помещение в центре города! Туда люди должны каждый день ходить. Выставка одна, выставка другая… Творческие встречи, вечера поэзии… В Томске, в Красноярске, Иркутске жизнь кипит… А у нас… Только пьянка и тишина. Вот ты хоть раз в родном городе в Доме художников был?

– Нет. Не был… Я, если честно, даже не знаю, где он.

– Вот и именно! Что и требовалось доказать! Раз в год у нас областная выставка… Все из своих берлог… из своих мастерских выползают на свет божий. Собираются все вместе… Приходит публика, одна и та же, руководство городское, областное… Потом пьянка… И всё!.. Персональные выставки редко. Да и то на два-три зальчика картин всего на первом этаже набирается… На эти выставки вообще никто не приходит… Давай встряхнём всё это? Я хочу, чтобы жизнь у нас в Доме художников началась. Не отказывайся.

– Это очень серьёзное предложение! Вы понимаете? – протрезвев совершенно, сказал я.

– Я всё понимаю! Давай завтра… Нет, послезавтра встретимся на месте… Ты своим профессиональным взглядом посмотришь помещение… Скажешь: годится – не годится. Подумаешь, что тебе надо… Я помогу… Я театр очень люблю. Всегда хотел декорации и костюмы для спектакля попробовать сделать.

– А куда прийти?

– Как куда? Я же говорю, чудак! – Анатолий усмехнулся. – В Дом художников…

– Так я же вам сказал, – сказал я, улыбаясь, – что я не знаю, где он находится.

– Знаешь что!.. А вот как раз и узнай… Узнай и приходи… Позвони предварительно, чтобы я был на месте… Послезавтра! Не тяни с этим… И поверь! Если решил, что хочешь, – делай по горячим… Стоп! – сказал художник Казанцев и посмотрел мимо меня. – Погоди!.. Ой! Рассвет начинается!.. Мы с тобой договаривались, что ты меня пустишь к окну, когда начнёт светать…

Я оглянулся и увидел в иллюминаторе фантастической красоты картину. На линии облачного горизонта появилась яркая, красная полоса. Облака ровным, чистым, как бесконечная рыхлая снежная целина, полем уходили в прозрачную даль под яркую полоску рассвета. Над этой полосой синело небо, а выше ещё темнел мерцающий звёздами космос.

– Да, давайте поменяемся, конечно, – сказал я.

Мы стали пересаживаться, толкнув и разбудив впереди сидящих людей.

– Извините, пожалуйста, – сказал я.

– Простите, бога ради, – сказал Анатолий.

– Ну чё вы вошкаетесь?! – ворчливо и раздражённо сказала старуха, рядом с которой, вместо художника, оказался я. – Всю дорогу бу-бу-бу, бу-бу-бу… Если пьёте… То ведите себя тихо… А людям не мешайте…

– Какая же красота! С ума сойти! – сказал Анатолий, прильнув к иллюминатору. – Такое ни сфотографировать, ни написать… Чудо – оно и есть чудо!..

Он смотрел не отрываясь в иллюминатор. Разговор наш прервался. А я сидел и пытался осмыслить свалившуюся на меня информацию. Все мои серьёзные, прагматичные и благочестивые планы на новую, структурированную и практичную жизнь рухнули в одночасье. Человек, случайно купивший билет на соседнее кресло, взял и предложил мне ни много ни мало, а сделать свой собственный театр. Это было и невероятно, и совершенно реально одновременно. Желания, сомнения, фантазии, мысли и вопросы бешено пульсировали в моей голове.

– Простите, – сказал я Анатолию – я хотел бы уточнить…

Я собирался задать ему пару вопросов, но увидел, что художник Казанцев уткнулся лбом в овальное стекло и крепко спит. В этот момент самолёт пошёл на посадку. Я возвращался в родной город.

Через день после возвращения я не без опаски позвонил в кемеровский Дом художников. Нашёл номер и адрес в справочнике. Ответил женский голос. Я представился и попросил к телефону председателя правления Союза художников. Анатолий взял трубку вскоре, но, пока я ждал, сердце моё пульсировало где-то в горле.

Всё время после возвращения домой и до того звонка мысль о предложении сделать свой театр не шла у меня из головы ни на секунду, ни на миг.

Прежде я и не помышлял о своём театре. Мне хотелось выступать, я обожал сцену, я был частью театра, состоявшего из двух человек. Но о собственном театре со своей сценой, зрительным залом, световым и звуковым оборудованием, а главное – со своей труппой я даже не мечтал. Мои мысли в этом направлении ни разу не устремлялись. Это было слишком фантастически, чтобы этого хотеть.

Пока я ждал, прижав телефонную трубку к уху, я боялся, что Анатолий Казанцев уже забыл о своём предложении, или уже о нём пожалел, как о пьяном ночном разговоре, или его, как председателя, уже накрыли важные дела и ему попросту не до меня.

– Привет, – раздалось в трубке, – молодчина, что позвонил! А то я уже боялся, что ты забыл или передумал… Приходи… Сегодня можешь? Я весь день на месте.

Я поехал сразу.

Дом художников в Кемерово находится не в отдельно стоящем красивом здании, а в ничем не примечательном строении, которое выходит углом на перекрёсток двух центральных улиц. Кирпичный дом. Некрасивый. Если бы не необычно большие окна, его можно было бы принять за жильё. Два нижних этажа занимали выставочные залы и кабинет председателя правления, а на третьем находились мастерские художников.

Анатолия я нашёл в его кабинете. Он ждал меня.

– Пойдём посмотрим то, о чём я тебе говорил, – сказал он сразу после приветствия. – О нашей с тобой идее я ещё никому не рассказывал. Рано. Ты сначала посмотри… Художники мои обязательно будут против… Но они вообще против всего… Я их тут вчера хотел обрадовать тем, что договорился о выставке в Германии, а они сегодня на меня уже кляузу пишут… Мол, едут не те и не тогда… и не туда… И что я весь жар руками загребаю.

Выставочный зал, который председатель Казанцев видел возможным театром, находился на втором этаже. Он представлял из себя вытянутое прямоугольное помещение, в которое из фойе вели две высокие двустворчатые двери. Дощатый пол, белые стены, высоченный потолок, три больших окна, выходящие на оживлённую улицу, закрытые фанерными белыми щитами. Это была чистая и прекрасная большая комната. Она напомнила мне зал в томском Доме учёных и театр «Встреча». Только в выставочном зале потолок был существенно выше. У меня засосало под ложечкой. То, что я увидел, было идеальным пространством для маленького театра.

– Да! Это то, что нужно! – сказал я.

Про отличную учёбу, карьеру и полезное для себя и родителей дело я в тот момент не думал, а про получение прав на управление автомобилем забыл раз и навсегда. Театр! Мой театр! Вот что полностью овладело мной в тот момент.

– Что ж… Дело за малым, – сказал Анатолий, – главное, чтобы меня вместе с тобой отсюда не выкинули… А они могут… С чего думаешь начать?

Вопрос был сложный. Я представления не имел, с чего начинать. Помещение было прекрасно. Но для того, чтобы в нём можно было выступать, надо было сделать много-много чего. Нужны были зрительские места, необходима была сцена, то, что находится за сценой, нужно было специальное световое и звуковое оборудование… И нужны были люди. Театр из одного меня был в моём понимании невозможен и не нужен никому. Прежде всего мне самому.

– Смотри, – сказал Анатолий, когда мы пришли к нему в кабинет, – мне, если ты всё же решишься на театр, надо будет принять тебя на работу… Решение об этом будет принимать правление, в нём семь человек. Если не напьются, то всё будет нормально. Но тебе надо будет подготовиться и выступить перед ними.

– Как выступить?.. – удивился я.

– Как?.. – тоже удивился Анатолий. – Подготовить сообщение… рассказать о том, какой тут будет театр, что ты будешь в нём делать, на кого он будет рассчитан и зачем он Дому художников… А ты что думал?.. Что нужно будет им спектакль показать?..

– Да… подумал… – усмехнулся я. – Когда надо это сделать?

– Чем раньше, тем лучше… И ещё тебе надо понять, что нужно для оборудования театра. Что-то мы можем изготовить в наших мастерских… Но денег у нас на театр нет и не будет. Даже если бы были деньги, то если бы художники узнали, что я их трачу на какой-то театр, они нас сразу бы выкинули. Прям в окно…. Подумай! Дело трудное. Не спеши… Но и не тяни.

Из Дома художников я вышел на улицу и долго стоял. Накрапывал дождик. Было серо и прохладно. Лето, которое началось давным-давно, ещё до Германии, закончилось.

Я стоял и понимал, что мне очень тревожно и страшно. Я не знал, с чего начать, не знал, как и с кем делать театр, откуда взять деньги, где найти на театр время… У меня не было ни единой идеи, какой спектакль или какое представление создавать. О чём оно может быть… Мне необходимо было посоветоваться с отцом, поставить в известность маму о том, что нормальная учёба и серьёзная жизнь откладываются…

Таких вопросов и сложнейших задач передо мной вдруг возникла целая необозримая гора. Скала неприступная!

И вроде бы ничего ещё не было решено. И можно было бы пойти по улице и никогда в Дом художников не возвращаться. Можно было позвонить Анатолию и сказать, что я передумал, что учёба не позволяет и родители не велят. Можно было и вовсе Анатолию больше не позвонить.

Но тревога и страх, которые не позволяли мне сдвинуться с места, когда я стоял под дождём возле Дома художников, происходили из ясного и отчаянного понимания, что на самом деле решение уже принято. Оно принято было сразу, как только, ещё в самолёте, прозвучало предложение сделать театр. Так что никуда от этого решения уйти, убежать или спрятаться и отсидеться не получилось бы. Я понимал, что мне придётся делать этот театр, боюсь я этого или не боюсь.

Когда мои волосы и плечи куртки намокли, я вышел из оцепенения и быстрым шагом пошёл в университет для того, чтобы немедленно с чего-то начать. Я понял, что мне надо начать задавать вопросы.

В университете я направился в Студенческий клуб к неизменному его директору Игорю Ивановичу. Он удивился, меня увидев. Я давненько не заглядывал к нему. Накануне начала учебного года в Студклубе происходила шумная и многолюдная деятельность, но Игорь оторвался от дел.

– Здравствуй! Ты чего такой серьёзный?.. – приветствовал он меня. – Представляешь… На прошлой неделе наконец-то из типографии отдали афиши… Вот: «Театр пантомимы КемГУ “Мимоходъ”». Красиво напечатали… Это ещё актуально?

На этих словах он показал на объёмную стопку глянцевых плакатов, лежавших на его столе. Но я даже думать не хотел о том, что с этими афишами можно было делать. Я взволнованно попросил Игоря пройтись со мной и поговорить наедине.

Игорь знал от комсомольского вожака Волчека и от ребят из стройотряда про то, как они почти контрабандой вывезли меня из Берлина. Он хотел пошутить на эту тему, порасспросить меня. Но я ни о чём не мог думать и говорить. Только о моём театре.

Прогуливаясь по длинному коридору взад и вперёд, я рассказал Игорю о том предложении, которое получил, и о том, что помещение, которое мне показали, очень хорошее. Следом я поделился своими сомнениями и спросил, что он думает обо всём мною сказанном.

Игорь задал несколько вопросов. Несущественных. И задумался.

– Очень интересное предложение, – наконец сказал он. – Это хорошее дело… Сейчас все самодеятельные, студенческие и прочие театры и студии только закрываются… А тебе дают помещение в таком отличном месте!.. А что это значит? Там с тебя не будут брать арендную плату, тебе не принесут счета за электричество и тепло… Там, как ни крути, а территория культуры. Это – Дом художников… Я бы не отказывался. Отказаться всегда успеешь.

– Но я не знаю, как там всё оборудовать… Где всякое оборудование взять, тоже не знаю. Каких людей и откуда к себе в театр пригласить.

– Знаешь?.. Вот поверь мне! – сказал Игорь улыбаясь и положил мне руку на плечо. – Оборудование, люди, деньги – это всё найдётся… Это всё дело наживное… А вот что там, в этом театре, делать? Что репетировать, ставить и показывать?.. Вот это вопрос! О чём будет театр? Вот что самое главное и трудное! Да!.. И кто этим театром будет руководить? Кто будет решать, какой и о чём будет театр? Кто будет этот человек? Ты?

Я скривил рот в невесёлой улыбке, покачал головой и, осознавая весь масштаб заданного вопроса, посмотрел сначала в одну, а потом в другую сторону…

– Ну а кто же ещё? – ответил я. – Речь же идёт о моём театре. Я и буду руководить… – сказал я и усмехнулся наглости собственных слов.

– Тогда вопросов больше нет! – сказал Игорь. – Теперь подумаем, как ответить на те, которые ты задал… А я, если честно, рад! Чем больше театров будет в городе, тем лучше.

– А оборудование где искать? Где искать людей? – спросил я.

– Да найдём мы всё… Ты только сначала пойми, какое оборудование тебе нужно… А главное, каких ты хочешь людей? Людей полно разных… Только выбирай! Все хотят интересно жить.

Тем же вечером я поговорил с отцом. Он был уставшим, раздражённым. После возвращения с летнего отдыха навалились дела и заботы. Навалилась вся неразбериха того дикого времени, когда отцу каждый новый день нужно было разгадывать как ребус.

В Севастополе у моря мы с ним толком не поговорили. Родители были рады моему возвращению. Они видели, каким потерянным, усталым и осунувшимся я приехал. Они понимали, что те мои планы и надежды, которые они считали нелепыми и ребяческими, таковыми и оказались, если я вернулся. Но расспрашивать меня они не стали. Своими планами взяться за ум и вернуться с творческих небес на реальную землю я с ними поделился. Они это приняли к сведению и сказали, что будут рады, если у меня получится задуманное.

Я очень волновался перед тем разговором с отцом. Я понимал, что без его поддержки… Пусть без понимания и одобрения, но именно без поддержки, мне не справиться. Или будет невыносимо трудно.

Только ближе к полуночи нам удалось уединиться на кухне. За окном шёл тёмный, холодный дождь.

– Ну… Я тебя слушаю, – сказал папа.

Я ужасно не любил, когда он так говорил. От этих слов я терял мысль, забывал, что хотел сказать, и всегда не знал, с чего начать. Эта его фраза лишала меня остатков уверенности и решимости. Случалось, в детстве, после этих его слов «я тебя слушаю», мне вообще ничего не удавалось сказать и я начинал всхлипывать.

– Я слушаю, слушаю! – повторил отец после того, как я минуту молчал.

– Пап! Ты меня убиваешь просто… Этим своим «слушаю», ты же об этом знаешь…

– Ты что-то хотел мне сказать – я тебя слушаю, – невозмутимо сказал папа. – Говори, или идём спать. Завтра трудный день… Может быть, ты забыл… Но завтра первое сентября… Или тебе учёба уже побоку?..

Я сбивчиво рассказал отцу о том, о чём собирался. Он слушал сумрачно, не перебивал, пару раз отходил к окну, приоткрывал его и курил, выпуская дым в дождь. Когда я закончил, он бесконечно долго молчал. Минут пять, не меньше.

– И что ты хочешь от меня? – спросил он в конце концов. – Если совета… То совет мой таков: выкинь эту идею из головы и забудь навсегда… Но ты ведь не этого от меня хочешь… Ты даже не одобрения от меня хочешь… Ты же не рассчитывал, что я тебе скажу: какая удача, сынок! Как замечательно! Делай свой театр, я в восторге от твоей идеи…Ты хочешь от меня помощи? Так? Какой помощи ты от меня ждёшь?..

– Пап… – ответил я, глядя в пол, – я от тебя жду поддержки… Может быть… Возможно, ты…

– Хорошо, назовём это так, – усмехнулся отец, – пусть будет поддержка… И в чём эта поддержка должна выражаться?.. Скажи как есть!.. Молчишь?.. Тогда давай я тебе помогу… Поддержу тебя… Ты хочешь меня попросить, как я понимаю, о том, чтобы я поддержал тебя в твоём желании на пустом месте, из ничего, сделать театр… А если начистоту, то ты сейчас сидишь и хочешь мне сказать: папа я буду в ближайшее время заниматься сам не знаю чем, буду плохо и нерегулярно учиться в университете, не буду участвовать в семейных делах, но буду с вами жить, есть, пить, мне нужна будет одежда, обувь, деньги на житьё-бытьё и на то, чем я буду заниматься… Так что – терпите меня и ничего от меня не ждите… Не ждите от меня того, что я получу нормальное образование и профессию, не ждите от меня помощи и участия… И поддерживайте меня во всех моих безумных затеях… Ты это хотел сказать? Я правильно озвучил твои желания?

– Пап… Моё желание… делать театр… Да… – ответил я. – И мне нужно, чтобы ты меня понял… И поддержал.

Отец молча покачал головой, отошёл к окну и закурил ещё одну сигарету.

– Понимания моего тебе хочется. Но оно тебе не обязательно, – сказал он. – Я же вижу, что ты не советоваться собрался. Ты для себя уже всё решил… Так что делай, что хочешь… Я тебе ничего не запрещаю… Из дома не гоню. Живи, ешь, пей… Только скажи мне, пожалуйста… Ты что, считаешь себя артистом? Ты что, думаешь всю жизнь так?.. Ты полагаешь, что сможешь этим жить, зарабатывать и кормить семью?.. Если ты, конечно, о семье своей собственной помышляешь.

– Нет, пап, я не думаю так… – сказал я искренне. – Я просто хочу, пока это возможно… Я понимаю, что мне этот театр нужен… Вот и всё…

– Отлично поговорили! – горько усмехнувшись, сказал папа. – Считай, что я тебя понял… Отговаривать тебя не буду, это, как я вижу, бесполезно… Запрещать тебе что-либо я уже не могу, ты – мальчик большой… Но условия у меня простые: ты должен закончить университет… Если начал, то закончи. Какое-никакое, а образование и профессия… До окончания учёбы я тебя готов держать у себя на шее. Но как только получаешь диплом в руки, изволь стать самостоятельным человеком… И последнее: на картошку едешь с нами вместе. Копаем картошку всей семьёй… Окучил я её и прополол без тебя… Ты был… скажем так… в экспедиции… А теперь ты здесь! И для картошки найди время в своей насыщенной театральной жизни.

– Конечно! – сказал я убеждённо. – Разумеется, пап! Обещаю…

– Ладно, ладно!.. – сказал отец почти мягко. – Вот только скажи мне, сынок!.. Этот театр… Это же у тебя не навсегда?..

– Конечно нет!.. – уверенно ответил я. – Как театр может быть навсегда?.. Но я немного ещё… Пока есть возможность!..

Я искренне верил в то, что говорил тогда отцу. Но ни одного обещания не сдержал. Ни единого из тех, что дал той ночью. Даже копать картошку я не смог поехать, потому что простудился и пролежал с температурой всё время уборки картофельного урожая.

К выступлению на заседании правления Союза художников города Кемерово я готовился очень серьёзно. Сидел на лекциях, а сам писал своё выступление. Анатолий попросил меня подготовить некое высказывание, минут на пять, для членов правления, которое убедило бы их в том, что театр в стенах Дома художников необходим. Я своё выступление написал, прочитал, засёк время и сократил до пяти минут ровно.

Само заседание проходило, так сказать, за закрытыми дверями. Меня должны были на него пригласить только для того, чтобы я зачитал своё обращение к правлению и ответил на возникшие вопросы.

Правление заседало недолго. Участвовало в нём восемь человек: Анатолий, его секретарь и помощница – миловидная дама в длинном платье, – и шесть бородатых взрослых мужиков, которые были к началу заседания нетрезвы, а один был по-настоящему крепко и совсем недобро пьян.

Анатолий предложил мне посидеть в фойе и подождать.

– Я сначала их подготовлю, а потом уже тебя позову, – сказал он. – Они сегодня не в форме… Но чтобы их вместе собрать и чтобы всех трезвых – это задача невыполнимая. Художники!.. С живописцами ещё куда ни шло… Договориться можно… А вот монументалисты – скульпторы… С ними совсем трудно. И они ещё мужики здоровые… У меня два монументалиста в Правлении… Они пьяные всегда.

Художники покурили на лестнице и пошли в кабинет председателя заседать. Дверь за ними закрылась. Я остался сидеть на диванчике. Вскоре из-за двери послышались крики, стук и мат-перемат. Через минуту всё затихло. А минут через пять повторилось вновь. Снова послышались крики, брань. Дверь в кабинет неожиданно распахнулась, в ней показался самый высокий художник.

– Вот что, Толя! Пошёл ты в жопу! – крикнул он и собрался было выйти, но передумал. – На хера ты нас тут собрал? Нам что, делать нехер?.. Кто ты такой вообще? Я тебя председателем не выбирал…

– Лёша, – послышался голос Анатолия, – зайди, пожалуйста! Не устраивай из правления балаган!..

– Чего?.. – спросил с вызовом мужик в дверях. – Ты сам тут что устроил?..

На этих словах он зашёл обратно и закрыл за собой дверь. Ругань продолжилась, но слов я уже разобрать не мог.

Меня позвали минут через сорок после начала заседания. Я вошёл. Выступление, написанное на двух листках, было у меня наготове. В кабинете за столом сидели все члены правления, Анатолий стоял во главе стола, секретарь наливала в чашки чай за столиком в дальнем углу. Один мужичок спал, откинувшись в кресле.

– Вот, сказал Анатолий, – этот молодой человек, о котором я вам говорил, является лауреатом конкурса пантомимы в Риге. Это ему я хотел бы предоставить возможность сделать театр у нас в третьем выставочном зале. Давайте предоставим ему слово.

Я подошёл ближе к столу, поздоровался, представился, поднял к глазам свои листочки и начал читать:

– Искусство живописи и театральное искусство всегда соседствовали, – начал было я, – мне представляется, что присутствие театра в Доме художников может дать синергический эффект…

– Толя! – перебил меня тот высокий бородач, который пытался уйти с заседания. – Ты что, решил третий зал отдать под какую-то чунга-чангу?.. Я не понял! А где мы будем праздники отмечать? Дни рождения? Банкеты?.. Где мы бухать будем по-человечески?

– Лёша, – ответил Анатолий, – ты бухаешь везде… Театр нам нужен… Молодёжь, студенты не придут смотреть на твои фигурки. На выставки наши не придут. А на театр придут. Я хочу, чтобы к нам люди приходили… Чтобы молодые люди к нам дорогу узнали.

– Ты не ответил на мой вопрос… – громко прервал Анатолия тот самый высокий мужик. – Где мы сможем нормально посидеть? У нас все банкеты всегда там проходили и проходят…

– Лёша! – сказал толстый, коренастый, седой бородатый дядька. – Толя хорошее дело предлагает. Почему бы не попробовать?

– Да, Лёш! – сказал ещё один худой художник с жиденькой бородой и со сломанным носом. – Пусть попробуют. Нам-то что? Выступать тут будут, актрисы появятся… Выгнать мы их всегда успеем.

После заседания правления Анатолий попросил меня задержаться.

– Ну вот… Видишь, как у нас тут? – сказал он весело. – Это ещё нормально прошло. Бывает, дерутся. Тот, что спал… Прекрасный живописец… Пейзажист замечательный… Но драчливый и вредный ужасно… Когда пьяный. А трезвым его никто не помнит… Ты как думаешь, до Нового года спектакль или концерт успеешь сделать?

– До Нового года?! – удивился я. – До Нового года успеть бы театр оборудовать, людей найти и хоть как-то подготовить… Если всё будет хорошо, к Новому году начать бы репетировать…

– Они меня убьют… – сказал Анатолий и коротко задумался. – А на праздник сможешь нам тут пантомиму показать?.. Мы тут ёлку наряжаем… Праздник будет.

– Нет! – резко и категорически сказал я. – Ни за что! Никаких пантомим на празднике и на пьянке! К весне постараемся сделать спектакль… А до лета точно сделаем… У меня пока и людей-то нет…

– Ну ладно… Не кипятись, – сказал Анатолий. – Решение правления о театре принято единогласно… Правда, они в любой момент могут его отменить… Да и меня могут свергнуть в любой момент. Не будем об этом думать… Тебе надо очень хорошо подготовиться, и потом очень быстро оборудовать театр… Чтобы поставить их перед фактом… Мол, вот вам театр… Готовый театр они ломать не будут. Не должны. Они всё-таки какие бы ни были, а художники… Ты можешь мне сказать, что тебе нужно?.. Да!!! Чуть не забыл… Стены и потолок в выставочном зале трогать нельзя! То есть долбить штукатурку, что-то забивать, сверлить… Ни в коем случае…

Я сказал Анатолию, что обо всём, что мне необходимо, я смогу сказать через неделю. Он что-то чиркнул в свою записную книжку и сказал, что будет ждать.

– А сейчас напиши мне заявление о приёме на работу. Напиши на имя председателя правления… На моё имя… У тебя трудовая книжка есть?

– Нет, – ответил я, – и никогда не было.

– Тогда заведём. Я тебя возьму на ставку… – Анатолий задумался, – монтировщика выставочного зала. Должности руководителя театра в Доме художников нет и быть не может. Приму тебя на работу сегодняшним числом. Копеечка… Но она лишней не будет.

– Как? У меня будет зарплата?! – потрясённо спросил я.

– Маленькая, но будет. И трудовую книжку оформим… И начнёшь ты свой трудовой стаж в этих стенах… Бери листок, садись и пиши.

Сердце моё возликовало. Я едва сдержался. Чтобы не броситься обнимать Анатолия. Трудовая книжка! Зарплата! Трудовой стаж! Это были весомые аргументы, чтобы предъявить их дома родителям.

Ту осень я вспоминаю как самую-самую долгую и трудную. В сентябре я повалялся с простудой дней пять, а всё остальное время до самой зимы я беспрерывно куда-то спешил, с кем-то встречался, что-то кому-то говорил, объяснял, доказывал, уговаривал. Я делал много того, что прежде и не пробовал делать. А именно: я разработал, спроектировал и придумал способ, как вписать театр на семьдесят посадочных мест со сценой и кулисами в выставочный зал. Я нашёл людей, которые хотели делать театр со мной и с которыми сам хотел работать, и главное – я придумал спектакль.

Кроме этого, я ещё пытался успевать учиться, слушал много музыки и читал. Читал то, что нужно было по программе, и пытался читать то, что можно было прочесть для того, чтобы понять, как делать театр, как учить актёра и как учиться быть режиссёром самому. В библиотеке мне порекомендовали книгу Станиславского «Работа актёра над собой» и увесистый том Михаила Чехова. Я попытался вникнуть в эти труды. Станиславский читался легко и казался простым до примитивности, а Михаил Чехов воспринялся как заумь и не имеющее практического смысла шарлатанство. Но ни один ни другой не могли мне помочь в том, что я затеял. Они не помогали в создании своего театра и в том, как придумать свой спектакль. Даже изучение старославянского языка и исторической грамматики, которые начались на четвёртом курсе, показались мне более полезными в жизни, чем чтение Станиславского и Михаила Чехова.

В то же самое время я, при помощи Игоря Ивановича, изучил в университете устройство и оснащение театра «Встреча», в котором уже выступал с пантомимами, но не задавался вопросом устройства самого театра. Я тщательно промерил вверенный мне выставочный зал, как мог начертил конструкцию амфитеатра на шесть рядов и придумал, как обустроить сцену. Мало того, я рассчитал, какие для этого нужны материалы и сколько.

Игорь во всём старался мне помочь. Он давал ценные советы. Но самое бесценное: он смог забрать со склада уже отработавшие своё и всячески устаревшие, но настоящие театральные прожекторы. Это конечно, была рухлядь и металлолом, некоторые, судя по сохранившейся маркировке, были выпущены ещё при жизни Сталина. Но из двух десятков ржавых световых приборов, после очистки и реставрации, после их разборки и сборки, получилось восемь вполне рабочих экземпляров. С этим можно было что-то делать. А ещё Игорь где-то раздобыл два больших и тяжеленных пульта управления светом. Из двух в результате получился один, а вернее сказать, две трети одного. Пульты рассчитаны были каждый на шесть каналов управляемых источников света. Но у одного работало всего три, а у второго один. Мы их соединили, и получился работающий на две трети пульт. Он гудел, как сварочный аппарат кустарного производства, но работал. Кабели, лампочки, линзы и цветовые стёкла Игорь тоже откуда-то притащил. Было всё старое, треснутое, битое и годящееся для музея, но всё работало. Я был вне себя от счастья.

Игорь, как директор Студенческого клуба мог всё это старое оборудование со склада взять, но вынести его из университета и подарить мне не мог. Всё, что числилось на складе ненужного, можно было либо списать и утилизировать, либо хранить и гноить до скончания времён. Третий вариант был – дать денег тому, кто складом заведовал, списать старьё, но не выбрасывать, а взять себе. Так мы и сделали. Нужно было пятьсот рублей. Сумма по тем временам уже не большая, но всё же ощутимая. У меня осталось совсем немного немецких марок. Остальные триста рублей дал отец. По первой просьбе.

– Что и требовалось доказать… – сказал он, давая мне деньги. На мои радостные заверения, что я всё обязательно верну, он только усмехнулся и молвил: – А куда ты денешься?

Параллельно с сугубо технической помощью Игорь Иванович вспомнил всех тех ярких и интересных студентов, которых он взял на заметку как талантливых во время разнообразных концертов студенческой самодеятельности университета. Кого-то он специально для меня приглашал заглянуть в Студклуб по какому-то надуманному вопросу, кого-то показывал в коридоре, или мы специально кого-то поджидали возле аудитории.

– Вон, вон! Посмотри на того парня… – шёпотом говорил мне Игорь, – да не смотри так конкретно… Не пугай человека!.. Он на одном концерте отлично читал стихотворение. Очень смешной… на втором курсе.

В следующий раз он показывал мне малюсенькую, смешливую девчонку:

– Эта пигалица – настоящий огонь! Посмотри, посмотри! Из неё запросто получится звезда. Как она изображала свою замдекана!.. Все чуть не уписились.

В такие моменты я чувствовал себя начальником межгалактической экспедиции, который набирает отряд космонавтов в бесконечное, безвозвратное, но прекрасное путешествие.

Кто-то мне не нравился с первого взгляда, кто-то со второго. Кто-то, наоборот, казался интересным, но после короткого разговора мне становилось понятно, что этому человеку в моём театре не место. Я искал людей не только в университете, но и в Медицинском, в Институте культуры, в Политехническом. В Институте пищевой промышленности искать не стал. Не имел надежды.

Объявлять набор, разместив объявления по вузам, категорически не хотелось. На такие объявления, как показывал опыт студии пантомимы, откликались только милые, тихие, толстопопые девочки, которым было нужно что-то, чего им не хватало в жизни, но только не само искусство.

С людьми оказалось труднее, чем с оборудованием. Но самым трудным было решить, что будет делать мой театр. Каким он должен быть? Чего я хочу по-настоящему? И что я, по совести, умею делать?

На все эти вопросы у меня определённых ответов как не было, так и не появилось. Тогда я пошёл размышлять от обратного. Я определил для себя то, чего я точно не хочу в своём театре…

Я точно не хотел больше пантомимы. Пантомима у меня вызывала уважительное отторжение. Я, вспоминая свой недавний пантомимический опыт, относился к нему как к суровой школе, похожей на тюремное прошлое, но не уголовное, а благородное, доставшееся борцу за светлые идеалы.

Пантомима виделась мне как школа аскезы и тяжёлых самоограничений, целью которых было воспитание трудолюбия и серьёзного отношения к сценическому делу. Я, расставшись с пантомимой и взглянув на неё со стороны, понял простую вещь. Я понял отчётливо и ясно, что пантомима – это недоискусство. Это набор приёмов и упражнений, а самое главное – это набор правил, условностей и запретов, которые в принципе не позволят полноценного художественного высказывания. Пантомима была любима и почитаема во времена романтические, поэтические и иносказательные. Пантомима была в фаворе, когда вся молодая интеллигенция упивалась «Маленьким принцем» Экзюпери и хотела быть и говорить как герой этой сказки. Хотела быть наивно-многозначительной и печально-таинственной. Пантомима была идеальна для того времени. Все мимы были немного Маленькими принцами: забавными, печальными, трогательными, беззащитными, но благородными, чистыми и не от мира сего.

Я таким быть не хотел. Я хотел быть от мира сего, а стало быть, чёрное трико, белый грим и все ограничения мне хотелось забыть, оставив себе только физические и выразительные возможности, доставшиеся в наследство от пантомимы. А также дисциплину и благородство.

Клоунада, со всеми эстрадными фокусами и непременным стремлением людей смешить, мне была неинтересна и неприятна. Хотелось чего-то другого, хотелось чего-то посередине. Но говорить со сцены мне пока ещё не захотелось. Я не понимал, как это делать. Театр, в котором говорили, мне не нравился. Театр, в котором молчали, был в прошлом.

Из головы у меня и из сердца не шло моё самое первое и самое сокрушительное впечатление от увиденного на сцене. Я мысленно возвращался к вечеру в Доме учёных в Томске. Я вспоминал спектакль «Шляпа волшебника». С тех пор минуло шесть лет. Ничего конкретного я вспомнить не мог. Помнилось только чудо случившегося со мной, без которого не было бы ни пантомимы, ни фестивалей, ни живого памятника на улице в Берлине и вопроса, какой делать театр самому, тоже не было бы.

Я понимал, что, скорее всего, увидь я тот спектакль теперь, то ничего особенного я в нём бы не обнаружил. Только случившееся волшебство подсвечивало мои воспоминания о том событии удивительным ярким светом, в котором ничего конкретного, кроме самого этого света, невозможно было вспомнить.

Для себя я решил, что попробую сделать нечто подобное. Что-то просто красивое, весёлое и детское по своей сути. Сделаю сказку, воспроизведу какое-то чудесное и любимое детское впечатление. Буду делать, как получится и как умею… Ну а если надо будет делать то, что не умею, то буду придумывать и учиться на ходу.

Я задумал для начала сделать спектакль без слов, но не пантомиму. Однако слово для себя я не исключил. Я решил: если понадобится слово, то ничего не поделаешь, пусть будет.

Несколько дней я вспоминал и выписывал на листочек названия книжек, с которыми были связаны самые сильные и радостные впечатления детства и ранней юности. В том списке оказались дивные книжки, от которых замирало моё сердце, и я, маленький, не соглашался с тем, что такие книги заканчивались. Там была и «Чёрная курица», и «Винни-Пух», и «Собака Баскервилей».

Но после долгих мучительных рассуждений и споров с самим собой я выбрал для постановки «Остров сокровищ» Стивенсона. Нет! Я не собирался ставить этот роман на сцене. У меня и в мыслях этого не было. Для такого замысла мне нужно было бы узнать, как делается инсценировка романа, научиться писать пьесу, освоить профессию режиссёра и пригласить в театр минимум десятка три актёров, которые не поместились бы на сцене моего ещё не существующего театра.

Я подумал о том, что все знакомые и приятные мне люди так или иначе знают книжку «Остров сокровищ», знают и помнят хотя бы в общих чертах, о чём она и какие в ней персонажи. Поэтому воспроизводить этот будоражащий воображение роман на сцене, изображать его героев и пытаться пересказать приключения я не хотел, не видел в этом смысла да и не смог бы, если бы захотел.

Я придумал сделать спектакль, в котором бы просто существовали какие-то герои в некоем морском путешествии. Был у Стивенсона в романе доктор Ливси – значит, в моём спектакле будет доктор. Был в «Острове сокровищ» капитан Смоллет, педант и служака, – значит, у меня будет капитан. Был Джон Сильвер, обаятельный, умный и страшный пират, – сделаю пирата. Что именно все эти герои будут делать, я решил выяснить по ходу. Сначала надо было набрать людей, посмотреть на них и делать то, что будет получаться у конкретных артистов.

Что ещё я для себя решил твёрдо, так это, как только будет где и с кем работать, сразу начать репетировать. Долгие, непонятно к какой цели ведущие тренинги и бесконечные занятия на совершенствование физических возможностей, мне были уже противны. Я хотел делать спектакль. Сразу. И я хотел, чтобы работа была весёлой и интенсивной. Мне совсем не хотелось долго и нудно репетировать. Мне хотелось быстро и радостно сделать спектакль и его играть.

Зачем? А на этот вопрос у меня не было и не могло быть ответа. Просто ничего другого я не хотел вовсе. На занятия, на лекции, на семинары я ходил, стараясь не пропускать, держа данное отцу обещание. Но всё тогда я слушал вполуха, видел вполглаза. По окончании занятий я тут же мчался куда-то, вечно спешил. Дорогу в библиотеку и общежитие практически позабыл. Той осенью и зимой я до того ушёл в путаницу дел, размышлений и переживаний, связанных с созданием театра, что совсем не находил времени и сил на встречи с моей будущей женой и едва не разрушил ещё не существующую и даже не намеченную семью.

К началу октября я наконец определился с выбором людей. На моё предложение прийти в театр и стать в нём актёрами под моим руководством откликнулись человек десять из двадцати. А когда избранные пришли в мой театр и увидели пустой выставочный зал, в котором не было ни единого стула, то желающих осталось всего пятеро. Три человека из университета и два из Института культуры.

Университетские ребята все трое были историками и учились в одной группе. Они той осенью только перешли на второй курс. Один парень был на четыре года меня младше, двое других были моими одногодками. Они успели отслужить в армии, чем-то ещё позаниматься в жизни, только потом поступили в университет. Два человека из Института культуры никак не были учёбой и жизнью связаны с театром или с каким-то другим видом сценической деятельности. Оба они учились на кинооператоров.

Мы не раз вспоминали ту осень, мы продолжаем её вспоминать. Вспоминаем по-разному. Кто-то помнит одно, кто-то другое. Кто-то помнит совсем не так, как помню это я. Но ни у кого нет внятного ответа, почему они согласились, захотели и остались работать со мной, делать мой театр и полностью изменить свои жизненные планы.

С того момента, как по моему приглашению они пришли в Дом художников и, даже увидав пустой выставочный зал, поверили, что в нём вскоре будет театр, а они сами станут в нём актёрами, вся их прежняя жизнь, все жизненные планы, всё то, во что верили и на что надеялись их родители, давая им школьное, а потом университетское образование, пошло совершенно иначе. Никто из них не стал тем, кем мечтал стать, поступая в университет или в институт.

Я, не ведая, что творю, сломал жизни тем, кто пришёл и остался в моём театре. Я знаком с несколькими мамами примкнувших ко мне соратников, которые проклинают моё имя за то, что я сделал с их сыновьями.

Что предложил я тем людям? Что было во мне такого, что пять молодых людей, не имевших прежде никаких видов на занятие сценической деятельностью, решили работать со мной под моим руководством?

Я не был существенно их старше. Двое историков так вообще были моими ровесниками. Я не был приезжим откуда-нибудь из столицы выпускником театрального вуза. Я был парнем двадцати трёх лет от роду, который родился и вырос с ними в одном городе, учился бок о бок и фактически нечем особенным от них не отличался. За мной не стояло ничего таинственного, у меня не было особенного профессионального опыта, моё лицо не покрывали шрамы от былых жизненных битв. Во мне была, видимо, какая-то одержимость и зверская убеждённость в своём праве повести за собой людей.

Я при первой же нашей встрече в Доме художников объявил, что в моих планах поставить спектакль «Остров сокровищ», и дал им задание эту книгу прочесть. После этого я сказал, что, прежде чем мы сможем приступить к репетициям, нам нужно будет ни много ни мало наш театр построить. Своими руками. С нуля. И совершенно бесплатно. Об оплате труда и речь не зашла… И они не ушли!!!

Вспоминая ту осень, я сравниваю произошедшее со мной чудо и не нахожу никакого другого сравнения, кроме как с великим фильмом Акиры Куросавы «Семь самураев». В том фильме один самурай приглашает ещё шесть самураев защитить от огромной банды разбойников бедную и несчастную деревню. Он зовёт их на практически верную смерть за чужих ему крестьян, не предлагая никакой оплаты, кроме скудной еды. Он сам идёт на погибель не потому, что он любит или уважает жителей убогой деревни. Он идёт на смерть только потому, что самурай и должен сражаться, а сражаться, кроме как за тех тёмных и нищих крестьян, было не за кого. И шесть других самураев идут с ним тоже исключительно по той же причине. Главный герой того фильма выбрал самых лучших из всех и предложил им только сражение, и больше ничего. Он не посулил им даже военной славы и почестей. Только бой и смерть. И они пошли вместе с ним. Пошли, отчаянно и свободно.

То же самое случилось тогда холодной осенью. И, как и в фильме, никто из тех, кто пошёл со мной, к своей нормальной жизни не вернулся. Родители не дождались своих сыновей прежними.

Председателю правления Союза художников города Кемерово Анатолию Казанцеву я доложил, что театр мною сформирован и мы должны приступить к монтажу самого театрального пространства. Я показал ему свои убогие чертежи амфитеатра, который я планировал сколотить из дерева. Он пришёл в ужас.

– Я как-то иначе себе всё это представлял, – сказал он, изучив мои рисунки, – это же загромоздит весь зал… Я думал обойтись стульчиками… На представление поставили, потом унесли, и всё. А тут ты вон чего хочешь городить!.. Когда мои живописцы это увидят, они же бунт устроят.

– Нет! – решительно сказал я. – Невозможно! Сцена и зрительный зал не могут находиться в одной плоскости. Уже второму ряду зрителей актёры на сцене будут видны только по грудь. А в задних рядах вообще ничего не будет видно. Надо либо поднимать зрителей, либо сцену. Лучше поднять зрителей. Древние греки были не дураки, когда придумали свой театр и амфитеатр…

– Ужас, – сказал Анатолий, – просто ужас! А когда вы это начнёте колотить, тут ещё все старые монстры от живописи, которые сидят по своим мастерским, сразу возбудятся. Они привыкли сидеть в тишине…

– Театр – дело шумное, – сказал я твёрдо. – Колотить придётся. А потом будет музыка, и репетировать мы будем не шёпотом… Но до репетиций ещё надо дожить… А сейчас мне нужно много гвоздей, шурупов… Нужны инструменты, доски, брус…

– Погоди, погоди! – остановил меня Анатолий. – Вспомни, я тебе сразу сказал, что денег на театр у меня нет и не будет. Я тебе буду платить зарплату… Это всё, что возможно. Гвозди, инструменты, доски… Покупай сам. Я могу тебе немного дать. Из своих, из карманных, как твой сообщник… Ну и в наших мастерских кое-что можно взять. Но совсем немного… Вот если тебе нужны подрамники, если на них нужно натянуть холст, то это возможно… А остальное только сами. И своими руками…

– Я понял, – спокойно сказал я.

– Ни черта ты не понял… – грустно сказал Анатолий. – Сожрут меня из-за этого театра… Я тут костьми лягу, а они кости обглодают и выкинут… Надо будет действовать очень осторожно! И пожалуйста, ни с кем, кроме меня, тут не разговаривай… А если вы можете шумные работы производить ночью, то пожалуйста!.. Чтобы наши старые зубры не возмущались грохотом… А то начнут кляузы писать во все инстанции, что им работать мешают, тревожат их тонкие художественные натуры. Они обожают жалобы писать… Живописцы…

– Ночью так ночью, – не сомневаясь, ответил я.

Свою первую в жизни зарплату я получил в середине октября.

Она была маленькая. Не больше зарплаты медсестры или лаборанта. Но сам факт моего официального трудоустройства и денежного вознаграждения весьма сильно повлиял на отношение родителей к моей деятельности.

Всю первую получку я сразу же потратил на покупку материалов для возведения зрительского амфитеатра… Ещё и пришлось немного одолжиться у знакомых.

В магазинах строительных материалов той осенью в изобилии были представлены только топоры и большие напильники. Гвозди нашли мы с большим трудом, шурупы с ещё большим. Ну а доски, которые были представлены на строительных базах для широкой продажи, стоили так дорого и были такие сырые, что не высохли бы и к лету и потребовали бы всей моей зарплаты на год вперёд. Но в одном хозяйственном магазине, который находился недалеко от Дома художников, совершенно случайно я увидел в продаже готовый деревянный забор. Он был такой страшный, что его никто не брал. Два бруса длиной пять метров и штакетник. Это всё было не струганое, но сухое и стоило дешевле досок и даже дров. Из этого можно было построить то, что было нужно.

Мы купили весь забор, какой только был в наличии, и перенесли его в Дом художников. Таскали с обеда и до закрытия магазина. Это перетаскивание забора стало первой совместной почти художественной акцией. Мы, не сговариваясь, устроили настоящее шоу, когда носили забор через улицу. Мы остроумно отвечали старухам, которые проявили бдительность и беспокойство, увидев, что несколько приличных молодых людей, очевидно, не грузчиков, таскают и таскают из магазина забор.

В тот день я понял, что судьба послала мне тех, кого надо, и театр у меня получится.

На следующий день после забора мы тормознули на улице грузовик и за бутылку водки перевезли из университета в наш театр всё списанное со склада световое оборудование, провода и разные ржавые, но необходимые нам крепления и штативы. Музыкальную аппаратуру я провёз свою, из дома: любимые колонки, усилитель и магнитофон. В театре они были мне нужнее.

Я не умел работать ни с деревом, ни с гвоздями, ни с электрическим световым оборудованием. Но пришедшие в театр люди, двое из них, прекрасно умели и знали, как и что нужно было сделать с неструганым забором, чтобы он превратился в места для зрителей. А ещё один парень был на «ты» с любым электричеством.

Все мои самураи после занятий в университете и институте спешили в наш выставочный зал, в котором мы закрывались и строгали забор, шлифовали штакетник, чистили и перебирали старые фонари, стараясь не шуметь и соблюдать конспирацию. Благо художники сидели по своим мастерским как сычи и не проявляли интереса к тому, чем живёт Дом художников.

Репетициями и творчеством пока не пахло. Но все работали как могли и с азартом. Мне это было удивительно. Я не мог поверить в такой энтузиазм. Но это было.

Единственным развлечением, которое ребята себе позволяли в процессе работы, было пиво. Да и то раз в неделю. Не больше. На пиво мы сбрасывались. Я, как руководитель на зарплате, давал больше остальных, и они покупали канистру мутного, водянистого пива и с удовольствием его выпивали. Я с ними не пил. Разве что самую малость. Во-первых, после немецкого то пиво мне просто трудно было брать в рот, а во-вторых, я как-то сразу понял, что мне не стоит выпивать с моими артистами.

До сих пор удивляюсь и не устаю удивляться, насколько жизнь сама всё расставляет по своим местам и наводит свои порядки.

Я совершенно не имел никакого, ни малейшего опыта руководства коллективом. Я не знал, что нужно делать, чтобы быть таким человеком, который даёт указания и распоряжения. Я ведать не ведал, как нужно себя вести, чтобы мои указания выполнялись и чтобы без моего распоряжения, внимания и одобрения ничего никто не делал.

Но как-то само собой и почти сразу приглашённые в театр люди стали ждать моих, и только моих, указаний и только моего одобрения.

Ребята ничем не были мне обязаны, я не платил им деньги, наши отношения не были оформлены трудовым договором, прописывавшим права и правила. Наоборот, все были полностью свободны в своих действиях. Это я чувствовал себя обязанным тем людям, которые всё своё свободное время тратили на то, чтобы устроить и оборудовать тот театр, который я задумал, который нужен был прежде всего мне и который фактически был моим театром.

А ещё, практически сразу, наш маленький, ещё не родившийся, а только зародившийся коллектив стал жить по законам коллектива. То есть он сам собой, без волевых решений, заявлений и обсуждений разделился на меня и на всех остальных.

Я с удивлением обнаружил, что ребята ведут себя при мне тише и сдержаннее, не отвлекаются от работы на перекуры и болтовню. Когда я куда-то отходил из помещения выставочного зала, а потом возвращался, то слышал за закрытой дверью весёлый смех и громкие голоса, которые моментально стихали при моём появлении.

Мне это не нравилось, я не хотел, чтобы хоть какая-то жизнь в театре проистекала без моего ведома. Мне было обидно, что без меня им веселее и свободнее, чем в моём присутствии. Я хотел, чтобы при мне и со мной всё происходило, как без меня. Я даже испытывал ревность…

Я просто-напросто не знал, что таков удел любого настоящего руководителя.

Когда все составные части деревянной конструкции амфитеатра были готовы и распилены по размерам, мы ночью вынесли собранные в мешки стружки, опилки и обрубки, выбросили их и начали собирать, сколачивать и скручивать мною задуманные зрительские помосты. За четыре ночи амфитеатр был готов. Ребята, не задумываясь, согласились работать ночью. Прямо из Дома художников они ехали на лекции и занятия. Кофе, чай мы могли делать на месте. Бутерброды и прочую еду приносили с собой.

Оборудовать сцену без возможности хоть что-то крепить к стенам оказалось задачей не из лёгких. Необходимо было придумать и создать пространство, из которого можно было выходить и куда можно было бы уходить со сцены. И я его придумал-таки. Сам.

Я придумал систему из пяти ширм, которые создавали иллюзию бесконечного пространства. Впоследствии я узнал, что повторил устройство простейшего китайского цирка и передвижной китайской оперы.

Ширмы я попросил изготовить в мастерских Союза художников. Анатолий, как начальник и руководитель, взял у меня размеры и отдал распоряжение. Ширмы должны были представлять из себя лёгкие и прочные деревянные рамы, обтянутые серым холстом. Они были такими же, какими изготовлялись по заказам художников для написания картин, только очень большими.

Пока ширмы делались, мы занимались установкой, коммутацией и настройкой светового оборудования. У нас в наличии в рабочем состоянии получилось восемь прожекторов, по полкиловатта каждый. Старый пульт давал возможность управлять четырьмя световыми каналами. На каждый канал мы завели по два прожектора. Игорь Иванович прислал специалиста по свету из театра «Встреча». От него я узнал первые азбучные секреты сценического света. Он ознакомил меня с азами светового театрального языка.

Домой я мог не возвращаться по нескольку дней. Сутками забывал о еде и о том, что надо звонить родителям. В Доме художников я завёл себе зубную щётку.

Когда ширмы были готовы, мы поехали их забирать. Для этого Анатолий выделил нам грузовичок.

– Ох… – сказал он, совершенно измученный, – уже все живописцы знают, что я заказал огромные и особо крепкие подрамники… Теперь пытают меня. Выясняют, что я собрался на них писать… Что за такой заказ я получил. Не в Германию ли я собрался… Я уже не рад… Не поеду я в Германию, чтобы разговоров не было. Пусть сами езжают, кто хочет, и пусть делают, что хотят… Ты только меня не подведи… Спектакль сделай! Чтобы их всех заткнуть. И сделай его получше, пожалуйста.

– Анатолий, – улыбаясь, ответил я, – я не хочу делать спектакль похуже. Сделаю получше… А на следующей неделе сможете посмотреть, какой получился у нас театр.

С собой в мастерскую за ширмами я позвал одного из ребят, который был не очень полезен в работе в выставочном зале. Я был уверен, что вдвоём мы справимся.

Мастерская Союза художников находилась в большом светлом помещении, в котором гудела пара сверлильных станков. На полу везде валялась стружка и по углам горками желтели опилки. Пахло свежеструганым деревом, и в воздухе летала пахучая деревянная пыль. Несколько мужиков в синих халатах работали и на нас внимания не обратили.

Я подошёл к одному из мужиков, поздоровался и показал накладную на получение ширм.

– О! – сказал мужик громко. – Валера! За здоровенными подрамниками вот пацаны приехали. Покажи им.

Пузатый Валера поманил нас рукой. Двигался он медленно, будто воздух для него имел ощутимую плотность.

– Вот ваши подрамники, видите? – сказал Валера, как будто боролся со сном. – Всё по размерам…Обиты холстом, холст сшит… Всё, как вы заказывали… Распишитесь.

Я осмотрел наши ширмы, которые возвышались до потолка и стояли, прислонённые к стене. Сделаны они были на удивление безупречно. Я поставил подпись в соответствующем документе.

– Отлично, – сказал Валера безразлично и вяло. – А что вы теперь с ними будете делать?

– Как что? – удивлённо спросил я. – Это уже наше дело, что с ними делать…

– Конечно… – сказал Валера и осклабился. – Только как вы отсюда их заберёте?

– В смысле? – спросил я. – Нас грузовик ждёт.

– А как вы их в грузовик положите? Как вы их отсюда вынесете? Они ни в дверь, ни в окно не выйдут.

Я бросил взгляд на входную дверь, на окна, на ширмы и понял, что Валера не шутит.

– Простите! – сказал я изумлённо. – А когда вы поняли, что ширмы отсюда не вынести?

– Сразу… Как только глянул на размеры в задании и сразу понял…

– А зачем вы тогда сделали такие большие и их собрали?

– Мне дали задание, дали размеры, я и сделал… Какие ко мне вопросы?..

– А почему вы не сообщили?.. Можно же было позвонить и объяснить ситуацию заказчику. Зачем было делать-то?..

– А зачем было давать сюда такие размеры?.. Это же глупо! А дуракам объяснять что-либо бесполезно.

– Тогда, будьте любезны, разберите их и соберите там, где они нужны.

– Э нет! Такого задания не было! Нам за это никто не заплатит… Ты расписался – получай… А если хочешь, чтобы я их разобрал и снова собрал – пиши заявку председателю, пусть он мне даёт задание в письменном виде… Когда я его получу, то и выполню, а ты распишешься… Понятно?

– Понятно, – ответил я. – А инструменты вы нам без председателя можете дать? Мы бы сами разобрали.

– Это – пожалуйста, – сказал Валера, – мы не изверги тут. Берите… но учтите, что мы всё сделали на совесть… Аккуратнее работайте, холст не порвите. Он натянут как барабан, и рамы сделаны крепко, на шурупах, с уголками…

Мы промаялись часа четыре, осторожно снимая холст и выкручивая мощно закрученные шурупы. Весь следующий день мы ширмы собирали на месте. Так идеально натянуть холст, как он был сделан изначально, нам не удалось. Кое-где он пошёл волнами и на углах получились складки. Но кто мог подумать тогда, что эти ширмы прослужат не один десяток лет и будут продолжать служить… Как и амфитеатр, сделанный из забора…

В первых числах ноября мой театр был готов. И он был удивительно, невероятно, до оторопи прекрасен! Он выглядел так, как будто был задуман в этом здании и в этом зале ещё архитекторами до закладки фундамента.

Я по нескольку часов, ночью или днём, мог, не шелохнувшись, сидеть в моём театре один и наслаждаться совершенством того, что получилось.

Свеженький, только что сделанный из непонятных материалов театр, на сцене которого не было ещё ни одного выступления и даже не случилось ни одной репетиции, возбуждал сильнее, чем чистый и белоснежный лист бумаги, когда замыслов рассказов, романов, пьес и стихов в голове полным-полно, а листочек всего один.

Сидя в пустом зале ещё безымянного театра, я ощущал мощь возможностей и ещё не родившихся идей, которые непременно родятся в стенах театра, которого ещё два месяца назад и в помине не было.

До самого окончания работ я не звал и не давал даже одним глазком Анатолию посмотреть то, что мы делали. Я хотел показать уже готовое, а когда показал, он был потрясён и ошеломлён. Он не мог поверить глазам и был очень рад. От избытка чувств Анатолий обнял меня.

– Знаешь, как я рад?! – сказал он, глаза его блестели. – Ты даже не представляешь… Я уже столько натерпелся из-за этого театра… Я тебе просто обо всём не говорю… Я и пожалеть успел сто раз об этой затее… А теперь вижу – всё не зря!..

С того момента нужно было начать репетировать. Необходимо было начать… Срочно надо было приступить к репетициям. От меня этого ждали те, кто почти ежедневно, а то и еженощно делал своими руками мой чудесный маленький театр.

Без репетиций и без идеи конкретного спектакля работа по устройству театра была тем же самым, что и бесконечные тренинги без замысла конкретных сценических номеров и без цели выступать на сцене перед людьми.

Но, прежде чем начать репетировать, маленький мой театр совершил первое явление народу, осуществил публичную, очень дерзкую и бесшабашную акцию, после которой все мы осознали себя не только коллективом, но и творческой силой.

Той осенью в стране шли очень оживлённые, доходящие до ожесточения общественные дискуссии о том, нужно ли проводить праздничную демонстрацию в честь очередной годовщины революции 7 ноября. Споры шли на страницах центральных и местных газет. Уже популярность набирали первые дискуссионные шоу на телевидении. Тогда впервые всерьёз зазвучали мнения, что надо упразднить празднование даты 7 ноября как радостного и торжественного события, что надо убрать тело Ленина с Красной площади и предать его земле. Все те разговоры велись очень серьёзно и чаще всего в жёстких выражениях. Проще говоря, тема была горячей, и общественность кипела по её поводу. Мы в своей маленькой и весёлой компании строителей театра не могли не почувствовать общественного накала страстей. И, как говорится, не смогли стоять в стороне.

Мы, незадолго до 7 ноября, пригласили журналистов местной областной новостной программы на центральную площадь города Кемерово к подножию памятника Ленину. Мы заявили, что являемся общественным движением под названием «Военно-патриотический клуб “Аврора”» и что мы хотим выступить с инициативой о проведении праздника годовщины революции.

Все мы оделись как персонажи из фильмов про революцию 1917 года. Кто как мог. Кожаные плащи, шинели, бушлаты, фуражки, красные банты на груди. Моя бескозырка тогда пригодилась впервые после службы. Ребята-историки позвали для массовости на нашу акцию своих сокурсников и сокурсниц. Мы притащили с собой флаги и написали какой-то транспарант. Я подготовил речь. Все мы продумали свои реплики. Журналисты с удовольствием к нам приехали, сочтя нашу инициативу интересным и горячим информационным поводом. Материал, ими отснятый, несколько раз показали в местных новостях и пару раз в центральных. Успех был громкий.

Что же увидели телезрители? А увидели они группу ряженых молодых людей, которые на фоне памятника Вождю мирового пролетариата с блеском убеждённости в глазах и на полнейшем серьёзе выступали с продуманной и тщательно проработанной инициативой. Я был одет в длинное, блестящее, взятое у кого-то напрокат, кожаное пальто, а-ля комиссарское. И на лице у меня была а-ля ленинская бородка.

– Военно-патриотический клуб «Аврора», – говорил я в микрофон своё первое в жизни телевизионное высказывание, – выступает со следующей инициативой… Мы понимаем, что день 7 ноября разные люди воспринимают неоднозначно. Кому-то уже не хочется отмечать этот праздник, и тем более не хочется, как это было в прежние годы, в обязательном порядке, вместе со своим рабочим коллективом проходить по площади, на которой мы сейчас стоим, в колонне демонстрантов… Многие видят в демонстрациях отголоски устаревших и ненужных традиций… А многие, наоборот, привыкли и хотят вместе со своими коллегами и друзьями собраться… Чего там греха таить, немножко выпить на свежем воздухе и с удовольствием пройтись по площади и покричать «ура!». Многие это любят и этого ждут… Что же предлагаем мы, военно-патриотический клуб «Аврора», или коротко – ВПК «Аврора»… Мы предлагаем не отменять праздника, но сделать его веселее и в виде революционно-исторической игры… Чтобы было и познавательно, и весело, и чтобы было то единство, которое мы так любим в наших праздниках… Сейчас наш штатный историк даст историческую справку.

– Революционное восстание в октябре 1917 года, – замечательно изображая полного идиота, сказал один из парней с исторического факультета, тот, кто монтировал всё электросветовое оборудование в театре, в тот раз одетый революционным матросом, – гениально разработал и осуществил Владимир Ильич Ленин. По его плану рабочие вместе с матросами и солдатами захватили самые главные объекты города Петрограда. Они взяли под свой контроль Центральный телеграф, телефонную станцию, все вокзалы и мосты. Тем самым все коммуникации и транспортные…

– Спасибо за блестящую историческую справку! – сказал я с видом бывалого вожака масс. – Так вот, я предлагаю разработать сценарий праздника годовщины нашей Революции следующим образом… Например, коллектив Коксохимзавода утром 7 ноября, переодевшись революционными пролетариями, с песнями, условно берут Главпочтамт и Центральный переговорный пункт, работники кемеровского Комбината шёлковых тканей берут вокзал и автовокзал, сотрудники производственного объединения «Прогресс» перекрывают мосты через Искитимку и Томь, «Химпрому» и угольщикам тоже что-нибудь придумаем. Пусть люди, как в семнадцатом году, жгут костры, поют песни, пусть по городу ездит полевая кухня с кашей. Пусть люди выпьют, закусят, пообщаются в необычной игровой обстановке… А в конце праздника все трудовые коллективы города организованно соберутся на площади и как бы осуществят взятие Зимнего дворца и свержение Временного правительства, точно так же, как в славном семнадцатом году… Но, поскольку Зимнего дворца у нас нету, его роль запросто может исполнить здание обкома… Оно с колоннами и величественное… Врываться в него не обязательно… Просто колонны трудящихся, как революционные массы в Петрограде, пробегут по нашей площади, добегут до здания обкома, обогнут его и смогут пойти продолжить праздник в кругу семьи или у костра с коллегами… Нам представляется, что такая игра очень понравится всем нашим землякам.

Всё время, пока я с неистовой верой говорил всю эту чушь, рядом стояли мои соратники и с лицами героев первых пятилеток смотрели в камеру.

Когда этот материал показали по телевизору, реакция последовала неожиданно бурная. На студию пошли письма из деревень, шахтёрских городков и из самого областного центра. Кто-то страшно возмущался и говорил, что из-за таких придурков, как клуб «Аврора», страна живёт убого и у неё нет будущего. Другие нас хвалили поддерживали и интересовались, как в наш клуб можно попасть или отдать в него своих детей и внуков. Совсем немногие поняли и оценили шутку и юмор. Но мы минимум неделю были у всех на устах. Шуму было много. Я сам слышал, как люди в автобусе обсуждали увиденное выступление ВПК «Аврора».

Во время той акции я увидел и разглядел артистические возможности людей, с которыми до того занимался только работой по оборудованию театра.

Буквально через пару дней мы приступили к репетициям. Помню, той осенью настоящие холода пришли рано. Уже 1 ноября снег лёг до весны и ударили морозы.

Первый свой спектакль, который изначально задумывался как некое забавное представление на тему романа «Остров сокровищ», я в процессе наблюдения и общения с теми, кто пришёл в мой театр, чтобы стать в нём актёрами, но вынужден был сначала театр построить, переосмыслил. Я придумал очень простой и забавный спектакль, который состоял бы из набора отдельных сцен на тему морского путешествия на парусном корабле. Назвал я этот спектакль «Мы плывём».

Я вспомнил себя в возрасте лет двенадцати. Тогда я страшно увлечён был чтением романов про пиратов и дальние моря. Моими любимыми книгами тогда были «Наследник из Калькутты», «Хроника» и «Одиссея капитана Блада», «Остров сокровищ», «Потерпевшие кораблекрушение» и даже несколько тягучих и невыносимо скучных романов Фенимора Купера про морские приключения. Из них более-менее увлекательным был «Красный корсар». Я тогда всё свободное время рисовал парусники. Откуда-то у меня появился большой справочник по судомоделированию, и по той книжке я изучал устройство парусных судов, название мачт, парусов и прочих снастей. Я начал прекрасно разбираться в классификации кораблей парусных эпох. Тогда же я задумал написать приключенческий роман про пиратов. Самое занятное, что я начал его писать. Прямо в разгар учебного года. Родители очень удивлялись тому, что ненавидевший писать, я, не любивший любые задания по русскому языку и плохо писавший диктанты и изложения, вдруг сел и самостоятельно стал писать что-то. Я написал страниц десять, но понял, что это непосильно трудно. Тогда я стал рисовать иллюстрации к задуманному роману. Это оказалось упоительно интересно. Свои те ощущения я запомнил.

Спектакль «Мы плывём» я задумал как историю, в которой некий юный человек пытается писать книгу. Ему скучно дома, он приболел, сидит, укутавшись в плед, пьёт чай, меряет температуру и фантазирует приключенческий роман про морские приключения. Он вспоминает лето, веселье у моря, пишет страницу за страницей, и вдруг персонажи его книжки оживают и как бы сходят со страниц на сцену.

Персонажей я придумал таких: капитан, матрос, доктор, пассажир и совершенно неожиданный персонаж – ветер.

Куда и зачем плыл корабль с этими персонажами, было решительно не важно. У каждого из персонажей была своя отдельная история и небольшое сольное выступление. Спектакль был мною задуман как набор отдельных номеров, почти как концерт, в котором миниатюры были условно соединены единой темой морского путешествия и фантазии юного романтика о чём-то недостижимом и прекрасном.

У каждого персонажа была своя тема. Капитана я задумал как старого морского волка, преданного традициям Британского королевского флота. Он в спокойном и безмятежном плавании, по моему замыслу, тосковал по славному своему боевому прошлому. Я придумал самую первую сцену, из которой потом родился и вырос весь спектакль, где капитан после нескольких дней в открытом море настолько сильно тоскует по своему королевству, по Англии, и по её величеству королеве Великобритании, что закрывается в своей каюте, из потайного шкафчика достаёт портрет королевы, любуется им и на маленьком, игрушечном флагштоке поднимает маленький британский флаг.

После долгого и фактически единственного сценического опыта пантомимы я мыслил тогда только бессловесными образами. Спектакль «Мы плывём» я задумал как набор милых пантомим, только без использования соответствующей пластической техники и с возможностью персонажей пользоваться реальными предметами, что в пантомиме было запрещено законами этого искусства. Тогда я иначе просто не мог и не умел мыслить. Но прогресс по сравнению с аскезой и строгостью чёрного трико был огромным. Я придумал героям своего первого спектакля костюмы и много разнообразного предметного реквизита.

Доктор в том спектакле должен был быть весь в белом. Это был герой, который плывёт в неизвестные дали, чтобы спасать людей от неизведанных, страшных болезней и бороться с неведомыми эпидемиями. Доктор был мною задуман как персонаж, который в плавании страдает и горюет оттого, что в экипаже никто не болеет и лечить некого. Мой доктор лечил всех во снах. Ему снилось, что он, как супергерой, прилетал к больным, которые корчились в судорогах и конвульсиях от страшного недуга, и моментально всех вылечивал порошками, чудодейственными таблетками и просто своим исцеляющим прикосновением. Сцена сна доктора представлялась мне почти танцем с трюками и откровенно наивными фокусами.

Матрос в моём замысле всё время должен был фантазировать, как он мстит капитану и сам командует кораблём. Мечты матроса я и придумал как несколько забавных сценок.

Самым интересным сочинился персонаж ветер. Его я придумал как персонажа трансформера. Он в спектакле действовал за все воздушные стихии. Когда он был сильным ветром, то должен был предстать перед зрителем в некой спортивной одежде. В роли штормового ветра актёр фактически рвал паруса, бил в лицо и трепал волосы. Эти фразы я просто буквализировал, и в итоге получилось просто и смешно.

Ветер весь спектакль должен был переодеваться. То он был сквозняком и гасил спички капитану, не давая зажечь и раскурить трубку. В той сцене он был одет как мелкий и противный мужичонка. Зато в сцене, где он был морским бризом, он появлялся в элегантном светлом костюме с лёгким кашне на шее.

В связи со сценой морского бриза я понял, что в моём спектакле должна появиться красивая героиня. Тогда персонаж пассажир, которому я ничего лучше не придумал, как весь спектакль страдать от разных форм морской болезни, был переосмыслен и заменён героиней. Короче, мне понадобилась актриса.

Стоило мне сказать о том, что в нашем маленьком, сугубо мужском, коллективе должна была появиться барышня, как тут же ребята привели сразу троих, хотя нужна была одна.

Папа и дедушка воспитывали меня в почтении и благоговейном отношении к женщине как к таковой. Лишних барышень, претендовавших на роли в моём спектакле и театре, я выгнать не мог и не умел, поэтому пришлось придумывать, как роль, которую вполне могла исполнить одна, распределить на троих. Все три девочки, две из университета, а одна из Института культуры, были очаровательны, прелестны и совершенно артистически бездарны. Пришедшие из университета, помимо ангельской внешности, были ещё и девочками добрыми, весёлыми, благовоспитанными и совсем без артистических амбиций. Барышня из Института культуры была хороша собой и знала это. Она имела серьёзные намерения сделать актёрскую карьеру. Однако я, как режиссёр и автор, ничего серьёзного появившимся актрисам предложить в своём спектакле не мог, кроме как просто красиво ходить в красивых одеждах.

Со второй недели ноября мы начали репетировать. Если до начала репетиций мне худо-бедно удавалось совмещать работу, связанную с созданием театра, и учёбу в университете, то с началом репетиций я уже не мог отвлекаться ни на что, кроме самих репетиций.

Мне было ужасно трудно. Я не умел репетировать с актёрами, которых больше чем один на сцене. Я не знал, как соединять живых людей друг с другом для сценического взаимодействия, как при этом использовать свет и музыку. Мне всё приходилось придумывать и изобретать. Посоветоваться было не с кем. Тот театр, который я мог увидеть в Кемерово, не был мне интересен, а другого к тому моменту я не видел. Про пантомиму и клоунаду я старался даже не думать.

Помню, что изводил своих актёров постоянными повторениями самых простых действий. Почему они все от меня тогда не разбежались, ума не приложу. Что им было в тех репетициях интересно, мне до сих пор непонятно, если я не могу вспомнить, что в них было интересно мне. Я вспоминаю только усталость, раздражение и почти отчаяние. Мне трудно давались первые репетиции. Мне не нравилось то, как у моих актёров получалось выполнять мои задания. А точнее, как у них не получалось то, что я хотел.

Надо понять, что, когда я придумывал сцены своего первого спектакля, я мыслил свойственными мне самому категориями и возможностями. Я рассчитывал на характерный мне артистизм, опыт и пластическую подготовку. А мои актёры мною не являлись. Они были людьми со своими возможностями и неповторимостью. Мне же трудно было принять такое простое и неизбежное условие. Мне необходимо было научиться давать человеку такое актёрское задание, какое он мог выполнить, а не требовать от него невозможного. И самое трудное – мне нужно было научиться быть довольным тем, что получается у другого человека. А точнее, мне необходимо было полюбить то, что делает другой человек, пытаясь понять и выполнить то, что я от него хочу. Это мне давалось ой как непросто.

Как бы я хотел узнать и выяснить, что было во мне тогда такое, что притянуло ко мне тех людей, которые пришли, откликнулись на моё предложение и терпеливо выполняли то, что я просил, а порой и требовал от них, сам толком не зная, чего хочу в конечном итоге и результате. Почему они переживали и даже страдали, когда я был недоволен тем, что у них получалось, и почему радовались и по-детски были счастливы, когда я их хвалил. Почему они жертвовали всем своим временем, которое воровали у учёбы, друзей, родителей и первых своих возлюбленных? Почему отдавали это время мне? Что за сила это была? И имел ли я право той силой распоряжаться так, как я ею распорядился? Я не знаю, почему я считал себя в полном праве требовать от людей, решивших работать со мной, полной самоотдачи и преданности театру, который считал своим?

Наверное, я никогда этого не пойму. Но могу с уверенностью сказать одно… Только одно! Они были счастливы. Если бы не были, то ушли бы. Ушли бы сразу, не вернулись и жили бы совсем другие жизни, а не те, которые прожили и которыми живут после встречи и работы со мной.

К весне спектакль готов не был. Я не справился с намеченным планом. У меня попросту не получалось. Я не мог остановиться и зафиксировать результат, полученный на репетиции. Даже если мне нравилось, как репетировал актёр, на следующей репетиции я хотел попробовать сделать уже готовую сцену иначе. И мне снова нравилось. Тогда я не знал, какой вариант выбрать, и пробовал ещё по-другому. А когда мне не нравилось то, что получалось, я, наоборот, упорствовал и не пытался предложить другого решения. Короче, к марту у нас было отрепетировано только самое начало спектакля и ещё минут десять, не более.

А я пообещал Анатолию и членам Правления, что к празднику, Международному дню театра, то есть к 27 марта, мы торжественно откроемся премьерой. Анатолий обрадовался, подготовил пригласительные для людей из Управления культуры и успел их разослать. Он заранее наприглашал на открытие нашего театра много разнообразного народа. Отступать было нельзя. А я понимал, что спектакль готов не будет к назначенной дате. Я сомневался, что он и к лету будет готов.

Мы репетировали как сумасшедшие. Мы смогли сделать большинство сцен, но я не знал, как их соединить в единое целое и как сделать так, чтобы свет и музыка включались и переключались в нужные моменты.

К назначенной дате и ко Дню театра мы успели хорошо отрепетировать только треть спектакля, в общей сложности двадцать минут. Но деваться было некуда. Театр надо было открывать. Были приглашены люди, и не только люди, но и журналисты местной прессы. Анатолий переживал сильнее меня. В случае срыва назначенного открытия театр не смог бы удержаться в стенах Дома учёных, а злопыхатели от живописи непременно сняли бы Анатолия с должности председателя. Я же был тогда в полуобморочном состоянии от усталости и оттого, что был в ужасе, понимая, что у меня получилось всего двадцать минут спектакля в результате пяти месяцев беспрерывного труда.

Спас ситуацию Игорь Иванович. Я, отчаявшись, пришёл к нему как к человеку, который наверняка имел опыт спасения заведомо провальных мероприятий. Он выслушал меня очень внимательно, и я по лицу его увидел, что то, что я понимал как страшную и непоправимую беду, он видел как вполне рядовое, чуть ли не повседневное событие.

– Ты чего так переживаешь? – спросил он меня.

– Я же сказал… Я не успел сделать спектакль и наполовину… А показывать что-то надо… Открыть театр необходимо.

– Это у тебя по счёту какой спектакль? – спросил Игорь щурясь.

– Первый… Игорь Иванович, ну зачем ты спрашиваешь? Сам же отлично всё знаешь!..

– Первый! Это главное! – продолжил он почти весело. – Если бы был пятый или десятый… Даже если он был бы второй, тогда другое дело… А то первый… Никто, пойми ты, знать не знает, какой ты режиссёр и какой у тебя театр. Никто не представляет, чего от тебя ждать… Ты им можешь хоть что показывать и рассказывать… Главное, чтобы им не было скучно… Послушай меня очень внимательно! Люди придут к тебе не на спектакль, а на открытие твоего театра… Твоя задача, чтобы театр не закрыли, правильно?.. Так вот, тебе нужно, чтобы им понравился не твой спектакль, которого пока нет, а чтобы им понравилось у тебя в театре… А в театре людям может понравиться даже вовсе без спектакля… Не переживай! Откроем твой театр как следует… Ты же хоть что-то со своими ребятами показать можешь?

– Да! Мы можем показать самое начало, когда главный герой начинает писать книгу и вдруг из-за занавесок появляется героиня… Он сразу не понимает, что это просто фантазия… А потом мы можем показать сцену отплытия… Правда, там ещё не очень…

– Отлично! – уверенно перебил меня Игорь. – Покажите всё, что можете. Объяви публике и руководству, что ты покажешь только несколько фрагментов будущей премьеры, а весь спектакль показать не можешь, потому что открытие театра в Доме художников – это такое важное событие для всего города, что поздравлять вас придут друзья театра – артисты и музыканты, которым ты с удовольствием хочешь предоставить сцену своего театра для выступления и поздравления…

– Какие друзья театра? – удивился я.

– Найдём твоих друзей! Ты не волнуйся. Твоих друзей – артистов и музыкантов найдём. Найдём и объясним, что у них есть дружественный театр, которому надо помочь. Ты пока подготовь афиши… Мол, открытие театра тогда-то и там-то… Состоится предпоказ спектакля и выступление друзей. В программе вечера: музыка, скетчи, импровизации. Кстати, а как называется твой театр? Название уже необходимо… И спектакль как называется?

– Спектакль называется «Мы плывём»…

– Неплохо… Забавно и в принципе завлекательно… А театр? Есть название?

– «Ложа»… – ответил я.

– Как? – сморщив лоб в глубокие складки, спросил Игорь.

– «Ложа» – повторил я, но Игорь продолжал смотреть вопросительно. – Ложа… Это как тайное общество… Масонская ложа например… И в то же время это и театральное… Это и театральный термин… «Ложа» в значении театра, это что-то возвышающееся над залом и что-то, возможно, закрытое, недоступное, элитарное… Директорская ложа, правительственная ложа… Императорская ложа… Тут получается много смыслов. Я давно об этом думаю.

– А другого варианта у тебя нет? – спросил Игорь, скривив губы. – А то название театра в женском роде вообще не очень… Вот наш театр «Встреча»… Ну дурацкое же название. Оно больше подходит кафе, чем театру… У театра должно быть мужское название: «Современник», «Глобус», «Сатирикон»… Вот это названия!.. А ты такое название придумал… Театр «Ложа»… Это же не звучит… Это странно…

– А мне именно странность и нравится… – вставил я.

– А людям чаще всего именно странность и не нравится… К тому же ассоциации не очень… Ты должен будешь быть готов к тому, что все остряки-самоучки будут соревноваться в остроумии и оригинальности типа Ложа – лажа, или Ложа – лужа, лыжа, рожа и так далее, и кто во что горазд… Так что ты смотри…

– Это же прекрасно! – радостно ответил я. – Надо давать возможность людям для острословия… В слове «ложа» есть провокация!..

– Так, понятно, – сказал Игорь, – «Ложа» так «Ложа»… Так и напиши в афише: «Театр “Ложа” приглашает на открытие»…

– Откуда же мы возьмём артистов – друзей театра «Ложа» на открытие?

– Погоди, найдём… Ты даже не представляешь, какие у театра «Ложа» друзья и как их много… Только надо будет тебе в афише как-то намекнуть, что театр… «Ложа»…. ужасное название, прости… и военно-патриотический клуб «Аврора» – это одно и то же… Надо пользоваться наработанной известностью.

Открытие театра «Ложа» Дома художников прошло сумасшедше успешно и весело. Игорь позвал на него выступить театр песни, которым руководил безумно талантливый и такой же безумно безумный человек, который был счастлив выступать где угодно и сколько угодно, лишь бы выступать. Ещё Игорь уговорил прийти на наше открытие крайне необычный для Кемерово, Сибири и России в целом ансамбль с факультета иностранных языков университета, который пел настоящий спиричуэлс… Пели ребята как американские чернокожие угнетённые рабы… Во всяком случае, они были уверены, что поют именно так.

Концерт в нашем театре получился просто потрясающе весёлый. Анатолий как председатель правления Союза художников был счастлив. Все его гости были счастливы. Представители руководства культуры города и области тоже были счастливы. Ещё бы! Они не выделили ни копейки, не приняли никаких решений, не брали на себя ответственности, а тут, как гриб после дождя, сам собой на вверенной им территории появился целый театр. Пусть маленький, но готовый и идеологически неопасный.

Я накануне того открытия ночевал в театре, совсем не спал и в одиночку много раз проверил работу света, звука и всего, что только можно было проверить.

В самом концерте открытия мы показали двадцатитрёхминутный кусок спектакля. От волнения я не смог сам объявить публике, что она увидит фрагмент первого спектакля совершенно нового театра. Я хотел заострить на этом внимание зрителей, которые набились в наш театр в таком количестве, что я всерьёз испугался за сделанный из забора амфитеатр.

А я хотел сказать людям, что прошу их запомнить момент, когда в зале погаснет верхний свет, зажгутся прожекторы и заиграет музыка. Это и будет моментом рождения нового театра, а они будут первыми его зрителями. Я хотел сказать, что вот-вот на сцену выйдут люди, которые впервые шагнут на театральную сцену, сделанную их собственными руками, на глазах зрителей и с этого момента станут актёрами. Я на многое хотел обратить внимание зрителей. Но не смог. Так что мой маленький театр «Ложа» родился без объявления.

В тот раз я впервые в жизни сидел в зрительном зале среди людей и смотрел, как на сцене идёт то, что я придумал и отрепетировал. Я видел свой театр и свой спектакль из зала и понимал, что уже ничего не могу сделать с тем, что видел. Я не мог происходящее остановить, не мог крикнуть, чтобы музыку включили тише, и не мог дать совет или сделать замечание людям, игравшим на сцене. Мне прежде не приходилось такого испытывать. Я либо сам был на сцене и исполнял мною задуманное, либо из-за кулис наблюдал за выступлением моего партнёра по пантомиме. Тогда я переживал за него сильнее, чем за себя, но партнёр мой играл то, что сам придумал. А в тот раз я видел, как другие люди делают то, что придумал я, и то, что я сказал им сделать. Такого волнения и ужаса я прежде не испытывал.

А я видел и слышал, что свет включили слишком резко, а музыку, наоборот, с запозданием. Я увидел, что актёр, который исполнял роль юноши, пишущего книгу, из-за волнения вышел на сцену совсем не так, как мы репетировали… Для меня всё это было катастрофой, крахом, провалом! Но люди смотрели внимательно. Потом героиня вышла не так и забыла сделать жест, который мы мучительно долго, целую неделю отрабатывали. Тот жест мне казался архиважным. Но люди смотрели и улыбались. Капитан и доктор появились на сцене одновременно, а должны были выйти по очереди. Мы всё это репетировали неоднократно.

Я тогда зажмурился оттого, что мне стало страшно смотреть, как не выполняется то, над чем я так тщательно и внимательно бился. Но люди рядом со мной засмеялись. Потом ещё и ещё. В сцене, когда персонаж ветер бил персонажей мореплавателей по лицу, трепал им одежды и волосы, зрители хохотали. Они радовались и смеялись в голос, хотя я видел, что актёры мои были скованны и работали много хуже, чем на репетициях.

В тот момент мне открылась удивительная и невероятно простая истина. Я понял очевидную вещь, которую не понял бы ни за что и никогда, если бы не оказался среди зрителей спектакля, который делал как автор и режиссёр. Я вдруг со всей ясностью и навсегда понял, что зрители не знают и не могут знать того, как должно быть! Они видят то, что видят. А то, как всё должно быть, знаю только один я. Только я. Потому что и актёры не знают, как должно быть в спектакле всё вместе. Они знают только то, что должны знать сами…

Эта столь простая истина поразила меня!

И ещё я отчётливо понял гораздо более простую вещь… Я понял, что актёры – живые люди и исключительно по этой причине они не могут выполнять всегда в точности то, что я им говорю. Не могут и самое главное – не должны! Они, будучи живыми людьми, могут попросту волноваться, что-то забывать, чего-то из того, что я им объясняю, не понимать, а чего-то и не хотеть делать именно так, как я этого хочу.

Я понял это, и мне вдруг стало так хорошо и просто! Совсем не так заморочено, как до понимания. Тогда мне стало ясно, что театр у меня действительно получится. И не важно, сколько было в нём сыграно – двадцать минут или двести часов. Главное – на сцене что-то происходило и это было приятно людям в зрительном зале. А значит, театр есть, и театр хороший.

После наших двадцати трёх минут будущего спектакля пели друзья театра «Ложа». Люди, со свойственной им дивной лёгкостью забыв то, что мы им показали, слушали песни и спиричуэлс. Потом получилась радостная пьянка. Счастливый художник Анатолий Казанцев выставил в качестве праздничного банкета с десяток бутылок вина и столько же водки, которая тогда была в большой цене и по карточкам. Мои актёры и музыканты выпили на радостях. А я тихонечко сидел в стороне от всех и осмысливал те открытия, которые со мной произошли.

А ещё я был несказанно рад тому, что моя будущая жена, которой я не напоминал о себе недели и месяцы напролёт, которой было впору на меня обидеться, всё же пришла и видела то, что послужило причиной моего отсутствия. Она видела то, что я сделал. В тот самый день в отчаянном волнении, усталости, сомнениях родился мой театр. Его впервые увидели зрители, и Международный день театра стал и моим праздником.

Через несколько дней после торжественного открытия театра в одной из городских газет на последней полосе появилась малюсенькая заметка под заголовком «Ложа не лажа». В той заметке не было ни слова о театре, о Доме художников, а была пара предложений о замечательных музыкантах, игравших концерт, и о том, что нужно больше уделять внимания работе с молодёжью.

Но слух о нашем театре разлетелся по городу. На открытии присутствовало не более ста человек, но в плотном, душном и застоявшемся воздухе провинциального города молва разносится быстро и адресно. Так что, когда через месяц мы объявили о премьере, повесив всего десяток маленьких афиш в университете, в Институте культуры и на самом здании Дома художников, в приёмной кабинета Анатолия весь день телефон звонил не переставая. Люди хотели купить билеты. А мы и не думали об этом. Мы вопросом билетов даже не озадачились. Пришлось Анатолию озадачить свою секретаршу продажей билетов на наш спектакль. Билеты в Доме художников можно было продавать только на выставки. Так что люди покупали билеты на спектакль, а получали на выставку с написанными на них от руки номерами ряда и места.

После открытия театра и после случившихся со мной во время того открытия открытий мы доделали спектакль буквально за три недели. Крошечный опыт выступления перед публикой оказался для моих актёров бесценным и огромным. Они получили свои порции сладкого актёрского яда и убедились как в своих, так и в моих возможностях. Они сами во время выступления поняли, что сделали не так, что им удалось хорошо и что всё-таки лучше придерживаться того, как было задумано и отработано на репетициях.

Премьера спектакля «Мы плывём» театра «Ложа» состоялась в самых последних числах апреля. Весна уже стояла роскошная. В день премьеры выдалась чудесная тёплая и ясная погода. Зрители приходили нарядные и в прекрасном расположении духа.

Спектакль прошёл легко и точно. Такого театра в Кемерово прежде не было, мои земляки ничего подобного никогда не видели и приняли наш спектакль с восторгом. Он шёл ровно пятьдесят пять минут и показался мне очень длинным. А люди думали, что будет ещё один акт. Они не хотели уходить.

Что было в том спектакле? Он был наивным. Он даже не был вполне спектаклем, а скорее красочным альбомом с яркими картинками. Он ничем начинался и ничем заканчивался. Что же в нём так радовало публику, которая впервые в жизни от избытка чувств кричала «браво», хотя прежде это странное слово никогда не произносила.

Полагаю, в спектакле нашем была только, и исключительно, молодость, жизнерадостность и свобода. В спектакле «Мы плывём» на сцене были очень счастливые люди, некоторым из которых не исполнилось и двадцати лет… А как известно, всем нужны счастливые люди. Все хотят их видеть!

Мы сыграли наш спектакль в Доме художников только один раз. Один-единственный!

За осень, зиму и два месяца весны в Доме художников мы насмотрелись на выходки и проделки живописцев, графиков и скульпторов. Не каждый день, не каждую неделю, но всё же часто они что-нибудь обязательно вытворяли и отчебучивали. Либо у кого-то случался день рождения, либо кто-то что-то удачно продавал или кого-то из них выставляла из дома жена и он перебирался жить в мастерскую. Там он беспробудно и мрачно пил, несмотря на запреты руководства, приводил собутыльников и каких-то шумных женщин. Женщины, которые общались с художниками, были совершенно особенные. Совсем не такие, как те, что общались с артистами, музыкантами или учёными.

Художники регулярно дрались между собой или с гостями. Когда же им не с кем было выпить, поговорить и по возможности подраться, они шли на поиски людей и приходили к нам. Они были взрослые мужики. Чаще всего бородатые, седые. Мы же были молодые, добрые и воспитанные. Мы до поры испытывали почтение к мастерам живописи и монументального искусства.

Художники по одному, реже компанией, могли вломиться к нам во время репетиции. Чувствовали они и вели себя вполне по-хозяйски, изъявляли желание посмотреть, чем мы занимались, поговорить, предлагали выпить. Мы, наивные, пытались с ними разговаривать как со взрослыми, солидными и разумными людьми. Говорили на «вы», выслушивали всё, что они несли. Много репетиций было сорвано. Со временем мы преодолели барьер почтительности и стали вести себя с ними холодно, нелюбезно, а порой и просто силой их выпроваживали. Пару раз мы фактически выкинули их за дверь.

Особенно к нам тянуло одного члена правления, того самого, который спал во время заседания, на котором было принято решение разрешить театр в Доме художников. Он был, будучи трезвым, милым и тихим человеком. В мастерской своей писал прелестные пейзажи. У него всё охотно покупали. Деньги у него водились всегда. Он любил дорого одеваться и курил хорошие трубки с ароматным табаком. Но, когда выпивал, он после пары рюмок превращался в мерзостную скотину с соплями и слюной на бороде. К нам он лез чаще остальных.

Как-то вечером он сначала мешал нам начать репетицию, а после того, как мы выставили его за дверь нашего театра, он долго стучал в неё и орал гадости, пока мы не вытолкали его из фойе второго этажа на лестницу. Сделали мы это, применив силу, но аккуратно.

– Вы меня не любите! Не любите меня! – орал он. – Не любите, потому что я ехидный!..

На следующий день он пришёл в себя в мастерской, обобранный и изрядно побитый. Кто-то ему здорово разбил лицо и сломал нос. Вечером к нам на репетицию пришла милиция. Пейзажист и член правления, хороший живописец, написал на нас донос в органы и обвинил в побоях и грабеже. Разбирательство шло долго.

То есть мы привыкли к разнообразным выступлениям и проявлениям сложностей художественных натур. С тех пор я всегда держу ухо востро, если знаю, что общаюсь с художником, и стараюсь с живописцами не выпивать.

Через день после радостной и успешной премьеры спектакля «Мы плывём» я пришёл в Дом художников и, по обыкновению, заглянул к дежурной, чтобы взять ключи от выставочного зала, то бишь – от вверенного мне театра. Дежурная, сделав трагическое и виноватое лицо, сообщила мне, что ключи уже взяли члены правления и она не могла им возразить, хотя существовало письменное указание председателя, выдавать ключи от театра только по списку, в который, кроме самого председателя, никто из художников внесён не был.

В своём чудесном, чистом и идеальном театре я в первую очередь, прямо на пороге, застал отвратительный запах пьянки, состоящий из луковой и алкогольно-перегарной палитры. Картина же в самом театре меня ожидала ещё более мерзкая, чем запах.

Прямо на сцене в декорациях нашего спектакля стоял стол, за которым сидели три здоровенных мужика, самым высоким из которых был тот самый монументалист Алексей, который разухабисто вёл себя на первом заседании правления, на котором я побывал. На столе перед ними стояла высокая ярко-жёлтая бутылка вьетнамского пойла, которое торжественно называлось «ликёр», было крепостью сорок градусов и продавалось в отсутствие свободной продажи водки бесстрашным людям. Ещё на столе стояли стаканы, консервные банки, какие-то миски. На голове одного из мужиков я увидел капитанскую фуражку из спектакля.

– О! Смотрите, главный клоун явился, – сказал монументалист Алексей. – Ну что, чудак! Покуражился тут со своим балаганом, и хватит…

– Что вы себе позволяете?! – придя в себя, сказал я как мог грозно. – Будьте любезны немедленно покиньте помещение театра!

– Чего-о-о?! – сказал Алексей и встал. – Какого театра? Где ты тут видишь театр? А?!

– Вы сейчас в нём находитесь, – ответил я, стараясь говорить холодно и спокойно, – хотя не имеете права в нём находиться без моего ведома или без разрешения председателя…

– Алё! Это ты где сейчас находишься? – перебил меня Алексей и громко хлопнул своей большущей ладонью по столу. – Ну, чего молчишь?.. Где мы все тут находимся?.. Ты чё, меня не слышишь или не понимаешь вопроса? Где мы?

Я молчал, смотрел на Алексея, а тот и ещё двое других здоровенных и пузатых мужиков, возраста моего отца, смотрели на меня пьяными, недобрыми глазами.

– Ты будешь говорить? – продолжал Алексей. – Правильно! Помалкивай!.. Потому что мы в Доме художников… А ты нихера не художник… А вот мы – художники! Понял? Ху-дож-ни-ки!.. Это наш Дом… Здесь художник может обидеть каждого. А ты иди в жопу!..Пошёл вон отсюда…

Я развернулся и вышел. Сразу забежал к Анатолию. Я не сообщал ему о большинстве случаев конфликтов и трений с пьяными художниками, но в тот момент ситуация был вопиющая.

Анатолий стоял в кабинете у открытого окна и курил. Я впервые видел его курящим. С улицы доносился грохот трамвая. Анатолий, бледный и взволнованный, не спеша сообщил мне, что утром состоялось внеочередное заседание правления. Оно состоялось по инициативе группы художников, недовольных руководством председателя Анатолия. На том заседании ему высказали кучу претензий, в немалой степени в связи с театром, и проголосовали снять его с должности и удалить из правления. Сразу же после этого они единогласно выбрали председателем монументалиста Алексея.

Первое, что сделал новый председатель, он потребовал моего увольнения и распорядился немедленно выгнать театр, освободить выставочный зал, а всё театральное имущество выкинуть на улицу как незаконно находящееся в здании. Анатолию удалось уговорить правление дать театру два дня на то, чтобы съехать…

– Больше они не дали… – сказал Анатолий. – Но я тебе советую заняться разбором вещей уже сегодня. Я тут с вами побуду. Мало ли… Ширмы разберите и унесите в первую очередь. А то, если они поймут, что они сделаны в наших мастерских, то не отдадут… Что-то им наш театр оказался как кость в горле… Веришь, нет – не понимаю почему… И не ожидал! Прости, ничего не мог сделать. Меня никто не поддержал… Ну чего уж там… Бывает! Ты поспеши! Лучше поспешить. Пока дела не сдал, я ещё председатель… Сегодня и завтра… И я пока тут… Давай, занимайся… И постарайся не сердиться… Одинокие, несчастные люди… А всё равно – художники…

По тому, как это прозвучало, сразу стало ясно, что пытаться спасти театр, предпринимать усилия, кого-то убедить в Управлении культурой, писать письма, говорить с художниками – всё бесполезно. Я стоял как молнией пронзённый и думал только о том, как скажу о случившемся моим актёрам. Как я смогу им сказать, что нужно разобрать то, что сделано такими усилиями и трудом?

Помню, что полное осознание случившегося пришло только тогда, когда я снимал афишу назначенных на ближайшие дни спектаклей.

На вечер того дня репетиции в театре намечено не было. Я с большим трудом оповестил, кого смог, об экстренном и жизненно необходимом сборе в театре. Девочек наших звать не стал. Оповестить удалось не всех. Пришли четверо. Известие о закрытии театра они выслушали невыносимо безмолвно. Когда мы разбирали амфитеатр и аккуратно складывали доски, бруски и плашечки, из которых он состоял, все работали молча. Только иногда перебрасывались словами исключительно по делу. Работали всю ночь. Без перекуров. К утру нас из-за чего-то разобрал смех. Кто-то что-то уронил или сделал что-то нелепое, кто-то усмехнулся, вслед усмехнулся другой… И мы начали хохотать.

Когда за окнами послышались звуки идущих трамваев, наш театр уже лежал разобранный в виде деревянных деталей разной длины и толщины, в виде рулона холста, нескольких сумок с костюмами и большой коробки с реквизитом. Оставалось только смотать провода и снять прожектора со штативов. Выставочный зал вернулся в своё исходное состояние.

Обидно было невыносимо! Обидно, горько, противно, и очень хотелось кому-нибудь из живописцев и скульпторов дать по роже. На Анатолия смотреть было больно. Он до ночи был с нами, пытался нас подбадривать, но его самого хотелось утешить.

Совершенно непонятно, куда было девать все наши вещи, куда перенести наш театр. Но то, что его куда-то перенести надо, никто не сомневался. Никто не думал, что произошедшее – это конец и театра больше не будет. Я видел по глазам, я чувствовал, что ребята не сомневаются в том, что я что-то придумаю, что-то найду и как-то всё устрою. Я же не представлял, куда податься со всем нашим добром и что делать дальше, но почему-то тоже не думал, что нашей компании, моему театру пришёл конец. Я почему-то и не думал, не допускал мысли о том, что нам больше не понадобятся те вещи, из которых состоял наш театр. В крайнем случае я готов был попросить отца на какое-то время воспользоваться его гаражом в качестве склада. Ненадолго… Возможно, переждать лето, пока мы не найдём или пока нас не пригласят в другое место.

К полудню я, усталый и разбитый, пришёл к Игорю Ивановичу в университет с отчаянной просьбой срочно помочь найти место, куда можно перенести то, из чего состоял наш театр. Задача был не из простых. А времени не было вовсе.

– Ладно… – поразмыслив, сказал Игорь. – Если ничего другого не придумаем, то найдём местечко где-нибудь у нас! Но лучше… Лучше будет попробовать найти такое место, откуда всё ваше добро не надо будет забирать… Слушай!.. – вдруг просиял Игорь, как человек, которому явилась счастливая идея. – А в Политехническом нет студенческого театра! У них же только КВН… У них самый большой и старейший вуз в городе и области, студентов больше, чем в университете, денег больше, всего больше. А самодеятельности хорошей, кроме небольшой команды шутников кавээнщиков, не было и нет… И театра своего не было и нет… А тут вдруг готовый театр со спектаклем, с труппой, с оборудованием… Целый новенький театр на дороге валяется, можно сказать. Надо быть дураком и транжирой, чтобы такое не подобрать. Сам бы взял, ты знаешь. Но свой есть…

– А как же мы можем в Политехнический? – удивился я. – У нас же нет ни одного студента из политеха.

– У вас что, на лбу написано, из какого вы вуза? Кто там будет спрашивать? А потом наберёте местных студентов. В политехе, в отличие от нас, большинство парней. Обязательно найдутся талантливые люди… Погоди! Сейчас главное – чтобы в Политехническом кто-то решил, что их институт жить не может без собственного театра… И кстати, политех буквально через дорогу от Дома художников. Пожитки будет нести недалеко…

Через час я уже встретился с директором Студенческого клуба Кузбасского политехнического института, впоследствии Кузбасского технического университета. Мои родители когда-то закончили этот институт. Я родился, когда мама и папа были ещё студентами. Но ни разу я не заходил ни в одно из зданий этой кузницы кадров для угольной и металлургической промышленности всей Сибири.

У меня не было знакомых из числа учащихся или выпускников политеха. Типичный образ студента-политехника для меня был довольно мрачный. Это именно студенты самого старейшего и большого вуза в области в силу того, что своих студенток у них было мало, а некоторые факультеты так вообще были сугубо мужскими, постоянно совершали набеги на общежитие университета, населённое преимущественно девчонками. Типичный студент политеха того времени виделся мне как коротко стриженный, коренастый парнишка в кожаной куртке и в спортивных штанах с лампасами. Такими фактически и были в большинстве своём ребята, приехавшие в Кемерово из маленьких и немаленьких шахтёрских городов, в которых никакой другой работы, кроме как на шахтах, не было. У этих ребят деды, отцы, дяди и старшие братья – все были шахтёрами. Никакого другого будущего они не видели и представить себе не могли.

Неудивительно, что в этом огромном и славном институте никогда не было театра.

Игорь дозвонился своему тёзке, ровеснику и коллеге – директору Студклуба политеха, переговорил с ним и направил меня к нему.

После светлых и просторных корпусов, переходов и холлов университета здание политеха показалось тяжёлым, массивным и кряжистым, как какой-то средневековый замок с толстыми стенами, вытянутыми окнами, арочными потолками и гулкими лестницами. В коридорах висели написанные маслом на холсте портреты ректоров, профессоров и выдающихся преподавателей. Многие были изображены с орденами и медалями. Все лица на портретах были строги, все смотрели недобро. Я сразу почувствовал себя чужим в стенах политеха. В мире, где всё было серьёзным, конкретным и не просто земным, а подземным, не место было человеку, который изучал на филологическом нечто эфемерное и умозрительное. Там, где учили и готовили к тяжёлому труду специалистов для шахт, разрезов и металлургических гигантов, я чувствовал себя, как должен был чувствовать пассажир круизного лайнера в лёгких льняных одеждах рядом с матросом-кочегаром, которого ждала тяжёлая вахта в трюме корабельного двигателя. Будущие шахтёры: горные инженеры, горные электромеханики, проходчики, маркшейдеры и другие специалисты по добыче угля, то есть люди, устремлённые своими помыслами не вверх, а глубоко вниз, были желанными в институте, в который я вошёл. Некий театр теми людьми, что смотрели на меня с портретов, мог восприниматься только как безделье, надувательство, фиглярство и как что-то очень и очень несерьёзное.

Директор Студенческого клуба кемеровского политеха встретил меня на удивление радушно и как старого приятеля. Звали его тоже Игорь, лет ему было столько же, сколько Игорю Ивановичу. Но политехнического Игоря я почему-то и не подумал называть по имени-отчеству, а сразу перешёл с ним на «ты», хотя обычно с трудом совершал такой переход.

Директор Студклуба политеха Игорь по фамилии Дедюля оказался каким-то уж очень, даже слишком, весёлым, симпатичным и шумным человеком тридцати с лишним лет, но уже с седой, длинной, густой чёлкой, спадающей на глаза. Высокий, с лицом майора английской королевской конницы, то есть с крупным, строгим носом, тяжёлым подбородком и выдвинутой вперёд челюстью. Он был постоянно улыбчив и неустанно сыпал шутками. Руки его беспрерывно шевелились и жестикулировали, а длинные пальцы при этом всегда были растопырены. Этот Игорь сразу меня оглушил своим громким голосом и смехом. Манера говорить у него была крайне необычна. И ещё он совершенно очаровательно шепелявил.

Когда я зашёл в помещение Студклуба политеха, он сидел в нём один и громко бренчал на гитаре. Впоследствии, узнав этого человека ближе и прообщавшись с ним немало лет, я уяснил, что, если с ним нужно было поговорить более или менее серьёзно, необходимо было обязательно забрать у него гитару и убрать её с глаз долой, иначе он обязательно стал бы на ней бренчать и что-нибудь напевать. Он мог не расставаться с гитарой сутками.

В помещении Студклуба, которое было просторной комнатой с окнами без штор, царил полный беспорядок. В здании, где всё было строго, солидно и монументально, та комната была полюсом безалаберности и неряшливого веселья. По стенам Студклуба висели дурацкие плакаты, фотографии и неубранные с Нового года картонные снежинки. Накануне майских праздников они выглядели как признаки остановившегося времени. На длинном столе, который стоял в центре помещения, громоздились целые кучи бумаги, рулоны ватмана, всякий хлам и красный детский барабан. Мне сразу подумалось, что я зря теряю время, придя в это чуждое театру место.

– А, – сказал, продолжая бить по струнам, Игорь Делюля, – вот и представитель гонимого театра!.. Приветствую, приветствую… Ну что ж… Пойдём сразу посмотрим, или чаю?.. «Я хочу напиться чаю-у-у… К самовару подбегаю-у-у», – неожиданно запел он… – Хотя пойдём сначала посмотрим, а потом чаю.

Он ударил по струнам, потом резко зажал их ладонью, отложил гитару и порывисто встал со стула.

– Ну, пошли… – сказал он, – кое-что тебе покажу… Пойдём, пойдём.

Он, широко шагая, повёл меня куда-то. Мы сначала спустились вниз к выходу, вышли из здания, прошли немного вдоль него и свернули в арку, которая вела во внутренний двор институтского комплекса. Корпуса политеха занимали целый квартал, внутри которого был огромный внутренний двор с какими-то хозяйственными постройками, горами металлолома из брошенного ржавого учебного оборудования и кучами строительного мусора. В самом центре того двора стояли два отдельных здания. К ним вела асфальтовая дорожка. Игорь на ходу без умолку говорил.

– Вот, смотри… Это ты видишь два здания студенческих столовых нашего славного института. Та, что справа, – старая столовая, та, что слева, – новая… Старая столовая стала совсем старой, и её закрыли. А новую построили и открыли. Новая работает и кормит студентов политеха, так что тебе не советую… А старая столовая стоит пустая. Я тебя туда и веду… Её отдали Студклубу, а я ума не приложу, что с ней делать… Думали сначала устроить там дискотеку… Но это слишком просто… Кстати, вашу дурку по поводу ноября по телевизору я очень оценил… Только никто не понял, что вы шутите… Все подумали, что вы настоящие дебилы всерьёз…

– Не все так подумали, – ответил я.

– Все, уж поверь!

– Ну вы же сразу поняли иронию… А можно на «ты»?

– На «ты» нужно… Я, конечно, понял… И оценил… Но я не в счёт… А что мне Игорёк ваш говорил про тебя, что ты какой-то большой лауреат?..

– Было дело… – ответил я, – но это было давно, не стоит вспоминать…

– А вспомнить придётся, – сказал Дедюля неожиданно серьёзно, – если появится желание и намерение здесь прописать театр, то всё придётся вспомнить. Нужны будут аргументы, чтобы тебя сюда взяли. Лауреатство – это хороший аргумент.

Когда мы подошли к зданию старой столовой, Игорь достал и долго возился со связкой ключей от двери, которой, судя по мусору и грязи рядом, давно не пользовались. Нужный ключ в итоге нашёлся, дверь таки открылась, и мы попали на захламлённую лестницу. По ней определённо не ходили несколько месяцев. Пыльные ступеньки привели нас на второй этаж, и мы вошли в помещение, какого я никак не ожидал увидеть. Я таких и не видел прежде. Таких я не видел и впоследствии… Таких, наверное, больше нигде нет.

С тёмной и мрачной лестницы мы шагнули в полнейшую темноту. Игорь пошарил по стене, нащупал рубильник и клацнул им. Загудели набиравшие электричество и давно не включавшиеся световые приборы. Потом они замигали, заморгали и разом включились на полную мощь…

Думаю, что у меня сам собой открылся рот. Наверное, то, что я ощутил, могли испытывать спелеологи или археологи, проникшие в полную тьму, зажёгшие фонарь и вдруг обнаружившие себя в гигантской пещере или в огромной гробнице.

Я увидел, что вошёл и стою в квадратном помещении без окон, размером примерно двенадцать на двенадцать метров и высотой метров восемь, а то и большое. Я никак не ожидал таких объёмов в столь маленьком здании. Из центра того помещения в потолок уходила могучая квадратная колонна. Если бы арены в цирке были квадратные, то можно было бы подумать, что кто-то задумал в столь неожиданном месте устроить цирк.

Стены и колонна того помещения были грубо заляпаны штукатуркой и покрашены каким-то грязно-телесным цветом. На полу лежала плохо уложенная мелкая квадратная плитка, какую можно было увидеть в ужасных вокзальных туалетах той неухоженной поры. На всём, даже на недосягаемо высоком потолке, видна была пыль. Всё это странное пространство сулило любому, кто хотел бы его использовать иначе чем под склад никому не нужных вещей, огромные трудовые и материальные затраты на приведение его в некое рабочее состояние. Оно требовало работы, работы и работы… Но с первого взгляда я понял, что если не в этом помещении будет мой театр, то нигде в мире он быть не может. Другого пространства мне было не нужно. Любое другое было бы хуже.

– Вот, – сказал Игорь, дав мне возможность осмотреться, вернуться в реальность и закрыть рот, – такая комнатка… Пустует давно.

– Что здесь было? – ошарашенно спросил я. – Храм какой-то секты?

– Здесь был варочный цех столовой. Всё прозаично… Тут везде были вытяжные трубы, система вентиляции, на полу стояли котлы и плиты… Всё это демонтировали и убрали. Колонна несущая. С ней ничего поделать нельзя. Чего мы только не выдумывали тут устроить… Но что-то ничего и не выдумали… Сумасшедших не нашлось всем этим заняться… И ещё надо знать, что зимой тут дико холодно. Отопления, посмотри, нету как такового. В варочном цеху было и без отопления жарко. А когда всё убрали, тогда выяснилось, что зимой тут дубак… А трубы сюда не завести.

– А где люди ели? – спросил я.

– Где?.. Конечно, не здесь… Пойдём, тут ещё много помещений.

За стеной бывшего варочного цеха, за хлипкой дверью в глаза нам ударил яркий солнечный свет. Он вливался в большие окна невысокого широкого помещения, в котором легко угадывалась бывшая столовая.

– Это тоже непонятно, как использовать, – сказал Игорь. – Тут отопление есть… Но окна огромные, старые, через них сифонит. Батарей мало. Зимой холод собачий… А так бы на это помещение желающие обязательно нашлись.

– Утеплим, – сказал я себе под нос, – опыт есть.

– Ух ты, – усмехнулся директор Студклуба политеха Игорь Дедюля, – я погляжу, ты уж всё решил… Решительный ты, я посмотрю, человек… Но об утеплении окон мы ещё успеем подумать. Давай пока займёмся вашим барахлишком. Предлагаю снести его сюда.

Мне ещё не было понятно, как можно разместить театр в совершенно ни на что не похожем помещении, до потолка которого могли бы добраться только скалолазы при помощи специального оборудования. Но я был уверен, что другого пространства для театра мне не нужно.

В тот момент, когда я зашёл в бывший варочный цех бывшей студенческой столовой, в которой когда-то, будучи студентами, обедали мои родители, я сразу почувствовал, что эти стены, этот пол и потолок, эта колонна и даже долго не знавший человеческого дыхания воздух того никому не нужного пространства ждали именно меня, и никого другого. Архитекторы и строители, которые когда-то строили здание, полагая, что строят столовую, не знали, что на самом деле они строили театр для меня.

Мы перенесли свои вещи из Дома художников в бывшую столовую политеха в течение двух дней. Носили, как муравьи, пешком. Мои ужас и обида по поводу изгнания моментально прошли. После того, как я увидел новое пространство, мне о выставочном зале в Доме художников было тесно даже думать. Я почти радовался произошедшему.

Анатолий сдержал слово. Он всё время нашего переезда был на месте и не позволил никому никаких выпадов или унизительных выходок в наш адрес. Он и сам укладывал вещи. Покидал кабинет председателя.

– Ну вот… Попредседательствовал меньше двух лет, – сказал он, – потешил самолюбие, и хватит… Достаточно! Честно говоря, я очень хотел на эту должность. Хотел горы свернуть. Планов было громадьё. Ничего не получилось… Кроме театра. Они бы меня так и так сняли… Не сейчас, так осенью. Так что ты не думай. Это не из-за тебя… И я не жалею! Совсем! Хороший получился театр. Хороший!.. Да и с председательством пора было уже закругляться. Целый год к холсту не подходил… Истосковался по краске…

Мы очень тепло простились. Впоследствии несколько раз виделись. Я заглядывал к нему в мастерскую, которая оказалась совсем рядом с университетом и прямо напротив общежития, в котором жили филологи. Оказывается, я часто смотрел на широкие мансардные окна его мастерской, думая о том, зачем на крыше стандартной пятиэтажки такие большие окна…

Когда я побывал у Анатолия в мастерской в первый раз, он писал большую картину. На ней, как мне запомнилось, было много пурпурного и скакал на коне рыцарь, закованный в тускло блестящие доспехи.

Картина та мне показалась странной. Но Анатолий… Художник Казанцев запомнился мне благородным и печальным человеком, который хотел и умел радоваться, но не имел поводов для веселья. Он остался в моей памяти человеком, который сел на соседнее со мной кресло в самолёте и сломал все мои житейские и жизнеутверждающие планы своим предложением сделать театр в выставочном зале. Из-за Анатолия я забыл о своём намерении выучиться водить машину, да так и не научился её водить до сих пор. И уже не выучусь.

А вот у ребят, когда они увидели огромное и жуткое своим запустением и никому ненужностью пространство бывшего варочного цеха бывшей столовой, оно восторга не вызвало. Они смотрели на него растерянно, как на скалу, на которую совсем не хотелось карабкаться. Изгнание театра, в котором после стольких дневных и ночных трудов был сыгран всего один-единственный полноценный спектакль, сильно подорвало их энтузиазм и веру в свои и мои силы. У них у всех накопились долги и хвосты по учёбе в университете и Институте культуры. Судя по всему, и родители требовали от них чего-то, кроме занятий таким гиблым делом, каким они считали театр. Наступил май. Впереди маячила сессия…

А я ничего не мог сказать своим соратникам определённого, кроме того, что надо снова засучить рукава и снова взяться за работу по созданию театра на новом месте. Работы же было очевидно многократно больше, чем раньше, а гарантий, что нам разрешат на новом месте остаться и не выгонят в любой момент, не было никаких.

Мне всё это было понятно. Но ещё понятнее было то, что я всё равно буду делать театр там, куда нас пустили просто временно похранить вещи. Я буду его делать, даже оставшись один, даже ни черта не умея делать руками и не имея никаких гарантий на долгое пребывание в этом помещении.

После переноса вещей у нас состоялся первый за всё время серьёзный разговор. Ребята не роптали, они просто устали и засомневались. Они вспомнили, что у них есть разные дела, обязанности и интересы. Я их выслушал, ни в чём не стал убеждать и спокойно предложил разойтись до осени. Расстались мы после того разговора, не уверенные в том, что встретимся снова для совместной работы. Ребята ушли все вместе, а я остался в огромном колодце помещения, предназначенного мне для театра.

Вечером того дня я сообщил отцу, что имею твёрдое намерение перевестись с очного обучения на заочное, поскольку не могу оторваться от срочных дел в театре. Я вкратце рассказал ему о том, что стряслось и что я намерен делать театр на новом месте.

То, что мне тогда пришлось выслушать, я вспоминать не люблю. Всё, что сказал папа, было справедливо и правильно, но только моё намерение было твёрдым. Я помнил своё торжественно данное ему обещание непременно закончить университет. Но я не мог бросить намеченное дело. Никакие отцовские аргументы по поводу моего бесславного и нищенского будущего не возымели никакого действия. Отец строго-настрого запретил мне переводиться на заочное отделение. Он потребовал от меня своевременной и успешной сдачи ближайшей сессии. На это я ничего не ответил, дав понять, что не смогу отцовское требование выполнить.

Вскоре папа, как доцент нашего университета и человек, имевший влияние, помог мне осуществить перевод на заочное обучение.

Весь май я приезжал в политех, брал у Игоря Дедюли ключи, приходил в бывшую столовую и что-то там один делал. Этого можно было не делать, но я не знал, куда себя деть. Мне необходимо было там находиться.

Я не спеша, методично собирал и выносил из помещения мусор, стёр и смыл пыль со всех поверхностей, до которых мог достать. Я часами сидел и думал, как можно устроить театр в квадратном помещении с колонной посередине. Я промерил все расстояния с точностью до миллиметра и понял, что помещение можно разделить строго пополам и получилось бы почти то же самое, что у нас было в Доме художников. Только необходимо было построить над сценой балкон, чтобы к нему крепить кулисы, фонари и декорации. Я всё продумал, рассчитал и разработал. Дальше нужно было приступать к строительным работам. Но я не умел класть кирпичи и производить электросварку.

Думал я и о том, как и где мне искать новых людей, чтобы заманить их в театр. Размышлял и на тему нового спектакля. Сызнова делать милый и наивный «Мы плывём» мне было неинтересно.

В том году май выдался почти жарким. Вечером я гулял. Ходил на набережную… Надеялся на то, что научусь наслаждаться бесцельной прогулкой и одиночеством. Пытался читать на скамейке. Ничего у меня не получилось. Работать и думать один в помещении будущего своего театра я мог вполне. А вот бесцельно гулять, размышлять или читать не вышло. Точнее, не удалось получить от этого удовольствия. Я не находил в себе ни капельки склонности к одинокой праздности и созерцательности. Мне нужны были люди и работа.

В конце мая, накануне лета, но ещё до окончания сессии, когда экзамены и зачёты были в самом разгаре, один за другим вернулись ребята. Заходили вроде как проведать. Заглядывали на минутку, но не уходили и через час. Вернулись все. Они быстро поняли, что встречаться и общаться вне театра и без повода в виде репетиций они не видели смысла, но при этом скучали друг по другу. Они поняли, что скучают по репетициям и не находят никакой замены в жизни тому, как мы проживали время, вместе делая театр.

В июне работа на новом месте закипела.

Игорь Дедюля здорово помогал. Он раздобыл цемент и песок. Откуда-то привёз кирпич. Потом сказал, что в одном из общежитий политеха шли ремонтные работы и оттуда можно было многое взять. Воровством он свои действия не считал. Взятое в одном месте переносилось на другое, но территории института не покидало, а главное, не было взято для частных и своекорыстных нужд. Поэтому мы без всяких угрызений совести как-то воскресным летним вечером с хоздвора политеха унесли к себе большой металлический уголок. Он нам был нужен для устройства балкона над сценой.

Директор Студклуба Политехнического института помогал во всём. Он и краску помог купить. Выписал деньги. Правда, мы купили самую дешёвую и белую. Но Игорь раздобыл целую бочку чёрного красителя, который можно было добавить в любую краску, и она становилась чёрной. Только спустя годы мы узнали, что тот чудесный чёрный краситель был ничем иным, как старой, списанной типографской краской, которая использовалась раньше, довольно давно, для печати газет, но была запрещена по причине страшной вредности для человека, не только газету делавшего, но и того, который её читал. В той краске содержалось какое-то зверское количество свинца и ещё чего-то столь же опасного для здоровья. Но, боюсь, что даже если бы мы знали, что имеем дело с такой ядовитой дрянью, то всё равно использовали бы её. Нам необходима была чёрная краска для стен нашего театра.

Мы работали всё лето, прерываясь только на домашние сельскохозяйственные дела. У всех были семейные обязанности, всем нужно было сначала картошку вместе с родителями посадить, потом в середине лета прополоть и окучить.

Ко времени, когда пора была картошку выкапывать и собирать урожай, наш театр в здании бывшей столовой был готов. В нём можно было репетировать и играть. Вот только играть спектакли для зрителей мы ещё не имели права. Руководство политеха не знало и не ведало, что в их вузе появился театр. Так что, сначала необходимо было поставить ректора в известность, получить его одобрение и только потом приглашать зрителей. Точно так же можно было никакого разрешения не получить, а, наоборот, получить распоряжение немедленно убраться вон из Политехнического института со своим легкомысленным и ненужным будущим шахтёрам театром.

Тогда руководил институтом очень грозный и всевластный ректор – академик и профессор Сафохин. О его лютом и непредсказуемом характере ходили легенды. Он относился к политеху как к своему собственному дому. Он был в нём абсолютным хозяином. У профессора Сафохина не было фаворитов, которые могли бы повлиять на его мнение, как-то его к чему-то или к кому-то расположить. Для него не существовало авторитетов. Практически всех руководителей города и области Сафохин помнил как студентов. А директора шахт, разрезов и заводов, без сомнения, были когда-то его студентами. Он был могучей фигурой. Без его личного мнения ни один вопрос в политехе не решался. Бессмысленно было убеждать в чём-либо даже проректоров. Сафохин принимал решения исключительно самостоятельно и непредсказуемо.

Проще говоря, мы всё лето работали, прекрасно зная, что, вполне возможно, работаем зря. Ректор Сафохин одним словом, одним жестом или одной брезгливой гримасой мог перечеркнуть все наши старания и выгнать нас долой.

Игорь Дедюля, весёлый и лёгкий человек, терял дар речи только при виде Сафохина. Все преподаватели, аспиранты и сотрудники политеха, а также студенты старших курсов знали звуки шагов своего великого ректора.

Мы говорили с Игорем, и не раз, о том, что надо бы уже как-то проинформировать ректора о театре и испросить разрешения на существование оного в его институте. Но Игорь не решался.

– Он может и слушать не захотеть… – говорил он, – просто отмахнётся, как от комара, и всё… Больше к этому вопросу вернуться будет невозможно. Он этого не допустит… Надо, чтобы он выслушал, чтобы был в хорошем настроении, чтобы счёл, что этот театр ему никак не повредит, не попросит денег… Михаил Самсонович вообще не любит, когда его просят…

– Так что же делать? – нетерпеливо спросил я. – Так же нельзя… Уже октябрь скоро, а мы всё на нелегальном положении.

– Надо подождать… Сафохин сейчас плохо себя чувствует. Приезжает в институт ненадолго… А его надо сюда привести… Он сам должен увидеть, что вы сделали. Уж что-что, а труд он видит и уважает…

В ожидании хорошего самочувствия и настроения всесильного ректора шли день за днём. Я практически ничего не мог делать и ни о чём не мог думать. Репетировать не мог точно. Знание, что в любую секунду нас могут выгнать, не давало погружаться в процесс репетиций. Красить стены, таскать кирпичи, воровать тяжёлые стальные изделия получалось, а репетировать – нет.

И вот, в один день, когда я уже готов был выть от всей этой тягомотной ситуации, прибежал радостный Игорь Дедюля. Я было подумал, что наш вопрос самым счастливым образом разрешился. Но не тут-то было.

– Я придумал, – с порога выдохнул Игорь. – Есть идея, как мы можем ускорить процесс и подтолкнуть глыбу Сафохина к нужному нам решению… Дело, конечно, опасное, но может получиться. А то мы так сможем до зимы сидеть и ничего не высидим…

– Ну, не тяни, не тяни, – поторопил его я.

– Ещё раз говорю, дело опасное… Можем получить обратный эффект, и тогда – всё… Но должно сработать… Короче, Сафохину всё и все пофиг… Но он сильно ревнует сейчас к ректору университета… Раньше рядом с Сафохиным никто не стоял, а теперь больше говорят про вашего ректора Захарова. Сафохин переживает, я знаю. Мне сказали… Мне кажется, это надо использовать…

– Как?

– Об этом надо поразмыслить… Я для этого и пришёл.

– А я-то успел подумать, что ты уже… – сказал я разочарованно. – Ну что ж, давай думать… Но если мы хотим выйти на Захарова, то надо звонить твоему тёзке и коллеге.

Вечером мы сидели втроём: два Игоря, директора Студклубов, и я. Идея Игорю Ивановичу понравилась. Но надо было сыграть тонко. Хитро. И артистично.

Мы разработали план, в котором главная роль доставалась Игорю Ивановичу. Согласно этому плану он, как бы невзначай, должен был сообщить ректору университета Захарову, который страсть как ценил достижения студентов в спорте и искусстве, что лауреат фестиваля пантомимы в Риге, медаль которого висела у ректора в кабинете, взял да и переметнулся в политех, чтобы открыть там театр.

Это нужно было сделать с расчётом на то, что оба ректора относились друг к другу соревновательно и ревниво.

Наш замысел сработал. Не прошло и дня после нашего совещания, как Игорю удалось в случайном разговоре при ректоре ввернуть историю про студента университета, который сбежал в другой вуз.

Сразу же после этого моему отцу на кафедру позвонила секретарь ректора и попросила, чтобы он передал своему сыну, то есть мне, чтобы я пришёл к ректору в такое-то время. В назначенное время я явился в приёмную. Ректор моментально меня принял. Встреча длилась недолго.

– Заходи, заходи, – сказал ректор весьма дружески. – Давай сразу к делу… Мне сообщили, что ты открываешь театр в Политехническом… Это верные сведения?

Я приподнял брови, изобразив удивление.

– Да, – растерянно и виновато сказал я. – Меня пригласили, у них есть помещение для театра… Я согласился.

– А почему не посоветовался со Студклубом? Со мной? Тебе что, в стенах родного университета не давали выступать?

– Что вы!.. Просто там дали помещение…

– Так и я дам… Ты же не спросил…

– Простите! Но я знаю, что в университете нет помещения для театра… Для второго театра… И два театра под одной крышей – это нехорошо… Театр «Встреча» коллектив с традициями…

– Где один театр, там и два… – перебил меня ректор строго. – Ты наш студент… Можешь поработать пока во «Встрече»… Сделайте график. Работайте по очереди.

– Прошу прощения! Но театр «Встреча» давно работает в своём помещении. Я не могу туда прийти и заявить о правах. Обязательно будет конфликтная ситуация. Двум театрам на одной сцене нельзя…

– Хорошо!.. – сказал ректор почти сердито. – Сейчас строится новый учебный корпус, там найдём место для твоего театра…

– Это замечательно! – изобразил восторг я. – Но пока я поработаю в политехе… Дело в том, что Сафохин, Михаил Самсонович, боюсь, будет недоволен… Он чувствительно относится… Ну, вы понимаете…

– Ты – студент университета!.. – сказал ректор очень строго… – Ты наш студент!.. Ну ладно… Это уже не твоего уровня вопрос… Но скажи… Дело точно только в помещении?

– Да, конечно! Разве я пошёл бы в Политехнический, если…

– Хорошо!.. Спасибо!.. Ступай… До свидания, – сказал ректор, переключившись с меня на думы о чём-то другом.

Никто из нас не знал и не знает до сих пор, звонил ли Захаров Сафохину… Но, думается, звонил. Потому что буквально на следующий день после моего разговора с ректором Захаровым, ректор Сафохин явился в бывшую столовую посмотреть, что за театр возник у него в институте.

Пришёл он с большой свитой. Это случилось около четырёх часов пополудни. Мы что-то поделывали, как вдруг вбежал, буквально влетел запыхавшийся Дедюля.

– Ректора ведут, – выпалил он громким шёпотом, – план сработал… Теперь дело за тобой…

Я не был готов. Как всегда, долгожданное случилось неожиданно. Внизу хлопнула дверь, послышались голоса и шаги многих ног.

Михаил Самсонович, академик, профессор, ректор, который руководил одним из крупнейших вузов Сибири уже двадцать пятый год, шёл первым.

Я видел его впервые, но сомнений никаких возникнуть не могло. Впереди шёл хозяин.

Выглядел он классно. Я ожидал увидеть другого человека, уж очень его все боялись. А вошёл небольшого роста пожилой мужчина в идеальном тёмно-синем костюме-тройке, с чёрным в мелкий голубой горошек галстуком и в сверкающих туфлях. Тёмные его волосы были тщательно уложены. Загорелое лицо его несло недовольно-брезгливое выражение, но было благообразным. Довершали образ холёные, смуглые руки.

– Так! – сказал он входя. – Без суеты, пожалуйста… Кто у вас ответственный за происходящее здесь?

– Я, – ответил я.

– Очень хорошо! – сказал ректор. – А кто вы такой, как вас зовут? Я что, должен сам догадываться?

Я представился и дальше не знал, что говорить.

– Ну не стойте на месте, юноша, – продолжил Сафохин, – приглашайте ректора войти, коллег приглашайте… И показывайте, что у вас тут. Вы же догадываетесь, что мы не просто так к вам заглянули.

За спиной ректора топтались человек десять мужчин и женщин. Они бессловесным облаком клубились позади своего всесильного руководителя.

Я провёл ректора через фойе с окнами и пригласил войти в бывший варочный цех столовой через дверь, которую мы запланировали как вход для зрителей.

Перенесённый из Дома художников амфитеатр стоял, полностью собранный, и на месте. На сцене была смонтирована декорация спектакля «Мы плывём», и всё было идеально чисто. Ректор не скрывал своего удивления.

– Сколько я сюда не заглядывал? – спросил он кого-то.

Тот кто-то что-то буркнул на ухо ректору.

– Не может быть! Что вы говорите?! Неужели?! – изумился ректор. – Пять лет прошло?! Да-а-а! Надо чаще обходить владения. А то тут не только театр… Тут что угодно может завестись… Я помню, как тут щи и кашу варили. А теперь театр. Чего только не случается! – сказал и усмехнулся ректор. – Ну, показывай дальше!

Я показал устройство зрительного зала, сказал, что он рассчитан на семьдесят мест, но при желании можно посадить и разместить до ста человек. Потом я продемонстрировал работу светового оборудования, и больше мне нечего было показать.

– Всё с вами понятно, – сказал Сафохин. – Коллеги, пожалуйста, присядьте, – обратился он к своей свите.

Свита быстро расселась по местам в первом и во втором ряду. Сам ректор вышел на сцену. Я стоял в стороне.

– С какой целью вы сделали тут театр? – спросил Михаил Самсонович с любопытством.

– Мы хотим… – сказал я, бешено быстро обдумывая ответ. – играть спектакли… Делать и показывать их зрителям… Студентам, преподавателям, всем желающим… Хотим привлекать студентов к творчеству…

– К творчеству?.. – задумчиво спросил ректор. – А это самое творчество как поможет будущим инженерам, проходчикам, мастерам производства или технологам? Не будет ли этот ваш самодеятельный кружок по интересам отвлекать студентов от учёбы и освоения сложнейших специальностей?

– По-моему, – сказал я совершенно искренне, но при этом пожал плечами, – немного счастья и творчества в студенческие годы никому не помешают… А театр это может дать… Жизнь инженера или проходчика будет трудная… Так пусть хоть что-то человек сможет вспоминать весёлое. Студенчество, оно ненадолго… Мы так это понимаем.

– Спасибо… – сказал ректор. – Мне-то кажется, что у студентов сейчас и без того весёлая жизнь… Ну да ладно… Коллеги! – сказал он людям, молча сидевшим в зрительном зале и ловившим каждый звук его голоса. – Какие есть мнения по поводу увиденного? Как вы думаете, нужен нам в институте этот театр?

Повисла мёртвая тишина. Все пришедшие с ректором сидели не шелохнувшись. А Михаил Самсонович смотрел на них, слегка наклонив свою красивую голову вбок. Он определённо знал, что никто не решится самостоятельно встать и высказаться. Так он стоял минуту, потом повернулся, поскрипывая обувью, подошёл к стене, поковырял её пальцем, достал из кармана носовой платок, вытер руку и вернулся на центр сцены.

– Ну… Вот вы что можете сказать? – сказал он и указал рукой на высокого, сутулого, лысеющего человека в мятом коричневом костюме и нелепом полосатом галстуке.

– Я считаю, – суетливо вскочив со стула, сказал тот, – что… Если человек, студент… хорошо учится и успевает по основным дисциплинам, то посещение театра не сможет ему помешать осваивать необходимые знания… Однако надо будет посмотреть, как работа театра повлияет на общую успеваемость… Если динамика будет положительной, то это одно… Если же динамика будет отрицательной, то это совершенно другое… Станет ли театр фактором развивающим или же отвлекающим, мы сможем сказать по прошествии времени… Лично моё мнение… В театре нет ничего дурного. Наоборот. Разучивание стихов или других каких-то сочинений может тренировать память… Но главное, чтобы стихи не мешали усвоению того материала, ради которого студент учится в нашем вузе… Мы тут не артистов готовим. Мы тут готовим техническую интеллигенцию. Однако интеллигент, пусть даже технический, должен быть всесторонне развитой личностью… И театр конечно же входит в число…

– Спасибо вам! – сказал Сафохин. – Очень смелое высказывание… А ваше мнение?..

– Я лично, – сказала крупная дама с высокой причёской, – никогда не увлекалась самодеятельностью. В нашем институте в Красноярске каких только ансамблей и театров не было! В хор меня очень звали… Однако я считала, что я поступила в институт не для того, чтобы петь и плясать. Если бы я хотела стать артисткой, то поступила бы в театральное училище… Училась я отлично… Но на все концерты ходила. Я очень любила нашу институтскую самодеятельность. Чаще всего наши студенты выступали лучше, чем артисты эстрады… И, кстати сказать, те, кто хорошо пел и выступал, как правило, учились неплохо. Я знаю много тех, кто участвовали в самодеятельности, а потом стали хорошими производственниками… Но для себя лично я не видела возможности…

– Хорошо!.. – перебил её ректор. – А теперь скажу я… – сказал он и обвёл всех взглядом язвительно-прищуренных глаз. – По моему сугубо частному и скромному мнению… Ребят надо поддержать. Пусть работают. В нашем старинном и славном институте не было театра… Так пусть будет наконец… Правильно?..

– Конечно!..

– Это прекрасное начинание!..

– Я давно говорил, что с удовольствием в студенчестве занимался…

– Пусть занимаются!.. Это же лучше, чем если будут шляться…

Заговорили все разом, повскакав с мест.

– Ну, тогда работай! – сказал Сафохин мне, все остальные сразу замолкли. – Работай спокойно, ведите себя разумно… Разрешаю театр… Коллеги! Пойдёмте… Не будем мешать творчеству.

Ректор вышел первый. За ним потянулись остальные. Проходя мимо меня, они успевали сказать тёплые слова.

– Молодцы, какие молодцы!..

– Поздравляю, это замечательно…

– Если что-то понадобится, приходи в любое время…

– Зовите на выступления…

Когда все вышли и дверь за ними закрылась, мы переглянулись с Игорем Дедюлей и со всеми, кто был тогда в театре. Выдохнули. И громко, разом и радостно, облегчённо заорали.

Через пару дней после того визита меня оформили на работу и в моей трудовой книжке появилась вторая запись: «Руководитель студенческого театра».

С Михаилом Самсоновичем Сафохиным мне больше пообщаться не удалось. Через полтора года он умер, совсем ещё не старым человеком. Но всё время до его смерти и до появления другого ректора театр никто не беспокоил проверками или другими проявлениями недоверия.

Мне запомнился академик и профессор Сафохин как один из последних былинных богатырей великих времён Высшей школы, когда профессора и академики были представителями высших сил и жителями высших сфер. Я увидел умного, ироничного, властного, могучего человека, которому смертельно скучно было среди лизоблюдов и идиотов, но который понимал, что другие рядом с ним не выживут.

То, что театру «Ложа» была дана прочная прописка в стенах политеха, то, что я получил гарантии безмятежной и независимой работы, так окрылило меня, что я сразу же взялся за репетиции нового спектакля.

Во время вышеописанных событий со мной произошло важное, если не сказать, важнейшее открытие и впечатление. Я впервые посмотрел спектакль «Гамлет». Первый мой «Гамлет» случился в исполнении театра «Встреча» и в постановке модного тогда режиссёра Гребёнкина. Сразу же после того спектакля я схватил и прочитал пьесу Шекспира «Гамлет» в переводе Лозинского.

Спектакль мне не то что не понравился, он вызвал у меня гнев и отвращение. Я несколько раз до того видел и очень любил старый фильм Козинцева «Гамлет» с великим Смоктуновским в главной роли. У меня было какое-то своё отношение и к принцу датскому, и к завораживающей истории этого героя. Я прекрасно знал, что пьеса «Гамлет» является одним из главнейших драматургических произведений всех времён и народов. Я читал, слышал в интервью знаменитых актёров, что роль Гамлета является для них либо несбыточной мечтой, либо вершиной творческого пути.

А на сцене театра «Встреча» я увидел бессмысленный балаган. В качестве основного элемента декорации в том спектакле фигурировал огромный, минимум в два обхвата человеческий череп. Я знал с детства, что человек в чёрном и с черепом в руке – это, скорее всего, Гамлет. И слова «Бедный Йорик» я тоже знал, как и огромное количество людей, которые никогда пьесы не читали, фильма и спектакля не смотрели и не собирались. Я, как большинство людей, имевших хотя бы среднее образование, знал слова принца датского: «Быть или не быть…»

Спектакль «Гамлет» театра «Встреча» неожиданно начался со слов «Быть или не быть». Актёр, игравший Гамлета, стоял у гигантского черепа и произносил знаменитый монолог. И дальше в спектакле всё было перепутано, непонятно и кривляче. Многие зрители не досмотрели и потихонечку удалились из зала. Я тоже хотел уйти, но полагал, что надо досмотреть до конца. Всё же я впервые в жизни смотрел «Гамлета».

После спектакля я буквально помчался домой, к своей книжной полке, на которой стояла тоненькая книжка «Гамлет». Я не спеша, очень медленно прочёл её и получил огромное художественное впечатление. Мне отчётливо вспомнились пророческие слова Сергея Везнера, который предрёк мне большие открытия в результате прочтения этой таинственной пьесы.

А пьеса была ужасно, невыносимо гениальна. Она была бездонная. А спектакль был плоский и бессмысленный. Спектакль был глумлением над непонятым и непрочувствованным величием, содержащимся в пьесе. Он был наполнен невежественным гневом на прекрасное.

Я видел другие спектакли режиссёра Гребёнкина, я посмотрел все его спектакли, поставленные во «Встрече», с которыми он ездил по разнообразным фестивалям, и о которых с восторгом писали критики. Те спектакли были хорошими. Многое в них мне нравилось. Особенно актёры. Я видел, что они любили то, что делали, и своих персонажей, даже гадких, тоже любили. Любили, потому что понимали их, и понимали, что делают. И театр они свой любили.

В спектакле «Гамлет» всё было ровно наоборот. Актёры ни черта не понимали. Они не понимали того, что от них хотел режиссёр, не понимали, почему им приходится делать то, что не хочется, они ненавидели персонажей и саму пьесу ненавидели. Режиссёр же ненавидел актёров и поэтому мучил их, ненавидел Шекспира и пьесу, потому что она была ему не по зубам, и ненавидел театр, возможно, переживая какой-то свой личный кризис. Я тогда отчётливо и навсегда понял, что искусство, а особенно такое живое, как театр, состоящее из живых людей, родиться из ненависти не может. Ненависть может породить только ненависть.

А в пьесе я услышал совсем другое. В пьесе я почувствовал непостижимость жизни. Прочитав текст Шекспира, я понял, что и замечательный фильм, и гениальный Смоктуновский в нём всего лишь плоская иллюстрация к многослойному шедевру.

Я почему-то остро ощутил холод, который окружал и душил Гамлета в замке Эльсинор. Мне стало страшно жалко принца, запутавшегося, усталого, не способного понять никого: ни мать, ни убитого отца, ни себя, ни жизнь. Я прочёл и увидел Гамлета человеком неприятным, умным, нервным, недобрым, но чрезвычайно живым и именно тем притягательным и вызывающим мощное сочувствие.

В пьесе не раз упоминался северный ветер, который целых три акта дул и дул. От этого я всё время чтения ловил себя на мысли, что герою должно быть зябко и холодно. Я пробовал представить себе, каково было Гамлету в средневековом замке без отопления и горячей воды. Как, наверное, ему было неуютно по утрам выбираться из-под одеяла и вставать на холодный пол босиком. Наверняка там, в его замке, кругом были сквозняки, тянуло холодом из средневековых окон и от каменных стен. Наверняка принцу приходилось непросто бриться, когда не было таких острых лезвий для бритья, хорошего мыла и пены, смягчающих кремов и специальной туалетной воды, предназначенной для кожи после бритья. Я представил себе жизнь при свете свечей и треске факелов. Я почувствовал этого человека очень живо, почувствовал кожей.

Я понял, что если бы когда-нибудь взялся за постановку «Гамлета», то не стал бы ставить пьесу, а сделал бы спектакль, в котором Гамлет рассказывал бы, как ему жилось, какие книги и музыку он любил, чего хотел от жизни, пока его не запутали, не закружили и не погубили события самой пьесы. Я понял, что спектакль «Гамлет» мог бы быть монологом человека, которому одиноко, страшно, непонятно и всё время холодно. Холодно и невыносимо в родном доме, где когда-то в детстве было весело. То, что ему было весело, он сам говорил в пьесе, беседуя с черепом своего шута, которого любил ребёнком.

Я понял тогда, что такой спектакль был бы мне интереснее и важнее, чем наблюдение за борьбой режиссёра с великой пьесой Шекспира.

Мне вдруг подумалось… Я вспомнил Челябинск и одинокого, странного импровизатора, который хотел сидеть один, курить и пить водку, понимая, как он непонятен и странен окружающим со своими импровизациями. Ну чем не Гамлет?! Я неожиданно для себя понял, что если бы взялся за спектакль «Гамлет», то мой герой обязательно сказал бы: «Мама… мам… Сегодня первых двух уроков нету…»

Ночью я прочёл пьесу снова и к утру написал три стихотворения. Так из меня рвалось впечатление от прочитанного и пережитого.

Я назвал те стихи «Северный ветер». Больше стихов я не писал. С тех пор никогда. Они сохранились. Случайно. Я не собирался их хранить. Да и писать не собирался. Вот они…

А в галереях всюду сквозняки, И нужно крепко прижиматься к стенам, Чтобы глазеть из-за угла на пустяки, Которыми пестреют гобелены. И можно ничего не понимать, А просто мёрзнуть, мёрзнуть до икоты, Картинам и глазам не доверять, И корчиться нервозною зевотой.
________
Кто-то замер в изысканно-лёгком поклоне, Где-то звякнул кинжал о покрытое сталью бедро. Снег нападал за ночь и лежит на балконе, И над башней светло, бесконечно, безумно светло. Вон, внизу, снег метут и бросают снежками, А сюда долетает снежный хруст и безудержный смех. В замке зябко, в каминах огонь над дровами И морозная медленность в длинных движеньях у всех. Это пол, это стены, решётки заточены остро. Мне не вырваться, это мой непосильный магнит. Неужели тот стражник не видит, как всё тут устроено просто. Как он долго на башне стоит и как строго, серьёзно глядит.
________
Сколько дней ветер с севера гнал облака, А сегодня затишье и, видимо, что-то случится. Хорошо, что у Гамлета нынче спокойна рука, И ему так приятно холодным лезвием бриться. Вот трубач запоздалый прочистил трубу, Но зачем? Принц давно уж проснулся, точнее, он не ложился. Боже мой, как давно он вставал по трубе поутру И рассеянно брился, торопливо, рассеянно брился. Ветер северный стих, так решила погода сама. Надо нынче же всё обсудить, поразмыслить и сделать расчёты. Гамлет больше не станет сходить беспрерывно с ума, Только как оторвать от окна синеватую щёку?..
________

Закончив писать эти стихи, я уснул счастливый, с ощущением большой удачи и свершения. А проснувшись, перечитал написанное и решил больше стихов не писать.

Решил не потому, что стихи были плохи или хороши, а потому что я понял в тот момент, что могу и хочу сказать проще и точнее.

Тогда же я сказал сам себе, что больше не буду делать бессловесный театр. Я хочу, чтобы мой театр заговорил. Заговорил просто, ясно и точно. Заговорил не устами Гамлета, Лаэрта, Офелии или Луки из «На дне», а голосом актёров, которые со мной работали, и их же собственными устами. И не словами Шекспира в переводе Лозинского, не словами Горького, а сегодняшними, важными для меня и свойственными моим актёрам словами.

Как только я это решил, то сразу мне явилась идея нового спектакля, который состоял бы только из слов. Мне нестерпимо захотелось моего слова, звучащего со сцены.

Осень и зима того года были в истории театра «Ложа» временем абсолютного рассвета и счастья. Мы вышли из-под гнёта страха оказаться без крыши над головой.

Удивительный человек Игорь Дедюля, который принял живейшее и активнейшее участие в судьбе моего театра, как только все проблемы и вопросы были решены, сразу же перестал нашим театром интересоваться. Он помогал во всём. Он много времени провёл с нами вместе в работах, он ночами вместе с нами, а то и самостоятельно таскал со строящихся или ремонтируемых объектов политеха разные материалы, он придумал хитрую интригу, благодаря которой театр был узаконен в своих границах, он болел душой и весьма сильно переживал за театр «Ложа». Но как только всё решилось и устаканилось, он перестал даже заглядывать к нам, чтобы сказать «привет». Я ожидал, что Игорь Дедюля, как директор Студклуба, попросит, а то и потребует взамен нашего участия в каких-нибудь общеинститутских концертах, будет привлекать нас к каким-то делам Студклуба, но нет. Мы вполне были готовы отплатить добром и чем только можем за помощь и фактическое спасение театра. Но Игорь ничего не попросил. Он даже не приходил в театр на спектакли, когда я лично просил его прийти, уговаривал и чуть ли не умолял.

– Да не пойду я! – говорил он, бренча на гитаре. – Я же ничего в театре не понимаю. Буду смотреть как баран на новые ворота… Или усну. А я во сне храплю… Оно тебе надо?.. Не надо оно тебе… Ничего не надо, кроме шоколада… – неожиданно пропел он.

Я думаю, что Игорь Дедюля и Игорь Иванович помогали театру «Ложа» и мне, потому что они в этом видели свою жизненную задачу, свою работу и даже миссию. Они были директорами Студклубов. Они понимали, что обязаны были помогать студентам, жаждущим творчества. Лично мне они доказали, что люди, живущие высшими целями, существуют.

Первым делом после легализации театра мы изготовили небольшую квадратную табличку, метр на метр, с надписью «Театр “Ложа”» и крепко-накрепко прибили её дюбелями на фасад здания бывшей столовой политеха. Я очень хотел это сделать. Я, как самец, пометил территорию. Я хотел, чтобы здание, в котором мы работали, не называли больше бывшей столовой. Оно стало театром. Я хотел, чтобы это было видно всем.

Мы тогда быстро и легко восстановили спектакль «Мы плывём». Девочки наши, наши милые, очаровательные актрисы, на новое место вместе с нами не переехали. У них возникли какие-то женихи или другие возможности жить нескучно. Из трёх с театром осталась только одна, да и то в качестве невесты одного из ребят. Она согласилась участвовать в «Мы плывём» одна за всех. То есть ей пришлось в три раза больше красиво ходить по сцене.

Но восстановление уже сделанного спектакля меня не очень занимало. Работа над новым – вот что захватило мои мысли и даже сны. Работали мы каждый божий день. Репетировали и репетировали. Нам всем было очень весело. Говорить оказалось куда интереснее и радостнее, чем молча ходить и заучивать бессловесные движения.

Новый спектакль я продумал в голове, но записывать в виде пьесы не стал. Хотя, справедливости ради, должен сознаться в том, что писать пьесу я начал, но у меня не получилось её закончить. Я понял, что, если допишу эту пьесу, её нужно будет и ставить как пьесу. То есть актёрам надо будет учить её наизусть, а мне придумывать, как им эту выученную пьесу исполнять. В этом я не увидел разницы с постановкой любой уже существующей пьесы. В этом смысле что было ставить пьесу Шекспира, что свою – какая разница? Короче говоря, пьесу я заканчивать не стал. Бросил. Помню её название: «Пьеса для нескромного театра». Рукопись не сохранилась.

Первый спектакль, в котором со сцены прозвучало мною задуманное слово, назывался «Singularia tantum» (Сингуляриа тантум). Это лингвистический термин, который означает – постоянное единственное число. Есть и Pluralia tantum – постоянное множественное число. Например, такие слова, как ножницы, брюки, очки, – это плюралиа тантум, то есть слова, не имеющие единственного числа. Я же придумал спектакль про одиночество и назвал его «Singularia tantum». А как же ещё мог назвать свой первый спектакль человек, которому не было и двадцати пяти и который учился на филологическом?

В том спектакле всё в основном происходило в поезде. Никакой сложной декорации мы делать не стали. Мне она была не нужна. Периодически можно было включать фонограмму стука колёс, и было понятно, что место действия – поезд.

В поезде ехал журналист, турист и некий человек, который очень хотел курить, но у него не было ни спичек, ни зажигалки. Ещё одним персонажем спектакля был железнодорожник, дежурный по маленькой станции, мимо которой поезда проезжали не останавливаясь.

У всех героев моего первого спектакля было по два монолога, с которыми они обращались прямо к зрителям. В первом своём монологе железнодорожник говорил о том, какая ответственная у него работа, какое замечательное дело – железная дорога и как он любит свою профессию, в которой много романтики, красоты и важных традиций. Журналист говорил о том, какая у него удивительная жизнь. Он с гордостью сообщал, что его профессия даёт ему возможность много ездить и видеть страну, встречать массу людей и задавать миру и людям беспрерывные вопросы. Турист признавался в своей любви к походам, к туристическому братству, к кострам, палаткам и говорил об особенной походной дружбе. Он с восторгом рассказывал о человеке, который был руководителем тех походов, в которые он ходил, и который приобщил его к туризму.

Во время всех этих монологов к ним подходил человек, которому очень хотелось курить, и просил огоньку, чтобы прикурить сигарету, но ни у кого не находилось ни спичек, ни зажигалки. В программке этот персонаж назывался «народ».

Ещё в моём самом первом спектакле несколько раз в самых неожиданных моментах появлялся Наполеон Бонапарт. Этот исторический персонаж возник в спектакле только потому, что, пока мы репетировали «Singularia tantum», к театру присоединился удивительно смешной и талантливый парень, который был сильно похож на портреты молодого Наполеона. Мы как могли сшили ему костюм, и получилось очень забавно. Его Наполеон появлялся на сцене, говорил короткие фразы и уходил. В первом появлении Наполеон говорил: «Послушайте, мне что – больше всех надо?», во втором: «Я что-то всё время думаю: тварь я дрожащая или право имею?», а в третий раз он мечтательно говорил: «Вот закончится война!.. Знаете, какая жизнь будет?.. Замечательная будет жизнь!» Наличие Наполеона в моём спектакле – это, конечно, была дань тому постмодернистскому времени и поклон Ковальскому, общение с которым даром для меня не прошло.

В следующих своих монологах герои спектакля постепенно подходили к тому, что железнодорожник признавался, что ненавидел свою бессмысленную работу, а главное, пассажиров, которые ничего не понимали, не ценили и мусорили на станции и железнодорожных путях.

Журналист признавался, что ненавидит читателей, которые чаще всего пропускают его статьи, а покупают газеты ради кроссвордов, гороскопов и прогноза погоды. А турист сообщал, что ненавидел природу, других туристов, а особенно руководителя, который водил людей в походы, только чтобы выпивать и домогаться тех девушек, которые с ними пошли.

В том моём спектакле все герои сообщали о своём полнейшем одиночестве и непонимании своей жизни. Спектакль заканчивался тем, что персонаж под названием «народ» просил у Наполеона огоньку и у того находились спички. «Народ» прикуривал и уходил счастливый. А Наполеон, покачиваясь в тамбуре вагона, под стук колёс говорил печально: «Ну вот… Меня сослали и увозят на остров Святой Елены… Но будем надеяться, что и там люди живут».

Спектакль шёл ровно час. Зрители очень смеялись монологам и тому, что говорил Наполеон. Им нравилось. Но они ничего не понимали. Они сами об этом говорили.

– Что-то я ничего не понял…

– Да… Всё как есть в жизни! Только зачем Наполеон?.. Для смеха?

– А что означает этот мужик с сигаретой? Я не понял…

Я всем тогда подолгу что-то пытался объяснить. С каждым разговаривал.

– Ну как же! – говорил я какому-нибудь любознательному зрителю. – Это же понятно!.. Разве нет?.. Наполеон говорит, как Раскольников или как Чапаев… И разве не парадоксально и не смешно, когда Наполеон, который завоевал полмира, говорит: «Мне что – больше всех надо?»…

– Да… Это понятно, – говорил любознательный зритель, – но зачем он в поезде?.. Откуда он взялся?.. Остальные персонажи такие реальные, а Наполеон… Я не понимаю!

На это я не мог ответить. Не мог же я, в самом деле, сказать, что Наполеон появился только потому, что у нас есть актёр, на Наполеона похожий, что сейчас у нас запоздалая эпоха расцвета отечественного постмодернизма и что Ковальскому наверняка Наполеон понравился бы.

После разговоров с первыми зрителями моего театра мне всегда становилось грустно и противно. Но я тогда ещё не знал, что с ними нельзя разговаривать и что-то пытаться объяснять о своём произведении.

Уже к Новому году у театра «Ложа» в репертуаре было два спектакля: «Мы плывём» и «Singularia tantum». Но нам этого было мало. Мы беспрестанно репетировали. Хотя то, чем мы фактически занимались, трудно было назвать репетициями. Мы много веселились. Я заранее придумывал некоего персонажа и тему, а потом предлагал кому-то из ребят тем персонажем побыть на сцене и высказаться на предложенную тему. Ребята шалили, а я внимательнейшим образом слушал всё, что они свободно и безответственно несли во время таких репетиций. Я следил, фиксировал самое интересное, а потом просил повторить только это. Мы занимались этим каждый день и по многу часов. Постепенно ребята стали понимать сами, что в их высказываниях ценно, а чего говорить не стоит.

Мы всё время хотели играть спектакли. Но зрители не очень-то рвались в наш новый, и единственный, по-настоящему живой театр в Кемерово. Тех, кто интересовался театром и всем необычным и интересным, в Кемерово вообще было немного. На первые наши спектакли на новом месте мы пригашали людей лично. Каждый – своих знакомых или знакомых знакомых. Но потом мы столкнулись с тем, что зрители иссякли и на заявленные спектакли не приходил вообще ни один человек. Притом что играли мы бесплатно. Билеты мы продавать не знали как, где, кому и за сколько. Поэтому просто пускали всех, кто приходил. Было бы кого пускать.

Мы могли заклеить афишами, которые я каждую неделю рисовал от руки, весь политех. Мы так и делали. Во всех учебных корпусах и во всех общежитиях мы расклеивали наши листовки, которые не могли не привлечь к себе внимания, такие они были выделяющиеся. Я лично наблюдал со стороны, читают нашу афишу в главном корпусе политеха или нет. Приблизительно каждый пятый человек обращал на неё внимание, а каждый десятый останавливался и рассматривал её. За день наши афиши видели и читали тысячи полторы студентов и преподавателей старейшего вуза региона. И не приходил ни один человек! Никто! Вообще! Даже из праздного любопытства.

Из университета люди, возможно, хотели прийти. Но они не очень-то представляли, где находится наш театр. Внутренний двор институтского комплекса политеха был для выходцев из университета если не враждебной, то точно не дружественной территорией. Студенты политеха отпугивали и устрашали не только внешним видом.

Первый год жизни театра «Ложа» под крышей политеха стал для нас неповторимым временем. Удивительным! Безоглядным. Это был год безоблачного и незамутнённого творчества. Мы жили театром в театре. Ничто не могло нам помешать или отвлечь нас от театра. О прекрасное время, о прекрасные мои соратники! В тот незабываемый год в театр пришли и остались ещё несколько человек. Я был уверен, что мы можем сделать всё что угодно. О будущем никто из нас не думал. Целый год!

Нам не помешало работать и творить даже то, что к середине декабря помещение нашего театра остыло до такой степени, что пар шёл изо рта во время репетиций и я не мог делать записи в свой блокнотик, потому что ручка не писала. Чернила замерзали. Но мы всё равно работали. Одевались тепло, и записи я стал делать карандашом.

Мы отремонтировали, утеплили и проклеили все окна. Но это только слегка оттянуло время полного замерзания нашего помещения. Мы оборудовали одну комнатку, в которой поставили обогреватели и чайник. Репетировали на сцене минут по тридцать и бежали греться, пить чай и разминать одеревеневшие от холода пальцы.

Проветрить помещение было невозможно. За окнами лютовала стужа нормальной сибирской зимы. Постепенно воздух в нашем творческом пространстве стал таким спёртым, что, приходя в театр, мы вскоре впадали в непреодолимое зевотное, сонливое состояние. В воздухе нашего театра сочеталось несочетаемое. В нём было холодно и при этом душно. До того я и представить себе не мог, что так может быть.

Репетиции зимой мы прервали только на время сессии. Она тогда совпала с уж совсем лютыми холодами. Всё остальное время мы собирались, чтобы быть вместе. Так много в нас было жажды творить, так много во мне было идей, что ничто не могло не то что помешать нашей работе, но и не могло испортить наше настроение. Мы не сомневались, что морозы закончатся, придёт весна, придут зрители.

Мой первый словесный спектакль «Singularia tantum» мы исполнили на своей сцене всего четыре раза. В общей сложности в Кемерово его посмотрело человек сто, не больше. Мы назначили его пятый показ, но не пришёл никто. Предыдущий раз мы играли для шести зрителей.

Потом пришли холода, и мы уже не могли приглашать людей в наш театр. Репетировать мы могли, но зрители были не виноваты в том, что какие-то сумасшедшие, одержимые ребята готовы давать спектакли даже в холодильнике.

Но мы не могли не играть спектакли. Зима в Сибири долгая. Столь длительный перерыв был невозможен.

В то же самое время из театра «Встреча» ушёл навсегда режиссёр Гребёнкин, который после издевательства над актёрами в виде спектакля «Гамлет» уже не мог руководить людьми, которых возненавидел уже за то, что они позволили ему над собой издеваться. Я наблюдал за крушением славного и успешного коллектива и думал, что мой театр никогда не постигнет такая участь. Я был уверен, что та чудесная атмосфера творчества, которая царила в нашем остывшем и обойдённом зрителями театре, никогда и никуда не денется.

Я той зимой договорился с осиротевшим и брошенным театром «Встреча» о возможности поиграть спектакли у них. Мы устроили маленькую гастроль из одного вуза в другой. Тогда мы сыграли два раза спектакль «Мы плывём», от которого все были в восторге. Спектакль же с названием на афише «Singularia tantum» не привлёк даже филологов. Тогда я безо всякого сожаления решил его закрыть и забыть о нём. Никто не возражал. Даже парень, который играл Наполеона.

Когда мы играли «Мы плывём» в университете в театре «Встреча» второй раз, на наше выступление пришла группа людей, которые очень выделялись среди студенческой публики. Это были несколько мужиков с портфелями и человек десять тёток с шалями на плечах. Многие из них не сняли фигурные меховые шапки даже во время спектакля. В этой странной группе выделялась высокая, крупная молодая дама, которая была одета в джинсы, свитер и ещё до начала спектакля очень внимательно рассматривала декорации, изучала программку и что-то записывала в блокнотик. Лицо её было серьёзно, взгляд пытлив. Ей было интересно. Во время спектакля она сидела прямо у меня за спиной. Я всё время слышал её громкий смех. Спектакль прошёл хорошо. После того как спектакль закончился, зрители отхлопали своё, а я хотел подойти к своим актёрам, высокая дама подошла ко мне.

– Мне сказали, что вы режиссёр этого спектакля. Это так?– спросила она.

– Да… Но я скорее его автор, – ответил я.– Режиссёром я быть не умею.

– Существенное замечание, – улыбнувшись, сказала она. – Спасибо вам! Ехала в Кемерово и никак не ожидала увидеть здесь хоть что-нибудь стоящее! Вы меня очень удивили. Как вас, в случае чего, можно найти?

– Мы – театр Политехнического института. Называемся «Ложа». Так и найти.

– Я запомню, – сказала она и пошла к компании мужиков и тёток пенсионного возраста и внешнего вида, которые её поджидали.

Потом Игорь Иванович рассказал мне, что эта компания была комиссией, которая отсматривала самодеятельные театральные взрослые и детские коллективы по всему городу. Мужики и тётки были разного уровня чиновниками от образования и воспитательной работы, руководителями театральных кружков школ и Домов культуры и какими-то журналистами местной прессы, пишущими о культуре и медицине. Та молодая дама, что подошла ко мне, была в комиссии единственным приезжим театральным критиком, направленным в наш город из Союза театральных деятелей.

По словам Игоря, вся комиссия была настолько возмущена и взбешена нашим спектаклем, что хотела сразу же после просмотра потребовать немедленного закрытия безобразной и, как они выразились, «безыдейной и безнравственной» театральной группы. Театральный критик из Москвы, наоборот, заявила всей местной старой гвардии, что театр «Ложа» являлся единственным интересным и самобытным явлением на тот момент в городе и области. У них на обсуждении всё дошло до ругани.

– Хорошо, что золотые времена этих комиссий прошли, – сказал тогда Игорь. – Когда мы начинали театр «Встреча», от таких комиссий зависела жизнь и смерть театров, судьбы режиссёров… Теперь они ещё пока собираются и по старой памяти думают, что от них хоть что-то зависит… Слава богу, уже нет.

– Чёрт возьми! – сказал я. – Но мне совершенно непонятно!.. Я в толк не возьму, что может в нашем спектакле кого-то злить и возмущать?.. Это же спектакль ни о чём. Детский, наивный спектакль. Даже без слов… Где в нём безнравственность? Я понимаю, что он может не понравиться. Но как же он может разгневать?..

– Ты не понимаешь?.. – спросил меня Игорь искренне удивлённо.

– Нет! Совершенно!.. Ума не приложу!

– Вы же весёлые! Понимаешь?! Вы весёлые и свободные. Вы счастливые… Вы очаровательно шалите и делаете то, что хотите! Это слишком видно! Именно от этого в восторге те, кто в восторге… и именно это бесит тех, кого бесит… Но ты, наверное, этого не поймёшь… Тебе лет нисколько, а у тебя уже есть свой театр. Люди всю жизнь мыкались, да так ни одного спектакля не сделали, а у тебя целый театр, и ты такой весёлый, делаешь то, что хочешь… Конечно, это бесит и возмущает тех, у кого такого не было и не будет.

– Я, наверное, этого не пойму… – сказал я. – С таким же успехом они могут сердиться и гневаться на детей, которые весело и шумно играют во дворе…

– Уверяю тебя, на детей они тоже сердятся! – сказал Игорь и засмеялся. – А московский критик вас похвалила… Видишь, как всё удивительно в жизни устроено!.. Столько лет самым интересным театром в Кемерово была «Встреча». А как только она, как творческая единица, можно сказать… позиции сдала, чтобы не говорить умерла…Так тут же на её месте появился твой театр… Сразу! Вот… Оказывается, верно высказывание: «Свято место пусто не бывает».

В моём пантомимическом прошлом были и успех, и провал. Я помнил триумф и восторги в Риге, я не забывал гнев и разгром в Челябинске. Но тогда я узнал первый гнев и первое одобрение в адрес своего театра «Ложа» и всё ощутил как в первый раз. Я не знал тогда, что тот совершенно случайный визит московского критика, которая совершенно случайно попала в Кемерово и более чем случайно пришла на спектакль моего театра, потому что их вели на спектакль театра «Встреча», будет иметь серьёзные последствия.

Та критик из Москвы оказалась первым настоящим театральным критиком новой волны и формации, которая увидела только что появившийся театр «Ложа». Это случилось зимой. А ранней весной, с её легкой руки, мы получили приглашение на фестиваль студенческих театров в город Екатеринбург. Пригласили нас со спектаклем «Мы плывём». Я был очень удивлён тем, что где-то в Екатеринбурге кто-то откуда-то прознал про существование театра «Ложа».

Приглашение поступило на адрес кемеровского политеха от театра-студии под названием «Старый дом» политеха екатеринбургского. Фестиваль проходил на базе того театра. Ректор Сафохин, судя по всему, не глядя подписал мой запрос на выделение денег для отправки театра на фестиваль. Для него и его масштаба это была сущая мелочь. И мы весной, в апреле, поехали в Екатеринбург. На фестиваль. Мы везли спектакль «Мы плывём», который был мне уже неинтересен. Но я, на всякий случай, решил захватить с собой костюмы к спектаклю «Singularia tantum». Просто так. А вдруг пригодятся.

Все, кроме меня, впервые ехали на фестиваль. Само слово «фестиваль» будоражило воображение моих соратников. Не знаю, что они себе фантазировали, но, когда нас с вокзала привезли и поселили в общежитии местного политеха, лица актёров театра «Ложа», не избалованных жизнью и фестивалями молодых людей, не могли скрыть степени их разочарования и обескураженности.

– Знаешь что, – сказал мне один из моих соратников, глядя на комнату, в которой ему предстояло прожить несколько дней, – общага нашего политеха – отель «Атлантик» по сравнению с этим…

Тот фестиваль оказался чрезвычайно важным и своевременным событием для жизни моего театра. Ребята, работавшие со мной уже более года, ещё не видели других театров из других городов. Они в школьные годы побывали, как и все школьники, в нашем областном драматическом театре, и всё. Они знать не знали, что театр «Ложа» делает в сравнении с другими театрами других городов. Они не имели ни малейшего представления о театральном контексте того времени. С интересом ожидали впечатлений и знакомств с единомышленниками, предвкушали встречу с такими же, как они, увлечёнными, весёлыми и свободными людьми из гораздо более опытных театров из больших и более культурных, по сравнению с Кемерово, городов. У меня особых надежд на всё это не было. У них были.

Я застал, видел и принял участие в последнем фестивальном всплеске, в агонии пантомимы как творческого движения. Но коллективов и людей, увлечённых пантомимой, было несравнимо меньше, чем тех, кто делал самодеятельный театр, который произрастал из студенческой среды. Почти в каждом крупном вузе страны были театры-студии, театры эстрады, театры миниатюр и прочие разные. Когда я ехал на фестиваль таких театров в Екатеринбург со своим новеньким театром, который тоже был студенческим и никаким иным, я не знал, что тоже еду принять участие в агонии и в одном из последних всплесков жизни некогда огромного и массового движения.

На том фестивале мы оказались самыми юными людьми. Театр наш так и вовсе был младенцем. История студенческих театральных коллективов, принимавших участие в том фестивале, была богатой. Изучая программку, я выяснил, что все студенческие театры, съехавшиеся в Екатеринбург по приглашению местного студенческого театра «Старый дом», были основаны тогда, когда я еще не родился.

Мы на том фестивале чувствовали со стороны участников раздражение в свой адрес. Мы были детьми по сравнению не только с режиссёрами, но и с актёрами студенческих театров, представленных в программе фестиваля. Мы были там единственными студентами по возрасту и по факту.

Все спектакли, которые нам удалось посмотреть в те дни, были для нас чем-то странным, жутко устаревшим и вызывающим непонимание и вопрос, как таким можно заниматься в свободное от основной работы и жизни время.

Мои актёры и соратники были не просто разочарованы, они были обескуражены. Они искренне не могли понять, почему им всё не нравится. Они не могли смотреть спектакли по Беккету и Ионеско, которые ещё лет пять назад, возможно, могли быть проявлением отчаянной смелости, но моментально устарели и выглядели беспомощно и глупо.

Старые, матёрые студенческие театры давно уже переродились в нормальные театры, мало чем отличавшиеся по сути от областных и городских репертуарных. Те люди, которые когда-то во время первых полётов в космос были студентами, полными творческих сил юношами и девушками, создавали тогда свои романтические театры, но за долгие годы успели стать взрослыми, солидными людьми. Успели заочно закончить театральные училища или режиссёрские курсы. Они давно стали нормальными профессионалами и накопили в своих театрах довольно много актёров, которые по возрасту вполне могли быть доцентами. Но поскольку они все продолжали называться студенческими театрами, то вели себя, играли на сцене и делали спектакли как слегка престарелые дети, которые давно выросли, но забыли переодеться.

Мои актёры не смогли смотреть спектакли того фестиваля. Они не находили никаких причин это делать. Они либо ехидно хихикали над тем, что видели на сцене, либо засыпали почти сразу на очередном спектакле по Эрдману или по пьесе какого-нибудь страшно смелого венгерского или чешского драматурга десятилетней давности. Они при первой же возможности сбегали со спектаклей и вообще вели себя как подростки среди серьёзных и взрослых людей. Это не могло остаться незамеченным, и мне как руководителю сделали несколько замечаний по поводу моих актёров. Но я ничего не мог с ними поделать.

День на третий фестиваля, перед очередным спектаклем, которых нам приходилось смотреть минимум по два ежедневно, ко мне неожиданно подошла та самая высокая дама, критик, которая поблагодарила меня в Кемерово за спектакль, исполненный в помещении театра «Встреча».

– Здравствуй! – сказала она. – Надеюсь, узнаёшь?

Я кивнул и поздоровался.

– Прошу тебя, – продолжила она строго, – пожалуйста, утихомирь своих ребят! Пусть они либо сидят тихонечко, либо, что лучше, пусть не ходят на спектакли… Я тут в жюри… И мне уже не раз попеняли за то, что я пригласила на их священный фестиваль шалопаев из Кемерово. Пожалейте организаторов и участников. Для них этот фестиваль единственная, и последняя, радость в жизни. Не обижайте их! И поверь, тут не всё так плохо, на этом фестивале. Ты бы видел, что на других творится… А что творится в московских театрах!.. Так что проявите терпение и будьте вежливы. Я очень хочу, чтобы ваш спектакль тут посмотрели без предвзятого к вам отношения… Хотя вы и так тут уже всех раздражаете.

Секрет нашего приглашения раскрылся. Я как мог выполнил просьбу пригласившей и несущей за нас ответственность члена жюри. Ребята попросту перестали ходить на спектакли и старались как можно тише себя вести в фестивальном центре, куда они хотели приходить, чтобы пить пиво. Это я очень старался им запретить, но они проявляли упорство.

Спектакль «Мы плывём» просто расколол фестиваль пополам. После нашего выступления никто ни о ком и ни о чём больше не говорил. Кто-то был нами взбешён и разгневан, а кто-то ровно наоборот – говорил о том, что ничего лучше в жизни не видывал. И те и другие мнения ребят сильно, до полного изумления, удивили. Меня больше всех. Наш спектакль как был сначала, так и оставался наивным, бесхитростным и просто весёлым, без подтекстов, аллюзий и потайных смыслов. Он, в нашем понимании, мог повеселить. Но вызвать ярость или восторг – не мог. В нём не содержалось ничего, чем можно было бы восхищаться или возмущаться. Мы были в этом уверены.

На открытом заседании жюри во время обсуждения нашего «Мы плывём» всё дошло до настоящей ругани, сначала между участниками, а потом и среди членов жюри.

Я, памятуя о том, что было в Челябинске, и о гибели театра «Мимоходъ», предложил моим актёрам не ходить на обсуждение. Но им было интересно, и они явились на то заседание жюри в полном составе. Удивлению их не было предела. Такого крика и таких страстей по своему поводу они ожидать не могли.

Те, кто гневался, буквально кричали, что так, как мои актёры существуют на сцене, люди не имеют права себя вести в театре, что это глумление и презрение к театру и искусству как таковому. Меня обвинили в наглом высокомерии. Мне сказали, что ничем, кроме высокомерия, невозможно объяснить столь бессмысленный и пустой спектакль, который я сделал и имел наглость показывать публике и даже привезти на фестиваль. В таком ключе выступили несколько режиссёров и членов жюри почтенного возраста.

Им возразили молодые члены жюри. Они сказали, что наконец-то увидели простой и ясный, по-настоящему современный театр и новый тип актёра, который в спектакле театра из Кемерово демонстрирует открытую свободу сотворчества с режиссёром. Они сказали ещё, что мой театр не претендует на глубокомыслие, предпочитая зауми и стремлению театров прошлого обязательно что-то писать между строк и шифровать элементарнейшие и банальные смыслы простую радость и открытое игровое начало.

Ребята мои хлопали глазами, не понимая и половины из того, что говорилось, но догадывались, что наш театр не фигня какая-то, если вызвал такую бурю и если по его поводу говорится так много непонятных им слов.

Я же сидел, наблюдал и слушал происходящее с удивлением, понимая по уровню накала дискуссии, насколько в театральном студенческом и студийном движении всё худо, если спектакль «Мы плывём», который был мне уже неинтересен, вызвал такую волну гнева и всплеск радости, если молодые критики видели в нём признаки нового театра и новый тип актёра, то что же тогда творилось в тех театрах, в которых таких признаков не было?..

После того заседания жюри нас попросили сыграть наш спектакль ещё раз вне программы. Я согласился при условии, что нам дадут исполнить и другой спектакль, который у нас совершенно случайно оказался с собой.

Выступали мы поздно вечером после окончания спектаклей основной программы фестиваля. Зальчик нам выделили небольшой, мест на сто. Но зрителей набилось минимум вдвое больше. По окончании нам аплодировали так долго, что можно было подумать, что зрители просят исполнить спектакль ещё раз.

На «Singularia tantum» пришли все молодые участники фестиваля и все члены жюри новой волны. Мы стали главным, по сути, единственным событием того фестиваля. Нам не присудили ровно ничего. Нам даже не дали благодарственной грамоты за участие. С фестиваля мы увозили целую тетрадку адресов и телефонов новых друзей из разных городов и кучу проклятий, которые нам вслед щедро посылали мысленно и вслух разгневанные коллеги.

Тогда о театре «Ложа» узнали и увезли с собой слух о нас в Москву несколько театральных критиков и театроведов. Буквально на следующем фестивале мы поняли, что о нас заранее знали все молодые члены жюри, которых мы видели впервые. Им рассказали про нас.

Мои актёры ехали в Кемерово с важнейшим знанием. Они узнали, что являются актёрами нового типа. Об этом они услышали от московских театральных специалистов. Но главное, они поняли, что тот театр, который мы делали, является чем-то имеющим значение не только для города Кемерово, но и в масштабах страны. Им сообщили в Екатеринбурге, что они классные и театр их тоже. По ним было видно, что их вера в себя, в наш театр и в меня возросла и укрепилась невероятно. С ними тогда можно было осуществить практически любой замысел.

По дороге из Екатеринбурга в Кемерово в поезде мои прекрасные актёры нового типа напились как последние старорежимные скоты. Вели себя на радостях от успеха разнузданно. Это был неприятный звоночек.

По возвращении в Кемерово нас ожидала тишина и полное отсутствие интереса к нашим успехам и достижениям. Тогда мы сразу приступили к репетициям нового спектакля. Замысел у меня был готов.

Год жизни театра начинается не Новым годом, а числится с конца лета до начала лета. И тот год, в который мы обосновались в политехе, то есть второй год существования театра «Ложа», был самым счастливым в его истории. Он был таким плодотворным и насыщенным новыми опытами на сцене, новыми возможностями, новыми спектаклями, знакомствами, впечатлениями и идеями, что мы даже не заметили, пропустили, оставили без внимания глобальные события, которые произошли тогда в стране.

Мы как-то не очень обратили внимание на то, что великая страна СССР прекратила своё существование. Мы были заняты в это время возведением и устройством театра на новом месте. Денежная реформа, которая в одночасье лишила накоплений и сбережений миллионы и миллионы людей, прошла нами незамеченной. Денег у нас не было, мы про них тогда не думали, мы были слишком заняты другим. И нам было слишком ясно, что то, чем мы заняты, денег нам не принесёт.

Мы пропустили момент, когда вдруг у ровесников наших родителей не стало денег вовсе, а у наших ровесников их стало столько, что даже они сами не могли, не успевали их посчитать.

У нас, у людей, которые делали театр «Ложа», осталось впечатление от того года нашей жизни, будто мы зашли на репетицию в одной стране, а вышли с репетиции в другой. Когда мы заходили на репетицию, в городе ездили довольно редкие частные автомобили отечественного производства, а в основном общественный транспорт, служебные машины и грузовики заполняли улицы. Когда мы вышли, то увидели много иностранных машин, маленьких и больших, с рулём с левой, привычной, стороны и с непривычной, правой.

Мы, занятые обустройством театра и увлечённые импровизациями во время ежедневных репетиций, не заметили, как мальчишки, которые стайками собирались во дворах, курили в подъездах и шастали за гаражами, вдруг очень быстро, в одночасье, выросли, заматерели и надели тёмно-синие и чёрные спортивные костюмы с тремя белыми полосками по швам штанов, увенчали свои под ноль стриженные головы каракулевыми кепками по кем-то выдуманной моде, ссутулились и превратились из мальчишек в братков. А мы, увлечённые всё новыми и новыми творческими идеями, пропустили тот самый день, когда наш и без того довольно приземлённый промышленный город, главным элементом герба которого является изображение химической колбы, был оккупирован стаями мрачно глядящей из-под бровей и козырьков кепок братвы. На долгие десять лет город Кемерово будет находиться под тяжестью тех взглядов. Он будет одним из символов дикого и грозного десятилетия, которое пролегло между эпохами. В городе тогда вдруг стало страшно.

Но нам некогда было бояться. Мы делали театр. Мы были выше страхов и выше общей погони за шальными деньгами. Поэтому ни страха, ни денег у нас не было.

А в это время, буквально за один год, с людьми происходили невероятные приключения и глобальные перемены.

Один парень, с которым мы учились в школе в параллельных классах, позвонил мне в сентябре и попросил немного денег в долг. У меня было меньше, чем он просил, но он взял столько, сколько я мог дать. Через месяц он позвонил и попросил ещё, но мне нечего было ему одолжить. Ещё через месяц он заехал ко мне в театр на большой иностранной машине с водителем, одетый в длинное бежевое пальто до пят, отдал долг и хотел ещё дать сверху двойную сумму, но я не взял. После Нового года он позвонил и пригласил работать у него в фирме, а после моего отказа предложил подумать над тем, как он может помочь мне и театру. В начале весны он несколько раз звонил и звал где-нибудь с ним посидеть и выпить, сходить в первый открытый в Кемерово боулинг или в баню. Но я всё время был занят на репетициях или готовился сдавать сессию на заочном, или у меня был спектакль, а потом свидания, которые я себе позволял гораздо реже, чем было необходимо. А потом, в конце апреля, позвонила мама того моего школьного приятеля и спросила, не знаю ли я, где может пропадать её сын Олежик. Просила ничего не скрывать, потому что она не могла его найти уже несколько дней. Потом ко мне приезжали следователи. В бумагах Олежи они нашли записи, сделанные его рукой о том, что он мне должен денег. Олега так и не нашли. Никогда.

Таких историй случалось так много в то время, что было страшновато спрашивать про приятелей, которых не видел и не слышал пару месяцев.

Дома, в университете, везде, кроме как в стенах моего театра, звучали разговоры о том, что заведующий такой-то кафедры открыл со своим аспирантом автозаправку и у них теперь куча денег. А какой-то доцент сколотил из своих студенток бригаду проституток и живёт роскошно. Про кого-то говорили, что его дочь выходит замуж за итальянца и скоро уедет к жениху, а за ней и родители. Много народу только и говорили о том, кто и куда намерен в ближайшее время уехать. Куча людей начали заниматься самыми непредсказуемыми вещами. Знакомый парень, который в один год со мной поступил в университет и страшно увлечённо занимался астрономией, писал диплом по каким-то туманностям, ушёл в похоронный, очень криминальный бизнес и весьма в нём преуспел. А другой, который занимался классической борьбой, не умел связать двух слов и уши которого из-за тяжёлого спортивного детства и юности были похожи на переваренные вареники, открыл самый модный в городе цветочный магазин. Но цветочный бизнес оказался настолько прибыльным, что его скоро расстреляли возле дома из пистолета.

Но нам некогда было отвлекаться на подобные дела и разговоры. Мы до фестиваля и после репетировали новый спектакль. Думали только о нём. Всерьёз общались только друг с другом.

После возвращения из Екатеринбурга, где на фестивальных спектаклях всегда было много зрителей, где мы встретили массу интересных людей нашего возраста, которые, посмотрев наш спектакль, хотели общаться, где весь город бурлил от рок-н-ролла, и мы чувствовали себя в Екатеринбурге как в настоящей столице рок-музыки, в Кемерово мы остро ощутили то, что чувствуется каждый раз в момент возвращения в провинцию. А город Кемерово в тот год вдруг довольно резко стал городом с недобрым лицом.

Ох, как же захотелось тогда встряхнуть наш город! И мы его встряхнули. Пару недель после той встряски многие точно не могли прийти в себя. Что же мы сделали?..

Я договорился со знакомыми в университете, которые работали в лаборатории биологического факультета. У них в террариумах для каких-то опытов жили мадагаскарские тараканы. Я как-то по случаю их видел, а тут про них вспомнил. Мой приятель принёс в театр штук пять этих насекомых. А мадагаскарский таракан – это большое насекомое. То есть это вполне таракан, но только сантиметров семь в длину. Самцы с красивыми, гладкими крыльями, самки – без и выглядели противно, как здоровенные, коричневые мокрицы.

В театре мы сняли репортаж и интервью. Интервью давал я со спины и искажённым голосом. В репортаже сообщалось, что один житель Кемерово случайно перепутал отраву от тараканов и одно из азотных удобрений, которые выпускало «Кемеровское производственное объединение “Азот”». Ничего не подозревающий житель города Кемерово, рассчитывая избавиться от тараканов в своей квартире, рассыпал по углам удобрение. Через пару недель он обнаружил, что тараканы сильно увеличились в размерах и перестали бояться людей. Ещё через десять дней, сообщалось в репортаже, насекомые достигли шести-восьми сантиметров и охотно пошли на контакт с человеком.

А потом я говорил от лица того человека, которому якобы вместо отравы продали удобрения. Во время этого интервью у меня по рукам ползали четыре огромных самца и большущая самка мадагаскарских тараканов. Вели они себя солидно, как ручные. Не суетились и не убегали.

– Вот, – говорил я, голос мой звучал низко и неузнаваемо, – это теперь мои домашние питомцы. Они ко мне привыкли, берут еду с руки. Когда я возвращаюсь с работы, они заметно радуются, бегут встречать. Жена моя, к сожалению, не проявляет к ним симпатии и пока переехала жить к своей маме. Но я надеюсь, что она вернётся, потому что эти тараканы ничуть не агрессивны и чистоплотны. Они знают своё место под раковиной и по квартире не бегают.

– А вы не боитесь, что соседи будут недовольны? – спрашивал меня якобы журналист. – Люди могут быть возмущены такими экспериментами, особенно если они происходят за стеной в соседней с ними квартире.

– Да. Конечно, я этого боюсь. Поэтому и даю интервью, не показывая лица и неузнаваемым голосом. Дело в том, что многие люди нетерпимы к тому, чего не понимают. Люди чаще всего не готовы разобраться, а сразу начинают себя вести агрессивно… Но я хочу заверить земляков, что мои тараканы совершенно не опасны. Они, в силу размеров, не способны пробраться к соседям и их напугать. Мои тараканы не приспособлены к жизни в нашем суровом сибирском климате и требуют постоянного корма с добавкой удобрения, которое я не буду называть. То есть мои тараканы не могут разбежаться и расплодиться по городу. Они могут жить только у меня и со мной. Никто не должен опасаться их распространения.

– А для чего же вы пригласили нас? – задал вопрос мнимый журналист. – Что вы хотели нам сообщить, к чему призвать?

– Я хотел призвать земляков быть терпимее и добрее как к людям, так и к тараканам. У нас у всех могут быть свои причуды. Но если эти причуды никому не мешают, то почему не отнестись к ним с пониманием и сочувствием?.. Кто-то, как мой сосед с верхнего этажа, чуть ли не каждый день напивается и гоняет, бьёт свою жену и детей… Но на это никто не реагирует. Мол, это его личное дело и его семья. А если соседи узнают про моих тараканов, которые никому не мешают, не шумят, не гадят, даже не пахнут, то они… Соседи наверняка устроят мне травлю, ещё возьмут и подожгут мой гараж, меня изобьют, а тараканов моих поубивают… Так что я хотел призвать людей быть терпимее и добрее друг к другу и ко всем божьим тварям… А ещё, если меня сейчас видит моя жена… Посмотри на них… Видишь, какие они милые и спокойные… Возвращайся! Я по тебе скучаю.

В это время камера снимала крупным планом ползающих по моей ладони тараканов.

Мы договорились с друзьями на местном телевидении, хорошо смонтировали и подготовили этот материал и выпустили его всего один раз в местных вечерних новостях.

На следующий день на остановках, в транспорте, в магазинах и наверняка на работе люди говорили о тараканах. Видели репортаж немногие, но слух пошёл мощный. Неделю эта тема не сходила с уст. Особо чувствительные были уверены, что они у себя в подъезде, во дворе или на улице видели здоровенных тараканов.

– Если бы я этого урода нашёл, – говорил один мужик другому в троллейбусе рядом со мной, – я бы его точно заставил бы этих тараканов сожрать. У меня жене теперь везде эти тараканы мерещатся…

Город дней десять жил интереснее, чем обычно, благодаря тому репортажу.

После возвращения с фестиваля мы больше ни разу не вспомнили про спектакль «Singularia tantum». Мы начали делать и к лету сделали новый спектакль под названием «Полное затмение».

Этот спектакль я делал уже на основе опыта предыдущей работы, поэтому тщательно и заранее продумал его композицию. Тогда я впервые применил свой метод, который в предыдущем спектакле пробовал интуитивно, как малоосмысленный приём. В дальнейшем этот мой метод покажет себя эффективным и продуктивным, а тогда я его только пробовал, только тестировал.

Из чего возник мой метод работы с актёром над созданием спектакля? Сейчас я уже точно и не вспомню. Метод тот не мог не возникнуть. Иначе я не сделал бы ничего. Но одна фраза, сказанная очень просто, брошенная шутя, была услышана мною как призыв, как манифест.

Я остро запомнил то, что мне однажды сказал Игорь Иванович. Сказал как человек, который многие годы бессменно руководил Студклубом университета, долго работал в театре «Встреча» и видел много людей, которые хотели артистической, актёрской судьбы, но не смогли её получить. Он видел много людей, стремившихся на сцену, которых сцена не приняла и искалечила…

Я отчётливо услышал и запомнил, как он ответил мне, когда я из искреннего непонимания спросил его о том, почему мой наивный и практически детский спектакль «Мы плывём» может кого-то гневить и даже бесить.

– Вы же весёлые! Понимаешь?! Вы весёлые и свободные. Вы счастливые… Это слишком видно! – ответил тогда Игорь.

Ох, как я это понял! Если бы я не бывал на сцене, то не понял бы. Но я на сцене бывал. Я обожал сцену и выступления. Однако в театре «Ложа» моё место было не на сцене. Я должен был в своём театре оставаться во тьме зрительного зала или за кулисами. В своём театре я был автором. Но я прекрасно помнил сценическое счастье. Я всё-таки много раз выходил на сцену с пантомимами. Тогда я был и автором, и исполнителем. Это было двойное счастье.

Исходя из этого, я придумал свой метод работы с актёрами. Мне нужно было сделать так, чтобы актёр в спектакле, исполняя роль, был счастлив. А актёр всегда человек чувствительный, эгоцентричный и требующий к себе обязательно особого отношения. Это я к тому моменту уже прекрасно знал.

Как было такого человека сделать счастливым? А очень просто: нужно было ему дать ощущение его уникальности и неповторимости. Человеку, особенно молодому и с амбициями, даже если у него есть брат или сестра-близнец, обязательно хочется быть уникально неповторимым. Я много раз замечал, что люди недовольны, когда им кто-то с радостью сообщает: «Ой! Я долго не могла понять… Мучилась, думала и вдруг поняла!.. Ты же очень похож, просто вылитый…»

Человеку чаще всего неприятно то, что его считают похожим пусть даже на известного артиста или спортсмена. Человеку необходимо чувствовать свою уникальность. Человек любящий никогда не согласится на то, что предмет его любви похож с кем-то.

А как было дать актёру уверенность в его уникальности и тем самым сделать его счастливым? А очень и очень просто! Необходимо было создать у него иллюзию соавторства. Автор всегда уникален! Поэтому актёр, уверенный в своём соавторстве с режиссёром спектакля, будет чувствовать свою ответственность за создаваемый спектакль и будет горд тем, что он в своей роли абсолютно уникален, а значит, незаменим. Тогда он будет счастлив. По-настоящему.

В новом спектакле я сознательно испытал этот метод работы. Я готовил к репетициям монологи и диалоги, но не давал их актёрам в письменном виде, а только наговаривал. Сразу после этого я помогал им их заучивать. Это происходило легко и быстро. Они запоминали то, что я им говорил, свободно. Поскольку текст не был написан на бумаге, а только проговаривался мною, актёры присваивали его и сразу забывали моё авторство. Они легко интерпретировали текст, ощущая его своим собственным. Тут нужно было только их хвалить и слегка корректировать некоторые обороты речи или не очень точные слова.

В такой работе действовал принцип существования анекдота в социуме. Когда один человек рассказывает другому свежий анекдот, он всегда это делает своими словами. Анекдот не имеет авторства. Это главное условие жизни и распространения анекдота в обществе от человека к человеку, из уст в уста. Если бы анекдот имел автора и его нужно было учить наизусть, далеко бы он не ушёл.

Человек, услышав анекдот, который его рассмешил и который ему понравился, запоминает его сразу и целиком, но без деталей. Через час или через день, это не важно, он с удовольствием рассказывает этот анекдот другому человеку. Рассказывает своими словами. Делает он это свободно и весело. Он не думает в момент рассказа анекдота, что на самом деле воспроизводит крохотное литературное произведение в своей собственной интерпретации. Есть люди, умеющие рассказывать анекдоты феерично. Они насыщают понравившийся анекдот своими собственными деталями и красками, добавляют рассказу артистизма, уточняют смысловые акценты и при этом даже не задумываются о том, что создают художественный образ и свой собственный, неповторимый вариант анекдота, который в чьих-то устах будет серым и блёклым.

В работе со своими актёрами я использовал этот принцип. Я не показывал им, как надо играть, как говорить. Я рассказывал им истории, произносил монологи, диалоги и помогал услышанное пересказывать уже как их собственное. Мне достаточно было давать небольшие замечания и подсказки, а актёры сами приходили к нужному для спектакля результату, уже уверенные, что они сами всё придумали. Они в этом процессе были счастливы и готовы были сражаться за то, что, как им казалось, придумали сами.

Спектакль «Полное затмение» я сделал этим методом. И он имел очень живой отклик у зрителя. Зрители, те немногие, что видели тот спектакль, ходили на него по нескольку раз. Они хотели видеть и слышать, как в спектакле каждый раз появляются новые детали и забавные, всё более и более точные слова и смыслы. Сам спектакль казался очень простым. Он состоял в основном из разговора двух людей, которые практически не уходили со сцены. В этом была огромная композиционная сложность того спектакля. Но чудесные люди – зрители – не должны были это замечать.

Спектакль «Полное затмение» начинался тем, что зритель видел стоящую на сцене складную ширму, над которой возвышались две головы молодых мужчин. Они смотрели прямо перед собой.

– Любовь, как небо, – говорил один.

– Любовь, как море, – говорил второй.

– Нет. Любовь, как небо!

– Что вы! Любовь, как море!

– Послушайте, любовь, как небо! То светлое и ясное, а то тёмное и грозовое.

– Любовь, как море! Не спорьте! То прозрачное и тихое, а то опасное и штормовое.

– Любовь, как небо, уверяю вас! То высокое и чистое, а то холодное и ледяное.

– Нет! Любовь, как море…

– Любовь, как небо…

– Любовь, как море…

Головы медленно опускались за ширму, продолжая говорить, и почти сразу с двух сторон ширмы выходили моряк и лётчик в морской и лётной форме соответственно. Их спор продолжался. А потом разговор этих людей уходил в другие сферы. Они говорили обо всём. То спорили, то, наоборот, друг другу поддакивали. На глазах зрителей возникала дружба и симпатия совсем разных на первый взгляд людей. В конце спектакля моряк просил лётчика объяснить, почему он так сильно любит небо.

– О-о-о! – говорил лётчик радостно. – Это же очень просто! Я с самого детства смотрел в небо… Падал в траву или снег, смотрел в небо и думал… Вот небо…

Дальше лётчик путался, не мог найти нужных слов, пытался что-то сказать, но сам понимал, что ничего не может сообщить, чтобы объяснить, почему он любит небо, почему стал лётчиком и почему у него такая жизнь…

– Ну ладно… Понятно! – говорил ему моряк. – Небо – это небо! Про него сложно говорить… С морем всё гораздо проще… Море…

Моряк начинал увлечённо говорить про море, но очень скоро понимал, что тоже ничего не может сказать о том, почему его так влечёт именно море и почему он стал моряком, а не кем-то другим.

Спектакль заканчивался тем, что мимо моряка и лётчика проходил пожарный в комбинезоне, блестящей каске и с брандспойтом. Проходя, он приостанавливался.

– Мужики, – говорил пожарный, – я тут вас слушал… Но давно хотел вам сказать… Знаете!.. Любовь всё-таки, уж поверьте мне на слово… Я это точно знаю… Любовь, как огонь.

Спектакль тот мы сделали легко, быстро и в процессе репетиции очень весело. Зрителей приходило к нам в театр немного. Наш зальчик, в котором было семьдесят мест, за весь год заполнился раза три-четыре. Чаще всего мы играли для двадцати-тридцати человек. А то в зале сидело не больше десятка людей.

Но нам было не до печали. Мы были счастливы играть, сколько бы ни было зрителей, лишь бы не меньше, чем актёров на сцене. Стояла чудесная весна. Мы весь день держали все окна нашего театра открытыми. Нам было тепло, нам было чем гордиться, мы были молоды, и мы не сомневались, что просто потрясающе интересно, на зависть всем, прожили время от лета до лета.

А у меня, как только мы сделали спектакль «Полное затмение», появилась, родилась, возникла идея нового спектакля. Мне хотелось немедленно к ней приступить, но надвигалась сессия. Необходимо было всех отпустить на зачёты и экзамены. После сессии у ребят были разные планы на лето. А у их родителей были планы на своих сыновей, которых они из-за театра могли видеть только по ночам, да и то не всегда. Родители многих ребят уже начинали роптать и нервничать. Только нормальная учёба и хоть какое-то участие в летних семейных делах могли успокоить недовольных мам и пап.

Мой театр ушёл на летние каникулы. А я как заведённый не мог остановиться. Из всех ребят смог тогда приходить в театр только один. Это меня не остановило. Весь мой настроенный на работу и творчество организм и мозг были перенаправлены на одного человека. Я задумал сделать моноспектакль.

Я ошибочно полагал, что с одним человеком будет работать легко и просто. Но оказалось ровно наоборот. С наскока ничего не получилось, и мы с моим единственным на тот момент артистом углубились в работу. Но это тоже было счастье.

Если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что нужно остановить репетицию, выйти из театра, сходить или съездить немедленно по какомунибудь конкретному адресу и там меня ждала бы куча денег, то я только отмахнулся бы и даже не прислушался к тому предложению.

– Простите, – сказал бы я, – я сейчас весьма сильно занят. Не мешайте мне, я вас умоляю… Если что-то нужно, то лучше вечером… или утром… Но не завтра…

Я был полностью счастлив. Я, счастливый, ехал из дома в театр, счастливый заходил во внутренний двор политеха, открывал дверь театра, поднимался по лестнице, заходил в тёмное пространство зала с колонной и сценой, щёлкал рубильником, смотрел, как моргая включался свет, и только тогда вдыхал полной грудью неповторимый запах и воздух моего театра. Как много полного, незамутнённого и бесконечно уверенного в свои силы счастья было в том вдохе.

Тем летом, в августе, я женился. Предложение сделал и получил положительный ответ существенно раньше. Но фактически женился только в августе, ближе к концу. Я хотел, чтобы все ребята были на месте и все могли прийти нас поздравить. Зарегистрировали мы наш брак скромно, не торжественно. В маленьком кабинете ЗАГСа. Без музыки и друзей.

Вечером того дня устроили застолье в театре. Очень скромное. Были родители её и мои, все актёры театра «Ложа», несколько друзей, театру посторонних, и Игорь Дедюля, который был на нашей свадьбе громче и радостнее всех, да ещё и с гитарой.

В те времена тем, кто подавал заявление в ЗАГС на предмет намерения создания семьи, выдавали специальные талоны для льготного приобретения товаров, необходимых для свадьбы. По тем талонам можно было в принципе купить костюм для жениха, платье или ткань для платья невесты, обручальные кольца, целый ряд продуктов для застолья и, что самое ценное, водку.

Но в тот год, тем летом, в тех магазинах, в которых принимали талоны из ЗАГСа, было чисто, гулко и пусто. Продавщицы сидели в них и читали книги. Нам ничего к свадебному застолью купить не удалось. Даже водки. Про вино и шампанское никто не помышлял. Их в продаже тогда не было. Никакого. Совсем.

Невеста моя где-то с трудом раздобыла совсем не свадебное платье, скромное, но белое. Мне удалось приобрести тёмно-синий двубортный пиджак, который был мне сильно велик, зато он был торжественный, с золотыми пуговицами.

Обручальных колец и вообще хоть каких-то золотых изделий в продаже не было и в помине. У меня оставалось подаренное бабушкой перед отъездом в Германию её широкое обручальное кольцо. Хоть бабушка и отдала его мне для того, чтобы я в крайнем случае мог его продать, но я всё равно спросил у неё разрешения… Она не возражала. Из её старого кольца в ювелирной мастерской Кемеровского центрального дома быта, того, что стоял на проспекте Ленина, прямо напротив здания цирка, пузатый мастер, с тонкими усиками и волосатыми, большими руками быстро сделал два колечка. Простых, классических, прекрасных. Взял за работу недорого.

Мы отпраздновали свадьбу в фойе нашего театра, которое раньше было обеденным залом студенческой столовой, в которую ходили, будучи студентами и молодожёнами, мои родители. Среди семейных фотографий мама и папа сохранили одну особо дорогую. На этой фотографии мне три года, почти четыре. Я стою и робко улыбаюсь в новогоднем костюме зайчика. Фото сделано в той самой столовой, которая через двадцать лет стала моим театром «Ложа». Родители привели меня на институтскую новогоднюю ёлку для детей студентов и преподавателей политеха. Тогда же папа меня сфотографировал.

Свадебный стол мы составили из учебных парт, которые притащили из ближайшего учебного корпуса. Скатерти большой и нарядной у нас не было как таковой. Стол накрыли бумагой. Посуду принесла из дома мама одного из ребят, что-то взяли из новой столовой… Еда была самая что ни на есть простая. Мне удалось купить спирта. Обычного чистого спирта. Ребята взялись изготовить из него водку для праздника. Почему-то они развели спирт не чистой водой, а отваром петрушки и считали, что сделали выдающийся напиток. Его они разлили в разнокалиберные бутылки. Жидкость у них получилась устрашающе зелёного цвета. Она и была на нашем свадебном столе. Её и пили. Выпили всю.

В качестве украшения я повесил на стену нарисованное солнце, которое было частью декорации спектакля «Полное затмение». Я разместил его так, чтобы оно было за спиной жениха и невесты. То есть у нас за спиной, когда мы сидели во главе стола. Сохранилась фотография нас в свадебной одежде под нарисованным солнцем.

В спектакле «Полное затмение» нарисованная луна закрывала нарисованное солнце, свет полностью выключался – наступало полное затмение. Некоторое время зрители сидели в кромешной темноте. Потому что в театре светят не настоящие светила. Нарисованные.

Наша свадьба прошла в театре. Мы сидели под нарисованным солнышком. Было весело. Я женился… На следующий день после свадьбы мы навели в театре порядок и продолжили репетировать. А жизнь стала сложнее. Таково свойство жизни.

Следующий, третий по счёту, год театра «Ложа», который начался осенью, уже не был безоблачным и безмятежно радостным. А мы с моей женой стали жить в моей комнате в родительской квартире, потому что податься нам было некуда.

Той осенью театр «Ложа» съездил в город Пермь. Нас пригласил выступить на своей сцене театр Пермского университета «Отражение». Мы с ним познакомились на фестивале в Екатеринбурге. Пермякам понравился наш «Мы плывём» и наша весёлая компания. Они оплатили железнодорожные билеты, и мы, лёгкие на подъём, поехали в гости и на маленькие гастроли.

Город Пермь я полюбил сразу. Если рассматривать Урал как отдельное географическое явление, со своей столицей и провинцией, то Екатеринбург – это определённо уральская Москва, а Пермь – это, безусловно, уральский Питер, только без архитектурных красот, без дворцов, каналов и великолепных мостов. Река Кама в отличие от Невы не уложена в гранит и не воспета поэтами во главе с Пушкиным. Зато потайных городских маршрутов, неряшливых пространств, странных людей и историй в Перми того времени хватало.

Театр «Отражение», в гости к которому мы приехали, представлял из себя странную группу молодых интеллектуалов, которые театром были иногда, не каждый день, и актёрами себя не ощущали. Они были молодыми людьми, занятыми разными видами научной, творческой и педагогической деятельности, которые любили свою компанию и иногда играли свой единственный спектакль. Кто-то из них был редактором газеты, кто-то преподавал французский язык, кто-то серьёзно занимался наукой… Был в их театре даже писатель-фантаст, который выпустил одну книжку в местном издательстве и на этом не смог остановиться. А был актёр, которого вся их компания очень любила, постоянно о нём говорила, но мы его не увидели и не смогли с ним познакомиться, потому что он в то время проходил плановое лечение в психиатрической больнице.

Репетировали и выступали, собирались и общались они в университетской аудитории, в которой хранили свой бесхитростный скарб и реквизит. Световое оборудование их театра даже по сравнению с нашим, музейным, было просто помоечным. Сказать, что в театре «Отражение» всё было неряшливо и безалаберно, – это ничего не сказать. Там было всё никак организовано и никем не руководимо. Когда нас привели туда, я с порога решил, что играть в том помещении мы не сможем. Я сразу об этом сказал пригласившим нас людям. Надо было видеть их удивление. Они всерьёз не видели никаких проблем у себя в театре. То, что мы видели развалом и свалкой, они видели совершенно нормальным и рабочим состоянием театра. Когда я даже не потребовал, а попросил их навести порядок хотя бы на сцене, убрать мусор и показать нам световой пульт, они искренне не поняли, о чём идёт речь.

Жили мы в Перми по домам тех, кто называл себя театром «Отражение». Общежитие екатеринбургского политеха многим из нас вспомнилось как что-то замечательно комфортное. Двое ребят, которых пригласил к себе ночевать писатель-фантаст, сбежали сразу. Они не решились в его жилище разуться. Зато в той квартире было очень много книг.

Мне довелось поселиться у молодого учёного, который изучал фауну Пермского края. У него в холодильнике на кухне жили в банках тритоны и лягушки. Он держал их в холодильнике рядом с продуктами. От холода земноводные засыпали, и их можно было не кормить.

Но все те пермские ребята были из интеллигентных семей, знали массу стихов, разбирались в симфонической музыке, и у них был обширнейший круг знакомых художников, музыкантов, учёных, писателей и поэтов, которых в Перми того времени было много, и они ещё не бросили творчество, ещё не разъехались из Перми и ещё были молоды и живы.

То, как жили наши пермские коллеги, более всего напомнило мне Питер, в который я приехал летом, вернувшись со службы.

На доске объявлений в главном корпусе Пермского университета я увидел плохонько написанную афишу на которой прочёл: «Впервые в Перми театр интеллектуальной клоунады из Кемерово “Ложа”. Спектакль “Мы плывём”». Определение жанра моего театра – «интеллектуальная клоунада» – огорчило меня до уныния.

А те, кто нас пригласил, были так рады нашему приезду, что показывать свои огорчения и недовольство было всё равно, что обижать маленьких детей.

Театр «Ложа», состоявший из молодых, весёлых и весьма уверенных в себе людей, высадился в театре «Отражение» как отряд сил быстрого развёртывания, как спецназ. Мы решительно навели порядок там, где неизбежно должны были выступать. Мы привели в рабочее состояние их фонари, провели к ним новые провода и заизолировали старые, наладили звуковое оборудование и даже смогли закрыть окна разнообразными тканями, картоном и ещё невесть чем из того, что смогли найти на месте.

Помимо «интеллектуальной клоунады» сюрпризом нам явилось то, что один наш спектакль был заявлен на 15 часов, и на него были приглашены дети младшего школьного возраста. Принимающая сторона посчитала «Мы плывём» спектаклем, который должен был понравиться детям. Я тоже считал его вполне детским, весёлым и был уверен, что дети могли его воспринять, но только вместе с родителями. Под присмотром. А на наше выступление в Перми должны были привести несколько классов вырвавшихся из школы маленьких детей под присмотром только учителей.

Тот спектакль я не забуду. Это был единственный в моей жизни спектакль, исполненный исключительно для младшей школьной аудитории. Я оказался в шкуре тех театральных деятелей, на чьи спектакли водили меня из школы со всем классом. Тогда я впервые посочувствовал им по-настоящему. Во время спектакля для детей я сидел в зрительном зале и видел весь кошмар полностью.

Дети, пришедшие в маленький университетский театр, ворвались в зал с грохотом и сразу же устроили возню. Мальчишки скакали с ряда на ряд, лезли под сиденья, бросались портфелями, девочки визжали. В нормальном театре сцена возвышается над зрительными местами первого ряда и чаще всего до начала спектакля закрыта занавесом. Тут сцена размещалась в том месте, где в университетской аудитории стоит кафедра и на стене висит доска. Наши декорации ничем не были отделены от зрительного зала. Дети побежали на сцену, похватали висящий, расставленный и разложенный реквизит и моментально всё растащили. Один особо шустрый и взъерошенный пацан забежал за ширмы, туда, где ждали начала спектакля и выхода на сцену актёры. Почти сразу он выскочил оттуда напуганный, подбежал к учительнице и громко, трубно завыл. Он плакал до судорог. Его так и не смогли успокоить, увели куда-то. Хотя, как мне сказали, он был главным хулиганом и непоседой. Ребята после спектакля рассказали, что тот мальчишка забежал за кулисы и оказался в полумраке среди шести ряженых мужиков, один из которых в костюме доктора протянул к нему руку и прошептал: «Ну-ка иди сюда!»

– Мы больше ничего не сделали! Клянусь!..

– Мы к нему даже не притронулись!..

– Мы не собирались его пугать! Поверь!.. – объясняли мне потом ребята.

Весь спектакль дети щипали и кусали друг друга, ползали, бросали друг в друга шарики скомканной бумаги. Когда на сцене появился доктор, они начали бросать такие шарики в него. Я сидел в самом дальнем от сцены углу. Один очень худой белобрысый мальчик с длинной шеей весь спектакль ел печенье, крошил на свой школьный пиджак и вполоборота неотрывно смотрел на меня. Он на сцену не глянул ни разу. В то время был очень популярен фильм «Омен» про мальчика-дьявола. Я вспомнил тот фильм сразу. Было жутко. Другой мальчик, самый аккуратный и тихий, сидел в первом ряду и смотрел на актёров, которые находились от него на расстоянии не более трёх метров, в большой корабельный чёрный бинокль. Периодически он бинокль переворачивал и смотрел в него наоборот. И так от начала и до конца спектакля. Актёр, который играл капитана, сказал, что это было чрезвычайно трудно выдержать.

Спектакль ребята сыграли минут на десять быстрее, чем обычно и чем было задумано. Тогда я твёрдо себе пообещал, что для детей больше играть не буду. Я понял, что не знаю, что детям надо показывать, что я для детей ничего придумать не могу и что «Мы плывём» совсем не детский спектакль. Ещё я оценил и осознал, что люди, которые делают спектакли для детей, – это особенные люди, что они обладают особыми качествами, которых у меня нет, и что они герои.

Тот спектакль был болезненным, но полезным опытом для всего моего театра. Мы тогда вполне трезво осознали, что можем в жизни и на сцене далеко не всё.

Взрослый вечерний спектакль прошёл замечательно. Пермская публика оказалась такой, о какой мы у себя дома могли только мечтать. Пермь вообще, несмотря на неряшливость, неухоженность и безалаберность, показалась нам по сравнению с Кемерово городом довольно мягким, улыбчивым и дружелюбным. В Перми чувствовалась глубина и серьёзное человеческое содержание. Перми было что и кого вспомнить, в отличие от совсем нового и ещё не успевшего накопить историй Кемерово.

Мы очень подружились с теми людьми, которые были между собой театром «Отражение». Мы впоследствии ездили друг к другу, мы встречались в иных местах. Мы дружили театрами. А когда театр «Отражение» растворился в пришедших, непригодных для его жизни временах, наши тонкие ниточки отношений не разорвались окончательно. Вот только так случилось, что на концах некоторых ниточек никого не осталось.

Не осталось Андрея Гарсиа, из-за которого я и решил вспомнить ту поездку, для которого я приберёг особое место и несколько особых страниц этого романа.

Андрей был человеком-легендой Перми, в которую мы приехали. Все, кто любил музыку, театр и поэзию в том городе того времени, знали его, любили и гордились им, как редкой и диковинной бабочкой может гордиться коллекционер, знающий, что такой, кроме него, ни у кого нет, не было и никогда не будет.

Театр «Отражение» жил вокруг Андрея и благодаря Андрею. Он притянул к себе тех людей и был им необходим. Он мало уделял им времени, внимания и сил, но они довольствовались и тем малым.

Фамилия его была Гарсиа. Это не был псевдоним. Андрей был испанцем. Его маму, насколько мне известно, вывезли ещё ребёнком из Испании, когда детей коммунистов спасали от ужасов гражданской войны. Сам Андрей мне ничего об этом не рассказывал. Он родился и вырос в Перми. В Испанию он ездил, мог там получить гражданство, но не стал этого делать. Из Испании он только привёз хорошую гитару, к которой относился очень бережно. Ни к чему, кроме гитары, он бережно не относился, особенно к себе.

У Андрея был его собственный музыкальный коллектив под названием «Пагода». В нём участвовало человек шесть основных музыкантов, все, кроме виолончелиста, не профессиональные, включая самого Андрея. Театр «Отражение» был для Андрея скорее приятным занятием, чем серьёзным делом. Он был для него не вполне театром. Просто к нему и к его «Пагоде» притянулись силой его таланта люди, которые не умели петь и не владели ни одним музыкальным инструментом. Они вместе сделали пару спектаклей, которые без музыки «Пагоды» не могли бы существовать.

Андрей мог взять любой музыкальный инструмент и играть на нём музыку. Свою. В профессиональном смысле он не владел ни одним инструментом, а играть мог на всех. Он писал стихи, которые читать мог только сам. Он не был актёром или режиссёром. Он не смог бы сыграть в известном нам театре ни в «Гамлете», ни в «На дне». Даже в самой-самой невообразимо странной постановке он выглядел бы слишком странно.

Он не был музыкантом, он был музыкой сам. Не был поэтом, он был поэзией, которую невозможно было отделить от него, от его исполнения и читать самому с листа. Он не был актёром, он был странным, нездешним театром, который не мог бы быть здешним нигде в мире. Андрей играл музыку несуществующих народов, стран, островов. Он был пермским испанцем, которому своими были Уральские горы, а не Андалусские. При этом он видел реальные Уральские горы так, как мы представить себе не можем.

Он не умел играть на гитаре фламенко. Он не владел техникой великих гитаристов. Его пальцы не бегали по струнам так быстро, как у музыкантов, которых рисует воображение, когда мы слышим словосочетание «испанская гитара».

Но, когда Андрей брал гитару, в нём сразу был виден испанец. Он держал её так, как на Урале и в Сибири держать не умеют. Играл он на ней завораживающе, как никто. Когда ему не хватало техники и скорости, он просто бил по струнам и по звонкому гитарному боку, отбивая ритм. В какие-то особо страстные моменты Андрей мог крикнуть что-то непонятное, заменяющее ему нужный аккорд. В том, как он играл именно на гитаре, чувствовался голос крови. На фортепиано, на армянском дудуке или на домре он играл не так, а как инопланетянин, решивший исполнить музыку своей планеты на земных инструментах. Только гитара в его руках звучала по-испански.

В качестве гостеприимного жеста и по-дружески театр «Отражение» сыграл в честь нашего приезда единственный свой спектакль, который только мог исполнить. У них, по их словам, были и другие, но они не могли организоваться для их исполнения. Было понятно, что играли они вообще крайне редко. Любое совместное дело давалось им с трудом. В их рядах не было человека или какого-то самоорганизующего начала, способного их собирать вместе и принуждать что-то сообща делать. Они ощущали себя театром, играя спектакли далеко не каждый месяц. Как репетировал и концертировал ансамбль «Пагода», для меня осталось загадкой.

Спектакль, который нам показали, назывался «Митиюки, или Песнь странствий». Он был придуман и поставлен по каким-то средневековым японским текстам. О чём был спектакль, как в нём играли актёры – хорошо или нет, сколько он шёл по времени, было не важно и непонятно. Я помню, как что-то неспешное на сцене происходило, помню, что актёры были сильно загримированы и одеты странно, видимо, по-японски. Но с первых секунд спектакля зазвучала музыка. Музыканты сидели на сцене за ширмами. Как только они заиграли, спектакль превратился для меня в упоительный процесс, похожий на увлекательное рассматривание тонкой росписи старинной китайской вазы или японской гравюры, испещрённой мелкими, бесконечно интересными деталями. Ни до ни после я не видел в театре такого чудесного взаимопроникновения музыки, актёрского слова и драматического действия… Про балет и оперу я не говорю.

После спектакля мои ребята, театр «Отражение» и «Пагода» выпивали. А потом «Пагода» стала играть. Андрей Гарсиа вышел на сцену и начал танцевать, петь и играть по очереди на всех инструментах. Я, не выпив ни капли спиртного, утирал слёзы. Мне не хватало воздуха, я хотел затаить дыхание и не дышать от того, какая звучала музыка. Точнее, от того, что я присутствовал при её рождении. Я потом слушал запись того неожиданного концерта. Ребята записали его. Слушать не получилось. Ничего особенного в оторванных от Андрея звуках не было.

Андрей был маленький, болезненно хрупкий, одетый всегда во что-то нездешнее. Так, как он одевался, мог одеться только бедуин, оказавшийся зимой в Якутии, или чукотский оленевод, которого судьба забросила в Индию. Его смуглое, тонкое лицо с очень широко расставленными глазами всегда печально улыбалось чему-то неведомому. Когда он говорил, его губы странно вздрагивали. В его движениях часто присутствовала дрожь. Пожимая ему руку, я всегда опасался её сломать. Сломать не силой рукопожатия, а неловким движением. Я рядом с Андреем чувствовал себя грубо вытесанным мужиком из сурового края.

То, как существовали «Пагода» и Андрей Гарсиа на сцене, произвело на меня такое сильнейшее впечатление, что я нестерпимо захотел живой музыки в своём театре. Я понял тогда в Перми, что включать фонограмму и тем самым украшать спектакль – это плоско и скучно. Мне понадобилась музыка, исполняемая в процессе спектакля. Мне она стала жизненно необходима. После того спектакля и концерта в пермском театре «Отражение» я уже не видел своих спектаклей без участия музыкантов.

Мы не раз встречались с Андреем и «Пагодой» на фестивалях. Спустя год после нашей поездки в Пермь театр «Ложа» организовал ответный визит «Пагоды» в Кемерово. Мы устроили два блистательных концерта этого коллектива и Андрея в нашем театре, сделали запись их выступления на местном телевидении. Те, кто побывал тогда на тех концертах, запомнили их как одно из самых прекрасных музыкальных событий своей жизни. На несколько дней наш театр наполнился волшебными звуками. Андрей и его музыканты вместе с моими актёрами не расставались сутками. Было много выпито. Даже слишком много. Андрей играл и играл, пел, снова играл…

Музыканты «Пагоды» жаловались, что почти совсем не репетируют, что совсем не играют. Они были бесконечно благодарны нам за приглашение и за настойчивость, с которой мы вытащили их из Перми к себе в гости.

– Если бы вы нас не позвали и не заставили нас приехать, – говорил печальный виолончелист Миша, которого все называли Мишель, – то мы бы и не собрались снова… Мы уже давно не собираемся. Не играем совсем… Андрюша… Как-то несчастен он в последнее время. Я его таким счастливым, как здесь, уже давно не видел… Мы тут с вами тоже счастливы. От него у нас всё-всё зависит. Без него мы друг другу не звоним неделями…

У «Пагоды» была бесконечная композиция, которую они могли играть десять минут или всю ночь. Она называлась «Процессия, идущая к морю». В ней Андрей танцевал и пел разными голосами несуществующие слова несуществующего языка. Невозможно было поверить, слушая и видя его танец, что он родился в Перми и никогда не был на дальних островах, не лежал на белом песке атоллов, не доставал из прозрачных глубин раковин, не плавал с черепахами и не бил в барабаны, провожая уходящее в океан закатное солнце.

Я смотрел на него, слушал и видел, что ему не выжить.

Я был очень энергичен и настроен на постоянную работу. Андрей раздражал меня тем, что был нежизнеспособен и болезненно беззащитен. Я не мог согласиться с тем, что человек, обладавший таким мощным дарованием и сценической, артистической силой, так слаб и совсем не жизнерадостен. Я говорил ему в наивном порыве, что ему нужно срочно отрепетировать крепкую программу и записать альбом «Пагоды», что надо только чуть-чуть постараться, и у него будут концерты по всей стране, что люди в Новосибирске, Томске, Красноярске живут и не знают о том, какая есть удивительная группа «Пагода».

– Посмотри, – говорил я ему, – в Кемерово вы сыграли два концерта в маленьком нашем зале. Так мне сегодня люди обзвонились… хотят ещё или им рассказали, что были на концерте, и они спрашивают, когда будет… Если вы приедете через полгода, то мы соберём полную филармонию… А так бы не приехали, и люди бы о вас не узнали… О людях подумай! У них жизнь не такая уж яркая и радостная. Они же на твоих концертах счастливы…

Андрей слушал меня, печально улыбаясь. Страшно представить себе, сколько раз и от скольких людей он слышал нечто подобное.

Я наблюдал в течение нескольких лет, как Андрей увядал. «Пагода» просуществовала недолго. Андрей родился, прожил детство и юность в пространстве, в котором всегда и всеми ощущался нездешним, он пережил времена, в которых ему было очень трудно, потом пережил время, в котором ему было невыносимо, а потом пришло время, когда ему стало невозможно. Музыка покинула Андрея раньше, чем его покинула жизнь. В Перми его помнят только те, кто с ним работал и соприкасался. Миф Гарсиа не стал частью эпоса этого города. Слишком необычным и нежным он был. Он, как канарейка, вылетевшая в открытую форточку зимой, так и не понял, в каком он родился пространстве.

Когда мы вернулись из поездки в Пермь, я, впечатлённый «Пагодой» и Андреем, сразу принялся за наполнение музыкой моего театра.

Оказалось, что все ребята тоже впечатлены и хотят музицировать. Я их впечатление и желание понял буквально. Нужны были инструменты? Я занялся обеспечением своих соратников тем, что им было нужно. Мне удалось раздобыть в политехе прекрасное австрийское фортепиано, которое пылилось никому не нужное. Я притащил в театр барабаны, какие смог найти, старую гитару, бас и даже настоящий клавесин. Инструменты тогда в Кемерово купить в магазине было невозможно. Их привозили из Москвы или из-за границы. Стоили они бешеных и невообразимых денег. Я добывал и тащил в театр всё, что мог найти и выпросить.

Мне самому смертельно хотелось играть хоть на бубне. Мне ненадолго показалось, что я могу научиться владеть хоть каким-то инструментом. Такая у меня возникла иллюзия. А тут как раз мне на глаза попалось объявление об уроках игры на саксофоне для людей любого возраста и без всякого музыкального образования.

Теперь-то я понимаю, что тогда люди давали любые объявления в надежде хоть на какой-то заработок. То объявление обнадёжило и укрепило меня в моей иллюзии. Собрав последние деньги, не спросив жену, я пошёл учиться музыке.

Давал уроки прекрасный музыкант симфонического оркестра Кемеровской филармонии, концертмейстер группы духовых инструментов, саксофонист Владимир Панфилов. Элегантный, умный, ироничный и пьющий человек. В оркестре к нему относились с почтением. Музыкант он был признанный музыкантами. Мы с ним сразу подружились. Я по объявлению пришёл один-единственный, принёс деньги, и Володя мной занялся.

Он выдал мне хороший, чешского производства, саксофон, блестящий и в красивом футляре. Первым делом он объяснил, как нужно за инструментом ухаживать и следить, как готовить и размачивать трости, как крепить их к мундштуку… В этом я проявил сноровку и сообразительность.

Потом, на следующем занятии, он показал мне аппликатуру и то, как извлекать звук. Дал мне задание на дом и отправил дудеть. Я двое суток заучивал то, что Володя мне показал и задал, за что он меня при встрече и похвалил. Сказал, что у меня отличный аппарат, в смысле – губы и рот, для саксофона. Какой же довольный и гордый я ходил с инструментом в футляре по городу! Заходил в университет. Меня спрашивали, что это у меня в руках. Я с гордостью открывал футляр и показывал блестящий саксофон.

Так я прозанимался больше месяца. Играл гаммы. Лёгкие мои стали как у ныряльщика или пловца. Даже репетиции в театре я назначал не каждый день, чтобы трубить наедине. Вся эта глупость закончилась неожиданно.

Как-то я пришёл на занятие в филармонию, а Володя задержался. Пришёл с опозданием на час, пьяный и недобрый. Выпившим он был через раз, а вот пьяным пришёл впервые. Прежде он не опаздывал, а тут опоздал и не извинился. Я был далёк от того, чтобы обижаться на учителя. А он пришёл злой и вредный.

– Ну чего ты от меня хочешь сегодня? – спросил он хмуро.

– Владимир, – сказал я, – вы обещали мне показать, как извлекать звук негромко… Как играть тихо и нежно, то, что у меня пока получается громко… А то я либо не додуваю и шиплю, либо передуваю… Покажите, пожалуйста…

– Послушай!.. Чего ты хочешь? Кого ты хочешь саксофоном удивить? Бабу какую-нибудь? Так ты её удивишь, даже если его покажешь… А играть? Ну как ты научишься играть тихо? Это надо было лет пятнадцать назад начинать… Да и то не тебе… Играй как получается… Но запомни: тихо ты не сможешь играть никогда!

– Никогда? – спросил я.

– Ну конечно! Это же музыкальный инструмент. Чтобы на нём играть тихо, надо каждый день играть всю жизнь и нихера больше другого не делать… А то что? Все кому не лень могут начать играть?.. Нет уж… Дудки!.. Ты не переживай… Тебе это надоест скоро. Так что дуй давай! Бабу удивить я тебе помогу.

В тот раз я искренне поблагодарил Володю за урок. Вернул ему инструмент и больше об исполнении музыки не помышлял.

А вот обеспечить свой театр собственной музыкой захотел сильнее, чем раньше. Я начал искать контакты с музыкантами, работавшими в городе на предмет приглашения их к совместной работе. Но музыканты, как люди, умевшие делать что-то совершенно конкретное, хотели за работу деньги и готовы были за них сделать что угодно. Когда я говорил им о творчестве, о слиянии и взаимопроникновении театра и музыки, они улыбались и переглядывались так, как разумные люди делают, слушая идиота.

Тогда я с большим удивлением сделал вывод, особенно вспоминая опыт общения с художниками, членами Союза, что рассчитывать на сотворчество с людьми, прошедшими системное обучение какому-либо искусству, не приходится. Разве что за редким исключением.

Профессионалы от искусства хотели за работу денег, которых у меня и моего театра не было. Заработать их театром мы не могли. Это было невозможно. Об этом нечего было даже думать.

Пытливый читатель тут может задать вопрос: а почему, собственно, нельзя было заработать театром и не попытаться поставить перед собой такую задачу? А ответ прост! У нас не было зрителей, которые могли бы оплатить нашу жизнь и работу. Посудите сами. Мы работали над каждым новым спектаклем около полугода. Это время, конечно, можно было бы сократить вдвое. Тогда мы могли бы выпускать не два, а четыре спектакля в год. Каждый новый спектакль смотрели около тысячи зрителей в лучшем случае. В самом лучшем. Четыре тысячи проданных в год по цене бутылки пива, а дороже никто бы не купил, билетов не смогли бы содержать и одного артиста. К тому же билеты мы продавать не имели права. Поэтому мы сознательно трудились в театре бесплатно, зная, что такой интересной жизни, как у нас, с зарплатой не бывает.

Но деньги всё же были нужны. Необходимы. Деньги были нужны, чтобы делать то, что хочется. Поздней осенью того года я совершил попытку заработать денег, хоть немного, на стороне.

Мой быстро разбогатевший бывший одноклассник, закончивший юридический факультет, ездивший на большой чёрной машине с охранником, решил мне и моему театру помочь. Он пригласил меня и моих ребят подзаработать. Одноклассник мой приобрёл в соседнем политеху здании помещение и захотел в нём сделать офис своей фирмы. Нас он решил нанять на устранение всего старого в том помещении, вынос мусора и сбитой штукатурки. Ему нужно было, чтобы мы управились за неделю. Платить обещал хорошо. По-дружески. Мы согласились.

В назначенное время мы пришли на объект, чтобы осмотреться и подготовиться к работе. Помещение было большое и захламлённое. Как только мы туда зашли, я наступил левой ногой на доску с большим гвоздём, которую из-за валявшихся на полу старых обоев не было видно. Здоровенный гвоздь проткнул подошву, ступню, ботинок насквозь и вышел наружу. Крови и суеты было много. Бинтов на месте не оказалось. Помню, ковылял в театр, оставляя по дороге кровавый след. Мы все смеялись по этому поводу, пели старую песню про командира Щорса, в которой были слова: «След кровавый стелется по сырой траве». Потом я долго хромал, а ребята какое-то время называли меня Иисусом. Завидев меня, хромающего к театру, кричали: «Аллилуйя! Аллилуйя!»

Работу сделал кто-то другой. А я понял, что ни на саксофон, ни на какие-то заработки отвлекаться мне от театра нельзя, не имеет смысла, глупо и просто опасно.

Холодная осень того года стала временем окончания безмятежного существования театра «Ложа». Мой театр, люди, из которых он состоял, новое время и сама жизнь в одночасье поставили передо мной несколько вопросов, на которые у меня не было ответов и решений.

Двое ребят успели жениться, а ещё двое вовсю собирались это сделать. Один из них, тот, что женился первым, успел запустить учёбу до такой степени, что оказался на грани отчисления из университета. А он исполнял главные роди в «Мы плывём» и в «Полном затмении». На него я больше всего рассчитывал при создании музыкального коллектива нашего театра. Он проявлял к музыке наибольший интерес и рвение. И вдруг он перестал ходить на репетиции. Назначенные спектакли оказались под угрозой отмены.

Я попытался выяснить, что же с ним происходит, и нарвался на его маму. Она высказала мне всё, что думала обо мне и о моём театре. Я не был готов к такому лютому гневу. Я узнал про себя, что делаю карьеру за счёт её сына и других мальчиков, что ломаю им жизнь, что только в театре её чудесный сын пристрастился к алкоголю, хотя ему выпивать было нельзя, потому что он болел хроническими заболеваниями. От неё я узнал, что жена её сына беременна, что её сынок, который на первом курсе был отличником, скоро будет отчислен за неуспеваемость и что во всём, кроме беременности её невестки, виноват я. А значит, я, если хочу, чтобы её сын ходил ко мне в театр, должен обеспечить его зарплатой, проследить, чтобы он больше не выпивал, проводил больше времени с матерью и своей молодой беременной женой и чтобы я помог ему сдать сессию и все несданные долги ещё за прошлый семестр.

– Я знаю, я прекрасно знаю, – говорила она с искажённым от гнева лицом, – твой отец имеет большое влияние в университете. Так будь любезен, исправь то, что сам натворил. Из-за тебя у нас долги и пропуски. Если нас отчислят… Я воспитала сына одна! Я не позволю испортить ему жизнь!

Буквально через несколько дней после этого разговора мне позвонила, а потом пришла тайком в театр мама другого актёра. Она не ругала меня, ни в чём не обвиняла. Она просто отчаянно попросила отпустить её сына из театра и позволить ему учиться и жить нормально.

– А если он не захочет уходить? – спросил я растерянно. – Я же его не держу. Ему самому нравится! Он очень талантливый…

– А ты его тогда прогони! – заявила она. – Выгони! Не губи ему жизнь! Он у меня такой… Не от мира сего… А то кем он станет? Что у него в жизни будет? – сказала она и заплакала.

Так со мной поговорили в течение конца осени и начала зимы почти все родители, в том числе и отцы.

Из этих разговоров я понял, что чудесным временам настал конец.

Но ещё я узнал, что все мои ребята проводят времени дома и за учёбой гораздо меньше, чем если бы после театра ехали домой или занимались в библиотеках в свободные от театра дни. Я тогда выстраивал работу так, что у всех было два свободных от театра дня в неделю. Но они говорили родителям, что заняты в театре каждый день до полуночи, а то и всю ночь. Ночных репетиций у нас не было давно. Разве что только перед самой премьерой. К тому же родители обвинили меня в том, что я спаиваю их детей. Ребята часто приходили домой похмельные или пьяные под утро. Родителям, жёнам, невестам они говорили, что были в театре на репетиции.

Я тогда ещё не имел опыта общения и работы с профессиональными артистами и не знал, что им свойственно именно так себя вести и жить. Я ещё не понял к тому моменту, что соратники мои уже практически превратились в артистов, а я стал для них режиссёром и художественным руководителем. Я не заметил, как мой чудесный театр, созданный идеями чистого творчества и единомыслия, превратился в нормальный театр, в котором актёры пьют, врут и безобразничают, а режиссёр строго и деспотично пытается их вразумить и добиться от них творческой ясности.

Путём несложных сопоставлений и наведения справок я узнал, что один из моих самураев устроился работать ночным сторожем в фирму к своему быстро разбогатевшему одногруппнику. Офис, где он ночами нёс вахту, был удобным и приятным местом, где можно было собираться, пить, курить и чудесно общаться ночами. Шеф и владелец, то есть быстро разбогатевший одногруппник, и сам был не прочь посидеть с актёрами. Его можно было понять. С моими актёрами было весело. С собой он всегда приносил много дорогой выпивки. А что ещё артистам было нужно? Внимание, восхищение и выпивка. Вскоре они завели знакомства со многими недавно разбогатевшими. Те денег не давали, потому что быстро разбогатеть могли люди, которые денег по своей сути и природе дать не могли, зато щедро поить и угощать артистов им нравилось.

Я тогда устроил первое строгое собрание в остывающем неотапливаемом театре. Я обратился к моим соратникам с пламенной речью. Я объяснял им, что, бухая ночами, они воруют своё собственное время у театра и учёбы, а их глупая ложь только настраивает родителей против меня и нашего искусства. Я требовал прекратить совместное веселье. Я настаивал на том, что за пределами театра они не должны встречаться и проводить время в пустом, пьяном и бессмысленном общении.

Я вспомнил студию пантомимы и своего первого учителя Татьяну. Я понял, почему она так боролась с любыми попытками студийцев общаться вне студии. У неё, конечно, был трудный опыт.

Актёры мои были пристыжены. Они обещали взяться за учёбу. Мы составили график репетиций, который позволил бы им гораздо больше уделять времени занятиям и домашним делам. Но они мне солгали.

Через неделю после собрания я, довольный собой и своими организаторскими возможностями, позвонил той маме, с которой всё началось, чтобы сказать, что я внимательно отнёсся к её просьбе и теперь её сын будет больше проводить времени дома и в университете, что репетиции наши заканчиваются не позднее двадцати одного часа и проходят не более трёх раз в неделю. Ничего я сказать ей не успел, а выслушал гневную речь о том, что я убиваю её больного сына, что он уже две ночи не ночевал дома и что в тот момент, когда я звоню, она не знает, где он находится.

– Уверяю вас, – сказал я мрачно, – он сейчас находится не на репетиции… Во всяком случае, не на репетиции со мной.

Примерно то же самое я услышал от всех родителей.

Как же я страдал тогда! Когда я узнал про их ночные пьянки и ложь родителям, было неприятно и противно. Но тут я узнал, что они лгали мне. И не только лгали, но и легко, сразу, по горячим следам нарушили договорённости и обещания.

Всю ту зиму я провёл в каком-то бесконечном разговоре то с одним, то с другим. Неожиданно и резко мой театр перестал быть общностью и группой самураев.

Но артистами они все были хорошими. Они хитро давили на мою жалость и совесть. Намекали, что как ни крути, а театр мой и я в нём диктатор, а им трудно, родители ими не довольны, поэтому они не хотели возвращаться домой. Они говорили, что устали и им уже вот-вот предстоит получать диплом и думать о хлебе насущном после окончания учёбы.

По поводу отчисления из университета моего артиста я под жёстким давлением его мамы обратился к своему отцу. Папа меня отчитал за подобную просьбу, поворчал, но помог. Отчисления не случилось. После этого начался настоящий шантаж.

Актёры натуры тонкие! Чувствительные и хитрые. Спасённый от отчисления сразу понял, что он мне нужен и я готов на многое ради того, чтобы сохранить его в театре. Посыпался шквал просьб, требований и почти условий. С огромным трудом я выбил в политехе небольшую денежную ставку для него.

Когда остальные узнали о зарплате, выданной одному из них, пусть даже единственному обладателю беременной жены, у них возник немой вопрос: а почему это одному из них такое благо, а им ничего? Вопрос был справедливый. И снова пошли разговор за разговором. При этом их пьянки не заканчивались.

Недавние мои соратники бомбили мне мозг бесконечными претензиями, которые все сводились к одному: сделай что-нибудь для нас, потому что нам не на что жить, или мы уйдём.

Они видели и понимали, что моя зависимость от них велика, что я не хочу и не могу потерять их в то время, когда театр на подъёме. Но они так же достаточно хорошо знали меня и понимали, что моё терпение может иссякнуть в любой момент. Но главное, они уходить никуда не хотели. Они любили театр и спектакли. Они просто мучили меня.

А я понимал, что они, все мои актёры, каких я уже не сыщу, потому что всего за два года всё в стране так изменилось, что уже не найдётся людей, которые совершенно бесплатно и даже не думая о деньгах готовы были бы день и ночь работать, оставаясь преданными идеям творчества. Просто люди, с которыми я начинал, повзрослели. Просто пришло к ним иное отношение к жизни, изменились времена. Чудеса закончились!

Без денег ребята уже дальше работать со мной и в театре не могли. Не могли они, будучи полностью зависимыми от родителей, сидя у пап и мам на шее, им перечить. Они должны были либо начать их слушаться, либо становиться как минимум финансово самостоятельными.

Я вспомнил прекрасный театр «Проспект» из Челябинска, который погиб из-за того, что людям необходимо стало зарабатывать деньги, и великолепно сыгранный, крепкий, любящий артистическую жизнь и сцену коллектив рухнул и рассыпался. Я не хотел такой судьбы моему театру. Я отчаянно хотел его сохранить, хотел спасти своё уважение к моим актёрам и не потерять их уважения к себе.

Надо было придумать способ заработка денег в театре. Отпускать людей с территории театра на вольные хлеба и заработки было нельзя. Ни в коем случае! Это я ясно понимал.

Я уже знал, что у жизни мёртвая хватка, а у моих актёров нет такой убеждённости, которая позволила бы им с этой хваткой справиться. Стоит жизни ухватить их за краешек одежды, и она не отпустит. И тогда мой чудесный театр ожидало бы то, что случилось со всеми теми театрами, на гибель которых я успел насмотреться.

Работа, дела, жена, дети, футбол по телевизору, рыбалка, пиво, болезни родственников, посадка, окучивание и уборка картошки быстро захватили бы время любого, даже самого влюблённого в сцену, самого талантливого и преданного театру актёра, и сделали бы из него человека, который вспоминал бы о том, какая замечательная у него была лихая театральная молодость.

Мне надо было придумать, как мои актёры могли бы зарабатывать себе на независимую жизнь прямо на территории театра, не покидая его стен. Только так можно было сохранить «Ложу», уже сделанные спектакли и защитить замыслы от забвения и несбыточности.

Я подолгу сидел в холодном театре один и думал. Ходил по нему, смотрел на стены, потолок, пол, подходил к заиндевевшим окнам и думал, думал, думал.

И решение пришло. Неожиданное и спасительное решение. То решение было единственно верным. Оно впоследствии убьёт мой театр, но и подарит ему ещё четыре года жизни, даст возможность родиться пяти спектаклям и доломает окончательно жизнь нескольким людям из тех, с кем я начинал театр и которые ещё могли бы спастись для нормальной жизни.

Я придумал сделать в фойе театра бар, который бы работал перед спектаклями, после спектаклей, а по пятницам и субботам вечером и ночью уже просто как бар, без привязки к выступлениям.

Идея был смелая. Тогда баров в том всемирно привычном виде в стране не было. Даже в столице бары существовали только в гостиницах для иностранцев. А в Кемерово?.. В Кемерово баром называлось любое заведение, где братва в спортивных костюмах пила водянистое пиво и вела свои мутные, тёмные разговоры.

Для открытия бара многое надо было обдумать. Рассчитать, выяснить, да и просто узнать, как такая штука, как бар, работает. Но это всё уже были детали! Главное – было найдено направление.

Идея создания бара и его перспективы очень воодушевили театр «Ложа». Мы договорились, что займёмся реализацией этого проекта летом, а откроемся осенью. Остаток зимы, весну и лето условились провести в репетициях, музыкальных занятиях и без пьянок. Этот договор был более-менее выдержан и исполнен.

В это время я страшно увлекался кинематографом Дэвида Линча. Его картины «Синий бархат» и «Дикие сердцем» были мною изучены покадрово. Я много общался по телефону с теми критиками, с которыми познакомился на фестивале. Они советовали мне какие-то книги, фильмы, статьи. Что-то присылали или передавали с людьми. Теперь уже трудно представить, но иного способа, кроме как послать книгу почтой, передать с поездом или самолётом, не существовало. Фильмы на кассетах передавали также.

Я осознавал себя тогда в Кемерово чрезвычайно передовой фигурой, особой персоной и носителем, транслятором самых свежих и актуальных идей.

У меня возникла той зимой и к весне окрепла теория тотального театра. Впоследствии я её переименовал в теорию перманентного театра.

Согласно этой моей теории и жизненной практике, если театр в таком пространстве, как Кемерово, старался выжить и сохраниться в своих стенах, то долго ему было не продержаться. Я понимал город Кемерово как среду, враждебную театру. Мой родной город не имел театральных традиций. Был к театру глух и не считал театр обязательным элементом своего существования, в отличие от химического производства. Проще говоря, город Кемерово, по моему глубокому убеждению, легко прожил бы без театра вообще, а без Коксохимзавода, «Химпрома» или объединения «Азот» вряд ли. Любой театр в Кемерово находился, на мой взгляд, в глухой осаде, как замок, который борется за свою жизнь, но изначально обречён на гибель без поддержки и пропитания.

Единственным способом выживания для своего театра в условиях нашего города я видел дерзкое освоение городского пространства. Я понял, что нужно не отсиживаться за стенами театра, а совершать бесстрашные художественные вылазки с целью преображения города в огромное театральное игровое поле. Я решил сделать город театром. Согласно моей теории и плану, если на какой-то улице или площади совершить художественный акт, акт театрального творчества, то эта улица и площадь становятся частью сценического пространства того театра, который таковой акт совершил.

Но я не хотел выходить на улицу, как театр «Проспект» с оркестром и в странных костюмах. Выступать на улице, как в Берлине, в качестве уличного артиста или вставать живым памятником где-нибудь возле Главпочтамта или на Пионерском бульваре я считал глупостью на грани самоубийства. Нет! Я хотел делать такой театр, чтобы люди не могли догадаться о том, что они на привычной им улице участвуют в создании художественного произведения или в акте творчества.

Первую такую вылазку мы осуществили весной. Она носила художественно-исследовательский характер. Объектом исследования я выбрал человеческое доверие официальной информации.

Тогда ещё люди целиком и полностью доверяли радио, телевидению и особенно газетам. Мои бабушка и дед, люди с высшим образованием, прожившие сложную жизнь, войну и смены эпох, верили печатному слову бесконечно. Они верили даже тому, что печаталось в отрывном календаре. Вот такую веру мы и решили испытать.

Пространством, которое я наметил для художественно-театрального освоения, была небольшая площадь перед магазином «Детское питание» на улице 50 лет Октября. На этой площади, или в скверике – это как посмотреть, стояла городская бетонная скульптура на постаменте. Большой медведь с клюкой, у которого за спиной висела корзина, а из неё выглядывала девочка. Все знали, что это герои сказки «Маша и медведь». Так эту скульптуру звали. Для нескольких поколений тот магазин и скульптура были любимым напоминанием о детстве. Сколько фотографий детей было сделано на фоне Маши и медведя!

Подготовились мы серьёзно. И вот одним хорошим, прохладным, весенним утром люди, шедшие в магазин детского питания или шедшие по утренним делам, увидели у знакомой с давних пор, а то и с детства, скульптуры установленную солидную табличку и стоящих возле неё в почётном карауле двух молодых людей в аккуратной полувоенной форме. На табличке было написано: «Памятник “Маша и медведь” неизвестного автора второй половины XX века. Взят под охрану военно-патриотическим клубом “Аврора”».

Недалеко от скульптуры и караула на улице рядом с проезжей частью стоял столик, покрытый белой скатертью. За столиком сидели две аккуратные улыбчивые девушки. На столике перед ними лежало несколько учётных книг, стопки чистой бумаги, карандаши, ручки, калькулятор, и я особо настоял, чтобы нашли и положили на стол большие, старые, красивые счёты.

По улице рядом со столом расхаживали в самой серьёзной своей одежде один мой актёр и я. Мы подходили к прохожим, просили их уделить нам внимание, и если человек или группа людей готовы были послушать, то мы обращались к ним с речью.

– Господа, дорогие земляки! – обращался я к прохожим. – Обратите внимание на памятник Маше и медведю. Этот уникальный монумент является украшением нашего города. В соседних областях во всей Западной и Восточной Сибири, в Забайкалье и на Дальнем Востоке, в целом за Уралом, больше нет ни одного скульптурного изображения этих любимых в народе сказочных персонажей. Из этого следует простой вывод: во всей Азии больше нет памятника с таким сюжетом… Согласитесь! Трудно ожидать, что в Китае, Корее или Японии может быть установлена скульптура героев русской народной сказки… Так что мы имеем дело с уникальным произведением искусства. Но приглядитесь! Оно разрушается! Руководство области и города не находят средств для сохранения выдающегося памятника… Выбросы в атмосферу токсичных, вредных и разрушительных для такой скульптуры веществ химическими предприятиями города неуклонно растёт. Коксохимический завод так и не ввёл в эксплуатацию свои обещанные очистительные системы. Кемерово прочно удерживает одно из лидирующих мест среди городов мира с самой ужасной экологической обстановкой. Если вас волнует судьба памятника Маше и медведю, если вы не равнодушны к сохранению культурного наследия нашего города, поставьте свою подпись под этим письмом… В нём мы требуем сократить выбросы в атмосферу вредных веществ, которые разрушают этот уникальный памятник.

Люди очень внимательно слушали. Задавали вопросы. И охотно ставили свои подписи.

– Вот молодцы, ребята…

– Полезное дело вы делаете…

– Вот! А всё-таки хорошая у нас молодёжь… – говорили люди, подписывая эту петицию.

За день мы собрали целую уйму подписей. Существенно больше тысячи. На следующий день мы подали их все и письмо в областную администрацию. Табличка возле памятника простояла до осени. А потом куда-то пропала. Наверное, дети или хулиганы сломали. Городские службы, наоборот, протирали её.

Тот опыт общения с людьми, наблюдение за тем, как доверчивы и наивны люди перед уверенной и напористой подачей информации, подсказал мне идею. Из неё очень многое произросло.

Спектакль, тот, что мы долго делали с одним из актёров как моноспектакль, а он всё у нас никак не складывался, разваливался и не находил своего смысла, вдруг был мною разгадан.

Изначально я хотел сделать спектакль, в котором совершенно сумасшедший герой невежественно рассказывает историю человечества, в которой перемешаны все самые известные мифы, притчи, анекдоты и литературные сюжеты. Мне хотелось создать сценический образ человека, который был искренне уверен в том, что является свидетелем и участником всех событий мировой истории. Мне было интересно уместить всеобщую историю в рамки жизни одного человека, как бы убрав, упразднив само историческое время. Этим спектаклем я хотел заявить жизнеутверждающий тезис: если ты что-то знаешь, то, значит, это с тобой было. Если знаешь, когда и как летал Гагарин, – значит, летал вместе с ним. Знаешь про Троянскую войну, даже если не читал «Илиаду», – значит, был там. И таким образом, жизнь, прожитая человечеством, является жизнью каждого отдельного человека.

Вот какую замудрёную тему я хотел выразить в том спектакле. Но мне никак не удавалось придумать сам способ рассказа истории человечества сумасшедшим. О чём он должен говорить, мы придумали, а вот кому и как – нет. Решение не давалось.

Но на улице, говоря с прохожими, я увидел, как легко люди готовы верить любой ерунде, поданной серьёзно и убеждённо.

– Я придумал! – прибежав запыхавшийся на репетицию, почти крикнул я. – Надо говорить зрителю всё, что мы задумали, с полнейшей уверенностью в том, что люди не знают ничего. Совсем! Нужно всё сообщать им как истину, которая известна только тебе… Надо верить, что ты знаешь всё! Никто больше в мире не знает ничего! Первой фразой спектакля будет: мир гибнет! Задача твоего героя рассказать людям о том, что они ничего не знают, ничего не понимают и, как глупые дети, подталкивают мир к гибели. Твой герой хочет всех спасти… Это будет безумие, и это очень смешно! Название спектакля «Титаник».

Тогда ещё не вышел фильм про огромнейший корабль, который стукнулся о кусок льда и утонул. Знаменитый кинофильм к тому времени ещё и задуман не был.

Название спектакля я выбрал исходя из того, что в нём будет идти речь о неизбежной гибели мира, и слово «титаник» в названии нашего спектакля имело значение – маленький титан.

После этого решения мы всё доделали очень быстро. Образ, замысел, герой, способ высказывания сложились, и спектакль вышел легко и весело. В нём впервые со сцены в театре «Ложа» зазвучала музыка, исполненная актёрами вживую.

Спектакль «Титаник» произвёл фурор даже в равнодушном к театру Кемерово. Он так понравился первым зрителям, что они запустили по городу слух о том, что были на спектакле и чуть не погибли от смеха. Зрители шли на него по нескольку раз. На третий день премьерного исполнения «Титаника» нам пришлось отказать двум десяткам человек во входе и просить их прийти в следующий раз. В зал на семьдесят мест набилось больше ста человек, и негде было даже стоять. Билеты мы по-прежнему не продавали.

Именно после «Титаника» зрители стали оставлять деньги на сцене и на своих местах. Они очень хотели заплатить. Тогда мы начали выставлять в зал шляпу для тех, кто не мог и не хотел смотреть наш спектакль бесплатно.

«Титаник» стал манифестом театра «Ложа» и триумфом моего соавторского метода. Спектакль, состоящий из одного актёра и пары ассистентов, шёл полтора часа, и никто даже не думал скучать. То, как существовал на сцене актёр, убеждённый в своём авторстве, было так живо и убедительно, что некоторые люди всерьёз думали, что я выпустил на сцену душевно больного человека или пригласил выступить убеждённого в своих экстрасенсорных и гипнотических возможностях идиота. Но идиота очаровательного, большого ребёнка, который не сомневался в том, что спасает мир.

После того как мы отыграли «Титаник» невообразимо много раз, то есть дали его девять раз за две недели для переполненного зала, театр «Ложа» повёз свой новый спектакль на фестиваль. Мы снова поехали в Екатеринбург, где нас ждали с нетерпением.

Фестиваль тот уже не был встречей сугубо студенческих театров. Всего за год ряды вузовских театральных коллективов сильно поредели. Само движение студенческого творчества стремительно теряло бойцов. Пришли времена, в которых творческие порывы растворялись как в кислоте. Те самодеятельные театры, что стремились выжить любой ценой, начали производить спектакли, которые сами наивно полагали коммерческими. Руководители и режиссёры немногих уцелевших самодеятельных театральных групп, если не могли сделать свои некогда молодёжные или студенческие театры муниципальными учреждениями, начинали ставить спектакли по самым модным и бессмысленным пьесам, делать дурацкие шоу и раздевать на сцене своих актрис по любому поводу и без повода.

А другие режиссёры грезили заграницей. Ходило множество слухов и мифов о той или иной студии из Москвы или из Минусинска, которую случайно увидел иностранный продюсер на каком-то провинциальном фестивале, пригласил на фестиваль в Авиньон или в Эдинбург, и теперь эти ребята вот уже несколько лет не вылезают из зарубежных гастролей. Режиссёры, мечтавшие о мировых турах, делали в своих несчастных театриках спектакли, в которых страстно хотели разгадать тот таинственный код, что безотказно действовал бы на иностранцев и заставлял их возжелать тот или иной спектакль.

Фестиваль в Екатеринбурге как раз и собрал оставшиеся театральные силы, настроенные на выживание любой ценой. Мой театр по-прежнему оставался самым юным и хотел жить, а не выживать.

На фестивальный показ спектакля «Титаник», который организаторы назначили в областном Драматическом театре на Малой сцене, набилось столько народу, что людей пришлось сажать на сцену. По краям. Тогда мой театр впервые вышел на профессиональную сцену государственного театра.

После нашего выступления люди хотели брать автографы даже у тех ребят, что включали и выключали свет во время спектакля «Титаник». Про то, что творилось вокруг актёра, который этот спектакль исполнял, даже говорить не буду. Весь наш коллектив все хотели угощать, хвалить и куда-то тащить для общения. Мне совали и совали визитки и звали приехать в такие города, названия которых казались выдумкой.

Пожилые члены жюри искренне недоумевали по поводу дикого восторга и шума вокруг нашего спектакля. Но решили громко свои сомнения не высказывать. Они сочли наш спектакль затянутой шуткой, этюдом и чем-то совершенно несерьёзным, а восторг публики списали на стремительное падение нравов в стране. Руководители театров не сдерживались. Они, буквально брызжа слюной, ругали нас как безответственных шарлатанов, глумливых хулиганов, для коих нет ничего святого ни в жизни, ни в театре, и как юных наглецов из дремучего, тёмного, далёкого от культуры города.

Зато молодые, приехавшие из Москвы, критики и театроведы приняли нас с радостью. Они уже слышали о нашем театре от своих коллег, которые видели нас на прошлом фестивале. Мне тогда было невдомёк, как тесен круг людей, связанных с театром. Как они внимательно следят за всем новым и перспективным, но ещё внимательнее друг за другом.

Мы дали три «Титаника» в тот раз в Екатеринбурге. Обзавелись ещё большим количеством знакомых, получили ощущение полнейшего успеха и триумфа, а также целый ряд приглашений на фестивали в разных уголках страны.

Приняли мы только одно приглашение на фестиваль. Он должен был пройти в посёлке Лазаревское, рядом с Сочи, на берегу Чёрного моря. От такого отказаться было нельзя. Вот это точно должен был быть фестиваль в полном смысле этого слова. Море, лето, артисты все вместе…

Возвращались мы тогда из Екатеринбурга грустные. После шума, круговорота лиц и бесконечно интересных разговоров, после успеха и внимания нас ожидал город, где никому не было интересно и важно то, как нас ценят за его пределами.

Мы уже знали, возвращаясь домой, что в родном городе ждёт повседневность, неустроенность, безденежье, сессия и туманная будущность. Мы ехали и подсчитывали в уме, сколько осталось дней до следующего фестиваля.

Теперь уже нет решительно никакого смысла вспоминать все те фестивали, на которые ездил и с которых возвращался театр «Ложа» то триумфатором, а то и наоборот. Фестивалей тех было много. Какой-то продолжительный период своего существования мой театр как творческая единица вообще играл спектакли только на фестивалях. Мы, можно сказать, жили от фестиваля до фестиваля. Мы всё радостнее на них ехали или летели и всё тяжелее и печальнее возвращались. Особенно печально было возвращаться с зарубежных фестивалей, которые тоже начались.

Трудно было после ажиотажного интереса, бешеного успеха, после бурных обсуждений каждого нашего нового спектакля, после переполненных залов в любом городе, куда мы приезжали на фестиваль, подъезжать или подлетать к Кемерово, зная, что там нас ждёт полупустой зрительный зал неотапливаемого театра.

К какому-то очередному фестивалю мы уже знали всех возможных членов жюри и всех участников. Фестивали бывали бедные и богатые, большие и маленькие, серьёзные – с лекциями, семинарами, мастер-классами и бессмысленно весёлые, на которые театры собирались просто попьянствовать вместе за счёт организаторов.

Но год от года количество городов, в которых ещё оставались живые негосударственные самодеятельные молодёжные, студенческие театры и театры-студии, стремительно сокращалось. Закрывались и исчезали театры, которые существовали при вузах и Домах культуры. Множество неприкаянных актёров мыкались, метались из города в город в поисках артистической работы. Только некоторые, только единицы, только самые обласканные вниманием региональных властей театры-студии получали государственный статус и выживали.

Погибали и фестивали. Мы могли получить приглашение на какой-то из них и следом уведомление с извинениями о том, что фестиваль отменён или перенесён на неопределённое время.

Через некоторое время, а на самом деле довольно быстро, я понял, я признался себе, что поездки на фестивали никакого практического смысла не имеют и не несут. Все те поездки я понял просто, как радость и возможность потешить самолюбие. Мы знали на фестивалях всех, все знали нас. Никто от театра «Ложа» уже к пятому или шестому фестивалю ничего не ждал. От нас хотели того, что им понравилось в момент появления театра «Ложа», а наши новые работы никого особенно не интересовали.

Московские критики и театроведы, которые действительно интересовались тем, что происходило в театральной провинции, сами приезжали к нам в Кемерово на любую нашу премьеру. Да! Достаточно было оповестить знакомых театроведов, и они брали билеты и прилетали. Вниманием театральных теоретиков и пишущих о театре представителей новой волны, наших ровесников и тех, кто искал и жаждал свежего дыхания театральной глубинки, мы были не обделены. Наоборот. Мы чувствовали к себе пристальное внимание и интерес со стороны столичного театроведческого сообщества. Мы получали по несколько приглашений в год и из-за границы. Но кемеровский родной зритель как был к нам холоден, так и оставался.

Успех «Титаника», который мы смогли за год сыграть аж двадцать раз, больше не повторился. Никакие успехи и достижения театра «Ложа» за пределами Кемерово и даже за пределами страны, никакие статьи про нас в центральной прессе не могли произвести значительного впечатления на наших земляков. Они были убеждены, что ничего хорошего местные ребята сделать не могут.

– Какой театр? Куда ездили? Что они там получили? Не может быть! Что вы такое рассказываете?! Да бросьте! Я же их знаю!.. – звучало в наш адрес.

И с этим ничего невозможно было сделать.

Мы мужественно продолжали совершать уличные акции тотального перманентного театра. Но мы это делали скорее для себя. Мы сами себе доказывали, что не отступаем с творческих рубежей, мы современный и актуальный театр, и мы будем настаивать на том, что творчество и искусство может жить в любой, даже самой равнодушной и невосприимчивой среде.

Те зарубежные фестивали, на которые нас приглашали и на которых мы имели неизменный успех, мы все отчётливо понимали просто как удовольствие и награду за упорный труд. Никаких иллюзий у меня не возникало. У ребят тоже.

Приглашали нас за границу только со спектаклем «Мы плывём», который для нас был позавчерашним днём. Мы играли его в богатой австрийской буржуазной провинции на фестивале для людей, которые между горными лыжами и гольфом хотели посмотреть что-то забавное. Нам аплодировали, благодарили, но после спектакля, на вечеринке, просили спеть что-то русское и научить их танцевать «Калинку-малинку». В Бельгии было то же самое, только без горных лыж. На фестивале в Южной Корее, исполняя спектакль для безмолвных зрителей, мы поняли, что могли бы и не играть ничего вовсе, а просто простоять или просидеть час на сцене – и эффект был бы тот же, что от весёлого и яркого незамысловатого нашего спектакля.

Фестиваль в южнокорейском городе Чхунчхоне, который имел статус всемирного фестиваля самодеятельных театров, стал последним, на который я съездил со своим театром. В том безобразном и небоскрёбном городе было всё чужим – от непонятной еды, которую нужно было есть железными палочками, а мы к тому времени и деревянных японских ни разу не видели, до отсутствия кроватей в гостинице, в которой на тёплом, почти горячем полу нужно было спать только на матрасике, чаша моего ощущения бессмысленности поездок на любые фестивали переполнилась.

Там, в Чхунчхоне, я видел спектакль ирландского театра, в нём два очень хороших актёра пару часов очень страстно говорили друг с другом на ирландском языке, сидя в инвалидных креслах. Минуте на десятой того спектакля случился технический сбой, и перевод на корейский и английские языки, тот, что шёл бегущей строкой над сценой, отключился. Совсем. И больше не восстановился. Но ни один корейский зритель не проявил по этому поводу никаких переживаний. Все сидели как сидели. Никто не подал голоса, не побежал выяснять или кого-то информировать о случившемся. Все сидели, слушали совершенно непонятный язык и смотрели на двух статично сидящих на сцене актёров. После спектакля зрители аплодировали минут десять.

Мы исполняли наш бессловесный, понятный ребёнку, и весёлый спектакль также в мёртвой тишине огромного зрительного зала. Из-за этой гробовой тишины ребята сыграли спектакль на семь минут быстрее. Им очень хотелось скорее закончить и сбежать со сцены долой с корейских глаз. Когда они закончили и ушли со сцены, не прозвучало ни единого хлопка. Ребята забежали за кулисы, а в зале висела прежняя гробовая или склепная, жуткая тишина. По идее, им надо было идти на сцену кланяться. Но там не было аплодисментов. Я глянул в зал в щёлочку, и увидел сотни зрителей, которые внимательно разглядывали программки спектакля.

Вдруг к нам подскочил местный работник фестиваля, весь в чёрном, держа программку в руках. На плохо понятном английском языке он, вежливо поклонившись, обратился ко мне. У меня на шее висел золотой бейдж руководителя.

– Простите, – сказал он улыбаясь, – в программе написано, что спектакль идёт шестьдесят минут. Он шёл пятьдесят три минуты. Он закончился?

– Да, он закончился, – ответил я.

– Тогда можно я пойду и скажу зрителям, что он закончился?

– Куда пойдёте? – не понял я.

– На сцену, – ответил он улыбаясь.

– Зачем? – совсем не понял я.

– Чтобы сказать, что он закончился, – повторил он. – Это нормально, сэр.

– Конечно!

– Спасибо, сэр!

И тот человек в смокинге мелкими шажками побежал на сцену, держа руки прижатыми по швам. Он выбежал на самую середину, остановился, церемонно поклонился, что-то сказал, публика сразу, как по команде, захлопала вся разом, а он снова поклонился, бегом вернулся ко мне и поклонился.

– Можно идти к зрителям, сэр! Они очень довольны.

В тот момент я решил, что с фестивалями пора заканчивать.

После триумфа «Титаника» в Екатеринбурге мы почти сразу приступили к работам по строительству и оборудованию обещанного мною ребятам бара в нашем театре. Ни у кого разрешения мы брать до поры не стали. У нас были серьёзные опасения.

Бар не был неким театром со сценой, амфитеатром и несколькими старыми прожекторами. Бар – это был бар. Любой человек в руководстве политеха сразу понял бы, что мы задумали сделать его не из большой любви к искусству, а с совершенно другой целью.

Бар было делать необходимо, но мы понимали, что нам его могут запретить на корню или, что было страшнее, перехватить инициативу. Если вдруг кто-то из руководства понял перспективы открытия бара выгодными, то ему ничто не помешало бы выгнать нас и заняться баром самому. Поэтому мы, на свой собственный риск, решили работать, а потом уже заручиться поддержкой ректора так же, как было с театром.

Что мы знали про бары тогда? Где мы могли их видеть? Да только в кино. У нас были смутные представления о том, как должен выглядеть бар, а про то, как он должен быть оборудован, мы и понятия не имели.

Мы знали только, что в баре должна быть барная стойка, высокие стулья и выпивка. Как выяснилось позже, мы знали достаточно.

Деньги на строительные материалы и минимальное оборудование я взял у отца. А где ещё можно было их взять? Я конечно же попытался одолжить сначала у быстро разбогатевших знакомых, но они сразу проявили такой живой интерес к тому, зачем мне нужны деньги и какой у меня есть замысел, что я отказался от этой идеи и пошёл к отцу.

Папа, как человек с юности изучавший экономику, подверг сомнению мою затею, но сам факт первого в моей жизни конкретного плана и стремления зарабатывать деньги вызвал у него уважение. Он решил помочь. Немного. Но пообещал через некоторое время посмотреть на то, как я деньгами распорядился, и дать или не дать ещё.

Из хорошего, гладкого красного кирпича мы сложили длинную барную стойку и на неё положили сверху толстую красивую лиственничную доску, которую долго вручную шлифовали и крыли лаком слой за слоем. Когда папа её увидел, он дал денег, сколько я просил. На них мы купили два холодильника, доски для барных полок и разную утварь.

В фойе театра, в котором состоялась моя скромная свадьба, мы сделали столики на кирпичных основаниях и провели к ним свет. В фильмах про гангстеров времён американской Великой депрессии я видел, что в барах и ресторанах на столиках стояли маленькие светильники. Мне казалось, что это роскошно и красиво. Мы сделали так же, за исключением того, что лампы были не те, столики не были покрыты дорогими белоснежными скатертями, и вообще всё это было в Кемерово, где гангстеров хватало, но они ходили не в шляпах и длинных пальто, как в Чикаго или Детройте. Наши гангстеры не любили джаз, блюз, и им лучше было бы вообще ничего не знать о том, что мы делаем бар.

Вдвоём с одним из моих актёров, который с наибольшим воодушевлением и радостью отнёсся к идее создания бара, мы объездили все городские магазины, торговые базы и рынки. Мы искали посуду. Мы специально разузнали, какая посуда нужна для разных напитков и коктейлей. Мы хотели найти единообразные стаканы. Хотя бы штук по сорок одинаковых. Но это оказалось невозможно. Стеклянной посуды в продаже и так-то было мало, а нам надо найти много и одинаковой…

В те удивительные несколько лет вообще непонятны были профили магазинов и суть большинства учреждений. На первом этаже Центральной районной поликлиники возле регистратуры в киоске запросто можно было купить втридорога стиральный порошок, корм для аквариумных рыб, носки, какие-то таблетки и плоскогубцы. В парикмахерских продавались рыболовные удочки, ракетки для бадминтона и пинг-понга, а также разнообразные чаи, кофе и электрические лампочки. В здании проектного института в цокольном этаже можно было купить одноразовые подгузники, которые были тогда в диковинку, и дорогой алкоголь.

Мы рыскали по городу в поисках посуды, и это было страшно увлекательно. Никогда нельзя было заранее знать, что тебя ждёт в магазине под названием «Галактика» или «Юный техник». Мы покупали в разных магазинах по шесть, двенадцать, а то и по два стакана или бокала. Ездили общественным транспортом. Всё это сильно напоминало охоту или игру. Мы искренне радовались как трофею, когда в магазине или в киоске, стоящем в фойе Дома политпросвещения, видели нужную нам посуду. За неделю поисков нам удалось собрать необходимый, как нам казалось, минимум стеклянных стаканов для виски, лонгдринков, соков, бокалов для коньяка, вина и чего-то ещё для неведомых напитков.

Как только была куплена посуда, мы озадачились тем, что в неё наливать. Информации было крайне мало. Мы не знали, как и какой виски пить, какой – хороший, какой – нет. Нам невдомёк было, почему одна бутылка виски стоит втрое дороже другой. Нам не у кого было спросить, какой покупать ром, с чем его смешивать, как подавать людям и в какой посуде. Не существовало тогда курсов и лекториев о том, что делать с джином, какой брать тоник и в какой пропорции их смешивать. Книг по барменскому делу тогда не продавали, они ещё не были переведены на русский язык. И отчего-то нам было заранее понятно, что даже в областной библиотеке мы ничего на тему алкогольных коктейлей не найдём.

Выручил мой отец. Он откуда-то раздобыл, кто-то ему прислал, бесценную иллюстрированную книжку, изданную мизерным тиражом и не для продажи, а для российских дипломатических служб и миссий. Это был очень подробный справочник с детальными инструкциями, как проводить приёмы, накрывать столы, что и в какую посуду наливать и что с чем смешивать. Из этой замечательной книги мы узнали, какой интересной жизнью живут наши дипломаты, и почерпнули важнейшие сведения мировой алкогольной и коктейльной культуры. Книгу нам предоставили на неделю. Так подробно и с таким осмыслением я не конспектировал в университете работы Бахтина5 и Лотмана.

Структура работы бара была нами разработана и даже протестирована. Нужно было устранить кое-какие мелочи, уточнить некоторые детали и можно было открываться.

Открытие мы решили сделать торжественным. В конце сентября, после того как весь город выкопает картошку. До этого важнейшего дела, или во время оного, ничего серьёзного в любом сибирском городе того времени планировать было нельзя. Даже если бы в Кемерово в погожий сентябрьский уик-энд решила бы приехать английская королева или ансамбль «Битлз» собрался бы для одного-единственного концерта, то они застали бы пустынный город с редкими, бредущими по безлюдным улицам маргиналами и отщепенцами. Картошку копали все – студенты и преподаватели, врачи и их пациенты, рабочие и руководящий состав, музыканты симфонического оркестра и артисты кукольного театра, железнодорожники и работники аэропорта.

А бар был готов. Нам не терпелось его открыть. Такого бара в Кемерово ещё не было никогда. В Западном Берлине через окна я видел бары и барные стойки, в американских фильмах герои частенько сиживали в барах. Наш был не хуже. Нам не верилось, что мы смогли такое сделать своими руками.

Три актёра по нашему замыслу становились барменами. Двое вместе со мной как совладельцы и учредители должны были получать проценты от прибыли. Один бармен должен был получать зарплату. На кухне и на мытье посуды могли работать жена одного из барменов и моя жена. Мои функции были самыми широкими. Я, по нашей договорённости, должен был встречать гостей, следить за порядком, осуществлять фейсконтроль, беседовать с гостями и в случае необходимости подменить любого бармена или прийти к ним на помощь. Ещё один актёр должен был брать и отдавать одежду в гардеробе, который мы сделали с расчётом на приём восьмидесяти человек. В обязанности гардеробщика по нашему замыслу входило периодическое осматривание и наведение экстренного порядка в туалете.

Мы ещё не понимали и не могли прогнозировать наши доходы, но я волевым решением объявил, что ровно половина прибыли будет уходить трём совладельцам, то есть двум барменам и мне, а другая половина будет направлена на нужды театра. Из тех денег, которые получали владельцы, мы должны были платить зарплаты одному бармену, гардеробщику и двум жёнам, занятым на кухне. Те деньги, которые планировались на нужды театра, могли расходоваться на постановки новых спектаклей, текущий ремонт, разные непредвиденные расходы и на накопления, которыми мы могли воспользоваться в летние нерабочие месяцы. На удивление, мы заранее разработали и утвердили весьма разумную и жизнеспособную схему работы бара. Она показала себя весьма эффективной и справедливой.

Особо надо заметить и обратить внимание пытливого читателя на то, что регистрировать и узаконивать наше детище, наш великолепный бар, мы не собирались. Ни о какой санэпидемстанции, о пожарных и других необходимых для открытия питейного заведения инстанциях мы не думали. А про лицензию на продажу алкоголя и не слыхивали. Кассовый аппарат, бухгалтерию и тому подобные атрибуты мы не планировали заводить даже для видимости и отвода глаз. Почему? Да потому что такое было удивительное время.

Если бы весь набор разрешений, лицензий и документов нужно было бы собрать для открытия бара, если бы необходимо было платить налоги и прочее, если бы нужно было вести бухгалтерию и тому подобное… То мы бы и не подумали об открытии такого дела, как бар. Но тогда, в те туманные годы, можно было о таких мелочах, как законы, не думать. Надо было действовать смело, иногда нагло и уметь договариваться с людьми по мере необходимости.

Почему-то я был уверен, что всемогущий ректор Михаил Самсонович Сафохин позволит нам бар. Я помнил его визит в наш театр, я почувствовал тогда, что понравился ректору, и я полагал, что когда он меня выслушает, то обязательно поймёт, что в случае работы бара никакого дополнительного финансирования театру не понадобится.

Но мне не удалось показать наш бар последнему кемеровскому ректору старой формации и стиля. Михаил Самсонович умер. И не с кем стало объясняться в политехе. После ухода руководителей такого масштаба всегда возникает возня и суета мелких приближённых, которые все вместе не могут быть равны фигуре ушедшего великана, а по отдельности вообще ничего из себя не представляют.

Михаил Самсонович ушёл торжественно. Наступили такие мутные времена, когда звание академика, профессора и должность ректора стремительно теряли блеск величия. Он ушёл, не ощутив на себе дыхания оного и непроглядность тумана пришедших странных лет. Он не успел понять, что надвигалось и что при этом рушилось непоправимо.

Получать разрешение на открытие бара без ректора Сафохина было не у кого. И мы открылись вообще без спросу.

На открытие бара мы позвали кучу народу. Слишком много. Мы привыкли к тому, что приглашать на спектакль надо было как можно больше людей, потому что приходил реально только каждый третий. На открытие бара пришли все. Театр «Ложа» смог подготовить для них небольшую, но самостоятельную музыкальную программу. Ребята сыграли танго, несколько старых чудесных песен из кинофильмов и что-то ещё.

От бара люди просто обалдели. Многим не с чем его было сравнить, но они были в восторге. А те немногие гости, что побывали за границей, хотели показать свою осведомлённость, своё знание, как и что называется в баре и как что надо пить. Пришедшие облепили барную стойку. Ребята не справлялись со шквалом заказов, всё делали слишком тщательно, старательно и напряжённо, но делали как надо. Очень быстро закончился лёд, моментально были израсходованы лимоны, посуды не хватало, у туалета выстроилась непроходящая очередь… Но было так здорово, что выпили и весь джин, когда ничего не осталось, даже тоника.

Часам к трём ночи, когда все гости ушли, мы подсчитали деньги и оторопели. Такой финансовой отдачи мы не могли ожидать. Я был горд и страшно доволен собой. Мне удалось придумать способ удержать актёров в театре и дать им возможность зарабатывать достойные деньги. Театр при этом получал независимые денежные средства на спектакли, заработанные самими же актёрами. Финансовая основа жизни театра «Ложа» была найдена и открыта.

Первые два месяца мы настраивали функционирование бара по ходу дела. Работали следующим образом: в пятницу открывались за час до спектакля, в шесть вечера, и предлагали пришедшим только кофе, чай и то, что без алкоголя, потом играли спектакль, а сразу после спектакля начинали продавать всё подряд. Музыка в баре играла нетанцевальная. Люди засиживались далеко за полночь, а потом уходили кто домой, кто искать танцев и других развлечений, коих в Кемерово было немного. Вечером в субботу мы открывались позднее и без спектакля работали до утра. Танцев поначалу я не позволял. Это было принципиально. Мы сделали бар, а не дискотеку.

Находить и покупать алкоголь было не менее трудно, чем посуду. Оптовых баз и оптовых рынков, на которых можно было покупать виски и другие дорогие напитки, тогда в Кемерово ещё не появилось. Нам приходилось ездить по городу и скупать то, что можно было найти. Где-то брали коробку рома, где-то несколько бутылок джина, где-то бутылку виски. Только водка находилась уже в широкой доступности. Кто и в каких условиях делал ту водку, мы старались не думать. Каждую неделю появлялась водка с новым неповторимым названием, а какая-то исчезала навсегда. Пиво покупали в бутылках и банках. Иностранного разливного ещё не появилось даже в ресторанах. Газированные напитки и соки возили на тележке или иногда договаривались о помощи с приятелями, у которых имелись машины.

Постоянных точек покупки тогда отыскать не представлялось возможности. Каждый день какие-то магазинчики и павильоны открывались, а какие-то закрывались. Большую партию напитков мы купить не могли. Виски, коньяк, ром, джин стоили дорого. У нас не было оборотных средств, чтобы купить всего сразу и много.

Мы ходили на закупки всегда по двое. С большими сумками. У нас в связи с этим выработалась любимая шутка. Когда мы покупали, например, при наличии машины, штук двести банок пива и десять бутылок крепкого алкоголя, то говорили при продавцах между собой:

– Так, – говорил я, – взяли двести банок пива, шесть виски, четыре джина… По идее на пятницу, субботу должно хватить.

– А сколько нас будет? – спрашивал мой соратник и коллега.

– Да вот ты и я… А кто ещё? – спрашивал я.

– Ты забыл, – возмущался он, – ещё Виталик будет. Нас будет трое…

– Трое?! – удивлялся я. – Тогда мало взяли. Надо ещё сто пива…

Какими взглядами нас провожали продавцы! Сколько в них было неподдельного восхищения и почтительной зависти!

Незадолго до того, как мы сделали свой бар, в Кемерово открылся первый ночной клуб с казино. Он заработал в здании Областной филармонии, в фойе. Клуб этот сразу стал супермодным, туда ходили все быстро разбогатевшие и бандиты, те, что были посмышлёнее и у которых из одежды нашлось что-то кроме спортивных костюмов.

К нам же в бар пошли студенты старших курсов, начавшие зарабатывать какие-то деньги. Это были первые из первых людей, которые получали деньги за то, что работали на компьютерах. К нам ещё пришли местные журналисты, молодые медики, юристы, начинающие чиновники… Пришли барышни, которые хотели, а некоторые и могли произвести впечатление умных и не желающих постоянно танцевать. К нам, и только к нам, потянулись редкие иностранцы, приехавшие работать по каким-то международным программам. Публика сразу сложилась чудесная. Наш бар стал оазисом.

– Как будто мы не в Кемерово, – чаще чем через одного говорили наши гости.

У нас собирались люди, которые хотели хорошей атмосферы. В дорогом филармоническом клубе регулярно случались драки. Здоровенные охранники часто кого-то били до полусмерти. Почти каждую неделю там происходили массовые пьяные дискуссии на тему, у кого больше прав на ту или иную барышню и вообще. У нас ничего подобного не случалось. У нас не было охраны. Я один был тем, кто-либо радушно принимал людей, либо вежливо, но настойчиво просил уйти. Почему-то это срабатывало.

У братвы низшего уровня не возникало никаких причин и желаний ходить в наш бар. В спортивной одежде и каракулевых кепках я просто не пускал никого, а другой одежды у них не было. Самым удивительным образом маленькая табличка на фасаде с надписью «Театр “Ложа”» работала безотказно. Само слово «театр» отпугивало дремучую нечисть. Мрачные братки из предместий интуитивно чувствовали, что им в театре не место. Мы как открылись, так и работали без инцидентов и безобразий.

Ценовая политика бара, которую мы очень быстро подкорректировали под нашу публику, оказалась поразительно эффективной и сработала на неповторимую атмосферу, сложившуюся у нас в баре. К нам очень хотели приходить студенты и студентки, у которых денег было мало. Для них мы сделали самые простые коктейли типа водки с колой или «Отвёртки» (водка с апельсиновым соком) совсем дешёвыми. Дешевле не было нигде в городе. А вот тем, кто хотел пить виски, ром или джин, пришлось раскошелиться. У нас эти напитки стоили дороже, чем в самом дорогом клубе в филармонии, и были предназначены для иностранцев и для быстро разбогатевших, но тянущихся к хорошему. Бутерброды, мороженое и орешки стоили недорого.

В качестве сугубо политического решения я запретил присутствие в нашем баре самого модного ликёра той поры, который поначалу многие спрашивали, потому что ничего другого, кроме пива, водки и вина, не знали.

– Простите, – говорил я, – дело в том, что «Амаретто» у нас нет, не было и не будет… Мы слишком вас ценим и уважаем, чтобы травить…

Льда всегда нам не хватало, и мы ждали зиму, чтобы морозить лёд за окнами. Посуда регулярно билась, мы как могли её подкупали, но за пару месяцев все стаканы и бокалы у нас стали разномастными.

Туалета одного было недостаточно. К нему постоянно стояла очередь, порой очень длинная. Парни и мужчины могли сбегать куда-то на улицу. Двор политеха был тёмным и обширным. А вот барышни роптали. Однако возможности сделать ещё один туалет не было никакой.

Идея, как улучшить ситуацию, пришла мне случайно. Проблему та идея не решила, но очередь сильно сократилась. Я просто взял и убрал из туалета зеркало и повесил его рядом с туалетом. Пропускная способность санузла возросла втрое.

Работа бара, новые навыки, азарт успеха и заработанные первые за два с лишним года на территории театра деньги сильно нас всех вдохновляли. Азарт мы чувствовали мощный. Помню, мы всё время пребывали в хорошем настроении.

В какой-то момент даже мелькнула мысль: «Как-то уж слишком всё замечательно… Не к добру».

Чего я действительно опасался, так это прихода бандитов. Ничто, никакое дело, которое имело заметное общественное значение и в котором фигурировали деньги, не могло пройти мимо внимания кемеровских гангстеров. Бандиты разного уровня, возможностей и интеллекта контролировали все сферы деятельности, кроме, пожалуй, науки и симфонической музыки. Даже коммерческая медицина и эстрадные артисты были под контролем мрачных, коротко стриженных немногословных людей.

Но мы настолько были воодушевлены тем, что у нас получилось, так радовались финансовым успехам, что любые опасения и страхи я засовывал подальше и старался не думать о них. Я же знал, что мы, мой театр, – очень особенное явление в театральной жизни города, и не только. Так почему нашему бару было не стать счастливым исключением из общих суровых правил?

Мы прожили осень и начало зимы в сплошной работе по совершенствованию бара и в других хозяйственных делах. Благодаря этому у нас появились разные возможности.

Уже в ноябре мне удалось договориться с людьми, лица и имена которых память моя не удержала в сохранности, и быстро произвести замену части отопительной системы фойе театра. Немногочисленные батареи в наших помещениях стали горячими и встретили холода способными поддержать более-менее нормальную и рабочую температуру.

Мы с моей женой всё ещё жили в комнате, в которой закончилось моё детство, началась и оборвалась юность, в которую я вернулся со службы. Нам приходилось жить в квартире моих родителей, в которой нам всем было тесно. Но той осенью у нас появилась надежда к лету переехать в собственную маленькую квартиру.

На самой отдалённой окраине Кемерово между тюрьмой и аэропортом строился дом, в котором находилось наше возможное независимое однокомнатное жильё. Отец давным-давно стоял в очереди на получение большей квартиры. Но объёмные квартиры уже не строили. Тогда он согласился на малюсенькую, плюс к имеющейся. Это было чудо!

Как только появились перспективы собственного независимого пространства, жизнь и мир заиграли новыми интересами. Мы с женой стали заходить в мебельные магазины, стали интересоваться ценами на производство ремонта квартир. Мы даже впервые поговорили о том, какое имя хотели бы дать сыну или дочери.

Всю осень я не репетировал. Читать удавалось. Тогда я сильно был увлечён Германом Мелвиллом. Написал небольшую теоретическую работу по его роману «Тайпи». Меня с ней пригласили на несколько конференций в разные города, и в Питер в том числе. Но поехать не смог, отказался. Театр и бар не отпустили.

Тогда же я подумывал о спектакле и хотел написать пьесу по роману Мелвилла «Моби Дик». Я задумал очень простую историю: разговор капитана Ахава и Моби Дика. То есть диалог китобоя и кита. Но покупка посуды, поиски пива и виски по бесконечным магазинчикам, подвальчикам и рыночным павильонам, смена отопительных труб и радиаторов не дали той изящной идее осуществиться. Было много дел.

Нам в начале декабря привезли для аварийного обогрева театра настоящий шахтовый калорифер. Этой штукой всего за час работы можно было нагреть воздух в театральном зале градусов на пять. Через пару часов температура, конечно, опускалась обратно, но спектакль можно было провести. Играть спектакль и держать калорифер включенным было невозможно. Во-первых, в то время, когда мы его включали, во всём политехе, а может быть, и во всём Центральном районе лампочки разом тускнели, лифты приостанавливались, а чайники переставали греть воду до кипения. Во-вторых, он страшно гудел. Но вещь была хорошая. Вот только её трудно было подключить к электричеству. Необходимо было высокое напряжение. Мы долго тестировали это серьёзное оборудование.

Солнечным морозным декабрьским днём я забежал в театр. Морозец заставил бежать. Возле входа стояли две иностранные машины. Это меня удивило. Оказавшись на лестнице, я весело и громко потопал, стряхивая снег. Я пришёл тогда потому, что договорился с мастером, пообещавшим научить нас грамотно пользоваться калорифером так, чтобы всё не сгорело и чтобы никого не убило током.

– Эгей! Привет! – крикнул я, поднимаясь по лестнице. – Чай ставьте скорее…

Мне никто не ответил. В театре было тихо. Хотя на месте должны были находиться ребята, которые работали в баре. А они обычно всегда шумели.

Когда я зашёл в фойе, то увидел следующую картину. За баром молча с вытянутыми бледными лицами стояли два актёра, они же – бармены и мои соучредители. Глаза их были больше обычного. Они, когда я вошёл, не проронили ни звука, но уставились на меня с надеждой.

За одним из столиков спиной к входной двери сидел человек в тёмно-коричневой куртке тонкой кожи с меховым воротником. Он курил. У дальнего от входа окна на подоконнике сидел здоровенный парень в спортивной одежде и кепке из какого-то ценного меха. Слева от входа у двери стоял точно такой же парень.

Тот, что стоял рядом с дверью, посмотрел на меня и мотнул головой в сторону сидящего за столиком.

«Вот оно!» – подумал я.

Сидящий за столом человек показался болезненно-бледным. Точнее, его лицо было нездорово-сероватым. Про такие лица иногда говорят: землистого цвета. Короткие его волосы были не седые, а сивые. В его умных глазах совсем не было жизни. Казалось, он смотрел сквозь меня. Он весь был какой-то очень и очень от всего усталый. Поэтому я даже приблизительно не понял, сколько ему лет.

– Садись, – сказал он мне вместо приветствия очень спокойно.

Его голос, поза, взгляд – всё говорило о том, что этот человек привык иметь дело с теми, кто его боится. Мне стало страшно. Я догадался сразу, из какого мира мне нанесли визит. Но я был на своей территории и не желал показывать страх. Хорошо, что я не знал, кто именно пришёл в мой театр, а то мог бы и не сохранить гордой осанки. Я не спеша снял пальто, шарф и шапку, положил всё это на соседний столик и сел прямо перед незваным гостем.

– Может быть, чаю? – спросил я.

– Пил уже, – был ответ.

– А я, с вашего позволения, выпью, – сказал я, вежливо улыбаясь. – Очень холодно сегодня.

– Пей.

– Ребята, – крикнул я в сторону бара, – принесите чаю мне, пожалуйста!..

После этого повисла пауза. Мы оба молчали.

– Кто ты такой, я знаю, – наконец сказал незнакомец. – Кто я такой, тебе пояснят… А теперь давай, очень быстро думай, что ты можешь мне сказать.

– О чём сказать? – спросил я. – Простите, но не понимаю вопроса.

– Не прикидывайся! Я этого… – сказал он и на миг задумался, – не терплю…

Прозвучало это так, что холодок приподнял у меня волосы на загривке и нёбо высохло моментально. Незваный гость сидел как сидел, но мне показалось, что он наклонился ко мне и приблизил свои неживые глаза к моим вплотную.

– Ты работаешь, продаёшь людям бухло. Зарабатываешь деньги… А разрешение ты у кого спросил? – прозвучало жутко спокойно. – Ни у кого. А так не бывает. И чтобы всё себе забирать, ни с кем не делиться… Тоже не бывает. Потому что если все будут без спроса и всё себе, то никакого порядка не будет. Никто ничего не будет понимать. Никто не будет знать, что надо, а что не надо. Кто нужен, а кто не нужен. Я заехал узнать, ты нужен или нет… Так понятно?

– Не совсем, – ответил я не сразу. – Но вы позволите мне ответить, несколько забегая вперёд?

– Я этого жду, – сказал мой собеседник и затушил сигарету в пепельнице, в которой уже было два окурка.

– У нас тут театр. Разрешение сделать тут театр нам дал покойный ныне ректор Политехнического института академик и профессор Сафохин. Разрешение открыть бар мы взять у него не успели, он умер… Но, когда назначат нового ректора, мы непременно у него возьмём разрешение работать здесь… Это пункт первый, простите… Второе, мы всё себе не забираем. Мы половину того, что зарабатываем, отдаём театру. Мы этот бар открыли только для того, чтобы содержать наш театр, потому что с театром точно никто не делится. Мы, наверное, сумасшедшие, но билеты на свои спектакли мы не продаём. Играем бесплатно. А в баре зарабатываем, чтобы играть, – сказал я и замолчал.

Я взвешивал каждое слово. Человек, который сидел напротив меня, определённо насмотрелся и наслушался многих людей. Но я точно знал, что с людьми, которые делают театр, которые выбрали для себя такое странное дело всей своей жизни, которые действуют вне логики «купил – продал» или «поработал – получил за это», он дела не имел, не встречался и никогда не разговаривал. Он был уверен, что он знает всё и видит всех насквозь. А я знал, что он не знает таких людей, как я, и что он меня не понимает и понять не в состоянии, потому что он даже представить себе не может, как и какими идеями я живу, о чём могу думать и чего желать. Если бы я сказал ему, что почти месяц думал о том, как написать пьесу, в которой бы китобой разговаривал с белым китом, он не поверил бы, что человек может о таком думать, посчитал бы, что я вру, или решил, что я сумасшедший.

Он в своей жизни видел и знал много. Но он видел и знал много всего одинакового. А я знал много всякого разного. И я конечно же понимал, что я умнее этого самоуверенного, хладнокровного и тёмного человека, убеждённого в том, что в мире всё устроено просто.

Но он был опасен и смышлён. Надо было, чтобы он меня услышал и понял. Главное, чтобы в том, как я буду с ним говорить, он не усмотрел и не почувствовал ничего по отношению к себе обидного.

Пауза висела около минуты.

– Говори, говори, – наконец сказал он.

– Хорошо, объясню подробнее и на примерах, – сказал я и встал. – Давайте я вам всё покажу… Пройдёмте… Я уверен, вам будет любопытно.

Этого он точно не ожидал. Если бы мой собеседник умел улыбаться, если бы он раз и навсегда не разучился когда-то растягивать губы в улыбке, то в этот момент он наверняка улыбнулся бы или усмехнулся, как обычно делают люди, соглашаясь на что-то неожиданное.

Он встал, и мы пошли ко входу в зрительный зал. Парень, тот, что сидел на подоконнике, сразу встал, но мой гость остановил его коротким жестом, и тот остался стоять на месте.

Мы зашли в зал с колонной, высоченным потолком, амфитеатром и сценой. Там горело несколько тусклых голубых бра. Было тихо, таинственно и прекрасно. Прямо возле входа в зал стояло блестящее фортепиано.

Я знал, что любой, всякий, каждый человек без исключения удивился бы, войдя в зал театра «Ложа» впервые. Зашедший со мной незнакомец поднял вверх глаза и огляделся. Более он ничем не выдал своего удивления, но и этого было достаточно. Я провёл его к сцене.

– Вот. Это и есть наш театр, – сказал я. – Все, кто работает в баре, являются актёрами этого театра. Играют бесплатно, зарабатывают в баре… А теперь немного арифметики… Мы работаем два раза в неделю. В пятницу вечером, в субботу с вечера до утра. Половину денег, как я сказал, выделяем для нужд театра. Другая половина уходит нам. В баре работает семь человек, включая меня. Тем, что мы зарабатываем, мы очень довольны. Но это весьма скромные деньги… Вы, наверное, такие заработки и деньгами бы не сочли.

– Ты про мои деньги ничего не знаешь, – перебил он меня тихо и холодно. – Ну… Дальше…

– Простите! – извинился я. – Прошу прощения… Вы правы… Так вот… То, как мы работаем, когда и сколько – это очевидно. Подсчитать легко. Количество людей к нам приходит примерно одно и то же, и люди в основном одни и те же. Мы своей работой никому не мешаем и никому не конкуренты… Ничем другим мы не промышляем… Так что, делиться ни с кем и ни с чем, кроме своего театра, мы не можем… Не можем себе позволить… И это честно! Если вы будете настаивать на таком… То мы просто закроем бар и работать не будем, потому что не будет никакого смысла… Ну а театр закроется сам собой…

– Как ты сказал? Настаивать?.. – спросил он почти весело. – Ты дурачок, что ли?.. Мы ни на чём не настаиваем… Мы просто говорим, как что будет… Что-то ещё хочешь сказать?

– Да нет! Всё, пожалуй, сказано.

– Ответь… Заведение вы сделали… хорошее. Работайте пять дней в неделю. Бухло берите через меня. Будет моя охрана… И играйте свои спектакли. Денег подымете больше. Всем будет хорошо.

– Нет. Мы не можем, – ответил я. – Мы – театр. Нам надо репетировать. Мы бар сделали, чтобы театр выжил. А так театр умрёт. А мне этот бар без театра не нужен.

– Бар хороший… Пусть другие люди в нём работают, а ты репетируй…

– Ага! – усмехнулся я. – То есть отдать бар вам?.. А вы будете платить актёрам зарплату и половину денег отдавать театру?

– Нет… Не будем, – сказал незнакомец и если бы мог, то засмеялся бы. – Ты чё? Сумасшедший?.. Я-то точно нет.

– Конечно, мы сумасшедшие, – улыбаясь, сказал я. – Точнее, юродивые…

И тут я произнёс фразу, которая, думается мне, решила исход того тонкого как лезвие разговора. Я сказал её не случайно, а с расчётом на определённый эффект. Я решил сыграть на неведомых мне струнах и не проиграл. Я сделал ставку на то, что всякий самый мрачный и примитивный бандит считает себя Робин Гудом и уверен, что живёт по законам высшей справедливости. Я сказал тогда очень удачно:

– Да… Мы юродивые… Пусть так… – сказал я. – Артистов всегда на Руси считали юродивыми. А юродивых и артистов не обижали ни цари, ни бандиты… Так уж было заведено.

Я знать не знал, как было заведено на Руси и обижали ли артистов цари и бандиты.

– А почему ты мне это сказал? – прозвучал вопрос. – Ты кем меня считаешь? Неужто царём?

– Я этого не говорил.

– Или я бандит, по-твоему? А? – сказал незнакомец и хитро уставился на меня.

– Я просто хотел сказать, что в прежние времена никто не обижал артистов… Никто, от царей до бандитов…

– А-а-а! То есть ты хочешь сказать, что бандиты – это последние люди? Так?..

Я понял, что любое моё слово будет петелькой, за которую он сможет уцепиться крючком своего слова. Лучше было дальше помалкивать.

– Ладно, не ссы… Юродивый! – сказал он и ухмыльнулся. – У тебя мой человечек побудет в пятницу-субботу… Посмотрит, как вы тут работаете… Ты же мне серьёзно всё сказал, я серьёзно послушал. Я ещё про тебя с людьми поразговариваю… Если всё, как ты говоришь, то репетируйте… А это что у тебя за синева? Не пойму… Ты же не пацанчик? Детство у тебя было сытое…

И он показал пальцем на мою маленькую татуировку на запястье левой руки. На мой якорёк, который был так плохо наколот, что сразу и не разберёшь, что изображено.

– Это? – удивился я. – Это – якорь… Я на флоте служил. Там и наколол…

– Морячок?.. – сказал он, наклонив голову. – Наколочка почётная… Ты же вроде серьёзный человек… Так что, подумай, я тебе дело толковал… Юродивый… – сказал он и снова хмыкнул.

Потом он развернулся и зашагал к лестнице, за ним сразу проследовал парень, который всё время стоял у входа. Последним выходил тот, что сидел на подоконнике. Перед тем как выйти, он остановился.

– Если чё, – сказал он мне, – к тебе Сергей приходил… Это если кому-то что-то захочешь сказать… Но лучше не надо…

И он тоже вышел, оставив нас выдохнуть и начать приходить в себя. Было полное ощущение, что, когда незваные гости вышли, захлопнулось окно, в которое влетал холодный, лютый морозный ветер.

Я, конечно, в тот же день поинтересовался тем, кто же меня посетил, и узнал, что Сергей (фамилию и прозвище на бумаге записывать не хочу) был гангстером, известным в своих мрачных кругах. Считался руководителем группировки размером выше среднего. Контролировал всё подряд, что только мог захватить, от мелких шашлычных в районе вокзала до пивзавода. Не гнушался ничем. Слыл хладнокровным с руками по локоть в крови и с серьёзным бандитским прошлым. Сергея боялись за жестокость, но считали соблюдающим закон и правила гангстерского мира. Короче, он был в своей среде человеком известным жестокостью и справедливостью. То есть страшным душегубом.

В пятницу вечером от него действительно пришёл парень, сказал, как мог вежливо, от кого он и почему. Я попросил его сходить переодеться, потому что в полосатом спортивным костюме мне его негде было посадить незаметно. Он всё понял, ушёл и через час вернулся в широких брюках, в которые был заправлен под ремень толстый белый джемпер. Парень молча просидел в уголке до закрытия, пил чай и внимательно за всем наблюдал. На следующий день он не пришёл.

Сергей больше никогда на моём жизненном пути не повстречался. Только однажды он напомнил о себе, спустя год после своего единственного эффектного появления.

Как-то во время одной из вечеринок в разгар веселья в наш бар вошли двое молодых людей в униформе кемеровской боевой братвы. Я привычно вышел к ним наперерез с намерением сказать, что в их одежде никак нельзя находиться в баре театра. А они неожиданно вежливо попросили меня выйти с ними на лестницу, туда, где тише.

На лестнице они быстро сообщили, что у меня в заведении, когда много народу, по субботам, стал работать наркодилер. Я чрезвычайно удивился и сказал, что не знаю, кто он такой и как выглядит.

– Мы его знаем… – сказал один из парней, – мы его заберём… Потом. Просто Сергей сказал вас спросить… Он тоже считает, что вы не при деле, но попросил спросить… Вы точно с этого ничего не имеете? И ничего не знали?

– Я и теперь его не знаю! А если бы знал, то не допустил бы…

– Спасибо! Мы спросили, вы ответили, мы передадим… Вы осторожнее с наркотой… С этим надо внимательнее… Обращайте внимание… Если кто-то сильно пляшет и пьёт чай… значит, на кислоте. Просто смотрите… А мы человечка заберём?

– Ну разумеется… Только без применения специальных средств, пожалуйста.

– Да какие там средства… Мы этого дрища выведем… Он сам пойдёт. Спасибо, до свидания.

Они целенаправленно сходили в бар, отозвали худенького паренька, который регулярно стал ходить к нам с месяц назад. Парнишка был студентом юридического факультета. Общительным. Пришедшие отвели его в гардероб, дали одеться и увели смертельно бледным. Больше ни его, ни их я не видел. И бандиты в наш бар с тех пор не являлись.

Через лет пять или шесть я узнал, что Сергея убили и его группировку развеяли. Из Робин Гудов той поры мало кто выжил. Уцелели только те, кто мог мимикрировать. А тот злодей, с которым мне пришлось один раз пообщаться, очевидно, не был способен к мимикрии.

После визита представителя тёмных сил, после того разговора, который был похож на опасную шахматную партию, я несколько дней пребывал в состоянии человека, который беспечно шёл, глядя по сторонам и под ноги, и вдруг прямо у него перед носом, обдав ветром и пылью, пронёсся автомобиль или скоростной поезд.

А когда оцепенение прошло, я задумался над смыслом произошедшего. Задумался и понял, что этот страшный сигнал был подан вовремя и не случайно.

С начала осени и почти до середины декабря я не провёл ни одной репетиции. Театр как театр сыграл несколько спектаклей, но как творческая единица он всё время после лета не работал. Мои актёры работали барменами, гардеробщиками, закупщиками, электриками и, очевидно, втянулись. От них ни разу не прозвучало и намёка на то, что они соскучились по репетициям. Они азартно работали в баре и готовы были продолжать.

Так что бандит Сергей с сотоварищами явился не просто так, а на запах денег, которые стали главной силой и энергией нашего азарта. Получалось, что я солгал пришедшему бандиту. Бар работал, а театр бездействовал.

Когда я всё это понял, то сразу же назначил репетицию на следующий день. Что репетировать, я не знал. Но понимал, что и не узнаю, если снова не возьмусь за репетиции.

До конца года мы приступили к репетициям спектакля «Осада». Замысел его я обдумывал ещё в процессе работы над «Титаником». Пьесу сложил в голове довольно чётко. Но задача была для меня трудная. Я ещё не делал спектаклей с большим количеством говорящих людей. В «Осаде» должно было быть аж шесть персонажей. Задействовать я планировал всех своих актёров. К этому спектаклю нужны были и костюмы, и реквизит.

Я придумал спектакль, построенный на том же приёме, что и «Титаник», то есть я убирал историческое время как таковое.

В «Осаде» по моему замыслу персонаж, который в программке был обозначен как «ветеран», весь спектакль рассказывает персонажу, названному «юноша», истории войны, с которой недавно вернулся. Ветеран должен был выглядеть, как довольно молодой отставник, работающий охранником магазина или сторожем гаража, а юноша, как паренёк, который в том же магазине работает на складе или в гараже моет машины. Ветеран рассказывает юноше истории своей героической службы и постепенно становится понятно, что он вспоминает Троянскую войну. Зритель узнаёт, что служил ветеран в одном отряде с Ахиллесом, потому что он помнит сослуживца, которого можно было убить только в пятку. Во время рассказов ветерана на сцену должны были выйти античные воины. Я задумал сцены, в которых они предлагали осаждённым сдаться, спорили друг с другом, писали письма домой, погибали. И весь спектакль на заднем плане должен был мастерить летательный аппарат и пытаться взлететь Икар.

«Осаду» мы впервые показали зрителю в самом конце той зимы. Мог ли я тогда предположить, что впоследствии поставлю этот спектакль на сцене МХАТа имени Чехова и он будет идти долгие годы, что пьеса «Осада» будет переведена на многие языки? Конечно, не мог!

Я тогда был сильно озадачен тем, что актёр, который играл ветерана, пил запойно, не являлся на репетиции, сорвал один спектакль, а я ничего не мог с ним поделать. Ещё я, как только выдавалась возможность, названивал в разные фирмы и организации, которые продавали световое оборудование. У нас закончились лампы к нашим стареньким прожекторам. Такие вообще перестали производить, и я обращался всюду в надежде, что где-то у кого-то завалялись нужные нам лампы. Тогда же очень остро встал вопрос об официальном трудоустройстве моих актёров. Им необходимо было оформление документов о трудовой деятельности. Все эти вопросы не решались. Оформить ребят на работу в баре было невозможно. У меня голова шла кругом. А ещё закупки всего на свете для бара, постоянные мелкие спорные ситуации, связанные с деньгами и обязанностями в театре… Какие могли быть фантазии о будущности пьесы «Осада»?! Сделал и сделал. Надо было жить дальше. Ценить отдельные идеи я ещё тогда не научился. Идеи казались неиссякаемым ресурсом. Идей всё время было даже слишком много.

В спектакле «Осада» фонограмму я уже не использовал. Весь спектакль звучала настоящая музыка. Музыканты сидели на сцене. Я был просто в восторге оттого, что это удалось сделать. Впечатление от общения с Андреем Гарсиа и группой «Пагода» воплотилось. Я пригласил к работе профессиональную скрипачку, актёры мои запели, один заиграл на барабанах, другой на флейте.

Музыка пришла в мой театр. Мы стали организовывать концерты разных музыкантов. Я готов был всем предоставить сцену или фойе для концертов. Я назвал то, что мы тогда делали, – «Малая филармония». Фактически мой театр осуществлял филармоническую деятельность. Любой творческий человек мог прийти ко мне и получить возможность выступить максимум для ста человек. Денег за это мы не брали. У нас был свой интерес. В дни концертов работал бар. Мы могли зарабатывать.

В театре «Ложа» проходили поэтические вечера. Те немногочисленные поэты, что хотели и могли выступать, получали нашу сцену и публику.

Театр работал. И он требовал моего постоянного присутствия. Каждую неделю я от руки рисовал минимум полтора десятка афиш. Рисовал и писал. Каждая была уникальна. Большого формата. Я жил в театре.

Но репетировал всё реже и реже. В театре постоянно шла какая-то работа и происходила деятельность. То готовились к вечернему выступлению пришлые джазовые музыканты, то происходила музыкальная репетиция моих артистов и я не должен был им мешать, то ремонтировался холодильник, а то всё это одновременно и вместе.

Мне нравилось за всем этим наблюдать. Но мои репетиции, то есть главные репетиции, происходили всё реже, длились короче и в них стала исчезать прежняя радость и веселье совместного творчества. У всех было много дел. Те, кто женились, уже завели детей. Те, кто собирался жениться, уже наметили даты свадеб. Все готовились к окончанию высшего своего образования. И в театре у всех возникли разнообразные дела и обязанности, не связанные с сугубо актёрскими задачами.

Как руководителя практически единственного студенческого театра города и области меня пригласили участвовать в работе совета по культуре при губернаторе. Я стал раз в месяц ходить в здание областной администрации и сидеть на длительных заседаниях. На них обсуждалось состояние городских и сельских библиотек, намечались мероприятия, связанные с детским дошкольным творчеством, планировались муниципальные и сельские праздники, ставились на голосование вопросы установки мемориальных досок и памятников. Я отдавал себе отчёт в том, что мне все вопросы и вся проблематика тех заседаний неинтересны и не нужны, но мне приятно было ощущать себя настоящим, значимым деятелем культуры.

Я считал близость к губернатору и к областным структурам полезным делом. Казалось, что в случае чего сам факт моего участия в совете по культуре и статус могут помочь и защитить театр от желания руководства политеха взять да и отдать наше помещение в аренду какой-нибудь фирме или под казино со стриптизом. Страх того, что нас каждый день, каждую секунду могут выставить на улицу, после изгнания из Дома художников не покидал меня никогда. От нового ректора, который выглядел как бизнесмен, можно было ожидать чего угодно.

Мне стоило огромных усилий и выдумки устроить визит губернатора в наш театр. Удалось вытащить его вместе со всей свитой на спектакль. Спектакль губернатору понравился, он даже изволил после него посидеть в баре, выпить кофе и порассуждать о молодёжном творчестве. Всё спиртное мы предупредительно спрятали с глаз долой.

Визит и благожелательность губернатора произвели большое впечатление на нового ректора, и я смог выторговать для театра ещё одно официально оплачиваемое рабочее место.

Весной мы съездили на большой фестиваль непрофессиональных театров в город Глазов. «Осада» имела там огромный и совершенно единодушный успех как у публики, так и у жюри. Театр «Ложа» попросту был явлением совершенно иного уровня и порядка, чем всё то, что было представлено на том фестивале.

Студийно-самодеятельное движение стремительно погибало под ударами безжалостного времени, в котором никто не мог себе позволить роскошь заниматься театром в свободное время. Свободного времени тогда не осталось как такового. Жить творчеством и искусством без денег не получилось бы ни у кого. Даже у тех, кто готов был довольствоваться только воздухом и водой. На дыхание уже тоже требовались деньги. Поэтому театрам-студиям необходимо было либо умереть, либо стать профессиональными коллективами с госфинансированием.

Мы были особым случаем. Я с самого начала понял, что нельзя ставить перед театром гибельной задачи зарабатывать деньги спектаклями и выступлениями. В провинциальном городе это было невозможно в принципе. Мне удалось придумать иную схему работы театра. Бар давал работу и деньги актёрам. Театр мог творить и не зависеть от пристрастий публики. Театру не надо было формировать репертуар на любой вкус. Я мог делать то, что хотел, и не ограничивать себя временем.

Так было задумано. Так должно было быть. Но на практике созданный мной театр быстро превратился в предприятие, которое могло трудиться круглосуточно, делая что угодно, только не спектакли. «Осада» стала последним спектаклем театра «Ложа», сделанным полностью методом коллективного сотворчества.

Летом того года театр «Ложа» съездил на фестиваль в Бельгию. Там мы имели такой приём, что после него мои актёры только и грезили что о новых поездках за границу. Играли мы в городе Гент. В малюсеньком театрике для довольно странных бельгийских людей, которые пришли смотреть наше выступление главным образом потому, что хотели увидеть живых русских. Давали мы там три раза «Мы плывём», который я уже начинал ненавидеть.

Тем же летом мы с женой переехали в отдельную квартиру. Маленькую однокомнатную квартиру в огромном доме, стоящем на окраине, соединённой с городом одним-единственным автобусным маршрутом. Дом тот стоял на улице с самым говорящим названием… На улице Свободы. Вскоре у нас появилась дочь. Начало отдельной жизни и рождение первого ребёнка стали такими событиями, что и описать нельзя. Не получится!

А потом были ещё приглашения за приглашениями за границу. Везде нас приглашали только со спектаклем «Мы плывём». Я писал на те фестивали письма с предложением принять театр «Ложа» с другим спектаклем, слал фото и описание спектакля «Осада». Но мне приходили ответы, что нас хотят видеть с тем самым спектаклем, который был на других фестивалях, а новых им не надо. Тогда я гордо отказывался. Ребятам об этом не говорил.

Долго и мучительно между бытовыми проблемами и организационными сложностями я изо всех сил репетировал с моими артистами новый спектакль. Процесс шёл невыносимо тяжело. Весь театр стал состоять из семейных людей с детьми. У всех происходили постоянные неурядицы: болезни родственников, режущиеся зубы у младенцев, скандалы. Мне постоянно приходилось кого-то мирить, договариваться с врачами, входить в положение и отпускать актёров с репетиций из-за вечных семейных коллизий.

Ни о каком сотворчестве я уже не помышлял. Добивался от актёров исполнения поставленных задач. А актёры капризничали, ленились, пьянствовали. Я нервничал, разрывался между домом с маленьким ребёнком и театром. Дому уделал ужасно мало сил и внимания, в театре ни черта не получалось. Я часто орал и в театре и дома.

Но мы сделали-таки наш самый сложный и таинственный спектакль. До сих пор для меня остаётся загадкой, понравился он моим актёрам или нет. Спектакль тот назывался «Люди в поисках гармонии».

Весь он состоял из разговоров нескольких персонажей о всякой чепухе, о бесконечной ерунде и чуши. Большущий эпизод спектакля герои вспоминали пьянку. Они пытались восстановить цепь произошедших событий, которые помнили все по-разному. Кто-то помнил одно, а кто-то другое. Мне очень хотелось выразить тем спектаклем путаницу, из которой состоит повседневность, из которой так сложно, а чаще невозможно вырваться. Я тогда ощущал жизнь моего театра именно такой путаницей.

Нам удалось показать мучительно созданный спектакль публике всего четыре раза. Больше «Людей в поисках гармонии» кемеровские зрители смотреть не захотели. Он был слишком похож на их жизнь, и они не видели в нём никакого искусства. Он был точным и поэтому – печальным и страшным. В нетеатральном городе люди не хотели таких переживаний и впечатлений от посещения театра. Они хотели в театре смеяться, радоваться, а потом веселиться в нашем баре.

На премьеру «Людей в поисках гармонии» приехали несколько знакомых критиков из Москвы. Мне удалось вдоволь наговориться с ними. Они сравнивали мой спектакль с неизвестными мне явлениями художественной жизни столицы. Я услышал тогда много имён людей, с которыми стоило познакомиться. Они создавали кино, театр и смесь всего на свете. Их деятельность была таинственна, почти магична. Они были гуру московского постмодернизма. А слово «постмодернизм» тогда ещё не было ругательным. Наоборот! Быть зачисленным в постмодернисты считалось честью. Меня явно признали одним из тех, кого можно было постмодернистом назвать.

Интерес к моему театру молодых критиков, сравнения с неведомыми мне передовыми деятелями искусства тешили моё самолюбие, поднимали самооценку, но и усугубляли ощущение пропасти между тем, что мне хотелось делать, и родным городом. Однако сама эта пропасть тоже тешила самолюбие.

Бар наш в то же самое время стал самым модным и элитарным заведением в Кемерово. Я нервничал из-за того, что спектакль «Люди в поисках гармонии» давался с трудом, но и сам, как его персонажи, запутался. Я сердился на актёров, погрязших в семейной ежедневной суете, винил их в равнодушии к творчеству, а сам не отдавал себе отчёта в том, что занимаюсь баром увлечённее и азартнее, чем репетициями.

Я не почувствовал, как попался на крючок тех денег, которые приносил бар. Азарт успешно работающего заведения захватил меня сильно. Слишком сильно! Если не сказать целиком.

Люди не приходили на спектакли. Но они валили в наш бар. Мы стали работать чаще и дольше. Мы стали работать ночами. С этим все, кто получал деньги от бара, были согласны. Ребята готовы были работать и ежедневно, еженощно.

Каждое утро, после того как уходили последние посетители, усталые и измотанные бармены и я садились подсчитывать выручку. Деньги те казались лёгкими и волшебными. Они доставляли физическое удовольствие. Они возбуждали. Их хотелось больше.

А чтобы их становилось больше, нужно, чтобы приходило больше людей. Публику надо было завлекать…

Я не заметил, как стал заниматься преимущественно придумыванием причин и способов привлечения публики в театр и бар. Я здорово преуспел в этом.

Практически каждую неделю мы придумывали событие, имевшее цель заманить людей в наш театр. Концерты или поэтические вечера, которые мы организовывали для немногочисленных местных музыкантов и редких поэтов, не могли случаться часто и регулярно. Городских творческих сил было недостаточно. К тому же на выступления взрослых джазменов приходили в основном такие же взрослые, как исполнители, любители джаза. Они не хотели пить в баре коктейли. Они тайком приносили в зал водку и надирались в процессе прослушивания джаза. Поклонники поэтов были ещё печальнее. Про тех, кто приходил слушать кемеровских рок-музыкантов, и вспоминать не хочется.

Нам нужна была публика, готовая раскошелиться и желающая чего-то особенного. Для таких людей мы стали делать еженедельные вечерние программы. Сейчас это назвали бы стендапом или чем-то вроде актуального кабаре.

Мы никогда не опускались до эстрадного юмора. Всё время удавалось придумывать что-то свежее и лихое. Телевизионные шоу нового времени и нынешние юные комики, которые без мата не умеют даже выпить чаю, представить себе не смогли бы, что мы себе позволяли и что выдумывали, только чтобы заманить людей в наш театрик во внутренний двор политеха, в здание бывшей студенческой столовой.

Когда я узнал, ещё учась в школе, что Шекспиру приходилось писать по две пьесы в месяц, только чтобы его театр был со зрителями, жаждущими новых постановок… Когда я прочёл всё, что написал Пушкин за одну лишь осень в селении Болдино, я поверить не мог, что человек способен так много сделать. Про качество написанного я не говорю. Меня поразило просто само количество. Мне казалось, что это выше человеческих сил.

Но в театре «Ложа» я придумывал, сочинял и каждую неделю показывал публике не меньше, если не больше разного творческого материала. Имеется в виду исключительно количество. О качестве теперь судить трудно. Ничего не сохранилось. Многое и вовсе забылось. Мы ничего не ценили.

Люди рвались на наши выступления. Многие номера и целые мини-спектакли мы показывали только один раз. На подготовку еженедельных программ мои актёры находили и время, и силы, и фантазию. Они прекрасно понимали, что это необходимо для того, чтобы бар работал и приносил деньги. Музыку они тоже репетировали с удовольствием. А я уверял себя, что всё это творчество и художественный процесс.

Бар наш превратился в клуб. А клуб отнял почти всё время и энергию у театра.

У клуба, у нашего кабаре, появились преданные поклонники, а потом и покровители. К нам стало престижно ходить и с нами стало престижно дружить. Вокруг меня образовался круг быстро разбогатевших людей, желающих вести модный образ жизни прямо в Кемерово. Это были люди немногим старше меня, ездящие за границу, узнавшие разные прелести жизни, дорого одетые, но привязанные к сибирской глубинке своими чаще всего тёмными делами, которые они именовали бизнесом.

У них были деньги. Много денег. У них были иностранные машины, они побывали в Париже и Вене, они съездили на горнолыжные европейские курорты, посетили дорогие рестораны и бары, но вынуждены были жить в Кемерово. Им необходимо было место, куда можно было выйти «в свет», и им хотелось общения. Чаще всего они ходили в самый дорогой клуб с казино, который работал в филармонии. Там собирались люди их достатка. Но местные, менее любознательные, быстро разбогатевшие в большинстве своём ещё не успели распорядиться деньгами для приобретения кругозора и передовых знаний. Регулярные драки и невозможность поговорить о чём-то, кроме как о новых автомобилях, местных барышнях или о том, кто с кем и под чьим присмотром делает свои дела, гнали стремящихся к модному образу жизни людей бизнеса в наш бар и на наши еженедельные выступления.

Какой у них был бизнес, я не знал. И не спрашивал. В Кемерово об этом спрашивать было не принято. Им нравилось пить самый ценный виски, и они хотели хорошо себя вести. Они знали, что мой театр и я бывали за границей, они понимали, что наш бар и мы сами полностью отличаемся от того, что в целом царит в Кемерово, и им хотелось быть элитой. Хождение в наше заведение и знакомство с нами давало им ощущение модности и элитарности.

Через какое-то время образовался небольшой круг людей, которых я ощущал друзьями и покровителями театра. Мне наивно казалось, что эти люди ценили то, что я сделал, и готовы помогать. Я полагал, что им по-настоящему интересен мой театр, важно общение со мной и мои идеи. Мне льстило их внимание.

Однажды один из таких друзей театра захотел отметить день рождения в нашем баре и даже пожелал оплатить выступление нашего театра для своих гостей. Сумма, которую он предложил, была такая и он так легко её озвучил, что я просто не смог отказаться. После того как мы устроили ему праздник, который я продумал до мелочей и он заказчику понравился, предложения подобного рода просто посыпались. Гости модных заказчиков были совсем не модные. Им непонятно было, куда их пригласили и что происходило. Но они оставались довольны. Их поражало то, что в Кемерово может быть так необычно и странно.

Я, не задумываясь, тратил массу времени на всю эту чепуху. Деньги и иллюзия, что мой театр и я являемся самыми передовыми в городе, туманили сознание. Я придумал себе идею и оправдание, что, мол, являюсь просветителем и проводником для тянущихся к новой культуре и искусству людей зародившейся бизнес-формации. Я советовал им кино, давал музыку, книги, вёл разговоры. Мне льстили их дорогие подарки, приглашения на пикники или на «обмывание» новой машины.

Люди из этого круга любили приходить в наш бар, курить невиданные в Кемерово сигары, беседовать и угощать моих актёров и барменов тем, что стоило предельных денег. От них исходил крепкий, сладкий, стойкий и чертовски притягательный запах больших денег и огромных возможностей. Этот запах одурманил меня, опьянил. Но, как всякий пьяный человек, я ощущал себя трезвым и уверял в этом жену. Я убеждал себя в пользе общения с теми людьми для театра, для себя лично и для творчества в целом.

К тому времени я уже с удовольствием посмотрел несколько классических американских кинофильмов о времени Великой депрессии про гангстеров. Я знал из этих фильмов, что самые отмороженные бандиты, негодяи и злодеи любили элегантно одеваться, слушать прекрасный джаз, дружить с выдающимися спортсменами и покровительствовать артистам, режиссёрам, писателям.

Красивая и жуткая эпоха бутлегеров, мягких шляп, шикарных пальто, полосатых костюмов, массивных автомобилей, роскошных интерьеров и хладнокровных убийц в тех кинокартинах была такой далёкой и восхитительно голливудской, что ничему меня не могла научить. Я не усмотрел в том кино ни малейшего предостережения, ни единого намёка на мою жизненную ситуацию.

Я жил, гордясь тем, что грубость, грязь и пошлость бандитских и тёмных времён, которые переживала страна, а мой родной город переживал их многократно сильнее большинства других городов, меня не касаются. Я тешил себя иллюзией, что выше происходящего.

Визит грозного и могущественного бандита Сергея хоть и напугал, но я считал, что хитроумно и ловко обыграл его. Мне думалось, что я готов к задачам любой сложности и что прекрасно разбираюсь в людях. Мой жизненный опыт виделся мне значительным. Я стал ощущать себя заметной фигурой в кемеровском обществе. Мне показалось, что у меня есть связи, влияние и социальный вес. Проще говоря, я чувствовал себя весьма самоуверенно. Много тратил времени на рабочие мелочи ради денег, на разнообразное общение, на участие в статусных мероприятиях… Но при этом был уверен, что только и исключительно обстоятельства мешают мне репетировать, воплощать значительные художественные замыслы и больше проводить времени с женой и ребёнком.

Появившиеся у меня деньги разбудили желания и обнаружили соблазны. С помощью отца мне посчастливилось изменить и существенно улучшить жизненные условия моего маленького семейства. С доплатой и благодаря отцовским связям мы с женой и дочерью перебрались из крошечной однокомнатной квартирки с упиравшейся в тюрьму улицы Свободы в прекрасное двухкомнатное жильё в доме на главной магистрали родного Кемерово проспекте Ленина. Затеяли в нём дорогой ремонт.

Вскоре я торжественно и нескромно отметил своё тридцатилетие. Праздник получился куда более богатый и продуманный, чем скромная и трогательная наша свадьба.

Поздравляли меня тогда люди, которых я считал своими друзьями. В тот свой юбилей я впервые в жизни напился до полной потери понимания происходящего. Кончилось всё торжество тем, что поздравлявшие затащили меня в клуб и казино в здании филармонии, от которого прежде я гордо воротил нос. Там я впервые подошёл к зелёному сукну и услышал завораживающий звук скачущего белого шарика во вращающейся рулетке.

Роман «Игрок» Достоевского, многочисленные голливудские фильмы и небывалое количество алкоголя в голове подтолкнули меня к игровому столу. Я поставил всё, что у меня с собой было на число своего дня рождения и выиграл фантастически большую сумму денег. В тот момент я почувствовал себя полубогом. Мне немедленно захотелось убедиться в своей чудесности и сделать ещё одну гениальную ставку на «зеро», как у Фёдора Михайловича. Но меня увели от рулетки. Скорее всего это сделала моя жена.

Хотя, вполне возможно, что всё произошло совсем не так. Вероятно, мне просто показалось или почудилось, что у меня случился непостижимый выигрыш, а деньги мне шутки ради подсунули те, кого я считал друзьями, поскольку та сумма, которую я обнаружил при себе наутро, не была для них фантастической, а была как раз шутейной… Но ощущение собственной везучести и фарта застряло во мне.

Я вообще смутно помню тот суетливый, путаный и нервный год. Я не мог понять тогда, что после строгого и ясного спектакля «Осада» я сделал странный и сложный спектакль «Люди в поисках гармонии» прежде всего про себя и про свою путаную жизнь. Вот кемеровские зрители и не захотели это смотреть. Им хватило своей путаницы.

Однако любая путаница либо затягивается в неразвязываемый узел, либо рвётся… Либо необходимо останавливаться и, не торопясь, начинать её распутывать.

Сам остановиться я не мог, потому что не видел для этого причин и не осознавал запутанности. Что-то должно было меня остановить.

Календарная зима того года закончилась, но морозы в Сибири всё ещё не отступали. Жизнь и работа шли своим чередом. Усталость после трудной осени и зимы давала о себе знать. Хотелось чего-то приятного. Хотелось чем-то порадовать себя и театр. На очередной фестиваль приглашений не поступило. Да и не было той весной фестивалей.

Коллектив мой работал, выступления мы готовили, как обычно, суеты и всяких неприятных мелочей хватало, деньги зарабатывались, а радости не было совсем. Это делало жизнь театра серой и тягучей. Я голову ломал над тем, чем можно было взбодрить утомительную повседневность.

Лучшее, что можно было сделать, – это начать репетировать новый спектакль. Но убедительно большого замысла у меня в запасе не было. Да и затея начать работу над новой постановкой с усталыми и невесёлыми людьми ни к чему хорошему не привела бы. Я чувствовал, что театру катастрофически не хватает творчества и увлечения. Как бы ни были заняты мои актёры работой бара, как бы ни привязались к регулярным деньгам, они всё равно в основе своей оставались актёрами независимого театра «Ложа». Они, даже постоянно занимаясь покупкой всего необходимого для бара, мытьём посуды, ремонтом мебели, уборкой туалета и выдачей одежды в гардеробе, понимали себя прежде всего актёрами и творческими личностями. Погрязнув в семьях или в пьянке, они всё равно верили, что им необходимо искусство.

Я видел, что у них загораются глаза, когда они самостоятельно пытались сочинять и играть музыку. На этот процесс мне никак не удавалось влиять. Я был в своём театре единственным человеком, напрочь лишённым музыкальных возможностей.

Я просто решил подогреть их интерес и стремление, купив им хорошие и новые музыкальные инструменты.

В нашей театральной кубышке скопились достаточные средства, чтобы совершить серьёзную покупку. После ряда консультаций стало понятно, что лучше всего, для начала, приобрести серьёзный профессиональный синтезатор, а потом уже гитары и другое оборудование. Старые, плохонькие, но способные звучать, гитары у нас были, кое-какие барабаны и техника тоже. А настоящего синтезатора с большим количеством звуков нет.

У матёрых профессионалов, тех, что держали в Кемерово звукозаписывающую студию, обслуживали свадьбы, юбилеи и другие праздники, требовавшие музыки, я узнал, какой аппарат следует приобрести. Я хотел самый лучший, но выяснил, что такого не существует в природе. Мне объяснили, что есть только такие, лучше которых не бывает.

Не спросив свой коллектив, я взял бо́льшую часть денег из театральных запасов и собрался лететь в Москву за синтезатором. Какой мне посоветовали, в Кемерово купить было невозможно. А в столице уже появилось несколько магазинов и фирм, продававших по-настоящему прекрасные и дорогие инструменты. Мы разузнали адреса и цены.

Я купил билет и полетел в Москву на день. Никому в театре ничего не сказал. Хотел сделать настоящий сюрприз, как детям.

Мне очень понравилось то чувство, с которым покупал билет на самолёт! Я впервые заплатил за полёт в столицу и не ощутил, что это дорого. Ощущение было новое и неизведанное.

– Вам в обе стороны? – спросила кассир.

– Да, пожалуйста, – солидно ответил я.

– Когда хотите лететь обратно?

– Вечером.

– Это понятно, – сказала кассир, – из Москвы есть только вечерний рейс. На какое число выписывать?

– Я одним днём, – ещё более солидно ответил я.

Из кассы на меня посмотрели с уважением. И люди, стоявшие за мной в очереди, почтительно притихли. Во всяком случае, мне так показалось.

Оделся я для того своего полёта по московской погоде – в лёгкую куртку, купленную в Бельгии, и демисезонные ботинки, которые привёз из Австрии. Их в Кемерово надевать практически не удавалось. Демисезонная погода в Сибири почти не случалась или была такая дождливая и слякотная, что мне жалко было обувь, которую изготовили для мостовых и тротуаров.

Поехал в аэропорт я на такси. На голову надел замшевую кепку цвета кока-колы. Такой в родном городе ни у кого не было. Приятно было отправиться в путь совсем без ничего в руках.

Во внутреннем кармане куртки у меня лежала сумма, на такую в те времена семья из пяти человек могла в Кемерово жить год, ни в чём себе не отказывая, и ещё съездить к Чёрному морю. Я периодически поглаживал тяжёлую ценную ношу, которая слегка топорщилась на груди.

Мой рейс Кемерово – Москва посадили в аэропорту Домодедово из-за каких-то погодных условий. Этой воздушной гавани я не знал и ни разу в ней не бывал. Кемеровский и новосибирские рейсы прилетали во Внуково. За границу я летал из Шереметьево. А Домодедово мне был незнакомым аэропортом. Я не имел представления, как из него добираться до центра Москвы или какая станция метро ближайшая.

Читателю необходимо понимать, что тогда и в помине не было скоростной, современной трассы от Московской кольцевой автодороги до аэропорта Домодедово. И быстрые поезда с Павелецкого вокзала не возили авиапассажиров в самый дальний столичный аэропорт. Почему? А потому что к нему не проложили ещё железную дорогу.

Я побывал в старом здании аэропорта Домодедово только один раз. Тогда. Помню его весьма смутно. Оно мне сразу не понравилось, как и его странное для свежего уха название.

Помню, было в нём немноголюдно, грязно и мрачновато. Таксисты встречали прилетевших хриплыми, громкими голосами. Обещали везти куда угодно и недорого. Я поинтересовался у одного о цене и услышал сумму, равную той, что отдал за билет на самолёт из Кемерово. За авиаперелёт я заплатил с удовольствием. Но с такой ценой поездки на такси я не мог согласиться.

Однако объявленная таксистом сумма говорила о том, что ехать было далеко и, видимо, не просто. Тогда я подумал, что разумно было бы сходить перед дорогой в туалет. В самом здании аэропорта туалетов не было. Мне сказали, что они находятся на площади перед аэропортом под землёй.

У выхода из здания таксисты атаковали совсем напористо. Их было много, и они выглядели небезопасно даже для человека, прибывшего из Кемерово. Я невольно прикрывал левой рукой то место, где лежали во внутреннем кармане деньги.

Погода стояла отвратительная. Задувал сильный, студёный ветер, который подморозил мартовские лужи и слякоть. Из туалета под площадью тянуло холодной острой вонью. У лестницы в зловонное подземелье стоял толстый милиционер с сержантскими погонами и седоватыми усами. Он единственный внушал безопасность.

Перед тем как спускаться, я вдохнул побольше морозного воздуха, торопливо сбежал вниз, быстро справил малую нужду в канавку вдоль самой грязной стены, какую только мне доводилось видеть, и поспешил на воздух обратно, думая только о своих великолепных ботинках, которые не были предназначены для того пола, на который мне пришлось ступить.

– Гражданин, – услышал я, взбежав по лестнице наверх, – молодой человек…

Я повернул голову. Ко мне обращался милиционер.

– Да, да, вы, – сказал он вежливо. – Вы прилетели?

– Да, прилетел, – ответил я, остановившись.

– Вон, видите, гражданин стоит? – Милиционер указал рукой на мужчину в светлой одежде и шляпе. – Он ищет попутчика до города. Боится всего… Иностранец. Если вы один, то… Поговорите с ним… Вместе будет дешевле… Вы, я вижу, интеллигентный человек…

– Хорошо! – с готовностью сказал я. – Конечно… Спасибо!

В стороне от входа в аэропорт стоял невысокий пожилой мужчина. Я направился к нему. Подходя, внимательно его разглядел. Сам мужчина смотрел в сторону и не обратил внимания на то, как я к нему направился.

Лицо его было очень загорелое, идеально выбритое и ухоженное. На голове мужчины красовалась мягкая бежевая фетровая шляпа с широкой коричневой шёлковой лентой. Такие я видел только за границей, да и то редко. Одет он был почти в белый, цвета топленого молока, по-хорошему мятый костюм. На шее был лихо повязан красивый тонкий шарф. Такие и так носили солидные австрийцы. На ногах этого необычного человека блестели тонкие коричневые туфли, очевидно, дорогие и классные. Рядом с туфлями стоял потёртый, но элегантный чемоданчик с какой-то блестящей биркой, привязанной к ручке. На этого человека было холодно смотреть. Хоть я тоже был одет не по погоде.

– Экскьюз ми! – сказал я, подходя. – Гуд монин!..

Мужчина вздрогнул и испуганно на меня посмотрел.

– Сдрхаствуйте! – сказал он недоверчиво. – Я говорхю по-рхусски… А вы, молодой человек?

Акцент был мне не знаком, а его беспомощный грассирующий «р» меня, как слегка картавого человека, сразу к себе расположил.

– Я – русский, – сказал я и постарался приветливо улыбнуться. – Мне порекомендовал к вам подойти вон тот сотрудник милиции.

– А-а-а! Вот в чём дело… – сказал незнакомец и робко улыбнулся. – А вы тоже из-за границы прилетели?

– Нет, что вы! – усмехнувшись, сказал я. – Как раз наоборот… Из Сибири.

– Что вы говорите?! – удивился он. – А одеты как юноша из Парижа… Простите! Я ужасно замёрз… А там в здании совершенно негде присесть… Случилось ужасное… Я давно не был в Рхассии… А мой самолёт из Милана посадили здесь. Меня встречают в Шереметьево два, а я тут. Сообщить о себе не могу… Наличных денег почти нет… Чеки никто не принимает… Итальянские лиры тоже… Было пять долларов. Я их поменял. Но за такие маленькие деньги такси не взять… Вот стою и, можно сказать, погибаю!.. Осталось только отдать это кольцо… Но это от моего отца…

На правой его руке, на среднем загорелом пальце, я увидел золотой перстень с прямоугольным тёмно-красным камнем. Я в ювелирном искусстве ни черта не понимал, но сказал бы, что перстень был очень красивый.

– А мой самолёт тоже должен был приземлиться не здесь, – сказал я. – Ума не приложу, как отсюда добираться. Автобусов не видно ни одного. Маршруток тоже.

– Что такое маршрутка? – живо спросил он.

– Это маршрутное такси. Совсем недорого…

– А! нет, нет! Они есть… Я тут уже всё знаю, – сказал он и рассмеялся совершенно доверчиво. – К ним такая очередь, что я успею погибнуть от холода… А вам, юноша, тоже в центр? Мне в гостиницу «Рхассия»… Может быть, мои пять долларов и ваши?.. Там стоит молодой человек. Он не таксист… Провожал кого-то и желает заработать… Он согласится…

– Я, пожалуй, с удовольствием, – сказал я.

– Прхекрхасно! Замечательно!.. Гениально! – сказал радостно незнакомец.

Он нелепо засуетился, поднял чемодан и, ухватив меня под локоть, повёл ко входу в здание.

– Спасибо огромное! Милле грация! – крикнул он на ходу милиционеру. – Какая замечательная у вас полиция, – сказал он мне тихонечко.

Возле входа стоял и курил аккуратный мужчина лет сорока в серой куртке и кроличьей серой шапке. На лице его были большие пластмассовые очки с толстыми стёклами.

– Ну что, нашли-таки попутчика? – спросил он.

– Да, вот юноша согласился составить мне компанию, – сказал человек в шляпе. – Дорогой мой! Пойдёмте в машину, а то я совсем замёрз… Как вы говорите… Околел.

– А ты знаешь, сколько стоит? И я только до центра!.. – сказал мне мужчина в сером.

– Да… Он знает… Он согласен, – сказал незнакомец в шляпе.

– Да, – сказал я, – я согласен и мне в центр.

– Тогда поехали, – сказал водитель и швырнул окурок в урну.

Мы быстро зашагали к стоящим поодаль машинам.

– Боже мой, – говорил на ходу иностранец, придерживая шляпу, – так давно не был на рходине… Совершенно забыл, как тут бывает холодно! Воспаление лёгких обеспечено.

– Сейчас отогреетесь! – сказал водитель. – Я машину не глушил…

– О! Это замечательно! – сказал бывший наш гражданин. – Я сажусь за водителем… Это самое безопасное место…

Мы подошли к не новой, но чистенькой белой «Волге».

– Ты тоже садись сзади, – сказал мне водитель.

Мы уселись в тёплую машину. Человек в шляпе положил чемоданчик на коленки и стал растирать замёрзшие руки. Водитель включил радио и тронулся с места.

Машин от аэропорта отъезжало немного. Вдоль дороги лежал подтаявший и снова замёрзший грязный снег, покрытый ледяной коркой.

– Так, значит, вам к гостинице «Россия», а тебе? – спросил водитель.

– А я где-нибудь в центре у метро выйду, – ответил я.

– Понятно… Что-нибудь придумаем…

Мы вырулили на неширокую прямую дорогу. Мелькнул указатель «Москва прямо». Водитель явно никуда не спешил. Утро только-только набрало весь возможный свет. Небо было низким и серым. Пейзаж вокруг тоже.

Мы проехали меньше двух минут и увидели у обочины справа долговязого парня, который скукожился от ветра. Он очень выделался в безлюдном пейзаже на фоне бледного березняка яркой спортивной шапочкой, цветной курткой и блестящим рюкзаком, висящим на плече.

Я мечтал о таком рюкзаке. Подобные я видел только у прекрасно экипированных американских туристов в зарубежных аэропортах. Я узнал его издалека. Этот рюкзак был стопроцентным признаком того, что человек либо бывал за границей, либо контачит с иностранцами.

Парень махнул нашей машине рукой. Водитель притормозил.

– Возьмём ещё пассажира на переднее сиденье? – спросил водитель.

– Э нет! Не надо брать кого попало! – решительно заявил человек в шляпе. – Я против…

– Так вам же дешевле обойдётся! – сказал водитель и пожал плечами.

– Конечно, давайте возьмём! – сказал я. – Замёрз человек.

– Ох, не знаю… – ответил человек в шляпе. – Делайте, как считаете нужным…

– Я понял, вы не возражаете, – сказал водитель.

Он остановился рядом с парнем, тот быстро подскочил к машине, открыл переднюю дверцу и заглянул внутрь.

– Здравствуйте, – сказал он водителю и посмотрел на нас, сидящих сзади. – Ой! У вас пассажиры… Извините!

– Куда тебе? – спросил водитель. – Место есть, а люди не возражают.

– До ближайшего метро… Или до кольцевой… Да хоть куда, лишь бы поближе к городу.

– Ну, садись, – сказал водитель.

– А сколько берёте?

– Договоримся… Видишь, люди не возражают…

– Спасибо большое! А то я чуть дуба не дал, – сказал парень, сел в машину и захлопнул дверь. – У меня денег всего ничего…

Он был очень признателен за то, что мы его подобрали. По его словам, он договорился с таксистом, что расплатится, когда тот довезёт его по адресу, потому что с собой у него денег почти не было. Но таксист, отъехав от аэропорта, почему-то решил назначить большую сумму за проезд, поскольку ему пришлось бы ждать, пока парень принесёт деньги, и рисковать, что тот сбежит.

– Он ещё заявил, что я должен оставить ему рюкзак и паспорт в залог… – весело болтал парень. – А я ему говорю: ты понимаешь, сколько этот рюкзак стоит? То есть он рисковать не хочет, а я давай рискуй… А вдруг, говорю ему, ты уедешь с моими вещами?.. Ну и он меня, короче, высадил. А я только что из Краснодара прилетел… Там уже весна вовсю… Не заболеть бы!

У меня было хорошее, лёгкое настроение. Забавлял напуганный эмигрант в шляпе. Приятно было ощущать себя чуть ли не благодетелем для парня с рюкзаком, я ехал в тепле, комфорте, в столицу, чтобы совершить значительную и радостную покупку, прекрасно себя чувствовал, понимал, что хорошо выгляжу и произвожу самое благоприятное впечатление.

Дорогу я совсем не знал. Слышал от отца, что Домодедово – самый дальний от города московский аэропорт. И самый затрапезный. Ехали мы не быстро. Машин навстречу проезжали единицы, обгоняли нас редко. Вдоль узкой дороги тянулись березняки да чернел грязный снег. Можно было подумать, что я подъезжаю не к Москве, а к окраине Барнаула.

Парень, что-то шутливо рассказывал, водитель задавал вопросы, я тоже что-то говорил, человек в шляпе постепенно втянулся в разговор.

– Что-то машин совсем мало… Мы правильно едем? – спросил между прочим иностранный гость.

– Конечно, мало, – отозвался водитель. – Эта дорога только между городом и аэропортом. Бывает, что тут час никто не проезжает. Аэропорт сами видели… Это вам не Внуково… Рейсов немного.

Не припомню, о чём ещё шла речь. Приезжий рассказал несмешной старый анекдот. Я рассказал свежий анекдот. Все, кроме приезжего, посмеялись.

– Ой, кстати! – вдруг сказал парень с рюкзаком и полностью развернулся к нам, сидящим сзади. – Я сейчас отдыхал возле Анапы. Скучища!.. Народу никого… Но там с нами оказались мужики из Магадана. Вахтовики. Хорошие мужики. Реальные… Они со своих приисков выезжают и так отрываются!.. Хорошие мужики!.. День и ночь резались в карты… Такие деньги друг другу проигрывали!.. Даже страшно… Говорили, что там, где они работают, делать больше нечего. Некоторые свои зарплаты проигрывали на пару лет вперёд… Короче, они игру показали… Проще, чем очко, и ещё азартнее…

– Что за игра? – спросил водитель.

– Молодой человек, – сказал приезжий в шляпе, – поверьте, новых карточных игр уже давно не выдумывают. Потому что это невозможно… А я знаю все! Без исключения… Даже детские.

– Так, может, вы и эту знаете? – спросил парень. – Я могу показать. У меня с собой есть колода… Только карты старые, в подкидного дурачка играть. Из них уже суп варить можно.

– Извольте, – с искренним интересом сказал человек в шляпе.

Парень открыл свой блестящий рюкзак, который держал на коленях. Повозившись в нём, достал засаленную колоду карт.

– Ну нет! – сказал водитель. – такими ничего показывать нельзя. Возьми в бардачке… Открой. У меня есть… Не новые, но всё же не такие.

Не помню, как парень назвал ту игру, не помню, что он про неё говорил. Я моментально потерял к теме разговора интерес. В карты я никогда не играл и не любил, когда при мне играли. Я повернулся к окну и стал смотреть на пасмурный пейзаж с исхудавшими за зиму берёзками. То, что Москва совсем недалеко, поверить было невозможно.

– Вот так на колоду кладётся карта, – объяснял парень, – вот так снимается, и надо угадать…

– Как снимается? – спросил приезжий.

– Вот так, – сказал парень. – Если угадали, значит – выигрыш ваш. Всё просто… Но ставка каждый раз удваивается… В этом вся соль…

– Как интересно! – восхищённо сказал приезжий. – А ведь я такой игры не знаю! Поверить не могу!.. Давайте попробуем?

– Ты мне тоже покажи, – услышал я голос водителя.

Разговор пошёл совсем оживлённый. Машина поехала медленней. Но я никуда не спешил. Часы мои показали без пяти час, значит, по московскому времени не было и девяти. Я с уверенностью всюду успевал, даже если ехать пришлось бы ещё час.

– А я понял! – радовался приезжий. – Понял, понял! Давайте сыграем.

– У меня денег нету, только на дорогу, – сказал парень, – а без денег не игра.

– Конечно, не игра, – азартно говорил приезжий, – сыграйте на те, что есть… Мы и так вас везём… Хотя, надо спросить у нашего сибирского друга… Вы не возражаете, юноша? – обратился он ко мне.

– Пожалуйста, – великодушно ответил я.

– У меня тоже денег наличных крохи… Но я могу выписать чек… В гостинице «Рхоссия» есть банк… Это я точно знаю. Он работает с такими чеками.

– Я с чеками дела не имел, – ответил парень, – и не видал их никогда…

– Обижаете! – сказал приезжий. – Надо доверять старшим. Сейчас я вам всё продемонстрирую.

Я услышал, как что-то щёлкнуло. Мне стало интересно. Я тоже ни разу не видел чеков и как их выписывают. Только в кино. И читал про них неоднократно.

Человек в шляпе открыл свой чемоданчик. В нём я увидел идеально сложенные рубашки, книгу, какой-то блестящий футляр… Но мне неудобно было разглядывать внутренности чужого чемодана. А приезжий незнакомец достал нечто похожее на длинный, узкий блокнот. После этого он захлопнул чемодан, положил на него блокнот, сунул руку во внутренний карман пиджака, извлёк массивную золотую ручку, открутил её колпачок и сверкнул удивительной красоты пером.

– Вот это – чековая книжка, – сказал он. – Сейчас я подпишу чек, мы сыграем, и я, если проиграю, впишу в него нужную сумму и отдам вам.

– А что я с ним буду делать? – спросил парень.

– Мы доедем до гостиницы и вместе его обналичим, – ответил приезжий. – Ну что, молодой человек!.. Попробуем?

– Давайте, – ответил парень.

Приезжий открыл вытянутый блокнот, легким, элегантным и явно опытным движением выдернул одну длинную, голубоватую страницу, на которой было много линий, букв, стояла печать. Из бокового кармана пиджака от достал бархатный чехольчик, вытянул из него маленькие золотые очки, надел их на нос, взял ручку и лихо подписал чек красивым росчерком.

– Поехали, – сказал он.

Я не приглядывался к тому, что они делали с картами. Колода находилась в руках парня, сидящего вполоборота к приезжему. Тот взял одну карту, что-то сказал, парень взял другую и перевернул её.

– Вот чёрт, – сказал с досадой приезжий, – а ещё говорят, что новичкам везёт!

– Извините! – сказал парень.

Не извиняйтесь! Не за что… – сказал приезжий. – Давайте ещё раз. Выпишу чек сразу на другую сумму… Если проиграю…

Как я понял, он через несколько секунд снова проиграл, потому что громко выругался.

– Мужики! А я тоже хочу попробовать, – прозвучал голос водителя. – Разок… Можно я тормозну на минутку?

– Ну начинается! – весело сказал приезжий. – Разве что на минутку… Юноша, вы не против? Наш шофёр хочет сыграть и довести нас бесплатно. Приостановимся?.. Уж больно игра интересная. И простая… Это не преферанс расписывать… Это быстро.

– На минутку – пожалуйста, – ответил я.

Машина замедлила ход и съехала на обочину. Мы остановились.

Водитель обернулся назад. В руке он держал деньги.

Опять произошли какие-то манипуляции с картами. Водитель сначала проиграл парню, потом выиграл. Следом он играл с приезжим в шляпе, проиграл ему пару раз, а потом отыгрался. Происходило это очень быстро. Всем, кроме меня, было весело и азартно.

– Так, друзья мои… – сказал решительно человек в шляпе, – надо перетасовать колоду, дайте мне, я сделаю… А то мне не везёт и не везёт. Кто сдвинет карты?..

– Пусть он сдвинет, – весело сказал водитель, – чтобы разговоров не было… Он не играет. Незаинтересованное лицо…

– Сдвиньте, юноша, – улыбаясь, обратился ко мне приезжий в шляпе, – на удачу!

– Что нужно сделать? – спросил я.

– Карты сдвиньте пальчиком, – сказал приезжий.

Он протянул мне колоду, лежавшую у него на ладони. Я неуверенно сдвинул пальцем часть карт.

Никакой тревоги, ни единого подозрения или сомнений в том, что всё идёт как-то странно и не так, у меня не возникало. Я совсем не чувствовал подвоха или опасности. Пресловутая интуиция ничего не подсказала. Под ложечкой не засосало. В ухе не зазвенело. Я просто сделал, что меня попросили.

– А теперь надо ставку. Он карты потрогал, – сказал парень. – У нас так принято… Так меня учили.

– И то верно, – сказал приезжий, – положено сыграть… Карты тронул – надо играть… Извините! Карточный закон…

– А что надо сделать? Я не понимаю, – улыбаясь, сказал я.

– Поставь немного денег и возьми карту, – сказал водитель, улыбаясь глазами через большие очки. – Да не бойся!

– Что значит – поставь? – не понял я.

– Положите сюда денежку, – сказал приезжий и указал пальцем на поверхность своего чемоданчика, – и возьмите карту любую.

Я достал из кармана брюк деньги, приготовленные на дорогу и дневные расходы, выбрал из них небольшую купюру, а остальные сунул обратно. Потом положил купюру на чемодан и взял самую верхнюю в колоде карту.

– Теперь открой её, – сказал парень.

Я перевернул карту.

– Ну вот, юноша, вы выиграли! – радостно объявил приезжий.

– У кого? – спросил я.

– У меня, – сказал водитель.

Он положил на мою купюру две свои. Все улыбались.

– Берите ещё, – сказал приезжий.

– Я больше не буду играть, – сказал я улыбаясь, – мне не нужны ваши деньги… Простите, но я не играю в карты.

– Ты уже сыграл, – сказал водитель, – я проигранные деньги не возьму. Это смертный грех… Дай мне шанс отыграться… Нельзя так. Сразу выиграл – и в кусты… Мы же просто… веселимся по-приятельски.

– Это правда, юноша, – очень мягко сказал приезжий, – надо дать человеку отыграться. Так принято, так заведено. И вы уже в игре.

Я тогда не понял или теперь не могу вспомнить, в чём заключались правила той игры. Я просто опять взял карту, сверху колоды, показал её остальным, и меня снова радостно поздравили парень с рюкзаком и приезжий в шляпе. Водитель же недовольно выложил на чемоданчик штук шесть купюр. Потом всё повторилось.

– Я – всё, – сказал водитель печально, – банкрот!

– Тогда я тяну, – объявил парень.

Он вытянул карту из колоды и показал её мне и остальным. То оказалась восьмёрка или десятка красной масти. Мне карта ничего не сказала, а остальные сообщили, что я снова выиграл. Так повторилось несколько раз. На чемоданчике лежала целая стопка денег.

– А вот это точно новичок! – сказал восхищённо приезжий. – Теперь попробуем со мной.

У него я тоже выиграл несколько раз. Он кусал губы.

– Ладно! – сказал он очень сосредоточенно. – Что-то мы уже далеко зашли!.. Выписываю чек на полторы тысячи долларов, и играем в последний раз… Кто же знал, что с нами едет карточный гений… А ещё говорит, что не играет…

– Полторы тысячи зелёных? – сдавленным голосом спросил парень. – Вот тебе и просто показал новую игру!.. Вот тебе и пошутили!..

– Но мы же ставку удваиваем, как диктуют правила? – спросил приезжий. – Так что, делать нечего!

Он решительно взял чек, написал на нём крупно 1500$ и нервно положил его поверх всех денег. После этого он взял карту, перевернул, глянул и тут же бросил её на крышку чемодана.

– Говорил же сам себе… – не разжимая зубов, прошипел он, – не играй в карты!.. Но не могу!.. Страсть…

Я не верил происходящему. Передо мной лежала куча денег и чек. Я выиграл сумму, бо́льшую, чем та, что с собой привёз. Радость и азарт запульсировали в висках и горле. Всё то, что содержат в себе деньги, все бездонные глубины соблазна и алчности разверзлись и поглотили меня и мой разум.

А приезжий нервно облизал палец, сорвал с него перстень и швырнул на крышку чемоданчика.

– Вот, – тяжело дыша, сказал он, – ставлю!.. Бери карту!..

Я потянулся за картой. В тот момент я решил, что деньги возьму, а перстень отдам владельцу. Сердце билось так, что его должны были слышать все находившиеся в машине.

– Срезался! – вдруг вскрикнул парень. – Проиграл!

Я держал в руке карту. Короля чёрной масти. Я не знал, что это значит и значит ли хоть что-то.

– Ну всё, юноша! – сняв с лысой загорелой головы шляпу, сказал приезжий. – Вот теперь точно хватит!..

Он взял перстень и надел на палец, деньги и чек собрал пятернёй, приоткрыл чемоданчик, сунул их внутрь и захлопнул крышку. Затем вернул шляпу на голову, а очки в бархатный чехол и в карман.

– Ну-с! – сказал он улыбаясь. – Выкладывайте вашу ставку.

– Сколько? – спросил я.

– Думаю, то, что у вас есть с собой. Это всё равно не покроет моей. Чек и перстень потянут на… Хотя лучше вам не знать.

Я сидел как в безвоздушном пространстве.

Я не верю в гипноз. Совсем! Мне ничего не давали пить в той машине, так чтобы можно было подумать, мол, меня одурманили каким-то зельем или наркотиком. Но я не могу вспомнить, как сам достал из внутреннего кармана куртки все деньги, привезённые для покупки синтезатора.

– Это не мои деньги, – беспомощно сказал я.

– Конечно, не твои, – сказал человек в шляпе. – Они уже мои… Кладите их сюда, юноша… Кладите!..

Я положил деньги на чемоданчик.

– Я полагаю, это всё что есть? – спросил он. – Вы – юноша воспитанный.

Я молчал. Он улыбался и смотрел мне прямо в глаза.

– Ты так смешно их в кармане поглаживал… – сказал он с усмешкой. – Я думал, там целое состояние… А теперь серьёзно: посмотри на меня!.. Посмотри!.. Запомни! Ты сам мне их отдал… Эти добрые люди всё видели. Запомнил?..

– Я не могу вам их отдать… – пробормотал я. – Это деньги…

– Ты уже мне их отдал… Сам! – перебил меня человек в шляпе. Самостоятельно… У тебя их никто не отбирал, не воровал… Запомни это хорошенечко!

Он заговорил совершенно иначе и без акцента. Жестко, спокойно и люто холодно.

Деньги, мною отданные, он взял, положил в чемодан, а оттуда достал голубоватый длинный чек.

– Вот, возьми на память. Сохрани. Будешь вспоминать. – Он протянул мне то, что называл, а я считал чеком.

– А вот это уже лишнее, – сказал я более-менее окрепшим голосом.

– Слышь, ты!.. Лошара!.. – вдруг резко изменившимся голосом и тоном сказал водитель, успевший снять очки. – Не вякай! Делай то, что говорят, и бери, чего дают… Уродец мелкий!

– Ну зачем ты так! – сказал человек в шляпе. – Не надо обижать людей, которые с такой лёгкостью отдают деньги другим.

– Да я просто ненавижу эту свино́ту! – скривившись, сказал водитель. – У него глазёнки загорелись, когда халява попёрла… В карты он не играет… Пять минут, и заиграл… Что за нутро у всех неуёмное? Смотреть на тебя, щенок, противно! И на таких, как ты!..

– А вот это правда! – сказал человек в шляпе. – Смотреть было неприятно… Но ты не один такой… Все такие… Так что возьми чек… На стену повесь, смотри и вспоминай, когда какую-нибудь свою лоховскую хитрость захочешь провернуть…

В тот момент невероятная ясность открылась мне. Будто в полутёмном помещении включили яркий свет самых лучших, ничего не искажающих ламп.

Я отчётливо понял свою самоуверенную глупость. Как я мог поверить в то, что самолёт из Милана посадили в Домодедово, где не было и в помине международного сектора, пограничников и таможни? Как я мог проглотить чушь про встречающих в Шереметьево-2, которые не знали, что самолёт приземлился в Домодедово, когда такую информацию объявляли бы на весь аэропорт? Почему я не насторожился удивительным поведением милиционера?

Да! Те люди работали филигранно и хладнокровно! Но как я мог начать играть в несуществующую игру и верить, что гениально выигрываю? Почему я не раскусил водевильную сцену с перстнем?

Меня купили двумя-тремя комплиментами и лестью, зацепили и вытянули из глубин всю мою тёмную жадность и алчность. Со мной работали по отработанной схеме и методике, и я повёлся. Так же, как все! И оказался типичным самоуверенным, самодовольным провинциальным дурачком. Я в один миг детально вспомнил, как меня поймали и подводили к нужному результату.

Мне стало невыносимо противно, стыдно, больно. Я осознал всю степень моего унижения!

Я откинулся на сиденье, запрокинул голову и засмеялся. Не громко и не истерично, но нервно и горько.

– Чего это он? Сумасшедшего изображает? – спросил парень с рюкзаком.

– Оригинальничает, – сказал водитель. – Хочет показать, что ему похер… Он только не знает, что нам это совсем похер… Ну всё! Слышь!.. Хватит!.. Вали из машины.

– А у него деньги есть? – спросил парень. – Надо дать немного. А то он тут окочурится… Эй! У тебя деньги на такси есть?

Я перестал смеяться и посмотрел на парня.

– Спасибо за заботу! – сказал я, ещё нервно похохатывая. – Но будьте вы прокляты!

– Закрой рот, щенок! – сказал человек в шляпе тихо и страшно. – Ты очень недорого заплатил за бесценный урок, который сегодня получил… Будешь умным, вспомнишь его с благодарностью. А будешь дураком, тогда ещё не раз встретимся… И ты лучше всего вали в свой лохосранск и сиди там… А теперь брысь из машины…

Я сунул руку в карман штанов. Нащупал в нём деньги. Осталось немного, но на день хватило бы.

Из машины я вышел, стараясь хранить спокойствие. Не успел захлопнуть дверцу, как в салоне раздался дружный хохот трёх глоток. Белая «Волга» дала из выхлопной трубы облако дыма и уехала, швыряя из-под колёс мелкие камешки и мёрзлую грязь.

Я стоял у обочины минут десять или пятнадцать, не замечая ветра и холода. Мимо меня проехало за это время пяток машин. Но я даже не махнул им, не в силах прийти в себя.

Подобрал меня автобус, который шёл из аэропорта. Шофёр сам решил остановиться и спросить, не нуждаюсь ли я в чём-то. Доехал я на нём до какой-то станции метро.

Мне было очень худо. Всю дорогу в автобусе я сидел на самом краешке сиденья с абсолютно прямой спиной и смотрел перед собой. Смотрел и ничего не видел. Мысль работала бешено быстро и скакала с темы на тему. Думал я примерно так:

«Вырядился, как последний пижон… В Москву полетел! Конечно!.. На кого ты тут хотел произвести впечатление? Кому хотел пустить пыль в глаза? Чучело!.. Ботиночки любимые надел… Вот ведь дурак!.. Хотел привлечь к себе внимание? И привлёк… Сразу! Прям с порога… Ох, как тошно!!! Но как же они, гады, ловко!.. И понятно же, что если бы я сам им деньги не отдал, то руки крутить, бить, резать они бы не стали… Отдал сам… Дурак! Мудила!!! Сам… Как кролик удаву… Как сраный бандерлог!.. А как они, интересно, вычислили, что у меня есть деньги и что меня можно так развести?.. Хотя чё удивляться? Увидели нарядного, самодовольного клоуна… Прилетел из Кемерово, явно, не бандит, не опасный, в штиблетах, без багажа… Идёт весь из себя… Да ещё карман нагрудный поглаживает… А ты вспомни, вспомни, как решил, что перстень выигранный отдашь обратно! Семейную реликвию решил вернуть! Благодетель! Благородный человек… А на деньги повёлся… Загорелся! Себя забыл… Хорошо ещё, что слюна не потекла. А как тебе любопытно стало… как эта ряженая сволочь чек выписывал! Чек! Твою же мать!.. Граф вам выпишет чек, а сумму вы укажете сами… Твою же бога душу… Но как же они со мной!.. Так нельзя с человеком… Хотя, какой я для них человек?.. Они со мной работали как с объектом, как с материалом. Как с болванкой на станке. Они меня уже забыли… А мне их как забыть?.. И что я ребятам скажу? Я не смогу!.. Не смогу!.. Убил бы всех! Особенно водилу! Из пистолета. В упор! В лобешник ему… Рука бы не дрогнула… Или повесить… Стул бы из-под него выбил… С удовольствием! И в глаза бы смотрел… Всех троих бы убил… Господи! Как же мне тошнёхонько!!! Мамочка… Как же мне худо… И ведь у него же в чемоданчике рубашечка лежала… Он мне это показал. Все деталечки продуманы у них! Мастера! Как он испуганного играл! Не хотел парня в машину подсаживать! Гений!.. Вот это спектакль!!! Какие, в жопу, “Люди в поисках гармонии”?..»

Видимо, думая так, я застонал. Глаза мои были сухими. Но чем-то я привлёк внимание кондуктора автобуса. Она подошла ко мне.

– С вами всё нормально, молодой человек? – спросила она.

– Что-то мне нехорошо, – ответил я.

– Тошнит? Остановиться?

– Нет, пожалуй… А попить у вас не найдётся?

– Попить нету… Если надо остановиться – скажите.

– Да. Спасибо большое!

На станции метро я купил воды и так стал пить, что захлебнулся и потекло из ноздрей. Люди шли к эскалаторам и на выход. Все мимо меня. Рядом с кабинкой дежурной по станции стоял молодой милиционер. Я понял, что боюсь его и ненавижу.

Мыслительный процесс прервался. Но мне невыносимо было находиться среди людей. Мне невыносима была Москва. Она была огромна, непосильна и враждебна. Каждый человек, каждое лицо, даже движения теней несли в себе опасность.

Я вспомнил то, как не смог стоять среди улицы в Берлине после того, как получил бутылкой по голове. Но в этот раз было много хуже. Настолько, насколько Москва больше Берлина.

Мне как-то нужно было провести целый день в столице. Прожить его. Но я не понимал где. Будний день. Все знакомые и родственники должны были находиться на работе. К тому же с любым человеком нужно было бы говорить, что-то объяснять. А я не был на такое способен. Я просто хотел, точнее, мне было необходимо, оказаться в каком-то месте, на какой-то территории, которую я мог почувствовать своей, безопасной, защищённой от бандитов, милиционеров, жуликов, денег, жестокости, пошлости, вероломства. Был бы рядом театр, пусть даже кукольный, оказался бы поблизости университет или любой другой вуз, пусть медицинский или юридический. Или музей, пусть бы даже с пыльными чучелами и древними костями, я бы пошёл туда. Мне нужна была моя территория. Территория культуры, науки, искусства. Я получил слишком сильный удар реальности и времени, в котором жил. И я ничего не смог ему противопоставить.

Какое-то время я стоял у схемы метрополитена и просто смотрел на неё, не фокусируя зрения. Цветные полоски линий метро казались бессмысленными калябушками ребёнка. Я не мог сообразить, на какой нахожусь станции. Потом мне всё же удалось навести резкость и начать читать буквы. Все названия были чужими, ни одно не было ни с чем связано: ни с домом, ни с детством, ни со студенческими или школьными годами. Никаких хороших или плохих воспоминаний ни одна станция не вызывала. Я никогда не жил в Москве, и в этом городе мною ничего не было пережито. У меня не было в столице своей территории, на которой я мог бы перевести дыхание и почувствовать себя в безопасности. Московские театры, музеи и вузы на схеме метро указаны не были.

И вдруг я прочёл название станции «Университет». Сердце приятно откликнулось на это родное и любимое слово. Следом глаза скользнули и прочли: «Библиотека им. Ленина».

– Библиотека! – сказал я сам себе. – Конечно же библиотека!.. «Даруй мне тишь твоих библиотек…» – прошептал я строчку любимого стихотворения.

До станции «Библиотека им. Ленина» доехал с двумя пересадками. В само здание библиотеки вошёл как отпущенная из сачка в аквариум рыбка. Я быстро там сориентировался, оформил разовое посещение и пошёл в главный читальный зал. Ничего читать или листать я не собирался. Мне просто надо было туда, и всё.

В огромном объёме неподвижного воздуха читального зала главной библиотеки страны я смог вдохнуть и выдохнуть спокойно. Свободный стол нашёлся почти в середине величественного помещения. Я пошёл, сел на стул, положил руки перед собой на стол и опустил на них тяжёлую голову.

Мне не стало хорошо. Но мне стало безопасно и почти спокойно. Книги. Бессчётные тома. Энциклопедии, учебники, атласы, академические собрания сочинений, справочники, словари, набитые рукописями хранилища, древние книги, стеллажи, картотеки и формуляры, а также люди, работавшие в библиотеке и пришедшие в неё читать, не пропустили бы ко мне ту жизнь, которая шумела и бурлила за мощными стенами книжной цитадели. В самом центре самого безумного города я сидел в неподвижном воздухе и времени. Я спрятался. Укрылся. Спасся.

Я просидел там до вечера. Ничего не делал. Книг не брал. Просто сидел. Пару раз только сходил в туалет. Попил воды из-под крана и умыл лицо прохладной водой. Про еду ни разу не вспомнил. Очень много думал в тот день.

Я понял, что не смогу рассказать о том, что и как случилось. Никому. Даже жене и отцу. Слишком это было стыдно и невыносимо противно. Понял, что произошедшее не забудется и очень нескоро сможет быть пережито.

Ещё один жизненный эпизод рухнул в копилку событий, которыми не с кем поделиться. В копилке той были более-менее припрятаны по местам, по дальним углам разные детские глупости и подлости, похабные мыслишки и затеи, хулиганские выходки и делишки на грани или за гранью. Там были вскрытая и невскрытая ложь, большое и малое враньё, трусость, страхи и даже несколько украденных предметов: из времён детского сада – у кого-то из детей, школьного времени – из кабинета химии, из полугодия на острове Русском – не скажу что и у кого, и Берлина – из пары магазинов.

Я сидел тогда в читальном зале, и огромные объёмы никому не рассказанных и не открытых ни единому человеку событий пробуждались и выплывали из памяти. Ненаписанные в письмах жалобы маме на издевательства и побои первого года службы, припрятанный и сгрызенный ночью под одеялом сухарь, тяжкие унижения, исполнение пантомимы для мерзавцев и пьяных подонков, старшина Котов, повесившийся Серёжа Канюка, съеденный кусок собаки, неосуществившаяся мечта пощеголять в красивой форме после службы, страшный провал и убийственно-разгромная речь Ильи Григорьевича Рутберга в Челябинске, зачёты и экзамены, сданные при помощи отца, приниженное и почти подобострастное обращение в правозащитную организацию в Берлине и изображение из себя обиженного еврейского юноши перед придурком и демагогом Дирком… Я никому ни о чём этом не рассказывал. И не собирался.

Но и просто забытое, не высказанное не по причинам постыдности, а исключительно из-за ничтожности, незначительности и заурядности вдруг тоже всколыхнулось и заструилось воспоминаниями.

«Почему я обо всём этом никогда и никому не пытался сказать? – думал я. – Почему так старался забыть? Да потому что не знаю, как такое можно рассказывать… Какие нужны слова?.. Я не знаю точных слов… Вот и всё… Если бы мне сейчас принесли деньги… Не те, которые у меня украли… Ой! У меня никто ничего не крал… Не ври себе!!! Я сам всё отдал мошенникам и мерзавцам… Сам!.. Так вот, если бы мне сейчас дали столько денег, сколько у меня выманили, стало бы мне легче?.. Не стало бы ни хрена! Мне стало бы легче, если мне сказали, что всю эту троицу убили при задержании или они утонули, попали под поезд или спрыгнули с десятого этажа, спасаясь от правосудия… Тогда и денег не надо!.. Но если бы мне кто-то, с кем такое же произошло, смог рассказать про это… Если бы научил словам… То стало бы легче… Точно! Я бы узнал, что не одинок… Вот и всё! Всё – и больше ничего! Почему меня так зацепило, как тот несчастный парень в Челябинске в своей импровизации сказал: “Мама, мам… Сегодня первых двух уроков нету?” Что он такого сказал?! Да ничего особенного! Он просто открыл мне простую истину, что прожил точно такую же жизнь, как я… В точности! В другом городе, в другом времени, с другой мамой, но точно такую же… Вот так открытие!!! Офигеть! Да по сравнению с ним Колумб ничего не открывал… Вот как и о чём надо говорить!!!»

– Мама, мам… Сегодня первых… – вслух шёпотом сказал я.

Несколько человек, сидевших за ближайшими столиками, оторвались от книг и посмотрели на меня.

Вернувшись домой, я целые сутки спал.

Никому я не стал рассказывать, как всё со мной случилось на самом деле. Не смог! Про то, что нарвался на мошенников и жуликов, сообщил. Описал их. Но про свою алчность и глупость поведать не решился. Соврал, что был обворован в туалете аэропорта. Деньги театру возместил сполна. Не сразу, но сполна.

То происшествие и день, прожитый в читальном зале Библиотеки имени Ленина, я понимаю как одно из важнейших событий и открытий. Страдал я долго. Жена заметила, что я стал частенько говорить сам с собой, уходить из реальности в свои неведомые ей мысли, в такие моменты ничего вокруг себя не замечать и не слышать.

Только спустя два с лишним года после случившегося я смог описать произошедшее со мной в Домодедово и по дороге из него. Да и то не целиком. И не сам, а устами персонажей своего первого литературного произведения, написанного не для собственного исполнения, а для читателей.

В самой первой сцене пьесы «Записки русского путешественника» герои делятся друг с другом историями о том, как они были обмануты и обобраны жуликами. Одного обворовали буквально накануне, другой впервые рассказывал о том, что с ним стряслось давным-давно и о чём он никому не говорил.

Ровно через три года после случая в Домодедово за пьесу «Записки русского путешественника» я получил свою первую литературную премию. Мы тогда жили в полнейшей звенящей нищете, без телефона и возможности покупать дочери шоколад. Игрушки ей мы приобретали в секонд-хенде. А саму пьесу я изначально написал на испорченной с одной стороны бумаге.

Премия та спасла нас от унижения бедностью.

Мы уехали далеко из родного города Кемерово и жили в Калининграде. Дочь ходила в детский садик и никак не хотела забыть двор, друзей и счастье, из которого родители увезли её в незнакомый дождливый город, в котором снег бывает редко, а огромных радостных сугробов не бывает никогда. Жена работала за нищенскую зарплату, а я учился писать литературу и отчаянно пытался привыкнуть к полному творческому одиночеству.

О присуждении премии мы узнали вполне случайно, из новостей. У меня отсутствовала постоянная связь с внешним миром. На телефон денег попросту не было. На торжественную церемонию вручения премии я отправился поездом. Билет оплатил отец.

Выехал накануне тридцать третьего своего дня рождения. Встретил я этот странный возраст в вагоне. Один в купе. Вагон вообще был практически пуст. Проводницы почти не топили печь, и я мёрз. В ночь моего дня рождения, при подъезде к Минску, под поезд, в котором я ехал в Москву, попал человек. Машинист совершил экстренное торможение. Я упал с полки. Слегка стукнулся коленом и локтем об пол.

Огромная махина поезда останавливалась долго. Ползла, свистела колёсами и скрежетала.

Я ехал в девятом вагоне, и сбитый бедолага оказался в аккурат под ним. Он был в стельку пьян, но жив. Ему отрезало и исковеркало обе ноги. Он сильно кричал. Проводницы нашего и соседних вагонов позвали мужчин из числа пассажиров на помощь. Я быстро оделся и выскочил на снег в темноту. Какие-то железнодорожники светили фонарями и возились под колёсами. Слышались хриплые крики и мат.

Я, превозмогая малодушие и панический страх вида крови и ран, присоединился к спасательной операции.

К моей радости, я почти ничего не увидел, хоть и был рядом. Пять или шесть мужиков утащили бедолагу в ближайший тамбур соседнего вагона. Окровавленный снег был темнее ночной темноты.

– Ой! Ногу не забрали! – крикнула одна проводница.

– Надо забрать! – сказала начальница поезда, крупная дама в железнодорожной форме с погонами.

– Зачем забирать? Не пришьют же!.. – крикнул женский голос.

– Не оставлять же! Собаки будут таскать, – сказала начальница. – Эй, мужчина! Не стойте, помогите! – крикнула она мне.

Погоны, форма, должность, экстремальная обстановка и неистребимый воинский опыт возымели надо мной власть. Я беспрекословно подошёл, поднял из снега обрубок ноги в рваной, измочаленной штанине и грязном, коротком сапожке на молнии. На вытянутых подальше от себя руках отнёс эту ногу к тамбуру соседнего вагона.

– Это чё? – спросил какой-то мужик в темноте.

– Его нога, – ответил я.

– А-а-а! Давай, – сказал тот.

Он забрал у меня ногу, как полено. Я сразу же развернулся и убежал, стараясь моментально забыть все запахи и то, что нога была тёплая.

Поезд скоро тронулся и быстро разогнался. Минут через двадцать пять мы подъехали к главному вокзалу Минска. Врачи уже ждали на перроне. Проводницы сказали, что несчастного увезли живым.

– Угораздило же его прям под наш вагон, – говорила опытная проводница. – В первый раз со мной такое. Двадцать лет на железной дороге, а такого не было. Обычно мы либо проезжаем дальше, либо то, что от них остаётся, находят под пятым-шестым вагоном. А в этот раз под моим. Прям в яблочко! Надо выпить! А то у меня всё тру́сится. Вам налить? – спросила она меня. – Водки.

Я вспомнил своё юбилейное тридцатилетие, рулетку и выигрыш. Ситуация был похожа.

– Как в яблочко, – сказал я и нервно рассмеялся.

– Ты чего смеёшься? – спросила она

– У меня сегодня день рождения. Тридцать три…

– Возраст Христа, – сказал другая проводница, – поздравляем! Вы этого не забудете!

Мы выпили. Потом меня долго рвало в туалете.

Церемония вручения премии проходила в историческом здании какого-то купеческого собрания. Присутствовали знаменитые писатели. Василий Аксёнов, Андрей Битов…

Премии получали двое. Борис Рыжий – за поэтический сборник, и я – за пьесу. Мы сразу захотели дружить. Я был счастлив познакомиться с чудесным и светлым поэтом Рыжим. Мы собирались общаться и договорились что-то сделать вместе. Но никогда больше не встретились.

После церемонии накрыли роскошный ужин. Таких осетров я никогда прежде не видывал, а только читал про них у Гоголя. Но к еде я не притронулся и пил воду. Мешала отнесённая ночью нога. Про то, что у меня день рождения, никому не сказал. Пришлось бы пить не воду.

Премия та была значительная. Денежная её составляющая являлась самой большой из всех премий, что тогда существовали в стране. Но сразу мне её не выдали. За ней нужно было снова приехать в Москву в марте. Это обстоятельство меня не огорчило. Под премию можно было смело занять у кого-то необходимую сумму.

За деньгами я снова прибыл в столицу холодным, пасмурным, ветреным мартовским утром. Ровнёхонько день в день, спустя три года после происшествия в Домодедово. Помню, что я про себя отметил иронию того, что получаю деньги за то, что описал, как денег лишился.

В кабинете бухгалтера штаб-квартиры учредителей премии я заполнил кучу бумаг, а другую кучу подписал. Занималась мною высокая, тощая, скрипучая дама с цветастым платком на плечах.

– Погодите, – сказала она, уткнувшись в какие-то записи, – так вы же решили перечислить все премиальные деньги в благотворительный фонд поддержки…

У меня потемнело в глазах. Я уже наодалживал и успел построить много планов в расчёте на премию. У меня голова закружилась. Три года назад обобрали мошенники, а теперь благотворители.

– Нет! – почти крикнул я. – Нет! Я решил взять все деньги себе! Я никому ничего на благотворительность не давал. Я хочу, чтобы вы…

– Я ошиблась, – спокойно сказала бухгалтер, не поднимая глаз, – не волнуйтесь так. Поэт Рыжий отдаёт деньги в этот фонд… А вы своё получите…

Мне стало ужасно стыдно! Случилась унизительная ошибка, и я успел высказаться и проявить себя как последний жадина и скопидом. Хорошо, что поэт Рыжий не слышал меня.

Бухгалтер долго считала деньги, пересчитывала, перепроверяла бумажки и подписи. В конце концов за вычетом налогов я получил сумму ровно, копейка в копейку, в десять раз большую той, что отдал мошенникам три года назад. День в день и практически минута в минуту.

Я не верю в гороскопы, в магию чисел и вообще – в магию. Просто так произошло.

А те мысли, решения, открытия и замыслы, что пришли ко мне, когда я сидел несчастный и униженный, раздавленный и отчаявшийся в читальном зале Библиотеки им. Ленина, оказались важнейшими и первыми шагами, в очередной раз изменившими мою жизнь. Шагами в том направлении, в котором никто далеко не хаживал.

Обаятельный и умный мерзавец в светлом костюме и шляпе, который так жестоко и хладнокровно меня унизил, растоптал и обобрал, действительно дал мне урок. Я никогда не был и не буду за него благодарен. Одно должен сказать твёрдо: случился он вовремя.

Хочу признаться читателю в том, что, когда писал и детально вспоминал все обстоятельства моей встречи со столичными мошенниками, давал их портреты, воспроизводил слова… Я не выдерживал, бросал рукопись и выходил на балкон подышать морозным воздухом. Прошло так много времени! Но и теперь я не смог сказать всё в точности. Особенно больные и постыдные подробности так и остались со мной и во мне.

Произошедшее в стоящей у обочины дороги аэропорт Домодедово – Москва белой «Волге» так терзало меня и не отпускало, что когда я впервые решился сесть за рабочий стол не как сочинитель и выдумщик спектаклей и представлений для самого себя или актёров своего театра «Ложа», а как писатель, как сугубо литературный автор, то другой темы и замысла у меня для бумаги попросту не нашлось.

Прекрасно помню сам момент начала литературного труда. Я сидел на кухне у стола. За окном темнела глубокая дождливая ночь. Жена долго усыпляла дочь, да видно и сама уснула. В нашем жилище стало тихо-тихо. На столе ничего, кроме нескольких листков бумаги и подаренной отцом тяжёлой, отделанной перламутром ручки, не было. Я долго сидел, оттягивал момент, подобно мальчику, который стоит на краю высокого мостка и никак не может решить, нырять ему головой вперёд или ногами вниз. Высота пугает, но вода манит… И нужно решаться, потому что все смотрят и ждут… А потом я взял ручку и быстро стал писать. Получилось следующее:

«ЗАПИСКИ РУССКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА»
Пьеса

Действующие лица: Первый и Второй.

Оба старше тридцати лет, друзья с детства, образованные люди.

Сцена первая

Первый. Знаешь, меня обокрали!..

Второй. Когда?

Первый. Вчера утром… ччёрт!..

Второй. Ну ты даёшь… Как это?

Первый. Да-а-а. В Домодедово. Я же только вчера прилетел. И вот…

Второй. Вещи украли?

Первый. Да нет, деньги… Так глупо.

Второй. Много?

Первый. Не так чтобы очень, хотя, конечно…

Второй. Много украли?

Первый. Ну, украли и украли!

Второй. Много денег у тебя украли? Ты что, толком не можешь сказать?

Первый. Всё.

Второй. Что значит всё?

Первый. Всё, что было с собой, – всё украли.

Второй. Ну ты даёшь!

Первый. Почему я-то даю?

Второй. Ты что, на попутке поехал, что ли? Из Домодедова?!

Первый. Да нет, нет, не совсем… Не-е-ет… Ччёрт! Меня в туалете… так глупо. М..м..м…

Второй. Ладно тебе… Ты, наверное, в машину сел, а там кто-нибудь «случайно» карты достал… Да?

Первый. Ну…

Второй. Или лотерея? Нет, всё-таки в машину сел… И потом тебя там… классически… Так?

Первый. Нет, не так…

И т. д.

Спектакль, поставленный по этой пьесе, шёл многие годы. В нём играли замечательные народные артисты, которых я знал с детства и юности по ролям в кино…

Но, возвращаясь из Москвы в Кемерово много лет назад, обманутый и униженный, я предположить ничего такого не мог. Я летел домой, как полководец разбитый в пух и прах, который ещё накануне в блеске, под звуки оркестров, выводил своё войско в поход, а теперь, едва уцелевший, осознавая свою глупость, самоуверенность и вину за погубленную армию, тихонечко, стараясь быть как можно менее заметным, крадётся затворками.

После возвращения я смог прийти в театр только через три дня. Сидел дома, смотрел в стену, много спал. Потом устроил собрание и рассказал, что со мной стряслось. Утаил только то, что сел в машину и втянулся в карточную игру. Соврал, что обокрали.

Ребята искренне мне посочувствовали, поддержали и нисколько не осудили за то, что я, не посоветовавшись, взял театральные деньги. Синтезатору все были бы рады. Так что к моему желанию купить столь ценный инструмент, мой театр отнёсся с пониманием и благодарностью. Я пообещал как можно скорее возместить деньги и осуществить задуманную покупку.

Потом потянулась повседневность. Но она стала даваться мне с трудом. Она стала для меня тяжёлой и гнетущей, будто в жизненных механизмах загустела смазка или в неё попал песок.

Я неожиданно сделал то, чего делать ни в коем случае нельзя. Я посмотрел на себя и свой театр со стороны. А со стороны всё видится маленьким и незначительным.

После того, что я пережил и передумал в читальном зале главной библиотеки страны, мне все темы моих спектаклей и театральных идей показались мелкой суетой, забавностями и совсем не тем, чему стоит посвящать жизнь и отдавать силы. Мой театр стал меня тяготить. Уже сделанные спектакли я расхотел показывать зрителям. Из меня словно откачали всю радость. Еженедельные программы весёлых номеров и сценок я ощутил как тяжкую нагрузку и бессмысленную работу ради денег.

Я понял, что мне необходимо совершенно другого уровня художественное высказывание. Мне захотелось зрителей не развлекать, а потрясать, впечатлять, тревожить. Но я не знал как. Не имел представления, какой темой, какими словами и каким образом. Так работать, как прежде, мне было уже неинтересно, а иначе я не умел.

Попытка что-то про свои сомнения объяснить моим актёрам ничем не закончилась. Я устроил собрание, говорил о том, что театру необходимо менять художественную тематику и масштаб творческих задач. Однако толком я ничего не смог сказать. Ребята слушали и недоумевали. Они не могли сообразить, что меня не устраивает и что мне надо.

Я понял в процессе своего к ним обращения, что не смогу ничего объяснить. Никакие мои слова не будут услышаны, потому что открытия и переживания произошли со мной, а не с ними. Они, как жили, так и продолжали. Выслушав меня, они дали понять, что если я хочу изменений и иных художественных идей, то это моя забота. Я руководитель театра и, значит, сам должен придумать, что и как надо сделать, а они в свою очередь поддержали бы. Ну а если не смогу придумать, то им и так, как всё происходило, в целом нравилось.

Почти месяц прошёл после моего фиаско в Домодедово. Я всё сильнее и сильнее тяготился театральной рутиной и работой бара. Страшнее всего мне стало заглядывать в будущее. Лето было не за горами. А потом необходимо было делать новый спектакль. Не миниатюры, не скетчи и клоунады, а полноценный спектакль, даже если бы на него не пришёл ни один зритель, даже для однократного показа. Без спектакля театр не был театром. Но значительного замысла у меня не было и не появлялось. Никакого намёка на замысел не просматривалось.

Я полностью прекратил общение с богатыми и весёлыми кемеровскими бонвиванами, чьё общество ещё совсем недавно доставляло мне удовольствие и почти льстило.

Со скандалом ушёл, если не сказать, был изгнан, из областного совета по культуре. Не выдержал демагогии и бессмыслицы, которой занималась эта аморфная структура.

Пришёл на очередное заседание, которое было посвящено разработке концепции развития туристической привлекательности региона. Тема эта выглядела настолько глупо и абсурдно, что на то заседание явилось совсем немного членов совета. Да и то только те, кому точно нечем было заняться, кроме как обсуждать возможности заманить туристов туда, где, кроме шахт, разрезов, химических, металлургических и горнообогатительных предприятий, толком ничего не было. Рядом с Кемеровской областью простирался Алтайский край с природными чудесами, дивными горами, чистыми реками и местами, овеянными славным именем Василия Макаровича Шукшина. На севере от индустриального, дымящего десятками труб Кемерово находился город Томск с уникальной деревянной архитектурой и старейшим сибирским университетом. А на востоке, пусть и далековато, но лежал в окружении Саян великий Байкал.

Никакой совет по культуре, даже наделённый реальными полномочиями и финансовыми возможностями, даже если бы все его члены были семи пядей во лбу, не смог бы решить задачу привлечения туристов в Кемеровскую область. А задача стояла именно такая: заманить туристов из столицы и из-за рубежа.

Я сидел на том заседании, молчал, слушал выступавших и закипал. Бывшие чиновники, заведующие библиотек, редакторы местного радио говорили о больших возможностях региона принять, развлечь и обогатить знаниями любых, самых взыскательных и любознательных приезжих людей. Они активно предлагали задействовать фольклорные и детские творческие коллективы, устраивать пикники с блинами, песнями и плясками. Говорили об организации посещений настоящих шахт и металлургических гигантов. Выступавшие несли чушь с задором и огоньком.

Я слушал, слушал и не выдержал. Попросил слово. Председательствовал старый, умный, хитрый и равнодушный ко всему опытный местный царедворец, который пережил бессчётное количество руководителей, сам когда-то чем-то руководил и докатился до совета по культуре. Ему всё, что происходило на заседании, было безразлично. Ко мне он проявлял заметную симпатию и удивился моему желанию высказаться.

– Добрый день, – обратился я к собравшимся. – Хочу внести вполне конкретное и перспективное предложение… Наш регион, наш славный Кузбасс, никогда не был туристическим местом. Да! У нас есть Горная Шория, но рядом есть и Горный Алтай. Развивать горнолыжное направление туризма сложно, и надо ориентироваться на привлечение местных любителей горных лыж. Наши города не имеют перспектив в качестве интересных для посещения туристами мест. В этом мы должны трезво отдавать себе отчёт. У нас есть тайга, реки и озёра… Но они не интереснее красот Красноярского края. Наши даже проигрывают могучему Енисею и Красноярским столбам… Мы должны предложить нечто такое, чего нет нигде… Ни в России, ни где-либо ещё… Чтобы, услышав в Лондоне, Буэнос-Айресе, Сиднее или Новороссийске о том, что у нас тут происходит, человек немедленно захотел купить билет до Кемерово или Новокузнецка… А что может сильнее всего сподвигнуть человека на столь далёкое путешествие? Не блины и частушки! А только сильная страсть!.. Мы знаем, что очень многие мечтают посмотреть испанскую корриду. Настоящая кровь и смерть – вот что манит людей. Это страсть! Но корриду возле Полысаево или Киселёвска устраивать глупо… Это испанская тема… Я предлагаю гораздо более серьёзное и совершенно уникальное развлечение, на которое полетят и приедут любители острых ощущений со всего мира… Как вы прекрасно знаете, Россия подписала мораторий на исполнение смертной казни. Теперь у нас высшая мера наказания – пожизненное заключение. Насколько мне известно, у нас в области есть учреждение, в котором содержатся осуждённые на пожизненный срок заключения… Я почти не сомневаюсь, что если им предложить стать гладиаторами, то они… Многие из них согласятся… Конечно, необходимо организовать их обучение владению оружием, нужно разработать свод правил и вообще всю нормативную базу… Но представьте себе!.. Нигде в мире нет… Нигде не проводятся хорошо организованные гладиаторские бои. Смертельные, конечно… Осуждённые, разумеется, не смогут получить свободу… Убийцы и насильники – это не Спартаки… Но они согласятся участвовать за деньги и из кровожадности… Поверьте! К нам очередь будет стоять. Нужно будет гостиницы строить и пускать дополнительные авиарейсы…

– Спасибо большое! – вдруг перебил меня председатель.

Он не сразу проснулся и прислушался к тому, что я говорил. А когда прислушался, не сразу поверил тому, что слышал. Выражение лиц остальных описать или передать не возьмусь.

– Прошу прощения! – продолжил председатель. – Извините! Но мне с выступавшим надо ненадолго выйти… Буквально на пару минут… Не расходитесь, пожалуйста.

Он пригласил меня пройти к двери из зала заседаний, предложил выйти в неё первым, сам вышел следом и плотно закрыл за собой дверь.

– Уходи немедленно и больше не приходи никогда, – сказал он тихо и грозно. – Скажи спасибо, что времена пришли… Другие пришли времена!.. И не считай себя самым умным. Забудь сюда дорогу. Пропуск сдай… А то пожалеешь!

– Спасибо большое, – сказал я.

Мы попрощались, пожав друг другу руки, и я ушёл. Этот мост был не сожжён, а взорван. Покровительства со стороны губернской власти своему театру я больше ожидать не мог.

Мне стало тогда отчаянно противно лгать самому себе, оправдывать свою собственную суету, придумывать осмысление бессмыслицы. Я был постоянно на взводе. Но я списывал такое своё чувствительное состояние на сильную встряску и переживание. Самоувещевания, мол, в Домодедово ничего сверхъестественного не случилось, с людьми и не такое бывало, не срабатывали.

Я изо всех сил старался держать себя в руках и надеяться, что идея дальнейшего творческого развития театра обязательно придёт. Сама собой. Надо только терпеливо подождать.

Мне было видно, что актёры мои ходят в театр по привычке, как на обычную работу, а не как изначально. Главным признаком кризиса театра «Ложа» как творческой единицы стало то, что актёры начали открыто и не стесняясь радоваться выходным дням и возможности не приходить на репетиции. Собственные идеи они перестали приносить вовсе, зато в баре превратились в матёрых и опытных работников.

Но я не терял надежды на свой театр. Не мыслил себя без него. Я не представлял другого места и других людей для совместного творчества.

Мой отчаянно независимый, свободный, творческий, отчаянно тотально-перманентный и из последних сил жизнерадостный театр уже таковым не был. Он стал зависим от денег, приносимых баром, от жён и детей, от неизбежного и неминуемого конца беззаконной эпохи и прихода необходимости получения, оформления лицензий, разрешений и всей прочей обязательной документальной почвы для легальной работы бара. Однако мой театр всё же спасал меня от полного отчаяния. Он ещё давал надежду. Наверное, я смог бы долго за неё цепляться. Но не удалось.

В театр и в бар пару лет ходил один посетитель, который весьма сильно отличался от остальных. Он был постарше меня. В нём чувствовалась уверенность и сила. Сила не только физическая, хотя он был высок ростом, широкоплеч, тяжёл поступью и явно имел атлетическое прошлое.

Настоящее его имя и фамилию я помню, но на страницах этого романа называть его буду Эдуардом. Подлинные имена остальных героев я либо приводил в точности, либо не называл вовсе. Но Эдуард – особый случай. Пытливый и внимательный читатель непременно поймёт, почему я поступил так именно с его именем.

Эдуард появился в театре благодаря отцу. Он был студентом заочного отделения экономического факультета и проявлял, в отличие от большинства заочников, настоящий интерес к учёбе и рвение. У отца с Эдуардом возникла взаимная симпатия, и папа как-то привёл его на спектакль. Эдуарду понравилось всё и сразу. Он стал ходить на многие выступления и в бар. Ещё он определённо жаждал общения.

Ходил всегда один. В нём виделась властность и воля. Одевался Эдуард дорого, но скорее строго, чем мрачно. Денег у него определённо было много, а распоряжался он огромными деньгами. Эдуард сам об этом сказал мне, чтобы я не задавал вопросов, на которые не получил бы ответа.

– Я управляю финансами таких людей и такой организации, о которой тебе знать ничего не надо. Это будут лишние и вредные знания…

Эдуард любил обувь. У него всегда были отличные туфли. Он не курил. Много читал литературы и просил у меня советов на эту тему. Интересовался хорошим кино. «Дикие сердцем» и «Синий бархат» Дэвида Линча ему понравились, но «Однажды в Америке» и «Крёстного отца» он полюбил. Музыку, которую слушал я, Эдуард не понимал, а какую он слушал сам, осталось для меня загадкой.

То, что у Эдуарда было секретное, тёмное прошлое, как-то чувствовалось. Но он тянулся к искусству. Для него я был удивительным и притягательным, а мой театр он обожал всей своей таинственной душой. Эдуард хотел помогать. У него всегда можно было занять денег. Например, на поездку в Корею нам не хватало на билеты. Он дал. Я взял в долг. И деньги вернул. Но он их назад не хотел.

– Купите себе чего-нибудь, – говорил он. – Я, когда их дал, сразу про них забыл. Мне они теперь не нужны.

Эдуард бывал за границей. И не в стандартном наборе стран, типа Арабских Эмиратов, Турции, Кипра и Чехии. Он рассказывал о посещении Амстердама, Лиссабона, Осло. Тогда мало кто мог похвастаться тем, что побывал на Фарерских островах, а он мог. Эдуард брал уроки английского языка. Он очень интересовался всеми техническими и электронными новинками, старался за ними следить и приобретать. Эдик, я мог его так называть, никогда при мне, даже один на один, не матерился и грубо не выругался. Он не повышал голос. Смеялся же охотно, заразительно, прикрывая рот большущей ладонью.

Эдуард, насколько я мог понять тогда и как помню, происходил из совсем простой, многодетной семьи, был в ней старшим сыном. Уродился он здоровым, рослым и крепким. Таких в Кемерово, как правило, подбирал либо бокс, либо борьба, либо другой силовой вид спорта. Из спорта дорога в братву и какую-нибудь кемеровскую гангстерскую группировку была практически предопределена.

Толком Эдик в школе не учился, в вуз в своё время не поступал, в армию не ходил. Был занят чем-то другим. Смею предположить, что он в юности набедокурил и получил срок. Таких в армию не брали.

Не знаю в какой момент, но у Эдуарда пробудилась неудержимая жажда знаний и образования. Он уродился смышлёным и любознательным. Такие, в сочетании с сильной волей и склонностью к дисциплине, достигали многого в любой сфере и обществе. В своих тёмных, неизвестных мне, потаённых кругах Эдик явно преуспел.

Он мне нравился. Нравился живым умом, хорошим юмором, тягой к тому, что мне было важно и дорого. Он себя проявлял как приятный и содержательный собеседник, уважительный человек.

А ещё от него веяло надёжностью. Если бы я был знаком с Эдиком тогда, когда ко мне явился поговорить бандит Сергей, разговор тот получился бы совсем другим. Я знал, что в случае чего к Эдуарду можно обратиться не только за финансовой помощью, но и за защитой. В те времена в Кемерово подобное знакомство позволяло спокойно засыпать по ночам. Я ценил наши приятельские отношения.

В первые дни после того, как меня обобрали в Москве, я хотел, я жаждал, я часами думал, как всё расскажу Эдику, а он конечно же по своим всемогущим криминальным каналам найдёт негодяев – и свершится мщение. Но эту идею я отбросил. Если я жене и отцу не смог рассказать, как повёлся на карточную игру и как допустил, чтобы алчность заблокировала разум, то как я такое мог рассказать человеку, который относился ко мне как к безупречному витязю, несгибаемо служащему искусству.

Той весной он появлялся у нас в баре редко, но как-то пришёл. Был серьёзен. От его внимательного и острого взгляда не ушло моё мрачное настроение и безрадостное напряжение. Я рассказал ему в общих чертах, что меня обокрали. Подробности опустил, дабы не лгать. Он выслушал внимательно.

– Да, да… – сказал он. – Там опытные люди работают. Старой формации. Таких мастеров всё меньше и меньше! У них за спиной школа… К счастью, их времена проходят… Беда, что у новых времён новые герои… Эти сразу по голове бьют… Или режут без разговора. Денег много украли?

– По моим меркам – очень много, – сказал я. – А главное, не мои были деньги, театральные. Полетел купить хороший музыкальный инструмент… Но не купил.

– А зачем в Москву?

– Эдик… Таких инструментов в Кемерово не купить. Их сюда на продажу не возят. Тут такой можно сто лет продавать.

– Тогда зачем сам полетел? Можно было попросить людей. Купили бы, передали. Не стоит с большими деньгами летать. Большие деньги видны ещё на досмотре. А в Москву прилетаешь, тебя уже встречают… Ждут.

– Мне самому хотелось купить. Это же удовольствие!.. И что, мы разве на осадном положении? Не хочу я всего бояться.

– Не на осадном, конечно, – печально сказал Эдуард, – но отдавать себе отчёт в том, в каком мире живёшь… Это необходимо! Есть люди, которые деньги чуют издалека. А большие деньги – сквозь стены.

– Не такие это были большие деньги, – сказал я. – Лежали в кармане. Кейса с пачками в банковской упаковке, как в кино, у меня не было.

– Так сколько у тебя взяли?

Я назвал сумму, которую отдал мошенникам. Эдуард едва заметно удивился.

– Я просто совсем не в теме, а что, за столько можно купить действительно хороший инструмент? Серьёзный?

– Да, – ответил я, – очень серьёзный.

Я понял, что он ожидал услышать о значительно бо́льших деньгах.

– И это инструмент на уровне?.. Проще говоря, на таких играют те, кого показывают по телевизору?

– Да! – сказал я, посмеиваясь. – И ещё не у каждого такой есть… Просто тем, кого показывают по телевизору, зачастую такие инструменты не нужны…

– Интересно! – сказал Эдик озадаченно. – Я представлял себе совершенно другой порядок цен… Я не знал, что за такую мелочь, прости пожалуйста, можно купить что-то серьёзное…

На следующий день он позвонил мне утром домой. Такое случалось крайне редко. Был весел. Предложил встретиться. Мы повстречались в обеденное время.

– Вот что, – сказал Эдик, азартно улыбаясь, – ты знаешь, что я давно хотел и хочу помочь твоему театру… А ты мне этого сделать не даёшь. Вот я и решил… Пойми! Это вопрос решённый… Я куплю театру музыкальные инструменты… Такие, какие нужно… Умножь то, что у тебя украли, на пять и рассчитывай на эту сумму… Вот! Отказа не приму… За это у меня должно быть пожизненное место… Нет! Пожизненное – звучит не очень… Вечное место в зале твоего театра.

– Эдик! Да ну что ты!.. Это слишком… – сказал я ритуально.

На самом деле я возликовал и не стал скрывать этого.

На озвученные Эдуардом деньги можно было купить настоящую студию со звукозаписывающей аппаратурой. Можно было полностью оснастить театр первоклассными музыкальными инструментами и микрофонами. Это была моя мечта. Заветная. Голубая. Несбыточная! В этом я признался Эдуарду.

Мы условились полететь вместе в Москву в самое ближайшее время. У Эдуарда, как он сказал, всегда находились дела в столице, и ему было интересно присутствовать при покупке совершенно неизвестной ему аппаратуры. Лететь собирались на один день с ночёвкой. Приобретённое оборудование и инструменты Эдик обещал отправить в Кемерово по своим каналам. Нам нужно было только посмотреть на то, что мы покупаем, потрогать, отдать деньги и возвратиться налегке.

Я прямо с той нашей встречи помчался к людям, которые могли проконсультировать и помочь при покупке столь серьёзной и дорогой техники. Такие знакомые у меня были. Мы весь день листали журналы, звонили куда-то. Я слушал, как спорят между собой специалисты на тему, какой пульт лучше – американский или английский.

На сумму, которую решил потратить Эдуард, можно было оснастить чуть ли не лучшую музыкальную студию в городе. И точно новейшую.

Я был взбудоражен. Я представил, что если у меня в театре появится свободная и независимая студия – это полностью изменит историю развития музыкального творчества всего города. Те студии, всего две, которые работали в Кемерово, обслуживали нужды владельцев и коммерческие заказы. Местным ребятам, игравшим рок, панк, первым рэперам и многим другим студии были не по карману. У них и инструментов приличных не было. Я подумал, что можно будет сделать настоящий продюсерский центр для всей Западной Сибири. Музыканты могли бы приезжать из других городов. Мы бы записывали их бесплатно. Наконец-то хорошо можно было бы записать даже группу «Пагода» и Андрея Гарсиа… Фантазия моя разыгралась.

Через три дня я сообщил Эдуарду, что полностью подготовлен к трате его денег на развитие музыкальной индустрии родного города. У меня был подробный список того, что надо было купить, цены и адрес торговой компании, в которой нас ждали и обещали подготовиться к нашему приезду.

Ещё через пару дней мы полетели. Стояла середина апреля. Но весна ещё не успела порадовать сибиряков ясным солнышком. Днём по городу было ходить грязно и слякотно, а ночью скользко и зябко.

Билеты и вопрос проживания в столице Эдик взял полностью на себя. Из Кемерово можно было улететь только утром. А Эдуард утром не мог. Пришлось нам выдвинуться в Новосибирск в послеобеденное время, с тем чтобы улететь в Москву вечерним рейсом из аэропорта Толмачёво.

Дорога до Новосибирска доставила мне настоящее удовольствие. Я впервые ехал в такой роскошной машине. Мы с Эдиком сидели сзади и всю дорогу говорили. Впереди ехали совершенно безмолвный водитель и охранник. Мне было комфортно, приятно и радостно. Обида и унижение, пережитые всего месяц назад и не отпускавшие меня ни на один день, вдруг отступили. Мы ехали покупать не синтезатор, а новую музыкальную историю целого региона. Никакие жулики и ворьё были рядом с Эдиком не страшны. Я понимал, что в некой криминальной иерархии он для всякого жулья и воришек существо высшего порядка. К нему они и подойти бы не посмели.

В аэропорту народу было полным-полно. Здание этой воздушной гавани не вмещало всех желающих улететь в Москву, Питер, Омск, Иркутск и даже Сеул. В Новосибирском аэропорту Толмачёво сразу чувствовался размах большого города, в отличие от кемеровского маленького аэропорта, который можно было бы в основном держать закрытым на амбарный замок.

Охранник шёл впереди Эдуарда и раздвигал плотную толпу пассажиров и провожающих. Мы прошли к двери зала через который вылетали руководители и депутаты. Я прежде не бывал за такими дверями.

В том зале было тихо, стояли диваны, работал телевизор, по стенам висели большие картины и две статные дамы в синем наливали чай. Они готовы были налить чего угодно. Но Эдик попросил чаю.

– В полёт лучше чайку. От алкоголя голова может заболеть и ноги отекают… – сказал он доверительным тоном. – А прилетим, сходим поужинаем и по рюмашке можно будет… В самолёте я всегда сплю… Только взлетаем, сразу засыпаю… Странное свойство организма. Считаю, что мне с этим повезло.

Хорошо лететь из Сибири в столицу! Из-за смены часовых поясов время теряется. Во сколько вылетел, во столько же по московскому времени приземлился. Случалось, что удавалось и выиграть минут пятнадцать-двадцать.

Рейс наш прибыл во Внуково по расписанию и без фокусов. Я в полёте долго думал о том, что будет, если самолёт опять посадят в Домодедово и вдруг я увижу кого-то из той троицы или милиционера, который определённо работал вместе с мошенниками. Думал, думал. Да так ничего и не придумал. Я не смог понять, что в ситуации встречи с кем-нибудь из них следовало бы делать.

Во Внуково Эдуарда встречал у трапа самолёта мрачный маленького роста человек. Он проводил нас к выходу, минуя толчею. Багажа у нас не было.

– Вам машина нужна, – спросил встретивший, – или вас встречают?

– Не беспокойтесь, – непривычным и отстранённым тоном сказал Эдик.

Мы вышли из аэропорта. К нам кинулись таксисты с предложениями. Эдик выбрал взрослого, аккуратного дядьку, который меньше остальных зазывал. Тот отвёл нас к своей иностранной чистой машине неизвестной мне марки, и мы сели сзади.

– Гостиница «Пекин», – сказал ему Эдик.

У него было хорошее настроение. Он улыбался.

– На такси едем, – сказал он мне, – чтобы никто из московских партнёров не знал, где я остановился. Это просто привычка. Гостиницу «Пекин» люблю из-за места. Рядом два театра и зал имени Чайковского. Стараюсь туда ходить, когда бываю в Москве. Сад «Аквариум» люблю. Особенно летом и осенью… Знаешь!.. Мне Москва очень нравится… Год, другой – и я сюда перееду… Это прям-таки мой город. Ни Питер, ни Амстердам… Москва! Это мощь!

– Хорошо тебе! – сказал я. – А вот я так ни про один город сказать не могу… Мой город – Кемерово… В другой пока влюбиться не успел…

– А Кемерово любишь? – удивился Эдик.

– Я в нём родился. Меня никто не спрашивал про место рождения. Город как город. Всё важнейшее на сегодняшний день произошло в нём. И я очень хотел вернуться в него со службы. Никуда я так сильно не хотел вернуться… Так что пока это мой главный город.

– Город как город… Это верно, – задумчиво сказал Эдуард. – Лучше многих… Но я так активно в нём жил…Так тёрся!.. В Кемерово для меня накопилось слишком много статического электричества. Боюсь, может шибануть. – Эдик усмехнулся. – Убить может…

– Убить везде может, – вставил я весело. – В Москве тем более. Вспомни, как у Булгакова…

– Это да… Но я буквально, – сказал он. – Кстати, в гостинице ты меня, пожалуйста, по имени и фамилии не зови и не спрашивай. Называй меня там Василич… Ладно? А я тебя буду… Николаевич…

– Почему? – удивился я.

– Василич, – ответил Эдик, – это как Гоголя… А Николаевич – как Толстого… Красиво, и работает. Не хочу, чтобы кто-то мог позвонить в гостиницу и справиться, живу я там или нет. Просто привычка. А привычка порой важнее здравого смысла… Будешь звонить домой… Не говори, в какой гостинице остановился… Мои не знают… И помощница моя не знает…

– Тогда зови меня Михалыч…

– Почему это?

– Достоевского люблю больше.

Эдик заразительно рассмеялся.

В гостинице «Пекин» я прежде не бывал. Я не бывал и в других московских гостиницах. Здание мне было знакомо. Меня удивляло то, что китайцы на его барельефах не были похожи на китайцев. У входа к Эдуарду кинулся пожилой швейцар.

– Николай Васильевич! Рад видеть в добром здравии! – почти закричал он.

Эдик сунул ему купюру, тот церемонно открыл перед ним дверь. Мы вошли.

– Подожди здесь, – сказал мне Эдик.

Я потоптался в фойе, разглядывая его убранство и улыбаясь тому, как представляли себе китайский стиль зодчие, украсившие стены и потолки этого роскошного зала. Я не знал, каков был настоящий китайский стиль, но догадывался, что скорее всего не такой, какой там увидел.

– Вот тебе ключ, – вернувшись, сказал Эдик. – Посиди в номере, подожди часок… Отдохни… У меня сейчас встреча… Потом я тебе позвоню в номер и поужинаем. Тут вкусный ресторан… Будешь звонить домой… Не говори, в какой мы гостинице…

– Ты уже просил, – сказал я.

– Я просто напомнил… Это привычка…

– Эдик, завтра нас ждут к одиннадцати тридцати, – сказал я. – Придёт самый лучший консультант…

– Я знаю, знаю… Чего ты волнуешься?..

– Я просто напомнил, – сказал я и подмигнул.

– Хорошо!.. Посиди, подожди в номере.

В гостинице «Пекин» было большое фойе, широкие лестницы и коридоры, массивные люстры и тяжёлые двери, а номер оказался до смешного маленьким. Я ждал, пока мне позвонит Эдик, часа полтора. Сидел, мечтал о том, как на следующий день мы увидим новое оборудование и инструменты. Эта покупка давала театру новые неизвестные возможности и открывала удивительные творческие пути.

Звукозаписывающая студия привлекла бы много людей. А новые люди – это всегда идеи, мысли, перспективы. Я с удовольствием обдумывал и прикидывал, в каком помещении лучше всего студию было разместить. В своих размышлениях дошёл до того, что стал представлять, какой формы сделать металлические решётки на окнах и где заказать новые железные двери на театр, чтобы защитить от воровства нашу дивную, прекрасно оснащённую студию.

Эдуард позвонил мне около одиннадцати вечера. Я уже стал задрёмывать.

– Спускайся в ресторан, – сказал он в трубку, – Найдёшь меня слева от входа. Я с двумя девушками. Надеюсь, ты голодный…

Зал ресторана был светел. Музыка в нём звучала совсем тихо, зато все говорили громко, громко чокались, звякали приборами и тарелками, громко смеялись и двигали стулья. Эдика я нашёл за круглым столом с двумя яркими во всех смыслах девицами. На столе перед ними было много разнообразной еды, бутылок и бокалов. Девицы смеялись. Эдик говорил им что-то веселящее.

– О! – сказал радостно Эдик, когда я подошёл. – А вот и мой замечательный друг… Присаживайся… Он удивительный человек, но ужасно скромный… Садись, садись… А это прекрасные москвички… Познакомьтесь…

Эдик заметно опьянел и вёл себя совсем не так, как я привык. Он раскраснелся, был весел и грубоват. Он представил меня девицам, они назвали свои имена. Обе были нарядные, с украшениями и причёсками. Одна – белоснежная блондинка, чёрные волосы другой отсвечивали тёмно-синим блеском. Перед ними стояли высокие бокалы с пузырящимся вином. Я сел за стол, ко мне метнулся официант.

– Мой друг, – продолжал Эдик, – большой учёный. Он выводит новую морозоустойчивую породу коров. В Сибири очень холодно. Наши обычные бурёнки зимой мёрзнут и мало дают молока. Так вот что придумал этот гениальный человек… Он уже несколько лет скрещивает корову с разными пушными зверями. Скоро у нас появятся сибирские меховые коровы. Они будут небольшие, но мохнатые и будут одинаково хорошо доиться круглый год… К тому же они будут давать роскошный мех… Тогда шубы, девчонки, станут доступны всем…

– Нет, – сказала блондинка, – мы не хотим, чтобы шубы были доступны всем. Пусть они буду доступны только нам…

Они смеялись, болтали, Эдик нёс всякую весёлую чушь. Несколько раз выпили, чокаясь. Эдик наливал мне и себе водку. Я не возражал. Помалкивал и ел что-то, по мнению повара, похожее на китайскую еду, а на мой взгляд, типичный бефстроганов.

По кемеровскому времени стояла уже глубокая ночь, и я зевнул.

– Девчонки, мои хорошие! – сказал Эдик. – Вы не прогуляетесь ненадолго?..

– Коленька, – сказал брюнетка, – мы посидим в баре… А у твоего друга нету фотографии мохнатой коровки? Я так хотела бы посмотреть…

– У моего друга с собой только фото жены и детей! – сказал Эдуард. – Подождите у бара… Возьмите там всё что хотите.

Девицы встали, оказались высокими, стройными, и ушли медленно и плавно.

– Как же я люблю Москву! – сказал Эдик. – Тут всё дорого, но ясно и понятно, за что платишь…

– Что за ахинея про шерстяную корову? – спросил я.

– А что я должен был им сказать? Познакомьтесь, девушки, это мой приятель. Он режиссёр… Они бы захлопали в ладоши и спросили… «А какое кино вы снимали?..» или «В каком театре?..» Что бы ты им сказал? А так… Рассказал ерунду… И никаких вопросов.

– Они тебя называли Николаем… Это тоже по Гоголю? – спросил я.

– Разумеется!

– Вы давно знакомы?

– Да вот только что познакомились, – сказал Эдик, усмехнулся и зевнул. – Встреча была… Пришлось выпить… Такие люди… С ними не пить не получается… Есть люди, которые боятся меня, есть те, кого боюсь я, есть те, кого боятся все, и есть те, которые боятся только самих себя… С такими и встречался… Очень результативно поговорили… Но я побаивался… А тут такие красотки!.. Тебе какая больше понравилась? Белая или чёрная?.. Или других поискать?

– В смысле? – не понял я, но догадка затеплилась.

– Послушай!.. Это проститутки… Хорошие, отличные столичные проститутки. Высший класс! Хочешь, бери… Я угощаю. Ты чего так удивляешься?! Проституток не видал?

– Нет, Эдик, не имел чести, – сказал я обескураженно.

– Конечно… Где бы ты их увидел? Тем более таких… Тут, дорогой мой, мир чистогана… Всё на продажу… Обожаю Москву! Вон видишь? – Эдик указал пальцем в окно. – Это – зал имени Чайковского, это – Театр сатиры… А тут проститутки и убийцы… Вон за тем столиком, – он перешёл на шёпот, – сидят люди, у которых руки не по локоть, а по плечи в крови. И тут же самый модный в Кемерово режиссёр… Великий город!.. Тут всё вперемешку… Но я понял… Извини меня, опьянел… Ты иди, пожалуй… В Сибири ночь давно. А я с труженицами любви разберусь.

– Завтра нам к одиннадцати тридцати, – повторил я.

– Конечно!.. Не волнуйся… Просто воздух свободы пьянит!

Проснулся я ни свет ни заря. Садовое кольцо за окном только начало шуметь утренним потоком машин. Долго валялся в постели. Маялся. Сходил позавтракал. Пил много кофе. Ощущения были абсолютно детские. Невыносимое ожидание праздника.

Около девяти утра уже не находил себе места. В десять позвонил Эдуарду в номер. Телефон давал короткие гудки.

Я перезвонил ему через пять минут, опять было занято. Снова набрал Эдика через десять минут, пятнадцать, двадцать. В трубке раздавались короткие гудки.

Через полчаса невозможности дозвониться до Эдуарда я подумал, что не может человек так долго и беспрерывно говорить по телефону. Видимо, он выпил ночью ещё, исполнил арию сибирского гостя, теперь не может проснуться, а трубка на телефоне в его номере лежит неправильно. Оставался всего час до условленного времени, в которое мы должны были явиться в фирму за покупкой.

Начиная уже очень нервничать, я позвонил администратору гостиницы и выразил опасение, что в номере моего знакомого что-то не так с телефоном, потому что я не мог до него дозвониться уже более получаса. Через три минуты мне перезвонили и сказали, что мой друг постоянно говорит по телефону и уже давно. Минимум несколько часов.

– Вы уверены? – спросил я.

– Да. Мы видим, что он именно звонит, – ответил серьёзный женский голос, – по нескольким номерам. И разговаривает. Так что не переживайте, ваш друг жив.

– Спасибо, – сказал я.

Каждые пять минут я набирал номер Эдуарда. Короткие гудки звучали сначала как издевательство, а потом как приговор. Идти и стучать в дверь его номера я считал унизительным и бесполезным делом. Мы сначала не успевали к назначенному времени, потом опаздывали, а через час коротких гудков в трубке я засомневался в том, что мы куда-нибудь поедем. Звонить в фирму, где нас ждали, не стал. Не знал, что сказать.

Эдик позвонил сам. На часах, висящих на стене моего номера, была четверть первого. Я уже перестал метаться из угла в угол, а просто стоял у окна и страшно, мрачно гневался. Я отдавал себе отчёт в том, что Эдик ничем мне не обязан и решил потратить свои деньги исключительно по собственной инициативе. Но и я его за язык не тянул. Мы договорились. Он знал, что я жду и мне это важно, но не соизволил предупредить меня хотя бы коротким звонком. Эдик решал свои дела, забыв обо мне. Я гневался.

– Аллё, – хрипло сказал в трубку Эдик.

Я молчал.

– Зайди ко мне срочно, – не услыхав отклика, прохрипел он.

– Эдик! Бывают разные обстоятельства, но так со мной поступать нельзя!.. Мы, конечно, сильно опоздали, но…

– Зайди ко мне немедленно!.. – оборвал меня Эдик и положил трубку.

Его тон я счёл оскорбительным. Несколько мгновений сомневался, идти к нему или нет. Однако решил идти. Шагая к лифту и в самом лифте я готовил короткую, но яркую речь в защиту своего достоинства и в пользу соблюдения договорённостей любой ценой.

Эдик открыл мне дверь и сазу же, повернувшись ко мне спиной, пошёл в комнату, сел на диван, откинулся на спинку и запрокинул голову. Одет он был в гостиничный белый халат на голое тело. Номер его оказался существенно больше моего. Кровать стояла незаправленная и вся перебуробленная. На столике теснились бутылки, бокалы, тарелка с обобранной виноградной веточкой. Пахло ночной пьянкой.

Эдуард был страшно бледен, губы его побелели, небритость темнела, и от этого его лицо казалось осунувшимся и измождённым.

– Присядь, – сказал он тихо, глядя в потолок.

– Эдик, зачем мы припёрлись в Москву? У тебя очень важные дела?.. Я понимаю! У тебя дела серьёзные, а у меня так… Баловство! Театр и музыка… Но так со мной…

Эдик резко сел прямо и уставился на меня.

– Остановись! – резко сказал он. – Ты же умный человек… Ты должен догадываться, что произошло что-то не просто важное, серьёзное… не из ряда вон… А вообще!!! Понимаешь… Случился… Крах!.. – произнёс Эдик и сделал неопределённый, беспомощный мелкий жест рукой. – Ты только ничего не говори сейчас… Ты только послушай. Очень внимательно!..

Эдик закрыл глаза и сидел молча. Долго. Около минуты.

– Слушай! – сказал он, наконец открыв глаза. – Про свои инструменты забудь, я уже забыл… Всё! Про них больше ни слова.

Эдик взял со стола бутылку газированной воды, открыл, вода зашипела и брызнула во все стороны. Он этого не заметил, поднёс её к губам и, громко глотая, выпил почти до дна.

– Сегодня ночью, – продолжил он, утерев рот ладонью, – умер один очень-очень важный человек… Мой… шеф, босс… начальник… отец, бог… Как угодно!.. Говорю понятным тебе языком, чтобы ты понял всё с первого раза… Это очень важно! Времени мало… Человек, который умер, был серьёзный, умный, справедливый и важный… человек. Он один руководил, держал в руках много разных дел и разных людей. Люди, которые не могли друг с другом разговаривать… видеть друг друга не могли, сразу стреляли… Договаривались только через человека, который умер… Я у этого человека был… как тебе сказать… – Эдик говорил медленно, чётко и страшно устало, – бухгалтером, управляющим делами, банкиром, сыном, помощником, слугой… Всё вместе… Это был хороший, спокойный человек… Очень богатый! Ты не понимаешь какой… Все его деньги, все счета, документы на недвижимость, ценности… Всё-всё… Это у меня. Он сам не знал, сколько у него денег и где. Не знал, сколько домов, заводов, пароходов… Один я знаю… – он снова взял бутылку и допил остатки воды. – Сейчас начинается война… Все люди, которых мой шеф сдерживал, верили только ему одному. Сейчас они начнут друг друга резать, душить, стрелять… Но главное! Они будут искать его деньги… Уже ищут… То есть они ищут меня. А это страшные люди… Я тоже страшный человек… Но те люди глупые и простые…

Он встал, подошёл к окну, взял с подоконника пачку сигарет, зажигалку и закурил. Говорил он так, что я молчал и слушал. Эдик остался стоять у окна и продолжал говорить в облаке сигаретного дыма.

– Рано утром эти страшные глупые люди взяли в заложники моих родителей и младшую сестру… Потом окружили мой дом, который за городом, и взяли жену, дочь, сына и собаку… Потом забрали и увезли помощницу. Водителя и охранника не нашли. Они остались в Новосибирске ждать моего прилёта. Они уже спрятались и затихли. Оба без семей, ухватить не за что… Страшные глупые люди знают, что я улетел в Москву. Но они не знают, где я и что ты со мной. Если бы знали, твои уже были бы вместе с моими или того хуже… Но они не знают… Я звонил твоему отцу, как бы между прочим, он в порядке. Значит, они про тебя не знают ничего. Билеты на самолёт брал сам… Помощнице не поручал… Привычка – великая вещь. Она ничего не знает. Тут в гостинице мы живём без предоставления паспорта… Не найдут… Они не пинкертоны… Они черти!.. Попей воды…

У меня закружилась голова. На столе стоял стакан со следами помады, он был почти полон водой. Я взял его и сделал пару глотков.

– Я позвонил рано утром своим людям… Случайно… Интуиция… Никто не знает, где я… Никто! И про тебя не знает никто… Люди в Москве, которые с Кемерово не связаны, собрали мне деньги… Много… Их скоро привезут. Это, конечно, мелочь… Но те люди, у которых сейчас моя семья жадные и примитивные… Они любят бумажные деньги. Они только их и любят… Они их возьмут… Мне сейчас важно одно… Чтобы они отпустили мою семью, и я тогда смогу семью спрятать… Деньги привезут через час. Ты их возьмёшь и полетишь в Новосибирск. В Новосибирске, точнее, в Бердске, передашь деньги людям, которые не знают ни тебя, ни чертей, ни меня. В гостинице оставаться нельзя. Я вчера здесь встречался с людьми, на которых могут выйти… Люди эти не знают, что я тут живу, но черти будут рыть землю…

– Эдик, – перебил его я тихим голосом, – я никуда никакие твои деньги не повезу… Даже не думай!..

– Обязательно повезёшь, – спокойно сказал он, – у тебя нет выбора… Не перебивай!.. Ты ни в чём не виноват. Тебе просто не повезло… Я, как мог, обдумал все варианты… Я не хотел тебя втягивать и использовать… Я тебе благодарен. Если бы я с тобой не полетел, то был бы там… Но вариантов нет… Ни одного. Ты человек… единственный, который ни с кем не связан и сейчас со мной… У меня ты сейчас – последняя возможность вытащить своих и самому не попасться… А мне к ним попадать нельзя… Тогда всем конец…

– Я не хочу, Эдик!

В тот момент я хотел его душить, бить по голове всем, что попадёт под руку, резать.

– Я этого делать не хочу! – повторил я. – Мне не нужны ваши звериные дела…

– Думаешь, я дурак? – спросил Эдик, сверля меня немигающим взглядом. – Как такого можно хотеть?.. Но пойми… Я тебя сдам… Не полетишь, откажешься сейчас – сдам… Полетишь и не явишься по адресу – тем более сдам. Я тебе зла не желаю… Твоей жене, дочке… Я уважаю твоего отца… Я тебя уважаю… Но мои дети и родители… За них я не пожалею никого… Говорю тебе без эмоций… Хотя эмоций у меня дохера… Тебе просто не повезло…

– Зверь ты, Эдик, – тихо сказал я.

– Говори что хочешь… Но времени мало… Мало времени… Тебе надо пойти одеться, приготовиться, и я тебе подробно всё расскажу, что и как надо сделать… По идее… по идее, тебе ничего не угрожает. Ты передашь деньги, а там дальше будет цепочка, которая на тебя обратно не выведет… Оборвётся… Вероятность, что они на тебя выйдут, ничтожно мала. Практически нереальна… Но и ты им будешь бесполезен… Ты не будешь знать, где я… Ну, иди! Не смотри на меня так! Это ничего не изменит… Видишь?.. Я даже не извиняюсь. А зачем? Ты меня не простишь, а я тебя от ноши не избавлю… Ну, давай… Иди!..

– Я думал, что знаю о том, как бывает отвратителен человек, – сказал я и встал, – но ошибался… Я таких, как ты, не встречал…

– Подожди в номере… Я тебе позвоню, – сказал Эдик.

Он шагнул ко мне, чтобы проводить до двери, но не решился приблизиться, остался на месте. Я вышел и закрыл за собой дверь. Около часа я сидел оцепенев в своём маленьком номере в продавленном кресле.

Весь ледяной, бездонный и беспросветный космос ужасной жизни, которой жил Эдуард и все, все, все, кто стоял за ним и за такими, как он, открылся мне. Я ощутил свою невесомость в этом космосе, ничтожность. Они были героями того времени. Они были главными. Не я. Не мои родные, любимые, дорогие… Мы – пыль! Космическая пыль. Не более.

Я нравился Эдику. Ему было приятно моё общество. Наши разговоры тренировали его мозг. Я был занятной частью его жизненного интерьера. Но он не относился ко мне серьёзно. Никогда!

Мне вспомнились гангстерские фильмы. Шляпы, пальто, автоматы Томпсона, певицы, Бродвей, Чикаго, джаз и отмороженные убийцы, злодеи, жестокие и коварные бандиты. В тех фильмах гангстеры покровительствовали музыкантам и артистам. Но всё, чего они касались своими кровавыми руками, все, кому они давали свои кровавые деньги, страдали, мучились или были убиты шальной, случайной, а то и неслучайной пулей.

Почему я не видел в тех фильмах предостережения? Почему я полагал, что со мной будет иначе? Разве я не понимал, что Эдик гангстер? Конечно, понимал! Пусть импозантный, умный, тянущийся к знаниям, но гангстер! Как я мог надеяться на то, что его кровавые деньги послужат искусству? Что я о себе возомнил?!

А я ведь и возомнил! Я думал, что мой театр и я такие особенные, что у нас получится то, что ни у кого не получалось. Как это было глупо! Разве не ясно, разве это не аксиома, что денег брать у злодеев нельзя, что деньги никто просто так не даёт и что деньги пахнут? Если бы бандиты и злодеи той поры, которых было много, давали деньги, которых у них было несметные множества, просто так на все хорошие дела и людям, которые им нравились, то Кемерово расцвёл бы невиданно и куда краше большинства городов мира. В нём были бы музыкальные студии без счёта, балетные и художественные школы, хоры, капеллы, приюты для животных и храмы всех конфессий на каждом шагу. Цветы росли бы даже на крышах домов…

Но этого не было и в помине. Более-менее процветали боксёрские и борцовские секции и клубы. Почему я решил, что мне удастся прорыв?..

И как же мне было страшно! Впервые я боялся не за себя, а за ничего не подозревавших родителей, брата, жену и дочь. Этот страх был опустошающим. Иссушающим изнутри.

Когда в дверь номера коротко, но сильно, постучали, я вздрогнул всем телом. Страх сменился ужасом. Гостиница, столица, бандиты, стук в дверь… Всё вдруг стало совсем как в кино.

– Открой. Это я, – послышался из-за двери голос Эдуарда.

Я открыл. Он вошёл спокойно, не оглядываясь. Не захлопнул за собой дверь и не прильнул к ней ухом. Просто вошёл.

Он был одет и обут, только без куртки. В руках Эдик принёс две большие полосатые сумки, предназначенные для разовой перевозки какого-нибудь скарба. По таким сумкам в аэропортах и на вокзалах можно было определить мелких торговцев, перемещающих свои нехитрые товары. Сумки были тяжёлыми даже для могучего Эдуарда.

– Закрой дверь, пожалуйста, – сказал он, будто не было нашего разговора и смертельная опасность не грозила его семейству. – Это всё деньги, – улыбаясь, продолжил он, когда я закрыл дверь. – Пересчитывать уже нет времени и нервов не хватит. Купюры, чтобы ты знал, все одинаковые, все новые и в упаковке… Тут килограммов двадцать пять, тридцать… Тяжело.

– Мне что это в багаж сдавать?.. В салон самолёта с этим не пустят… И как я буду в аэропорту? Как пройду досмотр? Что скажу милиционерам, если спросят?.. А ведь спросят.

– Ты сейчас поедешь в аэропорт. В зале делегаций тебя будут ждать. Скажешь, что ты по поручению Лазаря Марковича… Запомни! Лазарь Маркович… Это мой хороший старший товарищ. Он в курсе. Если ему позвонят, то ответят как надо. Билет купишь прямо на месте, тебе его на блюдечке принесут, и сиди жди рейса. Багаж сдавать не придётся. Соседнее с тобой место в самолёте будет свободно. Досмотр пройдёшь через специальный пункт. Там никто спрашивать ни о чём не будет… Там каждый день по столько долларов проносят в мешках из-под картошки… Но если спросят, откуда и чьи деньги, говори, что твои собственные и чтобы звонили Лазарю Марковичу… Запомнил?

Я оставил его вопрос без ответа.

– В Новосибирск прилетишь утром. В Толмачёво обязательно будут те, с кем тебе знакомиться смертельно опасно. Они тебя не знают… Запомни это! Не знают и никогда не видели! Эти твари наверняка встречают каждый рейс из Москвы и будут встречать. Но они высматривают меня… Тебе бояться нечего! Главное, глазами по лицам не елозь и не изображай шпиона. У тех людей чутьё особенное… И деньги неси, как будто чеснок привёз или брюкву… Понял? Человека, который боится, что его обворуют, боится за деньги, сразу видно…

– Отлично успокоил, – усмехнулся я. – Тридцать килограмм денег в двух сумках… И не волноваться…

– Не волнуйся… Деньги, как и брюква, лежат да помалкивают. Они – просто ноша. А вот человек про них глазами, походкой и физиономией своей буквально орёт! А потом удивляется… Как это воры его вычислили?..

– Дальше, – перебил его я.

– В порту возьми такси… Деда лучше всего какого-нибудь. Поторгуйся, чтобы не подумали, что у тебя денег много… поедешь в Бердск… Это пригород Новосибирска…

– Я знаю… Не с луны свалился, – раздражённо сказал я.

– Вот тебе адрес. Парикмахерская «Шик». Приедешь туда, таксиста не отпускай. Пусть постоит… Зайдёшь в парикмахерскую, спроси мастера Оксану… Оксана! Это серьёзный, взрослый человек… Вдова одного большого человека… Кто ты такой, она не знает… То, что связан со мной, – тоже. Для неё это просто обычное дело. Что она скажет, то и сделай… Но скорее всего она позвонит, приедут люди, заберут деньги, и всё… Поедешь на автовокзал и отправляйся в Кемерово автобусом… Лучше автобусом.

– Почему автобусом? – удивился я.

– Автобусом безопаснее… – обезоруживающе искренне сказал Эдик. – На автобусах работают профи. Не лихачат, не шустрят… Сейчас на дороге такой гололёд… А на такси кто только не работает… Их бьётся много…

– А-а-а! Ты в этом смысле! – сказал я и, улыбаясь, покачал головой. – Заботишься…

– Вот ещё… – сказал Эдик и достал из кармана брюк увесистый свёрток. – Это на дорогу… Пообедать… За специальный зал в аэропорту тоже надо будет заплатить… Тут на всё хватит…

– А остальное куда?

– То, что останется… Сделай с ними, что считаешь нужным… Мы вряд ли ещё увидимся…

– Мы точно больше не увидимся, – твёрдо сказал я. – Во всяком случае, я постараюсь не допустить такой встречи…

– А ты понимаешь, что со мной произошло?! – вдруг резко сказал Эдуард. Лицо его сморщилось. – Я больше никогда не увижу кучу людей, не увижу дом, который построил, дом, где родился, могилу деда… Могу семью не увидеть…

– Я понимаю, что надо было раньше жить по-другому… – сказал я, довольный тем, что мог это сказать. – Статическое электричество накопилось быстрее, чем ты думал…

Свёрток с деньгами я взял и сунул в карман. Оделся, обулся, проверил по карманам, в наличии ли паспорт. Эдик стоял при этом молча.

До лифта он меня проводил, нёс одну тяжёлую сумку, я другую. Вниз со мной не поехал. На прощание Эдик протянул мне руку, когда я уже стоял в кабине. Я крепко её пожал. Наше рукопожатие прервали, можно сказать, рассекли, сдвигающиеся двери лифта. Эдик смотрел мне прямо в глаза, пока двери не сошлись. Больше я его не видел.

Пожилой швейцар, тот, что накануне встречал у входа, подскочил ко мне у лифта.

– Фёдор Михайлович, – промяукал он, – машинка уже ждёт, позвольте сумочки…

– Спасибо, любезнейший, – сказал я, – но я сам справлюсь…

– Как скажете! Машинка в аэропорт Внуково, если не ошибаюсь?

Говорил он, всё время шагая чуть впереди меня, но причудливо повернувшись в мою сторону. Открыв дверь и выпуская меня на улицу, он почтительно склонил голову.

Меня ждала чёрная, забрызганная слякотью машина, швейцар открыл дверцу. Первым делом я сунул в салон сумки.

– Любезный, – сказал я швейцару, – спасибо за заботу… А вознаграждение получишь от Николая Васильевича… Это он у нас благодетель…

– Широкий человек! – сказал швейцар. – Доброго пути вам!

Во Внуково водитель подвёз меня к особому входу, деньги не взял. Дальше всё происходило по сценарию Эдика. Я долго ждал рейса в просторном зале для особых людей. Его посетители с удивлением смотрели на мои полосатые сумки, а потом на меня. У них были портфели из крокодилов.

В самолёте я клевал носом, но не мог расслабиться и не позволил себе уснуть. Три с половиной часа полёта тянулись изнурительно долго.

Сибирь встретила апрельским снегопадом. На посадку заходили в темноте. Нас трясло. Мимо иллюминатора летели снежинки.

От трапа шли к зданию аэропорта против ветра. Одет я был слишком легко. Меня затрясло сразу. То ли от холода, то ли от напряжения, то ли от всего вместе. Проходя сквозь толпу встречающих, я старался не всматриваться в лица, но отметил, что в той толпе стояло много парней и мужиков, которых можно было принять за тех, кто высматривал Эдуарда. Сумки я старался нести равнодушно. Не знаю, насколько хорошо мне это удалось.

Такси взял легко. Толстый мужик, который внушил мне доверие тем, что его длинные седые волосы были собраны в жидкий хвостик – а это говорило о приверженности рок-музыке, – отвёз меня по адресу в город Бердск.

Парикмахерская «Шик» оказалась старорежимным заведением с большими окнами. На одном была белой краской нарисована ёлочка со звездой на верхушке. Выше ёлочки было написано: «8 Марта – день красоты».

Пока мы ехали, стало светло. Утро выдалось ветреным и простудным. В парикмахерской ожидающих обслуживания не оказалось. Квадратное фойе, пропитанное сладковатым запахом, стояло пустым. По стенам желтели фотографии модных стрижек времён моего детства. Я вспомнил, что точно такие же фото висели там, где стригли меня в первые школьные годы.

Дверь в зал, где стригли, была открыта. Там жужжала машинка. Сухая, маленькая, с острым мужским лицом дама в коротком малиновом халате стригла круглоголового мальчика и разговаривала с его мамой. Перекрикивая шум машинки, я спросил, как мне найти Оксану.

– Я Оксана, – сказала мастер, глянув на меня строго. – Подожди, пока я закончу с человеком.

Мне пришлось ждать минут пятнадцать. Я рассматривал фото. На одном улыбался молодой человек с зачёсанной направо чёлкой. Под фото значилось: Руслан. Я вспомнил, что всегда, когда видел этого Руслана, просил сделать мне такую же стрижку. Но мне не делали.

Когда Оксана закончила и мать с сыном ушли, она ещё довольно долго тщательно подметала пол и только потом вышла ко мне. Я встал. Она осмотрела меня, мои сумки и снова меня. На ботинках остановилась чуть дольше.

– Откуда? – спросила она спокойно и равнодушно. – Из Москвы?

– На этот вопрос отвечать мне не рекомендовали, – сказал я.

– Как хочешь… Будешь чай?

– Я бы поехал сразу… Можно без чая? И побыстрее?

– Пойдём, – сказала Оксана.

Она вывела меня из фойе в узкий коридор. В нём стены до высоты полутора метров были выкрашены в тёмно-зелёный цвет, а выше – белены. Вдоль одной стояла длинная скамейка.

– Посиди тут. Скоро подъедут за посылочкой, и свободен.

Она вышла и закрыла за собой дверь с небольшим окошечком матового стекла. Свет в коридор, в котором я остался, попадал только через это окошечко. Лампы Оксана не включила и не предложила это сделать мне. Значит, так было задумано.

Я сел на скамейку и просидел на ней минут сорок. В это время мне стало страшно, как не было до этого. В Москве я тоже сильно боялся. Но гневался сильнее. К тому же в Москве было много всего яркого, столичного, красивого, необычного, кинематографического. А тут было просто, убого и всё знакомо, привычно. Конкретная реальность происходившего, смертельная опасность, нависшая надо мной и моими близкими, стали мне кристально ясны только в полутёмном коридорчике маленькой парикмахерской спального пригорода Новосибирска. В самом цвете крашеных стен, в маленьком дверном окошке и обитой дерматином жёсткой скамейке как бы звучало слово «западня». Мне думалось, что уже не вырваться, не сбежать. А вариант встать, оставить сумки и уйти – не рассматривался. Всё было слишком серьёзно и реально. Так страшно бывает только в знакомых условиях и на родной земле.

А потом за дверью послышались шум, шаги и голоса. Дверь открылась, свет меня слегка ослепил. В коридор вошли два мужика, оба кряжистые, в коротких, а-ля лётчицких, кожаных куртках и чёрных спортивных шапочках, натянутых до глаз. Оксана их сопровождала сзади.

Мужики даже не посмотрели на меня. Они зашли, взяли сумки, каждый по одной, и вышли. Молча.

– Будьте здоровы, мальчики, – сказала им вслед Оксана.

– Спасибо Оксана Валентиновна, – сказал один из мужиков, – всего хорошего.

В такие жуткие моменты всё либо плывёт в глазах, либо запоминается во всех ненужных подробностях.

– Ну всё! – сказала Оксана мне. – Свободен. Счастливого пути…

– Спасибо! – сказал я и встал. – Счастливо оставаться.

Таксист с седым хвостиком спал в машине, ожидая меня. Я его разбудил и велел везти на автовокзал.

– А куда тебе? – спросил он. – Давай я отвезу. Куда хочешь… Барнаул, Томск, Кемерово?.. Бешеной собаке, как говорится…

– На автовокзал, пожалуйста!

Я не то чтобы опасался или хотел сэкономить деньги. Но мне необходимо было срочно, немедленно оказаться среди нормальных людей, которые ездят автобусами. Мне нужны были лица моих земляков, живущих далёкой от бандитов, роскошных автомобилей, охранников, столичных гостиниц, конспирации и десятков килограммов денег жизнью. На автовокзале таких людей было полным-полно. Там, в сущности, только такие люди и собирались.

Автобусы отправлялись в Кемерово каждый час. Мне нужно было подождать очередной минут пятнадцать. Напряжение уходило из меня медленно! Надо было самому себе твердить, что всё уже позади, опасность миновала. Не верилось.

Над площадью, с которой отходили автобусы, витал мощный запах, от которого у меня вспыхнул нечеловеческий аппетит. Я почувствовал зверский голод. Источником запаха был маленький фанерный киоск с надписью «Беляши».

Я купил один. Весёлый восточный человек выловил его для меня из пучин кипящего чёрного масла, уложил в бумажную колыбельку и подал в окошко киоска. Я взял беляш, отошёл не более чем на три шага, схватил его зубами и быстро сожрал, обжигая нёбо и заливая пальцы жиром. Следом я вернулся и купил ещё один. Его ел уже не торопясь и с наслаждением. Было очень вкусно. В меня возвращалась жизнь.

В автобусе я, как только уселся на место, почти сразу уснул. Так всю дорогу и проспал.

Дома дверь открыла жена. Я на пороге обнял её и долго крепко держал не двигаясь.

Про то, в какой водоворот угодил, я не рассказал ни одному человеку. Даже отцу. Страх ещё долго не отпускал. Накатывал волнами. Подозрительность моя продолжительное время держалась на параноидальном уровне.

От одной мысли о том, какой чудовищной опасности я подверг семью и себя, белело в глазах. Я не винил Эдика. Я, расставшись с ним, начал винить только себя. Как я мог даже просто общаться с человеком из потустороннего мира?!

Однако самый тяжёлый вывод из пережитого был прост и суров…

Эдуард – заочник-недоучка, интересующийся кино и литературой бандит, мог легко, не раздумывая, достать из собственного кармана деньги, которых было достаточно, чтобы изменить положение дел в независимой, самодеятельной музыкальной жизни целого региона. Деньги, которые он готов был потратить, казались ему мелочью. Он, наверное, выкладывал больше за организацию дня рождения своего маленького сына. А для тех людей, которые музыкой жили, такие деньги виделись недосягаемо огромными, фантастическими.

Я физически ощутил, какую ничтожную роль играло то, что я делал, что любил и чем наполнены были мои главные мысли, в мире, городе, времени, в котором мне выпало жить и работать.

Я увидел могущество действительности и беспомощность искусства. Театр «Ложа», мой дорогой театр, я до того ощущал как маленькую, но стойкую и неприступную цитадель настоящего творчества и свободной жизни искусством. Пусть этого искусства становилось всё меньше и меньше, но оно было! Оно являлось главной задачей театра, готового стойко обороняться от примитивной и убогой сущности диких денег и торжества их безраздельной власти.

А тут мне пришлось убедиться в том, что мой театр стоит, ещё держится и работает только потому, что он на самом деле никому особо не интересен. У сильных мира сего до него не было никакого дела. На него всерьёз не обращали внимания. А если бы обратили, если бы заинтересовались, если бы он кому-то стал нужен или, наоборот, не нужен… Исчез, испарился бы мой театр. Сдуло бы его с карты города дыханием лютого времени.

Ясное осознание того, что я не могу защитить свой театр, не могу быть уверенным в завтрашнем дне отцом семейства, не являюсь надеждой и опорой родителям, повергло меня в тоску и уныние. Я не находил в себе сил нести ответственность за коллектив, за семью, даже за свою жизнь.

А ещё я счёл случившееся со мной наказанием за то, что я отвлекался от главной цели, задачи и от единственного смысла театра – от репетиций и создания спектаклей, занимаясь чем ни попадя кроме этого.

Я страдал тогда. Мои мысли и переживания швыряло из стороны в сторону. Но ясного, спасительного замысла спектакля, который поглотил бы меня и вновь вернул отчаянно счастливое состояние творчества, в котором нет сомнений и всё имеет смысл, как не было, так и не появлялось.

Я ещё не знал, что чем сильнее замысел жаждешь и ждёшь, чем более вожделенно о нём думаешь, тем менее вероятен его приход.

Та весна выдалась затяжная, хмурая, трудная. В конце апреля взял и неожиданно уехал из Кемерово навсегда актёр, с которым мы начинали делать театр ещё в Доме художников. С Пашей, дорогим сердцу Павликом, мы вдвоём сочиняли «Титаник». Он был моим главным соавтором в той работе. Я поражался его непостижимой силы сценическому дару. Паша делал на сцене всё легко и сокрушительно обаятельно. Люди начинали улыбаться, как только видели его на сцене. Он выходил, и все сразу начинали улыбаться.

Его отъезд отправил в неподъёмный нокаут несколько спектаклей, в которых он был задействован. Паша был абсолютно и категорически незаменим.

Я страшно обиделся и не мог принять его решение. Тем более решение то было несамостоятельным. У Паши в Волгоград уехали родители. Он пожил без них в Кемерово и решил отправиться за ними. Оповестил он меня об отъезде буквально за пару дней. Да и то не сам, а через ребят. Поставил перед фактом. Хотя задумал всё давно. Боялся неприятных разговоров. Тянул до последнего. Как ребёнок.

Перед тем как покинуть родной город, он попросил меня с ним встретиться. Я предложил ему зайти в театр, попрощаться со всеми сразу. Но он хотел отдельно и именно со мной.

Мы встретились на площади возле политеха. Коротко. Паша сильно нервничал. В глаза не смотрел. Поздоровались буднично. Он мялся, разговор не начинал.

– Не тяни, Паша, – холодно сказал я. – Ты чего-то хотел? Посекретничать?

– Не дави… – сказал он. – У меня к тебе просьба… Большая!..

– Выкладывай свою просьбу.

– Я завтра улетаю…

– Знаю, Паша… Знаю! Мне ребята сказали… От них об этом и узнал. А ты не мог сказать сам?.. И заранее?..

– Прошу же, не дави! Что ты за человек?.. – сказал Паша, поднял глаза и снова опустил. – Просьба такая… Я завтра улетаю. Навсегда… Попросил ребят сегодня собраться… Хочу попрощаться с ними, с театром… Это же и мой театр… – Он на миг замялся… – Прошу тебя!.. Не приходи сегодня вечером! Я хочу ребят угостить, выпить… Побухать хочу!.. Весело чтобы… Напиться! А при тебе не смогу… Вот такая просьба… Пожалуйста!

Моё сердце сжалось. Его сдавило тяжёлой обидой и резкой тоской. Я стоял и молчал.

– Ты не подумай, – продолжил Паша, ничего от меня не услышав, – я уезжаю… Этому много причин. Родители беспокоятся… Особенно мама. Я же, если останусь… сопьюсь к чертям… Сам пойми. Мне уже двадцать семь лет! Двадцать семь! Мы, когда театр начинали… Я и не думал, что это всё так затянется… Мне работать надо…

– Паша! – перебил его я. – Наш театр – это и есть работа. Мы ночами театр строили, репетировали круглосуточно. Это была даже не работа, а самый настоящий труд…

– Так весело же было! – перебил меня Паша. – Весело! И молодые были. Молодость и веселье кончились. Я не могу у родителей деньги просить и занимать у всех постоянно…

– Я старался тебе платить… Ты знаешь! Это сейчас был обидный упрёк, Паша! А в баре ты работать не захотел…

– Не захотел. Правильно! – сказал Паша запальчиво. – А знаешь почему?.. Ты же никогда не интересовался… Тебе же подавай театр любой ценой… Ты же требовал всё возможное время театру… И бар у тебя в театре… А я не хотел! Можешь себе такое представить?.. Не хотел работать в баре! Почему?! Да потому что я не бармен!.. И не желаю быть барменом! А в театре не хотел проводить всё время… Потому что я не актёр… Понимаешь?.. Я не актёр! И никогда им не был.

– Паша, – сказал я тихо, – ты самый талантливый актёр, с которым я работал и какого видел в жизни…

– Да брось ты! – сказал и махнул рукой Паша. – Я не актёр. Актёр – это профессия, это такая работа. А я не хочу работать актёром. Мне было весело… Вначале. Весело и интересно… С тобой, с ребятами… это не была работа… Так весело, наверное, не будет никогда… Вот и прирос, привык… А мне уже давно не весело! Ты давишь, давишь!.. Требуешь!.. А я не актёр, не бармен… Я – непонятно кто. И мне уже двадцать семь лет! У тебя жена, дочь… У тебя этот театр. Это твоя работа… Я тоже всего этого хочу. Работу, семью… А тут у меня ничего этого не будет… Я уже видеть тебя не могу! И репетировать не могу… Мне твои темы непонятны!.. Надо было мне отвалить, когда перестало быть весело… Но знаешь, лучше поздно, чем никогда!.. Понимаешь?

– Нет, не понимаю, – ответил я, – и не хочу понимать того, что человек, имеющий уникальный и огромный актёрский талант, готов его бросить только оттого, что ему, видите ли, не весело!.. Мне, думаешь, сильно весело? Мне приходится…

– Погоди! – остановил меня Паша. – А ты можешь представить себе такую простую вещь?.. Представь себе, что кто-то, я например, просто не хочет быть актёром… Не хочу – и всё… И с тобой быть не хочу! Ты меня замучил!.. Я хочу, чтобы было весело… Поеду и попробую весело жить! Потому что с тобой этого тут точно не получится…

– Понятно! – ответил я. – Ты хотел, чтобы я не приходил на твою вечеринку?

– Да! Пожалуйста! При тебе не только я… Никто не сможет расслабиться… А я хочу оторваться… Я же знаю, что у меня уже такого не будет… Спектаклей не будет. Театра… Фестивалей… Таких друзей… Я это люблю! И тебя люблю! Мы же классный театр сделали!.. Но, пожалуйста, не приходи!..

– Я не приду, – сказал я.

– Правда!? – обрадовался Паша. – Спасибо!.. Спасибо!.. Я думал, ты обидишься… Я тогда побегу… Надо водки купить, чтобы из вашего бара не брать… Хочу подготовиться…

Паша невольно сделал движение руками, и я понял, что он хотел меня обнять, но не решился. Я тоже хотел его обнять, но не сделал этого.

Он стал первой потерей моего славного театра. Потерей невосполнимой. Театр «Ложа» от этой потери не оправится… Так уж он был устроен. В этом театре заменимых людей не было ни одного.

Вечером, когда театр провожал Пашу как одного из отцов основателей, я сидел дома и мучился. Меня терзала лютая ревность и одиночество.

С самого начала, с первых дней нашей совместной работы я видел, что театр разделился на «них» и «меня». Я этому сначала удивлялся, пытался стереть грань, но ничего не выходило. Потом это усилилось и оформилось. Я привык.

Но в тот вечер мне было очень плохо. Я даже подорвался пойти. Подумал купить водки и нагрянуть к ребятам. Свалиться к ним в компанию, сказать, что не могу без них, что все они мне дороги, что мы вместе сделали и пережили такое… Но я не сделал этого. Паша знал, о чём просил. Я остался дома. Но до сих пор сомневаюсь… А вдруг Паша как раз таки хотел, чтобы я не сдержал обещание, чтобы не выдержал, нарушил свои железные принципы и пришёл его проводить, выпить с ним, напиться… Но я остался дома.

После отъезда Паши в театре ощутилось зияющее его отсутствие. Возникла общая тревога чего-то надвигающегося. Паша с присущей ему лёгкой точностью определил и назвал то, что лежало в основе возникновения и создания театра и что ушло, потерялось, – веселье. Оно исчезло. Паша уехал.

К тому времени к театру прибилось и влилось в него довольно много новых, жаждущих интересной жизни ребят. Некоторые стали участвовать и играть в спектаклях и миниатюрах. Но определяли настроение и атмосферу коллектива те, с кем я начинал. А они с Пашиным отъездом приуныли.

Меня это огорчало и радовало одновременно. Огорчало тем, что мои соратники, преданные театру и мне люди, поникли и потеряли кураж. А радовало то, что я увидел, как им важно утраченное. То есть творчество.

Мне необходимо было им его дать. Но у меня не было замысла. А они от меня ждали идеи. Ждали того, что оживило бы театр.

Я же чувствовал себя усталым, побитым жизнью, обиженным и утратившим горделивую свою позицию. Я больше не был уверен в необходимости миссии, которую бескомпромиссно осуществлял театр «Ложа» в отдельно взятом городе Кемерово. Мне нужно было сначала восстановить для самого себя чувство собственного художественного достоинства, напомнить себе, что я гордый, смелый и передовой деятель искусства, а потом уже вернуть надежду и веру в себя и театр моим соратникам.

С приходом долгожданного весеннего тепла мне явилась идея художественной акции, которая могла бы мне вернуть самоуважение и творческую смелость. Акция должна была стать одиночным, сольным выступлением перманентного театра. Я решил выйти на улицу, совершить боевую вылазку за стены маленькой цитадели моего театра. Один. На улицу. Без поддержки и прикрытия моих соратников. Со времени работы живым памятником в Берлине я такого не делал.

В театре «Ложа» за годы накопилось много удивительных вещей. Друзья и приятели тащили нам то, что, по их мнению, могло пригодиться в качестве костюмов и реквизита.

Один мой знакомый невесть где взял и подарил театру настоящий комбинезон военного пилота, шлем и парашют. Всё это было старенькое, списанное, но реальное. Сей комплект и натолкнул меня на идею. Комбинезон оказался мне впору.

Ветреным солнечным майским субботним утром прогуливающиеся и идущие по своим делам по улице Весенней кемеровчане увидели человека в лётном шлеме, экипировке и с тянущимся за спиной, волокущимся по асфальту парашютом.

Я принёс всё с собой на городскую набережную рано. Спустился вниз по лестнице к реке, незаметно переоделся, достал, распустил и надел парашют, поднялся обратно и пошёл в виде лётчика по самой красивой прогулочной улице родного города.

Я шёл медленно, озирался, как бы не понимая, где нахожусь. Люди останавливались, глядя на меня. У некоторых приоткрывались рты. Я держал в руках маленький, настоящий лётчицкий планшет с картой, шёл и периодически обращался к прохожим.

– Простите, – говорил я, – подскажите… А какой это город?

– Кемерово, – отвечала пожилая дама.

– Кемерово?!! – удивлялся я. – Этого не может быть! Вы уверены?

– Точно, точно, молодой человек! – говорила другая дама, державшая за руку маленькую нарядную девочку.

– Но как я мог оказаться в Кемерово? Я вылетел из Саратова!..

Людям было очень любопытно, особенно мужикам, но никто не решался ко мне подойти вплотную. Только три молоденькие, хорошенькие барышни подбежали и предложили пойти к ним недалеко домой. Они хихикали, смущались, обещали накормить и напоить чаем. Машины останавливались. Люди опускали стёкла, смеялись, показывали на меня пальцами. Мальчишки потянули за парашют, но я топнул на них ногой, и они с криками убежали. Встретил несколько знакомых. Они не узнали меня в шлеме.

Больше остальных поразили меня люди, которые проходили мимо с каменными лицами и делали вид, что ничего особенного не происходило.

Так я прошёл довольно много. От набережной до драмтеатра. Пересёк проспект по пешеходному переходу. Несколько человек чуть не вывалились в окна домов, не веря своим глазам.

На площади возле драмтеатра вокруг меня собралась небольшая толпа. Я опять спрашивал людей, в каком нахожусь городе. Они посмеивались. Кто-то искренне сочувствовал. Но, на моё удивление, никто не спрашивал о том, что со мной стряслось. Все, без исключения, вели себя весьма почтительно. Было рано. Суббота. Людей на улицы вышло ещё немного.

Там же, у драмтеатра, ко мне подбежал милиционер. Совсем молоденький. С погонами младшего сержанта. Ему я удивился, но вида не показал. Я понял, что как-то совсем не подумал о милиции.

Когда он появился, рядом со мной стояло человек пять-шесть, не больше. Лицо сержанта было удивлённым до крайности.

– Что тут происходит? – спросил он, глядя на меня ясными глазами.

– Представьтесь, как положено, товарищ младший сержант, – сказал я дружелюбно.

Он выпрямился и отдал честь.

– Младший сержант… – Дальше он назвал фамилию.

Я поднял руку к шлему.

– Майор авиации Конев, – сказал я. – Товарищ сержант, попросите граждан разойтись… И не волнуйтесь, пожалуйста.

– Граждане! Проходим, проходим! – прокричал милиционер.

– Сержант! – сказал я. – У нас тут непредвиденные обстоятельства, как видите… У вас рация с собой есть?

– Никак нет, товарищ майор… Я вообще-то сейчас не на службе… Я тут срочную служу… Сегодня в увольнении… Просто по форме… Меня к вам граждане позвали…

– Рации нет, – задумчиво сказал я, – это… плохо!.. Меня должны отсюда эвакуировать… Ну, вы понимаете! Но мне нужно сообщить, где я. Какая тут ближайшая воинская часть?

– Воинская? – замялся сержант. – Наверное, наша…

– Нет! – отрицательно покачал я головой в шлеме. – Мне нужна часть Министерства обороны, а не ваше МВД… Вот что… Вы можете позвонить своему начальству и выяснить? Где тут телефон-автомат?

Я уже понял, что акцию нужно срочно заканчивать и что мне несказанно повезло с младшим сержантом. Мог бы попасться служака, и тогда непонятно, как было бы выпутываться.

– Там есть, – сказал сержант, – возле музея.

– Отлично! Не в службу, а в дружбу между ведомствами и родами войск… Сгоняйте, позвоните, узнайте… Обо мне надо сообщить любому армейскому начальству… Майор Конев… 21-я отдельная штурмовая эскадрилья…

– Сейчас сбегаю, – сказал милиционер, развернулся и побежал.

– Спасибо, служивый! – крикнул я ему вслед.

Почему-то я дал эскадрилье номер школы, которую закончил. Откуда взялась фамилия Конев? Не знаю.

Как только милиционер отвернулся от меня, я стал стремительно сматывать парашют. Он собрался в большущий ком, я обнял его и побежал в арку дома, справа от театра. Бежал как мог быстро и сдерживал смех. Мне было очень весело. Так весело, как давно не было.

В тот день мне пришёл замысел моего последнего для театра «Ложа» спектакля. Я ехал после акции троллейбусом домой. Переоделся тайком в незнакомом подъезде, более-менее компактно сложил парашют, занёс костюм и реквизит майора авиации Конева в театр и поехал домой. В троллейбусе сидело и стояло человек десять. Весеннее солнце прошивало салон насквозь. Я почувствовал себя и радостно, и щемяще печально. Так бывает, когда неожиданно слышишь песенку, которую любил в детстве, под которую был счастлив и беззаботен. Был ребёнком.

Когда слышишь, видишь, встречаешься с тем, что напоминает о счастье, обычно становится печально. Воспоминания о радости грустны.

Тогда в троллейбусе я отчётливо понял, что своей весёлой шалостью, своей забавой, лихой акцией я только напомнил себе, что ещё могу, ещё способен на безрассудные, смелые художественные выходки. Напомнил о прежних временах. Напомнил о прожитом, которого не вернуть.

В тот момент мне и явился замысел. Явился, когда я о нём не думал, явился в смеси радости и печали.

ГЛАВА 7 ОТЧАЯНИЕ

Замысел… Он всегда приходит неожиданно и, как правило, в самом неподходящем месте. Его приход чудесен и непостижим. Откуда он является? Мне неведомо.

Не знаю, как приходят большие идеи учёным, архитекторам, полководцам и значительным бизнесменам. Но берусь предположить, что как-то одинаково. Невесть откуда. И не в процессе напряжённого мыслительного труда. Если, конечно, идеи сто́ящие, тогда они приходят неожиданно.

Художественный замысел является в виде огромного объёма концентрированной информации… Целого плотного облака смыслов. Нерасшифрованных. Не явных. Как ворох ценной шерсти, из которого необходимо терпеливо, сосредоточенно, трезво и умело вытянуть, скрутить, спрясть тонкую, нервущуюся нить, а потом соткать ткань художественного произведения.

В каком бы облачном и неясном виде ни приходил замысел, в первый же миг ясно и понятно, замысел чего тебе дарован… Замысел повести или романа, спектакля или сценария, трагедии или комедии. Удивительно это! Знающие люди подтвердят. Незнающим рекомендую поверить.

Очень важно, необходимо, чтобы новый замысел казался самым лучшим из всех предыдущих! Заниматься его воплощением должно, не сомневаясь в его качестве! Ибо замысел приходит быстро и легко, а воплощать его долго и трудно.

Пришедший майским днём в троллейбусе замысел спектакля я счёл грандиозным и способным изменить мир.

Его я решил тщательно и подробно разработать, продумать и только с осени начать репетировать. До лета приступать к работе, чтобы вскоре прерваться на долгие каникулы, не было смысла.

Обычно, все предыдущие годы, закрыв театр и бар на лето, когда город вымирал, мы приступали к текущему ремонту и совершенствованию того, что усовершенствования требовало. Тем летом мы условились, что ничего «горящего» и вопиющего, к чему необходимо было срочно приложить руки и старания, у нас в театре нет. Мы всё тщательно помыли, привели в порядок и закрыли наше рабочее пространство до осени.

Впервые в жизни у меня случилось полностью свободное взрослое лето.

После долгой праздности по окончании предпоследнего школьного года у меня летнего безделья больше не случилось. Окончив школу, я пол-лета готовился к вступительным экзаменам, а во вторую его половину их сдавал. После первого курса моё лето прошло на острове Русский. После службы лето было занято пантомимой, приключениями в Питере и чем-то ещё. Когда летом у меня не было собственных дел, они тут же находились в деревне на огороде. Берлинское лето выдалось очень особенным, но временем отдыха назвать его язык не поворачивается. А потом была сплошная летняя стройка и ремонт в театре. Если и удавалось вырваться к тёплому морю, то так коротко, что не успевалось вкусить летней скуки.

А то лето обрушилось зноем и вынужденным бездельем. Хорошая, тёплая погода установилась с самого начала июня. В Кемерово сразу стало модно загорать на крышах. Молодежь в нарядных купальниках разворачивала яркие подстилки на всех крышах, к которым был доступ и которые не были крыты ребристым шифером. В центре, в парках, открылось много летних кафе с зонтиками. Кемеровчане с удовольствием сидели под ними и пили всё подряд из запотевшего стекла. По набережной бродили толпы, бегали дети, мороженое съедалось целыми центнерами. Июнь выдался на удивление летним. Обычно город пустел к июлю. А тут неожиданная жара застала людей ещё в городе. Кемерово вдруг ненадолго стал почти похож на курортный город. По радио сообщалось о небывалом количестве утопленников. Люди не выдерживали жары, выпивали и шли открывать купальный сезон в непрогревшейся реке Томи.

Мы с женой и дочерью пару раз нарядно курортно оделись и сходили прогуляться на набережную. Двух раз хватило.

Набережная в Кемерово красивая, но небольшая. Других таких приятных прогулочных мест с видом на реку и берега попросту нет. В хорошую погоду она не вмещала всех желающих красиво, с удовольствием прогуляться.

Совсем короткое расстояние набережной во время первой прогулки мы преодолевали долго. Часа два.

Как только мы шагнули на неё, ко мне тут же направился человек в льняном костюме, будто вышедший из какой-то пьесы А. П. Чехова.

– Здравствуйте! Как дела? – сказал он. – Вы, я вижу, в городе… Погода просто изумительная! Многих сегодня встретил… все гуляют… Нам бы сюда ещё кусочек моря – и ехать никуда не надо!..

Я что-то отвечал, улыбался.

– Ну что ж… Не буду вам мешать, всего доброго, – сказал человек в льняном костюме и ушёл.

– Кто это? – спросила жена.

– Ума не приложу! – ответил я. – Скорее всего посетитель бара.

Сразу после льняного мужчины к нам подошла пара в модных солнцезащитных очках. Их я узнал. Они часто приходили в бар, пили коктейли. Я вспомнил какие. Но имён подошедших не вспомнил.

– Рады видеть! – сказал парень.

– Здравствуйте! – сказала барышня.

– Гуляете?.. – спросил парень. – Мы тоже… А вы работаете? Не знаем, куда пойти вечером…

Я ответил, что тоже им рад, но бар до осени закрыт.

Так к нам поминутно подходили, здоровались, говорили о погоде, о том, как всё славно, и о прочей чепухе знакомые и не опознаваемые мною люди. Мы продвигались по набережной очень медленно. Больше стояли и говорили. Дочери это быстро наскучило. Она тянула нас вперёд, висла на нас, тяжело вздыхала, делала трагическое лицо. А я получал удовольствие от наглядного доказательства известности и популярности моего театра.

Когда мы наконец дошли до городского сада, в котором находились обещанные дочери аттракционы, она уже совсем спеклась на солнце, устала, извелась и устроила рёв. До автобусной остановки я нёс её, посадив на плечи.

Второй раз идти гулять на набережную она не захотела. Удалось соблазнить её только обещанием пойти на качели-карусели с самого начала.

В городском саду ко всем развлечениям и за мороженым стояли очереди. Всюду находились люди, которые хотели здороваться и обсуждать прекрасную погоду. Мне опять пришлось говорить, улыбаться и снова говорить. Дочь, увидев, как ко мне стали подходить, завыла сразу.

Нам удалось-таки её тогда немного повеселить каруселью и накормить мороженым.

А мне стало ясно, что в Кемерово, куда бы я ни отправился, мне придётся постоянно здороваться и вести бесконечные «светские» разговоры. Сначала мне это польстило. Но на второй раз я понял, что ни один человек не спросил меня про театр, не поинтересовался, над каким спектаклем работаю, какова судьба предыдущего и как поживают актёры. Никто не сказал что-нибудь в таком духе: «…был на прошлом спектакле! Очень понравилось, вот только…», или «С интересом посмотрел ваше выступление, но не согласен…», или «Так возмущён вашим спектаклем, что хочу спросить…».

Никто не говорил о театре. Словно его не было вовсе.

Многие из тех, кто подходил перемолвиться, бывали на спектаклях, и не раз. Но спрашивали они исключительно о работе бара. В их обращении ко мне слышалось и чувствовалось уважение, почтение и желание быть приобщёнными. Однако надо было признать, что всё то было уважением не к руководителю театра, автору спектаклей и передовому деятелю актуального искусства, а к успешному владельцу модного в городе питейного заведения.

Плюс ко всему мне впервые так ясно увиделась плотность и липкость провинциального общества, в котором греющее самолюбие ощущение «знания всех» и знакомство «со всеми» дают сладкую и наивную иллюзию значимости и значительности собственной фигуры.

Настолько отчётливо и трезво то, что мой театр и моё искусство моему городу не нужны, я прежде не видел. Я знал, что они не очень нужны, что не обязательны и точно не жизненно необходимы, но чтобы совсем и абсолютно ни к чему… я прежде так сильно не замечал…

Мне всегда было непросто в Кемерово. Я с юности привык к тому, что трудно встретить тех, с кем можно обсудить книги, настоящее кино и музыку. Город жил другими интересами. Большинство моих одноклассников, даже тех, кто учился много лучше меня и не проявлял в школе авантюрности натуры, ушли в ряды бандитов или тех, кто бандитов обслуживал юридически и финансово. Другие двинулись в структуры и сферы, в которых носят погоны. И те и другие были уверены, что свершают нормальный и правильный жизненный путь. Окружающие и близкие искренне оценивали их жизнь как верную и положительную в существующем контексте.

То, что я делал театр, было странно, непонятно и воспринималось многими баловством, необычной формой безделья, выпендрёжем и умничаньем. Мои неулыбчивые земляки не ценили болтовню и фиглярство. Они ценили понятные результаты. Бар был для всех внятным достижением и делом.

Мой город, который я всегда-всегда ощущал суровым, грубоватым, неуютным, но родным и знакомым, вдруг стал мне невыносимо тесен. Мне стало в нём душно. Я увидел его тогда однобоко, односторонне. А Кемерово, как город, который никогда не пытался кому-то нравиться и изображать из себя что-то милое и нежное, моментально повернулся ко мне самым жёстким боком и самой неприглядной стороной.

Мне полезло в глаза всё самое грубое, беспросветное и убогое. Я не замечал удивительной высоты сибирского летнего неба и свежую июньскую зелень. Не думал о прекрасных людях, которые учили меня в университете и школе… О тех, пусть немногочисленных, зрителях, которые у театра были и которые его любили, но ничего не могли сказать о спектаклях от избытка чувств. Я тогда не вспоминал о детстве, которое прошло ни в каком-то ином месте, а в моём городе и было весёлым и радостным. Не думал о том, как интересно и содержательно жили и работали родители и их друзья. Дедушка и бабушка…

Нет! Я с упоением раздражался и видел только заплёванные семечками остановки, сломанные скамейки, смрадный, ядовитый дым труб химических гигантов, которые являлись доминантой кемеровского городского пейзажа. Я с отвращением и брезгливостью заходил в замызганный подъезд дома, переезду в который радовался всего пару лет назад. Мой взгляд цеплялся и выхватывал идиотские вывески и дурацкие витрины кемеровских магазинов. Я слышать не мог сам характерный звук местных допотопных радиостанций и голоса ведущих. Со сладострастным презрением я выделял в городской толпе коротко стриженные головы и сутулые плечи унюханной клеем или ужаленной наркотиками шпаны, а возле рынков и торговых павильонов кепки, ломаные уши и короткие, широкие шеи пресловутой кемеровской братвы.

Я перестал видеть жизнь моего города многообразно. И не нашёл в ней места для себя.

Тогда мы с женой и дочерью поехали в деревню. В родительский дом.

Тотальная продовольственная зависимость от огорода ушла в прошлое. Родители что-то выращивали в своё удовольствие и из простого природного человеческого азарта, который возникает, когда человек соприкасается с землёй, в которую можно сунуть семечко и получить тыкву или зарыть картофелину, а выкопать целое ведро. Мама только развела много цветов. Бабушка, конечно, готова была и рвалась засадить всё возможное пространство хоть репой, лишь бы работать, но отец не был в восторге от крестьянского труда и сумел её ограничить. В общем, в деревню поехать было можно, без риска провести на грядках пол-лета.

Я никогда не любил деревенскую жизнь. Да у меня и опыта такой жизни не было. Дом родители купили, когда я был взрослый мальчик. Мне неприятны и непривычны были многие аспекты сибирского деревенского уклада. От непролазной грязи просёлочных дорог, деревянного туалета во дворе до вездесущих, назойливых мух и запаха старого бревенчатого дома, встречавшего уже в сенцах.

Я никогда не был в восторге от бани, особенно по-чёрному, не мог пить парное молоко и тёплые яйца прямо из-под курицы. Мне всегда был в тягость деревенский быт и устройство жизни. Но тем летом, несмотря на всё мною перечисленное, мне почему-то было в деревне хорошо.

Огорчало то, что не удалось поехать к морю по причине паршивого настроения. Из-за него я протянул с планами на отдых, да и с деньгами ситуация не позволяла отправиться туда, куда мечталось, а на черноморское лето раскошеливаться не хотелось.

Помню, что, приехав в деревню, я так надышался чистым, вкусным и свежим воздухом, что уснул и сутки не мог проснуться. Потом была баня с отцом. Я особо зверски не парился, но сидеть вечером на скамейке, прислонившись к старому, гладкому срубу, пить холодное пиво и беседовать с отцом на неспешные темы оказалось упоительно. Мы парились с отцом и прежде. Но не беседовали так. Как мужики.

Несколько раз я сходил один на реку и, как в самые шебутные мальчишеские годы, набрал на отмели из-под камней ручейника для наживки, соорудил из прутика себе коротенькую ловкую удочку и, зайдя по пояс в стремнину, надёргал прямо у себя из-под ног десятка два упругих пескарей, которые, выдернутые из реки, сверкали, трепещущие, на леске и казались большими из-за растопыренных, ярко подсвеченных солнцем плавников, пока не попадали в руку. Их потом бабушка чистила во дворе и ворчала, что ей приходится возиться с этакой мелочью. Потом она их пожарила, и всем досталось понемногу.

В лес ходили мало. Грибов тогда не уродилось. Ягоду, что росла рядом, быстро обобрали те, кто поспел, а далеко за ней лезть в глухой лес или на болота не особенно хотелось. Мы гуляли, ленились, неспешно обедали и особенно степенно ужинали.

Соседка наша, деревенская почтальонка, ровесница бабушки, доставляла много радости. Словоохотливая, весёлая, громкая и неугомонная, она постоянно что-то нам приносила: то хлеб, который сама испекла в русской печи, то ягоду, привезённую с дальних покосов, то масло, сбитое собственноручно. Её словечки, прибаутки и обороты речи были так сочны, точны и восхитительно-настоящи, что всё время хотелось её записывать или записывать за ней.

Река возле деревни изгибалась в затяжном повороте, противоположный берег уходил круто вверх ярким зелёным склоном. Берёзки, стоявшие на нём, казались на изумрудном фоне самыми белыми в мире. Они были белее и идеальнее берёз в кукольном театре. Я всё время хотел фотографировать реку и дальний берег при разном освещении.

У меня к тому времени появилась хорошая компактная камера. Я её взял с собой в деревню и постоянно хотел снимать то одно, то другое. Но всегда было либо лень бежать за камерой, либо сам себе говорил, что никуда не денется другой берег и можно будет снять всё что надо на следующий день.

Соседка заходила и говорила что-нибудь занятное ежедневно…

Так я ничего толком и не снял, не сфотографировал и не записал за всё то лето в деревне. Разве что совсем немного. Маленькую дочку на крыльце. Соседку, стоящую у забора. Родителей и бабушку за столом. Двор, угол дома, баню. К реке так с камерой ни разу и не вышел. Я не знал, что это последнее моё лето в Сибири, в деревне у реки Томи, на берегах которой я родился и пережил всё самое главное. Самое-самое!

Не понимаю, лучше было бы знать о том, что то лето будет последним, или наоборот. Если бы знал, наверняка всё снимал бы и записывал. Впитывал бы каждый запах, каждый ветерок, каждый клочок вечернего тумана и ловил ночные, таинственные крики птиц из леса за околицей. Заставлял бы себя всё напоследок заметить, разглядеть, расслышать, обязательно глубоко прочувствовать и запомнить. С соседкой говорил бы с карандашом и блокнотом. Вылавливал бы значение и смысл в звяканье ботала коровы, спешащей к вечерней дойке.

Нет! Ничего особенного я тем летом не прочувствовал. Просто мне неожиданно и впервые в родительском деревенском доме было хорошо. Спокойно и скучно. Это был мой первый в жизни взрослый летний отпуск. Настоящий! У меня даже не получалось читать или обдумывать замысел нового спектакля. Тетрадка и альбом, которые я взял с собой, чтобы записывать мысли и зарисовывать эскизы декораций, так и пролежали нетронутые.

Почти десять лет спустя то самое лето станет основой повести «Реки», а лес, соседка и другие жители деревни Колбиха станут героями и художественным пространством рассказа «80 километров от города».

Рабочее собрание театра «Ложа» после лета я назначил на первый вторник сентября. Всех обзвонил. У ребят уже было своё жильё и домашние телефоны. Театр стал взрослым.

Мы не виделись и не работали два месяца. Так надолго со времени основания театра мы не расставались. А тут расстались и не перезванивались, не стремились увидеться, вместе попить пива, пожарить шашлыки или совершить какой-нибудь другой ритуал дружбы.

На собрание все пришли загорелые, посвежевшие, гладкие, отдохнувшие от ночных работ в баре, от перекуров, больше чем по пачке в день, и от пьянок. Когда я увидел их, сразу почувствовал, что сильно по ним соскучился. Они тоже не скрывали радости встречи. На том собрании мы вели себя как одноклассники, которые после каникул не хотели идти в школу, но, увидев друг друга, обрадовались и моментально забыли о том, как тягостно приближалось начало учебного года.

Обычно мой коллектив долго настраивался на репетиционный процесс работы над новым спектаклем. Каждый раз приходилось нервно настаивать на том, чтобы актёры собрались, отвлеклись от посторонних дел и сосредоточились на вдумчивом труде. Нередко мне приходилось ругаться, проводить настоящие психологические атаки или подолгу говорить «по душам», только чтобы мой актёр смог переключиться на репетиции от того, что провинился перед женой, несколько суток не появляясь дома, или потерял все деньги, которые копил, не покупая себе зимнюю обувь, вложив их в одну из финансовых пирамид, или родители подыскали ему отличную, по их мнению, работу по специальности, на которую он учился, и ему непонятно, что с этим делать… А бывало всё проще. Кто-то из ребят ссорился с женой из-за пьянки или каких других артистических причин, уходил из дома к другому актёру. По такому случаю они устраивали веселье, и их выгоняли вместе.

Но в последний год работы с моими актёрами над последним моим спектаклем в театре «Ложа» всё происходило иначе. Мы начали репетировать и делать декорации легко, деловито и сразу. На репетиции никто не опаздывал, не являлся на них с перегарным выхлопом или замороченный домашними дрязгами. Театр в самом деле стал взрослым.

Я удивлялся тому, что отношения в коллективе стали очень ровными. Не происходило споров, ругани, дурацких обид, свойственных в большей степени семейным отношениям, нежели рабочим.

Мы когда-то стали почти родными людьми. Мы годами, целыми днями, а то и сутками напролёт видели только физиономии друг друга. И постепенно сами собой эти отношения закончились, переродились, превратились просто в крепкие, привычные, рабочие и партнёрские. Мы стали чужими друг другу людьми. Стали коллегами, которые готовы и хотят работать вместе пять дней в неделю в определённые часы. Меня это полностью устраивало.

Спектакль мы без напряжения жизненных сил и ресурсов, без нервов и ночных бдений, спокойно, с интересом репетируя, сделали за два месяца, встречаясь для работы над ним три раза в неделю. Бар работал своим чередом. Всё было отлажено. Все знали свои обязанности. Никого ни в чём не надо было убеждать и за что-то агитировать.

Назывался мой последний спектакль в театре «Ложа» – «Было тихо».

Свой самый последний, как и самый первый, спектакль «Мы плывём» я задумал бессловесным. Почти пантомимой. Почти балетом. Его, от начала и до конца, со всеми мельчайшими деталями, я продумал единолично, как автор и постановщик. Индивидуальной инициативы, исходящей от актёров, и коллективного сотворчества работа над «Было тихо» не предполагала.

Я приходил на репетиции с нарисованной в голове, а иногда и на бумаге сценой, рассказывал актёрам о том, что будем делать, и мы медленно и тщательно воплощали задуманное. Всем процесс нравился. Замысел спектакля ребята приняли. Премьера состоялась в намеченный срок.

Декорация спектакля представляла из себя комнату с диваном, письменным столом, стульями, книгами – уютная комната, в которой царил обычный житейский холостяцкий беспорядок. Зритель как бы заглядывал в окно этого жилища.

Спектакль начинался тем, что на диване просыпался молодой человек, хозяин комнаты. Этот персонаж в программке значился как «человек, который есть». Все остальные персонажи назывались «люди, которых нет».

Герой спектакля просыпался утром выходного дня, вставал, приходил в себя после сна, пил воду, а потом звонил приятелю по телефону с целью предложить ему встретиться и чем-то заняться, неизвестно чем. У приятеля, по всей видимости, были какие-то свои планы. Тогда герой набирал номер другого приятеля с той же целью. Какое-то время человек на сцене в декорации маленькой комнаты болтал по телефону. Просто болтал. Ни о чём серьёзном, ни о чём конкретном. Потом он уходил из комнаты, умывался, умывшись, возвращался, пил кофе за письменным столом, при этом перебирал бумажки на столе, что-то комкал и выбрасывал в корзину. Следом он брался за наведение порядка в комнате, но то, раскладывая книги, начинал одну из них листать и читать, то его отвлекал телефонный звонок… Он смотрел телевизор, переключал каналы, дремал, ел бутерброд… Свет в комнате постепенно становился вечерним. Персонаж собирался куда-то выйти из дома, долго не мог решить, как ему одеться, а когда совсем уже определялся, у выбранной рубашки отрывалась пуговица. Он искал иголку и нитку, пришивал пуговицу… В конце концов герой готов был выйти, но на пороге его останавливал звонивший телефон, он возвращался к нему, говорил, и становилось понятно, что там, куда он собирался, его уже не ждали. Тогда он разувался, раздевался, маялся… Спектакль заканчивался тем, что «человек, который есть» засыпал. Он целый день что-то пытался сделать, но не делал, собирался выйти из дома, но не вышел.

И весь спектакль в комнате появлялись невидимые герою персонажи. Они проходили сквозь стены, спускались с потолка, влетали в окно… Когда герой пил кофе, за его спиной из мрака бесшумно появлялись три средневековых воина, явно убитые в сражении. Доспехи их были изрублены, один был пронзён несколькими стрелами. Они сочувственно смотрели на хозяина комнаты и исчезали. Вслед за ними приходил, замёрзший во льдах полярный исследователь, потом пилот с оборванным, сгоревшим парашютом, мокрый, погибший в морской пучине матрос… Все они слушали телефонные разговоры героя, едва заметно удивлялись их бессмысленности, с грустью наблюдали жизнь человека, который не знает, чем заняться и куда пойти… Человека, который никому не нужен. Когда тот искал иголку и нитку, а потом пришивал пуговицу, рядом с ним сидел и чистил брандспойт вышедший из стены сгоревший пожарный, с почерневшим лицом в обугленной, слегка дымящейся одежде. Когда герой укладывался спать, по потолку и по стенам его комнаты совершали невидимое ему восхождение разбившиеся альпинисты в треснутых касках и изорванном снаряжении.

В комнате, в которой жил человек, не было жизни, не было радости, страсти и ничего не происходило. Но через неё весь спектакль скользили тени людей, проживших настоящую, яркую жизнь. Тени погибших воинов и смельчаков скользили сквозь пространство, в котором было тихо и безжизненно.

В конце спектакля «человек, который есть» засыпал в комнате, в которой он не навёл порядка, не дочитал книгу, не сделал за весь день ничего… Засыпал при включённом телевизоре, показывающем какое-то шоу или новости, а тени погибших собирались возле экрана и безмолвно смотрели в него.

Спектакль получился таким красивым, что я сам готов был смотреть его с любого места, и не мог насмотреться. Мне он казался просто чудом! Ребята во время репетиций, когда мы работали над сценой, в которой они не были заняты, прибегали в зал смотреть то, что получается. Я был уверен, что сделал лучшее своё произведение.

К премьере «Было тихо» мы заказали настоящие типографские афиши. Сто штук. До этого все афиши писал и рисовал я сам. Каждую вручную. Все были неповторимые. Но в этот раз захотелось серьёзной рекламы.

Афишу нам сделали дурацкую и дорогую. Но мне приятно было нюхать запах типографской краски и видеть взрослое печатное изделие.

Премьеру мы представили публике в первых числах ноября. В спектакле я не сомневался. Премьеры ждал как праздника. Купил себе по такому случаю дорогую белую рубашку, чтобы выйти на поклоны вместе с занятыми в спектакле актёрами по окончании. Я был уверен в долгой и бурной овации.

В «Было тихо» сам я ни одной, даже самой маленькой, роли не исполнял. В своём театре на сцену я не рвался. Разве иногда и в крошечных эпизодах. Всегда бессловесных. Моя неисправимая картавость убеждала в том, что на сцене мне делать нечего. Свой дефект речи я считал профнепригодностью.

На премьеру пришли только знакомые зрители. Не явилось ни одного нового лица. Несколько местных журналистов, пишущих о культуре, пара чиновников, родители и друзья актёров составили добрую треть нашей премьерной публики.

Спектакль, отлаженный и настроенный, как верный будильник, шёл ровнёхонько один час двадцать минут. Зрители остались довольны.

Они поаплодировали. Одному из актёров, который исполнял роль средневекового воина и альпиниста, подарили букетик цветов. Видимо, кто-то из знакомых или родственников. Я тоже выходил на поклоны. Всё было хорошо. Люди улыбались и хлопали. Но я ожидал другого.

Я ожидал восторга. Мне так нравился получившийся спектакль, что волосы на руках поднимались только от звуков музыки, которую я использовал в нём. Я предвкушал овацию! Представлял пару секунд мёртвой тишины после окончания спектакля, а потом мощные аплодисменты, как выдох. Я надеялся увидеть слёзы, а не улыбки на лицах зрителей.

После спектакля я зашёл туда, где ребята спешили переодеться и бежать работать за барную стойку или поскорее подойти к приглашённым зрителям из числа родственников, друзей и приятелей. Переодевались они молча. В нашей тесной, одной на всех, гримёрке было тихо и безрадостно. Актёры не были грустны, но и веселы не были. Мне не в чем было их упрекнуть. Они всё сделали прекрасно, как мы репетировали. Спектакль прошёл гладко. И зрители были довольны… Непонятно, отчего не было удовлетворения. Я не знал, что сказать моим актёрам.

В тот вечер в нашем баре люди, посмотревшие премьеру, почти ничего не говорили об увиденном. А если и говорили, то лучше бы молчали.

– Ну молодцы! Как всегда!.. Очень интересно…

– Оригинальная идея!.. Вот умеешь же ты всё-таки удивить.

– Костюмы красивые, декорации… А актёр, который… Ну, который главный герой… По-моему, он какой-то…

– Опять заставляете задуматься!.. Хороший спектакль… Сейчас мало что заставляет задуматься…

Говорили зрители, считавшие своим долгом что-то мне сообщить о своих соображениях о премьере

Я был весьма и весьма обескуражен. То, что спектакль прекрасный и театр мой в нём выглядит убедительно, я не сомневался.

Меня не устраивала реакция зрителей. Они спокойно, не без удовольствия, съели моё очередное произведение и разошлись по домам. Я видел, что спектакль их не затронул. Не зацепил… Я не ждал восхищения, я делал спектакль ради художественного потрясения. Его со зрителями не случилось.

Я привык к спокойному взыскательному и порой предвзятому отношению кемеровской публики к своим работам. Той самой публики, которая легко и щедро одаривала восторгом любого столичного гастролёра, приехавшего с небрежно сделанным и так же исполненным концертом или спектаклем. Но в тот раз спокойная, почти равнодушная и самодовольная реакция земляков болезненно отозвалась во мне. Я рассердился. Обиделся!..

Второй спектакль прошёл точно так же, как первый, только без журналистов и родственников. По его окончании я не пошёл в бар и в фойе. Не хотел встречаться со зрителями и слушать какую-нибудь глубокомысленно произнесённую чушь.

Ситуация, в которой я оказался, была печальная, почти тупиковая, отсылающая меня в воспоминаниях ко временам возникновения театра пантомимы «Мимоходъ», когда я понимал, что в родном городе никто не может оценить то, что мною сделано.

Мне необходим был сторонний взгляд. Понимающий. Глубокий. Но фестивалей для спектакля «Было тихо» уже не существовало. Столичные критики, которые приезжали раньше на премьеры в Кемерово, на этот раз сослались на занятость и рабочие обязанности. А мне необходимо было показать спектакль тем, кто мог его оценить. Совершенно необходимо!

И тогда я принял неожиданное решение. Я собрал весь коллектив и обратился к ним.

– …знаете, я не удовлетворён… Мы все чувствуем неудовлетворённость, – сказал я после короткого вступления. – Я её точно чувствую… Наш спектакль приняли прохладно, вяло, невнимательно. А он, я в этом убеждён, заслуживает большего! Но такова наша публика… Мы её знаем лучше, чем она знает себя… Мы, я во всяком случае, были готовы к непониманию… Но не до такой степени!.. И, знаете, ё-моё, мы сами в этом виноваты… А наши зрители нет…

Я старался говорить весело, иронично, скрывая раздражение и что меня мучает, по-настоящему задевает то, о чём я говорил.

– Мы существуем в Кемерово как независимый театр уже семь лет… Шутка ли сказать!.. Семь лет! И мы – единственный театр в городе, о котором можно говорить как о современном, подлинно сегодняшнем театре. Мы последовательно, шаг за шагом, развивались, делали много всего разного… Но для наших зрителей мы были и остаёмся единственным современным театром, который они знают… Некоторые наши зрители пришли в театр впервые именно к нам… Для этих бедолаг театр «Ложа» вообще единственный в мире… Мы с вами видели много разных спектаклей на разных фестивалях и в разных странах… Мы представляем, что происходит за пределами Кемерово, и знаем себе цену… А наши зрители ничего подобного не знают. Они вынуждены смотреть наши, и только наши, спектакли уже семь лет!.. Без вариантов! – на этих словах я усмехнулся, ребята тоже. – Представьте себе, смотреть один и тот же театр семь лет!.. Это, я вам скажу, задача не из лёгких. Им осточертели наши рожи!.. Хоть что им показывай!.. Они не поймут… Им не с чем нас сравнить, и они не могут оценить, какой у нас театр. И мы им надоели!.. Они к нам привыкли, мы не можем их впечатлить… Поэтому мы поедем… Не на фестиваль!.. Нет! Мы поедем в Москву! На гастроли!

Всё это было сказано абсолютно искренне. Я именно так и думал, был уверен в том, что говорил. Мысль о возможности показать спектакль в Москве полностью завладела мной. Никакой фестиваль не мог заменить этого. Я понял, что жажду оценки, взгляда и отклика публики, которая знать не знает, кто я такой, но которая при этом знает существующий театр, разбирается в нём и сможет увидеть особенность моего театра в сравнении со всем остальным. Мне до невозможности понадобились зрители, знающие контекст и любящие искусство театра. Мне думалось, мне верилось, что московская публика как раз такая.

Я исходил из того, что в Москве сто, а может быть, тысяча театров. В каждом театре как минимум случалась пара премьер в год. Но даже если всего одна, то любой любящий театр московский зритель мог при желании смотреть еженедельно пару свежих спектаклей круглый год. Год за годом. Всю жизнь. А плюс к этому у москвичей ещё были опера, балет, симфонические концерты, выставки, гастроли артистов, музыкантов со всего мира. Жители столицы могли ежедневно, где угодно – на улице, в магазине или в метро, встретить известного актёра, певца, режиссёра… Таким, видевшим многое, людям, я захотел показать свой театр. Мне это понадобилось как нечто жизненно необходимое. Как вода или воздух.

Я знал, был уверен, что создал уникальный театр, а в этом театре мне удалось сделать чудесный спектакль, о котором люди должны узнать. Увидеть его! Значит, нужно было к ним приехать и спектакль привезти. Таково свойство театра! В отличие от музыки, литературы, кино и всего остального искусства, театр надо видеть на сцене, и никак иначе.

Идея приехать в Москву с новым спектаклем коллективу понравилась. Особенно тем недавно присоединившимся ребятам, ни разу за пределами Кемерово с театром не побывавшим, не видевшим и не знавшим фестивальной жизни. На том собрании мы решили премьеру пока больше не играть, а спокойно подготовиться к поездке в Москву. На этом собрание закончилось.

– А когда едем? – вдруг спросил кто-то из новых ребят. – Хотелось бы знать заранее… Чтобы спланировать… Мало ли… Я в Москве, например, никогда не был…

– В декабре, – уверенно ответил я. – Думаю, в середине.

Но в декабре поехать в Москву не получилось.

Легко сказать – едем в Москву. Конечно! Самолёты летают, поезда ездят. Садись да поезжай.

Москва огромна! Непостижимо велика! Она больше любого города страны не в разы. Нельзя рассуждать, что если в каком-то городе живёт полтора миллиона человек, то он меньше Москвы в десять раз, а тот, чьё население полмиллиона, – в тридцать. Такая арифметика с Москвой не работает. Никакой город Москвы не меньше… Это Москва больше всех городов. Всех вместе и каждого в отдельности. Так уж у нас сложилось. Такое получилось устройство. Есть Москва, а всё остальное – провинция.

Мне казалось, что в Москве организовать гастроли моего замечательного театра будет легко и просто. Личный опыт убеждал в этом. Если мы организовывали гастроли ансамбля «Пагода» в крошечном, по сравнению со столицей, городе, привозили к себе собственными силами театр даже из столицы Калмыкии Элисты и устраивали ему спектакли, на которые набивались полные залы… то что было говорить о Москве?! О бездонной нашей столице!

Я думал, что позвоню нашим знакомым московским театральным критикам или журналистам, скажу, что мы хотим приехать с новым своим спектаклем к ним, если они сами не смогли приехать. Скажу, что мы приедем за свой счёт, что ни на какой заработок не рассчитываем. Что мы просто хотим показать московской публике наше произведение… Для этого нам нужна совсем небольшая помощь… Сущая чепуха! Безделица… Нам нужен на пару вечеров какой-нибудь московский театр… Какой?.. Да любой! Лучше в центре. Любой хороший театр… Скажу – и они обрадуются!

Я был уверен, что наши театральные знакомые будут счастливы возможности посмотреть премьеру театра «Ложа», что они мечтали об этом и что легко смогли бы помочь всё организовать. Про себя я знал, что в Кемерово, даже не имея значительного социального и финансового веса, всё равно могу договориться с кем угодно о чём угодно или найду того, кто договорится за меня. В своей сфере в Кемерово я знал всех. Без исключения. Журналистов, музыкантов, директоров театра, филармонии, артистов любых жанров и направлений. В Кемерово все знали всех.

Я не сомневался, что люди, которые приезжали из Москвы на фестивали в качестве членов жюри и выносили провинциальным театрам свои вердикты, которые писали о театре в крупнейшие федеральные газеты или работали на столичном радио, тоже знают всех, их все знают и у них неограниченные возможности. Я полагал, что они – влиятельные в Москве люди. А главное, я искренне думал, что они действительно любят мой театр… А как же иначе?! Они так тепло и умно говорили о нём на заседаниях жюри, писали о наших спектаклях, приезжали в гости… Восторгались…

Что ещё я мог после такого думать?! Я родился и вырос в Сибири. Я не сомневался в их подлинной любви!

Первые же звонки в Москву заставили во многом усомниться.

У меня скопилось десятка два телефонных номеров людей, которых я с уверенностью числил друзьями театра «Ложа». Дозвониться им оказалось делом непростым. Театральные люди не сидели у телефонов по домам или в редакциях своих газет и журналов. Но я был упрям и упорен.

Когда мне удавалось дозвониться, в трубке слышалась радость, но, стоило мне как можно более сжато и информативно изложить причину своего звонка, на другом конце, где-то в неведомом мне московском пространстве повисала короткая пауза, а после неё я слышал либо извинения за то, что дальнейший разговор невозможен и его надо прервать, потому что говорившему нужно было срочно куда-то бежать или освободить телефон, либо мне говорили, что в ближайшее время страшная занятость или длительная зарубежная поездка не позволит оказать помощь, на которую я рассчитывал. Лишь одна молодая критик, писавшая о зарубежном театре и регулярно выезжавшая на крупнейшие мировые премьеры, проводившая сравнения моих спектаклей с только ей известными швейцарскими, австрийскими или венгерскими аналогами, честно сказала, что задуманная мною вылазка в столицу – дело гиблое и она сама не будет помогать, потому что организовать такое практически невозможно.

Реакция на мой звонок тех, к кому я обращался, напомнила мне то, как реагировали дальние родственники, некогда перебравшиеся в Москву из сибирской глубинки, на просьбу моих родителей приютить нас на несколько дней, когда мы окажемся проездом в столице. У них тут же начинался ремонт, возникали неотложные дела или дети заболевали инфекционными заболеваниями.

Однако обязательно находились такие сёстры или тёти, родственные связи с которыми не являлись очевидными, как правило, жившие в самых стеснённых условиях и сложнейших обстоятельствах, которые не отказывались нас принять и даже были нам рады.

После нескольких дней обзвона московских театральных друзей театра «Ложа» нашлись, откликнулись, отозвались на мой зов два человека. Только они выслушали меня внимательно. Поняли суть моего желания, проявили участие и обещали подумать. Ими оказались театроведы Алёна Карась и Александр Вислов.

Почему именно они смогли услышать отчаяние в моём голосе и понять мою просьбу как крик гибнущего в пустыне человека? Не знаю! Вероятнее всего, потому что сами в то время переживали сложнейшие этапы своей жизни, периоды неустроенности, драматических переживаний и трудностей в работе.

У остальных их коллег, к которым я обратился, наоборот, всё было неплохо или хорошо.

Алёна Карась работала тогда театральным обозревателем радио «Эхо Москвы». Она освещала театральную жизнь столицы в радиоэфире. Ещё Алёна иногда писала в некоторые газеты о самых заметных премьерах.

С Алёной мы приятельствовали пять с лишним лет. Она была членом жюри фестиваля, на который театр «Ложа» привёз спектакль «Титаник», и очень его поддержала. Маленькая, энергичная, азартная, умевшая говорить быстро, напористо, с огромным количеством терминов, которые и мне, преданному литературоведению человеку, зачастую были неизвестны, она горячо и самоотверженно отстаивала наш спектакль перед разгневанными ретроградами от провинциальной театральной критики.

После первого знакомства мы не раз встречались на разных фестивалях. Алёна полюбила мой театр. Особенно спектакль «Полное затмение», который не наделал много шума и скорее прошёл по сравнению с другими незамеченно. Ей шла её фамилия – Карась. Алёна всё в театре видела через какую-то очень личную мутную воду.

Мы содержательно общались. Она рассказала мне о театре Анатолия Васильева. Это великое имя я впервые услышал от неё. Она давала мне читать то, что было возможно прочесть об Эфросе. О нём мне доводилось слышать и даже видеть один невнятный телевизионный спектакль в его постановке, но толком об этом чудесном человеке я не знал.

То, что она говорила о моих спектаклях, я не понимал. Сначала я не мог сообразить, что речь вообще шла о моём театре, а когда об этом догадался, то не поверил. Алёна видела в наших спектаклях то, чего не было и мною не задумывалось. Ей грезились в них тени мистерий и отголоски магических ритуалов. То есть как раз то, в чём я ни черта не смыслил и чего всячески избегал.

Но Алёна полюбила театр «Ложа». Она была редким театроведом, по-настоящему любившим театр всем сердцем. Она жила театром. Мне думается, она жила театром, которого в действительности не существовало. Но она могла видеть и находить своё даже в тех спектаклях, в которых никто не мог разглядеть ничего.

Она первая сказала, что постарается помочь и составит список театров, которые могли подойти для московского выступления моего театра.

Саша Вислов, когда я ему позвонил, сообщил, что с недавних пор работает заведующим литературной частью в Театре Российской армии, недавно переименованном из Театра Советской армии. Он выслушал мою просьбу насчёт помощи в поисках московского театра на два вечера для показа спектакля «Было тихо» очень серьёзно.

– Только на мой театр не рассчитывай, – сказал он серьёзнее, чем слушал. – Подумаем о другом.

– А почему? – спросил я.

– А потому что Театр армии – самый большой драматический театр в Европе и, сдаётся мне, в мире! Начинать в Москве лучше с чего-то поскромнее.

Я часто не мог уловить, шутит он или нет.

Саша был театроведом и критиком. Повстречались мы в Новокузнецке на семинаре для работников творческой самодеятельности. На него Саша прибыл как выступающий, а я – как слушатель. Он сам ко мне подошёл, сказал, что слышал о моём театре от некоторых театральных журналистов, видевших «Ложу». Мы подружились сразу.

Саша был высокий, худющий, сутулый и красивый, как индеец из отечественных фильмов про Дикий Запад. Длинные, чёрные его волосы, собранные в хвост, выглядели убедительнее и богаче, чем у единственного знакомого мне настоящего индейца из берлинского сквота.

Писал он о театре страстно и путано. Говорил ещё путаней и ещё более страстно. Его речь была слишком быстрой, а дикция невнятной. Но та страсть, с которой он говорил, вызывала жгучее желание его понять. Театр он любил самозабвенно, высказывался о нём бескомпромиссно. По всем вышеперечисленным причинам блестящая и лёгкая карьера ему не светила. Как он стал заведующим литературной частью, по сути, советником и творческим соратником главного режиссёра самого здоровенного театра страны, для меня загадка.

Он, как и Алёна, отнёсся к моей просьбе сочувственно. Пообещал, а главное – собрался помочь и принять участие в её реализации. Саша сразу заявил, что мне необходимо прибыть в Москву, чтобы на месте самому определиться с театром, в котором можно было бы осуществить мною задуманную маленькую столичную гастроль. Он сам предложил остановиться у него.

– Но учти, – сказал он в конце нашего телефонного разговора, – театров, в которых ты мог бы показать свой спектакль в Москве, почти нет… А тех, куда тебя пустят – нет в помине. Но мы поищем…

Алёна согласилась с тем, что в Москву мне прибыть надо.

Варианта отказаться от идеи привоза моего театра в столицу у меня в запасе не было. Если надо было лететь – значит, надо.

В Москву я прибыл во второй половине ноября. Утром. Весь полёт старался гнать прочь мысли о предыдущих посещениях Москвы. Не получалось. Столица всегда встречала меня плохой погодой, а в тот раз встретила просто отвратительной. Ветром, снегом с дождём и серой липкой слякотью. С самолёта я сразу отправился к Саше Вислову на работу в Театр армии. Так мы договорились. Доехал от аэропорта до метро автобусом, без экспериментов. Спускаясь под землю на станцию, вдохнул славный для всякого приезжего столичный запах тёплого ветра метрополитена. Этот вздох принёс будоражащее предвкушение чего-то важного, интересного, судьбоносного. Я почувствовал надежду. Невесть на что.

От метро позвонил из автомата Саше. Он объяснил, как дойти до служебного входа театра. Пока шёл, весь продрог, промочил ноги и вся одежда на мне отсырела. Ни разу мне не удавалось одеться в Москву по погоде. К зданию Театра армии подошёл с тыла, не понимая его колоссальных размеров. Саша, скорее всего, поджидал меня у окна, увидел издалека и вышел встретить наружу.

– Ну! Долетел? – сказал он весело. – Приветствую на пороге великого театра и великих дел!

– Ой! Привет! – ответил я, почти стуча зубами. – Долетел. Нам в Сибири всё время кажется, что Москва – это Европа. Вот и одеваемся сюда легкомысленно…

– Немцы тоже так думали в сорок первом, – сказал Саша. – Пойдём скорее чай пить, – обхватив меня за плечи и увлекая ко входу, сказал Саша. – Хотя, погоди!.. Кстати о немцах… Чтобы ты понимал, в какой театр входишь… Посмотри!.. Видишь тот подъезд? Это так называемый танковый подъезд. В него планировалась возможность заезда лёгкого танка… Для участия в спектаклях… О, какие спектакли люди делали! Не то что ты!.. И вот ещё!..

Саша развернул меня спиной ко входу и указал на высокий забор, огораживающий какую-то территорию. За забором стояли здания. Они плохо просматривались из-за плотно летящего мокрого снега.

– Вот в том доме, что пониже, – торжественно молвил Саша, – родился Фёдор Михайлович Достоевский!

– Здесь?! – остолбенев, выпалил я, – да как же это может быть? В Москве? Достоевский?.. Не знал никогда!..

– Конечно, в Москве! – весело сказал Саша. – А где же ещё? Тут, в этой больнице он и появился на свет… Не в Питере же!..

– Я был уверен, что в Питере!

– А он в Москве!.. В Питере никто толком не родился!.. Шучу! Пошли чай пить!.. Не устал с дороги?..

– Ни капельки, – ответил я.

Театр армии так больше любого драматического театра, как Москва больше любого провинциального города. Он непонятно велик. Люди, проработавшие в этом удивительном архитектурно-техническом феномене десятки лет, а то и всю жизнь, не могли похвастаться, что побывали во всех его помещениях. Якобы, только один мастер-электрик, который юнцом начал трудовую деятельность в ещё не до конца достроенном театре, проработал в нём до глубокой старости и был единственным человеком, который знал и побывал во всех подвалах, на чердаках, в мастерских, цехах, шахтах, галереях, закоулках и тупиках Театра армии. Ходили мифы о мумифицированных покойниках, найденных в заброшенных уголках. Согласно этим мифам, несколько молодых сотрудников театра, выпив лишнего, уснули на рабочем месте, а проснувшись ночью в тёмном здании, пытаясь найти выход, зашли неведомо в какие глубины да там и пропали. На их иссохшие трупы наткнулись случайно через годы. Но нашли не всех.

Саша провёл меня в это здание через служебный вход, который видел и знал множество великих актёров и режиссёров. В самом скрипе тяжёлых дверей величие чувствовалось. К рабочему кабинету заведующего литературной частью мы поднимались лифтом, шли коридорами, лестницами, пересекали какие-то фойе. Всюду были двери, двери, двери, ковровые дорожки, паркет поскрипывал под ногами, по углам стояли большие горшки с растениями. В одном коридоре на стуле сидел и крепко спал солдат в полной форме. Только на ногах его были тапочки.

– Тццц, пусть спит, – прошептал Саша, – устал, бедняга… Тут их служит целый взвод… Пожарные… Но есть и артисты, которые здесь проходят срочную службу… Служат артистами… Кто тут только от настоящей службы не укрывался!.. Лучше тебе и не знать. Кстати, начальник театра – генерал! Дремучий очень… Но театр любит… Особенно артистов и актрис… Театральный генерал! Такое и Гоголю не снилось!.. Цирк это всё, конечно…

Я ни за что не нашёл бы обратного пути. Это точно было самое огромное и фантастическое уникальное строение, в каком я бывал в жизни. Весь мой театр вместе с баром легко уместился бы в одном из многочисленных гардеробов Театра армии.

Саша напоил меня чаем, я согрелся и стал бодрее. Я летел в Москву, чтобы приступить к знакомству со столичным театральным контекстом и сразу же оказался в самом гигантском театре. Меня просто распирало от любопытства. Я не собирался отдыхать с дороги. Тогда Саша провёл меня по главным помещениям. Получилось целое путешествие. Уверен, что мы прошли несколько километров.

– Здание задумано и построено в виде пятиконечной звезды, – рассказывал Саша. – Но это видно только с небес… Начали в тридцатые, открыли перед самой войной, кое-что не доделали… Видишь эту лестницу? С другой стороны – точно такая же…

Я, конечно, видел мраморную, широкую торжественную лестницу, которая вела с самого низа от гардеробов и заканчивалась ничем. Она как бы уходила в никуда, в потолок…

– Изначально планировали, – продолжал Саша, – на крыше большие рестораны для офицеров. Там должны были возвести колоннады… Но после войны это посчитали излишеством и делать не стали. Лестницы вели как раз туда… Здесь много чудес!.. Сюда ночью надо прийти. Стены и лестницы разговаривают.

Бронзовые люстры, бра, светильники… Мрамор и паркет. Огромные окна, бессчётные ступени, белоснежные перила… Я вспомнил театр Тихоокеанского флота, спектакль «На дне»… Но даже тот маленький, приземистый, покрашенный голубой краской театр поражал ребят, которые попали на службу из деревни и впервые оказались в театре… Я попробовал представить, какое мог произвести впечатление этот невероятный театр в давние, послевоенные времена на парней, попавших в армию из глухомани в столицу, когда их приводили всех ротой на спектакль. Представить такое впечатление я не смог.

В зал Саша ввёл меня не со стороны зрительного зала, а сразу вывел на сцену. У меня дыхание перехватило.

Занавес был открыт, в зале и на балконах горел дежурный свет. Потолка будто и вовсе не существовало. Он подразумевался вверху по умолчанию, как небо. Стояла полная тишина. Я пошёл, глядя не под ноги, не вперёд, а как-то вокруг. В самом центре сцены я понял, что стою посреди пространства, равного или даже большего, чем центральные площади многих городов.

– Говорят, что было несколько спектаклей, – сказал Саша, подойдя ко мне, голос его уходил в пространство и таял, не долетая до стен, – в которых на сцене скакала конница… Возможно. Но одного коня точно на сцену выводили… Это я лично помню. Сам видел.

– Да-а-а!.. – только и смог сказать я.

– Точно! – весело сказал Саша. – А ты к потолку присмотрись всё-таки…

Я вышел на самый край сцены. Глаза уже привыкли к тусклому свету, точнее, к полумраку. Я поднял голову и посмотрел вверх. Стало понятно, почему потолок я не ощутил. Надо мной висело тёмное небо. Оно было нарисовано. Во весь огромный потолок. По тёмному небу летели тёмно-бордовые самолёты.

– Когда включают свет, – сказал Саша, – небо становится голубым и летним, а самолёты алыми. Бытует мнение, что это Дейнека. А потолок этот – его самая большая картина… Сейчас Дейнека один из самых дорогих художников. Так умники посчитали, что если это небо попилить метр на метр, то можно было бы продать…

– Это чудо просто! – только и смог сказать я.

– Когда Мнушкина выбирала московский театр для показа спектакля про бомбардировку Тибета… она точно так же, как ты сейчас, на том же месте стояла долго… А потом сказала: «Только здесь!»…

– Прости, Саша! А кто такая Мушкина? – спросил я.

– Мнушкина!.. М…н…ушкина, – как можно чётче проговорил Саша.

– Так кто она? – повторил я.

– Она один из величайших режиссёров двадцатого века… Кто такой Питер Брук ты знаешь?

– Слышал о таком, – ответил я рассеянно.

– Прости! Я просто забыл, что разговариваю с дремучим сибирским мужиком, – сказал Саша и тихонечко засмеялся.

– Не представляю!.. Не представляю, как можно играть на этой сцене, – сказал я громким шёпотом. – Конницу и танк на ней представить могу… А как на ней существовать человеку?.. Что может увидеть и услышать зритель, сидящий там… в последнем ряду балкона? Он же лиц актёров разглядеть не сможет… Саша!.. Только на маленькой сцене и в маленьком зале, когда зритель или актёр слышат дыхание друг друга… Только так может рождаться настоящий театр…

– Знаешь, – сказал Саша тихо, подойдя ко мне, – я тоже так считаю… Но те, кто выходил на эту сцену и играл на ней… А на этой сцене, поверь мне, были великие спектакли и играли великие актёры… Все они говорили, что после этой сцены, этого зала… Им везде тесно! Борисов здесь играл Павла Первого… Мощно играл, я видел… Это он говорил, что если в этом зале тишина, так уж тишина, если смех, то смех, а если аплодисменты, то ими сдувает с места… Он обожал эту сцену.

– Это грандиозный театр, – прошептал я. – В Колизее не был… Но тут круче!.. Не зря я так сильно хотел в Москву… А какой спектакль сегодня?.. Хочу увидеть!

– Сегодня выходной… – ответил Саша, – понедельник. Ты забыл? А-а! Ты же не знаешь… В нормальных театрах понедельник – выходной. А завтра «На дне»…

– «На дне»?! – перебил его я. – Так не бывает!

И я громко, от всей души засмеялся. Мой смех долетел до нарисованного неба.

Я сходил вместе с Сашей на «На дне» Театра армии. До конца досидеть не смог. Меня душил смех. Я не мог поверить в происходящее. На спектакль привели много военных. Курсантов и солдат срочной службы. Солдатиков загнали на балкон, где они уснули ещё до начала спектакля. Курсантики вели себя как старшеклассники без присмотра учителей. Шутили и громко, басовито смеялись, как взрослые, но ели мороженое и пили газировку. От всех от них исходил неповторимый и незабываемый запах военной обуви.

Курсанты уснули к середине первого акта.

Спектакль мне напомнил кемеровский драмтеатр. Особенно, декорации. Только московские актёры играли громче, будто хотели разбудить солдат, спящих на балконе.

Я смотрел тот спектакль, и воспоминания школьной поры переплетались с воспоминаниями о посещении театра Тихоокеанского флота. Дурацкие костюмы и декорации – из Кемерово, спящие военные – из дальневосточного посёлка. А на сцене везде «На дне».

– Да, – сказал я шёпотом на ухо Саше, который сидел рядом, – надо было приехать в Москву, в самый большой Театр армии, чтобы узнать, что Кемеровская драма – театр неплохой, а театр Тихоокеанского флота – просто замечательный…

– Что? – спросил Саша. – Я не расслышал…

– Говорю, что Флот намного лучше Армии, – прошептал я и захрюкал, сдерживая смех. – Пойдём отсюда… Пожалуйста!

– Это неплохой спектакль! – прошептал Саша. – В нём есть определённые…

– Прости, – изо всех сил стараясь не расхохотаться, прошипел я. – Пойдём… Ты просто не понимаешь… Это личное.

Я пробыл тогда в Москве неделю. К Алёне Карась пришёл на радиостанцию в высотку на Новом Арбате. Она мне показала, как работает настоящее, живое, активное радио. Я не знал, что люди могут трудиться в таком бешеном темпе и режиме.

Алёна была сильно загружена работой, но нашла для меня часок. Она подготовила несколько адресов, по которым мне следовало сходить посмотреть театры и познакомиться с руководством.

– Я всюду уже позвонила. Тебя там не то чтобы ждут, но не удивятся твоему визиту, – сказала она. – Все театры в этом списке маленькие… Но хорошие. Вам больше и не надо. На большие мы публику не наберём… Не созовём.

Говорила Алёна азартно, но не улыбалась. Была серьёзна, озабочена и думала о чём-то параллельном. Прежде мы встречались только на фестивалях, не в Москве. Там она всегда была улыбчивая и смешливая.

– Москва – невесёлое место, – сказала она как бы в подтверждение. – Но тут есть, что посмотреть… Я тебе подготовила список. Тебе несказанно повезло. На неделе будут такие спектакли, которые просто необходимо посмотреть… Попасть на них почти невозможно! Но у тебя есть я.

Мы тогда выпили кофе, и она поспешила на работу. А я поехал по адресам.

– Пожалуйста, звони мне, я весь день на радио, – прощаясь, сказала Алёна. – Сходишь по первому адресу – звони. Скажешь, как тебя встретили, что сказали… Мне это важно. Хочу знать, как ко мне относятся и реагируют ли на мои просьбы… Сходишь по второму – звони, третьему – звони…

Весь день я ездил по центру Москвы из одного театра, или лучше сказать – театрика, в другой. Учебный театр ГИТИС был первым в списке Алёны.

Там меня встретила непонятного возраста дама в чёрном трикотажном длинном платье, с чёрными короткими волосами и чёрной оправы дорогих очках на выразительном бледном лице. Она говорила властно, строгим, породистым голосом, была вежлива, но холодна и производила впечатление значительное. Кем она была в том театре, я не понял. Это потом мне станет известно, что таких дам в Москве множество, что их можно увидеть в окружении или свите великого дирижёра, крупного политика или инвестиционного банкира. Это такой особый московский тип. Может показаться, что везде одна и та же дама. И всегда остаётся загадкой, в чём же заключаются её обязанности, задачи, функции и смысл. Непременным атрибутом и отличительным признаком такой дамы являются массивные, необычные, но не легкомысленные бусы.

Пытливому читателю я дал это описание встретившей меня дамы исключительно для того, чтобы подчеркнуть, проиллюстрировать то, как и насколько незнаком я был с московской жизнью и несведущ в столичных типажах. Мне неведомо было в столице ничего.

Дама проводила меня в маленький театральный зал, который показался мне слишком тёмным, мрачным и придавленным низким потолком для молодёжного студенческого театра. И находился театр в каком-то непонятном то ли дворе, то ли переулке. Мне он не понравился. Но в принципе сыграть в нём мы смогли бы.

Я попытался задавать вопросы и о чём-то условиться, но дама в чёрных очках не была уполномочена на вопросы отвечать и о чём-то договариваться. Она, царственно улыбнувшись, сообщила, что у неё другие задачи и обязанности.

Откланявшись, я отправился в какое-то учреждение, которые не было похоже на театр, но мне в нём показали маленький зальчик со сценой и рядами стульев. Там я не задержался. Алёне звонить не стал. Не о чём было говорить.

Следующим по списку шёл Центр В. Высоцкого на Таганке. Выйдя из метро на станции с известным всей стране благодаря песням названием, я немного постоял, глядя на странный, несерьёзный, маленький фасад культового Театра на Таганке. Овеянный легендами, освящённый именем и историей Владимира Высоцкого театр выглядел как подсохший пряник с потрескавшейся глазурью. Я видел это здание на фотографиях и экране. Но не понимал, каково оно в реальности.

Центр Высоцкого я нашёл во внутреннем дворе рядом со знаменитым театром. Там мне показали компактный зал, мест, как мне показалось, на сто, с хорошо сделанной сценой. На ней шла репетиция. Какой-то длинноволосый кудрявый толстяк истерично матерился на двух худеньких барышень, стоявших на сцене в широких сарафанах. Матерился толстяк визгливо, однообразно, неумело и неубедительно, но часто.

«За такое в Сибири бьют рыло. Сразу», – подумал я.

Сам зал и сцена мне понравились. Я стоял, смотрел и мысленно рисовал на сцене декорации своего спектакля.

– Зал у нас хороший, – послышался сзади хриплый баритональный голос. – Надеюсь, вам подойдёт.

Я оглянулся и увидел высокого молодого человека, немногим старше меня, с лицом, которое показалось мне чертовски знакомым.

– Да, мне нравится, – сказал я.

– Вот и славно! – сказал он. – Всего доброго.

Я не знал, что это был сын Владимира Высоцкого Никита. Он руководил Центром имени отца. Никита был не против пустить мой театр на свою сцену. Он вообще готов был пустить на неё кого угодно. Об этом сказал администратор Центра, молодой медлительный и какой-то подозрительно вялый человек. Мы с ним посмотрели расписание и выяснили, что до весны занятость сцены не позволит нам рассчитывать на возможность выступить в Центре Высоцкого.

До того как на Москву стали опускаться ранние ноябрьские дремотные сумерки, я успел побывать ещё в нескольких театриках и ни о чём не договорился.

– Это нормально, – говорила мне Алёна, когда я ей позвонил. – Не расстраивайся… Это Москва. Не удивляйся… У тебя ещё есть адреса…

– Один остался, – сказал я.

– Сходишь по нему, позвони… Вечером идём на спектакль… Чудесный.

Последним в списке был театр «Около дома Станиславского». В его поисках я прошёл мимо здания ТАСС, которое так много раз видел в новостях по телевизору. Погода успокоилась. Ветер перестал приносить холодные капли и комочки водянистого снега. Напротив здания ТАСС особняк с балконом пестрел разноцветными игривыми афишами. Я подумал, что это кукольный театр, но над входом буквы сообщали другое.

«Театр у Никитских ворот», – прочитал я. Мне тут же вспомнилась песня, которую я терпеть не мог с давних пор. В ней гнусавым голосом пелось про назначенную встречу «в шесть часов у Никитских ворот». Я огляделся по сторонам, но не увидел никаких ворот, больших дверей или триумфальных арок. Тогда я решил, что это особая московская тема: в районе, который в Москве звался Китай-город, не было ничего китайского, а возле Театра у Никитских ворот не было никаких ворот.

По улице Большая Никитская идти было приятно. Такая Москва мне нравилась. От Театра у Никитских ворот я прошёл всего ничего и оказался возле Театра имени Маяковского. Потом ещё чуть-чуть – и увидел Московскую консерваторию, памятник Чайковскому. Плотность театров и объектов, наполненных культурой и искусством, поражала. Создавалось впечатление, что куда бы ты ни пошёл в столице, куда бы ни поехал, так и будут продолжаться театр за театром.

Совсем недалеко от консерватории, в тишайшем переулке, я нашёл театр «Около дома Станиславского». Там меня радушно встретили хлопотливые, сердобольные люди. Очень говорливые. Усадили пить чай с печеньем. Через пять минут пребывания в том театре у меня уже было полное ощущение, что зашёл я не с московского переулка в театр, а с поселковой улицы в дом к родне, которая давным-давно ждала в своей глухомани приезда любимого племянника. В театре том и пахло поселковым, старым, вросшим в землю домом.

Название театра мне объяснили тем, что где-то совсем рядом в своём доме жил Константин Сергеевич с домочадцами, а в том здании, в котором обосновался театр, якобы была конюшня дома Станиславских. В это охотно верилось. Строение было приземистым, старинным и каким-то категорически не столичным. Сцена и зрительный зал театра «Около дома Станиславского» вызывали одну ассоциацию: богадельня. Мне не приходилось бывать в богадельнях. Само это слово как-то ассоциировалось с Гоголем. Плохого ничего сказать не могу и не хочу о театре, который стоит в тихом, очаровательном Вознесенском переулке. В переулке этом тогда ещё вообще не было никаких признаков новых времён. Слово «богадельня», как и сам переулок, как и здание театра, были суть вещи старорежимные. К тому же слово «богадельня» содержит в себе слово «бог».

Мне показался театр тот, его зал и сцена, слишком домашними, слишком маленькими, тихими, не сегодняшними. Я хотел другого. Но там меня встретили такие добросердечные люди, что я решил остановить свой выбор на нём. Чудесным хозяевам театра был интересен мой спектакль и я сам. Арендной платы они не просили. А это было поразительно приятно, крайне несовременно и интеллигентно. Они готовы были довольствоваться только тем, что заплатят зрители за билеты. Меня такие условия полностью устраивали. Мы нашли свободные даты для моего театра только в начале грядущего года. В первой половине января. Я рассчитывал успеть ещё в году текущем, но уже понял, что это нереально, и согласился на предложенные числа.

– А вы не боитесь, что это дни вскоре после Нового года и накануне старого Нового года? – спросили меня.

– Я того, что касается моего театра, вообще ничего не боюсь, – самонадеянно улыбаясь, ответил я.

Вопрос с московскими гастролями был решён. Дело было за малым: найти деньги на дорогу и проживание в столице, найти место для размещения десяти человек, продумать отправку декорации и всего остального, выяснить, каким образом лучше всего оповестить московских зрителей о наших малюсеньких гастролях и решить, кого надо на наши московские спектакли пригласить.

Но все эти вопросы были частностями. Они не могли меня всерьёз беспокоить. Решён был главный и принципиальный вопрос. И стало ясно, что мы в Москву поедем. Алёне я позвонил, исполненный благодарности.

– А я так и знала, что тебе надо сразу в этот театр, – сказала Алёна, – но прекрасно, что ты посмотрел другие… Чтобы теперь не сомневаться… Ты далеко оттуда не уходи… Идём вечером в Маяковку… В Театр имени Маяковского. Уже скоро… Сегодня. Ты не представляешь! «Гамлет» Някрошюса!!!

– Никрошуса? – переспросил я. – Прости, пожалуйста, но я не понимаю, о чём идёт речь… Или о ком?

Прежде чем продолжить, Алёна тяжело вздохнула.

– Я иногда ужасаюсь твоему… Твоей неосведомлённости, – сказала она. – Забываю, откуда ты… Ладно! Приехал театр Эймунтаса Някрошюса из Вильнюса с премьерой «Гамлета». Это событие. Это о-го-го какое событие! Они дают всего два спектакля. Люди готовы убивать за то, чтобы заполучить билет… Понимаешь?..

– Я оттуда, где слова про то, что кто-то кого-то готов убивать, звучат буквально, – ответил я.

– Ладно тебе, – усмехнулась Алёна. – Без двадцати семь стой у Театра Маяковского у входа к кассам. Там будет толпа. Но высматривай меня. Я тебе один билет раздобыла. Сама попробую пробраться. Тебе это нужно обязательно… Не убивай никого до моего прихода…

Я позвонил Саше Вислову предупредить, что буду поздно, потому что иду на литовского Гамлета.

– Ого! – сказал он. – Да ты прямиком из Сибири и на самое яркое событие театральной Москвы… Что могу сказать… Завидую! Придёшь – расскажешь…

– Кстати, с театром для гастролей всё решено, – радостно сказал я.

– Ух ты! Быстро! Придёшь – расскажешь.

За полчаса до начала «Гамлета» вильнюсского театра «Мено фортас» Эймунтаса Някрошюса возле здания Театра им. Маяковского стояла вытянувшаяся вдоль Большой Никитской и затекающая в переулок толпа. Счастливчики протискивались сквозь строй возбуждённых любителей театра, жаждущих попасть на спектакль. Возле касс возникали завихрения и настоящие торнадо. Там люди пытались выяснить, есть ли их имена в списках тех, кто сможет увидеть литовского принца датского. Казалось, что только через этот список и можно было проникнуть в театр.

Алёна появилась минут за десять до заявленного начала. Я её в толпе не углядел. Но она имела огромный опыт действий в подобной обстановке. Она нашла меня, сказала, где стоять, нырнула в буруны у касс и вскоре вернулась взъерошенная, с горящими глазами и двумя билетами.

– Есть! – только и сказала Алёна. – Пошли.

У дверей в театр толпа громко гудела. Слышались крики с просьбой уступить билет. У гардеробов шум стихал, а в фойе люди уже ходили с печально торжественными лицами. Говорили вполголоса и даже тише. Что в Кемерово, что в Москве торжественная печаль на лицах пришедших в театр и предвкушавших спектакль была одинаковая. Хотя на спектакль Някрошюса пришла такая публика, такие типажи и персонажи, каких я не видывал ни в Питере, ни в Берлине. И если в Кемеровском областном театре многие зрители знали друг друга, то в Москве мне показалось, что собрались только давние приятели, коллеги, соседи и родственники. Все здоровались со всеми… Во всяком случае мне так казалось, потому что со мной не здоровался никто, а с Алёной – все без исключения.

– Это ужас, – сказала она мне тихонько, – тут собрались все… Все, кто о театре пишет, кто его фотографирует, кто его продаёт и покупает… Все театральные сумасшедшие здесь… Одни и те же лица… Просто сегодня – максимальная концентрация!.. Хотя, приехал бы Кристиан Лупа, ты увидел бы те же самые лица…

– Прости, кто? – спросил я.

Алёна слегка хлопнула меня по плечу.

– Мне кажется, что ты даже гордишься своим невежеством, – сказала она прищурившись. – А это свинство… Кристиан Лупа – великий польский режиссёр, если не вдаваться в подробности…

– Алёна! Ну что ты!.. – вполголоса, но горячо возразил я. – Что мне все эти имена?! Ну правда!.. Я не видел ни одного спектакля Товстоногова… Значит, для меня его не существует… Я могу тысячу раз повторить его имя, могу прочесть все мемуары о нём и его собственные записки… И что?.. Я не видел ни одного спектакля Эфроса… И для меня нет Эфроса! Не видел ни одного спектакля Васильева… Ни его «Взрослой дочери молодого человека», ни «Серсо»… Для меня Васильева нет… Так что мне Кристиан Лупа или Питер Брук?..

– Тише, тише, – сказала Алёна шёпотом, – тут такого слышать не должны!.. Я понимаю… понимаю… Но представить мне это трудно… Пойдём. Сейчас увидишь Някрошюса, и он для тебя будет.

Зал Театра Маяковского был не переполнен, он был забит сверх всяких возможностей. Спектакль должен был идти с переводом в наушники. Наушники достались не всем. Мне не достались.

В зале мы с Алёной разъединились. Я потерял её из вида, но по счастливой случайности нашёл и занял боковой приставной стульчик. Мне повезло, многие остались стоять, мешая и закрывая друг другу обзор. Публика была слишком взбудоражена и никак не могла успокоиться. Третий звонок прозвучал давно, но спектакль не начинался. Я крутил головой. Мне всё было интересно и важно. Зрители меня волновали ничуть не меньше того, что должно было происходить на сцене…

Программки мне раздобыть не удалось. Но от окружающих, не задав ни единого вопроса, до начала спектакля успел узнать то, что передавалось по залу из уст в уста. Я слышал, что Гамлета будет играть не профессиональный актёр, а известный в Литве рок-музыкант и что во время спектакля в сцене монолога Клавдия снайпер из-за кулисы из настоящей мелкокалиберной винтовки выстрелит в стеклянный сосуд с водой, стоящий совсем рядом с актёром. Об этом выстреле все говорили с восхищённым ужасом.

Самое начало спектакля, его отправную точку, я пропустил. Молодая дама, сидевшая со мной, уронила номерок, и он укатился под ноги людям в моём ряду. Я полез его доставать. А когда нашёл и вернул хозяйке, спектакль уже шёл.

Пьесу «Гамлет» в переводе Лозинского я знал хорошо. Кто переводил Шекспира на литовский мне было не важно. Этот не самый благозвучный в мире язык звучал по началу раздражающе. Но в литовском языке я не услышал непривычных русскому уху звуков. Он казался простецким, приземлённым, совсем не возвышенным. Так что я быстро к нему и к его звучанию привык.

Но, прежде чем привыкнуть к звучанию литовского языка, я стал чувствовать раздражение, которое быстро усиливалось. Раздражение постепенно перерастало в гнев.

Зал начал бурно реагировать на происходящее на сцене с самого начала. Слишком бурно. Я сперва подумал, что, возможно, литовский вариант Шекспира, переведённый на русский в наушники так восхищал зрителей. Но вскоре увидел, что люди в наушниках и без реагируют одинаково…

Я смотрел спектакль и видел, что в нём всё очень лихо придумано. Порой придумано чрезвычайно лихо и даже замечательно лихо. Но придумано! На эти придумки публика и реагировала. Реагировала так же, как болельщики во время матча одобряют удачный пас, приём или гол.

Собравшиеся в зале принимали то, что автор спектакля гений, как условие. А значит, всё, что он придумал и воплотил, – гениально. Вот они и сообщали исполнителям, друг другу и невидимому, но незримо присутствующему Някрошюсу то, что они подмечают всё, понимают и способны оценить.

Гамлет в том спектакле был вялый, невыразительный и очень выбивался из общего актёрского ансамбля. Но все знали, что гениальный режиссёр именно поэтому и для этого позвал непрофессионального человека исполнить эту роль. Гамлет и должен был выделяться и быть отдельным. То, что всем до начала стало известно, что Гамлета играет не актёр, было прекрасно организовано. А когда во время сцены монолога Клавдия неожиданно лопнула стеклянная ваза с водой, зал вздрогнул и взорвался овацией. Про невидимого снайпера перед спектаклем говорили с придыханием. Выстрела ждали больше всего остального.

В процессе монолога «Быть или не быть» на Гамлета сверху начала капать вода, и зрители увидели, что люстра, висящая над сценой, оказывается, изо льда. Это вызвало бурную радость зала. Ну а когда белая рубашка принца датского под каплями воды вдруг начала сползать с тела героя и рваться, как под действием кислоты, и публика поняла, что режиссёр гениально придумал сделать рубашку из бумаги, которая от воды размокает, зал взорвался.

А я вспомнил спектакль «Гамлет» в маленьком зале университетского театра «Встреча» в Кемерово. В том спектакле тоже всё было придумано. Монолог со всем известным вопросом режиссёр поставил в самое начало спектакля и ещё много чего навыдумывал. В этом смысле для меня оба Гамлета были одинаковы. Просто Някрошюс, очевидно, придумал лучше, больше и сильнее. Но оба спектакля в этом смысле были для меня одинаковы.

Я смотрел на публику, заполнившую до полного предела зал, и видел, что знатоки, специалисты и сумасшедшие любители театра радовались и восторгались без впечатления, без переживания и вовлечённости. Они просто восхищались и оценивали. Многие в зале после каждой удачной выдумки режиссёра что-то быстро записывали в блокнотики и тетрадки.

По окончании антракта стоящих и жмущихся людей в зале не осталось. Те, кто пришёл, так сказать, отметиться, выполнили задуманное и ушли. Все смогли рассесться удобно. Спектакль продолжился, и минут через двадцать удобно сидевшие из числа тех, кто более остальных бурно реагировал вначале, стали засыпать и уснули. Тогда продолжили смотреть действительно те, кто пришёл ради искусства. Зал затих, спектакль зазвучал ясно, просто, и в нём вдруг возникла красота, мощная театральная стихия и самая настоящая грусть.

К сожалению, ближе к концу спектакля случилась пара весьма громких сцен, и спавшие проснулись. Они сразу стали бурно восхищаться всем подряд и тем самым испортили, сломали, зааплодировали тонкий и прозрачный финал.

Зал долго стоя хлопал и кричал «браво!». Казалось, что громче хлопать и кричать невозможно. Но, когда на сцене на несколько секунд появился и исчез, как таинственное чудище в сказке «Аленький цветочек», крупный, угловатый мужик, зал взревел. Я догадался, что это был сам Эймунтас Някрошюс.

Я впервые видел и слышал такие аплодисменты в театре. Но никто не плакал. Никто не уходил из театра с ничего не видящими глазами. Люди покидали зал, сразу начав обсуждать увиденное и радостно общаясь, как после блестящего матча, в котором их команда одержала убедительную и сокрушительную победу.

Я долго ждал Алёну возле гардероба. Она прощалась с массой людей, о чём-то с ними говорила, улыбалась. Потом мы шли к метро молча.

– Я всё жду и не спрашиваю, – сказала на ходу Алёна, – не задаю вопрос… Ну как тебе?

Я довольно сбивчиво поделился своими впечатлениями, соображениями и мыслями. Она выслушала, не перебивая и грустно.

– Как же мне надоело, – сказала Алёна, – что вы все, режиссёры, актёры, авторы… Все!.. Особенно режиссёры… Любите только себя… С вами говорить можно только о вас самих… Это так предсказуемо и скучно…

– Мне что, не может не нравиться Някрошюс?.. – спросил я, нервно шагая. – Я думаю, что он мне и не должен нравиться. Мне он просто неинтересен… Я не хочу разгадывать очередного Гамлета как ребус, постоянно сверяясь мысленно с первоисточником… С текстом Шекспира… Зачем мне это?

– Если бы ты знал, за каким количеством диких, самонадеянных профанов ты сейчас повторяешь… Как по писаному, – сказала Алёна сердито. – Не хочу тебя слушать после такого… большого спектакля…

– Правильно… – сказал я и задумался на минуту. – А знаешь… Я спектакля практически и не увидел… Мне этот слепой, бессмысленный восторг не дал… Знаю определённо… В Кемерово или в Барнауле этот спектакль не прокатил бы… На том месте, где массовка в шкурах стала на заднем плане бегать по сцене и выть, встали бы мои земляки и отвалили бы…

– Знаешь что!.. Някрошюс делал спектакль не для твоих земляков… Если так рассуждать, то мы далеко зайдём… Высокое искусство…

– Подожди… Подожди!.. – попросил я. – Конечно, мои земляки не критерий… Но та публика, которая была сегодня, ещё хуже!.. Вот я к чему… Я хотел прийти бы на этот спектакль… Если бы он тут шёл месяц… Каждый день… И чтобы прийти с людьми, которые купили билеты не на событие, не на то, что приехало и уехало… А на спектакль… Один из многих. Или хотел бы на него сходить в Вильнюсе… Где люди привыкли и знают, что Някрошюс живёт рядом и никуда не денется, что он, конечно, молодец, но в истерике биться по его поводу не стоит…

– Да, я понимаю… – сказала Алёна и остановилась. – Но Някрошюс никогда не будет одним из многих… Нигде! Вот в чём дело… В Вильнюсе он полубог… Литовцы им страшно гордятся…

– Кстати, мои земляки не так уже плохи! – сказал я улыбаясь. – Они на мои спектакли тоже не ходят… Они в этом смысле цельные натуры…

То, ради чего я прилетел в Москву, было сделано. Но я задержался ещё на восемь дней. Каждый вечер смотрел спектакли. И чем больше я их смотрел, тем сильнее хотел привезти свой.

Всё то, что я видел в столичных театрах, меня не устраивало и ничего не впечатляло. Наоборот! Меня разочаровали замечательные, любимые актёры, которых я обожал в кино и впервые увидел на сцене. Те, кто на экране были тонкими, прекрасными, завораживающе глубокими, в театре бегали по сцене, орали, размахивали руками, кривлялись, пучили глаза и выглядели неузнаваемо бессмысленными.

Мне удалось сходить на пару спектаклей модных, независимых театральных проектов. Слово «проект» только входило тогда в обиход в значении театра. Я увидел два сценических произведения, которые выглядели как бунт на пустом месте. Спектакли те были дурно сделаны, неряшливо написаны и безобразно исполнены. В них много матерились. Мат со сцены звучал из уст не только актёров, но и актрис. Всё это происходило в маленьких залах на крошечных подвальных сценах для горстки зрителей, но чувствовалось, что авторы и исполнители наслаждались своей революционной отвагой.

Матерились в тех спектаклях много, но неумело. Сразу становилось понятно, что мат писали и произносили люди, которые в жизни им не умели пользоваться, зато они, очевидно, умели пользоваться десертной вилкой и знали, как правильно есть за столом яйцо всмятку.

На фестивалях в Екатеринбурге я видел спектакли из городов Салехард и Братск, в которых играли ребята, наоборот, с трудом исполнявшие роли без мата. Их губы сами требовали и почти проговаривали привычные слова. В тех спектаклях смелостью никто не упивался. Люди, делавшие театр в тех городах, изначально были отчаянными смельчаками. Почти героями.

Алёна находила время, сбегáла с работы и водила меня по тайным лабиринтам театрального подполья. Она знакомила меня с гуру театрального андеграунда. Это были учителя, вокруг которых существовали объединения людей, заряженных их идеями, теорией, школой. Те гуру сразу, с первого прикосновения, дарили мощное ощущение приобщения к чему-то невероятно передовому, прогрессивному, ушедшему далеко вперёд от погрязшего в суете и бессмыслице существующего театра со всеми его училищами, аппаратом Союза театральных деятелей, званиями заслуженных и народных артистов и прочей чепухой. Герои подполья удивительно, завораживающе остро и умно говорили о природе театра, о его сути и месте в искусстве. Они открывали источник знаний, без которых попытки что-то сделать в области театра были бы не более чем жалкими слепыми метаниями в кромешной темноте.

Вот только их спектаклей увидеть не представлялось возможным. Хотя эти спектакли существовали… Ещё совсем недавно. Буквально пару лет назад… Можно было посмотреть… Спектакли те были показаны только несколько раз. Их видели люди. Но тогда, когда я был в Москве, даже людей, которые побывали на тех спектаклях, увидеть не удалось. Алёна, конечно, видела все спектакли. Но это была её профессия, работа и жизнь. Она с воодушевлением вспоминала о них. Но я не понимал, что она говорила.

– Его актёры могли вращаться часами, как суфии… – говорила Алёна, – они вращались долго и только потом приступали к репетициям… Такое вращение очень и очень непросто освоить… Это особая техника…

– А зачем? – поинтересовался я.

Алёна долго смотрела на меня испытующе.

– Я правда не могу понять… – сказала она, – как ты вообще попал… Каким ветром тебя занесло в театр… И мне иногда кажется, что ты прикидываешься…

У Саши Вислова были совсем другие пристрастия и театральные кумиры. Он с раздражением и иронией говорил о тех гуру, с которыми Алёна меня знакомила.

– Кто видел тот спектакль? – говорил Саша мне, когда я рассказал о моих знакомствах и встречах. – Кто смог его досмотреть?.. Этот так называемый спектакль шёл больше суток!.. Для них спектакль, который идёт часов шесть – это так… Этюд… Миниатюра. Они, конечно, прекрасные теоретики… Они могут быть педагогами… Но то, что они делали на сцене…

Сашу вообще раздражало тогда всякое прожектёрство или безответственное театральное сектантство. Он трезво оценивал художественные возможности Театра Российской армии и свою должность при главном режиссёре. Он и главного режиссёра оценивал трезво. Но Саша считал, что всякую реальную возможность повлиять хоть на что-то в переживающем тяжелейший кризис театре нужно использовать на благо и стараться помогать.

Ещё Саша держал театральный буфет. Это был его бизнес на пару с одним актёром. Я, как никто, понимал насколько это хлопотное дело. Помимо практических хлопот необходимо было учитывать, что в огромном театре работал огромный коллектив. Актёры были не самой многочисленной его частью. Но самой сложной. Особенно пожилые, именитые, знавшие лучшие времена.

Сашу с его буфетом подозревали во всех тяжких, постоянно, по старой привычке, писали на него жалобы и доносы, плели интриги. Требовали давать им выпивку и прочее в долг, частенько ничего не отдавали и рады были бы Сашин буфет разорить.

А ему, бедолаге, часто приходилось самому разгружать привезённые товары, вести учёт всего хозяйства, мыть посуду и иногда вставать за прилавок. Он постоянно был на взводе. А сам хотел заработать денег и создать на них достойный спектакль, который можно было бы возить по гастролям.

Мы много беседовали с Сашей в тот мой приезд. Ночами. Строили какие-то планы. Смеялись. Почти не выпивали. Он много рассказывал о театре, который знал и любил. Это был не тот же театр, что у Алёны. Эти два театра не складывались в один. Голова моя пухла.

Саша жил на съёмной квартире в высоком доме недалеко от Рижского вокзала. Его молодая очаровательная жена отвела мне спальное место на диване в комнате, которую можно было назвать гостиной, вторая комната была спальней. Сашина жена великодушно и благосклонно терпела меня и наши ночные беседы. Не терпел меня только её шикарный кот. Чёрный, белогрудый, капризный, с великолепными жёлто-зелёными глазами, он ссал мне в ботинки. Я его сурово натыкал носом в содеянное, но это его не остановило. Тогда я побил его так, как вряд ли с ним обращались. Сильно и как мужчину. Тогда он надул мне в сумку на лежавшую в ней одежду.

Это убедило меня, что мнение о москвичах как о мягкотелых и бесхарактерных в сравнении с сибиряками ошибочно и поверхностно.

Моё первое знакомство со столичной жизнью ничего для меня не прояснило. Московский театральный мир предстал передо мной непостижимым клубком, в котором переплелось и запуталось неисчислимое количество разнообразных нитей. А от того, как была устроена жизнь москвичей, мне стало не по себе. Я не мог примерить на себя подобную жизнь.

Я так устал чуть больше чем за неделю в столице, что с трудом соображал. День прилёта казался событием давним. Получаемая информация не успевала усваиваться. Я остро хотел домой. И ещё острее хотел вернуться в безалаберную, бурную, бесконечно и беспрестанно нервничающую столицу со своим безупречным, тщательно и тонко сконструированным красивым спектаклем. Вернуться и показать, как можно и должно делать театр.

До чего же наивен я был!

Последний спектакль перед отъездом я посмотрел в Московском драматическом театре имени К. С. Станиславского. Саша не без труда устроил мне билет на него.

– Сходи на «Хлестакова» Володи Мирзоева, – сказал он. – Это суперхит прошлого сезона. Его надо посмотреть! Думаю, тебе не понравится, но знать это надо. Володя – умный человек. Сильной воли и судьбы. Этот его спектакль встряхнул Москву… Чтобы ты понимал… Моднее Володи сейчас никого нет… Но в его случае модность не отменяет настоящего творчества. У него много спектаклей… Но посмотри именно этот… В нём играет актёр Максим Суханов… Он сейчас в московском театре… Не знаю с чем сравнить… Как Элвис Пресли!.. Он за эту роль получил Государственную премию!..

– Старый? – спросил я.

– В смысле? – не понял Саша.

– Актёр… Элвис Пресли… Старый?

– Максим Суханов?.. Нет… Наш ровесник… Старше чуть-чуть.

На спектакль «Хлестаков» я шёл с предельным скепсисом. За короткое время плотного знакомства с театральной Москвой ко мне вернулось забытое со школьных времён непонимание и недоверие к тому, что происходило на театральной сцене. Я снова не верил никому. Ни тем, кто спектакли исполнял, ни тем, кто этому аплодировал. Только в Москве непонимание усилилось многократно, помноженное на московский масштаб.

В Кемерово я мог ещё полагать, мол, местная труппа и режиссёр делают что-то доморощенное, а публика лучшего не видела. В Москве же так думать не получалось. В столице работали лучшие и главные театральные силы. В Москве находился предел. Но то, что я в Москве увидел, было, конечно, дороже, масштабнее, эффектнее, чем в Кемерово… Однако всё это происходило от одного корня, что и театр, который я мучительно не любил в юности.

На спектакль в Театр имени К. С. Станиславского на Тверской я пришёл, по своему обыкновению, пораньше. Мне нравилось наблюдать, как собирается публика. Я всё же любил торжественную печаль театральных фойе. Полюбил со временем. Влюбился в значительность, с которой люди относились к посещению театра.

Но зрители, пришедшие на спектакль «Хлестаков», были не такие, каких я привык видеть. В Театр Станиславского в тот вечер собирались молодые, весёлые, модно одетые. Они оставляли верхнюю одежду в гардеробе и не надевали маску возвышенной грусти. Они общались, не понижая громкости. Такого количества ярких барышень и дам я в театре раньше не видел. Пришедшие на спектакль режиссёра Мирзоева предвкушали удовольствие. Они так были настроены. И это были люди, которые определённо не являлись любителями театра, следящими за премьерами и редкими гастролями. Собравшаяся публика состояла из тех, кто пришёл не в театр вообще, а на конкретный спектакль.

«Хлестаков», как и следовало ожидать, был сделан по пьесе Николая Васильевича Гоголя «Ревизор». Режиссёр в нём много чего придумал. Более остроумного и менее… Были в спектакле выдумки на грани и за гранью.

Своим актёрам Владимир Мирзоев предложил странное, изломанное, корявое, громкое сценическое существование. Кто-то справлялся с таким заданием лучше, кто-то хуже. Замысел и художественное решение спектакля мне стали ясны сразу, в первые десять минут. Я понял, что дальше будет много разного качества трюков и игра с текстом. Но потом появился актёр в роли Хлестакова. Максим Суханов. Его выход был встречен возгласами и аплодисментами.

Актёр Максим Суханов сразу изменил всё. Он заполнил собой пространство не только сцены, но и всего зала. Высокого роста, большой, с огромной, круглой, умной головой, он не был похож на Хлестакова, которого диктовало воображение и иллюстрации к гоголевской пьесе.

Публика вцепилась в него глазами и замечала каждое движение, мельчайшую ужимку. Ловила всякую интонацию и на всё реагировала. Я смотрел то на сцену, то на зрителей. И я впервые видел такое. Люди получали огромное удовольствие от того, что видели. Их реакция не была похожа на наслаждение концертом любимого музыканта, когда все знают наизусть песни и радуются их исполнению вживую. Зрители видели спектакль впервые и ловили то, что делал актёр с подлинным вниманием и удивлением. Их радость не была такой, как у публики Някрошюса, которая пришла заранее готовая к восторгу и состояла из пожирателей театра. Зрители Максима Суханова были свободны. Они вполне могли не принять его исполнение. Некоторые так и сделали. Я видел несколько молодых пар и одного человека, лет сорока, с аккуратной бородкой, которые, недовольные, встали и ушли примерно минут после сорока. Но оставшиеся не обратили на них никакого внимания. Они не могли оторваться от Суханова в роли Хлестакова.

А лауреат Государственной премии оказался невероятно подвижным и гибким для своего роста и комплекции. Он кривлялся, гримасничал, говорил разными голосами… То писклявым шёпотом, то мощным басом. Он то был кротким, то страшным. Я не сразу смог понять, почему меня заворожило его кривлянье, в котором многое казалось случайным, бессмысленным и кривляньем ради кривлянья. Я также не мог сообразить, почему молодая, умная и свободная публика покорена этим актёром и его образом.

Но, когда Максим Суханов на сцене в очередной раз из скукоженной и робкой позы вдруг вышел мощным и жутким здоровяком с тяжёлой выдвинутой вперёд челюстью и мрачным взглядом, когда после пугливого шёпота резко перескочил на устрашающий бас и я снова, не в первый раз с начала спектакля, почувствовал пробежавшие по спине и рукам мурашки… Мне стала ясна суть происходящего!

Я отчётливо увидел и ощутил то, что режиссёр спектакля Владимир Мирзоев через Максима Суханова мощно транслирует сущность и содержание того времени, в котором мы жили. Суханов в каждом жесте и интонации был неуловимо похож то на умного и жестокого гангстера Эдуарда, то на мелкую братву из кемеровских предместий, он в один миг мог напомнить вальяжного, опухшего от денег и роскоши быстро разбогатевшего жлоба, а в следующий миг того киллера, который пришёл за ним. И всё это было в том, что делал Суханов не буквально, не иллюстративно. В нём присутствовали все оттенки времени. Молодые столичные яркие барышни видели своё, мужчины – своё, я, приехавший в столицу впервые, видел своё, немосковское, время. Это было мощно! И это был театр! Такое могло происходить только в театре, и нигде больше.

Зрители в конце не хлопали, они рукоплескали. Они не кричали ритуальное «браво». Девушки визжали. Парни и мужчины свистели. Я бил в ладоши от души. Сам спектакль я не запомнил. Я его даже не увидел… Точнее – не заметил. Когда на сцене был Суханов, всё и все пропадали. Но так, я уверен, и было задумано режиссёром. В этом была какая-то магия. И в этом было время. Над ним театр победоносно смеялся.

Я был потрясён. И я понял, что такой театр я делать не хочу. Я против такого театра. Потому что этот театр страшен. Он не любит время, в котором существует.

А ещё я почувствовал жгучую ревность. Я приревновал увиденный спектакль к зрителям. Я страстно возжелал эту публику себе. Моему театру.

Ночью после спектакля «Хлестаков» мы беседовали с Сашей. Выпили. Я делился сумбурными впечатлениями, которые ещё не сформировались и не нашли точных слов.

– А знаешь, – сказал Саша задумчиво, – ты, пожалуйста, успокойся… Я не видел твоего нового спектакля… Очень хочу его увидеть. Но будь готов ко всему… Ты не думай, что Москва так проста… Она может принять, а может не принять… Это предсказать или просчитать невозможно… Я видел здесь столько раз, как какие-то пошляки, идиоты и дураки, наглые, как танк… вдруг… ни с того ни с сего были обласканы самой рафинированной и капризной публикой… Я видел триумф бездарей… И видел провалы и крушения действительно настоящего и прекрасного… Но я был свидетелем и обратного. Я помню взлёты настоящего искусства и отторжение мерзости… Никакой системы тут нет. Москва непредсказуема… Ты должен быть к этому готов…

– Саша, – сказал я улыбаясь, – я же не собираюсь покорять Москву! Мне просто очень важно…

– Ты это Наполеону расскажи! – усмехнувшись, перебил меня он. – Никто не хочет покорять Москву… И все только об этом мечтают… Я видел, как это бывает… И на моей совести тоже есть груз… Приезжал в какой-то город… Приглашали на семинары или на фестивали местные… Сам знаешь… Так вот, приезжаешь и видишь спектакль местного театра… Выходит на сцену актриса или актёр какой-нибудь и играет так, как ты давно не видел… А это просто спектакль… Люди его исполняют, ни о чём особом не думают… А тут вдруг такой московский критик, восторженный, говорит им, что они замечательные и таких в Москве нет… Потом прилетает критик в столицу и бегает, рассказывает… Считает, что нашёл и открыл новое слово в отечественном театре… Отыскал самородок… Все критики мечтают о таком… Тогда прикладывает он усилия, звонит в тот маленький, тихий город, говорит местному театру, что их ждёт Москва… Там, конечно, переполох… Событие!.. Ты это можешь себе представить… В общем, привозит он этот театр в Москву, обзванивает и приглашает всю театральную общественность… Эти упыри приходят… А актёры, которые приехали, они же, как только их позвали, сразу стали репетировать, готовиться, мечтать покорить Москву… В итоге показывают они совсем не то и не так, как это было там… у них на месте, для своей родной публики… Критик видит, что был очарован тем, что в глухомани тоже есть театр, а в Москве весь тот флёр слетел, и ничего особенного в том, во что он влюбился на свежем, провинциальном воздухе, нету… Вот так! Приходится театру ехать восвояси. Но возвращается театр уже травмированный, несчастный, смертельно раненный… Он после такого долго не протянет. Провал в Москве пережить трудно. Мало кому удалось… А так, жил себе театрик, делал своё милое дело, о столице не помышлял… Но тут барин проехал… Понимаешь? Столица проявляет всё…

– Понимаю, Саша, – сказал я спокойный и пьяный. – Но в моём случае всё не так… Никто меня в Москву не звал. Сам собрался. Так что не переживай…

– Как хочешь, – сказал Саша. – Просто будь готов…

– Всегда готов! – ответил я и поднял рюмку.

Я не знал тогда, что совершенно не готов к тому, что меня ожидало.

Я вернулся домой уставший, но воодушевлённый. Собрал театр, красочно рассказал о том, что видел и с кем познакомился в Москве, многое приукрасил для поднятия боевого духа. Сообщил о том, что договорился с хорошим маленьким театром, который предоставит нам свою сцену на два спектакля во вторую неделю января.

После собрания ко мне подошёл один из актёров, с которым мы начинали театр и делали бар.

– Я вот что хотел сказать… – начал он. – А может, ты вместо меня кого-то введёшь в спектакль… У меня роль-то небольшая… А я бы остался. Обидно бар закрывать на Старый Новой год… Это же самая работа… И ещё!.. На какие средства театр поедет? Не хотелось бы на это пускать отложенные деньги… Поездка нужна в большей степени тебе… Это, по-моему, не вполне своевременно…

– Про деньги из театральной кубышки даже не думал. Найдутся другие… а поехать в Москву надо!.. Тебя заменить некем… Проще спектакль заменить… Так что не выдумывай! Ты что, забыл, как это?.. Поездка… Гастроли… Брось, надо поехать!

Настроение моё моментально рухнуло. Но решимости не убавилось. Ничто не могло поколебать. Я не видел другого способа сохранить театр и придать ему новые силы. Я поставил на эту поездку всё.

Деньги частично взял в политехе, как командировочные. А ещё задумал хорошенько заработать театром в новогодние праздники. Эту идею поддержали все.

К тому Новому году мы подготовились так, как этого раньше не делали. Я решил продать дорогие билеты на празднование новогодней ночи в нашем театре. Решил продать нашу новогоднюю ночь, которую считал обязательно домашним делом. Билеты продавал лично. Купили даже те, кто не собирался никуда или планировал совершенно другое. Но я убедил. Мне надо было вывезти театр в Москву.

Конец года прошёл в подготовке шикарного праздника. И я лично занимался всем, чего требовали гастроли.

В середине декабря позвонила Алёна из Москвы и сказала, что спектакль в театре «Около дома Станиславского» будет только один, а не два.

Я некоторое время ничего не мог сказать.

– Пойми, – говорила Алёна, – пусть лучше будет один спектакль, но с полным залом. В театре опасаются, что второй просто не наберут… Я, конечно, приложу свои усилия… Можно весь центр заклеить вашими афишами… Но не пойдут на это люди…

– Алёна… Дорогая! – сказал я упавшим голосом. – В огромной Москве… Крошечный театр… Да неужели?.. В столице каждый день…

– Знаешь!.. – в голосе Алёны послышалось раздражение. – Я смогу и скажу про ваш спектакль по радио… Я обзвоню… Уже обзвонила какое-то количество людей, которым будет интересно… Но театр из Кемерово… В январские дни… Попробуй представить!.. Ты бы пошёл? Чего ты хочешь?! И я вообще не понимаю, чего ты от этого ждёшь?! Короче, будет один спектакль… И поверь, так лучше!

А действительно, чего я ждал? Что я надеялся получить в результате той поездки? Московскую прессу? Статьи в ведущих газетах страны о замечательном спектакле из Кемерово?.. Ну, допустим! А дальше?.. Надеялся ли я на то, что в зрительный зал набьются известные артисты, режиссёры и руководители ведущих театров? Даже если и так! А дальше-то что? Хотел я восторга публики? Это да!.. Ну а потом?

Я не знал ответов на эти вопросы. Я их себе не задавал. Но с гибельным упорством и упрямством хотел, желал и непонятно на что надеялся. Я просто чувствовал в этом необходимость. Бессмысленно задавать вопрос мотыльку, зачем он так упорно летит на огонь…

К новогодним праздникам мы подготовили такую программу и веселье, что те, кто купил билеты, не забудут его никогда. Новогодние телевизионные шоу – чепуха по сравнению с тем, что мы придумали и сделали. Устали все очень.

Я не помню, как провёл и отработал те дни. Действовал на автопилоте. Передохнуть после изнурительных праздников не получилось. Мне пришлось полностью переключиться на поездку и спектакль в Москве. Я часами звонил и звонил, что-то уточнял, просил, уговаривал. А в первые послепраздничные дни все были расслаблены и не расположены к чему-либо серьёзному. Я, прекрасно понимая свою назойливость, звонил Алёне, Саше и некоторым другим московским театральным знакомым с напоминаниями пригласить на мой спектакль людей. Сам звал кого знал. Все обещали, благодарили… Но в голосе энтузиазма я не слышал…

Играли мы свой единственный московский спектакль «Было тихо» в морозный январский вечер. Прибыли в Москву накануне. Гуляли по центру. Всей компанией. Я видел, что ребятам вернулось забытое, бесшабашное фестивальное ощущение лёгкости. Некоторые испытывали подобное чувство впервые. Такое случается только, когда выезжаешь из родных мест туда, где тебя никто не знает. Я той лёгкости в Москве уже не ощущал.

Помню, что специально придержал определённую сумму и сводил ребят в особенный ресторан. Когда ходил один по Москве приметил его. В нём подавали сырое мясо и идеально гладкий, раскалённый камень. Мясо можно было жарить на камне самостоятельно, за столом, и сразу поедать. Мне показалось это интересным и занятным. Мои актёры были в восторге. Настоящем! Мне и самому очень понравилось. К счастью, мясо оказалось вкусным. Пили пиво. Вино ребята не любили. О водке накануне первого в жизни московского спектакля никто не заикнулся.

Мы ели за большим столом шумной компанией. Смеялись. Радостные, молодые. Моё сердце наполнила нежность. Накопившееся раздражение на ребят ушло. Я сидел за трапезой с людьми, ближе которых у меня не было. Я когда-то выдернул их из нормальной жизни и вытащил на сцену. Мы прожили с некоторыми вместе целую жизнь, от безоглядных романтиков до семейных мужчин. Мы веселились на свадьбах друг друга, пили за родившихся детей, делали театр, отмечали премьеры за весёлым столом, неоднократно вместе завтракали и обедали во время поездок, а сколько выпили и закусили, в поездах, набившись в одно купе, по дороге куда-то или откуда-то! Я нежно любил их все эти годы! А потом просто от них устал и долгое время не чувствовал к ним нежности. Забыл про неё. И тут почувствовал!

Я не знал, что это моя последняя с ними трапеза. Больше нам за одним общим дружеским столом сидеть есть и пить не доведётся. Я этого не знал. Только чувствовал нестерпимую нежность на грани необъяснимых слёз.

В день нашего спектакля Москву завалило пушистым снегом. В переулках возле Большой Никитской было так красиво и тихо, что казалось, вот-вот мимо пробежит, похрапывая, лошадка, запряжённая в сани. Мы будто привезли с собой в столицу не только спектакль, но и погоду. Хрустящую снегом и морозцем.

В Вознесенском переулке, возле театра «Около дома Станиславского», снег весь день не чистили. А его нападало много. Редкие машины ехали, утопая по днище.

Мы с самого утра, бодрые из-за разницы во времени, быстро выставили декорации, настроили свет, проверили звук и успели освоиться на чужой сцене. За исключением мелочей и деталей всё было подготовлено почти идеально. Лучше сделать было невозможно. А меня не оставляла ужасная тревога. Не мог успокоиться.

Я так долго жил в ожидании этого дня, что беспрестанно мысленно проверял готовность к спектаклю. Меня не отпускало изнурительное ощущение, что я что-то забыл сделать, сказать, напомнить, проследить, проверить.

Когда ребята сбегали куда-то, принесли какую-то снедь, весело её ели и пили чай, я не то чтобы к еде притронуться, а даже присесть не смог.

Часа за три до спектакля мы сделали короткую техническую репетицию. Она показала полную готовность театра «Ложа» к выступлению. Больше делать было нечего. От меня уже ничего не зависело. Приглашения были переданы, телефонные звонки совершены. Нужно было просто подождать. И всё. Не более. До события, которому посвятил я все основные мои мысли двух с лишним месяцев и связал главные жизненные надежды, оставалось два часа.

За окнами быстро вечерело. Пошёл снег. Большими хлопьями. А его и так в переулке и перед входом в театр навалило много. Но снег как не убирали, так и не собирались. Тогда я пошёл и попросил у тётушки-дежурной лопату. Она удивилась, а я объяснил, что хочу почистить снег перед входом, чтобы зрителям было удобнее. Широкую фанерную лопату нашли вскоре. Я оделся и, никому из ребят ничего не сказав, пошёл чистить снег.

Горели желтоватые фонари, на колпаках которых выросли снежные шапки. Не было ни ветерка. Снег падал медленно и отвесно. Не густо. Сибирский опыт подсказывал, что к ночи приморозит. Дышалось легко. Тихий переулок. Двор театра. Всё укрылось пушистым, лёгким январским снегом. Я знал, что нахожусь в Москве. Но не верилось.

Взял лопату голыми руками и начал от входа. Я не делал этого давно. Пар дыхания, запах мокрой рукоятки лопаты, которая хорошо лежала в ладонях, тихий скрип снега напомнили то, что со мной бывало не раз. Но не в Москве.

«Как дома», – подумал я.

За полчаса вычистил достаточное пространство для подхода зрителей. Лоб мой взмок. Снег совсем перестал. Я остановился, оглядел проделанную работу и посмотрел в низкое московское небо, которое, подсвеченное огнями необъятного города, стало коричневым. Так я стоял минуту. И вдруг понял, что вся нервозность и терзавшая меня тревога исчезли.

Не умею и не знаю, как назвать одним словом и коротко то, что я тогда ощутил. Я не успокоился, нет. Я просто всё увидел очень ясно, отчётливо и конкретно. Московское небо, заснеженный переулок, медленно ползущую по нему с залепленными снегом включёнными фарами машину, фонари…

Я почувствовал в тот момент, в ту минуту, как движется время… Точнее, я почувствовал, что оно движется… Мне открылось прожитое и то, что оно прожито безвозвратно… От этого внутри меня сделалось холодно. Мне стало грустно-грустно… Мне стало одиноко… Я увидел себя потерявшимся и беспомощным, как мальчик, который вдруг понял, что не знает, где он и где мама…

Это чувство длилось недолго… Оно ушло, как пришло. Но грусть осталась. И осталась ясность понимания, что надежда, с которой я вёз свой спектакль в Москву, напрасна и пуста… Время движется… Ничего не изменится… Надеяться не на что!

Я не осознал тогда и не понял, а только почувствовал, что кончается нечто большое и важное… Безвозвратно!

Вернувшись в помещение, я пил чай и сгрыз пару твёрдых, громких сухарей. А ребята, как в старые, добрые времена, занимались какой-то чепухой, хохотали. Вели себя беззаботно, как мужички, вырвавшиеся компанией подальше от дома. До спектакля оставалось чуть больше часа.

Алёна пришла за полчаса до начала. Была взволнованна. Она что-то говорила мне, подбадривала. Заглянула к ребятам, которые готовились. Сказала им весёлые напутствия.

– Мне кажется или нет, что я волнуюсь больше тебя? – спросила она. – Ты чего такой… вялый?

Потом пошли зрители. Она всех знала. Ей приходилось вести себя как хозяйке вечера. С кем-то Алёна говорила коротко, с кем-то дольше, кого-то подводила ко мне, к кому-то – меня. Саша Вислов пришёл минут за десять до спектакля. Он встречал своих приглашённых.

Когда прозвучал второй звонок – Алёна быстро подошла ко мне и зашептала:

– Пришёл Александр Филиппенко… Александр Георгиевич… Прекрасный актёр. Ты должен его знать. Он много снимался. Я его пригласила, а он пришёл… Один из всех этих ленивых артистов!.. Он очень хороший дядька! Пойдём познакомлю… Тебя это взбодрит и порадует.

Александра Филиппенко я узнал сразу и не поверил глазам. Он действительно входил в число актёров, любимых с детства. Ещё в начальных классах школы я смотрел учебно-развлекательную передачу, в которой он был одним из ведущих. Он исполнял в ней роль самого непутёвого и непонятливого, а стало быть – самого любимого, клоуна. В кино Александр Георгиевич играл преимущественно роли коварных, умных и страшных злодеев. Но он был в этих ролях так хорош, что запоминался лучше актёров, сыгравших положительных героев.

Александр Георгиевич, когда я к нему подходил, поблёскивал лысиной и улыбался улыбкой всех своих зловещих персонажей. На нём был классный твидовый пиджак, надетый поверх тонкого тёмного свитера.

Я не имел опыта общения с актёрами, которых привык всю жизнь видеть на экране. Александр Филиппенко был первым из них, кому я пожал руку.

– Привет, привет! – сказал он. – Ну что, юноша, решили встряхнуть столицу?.. Похвально!.. Не волнуйтесь! Вы выбрали очень правильный театр… Тут если и провалитесь, то не громко… Шучу, шучу! Алёна о вас очень тепло говорила. И молодцы, что приехали!.. Поговорим после… Если не сбежите…

Я что-то ответил совсем не остроумное, он похлопал меня по плечу и пошёл в зал.

Когда приходил я на спектакли, фестивальные или в Москве, то всегда с пристальным вниманием разглядывал, изучал публику. Мне она была чуть ли не интереснее самих спектаклей. Но пришедших на «Было тихо» я не запомнил. Не рассмотрел. Видел только, что приятные люди. Не молодые. Все в хорошем настроении. Их было немного.

– Пойду смотреть, – подойдя ко мне, сказал Саша Вислов. – После сразу убегу… Дела… Неприятности… Я догадываюсь, что ты будешь поздно, возьми ключ… Во сколько придёшь, во столько придёшь… я всё понимаю! Сегодня твой день… И твоя ночь… Не волнуйся! Из желчных, злых ведьм и упырей никто сюда не явился… А таких, уж поверь, хватает… Ни пуха!..

Саша вновь меня приютил у себя дома и помог разместить ребят по знакомым.

– К чёрту! – тихонько ответил я. – Спасибо!

Саша слегка меня приобнял и пошёл в зал. Фойе опустело. Все, кто хотел и мог, пришли.

Я постоял несколько секунд и твёрдо направился в дверь зрительного зала, прошёл к сцене и повернулся лицом к публике. Входную дверь закрыли, свет стал гаснуть. Зальчик на семьдесят мест не был заполнен до конца. Тут и там зияли свободные кресла. Люди смотрели на меня, улыбаясь.

– Добрый вечер! – сказал я. – Сегодня театр «Ложа» из Кемерово исполнит для вас спектакль «Было тихо». Это будет первое выступление нашего театра в столице. Мы привезли свежую работу, премьеру прошедшей осени. «Было тихо» – восьмой спектакль театра «Ложа». С момента начала спектакль будет идти один час двадцать минут. Как только я уйду отсюда и зазвучит музыка, можно засекать время…

В зале все засмеялись. Я сделал паузу.

– Сердечное спасибо, что вы нашли время и пришли!.. – продолжил я. – Желаю вам приятных впечатлений!.. Мы начинаем спектакль «Было тихо».

Зазвучали аплодисменты приблизительно шестидесяти пар рук. Я быстро прошёл к двери, вышел в неё и плотно закрыл за собой. Через секунду послышалась музыка начала спектакля.

В маленьком фойе никого не было и горела пара настенных ламп. Верхний свет погасили. Я пошёл и сел на стул у дальней от двери стены. В зале оставаться не захотел. Не смог. И не увидел в этом смысла.

Весь спектакль я просидел на стуле или прошагал по фойе от стены к стене. За час двадцать из зала вышла только одна пожилая дама, сходила в туалет и вернулась обратно. Несколько раз за весь спектакль я услышал дружный смех, пару раз аплодисменты. В основном за дверью было тихо.

Мне не нужно было присутствовать в зале. В этом не было необходимости. На фестивалях я всегда смотрел свои спектакли. Страшно нервничал, замечал неточности в работе актёров, всякий раз гневался, если видел, что кто-то из зрителей шушукался или выходил. А тогда в Москве я остался в фойе.

Мне был известен спектакль посекундно. Он был идеально подготовлен и отрепетирован. Ребята до начала не проявляли волнения. Для них ничего особенного и судьбоносного в той поездке не содержалось. Я не сомневался в том, что всё пройдёт и будет исполнено в точности, как задумывалось.

Ради реакции зрителей я не остался в зале потому, что мне она стала известна ещё до начала спектакля.

То, ради чего я так хотел и рвался в Москву, со мной случилось.

Москва, как особая, огромная призма, неожиданно позволила мне взглянуть на мой спектакль иначе, под другим углом, с другой точки. Москва обострила мой взгляд до предела.

И я сам, без чьей-то сторонней помощи и подсказки, понял, что тот спектакль, в котором я был так уверен, гордился им, считал лучшей работой своего театра и мечтал предъявить его Москве как высочайшее художественное достижение, как образец нового театрального языка, ничем таковым не является.

Я увидел свой спектакль трезво, холодно и спокойно, через призму всё видевшей и всякое знающей столицы. Мне до смешного стало ясно, что мой спектакль не может никого впечатлить и тем более поразить. Не потому что он дурно сделан или глупо придуман. Нет! А потому что в нём не содержалось того, что могло впечатлить или поразить.

Я сделал изящный, сложно и красиво устроенный спектакль, с большим количеством маленьких милых находок и сценических трюков. Спектакль мой был идеально сконструирован, он работал как музыкальная шкатулка с движущимися фигурками. А разве может потрясти или впечатлить музыкальная шкатулка? Она может удивить, обрадовать детей на пять минут, она может развеселить, заинтересовать сложностью устройства… Но не впечатлить. Танец фигурок и механическая музыка не смогут вызвать художественного впечатления. Никто от вида и звука шкатулки не заплачет.

Я сделал спектакль про отсутствие жизни и про то, что настоящая жизнь проходит мимо. Это что? Свежая мысль? Ради чего я делал спектакль? О ком он? Обо мне? Нет! Моя жизнь не была такой, она была сложной и насыщенной. И мои актёры так не жили. И не было у меня друзей-приятелей, похожих на героя моего спектакля. И не могло быть! Такой человек не смог бы стать мне другом.

Тогда кому адресован был мой спектакль?

В нём содержалась банальная мысль, которая становилась понятна почти сразу, но я повторял её весь спектакль так и эдак, наслаждаясь своим замыслом.

Если я делал спектакль про провинциальное ощущение протекающей мимо жизни, то кому и зачем я привёз этот спектакль в Москву?

Так думал я, сидя в фойе малюсенького театра в самом центре гигантского города.

– Всё правильно! – тихо-тихо сказал я сам себе, услышав смех в зале. – Тут этому спектаклю самое место… Большего театра не надо… И слава богу, что спектакль только один…

Нет, нет! Я не ожидал провала! Я даже был уверен, что спектакль публике нравился. В нём было много маленьких изящных сценок. Они шли друг за другом, как фарфоровые статуэтки, расставленные на полке. Такое не могло провалиться. Разве фарфоровые миниатюры могли кого-то разгневать? Нет! Как и восхитить…

Мне всё это стало очень хорошо понятно. Как я раньше этого понять не мог?! Но оказалось, что не мог. Нужно было приехать в Москву, чтобы понять.

Открывшееся так сильно меня ошеломило, что я сидел или ходил по маленькому пустому фойе, как контуженный.

Мысль, что я сделал спектакль, непонятный землякам и слишком понятный в Москве, то есть не нужный ни там ни там, оглушила меня.

Но как я мог от живых и весёлых спектаклей прийти к спектаклю про отсутствие жизни да ещё считать это достижением – этого я понять не мог.

– Сколько ещё до конца? – услышал я рядом с собой голос и встал со стула.

Спросила меня милая тётушка, я не заметил, как она подошла.

– Минут пять… Точнее, четыре… – ответил я. – Скоро уже.

– Спасибо, – сказала она и пошла включать верхний свет в фойе.

Через четыре минуты шестьдесят человек дружно захлопали. Тётушка подошла к двери в зал и открыла её. Мои актёры уже выстроились вдоль сцены для поклонов. Было видно, что они довольны. Свет в зале зажёгся. Зрители начали вставать, продолжая аплодировать. Все улыбались. Кто-то крикнул «браво!».

Но это не могло меня ввести в заблуждение. Истина мне уже открылась.

Актёры кланялись. Потом они позвали меня на сцену. Я присоединился к ним. Хлопали нам довольно долго. Я улыбался и кланялся. Потом мы ушли за кулисы, и я всех ребят обнял и поблагодарил. Они были вполне удовлетворены. Я ничего не должен был им говорить о том, что понял. Они ни в чём не были виноваты.

К нам прибежала Алёна. Поздравила ребят. Говорила, что зрители все счастливы. Я дождался, когда она подойдёт ко мне.

– Очень хороший, чудесный спектакль! – сказала она искренне. – Трогательный… Очаровательный!..

– Спасибо тебе огромное! – сказал я. – Спасибо, спасибо!.. Это было очень важно для меня… Очень!.. Про спектакль мне теперь всё понятно… Так что – цель достигнута… Вот только не ясно, что дальше?..

– Даже так? – спросила Алёна, сразу сделавшись серьёзной. – До такой степени?..

– Ага! – сказал я. – Именно!

– А я предупреждала!..

– Что ты!.. Правильно, всё это получилось… Я просто не был готов к таким прозрениям… Тебя, надеюсь, не подвёл? Не придётся тебе краснеть перед приглашёнными?

– Не драматизируй! – сказала она и улыбнулась. – Все на самом деле довольны… Они и не ожидали, что кто-то может так работать где-то в Кемерово…

– Сибирские самородки! – усмехнулся я.

– Хватит! – сказала Алёна строго. – Это, в конце концов, несправедливо! Мне понравилось… И всем понравилось… Изящно, умно… Пойдём со мной, надо подойти к некоторым людям… Они хотят тебя поблагодарить… Только не делай такое страдальческое лицо.

– Ребята, – крикнул я своим, – надо быстренько всё убрать со сцены и сложить, куда скажут. Сегодня забирать не будем… Поспешите!.. Надо пойти отметить взятие Москвы!

– Правильно! – сказала Алёна, шагая рядом со мной к фойе. – Они прекрасные!

В фойе нас поджидало пять милых знакомых Алёны, они жали мне руку и говорили приятные слова. Вполне искренне. Несколько раз прозвучали слова: изящно, мило, тонко, эстетично и даже – интеллигентно. Я благодарил. Улыбался.

Тут от гардероба к нам подошёл Александр Георгиевич Филиппенко.

– Спасибо, спасибо! Было тихо и мило!.. – сказал он. – А где же артисты? Хочу их увидеть и сказать слова, которые не оставят их равнодушными… Отличные ребята! Где они?..

Я сходил проводить знаменитого актёра к моим ребятам. Надо было видеть, как они удивились и обрадовались. А я вернулся в фойе.

– Мы уже всё, пойдём, – сказала Алёна. – А вы будете, наверное, как положено, отмечать?! И правильно! Заслужили!.. Ты только не накручивай себя… Позвони завтра, ещё поговорим.

– Спасибо, Алёна! – сказал я. – Спасибо, родная! Без тебя этого всего не произошло бы…

– Я вижу твою физиономию и думаю, что лучше бы этого не произошло…

– Нет!.. Я тебе благодарен!!! Так признателен!.. – сказал я горячо и обнял Алёну крепко.

Мы попрощались, и я поспешил обратно за кулисы.

– Вот что! – говорил Александр Георгиевич обступившим его абсолютно счастливым ребятам. – Как сказал один очень умный человек… Существует столько городов Москва, сколько людей тебе её показывали… Вы меня так вдохновили! Я же сам прошёл через студенческий театр… Мог быть инженером… И был инженером… Но студенческое творчество!.. Вы мне напомнили… И артисты вы классные! Где тот, что играл полярника?.. Молодчина… Пойдёмте, мальчишки! Я покажу вам кусочек моей Москвы… И то, что вы впервые сегодня ступили на столичную сцену, надо отметить! Непременно!

Как только Александр Георгиевич это сказал, у одного из ребят в руках появилась бутылка виски. Они испытующе глянули на меня. Я кивнул. Бутылку предъявили Александру Георгиевичу.

– Ого! – удивился он. – Да вы, я смотрю, опытные люди и настоящие профессионалы!..

Бутылка мгновенно была открыта и пошла по кругу. Актёр Филиппенко оказался человеком-праздником. Ребята не верили такой неожиданной радости, зато они поверили в свой успех. Это было главное.

Я буквально благодарил Алёну и судьбу, пославшую Александра Георгиевича. Если бы не он, удалось бы мне найти слова и что-то придумать, чтобы порадовать моих актёров? Что бы я им говорил?.. Ох, не знаю! Но появился любимый с детства актёр и подарил настоящую радость! Приключение. Московскую гастроль.

Теперь я понимаю маршрут, которым он нас повёл. А тогда мы шли, не понимая где и куда. Заснеженная, ветреная Москва была безлюдна. Как я и ожидал, к ночи морозец окреп. Мы шагали, окружив Александра Георгиевича. Он беспрерывно показывал в разные стороны, говорил о каждом доме, мимо которого мы проходили. Шутил. Мы смеялись. Бутылка виски очень скоро закончилась. Появилась вторая. Третья. На одной из улиц, или в переулке, нашу весёлую компанию осветила патрульная машина. Нас остановили. Но милиционер узнал актёра Филиппенко, и сразу же всех отпустили.

– Мы идём булгаковскими местами, – говорил Александр Георгиевич нараспев. – У меня особая связь с Михаилом Афанасичем… Я иногда на этих улицах, в этих переулках и дворах чувствую себя одним из его персонажей…

Мы шли довольно долго. Вышли на Садовое кольцо. Двинулись вдоль него… Впереди, слева, я увидел знакомое здание. Гостиницу «Пекин».

– А тут – булгаковский двор, подъезд и та самая нехорошая квартира, – продолжал наш драгоценный Александр Георгиевич. – Пойдёмте заглянем… Только тихонечко… Бедные люди, те, что здесь живут… Сюда день и ночь идут и идут. И, как вы можете догадаться, среди фанатов Булгакова сумасшедших хватает… Покой здесь жителям даже не снится…

Мы зашли во двор, в котором жил Булгаков. Я не стал Александру Георгиевичу говорить, что большинству моих актёров творчество Булгакова неизвестно и безразлично. Мы постояли у подъезда, который был не только чьим-то жильём теперь и писателя Булгакова когда-то, но и художественным пространством романа «Мастер и Маргарита».

– А чего мы тут стоим? – спросил меня шёпотом мой актёр Женя Сытый. – Тут кто-то живёт?.. Мы в гости?.. А то у меня ноги промокли… Я не думал, что тут по снегу будем шастать… Обулся как на танцы… В Москву же ехали…

С Женей мы работали с основания театра «Ложа». С ним мы делали спектакль «Осада». Это он потряс фестивали ролью ветерана Троянской войны. Он учился в политехе, когда я буквально затащил его в театр, увидев один лишь раз в какой-то сценке студенческой самодеятельности. Это он срывал мне репетиции запоями, а потом репетировал так, что я забывал, что нахожусь в театре. Это Сытый закончил горно-электромеханический факультет, получил шахтёрскую профессию и даже после очередных наших разногласий решил заняться карьерой горного мастера и, возможно, стал бы начальником участка. Он ушёл из театра, вернулся в свой родной шахтёрский город и, как в песне поётся, «в забой отправился». Не знаю, что он увидел, понял и осознал, спустившись под землю и поработав недолго в шахте, но вернулся Женя в театр кротким, желающим репетировать и весьма вдумчивым. И актёром после посещения земных недр он стал много более содержательным.

– Нет, Женя, – сказал я тихо, – Георгич нас привёл к дому, в котором булгаковская квартира…

– Это я понял, – перебил меня Сытый. – А мы к нему зайдём?.. Или к кому?.. Ноги замёрзли очень…

– Нет, Жень! К Булгакову мы не пойдём… Нас пока не приглашали… Но ноги – дело серьёзное… Ребята, – сказал я громче, – Сытый замёрз… У кого бутылка?

– Да, да! Живые мёрзнут!.. – сказал Александр Георгиевич. – Пойдёмте… Тут в двух шагах есть место, где нас обогреют и нальют… Не от щедрот, но за умеренную плату…

Если бы кто-нибудь сказал тогда мне и особенно Жене Сытому, мёрзшему и пьющему из горла виски у подъезда, описанного в романе, который он не читал, писателем, о котором он едва слышал, что через много лет он будет на сцене МХТа имени Чехова, то есть театра, в котором Михаил Афанасьевич так долго работал, исполнять роль кота Бегемота в спектакле «Мастер и Маргарита», он, наверное, сказал бы: «Никакого кота я играть не буду! Вы что?! В родных краях не поймут… И родителей огорчать, позорить не стану!.. Какого кота?! Имейте совесть!»

Кто мог знать тогда, что виски из горлышка в том культовом дворе пили Александр Филиппенко, уже сыгравший к тому времени булгаковского Коровьева-Фагота и Женя Сытый, которому кот Бегемот только предстоял? Эта неразлучная в «Мастере и Маргарите» парочка вновь сошлась в булгаковском дворике. Персонажи встретились на территории, описанной в романе… Кто мог такое представить! Разве только сам Михаил Афанасьевич.

– Пойдёмте, пацаны! – позвал Александр Георгиевич. – Тут рядышком есть одно американское заведение… Надеюсь, никто ничего против Америки не имеет…

Он повёл нас из двора обратно на Садовое кольцо. Прошли мы совсем немного и свернули направо в сказочной красоты маленький парк. Деревья в нём сверху были покрыты снегом, а снизу подсвечены фонарями.

– Добро пожаловать в Сад «Аквариум»! – громко сказал Александр Георгиевич…

Слева над Садовым кольцом нависало здание гостиницы «Пекин». Но после того, что я понял и что осознал в то время, пока на московской сцене шёл мой спектакль, воспоминания о пережитом в стенах этой гостиницы перестали быть такими непроходяще-страшными, какими казались ещё недавно. Ещё накануне.

В глубине Сада «Аквариум» стоял невидимый с улицы ресторанчик, похожий на вагончик, какие устанавливают на стройках для бытовых нужд. Только этот был блестящий и весь в лампочках, будто строители нарядили его к празднику.

– Скорей, скорей! – подгонял Филиппенко. – Там согреются ноги, там нальют, и ещё там потрясающе подают луковый цветок!.. Слышали о таком?.. Луковый! Это вам не аленький цветочек!

Он был для нас и в нашем сознании очень взрослым. Не из-за фактического возраста, а потому что мы все знали его сызмальства. И он был из недосягаемого, бесконечно далёкого мира! Из экрана!.. А тут он шёл с нами, пил с нами и не хотел расставаться.

Александр Георгиевич поразил воображение своей неугомонностью, лихостью и жизненным азартом, который горел в его быстрых и очень подвижных глазах. Нам казалось, что в нас во всех энергии меньше, чем в нём одном. Ребята смотрели на него с восхищением.

В ресторанчике его сразу узнали, обрадовались и провели нашу компанию в лучший угол. У администратора и официанток нашёлся фотоаппарат, и они попросили любимого артиста с ними сфотографироваться. Он не отказал и всех развеселил в процессе съёмки.

Потом он что-то сказал администратору, и перед нами на столе появились пиво, виски, какие-то закуски… Ребята оживились ещё сильнее, хотя, казалось, что большее оживление попросту невозможно.

– Беда! – вдруг трагически сказал Александр Георгиевич. – Трагедия! Ужас!.. Они сказали, что луковый цветок в это время суток заказать невозможно! Специалист по цветку работает только до двадцати двух… Вы понимаете, что вы натворили?! – крикнул Александр Георгиевич администратору ресторана. – Я ребятам все уши прожужжал этим луковым цветком, они сели в самолёт и прилетели из Сибири… Специально! А завтра им в обратный путь… И они улетят обратно без лукового цветка!.. Представляете?..

– Ничего не можем сделать! Простите! Мы бы… Для вас… Вы же знаете!..

– Не для меня, – ответил Александр Георгиевич, – а для ребят… Ладно, братцы… Луковый цветок – это ерунда… Просто красиво! Здоровенную луковицу чистят, делают из неё цветок, вроде розы, и опускают в кипящее масло… Очень забавно! Но на что нам цветы? Мы не барышни!.. Давайте выпьем!.. За вас, пацаны!.. Вы мне многое напомнили.

Выпили мы там немало. За столом не сидели. Стояли. Александр Георгиевич говорил и говорил. Остроумно, смешно! Ночное время понеслось быстро. Мы и не заметили, как двое ребят, из тех, кто влился в театр всего год назад, отошли в сторонку, присели и тихонько уснули. Мы не обратили на это внимание.

Я сначала выпивал через раз. Осторожно. Не забывал об ответственности руководителя театра. А потом вдруг подумал очень спокойно: «Слушай, да какой ты руководитель? Всё!.. Пойми!.. Всё-о-о!.. Это последняя гастроль!..»

– Ребята! Налейте мне нормально… – сказал я вслух.

Вскоре я уже смеялся в голос.

– Погодите, пацаны! – перебивая все звуки своим мощным треснутым баритоном, объявил Александр Георгиевич. – Вы ещё не понимаете, что такое настоящий стиль!.. Смотрите и учитесь!.. Московский стиль – это не одежда… А вот!!!

На этих словах он выразительным движением извлёк из внутреннего кармана пиджака музыкальный диск в футляре.

– Музыку нужно иметь всегда с собой! – сказал он. – Настоящую музыку… Это, пацаны… Луи Прима!.. Великий!.. И он всегда при мне!.. Прима при мне… Не плохо! Экспромт…

Он направился к администратору. Мы увидели, что тот сразу начал мотать головой, что-то объяснял, разводил руками… Но любимый актёр был непреклонен. Администратор взял у него диск и обречённо понёс куда-то… А Александр Георгиевич гордый вернулся к нам, победно подняв сжатые кулаки над головой.

– Сейчас… – сказал он, – немного терпения… И вы убедитесь, что рок-н-ролл жив.

Мы притихли. Секунд через двадцать звучавшая фоном музыка затихла, возникла тишина, и вдруг из динамиков врезал ни с чем не сравнимый звук классического рок-н-ролла пятидесятых годов. В этих звуках была вся роскошь двадцатого века.

Александр Георгиевич буквально метнулся к столику, за которым сидели три барышни. Он сказал им всего несколько фраз, а потом выдернул с места одну, с самыми эффектными формами, короткой юбкой и самым ярким ртом.

Барышня совсем не знала, что ей делать, и, возможно, впервые танцевала рок-н-ролл. Но Александр Филиппенко знал всё за неё. Он ловко её вёл, держал, опрокидывал и поддерживал. Он танцевал классно! В нём виделась старая школа и огромный опыт. А ещё это был танец не простого человека. Танцевал актёр!

Ему хлопали и выкрикивали восхищения все: и посетители, и повара, прибежавшие из кухни.

Вернулся он запыхавшийся, вытирая лоб носовым платком.

– Всё поролон, пацаны! – громким шёпотом сказал он и показал глазами на свою партнёршу, которую успел проводить к её столику. – Всё поролон!..

Мы очень смеялись.

А потом кураж иссяк. Закончился. Проснулись спавшие ребята. Со складками на лицах они беспомощно оглядывались по сторонам, соображая, где они. А когда сообразили, сразу запросились отпустить их на ночлег. Остальные, хоть и были в изрядном подпитии, вспомнили, что они не в Кемерово, что дом далеко и им надо добираться по незнакомой столице туда, где их приютили чужие люди.

Любимый актёр поднял прощальный тост. Он запретил нам доставать наши деньги. Заплатил за всё сам.

На Садовом кольце мы как-то долго и суматошно брали такси. Пьяные мои актёры не могли вспомнить, кто с кем и куда должен ехать. Но всё же их удалось отправить. Тогда мы остались с Александром Георгиевичем вдвоём.

– Поедешь, – спросил он, – или прогуляемся?

Он так это сказал, что не понять его нежелания оставаться на улице в одиночку было невозможно.

– Прогуляемся, – сказал я.

– Пойдём, я тебе покажу одно место… Вернее, свожу… Есть место… Есть точка, которую можно достичь… На которой можно постоять только зимой… Пойдём…

Он сразу перестал быть весёлым. Улыбался. Но безудержная радость его улетучилась.

Мы пошли в том направлении, откуда пришли. Мимо булгаковского двора и дальше. Повернули налево. Я узнал место. Мы прибрели на Патриаршие, к пруду, который стоял подо льдом. Если бы я не знал, что это водоём, то мог бы подумать, что передо мной пустынная, засыпанная снегом поляна, почему-то не застроенная. На пруду снег лежал целиной. Никто не успел по нему пройтись, дети не повалялись, не пробежала собака. Вокруг не было ни души. В домах, стоящих вокруг, горели случайные окна. Коричневое небо стало выше, чем вечером, и темнее.

– Вот. Пошли, – сказал Александр Георгиевич.

Мы вышли, оставляя за собой в снегу глубокие борозды, на середину пруда. Александр Георгиевич достал из кармана небольшую плоскую стеклянную бутылку, открутил крышку и дал мне. Молча. Я взял и отпил глоток. Что это было, я не видел, а по вкусу не определил. Коньяк или виски. Глотнул ещё и вернул бутылку.

– С этой точки мало кто смотрел, – сказал Александр Георгиевич. – Гляди… Вон там сидел Берлиоз и Ваня Бездомный… Там они покупали абрикосовую воду… А Аннушка разлила масло во-о-он там. Турникета, конечно, никакого теперь нет… Да и был ли? Михаил Афанасьевич всё описал подробно. Очень точно… Единственно, трамвай тут не ходил… Никогда не ходил… Это он выдумал… А что не выдумка?.. Вот говорят: Патриаршие пруды… А он один. Источники утверждают, что было больше… Но кто же это помнит? Из живущих – никто…

Он усмехнулся и сделал пару добрых глотков из бутылки.

– Мне скоро пятьдесят пять… Не кот наплакал… – продолжил Александр Георгиевич. – Вон, посмотри, там мой первый семейный уголок… Во-о-он там! Смотри выше… Окно горит с зелёной занавеской… Выше этого окна…

Он стоял спиной к Садовому кольцу и указывал на дом справа.

– Там Пашка родился… Я его тут выгуливал… Тут он ползал, бегал… Теперь Паша музыкант… Жёсткий рокер… – говорил Александр Георгиевич торжественно и нежно. Потом жили тут… В этом доме… Вон наши окна, не горят…

Он указал рукой на дом слева от себя.

– Тут тоже много чего было… И тоже смотрел в окно на этот пруд… А теперь живу во-о-он там… Рядом…

Он махнул рукой перед собой диагонально вправо.

– Два шага отсюда… Вот так-то! С этой точки могу увидеть всю жизнь… На. – Он протянул мне бутылку. – Хорошие у тебя ребята! Золотые мальчишки!.. Про тебя пока не понимаю… Спектакль ты сделал хороший… Только уж слишком аккуратный… – Стало вдруг заметно, что он захмелел. – Мальчишки твои лучше твоего этого спектакля… Вот я и не пойму… То ли ты чего-то боишься, то ли хочешь понравиться… Если боишься, то это пройдёт, а если второе – то это не лечится… Да погоди, погоди!.. Не перебивай!.. Ты ещё всё, что захочешь, скажешь… У тебя ещё будет такая возможность… Не бойся!.. Мы ещё сочтёмся славой… Только бы не захлебнуться этой лавой!.. Экспромт!.. А ты почему не пьёшь?..

Я отпил, вернул бутылку. Он тоже выпил и посмотрел в небо.

– Твои мальчишки мне такое сегодня напомнили!.. Как меня занесло на сцену?.. Должен же был стать нормальным учёным человеком… Физика, химия – прекрасные точные науки! Красота! Учился отлично! Легко учился!.. На сцену студийную вышел… Я же не думал, я же не знал, что это будет на всю жизнь… В мыслях не было. Думал, пока студент, пока молодой… Но потом-то всё будет серьёзно!.. И что теперь?! Кто мог подумать?! А я же был инженером… Был! Работал прекрасно!.. Рабочий день до шести, выходные, обеденный перерыв, отпускные… Хорошо было? Очень!.. Жалею? Никогда!.. Просто ребята мне твои напомнили… Вроде уже давно всё это было… Точно давно!.. А вот оно… Стоим мы сейчас тут… И вот она жизнь… С одной точки всю видно… Всё рядом! Окна в окна… А сколько всего тут пережито!.. Счастья, несчастья… Людей сколько!.. Вся жизнь на берегах Патриарших… А пруд всего один! – сказал он и усмехнулся. – Допиваю… За тебя! За твоих мальчишек… За театр!

Он допил то, что оставалось на самом донышке, чмокнул губами и сунул бутылку в карман.

– Тебе куда! Есть где ночевать? – спросил Александр Георгиевич.

– Есть. Мне к Рижскому вокзалу, – ответил я.

– Это недалеко… Возьмёшь машину на Садовом… Хорошенько мы загудели сегодня… А ведь не собирался! Совсем… Давненько так не гудел… Чтобы на улице да из горлá… Хорошо!..

Он вдруг поднял голову к небу и негромко завыл. Совершенно по-волчьи. Тихонечко. Будто вой этот доносился издалека. Я не удержался и подхватил его, только чуть громче…

– Вот, значит, почему они воют, – сказал Александр Георгиевич, улыбаясь. – Волки… Потому что это приятно и трезвит.

Мы оба захохотали. Пар от смеха вылетал облаками.

– Ну, пока, увидимся… Обязательно! – сказал Александр Георгиевич.

– До свидания! Очень надеюсь!.. – ответил я.

Мы пожали друг другу руки. Большая, сильная его ладонь была тёплой, почти горячей. Он развернулся и пошёл по пушистому, нехоженому снегу. Отойдя от меня с десяток шагов, он стал что-то напевать.

Я добрался до Сашиной квартиры глубокой ночью, перевалившейся к утру. Открыл дверь ключом. Старался действовать бесшумно, но не вышло. Я что-то с грохотом уронил в темноте прихожей. На шум вышел Саша, закрыл за собой дверь в спальню и включил свет. Он был в одних трусах. Щурился.

– Привет, – сказал он хриплым голосом.

– Привет, – сказал я. – Прости, что разбудил.

– Ничего… Пошли на кухню… Только тише…

На кухне Саша поставил кипятиться чайник. Мы сели за стол. Саша тёр глаза и пару раз широко зевнул.

– Отметили? – спросил он.

– Ещё как! – ответил я.

– Правильно! Я бы тоже с вами… с удовольствием… Но у меня неприятности с буфетом… Да и бог с ним!.. Хорошая у тебя получилась работа. Уже видно ремесло. Видно, как ты умеешь работать с пространством… Чай будешь?..

– Нет, спасибо… Водички мне налей, пожалуйста.

Саша долго наливал мне воду, а себе чай. Я с жадностью выпил целый стакан сразу. Саша налил ещё.

– Я не видел твоих работ больше года… Ты в этом спектакле другой, – сказал Саша, – и новые ребята у тебя интересные…

– Саш, – сказал я, – прости, пожалуйста, но давай не будем говорить о спектакле… Пожалуйста!

– Что, уже наслушался? – усмехнулся он. – А мне есть, что сказать.

– Нет… Не наслушался… Ни с кем даже не поговорил… Так, несколько дежурных комплиментов… Просто… Саш! Не о чем говорить… Я всё про этот спектакль сам сегодня понял…

– Не хочешь моего мнения, не надо… А мне действительно есть что сказать… Этот спектакль… В нём многое видно…

– Дружище! – мягко перебил я Сашу. – Этот спектакль, какой бы он ни был, уже в прошлом… Его больше нет… Он никому не нужен… Он был нужен мне… Так мне казалось… Но и мне он больше не нужен… Ты меня прости… Я выпил… Немного… Нормально выпил… Но я в порядке… Могу я тебя спросить?..

– Спрашивай.

– Может, ты спать хочешь?.. Вопрос не в двух словах.

– Спрашивай… На две чашки чая меня хватит, – ответил он.

– Послушай… – сказал я и отпил воды. – Что ты скажешь про такую идею… Думаю написать пьесу, но не знаю, стоит ли… Помнишь, у Стивенсона в «Острове сокровищ» в конце… Джон Сильвер всё-таки сбежал… Там написано, что он выкрал немного сокровищ и сбежал с Эспаньолы в каком-то порту. А потом уже в самом-самом конце книги мы узнаём, что после приключений, случившихся в романе, у всех героев сложилась скучная, серая, убогая жизнь… То есть самым ярким в их жизни событием было путешествие за сокровищами, или, проще говоря, встреча с Джоном Сильвером… Который конечно же самый интересный, умный, сложный и притягательный персонаж книги… Так вот… Я подумал, не написать ли мне пьесу, в которой собираются герои «Острова сокровищ» спустя годы… Доктор Ливси, сквайр Трелони, капитан… уже адмирал Смоллетт, Бен Ганн и Джим Хокинс… Встречаются они, говорят о том о сём, а потом выясняется, что все они внимательно следят за новостями, читают газеты со всего света и делают вырезки, пометки и выписывают все сообщения об одноногих людях… Сколько бы лет ни прошло, но фигура и личность Джона Сильвера не даёт им покоя… Потому что их последующая жизнь неинтересна совсем… Вот такой замысел… Как тебе?..

– Замысел прекрасный, – сказал Саша и немного помолчал, отпивая чай, – но ты мне его рассказал, и этого достаточно… Такую пьесу ни писать, ни читать не стоит… А идея остроумная… Ты её придумал, рассказал, я её послушал, оценил… Всё! А читать такую пьесу… И тем более смотреть такой спектакль… Пару часов?.. Нет!.. Так что не трать времени…

– Вот именно!.. – сказал я. – Мой спектакль «Было тихо» – то же самое… В том-то всё и дело…

– Так ты огорчён? – спросил Саша.

– Нет… Нужно какое-то другое слово… Огорчён – это как-то… Слишком просто…

– Вот в чём дело! – сказал Саша. – А я думал, ты всё-таки доволен…

– Представь!.. Вот ты жил в изоляции… На сраном небольшом острове… Или в дремучей тайге…

– Тиша, тише! – сказал Саша.

– Или в дремучей тайге, – шёпотом повторил я. – Что-то делал там, изобретал… А у тебя не было никакой информации, никаких сведений… Ни одного учебника. Ты сам себе всё придумывал, изобретал их, наконец изготовил… Обрадовался и поехал осчастливить и удивить мир… Привёз, показал, все посмотрели… А потом и говорят: «Вы большой молодец! В изоляции, без подсказки и учителей вы совершенно самостоятельно изобрели велосипед. Поздравляем!»

– Что ж, представляю… – сказал Саша, поразмыслив. – В этом случае есть два варианта… Можно вернуться к себе на остров или в тайгу и горевать, жечь мастерскую, ломать инструменты и рвать чертежи… Ну и жалеть себя, как водится… Это нормальный, проверенный многими вариант… А можно наоборот… Можно обрадоваться и понять, что в изоляции, в одиночку, самостоятельно добился универсального результата… Действующего!.. Изобрёл велосипед, который ездит, который работает и существует… Обрадоваться и двинуться дальше, чтобы сделать уже то, чего нет… Надо выбирать…

– Ты предлагаешь обрадоваться? – спросил я.

– Я предлагаю ничего не ломать и не горевать, – ответил Саша.

– А есть третий вариант…

– Какой же?

– Уехать из тайги, к чертям… И бросить всю эту механику… – сказал я, допил воду и поставил стакан на стол.

– Или уплыть с острова, – сказал Саша. – Пойдём спать…

– Я ещё посижу, – сказал я.

– Нечего тут высиживать, – возразил он, – пойдём спать… Говорю на правах хозяина…

Уснул я тогда, как только лёг. Мгновенно. Но ботинки перед тем, как лечь, спрятал от кота под диван.

Улетели мы из Москвы через сутки после спектакля. День ребята запланировали на магазины. Я не помню тот день. Совсем. Знаю только, что это был Старый Новый год. Встретились мы вместе в аэропорту. Съехались к рейсу. Все были весёлые и удовлетворённые. Декорации и костюмы ребята самостоятельно забрали из театра, упаковали и отвезли на вокзал. Двое поехали с вещами поездом. Я обо всём этом даже не подумал. Подобного со мной прежде не случалось.

Я видел радость ребят, их воодушевление. Они были уверены, что выступили успешно, что всё хорошо и можно жить, работать, репетировать, играть дальше. А потом придёт весна. А потом будет лето. И самый правильный тост любого застолья – это: «За здоровье! Здоровье – вот что главное! Остальное – как-нибудь…»

Я видел это в них и чувствовал, что меня их радость раздражает. Понимал, что раздражаюсь напрасно, несправедливо и что не прав! Но справиться с раздражением не мог.

Всего три дня прошло с того момента, как я, энергичный и полный надежд, вылетал со своим театром в Москву. И вот возвращался из Москвы в отчаянном непонимании, что делать дальше и без театра. Я летел с ребятами, которые для меня уже не были моим театром, но ещё об этом не знали.

– Что случилось? Что стряслось? – увидев меня, спросила жена, открыв мне дверь, когда я вернулся. – Все живы?.. Да что случилось?!!!

Она уже почти привыкла к тому, что я возвращаюсь из Москвы какой-то пришибленный, осунувшийся и что-то переживший. Но в этот раз она увидела другое. Она увидела беду.

Я не смог ответить сразу. Сел на пол у стены в прихожей.

– Все живы… – тщательно выговаривая каждое слово – сказал я. – Все здоровы… Всё прошло хорошо. Я тоже здоров… Не бойся… Волноваться не о чем…

Я, конечно, очень её напугал. Но ничего не мог объяснить. Весь день пролежал на диване, глядя в потолок. Молча. Даже маленькая дочь что-то почувствовала и не подходила ко мне. Всё делала негромко.

Дальше было плохо. Дней десять совсем плохо. Я ничего не мог делать. Моей социальной ответственности хватило только на то, чтобы прийти в театр через день после возвращения, собрать ребят и объявить им, что я ухожу в отпуск минимум на две недели. Я хотел сказать, что ухожу навсегда и совсем, но не сказал. Не хватило сил. Я не струсил и не сомневался. Просто понимал, что если заявлю о полном уходе, то последуют разговоры и потребуются объяснения. А у меня на это не было сил.

Я просто сказал, что меня не будет три недели.

– Неприятности? – спросил кто-то.

Я кивнул.

– Дома? Серьёзные?

Я снова кивнул.

– Но все здоровы?

Кивнул.

– Ну слава богу! Это главное.

Ребята были всерьёз обеспокоены моим заявлением. Они знали, что за все годы я ни разу даже по причине простуды не пропускал ни одного дня. Я попросту не простужался в рабочее время. А другого времени у меня и не было.

Я почти совсем не помню тех дней и ночей. Они слились в сплошное тягостное и безысходное размышление.

Размышления мои были простые, однообразные и мучительные. Сводились они к пониманию того, что дальнейшая жизнь такой, какая она была, невозможна. Работать, как я работал, то есть руководить коллективом, придумывать и делать новые спектакли, репетировать, планировать жизнь театра я больше не могу. А ничего другого делать не умею.

Попытки разобраться и понять, чего я хочу, ничем не увенчались. Я не хотел ничего. Ни денег, ни путешествия, ни водки. О наркотиках или религиозных вариантах мыслей не было. Не хватало знаний. Не было опыта, чтобы пустить мысль в этих направлениях.

Труднее всего и мучительнее давались мысли об ответственности перед ребятами в театре, родителями, женой и маленькой дочерью. Я понимал, что никакой ответственности нести больше не могу. Но она на мне лежала. Так что мысли о самом простом и страшном тоже не приходили.

С этими размышлениями я сидел, а точнее, в основном лежал дома. Никуда не выходил. Не брился. Не говорил по телефону. Сам не звонил и на звонки не отвечал. Что ел, не помню. Но что-то ел.

А потом вдруг пришла простая мысль. Уехать! Она приходила и раньше, но я её гнал. Я уже уезжал однажды. За границу. Больше не хотелось. Не было иллюзий. Но неожиданно мысль об отъезде трансформировалась.

Раньше я гнал эту мысль, потому что не знал, куда ехать. Точнее, знал, что никуда конкретно ехать не хочу. И вдруг я подумал, что надо ехать не куда-то, а откуда-то.

Я понял, что я могу поехать не в Париж, не в Питер и не в Австралию. Нет! Я могу поехать из Кемерово. Эта простая мысль подняла меня с дивана. Я побрился.

Жена не требовала объяснений происходящего со мной. Она видела, что страдаю, и терпеливо ждала. Она впоследствии скажет, что ждала, что надеялась – я найду выход из мучивших и непонятных ей тупиков или мои переживания пройдут, как тяжёлая простуда, и жизнь своё возьмёт… Ей, конечно, пришлось со мной не сладко. Всё на самом деле было много мрачнее, чем я описал.

Стоило простой идее об отъезде куда угодно, лишь бы из Кемерово, прийти и утвердиться во мне, как я ожил. Мысль моя заработала в практическом направлении. И, как бы смешно это ни прозвучало, я задумался над выбором, куда именно ехать.

Заграница не рассматривалась. А что я знал тогда об отечественной географии? Что мне было знакомо лично?

Дальний Восток? Его я знал только по службе. В этом направлении я даже ни разу не подумал. Геологом, рыболовом или моряком я становиться не собирался. Мне представлялось, что на Дальнем Востоке в целом всё как в Кемерово плюс рыболовы, исследователи и моряки.

Ещё я знал Томск, Новосибирск, немного Барнаул. Но эти города находились слишком близко, чтобы в них ехать. Слово «ехать» мыслилось мне в другом значении.

Екатеринбург, Пермь, Челябинск… Эти города мне нравились. Но ничего принципиально отличного от Кемерово я в них не видел.

На юге сознательно я бывал только в Ростове-на-Дону. Этот нарядный и разухабистый город был хорош. Но там слишком много и громко для моего сибирского уха говорили. Ростов славился своими бандитскими традициями, и ростовчане не без гордости относились к титулу своего города – Ростов-папа. Мне это казалось наивным. В сравнении с молчаливыми, страшными и холодными кемеровскими гангстерами ростовские, те, что мне довелось повстречать, казались артистами не того театра, который мне был интересен. К тому же я знал, что великий театральный режиссёр Анатолий Васильев – из Ростова-на-Дону, но уехал оттуда давно и обратно не собрался. Работал в Москве, в Париже, но не в Ростове. И что тогда было там делать?

Оставались только Питер и Москва. Я попытался восстановить старые питерские контакты и проверить не очень старые. Но быстро выяснил, что практически никого в Питере не осталось. Все были либо невесть где, либо за границей, либо в Финляндии, либо в Москве.

Надо было ехать в Москву. Больше было некуда. Я решил поехать. Точнее, съездить. Один. Не с целью обосноваться. А за ответом на вопрос: «Как можно жить?» Я не надеялся получить ответ на вопрос: «Как жить мне?» На такой вопрос никто бы не ответил, а я его никому бы и не задал.

Мне подумалось, что в Москве я смогу увидеть и узнать, как живут люди театра, люди искусства, мне станет известен их образ жизни, и я тогда попробую найти или устроить свой. Ни одного человека, полноценно живущего искусством, я ещё не знал. А тех, кого знал… Несколько поэтов, музыкантов, художников, Андрея Гарсиа… Их жизнь полноценной назвать язык не повернулся бы. Сам я жил вполне полноценной жизнью до поры. Но та жизнь закончилась. Мне нужна была другая. Я не представлял какая. И, чтобы узнать, собрался в Москву.

Я попытался объяснить то, что мною двигало, жене. Но ничего не смог сформулировать. Она не возражала, ничего не требовала. Она просто терпела такого меня, каким я был тогда. Я видел, что ей страшно. Её пугало непонимание. Но я ничего не мог сделать. У меня не получалось быть понятнее.

Попытки кому-то хоть что-то растолковать ни к чему не привели. Немногочисленные друзья видели, что у меня по факту всё благополучно, и списывали мои переживания на тонкость и невростеничность натуры.

Отца я отдельно попросил о встрече. Очень хотел ему всё объяснить и заручиться его поддержкой. Но отец, который когда-то был не в восторге от моих увлечений, потом от страсти к пантомиме, а потом был против моих театральных опытов, вдруг категорически высказался об идее поисков, которые могли разрушить мой театр. Он счёл желание оставить работу хоть на время безответственным и глупым. Он не согласился ни с одним моим доводом… Но, как всегда, позволил понять, что всё равно поможет, дал денег и не поставил никаких условий.

Про те дни я, спустя четыре года, написал пьесу «Город». Её ставили в Москве. Перевели на разные языки. Много спектаклей по ней вышло во Франции. В одном из них героя и его отца играли прекрасные чёрные актёры. Я не знаю французского языка. Но разговор героя с отцом я помнил дословно, как он был мною написан, и то, как он состоялся на самом деле. Во время французского спектакля в сцене разговора героя с отцом большой чёрный человек, с очень особенным африканским голосом, говорил на непонятном мне языке то, что сказал мне отец… И я понимал каждое неизвестное мне слово. Я слышал своего отца.

Как же важен был для меня тот разговор с ним! И как неоценимо важно то, что он поддержал меня, ни в чём со мной не согласившись!

Я, как смог, воспроизвёл его в пьесе «Город». Так мы поговорили. Герой пьесы в целом не похож на меня. Я, когда её писал, не хотел сходства. Но в этом диалоге я постарался с собой совпасть. В нём герой – почти я, насколько это вообще возможно. Я образца того времени.

ОТРЫВОК ИЗ ПЬЕСЫ «ГОРОД»
Он и отец; сидят рядом на скамейке, молчат некоторое время

Он. Пап, я хочу тебе сказать, точнее, должен сказать… Ччёрт, непросто сформулировать. Короче, я тебе говорил, что собирался съездить… Так вот, еду я, видимо, надолго.

Отец. Тааакх!..

Он. Пап, пожалуйста, не говори это своё «так». Я тебя прошу… Я его с детства как услышу… так и не знаю, что дальше говорить. Я и сейчас не знаю, с чего начать. Жене ничего не могу толком объяснить. Не потому, что скрываю что-то, а потому что, если она спросит конкретно – почему еду или зачем, – всё! Ничего сформулировать не могу. Не знаю, что сказать.

Отец. Чего ты не знаешь? Не знаешь, что сказать, или не знаешь, зачем едешь?

Он. Папа, я тебя прошу, не дави. Опять ведь разговор не получится. Ты давишь на меня, не даёшь сообразить, сбиваешь с толку. А мне нужен твой совет! Я хочу посоветоваться!

Отец. Посоветоваться? Что я, не знаю, как ты спрашиваешь совета?.. Прибегаешь с выпученными глазами, рассказываешь какую-нибудь свою новую идею, говоришь, что это что-то очень важное… что тебе нужно спросить совета, а спросить его, кроме меня, не у кого. И так далее. На самом деле ты всё уже решил. А я тебе нужен, только чтобы выслушать и одобрить. Одобрить то, что ты там напридумывал, и тогда ты скажешь: «Папа, спасибо! Только ты меня так понимаешь»… Тебе никакого моего совета не надо. Ты слушать не умеешь. Слышишь только то, что хочешь услышать…

Он. Отлично! Вот и поговорили.

Отец. Поговорили…

Пауза

Он. Папа… ты что, не услышал?.. Я сказал, что собираюсь поехать… надолго.

Отец. И что тебе от меня нужно, какой совет? Ты же сам уже решил, что едешь. Что ты хочешь услышать? «Езжай сынок»? Ну пожалуйста – «езжай сынок»!

Он. Поеду.

Отец. Вот и поезжай…

Он. Пап, давай так, давай, как обычно: я тебе расскажу… то, что мне надо сказать, а ты, как всегда, послушаешь… Ладно?.. Потому что сегодня – не как всегда…

Отец молчит

Пап, я с работой решил закончить…

Отец. Та-а-кх!

Он. Я же просил не говорить это твоё «так». Я себя сразу чувствую каким-то провинившимся школьником.

Отец. Ты ушёл с работы?

Он. Нет, я решил уйти… Взял отпуск и думаю не возвращаться…

Отец. Не смей этого делать!

Он. Папа?!!

Отец. Что «папа»?! Хотя… если ты чего вбил в голову, то всё… Посоветоваться он решил, называется…

Он. Я не понимаю твоей реакции… Что здесь такого?.. Это абсолютно моё дело… Ты забыл, что я не…

Отец. Это у тебя память короткая…Уже забыл, как канючил и каждый день донимал меня, чтобы я тебе помог, поддержал… Вот чуть ли не здесь сидели, и ты так же, заламывая руки, говорил: «Папа, это мой последний шанс, это моя мечта, это нужно…»

Он. Пап, я тебя умоляю! Я это помню… Но ты не передёргивай… Меня, между прочим, пригласили…

Отец. А зачем тогда был весь этот ужас в глазах и надрыв в голосе?

Он. Папа, ну хватит уже!

Отец. Вот именно, хватит!

Пауза

Он. Папа… Ну так что мне теперь делать? Если я не могу больше? Всё делаю через силу… Даже бриться перед работой мучительно – на себя долго в зеркало смотреть тяжело… Потому что, как только работа стала такой бессмысленной, невыносимой, всё перестало радовать. Дорога на работу теперь мука мученическая.

Отец. У тебя там неприятности? Так и скажи, не усложняй! Я тебя отлично знаю. Нагородишь массу тонких, витиеватых рассуждений, а в итоге выяснится, что тебе банально нагрубили или обидели.

Он. Да если бы… Если бы… Тут всё по-другому… Пап, я уже боюсь тебе что-либо говорить, потому что ты опять скажешь, что это тонкие, витиеватые рассуждения. А для меня это не рассуждения… Я так живу сейчас… Я, пап, вдруг увидел… что эта работа… она навсегда… Не в глобальном смысле навсегда, а у меня в жизни навсегда. В ней есть видимые перспективы… Но вот именно, что все варианты этих перспектив видны… И всё это не те варианты, что мне нужны. От этого руки опустились. Ничего делать не могу. Ни за деньги, ни без…

Отец. Что ж, понятно…

Он. Папа, да что тебе понятно? Ты так это сказал, как будто я тунеядец закоренелый… или лентяй…

Отец. Нет-нет, ты не лентяй! Когда тебе что-то нужно, ты тут действительно расшибёшься.

Он. А я не знаю других примеров… Не слышал, чтобы кому-то было что-то не нужно, а он бы расшибался.

Отец. Не цепляйся к словам! Ты о чём-то хотел меня попросить? Звонил и говорил, что у тебя ко мне просьба. Что хотел попросить?

Он. Пап, я решил уехать… Точнее… поехать на некоторое время… Съездить… Просто не могу больше делать то, что делал… А другого ничего не умею… теперь кажется, что и то, что умел делать, не умею… Нет, пап, я ещё работу не бросил, я, может быть, даже и вернусь обратно… Но хотелось бы верить, что не вернусь.

Отец (спокойно). Знаешь, сынок, а ты эгоист. Причём, такой махровый эгоист. Классический…

Он. Спасибо! Я другого, собственно, и не ждал…

Отец. Ой! (Машет рукой.) Чего другого? Ты, кажется, не согласен с тем, что ты эгоист? Послушай, сын, я же тебя не упрекаю… Ты звал меня, чтобы я тебя послушал и как-то утешил, успокоил? Так? Конечно, эгоист! И всегда им был. Но я же тебе не сказал сейчас, что это плохо… Я тебя не ругаю. Я просто жду – чем ты всё это закончишь, в чём твоя просьба и к чему все эти рассуждения.

Он. Да к тому, пап, что я знал заранее, что ты мне скажешь. Не в деталях, а по сути. Но я договорю. Я поеду, папа, потому что мне надо поехать. И я надеюсь, это заставит меня делать то и действовать так, как я ещё не знаю. Потому что то, что я знаю и умею здесь, там, куда я поеду, не пригодится. То, что я могу здесь, в этом городе, мне кажется, за его пределами пригодиться не может. И, возможно, что-то произойдёт. А для этого надо поехать. Может быть, есть какой-то другой выход из того, что со мной происходит, просто я другого не вижу.

Пауза

Отец. Значит, просьбы у тебя ко мне нет никакой. Теперь ты закончил? А я тебе должен что-то на это сказать? И я свободен?

Он. Папа… ничего ты мне не должен говорить. А просить у тебя, когда ты так со мной разговариваешь, я ничего не хочу.

Отец. Сынок, а чего ты ожидал от меня, ну чего? Вот ты сказал, что то, что ты мне сообщишь, это – не как всегда. Да у тебя каждый раз всё не как всегда… А-а! (Машет рукой.) Ты что ж думаешь, то, что с тобой происходит, это так ужасно необычно и уникально? Что я об этом никакого представления не имею? Не думай так! Ты только не пойми, что, мол, я считаю, что это несущественно и несерьёзно… Нет, я так не считаю. Это, возможно, и серьёзно, и сильно, и даже глубоко. Но всё это я в своё время прошёл по полной программе. У тебя, конечно, свои детали, но ничего нового ты мне не сообщил… Понял?.. Ты бы у матери спросил… Она тебе может рассказать, как я уезжал и как не уехал. И как она, между прочим, первая и единственная поняла, что со мной что-то творится серьёзное… Почувствовала, что я на грани… И как только почувствовала, перестала меня ругать и перечить мне. Ходила везде со мной по городу. За руку держала. Сидела со мной рядом целыми ночами, когда я спать не мог от того, что не знал, как дальше жить… Не знал! А она всегда чувствовала, когда нужно молчать, а когда мне было нужно, чтобы со мной поговорили… Помню, зимой, всю ночь ходила со мной вокруг дома и держала за руку… и ни слова не сказала. А как я только стал выходить из этого состояния, так она мне по полной программе устроила… За мой эгоизм… и все эти сопли. А мне очень плохо было. И вот так, как мы с тобой сейчас, мне не с кем было поговорить. А ты твердишь: «Это не как всегда, уезжаю!»

Он. Пап, а я этого про тебя не помню!

Отец. Зато я помню… (Встаёт.) Ну всё. Больше я тебе ничем помочь не могу. Давай езжай, делай что хочешь.

Он. (Встаёт.) Пап, я же ещё не прощаюсь. Я, как соберусь, так к вам забегу. А ты, пожалуйста, если я уеду, присматривай за моими…

Отец. Ты же только что сказал, что мы не прощаемся!

Он. (Усмехается.) Да-да… Пап, только не смейся… Должен тебе сказать, что только ты меня так понимаешь, только ты…

Обнимает отца, тот стоит, опустив руки, отвернув лицо

Папа по своим каналам и взмахрив записную книжку договорился с людьми в Москве о временном жилище для меня. У кого-то из его коллег или бывших однокашников, или тех, кто был отцу обязан, нашлась пустующая квартира в районе площади Гагарина. Я не знал, как отца отблагодарить! Обратиться к Саше с просьбой снова занять диван в его съёмной квартире мне не позволила совесть, потому что он бы не отказал. А я не понимал, сколько пробуду в столице.

Перед отъездом собрал тех актёров, с которыми начинал. Они же были и соучредителями бара. Их я поставил в известность о том, что тот отпуск в две недели, который взял ранее, продлевается на неопределённый срок. Возможно, до лета. Объяснил я это исключительно личными причинами, связанными с творческими и жизненными поисками. Врать своим соратникам не стал. Но, чтобы им было понятнее, сказал, что буду пытаться найти возможность учиться в Москве театральной науке, которую никогда специально не изучал.

На правах руководителя театра и главного учредителя бара я безапелляционно распорядился отдавать причитавшийся мне процент от заработка моей жене. Чем в моё отсутствие будет заниматься театр «Ложа», предоставил решать им самим.

Ребята приняли моё решение без вопросов, которые у них определённо возникли, но они их не озвучили. Я внятно почувствовал недовольство моим решением и несогласие с ним. Ребята просто подчинились. Мне стало ясно, что долго это не продлится. С того момента дни мои в качестве руководителя и единственного режиссёра театра «Ложа» были сочтены. Мне от этого стало остро горько и легко одновременно.

Улетел я в Москву в последнее воскресенье января. Мне казалось, что в столице предыдущий раз я был в прошлой жизни. Спектакль, сыгранный там, ощущался событием древней истории. Хотя минуло едва две недели.

С собой я собрал чемодан. Жена на пороге перекрестила меня маленьким знамением, чтобы я не заметил. Каково ей было оставаться в полной зависимости от меня и в полном неведении, я старался себе не представлять.

Та моя экспедиция в Москву продлилась без малого два месяца. В течение этого времени я не провёл ни одного дня в праздности. Не посчитал возможным хотя бы раз никуда не пойти и побездельничать с книгой в руках в удобной, современной просторной квартире, от которой я получил ключи и инструкции по пользованию кухонным оборудованием.

В той квартире было много книг на английском языке, масса журналов, большая коллекция кино и музыки. Хозяин квартиры убыл за границу на несколько месяцев. У него определённо был хороший вкус. В его жилище находиться было одно удовольствие. Но я считал, что сам себя направил в ответственную командировку и не имею права прохлаждаться.

За время, проведённое тогда в Москве, за промозглый, серый февраль и сырой, слякотный март, я узнал, познакомился, выяснил, поговорил, попробовал и увидел такое количество театральных людей и их дел, что нет никакой возможности разобрать и распутать воспоминания об открытиях, впечатлениях и выводах, совершившихся со мной в те дни и недели.

Я познакомился с редактором отдела культуры одной из важнейших тогда газет и узнал, как появляются новости и рецензии о театральных премьерах Москвы. Понял, что каждый день смотреть спектакли, а ночами писать о них – это адский труд, ведущий к ненависти. Мне довелось общаться с очень активным и влиятельным молодым критиком, который старался писать не только о столичном театре, но и о зарубежном. Как-то я увидел его на премьере, обещавшей стать громким событием. Я на неё просочился случайно, а он был среди тех, кого зазывали. Знакомый выглядел отвратительно, был похож на страдающего морской болезнью пассажира трансатлантического рейса. Я поинтересовался, здоров ли он.

– Я ужасно себя чувствую! – получил я ответ. – Сюда прямо с самолёта… Чемодан оставил в гардеробе… Летел из Дублина с фестиваля… Через Берлин… В Берлине ужасная погода… Ночь не спал… Чем-то отравился… Клянусь… Едва стою на ногах…

– Так поезжай домой! – сказал я. – На тебя смотреть больно!

– Ты что!!! – искренне и сильно удивился он. – Это невозможно! Ты не понимаешь?!

– Прости, нет! – ответил я.

– Счастливая невинность! – сказал он так серьёзно, что лёгкий румянец появился на его зеленовато-бледном лице. – Если меня не будет на премьере, не будет потом на банкете и завтра не будет моего материала… Они поймут, что без меня можно… Понимаешь!

Уверен, он совершил такое признание только из-за страшной усталости.

Знакомство с людьми, пишущими о театре, наполнило моё сердце на какое-то время сочувствием к ним.

Я свёл знакомство с режиссёром моего возраста, который лет семь назад громко заявил о себе дипломным спектаклем, а потом поехал по бескрайним просторам Родины делать копии своего успешного произведения в больших, но чаще малых городах. Держал он себя уверенно. Считал, что делает важное и нужное стране дело, и числил себя реформатором.

– Это здесь люди берут московскую афишу и думают, куда бы пойти… В ресторан или в театр… На Шекспира или Вампилова?.. А там я поставил спектакль… И это для людей событие! Для всего города!!! А после него многие уже не захотят смотреть тот нафталин, который делает местный главный режиссёр… А актёры не захотят в говне играть после работы со мной… Как бы там ни было, а я привожу им современный театр…

Проживал он постоянно в Москве, но всё время мотался по постановкам. Зарабатывал совсем неплохо, отдыхал летом на Кипре. Страшно ругал всё, что происходило в театральной Москве. Выпивал крепко.

Я знакомился, с кем только мог. Вращался в самых разных кругах. Чуть было не устроился работать монтировщиком сцены в Российский академический молодёжный театр. Ошивался в нём некоторое время. Видел репетиции. Общался с молодыми актёрами. Наблюдал их метания, безденежье и страстное желание попасть в число счастливчиков, снимавшихся в кино.

На квартирах, в театральных курилках и барах наслушался я разговоров о крахе русского театра и необходимости этот крах ускорить. Сам в тех разговорах не участвовал. Только слушал.

Мне не удавалось увидеть ни одного человека, связанного профессией с театром, молодого или пожилого, который жил бы жизнью, какую я мог бы примерить на себя. Но главное, я не мог встретить людей, живших настоящим, самостоятельным творчеством. Искусством! Все, с кем я познакомился или кого наблюдал, пребывали в непрестанном движении между чем-то и чем-то необязательным. У всех творчество находилось либо в прошлом, и являлось воспоминанием, либо в будущем, и являлось вечно намеченным планом.

Театральные люди жили в особом режиме. Мои встречи, разговоры, спектакли и открытия совершались в вечернее и ночное время. Но утрами и днями я не мог торчать в чужой квартире. Я посещал выставки, музеи. Много ходил и колесил по Москве. Всё время страшно напряжённо думал. Пытался анализировать полученные сведения. Голова работала ясно. Но и эта ясная голова, которую я, невзирая на частые компании с выпивкой, не затуманивал алкоголем, даже пивом, ничего не могла сообразить и понять в том безумии, которым жил московский театральный, доступный моему взору мир. Я испытывал постоянное напряжение мыслительного процесса. Утомительное. Непрерывное. Сон не спасал. Я на чём засыпал, на том и просыпался. Мысль не рвалась.

Единственным отдохновением и развлечением, которое я себе нашёл, стало чтение в метро. Я обнаружил среди хозяйских книг три тома Толкиена «Властелин колец». Вспомнил, что этими книгами зачитывались как парикмахерши, так и интеллектуалы. Вчитался сразу. Но дома сидеть не мог.

Сладостным времяпрепровождением сделалось для меня следующее: я брал книгу, выходил из дома, покупал какую-нибудь самую вкусную булку и пакет кефира, спускался в метро, доезжал до Кольцевой линии, садился в поезд, идущий по ней, и читал три полных круга. Бесконечность подземной кольцевой дороги и сказочный мир книги, свежая сдобная снедь и кефир давали неизъяснимое удовольствие и спокойствие.

Последней задачей своей затянувшейся экспедиции я себе поставил попытку найти учителя в безумном театральном мире.

Более всего другого меня удивило невежество людей, с которыми мне довелось пообщаться в театральном пространстве. Люди, делавшие театр, были откровенно скверно образованны. После моего филфака, после учёбы у тех литературоведов, которые являлись ядром кафедры теории литературы Кемеровского университета, я не находил возможности говорить с театральными режиссёрами на привычном мне языке. От актёров я ничего особенного не ждал. Но режиссёры! Они понятия не имели о том, чем занимаются, не умели читать книги и видеть их анатомию, не понимали пьесы, которые ставили на сцене. Из их уст постоянно глубокомысленно вылетали бесконечные вульгарные рассуждения о каких-то энергиях, энергетике, месседжах и таинственных кодах. То, что они вещали и как объясняли что-то актёрам на репетициях, являлось чистейшим шарлатанством и наведением тени на плетень. Я очень захотел найти в театре людей, подобных тем, кто преподавал мне литературоведение, античную, древнерусскую, средневековую литературу…

Я вспомнил прочитанное в театральном журнале интервью режиссёра Камы Мироновича Гинкаса. Оно было точным, сказанным простыми словами и умным. С фото над интервью неулыбчиво смотрело тонкое лицо человека с бородкой, которому очень пошёл бы белый халат учёного или светила медицины.

Как только я его вспомнил, в течение двух дней прочёл всё, что смог найти о Каме Гинкасе, и то, что он сам сказал и написал. Работал Кама Миронович в московском ТЮЗе. Там шли его спектакли. Я посмотрел два. Это были произведения совершенно иного уровня, чем всё то, что я посмотрел до этого. Это был театр настоящего страдания. Актёры в нём существовали все пронизанные смыслом. Я не увидел в его спектаклях ни одной случайной детали. Многое в том, как и что делал режиссёр Гинкас, я посчитал недопустимым. И страдание в его искусстве имело чрезмерный масштаб и силу. Но это было искусство! С первой секунды до последней.

Я некоторое время думал, сомневался, но в итоге решился добиться встречи с Камой Гинкасом и предложить ему взять меня в ученики. Я увидел в этом для себя спасение и выход.

Я не думал о реальной учёбе. Не представлял себе некую передачу секретов и формул мастерства мэтром юному подмастерью. Я нафантазировал себе возможность присутствовать на его репетициях, слушать его размышления, возможно, быть чем-то полезным. Я возмечтал о наставнике и собеседнике. Мне подумалось, что пожилой мастер может обрадоваться моему предложению. С улыбкой умиления вспоминаю теперь свои фантазии и отчаянную смелость своих надежд.

Через разных людей я смог сообщить о себе Каме Мироновичу. Просил назначить мне встречу. Где угодно. Ждал три дня. И наконец мне сказали, что немного времени мне будет уделено.

– Приходите в пятнадцать ноль-ноль. Не опаздывайте.

Тот мартовский день выдался ветреным и сырым. Я весь продрог пока бежал от метро к театру в Мамоновский переулок. Ноги промочил и запачкал жидкой грязью в подземном переходе. Распереживался. Хотел прийти в безупречной обуви. До театра дошёл раньше назначенного. Потоптался, не доходя. Посчитал необходимым быть пунктуальным.

В кабинет режиссёра Гинкаса вошёл ровно в пятнадцать ноль-ноль. Кабинет был небольшой, но просторный. Хороший. В нём везде стояли и висели красивые предметы. Порядка или беспорядка я не увидел. Это была комната, в которой происходила жизнь и работа. Кама Миронович шагнул мне навстречу, но для рукопожатия не приблизился. Он был в чём-то сером на пуговицах. Поздоровался. Не улыбался. Я разволновался сразу и сильно.

– Мне передали вашу настоятельную просьбу о встрече, – сказал он. – Я нашёл для вас немного времени… У меня сейчас короткий перерыв в репетиции… Прошу вас, присядьте.

Я сел на ближайший ко мне стул.

– Вы о себе сообщили, что режиссёр из… виноват, не запомнил, откуда вы… Скажите… Представьтесь сами… Так будет лучше.

– Да… режиссёр из Кемерово, – сказал я. – Понимаю, что звучит не очень… Простите, можно мне воды?..

– Да, конечно! – сказал Кама Миронович и подошёл к двери, приоткрыл её и попросил принести чаю.

Он не приближался. Показалось, что он прошёл мимо меня к двери, слегка обходя по дуге. Наверное, он подумал, что я какой-то городской сумасшедший.

Принесли чай. Одну чашку. Поставили передо мной. Кто это сделал, я не заметил и отпил глоток из чашки.

– Я сделал свой театр в городе Кемерово восемь лет назад. Студенческий театр… Но ряд актёров работают на постоянной основе. Сделал в своём театре какое-то количество спектаклей… Но с этим закончено… Не могу называть себя режиссёром, потому что имею опыт работы только в своём театре с актёрами, которых сам… пригласил к творчеству… А этот опыт не универсален.

– Понятно, – сказал Кама Миронович и сел поодаль. – И чего вы хотите от меня?

– Я пришёл предложить вам себя в качестве ученика, – сказал я чётко.

Повисла пауза.

– И как вы себе это представляете? – спросил он наконец.

– Смутно, – ответил я очень спокойным голосом.

Сердце моё колотилось.

– Я не беру учеников… Мне непонятно, как это и зачем… Вы хотите чему научиться? Вы видели мои спектакли?

– Да, видел.

– Вы хотите научиться делать так же?

Я коротко задумался.

– Пожалуй, нет… Точно нет! Я хочу делать свой театр… Михаил Михайлович Бахтин писал, что писатель является первым читателем своей книги… Если идти этой логикой, то писатель пишет книгу, которую сам хотел бы читать… Я хочу делать театр, который сам хочу видеть. И это – не ваш театр.

– Это умно и дерзко, – сказал Кама Миронович. – Я ничем не могу быть вам полезен… Я делаю свой театр… Который, как вы выразились, хочу видеть.

– Вот! – сказал я почти громко. – А я хочу увидеть, как вы его делаете!.. Я думал об этом… Я мечтал бы присутствовать на ваших репетициях, видеть и слышать, как вы работаете с актёрами, как создаётся ваш театр практически… Я готов делать что угодно!..

– Это невозможно! – оборвал меня Кама Миронович. – Мне это не нужно и будет только мешать… И вам нечему у меня научиться… Запомните! Невозможно научиться работать, наблюдая за работой… Вы никогда не поймёте моей внутренней работы.

– Мне было бы важно быть рядом, – сказал я. – Думаю, что это было бы полезно… Мне наверняка полезно! Я теперь совершенно одинок, а театр – дело коллективное…

– Подождите! – остановил меня он и встал. Я встал тоже. – Я вам уже сказал, что учеников не беру. Не вас лично… Никого не беру! И вот вам напоследок… Вы сказали, что одиноки? Так привыкайте к этому… Никакой коллектив не спасёт от одиночества. Но одиночества не надо бояться. Одиночество и есть главное условие для работы. Его нужно понять как необходимость. Всего вам доброго! Надеюсь увидеть ваш спектакль, и скоро. Самостоятельный. Без ученичества.

– Спасибо! Простите, что потревожил! До свидания! – сказал я и задумался. – И всё же!.. Вы сказали, что надо привыкать к одиночеству… Но это же противоречит самой природе театра! Можно принимать одиночество как условие для работы… Это я понимаю! Но привыкать к нему нельзя! Вся история искусства – это история борьбы одиноких художников… писателей, режиссёров… с одиночеством… Режиссёр делает спектакль, чтобы хоть ненадолго не быть одиноким… А зритель? Он мог бы дома почитать в одиночестве книгу… Но он идёт в театр!.. Чтобы не быть одиноким… Я полагаю, что если человек привыкает к одиночеству, то в этот момент он перестаёт быть…

Вдруг я понял, что иду по Мамоновскому переулку и говорю свой монолог вслух. С Камой Мироновичем мы распрощались, и я пошёл восвояси, а он остался в своём красивом рабочем кабинете.

Мне стало ясно, что пора возвращаться домой. Я опытным путём выяснил, что готовой жизненной модели, подходящей мне, не существует. Экспедиция закончилась успешно. И я целых пятнадцать минут был учеником Камы Гинкаса.

Дойдя до Тверской, я остановился и подумал, куда пойти: на площадь Пушкина или на площадь Маяковского? Логичнее было пойти направо. Пушкинская площадь была ближе, к тому же задувал мокрый ветер. Но я представил себе вечную толчею у эскалаторов на Пушкинской и вспомнил немноголюдную в это время суток станцию метро «Маяковская». Тогда повернул налево.

Спустившись в метро, дошёл до середины станции и встал ждать поезда. Он подъехал через минуту. Я сделал пару шагов к останавливающемуся вагону. Дверь зашипела, открылась, и из неё прямо мне навстречу, взъерошенный, в короткой курточке, держа руки в карманах, вышел Андрей Панин. Мы узнали друг друга тотчас, хотя виделись однажды и больше десяти лет назад, ещё во времена пантомимы, до службы… В маленьком студенческом театре.

– Здорово! – сказал он резко и протянул мне руку.

– Привет!!! – сказал я. – Вот так встреча!

– Не вспоминай театр «Встреча»… А то расплачусь! – сказал он так же быстро, как говорил раньше. – Ты чего здесь?.. Перебрался?

– Нет… Завтра в Кемерово полечу.

– Это правильно!.. Как сам?

– Сложно… – ответил я. – Но это неинтересно… Я после нашего знакомства три года служил на флоте… Потом… Нет! Это точно неинтересно… Ты как?

– Мне кто-то говорил про тебя… А я вот здесь… Играю во МХАТе спектакль «Смертельный номер». Слыхал? Приходи…

– Ты играешь в «Смертельном номере»?! – обалдел я. – Три раза пытался попасть… Но это дохлый номер – попасть на «Смертельный»…

Спектакль «Смертельный номер» шёл на Малой сцене МХАТа и был раскуплен навсегда. Спекулянты предлагали на него билеты за какие-то сумасшедшие деньги.

– Да. Играю… Хороший получился спектакль. Приглашаю!.. А ты ещё всё это?.. – сказал он, скривил невообразимую рожу и раскинул руки в стороны с растопыренными пальцами. – Пантомима?..

– Нет! Что ты! Разговорился… – усмехнулся я. – Понял, что молчание – золото… А золото мне не по карману…

– Так придёшь на спектакль? Завтра. Как земляку сделаю два билета.

– Приду, конечно!.. Но потом… Надеюсь…

– Смотри! – сказал Андрей. – Приглашение остаётся в силе… А ты давай!.. Перебирайся в Москву. Не теряй времени… Я очень много его потерял…

– Не знаю… Пока себя в Москве не вижу…

– А я вижу! – молниеносно среагировал Андрей. – Вот он ты, в Москве… Давай! Бросай там всё – и сюда… Там – жопа, старина!.. А тут? Тут – полная жопа!

Он снова раскинул руки в стороны и очертил ими круг.

– Побегу я, – сказал Андрей и сунул мне руку. – Счастливо! Хорошей дороги!

– Надеюсь, до скорого! – сказал я.

Мы попрощались, и он побежал к эскалатору без оглядки.

Я доехал до Кольцевой линии. У меня появилась возможность прочитать окончание прекрасной сказки про хоббитов, эльфов, гномов и прочих чудесных иностранцев. Третий, заключительный том был с собой. Мне оставалось совсем немного. Финала книги хватило на два полных круга.

Мне так не понравился конец трилогии, в которую я вчитался и влюбился, что захотелось, как в детстве, кому-нибудь пожаловаться на плохое окончание фильма или сказки!

Улетал я домой, полностью вернувшись к жизни. Почти весёлый. Поездка убедила меня, что искать нормальной жизни, занимаясь театром, бесполезно. Я понял, что мне несказанно повезло прожить, занимаясь искусством, довольно долго, в относительном достатке, благополучии и в здравом уме. Но чудо закончилось. Это нужно было признать. Признать и задуматься о будущем без театра.

ГЛАВА 8 ТЕАТР

Пытливый и терпеливый читатель, дошедший до этой главы, уже, разумеется, понимает, что роман сей устремился к своему завершению. Эта книга заканчивается. Таково свойство книг. Начинает книгу всегда автор, а заканчивается она сама.

В театре своём, вернувшись, я застал полнейший бедлам и беспорядок, который оставшиеся хозяйничать считали улучшением прежнего устройства. Двух месяцев им хватило, чтобы очень многое изменить, поменять безвозвратно.

Всё время моего отсутствия театр как-то работал. Ребята давали спектакли и репетировали что-то сами. Бар же изменился до неузнаваемости. Мои соучредители, мои соратники отказались от важного и принципиального… Они пригласили работать охранниками настоящих спецназовцев, прошедших боевые действия. Охраны до того у нас не было вовсе. И это было основой основ. Ребята просто не понимали, что если будет охрана, то будут и случаи её применения. Актёры мои забыли театральный закон: если есть ружьё, то оно должно выстрелить.

В баре появился пивной кран и разливное пиво. Прежняя атмосфера исчезла. Улетучилась.

Но я не воспротивился. Не считал себя вправе. Ребята работали и зарабатывали так, как понимали. Это был уже их театр.

К последнему собранию я подготовил речь. Но не стал её произносить. Понял, что торжественным собрание не получится. Объявил только, что оставляю театр, но до лета из политеха увольняться не буду и права на процент от бара передам остальным учредителям в конце весны.

Сообщение никого особенно не удивило. Ребята уже были к этому готовы. Думаю, что они ждали чего-то подобного. Мы так много работали вместе, столько пережили и сделали, что чувствовали друг друга как родные люди. Чувствовали без понимания.

Жене сказал, вернувшись из Москвы, что не далее как летом мы непременно уедем из Кемерово, а куда, придумаем.

Решение непременно уехать из Кемерово в Москве только окрепло, потому что я твёрдо и окончательно убедился, что в Москве мне не место. Я увидел, что не могу участвовать в той жизни и игре, которую вёл столичный театр, а свою игру предложить не мог. Не знал – какую и как.

А потом мне пришла идея. Она меня вдохновила и успокоила. Я в неё поверил. Она показалась мне реалистичной и возможной. Я подумал, что могу поступить на второе высшее образование. Юридическое. И стать адвокатом. Непременно модным, успешным и богатым. В том, что буду модным, не сомневался.

В сущности, мне было всё равно, кем стать. Я со всем возможным спокойствием решил для себя, что с творчеством, искусством и прежде всего с театром покончено. Театр же мною осознавался как главное дело жизни. После театра и без театра оставшаяся жизнь виделась мне процессом доживания. «Так почему бы не дожить её успешно и богато?» – думал я. Отсюда и возникла идея адвокатства и процветания.

Оставаться в Кемерово, в связи с таким замыслом, я полагал для себя невозможным. И дело было не в самом Кемерово. Я не считал свой родной город плохим, а себя достойным лучшего. Мне просто было ясно, что в городе, где я так долго и отчаянно делал театр, где мой театр был и от которого я отказался, мне, как человеку, решившему круто поменять жизнь, делать нечего. Я не хотел и не мог оставаться там, где мне всё и все напоминали бы о моём чудесном прошлом, о том, кем я был и кем должен был оставаться, но не смог.

Жена моя не сдержала слёз жгучей жалости от моего такого решения. Она любила театр. Он был ей дорог. Она в нём пела. Она мыла в баре посуду и делала горячие бутерброды. Это было и её дело. А актёры театра «Ложа» были её близкие люди, со скромных свадебных фотографий, с фотографий первого новоселья и с фото, сделанных у родильного дома, когда всей компанией мы забирали её и новорождённую дочь домой.

Но она видела, что моя идея меня успокоила и вернула к жизни. Не знал тогда и не ведаю до сих пор, верила ли она в то, что я смогу стать адвокатом. Но она меня поддержала.

А потом был увлекательнейший период. Мы выбирали город, куда поехать жить. Теоретически. Смотрели картинки, географическую карту, читали возможную информацию и спрашивали опытных людей.

Москва и Питер не рассматривались. Это были огромные для меня города. Маленькие и тихие типа Таганрога или Анапы тоже. Нужен был областной центр, желательно там, где зима не длится полгода, и лучше бы у моря. В огромной стране выбор оказался невелик. Вышеуказанным критериям соответствовали только два города: Владивосток и Калининград.

Выбор Владивостока был бы слишком радикальным. И с этим городом у меня были связаны яркие, но совсем нерадостные воспоминания.

Про Калининград я знал, что в прошлом он был восточно-прусским, проще говоря, немецким городом с грозным названием Кёнигсберг, в нём родился и всю жизнь прожил философ Эммануил Кант и что Калининград стоит у Балтийского моря. Это было интересно. Дополнительные сведения сообщили, что в Калининграде мягкий европейский климат, многовато дождей, зато снег лежит недолго и не каждую зиму. Территориально этот город был всего в тысяче с небольшим километров от Москвы и меньше чем в семистах от Берлина. До Варшавы и Вильнюса от Калининграда расстояние было точно таким же, как от Кемерово до Новосибирска. Все источники утверждали, что побережье Балтийского моря возле Калининграда прекрасно: дивные белые дюны и сосны, янтарь, приносимый прибоем, гнездовье перелётных птиц… Для модного, успешного адвоката лучшего места было просто не найти.

А когда я прочитал, что в Кёнигсберге, то бишь в Калининграде, родился и вырос любимейший Эрнст Теодор Амадей Гофман, известный любому ребёнку сказкой «Щелкунчик», я понял, что хочу только в этот город. К тому же в нём проживало немногим меньше людей, чем в Кемерово, был и университет, в котором имелся юридический факультет.

Я навёл справки и выяснил, что цены на жильё в Калининграде на удивление такие же, как в Кемерово. Значит, продав нашу квартиру, мы могли рассчитывать на покупку подобной. Тогда я сразу занялся подготовкой любимого жилья к продаже. Ехать на разведку посчитал лишней тратой денег. Для себя я уже всё решил. Надо было выручить деньги за кемеровскую квартиру и сразу ехать покупать что-то в Калининграде.

Я был полностью занят всем этим. Никаких сомнений и сожалений себе не позволял. Такого азарта и воодушевления я давненько не испытывал.

Мы подробно продумали, обсудили и выбрали то, что берём с собой и что оставляем. Какие-то вещи пытались продать, но больше раздавали. Это было занятие, которое доставляло мне радость, подобную удовольствию наведения порядка на рабочем месте перед началом новой серьёзной и большой работы, когда выбрасываешь накопившиеся визитные карточки, полученные непонятно от кого, освобождаешь стол от ненужных документов, открыток, заметок и уже не пишущих ручек. С особым наслаждением я раздал всю свою добротную и вполне перспективную зимнюю одежду. Я знал, что она мне уже не понадобится. Что-то принёс в театр. Дублёнку, пуховую куртку, зимнее толстое пальто хотелось отдать в нечужие руки. Меховую шапку тоже пристроил. Книги принёс в университет. Много.

Весна в том году не спешила. В конце апреля случились снегопады, каким дети радуются в начале ноября. То, что лето близко, а значит, и отъезд уже не за горами, совершенно не чувствовалось. Не верилось!

А на квартиру нашлись покупатели, внесли залог. Мы с ними условились и подготовили договор, что после того, как получим всю сумму, освободим квартиру через месяц. Я хотел поехать, познакомиться с Калининградом, определиться с районом и купить квартиру за один раз и быстро. Почему-то не сомневался, что это у меня получится. Дело было за деньгами.

О том, чем буду заниматься в Калининграде до того, как стану адвокатом, чем наполню жизнь и на какие средства, думать себе не позволял. Запрещал даже строить предположения. Рассчитывал приехать и разобраться на месте. Мне было так хорошо, что я боялся пустыми мыслями и сомнениями испортить себе настроение и настрой.

Весна, как это бывает в Сибири, вступила в права резко, мощно, в один день. Кемеровчане уснули непонятным, серым, холодным вечером, а разбудила их весна с высоченным синим небом и таким ярким солнцем, что множество моих земляков полезли искать по шкафам солнцезащитные очки.

Покупатели сообщили, что деньги отдадут через неделю. Отъезд и расставание с родным городом стали близкой реальностью.

Хорошо помню ясный день в начале мая, но не помню, по какой надобности я заглянул в театр. Дел и делишек мне тогда хватало, а от работ в театре я уже устранился. Ребята же продолжали деятельность без меня. В большей степени по привычке.

В фойе были настежь открыты все окна, впервые с зимы. Птичий крик, свист и майские ветерки залетали свободно. Я каждую весну ждал дня, когда наконец можно распахивать окна и проветривать театр. Я до восторга и трепета любил такие дни. Сам открывал окна и стоял у каждого.

Когда я зашёл, ребят в фойе не было. Они занимались чем-то в зрительном зале. Оттуда доносились их голоса. Постоял один в фойе театра, в котором ни нашлось бы ни одного предмета, которого я не коснулся бы руками. Какая-то птица особенно громко свистела на дереве за окнами.

В тот момент я щемяще остро понял, что такого прекрасного театра у меня не будет никогда! Никакого театра не будет. Никогда в жизни!

Я нестерпимо захотел что-то сделать напоследок. Попрощаться. Проститься со сценой. Выступить. Сыграть. Совершить вдох сценического воздуха и сказать на выдохе то, чего не говорил и чего больше сказать не доведётся.

А я много чего не говорил никому. Не рассказал ни одной живой душе о том, что пережил в поездке в Москву с Эдуардом, о сумках с деньгами, о нечеловеческом страхе, пережитом в маленькой парикмахерской… Не смог сознаться ни единому человеку в том, как на самом деле всё обстояло в машине мошенников, в которую я сел в Домодедово… Но эти события были свежими, стыд и страх были живы и остры. Мне не хватило бы силы сделать из этих потаённых историй нечто сценическое. Эти темы рано было трогать.

Но у меня и во мне хранился огромный пласт невысказанного. Это невысказанное совершенно неожиданно настигало меня во снах, и я просыпался содрогаясь.

Я никому и ничего не рассказывал про свою службу на флоте. Твёрдо решил отрезать, отделить этот жизненный кусок. Заставил себя считать его случайностью и эпизодом, который никакого значения не имеет…

А тут я понял, что могу и хочу об этом рассказать, сделать из этого сценическую повесть, извлечь из памяти то, что врывается в сновидения и проститься с этим навсегда, потому что другой возможности совершить подобный акт у меня не будет. Я больше не окажусь на сцене.

Я был абсолютно уверен, что за пределами театра «Ложа», сделанного своими руками, я на сцену уже не выйду.

– Здоро́во! – громко сказал я, зайдя в зрительный зал. – Трудитесь? Похвально!

Ребята были почти все в сборе и что-то устанавливали на сцене, видимо, готовили выступление. Они оторвались от работы, поздоровались со мной и остались стоять.

– Вот что, братцы! – сказал я. – Дней через десять, крайний срок – через две недели, я всё-таки уезжаю… Давайте устроим прощальный вечер… Этакий скромный бенефис… Хотя я, признаться, не знаю, что такое бенефис. Но слово красивое… Сегодня у нас среда… Давайте в следующую среду?.. Я хочу приготовить сольное выступление… Афишировать не будем… Приглашаю вас в качестве гостей… Всё подготовлю сам… Позовите кого-нибудь… Сделаю вечер матросских историй и баек… Будут шутки и слова не для женских ушей… Ну а потом посидим своим кругом… Простимся весело! И больше никто у вас над душой стоять, занудствовать не будет… Кстати! Сразу после Дня Победы схожу напишу заявление… Решите, кому передать мою ставку художественного руководителя…

Семь дней до задуманного вечера я урывками и вечерами думал над тем, что расскажу со сцены про службу. Надо было выбрать несколько эпизодов и особенно занятных баек. Мне хотелось, чтобы получилось и смешно, и страшно. Смешного набралось немного, а страшного, наоборот. Пришлось придумывать, как из страшного сделать смешное.

Я достал свою бескозырку, нашёл верхнюю часть морской формы – голландку, тёмно-синюю суконную рубаху, в которой вернулся со службы. Её побила моль, но один раз показаться на сцене в ней было можно.

К намеченной среде я был готов. Написал план своего прощального выступления. Он поместился на один тетрадный лист.

Процесс сознательных и последовательных воспоминаний оказался неожиданным. Случайные возвращения в прошлое и осмысленный взгляд на прожитое несли в себе разное содержание. Сидя за столом перед листочком, на котором попунктно появлялся план моего выступления, я уходил в воспоминания не просто так, а с целью выбора материала для сценического рассказа. Мне нужны были только кусочки и эпизоды, из которых можно было сделать забавные или жуткие, но обязательно интересные слушателю истории. В моём матросском прошлом мне нужен был рабочий материал. Я окунулся в воспоминания, а там оказались живые люди. Настоящие! А ещё страдания, унижения, радости, глупости, страхи, надежды и всё прочее, из чего состоит жизнь. Я понял, что с наскока и грубо, схематично и просто рассказать что-то о пережитом на флоте не получится. Перебирая подробности и детали, отдельные слова и ситуации, давно произошедшие, я несколько раз утёр совершенно неожиданные слёзы.

Стало ясно, что процесс глубоких воспоминаний – дело серьёзное и к нему нужно относиться как к погружению в морские пучины. Осторожно! Нельзя, когда вздумается, нырнуть за воспоминаниями, как за жемчугом, и резко вынырнуть. Это глупо и небезопасно. Велика вероятность возвращения полностью несчастным.

Я задумал начать свою сценическую повесть с того, как ехал поездом на службу, рассказать про тех моряков, которые нас сопровождали в дороге. Эта часть должна была получиться смешной. После неё в плане шёл страшный эпизод про остров Русский. Я хотел рассказать про сволочь Котова, про голод и издевательства и про Серёжу, который, прежде чем совершить свой последний шаг отчаянья из жизни в петлю, сунул руки в карманы своих матросских штанов. Повеселить пришедших решил историей о спектакле «На дне» в театре Тихоокеанского флота, напугать былью про полуотрубленный, но пришитый палец и всё это ещё присыпать несколькими анекдотами и парой типичных морских баек. Про издевательство и унижение процессом показа пантомимы по ночам пьяным подонкам рассказывать не осмелился.

Зато я решился открыто и обильно со сцены поматериться, воспроизводя речь моих сослуживцев и командиров. Раньше я этого не делал и актёрам в своих спектаклях запрещал малейшие намёки на мат. А тут понял, что могу продемонстрировать свои словообразовательные возможности и морской опыт. Я подумал, что никогда раньше этого не делал, а больше возможности и не будет.

Отдельным пунктом в моём плане значилась сцена мытья палубы. Я захотел показать, как драил палубу на корабле. В этой сцене должен был звучать только и исключительно отборный мат. Мне пришлось погорбатиться над бумагой, прежде чем получился крепкий монолог матёрого матроса, требующего от салаги скорейшего и качественного мытья вверенной ему палубы. Мат в нём удалось уложить как мозаику.

На свой прощальный сценический вечер я пригласил десятка два приятелей, знакомых, друзей, одного одноклассника. Ребята тоже кого-то позвали по моей просьбе. Никакого волнения я по этому поводу не чувствовал. «Сколько людей придёт – столько придёт. Для ритуала прощания это не важно», – думал я спокойно.

Явился в намеченный день в театр за три часа до начала. Сам убрал всё со сцены и минут двадцать смотрел на неё пустую. Придумывал, как бы оформить выступление так, чтобы не стоять на голой сцене и чтобы не получилась претензия на декорации. В итоге я поставил в середине сцены единственный имевшийся в театре хороший классический венский стул, рядом с ним ведро с водой. Половую тряпку повесил на край ведра. Потом я вспомнил, что ещё со времён основания в театре валялся рулон технической марли. Мы за все годы им ни разу не воспользовались. Я притащил его на сцену, размотал целиком и разложил марлю по сцене. Можно сказать, бросил. Произвольно. Но лежавшая вся в складках и волнах лёгкая ткань создавала хоть какую-то атмосферу и ни на что не претендовала.

За час до выступления мы с кем-то из актёров пили чай, болтали. Я не повторял мысленно свой заготовленный текст. Нечего было повторять. Текста я не готовил. У меня был только написанный на листочке план. Его я положил на стул, стоявший на сцене.

У меня не было причин волноваться. То, что я собирался сделать, не являлось спектаклем. И я относился к этому как к чему-то не очень ответственному. Мне хотелось одному и сугубо лично попрощаться со сценой и театром легко.

Когда пришли первые приглашённые, я ещё сидел в баре, допивал чай. С появлением зрителей мне пришлось пойти в комнатку за сценой, чтобы скрыться с глаз и переодеться. У меня было немного нервное, но хорошее настроение. Я чувствовал кураж.

Флотская моя голландка наделась легко и повисла на мне свободно, хотя когда-то сидела в облипку. Таким я был налитым и крепким от корабельных четырёхразовых регулярных харчей и молодости. Бескозырка, предназначенная для аккуратной и коротко стриженной головы, едва держалась на тогдашних моих волосах. Соскальзывала. Меня это только позабавило.

– Тогда не смог покрасоваться в форме на людях в родном краю, – сказал я своему отражению в зеркале, стоящему у входа на сцену, – зато сегодня смогу… напоследок… И всё…

Я слышал, как люди заходили в зрительный зал и рассаживались. Слышал их сдержанные голоса и смешки. За минуту до начала ко мне заглянула жена. Весёлая.

– Ой! – сказал я удивлённо и растерянно. – Я же просил… Ну просил же… Говорил, что сегодня выступление только для мальчиков… Как я при тебе буду материться?.. И страсти-мордасти рассказывать?.. Ну зачем ты?!

Она пропустила моё возмущение мимо ушей и только сказала, что пришла в наш театр, что нет того и такого, чего бы она не могла от меня со сцены услышать, и что все те самые слова она знает.

– Только сядь, пожалуйста, подальше! Прошу! – сказал я, понимая, что не могу ей запретить идти в зал.

Куража моего поубавилось.

А потом мне сказал один из ребят, что пришло человек сорок, что все расселись и можно начинать. Я выключил в комнате свет, постоял пару секунд, выдохнул и пошёл на сцену, стараясь прочувствовать, что делаю это в последний раз в жизни.

Зрители сидели уже в темноте. Когда я вышел в свет стареньких, но верных прожекторов, прозвучали короткие аплодисменты.

– Добрый вечер! Сегодня я на сцене для вас впервые в полном одиночестве. Дело в том, что то, о чём я собираюсь…

Говоря это, я, привыкая к прожекторам и темноте передо мной, пробегал глазами по лицам сидящих в зале. Занята была едва половина мест. Коллектив театра разместился у ближайшего к выходу из зала края. Я всех ребят попросил присутствовать непременно. От их весёлых и родных физиономий взгляд мой скользнул к середине. И я увидел отца, а рядом с ним маму.

Я не раз возвращался к вопросу о том, как родители оказались тогда в театре. Почему мама пришла тем вечером на моё выступление?! Но ничего выяснить не удалось.

Жена уверена, что не говорила им, даже случайно. Они попросту в те дни ни разу не пересеклись и не созванивались. Я сам не мог позвать родителей!.. Даже отдельно отца, потому что он один ни за что бы не пошёл. В театр? Без мамы? Ни за что!

На вопрос, как и откуда мама тогда узнала про моё выступление, ответа нет. Никакого! Ни единого предположения. Мама сказала, что её позвал я. Но я этого не делал! Точно! Иначе её появление не явилось бы для меня столь огромной неожиданностью.

Увидев маму, я продолжил что-то говорить, но не помню что. Присутствие мамы в зале меняло и перечёркивало всё, что я придумал, запланировал и приготовил. Я не смог бы рассказывать при маме так и то, что хотел и собирался. Это было невозможно! Немыслимо!

Не по причине мата… От мата легко было отказаться. Не матерился на сцене раньше – можно было и не начинать. Другая причина делала мною задуманное выступление невозможным в мамином присутствии.

Все три года службы мы переписывались с мамой. Я получал от неё по два-три письма в неделю постоянно. Сам писал регулярно и много. Мои письма мама хранила. И в них не было ничего, о чём я собирался весело или не весело рассказывать.

Письма маме не были лживыми. Я не пытался в них сочинять про службу, похожую на морское приключение, чтобы мама не волновалась. Но я ей не писал ничего о том, в каком бесчеловечном и чудовищном положении оказался. Я никогда всерьёз ни на что не пожаловался. Старался, избегая лжи, не говорить правды. Очень боялся маму напугать и сделать несчастной. Я не мог, спустя годы, вдруг взять и показать то, что было скрыто за всеми теми письмами. Именно это и было невозможно.

Я стоял на сцене, мои губы проговаривали слова приветствия, а в голове со страшной, невообразимой скоростью шла работа. Я пытался найти тему, с которой можно было бы начать выступление, которое уже не могло быть таким, как я его задумал. Листочек с написанным планом моментально стал не нужен. Я взял его, аккуратно сложил вчетверо и сунул в карман.

Помню очень ясно, что ничего придумать не смог, а вступительное слово кончилось. Необходимо было начинать то, ради чего собрались люди. Можно было, конечно, сказать, что я передумал выступать, извиниться и закончить не начиная. Такая мысль мелькнула и тут же улетучилась. Я постоял долгих секунд десять молча и сел на стул.

Дальнейшее вспоминаю как сторонний наблюдатель. Мне показалось, что я отделился от себя, успокоился и стал слушать то, что само собой зазвучало моим голосом.

Копившееся и сокрытое, таинственное и сокровенное явилось и превратилось в слова.

Думал ли я прежде о том, что начал тогда говорить со сцены? Да! Конечно, думал! Много раз. Долгие годы… но не считал это хоть сколько-нибудь важным, интересным и нужным кому-либо, кроме меня. Я считал это ужасающе личным, моим и неповторимым, а значит, ненужным никому.

– Как трудно начинать… – сказал я. – очень трудно! Потому что если ты не окончательно бессовестный человек, то всегда должны возникать сомнения – а может, не говорить ничего? Может, лучше промолчать?.. Но я только что начал говорить.. И теперь уже продолжу… Но бывает наоборот… Надо что-то сказать… Обязательно! Но не получается… Не хватает решимости. Или не находятся нужные и точные слова… Вот, например…

Я сделал паузу. Маленькую. На один глубокий вдох.

– Будят тебя утром… Точнее, ты сам просыпаешься ровно за минуту до того, как тебя должны разбудить… Просыпаешься, потому что организм привык к тому, что тебя будят всегда в одно и то же время… Проснулся… А в комнате темно… Темно, потому что зима. А по утрам зимой темно… А тебе лет немного, ты учишься классе в седьмом… И через минуту придут будить… Тебе придётся встать, умыться, одеться и идти в школу… И это неотвратимо! А до ближайших каникул ещё страшно далеко… Потому что последние только что закончились…

В этот момент в зале засмеялись. Все! Вместе. Не громко. Я посмотрел на зрителей. Мой взгляд упал на незнакомого парня в первом ряду. Он улыбался и кивал головой. Кивал, как человек, желающий показать то, что согласен со сказанным. Я не ожидал смеха. Я был уверен, что ничего смешного не сказал.

– И ты лежишь в темноте, – продолжил я, – и как бы спишь, но не спишь… Слушаешь, что там, дома, происходит… А что там может происходить?.. Родители на кухне разговаривают, хлопают холодильником, позвякивают посудой, радио включили… А ты думаешь: «Может, они забудут сегодня меня разбудить? А если они забыли, то я не виноват… Это же им нужно, чтобы я ходил в школу… Мне-то не надо…»

Смех звучал почти всё время.

– Но нет… Не забыли! Ты услышал, что идут будить… А идти недалеко… Но ты успел изобразить, что ты спишь ангельским сном. Чтобы они посмотрели и пожалели… Но они зашли… Не посмотрели, не оценили… Не пожалели… И ничего не сказали. А просто включили свет и ушли…

Смех не позволил мне говорить дальше. Я вынужден был сделать паузу. А люди в зале вдруг начали шёпотом обсуждать что-то между собой…

– А этот электрический свет из лампочки… – продолжил я чуть громче, – он же мучительный… Он проникает сквозь закрытые веки… И тогда ты открыл глаза… И вот перед тобой зимняя утренняя жизнь… И вот окно… Шторы не до конца задёрнуты. Там, за окном, темно, там зима, там холодно… И где-то там… В этой темноте и холоде – школа!..

Зазвучали аплодисменты. Всего зала. На зрителей я старался больше не смотреть. Боялся невольно увидеть родителей.

– Ты откинул одеяло, но ещё не встал, а только сел в постели… Ясно представилась дорога в школу… Ядовитый свет окон кабинета русского языка… Голые деревья школьного двора… И так в этот момент захотелось сказать… «Мама… Мам… как я мог забыть!.. Сегодня же первых двух уроков нету…»

В этот момент кто-то в темноте зрительного зала громко выдохнул из себя весь воздух.

Мне потом сказали, что весь мой рассказ, всё моё то выступление длилось один час тридцать с небольшим минут. Я же этого не понял. Не почувствовал реального количества времени. Со мной слишком многое произошло, чтобы измерить прожитое тогда на сцене конкретным количеством минут и секунд.

Но я помню, что рассказывал про то, как везли меня поездом во Владивосток и проводил сравнения ощущений страха неотвратимой службы с ожиданием контрольной работы в школе, к которой совершенно не готовился.

Про остров Русский рассказ получился скомканным. Ничего страшного воспроизводить я не стал. Изобразил несколько портретов офицеров, передал их речь, беззвучно прошевеливая губами матерные слова. Все смеялись.

Но как только рассказ мой позволял свернуть с флотской темы на детские воспоминания, сам смех и тишина в перерывах между вспышками смеха становились иными. Так ещё никто не молчал, слушая меня.

Когда показывал, как, будучи салагой, драил палубу, я, бегая по сцене с мокрой тряпкой, пару раз не удержал в себе и выкрикнул матерные слова. Сам услышал, что прозвучали они неоправданно громко и слишком сильно. Но я по-прежнему будто со стороны слушал и наблюдал за тем, что говорил и делал.

Под конец я рассказал, как мой сослуживец, кореец, приготовил на корабельном камбузе собаку и как, удивляясь собственной чёрствости и бесчувственности, созревшей во мне за время службы, я эту собаку ел и даже смог оценить вкусовые особенности собачатины.

В самом финале, случайно или не случайно, я заговорил о том, что возвращение домой, если ты покинул дом, в котором прошло твоё детство, надолго, по собственной воле или по воле тебе неподвластной, невозможно. Дом остаётся в таком случае прежним, а изменяешься ты сам.

Во время этой темы собравшиеся в зале хранили такое молчание, что я, продолжая говорить и не в силах слышать столь полную тишину, стал собирать со сцены разложенную марлю. Я говорил и комкал её, тянул на себя, а она собиралась складками, не помещалась в руках.

– Я приехал в родной город, – говорил я, борясь с непослушной марлей, – и увидел, что на площади возле вокзала, с которого три года назад меня увезли… За то время, пока меня не было… За три года… На привокзальной площади вместо двух киосков появился павильон… Я увидел знакомые автобусы и трамваи… Я вспомнил номера маршрутов и по каким улицам они ходят… Мне всё тут было знакомо… Ничего особенного за время моего отсутствия не произошло… Вот только я больше жить тут, как прежде, уже не мог… И дело было не в службе… Я же понимаю, что… Ходил бы я на службу или не ходил… Жизнь всё равно пошла бы по-другому… Поэтому я не знаю, зачем рассказывал вам всё то, что вы слушали… И надо заканчивать… А я не знаю, как закончить… И чем… Потому что закончить намного труднее, чем начать… Но вот ещё одна очень важная мысль! Очень важная!..

На этом месте я замолчал. Мне удалось почти полностью собрать всю марлю, смять её в бесформенный кокон и держать, одной рукой прижимая к груди. Свободной я взял со стула бескозырку и надел на голову. Зал молчал.

– Да, – сказал я, – осталась одна важная мысль… Я обязательно должен её сказать… Обязательно!..

В этот момент я стремительно обдумывал и искал слова, чтобы завершить выступление высказыванием о том, как быстро, буквально сразу, забывается и становится неважным то, о чём мечталось в ожидании возвращения домой…

Но вдруг я почувствовал, что у меня уже больше нет сил поднимать эту тему. Я понял, что не осталось вообще никаких сил говорить. Они кончились.

– Очень важная мысль!.. – всё же сказал я. – Хотя нет… Не стоит… И без того много наговорил…

Сказав это, я повернулся к зрителям спиной, взял со сцены незанятой рукой ведро, повесил его на локоть, захватил стул и медленно понёс всё это в глубь сцены. Марлю, ведро, стул. Сцена оставалась за моей спиной совершенно пустой. Голой.

Я почти видел и совершенно точно чувствовал, как это выглядело из зрительного зала. По лицу моему полились слёзы.

Зайдя в комнату за сценой, я выронил всё из рук и зарыдал. Подошёл к старому, драному диванчику, стоявшему у стены, рухнул на него, из глаз и носа потекло. В зале слышны были сильные, чёткие, как пульс, аплодисменты. Но на сцену к зрителям я не вышел. Не смог остановить рыдания. В комнате за сценой было темно.

Меня продолжали сотрясать всхлипывания, когда аплодисменты закончились. А потом в комнате зажёгся свет. В дверь вошли ребята и включили его. Они стояли, смотрели и ничего не говорили. Последним появился Женя Сытый и сразу шагнул ко мне. Он присел возле дивана на корточки, положил мне руку на плечо и заплакал. Сильно. Мы обнялись.

– Жень, Женька, – говорил я, всхлипывая и задыхаясь, – так… нельзя… Невозможно так… Это… это же не спектакль… Я не понимаю… не понимаю, что это было… Но так… Так нельзя… Понимаешь?! И по-другому… И по-другому нельзя…

В тот вечер мы больше о том, что произошло на сцене, не говорили. Никто даже не попытался. Родители, как мне сказали ребята, ушли сразу. Зрители в баре не задержались. Жена подошла ко мне, когда я уже переоделся, умылся и успокоился. По её глазам было видно, что она плакала. Я заявил, что посижу с ребятами и намерен с ними выпить. Она всё поняла и сказала, что поедет домой отпустить бабушку, которая сидела с дочерью.

Потом ушли все, кто присоединился к театру недавно. Остались только основатели. Три человека и я. Другие расстались с театром ради другой жизни.

Мы накрыли один столик в баре, сели и выпили. Разговорились. Смеялись. Темы моего отъезда и дальнейшей судьбы театра не касались. Хотя, она висела и звенела в воздухе между нами. Ребята курили одну за одной. Сигаретный дым окутал нас.

– Ну ладно, братцы! – сказал я, почувствовав, что некое время для важных слов пришло. – Я скажу речь… Прощальную… Сидите!.. А я скажу стоя… Мы многое успели друг другу наговорить за последнее время… И ещё больше успели друг о друге подумать… Вы знаете, о чём я! И мне не хочется… Мне невыносима мысль об отъезде с таким багажом… Но и извиняться я не собираюсь, потому что не за что!.. И вы не собираетесь, потому что тоже не за что!.. Я просто вам скажу… Сейчас мы допьём… Я выйду вон в ту дверь и больше не вернусь… Не вернусь тем, кем для вас был… А был я вашим режиссёром и… – я задумался на пару секунд, – был вашим режиссёром, и этим всё сказано! Мы сделали восемь спектаклей и чего только ещё не сделали… Но главное – мы сделали театр. Мы сделали театр из самих себя. Вас я сделал актёрами, а вы меня – режиссёром… Давайте выпьем!.. Сидите, вы, бога ради!..

Мы выпили и налили снова.

– И ещё… – продолжил я, стоя. – Я столько времени смотрел на вас из зала во время репетиций… Год за годом. Почти восемь лет… Смотрел и смотрел, подсказывал, давал задания и смотрел… Я знаю вас так, как никто вас не знает… Я знаю все выражения ваших лиц, все особенности мимики и родинки… Я вижу ваши настроения и усталость сразу. Мне знакомы ваши характерные жесты и детали походки. Я могу по шагам на лестнице узнать, кто из вас это идёт и сколько вчера вы выпили… Я помню все оттенки и интонации ваших голосов… И я от этого не устал… Мне страшно повезло, что это были именно вы, а не кто-то другой… Я каждого из вас когда-то позвал делать этот театр, и вы пошли… И не ушли… Ухожу я… Значит, не ошибся, когда вас позвал… Я с вами тут был абсолютно счастлив и абсолютно несчастлив… Значит, всё, что мог, я сделал… А теперь тост… Я вам обещаю, что больше театр с кем-либо делать не буду… Так хорошо не получится, а хуже делать нет смысла… Я уезжаю из Кемерово… Я хочу, чтобы театр этот, чуть было не сказал «мой», жил… Я очень ревнивый!.. Но не доставьте мне радости! Не пропадите без меня!.. А я обещаю, что постараюсь искренне за вас радоваться, если узнаю о ваших успехах… Ну и вы… Порадуйтесь за меня, если мне повезёт без театра… А если не повезёт… Не злорадствуйте!.. В случае, если про меня не будет ни слуху ни духу… Скучайте по мне! По своему режиссёру… Потому что я вас люблю!..

Мы выпили. Не обошлось без общих пьяных слёз. Сразу же, как намеревался, я в дверь не вышел. Мы ещё посидели. Ещё выпили. А потом ехал в такси домой и улыбался.

Серёжа Наседкин, Сашенька Белкин, Женя Сытый. Они не бросят театр. Мой отъезд не убьёт его. Театр «Ложа» окажется живуч. А через много лет я увижу их сильно побитые жизнью любимые рожи в кино на экране. Они начнут сниматься. Найдётся режиссёр, которому захочется видеть моих актёров в своём кино… А Женя Сытый так вообще через годы станет актёром МХТ имени Чехова, и его фотография будет висеть в фойе этого главного московского театра.

Утром я пробудился от страшной головной боли. Обнаружил себя на диване, укрытым пледом, в рубашке и брюках. Без носков. Глянул на часы, было около одиннадцати. Испугался, что что-то проспал. Но тут же вспомнил, что к какому-то определённому времени мне никуда больше успевать в моём родном городе не надо.

Дома стояла тишина. Жены и дочери не было. Я встал и потащился на кухню пить воду… В кармане брюк что-то шелестело. Я достал вчетверо сложенный помятый тетрадный листок.

– Сегодня первых двух уроков нету, мама, – сказал я хрипло.

Сразу и в полном объёме вспомнилось то, что случилось со мной накануне на сцене.

«Это что такое я вчера сделал?! Что это было?! – подумал я. – Как теперь с этим жить?..»

В начале июня мы получили деньги за нашу квартиру, и я сразу же отправился в Калининград. Летел и волновался. Очень хотел, чтобы город мне понравился. Всё было настолько решено, что, если бы город мне не понравился, пришлось бы жить в городе, который не нравится. Варианты остаться в Кемерово или поехать в Москву не предполагались.

Калининград мне понравился сразу. Всего трёх дней мне хватило ногами обойти его весь и выбрать район, в котором захотелось бы купить жильё. Я обратился к риелторам, и ещё через три дня мне предложили небольшую, но славную квартиру в довоенном, немецкой постройки доме, стоящем в дивном месте. Две тихие, зелёные улицы пересекались, и из их перекрестия градостроители устроили очаровательный сквер, окружённый четырьмя домами под черепичными высокими крышами. Как было не купить квартиру, окна которой выходили на сквер, который носил название «сквер Шопена»?!

– Где вы обосновались?

– В доме у сквера Шопена!

Уже только ради такого разговора можно было ехать из Сибири в Калининград.

Я не стал сразу выкладывать деньги за ту квартиру, решил, что как-то уж слишком быстро определился, и стал смотреть другие варианты. Каждый день звонил домой, рассказывал всё, что видел и чувствовал. Всё хвалил.

Остановился в Калининграде на квартире в стандартной девятиэтажке в типичном районе, каких полно по всей стране. Если бы на помойке рядом с тем домом сидели не чайки, а голуби и если бы не огромный каштан, на который выходило окно комнаты, в которой я ютился, то можно было бы подумать, что я снял квартиру в спальном районе Барнаула или Перми. А подъезд был такой, будто из Кемерово никуда не улетал.

Но мне не хотелось видеть ничего, что внесло бы сомнения. Я старался замечать только то, что убеждало в правильности принятого решения: большие старые деревья, черепичные крыши, узкоколейные трамвайные пути и маленькие звонкие трамваи, брусчатка, какой в Кемерово не было и метра, клумбы с разнообразными цветами, зоопарк, электрички, уходящие к морю.

Мне, как сибирскому человеку, привыкшему к огромным расстояниям и к тому, что всё далеко, нравилось видеть автобусы, отъезжавшие от автовокзала с табличками, на которых была указана конечная точка маршрута: Эльблонг, Гданьск, Варшава. Я туда не собирался, но знание, что до границы с Польшей каких-то тридцать километров, радовало само по себе. Помню, что мне очень нравилось есть в Калининграде каждый день в новых кафе и ресторанчиках, пить свежайшее литовское пиво за столиками на улицах и беседовать с людьми. Многие были приезжими.

Курортный городок Светлогорск и берега открытого Балтийского моря, повизгивающий под ногами мельчайший песок и внятный, сильный запах волн заставили сердце подпрыгнуть от радости осознания того, что это всё можно видеть и нюхать, когда заблагорассудится, а не во время короткого и бьющего по семейному бюджету отпуска.

Дней десять я ещё смотрел разные квартирные варианты, ничего лучше из доступного не увидел и остановил окончательный выбор на доме у сквера Шопена. Отдал деньги и получил ключи от квартиры и новой жизни… Переезд с того момента был не только решён, но ещё оплачен и оформлен.

Я тогда пробыл в Калининграде почти три недели один в незнакомом городе. Что-то читал, но незначительное. И конечно, неизбежно много думал. Поразмыслить было о чём. Но каждый день… во время шагания по неизвестным мне улицам, в электричке по дороге к морю, перед сном в убогой комнате… я возвращался мысленно к своему прощальному выступлению на сцене театра «Ложа».

Меня поразило открытие, которое со мной тогда совершилось прямо на сцене. Зрители реагировали смехом на возникающие в моём рассказе детали детства. Но то, что я говорил, не содержало в себе юмора. Ничего смешного в тех эпизодах не было. Значит, люди смеялись по другой причине. Они смеялись от радости узнавания. Природа их смеха была совершенно другой, чем в случае смеха над шуткой.

Однако я рассказывал детали своего, и именно своего, детства. Люди же смеялись, как будто я им напоминал их собственные. Вывод из этого следовал простой – детские переживания универсальны. Нужно было только не уточнять подробности. Например, про занавески говорить можно, а то, что они были коричневые, – не стоит. Если у кого-то в детстве занавески были зелёные, то он сразу поймёт, что рассказ со сцены ведётся не про него.

Мне открылось, как надо говорить! Нужно рассказывать так, чтобы зритель мог присваивать то, что слышит. Это доставит ему радость. От радости человек и засмеётся. То есть можно очень подробно описывать, например, здание школы, но не говорить, кирпичное оно было или панельное, серое или красное. Количество этажей тоже лучше не называть. Подробности человек, сидящий в зрительном зале, дорисует себе сам. Подробности свои, личные… Он, слушая про мою школу, увидит и представит свою.

В том, что зритель может присвоить услышанное со сцены, отреагировать на это смехом и увидеть, что на то же самое реагирует много других людей рядом, и содержалась настоящая, подлинная природа театра! Человек, встречаясь с таким театром, мог увидеть и почувствовать, что он не одинок.

Я отчётливо помнил реакцию людей в зале. Они не ожидали! Они не были готовы к тому, что слово, сказанное со сцены, может так сильно их задеть. Слово очень простое, незамысловатое.

Я думал и силился понять, отчего так рыдал, уходя со сцены. Я не сказал тогда ничего горестного и трагического. В моих словах не было страдания. В них было переживание и острота ощущения жизни… Но по этому поводу не было причин плакать и тем более рыдать… Я вспоминал и вспоминал то, что со мной творилось, когда я уходил со сцены, и догадался… Я заплакал отражёнными слезами! Зарыдал от того, как меня слушали, и от впечатления, которое случилось со зрителями. Их было сорок человек. Я же был один.

И ещё я тогда не мог совладать с ощущением того, что со мной происходило нечто значительное… Такое, после чего жить, как прежде, было невозможно.

Когда-то в томском Доме учёных со мной случилось подобное. Но я там был зрителем.

Из Калининграда я прилетел в Кемерово, и мне пришлось заняться массой мелочей. Выписка из квартиры, медицинские документы, загрузка и отправка железнодорожного контейнера с вещами и многое другое.

Тем, кто мне был дорог, наносил визиты. Хотя бы короткие. Мне отрадно было видеть, что люди печалились, прощаясь со мной.

Незадолго до отъезда, проходя по центру, увидел бригаду маляров, занятых ремонтом фасада Главного почтамта. Стояли леса, на них трудились люди в забрызганных разноцветными красками комбинезонах. Один из них работал маленькой кисточкой, стоя внизу. Он аккуратно что-то подкрашивал. Я присмотрелся к тому, что он делал, и меня накрыло тоскливым осознанием тщетности усилий, стараний и многих смелых начинаний.

Когда-то, во время расцвета уверенности в своих силах и убеждённости в том, что искусство может изменить мир, когда я был увлечён идеей перманентного театра и освоения искусством территории города, когда мы с моими актёрами делали смелые, забавные и совершенно безобидные художественные акции, одна из них получилась такой странной, что её никто толком и не заметил. А я про неё забыл и не вспоминал.

На идею той акции нас натолкнули случайно попавшие к нам в театр три ярко-синих хлопчатобумажных комбинезона. Совершенно новых. Их ультрамариновый цвет и подсказал идею. Мы натрафаретили на них белой краской надпись: «Служба уровня Мирового океана». В политехе одолжили маркшейдерское оборудование. Взяли треногу, рулетку, ещё какие-то красивые и непонятные штуки. Я принёс купленный по случаю для красоты настоящий секстант. В погожий майский будний день мы вышли в комбинезонах, белых касках, со всеми приборами и штуковинами в центр города и совершили нашу акцию в четырёх местах. Кодовое название её для внутреннего употребления было – «Кемерово на мировом уровне».

Возле нескольких значимых зданий мы устанавливали треногу, изображали серьёзнейший процесс каких-то измерений, наблюдений, вычислений и в результате наносили на фасад скромный трафарет, представлявший из себя синюю горизонтальную полосу сантиметров двадцать в длину и три в ширину, а рядом надпись: «уровень м. океана. инспектор № 17/169».

Люди, видевшие нашу работу, проявляли любопытство, но подходили с вопросами немногие. Между собой мы договорились ни с кем не контачить и на вопросы не отвечать. Люди сами себе могли ответить на всё.

– Ой, что это вы делаете? Молодые люди… Вы из какой организации?

– Вы что, читать не умеете? У них на спине всё написано. Они из конторы Мирового океана…

– А чего они не разговаривают?.. Иностранцы? Наверное, иностранцы!..

– Ребята! А чё это вы на стенке рисуете?..

– Они не понимают… Они иностранцы… Видите! Они отмечают, где находится уровень океана, то есть уровень моря…

– А на кой здесь нужен уровень моря?..

– На случай наводнений, паводков…

– Вы чего такое говорите?.. Где мы и где ближайшее море!

– А про сообщающиеся сосуды вас в школе не учили?.. Вся водная система соединяется…

– Ладно!.. Не мешайте людям работать!..

Такие слышали мы разговоры тех, кто решил полюбопытствовать, чем занимались люди в синих комбинезонах. После нашей акции в городе осталось четыре синих трафарета в четырёх местах.

Маляр, который привлёк моё внимание у здания Главпочтамта города Кемерово, аккуратно, тонкой кистью, обводил один из оставленных нами «уровней океана». Видимо, рабочие сочли наш трафарет серьёзной информацией и решили его не закрашивать. Всё-таки «уровень м. океана», а главное, номер инспектора убеждали, что дело не шутейное. Это было очень смешно! Но никому из прохожих я об этом сообщить и рассказать не мог. И маляру не мог. Он работал сосредоточенно и аккуратно, высунув изо рта напряжённый кончик языка.

От всего моего перманентного театра и идеи художественного освоения пространства оставалась маленькая синяя полоска. Оставалась до следующего текущего ремонта.

Мы покидали Кемерово летним вечером. Уезжали машиной в Новосибирск к утреннему самолёту из аэропорта Толмачёво. На летний период отпусков запустили прямой рейс до Калининграда. Проезжая по улицам, роднее которых ещё не было для меня ни в одном другом городе мира, я старался не цепляться глазами за дома, остановки, магазины, кинотеатры, телевизионную вышку… Запрещал себе прощаться с родным городом всерьёз. Говорил мысленно: «Успокойся! Ты не в Австралию едешь и не в Берлин… Ты просто поехал в другой город… Это не эмиграция… В любой момент сможешь сесть в самолёт и прилететь… Если всё будет нормально…»

Убедить себя в том, что отъезд из родного города для продолжения жизни в другом далёком краю событие незначительное и не требующее переживаний, не получалось. Мы с женой чувствовали масштаб происходящего с нами. Ехали молча. Дочь почти сразу уснула в машине. Когда подъезжали к железнодорожному переезду, за которым город заканчивался, а потом стояли перед опущенным шлагбаумом, по радио звучала песня. Она врезалась в память, как кованый гвоздь. Состав тот, что мы пропускали, был длинный. Но и он прошёл. Шлагбаум вздрогнул и стал подниматься.

– Поехали, – сказал я тихо одними губами.

Ехали до Новосибирска по трассе в сплошной темноте. Небо висело низкое и беспросветное, но дождём не проливалось. Когда водитель останавливался покурить, я выходил из машины и дышал тяжёлым воздухом, какой бывает перед мощной грозой. Где-то далеко видны были всполохи. Там гроза разразилась, но звуки её до нас не долетали.

Приехали в аэропорт ещё до рассвета.

Всю дорогу я не спал. В темноте по сторонам ничего не было видно, даже очертаний перелесков. Мчались, как в тоннеле, выставив вперёд лучи фар. На трассе между городами радио принимало плохо, шипело. Водитель его выключил. Жена спала, приобняв дочь.

Я размышлял. Пытался представить себе жизнь на новом месте.

«Сначала, конечно, будет много хлопот, забот. Ремонт, обустройство, детский сад. Появятся новые знакомые. Должны появиться… Придёт осень. С поступлением на юридический в этом году я уже опоздал. Зато появилось время нормально подготовиться».

А ещё я стал обдумывать и вспоминать то, что давно хотел и планировал прочесть. Накопилось много намеченных книг.

«Надо бы всё же почитать Кальдерона, – думал я, глядя на освещённую фарами дорогу, – а то без него драматургическая картина не полна… Не зашёл в меня Кальдерон, когда его изучали… Да… “Стойкий принц”… Совсем не зашёл… Погоди! А зачем тебе драматургическая картина? На фига Кальдерон модному адвокату?.. Блеснуть перед прокурором цитатой?.. Не нужна тебе драматургия!.. Забудь!..»

Я гнал от себя пьесы, сцену, драматургов, театр…

Но стоило перестать размышлять о чём-то конкретном и практическом, как мысль извивалась и я снова и снова уходил в театр…

«Надо бы обязательно вставить в рассказ описание, как мальчик идёт в школу… Зимой… У меня была куртка, которая от мороза твердела и шелестела ужасно… Этот шелест утром перед школой мешал жить, как зубная боль… Нет… Погоди… Таких курток было немного… А девчонки вообще их не носили… Про эту куртку лучше со сцены не говорить… Многие не поймут… Стоп! Стоп!.. С какой сцены?.. Опомнись!.. Где ты найдёшь сцену в Калининграде? Кто тебя на неё пустит?.. Всё!.. Всё-о-о-о!..»

Я мучительно боролся с театром в себе. Я хотел быть на новом месте, в новом городе, счастливым! Счастливым от комфорта и достатка. Фантазировал машину, которую куплю. Обязательно весёлую машину нарядного цвета. Научусь её водить. На этой машине я хотел ехать к морю, доезжать и идти в дюны и чтобы дочь бежала впереди… а жена чуть-чуть сзади. Я оглядывался бы, и мы улыбались бы друг другу.

С театром ничего подобного не получилось бы! Я это знал. С театром были связаны яркие радости, но короткие… После которых шли мучения, мучения, тоска и невозможность быть счастливым от простых вещей. Простых! Таких, как вкусная еда, путешествия, детективный фильм дома перед сном, чемпионат мира по футболу, разговоры с приятелями о всякой ерунде далеко за полночь, покупка новой мебели…

Я ехал по укрытой ночной тьмой сибирской равнине и искренне надеялся, что смогу жить спокойно, разумно, удобно и счастливо. Без театра и искусства. Я думал, что смогу оставить его в прошлом. Что оно меня отпустит, как отпустил родной город.

Я не знал и не мог знать тогда в дороге, что буквально скоро, вот-вот, уже в подступающем августе, случится жёсткий экономический кризис и накопления, на которые я рассчитывал скромно, но достойно прожить минимум год-полтора, растают, испарятся, улетучатся. Что меньше чем через месяц мы своим маленьким семейством окажемся в ловушке полного безденежья в незнакомом городе в резко изменившихся условиях.

Я, фантазируя о поездках к морю, не мог предположить, что отец будет подбрасывать денег, как стипендию, не спрашивая, о чём я думал, на что рассчитывал и что намерен делать дальше… Что жена пойдёт работать за крошечную зарплату секретарём, а дочь долго будет спрашивать, когда мы поедем обратно. Обратно домой…

Я не знал, что театр никуда меня не отпустит, а юридическая элита не получит в свои ряды модного адвоката в моём лице. Безденежье перечеркнёт все идиотские планы, связанные с процветанием в кущах юриспруденции.

Я буду подолгу сидеть один в квартире с окнами на сквер, смотреть на свои беспомощные руки, которые ничего не умеют, слушать, как мощный ветер, налетающий из балтийских морских далей, рвёт осенние листья с непривычных мне каштанов и вязов, и думать о том, как лучше рассказать, как точнее передать ощущения мальчика, идущего зимой в школу.

Жена будет на работе, дочь в детском саду. В дверь никто не позвонит и не постучит. Во всём городе не будет людей, которые могли бы заглянуть ко мне. Не зазвонит телефон по той простой причине, что телефона не будет…

И только театр продолжит заполнять мои мысли, отвлекая и спасая от отчаяния, убеждая, что остатки смысла моего существования ещё есть, что я живу не бесцельно.

Впервые театр, прежде всегда приводивший к отчаянию, будет меня от отчаяния спасать.

Театр… А точнее, спектакль, который рос во мне и наконец заполнил собой все мысли, заставил меня взбодриться и начать действовать. Спектаклю необходимо было вырваться на свет. А это могло произойти только на сцене.

Я поехал в Москву в начале ноября. Стояла дождливая, но тёплая погода. Зимних вещей у меня в наличии не было, я всё оставил в Сибири. Калининградцы ещё едва надели плащи, а в Москве уже случились ранние снегопады. Ехал в столицу поездом. В плацкарте. Денег взял чуть-чуть. Не мог забрать из дома последние. Перед отъездом купил за бесценок в секонд-хенде шинель шведского почтальона, пришил на неё цивильные пуговицы. В ней и отправился.

Ехал без плана и без задач. Просто ехал, потому что сидеть на месте уже не мог. В Калининграде никого не знал. Что делать, не представлял.

С вокзала намеревался нагрянуть к Саше Вислову и бессовестно попроситься на диван. А дальше?.. Об этом я не думал. Сашу звонком не предупредил. Даже не поинтересовался, в Москве ли он, здоров ли и как у него дела. Позвонить мог по междугороднему автомату. Но не стал. Боялся отказа заранее.

За время оторванного от телефонного и всех других видов связи существования я детально продумал и скомпоновал в чёткий монолог сценическую повесть, исполненную на прощание в театре «Ложа». Получился настоящий спектакль. Я подобрал к нему музыку, выстроил и идеально запомнил мизансцены и мысленно отрепетировал всё деталь за деталью. Единственно, никак не мог придумать название и не определился с жанром.

Я понимал, что сделал спектакль. Но спектакль какого театра? Словосочетание «театр одного актёра» вызывало отторжение. Я не был актёром. Я был автором! Слово «моноспектакль» мне тоже не нравилось. Этим словом обычно называли выступления известных актёров, которые решили подзаработать известностью, а делиться ни с кем не хотели. Или это были одиночные работы несчастных артистов, которым не посчастливилось с режиссёрами.

Отправляясь в Москву, я точно не собирался никому и ничего продемонстрировать или доказать. Не мечтал удивить театральную общественность. В мыслях такого не имел.

Мне просто не терпелось хоть разок ещё выйти на сцену и снова пережить то, что случилось со мной в последний раз в моём театре в Кемерово. Но сделать теперь всё осмысленно! Я готов был сыграть, где угодно и для кого угодно. Мне было всё равно! А там хоть ложись и помирай.

Саше позвонил на работу с Белорусского вокзала. Застал на месте. Понимая всю свою наглость и бесцеремонность, сказал, что еду к нему и всё тут. Нашёл его похудевшим дальше некуда. Он, можно сказать, отощал. Хотя и до того был более чем строен.

Он рассказал мне, что дела его идут сложно, что он уже изнервничался до бессонницы и что держится на своей должности в театре только из-за буфета, который его хоть как-то кормит. Судя по Сашиной комплекции, кормил он его не очень.

Выслушал я Сашу невнимательно, но вежливо. А потом сказал, что мне некуда деваться, кроме дивана у него в квартире. Он только покивал и спросил, надолго ли?

– Не знаю. Надеюсь, нет, – успокоил его я.

Следом я рассказал ему о своём спектакле. Почти сыграл его. В свою очередь уже Саша слушал невнимательно, думая о своём.

– Понятно, – обречённо сказал Саша. – Могу предложить только свой буфет. Выступай в нём. Другого места у меня для тебя нет.

– Прекрасно! – сказал я. – Когда?

Буфет Театра Российской армии не мог быть просто буфетом. В этом невероятном здании всё было необычным и значительным. Сашин буфет не явился исключением.

Дело в том, что культовый фильм «Карнавальная ночь» снимали как раз в Театре армии. Великий актёр Игорь Ильинский сыграл в этой картине товарища Огурцова, а помещение Сашиного буфета исполнило роль кабинета товарища Огурцова. Так что место, предложенное мне Сашей, не было просто точкой общественного питания и выпивания. В нём был великолепный, правда запущенный паркет, высокие потолки и мощная мифическая составляющая.

Мы придумали, как можно поставить стулья для зрителей, где будет условная сцена и куда подвесить софиты, чтобы сделать свет хоть немного театральным.

Это мы всё обдумали сразу. Я вцепился в Сашу как клещ. Уж слишком долго я пробыл в изоляции без театра!

– Так когда, Саш? – нетерпеливо спросил я.

– Давай… – начал было он.

– Давай в пятницу! – сказал я.

– Так сегодня среда! – удивился Саша.

– Хорошо! – сказал я. – Давай завтра… И я быстрее исчезну!..

Уже через час Саша стал звонить кому-то, чтобы пригласить на мой спектакль. Он набрал номер, поднёс трубку к уху и тут же положил обратно…

– Так, – сказал он, – на что я буду приглашать людей? Как называется?

– Как? – спросил я и задумался на секунду.

Я спешил. Я не мог знать, что с названием, которое произнесу, буду жить долгие годы, что оно полностью изменит мою жизнь. Что оно будет переведено на все европейские языки и я даже увижу его написанным по-японски.

За спектакль с названием, произнесённым почти случайно и торопливо, я получу российские национальные театральные премии. Мне доведётся исполнять его на сценах Лондона, Парижа, Берлина, Вены, Цюриха… Такого я представить себе не мог. А то, возможно, придумал бы другое.

– «Как я съел собаку», – сказал я.

– Что? – спросил Саша.

– «Как я съел собаку», – повторил я. – Нормально! Тут есть явная идиома, и в то же время…

– Собаку так собаку, – сказал Саша и снова набрал телефонный номер. – Аллё, – сказал он в трубку, – привет! Слушай, вот почему звоню… У меня в пятницу вечером будет спектакль… Приходите!.. Это будет хороший спектакль!.. Нет!.. Моноспектакль… Автор – парень из Кемерово… Талантливый… Сам и играет… Нет, не поёт… «Как я съел собаку»… Да, да… – Саша засмеялся. – Собак на сцене не будет… В семь… Пока!.. Всего доброго!.. – Он положил трубку. – Не придёт.

– Конечно, не придёт… – весело сказал я. – Ты бы пошёл? На талантливого парня из Кемерово? Я бы ни за что! В пятницу вечером?! Ни в коем случае не пошёл бы!

– А что, из Калининграда будет лучше? – спросил Саша веселее.

– Одинаково!

– Тогда могу не говорить слово «талантливый».

– Да… В нём всё дело… Не говори его.

За день и вечер он обзвонил много людей.

– Ещё завтра в театре кого-нибудь позову… – сказал Саша.

– Спасибо тебе! И прости меня! Я чуть не… Хотя какая разница!.. Кот твой как поживает?..

Я видел, что отрываю Сашу от дел, что мешаю ему… Но я запретил себе об этом думать. Мне действительно было не к кому обратиться и некуда податься. Я был весел на грани истерики. А у Саши и без меня было всё сложно, поэтому со мной становилось сложнее ненамного.

В пятницу днём мы с ним обратились к костюмерам театра. Мне нужны были хотя бы элементы морской формы и желательно бескозырка. В Театре армии оказалось так много разной военной формы, что можно было одеть экипаж крейсера. Про солдатскую форму даже не говорю.

На складе мне нашли комплект матросской рабочей повседневной одежды старого образца. Светлой, почти белой. Из плотной, как брезент, ткани. Это было то, что нужно! Мне подобрали мой размер и отдали насовсем. Кто мог подумать, что эта старая, грубая форма станет моим сценическим костюмом на много лет. Бескозырку нашли, какую надо. Старую и драную. Этот вопрос был решён.

Помню, мы проходили по каким-то техническим помещениям, и я случайно, боковым зрением, заметил толстый, светлый канат. Почти белый. Он был свален кучей в углу.

– Саш! Это то, что надо! – остановившись, сказал я.

Мне сразу, в один миг увиделось и представилось, как этот канат лежит на сцене. В конце спектакля утаскивать, уволакивать за собой, как метафору прожитых, запутанных и тяжёлых воспоминаний, лучше всего было такой канат. Да и что-то более типично морское, чем толстенная верёвка, я себе не представлял. Разве что якорь.

– Давай возьмём, – сказал Саша.

– Как? Ни у кого спрашивать не будем?! Это хороший канат!

– А это – Театр армии! – ответил он. – Самый большой в Европе и стране!.. Если кого-нибудь спросить про канат, то тогда они узнают, что он у них есть, и не дадут. Тут такой закон!..

С этим канатом я объеду всю родную страну и множество чужих. А мы взяли его без спроса! Стащили.

Для зрителей в буфете мы выставили сорок стульев, по числу приглашённых. Но больше было не поставить. Канат, когда я его разложил по сцене, стал первой моей личной декорацией.

Всё было готово, но Саша сходил куда-то и притащил ещё два стула.

– Пусть будут, на всякий случай, – сказал он. – Втиснем как-нибудь!

– Красиво получилось! – сказал я.

– Главное – чтобы тебе нравилось.

За час до спектакля мы сидели с Сашей и пили чай. Волнений у меня не было. Я знал, что, если никто не придёт, сыграю для Саши и его буфетчицы. Мне действительно было всё равно. А Саша волновался. Он опасался, что наприглашал слишком много людей.

Мы сидели за столиком у стены, я не видел входной двери, но услышал лёгкие шаги за спиной. Буфетчица, юная барышня, вдруг лучезарно разулыбалась тому, кого я не видел, но чьи шаги слышал.

– Владимир Михайлович! – сказала буфетчица максимально мило. – Добрый вечер!

– Добрый, добрый! – послышался сладкий тягучий голос.

Я оглянулся. В буфет вошёл высокого роста мужчина. Осанка его была идеальна и величественна. На нём был безупречно сшитый и сидящий тёмно-синий блейзер, под ним белела рубашка с жёстким воротом. Из рукавов блейзера на сантиметр выглядывали белоснежные манжеты. На шее вошедшего был вальяжно повязан алый шёлковый шейный платок.

Лысина его благородно поблёскивала, а седые виски были аккуратнейшим образом уложены. Профиль этого человека выглядел царственно. Сколько ему лет, я не понял.

– Вот что, деточка, – продолжил вошедший, – мне, пожалуйста, мой любимый чай с добавками организуй в гримуборную…

Голос и интонации этого человека показались мне знакомыми. А также профиль, осанка и всё остальное.

– Конечно, Владимир Михайлович!.. – сказала буфетчица.

– Здравствуйте, юноши! – сказал мужчина в блейзере, обратившись к нам.

– Здравствуйте, Владимир Михайлович! – поздоровался Саша и встал.

Встал и я.

– Сашенька, а вы что-то тут затеяли сегодня? Что-то любопытное? Просветите меня, пожалуйста!

– Мы проводим сегодня спектакль… Вечером. Для узкого круга. Камерный, так сказать, показ… – сказал Саша любезно, почти церемонно. – Это – самостоятельная работа нашего приятеля… Автора и исполнителя из Калининграда… Очень талантливого…

– Понятно, – сказал пришедший покровительственно. – Это весьма похвально, когда молодёжь проявляет тягу к творчеству… Вечером, вы сказали?.. У меня сегодня тоже спектакль, но я в нём занят только в первом акте в начале, а потом в конце второго… Возможно, загляну к вам… – сказал он и вышел лёгкими для своего возраста и роста шагами.

– Кто это? – спросил я, садясь. – Невероятно знакомое лицо, голос…

– Ты что?! Это же Владимир Зельдин! – ответил Саша, подняв руку вверх, подчёркивая значимость сказанного. – Ты что, не знаешь? Не помнишь?.. «Свинарка и пастух»?.. Великий Зельдин! Он лауреат ещё Сталинской премии. Дольше Владимира Михайловича в этом театре никто не работает…

– Это он?! – не поверил я. – Если бы мой покойный дед узнал, что я его просто видел!.. Он бы решил, что его внук добился больших успехов в жизни… А сколько же ему лет?..

– Ой… Не помню… – ответил Саша. – Года три назад отмечали его пятидесятилетие работы в Театре армии… А ему?.. Девяносто… Сто… Не помню… Надо посмотреть в буклете театра.

– Ничего себе! А как выглядит! – восхитился я.

– О! Это да! – сказал Саша. – Никого из его партнёров и партнёрш уже нет… Живая легенда!.. Я бы на месте руководства страны и учёных присмотрел за ним… У него есть какой-то секрет… Что-то он принимает.

Ровно в семь начать мы не смогли.

На большой сцене театра в тот вечер был назначен спектакль. Нужно было дождаться, пока начнётся он и зрители уйдут в зал. Когда я увидел сотни людей, затекающих в фойе с лестниц, от гардеробов, оторопел, не сразу сообразив, что они пришли не ко мне.

– Нужно успеть закончить до конца первого акта, – сказал Саша, – а то люди из большого зала пойдут на антракт и всё… Придётся прерваться.

– Сколько идёт первый акт? – спросил я.

– Час тридцать, – ответил Саша. – Но они обычно разыгрываются, так что час сорок, думаю, есть.

– Успею, – сказал я твёрдо.

Пришедшие по билетам на спектакль Театра армии, то есть настоящие зрители, постепенно заходили в большой зал. После третьего звонка огромные, торжественные пространства фойе, лестниц и галерей опустели и затихли. В Сашином буфете осталось десятка полтора людей, которые совсем не были похожи на тех, кто мог по собственной воле купить билет в самый большой театр страны. Если быть точным, на мой спектакль пришли семнадцать человек.

Саша был огорчён, я был в порядке.

– Саш! Ну в самом деле, не переживай, – сказал я громким шёпотом. – Правда!.. Кто пойдёт на «Как я съел собаку» в буфет?

– Это не смешно, – ответил он печально. – Не пришли не на «Собаку…», не пришли ко мне… На моё приглашение…

– Прости!.. Я дал тебе мало времени… А кстати, что это за люди?

– Я не всех знаю… Точнее, не со всеми знаком… Кого позвал, не явились, а кого звать и в мыслях не было – тут как тут… все люди театральные…

– Прекрасно! Давай начнём, – сказал я бодро.

Тянуть с началом было нельзя. Саша со всеми поздоровался и попросил занять любые понравившиеся места. Семнадцать человек распределились по сорока стульям, как шахматные фигуры по доске в разгар партии. Погасили люстру, и я вышел к зрителям на ту часть паркета, которую мы определили сценой.

– Добрый вечер, – начал я тщательно продуманное и подготовленное вступительное слово, – сегодня я исполню для вас спектакль, который называется «Как я съел собаку». Полагаю, что вы видите меня впервые. Поэтому обязан предупредить, что картавлю я не намеренно. Это мой врождённый дефект речи… Сообщил я вам об этом, чтобы вы не подумали, что я картавость изображаю с целью придать исполняемой роли дополнительную образную окраску. Нет! Я просто не могу произносить этот звук. Мог бы – произносил бы с удовольствием.

Несколько человек захихикали.

– Спектакль «Как я съел собаку» содержит в себе часть моей биографии. Я родился в сибирском городе, учился в школе, университете, служил моряком… Это всё было со мной… Но сейчас я отойду со сцены на минуту, переоденусь, вернусь сюда… И это буду уже не я, а персонаж спектакля. Прошу не путать!.. Для меня существует большой вопрос – кто выйдет на сцену? Я или персонаж?.. Фактически и физически – это буду я. Но для вас – это будет персонаж. Почему? Да потому что персонаж лучше меня. Спектакль будет длиться полтора часа. Всё это время вы будете слушать и видеть персонажа. А мне лично даже жена не позволит столько без умолку говорить… Сейчас уйду я, и придёт он… Вернусь через полтора часа после спектакля кланяться. Это уже снова буду я… Теперь же я с вами прощаюсь! До свидания! Хороших вам впечатлений!

Собравшиеся захлопали. Громче всех бил в ладоши очень большой мужчина, который сел на ближайший ко мне стул и вытянул вперёд ноги. Его превосходные рыжие ботинки поблёскивали носами в метре от того места, где я должен был играть. Сам он весь был в чём-то непонятном, с цветастым платком или широким шарфом, причудливо намотанным на шею. Доминантой его образа являлась кудрявая, светлая борода. Смотрел он на меня, что называется, во все глаза. Очень внимательно! Посмеиваться первым начал он.

Закончив вступительное слово, я под аплодисменты убежал за маленькую ширму и очень быстро переоделся в матросскую робу. Для того, чтобы поменять брюки, пришлось снять ботинки. Я подумал мгновение, остро вспомнил своё выступление на острове Русский, снял носки и пошёл на сцену босиком.

– Очень трудно начинать, – произнёс я первые слова спектакля, – просто, если ты не окончательно бессовестный человек, то всегда должны возникать сомнения… А может, не говорить сегодня ничего?..

В этот раз я произносил всё осмысленно и сознательно. Я уже играл роль, исполнял спектакль. Реакция семнадцати зрителей была такой же, как и в Кемерово, во время моего, вполне неожиданного, прежде всего для меня самого, выступления.

Большой бородач очень мне мешал. Он то оглушительно смеялся совсем рядом, то, наоборот, всхлипывал, не скрывая чувств. А ещё он всё время оглядывался на остальных зрителей, будто контролировал их.

А я играл. Уверенно, спокойно, в полном соответствии с тем, что задумывал. Я видел, слышал и чувствовал, что каждое слово, каждый смысл доходит до адресата. Пришедшие люди быстро, почти сразу стали моими зрителями, публикой, и они не скрывали своего восторга. Но меня это не сбивало. Я делал то, что собирался сделать, и так, как считал нужным. У меня всё получалось. Я долго к этому готовился.

Когда спектакль перевалил за середину, я подошёл к сложному фрагменту, в котором говорилось о письмах от мамы и о мечте вернуться домой.

– Я думал и думал одну-единственную мысль: «Я хочу домой!» Я с этой мыслью ел, пил, что-то делал, засыпал… И, проснувшись… даже не до конца проснувшись, сразу же думал: «Хочу домой!» Представляете, все три года носить в себе одну и ту же мысль!.. И вот три года кончились… Я вернулся домой… И в первый раз после службы ночевал дома… Я мечтал об этом три года! Думал, буду спать двадцать четыре часа… Но ровно в шесть утра… Сам пробудился… И вдруг услышал мысль в голове: «Хочу домой»…

В это время я увидел, что тот самый удивительный человек в синем блейзере и шейном платке сидит на крайнем стуле у входа в буфет. Знаменитейший актёр Владимир Зельдин, который играл на сцене этого театра, когда моих родителей ещё не было на свете, а фильмы с его участием с восторгом смотрели мои прабабушки, появился незаметно и непонятно когда.

От неожиданности я сбился с интонации и ритма. То, что на меня смотрел человек, исполнявший спектакли для Сталина и других менее страшных властителей, переживший на сцене целые эпохи, являвшийся живым осколком большого стиля, живой легендой… открыло мне суть происходившего.

В необъятной стране, в непостижимом городе, в колоссальном здании театра, на самой большой сцене которого шёл спектакль для тысячи зрителей… В крошечном помещении буфета я один для горстки людей рассказывал историю мальчика, который ходил в школу, а потом повзрослел. Ничего другого в моём рассказе не было. Маленькая история в огромном мире и в бесконечной жизни…

«А ничего больше и не надо», – подумал я.

В этом и была открывшаяся мне суть.

Я сбился и потерял ритм ненадолго. Спектакль мой завершился, как был задуман. В конце я подобрал с пола канаты и, сказав финальные слова, потянул, поволок их за ширму, оставив паркет, на котором играл, совершенно пустым.

В этот раз я не плакал. В этот раз я чувствовал, что сделал всё, что должен был сделать, и готов повторить… Огромная радость накрыла меня, когда мне вслед зазвучали аплодисменты. На поклоны я выбежал улыбаясь. Счастливый! Семнадцать человек приветствовали меня стоя. Актёра Зельдина среди них не было. Он исчез, как появился. Ко мне пришло чувство полного триумфа и успеха в столице.

Саша подошёл и обнял меня. Сильно.

– Прекрасно! – прошептал он мне в ухо, продолжая меня обнимать. – Я рад, что видел это и был тут с тобой…

– Спасибо, дружище, – только и сказал я, едва слышно.

Тут меня кто-то слегка потрепал по плечу. Саша опустил руки. Я оглянулся. Надо мной возвышался тот самый человек с бородой. При свете его лицо было похоже одновременно на портреты Мусоргского и Чайковского. Он смотрел сверху очень серьёзно, почти строго.

– А ты понимаешь, что у тебя уже в жизни всё решено?.. – неожиданно мягким голосом спросил он. – Понимаешь?

– Простите! О чём это вы?..

– Он не понимает!.. – сказал бородатый незнакомец, обращаясь ко всем и ни к кому конкретно. – Не понимает!.. Но просто поверь и запомни, что я тебе сказал… Вот тебе. Позвони завтра… Будешь дураком, если не позвонишь…

На этих словах он сунул мне смятый обрывок бумажки.

– Позвони! – продолжил он. – И пойми! У тебя всё в жизни уже случилось!.. Позвони!

Сказав это, он отвернулся и быстро вышел, оставив после себя лёгкое облако аромата экзотического парфюма.

Я посмотрел на бумажку, которую держал в руке. Развернул её. Это был клочок программки какого-то спектакля, поверх имён и фамилий исполнителей которого были размашисто написаны цифры номера телефона и корявые буквы, сложившиеся в слово «Каплевич».

– Кто это был? – спросил я Сашу.

– Это – Павел Каплевич… Паша!.. Великий и ужасный, – ответил он. – Пойдём, тебе надо переодеться. Нечего тут матросом торчать. Это Театр армии… А Паша – уникальный человек, удивительный! Ощущает и позиционирует себя, как сегодняшний Дягилев. У него поразительное чутьё!.. Вот как он сегодня здесь оказался? Я его не звал, мы вообще едва знакомы. Он у меня в буфете сейчас был впервые… Чутьё у человека!..

– Так мне звонить ему? – спросил я.

– Это твоё дело!.. – прищурившись, сказал Саша. – Паша творит иногда такое!.. Он вращается в таких сферах!.. Он, конечно, преданный театру человек… Но с ним точно нужно быть… осторожным.

– В смысле?.. Он опасен? – усмехнулся я.

– В определённом смысле… У него всё слишком!.. Он деятель крупной формы… Он работает со звёздами… А там всё жёстко… Хотя… Мне трудно об этом судить.

– Не звонить? – снова спросил я.

– Отстань, – сказал Саша, усмехнувшись. – Но знай! Многие мечтают, чтобы Паша попросил их ему позвонить… Так-то… И хватит про Каплевича!.. Давай лучше про твою «Собаку…»…

Клочок бумажки с номером телефона Павла Каплевича я потерял там же, у Саши в буфете. Так что не позвонил. Но он сам меня нашёл невероятным способом. Как-то через нескольких людей передал мне просьбу позвонить. Только Паша мог такое сделать!

Он приютил меня у себя на старой классической подмосковной даче. Буквально за руку водил по театрам. С ним я впервые зашёл в «Современник», МХАТ, Театр имени Моссовета… Куда бы мы с ним ни приходили, обо мне уже слышали. Он везде обо мне уже успел рассказать.

– Твоя «Собака» – это очень хорошо! – говорил он много раз при разных людях, с которыми знакомил. – Но скажите этому провинциальному упрямцу!.. Сколько ты сможешь свою собаку съесть? Пятьдесят, сто раз? А потом от неё будет всех тошнить… Москва быстро наедается… И будешь ты слышать… «О! Это тот, который ел собаку… Как он начинал!.. Жаль, что больше ничего не смог!»… Скажите ему, что так и будет… Москва на такое насмотрелась!.. Тебе нужно не собаку свою играть, а садиться и писать пьесу! Понятно?!

– Я не умею писать пьесы, – возражал я ему. – Не умею! Я учился другому… Я изучал теорию литературы… Драматургию знаю слабо…

– Не умеешь – учись! – говорил он. – Как ему объяснить, что надо садиться и писать?! Хочешь, я рядом с тобой людей посажу, чтобы они за тобой записывали?

Я спорил с Пашей, пытаясь объяснить, что создание монолога для собственного исполнения и пьесы для исполнения другими людьми – это глобально разные процессы. Но он не слушал меня. А я сопротивлялся.

Я ему не доверял. Я думал, что он хочет получить от меня пьесу для каких-то своих целей.

Но когда под его неистовым давлением я напишу-таки пьесу «Записки русского путешественника» и принесу ему, он её даже не возьмёт и не прочтёт. Не заглянет ни разу в текст. Пальцем не дотронется. Но будет рад как ребёнок. Он будет счастлив тем, что уговорил, убедил, заставил, хитростью и упрямством усадил меня за писательский стол. Ему этого будет достаточно. А когда моя пьеса получит премию, он потеряет ко мне практически всякий интерес, поставив себе самому галочку об успешно проделанной работе в одном ему известном списке своих деяний.

В Вахтанговском театре Паша познакомит меня с актрисой Юлией Рутберг. Она окажется дочерью Ильи Григорьевича Рутберга. Того самого И. Рутберга, чью книжицу я когда-то вёз из библиотеки домой как единственный источник знаний о пантомиме, найденный в Кемерово. Того самого Ильи Рутберга, чью речь на фестивале в Челябинске не смог пережить театр пантомимы «Мимоходъ».

Зимним, люто холодным вечером я попаду в московскую квартиру семейства Рутбергов, и Илья Григорьевич будет поить меня чаем, показывать фотоархивы и говорить со мной. Я ненадолго окажусь в мире теней тех людей, которые отказались от слова в пользу таинственного искусства, время которого ушло.

Я тогда осторожно спрошу Илью Григорьевича про фестиваль в Челябинске и про дуэт из Кемерово. Но он не вспомнит.

Зато, когда он увидит шинель шведского почтальона, которую я стану надевать в прихожей перед тем, как покинуть его очаровательное жилище, он придёт в сильнейшее волнение.

– Это куда ты собрался в такой одежде? – спросит он. – Сибиряки, конечно, люди закалённые, как я понимаю… Но сей лапсердак – это даже не пижонство! Это безрассудство!.. Мне что потом скажет твоя мама, когда тебя к ней привезут с двусторонним воспалением лёгких? Она скажет: «Как вы могли моего мальчика выставить на мороз голым?..» А если я такое услышу, то не переживу… Так что, ради меня, не возражай!..

Тем вечером Илья Григорьевич настоял и заставил меня надеть его старенькую, но добротную светлую дублёнку, рукава которой были мне так длинны, что я выглядел в ней, как Пьеро. Дублёнка И. Рутберга здорово меня выручила той зимой в столице.

А вечером после премьеры спектакля «Как я съел собаку» в Театре армии мы с Сашей засиделись у него в буфете, пили чай и ели какие-то чертовски вкусные слоёные пирожки.

Саша должен был дождаться окончания спектакля на главной сцене и только потом закрыть буфет, навести в нём порядок, подсчитать выручку, убрать всё, что необходимо, в холодильник…

А я почувствовал такую усталость, что готов был уснуть, сидя или стоя, прислонившись к стене. Мне сделалось на сердце спокойно-спокойно, и мощная зевота одолела меня.

– Знаешь, ты не жди, – сказал Саша. – Иди домой… Я позвоню, предупрежу, что ты будешь раньше… Твою премьеру отметим потом. Обязательно!

– Да… Ты знаешь… пойду, – сказал я. – Буду спать как младенец. Давно так не спал.. А завтра… Край – послезавтра съеду от тебя. Есть возможность…

– Сволочь! – сказал Саша, улыбаясь. – Но так оно и бывает… Стоит кому-то прославиться, так сразу – пока, друзья мои!

– Ага! – сказал я. – Утром он проснулся знаменитым!

– Иди давай!..

Я уже хорошо знал дорогу к служебному выходу Театра армии и пошёл недоступными зрителям коридорами. Направляясь к лифту, я увидел высокую фигуру в длинном халате. Владимир Михайлович Зельдин стоял один. Миновать его стороной не было возможности. Я подошёл.

Лицо его было сильно напудрено. Лёгкий халат он набросил поверх какого-то сценического костюма. Кнопка вызова лифта не светилась. Владимир Михайлович не ждал прихода кабины. Он просто стоял возле закрытой раздвижной двери, погружённый в себя, и не услышал моих шагов.

– Прошу прощения, – сказал я тихо.

Владимир Михайлович вздрогнул, вернулся в реальность, увидел меня и посторонился. Я шагнул к лифту.

– Извините, – сказал Владимир Михайлович, – я не могу ошибиться… Вы сегодня давали спектакль у Саши в буфете? Развейте мои сомнения!

– Да, вы правы! – ответил я.

– Я заглянул к вам, когда смог… Конечно, нельзя смотреть спектакль не целиком… Но у меня не было возможности. Я присутствовал около часа.

– Я видел вас, – сказал я, улыбаясь, – спасибо, что нашли возможность!

– Значит, я вам всё-таки помешал! Простите меня, юноша!

– Да ну что вы!.. – начал было я, но Владимир Михайлович не остановился.

– И вы знаете! Я очень рад, что видел вашу работу… Да, да, юноша… Мне было важно это увидеть!.. Меня в последнее время огорчает то, что я вижу в исполнении молодёжи… А вы мне понравились!.. Да же не так… Вы меня порадовали. Вы делали свой театр весьма убедительно…. Вы были точны. То, что вы делали, может показаться простым, но, поверьте, я знаю, это совсем не так… И главное! Вы делали это сегодняшним языком. И манерой… Буднично! Но это ничуть меня не покоробило. Это совершенно не противоречило тому, к чему привык я и что делаю на сцене… Я в последнее время категорически отрицал новшества… Но вы лишили меня аргументов… Мне понравилось… Я хочу об этом думать…

Я стоял, слушал и не знал, что мне делать, как реагировать. Просто стоял и улыбался блаженной идиотской улыбкой.

– Вы знаете! – не выдержал я. – Когда вас увидел среди зрителей, я так сильно удивился, взволновался и оторопел, что сбился и довольно схематично исполнил…

– Постойте, постойте, юноша! – остановил меня он. – Не продолжайте!.. Послушайте меня! Я только в этом театре служу уже больше полувека… Как вы полагаете, я что-то в театре понимаю?.. Так вот, мальчик мой! Послушайте и потрудитесь запомнить! Это вам пригодится!.. Никогда!!! Запомните! Никогда не говорите тем, кто вас благодарит и хвалит, ничего того, что вы хотели сказать мне… Дескать, волновались, не выспались, нездоровы и поэтому сыграли не так, как могли бы… Слушайте всё, что вам говорят, соглашайтесь и благодарите! А то что получается? А получается, что я вам только что сказал, что мне понравилась ваша работа… А вы мне сказали, что мне понравилась какая-то херня!.. Смеётесь? Напрасно!.. Вы поставили меня в глупое положение, – сказал и подмигнул мне актёр Зельдин.

– Ой! – встрепенувшись, сказал он. – А что же я тут делал?.. Я же зачем-то сюда пришёл!.. Я куда-то собирался… Забыл!.. Но вы мой урок не забывайте, юноша… Всех вам благ!..

Я вышел на ноябрьский морозец и вздохнул полной грудью. У служебного подъезда не было ни души. Лампа над входом не горела. Я постоял немного. Дорога к месту ночлега мне была хорошо знакома. Пешком двадцать минут. Можно было и быстрее, но спешить не хотелось.

«А если пойти прямо, – подумал я, – то там будет улица Новослободская… Повернуть на неё, пройтись немного… Вот тебе и Садовое кольцо. Повернуть направо… Тверская… Маяковка… Направо немного, а потом слева – Белорусский вокзал… А от Белорусского вокзала проложены рельсы… Смоленск, Минск, Вильнюс, Калининград… Там теперь мой дом… Но если повернуть по Тверской налево… То едем, едем, видим мост… Якиманка, Ленинский проспект… Едем… Улица Островитянова… Дальше… Аэропорт Внуково… Оттуда летает самолёт в Кемерово… Каждый день… Оказывается, я тут всё знаю!»

Я вдруг понял, что Москва не безгранична и не колоссальна, а просто очень велика. Она впервые показалась мне знакомой, не чужой. Мне стало всё понятно и видно.

Видно далеко-далеко… Все извилистые и запутанные пути выровнялись… Тайны и неразрешённые вопросы раскрылись… Мне не нужно было больше думать о том, почему со мной случилось то, что случилось, зачем были и есть все люди в моей жизни и к чему я шёл или меня вели события, коим нет числа и не было объяснения… Мне всё стало понятно…

Бесконечно благодарен я читателю, решившему потратить время своей жизни на чтение этого романа. Он заканчивается. Он уже окончен. Осталось только сообщить, что же именно мне стало понятно тогда. Что за знание, явившееся мне, не прервёт, а завершит моё повествование?..

После холодного, глубокого вдоха мне стало ясно, что теперь у меня есть то, что мне действительно нужно, есть то, без чего мне не прожить, и то, чего у меня не невозможно отнять… У меня есть свой театр. Мой собственный. Театр, равный одному человеку.

ФОТОГРАФИИ И АРХИВНЫЕ МАТЕРИАЛЫ:

goo.gl/He1nTR

1

 Уборщица в госучреждениях (устаревшее). – Прим. автора.

(обратно)

2

 Список кораблей (каталог кораблей, перечень кораблей, др. – греч. νεῶν κατάλογος) – эпический перечень во второй книге («песни») «Илиады» Гомера, где перечислены отряды греческого войска, отплывшие к Трое на Троянскую войну. Занимает строки с 494 по 759. Указаны вожди каждого отряда, поселения, подчинявшиеся ему (обычно с теми или иными поэтическими эпитетами), а также указано количество кораблей, потребовавшееся для перевозки воинов под стены Трои (названия кораблей при этом не приводятся).

(обратно)

3

 Правильно у автора: «Греки сбондили Елену по волнам, ну а мне – солёной пеной по губам». (Мандельштам О. «Я скажу тебе с последней…», 1931). – Прим. автора.

(обратно)

4

 Так проходит мирская слава (лат.).

(обратно)

5

  Бахтин Михаил Михайлович (1895–1975) – русский философ и мыслитель, исследователь языка, форм повествования и жанра европейского романа.

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА 1 ПОСЛЕДНИЕ КАНИКУЛЫ
  • ГЛАВА 2 ВНАЧАЛЕ СЛОВА НЕ БЫЛО
  • ГЛАВА 3 БЕЗМОЛВИЕ
  • ГЛАВА 4 ЕДИНОМЫШЛЕННИК
  • ГЛАВА 5 НАКАНУНЕ СЛОВА
  • ГЛАВА 6 ХРОНИКА ОТЧАЯННОГО ТЕАТРА
  • ГЛАВА 7 ОТЧАЯНИЕ
  • ГЛАВА 8 ТЕАТР Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Театр отчаяния. Отчаянный театр», Евгений Валерьевич Гришковец

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства