Мгновения
Дмитри Кедрин
ЗАВЕТ
В час испытаний Поклонись Отчизне По-русски, В ноги, И скажи ей: — Мать! Ты жизнь моя! Ты мне дороже жизни! С тобою — жить, С тобою — умирать! Будь верен ей. И, как бы ни был длинен И Тяжек день военной маяты, — Коль пахарь ты, Отдай ей все, как Минин, Будь ей Суворовым, Коль воин ты. Люби ее. Клянись, как наши деды, Горой стоять За жизнь ее и честь, Чтобы сказать В желанный час победы: — Моего Тут капля меда есть.«Мгновения» — так названа книга, предлагаемая читателю. И это не случайно. Авторы сборника как бы приоткрывают самое яркое в жизни героев своих произведений, во всей полноте показывают те мгновения в их биографии, когда они проявляют лучшие человеческие качества, входят порой в бессмертие.
…Две недели кипучей боевой деятельности Михаила Николаевича Тухачевского по сравнению с его короткой (всего 44 года!) жизнью — это мгновение. Но какое великое мгновение! Оно вместило в себя все, на что был способен талантливый полководец.
Одно из белых «пятен» нашей военной поры — Смоленское сражение. Его герой командарм Лукин со своей армией терпит, казалось бы, под Смоленском поражение, едва выводя остатки войск из кольца окружения. Тяжелое, трудное мгновение. Но оно дает нам понимание того, как мы потом разбили фашистов под Москвой и дошли до Берлина.
Особые мгновения рисует Константин Симонов в своих заметках, лежавших до недавнего времени в архиве. Они связаны с именами И. В. Сталина, Г. К. Жукова, А. М. Василевского, И. С. Исакова. К заметкам К. Симонова примыкает «Повесть о крылатом маршале» Ф. Чуева. Не все в ней бесспорно, но показ сложного времени и его исторических лиц с разных точек зрения — это главная примета наших дней.
Мгновение — это зачастую испытание на прочность. Взять начальника пожарного караула Чернобыльской АЭС лейтенанта Владимира Правика. Не раздумывая, во имя жизни, шагнул он в атомное пламя и этим мгновенным шагом вошел в бессмертие.
Трагически сложилась судьба героев повести Николаи Черкашина «К стопам Скорбящего матроса». Моряки взорвавшегося линкора «Новороссийск», они сделали все, чтобы спасти корабль. Но это не удалось. И в последний миг наушники гидрофона в шуме моря различили мужество «новороссийцев»: звучал бессмертный «Варяг»…
Словом, это книга о мужестве и героизме защитников Родины.
Евгений Горбунов КОМАНДАРМ ТУХАЧЕВСКИЙ Главы из повести
Перед вами хроника двух недель жизни Михаила Николаевича Тухачевского. Это были самые трудные, полные тревоги дни борьбы против мятежников Кронштадта. Тогда молодому командарму пришлось уйти с головой в боевую работу: сколачивать части, планировать весьма редкую в военной истории наступательную операцию сухопутных войск на морскую крепость, не спать перед боем, волноваться, как волнуются все командармы, когда по утвержденному ими плану приходят в движение войска.
В основе хроники — новый исторический документ. Недавно в одном из дел Центрального государственного архива Советской Армии обнаружены листы, на которых наклеены серые полоски телеграфной ленты. Оказалось, что это записи телеграфного разговора по прямому проводу между Главнокомандующим Вооруженными Силами Советской республики С. С. Каменевым и командующим Западным фронтом М. Н. Тухачевским в марте 1921 года. Живая речь двух видных советских военных деятелей доносит до нас дух далекого времени, правду истории. Автору не пришлось что-либо домысливать: лишь взят в кавычки текст разговора по прямому проводу и лаконично, в форме хроники изложены связанные с ним события.
Вызов был неожиданным, и он быстро перебрал в уме последние события: на линии перемирия с поляками серьезных происшествий не было, на территории, занимаемой войсками фронта, тоже все как будто бы спокойно. Активизация бандитизма ожидалась в конце марта, когда сойдет снег, — к отпору этим силам тщательно готовились. Очевидно, причина вызова Главкомом была связана с какими-то другими событиями.
— Передайте, — сказал он дежурному телеграфисту, — у аппарата Тухачевский.
«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Хочу вас предупредить, что вам придется отправиться в Петроград. Возьмите с собой толкового генштабиста по вашему выбору. Не исключена возможность, что там придется вам вступить в командование войсками. Во всяком случае эта командировка, безусловно, временная и, вероятно, краткосрочная. Выехать придется спешно…
— Здравствуйте, Сергей Сергеевич! Выехать могу тотчас же. Просьба: экстренный поезд, захвачу с собой полевые средства связи и возьму Перемытова. Не откажите обрисовать хотя бы кратко положение.
— Неполадки в Балтфлоте. Главным образом на корабле «Петропавловск». Пока, по моему ощущению, ничего из ряда вон выходящего. Подробности не знаю. Сам выезжаю сегодня. Какая у вас наилучшая дивизия?
— Двадцать седьмая, ничего четвертая.
— Так и думал. Благодарю вас. Подготовьте лучший авиаотряд, если потребуется вызвать…»
Разговор с Каменевым закончился. Удивило то, что он не знал подробностей событий в Петрограде, хотя ему, очевидно, уже было ясно, что военное руководство там не справилось и его нужно менять. Тухачевский, хорошо зная Каменева не первый год, всегда считал, что Главком первым получает всю информацию о военных событиях.
Странный случай. Трудно было поверить, что Главком не знал о важнейших событиях, происходивших в Петрограде, но архивные документы подтверждают этот факт… Каменев узнал обо всем только 3 марта, когда в газетах было опубликовано правительственное сообщение о мятеже в Кронштадте. Он сразу же отправил телеграмму командующему:
«Сегодня из газеты мне стало известно о неблагополучии в Кронштадте и на «Петропавловске». По этому же источнику могу судить, что события начались 28 февраля, сейчас у нас 3 марта. Следовательно, четыре дня Вы ни слова об этом не донесли, оставляя в полном неведении о событиях чрезвычайной важности у Вас в округе.
Главком Каменев».Именно поэтому и в разговоре с Тухачевским Главком не мог сообщить никаких подробностей.
Тухачевский прошел в свой кабинет, достал крупномасштабную карту. Если захвачены линейные корабли в Кронштадте, то, очевидно, в руках мятежников и весь остров. На что можно тогда надеяться?
Группа фортов на берегу Финского залива не уступала кронштадтским фортам по силе артиллерии. Но если к ним присоединятся орудия линейных кораблей, то положение будет очень тяжелым.
Тухачевский вспомнил предостережения В. И. Ленина. В начале ноября прошлого года перед началом операции по разгрому банд Булак-Балаховича Михаилу Николаевичу удалось вырваться на несколько дней в Москву. 6 ноября посчастливилось побывать на торжественном заседании, посвященном третьей годовщине великого Октября. Холодный нетопленный зал был переполнен. Сидели в проходах между рядами. Кому не хватало стульев, устраивались прямо на полу.
Владимир Ильич говорил о положении страны, с чувством радости предвещал близкую победу над Врангелем и окончание войны. Он вместе с тем предостерегал от успокоенности, благодушия, напоминал о возможных провокациях весной 1921 года.
«Прав был Ленин», — не успел он обдумать свое заключение, как в кабинет вошел Перемытов. Бывший офицер царской армии, воспитанник Академии Генерального штаба, он был отличным оперативником, прошел с Тухачевским всю польскую кампанию от Березины до Вислы. Соблюдая субординацию и относясь на людях с некоторою долею почтительности к молодому командующему фронтом, Перемытов в разговорах наедине с Тухачевским позволял себе небольшую дозу шутливости.
Михаил Николаевич не возражал против такой формы общения, тем более, что сам глубоко уважал Перемытова. Он очень ценил его военные знания и боевой опыт, накопленный на фронтах мировой войны.
— Увлекаетесь морем, Михаил Николаевич? А как же поляки за линией перемирия?
— Полякам придется подождать. Только что разговаривал с Главкомом. Нам нужно выехать на некоторое время в Петроград.
— Что серьезного может быть для командующего фронтом в Петрограде?
— Беспорядки на линейных кораблях в Кронштадте. Более подробных данных не имею.
Перемытов сразу оценил сообщение Тухачевского. Подошел к карте и долго задумчиво смотрел на голубое пятно Финского залива, в восточной части которого вытянулся Котлин, прикрывая Петроград с моря. С севера нависал финский берег и только Котлин и форты южного берега прикрывали подступы к городу.
— Погода в Петрограде и толщина льда в заливе, конечно, неизвестны?
Вопрос звучал как утверждение. Очевидно, Перемытов и не думал получить ответ. Если Главком не знает всех подробностей событий в Кронштадте, то о погоде и толщине льда он тем более не мог ничего сообщить. Но Тухачевский тут же уловил его мысль.
— Считаете возможным штурм по льду? Но ведь еще ни одна морская крепость в мире не бралась штурмом сухопутной армией по льду.
— Совершенно верно. Но и ни одна морская крепость в мире не находилась в таких климатических условиях. Если остров окружен толстым слоем льда, по которому может пройти пехота, то он превращается на какое-то время в зимнюю сухопутную крепость. А такие сухопутные крепости зимой брали штурмом и не раз. Да и по льду русские войска ходили, вспомните историю.
— Поход русских войск к Выборгу при Петре?
— Вот именно! С Котлина до Выборга по льду и тоже в марте.
— Да, это, пожалуй, единственная реальная возможность взять крепость. Но для успеха нужны надежные части. Новичков и необстрелянных новобранцев под орудия бетонных фортов и линейных кораблей не пошлешь. Но это нужно решать на месте после знакомства с войсками.
* * *
Беспорядки в Кронштадте начались 28 февраля. К 1 марта весь остров, форты в Финском заливе и линейные корабли «Севастополь» и «Петропавловск» были в руках мятежников. Руководство военного округа не смогло овладеть положением, сил для этого в Петрограде не было.
3 марта в центральных газетах публикуется Правительственное сообщение о мятеже и постановление Совета Труда и Обороны, которое подписывает В. И. Ленин. Положение было очень серьезным и меры принимались самые решительные: Петроград и вся территория губернии объявлялись на осадном положении, вся полнота власти в Петрограде передавалась комитету обороны города.
В этот же день в Петрограде на афишных тумбах, на фасадах домов был расклеен приказ комитета обороны. В городе вводился комендантский час, отменялись все зрелища: запрещалось скопление людей на улицах и площадях. Патрули курсантов военных школ, поддерживающие порядок в городе, получили приказ открывать огонь в случае сопротивления. Запахло порохом, обстановка напоминала суровые дни лета 1919 года, когда войска Юденича рвались к Петрограду.
К этому времени Реввоенсовету Республики стало ясно, что комитет обороны и командование округа упустили инициативу и не могут справиться с событиями. Для скорейшего восстановления положения и захвата мятежной крепости необходимо было сменить военное руководство и поставить во главе войск инициативного командира, способного к решительным действиям.
Утром 5 марта экстренный поезд из Смоленска, прошедший через Москву, подошел к перрону Московского вокзала Петрограда. Из теплушек высыпали стрелки 27-й дивизии и быстро оцепили состав. Два красноармейца в шинелях, папахах и сапогах, сжимая в руках винтовки с примкнутыми штыками, стали у будки паровоза. Положение в городе было неизвестно, и комендант поезда решил не рисковать, обеспечив надежную охрану.
По ступенькам единственного пассажирского вагона на перрон спустились Тухачевский и Перемытов. Навстречу им шагнул щеголеватый военный в ладно сидящей шинели, затянутый ремнями.
— Здравствуйте, товарищ Тухачевский. Главком ждет вас в штабе округа. Машина на площади у здания вокзала.
— Здравствуйте, едем.
Закрытый автомобиль медленно двигался по Невскому проспекту. Немногочисленные прохожие провожали его взглядами, пытаясь сквозь стекла рассмотреть сидевших в машине.
Тухачевский с любопытством разглядывал старинные здания.
— Почему так мало народа на улице?
— Осадное положение, скопления людей запрещены, кино и театры закрыты.
У въезда на Аничков мост машину остановил первый же патруль. Мужчина средних лет в кожанке, с деревянной кобурой маузера на правом боку подошел к машине и потребовал документы. Удостоверения сопровождающего и пассажиров изучались очень тщательно. Особенно его заинтересовало удостоверение командующего Западным фронтом. Он с сомнением посмотрел на слишком молодого командующего, потом еще раз перевел взгляд на удостоверение. Подписи Главкома и начальника Полевого штаба Реввоенсовета были на месте, печать в порядке. Хотел спросить, что нужно в Петрограде командующему фронтом, но вовремя спохватился, поняв, что спрашивать об этом не положено, да и все равно не ответят. Молча протянул три удостоверения.
— В порядке, можете проезжать!
Четверо курсантов, загораживавшие въезд на мост, отошли в сторону, и машина медленно тронулась.
— Жесткие порядки, — сказал, улыбаясь, Тухачевский. — И везде такие строгости?
— Курсантские патрули и возглавляющие их чекисты получили приказ проверять машины на всех крупных улицах города.
У въезда в арку Главного штаба — второй патруль. После проверки машина въехала на Дворцовую площадь и свернула к одному из подъездов, около которого стояли два красноармейца. Охранялись и другие подъезды здания Главного штаба.
В огромном кабинете командующего войсками округа за длинным столом сидели несколько человек. Топорщились усы Главкома, рядом, в тщательно пригнанной тужурке военного покроя, сидел Лебедев. Напротив — еще трое. Одного, председателя Петроградского комитета обороны Зиновьева, Тухачевский помнил по выступлениям в Москве в двадцатом году. Двое других были незнакомы. Вдоль стола своей стремительной походкой шагал Троцкий.
— Здравствуйте, товарищи.
— Здравствуйте, Михаил Николаевич.
Каменев поднялся, подошел, крепко пожал руку.
— Познакомьтесь, командующий войсками округа Авров и член комитета обороны Лашевич.
Тухачевский молча поклонился по старой гвардейской привычке, от которой до сих пор не мог отвыкнуть, и сел.
— Я утверждаю, — продолжал разговор Троцкий, шагая вдоль длинного стола, — что Кронштадт выкинет белый флаг после первых же выстрелов. Достаточно начать обстрел из двенадцатидюймовок, а частям северной и южной групп перейти в наступление — и все будет кончено. Сил для атаки мятежного острова вполне достаточно. В общем, нужно начинать штурм. Пару дней на подготовку, и в атаку.
— Нужно, — Каменев выделил это слово, — воссоздать седьмую армию, объединить все части округа, подчинить ей Балтфлот, авиацию, курсантов — в общем все, что имеется в округе. Но, конечно, воссоздание армии — мероприятие временное, потом распустим, а командующий вернется к своим обязанностям. Считаю, что для большей полноты власти командарм должен войти в состав комитета обороны города.
Каменев, в отличие от Троцкого, говорил тихо, спокойно, без всяких ораторских эффектов, присущих председателю Реввоенсовета. Фамилию Тухачевского он не упомянул. Очевидно, его кандидатура была согласована еще в Москве и вопрос считался решенным.
Зиновьев и Лашевич не возражали против назначения Тухачевского. Они прекрасно понимали, что Аврову не под силу справиться с кронштадтцами, а Тухачевский был известен как инициативный командующий. Да и его слава командзапа, доведшего красные полки до стен Варшавы, была достаточно громкой.
Но пускать его в комитет обороны, где они чувствовали себя полными хозяевами?! Это не устраивало ни того, ни другого. Однако, если Каменев говорил так уверенно о реорганизации войск округа, значит, он согласовал с Троцким и назначение командарма в комитет, а возражать Троцкому, своему идейному вождю, ни Зиновьев, ни Лашевич, конечно, не могли.
И Лашевич, хотевший резко возразить Каменеву и уже привставший со стула, получив незаметный знак Зиновьева, сел и ничего не сказал. Вопрос о назначении командарма был решен.
— Еще раз повторяю, — сказал Троцкий, — два дня на подготовку, не больше, и штурм. Ко дню открытия съезда Кронштадт должен быть взят.
В пять часов дня Авров сдал командование войсками округа Тухачевскому, в чьих руках сосредоточилась вся полнота военной власти: войска, расположенные в районе города, воздушные силы, Балтийский флот, береговая артиллерия.
Вечером начальник регистрационного отдела штаба округа, занимавшийся организацией агентурной разведки, познакомил командарма с составом «кронштадтского правительства». Отдел сумел быстро и оперативно наладить получение необходимой разведывательной информации из крепости, послав туда своих разведчиков и организовав каналы связи.
На следующий день в очередной агентурной сводке сообщалось о том, что мятежники не собираются начинать активные боевые действия против Петрограда и фортов южного берега залива. А именно этой активности Тухачевский, еще не имевший надежных войск, опасался больше всего.
Нужно было действовать. К этому обязывал врученный ему документ.
«Приказ Реввоенсовета Республики
№ 28 от 5 марта 1921 года.
1. Ввиду восстания в Кронштадте приказываю восстановить 7-ю армию, подчинив ее непосредственно Главнокомандованию.
2. Временное командование армией возложить на т. Тухачевского с оставлением в должности командзапа.
3. Командарму 7 т. Тухачевскому подчинить во всех отношениях все войска Петроградского округа, командование Балтфлотом (…)
6. Командарма 7 т. Тухачевского назначить членом комитета обороны Петрограда вместо т. Аврова.
7. Командарму 7 в кратчайший срок подавить восстание в Кронштадте…»
* * *
На следующий день из Ораниенбаума возвращались уже к вечеру. В сумерках дорога едва просматривалась, и шофер снизил скорость, осторожно объезжая ямы и выбоины разбитого шоссе.
Тухачевский и Перемытов сидели на заднем сиденье и молчали. Впечатление от поездки и осмотра частей Южной группы было неважным, и Тухачевский, отвернувшись, смотрел в сторону морского берега. Внезапно послышался резкий свистящий звук и громовой взрыв ударил по барабанным перепонкам. Шофер, пригнувшись к рулю, резко затормозил. Все обернулись назад и увидели султан поднятой земли.
— Очевидно, двенадцатидюймовый, Михаил Николаевич?
— Судя по силе взрыва, да. Стреляет «Севастополь» или «Петропавловск». Корректировки у них нет и бьют наугад по берегу.
— Похоже, что играют на нервах. Эффект от такого обстрела мизерный, но на слабонервных производит впечатление.
Шофер завел мотор, и машина медленно тронулась дальше.
— Впечатление от частей Южной группы у меня неважное. Считаю, Михаил Николаевич, что с такими силами идти на штурм нельзя, рано.
— Это еще не боевая группа, а так, сторожевка по берегу. Сил, конечно, мало, но штурмовать нужно не откладывая. Штурм восьмого марта.
— Я не понимаю вашей настойчивости, Михаил Николаевич. Неужели нельзя подождать несколько дней до подхода основных частей 27-й дивизии? И тогда штурмовать крепость?
— А лед? Если через неделю он не выдержит бойцов, что тогда? Дожидаться чистой воды и штурмовать на кораблях? Эсминцы против линкоров?
Лед тревожил командарма с первого дня прибытия в Петроград. Синоптики не обещали ничего утешительного, предвещая температуру от пяти градусов мороза до пяти градусов тепла.
Но была и еще одна серьезная причина, о которой не следовало говорить Перемытову: Троцкий требовал взять крепость к открытию съезда партии. Тухачевский теперь, после поездки по южному берегу Финского залива, хорошо представлял те огромные трудности, которые были связаны с неподготовленным штурмом такой мощной крепости. Но как командарм, он обязан был выполнить приказ председателя Реввоенсовета, а требование Троцкого было приказом, хотя и высказанным в устной форме. Его желание преподнести «подарок» обязательно к открытию съезда не укладывалось в голове.
У въезда в город дорога стала лучше, и шофер прибавил скорость. По безлюдным улицам, где изредка встречались курсантские патрули, не останавливавшие машину командарма, ее номер уже был известен всем патрулям города, быстро доехали до здания Главного штаба. От подъезда навстречу остановившейся машине шагнул военный.
— Товарищ командарм! Вызывала Москва: главком и начальник полевого штаба Реввоенсовета.
Тухачевский быстро поднялся на второй этаж и прошел в аппаратную узла связи.
— Немедленно вызывайте Москву.
— Москва на линии, товарищ командарм. Вызывают второй раз.
— Передавайте, у аппарата Тухачевский.
«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Удалось ли уже произвести впечатление?
— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Вся группа Седякина, собственно говоря, еще не группа, а так, сторожевка по берегу моря из полутора десятков отрядов и столь же разрозненной артиллерии. Поэтому сначала приходится организовать этот участок, подтянуть бригаду, артиллерию и штаб в Ораниенбаум и тогда начать атаку. В 12 часов группировка должна быть закончена и назавтра я намечаю действие».
* * *
Тухачевский хорошо понимал, что для успешного штурма такой первоклассной морской крепости, как Кронштадт, нужна солидная артиллерийская подготовка. Кроме артиллерии Северной группы, расположенной в районе Лисьего Носа, и нескольких тяжелых дивизионов в Ораниенбауме, было также восемь мощных двенадцатидюймовых дальнобойных орудий. Им предстояло вести огонь по линейным кораблям, стоявшим в Кронштадтской гавани. Остальная артиллерия южного берега сосредоточивала огонь по береговым батареям острова, казармам, складам.
Днем седьмого марта из штаба армии в Сестрорецк и Ораниенбаум поступил приказ за подписью командарма: «Командсевгруппы атаковать противника в направлении форта четыре — Кронштадт. Командюжгруппы атаковать противника в направлении Ораниенбаум — Кронштадт… Приступ вести стремительно и смело, подготовив его ураганным огнем». Всем воздушным эскадрильям ставилась задача обрушить полную бомбовую нагрузку на линейные корабли и казармы крепости.
Утром восьмого марта под лучами весеннего солнца полки из Ораниенбаума и батальоны с Лисьего Носа спустились на лед залива. Командиры, курсанты, бойцы — в темных шинелях, папахах и сапогах, а многие и в валенках — шли по льду, сжимая в руках винтовки. Они представляли собой открытую, хорошо видную цель для пулеметов и орудий мятежной крепости.
Общая численность войск для штурма была явно недостаточной. Южная группа наступала всего двумя полками. К тому же один из них сформирован в основном из солдат белых армий и махновцев, его моральное состояние было не на высоте. Тухачевскому очень не хотелось бросать этот полк на форты крепости, но надежными испытанными частями он не располагал и пришлось идти на риск.
В самом начале штурма прервалась и так плохо действовавшая связь с Сестрорецком. Штаб Северной группы замолчал. Только на следующей день выяснилось, что курсантские батальоны под сильным огнем все же смогли занять и удержать один из фортов, прикрывавших с севера остров. А полк Южной группы ворвался в крепость, но под яростным пулеметным и ружейным огнем был вынужден с большими потерями отойти обратно в Ораниенбаум. Первый неподготовленный штурм провалился.
Все самые худшие предположения Тухачевского о ненадежности имеющихся частей, о слабости артиллерии полностью подтвердились. За необдуманный приказ Троцкого, который он был обязан выполнить, пришлось расплачиваться дорогой ценой. Размышления об этом прервал треск аппарата связи с Москвой.
«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Как у вас сегодня разыгрываются события?
— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Матросня обороняется и артиллерия их отвечает… Поэтому атака встречает серьезные затруднения. С севгруппой связь порвалась. Южгруппа несколько запоздала, но перешла в наступление. 561-й полк действовал крайне нерешительно и один из его батальонов разбежался. Все это сорвало наступление, части отошли в исходное положение… — Тухачевскому хотелось сказать об ошибке Троцкого, заявлявшего, что мятежники выкинут белый флаг после первых залпов, но жаловаться в армии не принято, и он, немного помолчав, продолжал диктовать телеграфисту: — Как только подготовим удар, будем атаковать и надеемся повторными атаками дело сделать В общем, матросы в Кронштадте оказались более стойкими и организованными, чем об это говорилось. Вот итог начала операции».
Но это можно было признать только в разговоре с Главкомом. Естественно, что о неудаче первого штурма в те тревожные мартовские дни в печати ничего не говорилось. 9 марта в газете «Известия» была опубликована беседа с командующим армией Тухачевским. Он, рассказав о положении в крепости, заявил, что наши боевые силы вполне закончили организационную работу и в великолепнейшем настроении стали на свои места и что разгром мятежников дело ближайших дней. Заявление после неудачного штурма и больших потерь весьма оптимистичное.
Но в центральной газете перед открытием съезда партии могло появиться только такое заявление, хотя оно полностью не соответствовало действительной обстановке. Тухачевский прекрасно понимал, что сообщение в газетах накануне съезда о неудачном штурме вместо победного заявления о ликвидации мятежа, как хотелось Троцкому, было бы опасным. Слишком тяжелым было положение в стране на всех внутренних фронтах, а ему как командующему Западным фронтом это известно лучше, чем многим другим, и сообщение о неудачном штурме могло всколыхнуть и подбодрить и махновцев на Украине, и банды Антонова в тамбовских лесах. Нельзя допускать этого, и Тухачевскому пришлось говорить то, чего не было, чтобы дезинформировать внутренних врагов.
* * *
Шифровка из Берлина попала на письменный стол Чичерина вечером 8 марта. Среди дипломатических депеш, писем, меморандумов, небольшой листок с машинописным текстом расшифровки не выделялся. Чичерин, просматривавший поступающую корреспонденцию поздно вечером, добрался до телеграммы уже ночью.
Взяв в руки листок и прочитав первые строчки текста, он сразу насторожился. В сообщении говорилось, что, по сведениям, полученным из Копенгагена, через датские проливы в Балтику прошла эскадра английских и французских военных кораблей. В шифровке перечислялись названия легких крейсеров и номера эсминцев. Как удалось выяснить берлинскому корреспонденту, курс эскадры: Ревель — Кронштадт.
Чичерину как наркому были хорошо известны все подробности кронштадтских событий, так как информацию он получал непосредственно от заместителя председателя Реввоенсовета Склянского. Знал он и о готовящемся на 8 марта штурме крепости. Поэтому сообщение из Берлина сразу насторожило. Что это: военная демонстрация у наших берегов или прямая поддержка мятежной крепости? Хорошо зная расстановку сил в Европе, Чичерин мало верил в возможность прямой военной поддержки Кронштадта да еще со стороны объединенной эскадры. Английские и французские корабли вряд ли осмелятся встать на кронштадтском рейде. Значит, возможна военная демонстрация для моральной поддержки мятежников.
Необходимо было немедленно предупредить Реввоенсовет. Командарм 7 (а Чичерин знал Тухачевского как командующего Западным фронтом, хотя лично и не был знаком с ним) должен быть в курсе возможных событий.
— Сергей Сергеевич! Извините, что побеспокоил. Думал, не застану вас в Реввоенсовете. Как дела у Тухачевского?
— Сегодняшний штурм не удался. Нужна солидная подготовка, а это потребует времени.
— Плохо. А как погода?
— Синоптики ничего определенного не обещают. Возможно потепление и в связи с этим всякие неприятности.
— Я получил шифровку из Берлина. По сообщениям из Копенгагена, проливы прошла англо-французская эскадра. Курс: Ревель — Кронштадт. Я лично не верю в возможность прямой военной поддержки. На это сейчас англичане, ведя с нами переговоры в Лондоне, не пойдут, а французы одни не решатся. Но военная демонстрация, чтобы поднять дух мятежников, не исключается.
— Это очень плохо. Прошу завтра утром переслать нам текст шифровки. Отправим в Петроград Тухачевскому и примем все меры для ускорения нового штурма.
Шифровка из Берлина была передана Тухачевскому на следующий день. После неудачного штурма, когда стало ясно, что крепость нельзя взять с налета и потребуется время для подготовки серьезного штурма, получить подобное сообщение из Москвы было очень неприятно. Время торопило. Мартовское солнце при повышении температуры могло быстро растопить лед, и тогда…
Тухачевский старался не думать о том, что будет тогда. Но именно в эти дни командарм должен был проявить твердую волю, собрать в кулак достаточное количество надежных частей и ударить так, чтобы взять крепость. Второго неудачного штурма быть не должно, нужна только победа. Нельзя допустить, чтобы среди тающих льдин задымили трубы английских и французских крейсеров и эсминцев.
Предстояло ускорить подготовку нового штурма. Об этом командарм и завел разговор с Перемытовым.
— Александр Михайлович, как идет сосредоточение частей?
— С Западного фронта перебрасываются дивизионы тяжелой артиллерии и авиационный отряд. Эшелоны уже в пути. Через 3—4 дня, если не будет никаких задержек, они будут в Петрограде. Отдано распоряжение начать погрузку бригад 27-й дивизии.
— Сколько дней уйдет на перевозку пехоты?
— Не меньше шести дней при самых благоприятных обстоятельствах.
— Много, нужно сократить сроки.
— При современном состоянии железнодорожного транспорта это практически невозможно.
— Да поймите же, что мы не можем столько дней стоять под стенами крепости и ждать, не можем! Солнце и лед! Если лед начнет таять, то тогда конец! Крепость мы не возьмем.
Тухачевский замолчал, поняв, что слишком погорячился. Сделав несколько шагов по кабинету и успокоившись, он повернулся к Перемытову.
— Извините, пожалуйста, за резкость, но вот вам и еще одна важная причина. На этот раз внешняя.
И он протянул ему бланк с расшифрованной телеграммой, только что полученной из Москвы, о прохождении датских проливов англо-французской эскадрой. Перемытов взял бланк и, молча прочитав текст телеграммы, склонился над крупномасштабной картой Балтийского моря, лежавшей на столе. Потом выпрямился и посмотрел на немного смущенного своей резкостью Тухачевского.
— Если сведения абсолютно достоверны, то прежде чем идти в Кронштадт, корабли должны остановиться и заправиться топливом. В мелководный Рижский залив эскадра не сунется, там ей делать нечего. Значит, пойдет прямо в Ревель, и мы будем иметь несколько дней в запасе.
Все сообщения из Берлина хранятся в архиве. Вот выдержки только из двух документов.
«Из Берлина 8 марта 1921 г. Сов. секретно.
Москва, Чичерину.
Копия Ленину. Региступру.
По сообщению моего агента в Копенгагене, между 2 и 5 марта из Копенгагена вышло по направлению Ревель — Кронштадт около 14 военных судов союзников, в том числе 8 миноносцев…»
«Весьма секретно.
Зампредреввоенсовета т. Склянскому.
Копия: наштареввоенсовета т. Лебедеву.
Позволю себе обратить самое серьезное Ваше внимание на сообщение нашего берлинского представителя… Ввиду того что крайне вероятна попытка Антанты использовать Кронштадтский мятеж для нанесения нам нового удара, считаю безусловно необходимым отнестись самым серьезным образом к угрозе со стороны враждебной эскадры.
9 марта 21 г. Наркоминдел Чичерин».Эшелоны мчались на север. Кочегары и машинисты выжимали все возможное из старых, уже отслуживших свой век и кое-как подремонтированных паровозов. Из распахнутых дверей теплушек навстречу весеннему мартовскому солнцу под звуки гармоник неслась песня. К Петрограду перебрасывались, по требованию Тухачевского, части знаменитой 27-й стрелковой. Лучшая дивизия Западного фронта, наиболее боеспособная, прошедшая с боями от Урала до стен Варшавы, должна была стать основной ударной силой войск Южной группы армии.
К 12 марта под Петроградом была сосредоточена вся дивизия. В пути находились три тяжелых артиллерийских дивизиона из войск Западного фронта, а также железнодорожные артиллерийские установки из Новороссийска и Туапсе. В Северной и Южной группах уже было сконцентрировано около 16 тысяч штыков и сабель, но сосредоточение войск продолжалось.
Днем 11 марта заработал аппарат прямой связи с Москвой. Тухачевский, держа в руках узкую полоску грубой серой бумаги, всматривался в плохо пропечатанные буквы.
«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Как у вас дела?
— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Продолжаем сосредоточение. Сейчас в воздухе 29 аэропланов, вылетели на Кронштадт. Вчера был в Южгруппе. Артиллерия произвела плохое впечатление, меняем начарта… Усиленно готовимся и организуем штурм, который я считаю делом серьезным.
— Самое скверное — это начало оттепели и необходимость ускорить события, так как потом не доберемся до Кронштадта.
— Хотя и меня пугает оттепель и торопят политические персоны, все же не хочется атаковать до сосредоточения всех частей, что ожидаю завтра в ночь.
— Я тоже понимаю, что здесь горячиться нам нельзя, но надо ускорить все то, что требуется для подготовки штурма: скорейшее сосредоточение артиллерии, произвести пристрелку ну и атаковать, когда будут для этого силы».
Зиновьев, не очень-то хорошо разбиравшийся в военных вопросах, требовал, и требовал очень настойчиво, немедленного штурма. Тухачевский доказывал ему, что необходимо сосредоточить достаточное количество войск, что вторая неудача может иметь тяжелейшие последствия. Но убедить председателя комитета обороны было трудно, и командарму очень вежливо, с присущим ему тактом пришлось сослаться на свои права командующего армией, подчиняющегося лично Главкому.
Зиновьев понял, что за военную сторону дела отвечает командарм, наделенный широкими полномочиями приказом Реввоенсовета Республики и умерил свои требования, уже не настаивая в категорической форме на немедленном возобновлении штурма. Тухачевский получил несколько дней, которые были так необходимы для сосредоточения всех частей и выработки окончательного плана операции.
Основная идея штурма мятежной крепости оставалась прежней: концентрированный удар Северной и Южной групп войск по острову. Но чтобы ослабить и в какой-то мере рассредоточить внимание противника, Тухачевский предложил вести штурм с южного берега залива двумя колоннами. Сил для этого было достаточно, а двойной удар с разных направлений деморализует противника.
Вечером 8 марта о неудаче под Кронштадтом известили делегатов X съезда партии. На закрытом заседании по инициативе В. И. Ленина принимается решение о направлении части делегатов и гостей съезда непосредственно в ряды действующей армии.
Под Кронштадт отправилось около 300 делегатов во главе с К. Е. Ворошиловым. Перед отъездом 10 марта В. И. Ленин беседовал со старейшинами делегаций X съезда партии. Владимир Ильич говорил о том, что делегатам предстоит поднять боевой дух в полках, готовящихся к штурму крепости, сцементировать эти полки.
11 марта посланцы съезда пополнили Южную и Северную группы войск. К. Е. Ворошилов был назначен комиссаром Южной группы, Ю. В. Саблин — помощником командующего Южной группы, И. Ф. Федько — командиром 187-й стрелковой бригады, А. С. Бубнов и В. П. Затонский — особоуполномоченными частей. Прибытие большой группы делегатов X съезда партии в части 7-й армии воодушевило и командиров, и бойцов, вселило уверенность в победу над мятежниками.
Работа в штабе армии не прекращалась и ночью. Почти непрерывно к вокзалу подходили воинские эшелоны. Нужно было организовать выгрузку тяжелых орудий, боеприпасов, воинских частей, распределять их между Северной и Южной группами, руководить переброской на Лисий Нос и в Ораниенбаум. Перемытов, руководивший штабом, заканчивал работу глубокой ночью. Но рано утром сотрудники штаба, приходившие на Дворцовую площадь, видели его за письменным столом, чисто выбритого, подтянутого, в начищенных до блеска сапогах и без каких-либо следов усталости на лице.
Подготовка к штурму близилась к концу. 14 марта Тухачевский в штабе Южной группы определил направление движения колонн с южного берега к острову. Сводная дивизия наносила удар на Военную гавань и Петроградскую пристань Кронштадта. 79-я бригада должна была ворваться в город. Курсантским батальонам Северной группы ставилась задача после взятия номерных фортов помочь частям Южной группы, нанести удар по Кронштадту с севера. Стрелковые части сводной и 27-й дивизий начали выдвигаться на исходные позиции.
Ночью 15 марта Тухачевский и Перемытов подписали приказ о штурме крепости. Заработали телеграфные аппараты, передавая его в Ораниенбаум и на Лисий Нос. Ждали этот приказ и в Москве. На вызов из Петрограда узел связи Реввоенсовета откликнулся сразу же. Копия приказа была передана Главкому. Штурм назначался в ночь с 16 на 17 марта.
Последняя ночь перед штурмом. Можно было бы прилечь на несколько часов на кожаном диване и, укрывшись шинелью, постараться заснуть. Но сон не шел, одолевали мысли о предстоящих действиях. Вроде бы сделано все возможное. Весь план штурма продуман до мелочей, учтено все, что можно учесть при организации такой необычной операции. Воинские части сосредоточены на исходных позициях, связь штаба армии и с Ораниенбаумом и с Лисьим Носом вполне надежна. Все ошибки первого штурма учтены полностью. И все-таки Тухачевский волновался.
Он молча ходил по большому кабинету, вглядывался в ночную мглу Дворцовой площади, стараясь разглядеть что-либо в темноте мартовской ночи. Перед окном темнела громада Зимнего дворца, за ним едва просматривался шпиль собора Петропавловской крепости.
* * *
В три часа ночи раздался телефонный звонок. Командующий Северной группой войск Казанский сообщил с Лисьего Носа о начале наступления. Курсантские батальоны, одетые в белые маскировочные халаты, сжимая в руках винтовки, ушли в ночную мглу. И почти сразу же заработал аппарат прямой телефонной связи с Ораниенбаумом. Тухачевский по голосу узнал командующего Южной группой Седякина.
— Слушаю вас, Александр Игнатьевич.
— Докладываю, Михаил Николаевич. Наступление началось в три часа. Все бригады сошли на лед и начали движение к крепости. Идут в походных колоннах. Связь с наступающими частями устойчивая.
— Сколько времени займет движение к Кронштадту?
— Около трех часов. К шести часам передовые части должны подойти к острову.
— Сообщайте регулярно о движении колонн. Я буду в штабе.
Положив телефонную трубку, подошел к карте и еще раз посмотрел на расположение частей перед штурмом. Стрелы наносимых ударов сходились в Кронштадте. Но чтобы добраться до города, частям нужно пройти по льду залива и взять штурмом форты, прикрывающие остров. Да, крови прольется много и победа будет дорого стоить.
Вошел Перемытов. Не удивился, увидев среди ночи склонившегося над картой командарма. Подошел и стал рядом.
— Есть новости, Михаил Николаевич?
— Звонили командующие Северной и Южной группами. Наступление началось. Войска в походных колоннах сошли на лед.
Ночью в густой туман на лед спускаются одетые в белые маскировочные халаты полки Южной группы войск. Приказ командующего группой: соблюдать полнейшую тишину, не расстраивать рядов. Командирам полков и бригад через каждые 15 минут сообщать по телефону штабу группы в Ораниенбаум о пройденном пути. Вслед за колоннами связисты тянули несколько линий телефонной связи. За передовыми частями, которые в это мартовское утро должны были нанести первый удар по Кронштадту, двигались войска второго эшелона и резервы. Командарм и штаб армии понимали, что сопротивление мятежной крепости будет очень упорным. На этот счет никто не строил иллюзий. И такое эшелонированное построение наступающих частей должно было обеспечить наращивание удара при штурме.
Через несколько часов движения по льду залива передовые части наступающих скрытно от мятежников подошли к острову. Обнаружили их только в полутора километрах от берега. По рассыпавшимся в цепь полкам открыли огонь орудия и пулеметы крепости. В 5 часов 30 минут утра взлетела в небо зеленая ракета. Сигнал о том, что передовые части Южной группы ворвались в Кронштадт, придал бодрости наступавшим полкам.
Утро 17 марта застало так и не заснувшего командарма у аппаратов узла связи штаба армии. Рассветало и в больших окнах хорошо была видна панорама центральной части города. В громаде Зимнего дворца не светилось ни одно окно, мост на стрелку Васильевского острова был разведен и на пустынной Дворцовой площади ходили только группы курсантских патрулей. Тухачевский, прислушиваясь к гулу артиллерийской канонады, доносившейся с берегов залива, изредка подходил к телеграфным аппаратам. Поступающие из Ораниенбаума и Сестрорецка сообщения об успешном продвижении наступающих колонн к острову подняли настроение, и то тревожное нервное возбуждение, которое было в начале ночи, сменилось уверенностью в успешном штурме крепости.
К рассвету 17 марта части Южной группы войск завязали уличные бои. Сопротивление мятежников было отчаянным. Они яростно отбивались, используя каждый каменный дом. К вечеру для завершения разгрома Тухачевский направил главный удар войск Северной группы в обход фортов Тотлебен и Краснофлотский на северо-западную часть города для содействия войскам Южной группы.
В 22 часа он отдает последний боевой приказ командующим войсками Южной и Северной групп. К тому времени упорные и ожесточенные бои на острове продолжались почти сутки. Полки и бригады, понесшие очень большие потери, были измотаны до предела. Все имевшиеся в распоряжении командарма резервы были введены в бой. Кавалерийский полк по приказу Тухачевского был брошен по льду залива на остров. Конечно, командарм понимал, что отдавать такой приказ — рискованно, что никогда в истории морская крепость не атаковывалась кавалерией. Но этот полк был его последним резервом.
Боевой приказ требовал от Седякина к утру окончательно завладеть Кронштадтом. Войска Южной группы должны были затем стремительным ударом овладеть остальной частью острова Котлин и батареей Риф, расположенной в западной части острова. В завершающих боях приказывалось проявить максимум энергии, быстроты и настойчивости. В ночь с 17 на 18 марта команды обоих линейных кораблей сдали свои суда штурмовавшим войскам. И хотя некоторые форты еще оставались в руках мятежников, было ясно, что штурм завершен удачно.
В два часа ночи усталый, с красными, воспаленными от бессонницы глазами командарм подошел к аппарату прямой связи с Москвой. В Москве Главком и начальник полевого штаба Реввоенсовета тоже не спали, с нетерпением ожидая последних сообщений из Петрограда.
«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Какая у вас обстановка, как идет штурм крепости?
— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Наши части прямо приводят в недоумение своим нахальством и смелостью. Вся атака была очень трудна. Форты отвесные и пространство по льду совершенно открыто, но, несмотря на это, наша артиллерия ехала прямо днем в двух верстах от «Петропавловска». Тот палил вовсю и все-таки артиллерия прибыла в Кронштадт и точно так же прошел кавполк.
— Газеты требуют и хотят сообщить, что Кронштадт взят. Я на это не согласен до вашего официального донесения, так как у меня нет полной уверенности, что в течение ночи ликвидация будет закончена.
— Я бы считал, что кричать в газетах не стоит очень много — лучше подождать день».
Тухачевскому было ясно, что штурм будет закончен к утру или в крайнем случае днем 18 марта, но ему всегда претила преждевременная газетная шумиха. Поэтому он и высказал Главкому свое мнение. Если газеты и сообщат об успешном штурме крепости днем позже, то ничего страшного не случится.
Все произошло так, как предполагал Тухачевский. Ночью 19 марта Михаил Николаевич отдает последний приказ о назначении командующего Южной группой Седякина комендантом Кронштадта. И в ночь на 20 марта в Москву из Петрограда была послана последняя телеграмма:
«Москва. Главкому.
Командование 7 армией сдал т. Аврову и отбыл на Западный фронт.
Командарм Тухачевский».Экстренный поезд, простоявший две недели на запасных путях Московского вокзала, набирая скорость, мчался сквозь ночную мглу к Смоленску. Кронштадтская эпопея закончилась.
Василий Шатилов БРИЛЛИАНТОВАЯ САБЛЯ
В 1925—1928 годах я учился в Тифлисской военной пехотной школе. Она готовила красных командиров. Ее возглавлял в те годы известный герой гражданской войны орденоносец В. Г. Клементьев. На петлицах гимнастерки Василия Григорьевича сверкали два ромба.
Клементьев внешне выглядел строгим и недоступным. Мы уважали его и одновременно побаивались. Живой и энергичный, он никогда не ходил, если так можно сказать, равнодушным шагом. Атлетически стройный, необыкновенно подвижный, с разлетом густых пышных усов, с темными проницательными глазами, Клементьев поражал своей силой и молодостью, хотя и был намного старше нас, курсантов.
Дни в школе проходили напряженно. Нас все увлекало — и тактические занятия, и вылазки в горы, и экзамены. Особенно волновали первомайские праздники: солнце и огромная площадь, заполненная народом, музыка и четкий ритм шагов торжественных колонн на военном параде. В память врезался первый из них: впереди начальник нашей школы Клементьев при всех орденах и революционных наградах на белом арабском коне. Не только меня, но и других курсантов сразила изумительной красоты его бриллиантовая сабля.
Откуда она у начальника школы? Это волновало всех курсантов. И меня тоже, но узнал я подробности о ней не сразу.
В школу я приехал из многодетной бедной семьи лесника. Не имея достаточной подготовки, с трудом овладевал отдельными предметами и прежде всего теорией. Мне казалось, что начальник школы выговорит за это или объявит взыскание. В то же время мне не раз приходилось замечать, как светлело его лицо, когда я джигитовал на коне, легко и ловко выполняя сложные упражнения. Я не знал мнения Клементьева о моих приемах верховой езды, ни разу не слышал от него похвалы, но и упрека не получал.
Клементьев всегда был в центре нашего внимания. Мы многое знали о нем — черты характера, наклонности, привычки. Это помогало нам определять его настроение. Достаточно, к примеру, было взглянуть на усы начальника школы. Если настроение у него хорошее — усы, красиво завиты колечками, торчали вверх. Когда был не в духе — они повисали вниз острыми крылышками. Мне же усы Клементьева помогали видеть себя со стороны: как я управлял конем, как держался в седле.
Близилась пора первых каникул. Ребята с радостью ждали этого времени. Все они поедут к родным, в деревни и села, у них были для этого средства. А что оставалось делать мне: денег за душой ни копейки, право на бесплатный проезд по железной дороге давалось лишь раз в год, к тому же и ехать было далеко — в Воронежскую область. Чем заняться в эти две недели, я ума не приложу.
И вдруг неожиданный вызов к начальнику школы. Что-то дрогнуло внутри. В кабинет к Клементьеву вошел волнуясь, но все же собрался, четко, по-уставному доложил о своем прибытии.
Клементьев окинул меня взглядом, покрутил кончики усов. У меня от души отлегло: настроение у комдива, кажется, хорошее.
— Охотник? — спросил он, улыбнувшись.
— Так точно, товарищ начальник школы, — отчеканил я. — Охотник!
— На кабанов желаешь поехать?
Чего-чего, а этого я не ожидал и обрадованно ответил:
— Конечно, желаю, товарищ начальник школы.
— Тогда собирайся.
Я пулей вылетел из кабинета.
На охоту приготовилось восемь курсантов. Получили сухой паек, карабины, снаряжение. Сложили рюкзаки, утром на машине отправились на вокзал. Оттуда товарным поездом до станции Кюрдамир, а затем пешим строем с полной выкладкой направились в горы.
Прошли дикое, безлюдное предгорье, и впереди открылась долина. Далеко за нею вставал Кавказский хребет, белевший снежными шапками вершин.
— Посмотрите, — с радостью воскликнул Клементьев, указывая на восток. — Что за дивный край!
И точно! Такой панорамы нам еще не доводилось видеть! Под нами лежала долина, пересекаемая горными речками, серо-голубоватый туман плавно уходил в теснины гор, лежащих направо. А налево тянулись снеговые гребни. Одни выше других, те, что пониже, заросли кустарником и молодыми дубками. Медленно в небе ползли тяжелые тучи, лишь изредка расступаясь, пропуская солнечные лучи.
У подножия гор раскинулись аулы. В одном из них мы отдохнули. А рано утром отправились в горы. Моросил дождь, и одежда вскоре промокла, потяжелела, идти становилось все труднее. А Клементьев шагал легкой походкой натренированного строевого командира, словно он шел по равнине в хорошую погоду.
Вскоре мы обнаружили большое стадо кабанов. Скрытно подобрались к ним и открыли огонь. Кабаны шарахнулись в стороны. Но два самых крупных остались лежать. Издали неслись крики загонщиков и топот встревоженных зверей. Неожиданно для меня из кустов выскочил кабан. Не раздумывая, я выстрелил с колена, он упал, издав дикий предсмертный визг. Мимо меня с ревом пронеслось несколько кабанов. Я подстрелил еще одного.
К вечеру мокрые, прозябшие, но довольные охотой, мы вернулись на ночевку. Пришли на стоянку, которая была подготовлена заранее, занялись приготовлением ужина.
Вскоре все заняли места у костра. Подошел и Клементьев.
— Ну как, ребятки, устали? — спросил он, потянувшись к лежавшей в горячей золе картошке.
— Немного, товарищ начальник школы, — отозвались мы. — Но если бы вы позвали нас снова, мы бы пошли с радостью.
Клементьев засмеялся:
— Учиться оно, конечно, труднее, чем лазить по горам. Но без подготовки и кабана не возьмешь, а враг куда хитрее. В борьбе с ним все пригодится: и знания, и физическая подготовка. Нам надо оберегать свое кровное, завоеванное. Эх, ребятки, ребятки, какая жизнь у вас, только учись, дерзай и крепко держи родную землю в руках!
Мне стало не по себе от этих слов. Видимо, он знал, что перед выездом на охоту я подавал рапорт об отчислении меня из школы. Учеба мне давалась тяжело. Родился я в семье лесника, в которой было тринадцать детей. Учиться пришлось в сельской школе и одновременно выполнять немало домашних дел. Летом обрабатывал свою душевую землю, пас коров. В пятнадцать лет зимой работал в лесу, пилил доски и шпалы. Казалось, что лучше жизни, чем в лесу, нет, это рай — родной мой лес.
— В ваши неспособности мы не верим, дорогой товарищ Шатилов, — сказал мне командир роты Мельберг. — На первых порах поможем, а потом и сами поднимитесь, первым курсантом станете.
И вот теперь, словно читая мои мысли, Клементьев поведал о своей жизни, о том тернистом пути, который он преодолел с неимоверными трудностями. Новая родная власть вела его к свету, к знаниям. В беседе у костра я узнал много об удивительном упорстве нашего начальника, благодаря которому из него выковался отличный красный командир.
Василий Григорьевич Клементьев родился 4 марта 1883 года на саратовской земле в семье бедного крестьянина. Уже с четырнадцати лет он батрачил у кулаков, а через семь лет был призван в царскую армию.
Как ни трудна была армейская жизнь, но деревенскому парню, вырвавшемуся из-под кулацкого гнета, она нравилась. Клементьев жадно тянулся к знаниям, продолжал закалять себя физически. Это сделало его сильным и выносливым, способным переносить любые невзгоды.
В старой русской армии Клементьев окончил полковую учебную команду, потом школу прапорщиков, Киевские инженерные курсы. После гражданской войны — Высшие академические курсы, позже — Курсы усовершенствования высшего командного состава при Военной академии имени М. В. Фрунзе.
Трудной была и служебная лестница нашего начальника школы. В девятнадцатом году, когда враги рвались задушить молодую Советскую республику, Клементьев стал начальником отряда особого назначения. Этот отряд представлял собой крупную боевую единицу. Он состоял из стрелкового и кавалерийского полков, артиллерийского дивизиона, автоброневого отряда, авиазвена и ряда отдельных специальных подразделений. Перед ним ставились чрезвычайно важные задачи.
Из Самары отряд был переброшен в Ташкент. Он вошел в состав Туркестанского фронта и был предназначен для ликвидации различных банд и кулацких восстаний, Андижанского и Верненского мятежей и групп басмачей. Примерно через год отряд вырос в значительное войсковое соединение и стал называться Каганской группой.
Так Клементьев оказался в круговороте бурных событий, разыгравшихся в двадцатые годы в Средней Азии. Летом Алим-хан — владыка Бухарского эмирата начал открыто готовиться к войне с Советской Россией. Усилилось басмаческое движение. В Бухаре скопились значительные силы белогвардейцев, бежавших в Среднюю Азию. Они обучали войска Алим-хана не только тактике боя, но и умению владеть иностранным оружием, которое в огромном количестве поступало из Англии. А на сахарском направлении скапливались английские войска, намеревавшиеся захватить молодые Закаспийские советские республики.
Затаилась и опасная для молодой Советской республики группировка враждебных войск к югу от крепости Кушка.
Словом, обстановка была напряженной, вражеские силы обкладывали молодые республики со всех сторон и со дня на день могли нанести удар.
Много мы узнали тогда у костра о Клементьеве, его юношеских стремлениях. Еще мальчишкой он полюбил верховую езду, с охотой пошел в конницу.
— Всегда в движении, в силе, — говорил Василий Григорьевич. — Эти качества необходимы военному. Быть здоровым и ловким, владеть саблей — значит наполовину победить врага.
Как только он это сказал, мы спросили про бриллиантовую саблю, откуда она у него? Клементьев оживился, весело сверкнув глазами. Он не прямо ответил на наш вопрос, а начал рассказывать снова более обстоятельно об Алим-хане.
— В Бухаре в то время царствовал последний ее владыка — эмир Сеид Алим-хан. — Василий Григорьевич уселся у костра по-азиатски, сложив ноги калачиком. — Перевалило эмиру за сорок лет. Здоровый, коренастый узбек был грозой для трудящихся. Он выделялся своим коварством, жестокостью в расправе с непокорными.
Как только умер его отец, Алим-хан распустил старый гарем и создал новый, собрал в него молоденьких узбечек, таджичек и девочек других национальностей, проживающих в Туркестане. Власть у него была неограниченная. Он пользовался поддержкой царского правительства и прежде всего самого царя Николая Второго. Алим-хан поставлял императорскому двору золото, каракуль, хлопок, другие ценные товары. А население Бухары держал в нищете и голоде: в его руках было все, а главное, арыки; значит, в любую минуту мог оставить людей без воды, на погибель от жажды. Короче говоря, туго затянул Алим-хан петлю на шее народа.
Клементьев говорил не спеша, картины рисовал яркие, сочные. Мы, курсанты, слушали его затаив дыхание, удивляясь его глубоким знаниям истории Азии, а также нравов и обычаев ее народов.
— Старая Бухара, — продолжал он, — в те времена снаружи была обнесена крепостной глинобитной стеной высотой одиннадцать метров и очень толстой у подошвы — до восьми метров. Стена эта имела много полукруглых выступов вроде полубашен и одиннадцать пар кирпичных башен у ворот. В верхней ее части находились бойницы, над въездом они были расположены в два-три яруса. Ворота в крепости были деревянные, двухстворчатые, окованные железом. Все эти старые крепостные укрепления местами совсем одряхлели. Эмир, лихорадочно вооружаясь, подновил и приспособил Бухару для долговременной обороны.
Внутри города сложным лабиринтом пролегали мелкие кривые улицы, большей частью без названия, настолько узкие, что не могли разъехаться две арбы. Все постройки скрывались за мрачными глинобитными дувалами-заборами. Не было ни канализации, ни водопровода, ни уличного освещения. Вода в искусственных водоемах — хаузах, вырытых в центре жилой территории, была зеленоватой и теплой. В ней мыли ноги и черпали воду для питья. В центре города находились медресе — здания духовных училищ со множеством небольших окон, где стекла заменяли затейливые деревянные переплеты. Высилось много мечетей. В тесных проходах крытых базаров ремесленники продавали свои изделия.
Начальник школы взял палочку, расчистил площадку перед костром и стал чертить схему дворца, который занимал Алим-хан. Мы склонились над его рисунком.
— Здесь вот находился сам дворец, — указывая на середину своего чертежа, говорил Клементьев. — Со всех сторон обнесенный дувалом, он стоял на природном холме и господствовал над городом и окрестностями. Срытые почти отвесно склоны холма и глинобитная стена достигали примерно двадцати пяти метров в высоту и производили впечатление неприступности. Общая длина стены — метров шестьсот пятьдесят — семьсот. У единственных ворот, ведущих в крепость, стояли две башни. Длинный, прорытый в толще холма проход вел вверх, к дворцу. По бокам его в многочисленных нишах стоял караул, в вырытых наподобие пещер темных землянках с низкими потолками помещалась охрана.
На вершине холма, кроме дворца эмира и помещения для небольшой части его гарема, имелись здания для приема гостей, мечеть, квартира Кушбеги (первого министра), монетный двор, подвалы со складами ценностей, пороховой погреб, разные секретные службы. Все это выглядело скученно, тесно, голо, без зелени. Только возле самого дворца шумели арыки, чистой водой светились бассейны, густые лозы виноградника и ветви персиков образовали темные аллеи, плакучие ивы создавали уют и покой, всюду благоухали цветы, на лужочках разгуливали павлины.
В этот райский уголок не проникал ни один глаз со стороны. Все это было только для эмир-хана. Гарем, обнесенный высоким забором, охранялся евнухами. Сотни молодых жен проводили здесь всю свою жизнь — они купались в целебном источнике «силы и красоты», гуляли по аллеям буйной зелени. А их хозяин, одетый в халат, усыпанный жемчугом и бриллиантами, наблюдал за ними, блаженно развалившись в золотом троне.
— Вы, товарищ начальник, так рассказываете, словно были там, — восхитился один из курсантов.
Клементьев, польщенный замечанием, хитро буркнул:
— А может, и был. Что, не похоже разве?
— Как же не похоже! С такими подробностями…
— То-то. Так вот, перед мировой войной к Алим-хану в гости собирался сам Николай Второй. Эмир готовил для него пышную встречу. Во дворце поставили второй трон, коврами устлали аллею. Для развлечения царя выделили самую красивую девушку, для нее готовились особые наряды и особые духи.
Октябрь перечеркнул планы царя и эмира. Революционная волна вскоре докатилась и на далекую окраину страны. Алим-хан метался во дворце, всеми мерами пытался отсрочить свою гибель. Но его власть с каждым днем теряла силу, и богатство грозило выскользнуть из рук.
Бухара, хотя и была отрезана пустыней и горными цепями от России, все равно тяготела к ней. Население, измученное угнетением и деспотизмом неограниченной власти эмира, жаждало сбросить с себя цепи насилия, преодолеть вековую отсталость. Труженики Средней Азии видели, как русские шли им навстречу — в Бухаре строилась железная дорога, устанавливались дружеские доверительные отношения между народами.
Василий Григорьевич перевел дыхание, подбросил в костер хвороста. Огонь вспыхнул как порох, осветил его чисто выбритое волевое лицо с тщательно расчесанными усами и спадавшим на лоб чубом густых волос.
Воспользовавшись паузой, я попросил рассказать о жизни населения в самой Бухаре.
— Я уже говорил, что дворец Алим-хана был своеобразным райским уголком, — ответил он. — А сам город — это темные улочки с высокими дувалами, которые скрывали от мира жилища, там текла своя замкнутая жизнь. Из более богатых баев Алим-хан формировал отряды головорезов, белогвардейские офицеры и английские инструкторы обучали их военному делу. Эти отряды щедро снабжались оружием, снаряжением и обмундированием, получаемым от Антанты.
Летом девятнадцатого года в Бухару прибыл караван — восемьдесят верблюдов, нагруженных винтовками и патронами.
Армия эмира состояла из наемных войск и так называемых иррегулярных сил, не имеющих твердой и постоянной организации. Она насчитывала почти девять тысяч штыков и семь с половиной тысяч сабель с двадцатью тремя орудиями и двенадцатью пулеметами. Все это находилось в Бухаре и ее окрестностях. А в районах Хатырчи, Кирмин, Зигутдин, Китаба и Шахриссябза, кроме того, располагалось и ополчение беков из двадцати семи тысяч штыков и сабель с тридцатью двумя орудиями. Как видите, сила была грозная, и с ней нельзя было не считаться. Но и революция в этих краях давала знать о себе, вызывая у населения надежду и веру на освобождение их от гнета Алим-хана.
— Если эмир выступит против Советской власти, — говорили люди, — он сломает себе шею. А на нас пусть не надеется. Мы перестреляем офицеров и пойдем против Алим-хана.
И это, скажу я вам, не слова. «Рабы» уже на деле показали себя. Когда в августе двадцатого года в Старой Бухаре было арестовано шестьдесят семь солдат-тюрков, подозреваемых в пропаганде и поддержке большевистских идей, то тюркский отряд потребовал освободить их и эмир был вынужден это сделать.
В казармах и на улицах городов появились листовки и газеты с обращением к эмирским войскам не проливать напрасно крови, подумать о семьях и о политике богатых, которые душили народ. В одной из таких листовок говорилось, что в то время, когда Красная Армия билась против Антанты, Алим-хан помогал иностранцам и белогвардейцам, поддерживал связь с Колчаком и Деникиным, которые хотели задушить революцию.
В борьбе против контрреволюции основная ставка делалась на Каганскую группу. Разгромить войска эмира, захватить Алим-хана и его правительство — такую задачу поставил перед полком Михаил Васильевич Фрунзе.
Мы жадно слушали Василия Григорьевича.
— Да, да, именно Фрунзе. — Он окинул нас вопросительным взглядом. Увидев, что все мы хорошо знаем Фрунзе, продолжил: — Это одна из блестящих страниц в истории его полководческой деятельности.
Клементьев стал рассказывать о том, что в операциях против войска эмира требовалась большая маневренность, подвижность, настойчивость, беззаветная храбрость, смелое проникновение в глубокий тыл противника, несмотря на возможность окружения с вражеской стороны. Причем успех во многом зависел от непрерывной разведки и боевого обеспечения войск. Малейшая оплошность в этом отношении приводила к осложнению, а иногда и к поражению. Но как ни было тяжело, ни у кого из бойцов и командиров не возникала мысль склониться перед врагом, каждый готов был скорее умереть.
В начале февраля Фрунзе прибыл в Ташкент. К этому времени общая военно-политическая обстановка в Туркестане еще более осложнилась. В это время империалистические страны стягивали вокруг молодого Советского государства кольцо блокады и интервенции. Англия пыталась захватить юго-восточные части Туркестана. Надо было в короткие сроки подавить басмачество в Фергане, ликвидировать семиреченский и закаспийский белогвардейские фронты, провести ряд мероприятий по укреплению Советской власти.
1-я Туркестанская армия победоносно разбила интервентов и белогвардейцев, ликвидировав закаспийский фронт. К августу 1920 года удалось ликвидировать кулацкое восстание в Семиречье и кое-какие басмаческие банды в Фергане.
Благодаря этому М. В. Фрунзе произвел перегруппировку сил, основные из них сосредоточил на бухарском направлении. Согласно его приказу боевые действия должны были начаться 29 августа 1920 года.
Эмир бухарский Алим-хан почувствовал грозящую ему опасность. Его банды усилили репрессии против революционных сил и всего трудового народа. Бухарское правительство спешно собирало войска, готовилось к боям, опираясь на зарубежную поддержку.
…Во время охоты мы много лазили по горам, изрядно устали. Но чем больше встречали трудностей, тем легче преодолевали их.
— Ну как, хороша прогулка? — спросил нас Клементьев после того, как мы снова собрались на отдых.
— Спортивная, — кто-то пошутил и добавил: — Так бы почаще.
Он продолжил беседу, начатую у костра в первый вечер.
— С Алим-ханом схватиться было не просто. В самые жаркие дни он перекрыл арыки, оставил не только наши войска, но и весь город без воды. Представьте себе: солнце жжет немилосердно, во рту все горит, живот стянуло, хоть бы глоток влаги, а ее нет. Взять крепость эмира, опоясанную высокими и толстыми глинобитными стенами с многими башнями, казалось было немыслимым. Из бойниц грозно смотрели пулеметы и орудия, вся стена буквально забита стрелками. А сколько препятствий было для кавалерии и артиллерии! Вот тут-то и нужно было подумать, какую выработать тактику, чтобы она не подвела нас в бою. Решено было полностью окружить Старую Бухару и взять укрепления города штурмом. Войска разделили на две колонны. Главный удар наметили нанести силой левой колонны нашей Каганской группы.
Отряд должен был начать решительное наступление на юго-западный выступ крепости Старая Бухара, сбить охрану и овладеть городом, уничтожить врага в крепости, захватить Алим-хана и его правительство.
Вскоре со станции Каган прогремели артиллерийские выстрелы. Это был сигнал к наступлению. Операция началась успешно. За какие-нибудь три часа были заняты четыре кишлака. Противник, ошеломленный нашей внезапностью, бежал. На линии последующих трех кишлаков войска эмира открыли дружный ружейный и пулеметный огонь. Однако и они не выдержали, тоже вскоре отступили в крепость. К десяти утра, преследуя отступающих, передовая цепь ворвалась в крепость.
И тут навстречу нашему мусульманскому полку из крепости вышли, размахивая белыми платками, толпы мулл, учеников, семинаристов. Скрытно за ними шли солдаты. Полк поддался на провокацию, и на него вскоре обрушился ураганный огонь вражеской артиллерии и пулеметов. Стреляли из окон, дверей, с чердаков, из подъездов, стараясь полностью парализовать действия наступающих.
Положение могло еще более осложниться, если бы в действие не был введен резерв — подразделения 10-го стрелкового полка и нашей артиллерии. Наготове были комбаты и командир артдивизиона: они стояли рядом с командиром полка Козловым, прикрываясь глинобитной стеной от пуль и снарядов врага.
Козлов поставил задачу каждому командиру и строго сказал:
— Командир первого батальона, по сигналу три зеленые ракеты начинайте одновременно обстрел врага. После короткого обстрела — атакуйте!
Вскоре наши батальоны вышли на исходные позиции для контратаки. Со стороны противника — брань, улюлюканье. Враг был настолько уверен в своем превосходстве, что даже не все батареи открыли ответный огонь. Они начали стрельбу, когда наши батальоны ворвались на его позиции. Но было уже поздно.
— Давай, давай, дорогие герои, — кричал командир взвода. — Бей хановцев, вперед к дворцу.
Гриша Захаров наводил свой пулемет по отходящему противнику. Стрелял метко, на удивление всему взводу.
Придя в себя после натиска, афганцы перешли в атаку на первый батальон, потеснили его. Но вдоль стен шла вторая волна — красноармейцы третьего батальона. У каждого за поясом гранаты. Почти рядом — артдивизион Худояра.
— Шрапнелью. Прямой… — послышалась команда. Дернулся ствол, ударило орудие, и облачко разрыва повисло над густой конной массой неприятеля. За первым снарядом полетел второй, третий… Вражеские ряды дрогнули, рассыпались. Удара справа они не ожидали.
Полк Козлова под прикрытием артдивизиона Худояра нанес по неприятелю мощный удар. Контратака была отбита.
Правая колонна перешла в решительное наступление. Готовился к сражению и кавалерийский полк. Когда артиллерия открыла огонь и вся степь огласилась мощным громом, кавалеристы лавиной вылетели из-за дувалов. Засверкали сабли, и эмирские солдаты, не ожидавшие столь решительного напора, в панике бросились к стенам крепости Старый Каган. А те, что оказались отрезанными, бросили оружие.
Алим-хан бежал из Бухары, не дожидаясь конца сражения. Он взял с собою тысячу верных ему всадников, захватил огромное количество золота в монетах и слитках, безводными степями тайком подался за границу.
С рассветом следующего дня 30 августа мы продолжали наступление. В полдень левая колонна, выбив противника из кишлаков, тоже подошла к крепости. Однако взять ее нам не удалось.
На третий день была произведена перегруппировка войск с целью подготовки главного удара правой колонны в направлении Каршинских ворот. Эта задача была возложена на меня. — Клементьев указал на себя пальцем. — Началась подготовка.
В 5 часов 30 минут была взорвана крепостная стена. Мощный взрыв сотряс все крепостные постройки, превратил часть из них в груды развалин. В крепости началась паника. После взрыва ударила артиллерия. Войска начали штурм крепости Бухары. Настроение у бойцов было отличное, несмотря на большую затрату физических сил в предшествующих боях, на страшную жару, отсутствие воды. Во всех частях чувствовался порыв, боевое стремление к скорейшему разгрому армии эмира и освобождению бухарского народа.
Но вскоре, встретив сильное огневое сопротивление врага, наши бойцы все же дрогнули. В одиночку и группами они начали откатываться назад. Свертывалась и батарея, видимо, считая положение безнадежным. Командир полка Козлов вскочил с пистолетом в руке:
— Стой! Дальше ни шагу!
В это время раздался артиллерийский залп. Черная туча поднялась над глинобитной стеной, где сосредоточилась ударная группа врага. Едва смолкли орудия, я подал команду:
— Вперед! За мной!
Командиры и красноармейцы врывались в крепость сквозь бреши в стене. Бой вылился в жестокие стычки за отдельные здания. Эмирские солдаты для обороны использовали все мечети и высокие жилые дома с хорошим обзором и усиленно обстреливали наступающих. Наши бойцы проявляли отвагу и героизм. Еще перед воротами противник подбил наш броневик. Его водитель Василий Богданов, заметив меня, обратился:
— Товарищ командир, разрешите мне взять винтовку?
— Куда же ты один с винтовкой-то? — спросил я красноармейца.
— А я не один, я в цепь.
— Ну хорошо, беги.
Я видел, как он схватил с земли винтовку, выпавшую из рук убитого красноармейца, и с криком «За Советскую власть, ура!» бросился в атаку, увлек за собой бойцов.
Приходилось сражаться в тесноте узеньких улиц, заваленных обломками стен, и на открытых, очень опасных, насквозь простреливаемых площадках, преследовать противника на крышах и чердаках. Но, пожалуй, самые трудные бои шли в центре, где был расположен гарем. Он представлял собой небольшую крепость, обнесенную глинобитной стеной, сообщался с подвалами других зданий.
Отряды, сражавшиеся в узких переулках, выработали определенную тактику. Впереди, как правило, шли пулеметчики и длинными очередями обстреливали окна, чердаки зданий, где засел враг, затем стрелки забрасывали помещения гранатами и после этого бросались на штурм. Иногда перед атакующим как будто из-под земли вырастал противник. Схватки были короткими. В узких петляющих проходах беспорядочно нагроможденных построек гремели выстрелы, рвались гранаты, раздавались хриплые крики умирающих и стоны раненых.
Весь день 1 сентября прошел в ожесточенных схватках за овладение крепостью. Бойцы переутомились. От наступления отказались, на ночь закрепились на занятых позициях.
Противник снова отвел воду из головных арыков. В городе начались пожары. Пылали склады хлопка, подожженные муллами и купцами. Нужно было срочно разыскать центральную магистраль головных арыков. Местные жители этой магистрали не знали. Посланная разведка ничего не нашла. Оставалось одно: разыскать техников или инженеров, заведующих водоснабжением в Бухаре. В конце концов главный чиновник водного управления был найден и взят под стражу. Он рассказал о том, где находится центральная магистраль головных арыков. Вскоре вода была пущена, но огонь продолжал бушевать по всему городу. В помощь бойцам с железнодорожной станции прибыли пожарные команды, в тушении огня приняло активное участие и население Бухары.
Сплошной дым ел глаза, перехватывал дыхание, от жары трескались губы. Для тех, кто сражался в кварталах, охваченных пламенем, огонь стал страшнее снарядов и пулеметных очередей. Бойцы несли большие потери, но не дрогнули, не отступили. Крепко держали то, что захватили, и даже потеснили противника с нескольких улиц и переулков. К концу дня бой достиг своего наивысшего предела.
Противник начал с боями отступать по направлению Сатара — Махаса (дворец эмира), прикрывая свой отход артиллерийским и пулеметным огнем. Долго шел бой за огромное каменное здание.
Навстречу наступающим частям Красной Армии стало подходить население. Тысячи мужчин, женщин, подростков, стариков с красными лентами на груди, на рукавах и на головных уборах, во главе с выборными руководителями, с красным флагом на древке двигались к нам по улицам города.
В 10 часов 2 сентября 10-й стрелковый полк занял последний оплот эмира — его дворец. На высоких стенах укрепленной твердыни был водружен Красный флаг. Во дворце был взят в плен председатель Совета Министров Бухары Кушбаш, визирь Ушман-Бек, являвшийся заместителем эмира бухарского.
На митинге с трибуны собравшемуся народу было объявлено: «…Эмир и его правительство низложены. Отныне власть эмира в Бухаре не существует. Бухарский народ свободен и будет управляться избранным Бухарским революционным комитетом».
Итак, Бухара — оплот контрреволюции в Средней Азии — была взята. Наши части перешли к преследованию врага в направлении Сатара — Махаса.
Остатки эмиро-бухарской армии отступали, в панике бросая на пути снаряжение и вооружение. Нами была захвачена в городе и в окрестностях Старой Бухары вся материальная часть артиллерии со складами оружия, пять слонов, присланных эмиру накануне бухарской революции из Афганистана с вооружениями и огнеприпасами.
Командиру 4-го отдельного кавалерийского полка Лопатину с двумя батареями было приказано перекрыть пути отхода группы Алим-хана на Ганд-Дуван, пленить ее. Не случайно поставлена была столь дерзкая задача Лопатину. Мы знали его как смелого и отважного командира. Молодой и крепкий собой, с острым глазом, он не раз вступал в неравные схватки, скрещивал клинки с врагом и своей ловкостью, силой умело разил его. Лихо повторив приказ, Лопатин легко взлетел на коня, крикнул: «За мной!» — и пустился в степь.
Несмотря на поздний час и прохладу, которой тянуло из ущелья, мы с замиранием сердца слушали рассказ о боях за Бухару, боясь проронить слово, упустить что-то важное.
— Удалось Лопатину отрезать Алим-хана? — спросил я Клементьева.
Клементьев улыбнулся:
— Да! Удалось! Я, правда, очень переживал, ожидая его возвращения. Полк появился только поздним вечером. Утомленные и пропыленные, бойцы были охвачены радостным возбуждением: группу Алим-хана захватили. Полк Лопатина догнал бежавших в горы, врезался в их ряды и, не дав им опомниться, обезоружил. Солдаты побросали оружие, сдались в плен, бежала лишь небольшая часть. В этой короткой схватке лопатинцы уничтожили двенадцать белогвардейских офицеров, захватили более ста породистых лошадей, много ценностей, часть золота и около сорока жен и невольниц, которых уводил с собой Алим-хан. Но сам Алим-хан исчез в глухой безбрежной пустыне.
Захваченных пленных и невольниц из гарема командир полка А. И. Лопатин доставил в крепость Бухары. Невольницы — испуганные, молчаливые — стояли в сторонке от солдат и офицеров. Молчали и плененные солдаты, ожидая решения своей судьбы.
Но вот юная узбечка отделилась от группы, направилась ко мне и на чистом русском языке сказала:
— Неужели кончилась проклятая жизнь в гареме? Неужели настало наше освобождение?
С надеждой она смотрела на меня, ждала ответа. Но я не знал, что с ними делать: вроде как невольницы и в то же время — жены Алим-хана.
Клементьев умолк, охваченный воспоминаниями. Мы ждали, боясь нарушить молчание, затем один из курсантов спросил, как все же решили поступить с невольницами.
— Мы поместили их в общежитие, — промолвил Клементьев, — устроили на курсы машинисток, библиотекарей, счетоводов. Алим-хан не раз пытался организовать нападение, но каждый раз его отряды едва уносили ноги. Потом остатки его войск превратились в бандитские шайки, которые были ликвидированы.
Жители-бедняки восторженно приветствовали нас. Когда я ехал на коне, ко мне тянулись тысячи рук, чтобы прикоснуться, засвидетельствовать благодарность и почтение за освобождение их от ненавистных угнетателей. К нам с радостью бросались не только дети, но и женщины, забыв древний обычай закрывать свои лица паранджой.
Я обратился к собравшимся:
— Братья-узбеки! Теперь вы на деле видите, что защитник трудового народа — это Красная Армия, ее бойцы и командиры, — и указал на красноармейцев, стоявших вокруг меня.
Затем выступил комиссар Шарапов. Он заверил, что русские рабочие и крестьяне помогут всем трудовым узбекам освободиться от бай-манапского гнета. Он разъяснял собравшимся, что делают для трудящихся большевистская партия, Ленин, Советская власть.
— Русский рабочий класс, российское крестьянство — ваши друзья, — говорил он, — приверженцы хана и белогвардейцы — ваши враги. Красная Армия — армия рабочих и крестьян — освободительница народов, и трудовые люди помогают ей оберегать завоевания Октября.
Переводчик повторил его слова на узбекском языке. Шарапов видел, с каким вниманием слушали речь собравшиеся, как блестят устремленные на него глаза.
Клементьев молча обвел нас взглядом, как бы давая понять, какая великая ответственность ложится на нас, будущих командиров.
— Итак, Бухара — оплот контрреволюции в Средней Азии — была взята, — повторил начальник школы. — В хоромах и подвалах дворца Алим-хана оказались склады ценностей. Вблизи от дворца в погребе было обнаружено большое количество пороха. Так как возник пожар, угрожающий взрывом погребов, некоторые воинские подразделения были выделены для тушения огня и вывоза ценностей в запасные хранилища.
Красноармеец 4-й Туркестанской бригады Мельников спустился вниз в глубокий подвал, разбил дверь. Там оказались люди.
— Выходите! — подал он команду арестованным. Но никто из них не сдвинулся с места, как сидели на земляном полу, так и остались.
— Революция в Бухаре, — как можно торжественнее произнес Мельников. — Власть эмира свергнута. Вы — свободные граждане!
Только после этого арестанты медленно, с оглядкой, поднялись, стали выходить из тюрьмы. Тут же слесарь Киселев из автобронеотряда расковал мучеников. Повар Блинов поставил на стол плов с бараниной, кишмиш, урюк. Многие от радости плакали.
7 сентября 1920 года состоялся парад частей — участников освобождения Бухары. Принимал парад командующий Туркестанским фронтом Михаил Васильевич Фрунзе. Тогда же состоялось и награждение отличившихся в боях красноармейцев и командиров. Командующий фронтом вручил мне орден Красного Знамени и бриллиантовую саблю.
Клинок ее из настоящей дамасской стали. Ножны, искусно черненные золотом высокой пробы общим весом более семисот граммов, украшены ста десятью бриллиантами и тремя крупными алмазами… Вот какая эта сабля.
А история ее такова. Эмир бухарский, один из богатейших деспотов Востока, выписал в Бухару из Дагестана кубачинских мастеров, которые издавна славились ювелирным искусством. Особенно высокого мастерства они достигли в художественной отделке шашек и кинжалов. Вот они и изготовили эмиру несколько таких драгоценных шашек. Одну из них Алим-хан собирался подарить русскому царю Николаю. Помешала революция.
Так закончил свой волнующий рассказ тогда, в далеком 1926 году, у костра наш любимый начальник школы Василий Григорьевич Клементьев. Я часто с благодарностью вспоминаю этого мудрого наставника, умного воспитателя, храброго генерала, который всю свою жизнь посвятил делу защиты Советской Отчизны. Многое довелось мне узнать о нем из архивных документов, из воспоминаний его боевых товарищей.
В частности, немало интересного поведал о Василии Григорьевиче Клементьеве генерал Лопатин. В дни штурма Старой Бухары он командовал кавалерийским полком. Лопатин рассказал прежде всего о том, о чем тогда в беседах у костра умолчал Клементьев — о его храбрости, мужестве, геройстве. В частности, привел бывший командир кавалерийского полка такой эпизод.
Повторный штурм, казалось, захлебнулся. Бойцы лежали перед стеной, выжидали, чтобы после подавления противника артиллерией ворваться в крепость. Но орудия молчали.
Клементьев поднялся, негромко позвал:
— Петя.
Подошел ординарец.
— Выводи на дорогу коней, скачем к Каршинскому входу.
Клементьев сказал комиссару Шарапову:
— Я к артиллеристам.
— И я с вами.
— Нет, оставайся здесь и наблюдай за боем вместе с начальником штаба.
Клементьев поскакал к орудию.
— Снаряды есть? — спросил у наводчика.
— Есть. Но в расчете я один остался. Надо пушку перекатить поближе к стене крепости.
Клементьев огляделся — недалеко лежали в окопчиках красноармейцы.
— Ребята, помогите!
Бойцов не надо было уговаривать.
— Молодцы! — похвалил Клементьев, а сам вскочил на коня, поскакал к броневику. Автоброневик замолчал в самый напряженный момент штурма крепости. Клементьев соскочил с коня.
— В чем дело? — спросил он водителя.
— Подбита машина.
В этот момент разорвался вражеский снаряд, осколки попали командующему в голову и в ноги. Клементьев упал. Его подняли с земли и на носилках перенесли на командный пункт.
Около 18 часов Клементьев пришел в себя, позвал комиссара.
— Я здесь, Василий Григорьевич.
— Куда вышли части?
— Головной батальон Козлова в крепости, успешно продвигается в направлении дворца эмира.
А начальник штаба Снежков сообщил:
— Все части в крепости и успешно продвигаются вперед.
На лице Клементьева появилась слабая улыбка. Он приподнял голову с подушки и сказал:
— Доложите обстановку товарищу Фрунзе: части в крепости.
Бой за центр Бухары длился еще сутки. Раненый Клементьев оставался в строю, руководил наступающими.
…Шли годы, мы набирались сил и знаний, командовали ротами и батальонами, потом полками и дивизиями. И где бы мы ни были, никогда не забывали о своей родной школе. Многие бывшие курсанты стали известными военачальниками. Среди них — главный маршал бронетанковых войск Амазасп Хачатурович Бабаджанян, генерал-лейтенант Георгий Ефимович Стогний, генерал-майоры Леонид Иванович Вагин и Николай Николаевич Заиюльев. 17 офицеров и генералов были удостоены звания Героя Советского Союза.
И всегда, в любой торжественный день, мы с благодарностью вспоминали своего первого учителя, начальника нашей школы Василия Григорьевича Клементьева. Он воевал в годы Великой Отечественной войны, командовал стрелковым корпусом. Умер Клементьев несколько лет назад. Теперь в музее хранится его сабля. Я горд тем, что знал этого героя гражданской войны. Часто вспоминая Бухару, далекий и столь близкий мне город, думаю о том, что кровь, пролитая красными бойцами за его освобождение, будет вечно гореть живым огнем не только в бриллиантах сабли, но и в славных делах советских народов-братьев.
Валентин Саблин ГЕРОЙ ИЗ ГЕРОЕВ
Первую мировую войну драгун 5-го Каргопольского полка Иван Тюленев прошел от начального до последнего выстрела и получил «полный бант» Георгиевского кавалера — два золотых и два серебряных креста. Маршал И. Х. Баграмян в статье, посвященной своему учителю, вспоминал, что Ивану Владимировичу было о чем рассказать. Ведь он не покидал седла всю войну. О его боевых делах в ту пору я был наслышан от моего однокашника по Ленинградским высшим кавалерийским курсам К. К. Рокоссовского, они оба сражались в одном полку… Помню, как-то слушатели окружили и попросили Костю (так звали мы в неслужебное время Константина Константиновича) поведать о службе в кавалерии до революции.
— Чего толковать обо мне, — ответил он. — В нашем Каргопольском были настоящие герои, такие как Иван Тюленев. Он за бесстрашную удаль и необыкновенную воинскую предприимчивость получил полного Георгиевского кавалера. Под деревней Вулька, что в западной Польше, он принял на себя командование взводом, так как перетрусивший офицер ретировался в тыл, увидев подразделение немецких улан. Тюленев повел конников вперед и в лихой сабельной атаке расправился с врагом, взяв трофеи и пленных. Отличился он и в боях под Паневежисом, когда благодаря его храбрости была захвачена вражеская батарея.
В Государственном Историческом музее хранится документ, удостоверяющий, что после февральской революции член полкового солдатского комитета гражданин Тюленев Иван Владимирович сдал знаки воинской доблести в Фонд революции.
…В начале весны 1982 года газета «Правда» опубликовала короткую заметку о золотой шашке героя гражданской войны комбрига Тюленева. В буклете «Русское оружие» среди других фотографий, на которых изображены палаш князя Скопина-Шуйского, сабля Пожарского, шпага Голицына, сабля генерала Кульнева и личное оружие генералов Дорохова, Халецкого, Черняева и других, я увидел шашку генерала армии Тюленева. К ней был предпослан текст:
«Видное место в коллекции занимает оружие времен гражданской и Великой Отечественной войн. Недавно коллекция пополнилась новыми реликвиями воинской славы. Это — оружие Маршала Советского Союза Г. К. Жукова, шашки генерала армии И. В. Тюленева, Маршалов Советского Союза И. С. Конева, С. М. Буденного, Главного маршала артиллерии Н. Н. Воронова…»
Чрезвычайно интересна шашка генерала армии Тюленева. На обеих сторонах клинка на золотом поле выгравированы картины из жизни Первой Конной армии. Рукоять клинка, сделанная из слоновой кости, с резьбой, позолочена. На головке рукояти — Государственный герб СССР.
В день празднования 4-й годовщины создания Красной Армии пленум Московского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов чествовал героев отгремевших битв.
«Наш славный товарищ! — говорилось в грамоте президиума Моссовета. — За твои заслуги перед Великой Русской Революцией честь тебе и слава. Московские рабочие их высоко ценят и долго будут помнить.
При сем прими от нас наш пролетарский подарок».
Этим подарком и была богато отделанная золотая шашка, хранящаяся ныне в музее.
— Шашку мы получили в дар безвозмездно в 1965 году, — сказал сотрудник музея Георгий Антонович Коломиец. — Цены ей нет. И не потому, что на изготовление потребовалось 365 граммов золота (в голодный-то 1922-й год!). По конструкции и великолепной художественной отделке ей, пожалуй, не найдется равных. Грамота к шашке была выдана еще при жизни В. И. Ленина.
Этот факт хорошо известен: генерал армии не раз рассказывал мне о встречах с вождем революции, об одной из которых он писал:
«На торжественном заседании в Большом театре присутствовал почти весь высший командный состав… Приглашены были и мы, слушатели военной академии… Еще до открытия собрания Ильич подошел к нам и стал расспрашивать о том, как мы живем и учимся.
— Вот вы скажите, — обратился Владимир Ильич ко мне, — что труднее — учиться или воевать?
— Учиться, — ответил я.
Меня поддержали другие слушатели академии. Владимир Ильич улыбнулся, а потом сказал серьезно:
— Теперь наша главная задача — учиться, причем учиться по-настоящему.
Говоря это, он всматривался в каждого из нас, как бы проверяя, согласны ли мы. Затем, немного помолчав, добавил с доброй усмешкой:
— Это надо же придумать: воевать легче! — И рассмеялся.
На пленуме все мы были награждены грамотами президиума Моссовета и ценными подарками».
С золотой шашкой командарма Тюленева видели тбилисцы — большие ценители холодного оружия, — когда в 1938—1940 годах командующий Закавказским военным округом принимал первомайские и ноябрьские парады войск тбилисского гарнизона. В 1940 году блеск этого клинка восхищал москвичей и гостей столицы, когда по Красной площади проезжал на коне командующий войсками Московского военного округа генерал армии И. В. Тюленев.
В конце двадцатых годов на груди Тюленева красовались три ордена Красного Знамени, полученные на полях гражданской войны. Кстати, отметим любопытную деталь: эти ордена значатся под номерами 6, 61 и 64.
По словам маршала Г. К. Жукова, «в то время такая высокая честь оказывалась только героям из героев».
Известно, что в грамотах к орденам Красного Знамени очень скупо говорится о подвиге, за который герой удостаивался почетной награды. Я знал, что один из орденов завоеван в боях против белопольских интервентов летом 1920 года под г. Броды. В. И. Ленин, внимательно следивший за действиями ударной группы фронта — Первой Конной, 4 августа 1920 года направил в Реввоенсовет Югзапфронта телеграмму:
«Завтра шесть вечера назначен пленум Цека. Постарайтесь до тех пор прислать Ваше заключение о характере заминок у Буденного… От Вашего заключения могут зависеть важнейшие политические решения. Ленин».
В редакционной сноске к телеграмме есть такие слова:
«Заминки Первой Конной армии, о которых говорит В. И. Ленин, выражались в том, что «…в районе Броды белополяки бросили против нее литовскую, луцкую и галицкую группы войск, чтобы не пропустить Красную Армию к Львову. Первая Конная армия от наступления перешла к обороне».
Подробно анализируя сражения той поры в своей книге «Первая Конная в боях за социалистическую родину», Тюленев ни слова не уделил действиям 2-й кавбригады, во главе которой он не раз обращал в бегство сильного противника. Но среди семейных реликвий И. В. Тюленева хранится приветствие по случаю 80-летия со дня рождения Ивана Владимировича от конармейца (впоследствии генерала, бывшего адъютанта С. М. Буденного — П. П. Зеленского.
«В славных победах, — пишет он, — есть и твоя значительная доля. В июне 1920 года, командуя 2-й бригадой 4-й кавалерийской дивизии, ты был ранен в руку, но строя не оставил до прорыва фронта. В августе под Бродами ты со своей бригадой не только спас полевой штаб армии от пленения польской кавалерией, но, разгромив ее, сам взял в плен свыше трехсот всадников противника…»
Приближение грозы сорок первого чувствовалось все явственнее. И потому все активнее развертывалась подготовка к отпору возможной агрессии со стороны фашистской Германии. Уже тогда многие военачальники задумывались о характере предстоящих действий. Примечательна в этом плане и позиция И. В. Тюленева. Вот лишь один штрих.
23 декабря 1940 года в Москве проводились сборы высшего командного состава Красной Армии. На этих сборах выступили с докладами: К. А. Мерецков — «Итоги и задачи боевой подготовки Сухопутных войск, ВВС и оперативной подготовки высшего комсостава»; командующий войсками Киевского Особого военного округа генерал армии Г. К. Жуков — «Характер современной наступательной операции»; начальник Главного управления Военно-Воздушных Сил Красной Армии генерал-лейтенант авиации П. В. Рычагов — «ВВС в наступательной операции и в борьбе за господство в воздухе»; командующий войсками Московского военного округа генерал армии И. В. Тюленев — «Характер современной оборонительной операции»; командующий войсками Западного Особого военного округа генерал-полковник танковых войск Д. Г. Павлов — «Использование механизированных соединений в современной наступательной операции и ввод механизированного корпуса в прорыв».
Бросается в глаза удивительная солидарность докладчиков: кроме одного, все озабочены проблемами наступления. Создавалось впечатление, что они были загипнотизированы мыслью: если завтра война, то все беды обрушатся на противника, и он будет разбит на собственной территории одним могучим ударом. Это мнение усиленно поддерживалось в умах широких масс. В памяти многих те годы остались как времена, когда «боялись говорить, что можно обороняться». Остается только догадываться, какой реакцией был встречен доклад Тюленева, посвященный исключительно обороне.
По словам очевидцев, многие хихикали, провожая взглядами «незадачливого» докладчика. Были и сожалеющие взгляды, так как перед ними явился живой «оборонец», что было тогда равносильно «пораженцу».
…И вот наступила суббота 21 июня 1941 года. Вспоминая о тревогах того последнего мирного дня, И. В. Тюленев писал в книге «Через три войны»:
«В полдень мне позвонил из Кремля Поскребышев:
— С вами будет говорить товарищ Сталин…
В трубке я услыхал глуховатый голос:
— Товарищ Тюленев, как обстоит дело с противовоздушной обороной Москвы?
Я коротко доложил. В ответ услышал:
— Учтите, положение неспокойное, и вам следует довести боевую готовность войск противовоздушной обороны Москвы до семидесяти пяти процентов.
…Вечером я был у наркома обороны Маршала Советского Союза С. К. Тимошенко и начальника Генерального штаба генерала армии Г. К. Жукова. От них узнал о новых тревожных симптомах надвигающейся войны…
Я поинтересовался, каково сейчас соотношение сил — наших и германских.
— У немцев, насколько мне известно, нет общего превосходства, — коротко ответил Жуков».
В четвертом часу ночи 22 июня Тюленев в сопровождении коменданта Кремля шел к маршалу Ворошилову. Всего несколько минут потребовалось для того, чтобы командующий Московским военным округом стал командующим войсками Южного фронта: так распорядился нарком обороны.
Эти войска должны были, как указывалось в оперативной директиве: всеми силами и средствами обрушиться на вражеские силы и уничтожить их в районах, где они нарушили советскую границу (подчеркнуто мною. — В. С.). Но граница была нарушена везде и силами, намного превосходящими наши.
Последние дни июня командующий Южным фронтом генерал армии Тюленев, военный совет и штаб были заняты исключительно развертыванием основных сил. На могилев-подольском и каменец-подольском участках на помощь 18-й армии спешили два стрелковых корпуса. На бельцском командующий фронтом ввел в бой соединения Дашичева, Белова, Егорова, Новосельского.
Собирать войска в кулак, маневрировать и наносить контрудары мешала вражеская авиация, абсолютное превосходство которой не вызывало сомнений. Фашистские стервятники почти беспрерывно бомбили скопления пехоты, мосты, железнодорожные узлы.
Утром 2 июля враг перешел в решительное наступление на всем Южном фронте, но, встретив упорное сопротивление, отступил. Этому способствовали авиаторы фронта, наносившие массированные удары по скоплению танков, артиллерии и пехоты противника. За четыре дня наши летчики уничтожили 71 самолет противника, потеряв в боях только 23 машины. В этот день командующий фронтом нашел несколько минут, чтобы написать письмо домой.
«Здравствуйте, мои дорогие! Шлю вам привет, желаю здоровья и сил. Сообщаю, что чувствую себя отлично, работы очень много, горжусь этой работой, которую вверил мне мой народ.
Дела идут неплохо. С каждым днем мы все больше крепнем физически и морально… Вчера беседовал с двумя летчиками-истребителями, которые летали на боевое задание. Один из них уничтожил два самолета, другой — штаб противника и сжег военный объект. В простых рассказах этих летчиков я чувствовал, видел огромную силу. А таких людей наша армия имеет миллионы. Победа будет за нами. Ваш И. Тюленев. 20 ч., 2.7.41 г.».
Однако до победы было далеко, и генерал знал это лучше многих других. Он вспомнил, как жена, провожая его на фронт, спросила на прощание:
— Надолго… это?..
— Года на три… Не меньше!.. Придется туго и вам, и нам…
…Между тем противник, используя инициативу, внезапность, высокую подвижность своих войск, по заранее разработанному плану концентрировал силы на избранных направлениях. Принцип был хорошо известен командующему фронтом, но генерал армии ничего не мог противопоставить этой, далеко не новой стратегии, кроме стойкости своих солдат и командиров. Острая нехватка моторов, артиллерии, бронебойных снарядов, инженерных средств и средств связи и еще многого, без чего была немыслима устойчивая и длительная оборона, — все это пока не сулило успеха.
Командующий фронтом ожидал, что генералы вермахта нацелят свои ударные группировки на стыки между частями, соединениями и фронтами. Недаром все военные авторитеты называли стыки «гиблым местом» всякой обороны. Именно на стыках фашисты прорывали позиции, совершали скачок в глубину, нарушая коммуникации, сея панику, деморализуя обороняющихся. Именно так было на Западе, где этот метод полностью оправдал себя. На советско-германском театре военных действий он сплошь и рядом давал осечку.
…Войска Южного фронта, сдерживая врага от Коломны до Черного моря, изнуренные непрерывными кровопролитными боями, медленно отходили за Днестр; соединения левого крыла при активной поддержке Черноморского флота, находившегося в оперативном подчинении командующего фронтом, надежно прикрывали границу по нижнему течению Дуная; в центре продолжались тяжелые оборонительные бои.
Здесь подвижные группы агрессора прорвали линию фронта. На оперативной карте командующего вырисовывался вражеский клин, который генерал армии Тюленев решил обрубить у самого основания. И хотя сил и средств для этого было недостаточно, он приказал двум корпусам 9-й армии нанести контрудар по флангу противника: понеся большие потери, фашисты в замешательстве остановились. Большие мастера фланговых охватов, гитлеровские генералы оказались сами весьма чувствительными к угрозам с флангов и тыла. После этого Иван Владимирович не раз повторял своим генералам и офицерам:
— Мы с вами — дома. Враг — незваный гость. Он должен нас бояться. Главное сейчас — выиграть время. Пока у нас мало техники, вооружения, боеприпасов, но у нас есть упорство, стойкость, правота…
Характерно, что в своих приказах, распоряжениях, директивах генерал армии Тюленев не употреблял таких слов, как «стоять насмерть» или «ни шагу назад», чаще всего встречались выражения «ни метра не сдавать без боя», «ни шага без упорной борьбы!» И хотя понимал генерал армии, что его могут обвинить в мягкотелости, отсутствии твердости, иначе поступать не мог, глубоко сознавая, что без метра родной земли воевать еще можно, а без опытных обстрелянных воинов легко потерять не метры, а десятки и сотни километров территории, причем за более короткий срок.
Самое пристальное внимание командующий обращал на левое крыло своего фронта, где Дунайская флотилия активно поддерживала Сухопутные войска. В первые дни войны форсировать Дунай врагу так и не удалось. За три недели он не продвинулся ни на шаг. Более того, войска Южного фронта сами перешли в наступление и овладели плацдармом на правом берегу реки глубиною до четырех, а по фронту — до 65 километров, основательно потрепав противника на его собственной территории. Спустя десятки лет Иван Владимирович отмечал этот исключительный факт, и больше всего сожалел о том, что это был единственный случай, когда боевые действия проводились на земле врага уже на пятый день войны.
Об этом героическом эпизоде мне не раз приходилось слышать от самого Ивана Владимировича. Спустя сорок с лишним лет вице-адмирал В. Григорьев напишет:
«Верховный Совет СССР 8 июля 1941 года наградил орденами Красного Знамени 14 матросов и офицеров флотилии».
Такие награды в первые дни войны были большой редкостью!
Семьдесят дней войска Южного фронта под командованием генерала армии И. В. Тюленева сдерживали чудовищный натиск гитлеровской военной машины на юге страны. Обе стороны несли потери. Но темпы продвижения немецко-фашистских войск резко снизились. «Блицкриг», рассчитанный на победу в двухмесячный срок, на полный разгром России, явно забуксовал. Шел уже третий месяц войны…
…Август сорок первого готовился сдавать вахту осеннему месяцу, дым войны подступал к Днепру. У Днепропетровска враг прорвался на левый берег. Именно на границе Южного и Юго-Западного фронтов, входивших в Юго-Западное направление, командование которым было поручено Маршалу Советского Союза С. М. Буденному.
По приказу Тюленева войска резервной армии Южного фронта, не успев доформироваться, контратаковали противника. Ее боевыми действиями и обороной города руководил непосредственно генерал армии Тюленев, сознавая стратегическую важность этого участка. Некоторые районы Днепропетровска переходили из рук в руки. Совсем некстати осколок раздробил ногу. Ранение оказалось серьезным.
В личном архиве командующего фронтом обнаружилась записка-донесение главкому направления:
«После освобождения Ломовки нашими войсками взят поселок завода № 165. Наступление продолжается. Операцией руковожу на месте. Тюленев».
Последнее предложение в записке было зачеркнуто, дальше шла приписка:
«К сожалению, до конца, видимо, мне лично оставаться не придется, т. к. ранен в ногу. Врачи рекомендуют рану зашить. 29.8.41 г. 17.15».
Адъютант командующего фронтом Н. Рыжов, человек дотошный и скрупулезный в любых обстоятельствах, дополнил записку словами:
«Когда писалось это донесение, сестра и врач делали генералу перевязку. Я уложил генерала в машину и повез в Ново-Московск. По пути снова попали под минометный огонь врага. Иван Владимирович заметил, смеясь: «Видимо, добить командующего хотят…»
Но судьба распорядилась иначе — самолетом он был отправлен в Москву. К трем тяжелым ранениям гражданской войны добавилось четвертое, не менее тяжелое.
Менее месяца понадобилось главному хирургу московского госпиталя Петру Васильевичу Мандрыке, старому другу Тюленева, чтобы уберечь ногу от ампутации. Сухожилие, наконец, срослось, к середине октября Иван Владимирович начал ходить без костылей.
Маршал Тимошенко, навестивший генерала армии, сдержал слово — в тот же день передал письмо Тюленева Верховному Главнокомандующему. Утром 13 октября 1941 года генерала армии вызвали в Ставку, провели в рабочий кабинет главы правительства. Оставив трость за дверью, Иван Владимирович вошел, стараясь не хромать. Сталин критически оглядел коренастую фигуру генерала, осведомился о здоровье, потом спросил:
— Можете ли вы немедленно выехать на Урал?
«Прощайте надежды попасть на фронт!» — мелькнуло в голове.
Верховный, видимо, понял причину беспокойства посетителя и, подчеркивая каждое слово, продолжал:
— Это специальное задание Государственного Комитета Обороны… Задание очень важное и срочное!
В час ночи 14 октября 1941 года Тюленева пригласили в Ставку, где вручили мандат. В нем было написано:
«1. Сим удостоверяется, что генерал армии тов. Тюленев И. В. является уполномоченным Государственного Комитета Обороны по обучению и сколачиванию вновь формирующихся дивизий на территории Уральского округа.
2. Тов. Тюленеву И. В. ставится задача доформировать 14 стрелковых и 6 кавалерийских дивизий, организовать их обучение современному ведению боя и сколотить их с тем, чтобы в течение 2-х месяцев дивизии представляли вполне боеспособные единицы.
3. Обязать все советские, военные и партийные организации оказывать тов. Тюленеву И. В. всяческое содействие при выполнении возложенной на него задачи.
Председатель Государственного Комитета Обороны И. Сталин».В середине октября Тюленев вместе с генерал-лейтенантом Рыбалко и Сивковым прибыл на место. Резервисты рвались на фронт, но Иван Владимирович понимал, что одного боевого духа мало. Для повышения боеспособности соединений и частей предстоит сделать еще очень многое.
В минимально короткие сроки было обучено и вооружено сверх задания десять стрелковых бригад и двадцать один лыжный полк. Трудная, но необходимая и почетная задача решалась и днем, и ночью ценой сверхчеловеческих усилий, ибо всех подстегивала тревожная неотвязная мысль — в опасности Москва!
На месяц раньше указанного в мандате срока Тюленев докладывал Ставке о выполнении задания ГКО.
В январе 1942 года большая часть резервной армии по приказу Ставки была направлена в распоряжение командующих Западным, Калининским и Волховским фронтами: Жукову, Коневу, Мерецкову. Обо всем этом генерал армии доложил начальнику Генерального штаба Маршалу Советского Союза Б. М. Шапошникову и вслух пожалел, что не удалось отправиться на фронт.
— А разве рана вам не мешает? — спросил Борис Михайлович.
Тюленев прошел по кабинету, демонстрируя твердость походки.
— Ну хорошо, голубчик. Отдохните с дороги и заходите завтра. — И добавил вслед: — А на фронт, по-моему, вам еще рановато. Я-то вас хорошо знаю и помню по первой мировой — начнете по окопам рыскать, повредите ногу и будет хуже…
Тяжелейшая для страны зима 1941/42 года, наполненная драматическими событиями подмосковной битвы, как бы перекрещивала судьбы старейших воинов наших Вооруженных Сил. В самом деле: Борис Михайлович Шапошников, служивший в том же 5-м Каргопольском полку, знал, как драгун Тюленев дерзко, с удалью громил врагов Отечества. Борис Михайлович знал и то, что офицеры полка считают Тюленева большевиком, и поэтому не удивился, когда его избрали членом солдатского комитета и снарядили в Питер посоветоваться с рабочими: как быть дальше? В послужном списке Ивана Владимировича середина 1917 года отмечены такой записью: «Петроградский Совет Солдатских и Рабочих депутатов, Делегат от пятой кавалерийской дивизии».
…Наступила вторая половина января сорок второго. Иван Владимирович рвался на фронт, туда, где решалась судьба страны. Наконец 19 января 1942 года генералу армии И. В. Тюленеву вручили приказ о новом назначении — заместителем Главнокомандующего Юго-Западным направлением, и он поспешил к месту новой службы. Вот как о тех днях вспоминал позднее Маршал Советского Союза И. Х. Баграмян:
«В то время я был начальником оперативной группы Главкома (так недолго назывался штаб Юго-Западного стратегического направления). Прибыл Иван Владимирович к нам в тот день, когда войска Южного и Юго-Западного фронтов начали Барвенково-Лозовскую наступательную операцию. Помнится, меня вызвал главком на свой командный пункт в Сватово. В кабинете маршала я застал генерала армии, который встал и, отечески обняв меня, сказал: «Я еще в двадцатых годах, когда Иван Христофорович командовал одним из полков моей бригады, предсказывал ему большое будущее и, как видишь, не ошибся». — «Не перехваливай подчиненных, — шутливо отметил Тимошенко, — это вредит делу» — и, обращаясь ко мне, приказал поскорее ввести Тюленева в курс дела.
Новый заместитель главкома удивительно быстро «врос» в нашу обстановку и очень хорошо помог войскам… Наш служебный контакт вскоре прервался: И. В. Тюленев получил новое назначение — командующим войсками Закавказского военного округа, который несколько позже стал называться фронтом».
Тбилисцы встретили Ивана Владимировича как старого друга: они помнили его по двадцатым годам и по предвоенным временам, когда он в 1938—1940 годах командовал войсками Закавказского военного округа. Особенно обрадовался встрече старый революционер Георгий Стуруа, которого Иван Владимирович знал с 1927 года. Будучи председателем Президиума Верховного Совета Грузии, он сделал очень многое для разгрома фашистских полчищ в предгорьях Кавказа.
Как они выглядели, эти полчища, насколько велика была угроза?
…В разгар лета сорок второго объединения вермахта двумя стальными бивнями вонзились в южную часть нашей страны: один был нацелен на Кавказ, другой — к излучинам Дона и Волги. Первоначальный замысел гитлеровского командования предполагал использовать для захвата Кавказа 1-ю и 4-ю танковые, а также 17-ю армии. Однако военно-стратегическая обстановка вынудила агрессоров обходиться лишь двумя армиями усиленного состава, что отнюдь не уменьшало опасности захвата богатейших районов Кубани, Ставрополья и Северного Кавказа.
Гитлеровскому генералитету давно снилась заманчивая перспектива привозить горючее не с запада, за тысячи километров, а брать его в Баку и Грозном. Фюрер приказал бомбить Грозный и Баку лишь в случае крайней необходимости.
В последней декаде июля группы армий «А» под командованием фельдмаршала Листа крупными танковыми колоннами устремились на Краснодар и Ставрополь. Мне довелось быть очевидцем этого беспримерного по наглости нашествия. На юг ползло около 1300 танков, часть которых, по планам вермахта, должна была занять Баку в сентябре, другая часть под названием корпус «Ф», не вступавшая в бои, намеревалась зимовать в Индии и на Ближнем Востоке.
Расчищать им дорогу и прикрывать с воздуха было поручено 4-му воздушному флоту под командованием первого аса вермахта генерала Рихтгофена. В зависимости от обстановки он мог бросать оба авиакорпуса или на Кавказ, или под Сталинград.
Если бы гитлеровские генералы знали, что из огромной бронированной армады около тысячи танков будет уничтожено в предгорьях Кавказа, они, может быть, задумались бы перед прыжком в горы. Перед белоснежными вершинами, от Черного до Каспийского моря, создавалась глубоко эшелонированная на важнейших направлениях оборона под личным руководством уже известного гитлеровской разведке «стойкого советского оборонца» генерала армии Тюленева. В его распоряжении вначале было три армии, несколько стрелковых и кавалерийских дивизий и бригад, двенадцать артиллерийских полков и столько же бронепоездов. Авиация Закавказского фронта имела всего 164 исправных самолета.
Командующего фронтом беспокоило то обстоятельство, что более половины частей и соединений было сформировано в феврале — июле 1942 года, их боеготовность, естественно, оставляла желать лучшего. Не хватало вооружения, боеприпасов, инженерных средств и средств связи…
В последний месяц лета чужая непонятная речь оккупантов слышалась уже на Кубани и в Ставрополье, пугала жителей Северного Кавказа. Вскоре под угрозой захвата оказалась нефтяная промышленность Грозного и Баку, но путь к этим городам преградили воины-закавказцы. Остановить врага, измотать его в оборонительных боях, выиграть время для сосредоточения резервов, а затем разгромить и отбросить — таков был приказ Родины. Для этого надо было в предельно сжатые сроки построить тысячи огневых точек, ходов сообщения и траншей от побережья Черного моря у Новороссийска до Майкопа, от высокогорных перевалов до Каспийского моря.
Через несколько недель инженерные оборонительные сооружения опоясали весь театр военных действий. С 7 по 10 августа генерал армии Тюленев побывал в основных районах обороны на подступах к Орджоникидзе и Грозному. Личная рекогносцировка позволила значительно ускорить строительство. Главная полоса обороны и оборонительные обводы вокруг этих городов были готовы к середине августа. Возводились новые рубежи и в глубоком тылу — по реке Сулак и на северных подступах к Баку.
Почти весь август шли бои за Пятигорск, под Моздоком и Малгобеком, а с первого сентября они разгорелись и на высокогорных перевалах Главного Кавказского хребта.
Четыре месяца фашисты пытались прорваться в Закавказье под Нальчиком, юго-восточнее Новороссийска и севернее Туапсе, но, встречая упорное сопротивление, заметались из стороны в сторону. Попытки противника наступать одновременно на пяти направлениях привели к распылению сил на тысячекилометровом фронте. Это был, по словам Тюленева, грубый просчет командования вермахта и группы армий «Юг».
Уже 9 сентября ставка Гитлера сообщала о заминке на Тереке:
«Эта река имеет 500 метров ширины и два метра глубины… быстрое течение и заболоченность берегов делают ее весьма серьезным препятствием, для преодоления которого требуется некоторый промежуток времени».
Ничуть не слаще жилось оккупантам и на черноморском участке. Из-под Туапсе немецкий фельдфебель сообщал в письме:
«Почти постоянно мы находимся в ближнем бою. Вокруг ужасный грохот… Русские стрелки невидимы, а у нас снова потери, ибо в горах мы лишены танков и тяжелого вооружения. Нас изнуряет жажда на этой высоте. Внизу воды сколько угодно, но там тоже сидят русские — озлобленные и упрямые».
Не добились успеха гитлеровцы и под Новороссийском, хотя их 17-я армия располагала огромной мощью и полностью владела инициативой. В конце лета и начале осени 1942 года они двумя группами войск пытались захватить этот город и Туапсе. С 1 сентября Северокавказский фронт в составе четырех общевойсковых и одной воздушной армий, а также 4-го кавалерийского корпуса преобразован в Черноморскую группу войск Закавказского фронта.
Принимая в начале сентября 1942 года войска соседнего фронта от маршала Буденного, генерал армии Тюленев на месте ознакомился с состоянием обороны Новороссийска, где уже завязались упорные бои. Оно не удовлетворило командующего, и он приказал изъять из тыловых частей и учреждений личный состав и пополнить им 47-ю армию, защищавшую город. Эти меры позволили увеличить ее на 10 тысяч человек. По приказу Тюленева на помощь спешно двинулись 16-я стрелковая бригада и 137-й полк морской пехоты.
Все же силы были неравными, и 10 сентября наши войска оставили Новороссийск, оседлав высоты на восточной стороне Цемесской бухты, держа под прицельным огнем и саму бухту, и часть города. Тем самым была выполнена важная задача: воины-закавказцы не позволили противнику прорваться вдоль побережья в Закавказье и использовать порт как военно-морскую базу. Отсюда они не отступили ни на шаг вплоть до полного освобождения Новороссийска.
…В начале октября 1942 года создалась угроза захвата Туапсе. Гитлеровцы планировали его давно. К Туапсе подтягивались свежие немецкие и румынские дивизии.
Командующий Закавказским фронтом И. В. Тюленев срочно выехал в Черноморскую группу войск. Генерала армии сопровождали адмирал И. С. Исаков и командующий ВВС фронта К. А. Вершинин.
К концу дня 4 октября артиллерийская канонада утихла, штабные автомашины двинулись к передовой. В вечерних сумерках вдруг появилась вражеская эскадрилья, на шоссе обрушились бомбы.
Больше всех пострадал адмирал Исаков. Тюленев немедленно отправил его в госпиталь с раздробленной ногой; впоследствии ее пришлось ампутировать.
Спустя несколько лет на процессе по делу изменников Родины стало ясно, что немецкое командование получило сведения о выезде военного совета на передовую и отдало приказ бомбить шоссе. В тот злополучный день налет посчитали чистой случайностью…
Командующий фронтом приказал усилить 18-ю армию, навести в ней должный порядок. В ее распоряжение была передана стрелковая дивизия, одна бригада, четыре артиллерийских полка, создавался и резерв.
Генерал армии Тюленев утвердил решение военного совета фронта о назначении генерал-майора А. А. Гречко командующим 18-й армией. Неделей раньше командующий фронтом одобрил кандидатуру генерал-майора И. Е. Петрова на пост командующего Черноморской группой войск. Это о нем Владимир Карпов напишет книгу «Полководец».
Тюленев давно знал Петрова как опытного организатора, прославленного участника обороны Одессы и Севастополя, и безгранично доверял ему: в августе сорок первого он поручил Петрову командовать Приморской армией в Одесской оборонительной операции.
Однако Ставка, решения которой не подлежали обсуждению, приказывала Тюленеву: «в дальнейшем свое основное внимание уделить помощи и непосредственному руководству войсками Черноморской группы».
…За три месяца боев на побережье войска группы с помощью флота уничтожили более 25 тысяч солдат и офицеров противника. Командующего же фронтом ждал другой, не менее опасный участок Закавказского фронта.
Фашисты намеревались одним броском захватить Орджоникидзе (Владикавказ) и тем самым открыть ворота в Закавказье. На второй день ноября генерал армии Тюленев самолетом вылетел в Орджоникидзе.
Враг приближался к западной окраине города. Незадолго до этого командующий Северной группой войск генерал Масленников перевел свой штаб в Грозный, более чем за 100 километров от столицы Северной Осетии, не выполнив приказа об усилении войск на нальчикском направлении. За невыполнение боевого приказа полагался не только резкий выговор командующего фронтом, а нечто более серьезное, но на это «нечто» у генерала армии Тюленева не хватало полномочий.
— Мы все в ответе за ключи от Кавказа! — рубил фразы командующий. — Но пока войска фронта в моем распоряжении, ответственность перед Ставкой за их действия несу я! Город не сдавать!..
По приказу Тюленева в Орджоникидзе вводилось осадное положение. На помощь городу спешно перебрасывались стрелковый корпус, танковая бригада, пять артиллерийских противотанковых полков и три гвардейских минометных. Для более эффективного управления войсками генерал армии вызвал из Тбилиси командиров оперативного отдела фронта.
Утром 2 ноября 1942 года командующий группой армий «А» Клейст подписал приказ: «С богом на штурм! Судьба Орджоникидзе решена!»
Вечером этого же дня на военном совете командующий фронтом генерал армии Тюленев заявил:
— Мне достоверно известно, что 7 ноября в день четвертьвекового юбилея Великого Октября Гитлер собирается оповестить мир, что ключи от Кавказа в его руках… Вот вам мое слово солдата: шестого вечером мы снова соберемся здесь, и наш голос донесется до Москвы. Завтра мы пойдем в наступление.
На пятый день ноября фашисты думали о том, как уцелеть. В ночь на 6 ноября Тюленев по телефону докладывал в Ставку о разгроме противника под Орджоникидзе.
— Если Гизельская операция пройдет удачно, пятнадцатого ноября ждем вас в Москве, — предупредили Тюленева.
Через Баку, Астрахань, Куйбышев в назначенный день, 15 ноября 1942 года, за четыре дня до начала наступления на Волге, самолет доставил Тюленева в Москву. Выслушав доклад о положении на Кавказе, его обрадовали:
— Закавказскому фронту скоро будет легче. Мы намерены разгромить врага на Волге.
Подводя итоги сражения, радио сообщило: «Многодневные бои на подступах к Орджоникидзе закончились поражением немцев».
Возвращаясь в Тбилиси, Тюленев обдумывал вопрос Ставки: «Как там у вас поживает американский гость?» Генерал армии в числе немногих людей знал, что во время обороны Орджоникидзе на передовой побывал личный представитель президента США генерал П. Хэрли, чтобы, по словам Рузвельта, «…изучить… наиболее важные стороны нашей нынешней мировой стратегии».
В ответном письме президенту сообщалось, что генерал просил «о возможности посетить один из наших фронтов и, в частности, побывать на Кавказе. Эта возможность будет ему обеспечена».
Позже командующему фронтом рассказали, что Хэрли был в окопах, интересовался боевым духом воинов и спросил у них, правда ли, что они собираются сражаться до последнего патрона, до последнего вздоха?
— Последнего патрона пока не сделали, а до последнего вздоха — это верно, но только фашистского вздоха, — ответил молодой гвардеец-сибиряк.
…Через две недели после встречи в Ставке на имя командующего войсками Закавказского фронта генерала армии И. В. Тюленева пришло письмо за подписью председателя Орджоникидзевского комитета обороны Н. П. Мазина.
«…От лица трудящихся города и всей Северной Осетии выносим Вам сердечную благодарность за оказанную Вами личную помощь войскам Красной Армии, нанесшим под Вашим личным руководством сокрушительный удар немецко-фашистским частям.
Успешное решение задачи по разгрому немецкой группировки… позволило стремительным наступательным броском отбросить зарвавшегося врага от столицы Северо-Осетинской АССР, имеющей огромное стратегическое значение…»
Каждому солдату лестно стать генералом, но не каждый генерал бывал солдатом. В этом смысле Ивану Владимировичу повезло — его часто называют народным генералом. И не потому, чтобы отличить от остальных (почти все советские полководцы выходцы из простого люда), а чтобы подчеркнуть, что с 1913 по 1940 год он прошел путь от драгуна до генерала армии. Что ж, за двадцать семь лет из солдатских недр до высоты крупнейшего военачальника — карьера, что называется, блестящая, но добиваться ее Тюленев и не помышлял. Может быть, поэтому он, ничего не прося для себя, ревностно исполнял свой воинский долг в одном звании все остальные тридцать восемь лет…
…Говорят, герои не умирают. И еще говорят, что осознанная память — это путь в бессмертие. Попробуем и мы осознать эту память, скажем о другой жизни ушедшего от нас человека.
В канун 90-летия со дня его рождения установлены мемориальные доски в Москве и Тбилиси. В Ульяновске растет и благоустраивается проспект имени Героя Советского Союза Тюленева Ивана Владимировича. О нем часто напоминает звонкий гомон детворы из школы № 17, где ежегодно проходит оживленное и радостное состязание за переходящий кубок имени Тюленева, учрежденный комсомольско-молодежной стройкой.
Бороздит морские воды танкер «Генерал Тюленев».
Улица его имени появилась в Москве, вполне возможно, что в дома на этих улицах приходят письма в конвертах, на которых — портреты комбрига, а на других — Героя Советского Союза генерала армии И. В. Тюленева, трижды Героя Отечества.
…Память надежно оберегает тех, кто заботился о земле своей и ее людях. Она крепко держит лестницу истории, которая дает нам возможность побывать в прошлом, властвует, учительствует, преобразует нас. Память — во всем.
Константин Симонов ГЛАЗАМИ ЧЕЛОВЕКА МОЕГО ПОКОЛЕНИЯ Заметки к биографии Г. К. Жукова
Эта первая часть заметок связана с моими встречами с Жуковым в разные годы между 1939-м и 1967-м.
Я не биограф Георгия Константиновича Жукова, и то, что я пишу о нем, — не биография, а именно заметки к ней, попытка взглянуть на этого выдающегося деятеля глазами писателя.
Хочу добавить, что я — участник войны, человек своего поколения, и мое восприятие личности Жукова не сводится к личным встречам и разговорам. На протяжении многих лет мы много слышали и читали о Жукове, и в моих глазах, так же, как и в глазах других людей, постепенно складывался облик этой крупной личности. Это уже не субъективное впечатление от личных встреч, а более объективное и широкое, связанное с народным отношением и народной молвой, которая еще в ходе Великой Отечественной войны признала Жукова одним из народных героев и независимо ни от чего неизменно продолжала стоять на своем. Частица этого общего чувства присутствует и в моем восприятии личности Жукова.
Часть первая ВСТРЕЧИ
1
На Халхин-Гол я попал поздно, в конце событий. Шли дни нашего последнего, августовского, наступления. Японская группировка уже была окружена плотным кольцом наших и монгольских войск, и ее добивали в барханах восточней реки Халхин-Гол, брали штурмом последние, оставшиеся в руках японцев сопки — Ремизовскую, Песчаную, Безымянную…
Я знал, что нашей армейской группой командует комкор Жуков, что он кавалерист, приехал сюда из Белорусского военного округа. И в войсках, и в нашей армейской редакции говорили о нем с уважением. Говорили, что крут и решителен, говорили, что, хотя на Халхин-Гол съехалось много высшего начальства, но Жуков не дал себя подмять, руководит военными действиями сам, сам же, по слухам, и предложил план окружения японцев. Поговаривали, что были и другие планы, но Жуков настоял на своем, и там, в Москве, Сталин и Ворошилов утвердили его план.
Позже, когда окруженных японцев добили и на фронте установилась не то тишина, не то затишье перед новой бурей, в одном из разговоров я услышал подтверждение того, о чем уже слышал раньше.
В моих записках о Халхин-Голе сохранилась такая запись:
«Как-то во время одного из своих заездов на Хамар-Дабу мне пришлось впервые столкнуться в военной среде с теми же самыми спорами о талантах и способностях и притом почти в-той же непримиримой форме, в какой они происходят у братьев-писателей. Я не предполагал встретиться с этим на войне и поначалу удивился.
Дожидаясь не то Ортенберга, не то Ставского, я сидел в одной из штабных палаток и разговаривал с командирами-кавалеристами. Один из них — полковник, служивший с Жуковым чуть ли не с конармии, убежденно и резко говорил, что весь план окружения японцев — это план Жукова, что Жуков его сам составил и предложил, а Штерн не имел к этому плану никакого отношения, что Жуков талант, а Штерн ничего особенного из себя не представляет и что это именно так, потому что — он это точно знает — никто, кроме Жукова, не имел отношения к этому плану».
Разговор не носил личного характера. Если бы это было так, о нем не стоило бы и вспоминать. В словах полковника были те же увлеченность и безапелляционность, которые нередко бывали в наших собственных разговорах, когда мы, молодые питомцы Литературного института, категорически настаивая на талантах своих любимых поэтов и учителей, попутно развенчивали всех остальных.
Жукова я впервые встретил неделю спустя, утром, после назначенной на предыдущую ночь, но в последний момент отмененной частной операции против новых, только что подошедших японских частей. Приведу и на этот раз отрывок из своих халхин-гольских записей.
«На следующий день мне с Ортенбергом, Лапиным и Хацревиным пришлось быть у Жукова. Ортенберг хотел узнать, насколько реальны, по мнению Жукова, сведения о близком наступлении японцев, на что нам ориентироваться в газете.
Штаб помещался по-прежнему все на той же Хамар-Дабе. Блиндаж у Жукова был новый, видимо, только вчера или позавчера срубленный из свежих бревен, очень чистый и добротно сделанный, с коридорчиком, занавеской и, кажется, даже с кроватью вместо нар.
Жуков сидел в углу за небольшим, похожим на канцелярский, столом. Он, должно быть, только что вернулся из бани: порозовевший, распаренный, без гимнастерки, в заправленной в бриджи желтой байковой рубашке. Его широченная грудь распирала рубашку. Хотя он был человеком невысокого роста, сидя казался очень широким и большим.
Ортенберг начал разговор. Мы примостились кругом. Жуков отмалчивался. Въедливый, нетерпеливый Лапин стал задавать вопросы. Жуков все продолжал отмалчиваться, глядя на нас и думая, по-моему, о чем-то другом.
В это время вошел кто-то из командиров разведки с донесением. Жуков искоса прочел донесение, посмотрел на командира сердитым и ленивым взглядом и сказал:
— Насчет шести дивизий врете: зафиксировано у нас только две. Остальное врете. Для престижа. Хлеб себе зарабатывают, — сказал Жуков, обернувшись к Ортенбергу и не обращая внимания на командира.
Наступило молчание.
— Я могу идти? — спросил командир.
— Идите. Передайте там у себя, чтобы не фантазировали. Если есть у вас белые пятна, пусть честно так и остаются белыми пятнами, и не суйте мне на их место несуществующие японские дивизии.
Когда офицер вышел, Жуков повторил:
— Хлеб себе зарабатывают. Разведчики. — Потом повернулся к Лапину и сказал:
— Спрашиваете, будет ли опять война?
Борис заторопился и сказал, что это не просто из любопытства, а что они с Хацревиным собираются уезжать на Запад в связи с тем, что там, на Западе, кажется, могут развернуться события. Но если здесь, на Востоке, будет что-то происходить, то они не уедут. Вот об этом он и спрашивает.
— Не знаю, — довольно угрюмо сказал Жуков. И потом повторил опять: — Не знаю, думаю, что они нас пугают. — И после паузы добавил: — Думаю, что здесь ничего не будет. Лично я думаю так.
Он подчеркнул слово «лично», словно отделяя себя от кого-то, кто думал иначе.
— Думаю, можете ехать, — сказал он, как бы закругляя разговор и приглашая нас расстаться».
Таким было первое, надолго врезавшееся в мою память впечатление о Жукове. Оно сохранилось тем отчетливее, что в следующий раз я увидел Жукова лишь через пять с половиной лет, в тот день, когда Кейтель, Штумпф, Фридебург прилетели в Берлин подписывать акт о безоговорочной капитуляции германской армии. Однако о впечатлениях мая 1945 года — потом, позже.
А сейчас о другой встрече с Жуковым, уже после войны, в октябре 1950 года.
Я встретил Жукова совершенно неожиданно для себя, в многолюдстве, на тесном Кисловодском пятачке. Я знал, что он командует Уральским военным округом, а здесь на отдыхе. Он был не в военном, а в штатском, которое, впрочем, сидело на нем так же привычно и ловко, как и военная форма.
Я понимал, что он не может помнить меня в лицо и, представившись, сказал, что был у него на Халхин-Голе.
— Да, конечно, — сказал Жуков, — по-моему, мы и потом с вами встречались, во время войны.
Это была естественная ошибка памяти, ему показалось, что я, как и многие другие военные корреспонденты, тоже был у него где-то на фронте.
Пришлось ответить, что мне в этом отношении не повезло, я так ни разу и не встречался с ним за всю войну, до самого ее конца.
Я попросил его уделить мне время и ответить на некоторые вопросы о Халхин-Голе, объяснив, что мною задуман роман, герои которого участвуют в этих событиях.
Жуков немного помедлил. Я понимал, что в те годы, после его освобождения с поста первого заместителя министра обороны, и его положение, и его душевное состояние были не из легких. Мне даже показалось, что сейчас он откажется, не захочет говорить со мной ни о Халхин-Голе, ни о себе. Однако после короткого молчания он сказал:
— Хорошо.
И тут же назначил место и время встречи.
Встреч было две, по нескольку часов каждая, причем одна из них происходила у вдовы Орджоникидзе, Зинаиды Гавриловны, в санатории, где она жила.
Обе беседы с Жуковым были записаны мною тогда же, сразу после наших встреч.
Вспоминая Халхин-Гол, Жуков начал с конца, с масштабов поражения, которое понесли японцы.
«Помню, мы как-то заехали в район речки Хайластын-Гол. Там, когда японцы пытались вырваться из кольца, их встретила наша 57-я дивизия, и они оставили там столько убитых, что едешь ночью по этому полю боя и слышно, как ребра хрустят под машинами. И страшный запах трупов… А помните, как потом, уже после переговоров, они выкапывали трупы своих, погибших в окружении? Столько выкопали, что под конец иногда увидят — и стараются скорей обратно забросать землей, чтобы не выкапывать, закончить. Уже самим невтерпеж стало…»
После этого он вернулся в разговоре к тем событиям начала июля 1939 года, когда он только что приехал на Халхин-Гол и вступил в командование.
Об этих событиях, о Баин-Цаганском сражении, или, как чаще говорили тогда, о Баин-Цаганском побоище, нашем первом крупном успехе после полутора месяцев боев, я был наслышан еще там, на Халхин-Голе. Сражение произошло в критический для нас момент. Японцы крупными силами пехоты и артиллерии переправились на западный берег Халхин-Гола и намеревались отрезать наши части, продолжавшие сражаться на восточном берегу реки. А у нас не было вблизи, на подходе, ни пехоты, ни артиллерии, чтобы воспрепятствовать этому. Вовремя могли подоспеть лишь находившиеся на марше танковая и бронебригады. Но самостоятельный удар танковых и бронечастей без поддержки пехоты тогдашней военной доктриной не предусматривался.
Взяв вопреки этому на себя всю полноту особенно тяжелой в таких условиях ответственности, Жуков с марша бросил на японцев танковую и бронебригады.
Вот что говорил об этом он сам одиннадцать лет спустя:
«На Баин-Цагане у нас создалось такое положение, что пехота отстала. Полк Ремизова отстал. Ему оставался еще один переход. А японцы свою 107-ю дивизию уже высадили на этом, на нашем, берегу. Начали переправу в 6 вечера, а в 9 часов утра закончили. Перетащили 21 тысячу. Только кое-что из вторых эшелонов еще осталось на том берегу. Перетащили дивизию и организовали двойную противотанковую оборону — пассивную и активную. Во-первых, как только их пехотинцы выходили на этот берег, так сейчас же зарывались в свои круглые противотанковые ямы. Вы их помните. А во-вторых, перетащили с собой всю свою противотанковую артиллерию, свыше ста орудий. Создавалась угроза, что они сомнут наши части на этом берегу и принудят нас оставить плацдарм там, за Халхин-Голом. А на него, на этот плацдарм, у нас была вся надежда. Думая о будущем, нельзя было этого допустить. Я принял решение атаковать японцев танковой бригадой Яковлева. Знал, что без поддержки пехоты она понесет тяжелые потери, но мы сознательно шли на это.
Бригада была сильная, около 200 машин. Она развернулась и пошла. Понесла очень большие потери от огня японской артиллерии, но, повторяю, мы к этому были готовы. Половину личного состава бригада потеряла убитыми и ранеными и половину машин, даже больше. Но мы шли на это. Еще бо́льшие потери понесли бронебригады, которые поддерживали атаку. Танки горели на моих глазах. На одном из участков развернулось 36 танков и вскоре 24 из них уже горело. Но зато мы раздавили японскую дивизию. Стерли.
Когда все это начиналось, я был в Тамсаг-Булаке. Мне туда сообщили, что японцы переправились. Я сразу позвонил на Хамар-Дабу и отдал распоряжение: «Танковой бригаде Яковлева идти в бой». Им еще оставалось пройти 60 или 70 километров, и они прошли их прямиком по степи и вступили в бой.
А когда вначале создалось тяжелое положение, когда японцы вышли на этот берег реки у Баин-Цагана, Кулик потребовал снять с того берега, с оставшегося у нас там плацдарма артиллерию — пропадет, мол, артиллерия! Я ему отвечаю: если так, давайте снимать с плацдарма все, давайте и пехоту снимать. Я пехоту там не оставлю без артиллерии. Артиллерия — костяк обороны, что же — пехота будет пропадать там одна? Тогда давайте снимать все.
В общем, не подчинился, отказался выполнить это приказание и доложил в Москву, что считаю нецелесообразным отводить с плацдарма артиллерию. И эта точка зрения одержала верх».
Рассказав о Баин-Цагане, Жуков вдруг вспомнил о майоре Ремизове, полк которого оказался на марше слишком далеко, чтобы поспеть в тот день к началу боя.
— Вы знали Ремизова? — спросил он.
Я сказал, что не застал его в живых, только слышал о нем.
— Хороший был человек и хороший командир, — сказал Жуков. — Я любил его и ездить к нему любил. Иногда, бывало, заезжал чайку попить. Ремизов был геройский человек, но убили его по-глупому, на телефоне. Неудачно расположил свой наблюдательный пункт. Говорил по телефону, а местность открытая, и пуля прямо в ухо влетела. На месте.
«С Ремизовым была такая история. Когда мы окружали японцев, он рванулся вперед со своим полком, прорвался вглубь. Японцы сразу бросили на него большие силы. Мы сейчас же подтянули туда бронебригаду, которая с двух сторон подошла к Ремизову и расперла проход (при этом Жуков показал руками, как именно бронебригада расперла этот проход). Расперли проход и дали ему возможность отойти. Об этом один товарищ послал кляузную докладную в Москву, предлагал Ремизова за его самовольные действия предать суду и так далее… А я считал, что его не за что предавать суду. Он нравился мне. У него был порыв вперед, а что же это за командир, который в бою ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни на что не может самостоятельно решиться? Разве такие нам нужны? Нам нужны люди с порывом. И я внес контрпредложение — наградить Ремизова. Судить его тогда не судили, наградить тоже не наградили. Потом уже посмертно наградили и дали Героя Советского Союза.
Командир танковой бригады комбриг Яковлев тоже был очень храбрый человек и хороший командир. И погиб тоже нелепо.
В районе нашей центральной переправы прорвалась группа японцев, человек триста. Не так много, но была угроза переправе. Я приказал Потапову и Яковлеву, под их личную ответственность, разгромить эту группу. Они стали собирать пехоту, организовывать атаку, и Яковлев при этом забрался на танк и оттуда командовал. И японский снайпер его снял пулей, наповал. А был очень хороший боевой командир.
Японцы за это время только один раз вылезли против нас со своими танками. У нас были сведения, что на фронт прибывает их танковая бригада. Получив эти сведения, мы выставили артиллерию на единственном танкодоступном направлении — в центре, в районе Номон-Хан-Бурд-Обо. И японцы развернулись и пошли как раз на этом направлении. Наши артиллеристы ударили по ним. Я сам видел этот бой. В нем мы сожгли и подбили около ста танков. Без повреждений вернулся только один. Это мы уже потом, по разным сведениям, узнали. Идет бой. Артиллеристы звонят: «Видите, товарищ командующий, как горят японские танки?» Отвечаю: «Вижу-вижу…» Одному, другому… Все артиллерийские командиры звонили, все хотели похвастаться, как они жгут эти танки.
Танков, заслуживающих этого названия, у японцев, по существу, не было. Они сунулись с этой бригадой один раз, а потом больше уже не пускали в дело ни одного танка. А пикировщики у японцев были неплохие, хотя бомбили японцы большей частью с порядочных высот. И зенитки у них были хорошие. Немцы там у них пробовали свои зенитки, испытывали их в боевых условиях.
Японцы выставили против нас как основную силу две пехотные дивизии. Но надо при этом помнить, что японская дивизия — это почти наш стрелковый корпус: 21 тысяча штыков, 3600 человек командного состава. По существу, нам противостояло там, на Халхин-Голе, два стрелковых корпуса и, кроме них, отдельные полки, охранные отряды, железнодорожные отряды…»
Перейдя от воспоминаний о халхин-гольских событиях к оценке их, Жуков сказал:
«Думаю, что с их стороны это была серьезная разведка боем. Серьезное прощупывание. Японцам было важно тогда прощупать — в состоянии ли мы с ними воевать. И исход боев на Халхин-Голе впоследствии определил их более или менее сдержанное поведение в начале нашей войны с немцами.
Думаю, что если бы на Халхин-Голе их дела пошли удачно, они бы развернули дальнейшее наступление. В их далеко идущие планы входил захват восточной части Монголии и выход к Байкалу и Чите, к тоннелям, на перехват Сибирской магистрали.
У нас на Халхин-Голе было тяжело со снабжением. Снабжались со станции Борзя, за 700 километров. А у японцев были две станции снабжения рядом: Хайлар — в ста и Халун-Аршан — в 30 километрах. Но к концу военных действий на Халхин-Голе японские военные деятели поняли, что при тогдашнем уровне технического оснащения их армии они не в состоянии с успехом наступать против нас, хотя кадровые японские дивизии дрались очень хорошо. Надо признать, что это была хорошая пехота, хорошие солдаты».
Заговорив о стойкости японских солдат и приведя несколько примеров этой стойкости, Жуков недовольно пожал плечами и сказал:
«Вообще у нас есть неверная тенденция. Читал я тут недавно один роман. Гитлер изображен там в начале войны таким, каким он стал в конце. Как известно, в конце войны, когда все стало расползаться по швам, он действительно стал совсем другим, действительно выглядел ничтожеством. Но это был коварный, хитрый враг, сильный военачальник. И если брать немцев, то, конечно же, они к нему не всегда одинаково и не всегда отрицательно относились. Наоборот. На первых порах восхищались им. Успех следовал за успехом. Авторитет у него был большой, и отношение к нему внутри Германии, в частности со стороны германского военного командования, было разное на разных этапах. А когда мы его изображаем с самого начала чуть ли не идиотиком — это уменьшает наши собственные заслуги. Дескать, кого разбили? Такого дурака! А между тем нам пришлось иметь дело с тяжелым, опасным, страшным врагом. Так это и надо изображать…»
Так выглядит в моих записях то, что говорил Жуков о Халхин-Голе и в связи с Халхин-Голом тогда, в 1950 году, но к воспоминаниям о халхин-гольских событиях он возвращался на моей памяти и потом, в другие годы, беседуя на другие темы.
В одной из этих бесед, осенью 1965 года, Жуков, вспомнив Халхин-Гол, снова заговорил на ту же тему — о правде и неправде в наших оценках врага.
«Японцы сражались ожесточенно. Я противник того, чтобы отзываться о враге уничижительно. Это не презрение к врагу, это недооценка его. А в итоге не только недооценка врага, но и недооценка самих себя. Японцы дрались исключительно упорно, в основном пехота. Помню, как я допрашивал японцев, сидевших в районе речки Хайластын-Гол. Их взяли там в плен, в камышах. Так они все были до того изъедены комарами, что на них буквально живого места не было. Я спрашиваю их: «Как же вы допустили, чтобы вас комары так изъели?» Они отвечают: «Нам приказали сидеть в дозоре и не шевелиться. Мы не шевелились». Действительно, их посадили в засаду, а потом забыли о них. Положение изменилось, и их батальон оттеснили, а они все еще сидели там, уже вторые сутки, и не шевелились, пока мы их не захватили. Их до полусмерти изъели комары, но они продолжали выполнять приказ. Это действительно настоящие солдаты. Хочешь не хочешь, а приходится уважать их».
Продолжая говорить на эту тему, Жуков снова, как и тогда, в 1950 году, перебросил мостик от войны с японцами к войне с немцами.
«Вспоминаю пленного немца, которого я допрашивал под Ельней. Это был один из первых взятых там в плен танкистов. Молодой, высокий, красивый, белокурый, этакий нибелунг, даже вспомнилась картина «Нибелунги», которую смотрел в кино в двадцатые годы. Словом, образцовый экземпляр. Начинаю его допрашивать. Докладывает, что он механик-водитель такой-то роты, такого-то батальона, такой-то танковой дивизии. Задаю ему следующие вопросы. Не отвечает.
«Почему вы не отвечаете?» Молчит. Потом заявляет: «Вы — военный человек, вы должны понимать, что я, как военный человек, уже ответил все то, что должен был вам ответить: кто я и к какой части принадлежу. И ни на какие другие вопросы я отвечать не могу. Потому что дал присягу. И вы не вправе меня спрашивать, зная, что я военный человек, и не вправе от меня требовать, чтобы я нарушил свой долг и лишился чести».
Тогда я спрашиваю его, знает ли он, с кем разговаривает?
«Нет, не знает». — «Переведите ему, что я генерал армии Жуков». Выслушав переводчика, он отвечает: «Я не знаю вас. Я знаю своих генералов. А ваших генералов не знаю».
Молодец! Держится таким наглецом, просто на редкость. Ну как его не уважать? Нельзя не уважать.
Я говорю ему: «Если не будете отвечать — расстреляем вас и все». Побледнел, но не сдался. Говорит: «Ну что ж, расстреливайте, если вы хотите совершить бесчестный поступок по отношению к беззащитному пленному. Расстреливайте. Я надеюсь, что вы этого не сделаете. Но все равно я отвечать ничего сверх того, что уже ответил, не буду».
Когда я потом докладывал Сталину о Ельнинской операции, рассказал ему об этом пленном, проиллюстрировал, что представляют из себя немцы, с кем нам приходится иметь дело. Знать это и ясно оценивать — важно. Потому что эта оценка неотъемлемо входит в расчеты и планы. С такими вещами надо считаться и при оценке противника, и при оценке собственных возможностей. Планируя операцию, надо оценивать моральное состояние, уровень дисциплины и выучки солдат противника. Недооценив все это, нетрудно впасть в ошибки и просчеты».
В 1950 году Жуков говорил о своем назначении на Халхин-Гол коротко, не вдаваясь в детали. Теперь он рассказал об этом подробнее.
«На Халхин-Гол я поехал так — мне уже потом рассказали, как все это получилось. Когда мы потерпели там первые неудачи в мае — июне, Сталин, обсуждая этот вопрос с Ворошиловым в присутствии Тимошенко и Пономаренко, тогдашнего секретаря ЦК Белоруссии, спросил Ворошилова: «Кто там, на Халхин-Голе, командует войсками?» — «Комбриг Фекленко». — «Ну, а кто этот Фекленко? Что он из себя представляет?» — спросил Сталин. Ворошилов сказал, что не может сейчас точно ответить на этот вопрос, лично не знает Фекленко и не знает, что тот из себя представляет. Сталин недовольно сказал: «Что же это такое? Люди воюют, а ты не представляешь себе, кто у тебя там воюет, кто командует войсками? Надо туда назначить кого-то другого, чтоб исправил положение и был способен действовать инициативно. Чтобы мог не только исправить положение, но и при случае надавать японцам». Тимошенко сказал: «У меня есть одна кандидатура — командир кавалерийского корпуса Жуков». — «Жуков… Жуков, — сказал Сталин. — Что-то я помню эту фамилию». Тогда Ворошилов напомнил ему: «Это тот самый Жуков, который в тридцать седьмом прислал вам и мне телеграмму о том, что его несправедливо привлекают к партийной ответственности». — «Ну, и чем дело кончилось?» — спросил Сталин. Ворошилов сказал, что ничем, выяснилось, что для привлечения к партийной ответственности оснований не было.
Тимошенко охарактеризовал меня с хорошей стороны, сказал, что я человек решительный, справлюсь. Пономаренко тоже подтвердил, что для выполнения поставленной задачи это хорошая кандидатура.
Я к этому времени был заместителем командующего войсками Белорусского военного округа, был в округе на полевой поездке. Меня вызвали к телефону и сообщили: завтра надо быть в Москве. Я позвонил Сусайкову. Он был в то время членом военного совета Белорусского округа. Тридцать девятый год все-таки, думаю, что значит этот вызов? Спрашиваю: «Ты стороной не знаешь, почему вызывают?» Отвечает: «Не знаю. Знаю одно: утром ты должен быть в приемной Ворошилова». — «Ну, что ж. Есть!»
Приехал в Москву, получил приказание: лететь на Халхин-Гол. На следующий день вылетел.
Первоначальное приказание было такое: «Разобраться в обстановке, доложить о принятых мерах, доложить свои предложения».
Я приехал, в обстановке разобрался, доложил о принятых мерах и мои предложения. Получил в один день одну за другой две шифровки: первая — что с выводами и предложениями согласны. И вторая — что назначаюсь вместо Фекленко командующим стоящего в Монголии особого корпуса».
В другой беседе, тоже осенью 1965 года, Жуков коснулся проблемы своих взаимоотношений с находившимися на Халхин-Голе старшими начальниками. Об отзвуках этого внизу, среди подчиненных, я уже упоминал. Теперь об этом заговорил сам Жуков.
«На третий день нашего августовского наступления, когда японцы зацепились на северном фланге за высоту Палец и дело затормозилось, у меня состоялся разговор с Г. М. Штерном. Штерн находился там, и по приказанию свыше его роль заключалась в том, чтобы в качестве командующего Забайкальским фронтом обеспечивать наш тыл, обеспечивать группу войск, которой я командовал, всем необходимым. В том случае, если бы военные действия перебросились и на другие участки, перерастая в войну, предусматривалось, что наша армейская группа войдет в прямое подчинение фронта. Но только в этом случае. А пока что мы действовали самостоятельно и были непосредственно подчинены Москве.
Штерн приехал ко мне и стал говорить, что он рекомендует не зарываться, а остановиться, нарастить за два-три дня силы для последующих ударов и только после этого продолжать окружение японцев. Он объяснил свой совет тем, что операция замедлилась и мы несем, особенно на севере, крупные потери. Я сказал ему в ответ на это, что война есть война и на ней не может не быть потерь и что эти потери могут быть и крупными, особенно когда мы имеем дело с таким серьезным и ожесточенным врагом, как японцы. Но если мы сейчас из-за этих потерь и из-за сложностей, возникших в обстановке, отложим на два-три дня выполнение своего первоначального плана, произойдет одно из двух: или мы не выполним этот план вообще, или выполним его с громадным промедлением и с громадными потерями, которые из-за нашей нерешительности в конечном итоге в десять раз превысят те потери, которые мы несем сейчас, действуя решительным образом. Приняв его рекомендации, мы удесятерим свои потери.
Затем я спросил его, приказывает ли он мне или советует? Если приказывает, пусть напишет письменный приказ. Но я предупреждаю его, что опротестую этот письменный приказ в Москве, потому что не согласен с ним. Он ответил, что не приказывает, а рекомендует и письменного приказа писать не будет. Я сказал:
— Раз так, то я отвергаю ваше предложение. Войска доверены мне, и командую ими здесь я. А вам поручено поддерживать меня и обеспечивать мой тыл. И я прошу вас не выходить из рамок того, что вам поручено.
Был жесткий, нервный, не очень-то приятный разговор. Штерн ушел. Потом через два или три часа вернулся, видимо, с кем-то посоветовался за это время и сказал мне:
— Ну, что ж, пожалуй, ты прав. Я снимаю свои рекомендации».
Некоторых трудностей, возникших в ходе боевых действий на Халхин-Голе и обусловивших на первых порах ряд наших неудач, Жуков коснулся в другой беседе, говоря о причинах драмы, разыгравшейся в июне сорок первого года.
«В нашей неподготовленности к войне с немцами в числе других причин сыграла роль и территориальная система подготовки войск, с которой мы практически распрощались только в тридцать девятом году. Наши территориальные дивизии были подготовлены из рук вон плохо. Людской материал, на котором они развертывались до полного состава, был плохо обучен, не имел ни представления о современном бое, ни опыта взаимодействия с артиллерией и танками. По уровню подготовки наши территориальные части не шли ни в какое сравнение с кадровыми. С одной из таких территориальных дивизий, 82-й, мне пришлось иметь дело на Халхин-Голе. Она побежала от нескольких артиллерийских залпов японцев. Пришлось ее останавливать всеми подручными средствами, пришлось с командного пункта с Хамар-Дабы послать командиров и цепью расставить их по степи. Еле остановили. Командира дивизии пришлось снять, а дивизию постепенно, в течение полутора месяцев, приучали к военным действиям. Потихоньку пускали людей в разведки, в небольшие бои, приучали их к воздействию артиллерии, к бомбовым ударам, учили взаимодействовать с танками. Впоследствии, подучившись, приобретая первый боевой опыт, дивизия в конце августа, в последних боях, действовала уже неплохо. А в июле — она бежала. И японцам, видевшим, как она бежит от нескольких артиллерийских залпов, ничего не оставалось, как наступать вслед за ней. И их удалось тогда остановить, только сосредоточив по ним огонь всей наличной артиллерии со всех точек фронта. Вот что такое территориальная дивизия, не прошедшая никакой боевой школы. Я это пережил там, на Халхин-Голе…»
Жуков вернулся к Халхин-Голу и еще в одной беседе. В ней он уже не столько вспоминал о событиях того времени, сколько определял место, которое занял Халхин-Гол в его жизни, в военной биографии.
«Первое тяжелое переживание в моей жизни было связано с тридцать седьмым и тридцать восьмым годами. На меня готовились соответствующие документы, видимо, их было уже достаточно, уже кто-то где-то бегал с портфелем, в котором они лежали. В общем, дело шло к тому, что я мог кончить тем же, чем тогда кончали многие другие. И вот после всего этого — вдруг вызов и приказание ехать на Халхин-Гол. Я поехал туда с радостью. А после завершения операции испытал большое удовлетворение. Не только потому, что была удачно проведена операция, которую я до сих пор люблю, но и потому, что я своими действиями там как бы оправдался, как бы отбросил от себя все те наветы и обвинения, которые скапливались против меня в предыдущие годы и о которых я частично знал, а частично догадывался. Я был рад всему: нашему успеху, новому воинскому званию, получению звания Героя Советского Союза. Все это подтверждало, что я сделал то, чего от меня ожидали, а то, в чем меня раньше пытались обвинить, стало наглядной неправдой».
Конечно, на фоне последующих событий Великой Отечественной войны масштабы военных операций на Халхин-Голе кажутся небольшими. Они разворачивались на ограниченном участке в 40—50 километров, численность всей 6-й армейской группы японцев не достигала 100 тысяч человек, не достигала этой цифры и численность участвовавших в боях наших и монгольских войск.
Правда, в районе конфликта с обеих сторон действовали крупные по тем временам силы авиации, такие, что однажды в разговоре с Жуковым я с некоторым смущением сказал, что потом, во время Великой Отечественной войны, мне не приходилось видеть воздушных боев, в которых бы одновременно с обеих сторон дралось в воздухе такое количество истребителей, как в Монголии. И он, усмехнувшись, ответил мне: «А вы думаете, я видел? И я не видел». Но даже учитывая это, следует сказать, что события на Халхин-Голе все же остались крупным военным конфликтом, не переросшим в большую войну.
Однако значение этих военных действий в истории оказалось гораздо бо́льшим, чем их непосредственный масштаб. Жестокий урок, полученный японским военным командованием на Халхин-Голе, имел далеко идущие последствия. В первые, самые тяжкие для нас месяцы войны с немцами еще не выветрившаяся память о Халхин-Голе заставила японские военные круги проявить осторожность и связать проблему своего вступления в войну с Россией со взятием немцами Москвы. Значение этого для нас трудно переоценить.
Трудно переоценить и другое: на Халхин-Голе мы показали, что у нас слова не расходятся с делом и наш договор о взаимопомощи с Монголией — это не клочок бумаги, а реальная готовность защищать ее границы, как свои собственные.
Халхин-Гол был началом полководческой биографии Жукова. Впоследствии ему пришлось принять участие в событиях неизмеримо большего масштаба, но это начало там, в далеких монгольских степях, было многообещающим.
В войну с немцами Жуков вступил как военачальник, уже имевший за плечами решительную победу в условиях военных действий, носивших современный характер и развернувшихся с применением механизированных войск и авиации. Это не только создавало Жукову авторитет в войсках, но и, думается, имело важное значение для него самого. Первые шаги, сделанные в науке побеждать, — это не только военный опыт, это одновременно и нравственный фактор, одинаково важный и для солдата, и для полководца, для его образа мыслей и образа действий.
Слова Жукова о Халхин-Голе: «Я до сих пор люблю эту операцию» — в устах человека, закончившего войну в Берлине, многозначительны. К началу Халхин-Гола за плечами у Жукова было уже четверть века военной службы, мировая и гражданская войны, путь от солдата до командира корпуса. Но как для военачальника руководство халхин-гольской операцией было для него пробным камнем.
Армейская молва говорит, что, когда в 1939 году Жукову позвонили из Москвы в Белоруссию и, ничего не объясняя, приказали срочно прибыть в Москву, он спросил по телефону только одно: «Шашку брать?» Не знаю, так ли было или не так, но мне кажется, что в этом устном рассказе, пусть даже легенде, было выражено верное понимание характера этого человека.
2
Как я уже сказал, после Халхин-Гола мне ни разу не довелось увидеть Жукова вплоть до дня капитуляции германской армии. Но облик его продолжал складываться в моем сознании, как и в сознании всех участников войны.
Жуков был для меня человеком, которого Сталин отправил спасать положение в Ленинграде в самые критические дни 1941 года, а потом отозвал его оттуда под Москву в самое критическое для нее время — в начале октября 1941 года.
Думаю, не ошибусь, сказав, что в глазах участников войны наша победа под Москвой была связана прежде всего с двумя именами: с именем Сталина, оставшегося в Москве и произнесшего 7 ноября 1941 года всем нам памятную речь на Красной площади, и с именем Жукова, принявшего командование Западным фронтом в самый катастрофический момент, когда судьба столицы, казалось, висит на волоске.
Разумеется, и то, что Ленинград не пал, а выстоял в блокаде, и то, что немцев повернули вспять под Москвой, — историческая заслуга не двух и не двадцати человек, а многих миллионов военных и невоенных людей, результат огромных всенародных усилий. Это тем более очевидно сейчас, с дистанции времени.
Однако, если говорить о роли личности в истории в применении к Жукову, то имя его связано в народной памяти и со спасением Ленинграда, и со спасением Москвы. И истоки этой памяти уходят в саму войну, в 1941 год, в живое тогдашнее сознание современников. Этим и объясняется непоколебимость их памяти перед лицом разных событий последующего времени.
Последующий ход войны сделал особенно любимыми в народе несколько имен наиболее выдающихся военачальников. Но среди них Жуков все равно остался первой любовью, завоеванной в самые трагические часы нашей судьбы, и потому сильнейшей.
И когда в конце войны он был назначен командовать фронтом, двигавшимся прямо на Берлин, это казалось естественным — человек, отстоявший Москву, будет брать Берлин.
Понимаю, что на это можно многое возразить. Можно напомнить, что Рокоссовский, командовавший до Жукова нацеленным прямо на Берлин 1-м Белорусским фронтом, был вправе считать несправедливым свое перемещение на соседний — 2-й Белорусский фронт; можно с достаточным основанием сказать, что шедший левее Жукова 1-й Украинский фронт под командованием Конева сделал для успеха Берлинской операции не меньше, чем войска, которыми командовал Жуков; наконец, можно по-разному смотреть на причины, по которым Сталин именно в конце войны, под Берлином, координацию действий всех трех фронтов оставил за собой, а Жукова направил командовать одним из них.
Все это так. И однако, повторяю, что когда при участии других фронтов именно фронт Жукова взял бо́льшую часть Берлина, имперскую канцелярию и рейхстаг и именно Жукову было поручено принять безоговорочную капитуляцию германской армии, — это было воспринято в народе, как нечто вполне справедливое, люди считали, что так оно и должно быть.
Церемония подписания безоговорочной капитуляции германской армии описана уже много раз, и в корреспонденциях журналистов, и в воспоминаниях присутствовавших там военных. Писал об этом и я. Не буду повторять ни других, ни себя в описании подробностей. Но некоторые свои ощущения того дня, связанные с Жуковым, хочу вспомнить.
Очевидно, можно без преувеличения сказать, что среди присутствовавших там представителей союзного командования именно за его плечами был самый большой и трудный опыт войны. Однако капитуляцию неприятельской армии ему приходилось принимать впервые, и процедура эта была для него новой и непривычной. Если бы он сам воспринимал эту процедуру как дипломатическую, наверное, он бы чувствовал себя менее уверенно. Секрет той спокойной уверенности, с какой он руководил этой процедурой, на мой взгляд, состоял как раз в том, что он не воспринимал ее как дипломатическую. Подписание акта о безоговорочной капитуляции германской армии было для него прямым продолжением работы, которой он занимался всю войну. Ему было поручено поставить на ней точку именно как военному человеку, и он поставил ее с тою же уверенностью и твердостью, которые отличали его на войне.
Трудно даже мысленно проникнуть в душу другого человека, но надо думать, что Жуков ощущал себя в эти часы не только командующим фронтом, взявшим Берлин, или заместителем Верховного Главнокомандующего, но человеком, представлявшим в этом зале ту армию и тот народ, которые сделали больше всех других. И как представитель этой армии и этого народа он лучше других знал и масштабы совершившегося, и меру понесенных трудов. В его поведении не было ни высокомерия, ни снисходительности. Именно для его народа только что закончившаяся война была борьбой не на жизнь, а на смерть, и он вел себя с той жесткой простотой, которая пристала в подобных обстоятельствах победителю.
Хотя впоследствии и среди побежденных немецких генералов, и среди разделивших с нами победу союзников нашлись люди, задним числом оспаривавшие масштабы нашего вклада в эту победу, тогда, в мае 1945 года, на этот счет не существовало двух мнений.
В этом не оставляло сомнений даже поведение подписывавшего капитуляцию фельдмаршала Кейтеля. Надо отдать ему должное: он вел себя с подобающим достоинством. Но наряду с этим было в его поведении и нечто другое, неожиданное. Казалось бы, ни его политические взгляды, ни его мысли о собственном будущем не должны были заставить его относиться к Жукову с бо́льшим вниманием, чем к другим сидевшим в этом зале представителям союзного командования. Скорее следовало ожидать обратного. Однако логика проигранной войны помимо воли Кейтеля оказалась сильнее всего остального. Наблюдая за ним во время процедуры капитуляции, я несколько раз видел, с каким пристальным вниманием он следит за Жуковым, именно только за ним. Это было горькое, трагическое любопытство побежденного к той силе, которую олицетворял здесь Жуков, как к силе, наиболее ненавидимой и в наибольшей степени решившей исход войны.
С тех пор, когда я читаю статьи и книги, задним числом ставящие под сомнение меру нашего вклада в победу над фашистской Германией, я почти всегда вспоминаю Карлсхорст, капитуляцию и лицо фельдмаршала Кейтеля, с каким-то почти жутким любопытством глядящего на Жукова.
После подписания акта капитуляции проходил затянувшийся далеко за полночь ужин, который давало наше командование в честь союзников. Во время ужина было много не удержавшихся в моей памяти речей, но одно место в речи Жукова я запомнил. Американское и английское командование было представлено высшими авиационными начальниками — генералом Спаатсом и главным маршалом авиации Теддером. Уже не помню, за здоровье кого из этих двух авиаторов произносил тост Жуков, но сказал он примерно следующее:
«Пью за ваше здоровье от имени наших солдат, которым для того, чтобы увидеть результаты вашей работы, пришлось дойти до Берлина своими ногами».
Я сказал «примерно» из осторожности. Но, по-моему, сказаны были именно эти слова. И запомнились они потому, что за ними стояло то самое, что называется решающим вкладом в победу, стояла формула нашего участия в этой, так дорого стоившей нам войне.
3
После войны мне довелось видеть Жукова в разные годы: в 1950-м и в 1953-м, в бытность его командующим Одесским и Уральским военными округами, в 1955—1957 годах, когда он занимал пост заместителя министра и министра обороны, и в последние годы, когда он ушел в отставку.
Я коснусь этих встреч с той стороны, с какой они представляют интерес для моих заметок. Но сначала одно общее, относящееся ко всем ним наблюдение. Они происходили в разные для Жукова времена, и это делало тем более очевидной одну из главных черт его натуры. Характер этого человека всегда оставался неподатливым перед внешними обстоятельствами. Обстоятельства менялись, а человек оставался самим собой. И эта неизменяемость характера была не только свидетельством нравственной силы, но и ее источником. Сознание своей способности не поддаваться обстоятельствам в свою очередь усиливало эту неподатливость.
Во время первой встречи в 1950 году я заметил в глазах присутствовавших на ней близких Жукову людей тревогу. Ее легко было понять. Выведенный из состава ЦК и снятый с высших военных должностей, Жуков командовал второстепенным военным округом, в сущности, оказался не у дел, и вдобавок под дамокловым мечом, потому что время было крутое. Тревожные глаза близких призывали к еще большей сдержанности, чем та, которую он сам для себя определил в этом разговоре. Однако, наверняка сознательно ограничивая себя в рассказе и обходя некоторые темы, Жуков в то же время не считал для себя возможным, говоря об истории войны, стесывать в ней острые углы там, где они неотвратимо возникали по ходу рассказа. Очевидно, он достаточно хорошо осознавал, какой вес имеют в его устах те или иные излагаемые им исторические факты, и не желал считаться с привходящими обстоятельствами.
Я уже приводил то, что он говорил тогда о Халхин-Голе. Говоря о своем вступлении в должность командующего Ленинградским фронтом, он тоже не счел нужным смягчать драматизм ситуации, в которой это произошло.
Приведу соответствующее место записи нашего разговора в 1950 году.
«Прилетев в Ленинград, я сразу попал на заседание военного совета. Моряки обсуждали вопрос, в каком порядке им рвать суда, чтобы они не достались немцам. Я сказал командующему флотом Трибуцу:
— Вот мой мандат, — и протянул ему записку, написанную товарищем Сталиным, где были определены мои полномочия. — Как командующий фронтом, запрещаю вам это. Во-первых, извольте разминировать корабли, чтобы они сами не взорвались, а во-вторых, подведите их ближе к городу, чтобы они могли стрелять всей своей артиллерией.
Они, видите ли, обсуждали вопрос о минировании кораблей, а на них, на этих кораблях, было сорок боекомплектов. Я сказал им:
— Как вообще можно минировать корабли? Да, возможно, они погибнут. Но если так, они должны погибнуть только в бою, стреляя.
И когда потом немцы пошли в наступление на Приморском участке фронта, моряки так дали по ним со своих кораблей, что они просто-напросто бежали. Еще бы! Шестнадцатидюймовые орудия! Представляете себе, какая это силища?!»
В этой же беседе Жуков в кратких словах обрисовал положение под Москвой в ноябре 1941 года. Он не высказывал общепринятых в то время суждений, что немцы ни при каких обстоятельствах вообще не могли взять Москву. Он говорил о реальных фактах: почему немцы не взяли Москвы и чего им для этого не хватало.
«Последнее немецкое наступление началось 15—16 ноября. К началу этого наступления на главном направлении Волоколамск — Нара на своем левом фланге они имели 25—27 дивизий, из них примерно 18 танковых и моторизованных. Но в ходе боев их силы оказались на пределе. И когда они уже подошли к каналу, к Крюкову, стало ясно, что они не рассчитали. Они шли на последнем дыхании. Подошли, а в резерве ни одной дивизии. К 3—4 декабря у них в дивизиях оставалось примерно по 30—35 танков из трехсот, то есть одна десятая часть. Для того чтобы выиграть сражение, им нужно было еще иметь там, на направлении главного удара, во втором эшелоне дивизий 10—12, то есть нужно было иметь там с самого начала не 27, а 40 дивизий. Вот тогда они могли бы прорваться к Москве. Но у них этого не было. Они уже истратили все, что у них было, потому что не рассчитали силу нашего сопротивления».
Сейчас в истории Великой Отечественной войны давно стал общеизвестным тот факт, что к началу нашего контрудара под Москвой немецкие войска уже получили приказ на отступление. Но в то время, в 1950 году, говорить об этом было не принято. Хотя, казалось бы, то обстоятельство, что немцы еще до наших контрударов были поставлены упорством нашей обороны в критическое положение, вынуждавшее их к отходу, ничуть не приуменьшало заслуг нашей армии, скорей наоборот. Но, видимо, такое изложение подлинных исторических событий казалось тогда менее героическим, и было принято говорить, что мы нанесли свой контрудар по немцам, еще продолжавшим рваться к Москве. Но Жуков еще тогда, в 1950 году, не постеснялся опровергнуть эту общепринятую в то время формулировку.
«Как выяснилось потом из документов, — сказал он, — в ту ночь, когда мы начали свое наступление, Браухич уже отдал приказ об отступлении на реку Нара, то есть он уже понимал, что им придется отступить, что у них нет другого выхода».
Говоря о том, что снятый с высших военных должностей Жуков, командуя второстепенным округом, «в сущности, оказался не у дел», я, пожалуй, не совсем точно определил ситуацию, в которой мы встретились с Жуковым в 1950 году. Точнее было бы сказать: «ожидалось, что он окажется не у дел». Ожидалось, но не получилось. Вот как говорил мне об этом сам Жуков много позже, уже в 1965 году.
«В 1946 году, когда Сталин снял меня с должности заместителя министра и назначил на Одесский округ, я, приехав в Одессу, твердо решил ни на йоту не снизить требований к своим подчиненным, к войскам, к их боевой подготовке. Я твердо решил оставаться самим собой. Понимал: от меня ждут, что я стану другим, что махну рукой и буду командовать округом через пень-колоду. Но не позволил себе этого. Конечно, слава есть слава. Но в то же время она палка о двух концах и иногда больно бьет по тебе. После этого удара я сделал все, чтобы остаться таким, каким был. В этом я видел свое внутреннее спасение. В выдержке, в работе, в том, чтобы не потерять силы характера и в этих тяжело сложившихся для меня обстоятельствах».
Когда я услышал это много лет спустя из уст Жукова, то заново вспомнил нашу встречу с ним в 1950 году, вспомнил его сдержанность, твердость, нежелание обходить острые углы. Он не только хотел остаться, но и остался самим собой.
В следующий раз я встретил Жукова два года спустя, в декабре 1952 года, при обстоятельствах, изменившихся для него в лучшую сторону. Выведенный в 1946 году из состава ЦК, Жуков на XIX съезде партии был избран кандидатом в члены ЦК. Не приходилось сомневаться, что это произошло по инициативе Сталина, никаких иных объяснений в то время быть не могло. Многих это обрадовало и в то же время удивило. Меня удивило, может быть, меньше, чем некоторых других, по причинам, которые заставляют немножко отклониться в сторону. Впрочем, думаю, в данном случае это оправдано.
Примерно за год до этого, на заседании, где обсуждался вопрос о Сталинских премиях, и в частности о присуждении премии Эммануилу Казакевичу за его роман «Весна на Одере», Сталин, одобрительно отозвавшись о романе, вдруг сказал, что в нем есть недостаток, который, если не поздно, хорошо бы исправить.
— Там у товарища Казакевича, — сказал Сталин, — выведен в романе член военного совета Сизокрылов. Но в его романе Сизокрылов выведен в такой роли, как будто он не член военного совета, а командующий фронтом. Если прочитать те места, где участвует этот Сизокрылов, то создается именно такое впечатление, что он командующий фронтом, хотя он называется членом военного совета. Но мы знаем, кто командовал этим фронтом. Им командовал не какой-то Сизокрылов, а Жуков. У Жукова есть свои недостатки, мы его за них критиковали. Но Жуков командовал под Берлином хорошо, во всяком случае неплохо. Почему же в романе товарища Казакевича выведен какой-то Сизокрылов, а не Жуков? Это не соответствует действительности. — И, обратившись к присутствовавшим на этой встрече писателям, Сталин добавил: — Скажите товарищу Казакевичу, чтобы он, если не поздно, подумал над этим вопросом.
Говорить об этом Казакевичу выпало на мою долю. Выслушав мой рассказ, Казакевич только скрипнул зубами. Оказалось, Сталин угадал совершенно точно. В романе Казакевича первоначально был выведен не член военного совета, а командующий фронтом. Но в обстановке, которая сложилась в то время вокруг Жукова, опубликовать роман в первоначально задуманном виде Казакевичу так и не удалось. В конце концов он вынужден был отступить и назвать Сизокрылова членом военного совета, хотя за сохранившимися в романе поступками и разговорами Сизокрылова продолжала оставаться фигура командующего фронтом.
— Если бы раньше! — только и мог с горечью сказать мне в ответ Казакевич. Роман уже вышел несколькими изданиями, и что-нибудь менять в нем было теперь поздно.
Обо всем этом я вспомнил, когда после XIX съезда вдруг оказался рядом с Жуковым за столом во время ужина, который ЦК давал присутствовавшим на съезде иностранным делегациям. И не только вспомнил, но и счел себя вправе рассказать Жукову. Я почувствовал сквозь не изменившую ему сдержанность, что он в тот вечер был в очень хорошем настроении. Думаю, что избрание в ЦК было для него неожиданностью, тем сильней, наверное, было впечатление, которое это произвело на него. Однако чувство собственного достоинства не позволило ему ни разу, ни словом коснуться этой несомненно больше всего волновавшей его темы за те несколько часов, что мы просидели рядом.
Разговор шел о разных других вещах, в том числе и моей тогда только что вышедшей и, как я теперь понимаю, не слишком удавшейся мне с художественной стороны книге «Товарищи по оружию». Но как раз этой художественной стороны Жуков в разговоре со мной не касался. Появление «Товарищей по оружию» обрадовало его тем, что в литературе появилась первая книга, рассказывающая о дорогих его сердцу военного человека халхин-гольских событиях.
Сказав мне, что фактическая сторона дела изложена мной довольно точно, Жуков сделал несколько замечаний, касавшихся главным образом тех или иных не нашедших себе места в романе событий. Помню, он при этом посетовал, что, когда мы встречались с ним в 1950 году, в начале моей работы, все обошлось двумя разговорами.
— К сожалению, многое так и не успел вам рассказать, — заметил он, адресуя упрек скорей себе, чем мне, с деликатностью, которая уживалась в нем с прямотой суждений.
Более деликатных вопросов он вообще не коснулся. Дело в том, что в романе, хотя и без фамилии, был выведен командующий нашей группой войск на Халхин-Голе, за фигурой которого проглядывала личность Жукова — прототипа этой фигуры.
Публикуя роман, я встретился с колебаниями в печатавшей его редакции. Некоторым из моих работавших там коллег, без труда угадавшим, кто стоит за этой фигурой, казалось, что при общей положительной характеристике мне следовало наделить ее и некоторыми отрицательными чертами. На них повлияло критическое отношение, сложившееся в те годы к Жукову, и они опасались, как пройдет соответствующее место романа через цензуру. Опасения, впрочем, оказались напрасными. Роман благополучно прошел цензуру. Мое положение оказалось много легче, чем положение Казакевича. Халхин-Гол был далеко, а взятие Берлина — у всех на памяти, не говоря уже о разнице в масштабах этих событий.
Очень давно, сразу после войны, задумывая свой роман, я с самого начала не собирался выводить в нем под собственными именами ни Жукова, ни других исторических лиц, исходя из принципиального взгляда, что, когда речь идет о живых людях, этого вообще не следует делать в художественном повествовании; тем оно и отличается от документального. Однако, признаться, в тот вечер меня по-человечески беспокоило, как отнесется Жуков к отсутствию в романе его имени, не считает ли он это признаком моей робости или результатом привходящих соображений. И я был рад, что, не касаясь этой щепетильной темы, он говорил о романе с сочувствием, видимо, правильно поняв меня.
В 1955 году я дважды был у Жукова в Министерстве обороны. Первый раз, когда он был еще заместителем министра, во второй, когда его уже назначили министром.
Первая встреча была связана с судьбой одного армейского политработника, которого и Жуков, и я хорошо знали еще по Халхин-Голу. Достойно пройдя через всю Великую Отечественную войну, он в 1950 году вопреки своему желанию продолжать службу в армии был демобилизован якобы по болезни, а на самом деле по обстоятельствам, далеким от элементарной справедливости. Вопрос был непростой и вдобавок находился вне прямой компетенции Жукова. Сразу же без обиняков объяснив мне это, Жуков сказал, что все зависящее от него сделает, хотя поручиться за удачу не может.
Вспомнив в связи с этим разговором Халхин-Гол, он, усмехнувшись, сказал мне, что все же я, пожалуй, переборщил в своей книге, заменив в ней вымышленными не только имена живых, но и мертвых.
— Живые — ладно, так и быть, это уже дело ваше, — сказал он, — но мертвые-то? С ними-то уж, кажется, все ясно! Почему не назвали своим именем хотя бы такого героя Баин-Цагана, как комбриг Яковлев, и заменили его каким-то Сарычевым или почему не вывели покойного Ремизова? Это же были действительно герои. Почему у вас нет хотя бы этих имен?
Главным в его словах и в чувствах, стоявших за ними, была забота о своих погибших соратниках по Халхин-Голу. Но в той иронии, с которой он в этот раз заговорил со мною, я почувствовал и другое: где-то в глубине души ему все же хотелось, чтобы в книге были прямо названы и имена живых. Несколько лет назад он не думал об этом, а сейчас, как мне показалось, подумал, хотя и не сказал мне прямо.
Вторая встреча в том же году была связана с начатой мною подготовительной работой к роману «Живые и мертвые». Я попросил у Жукова, чтобы мне помогли ознакомиться с некоторыми материалами начального периода войны. Он сказал, что помощь будет оказана, и адресовал меня в Военно-научное управление Генерального штаба. Потом, помолчав, добавил, что, наверное, мне было бы полезно посмотреть на начало войны не только нашими глазами, но и глазами противника — это всегда полезно для выяснения истины.
Вызвав адъютанта и коротко приказав ему: «Принесите Гальдера», — он объяснил, что хочет дать мне прочесть обширный служебный дневник, который вел в 1941—1942 годах тогдашний начальник германского генерального штаба генерал-полковник Гальдер.
Когда через несколько минут ему на стол положили восемь толстых тетрадей дневника Гальдера, он похлопал по ним рукой и сказал, что, на его взгляд, среди всех немецких документов, которые он знает, это, пожалуй, наиболее серьезное и объективное свидетельство.
— Чтение не всегда для нашего брата приятное, но необходимое, в особенности для анализа наших собственных ошибок и просчетов, их причин и следствий.
Он заговорил на тему, которая, как и во время нашего разговора в 1950 году, продолжала его занимать: о необходимости объективной оценки сил и возможностей противника — идет ли речь об истории или о сегодняшнем и завтрашнем дне. К сожалению, я не записал этого разговора и не могу привести его в подробностях, не рискуя нагородить отсебятины. Но в связи с этим мне кажется уместным привести именно здесь то, что Жуков говорил на ту же тему впоследствии в беседах, содержание которых я записал. Вот некоторые из этих записей:
«Надо будет наконец посмотреть правде в глаза и, не стесняясь, сказать о том, как оно было на самом деле. Надо оценить по достоинству немецкую армию, с которой нам пришлось столкнуться с первых дней войны. Мы же не перед дурачками отступали по тысяче километров, а перед сильнейшей армией мира. Надо ясно сказать, что немецкая армия к началу войны была лучше нашей армии, лучше подготовлена, выучена, вооружена, психологически более готова к войне, втянута в нее. Она имела опыт войны и притом войны победоносной. Это играет огромную роль. Надо также признать, что немецкий генеральный штаб и вообще немецкие штабы тогда лучше работали, чем наш Генеральный штаб и вообще наши штабы, немецкие командующие в тот период лучше и глубже думали, чем наши командующие. Мы учились в ходе войны и выучились, и стали бить немцев, но это был длительный процесс. И начался этот процесс с того, что на стороне немцев было преимущество во всех отношениях.
У нас стесняются писать о неустойчивости наших войск в начальном периоде войны. А войска бывали неустойчивыми и не только отступали, но и бежали, и впадали в панику. В нежелании признать это сказывается тенденция: дескать, народ не виноват, виновато только начальство. В общей форме это верно. В итоге это действительно так. Но говоря конкретно, в начале войны мы плохо воевали не только наверху, но и внизу. Не секрет, что у нас рядом воевали дивизии, из которых одна дралась хорошо, стойко, а соседняя с ней бежала, испытав на себе такой же самый удар противника. Были разные командиры, разные дивизии, разные меры стойкости.
Обо всем этом следует говорить и писать, я бы сказал, что в этом есть даже педагогическая сторона: современные читатели, в том числе молодежь, не должны думать, что все зависит только от начальства. Нет, победа зависит от всех, от каждого человека, от его личной стойкости в бою. Потому что мы знаем, как в одинаковых условиях одни люди вели себя стойко, а другие нет. И этого нельзя замалчивать.
Говоря о том, как немцы проиграли войну, мы сейчас часто повторяем, что дело не в ошибках Гитлера, дело в ошибках немецкого генерального штаба. Но надо добавить, что Гитлер своими ошибками помогал ошибаться немецкому генеральному штабу, что он часто мешал принимать генштабу более продуманные, более верные решения. И когда в 1941 году после разгрома немцев под Москвой он снял Браухича, Бока, целый ряд других командующих и сам возглавил немецкие сухопутные силы, он, несомненно, оказал нам этим серьезную услугу. После этого и немецкий генеральный штаб, и немецкие командующие группами армий оказались связанными в гораздо большей мере, чем раньше. Их инициатива оказалась скованной. Шедшие теперь от Гитлера как от главнокомандующего сухопутными войсками директивы стали непререкаемыми в большей степени, чем это требовалось интересами дела. Существовавший раньше в германской армии уровень самостоятельности в решении оперативных вопросов снизился, и увольнение Браухича, с которого все это началось, было нам, конечно, на руку.
В первый период войны мы привыкали к факту наступления немцев, к темпам их наступления, привыкали к неудачам и поражениям, привыкали искать выход из самых тяжелых положений и принимать свои контрмеры. Немцы же, которые в начале войны так смело и рискованно шли вперед, ломили нас, наступали, прорывались, эти же самые немцы во втором и третьем периодах войны никак не могли привыкнуть к тому, что теперь им приходится обороняться, отступать, терпеть поражения.
Если проследить историю войны в этом втором и третьем периодах, можно насчитать много в принципе повторяющихся ситуаций, в которых немцы вновь и вновь попадают впросак, в окружения, в котлы и, несмотря на повторяемость ситуаций, все еще не могут привыкнуть воевать в этой новой для них, непривычной обстановке поражений и отступлений.
Если взять, например, обстановку, сложившуюся перед нашим наступлением в Белоруссии, летом 1944 года, то достаточно было посмотреть на карту, чтобы стало вполне очевидным, что мы должны были нанести удары именно с тех направлений, с которых мы их потом и нанесли, что мы в состоянии создать этот белорусский котел и что в итоге это может закончиться прорывом шириной в 300—400 километров, который немцам нечем будет заткнуть.
Немцы могли это предвидеть.
Логика событий, элементарная военная грамотность подсказывали им необходимость вывести свои войска из будущего котла, сократить и уплотнить фронт, создать за своим фронтом оперативные резервы, словом, все, что полагается в подобных случаях. Но немцы этого не сделали и в результате подверглись разгрому в Белорусской операции.
Но в дальнейшем, оказавшись в тяжелейшем положении, когда им нечем было заткнуть прорыв в 400 километров, надо отдать им должное, они нашли смелый и верный выход из положения. Вместо того чтобы пытаться, растянувшись цепочкой, заткнуть всю эту огромную брешь, они начали с того, что сосредоточили ударную группировку и нанесли нам встречный удар в центре этого пустого пространства. Они приковали нас, заставили ввязаться в бои и приостановили таким образом наше наступление. А тем временем в тылу стали создавать новую линию обороны и благодаря этому неожиданному для нас и смелому удару в значительной мере успели это сделать. Принятое ими после разгрома в белорусском котле решение следует признать смелым и умным».
Приведенные здесь выписки из бесед 1955 года, как мне помнится, близко перекликаются с тем, что говорил мне Жуков раньше в своем кабинете в Министерстве обороны. Разговор тогда шел о том же самом: объективной оценке наших собственных действий, будь то поражения или победы.
Жуков возвращался к этой теме не раз в разные годы, и когда я теперь перечел все свои записи и перебрал в памяти все наши разговоры, я еще раз подумал о том, с какой твердостью и последовательностью он бил в одну точку — при всей ненависти к врагу, отметал любые эмоции, мешающие выяснить и оценить суть дела.
4
В мае 1956 года, после самоубийства Фадеева, я встретил Жукова в Колонном зале, в комнате президиума, где собрались все, кому предстояло стоять в почетном карауле у гроба Фадеева. Жуков приехал немного раньше того времени, когда ему предстояло стоять в почетном карауле, и вышло так, что мы полчаса проговорили с ним, сидя в уголке этой комнаты.
Тема разговора была неожиданной и для меня, и для обстоятельств, в которых происходил этот разговор. Жуков говорил о том, что его волновало и воодушевляло тогда, вскоре после XX съезда. Речь шла о восстановлении доброго имени людей, оказавшихся в плену, главным образом в первый период войны, во время наших длительных отступлений и огромных по масштабу окружений.
Насколько я понял, вопрос этот был уже обговорен в Президиуме ЦК, и Жукову как министру обороны предстояло внести соответствующие предложения для принятия по ним окончательного решения. Он был воодушевлен предварительно полученной им принципиальной поддержкой и говорил об этом с горячностью, даже входившей в некоторый контраст с его обычной сдержанностью и немногословием. Видимо, этот вопрос касался каких-то самых сильных и глубоких струн его души. Наверное (по крайней мере мне так показалось), он давно думал об этом и много лет не мог внутренне примириться с тем несправедливым и огульным решением, которое находил этот вопрос раньше. Он с горечью говорил о том, что по английским законам оказавшимся в плену английским солдатам и офицерам за все время пребывания в плену продолжали начислять положенное им жалованье, причем даже с какой-то надбавкой, связанной с тяжестью положения, в котором те находились.
— А что у нас, — сказал он, — у нас Мехлис додумался до того, что выдвинул формулу: «Каждый, кто попал в плен, — предатель Родины», и обосновывал ее тем, что каждый советский человек, оказавшийся перед угрозой плена, обязан покончить жизнь самоубийством, то есть, в сущности, требовал, чтобы ко всем миллионам погибших на войне прибавилось еще несколько миллионов самоубийц. Больше половины этих людей было замучено немцами в плену, умерло от голода и болезней, но по теории Мехлиса выходило, что даже вернувшиеся, пройдя через этот ад, должны были дома встретить такое отношение к себе, чтобы они раскаялись в том, что тогда, в сорок первом или сорок втором, не лишили себя жизни.
Не помню уже в точности всех слов Жукова, но смысл их сводился к тому, что позорность формулы Мехлиса — в том недоверии к солдатам и офицерам, которая лежит в ее основе, в ее несправедливом предположении, что все они попали в плен из-за собственной трусости.
— Трусы, конечно, были, но как можно думать так о нескольких миллионах попавших в плен солдат и офицеров той армии, которая все-таки остановила и разбила немцев. Что же, они были другими людьми, чем те, которые потом вошли в Берлин? Были из другого теста, хуже, трусливей?! Как можно требовать огульного презрения ко всем, кто попал в плен в результате постигших нас в начале войны катастроф?..
Снова повторив то, с чего я начал разговор, что отношение к этой трагической проблеме будет пересмотрено и что в ЦК единодушное мнение на этот счет, Жуков сказал, что считает своим долгом военного человека сделать сейчас все, чтобы предусмотреть наиболее полное восстановление справедливости по отношению ко всем, кто заслуживает этого, ничего не забыть и не упустить и восстановить попранное достоинство всех честно воевавших и перенесших потом трагедию плена солдат и офицеров.
— Все эти дни думаю об этом и занят этим, — сказал он.
Годом позже я увидел Жукова, выступавшего с трибуны, во время одного из самых бурных заседаний, на которых мне пришлось присутствовать. Не буду касаться общего хода этого заседания, скажу только об одном на многие годы запомнившемся мне моменте. Жуков дошел в своей речи до того места, где он в резкой форме напомнил двум или трем сидевшим за его спиной в президиуме людям о прямой ответственности, которую они несут за события 1937—1938 годов.
В ответ на это один из тех, кому были адресованы слова Жукова, прервал его, сказав, что время было такое, когда приходилось подписывать некоторые документы, хотел ты этого или не хотел, и сам Жуков хорошо знает это, и если порыться в документах того времени, то, наверное, можно найти среди них такие, на которых стоит и подпись Жукова.
Жуков резко повернулся и ответил:
— Нет, не найдете. Ройтесь! Моей подписи вы не найдете!
Хорошо помню, как меня поразила тогда сила и уверенность этих слов, обращенных в прошлое.
В день 20-летия Победы над Германией уже восьмой год находившийся в отставке Жуков впервые вместе с другими маршалами занял свое место за столом президиума торжественного заседания. Это было актом справедливости. Именно так и восприняли это собравшиеся в зале люди, среди которых по крайней мере девять десятых участвовало в войне и хорошо помнило, какую роль сыграл в ней Жуков.
Когда на торжественном заседании среди имен других военачальников было названо имя Жукова, уже много лет не произносившееся ни с одной трибуны, в зале возникла стихийная овация. С трибуны было произнесено много прославленных в годы войны имен, и, наверное, в иных обстоятельствах реакция на произнесение имени Жукова не была бы такой подчеркнуто бурной. Ему аплодировали с такой силой и единодушием, что в этот день и час была наконец восстановлена историческая справедливость, которой в душе всегда упорно жаждут люди, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства.
Думаю, что Жукову нелегко было пережить эту радостную для него минуту, в которой, наверное, была частица горечи, потому что, пока не произносилось его имя, время продолжало неотвратимо идти, а человек не вечен. Кто знает, может быть, рядом с другими мыслями в его голове шевелилась и та, простая в своей беспощадности, — что можно было вообще не дожить до этой минуты.
Поздний вечер этого дня и часть ночи вместе с несколькими другими военачальниками Жуков провел у нас в Доме литераторов на традиционной ежегодной встрече писателей — участников войны. И тут вновь проявились его выдержка и сила характера.
Надо ли говорить, что в эту ночь главное внимание собравшихся на встречу было обращено прежде всего на него. Бывает в жизни так, что от чистой души, выражая всю силу своих чувств, люди, сами не замечая того, теряют меру и ставят в трудное положение человека, которому адресованы их чувства.
Именно так и было в ту ночь. Некоторые из присутствовавших на встрече, радуясь восстановлению справедливости, одновременно проявляли несправедливость по отношению к другим военным гостям, минутами забывали об их присутствии.
Но я почувствовал, что Жуков сам не забывает об этом ни на минуту. Это явствовало из его поведения по отношению к своим, сидевшим за столом товарищам и сослуживцам, и из того краткого слова, которое он поначалу вообще, кажется, не намеревался говорить и сказал, лишь почувствовав, что без этого невозможно обойтись.
В его речи не было ни одного личного момента. Он не говорил ни о себе, ни о своем участии в войне. Это было слово об исторических заслугах народа, партии и армии, слово одного из участников огромной войны, обращенное к другим ее участникам.
Думаю, что это слово было уроком тем из нас, кто, радуясь присутствию Жукова, готов был потерять чувство меры. Во всяком случае мне так показалось, и я испытал большое чувство уважения к этому так много пережившему и с таким высоким достоинством державшему себя человеку…
Ряд моих последующих встреч с Жуковым был связан с работой над документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом», в котором я принимал участие как один из его авторов. Фильм был посвящен Московской битве, и Жуков, так же как и некоторые другие ее участники и руководители, согласился рассказать перед киноаппаратом о нескольких решающих моментах этой битвы. Фильм в законченном виде длился всего девяносто минут, и те кадры, где Жуков рассказывает в нем о Московской битве, лишь небольшая часть всего им сказанного. Остальное — около двух тысяч метров пленки — передано в кинолетопись и хранится там для истории и для будущего использования.
Съемки фильма были долгими и трудными. Были и трудности, связанные с участием в нем Жукова. Мы сознавали ту моральную ответственность, которую взяли на себя, попросив Жукова принять участие в фильме, и ту тяжесть положения, которая возникла бы, если бы по не зависящим от нас причинам включение в фильм кадров бесед с Жуковым оказалось бы невозможным. Думаю, что это понимал сам Жуков, хотя он ни разу ни словом не коснулся этой темы.
Съемки затягивались и переносились. Не хочу входить ни в причины, ни в основательность этих причин, но то место, связанное с историей боев за Москву, где мы первоначально собирались снимать Жукова (о чем ему было известно), как выяснилось, оказалось неприемлемым для съемок, по мнению тех лиц, от которых зависело решение этого вопроса. А потом, одно время, стала под сомнение и сама возможность съемок. Тем не менее съемка в конце концов состоялась, правда, не там, где мы сначала предполагали, а дома у Жукова, на подмосковной даче, где он жил уже много лет.
Хорошо помню, как, приехав к нему, чтобы договориться о днях съемки и сказать, что их придется делать не там, где мы думали, а у него дома, я с тревогой ожидал вопроса: «Почему?», на который мне было бы трудно ответить. Но Жуков ничего не спросил, только понимающе усмехнулся и сказал:
— Ну что ж, на даче так на даче. Как-никак — тоже зона обороны Москвы.
Накануне съемок Жукову не повезло. Он был на рыбалке и, поскользнувшись на мокрых мостках, сильно разбил ногу. Ему было трудно ходить, сидеть, вообще двигаться. Но он был готов к съемке и не захотел откладывать ее. Ему предстояла трудная задача: рассказать перед аппаратом миллионам будущих зрителей о решающих моментах огромного сражения. Краткий очерк этого сражения, работу над которым он в то время заканчивал, все-таки составлял девяносто страниц на машинке. А мы еще просили у него некоторых живых подробностей тех дней, не входивших в этот краткий очерк. В предшествовавших съемкам размышлениях в его памяти вставали сотни подробностей и обстоятельств битвы. Но из всего этого ему предстояло отобрать лишь наиболее существенное и рассказать об этом перед аппаратом сжато и свободно.
Я хорошо представлял себе то напряжение, какого все это требовало. А тут еще вдобавок все время напоминавшая о себе резкой болью травма ноги. Конечно, это лишь деталь человеческого поведения, но меня поразила та железная сосредоточенность, с которой в тот день рассказывал перед аппаратом Жуков о Московской битве, не забывая о ее живых подробностях, и в то же время неуклонно проводя то главное, что он намеревался сказать, — историческую правду об остроте сложившегося под Москвой положения и о мере нависавшей над ней опасности. Не сказать об этом с полной определенностью значило для него не сказать и о силе того перелома в войне, который произошел под Москвой.
Необходимость сказать о Московской битве наиболее полную историческую правду была для Жукова внутренне как бы прямым продолжением того дела, которое он делал во время самой Московской битвы. В каком-то смысле это было для него как бы продолжением войны, и то, как он рассказывал о ней, заставляло меня заново думать о том, как он воевал.
Сейчас, когда я пишу эти заметки, прошло уже почти полгода с тех пор, как я в последний раз видел Жукова. В тот вечер в одном из московских домов встретились люди, главным образом военные и уже немолодые, чтобы за торжественным столом отметить круглую дату жизни и военной деятельности хозяина дома.
Среди приглашенных и пришедших на эту встречу был Жуков. И его приглашение, в этот день, в этот дом, и его приход туда имели особое значение. Судьба сложилась так, что Жукова и хозяина дома на долгие годы отдалили друг от друга обстоятельства, носившие драматический характер для них обоих, для каждого по-своему. А если заглянуть еще дальше, в войну, то и там жизнь, случалось, сталкивала их в достаточно драматической обстановке. Однако при всем том в народной памяти о войне их два имени чаще, чем чьи-нибудь другие, стояли рядом, и в этом все-таки и состояло самое главное, а все остальное было второстепенным.
И когда на вечере, о котором я вспоминаю, после обращенной к хозяину дома короткой и полной глубокого уважения речи Жукова оба этих человека обнялись, должно быть впервые за многие годы, то на наших глазах главное снова стало главным, а второстепенное — второстепенным с такой очевидностью, которой нельзя было не порадоваться.
А потом на этом же вечере один из присутствовавших, считая, что он исполняет при этом свою, как видно, непосильно высокую для него должность, вдруг произнес длиннейшую речь поучительного характера.
Стремясь подчеркнуть свою причастность к военной профессии, он стал разъяснять, что такое военачальник, в чем состоит его роль на войне, и в частности, что должны и чего не должны делать на войне командующие фронтами. В общей форме его мысль сводилась к тому, что доблесть командующего фронтом состоит в управлении войсками, а не в том, чтобы рисковать жизнью и ползать по передовой на животе, чего он не должен и не имеет права делать.
Оратор повторял эту полюбившуюся ему и, в общем-то, в основе здравую мысль долго, на разные лады, но всякий раз в категорической форме. С высоты своего служебного положения он поучал сидевших за столом бывших командующих фронтами тому, как они должны были себя вести тогда, на войне.
Стол был праздничным, а оратор был гостем за этим столом. В бесконечно отодвигавшемся конце своей речи он, очевидно, намерен был сказать тост за хозяина. Поэтому его не прерывали и, как это водится в таких неловких случаях, молчали, глядя в тарелки. Но где-то уже почти в конце речи, при очередном упоминании о ползании на животе, Жуков все-таки не выдержал.
— А я вот, будучи командующим фронтом, — медленно и громко сказал он, — неоднократно ползал на животе, когда этого требовала обстановка, и особенно, когда перед наступлением своего фронта в интересах дела желал составить себе личное представление о переднем крае противника на участке будущего прорыва. Так что вот, признаюсь, было дело — ползал! — повторил он и развел руками, словно иронически извиняясь перед оратором в том, что он, Жуков, увы, действовал тогда вопреки этим застольным инструкциям. Сказал и уткнулся в свою тарелку среди общего молчания, впрочем, прерванного все тем же оратором, теперь перескочившим на другую тему.
Даже сам не знаю, почему мне так запомнился этот мелкий штрих в поведении Жукова в тот вечер. Скорей всего потому, что в его сердитой иронии было что-то глубоко солдатское, практическое, неискоренимо враждебное всякому суесловию о войне и особенно суесловию людей, неосновательно считающих себя военными.
Часть вторая ЗАПИСИ БЕСЕД
На протяжении 1965—1966 годов у меня было несколько особенно длительных бесед с Жуковым. Их характер в значительной мере определялся кругом тех вопросов, с которыми я обращался к Жукову.
В связи с упоминавшейся мною работой над фильмом мне было важно знать взгляды Жукова на все случившееся в первый период войны.
В связи с работой над романом о последнем периоде войны меня интересовал характер работы Ставки и тот взгляд, который сложился у Жукова на Сталина как Верховного Главнокомандующего нашей армии.
Наконец, в лице Жукова я видел, может быть, самого незаурядного представителя того поколения наших военных, которые, так трудно начав войну, с честью вынесли ее на своих плечах. Я писал и собирался дальше писать об этих людях, и меня глубоко интересовали разные периоды военной деятельности Жукова, его оценки событий, в которых он участвовал, и людей, с которыми его сводила служба.
В итоге получились довольно обширные записи, за точность которых, разумеется, несу ответственность только я сам.
Мне кажется, что эти записи, подобранные мною по темам, имеют не только исторический, но и психологический интерес. За ответами Жукова стоит его личность, стоит не только его отношение к тем или иным событиям, но и его манера излагать их, в которой тоже проявляются черты характера.
Некоторые места из этих бесед я уже привел в первой части «Заметок», там, где мне это казалось необходимым. Все остальное собрано здесь.
1
«У нас часто принято говорить, в особенности в связи с предвоенной обстановкой и началом войны, о вине и об ответственности Сталина.
С одной стороны — это верно. Но с другой, думаю, что нельзя все сводить к нему одному. Это неправильно. Как очевидец и участник событий того времени должен сказать, что со Сталиным делят ответственность и другие люди, в том числе и его ближайшее окружение — Молотов, Маленков, Каганович.
Не говорю о Берии. Он был личностью, готовой выполнить все, что угодно, когда угодно и как угодно. Именно для этой цели такие личности и необходимы. Так что вопрос о нем — особый вопрос, и в данном случае я говорю о других людях.
Добавлю, что часть ответственности лежит и на Ворошилове, хотя он и был в 1940 году снят с поста наркома обороны, но до самого начала войны оставался Председателем Комитета Обороны. Часть ответственности лежит на нас — военных. Лежит она и на целом ряде других людей в партии и государстве.
Участвуя много раз в обсуждении ряда вопросов у Сталина в присутствии его ближайшего окружения, я имел возможность видеть споры и препирательства, видеть упорство, проявляемое в некоторых вопросах, в особенности Молотовым; порой дело доходило до того, что Сталин повышал голос и даже выходил из себя, а Молотов, улыбаясь, вставал из-за стола и оставался при своей точке зрения.
Многие предложения Сталина, касавшиеся укрепления обороны и вооружения армии, встречали сопротивление и возражения. После этого создавались комиссии, в которых шли споры, и некоторые вопросы тонули в этих спорах. Это тоже была форма сопротивления.
Представлять себе дело так, что никто из окружающих Сталина никогда не спорил с ним по государственным и хозяйственным вопросам, — неверно. Однако в то же время большинство окружавших Сталина людей поддерживали его в тех политических оценках, которые сложились у него перед войной, и прежде всего в его уверенности, что если мы не дадим себя спровоцировать, не совершим какого-нибудь ложного шага, то Гитлер не решится разорвать пакт и напасть на нас.
И Маленков, и Каганович в этом вопросе всегда были солидарны со Сталиным; особенно активно поддерживал эту точку зрения Молотов. Молотов не только сам был человеком волевым и упрямым, которого трудно было сдвинуть с места, если уж он занял какую-нибудь позицию. По моим наблюдениям, вдобавок к этому он в то время обладал серьезным влиянием на Сталина, в особенности в вопросах внешней политики, в которой Сталин тогда, до войны, считал его компетентным. Другое дело потом, когда все расчеты оказались неправильными и рухнули, и Сталин не раз в моем присутствии упрекал Молотова в связи с этим. Причем Молотов отнюдь не всегда молчал в ответ. Молотов и после своей поездки в Берлин в ноябре 1940 года продолжал утверждать, что Гитлер не нападет на нас. Надо учесть, что в глазах Сталина в этом случае Молотов имел дополнительный авторитет человека, самолично побывавшего в Берлине.
Авторитет Молотова усиливался качествами его характера. Это был человек сильный, принципиальный, далекий от каких-либо личных соображений, крайне упрямый, крайне жестокий, сознательно шедший за Сталиным и поддерживавший его в самых жестоких действиях, в том числе и в 1937—1938 годах, исходя из своих собственных взглядов. Он убежденно шел за Сталиным, в то время как Маленков и Каганович делали на этом карьеру.
Единственный из ближайшего окружения Сталина, кто на моей памяти и в моем присутствии высказывал иную точку зрения о возможности нападения немцев, был Жданов. Он неизменно говорил о немцах очень резко и утверждал, что Гитлеру нельзя верить ни в чем.
Как сложились у Сталина его предвоенные, так дорого нам стоившие заблуждения? Думаю, что вначале у него была уверенность, что именно он обведет Гитлера вокруг пальца в результате заключения пакта. Хотя потом все вышло как раз наоборот.
Однако несомненно, что пакт с обеих сторон заключался именно с таким намерением.
Сталин переоценил меру занятости Гитлера на Западе, считал, что он там завяз и в ближайшее время не сможет воевать против нас. Положив это в основу всех своих прогнозов, Сталин после разгрома Франции, видимо, не нашел в себе силы по-новому оценить обстановку.
Война в Финляндии показала Гитлеру слабые стороны нашей армии. Но одновременно она показала это и Сталину. Это было результатом 1937—1938 годов, и результатом самым тяжелым.
Если сравнить подготовку наших кадров перед событиями этих лет, в 1936 году, и после этих событий, в 1939 году, надо сказать, что уровень боевой подготовки войск упал очень сильно. Мало того, что армия, начиная с полков, была в значительной мере обезглавлена, она была еще и разложена этими событиями. Наблюдалось страшное падение дисциплины, дело доходило до самовольных отлучек, до дезертирства. Многие командиры чувствовали себя растерянными, неспособными навести порядок.
Когда после финских событий я был вызван с Халхин-Гола и назначен командующим Киевским военным округом, Сталин, разговаривая со мной, очень резко отозвался о Ворошилове:
— Хвастался, заверял, утверждал, что на удар ответим тройным ударом, все хорошо, все в порядке, все готово, товарищ Сталин, а оказалось…
Я еще командовал Киевским военным округом, когда в декабре 1940 года мы проводили большую военную игру. В этой игре я командовал синими, играл за немцев. А Павлов, командовавший Западным военным округом, играл за нас, командовал красными, нашим Западным фронтом. На Юго-Западном фронте ему подыгрывал Штерн.
Взяв реальные исходные данные и силы противника — немцев, я, командуя синими, развил операцию именно на тех направлениях, на которых потом развивали операции немцы. Наносил свои главные удары там, где они их потом наносили. Группировки сложились примерно так, как потом они сложились во время войны. Конфигурация наших границ, местность, обстановка — все это подсказывало мне именно такие решения, которые они потом подсказали и немцам. Игра длилась около восьми суток. Руководство игрой искусственно замедляло темп продвижения синих, придерживало его. Но синие на восьмые сутки продвинулись до района Барановичей, причем, повторяю, при искусственно замедленном темпе продвижения.
В январе 1941 года состоялся разбор этой стратегической игры на Главном военном совете. Делая порученный мне основной доклад, я решил остановиться на некоторых тревожных для нас вопросах. Прежде всего на вопросе о невыгодном размещении системы новых укрепленных районов вдоль новой границы. Конфигурация границ делала это размещение невыгодным. Гораздо выгодней было бы разместить их, отодвинув примерно на сто километров вглубь. Я понимал, что эта точка зрения вызовет недовольство, потому что критикуемая мною система размещения укрепленных районов была утверждена Советом Труда и Обороны, в конечном счете Сталиным. Тем не менее я решил, что делать нечего. Придется об этом сказать.
Сталин внимательно слушал доклад и задавал ряд вопросов мне и другим выступавшим. В частности, он спросил, почему синие были так сильны, почему в исходных данных нашей игры были заложены такие крупные немецкие силы? Ему было отвечено, что эти силы соответствуют возможностям немцев и основаны на реальном подсчете всех тех сил, которые они могут бросить против нас, создав на направлении своего главного удара большие преимущества. Этим и объясняется такое решительное продвижение синих во время игры.
Вскоре после этого разбора я был назначен начальником Генерального штаба.
Я не имел до этого опыта штабной работы и к началу войны, по моему собственному ощущению, не был достаточно опытным и подготовленным начальником Генерального штаба, не говоря уже о том, что по своей натуре и по опыту службы тяготел не к штабной, а к командной деятельности.
В начале 1941 года, когда нам стало известно о сосредоточении крупных немецких сил в Польше, Сталин обратился с личным письмом к Гитлеру, сообщив ему, что нам это известно, что нас это удивляет и создает у нас впечатление, что Гитлер собирается воевать против нас. В ответ Гитлер прислал Сталину письмо, тоже личное, и, как он подчеркнул в тексте, доверительное. В этом письме он писал, что наши сведения верны, что в Польше действительно сосредоточены крупные войсковые соединения, но что он, будучи уверен, что это не пойдет дальше Сталина, должен разъяснить, что сосредоточение его войск в Польше не направлено против Советского Союза, что он намерен строго соблюдать заключенный пакт, в чем ручается своей честью главы государства. А войска его в Польше сосредоточены в других целях. Территория Западной и Центральной Германии подвергается сильным английским бомбардировкам и хорошо наблюдается англичанами с воздуха. Поэтому он был вынужден отвести крупные контингенты войск на Восток с тем, чтобы иметь возможность скрытно перевооружить и переформировать их там, в Польше. Насколько я понимаю, Сталин поверил этому письму.
В дальнейшем появлялось все более и более причин для тревоги. Перед лицом повторяющихся тревожных сигналов Наркомату обороны удалось добиться у Сталина разрешения на частичный призыв в кадры полумиллиона запасных и на переброску в западные округа еще четырех армий.
Я как начальник Генерального штаба понимал, что и переброска армий, и переброска мобилизованных к месту службы не могут остаться в секрете от немцев, должны встревожить их и обострить обстановку. А раз так, то одновременно с проведением этих необходимых мероприятий нужно привести в боевую готовность войска приграничных округов. Я докладывал об этом Сталину, но он после того, как его две недели пришлось убеждать согласиться на первые два мероприятия, теперь на это третье мероприятие, непосредственно связанное с первыми двумя, согласия так и не дал. Он ответил, что приведение в боевую готовность войск, стоящих в пограничных районах, может привести к войне, а он убежден, что нам удастся славировать, объяснить и частичный призыв, и переброску армий таким образом, чтобы это не встревожило Гитлера.
Так получилось, что одни из мер были нами проведены, а другие — нет. По существу мы остановились на полумерах, что никогда не приводит к добру.
Непорядок был у нас и с мобилизационным планом развертывания промышленности в военное время. В мае, на четвертый месяц после того, как я принял Генеральный штаб от Мерецкова, я подписал в основном уже подготовленные еще до меня мобилизационные планы перевода промышленности на военные рельсы. Набравшись решимости, я поехал к Ворошилову, являвшемуся в то время Председателем Комитета Обороны, и буквально принудил его принять от меня на рассмотрение эти планы. Просто-напросто оставил их у него.
Несмотря на мои звонки, он в течение месяца так и не приступил к рассмотрению этих планов и только через месяц после нового звонка сказал, чтобы я к нему приехал: надо обсудить, как, с чьим участием и в каком порядке рассматривать планы. Поняв, что дело затягивается, я не поехал к нему, а позвонил Сталину и пожаловался на происходящее.
На следующий же день мы, военные, были вызваны на заседание Политбюро.
Последовал диалог между Сталиным и Ворошиловым.
— Почему вы не рассматриваете план?
— Мы только недавно его получили.
— Какого числа вы передали Ворошилову этот план? (Это уже был вопрос ко мне.)
Я сказал, что месяц назад.
После соответствующей реакции была назначена комиссия для рассмотрения плана. В комиссии было много споров и препирательств. Некоторые ее члены говорили, что-де у нас много других вопросов, надо все ломать, а мы не можем всего ломать и т. д.
Дело затягивалось и затягивалось. Видя это, мы решили добиться и добились, чтобы были приняты хотя бы отдельные решения по плану подготовки боеприпасов, по остальным пунктам этот план развертывания промышленности к началу войны так и не был утвержден.
Особенно тяжело в ту зиму и весну обстояло дело с боеприпасами. Новые, введенные на вооружение артиллерийские системы, в том числе противотанковые, были обеспечены только пробными сериями снарядов. Из-за задержки со снарядами задерживалось и уже налаженное производство орудий.
Мы поставили вопрос о создании годового запаса снарядов на первый год войны, считая, что после перевода промышленности на военные рельсы производство, покрывающее нужды войны, может быть достигнуто только через год после ее начала.
Возникли споры.
Вознесенский, человек, знавший экономику, тут же мгновенно подсчитал, какое огромное количество снарядов мы хотим иметь в запасе, и с карандашом в руках начал доказывать, что согласно нашим расчетам мы планируем 500 снарядов для поражения одного танка противника.
— Разве это возможно?
Пришлось ответить ему, что это не только возможно, а необходимо, что будет отлично, если нам удастся обойтись пятьюстами, а не тысячью снарядами для уничтожения каждого немецкого танка.
— А как же быть с нормами поражения танков, записанными у вас во всех документах? — спросил Вознесенский.
— Так это же нормы поражения на учениях, а на войне — другое дело.
Была создана комиссия.
После всех подсчетов убедились, что производство такого количества снарядов металлом обеспечить можно, но нельзя обеспечить порохами, с порохами дело обстояло из рук вон плохо.
В итоге нашу заявку пока было предложено удовлетворить только на 15—20 процентов.
Говоря о предвоенном периоде и о том, что определило наши неудачи в начале войны, нельзя сводить все только к персональным ошибкам Сталина или в какой-то мере к персональным ошибкам Тимошенко и Жукова.
Все это так. Ошибки были.
Но надо помнить и некоторые объективные данные. Надо подумать и подсчитать, что представляли тогда собой мы и наша армия и Германия с ее армией. Насколько выше был ее военный потенциал, уровень промышленности, уровень промышленной культуры, уровень общей подготовленности к войне.
После завоевания Европы немцы имели не только сильную, испытанную в боях, развернутую и находившуюся в полной боевой готовности армию, не только идеально налаженную работу штабов и отработанное буквально по часам взаимодействие пехоты, артиллерии, танков и авиации. Немцы имели перед нами огромное преимущество в военно-промышленном потенциале. Почти втрое превосходили нас по углю, в два с половиной раза — по чугуну и стали. Правда, у нас оставалось преимущество по нефти: и по запасам, и по объему добычи. Но даже несмотря на это, мы, например, к началу войны так и не имели необходимого нам количества высокооктанового бензина для поступавших на наше вооружение современных самолетов, таких, как «миги».
Словом, нельзя забывать, что мы вступили в войну, еще продолжая быть отсталой в промышленном отношении страной по сравнению с Германией.
Наконец, надо добавить, что Гитлер со дня своего прихода к власти абсолютно все подчинил интересам будущей войны, все строилось в расчете на победу в этой войне, все делалось для этого и только для этого. А мы такой позиции не заняли, остановились на полумерах. Столкнулись друг с другом интересы ведомств, шла бесконечная торговля по каждому вопросу, связанному с вооружением армии и подготовкой к войне. Все это тоже надо класть на чашу весов, объясняя причины наших поражений и неудач первого года войны.
Сталин считал, и считал справедливо, что, для того чтобы подготовиться к войне, нам нужно еще минимум два года. Они нужны были и для военно-стратегического освоения районов, занятых нами в 1939 году, и для реорганизации армии, в том числе технической, с которой мы сильно запоздали. Хотя за год, прошедший между концом финской кампании и началом войны, было немало сделано, но чтобы оказаться вполне готовыми к войне, нам нужно было действительно еще около двух лет.
Сведения о предстоящем нападении немцев, шедшие от Черчилля и из других источников, Сталин считал вполне логичным стремлением англичан столкнуть нас с немцами и поскорее ввязать в войну, к которой мы, по его убеждению, были не готовы. Он считал также, что провокации возможны не только со стороны англичан, но и со стороны некоторых немецких генералов, склонных, по его мнению, к превентивной войне и готовых поставить Гитлера перед свершившимся фактом. О сообщениях, переданных Зорге, несмотря на занимаемую мною тогда должность начальника Генерального штаба, я в то время ровно ничего не знал. Очевидно, доклады об этом шли непосредственно к Сталину через Берию, и Сталин не счел нужным сообщить нам об этих, имевшихся у него донесениях.
Сведениями о дислокации значительных военных сил в Польше мы располагали, но Сталин в принципе считал само собой разумеющимся, что немцы держат у наших границ крупные части, зная, что мы в свою очередь держим на границе немалое количество войск, и считаясь с возможностью нарушения пакта с нашей стороны. А непосредственное сосредоточение ударных немецких группировок было произведено всего за два-три последних дня перед войной. И за эти двое-трое суток разведчики не успели передать нам сведений, которые бы составили полную картину готовящегося.
Что такое внезапность?
То, как трактуют внезапность сейчас, да и как трактовал ее в своих выступлениях Сталин, — неправильно, неполно и однобоко.
Что значит внезапность, когда мы говорим о действиях такого масштаба? Это ведь не просто внезапный переход противником границы, не просто внезапное его нападение. Внезапность перехода границы немцами сама по себе еще ничего не решала. Главная опасность заключалась не в том, что немцы перешли границу, а в том, что для нас оказалась неожиданной ударная мощь немецкой армии; для нас оказалось неожиданностью их шестикратное и восьмикратное превосходство в силах на решающих направлениях; для нас оказались неожиданностью и масштабы сосредоточения их войск, и сила их удара. Это и есть то главное, что предопределило наши потери первого периода войны. А не только и не просто внезапный переход ими границы.
Начало войны застало меня начальником Генерального штаба. Обстановка для работы в Генеральном штабе в те дни была крайне трудной. Мы все время отставали, опаздывали, принимали запоздалые, несвоевременные решения.
Наконец Сталин поставил передо мной прямой вопрос:
— Почему мы все время опаздываем?
И я ему на это тоже прямо ответил, что при сложившейся у нас системе работы иначе и быть не может.
— Я как начальник Генерального штаба получаю первую сводку в девять утра. По ней требуется сейчас же принять срочные меры. Но я сам не могу этого сделать. Я докладываю наркому Тимошенко. Но и нарком не может принять решения. Мы обязаны доложить вам. Приехать в Кремль и дожидаться приема. В час или два часа дня вы принимаете решения. Мы едем, оформляем их и направляем приказания на места. Тем временем обстановка уже изменилась. Мы хотели удержать такой-то пункт, скажем, Ивановку, — придвинуть к ней войска. Но немцы за это время уже заняли ее. Наоборот, мы хотели вывести войска из какого-то другого пункта. А немцы тем временем уже обошли его и отрезали. Между получением данных, требующих немедленного решения, и тем решением, которое мы принимаем, проходит семь-восемь часов. А за это время немецкие танки делают сорок — пятьдесят километров, и мы, получив новые сведения, принимаем новое решение; и снова опаздываем.
Я доложил Сталину, что, на мой взгляд, двухступенное командование невозможно.
— Либо я как начальник Генерального штаба должен докладывать Тимошенко, с тем чтобы он, ни с кем не согласовывая, немедленно принимал решения; либо я должен докладывать все это непосредственно вам, с тем чтобы эти решения немедленно принимали вы. Иначе мы будем продолжать опаздывать.
К началу июля неправильность принятой системы и гибельность проволочек стали ясны самому Сталину. Тимошенко был назначен командующим Западным направлением, а обязанности Верховного Главнокомандующего взял на себя Сталин. С ликвидацией этой двухступенности наша работа начала принимать более нормальный и более оперативный характер. Кроме того, состояние ошеломленности, в котором мы находились первые десять дней войны, несколько смягчилось. Продолжали происходить тяжелые события, но мы психологически уже привыкли к ним и стремились исправить положение, исходя из реально складывавшейся обстановки.
Вспоминая предвоенный период, надо сказать, что, конечно, на нас — военных — лежит ответственность за то, что мы недостаточно требовали приведения армии в боевую готовность и скорейшего принятия ряда необходимых на случай войны мер. Очевидно, мы должны были это делать более решительно, чем делали. Тем более что, несмотря на всю непререкаемость авторитета Сталина, где-то в глубине души у тебя гнездился червь сомнения, шевелилось чувство опасности немецкого нападения. Конечно, надо реально себе представить, что значило тогда идти наперекор Сталину в оценке общеполитической обстановки. У всех в памяти еще были недавно минувшие годы; и заявить вслух, что Сталин не прав, что он ошибается, попросту говоря, могло тогда означать, что, еще не выйдя из здания, ты уже поедешь пить кофе к Берии.
И все же это лишь одна сторона правды. А я должен сказать всю. Я не чувствовал тогда, перед войной, что я умнее и дальновиднее Сталина, что я лучше него оцениваю обстановку и больше него знаю. У меня не было такой собственной оценки событий, которую я мог бы с уверенностью противопоставить как более правильную оценкам Сталина. Такого убеждения у меня не существовало. Наоборот, у меня была огромная вера в Сталина, в его политический ум, его дальновидность и способность находить выходы из самых трудных положений. В данном случае — в его способность уклониться от войны, отодвинуть ее. Тревога грызла душу. Но вера в Сталина и в то, что в конце концов все выйдет именно так, как он предполагает, была сильнее. И как бы ни смотреть на это сейчас — это правда».
2
В предыдущей главе даны некоторые записи, говорящие о том восприятии личности Сталина, которое сложилось у Жукова к началу войны.
В ходе войны Жуков узнал Сталина гораздо ближе. Его взгляд на Сталина, сложившийся в ходе войны, представляет собою ценность, потому что этот взгляд опирается на огромный четырехлетний опыт совместной работы. Для Жукова Сталин в годы войны — это прежде всего Верховный Главнокомандующий, с которым он все эти годы, как правило, имел дело без промежуточных инстанций, непосредственно и в роли начальника Генерального штаба, и в роли командующего разными фронтами, оставаясь при этом членом Ставки, и в роли заместителя Главнокомандующего и координатора действий нескольких фронтов.
Для Жукова Сталин во время войны — это человек, принявший на свои плечи самую трудную должность в воюющем государстве. И Жуков отмечает прежде всего те черты натуры Сталина, которые проявлялись при исполнении именно этой должности. Поэтому тот портрет Сталина, который вырастает в этих записях, сделанных со слов Жукова, хотя и не может претендовать на полноту, отличается конкретностью наблюдений, связанных с той общей работой, которую они оба делали. Добавлю, что в этом портрете присутствуют, конечно, и личные эмоции, вносящие момент субъективности.
Группируя эти записи, я условно разделил их на две части: записи, отражающие разные моменты войны, расположены в хронологическом порядке; записи, в которых отражается общий взгляд Жукова на личность Сталина в годы войны, даны без соблюдения хронологии.
Итак, сначала записи, отражающие хронологию событий.
«Впервые в жизни я разговаривал со Сталиным в 1940 году, после своего возвращения с Халхин-Гола. Шел к нему, надо признаться, с некоторым трепетом в душе, но встретил он меня очень хорошо. Я увидел человека внешне, на первый взгляд, самого обыкновенного — небольшого роста, чуть ниже меня, спокойного, приветливого, показавшегося мне очень внимательным и человечным. Он долго и обстоятельно расспрашивал меня о событиях в Монголии, о моих выводах.
Впечатления от последующих встреч со Сталиным сложились разные, да и сами эти встречи были очень разными. Он был человеком с большим чувством юмора и иногда, когда дела шли хорошо, бывал, как в первую нашу встречу, внимательным и человечным. Но в большинстве случаев, а в общем-то почти всегда, был серьезен и напряжен. В нем почти всегда чувствовалась эта напряженность, которая действовала и на окружающих. Я всегда ценил — и этого нельзя было не ценить — ту краткость, с которой он умел объяснять свои мысли и ставить задачи, не сказав ни единого лишнего слова. Эту краткость он в свою очередь сам ценил в других и требовал докладов содержательных и кратких. Он терпеть не мог лишних слов и заставлял в таких случаях сразу переходить к существу дела.
При своем грузинском акценте он великолепно владел русским языком и, можно без преувеличения сказать, был знатоком его. Это проявлялось даже в мелочах. Однажды, еще в период моей работы начальником Генерального штаба, диктуя мне директиву и нетерпеливо заглядывая при этом через плечо, он вдруг сказал мне:
— Ну, а запятые я буду за вас расставлять?
И когда я полушутя сказал, что я не мастер на запятые, ответил совершенно серьезно:
— А неправильно поставленная запятая иногда может изменить суть сказанного.
Бывал он и груб, очень. По своему характеру я в некоторых случаях не лез за словом в карман. Случалось даже, что резко отвечал на его грубости, причем шел на это сознательно, потому что иногда надо было спорить, иначе я бы не мог выполнить своего долга.
Однажды, полушутя-полусерьезно обратившись к двум присутствовавшим при нашем разговоре людям, он сказал:
— Что с вами говорить? Вам что ни скажешь, вы все: «да, товарищ Сталин», «конечно, товарищ Сталин», «совершенно правильно, товарищ Сталин», «вы приняли мудрое решение, товарищ Сталин»… Только вот один Жуков иногда спорит со мной…
В конце июля 1941 года, еще находясь в должности начальника Генерального штаба, анализируя обстановку, я пришел к выводу, что немцы в ближайшее время не будут продолжать наступать на Москву до тех пор, пока не ликвидируют угрозу правому флангу своей нацеленной на Москву группировки со стороны правого фланга нашего Юго-Западного фронта.
В связи с этим я письменно изложил свои соображения о необходимости, оставив Киев, занять прочную оборону по восточному берегу Днепра, усилить правый фланг Юго-Западного фронта и сосредоточить за ним две резервные армии для парирования удара немцев. По моим предположениям, они могли нанести этот удар по правому флангу Юго-Западного фронта с выходом на его тылы.
Прочитав написанный мною документ, Сталин вызвал меня к себе. У него находились Берия и Мехлис. Сталин в их присутствии обрушился на меня, говоря, что пишу я всякую ерунду, горожу чепуху и так далее. Все это в очень грубой форме.
Я сказал на это:
— Товарищ Сталин, прошу вас выбирать выражения. Я начальник Генерального штаба. Если вы как Верховный Главнокомандующий считаете, что ваш начальник Генерального штаба городит чепуху, то его следует отрешить от должности, о чем я и прошу вас.
В ответ на это он сказал мне:
— Идите, мы обдумаем вашу просьбу.
Я снова был вызван к нему через сорок минут, и Сталин уже более спокойным тоном сказал мне:
— Мы решили удовлетворить вашу просьбу. Вы освобождены от должности начальника Генерального штаба. Что вы хотите делать? Какую работу вам дать?
Я сказал, что могу пойти командовать корпусом, могу армией, могу фронтом. Думаю, что больше пользы принесу, командуя фронтом.
В тех моих письменных соображениях, из-за которых начался этот разговор и состоялось мое снятие с должности начальника Генерального штаба, я наряду с другим писал, что на Западном фронте необходимо ликвидировать уже занятый к этому времени немцами Ельнинский выступ, грозящий нам большими осложнениями.
Теперь, когда речь зашла о том, кем и куда меня назначить, я сказал, что хотел бы получить возможность осуществить эту операцию.
— Хотите наступать? — иронически спросил Сталин.
— Да, — ответил я.
— Считаете, что с нашими войсками можно проводить наступление? — продолжал он так же иронически. — Им еще не удалось ни одно наступление, а вы собираетесь наступать?
Я отвечал, что да, и я надеюсь на успех.
После того как я был назначен командовать фронтом и провел Ельнинскую операцию, я уже в своей новой должности вновь доложил Сталину прежние соображения об опасности удара немцев с северо-запада на юго-восток, в тыл нашему Юго-Западному фронту. На сей раз он отнесся к этим соображениям по-другому. И даже нашел в себе силу сказать мне:
— Вы мне правильно докладывали тогда, но я не совсем правильно вас понял.
После этого он заговорил о том, что Буденный плохо справляется с командованием Юго-Западным направлением.
— Кем, по вашему мнению, следовало бы его заменить?
Подумав, что он, быть может, имеет в виду меня, я ответил, что, на мой взгляд, на Юго-Западное направление следовало бы направить Тимошенко, он обладает авторитетом в войсках, опытом и вдобавок по национальности украинец, что имеет свое значение в условиях операций, развертывающихся на Украине.
Помолчав и, как я понял из последующего, приняв это решение, Сталин заговорил о Ленинграде и Ленинградском фронте. Положение, сложившееся под Ленинградом в тот момент, он оценивал как катастрофическое. Помню, он даже употребил слово «безнадежное». Он говорил, что, видимо, пройдет еще несколько дней, и Ленинград придется считать потерянным. А с потерей Ленинграда произойдет соединение немцев с финнами и в результате там создастся крайне опасная группировка, нависающая с севера над Москвой.
Сказав все это, он спросил меня:
— Что вы думаете делать дальше?
Я с некоторым удивлением ответил, что собираюсь ехать обратно, к себе на фронт.
— Ну а если не ехать обратно, а получить другое назначение?
Услышав это, я сказал, что если так, я бы хотел поехать командовать Ленинградским фронтом.
— А если это безнадежное дело? — сказал он.
Я высказал надежду, что оно еще может оказаться не таким безнадежным.
— Когда можете ехать? — коротко спросил он.
Я ответил, что если ехать — предпочитаю немедленно.
— Немедленно нельзя. Надо сначала организовать вам сопровождение истребителей.
И сразу же позвонил авиаторам, запросив у них прогноз погоды. Пока ему давали прогноз погоды, он спросил, кого, по моему мнению, можно назначить моим преемником на Западном фронте. Я ответил, что командующего 19-й армией Конева.
Тем временем авиаторы дали прогноз. Прогноз на утро был плохой: туман.
Сталин сказал:
— Дают плохую погоду. А для вас значит — хорошую.
И тут же написал короткую записку:
«Ворошилову. ГКО назначает командующим Ленинградским фронтом генерала армии Жукова. Сдайте ему фронт и возвращайтесь тем же самолетом. Сталин».
Эта записка и была моим назначением.
Положив ее в карман, я утром сел в самолет, прилетел в Ленинград и принял фронт».
Следующая запись, которую я хочу привести, связана с тяжелыми для нас октябрьскими событиями, когда, прорвав фронт и окружив под Вязьмой большую часть войск Западного и Резервного фронтов, немцы шли на Москву.
«Во второй половине дня 6 октября мне в Ленинград позвонил Сталин. Поинтересовался, как идут дела на фронте, как обстановка, и после этого сказал, что мне нужно немедленно вернуться в Москву для выполнения особого задания.
Я ответил, что завтра же вылетаю.
7 октября, сдав дела по командованию Ленинградским фронтом начальнику штаба генералу Хозину, я вылетел в Москву. В Москву прилетел уже вечером и сразу направился на квартиру к Сталину. Сталин болел гриппом, но работал.
Поздоровавшись кивком головы, он предложил посмотреть на карту и сказал:
— Не могу добиться ясного доклада, что происходит сейчас на Западном направлении. Где противник, где наши войска? Поезжайте немедленно в штаб Западного фронта и позвоните мне в любое время суток. Я буду ждать».
Опустив в данном случае рассказ Жукова о том, как он поехал в штабы и войска Западного и Резервного фронтов и разбирался там в сложившейся обстановке, я прямо перейду к записям о тех разговорах со Сталиным, которые произошли у Жукова при его последующем назначении командующим Западным фронтом.
«Сталин был в нервном настроении и страшном гневе. Говоря со мной, он в самых сильных выражениях яростно ругал командующих Западным и Брянским фронтами Конева и Еременко и ни словом не упомянул при этом Буденного, командующего Резервным фронтом. Видимо, считал, что с этого человека уже невозможно спросить. Он сказал мне, что назначает меня командующим Западным фронтом, что Конев с этой должности снят и после того, как посланная к нему в штаб фронта правительственная комиссия сделает свои выводы, будет предан суду военного трибунала.
На это я сказал Сталину, что такими действиями ничего не исправишь и никого не оживишь, это только произведет тяжелое впечатление в армии. Напомнил ему, что вот расстреляли в начале войны командующего Западным фронтом Павлова, а что это дало? Ничего не дало. Было заранее хорошо известно, что из себя представляет Павлов, что у него потолок командира дивизии. Все это знали. Тем не менее он командовал фронтом и не справился с тем, с чем не мог справиться. А Конев — это не Павлов, это человек умный. Он еще пригодится.
Тогда Сталин спросил:
— А вы что предлагаете делать?
Я сказал, что предлагаю оставить Конева моим заместителем.
Сталин спросил подозрительно:
— Почему защищаете Конева? Что, он ваш дружок?
Я ответил, что нет, что мы с Коневым никогда не были друзьями, я знаю его только как сослуживца по Белорусскому округу.
Сталин дал согласие.
Думаю, что это решение, принятое Сталиным до выводов комиссии, сыграло большую роль в судьбе Конева, потому что комиссия, которая выехала на фронт во главе с Молотовым, наверняка предложила бы другое решение. Я, хорошо зная Молотова, не сомневался в этом.
Через день или два после того как я вступил в командование фронтом, я направил Конева как своего заместителя на правый фланг, к Калинину. Управляя этим далеко отстоявшим флангом, он действовал там самостоятельно и удачно и вскоре вступил в командование созданным там Калининским фронтом.
Через два дня после того, как я начал командовать фронтом, Молотов позвонил мне. В разговоре с ним шла речь об одном из направлений, на котором немцы продолжали продвигаться, а наши части продолжали отступать. Молотов говорил со мной повышенным тоном. Видимо, он имел прямые сведения о продвижении немецких танков на этом участке, а я к тому времени не был до конца в курсе дела. Словом, он сказал нечто вроде того, что или я остановлю это угрожающее Москве отступление, или буду расстрелян! Я ответил ему на это:
— Не пугайте меня, я не боюсь ваших угроз. Еще нет двух суток, как я вступил в командование фронтом, я еще не полностью разобрался в обстановке, не до конца знаю, где что делается. Разбираюсь в этом, принимая войска.
В ответ он снова повысил голос и стал говорить в том же духе. Как же это так, не суметь разобраться за двое суток!
Я ответил, что если он способен быстрее меня разобраться в положении, пусть приезжает и вступает в командование фронтом. Он бросил трубку, а я стал заниматься своими делами.
За несколько дней до парада на Красной площади Сталин позвонил мне и сказал, что у ГКО есть намерение (он имел обыкновение так говорить: «ГКО решил», «у ГКО есть намерение») 7 ноября провести в Москве традиционный парад. Мое мнение? Не могут ли немцы помешать этому действиями с воздуха и на земле? Не сделают ли они попытки прорваться к Москве?
Я ответил, что на земле мы можем гарантировать: ничего сверхобычного в этот день не произойдет. А с воздуха парад надо дополнительно обеспечить. Может быть, следует вдобавок к имеющимся перебросить под Москву некоторые истребительные части. Заключил тем, что провести парад, по моему мнению, возможно и что это произведет ободряющее впечатление на армию.
Второй раз Сталин позвонил мне уже утром накануне парада. Сказал, что решено проводить парад, и, добавив, что сегодня вечером будет выступать на заседании Моссовета, спросил, позволит ли мне обстановка приехать туда из штаба фронта.
Я приехал и присутствовал на этом заседании, состоявшемся в метро на станции «Маяковская».
Сталин был человеком, который если уж за что-то однажды зацепится, то потом с трудом расстается с этой своей идеей или намерением, даже если объективные обстоятельства прямо говорят, что с первоначальным намерением необходимо расстаться.
В мае 1942 года Сталин сравнительно мягко отнесся к виновникам Керченской катастрофы, очевидно, потому, что сознавал свою персональную ответственность за нее. И наступление там было предпринято по его настоянию, и такое количество войск тоже было сосредоточено по его настоянию. Ставка, Генеральный штаб предлагали другое решение. Они предлагали отвести войска с Керченского полуострова на Таманский и построить нашу оборону там. Но он не принял во внимание этих предложений, считая, что, действуя так, мы высвободим воевавшую в Крыму 11-ю немецкую армию Манштейна. В итоге вышло, что армия Манштейна все равно была высвобождена, а мы потерпели под Керчью тяжелое поражение.
Приняв неправильное решение, Сталин вдобавок отправил на Керченский полуостров таких представителей Ставки, которые обеспечили катастрофу: Мехлиса и Кулика. Последний вообще не способен был разумно руководить чем-либо. Эти представители действовали под Керчью в сочетании со слабым, безвольным командующим фронтом Козловым. И когда это предприятие, начатое по настоянию Сталина и под руководством лично им направленных туда людей, закончилось катастрофой, они понесли меньшее наказание, чем, очевидно, понесли бы за то же самое при других обстоятельствах другие люди.
Уже в тот период, когда я стал заместителем Верховного Главнокомандующего и между выездами на фронт иногда по месяцу, по два работал в Москве, я однажды сказал Сталину, что все его ближайшие помощники, я в том числе, издергались и измотались до последней степени.
Он с некоторым удивлением спросил:
— Почему?
Я сказал ему, что он работает по ночам, мы тоже в это время работаем. И пока нам не становится известно, что он уехал и лег спать, мы не уезжаем и не ложимся спать. А утром, когда он спит, у нас самое горячее время, мы вынуждены работать. Он встает в два часа и начинает работать, а мы, уже проработав к этому времени все утро, находимся в любую минуту в готовности к его вызову. Так идут день за днем, месяц за месяцем. И люди измотаны этим.
Пока я ему все это говорил, он несколько раз переспрашивал меня, уточнял, даже выразил удивление тем, что никто не ложится спать, пока не лег он. Потом сказал:
— Хорошо. Обещаю вам, что больше не буду звонить вам ночью.
И действительно, с того дня до самого конца войны он ни разу не позвонил мне позднее двенадцати часов ночи. Один раз позвонил ровно в двенадцать, но свой разговор со мной начал с вопроса:
— А вы еще не ложились спать, товарищ Жуков? — Я сказал, что нет, только собираюсь. Он задал какой-то деловой вопрос, не из числа самых существенных, и, сразу закончив разговор, сказал: — Ну, прощайте, отдыхайте».
Приведу ответ Жукова на один из моих вопросов, связанных со Сталинградской операцией. Вопрос этот был вызван тем, что в некоторых статьях и мемуарах можно было заметить различие во взглядах на то, как была введена в бой в декабре 1942 года под Котельниковским находившаяся в резерве Ставки 2-я гвардейская армия Малиновского. Момент был критический: деблокирующая танковая группа Гота прорывалась все ближе к Сталинграду, и 2-я гвардейская армия была брошена ей навстречу, хотя первоначально эту армию предполагалось использовать на другом, Юго-Западном фронте. Решительным ударом на Ростов она должна была отрезать все находившиеся восточнее немецкие войска. Я столкнулся с намеками на то, что было бы правильнее — даже ценой того, что Гот прорвется еще ближе к Сталинграду, — сохранить за армией Малиновского прежнюю решительную задачу отсекающего удара на Ростов.
Меня привлекала эта точка зрения, она казалась мне более смелой, и, задавая Жукову свой вопрос, я, откровенно говоря, думал, что он поддержит ее. Но мои ожидания не оправдались.
«В период, когда возник вопрос о переадресовке армии Малиновского, — сказал Жуков, — я уже был не на юге, а на Западном фронте, занимался там организацией наступления против немцев с тем, чтобы они не могли перебросить силы на юг. Организуя это наступление, которое нельзя признать удачным, я был вызван к телефону Сталиным. Он сказал мне, что есть предложение переадресовать армию Малиновского, бросить ее на помощь Сталинградскому фронту, вместо того чтобы, как раньше предполагалось, наращивать ею удар на Ростов с севера. И спросил, каково мое мнение.
Я в свою очередь спросил, как смотрит на это находящийся там, на юге, Василевский.
Сталин сказал, что Василевский считает необходимым переброску этой армии на помощь Сталинграду. Уважая мнение Василевского и считая его существенным, я ответил Сталину, что если так, то это, видимо, действительно необходимо.
На этом и закончился наш разговор. И, глядя на прошлое, учитывая тогдашнее соотношение сил, я считаю, что в той обстановке нам ничего, кроме этого, и не оставалось. Подписываюсь под этим решением и считаю его правильным.
Кстати сказать, наш первоначальный план действительно предполагал удар на Ростов с севера, чтобы запереть у немцев все, что окажется восточнее этого удара. План этот был составлен в Ставке и подписан Василевским и мною как заместителем Верховного Главнокомандующего.
Помню, как я попросил тогда Сталина подписать ту карту, на которую был нанесен этот план.
— А для чего? — сказал он. — Я знаю об этом, со мной это согласовано.
Тогда я сказал ему:
— Распишитесь для истории.
— А, для истории, — сказал он и расписался на карте.
Я хотел, чтобы он расписался на этой карте. Ответственность была огромная, решение принималось важнейшее, и было необходимо, чтобы он сам расписался на этой карте».
Следующие записи связаны с 1944 и 1945 годами — с последним периодом войны.
«Осенью 1944 года, после завершения летней Белорусской операции, во время разговора в Ставке по итогам этой операции Сталин сказал мне:
— Вот видите, вы предлагали вначале, чтобы фронты наступали в иной последовательности, я с вами тогда не согласился и был прав. При той последовательности, которую мы установили, все получилось лучше.
Хорошо помня, как происходило дело при планировании этой операции, в которой я координировал действия двух фронтов, я возразил, что, хотя действительно все вышло хорошо, но я и не предлагал другой последовательности действий фронтов.
— Как не предлагали? — сказал Сталин.
— Не предлагал. Давайте посмотрим директивы.
Он выдвинул ящик стола, вынул директивы, сначала сам начал читать, а потом протянул их мне и сказал:
— Читайте.
Я стал читать и вскоре дочитал до того места, из которого явствовало, что он не прав, что я действительно не предлагал иной последовательности введения в дело фронтов при проведении операции.
Он прервал меня, забрал у меня директивы и передал их Маленкову:
— Читайте.
Тот, вернувшись назад, дочитал до этого же самого места и запнулся, видимо, не зная что ему делать дальше, потому что дальше шел текст, вступавший в противоречие со словами Сталина. Запнулся, но все же продолжал чтение: что ж делать!
Сталин забрал у него бумаги и дал Берии:
— Читай.
Стал читать Берия, но при всем желании ничего другого вычитать не мог.
Сталин забрал директивы и, сунув обратно в ящик, ничего не сказал, но чувствовалось, что он был очень недоволен. Почему-то именно в этом случае ему хотелось весь успех операции, связанной с правильностью ее планирования, оставить за собой.
Разговор в тот день вообще вышел тяжелый. А вскоре после этого он заговорил со мной о том, что в предстоящих Висло-Одерской и Берлинской операциях специальной координации действий фронтов на месте вообще не потребуется. Что эту координацию сможет осуществить Ставка непосредственно из Москвы. Сказав это, он предложил мне взять на себя командование 1-м Белорусским фронтом, который пойдет прямо на Берлин.
Я спросил у него, куда же он думает в таком случае назначить Рокоссовского, командующего этим фронтом.
Он ответил на вопрос вопросом:
— А вы как думаете в этом случае? Вы будете командовать Первым Белорусским фронтом, куда назначить Рокоссовского?
Я ответил, что если так, то, очевидно, его следует направить командовать 2-м Белорусским фронтом, который будет взаимодействовать с 1-м в нашем ударе на Берлин.
Вот как был решен этот вопрос, а не так, как иногда пытаются представить в последнее время. И само возникновение этого вопроса относится к более раннему времени: к подведению итогов Белорусской операции и к тому конфликту, который при этом возник. Считаю, что именно результатом этого конфликта было нежелание Сталина, чтобы я координировал действия фронтов, и его намерение направить меня командовать решающим, но одним фронтом».
«В воспоминаниях Конева о его разговоре со Сталиным в первый период Белорусской операции есть место, внушающее мне сомнение.
Конев написал, что Сталин спросил его о возможности ввода в прорыв на его фронте через его армию двух танковых армий 1-го Белорусского фронта. Мне трудно поверить, что Сталин мог внести такое предложение прежде всего потому, что, как это видно из слов самого Конева, в тот момент, когда Сталин спросил о такой возможности, и обе танковые армии 1-го Белорусского фронта, и армия Катукова, и армия Богданова уже были введены мною своими первыми эшелонами в дело. Вынимать их из 1-го Белорусского фронта и перебрасывать для дальнейших действий на 1-й Украинский фронт в тот момент уже значило частично выводить их из боя. Сталин понимал, что это значит, и мне трудно представить, что он мог это предложить. Тем более трудно, потому что как раз в то время он спокойно отнесся к замедлению темпов нашего наступления на 1-м Белорусском фронте. Когда я доложил ему, что, как я и опасался, мы застряли, что немцы сосредоточили силы, оказывают ожесточенное сопротивление и наше продвижение замедлилось, мы все еще не можем прорваться в глубину, Сталин отреагировал очень спокойно.
— Ну, что ж, — сказал он, — пусть подтягивают резервы, пусть цепляются. Больше перебьете здесь, меньше останется в Берлине.
Такой была его реакция в тот трудный для нас день.
Она осталась такой же и в дальнейшем. Я рассчитывал поначалу, что 1 мая мы уже доложим об окончании боев за Берлин и об этом можно будет объявить на майском параде. Когда 30 апреля я понял, что сделать этого мы не сможем, позвонил Сталину и сказал, что нам придется еще дня два провозиться с Берлином. Я ожидал с его стороны недовольства, а может быть, и упреков. Но он против моих ожиданий сказал очень спокойно:
— Ну что ж, пока не сообщим. В это Первое мая все и так будут в хорошем настроении. Позже сообщим. Не надо спешить там, на фронте. Некуда спешить. Берегите людей. Не надо лишних потерь. Один, два, несколько дней не играют теперь большой роли.
Такой была его реакция на мои доклады и в начале боев за Берлин, и в конце их».
3
А теперь несколько записей, дающих представление об общем взгляде Жукова на деятельность Сталина как Главнокомандующего и его отношение к людям, работавшим в годы войны под его руководством.
Личные эмоции уживаются в этих записях с несомненным стремлением к той справедливости в оценках, которая, как мне кажется, вообще присуща Жукову, несмотря на всю резкость, а порой и непримиримость его характера.
«В стратегических вопросах Сталин разбирался с самого начала войны. Стратегия была близка к его привычной сфере — политике, и, чем в более прямое взаимодействие с политическими вопросами вступали вопросы стратегии, тем увереннее он чувствовал себя в них.
В вопросах оперативного искусства в начале войны он разбирался плохо. Ощущение, что он владеет оперативными вопросами, у меня лично начало складываться в последний период Сталинградской битвы, а ко времени Курской дуги уже можно было без преувеличения сказать, что он и в этих вопросах чувствует себя вполне уверенно.
Что касается вопросов тактики, строго говоря, он не разбирался в них до самого конца. Собственно говоря, ему как Верховному Главнокомандующему и не было прямой необходимости разбираться в них. Куда важнее, что его ум и талант позволили ему в ходе войны овладеть оперативным искусством настолько, что, вызывая к себе командующих фронтами и разговаривая с ними на темы, связанные с проведением операций, он проявлял себя как человек, разбирающийся в этом не хуже, а порой и лучше своих подчиненных. При этом в ряде случаев он находил и подсказывал интересные оперативные решения.
К этому надо добавить, что у него был свой метод овладения конкретным материалом предстоящей операции, метод, который я, вообще говоря, считаю правильным. Перед началом подготовки той или иной операции, перед вызовом командующих фронтами он заранее встречался с небольшими офицерами Генерального штаба — майорами, подполковниками, наблюдавшими за соответствующими оперативными направлениями. Он вызывал их одного за другим на доклад, работал с ними по полтора, по два часа, уточнял с каждым обстановку, разбирался в ней и ко времени своей встречи с командующими фронтами, ко времени постановки им новых задач оказывался настолько хорошо подготовленным, что порой удивлял их своей осведомленностью.
Помню один из таких разговоров, когда он вдруг спросил меня про какую-то деревню, кем она занята, немцами или нашими. Мне, в то время руководившему действиями двух фронтов, было неизвестно, кем она занята. Я так и сказал ему об этом. Тогда он подвел меня к карте и, сказав, что эта деревня занята немцами, посоветовал обратить на нее внимание.
— Как населенный пункт она ничего из себя не представляет, — сказал он, — может быть, самой деревни после боев вообще не существует. Но если взять конфигурацию всего участка фронта, то пункт этот существенный и в случае активных действий немцев может представить для нас известную опасность.
После того, как я сам посмотрел на карте конфигурацию этого участка фронта, я должен был согласиться с правильностью его оценки. Это всего лишь один пример такого рода.
Пожалуй, пользуясь таким методом, он порой любил подчеркнуть перед нами свою осведомленность. Но все же главное состояло в том, что его осведомленность была не показной, а действительной, и его предварительная работа с небольшими офицерами Генерального штаба для уточнения обстановки перед принятием решений была работой в высшей степени разумной.
В начале войны (говоря так, я отмечаю как рубеж Сталинградскую битву) случалось, что, выслушивая доклады, он иногда делал замечания, свидетельствовавшие об элементарном непонимании обстановки и недостаточном знании военного дела.
Так, например, было летом 1942 года, когда мне пришлось докладывать ему по Западному фронту об операции, связанной со взятием Погорелого Городища. Я докладывал ему о нанесении двух ударов: справа — главного, слева — вспомогательного. Справа на карте была большая, глубокая красная стрела, слева — небольшая. Обратив внимание на вторую стрелу, он спросил:
— А это что такое?
Пришлось объяснить, что малая стрела обозначает вспомогательный удар.
— Какой еще там вспомогательный удар? Какого черта нам разбрасывать силы? Надо сосредоточить их в одном месте, а не разбрасывать.
Пришлось докладывать, как мною задуман этот вспомогательный удар. Ударив в двух местах, мы должны создать у противника неуверенность, в каком из них наносится главный удар, должны сковать часть его резервов на направлении нашего вспомогательного удара, чтобы он не успел ими сманеврировать, когда на вторые сутки операции обнаружит, где мы в действительности наносим главный удар.
Несмотря на то что мое объяснение казалось убедительным, он остался недоволен им. Я продолжал доказывать свое. В конце концов он, так и не согласившись с моими доводами, сказал:
— Вас не переубедишь. Вы командующий фронтом и отвечаете за это.
Пришлось ответить, что я понимаю, что я — командующий фронтом и готов нести полную ответственность за то, что предлагаю.
На этом и закончился тот разговор, довольно характерный для первого периода войны.
Впоследствии, во втором периоде, когда обсуждались планы операции, Сталин, наоборот, не раз сам ставил вопросы: нельзя ли нанести еще вспомогательный удар, продемонстрировать, растащить силы резерва противника. Именно с таким, гораздо более глубоким пониманием этих вопросов было связано в дальнейшем планирование целой серии наших последовательных ударов разных фронтов, в особенности так называемые «десять Сталинских ударов» 1944 года».
«Со времени Сталинграда Сталин придерживался своего собственного подхода к проблемам окружения и уничтожения немецких войск. Ход Сталинградской операции запал ему в память, и он неоднократно возвращался к ее опыту. Когда у нас потом намечалась операция на окружение немцев в районе Кривого Рога, мне пришлось с этим столкнуться в разговоре со Сталиным. Сталин возразил против наших намерений провести оперативное окружение немцев, с тем чтобы впоследствии завершить его тактическим окружением и уничтожить их в созданном нами котле. Возразил и поставил другую задачу, потребовал, чтобы мы создали угрозу окружения, которая заставила бы немцев поспешно отойти из Криворожского бассейна. Вспомнив при этом Сталинград, он сказал, что так же, как мы теперь, там обещали окружить и уничтожить немцев за десять дней, а провозились с ними два с лишним месяца.
Схожий разговор произошел со Сталиным и в более поздний период, когда уже в 1944 году с выходом на направление Черновицы — Проскуров мы по общей обстановке намечали окружение немцев. Во всяком случае мы об этом думали.
Сталин позвонил и сказал:
— Чувствуя, что вы там затеваете окружение.
Пришлось подтвердить, что действительно такая мысль у нас есть и ее подсказывает сама обстановка.
— Не надо этого, — сказал Сталин. — Сколько времени это займет у вас?
Мы ответили, что окружение и последующее уничтожение окруженного противника, очевидно, займет около месяца.
— Месяц, — сказал он, — говорите, месяц? И в Сталинграде то же говорили. А на самом деле займет и два, и три месяца. Не надо его окружать на нашей территории. Надо его вышибать. Гнать надо, скорей освобождать землю, весной надо будет сеять, нужен будет хлеб. Надо уменьшить возможность разрушений, пусть уходит. Создайте ему такую обстановку, чтобы быстрей уходил. Надо поскорее выгнать его с нашей территории. Вот наша задача. А окружение будете проводить потом, на территории противника».
«Если говорить о директивах Сталина по использованию тех или иных родов войск, в частности артиллерии, о так называемых «сталинских указаниях по военным вопросам», то с полным правом назвать их так, разумеется, нельзя. Обычно это были соображения, связанные с общим руководством войсками или с действиями тех или иных родов войск. В основе их лежали выводы, сделанные из предыдущего опыта войны, который предстояло использовать для руководства войсками в дальнейшем. Все это, как правило, разрабатывалось командующими родов войск и их штабами, Генеральным штабом, Антоновым, Василевским, мною, затем предлагалось на рассмотрение Сталину и после его утверждения как его указание шло в войска».
«Профессиональные военные знания Сталина были недостаточными не только в начале войны, но и до самого ее конца. Однако в большинстве случаев ему нельзя было отказать ни в уме, ни в здравом смысле, ни в понимании обстановки. Анализируя историю войны, надо в каждом конкретном случае по справедливости разобраться в том, как это было. На совести Сталина есть такие приказания и настояния, упорные, невзирая ни на какие возражения, которые плохо и вредно сказывались на деле. Но большинство его приказаний и распоряжений были правильными и справедливыми.
Говоря это, нельзя забывать и о тех тяжелых моментах, которые бывали в разговорах со Сталиным. Однажды я был у него на докладе вместе с Василевским. Василевский докладывал истинную обстановку, не соответствующую ни нашим ожиданиям, ни нашим намерениям. Немцы делали как раз обратное тому, что мы предполагали и чего хотели. Сталина этот неприятный доклад вывел из себя. Он подошел к Василевскому, в упор спросил его:
— Вы на кого работаете, товарищ Василевский?
Тот не понял:
— То есть как, товарищ Сталин?
— Вы на кого работаете, на англичан или на немцев?
Василевский повторил:
— Не понимаю вас, товарищ Сталин.
— Что вы не понимаете? Вы делаете такой доклад, как будто вы работаете не на нас, а на англичан…
Василевский побледнел. И, когда мы после этого вдруг прервавшегося тяжелого разговора ехали с ним в машине, долго не мог прийти в себя. А утром мы вновь были с ним на докладе у Сталина, и Сталин вел себя так, словно этого вчерашнего разговора вообще никогда не было.
А вообще во второй период войны Сталин не был склонен к поспешности в решении вопросов. Он обычно выслушивал доклады, в том числе неприятные, не проявляя нервозности, не прерывая и покуривая, ходил, присаживался, слушал.
В конце войны в нем как отрицательная черта заметна стала некоторая ревность. Стало чаще и яснее чувствоваться, что ему хочется, чтобы все победы и успехи были связаны с ним, и что он ревнует к высоким оценкам тех или иных действий тех или иных командующих. Я, например, остро почувствовал это на Параде Победы, когда меня приветствовали и кричали мне «ура». Ему это не понравилось — я видел, как у него ходят желваки».
«Вы спрашиваете, каким был Сталин в начале войны и каким в конце? Что в нем изменилось? Заметна ли была разница?
Прежде всего надо сказать: Сталин остался Сталиным. Его принципиальные взгляды, привычки, его отношение к обстановке и к людям не претерпели решительных изменений. Само отношение к людям у него осталось прежнее, но война переоценила людей. В ходе войны стали видней их заслуги, их возможности, их необходимость для дела, и с этим все больше связывалось отношение Сталина к людям. К Коневу, например, в начале войны он относился плохо, снимал с командования фронтами, а позже, когда Конев вступил в командование Степным фронтом и дело у него пошло хорошо, успехи и удачные операции сменяли друг друга, Сталин, видя, как Конев воюет, изменил к нему свое отношение. В ходе войны сам Сталин приобретал опыт и знания. Он стал понимать многое из того, чего не понимал вначале. Втянулся в военную деятельность, стал глубже и справедливее в своих оценках. А кроме того, он стал вообще гораздо больше считаться с объективной действительностью. Точка зрения «то, что я решил, может и должно быть» уступила место более трезвым позициям, основанным на объективной оценке реальности. «Можно сделать только то, что можно сделать, то, чего нельзя сделать, — нельзя».
Он все более внимательно прислушивался к советам, возникала взаимосвязь между его стремлением прислушаться и считаться с советами и его все более глубоким пониманием военной обстановки. Одно рождало второе, а второе в свою очередь усиливало первое. Более глубокое понимание обстановки толкало на то, чтобы прислушиваться к советам, а прислушиваясь к ним, он все глубже вникал в вопросы войны».
«Как я уже упоминал, в тех разговорах со Сталиным, которые были прямо связаны с ведением военных действий, мне за годы войны неоднократно приходилось выражать свое несогласие и вступать в споры. Очевидно, все это создало у него определенное мнение обо мне.
Когда я был уже снят с должности заместителя министра и командовал округом в Свердловске, Абакумов под руководством Берии подготовил целое дело о военном заговоре. Был арестован ряд офицеров, встал вопрос и о моем аресте. Берия с Абакумовым дошли до такой нелепости и подлости, что пытались изобразить меня человеком, который во главе этих арестованных офицеров готовил военный заговор против Сталина. Но, как мне потом говорили присутствовавшие при этом разговоре люди, Сталин, выслушав предложение Берии о моем аресте, сказал:
— Нет, Жукова арестовать не дам. Не верю во все это. Я его хорошо знаю. Я его за четыре года войны узнал лучше, чем самого себя.
Так мне передали этот разговор, после которого попытка Берия покончить со мной провалилась».
4
Зная, что Жуков уже давно работает над воспоминаниями о своем жизненном пути, я не решался отнимать у него время просьбами рассказать мне свою биографию. Но в ходе наших бесед, главной темой которых была война, само собой вышло так, что он сам время от времени обращался к разным, и очень далеким, и более близким, событиям своей жизни: то давал характеристики людей, с которыми его сводила судьба, то высказывал те или иные взгляды на жизнь вообще и на свой собственный жизненный путь в частности.
Я привожу эту часть наших бесед, хорошо сознавая всю разнохарактерность приведенных здесь записей, в которых, однако, присутствует свойственная Жукову цельность натуры.
«Когда я написал воспоминания о своих детских годах и юности, я перечел их и подумал: до чего же похожи биографии почти у всех наших генералов и маршалов, почти каждый из какой-то далекой деревеньки или села, почти каждый из бедной, чаще всего крестьянской семьи. Удивительное сходство.
Я иногда задумываюсь над тем, почему именно так, а не иначе сложился мой жизненный путь на войне и вообще в жизни. В сущности, я мог бы оказаться в царское время в школе прапорщиков. Я окончил в Брюсовском, бывшем Газетном, переулке (в Москве) четырехклассное училище, которое по тем временам давало достаточный образовательный ценз для поступления в школу прапорщиков.
Когда я девятнадцатилетним парнем пошел на войну солдатом, я с таким же успехом мог пойти и в школу прапорщиков. Но мне этого не захотелось. Я не написал о своем образовании, сообщил только, что кончил два класса церковно-приходской школы, и меня взяли в солдаты. Так, как я и хотел.
На мое решение повлияла поездка в родную деревню незадолго перед этим. Я встретил там, дома, двух прапорщиков из нашей деревни, до того плохих, неудачных, нескладных, что глядя на них, мне было даже как-то неловко подумать, что вот я, девятнадцатилетний мальчишка, кончу школу прапорщиков и пойду командовать взводом и начальствовать над бывалыми солдатами, над бородачами, и буду в их глазах таким же, как эти прапорщики, которых я видел у себя в деревне. Мне не хотелось этого, было неловко.
Я пошел солдатом. Потом кончил унтер-офицерскую школу — учебную команду. Эта команда, я бы сказал, была очень серьезным учебным заведением и готовила унтер-офицеров поосновательнее, чем ныне готовят наши полковые школы.
Прошел на войне солдатскую и унтер-офицерскую науку и после Февральской революции был выбран председателем эскадронного комитета, потом — членом полкового.
Нельзя сказать, что я был в те годы политически сознательным человеком. Тот или иной берущий за живое лозунг, брошенный в то время в солдатскую среду не только большевиками, но и меньшевиками и эсерами, много значил и многими подхватывался. Конечно, в душе было общее ощущение, чутье, куда идти. Но в тот момент, в те молодые годы можно было и свернуть с верного пути. Это тоже не было исключено. И кто его знает, как бы вышло, если бы я оказался не солдатом, а офицером, если бы кончил школу прапорщиков, отличился в боях, получил бы уже другие офицерские чины и к этому времени разразилась бы революция. Куда бы я пошел под влиянием тех или иных обстоятельств, где бы оказался? Может быть, доживал бы где-нибудь свой век в эмиграции? Конечно, потом, через год-другой, я был уже сознательным человеком, уже определил свой путь, уже знал, куда идти и за что воевать, но тогда, в самом начале, если бы моя судьба сложилась по-другому, если бы я оказался офицером, кто знает, как было бы. Сколько искалеченных судеб оказалось в то время у таких же людей из народа, как я…»
«Двадцать пять лет я просидел на коне, был унтер-офицером, комвзвода, комэскадрона, командиром полка, командиром дивизии и корпуса.
Началом была унтер-офицерская служба в царской армии. Роль унтер-офицеров в царской армии была очень велика. По существу, на них лежало все обучение солдат, да и немалая тяжесть повседневного руководства солдатами, в том числе и руководство ими в бою. Среди царских офицеров было немало настоящих трудяг, таких, которые все умели делать сами и делали, не жалея на это ни сил, ни времени. Но большинство все-таки сваливало черновую работу на унтер-офицеров, полагалось на них. И это определяло положение унтер-офицеров в царской армии. Они были хорошо подготовлены, служили серьезно и представляли собой большую силу».
«В 1921 году мне пришлось быть на фронте против Антонова. Надо сказать, это была довольно тяжелая война. В разгар ее против нас действовало около семидесяти тысяч штыков и сабель. Конечно, при этом у антоновцев не хватало ни средней, ни тем более тяжелой артиллерии, не хватало снарядов, бывали перебои с патронами, и они стремились не принимать больших боев. Схватились с нами, отошли, рассыпались, исчезли и возникли снова. Мы считаем, что уничтожили ту или иную бригаду или отряд антоновцев, а они просто рассыпались и тут же рядом снова появились. Серьезность борьбы объяснялась и тем, что среди антоновцев было много бывших фронтовиков и в их числе унтер-офицеров. И один такой чуть не отправил меня на тот свет.
В одном из боев наша бригада была потрепана, антоновцы изрядно насыпали нам. Если бы у нас не было полусотни пулеметов, которыми мы прикрылись, нам бы вообще пришлось плохо. Но мы прикрылись ими, оправились и погнали антоновцев. Незадолго до этого у меня появился исключительный конь. Я взял его в бою, застрелив хозяина.
И вот, преследуя антоновцев со своим эскадроном, я увидел, что они повернули навстречу. Последовала соответствующая команда, мы рванулись вперед, в атаку. Я не удержал коня. Он вынес меня шагов на сто вперед всего эскадрона. Сначала все шло хорошо, антоновцы стали отступать. Во время преследования я заметил, как мне показалось, что кто-то из их командиров по снежной тропке — был уже снег — уходил к опушке леса. Я за ним. Он от меня… Догоняю его, вижу, что правой рукой он нахлестывает лошадь плеткой, а шашка у него в ножнах. Догнал его и вместо того, чтобы стрелять, в горячке кинулся на него с шашкой. Он нахлестывал плеткой лошадь то по правому, то по левому боку, и в тот момент, когда я замахнулся шашкой, плетка оказалась у него слева. Хлестнув, он бросил ее и прямо с ходу, без размаха вынеся шашку из ножен, рубанул меня. Я не успел даже закрыться, у меня шашка была еще занесена, а он уже рубанул, мгновенным, совершенно незаметным для меня движением вынес ее из ножен и на этом же развороте ударил меня поперек груди. На мне был крытый сукном полушубок, на груди ремень от шашки, ремень от пистолета, ремень от бинокля. Он пересек все эти ремни, рассек сукно на полушубке, полушубок и выбил меня этим ударом из седла. И не подоспей здесь мой политрук, который зарубил его шашкой, было бы мне плохо.
Потом, когда обыскивали мертвого, посмотрели его документы, письмо, которое он не дописал какой-то Галине, увидели, что это такой же кавалерийский унтер-офицер, как и я, и тоже драгун, только громаднейшего роста. У меня потом еще полмесяца болела грудь от его удара.
Так это было во время антоновщины.
Нашими войсками командовал тогда Тухачевский, а Уборевич был у него заместителем…»
Услышав это, я не удержался и спросил, как он оценивает Уборевича и Тухачевского.
«Обоих ставлю высоко, хотя они были разные люди, с разным опытом.
У Тухачевского был опыт фронтовых операций, а Уборевич командовал в гражданскую войну армией, выше того тогда не подымался. Тухачевский был более широко известной фигурой, но я бы не отдал ему предпочтение перед Уборевичем.
И по общему характеру своего мышления, и по своему военному опыту Тухачевский был более эрудирован в вопросах стратегии. Он много занимался ими, думал над ними и писал о них. У него был глубокий, спокойный, аналитический ум.
Уборевич больше занимался вопросами оперативного искусства и тактикой. Он был большим знатоком и того, и другого и непревзойденным воспитателем войск. В этом смысле он, на мой взгляд, был на три головы выше Тухачевского, которому была свойственна некоторая барственность, пренебрежение к черновой повседневной работе. В этом сказывалось его происхождение и воспитание.
С ним сталкиваться мне пришлось чаще всего в 1936 году, во время разработки нового Боевого устава. Нужно сказать, что Ворошилов, тогдашний нарком, в этой роли был человеком малокомпетентным. Он так до конца и остался дилетантом в военных вопросах и никогда не знал их глубоко и серьезно. Однако занимал высокое положение, был популярен, имел претензии считать себя вполне военным и глубоко знающим военные вопросы человеком. А практически значительная часть работы в Наркомате лежала в то время на Тухачевском, действительно являвшемся военным специалистом. У них бывали стычки с Ворошиловым и вообще существовали неприязненные отношения. Ворошилов очень не любил Тухачевского и, насколько я знаю, когда возник вопрос о подозрениях по отношению к Тухачевскому, а впоследствии и о его аресте, Ворошилов пальцем о палец не ударил для того, чтобы его спасти.
Во время разработки устава помню такой эпизод. При всем своем спокойствии Тухачевский умел проявлять твердость и давать отпор, когда считал это необходимым. Тухачевский как председатель комиссии по уставу докладывал Ворошилову как наркому. Я присутствовал при этом. И Ворошилов по какому-то из пунктов, уже не помню сейчас по какому, стал высказывать недовольство и предлагать что-то, не шедшее к делу. Тухачевский, выслушав его, сказал своим обычным, спокойным голосом:
— Товарищ нарком, комиссия не может принять ваших поправок.
— Почему? — спросил Ворошилов.
— Потому что ваши поправки являются некомпетентными, товарищ нарком.
Он умел давать резкий отпор именно в таком спокойном тоне, что, конечно, не нравилось Ворошилову.
С Уборевичем я работал вместе целых четыре года, начиная с 1932-го. Я служил в Инспекции кавалерии у Буденного, а до этого был заместителем командира дивизии в Киевском округе. И вот Уборевич звонит туда, в Киевский округ, к Тимошенко, и спрашивает его, не мог бы он рекомендовать кого-либо из кавалеристов, чтобы навести порядок в 4-й кавалерийской дивизии. 4-я кавдивизия раньше была лучшей кавдивизией Первой Конной армии. Потом ее перебросили в Ленинградский военный округ, потом в Белоруссию, в такие места, где надо было все строить заново, занимать дивизию хозяйственным строительством. Командир дивизии оказался неудачным, за два года пребывания в Белоруссии дивизия только и занималась строительством, запустила боевую подготовку и вообще находилась в отвратительном виде. Тимошенко порекомендовал Уборевичу взять на эту дивизию меня. Уборевич в своем обычном решительном тоне позвонил в Москву Ворошилову и попросил:
— Товарищ нарком, дайте мне на дивизию Жукова, мне его порекомендовал Тимошенко.
Ворошилов ответил, что я работаю в Инспекции кавалерии у Буденного. Но Уборевич настоял на своем:
— В инспекции народу много, там можно найти и другого, а мне нужен командир дивизии, прошу выполнить мою просьбу.
Когда меня вызвали, я, разумеется, был рад пойти на дивизию и выехал в Белорусский округ. Дивизией я еще не командовал, только бригадой.
Поначалу мои отношения с Уборевичем сложились неудачно. Примерно через полгода после того, как я принял дивизию, он влепил мне по чьему-то несправедливому докладу выговор. Была какая-то инспекционная проверка в дивизии, оказалось что-то не так, в итоге — выговор в приказе по округу. Выговор несправедливый, потому что за полгода дивизию поставить на ноги невозможно. За полгода с ней можно только познакомиться и начать принимать меры. А сделать все то, что требовалось для приведения дивизии в полный порядок, я за полгода не мог при всем желании. И вот — выговор. Притом заочный. Это был первый выговор за всю мою службу и, на мой взгляд, повторяю, совершенно несправедливый. Я возмутился и дал телеграмму.
«Командующему войсками округа Уборевичу. Вы крайне несправедливый командующий войсками округа, я не хочу служить с вами и прошу откомандировать меня в любой другой округ. Жуков».
После телеграммы прошло два дня. Звонит Уборевич и вызывает меня к телефону.
— Интересную телеграмму я от вас получил. Вы что, недовольны выговором?
Я отвечаю:
— Как же я могу быть довольным, товарищ командующий, когда выговор несправедлив и не заслужен мною?
— Значит, вы считаете, что я несправедлив?
— Да, я так считаю. Иначе не отправил бы вам телеграмму.
— И ставите вопрос о том, чтобы откомандировать вас?
— Ставлю вопрос.
— Подождите с этим. Через две недели будет инспекторская поездка, мы на ней с вами поговорим. Можете подождать со своим рапортом до этого?
— Могу.
— Ну так подождите.
На этом закончился наш разговор.
На инспекторской поездке Уборевич нашел случай, отозвал меня в сторону и сказал:
— Я проверил материалы, по которым вам вынесли выговор, и вижу, что он вынесен неправильно. Продолжайте служить. Будем считать вопрос исчерпанным.
— А выговор могу считать снятым? — спросил я.
— Разумеется, раз я сказал, что он несправедлив.
На этом закончился инцидент.
Впоследствии дивизия стала лучшей в округе и одной из лучших в армии. За два года я привел ее в порядок.
Отношения с Уборевичем сложились хорошие. Я чувствовал, что он работает надо мной. Он присматривался ко мне, давал мне разные задания, вытаскивал меня на доклады. Потом поручил мне на сборе в штабе округа сделать доклад о действиях французской конницы во время сражения на реке По в первую мировую войну.
Этот доклад был для меня делом непривычным и трудным. Тем более что я, командир дивизии, должен был делать этот доклад в присутствии всех командующих родами войск округа и всех командиров корпуса. Но я подготовился к докладу и растерялся только в первый момент: развесил все карты, остановился около них; надо начинать, а я стою и молчу. Но Уборевич сумел помочь мне в тот момент, своим вопросом вызвал меня на разговор. Дальше все пошло нормально, и впоследствии он оценил этот доклад как хороший.
Повторяю, я чувствовал, как он терпеливо работает надо мной.
А вообще он был строг. Если во время работы с его участием видел, что кто-то из командиров корпуса отвлекался, он мгновенно, не говоря лишнего слова, ставил ему задачу:
— Товарищ такой-то! Противник вышел отсюда, из такого-то района, туда-то, находится в таком-то пункте. Вы находитесь там-то. Что вы предполагаете делать?
Отвлекшийся командир корпуса начинал бегать глазами по карте, на которой сразу был назван целый ряд пунктов. Если бы он неотрывно следил, он бы быстро нашел, но раз хоть немножко отвлекся, то все сразу становится трудным. Это, конечно, урок ему. После этого он уже в течение всего сбора не сводит глаз с карты.
Уборевич был бесподобным воспитателем, внимательно наблюдавшим за людьми и знавшим их, требовательным, строгим, великолепно умевшим разъяснить тебе твои ошибки. Очевидность их становилась ясной уже после трех-четырех его фраз. Его строгости боялись, хотя он не был ни резок, ни груб. Но он умел так быстро и так точно показать тебе и другим твои ошибки, твою неправоту в том или ином вопросе, что это держало людей в напряжении».
Во время своего рассказа об Уборевиче, назвав Тимошенко, Жуков вдруг вне связи с предыдущим вернулся к нему и сказал:
«Тимошенко в некоторых сочинениях оценивают совершенно неправильно, изображают его чуть ли не как человека безвольного и заискивающего перед Сталиным. Это неправда. Тимошенко — старый и опытный военный, человек настойчивый, волевой и образованный и в тактическом, и в оперативном отношении. Во всяком случае, наркомом он был куда лучшим, чем Ворошилов, и за тот короткий период, пока им был, кое-что успел повернуть в армии к лучшему. Случилось так, что после харьковской катастрофы ему больше не поручалось командовать фронтами, хоть в роли командующего фронтом он мог быть много сильней некоторых других командующих, таких, например, как Еременко. Но Сталин был на него сердит — и после Харькова, и вообще, — и это сказалось на его судьбе на протяжении всей войны. Он был человеком твердым, и как раз он никогда не занимался заискиванием перед Сталиным. Если бы он этим занимался, вполне возможно, что он получил бы фронт».
Во время одной из бесед мы заговорили с Жуковым о военных мемуарах. Судя по его отзывам на разные книги и публикации, он внимательно читал почти все, что выходило, и, очевидно, этот вопрос интересовал его и потому, что он сам продолжал еще работать над собственными воспоминаниями о войне.
Приведу несколько связанных с этим записей.
«Не знаю, как ваше мнение, но мне кажется, что в мемуарах военачальников не место огромным спискам имен и огромному количеству боевых эпизодов с упоминанием тех или иных случаев героизма. В тех случаях, когда это преподносится как личные наблюдения, — это неправда. Ты, командующий фронтом, сам этого не видел, не присутствовал при этом, не знаешь лично человека, о котором идет речь, не представляешь себе подробностей его подвига. В некоторых случаях не знаешь и фамилии человека, совершившего подвиг. В большинстве случаев эти факты в мемуарах берутся из чужих материалов. Они не характеризуют деятельности командующего фронтом, а порой мешают созданию целостной картины происходящего, изложенной с точки зрения того, кто пишет мемуары. Мне думается, что злоупотребление этим выглядит как ложный демократизм, ложное заигрывание.
Для того чтобы показать, как воюет народ, не обязательно брать из газет того времени или из политдонесений списки фамилий. Когда ты рассказываешь о том, как воюет целый фронт, как воюют входящие в него армии, как воюет вся эта огромная масса людей, какие потери они несут, чего добиваются и как побеждают, — это и есть рассказ о действиях народа на войне.
В ходе войны мы совершили немало ошибок, и об этих ошибках нам надо писать в своих мемуарах. Я, во всяком случае, пишу. В частности, пишу о тех ошибках, которые были у меня как у координатора действий двух фронтов во Львовско-Сандомирской операции, когда мы, имея более чем достаточные для выполнения задачи силы, топтались перед Львовом, а я как координатор действий двух фронтов не использовал эти силы там, где было необходимо, не сманеврировал ими своевременно для успеха более быстрого и решительного, чем тот, который был достигнут.
Большой недостаток некоторых мемуаров, которые я читал, — ограниченность кругозора при описании командующими армиями и даже командующими фронтами боевых событий.
Порой создается странное впечатление, что, казалось бы, опытный и образованный военный человек, действующий на воине в пределах своих разграничительных линий и имеющий соседей справа и слева, забывает о том, что с их действиями связаны не только его неудачи, но и его успехи. Забывает, что справа и слева от него действуют части той же самой Советской Армии, которым надо отдавать должное так же, как и собственным своим частям, забывает, что все это одна и та же армия, а не какая-то другая и что немцы действуют не специально против его армии или фронта, а против Советской Армии в целом, против всех армий, всех фронтов.
И если в данный момент он испытывает затруднения, по нему наносится удар, против него немцы сосредоточивают крупные силы, то это связано с тем, что где-то в другом месте у них этих сил нет, что где-то они ослабили напряжение и не наносят удара и у кого-то из его соседей справа или слева в связи с этим в данный момент легче.
Этот сосед в свою очередь не должен забывать о причинах того, почему ему в данный момент легче. Но и ты, когда пишешь мемуары, не вправе забывать, что успех твоего труда был связан с тем, что в это время немцы сосредоточивали силы на другом участке, что там твоим соседям приходилось тяжело.
Нельзя забывать, что ты имел успех не только потому, что ты сам такой умный и хороший и что хорошо действовали твои войска, но и потому, что для твоего удара сложилась благоприятная обстановка, соседи отвлекли на себя основные силы противника, а ты получил преимущества, легшие в основу твоего успеха.
Но этот твой успех — общий, а не только твой. Точно так же, как если у соседа складывается выгодная обстановка, а у тебя тяжелая, то успех соседа — не только его успех, но и твой.
Вот это нередко забывают в воспоминаниях. Пишут так, как будто ведут войну только в своих разграничительных линиях, как будто твои войска нечто совершенно отдельное от всего другого. С такой узостью кругозора принципиально нельзя мириться, не говоря уже о том, что узость эта ведет к целому ряду искажений в оценке самого хода военных действий».
Видимо, то обстоятельство, что в период бесед Жуков продолжал работу над своими воспоминаниями, отразилось на характере некоторых сделанных мною записей. Когда человек, проживший большую жизнь, как бы заново оглядывает ее всю наедине с собой, то какая-то часть его размышлений над собственной жизнью проникает и в его разговоры с собеседниками.
Приведу несколько записей, носящих именно такой характер.
«Бывает, чувствуешь, что все-таки не полностью используешь заложенные в тебе возможности, что в той или другой сфере тебе не хватает знаний, подготовки, систематического образования. Жизнь сложилась так, что многого не удалось приобрести. Скажем, знания биологии, естественных наук, с которыми сталкиваешься даже в своих чисто военных размышлениях. Меня иногда не покидало ощущение, что круг моих знаний более узок, чем тот, какой бы мне хотелось иметь и какой я испытывал необходимость иметь по роду своей должности. Испытывал и испытываю».
«Я никогда не был самоуверенным человеком. Отсутствие самоуверенности не мешало мне быть решительным в деле. Когда делаешь дело, несешь за него ответственность, решаешь, — тут не место сомнениям в себе или неуверенности. Ты всецело поглощен делом и тем, чтобы всего себя отдать этому делу и сделать все, на что ты способен. Но потом, когда дело закончено, когда размышляешь о сделанном, думаешь не только над прошлым, но и над будущим, обостряется чувство того, что тебе чего-то не хватает, того или иного недостает, что тебе следовало бы знать ряд вещей, которых ты не знаешь, и это снова вернувшееся чувство заставляет все заново передумывать и решать с самим собой: «А не мог бы ты сделать лучше то, что ты сделал, если бы ты обладал всем, чего тебе не хватает?»
Мне многое приходилось осваивать практически, без достаточных предварительно накопленных широких и разносторонних знаний. Это имело и свою положительную сторону. Отвечая за дело, стремясь поступить наилучшим образом и чувствуя при этом те или иные пробелы в своей общей подготовке, я стремился решать встававшие передо мной вопросы как можно фундаментальнее, стремился докопаться до корня, не позволить себе принять первое попавшееся поверхностное решение. Было повышенное чувство ответственности по отношению к порученному делу, ощущение необходимости до всего дойти своим умом, своим опытом, стремясь тут же непосредственно пополнить свои знания всем тем, что было нужно для дела.
При всей трудности положения иногда в этом была и своя положительная сторона. Кстати сказать, некоторые из наших высокообразованных профессорского типа военных, профессоров, оказавшихся в положении командующих на тех или других фронтах войны, не проявили себя с положительной стороны. В их решениях мне случалось замечать как раз элементы поверхностности. Порой они предлагали поверхностные решения сложных проблем, не укладывавшихся в их профессорскую начитанность. В этом состояла оборотная сторона медали — им иногда казалось простым, само собой разумеющимся то, что на самом деле было трудным и что мне, например, казалось очень трудным для решения, да так оно и было в действительности».
«Есть в жизни вещи, которые невозможно забывать. Человек просто-напросто не в состоянии их забыть, но помнить их можно по-разному. Есть три разных памяти. Можно не забывать зла. Это одно. Можно не забывать опыта. Это другое. Можно не забывать прошлого, думая о будущем. Это третье.
Мне пришлось пережить в своей жизни три тяжелых момента.
Если говорить о третьем из них, то тут в чем-то, очевидно, виноват и я — нет дыма без огня. Но пережить это было нелегко.
Когда меня в пятьдесят седьмом году вывели из состава Президиума ЦК и из ЦК и я вернулся после этого домой, я твердо решил не потерять себя, не сломаться, не раскиснуть, не утратить силы воли, как бы ни было тяжело.
Что мне помогло? Я поступил так. Вернувшись, принял снотворное. Проспал несколько часов. Поднялся. Поел. Принял снотворное. Опять заснул. Снова проснулся, снова принял снотворное, снова заснул… Так продолжалось пятнадцать суток, которые я проспал с короткими перерывами. И я как-то пережил все то, что мучило меня, что сидело в памяти. Все то, о чем бы я думал, о чем внутренне спорил бы, что переживал бы в бодрствующем состоянии, все это я пережил, видимо, во сне. Спорил, и доказывал, и огорчался — все во сне. А потом, когда прошли эти пятнадцать суток, поехал на рыбалку.
И лишь после этого написал в ЦК, попросил разрешения уехать лечиться на курорт.
Так я пережил этот тяжелый момент».
* * *
Хочу закончить эти заметки тем же, с чего их начал.
Это не попытка написать биографию Жукова, а именно заметки к ней, и я буду рад, если впоследствии хотя бы часть сказанного и приведенного в них сослужит службу будущим биографам этого во многих отношениях выдающегося человека.
Апрель — май 1968
БЕСЕДЫ С АДМИРАЛОМ ФЛОТА СОВЕТСКОГО СОЮЗА И. С. ИСАКОВЫМ
21 мая 1962 года
Человек, рассказывавший мне все это, стремился быть предельно объективным, стремился рассказать о разных чертах Сталина — и привлекавших, и отталкивавших. Воспоминания касались главным образом предвоенных лет, отчасти военных. Буду приводить их так, как запомнил, не соблюдая последовательности.
«По-моему, это было вскоре после убийства Кирова. Я в то время состоял в одной из комиссий, связанных с крупным военным строительством. Заседания этой комиссии происходили регулярно каждую неделю — иногда в кабинете у Сталина, иногда в других местах. После таких заседаний бывали иногда ужины в довольно узком кругу или смотрели кино, тоже в довольно узком кругу. Смотрели и одновременно выпивали и закусывали.
В тот раз, о котором я хочу рассказать, ужин происходил в одной из нижних комнат: довольно узкий зал, сравнительно небольшой, заставленный со всех сторон книжными шкафами. А к этому залу от кабинета, где мы заседали, вели довольно длинные переходы с несколькими поворотами. На всех этих переходах, на каждом повороте стояли часовые, — не часовые, а дежурные офицеры НКВД. Помню, после заседания пришли мы в этот зал, и, еще не садясь за стол, Сталин вдруг сказал:
— Заметили, сколько их там стоит? Идешь каждый раз по коридору и думаешь: кто из них? Если вот этот, то будет стрелять в спину, а если завернешь за угол, то следующий будет стрелять в лицо. Вот так идешь мимо них по коридору и думаешь…
Я, как и все, слушал это в молчании. Тогда он меня потряс. Сейчас, спустя много лет, этот случай мне кое-что, пожалуй, объясняет в жизни и поведении Сталина, не все, конечно, но кое-что.
Второй случай.
Я вернулся из поездки на Север. Там строили один военный объект, крупное предприятие. А дорога к этому объекту никуда не годилась. Сначала там через болото провели шоссе, которое было, как подушка, и все шевелилось, когда проезжали машины, а потом, чтобы ускорить дело, не закончив строительство железной дороги, просто положили на это шоссе сверху железнодорожное полотно. Часть пути приходилось ехать на машинах, часть на дрезинах или на железнодорожном составе, который состоял всего из двух грузовых вагонов. В общем, ерунда, так дело не делается.
Я был в составе комиссии, в которую входили представители разных ведомств. Руководитель комиссии не имел касательства к Наркомату путей сообщения, поэтому не был заинтересован в дороге. Несмотря на мои возражения, докладывая Сталину, он сказал, что все хорошо, все в порядке, и формально был прав, потому что по линии объекта, находившегося непосредственно в его подчинении, все действительно было в порядке, а о дороге он даже не заикнулся. Тогда я попросил слова и, горячась, сказал об этой железнодорожной ветке, о том, что это не лезет ни в какие ворота, что так мы предприятия не построим и что вообще эта накладка железнодорожных путей на шоссе, причем единственное, — не что иное, как вредительство. Тогда «вредительство» относилось к терминологии, можно сказать, модной, бывшей в ходу, и я употребил именно это выражение.
Сталин дослушал до конца, потом сказал спокойно:
— Вы довольно убедительно, товарищ (он назвал мою фамилию), проанализировали состояние дела. Действительно, объективно говоря, эта дорога в таком виде, в каком она сейчас есть, не что иное, как вредительство. Но прежде всего тут надо выяснить, кто вредитель? Я — вредитель. Я дал указание построить эту дорогу. Доложили мне, что другого выхода нет, что это ускорит темпы, подробностей не доложили, доложили в общих чертах. Я согласился для ускорения темпов. Так что вредитель в данном случае я. Восстановим истину. А теперь давайте принимать решение, как быть в дальнейшем.
Это был один из многих случаев, когда он демонстрировал и чувство юмора, в высшей степени ему свойственное, очень своеобразного юмора, и в общем-то способность сказать о своей ошибке или заблуждении, сказать самому.
Третий случай.
Стоял вопрос о строительстве крупных кораблей. Был спроектирован линкор, по всем основным данным первоклассный в то время. Предполагалось, что это будут наиболее мощные линкоры в мире. В то же время на этом линкоре было запроектировано всего шесть крупнокалиберных зенитных орудий. Происходило заседание в Совете Труда и Обороны под председательством Сталина. Докладывала комиссия. Ну, доложили. Я был не согласен и долго до этого боролся на разных этапах, но сломить упорство моих коллег по комиссии не мог. Пришлось говорить здесь. Я сказал, что на английских линкорах менее мощного типа ставится не менее двенадцати зенитных орудий, а если мы, учитывая развитие авиации и ее перспективы, поставим на наши новые линкоры такое малое количество крупнокалиберных орудий, то этим самым мы обречем их на то, что их потопит авиация, и миллиарды пустим на ветер. Лучше затратить большие деньги, но переделать проект. Я понимал, что переделка будет основательная, потому что это непросто — поставить орудия, увеличение количества орудий связано с целым рядом конструктивных изменений, с установкой целых новых отсеков, с изменением сочетаний всех основных показателей корабля. В общем, это большая неприятность для проектировщиков. Но тем не менее я не видел другого выхода. Со мной стали спорить, я тоже спорил и, горячась, спорил.
Последний гвоздь в мой гроб забил Ворошилов, сказавший:
— Что он хочет? На ростовском мосту, на котором сидит весь Кавказ и все Закавказье, все коммуникации, — на нем у нас стоят восемь зенитных орудий. А на один линкор ему мало шести!
Это всем показалось очень убедительным, хотя на самом деле ничего убедительного в этом не было. На мосту стояло мало зенитной артиллерии, на мосту, к которому подвешены целые фронты, должно было стоять гораздо больше артиллерии. Да и вообще это не имело никакого отношения к линкорам. Но внешне это было убедительно, и дело уже шло к тому, чтобы утвердить проект.
Я был подавлен, отошел в сторону, сел на стул. Сел и сижу, мысли мои ушли куда-то, как это иногда бывает, совершенно далеко. Я понял, что здесь я не проломлю стенки, и под общий гул голосов заканчивавшегося заседания думал о чем-то другом, не помню сейчас о чем… И вдруг, как иногда человека выводит из состояния задумчивости шум, так меня вывела внезапно установившаяся тишина. Я поднял глаза и увидел, что передо мной стоит Сталин.
— Зачем товарищ Исаков такой грустный? А?
Тишина установилась двойная. Во-первых, оттого, что он подошел ко мне, во-вторых, оттого, что он заговорил.
— Интересно, — повторил он, — почему товарищ Исаков такой грустный?
Я встал и сказал:
— Товарищ Сталин, я высказал свою точку зрения, ее не приняли, а я ее по-прежнему считаю правильной.
— Так, — сказал он и отошел к столу. — Значит, утверждаем в основном проект?
Все хором сказали, что утверждаем. Тогда он сказал:
— И внесем туда одно дополнение: «с учетом установки дополнительно еще четырех зенитных орудий того же калибра». Это вас будет устраивать, товарищ Исаков?
Меня это не вполне устраивало, но я уже понял, что это максимум того, на что можно рассчитывать, что все равно ничего большего никогда и нигде мне не удастся добиться, и сказал:
— Да, конечно, спасибо, товарищ Сталин.
— Значит, так и запишем, — заключил он заседание.
Еще одно воспоминание… Или нет, сначала вообще о том, как он вел заседания.
Надо сказать, что он вел заседания по принципу классических военных советов. Очень внимательно, неторопливо, не прерывая, не сбивая, выслушивал всех. Причем старался дать слово примерно в порядке старшинства, так, чтобы высказанное предыдущим не сдерживало последующего. И только в конце, выловив все существенное из того, что говорилось, отметя крайности, взяв полезное из разных точек зрения, делал резюме, подводил итоги. Так было в тех случаях, когда он не становился на совершенно определенную точку зрения с самого начала. Ну, речь идет в данном случае, разумеется, о вопросах военных, технических и военных, а не общеполитических. На них я, к сожалению, не присутствовал.
Когда же у него было ощущение предварительное, что вопрос в генеральном направлении нужно решить таким, а не иным образом, — это называлось «подготовить вопрос», так, кстати, и до сих пор называется, — он вызывал двух-трех человек и рекомендовал им выступить в определенном направлении. И людям, которые уже не по первому разу присутствовали на таких заседаниях, было по выступлениям этих людей ясно, куда клонится дело. Но и при таких обсуждениях, тем не менее, он не торопился, не обрывал и не мешал высказать иные точки зрения, которые иногда какими-то своими частностями, сторонами попадали в орбиту его зрения и входили в последующие его резюме и выработанные на их основе резолюции, то есть учитывались тоже, несмотря на предрешенность, — в какой-то мере, конечно.
И еще одна история.
Это было тоже в середине тридцатых годов. Не помню, кажется, это было после парада 1 Мая, когда принимались участники парада. Ну, это так называется «участники парада», это были не командиры дивизий и полков, прошедших на параде, а верхушка командования. Не помню уж точно, в каком году это было, но помню, что в этот раз зашла речь о скорейшем развертывании строительства Тихоокеанского флота, а я по своей специальности был в какой-то мере причастен к этим проблемам. Был ужин. За ужином во главе стола сидел Сталин и рядом с ним сидел Жданов. Жданов вел стол, а Сталин ему довольно явственно подсказывал, за кого и когда пить и о ком (в известной мере даже что) говорить.
Уже довольно много выпили. А я, хотя вообще умею хорошо пить и никогда пьян не бываю, на этот раз почему-то очень крепко выпил. И понимая, что очень крепко выпил, всю энергию употреблял на то, чтобы держаться, чтобы со стороны не было заметно.
Однако когда Сталин, вернее, Жданов по подсказке Сталина и притом в обход моего прямого начальства, сидевшего рядом со мной, за которого еще не пили, поднял тост за меня, я в ответ встал и тоже выпил. Все уже стали вставать из-за стола, все смешалось, и я подошел к Сталину. Меня просто потянуло к нему, я подошел к нему и сказал:
— Товарищ Сталин! Наш Тихоокеанский флот в мышеловке. Это все не годится. Он в мышеловке. Надо решать вопрос по-другому.
И взял его под руку и повел к громадной карте, которая висела как раз напротив того места, где я сидел за столом. Видимо, эта карта Дальневосточного театра и навела меня на эту пьяную мысль: именно сейчас доказать Сталину необходимость решения некоторых проблем, связанных со строительством Тихоокеанского флота. Я подвел его к карте и стал ему показывать, в какую мышеловку попадает наш флот из-за того, что мы не владеем Курилами и не владеем Сахалином. Я ему сказал:
— Без Южного Сахалина там, на Дальнем Востоке, большой флот строить невозможно и бессмысленно. Пока мы не будем иметь этот Южный Сахалин, до тех пор у нас все равно не будет выхода в океан, все равно мы будем блокированы японцами со всех сторон.
Он выслушал меня довольно спокойно, а потом сказал:
— Подождите, будет вам Южный Сахалин!
Но я это воспринял как шутку, и снова стал убеждать его с пьяным упорством, что флот наш будет в ловушке на Дальнем Востоке, что нам нужно обязательно, чтобы у нас был Южный Сахалин, что без этого нет смысла строить там большой флот.
— Да я же говорю вам: будет у нас Южный Сахалин! — повторил он уже немного сердито, но в то же время усмехаясь.
Я стал говорить что-то еще, тогда он подозвал людей, да собственно их и звать не надо было, все столпились вокруг нас, и сказал:
— Вот, понимаете, требует от меня Исаков, чтобы мы обладали Южным Сахалином. Я ему отвечаю, что будем обладать, а он не верит мне…
Этот разговор вспомнился мне потом, в сорок пятом году. Тогда он мне вспомнился, не мог не вспомниться.
Еще одно воспоминание.
Сталин в гневе был страшен, вернее, опасен, трудно было на него смотреть в это время и трудно было присутствовать при таких сценах. Я присутствовал при нескольких таких сильных вспышках гнева, но все происходило не так, как можно себе представить, не зная этого.
Вот одна из таких вспышек гнева, как это выглядело.
Но прежде чем говорить о том, как это выглядело в этом конкретном случае, хочу сказать вообще о том, с чем у меня связываются воспоминания об этих вспышках гнева. В прусском уставе еще бог весть с каких времен, чуть ли не с Фридриха, в уставе, действующем и сейчас в германской армии, в обеих — восточной и западной, между прочим, есть такое правило: назначать меры дисциплинарного взыскания нельзя в тот день, когда совершен проступок. А надо сделать это не ранее, чем на следующий день. То есть можно сказать, что вы за это будете отправлены на гауптвахту, но на сколько суток — на пять, на десять, на двадцать — этого сказать сразу нельзя, не положено. Это можно определить на следующий день. Для чего это делается? Для повышения авторитета командира, для того, чтобы он имел время обдумать свое решение, чтобы не принял его сгоряча, чтобы не вышло так, что он назначит слишком слабое или слишком сильное наказание, не выяснив всего и не обдумав на холодную голову. В результате всем будет ясно, что это неверное приказание, а отменить он уже не сможет, потому что оно, это взыскание, будет уже наложено. Вот что первое, что вспоминается мне, когда я думаю о гневе Сталина. У него было — во всяком случае, в те времена, о которых я вспоминаю, — такое обыкновение — задержать немного решение, которое он собирался принять в гневе.
Второе, вторая ассоциация. Видели ли вы, как в зоологическом парке тигры играют с тигрятами? Это очень интересное зрелище. Он лежит ленивый, большой, величественный, а тигренок к нему лезет, лезет, лезет. Тормошит его, кусает, надоедает… Потом вдруг тигр заносит лапу и ударяет его, но в самую последнюю секунду задерживает удар, девять десятых удара придерживает и ударяет только одной десятой всей своей силы. Удерживает, помня всю мощь этой лапы и понимая, что если ударить всей силой, то он сломает хребет, убьет…
Эта ассоциация тоже у меня возникла в связи с теми моими воспоминаниями, о которых я говорю.
Вот одно из них. Это происходило на военном совете, незадолго до войны, совсем незадолго, перед самой войной. Речь шла об аварийности в авиации, аварийность была большая. Сталин по своей привычке, как обычно на таких заседаниях, курил трубку и ходил вдоль стола, приглядываясь к присутствующим, иногда глядя в глаза, иногда в спины.
Давались то те, то другие объяснения аварийности, пока не дошла очередь до командовавшего тогда Военно-воздушными силами Рычагова. Он был, кажется, генерал-лейтенантом, вообще был молод, а уж выглядел совершенным мальчишкой по внешности. И вот когда до него дошла очередь, он вдруг говорит:
— Аварийность и будет большая, потому что вы заставляете нас летать на гробах.
Это было совершенно неожиданно, он покраснел, сорвался, наступила абсолютная гробовая тишина. Стоял только Рычагов, еще не отошедший после своего выкрика, багровый и взволнованный, и в нескольких шагах от него стоял Сталин. Вообще-то он ходил, но когда Рычагов сказал это, Сталин остановился.
Скажу свое мнение. Говорить это в такой форме на военном совете не следовало. Сталин много усилий отдавал авиации, много ею занимался и разбирался в связанных с нею вопросах довольно основательно, во всяком случае, куда более основательно, чем большинство людей, возглавлявших в то время Наркомат обороны. Он гораздо лучше знал авиацию. Несомненно, эта реплика Рычагова в такой форме прозвучала для него личным оскорблением, и это все понимали.
Сталин остановился и молчал. Все ждали, что будет.
Он постоял, потом пошел мимо стола, в том же направлении, в каком и шел. Дошел до конца, повернулся, прошел всю комнату назад в полной тишине, снова повернулся и, вынув трубку изо рта, сказал медленно и тихо, не повышая голоса:
— Вы не должны были так сказать!
И пошел опять. Опять дошел до конца, повернулся снова, прошел всю комнату, опять повернулся и остановился почти на том же самом месте, что и в первый раз, снова сказал тем же низким спокойным голосом:
— Вы не должны были так сказать, — и, сделав крошечную паузу, добавил: — Заседание закрывается.
И первым вышел из комнаты.
Все стали собирать свои папки, портфели, ушли, ожидая, что будет дальше.
Ни завтра, ни послезавтра, ни через два дня, ни через три ничего не было. А через неделю Рычагов был арестован и исчез навсегда.
Вот так это происходило. Вот так выглядела вспышка гнева у Сталина.
Когда я сказал, что видел Сталина во гневе только несколько раз, надо учесть, что он умел прятать свои чувства, и умел это очень хорошо. Для этого у него были давно выработанные навыки. Он ходил, отворачивался, смотрел в пол, курил трубку, возился с ней… Все это были средства для того, чтобы сдержать себя, не проявить своих чувств, не выдать их. И это надо было знать для того, чтобы учитывать, что значит в те или иные минуты это его мнимое спокойствие».
20 сентября 1962 года
«Бывший командующий фронтом Рокоссовский рассказал мне, как он случайно оказался свидетелем последнего разговора Сталина с Козловым, уже смещенным с должности командующего Крымским фронтом после Керченской катастрофы.
Рокоссовский получил новое назначение, кажется, шел с армии на фронт. Это было в конце мая или в июле 1942 года. В самом конце разговора у Сталина на эту тему, когда Рокоссовский уже собирался попрощаться, вошел Поскребышев и сказал, что прибыл и ждет приема Козлов. Сталин сначала было простился с Рокоссовским, а потом вдруг задержал его и сказал:
— Подождите немного, тут у меня будет один разговор, интересный, может быть, для вас. Побудьте.
И, обращаясь к Поскребышеву, сказал, чтобы вызвали Козлова.
Козлов вошел, и хотя это было очень скоро после Керченской катастрофы, все это было еще очень свежо в памяти, Сталин встретил его совершенно спокойно, ничем не показал ни гнева, ни неприязни. Поздоровался за руку и сказал:
— Слушаю вас. Вы просили, чтобы я вас принял. Какие у вас ко мне вопросы?
Козлов, который сам попросился на прием к Сталину после того, как был издан приказ о смещении его с должности командующего Крымским фронтом и о снижении в звании, стал говорить о том, что он считает, что это несправедливо по отношению к нему, что он делал все, что мог, чтобы овладеть положением, приложил все силы. Говорил он все это в очень взвинченном, истерическом тоне.
Сталин спокойно выслушал его, не перебивая. Слушал долго. Потом спросил:
— У вас все?
— Да.
— Вот видите, вы хотели сделать все, что могли, но не смогли сделать того, что были должны сделать.
В ответ на эти слова, сказанные очень спокойно, Козлов стал говорить о Мехлисе, что Мехлис не давал ему делать то, что он считал нужным, вмешивался, давил на него, и он не имел возможности командовать из-за Мехлиса так, как считал необходимым.
Сталин спокойно остановил его и спросил:
— Подождите, товарищ Козлов! Скажите, кто был у вас командующим фронтом, вы или Мехлис?
— Я.
— Значит, вы командовали фронтом?
— Да.
— Ваши приказания обязаны были выполнять все на фронте?
— Да, но…
— Вы, как командующий, отвечали за ход операции?
— Да, но…
— Подождите. Мехлис не был командующим фронтом?
— Не был…
— Значит, вы командующий фронтом, а Мехлис не командующий фронтом? Значит, вы должны были командовать, а не Мехлис, да?
— Да, но…
— Подождите. Вы командующий фронтом?
— Я, но он мне не давал командовать.
— Почему же вы не позвонили и не сообщили?
— Я хотел позвонить, но не имел возможности.
— Почему?
— Со мною все время находился Мехлис, и я не мог позвонить без него. Мне пришлось бы звонить в его присутствии.
— Хорошо. Почему же вы не могли позвонить в его присутствии?
Молчит.
— Почему, если вы считали, что правы вы, а не он, почему же не могли позвонить в его присутствии? Очевидно, вы, товарищ Козлов, боялись Мехлиса больше, чем немцев?
— Вы не знаете Мехлиса, товарищ Сталин, — воскликнул Козлов.
— Ну, это, положим, неверно, товарищ Козлов. Я-то знаю товарища Мехлиса. А теперь хочу вас спросить: почему вы жалуетесь? Вы командовали фронтом, вы отвечали за действия фронта, с вас за это спрашивается, вы за это смещены. Я считаю, что все правильно сделано с вами, товарищ Козлов.
Потом, когда Козлов ушел, он повернулся к Рокоссовскому и, прощаясь с ним, сказал:
— Вот какой интересный разговор, товарищ Рокоссовский».
После этого Исаков рассказал мне о том, как он был дважды поздней осенью, вернее, зимой сорок первого года у Сталина в его подземном кабинете в Кремле. Кабинет был расположен довольно глубоко, несколько метров одного бетона, — и оба раза мой собеседник был там во время воздушных тревог, в часы, когда Сталин спускался туда.
Любопытная подробность, что из себя представлял этот кабинет: ход туда был обыкновенный, забетонированный, со всеми полагающимися в таких случаях устройствами, но когда вы из тамбура входили в самый кабинет, то вы как бы оказывались не внизу, а наверху. Это был точно такой же кабинет, как кабинет Сталина в ЦК. Такие же высокие дубовые панели, такой же стол, стулья, такой же письменный стол, те же портреты Ленина и Маркса на стене и даже гардины висели такие же самые, закрывая несуществующие окна. Только (это даже не сразу бросалось в глаза) площадь кабинета была раза в два меньше того, верхнего.
Одна из встреч в этом кабинете была очень короткой. Это было через несколько дней после начала войны между Японией и Америкой. Сталин поздоровался с моим собеседником, пожал ему руку и сказал ему:
— Поезжайте на Дальний Восток. Посмотрите, как там обстоят дела, чтобы японцы не устроили нам тоже Пирл-Харбор. Ясна вам задача?
— Ясна.
— Поезжайте.
Вот и весь разговор. Задача была действительно ясна.
На этом свидании присутствовал и Апанасенко, в то время командующий Дальневосточным фронтом. Он просил танков, указывая, что у японцев в составе Квантунской армии большие танковые силы, а у нас на Дальнем Востоке совершенно нет новых Т-34. Апанасенко говорил об этом в нервном тоне и просил дать ему много танков, чуть ли не корпус.
Сталин сказал:
— Нет, мы не можем дать вам танки. Он еще не воюет, а хочет танков! Танки нам здесь нужны, где мы воюем: нам их и здесь не хватает.
Потом обратился, как помнится Исакову, к Шапошникову и сказал:
— Нам танки надо будет дать все-таки товарищу Апанасенко, чтобы они знали, что такое тридцатьчетверки, чтобы обучались ими владеть, чтобы можно было пропустить часть людей через эти танки.
С тем Апанасенко и уехал.
Второй раз мой собеседник был в этом подземном кабинете уже в конце зимы сорок первого — сорок второго года, после возвращения с Дальнего Востока. Сначала докладывал, а потом присутствовал при докладе Щаденко, ведавшего тогда вопросами формирования.
Щаденко докладывал о сложности пополнения частей обученными кадрами. Сложности эти, уже обнаружившиеся к тому времени, были связаны с тем, что во многих национальных республиках почти не было обученных национальных кадров, прошедших действительную военную службу. В связи с этим Сталин сказал буквально следующее:
— Вы говорите, что некоторые национальные кадры плохо воюют. А что вы хотите?! Те народы, которые десятилетиями откупались от воинской повинности и у которых никогда не было своей военной интеллигенции, все равно не будут хорошо воевать, не могут хорошо воевать при том положении, которое исторически сложилось.
Рассказывая об этом, мой собеседник перешел к тому впечатлению, которое произвел на него Сталин в эти два посещения.
«За две недели до войны я докладывал Сталину по разным текущим вопросам. Это были действительно текущие вопросы и некоторые из них даже не были срочные. Я помню это свидание и абсолютно уверен, что Сталин был тогда совершенно убежден в том, что войны не будет, что немцы на нас не нападут. Он был абсолютно в этом убежден. Когда несколькими днями позднее я докладывал своему прямому начальнику о тех сведениях, которые свидетельствовали о совершенно очевидных симптомах подготовки немцев к войне и близком ее начале, и просил его доложить об этом Сталину, то на мой прямой вопрос начальник ответил:
— Да говорили ему уже, говорили… Все это он знает. Все знает. Думаешь, не знает? Знает. Все знает!
Я несу тоже свою долю ответственности за то, что не перешагнул через это и не предпринял попытки лично доложить Сталину то, что я докладывал своему прямому начальнику. Но, чувствуя на себе бремя этой вины и не снимая ее с себя, должен сказать, что слова эти, что Сталин «все знает», были для меня в сочетании с тем авторитетом, которым пользовался тогда в моих глазах Сталин, убедительными.
Я много раз на протяжении ряда лет своей службы убеждался, что Сталин действительно имел великолепную информацию по разным каналам: по линии партийных и советских органов, по линии НКВД и по линии разведки. Бывало часто так, что мы еще только собирались о чем-то информировать, а он уже знал о случившемся. Например, в случаях крупных авиационных аварий, морских аварий, различных происшествий на крупных объектах в армии. Соответствующее начальство, понимая, что как ни неприятно, но надо об очередной аварии или происшествии доносить, составляло донесения в предварительной форме. Скажем: «Произошла воздушная катастрофа в таком-то районе, причины выясняются и будут доложены». Или: «Произошло столкновение кораблей, создана комиссия. Размеры аварии и количество жертв выясняются».
Писали так, оттягивая время, хотя уже знали, что один из кораблей пошел на дно, другой находится в доке. Погибло при этом 62 человека. Те, кто за это отвечал, склонны были доносить таким образом, чтобы оттягивать дальнейшее созданием различных комиссий и т. п. Но те, кто не отвечал за это, наоборот, спешили донести Сталину и даже соревновались, кто скорее донесет о случившемся. И он почти всегда имел информацию с какой-то другой стороны, а не с той, которая обязана была донести о случившемся и лежавшей на ней ответственности.
Помню один звонок Сталина, когда мы с моим непосредственным начальником обсуждали, как донести о случившейся аварии, в которой погибло несколько десятков человек, когда Сталин позвонил и спросил:
— Что у вас там произошло?
Мой непосредственный начальник стал говорить, что выясняется, уточняется…
В ответ на это Сталин сказал:
— Вы выясняете — это хорошо. Только не забудьте уточнить: шестьдесят два человека погибло или шестьдесят три?
Таким образом, у меня было чувство, что он действительно знает все, что ему будут докладывать, что я не скажу новости. Я не оправдываюсь этим, так и было, ему, конечно, докладывали, и по многим каналам. Но он имел предвзятое мнение, которое вообще в военном деле самое страшное из всех возможных вещей, — когда у командующего, у человека, стоящего во главе, твердое предвзятое мнение относительно того, как будет действовать противник и как развернутся события. Это одна из самых частых причин самых больших катастроф.
Насколько я помню, Сталин был очень потрясен случившимся — таким началом войны. Он категорически не допускал этой возможности. Размеры потрясения были связаны и с масштабом ответственности, а также и с тем, что Сталину, привыкшему к полному повиновению, к абсолютной власти, к отсутствию сопротивления своей воле, вдруг пришлось в первые же дни войны столкнуться с силой, которая в тот момент оказалась сильнее его. Ему была противопоставлена сила, с которой он в тот момент не мог совладать. Это было потрясение огромное, насколько я знаю, он несколько дней находился в состоянии, близком к прострации. Думаю, что с этим связано и то, что не он, а Молотов выступил по радио и говорил о начале войны, хотя естественно было бы ждать такого выступления именно Сталина. И только третьего июля Сталин заговорил и заговорил так, как он никогда не говорил до тех пор, заговорил словами: «Братья и сестры…» В этой речи я лично чувствовал присутствие глубокого человеческого потрясения у человека, произносившего ее.
Так вот, когда я увидел Сталина в начале декабря сорок первого года, а я его до этого во время войны не видел, — Сталин уже был точно таким, каким он был раньше. Это был прежний, все тот же Сталин. Та же медлительность, то же хождение мягкими шагами, чаще всего сзади стульев, на которых сидят присутствующие, та же ленивая размеренность шагов. Та же тщательно выработанная медлительная манера речи, с короткими абзацами и длинными паузами, тот же низкий, спокойный голос.
Трудно сказать, был ли он сдержан вообще, очевидно, нет. Но личину эту он давно надел на себя как шкуру, к которой привык до такой степени, что она стала его второй натурой. Это была не просто сдержанность, это была манера, повадка, настолько тщательно разработанная, что она уже не воспринималась как манера. Ни одного лишнего жеста, ни одного лишнего слова. Манера, выработанная настолько, что она воспринималась как естественная. Но на самом деле в ней был расчет на то, чтобы не показать никому, что он думает, не дать угадать своих мыслей, не дать никому составить заранее представление о том, что он может сказать и как он может решить. Это с одной стороны. С другой, медлительность, паузы были связаны с желанием не сказать ничего такого, что придется брать обратно, не сказать ничего сгоряча, успеть взвесить каждое свое слово.
Надо, забегая вперед, сказать, что он сохранил эту сдержанность и потом, среди побед и ликований, когда люди вокруг него были возбуждены этими победами. Он был просто несколько веселее, чаще шутил, улыбался, но к этому и сводились, пожалуй, все перемены в его поведении, скажем, в сорок четвертом году по сравнению с сорок первым.
Когда он говорил, он умел превосходно прятать себя и свое мнение. Я уже вам говорил об этом, но хочу повторить: мимика его была чрезвычайно бедной, скупой: он не делал подчеркнуто-непроницаемого выражения лица, но лицо его было спокойно. А кроме того, он любил ходить так, чтобы присутствующие не видели его лица, и так как он сам выбирал эти моменты, то это тоже помогало ему скрывать свои чувства и мысли. По его лицу невозможно или почти невозможно было угадать направление его мыслей. И в этом был смысл, потому что охотников угадывать его мысли было много, он знал это, знал и меру своего авторитета, а также и меру того подхалимажа, на который способны люди, старающиеся ему поддакнуть. Поэтому он был осторожен, особенно тогда, когда речь шла о вопросе, который был ему относительно мало знаком, и он хотел узнать в подробностях чужие мнения. Он даже провоцировал столкновения мнений, спрашивал: «А что скажет такой-то?.. А что скажет такой-то?..» Выслушивая людей и выслушивая разные мнения, он, видимо, проверял себя и корректировал. В иных случаях искал опору для своего предвзятого мнения, искал мнения, подтверждающие его правоту, и если находил достаточную опору, то в конце высказывал свое мнение с известными коррективами, родившимися в ходе обсуждения. Иногда, думаю, когда он сталкивался с суждениями, которые опровергали его собственное первоначальное мнение и заставляли изменить его, он сворачивал разговор, откладывал его, давая себе возможность обдумать сложившуюся ситуацию.
Когда он бывал в хорошем настроении или что-либо его смешило, он улыбался. Но улыбался сдержанно, одними уголками рта, и даже и эту скупую улыбку прикрывал рукой и трубкой.
У меня лично вызывает удивление то, что он объявил себя генералиссимусом и стал носить маршальскую форму. Тем более это было странно, что к его полувоенному облику давно привык весь мир, и этот облик, известный всем, вполне вязался с войной. В звании и форме было что-то мелочное, шедшее откуда-то из молодости, с тех времен, когда он был маленьким по общественному положению человеком — наблюдателем тифлисской метеостанции. Как-то странно сочетать положение вождя партии мира со званием генералиссимуса, с желанием носить маршальскую форму, с брюками, на которых красный лампас — одна из самых одиозных примет царского времени. Мне невольно вспоминается снимок тех ранних лет — знаете, тот, с шеей, замотанной кашне, и по контрасту с этим торчащая из-под стола нога в шевровом, хорошо начищенном ботинке, и брючина с красным лампасом и штрипкой.
Между прочим, он вообще придавал, на мой взгляд, излишнее значение форме, и люди, которые страшно были увлечены по своей службе изобретением новых мундиров или восстановлением старых русских мундиров, находили какой-то отзвук в нем, одобрение. Помню, как всерьез обсуждался вопрос о введении адъютантских аксельбантов и эполет; помню, как в закрытых машинах везли в Кремль шесть человек, обмундированных в армейские мундиры с эполетами, и шесть человек, одетых во флотские кители с эполетами… И это было не в конце войны, а в разгар ее».
Далее мой собеседник вспоминает эпизод, связанный с периодом финской войны.
«На совещании у Сталина речь зашла о побережье Финского залива, о куске бывшей Ингерманландии, где до войны с точки зрения симпатий к советской власти настроения населения оставляли желать лучшего. Война все это проявила в еще большей мере, но я, находясь там еще и до войны, столкнулся с фактами организованного хранения оружия, вплоть до станковых пулеметов и большого запаса патронов. В разговоре я напомнил об этом, о том, как во время случайного пожара в одной рыбацкой деревне началась дикая стрельба — взрывались патроны, которые были спрятаны буквально во всех домах между бревнами и конопаткой.
Разговор происходил в присутствии Ворошилова. Ворошилов вдруг стал говорить о том, что надо выселить население этого прибрежного района. Тогда Сталин сказал:
— А что это значит — выселить? Выселить, чтобы они смотрели в сторону Финляндии? Надо потом будет финнов переселить.
Он сказал это совершенно спокойно, как будто это было нечто вполне рядовое, находящееся в его власти.
— Как переселить? — невольно переспросил я.
— Переселить население Финляндии в соответствующие климатические условия, а сюда переселить население из соответствующих климатических условий. В чем дело — население Финляндии меньше, чем население одного Ленинграда! Можно переселить.
Так он говорил о целом народе и о целом государстве, говорил как о чем-то, что вполне в его власти. Потом, несколько лет спустя, во время жутких переселений с Кавказа, я несколько раз вспоминал этот тогдашний, вдруг начавшийся и вдруг оборвавшийся и не имевший, казалось бы, никакого продолжения разговор. Значит, ему еще тогда приходила в голову мысль о произволе над целой нацией, осуществленном в таких невероятных масштабах. Этот разговор оставил какое-то смутное и, в общем, тяжелое впечатление.
Но был разговор со Сталиным, который запомнился, потому что очень поднимал его в моих глазах. Это было в 1933 году после проводки первого маленького каравана военных судов через Беломорско-Балтийский канал, из Балтийского моря в Белое. В Полярном, в кают-компании миноносца, глядя в иллюминатор и словно разговаривая с самим собой, Сталин вдруг сказал:
— Что такое Черное море? Лоханка. Что такое Балтийское море? Бутылка, а пробка не у нас. Вот здесь море, здесь окно! Здесь должен быть Большой флот, здесь. Отсюда мы сможем взять за живое, если понадобится, Англию и Америку. Больше неоткуда!
Это было сказано в те времена, когда идея создания Большого флота на Севере еще не созрела даже у самых передовых морских деятелей. А после того, как он это все сказал, продолжая глядеть в иллюминатор на серый невеселый горизонт, он добавил:
— Надо попробовать в этом году еще караван военных судов перебросить с Балтики. Как, можно это сделать?
И второе, связанное с этим же годом, воспоминание. В Сороках, когда прошли Беломорско-Балтийский канал, был небольшой митинг, на котором выступили то ли начальник, то ли заместитель начальника Беломорстроя Рапопорт, начальник ГПУ Ленинграда Медведь и еще кто-то. Стали просить выступить Сталина. Сталин отнекивался, не хотел выступать, потом начал как-то нехотя, себе под нос.
А перед этим, надо сказать, все речи были очень и даже чересчур пламенны, говорили, что мы теперь здесь встали по воле Сталина и отсюда никуда не уйдем, что море наше, что мы завоюем Север, что мы разобьем здесь любого врага, и т. д. И вот после всех этих речей Сталин, как бы нехотя, взял слово и сказал:
— Что тут говорили: возьмем, победим, завоюем… Война, война… Это еще неизвестно, когда будет война. Когда будет — тогда будет! Это север!.. — И еще раз повторил: — Это север, его надо знать, надо изучить, освоить, привыкнуть к нему, овладеть им, а потом говорить все остальное.
Мне тоже понравилось это тогда, понравилось серьезное глубокое отношение к сложному вопросу, с которым мы только еще начинали иметь дело».
Потом в разговоре мой собеседник — это уже не относилось прямо к Сталину — вернулся к керченской катастрофе и в связи с этим вспомнил Мехлиса.
«Я видел Мехлиса, когда нам было приказано эвакуировать то, что еще можно было эвакуировать с Керченского полуострова. Кстати сказать, мы эвакуировали все-таки 121 000 человек, и, несмотря на позор нашего поражения и размеры его, об этом тоже нельзя забывать. Нельзя представлять себе дело так, что все там погибли и никто или почти никто не выжил. Так вот, в эти последние дни, когда мне было приказано участвовать в эвакуации, я видел там, под Керчью, Мехлиса. Он делал вид, что ищет смерти. У него был не то разбит, не то легко ранен лоб, но повязки не было, там была кровавая царапина с кровоподтеками; он был небрит несколько дней. Руки и ноги были в грязи, он, видимо, помогал шоферу вытаскивать машину и после этого не счел нужным привести себя в порядок. Вид был отчаянный. Машина у него тоже была какая-то имевшая совершенно отчаянный вид, и ездил он вдвоем с шофером, без всякой охраны. Несмотря на трагичность положения, было что-то в этом показное, — человек показывает, что он ищет смерти».
В ответ на эти слова Исакова я сказал, что Мехлис, может быть, не только показывал, что ищет смерти, но и действительно искал ее тогда.
— Возможно, — сказал он. — Может быть, и искал. Но при этом показывал, что ищет смерти, подчеркивал это, и мне было противно от этого, и до сих пор остается противным.
Я сказал, что, по моим наблюдениям, Мехлис — храбрый человек.
— Да, если хотите. Он там, под Керчью, лез все время вперед, вперед. Знаю также, что на финском фронте он бывал в боях, ходил в рядах батальона в атаку. Но, во-первых, это ни в чем не оправдывает его — ни в бездарных действиях в финскую войну, ни в керченской катастрофе, за которую на нем лежит главная ответственность. На мой взгляд, он не храбрый, он нервозный, взвинченный, фанатичный. Между прочим, я присутствовал у Сталина на обсуждении итогов финской войны, и там был Мехлис, был Тимошенко, был Ворошилов. Мехлис несколько раз вылезал то с комментариями, то с репликой, после чего вдруг Сталин сказал: «А Мехлис вообще фанатик, его нельзя подпускать к армии». Я помню, меня тогда удивило, что, несмотря на эти слова, Мехлис продолжал на этом заседании держаться как ни в чем не бывало и еще не раз вылезал со своими репликами.
БЕСЕДЫ С МАРШАЛОМ СОВЕТСКОГО СОЮЗА А. М. ВАСИЛЕВСКИМ
1967 год
«Со Сталиным я впервые встретился во время финской войны — 30 декабря 1939 года.
К Сталину был вызван Борис Михайлович Шапошников, и я как исполняющий в то время обязанности заместителя начальника оперативного управления явился вместе с ним. И с этого времени я бывал и на последующих заседаниях Высшего военного совета.
30 декабря 1939 года Шапошников был вызван к Сталину, вызван из отпуска, и у этого вызова была своя предыстория.
Как началась финская война? Когда переговоры с Финляндией относительно передвижки границ и уступки нам за соответствующую компенсацию территории на Карельском перешейке, необходимой для безопасности Ленинграда, окончательно не увенчались успехом, Сталин, созвав Военный совет, поставил вопрос о том, что раз так, то нам придется воевать с Финляндией. Шапошников как начальник Генерального штаба был вызван для обсуждения плана войны. Оперативный план войны с Финляндией, разумеется, существовал, и Шапошников доложил его. Этот план исходил из реальной оценки финской армии и реальной оценки построенных финнами укрепленных районов. И в соответствии с этим он предполагал сосредоточение больших сил и средств, необходимых для решительного успеха этой операции.
Когда Шапошников назвал все эти запланированные Генеральным штабом силы и средства, которые до начала этой операции надо было сосредоточить, то Сталин поднял его на смех. Было сказано что-то вроде того, что, дескать, вы для того, чтобы управиться с этой засраной Финляндией, требуете таких огромных сил и средств. В таких масштабах в них нет никакой необходимости.
После этого Сталин обратился к Мерецкову, командовавшему тогда Ленинградским военным округом, и спросил его:
— Что, вам в самом деле нужна такая огромная помощь для того, чтобы справиться с Финляндией? В таких размерах вам все это нужно?
Мерецков ответил: товарищ Сталин, надо подсчитать, подумать. Помощь нужна, но, возможно, что и не в таких размерах, какие были названы.
После этого Сталин принял решение: «Поручить всю операцию против Финляндии целиком Ленинградскому фронту. Генеральному штабу этим не заниматься, заниматься другими делами».
Он таким образом заранее отключил Генеральный штаб от руководства предстоящей операцией. Более того, сказал Шапошникову тут же, что ему надо отдохнуть, предложил ему дачу в Сочи и отправил его на отдых. Сотрудники Шапошникова были тоже разогнаны кто куда, в разные инспекционные поездки. Меня, например, загнал для чего-то на демаркацию границ с Литвой.
Что произошло дальше — известно. Ленинградский фронт начал войну, не подготовившись к ней, с недостаточными силами и средствами и топтался на Карельском перешейке целый месяц, понес тяжелые потери и, по существу, преодолел только предполье. Лишь через месяц подошел к самой линии Маннергейма, но подошел выдохшийся, брать ее было уже нечем.
Вот тут-то Сталин и вызвал из отпуска Шапошникова, и на военном совете обсуждался вопрос о дальнейшем ведении войны. Шапошников доложил, по существу, тот же самый план, который он докладывал месяц назад. Этот план был принят. Встал вопрос о том, кто будет командовать войсками на Карельском перешейке. Сталин сказал, что Мерецкову мы это не поручим, он с этим не справится. Спросил:
— Так кто готов взять на себя командование войсками на Карельском перешейке?
Наступило молчание, довольно долгое. Наконец поднялся Тимошенко и сказал:
— Если вы мне дадите все то, о чем здесь было сказано, то я готов взять командование войсками на себя и надеюсь, что не подведу вас.
Так был назначен Тимошенко.
На фронте наступила месячная пауза. По существу, военные действия заново начались только в феврале. Этот месяц ушел на детальную разработку плана операции, на подтягивание войск и техники, на обучение войск. Этим занимался там, на Карельском перешейке, Тимошенко и занимался, надо отдать ему должное, очень энергично — тренировал, обучал войска, готовил их. Были подброшены авиация, танки, тяжелая, сверхмощная артиллерия. В итоге, когда заново начали операцию с этими силами и средствами, которые были для этого необходимы, она увенчалась успехом — линия Маннергейма была довольно быстро прорвана.
Говоря о первом периоде финской войны, надо добавить, что при огромных потерях, которые мы там несли, пополнялись они самым безобразным образом. Надо только удивляться тому, как можно было за такой короткий период буквально ограбить всю армию. Щаденко, по распоряжению Сталина, в тот период брал из разных округов, в том числе из особых пограничных округов, по одной роте из каждого полка в качестве пополнения для воевавших на Карельском перешейке частей.
Финская война была для нас большим срамом и создала о нашей армии глубоко неблагоприятные впечатления за рубежом, да и внутри страны. Все это надо было как-то объяснить. Вот тогда и было созвано у Сталина совещание, был снят с поста наркома Ворошилов и назначен Тимошенко. Тогда же Шапошников, на которого Сталин тоже посчитал необходимым косвенно возложить ответственность, был под благовидным предлогом снят с поста начальника Генерального штаба и назначен заместителем наркома с задачей наблюдать за укреплением новых границ. Эта новая для него работа была мотивирована как крайне необходимая, государственно важная и требующая для своего осуществления именно такого специалиста, как он.
После этого встал вопрос о том, кому же быть начальником Генерального штаба. Сталин прямо тут же на Совете, не разговаривая ни с кем предварительно, обратился к новому наркому Тимошенко и спросил:
— Кого вы рекомендуете в начальники Генерального штаба?
Тот замялся.
— Ну, с кем из старших штабов вы работали?
Обстоятельства сложились так, что как раз на финской войне Тимошенко из старших штабов работал с Мерецковым. Он сказал об этом.
— Так как, подходит вам Мерецков начальником Генерального штаба? Как он у вас работал?
Тимошенко сказал, что работал неплохо и что подходит.
Так состоялось назначение нового начальника Генерального штаба.
Мерецков пробыл, правда, в этой должности недолго. В феврале 1941 года, когда состоялась большая штабная игра и ему пришлось как начальнику Генерального штаба делать доклад, он провалился с этим докладом совершенно ясно для всех, а Жуков, командовавший к этому времени Киевским особым военным округом, как раз на этих играх показал себя с наилучшей стороны и был тогда же назначен начальником Генерального штаба. На этой должности он пробыл до 28 июля 1941 года, когда сам попросил освободить его от этих обязанностей и направить на один из фронтов. Сталин удовлетворил тогда его просьбу и назначил вместо него Шапошникова, а Шапошников вошел с соответствующим представлением, и я был тогда же назначен его заместителем и начальником оперативного управления.
В должность начальника Генерального штаба я фактически вступил 15 октября 1941 года. Шапошников в то время приболел и выехал в Арзамас вместе почти со всем Генеральным штабом. Сталин вызвал меня к себе и приказал мне возглавить группу Генерального штаба в Москве при нем, оставив для этой работы восемь офицеров Генерального штаба. Я стал возражать, что такое количество офицеров — восемь человек — не может обеспечить необходимый масштаб работы, что с таким количеством людей работать нельзя, что нужно гораздо больше людей. Но Сталин стоял на своем и, несмотря на мои повторные возражения, повторил, чтобы я оставил себе восемь офицеров Генерального штаба и я сам — девятый.
Только уже позднее я понял его упорство в тот день. Оказывается, на аэродроме уже стояли в полной готовности самолеты на случай эвакуации Ставки и правительства из Москвы, и на этих самолетах были расписаны все места, по этому расписанию на всю группу Генерального штаба было оставлено девять мест — для меня и моих восьми офицеров. Об этом мне потом рассказал Поскребышев. Вообще говоря, то, что самолеты стояли в готовности, было абсолютно правильным мероприятием в той обстановке, когда прорвавшимся немецким танкам нужно было всего несколько часов ходу для того, чтобы быть в центре Москвы.
Надо сказать, что в начале войны Генеральный штаб был растащен и, собственно говоря, его работу нельзя было назвать нормальной. Первый заместитель начальника Генерального штаба Ватутин был отправлен на фронт, Шарохин тоже, начальник оперативного управления Маландин тоже. Все те, кто составлял головку Генерального штаба, были отправлены на разные фронты и в армии, что, конечно, не способствовало нормальной работе Генерального штаба. Сталин в начале войны разогнал Генеральный штаб. Ватутин, Соколовский, Шарохин, Маландин — все были отправлены на фронт.
Что сказать о последствиях для армии тридцать седьмого — тридцать восьмого года? Вы говорите, что без тридцать седьмого года не было бы поражений сорок первого, а я скажу больше. Без тридцать седьмого года, возможно, и не было бы вообще войны в сорок первом году. В том, что Гитлер решился начать войну в сорок первом году, большую роль сыграла оценка той степени разгрома военных кадров, который у нас произошел. Да что говорить, когда в тридцать девятом году мне пришлось быть в комиссии во время передачи Ленинградского военного округа от Хозина Мерецкову, был ряд дивизий, которыми командовали капитаны, потому что все, кто был выше, были поголовно арестованы.
В сорок первом году Сталин хорошо знал, что армия не готова к войне, и всеми правдами и неправдами стремился оттянуть войну. Он пытался это делать и до финской войны, которая в еще большей степени открыла ему глаза на нашу неподготовленность к войне. Сначала он пытался договориться с западными державами. К тому времени, когда уже стало ясно, что они всерьез договариваться с нами не желают, стали прощупывать почву немцы. В результате чего и был заключен тот пакт с Гитлером, при помощи которого Гитлер обвел нас вокруг пальца.
Когда в тридцать девятом году Риббентроп летел в Москву на своем самолете, то по дороге, в районе Великих Лук (не убежден, точно ли называю пункт. — К. С.), он был обстрелян нашей зенитной батареей. Командир зенитной батареи приказал открыть стрельбу по этому самолету — таково, видимо, было его настроение в отношении немцев. Мало того, что была открыта стрельба, на самолете, как впоследствии выяснилось, уже после посадки в Москве, были пробоины от попадания осколков.
Я знаю всю эту историю, потому что был направлен с комиссией для расследования этого дела на месте. Но самое интересное, что хотя мы ждали заявления от немцев, их протеста, — ни заявления, ни протеста с их стороны не последовало. Ни Риббентроп, ни сопровождающие его лица, ни сотрудники германского посольства в Москве никому не сообщили ни одного слова об этом факте. (Мои собственные соображения, что реакция немцев очень показательна. Видимо, они решили добиться заключения договора во что бы то ни стало, невзирая ни на что, именно поэтому не заявили протеста, который мог хотя бы в какой-то мере помешать намеченному. — К. С.)
Что немцы готовились к войне и что она будет, несмотря на пакт, были убеждены все, кто ездил в ноябре сорокового года вместе с Молотовым в Берлин. Я тоже ездил в составе этой делегации как один из представителей Генерального штаба. После этой поездки, после приемов, разговоров там ни у кого из нас не было ни малейших сомнений в том, что Гитлер держит камень за пазухой. Об этом говорили и самому Молотову. Насколько я понял, он тоже придерживался этой точки зрения.
Больше того, германский посол в Москве Шуленбург, который сопровождал нас туда и обратно, нашел возможным, несмотря на всю рискованность этого его положения, на обратном пути говорить о пакте, в то же время настойчиво намекая на то, что взаимоотношения между нашими странами оставляют желать много лучшего. Короче говоря, он старался нам дать понять, что считает возможным возникновение войны.
Во время пребывания в Берлине на приеме я сидел рядом с Браухичем. Хотя я был в штатском и официально не фигурировал как представитель Генерального штаба, но он знал, кто я, и через переводчика спросил меня, помню ли я о том, что мы знакомы, что это не первая наша встреча. Я, разумеется, помнил это. А первая наша встреча была еще в тридцать втором году на больших маневрах в районе Овруча (не убежден в точности названного пункта. — К. С.). В тот период отношения наши с Германией были весьма тесными. В ряде пунктов на нашей территории находились немецкие центры, в которых происходила подготовка офицеров, так как немцы, согласно условиям Версальского мира, не имели права делать это в Германии. Были танковые и авиационные центры. На маневрах тридцать второго года, где мы впервые показали достоинства крупных (по тому времени) механизированных соединений — танковых бригад, были военные атташе целого ряда армий, в том числе германский представитель. Но если представителям других армий показали лишь часть происходящего, то немцам показали все. Их возили по другим маршрутам, в другие места, на других машинах скрытно от представителей других армий. Я участвовал в этих маневрах, и у меня на командном пункте вместе с Ворошиловым и Смородиновым был Браухич. Он наблюдал за ходом боевых действий в течение довольно длительного времени, потом он отошел, потом Смородинов вернулся ко мне и сказал, что Браухич сделал вам комплимент, заявив, что все, что он наблюдал здесь, делается в лучших традициях немецкой военной школы. Такой была наша первая встреча с ним. Но конечно, в сороковом году, во время встречи в Берлине, это был уже не тот, другой, совсем другой Браухич.
Помимо событий тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, большой вред в подготовке армии к войне принесли известные выводы, сделанные после испанской войны. Под влиянием таких, возвысившихся после испанской войны деятелей, как Кулик, были пересмотрены взгляды на использование танковых войск, ликвидированы уже имевшиеся крупные механизированные соединения, — пошла в ход теория, что они не нужны, что танки нужны только непосредственно для поддержки пехоты. Заново крупные механизированные соединения стали создавать уже только перед войной, после того как немцы показали на деле, что они могут делать для разгрома противника. Была потеряна масса времени.
После прихода Гитлера к власти отношения с Германией резко изменились. Немецкие военные учебные центры на нашей территории были ликвидированы, отношения становились все более враждебными. В связи с этим стали пересматриваться и оперативные планы. Раньше, по прежнему оперативному плану, как основной наш противник на западе рассматривалась Польша; теперь, по новому оперативному плану, как основной противник рассматривалась гитлеровская Германия.
Когда имевшие отношение к военному делу люди задают вопросы, имелись ли у нас перед войной оперативные планы войны, то это звучит по меньшей мере нелепо. Разумеется, оперативные планы имелись, и весьма подробно разработанные, точно так же, как и мобилизационные планы. Мобилизационные планы были доведены до каждой части буквально, включая самые второстепенные тыловые части, вроде каких-нибудь тыловых складов и хозяйственных команд. Планы были доведены, проверены. Мало того, была произведена специальная мобилизационная проверка.
Что касается оперативных планов, то я как человек, по долгу службы сидевший в Генеральном штабе на разработке оперативных планов по Северному флоту, Балтийскому флоту, Ленинградскому округу, Северо-Западному округу и Западному особому округу, хорошо знаю, насколько подробно были разработаны все эти планы. Я сидел на этих планах и на внесении в них всех необходимых коррективов с сорокового года. Так как эти планы были связаны с действием двух флотов, то я также не вылезал в то время из кабинетов Кузнецова и его начальника штаба Галлера.
Беда не в отсутствии у нас оперативных планов, а в невозможности их выполнить в той обстановке, которая сложилась. А сложилась она так потому, что Сталин, как я уже сказал, любыми средствами, всеми правдами и неправдами старался оттянуть войну. И хотя мы располагали обширными сведениями о сосредоточении крупных контингентов германских войск в непосредственной близости от наших границ уже начиная с февраля сорок первого года, он отвечал категорическим отказом на все предложения о приведении наших войск где-то, в каких-то пограничных районах в боевую готовность. На все у него был один и тот же ответ: «Не занимайтесь провокациями» или «Не поддавайтесь на провокацию». Он считал, что немцы могут воспользоваться любыми сведениями о приведении наших войск в боевую готовность для того, чтобы начать войну. А в то, что они могут начать войну без всяких поводов с нашей стороны, при наличии пакта, до самого конца не верил. Больше того, он гневно одергивал людей, вносивших предложения об обеспечении боевой готовности в приграничных районах, видимо, считая, что и наши военные способны своими действиями спровоцировать войну с немцами.
Тимошенко бесконечное количество раз докладывал Сталину сведения о сосредоточении немецких войск и о необходимости принять меры к усилению боевой готовности, но неизменно получал в ответ категорическое запрещение. Больше того, пользуясь своим правом наркома, он старался сделать все, что мог, в обход этих запрещений, в том числе проводил местные учебные мобилизации и некоторые другие меры.
Но при всем том, что я сказал о Сталине как о военном руководителе в годы войны, необходимо написать правду. Он не был военным человеком, но он обладал гениальным умом. Он умел глубоко проникать в сущность дела и подсказывать военное решение.
В связи с вашей книгой скажу кое-что о Сталинградской операции, которой мне пришлось заниматься.
В последний период, перед началом нашего ноябрьского наступления, я был на Сталинградском фронте. Облазил там буквально все, готовя наступление. Наступление было назначено на девятнадцатое — по Юго-Западному и Донскому фронтам, на двадцатое — по Сталинградскому.
Вдруг семнадцатого вечером, когда я вернулся из частей, на командном пункте раздается звонок из Ставки. Звонит Сталин.
— Здравствуйте. Есть к вам срочное дело. Вам надо прибыть в Москву.
— Как прибыть в Москву, товарищ Сталин? Послезавтра начинается наступление, я не могу ехать!
— Дело такого рода, что вам необходимо прибыть в Москву. Успеете вернуться. Надо обсудить с вами…
Я пробовал еще объяснить невозможность своего отъезда с фронта, но Сталин еще раз повторил, что дело такого рода, что мне необходимо быть завтра в Москве у него. Ни в какие объяснения он при этом не вдавался.
Утром я вылетел. Прилетел в Москву около одиннадцати утра. Позвонил Поскребышеву. Он сказал, что Сталин на «ближней даче», но, очевидно, еще спит. Я позвонил туда. Сталин действительно еще спал, и мне оставалось только ждать. Я попросил передать, что прибыл и жду его распоряжений.
Через два или три часа позвонил Поскребышев и сказал, чтобы я прибыл к шести часам вечера «на уголок». Так называлась квартира Сталина в Кремле. Если на дачу в Кунцеве — говорили «ближняя дача», если в Кремль — «на уголок».
Когда я в шесть часов приехал, совершенно не представляя, что случилось и зачем я вызван, в кабинете у Сталина шло совещание Государственного Комитета Обороны. Были Маленков, Берия, Микоян, Вознесенский, Молотов.
Сталин поздоровался со мной, предложил присесть. Потом подошел к своему письменному столу, взял какой-то конверт и, сев за стол, бросил его по столу мне.
— Вот, почитайте, пока мы здесь кончим свою, гражданскую войну…
Он с членами Государственного Комитета Обороны продолжал обсуждать какие-то начатые еще до моего прихода вопросы, а я вынул из конверта лежавшие там листы и стал их читать с величайшим изумлением.
Сталину писал командир танкового корпуса генерал Вольский. Этот танковый корпус, сводный, полнокомплектный, хорошо подготовленный, должен был стать главной ударной силой нашего прорыва на Сталинградском фронте. Именно ему предстояло отрезать немцев с юга, прорваться к Калачу навстречу танковым частям Юго-Западного фронта. Именно на этот корпус на Сталинградском фронте делалась ставка как на ударную силу. Именно в этом корпусе я особенно часто бывал в последнее время, дневал и ночевал там, проверял его подготовку, многократно разговаривал с производившим на меня отличное впечатление его командиром генералом Вольским. Именно с этим Вольским я расстался только вчера днем, из его корпуса поехал на командный пункт фронта, где меня застал звонок Сталина.
Вольский писал Сталину примерно следующее. Дорогой товарищ Сталин. Считаю своим долгом сообщить вам, что я не верю в успех предстоящего наступления. У нас недостаточно сил и средств для него. Я убежден, что мы не сумеем прорвать немецкую оборону и выполнить поставленную перед нами задачу. Что вся эта операция может закончиться катастрофой, что такая катастрофа вызовет неисчислимые последствия, принесет нам потери, вредно отразится на всем положении страны, и немцы после этого смогут оказаться не только на Волге, но и за Волгой…
Дальше следовала поразившая меня подпись: Вольский.
Я прочел эту бумагу с величайшим изумлением и недоумением. Ничто, абсолютно ничто в поведении Вольского, в его настроении, в состоянии его войск не давало возможности поверить, что именно этот человек мог написать эту бумагу.
Я прочел письмо, положил в конверт и несколько минут ждал.
Сталин закончил обсуждение вопроса, которым они занимались, поднял на меня глаза и спросил:
— Ну, что вы скажете об этом письме, товарищ Василевский?
Я сказал, что поражен этим письмом.
— А что вы думаете насчет предстоящих действий после того, как прочли это письмо?
Я ответил, что по поводу предстоящих действий продолжаю и после этого письма думать то же, что и думал: наступление надо начинать в установленные сроки, по моему глубокому убеждению, оно увенчается успехом.
Сталин выслушал меня, потом спросил:
— А как вы объясняете это письмо?
Я сказал, что не могу объяснить это письмо.
— Как вы оцениваете автора этого письма?
Я ответил, что считаю Вольского отличным командиром корпуса, способным выполнить возложенное на него задание.
— А теперь, после этого письма? — спросил Сталин. — Можно ли его оставить на корпусе, по вашему мнению?
Я несколько секунд думал над этим, потом сказал, что я лично считаю невозможным снимать командира корпуса накануне наступления и считаю правильным оставить Вольского на его должности, но, конечно, с ним необходимо говорить.
— А вы можете меня соединить с Вольским, — спросил Сталин, — чтобы я с ним поговорил?
Я сказал, что сейчас постараюсь это сделать. Вызвал по ВЧ командный пункт фронта, приказал найти Вольского и соединиться с ним через ВЧ и полевой телефон.
Через некоторое время Вольского нашли.
Сталин взял трубку.
Этот разговор мне запомнился, и был он примерно такого содержания:
— Здравствуйте, Вольский. Я прочел ваше письмо. Я никому его не показывал, о нем никто не знает. Я думаю, что вы неправильно оцениваете наши и свои возможности. Я уверен, что вы справитесь с возложенными на вас задачами и сделаете все, чтобы ваш корпус выполнил все и добился успеха. Готовы ли вы сделать все от вас зависящее, чтобы выполнить поставленную перед вами задачу?
Очевидно, последовал ответ, что готов.
Тогда Сталин сказал:
— Я верю в то, что вы выполните вашу задачу, товарищ Вольский. Желаю вам успеха. Повторяю, о вашем письме не знает никто, кроме меня и Василевского, которому я показал его. Желаю успеха. До свидания.
Он говорил все это абсолютно спокойно, с полной выдержкой, я бы сказал даже, что говорил он с Вольским мягко.
Надо сказать, что я видел Сталина в разных видах и, не преувеличивая, могу сказать, что знаю его вдоль и поперек. И если говорить о людях, которые натерпелись от него, то я натерпелся от него как никто. Бывал он и со мной, и с другими груб, непозволительно, нестерпимо груб и несправедлив. Но надо сказать правду, что бывал и таким, каким был в этом случае.
После того как он кончил разговор, он сказал, что я могу отправиться на фронт.
В предыдущий период мы готовили предстоящие удары вместе с Жуковым: он — на севере, я — на юге. К этому времени Жуков уже уехал для выполнения других, новых заданий, и я остался в качестве представителя Ставки на всей этой операции. И летел я из Москвы утром уже не на Сталинградский фронт, а на Юго-Западный, на котором наносился главный удар.
Прибыл я туда уже днем, через несколько часов после начала наступления, которое началось в соответствии с планом, но без меня.
Прилетев, выехал к танкистам на направление главного удара. Был там. Потом, когда задержалось дело в армии Чистякова и у танкистов Кравченко, выехал к Чистякову с намерением навалиться на них, дать им духу за нерешительные действия, хотя это вообще не в моем характере, но необходимо было крупно поговорить. К счастью для Чистякова и Кравченко, положение, пока я туда добрался, исправилось, Кравченко прорвался, наконец, и предстоящий нам крупный разговор не состоялся, к счастью для них, да и к счастью для меня, конечно.
На юге Сталинградского фронта дело тоже шло хорошо: румын, конечно, прорвали, Вольский действовал решительно и удачно, полностью выполнил свою задачу. Когда оба фронта соединились в районе Калача, через день или два после соединения я впервые после всего происшедшего вновь увидел Вольского.
Я был еще на Юго-Западном фронте и докладывал Сталину о соединении фронтов и об организации внутреннего и внешнего фронта окружения. При этом докладе он спросил меня, как действовал Вольский и его корпус. Я сказал так, как оно и было, что корпус Вольского и его командир действовали отлично.
— Вот что, товарищ Василевский, — сказал Сталин. — Раз так, то я прошу вас найти там на фронте хоть что-нибудь пока, чтобы немедленно от моего имени наградить Вольского. Передайте ему мою благодарность, наградите его от моего имени и дайте понять, что другие награды ему и другим — впереди.
После этого звонка я подумал: чем же наградить Вольского? У меня был трофейный немецкий вальтер, и я приказал там же, на месте, прикрепить к нему дощечку с соответствующей надписью, и, когда мы встретились с Вольским, я поздравил его с успехом, поблагодарил за хорошие действия, передал ему слова Сталина и от его имени — этот пистолет. Мы стояли с Вольским, смотрели друг на друга, и с ним было такое потрясение, что этот человек в моем присутствии зарыдал, как ребенок.
Так выглядит эта история с Вольским, который и до этого и в дальнейшем был в моих глазах превосходным танкистским начальником и отличным человеком.
Вы спрашиваете: чем было вызвано его письмо? Думаю, что с ним произошел перед наступлением шок, потрясение. Он действительно испугался. Ему показалось, что ничего не выйдет. Напряжение, потрясение — это случалось с людьми на войне, и бывало не только тогда, когда мы только еще начинали побеждать, а и потом, много позже, — нервы не выдерживали. А в данном случае чувство страшной ответственности и страх, что все поставлено на карту и вдруг мы не сделаем того, чего ждет от нас страна, — все это было особенно острым. Особенно остро испытывали это чувство люди, которым еще не приходилось побывать ни в одном удачном наступлении. Ко времени Сталинградской операции те начальники, командующие, которые участвовали в Московской битве, которым уже пришлось наступать, гнать немцев, ощущали бо́льшую уверенность. А те, которым этого не приходилось еще до сих пор делать, — а таких было большинство, — находились в страшном напряжении ожидания: выйдет ли то, что мы задумали? Так было и под Сталинградом. Но было и потом. Бывали моменты, когда люди от перенапряжения вдруг переставали верить в успех.
Помню, например, как на реке Миус, когда уже было подготовлено наступление, я приехал в армию Герасименко. Герасименко не играл главной роли в предстоящем наступлении, она была отведена Цветаеву и другим, но его армия тоже выполняла наступательные задачи. И вот мы приехали утром накануне наступления на КП вместе с Толбухиным. Разговаривали с Герасименко. Все было нормально. Я и до этого у него бывал. Он готовился к наступлению, и к нему не было никаких особых замечаний ни у меня, ни у Толбухина. В разговоре я его спросил:
— Ну, как у вас войска, как они себя чувствуют?
И вдруг он, срываясь на крик, сказал:
— Войска… Войска… — И, махнув рукой, добавил: — Ничего у нас не выйдет!
— Как не выйдет?
— Ничего у нас не выйдет…
Мы вызвали в его присутствии начальника штаба армии, спросили его мнение о готовности частей армии к операции. Он сказал, что все в порядке, все подготовлено, есть уверенность в успехе. Тогда я вынужден был сказать в присутствии Толбухина, что раз командующий армии не верит в успех и заявляет об этом перед началом наступления, то нам придется поставить вопрос перед Ставкой о его отстранении, потому что с таким настроением идти в наступление невозможно.
И вдруг Герасименко как-то весь обмяк и произнес почти, можно сказать, со слезой в голосе, и вид у него был совершенно измученный:
— Извините, не знаю, что со мной случилось, как все это у меня вырвалось. Измаялся. Всю ночь не спал, думал, как выйдет, как получится… Изнервничался, издергался… Устал. Надо поспать.
В Ставку мы не доложили, от армии не отстранили. Он выспался, пришел в себя и в дальнейшем выполнил причитавшуюся на его долю задачу.
Возвращаясь к Сталинградской операции, не могу не удивляться тем неточностям, которые я обнаружил в мемуарах Н. Н. Воронова. Мы с ним вместе работали как представители Ставки в период Сталинградской операции. Он много сделал во время этой операции. У нас были хорошие взаимоотношения. Но одно место в его мемуарах меня удивляет, а именно то, где он описывает, как мы с ним накануне наступления будто бы были вызваны Сталиным и вылетели вместе с Юго-Западного фронта, а прилетев в Москву, прослонялись там день, так и не попав на прием к Сталину, то есть были вызваны неизвестно зачем. Затем нам было сказано, что мы можем вернуться обратно, и мы вместе вернулись на Юго-Западный фронт.
Здесь все неверно.
Что касается моего прилета в Москву, то он был связан с письмом Вольского, о чем я рассказывал. Летели мы в Москву не вместе и лететь вместе не могли, потому что Воронов был на Юго-Западном фронте, а я — на Сталинградском. И летели мы, если он тоже летел в Москву, из совершенно разных мест. И возвращался я, насколько помню, тоже один, а не вместе с Вороновым, и сразу поехал к танкистам, и увидел его только через три дня в армии Чистякова. Не понятно, как все это могло оказаться в его воспоминаниях».
(Хочу дать свою собственную догадку. Быть может, Н. Н. Воронов забыл подробности. Может быть, он летел отдельно от А. М. Василевского и запамятовал это. Но мне трудно предположить, что Н. Н. Воронов вообще не летал в Москву и что его до такой степени подвела память. Не правильно ли было бы предположить, что, получив письмо Вольского, которое, по существу, ставило под сомнение не только действия Сталинградского фронта, но и всю операцию в целом, то есть действия всех трех фронтов, Сталин из-за этого письма вызвал не только А. М. Василевского со Сталинградского фронта, но одновременно, тоже без объяснения причин, вызвал и Н. Н. Воронова с Юго-Западного фронта? А когда Н. Н. Воронов уже прилетел в Москву, Сталин решил не ставить его в известность об этом письме и вызвал к себе только А. М. Василевского и говорил об этом только с ним. У Н. Н. Воронова, так ничего и не узнавшего обо всем этом, создалось впечатление, и вполне естественное, что его накануне ответственнейшей операции вызвали в Москву неизвестно зачем и, продержав там и ничего не сказав, отправили обратно.
Мне думается, что это очень логичное объяснение. А уж то обстоятельство, что Н. Н. Воронов забыл, вместе или порознь они летали в Москву с А. М. Василевским, носит второстепенный характер, тут можно было и запамятовать. — К. С.)
«У вас в романе проскальзывает мысль, что переадресовка 2-й гвардейской армии Малиновского с севера на юг, в распоряжение Сталинградского фронта для контрудара по Манштейну и Готу была ошибкой. (Я в ответ сказал, что я не считал себя вправе становиться сторонником такой концепции, но, зная, что вокруг этого шли споры, я хотел дать в романе представление о существовании разных точек зрения на этот вопрос. — К. С.) За то, что 2-я гвардейская армия была передана Сталинградскому фронту и направлена против Манштейна, отвечаю я. Я этого добивался, я на этом настаивал. И я считал и считаю, что это было необходимо.
В период наступления Манштейна на Сталинградский фронт я был в частях отступавшего кавалерийского корпуса Шапкина и в других отступавших частях. Положение складывалось грозное. До соединения наступавших частей Манштейна и армии Паулюса оставались считанные дни. Я считал, что пройдут еще сутки, максимум двое, и уже поздно будет этому помешать. Они соединятся, и Паулюс уйдет из Сталинграда, и это приведет не только к тому, что рухнет кольцо окружения, рухнет надежда на уничтожение группировки Паулюса в кольце, созданном с таким трудом, но и вообще это будет иметь неисчислимые последствия для всего хода военных действий.
Мы сначала просчитались, недооценили количества окруженных войск. На самом деле в окружении было 300 000 человек, и все они могли прорваться и после соединения с Манштейном уйти, и последствия, повторяю, были бы неисчислимыми.
Считаю, что Сталинградский фронт наличными силами уже не в состоянии был сдержать наступление Манштейна. Наблюдая это своими глазами, я, поехав на командный пункт Юго-Западного фронта, позвонил оттуда Сталину и настойчиво попросил, чтобы для контрудара по Манштейну Сталинградскому фронту была придана 2-я гвардейская армия, которая по первоначальному плану действительно была предназначена для наращивания удара на Ростов с тем, чтобы в результате этого удара отрезать не только войска, окруженные под Сталинградом, но и Кавказскую группировку немцев. Я это знал, разумеется, но тем не менее в сложившемся критическом положении настаивал на переадресовании армии.
Сталин эту армию отдавать категорически не хотел, не хотел менять для нее первоначально поставленную задачу. После моих решительных настояний он сказал, что обдумает этот вопрос и даст ответ. В ожидании этого ответа я на свой страх и риск приказал Малиновскому начать движение частей армии в новый район, из которого она должна была действовать против Манштейна, приказал ему также садиться на командный пункт к Толбухину, забрать у него линии связи для того, чтобы сразу наладить управление вновь прибывающими войсками. Это приказание было дано поздно вечером, а ответа от Сталина еще не было.
Как я впоследствии узнал, Сталин в эту ночь обсуждал в Ставке мое требование, и там были высказаны различные мнения. В частности, Жуков считал, что армию переадресовывать не надо, что пусть в крайнем случае Паулюс прорывается из Сталинграда навстречу Манштейну и движется дальше на запад. Все равно ничего изменять не надо, и надо в соответствии с прежним планом наносить удар 2-й гвардейской армией и другими частями на Ростов. Об этом шли в ту ночь споры в Ставке.
А я ходил из угла в угол и ожидал, что мне ответят, потому что фактически я уже двинул армию. Наконец, в 5 часов утра Сталин позвонил мне и сказал злобно, раздраженно всего четыре слова:
— Черт с вами, берите!
И бросил трубку.
Так был решен этот вопрос.
А то, как было с Вольским и Герасименко, это бывает на войне. Вроде все ничего, а в последний момент перед наступлением вдруг затряслась портянка!
Видел Сталина в гневе, в раздражении, даже в исступлении. Ругаться он умел, беспощадным быть тоже. Помню историю в районе, кажется, Холма (не уверен в пункте. — К. С.), в сорок втором году зимой, когда дивизия Масленникова попала в окружение и осталась на голодном пайке. Мне как начальнику Генерального штаба было поручено организовать ее снабжение по воздуху. Непосредственно как авиатор занимался этим делом Жигарев. И вот случись же так, что целый отряд транспортных самолетов, который сбрасывал провиант, промахнулся, и весь груз сбросил на глазах у дивизии Масленникова немцам. Масленников, видя это, дает отчаянную радиограмму: «Мы подыхаем с голоду, а вы кормите немцев!» Радиограмма попала к Сталину. Сталин вызвал меня и Жигарева и был во время этого разговора настолько вне себя, что я один момент боялся, что он своими руками расстреляет Жигарева тут же, у себя в кабинете.
К зиме сорок третьего — сорок четвертого года, когда мы вышли 4-м и 3-м Украинскими фронтами на нижнее течение Днепра и отрезали Крым, но не ворвались в него, у немцев оставался против нас на восточном берегу Днепра так называемый Никопольский плацдарм. Я так же, как и командующие фронтами, не считал, что плацдарм представляет для нас непосредственную опасность, и считал необходимым решать дальнейший исход дела на западном берегу Днепра — нанося удары вглубь, через Днепр, значительно севернее плацдарма. Мы считали, что тем самым заставим немцев самих уйти с этого плацдарма.
Именно так мы докладывали Сталину и докладывали не один раз. Но он в этом случае уперся. Его крайне беспокоил этот плацдарм; он боялся, что немцы сосредоточат на нем силы и ударом с плацдарма на юго-восток к морю отрежут 4-й Украинский фронт. Никакие наши убеждения на него не действовали, и он требовал от нас во что бы то ни стало отнять у немцев этот плацдарм. И сколько мы положили людей в безуспешных атаках на этот плацдарм, один бог знает! Несколько раз настаивали на отмене приказа, мотивируя невыгодностью для нас лобовых ударов по этому плацдарму, — ничего не помогло.
Через два или три месяца, уже в разгаре зимы, Сталин запросил наши соображения о предстоящем наступлении 4-го и 3-го Украинских фронтов. Я, как представитель Ставки, координировавший действия обоих фронтов, представил вместе с командующими наши соображения. У нас, особенно после потерь на Никопольском плацдарме, с силами было не так густо, и мы запросили значительное количество сил и средств, необходимое, по нашему мнению, для решительного наступления обоих фронтов.
Через день после того, как наши соображения были направлены в Ставку, раздался звонок Сталина.
— Говорит Сталин. Василевский?
— Да. Слушаю вас, товарищ Сталин.
— Скажите, Василевский, кто у нас начальник Генерального штаба?
Что ответить на такой вопрос? Я ответил, что официально начальником штаба по сей день являюсь я. Во всяком случае, я так считаю.
Сталин на это отвечает:
— И я так до сих пор считаю. Но если вы начальник Генерального штаба, почему же вы пишете в Ставку такую ерунду, которую вы написали в своем проекте директивы? Начальник Генерального штаба не имеет права писать такую ерунду. Вы требуете у Ставки того-то и того-то, того-то и того-то, но вы как начальник Генерального штаба должны знать, что у нас этого нет и что нам сейчас неоткуда взять то, что вы требуете.
Я ответил, что мы указали то, что нам необходимо для наступления, и я считаю, что, во всяком случае, часть этого можно взять с других фронтов.
— Другим фронтам тоже надо наступать, — отвечает Сталин, — и вы это знаете как начальник Генерального штаба. А пишете такую ерунду.
Несколько секунд я молчу, и он молчит. Потом он говорит:
— Выходите из положения своими средствами. Ограбьте Толбухина. У него есть авиационный корпус, есть механизированный корпус, в тылу, во втором эшелоне, у него есть армия. Заберите все это у него, грабьте его, поставьте в оборону весь 4-й Украинский фронт, а все это отдайте Малиновскому. Вы же сами не так давно предлагали решать дело на западном берегу Днепра, вот и решайте дело не сразу обоими фронтами, а последовательно. Ограбьте Толбухина, поставьте его в оборону, отдайте все, чем он располагает, Малиновскому, наносите удар войсками Малиновского, и не откладывая до весны, а сейчас же, зимой, чем раньше — тем лучше. А когда добьетесь успеха и Малиновский продвинется, поставьте его в оборону, ограбьте его, отдайте все Толбухину и всеми силами идите по Крыму.
Форма разговора устроить не могла, но с существом нельзя было не согласиться. Во многих случаях — и чем дальше, тем чаще — Сталин умел правильно и глубоко решать стратегические оперативные вопросы и подсказывал наиболее верные решения. И говоря о нем, этого тоже не следует упускать из виду.
Я поехал к Малиновскому, поговорил с ним, и мы в соответствии с предложением Сталина спланировали операцию, которая впоследствии оправдала себя на деле.
Я говорил о некоторых существенных недочетах в нашей мемуарной литературе. В частности, такие недочеты есть в воспоминаниях Рокоссовского о Белорусской операции, там, где он рассказывает о ее планировании. Он рассказывает там о том, как он был вызван в Ставку, как он предложил наносить на своем фронте не один, а два одновременных удара и как Сталин отверг это предложение. Как он снова предложил это, как Сталин снова отверг и сказал ему, чтобы он пошел и подумал. И когда он, вернувшись, снова предложил этот же план двойного удара на одном фронте, как Сталин в конце концов махнул рукой и согласился.
Я координировал в этой операции действия 3-го Белорусского фронта Черняховского и 1-го Прибалтийского фронта Баграмяна, присутствовал на этом обсуждении плана операции и, во-первых, не помню такого спора, а во-вторых, в воспоминаниях Рокоссовского сам этот момент — предположение о двойных ударах, наносимых на одном фронте, — трактуется как некое оперативное новшество. И это уже вовсе странно. Двойные удары силами одного фронта не были для нас новшеством в сорок четвертом году. Такие удары наносились и раньше. Достаточно привести пример Московской операции, где контрудары по немцам наносились и на южном и на северном флангах Западного фронта, и Сталинградской операции, где Сталинградским фронтом наносились удары на двух направлениях, да и ряд других операций, предшествовавших Белорусской.
В воспоминаниях надо быть точным, не прибавляя и не убавляя, не преувеличивая своих заслуг и не снимая с себя ответственности за те ошибки, за которые ее несешь именно ты. Я, скажем, знаю и понимаю, что именно как начальник Генерального штаба нес ответственность за запоздалую организацию Воронежского фронта. Именно я по своим обязанностям должен был поставить вовремя вопрос о его организации. А я этого не сделал, и это моя, а не чья-либо еще ошибка, и я не переваливаю эту ответственность ни на кого другого.
Удивительное дело, как мы мало пользуемся документами. Прошло двадцать лет со времени окончания войны, люди вспоминают, спорят, но спорят часто без документов, без проверки, которую легко можно провести. Совсем недавно, разыскивая некоторые документы, я обнаружил в шифровальном отделе Генерального штаба огромное количество документов. Донесения, переговоры по важнейшим операциям войны, которые с абсолютной точностью свидетельствуют о том, как в действительности происходило дело. Но с самой войны и по сегодняшний день как эти документы были положены, так они и лежат. В них никто не заглядывал.
Работа Генерального штаба, в которой были достижения и ошибки, требует внимания и серьезного анализа. Генштаб есть генштаб. Это мозг армии. Я читал книгу Степана Злобина «Пропавшие без вести». Это хорошая книга. Многие страницы я не мог читать без волнения, но ее восьмую главу, связанную с работой Генерального штаба, я не мог читать без возмущения. Это поверхностное описание, без знания дела, без знания обстановки. Описание работников генштаба как каких-то белоручек. А если хотите знать, то генштаб с начала войны работал в самых тяжелых, отвратительных условиях. Несмотря на все наши настояния до войны, нам не было разрешено даже организовать подземный командный пункт, подземное рабочее помещение. Только в первый день войны, примерно в то же время, когда началась мобилизация, а мобилизация — как ни странно это звучит — была объявлена в четырнадцать часов двадцать второго июня, то есть через двенадцать часов после начала войны, в это время во дворе 1-го Дома Наркомата обороны начали ковырять землю, рыть убежище. До августа месяца Генеральный штаб работал в подвалах Наркомата обороны. Смешно сказать, но оперативный отдел Генерального штаба работал в вещевом складе. И только к августу было оборудовано помещение на станции метро «Кировская» и в примыкающем к нему здании, там, где потом, в ходе войны, размещался Генштаб. Вот как обстояло дело в действительности.
Читаешь многотомную Историю Великой Отечественной войны, — сейчас, в однотомнике, кое-что исправлено, но еще далеко не все, что следует исправить, — и иногда удивляешься. В период подготовки Сталинградской операции и в период самой операции, в том числе в период самых ожесточенных боев с котельниковской группировкой немцев, я ездил из одной армии в другую, из одних частей в другие буквально все время в одной машине с Хрущевым. Он не вылезал из моей машины, всегда где был я, был и он. Но вот читаешь эту Историю, и в ней написано: «Товарищ Хрущев приехал туда-то», «товарищ Хрущев прибыл на командный пункт в такой-то корпус», «товарищ Хрущев говорил там-то и с тем-то» и так далее, и так далее. А где начальник Генерального штаба, так и остается неизвестным.
Еще более странно описано в этой Истории планирование операции на Курской дуге. Из этого описания может создаться ощущение, что эта операция была в основном спланирована на Воронежском фронте, тогда как на самом деле для планирования этой операции съехались и участвовали в нем Жуков, Рокоссовский, я, Ватутин, подъехал туда во время этой работы и Хрущев. Это действительно так, но не сверх того.
Что касается начала войны, то надо сказать, что о том, что немцы к ней готовятся и как готовятся, знали многие, а ждали войны все».
ИЗ БОЛЬНИЧНЫХ БЕСЕД
Апрель — 2 мая 1976 года
В течение этих двух недель несколько раз виделся и разговаривал с Александром Михайловичем Василевским.
Ощущение, что в этом человеке сочетается большая мягкость с большой твердостью воли, сейчас, последние годы, проявляемой не только в том, что он пишет, в отстаивании собственного взгляда, как мне думается, наиболее самокритического среди всех военных мемуаристов, во всяком случае, среди всего того, что появилось в печати. Воля проявляется и в отношении к себе, своему здоровью, своему распорядку жизни, своей приверженности к работе.
Человек, давно и тяжело больной, он выработал в себе привычку к этой болезни, к этой постоянно обременяющей его тяжести, и эта выработанная привычка к болезни связалась воедино с еще более давно выработанной привычкой к регулярной и неукоснительной работе.
Сознавая свое нездоровье и планомерно противоборствуя ему, этот человек в то же время не стал рабом своих болезней, не окунулся в них, не сделал их предметом своих главных разговоров или главных размышлений.
Есть люди, которые любят говорить о том, что болезнь мешает им работать. Он принадлежит к другой категории людей, постоянно сознающих, что болезнь и мешает их работе, и может прервать эту работу, но при этом думающих о своих болезнях именно с этих позиций, а не вообще. Размышления о том, лучше или хуже себя я чувствую, — это размышления, связанные прежде всего с тем, меньше или больше, лучше или хуже мне удается работать при такой, меняющей свои параметры, но постоянной данности, как болезнь.
Поистине стоит поучиться такому отношению к болезни, к работе и в общем-то к жизни.
Говорили на разные темы. Сначала зашел разговор о Еременко. Я услышал довольно жесткую характеристику Еременко, как человека искательного, ловкого и способного в одних случаях на подхалимство, а в других случаях и на обман, на введение в заблуждение.
По словам моего собеседника, Еременко, в частности, в тяжелые для Сталинграда дни, когда у Чуйкова все висело на волоске и когда Сталин потребовал через Василевского, чтобы Еременко выехал туда, на правый берег Волги, к Чуйкову, и помог ему, — именно такое выражение употребил Василевский и, очевидно, это было выражение Сталина, — Еременко два дня откручивался от этого и поехал только на третий день, при этом выполнив приказ Сталина довольно своеобразно.
Александр Михайлович Василевский с большим чувством, очень добрым, вспоминал фотокорреспондента «Правды» Михаила Калашникова, рассказывал о том, какой это был сдержанный, скромный, не похожий по своему характеру и повадкам на большинство других фотокорреспондентов человек.
— У меня сохранился снимок, — сказал Александр Михайлович, — этот снимок сделан уже после того, как мы ворвались в Крым. На этом снимке я, Ворошилов и Михаил Калашников. А делал этот снимок мой тогдашний водитель, который неплохо фотографировал вообще и был, так сказать, моим штатным фотокорреспондентом. Снялись, и Калашников уехал вперед, в один из наших корпусов, а через три часа мне позвонили, что он убит. Снимок этот у меня есть, — добавил Александр Михайлович, — если хотите, я вам могу его дать.
Вернувшись к прерванному разговору о Еременко, он сказал, что дело тогда в Сталинграде обстояло так: немцы очень нажимали на Чуйкова, и это беспокоило Сталина.
«К этому времени я находился на левом берегу Волги, там же, где и Еременко, который перебрался туда из Сталинграда еще в первой половине сентября. Еременко как командующий фронтом занимался Сталинградом, а мне было поручено готовить нашу будущую наступательную операцию. Меня вызвал в один из тяжелых для Сталинграда дней к телефону Сталин. Сказав о том, что его тревожит положение в Сталинграде у Чуйкова, велел передать его приказание Еременко: переправиться через Волгу самому в Сталинград и помочь, как он выразился, там Чуйкову. Звонок был уже вечерний. Я связался с Еременко и передал ему приказание Сталина. Он ответил, что все будет сделано, что он ночью выедет в Сталинград. Утром я, к своему удивлению, узнал, что в Сталинград он не выехал, находился по-прежнему здесь, на командном пункте. В разговоре со мной Еременко сказал, что он посылал людей на переправу, но обстановка там была такая, при которой переправляться оказалось в эту ночь невозможным. Он переправится следующей ночью.
В разговоре со Сталиным, который звонил и вызывал меня каждый день, я ответил на его вопрос, что через Волгу, как доложил Еременко, оказалось невозможным переправиться предыдущей ночью и он переправится к Чуйкову в следующую.
Вечером я узнал, что Еременко отправился на переправу через Волгу, но утром выяснилось, что он и на этот раз не переправился туда, потому что ему якобы не позволила это сделать обстановка.
Маркиан Михайлович Попов, который был его заместителем и выезжал с ним вместе на переправу, говорил мне потом, что обстановка на переправе была в ту ночь нормальная, такая же, как и в другие ночи; риск, конечно, существовал, но люди в продолжение ночи переправлялись и туда, и обратно.
Пришлось при очередном разговоре со Сталиным в ответ на его вопрос доложить, что Еременко пока еще не удалось переправиться в Сталинград.
— Выгоните его туда, — сердито приказал Сталин, — чтоб он был сегодня ночью там, у Чуйкова.
Пришлось передать Еременко это приказание. Ночью он снова поехал на переправу, связавшись предварительно с Чуйковым и договорившись, где и как тот его будет встречать. Но переправился он через Волгу не там, где договорились, а в другом месте. Чуйков ждал его несколько часов на этой переправе, а Еременко все не было и не было. А он тем временем, переправившись в другом месте, приехал в дивизию, помнится, к Людникову, связался от Людникова еще с одним командиром дивизии, поговорил с тем и другим и, вернувшись на переправу, к утру был обратно на левом берегу Волги, так и не повидавшись с напрасно прождавшим его командиром.
Он умел выкручиваться и вместе с тем имел большие способности к подхалимажу. Вылезать наружу из блиндажа или подземелья, по моим наблюдениям, он не любил. (Очень не любил, — сказал Александр Михайлович. — К. С.). В период и начала наступления южнее Сталинграда, и событий под Котельниковским мне довелось много ездить, но с Еременко я не помню чтобы приходилось ездить. Со мной обычно ездил не он, а Хрущев. Тот много действительно ездил, всюду бывал».
Я спросил, чем, по его мнению, объясняется, что Сталин, изменивший свое мнение к концу войны о целом ряде людей, у которых были заслуги в прошлом, но которые, как выяснилось, не принадлежали к числу наиболее способных и перспективных людей в эту войну, не переменил свое мнение о Еременко и много раз назначал его на разные фронты, хотя количество фронтов, которыми в разное время Еременко командовал, в то же время говорит само за себя, что он был, очевидно, далеко не всегда на высоте.
«Видите ли, — рассказывал Александр Михайлович, — сыграло роль то, что я вам уже говорил, — его умение выкручиваться, втирать очки и умение заниматься подхалимажем, но у Сталина, надо сказать, были известные основания и к положительной оценке деятельности Еременко в такой тяжелый момент, как начало сталинградских событий. На подступах к Сталинграду в августе месяце Еременко действовал упорно и умело, он, надо отдать ему должное, многое сделал для того, чтобы сдержать наступление немцев. И Сталин это высоко оценил. Впоследствии он говорил о Еременко, что это — генерал обороны. Когда наступление Сталинградского, переименованного уже к этому времени в Южный, фронта продолжало развиваться дальше и дальше, Сталин счел целесообразным заменить командующего фронтом. Он меня спросил, кого я считаю возможным выдвинуть на роль командующего фронтом. Я сказал ему, что на эту роль подходит Малиновский, который успешно командовал армией под Котельниковским и впоследствии имел и опыт командования фронтом. Сталин при этом вспомнил Малиновскому его неудачу в роли командующего фронтом во время летнего прорыва немцев, взятие ими Ростова и Новочеркасска, но тем не менее, после того как я повторил свою положительную характеристику Малиновского, согласился и принял решение назначить его командующим фронтом, а Еременко перевести на Северо-Западный фронт.
Генералом обороны называл Сталин и Ивана Ефимовича Петрова. О Петрове у него сложилось мнение по его действиям в Одессе, в Севастополе и на Кавказе, что он способен к упорной обороне, но не проявляет достаточной энергии, напора в наступлении. По отношению к Петрову, как мне кажется, мнение это было несправедливым. Петров обладал всеми данными, необходимыми командующему фронтом для действий в любой обстановке — и в обороне, и в наступлении».
Я вернулся к упоминанию о Хрущеве. Спросил, какого мнения Александр Михайлович об этом человеке. Василевский сказал, что в тот период, когда Хрущев был членом военного совета фронта, когда ему с ним много в такой роли приходилось встречаться, он оценивал его положительно. Хрущев был человеком энергичным, смелым, постоянно был в войсках, никогда не засиживался подолгу в штабах и на командных пунктах, стремился видеться и разговаривать с людьми.
«Однажды мы прилетели вместе с Хрущевым в Заволжье из Москвы, — вспомнил Василевский, — и, пересев на машины, поехали по голой заволжской степи в направлении к командному пункту фронта. Мы проехали некоторое время, увидели какой-то навес, строение неподалеку от него, решили остановиться, чтобы перекусить. В Москве сделать это оказалось недосуг — ни мне, ни Хрущеву. Пока те, кто нас сопровождал, устраивали на скорую руку перекус, Хрущев увидел в отдалении около какого-то небольшого строения женщин и мужчину и вместе со мной пошел к ним: «Давай подойдем, поговорим». Люди это были пожилые, мужчина был хмурый, бородатый, на приветствие Хрущева и на вопрос: «Ну, как вы тут, как идет жизнь?» — сначала ничего не ответил, хмуро молчал, а потом так же хмуро сказал:
— Ну какая тут жизнь, что это за жизнь?
— А вы здешний?
— Какой я здешний. Я не здешний, я николаевский.
— А кем вы там были?
— Председателем колхоза был. Вот там была жизнь, на Николаевщине. Там была жизнь, колхоз был хороший. Был я на съезде колхозников, выступал, рассказывал о колхозе своем. С Микитой встречался, беседовал, хвалил он наш колхоз за нашу работу.
Надо сказать, что Хрущев был в такой бекеше, в шапке не генеральской, знаков различия не было видно, и я обратился к этому бывшему председателю колхоза и спросил:
— А вот этого человека вы не знаете?
— Не знаю.
— Может, знаете. Ну-ка, приглядитесь.
Он пригляделся, как вскрикнул:
— Так то же Микита. Ты тоже здесь?
Страшно обрадовался Хрущеву и стал его обнимать, а тот с неменьшей охотой стал обнимать его. И потом, конечно, позвал позавтракать вместе с нами. Вот такая произошла встреча там, в заволжской степи, неожиданная для нас обоих».
По словам Василевского, Хрущев при своем положении члена военного совета фронта и члена Политбюро тем не менее, на его памяти, сам не звонил Сталину, и были случаи, когда он просил позвонить Василевского. Сталин вызывал Василевского в Москву, об этом узнавал Хрущев и говорил ему:
— Мне тоже надо поехать в Москву, зайти в политуправление, поговорить со Щербаковым, хорошо бы мне слетать вместе к вами; позвоните Сталину, чтобы он меня вызвал в Москву.
Василевский отвечал:
— Позвоните сами.
Но Хрущев отнекивался и настаивал на своей просьбе:
— Вам удобнее, он вас уже вызвал, вы объясните ему, что мне нужно встретиться со Щербаковым.
«В общем итоге я звонил, — рассказывал Василевский, — Сталин спрашивал:
— А что, чего он хочет в Москву, что здесь ему нужно?
Я объяснял, что ему нужно быть в Политуправлении, встретиться со Щербаковым.
— Ну, возьмите его с собой, пусть прилетает, — говорил Сталин.
И мы летели вместе и вместе возвращались. Там, в Москве, насколько мне известно, со Сталиным в эти прилеты свои Хрущев не виделся и видеться не пытался».
Судя по тому, как рассказывал об этом Василевский, это происходило не однажды, а по крайней мере хотя бы два раза, во всяком случае, он рассказывал это так, как будто было несколько таких случаев на его памяти.
В одном из дальнейших разговоров Александр Михайлович коротко охарактеризовал Штеменко. Сказал, что это человек в военном отношении образованный, очень работоспособный, и не только работоспособный, но и способный, энергичный, с волевыми качествами.
«В свое время, когда Сталин послал на Кавказ Берию с поручением спасти там положение после поражения Южного фронта, Берия просил рекомендовать, кого из работников Генерального штаба ему взять с собой, и мы ему порекомендовали, — сказал Александр Михайлович, — Штеменко как молодого и способного штабного работника, он взял его с собой, и несколько месяцев Штеменко был с ним. Это, к сожалению, многое потом определило и в его судьбе, и в его поведении».
Начальником Генерального штаба он был назначен совершенно неожиданно для Василевского. В послевоенное время, когда Булганин был министром, а Василевский в течение довольно продолжительного времени был и первым заместителем министра, и начальником Генерального штаба, он обратился к Булганину с предложением освободить его от одной из этих обязанностей, потому что ему просто невмоготу справляться с ними с обеими.
— А кого же назначить? — спросил Булганин.
— Антонова, — сказал Василевский.
И охарактеризовал Антонова самым отменным образом, указав при этом, что он уже имеет опыт работы начальником Генерального штаба, уже побывал в этой роли. К тому времени, когда возник этот разговор, Антонов был первым заместителем Василевского по Генеральному штабу. Булганин согласился, с этим они и пришли на Политбюро. Но там, на Политбюро, произошло нечто совершенно неожиданное для Василевского. Когда они доложили о предложении, Сталин сказал, что на пост начальника Генерального штаба следует выдвинуть Штеменко. Попытки настоять на назначении Антонова ни к чему не привели. Вопрос был предрешен еще до заседания. С тем они ушли. Штеменко был назначен начальником Генерального штаба прямо из начальников Оперативного управления.
А Антонов с должности заместителя начальника Генерального штаба поехал на должность заместителя командующего Кавказским военным округом. Когда Василевский сказал ему об этой, совершенно неожиданной для него новости, он чуть не заплакал.
Снятие Штеменко с должности начальника Генерального штаба произошло тоже при Сталине и столь же неожиданно, как и его назначение.
Однажды — к тому времени Василевский был уже министром обороны — его вызвали на Политбюро, был доклад об очередных делах, вместе с ним был Соколовский — первый заместитель министра и Штеменко как начальник Генерального штаба.
Сталин выслушал доклады и сказал:
— А теперь еще один вопрос надо решить. Надо назначить нового начальника Генерального штаба вместо товарища Штеменко. Какие у вас будут предложения? — обратился он к Василевскому.
Василевский сказал, что он предложение внести не готов, что ему надо подумать.
— Вот всегда так, надо отложить, подумать, — сказал Сталин. — Почему у вас нет предложений?
«Я, — рассказывал Василевский, — был совершенно не готов к такому серьезному делу, как замена одного начальника Генерального штаба другим. Вносить предложение по такому вопросу непросто.
В это время сидевший рядом со мной Соколовский толкнул меня в бок и тихо говорит:
— Саша, я готов пойти на это, на Генеральный штаб.
— А как же ты как мой заместитель, кто же вместо тебя?
— Там посмотрим, — так же тихо сказал Соколовский, — я пока буду и то, и другое. Не подведу.
Соколовского я знал как очень сильного штабного работника и после того, как он предложил мне себя на этот пост, я тут же сказал Сталину, что, вот, считаю, что можно на этот пост назначить Соколовского.
Сталин задал тот же вопрос, что задал Соколовскому я:
— А как же будет с исполнением обязанностей заместителя министра?
Я ответил словами Соколовского, сказал, что надеюсь, что он справится с тем и с другим. Тут же было принято и записано соответствующее решение.
После этого мы ушли. Первый ушел Штеменко. Потом мы с Соколовским. Штеменко так и не сказал за все заседание ни слова. Когда я, уходя последним, уже был в дверях, Сталин позвал меня обратно. Я зашел, поняв, что он хочет говорить со мной, с одним из нас троих.
— Чтоб вы знали, товарищ Василевский, почему мы освободили Штеменко. Потому что он все время пишет и пишет и пишет на вас, надоело. Поэтому решили освободить.
Так Сталин объяснил мне тогда причины снятия Штеменко.
Впоследствии я мог убедиться в правильности его слов, держа в руках документы».
Назначение Штеменко начальником Генерального штаба, очевидно, было подготовлено Берией, который, с одной стороны, оценил его как сильного работника, когда был с ним вместе на Кавказе, а с другой стороны, имел на него, очевидно, свои виды. (А этого Василевский не говорил, это уж мое собственное соображение или, точнее, домысел. Думается мне, что именно это, то, что Берия имел на Штеменко свои виды, и послужило причиной его снятия Сталиным. Слишком большого и непосредственного влияния Берии на военные дела Сталин не хотел. Очевидно, усмотрев через какое-то время, что Берия осуществляет такое влияние и имеет соответствующую информацию от Штеменко, решил вопрос о его снятии с поста начальника Генерального штаба. — К. С.)
«Штеменко поехал заместителем командующего Приволжским военным округом. Может быть, я запамятовал, каким именно округом, но должность — после должности начальника Генерального штаба — у него стала именно такого масштаба».
Василевский рассказывал о том, что Берия был очень груб и очень активен. В частности, он привел такой эпизод.
«Когда в период боев за освобождение Крыма машина, на которой я ехал, наскочила на мину, это вывело меня на время из строя. Но как впоследствии выяснилось (это было дело рук Берии), Сталину не сообщили о том, что машина наскочила на мину, не сообщили о том, что я был легко контужен и ранен, и Сталин пребывал в убеждении, что я заболел, что у меня грипп. Только когда я прилетел в Москву и явился на прием к Сталину, то, увидев меня с перевязкой на голове и спросив, что со мной, Сталин узнал о том, что произошло.
У меня была с собой фотография. Мы, в общем, чудом остались целы, и мне хотелось показать Сталину фотографию того, во что превратилась наша машина. Я вынул эту фотографию и хотел показать Сталину, но Берия буквально вырвал ее у меня и порвал на кусочки, говоря:
— Зачем показывать, зачем беспокоить.
Так он и не дал мне показать эту фотографию Сталину».
Случай этот Александр Михайлович в разговоре со мной не комментировал, я даже не очень понял, когда произошло это — перед приемом у Сталина, когда Сталина не было, а Берия был, или когда Сталин отвернулся или отошел, — переспрашивать было неудобно, но случай этот был, видимо, навсегда запомнившимся. (Мой же собственный домысел состоит в том, что и история с мнимым гриппом Василевского, и история с разорванной фотографией — все это связано с очень простой вещью: по своей должности Берия имел касательство к охране командующих фронтами и армиями и тем более членов Ставки и ее представителей. Таким образом, косвенно ответственность за то, что Василевский чуть не взлетел на мине, только чудом остался цел, лежала на его ведомстве и, в конечном итоге, на нем. Вот поэтому-то он и не хотел, чтобы Сталин вообще об этом узнал, а уж раз Сталин об этом узнал, не хотел никаких дополнительных подробностей, не хотел, чтоб к этому было привлечено внимание Сталина. Убежден, что именно так. — К. С.)
Рассказывал Василевский и о том, как он был вынужден уйти в отставку. Он был к тому времени — это было уже при Хрущеве — первым заместителем Жукова, они однажды ехали с Жуковым в машине, и Жуков говорит ему:
— Как, Саша, не думаешь ли ты, что тебе нужно заняться историей войны?
«Этот вопрос был для меня неожиданным, — рассказывал Василевский, — но я сразу понял, что за этим стоит, и прямо спросил Жукова:
— Что, Георгий, как это понять? Понять так, что надо уходить в отставку? Пора уходить?
И Жуков также прямо ответил:
— Да. Было обсуждение этого вопроса, и Хрущев настаивает на твоем уходе в отставку.
Я подал после этого в отставку. Мне сохранили все, чем я располагал, полный оклад, все соответствующие блага — адъютанта, машину и так далее. Я вскоре заболел, был первый инсульт. А когда поправился, Жуков был уже снят с должности министра. И вдруг мне приходит бумага от Голикова, к тому времени назначенного начальником Политуправления, о том, чтоб я снимался с партийного учета в Генеральном штабе и переходил на учет в другое место. Я позвонил Голикову, спросил, куда же мне переходить на учет, я на партийном учете нахожусь в армии, привык к этому.
— Переходите по месту жительства, на улице Грановского, — был ответ.
Я спросил: нельзя ли как-то по-другому поступить? Голиков сказал, что он выполняет распоряжение, есть такое решение, не ему его отменять, что это общее решение. Тогда я позвонил Малиновскому, рассказал ему о том, что произошло. Он меня успокоил, сказал:
— Порви к черту эту бумажку, переделаем это, сделаем по-другому.
И сделал. А вскоре была создана группа генеральных инспекторов, и я вернулся из отставки в состав этой группы».
Вспоминая Жукова, Василевский рассказывал, как они оба пришли в Управление боевой подготовки, — это было в самом начале тридцатых годов. Жукова на организационном собрании — Управление было новым, и там создали новую парторганизацию — избрали секретарем партийной организации.
«И надо сказать, Георгий круто взялся за дело, — рассказывал Василевский. — У него должности роли не играли, у него, пока он был секретарем парторганизации, все большие начальники, оказавшиеся в составе парторганизации, вольностей себе не позволяли, ходили по струнке: Виталий Маркович Примаков и сам начальник Управления Александр Игнатьевич Седякин — все без исключения. Он был строг на этой должности так же, как и на всех других своих должностях».
Затем Василевский вспомнил, как он сам переходил в это Управление.
«К тому времени командирам полка — а я был командиром полка в Твери — были созданы хорошие условия, было решение, по которому все мы имели машины — «фордики» тогдашнего выпуска каждый командир полка имел, получали квартиры — в одних случаях отдельные квартиры, в других — даже особняки, имели верховую лошадь, имели, кроме машины, выезд. И вот после всего этого меня назначили в Управление, дали вместо трех шпал командира полка один ромб по должности, званий тогда еще не было, и сообщили адрес, где я буду жить. Поехал я в Сокольники, нашел этот дом — новые дома с тесными квартирами, нашел свой номер квартиры — квартира из нескольких комнат, мне отведена одна, а нас четверо: я, жена, теща, сын. Вот так мне предстояло жить после тех условий, в которых находился как командир полка. Такое же положение было и у Жукова, когда он был тоже назначен туда, в это Управление, а до этого он был заместителем командира дивизии.
Помню, однажды выхожу я из Наркомата и вижу, на стоянке трамвая стоит Георгий с большой этажеркой для книг. Я говорю:
— Что ты тут стоишь?
— Да вот квартира-то пустая, в комнате ничего не стоит, хоть взял здесь, в АХО, выписал себе этажерку для книг, чтоб было куда книги положить. Да уже стою полчаса — три трамвая или четыре пропустил, никак не могу ни в один из этих трамваев сесть, народу битком, видишь, висят.
— Ну, ладно, я подожду, с тобой вместе поедем.
Ждали, ждали, еще пять или шесть трамваев переждали, ни в один не можем сесть. Тогда Жуков говорит:
— Ну, ты езжай: а я пойду пешком.
— Куда, в Сокольники?
— Ну да, в Сокольники, а что же делать с этой, с этажеркой, не обратно же ее нести.
Я тогда сказал ему, что уж раз такая судьба, давай пойдем пешком вместе, я тебе помогу ее тащить. Так мы и шли с Жуковым через весь город, до Сокольников, несли эту этажерку к месту его нового жительства».
Подготовка текста А. Лазарева.
Феликс Чуев ПОВЕСТЬ О КРЫЛАТОМ МАРШАЛЕ
Какой был маршал,
маршал Голованов!
В плеяде высшей
самым молодым
он был среди военных великанов.
Мне больно так —
я знал его живым.
1. Юбилей полка
«Русскому человеку не так важен положительный пример, как правда», — думал он, укладывая вещи в чемоданчик. Сегодня лететь на юбилей. Полку, с которого он начинал службу в авиации дальнего действия, исполнилось тридцать лет. Его пригласили, и ради такого случая он наденет маршальскую форму. Обычно летом он ходил в белой рубашке и серых брюках, зимой носил потертую летную кожанку. Не раз бывало: встретив маршала на морозном Арбате, знакомые летчики, хоть и знали его закалку, не могли сдержать себя:
— Александр Евгеньевич, такой мороз, а вы в одной курточке!
— А вы что думаете, боевые маршалы — какие-нибудь хлюпики?
Сегодня на нем брюки с голубыми лампасами, китель с орденскими планками. Правда, среди них недостает еще десяток наград — одни получены недавно и лежат в столе у Тамары Васильевны, за другими никак не соберется съездить в посольства.
В прихожей он снял с вешалки фуражку, надел ее, открыл дверь и, как почти все высокие люди, чуть пригибаясь, вышел на лестничную площадку. Сейчас он стал похож на себя, точь-в-точь как на военных портретах. Стройный, сухощавый, подобно недавно ушедшему другу его Рокоссовскому…
На улице ждала штабная машина. С Сивцева Вражка «Волга» выкатила на Арбат, затем на Садовое кольцо, оттуда на Варшавку…
В аэродромной столовой обедали шесть генералов и старших офицеров. Все они знали его, и он хорошо помнил их.
Вот Виктор Васильевич Жигунов[1], ветеран полка, служивший в нем с самых первых дней. 30 июня 1941 года он водил пятерку ДБ-3Ф бомбить скопление немцев под Бобруйском. Вернулось тогда только две машины. Когда Жигунов приземлился, к нему подошел командир полка подполковник Голованов:
— Виктор Васильевич, ты отдохни, а я поведу вторую пятерку.
Задание Ставки было выполнено. Через много лет они посмотрят кинофильм «Живые и мертвые», где есть связанный с этим эпизод…
У Жигунова три ордена Ленина, четыре Красного Знамени, три Красной Звезды. А вот Золотой Звезды нет. Не повезло. Садился в густом тумане после боевого задания и побил несколько своих же самолетов. Сталин узнал — под трибунал.
— Вы можете приказать мне, товарищ Сталин, но я считаю это решение ошибочным, — возразил Голованов.
— А он хороший летчик?
— Он настоящий летчик, товарищ Сталин.
— Тем более мы должны его судить, чтобы показать, что и хорошим летчикам такие дела с рук не сходят!
— Но он же не нарочно это сделал!
Сталин молча ходил. Сказал:
— Если мы его простим, не будет ли это неверно истолковано?
— Не будет, товарищ Сталин, — твердо ответил Голованов.
— Хорошо. Берите его на себя.
Жигунов продолжал летать. И действовал так, что Военный совет авиации дальнего действия представил его к званию Героя Советского Союза. Голованов обычно приносил папку с наградными листами Сталину, и тот расписывался на ней, не раскрывая ее. Иногда уточнял:
— Проверил? Все проверил?
На этот раз неожиданно спросил:
— А нет ли здесь того летчика, которого следовало под трибунал отдать?
— Есть, товарищ Сталин. Он заслуживает звания Героя.
Сталин раскрыл папку, взял карандаш, просмотрел представления на Героев Советского Союза, нашел Жигунова, вычеркнул из списка и четко написал против его фамилии: «Орден Ленина». И так с ним было трижды…
Рядом с Жигуновым — Пономаренко, заслуженный военный летчик СССР, испытатель новой техники. Владимир Васильевич прошел войну, принимал участие в подготовке наших, пионеров космоса, встречал Гагарина на месте приземления 12 апреля 1961 года… Тут же, за столом, генерал Перемот, полковник Иконников… О каждом из них многое известно Голованову, столько можно рассказать… И он расскажет. Он пишет свою «Дальнюю бомбардировочную…», ее первую часть уже напечатал журнал «Октябрь».
Они подошли к военному Ил-14. Командир корабля, молодой капитан, доложил Голованову о готовности к вылету.
— Ты мне скажи следующее дело, — два этих слова издавна вошли в лексикон маршала, и отказаться от них он никак не мог. — Чего больше всего боится самолет?
— Грозы, товарищ главный маршал! — секунду подумав, ответил капитан.
— Земли, — улыбнулся Голованов.
Вошли в самолет, и скоро поднялись в теплое августовское небо. Но не зря командир вспомнил о грозе. Только отлетели от Москвы, машину стало знатно болтать. Однако не грозной тряской и молниями опасен такой полет, а тем, что «выбиваются» приборы, летчик вынужден управлять самолетом по своим личным ощущениям. Машина в подобном случае может войти в недопустимые перегрузки и развалиться в воздухе. За долгую летную жизнь Голованов двенадцать раз попадал в такие ситуации, был на краю гибели — помнит, что именно двенадцать, ибо ни один из таких случаев не забывается.
— Я вам скажу, следующее дело, — повернулся Голованов к Перемоту. — Пойдите в кабину, передайте командиру, пусть снижается и летит визуально — чего он вверх полез?
Голованов понимал, что самому идти в пилотскую ему сейчас нельзя: экипаж напряжен, волнуется, обстановка сложная, а тут еще он придет да начнет советовать, не выдержит и сам сядет за штурвал.
Перемот вернулся из пилотской. Пошли пониже, вырвались из грозы, сели нормально. Прильнули к иллюминаторам, узнали знакомых среди встречающих.
— Смотрите, да это же Пусэп! С усами! — крикнул Иконников.
— Вот его я бы ни за что не узнал, — сказал Голованов.
Трудно было узнать в усатом седом человеке в штатском пиджаке бравого, стянутого ремнями командира полка Энделя Пусэпа. Теперь он прямо-таки плакатный ветеран. Пусэп — министр социального обеспечения Эстонии. Родился и вырос в Сибири. В войну летал на дальние трассы, бомбил Берлин. Особенно прославился в 1942 году полетом в Англию и Америку с Вячеславом Михайловичем Молотовым. Через Европу, утыканную немецкими зенитками, по долгому небу, напичканному «мессершмиттами», на одиночном бомбардировщике Пе-8 летела наша правительственная миссия, чтобы добиться от союзников открытия второго фронта. Сталин сам собирался лететь и даже дал указание Голованову готовить трассу на Квебек. Но весной 1942 года положение на фронте стало таким, что капитану нельзя было покидать мостик сражающегося корабля, и он послал к Черчиллю и Рузвельту своего первого заместителя, второе лицо государства. Молотов, в шлеме, летных очках, куртке, унтах, дышал в полете кислородным прибором, и летчики следили, чтобы нарком не уснул и не перегнулась бы случайно трубочка прибора… Героический рейс требовал мужества от всех его участников и вошел в историю второй мировой войны. Можно представить состояние американцев, нежданно увидевших, как на их секретный военный аэродром сел самолет с красными звездами, из него вышел летчик и объявил:
— На борту народный комиссар иностранных дел Советского Союза Молотов!
Сейчас этому летчику долго жмет руку Голованов:
— Да ты совсем дедом стал!
— Завидую молодым, — говорит Пусэп. — Молодость — великая вещь! Но и у нас тоже была хорошая молодость, трудная, но хорошая.
После заката, когда замерцали звезды, ветераны полка собрались на берегу озера. Над костром кипела уха. Подходили только что прибывшие, представлялись, многие со слезами на глазах… Вспоминали боевых друзей: и живых, и погибших. У костра высветилась боевая история полка.
2. Из истории
А началась она в новогоднюю ночь 1941 года в московском клубе летчиков, где теперь гостиница «Советская». За праздничным столом родилась идея написать письмо Сталину. Сделать это должен был летчик Голованов, имеющий боевой опыт. Он — кавалер ордена Ленина, летал новаторски, в любую погоду, применяя передовые средства радионавигации.
Дома Голованов долго размышлял над необычным и столь ответственным предложением. На бумаге вышло так:
«Товарищ Сталин!
Европейская война показывает, какую огромную роль играет авиация при умелом, конечно, ее использовании. Англичане безошибочно летают на Берлин, Кельн и другие места, точно приходя к намеченным целям, независимо от состояния погоды и времени суток. Совершенно ясно, что кадры этой авиации хорошо подготовлены и натренированы.
В начале советско-финляндской войны мною была выдвинута идея полетов в глубокие тылы белофиннов, используя радионавигацию, для разбрасывания листовок и лидирования бомбардировщиков к целям, намеченным для бомбометания. Этот план докладывали Вам, после Вашего одобрения мы приступили к его выполнению. Ввиду того, что мы летали на самолете «Дуглас» без всякого сопровождения и вооружения, летали мы только при плохих метеоусловиях, пользуясь исключительно радионавигацией.
Много полетов было проведено нами по тылам белофиннов вплоть до Ботнического залива как днем, так и ночью. Много тонн листовок, а также и десанты выбрасывались нами в точно намеченных местах, и это лишний раз подтвердило всю важность и эффективность радионавигации.
Будучи на приеме у тов. Жданова, я выдвигал вопрос, чтобы нам были приданы бомбардировщики для вождения их на цели. Тов. Жданов дал задание проработать этот вопрос, но он так и остался нерешенным, и, таким образом, вторая часть задачи осталась невыполненной.
Сегодня… диктуется необходимость иметь такую авиацию, которая могла бы работать почти в любых условиях и точно прилетать на цели, которые ей указаны, независимо от метеорологических условий. Именно этот вопрос, по существу, и будет решать успех предстоящих военных операций в смысле дезорганизации глубоких тылов противника, его промышленности, транспорта, боепитания и т. д. и т. п., не говоря уже о возможности десантных операций.
Имея некоторый опыт и навыки в этих вопросах, я мог бы взяться за организацию соединения в 100—150 самолетов, которое отвечало бы последним требованиям, предъявляемым к авиации, и которое летало бы не хуже англичан или немцев и являлось бы базой в смысле кадров и дальнейшего увеличения количества соединений.
Дело это серьезное и ответственное, но, продумав все как следует, я пришел к твердому убеждению в том, что если мне дадут полную возможность в организации такого соединения и помогут мне в этом, то такое соединение вполне возможно создать. По этому вопросу я и решил, товарищ Сталин, обратиться к Вам.
Летчик Голованов. Место работы — Аэрофлот (эскадрилья особого назначения)».Он отправил письмо, не надеясь ни на быстрый ответ, ни на ответ вообще, хотя в душе теплилось: а чем черт не шутит? Но дойдет ли до Сталина письмо простого, неизвестного летчика да и станет ли он его читать, если дойдет?
Приказ прекратить полет и срочно, несмотря на плохую погоду, вернуться из Алма-Аты в Москву он воспринял как предстоящее задание везти кого-либо из ответственных работников. Он служил шеф-пилотом Аэрофлота, и ему часто приходилось выполнять подобные поручения. Дома он узнал, что было несколько телефонных звонков.
— Звонил из ЦК Маленков, — сказала жена, — будет еще звонить.
И действительно, вскоре позвонили. Тут же прислали машину, и Голованов оказался в кабинете секретаря ЦК. Он по-прежнему думал, что предстоит ответственный полет, и его вызвали на инструктаж.
На улице вечер, зимний московский полумрак, а в кабинете бледно светила настольная лампа. За столом — человек в наркомовском френче, что-то пишет. Встал из-за стола, протянул руку:
— А мы были уверены, что вы сегодня не прилетите! Как погода?
— Погода неважная.
— Как же вы летаете?
— У нас самолет хороший, имеются противообледенители, пользуемся радионавигацией, так что в видимости земли для ориентировки не нуждаемся. Если полетим и погода будет плохая, сами убедитесь.
— А у вас все так летают?
— К сожалению, пока нет, но есть товарищи, которые летают не хуже нас.
— Ну что ж, — сказал секретарь ЦК, — поедем.
Прошло всего несколько минут, и машина остановилась у освещенного подъезда. Поднялись на второй этаж, вошли в комнату, и плотный, наголо обритый сотрудник сказал:
— Проходите, пожалуйста.
Голованов открыл дверь, вошел в кабинет. Навстречу ему по ковровой дорожке шел невысокий человек в кителе стального цвета:
— Здравствуйте, товарищ Голованов. Вы действительно хороший летчик, раз прилетели в такую погоду. Мы, — он сделал жест, и Голованов увидел, что в кабинете за большим столом сидели несколько человек, и сразу узнал по портретам Молотова и Тимошенко, — мы, — продолжал человек в стальном кителе, — изучили ваше предложение. Считаем его заслуживающим внимания, а вас — лицом, способным его выполнить.
Здесь же, в Кремле, было решено организовать не соединение в 100—150 самолетов, как предлагал в записке Голованов, а начать с боевой единицы — полка, подготовить в нем отличные кадры, затем полк развернуть в дивизию, дивизию — в корпус…
Когда заседание окончилось и все, кроме Молотова, вышли из кабинета, Сталин подошел к настенной карте, откинул занавеску:
— Вы должны знать, товарищ Голованов, что в предстоящей войне вашими объектами будут эти города, — он трубкой указал на Берлин, Данциг, Кёнигсберг, — и это, видимо, будет очень скоро. Кончайте ваше вольное казачество, бросайте полеты и в кратчайший срок представьте свои предложения по организации полка. До свиданья!
Голованов вышел из кабинета, как во сне. Такого поворота дела он не ожидал. Он шел по вечернему снежку вдоль кремлевской стены и думал о человеке, удивительно похожем на портреты, которые знала вся страна. Этот человек вызывал у него противоречивые чувства. Он строит социализм, строит любой ценой, не считаясь ни с какими жертвами. И нередко страдали ни в чем неповинные люди — за примерами не надо было далеко ходить. Были у Голованова личные обиды. Муж его сестры — крупный чекист, четыре ромба носил, — был расстрелян. Другого родственника посадили на пять лет. И самого летчика тридцать седьмой не обошел. На заседании бюро Иркутского обкома партии в присутствии одного из членов Политбюро ЦК Голованова лишили партийного билета. Отняли силой — Голованов запустил в секретаря обкома тяжелым мраморным пресс-папье… Он тогда работал начальником Восточно-Сибирского управления Гражданского воздушного флота, а незадолго до заседания бюро решением секретариата ЦК ВКП(б) его посылали в командировку во Францию знакомиться с системой слепых посадок. К тому времени у него уже была солидная биография.
В 1917 году, 13-летний, однако двухметрового роста, он добавил себе лет и вступил в Красную гвардию. Затем ушел на гражданскую, воевал на Южном фронте, работал в ВЧК у Дзержинского. Позднее стал летчиком, летал на всех типах самолетов, занимал ответственные посты. И вот — враг народа, исключен из партии.
Годы спустя член Политбюро, присутствовавший на том заседании в Иркутске, увидев Голованова у Сталина, раскроет рот от удивления. Сталину станет известна эта иркутская история и он спросит у Голованова, кто конкретно был ее организатором.
Не получив ответа, скажет:
— Сколько у нас еще людей «Чего изволите?»
Но это потом, а тогда… Хорошо друзья-чекисты предупредили:
— Беги немедленно, вот-вот арестуют!
Он добрался до Москвы, написал в Комиссию партийного контроля при ЦК ВКП(б). Пока ждал ответа, прошла новая волна арестов, посадили тех, кто оклеветал его. Однако работы ему не давали, и жить с семьей — женой и дочерью — приходилось впроголодь, деля буханку хлеба на неделю. Продали почти все вещи.
В конце концов все же приняли его вторым пилотом в Московское управление ГВФ, в третий транспортный отряд. Летчики, техники, командование управления, не один год знавшие пилота Голованова, взяли его под защиту, заслонили, поддержали морально. А через несколько месяцев на неоднократные запросы Комиссии партконтроля пришел ответ из Иркутска. В нем говорилось, что Голованов исключен из партии за то, что один подчиненный ему начальник аэропорта пьянствовал, растратил большие государственные деньги и сбежал. Одновременно в Комиссии партконтроля обнаружили документы, согласованные с Иркутским обкомом партии, о представлении Голованова к ордену Ленина за работу в Восточно-Сибирском управлении ГВФ.
«Черт знает что!» — думал Голованов.
В партии его восстановили, и в постановлении Комиссии партконтроля было сказано о несерьезном отношении Иркутского обкома к судьбам коммунистов.
Голованов отказался от вновь предложенной ему руководящей работы и остался рядовым гражданским летчиком. Два года — 1938-й и 1939-й — он летает пилотом на самолете «Сталь-3», а затем инструктором, командиром отряда. Многих летчиков «вывозил» Голованов. Был среди них и Виктор Давыдов, от которого отказались все инструкторы, считали его неспособным, теряющим ориентировку в воздухе и не отваживались выпускать в самостоятельный полет. Голованов слетал с Давыдовым, дав ему полную самостоятельность. Вместо Воронежа они сели у станции Касторное. Однако новый инструктор понял главное: Давыдова «завозили», он потерял уверенность в себе, перестал заниматься детальной ориентировкой, то есть сверкой курса полета с местностью, окончательно решил, что его спишут. И все-таки Голованов поверил в него. Он рассказал Давыдову, к чему ведет бездумное отношение к ориентировке. Был такой факт. В 1933 году у одного летчика, вылетевшего из Москвы в Куйбышев, в воздухе унесло планшет с картой, но он продолжал полет, ориентируясь по железной дороге. Сел и спрашивает: «Почему у вас Волга такая узкая?» — «У нас Москва-река, а не Волга». Так-то — вместо Куйбышева!
— Долетите до Москвы без моего вмешательства, — заключил разговор Голованов, — завтра же пойдете в самостоятельный рейс!
Давыдов долетел и, к удивлению многих, на следующий день был назначен в самостоятельный полет. Остается добавить, что во время войны пилот 1-го класса Виктор Давыдов совершил свыше трехсот боевых вылетов, выполнял задачи в сложнейших условиях, стал Героем Советского Союза.
Профессия летчика, летчика-инструктора в ту пору захватила Голованова, стала его существом. До конца своей жизни, какой бы пост ни занимал, он продолжал летать.
И вот Голованов у Сталина — во второй, в третий раз. Руководитель партии и государства дает ему обстоятельные указания по организации нового полка. Вскоре Голованову присваивается воинское звание подполковник.
Отдельный 212-й дальнебомбардировочный авиационный полк сформирован в Смоленске. Костяк его Голованов составил из летчиков гражданской авиации, тех асов, которых хорошо знал. Штурманов подобрал в ВВС — там армейская дисциплина, а полк — боевая единица.
Начали работать, тренироваться в слепых полетах по приборам. Однако закончить программу подготовки не успели: рассчитывали, что если и начнется война, то не 22 июня, а попозже… С 23 июня и до последнего дня войны — боевые задания. И как простой летчик, летает на ближние и дальние цели командир полка, дивизии, командующий авиацией дальнего действия — офицер, генерал, маршал… Наверное, еще и поэтому его так уважают в авиации. Это очень чувствуется здесь — на 30-летии полка, с которого началась дальняя авиация. Ветераны сидят у костра со своим бывшим командиром. Все обращаются к нему не по званию, а по имени-отчеству — так было принято в войну, так осталось и сейчас. А за глаза его называли Дедом — с 39 лет, как стал маршалом. Пожалуй, он был тогда самый молодой в мире маршал…
Догорает костер в короткой летней ночи, и кажется, тлеющие угли его распаляют зарю.
3. Кресло Кибальчича
Наутро ветераны полка в полной парадной форме, с Боевым Знаменем стояли на бетонной площадке. И когда они, с возвышающимся над всеми двухметровым Головановым, направились к строю, грянул оркестр.
— Товарищ главный маршал авиации! Гвардейский Орловский полк тяжелых бомбардировщиков дальней авиации построен по случаю тридцатилетнего юбилея! — отрапортовал командир полка Валерий Шукшин.
— Здравствуйте, гвардейцы! — тряхнул стариной бывший командующий.
Когда он обошел строй полка, последовала команда:
— Ветеранам части принять Боевое Знамя!
Солнечные лучи рябят бетонку, сверкают на лаковых козырьках парадных фуражек, на трубах оркестра, на золоте букв Боевого Знамени, на серебре слезинок, что вспыхнули у многих, ибо редкое сердце не дрогнуло, когда седой Пусэп высоко над головой поднял красное, с золотом, полотнище, ветер подхватил, развернул его, и колонна ветеранов во главе со своим маршалом двинулась по квадратам бетонки мимо широких капониров и огромных современных боевых «ту»…
Ветераны шли — кто в старой летной форме, кто в штатском костюме, один даже в соломенной шляпе. Но как шли они! Четко, строевым, как молодые. Покачивались, звеня, ордена и медали, а кое у кого, мгновенно вобрав в себя все солнце, ослепительно вспыхивала Золотая Звездочка. За ними, по эскадрильям, синими сверкающими квадратами по белой бетонке прошел полк — второе, третье после них поколение летчиков-дальников. Вдоль бетонки стояли родственники военнослужащих, приглашенные из города, а небо над шагающим полком разорвал гром взлетевших «Сухих». Это соседний истребительный полк каскадом высшего пилотажа приветствовал своих друзей-бомбардировщиков.
Голованов беседовал с молодыми летчиками, смотрел боевую технику, не раз садился на место пилота. Долго задержался в ракетоносце, не хотел покидать кресла. Внушительная машина!
Каждая эскадрилья фотографировалась с маршалом. В комнате боевой славы его попросили оставить запись в книге почетных посетителей. Дед сел за стол, надел очки, посмотрел перед собой. На стене висела картина: налет наших бомбардировщиков во главе с комбригом Водопьяновым на ночной Берлин 30 лет назад, 8 августа 1941 года…
Кто-то вспомнил, что сегодня, 7 августа, день рождения главного маршала. Это прозвучало неожиданно не только для всех, но и для самого Голованова — он попросту забыл.
— Я вам скажу, следующее дело, так получается, что у меня три дня рождения: двадцать пятого июля по старому стилю, седьмого августа по новому, а летчики собираются у меня на даче тринадцатого сентября, в день рождения Александра Невского.
Все сгрудились вокруг Голованова, попросили рассказать о себе, о своем детстве. Он стал крутить расческу — эта привычка выдавала его волнение.
— Я родился на Волге у Нижнего Новгорода, на пароходе «Рубин», — начал Голованов. — Дед по отцу был крепостным Тверской губернии, «пришил» там помещика и бежал на Волгу. Женился в Нижнем на портняжке. Было у них двенадцать детей. Мой отец — самый старший. Он работал на сплаве, матросил на Волге, плавал третьим помощником капитана, потом капитаном на «Рубине». Брат его Федор после революции стал директором нижегородского банка, другой брат, Валентин, лекарь-самоучка, окончил в Юрьеве старейший в стране медицинский институт, стал известным врачом, изучал процессы сворачивания крови и умер, разрезав себе ради эксперимента руку. О судьбе других своих родственников не знаю. Наверно, все уже умерли. Вестей нет. Да и писать письма друг другу у нас не было принято.
Отца в первую мировую призвали на фронт. Два года от него не было никаких вестей. Мать решила: погиб, — и вышла замуж за другого, за врача. Отец вернулся, тоже женился. Семья наша немалая (у меня еще было три брата и сестра) распалась. Мать умоляла отца вернуться, говорила, что только крайняя нужда и пятеро детей заставили ее вновь выйти замуж, однако разбитая чашка не склеилась.
Отец всего два класса окончил, но, скажу, следующее дело, умен был, как и его братья. Откуда что бралось? После революции он стал большим человеком — начальником Волжского пароходства. У него было много телеграмм от Ленина. Ничего не сохранилось. А я тогда зеленым мальчишкой был.
Отец умер в 1949 году, а мать совсем недавно — 22 апреля 1971 года. 90 лет ей было.
Когда я вспоминаю о ней, всегда почему-то представляю Волгу, откос, домик на берегу. За столом вяжет мама, а я пытаюсь влезть на старинное дубовое кресло, что стояло в углу, в него почему-то никто никогда не садился.
— Саша, не смей! — кричит мать.
— Хочу! — упрямо говорю я.
— Не смей! Это кресло твоего деда.
— А кто мой дед?
— Твой дед — Кибальчич.
— Моя мать — дочь революционера-народника Николая Ивановича Кибальчича и народоволки — не то Кирилловой, не то Корниловой, точно не помню. Но она входила в состав ЦК народников, и Ленин знал о ней. Бабушка не состояла в церковном браке с Кибальчичем, и потому это нигде не зафиксировано. Ее арестовали беременную. После казни Кибальчича в тысяча восемьсот восемьдесят первом году она еще пять лет прожила в томской тюрьме. Там и родилась моя мать. Из тюрьмы ее выпустили пятилетней, после смерти ее матери в восемьдесят шестом году. Документ о рождении выдали за восемьдесят шестой год, что, конечно, не соответствует действительности. Мать всю жизнь боялась революций и войн. О своем родстве особо не распространялась, может, потому, что некоторые народники, друзья ее родителей, стали эсерами. Она получила воспитание и образование на средства людей богатых, которые постоянно бывали в нашем доме и считали за честь помогать дочери человека, покушавшегося на самого царя и казненного им. Я тоже никогда и нигде не говорил, что я — внук Кибальчича: и не модно это было, да и не важно, кто чей внук. Я скажу, следующее дело: бывает, предок великий, а потомки — не приведи господь!
4. Лотерея «Автодора»
Сашка рос непослушным мальчишкой. Без спросу убегал на Волгу, купался, ловил рыбу со сверстниками, прыгал в воду с высокого берега. Над обрывом стояло огромное дерево. Однажды Сашка залез на него, раскачался на ветке и, не удержавшись, сорвался в овраг. Еле отходили… Отец тогда пошутил:
— Сашка у нас будет летчиком!
Его отдали в реальное училище. Отец ушел на фронт. Потом семья, уже с отчимом, переехала из Нижнего в Москву. Мальчишкой в 1917 году бегал на Немецкую улицу в пулеметную часть, помогал красногвардейцам таскать ящики, а заодно осваивал «максим». Когда часть уходила на фронт сражаться с белыми, решил добиться своего. И добился. «Мне шестнадцать», — доказывал он бородатому командиру, и тот, махнув рукой, зачислил его в часть, велел выдать шинель и винтовку.
А в настоящие свои шестнадцать лет Александр станет бывалым красноармейцем, повоюет на Южном фронте с деникинцами, обгорит в товарном вагоне, отболеет тифом…
Словом, всякое бывало. Помнится, горит костер, такой же, как сейчас, полвека спустя. Бойцы пристроились у огонька, греются. Появляется цыганка. Никто не заметил, откуда она, гадалка, взялась. Увидев самого рослого среди солдат, поманила его пальцем, долго, внимательно смотрела в глаза:
— Ты станешь большим человеком — никому из твоих друзей такое и присниться не может. Очень будешь высоким!
— Он и так самый длинный! — сказал кто-то, и все засмеялись. Молча, со смущенным недоверием слушал Сашка ее болтовню. В мыслях: «Чепуха все это!» А спустя годы не раз улыбчиво вспомнит ненастную ночь, походную усталость и смуглую гадалку у костра…
Он прошел все, что выпало на долю красного бойца гражданской войны. Вернулся в Нижний, стал одним из вожаков местной комсомолии. Но и тут долго не засиделся. Комсомол направил его в части особого назначения (ЧОН) для борьбы с бандитизмом. Он становится бойцом прославленной дивизии Дзержинского. Оттуда Феликс Эдмундович берет его на работу в органы ЧК. В 21 год Голованов носит четыре шпалы в петлицах — полковничье звание. Он участвует в аресте Бориса Савинкова, и личный пистолет известного эсера долго лежал в столе чекиста Голованова. Позднее работает в нижегородском ОГПУ, а по вечерам учится в школе взрослых — надо наверстывать упущенное.
Десять лет служил Голованов в органах ЧК, на горячем месте, занимаясь вопросами разведки и контрразведки. А в 1932 году партия посылает его на работу в ВСНХ, в Наркомат тяжелой промышленности, к товарищу Орджоникидзе. Тут-то и произошло с Головановым событие, ставшее знаменательным.
Однажды на заседании в ВСНХ к нему подошел начальник Главного управления авиационной промышленности П. И. Баранов. Потолковали о делах, и Петр Ионович вдруг говорит:
— Вот смотрю я на вас, Голованов, и думаю: вместо того чтобы гонками заниматься, овладели бы вы лучше летным делом, стали бы летчиком. Энергия из вас прет, девать ее некуда.
Везучий человек Голованов: по лотерее «Автодора» выиграл за 50 копеек мотоцикл «Харлей-Давидсон». С тех пор скорость стала его увлечением. Правда, скорость земная. О небе не было и помыслов.
— Так ведь, Петр Ионович, автогонки — дело простое. А чтобы стать летчиком, нужны годы, — ответил Голованов, а сам подумал: «Годы потрачу, летчика из меня не выйдет, да и стремления к этому нет».
— А сам-то ты хочешь научиться летать? — спросил Баранов.
Петр Ионович — человек уважаемый, старый большевик, зря на ветер слов не бросает, надо ему что-то отвечать. И неожиданно для самого себя Голованов, не скрывая радости, сказал:
— Хочу.
— Тогда приходи ко мне завтра к десяти утра.
Утром на Центральном аэродроме, в здании, где размещалась летная часть Наркомата тяжелой промышленности, Голованов встретился со своим будущим инструктором.
— Летали на самолетах? — спросил летчик Дорфман, невысокий, крепко сбитый, в кожаном пальто.
— Никогда не приходилось.
— Ну, а о самолете имеете представление?
— Честно сказать — ни малейшего.
— Как же я вас учить-то буду?
Голованов пожал плечами.
— Ну что ж, — сказал Дорфман, — приказ надо выполнять.
И повел его к самолету. Голованов надел теплые сапоги, куртку, краги, меховой шлем, очки. Самолет учебный, «кукурузник» У-2. Две кабины, двойное управление. Инструктор показал ручку и педали, ознакомил с переговорным устройством.
— Пока лучше ничего не трогать, — предупредил он, — научитесь сперва влезать в кабину и вылезать из нее.
Для Голованова и это оказалось непростым делом. Кабина самолета, которую он видел вблизи впервые, мало соответствовала его росту. Инструктор и тут имел неоценимое преимущество.
Дальше было то, что потом станет для него привычным и каждодневным. Голованов ждал чего-то необыкновенного. Но вот затарахтел мотор, самолет, взбивая снежную пыль, понесся вперед, и, когда курсант высунул голову из кабины, по лицу хлестанул ледяной поток, под крылом замелькали аэродромные постройки. Однако скорости он не почувствовал, только когда перед глазами менялись местами небо и земля, тело ощущало нечто непривычное. А так только знаешь, что летишь, хотя вроде бы стоишь на месте.
Переговорное устройство заполнил голос инструктора:
— Видите аэродром?
Аэродрома Голованов не видел.
— Да вы не бойтесь, посмотрите как следует вокруг себя!
Боязни не было, было удивление, что вместо грохота и опасения — как бы не вывалиться из кабины — небо встретило тишиной и покоем.
— Вижу внизу аэродром.
— Ну, раз видите, значит, будем садиться на него.
…Самолет скользил на лыжах по снежному полю. Мига касания, как и момента взлета, Голованов не заметил. Когда вылезли на снег, летчики кольцом окружили новичка:
— Ну как, понравилось?
— Полет-то мне понравился, но в своих ощущениях я, наверно, смогу разобраться, когда испытаю все, вплоть до мертвой петли, — ответил Голованов.
И ответил серьезно, а летчики расхохотались:
— Да ведь инструктор с тобой эти самые петли и проделывал!
Голованов покраснел, окончательно ощутив свою полную авиационную безграмотность. Однако инструктор оценил его слова по-своему:
— Вот что, Голованов. Хоть вы и носите красные петлицы и ничего не смыслите в авиации, морально вы к полетам готовы. Обладаете ли вы летными способностями, узнаем в ближайшее время.
Голованов дал себе слово стать настоящим летчиком. И трудиться на совесть, коль «взялся за гуж…» На тринадцатый день учебы на заводском аэродроме в Филях он вылетел в самостоятельный полет. Конечно же именно тогда, как и все в подобных случаях, Голованов стал считать себя настоящим летчиком.
5. На воздушных трассах
Сто самостоятельных полетов на У-2, сто на боевом, самом строгом в то время Р-1… Но чтобы получить летное свидетельство, пришлось засесть за учебники. В Тушинской летной школе Осоавиахима он сдал экзамены по аэродинамике, аэронавигации, метеорологии…
Пилот Московского управления Аэрофлота, он начал осваивать небо в 1933 году. Все тогда было внове, даже элементарный, известный теперь любому начинающему летчику прибор «Пионер», показывающий положение самолета относительно земли. По этому прибору учились летать в неважную погоду и в облаках. В слепых полетах приходилось перебарывать собственные ощущения крена и разворота самолета, учиться верить прибору, иначе не успеешь опомниться, как вырастут перегрузки, засвистят расчалки, и самолет в неестественном положении вывалится из облака. Хорошо, если есть запас высоты!
Вскоре Голованов назначается заместителем начальника МУВЛ — Московского узла воздушных линий. Часто приходится ему вылетать к самолетам, совершившим вынужденную посадку, доставлять запчасти, баллоны со сжатым воздухом, еду летчикам. Правда, в то время, если рядом было жилье, местные жители сбегались поглядеть на самолет и летчика, каждый предлагал свои услуги.
Голованов вылетал на У-2 и по дороге тренировался в слепом полете, входя в облака. Надо ли говорить, как много значили такие тренировки для молодого пилота, сколько давали они ему! Не зря любил он старинную пословицу: «За одного битого двух небитых дают». Но вскоре понял, что рядом с ней должна соседствовать и другая, не менее важная: «Не зная броду, не суйся в воду». Сколько раз попадал он на самое острие опасности, сколько раз с почти недопустимым креном падал из облака, пока не научился доверять не ощущениям собственного организма, а шарику и стрелке «Пионера»!
Вот он, молодой пилот, в кожанке и фуражке со звездой, смотрит со снимка в газете «Воздушный рейс» за 7 ноября 1933 года. Под снимком заметка: «Работать так, как работает т. Голованов»:
«В 12 часов дня 6 октября, — сообщала газета, — самолет уходил в рейс в Самару, а в 5 часов вечера начальник узла получил сводку, что указанный самолет терпит вынужденную посадку в 50 км от Москвы в районе Бронницы — оборваны шпильки крепления цилиндров. Вскоре все нужное, т. е. баллоны с воздухом, бидоны масла и пр., было готово. Начальник узла т. Голованов садится в свою автомашину и едет к месту вынужденной посадки. В 3 часа ночи все нужное доставлено к самолету. Работа ведется всю ночь. Самолет при помощи наземников с большим трудом вытаскивается из грязи. Т. Голованов возвратился домой утром, а в 7.30 он был уже на работе. Уже в семь часов утра самолет был на аэродроме в Москве…
Тов. Голованов всегда своим энтузиазмом заражает окружающих. Побольше бы нам таких людей».
Он осваивает новые трассы. В Аэрофлоте появилась экспрессная линия Москва — Владивосток для доставки почты. Трасса состояла из отдельных отрезков пути, на которых почту передавали как эстафету. Голованову доверили возглавить первый отрезок: Москва — Свердловск. Летать ему нравилось. И он готов был в самую скверную погоду лететь всюду, на любую трассу, куда ни пошлют. Попадал в грозу, запомнил борьбу со стихией, не зря так взволновался он, все испытавший ас, когда десятилетия спустя летел на юбилей своего полка. Было что вспомнить…
Годам к тридцати двум он считал, что все самое трудное пройдено, все главное и интересное позади. Да и премудрости летного дела, пожалуй, освоены. Несколько сотен часов налета за плечами. От летчиков он много слыхал о коварстве грозы. Но чего они боятся? Ведь можно обойти ее. Вот слева и справа темные облака, однако между ними большой просвет, наверняка удастся пролететь. Ну, а не удастся — можно пройти под облачностью, впервой, что ли?
Однако на практике не все так, как думается. Оказалось, что самолет продвигался вперед куда медленней, чем сходились черные облака. И в какое-то мгновение просвет между ними совсем пропал. Голованов не успел еще сообразить, что делать дальше, как самолет щепкой швырнуло вверх на полторы тысячи метров. И началось…
Самолет понесся вниз с такой силой, что Голованова чуть не выбросило за борт. Успел носками сапог случайно зацепиться за борт кабины. В те отчаянные тридцатые годы настоящий летчик просто не мог летать с парашютом или привязываться ремнями, и Голованов чуть было за это не поплатился. Новый бросок втиснул его в кабину. Самолет швырнуло внутри черной тучи, она слепила вспышками молний, оглушала грохотом грома. Машина не реагировала на управление, а на приборы смотреть бесполезно. «Я думал лишь о том, как бы вновь не вывалиться из самолета и как бы он не развалился», — вспоминал Голованов.
Борьба продолжалась, летчик делал все, чтобы уменьшить нагрузки на самолет. Это самообладание в воздухе, стремление отдать все во имя спасения экипажа и машины войдут в плоть и кровь летчика Голованова. Он нашел в себе силы победить стихию, спасти себя и самолет. После проливной лавины дождя машина, наконец, вышла из тучи. Только тогда он почувствовал, что не может разжать онемелые руки, правая стиснула ручку управления, левая — сектор газа…
В 1933 году встретил светловолосую красавицу Тамару. Вскоре пригласил свидетелями двух друзей, двух Василиев — Милешина и Титова, — и отправились в ЗАГС за нынешней Комсомольской площадью в Москве, за тремя вокзалами. Там два стола было: за одним регистрировали браки и рождения, за другим — разводы и смерть.
Вот и жизнь устроена — летчик, первая дочь родилась. Недаром, наверное, казалось, что все главное позади, ничего интересного не будет. А впереди — полеты в Средней Азии и Восточной Сибири, впереди Халхин-Гол и Финляндия. Он выполняет боевые задания на «Дугласе» с верным своим экипажем — вторым пилотом Михаилом Вагаповым, бортмехаником Костей Томплоном. Во время советско-финляндской войны жена его, Тамара Васильевна, работает в госпитале, и некоторые раненые нет-нет да и спрашивают, а не жена ли она того летчика Голованова, что вывез их, обмороженных?
…Ему тридцать шесть лет. Горячий полдень жизни. А впереди Великая Отечественная.
6. Командир
23 июня бомбардировочный полк открыл счет боевым вылетам, счет ударов по врагу, трудных побед и горьких потерь сорок первого года.
Без прикрытия, среди бела дня подполковник Голованов водит пятерки тяжелых ильюшинских ДБ-3Ф бомбить скопления живой силы и техники немцев, танковые колонны и переправы. Под зенитным и истребительным огнем сознательно шли на верную смерть наши соколы, в то страшное лето вместе с наземными частями Красной Армии срывали гитлеровский блицкриг.
С 25 июня в полк стали поступать более полные данные о противнике. Немецкая танковая дивизия прорывалась к Вильнюсу, противник уже был на Березине в районе Бобруйска. 28 июня к 21 часу в полку осталось 14 исправных самолетов из 72. В воздушных боях бомбардировщики полка сбили 18 истребителей противника!
На двенадцатый день войны Голованова вызвали в Ставку. С того времени он стал бывать там почти ежедневно, получая задание непосредственно от Верховного Главнокомандующего. Задания заключались не только в бомбардировке противника — летали на разведку, ибо связь с некоторыми штабами на центральном направлении была потеряна.
В начале августа Сталин сказал Голованову:
— Вот что. Есть у нас дивизия, которая летает на Берлин. Командует этой дивизией Водопьянов. Что-то у него не ладится. Мы решили назначить вас на эту дивизию. Вступайте в командование. До свиданья.
Человек большой и широкой души, Водопьянов без обиды отнесся к такому решению и сказал Голованову:
— С командованием у меня не получилось, а вот летать я умею и могу. Прошу оставить меня в дивизии простым летчиком.
Уважение друг к другу навсегда останется у этих двух незаурядных людей. Голованов напишет в своих воспоминаниях:
«…Должен сказать, что Герой Советского Союза Михаил Васильевич Водопьянов честно и с удивительной энергией выполнял свой долг, летая командиром корабля в звании комбрига. Присвоенное ему в дальнейшем генеральское звание было им вполне заслужено».
В августе 1941-го Голованов вступил в командование 81-й дивизией (с 3 декабря она стала называться 3-й дивизией дальнебомбардировочной авиации, непосредственно подчиняясь Ставке). Ему было присвоено звание полковник.
У фашистов — превосходство в воздухе. К тому же многие наши летчики еще не доверяют средствам радионавигации, не освоили их как следует. Однажды в дивизии по этой причине из 115 самолетов на свой аэродром сели только 45. Даже старые «полярные волки», возвращаясь с ночного боевого задания, вместо своего аэродрома для верности улетели за Волгу, благо топлива хватало.
Приходилось и воевать, и учиться.
В октябре 41-го в Ставке, у Верховного, обсуждалось использование 81-й дивизии. Неожиданно раздался телефонный звонок, Сталин, не торопясь, подошел к аппарату, снял трубку и, не прикладывая ее к уху, держал на расстоянии — усиление большое, всем, кто в кабинете, было слышно. Звонил корпусной комиссар Степанов, член Военного совета ВВС. Он доложил, что находится в Перхушкове, немного западнее Москвы, в штабе Западного фронта.
— Как там у вас дела? — спросил Сталин.
— Командование обеспокоено тем, что штаб фронта находится очень близко от переднего края обороны и просит вывести его на восток, за Москву, примерно в район Арзамаса. А командный пункт организовать на восточной окраине Москвы.
Довольно долгое молчание. Все замерли в ожидании.
— Товарищ Степанов, спросите в штабе, лопаты у них есть? — не повышая голоса, сказал Сталин.
— Сейчас.
И снова молчание.
— А какие лопаты, товарищ Сталин?
— Все равно какие.
— Сейчас… Лопаты есть, товарищ Сталин.
— Передайте товарищам, пусть берут лопаты и копают себе могилы. Штаб фронта останется в Перхушкове, а я останусь в Москве. До свидания, — спокойно, без тени раздражения, сказал Сталин. Чувствовалось, что все в нем кипит. Но он не спеша положил трубку и продолжил разговор с Головановым о его дивизии.
Перед Московской битвой в Ставке зашел разговор о том, что для обороны столицы необходимы, как воздух, 500 самолетов. Голованов взялся их добыть. И слово сдержал. Работая до войны в Сибири, он понял, что если поскрести по сусекам, то найдутся машины, которые можно быстро отремонтировать и ввести в строй. Такие самолеты стали слетаться осенью 1941 года на подмосковный аэродром.
Был случай, когда один авиационный генерал пытался обмануть Сталина и свалить на наркома авиационной промышленности Шахурина вину за то, что большое количество самолетов скопилось на заводах и не попадает на фронт. Истина выяснилась. В присутствии Шахурина и Голованова Сталин подошел к этому генералу, устрашающе посмотрел на него. Едва сдерживая себя, сказал:
— Подлец! Вон отсюда!
«Зачем он позвал меня и заставил присутствовать при только что происшедшем? Давал мне предметный урок? Может быть», — читаем в мемуарах Голованова.
— Вот и работай с такими людьми! — продолжал Сталин, раскуривая трубку. — Придется, товарищ Голованов, вам выправлять положение. Возьмете на себя командование всеми Военно-Воздушными Силами?
Голованов ответил:
— Не могу, товарищ Сталин, со своими задачами справиться бы как следует.
Дивизия Голованова оставила по себе геройскую память в Московской битве. Сотни боевых вылетов сделали ее летчики. Постоянно расширялся масштаб действий дивизии. В то же время она испытывала зависимость от ВВС, что не шло ей на пользу. Нередко задания руководства ВВС мешали ей выполнять указания Ставки.
— С этим пора кончать, — сказал Сталин.
В феврале 1942 года Голованову было поручено формирование авиации дальнего действия (АДД). 8 марта Государственный Комитет Обороны принял соответствующее постановление. Голованов представил проект организации АДД при Ставке Верховного Главнокомандования. Сталин посмотрел проект и слово «при» зачеркнул, а «Ставке» исправил на «Ставки». Так АДД стала самостоятельным видом авиации и всю войну подчинялась только Ставке. Генерал-лейтенант Голованов был назначен командующим.
Это принципиально новый вид авиации. АДД не была чисто бомбардировочной, она включала в себя все виды авиации: бомбардировочную, истребительную, штурмовую, транспортную и специального назначения. Она не являлась фронтовой авиацией (хотя порой и действовала как фронтовая), ей в основном ставились задачи стратегические, то есть те, которые помогали решить исход целого сражения или всей битвы. Не обязательно глубокие тылы противника — АДД била и по переднему краю, если это было связано, как в Курской битве, со стратегической целью. Чтобы использовать такой воздушный флот наиболее правильно и оперативно, его и подчинили непосредственно Ставке.
Не все получалось. Однажды Голованов даже написал рапорт с просьбой освободить его от поста командующего. А произошло это так.
Нарком Военно-Морского Флота Н. Г. Кузнецов просил Ставку послать самолеты на северную базу. Взлетно-посадочная полоса там весьма короткая — всего 800 метров. Голованов стал возражать.
— Ты что, немцев бить не хочешь? Надо помочь морякам, — сказал Сталин.
— Хорошо, — возразил Голованов. — Я сам полечу, разобьюсь там — хоть некого судить будет.
Горячился Голованов, написал рапорт. Но все же нашел способ помочь морякам. Тяжелые Пе-8 заменил на Ил-4.
За годы войны Голованов вырос от подполковника до главного маршала авиации. Его подчиненные, применяя самые современные средства радионавигации, научились летать в любую погоду, ночью и днем. Летом не поднимались в воздух только в грозу, а зимой — в обледенение.
Перед войной в ВВС Красной Армии были АОНы — армии особого назначения, пять бомбардировочных корпусов с тысячами самолетов. АДД начала свою боевую работу, имея к весне 1942 года только 341 самолет, из которых 171 мог выполнять задания, остальные были неисправны. Подбор кадров, энергичная работа быстро подняли исправность самолетов до 80 процентов, а к концу войны — до 90 процентов.
Аналогом АДД стала стратегическая авиация союзников. Ее действия понимали и ценили наши «дальники». Вот один из документов, подтверждающих это.
«Командующему английской бомбардировочной авиацией маршалу авиации Артуру Гаррису.
От имени личного состава дальнебомбардировочной авиации Красной Армии прошу Вас принять поздравления по поводу выдающихся успехов — начатых под Вашим непосредственным руководством массированных ударов английской бомбардировочной авиации по тылу гитлеровской Германии. Четкость и эффективность этих крупных операций, так же, как и мужество и умение их участников, высоко оценены нашими летчиками, которые просят меня передать боевой привет своим английским братьям по оружию.
Командующий дальнебомбардировочной авиацией Красной Армии генерал-лейтенант авиации А. Голованов 5 июня 1942 г.».В мае 1942 года В. М. Молотов вел переговоры в Лондоне и Вашингтоне. А в августе в Москву прилетел Черчилль. Голованова пригласили на банкет.
В узкой кремлевской комнате за столом сидели несколько человек. Черчилль, меняя напитки, постоянно наполнял рюмку Сталину. Между двумя лидерами возникло как бы негласное состязание. Голованов переживал за Сталина и неотрывно следил за ним — ведь Черчилль слыл известным выпивохой. Сталин с неудовольствием взглянул на Голованова, а когда Черчилля на руках вынесли с банкета, сказал, подойдя к Голованову:
— Если решаются государственные дела, пьянеть преступно. Не бойся, Россию я никогда не пропью.
Он помолчал и спокойно продолжил:
— А вам, товарищ Голованов, придется поработать на сталинградском направлении.
Началась великая битва на Волге. Как представитель Ставки Голованов прибыл на Сталинградский фронт вместе с членами Государственного Комитета Обороны Г. М. Маленковым и Г. К. Жуковым. Встретились с командующим фронта А. И. Еременко и членом Военного совета Н. С. Хрущевым, узнали о суровом положении дел и решили провести ночную атаку: 150—200 самолетов АДД нанесут массированный удар по переднему краю противника, будет организовано светонаведение, ударит артиллерия, а затем пехота, внезапной атакой ошеломив немцев, ворвется в их траншеи.
Дело было новое. Голованов вышел из командного пункта. Безлунная, черная южная ночь. В двух шагах ничего не видно. Лишь на переднем крае время от времени взлетают осветительные ракеты.
Нарастал шум моторов, самолеты прошли на небольшой высоте. Когда раздался характерный свист, у Голованова сработал рефлекс, и он упал на землю. Рядом разорвалась длинная серия из пяти десятикилограммовок. Вскочив, Голованов оглянулся: к счастью, взрывы миновали КП. Слышалась канонада от рвущихся над передним краем крупнокалиберных бомб. Заработала артиллерия.
Жуков потребовал сообщения о действиях наших стрелковых частей. После долгого ожидания командование фронтом сообщило, что наша пехота ворвалась в первую линию траншей противника. Взяты пленные.
— Где они? — спросил Жуков.
Пленных не оказалось.
— Где документы пленных?
Документов тоже не было. Выяснилось, что командование фронтом не сумело подготовить ночную атаку пехоты. Жуков махнул рукой и лег спать. Это означало, что из наступления ничего не вышло.
Георгий Константинович относился к тем полководцам, которые по ходу событий на поле боя могли почти безошибочно определять конечный результат сражения. В 1945 году ночной атакой со светонаведением он успешно начнет Берлинскую операцию и победно завершит ее. Он лично будет заниматься организацией и проведением этой операции.
— Как по-твоему, чей самолет нас вчера бомбил? — спросил наутро Жуков Голованова.
— Не сомневаюсь, что наш, — ответил Голованов. — Но мы его сейчас не найдем, потому что каждый экипаж убежден, что бомбил немца.
— Я тоже решил, что это наш, раз мы вчера тебя не могли найти, — сказал Георгий Константинович, и оба рассмеялись.
В Ставке по докладу Маленкова, Жукова и Голованова было принято решение освободить от обязанностей Еременко и Хрущева. Командующим Сталинградским фронтом, переименованным в Донской, стал Константин Константинович Рокоссовский, блестяще завершивший окружение немцев под Сталинградом.
Авиация дальнего действия оказала немалую помощь защитникам Сталинграда. Ее боевая слава приобретала все больший размах. Вот как ее и командующего оценивала разведка противника.
«Военно-Воздушные Силы Советского Союза, авиация дальнего действия (АДД)
Сентябрь 1943 года
Уже в первые дни войны высшее командование ВВС КА благодаря неправильному использованию соединений дальнебомбардировочной авиации потеряло весь состав самолетов-бомбардировщиков и отлично подготовленный для ночных и слепых полетов летный состав.
При дневных действиях по переднему краю обороны дальнебомбардировочная авиация выполняла свои задачи без сопровождения истребителями, что привело к огромным потерям…
В апреле 1942 года военным руководством были приняты решительные меры и в удивительно короткий срок был создан «Оперативный воздушный флот» — АДД.
…АДД выводят из состава ВВС КА и ставят во главе ее признанно способного, имеющего боевой опыт генерал-полковника Голованова, который быстро был произведен в маршалы авиации…
По всеобщему мнению, он считается одним из способнейших генералов ВВС СССР. Имея долголетний опыт как летчик гражданской авиации, он обладает большими летными данными и отличным организаторским талантом.
В Академии Гражданского воздушного флота и во время своей работы в качестве руководителя территориальных управлений ГВФ в Средней Азии и Сибири он получил всесторонние знания в области авиации, и в частности — в области дальних воздушных сообщений, а также организационно-административные навыки, которые он использует в настоящее время в военной авиации.
Кроме того, он имеет большую популярность, хорошее общее развитие и обладает большой энергией.
Значительно то, что до сих пор никто из пленных летчиков не мог сказать про него ничего отрицательного, что совершенно противоположно по отношению ко многим другим генералам ВВС СССР.
Согласно показаниям военнопленных Голованов еще в первые годы существования Советской власти, очевидно, был активным деятелем ЧК. Впоследствии он сменил свою работу в партийных органах на профессию простого летчика, где также успешно проявил себя. В 1938 году советская пресса отмечала его как летчика-миллионера, налетавшего миллион километров.
Голованов в числе немногих имеет право на свободный доступ к Сталину, который называет его по имени в знак своего особого доверия.
Как представитель Ставки Верховного Главнокомандования Голованов не менее значительная личность, чем маршал Новиков, не говоря уже о его обширных знаниях в тактических вопросах.
АДД особенно обязана личности Голованова тем, что она к сегодняшнему дню является предпочтительным видом авиации СССР, имеет больший авторитет, чем другие виды авиации, и стала любимицей русского народа. Необычайно большое количество гвардейских соединений в АДД — высшее выражение этого».
7. Жигуновский экипаж
…Горит юбилейный костер.
— Товарищ главный маршал авиации! Бывший стрелок-радист Кванталиани на встречу ветеранов прибыл! Здравствуйте, дорогой Александр Евгеньевич!
— Квант! — крикнул стоявший рядом Жигунов и бросился к Давиду.
…Самолет заруливал на стоянку. Огромный бомбардировщик Ил-4, гордо задрав голову, надвигался на белое поле. Сам нашел свое место в строю и остановился, где нужно, не то что современная махина, какую тянет по бетонке тягач, и она насупленно, как бы сдерживая гнев и неловкость перед встречающими, медленно следует за ним с заглохшими турбинами.
С КП было видно, как из открытого люка по лесенке на снег темными неуклюжими комками высыпал экипаж. К самолету подъехала голубая ободранная штабная эмка. Из нее вышел полковник и обратился к высокому летчику — он возвышался даже среди не обиженных ростом других членов экипажа:
— Товарищ командующий! Разрешите обратиться!
— Что случилось? — спросил высокий, снимая меховые краги и протягивая руку полковнику.
— Дважды звонили из Ставки, Александр Евгеньевич, — вполголоса проговорил полковник.
— Надеюсь, ты не сказал, что я полетел на Кёнигсберг?
— Я сказал, — улыбнулся полковник, — что вы отправились знакомить экипажи с новой трассой и разбирать полеты.
— Ловок! И обмана никакого. А он что?
— Мне сказали: когда Голованов закончит ознакомление с новой трассой, пусть обязательно отдохнет.
«Значит, не срочно? — подумал командующий. — Есть еще время. Поговорю с экипажами, которые сегодня на Берлин идут».
Командующий снял шлем, бросил его в машину на сиденье, надел протянутую полковником фуражку.
— Экипаж может отдыхать, — сказал он, повернулся и, заложив руки за спину, зашагал по летному полю к темнеющей напротив линии самолетов. Оттуда доносился то монотонный, то усиливающийся рев прогреваемых моторов. За командующим медленно тронулась эмка.
Голованов подошел к ближайшему самолету, где построился экипаж — в унтах, меховых куртках, шлемах. Он жестом остановил подавшего команду усатого молодого командира:
— Вольно! Ты мне, Жигунов, лучше скажи: кота снова с собой берешь?
— Беру, товарищ командующий, — ответил летчик и заиграл улыбчиво усиками.
— Я тебе скажу, следующее дело, издеваешься над животным! Ведь он у тебя когда-нибудь погибнет на высоте.
— Александр Евгеньевич, да попробуй его не возьми — он сам только услышит команду, мгновенно первым лезет в самолет!
Опытный летчик, Голованов знал, что говорить об этом бесполезно, и спросил так, чтобы снять напряжение у экипажа:
— Ладно, вы мне лучше скажите, следующее дело, — Голованов откашлялся, оглянулся на подъехавшую эмку, из которой вышел его порученец и встал рядом, чуть сзади, держа наготове в руке полевую сумку. — Вы мне скажите, благо начальство ваше не слышит, какие есть жалобы? Кто чем обижен, обделен?
В ответ никто не проронил ни слова. Лишь некоторые пожимали плечами, мол, все в порядке. Тогда Голованов снова обратился к летчикам:
— Знаю, летаете много, толково. Все награждены?
— Вот Костя Куликов — самый молодой у нас. Сегодня двадцать девятый вылет, а на груди пусто, — отозвался Жигунов.
— Он у нас, в душе, как девушка, — добавил стрелок-радист Давид Кванталиани, а попросту Квант, смуглолицый, умеющий загорать в любую погоду.
— Запиши, — сказал Голованов порученцу. — Еще?
— Командир наш давно в капитанах ходит, — робко произнес второй пилот богатырь Иван Крутых и застенчиво покраснел.
— Еще бы! — возвысил голос Голованов. — Пусть скажет спасибо и за это. Это ты ведь, — обратился он к Жигунову, — ночью поднял сонного старшину и повел к складу?
— Так он же, Александр Евгеньевич, отказался выдать нам положенное по гвардейской норме. Спит как сурок!
Голованов повернулся к порученцу:
— Дайте бланк, подпишу ему представление к званию майора. — И, приложив листок к плоскости самолета, энергично черкнул карандашом.
Шагая от экипажа к экипажу, он думал об этих людях, которым предстояла опаснейшая работа: «Жигунов, он же, только я отойду, притащит со склада тройку лишних ФАБ-100, а то и пятисоткилограммовку подвесит!»
Накануне на Центральном аэродроме Голованов беседовал с американскими летчиками-дальниками. Довольные, они возвращались с фронта домой, насовсем.
— Такие здоровые ребята — и домой? А война?
— Для нас война уже кончилась, сэр, — ответил круглолицый лейтенант. — Мы сделали двадцать пять боевых вылетов, сэр. В каждом из них мы теряли десять процентов экипажей. Значит, мы, как у вас говорят, перевыполнили план и два с половиной раза вернулись с того света!
«Для них война кончилась, а для Жигунова, у которого за полторы сотни вылетов, она еще не скоро кончится».
Так он ходил от самолета к самолету, беседовал с экипажами, что-то решал на ходу, что-то подписывал. Потом заторопился в штаб. Согнувшись в три погибели, втиснул себя в эмку, и машина двинулась в Москву.
Когда эмка подъехала к кирпичным сооружениям Петровского дворца, где помещался штаб АДД, Голованов увидел, что крыша центрального здания дымится, солдаты сбрасывают вниз деревянные ящики, ветер пересыпает снегом какие-то бумаги. Значит, бомбили. Голованов подобрал валявшийся на снегу листок, смахнул снежную крупу. Какие-то схемы, расчеты…
— Что это? — остановил он пробегавшего офицера.
— Да сочинения этого… сумасшедшего!
— Какого сумасшедшего?
— Да как его?.. Циолковского!
— Соберите все до листочка!
«Наверно, и Кибальчича считали сумасшедшим, и не только потому, что готовил покушение на царя», — думал Голованов, поднимаясь в кабинет. Он сел за стол, стал просматривать боевые донесения и прочие бумаги. Самым тяжелым в донесениях был четвертый пункт. В нем сообщалось о не вернувшихся с заданий.
На столе лежало письмо от Ильюшина. Конструктор как-то приезжал к нему. Голованов вспомнил, как он скромно вошел, поздоровался и, чувствовалось, превозмогал себя, ибо испытывал какое-то внутреннее неудобство от того, что ему хотелось узнать:
— Александр Евгеньевич, вот вы Берлин бомбите, у вас что, новые машины появились?
Конструктор знал, что основной самолет дальней авиации — Ил-4. Но радиус его действия не позволял достать Берлин — на чем же они туда летают?
— Летаем на вашей машине, — ответил Голованов.
— А как же с горючим, с бомбовой загрузкой? — еще более смутился Ильюшин.
— Подвешиваем дополнительные баки на пятьсот литров, а боевая загрузка — полная. Отличную машину вы сделали, Сергей Владимирович! У меня орлы возвращаются — по три сотни пробоин, на честном слове тянут, а возвращаются!
Конструктор покачал головой, ничего не сказал тогда. И вот прошло время — прислал письмо: официальное разрешение увеличить полетный вес его самолета.
«Удивительный человек! — думал о нем Голованов. — Другой сделает на грош, а раззвонит повсюду на пятак! Он да Туполев у нас, пожалуй, самые сильные».
Туполев тоже недавно приезжал.
— Александр Евгеньевич, как его к вам, со «свечами» или без?
— Почему со свечами? — спросил Голованов, забыв, что так называли охранников.
— Он заключенный…
Андрей Николаевич, удивительный оптимист, вошел, улыбаясь. Он привез проект нового самолета, одноместного бомбардировщика. Голованов попросил сделать кабину на двух летчиков — полеты в АДД долгие, да и мало ли что случится с одним пилотом! А сам подумал: «Надо обязательно поговорить о Туполеве».
Телефонный звонок резанул по этой мысли. Голованов снял трубку, продолжая в другой руке держать письмо от Ильюшина, но тут же отложил его. Неторопливый голос на дальнем конце провода произнес:
— Товарищ Голованов, вас ждут в Ставке.
— У меня к вам вопрос, — начал разговор Сталин, едва Голованов переступил порог кабинета. — Что вы надумали предпринять для расширения действий дальней авиации?
Голованов сел было в кресло, попытался встать, но Сталин жестом остановил его:
— Сидите.
— Мы значительно увеличиваем диапазон наших действий, товарищ Сталин. Для ударов по переднему краю противника расширяем взаимодействия с наземными войсками.
— А что вы бомбите сегодня?
— Берлин, товарищ Сталин.
— Когда упадут первые бомбы?
Голованов посмотрел на наручные часы:
— Должны были минут пятнадцать назад.
— Спросим у разведчиков, — сказал Сталин, достал из кармана старинные серебряные часы «Павел Буре» с двумя крышками, посмотрел время, подошел к телефону, снял трубку.
Голованову был слышен весь разговор. На другом конце сообщили, что с неба над Берлином получена радиограмма: первые бомбы упали на фашистскую столицу.
— А что у вас ко мне, товарищ Голованов?
Сталин почувствовал: собеседник не договаривает.
По тону вопроса Александр Евгеньевич понял, что разговор близится к концу. Но все же решился спросить:
— Товарищ Сталин, за что сидит Туполев?
— Говорят, что он не то немецкий, не то английский шпион… — В голосе не было прежней твердости.
— А вы в это верите, товарищ Сталин?
— А ты веришь? — перейдя на «ты», быстро спросил Сталин.
— Я — нет.
— Ты знаешь, и я не верю, — сказал Сталин.
На следующий день Андрей Николаевич был на свободе.
…Голованов спросил по телефону, вернулись ли на базу самолеты, и если да, то сколько. Оказалось, не сели два экипажа — пропали на обратном пути.
— Сколько у них горючего? — спросил Сталин.
Голованов взглянул на часы:
— Кончилось горючее.
— Давайте подождем, может быть, вернутся эти экипажи, — сказал Сталин, вставая из-за стола.
Через полчаса им сообщили, что один самолет, сильно поврежденный, дотянул до запасного аэродрома. Два члена экипажа ранены.
— Кто командир второго самолета? — спросил Сталин.
— Майор Жигунов.
— Это не тот Жигунов, которому за его художества не присвоили звание Героя Советского Союза?
— Тот самый, товарищ Сталин.
— Подождем еще немного, — сказал Сталин и достал свои часы «Павел Буре».
…Самолет тряхнуло. Отказал один мотор, забарахлил другой. Стало ясно: садиться надо немедленно. Как перемахнул он присыпанное снежком картофельное поле, как лег на брюхо — сам не знает, второй раз заставь — не сумел бы так. Поле было узкое, с оврагом посредине. Машина плюхнулась в серый бурьян за полем, уткнув нос в начинающийся невысокий лесок.
Вылезли, осмотрели самолет. Винты погнуты, да и не взлететь отсюда. Сориентировались по карте, взяли пистолеты, компасы, шоколад. Кота тоже жаль бросать — его засунул за пазуху куртки Квант. Плеснули бензином на машину.
— Послужила ты нам, старушка, прощай, — сказал Жигунов и бросил на плоскость подожженную былинку.
Они кинулись в лес. Бежали долго, до тех пор, пока не стало видно ни пламени, ни дыма. Они знали, что до линии фронта километров двести пятьдесят, а то и все триста. Зенитка зацепила их на обратном пути, когда они снизились, чтоб не попасть в грозовой фронт, летели еще около часа, но не смогли дотянуть.
— Вот что, — сказал Жигунов, когда они остановились, — вчетвером нам идти не резон, — засекут, и сразу будет ясно, кто мы такие. Я думаю так, Иван, — обратился он ко второму пилоту, — ты пойдешь с Давидом, а я — со штурманом. Дуйте через лес, а мы попробуем в село. Все, ребята, до встречи на базе!
Они обнялись. Из-за куртки Давида мудро и тревожно поглядывал кот.
Второй пилот Иван Крутых и стрелок-радист Давид Кванталиани на вторые сутки после полудня вышли к избушке лесника. Лесник, пожилой, с бородкой, остроносый, как дятел, сперва вроде напугался, однако пришел в себя быстро:
— Вы, хлопцы, лягайте спать, я пиду до дому у сэло, до снохи та внучки, пошукаю шось повечерять. Зараз у сэло вам нэ трэба, нимцив богато, на ничь пидэтэ. Так шо лягайте!
— Внучке-то сколько лет? — спросил Крутых.
— Пьять рокив.
— Давид, дай ему шоколадку!
— Бэри! Дети любят! Очень! — улыбнулся Квант, протягивая плитку шоколада.
— О цэ дякуемо! — Лесник взял шоколад, трижды в знак благодарности клюнул носом над ним и удалился.
До внучки дедушка не дошел, потому что очень спешил.
— Герр комендант, там до мэнэ незвани гости прыйшли, мабуть, з литака червоного, я их у сэбэ сховав, спять зараз. А сам скориш до вас, герр комендант. — Лесник перевел дух и продолжил, вытягивая бородку: — Один, кацап, дужэ здоровый, як вы, герр комендант, ни трохы мэньше, а другый, як я, тикэ чернявый з вусами, Давидом звуть, мабуть, жид, або ще ктось…
Немцы и полицаи пришли перед сумерками, бросились на спящих. Но Давид, то ли во сне, то ли, внезапно проснувшись, закричал. Иван вскочил, отшвырнул двух полицаев и выстрелил в застрявшего в дверях немца. Давид успел пальнуть в полицая, но второй ударил его прикладом. Крутых отстреливался до последнего патрона, отбивался руками и ногами и живым не дался — его всего искололи штыками. Лесник напоследок плюнул ему в выколотый глаз и все сокрушался, что проклятый кацап перевернул ему тут все вверх дном да еще сломал лавку о полицая…
Квант пришел в себя у побеленной стены, когда его, связанного, ударил сапогом раненый полицай, и тыча в него пальцем, кричал:
— Юде!
Рядом стоял герр комендант и внимательно разглядывал лежащего на полу Давида.
— Нет, это не юде. Это хуже, это Сталин.
Стоящий рядом фельдфебель вылупился на Кванта и почему-то мгновенно вытянулся по стойке «смирно».
— Он грузинец, как Сталин, — пояснил герр комендант. — Надо немножко говорить с ним, господа полицаи, чтобы он сказал нам все.
Жигунов и штурман Куликов направились на юго-восток и вышли к небольшому селу. Засели в кустах. Немцев не было видно, летчики дождались сумерок и лишь тогда несильно постучали в окошко крайней хаты.
Там оказались дед с бабкой. Жигунов сказал, что они летчики, идут к своим. Те посадили их за стол, поговорили о том, о сем. Потом дед снова спрашивает:
— Так хто ж вы будэтэ?
— Летчики, отец, — ответил командир.
— А дэ ж ваш литак?
— Сбили.
— Чого ж воны вас, а нэ вы их?
— Не повезло. Но мы, отец, больше бомбим, мы по этой части, — сказал Жигунов.
— Мы головановские летчики, батя, — добавил юный Костя Куликов, длинный, белобрысый, подстриженный «под ежик».
— А шо це таке — головановськи? — спросил дед.
— Дальнебомбардировочная авиация. Голованов — наш командующий, — ответил Жигунов.
Бабка молча глядела то на Жигунова, то на Костю, уголком платка вытерла глаза и быстро заговорила:
— А колы ж до нас червони прыйдуть бо я ку вам у нас те ж сынок наш Олэсь у Червоной Армии такый же завбильшки як ты Костик. — Старуха говорила без знаков препинания и такой скороговоркой, как будто читала. — А дочку нашу, — старуха окончательно расплакалась, — угналы у нимэтчину.
— Теперь недолго осталось, ненько, — сказал Жигунов, назвав старуху мамой по-украински. — Когда мы улетали, слышали по радио, что наши взяли еще восемь населенных пунктов.
— Та це шо ж, — сказал дед, — воны у нас города бралы, а вы у их тилькэ населенни пункты?
— А под Сталинградом как вломили! — радостно воскликнул Костя.
— Тоди пора и Кыив брать, — спокойно отреагировал дед. — Ты дывы, — повернулся он к старухе, — то я чую, Грыцько, полицай наш, — объяснил он летчикам, — учора брэхав про спрямление линии хронту! Ось шо, соколы, давайте будем спочивать, утро вечера мудренишэ.
Костя уснул сразу. Дед с бабкой шептались. Командир спал плохо, урывками. Ему виделось, что он не дотягивает до полосы, тянет ручку на себя, но машина не задирает нос, а падает в бездну… На рассвете он вышел из хаты, протер глаза и увидел деда и бабку. Они сидели на завалинке, прижавшись друг к дружке, маленькие, тихие. Дед в ветхом кожушке и тряпичной шапке, бабка в облезлом бархатном жакете, повязанная большим серым платком. Видно было, что они не спали всю ночь и порядком озябли.
— Что не спится? — спросил, потягиваясь, Жигунов.
— Та ось мы як повэчерялы, со старым побалакалы, — затараторила бабка, — та я й ку як бы Грыцька, сто чортив ему в печинку, скаженна нэ принесла за горилкой! Одна надия шо вин дурный як сто свиней та вчора мабуть дуже напывся. Воны з Опанасом издылы на бричке у Кавуны до коменданта когось шукаты чи спиймать…
Жигунов не знал, что в селе Кавуны, в сарае за комендатурой, охраняемый полицаем Опанасом, валялся на соломе избитый и раненый Квант, а в лесу, в овраге, лицом в крапиву, засыпанный ветками, лежал любимец полка богатырь Ваня Крутых, и ему уже не было больно… В избе в углу сидел кот и зелеными немигающими глазами смотрел на суетящегося лесника…
«Старики не спали всю ночь, охраняли нас», — подумал Жигунов и почувствовал неловкость. Чтоб скрыть ее, сказал:
— Наверное, отец, нам пора и честь знать. Вы бы показали дальше дорогу.
— Пидэтэ до нашего батюшки, я вже був у его. Вин покаже. Тильки треба, стара, шось з одягу им пошукаты.
— И я те ж ку, — словно очнувшись, продолжала старуха, — нашего Олеся кожушок на Костика полизэ. А цему, — она кивнула на Жигунова, — мабуть шинэль отдать яку той дурныця прынис за самогон?
Дед замялся, хотел что-то сказать, но Жигунов опередил его:
— Ты не думай, отец, мы тебе свои летные куртки оставим. Они почти новые, на собачьем меху…
— Я не про тэ, — перебил дед, — як бы Грыцько по шинэль потим нэ прибиг. Та берить, будем казать, шо стара продала…
Разбудили Костю. Дед принес кожушок сына и его старый, видать еще школьный, картуз. Жигунов натянул на себя шинель Грыцька — она оказалась красноармейской. Дед дал ему и свою тряпичную шапку с оборванными завязками. Бабка перекрестила летчиков.
— Дай им, стара, шматок сала, та хай идуть до Серахвима! — сказал дед.
Огородами они двинулись к пригорку, где в вишневых зарослях белела церковь. Рядом стояла хата. Отец Серафим встретил их на пороге хаты и отвел в церковь.
В церковном полумраке поп усадил их на скамью и заговорил, слегка окая:
— Кто вы, откуда и куда путь держите, господа, извините, товарищи, не смею спрашивать. В молодости сам был человеком военным, эскулапом в первую мировую. Служил государю-императору. Нам бы тогда вместо Николашки такого царя, как Сталин, — никакой революции не было бы! — Отец Серафим сделал паузу, искоса взглянул на старшего по возрасту Жигунова. — Теперь служу богу.
Пришел племянник отца Серафима, мальчик лет тринадцати, и летчики были доверены ему. Тот провел их в другое село. Там показали им дорогу дальше, и на пятые сутки они без приключений вышли к речке с деревянным мостом. Ледок на речке слабый, явно не выдержит, а по мосту расхаживает немец с винтовкой. В это время раздался шум галдящей группы парубков и девчат — наверное, шли на работу. А с другого берега доносились звуки канонады, то дальние, то близкие.
— Надо и нам затесаться, — сказал Жигунов. — Рискнем, Костя, ночью будет хуже.
Летчики вылезли из-за прибрежной вербы и присоединились к группе, когда она уже шагала по узкому мосту. Первый из парней, вероятно старший группы, остановился возле немца, и они о чем-то заговорили. Остальные проходили мимо. Жигунов видел, что в группе их заметили и стали перешептываться. Держа в руке для пущей важности свернутую цигарку, он подошел к часовому прикурить. Немец был молодой, белоглазый, красные, нелепо торчащие уши светились насквозь. Он небрежно протянул тлеющую сигаретку.
Жигунов увидел, что Костя прошел вперед левее группы, вдоль поля, за которым начинались кусты, и, как сказали в предыдущей деревне, болото. Там и нужно переходить линию фронта. Еще Жигунов успел заметить, что старший группы не очень уверенно направляется к часовому. Жигунов поблагодарил немца коротким «Данке!» и быстро, не оглядываясь, но не бегом стал догонять Костю.
Они вошли в кусты. Жигунов оглянулся и увидел, что старший группы все еще что-то доказывает гитлеровцу, а тот отмахивается от него.
Но тут немец заметил, что один из тех, на кого указывал старший группы, обернулся. В одно мгновение фашист сорвал с плеча винтовку, гундосо рявкнул:
— Хальт!
Летчики бросились в глубь кустарника. Из-за спины прогремел выстрел. И то ли так хорошо стрелял лопоухий немец, то ли еще что, но такая неудача выпала Куликову, впервые подвел его рост. Пуля попала в затылок, и Костя сразу потерял сознание. Над кустами прошли еще три или четыре пули, но Жигунов их не слышал. Он вынес Костю к зарослям болота и опустил на рыжую траву. Штурман был мертв.
Жигунов взял его пистолет и компас, вынул из-за ремня летную пилотку с голубыми кантами и закрыл ею Костино лицо. Где-то на украинской земле, у безымянного болота, есть безымянная могила сокола Великой Отечественной.
На следующее утро Жигунов пересек линию фронта, вышел на какую-то станцию и обратился к военному коменданту. В части ребята ждали жигуновский экипаж, не хотели верить в его гибель. Вернулся один командир, и тяжело ему было от такого возвращения.
Через полгода вернется в часть Квант. Его выручат партизаны. Квант даже примет участие в двух партизанских вылазках, прежде чем его переправят на Большую землю. Затем проверка, лагерь на Колыме. И снова помогло вмешательство Голованова. После немалых мытарств Давид Кванталиани возвратился в родной полк.
— Слушай, командир, — горячился Квант, рассказывая обо всем Жигунову, — я в фашистов не буду больше стрелять, в наземных. Я тебя прошу, когда увидишь колонну, снижайся и руби их винтами. Когда освободят Украину, я приеду, найду могилы Ивана и Кости.
…Горит юбилейный костер, и отблеск его — на седине сидящих рядом Жигунова и Кванталиани.
8. Вижу землю!
К концу войны в составе АДД[2] было 22 дивизии, 66 полков, более трех тысяч самолетов. Свыше 200 тысяч боевых вылетов совершили летчики, нанося удары по административно-промышленным центрам, железнодорожным узлам и магистралям, по аэродромам, морским портам и войскам противника, сбрасывая бомбы — от 50-килограммовых до 5-тонных. Только один Берлин три дня — 21, 25 и 26 апреля — бомбили 1144 самолета АДД.
Вместе с частями АДД боевые задачи решали летчики Гражданского воздушного флота. Они летали в тыл к партизанам, доставляли боеприпасы и вооружение, вывозили раненых и детей, сбрасывали разведчиков и десанты. Вот что пишет Голованов об участии летчиков ГВФ в знаменитой Белорусской операции, которая в академиях считается жемчужиной военного искусства:
«Они сделали за этот период почти 35 тысяч самолетовылетов, перевезли более 48 тысяч человек, из которых более 5 тысяч раненых, и около 1,5 тысячи тонн боеприпасов и вооружения. За это же время они сделали почти 800 полетов в тыл врага… Обеспечивали Белорусскую операцию 62, 120, 105-й гвардейские, 9-й отдельный полки и 1-я транспортная дивизия ГВФ».
Горжусь этими строками маршала. Мой отец, пилот, гвардии младший лейтенант Чуев Иван Григорьевич, воевал тогда в 120-м гвардейском авиаполку… Горжусь, что много лет спустя рекомендацию в партию в летном НИИ мне дал маршал Голованов…
АДД помогала Народно-освободительной армии Югославии, имея для этого постоянную базу, обеспечивала успех Словацкого национального восстания… Были и особые, специальные задания. Так, экипаж летчика Шорникова в нужный момент вывез из Югославии штаб НОАЮ во главе с маршалом Тито.
На АДД и ее командующего было возложено обеспечение полета советской правительственной делегации на Тегеранскую конференцию. Как и полет Молотова в 1942 году, это содержалось в строжайшей тайне. Голованов даже от своего заместителя, когда тот входил, прятал в стол карту.
В январе 1944 года была снята блокада Ленинграда. Летчики АДД неплохо поработали там, уничтожая Беззаботинскую группировку противника, откуда фашисты из дальнобойных орудий обстреливали город. Когда в нелетную погоду на улицах блокадного Ленинграда появлялись летчики-головановцы, жители качали их на руках, уступали очереди в театрах и кино. Есть у Николая Тихонова статья «Расплата». Вот что он пишет в ней о головановцах:
«В одну августовскую ночь вспыхнули огромные осветительные лампы и рев многих моторов покрыл ожесточенную стрельбу зениток. Это было нашествие могучих бомбардировщиков, прорезавших ночь во всех направлениях. Если бы немцы обыскали ленинградские аэродромы, они бы не нашли этих кораблей. Они, как в легенде, взялись из-под земли, но они действовали, как судьи, как каратели и мстители.
Все, что было спрятано в этом районе — батареи и склады, блиндажи и площадки, — все взлетело в воздух.
Если бы можно было писать огненными буквами на августовском небе — месть за ленинградцев, — то летчики написали бы именно это».
Из событий 1944 года Голованов особо отмечал Белорусскую операцию, воздавая должное самородному полководческому таланту К. К. Рокоссовского. Он считал его великим полководцем и писал о нем так:
«Если бы меня спросили, рядом с какими полководцами прошлого я поставил бы Рокоссовского, я бы, не задумываясь, ответил: рядом с Суворовым и Кутузовым. Полководческое дарование К. К. Рокоссовского было поистине уникальным, и оно ожидает еще своего исследователя. Редкие качества характера К. К. Рокоссовского настолько запоминались каждому, кто хоть раз видел его или говорил с ним, что нередко занимают в воспоминаниях его современников больше места, чем анализ полководческого искусства Константина Константиновича. Да и сам Рокоссовский не любил, когда говорили или писали о его полководческом таланте. Он предпочитал, чтобы писали не о нем, а о его соратниках. Этим, очевидно, можно объяснить, скажем, то, что танковое сражение возле Прохоровки современному читателю известно больше, чем тот факт, что решающий вклад в дело разгрома немцев на Курской дуге внес К. К. Рокоссовский».
В последние годы жизни Голованов часто встречался с Рокоссовским. Тот говорил ему:
— Встану утром, побреюсь, сделаю зарядку и вспомню, что мне некуда и незачем идти. Мы свое дело сделали, и сейчас не только не нужны, но даже мешаем тем, кому хочется по-своему изобразить войну.
Он умер в субботу, маршалам сообщили, что будут хоронить его в среду, и они все договорились прийти. Его похоронили на день раньше, и потому многих, самых прославленных, боевых полководцев не было среди тех, кто провожал Рокоссовского в последний путь.
В войну Голованову пришлось общаться и с другими командующими — Жуковым, Коневым, Черняховским, Толбухиным… Каждый из них — личность.
Когда Жукова проводили на пенсию, Голованов первый к нему приехал навестить, чему тот очень удивился:
— Знал бы ты, сколько я тебе зла сделал! За Берлинскую операцию Героя тебе не дал! Прожил я жизнь, а так и не научился разбираться в людях: кого поддерживал, оказались подхалимами и ничтожествами, с кого взыскивал — настоящими людьми. Думали с Галиной Александровной, что у нас денег много — оказалось, ничего нет. Я бы мог, конечно, ездить на трамвае, но я ведь фигура одиозная, меня будут снимать для иностранных журналов.
Позднее он подарит свою книгу Голованову:
— Посмотри, там, на снимке, есть и мы с тобой.
Они не раз вспоминали минувшие дни.
— Помнишь, — говорил Георгий Константинович, — как мы летали с тобой? А как нас бомбой чуть не прихлопнуло?
Такой случай был. Как-то на фронте Жуков и Голованов жили в одной избе. Над селом появился одиночный немецкий самолет, тихонечко подкрался, сбросил одну-единственную бомбочку точно на эту избу и удалился. К счастью, в этот момент они были в баньке на огороде, правда, взрывной волной их сильно ушибло, но отделались легко…
В 1944-м осенью нечеловеческое напряжение сказалось на Голованове. Молодой организм не выдержал. Александр Евгеньевич слег с сильнейшим сердечным приступом.
Болезнь затянулась. А на фронте было жарко. АДД оставалась без командующего. Нового назначать не хотели, и Ставка приняла решение: ввести АДД в состав ВВС как 18-ю воздушную армию.
Когда Голованов смог встать с постели в госпитале, он оделся, подошел к окну. Влез на подоконник и выпрыгнул со второго этажа.
Удар о землю был довольно сильным. Подбежавшие испугались, но оказалось, что такой удар и требовался организму для выздоровления. Голованов интуитивно почувствовал, что именно так и надо поступить. Дело сразу же пошло на поправку. Не слушая врачей, он отправился в свой штаб.
До конца войны командовал он 18-й воздушной армией, участвовал в последних боевых операциях. В центре Калининграда, бывшего Кёнигсберга, стоит обелиск со словами приказа Верховного Главнокомандующего, где первыми среди отличившихся при штурме города названы летчики главного маршала авиации Голованова…
После войны Голованов — командующий дальней авиацией страны. Москвичи помнят, как на огромном флагманском бомбардировщике открывал он в Тушине воздушные парады.
В 1948 году во время такого парада генерал-лейтенант авиации Василий Сталин, проявив недисциплинированность, вылетел со своими истребителями на минуту раньше программы и поломал строй головановских бомбардировщиков. С этого эпизода пошли новые неприятности. В авиации происходит реорганизация, и дальнюю авиацию вновь вводят в состав ВВС.
Голованов поступает учиться в Военную академию Генерального штаба на общевойсковой факультет и заканчивает ее с золотой медалью. Потом — также с отличием — курсы «Выстрел». В 1953 году он командует воздушно-десантным корпусом, который добивается самых высоких показателей в округе.
В 1953 году, в возрасте 49 лет, Голованов уходит на пенсию. Но не отдыху он посвящает себя. Александр Евгеньевич снова с жаром взялся за учебу, окончил Институт иностранных языков. А его по-прежнему тянет в небо. В 1958 году Голованов обращается с просьбой предоставить ему работу.
— Звание у вас больно высокое, Александр Евгеньевич, — ответили ему. Более того, одно время предлагали обратиться в Президиум Верховного Совета СССР с просьбой снизить ему звание (!) до общевойскового генерал-полковника. Однако нашли довольно ответственную должность, да не с каждым руководителем станет работать Голованов. Тогда предложили пост заместителя начальника по летной части научно-исследовательского института Гражданской авиации. Думали — откажется, а он дал согласие. И снова стал летать, принимая участие в испытаниях. Воистину — у летчиков и маршалы летают!
В институте ему работалось хорошо, все уважали Деда. У него появилось много учеников. А начальник института генерал-полковник авиации Георгий Семенович Счетчиков — бывший лучший его командир корпуса.
Окончательно со службы Голованов ушел в 1966 году.
9. Мемуары
— Какие мемуары? Что из меня за писатель? Это ведь надо уметь…
— Гитлеровские генералы понаписали горы фолиантов, как их били, а победители все никак не соберутся, — убеждает его собеседник.
— Это верно. Я и сам подумываю. Тамара Васильевна уже купила мне ученические тетради. А с чего начать?
По вечерам тетрадки стали заполняться карандашными строчками…
Сильнейший мороз, деревья и крыши в инее, но свою «Волгу» Дед завел сразу, прогрел мотор, за руль — и в Подольск.
— Товарищ главный маршал авиации! Центральный государственный архив Министерства обороны работает по предусмотренному распорядку! — отдал рапорт начальник архива.
Голованов поздоровался с ним и с каждым из стоящих офицеров. Не в первый раз он приезжает в Подольск, живет здесь по нескольку дней. Сегодня он в маршальской шинели и фуражке, и потому такая встреча. Вечером как заместитель председателя Советского комитета ветеранов войны он будет принимать делегацию французских летчиков полка «Нормандия — Неман». Потому и форму надел.
Вскоре приносят папки с материалами. Голованов надевает очки, склоняется над боевыми донесениями.
— Я и не знал, что у нас в штабе столько бумаг было, — шутит Александр Евгеньевич. Он углубляется в чтение…
«5.8.1942. Г. Гжатск. Сброшено: 1 ФАБ-500, 14 ФАБ-250, 14 ФАБ-100. Разрывы бомб наблюдались в центре города и на его окраинах. В городе возникло два больших очага пожара и произошел сильный взрыв».
Юрию Гагарину было 8 лет…
«По поступившим агентурным данным бомбардировкой нашей авиации на аэродроме Сеща уничтожено в ночь на 14.8.1942 г. 12 самолетов, 40 автомашин, склад боеприпасов, склад горючего, 5 складов с продовольствием и убито 180 немцев. В ночь на 19.8.1942 г. уничтожено 230 бочек горючего и убито 160 немцев.
По сообщению начальника 4 управления НКВД СССР на аэродроме Сеща в результате налетов нашей авиации уничтожено до 145 самолетов, 5 складов с горючим, 3 склада с авиабомбами».
Работало сещинское подполье…
Горек 4-й пункт донесений. В нем сообщается о наших потерях.
«10.9.1942. Не вернулось 10 самолетов Ил-4».
«30.8.1942. При перелете с аэродрома подскока произошла катастрофа ПС-84, перевозившего командный и технический состав на свой аэродром. В р-не Старицы у самолета в воздухе оторвалось крыло. Погиб командир 3-й авиационной дивизии дальнего действия генерал-майор авиации Новодранов».
«Новодранов… — Голованов задумывается. — Я скажу, следующее дело, это был мой лучший командир полка, выделялся организованностью и решительностью действий, авторитетный, любили его. В марте сорок второго, когда организовалась АДД, он сменил меня на посту командира 3-й дивизии, первым из наших стал генералом. Так нелепо погиб…»
Иногда в 4-м пункте были и радостные сообщения:
«Самолет оказался крепким и прочным, а экипаж — под стать ему. Пусэп».
И без курьезов не обходилось:
«3.7.1942. Техник-лейтенант Доронин нашел самолет И-153. Самолет третий месяц стоит на аэродроме, техник куда только ни обращался, ему отвечали: «Один самолет такого типа не нужен».
Голованов рассматривает фотографии — вот он со своим заместителем маршалом авиации Скрипко, с членом Военного совета АДД генералом Гурьяновым. Александр Евгеньевич говорит работникам архива добрые слова о боевых сподвижниках и о верных членах своего экипажа — Михаиле Вагапове и Константине Томплоне, с улыбкой вспоминает фразу Томплона: «От полетов с тобой, Александр Евгеньевич, у меня седых волос прибавилось!»
— Мне везло на людей — какие замечательные товарищи со мной работали! — заключает Александр Евгеньевич.
Первую часть его книги напечатал журнал «Октябрь» в пяти номерах в 1969—1973 годах. В конце 1968 года Голованов познакомился с главным редактором журнала Всеволодом Анисимовичем Кочетовым — они сидели в кабинете друг против друга, высокие, сухощавые, под пиджаками у обоих темные шерстяные рубашки без галстуков.
— Так вы, Александр Евгеньевич, оказывается, не только летать и командовать умеете, но и пишете неплохо! — говорит Кочетов.
— Ну что вы, я впервые в жизни взялся за перо.
— Мы прочитали, будем работать с вами. Одна просьба: побольше пишите о людях.
…Из прокуренной редакции он выходит на улицу, в легкий морозец. В черной нейлоновой куртке, без шапки идет он по снежку пешком к метро «Белорусская».
У него много работы. Особенно часты выступления, поездки: зарубежные — в Югославию, Монголию, ГДР; по стране — в Братск, Грузию…
Не забывают его летчики, и он их не забывает. Вечно за кого-нибудь хлопочет, куда-то пишет… Кому квартиру, кому пенсию, кого на работу устроить.
В НИИ Гражданской авиации, где я работал и где он до конца своих дней состоял на партийном учете, к нему обратился вахтер:
— Александр Евгеньевич, посодействовали бы, чтоб мне шинель новую выдали, эта поистрепалась.
— На, носи мою, только погоны спори, а то великовата, — сказал Голованов, снимая шинель. Видать, в данной ситуации помочь человеку легче всего было таким способом.
Остались записки генерала Петра Саввича Попиводы, работавшего с Головановым в этом НИИ:
«С виду Александр Евгеньевич Голованов похож на шкипера с пиратского судна. Высок, сухощав, ширококост, ни грамма лишнего веса, одни мускулы. Жаль, что для полноты картины не курит трубку. «Ну и надымили, как вы тут живете?» — первое, что скажет, зайдя в кабинет. Зная это, я проветриваю помещение перед его приходом и воздерживаюсь от курения в его присутствии.
Истинно русский человек. Непреклонной воли, со своим собственным, цельным характером. Обладает притягательной силой простоты и обращения. С одинаковой почтительностью он относится к солдату и генералу, министру и уборщице. Завидное самообладание, всегда ровный, не горячится, не возмущается и не жалуется. Головановское «никуда не годится» в состоянии привести в чувство самого невосприимчивого летчика. «Смотри, — предупреждают они друг друга, — как бы Дед не увидел». Нет, не от страха наказания, да и не наказывает он никого, а из особого уважения, любви к нему как человеку, руководителю, летчику…
Стань он не военачальником, а, скажем, кузнецом, сталеваром, каменотесом — все равно достиг бы вершин, о нем бы заговорили. Критический, пытливый ум, ясный и честный в каждой мелочи, в каждом поступке. У него всегда есть время, редкий из руководителей, не носящий маску мученика, заваленного служебными и общественными делами. Терпеливо выслушает, не пожалеет времени съездить в любую организацию, чтобы помочь товарищу, которого обидели, подвергли ведомственной волоките.
Кажется, из Казахстана на имя маршала пришло очередное письмо. Мятое, видно, до отправки таскали по карманам, написанное карандашом, каракулями, слова потертые. Пишет бывший воздушный стрелок из АДД, инвалид войны:
«Уважаемый Александр Евгеньевич, вот ты стал большим человеком и забыл, конечно, стрелка-радиста, которого при тебе вынесли из самолета с оторванной ногой… Ты тогда похвалил весь наш экипаж… Меня все забыли и обидели шибко… Пенсию назначили ниже других и на квартиру не поставили в первую очередь, как положено инвалиду войны…»
Александр Евгеньевич не только помнил этот случай, рассказал подробности. И в тот же день отправился хлопотать».
Дед рыбалит на замерзшей речке, сидит на деревянном ящике. Рядом с лункой следит за леской кот Царапка. Когда долго не клюет, он недовольно мурлычет и трогает когтями летную куртку хозяина. Наловив коту на обед, Дед идет к дому. Навстречу ему выбегает большая лохматая кавказская овчарка Зурна — подарок Рокоссовского.
Дед растапливает печь, садится за работу. Сейчас он много читает — и классиков, и современных авторов. Не все, конечно, по вкусу.
Литературу он любит больше музыки. Не терпит тяжелых, похоронных мелодий, смеется, рассказывая, как в сорок первом оставляли Курск, а впереди шел оркестр:
— Сверху немец летает, огнем поливает, артиллерия бьет, а мы идем, не хороним никого. А оркестр горестно выводит: «Вы жертвою пали…»
Много писем, телефонных звонков в связи с опубликованными в «Октябре» мемуарами. Особенно радуют добрые слова Михаила Александровича Шолохова. А посоветовал Шолохову прочесть головановские воспоминания Алексей Николаевич Косыгин, высоко оценивший записки полководца. Голованов собирался встретиться с Михаилом Александровичем…
Работа над книгой, трудная и нервная, вновь окрылила его, вернула к творческому началу его мятежный характер. Он пишет «Занимательные истории в воздухе» — рассказы из своей летной практики, вторую часть воспоминаний. Однако после смерти Кочетова ни строчки напечатать не удалось. Даже набранная отдельной книгой в издательстве «Советская Россия» первая часть мемуаров, ранее опубликованная в «Октябре», так и не увидела свет. Не каждый редактор мог «брать на себя», как В. А. Кочетов.
Голованов тяжело переживает это, но продолжает работу. Он встречается с боевыми товарищами, маршалами, генералами, бывает у В. М. Молотова…
Слег внезапно — в феврале 1975 года. Началось с воспаления легких. Увезли в госпиталь. На поправку, как в молодые годы, дело не пошло. Операция не помогла: рак.
За два часа до смерти он попросил медицинскую сестру позвонить домой, позвать родных. Попрощался с женой и детьми, пожелал, чтобы каждый пожал ему руку. И еще — чтобы его посадили к окну — захотел увидеть ночное небо. Увидел, и слезинка скатилась по морщинам лица…
Его не стало 22 сентября 1975 года.
…Он лежал на возвышении посреди огромного, еще пустого Краснознаменного зала Центрального Дома Советской Армии. Я приехал пораньше — разложить на подушечках 33 его награды. На планках он носил только 18 — боевые.
«Маршальская звезда», два ордена Ленина, два — Красного Знамени, один с номером 335, три ордена Суворова 1-й степени, медаль «За отвагу» — есть ли еще у кого из маршалов такая медаль за солдатскую доблесть? Не зря в некрологе (опубликованном, правда, только в «Красной звезде») говорилось, что он «мобилизовывал подчиненных на разгром врага, проявляя при этом личное мужество и храбрость», и еще «большое трудолюбие, активность, принципиальность, чуткость и внимание к людям».
И люди шли проститься с ним. Официальный час, с 11 до 12, текла у гроба скорбная толпа ветеранов, боевых друзей, авиаторов, военных и штатских — тех, кому дорога ратная слава нашего Отечества. Он лежал среди цветов, в синем парадном, непривычном, ни разу не надеванном мундире.
Вот в почетный караул становится дважды Герой Советского Союза Таран. Вот Давид Чхиквишвили, получивший в войну первый орден Ленина среди стрелков-радистов. Пришли маршалы Баграмян, Красовский, Скрипко, Судец, Пересыпкин, Ротмистров…
Яркая, солнечная погода. С утра обещали дождь, но природа пересмотрела сводку. На Новодевичьем кладбище открылся траурный митинг.
Гроб пронесли мимо склоненного к асфальту Знамени авиации нашей Родины. Вспомнились суровые и трагичные до дрожи слова военных приказов: «Армия и Флот склоняют свои боевые знамена…»
Врезались слова одного из выступавших полководцев:
— Роль и значение маршала Голованова не измеряются размером некролога в «Красной звезде». Знают ветераны, запомнит история, как головановские бомбардировщики несли на своих крыльях Победу.
Незабываемо сказала на поминках его старшая дочь Светлана:
— Наш отец был красивым человеком. Тружеником, Героем.
Это она точно сказала — Героем. Хотя официально он так и не был удостоен этого звания.
Нет Деда…
Думаю о нем — и вспоминаю стихи Н. А. Некрасова о славном генерале первой нашей Отечественной войны Н. Н. Раевском:
В ряду полководцев России, Покуда отечество наше стоит. Он памятен будет!.. Записки свои приводил он к концу. Читал он газеты, журналы. Пиры задавал, наезжали к отцу Седые, как он, генералы, И шли бесконечные споры тогда…Он был летчиком, и помнят его живым, летящим. Из своего последнего дня он возвращается в день юбилея полка, в август 1971 года. Рядом с боевыми друзьями стоит он в отблеске высокого, уходящего искрами к звездам солдатского костра…
Вот она, жизнь — Волга, Слезинка — Жизнь.Виктор Муратов, Юлия Городецкая (Лукина) КОМАНДАРМ ЛУКИН
Долгое время первые месяцы Великой Отечественной войны виделись многим лишь трагедией, временем гнетущего отступления. Но героизм советских воинов именно в эти месяцы сорвал гитлеровский план молниеносной войны — блицкрига. Не случайно в день двадцатилетия Победы советского народа над фашистской Германией в Великой Отечественной войне Маршал Советского Союза Г. К. Жуков сказал, обращаясь к писателям: «Долго обходили это время молчанием. Начинали повествование только с контрнаступления под Москвой. А между тем все было решено уже в первые месяцы».
В этих первых сражениях истинным героем проявил себя командарм генерал-лейтенант Михаил Федорович Лукин. Имя его, к сожалению, до сих пор мало известно, особенно молодому поколению, хотя Г. К. Жуков дал ему высочайшую оценку: «Генерал Лукин — один из выдающихся полководцев минувшей войны, его военная доблесть сравнима с доблестью героев войны 1812 года — генералами Раевским и Багратионом».
…Великая Октябрьская социалистическая революция застала Лукина в окопах под Стволовичами. К тому времени он уже изрядно повоевал с германцами. Три ранения и три ордена — Станислава III степени, Анны IV степени, Владимира IV степени — красноречиво говорили о храбрости и отваге поручика 4-го гренадерского Несвижского полка имени Барклая де Толли. В 1918 году Лукин без колебаний вступает в Красную Армию, становится коммунистом. Гражданская война добавила контузию под Царицыном и два ордена Красного Знамени.
Основное место в документальном повествовании «Командарм Лукин» авторы — писатель Виктор Муратов и дочь генерала Лукина Юлия Городецкая (Лукина) — уделяют событиям начального периода Великой Отечественной войны.
Недолго пришлось воевать Лукину — меньше четырех месяцев. Но то были месяцы, пожалуй, самые трудные для нашей армии, для всей страны. Уже в боях под Шепетовкой немногочисленные части под командованием Лукина семь суток сдерживали превосходящие силы врага. По словам Г. К. Жукова, «выиграть тогда у врага семь дорогих суток — это, конечно, было подвигом».
Но самый сильный удар враг наносил на московском направлении. Всеми войсками, оборонявшими Смоленск, штаб Западного фронта поручил командовать генералу Лукину, Более 60 дней и ночей длилось Смоленское сражение. До сих пор в официальных изданиях говорится, что Смоленск был захвачен гитлеровцами 16 июля. Пора восстановить историческую правду о боях в Смоленске. Бои в городе продолжались еще две недели. Лишь 29 июля Смоленск был оставлен. Впервые с начала второй мировой войны в результате Смоленского сражения немецко-фашистская армия вынуждена была перейти к обороне.
Бои под Вязьмой. Здесь генерал Лукин командовал 19-й армией, сменив на этом посту И. С. Конева. В лесах западнее Вязьмы крупным силам врага удалось окружить части 19, 20, 24, 32-й армий и группу генерала Болдина. И снова штаб фронта поручает генералу Лукину возглавить все окруженные части. В самые критические дни боев в окружении Лукин приковал к себе 28 вражеских дивизий и на две недели задержал наступление гитлеровцев на Москву. Окруженные армии не только не потеряли боеспособность, но и стали одной из причин срыва гитлеровского плана захвата Москвы.
«Благодаря упорству и стойкости, которые проявили наши войска, дравшиеся в окружении в районе Вязьмы, — свидетельствует Г. К. Жуков, — мы выиграли драгоценное время для организации обороны на можайской линии. Кровь и жертвы, понесенные войсками окруженной группировки, оказались не напрасными. Подвиг героически сражавшихся под Вязьмой советских воинов, внесших великий вклад в общее дело защиты Москвы, еще ждет своего описания».
В этих боях Лукин был трижды ранен и попал в руки врага. До завершения войны он находился в гитлеровском плену. Но и там Лукин вел себя мужественно и стойко. Несмотря на увечья Лукина (немцы ампутировали ему правую ногу, не действовала правая рука), гитлеровское командование стремилось склонить Лукина к сотрудничеству. Ему настоятельно и неоднократно предлагали возглавить русскую освободительную армию. Ни уговоры, ни издевательства не помогли гитлеровскому командованию склонить генерала к измене.
Позже Михаил Шолохов скажет: «Война — это всегда трагедия для народа, а тем более для отдельных людей… Люди обретают себя в подвигах, но подвиги эти бывают разные… Такие, как Лукин, обретают себя как личности и в трагических обстоятельствах…»
Вернувшись из плена, Лукин выдержал долгую (семимесячную) проверку. Его первого из всей группы генералов, бывших в плену, восстановили в звании и в рядах партии. Долгое время Михаил Федорович работал в Советском комитете ветеранов войны. Его трудами проведены в жизнь большинство льгот, которыми пользуются инвалиды войны и теперь.
В документальном повествовании «Командарм Лукин» много суровой правды, много горечи, но много и того, чем мы будем всегда гордиться.
Генерал армии П. Н. ЛАЩЕНКО
СМОЛЕНСКАЯ СЕЧА[3]
Шофер генерала Лукина Петя Смурыгин не без труда отыскал нужную поляну в сосновом бору возле совхоза Жуково, в десяти километрах севернее Смоленска. Дежурившие на контрольных постах бойцы лишь для порядка проверяли документы и, не скрывая радостных улыбок, пропускали машину. Забайкальцы узнавали своего командарма.
— Ну вот мы и дома, — выйдя из машины, облегченно вздохнул Лукин.
— Отдохнете с дороги, товарищ генерал? — спросил адъютант.
— Какой там отдых, Сережа, ждут меня.
Командарма ждали. Завидя эмку, из штабного автобуса вышли член военного совета 16-й армии дивизионный комиссар Лобачев, начальник штаба полковник Шалин и начальник политотдела бригадный комиссар Сорокин.
— Наконец-то командование шестнадцатой в полном составе, — улыбался Лобачев.
— Рассказывайте, друзья, где плутали? — закуривая, говорил Лукин, стараясь сдержать волнение. — А потом я расскажу про свою шепетовскую эпопею. Надо же, только через полмесяца после начала войны собрались вместе. Как, друзья, покажем врагу, на что способна шестнадцатая забайкальская?
— Нет шестнадцатой, — ошарашил Лукина хриплым басом Лобачев. Он слушал Лукина молча, опустив голову. — Нет забайкальской, Михаил Федорович.
— То есть, как нет? Ты о чем, Алексей Андреевич?
— Да о том, — нахмурился Лобачев. — Сто девятая дивизия и сто четырнадцатый танковый полк где? Сам знаешь — остались на Юго-Западном фронте. Пятый корпус ушел в двадцатую — к Курочкину. Вчера ему переданы и основные силы дивизии Мишулина, все его танки. А у нас — сам Мишулин и при нем батальон мотопехоты.
— Что же осталось в армии?
— Две дивизии. Сто пятьдесят вторая Чернышева и сорок шестая Филатова.
— Две дивизии! А я-то рвался, надеялся… Выходит, опять командующий армии без армии. Ну что ж, будем драться тем, что есть. Под Шепетовкой тоже было не густо…
Лукина прервал голос связиста:
— Товарищ генерал, вас.
— Слушаюсь, — проговорил Лукин, выслушав приказ, и, повернувшись к Лобачеву, сказал: — Нас с тобой — в штаб фронта.
Через полчаса машина, попетляв по сосновому бору, остановилась у здания гнездовского санатория, где расположился штаб Западного фронта.
Главком Западного направления маршал Тимошенко стоял у карты. Поздоровавшись, он сразу поставил задачу Лукину:
— Ваша армия должна перекрыть все дороги с севера и юго-запада, иначе девятнадцатая, двадцатая, да и ваша армия окажутся в мешке. Ни в коем случае нельзя пропустить врага на магистраль Смоленск — Ярцево.
Лукин слушал главкома, смотрел на карту и думал, как же решить такую сложную задачу? Чем перекрывать эти направления?
— При всем желании, товарищ маршал, — заговорил Лукин, — сплошного фронта обороны создать невозможно, в армии очень мало личного состава и техники.
Наступила пауза. Тимошенко молча смотрел на карту. Все понимали, какая катастрофа может постигнуть защитников Смоленска, если враг обойдет фланги и замкнет кольцо где-нибудь у Вязьмы. В этом кольце окажутся три армии.
— На подкрепление рассчитывать не будем. Попробуйте обойтись своими силами. Думайте.
— Думаю, товарищ маршал, — спокойно произнес Лукин. — Я думаю о Шепетовке.
— Мы в Ставке знали, как вы крепко держали этот город. А ведь у вас и там было войск очень мало.
— Там тоже противник все время обтекал фланги. Выручали подвижные отряды.
— Так, так, — заинтересовался Тимошенко. — Что же это за подвижные отряды?
— В состав отряда я включал батальон пехоты, один-два дивизиона артиллерии. Я их собирал по крупицам из отходящих раздробленных войск.
— Но ведь отряды подвижные. На чем они двигались, если у тебя не было транспорта?
— Машинами помог военкомат. Он мобилизовал автомобили из народного хозяйства и отдал мне. Кроме того, отрядам придавались десять — пятнадцать танков. Каждый отряд как сжатый кулак. Били на самых опасных участках.
— И хорошо били! — оживился главком. — Это, Михаил Федорович, то, что нам сейчас надо. Но… Но я не могу вам дать машины. У меня их просто нет.
Маршал помолчал, обвел всех взглядом.
— Вот видите, товарищи, уже первые дни боев дают нам уроки, которые никакими академическими курсами не были предусмотрены. Ежедневно, да что там, ежечасно меняется обстановка. Разве там, в Ставке, могут предвидеть, что и когда произойдет на том или другом участке, чтобы дать рекомендацию, приказать командующему армией действовать так или иначе. Кто из нас мог предположить, с чем столкнется Лукин в Шепетовке? Оглядываться ему было не на кого и помощи ждать было не от кого. Очень важно сейчас, особенно для больших командиров, чтобы под влиянием первых впечатлений не утратить способности принимать решения оперативно. Михаил Федорович в Шепетовке самостоятельно принял решение, самое верное решение, создав подвижные отряды. Это — уже опыт. Пусть малый, но опыт новой войны. Создавайте, Михаил Федорович, подвижные отряды, прикройте ими фланги Смоленска, перехватите все дороги, идущие к городу на основную магистраль Смоленск — Москва. Понимаю, что сил у вас мало. Чем я могу помочь? Отдам приказ: все части Смоленского гарнизона подчинить вам. Кроме того, все, что будет прибывать по железной дороге, подчиняйте себе. Берите оборону Смоленска в свои руки, письменный приказ не задержится.
Багровая полоса на западе становилась все у́же. Густая синь охватывала небосвод и давила на закат, все глубже загоняя его за горизонт, вслед за солнцем. Сумерки размывали очертания редких перелесков. Притихшее небо изредка освещалось бледным светом ракет. То тут, то там оранжевыми искрами пролетали трассирующие пули. Так на залитом дождем пожарище ветер вдруг вырвет пламя из груды обугленных головней, швырнет в ночь искры.
На командном пункте 16-й армии тишина. Над картой склонился командарм, рядом — начальники отделов. Карта испещрена большими и малыми стрелками, пунктирными и сплошными линиями. Синий цвет — немецко-фашистские войска, красный — наши.
На карте больше синих стрел. Широкими клиньями они охватывают Смоленск с юга и северо-запада и нацелены восточнее города.
Оборона 16-й армии обозначена прерывистыми линиями вразброс. Нет сплошной обороны… Нет и глубины. В эти разрывы и стремится просочиться противник.
— Закроем оголенные участки подвижными отрядами, — говорил Лукин. — Надо сбить темп наступления немцев и заодно создать у них ложное представление о нашей обороне. — Он повернулся к начальнику штаба: — Где у нас наиболее опасный участок?
— Вот, смотрите, — Шалин указал на карту. — Центр обороны армии занимает сто пятьдесят вторая дивизия полковника Чернышева. На правом фланге ведут бои в районе Демидова несколько подразделений сорок шестой дивизии генерала Филатова. На левом фланге сражается под Красным мотострелковый полк из танковой дивизии Мишулина. Там враг пока не может продвинуться. Но вот на этом участке он может обойти Красное с юга и через Хохлово выйти к Смоленску.
— Пожалуй, вы правы, Михаил Алексеевич, — согласился Лукин. — Первый подвижной отряд из сорок шестой дивизии направим в район Хохлово. Командиром отряда назначим подполковника Буняшина.
— А комиссаром — полкового комиссара Панченко, — добавил Лобачев. Командарм согласно кивнул головой.
В другие подвижные отряды также назначили опытных и инициативных командиров.
Начальника политотдела Сорокина и начальника оперативного отдела Нестерова решено было направить в Смоленск. Лукин коротко сформулировал им задачу:
— Взаимодействуя с начальником Смоленского гарнизона Малышевым, организовать внутреннюю оборону города. В вашем распоряжении также будет подвижной отряд — на тот случай, если потребуется прикрыть город при прорыве с юга.
После того как из двух оставшихся в 16-й армии дивизий — 152-й и 46-й — было сформировано шесть подвижных отрядов, чтобы закрыть подступы к Смоленску, в 152-й дивизии осталось пять батальонов, в 46-й — чуть больше полка. Да еще в Смоленске — три батальона ополченцев, из которых серьезную силу представлял только сводный батальон, сформированный из работников милиции, НКВД и курсантов школы милиции.
15 июля Лукин получил сообщение:
«В 7.05 авиаразведкой установлено движение колонны до трехсот бронемашин и танков противника, охраняемых мотоциклистами. Голова колонны у Ливны, хвост — в Красном. В 6.57 замечена группа танков по дороге Валевичи — Красное».
А вскоре от подполковника Буняшина пришло донесение:
«Ночной атакой овладел Хохлово, уничтожил до роты противника, а три-четыре его роты отошли на запад. С 6.00 противник ввел новые силы, до батальона, против левого фланга отряда и обтекает его. Наступление противника поддерживается штурмовыми действиями авиации и дивизионом артиллерии. Боеприпасы на исходе. Для отражения удара слева использовал свой резервный взвод. Нужны боеприпасы и свежие части. Деревню Хохлово удерживаю за собой».
Данные воздушной разведки о движении механизированных и танковых колонн противника были доставлены Буняшину. Но он и сам по ходу боя понимал, что противник отошел от Хохлово временно. В Хохлове и в лесу, прилегающем непосредственно к деревне, была устроена засада. Организацией засады руководил начальник артиллерии армии генерал-майор Власов. Огневые средства артиллерии были расставлены по всей деревне и опушке леса, а в северо-восточной части деревни были вырыты глубокие рвы и между домами сделаны завалы.
В 9.30 15 июля мотоциклетный полк противника попал в засаду. Достигнув глубоких рвов, мотоциклисты остановились и стали искать проходы между домами. В это время была открыта стрельба из всех видов оружия. Враг заметался. Наши бойцы со всех сторон бросились в атаку. Бой был короткий, но очень успешный. Большинство мотоциклистов были убиты, а остальные — взяты в плен.
Часа через два после этого боя противник повел наступление силой до батальона пехоты при поддержке артиллерии и танков.
Три вражеские атаки были отбиты.
Получив от генерала Власова донесение о ходе боя, Лукин через посыльного приказал Власову вернуться в штаб армии. Вскоре посыльный доложил Лукину, что генерал Власов был тяжело ранен и по дороге в госпиталь скончался.
…Командарм стоял на опушке леса с группой офицеров, когда, полуобернувшись на предостерегающий возглас адъютанта Прозоровского, заметил в гуще деревьев сверкнувшее на солнце стекло оптического прицела снайпера. В следующий момент Прозоровский метнулся вперед, закрыв собой командарма. Лукин едва успел подхватить внезапно обмякшее тело своего адъютанта.
— Врача, скорей врача! Сережа, дорогой! Куда тебя ранило? — спрашивал командарм, вглядываясь в его побледневшее лицо.
Прозоровского осторожно перевязали. На вопрошающий взгляд Лукина врач покачал головой.
Истребительный батальон ополченцев Красноармейского района Смоленска блокировал Красненский большак. Со стороны Киевского шоссе расположился сводный батальон из работников милиции, НКВД и курсантов школы милиции. Батальон Заднепровского района был выдвинут на Витебское шоссе в район завода имени М. И. Калинина.
…В семи километрах от Смоленска, у поворота дороги на Жуково, остановилась «эмка». Из нее вышли командарм Лукин, дивизионный комиссар Лобачев и заместитель начальника разведотдела армии майор Ряхин.
Солнце палило нещадно. Щуря близорукие глаза под толстыми стеклами очков, майор Ряхин рассказывал о результатах допроса пленных.
Лукин знал, что майор Ряхин отлично владеет несколькими языками, и обычно сам допрашивает пленных. Ценил и любил Лукин этого человека, по внешности напоминающего скорее чеховского интеллигента, чем военного. В армии Ряхин сравнительно недавно, но, обладая хорошими организаторскими способностями, быстро наладил работу разведки во фронтовых условиях. Он умело пользовался показаниями пленных, письмами убитых фашистов и данными агентуры, засылая через линию фронта разведчиков и агентов, подобранных из местного населения.
— Какое настроение у пленных? — спросил Лукин.
— Самое наглое, товарищ командующий… Допрашиваешь, а у них в глазах: «Дойчланд, дойчланд, юбер аллес».
— Интересное совпадение: в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года в этих местах сражались войска Барклая де Толли, — заговорил Лобачев.
— Действительно, штаб Барклая находился совсем рядом, в селе Мощинки, — уточнил Лукин. — Есть и еще одно совпадение: свою офицерскую службу я начинал в полку имени Барклая де Толли.
— Неужели? — удивился Лобачев.
— Представьте себе, — улыбнулся командарм. — Перед вами прапорщик четвертого гренадерского Несвижского имени Барклая де Толли полка. И первый орден там получил — Станислава третьей степени. Правда, это было давно, четверть века назад.
— Любопытная аналогия получается, — заговорил майор Ряхин. — События под Смоленском повторяются. Наполеон шел в Москву тоже через Смоленск. И удар наносил от Витебска с севера и от Могилева с юга по сходящимся направлениям. И Барклай безуспешно контратаковал на Витебск и Рудню. Французы пытались фланговым ударом вдоль левого берега Днепра выйти к Смоленску и, оказавшись в тылу русской армии, навязать генеральное сражение. Для прикрытия Смоленска с юго-запада Барклай направил к Красному отряд генерала Неверовского. Там Неверовский задержал конницу Мюрата на сутки и дал возможность Раевскому организовать оборону Смоленска.
— Редкая аналогия, — согласился Лукин. — Тогда генерал Неверовский сдержал конницу Мюрата, а сейчас полковник Мишулин под Красным сдерживает танки Гудериана…
Севернее Красного уже третьи сутки шли непрерывные бои. 16 июля в 10 часов враг открыл сильный минометный и артиллерийский огонь по тылам и штабу 57-й танковой дивизии.
Едва прекратился артиллерийский и минометный огонь, как появились самолеты. Посыпались бомбы. Полковник Мишулин осколком мины был ранен в голову и потерял сознание. Очнувшись, увидел склонившегося над ним начальника медслужбы дивизии Каруника:
— Я доложил в штаб армии о вашем ранении. Полковник Шалин передал приказание генерала Лукина отправить вас в госпиталь.
— Не слышу!
— Приказано в госпиталь! — кричал майор.
Мишулин держался за голову. Подошли комиссар дивизии Вольховченко и начальник штаба майор Рудой. Они все же усадили комдива в бронемашину, и отправили в Смоленск.
Неподалеку от Смоленска Мишулин обратил внимание на беспорядок на дороге и куда-то спешащие отдельные группы бойцов. Остановив машину, он приказал лейтенанту Титенко выяснить, куда идут эти люди. Через десять минут лейтенант доложил:
— Солдаты говорят, что город Смоленск занят немцами.
— Едем к генералу Лукину, — приказал полковник.
Когда Мишулин вошел в палатку командарма, то слегка растерялся. У карты стояли заместитель командующего Западным фронтом генерал Еременко, командующий 19-й армией генерал Конев и новый начальник артиллерии 16-й армии генерал Прохоров, заменивший погибшего Власова. Тут же находились начальник штаба 16-й армии полковник Шалин и его заместитель полковник Рощин. Этих офицеров Мишулин хорошо знал — вместе учились в Военной академии имени М. В. Фрунзе.
Увидев Мишулина с перевязанной головой, Шалин нахмурился. Но Мишулина уже заметили генералы.
— Василий Александрович? — удивился Лукин. — Почему здесь? Почему не в госпитале? — И, повернувшись к Шалину, спросил: — Почему не передали мое приказание эвакуировать Мишулина в госпиталь?
— Передал, Михаил Федорович, — ответил Шалин. — Да разве его уговоришь?
— А почему вас уговаривать приходится, если есть приказ? — вмешался Еременко.
Мишулин жестом показал на уши — дескать, не слышу.
Еременко покачал головой, громче крикнул:
— Почему не выполняете приказ? Почему не в Смоленске?
— Я пытался выполнить приказ командарма, — ответил Мишулин. — Но по дороге встретил бойцов, которые сказали, что в Смоленске — немцы.
— Паникеры! — вспылил Еременко.
— Возможно, товарищ генерал, но недалеко отсюда в лесу возле дороги немцы высадили десант.
— Какой десант? О чем вы говорите? Я только что проехал по этой дороге и никакого десанта не заметил. Меня никто не обстрелял.
— А меня обстреляли, — ответил Мишулин.
…В северной части города, в Заднепровье, стояла зловещая тишина. На улицах — ни живой души. Как-то не верилось, что в южной части — немцы. Но стоило машине командарма приблизиться к реке, как сразу несколько пулеметов и одно орудие открыли огонь.
С трудом отыскали подразделения Нестерова и Буняшина.
— Доложите обстановку, — потребовал Лукин.
Нестеров едва держался на ногах. Глаза его были воспалены.
— Северная часть Смоленска и железнодорожный узел в наших руках, — осипшим голосом докладывал Нестеров. — Мосты взорваны.
— Кто подорвал мосты?
— Малышев.
— Не поздоровится Петру Федоровичу, — угрюмо проговорил Лукин. — Да и нас по головке не погладят. Я приказал Малышеву подготовить мосты к взрыву, но без моего распоряжения не взрывать.
— Не было другого выхода, товарищ командующий, — заступался за Малышева Нестеров. — Немцы могли на наших плечах ворваться сюда, в северную часть города. А защищать мосты нечем. Людей мало и те крайне обессилены.
— Не выгораживай, не выгораживай, — беззлобно перебил Нестерова генерал. — Нам-то понятно, что нельзя было фашистам оставлять мосты. — Он вздохнул, достал коробку «Казбека», долго мял пальцами папиросу, снова вздохнул. — Но поймут ли там… наверху…
— Не поймут, — убежденно проговорил Лобачев. — Как пить дать поступит приказ отбить южную часть города. А мостов нет.
Забегая чуть вперед, отметим, что над Малышевым действительно сгустились тучи. Случилось именно так, как предполагали командарм и член военного совета. Едва они доложили в штаб фронта обстановку в Смоленске, сразу же последовал вопрос: «По чьему указанию взорваны мосты через Днепр?»
Вскоре от прокурора фронта пришла радиограмма:
«Малышева, взорвавшего мосты в Смоленске, арестовать и доставить в штаб фронта».
Малышев появился в штабе армии только к вечеру 17 июля. Командарм находился в это время в 152-й дивизии у Чернышева. О своем прибытии Малышев доложил члену военного совета Лобачеву.
— Почему вы взорвали мосты в Смоленске? — спросил дивизионный комиссар.
— У меня не было другого выхода. Если бы я оставил мосты и немцы перешли на северный берег Днепра, вы бы первый меня арестовали…
— Есть указание: арестовать вас и отправить в штаб фронта.
…За аэродромом от Смоленска отходили отдельные группы бойцов. Лобачев приказал остановить машину. Вместе с Малышевым они собрали отступающих, построили в колонну и повели к Днепру. Всего оказалось человек триста. Бойцы залегли у берега реки, окопались.
Гитлеровцы открыли огонь из пулеметов, потом ударили их минометы. Но ни один боец не дрогнул, не отошел назад. Недалеко от Малышева разорвалась мина. Осколком полковник был ранен в голову. Лобачев предложил ему отправиться в медсанбат.
— Я никуда не уйду, — ответил Малышев. — Буду держать оборону.
А в штаб армии пришла новая радиограмма от прокурора:
«Почему не арестовали Малышева? Примите меры. Препроводите в штаб фронта».
Прочитав радиограмму, дивизионный комиссар внутренне возмутился: «Не терпится расправиться с полковником». Он тут же дал ответ:
«Малышев ранен, остался в боевых порядках, командует подразделением на берегу Днепра».
И все же из штаба фронта за Малышевым прибыл самолет…
Каким бы крутым не было тяжелое время наших военных неудач, какие бы крутые меры (иногда и поспешные) не применялись, но чаще все же справедливость брала верх над скорым и порой необъективным судом. В мае сорок второго полковник Малышев снова вернулся в 16-ю армию, уже командиром 217-й стрелковой дивизии, еще через год стал заместителем командующего армией, а затем командующим 4-й ударной армией, генерал-лейтенантом.
Но все это будет позже. А в тот дымный рассвет 16 июля сорок первого на берегу Днепра генералы Лукин, Прохоров, дивизионный комиссар Лобачев, стоя среди развалин, встревоженные рискованным поступком полковника Малышева, мучительно искали возможность защитить, отстоять северную часть Смоленска, не пустить гитлеровцев на правый берег реки.
Командарм понимал, что короткое ночное затишье оборвется с первыми лучами солнца… Гитлеровцы наведут переправы через не такой уж широкий в этом месте Днепр. Всеми оставшимися силами надо укрепить правый берег.
— Где люди? — спросил Лукин Нестерова.
— Люди измотаны до предела. Спят.
Пошли по уцелевшим домам. Как ни жалко было будить бойцов, измученных нечеловеческой усталостью, но будили.
Лукин понимал, что эти подразделения не смогут долго оказывать сопротивления врагу в его попытках переправиться через Днепр. Но нужно было выиграть время, чтобы обдумать положение и принять меры. Командарм отдал приказ срочно занять по берегу реки дома и постройки и вести стрельбу. Надо было показать противнику, что здесь — крупная часть.
Организовав оборону, а фактически — ее видимость, командарм поехал в район аэродрома.
У развилки дороги Москва — Минск ехавший впереди машин броневичок свернул с дороги в сосновую посадку. Из него вышел старший лейтенант Клыков, новый адъютант командарма, сменивший погибшего Прозоровского. Притормозил и автомобиль Лукина, остановились машины Лобачева и Прохорова.
— В чем дело? — спросил генерал водителя.
— Клыков приглашает к завтраку, — ответил Петр Смурыгин.
— Нашел время, — нахмурился Лукин.
— Другого не будет, товарищ командующий, — сворачивая в лесок, отвечал Смурыгин. — Без заправки и машина с места не сдвинется, а у вас такая работа, что…
— Сговорились, черти полосатые, — беззлобно проговорил Лукин.
Машины рассредоточили, укрыли под деревьями. Пока адъютанты готовили немудреный завтрак, присели на бугорок. Молча закурили. Каждый думал о своем. Но это «свое» было общее.
Что же делать дальше? Они все отвечали за обстановку, создавшуюся в Смоленске сейчас, к пяти часам утра, и за ту, которая создастся через час, через день… Каждый отвечал за свой участок, а командарм в ответе за все участки, за всю оборону Смоленска, да и за каждого сидящего рядом с ним на выжженной солнцем придорожной траве. Поэтому и поглядывали на командарма с надеждой, не решаясь нарушить его мысли.
Тяжелые мысли были у Лукина. Где взять хотя бы один стрелковый полк? 46-я стрелковая дивизия ведет тяжелые бои у Демидова. У нее взять нельзя — она прикрывает важное направление, 152-я стрелковая дивизия также связана. Полковник Чернышев доносит, что противник на Днепре, в районе Красного Бора, готовит переправу. В резерве нет ничего. Штаб армии и тыл? Но из них уже сформирован отряд и отправлен под Ярцево, где противник перерезал коммуникации.
Получилось как в сказке, когда в нужное время вдруг появляется спасение. Лукин поднял опущенную голову и увидел перед собой стройного, выше среднего роста, красивого генерала.
— Кто вы?
— Командир сто двадцать девятой стрелковой дивизии девятнадцатой армии генерал-майор Городнянский, — четко доложил высокий красавец.
— Где ваша дивизия?
— Вон в том лесу, в километре отсюда, — генерал указал рукой в сторону от дороги. Лукин невольно повернул голову, не веря в услышанное. А генерал тем же спокойным тоном продолжал: — К великому сожалению, в полках наберется не больше трех батальонов и двух артиллерийских дивизионов. Не бог весть какая, но все же сила.
— Конечно, сила! — обрадовался Лукин.
— На подходе еще артиллерийский полк, — продолжал радовать командарма Городнянский.
— Прекрасно! Какая задача дивизии?
Городнянский пожал плечами, тихо ответил:
— Отступаем…
— Согласно приказу военного совета фронта все части в полосе шестнадцатой армии подчинены мне, — проговорил Лукин.
— Ясно, товарищ генерал-лейтенант, приказывайте!
— Оборонять правый берег Днепра, — поставил задачу командарм. — Особое внимание — подходам к взорванным мостам. Не дать противнику восстановить мосты и организовать переправу. Подчините себе все отдельные группы, обороняющие северную часть города.
Дав распоряжение генералу Городнянскому, командарм со своими помощниками поспешил на командный пункт армии. Предстоял нелегкий разговор со штабом фронта. Надо было докладывать о захвате врагом южной части Смоленска, о взорванных мостах.
Весь день 16 июля гитлеровцы пытались переправиться через Днепр и захватить северную часть Смоленска. Кроме незначительных подразделений 129-й дивизии Городнянского, регулярных частей на берегу Днепра в черте города и западнее его не было. Здесь оборону держали смоленские ополченцы.
17 июля командарм получил приказ главкома Западного направления. Собственно, в нем излагался приказ Государственного Комитета Обороны.
Горько было читать Лукину слова упрека. В приказе говорилось о том, что командный состав частей Западного фронта проникнут эвакуационными настроениями и легко относится к вопросу об отходе войск от Смоленска и к сдаче Смоленска врагу. Если эти настроения существуют в действительности, то подобные настроения среди командного состава Государственный Комитет Обороны считает преступлением, граничащим с прямой изменой Родине, и приказывает пресечь железной рукой.
Итак, город Смоленск сдавать нельзя. А половина города уже у врага. И оставили эту половину соединения 16-й армии. Выходит, что прежде всего Лукин, Лобачев, Шалин легко относятся к вопросу об отходе войск от Смоленска. Кто совершает преступление, граничащее с прямой изменой Родине? Чернышев, героически сражающийся под Демидовом? Городнянский, насмерть стоящий на правом берегу Днепра? Или Мишулин, который не только держится, но и бьет врага под Красным и сам, тяжело раненный, продолжает командовать остатками дивизии?
Лукину страшны были не угрозы. И он сам, и его боевые помощники — вовсе не из робкого десятка. Но чем, какими силами выбить врага из южной части города?
Над Смоленском стояло зарево пожарищ. Городские кварталы неоднократно переходили из рук в руки. Нашим бойцам еще не приходилось сражаться на улицах города. Опыта таких боев не было. Дивизионные газеты срочно отпечатали памятку об уличном бое. Свежие, еще пахнущие краской оттиски прямо с печатной машины увозили в подразделения.
Для ведения уличных боев в дивизиях были созданы истребительные группы, вооруженные гранатами и бутылками с горючей смесью. Генерал Лукин решил этими группами не давать покоя гитлеровцам, навязывать им ночные бои и пытаться восстановить положение.
А из штаба фронта шли телеграммы одна строже другой. Видя, что угрозы не помогают, а войска армии не только самоотверженно обороняются, но и сами непрерывно контратакуют левый берег реки, военный совет Западного направления сменил гнев на милость.
Едва Михаил Федорович вернулся с передовой и вошел в штаб, как полковник Шалин вручил ему телеграмму за подписью Тимошенко и Булганина:
«Военный совет Западного направления представляет вас к высоким правительственным наградам в надежде, что это поможет вам взять Смоленск».
Прочитав телеграмму, Лукин нахмурился.
— Лобачев знает о телеграмме? — спросил он Шалина.
— Знает, и не может понять, к чему бы это?
— А что думаешь ты?
— Не могу понять, зачем эти посулы? Разве сейчас дело в наградах?
— Вот именно, — согласился Лукин. — Чернышев и Городнянский никак не зацепятся за левый берег Днепра, танкисты Мишулина бьют немцев последними снарядами. Выходит, мнение у нас едино. Орденами пушку не зарядишь — металла маловато, — горько усмехнулся Лукин. — Давай ответ: «Ни угрозы предания нас суду, ни представление к награде не помогут нам так, как помогли бы снаряды, живая сила и техника».
Конечно, Лукин понимал, что раздраженный тон ответной телеграммы может вызвать немилость у Тимошенко. Но обстановка вынуждала меньше думать о деликатности, а больше — о деле. Да и Тимошенко с Булганиным знали, в каком тяжелом положении находится армия.
При разговоре с маршалом после обмена этими телеграммами Лукин ни разу не почувствовал в тоне Тимошенко какого-либо намека на них или недовольства. Очевидно, маршал понимал, что дело не в Лукине, Лобачеве или Шалине, и не напомнил больше о недавних грозных требованиях. Он внимательно выслушивал Лукина, вникал в детали обстановки, подбадривал, давал советы, обещал помочь танками и авиацией…
В который раз командарм слышал эти обещания! Но ни людей, ни боеприпасов, ни, тем более, танков и авиации армия не получала. Все это, видимо, было нужнее на других участках фронта.
Бои в Смоленске не затихали ни на один день. Враг увяз в городе и никак не мог прорваться к магистрали Москва — Смоленск. Геббельсовская пропаганда поспешила оповестить мир о падении Смоленска и разгроме защитников города, в том числе и 16-й армии. Премьер-министр Великобритании Уинстон Черчилль, выступая в палате общин, опроверг это хвастливое заявление и привел сообщение советского командования о том, что северная часть Смоленска находится в руках советских войск и ведутся бои на левобережье Днепра. Гитлер вступил с премьером Великобритании в полемику.
Член военного совета армии Лобачев показал командарму Лукину полученную из политуправления фронта радиограмму.
— Читай, Михаил Федорович, что о тебе говорит бесноватый фюрер.
— Обо мне? — удивился Лукин.
— Любопытно! — усмехнулся стоящий рядом полковник Сорокин. — Выходит, лично знакомы с фюрером?
Генерал Лукин читал вслух: «Я, Адольф Гитлер, оспариваю утверждение сэра Черчилля и рекомендовал бы английскому премьеру запросить командующего 16-й армией русского генерала Лукина, в чьих руках находится Смоленск…»
— Нашел, черт, кого выставлять в свидетели, — проговорил Лукин. — Соедините меня с Городнянским… Авксентий Михайлович, — обратился он к командиру 129-й дивизии, — где находится ваша дивизия?
— Правофланговый полк ведет сильный бой за областную больницу на левом берегу Днепра.
— А где ваш командно-наблюдательный пункт?
— В том же кирпичном доме, где вы были у нас.
— Ну вот, все в порядке. Спасибо вам, желаю успеха!
— Разрешите узнать, товарищ командующий, что случилось?
— Да вот Гитлер по радио доказывает всему миру, что в Смоленске не осталось ни одного русского солдата.
О гитлеровском бахвальстве стало известно в подразделениях, на огневых позициях. Даже в адски напряженной обстановке бойцов позабавила самоуверенность «бесноватого». Бойцы и командиры остро высмеивали фашистскую пропаганду, которая из кожи лезла, чтобы посеять в наших рядах настроение обреченности. На обратной стороне вражеских листовок и «пропусков для сдачи в плен» бойцы рисовали карикатуры, сочиняли меткие частушки.
Направляясь в танке на командный пункт к генералу Городнянскому, командарм решил заехать на аэродром. Накануне ему доложили, что там осталось много горючего, боеприпасов и другого имущества.
Подъезжая к аэродрому, Лукин увидел пожар. Горели склады с имуществом. В тени ангара сидели бойцы. Увидев приближающийся танк, они рассыпались в цепь и залегли. Лукин приказал механику-водителю остановить машину и вышел из танка. К нему подбежал воентехник.
— Почему пожар на аэродроме? — спросил Лукин. — Немцы бомбили?
— Я вас не знаю, товарищ генерал, — не смутившись генеральской формой, ответил воентехник. Прошу предъявить документы.
Лукин заметил: из ячеек, из-за ангара выглядывают настороженные бойцы. Командарму понравилась бдительность аэродромной команды и ответ воентехника.
Лукин предъявил удостоверение.
— Воентехник первого ранга Белов.
— Доложите обстановку!
— Немцы аэродром не бомбят, — ответил Белов, — хотя «рама» то и дело висит над летным полем. Видимо, берегут для себя. Вчера прилетали три «юнкерса», мы их обстреляли из зенитных пулеметов и отогнали. Фашисты, очевидно, хотели бы захватить аэродром и высадить десант. А склады мы сами подожгли, чтобы имущество не досталось врагу. Горят неисправные самолеты и другое авиационное имущество. Готовимся к уничтожению боеприпасов и горючего.
— Пока вы действовали правильно. Неисправные самолеты следовало уничтожить, но боеприпасы и горючее необходимо передать армии. У нас очень мало боеприпасов и почти нет горючего. Свяжитесь с нашим штабом. У вас все заберут. Аэродром пока надо охранять. Какие у вас силы?
— Четыре зенитные пулеметные установки и взвод охраны.
— Организуйте охрану аэродрома, пока не вывезут горючее и боеприпасы. Вы и ваши люди переходят в подчинение штаба армии.
Отдав распоряжение, Лукин уехал в дивизию Городнянского. Но с воентехником Беловым ему пришлось встретиться в тот же день.
Возвращаясь в штаб армии, командарм увидел в стороне от аэродрома отступающих бойцов. Среди них с пистолетом в руке бегал какой-то командир. Присмотревшись, командарм узнал в нем воентехника 1 ранга Белова. Тот заметил генерала и подбежал к нему.
— Там… там прорвались немцы, — еле переводя дыхание, докладывал он. — Среди бойцов паника. Пытаюсь навести порядок.
Командарм выхватил пистолет и с криком: «Вперед! В атаку!» — побежал в сторону гитлеровцев.
Бойцы, услышав призыв, остановились и, узнав командарма, устремились за ним.
Контратака была настолько стремительной, что гитлеровцы не выдержали и отступили.
Когда бой закончился, Белов доложил Лукину, что все ценное имущество с аэродрома вывезено.
20 июля полковник Шалин передал Лукину телеграмму из штаба фронта.
— Опять требуют наступления? — устало спросил Лукин.
— Тут другое, Михаил Федорович, читайте.
Телеграмма гласила:
«Передать немедленно. Командарму 16 Лукину. Жуков приказал немедленно выяснить и донести штаб фронта, нет ли в вашем районе и где точно находится командир батареи 14 гаубичного полка 14 танковой дивизии старший лейтенант Джугашвили Яков Иосифович. Маландин. 20.7.41».
Вскоре на командный пункт Лукина прибыл командующий 19-й армией генерал Конев, чтобы договориться о совместных действиях по освобождению южной части Смоленска. Лукин показал ему только что полученную телеграмму, подписанную Маландиным.
— Опоздал Маландин, — проговорил Конев. — Я уже доложил Жукову. Яков был у меня в армии.
— Был?
— Да, командовал батареей. Ты знаешь, сколько раз я безуспешно пытался вернуть Витебск. Не успевали сосредоточиться, а тут приказ фронта, и снова в бой. Потери большие. А тут, сам понимаешь, сын Сталина… Вызвал его, предложил вместе с батареей отойти в тыл. Куда там. «Зачем обижаете, товарищ генерал? — Глаза блестят, кавказский темперамент. — Вы, — говорит, — командующий армией, идете в бой, а меня отправляете в тыл, как последнего труса. Мое появление в тылу расценят как дезертирство». Что скажешь, логика неопровержимая. Отказался я от своей затеи. Ушел он в батарею, а у меня кошки скребут. Случись что… Сын самого Сталина. — Конев помолчал, сглотнул слюну. — Прикажи, Михаил Федорович, еще кваску.
Клыков принес запотевший графин. Конев отхлебнул из кружки, смакуя, выпил до дна.
— И где же Джугашвили? — поторопил стоящий рядом Лобачев.
— Предчувствие, к несчастью, меня не обмануло. Наступление снова не удалось. Войска начали отход. Некоторые подразделения попали в окружение, в том числе и батарея старшего лейтенанта Джугашвили. Потом разведчики узнали, что он сумел отбиться от немцев и с двумя бойцами ушел в лес. Я дал задание партизанам разыскать эту тройку. Сформировал батальон добровольцев, послал в лес. Искали до тех пор, пока не поступило проверенное донесение, что Яков Джугашвили схвачен. Вот такие дела… Доложат Сталину. Не знаю, как мне аукнется… Не уберег…
Принесли радиограмму из политуправления фронта. В ней сообщалось, что в 16-ю армию едут писатели Шолохов, Фадеев и Петров.
— Ну, Алексей Андреевич, будем принимать дорогих гостей, — обратился Лукин к Лобачеву. — Событие для нас, прямо скажем, большого масштаба.
— Событие, конечно, — согласился Лобачев. — Да обстановка не совсем располагает. Встретить бы как положено, по всем статьям, а тут на счету каждый час, да что час — минута!
— И все равно, это для нас — большая честь, — сказал Лукин и кликнул адъютанта: — Клыков! — тот явился мгновенно. — Скажи-ка, Миша, читал ли ты роман «Тихий Дон»?
— Читал, товарищ командующий. Прекрасная книга.
— Верно! А «Разгром» Александра Фадеева?
— А как же. Левинсон и Морозко…
— Молодец! А вот «Двенадцать стульев»?
— Это про Остапа Бендера?
— Точно, про великого комбинатора. Так вот, писатели — авторы этих книг — сейчас приедут к нам в гости. Найдем чем встретить?
— Сообразим, товарищ командующий.
Когда адъютант вышел, Лукин повернулся к Лобачеву.
— Я очень люблю Шолохова, — заговорил он, и глаза его потеплели, засветились каким-то особым «домашним» блеском. — Особенно «Тихий Дон». Между прочим, Алексей Андреевич, Шолохов в этом романе про мою дивизию пишет.
— Как это?
— А ты вспомни боевые действия двадцать третьей Усть-Медведицкой, Заволжской дивизии. Так ведь этой дивизией я в Харькове командовал.
— Едут! — сообщил адъютант.
Все, кто были в штабе армии, вышли встречать писателей. Стоял полдень. Жаркие лучи июльского солнца нещадно жгли землю, не встречая на своем пути ни одного даже малого облачка. Еще издали увидел Лукин клубы пыли и с тревогой посмотрел на небо — не ровен час налетят стервятники.
Подъехала машина. Из нее вышли Шолохов, Фадеев, Петров и сопровождающие их работники политуправления фронта.
Шолохов первым спустился в землянку. Небольшого роста, в гимнастерке, туго перетянутой ремнем, с четырьмя шпалами в петлицах. На голове — сдвинутая на затылок пилотка. Ладный и собранный, он сразу стал центром внимания. Взгляд его чуть дольше задержался на лице командарма, безошибочно выделив его из всех присутствующих. Немного помедлил, прежде чем начать беседу. Писатель видел перед собой человека, ответственного за судьбу десятков тысяч людей, за положение на фронте, и хотел понять, что за человек перед ним. А генерал, глядя на известного писателя, чувствовал, что ему предстоит отвечать на вопросы, волнующие их обоих, дать анализ и оценку обстановки. Шолохов был мрачен.
— Почему отступаем, генерал? — угрюмо заговорил он. — До войны много шумели о том, что будем бить врага на его же территории малой кровью!
— Серьезных причин много, Михаил Александрович. Дело историков после войны разобраться и подвергнуть анализу то, что происходит сегодня. А сегодня нам не хватает танков, авиации, вооружения, хорошо обученного пополнения. Бойцы и командиры сражаются не щадя жизни, как и учили их до войны. Нет числа геройским подвигам. Мы делаем все, что в наших силах и сверх наших сил. Но не так все просто на войне, Михаил Александрович. Самые первые дни войны показали, что учения в мирных условиях далеко не соответствуют тому, что происходит в современном бою. Народ наш проявляет чудеса героизма, но пока превосходство противника очевидно. К нам прибывает новое пополнение, и я с болью в сердце бросаю его в бой, как солому в печку. Пополнение прибывает необстрелянным, плохо обученным, психологически не подготовленным к войне. В этом одна из причин, почему мы несем сейчас такие потери.
Командарм был взволнован. Обычно Лукин не скрывал своих мыслей и сейчас говорил откровенно, тем более, что слушателем был его любимый писатель.
— Но признайтесь, дорогие товарищи писатели, что и ваша доля вины есть в том, что сейчас происходит. Разве советская литература все сделала до войны в военно-патриотическом воспитании, особенно молодежи?
Шолохова этот упрек, видимо, задел. Он изменился в лице, прикурил папиросу, нервно чиркнув спичкой.
— Возможно, вы и правы, Михаил Федорович, — угрюмо проговорил он. — Даже наверняка правы. Все мы в чем-то промашку дали. Да не время сейчас искать виноватого. Вы верно сказали: историки после войны разберутся, а сейчас воевать надо, фашистов бить. И тут уж никакими причинами нельзя оправдываться.
— Несмотря ни на какие испытания, лишения, беды, у меня лично, Михаил Александрович, да и у моих боевых товарищей, — повернулся Лукин к Лобачеву и Шалину, — нет никакого сомнения в нашей окончательной победе.
Расставаясь, Лукин и Шолохов договорились встретиться после победы.
— А что, Михаил Федорович, приедете после войны в Вешенскую? Места у нас на Дону отменные. А охота, рыбалка!
— Не терзайте душу, Михаил Александрович.
— А что, наловим чебаков, костерок соорудим на берегу, ушицу по-казацки… Вспомним этот жаркий день под Смоленском, и горечь отступления, и слова ваши, уверенные в обязательной нашей победе. Приедете?
— Даю слово, — пожимая руку Шолохову, пообещал Лукин.
Когда-то сбудутся их мечты? Как далека была от пылающего Смоленска нарисованная великим писателем картина из будущей встречи на берегу Дона…
Писатели уехали, а Лукин и Лобачев долго еще смотрели им вслед.
— Вот ведь совсем короткая встреча, а разве забудется? — проговорил Лукин. — Разбередил Шолохов душу. Словно свежего воздуху вдохнул. Охота, рыбалка, костерок… — Но постепенно лицо Лукина становилось суровее. Мысли командарма возвращались к суровой действительности.
22 июля военный совет Западного направления доносил в Ставку:
«В Смоленске седьмой день идет ожесточенный бой. Наши части на утро 22 июля занимают северную часть города, вокзал на северо-западе, сортировочную станцию в северо-восточной части города. По показаниям прибывших вчера пленных, город завален трупами немцев. Наши части понесли также большие потери. Фактически остались и сражаются неполные 129-я и 152-я стрелковые дивизии».
Бои в Смоленске, хотя и в небольшом масштабе, стали как бы прообразом будущих боев в Сталинграде. Героически бились наши стрелки и пулеметчики, минометчики и связисты. На самых опасных участках были коммунисты, политработники. Личным примером они воодушевляли бойцов, вели за собой.
Когда в уличном бою возле рынка группа наших бойцов оказалась отрезанной от 480-го полка, секретарь партбюро полка старший политрук Ткаченко отобрал добровольцев и повел их на выручку товарищей. В ходе боя несколько раненых бойцов и парторг были захвачены фашистами. Пленных увели в маленький домик за железнодорожной линией. Комиссарская звездочка на рукаве гимнастерки привлекла к Ткаченко особое внимание фашистов. Начался допрос. Ткаченко молчал.
— Коммунист? Комиссар? — ухмылялся гитлеровский офицер, тыча пальцем в звездочку.
— Коммунист. Комиссар, — ответил Ткаченко и, отдергивая руку, добавил: — Больше от меня ничего не добьетесь.
Его страшно избили, бритвой обрезали губы. Он молчал. Когда гитлеровцев отбросили на южный берег и освободили пленных, бойцы подобрали еле живого Ткаченко.
Перед отправкой в госпиталь командарм пришел навестить Ткаченко. Старший политрук лежал на носилках. Лицо его было перевязано бинтами, глаза лихорадочно блестели.
— Крепись, брат, еще повоюешь, — тихо говорил Лукин. Ткаченко утвердительно моргнул ресницами.
Командарм долго не мог успокоиться. Вернувшись в штаб, он долго молчал, рассеянно отвечал на вопросы Лобачева.
— Звери! Изверги! — повторял он. — О каких гуманных законах ведения войны можно говорить!
Лобачев и Сорокин уже знали о Ткаченко и молча слушали командарма, давая ему возможность успокоиться.
— Уничтожать каждого фашистского гада! Уничтожать! Каких замечательных людей из строя выводят. Вы уж поговорите со своими политработниками, ведь в самое пекло лезут.
— Вы правы, Михаил Федорович, — вздохнул Сорокин. — Только за последние два дня мы потеряли сто восемь политработников. Погибли батальонный комиссар Поскребышев, старший политрук Батманов… Многие из них заранее знали, что идут на верную смерть, однако шли без колебаний. Но как уберечь их, Михаил Федорович? Обстоятельства, сами знаете…
— Все понимаю, Константин Леонтьевич. Я не о тех обстоятельствах, когда люди обязаны проявлять стойкость, бесстрашие, презрение к смерти. Такие подвиги надо поднимать на щит, учить на таких примерах людей. Что вы, впрочем, успешно делаете, — чуть успокоившись, говорил командарм. — Я против неоправданного риска, показной храбрости… Ведь есть же в армии случаи, когда такие «храбрецы» и сами погибли бесславно, и людям никакой пользы не принесли. Вот против этого надо бороться.
— Стараемся, Михаил Федорович, — словно оправдываясь, говорил Сорокин. — Вот сегодня одернул такого «храбреца», а он в ответ: «Простите, товарищ бригадный комиссар, вы, что же, требуете, чтобы я отсиживался в укромном местечке, уклонялся от боя? Могу же я распоряжаться своей жизнью?» Можете, говорю, но при этом знайте, что ваша жизнь принадлежит прежде всего партии, народу, нашей армии и вы не имеете права погибать безрассудно. Умирать надо тоже с пользой для общего дела.
— Надо бы собрать политсостав частей армии, — предложил Лобачев, но тут же оговорился: — О чем я толкую? Какое совещание, когда все до одного политработника не выходят из боя. Но Михаил Федорович абсолютно прав, нам с тобой, Константин Леонтьевич, надо обязательно найти возможность поговорить с политработниками о героизме и безрассудстве, трусости и настоящем мужестве. Люди должны знать не только о сегодняшней победе, но и о грядущих боях. Нам нужно беречь наши силы, наши кадры. Если враг выбьет командиров и политработников, то кто же поведет в бой красноармейцев?
— Сто восемь политработников! Это же огромные потери, — снова заговорил командарм. — А кем думаете их заменить? Коммунистами-добровольцами?
— Больше некем, — ответил Лобачев. — Многие из них — с большим партийным стажем.
— Так выдвигайте!
— Тут, Михаил Федорович, закавыка есть, — вставил Сорокин.
— Какая закавыка? — не понял Лукин.
— Директива Главпура. Согласно этой директиве, вновь прибывающего в войска коммуниста принимают только на временный учет. И лишь после того, как в Главном политуправлении данные о нем сверят с учетной карточкой, мы имеем право поставить на постоянный. А до того этот коммунист не имеет права решающего голоса на собрании, не может быть выдвинутым на партийную работу, не может давать рекомендации.
— Вот так дела! — удивился Лукин. — Выходит, что мы, имея прекрасные партийные и политические кадры, не можем их использовать?
— Выходит, так, — подтвердил Лобачев. — До поры…
— До какой поры? — вспылил Лукин.
— Пока не получим подтверждения из Главного политуправления, — продолжал Лобачев.
— И сколько придется ждать это самое подтверждение?
— В лучшем случае две-три недели.
— Да вы что, — побелел от негодования командарм, — смеетесь надо мной, разыгрываете? Да за две-три недели…
— Батальон коммунистов, присланных Горьковской партийной организацией, с ходу пошел в бой и понес невосполнимые потери, — сказал Сорокин.
— Знаю. Потому и говорю, что ждать нельзя.
— А мы и не ждем, — неожиданно проговорил Лобачев. — Мы уже выдвинули восемьдесят девять человек политруками рот, многие стали секретарями партийных и комсомольских бюро, инструкторами политотделов…
— Молодцы! Вот это молодцы! К черту директиву, которая устарела! — сказал Лукин.
Гитлеровское командование бросило на Смоленск еще одно мощное соединение. Вступила в бой 137-я моторизованная дивизия. Она прорвалась по северному берегу Днепра.
Полковник Чернышев сообщил об этом командарму. Генерал Лукин приказал начать энергичное наступление во фланг. Чернышев был командиром осмотрительным и осторожным. Он решил наступать с запада на восток.
Рано утром разведка донесла, что большие колонны пехоты, орудий и машин противника сосредоточиваются невдалеке от переднего края 646-го стрелкового полка в редком лесу, что западнее Смоленска. Командиру дивизии с его наблюдательного пункта все это отчетливо было видно. Горячие головы советовали немедленно нанести удар. Но Чернышев и тут остался верен себе: выдержка, спокойствие и хладнокровие не покинули его. Он запретил без команды открывать даже ружейный огонь. Артиллеристы запрашивали разрешения, нервничали стоящие рядом командиры. Чернышев ждал. А когда скопилось большое количество машин, дал сигнал. Четыре артполка одновременно открыли ураганный огонь в тот момент, когда колонна врага стала разворачиваться фронтом на север.
Гитлеровцы заметались в поисках укрытий, стремясь выйти из зоны огня, но тщетно. Находящийся на наблюдательном пункте рядом с Чернышевым начальник артиллерии дивизии полковник Пылин мастерски руководил огнем.
Огневая волна сужалась, сжигая и уничтожая технику и живую силу врага. Гитлеровцы бросались в овраги на южном берегу Днепра, пытаясь укрыться от огня. Овраги были обращены к северу и прекрасно просматривались артиллеристами. Этот рубеж был заранее пристрелян и, естественно, гитлеровцы нашли там могилу.
Полковник Чернышев глядел в стереотрубу и, видя, как мечутся фашисты, приплясывал и приговаривал свое:
— Трыньти-брыньти! Вот это трыньти-брыньти!
Стрелковые полки майора Алахвердяна и полковника Александрова, упредив противника в развертывании, перешли в наступление. Бой был сравнительно короткий, но для противника — гибельный.
В сводке Советского Информбюро впервые за время войны была упомянута 16-я армия («подразделение командира Лукина»), разгромившая 137-ю дивизию врага и захватившая много пленных.
А в Смоленске продолжались бои. Овладев северной частью города, наши соединения, несмотря на высокий моральный дух личного состава, проявленную храбрость и отвагу, не могли переправиться через Днепр. Для этого они не имели ни сил, ни переправочных средств. Ведя наступательные боевые действия преимущественно ночью, когда противник не мог использовать свои огневые средства столь же эффективно, как днем, наши войска добивались значительных результатов. Но уступая противнику в боевой технике, и особенно в танках и авиации, наши части не могли развить достигнутый успех в дневных условиях и теряли завоеванное.
27 июля ночью противник окончательно замкнул кольцо окружения 16-й и 20-й армий. С утра 28 июля гитлеровцы перешли в наступление. Командиры соединений и частей знали, что боеприпасов почти нет и ждать их неоткуда.
Генерал Лукин понимал, что во всех дивизиях армии с тревогой ждут его решения. Он знал, что сброшенные ночью на парашютах снаряды для двух армий — это капля в море. У противника — танки, артиллерия и много минометов. Вражеская авиация безнаказанно бомбит и обстреливает наши боевые порядки.
Командарм знал, как важно удержать в своих руках Смоленск, но не мог допустить, чтобы враг замкнул внутреннее кольцо окружения в самом Смоленске и истребил пять, хотя и малочисленных, но героических дивизий.
Лукин в задумчивости ходил около своей землянки. К нему подошли член военного совета армии Лобачев, начальник штаба Шалин, начальник политотдела Сорокин и все начальники родов войск управления штаба армии. Лукин вопросительно посмотрел на них. Лобачев сказал:
— Михаил Федорович, надо принимать решение на отход, иначе трудно будет вывести войска из города.
Лукин понимал, что в словах Лобачева — не боязнь сражаться в двойном окружении. Нет! Все стоящие сейчас перед командармом уже не раз показывали в боях на передовой линии свое бесстрашие и мужество.
— А вы, товарищи, знаете, что никто не имеет права оставлять фронт без приказа? — спросил Лукин.
— Знаем, поэтому пришли сказать, что будем вместе с вами нести ответственность, — проговорил Сорокин.
— Спасибо вам, товарищи, за доверие и помощь. Решение я уже принял. А отвечать, если понадобится, буду один. Мне партия и правительство доверили командование армией, поэтому за нее ответственность должен нести я, и только я!
Уже подписав приказ, он еще взвешивал все «за» и «против». Но другого решения при создавшемся положении командарм принять не мог.
Все части армии вышли из города в ночь на 29 июля. Для прикрытия остался батальон 480-го стрелкового полка под командованием старшего политрука Александра Туровского. Выполнив свою задачу, батальон последним оставил город и ушел в лес, где продолжал воевать как партизанский отряд.
В те последние дни июля и начала августа восточнее Смоленска сложилась своеобразная обстановка, напоминающая «слоеный пирог». Слева и справа от магистрали Минск — Москва армии Лукина и Курочкина сдерживали значительные силы противника, а в сорока — пятидесяти километрах восточнее, вдоль Днепра, немецко-фашистской группировке, взявшей в кольцо защитников Смоленска, противостояли войска оперативных групп генералов Рокоссовского, Качалова, Калинина, Хоменко, созданные для уничтожения велижской, ярцевской, духовщинской и смоленской группировок противника. Правда, эти группы не смогли выполнить задачи, поставленные им главнокомандующим войсками Западного направления.
В действиях оперативных групп Западного направления наибольших успехов добилась группа генерала Рокоссовского.
Особенно жестокие бои разразились у села Соловьево. Это село, расположенное в двух десятках километров южнее Ярцева при впадении реки Вопь в Днепр, играло большую роль. Здесь проходила Старая Смоленская дорога с переправой через Днепр, а по ней шло снабжение 16-й и 20-й армий. Чтобы не дать врагу захватить переправу, генерал Рокоссовский создал сводный отряд с пятнадцатью танками. Командиром его назначил полковника Александра Ильича Лизюкова.
Отряд Лизюкова делал, казалось невозможное. Гитлеровцы пытались прорваться к Соловьеву то с севера, от Ярцева, то с южной стороны, от поселка Сливени, но всегда их встречал отряд полковника Лизюкова.
27 июля танковые и моторизованные части противника все же прорвались к Соловьеву и замкнули кольцо вокруг 16-й и 20-й армий.
Генерал Рокоссовский усилил отряд Лизюкова дивизионом противотанковых пушек, пулеметной ротой, прислал пехотное пополнение. В район была подтянута артиллерия.
После мощной артподготовки отряд Лизюкова перешел в атаку. Когда бойцы были метрах в ста от берега, враг открыл сильный огонь. Среди цепей взметнулась фонтанами земля, вспыхнули разрывы мин и снарядов. Падали убитые и раненые. Наступавшие залегли. Атака захлебнулась.
В эту критическую минуту к залегшим красноармейцам устремился легкий командирский танк. На броне машины стоял полковник Лизюков.
— Коммунисты, вперед! — крикнул он и, соскочив с танка, побежал к реке. За ним устремились бойцы. Под огнем врага они преодолели Днепр и захватили плацдарм.
Кольцо, замкнутое фашистами у Соловьева, было разорвано.
За этот подвиг полковник Лизюков был удостоен звания Героя Советского Союза.
От Смоленска к Днепру отходили соединения 16-й и 20-й армий. Тяжело было на душе у Лукина. Командарм видел, как плакали бойцы, как, прощаясь, брали они с собой горстки смоленской земли.
В войсках отходящих армий была высокая дисциплина. При нажиме со стороны противника бойцы не впадали в панику, не бросали оружие, не разбегались в лесные чащи. Организованно отвечали ударом на удар. При всех трудностях отхода командарм Лукин не слышал ропота, жалоб, не видел страха на лицах бойцов. Иное дело, ему было нестерпимо горько смотреть в глаза женщин, стариков, детишек, молчаливо провожающих бойцов на восток. Но от командарма до рядового бойца все были убеждены в том, что вернутся назад, и шли, согретые этой верой.
Конечно, они встречали в лесах и отбившиеся от своих частей группы красноармейцев, и людей, посрывавших с себя знаки отличия, видели командиров без подразделений, видели брошенные автомашины, для которых не хватило горючего. Но не это определяло общую картину. Ведь двигалась боеспособная армия, не бросившая оружия. Она очень устала, была обескровлена. Однако сражалась самоотверженно. Были штабы, был политический аппарат и партийные организации. Они цементировали воинские коллективы, помогали людям пережить горечь отступления.
Штаб 16-й армии находился в десяти километрах от Днепра на высоком холме, откуда были видны горящие села Смоленщины. Перед тем как начать переправу, командарм созвал совещание. На нем присутствовали Городнянский, Корнеев, Филатов, Хмельницкий, полковники Екименко и Чернышев, бригадные комиссары Галаджаев, Рязанов, полковой комиссар Соловьев и другие. Командарм познакомил командиров и комиссаров дивизий с порядком переправы и организацией обороны.
В ночь на 4 августа, оставив арьергарды, части стали выдвигаться к реке.
Западная пойма Днепра шириной от одного до двух километров постепенно от реки повышалась на запад. Вся эта пойма оказалась заполненной обозами и машинами с ранеными.
Было около четырех часов утра. Над рекой висел плотный туман. Люди, автомашины, пушки виднелись расплывчатыми тенями. Первыми на мост пропустили машины и повозки с ранеными. За ними двинулись артиллерийские подразделения, которые, переправившись на противоположный берег, сразу же заняли огневые позиции и открыли огонь по наседающему противнику. Руководил стрельбой начальник артиллерии армии генерал Прохоров.
Подразделения шли и шли, и переправа действовала безотказно: лишь одних раненых 16-й и соседних армий проследовало через нее более тринадцати тысяч. Но когда поднялось солнце и рассеялся туман, появились «юнкерсы» под прикрытием «мессершмиттов». Первый их налет отразили, и второй, и третий. Однако ближе к вечеру гитлеровцам удалось разрушить переправу — в нее угодила одна тысячекилограммовая и две пятисоткилограммовые бомбы.
Но вскоре восстановление моста пошло полным ходом. Воистину неустрашимые люди работали под огнем врага. Над рекой вздымались обагренные кровью тяжелые столбы воды, воздух гудел от осколков мин, снарядов, бомб.
Дважды разбивал противник мост, и оба раза саперы в считанные часы восстанавливали его. Когда приехал командарм Лукин со штабом, войска через переправу двигались непрерывным потоком.
Неожиданно начался огневой налет. Мины и снаряды рвались у самого берега. На мосту лежал подполковник Лебедев из оперативного отделения штаба армии. Ему оторвало обе ноги.
— Товарищ Шалин, пристрелите, — умолял он.
Полковник Шалин приказал старшине перенести раненого на восточный берег и срочно разыскать врача. Не успели…
Переправа была настолько исковеркана, что переброска войск и техники приостановилась. Саперы и пехотинцы стали разбирать ближайшие от реки дома и вместе с жителями таскать бревна к реке.
От ближайшей избы, согнувшись под толстым бревном, медленно брели двое — молоденький щуплый боец и старик в холщовых штанах. Старик был намного выше бойца и, чтобы облегчить ношу напарнику, сгорбился чуть не пополам.
Лукин знал, что один кубометр дерева может на воде выдержать триста килограммов груза. Но кто высчитает, сколько может выдержать человек? Глядя на вереницу тяжело ступающих под грузом людей, командарм подумал, что на их плечах — не только эти бревна, на их плечах — неимоверная тяжесть войны, пришедшей на родную землю.
Командарм не стал ждать и приказал повернуть колонну к Ратчинской переправе.
А там творилось нечто невообразимое. Сгрудились машины, конские обозы, артиллерия.
Только удалось навести какой-то порядок, издалека стал нарастать гул фашистских самолетов.
— Ну вот, опять пожаловали, — всматриваясь в небо, проговорил Лукин.
Гитлеровцы успели сыпануть бомбами, но полностью им выполнить свою задачу не удалось. Неожиданно с востока прилетели наши истребители. В первый раз и в большом количестве! Над Днепром разгорелся короткий, но яростный воздушный бой. Гитлеровские пилоты повернули на запад…
Приказом маршала Тимошенко после выхода из окружения 16-я армия выводилась в резерв фронта. После ухода за Днепр части и соединения были сильно истощены. Все тяжелые орудия, машины и другое имущество остались на правом берегу Днепра.
Утром 7 августа в штабной палатке Лукина раздался зуммер полевого телефона. Трубку взял Лобачев.
— Слушаю.
— Говорит Курочкин. Прошу, Алексей Андреевич, вас, Михаила Федоровича и Шалина ко мне на командный пункт. Таково распоряжение военного совета фронта.
— Что все это значит? — удивился Лукин, когда Лобачев передал ему содержание разговора. — Не чаи же распивать нас приглашают.
На переправе командарм был ранен и ходить еще не мог. Его вынесли из палатки, усадили в машину, и та, окутавшись сизым дымом, покатила к деревне Васильки, в районе которой находился командный пункт Курочкина. Следом — машины Лобачева и Шалина.
В березняке у деревни Лобачев и Шалин оставили машины, а Лукина подвезли прямо к палатке. У бревенчатого наскоро сбитого стола Лукин увидел маршала Тимошенко, членов военного совета фронта Булганина, генерала Рокоссовского и члена военного совета 20-й армии корпусного комиссара Семеновского.
К Лукину подошел Рокоссовский, высокий голубоглазый красавец, стройный, подтянутый. Несколько продолговатое лицо открыто, приветливо и улыбчиво. На груди — орден Ленина, три ордена Красного Знамени, медаль «XX лет РККА».
— Здравствуйте, Михаил Федорович. Рад вас видеть живым и… — он покосился на ногу Лукина, — почти здоровым. А мне недавно маршал Тимошенко говорит: «Лукин сидит в мешке и уходить не собирается».
— Пришлось, Константин Константинович. И спасибо вам — выручили. Когда узнал, что нам на выручку идет группа Рокоссовского, подумал: не тот ли бравый начдив, с которым в двадцать шестом в Москве встречались. Правда, засомневался. Слышал, что тот Рокоссовский на Украине корпусом командует. С чего бы, думаю, он здесь оказался.
— Выходит, тот, — улыбался Рокоссовский.
— Ну, где там герой Смоленска? — послышался голос Тимошенко. — Несите его сюда.
Курочкин пригласил всех в палатку.
— Останемся здесь, — возразил маршал и, повернувшись к Булганину, сказал: — Я уверен, что мы расстроили наступление противника. Семь-восемь действующих против нас танковых и механизированных, две-три пехотные дивизии понесли огромные потери и лишены наступательной способности минимум на десять дней. Оценивая действия Курочкина и Лукина против столь крупных сил, нужно отдать им должное как героям. Именно так и в Ставку буду докладывать. А пока, дорогие товарищи, поздравляю вас с первой в этой войне наградой — орденом Красного Знамени.
Иван Лазутин ПОСЛЕДНЯЯ РАЗВЕДКА
Полковник Вернер — начальник оперативного отдела 4-й полевой немецко-фашистской армии — еще ночью узнал, что к 9.00 в отдел доставят из штаба корпуса пленного, которым заинтересовался сам командующий армией генерал-фельдмаршал фон Клюге. За час до назначенного времени в оперативный отдел прибыли трое из комендантского взвода для охраны пленного во время допроса.
Лица прибывших были обморожены, отчего на щеках их курчавились серые пленки коросты, икры ног были обернуты лоскутами суконных одеял. Двое из них поминутно чихали, а третьего душил надсадный сиплый кашель. Жалкий вид ефрейтора и двух солдат вызвал на лице полковника Вернера — высокого, худощавого, безукоризненно аккуратного — пренебрежительную гримасу, словно в комнату оперативного отдела вошли не воины великой Германии, а жалкие простуженные оборванцы. Подойдя к конвоирам и дождавшись, когда они вытянутся по стойке «смирно», полковник Вернер посмотрел в глаза ефрейтору и распорядился:
— Во время допроса будете стоять здесь. — И показал рукой на место рядом с сейфом. Затем, глядя на ноги солдат, запеленатые в лоскуты одеял и обутые в непомерно большие для них ботинки, процедил сквозь зубы: — Вы останетесь у двери. И не спускать глаз с пленного!
Лицо одного из солдат особенно не понравилось полковнику и он тут же, приказав телефонисту соединить его с командиром комендантского взвода, распорядился, чтобы «этого типа с обмороженным носом» заменили. Тут же прибывший солдат был высок ростом, румян, статен. Свою задачу понял с полуслова.
Вскоре в комнату вошел высокий молодой человек в вязаном шерстяном свитере. Его давно не стриженная густая шевелюра крупными волнами спускалась почти до высоко поднятых плеч. Судя по толстым линзам очков, он имел высокую степень близорукости. Вошедший свободно поздоровался с офицерами и заговорил с ними с акцентом, свойственным русским. Это был переводчик.
Пленного, как и приказал командующий армией генерал-фельдмаршал фон Клюге, доставили в оперативный отдел точно к 9.00. На лице его темнели свежие багровые кровоподтеки, по которым можно было судить, что он прошел уже через один круг допросов. Следы запекшейся крови проступали и на серой стеганой фуфайке, и на ватных брюках. Руки пленного туго стягивали за спиной сыромятные ремни.
Два рослых конвоира — солдат и ефрейтор — так окоченели от холода, что, переступив порог штаба и очутившись в теплой комнате с окнами, завешанными старыми байковыми одеялами, так и вцепились взглядами в печку-голландку, из которой, припав на колени, мелкорослый седобородый старичок, одетый в залатанный овчинный полушубок, выгребал золу. Рядом с ним лежала его вытертая кроличья шапка.
С трудом оторвав взгляд от печки, ефрейтор доложил полковнику о доставке пленного и, подойдя к столу, поставил на него чем-то наполненный старый потрепанный ранец.
— Что в нем? — спросил Вернер.
— Все, что было изъято у пленного в момент его захвата, — четко ответил ефрейтор.
Полковник развязал ранец, извлек из него противотанковую гранату, пистолет с тремя запасными обоймами патронов, финский нож в кожаном чехле, компас и сложенную карту.
Финский нож, вытащенный из чехла, Вернер рассматривал с нескрываемым любопытством. Не удержался от вопроса к пленному:
— Был уже в работе? — спросил по-немецки, и переводчик, четко знающий свои обязанности, тут же повторил вопрос по-русски.
Егор Богров с минуту молчал, потом глухо ответил:
— К сожалению, еще не был.
— К сожалению? — Полковник судорожно вскинул лысеющую голову и пристально посмотрел в лицо пленного, обезображенное кровоподтеками.
— На то и дают солдату оружие, чтобы им сражаться, — еще приглушеннее проговорил пленный.
Вернер взял гранату.
— Что нужно сделать, чтобы она взорвалась?
— Нужно выдернуть кольцо, — ответил Богров.
— И только? Принцип такой же, как у наших гранат.
— Как у ваших.
— Жалеете, что она не взорвалась, где ей следовало взорваться?
— Жалею. — В голосе звучало безразличие обреченного.
Старик между тем куда-то вынес золу, вернувшись с пустым ведром, пододвинул к печи высокий табурет, легко взобрался на него и, открыв круглую печную заглушку и засучив до локтя рукав на правой руке, стал чистить дымоход.
— Спросите его, что он собирается делать? — бросив взгляд на старика, обратился полковник к переводчику.
Переводчик перевел вопрос старику, но тот не смог сразу ответить, так как собирался чихнуть и никак не мог: то раскрывал, то закрывал рот, вскинув перед собой руки, на одной из которых висело ведро. Наконец он чихнул, да так смачно и громко, что сажа, которую только что выгреб, облаком взвилась вокруг его лица, обдавая чернью лоб, щеки, белую спутанную бороду.
— Скажите ему, чтобы не чихал, — приказал полковник, так и не дождавшись ответа старика.
Переводчик перевел и это.
— Не могу, господин начальник!.. — по-петушиному прокричал с табуретки старик. — Я завсегда чихаю по три раза. Чих не удержишь, чих — навроде бабьих родов.
Ответ старика переводчик передал с какой-то своей прибавкой, отчего офицеры загоготали, отдавая дань находчивости трубочиста.
Егор Богров с тоской смотрел на лежащие на столе гранату, пистолет и финку. Как бы они сработали сейчас по назначению, будь у него свободны руки. Но ремни надежно держали запястья.
О том, что допрос пленного будет проводить сам командующий армией — генерал-фельдмаршал фон Клюге, — не знали ни переводчик, ни солдаты охраны. А поэтому приход его был для них полной неожиданностью. Они так и остолбенели, вытянувшись по стойке «смирно». Следом за командующим в комнату вошел генерал Блюментрит.
Командующий резким жестом дал знать полковнику Вернеру, что выслушивать доклад нет времени. Первое, на чем он остановил свой взгляд, было выложенное из ранца на стол оружие.
Фельдмаршал взвесил на ладони гранату и строго посмотрел на пленного.
— Противотанковая?
— Да.
— Ударная или дистанционная?
— Дистанционная.
— Каков убойный разлет осколков?
— Не измерял.
— А все-таки?
Вопросы и ответы переводчик переводил с ходу, не задумываясь. Видно было, что он превосходно владел немецким языком.
Богров окинул взглядом офицеров, стоящих у стола, а также замерших в каменной стойке солдат охраны, и усмехнулся.
— В этой комнате хватило бы на всех.
— Вы слишком дерзки, молодой человек. За несколько часов до смерти я не советовал бы вам так разговаривать с высокими чинами германской армии.
— Нас учили со всеми врагами разговаривать одинаково.
Фельдмаршал опустился в кресло, положил гранату на край стола и поинтересовался:
— Как же именно?
— Об этом написано вверху на первой полосе каждого номера газеты «Правда».
Ответ фельдмаршалу был не ясен, а потому он попросил пленного разъяснить смысл его слов.
— Этот призыв хорошо знает ваш переводчик.
— Что это за призыв над заголовком газеты «Правда»? — уже несколько раздраженно обратил свой вопрос к переводчику командующий.
— Смерть немецким оккупантам! — ответил тот по-немецки.
— А как это звучит по-русски?
Переводчик произнес фразу по-русски.
Фельдмаршал изучающе смотрел на пленного.
— Вы коммунист?
— Пока нет.
— А когда вступите?
— Когда буду достоин этой чести. У нас в партию принимают лучших, проверенных людей.
Уловив в диалоге паузу, генерал Блюментрит, обращаясь к переводчику, сказал:
— Спросите его, где он живет в Москве.
Переводчик, поправив указательным пальцем то и дело сползающие на нос очки, перевел вопрос генерала.
— На Ордынке, в Замоскворечье, — ответил Богров. — Там, где жил и ваш переводчик, по-нашему — предатель и немецкий холуй. Он учился в нашей школе. — И резко повернув голову в сторону переводчика, зло проговорил: — Если бы мы могли тогда знать, кем ты станешь, — тебя бы здесь не было. Тебя бы расстреляли из рогаток. Я бы первый бил по толстым стеклам твоих очков!
Видя, что пленный чем-то разгневан и не может остановить приступ подступившей злости, фельдмаршал дал знак, чтобы тот замолк. И снова повернулся к переводчику.
— Вы знали друг друга раньше?
— Мы учились в одной школе, — объяснил переводчик.
— Где эта школа находится в Москве?
— На Ордынке… Это в трехстах метрах от Кремля.
Фельдмаршал помолчал, словно что-то прикидывая в уме.
— Насколько я знаю топографию Москвы, то холм, на котором возвышается Кремль, окружен со всех сторон низиной, которую после ливневых дождей заливает, как в наводнение. Это так? — Фельдмаршал вопросительно посмотрел на пленного.
— Может быть, вы и правы, — ответил Богров, когда вопрос фельдмаршала был переведен на русский. — Балчуг, Ордынку и Пятницкую после больших ливней иногда часа на два затопляет.
— У вас есть вопросы? — обратился фельдмаршал к Блюментриту.
Тот словно ожидал этого момента.
— Хочу сообщить вам, но не как пленному, а как москвичу. — Блюментрит, склонив на бок голову и пристально глядя на пленного, полагал, что то, о чем он скажет ему в следующую минуту, вызовет в душе русского тревогу, которая не сможет не отразиться на его лице. — Москва, по воле фюрера, будет затоплена. Там, где почти восемь веков стояла русская столица, будет море. А самым глубоким местом в этом море будет ваше Замоскворечье и ваша Ордынка. Как вам это нравится?
На губах Богрова появилась ироничная улыбка.
— Что же вы молчите? — спросил Блюментрит.
— Москва непотопляема! — Вслед за словами в сторону генерала был брошен такой полный ненависти и дерзости взгляд, что Блюментрит, крепко сжав подлокотники кресла, ознобно поежился.
Старик, прижав верхний обод ведра к отдушине в печке, осторожно, так, чтобы не насорить на пол, выгребал из нее правой рукой сажу, а сам нет-нет да и поглядывал то на пленного, то на переводчика. А когда услышал слова Блюментрита, не удержался и сказал:
— А зачем же ее топить-то? Восемь веков стояла, и топить. Зачем добро-то губить? Ей цены нет, Москве-то… К примеру — Наполеон… Чего он выиграл, когда сжег Москву? Повертелся, покрутился на головешках и назад — в свою Францию. Нет, топить Москву нет резона.
Уловив из слов перемазанного сажей старика слова «Москва» и «Наполеон», фельдмаршал спросил у переводчика:
— В какой связи он упомянул Наполеона?
— Говорит, что нет резона затоплять Москву, ее строили восемь веков, и что если бы Наполеон не сжег Москву, не превратил ее в головешки, то у него не было бы нужды бежать из нее.
— Мудрый старик, — проговорил фон Клюге, переглянувшись с Блюментритом, и приказал: — Передайте ему, что его совет не затоплять Москву мы обязательно передадим фюреру. Может, он с ним и согласится.
Переводчик встал, подошел к старику, похлопал его по спине ладонью.
— Дед! Господин фельдмаршал сказал, что ты — мудрый старик, что твой совет не затоплять Москву он обязательно передаст Гитлеру.
— А что?.. Пусть передает… — проворчал старик. — Мне терять нечего. Свое прожил.
— Успокойся, дед, господин фельдмаршал пошутил. Работай. Только больше не суй нос не в свои дела.
Когда переводчик вернулся и сел за стол рядом с писарем, ведущим протокол допроса, фельдмаршал усталым взглядом окинул всех, кто находился в комнате, кроме старика, словно тот был не в счет, и задал пленному очередной вопрос:
— Как вы очутились на территории, занятой противником?
— Мы заблудились.
— Куда вы держали путь?
— За горячей пищей.
— Но у вас не было ни термосов, ни рюкзаков для продуктов?
— Эти вещи у нас находятся на пункте питания.
— Зачем же вы направлялись в тыл до зубов вооруженные? Противотанковая граната, пистолет с тремя обоймами патронов и даже финский нож? Насколько нам известно, финские ножи в вашей армии выдаются только разведчикам. Не так ли?
— Судите как угодно, если вам известно, кого и чем вооружают в нашей армии.
— Сколько вас было?
— Трое.
— Что стало с остальными?
— Они погибли при перестрелке, когда мы попали под перекрестный огонь ваших солдат.
— Вы сдались без борьбы?
— Нет, меня контузило от разорвавшейся почти рядом мины.
— Если бы вас не контузило — вы защищались бы?
— До последнего патрона.
— В кого бы вы послали последнюю пулю — в немца или себе в висок? — задав вопрос, фельдмаршал взглядом словно вытягивал из души солдата правдивый ответ.
— Пожалуй, в немца.
— Но вы же фанатически выполняете приказ Сталина: «Лучше смерть, чем позорный плен!»
— Кроме автомата, гранаты и пистолета со мной был еще финский нож.
— Вы имеете в виду японское харакири?
— Нет, русскому солдату такой конец не годится. Мы не самоубийцы. Мы руководствуемся другим принципом.
— Каким? — Фельдмаршал не сводил пытливого взгляда с пленного.
— Биться до последней капли крови, пока рука держит оружие.
Фон Клюге встал и прошелся по комнате.
— Какой номер носит ваша дивизия?
— Этого я вам не скажу.
— Почему?
— Я принимал присягу.
— Кто командир вашей знаменитой Хасановской дивизии?
— Не знаю такой дивизии. На Хасане никогда не служил. Я доброволец июля сорок первого года.
— Кто вы по социальному положению?
— Рабочий.
— Потомственный?
— В пятом колене.
— На каком заводе работали до призыва в армию?
— На механическом заводе имени Владимира Ильича.
Фельдмаршал бросил взгляд на переводчика.
— Есть в Москве такой завод?
— В Замоскворечье. Недалеко от того места, где он живет, — ответил переводчик.
И снова серия вопросов через переводчика была адресована пленному.
— Ваша специальность?
— Ученик токаря.
— А отец — тоже рабочий?
— Да, и тоже токарь.
— На этом же заводе?
— Да.
— А кто командир вашего полка? Его фамилия, звание?
— Не знаю.
— А фамилия командира взвода?
— Лейтенант Иванов!
— А командира роты, если вы солдат стрелкового подразделения?
— Старший лейтенант Петров. — На вопросы переводчика Богров отвечал быстро, почти механически, словно заранее знал, что они будут обязательно заданы.
— Командир батальона?
— Капитан Сидоров.
Вопросы фельдмаршала и ответы пленного близоруко щурившийся писарь записывал быстро, почти стенографически.
— А фамилия командира полка? — повторил свой вопрос фельдмаршал.
— Я уже ответил — не знаю. Я всего-навсего — солдат.
Фельдмаршал взял со стола пистолет, как бы любуясь им, повертел в руках и, энергично вскинув перед собой и почти не целясь, выстрелил в одну из свечей в бронзовом напольном подсвечнике. Пуля срезала макушку свечи и ушла в штукатурку толстой кирпичной стены.
— Хорошие пистолеты делаете вы, русские.
Богров, склонив голову, молчал.
Фельдмаршал повернул ключ в замочной скважине стоявшего за его спиной сейфа, открыл дверцу. Положил в сейф пистолет, гранату, нож. На столе оставил только карту. Прикрыл дверцу сейфа, но запирать его на ключ почему-то не стал.
Блюментрит развернул карту, ладонью разгладил ее на столе и сухо бросил пленному:
— Подойдите к столу!
Богров поднялся со стула.
Фон Клюге и Блюментрит переглянулись.
— А русские командиры — не дураки. Каких богатырей отбирают в разведку! — тихо сказал фельдмаршал Блюментриту, склоняясь над картой. Лицо его тут же стало непроницаемо строгим. Похоже, все происходившее до этой минуты было лишь игрой кошки с мышкой перед тем, как ее съесть.
Богров уловил это сразу же. И приготовился ко всему: к побоям, пыткам, обещанным при допросе в штабе корпуса генерала Штумме.
— Покажите командный пункт вашей Хасановской дивизии.
Богров посмотрел в сторону старика, который, чистя печку, чутко прислушивался к разговору, хотя и делал вид, что все происходящее в комнате ему безразлично.
— Для ответа на этот вопрос не нужно лишних свидетелей.
— Вы правы, — понимающе улыбнулся фельдмаршал и распорядился через переводчика, чтобы старик прекратил свою работу.
Переводчик подошел к старику:
— Дед, отдыхай. Закончишь работу завтра или сегодня вечером. Понятно?
— Понятно, — ответил старик и слез с табуретки. — Да я уже, почитай, все закончил. Теперь — топи без передыха хоть двадцать лет — не будет дымить.
Фельдмаршал приказал адъютанту угостить старика шнапсом и дать ему плитку шоколада.
— Он хоть и малограмотный, а о Наполеоне судит правильно. Зря великий полководец сжег Москву.
Старику этой фразы не перевели, но по выражению лица фельдмаршала и по его тону он понял, что его за что-то похвалили.
Когда за стариком и адъютантом закрылась дверь, фельдмаршал пододвинул к себе карту можайского рубежа обороны, на которой линия фронта 4-й полевой немецко-фашистской армии и противостоящей ей 5-й армии советских войск была изображена черной и красной ломаными линиями. Правая сторона на карте была совершенно чиста. Левая сторона карты в некоторых местах имела карандашные пометки.
Фон Клюге жестом дал знать Блюментриту, что вопросы пока будет задавать он, на что генерал в знак согласия ответил кивком головы.
— Что за знаки нанесены здесь и здесь? — Фельдмаршал пальцем показал на карте места с карандашными пометками.
— Не знаю. Это сделано не моей рукой.
— А чьей же?
— Не знаю.
— Разведчик Богров, вас взяли в то время, когда вы еще с двумя разведчиками засекали наши огневые точки и расположение наших артиллерийских батарей. Задача вашей разведки провалилась. Теперь мы будем по вашим показаниям отмечать на карте расположение подразделений и огневых средств противника. Начну с главного вопроса: покажите на карте расположение командного пункта полковника Полосухина.
Богров молчал, как бы обдумывая ответ. Мысленно же он был у сейфа, где лежала противотанковая граната, со вставленным в нее взрывателем, у дверцы, в замок которой был вставлен ключ, но даже не повернут. Она, эта не закрытая на замок дверца, тянула к себе, словно магнит. Богров с тоской подумал: «Если бы были развязаны руки… Руки… Как вы хорошо служили мне всю жизнь… И у станка, и на ринге… Сам Королев хвалил вас… Градополов советовал, как наращивать вашу силу и оберегать от травм… Неужели не послужите мне напоследок?»
— Что же вы молчите? Покажите на карте расположение командного пункта командира дивизии полковника Полосухина. Это зачтется при решении вашей судьбы.
— Вам известна фамилия командира нашей дивизии?
— Нам многое известно, но это — не ваша забота.
Богров послал фельдмаршалу язвительную улыбку.
— А чем показывать — носом? К тому же разбитым. Мне так его разбили, что он до сих пор кровоточит. И потом, у меня условие. Если примете его — покажу, где находится командный пункт комдива Полосухина. Может быть, и остальное покажу.
— Каково ваше условие? — Фельдмаршал жестом дал понять писарю, чтобы тот на время прекратил вести протокол.
— Если вы мне, советскому разведчику, сохраните жизнь.
— Я обещаю сохранить вам жизнь, если покажете по карте точное расположение командного пункта командира дивизии полковника Полосухина, а также расположение огневых средств дивизий, которые вам известны.
— Мне нужна гарантия вашему обещанию.
— Какую вы хотели бы иметь гарантию? — Фельдмаршал сквозь узкий прищур пристально следил за выражением лица пленного. Ему был непонятен резкий поворот в поведении пленного: несколько минут назад он заявлял, что готов биться за Родину до последней капли крови, называл переводчика продажным немецким холуем, и вдруг…
— Слово фельдмаршала германской армии!
— Я даю слово фельдмаршала германской армии, что ваша жизнь будет сохранена, если сообщите то, что вам известно. Но меня к тому же интересует не относящийся к нашему главному разговору вопрос: что явилось причиной такой резкой перемены в вашем поведении?
Долго не мог ответить на этот вопрос пленный. Он сидел на стуле, низко опустив голову, сидел так до тех пор, пока зычный бас генерала Блюментрита не вывел его из этого сумеречного состояния.
— Что же вы молчите? Вам задан вопрос.
— Я хочу жить… — еле слышно ответил Богров. — Я очень устал…
— От чего вы устали?
— От войны… От зверских холодов… От питания впроголодь… В октябре я выходил из вяземского котла. Он снится мне по ночам. Я уже почти не верю, что мы выстоим. — Медленно подняв голову, Богров остановил усталый взгляд на погонах фон Клюге. — Развяжите мне руки и дайте карандаш. Я сделаю, что обещал. Вы дали слово фельдмаршала.
Командующий окинул взглядом вооруженных часовых, стоявших у дверей, и солдат охраны из комендантского взвода, не сводивших глаз с пленного.
— Ефрейтор, развяжите пленному руки! — распорядился фельдмаршал.
Освободившись от ремней, до боли стягивающих кисти рук, Богров почувствовал необыкновенное облегчение. Сидя на табуретке, он некоторое время расправлял опущенные, как плети, руки.
Пока Богров вставал и подходил к карте, в его голове билась радостная и тревожная мысль: «Про незапертый сейф и про то, что в нем находится, они забыли… Ждут одного — моих отметок на карте о расположении командного пункта дивизии и огневых средств полка и минометных батарей… Ну что ж, я нарисую вам кое-что, нарисую… Я помню болота, где нет ни одного нашего солдата. Мы не раз ползали через них, когда линия фронта проходила восточнее, чем она проходит сейчас».
Склонившись над картой, той самой картой, которую получил перед выходом на задание, Богров пристально всматривался в топографические знаки, нанесенные на ней. Правая рука, в которой он держал карандаш, крупно дрожала. Зная, что командный пункт дивизии почти никогда не бывает ближе чем в шести-восьми километрах от передовой, он выискивал подходящее место, которое не вызвало бы подозрения у опытных штабных офицеров и высокого командования в лице генерал-фельдмаршала фон Клюге и начальника штаба армии генерала Блюментрита.
— Здесь! — Карандаш в руке Богрова уперся в топографический знак, обозначающий село Ракитино. — Здесь! В этом селе на западной окраине. В подвале церквушки. От церкви почти ничего не осталось, но подвалы не тронуты.
— Это село наша авиация и артиллерия полностью разрушила, — возразил Блюментрит. — Вы сами были в подвале этой церкви, в штабе дивизии?
— Трижды! — твердо ответил Богров. А сам тем временем вспоминал, как неделю назад от предложения начальника штаба дивизии перевести штаб и командный пункт дивизии с окраины деревни Сурмилино в подвал церкви в деревне Ракитино командир дивизии не только наотрез отказался, но и съязвил, сказав, что в последнее время начальника штаба все сильнее тянет к церквям и кладбищам. Горячась, отрезал:
— Пока я командую дивизией — мой командный пункт и штаб никогда не будет располагаться в стенах церкви или колокольни. Это нам уже дорого стоило. — И тут же распорядился оборудовать штаб и командный пункт в засыпанном снегом овощехранилище в дотла сожженной деревне Фикошино — в семи километрах от передовой линии фронта.
Затем, чтобы окончательно убедить начальника штаба, объяснил: — Тактику войны немцы кроят по своим стандартам и образцам. Не сомневаюсь: очутись их дивизия на нашем месте — они наверняка для штаба и командного пункта выбрали бы церковь в селе Ракитино. С виду церковь вроде бы вся разрушена, но обрушь на нее еще сотни тяжелых бомб, в стенах и потолке подвалов не появится даже трещины.
— Зачем вас вызывали в последний раз в штаб дивизии? — задал вопрос фельдмаршал.
— В составе группы захвата я получил задание перейти линию фронта в расположении французского легиона и взять «языка».
Фельдмаршал, словно вспомнив что-то чрезвычайно важное, откинулся в кресле и вопросительно посмотрел на Блюментрита, который, разминая сигарету, пока не решался ее зажечь.
— И вы перешли линию фронта с этим заданием?
— Перешли.
— И выполнили задание?
— Выполнили.
— Кого вы взяли?
На вопросы фельдмаршала пленный ответил не раздумывая, твердо и четко.
— Мы взяли двоих: французского полковника интендантской службы и майора.
Фельдмаршал и Блюментрит, обменявшись взглядами, многозначительно улыбнулись.
— Каким образом вы провели их через линию фронта?
— Самым сказочным.
— То есть?
— Майора провели под руки. От страха ему часто отказывали ноги, а с полковником мы мимо вашего боевого охранения проскакали галопом на орловских рысаках.
Фельдмаршал резко встал с кресла и прошелся по комнате.
— Кого сопровождали лично вы: майора или французского полковника?
— Полковника.
— И вы получили за это орден?
— Пока нет, но представлен.
— К чему? К какому ордену?
— Этого я не знаю.
Фельдмаршал вплотную подошел к Богрову и, в упор глядя ему в глаза, проговорил:
— В германской армии за такие воинские подвиги награждают высокими орденами. О них мы докладываем фюреру. Он высоко чтит солдатскую доблесть и отвагу. А те двое, что вчера находились вместе с вами на вылазке и убиты при схватке с нашим боевым охранением, — они тоже были в группе захвата?
— Нет.
— И куда же вы доставили пленных французов?
— Мы их препроводили в штаб дивизии.
— В ту самую церковь в селе Ракитино, о которой вы только что сказали?
— Да, в ту самую церковь. Вернее, в ее подвал.
Богров начал опасаться, что он слишком затянул с реализацией своего дерзкого плана, боялся, что кто-нибудь из офицеров закроет сейф на ключ. «Нужно торопиться! Не опоздать!» — приказывал он сам себе, словно во взрыве гранаты видел свое спасение.
Богров прикидывал: хватит ли у него времени для того, чтобы, перешагнув через тело лежавшего на полу поверженного фельдмаршала (в том, что он сильным ударом пошлет его в нокаут, не сомневался), успеть открыть сейф, выхватить из него гранату и выдернуть кольцо взрывателя. А там… Там потекут последние секунды его жизни. Эти секунды уже никому не остановить: ни ему, ни фельдмаршалу, ни генералу, ни штабным офицерам…
Напружинив тело, склоненное над картой, Богров уже изготовился для удара, как резкий хлопок двери и звонкий голос адъютанта командующего остановил его.
— Господин фельдмаршал и вы, господин генерал, — на проводе Берлин.
— Кто конкретно? — фон Клюге резко вскинул голову. Подхватился с кресла и Блюментрит.
— Фюрер и Браухич.
Два этих имени заставили фельдмаршала и генерала вздрогнуть и застыть в оцепенении. Но это были какие-то секунды. Уже из дверей, с порога комнаты, фон Клюге, обращаясь сразу к обоим офицерам отдела, приказал:
— Полковник, продолжайте допрос. Потом доложите.
— Есть продолжать допрос! — четко ответил начальник разведотдела и, торопливо обойдя стол, сел в кресло, в котором только что сидел командующий армией. Тут же сказал:
— А теперь покажите, где находятся огневые позиции артиллерийских батарей вашей дивизии. Вы разведчик, вы это должны знать.
Богров рассеянно смотрел в глаза полковника, потом склонился над картой. Он играл. Впервые в жизни играл роль человека, старающегося всеми правдами и неправдами выжить.
— Господин полковник, при таком тусклом освещении я нечетко вижу некоторые названия на карте. Нельзя ли подвинуть поближе к столу подсвечник?
Полковник приказал поднести к столу тяжелый бронзовый напольный подсвечник. Свет десяти толстых зажженных восковых свечей ярко осветил лежащую на нем карту.
И вдруг, как озарение, пришла к Богрову мысль: «Свечи… Зачем мне нужен этот свет? Дверцу сейфа я найду и открою на ощупь… А там… Рывок кольца, и…»
Времени на раздумье не было.
Сильный прямой удар правой рукой в челюсть полковника пришелся в тот момент, когда тот поправлял одну из свечей. Не успел полковник рухнуть на пол, как Богров широкой и резкой отмашью руки сбил с подсвечника все свечи, которые сразу же потухли. А дальше… Дальше сработал инстинкт бойца, который четко поставил перед собой задачу.
В абсолютной темноте Богров, с грохотом отшвырнув в сторону стол, кинулся к сейфу, на который он, ориентируясь в пространстве, бросил взгляд еще перед тем, как сбить свечи.
Первый шальной выстрел прозвучал со стороны дверей уже тогда, когда в левой руке Богрова была намертво зажата граната, из которой он вырвал кольцо. В абсолютной темноте прозвучал его голос:
— Смерть немецким оккупантам!
Последнее слово оборвал взрыв страшной силы. Воздушной волной сорвало с петель и выбросило в коридор дверь. Вместе с висящими на окнах для маскировки одеялами вылетели на улицу рамы. По коридорам штаба поплыл удушливый запах тротила.
Многим штабистам сначала показалось, что в помещение угодил тяжелый снаряд или бомба. Но это заблуждение рассеялось, когда в комнату оперативного отдела вошел адъютант фельдмаршала и окинул ее взглядом. Разбитые в щепы стулья и стол, лежащие на полу окровавленные трупы.
Посреди развороченной комнаты, широко раскинув руки, касаясь головой сейфа, лежал Богров. На лице застыло выражение горькой улыбки и дерзкого вызова. Взрыв пощадил его лицо. Смерть, судя по изуродованным осколками плечам и груди, была мгновенной.
Когда через несколько минут после взрыва в комнату вошли фон Клюге и Блюментрит, то все, кроме двух старших офицеров в звании полковников, покинули ее по знаку адъютанта командующего.
Фельдмаршал подошел к сейфу. Противотанковой гранаты в нем не было, хотя он своими руками положил ее на среднюю полку вместе с пистолетом и финским ножом пленного. А вот на ключ сейф не закрыл! Это он хорошо помнил. Позднее хотел закрыть, но рассказ пленного о взятии французских офицеров переключил его внимание, отвлек от своего намерения.
Фон Клюге повернулся к Блюментриту и посмотрел на него так, что тот даже поежился, не понимая значения столь пристального и столь странного взгляда командующего.
— Генерал, нам нужно молиться о том, чтобы Браухич жил долго!
— Не понял вас. — Лицо Блюментрита выразило недоумение.
— Нас с вами спас звонок из Берлина. Запоздай он на две-три минуты — лежать бы нам рядом с ними. — Фельдмаршал кивнул на трупы.
В комнату вбежал военврач. Вытянувшись перед командующим, он хотел представиться, но фельдмаршал его остановил.
— Осмотрите тела, может, кто из них еще жив.
То ли из любопытства, то ли по делу в комнату заглянул старик-трубочист. Увидев лежащие на полу трупы, старик поставил ведро с сажей, снял шапку и трижды перекрестился, что-то при этом причитая. Закончив скорбный ритуал, надел шапку и взял с пола ведро. Но тут его знаком поманил к себе фельдмаршал. Старик нерешительно приблизился.
— Переводчика! — распорядился фон Клюге.
Пока ждали переводчика, военврач, закончивший осмотр, подошел к командующему и, взяв под козырек, доложил, что мертвы все, кроме русского переводчика, который тяжело ранен, лишился руки и обоих глаз.
Фельдмаршал повернулся к полковнику.
— Офицеров и солдат похоронить в братской могиле в центре города. Со всеми воинскими почестями.
— А этого? — Полковник взглядом показал на переводчика.
— Пристрелить. Нам не нужны русские инвалиды, тем более — предатели. Человек, предавший свой народ, наш народ предаст с еще большей легкостью. В силу своей подлой натуры.
Явился лейтенант-переводчик. Затаив дыхание, он ждал, когда к нему обратится командующий. И дождался этой минуты.
— А вы, лейтенант, передайте старику мое приказание, чтобы он похоронил на кладбище вот этого русского солдата.
Старик слушал переводчика, не веря своим ушам, но, посмотрев на фельдмаршала, понял, что с ним не шутят. И тут же перевел разговор на деловую основу:
— Он чижолый, один не донесу. И на гроб — доски есть, а гвоздей нету. А так, сделаю все, как положено.
Слова старика перевели фельдмаршалу, и тот, бросив взгляд на полковника, распорядился:
— Выделите двух саперов, чтобы выкопали могилу русскому солдату на кладбище и помогли старику похоронить погибшего героя. Германская армия всегда высоко чтила ратный подвиг солдата.
Старик растерялся, когда переводчик передал ему распоряжение фельдмаршала. Губы его затряслись. Совсем недавно каратели на его глазах и на глазах сельского схода повесили на площади пятерых жителей села за помощь партизанам. А тут такое дело… По-христиански похоронить на сельском кладбище советского разведчика, подорвавшего гранатой не только себя, но и нескольких немцев.
— А что написать на кресте, господин начальник? Ведь боец не из нашего села? — спросил старик. — Я его не знаю.
— Фамилия его Богров. Он из Москвы.
— Фамилию не забуду, век буду помнить… А что жил на Ордынке, слышал, когда чистил печку. И улицу Ордынку знаю, это рядом с Лаврушинским переулком, там у меня двоюродная сестра живет…
Старик что-то еще говорил, но фельдмаршал, не понимая русского языка, его уже не слушал. Он уже думал о состоявшемся телефонном разговоре с главнокомандующим сухопутными войсками вермахта фельдмаршалом Браухичем. Браухич подает в отставку. Фюрер им крайне недоволен. Все неудачи на Восточном фронте фюрер связывает с его неумелым командованием. Кроме того, длительное топтание на месте группы армий «Центр» и невзятие до сих пор Москвы грозит смещением с поста командующего фельдмаршалу фон Боку. Об этом тоже сообщил Браухич. Предупредил, чтобы фон Клюге был ко всему готов. Итак, фюрер рвет и мечет… Не исключено, что у одних полетят с плеч золотые маршальские погоны, а кое у кого, может быть, даже головы…
В свой кабинет фон Клюге вернулся вместе с Блюментритом. Оба все еще находились под впечатлением только что случившегося.
— Я вижу, вы очень хотите закурить? — сказал фельдмаршал.
— Да, мои нервы на пределе.
— Курите! Я иногда вам завидую: у вас есть эта возможность снять излишнее напряжение. — Дождавшись, когда генерал закурит, командующий спросил: — Как вы расцениваете мое приказание похоронить русского солдата, который отправил на тот свет семерых наших?
Блюментрит, перед тем как ответить, сделал две глубокие затяжки.
— Прежде всего я увидел в этой вашей воле проявление духа немецкого рыцарства, которое всегда умело достойно оценить подвиг. Даже если подвиг этот совершен воином неприятельской армии.
— Спасибо, генерал. Но я думал, что вы оцените мою волю по-другому. Знаете, чего я хочу?
— Слушаю!
— Чтобы об этом знали солдаты и офицеры нашей четвертой полевой армии. Понимаете, для чего?
— Для чего?
— Чтобы взять Москву, нам нужно быть готовыми к таким же подвигам, свидетелями которого мы только что были. Готовыми к самопожертвованию.
По лицу Блюментрита скользнула горькая улыбка.
— Почему вы так улыбаетесь?
— В войне двенадцатого года, судя по описанию Коленкура и других авторов, русские, защищая Москву, так же безрассудно не щадили своих жизней во имя победы над войсками Наполеона. Но поднимались ли они на вершину такого героизма, с которым мы встретились сегодня? И не в первый раз! Этот вопрос меня начинает тревожить все больше и больше.
— Я давно изучаю характер русских. Я встречался с ними на поле боя еще во время первой мировой войны. И вот теперь — через двадцать с лишним лет. Мы наступаем пока успешно. И все-таки я ни на минуту не забываю предостережение умирающего Наполеона.
— Какое предостережение?
— Выиграв пятьдесят с лишним сражений, покорив Европу, великий полководец перед смертью сказал…
— Что?
Откинувшись на спинку кресла, фон Клюге закрыл глаза и поднес к ним ладонь.
— Что сказал Наполеон? — тихо спросил Блюментрит.
Фельдмаршал, еле шевеля губами, словно каждое слово причиняло ему физическую и душевную боль, по слогам произнес:
— Что русские — не-по-бе-ди-мы…
Виктор Тельпугов НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ…
1
Под тяжелым осенним дождем, в плащ-палатках с низко надвинутыми жесткими капюшонами они быстро шли к самолету. Холодная ночь пахла прелой травой и бензином. Сергей Слободкин на ходу жадно ловил эти запахи, полные для него особого значения. Кончалась, вернее, кончилась его временная цивильная жизнь, и теперь, уже по «второму заходу», начиналась снова боевая, к которой он так рвался после ранения. Рвался сперва из госпиталя, потом с авиационного завода, потом с комсомольской работы в Москве. В результате долгих мытарств просьба его удовлетворена, он включен в состав группы для выполнения задания в тылу противника.
Конечно, группа — не родная десантная рота, с которой пройдено столько дорог. Теперь «рота» будет поменьше, всего из трех человек составилась, но подразделение боеспособное вполне. Взять хотя бы старшого, Плужникова. Успел тоже на фронте побывать. Ранен, прыгал с парашютом, и даже не один раз. Некоторыми навыками десантника овладел в парашютном кружке второй участник группы — Николай Евдокушин. В боях, правда, не участвовал, но зато «зажигалки» на крышах Москвы тушил, а это школа, и еще какая! Кроме того, успел стать хорошим радистом, что и сыграло решающую роль при назначении Николая в группу.
О нем, Слободкине, и говорить нечего. Отведал свинца и огня в самые первые дни войны, фронтового опыта накопил — на всех троих хватит в случае чего. Словом, с заданием они справятся, чего бы это ни стоило, хотя собирались спешно, не успев толком продумать всех деталей операции и даже поближе познакомиться друг с другом. Многого не успели. Обмозговать бы спокойно втроем еще раз все предстоящее, да где там! Второпях с друзьями из главного комсомольского штаба на Маросейке не успели попрощаться как следует. Но его, Слободкина, вины в том не было, как не было вообще ничьей вины. Война есть война. Крутит-вертит любым человеком, как хочет…
Обо всем этом думал Слободкин, то натыкаясь на идущего впереди Плужникова, то чувствуя, как наступает ему самому на пятки шагавший след в след Евдокушин. Мысли эти не оставили Сергея и тогда, когда он со всем своим скарбом опустился на указанное ему кем-то место в темном чреве самолета. Освобождаясь от навьюченных грузов, Слободкин больно ударился обо что-то твердое. Вытянутые вперед руки наткнулись на ребристую металлическую стойку. Нащупав в ней знакомые овальные вырезы, обрадовался — группе «подан» не какой-нибудь устаревший драндулет, а самолет, напоминавший тот, с которого приходилось прыгать в воздушно-десантной бригаде. Впрочем, радость была короткой. Скоро Сергей помрачнел. Как только оторвались от земли, чутким ухом уловил зловещее погромыхиванье дюраля. Все-таки драндулет! Огонь, воду и все прочее прошел. Изрешечен небось вдоль и поперек. И не небось, а точно. Вон как в правой плоскости завывает, да и в левой, кажись. И в хвосте, где турель, пожалуй, не меньше дыр. И клапана стучат. Так вот, значит, какую технику «выколотил» для группы Гаврусев, вот на какой посудине суждено добираться…
Чтобы разбавить мрачные думы более оптимистичными, Слободкин настойчиво старался вернуться к главному, к тому, что все-таки осуществилась, черт возьми, заветная его мечта — руки снова сжимают автомат, плечи облегают лямки парашюта. Теперь важно не подкачать, не ударить лицом в грязь, хотя бросать их будут чуть ли не в трясину какую-то. И с тяжелой поклажей в ранцах и в грузовом парашюте. А там радиопричиндалы, боеприпасы, медикаменты, тушенка…
Рассуждая так, Сергей становился самому себе вдруг похожим на летчика, который медленно, но верно укрощал тяжелый, видавший виды корабль, сперва дребезжавший всем корпусом, потом помаленьку приумолкший, словно понявший, что задача его не греметь дюралем и двигателем, а терпеливо и тихо, как можно более тихо, нести свою ношу туда, где ее ждут нынешней, специально выбранной ненастной ночью.
Сергей постепенно совладал с собой, унял нервишки, в последнее время все чаще пошаливавшие. Его даже начало клонить ко сну. Так иногда бывает перед сложным делом. Сложным, опасным и ответственным. Он ощутил это сейчас с особой отчетливостью. Там, на инструктаже, все куда проще выглядело. Острый карандашик Гаврусева уверенно прочертил на расстеленной на столе сине-зелено-желтой карте длинную, неправдоподобную ровную прямую.
— Вам надо, — сказал, — попасть вот сюда. Здесь партизанский отряд. Ждут вас, предупреждены. Огни должны быть выложены в самый последний момент. Осторожность нужна, и даже сверхосторожность. В ней успех всей операции.
Гаврусев помолчал, повертел карандашиком в квадрате, обозначенном как сильнопересеченная, заболоченная местность, спокойно, подчеркнуто спокойно, добавил:
— Или провал…
Теперь, когда самолет, несший на борту группу, глубоко ввинтился в беспросветно-темное месиво неба, Сергей, впадая в полудрему, все возвращался и возвращался к напутственным словам Гаврусева — полным уверенности и тревоги одновременно.
…Враг стремится выловить и разгромить партизан, у которых на исходе боеприпасы — раз, медикаменты — два, харчишки — три, неисправна радиоаппаратура — четыре. На связь выходят с большим трудом, точнее, почти не выходят: батареи сели, к тому же что-то случилось с радистом. Есть среди партизан больные и раненые. Но отряд пока держится, совершает налеты на немецкие обозы, часто по лесам и болотам переходит с места на место, чтобы запутать врага. Но пятачок у партизан, в общем-то, невелик, особо не наманеврируешься.
Карандашик Гаврусева снова и снова нацеливался в уже знакомый квадрат карты.
— Вот и все, собственно. Вся ситуация…
Беспокойно было на душе у Слободкина от той «ситуации». Какая-то неопределенность: «где-то здесь», «огни должны быть выложены», «на связь п о ч т и не выходят». Тут действительно недалеко от провала. Прямее надо было Гаврусеву обо всем ребятам сказать, честнее. Разве не поняли бы?
Та же мысль волновала, конечно, и остальных. Старшого в первую очередь. Не случайно у него даже завязалась перепалка с Гаврусевым во время одного из инструктажей.
— Сколько партизан в отряде? — спросил Плужников.
Гаврусев ответил, что последними точными данными не располагает, а врать не хочет.
— А неточными? Сто? Двести? — не унимался старшой.
В вопросах его была настойчивость человека, понимавшего, что на него возлагается особая ответственность за судьбу людей, к которым они летят на выручку.
Гаврусев от прямого ответа опять уклонился:
— Леса, болота, потери… Одно известно совершенно определенно — отряд сформирован в основном из комсомольцев, а комсомол — народ живучий, будут, значит, держаться до последнего.
— Что верно, то верно! — вырвалось у Плужникова. — Но не мешало бы иметь более подробные сведения.
— Не спорю, не мешало бы, — согласился Гаврусев. — Но связь в последнее время длится не минуты — секунды. Вы меня понимаете? Се-кун-ды! Успевают передать только самое важное…
Плужников продолжал наседать на Гаврусева:
— Разве не важно, сколько человек в отряде? Второстепенный вопрос? — черные, разлатые брови старшого насупились. Гаврусев постарался погасить эту вспышку:
— Молодец, Плужников! Так нам и надо, замороченным.
Он помолчал, потом добавил не без раздражения:
— Только у нас таких отрядов знаешь сколько?
— Сколько? — не унимался Плужников.
В этом вопросе звучал явный укор. Не знаете, мол, вы и этого, Гаврусев, я же вижу, не знаете. Так и сказали бы. А то «леса, болота, потери»…
Гаврусев намек понял, вынужден был согласиться с Плужниковым:
— В точности неизвестно. Думаю, и на самом верху того не ведают.
— На самом верху могут и не ведать, а тем, кто пониже, «ведать» не мешало бы, — рубанул Плужников и, кажется, сам испугался своей резкости.
Слободкин же был в восторге от выпаленного старшим. С хорошим человеком свела его судьба. С прямым и открытым. С таким можно куда хочешь двинуть. Ничего плохого не думал он и о Гаврусеве. Просто задавлен грузом свалившихся на него забот. Только успевай поворачиваться. Но работяга из работяг. В столице, на Маросейке, в главном комсомольском штабе страны, все видят, как он вкалывает, не зная покоя ни днем ни ночью. Слободкин сам тому свидетель.
Евдокушин, во время всей этой сцены помалкивавший, был, как показалось Сергею, на стороне Плужникова.
Пройдя через фронт, через ранения, навалявшись в госпитале, намерзшись за токарным станком в стылом цехе эвакуированного завода, наголодавшись после потери хлебных карточек, Сергей научился мерить людей своей особой меркой. Человек, по его разумению, должен обладать двумя основными качествами: быть честным по отношению к себе и к другим, иметь запас прочности. Глаз у него был наметан, умел за короткий срок определить, с кем можно пойти в разведку, с кем нет. С Плужниковым можно, без всяких оговорок. Без каких-либо скидок годен и Евдокушин, еще не испытавший на себе столько, сколько они с Плужниковым хлебнули, но, судя по всему, парень что надо, хотя и не проявивший еще характера. Да и где было проявить? На крыше горящего дома? Под зажигалками? В парашютном кружке? Плужников не любил рассказывать о себе, но мог бы рассказать о том, как прыгал с парашютом в боевых условиях. Евдокушин же сам над собою подшучивал: «Два прыжка у меня. И то — с вышки. Страшное это дело, откровенно скажу. Только в случае крайней необходимости и сиганешь». За короткое их знакомство Слободкин установил — и Евдокушин из тех парней, которые не любят высовываться, стараются держаться в тени. Это Сергею тоже было по нраву. Бывают такие люди, думал он о Николае, — тихие, незаметные. Но придет пора, грянет час…
В набравшем нужную высоту самолете Слободкин сквозь дремоту пробовал всмотреться в своих спутников и не мог ничего разглядеть. Темнота за бортом была непроницаемой, небо, значит, набито тучами до краев. Это и хорошо и плохо, думал он. Хорошо потому, что линию фронта легче таким образом пройти незамеченными. Плохо потому, что никаких костров в такую мракобесину, конечно, не разглядишь, если даже точно выйдешь на цель и перейдешь на бреющий. Он подумал про автопилоты, про то, какая умная это штука, ежели ладно скроена и попала в надежные руки. Он сам немного работал на заводе, выпускающем авиационные приборы, и знает, как сложно довести автопилот до ума, как долго он иной раз капризничает, прежде чем «научится» помогать летчикам вести машину в кромешной тьме, в тумане, при полном отсутствии видимости. Конструкторы и инженеры завода бились над созданием надежных навигационных систем для слепого полета. Бились, пытаясь всем Фомам неверующим доказать, что летчику возможно будет без «внешней информации», без ориентировки на небесные светила или на земные ориентиры получать в воздухе необходимые ему данные о горизонте, азимуте, скорости, высоте, положении самолета в пространстве. Учились создавать чудо-приборы, совершенствовали их в самую трудную годину войны.
Интересно, думал Слободкин, какими приборами оснащена доставшаяся им развалюха? Скорей всего устаревшими. Кому придет в голову ставить новую навигационную технику на самолет, отслуживший срок? Не в бой ведь идем, на рядовое задание. И сам себе возражал. Пусть их всего трое, но какое ответственное дело им выпало! Если точно сбросят, они сделают все как положено. Надежная получилась группа. Страшновато немного за Евдокушина. Николай никакой военной «академии» не кончал, про фронтовое образование должен писать «незаконченное низшее». Так наверно и написал бы, если б лег сейчас перед ним анкетный лист. Но и про вышку парашютную не забыл бы, и про дежурство на крыше под бомбой, и про морзянку. Главные козыри были у него, когда в группу просился — вышка, крыша и радиодело. И своего достиг. Дрогнуло сердце у начальства. У Гаврусева и у того, кто над ним. Если б не дрогнуло, не попасть бы Николаю в их троицу. А он через все заслоны прошел. Молодец!
С этими мыслями Слободкин оторвал жесткие щеки от жестких ладоней, на ощупь перебрался через лежавший на полу грузовой парашют, подсел поближе к Евдокушину, тронул его угловатые, чуть подрагивавшие в такт моторам плечи. Не громко, но и не тихо спросил:
— Дрожим?
В ответ услышал хриплое, не злое, но и не слишком приветливое:
— Отстань!..
Сергей, честно говоря, рассердился. И даже очень. Но не на Евдокушина — на себя. Ясно ведь, не только в такт моторам вздрагивали худые, почти детские плечи Николая. «У меня у самого ведь зуб не попадает на зуб. Не попадает? Точно, дробит. Так чего же я вяжусь к пацану?»
Сергей попробовал оправдаться перед пареньком:
— Я имел в виду — от холода.
Евдокушин ничего не ответил, только отодвинулся от Слободкина, может, для того, чтобы тот не чувствовал, какая его действительно бьет лихорадка. А может, затем, чтоб не ощущать нервного озноба, охватившего Сергея, стремившегося быть как можно более спокойным, но не умевшего до конца совладать с собой.
Так прошло несколько томительных и потому бесконечных минут, в течение которых и тот и другой пытались скрыть друг от друга свое подлинное состояние. Слободкин, как ему и подобало, первым справился с собой, сказал спокойно-примирительно:
— Давай старшого будить, выяснять обстановку. Давай?
Почти совсем спокойным был и ответ Евдокушина:
— А чего его будить, он не заснул ни на минуту. Протоптал дорожку в кабину летчиков и всю дорогу туда-сюда шастает.
— Шастает? Всю дорогу?.. — недоверчиво переспросил Слободкин. — Выходит, я храпанул, что ли?
— Выходит. Мы не стали будить, знали, не спал больше суток. Кому ты нужен умученный? Знаешь хоть, что фронт позади?
Со Слободкина слетели остатки сна:
— Фронт? Позади?.. Как позади? Я ни одной зенитки не слышал. Ты что-то путаешь. Сам дрых без пяток, в этом все дело. Признавайся, в этом?
— Не было никаких зениток, Слободкин, понял? Прошмыгнули, повезло нам, считает старшой. Сейчас явится, все объяснит.
Слободкин верил и не верил услышанному. А старшой что-то медлил и медлил. Не отворялась кабина летчиков. Гудел дюраль, выли моторы, сотрясалась вся машина, но громче дюраля и винтомоторной системы колотилось сердце Сергея. Ему казалось, что так же стучало и сердце Евдокушина. Он даже спросил напарника:
— Стучит? Колотится? А?..
Николай вопроса не понял. Невпопад ответил:
— Что-то застрял старшой у пилотов. И машина идет чудно́? Чувствуешь? Я не летал и то понимаю — все время заваливается. Набок воротит и воротит. Вот-вот гробанемся, а?..
Слободкин насторожился. Ясно зафиксировал один глубокий вираж, другой, третий… Объяснил Николаю:
— Костры ищем. Сложная это штука. И давно крутим так?
— Минут тридцать, по-моему, уже. Или даже сорок…
Слободкин вздрогнул.
— Что ж ты молчал? «Сейчас старшой явится», — сердито передразнил Евдокушина. — Мог бы сообразить, в чем дело.
— Я сообразил, не хотел беспокоить прежде времени.
— Чего? — не расслышал Слободкин.
— Не хотел, говорю, зря беспокоить, — прокричал Николай в самое ухо Сергея.
— Вы что, сговорились?.. — Сергей поднялся во весь рост, расправил лямки своего парашюта, решительно шагнул в сторону кабины пилотов. Николай так же решительно задержал его.
— Не велено.
— Чего? — опять не расслышал Сергей.
— Просили, говорю, оставаться на своих местах.
Слободкин попробовал вырваться, но маленькая рука Евдокушина оказалась крепкой, как дюраль.
Сергей вынужден был опуститься на место. Они помолчали, не зная, что сказать друг другу. Впереди них тускло маячила скважина в двери пилотской кабины. Свет из нее прорывался короткими импульсами, словно точку-тире выстукивал.
Самолет ложился то на одно, то на другое крыло, словно хотел разгрести тяжелые облака. Разгребал и никак не мог разгрести. Слободкин потянулся к иллюминатору, лицом прижался к его холодному овалу и ничего увидеть не мог. Черное небо вплотную прижалось к черной земле, и не было между ними никакого просвета. Покуда пересекали линию фронта, это в пользу группы было. Но не может же все время везти? Не может. Вот и не повезло. Потом опять повезет. Через раз приходит к парашютистам удача. Это он знал по испытанному. В общем-то никакого ЧП пока не произошло — они где-то в заданном квадрате. Партизаны их, может быть, уже слышат, костры выложили, смолят на полную мощность. Горючим баки заправлены, конечно, хоть и с небольшим, но запасом, есть, стало быть, возможность еще повертеться, поискать.
Так рассуждал Слободкин. Примерно так же думал, судя по всему, и Евдокушин. Во всяком случае он сидел на своем месте спокойно, всем своим видом давая понять Слободкину, что нервы у него в порядке, не подведут, что готов к любым испытаниям в воздухе и на земле. Почувствовав это, поизучав свои слабо светящиеся часики, Слободкин сказал:
— У нас, по-моему, есть еще время.
— Чего? — переспросил Николай.
— Время, хоть и небольшое, говорю, у нас имеется. А потом…
— А потом?.. — не дал ему договорить Николай.
— А потом куда-нибудь плюхнемся и косточки свои собирать станем. Хорошо бы не далеко разбросало.
Так они еще какое-то время переговаривались, поглядывая в сторону пилотской кабины, дверь которой была все еще плотно закрыта, а через ее замочную скважину по-прежнему долетали до них тусклые, узкие и от того еще более тревожные всполохи желто-голубого огня.
2
Из-за низкой облачности и непроницаемого тумана партизанских костров не нашли. Группу сбрасывали на ощупь. В распахнутую дверцу фюзеляжа вытолкнули сперва грузовой парашют. За ним через несколько секунд пошли друг за другом Плужников, Евдокушин, Слободкин.
Почти мгновенно после динамического удара, не успев сгруппироваться для приземления, Слободкин по пояс врезался в болото. В неудобной позе замер, стал прислушиваться. Сперва ничего не было слышно, кроме стука в висках. Потом до Сергея донеслись звуки, похожие на всплески, и тут же стихли. Он снова напряг слух. Еще через минуту или две звуки повторились. Как заранее было условлено, Слободкин прокричал горлицей. Два лесных голубя почти одновременно отозвались с двух сторон.
Отстегнув лямки парашюта, Слободкин подтянул к себе купол за стропы, скомкал перкаль в клубок и стал топить его, упрямо пузырившийся, в болотной жиже по всем правилам десантного дела. Болото обжигало холодом и сковывало движения. Никакой он не был парашютист в те минуты — обыкновенный стреноженный конь. Еле-еле выпростался из мокрых объятий кувшинок и еще каких-то незнакомых трав, похожих на стропы, длинных и крепких — не разорвешь.
К тому времени, когда троица собралась, выкарабкавшись на более мелкое место, уже начало светать. Если действовать опять-таки по военной науке, надо было отсюда немедленно уходить. Но наука наукой, а грузовой парашют грузовым парашютом. Никак не могли понять, куда его зашвырнуло. Обшарили все вокруг, прочесали все кусты и деревья. Парашюта нигде не было. Не мог же он зацепиться за хвостовое оперение и улететь обратно? Не мог. Плужников и Слободкин своими руками вытолкали его за борт и ничего подозрительного не заметили. И штурман был возле них. Стало быть, надо возвращаться еще и еще раз туда, откуда с такими трудами выбрались, только лезть еще дальше и смотреть внимательней. Без грузового парашюта они мало чем смогут помочь партизанам.
В болоте было сперва по колено, потом по пояс, потом становилось и по грудь, даже самому рослому из них, Плужникову. О Евдокушине и говорить не приходится. Но делать нечего, месили и месили обжигающую холодом болотную жижу. Стократно избороздили вдоль и поперек огромную территорию, но грузового парашюта, на который возлагали столько надежд и который искали весь день, нигде не было.
Измученные, вымотанные к вечеру, они оказались на крошечном клочке сухой земли. Только у Плужникова, самого крепкого из них, хватило сил открыть банку свиной тушенки на троих. Они молча по кругу опорожнили ее и заснули. Спали тревожно. Особенно Слободкин. Он знал, что иногда сильно храпит, и сейчас больше метался, чем спал, прислушиваясь к самому себе. В груди его клокотало, то ли от простуды, то ли еще от чего, и он, боясь нарушить тишину, крутился с боку на бок, проклиная храпучую свою натуру. Первым Плужников это заметил:
— Не спится?
— Выспался, — неизвестно зачем солгал Сергей.
— Брешешь, Слобода, я тебя насквозь вижу. «Выспался»!
— Я тоже, — неожиданно подал слабый голос Евдокушин.
— Тоже брешешь или тоже выспался? — мрачно спросил Плужников.
— Тоже выспался, — стоял на своем Евдокушин.
— Оба хороши! — рявкнул старшой. Помолчал, похрустел затекшими суставами, спросил: — Какие предложения будут?
— Перевели дух немного, продолжим поиски, — сказал Слободкин. Подумал и добавил: — Тем более я рацию потерял.
— Шутка глупая, — устало пробасил старшой. Тоже помолчал и тоже добавил: — Дурацкая даже!
Слободкин вынужден был повторить, что в самом деле рации у них больше нет. Только та, что в грузовом парашюте. А его, запасная, соскочила с плеча во время приземления.
— Раззява! — зло сказал старшой, когда понял, что шутки тут нет никакой, ни глупой, ни дурацкой, ни тем более умной.
Они опять помолчали. Через какое-то время Сергей, которому было стыдно за свое «раззявство», за то, что вольно или невольно подвел товарищей, заметил:
— А если долго смотреть в одну точку, начинаешь все различать. Все до капли.
Плужников негромко хохотнул:
— И давно ты так «долго смотришь в одну точку»?
— Не знаю, — на этот раз сказал чистую правду Слободкин. — Может, целый час уже.
Все трое стали напряженно вглядываться в обступившую их ночь. Не прошло и нескольких минут, как Плужников тихо воскликнул:
— А ведь прав, Слобода! Кое-что вырисовывается.
— У меня глаза как сверла, — любую тьму — насквозь. Вон тучи разъехались, первая звезда прорезается. Во-он там, за лесом. Смотрите, глядите!..
Никакой звезды никто, кроме Слободкина, не увидел — ни «вон там», ни «вот тут». Нигде.
Тем не менее все трое тяжело, но дружно поднялись на ноги.
— Раз ты глазастый такой, веди! — приказал Плужников Слободкину. — Все болотные версты перетолчем заново, а грузовой парашют и рацию сыщем. Или грош нам цена без палочки.
Верил в свои слова старшой или не верил, было неясно, пожалуй, и ему самому. Но никаких других слов не нашлось ни у него самого, ни у Слободкина, ни тем более у Евдокушина. Они и не искали других слов. Снова безропотно окунулись в холодную хлябь, но теперь она была уже не такой труднопроходимой. Так, по крайней мере, казалось Слободкину. Сказал об этом ребятам. Плужников поддакнул:
— Родная стихия! Скоро жить без нее не сможем.
Слободкин тоже буркнул что-то в тон старшому.
Так, невесело, но решительно поддерживая друг друга, они передвигались, разгребая окоченевшими руками прошитую водорослями болотную жижу. И ночь становилась непонятно почему уже не такой беспросветно темной и холодной, и новые силы откуда-то брались. Откуда? — спрашивал себя Слободкин. И не мог ответить. Только чувствовал, что ночь действительно не так уж беспросветно темна и холодна и кое-какие силенки в самом деле еще остались, не выпотрошены до дна. И выпотрошены будут не скоро — не раньше как нашарят парашют и рацию. И еще Сергей почему-то был твердо уверен, что именно ему выпадет счастье первому крикнуть: «Нашел!» Почему? По очень простой причине. Еще в госпитале его одолевала мечта — попасть снова на фронт, опять оказаться в своей десантной роте. Много раз упрашивал начальство, чтоб доверили серьезное дело. Всеми правдами и неправдами упросил, наконец, уклянчил. Вон какая задача выпала! Теперь самое главное — оправдать доверие.
Никогда в жизни Сергей не чувствовал себя таким уставшим и таким сильным. Таким беспомощным и таким всемогущим. Таким близоруким и таким дальнозорким. Старшой правильно сделал, что его вперед выдвинул. Правильней некуда. «Самый глазастый, веди!» И поведу. И повел уже. И даже тактику свою выработал.
— На меня смотрите, на меня, — приказал изнемогшим своим напарникам. — Ежели во весь рост продираться, больно глубоко грузнешь. Как я попробуйте, как я — легче ступайте, здесь почти плыть можно. Меньше хлебать будем этой дряни!
Слободкин тошнотно выплюнул гнилую муть, которой наглотался. Откашлялся.
— Не могу больше. Меня сейчас вырвет! — прохрипел Евдокушин.
— Ну и хорошо, что вырвет, пусть вырвет, — сказал Слободкин.
— Не могу… — повторил Николай.
Пришлось остановиться. Отдышались немного. Плужников задал свой любимый вопрос:
— Какие предложения? Может, местами заменимся?
— Как это? — не понял Слободкин.
— Может, Евдокуху вперед запустить?
— Зачем? — снова не понял Сергей.
— На глазах у нас будет все время, не потеряется, — пояснил свою нехитрую мысль старшой.
— Не потеряюсь, — обиделся Евдокушин. — Мне лучше уже.
— Лучше? Или хорошо? — спросил Плужников, любивший во всем точность и определенность.
— Пристал! — еле слышно огрызнулся Николай. — «Евдокуху, Евдокуху…»
По всему было видно, силы его медленно, но верно все-таки покидают.
— Давай мне свой сидор и автомат, — приказал Плужников.
— Не дам! — еще раз огрызнулся Евдокушин, немного погромче, чтоб показать: богу душу покуда не отдал.
— Не трожь человека, — вмешался Слободкин. — Скоро оклемается, я знаю его.
Это была не чистая правда, а стало быть, неправда чистая. Не слишком-то хорошо знал Слободкин Евдокушина. Ни в каких передрягах с ним не был. Просто стало ему жаль парня. Из троих молодой самый. Старшому тоже было жаль, но он жалел грубовато. От такой жалости человеку чаще всего еще хуже делается. Надо, конечно, пожалеть парня, но чуть-чуть по-иному, чтоб он этого и не заметил даже. Так и поступим, решил Сергей. Через минуту-другую сказал:
— Меня тоже тошнит. Не могу больше…
— Врешь, — спокойно отреагировал Евдокушин, разгадавший, как ему показалось, маневр Слободкина.
Но Сергей на этот раз выдал чистую правду. Его в самом деле мутило, он еле сдерживался. Пересилив себя, словцо про белорусские болота ввернул. Будто бы тянутся они «сколько хотят» и бывают среди них поглубже, а зимой и намного прохладнее этих.
Старшой угрюмо ухмыльнулся:
— Так то ж зимой! Утешил. Пропаганда и агитация? Давай, давай, полезное тоже дело.
— Не пропаганда, — спокойно ответил Слободкин, — и не агитация. В болотах тех покувыркался я вот так. И вот какую интересную вещь заметил. Через каждую сотню метров там островки попадаются. Есть где дух перевести. Я думаю, и тут набредем на такие места. Должна же эта зараза когда-то кончиться!
— Должна, — согласился Плужников. — Что дальше будет?
— Дальше нормальное болото пойдет.
— Оптимист! — мрачно хохотнул старшой.
— Отчасти, — уточнил Слободкин. — Но я носом чую тот край, где начнутся хоть и не частые, но острова. Во-он там…
Он показал в ту сторону, куда они и двигались в данный момент.
— Кому голову морочишь? — спросил старшой.
— Говорю знаю, значит, знаю.
Еще с пяток минут так поспорили, поогрызались. Время было не потеряно, а выиграно, цель, поставленная Слободкиным, достигнута: отдышались малость, теперь можно новый заход начинать.
Двинулись. То шагом, то почти вплавь, то опять шагом…
Обшарили все окрест. Парашюта и рации нигде не было. Но один из обещанных Слободкиным островков наконец попался.
— А ты, оказывается, спец по болотам! — похвалил его Плужников. — Давайте привал делать, хлопцы. Я тоже не могу больше.
Начиналось новое утро. Надо было подумать и о маскировке, и об отдыхе. Даже старшого, самого сильного из них, больше действительно не держали ноги.
Остановились. Плужников предложил было «расхомутаться», подсушить обмундирование. Евдокушин промолчал. Слободкин не посоветовал:
— Из сапог дрянь выгребем, портянки выкрутим. И все. Немец близко.
— Откуда знаешь? — спросил старшой. — Заплутали же мы.
— Расчет простой. Если нас сбросили, где надо, он должен быть рядом — сказано: за партизанами по пятам ходит.
— Сбросили там, где полагается, — не очень уверенно ответил Плужников.
— А тебе почем знать? — возвратил ему вопрос Слободкин.
— Штурман сказал, ошибка, конечно, может быть, но небольшая, — объяснил старшой. — Плюс-минус пять-десять километров.
— Значит, я прав, — сказал Слободкин. — И штурмана́ народ точный. Редко ошибаются.
— И все же бывает? — еле слышно подал голос Евдокушин.
— Бывает, — вздохнул Слободкин.
Старшой с ним согласился.
Спать решили по очереди. Сперва Евдокушин со Слободкиным, потом Плужников. Такой график старшой сам выработал. Слободкин спорить не стал, только попросил будить его, ежели расхрапится.
Но график графиком, а смертельная усталость быстро и неотвратимо взяла свое. Распластанные на прелой, склизкой траве, туго спеленутые мокрой одеждой, они почти сразу же канули в забытье. Все трое. И спали долго.
3
Первым поднял тяжелые веки Слободкин. Мутным, еще не совсем проснувшимся взглядом молча смерил с головы до ног двух незнакомых бородатых людей, стоявших рядом, зажмурился, повернулся на другой бок. Потом вдруг вскочил, потянулся за автоматом.
— Отставить! — тихим, но властным голосом остановил его один из бородачей. — Свои!
— Свои?! Ты что, дед!.. — затараторил Сергей. Автомат уже был у него в руках.
Ты все-таки опусти пушку-то, опусти, — спокойно вступил в разговор другой бородач. — Ну чего ты? Черта от дьявола отличить не можешь?
— Пароль! — выпалил Слободкин и уставился на бородатых пришельцев.
— Горлица! — без запинки последовало в ответ.
— Точно! — громко воскликнул Сергей и тут же перешел на шепот. Но оплывшие ото сна, ошалевшие от неожиданности Плужников и Евдокушин уже повскакали на ноги и тоже кинулись было к оружию…
Оказалось, штурман был точным, несмотря на непогоду. Грузовой парашют спустился недалеко от того места, где надо, хотя костров, ясное дело, с самолета не увидели и увидеть не могли. Слишком низкая облачность, слишком плотный туман. Такие туманы редкость даже в этих местах, совсем не случайно прозванных гиблыми. Партизаны нашли грузовой парашют почти сразу же после его приземления — больно сильно плюхнулся, даже купол не успел наполниться воздухом. А вот самих парашютистов едва сыскали.
— Только час назад обнаружили, — сказал один из бородачей с сильно осипшим, гудящим голосом. При этом он, кажется, чуть-чуть улыбнулся. Но в точности определить, так это или не так, было невозможно. Улыбка сквозь бороду не пробилась, хотя вроде и сделала таковую попытку.
— Час назад? — изумился Плужников. — Я же глаз не сомкнул. Вы что-то путаете.
— Час тому, — повторил бородач. — Даже с лишком, пожалуй. Будить не стали, хоть и надо было. Прикрыли вот кое-какой одежонкой, дай, думаем, отдохнет новое пополнение. Отдышались, пришли в себя?
Плужников, Евдокушин и Слободкин только тут заметили, как сползают с их плеч партизанские телогрейки.
— Ну а теперь докладайте по порядку, — прогудел партизан, у которого борода была чуть не до пояса. — Кто командир из вас? Ты, что ли? — инстинктивно обратился он к Плужникову.
— Я вроде, — неохотно отозвался тот и тут же уточнил: — Теперь мы все в вашем распоряжении.
— Понятно, — удовлетворенно пробасил бородач. — Как состоянье? Здоровье? Терпимо?
Плужников ответил за всех:
— Вроде живы-здоровы. Вы-то здесь как?
— Если в общем и целом, то ничего. Но положенье сложное. Если б не вы, дело, может, совсем дрянь было бы. Теперь кое-чем разжились. Боеприпасы, аккумуляторные батареи, лекарства, консервы и все прочее из грузового парашюта выгребли и уже отправили куда надо. Ежели еще по радиосвязи поможете — вот так выручите. На два отряда один радист, и тот еле дышит, вот-вот концы отдаст.
Слободкина грубоватые эти слова покоробили. Но он постарался пропустить их мимо ушей. Подумав минуту-другую, спросил:
— Два отряда?
— Наших два. А что?
— Ничего. Нам про один говорили. Два так два. Но может, вам, отец, объединить отряды в один — не распылять силы-то? — решил блеснуть стратегической мыслью Слободкин.
— Верно, кое для чего лучше, — согласился партизан. — Но есть в военном деле еще такая штуковина — тактика. Мы ведь не отсиживаемся в лесах-болотах. Хоть и малыми силами, но колотим его. А это с двух сторон сподручнее получается. Он думает, нас тут целые тыщи…
— А вас? — Слободкину, да и всем им не терпелось скорее узнать про партизан все.
Они скоро все и узнали. Только вводили их в курс дела не сразу, постепенно.
Бородач с осипшим голосом грубовато представился:
— Я командир первого отряда. Василий.
— По батюшке?
— Просто Василий. А насчет «отца» я так скажу, сынок. Ты с какого будешь?
— С семнадцатого, — ответил старшой.
— С д е в я т ь с о т семнадцатого?
— С д е в я т ь с о т.
— Поздравляю ровесника Октября и своего тоже!
— Неужели? — поразился Плужников.
— Вот тебе и неужели! — ухмыльнулся Василий. — А вот этот действительно отец, — указал он на своего напарника. — С пятнадцатого. У нас его все Стариком зовут. Даже немцы знают это имя. Ужас на них нагоняет. Ну-ка, дай свой карабинчик, Старик.
Тот протянул командиру винтовку. Василий, проведя шершавой ладонью по бесчисленным зарубкам на ее ложе, сказал:
— Рашпиль!
Плужников со свойственной ему обстоятельностью представил Василию свое войско. Когда сообщил, что самый юный из всех троих Евдокушин и что он силен в радиотехнике, командир обрадовался, смерил Николая изучающим взглядом.
— Вот это уважили так уважили! Как только выйдем на связь, благодарность центру отстукаем. Перво-наперво, ясное дело, доложим, что вы нашли нас.
Плужников не удержался, внес поправку:
— Не мы вас, а вы нас.
Командир две формулы свел в одну:
— Вы нас, а мы вас. Так совсем точно будет. С чего начнем? Может, сразу и двинемся? Только путь не ближний, учтите, кружной. Болотами нашими, вижу, вот как сыты — в обход придется чапать.
Плужников глянул на своих товарищей. Остался их видом в целом доволен, кажется. Пообсохли малость, пришли немного в себя. Голодные, конечно, как бобики, но натощак даже лучше шагается, давно установлено. Острый кадык его шевельнулся в тот миг и даже хрустнул.
Василий заметил это, подбодрил, как мог:
— Часика через три-четыре будем в первом отряде. Там подхарчимся, все обмозгуем, а сейчас перекур и по коням?
— По коням, — за всех ответил Плужников.
Никто так не обрадовался предложению покурить на дальнюю дорогу, как Слободкин. Он давно уже шарил по карманам своей гимнастерки, но кисета, подаренного еще шефами в госпитале, не находил. Да если бы и нашел, что толку? Какую лапшу болотную обнаружил бы вместо махорки?
Командир, угадав в Слободкине заядлого курильщика, шагнул к нему первому, отвинтил крышку пулеметной масленки, до краев наполненной самосадом.
— Отведай. И вы тоже, — он каждому поочередно поднес свой «портсигар». — Местная. Все, что осталось в тутошних деревнях. Жителей по лесам разогнал, животину порезал, сожрал, хаты порушил, колодцы отравил, а махорка вот кое-где уцелела. Не принимает наш табачок, свой, искусственный тянет.
— Пускай тянет, паразит, — выругался Плужников, — не так долго ему тянуть осталось.
Командир насторожился:
— Точно?
Плужникову на мгновенье изменила его железная приверженность к строгой определенности во всем и всегда:
— Разговоры идут всякие. Скоро ему капут-гемахт будто бы.
Командир глубоко вздохнул.
— В том-то и дело, что «будто бы…». Нам поконкретнее б малость. А?
— Конкретнее, думаю, никто не знает. Ты полегче подкинуть можешь вопрос?
— Про второй фронт что нового? — мрачно спросил командир. — Будет он или нет? И если будет, то когда? Сколько можно?..
Плужников и на это не знал, что сказать утешительного:
— Тушенки отведали из грузового?
— Я лично не успел еще. И он тоже, — командир глянул на Старика. — Говорю же, сразу, как грузовой парашют подобрали, содержимым полюбовались и тут же в отряд всё отправили, а сами вас разыскивать начали. А что? Хороша тушенка?
— Глаза б мои на нее не глядели, — сознался Плужников.
— Что так? — удивился командир.
— «Вторым фронтом» Черников ее в насмешку прозвал.
— Кто такой Черников? — не понял Василий.
— Кореш мой по госпиталю. Большой весельчак был, заводила и выдумщик.
— Весельчак и выдумщик? — переспросил командир. — А мы тут, откровенно говоря, надеемся. Вот-вот откроют, думаем.
— Угу, — промычал Плужников и зло сплюнул, — курочка-то еще в гнезде…
Что мог сказать он о пресловутом втором фронте этим людям, переносящим такие тяготы, воюющим без лишнего патрона, без лишнего метра бинта? И как воюющим! А сказать все же нужно было. Не утешительную размазню — что-то более или менее внятное.
Слободкин, молчавший до сих пор, решил прийти на помощь старшому:
— У меня тоже был кореш в госпитале. Два прозвища имел: «Граната» и «Второй фронт». Десятки осколков из него вытащили. И все ровненькие — по рисочке. Врач осколки выбрасывать не велел: их, говорил, в музее будут показывать — почти целая «лимонка» меж ребер одного человека…
— Так, с «Гранатой» понятно, — перебил Сергея командир. — А почему «Второй фронт»?
— К строевой парня годным после всего этого не признавали. Он сказал, как только выпишется, переправится в тыл, организует партизанский отряд, назовет его «Вторым фронтом».
Командир покачал головой.
— Сейчас придумал?
— Не имею привычки. Все в точности так и было — ушел в тыл, собрал целый отряд раненых-перераненых, «Вторым фронтом» назвал. В «Комсомолке» об этом была статейка.
— Сам читал? Или как? — спросил командир.
— Сам писал даже.
Василий мрачно глянул на Слободкина.
— Если даже придумал, то к месту — на второй фронт, мол, надейся, а сам не плошай. Так выходит?
— Выходит так, командир.
— Ну, коли так, кончать перекур будем, — Василий словно вопрос задал. — Можем ли двигаться, дескать?
Слободкин старшину своего вспомнил, Брагу. Тот всегда особый подход имел к солдату. Бывало крикнет: «Подъем!», а сам каждого, и его, Слободкина в том числе, быстрым, но внимательным взглядом смерит. Все ли в полном порядке, красноармеец Слободкин? Сыт ли ты? Не тяжело ли тебе? Не болит ли что? Нет ли потертостей? Тут, если даже все тело твое стонет, вскочишь, найдешь свое место в строю. А если скажет «Запевай!» — запоешь, как бы худо тебе не было. Бывает ведь худо солдату? И еще как! У каждого своя забота, своя беда. Один всю семью потерял с самого начала войны. Другой пишет дивчине письма и складывает в вещмешок, потому как почтовые ящики редко на войне попадаются. Слободкину, например, ни одного не встретилось за все время в белорусских лесах и болотах. Вот и копил письма до случая. Потом, нежданно-негаданно оказавшись после госпиталя и военного завода в Москве, не знал, что с письмами теми делать, куда отсылать. Только справки пробовал навести, с военкоматами вел переписку. Трудно, очень трудно найти человека во время войны. Мать показала Сергею один из ответов, полученных ею на запросы о судьбе сына. Она поседела от того ответа, а Слободкин запомнил его на всю жизнь. Черным по белому чья-то недрогнувшая рука вывела, что он, Слободкин С. А., «значится в списке убитых, умерших от ран и пропавших без вести…». Без вести он не пропал, от ран богу душу не отдал, не сгинул от вражьей пули. Выдюжил, вернулся к матери, успел застать ее в живых. Как-никак, свиделись. А вот другого близкого человека и следа не сыскал, хотя сделал вроде бы все, что возможно и невозможно. И вот снова он в краю лесов, болот и полей с сожженными хатами, с разоренными почтами, с оборванными проводами. В бесконечной разлуке с любимой. Жива ли? Здорова ли? Воюет? Работает? Может, кто-то другой ей встретился? На войне всяко бывает. Эту мысль Слободкин постарался как можно скорее прогнать от себя. Но все-таки вспомнился ему один разговор с матерью на эту тему. Мать сказала, когда он отважился поведать ей о любимой: «Видно, сынок, любишь по-настоящему. Господи, как я рада за тебя, Сереженька! Без любви какая жизнь? Люби, люби! Тебя любят, и ты люби. Тебя забыли — ты все равно люби, люби всегда. Я так понимаю. Только тогда человек человеком себя чувствует, когда любит, всем пожертвовать ради другого готов, даже жизнью. И жертвует, гибнет, а любовь остается. Понял что-нибудь? Ничего ты не понял, сынок, но поймешь когда-нибудь»…
Чудна́я у него все-таки была мама. Хорошая, очень хорошая, добрая, благородная, но чудна́я. Разве может любящий забыть? Может, она на отца намекала? Так ведь он никогда не любил ее. Она любила, а он притворялся. Подрос Серега, видел и понимал, что притворство, а что настоящее. А она почему-то не в состоянии была осознать этого.
— Что задумался? — толканул командир Слободкина, у которого огонек самокрутки уже прикипел к пальцам. — Кончать перекур будем или по второй еще высмолим?
Вместо ответа Слободкин резким движеньем поднялся, показывая пример товарищам. Ничего не сказал, но про себя целую речь произнес. Отдохнули, мол, двигаться можем, потертостей нет, а если и есть, мы тебе потом как-нибудь скажем, командир. А сейчас все в порядке и у меня, и у Плужникова с Евдокушиным. Про Старика ты сам все знаешь.
Шагали молча, прислушиваясь к шуршанию травы, к шелесту веток орешин, хлеставших по лицам, к дыханию друг друга. Примерно через час тишина разорвалась резко и грозно. Сперва километрах в двух-трех зарокотали моторы, потом совсем рядом — у Слободкина даже заложило уши и еще, спустя какие-то мгновения, в просветах между кустов на большаке, параллельно которому они в данный момент двигались, замелькали танки.
Тяжелые машины шли сплошняком, суетно, словно стараясь перегнать друг друга. Над дорогой, накрытой частой сетью дождя, поднимался все выше синий смрад, отдававший едким перегаром бензина и тавота.
Люки у танков было плотно задраены. Приплюснутые их башни были похожи на головы, втянутые в плечи. Слободкину подумалось — пугает, а сам боится. Приблизился к командиру вплотную, сказал ему об этом в самое ухо. Тот закивал: знаем, мол, мы эти штучки, изучили. Стращает, а сам дрожит, сукин сын.
Помедлив минуту-другую, спросил Сергея:
— Хочешь убедиться?
— Да я уж понял это не раз, — не то согласился, не то возразил Слободкин.
Командир оказался человеком настойчивым и отчаянным. Он нагнулся, вырвал из липкой глины большой, круглый, как ядро, камень и с размаху швырнул его в танк. Попал по самой макушке. Башня ухнула, словно колокол. Танк, и без того шедший, казалось, на предельной скорости, резко рванул вперед, наступая на пятки двигавшегося перед ним. Тот в свою очередь толкнул под зад впереди идущему. Всю колонну, все ее сочленения на несколько секунд как бы свела железная судорога. Когда вереница машин постепенно выровнялась, Сергей полуиспуганно, полувосторженно крикнул командиру:
— Маскировку же надо соблюдать! Или не надо?..
— Надо. Но и трусость врага увидеть кое-кому полезно.
Слободкин в другое время, может быть, сказал бы командиру, что не раз и не два убедился не только в трусости врага, но и в его коварстве и храбрости, в его суматошливости, но и в строгой организованности, четкости, дисциплине. Вот сейчас остановит колонну, развернет башни, откроет люки, оглядится и шарахнет из крупнокалиберных. Но Слободкин смолчал. Командир сам, конечно, все понимал распрекрасно. Все военные науки прошел, пока бородища выросла. Так же и Старик, у которого борода поменьше. Да и Плужников. Вот разве что Евдокушину все такое в новинку. Слободкин поймал слезившимся от напряжения и гари взглядом лицо Николая. В нем было в этот миг все — и испуг, самый настоящий страх, и трепет, и восхищение. Может, именно ему, самому юному, командир урок мужества и преподал? Ему, скорей всего, кому же еще? Надо, чтоб человек перед железом силу свою почувствовал. Да и выхода у них иного, как понял потом Сергей, не было — путь к отряду лежал только через большак, а им надо было спешить. Слободкин перевел взгляд на командира. Бурая его борода слилась с бурой листвой. Смотровые щели глаз прищурены, но сквозь прищур тот словно огонь полыхает. Не иначе, еще что-то удумал командир. Так и есть. Пальцем зовет к себе свое войско.
— Слушай мою команду! Переходить большак по одному будем.
— Как переходить? Их же вон сколько, — попробовал возразить Слободкин.
— Вот и я об этом. Их вон сколько, а путь к отряду — только через большак. Кто первый?
— Тогда я! — отчеканил Слободкин.
— Отставить! — загудел командир. — Пусть Старик пример покажет, у него лучше получится. А мы за ним следом. По одному!..
Слободкин не мог потом сообразить, как он очутился но ту сторону дороги. Какая сила метнула его и других из кювета в кювет? Какой глаз все так вымерил и рассчитал, что все успели перемахнуть через большак, выбрав момент, когда между танками образовался промежуток? Пусть малый, измерявшийся секундами или их десятыми долями, но которого им все равно хватило. Хватило, потому что было необходимо. Так необходимо, что хоть умри под танком, а будь на той стороне большака. И вот они лежат, живые, не расплющены траками, не снесены с лица земли раскаленной ревущей броней. Лежат ничком в придорожной канаве, защищенные от этой брони только трепещущей, жухлой листвой орешин.
Слободкин приоткрыл сперва один глаз, потом другой. Вот Плужников. Вот командир и Старик. И даже Евдокушин, за которого больше всех было боязно. И все — ничком, даже командир, не раз и не два испытавший судьбу, даже он лежит недвижимо, словно распятый — в одной руке автомат, в другой горсть мокрого песка, стекающего между конвульсивно зажатыми пальцами. Сергей видел это с поразительной точностью — черные, сбитые на сгибах в кровь пальцы командира и сквозь них, как в песочных часах, — ровная струйка мокрых песчинок.
Первым все-таки он, командир, пришел в себя. Слободкину это тоже хорошо было видно — лежал от него ближе всех. Распрямил сведенные пальцы, провел ладонью по лбу — вспотевшая кожа потемнела, на ней от налипшего песка резко обозначились глубокие, как шрамы, морщины. Огляделся, убедившись в том, что все прошло удачно, по цепочке, через Слободкина передал новый приказ:
— Уходим!
Выкарабкались из заросшего кювета, двинулись за командиром. Некоторое время шли опять параллельно дороге, совсем недалеко от нее, и танковый гром продолжал висеть над ними, оглушая, выматывая душу. Слободкин заметил, что командир и Старик хорошо знают места, по которым идут. Сколько же раз были исхожены ими эти невидимые пути-перепутья! Именно невидимые — Слободкин глядел под ноги, следопыт он был неплохой, но нигде и намека на тропку не находил. Шагали долго, быстро, уверенно. В одном месте, правда, чуть менее уверенно своротили в сторону — мимо внимания Сергея это тоже не прошло. Но и после своротка, когда большак стал отдаляться, долго еще преследовал их лязг гусениц и гул моторов. И налетевший ветер долго еще не в силах был заглушить обезумевшего металла.
— Затевает что-то новое, грандиозное, паразит. С фронта на фронт железо не зря катит, — сказал командир, когда гром наконец оборвался. — Кто прикинул, сколько танков в колонне? Двести? Триста? Пятьсот? Больше? Меньше? Что молчите? Ну, хлопцы!
Никто не мог хотя бы приблизительно ответить на этот вопрос. Ни Старик, ни Плужников, ни даже он, Слободкин. О Евдокушине и говорить нечего. Слободкин после раздумья все ж попробовал:
— Много…
— Ответ правильный, — не то согласился, не то съязвил командир. — Много. Нам бы чуть поточней, а?
Никто больше рта не раскрыл. Командир сплюнул.
— Партизаны-разведчики, мамочку вашу… Время надо было засекать. Вре-мя! Часики!
— Мои остановились в болоте, — буркнул Слободкин. — В том, самом первом, где у меня рация с ремня сорвалась.
Командира передернуло:
— Рация? Сорвалась? Как это сорвалась? Ты в своем уме?
Это было уже слишком. Слободкин, однако, сдержался, как мог, спокойно объяснил:
— Ремень лопнул при ударе. В грузовом парашюте у нас еще одна, основная есть, вы же видели. Все предусмотрено. Только часики вот одни и те захлебнулись.
Выслушав объяснение Слободкина, командир не много угомонился:
— Часики потом почистить нужно. Мои тоже на самом пределе, но все же топают, смотри, — он сверкнул облинялым циферблатом. — Короче, я засек и сейчас все подсчитаем с точностью до грамма. Час сорок тянулась эта гадюка. С небольшим гаком даже. Какую скорость по такой дороге развивают немецкие танки? Это мы знаем, — сам себе ответил командир. — Какую дистанцию держали между собой?
На этот счет мнения разошлись. По Евдокушину выходило, что никакой дистанции вообще не было.
— Как же ты прошмыгнул? Верхом, что ли?
Евдокушин смутился. Командир попробовал приободрить паренька:
— Не тушуйся, радист, ты молодец пока.
Он снова глянул на часы и добавил:
— Донесение в штаб тебе передавать. И чем скорее, тем лучше. А насчет дистанции я так скажу: немец человек аккуратный, все по наставлениям у него, которые нам известны с первого до последнего. Арифметику мы тоже знаем, все четыре действия. Что получается? — командир неожиданно перешел на шепот, словно кто-то мог подслушать его в этот миг. Евдокушин не расслышал и смутился еще больше. Мимо внимания командира не прошло и это:
— Что с тобой? Может, с непривычки? И чего-то красный ты? Как чувствуешь?
Слободкин глянул на Евдокушина. Щеки его в самом деле пылали.
— Нормально, — тихо не то сказал, не то простонал Евдокушин.
Это была неправда. Сергей и на ходу разглядел, что белки глаз Евдокушина налились кровью и дышит он тяжело, прерывисто, шагает с трудом, сильно припадая на одну ногу. Сказать об этом командиру? Или нет? Решил повременить, но вот командир и сам заметил неладное. Велел остановиться, подошел к Николаю, потрогал вспотевший лоб парня, поставил диагноз:
— Простыл! Ясное дело, в самом стылом болоте побывал. Мы его, когда можно, стороной обходим, вас же в самую середку угораздило.
Слободкин хотел сказать, что если б не болото, они бы разбились вдребезги. Не сказал, передумал. К чему? Он прыгал и с малых и с предельно малых высот, но с такой малой, как в этот раз, впервые. Ведь на бреющем шли, едва не сшибая ветви деревьев. Чтобы уйти от неприятной мысли, спросил:
— Стылое, говоришь? Точное название.
— Мы сами его так окрестили, когда, отходя на заранее подготовленные позиции, прошлой зимой, по уши вкрячились. Выручило кое-кого, кое-кого на тот свет отправило. Родники!
Последних слов командиру лучше было, пожалуй, не говорить — услышав такое, Евдокушин уже не смог скрыть охватившего его озноба, хотя и пытался.
— Что же делать с тобой? — вздохнул командир. — Еще хоть немного пройти можешь?
— Могу, — выдавил из себя Евдокушин. — А много еще осталось?
Этим вопросом он выдал себя окончательно. Не было у него больше сил, ясное дело. Да и откуда им взяться? Первый в жизни прыжок, да еще ночью, в болото с ледяной водой, а потом еще танки. И все одним разом, без передышки. Не много ли? Многовато, тем более для человека незакаленного. Слободкин и тот чувствовал себя не в своей тарелке. Да и Плужников, кажется. Приумолк что-то, приуныл.
— Приуныл? — врасплох спросил Слободкин старшого.
— Иди ты знаешь куда!.. — хоть и негромко, но выругался Плужников, и этим тоже себя выдал.
Невеселая получалась картина. Честно сказать, Слободкин и сам был на последнем пределе. И давно уже — еще в обжигающем том болоте. Но держался кое-как до поры. И сейчас еще держится. Однако и у него готово сорваться с пересохших, растрескавшихся губ — «много ли осталось еще, командир?..». Не сорвется, неправда! А если и сорвется вдруг, то вовсе не потому, что последние силы выдохлись — просто надо ведь элементарно сориентироваться? Необходимо.
— Много ль нам топать еще, командир? — улучив момент, тихо, как бы невзначай поинтересовался Слободкин.
Василий от вопроса этого почему-то вздрогнул:
— Тебе честно сказать? — еще тише ответил: — Только строго между нами: заплутали мы в одном месте.
— Когда своротили от дороги? — инстинктивно догадался Сергей.
— Да не там своротили, — подтвердил догадку Василий.
— А сейчас? — не унимался Сергей. — Сориентировались? Или нет?
— Сейчас точно идем. Но крюк великоват получается. Верст десять лишку загинаем. Дай бог, к ночи причапаем. Хватит ли пороху у него? — Он оглянулся на Евдокушина, плетущегося позади всех.
Слободкин переживал за Николая, боялся за него. Сейчас решил не тянуть больше, выяснить все до конца.
— Надо привал делать, командир. Переведем дух, заодно посмотрим, какой сюрприз приготовил радист наш. Он же не идет — еле-еле переваливается, — выпалил с сочувствием и досадой.
Остановились. Евдокушин сразу почуял недоброе. Приковыляв кое-как к своим, спросил испуганно:
— Из-за меня?
— Почему именно из-за тебя? По уставу положено, — ответил командир. — Малый привал.
А сам сразу — к нему. Снял вещмешок с Николая, велел лечь на спину. Именно велел — Евдокушин сопротивлялся, пришлось уложить его силой. Вдвоем со Слободкиным расстегнул у парня ворот. Сперва командир припал к тощей, часто вздымавшейся груди радиста, потом Слободкин. Незаметно, коротко переглянулись. Им казалось, что незаметно. Евдокушин заметил, хотел что-то сказать — сухой, надсадный кашель перехватил дыхание.
— Такие дела… — неопределенно протянул командир.
— Ну что? — с трудом отдышавшись, спросил, наконец, Евдокушин.
— Температурка у тебя, вот что, — сказал командир.
— Ерунда! Полежу минут десять, и тронемся. Не в такие ходил походы… — новый приступ кашля не дал ему договорить.
Слободкин подумал, в какие такие «походы» мог ходить этот парень? Пионерское детство свое вспомнил, что ли, совсем недалекое? Сергей вдруг обнаружил жидкий лебяжий пушок на верхней губе Евдокушина. Может, и не следовало такого посылать? Ясное дело, не следовало. Недоглядело начальство. Мы тоже хороши, языки поприкусывали. Видели ведь — малюсенка в группу подсунули.
Сергею вспомнилось вдруг словцо из своей пионерской поры. Крохотулю мальчишку прозвали они малюсенком однажды в лагере — такого же вихрастого, белесого и такого же беспомощного. Что радист — хорошо, что прыгнул до этого с вышки — тоже прекрасно. Но все-таки, прежде чем в группу включать, надо было все взвесить как следует. Семь раз отрезали, один раз отмерили. В Сергее все круче закипала по этому случаю злость на «начальство», на старшого, а на самого себя больше всех, хотя при формировании группы совета с ним никто не держал.
4
Надвигалась еще одна ночь. Привал давно надо было кончать, а Евдокушин подняться не мог. Он то метался в жару и в поту, то дрожал мелкой дрожью. Погода снова испортилась, притихший было дождь начал молотить с новой силой, резко похолодало. О движении с больным Евдокушиным и речи быть не могло.
Командир отправил в отряд Старика — за лошадью и телегой, а оставшиеся принялись, как могли, лечить Николая. Командир укрывал Евдокушина промокшим ватником, который тот поминутно сбрасывал. Плужников и Слободкин таскали ветки орешника, пытаясь построить из них подобие шалаша. В быстро наступавшей темноте дело никак не ладилось — хлипкое сооружение заваливалось под порывами ветра, то на один бок, то на другой. Евдокушин, задыхаясь от жара, каждые несколько минут начал просить водицы. Пришлось собирать дождевую воду во флягу. Слободкин заметил странную закономерность — чем сильнее хлестал дождь, тем у́же делалось и без того узкое алюминиевое горлышко…
К утру трое здоровых валились с ног, а больного скручивало все сильней. Он с трудом поднимал на секунду-другую дрожавшие веки и тут же закрывал. Даже жидкий рассвет, просочившийся в кособокий шалаш, который все-таки соорудили, больно резал воспаленные глаза Николая. Пить он больше уже не просил — молча облизывал пересохшие, потрескавшиеся губы.
— Ну что ты, радист? — наклоняясь к Евдокушину, спрашивал Слободкин. — Где болит? Что болит? Тут? Или тут? Скажи, мы все сделаем…
Ничего они сделать больше не могли. Николай понимал это, сквозь тяжелое дыхание спросил Сергея:
— Дал я вам жизни, да?
— Пустяки, — как мог успокоил парня Слободкин.
— А где Старик?
Сергей промолчал, сделал вид, что не расслышал.
— Снайпер, говорю, где? — повторил Николай. — И все наши?
Слободкин от прямого ответа ушел:
— Зачем они тебе? Соскучился?
— Ты думаешь, если я заболел, то ни черта не понимаю. Я все слышал. Из-за меня все это. Молчишь?
Сергей решил объяснить ситуацию так:
— Сперва с азимута сбились. Потом ночь наступила, дождь припустился пуще прежнего, а под ногами глина, то болото, то вообще… Вот и пришлось ночевку устраивать, хотя времени у нас мало. Ноль времени, радист, круглый ноль…
— Из-за меня все это, знаю, — упавшим голосом повторил Евдокушин. — Так где же Старик-то?
Слободкину врать больше не захотелось.
— Кто-то должен же был сообщить в центр о танках? Вот командир и отправил его в отряд. Там их радист и все, что мы доставили для радиосвязи. А остальные недалече. Теперь понял что-нибудь?
— Так бы и сказал.
— Так и говорю.
Они помолчали. Каждый думал свое. Слободкин о том, чем бы еще подсобить парню. Евдокушин о том, наверно, как бы избавить людей от лишних забот. Он через какое-то время даже попробовал чуть приподняться. Слободкин властным жестом уложил его обратно.
— Ты полежи пока, полежи. А еще лучше поспи. Можешь поспать немного? — сам он при этом не то вздохнул, не то зевнул.
— Умаялся? — спросил Евдокушин.
— С чего ты взял? Выспался. Все выспались.
У Евдокушина, несмотря на его тяжелое состояние, разламывающаяся от боли голова работала временами очень отчетливо. Он процедил с горечью, скосив налитые кровью глаза:
— Я знаю. Выспались и отдохнули все. Кроме тебя, командира, Старика и Плужникова. А я немного забылся, точно помню.
Евдокушин сам, видимо, не знал, правда это была или неправда. И Сергей тоже не знал. Он слышал всю ночь не то храп Николая, не то его хрип, прерывавшийся глухим удушливым кашлем. Слышал и то, как Евдокушин несколько раз бредил, бессвязно повторяя одни и те же слова: «Ледяное? Стылое? Кто сказал? Ты, командир? Или ты? Ледяное, ледяное, стылое, не спорю. Тебе холодно, Слобода? А тебе?..»
К утру температура у Николая, судя по всему, подскочила еще выше, но бредить он перестал. Только дышал тяжело и надсадно. Улучив момент, когда больной все-таки заснул, Слободкин снова пошел собирать воду. По желобкам листьев орешин дождевые капли прерывистой струйкой медленно, но верно стекали в горлышко фляги, которое уже, к счастью, не было таким безнадежно узким, как ночью.
Командир и Плужников, сходившие в разведку, вернулись мрачные, неразговорчивые. Чтобы отвлечься от невеселых мыслей, принялись доделывать шалаш. Наломали побольше веток, укладывали их поверх старых особым способом — листок к листку, как черепицу. Или это так казалось Слободкину? Нет, не казалось: именно листок к листку, как когда-то учил его старшина Брага, великий и мудрый умелец из-под Харькова. Укладывали, мостили веточку к веточке, а сами прислушивались к шорохам леса, посматривали в ту сторону, откуда должен был появиться Старик. Прислушивались, посматривали, а снайпера все не было. Уж не попал ли в заваруху какую, не нарвался ли на немцев? Они тут всюду, во всех спаленных деревнях, а как рассветет, и по лесам шастают — везде им партизаны мерещатся.
Уже совсем светло было, когда недалеко-неблизко раза два фырканула лошадь. Тихонечко так фырканула, словно и она понимала, что к чему. Командир вздохнул с облегчением:
— Старик и Серый причапали!
Плужников со Слободкиным переглянулись. Командир повторил уверенно:
— Старик и Серый! Молодец, снайпер — поволноваться заставил, но с делом справился. И конь-умняга, все партизанские тропы знает.
Они втроем сорвались со своих мест и уже через несколько минут в промельках ветвей орешин увидели всадника на серой лошади. Когда сблизились, не узнали Старика: бледный, без шапки, волосы врастреп, фуфайка изодрана в клочья. Он остановил Серого, устало не то сполз, не то свалился на землю, прошамкал рассеченными губами:
— Как-никак, а добрались.
— Ты что?! Что случилось? — затараторил командир, потерявший вдруг все свое командирское равновесие. — Толком говори!
— Толком и говорю: как-никак, а дотопали.
— Черт побери! На немца нарвались? Где телега? И вообще…
Снайпер сплюнул кровью, утершись драным рукавом, начал объяснять:
— Выехали-то с телегой, ясно и понятно. Сперва все как по маслу шло. Примерно с полдороги отмерили. Потом словно гром над нами шарахнул — как ни береглись, наскочили-таки на немецкую мину. Куда колеса, куда оглобли, куда облучок!.. А меня вместе с сеном, на котором сидел, к дьяволу на рога швырнуло. Когда малость очухался, стал соображать, где я и что я. Голова гудит, во всем теле боль нестерпимая, но руки-ноги целы, гляжу. Где же, думаю, Серый? Разорвало бедолагу? Пошастал, пошастал кругом и вдруг вижу: с оторванной вожжой пасется себе тихонько коняга в кустах, словно ничего особенного не случилось. На меня между тем желтым глазом косит, будто верит и не верит в то, что и он, и я живы и почти невредимы…
В этом месте командир остановил снайпера:
— Молодцы оба! Но доскажешь потом, Старик, ладно? Сейчас дел невпроворот. Конь на полном ходу, значит? Прекрасно! Он нам позарез нужен. И сам ты ничего, вроде. Ничего? Или как?
— В общем и целом пока на своих копытах стоим. Меня, считай, сено выручило, Серого спасло чудо.
— Та-ак. С этим ясненько, — внешне спокойно сказал командир. — Давай дальше. Что в отряде?
— Не застал я радиста в живых. Отмаялся. А так все по-прежнему. За оружие и провиант спасибо сказали.
Выслушав рассказ снайпера, командир молча снял шапку, постоял немного в задумчивости, потом сказал:
— К тому давно шло. Не жилец он был. И все же думалось, потянет еще малость. Не потянул. Жаль, специалист был своего дела.
Еще помолчав, спросил Старика:
— Когда похороны?
— Сегодня решили. Только мы не поспеем уже. Но ты не беспокойся, будут соблюдены все партизанские почести.
— Обратно в овраге?
— На том, — подтвердил снайпер. — Еще одну звезду уже отстрогали.
— Все правильно, — вздохнул командир.
Обращаясь к Плужникову и Слободкину, сказал:
— Теперь на вашего вся надежда. Он теперь на вес золота.
— Почему теперь? — спросил Сергей.
Командир не уловил в словах Слободкина обиды за Евдокушина. Зачерствел, что ли, в эти лесах? Точно, зачерствел. Шапку снял, услышав о смерти радиста, но ни один мускул на лице у него не дрогнул. Слишком уж рациональный товарищ, — подумал Сергей. Так еще одно качество ему в командире открылось. Сильный, смелый, закаленный в боях — хорошо. Многоопытный, решительный — тоже очень даже прекрасно. А вот что черств временами, то черств, никуда не денешься. Впрочем, торопиться не надо, сам себя остановил Слободкин. Сколько мы его знаем? И что такое произошло, собственно? Может, мне померещилось что-то? А если и в самом деле зачерствел, то надо его расчерствить как-нибудь. Прямо сейчас и попробую.
Не успел Сергей и рта раскрыть, командир повторил покоробившие его слова:
— Так ты понял? Евдокушину вашему цены теперь нет.
— Очень худо ему. Ночью задыхался, бредил, — сказал Сергей и внимательно глянул в командирские глаза. Ничего в них утешительного не обнаружил. Из светло-голубых они стали за эту ночь бесцветными.
— Знаю, бредил. Вместе с вами делал, кажется, все, чтоб помочь бедолаге. Делал?
— Делал, — подтвердил Слободкин. — Но ты еще не все знаешь, командир. Ночью в бреду проговорился радист.
— Как проговорился? Что ты городишь?..
— А то «горожу», что нога у него повреждена, болит, терпения, говорит, больше нету…
— Так это в бреду, — прервал его командир. — Проверить надо. Мало ли чего человек в бреду намолотит.
— Проверил уже. Пробовал стащить сапог — не снимается. Разнесло всю правую, пришлось разрезать голенище сверху донизу. Вот, смотри.
Сергей протянул командиру располосованную кирзу. Тот в сердцах швырнул ее в сторону. Нетрудно было догадаться, какие при этом слова заблудились в бороде командира. И хорошо, что «заблудились»: Слободкин готов был схлестнуться с Василием, защитить больного. Командир, очевидно, почувствовав это, взял себя в руки, процедил сдержанно:
— Будем как-то выкручиваться.
На этом сошлись все четверо. Только пятый, который был «теперь на вес золота», еще ничего не знал о случившемся и знать покуда не мог. А от него теперь зависело многое. В конечном счете прав, разумеется, командир. И Евдокушин это почувствовал — обостренным чутьем больного. Как только они протиснулись в шалаш, приоткрыл глаза, посмотрел на всех долгим взглядом, еле слышно спросил:
— Сообщили о танках в центр?
Командир медлил с ответом. Евдокушин с досадой сомкнул веки. И даже отвернулся. Его опять пронял удушающий кашель. Одолев приступ, продираясь сквозь хрипоту, заговорил чуть более громко:
— А сказать, немец что-то важное затевает. Предупредить наших нужно. Мы ж новую радиотехнику вам доставили! Не справились?
Командир с досадой развел руками. Евдокушин этого жеста не видел, но понял почти все:
— Или совсем плох стал радист ваш?
— Совсем, — не сказал правды и не солгал командир. — Но для тебя лекарство прибыло. Ну-ка, давай лечиться.
Евдокушин повернул голову, несколько штук каких-то таблеток с цокотом скатилось из пригоршни командира в перекошенный рот больного.
— Тоже вашей доставки продукция. Мертвых на ноги подымает, на себе как-то испробовал. Сперва чуть не окочурился, потом полегчало. Только побольше надо жрать этой дряни, побольше.
Слова были опять грубоватыми, но заметил это, кажется, только Слободкин, потянувшийся к Евдокушину с флягой, наполненной до краев. Командир остановил его:
— Фронтовые ему полагаются, — взял у Старика другую флягу, с другим содержимым, заставил Евдокушина сделать глоток. — Нам бы всем сейчас по сто, а лучше по сто пятьдесят. Все простыли, как бобики. Но в другой раз как-нибудь.
Евдокушин почти мгновенно заснул. Слободкин отчетливо слышал, что из груди Николая вырывается уже не только хрип, но и храп — тоже, правда, надсадный, колючий, словно кашель.
Слободкина самого вдруг скрутила такая усталость, какой он давно не испытывал. Привалившись к зыбкой стенке шалашика, он уже не мог от нее оторваться, хотя струи холодной воды, пробившись сквозь зеленую «крышу», ползли и ползли у него по спине.
5
Поднял Слободкина на ноги еле слышный звон топора, доносившийся сквозь шум дождя, который хлестал, не переставая. Сергей инстинктивно рванулся сперва к Евдокушину и чуть не разбудил его, потом — наружу. Ни одного человека поблизости не было. Только привязанный к дереву Серый месил глину и щипал жухлые листья орешин, обступивших его со всех сторон. Продираясь сквозь заросли, Слободкин пошел на звук топора, но обнаружил своих не скоро. Спросонья поплутал по лесу — удары топора то приближались, то удалялись, словно водили Сергея по кругу.
Командир, старшой и Старик были заняты какой-то работой, но, увидев Сергея, остановились. Командир, вонзив в дерево топор, спросил:
— Ну, как он? Живой?
— Спит, — ответил Слободкин.
— Это хорошо. Так хворь из человека выходит. Ступай, врачуй дальше, как проснется — новую жменю таблеток ему, понял?
— Понял. Вы-то тут что делаете?
— Не видишь? Жерди рубаем. Потом волокушу сработаем. Не на руках же его нести? А на коне он не удержится, — не то спросил, не то сам себе ответил командир.
— Не удержится, — подтвердил Сергей. — Я вообще боюсь за него.
— Не бойся, не для того сюда доставлен, чтоб загнуться прежде времени…
Слова опять были грубее грубых, но Слободкин смолчал, решил дослушать командира до конца, а тот, словно почувствовав реакцию Сергея, продолжал:
— Как только доставим в отряд, все образуется. Лекарь там у меня есть по таким доходягам. Тоже, правда, на ладан дышит.
— А как же танки? — спросил Сергей командира. — Когда и как сообщим о них?
— Вот и я об том думаю. Все от него, от вашего радиста теперь зависит.
— Рацию не привез? — обратился Сергей к Старику.
— Не привез. Только лекарство, тушенку, галеты и водку. Кто ж подумать мог, что он такой номер отколет. Да и разобраться в вашей технике не смогли. Одних проводов сколько! Прочих причиндалов десятки…
— Что делать будем? — все больше волновался Слободкин. — Легкие штука серьезная, тем более воспаление. Да еще крупозное.
Что такое крупозное воспаление, он, откровенно говоря, понятия не имел, только догадывался, и то смутно, но сам неожиданно поставил именно такой диагноз.
Командир мрачно спросил:
— Почем знаешь, что крупозное?
— Выслушал. Все бурлит у него, клокочет. У нас у одного так бурлило, бурлило и…
— Понятно, — за Слободкина закончил командир. — Иди, карауль, чтоб не разметался во сне. Как проснется, всыпь ему новую дозу. А потом и мы явимся, не так чтобы скоро — хорошую волокушу стачать не так просто, сам понимаешь.
Сергей не знал, сколько времени понадобится для того, чтоб соорудить волокушу. Возвращался к Евдокушину встревоженный, мрачный. Все шло у них как-то наперекосяк с самой первой минуты. Перебрал в памяти события последних дней и ночей. Ни одного светлого пятнышка. Только что ноги и хребты себе не переломали, и то слава богу. Совесть у них, конечно, чистая, а что толку? Разве в одной совести дело? Если бы!..
Невеселую мысль Слободкина прервало тонкое лошадиное ржанье, донесшееся почему-то очень издалека. Голос Серого был уже знаком Сергею — осторожный, словно бы к самому себе прислушивавшийся. Как коня занесло в ту сторону? Или я сбился с курса?.. Слободкин даже вздрогнул, развернулся на девяносто градусов, ломясь сквозь густые заросли, рванул на сигнал Серого. В голове мелькнуло командирское: «партизаны — разведчики…» Мокрые, тугие ветви хлестали Слободкина по лицу, он расталкивал их руками, не чувствуя боли, не видя перед собой ничего.
Коварная штука незнакомый лес! В хорошо изведанном и в том заблудишься запросто, особо в такую погодку. Совсем с другой стороны примчался Сергей к шалашу. Застал Евдокушина в той же самой позе, в какой оставил. Не разметался, молодец парень. Был бы совсем молодцом, если б не хрип этот, становившийся все более жутким. Казалось, радист вот-вот задохнется во сне. Сергей испуганно растолкал его:
— Ну, чего ты, Коль? Плохо тебе, да?
Больной приоткрыл глаза, не ответил, только едва заметно кивнул.
Слободкин, прикоснувшись ко лбу Николая, отпрянул. Температура лезла все выше и выше. Чудодейственное лекарство оказалось бессильным. Слободкин тем не менее попробовал всыпать в рот Евдокушину новую «дозу» таблеток — ничего из этого не вышло: зубы радиста были крепко стиснуты, он задыхался.
Сергею стало так страшно, как ни разу еще не было за всю войну. Он выскочил из шалаша, отвязал Серого и верхом двинулся на стук топора. Удары мокрых ветвей обрушились на Слободкина с новой силой, но ему казалось, что Серый идет куда-то не туда и продирается сквозь чащу слишком медленно, хотя тот, застоявшийся и, видимо, все понимавший, поторапливался, как мог, и с дороги они не сбились.
Глянув на Слободкина, от волнения не то слезшего, не то свалившегося с коня, командир, не скрывая досады, спросил:
— Обратно плохо?
— Совсем плохо. Надо что-то предпринимать.
— «Предпринимаем»… — коротко и зло прогудел командир. Он добавил еще что-то, наверно, касательно «партизан-разведчиков», но кашлянул при этом и тем приглушил собственные слова и, кажется, был рад, что так или иначе сдержался. Еще раза два кашлянул в кулак, плюнул в ладонь, перехватив топор из руки в руку, потом сказал:
— Ножом разожми зубы, а таблетки всыпь, слышь? И не отходи от него. Мы скоро теперь. А Серого здесь оставь. Слеги готовы, волокушу заканчиваем. Тут и захомутаем. К вечеру быть дома должны.
Мрачный, он снял шапку и в сердцах наотмашь стряхнул ее, тяжелую, насквозь промокшую — изнутри от пота, снаружи от дождя. Лужу, в которой стоял командир, крупные капли прошили словно пулеметная очередь.
— Как считаешь, старшой? — командир глянул на Плужникова, — управимся?
— Тебе видней, командир, — сдавленным голосом ответил тот.
Слова были обыкновенными — Слободкина поразило, как они были сказаны. Чувствовалось, выбился человек из сил. Выбивался, выбивался и выбился.
А кто не выбился? В ком хоть капелька осталась того, что силой зовется? В тебе, командир? Ты жестом своим сейчас выдал себя с головой. В тебе, Старик? Не ври, все равно не поверю. Глазки твои куда провалились? В тебе, Слобода? (Сергей любил иной раз думать о себе в третьем лице — это почему-то помогало в трудную минуту жизни.) И ты не бреши! Кого обманывать удумал? Сам себя? Напрасное дело. Плужникова еще можно вокруг пальца обвести. Старика тоже. В крайнем случае, даже командира. Но себя самого трудно, невозможно…
Тут Слободкин поймал себя на слове. Так как же все-таки — трудно или невозможно? Уж одно что-нибудь. Если трудно, значит все-таки есть шанс. Если невозможно, то и рыпаться нечего. А ты все ж попробовал бы, Слобода, порыпался…
Так, на бегу к шалашу, опять кружа, сбиваясь с пути, пытался хоть немного приободрить себя Слободкин. Приободрил? Приободрил, кажется. Хоть на несколько коротких минут. А в шалаше уж не до того было. Все вниманье — больному. Немного, правда, мог для него сделать. Укутывал радиста намокшим, не способным согреть тряпьем. О чем-то спрашивал, не получая ответа. Доставал из командирского вещмешка таблетки, пичкал ими Николая, а сам все думал о том, как же, черт возьми, не повезло им. Все уже вроде бы образовываться начало. А потом — час от часу не легче. Впрочем, на войне всегда надо готовить себя к самому худшему (так настойчиво Брага учил). Но может ли быть хуже, чем сейчас? Запросто! Можно, скажем, еще в одно ледяное болото врезаться. Потом еще в одно. Потом всякую связь с отрядами потерять, завязнуть на зиму в непролазной этой глухомани. Верно «в общем и целом» сказал Гаврусев перед отправкой — край сплошных озер и болот. Умолчал только самую малость — про то, что некоторые из них ледяные. Но это они теперь сами знают — отведали, распробовали. Евдокушину, бедолаге, круче других пришлось.
Незаметно, исподволь к Слободкину подбирался еще один «наперекосяк». Он сперва почувствовал, что у него самого горит лоб, пылают щеки, потом все тело начали стягивать тугие жгуты озноба.
Снова Сергей попробовал о себе в третьем лице подумать. На сей раз почему-то не вышло. А лоб горел все жарче, щеки полыхали все горячей. И кажется, давно уже. Но ничего этого он не замечал и замечать не хотел до самой последней минуты. Снова и снова склонялся над больным. Сидеть на корточках стало неудобно и даже больно — попробовал привалиться плечом к одной из зыбких стенок шалаша. В этой предательской позе его и скрутило по рукам и ногам…
— Что за чертовщина?! — услышал Слободкин сквозь тяжкую дрему командирский гудящий бас над самым ухом. — Был один лежачий, теперь двое с копыт. — Мокрая, холодная рука Василия легла на лоб Сергея. — Не хватает нам всем тут плюхнуться и — лапки кверху!
Что солдата подымает на ноги? Долг. Приказ. Необходимость. Слободкина в этот раз обида подняла. На самого себя, ясное дело, прежде всего. Но и на командира: не только рука у него была холодна. Встрепенулся Сергей, упрямо отвел ледяную жесткую руку, выкарабкался из шалаша наружу. Встретившие его Плужников и Старик, сразу заметившие резкую перемену в состоянии Сергея, — в один голос:
— И ты туда же? Час от часу не легче!
Одна обида у Слободкина наложилась на другую. Он ничего не ответил, только оперся о шелестевший от дождя и ветра куст, чтоб стоять уверенней.
Командир, выползший из шалаша следом за Слободкиным, подошел к нему вплотную. Еще раз его рука скользнула под чубом Сергея. Диагноз в устах командира прозвучал раздраженно:
— И у этого под за сорок.
Плужников и Старик сперва было не поверили командиру. Как же, мол, так? Совсем недавно здоровым был. Но, присмотревшись к Сергею повнимательней, засуетились.
— Давай свое снадобье, командир! — услышал Слободкин голос Плужникова.
Плужникова? Или Старика? Сергей толком не мог разобрать, хоть и очень старался — в ушах у него звенело, голова разламывалась.
«Совсем недавно здоровым был»? Верно, был. Но когда? Вчера? Или позавчера? Сбился со счета Слободкин. А командир уже заталкивал ему в рот лекарство, вкус которого нельзя было разобрать — губы и язык горели, глотку драло. Не понял Сергей и чем заставили запивать пилюли, никак не желавшие проскочить внутрь, огромные, как пуговицы от телогрейки.
Позднее Слободкин каким-то чудом восстановил в памяти многое. Некоторые детали вырисовывались с поразительной четкостью. Слеги, о которых он имел смутное представление, оказались самыми обыкновенными оглоблями, только раза в два подлинней — с постепенным переходом в упругие окончания, мягко стлавшиеся по земле. Волокуша не была каким-то отдельным сооружением — слеги, ловко сплетенные лыком поближе к концам, образовывали подобие носилок, из которых раненый не выпадает при движении по любой дороге и даже без всяких дорог. Может быть, волокуша в таком виде была изобретена партизанами, может быть, даже самим командиром, который, что ни говори, все больше раздражал Слободкина. Слеги-то и волокушу он хорошо сработал. Хорошо Евдокушина уложил и укрыл. Но зачем же в носилки, тем более одноместные, сразу двух людей укладывать? Так не пойдет, командир, не пойдет. Я уж как-нибудь, на своих двоих.
Тут схлестнулись они с командиром. И еще как схлестнулись! Один в свою сторону гнул, другой — в свою.
Плужников тоже хорош. Встал на сторону командира. Ложись, дескать, и все тут. Старик заодно с ними, дьяволами.
Всеми правдами и неправдами на своем Слободкин настоял. Вцепился в слегу возле хомута, словно впрягся. Никто не мог его оторвать, хотя и пытались. Сергей даже сказал, кажется:
— Поехали.
Сказал? Или не сказал? Прорычал, скорее всего — такая злость закипела в нем. На командира. На Плужникова. На Старика.
— Поехали, — буркнул наконец командир и взял под уздцы Серого. — Минуты больше терять не должны. Секунды!..
«Партизаны-разведчики…» — проносилось в воспаленном мозгу Слободкина. Сквозь шум в ушах, сквозь шелест веток, которые с новой силой стали хлестать по лицу, опять и опять слышал Сергей откуда-то издалека эти, до боли обидные, но и подстегивающие слова. Эти и еще кое-какие, посолонее, покрепче.
6
Наступил момент, когда Сергея покинуло ощущение реальности происходящего. Шагал он или стоял, опять и опять увязая все глубже в ледяном болоте? Плелся, держась за слегу или, подчинившись командиру, опрокинулся в волокушу, рядом с метавшимся в жару Николаем? Во что на деле превратились те «часика три-четыре», которые отделяли их от первого отряда? На эти вопросы Слободкин искал и не находил ответа. Потом он вдруг снова оказался в каком-то шалаше. Оглядевшись как следует, понял, что не в каком-то, а в настоящем, сработанном по всем правилам партизанского искусства. Дождь, продолжавшийся непрестанно, не пробивал его круто спадавших к земле скатов. И было в шалаше покойно, даже, можно сказать, уютно. В середине теплился крошечный костерок. Это были первые впечатления Сергея, когда он расправил затекшие ноги, разомкнул тяжелые веки и огляделся. Костерок не дымил, не чадил, а только источал ровное, чуть потрескивавшее тепло — это говорило о том, что распалили его и поддерживали огонь в нем очень умелые руки, видно те же самые, что возводили шалаш. Уже от одного этого настроение у Слободкина стало подниматься, хотя хворь не отпустила его, крепко, до боли в спине впечатала в настланные еловые ветви. Не отпустила она, судя по всему, и Евдокушина, лежавшего рядом и продолжавшего дышать все так же надрывно.
Несмотря на горячие угли костерка, в шалаше был полумрак, которого так хотелось воспаленным глазам Сергея. Так бы вот лежать и лежать, угревшись, думая о жизни, о пережитом и о том, что еще предстоит.
Через некоторое время глаза Сергея, с болью скошенные в сторону, остановились на светлом кособоком треугольнике входа в шалаш. Треугольник был задраен дождем и от того казался отодвинутым куда-то очень далеко, но через него доносились снаружи до слуха Сергея приглушенные голоса людей, о чем-то споривших между собой, что-то друг другу доказывавших. Чуть громче других звучал голос командира, с его обычной присказкой: «партизаны-разведчики»… Сколько раз слышал Сергей Василия в эти дни, в эти ночи — то спокойно-рассудительного, то раздраженного, то даже злого. Сегодня какая-то новая нота в интонации у него прорезалась. Похожая на ту, что прозвучала в самые первые минуты их встречи, когда улыбка вроде бы пробовала шевельнуть бороду командира. Робко, но пробовала. Вот и сейчас, Слободкин отметил это с особым удовлетворением, гудящий голос Василия вдруг потеплел, командовал он мягче, чем обычно:
— Поаккуратней, граждане, поаккуратней.
Радиотехнику, извлеченную из грузового парашюта, втащили в шалаш, осторожно опустили возле Евдокушина. Командир присел на корточки рядом с больным, положил на его полыхавший лоб свою руку. Все молча, в упор глядели на Николая и ждали. Измученными глазами он обвел расставленную возле него радиоаппаратуру. Медленно, с трудом, но в то же время решительно поднялся на локтях, обращаясь к командиру и старшому, спросил:
— Выходить в эфир?
— Выходить, — сказал Василий, шаркнув мокрым рукавом телогрейки. — Самое время, радист, самое наше подходит.
— Самое наше, — подтвердил Плужников, часы которого после ледяного болота не подавали признаков жизни, но который продолжал, несмотря ни на что, обладать удивительной способностью ориентироваться во времени с точностью чуть ли не до минуты.
— Сможешь? — с тревогой и надеждой спросил командир.
— Надо, — еле слышно прохрипел Николай.
— Командуй! — Василий пододвинулся к радисту вплотную, подправил ветки под его локтями, чтоб тому поудобней было орудовать техникой. — От тебя теперь все зависит, понял? Вот тебе обе РБ — наша, выдохшаяся, и ваша, из грузового парашюта. Два сапога пара. Одна тяжелее другой. Рация бородатых, ежели по-партизански.
— Рация боевая, — поправил командира Плужников. — А еще точней — РББ: рация боевая, безотказная. Ежели не грохнет снарядом по ней.
— Ваша в целости, считаю, — сказал командир, — хотя ее тряхануло будь здоров! Человек на ее месте костей бы не собрал.
— Мы же собрали… — подал было голос Слободкин, но тут же осекся. До боли в глазах стал следить за радистом, за каждым его неуверенным движением.
Тот еле слышно что-то говорил командиру. Сергей улавливал только отдельные слова:
— Нашу, нашу поближе… Ножик, пассатижи, провода… Все, что было в брезенте. И не застите, не застите, я и так ни черта разглядеть не могу.
Все, кто набился в шалаш, посторонились. Иным пришлось снова выйти под дождь, который, судя по всему, все усиливался и усиливался, словно во что бы то ни стало хотел помешать партизанам. Или помочь им? Понадежнее укрыть от противника? Помочь, конечно. Не случайно говорится: в своем доме и стены за хозяина. Тем более стены из мокрых, но ладно сложенных веток орешника. Сергей, приглядевшись, даже больными глазами видел теперь все хорошо. Особенно Николая, от которого был отделен костерком, крошечным, похожим на ночник, бросавшим на радиста то свет, то тень.
Руки радиста, это Слободкин различал совершенно явственно, дрожали от слабости и волненья. Проволока упрямо и вертко вырывалась из его пальцев, скручивалась. Он снова и снова подхватывал ее. Один конец даже взял привычным движением в рот. Она из него тут же выпала — зуб не попадал у радиста на зуб.
Кто-то, не выдержав, в сердцах отчаянно выругался. Кто? Командир? Плужников? Скорей всего, сам Николай, который в эти мгновения считал себя, конечно, горе-радистом, не способным выручить товарищей и вообще ни на что дельное уже не годным. Точно такие же чувства испытывал и Слободкин, опрокинутый навзничь хворобой, не отпускавшей уже ни на миг, колотившей и его изнутри и снаружи.
Прошло немало томительно-долгих минут, прежде чем Евдокушин все-таки совладал с верткими проводами.
— Выходим, что ли? — нетерпеливо спросил командир, еще раз шаркнув рукавом телогрейки. — Сколько можно?..
Николай не ответил — то ли от того, что просто сил у него не было, то ли покоробил его слишком уж требовательный, грубоватый тон командира. Молча продел голову в поднесенный кем-то ременный хомутик с наушниками, положил одну руку на ключ морзянки, другую — на ребристое колесико настройки и застыл в таком положении.
Слободкину, не сводившему глаз с Николая, в какой-то миг показалось вдруг, что рука радиста уже отстукивает свои тире и точки — он не сразу понял, что это опять-таки всего лишь дрожь, пронимавшая радиста не только от усталости и напряжения, но и от болезни, бросавшей парня то в жар, то в холод.
В шалаше было тихо, только крупные капли дождя хлестали по веткам. И хрипело в грудной клетке радиста, продолжавшего медленно и упрямо крутить черное эбонитовое колесико РБ то в одном, то в другом направлении. Слободкин заметил, как при этом воспаленно сверкали белки Николаевых глаз, налитые кровью.
Казалось, этому не будет конца. Шла секунда за секундой, минута за минутой, время уходило, если еще не ушло. В какой-то момент Евдокушин вдруг вздрогнул, напрягся, даже хрип затаился в его часто и трудно вздымавшейся груди.
— Фурычит?.. — вырвалось тревожное у командира. — Или нет? Говори!
Евдокушин молчал. Видно, нечего ему было сказать.
«Еще зафурычит, неправда», — пронеслось в сознании Слободкина. Не может не зафурыкать в руках мастера, умеющего передавать якобы по триста, а то и по четыреста знаков в минуту. Сейчас вот соберет всю волю, успокоится, ввинтится эбонитовой рукояткой в свою волну и выйдет на связь. Нам не нужны сотни знаков. Куда столько? Для начала несколькими словами обойтись можно. Так, мол, и так, все по плану. Должно же нам за все эти дни и ночи хоть раз по-настоящему повезти? Должно. Повезет, если, конечно, совесть у техники есть, и если действительно не шарахнуло ее в ледяной топи, не разбередило свинцовые потроха батарей, не захлебнулись они гиблой водой. Не шарахнуло, не разбередило, не захлебнулись — сам себя уговаривал Слободкин. И Евдокушин, конечно же, не подведет — не для того его в группу включили. Интересно, понял или не понял Николай, что партизанский радист скончался? Понял, наверно, и во всем разобрался отлично, несмотря на хворобу.
Слободкин то с надеждой, то с боязнью глядел и глядел на радиста, беспомощно раскачивавшегося на согнутых, едва державших его локтях.
Время все шло, бежало, мчалось. А связи все не было.
И теперь не будет уже, влипли в историю — поймал себя на никудышной мысли Слободкин. На никудышной и жалкой. Как бы опровергая ее, через несколько мгновений до слуха Сергея донесся какой-то новый звук. Сергей еще раз глянул на Евдокушина и тоже невольно привстал на локтях, отчетливо увидел, как едва заметно задвигались пересохшие губы радиста.
Еще через минуту-другую он, дробно застучав ключом РБ, зашептал громко, на весь шалаш:
— Наши! Связь!.. Слышно плохо, но слышно! Как дела, что случилось, спрашивает.
Командир подтолкнул Плужникова — ты старший группы, дескать, тебе и докладывать.
Плужников пододвинулся к радисту вплотную, почти коснулся разлатыми бровями его полыхавших щек. Медленно, четко продиктовал:
— Ничего не случилось, передай, Евдокушин. Ни-че-го! Усвоил? Сперва заплутали малость в болотах. Теперь порядок…
— Это отстукал уже. Догадался, — остановил его Николай. — Дальше чего? Быстрей только — время!..
Плужников, нервно откашлявшись, продолжал:
— Молодец! С нами ничего не случилось и не случится. Дальше так стучи — приступаем к выполнению задания…
— Отставить! — оборвал Плужникова командир, властно оттесняя его от радиста. — Отставить! Приступили уже, при-сту-пили! А теперь самую суть колоти. Самую: большие соединения танков противника обходными путями срочно перебрасываются в направлении Ленинграда. Это два раза отхлопай. Понял? Обязательно два! В направлении Ленинграда. Все отстучал? Все, я спрашиваю? Повтори. Слышишь?
У Евдокушина не было сил ответить. Молча рухнул с подкосившихся, хрустнувших локтей на мокрые, тоже хрустнувшие ветки. Губы его, Слободкин видел это лучше, чем кто-либо, едва заметно шевельнулись. Отстукал, мол, конечно, отстукал, прекрасно ты все знаешь, командир… Чего привязался? Ни черта не случилось. И не случится. Приступаем к выполнению задания. Приступили уже…
Вячеслав Боярский НУЖНЫ ДОБРОВОЛЬЦЫ
Седьмого октября 1941 года Спрогис, возвращаясь в Вязьму, не подозревал, что город уже занят немцами. При подъезде машину неожиданно обстреляли. Оказался пробит бензобак. По кювету Спрогис и водитель вышли из-под обстрела. Через несколько километров наткнулись на брошенный грузовик. Удалось завести. На нем и добирались до Москвы. По дороге заехали в расположение наших передовых частей, чтобы проинформировать об обстановке в районе восточнее Вязьмы.
Аналогичное положение складывалось и севернее, в Волоколамском районе, где линия фронта пятнадцатого октября уже проходила по реке Ламе. Здесь накануне переправлялась очередная группа из части Спрогиса в занятый немцами Лотошинский район.
Фашисты из шкуры вон лезли, чтобы любой ценой добиться решающих успехов до наступления больших холодов. Зимнюю одежду вовремя не завезли и, как только ударили морозы, гитлеровские солдаты стали отбирать у населения теплые вещи, поверх пилоток закутывали головы платками, на ноги напяливали самодельные соломенные галоши. По ночам они набивались в теплые хаты, выгоняя хозяев в пристройки и сараи. Разведчики Спрогиса докладывали, что выкурить немцев на улицу можно, лишь запустив в окно гранату или бутылку с зажигательной смесью.
В те октябрьские дни у кинотеатра «Колизей» собирались юноши и девушки. На многих были телогрейки, зимние куртки, лыжные брюки, заправленные в сапоги. В руках — чемоданчики, сумки, у иных за плечами самодельные вещевые мешки, рюкзаки. Обычно в полдень подъезжал грузовик. Из кабины выходил офицер. Разговор был краток:
— Все в сборе?
— Все.
— Поехали.
На отборочной комиссии при ЦК ВЛКСМ от посланцев комсомольских организаций фабрик, заводов, вузов столицы никто не скрывал, что их будущая работа на каждом шагу таит в себе смертельную опасность. Нужны только добровольцы.
Девятого октября строгая отборочная комиссия работала в Колпачном переулке. У дверей в тот раз собрались одни девушки: человек сорок. В основном московские студентки. Вот из-за дверей выскочила Вера Волошина из кооперативного института, радостная, бросилась на шею подруге Нине Цалит: «Нинка, меня берут!» Успешно прошли комиссию Аля Воронина и Нора Смирнова — из геологоразведочного. У Норы, когда назвала себя, спросили:
— Ваш возраст?
— Девятнадцать лет.
— Учитесь, работаете?
— Студентка.
— Кто родители?
— Учителя. Отец — директор школы.
— Какими военными специальностями владеете?
— Кончила десятимесячные курсы медсестер, умею стрелять из винтовки.
— Работа предстоит в тылу врага. Придется и на снегу спать, и голодать…
— Это меня не пугает.
— Посоветуйтесь с родителями. Если они будут согласны, приходите одиннадцатого октября.
Дома Нора, конечно, ничего не сказала. Зачем тревожить родителей? В семье и так горе: с начала войны нет вестей от брата. Двадцать второе июня он встретил на границе, на реке Буг. Отца снова посылают начальником эшелона эвакуируемых за Урал.
На комиссию девушкам пришлось прийти еще и тринадцатого октября, так как одиннадцатого не было командира части майора Спрогиса. Он лично отбирал будущих бойцов. Девушки волновались, как перед экзаменом. За столом среди других сидел коренастый военный. Лицо открытое, подбородок чуть тяжеловат, глаза серовато-зеленые, с хитринкой. Говорит с латышским акцентом, смотрит доброжелательно.
Они приглядывались к нему, но еще пристальней присматривался к ним Спрогис. Ему уже сейчас с первой беседы нужно было понять, что за человек перед ним. Как он поведет себя в трудной ситуации? Способен ли на инициативные действия? Умеет ли владеть собой? Не бросит ли товарища в беде? Все это важно.
Почему он брал на такое трудное дело девушек? Не от хорошей жизни, конечно. Но нужно было учитывать и то, что девушка пройдет иной раз там, где мужчина не сможет. Главное здесь — добрая воля каждого. Что же касается остального, то девушки в подавляющем большинстве действовали не хуже парней.
…В ночь на 5 ноября в районе Дубосекова через расположение 316-й стрелковой дивизии линию фронта переходила очередная группа. Переводил ее капитан Ф. П. Батурин, а возглавлял Михаил Соколов — тридцатичетырехлетний «дядя Миша». В его группе было семь юношей и четыре девушки: ученики Соколова по токарному делу, которых он привел с собой с московского завода «Подъемник», комсомольцы Ваня Ермилов, Коля Разумцев, Вася Большаков, выпускница педагогического института Клава Милорадова, работницы прядильно-ткацкой фабрики Валя Зоричева и Лида Королева, московская школьница Зоя Космодемьянская.
Шли по полотну железной дороги, след в след. У глубокого оврага, поросшего елями, остановились. Шепотом по цепочке была передана команда: «Спуск!» Линия фронта позади. Разведчики 1075-го стрелкового полка молча простились и исчезли в темноте. Соколов в головное охранение назначил В. Большакова, З. Космодемьянскую и Д. Бучинина. Пароль — «Львов», отзыв — «Лопата». Тройка ушла вперед.
Короткая десятиминутная передышка — и снова в путь. Шли всю ночь. На рассвете неожиданно встретились с милицейским отрядом особого назначения. По просьбе командира заминировали подходы к их базе. Минировали и проселочные дороги. Порядок работы был один: девушки шли впереди, разведывали удобные подходы, сигналили, и тогда приступали к делу минеры. На минирование чаще других уходили В. Большаков и В. Ермилов.
На пятый день Соколов отправил двух бойцов на разведку. Их возвращения ждали долго, не трогаясь с места. Разведчики не вернулись. Командир послал за ними Большакова с Ермиловым, но и они пропали. Посоветовавшись, решили идти всей группой в том же направлении. Спустя час их неожиданно окликнули: «Стой! Кто идет?» Оказалось, что они очутились в расположении танкового соединения, которому удалось на этом участке вырваться вперед. Танкисты и задержали партизанских разведчиков.
Боезапас у партизан кончился. На исходе были и последние сухари. Пора возвращаться на базу. Зоя досадовала: «Ну вот, даже ни одного фашиста не убили». Откуда ей было знать, что Соколов получил строгое указание от Спрогиса: «В открытый бой с немцами не вступать!»
Двенадцатого ноября, когда группа вернулась на базу в Кунцево, Космодемьянская поспешила к врачу: к следующему заданию нужно быть здоровой! Своей подруге Лиде Митрофановой, которая оставалась на базе, нехотя бросила:
— Ничего серьезного мы не сделали. Даже ни разу с «ними» не схватились.
Она, конечно, была неправа в оценке своего первого выхода в тыл.
Зоя написала коротенькое письмо домой:
«Здравствуйте, дорогие мои мама и Шура. Жду от вас весточки. Это у меня к вам второе письмо. Я жива и здорова. Ваша Зоя. Мамочка! Жду и посылаю свой адрес: 736-я полевая почта. Почтовый ящик 14. Майору Спрогису для Космодемьянской Зои Анатольевны».
Первый выход в немецкий тыл считался «пристрелочным». После возвращения партизан на базу Спрогис снова беседовал с каждым отдельно, спрашивал:
— Ну вот, вы побывали «там», теперь знаете, чем это пахнет. Еще не поздно вернуться домой. Не передумали?
Зоя зло посмотрела на него.
— Не обижайтесь, Космодемьянская. Мне необходимо знать настроение каждого из вас.
Зоя примирительно кивнула: они поняли друг друга.
Эту худенькую девушку Спрогис запомнил еще на комиссии. Сначала ей пришлось отказать. Уж больно юной и хрупкой выглядела московская десятиклассница. Тогда заседали до поздней ночи. Когда уходили, Спрогис увидел в коридоре Космодемьянскую.
— А вы почему еще здесь? — спросил он, хотя можно было и не спрашивать. Все было и так предельно ясно.
— Ну-ка, пошли в кабинет, — сказал он, вглядываясь в ее заплаканное лицо. Настойчивость, искренность девушки подкупали.
— Пожалуй, я ее возьму, — обратился Спрогис к секретарю МГК ВЛКСМ А. Шелепину. — Не всегда молодость помеха. — И, повернувшись к Космодемьянской, уточнил: — Завтра к «Колизею», к четырнадцати. Без опозданий. Что нужно взять с собой, вы знаете.
На лице девушки радостно вспыхнули глаза.
— Не опоздаю, — сказала она и тут же исчезла за дверью. Видно, боялась, чтобы не передумали. Все это произошло так стремительно, что Спрогис с Шелепиным, переглянувшись, рассмеялись.
Накануне выхода Зои на второе задание Спрогис столкнулся с нею в коридоре. От его внимательного взгляда не ускользнула бледность девушки.
— Космодемьянская? Вы что-то нервничаете. Может быть, хотите съездить в Москву, повидаться с родными?
— Нет, не стоит, — быстро ответила она, хотя соблазн был велик.
Вечером в красном уголке Спрогис провел инструктаж сначала группы Павла Проворова, а потом Бориса Крайнова. Старшие групп получили подробные карты местности.
Наутро разведчикам выдали сумки. В каждой помещалось по три бутылки горючей жидкости «КС-3», по две противопехотные мины, по шесть термитных шариков. Стояли крепкие морозы и каждый надел байковое белье, свитер, шерстяной подшлемник, обулся в валенки, натянул телогрейку. Теплую одежду только накануне удалось заполучить на складах смекалистому старшему лейтенанту Федору Коваленко.
Едва машины с группами Крайнова и Проворова ушли на передовую, как Спрогиса вызвали к начальнику разведотдела штаба Западного фронта полковнику Я. Т. Ильницкому. Обоим надлежало срочно прибыть к командующему фронтом генералу армии Г. К. Жукову.
Сделав несколько записей в блокноте о результатах последних операций, проведенных диверсионными группами и отрядами особого назначения, захватив с собой трофейные документы и письма убитых немецких солдат и офицеров, Артур Спрогис выехал на командный пункт.
Докладывать было о чем. К тому времени войсковая часть 9903 окрепла организационно, выросла численно. Есть инструкторы. Из академии имени Фрунзе дополнительно прибыли офицеры. Диверсионная и разведывательная работа в тылу противника стала более активной, особенно в его тактической зоне, что, конечно, ощутимо помогало советским войскам в успешной защите столицы. Отдельные группы закрепились в определенных районах, установили тесные связи с местными партийными органами, другие рейдируют по немецким тылам…
— То, о чем вы доложили, интересно, — сказал командующий. — Уточните ваши данные о местонахождении штаба двенадцатого корпуса противника. Угодский Завод? Места эти мне хорошо знакомы. Но ваш блокнот еще не доказательство.
Спрогис выложил на стол трофейные документы. Жуков вызвал переводчика.
— Кем добыты сведения?
— Там действовали разведчики из партизанского отряда капитана В. А. Карасева.
— Доложите подробнее об отряде и о командире, — сказал генерал.
Спрогис доложил, что еще в июле в Угодском Заводе по линии НКВД был создан истребительный батальон для борьбы с вражескими диверсантами. Позже на базе батальона сложился партизанский отряд. Возглавил его Карасев, бывший пограничник.
В те ноябрьские дни к дерзкой операции по разгрому штаба 12-го немецкого армейского корпуса готовился сводный партизанский отряд Управления НКВД по Москве и Московской области.
Командующий придирчиво уточнил возможности партизанских отрядов В. А. Карасева, Д. К. Каверзнева и всех других, вошедших в сводный отряд.
По разведданным выходило, что штаб корпуса расположился в здании райсовета. По общему замыслу, ночью, прервав связь штаба корпуса с подчиненными частями, сводный отряд должен был совершить нападение на гарнизон.
Командующий одобрил общий замысел, приказал выделить для участия в операции два взвода, подобрать командиру сводного партизанского отряда толкового заместителя. Через несколько дней Спрогис представил Г. К. Жукову офицера, с которым прибыл на командный пункт.
— Капитан Жабо, — доложил он. — В должности заместителя командира стрелкового полка участвовал в боях. Был ранен. После госпиталя по его просьбе направлен в батальон особого назначения. Имеет хорошие характеристики. Но лучшая характеристика, товарищ генерал армии, та, что он — пограничник. С семнадцати лет на военной службе. Войну встретил на пограничной заставе…
Позже Маршал Советского Союза Г. К. Жуков напишет:
«Владимир Владиславович Жабо родился в Донецке в 1909 году. Кадровый офицер-пограничник, он отличался большим мужеством и храбростью. Мне его рекомендовали как исполнительного и решительного командира. Я принял его лично. В. В. Жабо мне понравился своей готовностью идти на любое ответственное дело. Как уроженец тех мест, где отряду предстояло действовать, я хорошо знал местность, где дислоцировались соединения 12-го корпуса противника, и дал ряд советов, как лучше выполнить поставленную задачу. Операция была успешно выполнена».
За мужество и героизм, проявленные в операции по разгрому вражеского гарнизона в Угодском Заводе В. А. Карасев и В. В. Жабо были награждены орденом Ленина. Карасев был ранен и попал в госпиталь. Позже, когда Артур навестил его в палате, они вместе с увлечением разобрали ход недавнего боя.
Вот как это было. Ночью, после тщательной разведки, партизаны обрушились на врага, прервав сначала всякую связь штаба корпуса со своими частями. Гранатами забросали несколько зданий, в которых расположились воинские учреждения фашистов. В штабе немецкого корпуса захватили важные документы. Всего было уничтожено около шестисот гитлеровцев, в том числе много офицеров, взорван склад с горючим. Гитлеровцы лишились восьмидесяти грузовиков, двадцати трех легковых машин, четырех танков, обоза с боеприпасами. А накануне этой операции партизанами был разгромлен карательный отряд гестапо.
Спрогис был безмерно рад, когда группы возвращались в полном составе. Болью в сердце отзывались потери. Ему гораздо легче было бы самому отправиться во вражеский тыл, как это делал он десятки раз, чем посылать людей на задание и неделями ничего не знать о них.
Когда в конце января 1942 года в газете «Правда» появилась статья В. Лидова «Таня», в которой рассказывалось о том, как героически погибла неизвестная девушка в селе Петрищево Грибцовского сельского Совета Верейского района Московской области, Спрогис подумал, что, возможно, идет речь об одной из разведчиц, не вернувшейся с задания. Достали из сейфа старшего лейтенанта Д. А. Селиванова паспорта. Выяснили: на верейском направлении в ноябре действовали группы Бориса Крайнова и Павла Проворова. Первой тогда вернулась группа разведчиков, которую привела Наташа Обуховская. Среди тяжело больных оказался и Павел Проворов.
По фотографиям в паспортах не вернувшихся девушек и снимку в газете ничего определенного сказать было нельзя. Но круг предположений сузился.
Борис Крайнов линию фронта перешел один в конце ноября в районе Детская Коммуна — Мякишево и сразу прибыл в часть. По его рассказу события развивались следующим образом.
Фронт обе группы перешли у деревни Обухово близ Наро-Фоминска. За первую ночь отряд прошел около двадцати километров. На дневку остановились в заросшем кустарником глубоком овраге. С наступлением темноты снова двинулись в путь. До рассвета нужно было перейти шоссе на Верею, заминировать его и, разделившись, дальше действовать самостоятельно.
Дул холодный ветер, особенно зябла Космодемьянская, которая решила идти на задание в сапогах и своем длинном, с меховой опушкой, пальто. Вера Волошина отдала ей свой свитер, а Аля Воронина шерстяные носки.
Близился рассвет, когда отряд вышел на большую поляну. Крайнов приказал Вере Волошиной, Наташе Самойлович и Алексею Голубеву сменить головное охранение. Выждав немного, следом за головным охранением отряд стал пересекать поляну. Охранение уже достигло противоположной опушки леса, когда ударила пулеметная очередь. Основная группа залегла и под огнем стала отползать назад к лесу. Так головное охранение оторвалось от основного отряда…
После Крайнова вернулись Клава Милорадова и Лида Булгина. Их привез в четыре часа ночи капитан-артиллерист, на батарею которого они вышли.
Потом появились Аля Воронина, Наташа Самойлович и еще несколько человек. Вот что рассказала о судьбе головного охранения Аля Воронина:
— В головном охранении осталось шесть человек. Ночами на проселочных дорогах ставили мины, разбрасывали рогатки. Через несколько дней в лесу встретили группу красноармейцев, выходивших из-под Вязьмы. Голодные, оборванные бойцы несколько недель бродили по лесам, повсюду натыкаясь на вражеские заслоны. Партизаны накормили бойцов, отдав им все свои запасы пищи. Решено было вместе пробираться через линию фронта.
Группу вела Волошина. Вдруг из-за поворота дороги ударила автоматная очередь. Упали Волошина и танкист, выходивший из окружения.
О судьбе Веры Волошиной Спрогис узнает много лет спустя после войны… Раненную девушку схватили фашисты. После зверских пыток она была повешена в Головково в семнадцати километрах от Петрищева в один день с Зоей Космодемьянской. Когда гитлеровцы отступили, местные жители похоронили ее. Позднее останки были перенесены в братскую могилу в селе Крюково.
Вера Волошина была посмертно награждена орденом Отечественной войны I-й степени.
В отряде после потери головного охранения от двух групп осталось всего четырнадцать человек. Решено было объединить группы на время выполнения задания. Далее действовали под командованием Бориса Крайнова.
Около недели двигались по тылам врага, оставляя за собой минированные дороги. Ночевали на снегу, костров старались не разводить. Тяжело заболел Павел Проворов. Его тащили на плащ-палатке. Заболело еще несколько человек. Приняли решение отправить больных домой. Проворов был настолько слаб, что во главе группы больных пришлось поставить Наташу Обуховскую. Ушли девять человек. С Крайновым осталось четверо.
Продолжали минировать дороги и разбрасывать колючки. Посланные в разведку недалеко от Петрищево Клава Милорадова и Лида Булгина не вернулись. В группе теперь осталось только трое: Крайнов, Клубков и Космодемьянская. Только трое! Но Зоя заявила, что они все равно должны выполнить задание: пробраться в Петрищево, где, судя по сходящимся туда телефонным проводам, находился штаб крупной воинской части, и совершить диверсию: поджечь дома, в которых расположились немцы. К селу удалось подойти незамеченными. Крайнов приказал устроить поджог с трех сторон. У околицы он расстался с Клубковым и Зоей.
В своем отчете командир группы, ровесник Зои, восемнадцатилетний Борис Крайнов писал:
«Это было ночью 26 ноября. После выполнения задания я вернулся на обусловленное место, в лес. Ждал до утра. Видел, как горело на участке, куда ушла Зоя. Участок, отведенный зажигалкам другого члена нашей группы — Василия Клубкова, — не загорелся. Ждал еще часов пять. Из Петрищева никто не пришел…»
Что стало с Зоей и Клубковым он не знал, но предполагал, что возможно они погибли или попали в руки врага.
Вместо обычного детального разбора действий командира Спрогис только и сказал тогда Крайнову:
— Вы совершили ошибку. Все трое пошли на поджог, а следовало одного оставить для прикрытия и наблюдения. Учтите на будущее. А теперь отправляйтесь в госпиталь.
В госпиталь обмороженный Крайнов не пошел. Он уехал в Москву, отлежался несколько дней у знакомых и явился в часть.
Собравшись вместе на Красноказарменной после выполнения очередного задания и обсудив статью в «Правде», крайновцы вслед за Клавой Милорадовой решили, что девушка, о которой идет речь в газете, — Зоя Космодемьянская.
Спрогис с газетой в руках отправился в МГК ВЛКСМ. Посоветовался с Шелепиным, Сизовым, Пеговым. Собрали все нужные документы, поговорили с Михайловым. Вскоре бюро ЦК ВЛКСМ представило в правительство ходатайство о присвоении Космодемьянской звания Героя Советского Союза.
Через день в кабинете Спрогиса на Красноказарменной раздался телефонный звонок.
— Только что звонил товарищ Щербаков, — сказал Шелепин. — Он приказал в кратчайший срок точно установить, кто погиб в Петрищево.
Кандидат в члены Политбюро ЦК ВКП(б), секретарь Московского обкома и горкома партии А. С. Щербаков пояснил, что уже сейчас в ЦК обращаются люди, поступают письма. Многие родители, потерявшие на войне дочерей, утверждают, что Таня — их дочь. А если принимать Указ о награждении, следует избежать ошибки.
Была создана специальная комиссия, чтобы на месте установить, кого казнили гитлеровцы.
В комиссию включили бывшего преподавателя русского языка и литературы в школе № 201 Октябрьского района Москвы В. С. Новоселову и ученика десятого класса этой же школы Виктора Белокуня, хорошо знавших Зою.
Спрогис попросил приехать в МГК ВЛКСМ мать Зои Любовь Тимофеевну и ее брата Александра. Решил взять с собой старшего лейтенанта Клейменова и Клаву Милорадову. Были два судебно-медицинских эксперта и криминалист-следователь. Отправились в путь на двух машинах. Едва остановились в деревне, как крестьяне окружили приезжих, наперебой принялись рассказывать, где стоял столб, на котором повесили Таню, что она крикнула перед смертью, как издевались над ней озверевшие фашисты… Указали и могилу, где была похоронена отважная партизанка. Твердый как камень холмик занесло снегом. С трудом могилу раскопали. Тело погибшей извлекли из ямы и положили на снег. Платье на ней смерзлось. Лицо было запорошено землей и снегом. Убитую опознали: это была Зоя.
Спрогиса интересовала судьба второго разведчика — Василия Клубкова. Старушка, хозяйка дома, в котором проходил допрос, рассказала, что видела какого-то паренька.
— Был он лет двадцати, привели его раньше девоньки. Что отвечал, я не слышала. Прогнали меня из хаты… А повесили ее одну. Паренька куда-то подевали. В деревне его никто больше не видал. Может, увезли куда, али ночью замучили до смерти, а тело зарыли…
Да. Могло быть, конечно, и так. Могло. По описанию старушки «паренек» походил на Клубкова. Только почему же его не казнили вместе с Зоей? Может, он ухитрился бежать и еще объявится со временем? Нет, вряд ли…
Это случилось в первых числах марта. Однажды утром позвонил помощник Спрогиса старший лейтенант Д. А. Селиванов и доложил, что прибыл пропавший без вести Василий Клубков. Селиванов с ним побеседовал. Клубков написал объяснительную.
— Куда его теперь? — спросил Селиванов.
— Определите пока в группу Борисова. А сейчас пусть зайдет ко мне.
Вскоре в кабинет постучали.
— Войдите!
— Не узнаете? — спросил гость, и не дожидаясь приглашения, уверенно уселся на стул. — Я же Клубков, напарник Зои Космодемьянской. Только Зое уйти не удалось, а я от них сбежал. Но поджигали мы деревню вместе! Да что я вам-то рассказываю. Вы, небось, от Крайнова все не хуже меня знаете.
— Садись, — после паузы сказал Спрогис, скрывая волнение. — Впрочем, ты уже сидишь. Докладывай, где пропадал.
— Значит, так, — бойко начал Клубков, похоже уже не раз рассказывающий кому-то свою историю. — Вошли мы втроем в Петрищево: я, Зоя и Крайнов. Крайнов остался на околице, ближе к лесу, в общем хороший выбрал себе пункт. Я ему тогда сказал, что, мол, надо бы кому-нибудь прикрыть, понаблюдать хотя бы, а то влопаемся в темноте, но вы же его знаете, товарищ майор, он упрямый. Да и спорить было не место и не время.
— Дальше, дальше, — торопил Спрогис, которому показалось странным, что Клубков «давит» на Крайнова, заранее пытаясь его в чем-то очернить. И может быть, потому, что в той же самой ошибке в свое время обвинил Крайнова сам Спрогис, обвинение в устах Клубкова показалось теперь ему каким-то нарочитым, словно кто-то подсунул ему подсказку. Ищут виноватых чаще всего те, у кого совесть нечиста. Чаще всего. Однако отнюдь не всегда! Делать выводы было рано!
— Дальше худо получилось, товарищ майор! Кинул я бутылку, гляжу, в ту же минуту на другом конце деревни тоже загорелось, значит, Зоина бутылка сработала. Я — бежать к лесу, где мы уговорились встретиться, а тут меня сзади — по голове прикладом, я с катушек долой! Очнулся — вокруг фрицы. Что-то спрашивают, я ничего не понимаю, только слышу: «Партизан, партизан»!
Привели меня в дом, а там — Зоя! Я сделал вид, что впервые ее вижу. Меня бить стали, я глаза закатил, будто без памяти. Думаю, так, может, быстрее передышку дадут… И правда! Вытащили меня в сени, облили водой. Немец в хату заглянул, любопытно ему, должно быть, как Зою допрашивают. Отвернулся от меня, а я подхватился и в дверь. Слышу, сзади по крыльцу затопали, пальбу открыли. Метель меня спасла, товарищ майор. Я огородами из деревни выбрался и дай бог ноги!
— Почему не явились в лес, где вас ждал Крайнов?
— Побоялся! — без запинки ответил Клубков. — Следы на снегу хорошо видны. А вдруг там засада? Помирать-то неохота! Я решил сделать круг и перейти фронт подальше от Петрищево. Сгоряча протопал верст пятнадцать и дух из меня вон. Ребро мне фашистские гады все же сломали. Подобрала какая-то добрая женщина, спрятала. Все бы хорошо, думал, отсижусь день-другой в подполе и к вам, да устроили немцы облаву. Всю молодежь подчистую загребли. Погрузили в товарняк и отправили в Германию. С одним парнем мы доску в полу выломали, на ходу выскочили из вагона. Счастливая звезда! Месяц к фронту пробирался, шел по ночам. В деревне остановился, в одном доме. А тут наши ее заняли. Проверочку прошел в контрольном пункте, и сразу к вам. Прощу, значит, снова послать на боевое задание, поскольку желаю я мстить за мою славную боевую подругу Зою!
Последняя фраза не понравилась Спрогису. И весь Клубков ему не понравился. Лицо гладкое, а глазки бегают, и на щеках красные пятна… Но, может, не стоит быть таким подозрительным? На войне всякое случается. Даже метель — по заказу. И часовой отвернулся, чтобы партизан мог совершить побег?!
После обеда Спрогис позвонил дежурившему по части старшему лейтенанту Коваленко и сказал, чтобы Клубкова пока не ставили ни в какой наряд и никуда не посылали. Хоть и выглядит он неплохо, будто не в тылу у немцев три месяца пробыл, а у тещи на блинах, пусть пока отдыхает…
Оперуполномоченный отдела контрразведки Западного фронта капитан Николай Нестерович Селюк хорошо знал Спрогиса. Они познакомились еще в августе 1941 года. Осведомлен был и о том, какие задания выполняют люди Спрогиса. А совсем недавно у них был серьезный и подробный разговор. В Особом отделе штаба Западного фронта стало известно, что гитлеровцы располагают определенными сведениями о войсковой части 9903. Настораживал недавний случай с машиной. Свою эмку Спрогис всегда водил сам, пользуясь правом беспрепятственного проезда по всем прифронтовым дорогам, надолго оставляя ее в разных местах без присмотра, но не без контроля: ставил на взвод специальное устройство. Если его своевременно не разблокировать, при попытке проникнуть в машину раздавался далеко слышный выстрел холостого заряда.
Однажды поздно вечером, оставив на улице, как всегда, заблокированную машину, Спрогис стал подниматься по лестнице многоэтажного дома. И в этот момент раздался выстрел. Бегом бросился вниз. Никого не застал. Обнаружил лишь распахнутую дверцу машины. Неизвестный, получивший, по-видимому, ранение от взрыва капсюля, находившегося под сиденьем, бежал так поспешно, что забыл в машине собственное взрывное устройство, попросту говоря — мину.
В рассказе Клубкова было слишком много белых пятен. Однако капитан Селюк не стал торопиться с выводами. На фронте он с первого дня войны. Вместе с пограничниками отходил от самого Белостока. На переправе в районе Барановичей ранило. Только подлечился и сразу со специальным заданием отправился во вражеский тыл… Опыт у него солидный, успел всего повидать. Не раз беседовал и с окруженцами, и с бывшими пленными. А потому внимательно, строчка за строчкой, прочитал отчет Крайнова и объяснительную Клубкова, пригласил обоих к себе. Постепенно стали восстанавливаться события, которые разыгрались двадцать шестого ноября в Петрищево.
Клубков повторял свою историю слово в слово, как патефонная пластинка, даже фразу ни разу не перепутал и окончательно убедил Селюка, что в его истории нет правды ни на грош.
— Вот вы пишете, что подожгли дом, где спали оккупанты, — обратился капитан Селюк к Клубкову.
— Да, поджег.
— А почему же этот дом не загорелся?
— Не знаю, может, они быстро потушили.
— Ну, хватит! — устало сказал Селюк. — Скажи лучше правду, Клубков, что струсил.
Клубков тоже устал изворачиваться. Он чувствовал, что ему не верят.
— Я расскажу, — наконец сказал он, — только пусть Борис выйдет.
Капитан дал знак Крайнову, и тот вышел из комнаты.
Нет, далеко не сразу признался Клубков. Была еще одна версия, потом еще одна, но долго играть в прятки он уже не мог. Постепенно раскрылась страшная по своему трагизму картина.
Да, действительно Клубков вытащил из сумки бутылку с горючей смесью, пытался поджечь один из домов, в котором были гитлеровцы. Но в последний момент увидел в конце улицы часовых. Струсил. Побежал в сторону леса. Его догнали, сбили с ног, отобрали наган, из которого он и не пытался стрелять.
Когда Клубкова привели в штаб немецкой воинской части, он сначала назвался красноармейцем. Но, получив несколько крепких зуботычин, под дулом револьвера признался, что послан с заданием и что он не один. Гитлеровцы сразу же бросились на розыск остальных членов группы.
Дальнейшее было уже известно. Фашисты подстерегли Космодемьянскую. Несколько верзил навалились так неожиданно, что она не успела даже выхватить наган. Вскоре Зоя оказалась в той же избе, где находился Клубков. На вопросы ответила, что она медсестра, выходит из окружения.
— Вы знаете его? — спросили у Космодемьянской, показав на Клубкова.
— Нет, я его никогда не видела и не знаю, — ответила Зоя. Она и предположить не могла, что он ее уже предал.
Разбирательство отложили до утра. Зою и Клубкова со связанными руками поместили в одной комнате. Когда за стеной стихли голоса, и лишь снег поскрипывал под ногами часового, вышагивающего под окнами, Зоя сказала:
— Жаль, мало успела поджечь — три дома…
— Напрасно все, — глухо отозвался Клубков. — Они же выскочили. Да и вообще не надо было поджигать. Наши люди домов лишились. Теперь вот расстреляют нас. Ты лучше не запирайся. Они уже все знают.
— Что они знают? Откуда они знают? — вскинула голову Зоя. — Неужели ты рассказал? Что же ты наделал?
Столько недоумения, отчаяния и боли было в ее словах, что Клубков надолго замолчал.
Впоследствии на допросе у следователя предатель всячески уходил от содержания их ночного разговора. Почему он этого так боялся? Выяснилось, что разговор Зои и Клубкова абверовцы записали на магнитофонную пленку и прокрутили ее утром в их присутствии. Но и тогда Космодемьянская не стала ни в чем признаваться.
Не призналась она и тогда, когда Клубков открыто назвал ее настоящее имя и фамилию, сказал, что она партизанка и разведчица, кем послана и зачем.
Ее упорство и бесило гитлеровцев больше всего. Они хоть и поверили показаниям предателя, но все же хотели услышать подтверждение его слов. Предатель он везде предатель.
Не бывает безвестных подвигов и безвестных предательств, даже если нет других свидетелей, кроме врагов.
— Убейте меня, я ничего вам не расскажу, — бросила в лицо своим палачам Зоя после долгих пыток и издевательств.
— Не бейте меня. Я все расскажу, — поторопился произнести предатель. И сразу же они оказались на разных полюсах — бессмертия и небытия, славы и позора.
Убедившись в стойкости Космодемьянской, гитлеровцы решили больше не прибегать к помощи Клубкова. Зою увели.
Абверовский офицер велел привести Клубкова уже после казни Зои.
— Видел, где теперь твоя спутница? — сказал он Клубкову, кивнув головой на окно, за которым виднелась площадь. — Хочешь вместе с ней болтаться на перекладине?
— Нет, — отрицательно замотал головой Клубков.
— Имей в виду — назад тебе дороги нет. Запись на магнитофонной пленке слышал? За это свои тебя сразу к стенке поставят, если узнают, конечно. Но это маловероятно. Отныне будешь работать на великую Германию, — сказал офицер.
Так Клубков оказался в одной из абверовских школ в местечке Красный Бор под Смоленском, где готовили для заброски в советский тыл из таких же, как он, предателей будущих агентов.
После соответствующей подготовки гитлеровцы оставили Клубкова в одной из деревень. Оттуда он и вернулся в войсковую часть 9903 со специальным заданием.
Да, он согласился, твердил Клубков, но, честное же слово, только для того, чтобы остаться живым, перейти к своим, сражаться до полной победы, отдать жизнь за Родину в бою…
Военный трибунал Западного фронта в апреле 1942 года приговорил предателя и гитлеровского агента Клубкова к высшей мере наказания.
Владимир Возовиков «КОБРЫ» ПОД ГУСЕНИЦАМИ
Внешне разбитая немецкая пушка походила на те обычные 75-миллиметровые орудия, каких танкисты гвардейской бригады немало раздавили и в боях под Москвой, и в те последние дни, когда их перебросили в район Сталинграда. В глаза лишь бросался необычно длинный ствол, по которому вилась нарисованная кобра. Раскрытая пасть змеи с остро торчащими ядовитыми зубами особенно впечатляюще выглядела над распластанными телами солдат в серо-зеленых шинелях. Поодаль угрюмо чернел закоптелый танк КВ с прокушенной броней. Пожар на нем погасили, но повреждения машины оказались серьезными, и теперь она ждала эвакуации с поля боя.
Подразделения бригады, одолев железнодорожную насыпь, переходили к обороне по гребням ближних высот, бой затихал, и танкисты подбитого КВ приближались к разгромленной артиллерийской позиции врага — посмотреть на дело своих рук.
— Вот так гадючка! — изумился один.
Лейтенант Павлов, в обгорелом комбинезоне, с иссеченным, окровавленным лицом — следы окалины, сорванной с брони ударами снарядов, — пнул перекошенную станину.
— Верно, гадючка!.. Скольких же мы нынче золотых наших ребят не досчитаемся!..
Такой трудной атаки у танкистов бригады, кажется, еще не случалось. Бой начался на рассвете, теперь вечер, а бригада продвинулась лишь на несколько сот метров. Но метры эти поистине железные. Подступы к насыпи, где проходила первая позиция вражеской обороны, преграждали глубокие карьеры. В промежутки между ними гитлеровцы насажали противотанковых ежей, свалили разбитые вагоны, скрученные рельсы и всякий металлический хлам. В самой насыпи они прорыли сквозные туннели, укрепили их бетоном, создав целую систему артиллерийских дотов. Однако, не захватив насыпи, танкисты не знали главного…
В минувшей войне, вплоть до Курской битвы, самым мощным танком считался советский КВ. И не зря. Его 100-миллиметровую лобовую броню снаряды немецких танков и противотанковых пушек не брали, поэтому гитлеровцы нередко вынуждены были ставить на прямую наводку тяжелые орудия и дальнобойные зенитки. К началу нашего контрнаступления под Сталинградом, когда на поле боя появились массы советских танков Т-34 и КВ, когда вражеская оборона стала все чаще трещать и разваливаться, гитлеровское командование лихорадочно искало средства против «злых чар» — так фашисты называли наши танковые соединения, наводившие на них ужас. На германских военных заводах спешно создавались новые тяжелые и средние танки, самоходно-артиллерийские установки, конструкция которых во многом была позаимствована у советских машин. Но раньше «тигров», «пантер» и «фердинандов» появились новые противотанковые пушки…
В то утро, начиная штурм сильной вражеской позиции, гвардейцы-танкисты старались в полной мере использовать преимущества своей техники. Кажется, ни один экипаж не подставил борт под огонь, несмотря на труднопроходимую местность, и все же могучие КВ останавливались от попаданий снарядов. К исходу дня было подбито около десяти наших танков, имели пробоины и некоторые из тех, что продолжали атаки. Жестокий артиллерийский огонь не убавил решимости гвардейцев захватить вражескую позицию, а потери товарищей лишь усилили их ярость, и все же ход боя заставил серьезно призадуматься командира бригады полковника Ивана Антоновича Вовченко и всех офицеров штаба. Крепло тревожное убеждение, что бригада столкнулась с чем-то необычным.
В самые напряженные минуты штурма, когда враг сосредоточил огонь на атакующих батальонах, по приказу комбрига два танка под командованием лейтенанта Павлова предприняли попытку дальнего обхода неприятельской позиции. Один танк, не то подбитый снарядом, не то подорвавшийся на мине, остался у железнодорожного полотна, но машина Павлова прорвалась за насыпь. Не обращая внимания на всполошенных вражеских пехотинцев, советские танкисты двинулись вдоль полотна и, развернув пушку на борт, начали с ходу громить туннели-доты, слабо защищенные с тыла. Будто крысы, которых выкуривают из подвала, фашисты выскакивали на свет и падали, сметенные очередями из пулеметов танка. Некоторые расчеты, разобравшись в происшедшем, стали вытаскивать из туннелей орудия, чтобы расстрелять советскую машину в упор. Две вражеские пушки экипаж превратил в железную щепу снарядами, но выстрел третьей прожег броню КВ.
Минуты замешательства… Они дорого стоили гитлеровцам. Едва ослаб их огонь, советские танки, разбрасывая и вдавливая в мерзлую землю ежи, раздвигая сброшенные с насыпи вагоны, прорвались к самому железнодорожному полотну и стали неуязвимы для артиллерии дотов. Батальон майора Амелина первым перемахнул через насыпь, за ним автоматчики. Фашистская пехота частично бежала на вторую полосу обороны, частично погибла или сдалась в плен. Уцелевшие расчеты пушек попрятались в бетонных норах.
В бою пощада дается только тому противнику, который поднял руки. Гитлеровцам предложено было сдаться, но в ответ из туннелей загремели выстрелы. Оставить за своей спиной несколько гадючьих гнезд советские воины не могли. Бой продолжался, надвигалась ночь, и неизвестно, что могли выкинуть блокированные в туннелях. Пришлось вступить в дело подрывникам, и фашисты были похоронены в бетонных гробах…
Хотя лейтенанту Павлову с друзьями пришлось тушить машину и спасать раненного товарища, они видели почти все, что случилось за насыпью. Обычно вражеские артиллеристы разбегались или поднимали руки, как только наши танки врывались на позиции их батарей, а тут ни один не сдался — это тоже казалось странным.
Появился танк комбрига, за ним — тягач. Соскочив с брони, полковник быстро подошел к танкистам, прервал доклад лейтенанта:
— Спасибо, гвардейцы, видел вашу работу. Сейчас эвакуируйтесь вместе с танком, отдыхайте. Утром получите новую машину, отремонтированную. — Кивнул на разбитую пушку: — Больно кусаются «кобры»?
— Больно, — признался Павлов. — А все же мы вышибли зубы этим гадючкам.
— Еще не всем. Похоже, там, на высоте, главное змеиное гнездо. — Полковник указал в сторону гребня, где закреплялись наши автоматчики. За гребнем и неширокой долиной в наступающих сумерках мрачно горбатилась высота, превращенная в мощный опорный пункт вражеской обороны.
— Товарищ полковник! Разрешите нам помочь ремонтникам. К утру наш танк будет в строю.
Комбриг пристально поглядел в израненное лицо лейтенанта и сказал:
— Спасибо, гвардеец. Но сначала перевяжись и отдохни. — Он знал глубокую привязанность танкистов к своей машине, на которой уже побывали в бою, их затаенную веру в нее. К тому же сейчас дорог каждый танк, КВ в батальонах наперечет.
Вражеские пушки с изображением змеи на стволах и щитах тревожили комбрига. Полчаса назад он допрашивал пленных вражеских пехотинцев, и ему стали понятны причины тяжелых потерь бригады. Пленные сообщили: на этом участке обороняется особая противотанковая часть. Ей гитлеровское командование доверило новые пушки с повышенной начальной скоростью снаряда. К тому же снаряды «кобр» обладали кумулятивным действием, способны были пробивать броню любого танка. Часть укомплектована тщательно проверенными, хорошо обученными, испытанными в боях солдатами и офицерами. Пленные утверждали, будто с каждого артиллериста взята подписка о том, что он не отступит с позиции, не сдастся в плен и не допустит захвата противником его оружия. Того, кто нарушит обязательство, заранее приговаривали к смертной казни. Расстрелу подлежала и его семья.
Вовченко уже не сомневался, что бригада столкнулась с новым оружием врага, во всяком случае новым для нее. Полковник немедленно доложил об этом командиру корпуса П. А. Ротмистрову. Знал комбриг и о том, что после разгрома под Москвой гитлеровское командование, стремясь повысить стойкость своих солдат в бою, применяет самые варварские методы устрашения. Поведение расчетов «кобр» подтверждали показания пленных. Значит, имелись основания верить, что на высоте, которую завтра предстояло атаковать бригаде, сосредоточены главные противотанковые силы фашистов, состоящие в основном из новых орудий.
Как уберечь батальоны от тяжелых потерь? Очевидно, мощному вражескому оружию следует противопоставить не только смелый натиск, но и свою тактику. Об этом напомнил и генерал Павел Алексеевич Ротмистров: «Воюйте с умом, не лезьте наобум — берегите людей и технику. Корпус поддержит вас всеми средствами. Эта высота — ключ к обороне на здешнем участке, и завтра к полудню она должна быть в наших руках!»
В сумерках комбриг собрал комбатов, их заместителей, командиров рот, коротко объяснил ситуацию, спросил совета. Молодые командиры с усталыми, суровыми лицами заговорили не сразу. Про себя оценивали нынешний бой, вспоминали прошлые, когда вот так же случалось сталкиваться с сюрпризами врага.
Наконец комиссар батальона Ларченко произнес:
— Ночная атака с вынесенными фарами…
Еще с полминуты было тихо, потом раздались оживленные голоса. Боевые офицеры-танкисты сразу уловили мысль товарища и по достоинству оценили ее. Детали обдумывали недолго.
После тяжелого дневного боя фашисты вряд ли предполагали, что русские способны продолжать атаки ночью, и все-таки держались настороже. Осветительные ракеты то и дело разрывали тяжелый мрак, с высоты остерегающе постреливали крупнокалиберные пулеметы, их трассы, словно смертоносные щупальца, обшаривали «ничейную» полосу и наш передний край. Темно и тихо было в расположении передовых батальонов танковой бригады, а между тем под покровом ночи здесь совершалась та напряженная работа, которая предшествует атаке. Экипажи наполняли машины боеприпасами и горючим, вместе с ремонтниками устраняли повреждения и тщательно проверяли механизмы. Укрытые от вражеских глаз брезентом, там и тут вспыхивали голубые огоньки газосварки. Готовились к атаке автоматчики, пулеметчики, артиллеристы. Саперы после полуночи доложили, что в минных полях перед высотой проделаны проходы…
Было еще далеко до рассвета, когда от могучего грохота корпусной артиллерии задрожала земля. Несколько минут огненный ураган бушевал над траншеями врага, а когда он откатился к вершине и дальше, фашисты сквозь дым и пыль увидели надвигающиеся на них снопы света, услышали знакомый, холодящий душу гул русских дизелей и постукивание танковых траков.
Уцелевшие после артналета расчеты «кобр» бросились из укрытий к своим пушкам. Они сразу догадались, что русские специально включили фары танков, чтобы в ночной атаке давить на психику противника, но этот прием мало подействовал на отъявленных головорезов. Опытные противотанкисты, они хорошо знали, на каком борту у КВ и тридцатьчетверок расположены фары, уверенно выносили точку прицеливания от рефлектора, чтобы снаряд угодил в середину лобовой брони.
Фары — не прожектора; попадая лучом в прицел, они слепят не настолько, чтобы наводчик потерял точку прицеливания и промахнулся. Выходит, мы помогли артиллеристам противника вести стрельбу по нашим танкам?..
С высоты навстречу атакующим засверкали острые, злые огни «кобр», их резкие, сухие выстрелы слились в сплошной грохот. Смутная, изорванная огнями тьма всасывала трассы снарядов, они уходили в нее, как в бездну, а горящие фары неумолимо надвигались на высоту — ни одна не погасла, ни одна не остановилась, нигде не вспыхнул газойлевый костер подожженного танка. Растерявшиеся расчеты начали обстреливать светящиеся фары с разных сторон, но результат был тот же, вернее, не было никакого результата — снаряды уходили в пустоту. Казалось, эти лучи, и гул, и грозный скрежет траков рождались какими-то бестелесными существами, неистовый огонь «кобр» становился панически бесприцельным. А советские танкисты уже повели с ходу ответную стрельбу по засеченным вспышкам орудий и пулеметов, огневые точки фашистов умолкали одна за другой.
Скат высоты был отлогим, КВ шли на большой скорости, в таких атаках успех дела решается в считанные минуты. Когда в дрожащем свете ракет за дымом и пылью разрывов стали проглядывать силуэты боевых машин, когда гитлеровцы начали что-то понимать, было уже поздно. Под тяжестью броневых исполинов рушились накаты дзотов и блиндажей, исчезали пулеметные гнезда, минометные и артиллерийские позиции. Советские автоматчики ворвались в траншеи…
Фашисты бежали с высоты, побросав полтора десятка исправных минометов, шесть «кобр», крупнокалиберные пулеметы и даже несколько зарытых в землю танков. К рассвету бригада, не потеряв ни одного танка, полностью очистила высоту и закрепилась на ней.
Когда полковник Вовченко приехал в батальон майора Амелина, наступавший в первом эшелоне бригады, танкисты, еще разгоряченные боем, срезали с брони приваренные ночью железные стержни. С помощью этих стержней фары танков с электропроводкой были вынесены за габариты машин на несколько метров — оттого вражеские наводчики и расстреливали пустой воздух. Выслушав доклад комбата, командир бригады приказал тщательно укрыть танки и немедленно организовать систему огня в обороне — ожидалась вражеская контратака.
— А все же здорово мы провели фашистов, товарищ гвардии полковник, — не удержался комбат. — На танках — ни одной царапины. А днем только на моем прибавилось пятнадцать вмятин. Жалко, что в другой раз на эту приманку фашисты не клюнут.
Комбриг хитро спросил:
— Неужели у наших гвардейцев для другого раза смекалки не осталось?
— Осталось, товарищ гвардии полковник. До самого Берлина хватит.
С рассветом враг, разъяренный потерей ключевой высоты и, вероятно, разгромом особой противотанковой части, начал ожесточенные контратаки, поддержанные авиацией. До пятидесяти танков одновременно атаковало наши позиции. Гвардейцы пустили в ход и трофейное оружие. На самих фашистах испытали они «кобры», выявили все достоинства и недостатки новых немецких пушек. А когда хорошо изучишь оружие врага — обязательно сумеешь противопоставить ему свое оружие.
Виктор Федотов ДОРОГИ ВЕДУТ НА ЗАПАД
Теперь все катилось, ехало, шло на запад — танки, орудия, автомашины, повозки, походные кухни… Месила весеннюю грязь неутомимая пехота-матушка. Разбитой, расхлябанной мартовской ростепелью дорогой, по обочинам которой беспризорно грудилась искореженная техника, двигалась, увязая в грязи, буксуя, надсадно ревя моторами, длинная колонна, не имеющая, казалось, ни начала, ни конца.
Десятки, сотни голосов — танкистов, шоферов, ездовых — требовали немедленно освободить путь, иначе кому-то от кого-то влетит. Но никто никого не слушал, колонна продолжала тащиться все так же, ни на шаг не убыстряя движение, а порой и вовсе замирала — образовывалась пробка. Моторы приглушали, голоса становились явственнее, злее, нетерпеливее. Но злость и нетерпеливость особого раздражения ни у кого не вызывали, их принимали как неминуемый, даже необходимый рабочий фон, без которого не обойтись. Принимали как должное, сообразно обстановке — чаще с веселой шуткой-прибауткой, со смехом: дескать, тише едем — дальше будем.
На одной из полуторок, заполненной возвращающимися из госпиталей, с пунктов формирования бойцами, командирами, добрался Николай Калуцкий к месту нового назначения — в 18-ю артиллерийскую дивизию Резерва Верховного Главнокомандования. Остался позади освобожденный от вражеской многомесячной блокады Ленинград, где Калуцкий обучался на краткосрочных курсах усовершенствования офицеров-артиллеристов. И вот теперь впереди — река Нарва.
Командир бригады полковник Скоробогатов оказался человеком приветливым и, что очень важно, влюбленным в свое артиллерийское дело.
— В нашей дивизии шесть бригад, триста пятьдесят стволов орудий и минометов разного калибра! — не скрывая гордости, пояснил он, выслушав доклад Калуцкого о прибытии. — Как, старший лейтенант, впечатляет?
— Очень серьезно, товарищ полковник.
— Серьезно, говорите? — Комбрига как будто не удовлетворил ответ, и он загорячился: — Пора нам масштабнее смотреть, старший лейтенант. Теперь крупные артиллерийские соединения Резерва Верховного Главнокомандования на всех фронтах наносят сокрушительные удары по врагу, расчищают путь нашим войскам для широкого наступления. Вот что мы с вами значим сейчас! Вам, как командиру батареи, хоть у вас только четыре орудия в подчинении, надо хорошо усвоить сегодняшнее положение вещей. Ведя бой батареей, не забывать, что из обороняющихся мы умом своим и силой обратились в наступающих и можем — даже обязаны! — диктовать противнику условия. Перспективу видеть — тоже, скажу вам, очень важное дело. Вот вы — командир батареи, а должны смотреть на развивающиеся события не ниже чем, скажем, я, комбриг. Да, да, не ниже! А еще бы лучше — и выше, дальше. А уж мне и подавно… Не согласны?
— Согласен, товарищ полковник. — Калуцкий не мог сдержать улыбки, видя, с какой заинтересованностью говорит комбриг. Желая показать, что воспринимает эти положения правильно, произнес: — Вполне с вами согласен.
— Ну, в таком случае давайте на тот берег Нарвы. Ваша батарея там, на плацдарме. Представитесь командиру полка подполковнику Шейнину.
— Значит, опять плацдарм? — вырвалось у Калуцкого.
— Что значит «опять»? Это что, хорошо или плохо?
— Война, товарищ командир бригады. Где надо, там и будем воевать.
— Знаю: вы были на ораниенбаумском плацдарме. Там, конечно, нелегко пришлось. Теперь вот на нарвском будете действовать, старший лейтенант, опыт у вас есть. — Комбриг поднялся, устало вздохнул: — Да, война… Сколько еще будет на нашем пути к Берлину этих плацдармов? Но ничего, одолеем, да теперь и легче. Не пятимся, как раньше, а вперед идем!
— Разрешите отправляться?
— Желаю успеха!
Отдав честь, Калуцкий направился было к выходу из землянки, но полковник остановил его. Сказал с удивлением, словно только что увидел:
— Постойте, постойте! Это что на вас за форма? Вы что же, моряк?
— Никак нет, артиллерист я, но из бригады морской пехоты.
— Не надо здесь выделяться среди других, — мягко сказал комбриг. — На флоте — свое, у нас — свое. Экипируйтесь, пожалуйста.
— Есть, — без всякого воодушевления, потерянно ответил Калуцкий.
— Ничего, ничего, — напутственно улыбнулся полковник. — Флотская форма хороша на море. А здесь пехотная удобнее. Привыкайте.
Серая шинель вместо черной, кирзачи вместо «корочек», серая шапка вместо фуражки с крабом, галифе вместо отутюженных клешей… Эх, прощайте, трехмачтовые парусники, раскачивающиеся у знойных причалов далекого Дербента, все дальше уходите вы от юношеской мечты! Или юность уходит от вас? Суждено ли когда-нибудь встретиться вновь?
На западный берег Нарвы Калуцкий перебрался к вечеру. Только разыскал КНП своей батареи, как почти сразу же нагрянули немцы. Он едва успел выхватить из кобуры пистолет, залечь за деревом. Набегавший немец рухнул от первого же его выстрела. Выскочившие из землянки бойцы (а с ними вместе и он, их новый командир, которого они еще и не знали) отбивались гранатами и автоматным огнем. Налет на КНП, как выяснилось, совершала вражеская диверсионная группа. Она была немногочисленна, и скоро с ней покончили. Только после боя Калуцкий представился своим подчиненным. На огневых позициях батареи еще и не побывал.
— Неласково встретили вас, товарищ командир батареи, — как бы извиняясь, посетовал лейтенант Комашко, старший на КНП. — Такие диверсионные группы частенько нам щекочут нервы. Никак фрицы не могут смириться, что уцепились мы за этот берег Нарвы. Да… А вы хорошо стреляете.
— Как тут связь с батареей? — спросил Калуцкий, словно бы и не расслышав последние слова.
— Надежная. Но мы от таких комариных укусов сами отбиваемся. Нас тут на КНП девятеро вместе со мной. А если что — сразу сигнал на батарею.
Вскоре на КНП появился командир 1229-го гаубичного артполка подполковник Шейнин.
— Вот что скажу вам, товарищ старший лейтенант, — заговорил он после знакомства. — Наш нарвский плацдарм не такой, конечно, по масштабам и значению, как ораниенбаумский. Но здесь тоже не прохладно. Ни в коей мере не хочу вас настораживать, однако в известность ставлю: только за последнюю неделю здесь, на вашем месте, погибли два командира батареи. Один за другим. Два ваших, Николай Васильевич, предшественника. Оба славные, смелые люди, а вот поди ж ты… Прямо напасть какая-то…
— Выходит, я третий… — произнес Калуцкий.
— Значит, воевали, говорите, на семидесятишестимиллиметровых орудиях? — словно бы не замечая его реплики, сказал Шейнин. — Это хорошо. Ну, а с нашими гаубицами на какой ноге?
— На курсах повышения пришлось управлять огнем батареи.
— Это тоже хорошо. Но, сами понимаете, полигон полигоном, а здесь…
— Понимаю, товарищ подполковник. Не впервой.
— Женаты?
— Холост, — улыбнулся Николай. — Не успел: служба, война…
— Вы молоды, еще успеете. А дома?
Выслушав горькое сообщение Калуцкого о гибели отца и старшего брата на фронте, Шейнин заговорил раздумчиво:
— Да, война сместила многие привычные понятия. Даже представление о жизни и смерти. Никаким законам оно не поддается теперь, никакой логике. Что ж, мы вынуждены воевать, чтобы поставить все на свои места, а может, и больше сделать. Ради этого, думаю, стоит переносить лишения и страдания. Даже погибнуть за Родину, если потребуется. Но лучше бы, конечно, уцелеть…
Командиру полка можно было бы и не распространяться с такими выкладками перед человеком, известным ему лишь по анкетным данным да по короткому знакомству. Но, видимо, он почувствовал, что новый командир батареи слушает не только из вежливости. Калуцкий с интересом внимал его словам, догадывался, что командиру полка, как и любому смертному, хочется высказать доверительно хотя бы самую малость из накопившихся мыслей. Такое не раз бывало и с ним самим. Но с той поры, как не стало фронтового друга Жени Гагарина, не перед кем было облегчить душу, не с кем поделиться сокровенными думами. Полагал: не поймут. Потому что понять может лишь человек, родственный по духу и воззрению. Все больше убеждался он, что именно такими с Женей они и были, и если бы Женя остался жив, такая духовная близость между ними непременно крепла бы день ото дня.
Калуцкому сразу понравился подполковник, интеллигентный и храбрый, как о нем говорили.
Командир полка не пошел дальше. Помолчал, потом спросил вдруг:
— С танками приходилось встречаться?
— Бывало, товарищ подполковник. Не раз бывало. — Калуцкому жаль было прерванного разговора. Но в этом виноваты были немцы, начавшие очередную артподготовку. Подосадовал: — Не к месту вот, мешают…
Неподалеку, за перелеском, сияла, переливалась под мартовским солнцем река Нарва. Снаряды рвались все ближе.
Лейтенант Комашко распоряжался на КНП.
— Разрешите занять свое место, товарищ командир полка?
— Сейчас вот обработают вас, потом танки полезут. — Шейнин словно бы и не торопился, приближающиеся взрывы, казалось, его никак не беспокоили. Лишь изредка он бросал взгляд на нового командира батареи, и в этом взгляде Калуцкий уловил немой вопрос: ну как, по душе музыка?
«Что ж, все правильно, товарищ подполковник: человек я для вас новый — присматривайтесь, проверяйте. А под музыку такую мы вдоволь наплясались за два года, приелась мне она, как заезженная пластинка. Да и вам тоже, по всему видать… И все-таки опасно становится, надо бы уйти, как бы не накрыло».
— А как у вас с корректировкой огня? — снова заговорил Шейнин.
— В норме, товарищ комполка.
— С артразведкой? Связью?
— Экзамены все до единого сданы на передовой. Ну, и на краткосрочных курсах повышения.
Шейнин одобрительно кивнул, пожал руку, прощаясь.
— Но экзамены наши, Николай Васильевич, продолжаются. И будут продолжаться до тех пор, пока не наступит самый главный экзамен, выпускной — конец войны. До него далековато пока, однако думать надо о нем уже сейчас, потому что все сделанное нами мы должны будем предъявить на нем.
— А кто же экзаменатор? — Калуцкий с напряженным вниманием смотрел на командира полка, ждал, что тот ответит. — Кто будет принимать этот самый главный, выпускной, товарищ подполковник?
— Кто? Полагаю, народ, история, — просто, без какой-либо напыщенности сказал Шейнин. — И что особенно важно — собственная совесть.
Как, однако, высокие слова можно произнести обыденно, буднично. Так, что они не потеряют своего благородства даже здесь, в сырой, холодной землянке на КНП гаубичной батареи. Не под бурные продолжительные аплодисменты многотысячной аудитории произнести, а перед одним, едва знакомым человеком, под грохот взрывов вражеских снарядов.
Командир полка с адъютантом отправился на свой командный пункт. А Калуцкий стал готовить к бою подчиненных.
После артподготовки восемь немецких танков с автоматчиками на броне ринулись на боевое охранение пехотинцев, смяли его. Десант был сброшен с них без особого труда плотным встречным огнем, но танкам удалось прорваться. И тогда вступил в дело первый дивизион 1229-го артполка капитана Тетерюка. А затем и второй под командованием капитана Стрежнева, в который входила батарея Калуцкого. Ему, по сути дела новому комбату, пришлось со своего КНП корректировать огонь всех батарей дивизиона.
Из леса высыпала вражеская пехота, укрываясь за танками, стрелявшими на ходу из орудий, рьяно бросилась вперед.
— Радист! — крикнул Калуцкий. — Срочно поправку на батарею! — Он знал, что его команды дублируются всему дивизиону, и очень волновался. Немцы все ближе подступали к нашим позициям, и потому нарастала опасность угодить по своим.
— Дивизиону, беглым… По четыре снаряда… Огонь!
— Есть! — тотчас же передал на батарею целеуказания радист Иван Шавшин, склонившийся над рацией в своей ячейке. И воскликнул радостно: — Приняли, товарищ старший лейтенант! Сейчас ахнут!
С нетерпением ждал Калуцкий этого залпа — так как, возможно, не ждал никогда прежде. И вот громоподобно загремело в отдалении, просвистела в вышине лавина снарядов, и перед наступавшими вражескими танками и пехотой густыми грязными фонтанами вспучилась земля. Два танка, угодив под прямое попадание, смрадно зачадили, черный дым взвился над ними мохнатыми космами. Но другие, обходя их с боков, неслись вперед.
— Радист! Еще поправка на батарею! Упреждение…
— Есть, товарищ комбат! — мгновенно откликнулся сержант Шавшин. — Давайте, передаю!
И тут же грянул новый залп.
Да, что тут ни говори, а стодвадцатидвухмиллиметровые гаубицы — не семидесятишестимиллиметровые орудия, на которых Калуцкому пришлось воевать на ораниенбаумском «пятачке». У этих и голос басовитее, и вид грознее. Дальность стрельбы почти вдвое больше — до двенадцати километров. Сам снаряд втрое тяжелее — двадцать один килограмм, а потому и скорострельность реже — семь выстрелов в минуту. Но зато какие это выстрелы по сравнению с теми, давнишними! Земля содрогается при залпах! Батарея снабжена средствами звуковой разведки. На механической тяге — каждому орудию придан мощный «студебеккер», берущий до ста шестидесяти снарядов. Всем хороши гаубицы! Радоваться бы этакой силище.
Калуцкий и радовался. Но, странное дело, глядя на эту механическую тягу, на этого трехосного американского «буйвола», полученного, как и сотни других машин, по ленд-лизу, на его огромные ребристые скаты, охваченные стальными цепями, глядя на эту мощную машину, комбат Калуцкий… тосковал по лошадям. Сразу же вспоминались ему орудия на конной тяге, артиллерийские лошади-трудяги, которых жалел за их, казалось, не лошадиную долю. А через эти воспоминания уносился мыслями к отчему дому, что на далекой Кубанщине, к родным, к погибшим — к старшему брату Якову и отцу Василию Ивановичу, который не мыслил своей жизни без лошадей и приучал его, малолетнего Николку, крепко держаться в седле…
И все же гаубицы, вкупе с мощными «студебеккерами», — внушительная сила. Калуцкий сознавал это. Еще на курсах повышения, на полигонных стрельбах его восхищали их громоподобные залпы.
Вражеские танки вырвались слева на опушку и очутились неподалеку от КНП командира первого дивизиона Тетерюка. Огнем гаубиц, вызванным Калуцким, были подожжены еще две бронированные машины, но оставшиеся четыре продолжали упрямо идти вперед. Их продвижение было столь стремительным, близость настолько опасной, что капитан Тетерюк со своими артиллеристами не успевали развернуть им навстречу тяжелые гаубицы.
Ближний бой вспыхнул почти у самого КНП, Тетерюк вместе с орудийной прислугой, разведчиками, связистами отбивался чем только мог — гранатами, автоматным огнем. Они еще имели возможность отойти, но гаубицы отвести не успели бы. И тогда капитан со своей небольшой группой бросился в контратаку. С автоматами лезть на танки бессмысленно, но Тетерюк все же пошел на такую крайность, очевидно, надеясь отбросить бегущих следом пехотинцев, а если удастся, подбежать поближе, закидать танки гранатами. Главной же задачей в эти отчаянные минуты было для него — защитить гаубицы. Но как их тут защитишь? И он пошел на риск.
Калуцкому со своего КНП, оборудованного на высокой сосне (у него теперь была «своя» сосна, как у сержанта Ванюши Заикина), хорошо была видна эта схватка. Через радиста он передал приказ на батарею, чтобы дали еще один, последний залп и прекратили пока огонь: можно было накрыть и своих, снаряды ложились совсем рядом с КНП Тетерюка. А там было жарко. Взметали столбы земли и дыма вражеские мины, елозили, стреляя, танки, расползаясь и вновь сближаясь, крутясь между взрывами.
Командир батареи Калуцкий хорошо понимал командира дивизиона Тетерюка, убежден был, что на его месте и сам бросился бы вот в такую отчаянно дерзкую контратаку, потому что иначе защитить, спасти гаубицы было нельзя. Здесь же хоть и ничтожная надежда, да оставалась.
— Товарищ старший лейтенант, на связь! — крикнул Шавшин. — Капитан Стрежнев требует!
Калуцкий мигом слетел со своей сосны, склонился над рацией. Командир второго дивизиона потребовал, чтобы он немедленно явился на огневые позиции батареи, оставив за себя на КНП лейтенанта Комашко.
— Как у вас там? — спросил Стрежнев, когда Калуцкий прибежал.
— Огнем гаубиц удалось поджечь за время боя четыре танка. Не поймешь, чья батарея, товарищ капитан. Какое-то время били всем дивизионом, разве разберешь, чья?
— Это не суть важно. Тетерюк что?
— Остальные четыре проскользнули полосу огня, ринулись на КНП Тетерюка. За ними — автоматчики. Вплотную подошли. Да я ведь докладывал, когда координаты сообщал.
— Да, да, верно, комбат. А что сейчас там?
— Бьются наши перед КНП капитана Тетерюка. Сам он ранен. Гаубицы защищает со своими. Но вряд ли сдержат напор немцев. Пехотинцев наших мало. Поддержать огнем отсюда, с закрытых позиций, уже нет никакой возможности, можно своих накрыть. Немцы подбросили подкрепление, пытаются окружить артдивизион Тетерюка.
— Потому и вызвал вас срочно, старший лейтенант. Там Комашко справится в случае чего, он опытный артиллерист, — сказал Стрежнев. — А вашей батарее (да и не только вашей) вот что: немедленно сменить позицию и выкатить орудия на прямую наводку. Лишь так сможем выручить первый артдивизион. Действуйте!
— Есть, товарищ капитан!
Наверное, когда-то тут была просека. Теперь же этот лесной коридор, начинавшийся от самой опушки, по грудь зарос бурьяном, еще какими-то сорняками. Но и сквозь не успевший пробиться чертополох виделись вражеские солдаты, наседавшие на позиции артдивизиона. С другой, дальней стороны просеки доносился рев танковых моторов, гремели пушечные выстрелы. Сразу же стало ясно: дивизион едва держится, возможно, доживает последние минуты.
Спешно подкатили гаубицы на открытое место, почти к самому распаху просеки, зарядили картечью. Боевые расчеты заняли свои места, и Калуцкий вскинул руку:
— Угломер… Прицел… Картечью, беглым — огонь!
Свистя и воя, скашивая в отдельных местах не в меру вытянувшийся чертополох, понеслась вдоль просеки в спины гитлеровцам картечь.
Судя по всему, они никак не ожидали появления русских с этой стороны.
— Огонь! Огонь! — командовал Калуцкий.
Сбоку перекрестно била еще одна батарея второго дивизиона. Капитан Стрежнев все рассчитал точно, послав батареи на прямую наводку. Немцы, попадая в западню, метались и падали, падали…
Той же просекой вышли из окружения штаб и медсанбат стрелкового полка, артиллеристы вывели гаубицы, оставшиеся совсем без снарядов.
Когда закончился этот долгий и трудный бой, командир полка подполковник Шейнин собрал командиров дивизионов и батальонов.
Мартовское солнце потихоньку садилось на западе, но еще пригревало. Очередной день уходил с нарвского плацдарма. Но они — и комполка и все вызванные командиры — еще стояли возле штабной землянки, словно ожидая кого-то. Шейнин в который уж раз оглядел их, спросил:
— Где командир батареи Меликян? Не вижу капитана Меликяна.
— Погиб он, товарищ подполковник, — послышалось в ответ. — Геройски пал в бою, защищая орудия батареи.
— Значит, и он… — скорбно проговорил Шейнин.
Рядом стояла молодая женщина в форме старшины медицинской службы.
— Вы бы шли пока отдыхать, — мягко сказал ей Шейнин. — С дороги ведь…
— Нет-нет, вдруг кому-то потребуется моя помощь, — отвечала та. — Я не очень устала. — Она словно что-то предчувствовала, никак не соглашалась уходить. А командир полка не решался отправить ее в медсанбат, к новому месту службы, хотя имел на это полное право.
— Кто это? Что за женщина? — тихонько спросил Калуцкий у стоявшего тут же командира батареи. Он еще не знал всех в своем полку, в медсанбат же пока, слава богу, не заглядывал.
— Жена командира первого дивизиона Тетерюка, — так же тихо ответил тот. — Только что прибыла к нам из другого соединения. Капитан долго хлопотал, чтобы ее перевели сюда. Воевать вместе хотели. И вот…
В это время артразведчики принесли к штабу завернутое в плащ-палатку тело капитана Алексея Григорьевича Тетерюка. Все уже знали о его гибели. Все, кроме жены Валентины. Тело погибшего опустили на землю. Валентина тревожно взглянула на Шейнина.
— Кого принесли? Может, ранен, нужна срочная помощь? До медсанбата далеко, а у меня все при себе. Я помогу.
Она рванулась было, но Шейнин мягко удержал ее, взяв под руку. Наверное, в этом вежливом его жесте она почувствовала излишнюю заботу о себе, за которой таилась беда. Столь же мягко, но настойчиво Валентина высвободилась. Кинулась к завернутому телу, отвернула край плащ-палатки — и отшатнулась в ужасе, со стоном припала к мертвому лицу мужа.
— Они даже не успели повидаться, — тихо сказал комбат, стоявший рядом с Калуцким. — Дивизион капитана вел бой, ему лишь успели сообщить по рации о прибытии жены. И вот такая встреча…
Калуцкий был потрясен, подспудно сознавал, что вряд ли позабудет о такой встрече командира артдивизиона капитана Тетерюка со своей женой Валентиной, старшиной медицинской службы. Может, будет помнить о ней всю жизнь…
Комполка подполковник Шейнин очень напоминал комбата курсантского батальона майора Шорина. Где-то он теперь?.. Так же, как и Шорин, Шейнин требовал, чтобы в полку у него была отлично налаженная разведка. И она велась круглосуточно с командно-наблюдательных пунктов, оборудованных на взгорках, в лесу, на высоких соснах. Но не всегда с КНП разглядишь хитро замаскированного противника.
Вот и сейчас откуда-то из-за чащобы бьет и бьет вражеская батарея. Засечь ее не удается, и тогда Калуцкий посылает поисковую группу во главе с лейтенантом Комашко. На Михаила Комашко, знал, можно положиться, тот, если надо, самого дьявола разыщет. Толковый, разумной храбрости командир взвода управления.
По многу часов бродили они ночью с разведчиком Юсуповым лесным бездорожьем, по заболоченной местности, прежде чем Комашко, уже на рассвете, сообщил по рации точные координаты занозистой батареи. Калуцкий уничтожил ее из своих орудий. Но лейтенант и Юсупов возвратились только поздним вечером. Комбат хотел было пожурить их, но, увидев нанесенные на карте, дополнительно обнаруженные Комашко цели — пять пулеметных гнезд, два зарытых в землю танка, минное поле, — оттаял, похвалил даже. Все это было уничтожено его батареей. А в свою очередь выразил благодарность сам командир бригады полковник Скоробогатов, поблагодарив Калуцкого и разведчика за умело проведенную операцию.
Немцы, казалось, устали атаковать: слишком много потеряли они здесь живой силы и техники. Притихли, затаились. Однако защитники плацдарма знали, что не долго продержится эта тишина.
Захваченные «языки» сообщили: решительное наступление назначено на 19 апреля. Показания нескольких пленных сходились, к тому же кое-кто из них говорил, что приурочено оно ко дню рождения фюрера. Наступление будет вестись по широкому фронту, нарвский же плацдарм решено стереть с лица земли. Это тоже будет подарком Гитлеру.
— Что ж, подарочек для этой твари и у нас припасен, — зло рассмеялся один из артиллеристов. — Пускай приходит — вручим по всей форме.
Показания пленных подтвердились: на рассвете 19 апреля сотни вражеских орудий и минометов начали обработку плацдарма. Снаряды и мины ливнем низвергались на клочок земли, терзали ее жестоко, все окуталось дымом, потонуло в грохоте. Ничто, казалось, не могло уцелеть в этом кромешном аду. Надо было иметь железные нервы, чтобы переждать двухчасовой артналет. Во многих местах были разворочены траншеи и окопы, появились потери среди защитников плацдарма. Судя по всему, немцы вели огонь без корректировки, снаряды рвались хаотично, часто с большим перелетом падали в реку, и вскипала от взрывов нарвская вода.
В батарее Калуцкого тоже не обошлось без потерь.
Но вот немцы ослабили обстрел. Стало ясно, что последует дальше: они всегда работали по устоявшейся схеме.
— Товарищ комбат, показались, — поступил доклад наблюдателя. — Танки и пехота. Направление — на стрелковый полк.
— Принято. Продолжать наблюдение. — Калуцкий тут же сообщил об этом в дивизион. Крикнул своим: — Орудия к бою!
Вскоре на связь вышел подполковник Шейнин: значит, дело очень серьезное. Но голос командира полка сдержанно-спокойный:
— Калуцкий, со взводом управления выходите на огневую позицию. Немедленно. Ваша задача — отразить атаки танков и пехоты противника. Они могут смять боевые порядки стрелкового полка, с которым мы взаимодействуем. Надо помочь, товарищ старший лейтенант.
— Есть, товарищ подполковник!
Огневая позиция выбрана удачно: фронтально — отличный обзор, слева — непроходимое болото. Но вот правый фланг почти открыт.
— Сержант Филатов, выдвинуть свое орудие вперед, замаскироваться и ждать от меня сигнала. Лейтенант Комашко, всех, кроме боевых расчетов, с собой в круговую оборону!
Неподалеку слышался рев моторов — два «тигра» угрожающе шли на батарею, не стреляли пока, словно чувствовали свою силищу, убеждены были в прочности брони. За ними валом валили автоматчики.
Вступил в бой стрелковый полк. Густым пулеметным огнем пехотинцы косили вражеских солдат, прижимали к земле. Уцелевшие, укрываясь за тяжелыми бронированными машинами, продолжали бежать, строча из автоматов и что-то крича.
Калуцкий знал: в лоб «тигра» — эту бронированную тушу, сухопутный броненосец — не возьмешь. Выдвигая орудие Филатова в засаду, комбат сильно рисковал — два тяжелых танка могут разделаться с ним в два счета. Но он хорошо понимал, что на войне воюет не сама боевая техника, а управляющие ею люди, и потому вступает в силу психологический фактор. Именно на него и рассчитывал комбат в первую очередь. Он был убежден: встретив сбоку огонь филатовского орудия, немецкие танкисты непременно повернут на него и тем самым подставят под огонь всей батареи свои борта, более уязвимые, нежели лобовая броня.
Так, к радости Калуцкого, все и вышло. Как только орудие из засады открыло огонь, оба «тигра» круто развернулись и ринулись на него. Теперь не медлить ни секунды, иначе сомнут.
— Батарее по танкам, огонь! — скомандовал Калуцкий.
По этому приказу наводчики всех трех гаубиц брали на прицел танки, подворачивая стволы следом за ними, точно сопровождая.
Новая команда:
— Огонь! Огонь!
И загремели выстрелы! Целая серия почти полуторапудовых снарядов врезалась в «тигры». У одного скособочило башню, другой беспомощно заюлил с перебитой гусеницей, обрубленный ствол пушки торчал рваной культей.
— Вот это работенка! — ликуя, выкрикнул кто-то. — Красиво горят! Славный подарочек фюреру!
Калуцкий утер пот с лица. Поволновался комбат: как-никак, батарея впервые вышла на прямую наводку против танков. Одно дело — вести по ним огонь с закрытых позиций, как бывало прежде, и совсем другое — столкнуться лицом к лицу.
И вдруг новый доклад от наблюдателей:
— Товарищ комбат! Снова танки. Пехота — муравейником. Направление прежнее.
Нетрудно было предвидеть такое: не для того же немцы молотили по плацдарму два часа кряду из десятков орудий, чтобы потом послать лишь два танка да батальон автоматчиков. Такими силами не одолеешь упрямых русских — это они, конечно, понимали.
— Сколько танков?
— На холм взбирается больше десятка. — Голос у старшего группы с КНП тревожный. — Дым такой, что всех и не разглядеть. Вот-вот через холм перевалят.
— Вести тщательное наблюдение. Докладывать о малейших изменениях!
Немцы вводили основные силы для решающего удара. Калуцкий немедленно сообщил об этом в полк.
— Следовало ожидать, — прозвучал в наушниках голос Шейнина. — Будьте все время на связи. Сообщайте координаты. Можете рассчитывать на поддержку вашего артдивизиона, а при необходимости — и всего полка. Держитесь!
— Есть держаться, товарищ подполковник.
Комбат знал, что с боеприпасами дело обстоит неважно. Машины неподалеку застряли, не смогли одолеть заболоченное место.
— За снарядами! Живо за снарядами, ребята! — крикнул Калуцкий отошедшим к батарее бойцам. — А потом — в круговую оборону, к лейтенанту Комашко.
Пехотинцы вместе с артиллеристами-подносчиками несли на себе тяжелые ящики, с трудом вытаскивая ноги из трясины, обливаясь потом, и не утереть этот липкий пот с лица — руки заняты увесистой ношей. Отлегло слегка от сердца у комбата: теперь можно держаться.
Но то, что увидел он в следующую минуту, заставило содрогнуться. Вражеские танки выскочили на макушку холма и ринулись по склону. Танки шли развернуто, фронтально, но основная масса устремилась к правому флангу, туда, где в кустарнике притаилось орудие сержанта Филатова. Глядя на безудержно двигавшееся стальное стадо, Калуцкий понял, что одной батарее не укротить его. Больше того, не устоять перед такой лавиной — сомнет. Значит, надо подключать дивизион, просить ПЗО (подвижной заградительный огонь) по заранее подготовленным участкам склона.
Капитан Стрежнев откликнулся сразу же.
— Прошу ПЗО-один, товарищ капитан! — нетерпеливо задышал в трубку Калуцкий. — Немедленно прошу ПЗО-один, а то танки успеют проскочить через намеченную полосу.
…И закипел бой. Десятки орудий с плацдарма ударили почти одновременно с закрытых позиций. Земля на склоне холма вздыбилась черной стеной перед вражескими танками. Они пронзили ее на большом ходу, выскочили на луговой простор и продолжали двигаться вперед. Все потонуло во вспученной взрывами земле, дыму, пыли. Сколько еще танков там, за этой непроницаемой завесой, — не разглядеть. Да и не до того.
— Батарея! Бронебойными — беглый огонь!
Калуцкий тревожился за орудие Филатова: оно било осколочными по автоматчикам и, пожалуй, находилось в большей опасности, нежели три других. Однако сейчас стоял вопрос о судьбе, быть может, всего плацдарма — на других участках тоже кипел бой, — и ему, комбату, надо было незамедлительно решать более важные задачи. Целиком положившись на Филатова и его артиллеристов, на их сметливость и мужество — да и помочь им все равно не мог в эти минуты, — он стал передавать в дивизион новые, подкорректированные данные для стрельбы. Нужна была вторая полоса заградительного огня перед танками, просочившимися через первую. И такая полоса выросла незамедлительно, еще более мощная. Калуцкий сразу определил, что вступил в дело весь артиллерийский полк, и мысленно поблагодарил подполковника Шейнина. Теперь и филатовскому орудию много легче.
Опять все смешалось в огне, дыму, пыли. Казалось, земля ходуном ходит от взрывов снарядов, от орудийного грохота.
Но вот аспидно-сизая хмарь расступилась. Несколько танков жирно дымили в разверзнутой шири, другие пытались выдержать прежнее направление, не прекращали стрельбы. Однако становилось понятно, что находящиеся в них танкисты, попав под шквальный артиллерийский огонь, утратили веру в успех. Действия их, суматошные и нервные, не вели ни к чему.
К батарее Калуцкого прорвались «юнкерсы», один за другим, пикируя, пронеслись над ней с надрывным воем, высыпая из брюха бомбы, поливая огнем из пулеметов. Болотистая трясина заколыхалась, точно морская зыбь, высоко вскинулись черно-зеленые фонтаны грязи. Опадая, липкая жижа густо окатывала батарейцев, но они, с головы до ног облитые ею, продолжали вести огонь.
От взрывов бомб загорелись ящики с боеприпасами, которые с таким трудом тащили через трясину пехотинцы и подносчики. Это грозило непоправимой бедой — все могло взлететь на воздух. Но артиллеристам ни на секунду нельзя было оторваться от орудий: оставшиеся танки гитлеровцев и две самоходки пришли на помощь, автоматчики наседали на батарею — надо было отбиваться.
— За мной! — крикнул замполит дивизиона Дзнеладзе, оказавшийся тут же, на батарее. — Все, кто свободен, за мной!
Но свободным был лишь артиллерийский мастер Кукушкин. Вдвоем бросились к ящикам, стали растаскивать их, сбивать пламя торфяной жижей. Обожженные, в обгорелой форме, они выбрались-таки из-под огня.
— Вот и все. Теперь можно воевать спокойно, — сказал Дзнеладзе, и глаза его на закопченном лице счастливо заблестели.
— Да, теперь вполне можно, — согласился артиллерийский мастер Кукушкин.
И они побрели к болоту ополоснуться.
Батарея Калуцкого несла ощутимые потери, несмотря на мощный заградительный огонь всего артполка. С болью глядел Николай на разбитую гаубицу, на погибших артиллеристов, лежавших рядом с орудиями. Ему доложили, что в расчетах осталось всего по два-три человека…
Только к вечеру закончился этот изнурительный бой. Ни второй атакой, ни последовавшей за ней третьей гитлеровцам не удалось сбросить в реку защитников плацдарма.
На закате все кругом стихло. Ни выстрелов, ни грохота танков, но долго еще звенело в ушах да слезились глаза от едкого порохового дыма. Батарейцы сидели на станинах, на ящиках, курили, слушали умиротворенную тишину и считали вражеские танки, мертво застывшие на склоне холма, на лугу. Некоторые слабо чадили.
— А порядком нащелкали, — произнес появившийся со своим орудием сержант Филатов.
— У вас все уцелели? — спросил Калуцкий.
— Пронесло, товарищ старший лейтенант. Есть легкораненый. А так пронесло. Щиту больше всего досталось, — пошутил было Филатов, — весь рябой от осколков.
Но шутку его никто не принял. Все так же молча сидели батарейцы, слушали тишину, курили… Затем поднялись, стали считать погибших товарищей, уложили их в воронке рядышком, плечом к плечу, как и воевали, оборачивая лицом к небу.
— Здесь и похороним, на месте их последнего боя, — сказал Калуцкий, сняв фуражку.
Прогремел прощальный залп, эхо раскатилось над болотом, над лугом, унеслось за холм, еще дальше — может быть, на самый край света. И опять пришла тишина, неспокойная, гнетущая.
Еще одна братская могила отметилась на фронтовом пути комбата старшего лейтенанта Калуцкого. Сколько бы их ни становилось, привыкнуть к этому скорбному воинскому обряду невозможно. Всякий раз невыразимая горькая боль подкатывала к сердцу.
С непрерывными боями шла вместе с другими частями по эстонской земле гаубичная батарея Калуцкого. Сравнительно небольшое расстояние от освобожденного в конце июля сорок четвертого города Нарвы до Таллинна преодолевали почти три месяца. Лесами, по бездорожью «студебеккеры», загруженные сверх всякой меры снарядами, тащили за собой тяжелые гаубицы. Но даже у этих мощных машин порой не хватало сил совладать с заболоченными участками местности. И тогда вступали в дело силы самые надежные — люди: бойцы рубили кустарник, окапывали скаты. Нередко приходилось делать эту каторжную работу под огнем, отбиваться автоматами и гранатами от вражеских групп, прорываться сквозь заслоны.
Вымотанные до крайности батарейцы шли и шли вперед. Запали глаза на посеревших от усталости и бессонницы лицах, понуро опущены плечи. Однако, несмотря ни на что, они продолжали трудный путь со своими гаубицами. Знали: впереди Таллинн… Но сколько еще до него?
На рассвете 22 сентября сверкнула под скупым солнцем оловянно-серая гладь широкой бухты.
— Балтика! — не своим голосом закричал радист Иван Шавшин. — Ребята, Балтийское море! — И столько неудержимой радости выплеснулось из него с этим криком, будто открыл он по крайней мере необитаемый остров. — Да Балтика же, черти полосатые!
Батарея приостановилась. Полетели вверх пилотки, фуражки. Десятки восторженных голосов подхватили крик Ивана Шавшина. Комбат ликовал вместе со всеми — слишком тяжелым был путь от Нарвы. Кое-кто из артиллеристов, вскинув автоматы, изготовился салютовать, но старший лейтенант приостановил:
— Отставить! Осмотреть местность!
И вдруг, приглядевшись, различил за серой изморосью островерхие крыши строений. Завешанные дождевой вуалью, они едва вырисовывались вдали, а казалось, что макушки их торчат прямо из воды.
— Это Таллинн, товарищи! — взволнованно произнес комбат.
И неожиданно для батарейцев отдал команду:
— Сделать привал.
Те зароптали недовольно, кто-то даже выкрикнул нетерпеливо:
— Таллинн ждет! Чего ж рассиживаться будем?
Калуцкий, зная цену отдыху после таких переходов, был тверд:
— Перед трудным боем, поймите, необходима передышка. Хотя бы короткая. И надо хорошо подкрепиться. Иначе какие из нас вояки!
Как ни странно, но он был обрадован этим недовольным, нетерпеливым роптанием своих подчиненных. Подумал о них тепло: «Рвутся в Таллинн, будто ожидают их там несусветные блага, а не смертельные схватки с противником». С хорошими, толковыми людьми свела его фронтовая судьба…
До Таллинна оставался сущий пустяк. Ничто, казалось, не могло помешать продвижению к нему — так он был близок. И вдруг — голос лейтенанта Комашко:
— Товарищ комбат, немцы впереди!
Гитлеровцы группами подтягивались к дороге, пересекали ее в разных местах, и неизвестно было, сколько их там.
На узкой лесной дороге орудия не развернуть.
— Автоматы, гранаты к бою! — скомандовал Калуцкий. — И водителям: — Полный газ, ребята! На прорыв!
Взревели моторы, машины, выбрасывая из-под колес дорожную грязь, рванулись вперед. Они неслись по тесному лесному коридору — ни влево, ни вправо не свернуть, — и немцы осыпали их пулями из кустов с обеих сторон.
— Огонь! — крикнул комбат, припадая к автомату.
Пожалуй, никогда еще его батарее не приходилось действовать таким образом — при зачехленных орудиях, на ходу. Примостившись в кузовах машин, на их подножках, на гаубицах, батарейцы секли кустарник из автоматов, забрасывали гранатами. Очень опасался Калуцкий, как бы не угодила в кузов вражеская граната — тогда взорвутся снаряды. Но, прижатые губительным огнем пятидесяти с лишним русских автоматов, угодив под густые взрывы гранат, немцы, отстреливаясь, отходили. Кустарник горел, пламя, подхваченное порывами ветра, жадно металось вдоль придорожья, разметывало багровые космы по сторонам. Этим огненным коридором на предельной скорости неслись машины с гаубицами, и батарейцы защищали их, быть может, больше, чем самих себя.
Утром вместе со стрелковой ротой батарея Калуцкого ворвалась в Таллинн. Город горел, дымился, повсюду — на улицах, площадях, в переулках — гремел бой. Из окон домов, с чердаков и крыш, из подъездов раздавались выстрелы. Калуцкому пришлось организовать две небольшие группы для прикрытия батареи. Сверив по карте маршрут следования, установленный накануне командиром дивизиона, комбат велел лейтенанту Комашко развернуть КНП на крыше высокого дома, откуда открывался прекрасный обзор. Как на ладони лежала просторная бухта, к причалам которой жались катера, баркасы, шлюпки. Поспешно, с панической суматошностью грузились, прыгали в них гитлеровцы. Путь к отступлению у них один — морем.
Все это Калуцкий хорошо видел в бинокль. Корректируя огонь всех четырех своих орудий, комбат шептал: «Это вам за все, сволочи. Похлебайте балтийской водицы. Нет, не уйдете».
И тут ударили с вражеских кораблей, стоявших на рейде. Тяжелые снаряды пролетали со свистом, разя всех и все без разбора — видно, немцы стреляли наугад, лишь для того, чтобы хоть как-то облегчить положение, участь своих солдат. Остроконечный шпиль соседнего строения срезало по самые плечи, бурая пыль взметнулась над ним, а потом медленно оседала.
Остервенело отбивались от наседавших наших стрелковых подразделений группы гитлеровцев, прикрывавшие подходы к порту. Бой кипел во многих кварталах.
Радист Иван Шавшин немедленно передавал команды комбата:
— Батарея, усилить огонь по кораблям! Снарядов не жалеть!
Словно второе дыхание обрели артиллеристы: поверхность бухты клокотала от взрывов, причалы тонули в дыму. Но вражеские корабли продолжали безнаказанно палить по городу из тяжелых орудий. Однако, как только появились наши самолеты, они тут же взяли курс в открытое море. Спасаясь от бомбовых ударов, корабли спешно уходили, оставив на произвол судьбы сотни своих солдат, обреченных на гибель или, в лучшем случае, на плен.
К вечеру все было кончено, и жители Таллинна, три долгих года изнывавшие под немецким ярмом, восторженно приветствовали своих освободителей, одаривая их угощениями и поцелуями, выстилая путь их цветами. Гремела музыка невесть откуда взявшихся оркестров, тут и там вспыхивали короткие митинги. Но самое главное, в этот день со всех сторон на русском и эстонском языках звучало слово «Свобода». Наверное, нет большей радости, чем видеть такие вот сияющие улыбками лица, заплаканные от счастья глаза и сознавать свою непосредственную причастность к торжеству освобожденных от гнета людей.
Уже через два дня батарея Калуцкого двигалась ускоренным маршем на юг. Батарейцы, напарившиеся вдоволь в таллиннских банях, отдохнувшие, оживленно переговаривались, шутили, смеялись, затягивали песню — спокойная дорога способствовала доброму расположению духа. Даже изрядно залатанные «студебеккеры» с гаубицами бежали, казалось, с веселым удовольствием.
И вдруг приподнятость померкла. Батарея остановилась. Неподалеку от дороги на Тарту, в подкрашенной осенней желтизной рощице, увидели белокаменное, в подтеках и щербинах, строение. Артиллеристы молча взирали на княжеский герб над дверью, на таинственную надпись: «Терпение и верность». С удивлением смотрели и на почетный караул из двух бойцов, застывших с автоматами у входа.
— Что это? — несмело спросил кто-то.
— Это, товарищи, памятник-мавзолей Михаилу Богдановичу Барклаю-де-Толли, — тихо ответил замполит дивизиона Дзнеладзе. Снял фуражку, голос окреп. — Смотрите, как надругались над этой святыней фашисты. Смотрите и запоминайте. Скинуть с постаментов усыпальницы Барклая-де-Толли, его супруги, превратить в чудовищный вертеп усыпальницы, загадить все — на такое способны только варвары. Смотрите и запоминайте, товарищи!
С обнаженными головами стояли батарейцы возле памятника-мавзолея, мрачно глядели на траншеи и окопы, недавно брошенные фашистами. По команде комбата небо разорвали автоматные очереди воинского салюта.
Машины тронулись, но долго еще оглядывались артиллеристы, прощались с памятником-мавзолеем, оскверненным фашистами…
Батарею Калуцкого ожидали большие перемены, но ни он сам, ни тем более его подчиненные еще не ведали об этом. Даже когда грузилась в эшелоны вся их артиллерийская дивизия, можно было лишь предполагать, что назревают какие-то значительные события.
Выбрав несколько свободных минут, к комбату обратился сержант Дихан Юсупов:
— Товарищ старший лейтенант, вот вы, я слышал, прежде политруком были.
— Да, — улыбнулся Калуцкий. — И что же?
— Раз политрук, значит — комиссар, должны много знать. Скажите, кто такой этот самый Барклай-де-Толли? Фамилия больно чудная. Да и не поймешь, где тут фамилия, а где имя. Не русский, что ли?
— Не русский, Дихан. Из шотландцев. Но Барклай-де-Толли Михаил Богданович — генерал-фельдмаршал русской армии, выдающийся полководец. В Отечественную войну восемьсот двенадцатого года на Бородине командовал правым крылом наших войск. А Багратион Петр Иванович — левым.
Они сидели на рельсе соседнего пути, смотрели, как ребята другой батареи закатывают на платформу тяжелые гаубицы по бревенчатому настилу. Свои уже были установлены и закреплены металлическими растяжками.
— Куда мы теперь? — озадаченно спросил Юсупов.
— Думаю, на запад, Дихан, — ответил Калуцкий. — Не за горами Германия.
— Вот и я своим в аул написал так. А у нас, дагестанцев, слово даешь — клятву даешь. Когда шла наша батарея от Нарвы на Таллинн, знал: идем на запад. Так и написал своим. А потом повернули на юг, даже немножко на восток, и я пожалел, что поспешил отправить в аул письмо. Выходит, не сдержал слово, товарищ старший лейтенант. Ой как нехорошо!
Юсупов был удручен, не на шутку расстроен. Калуцкий положил руку ему на плечо:
— Нет, Дихан, вы не нарушили слова.
Недоверчиво вскинулись печальные глаза, робкая надежда плеснулась в них.
— Как же так, товарищ командир?
— Все дороги ведут теперь на запад, — убежденно произнес Калуцкий. — Куда бы ни шли — на север, юг, восток, — все равно идем на запад.
Юсупов недоуменно посмотрел на него.
— Да, да, именно так, — продолжал Калуцкий. — Это как дорога, огибающая, скажем, горы или водные преграды. Шофер видит: вот она круто забирает в сторону, даже уходит порой назад. Но он знает: в конце концов дорога эта, как бы ни петляла, непременно выведет на основное направление и он доедет по ней до своего пункта. Так и мы, Дихан. Мы идем на запад. И основное наше направление — Германия. А если повезет, то и сам Берлин. Понимаете?
— Да, да, понимаю, теперь понимаю, — согласно закивал Юсупов. Лицо его оживилось, в глазах проскользнули азартные искорки. — Однако хотелось бы поскорее, товарищ старший лейтенант.
Калуцкий добродушно засмеялся:
— Командование учтет ваше пожелание, товарищ сержант. А значит, и наше. Ну, пора.
Они пошли вдоль состава. На платформах стояли зачехленные гаубицы, возле теплушек шумно толпились артиллеристы, весело повизгивала гармонь.
— Видно, хороший мужик был этот Барклай, — задумчиво сказал Юсупов. — Плохому такой памятник не поставили бы.
— Если бы он был плохим для нас, советских людей, фашисты не осквернили бы памятник. Все, что дорого нам, ненавистно им. Такое варварство надо вышибать у них из башки нашими гаубицами.
— Мы сумеем поправить им мозги, товарищ комбат. Слово сержанта Юсупова. А у нас, дагестанцев, слово даешь — клятву даешь.
Отдуваясь паром, пронзительно свистнул впереди паровоз.
— По вагонам! — разлетелась команда.
Лязгнули металлические буфера, и эшелон тронулся, тяжело набирая скорость.
Комсоставский вагон раскачивало, потряхивало на стыках рельсов, весь он поскрипывал, старчески покряхтывал — судя по всему, это был видавший виды вагон.
— Куда скрипим, командир? — усмехнулся лейтенант Комашко, разливая по кружкам чай. — В какие края?
— На запад, — также полушутя ответил Калуцкий. — Теперь все дороги — железные, шоссейные, проселочные — все до одной ведут нас на запад.
— Это так, — согласился лейтенант. — А все же?
— Слушайте, Михаил, а что вы знаете о Барклае-де-Толли?
— То есть? В каком, позвольте спросить, плане?
— Хотя бы в общих чертах.
Оказалось, лейтенант Комашко имеет довольно сносное представление о Бородинском сражении. Калуцкий даже позавидовал его знаниям.
— А вот сержант Дихан Юсупов не знает, кто такой Барклай-де-Толли. Возможно, многие в батарее не знают.
— Что же из того? — недоумевал Комашко.
— Юсупов спросил меня о нем после осмотра памятника. А если бы я не смог ответить? Как бы я, скажите, выглядел в его глазах?
— Но вы — боевой командир. А просветительством заниматься — дело замполита.
— Замполит не всегда рядом, он один на весь дивизион. Да и не каждый солдат, сержант решится отрывать его от дел такими вопросами.
— Понимаю. Но разве мыслимо предусмотреть, о чем могут спросить подчиненные? Разве можно все знать?
— Ну, все не все, а кое-что надо, хотя бы основное. — Калуцкий помолчал, отпивая из кружки чай. — Вот граница наша уже восстановлена. Вся, от Черного моря до Баренцева. В Европу вступаем. Чужие страны, народы, история чужая. А что мы знаем обо всем этом?
— Чувствую, командир, заговорил в вас прежний политрук, — улыбнулся Комашко. — Комиссарская, так сказать, жилка воскресла.
— А насчет просветительства вы не совсем правы, — мягко, без укора сказал Калуцкий. — Это дело не только замполита, агитаторов. И наше, командирское, тоже.
— Для меня просвещенность по ту сторону войны осталась, — нахмурился Комашко. — Да и не только для меня — для миллионов людей. Что будет после победы — поглядим. Если живы останемся.
— С двумя книжками на войне не расстаюсь, — снова заговорил Калуцкий. — Это суворовская «Наука побеждать» и Краткая энциклопедия. Очень полезные книжки. Вот посмотрите.
Комашко раскрыл энциклопедию и зачитался — так захватила.
— Ух ты! Ну, скажем, открываем на букву «Г» — Германия. На букву «П» — Польша… Да, тут есть что почерпнуть…
— С самого ораниенбаумского плацдарма вожу. С того дня, как политруком стал. Тогда нужда заставила приобрести, с тех пор и не расстаюсь. Дорога, должно быть, долгая, так что читайте, наслаждайтесь. Польшу и Германию вы не зря, конечно, выделили в словаре?
— Не зря, товарищ командир батальона…
Мчался эшелон лесами и полями по белорусской осиротелой, фашистами поруганной земле. Изредка мелькали станции, полустанки… От некоторых и названий-то не осталось, лишь груды развалин… Ни людей, ни жизни в опустошенном, будто вымершем крае. Только горе горькое, молчаливое и гнетущее, казалось, встало над ним, и невозможно было глядеть на все это без содрогания.
В полночь 7 октября эшелон прибыл на польскую станцию Нарев. Гаубицы скатили с платформ, подтянули к реке. Батарея, дивизион, весь полк изготовились к бою. С того берега взлетали ракеты, бледно отражались в черной воде, ворковали в отдалении крупнокалиберные пулеметы. Заурядная ночь на переднем крае. Что таит она?
Наспех сооруженный плот скользил по реке. Ракеты взмывали все чаще и, казалось, зависали прямо над тобой.
— Навались! — командовал Калуцкий и сам вместе с подчиненными налегал на шест. Река в этом месте не очень глубокая, трехметровые ваги достают до дна, слегка увязают в иле. — Навались, ребята!
Их обнаружили на середине реки. Разрывы снарядов и мин вскипали в воде, огненное кольцо сжималось все плотнее вокруг плота. Лейтенант Комашко, артразведчики, связисты — все, кто переправлялся на тот берег, на плацдарм, со своим комбатом для корректировки огня, понимали: немногим удастся добраться до него. И все-таки продвигались вперед, изо всех сил наваливаясь на ваги.
Берег приближался, уже вырисовывались в темноте его очертания. Заметно помелело, и в этот миг совсем рядом разорвался снаряд. Плот вздыбило, опрокинуло, и батарейцы, все до единого, очутились в воде.
Николай Калуцкий вынырнул, огляделся: кажется, все живы. Сам он был хорошим пловцом — когда-то на Каспии отмахал саженками немало, готовясь стать моряком. А вот все ли подчиненные умеют плавать, не знал, и теперь подумал, что такой, казалось бы, пустяк может обойтись очень дорого. Надо будет непременно этим заняться. Кое-кто, барахтаясь в воде, пытался ухватиться за перевернутый плот, забраться на него. Но снаряды могли накрыть в любую минуту, и Калуцкий, не слыша себя, закричал что есть мочи:
— К берегу! Бросьте плот, плывите к берегу!
Они выбрались удачно — прямо в расположении стрелковой роты, которую им предстояло поддерживать.
Вода стекала с них ручьями. Оглядывая их, капитан Леладзе уныло качал головой:
— Я просил в помощь артиллеристов, а вам самим надо помогать. Моя рота едва держится, мне нужна огневая поддержка. Без нее сомнут нас, сбросят, как котят, в реку. Утром немцы снова начнут: бомбежка, артподготовка, потом танки с пехотой полезут. И так изо дня в день. Как держимся — сам удивляюсь.
— Моя группа в полной боевой готовности, товарищ капитан, — сказал Калуцкий. — По первому вашему требованию немедленно вызовем огонь батареи. А если понадобится — дивизиона, всего полка.
Леладзе одобрительно, но опять-таки с сомнением оглядел их:
— Понимаешь, старший лейтенант, надежнее, когда эти ваши гаубицы рядом, а не за рекой. Так было бы веселее.
— Саперы наводят мост. А пока…
— Пока у меня приказ: любой ценой удерживать правый фланг плацдарма. До тех пор, пока по наведенному мосту не перебросят к нам основные силы. Только удастся ли навести и саперам этот самый мост — вот в чем гвоздь. Под беспрерывным огнем работают. — Леладзе озадаченно помолчал, потом неожиданно весело сказал: — А сейчас с благополучным прибытием, нет, извиняюсь, приплытием на наревский[4] плацдарм. Обсушитесь быстренько и утром — за дело. А вас, старший лейтенант, прошу ко мне, надо кое-что обговорить…
«Значит, опять плацдарм. Ораниенбаумский, нарвский, теперь вот наревский… Опять поддержка пехоты, корректировка артогня, отражение атак вражеских танков, автоматчиков…» — подумал Николай.
Порой, особенно во время ведения огня с закрытых позиций, когда не видишь результата своей стрельбы, Калуцкому начинало казаться, что он со своей батареей выполняет какую-то не основную работу на войне, а лишь вспомогательную. В такие минуты вспоминался ему шоринский батальон курсантов-пограничников, те трудные пятьдесят дней беспрерывных боев, в которых приходилось сталкиваться с врагом лицом к лицу. Но, размышляя так о своей теперешней работе артиллериста, он понимал, что не прав, что такое лишь накатывает при особенно долгом затишье между боями, когда есть время порассуждать с самим собой. «Нет, конечно же это не так, — убеждал себя, хотя и не требовалось никакого убеждения, оно жило в нем само по себе. — Разве так уж мало сделано за три года войны? Пускай даже не всегда видишь своими глазами содеянное тобой, но оно, ты знаешь, вливается в ту общую работу, которая на войне и есть основная. В этом — главное. Вот капитан Леладзе попросил огневой поддержки. Его рота, измотанная, поредевшая в многодневных боях на этом наревском плацдарме, уже не в силах удерживать позиции. Что она сейчас без нас, артиллеристов? Пока мученики-саперы не наведут переправу через реку, пока не подойдет помощь, без нашей поддержки артогнем ей не устоять, не удержать позиции на своем правом фланге…»
Капитан Леладзе оказался прав: с рассветом немцы начали мощное наступление. Несколько заходов попытались сделать «юнкерсы», но, атакованные истребителями, беспорядочно сбросили свой смертоносный груз и поспешили удалиться. Потом принялась обрабатывать передний край вражеская артиллерия. Тяжелые снаряды перепахивали, терзали окопы и траншеи. Казалось, невозможно уцелеть в этом огненном аду. Но защитники плацдарма, зарывшись в землю, держались. Немалые потери несли, но не ждали помощи, — знали, что пока саперы не наладят мост, ее не будет. А за спиной, в нескольких десятках метров, течет норовистая в этих местах река Нарев, которая примет их в свои холодные воды, если придется отступать. Значит, выход один — стоять до конца. Но теперь, с появлением на их участке группы артиллеристов-корректировщиков, зародилась и вполне реальная надежда: на том берегу сосредоточилась целая артиллерийская дивизия, подоспевшая сюда с далекой Балтики, и можно рассчитывать на добрую огневую поддержку нескольких десятков гаубиц и других орудий.
После артобстрела на защитников плацдарма двинулся танковый вал. Следом — автоматчики. Набирая скорость, танки мчались по ровной, открытой местности.
Припав к стереотрубе, Калуцкий наблюдал за надвигающейся лавиной и удивлялся, как удавалось стрелковой роте Леладзе удерживаться на правом фланге плацдарма. Такая силища валит!
— Вот так почти каждый день, — с горечью сказал Леладзе, стоявший рядом. — С утра до вечера. Видите, как на параде идут, по три-четыре машины в ряд. Обнаглели вконец. Знают, что у нас почти нечем отбиваться.
— Как на параде — это хорошо, товарищ капитан. Значит, не догадываются, какая встреча их ожидает.
— У вас все готово? — В голосе Леладзе сдержанная взволнованность.
— Все. Подготовлены исходные данные для стрельбы. Намечены рубежи заградительного огня. — Калуцкий понимал озабоченность командира роты: столько пришлось им здесь натерпеться. Полуобернулся: — Радист!
— Батарея на связи, товарищ, комбат! — тут же отозвался Шавшин.
Вражеские танки совсем близко. Пора!
— Батарея! ПЗО-один! Огонь!
Радист, не сводя глаз с комбата, ловил на лету каждое его слово, передавал команды на батареи.
Несколько секунд спустя донесся орудийный грохот с того берега, и густая стена огня, дыма, земли выросла перед танковым валом. Калуцкий попросил батарею дать еще пару залпов и перенес огонь на новый рубеж.
— Хорошо! Очень даже неплохо! — ликуя, кричал по телефону Леладзе со своего КНП. — Теперь танкам непросто пройти. Но все лезут и лезут, проклятые. И автоматчики как саранча. Слушай, комбат, дай огоньку покрепче. Очень прошу!
— Вызываю дивизион, — спокойно ответил Калуцкий. — Группу разведчиков шлю вам на помощь. Старший — лейтенант Комашко.
Сколько раз в прежних боях приходилось ему вызывать заградительный огонь, корректировать стрельбу орудий. Казалось, привыкнуть пора, и все же не мог не волноваться, потому что каждый бой был отличен от других, предыдущих. Особенно сильное волнение наступало, когда танки, прорвавшись через заградительные полосы огня, все ближе и ближе подступали к позициям пехотинцев. Здесь требовалась точная работа, ошибешься — и накроешь своих.
Кострами пылали вражеские машины. После мощных залпов гаубиц всего дивизиона оставшиеся расползлись, беспорядочно отстреливаясь из пушек. Два-три танка, наиболее дерзких, еще рвались вперед, но уже было ясно, что их участь решена. Вскоре и они загорелись.
На правом фланге плацдарма немцам так и не удалось сбросить в реку обескровленную роту капитана Леладзе. Даже потеснить не удалось. Хорошо сработали наши артиллеристы.
— Где ты раньше был, дорогой? — прочувствованно говорил Леладзе, оглядывая поле затихшего к вечеру боя. — Разве нам удержать их без твоих орудий? Нет, тремя противотанковыми ружьями, гранатами не удержать. — Помолчав, тихо, печально произнес: — Все мы, вся моя рота полегли бы здесь без вашей поддержки.
— Что на других участках плацдарма? — спросил Калуцкий, прислушиваясь. — Вроде, как и у нас, затихло.
— Там тоже славно поработали ваши артиллеристы. Отброшены немцы. Трудненько с ними пришлось.
— Понимают, сволочи, что отсюда, с наревского плацдарма, открывается нам путь в Германию.
— Рацию у меня осколком прошило, товарищ капитан. А без нее много не навоюешь. Надо бы связаться с артполком через вашу, попросить другую.
— Обязательно надо. Пришлите своего радиста.
Командир полка подполковник Шейнин, узнав, что Калуцкий лишился связи, незамедлительно прислал новую рацию. И приказ-просьбу — держаться: стрелковой роте на правом фланге ждать помощи неоткуда. Держаться до тех пор, пока саперы не наведут мост и по нему не переправится подкрепление.
И опять капитан Леладзе оказался прав: на рассвете немцы снова пошли в наступление. Видимо, они догадывались или знали, что к тому берегу стягиваются советские войска. И потому торопились. Им надо было во что бы то ни стало овладеть плацдармом, разрушить мост, сорвать переправу.
Ожесточенные бои шли еще два дня. Целых два дня небо над плацдармом, на подступах к нему было затянуто дымом и гарью, земля, перепаханная бомбами и снарядами, содрогалась, вскипала от взрывов река. Немцам, несмотря на отчаянные усилия, не удалось сбросить защитников плацдарма в Нарев. Вынужденно отступив, они оставили после себя целое кладбище сожженных танков и самоходок.
Только на третью ночь батареи 1229-го гаубичного полка переправились через Нарев. Как родных, встречал комбат Калуцкий батарейцев и, глядя на них, на свою группу, впервые за эти дни осознал, какую большую работу проделали они все вместе.
После того как переправившиеся части отбросили немцев километров на двадцать от плацдарма, наступило затишье. Батарейцы недоумевали: почему вдруг все застопорилось? Калуцкий и сам недоумевал. Приходилось лишь отвечать:
— Командованию виднее… Приказано закрепиться.
Редкая орудийная и пулеметная перестрелка после жарких боев за удержание плацдарма почти не принималась во внимание. В батареях кроме работ по укреплению позиций стали даже проводиться занятия по изучению техники, отработке стрельбы, корректировке огня.
— Отсыпайся, ребята, отъедайся, — невесело шутили артиллеристы. — Пишите в письмах девчатам, как мы тут молотим фашистов.
Все вроде бы спокойно, мирно. И вдруг в один из таких дней — чей-то истошный крик:
— Командира полка убило!
Подполковник в сопровождении офицеров обходил позицию батареи, и тут — внезапный взрыв. Сраженный осколком снаряда, Шейнин упал. Калуцкий кинулся к нему. Кровавое темное пятно расплывалось по кителю, но командир полка был жив. У него хватило сил поднять отяжелевшие веки и произнести:
— Ближе. Прошу вас, поближе, пожалуйста.
— Врача! — крикнул Калуцкий. — Немедленно врача!
Пока старший полковой врач Костюкова бинтовала рану, подполковник мутным, гаснущим взором силился распознать склонившихся над ним офицеров. Наверное, это ему не удавалось, он лишь чувствовал их близость и потому, досадуя на свое бессилие, едва слышно проговорил:
— Полк… На вас наш полк…
Машина с командиром полка уходила в сторону наревского плацдарма, где еще недавно кипели бои.
Калуцкий глядел «виллису» вслед. Трудно было поверить, что каких-нибудь несколько часов назад он еще разговаривал с подполковником в его блиндаже. По вопросу служебному и, казалось бы, не очень значительному. И опять, как при первой встрече, когда прибыл в полк, его удивила внимательность Шейнина, мягкая какая-то интеллигентность. Командир полка прочитал поданный им рапорт, поглядел вопрошающе:
— Вы просите, товарищ старший лейтенант, снять с должности старшину батареи, не справляющегося со своими обязанностями. И назначить на это место командира орудия сержанта Капустина. Так я вас понял?
— Так точно, товарищ подполковник.
— Я не против такого назначения. Но почему именно Капустина? Учитываете ли при этом психологический фактор?
— Я говорил с Капустиным. Да и сам вижу: тяжеловато ему у орудия с израненными ногами, товарищ командир полка.
— Это так, причина объективная. Но я несколько и о другом. А что, как вы полагаете, может подумать об этом его жена?
— Но ведь Капустин идет на повышение. Если она и узнает, должна порадоваться.
— Вот в этом-то я не совсем убежден. Гаубица, как вы знаете, у сержанта Капустина необычная, приобретенная его супругой на семейные сбережения, по ее просьбе подаренная именно ему. Она знает: муж воюет на ней, бьет фашистов. И она вправе гордиться им и своим подарком. А вот что такое старшина батареи, едва ли знает.
— С Василием Григорьевичем мы переговорили и об этом, — ответил Калуцкий, удивляясь проницательности Шейнина. — Если потребуется, он объяснит ей, что гаубицу передает человеку достойному, а на другую должность назначают, как того требует фронтовая обстановка. Хороший старшина батареи выйдет из Капустина. А у орудия ему действительно тяжело, товарищ подполковник.
— Ну, ну, будь по-вашему, Николай Васильевич, — задумчиво, как бы внутренне не соглашаясь с самим собой, произнес Шейнин. — Такой ведь подарок…
Машина уходила все дальше и вскоре совсем скрылась из виду.
Николай Калуцкий мысленно прощался с командиром полка. Отчетливо еще стоял в памяти его мягкий, вроде бы и не командный голос. Вспоминались немного грустные слова Шейнина при первой встрече…
Лишь в середине января, после трехдневных ожесточенных боев, вражеская оборона была прорвана. Низко стлался туман, почти беспрерывно шел дождь со снегом, дороги развезло так, что трудно было угнаться за отступающим противником. В сто чертей кляли солдаты эту слякоть, эту знобкую сырость, от которой не было никакого спасения. И добрым словом поминали ядреные русские зимы, морозные дни и ночи, в которые воевалось намного сподручней.
Бросая застрявшие в непролазной грязи машины, орудия, повозки, оставляя за собой разбитые танки, самоходки, немцы поспешно откатывались к Висле. Не давая им ни дня передышки, наши части неотступно преследовали их, подавляя с ходу отдельные вражеские группировки, пытавшиеся прикрывать отступление.
Шел на запад по непролазным дорогам и 1229-й гаубичный артиллерийский полк, а в его составе — батарея Калуцкого. Теперь — капитана.
Алексей Высоцкий В НЕБЕ — СКОМОРОХОВ!
Впервые я встретил его в 1943 году, когда войска Северо-Кавказского фронта вели трудные бои за освобождение Крыма. По долгу службы мне довелось тогда заехать к соседям-авиаторам. Их пункт наведения был рядом с нашим НП.
Войдя в блиндаж командира-авиатора, я понял, что попал в неудачный момент. Он распекал летчика, у которого после аварии самолета куда-то исчезли из кабины часы.
Пилот — совсем еще молодой человек с острым взглядом чуть прищуренных карих глаз — держался с достоинством, спокойно. Веселые искорки, прыгавшие в его глазах, свидетельствовали о том, что он не считает себя виновным в происшедшем.
— Есть, пять суток! — четко повторил старший сержант Скоморохов и, повернувшись кругом, вышел.
— Скоморохов?! — повторил я его фамилию. — Это не о нем ли писала недавно наша газета?
— О нем, — буркнул командир. Успокоившись, добавил: — И еще не один раз напишет. У него задатки аса. Жаль, пришлось наказать.
А в том номере наша газета рассказывала о том, как, возвращаясь из разведки, Скоморохов и его ведущий увидели большую группу «мессершмиттов».
— Что будем делать, Скоморох? — запросил ведущий.
Он мог бы и не спрашивать, а решать как старший: командование ожидало разведданные о передвижении войск гитлеровцев на Таманском полуострове: соотношение сил тоже было не в пользу советской пары; кроме того, горючее уже на исходе. Но ведущий запросил Николая не случайно. На боевом счету Скоморохова уже были «юнкерсы» и «рамы», но не было пока ни одного истребителя противника. А он нужен был, очень нужен: чтобы уверовать в себя, чтобы во всю ширь расправить крылья. И Скоморохов ответил:
— Драться!
— Правильно! — подтвердил ведущий. — Атакую, прикрой!
И он врезался в строй «мессершмиттов». Николай неотступно следовал за ним. Не отставал и тогда, когда ведущий на встречном курсе пошел в лобовую атаку. Самолеты сближались с бешеной быстротой. Столкновение казалось неминуемым. Вот-вот…
И тут немецкий пилот не выдержал. Он отвернул в сторону, оказался перед Скомороховым. В то же мгновение трассирующие пули и снаряды разорвали черные кресты, «мессершмитт» клюнул носом и камнем пошел к земле.
И вот я сам увидел Скоморохова. Меня, признаться, привлек цепкий взгляд его удивительно умных глаз. Они будто спрашивали: — А ты, парень, из какого теста?
— А что же с часами? — спросил я командира.
— Да, глупость какая-то… До аэродрома дотянул, самолет спас… А часы куда-то исчезли.
У меня невольно сорвалось:
— А я бы его поощрил!
Вспомнив об этом, я подумал, что нелепая случайность могла отнять у нас пилота, выросшего до генерал-полковника авиации и дважды Героя Советского Союза. Но он стал таким потом. А тогда, как и предсказывал его командир, мы еще не раз читали о Скоморохове в газетах и слушали рассказы очевидцев.
Мы служили в разных родах войск, я — артиллерист, он — авиатор, тем не менее подружились, как говорится, навсегда. Возможно, этому способствовало мое юношеское увлечение авиацией. Учился я в Московском авиационном техникуме, закончил аэроклуб, но по призыву комсомола стал артиллеристом.
Словом, меня всегда влекла удивительная натура Скоморохова. Но о себе он не любил рассказывать. Мне самому доводилось видеть Николая в деле, но больше удалось узнать о нем от его фронтовых друзей. Приведу лишь несколько эпизодов.
…«Лавочкин» капитана Скоморохова набрал высоту. За ним, не отрываясь, следовал истребитель ведомого лейтенанта Горькова. Они выполнили задачу по прикрытию своих штурмовиков в районе Герасдорфа и вместе с «илами» возвращались на аэродром.
Николай Скоморохов кинул взглядом вокруг, чуть задержался на ведомом. «Молодец! — мысленно отметил он. — В последнем бою было трудновато, но Горьков дрался хорошо, смело, грамотно».
В нем счастливо сочетался прекрасный летчик и замечательный учитель. В каждом из начинающих «охотников» он находил и развивал прежде всего индивидуальные боевые качества, делился мастерством и боевым опытом. А ему было чем делиться. Ведь недаром, стоило появиться ему в небе, в эфире раздавалось предупреждение: «Ахтунг, ахтунг! В воздухе — Скоморохофф!»
Внимание капитана привлекла летевшая им навстречу группа наших штурмовиков. «А где же прикрытие?» — подумал Скоморохов. И тут же увидел тройку истребителей старшего лейтенанта Калашенка, сопровождавших «ильюшиных».
«Маловато», — решил Николай. Он-то знал, что налет штурмовиков, с которого они возвращались, разворошил осиное гнездо. Немцы наверняка вызвали авиацию, и она может выйти на группу Калашенка.
Скоморохов бросил взгляд на приборы: горючее и боеприпасы позволяли вернуться к линии фронта.
— Идем прикрывать штурмовиков! — передал капитан ведомому и услышал радостный возглас Калашенка.
Скоморохов ценил этого офицера, шутя называл его «щитом Героя». Калашенок обеспечил своему ведущему Николаю Краснову шестнадцать побед в воздушных боях.
Капитан Скоморохов занял место ведущего и передал на командный пункт о принятом решении. Правильность его вскоре подтвердилась. При подходе к цели он увидел большую группу вражеских самолетов: тридцать четыре «фокке-вульфа» и «мессершмитта».
Фашистские самолеты явно готовились помешать работе наших «ильюшиных». Скоморохов понял это по строю.
— Атакуем всей группой, — передал капитан, и пятерка истребителей устремилась на врага. Расстояние быстро сокращалось. Уже отчетливо видны черно-белые кресты на крыльях вражеских истребителей. С короткой дистанции Скоморохов открыл пушечный огонь по ведущему второй группы. «Фоккер» клюнул и, задымив, вошел в крутое пике. Тут же упал второй вражеский истребитель.
Дерзкая атака русских и гибель двух самолетов вызвали в группе «фоккеров» переполох.
Делая горку снизу сзади, Николай сбил второй самолет и, набрав высоту, снова устремился на врага. Догнав вражеский истребитель, капитан сбил и его пушечным выстрелом. В тот же миг пара «фоккеров», идущая сверху спереди, с боевого разворота атаковала самолет Скоморохова. Но стремительно сблизившийся с ней Борис Горьков точной очередью поджег ближнюю машину. Второй «фоккер», не приняв боя, ушел вниз.
— Отлично! — похвалил командир Горькова. Тот отправил на землю еще одного врага. Скоро пятерка довела счет сбитых в этом бою вражеских самолетов до восьми.
— Пятеро против тридцати четырех! — повторил командующий 17-й воздушной армией генерал-полковник авиации Судец, когда ему доложили о том бое. — Молодцы!
В сдержанном тоне генерала слышалось восхищение. С мягкой улыбкой глянув на командира авиадивизии, он спросил:
— Что вы еще хотите доложить мне?
— Пожалуй, все, — спокойно ответил подполковник. — Могу лишь добавить, что каждый из трех гитлеровских самолетов Скоморохов, как обычно, сбил с первой очереди.
— Это его почерк, — отметил командующий.
— Ни одного лишнего движения. И точность необыкновенная.
— А что вы, Шатилин, считаете главным в характере командира эскадрильи? — спросил командарм у подполковника.
— Храбрость и мужество, воля и выдержка, — не задумываясь ответил подполковник. — Так все считают.
— Все, говорите? Да, этого у Скоморохова не отнять. Но мне думается, главное лежит поглубже. Здесь другое, подполковник, — талант. Когда он в небе, нет Скоморохова — есть машина с его человеческим сердцем, с его нервами, идущими от мозга к лонжеронам. — Генерал посмотрел в небо: — Вы только взгляните, как он пилотирует: будто самолет его легкими дышит, они друг друга чувствуют.
— Капитан — очень цельная натура, — подтвердил командир дивизии, — на редкость собран и трудолюбив. За эти качества его и уважают летчики. Больше того, они верят ему.
Шли дни… Обстановка под Будапештом достигла наивысшего накала. На земле развернулось танковое сражение. И в небе почти не смолкал гул авиационных моторов.
Николай совершал по три-четыре боевых вылета в день. Он знал, что в составе авиадивизии врага, противостоящей 17-й воздушной армии, есть настоящие летающие «волки», избороздившие небо Югославии и Греции, Польши и Англии, Франции и России и имевшие на своем счету немало побед. Асы имели громадный боевой опыт, летали на современных машинах, в совершенстве владели техникой пилотирования.
Над Венгрией капитан сбил очередной «мессершмитт». Он взорвался в воздухе. Николай не знал, кто был его противником. Зато немцы знали, кто сбил их самолет. «Ахтунг, ахтунг! В воздухе — Скоморохофф!» — тут же передали вражеские радиостанции.
— Они тебя, Коля, как важную персону, по радио объявляют, стало быть, по почерку узнают, — шутил Кирилюк.
Сбитый Скомороховым самолет пилотировал ас. Николай это сразу почувствовал. Самолет гитлеровца чертил в небе причудливые зигзаги и самые замысловатые фигуры. И все же Скоморохову удалось поймать его на вертикали.
О бое Скоморохова с немецким асом все уже стали забывать, но вскоре случай вновь напомнил о нем…
Николай во главе группы истребителей был на патрулировании. Внизу, под ними, кипел бой. Скоро показалась группа «фоккеров». По команде Скоморохова в ее строй врезалась тройка Виктора Кирилюка. Прикрывавшие «фокке-вульфов» четыре «мессершмитта» ввязались в схватку. Николай Скоморохов отбил атаку.
Но из-за солнца спикировала новая пара «мессеров». Капитан увидел, как мелькнул желтый кок, и ведущий фашистских стервятников пристроился сзади к самолету Алексея Маслова.
«Собьет!» — мелькнуло в сознании командира. Резко бросив свою машину вниз, он дал заградительную очередь. Гитлеровец круто, почти вертикально взмыл вверх. А в это время с боевого разворота пара «мессершмиттов» атаковала Николая. Но, к счастью, неудачно.
Немецкие истребители снова стали набирать высоту. Скоморохов и Горьков устремились было за ними. Но их ведомый внезапно правым разворотом круто пошел вниз.
«Известный трюк», — усмехнулся Николай.
— Догнать и сбить, — приказал он Горькову. — А я полезу за ведущим…
Маневр, атака… Но «желтококий» скольжением уходит из-под удара, набирает высоту. «Ничего не скажешь, чисто сработано. По всему видно, ас. Ему не откажешь в смелости маневра и пилотажа», — глаза Николая цепко следят за каждым движением «мессера». Фашистскому летчику удается подвести Скоморохова под солнце, ослепить его. Желтый кок теперь кажется черным, как и весь «мессершмитт».
Сейчас ас ринется в решающую атаку. Но Николай давно придумал, что противопоставить противнику. Он стремительным боевым разворотом атакует сам. Однако и гитлеровец, в свою очередь, искусно ушел из-под удара. Разворот и еще атака. Но «желтый кок» снова избежал поражения.
Да, пилот «мессершмитта» опытен и расчетлив. Скоморохову даже кажется, что его почерк ему знаком. Только где он встречал этого летчика?
Ас завершает сложные фигуры высшего пилотажа на самых казалось бы невероятных положениях и атакует. Но Скоморохов — мастер высшего пилотажа. Он всякий раз находит контрманевр, стремясь занять выгодное положение для поражения врага с первой очереди. Однако всякий раз врагу удается уйти из-под удара.
А высота растет. Семь тысяч пятьсот… восемь… Зубы крепче сжимают кислородный мундштук. Стрелка неумолимо ползет вверх. В висках покалывает от недостатка кислорода. Все труднее дается маневр. Брови упрямо хмурятся. Минутой раньше или позже, все равно он собьет «желтококого».
В груди нарастает злость: «Черт знает какая у этого немца выдержка и реакция!»
Николай не знает, что то же самое думает о нем гитлеровский ас. Ему хочется сбить русского, и он идет на риск.
Альтиметр показывает почти десять тысяч метров, когда Скоморохов поймал в перекрестие прицела осиное туловище «мессершмитта». Обычно это означало конец.
Николай положил было палец на гашетку, но тут же отпустил ее, не дав очереди. В прицеле было два «желтококих»… В глазах двоилось от недостатка кислорода. Момент был упущен…
Фашист стал явно осторожничать. Что ж, тогда рискнет он, Николай… И снова атака в лоб. Но выгодного положения занять не удается. Фашистский ас уходит из прицела, и Николай с разворота опять идет в лоб.
Самолеты сходятся, бешено ревя моторами… Расстояние сокращается. Снова рябит в глазах… Но теперь Николай жмет на гашетку до конца… «Желтый кок» неестественно дергается и падает вниз…
Темно в глазах. Какая-то сила вращает «лавочкина» вокруг продольной оси. Мелькают «желтые коки», плывут круги от винтов «мессершмиттов», и Николай проваливается в пустоту.
В шлемофоне тотчас раздаются какие-то звуки. Скоморохову кажется, будто кто-то зовет его. Голос едва слышен.
«Лавочкин! Лавочкин! Кто штопорит!» Смысл этих слов не сразу доходит до сознания Николая. И голос кажется очень знакомым.
«Да это же Гриша Онискевич со станции наведения», — наконец вспоминает Николай. Усилием воли он открывает глаза. Его самолет, вращаясь в штопоре, летит к земле.
— Я — Скоморох! Я — Скоморох! — отвечает он, силясь выровнять машину.
— «Мессер» упал и горит, — передал Онискевич. — Пилот спускается на парашюте.
За крылом мелькнул белый купол и поплыл под самолетом. Выровняв машину, Николай облетел вокруг сбитого летчика и, убедившись, что ветер гонит его парашют в расположение наших войск, пошел на посадку.
На допросе выяснилось, что сбитый Скомороховым немецкий ас — один из летчиков известной «Бриллиантовой эскадрильи». Он стоял, выпятив увешанную крестами грудь, и неохотно цедил слова, отвечая на вопросы.
— Да, я ас, — подтвердил пленный. — На моем боевом счету пятьдесят три сбитых самолета: английских, французских, югославских, польских…
Видимо, осмысливая происшедшее с ним, минуту подумал и добавил:
— Немало и русских…
— Однако сбил вас именно русский летчик, — вставил полковник.
— Случай! — небрежно пожал плечами немец. — Хотя ваш пилот, видимо, тоже ас.
— Да, конечно. Вас сбил Скоморохов.
— Скоморохофф?! — удивился пленный. — Но его не было в воздухе… Нас не предупреждали.
Гитлеровский пилот не решался сказать что-то важное. И все же верх взяло желание хоть как-то оправдать свое поражение в воздушной схватке с русским, он не выдержал, признался:
— Ваш Скоморохофф две недели назад сбил командира «Бриллиантовой эскадрильи». Я его заместитель…
…24 июня 1945 года праздничная, ликующая Москва чествовала победителей. Капитан Скоморохов шел в первой шеренге сводного полка 3-го Украинского фронта рядом с боевыми товарищами мимо Мавзолея Ленина. Две Золотые Звезды Героя Советского Союза горели на его груди.
Алексей Высоцкий ТРУДНОЕ РЕШЕНИЕ
— «Верба»! «Верба»! Связь кончаю, — в голосе радиста чувствовалась явная тревога. Он, ни слова не говоря, подал командиру полка бланк.
Майор Богданов пробежал глазами полученную радиограмму, нахмурился, с болью проронил:
— Наш заслон смят… Немцы идут на Одессу…
— Остановитесь вон там, за леском, — тронул Богданов плечо шофера. И обернувшись к адъютанту лейтенанту Веселому, негромко сказал: — Дайте сигнал: «Командиров дивизионов — ко мне».
«На Одессу… — повторил про себя майор. — Танки врага рвутся к городу… Что ж, этого следовало ожидать», — он вспомнил показания взятого в плен офицера-гитлеровца.
— …Ваши войска потеряли способность к сопротивлению. Еще одно усилие, — хвастливо заявил пленный, — и вас отбросят к морю. Мы ворвемся в Одессу. Сопротивление бесполезно…
— Мы потеряли способность к сопротивлению?! — прервал Богданов речь пленного гитлеровца. И зло добавил: — Это еще следует доказать…
Он отошел от деревьев, где застыли подошедшие автомашины, углубился в карту. «До заданного рубежа, — размышлял Богданов, — осталось не менее двух часов движения. А танки врага могут появиться и через час… Их надо задержать, хотя бы на три-четыре часа. Но какими силами?»
Богданов знал, что позади — только смятый врагом заслон. «Кто же остановит противника? Лучше всего это сделали бы наши танки или артиллерия. Артиллерия?!» — майор невольно улыбнулся. Мысль о том, что это могли бы сделать орудия его полка, показалась нелепой. Где это видано, чтобы тяжелая артиллерия дальнего действия превратилась в противоположную? Но что-то все же следовало предпринять. Двигаться по шоссе дальше — гитлеровские танки догонят их и раздавят. Свернуть на проселочную дорогу — значит открыть путь на Одессу, подставить под удар ушедшую вперед пехоту.
Богданов потер виски. Ему на мгновение представились усталые, обветренные лица пехотинцев, спешивших занять позицию для обороны.
«Что же делать?» В нем закипала злость. Нет, никто, конечно, не мог потребовать от него противопоставить танкам врага тяжелый артиллерийский полк. Он и думать об этом не вправе. Ни на одном учении никогда полку не ставились подобные задачи. К тому же совсем без прикрытия. Нет, он не имеет права принять столь рискованное и трудное решение. «А какое?» Другого не было.
Неслышно подошел адъютант:
— Командиры дивизионов прибыли.
— Хорошо!
Богданов подошел к командирам, снял фуражку и, поправив расчесанные на пробор прямые русые волосы, заговорил:
— Заслон смят! Танки противника идут сюда, на Одессу! — Его голос звучал уверенно и спокойно: он уже принял решение.
— Третий дивизион, — чеканил Богданов, — займет позиции вон за тем бугром, начнет с дальнего огневого нападения, затем будет вести заградительный огонь по рубежам. Первый и второй дивизионы займут открытые огневые позиции впереди наших наблюдательных пунктов, вон по тем опушкам, и встретят танки прямой наводкой.
Мой наблюдательный пункт вместе с командиром третьего дивизиона. — Командир полка сделал паузу и, обведя взглядом сосредоточенные лица командиров, негромко добавил: — Вооружите людей гранатами и бутылками с горючей смесью…
— Я, стало быть, поеду с первым дивизионом, — как нечто само собой разумеющееся сказал комиссар полка старший политрук Иващенко.
Богданов бросил быстрый взгляд на Иващенко. Эти слова означали, что комиссар не только понимает принятое командиром решение, больше того — одобряет его…
Первым через 25—30 минут доложил о готовности 9-й батареи лейтенант Березин. Затем доложили 8-я и 7-я: «К бою готовы!» Вскоре последовали и доклады командиров дивизионов. На наблюдательных пунктах установилась тишина.
— Теперича и закурить можно, — облегченно сказал разведчик Пронин, дежуривший у стереотрубы. Он свернул громадную козью ножку, передал кисет с махоркой товарищу. Но подымить всласть ему не пришлось.
Освещенные лучами вечернего солнца, показались танки противника. Несколько минут прошло в напряженном молчании.
— Ну и много же их, — зашептал Пронин. — Сорок три уже насчитал, а за ними все новые прут…
Ожидание нервировало, а лицо Пронина выражало лишь сосредоточенное любопытство. Березин позавидовал выдержке разведчика, ему же казалось, что Богданов может пропустить момент и тогда…
Но он услышал спокойный голос.
— Далековато! — оторвавшись на миг от стереотрубы, сказал майор. — Пусть подойдут поближе.
«Думает, не попадем?!» — рассудил Березин.
— Разрешите! Попадем наверняка!..
Богданов удивленно посмотрел на лейтенанта.
— Успокойтесь, Березин, — негромко произнес он. — Не торопитесь. Стрелять по танкам нужно наверняка.
Богданов вспомнил себя в возрасте этого лейтенанта, когда был секретарем райкома комсомола. Они вели тогда борьбу с бандитами, и он тоже горячился, предлагал покончить с врагами одним ударом. И уже мягче вслух произнес:
— Знаете, лейтенант, как в старину с рогатиной на медведя ходили? Ошибались только один раз… — В светлых продолговатых глазах командира полка промелькнула улыбка. — А этот зверь опаснее медведя…
Тон Богданова настораживал. Березин воевал в полку с первого дня и знал, что подчеркнуто спокойным Богданов бывает именно тогда, когда наступают самые критические моменты.
Минуты тянулись долго. Березину казалось, что танки противника уже проскочили пристрелянный рубеж подвижного заградительного огня.
— Внимание! — скомандовал Богданов. — Огонь!
Залп дивизиона получился слаженный, как на учениях. Косматые шапки разрывов накрыли танки.
— Огонь! — повторил вслед за Богдановым еще и еще раз Ерохин.
— Накрыли, горит! — радостно вскрикнул кто-то.
Танки действительно горели. Стальные чудовища, еще секунды назад заставлявшие нервничать, горели, как спичечные коробки…
— Ура! — не выдержал Березин.
Но радоваться было рано. Перестроившись на ходу, танки резко увеличили скорость и, обойдя свои пылающие машины, проскочили опасный рубеж. Они рассыпались по полю, мчались вперед, грозя раздавить всех своими гусеницами.
Но впереди их ожидал следующий рубеж подвижного огня.
— Третий, внимание! — раздался твердый голос Богданова. А когда танки приблизились ко второму рубежу, прозвучала команда: — Огонь!
Снова и снова вставала огневая завеса, всякий раз преграждая путь врагу. Уцелевшие машины то и дело исчезали в дыму и огне. Вот они опять нырнули и устремились вперед к холму, к разящим их орудиям русских. Проскочив последний рубеж, танки мчались прямо к лесной посадке, где Богданов выставил на прямую наводку все двенадцать орудий первого пушечного дивизиона.
— Танки у огневых позиций первого дивизиона! — доложил связист.
Березин вздрогнул, посмотрел на худощавую, чуть сутулую фигуру Богданова, на значок депутата Верховного Совета УССР, алевший на его груди. Побледневшее лицо командира было сосредоточенно-спокойным.
— Вижу! — сказал майор, и через секунду: — «Барс» — огонь!
Березин прильнул к окулярам стереотрубы. В первом дивизионе служил его друг лейтенант Сериков. Он был старшим в одной из батарей.
Увеличенные сильными линзами стереотруб, танки противника, казалось, были рядом. Но орудия первого дивизиона молчали.
— Огонь! — отрывисто повторил Богданов.
И снова молчание. «Барс» не стрелял.
Серо-зеленые чудовища с грязно-белыми крестами на броне достигли опушки леса, где были скрыты огневые позиции орудий первого дивизиона.
«Раздавят…» — подумал лейтенант Березин.
— Не слыхали, может, команды? — шепнул Пронин.
— Тихо! — с сердцем оборвал его лейтенант. — Раз молчат…
Залп двенадцати орудий прямой наводки, сотрясший воздух, не дал ему окончить фразу. Танки осели, словно кони, схваченные под уздцы на полном скаку. Уже и без бинокля стали видны желтые языки пламени, вырывавшиеся из подбитых машин. Пламя лизало белые кресты.
— «Дон»! Огонь! — резко подал команду Богданов, и разрывы от залпа двенадцати орудии второго дивизиона заволокли дымом поле сражения.
— Третьему отсечь резервы, — гремел Богданов. — Огонь!
Артиллеристы точно выполнили его команду. Потом, когда дым рассеялся, Березин снова увидел горящие танки противника и немцев, прыгавших из подбитых машин. Богданову очень хотелось перенести огонь на них, но он не решился, боясь поразить своих. А бой разгорался. Метнувшиеся в сторону бронированные машины попали под кинжальный огонь орудия Серикова, выставленного на фланге. Оставив еще три подбитые машины, танки отпрянули, бешено ревя моторами.
Два из них остановились и, хищно водя стволами, ловили в прицел стрелявшие орудия. Богданов видел, как завертелся один из «крестоносцев» с перебитой новым выстрелом гусеницей. Но в тот же миг второй танк поймал в перекрестие прицела орудие лейтенанта Серикова. И два снаряда, один за другим, разворотили орудийный щит.
Только потом майор узнал подробности. Осколок снаряда сразил тогда командира орудия. Он медленно сполз по лафету на землю. Застыл у панорамы и наводчик, вцепившись окостенелыми пальцами в развороченный щит. Лейтенант Сериков бросился к орудию и, прижавшись к корзинке панорамы, быстро-быстро завертел ручку поворотного механизма.
Еще один снаряд разорвался, ударившись о правое колесо. Со стоном осел боец, только что разрядивший орудие.
— Гад! — крикнул лейтенант и с силой дернул за шнур.
«Крестоносец», словно в конвульсии, дернулся и застыл. Но выстрел подошедшего третьего вражеского танка начисто, будто бритвой, срезал панораму. Орудие лишилось «зрения».
Еще два снаряда разорвались один за другим, прижав уцелевших людей к земле. Грозным гусеницам оставалось пройти еще семьдесят метров, когда к орудию подполз телефонист и передал, что на огневые позиции выехал Богданов. Оглушенный последним разрывом, Сериков не сразу сообразил.
— Мы сами, — сказал лейтенант, с трудом открывая затвор. Он навел осевшую набок пушку, глядя через ствол под нижний срез брюха «крестоносца».
Телефонист подал снаряд. Сериков с силой дослал его в казенник. Щелкнул затвор.
Танк не дошел до орудия сорок шагов…
И тогда с криками, ведя на ходу огонь, на огневые позиции артиллеристов устремились фашистские автоматчики. В тот же момент Сериков увидел Богданова. Командир полка вместе с артиллерийскими разведчиками кинулся, размахивая пистолетом, в контратаку.
А в это время надвигалась новая опасность. Две группы танков обошли позиции третьего дивизиона. Артиллеристы поняли эту опасность только тогда, когда они, рассыпавшись, шли на орудия с флангов.
— Танки справа! — закричал Пронин.
— Слева тоже!..
Командир дивизиона приказал повернуть девятую батарею навстречу левой группе, а седьмую и восьмую батареи — навстречу правой, более многочисленной.
Головной танк левой группы вдруг занесло в сторону, хотя ни одно орудие еще не успело выстрелить. Внезапно осел второй и запылал, как свечка.
— Наши! — заорал Пронин над ухом лейтенанта Березина. И они увидели тридцатьчетверки, обходившие Благоево. От радости перехватило дыхание. Это было так неожиданно, что казалось невероятным. В наступающих сумерках тридцатьчетверки принимали фантастические очертания. Над одним из наших танков взвилась ракета, и словно в ответ, прогремел дружный залп пушек первого дивизиона.
— Огонь! Огонь! — все еще подавал команды майор Богданов. В голосе его чувствовалось и прежнее спокойствие, и радость. Радость от того, что трудное решение оказалось оправданным: врага удалось сдержать, ему нанесен ощутимый удар.
И так было не раз, и не два. Не случайно Н. В. Богданов был в «особой цене» у врага. Антонеску, когда шли бои под Одессой, назначил за его голову 50 тысяч лей. А гитлеровцы за Богданова — защитника Севастополя — пообещали 50 тысяч марок наградных. «Зря стараются, — говорили однополчане Богданова. — Нашему командиру цены нет».
Евдокия Анищенко ДЕВУШКА ИЗ ЛЕГЕНДЫ
На Брянщине имя Липы Карповой широко известно. Ее помнят как человека легендарного. Она была очаровательной девушкой. Белокурая, с светло-карими глазами, румянцем на щеках и приятной улыбкой, всегда веселая, Липа умела расположить к себе молодежь.
Когда ее избрали вожаком молодежи Навлинского района, секретарь райкома партии А. В. Суслин и председатель райисполкома М. А. Мирошин радовались, что у них появилась такая боевая помощница. Неуемная, неутомимая, она успешно выполняла любое задание, все ей было по плечу.
Враг вероломно ворвался в мирную жизнь. И в первый же день войны комсомольцы стали осаждать райком комсомола. Липа поддержала далеко не все просьбы, многим она говорила: «Тыл — это тоже фронт».
А фронт был еще далеко. Но молодежь Брянщины уже жила его нуждами. Как-то на станцию прибыли вагоны с бутылками для наполнения горючей жидкостью. Всех железнодорожников, свободных от смен, мобилизовали на их выгрузку. Но людей все равно не хватало. Тогда райком партии и райисполком объявили субботник по оказанию помощи железнодорожникам. Липа Карпова прибыла на станцию во главе группы молодежи. Здесь комсомольцы и увидели в деле своего секретаря райкома комсомола. Она работала, казалось, не зная устали.
Когда последняя подвода, груженная бутылками, отъехала от станции на химзавод, время уже шло к полуночи. Люди валились с ног: одолевали сон и усталость. И тут комсомольцы услышали голос Липы:
— Ребята, — сказала она, — на фронте дорога́ каждая бутылка. Ими наши бойцы жгут танки врага. Словом, кто считает себя комсомольцем, за мной на химзавод. Будем готовить «горючку» для фронта.
И комсомольцы пошли за Липой. Целые сутки они разливали горючую жидкость в бутылки, укладывали их в ящики. Липа все время была рядом, подбадривала, для каждого находила теплое слово. Подошла к группе девушек, где была Ира Штанько — диспетчер дистанции пути.
— Что, девчата, устали? — обратилась она к ним и, увидев согласие на их лицах, ободрила: — Держитесь, девочки. На фронте еще труднее.
Тут же предложила спеть «Катюшу». И вместе с девушками пела сама, продолжая заливать бутылки горючей жидкостью.
Уже тогда Липа присматривалась к комсомольцам, думая об организации подполья. Советуясь с А. В. Суслиным и М. А. Мирошиным, она отбирала для этой цели тех, кто не подведет, не струсит перед коварным врагом. Комсомольцев по одному приглашали в райком, беседовали с каждым в отдельности. Прежде всего учили тому, как надо держать себя при первой встрече с немцами, как действовать в условиях подполья.
Нужно было создать широкую сеть связников-разведчиков. И Липа за короткое время сумела побывать во всех близлежащих селах, провела комсомольские собрания, нацеливая молодежь на борьбу с врагом. Среди других она давно приметила Дашу Пунину — фельдшера Салтановской больницы. И когда стали думать о медицинской сестре будущего партизанского отряда, выбор пал на нее. Даша радовалась, что не будет расставаться с Липой.
Вскоре формирование отряда завершилось. В дневнике Карповой 25 сентября 1941 года появилась первая пометка.
«…Обстановка с каждым днем, — писала она, — усложняется. Наш истребительный батальон перевелся на казарменное положение. Под казармы заняли два больших дома, возле парка. Девушек в истребительном батальоне всего две (я и Пунина Даша)».
В октябре 1941 года Липа с партизанами ушла в лес. Трудно было им. Бои развертывались по всему району. Каратели решили уничтожить партизан сразу и навсегда. Десять дней пришлось отсиживаться в болоте, не вступать в бой с врагом.
Надо было немедленно установить связь с секретарем подпольного райкома партии А. В. Суслиным. На задание вызвались идти Липа Карпова и Даша Пунина.
— Нет, пойдут мужчины, — решил командир. — Путь предстоит неблизкий и опасный.
— Отправьте нас с Дашей на задание, — настаивала Липа. — В случае встречи с фашистами мы вызовем меньше подозрений.
И девушки отправились в опасный путь. Они прошли маршрутом, разработанным М. А. Мирошиным, на основную базу. Сюда к тому времени перебрался из Стаек секретарь подпольного райкома партии. Выслушав девушек и подробно расспросив о положении отряда, А. В. Суслин сказал:
— Спасибо вам. Будем принимать меры.
Взглянув на Липу Карпову, он добавил:
— Надо, секретарь, поднимать на борьбу с врагом всю молодежь района.
— Пойду в села, — ответила на это Липа, — комсомольцы должны видеть своего секретаря, знать, что райком действует.
— Тебя, Липа, хорошо знают, — предупредил Суслин. — Кто-либо из предателей может выдать немцам.
— Мы с Дашей, — возразила Липа, — так нарядимся, что вряд ли кто узнает.
Липа с Дашей тайно побывали в большинстве сел, установили связь с юношами и девушками, готовыми бороться с врагом. Не теряя времени, Липа на деле проверяла комсомольцев, давала им задания.
Тем временем фашисты узнали о ней, ее искали, предлагали награды за поимку руководителя «молодых лесных бандитов». Однажды Липа пришла в разведку в Борщево, заглянула в родной дом. Мария Константиновна, не спрашивая, открыла ей дверь.
— Доченька, жива ты? Будь осторожнее: каждый день в дом приходят полицаи. Все тебя спрашивают: не приходила ли бандитка, так и говорят.
Не зажигая свет, мать накормила девушек. Уложила отдохнуть на печку.
— Как Гена? — спросила мать.
— Мама, ты не волнуйся: он под присмотром старших, из него получится хороший партизан. Стыдно тебе за нас не будет.
— Я за тебя, доченька, боюсь. Среди наших есть предатели, могут выдать, а ты разъезжаешь по селам.
Не успели девушки задремать, как раздался громкий стук в дверь. Липа с Дашей едва скрылись в подвале, полицай, не обметая ног, ввалился в избу.
— Приходила?
— Нет, не приходила, — ответила мать, бросив гневный взгляд на полицая.
Пробираясь через заслоны врага с Дашей Пуниной, Липа ходила из села в село. Втайне от полиции и немцев она собирала молодежь, рассказывала о том, что надо делать в этой сложной обстановке.
В конце октября 1941 года Липа Карпова появилась в Ревнах. В сельском Совете, где на стенах висели приказы о «новых порядках», собрались комсомольцы. Она рассказала о международной обстановке, ободрила всех, дала задание. Назначила секретарем комсомольской организации Шуру Трофименко. Липа лично написала десятки воззваний, обращений и писем к молодежи.
Уметь пользоваться всеми видами стрелкового оружия — такую задачу ставил подпольный райком партии перед партизанами, и в первую очередь перед молодежью. Комсомольцы поселка Думча Навлинского района 10 декабря 1941 года обсудили этот вопрос на своем собрании. Выступила на нем и Липа Карпова. Собрание приняло решение: «Вооружить всех комсомольцев винтовками, достать пулемет, запастись патронами, научиться стрелять, метать гранату. Если полиция попытается проникнуть в деревню, не допустить ее».
В труднейших условиях Липа подбирала самых смелых, решительных комсомольцев. Она организовала группы самообороны в Думче, Сытенках, Пролысове, Алтуховский партизанский отряд.
16 января 1942 года в землянке собрались командиры взводов, политруки, комсомольцы. П. А. Понуровский за хорошо поставленную работу комсомола в населенных пунктах вручил Карповой часы.
— Носи, Липа, — сказал он. — Знай, что добрые дела никогда не забываются.
Бессонные осенние ночи секретаря райкома комсомола, сотни пройденных ею верст не были бесплодными. К весне 1942 года в деревнях и селах Навлинского района насчитывалось 15 подпольных комсомольско-молодежных организаций, которые выполняли боевые задания командования. В самый короткий срок 445 девушек и юношей района изучали устройство пулемета, 42 стали автоматчиками, 70 умели вести огонь из минометов, 33 — из артиллерийских орудий, 65 молодых партизан стали подрывниками.
В декабре 1941 года в Навлинском районе появился Ф. Стрелец с группой военных. Прошел он с боями Украину, Белоруссию. Рвался на фронт молодой командир — выпускник Киевского училища связи. А. В. Суслин убедил командира и бойцов Красной Армии перейти на партизанские методы борьбы.
Тогда и состоялось первое знакомство Липы с Ф. Стрельцом.
— Секретарь подпольного райкома комсомола, — сказала Липа, протянув руку.
— Девушка — секретарь? — удивился Стрелец. — И это в такую трудную пору?
Вскоре отряд Ф. Е. Стрельца, названный «Летучка-1», стал прославленным в партизанском крае. Его бойцы громили вражеские гарнизоны, взрывали железнодорожные мосты, пускали под откос воинские эшелоны, оказывали помощь вновь организованным партизанским отрядам.
Липа часто наведывалась в отряд. Возвращалась оттуда возбужденная, радостная. А. В. Суслину докладывала:
— Все им по плечу, не боятся трудностей. С ними мы горы свернем. Хороший пример подают они всей молодежи.
В конце января 1942 года командование отряда «Смерть немецким оккупантам» поручило подрывнику П. Бересневу и Л. Карповой провести разведку на станции Полужье Выгоничского района. Путь был нелегким: бушевала метель, ветер пронизывал насквозь. И все же такая погода была на руку партизанам. Им удалось благополучно добраться до станции. Остановились в доме Полякова, партизанского связного. Липа, нарядившись в одежду нищенствующей крестьянки, трижды обошла немецкий штаб, казармы, рассмотрела огневые точки. Изучила также движение поездов, подсчитала скопившиеся составы.
Гитлеровцы тогда перебросили из Брянска на Полужье несколько составов с горючим и боеприпасами, спрятали их от советских бомбардировщиков. Но только не смогли укрыть от партизанских глаз.
По разведданным Липы Карповой и Петра Береснева решено было совершить налет на вражеское гнездо. Бой выдался жестоким. Партизаны разгромили немецкий гарнизон, взорвали воинские эшелоны. В тот бой Липа Карпова вступила с винтовкой в руках. А когда появились раненые, она стала санитаркой: перевязывала партизан, отправляла их на подводах в лагерь.
Тогда в неравном бою погиб отважный 22-летний командир отряда Филипп Евдокимович Стрелец. Посмертно ему было присвоено звание Героя Советского Союза.
После этой операции Липа заболела воспалением легких. Долго лечиться не пришлось. Всего неделю погрелась на печи в семье М. Г. Голощапова. И хотя кашель не прошел, вернулась в отряд.
Гитлеровцы, раздраженные неудачами, настойчиво продолжали поиск «лесной бандитки». Нагрянув в Борщево, они повесили комсомолку Марию Кречетову, расстреляли семьи коммунистов. Многих жителей, в том числе и Марию Константиновну с сыном, угнали в Дубровку Брасовского района. Там и устроили допрос.
— Где муж?
— На фронте, — не сдержалась Мария Константиновна.
— Где дочь и сын?
— Где все, — также, бесстрашно глядя в глаза фашистам, твердо ответила она. — Защищают Родину.
От сильного удара Мария Константиновна пошатнулась. Толя заплакал, прижался к ней.
— Вы бандиты, — ругался, выходя из себя, гитлеровский офицер. — Мы вас расстреляем… И дочь, и сына найдем. Мы победим.
— Нет, этому никогда не бывать. Вас даже дети ненавидят.
Измученную, ее бросили в сарай. На следующий день опять пытали.
— Скажешь, где дочь, где отряд, — жить будешь.
Ничего не добившись, офицер выстрелил. Упал Толик, упала, истекая кровью, Мария Константиновна.
Ночью она пришла в себя. Вспомнила допрос, офицера с железной плеткой. И первое, что подумала: где сын? Ее рука нащупала в темноте холодное тело ребенка. С трудом поднялась, взяла его на руки. Едва держась на ногах, прошла несколько шагов, издав тяжкий стон, снова упала.
— Тетя Маня, — горько рыдая, сказала 15-летняя Тоня Пономарева, чудом уцелевшая в тот страшный день. — Каратели ушли. Давайте откроем двери и убежим.
Но убежать им не удалось. Часовой, услышав возню в сарае, открыл дверь и, увидев Марию Константиновну с сыном на руках, выстрелил в упор. Она упала, выпустив из рук мертвого сына.
…В тот день у Липы было много работы. Она с утра беседовала с юношами и девушками, инструктировала их, вручала им листовки и сводки Совинформбюро для распространения в селах.
В полдень к ней пришла Даша Пунина. Липа взглянула на нее, встревожилась:
— Что это, лица на тебе нет?
Даша положила руку на плечо подруги, едва слышно сказала:
— Крепись, Липочка.
— Что случилось? — резко спросила Липа.
— Не уберегли мы твою маму. Ее с Толей убили в Дубровке.
Не успела Липа прийти в себя от горестной вести, как пришлось успокаивать брата. Она держала его руку в своих руках и повторяла одну и ту же фразу:
— Мы отомстим, Гена, за погибших. Обязательно отомстим.
Вскоре Карпова обратилась к А. В. Суслину с просьбой организовать рейд для разгрома немцев и полицаев в Борщеве и Алтухове. В одну из февральских ночей взвод под командованием Т. Комогорова и Липы Карповой на подступах к Борщеву укрылся в засаде. Утром на окраине села показался обоз. Его сопровождала большая группа немцев. Партизаны подпустили их на близкое расстояние, открыли ураганный огонь из 76-миллиметровой пушки, миномета и пулеметов. Николай Андржейчик строчил из пулемета со станционной будки. Липа вела огонь из винтовки. Вся группа немцев и полицаев была ликвидирована, обоз захвачен.
В марте 1942 года над многими селами Навлинского района развевались красные знамена — Советская власть в тылу врага. Партизаны, изгнав оккупантов, надежно защищали родную землю. И фашисты не решались вступать в эти села.
Исключительную роль в активизации партизанского движения сыграл райком комсомола. Он не только готовил кадры партизан, организовал всеобщее военное обучение комсомольцев. По его инициативе развернулось соревнование молодых партизан по истреблению немецких оккупантов.
И совершали чудеса героизма. 15-летний комсомолец из отряда «Смерть немецким оккупантам» Виктор Федотов вышел на железнодорожный путь навстречу идущему эшелону с живой силой противника и чуть ли не на глазах охраны заложил мину. Подорванный поезд полетел под откос, а Виктор чудом спасся, невредимым вернулся в отряд.
Петр Береснев, рискуя жизнью, пустил под откос девять вражеских эшелонов. Борис Весков из отряда имени Жданова имел на своем счету 4 воинских эшелона.
Липа поддерживала постоянную связь с подпольными комсомольскими организациями. Она, соблюдая строжайший режим конспирации, направляла их деятельность, давала им конкретные задания.
На партизанской базе Липа была редким гостем. Придет на день-другой, посоветуется с Суслиным и снова в путь. О ее кипучей деятельности видно из дневника:
«6—8 апреля 1942 года — была в Пальцо, организовала 3 комсомольские организации.
13—14 апреля — провела собрание комсомольцев в Сытенках и беседу с девушками. Организовала работу мед. курсов. Занимается 20 человек.
24 апреля — проводила собрание в Гололобове. Назначила секретарем Ивана Фролова. Приняли двоих в комсомол. Организовала группу разведчиков под командованием комсомольца Федора Макеева.
28 апреля — организовала комсомольскую организацию в Гаврилково. Секретарь — Шпаков».
Скупые строчки… А за ними — важные дела, большая организаторская работа. К 1 сентября 1942 года в 24 организациях партизанских отрядов насчитывалось свыше 700 комсомольцев. Комсомольцы и молодежь заняли ведущую роль в партизанских отрядах.
В тот день Карпова готовила письмо молодых партизан к молодежи Брянского фронта.
— Липа, — сказала Даша, войдя в землянку, — Александр Васильевич велел передать: тебя в Москву вызывают.
Липе было и радостно, и тревожно: в Москве, она никогда не была, знала, что в такую горячую пору без дела не вызовут. И все действительно оказалось так, как предполагала Липа. В Москве ей вручили награду — орден Красной Звезды.
А потом пришлось выступить с отчетом на совещании комсомольских руководителей в ЦК ВЛКСМ, поделиться опытом работы среди молодых партизан.
По настоянию товарищей Карпова показалась врачам. Тяжелая форма туберкулеза — таков был диагноз. Вместо отряда девушка оказалась в госпитале.
11 апреля 1943 года в двух километрах от базы партизанского отряда «Смерть немецким оккупантам» состоялась первая подпольная комсомольская конференция. Она проходила в обыкновенной большой землянке, только без нар. Комсомольцы вырыли ее за сутки до конференции. Посреди землянки установили длинный стол, покрытый красным сатином, на стене небольшой портрет Ленина, обрамленный еловыми ветками. Над ним — лозунг: «Молодые партизаны, все силы на разгром врага! Смерть немецким захватчикам!»
О том, какой была комсомольская конференция, Даша написала в письме Карповой.
«Радуйся, Липа, конференция прошла так, как ты хотела… Комсомольцы дали слово драться еще лучше, поскорее уничтожить врага. Много теплых слов было сказано в твой адрес. Тебя все тепло вспоминали. Видишь, какие семена ты посеяла. Всходы хорошие. Достойную смену вырастила, гордись».
Находясь на излечении, Липа не теряет связей с партизанами. Она делится своими мыслями, дает советы своим «орлятам», как лучше строить работу. Волнующие письма Липы наполнены неиссякаемым боевым духом, показывают ее высокую нравственную чистоту, горячую любовь к Родине.
19 февраля 1943 года в письме секретарю Выгоничского подпольного райкома комсомола Саше Карзыкину она писала:
«Меня лечат, но пока все безрезультатно. Да и обстановка, как понимаешь, не позволяет требовать большего… Лежу и думаю, что для Родины я кое-что сделала, но сделала мало. В соседней комнате лежит Герой Советского Союза — партизан с Украины с такой же болезнью, как и у меня. Но что делать? Помнишь, как мы собирались все вместе 6 ноября 1941 года, и связали свою судьбу с Родиной в ее лихую годину не за страх, а за совесть.
Липа Карпова».Марии Турковой, тяжело раненной в обе ноги, Липа писала:
«Мне Даша писала, что ты косила немчуру, и я за тебя прямо радуюсь. И особенно приятно было, когда секретарь ЦК ВЛКСМ в своем докладе назвал твою фамилию. Маруся, обком комсомола представил тебя к награде.
Я слышала, что ты очень скучаешь и волнуешься. Так, милая, не вылечишься скоро, надо взять себя в руки и вести борьбу за свое здоровье, как ты вела борьбу с фашистами за Родину».
В одном из писем Липа писала:
«Победить — счастье, но и погибнуть за победу своего народа тоже великое счастье».
Всего несколько месяцев не дожила Липа Карпова до светлого Дня Победы. Ее именем названа восьмилетняя Борщевская школа, средняя Алтуховская школа, улица рабочего поселка Алтухово, один из переулков в Навле. Именем Липы Карповой был назван и паровоз. В мае 1971 года Брянский обком комсомола подарил навлинским комсомольцам бронзовый бюст Липы Карповой.
Светлая память о замечательной девушке-патриотке, чья жизнь стала легендой, живет и будет вечно жить, вдохновляет на ратные и трудовые подвиги нынешнее поколение молодежи.
Евдокия Анищенко ТОТ САМЫЙ ИЖУКИН
Если бы меня попросили написать обобщенный портрет брянского партизана, я бы делал его с Ижукина…
Из разговора художников на выставкеА было все так. Едва Ижукин отслужил в армии, сразу вернулся в родное село Сытенки, что утонуло в брянских лесах. В один из дней он встретился с председателем Навлинского райисполкома М. А. Мирошиным. Тот побеседовал с ним и тут же принял решение: «Будем рекомендовать председателем Вознесенского сельского Совета».
Дел у Алексея Ивановича стало невпроворот. Но недолгой оказалась эта полюбившаяся ему напряженная жизнь. Началась война. Алексей Иванович одним из первых примчался к секретарю райкома партии А. В. Суслину:
— Отпустите на фронт.
— Остынь, Алексей Иванович. Работы в селах через край — надо все перестраивать на военный лад.
И все-таки Мирошин тогда отчасти удовлетворил просьбу Ижукина: направил его на курсы подрывников. Там Ижукин — небольшого роста, живой, крепко сбитый, любознательный — приобрел навыки минера-подрывника.
И снова встреча с секретарем райкома партии.
— Вот что, Алексей Иванович, — сказал ему Суслин, — поезжай в Думчу. Помоги убрать урожай да толком спрячь хлеб от супостата.
Увидев нахмуренное лицо Ижукина, секретарь райкома продолжил:
— Не волнуйся, Алексей Иванович, по всему видно, скоро и нам придется воевать. Враг уже рядом — уйдем в лес, начнем боевые операции. А впрочем, полномочий председателя сельского Совета с тебя никто не снимал. Так что создавай группу самообороны, собирай оружие…
Кончался август. Алексей Иванович не раз ходил тогда по лесу и полям. Плавил в снарядах тол, заливал его в специальные формы, затем в оврагах, под пнями, проводил испытания.
Когда немцы заняли район, в глубь леса они не решались лезть. И партизаны поначалу им не особо досаждали. На первых порах они пытались организовать крушения поездов. Разбирали и растаскивали рельсы, использовали бутылки с зажигательной смесью. Но проку было мало. Охрана железнодорожных путей своевременно обнаруживала партизанскую работу, и снова беспрепятственно и безнаказанно шли немецкие составы.
Только мина, замаскированная в полотне «железки», могла сделать свое дело.
— Хватит игрушками заниматься, — заявил Алексей Иванович командиру отряда «Смерть немецким оккупантам» Понуровскому. — Пора взрывать эшелоны.
— А чем будешь взрывать? — невесело улыбаясь, спросил тот. — Уж не картошкой ли?
— Зачем картошкой?! Я свою мину придумал.
На обложке старой тетради он тут же набросал схему, рассказал принцип устройства, показал, как будет мина закладываться под рельсы. Командир одобрил новинку.
Под Новый год группа подрывников в составе двенадцати человек получила боевое задание: на перегоне Выгоничи — Полужье подорвать воинский эшелон. Мину удалось заложить без особого труда. Но всех одолевали сомнения: сработает ли она?
Зашумел поезд. И тут откуда ни возьмись — патруль: выдали следы партизан на снегу. Гитлеровцы рассыпались вдоль полотна, открыли беспорядочную стрельбу, забыв об осмотре полотна. Вдруг кто-то из солдат увидел мину. Решив остановить поезд, он стал пускать красные ракеты. А машинист подумал, что напали партизаны, прибавил скорость. И тут раздался взрыв. Паровоз повалился набок, вагоны полезли друг на друга, стали рваться снаряды…
Когда партизаны вернулись в отряд, Алексей Иванович оказался в центре внимания. Комиссар, похвалив его, сказал Б. К. Игнашкову — командиру диверсионной группы:
— Надо обучать молодых партизан подрывному делу. Нам нужно побольше таких подрывников, как Ижукин.
На бюро подпольного райкома партии утвердили руководителей диверсионных групп и план подготовки подрывников. Почти ежедневно диверсионные группы отправлялись к линии железной дороги Гомель — Брянск. И почти всегда им сопутствовала удача. А 14 января Ижукин и Согреев, находясь в разведке, обстреляли двухмоторный бомбардировщик «Хейнкель-111». Самолет и экипаж были захвачены.
Так загремела слава об Ижукине.
Железную дорогу гитлеровцы стали охранять пуще глаза. На каждый километр полотна выставляли в ночное время по нескольку патрульных. Ночью при любом шорохе в небо взлетали ракеты. Тут же незамедлительно высылались наряды с собаками, выезжал бронепоезд. Гитлеровцы проложили вторые шпалы, чтобы уменьшить прогиб рельсов. Партизаны тут же нашли выход — стали ставить взрыватель на рельс. Тогда немцы прикрепили впереди паровоза щетки. Партизаны ухитрились взрыватель пристраивать встык. Фашисты пустили впереди паровозов пустые платформы. И снова партизаны нашли контрход — стали взрывать «на удочку». Дзоты, заграждения, минирование подступов — все оказывалось бессильным против русской сметки.
…В ту ночь немцы вдоль пути натянули сетку с навешанными на нее пустыми консервными банками. Об этом еще никто не знал. Ижукин, Подымалкин, Новиков, Чушикин бесшумно приподняли шестами «громыхалку», осторожно подползли под нее и, убедившись, что их никто не обнаружил, двинулись вперед. И вдруг — грохот, звон! Кинулись назад, едва сумели выбраться.
Как только немцы успокоились, партизаны вышли на другом участке. Нащупали сетку — «громыхалку», осторожно вырезали отверстие, проскользнули в окоп. Едва отдышались — поезд. Нервы напряглись, сердце стучит громче колес. А вдали еще патруль маячит.
Мину все же поставили быстро. Стали уходить, расправляя шнур, чтобы взять мину «на удочку». Но вот беда — никак не найдут дыру, которую прорезали в сетке. А поезд совсем уже рядом.
— В окоп! — командует Ижукин. Залегли чуть не у самой мины. Промелькнула третья платформа, осталась еще одна, за ней — паровоз. Как быть? Пропустить эшелон невредимым — душа не соглашается, дернуть за «удочку» — завалит самих. Но рассуждать некогда — паровоз над Ижукиным. Дернул он шнур. В мгновение заходила ходуном земля. К счастью, эшелон повалился на другую сторону.
Все ли удавалось Ижукину? Нет, случались неудачи и у него. 2 мая 1942 года с помощью карачевских партизан положил в лодку 240 килограммов тола. Снаряженную таким образом пустил ее по Ревне к мосту, что на станции Синезерки. Рассчитал вроде точно, но лодка, не дойдя нескольких метров до моста, наткнулась на ледокольные сооружения. От взрыва охрана полетела в воздух, верхний настил моста разбросало. Сам Ижукин упал с дерева, с которого наблюдал за лодкой.
Однажды на маленькую группу партизан напал отряд карателей.
— Хлопцы, отходите, я прикрою, — крикнул Алексей. Рядом раздался взрыв; в глазах потемнело, он опустился на землю. «Черт, нога…» А немцы — не меньше пятнадцати — приближались. Морщась от боли, он приподнялся, отцепил от пояса две последние гранаты, бросил их. Вслед за оглушающими взрывами раздались крики, стоны…
Но преследование все же продолжалось. И тогда Ижукин вспомнил, что где-то рядом — минное поле. Пополз в ту сторону: «Будь что будет, а живым шиш меня возьмете…»
Полз и думал: «Сейчас рванет… Еще метр. Теперь уже точно ахнет». Обошлось поначалу. И снова терзали мысли: «Вот за тем бугорком смерть ждет».
Но смерть отступила, не поползла за ним. Родимая земля не подвела, прикрыла его от беды.
А фашисты на заминированное поле пойти не решились. Четверо суток голодный, едва волоча раненую ногу, он брел по лесу. Мучили голод и боль, но еще больше — желание уснуть! «Нет, — убеждал себя, — не поддаваться соблазну, иначе кровью изойду…» И снова полз. Лишь на пятое утро встретился он с минерами-разведчиками из Выгоничского отряда.
Гитлеровцы еще пуще усилили охрану железнодорожных путей: минировали подходы, обстреливали открытые участки, научили собак отыскивать мины замедленного действия. Как только раненая нога перестала болеть, Ижукин с друзьями снова стал прикидывать, как усовершенствовать мину. И решение пришло. Он изобрел новый сюрприз: «НН» — неизвлекаемую, окрещенную «нахальной». Сам первый испытал эту мину.
…Из-за поворота показался воинский эшелон. Ижукин стоял в кустах почти у самой насыпи. Когда до паровоза оставалось метров двести, он сделал рывок к насыпи, бросился на рельсы и поставил «нахалку». Ее нельзя уже было обезвредить. Едва успел скатиться с насыпи, сверкнула молния, загрохотало. Ничего, что получил легкую контузию. Главное — «нахалка» сработала.
Не раз десятки советских бомбардировщиков пытались уничтожить мост через Навлю. Но зенитки не подпускали. Подкиньте нам толу, через неделю моста не будет — попросили партизаны штаб фронта. Тол доставил самолет Запыленова.
Алексей Иванович после получения задания не находил себе покоя. В голове один за другим рождались варианты действий. В состав группы были подобраны опытные диверсанты-подрывники Б. Игнашков, В. Почекин, А. Долгов, П. Береснев, А. Пайторов, Н. Аржанкин, П. Лучин, М. Воробьев, М. Широков, Н. Грошев, А. Подымалкин, Н. Андржейчик, К. Курбатов, П. Стратан… В основном это были навлинские парни, проверенные на деле.
В ночь на 12 сентября 1942 года не переставая лил мелкий холодный дождь. В третьем часу внезапным ударом партизаны уничтожили охрану, забросав огневые точки гранатами. Партизанские автоматчики под командованием И. Проскурякова начали штурм дзота около моста. Н. Андржейчик со своей группой стал минировать полотно, чтобы к мосту не подошел бронепоезд. Подносчики доставляют тол на мост, минеры укладывают его в ферму и быки моста. Ижукин распоряжался, как лучше уложить взрывчатку. Наконец, вставив в одну из шашек детонатор с бикфордовым шнуром, поджег его.
Едва партизаны отбежали от моста, как содрогнулась земля: 400 килограммов тола сделали свое дело.
Мост был выведен из строя почти на месяц. Этим взрывом Брянский лес салютовал мужественным воинам — защитникам Сталинграда. Командование фронта объявило благодарность всем партизанам, принимавшим участие в подрыве моста.
Вскоре к партизанам переправили «Правду» за 2 сентября 1942 года. В ней был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР.
«За отвагу и геройство, проявленные в партизанской борьбе в тылу против немецких захватчиков, — говорилось в этом документе, — присвоить звание Героя Советского Союза с вручением ордена Ленина и медали «Золотая Звезда» А. И. Ижукину…»
А в передовой статье «Правды» подчеркивалось:
«Ижукин знаменит своими дерзкими взрывами мостов на вражеских коммуникациях, безумно храброй организацией крушений воинских эшелонов…»
29 декабря 1942 года А. И. Ижукина пригласил начальник штаба партизанского движения при Ставке Верховного Главнокомандования П. К. Пономаренко. М. И. Калинин вручил ему орден Ленина я медаль «Золотая Звезда», поздравил с высокой наградой Родины.
Состоялась встреча и с первым секретарем ЦК ВЛКСМ Н. А. Михайловым. Затем посланец Брянских лесов побывал на московском заводе «Серп и молот» и швейной фабрике. И всюду его подолгу расспрашивали о партизанских делах.
— Мне легче эшелон взорвать, чем отвечать на тысячи вопросов, — отшучивался Алексей Иванович.
Да, он лично пустил под откос 11 вражеских поездов, взорвал девять железнодорожных мостов, несколько складов с боеприпасами. Но заслуга его не только в этом. Алексей Иванович обучил и воспитал более трехсот партизан-подрывников. И у каждого из его учеников свой боевой счет.
О бесстрашном подрывнике пел частушки Брянский лес:
Партизанская работа — Фрицам горе да забота. Алексеем под уклон Пущен новый эшелон!Куда только не бросала судьба этого «негероического» с виду человека после войны? Был председателем Стародубского райисполкома. Окончил курсы ЦК партии, работал секретарем райкома в Калужской области. Потом избрали секретарем родного ему Навлинского райкома партии. Затем получил «боевое задание» — поднимать колхоз имени Тельмана…
И в те же годы занимается другим, не менее важным делом — выступает перед молодежью в школах, профтехучилищах, на слетах. И хотя не слишком говорлив, слушают его ребята с интересом. Еще бы: «Тот самый Ижукин!».
Григорий Жучков ГОЛЫЙ МЫС
К подножию Голого мыса в излучине Десны, прихрамывая и тяжело опираясь на палку, подошел солдат. Вслушался в звенящий зной тишины. Потом спустился к землянке, врытой в южном склоне обрыва, постучал. Ответа не было.
— Есть кто?
И снова молчание.
Отошел к большому плоскому валуну, наполовину вросшему в землю, сбросил с плеч тощий вещмешок и увидел свернувшуюся на камне змею. Она, приподняв голову и развернув пружинистые кольца радужного тела, скользнула под камень. Солдат сбросил вещмешок, пилоткой смахнул пот с бледного лица с запавшими серыми глазами, сел. Свертывая цигарку, сказал:
— Вот так-то лучше.
Положив в изголовье шинель, он улегся на горячий от солнца камень. Глубоко затянулся дымком моршанской махорки.
…В зоревое утро двадцать первого года в подвале заброшенного особняка «ночевку» беспризорников взяли московские чекисты. В распределителе он увидел себя в большом зеркале: грязный от босых ног до лохматой головы, в обвисшей и рваной, с чужого плеча, одежонке. Подпрыгнул козленком и застыл, заметив в зеркале стройного и высокого человека в военной форме, Не оборачиваясь, спросил:
— Сам Чека?
Военный, с небольшой бородкой на овальном лице, смотрел на беспризорника пристально и озабоченно.
— Допустим… А тебя как зовут?.. Он повернулся и, робея, ответил:
— Звали Тимохой, а теперь Рыжим.
— Сколько же тебе годков?
— Мамка казала, семь зим от роду.
— Где же она?
— Померла. Я — сиротный.
С того утра Тимофей Сиротный и помнит себя: учеба в детдоме, работа на заводе, военная служба рядовым, а затем командиром орудия. Уволился в запас и остался вольнонаемным шофером.
Там, на Буге, Тимофей и встретил первое утро войны. Он выскочил из дома в синей сатиновой косоворотке, простоволосый, в галифе и сапогах, следом жена Люся, в ситцевом платьице с голубыми цветочками и в туфельках на босу ногу. Небо гудело, под ногами сотрясалась земля, в смутном страхе метались люди, на станции тревожно перекликались паровозы.
Тимофей с Люсей бросились в часть. Там слышалась стрельба и разрывы бомб. Минуя курившуюся воронку с убитым у входа часовым, они юркнули в узкую незапертую дверь и минуту спустя на автомашине выскочили из пылавшего гаража. На складе загрузились снарядами и направились к артиллеристам. На дороге они увидели охваченные огнем танки и убитых танкистов. «Юнкерсы» уходили строем, а «мессеры» летали на низкой высоте, расстреливали появившихся на дорогах беженцев. Люся в суете еще плохо осознанной беды, по своей простоте и наивности вопрошала:
— Что делается?
Тимофей сердито кривил губы и зло ругался:
— Гитлер, гад! Подлюка! Думает внезапностью поставить нас на колени. А этого он не хотел, — и погрозил кулаком навстречу летевшему фашистскому самолету. — На-ко, выкуси!
На батарее, на открытом взгорке, стоял командир. Он вскидывал вверх руку и энергично опускал ее, словно рубил воздух:
— По фашистам — огонь! Огонь!
Люся глянула вверх, и ей показалось, что небо закрыто черной грохочущей тучей, из которой зримо сыпался смертоносный град бомб. И там, где артиллерист взмахом руки подавал команды, фонтанами взлетала земля. И Люсина наивность вмиг сменилась страхом, она с отчаянием и мольбой повернулась к мужу. Она увидела, как два самолета ринулись на автомашину с детьми из пионерлагеря. Страх и мысль о своей смерти отступили. Она закричала:
— Ай, мамочка! — И схватилась за ручку дверцы, пыталась открыть ее.
— Сиди! Не поможешь.
В ту же секунду автомашина с детьми вильнула, ткнулась в пологий кювет и загорелась. Тимофей бросился к машине. Увидев уткнувшегося в рулевую баранку окровавленного шофера, помог ребятам выбраться из кузова и отправил их по домам. А встретив людей из города, попросил помочь ему отнести убитых и раненых в безопасное место…
Вернулся к своей машине с почерневшим лицом, посмотрел в полные слез Люсины глаза и тихим, чужим голосом выдавил из себя:
— Не в твоем положении смотреть на это.
Ревущий косяк «юнкерсов», сбросив бомбы, потянулся обратно на запад.
Тимофей с Люсей подъехали к артиллеристам. Она, пододвигая ящики со снарядами к открытому борту, с досадой спросила:
— А где же наши соколики?
— А там, где нужнее… И ты, Люсенька, не робей, держись… Хотя у меня самого внутри все колотится, — сказал он спокойно, заметив дрожь ее губ.
Война определяет место каждому. Определила она и Тимофею с Люсей. С артдивизионом, которому доставили боеприпасы, они отходили на восток.
На пятый день войны автомашину Тимофея с боеприпасами поджег фашистский летчик. Случилось это около батареи, у крутой балки. Казалось, и времени было — только из кабины в овраг броситься, но тогда не уцелеть орудию с расчетом. Тимофей круто свернул в сторону оврага, машина запрыгала по корневищам.
Люся под кустом орешника только что перевязала раненого, увидев машину Тимофея, схватилась за голову:
— Тимоша! — И бросилась вслед, но споткнулась, упала.
Когда прогрохотал взрыв, она, открыв глаза, приподнялась на колени. Рядом сидел Тимофей.
— Ты же могла ушибиться, — он, помогая ей встать, прикоснулся рукой к ее животу. — Бьется-то как. Испугала…
— Ничего, главное, ты жив! А он, семимесячный, не понимает.
Тимофей подошел к командиру артдивизиона капитану Никанкину.
— Не говори, сам видел, — сказал капитан. Его худощавое лицо с широким лбом, сросшимися нахмуренными бровями, посветлело. — Повезло тебе, друг, с женой: она за тобой в огонь и в воду. А моя оставила ребят в пионерлагере, на юг укатила. Просил до отпуска подождать, где там!
Тимофей опустил взгляд, а Никанкин тяжело вздохнул, неведомо у кого спросил:
— Где они теперь и что с ними?
Он помолчал, разглядывая крепко сложенную фигуру Тимофея с рыжей щетиной волос на лице и, положив руку ему на плечо, по-дружески сказал:
— Хороший ты шофер, но мне нужнее командир орудия. Командуй!
— Есть…
— Да береги жену, она у тебя, кажется, в положении. — Капитан посмотрел в красные от бессонных ночей глаза Тимофея. — В тыл бы ее.
— Слушать не желает. Говорит, втроем повоюем. Да и где теперь тыл?
— В таком случае загляни к старшине Рябинину, пусть он вас с женой на все виды довольствия поставит и выдаст обмундирование.
— Спасибо, товарищ командир.
— Не спасибо, а — есть!
Капитан улыбнулся, слегка толкнул его в грудь:
— Выше голову! Мы еще повоюем!
Артдивизион Никанкина был оставлен для прикрытия своего полка. Отходил до тех пор, пока июльским душным вечером не очутился на Голом мысе, изрытом вдоль и поперек траншеями и окопами.
С мыса, как с птичьего полета, Никанкин видел раскинувшуюся за мостом пойменную луговину с наползавшим на нее белым туманом, справа у дороги — село, слева, за рекой, — терявшееся вдали белесое поле.
— Какая позиция! — сказал он, обращаясь к политруку Иванову. — Смотрите, какая ширь и даль! Фашисты будут как на ладони. Тут и дадим бой. Я, братец мой, этот «пупочек» русской земли, пока жив, никому не уступлю.
— Да, это верно. Позиция — лучше не придумаешь, — согласился политрук.
Капитан одернул гимнастерку под ремнем, повернулся к Сиротному.
— Тебе, брат мой, со своим орудием вот сюда, на самый взлобок. Вройся так, чтобы бомбами не спихнули. Второе орудие — слева, третье — справа от тебя. Ночь коротка, действуйте! Старшина, накормить людей.
Сам опять долго смотрел на излучину реки, на дорогу, убегавшую за холм, и, словно сквозь туман, видел там неприятеля, с которым завтра предстоит жестокий, может быть, последний бой.
В полночь капитану был вручен приказ командования: после взрыва моста — прикрыть отход разрозненных частей и задержать противника на переправе, перед Голым мысом, для чего остатки артдивизиона усилили пулеметными расчетами. Подбросили и боеприпасов.
У Голого мыса крутые склоны с запада и востока, пологий с севера. С весны он первым густо зеленел травами, зацветал желтым одуванчиком. Еще до сенокоса трава на вершине мыса выгорала и белесым пятном, как лишаем, спускалась к подножию.
Приход капитана Никанкина и политрука Иванова на огневую позицию Сиротного утренней трелью отметил жаворонок. На мысе пахло сухой землей и перегретым вчерашним солнцем камнем, а от реки, подернутой легким туманом, тянуло прохладой. Но никто этого не замечал, как не замечали ни наступившего рассвета, ни той тишины, что объяла землю своей задумчивостью. Солдаты глубже закапывались в землю.
И когда трель жаворонка взвилась, рассыпалась и зазвенела над мысом, а на востоке взошло солнце, все было готово к бою.
— Политрук, душа моя, постарайся обеспечить безопасность тыла, — заговорил Никанкин. — В лоб нас не взять, в обход трудно, но возможно.
— Живы будем — не помрем, — шуткой отозвался политрук.
— Все отходим, отходим… Людей, технику теряем, и ни одного настоящего боя, — послышался голос коренастого и подтянутого старшины Рябинина, стоявшего у орудия.
— Так накипело, что свет не мил, — сказал Сиротный, сидевший на ящике со снарядами. Лицо его казалось серым и усталым, а глаза отдавали стальной синевой.
— Это у тебя накипело! А каково мне, если вот-вот на родительский порог шагну, — перебил наводчик и задумчиво спросил: — Думаешь, меня земляки хлебом-солью встретят, в красный угол за разносолы посадят? Как бы не так.
Из-за холма на шоссе выскочили фашистские мотоциклисты. Звук моторов прокатился эхом, нарушив покой и тишину утра. Различимые фигурки солдат на мотоциклах казались игрушечными. Подъехали к взорванному мосту. Один из мотоциклистов повернул обратно, другие — на обочины. С трех мотоциклов, стоящих на дороге, застрочили пулеметы, щупая подозрительные места. Вскоре офицер, смотревший в бинокль, махнул рукой, и стрельба прекратилась.
На дороге показалась колонна: в открытых кузовах — солдаты с оружием. На стеклах кабин и фар отблесками играло солнце. Машины шли одна за другой, с пушками на прицепе, вперемежку с бронетранспортерами. Голова колонны уперлась в разбитый мост, а из-за холма все выкатывалась и выкатывалась бесконечная вереница и вставала в два ряда, занимая места на обочинах.
Вот к громоздким машинам, груженным понтонами, подбежали гитлеровцы. Только поставили понтон на землю — раздался взрыв. Солдаты заметались по заминированному берегу…
Сиротный, глядя на все это, думал: «Торопитесь, гады! Вот ужо будет вам…» Он в томительном ожидании команды капитана на открытие огня смотрел из своего укрытия, как эта серо-черная лавина в распахнутых френчах, с засученными по локоть рукавами, с автоматами на груди, шевелилась, урчала, дышала жаром моторов и гоготала.
По знаку капитана Никанкина разом ударили пушки, застрочили пулеметы, захлопали винтовки. Где-то в середине колонны, разбрасывая солдат и технику, взметнулось высокое пламя, а потом с треском грохнуло раз, другой…
Колонна дрогнула, попятилась назад, оставляя на дороге и в низине горящую технику.
Гудел и стонал, окутавшись дымом и пылью, Голый мыс… Артдивизион, а точнее, всего одна батарея, уцелевшая в отходных боях, блокировала дорогу на восток.
К исходу первых суток на Голом мысе осталось с десяток бойцов. Ни ходов сообщения, ни окопов уже не было. Вся поверхность мыса, его склоны и подножие глубоко перепаханы безлемешным плугом войны.
В левый капонир попала фугасная бомба; лафет вздыбился, стоял словно памятник отважному расчету. Правое орудие с разбитым щитком и прицелом лежало на боку, а капитан, с оторванной кистью правой руки, перетянутой жгутом выше локтя, голый по пояс, в грязи, смешанной с потом и кровью, силился поставить его на прежнее место. Ему помогал такой же весь в крови, поту и земле человек в каске, в котором Сиротный, прибежавший от своего орудия на помощь к капитану, признал заряжающего.
Когда орудие установили, капитан послал Сиротного к политруку с приказом: быть готовым к отражению просочившейся на мыс пехоты.
Тимофей нашел Иванова рядом с усатым пулеметчиком Егорычем, подающим ленту. Потом они вместе отыскивали засыпанных землей бойцов и пулеметчиков: откапывали их, полузадохшихся, поили водой из фляги, приводили в чувство и передавали приказ капитана: стоять до последнего.
У центрального орудия, где оставался один наводчик, Сиротный встретил Люсю. Она бинтовала раненых лоскутами разорванного белья.
Люсину беременность скрывала не по росту большая, в распояску, гимнастерка с расстегнутым воротом. Из-под каски виднелся окровавленный бинт.
Утром, на второй день боя, гитлеровцы, наступая по пологому склону, пытались овладеть мысом, но, встретив пулеметный огонь политрука и старшины Рябинина, залегли.
Капитан приказал Сиротному открыть огонь из орудия по наводившейся переправе и сам командовал вторым орудием. Били, пока переправа не расползлась. Затем огонь перенесли на автоколонну, показавшуюся из-за холма.
Огонь фашистской артиллерии, пробивая путь своей мотопехоте, выкашивал последних защитников Голого мыса. Но и орудия на мысе дышали жаром. Кончались снаряды, в пулеметах кипела вода, от дыма и пыли тускло светило солнце, а над головами с жужжанием летели пули. Стрельба с тыла, где держал оборону политрук с несколькими бойцами, становилась все яростнее.
На «терраску» к старшине скатилась Люся и, прихватив коробку с лентой, поползла обратно, за ней Рябинин с «максимом». Вернулась к мужу в слезах:
— Политрука убило, и патронов мало.
— И у меня снаряды кончились.
Вдвоем метнулись к капитану:
— Что делать?
— Тихо, без паники…
Тимофей лег за пулемет, рядом — Люся. Отражая атаку гитлеровцев, взобравшихся на мыс, он увидел, как пулеметчик Осинкин столкнул вниз свой пулемет и побежал с поднятыми руками.
— Струсил, сволочь! Не уйдешь, губастый черт! — сквозь зубы выругался Тимофей, целясь в беглеца. Стрелять в предателя ему не пришлось. Осинкин, сраженный автоматной очередью тех, к кому он бежал, с предсмертным криком кубарем покатился, оставляя за собой облачко пыли.
Теперь их оставалось шестеро: по два за пулеметами и капитан с наводчиком, и с двумя снарядами на одно орудие.
А гитлеровцы кричали: «Рус, сдавайс!» Они ползли к Рябинину. Его пулемет хлестал по ним огнем до тех пор, пока не кончились патроны. Рябинин, голый по пояс, с непослушной левой рукой, встал. Зажав в руке последнюю гранату, крикнул:
— На, возьми рус!..
Взлетевшие ракеты указывали цель подходившим «юнкерсам». Бомбы стали рвать в клочья хребет мыса.
— Тимоша, патроны кончились! — прокричала Люся и глянула в сторону Рябинина, но там уже не было ни Рябинина, ни пулемета — лишь курилась воронка.
Мыс трясло, словно что-то могучее вставало изнутри и разворачивало его, рвало на части, фонтанами взлетала земля и, падая, вновь подхватывалась взрывами вверх уже сплошной черной тучей.
В этой затмившей солнце мгле молниями сверкали разрывы бомб, снарядов и мин. Фашисты, казалось, решили стереть мыс с лица земли. Тимофей с Люсей перебежками, а кое-где перекатываясь из воронки в воронку, пробирались к капитану. Вдруг Люся неестественно резко рванулась, обхватила Тимофея за шею, сникла на его груди. Сиротный, обнимая ее, почувствовал, как она обмякла, отяжелела, а его рука стала липкой от крови.
— Люся! Лю-ся! — Тимофей, не помня себя, подхватил ее на руки и побежал к орудию командира. Но ни орудия, ни капитана с наводчиком не было. Перед Тимофеем дымилась огромная воронка. Тут же взрывной волной его с Люсей бросило на дно этой раскаленной чаши. Он и не почувствовал, как его оторвало от земли и куда-то бросило: все завертелось и померкло.
Только с заходом солнца перестал гореть и содрогаться от взрывов Голый мыс: земля остывала, дымилась, и пыль медленно оседала на его пепельные склоны и прогнувшуюся израненную спину.
На излучину, как и двое суток назад, низким сизоватым облаком натекал туман, смешиваясь с дымом горящих машин и бронетранспортеров.
…В летнюю полночь по пологому северному склону на мыс, тяжело ступая, шла женщина в черном, с узелком в руке. То была Аксинья, мать близнецов-сыновей, служивших срочную на западной границе. Она, последней покинув пепелище своего села, уходила следом за беженцами, но фронт обогнал ее.
Зная, что на мысе двое суток держали оборону наши войска, она пошла с одной мыслью: «Дай-то бог, встречу сынков».
Тишина и одиночество пугали ее, а отдаленная канонада и зарево пожаров угнетали смутные чувства. Унимая в себе и страх, и тягостные, до слез горестные чувства, Аксинья думала о сыновьях, которые должны были вернуться этой осенью из армии. Много военных и гражданских протекло мимо ее дома; не одно ведро воды выпито сердешными у колодца напротив окна, а милые сыночки, знать, стороной прошли.
— Горе-то какое… Горе… — сказала она себе и, вытирая подолом слезы, замерла, услышав из-под земли глухой стон. Ее сильнее прежнего охватил страх: «Неужто кого живым закопали?» Она опустилась и ухом прильнула к сухой земле.
Много раз Аксинья пахала и боронила землю, отдыхая, сидела и лежала на ней в страдную пору, но никогда она не была ей так мила и дорога, как сейчас.
Земля, словно живая, дышала теплом, отдавая прогорклым запахом военной гари. Вот опять послышался стон, и земля зашевелилась: стал приподниматься человек. Аксинья, осеняя его перстом, прошептала:
— Свят, свят! Сгинь, сгинь, нечистый!
Человек покачался и рухнул, протяжно застонал:
— Бра-а-ту-ха… Бра-а-ту-ха!
Услышав знакомое слово, которым один из сыновей, Николай, звал другого, Аксинья кинулась к нему. Спешно откапывая его ноги, она причитала: «Я сичас, я сичас, я сичас, сынуля! — И, выпростав его, бросилась к своему узелку. Вливая в рот молоко, она приговаривала: — Пей, пей, Коленька, пей, сынуля!»
Он жадно глотал, потом рванулся, хотел было встать, но не удержался, упал.
Аксинья перевернула его на спину. Он глубоко вздохнул и ненадолго затих. Приходя в себя, пытался встать на колени. Шарил вокруг себя и звал:
— Лю-ся! Лю-ся, где ты?
— Это я, твоя мама, сынок!
— Мама?
И в его затуманенном контузией сознании всплыл из далекого детства смутный образ матери, лежавшей на голой лавке в деревенской избе, со свечой в руках.
Возвращаясь из забытья, он почувствовал прикосновение женских рук и поцеловал эти руки. А она все гладила и гладила по забитым землей волосам, осторожно касаясь рукой его плеча, по-матерински нежно говорила:
— Пройдет, Коленька!
— Мать, Тимофей я!
— Ти-мо-ша! Родной мой, любимый!
И ему вдруг показалось, что говорит Люся — так похож и нежен ее голос, и он переспросил:
— Люся, ты?
— Тимоша, это я, мама. Как же это я тебя за Коленьку приняла?
— Какая мама? Нет у меня мамы.
И Сиротный вдруг понял, что у этой женщины сыновья на войне. Она ищет их…
— Мать, кого-нибудь нашли здесь?
— Нет, сынок. Ни живых, ни убитых не было.
Со слезами на глазах Аксинья смотрела, как вздрагивали его широкие, крепкие плечи. Она собралась с силами и, приподымая его, сказала:
— Сынок, уйдем, милай! Неровен час, немцы нагрянут. — Она выпрямилась и, точно окаменела, увидев гитлеровцев…
И не птичий звон разбудил сонные воды Десны, покрытые туманной пеленой, а крик Аксиньи эхом прокатился по реке.
…Этот раздирающий душу крик ударил в сердце Сиротного. Смахнул испарину со лба, увидел перед собой старую, седую женщину с платком на острых плечах. Подперев морщинистое улыбчивое лицо рукой, она сквозь невольные слезы всматривалась в незнакомого ей солдата. Рядом, уцепившись за длинную, изрядно поношенную черную юбку с полотняным передником, стояла девочка лет трех-четырех на тонких худых ножках.
— Отвоевался, родимый? — подходя ближе к нему, спросила женщина.
Что-то знакомое послышалось солдату в напевной интонации ее голоса, так похожего на голос Люси. Откуда-то из глубины памяти всплыл бой на мысе: капитан Никанкин, жена Люся и… этот голос.
— Отвоевался, мать. Да вот не вытерпел, раньше срока из госпиталя. И сюда. Здесь мои друзья-товарищи, погибшие в сорок первом.
— Сам-то здешний, али как? Что-то не признаю…
— Теперь тутошний, мать. И неотложное дело у меня…
— Родименький, — со слезами на глазах обратилась старушка, — а не встречал ли моих сыночков: Николку с Тимошей?
— Я сам — Тимофей, мать. А Николок, что Иванов, много встречал.
Старушка подсела к Тимофею, прикрыв лицо платком, неслышно заплакала. Потом тихо, как самой себе, проговорила:
— Неужто мне на старости лет с серыми клочками бумаги, без вас, родные сыночки, жить.
— Не плачь, мать. Живы будем — не помрем, так говорил наш политрук. Я тоже сын твой. Ай не признала? А кто откопал меня на мысе? Кто молоком отпаивал?.. Теперь принимай на жительство — кормильцем буду.
— О господи… А я-то думала…
И она прильнула к его груди. В плаче вспомнила то утро, когда она умоляла фашиста отдать ей сына, получила удар в грудь и, упав, с криком покатилась вниз.
— И сиротинку Таню сестрой признаешь?
— Даже удочерю. Хочешь, я твоим папой буду? — спросил он Таню. Девочка робко, не отпуская Аксиньиной юбки, прильнула к Тимофею, и он, приласкав ее, посадил к себе на колени.
В сумерках, когда вот-вот за синью горизонта оборвется и потухнет последний, мягкий светлыми тонами луч солнца, а в воздухе все еще стоит звон отбиваемых кос, Тимофей Сиротный свалил около землянки меченные надрубом топора бревна разобранного дома, купленного им в дальнем лесном районе.
Его решению построиться у самого подножия Голого мыса колхозники удивлялись: «Там и горькая осина не растет. Змеиное место».
В воскресный день Аксинья созвала людей на общину-толоку: собрали на свежий мох домишко в три комнатки, сложили печь. Остальное доделывал сам Тимофей. Усадьба с домиком и сарайчиком для кур и другой живности приобретала обжитой вид. Землянка стала местом его столярных работ.
Замечая, как рано поутру Тимофей возится то с крылечком, то с наличниками, Аксинья хвалилась людям:
— Немногослов, работящ… И все-то он примеряет да прилаживает.
В обед или ужин клала в его миску с борщом единственный в чугунке кусочек мяса, а он, замечая, делил поровну.
— Ты же, Тимоша, мужчина, силу должен иметь, и поправляться надо, — говорила она. — Смотри-ка, ключицы выпирают.
Сиротный, с детства не балованный материнской заботой, проникся к Аксинье сыновьей любовью, а к Тане — отцовской лаской, в ответ смеялся:
— Была бы кожа да кости, а мясо нагуляем.
И между прочим не раз спрашивал, почему на Голом мысе ничего не растет. Не однажды и не только от Аксиньи слышал, что кое-кто пытался мыс озеленить: втыкали на его склонах тополиные колья и высаживали другие деревца, но ничего и никогда не шло в рост.
— Как же так! — удивлялся Тимофей. — Не за тридевять земель растут леса, сады, рощи, а на Голом одни гадюки?
Ранней осенью на мысе и его склонах Тимофей начал посадку деревьев, подготовку земляных лунок под обещанные питомником саженцы.
Откуда бы он ни ехал, с грузом или порожняком, вез к дому все: дубки, клены, березки, липу, рябину и сосну с елью. Раздобыл и северную пихту. На усадьбе МТС подобрал выброшенную осинку и в тот же день высадил ее в низине.
Высаживая деревце в рыхлую почву, Тимофей нарекал его именем или фамилией погибшего на мысе. Над его затеей не смеялись, но эмтээсовские шоферы беззлобно шутили:
— Садовод!
Весною Тимофей прощупал деревца — все они были живыми. Лишь один дубок спичкой хрустнул в пальцах.
— Что с тобой, «Капитан»? Место не по душе?
Через день на том же месте Тимофей посадил еще один дубок.
— Расти, братуха, не привередничай. Нас здесь трое из родни, — убеждал его Тимофей, как человека. — А насчет сыновей: потерпи — на розыск подал.
Еще не смылись заплесневелые пролежни от снега в лощинах, не вошла в свои берега Десна и не покрылись луга зеленым бархатом, а с весны сорок восьмого года на мысе уже зазеленели и тополь с липой, и береза с рябиной. Только осинка была еще в зимней спячке, хотя и ее молодая кожица промылась весенним дождичком, утерлась ветерком.
И когда люди увидели на прогнутой седловине и на склонах первые, еще совсем тоненькие деревца с прозеленью, то несказанно удивились.
Утро десятой годовщины Победы Сиротный встречал на мысе у разбитого орудия, найденного им при посадке Люсиной березки. Он установил его на центральной позиции, жерлом на запад. Тимофей сидел на лавочке со спинкой из круглых обтесанных жердочек между березкой и крепышом дубком: между «Люсей» и «Капитаном», и долго смотрел на излучину реки.
Встав с лавочки, Тимофей вприжмурку посмотрел на солнце и подошел к «Капитану». Погладил его молодую упругую кору, дотянулся до сучьев кудлатой кроны и, как тогда в братском рукопожатии, сказал: «Расти и не скучай, а мы, живые, будем помнить о вас». Он слегка похлопал по стволу, как по плечу друга. Каждому деревцу он находил теплое и задушевное слово. Обошел Тимофей и места пулеметных точек. Там росли клены: «Егор», «Борис» и могучий «Михей». У южного склона стояла в цвету рябина. На ее месте сражался насмерть коммунист Рябинин. Пошел к дубку «Политрук», который рос на северной, пологой стороне мыса. Окруженный кленами, дубок вытянулся.
«Здравствуй, товарищ политрук! — мысленно сказал Сиротный, останавливаясь перед ним. — Узнал?.. Спасибо, что не забыл. — И присел на скамейку. — Чувствую, набрал ты силу — всех обходишь. Капитан знал, кому доверял защиту нашего тыла. Ты, политрук, молодчина — выстоял. Но кто ты, политрук Иванов?.. Как-то не до личного знакомства было. И планшетки твоей, сколько в земле ни копался, не отыскал. Видно, не судьба… Так о ком и кому скажешь?» Набежавший ветерок запутался в кроне, и «Политрук» приветливо зашумел.
Он подошел под «Люсину» крону и хотел было начать спуск к усадьбе, когда за «Капитаном» увидел Таню. Ее стройная, легкая фигурка в коротеньком, в горошек платьице была какой-то воздушной. Сегодня она, к удивлению Тимофея Сиротного, предстала перед ним очень похожей на Люсю.
— Я все видела…
— А я ничего не скрываю.
— Папа, ты все еще любишь ее? — совсем по-взрослому спросила Таня.
— Люблю… Да что из этого…
— Мама говорит: женить тебя надо.
— Ну и ну! — рассмеялся он.
— Ма-а! Ты обещала рассказать, как на твоих руках Танюшка оказалась? — спросил Тимофей после завтрака.
Аксинья выпрямилась и довольная, даже счастливая, давно привыкшая к его «Ма-а!», внимательно посмотрела на Тимофея.
— Да я, кажись, сказывала, сынок.
— Ну-ка, ну-ка, напомни.
— Да как поведать-то, сынок?
— А как помнишь, так и расскажи.
— Разве я беспамятная? Такое не забудешь. — Она вздохнула, вышитым передником вытерла лицо. — Я ведь тогда, сынок, взаправду подумала, что бог смилостивился, дал свидеться с моим родненьким. Немчуру проклятую на коленях умоляла отдать мне тебя… А когда от удара очнулась над обрывом, внизу ползли танки…
Тимофей смотрел, как тяжело и медленно вставала Аксинья, как молча и не спеша подбирала под платок седые волосы, сдерживала дрожь старческих губ. Она отвернулась, вытерла слезы передником и, шмыгнув носом, совсем тихо закончила:
— А на то, что земляным бугорком лежало рядом с дитем, страшно было глядеть. Я оторвала подол исподницы, завернула в него живой и трепещущий комочек, подсунула под кофтенку к самой груди. Недоносочка выхаживала, как цыпленка, в печурке…
— Спасибо, мама, спасибо, — сказал Тимофей и вышел в сад.
Юрий Бондарев МГНОВЕНИЯ
Оружие
Когда-то очень давно, на фронте, я любил рассматривать трофейное оружие.
Гладко отшлифованный металл офицерских парабеллумов отливал вороненой чернотой, рубчатая рукоятка как бы сама просилась в объятия ладони, спусковая скоба, тоже до щекотной скользкости отполированная, требовала погладить ее, просунуть указательный палец к твердой упругости спускового крючка; предохранительная кнопка легко сдвигалась, освобождая золотистые патроны к действию, — во всем готовом к убийству механизме была чужая томящая красота, какая-то тупая сила призыва к власти над другим человеком, к угрозе и подавлению.
Браунинги и маленькие вальтеры поражали своей игрушечной миниатюрностью, никелем ствольных коробок, пленительным перламутром рукояток, изящными мушками над круглыми дульными выходами — в этих пистолетах все было удобно, аккуратно, все сияло женственной нежностью, и была ласковая смертельная красота в легких и прохладных крошечных пульках.
И как гармонично сконструирован был немецкий шмайссер, почти невесомый, совершенный по своей форме автомат, сколько человеческого таланта было вложено в его эстетическую стройность прямых линий и металлических изгибов, манящих покорностью и словно ждущих прикосновения к себе.
Тогда, более тридцати лет назад, я многого не понимал и думал: наше оружие грубее немецкого, и лишь подсознательно чувствовал некую противоестественность в утонченной красоте орудия смерти, оформленного, как дорогая игрушка, руками самих людей, смертных, недолговечных.
Теперь же, проходя по залам музеев, увешанных оружием всех времен — пищалями, саблями, кортиками, кинжалами, секирами, пистолетами, — видя роскошную инкрустацию оружейных лож, бриллианты, вправленные в эфесы, золото, сверкающее в рукоятках мечей, я с тошнотным чувством сопротивления спрашиваю себя: «Почему люди, подверженные, как и все на земле, ранней или поздней смерти, делали и делают оружие красивым, даже изящным, подобным предмету искусства? Есть ли какой-нибудь смысл в том, что железная красота убивает самую высшую красоту творения — человеческую жизнь?»
Пыль
Уже месяц была жара, воздух над училищным двором раскалился так, что ощущался всем телом сквозь потную гимнастерку, — сухая, нестерпимо банная духота скапливалась над пропеченным гравийным плацем. Иногда за окнами, замутняя сверкающие в солнечном зное тополя, вставала серая длинная стена — вдоль улицы ползла поднятая военными машинами пыль и долго переваливалась через заборы, не оседала.
Курсанты, загорелые до черноты, пропыленные (все время хрустело на зубах), ничего не ели, хотелось только пить — готовились к экзаменам в классе артиллерии и поминутно выбегали в умывальную, неутоленно глотали теплую, пахнущую жестью воду из кранов. В классе же сгущалась горячая неподвижность дня; помкомвзвода лениво стучал мелом по доске, рисовал схемы огня, смятым носовым платком вытирая пот с красной шеи, темные пятна выступили под мышками, расплываясь полукружьями на выгоревшей гимнастерке, а мальчишеские лица курсантов блестели по́том, казались отупело-сонными.
И это давнее ощущение знойного лета я испытал сейчас снова, когда по непонятной связи вспомнил вдруг незнакомую красивую женщину, которая стояла тогда возле проходной училища, разговаривала с веселым светловолосым офицером в белом кителе и, морщась, нежно улыбалась ему и загораживала его раскрытым летним зонтиком от накаленной пыли.
Этот молодой офицер командовал нашей батареей.
Через неделю мы были направлены под Сталинград, и я уже больше не видел его в живых.
Кто она была ему? Жена? Невеста? Сестра? И помнила ли она тот миг, когда хотела зонтиком защитить и его и себя от огненной пыли?..
Две минуты тридцать секунд
Дождь лил по-осеннему, и, ожидая переправы на правый берег Десны, мы не вынесли этого всемирного потопа, промокнув до нитки, устроили себе Ноев ковчег — из досок снарядного ящика разожгли костер в овражке, рядом с дорогой, натянули меж ветвей брезент над огнем и расположились сушиться. А вокруг нашего орудия, стоявшего на обочине, вся иссеченная дождем тьма шевелилась, кишела людьми, грузовиками, повозками, дребезжащими кухнями, была наполнена голосами, командами, ржанием лошадей, хлюпаньем ног в грязи, завыванием буксующих колес, веселой руганью.
— Раз-два, взяли-и!..
— Кого взяли-то, едрена мышь? Куда толкаешь, еловая голова? Чем толкаешь — руками или… чем?
— Хоть ты ей хрена дай — ни с места! Газуй, говорят!
Изредка, врезаясь в эти звуки, далеко впереди стучали немецкие пулеметы, мины со звоном рассыпались в чаще на этом берегу, а мы, согреваясь возле костра, наслаждались порханием пламени, потрескиванием досок, как бы отъединенные от всего этого отсырелого, взбудораженного мира вблизи переправы, и даже дремотно, блаженно слипались глаза.
Потом за брезентом, в шевелящейся тьме раздался голос: «Эй, братва!» — и снаружи чьи-то ноги тяжело заскользили по скату овражка, бесцеремонная рука рванула вверх брезент, и громоздкий солдат в колоколообразной плащ-палатке шагнул из мрака к костру, взглянул из-под мокрого капюшона блестящими нагловатыми глазами, распахнул плащ-палатку, подставляя ноги теплу.
— На курортах, братцы? Антиллегенты вы нежные! Дай-ка огоньком у вас разживусь. Хо-хо! Не жалко, а? Кресало мое намокло…
— Ладно болтать! Бери хоть полные карманы, — с ленивой суровостью ответил наш малоразговорчивый сержант, в то же время жестко оглядывая заляпанные грязью ботинки солдата, аккуратно накрученные на икры обмотки. — Пехота? Сразу видать. Горласт очень. Привык «ура» кричать, и на нас басишь!..
— Как говоришь? Пехота пыльная? — Дерзко посмеиваясь, солдат достал из металлического трофейного портсигара немецкую сигаретку, окунул ее в рот и присел к огню, блаженно простер над дымом ладони. — А вы кто же? Летчики, поди? К чему это вы сушилку строили? Вшей уничтожаете как класс али как фашистов? Де-ело!..
Сержант нахмурился, властно перебил его:
— Чего разговорился, как на колхозном собрании?
— А ну-ка, ну-ка, который тут пожарче? — Солдат выхватил горящую дощечку из огня, прикурил, упоенно сощурясь, застонал, затянулся полной грудью. — Хор-ро-шо! — И захохотал, показывая многозубый рот. — Летчики, значит? Кофию и шаколад получили, костерок развели, перин только не хватает! Где перины-то?
— Эй ты, анекдотчик! — опять грубо оборвал его сержант. — Гривенник нашел? Не видишь, кто мы?
— Вроде пушкари, — отозвался солдат, блаженствуя, поводя плечами под шуршащей плащ-палаткой, и подмигнул сержанту. — А я, ей-бо, думал — летчики. Где, думаю, самолеты стоят, аэродрома вроде не видать… А курить хочу, как из пушки…
— Ну, ну, ты брось, брось веселиться! Вас, пехоты, не было, когда мы здесь первые… с немецкими танками… Знаешь, сколько от четырех орудий осталось?
— Сколько?
— Одно.
Мы все сидели на снарядных ящиках и молчали, вытянув ноги в дымящихся портянках к костру, сонно поглядывая на незнакомого пехотинца, неуемной веселостью раздражающего нас, на свои влажные, висевшие на сучьях шинели, от которых шел душный шерстяной пар, и в дурмане усталости не понимали необходимость этой перепалки, злую резкость нашего обычно молчаливого сержанта.
— Да ну? — Солдат в неестественном удивлении помотал головой, трескуче закашлялся и, задыхаясь, так подул на сигарету, что трассами полетели искры. — Впереди пехоты? — закричал он с хохотом. — Вот оно! А ты, сержант, говорил: пехота! Вы, сталыть, еще хуже пехоты! Мы-то смертники, а вы…
— Рота, приготовиться к движению! Сержант Плахо-ой! — послышался в гудящей, хлюпающей, промозглой тьме непререкаемый командный голос. — Где Плахой? Ко мне сержанта!
Солдат медленно обвел нас взглядом, сразу меняясь в лице, вроде бы худея на глазах, обрастая черной щетиной по щекам, выговорил невнятную фразу, похожую на ругательство, швырнул докуренную до ногтей сигарету и, усмехнувшись, грузно сел прямо на землю, стал лихорадочно разматывать обмотки.
— Это тебя зовут? — сурово спросил наш сержант. — Это ты плохой?
Не отзываясь на жесткую ядовитость сержанта, солдат все разувался, протягивая время, мял, переворачивал, тщательно расправлял намокшие портянки, крепко, плотно пеленал ими ноги, натягивал ботинки, и вдруг мне показалось, что среди общего молчания около костра я услышал неудержимый костяной стук его зубов, словно он дрожал весь. Но тотчас звук этот прекратился, солдат быстро поднял голову, встал и в диком оскале беззвучного смеха показал свой многозубый рот.
— Это моя фамилия Плахой, а сам я хороший. Вот послушай! — Он превесело похлопал себя по груди, и глухо прозвучал под плащ-палаткой соединенный звон медалей. — За каждую атаку давали. Засеки в уме, сержант. Запальный шнур горит так: один сантиметр в секунду. Полтора метра — сколько прогорит? Две минуты тридцать секунд. Полтора метра — это пехотная атака, вскочить и упасть. Война, черт ей не рад!
Он говорил это с тем же оскалом сумасшедшего смеха, а наш сержант в упор смотрел на него с холодной злобой, и необъяснима была эта накаляющаяся ярость его.
— Уйди, пехота! — сказал он крикливо, выкатив угрожающе глаза. — Уйди, не то я… Уйди! Зачем пришел?
Я ни разу не видел сержанта таким взбешенным, в нем будто сломалось что-то, выказывая нам незнакомую его слабость.
Они стояли друг против друга, почти одинакового роста, только наш командир орудия выглядел в гневе гибче, тоньше, острее в лице, а грузный пехотинец, заметный мощной покатой спиной, уже не смеясь, казался медведем, готовым встретить нападение.
— Эх, чудак… покурить у огонька я хотел, — спокойно и мертво проговорил он, и тут голос его дрогнул, а мне вторично почудился костяной стук зубов пехотинца. — Чую, ухлопает меня сегодня… так настроение с утра такое… Дружок мой убитый во сне меня позвал. На тот берег переправимся, атакуем фрицев — и конец мне. Миной убьет. А курить захотелось — страсть. Ты запомни мою фамилию, сержант. Больно запоминательная у меня фамилия. Сержант Плахой, двести седьмого полка, второй батальон, первая рота, командир второго отделения… Ну, спасибочки, хлопцы, за огонек, не поминайте лихом. Еще встретимся, на том или этом свете. А там все обязательно встретимся!..
И он улыбнулся нам насильственной улыбкой. Затем чересчур бодро достал вторую сигарету из металлического портсигара, прикурил от головешки, алчно вдохнул дым и, пряча сигарету под плащ-палатку, исчез в непробиваемой темноте, шумевшей дождем и командами.
— Вот дурындас грамотный, — сказал сержант и, несколько растерянно озираясь в ту сторону, где ночь поглотила пехотинца, присел на снарядный ящик, хмуро потер лоб.
Мы молчали.
На рассвете, когда форсировали Десну и после длительного боя закрепились на правом берегу, на плацдарме, наш сержант, потный, черный, расхристанный, молча кивнул нам и шатко пошел бродить по откосу, проступавшему в сереющем воздухе перед немецкими траншеями, возле которых передвигались с носилками солдаты похоронной команды.
Он вернулся часа через полтора, пьяно опустился на станину и так ударил по ней кулаком, что губы исказились болью.
— Дьявол ему, что ли, на ухо шепнул? — сказал он ожесточенно. — Откуда он знал?
Сержант Плахой, командир второго отделения, первой роты, второго батальона, двести седьмого полка, был убит осколком мины во время атаки — смерть настигла его, вероятно, в мгновения высчитанных им двух минут тридцати секунд с момента сигнала красной ракеты…
Мудрость
Когда на передовую наконец прибыла кухня, вся степь, скованная к ночи морозом, опаленная толовой гарью, курилась поземкой, и в ледяной пустыне декабрьского неба высоко над орудием жестоким накалом горели звезды — от их студеного сверкания, от голода нас трясло ознобом.
Скорчившись, обдуваемые поземкой, мы лежали на огневой позиции, подмяв под голову тощие вещмешки, ни у кого не было сил подняться, когда увидели над бруствером, посредине черноты и звезд заиндевелую морду лошади, окутанную белым паром.
И тут из немецких траншей вползла в небо, покачалась огненным цветком на дымном стебле ракета, стала падать в степь, и мне показалось, что я увидел, как тени ресниц поползли по морде лошади. Вдали одно за другим ударили немецкие орудия. Первый снаряд летел, сопел, дышал, он издавал мычание в звездном холоде и разорвался с обвальным грохотом где-то позади нашей батареи, настигаемый следующими разрывами. Потом наступила тишина.
Кто-то сказал хриплым смешливым голосом:
— Смотри ты, покидал, покидал — и перестал.
— Куда бил-то сейчас фриц?
— Далеча.
— Ишь сволота, по тылам лупит. С тяжелых, немецкая кочерыжка, бьет. Как бы поваров не побил. А то хватит сдуру — и вся пшенка вдрызг!..
— А Кудрин перед гибелью сказал, что на том свете за нашего повара молиться будет. Очень ждали… Со вчерашней ночи…
— Это какому богу молиться он будет? Есть такой бог-то? Чей он?
— Братцы, без уважения вы… Вон он приехал, а вы без уважения! Всех поваров расстреливать надо — это кто сказал? Гад какой-то сказал. А я пшенку пуще меду люблю! Понятно? Пшенку и суп-пюре гороховый.
— На хрена попу баян, золотые планки?
— Не-ет, попытка не пытка, а в этом деле — тем более. Где мой большой котелок? Ежели объемся, считайте: на таран пошел пузом. А повару — награда. Так приехал, значит? Неужто?
— А кто его не любит?
— Кого? Повара?
— Мед-то.
— Оглобля необразованная. Я тебе про мед, а ты мне про баб. Я тебе про баб, а ты мне про сенокос. Эй, повар, ты с какого света к нам приехал? Где тебя черти на свадьбе держали? Ты нас любишь или мы тебя? Конфеты привез? Или шоколад?
Самый молодой и неопытный из орудийного расчета, я слушал эти разговоры, неторопливо-издевательские, едкие, и не понимал, почему никто не вставал к кухне. Я злился на эту их, чудилось, фальшивую неторопливость, точно все до неподвижной лени сыты были, в конце концов не выдержал, поднялся первым, покачиваясь на одеревенелых ногах, вышел к кухне, захватив подмороженными руками котелок, зазвеневший на морозе отвратительно, и подставил его под черпак безмолвного повара. Тот откинул взвизгнувшую железом крышку котла, обдавшего меня паром. И, на миг ощутив вожделенный толчок в горле, с судорогой в голодном желудке, я вдохнул горячий дух разваренного пшенного концентрата, окунул в котелок ложку и жадно начал глотать нечто ожигающее, крутое, немыслимо ароматное, как густой пахучий крем для пирожного, который делала мама перед Новым годом.
— Ты, малец, с этим делом никогда не спеши, — услышал я сзади чей-то внушительный голос. — На войне кто скоро ест, тот быстро помрет. Смерть жадных на жратву любит. Не слыхал такого?
В агонии
Лишь много лет спустя я узнал, что в те дни, когда война уже останавливалась на последней станции «Берлин», триста тысяч человек перемолол этот немецкий город в своей утробе и на ближних подступах к себе, уже корчась в агонии, распадаясь и разрушаясь.
Ни рассвете после боя
Всю жизнь память задавала мне загадки, неожиданно выхватывая, вплотную приближая часы и минуты из военного времени, будто оно готово быть со мной постоянно, лишь стоит позвать его из терпеливого ожидания.
Сегодня вдруг почувствовал запах земляной сырости, махорки, острую вонь стреляных гильз и увидел раннее летнее утро, легкий туман, плавающий за огневыми позициями, расплывчатые силуэты подбитых танков в лощине, макушки кустов, мокрые стены ровика, вблизи поблескивающие от росы орудия и два лица, заспанных, очерненных пороховой грязью, одно пожилое, хмурое, другое наивное, мальчишеское, — увидел эти два лица до того выпукло, что почудилось: не вчера ли мы расстались? И через тридцать пять лет дошли до меня их голоса, и не в бреду слуховой галлюцинации, а как если бы эти два голоса звучали сейчас в траншее, в нескольких шагах:
— Утянули, а? Вот фрицы, тудыть иху муху! Восемнадцать танков наша батарея подбила, а восемь осталось. Вон, считай… Десять, сталыть, утянули ночью. Тягач всю ночь в нейтралке гудел.
— Как же это? И мы — ничего?..
— «Как, как». Раскакался! Зацеплял тросом и тянул к себе.
— И наши не видели? Не слышали?
— Почему это не видели, не слышали? Видели и слышали. Я вот всю ночь мотор в лощине слыхал, когда ты дрых. И движение там было. Поэтому пошел, капитану доложил: никак, опять атаковать ночью или к утру готовятся. А капитан говорит: подбитые свои танки утягивают. Да пусть, все равно далеко не утащат, скоро вперед пойдем. Сталыть, двинем скоро, школьная твоя голова.
— Ах, прекрасно! Веселей будет! Надоело тут, в обороне. Ужасно надоело…
— То-то. Глуп ты еще. До несуразности. Наступление вести — не задом трясти. Весело на войне только дуракам бывает и таким гусарам, как ты…
Странно, в памяти осталась фамилия пожилого солдата, дошедшего со мной до Карпат, фамилия же молодого исчезла, как исчез он сам в первом бою наступления, зарытый в конце той самой лощины, откуда немцы ночью вытягивали свои подбитые танки…
Фамилия пожилого солдата была Тимофеев.
Осенью
Свежим октябрьским вечером, наполненным ветром, шорохом листьев, запахами близких холодов, гулял по аллее совершенно один под остро блещущими в небе зигзагами созвездий; свет фонарей качался по забору, по осыпающимся листьям — и слева от меня сквозь этот непрерывный шелест где-то плыла отдаленная музыка, пел женский голос, как показалось мне, об ушедших днях, об утраченном лете: играло радио или была включена радиола, видимо, в санатории.
Остановился с мгновенным ознобом от внезапных и неясных воспоминаний.
Долго смотрел в чащу деревьев, на отсветы фонарей, на странно и знакомо затененный забор, будто все это — и забор, и деревья, и музыка — перенеслось на много лет назад, куда-то туда, в юность — пору, навсегда ушедшую и полузабытую, которой словно бы никогда и не было. И запахло так же сладостно, то ли угольной паровозной гарью, то ли осенним двором с красноватыми окнами, где меня ждали. Где это было?
Да, ведь тогда была война, осень, окраина, заборы, редкие фонари, скрипящие на ветру, и я шел по хрустящим листьям мимо этих заборов на окраине, семнадцатилетний курсант пехотного училища, голодный, влюбленный, еще не знающий, что такое атака, не знающий, что такое война, но мечтающий совершать подвиги так, как может мечтать искренний мальчик в семнадцать лет, с чистой верой в свое бессмертие, славу, в восхищенные от любви и радости глаза той, которая терпеливо ждала меня вечерами за освещенными в маленьком актюбинском дворе окнами.
Но тогда я еще не знал, что такое смерть, и что такое любовь женщины, и что такое первые слезы.
Я ждал впереди целую жизнь. Я верил в бесконечность своей юности, и все было юным: и она, и я, и тусклые фонари на ветру, и окраина, и осень…
Трофеи
Над пакгаузами возле вокзала еще распространялось, не утихая, буйное пламя пожаров, которые, кипя, взрываясь, перекручиваясь, вздымались в небо, заполняя искрами, пеплом и дымом улицы западной окраины, где, потные, закопченные, шли пехотинцы, двигались в упряжках орудия, дышащие железным жаром, и гремели по булыжнику мостовых повозки боепитания и хозяйственных взводов. Эти повозки выскакивали из дыма горящих пакгаузов на привокзальную площадь, ездовые возбужденно, хмельно хохотали, показывая на ноги лошадей, по бабки измазанные в розоватой густой массе, похожей на повидло.
Чистенький, ясноглазый, весь в ремнях, с немецким тесаком и парабеллумом на боку, старшина интендантской службы, лихо гарцуя на коне, приблизился к артиллеристам, выходившим с лопатами из привокзального скверика, ерзая в седле, заискивающе засмеялся:
— Братцы, с трофеями? Пошастали небось по складам?
— Кому медали, а кому ни хрена не дали. Запоздал малость, — неохотно ответил обросший серой щетиной сержант. — Видишь, склады горят? А ты где был? В тылах кантовался?
— Ну, ну, братцы, поимейте совесть. А шнапс взяли?
— Что ж. Не продукт.
— А ром?
— И энтот имеем. Полны передки. Лошадей поили — отказываются.
— Угостите! Чего переглядываетесь? Вам с пехотой везет — все трофеи в складах достаются. Небось запаслись…
— Запас по морде не бьет. Конечно, везучие мы — четырех из семи мы тут в братской могиле сейчас похоронили.
— Угостите ромом, а? Бог делиться велел.
— Можем и поделиться. Рыжков, налей ему вон из той бутыли! Шнапец… Тебе сколько? Котелок выпьешь?
— Да ты не жалей, не жалей!
— Плесни ему, Рыжков.
По этому приказу беспредельно усталого сержанта кто-то тоже усталый до немоты щедро налил из бутылки в котелок прозрачной жидкости и подал старшине. Чистенький старшина заранее вожделенно крякнул, понюхал ухарски большой палец, предвкушая, взял двумя руками котелок и сделал несколько жадных глотков, после чего недоуменно заморгал, как бы прислушиваясь к самому себе, и вдруг брови его поползли на лоб, лицо злобно исказилось.
— Это что же, братцы? Водица? Смеетесь?
— Никак нет, старшина. Это через два часа разбирает. Ждать надо.
— Ну, глядите — заплачете, артиллеристы! Я в-вам не так просто… Я от начальника тыла дивизии!.. Я в-вам запомню!..
Старшина с остервенением швырнул котелок на землю, круто повернул коня от батареи, пришпорил его, исчез в дыму улицы, а обросший щетиной сержант сказал усмехаясь:
— Вот она, трофейная фитюлька. На чужой шее в рай! Этот на похороны не придет, а на все свадьбы успеет.
Атака
— Что такое атака, спрашиваешь? А ты вот послушай. Как раз перед нами шоссе Москва — Воронеж проходило, а мы за шоссе на Студенческой улице окопались. Атаковать надо было так: через шоссе броском перескочить, дальше ложбину перебежать, за ней на гору взобраться, а на горе врытые немецкие самоходки и танки в упор бьют по шоссе, нам снизу их стволы видать. Ну а за горой кирпичный завод, который взять приказано. Там крепенько немцы сидят, кинжальным огнем шоссе простреливают, не то что головы, палец не высунешь — рубит насмерть. Но комбату это не причина, ему одно: взять завод — и точка, никаких рассуждений. Молоденького младшего лейтенанта нашего, москвича, как помню, в первую минуту убило, когда по сигналу атаки шоссе начали перебегать, и по этому случаю роту я на себя принял — больше некому. А атака в полный день была — солнце яркое, все вокруг почище, чем в бинокль видно. Как только мы через шоссе перескочили, самоходки в упор такой огонь стали бешеный давать, что день в ночь превратился — дым, разрывы, стоны, крики раненых. Понял: в лоб завод не возьмем, на самоходки дуроломом попрешь — всем братская могила. Самоходки долбят землю огнем, а я кричу: «За мной, братва, так-перетак! Влево давай! По ложбине, по оврагу, в обход горы, иначе всем похоронки!» И — как угадал в этом соображении. Повезло. Судьба улыбнулась. Вывел остаток роты в овраг слева от завода, а в овраге железный хлам какой-то, железный мусор, хрен знает что. Рвемся, без голосу орем чего-то, задыхаемся, бежим по железному хламу, как сквозь колючую проволоку, того и гляди глаза к дьяволам повыколем. А завод — вот он, на горе виден, метров сто пятьдесят. Уже как черти в аду хрипим, в гору почти на карачках лезем, обмундирование на нас о проволоку, о железо в клочья вкось и поперек разодрано, — и все-таки ворвались в завод с тылу, можно сказать. Помню: пылища в каком-то цехе, спереди немцы из пулеметов по атакующим нашим ребятам режут. Разом ударили мы по ним, вбежали в эту пылищу. Бегу, точно бы вконец обезумелый, строчу из автомата по пулеметчику, вижу вспышки в пыли, кричу что-то вроде «вперед» и вроде трехэтажного мата, сам не соображаю что. И тут накрыло темнотой меня, будто на голову крыша обвалилась… Очнулся в медсанбате, лежу и чувствую: никак живой, тело, руки, ноги при мне, на глазах — повязка. Хочу сдернуть ее, а мне говорят: погоди, мол, контузило тебя и глаза песком засыпало после снарядного разрыва, мол, не волнуйся. Волнуйся не волнуйся, месячишко поремонтировали — и опять «вперед»…
Чутье
— Не спрашивай, почему сегодня я пью. Вроде празднуем День Победы, правильно, а для меня — знаешь что? Можно сказать, похороны, понял, нет? Был у нас комбат Гуров, командир батареи семидесятишестимиллиметровых… героические были орудия, их «прощай, Родина» называли, потому что рядом с пехотой стояли, а то и впереди. В общем, братские могилы все наши были, если немецкая самоходка по названию «фердинанд» тихой сапой с фланга заходила и начинала гвоздить…
Так вот, командовал батареей капитан Гуров — совсем, можно сказать, юноша, фигурой вроде веточки, ладный такой, он даже материться не любил, за это ругачим большой втык давал, а смеялся хорошо, зубы белые, наши сестрички из медсанбата умирали по нему. А он только шутки шутил: «Красавицы-девочки, я вас всех люблю, но немецкие танки больше!» Так вот чутье у него было насчет немцев, не знаю, как назвать, — на колдовство это было похоже.
Можно сказать, черт в нем сидел насчет чутья. Или бог — как уж тут разобраться! Бывало, ночь — глаз коли, за нуждой пойдешь, так своего главного документа не увидишь, а орудия надо ставить на прямую наводку против танков. Приказ получен от начальства, и никуда не денешься, голосовать за и против не приходится. Комбат Гуров вел орудия на огневую позицию сам, всегда самолично, никому этого дела не доверял, потому что раз под Киевом один зеленый лейтенант наш по большой близорукости два своих орудия в расположение немцев впер, от пулемета погиб смертью храбрых, а от расчетов с гулькин нос осталось.
У Гурова талант был самый главный на войне — авось да небось терпеть не мог, дуриком стрелять не признавал, грудью на осколки, как бык слепой, не лез, воевал спокойно, вроде работу делал. И до самого конца войны ни разу не видел я, чтобы растерялся он, умом ошалел, в лице изменился, хотя в переделки попадали такие, что дьявола от страха затошнило бы, ежели б тот ад боя одним глазком увидел, а черти поносом бы изошли.
Так вот, ведет он ночью, бывало, самолично орудия на прямую наводку, и тут слышим — его команда: «Стой!» Видим, комбат Гуров обходит орудия и командирам взводов тихо, без напряжения горла объясняет: орудия, мол, через поле дальше не стоит вести, а надо повернуть от перекрестка налево, метров двести проехать краем леса и потом — вперед. Кто-нибудь из командиров взводов попытается иногда умно сказать: «Через поле ведь ближе, товарищ капитан». А он: «Заминировано». — «Как вы можете знать, товарищ капитан, разве видно ночью?» А он: «Я чувствую, что поле заминировано». Сначала удивлялись мы, даже считали его комбатом с приветом, а он после всегда прав оказывался, и крепко зауважали мы его.
Однажды цельный день приказа ожидали из полка и не дождались, а он все ходил по огневой, хмурился и вдруг ни с того ни с сего скомандовал батарее немедленно сняться с опушки леса и зачем-то занять другую позицию в соседнем леске — на том же танкоопасном направлении. Засветло, помню, снялись мы всеми орудиями, только тылы и кухню на старом месте оставили. А через час на новые огневые наш старшина примчался на одной повозке, с разбитой кухней, с головы до ног в крови и рассказал: как только мы снялись, налетело на лесок с полсотни «юнкерсов» и разбомбили старые огневые вдрызг. Вот какое чутье у капитана было…
Дошли мы с комбатом Гуровым до Германии без глупых потерь. И я, как видишь, живой. За Зееловские высоты он Героя получил, а восьмого мая убило его пулей в грудь. Какая-то недобитая сволочь из окна стреляла, когда он в «виллисе» ехал. А мы вроде с ума сошли — развернули батарею и лупили по этому дому, пока одни головешки не остались. Да разве воскресишь?.. Давай помянем моего комбата, умницу, офицера золотого. Давай встанем и чокаться не будем. Ты уж извини, сдержаться не могу. Для меня этот день — слезы. Нельзя его праздником считать. Не могу…
Старшина Кочкин
Лето, сорок второй год, пехотное училище в Актюбинске.
Помню, он ходил скользящей, почти танцующей походкой, опрятные его сапожки были зеркально начищены, гимнастерка расправлена ремнем, ровно натянута каждой складочкой, круглая загорелая шея тщательно, до морщинки вымыта, протерта цветочным одеколоном (этот запах мы чувствовали), и весь знойный день занятий старшина казался нам несокрушимым, пугая своей неиссякаемой энергией, своим всевидящим оком. Издали завидев на плацу вялую фигуру курсанта, изморенного вконец солнечным пеклом, он начинал кисло морщиться, затем, решительным шагом выйдя навстречу, обращался с едкой насмешливостью:
— Почему не приветствуете старшего по званию?
— Не заметил, товарищ старшина, извините.
— Я вас заметил, а вы меня не заметили? Это что, ваша система? Тогда стойте и слушайте сюда! Поч-чему производите такое отвратительное впечатление? Смотреть на вас тошно. Поч-чему так безобразно ходите? Двигаться ястребом надо, с достоинством, яс-сно? А вы деталями пыль подымаете, как телега без одного колеса! Ремень-то на вас что изображает? Беременность или шлею под хвостом на старом мерине? — Старшина брезгливо дергал курсанта за ремень, и его рябоватое лицо делалось презрительным. — С-стыдно! Как фамилия? Что? Молчать! Такой разгильдяйской фамилии нет в моей роте! Уходите с глаз долой, видеть вас невозможно. Отставить! Кто так учил подносить кочергой руку к пилотке? Смотреть сюда!
И, мрачнея светлыми глазами, он с какой-то стальной удалью подносил огромный, как кувалда, кулак к виску и мгновенно разжимал его, выпрямляя пальцы у козырька, слегка подав грудь вперед.
— Яс-сно?
— Я стараюсь, товарищ старшина.
— За старание не в ту сторону два наряда вне очереди.
Помню его на училищном плацу в часы строевой подготовки.
— Чик-чик! Чик-чик! Тверже ножку, шире шаг! Печ-чатай, печ-чатай! Раз-два, раз-два!
Это командовал он, наш старшина, то отсекающе взмахивая рукой, пятясь перед строем, то изгибаясь и, подобно гимнасту, приседая, каждой черточкой бесстрастного лица нацеленный в бьющие по земле сапоги курсантов, а голос, острый, металлический, как бы отъединенный от его лица, насквозь прореза́л грохот плаца:
— Чик-чик! Раз-два! Чик-чик! Раз-два! Печ-чатай, печ-чатай! Р-рота-а!.. — Команда взвивалась так поднебесно, звеняще высоко, что озноб всеобщего возбуждения колючими струйками пробегал по нашим мокрым спинам, ударяющие в землю ноги становились непобедимо чугунными. — Р-рота-а! — несколько выдержав, повторял старшина до пределов невозможного поднятым фальцетом и в такт слитным ударам сапог, коротко, сильно отрубая, выдыхал всей грудью: — Чик! Чик! Чик! Чик! Р-р-рота-а!.. — в третий раз жестко повторял Кочкин нараспев, и несущий вселенскую победу грохот сапог соединялся в единый отбивающий звук, сотрясая тополя, стекла училищных корпусов. — Р-рота-а-а! Стой! Плохо, отвратительно! Строевая воспитывает и объединяет дух, а не обучает балету! Яс-сно? Шэ-эгом а-арш! Чик-чик! Крепче ножку! Орлами глядеть! Выше подбородки! Печ-чатай!
Помню его и во время вечерней поверки за месяц до отправки училища на фронт, когда я вплотную столкнулся с его неподкупным пронизывающим светлым взором.
— Па-ачему опоздали в строй?
— Я был в туалете.
— Не спрашиваю, где вы были. Я вас спрашиваю: почему опоздали в строй?
— Я был…
— Пач-чему опоздали? Где причина? Па-ачему?
— Я же объяснил… но вы задаете вопросы и не даете отвечать…
— Ма-алчать! И запомните: я ваши принципы необъективных причин разрушу! Встаньте в строй и подумайте о том, как вы только что огорчили всю роту! Яс-сно? Как поворачиваетесь? Отставить! Кру-угом! Шэгэм арш! Так на чем мы остановились, товарищи курсанты? Кто там очищается на левом фланге? Смир-рно! Вольно! Слушать сюда! Так вот, сержанты должны отвечать за три вещи: дисциплина, внутренний распорядок, оружие. Учебу берут на себя командиры взводов. Это из-звестно. Что получилось сегодня? Сдали экзамены и разбрелись по училищу — кто, так сказать, в библиотеку, кто по грибы. Экономить, беречь время надо, товарищи будущие командиры. Яс-сно? Между тем Григурко плавал на топографии, как самовар. Пахомов ерунды напорол — ни в какой мешок не уложишь. Кулаков чушь тянул, как утопленника за ягодицы, а сам во взводе сидит в нижней рубахе, дисциплину расшатывает разгильдяйством. Каково оружие у него оказалось? Ржавый затвор. В канале ствола будто мухи пообедали. Сер-ржанты должны провер-рять оружие, а не осматривать! Все. Смир-рно! Вольно! Раз-з-зойдись!..
Мы тайно и зло смеялись над ним, ненавидя и боясь его ястребиного ока, его требовательной анекдотической дотошности, придирчивых нотаций, уставной скрупулезности.
Он был убит в студеном декабре того страшного года под Сталинградом, куда бросили нас, недоучившихся офицеров, где погибли многие мои сверстники юной поры.
Перед самыми немецкими траншеями он лежал на сверкающей солнечной белизне лицом вниз в расстегнутой телогрейке, без шапки, в хромовых, еще училищных сапогах, сраженный пулеметной очередью в упор, на затылке его месивом слиплись короткие волосы, всегда чистоплотная круглая шея была залита кровью. Возле его руки, вонзившейся пальцами в снег, тоже окровавленной, валялся старенький револьвер системы «наган», и я представил, как полчаса назад он бежал в атаку впереди других, которые теперь неестественными бугорками темнели в морозной степи, и не добежал трех метров до немецких окопов…
Начало и перерыв
Иногда думаю, что в июле сорок первого года молодые немецкие солдаты были возбуждены тем, что началась в России не очень трудная, заманчивая война с великолепными заревами по ночам, заполненным мощным гудением «юнкерсов» среди множества теплых звезд, каких никто не замечал над фатерландом, с ежедневно выданными фельдфебелем сигаретами и шнапсом, с ожиданием удобных квартир в захваченных городах, товарищеских пиршеств, дозволенных развлечений с синеглазыми славянками, щедрых наград вермахта, праздничных подарков из рейха, что радуют дух воспоминаниями о доме, особенно приятными после упоения инстинктом всех завоевателей, распространяющих вокруг жестокую стихию огня.
А в это же время мы, молодые русские солдаты, жили недавним счастьем школьной свободы, мы не сомневались, что героические подвиги, мужественные поступки отпущены нам судьбой, возбужденно и радостно были убеждены в слабости обезумелой Германии, в своей недалекой победе (конечно, без потерь), которая вновь вернет и безмятежно продолжит зеленое солнечное лето, июльскую пору футбола, прерванных войной на короткий срок.
Для них война в России была началом разрушительных удовольствий, для нас — внезапным перерывом летних каникул.
Я хорошо знаю, что чистота, наивность и романтизм стоили миллионов жизней моему поколению в сорок первом и сорок втором годах!
В окружении
Рассказ лейтенанта
— Всю ночь песни и крики какие-то слышны были, аккордеон играл, вроде свадьба у немцев. Утром три фигуры появляются у них на бруствере, две женщины, а посередке офицер немецкий. В бинокль вижу: одна чернявая, грудастая, другая — беленькая, с косами, как девочка. И офицер бледный, но улыбается, а графин со шнапсом или самогоном в руке держит. Чернявая виляет бедрами, обняла беленькую, кричит таким звонким голосом: «Не стреляйте, нас послушайте. Мы под большевиками корочку хлеба только имели, а теперь при германцах живем хорошо, водку пьем и вам предлагаем!» И указывает на графин в руках офицера. Мой политрук шепчет: «Срежем фрица, а, лейтенант?» А у нас две снайперские винтовки, у меня в командирском окопе. «Нет, — говорю, — немца успеешь, никуда не уйдет. Баб-предательниц. Я левую, ты правую». А чернявая кричит: ««Переходите к нам, мы вас в чине повысим, любить будем и командовать дадим!» Я взял в прицел ее. Вижу — смеется, а сама волнуется, тискает за плечо беленькую, а та прижалась к ней, ровно к защите». «Огонь по сволочам-бабам!» — командую. Я черненькую снял. Так и повалилась. Политрук беленькую. Офицер повернулся и бежать. Я его возле самой траншеи настиг.
…Сто пятьдесят человек в моей роте было, двадцать пять пулеметов, шесть командиров и медик-лейтенант. Обратно к своим только один командир взвода вырвался и трое солдат, со мной — пять. В сорок четвертом под Яссами командовал я отдельной штрафной ротой. Помимо наших орудий, шесть батарей немецких. Раз попробовали у меня отобрать пушки немецкие, как по уставу лишние. Я говорю: «Не вы мне трофеи дали, я их в бою кровью отбил. И их же снарядами крошить зверей буду». В общем, что-то со мной случилось после непонятных тех баб. И тогда, в сорок первом, когда прорывались мы ночью, бежал я по разбитой дороге в лесу, за мной бойцов четверо, бегу, стреляю, плачу, а сам думаю:
«До нас, чертей, миллионы людей умирали. Не мы первые, не мы последние. Только кто ж те бабы? Силой иль пряником их немцы заставили? Или как? Может, не виноваты они?..»
Женственность
Мы ждали своих ребят из поиска.
Никогда не забуду ее тонкое лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами, бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки: по блиндажу ходили теплые волны домашнего покоя, обжитого на короткий срок уюта. Вверху, над накатами, — звезды, тишина, вымерзшее пространство декабрьской ночи, ни одного выстрела, везде извечная успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, молча лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку я с мучительным наслаждением видел какое-то белое сияние вокруг ее по-детски коротко подстриженных золотистых волос.
Они, разведчики, вернулись на рассвете, когда все в блиндаже уже спали, обогретые печью, успокоенные затишьем, — разом звонко и резко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, смех, хлопанье рукавицами.
Когда в блиндаж вместе с морозным паром весело ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накаленно-багровыми лицами, с густо заиндевелыми бровями, обдав студеным холодом маскхалатов, когда ввели трех немцев-«языков» в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от инея длинных шинелях, когда сонный блиндаж шумно заполнился топотом ног, шуршанием мерзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в пространстве декабрьских полей, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, медленно, будто в оцепеняющем ужасе, встала возле своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, красивый, оскалив в заискивающей улыбке молодые чистые зубы, поднял и опустил плечи, поежился, вроде бы желая погреться в тепле, и тогда Верочка странно дрогнула лицом, светлые волосы от резкого движения головы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, кусая губы, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстегивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».
Потом немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с широко разъятым предсмертным страхом ртом.
И тут же она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, вся дрожа, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически вскрикивая, дергаясь, обеими руками охватив горло, точно в удушье.
До этой ночи мы все безуспешно добивались ее любви.
Тоненькая, синеглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, беспощадно разрушающем прежнее — нечто слабое, загадочное в ней, что на войне так влечет всегда мужчину к женщине.
Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.
Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась чувством презрительной жалости, и мне казалось, что немыслимо теперь представить, как можно (даже в воображении) целовать эту обманчиво непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не положено природой женщине.
Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали четверо немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, унизительно подарив свободу.
Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе наивную слабость, нежность, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.
Прошлое
Порой, воссоздавая прошлое, мы уверены, что пишем свою историю, на самом же деле осмысливаем, пытаемся осмыслить минувшее в современной действительности, которая является главным душеприказчиком и судьей. Прошлое ушло и стало прожитым и пережитым, то есть частью духовного и жизненного опыта. Настоящее — вещественно, предметно, материально, и вместе с тем оно еще не закреплено памятью для сохранения, оно постоянно перед глазами и останавливает на себе мимолетное внимание: удивит, обрадует, встревожит, оставляя надежду увидеть все это завтра, послезавтра, через несколько дней…
Прошлое нельзя вернуть, оно может лишь повториться в воображении — и, только отдаляясь и отдаляясь назад, отдельные куски жизни восстанавливаются иногда разительно ярко в памяти. И тогда овевает нас ветерком молодой радости или пронизывает сквознячком скорби. Не одним литературным героям снятся залитые июньским солнцем пчелиные ульи в благодатно теплом саду под Тамбовом, либо тени меж нагретых яблонь, белые и горячие проселки Украины в тот воскресный день за несколько часов до первых выстрелов сорок первого года, либо синие снега Сибири, либо прохладная каменная стена, увитая плющом, освещенная утренним солнцем, пахнущим весенним счастьем Победы.
Поднимаясь по ступеням своих лет, человек накапливает ощущения неповторимости прожитого им, а соединение былого с современностью и словно бы повторное обретение ушедшего силой чувственной памяти рождает художественное познание окружающего мира и себя в нем.
Если возможно согласиться, что роман — это вымысел, то надо обязательно уточнить: вымысел, вылепленный памятью из самой действительности.
Герой из повести
Иногда утром на улицах я всматриваюсь в лица людей: в их глазах еще нет отпечатка треволнений дня, нет следов усталости, прожитых и пережитых будней — утром лица кажутся мне открытыми.
Случайно услышанная фраза; беглый взгляд пожилой женщины, брошенный на свое отражение в зеркальном стекле витрины, ее стеснительный жест, чтобы поправить прическу; сосредоточенное или рассеянное выражение лица остановившегося на троллейбусной остановке мужчины моих лет (кто он, мой сверстник?); живое проявление молодости в улыбке незнакомого и немолодого человека — все это с постоянным узнаванием «тайны» заставляет меня работой воображения угадывать разные варианты судеб, то есть разные стечения обстоятельств, что обычно называют судьбой каждого, представлять чужую жизнь, вчерашнюю или настоящую.
…Я встретился с ним после телефонного звонка — звонил журналист А. Шварц. Он сказал мне, что на Московском комбинате железобетонных конструкций работает капитан запаса Владимир Павлович Ластовский, и настойчиво спросил меня, знакомо ли мне имя — Ластовский чрезвычайно напоминает одного из героев моей повести «Батальоны просят огня».
Я ответил, что имя это совершенно незнакомо мне, и в то же время, уже повесив трубку, усомнился в категоричности своего ответа, ибо за давностью лет стираются в памяти фамилии, остаются — и то тускнеют, к сожалению, — лишь образы тех, с кем на фронтовых перекрестках встречался не раз.
И я понял, что не могу не увидеть человека, одного из персонажей повести, который написан был как образ без прототипа, образ, что ли, собирательный, по отдельным черточкам соединенный в единый характер. Затем, увидевшись с бывшим капитаном Ластовским, вдруг поразился не только схожести, но удивительной одинаковости ситуаций, в каких жил, боролся и выстоял мой литературный герой на своем плацдарме — в дни форсирования Днепра.
Капитан Ластовский (ныне он слесарь-механик по ремонту тепловозов, отец двоих детей) приехал ко мне днем, и мы просидели с ним до глубокого вечера в том состоянии внутреннего возбуждения, какое бывает, когда встречаются однополчане, хотя воевали мы с ним в разных дивизиях и не знали друг друга на фронте.
Он сидел напротив меня за столом, еще по-молодому телесно крепкий, серебристо тронутый сединой, с большими, какими-то добрыми руками (на которые я почему-то все время смотрел), не без достоинства сдержанный, лишь изредка нечаянная улыбка делала его крупное лицо несколько даже задорно-детским, и рассказывал о давних и жестоких боях на Днепре, рассказывал с той свежестью впечатлений, как будто вот сейчас вернулся с плацдарма, с набухшей водой и кровью повязкой на раненой руке, похоронивший сто тридцать три человека из своей роты, но выстоявший до последнего патрона на той песчаной отмели проклятого «пятачка», которую можно было измерить шагами: триста пятьдесят — в глубину, триста — в ширину.
В сорок третьем был он младшим лейтенантом, командовал ротой, и в конце октября ему приказано было первому из 21-го полка 180-й дивизии форсировать Днепр между Вышгородом и Киевом, в районе сильной трехъярусной по крутому берегу обороны немцев, захватить крохотный плацдарм — песчаную отмель, поросшую кустарником, — держаться на нем сколько хватит человеческих сил — так нужно было дивизии.
Их было сто сорок человек. И в туманную холодную ночь эта усиленная рота бесшумно на лодках переплыла полукилометровую ширь воды, окопалась в кустарнике без боя, почти без потерь, правда, одну лодку все-таки снесло течением во время переправы, прибило к берегу левее отмели, и близкие крики на немецком языке, пулеметные очереди, торопливые взлеты ракет объяснили ее судьбу. На помощь прийти было невозможно.
От окопавшейся роты до немецкой обороны было менее сорока метров: даже ручные гранаты, брошенные с высокого берега, достигали ячеек наших солдат. На рассвете немцы обнаружили позиции, а к утру связь с берегом была прервана. Связисты, посланные на линию, не вернулись. Первая немецкая атака началась на заре. И это было только начало. Неистовые атаки не прекращались ни днем, ни ночью. Семь долгих дней и ночей кромешного ада. В короткие минуты затишья им кричали из немецких окопов — всем было отчетливо слышно: «Сдавайтесь! Вы безумцы! Сзади Днепр, впереди — смерть, а мы пощадим вас! Вы будете пить водку, любить женщин!»
Они отвечали огнем. И хоронили убитых. Подкрепление, посланное на третью ночь дивизией, было отрезано.
— На шестую ночь, — ровным голосом говорил Ластовский, затягиваясь сигаретой, — сижу в окопе, голова мутная, днем осколком мины ранило, как раз в правую руку. В ушах звенит. Всеми силами стараюсь не заснуть, наблюдаю… В левой руке парабеллум держу, в моем пистолете патроны кончились, а этот у убитого на бруствере фашистского офицера взял, глаза рукавом разлепляю, все думаю: как бы на правом фланге мои ребятки не заснули — там уже почти никого не осталось… Вдруг, как во сне, слышу: там, на правом фланге, — выстрелы, трассы, крики… Потом — ракета. Схватил одной рукой ручной пулемет, бегу со всех ног туда. И поверите — в первый раз не по себе стало, мороз по коже: немцы прямо в рост бегают вдоль наших окопов и в упор солдат расстреливают из автоматов. Или боевое охранение сняли, или заснули наши… Сон был тогда смертью. Упал с пулеметом на бруствер, выпустил весь диск по этим, над окопами бегающим, а у самого аж горло засаднило. Потом все стихло. Иду по окопам, считаю убитых — осталось нас не больше десятка, а из офицеров — я да один командир взвода. Иду и, как в бреду, говорю: «У нас еще, ребята, три пулемета и запас лент остались, назад пути нам нет, а отмель наша. Не спать. Только не спать, ребята. Не такое выдерживали». И тут вижу: в окопчике один солдат сидит, пожилой уже дядька, смотрит на меня, а сам вроде без звука плачет, слезы так и капают, прямо бегут из глаз. Присел к нему. «Чего, — спрашиваю, — ревешь, честно отвечай». — «Пропали, видно, мы здесь, — говорит. — Всем конец». — «Не мы, — говорю, — первые умираем, не мы последние. До нас люди умирали и будут умирать. Если умрем — считай, что смерть эта обыкновенная». — «А дети?» — спрашивает. «У всех дети, — опять говорю, — у него, у тебя, у всех». — «Да, у всех», — соглашается. «Кончай, — говорю, — это дело. Все мы тут одинаковые».
Ну, в последний день свирепых три атаки было. Помню, у меня в окопе пятьдесят «лимонок» оставалось и две гранаты «эргэдэ», одна, правда, помятая была, на эту не надеялся — все «лимонки» по фрицам пошвырял, а одну «эргэдэ» оставил при себе.
А ночь последняя была такая: то луна, то облачко, холодный туманец по кустам. Опять иду по обороне. Нигде ни выстрела, только раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а у нас и раненых нет: прямые попадания в упор, так что одни убитые. И пулеметы все поковерканы уже. Просто металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам, семь человек со мной. И что еще? А я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, а только граната «эргэдэ». Все смотрят на меня. Молчат. И я ну прямо чуть на ногах держусь. Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза живут еще, смотрят словно внутрь меня, словно спрашивают: «А как дальше будет, лейтенант?» Такое чувство: ближе их никого нет и не будет. Ни мать, ни отец…
Выждал немного, говорю: «Вот граната у меня одна. Мы свое сделали. Все атаки отбили. А сейчас атака — встанем вкруг меня, головами поближе, и я чеку дерну, чтоб, значит, всем сразу… Если кто сомневается — его дело. А сейчас — всем шинели снять».
Ничего не спрашивают, снимают шинели, и сам я шинель снял; потом говорю разведчику казаху Азимову: «А ну, поползи метра три от отмели». Тот перелез через бруствер, пополз в сторону воды. Луна из-за облачка как раз выглянула, и больно ясно его нижняя рубаха на песке белым выделяется. Но немцы не стреляют. Зову его назад и приказываю всем мокрым песком, грязью нижние рубахи замазать. Потом спрашиваю, все ли на воде держаться могут. Оказалось — все. «Так вот, — говорю, — мой приказ: на тот берег переправляемся. По песку ползем так: в середке Азимов с гранатой, все по бокам — ежели немцы возле воды будут окружать, даю сигнал: «Азимов, чеку дергай! За мной!» И поползли. А ползти почти триста метров. Как не заметили нас — до сих пор не знаю. И до сих пор не знаю, как доплыли все. Меня уже без сознания на том берегу вытащили. Вот и история вся. А мне журналист Александр Ефимович Шварц, с нашего комбината парень, сказал, что вы о подобном книжку написали.
— Да, очень похоже, — ответил я, вновь поражаясь сложнейшим и трагическим ситуациям на безымянных днепровских плацдармах, таких многочисленных тогда.
— Вы орден Красного Знамени за Днепр получили? — мысленно обращаясь к плацдарму-отмели, спросил я, глядя на планочки под лацканом его пиджака, где заметил ленточку одного ордена.
— Нет, — махнул крупной рукой Ластовский. — Три дня только и отдохнули мои ребята. А потом — наступление от Вышгорода на Киев. Мне опять роту дали. Ну, наступление, сами знаете: вперед и вперед, тут не до наградных. Этот орден за Яссы…
— А ведь за Днепр вам самую высокую награду дать надо было, — сказал я, с новой силой вспомнив плацдармы, на которых приходилось мне бывать, и зная, что значит первым форсировать Днепр и продержаться на крохотном плацдарме семь суток отрезанным от своих…
Мы простились с Ластовским так, как будто вместе просидели на плацдарме семь суток и будто это действительно был мой герой. Он ушел, несколько смущенно извинившись за беспокойство, за отнятое время, а я готов был сидеть с ним хоть до утра.
…И порой, вглядываясь в лица прохожих на улице, пытаясь угадать их прошлое и настоящее, я вспоминаю встречу с Ластовским, сдержанное выражение его сильного, открытого лица, ясное, с твердой добринкой, неускользающее выражение глаз и думаю: все-таки лица человеческие многое говорят.
Мое поколение
Когда прошли равнины Польши и приблизились к границе Чехословакии, полузабытый довоенный зеленый мир юности все чаще стал сниться нам в глухие осенние ночи под мрачный скрип сосен, под стук пулеметных очередей на высотах.
Просыпаясь в сыром от росы окопе, засыпанном опавшими листьями, я чувствовал, как рассветным холодом несло от сумрачных вершин Карпат, как холодела под туманом земля, исчерненная воронками. И, глядя на спящих возле орудий солдат, с усилием вспоминал сон: в траве горячо трещали кузнечики, парная июльская духота стояла в окутанном паутиной ельнике, ветер из-под пронизанной солнцем тучи тянул по вершинам шелестящих берез, потом с громом и легкими молниями обрушивалась лавина короткого дождя; затем — на сочно зазеленевшей поляне намокшая волейбольная сетка, в воздухе свежесть летнего ливня, за изгородями отяжелевшие влагой ветви и синий дымок самоваров на даче под Москвой.
И как бы несовместимо с этим другой сон — крупный снег, медленно падающий вокруг белых фонарей около заборов в тихих переулках Замоскворечья, мохнатый снег на воротнике у нее, имя которой я забыл, белеет на бровях, на ресницах, я вижу внимательно поднятое замершее лицо; в руках у нас обоих коньки. Мы вернулись с катка. Мы стоим на углу, и я знаю: через несколько минут надо расстаться.
Эти несвязные видения были непроходящей и болезненной тоской по России. И это чувство, как отблеск, возникало в самые отчаянные, самые опасные минуты боя, когда мы глохли от разрывов снарядов, режущего визга осколков, автоматных очередей, когда ничего не существовало, кроме железного гула, скрежета ползущих на орудия немецких танков, раскаленных до фиолетового свечения стволов, черных от пороховой гари, потных лиц солдат, ссутуленной спины наводчика, приникшего к резиновому наглазнику панорамы, осиплых команд, темного дыма горящей травы вблизи огневой.
Удаляясь, уходя из дома, мы упорно и трудно шли к нему. Чем ближе была Германия, тем ближе был дом: так мы возвращались в свою оборванную войной юность.
Нам было тогда по двадцать лет и по сорок одновременно.
Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, где солнце казалось нам праздничным солнцем, встающим над землей каждый день по своей непреложной закономерности; трава была травой, предназначенной для того, чтобы расти, быть зеленой; фонари — для того, чтобы освещать сухой апрельский тротуар, вечернюю толпу гуляющих, в которой идешь и ты, восемнадцатилетний, загорелый, сильный. Все ливни весело проходили над твоей головой, и ты был озорно рад блеску молний и пушечным раскатам грома; все улыбки в том времени предназначались тебе, все смерти и слезы были чужими… Весь мир, прозрачно-лучезарный, лежал у твоих ног ранним голубым апрелем, обогревая добротой, радостью, ожиданием любви, — там, позади, не было ожесточенной непримиримости, везде была разлита зеленовато-светлая акварель в воздухе; и не было жестких черных красок.
За долгие четыре года войны, чувствуя близ своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходя мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках, мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.
Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло способна уничтожить бомбежка, когда горизонт тонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юнкерсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и в жесточайшие январские морозы, вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, развороченные прямыми попаданиями орудия, тела убитых, которых ты минуту назад называл по имени.
Мы узнавали мир вместе с человеческим мужеством и страданиями.
Кто из нас мог сказать раньше, что зеленая трава может стать фиолетовой, потом аспидно-черной и закручиваться спиралью, вянуть от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на белых женственных ромашках, этих символах любви, капли крови своего друга, убитого автоматной очередью?
Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями мертвых парков.
В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул жирным запахом человеческого пепла.
Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало лишь две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.
Мы стреляли по траурно-черным танкам и бронетранспортерам, по черным крестам самолетов, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.
Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.
Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.
Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий.
Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью.
Война уже стала историей. Но так ли это?
Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. Быть историчным — это быть современным. Количество дивизий, участвовавших в том или ином сражении, со скрупулезной точностью подсчитывают историки. Но они не смогут подслушать разговор в окопе перед танковой атакой, увидеть страдание и слезы в глазах восемнадцатилетней девушки-санинструктора, умирающей в полутьме полуразрушенного блиндажа, вокруг которого гудят прорвавшиеся немецкие танки, ощутить треск пулеметной очереди, убивающей жизнь.
В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории. Они не знали и не могли знать то, что знаем мы, но они чувствовали то, что уже не чувствуем мы. При ежесекундном взгляде в лицо смерти все обострено, все сконцентрировано в человеческой душе.
И вот этот фокус чувств чрезвычайно интересен мне.
Сталинград
В аккуратном чистеньком номере мюнхенской гостиницы мне не спалось. Синеватый сумрак декабрьской ночи просачивался сквозь густо залепленное снегом окно, вкрадчиво-дремотно пощелкивало в тишине электрическое отопление, а мне казалось чудовищным, невероятным, что я нахожусь в немецком, страшном своей славой городе, откуда началось все: война, кровь, концлагеря, газовые камеры.
Я вдруг отчетливо вспомнил утренний разговор с мюнхенским издателем, включил настольный свет и начал просматривать газеты. И мне бросился в глаза крупный заголовок «Сталинград», а под ним несколько фотографий: суровая сосредоточенность на лицах немецких солдат за пулеметом в развалинах города, танковая атака в снежной степи, высокий, молодцеватый автоматчик, расставив ноги в сапогах-раструбах, хозяином стоит на берегу Волги.
В статье выделялись давно знакомые имена и названия: Паулюс, Манштейн, Гитлер, группа армий «Дон», 6-я полевая армия.
И лишь тогда я понял, почему издатель попросил меня просмотреть эту газету.
Утром во время встречи с ним, узнав, что я интересуюсь материалами второй мировой войны, издатель развернул передо мной газету, сказал: «Хотел бы, чтобы вы встретились с фельдмаршалом Манштейном. Да, он жив, ему восемьдесят лет… Но думаю, что он побоится разговора с вами. Солдатские газеты много пишут о нем в хвалебном тоне. Называют его стратегом и даже не побежденным на поле боя. Задайте ему несколько вопросов, чтобы старый пруссак понял, что он участник преступления. А впрочем, сейчас…»
Издатель довольно решительно подошел к телефону и через справочную узнал номер фельдмаршала. Я хорошо слышал последующий разговор. Старческий голос в трубке надолго замолчал, как только издатель сказал, что господину фельдмаршалу хочет задать несколько вопросов русский писатель, занятый изучением материалов второй мировой войны, в том числе, конечно, и Сталинградской операции.
Длилась томительная пауза, потом старческий голос не без удивления переспросил: «Русский писатель? О Сталинграде? — И опять после паузы, с пунктуальностью военного: — Какие именно изучает он вопросы?» Затем, после осторожного молчания: «Пусть изложит письменно вопросы». Затем, после длительной паузы: «Я все сказал в своей книге «Потерянные победы». О себе и о Паулюсе». И наконец: «Нет, нет, я никак не могу встретиться, я простужен, господин издатель. У меня болит горло. Я плохо себя чувствую».
— Я так и думал, — сказал издатель, положив трубку. — У этих вояк всегда болит горло, когда надо серьезно отвечать.
В сущности, я не очень хотел этой встречи с восьмидесятилетним гитлеровским фельдмаршалом, ибо испытывал к нему то же, что испытывал двадцать пять лет назад, когда стрелял по его танкам в незабытые дни 1942 года.
Но я понимал, почему фельдмаршал этот, «не побежденный на поле боя», опасался вопросов о Сталинградской операции…
Нет, я никогда не забуду те жестокие холода под Сталинградом: все сверкало, все скрипело, все металлически звенело от мороза — снег под валенками, под колесами орудий, толсто заиндевевшие ремни и портупеи на шинелях.
Наши лица в обмерзших подшлемниках почернели от сухих метелей, от ледяных ветров, беспрестанно дующих по степи. Мы своим дыханием пытались согреть примерзавшие к оружию руки, но это не помогало. Потом мы научились согревать руки о горячие стреляные гильзы. Мы стреляли по танкам и так согревались в бою и хотели боя, потому что лежать в снегу в мелком выдолбленном окопе возле прокаленного холодом орудия было невыносимо. Но в те жестоко морозные дни мы ощущали в себе нечто новое, чего не было в первый год войны.
Шел декабрь второго года войны. Двухсоттысячная 6-я армия фельдмаршала Паулюса была сжата в тесном кольце тремя нашими фронтами вокруг превращенного в развалины Сталинграда. Кольцо это сдавливалось, туго сужалось, но армия Паулюса сопротивлялась с тупым неистовством обреченных на гибель. Она еще держалась в развалинах города. Она еще была на берегах Волги. А мы уже ощущали знаки победы в горящих танках, в ночных пожарах за немецкой передовой, даже в ищущем гудении транспортных «юнкерсов», сбрасывающих контейнеры с боеприпасами и продовольствием в тылах 6-й армии. Наша пехота в звездные декабрьские ночи короткого затишья чувствовала в студеном воздухе запах пепла. И это тоже был запах ожидаемой победы — в немецких штабах жгли бумаги, бросали в печи корпусные и дивизионные печати, наградные листы, копии донесений, плавились в огне Железные и Рыцарские кресты, которые потеряли свою ценность.
Иногда мы слышали крики, одиночные выстрелы в близких окопах — это свершался суд над обезумевшими от боев солдатами, пытавшимися бежать куда-то из смертельного «котла».
Никто из нас в те дни не видел немецких медпунктов, пропахших гниющими бинтами и по́том, трехъярусных нар, забитых обмороженными и ранеными. Никто из нас, кроме разведчиков, не видел окоченевших трупов немцев на дорогах в окружении каменных от морозов трупов лошадей, искромсанных финками голодных солдат 6-й армии.
Тогда мы не знали всего этого. Но если бы и знали, то не испытали бы жалости. Мы стискивали кольцо с одним желанием уничтожения. И это было справедливо, как возмездие. Жестокость врага рождает ненависть, и она неистребимо жила в нас, как память о сорок первом годе, о Смоленске, о Москве, о том надменном воинственном веселье викингов «третьего рейха», когда они подходили к Сталинграду в дыму непрерывных бомбежек, в поднятых танками завесах пыли, с пилотками за ремнем, с засученными по локоть рукавами на загорелых руках — завоеватели, дошедшие до Волги, с наслаждением после боя пьющие русское молоко в захваченных станицах, в двух тысячах километров от Берлина.
В ликующей Германии звучали фанфары. Гремели марши по радио. Впервые в истории немецкий солдат вот-вот почерпнет своей плоской алюминиевой кружкой волжскую воду и с чувством победителя плеснет ею на потную шею. Немецкие танки, войдя в прорыв на юге, прошли за лето сотни километров, ворвались в Сталинград, на его улицы. Эти танки были накалены русским солнцем, русская пыль толстым слоем покрывала крупповскую броню. И этот горячий запах русской пыли, запах выжженных приволжских степей сильнее порционного рома опьянял солдат и наркотически опьянял Берлин, на весь мир шумевший победными речами. В рейхсканцелярии ежедневно устраивались роскошные приемы, на которых высшие чины рейха и генералы с самоуверенными выбритыми лицами, внушительно сверкая орденами на парадных мундирах, жали друг другу руки между глотками шампанского, а женщины, обольстительно улыбаясь, блистали драгоценностями, награбленными в павшей Европе и на завоеванных территориях «жизненного пространства». Весь мир затаил дыхание: казалось, еще шаг немецкой армии — и Россия падет. В те же опьяненные близкой победой месяцы хромающий, сухощавый человек с сильными надбровными дугами — рейхсминистр Геббельс, как бы забыв о великих «идеалах немецкого народа», о которых он так наигранно-страстно любил говорить, уже нестеснительно заявил на весь мир, что цель войны — «набить себе брюхо», все дело в нефти, пшенице, угле, руде.
В те месяцы молниеносно повышались генеральские и офицерские звания «героям летнего наступления», «беспримерным воинам», танкистам и летчикам вручались Рыцарские и Железные кресты. В перевозбужденном Берлине ждали день падения Сталинграда, мнилось — победоносная армия рейха заканчивает войну на берегах Волги.
И быстрое окружение 6-й армии Паулюса в почти захваченном, казалось бы, почти завоеванном Сталинграде представилось сначала в Берлине невозможностью, мифом, результатом ошеломляющей таинственности неожиданно возникшего русского военного потенциала и тайной славянского характера.
Но это не было ни мифом, ни таинственностью. До предела сжатая пружина стала разжиматься с неудержимой разрушительной силой. Война вошла в новую свою фазу.
Проклиная дни отступлений, мы тогда, конечно, не могли со всей очевидностью предполагать, что наше успешное наступление в ноябре, в декабре, наши атаки, удары бронебойных снарядов по танкам в окруженной группировке — все это было началом конца этой многокровной войны, битвой в глубине России на уничтожение.
Но мы чувствовали нечто новое, долго ожидаемое, наконец с ощущением собственной силы начатое, — и, видимо, ощущение это было предзнаменованием Победы. А впереди еще были неисчислимые километры наступления, бои, потери, и мы трезво представляли этот тяжелейший путь сражений в сталинградских степях.
Окруженная группировка Паулюса получала одну за другой радиограммы Гитлера с приказом держаться до последнего солдата. Он, Гитлер, понимал, что потерять Сталинград — значит потерять инициативу, навсегда уйти с берегов Волги, то есть из самых глубин России. Он обещал интенсивное снабжение с воздуха и мощную помощь четырьмя танковыми дивизиями из района Котельникова.
И в декабре командующий группой армий «Дон» фельдмаршал Эрих фон Манштейн получил приказ начать операцию деблокирования, прорыва с юга к окруженным войскам. Эта операция могла решить многое, если не все.
Только позже я понял, что весь исход битвы на Волге, вся каннская операция трех наших фронтов, может быть, даже сроки окончания всей войны во многом зависели от успеха или неуспеха начатого в декабре Манштейном деблокирования. Танковые дивизии были тараном, нацеленным с юга на Сталинград.
Я хорошо помню неистовые бомбежки, когда небо чернотой соединялось с землей, и эти песочного цвета стада танков в снежной степи, ползущие на наши батареи. Я помню раскаленные стволы орудий, непрерывный гром выстрелов, скрежет, лязг гусениц, распахнутые телогрейки солдат, мелькающие со снарядами руки заряжающих, черный от копоти пот на лицах наводчиков, черно-белые смерчи разрывов.
В нескольких километрах ударная армия Манштейна — танки генерал-полковника Гота — прорвала нашу оборону, приблизилась к окруженной группировке Паулюса на шестьдесят километров, и немецкие танковые экипажи уже видели багровое зарево над Сталинградом. Манштейн радировал Паулюсу: «Мы придем! Держитесь! Победа близка!»
Но фельдмаршал Манштейн не выручил Паулюса. Остатки танковых дивизий, видевших ночью зарево на горизонте, откатывались к Котельникову. Наши армии все теснее сжимали в кольцо напрасно ожидающую помощи окруженную группировку под Сталинградом.
И одновременно часть войск, сдержав танковый натиск, начала активное наступление на юге.
Тогда и Гитлер, и Манштейн, точно улавливающий каждое желание фюрера, пришли к единому выводу: окруженную двухсоттысячную армию следует принести в жертву — погибнуть без капитуляции, стрелять до последнего патрона. Среди солдат и офицеров распространялся неписаный свыше приказ — кончать жизнь самоубийством. Фельдмаршал Манштейн, которому непосредственно подчинена была окруженная армия, прекратил сношения со штабом Паулюса, перестал отвечать на его радиограммы. Потом холодно и расчетливо фельдмаршал прекратил снабжение с воздуха, прекратил вывоз раненых, хотя в то же время из окружения вывозились «имеющие ценность специалисты», необходимые для продолжения войны. Остальные обрекались на гибель. Армия была как бы списана.
Утром 31 января пришла последняя радиограмма из ставки Гитлера с пышным текстом о производстве Паулюса в генерал-фельдмаршалы. Это было скрытое приглашение к самоубийству. Паулюс все понял, но нашел другой выход — плен.
В этот же день была отправлена Гитлеру радиограмма чрезвычайно короткого содержания: «У дверей русский…»
Наш генерал с переводчиком стояли у двери штаба в подвалах разбитого универмага.
Так закончилась эта невиданная в истории войн битва. Это поражение целой немецкой армии было символическим могильным крестом, замаячившим над ореолом непобедимости фашистской Германии.
…Вот почему у фельдмаршала заболело горло, когда издатель позвонил ему по телефону и заговорил о Сталинграде и русском писателе.
Память
Человеческая память несет в себе огромную энергию. Память прочно сохраняет то, чего уже нет, что прошло и было. Время старательно и ревниво формирует и отшлифовывает наш опыт.
Бывает так: ты душевно спокоен, в весенних сумерках идешь по улицам, читая мокрые афиши, ощущая влажный пахучий ветер апреля; зыбко блестит асфальт на мостовой, отражая вечереющее небо и освещенные, как зеленые аквариумы, троллейбусы; движутся толпы на тротуарах, мимо витрин магазинов — мир, будни, смех, тот особый нестеснительный смех людей, когда в их жизни умиротворение, тишина, покой. Это стоит обычный, ясный вечер весны в Замоскворечье, и сиреневые пролеты улиц начинают зажигаться светом в окнах, вспыхивают рекламы кинотеатров, в переулках шуршат велосипедные шины и прыгают по асфальту желтые мячики света; а от перронов уставших за день вокзалов уходят поезда в затянутую дымкой даль с мигающими фонарями стрелок.
И вдруг прощальные гудки паровозов, и вечерние облака, багрово подсвеченные снизу закатом, и запах нефти и шпал, и дымы по горизонту, и купы деревьев за вокзальными зданиями, черным вырезанные по красному, — все это словно было вчера.
Но как давно это было…
Мохнатые зарева широко прорезают тьму на горизонте, багровый отблеск дрожит на проселочных дорогах, в зрачках солдат, шагающих по обочине… Зарево ближе; разваливаются, трещат, нутром выворачиваются в пламени дома, дымом затянуты сады, остро, горячо пышет в лицо жаром, и всюду этот огонь смерти: на брусчатке уже забытых по названию городов, на осколках витрин, на пряжке ремня безобразно раздутого трупа немецкого солдата, лежащего на площади, со странно подвернутой под голову рукой, с красным от пожара стеклом часов на запястье… Город горит, он пуст.
Мы входим в этот пылающий город. На нас дымятся влажные плащ-палатки, дымятся холки лошадей. Мы прикрываем их попонами. Мы идем вперед.
Потом выкатываем орудия на прямую наводку. Немецкие танки, мрачно блестя в зареве броней, как облитые кровью, медленно отходят за посадку, на шоссе, поджигают окраины. Нам видно, как зажигательные трассы впиваются в крыши деревянных домов и занимаются огнем стропила.
Мы идем на запад от Сталинграда по снежным степям, металлически скрипящим под ногами дорогам, пестро-черным от воронок, проходим по земле Украины, где помидоры имеют привкус пороховой гари, а яблоки запеклись на обуглившихся ветвях. В темные, осенние, ветреные ночи мы форсируем Днепр, эту реку, озаренную ракетами, по которой плывут трупы, касаясь наших плотов. И между боями, во время короткого отдыха, на «пятачках» правобережных плацдармов лежим, греясь на нежарком солнце, смотрим, как в желто-золотистых лесах Левобережья встают дымы разрывов, разрушая первозданный покой осени, и листья вместе с осколками летят в густо-синюю воду. Мы думаем: хорошо, если бы в эту воду шлепались поплавки удочек. После лежим на краю окопов, черные, закопченные толовой гарью: в пропотевших гимнастерках, и видим, как косяк «юнкерсов» с тугим гулом разворачивается над переправой.
Мы идем через Польшу; весь горизонт в пожарах; с карпатских высот улицы городов кажутся нам огненными реками, площади — пылающими озерами.
Если горе имеет свой запах, то война пахнет огнем, пеплом и смертью.
Война — это горький пот и кровь, это после каждого боя уменьшающиеся списки у полкового писаря, это последний сухарь во взводе, разделенный на четырех оставшихся в живых, это котелок ржавой болотной воды и последняя цигарка, которую жадно докуривает, обжигая пальцы, наводчик, глядя на ползущие танки.
Война — это письма, которых ждут и боятся получать; и это особая обнаженная любовь к добру и особая жгучая ненависть к злу и смерти; погибшие молодые жизни, непрожитые биографии, несбывшиеся надежды, ненаписанные книги, несовершившиеся открытия, невесты, не ставшие женами.
Иногда я вижу, как дети играют в войну; в их понимании война — отвага, романтика и подвиги. У детей нет той памяти-опыта, что есть у взрослых.
В войну мое поколение научилось любить и верить, ненавидеть и отрицать, смеяться и плакать. Мы научились ценить то, что в силу привычки теряет цену в мирные дни, что становится обыденным: случайно увиденная на улице улыбка женщины, парной майский дождик в сумерках, дрожащий отблеск фонарей в лужах, смех ребенка, впервые сказанное слово «жена» и самостоятельное решение.
Мы научились ненавидеть фальшь, трусость, ложь, ускользающий взгляд подлеца, разговаривающего с вами с приятной улыбкой, равнодушие, от которого один шаг до предательства.
Наша память — это душевный и жизненный опыт, оплаченный дорогой ценой.
Вот почему, когда по случайным ассоциациям — то ли скрежет трамвая на поворотах, напоминающий свист тяжелого снаряда, то ли похожая на пульсирующий огонь пулемета вспышка автогена в каркасе строящегося дома — память возвращает нас к дням войны, мы начинаем больше ценить тишину, спокойный блеск солнца, прозрачность воздуха.
1971—1984
Николай Черкашин К СТОПАМ СКОРБЯЩЕГО МАТРОСА
«Любовь к Родине и верность присяге были для них сильнее смерти».
Надпись ни памятнике морякам линкора «Новороссийск»Из ила забвения
В ночь на 29 октября 1955 года самописцы сейсмических станций Крыма вздрогнули и прочертили острый пик. Отметка походила на обычный подземный толчок. Никто из дежурных не знал тогда, что бесстрастные приборы чутко откликнулись на взрыв, рванувший днище линкора «Новороссийск». Эпицентр толчка приходился на Севастополь: Северная бухта, 3-я якорная бочка, в двухстах метрах от набережной морского госпиталя…
Имя этого корабля я услышал давно — еще школьником. Его произносили вполголоса: так и должно было быть — в знак скорби. Но при этом оглядываясь — не подслушал ли кто государственную тайну? Шел всего лишь пятьдесят пятый год… Однако ни тогда, ни теперь гибель линкора «Новороссийск» не составляла и не составляет никакой особой тайны. Не могла быть тайной весть, облетевшая весь флот, сотни семей, все крупные газеты мира…
Несколько лет назад натовские военные журналы, комментируя события тридцатилетней давности, писали, не скрывая злорадства:
«Самая крупная катастрофа в истории Вооруженных Сил Советов произошла как результат технического авантюризма большевистского флота».
«Русские потеряли самый крупный свой корабль, доставшийся им от итальянского флота как трофей, только потому, что они не смогли овладеть слишком сложной для них западной техникой».
Можно было бы привести еще добрую дюжину подобных сентенций.
Тридцать три года мы молчали о трагедии «Новороссийска», так, словно нам нечего было возразить нашим недругам. Это молчание воспринималось ими (или выдавалось широкой публике) как наше невольное согласие с оценками западных военных обозревателей драмы в севастопольской бухте, оценками весьма предвзятыми, а то и вовсе извращенными.
За треть века нашего неправедного молчания имя погибшего линкора обросло множеством небылиц, домыслов, кривотолков. «Новороссийск» стал мрачной легендой нашего флота, а Северная бухта Севастополя обрела славу филиала «бермудского треугольника».
«Как же, как же, — приходилось слышать не раз и не два, — ведь на том же самом месте взорвалась и погибла в 1916 году «Императрица Мария» — лучший линкор Черноморского флота. Причем оба корабля перевернулись. На «Марии» погибло человек триста, а на «Новороссийске» — раза в три больше…»
«Трое суток живые из-под воды в корпус стучали…»
«Водолазы работать не могли… Все коридоры трупами были забиты. Трое — в уме повредились…»
По счастью, еще живы те люди, которые могут рассказать, как было все на самом деле… По счастью, даже те, кто уже ушли из жизни, успели оставить свои свидетельства…
«Это не газон, это братская могила!..»
Среди читательских откликов на повесть «Взрыв корабля», опубликованную в 1987 году в февральском номере журнала «Дружба народов» (речь в ней шла о гибели линкора «Пересвет» в Средиземном море), пришло письмо от дочери погибшего на «Новороссийске» инженер-капитана 3 ранга Матусевича.
«Пишу в надежде привлечь Ваше внимание к трагической судьбе линейного корабля «Новороссийск», — обращалась ко мне Ирина Ефимовна Руденко. — Сейчас официально этого корабля будто и не существовало. В музее Черноморского флота, где хранятся сведения о каждом буксире, нет ни строчки о флагманском корабле линкоре «Новороссийск». Все корабли послевоенной поры имеют свои советы ветеранов, только «новороссийцы» вынуждены собираться как бы подпольно. Их сторонятся, их чураются. Братская могила моряков-«новороссийцев» осталась безымянной. В краеведческой литературе, в путеводителях по достопримечательностям Севастополя ее стыдливо именуют «газоном». Но ведь живы и жены, и матери, и дети погибших. Каждый год они приезжают на Братское кладбище и ставят на безымянном «газоне» фотографии своих родных. Два года назад здесь появился гранитный камень с именами двадцати семи моряков крейсера «Кутузов», которые пришли на помощь «Новороссийску» и погибли вместе с его экипажем. Можно понять «кутузовцев», которые не хотят, чтобы имена их товарищей канули в Лету. Но поймите и нас: над могилой, где покоятся более шестисот человек, написано только двадцать семь имен. Это несправедливо!
Вот уже много лет я веду по этому вопросу бесконечную переписку с местными властями. Вроде бы все «за», но дело ни с места.
Мне кажется, настало время правдиво написать о тех печальных событиях, веды еще никому не удавалось вычеркнуть из Истории не то что страницу — слово.
Трагедия на «Императрице Марии» произошла за сорок лет до «Новороссийска», а о ней помнят, пишут, спорят… Здесь же живая история нашего советского флота, судьбы современников…»
Прочтя это горькое письмо, я и отправился в Севастополь. Но прежде чем рассказать о встречах с уцелевшими «новороссийцами», необходимо вернуться лет на десять назад…
«Чтобы избежать возможных диверсий…»
В 1977 году газетные дела привели меня, корреспондента «Красной звезды», в дом бывшего заместителя наркома ВМФ адмирала в отставке Гордея Ивановича Левченко. Старый моряк, участник штурма Зимнего, боец гражданской войны, в тридцатые годы — командир «Авроры», один из крупных военачальников нашего флота в годы Великой Отечественной войны, работал над своими мемуарами. Одну из глав этой, к сожалению, до сих пор неизданной книги я привожу здесь с небольшими сокращениями.
Из воспоминании адмирала Г. И. Левченко:
«Правительство Советского Союза договорилось с правительством Албании и Италии о том, что линейный корабль «Джулио Чезаре» и четыре подлодки будут приниматься в албанском порту Валона. Я был командирован в Албанию как ответственное лицо для встречи и организации приема этих кораблей с последующим переводом их в Севастополь.
Один крейсер и несколько миноносцев итальянцы перевели своими командами в Одессу, но на переходе сумели их так основательно повредить, что по прибытию в Одессу кораблям потребовался капитальный ремонт. Учитывая это, решено было для приемки главных сил послать меня.
В Тирану, столицу Албании, мы вместе с представителем Главного штаба ВМФ капитаном 1 ранга Куделей прибыли 13 января 1949 года.
Команды для приема кораблей вышли на транспорте «Украина» из Севастополя и в порт Валону прибыли 15 января. Утром следующего дня наши офицеры и матросы провели траление бухты Валоны на албанских катерах, которые были переданы Советским Союзом Албании. Вся акватория была тщательно обследована. Мин обнаружено не было.
С командой будущего «Новороссийска» проводились занятия по специальности, матросам разъяснялись трудности, которые могут встретиться при приемке кораблей, проводились беседы о бдительности и возможных диверсиях фашиствующих итальянцев.
Был разработан план встречи итальянских кораблей, перевозки на них советских команд, расстановки на боевых постах корабля специалистов у всех действующих механизмов вплоть до ходового мостика. Предупредили всех строго: на боевых постах стоять с итальянцами до тех пор, пока они не покинут корабль. Все это делалось для того, чтобы избежать возможных диверсий или вредительства, как это было на тех кораблях, которые итальянцы сдавали в Одессе.
Наконец получили извещение из Москвы, что линкор и подлодки вышли из Италии в Валону. Мы постоянно вели наблюдение за морем. 3 февраля в 9 часов обнаружили силуэт линкора. Я тут же вышел к нему на «Фиоленте», чтобы провести корабль к месту постановки на якорь. В 12 часов линкор стал на якорь, спустил трап.
Тут же наша команда перебралась на линкор, и под руководством своих офицеров, старшин боевые смены разошлись по постам. Все это было проделано довольно быстро, ибо наши моряки служили тоже на линкоре, так что пути движения по кораблю были им знакомы. На борту линкора пришли из Италии и десять человек советских моряков, командированных туда ранее. Они тоже присоединились к нашей команде, хотя и не понимали до конца, в чем дело, почему такая спешка. Озадачены были и итальянцы. Назначенный командиром линкора капитан 1 ранга Беляев объяснил им, что наши матросы хотят перенять опыт у своих коллег, посмотреть, как они обслуживают механизмы. Все шло так, как нам хотелось: после остановки машин итальянцы от механизмов отошли, а наши матросы остались на боевых постах.
К 24 часам перевезли всю советскую команду на линкор. Утром мы предложили итальянскому командованию подписать акт приема и передачи линкора, но получили отказ. Тогда мы усилили боевые посты, особенно в ночное время.
По договору итальянцы должны были оставить 15 процентов команды на линкоре, чтобы обеспечить переход в Севастополь. Полагаю, среди них могли быть и те, кто должны были повредить корабль, сделать так, чтобы линкор не пришел в советские воды.
Оценивая возможные неприятности при наличии итальянской команды на линкоре, я послал в Москву радиограмму с просьбой, чтобы нам разрешили отказаться от помощи итальянцев, заверил, что мы справимся своими силами. Согласие получил незамедлительно.
4 февраля мы хотели поднять свой Военно-морской флаг, поскольку вся наша команда находилась на линкоре, но итальянцы запротестовали. Было решено никаких флагов не поднимать, ни итальянского, ни советского до тех пор, пока не будет подписан акт передачи. Итальянцы для подписания акта потребовали три дня, хотя эти три дня были совершенно для нас излишни.
Я поставил итальянское командование в известность о том, что 15 процентов итальянской команды нам не нужны и брать иностранных матросов в Севастополь мы не будем. Управление всей жизнью на корабле целиком сосредоточилось в наших руках.
В полдень 6 февраля мы подняли Военно-морской флаг и доложили о том в Москву. Линкор назвали «Новороссийск». А на другой день в Валону прибыл итальянский транспорт за бывшей командой линкора и экипажами подлодок. Мы предупредили итальянских моряков, что перед уходом они будут построены на верхней палубе для осмотра вещей, чтобы никто не унес с корабля имущество, принадлежащее линкору. Перед уходом итальянская команда была построена, но осмотр вещей производить не стали. Ход был «дипломатический».
К 15 часам итальянский транспорт подошел к линкору, матросы королевского флота перешли на транспорт и вскоре отбыли на свою родину.
В тот же день на линкоре и подлодках были проверены помещения, нефтехранилища, погреба боезапаса, кладовые, перекачана нефть. Ничего подозрительного обнаружено не было.
Москва нас предупредила, что в итальянских газетах появились сообщения о том, что русские-де не доведут репарационные корабли в Севастополь, что на переходе они взорвутся, а потому итальянская команда и не пошла с русскими в Севастополь. Не знаю, что это было — блеф, запугивание, но только 9 февраля я получил сообщение из Москвы, что к нам вылетает спецгруппа из трех офицеров-минеров, которые помогут нам обнаружить на линкоре запрятанные мины.
10 февраля прибыли армейские специалисты. Но когда мы показали им помещения линкора, когда они увидели, что переносную лампу можно легко зажечь от корпуса корабля, армейцы от поиска мин отказались. Их миноискатели хороши были в поле…
11 февраля получил от главкома телеграмму с выражением недовольства тем, что наш Военно-морской флаг был поднят на линкоре в тот день, когда на борту еще были итальянцы. Лично я считаю, что мое решение поднять флаг было правильным. Корабль уже был советским, а обуздать на нем пьяных итальянских матросов иначе было бы невозможно. Подъем нашего флага подействовал на них отрезвляюще: поняли — теперь они на чужой территории. Вина у них с собой было порядочно: взяли с расчетом, что корабль будут сдавать дней пятнадцать, не меньше, а то и месяц, да еще и от части их команды мы отказались…
11 февраля провели партийное собрание, подвели итоги работы, определили задачи на поход.
13 февраля мы принимали на борту линкора членов албанского правительства с женами, нашего посла, работников Советского торгпредства, военных советников. Прием прошел очень тепло. Все остались очень довольны. Продукты и напитки у нас были свои, доставленные транспортом «Фиолент». Матросы дали концерт художественной самодеятельности.
Поздно вечером проводили гостей.
15 февраля сделали первый пробный выход линкора в море. После возвращения устранили все выявленные недостатки, а затем еще раз произвели все необходимые испытания в море.
20 февраля в 8 часов утра «Новороссийск» снялся с якоря и вышел в Севастополь. Погода — штиль. Днем в 13 часов неопознанный самолет совершил облет корабля.
25 февраля в 6 часов вошли в Босфор, через два часа открылось родное Черное море, и мы дали ход 18 узлов.
26 февраля вошли в Северную бухту Севастополя».
Эта операция, по свидетельству бывшего флагманского врача Черноморского флота генерал-майора медицинской службы Н. В. Квасненко, стоила адмиралу инфаркта. Почти месяц пролежал Левченко в госпитале. Но правительственное задание было выполнено. Линкор «Новороссийск», сняв камуфляжную окраску, занял свое место в строю первомайского парада. Шел 1949 год…»
«У него были героические будни…»
Ветераны «Новороссийска» говорят о своем корабле так: «У линкора не было славного прошлого, но у него были героические будни». И это так.
Бывший флагманский механик дивизии крейсеров Черноморского флота инженер-капитан 1 ранга в отставке С. Г. Бабенко:
«Линкор, приведенный в Севастополь из Валоны, производил удручающее впечатление. С 1943 по 1949 год он стоял у англичан на Мальте практически безо всякого ухода. Все обржавело, пришло в невероятное запустение. В тех кубриках, где жили англичане, было столько хлама и мусора, что их хватило не на одну баржу. В общем, шестилетнее бездействие привело линкор в малопригодное состояние. Его надо было отремонтировать, изучить, ввести как можно быстрее в строй боевых кораблей.
Сталин передал нам свою личную просьбу — ускорить освоение линкора — через шефа корабля заместителя командующего Черноморским флотом вице-адмирала Горшкова.
Мы забыли, что такое берег: работали днем и ночью. Моряки и в шутку и всерьез говорят, что освоение корабля начинается с камбуза. Камбуз линкора был настолько запущен, что первое время горячая пища готовилась в походных армейских кухнях на колесах, установленных на левом шкафуте.
Что же касается документации, то ее в том виде, в каком положено иметь на наших кораблях, совсем не было: ни повседневной, ни боевой, ни эксплуатационной. Была навалом сложенная кипа итальянских документов и чертежей, в которой с трудом разбирались два переводчика — армейских лейтенанта. Они слабо владели технической терминологией, так как оба окончили гражданское учебное заведение с дипломатическим уклоном. Это обстоятельство иногда приводило к различным недоразумениям. Так, всем нам хорошо знакомый «коленчатый вал» переводчик перевел как «наколенник».
Наряду с изучением документации велась большая работа по освоению и ремонту механизмов, устройств и систем корабля. Значительную помощь оказывали нам работники технического управления Черноморского флота и судоремонтных предприятий.
Вспоминается, как создавался камбуз на корабле. В то время у Троицкой пристани стоял поднятый после затопления во время войны крейсер «Червона Украина». Оттуда и были демонтированы пищеварные котлы. На линкоре в средней надстройке убрали часть ненужного оборудования, подготовили помещение, смонтировали котлы и, к великой радости всей команды, мы, наконец, избавились от походных кухонь.
Мастера и рабочие севастопольских предприятий вместе с нашими старшинами и матросами вели восстановительные работы во всех башнях, палубах, отсеках линкора. Очень часто выручал и опыт, и смекалка наших матросов. Недаром же во время приемки и сдачи нашими командами ленд-лизовских кораблей в Великобритании некоторые английские газеты писали, что это не простые матросы, а переодетые русские инженеры.
Но при освоении корабля, как и во всяком большом деле, к сожалению, не обходилось без неприятностей. К счастью, их было немного. Вспоминается ЧП со вспомогательными котлами. Котельные машинисты под руководством инженер-лейтенанта Юрия Городецкого решили ввести в действие вспомогательные котлы. Как и положено в таких случаях, привели в порядок и проверили механизмы и системы, очистили топку, произвели наружную очистку водогрейных трубок… но не удалили сажу из дымовой трубы. А ее оказалось так много, что, как только разожгли в топке огонь, из дымовой трубы стало полыхать пламя. Возгорание быстро потушили, а на корабле еще долго вспоминали кем-то пущенную шутку: мол, кочегары хотели разогреть дымовую трубу, чтобы сделать ее кривой, как на линкоре «Севастополь».
Был и более серьезный случай. В декабре 1949 года в первом котельном отделении случился пожар — полностью сгорела одна из секций воздухоподогревателя котла. А причиной возгорания послужила ошибка в эксплуатационной инструкции. При ее составлении неточно перевели пункт, по которому при выводе из действия котла вентиляторы сразу не останавливают, а работают ими еще в течение 20—30 минут. Это объяснялось тем, что итальянские воздухоподогреватели были изготовлены из сплава алюминия и без протока воздуха после остановки котла возгорались от высокой температуры в дымоходе. В инструкцию пришлось внести изменения.
В результате упорного труда всего экипажа и помощи судоремонтных предприятий к концу апреля корабль приобрел должный вид и флотский лоск.
В середине мая линкор поставили в док. Теперь мы полностью увидели его подводную часть. Нас поразили изящные обводы и… такое обильное обрастание корпуса ракушками, что даже видавшие виды работники севастопольской биологической станции ахнули! По килограмму ракушек — на одном квадратном метре! Для научных работников это явление представляло большой интерес — они изучали природу обрастания корабля в различных районах морей. Нам же, при тогдашних методах очистки, сей феномен природы сулил чудовищный труд. Да и забортная арматура, как мы предполагали, была тоже не в блестящем состоянии. Так что работа для моряков и рабочих предстояла огромная.
Но вот все позади, и в июле мы уже принимали участие в больших учениях с выходом к Кавказскому побережью. Во время похода на корабле располагался штаб во главе с командующим соединением капитаном 1 ранга В. А. Пархоменко. Участие в таком походе было для нас делом нелегким — корабль подвергался серьезной проверке. Особенно трудно было морякам электромеханической части. После длительной стоянки и ремонта механизмы впервые испытывались на различных режимах (до максимально возможных ходов) в длительном плавании да еще в составе большого соединения кораблей.
Длительный поход прошел вполне успешно. «Новороссийск» стал полноценным боевым кораблем Черноморского флота».
«Чужак» прижился. Его полюбили, любовались им, гордились им…
Любая страна гордится своим флотом. Любой флот гордится своими линкорами. Правда, ныне эти гигантские корабли вымерли, как когда-то мастодонты, почти повсеместно[5]. Выросло уже не одно поколение морских офицеров, которые никогда не вступали на палубу линейного корабля.
Сказать, что линкор — это плавучая крепость, сказать очень мало. Я храню листок из отрывного календаря за 1941 год. Там помещен необычный рисунок. Художник, чтобы показать размеры линкора, изобразил корабль в Охотном ряду рядом с многоэтажным зданием Госплана. Откуда-то из-под огромных гребных винтов выползал трамвай, крохотный грузовик объезжал великанский якорь, дымовые трубы вздымались почти вровень с кремлевскими башнями.
«Подобно танку, — пояснял текст, — линкор обшит крепкой стальной броней. У танка броня — два-три сантиметра. А у линкора она толщиной почти полметра. В длину линкор доходит до четверти километра. Могучая, странствующая по океану крепость — вот что такое линкор. У него своя электростанция, радиостанция, обсерватория, телефонная сеть, телеграф, водопровод, отопление, склады. Живет на линкоре свыше полутора тысяч человек. И эта чудовищная громадина мчится по морю со скоростью до 50 километров в час — так же быстро, как мчится по рельсам поезд!»
К этому, несколько наивному, но в общем-то верному описанию линкора можно добавить точные цифры. Полное водоизмещение линкора «Новороссийск» составляло 25 000 тонн, длина — 186,4 метра, ширина — 28 метров, осадка — 9,1 метра, мощность машин — 75 000 лошадиных сил, скорость — 28—29 узлов. Без пополнения топлива он мог пройти 3 100 миль (6 тысяч километров). Вооружение: десять 320-миллиметровых, дюжина 120-миллиметровых орудий, восемь 100-миллиметровых пушек и 14 скорострельных 37-миллиметровых стволов для прикрытия с воздуха.
28 октября 1955 года линкор «Новороссийск» вышел в море в последний раз…
Командир дивизиона главного калибра капитан-лейтенант[6] (ныне капитан 1 ранга в отставке) В. В. Марченко:
«После стрельбы мы определяли свою скорость на мерной миле. На все про все у нас ушло десять часов и к 18.00 мы вернулись в Севастополь. Я стоял на мостике вахтенным офицером. Обычно меня, как лучшего вахтенного офицера соединения, ставили на выходе из гавани и на входе в узкость. Буксир заводил нас на свое место, когда с крейсера «Дзержинский», где находился штаб соединения, передали семафор: «Вам встать на якорную бочку № 3».
Обычно мы становились на бочку № 12. На 3-й же всегда стоял линкор «Севастополь». Но с «Дзержинского» к нам на борт должен был перейти штаб соединения, поэтому нас поставили поближе к крейсеру, то есть на траверзе морского госпиталя».
Командир 6-й батареи противоминного калибра старший лейтенант (ныне контр-адмирал запаса) К. И. Жилин:
«Наш командир — капитан 1 ранга Кухта — находился в отпуске, и кораблем командовал старший помощник, допущенный к самостоятельному управлению линкором, капитан 2 ранга Хуршудов. Разумеется, опыта у него поменьше, поэтому линкор при швартовке слегка проскочил бочку. Чтобы погасить инерцию хода, отдали правый якорь, который ушел на грунт в новом месте, то есть там, где обычно якорей не бросали. Вот, может быть, именно в тот момент и в том месте правый якорь «Новороссийска» и задел донную ящичную мину, невытраленную с военных времен. От сотрясения на ней мог заработать прибор кратности, по каким-либо причинам пробывший в застопоренном состоянии много лет.
Так или иначе, но мы встали на якорную бочку № 3, заведя на нее цепь бриделя[7]. С кормы же завели на другую бочку трос, чтобы ветром нас не развернуло поперек бухты.
Была пятница. Начали увольнять на берег офицеров, сверхсрочников, матросов. Кое-кому выпал «сквозняк», то есть сход с корабля на два дня — до понедельника. Сошел на берег мой сосед по каюте Женя Паторочин, старший лейтенант, командир группы управления. У него был день рождения. Я же заступил дежурным по низам.
На стоянке согласно Корабельному уставу назначается дежурный по низам, который отвечает за порядок в подпалубных помещениях, за выполнение правил внутреннего распорядка и прочее. На верхней палубе хозяин — вахтенный офицер, я же властвую в низах; оба мы подчиняемся дежурному по кораблю. В ту ночь им был старший штурман капитан 3 ранга Никитенко. В положенный срок начали развод суточного наряда. Как положено — под оркестр: вахта, караул, артдозоры, дежурные по боевым частям и службам…»
Командир дивизиона главного калибра капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Едва мы стали на бочку, как началось увольнение личного состава на берег. Офицер, которому я должен был передать повязку дежурного по кораблю, прыгнул в барказ и был таков. Проявил, так сказать, расторопность. После ходовой вахты мне совсем не улыбалось заступать на дежурство, тем более, что я оставался за командира всей нашей боевой артиллерийской части…»
Командир дивизиона противоминного калибра капитан-лейтенант (ныне полковник в отставке) Я. И. Либерман:
«Тут нужно внести уточнение. Этим «расторопным» офицером был я. Дело в том, что меня отпустили на занятия в университет марксизма-ленинизма. Был строгий приказ командира соединения, запрещавший пропускать занятия».
Капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Обязанности командира корабля исполнял старший помощник капитан 2 ранга Хуршудов. Но он тоже убыл на берег, передав всю полноту власти помощнику командира капитану 2 ранга Сербулову. Зосим Григорьевич — душа-человек, прекрасно знал морское дело и корабельную службу. «Не горюй, говорит, кого-нибудь отловим». Отловил старшего штурмана Никитенко. Тот что-то закопался у себя в рубке, не успел карты сдать… Он и заступил. Я же попросил дежурного по БЧ-5 (электромеханическая боевая часть) дать в офицерскую душевую горячую воду и пар. Помылся. Сербулов пригласил меня на чай. Вечерний чай по кораблю — в 21 час. Значит, это было уже между девятью и десятью часами вечера, когда в кают-компанию заглянул Никитенко, доложил Сербулову, что северо-западный ветер усиливается, и попросил «добро» отдать левый якорь. Сербулов разрешил, и левый якорь ушел в воду… Скорее всего, именно он и вызвал сотрясение старой мины. Но кто это мог предположить тогда?!
В полночь прибыли барказы с вернувшимися из увольнения матросами. Прибыли все — без замечаний. И я отправился к себе — в 20-ю каюту по левому борту на броневой палубе, рядом с трапом во вторую орудийную башню…»
Командир отделения артэлектриков старшина 1-й статьи Л. И. Бакши:
«В увольнение на берег я записываться не стал, хотя и была моя очередь. К тому же я, коренной севастополец, мог переночевать на берегу. Все удивились — как же так? Но у меня был свой расчет. 30 октября — день моего рождения, и потому я договорился с командиром группы управления старшим лейтенантом Захарчуком, что он уволит меня 29 октября на «сквозную», то есть до понедельника. 1 ноября я должен был прибыть на корабль к началу утренней приборки.
Все шло своим чередом. В 24 часа я встретил прибывших с берега наших матросов, так как замещал старшину команды. Ребята прибыли без замечаний. Я покурил на баке, потравил с корешами за жизнь и где-то за полночь отправился в наш 1-й кубрик, где жили комендоры. Он находился в носу над жилой палубой — под броней. Забрался в свою коечку — под барбетом первой башни — и уснул…»
Начальник медицинской службы Черноморского флота генерал-майор медицинской службы в отставке Н. В. Квасненко:
«В тот вечер я был приглашен на квартиру врио командующего Черноморским флотом вице-адмирала Виктора Александровича Пархоменко. Это было буквально за несколько часов до взрыва. Я приехал вместе с врачом-специалистом. Наш пациент чувствовал себя очень плохо: сильный жар — температура за 39 градусов, систолическое давление под двести. Мы договорились, что завтра на службу комфлота не пойдет. С тем и уехали. Я вернулся к себе домой — на Большую Морскую. Было душновато, открыл балконную дверь…»
Детский врач, вдова командира электротехнического дивизиона капитана 3 ранга Е. М. Матусевича О. В. Матусевич:
«Можете считать меня пристрастной, но я все равно скажу, что такие люди, каким был мой муж, — величайшая редкость… Я знала его со школьной скамьи, с четвертого класса. Потом он воевал, был курсантом… Спокойный, выдержанный… В училище его называли «эталон спокойствия». Говорил мало. Но поразительно умел слушать. Мог часами выслушивать какого-нибудь спившегося рыбака, а потом искренне восхищался: «Какая судьба, Оленька!»
Он из тех людей, что сделали себя сами. Вышел из очень бедной и многодетной семьи. В сорок втором поступил в Севастопольское высшее военно-морское инженерное училище. С первого же курса ушел на фронт — в бригаду морской пехоты, был старшиной десантной роты. После войны учился в Ленинграде — в Высшем военно-морском инженерном училище имени Дзержинского. Учился отлично. Флотский журналист закончил о нем большой очерк такими словами: «…Лейтенант Матусевич покидает стены родного училища, чтобы нести службу у сложных механизмов боевого корабля. Можно быть уверенным, что он будет нести ее так же отлично, как отлично воевал, учился и защитил перед государственной комиссией свой дипломный проект».
Можно быть уверенным… Так оно и было.
За день до взрыва мы ходили с ним в летний кинотеатр на Приморском бульваре. Смотрели зарубежный фильм «За 13 жизней». Это о том, как спасали после обвала в шахте тринадцать засыпанных шахтеров… Незадолго до этого я прочитала роман Сергеева-Ценского «Утренний взрыв» — о гибели линкора «Императрица Мария» — и потому спросила:
— А если бы «Мария» перевернулась сейчас, смогли бы достать из нее людей?
— Конечно. Сейчас у нас есть понтоны, кессоны, колокола, мощные плавкраны… Людей обязательно спасли бы.
Я хорошо запомнила эти его слова, так как он произнес их с большой уверенностью, хотя раньше часто повторял: «При аварии корабля механики всегда гибнут первыми. Они находятся в глубине корпуса и к ним очень трудно пробраться».
Это был наш последний с ним разговор, и он не мог не вспомнить о нем в те ужасные часы после взрыва, после опрокидывания корабля… Ефим находился в ПЭЖе — посту энергетики и живучести. Там был инженерный мозговой центр, который искал пути спасения линкора.
В ту последнюю нашу ночь он долго не мог заснуть. Утром встал, спросил, какую надеть рубашку, и ушел на службу. Никаких особенных слов при прощании не было сказано. Ведь в субботу он должен был прийти домой в «сквозное» — до понедельника — увольнение.
В пятницу я долго гладила, поздно легла… Меня разбудил крик квартирной хозяйки Ольги Погребной (ее муж — капитан интендантской службы — был на «Новороссийске» финансистом):
— Оля! Линкор взорвался и перевернулся!
Я вскочила, быстро оделась и все это время повторяла:
— Значит, его уже нет?! Значит, его уже нет?!
Моя младшенькая, ей было всего несколько месяцев, крепко спала. Сейчас ей тридцать три года. Отца она знает только по фотографиям да моим рассказам».
Старший лейтенант К. И. Жилин:
«Ночью дежурный по низам согласно Корабельному уставу имеет право отдыхать, чередуясь с дежурным по кораблю. При этом ни тот, ни другой не должен раздеваться. Мне выпал отдых с полуночи до двух часов ночи, и я отправился в каюту. Наша офицерская трехместка находилась в носу на броневой палубе за 50-й переборкой. Мой сосед лейтенант Толя Гудзикевич, командир 5-й батареи, уже спал. Койка Жени Паторочина пустовала — он праздновал день рождения на берегу… Я снял ботинки, накрылся кителем, положил фуражку рядом… Только задремал — вернулся с берега Паторочин. Последний баркас отходил от Минной стенки в 24.00 — значит, было где-то половина первого…
Женя был в приподнятом настроении — невеста подарила ему картину: обезьяны в джунглях. Он все тормошил меня, хотел, чтобы я оценил подарок. Я отмахивался: «Да отстань ты, мне через час вставать!» Наконец он улегся. Я задремал…
В углу каюты стояла связка реек. Кровати у нас были деревянные, итальянские, вместо пружин — тонкие доски.
Когда к нам приходили друзья-товарищи и рассаживались на кроватях, доски порой ломались. Вот мы и настрогали этих досочек про запас во время ремонта корабля. Проснулся я от грохота, с каким вся связка рухнула на пол каюты…»
Помощник вахтенного офицера на баке старшина команды минеров мичман Н. С. Дунько:
«На подходе к Севастополю по трансляции объявили: «Первой и третьей боевым сменам — сход на берег. Второй — приготовиться к заступлению на дежурство».
Я был во второй, «сидячей», смене, и потому заступил в ночь помощником вахтенного офицера на баке. В мои обязанности входило следить за порядком на носовой части верхней палубы — от гюйсштока до второй башни. Ничто не предвещало беды. Бельевые леера с сохнущим матросским платьем придавали кораблю особенно мирный вид.
Во втором часу ночи я еще раз прошелся по баку, постоял у второй башни со старшинами — они курили у обреза. Сам-то я не курильщик, табачный дым и на дух не выношу — занимался тогда спортом, был чемпионом Черноморского флота по плаванию.
Потом отправился будить своего сменщика, а по дороге завернул в старшинский гальюн.
Кого где взрыв застал. А меня — неловко и рассказывать — в гальюне. Только присел, как тряхнет, грохот, в иллюминаторе пламя… Взрыв прошил бак метрах в десяти от меня — через маленький тамбур переборка 1-го кубрика. Вот там-то и разворотило все. Меня же лишь ударило, оглушило…
Запах тротила узнал сразу. Минер все же… Выскочил на палубу. А там, как кратер вулкана, дымится все, крики… Лохмы железа завернуты аж на стволы первой башни. Вокруг все в иле. И в иле — куски тел…
Бросился к вахтенному офицеру, как положено, с докладом. А он навстречу летит.
Врубили колокола громкого боя».
Старшина 1-й статьи Л. И. Бакши:
«Огненный выброс взрыва прошел через наш кубрик. Меня вышвырнуло из койки и ударило о переборку».
Капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Грохот… Шум опадающей воды… Столб воды и ила рухнул на палубу возле первой башни. Вскочил. Темно. Первая мысль: рванула бензоцистерна в районе шпилей. Там хранился бензин для корабельных катеров…»
Врио командующего Черноморским флотом вице-адмирал В. А. Пархоменко:
«Я проснулся от приглушенного взрыва. Первая мысль: «Что случилось? Где случилось?» Привстал с постели и посмотрел на телефон. Ну же!.. Эхо любого ЧП — телефонный звонок…»
Адъютант командира линкора мичман И. М. Анжеуров:
«Проснулся от сильного толчка и крика из кубрика старшин:
— Будите мичманов! Бомбой нос оторвало!
Какой бомбой? Война?! Второпях надел разные ботинки и выбежал в коридор…»
Генерал-майор медицинской службы Н. В. Квасненко:
«Меня разбудил звук взрыва. Он ворвался через открытую дверь балкона…»
Инженер-капитан 1 ранга С. Г. Бабенко:
«В три часа ночи затрезвонил телефон… Вечером оперативный дежурный пошутил мне вслед: «Разбужу тебя в три ночи». Ну, думаю, шутничок, черти тебя дери! Снимаю трубку. Точно — он. Но голос встревоженный:
— Срочно прибыть на линкор «Новороссийск»!
— Что случилось?
Оперативный дежурный чуть помедлил, видимо, не доверяя городскому телефону, но все же сказал:
— Сильный взрыв в носовой части…»
Старший лейтенант К. И. Жилин:
«Во время войны в Туапсе взрывом авиабомбы меня завалило в укрытии. На всю жизнь запомнил запах сгоревшего тротила. Едва втянул в себя каютный воздух, как сразу почуял знакомую гарь. Самого взрыва я не слышал, только грохот упавшей связки реек, а вот носом, чутьем понял — случилось что-то страшное… Наверное, артдозор что-то нарушил! Сейчас рванет, расплющит о броню… На секунду зажмурился…»
Капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Я настолько был уверен, что у нас в погребах все нормально, что первое, о чем подумал: «Бензоцистерна взорвалась!» Однако для бензина взрыв слишком сильный. Бросился к первой башне. Она ближе всех оказалась к месту взрыва и потому вся была облеплена илом. Прямо перед дульными срезами орудий — кратер развороченной палубы, шпили — на сторону…
Вода уже заливала люки зарядовых и снарядовых погребов. Открывать их нельзя. Но из башни через специальный жаропрочный иллюминатор можно было заглянуть в погреба, что я и сделал. Все снаряды стояли в укладках. У меня отлегло от сердца — с боезапасом порядок! Проверил и вторую башню. Тоже все в норме. Я был не один — захватил с собой старшин башен и дежурных по башням…
Почему я так подробно об этом говорю? Да потому, что первое, что всем приходило в голову, — взрыв боезапаса. Накануне мы выгружали часть боекомплекта, и у всех осела в памяти опасность этой работы. Тем более, что пороха в зарядах были старые, еще итальянские… Тут и аналогия с «Императрицей Марией» сработала (там ведь именно погреба рванули). Так начальству и доложили, так и в Москву пошло, так и Хрущеву сообщили… Тот распорядился: «Виновных — под суд!»
Самое страшное на флоте — это передоклад. Начальство не любит, когда подчиненные берут свои слова обратно: «Ах, извините, мы ошиблись!»
Короче говоря, меня назначили виновником взрыва».
Положение Марченко было преотчаянным: из огня взрыва он попал в полымя допросов. Ему не верили, его не хотели слушать, ему подсовывали протоколы с его переиначенными показаниями. Марченко их не подписывал. В десятый, а может, в сотый раз его спрашивали: «Как вы могли допустить взрыв боезапаса?» — «Боезапас цел!» — «Ну, это еще надо доказать…»
Доказать это можно было, лишь подняв линкор. На подъем должно было уйти не меньше года. Следователи не могли столько ждать. Виновник сидел перед ними. Да и что могло так взорваться, как не артпогреба главного калибра?!
«Итак, расскажите нам, как вы допустили взрыв боезапаса?»
Этот же вопрос ему задали во время беседы с членами Правительственной комиссии по расследованию причин гибели линкора.
Капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Я сидел на стуле посреди большой комнаты. Кажется, это был кабинет командующего флотом… Я рассказал все, что видел, и все, что делал в ту страшную ночь. Рассказал, как со старшинами башен обследовал погреба… Вижу по лицам — не верят… Вдруг на подоконнике зазвонил полевой телефон. Трубку снял Малышев, председатель Правительственной комиссии.
— Что? Воронка? Радиус десять метров? Листы обшивки вогнуты внутрь?..
Это звонили водолазные специалисты. Они обследовали грунт в районе якорной бочки и пришли к бесспорному выводу — взрыв был внешний…
Малышев подошел ко мне и пожал руку:
— От имени правительства СССР выношу вам благодарность за грамотные действия…
— Служу Советскому Союзу!
Лечу вниз по лестнице, как на крыльях. У выхода меня поджидал капитан-лейтенант. И снова я — в особом отделе флота. Следователь по особо важным делам — подполковник — кладет передо мной лист бумаги: «Напишите, как вы могли допустить взрыв боезапаса… Взорвался не взорвался, Никите Сергеевичу уже доложено… Ваше дело — сознаться».
Меня охватил ужас. Не так страшно было там, на гибнущем корабле, как здесь, в этой комнате.
Спасение пришло снова из телефонной трубки. Кто-то позвонил, и меня отпустили…»
«Ребятки, спокойно… Спокойно, ребятки!»
В половине второго ночи (1 час 25 минут) линкор «Новороссийск» вздрогнул от подводного удара. Взрыв сверхмощной силы пробил восемь палуб — из них три броневых — и огненным форсом взметнулся перед дульными срезами первой — трехорудийной — башни главного калибра…
Об этом больно писать… Взрыв пришелся на самую людную часть корабля.
Командир артиллерийской боевой части капитан 3 ранга (ныне капитан 1 ранга в отставке) Ф. И. Тресковский:
«Как нарочно, за несколько часов до взрыва на корабль прибыло пополнение — двести человек. Это были бывшие солдаты из Киевского военного округа, многие еще в армейских сапогах. Конечно, корабля они не знали и сразу же попали в такую переделку, из которой и бывалому моряку не просто выйти…
Мы накормили их ужином, хотя у них и продаттестатов еще не было. Сербулов, помощник командира, добрая душа, сумел всех накормить… Для многих этот ужин оказался последним. На ночь новичков разместили в шпилевом помещении, это в носовой части корабля… Как раз именно там и рванул взрыв. Большинство солдат-полуматросов было кавказскими горцами. Плавать они не умели…»
Старшина 1-й статьи Л. И. Бакши:
«Столб взрыва прошелся через наш кубрик, метрах в трех от моей койки… Когда я очнулся — тьма кромешная, рев воды, крики, — первое, что увидел: лунный свет, лившийся через огромную рваную пробоину, которая, как шахта, уходила вверх…
Я собрал все силы и закричал тем, кто остался в живых:
— Покинуть кубрик!
Из пробоины увидел — сверху смотрит Сербулов. Помощник командира. Он стоял над проломом, без фуражки, обхватив голову, и повторял:
— Ребятки, спокойно… Спокойно, ребятки!
Мы его любили, звали между собой «Покрышкин». Когда он появлялся на верхней палубе, кто-нибудь всегда давал знать: «Покрышкин в воздухе!» Сербулов был весьма строг по части корабельных правил и, если замечал, что кто-то сидит на крашеном железе, на кнехтах или трапе, шлепал по мягкому месту цепочкой от ключей. Он всегда покручивал ее вокруг пальца… У него это так по-домашнему выходило! Никто на него не обижался. Уважали очень за то, что корабль знает, как никто другой…
Я увидел его возле развороченных шпилей и сразу как-то успокоился. Уже потом в госпитале обнаружилось, что у меня изрезаны ладони и пробита черепная кость… А тогда… Из загнувшегося стального листа торчала чья-то голова, плечи… Я хотел помочь выбраться, потянул на себя и… вытащил половину торса.
Всех пострадавших перевели в кубрик № 28а — он в корме.
Мы были голые — с коек. Ночь. Октябрь. Холодно… Я провел перекличку и составил список. Тут открылась дверь, и вошел начальник штаба соединения контр-адмирал Никольский. Он нас подбодрил и велел выдать новые робы из корабельных запасов. Едва мы оделись, как бросились вниз помогать товарищам. Они подпирали брусьями переборки. Вода хлестала из всех щелей… Матросы работали споро, но спокойно. Никакой паники. Нам сказали, что мы здесь не нужны — там были только расписанные по тревоге.
Я отправился на свой боевой пост — мостик ПВО. Но что делать на верхотуре?! Я и мои дальномерщики Серега Сериков и Саня Боголюбов спустились вниз и отправились в коридор адмиральского салона, который числился за нами как объект приборки. Может, там дело найдется?»
Старший лейтенант К. И. Жилин:
«Когда я понял, что повторного взрыва не будет, то есть детонации не произойдет, стал тормошить Паторочина.
— Женька, вставай!
Он спал на верхней койке. Не отошел еще от дня рождения, от свидания с невестой.
— Что случилось?
— Взрыв на корабле!
— Какой взрыв?
— Понюхай!
От запаха тротила он сразу пришел в себя. Спрыгнул вниз.
Я натянул ботинки на резинках, китель уже набрасывал на ходу… Первый трап, второй трап. Верхняя палуба. Темно. Огляделся. Перед первой башней — вспученное корявое железо… Зажатый труп… Все забрызгано илом. Бросился на ют — к вахтенному офицеру. Якорную вахту стоял замполит комдива движения Витя Лаптев, Герой Советского Союза. Звезду получил в пехоте за форсирование Днепра. На месте его нет. Бегу снова в нос. Встретил дежурного по кораблю — штурмана Никитенко.
Надо объявлять тревогу. Но корабль обесточен. Все пакетники вырубились. Колокола громкого боя молчали. Отправили рассыльных с боцманскими дудками. Те засвистели. Потом переключили колокола на аварийную аккумуляторную батарею. Затрезвонили.
Дежурный мне говорит:
— Связи с берегом нет. Давай семафор оперативному флота.
— Как? Открытым текстом?!
— Шпарь открытым! Кричу снизу на грот-мачту:
— Сигнальщики! Срочно семафор оперативному дежурному флота: «На корабле произошел взрыв».
Сигнальщик замигал прожектором. Я побежал на свою батарею».
Парторг линкора капитан-лейтенант (ныне капитан 1 ранга в отставке) В. И. Ходов:
«Я оставался за замполита линкора. В час ночи приняли с Сербуловым последний барказ с матросами, прибывшими из увольнения. Отправился спать. Моя каюта в корме — последняя в офицерском коридоре.
Проснулся от сильного толчка — меня выбросило на бортик кровати. Звук взрыва ощутился в корме довольно глухо… Свет дали быстро. Оделся и побежал на главный командный пост. Вообще-то по боевой тревоге я был расписан на запасной командный пост. Но поскольку оставался за замполита, то отправился туда, где должен быть замполит, — на главный командный пост.
Вскоре поступил первый доклад с поста энергетики и живучести: «Взрыв в носу. Разбираемся. Пройти туда трудно». Потом сообщили: «Есть убитые и раненые».
Зосим Григорьевич Сербулов распорядился:
— Давай-ка, Володя, организуй баню под прием раненых. Да в нос сходи. Посмотри…
На баке увидел тела погибших. Приказал унести их под башню, накрыть одеялами.
Во время взрыва на баке — у гюйсштока — стоял часовой. Воздушной волной его выбросило в море. Чудом остался жив. Он сам подплыл к кораблю. Его подняли. Потом, после опрокидывания, матрос снова спасся. Вот уж кто в рубашке родился…
Как партийный работник, скажу со всей ответственностью: люди держались стойко — никто не устрашился ни вида ран и крови, ни трупов… Действовали, как в бою, хотя молодежь войну видела только в кино.
Удар пришелся на кубрики, где спали матросы электротехнического дивизиона, боцманской и музыкальной команд, а также прибывшее пополнение.
Я поручил начальнику клуба заняться отправкой раненых. Благо госпиталь был рядом, а барказы уже стояли под бортом.
Снова поднялся на главный командный пост. Дали с Сербуловым открытым текстом в штаб флота радиограмму: «Взрыв в носовой части. Начата борьба за живучесть».
Зосим Григорьевич попросил меня сбегать в пост энергетики и живучести, узнать обстановку на местах.
Нырнул под броневую палубу, добрался до ПЭЖа. Там шла нормальная работа. Командир электротехнического дивизиона Матусевич доложил, что вода, несмотря на принятые меры, продолжает поступать. Рядом был и командир дивизиона живучести Юра Городецкий. Даже предположить тогда не мог, что вижу их в последний раз. Правда, дней за десять до взрыва вышел у нас с Городецким такой разговор: «Хорошо, — заметил он, — артиллеристам. Отстрелялись — и к стенке. А мы, механики, что бы ни случилось, должны оставаться на месте».
Пожурил я его тогда за упаднические настроения. А ведь он прав оказался…
Я поднялся наверх, на главный командный пост. Доклад мой Сербулова особенно не обеспокоил. Он был человеком выдержанным, неторопливым, рассудительным. Приказал разводить пары и спустить за борт водолаза для осмотра пробоины. Спустили матроса в легком снаряжении. Его сразу же потянуло в пробоину. Опасно! Решили спустить тяжелого водолаза. Тот доложил: «Пробоина такая, что грузовик въедет!» Я отправился в низы, где сдерживали напор воды аварийные партии… Потом флотский поэт написал об этом так:
Они с водой боролись, Кто как мог, Откачивая море из-под ног. Вода все шла, Ломала, Проползала, Хоть люди согласиться не могли, Что в эту ночь им счастье отказало, Что это — все. И больше нет земли.Люди работали рьяно, истово… Работали — не то слово, они боролись врукопашную с морем, ставили раздвижные упоры, подпирали выгибающиеся от напора переборки деревянными брусьями, конопатили двери, перекрывали клинкеты, заглушали трубы…
Не помню, сколько прошло времени, кажется, не больше часа, когда по громкой трансляции мне передали из поста энергетики и живучести распоряжение Сербулова подняться наверх. На линкор прибыл начальник политуправления флота контр-адмирал Калачев.
Доложил контр-адмиралу обстановку.
— Что у вас тут могло взорваться?
— Ничего. Все погреба в норме.
— Ваши предположения?
— Взрыв забортный, товарищ адмирал… Предположений пока не имею.
Мы спустились с ним к раненым. Затем Калачев отправился с ранеными на барказе, чтобы проведать тех, кто уже находился в госпитале. На корабль он больше не вернулся, и это стоило ему карьеры. Его обвинили в трусости, разжаловали. Но я бы не назвал его трусом. Когда он покинул «Новороссийск», линкор еще держался на ровном киле, видимой угрозы для жизни спасавших его не было.
Сразу же после съезда Калачева к трапу подошел катер врио командующего Черноморским флотом вице-адмирала Пархоменко. Вместе с ним на корабль прибыли член военного совета флота вице-адмирал Кулаков, начальник штаба врио командира соединения контр-адмирал Никольский (командир соединения контр-адмирал Уваров находился в отпуске).
Сербулов встречал комфлота, а я докладывал обстановку Кулакову.
Тот долго слушать не стал.
— Ладно, веди меня в низы. Разберемся на месте.
Спустились по трапам. Матросы конопатили дверь. Но вода прорывалась снизу. Аварийными работами в кубрике руководил старшина 1-й статьи. Фамилию не помню. Офицер, начальник аварийной партии, был на берегу. Но старшина справлялся.
На средней палубе матросы задраивали вторую броневую дверь.
Кулаков приободрил их:
— Молодцы!
Словом, все шло как надо. Мы поднялись наверх. К тому времени на корабль прибыли из города старший помощник капитан 2 ранга Хуршудов и штатный наш замполит капитан 2 ранга Шестак. Я сдал ему обязанности».
Заместитель командира линкора по политической части капитан 2 ранга (ныне капитан 1 ранга в отставке) Г. М. Шестак:
«Ночью в городе, у себя дома, услышал взрыв. Прибежал на Графскую пристань, оттуда катером — на «Новороссийск».
Линкор был полностью укомплектован личным составом — 1620 человек. Накануне прибыло пополнение и курсанты. Всего вместе с аварийными партиями соседних крейсеров на «Новороссийске» было около двух тысяч человек.
Площадь пробоины — уже потом, когда линкор подняли, — определили: 150 квадратных метров. Через эту гигантскую брешь в первые минуты в корпус корабля поступили сотни тонн забортной воды. Все службы на линкоре сработали четко: сразу же выставили семь линий обороны. Правда, постепенно их пришлось сдавать одну за другой. Пока затапливался один отсек, подкрепляли другой. Ни один человек не покинул свой пост без приказа. Сдавали переборки, а не люди. Если на наших отечественных линкорах толщина переборок превышала сантиметр, то итальянцы, стремясь облегчить корабль для увеличения скорости хода, делали их из листов в несколько раз тоньше. Благодаря героическим усилиям и умелым действиям экипажа линкор «Новороссийск» с такой огромной пробоиной продержался на ровном киле 2 часа 40 минут…»
Мичман И. М. Анжеуров:
«Едва пришел в себя после взрыва — бросился поднимать своих матросов. Хранилище секретных документов — в носу, неподалеку от места взрыва. Еще не успели дать свет, темень… Раздобыл где-то фонарь. Надо спасать документы! Их сотни. Вода уже по щиколотку. Тут дали свет. Я бросился в кубрик радиотехнической службы. Приказал морякам снять наматрасники и таскать в них документы в мою каюту. Вскоре она была завалена почти доверху. Однако спасти все документы мы не успели. Носовая часть линкора быстро погружалась. Там же в хранилище остались и таблицы непотопляемости корабля, которые были так нужны потом на посту энергетики и живучести…»
Главный боцман линкора мичман Ф. С. Степаненко:
«В ту ночь я бы точно погиб на корабле, останься в своей каюте. Она аккурат в районе взрыва располагалась. Первая от артпогреба. Но заболела старшая дочь. Ей неправильно сделали прививку от полиомиелита. Разбил паралич. Жена ее в больницу повезла, там и на ночь с ней осталась, а мне переслала со старшиной барказа записку: мол, так вот и так, надо бы с семилетним сынишкой дома посидеть. Отпросился я у своего непосредственного начальника — Зосимы Григорьевича Сербулова, и до хаты. Я тут недалеча — в Ушаковой балке — как жил, так и живу… Да… Ночью пригрелся подле меня сынишка. Разбудил нас взрыв. Что за ЧП? Оделся и бегом в Аполлоновку, на корабль. Может, война? На Госпитальной стенке два полураздетых матроса. Оба мокрые.
— В чем дело?
— «Новороссийск» наш взорвался.
— Вы что — пьяные?!
Да сам вижу — трезвее не бывает. Нашел яличника.
— Греби к линкору!
А уж издали вижу — беда. Нос просел, корма поднялась. Винты видать…
Эх!..»
Старший лейтенант К. И. Жилин:
«Я собрал личный состав своей батареи и разбил матросов на пятерки. Так удобнее было доставать людей из покореженных взрывом кубриков. Первым делом, конечно, стали выносить раненых. Одних отправляли сразу в госпиталь, других относили в баню… Трупы складывали на баке и накрывали их орудийными чехлами, бушлатами…
Потом, когда закончили эту печальную работу, отправил своих в башни — на боевые посты. Но так как меня из дежурных по низам не сменили, то я остался на верхней палубе руководить заводкой буксира. С левого борта носовой части к нам подошел мощный буксир. С него подали трос, и мы завели его за барбет носовой башни. Чтобы буксир смог подтащить нас к берегу, к Госпитальной стенке, надо было отрезать бридель носовой бочки, которая держала линкор на своем мертвом якоре. Но, увы, нос просел слишком глубоко. Буксир изо всех сил подтянул «Новороссийск» метров на двадцать, но якоря стащили линкор обратно.
Тогда кто-то скомандовал:
— Буксир в кормовую часть!
Я схватил мегафон и бросился на ют. Завели буксирный трос на корму, закрепили за кнехты. Буксир, отчаянно работая винтами, потащил нас к берегу. Но тут же увеличился крен на левый борт. Крен выровняли. Обрезали кормовой бридель. Корма пошла вверх, нос просел еще глубже. Буксир яростно взбивал воду винтами. Он уже не мог стащить нос линкора с грунта».
Инженер-капитан 1 ранга С. Г. Бабенко:
«Спросив у оперативного дежурного (чья шутка насчет того, что он разбудит меня ночью, так злосчастно сбылась), куда он выслал за мной катер, я быстро собрался и бегом кинулся на Графскую пристань. По дороге вспомнил, что командир электромеханической боевой части линкора «Новороссийск» Иван Резников сейчас в отпуске и уехал из Севастополя к себе на родину, в Тихорецк.
Катер быстро отошел от причала, подошел к линкору, стоявшему с сильным дифферентом на нос. Носовая часть корабля была уже погружена в воду до якорных клюзов. Было около трех часов ночи.
Поднялся на шкафут и там встретил инженер-механика крейсера «Кутузов» капитана 2 ранга Мухина. Он прибыл на линкор во главе аварийной партии своего корабля на помощь личному составу линкора. Прошли с ним на бак. Там верхняя палуба до самой второй башни главного калибра была обильно залита илом, а в районе между носовыми шпилями и первой башней зияло отверстие громадной пробоины. Здесь же я встретил помощника начальника штаба соединения капитана 2 ранга Соловьева и спросил его о глубине под килем. Он по телефону запросил мостики и сообщил мне, что глубина места якорной стоянки 18,2 метра. Возникла мысль срезать якорные цепи и бридель, чтобы освободить от них нос корабля. Соловьев пошел организовывать барказ, а я — автогенный аппарат и газорезчика. Но пока мы добывали газорезку, к бочке уже подошел барказ с крейсера «Молотов», и мы увидели искры от работы автогенного аппарата. Правда, резчику удалось срезать только бридель, якорные же цепи вместе с клюзами уже погрузились в воду.
Мы с Мухиным спустились в нижние помещения на батарейной и нижней палубах. Шпилевое отделение, носовые кубрики до 3-го, а на броневой палубе до 15-го кубрика уже были затоплены. У носовых переборок матросы крепили аварийный лес. Работали они дружно, слаженно. Мы подошли ближе, и вот тут-то убедились, что из себя представляли облегченные итальянские переборки — под напором воды они прогибались, как фанерные, в них появлялись трещины, через которые начинала фонтанировать вода.
По броневой палубе прошли в пост энергетики и живучести. Там на своих местах находились исполнявший обязанности командира электромеханической боевой части Ефим Матусевич и командир дивизиона живучести капитан-лейтенант Городецкий. Обстановка в посту была внешне спокойная и деловая — матросы, стоявшие на связи, принимали доклады, передавали приказания. Я попросил ознакомить меня с обстановкой на корабле. Докладывал Городецкий, Матусевич только дополнял и уточнял некоторые обстоятельства.
— На мой вопрос: «Где боевая документация?» — ответили, что она находилась в делопроизводстве и после взрыва оказалась затопленной.
Обстановка выглядела примерно так: в результате взрыва оказались затопленными носовые помещения до 3-го кубрика на батарейной палубе, до 15-го на броневой, шпилевое отделение и носовые дизельгенераторы. Матросы на своих боевых постах, ведут борьбу с распространением воды. В действии находятся котел № 1 и носовые турбогенераторы. На корабль в помощь экипажу «Новороссийска» прибыли аварийные партии с трех крейсеров — «Кутузов», «Молотов» и «Фрунзе». Сразу после взрыва создался крен в полтора-два градуса на правый борт, но перекачкой мазута его выровняли.
Выслушав доклад, уточнив некоторые детали, я направился на ют корабля, где, как мне сказали, находилось все командование флота во главе с вице-адмиралом Пархоменко. Еще на подходе к юту я увидел своего командира контр-адмирала Лобова. К нему я и направился с докладом. Но меня перехватил начальник технического управления флота инженер-капитан 1 ранга Иванов. Он попросил ознакомить его с обстановкой на месте. Прошли с ним по тому же маршруту, по которому ходили с Мухиным. Но обстановка изменилась к худшему — в 3-м и 15-м кубриках уже по колено стояла вода. В посту энергетики и живучести Матусевич и Городецкий доложили об обстановке на корабле.
После обмена мнениями Иванов дал указание Матусевичу перейти на работу котла № 8 в корме и кормового турбогенератора.
Поскольку вода продолжала затапливать носовые помещения, стали советоваться, какие меры принимать дальше. В это время уже появился небольшой крен на левый борт. Но больше всего нас беспокоил все увеличивавшийся дифферент на нос. Стали рассматривать возможности его выравнивания.
Предложение о затоплении кормовых помещений (для этого могли быть использованы кормовые погреба боезапаса) было сразу же отклонено, так как система принудительного, быстрого затопления на корабле отсутствовала, а медленное затопление помещений с большими свободными поверхностями могло только ухудшить положение корабля. Пришли к выводу, что при глубине места якорной стоянки 18 метров при дальнейшем затоплении и постановке на грунт часть корабля будет возвышаться на поверхности. В самом деле, осадка корабля до затопления была примерно 10 метров, высота надводного борта в носу — 12 метров, в корме — 8 метров. Ширина корабля — 28 метров. При затоплении он либо сядет килем на грунт, либо повалится на левый борт, при этом его правая половина останется незатопленной. Так мы представляли дальнейшие последствия затопления корабля. К великой печали, мы ошиблись в своих предположениях.
Дело осложнялось и тем, что под рукой не оказалось таблицы непотопляемости. Таблицы хранились в делопроизводстве, куда нам уже было не попасть. Впоследствии этот горький опыт был учтен».
Генерал-майор медицинской службы Н. В. Квасненко:
«Почти сразу же после разбудившего меня взрыва затрезвонил телефон. Звонил оперативный дежурный штаба флота:
— Николай Васильевич, приготовьте — пятьсот.
— Понял — пятьсот.
Речь шла о предполагаемом числе раненых. Я еще не знал, где и что. Но просьба приготовиться к приему пятисот раненых говорила о многом.
Немедленно оделся и — на гору. Сосед меня подвез на машине — прямо к зданию медицинской службы флота. В моем кабинете временно жил специалист по лечебным вопросам подполковник Романов. Он уже все знал. Увидев меня, взмолился:
— Николай Васильевич, будьте любезны, отпустите меня на линкор! Мое место сейчас там!
Я его отпустил. Больше мы не виделись. Романов погиб, спасая коллегу…
Я позвонил своему заместителю полковнику медслужбы Александру Ефимовичу Пестову:
— Немедленно отправляйтесь на линкор «Новороссийск». Там почти весь военный совет флота. Проследите за эвакуацией раненых. И ни на шаг не отходите от командующего флотом. Он тяжело болен.
Затем стал звонить главным врачам городских больниц. Не вдаваясь в подробности, выяснял, кто сколько может предоставить нам коек. Вдруг новое сообщение от оперативного дежурного. Вместо ожидавшихся пятисот, раненых оказалось всего лишь полсотни. Все они свезены с корабля и размещены в морском госпитале.
Я вызвал машину и помчался на Корабельную сторону. Решил пробраться на линкор и попытаться снять с корабля своего вчерашнего пациента, то есть Виктора Александровича Пархоменко».
Вице-адмирал В. А. Пархоменко:
«Еще с борта катера в глаза сразу бросилось, что нижняя площадка линкоровского трапа поднялась над водой непривычно высоко. Нос «Новороссийска» ушел в море по самые клюзы, корма поднялась, а вместе с ней и трап. «Да-а… — думаю, — какие уж тут бензиновые пары». Все мои недуги как рукой сняло. Стресс, как сейчас принято говорить, и лечит и калечит. Меня он тогда излечил мгновенно.
Принял доклады, прошел на бак. Форштевень весь погрузился. Что же взорвалось? Никто точно не знает. Обратил внимание, что вся верхняя палуба густо заляпана илом. Откуда?
Приказал развести пары в кормовом эшелоне. Носовой — дежурный — котел заглушили, и вовремя. Вода уже проникла в котельное отделение.
Осмотрел район взрыва: все деформировано, смято, исковеркано… Прибыл водолаз, доложил: «Огромная пробоина уходит под днище. Никакого пластыря не хватит, чтобы закрыть».
Очередной катер с Графской пристани доставил на борт «Новороссийска» начальника технического управления флота инженер-капитана 1 ранга Иванова, врио командира соединения контр-адмирала Никольского…
Иванов, флотский инженер с большим опытом, заверил меня:
— Мы без сомнения оставим корабль на плаву. Это же не шлюпка — линкор!
Стали прибывать аварийные партии с соседних крейсеров. Включались в работу…
Завели с кормы конец на буксир, и тот потащил «Новороссийск» к Госпитальной стенке. Но якоря разворачивали и держали линкор на прежнем месте…
Я спустился вниз. Посмотрел, как идут аварийные работы. Вода била сквозь переборки ключами, как в родниках.
Иванов еще раз меня обнадежил:
— Не беспокойтесь. Борьбу за живучесть ведем всеми средствами».
«Плыть к берегу!»
Взрыв под килем был лишь начальным звеном цепи трагических событий. В 4 часа 15 минут случилось непредвиденное, случилось самое страшное — линкор качнулся с борта на борт и быстро — за секунды — опрокинулся через левое плечо. Там, куда били прожекторы с соседних крейсеров, — на темной поверхности ночного осеннего моря — колыхнулось тяжко и застыло днище перевернувшегося корабля — широкое, темное, в мокрых бликах, словно спина громадного чудища. Чудище накрыло собой сотни людей, ссыпавшихся с накренившейся палубы, оно унесло в своей стальной утробе сотни моряков, не успевших покинуть задраенные по боевой тревоге помещения.
Вице-адмирал В. А. Пархоменко:
«Когда положение линкора ухудшилось, но крена на левый борт еще не было, я каким-то шестым чувством, инстинктом, почувствовал, что всю не занятую борьбой за живучесть команду надо вызвать наверх. Надо свезти лишних людей с корабля. Дал приказ — всем свободным от аварийных работ построиться на юте для посадки в плавсредства.
Матросы строились в каре. Я стоял на юте у кормового флагштока, как вдруг линкор качнулся на правый борт, потом на левый и пошел, пошел, пошел… До последней секунды была мысль: ну вот сейчас, вот сейчас остановится, задержится, ну хотя бы ляжет на борт…
«Новороссийск» опрокинулся стремительно…»
Капитан 2 ранга Г. М. Шестак:
«Когда линии обороны стало прорывать одну за другой, мы с Хуршудовым обратились к командующему флотом с предложением эвакуировать часть команды. Пархоменко ответил: «Не будем разводить панику!»
И все же немного позднее он сам пришел к выводу о необходимости эвакуировать людей. На юте по правому борту в шесть рядов были выстроены все, в ком не нуждался линкор для своего спасения. Трудно сказать, сколько их было. Но фронт строя равнялся 38 метрам.
Вдруг у всей этой массы стала уходить из-под ног палуба. Но люди не рассыпались, не разбежались. Никакой паники! Передние ряды сползали, их держали задние… Те, кто упал в воду, снова карабкались на борт. Никто не хотел покидать корабль.
Я крикнул:
— Плыть к берегу!
И тут мы все поехали вниз.
К счастью, волна пошла от корабля, и людей в пучину не затягивало. Но многих накрыло палубой, и они, так же как и я, сразу же оказались на большой глубине. Я пришел в себя от боли в ушах под перевернувшимся линкором…»
Капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Матросы стояли на юте, когда линкор начал крениться.
К Пархоменко подбежал флагманский механик Иванов, доложил, что крен медленно нарастает и приближается к критическому пределу — 23 градусам. Это были его последние слова. Он тут же убежал вниз — в пост энергетики и живучести и остался там навсегда…
Я влез на крышу четвертой (кормовой) башни вместе с флагманским артиллеристом, который притащил с собой небольшой сейф и пенал с картами. Успел подумать: «Как хорошо, что приказал поставить башни на стопора. Иначе бы они развернулись при крене, наделали новых бед».
Крен нарастал. Задние ряды строя держались за леера, за задних — стоящие впереди. Строй не распадался. Те же, кому не удавалось удержаться, скатывались и тут же снова карабкались на палубу, пока замполит не прокричал:
— Плыть к берегу!
Потом все ссыпались в воду, да так, что и прыгнуть было некуда. Я стоял на башне, пока левый ствол не вошел в воду. Тогда и прыгнул…»
Старший лейтенант К. И. Жилин:
«Когда дали команду не занятым в аварийных работах построиться на юте, я приказал своей батарее покинуть башни. На ют пробирался боком — из-за большого крена. Выбрался к самому флагштоку — к тому месту, где был зацеплен буксирный конец. Он натянулся так, что звенел — вот-вот лопнет. Лопнет — хлестанет, людей побьет. Пришлось отдать буксирный конец, и РБ-62 отошел в сторону. В этот-то момент корабль стал быстро валиться на левый борт. Люди покатились. Те, кто стояли у лееров, стали прыгать за правый борт. А там — винты, дейдвуды, кронштейны… Слышал, как разбивались о них — шмяк, шмяк…
Я ухватился за кормовой леер. Что делать? Прыгнешь за правый борт — попадешь на острые лопасти винта, под левый — накроет кораблем. В эти считанные доли секунды надо было на что-то решиться…»
Старшина 1-й статьи Л. И. Бакши:
«Мы втроем — Саня Боголюбов, Леня Сериков и я — остались не у дел и коротали время на своем «объекте приборке» — в адмиральском салоне. Сидели на диванчике против люка и осторожно курили. Неподалеку стояло высокое флотское начальство. Впрочем, ему, конечно, было не до нас. Зато мы находились, что называется, в гуще событий и краем уха ловили обрывки фраз, докладов, долетавшие с юта через распахнутый люк. Потом крен на левый борт стал ощутимо нарастать. Я забеспокоился.
— Ребята, давайте вылезать!
Но вылезать уже было непросто: трап принял отрицательный наклон. Я ухватился за упор крышки люка, и ребята меня вытолкнули снизу. Затем таким же макаром выбрался Саня Боголюбов. Полез Леня Сериков, и тут линкор перевернулся. Мы оказались под кораблем. Темень, холод, на уши давит глубина… Куда плыть? Тычешься вверх, как рыба об лед. Всюду палуба. Поплыл туда, куда плылось… Это чистая случайность, что поперек палубы, а не вдоль. Метров через десять почувствовал, что верх свободен, и изо всех сил заработал руками. Воздуха в груди уже не оставалось…»
Капитан-лейтенант В. И. Ходов:
«Сдав обязанности замполита прибывшему на линкор Шестаку, я отправился на среднюю палубу, где у аварийщиков не было ни одного офицера. Спустился в один из кубриков — там только что заделали дверь. Доложили в пост энергетики и живучести. Нам приказали перейти в смежное помещение и загерметизировать его. В ход пошли шинели, куски одеял, все, что попадалось под руку. Однако крен нарастал так, что стоять уже было трудно. Старшина доложил в ПЭЖ, что задание выполнено. Из поста энергетики и живучести приказали всем срочно выйти наверх.
Я успел забежать в свою каюту, сбросил синий рабочий китель, он был весь в мазуте, надел новый, шерстяной, переложил в него партбилет. Партбилеты мы всегда носили с собой в специально нашитых изнутри карманчиках. Забрал с собой партбилеты командира и инженера-механика, уехавших в отпуска. Вышел наверх. Большая часть команды и аварийные партии соседних кораблей стояли в строю на юте вдоль правого борта. Корма уже сильно поднялась. Строй сгрудился. Я подошел к Шестаку. Только что из поста энергетики и живучести поступил последний доклад: «Корабль спасти не удастся».
Комфлота стоял у верхней площадки трапа. Он приказал отойти всем плавсредствам подальше от «Новороссийска». И вовремя. Иначе бы через минуту накрыло все катера, барказы, буксиры, стоявшие у нас под бортом.
Рядом со мной оказался мичман Анжеуров. Линкор неудержимо валился на борт.
— Прыгай! — крикнул Анжеуров. Мне подумалось, что прыгать еще рано — очень высоко…»
Мичман Ф. С. Степаненко:
«Якоря проклятущие держали насмерть. Кто отвечает за якорные устройства? Боцман.
Прибыл я с берега и первым делом на бак… Начали трупы собирать, раненых… Только нос расчистили, как он стал тонуть. Бридель не успели отдать, так и бочку носовую притопило.
Якорь-цепь топором не перерубишь. Толщина звена — 34 миллиметра. Правда, на тридцатом и пятидесятом метрах якорь-цепи есть разрывные звенья, но и они давно в воде. Обе цепи вытравились на 70 метров. Цепной ящик тоже затопило. Если бы можно было отдать жвака-галсы, цепи ушли бы из клюзов в воду, как щурки из норок. Да уж и до жвака-галсов не доберешься. Нос затонул. Палуба бака на 38 метров своей длины ушла в воду.
Сунулся я вниз, а там на первой же палубе — вода. Тут вот какая история вышла. Итальянцы построили корабль так, что до ватерлинии он был совершенно герметичен: все трубопроводы, коридоры, проходы прокладывались выше ватерлинии. Поэтому вода топила линкор не снизу, а по верхним палубам. Когда ее набежало порядочно, получилось так: низ пустой и легкий, верх — затопленный и тяжелый. А тут еще буксир дернул с левого борта. Вода переливалась влево, и пошел он, родимый, валиться…
Я стоял у второй башни, держался за стойку. Народ посыпался, а я держусь. Вишу. Вода подо мной от людей кипит. Потом — оторвался и тоже — плюх! — в живое море…»
Инженер-капитан 1 ранга С. Г. Бабенко:
«После доклада мы с начальником технического управления флота Ивановым снова направились в пост энергетики. Положение корабля к этому времени уже заметно ухудшилось: крен на левый борт приближался к опасной величине. По кораблю передали команду: «Личному составу, прибывшему с других кораблей, построиться на юте! Остальным быть на своих боевых постах! Левый борт в опасности!» Когда крен корабля увеличился до 12 градусов, доклады в пост энергетики и живучести перестали поступать, а от ставших начальников никаких распоряжений не было. Иванов предложил мне выяснить обстановку.
Я вышел из поста энергетики и живучести и спустился в первое машинное отделение. Там находился инженер-лейтенант Писарев с матросами. Они укрепляли носовую переборку, так как получили доклад, что помещение носовых турбогенераторов начинает затапливать. Писарев доложил мне, что у них мало аварийного леса. Я велел ему послать людей на правый шкафут, так как видел, что там выгружали брусья с какого-то корабля. Вышел из машинного отделения и по поперечному коридору направился в 18-й кубрик. Кубрик уже был затоплен примерно на полметра… У носовой переборки матросы под руководством старшины заделывали отверстие для транспортировки снарядов. Я спросил:
— Откуда топит?
— Через бортовую продольную переборку!
— Не может быть!..
Я прошел в кормовую часть кубрика и вначале услышал по звуку, затем и увидел, что вода поступает через неплотности люка из верхнего кубрика. Тогда я понял, что верхний кубрик уже затоплен!
В обход — через 17-й и 7-й кубрики — выбежал на верхнюю палубу правого шкафута. Крен корабля продолжал расти. У лееров стояли матросы. Двоим из них я велел закрыть люк 8-го кубрика, через который лилась вниз вода. Матрос доложил мне, что люк уже находится в воде, и верхняя палуба левого борта затоплена. Понял, что левый борт уже полностью в воде, и быстро направился на ют, чтобы доложить об опасном положении корабля. Но успел добежать только до камбуза. Опрокидывание застало меня между третьей башней среднего калибра и 100-миллиметровой зенитной пушкой. Тут все загрохотало, палуба выскользнула из-под ног, я получил сильный удар в голову и потерял сознание.
В 4 часа 15 минут линкор перевернулся вверх килем. Уже позже я определил это время по своим часам, которые остановились в воде.
Я быстро пришел в себя и стал изо всех сил выгребать вверх, но, ударившись головой, с ужасом понял, что нахожусь где-то под кораблем. Ориентировки никакой, абсолютная темнота. Я беспорядочно метался в разные стороны, почти теряя надежду выбраться из этой ловушки…»
«Мы доплывем!»
Море отняло у людей корабль, но оно не смогло лишить их мужества. Они стояли до последнего… Они не бежали с поля боя. Они покидали его вплавь.
В холодной ночной воде, пережив ужас опрокидывания, моряки не превратились в обезумевшее стадо. Они плыли к берегу, помогая друг другу. К берегу плыли остатки экипажа, а не толпа утопающих… Доплыли не все. Подобрали не всех. То были последние жертвы полуночного взрыва…
Вице-адмирал В. А. Пархоменко:
«Я очутился под кораблем на глубине 11—12 метров. Попробовал всплыть — тут же ударился о палубу. Ощупал ее и понял, куда надо плыть. Это спасло мне жизнь: я выплыл. У поверхности начал уже глотать забортную воду. Но плавал хорошо с детства, поэтому без труда освободился от тянувших вниз брюк и кителя. Дальше все, как во сне… До берега не доплыл. Подошла шлюпка, мне помогли перелезть через борт. Я приказал грести к Графской пристани. Как был в мокром исподнем, так и направился в штаб. Часовой не узнал, не хотел пускать…
Я еще не мог свыкнуться с мыслью, что все уже кончено. Впрочем, в корпусе линкора оставались люди, и надо было действовать. Я снял телефонную трубку…»
Старшина команды минеров мичман Н. С. Дунько:
«Самое страшное из того, что я видел в ту ночь, — это как на моих глазах вывалилась при крене из своего гнезда 60-тонная противоминная орудийная башня и ухнула прямо на барказ с людьми. А там была аварийная партия с крейсера «Фрунзе». Погибли все в мгновение ока… Они сели в барказ, когда левый борт уже касался воды…
Спасибо Сербулову, помощнику командира, вовремя крикнул: «Покинуть корабль!» То, на что не решился адмирал, отважился капитан 2 ранга. Ему многие жизнью обязаны.
А адмирала, кстати, я спас. Плавал-то я, дай бог, чемпион флота как-никак… Чувствую, в воде кто-то сзади вцепился в голову. Кто — не вижу. Кричу только: «Голову отпусти, а то потонем!» Он отпустил, за плечи держится. Так к шлюпке и подплыли. Его втаскивают, а я смотрю — мать честная, да ведь это Пархоменко!..»
Капитан-лейтенант В. И. Ходов:
«Я прыгнул в воду в сторону крена — солдатиком. Вынырнул, чуть отплыл, и тут за моей спиной раздался мощный всплеск — линкор перевернулся. От удара о воду пошла воздушная волна.
В воде паники не было. Люди сбивались в группки и плыли на огни берега. Метрах в десяти от меня покачивалась фуражка комфлота. Потом увидел, как матросы окружили Пархоменко, готовые в любую минуту прийти к нему на помощь. Неподалеку плыл вице-адмирал Кулаков. Он крикнул матросам: «Ребята, вы сами держитесь! Мы доплывем…»
Барказы и катера подбирали плывущих. Некоторые матросы кричали: «Нас не надо! Мы доплывем! Других спасайте!» На днище, на киле перевернувшегося линкора сидели вскарабкавшиеся туда моряки. Они тоже кричали: «У нас нормально! Подбирайте тех, кто тонет!»
Меня втащили на катер с крейсера «Фрунзе». И вовремя. Выбился из сил, так как китель не сбросил: в нем были партбилеты и членские взносы. Всех спасенных катер высадил на крейсере «Фрунзе». У трапа нас встретил корабельный врач:
— Как себя чувствуете?
— Нормально.
Я пошел в каюту секретаря партбюро. Офицеры набились:
— Расскажи, как там?
— Дайте переодеться…
Партбилеты высохли. Чуть покоробились, но менять их не пришлось…
Утром начальник политотдела спросил меня, сколько погибло.
— Человек пятьсот.
— Не может быть! Преувеличиваешь!
Я не знал, что преуменьшаю. В госпитале мне приказали отвести всех ходячих спасенных в учебный отряд. Там я пробыл двое суток. Успел только позвонить жене на работу.
— А Веры нет. Побежала в госпиталь.
— Если появится, передайте, что я жив.
Потом еще сутки писал похоронки и наградные листы.
При расследовании председатель Малышев сказал мне: «Экипаж вел себя геройски. Паники не было. Парторганизация правильно строила свою работу».
Рядом стоял главнокомандующий Военно-Морскими Силами Адмирал Флота Советского Союза Н. Г. Кузнецов. Малышев заметил ему: «Николай Герасимович, всех отличившихся надо представить к наградам».
Но подписать наградные листы Кузнецов не успел. Его освободили от должности».
Старший лейтенант К. И. Жилин:
«Линкор завалился на борт. Кормовой флагшток торчал уже горизонтально. Я вскочил на него. Инстинкт подсказал: прыгать вниз головой опасно. Лучше ногами. Даже если сломаю кости, все равно выплыву. Ухнул солдатиком. Ушел глубоко… Раз взмах, два, три… Воздуха не хватает. Но вижу — вода над головой светлеет. Это горели прожекторы. Вынырнул. Первое движение на поверхности — найти свою фуражку. Да где там… Сразу стал отплывать от линкора. По грохоту в корпусе понял, что корабль переворачивается, что летят с фундаментов котлы, машины, механизмы…
В воде увидел голову Жени Паторочина. Подплыл поближе. Тот был в одних трусах. Он кричит мне:
— Разденься!
— И так доплыву.
Раздеваться я не хотел. Дело в том, что я был волейболистом и потому носил красные трусы — от спортивной формы. Думаю: выберусь и буду, как дурак, в красных трусах. Нет, уж… Лучше так доплыву.
Вижу, какой-то барказ на месте крутится — в нерешительности. Ору:
— Иди людей собирать!
Гребцы налегли на весла и пошли навстречу плывущим.
Мы доплыли.
Я отправился сушиться в кочегарку госпиталя. Давно бросил курить, но тут закурил. Невеста моя жила в Казани. Отбил ей телеграмму: «Жив-здоров, а пленок нет…» Странный текст?
Летний отпуск я провел с Людой в Казани. Много фотографировал. Пленки проявить не успел. Они остались в каюте. Да что там пленки… В общем, через пару месяцев мы поженились. Такая вот семейная история».
Капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Прыгнул я довольно неудачно… Попал на леера, ободрал ногу, сильно ударился теменем… Кто-то въехал мне каблуком в губы. Свалка. Все же выбрался из воды на поверхность. Сбросил ботинки, расстегнул китель, но скидывать его не стал. В нагрудном кармане — партбилет и удостоверение личности. Брюки тоже не стал сбрасывать. Плыть к барказам не имело смысла. Они и без того были перегружены. Двинулся прямо к Госпитальной стенке. Старался держаться как можно спокойнее. Так и доплыл».
Мичман Ф. С. Степаненко:
«В воде за меня ухватился юнга. Плавать не умел. Так я и греб — один за двоих. Наверное бы, не сдюжил… На счастье, барказ подошел. Все матросы на нем — к нам спиной: с другого борта людей вылавливают. А нас заметил старший на барказе — капитан 2 ранга. Он мне крюк отпорный протянул. Вижу, капитан не удержит нас двоих. Я подтянулся, схватил его за руку — мертвой хваткой. Тот от боли вскрикнул. Матросы услышали — помогли. На берегу выжал одежду и снова в катер — других спасать.
Вечером приплелся домой. Сынишка дома один. Плачет. Покормил его и пошел искать жену по больницам. Ее на «скорой» вместе с дочкой увезли. Нашел. О «Новороссийске» она еще ничего не знала. Я не стал ей ничего говорить. Чтоб не пугать…»
Мичман И. М. Анжеуров:
«В руку мне вцепился молодой матрос Литеев. Он не умел плавать. Сначала мы, потеряв ориентировку, поплыли к Северной стороне. Затем крейсер «Молотов» осветил прожектором место гибели «Новороссийска», и мы повернули к Аполлоновке. По воде растекался мазут, он забивал рот, трудно было дышать… Нас подобрал барказ. На руке моей так и остался черный след от мертвой хватки Литеева…
Выбравшись на берег, пошел к госпиталю. Туда уже сбегались жены наших моряков. «Где мой?», «Моего не видели?»
Меня остановила жена Матусевича — Ольга Васильевна. Что я ей мог сказать?!»
Инженер-капитан 1 ранга С. Г. Бабенко:
«Под палубой опрокинувшегося линкора я пробыл несколько минут. Надо ли говорить, что они показались мне вечностью?! Все же каким-то образом я вынырнул на поверхность по левому борту. Вокруг плавали матросы. Я полуоглох — залило уши и звуки доносились весьма приглушенные. Кормовая часть линкора освещалась сильным прожектором буксира. Возле носа сновали катера и барказы, которые подбирали людей на воде. До этих катеров было примерно 150—180 метров. Госпитальная стенка не освещалась, в темноте ее не было видно. Поэтому я поплыл по направлению к катерам. С трудом добрался до одного из них.
В госпитале у меня обнаружили двустороннее воспаление легких. Очевидно, потому, что в легкие попало большое количество забортной воды. Дня три держалась высокая температура. Несколько первых ночей я не мог спать, несмотря на значительные дозы снотворного. Порывался покинуть палату, уйти из госпиталя. На следующий день меня пригласил к телефону флагманский инженер-механик флота В. А. Самарин. Поинтересовавшись здоровьем, он попросил сообщить ему письменно мои наблюдения и выводы о происшедшем. Я написал все, что видел на корабле в ту ночь, как велась борьба за живучесть, как героически действовали при этом «новороссийцы».
Старшина 1-й статьи Л. И. Бакши:
«Бушлат мой намок. Попробовал стянуть, но только сбил его на плечи. А тут еще в меня двое молодых вцепились. Сразу же с головой ушел в воду. Ну, думаю, все, амба… Нет, выбарахтались, глотнули воздуха пополам с мазутом и снова — вниз. Однако вынырнули. Так и бултыхались, пока барказ не подошел. Моряк-спасатель лег на планширь и протянул отпорный крюк. Я дотянулся. Нас втащили. Там уже был Саня Боголюбов. А Леня Сериков погиб…
Вдруг крик: «Старпом тонет!» Моряки наши с барказа попрыгали и к Хуршудову — саженками.
Старпома мы всегда побаивались — очень требователен был. Однако знали, что справедлив, что море для него — вся жизнь. Это каждый понимал. Хуршудов был поражен, когда увидел, как к нему бросились. Он думал, что мы его в душе ненавидим. А мы его любили… По счастью, Хуршудов не тонул. Он держался на связке рыбин[8] и стал их расталкивать, чтобы за них могли ухватиться другие.
В госпитале мне перевязали голову и руку. На руке были часы «Победа». Храню их до сих пор. Циферблат весь в мазуте, но стрелки видны четко. Они застыли на 4 часах 16 минутах 55 секундах».
Первый заместитель главнокомандующего Военно-Морским Флотом СССР адмирал флота Н. И. Смирнов:
«В конце пятьдесят пятого я командовал подводными силами Черноморского флота. В то время на наших кораблях работала группа ученых. Они испытывали опытный образец аппаратуры связи. А мы, подводники, оказывали им содействие.
Когда в памятную октябрьскую ночь меня разбудил звонок оперативного дежурного, я сразу же подумал об этой аппаратуре. Доложил о своей идее начальству, получил «добро», и утром 29 октября мы вместе с изобретателем и его приборами прибыли на катере к месту катастрофы.
Днище линкора возвышалось из воды. Прибор поставили прямо на корпус опрокинутого корабля. Я взял микрофон и стал медленно повторять: «Всем, кто меня слышит! Всем, кто меня слышит!.. Ударьте в корпус один раз!»
Едва я опустил микрофон, как корпус линкора загрохотал от ударов. Насчитали их около шестидесяти. Теперь надо было определить, кто где находится. Я взял схему линкоровских помещений и разделил ее на три части: нос, середина, корма. Затем обратился только к тем, кто находился в носу. Люди откликнулись, и я пометил на схеме места наибольших скоплений. Точно так же обследовали середину и корму.
Потом я стал называть номера кубриков. Те кубрики, где кто-то находился, тут же откликались стуком… Так довольно быстро мы составили точную схему нахождения людей в недрах линкора. Самым старшим среди них по опыту, годам и званию был начальник технического управления флота инженер-капитан 1 ранга Иванов. Я обратился к нему: слышит ли он меня. Он ответил стуком из района первого машинного отделения, куда перешел весь личный состав поста энергетики и живучести. К сожалению, связь была односторонней: нас слышали, но ответы могли быть только ударами по металлу.
Я спросил: «Как самочувствие? Ответьте по пятибалльной шкале!»
В воздушной подушке люди провели уже несколько часов и воздух там изрядно подпортился, и все же из первого машинного простучали пять раз. И даже потом, теряя от удушья сознание, «новороссийцы» все равно стучали: «Хорошо».
Несколько человек скопилось в 28-м (кормовом) кубрике. К ним послали водолаза, но тот не смог пробиться — на пути стеной стояли трупы погибших. Пошел второй и тоже вернулся ни с чем. Тогда пошел старший матрос Попов. И прошел… Доставил узникам стальной западни кислородные аппараты и термос с горячим какао. Правда, к тому времени их оставалось только двое…
Матросы не умели пользоваться «кислородниками» и тогда я стал учить их «по радио».
— Товарищи, — говорил я в микрофон. — Эти аппараты весьма надежны и просты в обращении. Они спасут вам жизнь. Надо только соблюсти порядок включения… — И дальше — все девять пунктов согласно инструкции… В кромешной тьме, на ощупь они освоили эти аппараты. Вскоре доложили о готовности к выходу. Я сказал им: — С богом!
Так аппаратура связи спасла шесть жизней и на практике доказала свою пригодность, свою эффективность… Председатель Правительственной комиссии зампредсовмина СССР Малышев после окончания спасательных работ настоял на скорейшем внедрении аппаратуры связи на всех наших флотах.
…Последнее, что я слышал в наушниках гидрофона, — это едва различимое пение. Умирая, «новороссийцы» пели «Варяга». Я был единственным, кто слышал их пение. Но хочу, чтобы об их мужестве знали все…»
Радиоинженер В. М. Жестков:
На сорок пятые сутки, закончив испытания аппаратуры связи, стали готовиться к отъезду домой. Билеты купили на 29 октября. А накануне прощались с Севастополем, гуляли по Приморскому бульвару, любовались, как заходил в бухту красавец-линкор, как становился он на бочки…
В три часа ночи нас разбудили военные моряки, предложили немедленно подготовить нашу аппаратуру к работе и спросили: «Что вам нужно?»
Попросили четыре танковых аккумулятора. Их доставили тотчас же. Мы быстро перенесли свои ящики на катер-торпедолов и через час-другой уже входили в Северную бухту Севастополя. Еще издали заметили, как мечутся по воде лучи прожекторов. Подумалось — учения идут. Но вскоре увидели днище опрокинувшегося линкора, толпы людей на береговых откосах, истошный бабий вой, крики, и все поняли…
Из воды торчал лишь один скуловой киль. На него и поставили аппаратуру.
Включили аппаратуру, довели ее до рабочих параметров. И тогда Николай Иванович Смирнов не без волнения взял микрофон и повторил несколько раз: «Внимание! Внимание! Внимание! Всем, кто меня слышат, ответьте ударом металлических предметов по корпусу судна!» И тут динамик гидрофона донес из-под воды множество ударов. Тогда принесли карту-схему и стали наносить на нее обстановку.
Мы работали на связи и день, и два, и три… На третьи сутки прорезался голод. Аркадий Сергеевич попросил меня: «Пошарь по рундукам, может, найдешь чего». На торпедолове, с которого мы не сходили почти две недели, нашлись лишь луковица да полбуханки хлеба. Правда, на следующий день по распоряжению Смирнова нам стали доставлять горячую пищу. Впрочем, что значили все наши неудобства по сравнению с горем, обрушившимся на флот и город?!
Единственное, что скрасило те дни, — удачный выход из корпуса шестерых моряков. Аппаратура сыграла в их спасении решающую роль.
Через 78 часов на поверхность вышли Хабибулин и Семиошко.
Потом, когда все закончилось и мы уезжали в Москву, на перроне севастопольского вокзала к нам подошли несколько матросов. Один из них спросил приятеля:
— Они?
— Они! — ответил тот.
Мы и охнуть не успели, как нас подхватили на руки и внесли в вагон. Матросы сделали это в знак благодарности за помощь в спасении их товарищей.
Ехали в одном купе с Хабибулиным и Семиошко, направленными в подмосковный санаторий. В Москве мы пригласили их к директору нашего института, устроили им прием, на котором ребята рассказали, что выпало им пережить. И конечно же, упомянули, какую веру вселял в них голос из забортных глубин. Судьба шеинского изобретения после сурового экзамена в севастопольской бухте была решена раз и навсегда».
Бывший командир крейсера «Куйбышев», ныне заместитель главнокомандующего объединенными Вооруженными Силами стран — участниц Варшавского Договора адмирал В. В. Михайлин:
«Вспоминать о той ночи больно и трудно… И все-таки надо отдать дань памяти героическому экипажу линкора «Новороссийск», ведь речь идет о коллективном, массовом подвиге советских моряков.
В канун взрыва наш крейсер, как и линкор, вернулся с моря и мы стали на бочку в глубине Северной бухты согласно парадному расчету. Готовились к наступающим праздникам. Я отдыхал в своей каюте и взрыва на слышал. Разбудила дежурная служба. Бегом на мостик. Но наша помощь не потребовалась…
Все подробности о борьбе за линкор я узнал от контр-адмирала С. М. Лобова, который перевернулся вместе с кораблем и которого прямо из воды доставил на борт крейсера спасательный барказ.
На наш корабль легла нелегкая миссия — принимать родителей погибших моряков. Как и все севастопольцы, мы старались смягчить их горе всем, чем могли. Мы размещали их в лучших кубриках, коки в те дни готовили как никогда хорошо. Дарили на память о сыновьях бескозырки, матросские воротники, тельняшки. Офицерский состав собрал все свое месячное жалованье в складчину и снабжал на дорогу всем необходимым тех, кто приехал издалека. Ведь многие были не бог весть какого достатка… Штаб флота распорядился выписывать вместо билетов бесплатные воинские литеры на обратный проезд…
И вот что важно сказать. Ко мне не раз и не два подходили отцы погибших матросов, сами бывшие солдаты, фронтовики, и, превозмогая боль потери, спрашивали: «А как мой сын вел себя в те последние часы? Не струсил? Не подвел?» И хотя я не видел никого из погибших, каждому отвечал: «Ваш сын вел себя как герой. Можете им гордиться!» Думаю, я не очень грешил против истины.
Спустя несколько месяцев после трагических событий я узнал, что у меня на крейсере служит один из трюмных машинистов, спасшийся с «Новороссийска» и переведенный ко мне на корабль. Матрос с сединой в волосах держался очень скромно и никому не рассказывал о пережитом. Когда настала пора провожать его в запас, я велел интенданту выдать ему всю флотскую форму первого срока, офицеры собрали деньги и купили парню хороший подарок. Потом я построил на юте экипаж по большому сбору с оркестром и сказал: «Товарищи, сегодня мы провожаем моряка-«новороссийца», который вместе со своими товарищами геройски выполнил свой долг перед Родиной…» Обнял и расцеловал его…»
Бывший начальник политотдела соединения Черноморского флота контр-адмирал в отставке В. А. Микатц:
«Правительственную комиссию возглавлял человек весьма умудренный жизненным и государственным опытом — заместитель Председателя Совета Министров СССР, член ЦК КПСС, Герой Социалистического Труда генерал-полковник инженерно-технической службы Вячеслав Александрович Малышев. С 1941 года он был наркомом танковой промышленности, возглавляемый им наркомат внес немалый вклад в нашу победу над фашизмом. В послевоенные годы Малышев был министром судостроительной промышленности и еще целого ряда весьма ответственных министерств. Так вот он, подводя итоги работы комиссии по расследованию, сказал так: «Мы потрясены тем, как вели себя люди на «Новороссийске». Это был подвиг всего экипажа. Многие матросы были подготовлены на уровне техников… Они действовали грамотно, самоотверженно».
Малышев представил всем матроса-белоруса М. Литвина, который благодаря прекрасному знанию корабля сумел вывести и спасти шестерых своих товарищей…»
К этим строчкам добавить нечего. Замечу лишь, что, как ни было велико душевное и физическое потрясение, пережитое моими собеседниками, никто из них, моряков-«новороссийцев», не проклял море, опасную флотскую службу, никто не поспешил списаться на берег. Напротив, они еще прочнее связали свою жизнь с морем, многие офицеры линкора «Новороссийск» стали впоследствии известными командирами, адмиралами.
Бывший дежурный по низам в трагическую ночь командир 6-й батареи Карл Иванович Жилин спустя годы командовал крейсерами «Михаил Кутузов» и «Адмирал Ушаков». Он и сейчас продолжает службу в звании контр-адмирала.
Старпом Григорий Аркадьевич Хуршудов, выйдя на пенсию, долго еще продолжал морячить капитаном большого промыслового судна.
Главный боцман линкора Федор Самойлович Степаненко тоже стал капитаном — учебного судна в морской школе ДОСААФ.
Много писали наши газеты о командире одного из первых советских противолодочных крейсеров «Ленинград» капитане 1 ранга Юрии Гарамове. Он тоже прошел школу линкора «Новороссийск», будучи на нем командиром зенитной батареи.
«Новороссийск» дал целую плеяду замечательных офицеров и адмиралов. Можно было бы называть имя за именем и каждое сопрягать с громкими титулами, званиями. Но это — отдельный рассказ.
«В войну мы были мальчишками…»
Сколько было матросов на «Новороссийске», столько и судеб. Невозможно выбрать одну — общеподобную, типичную. И все же время было одно на всех, и оно пометило их своими приметами, как пометил их флот одними и теми же лентами на бескозырках…
Матрос Виктор Салтыков, бывший левый замочный 7-й зенитной батареи линкора «Новороссийск».
Он совсем еще не стар — немного за пятьдесят. Голубоглазый круглолицый русак из новгородского города Чудова. Тридцать лет работает в Севастополе таксистом. Вместе с сыном в одном таксопарке.
И все у него хорошо. И дом в Инкермане — полная чаша. И свои голубые «Жигули» на ходу. Но стоит в его глазах и мучает невысказанное, незабытое, непереданное…
Виктор Иванович Салтыков:
«Мать умерла, когда мне семь лет было. Отец как раз на советско-финляндской воевал. Остались мы с сестренкой одни. Отец вернулся, пожил с годик и — снова на фронт. В июне сорок первого ушел. А в сорок втором погиб на Пулковских высотах. Снайпером он был.
Сестру увезли из Чудова в деревню. Ну а мне в ту пору девять стукнуло. Фронт вплотную надвинулся. Отправился я к бабушке, что за тридцать километров в селе жила. Шел по дороге вдоль Волхова вместе с беженцами, вместе с солдатами. «Мессеры» ту дорогу поливали свинцом. Я, как и все, падал на землю, укрывался за деревьями. Какой-то солдат мне сказал: «Не так ложишься, малец. Поперек. А надо вдоль. Не то немец тебе ноги отшибет, так и сгниешь в болоте. Головой ложись…»
Прибился я к этому бойцу — а он шел с горсткой своих товарищей, отступали, видно, или часть свою догоняли. Солдаты ему говорят: «На что тебе этот малец?» А он: «Со мной пойдет, ни за что не брошу».
Через Волхов разрешали переправляться только военным. Гражданские — беженцы, повозки, скот — толклись на берегу. Разбегались только, когда немцы прилетали. Бойцы сели в лодку и меня с собой взяли. Шли за баржой с танком на палубе. Едва выплыли на середину реки, как опять «мессеры» налетели. Бомба угодила в баржу, танк свалился в воду и волной от него перевернуло нашу лодку. Я плавать умел, но боец велел держаться за его гимнастерку. Так и выплыли. Собрались на берегу кто доплыл. Отжали одежду и двинулись в ту деревню, где бабушка жила. Бабушка спрятала бойцов в дальней бане. Утром велела отнести им картошки и сказать, что в деревне немцы. Я пошел. Смотрю, все спят. Один на пороге бреется. Я ему передал, что бабушка сказала. Он крикнул: «Подъем!» Все вскочили, быстро собрались и ушли.
Так войну я в деревне и прожил, пока наши блокаду не прорвали и Чудов не освободили.
Спустя лет двадцать — уже после службы — разыскал я в Чудове сестру. Сказали мне знающие люди, что в магазине работает. Захожу в магазин, смотрю на продавщиц — какая из них Люда? Узнать не могу. Пошел к ней домой — адрес мне дали. Дождусь, думаю, тогда и узнаю. Дома дети — племяши мои, значит. «Мамка на работе». Тут Людмила приходит. «Брат так брат. Садись ужинать». — Странно, думаю, встречает. Или не признала? Приходит с работы ее муж, она меня знакомит: «Брат мой двоюродный». Вот в чем дело! Она меня за двоюродного приняла, что в соседней деревне жил.
— Не двоюродный, — говорю, — а родной.
— Как родной? Быть не может! Ванюшка в сорок первом погиб. В дом бомба попала…
— Попала, — говорю, — да в другую половину. Меня соседи взяли. Давай-ка свой паспорт, сличим.
Сличили.
— Ты — Салтыкова, и я — Салтыков. Ты — Ивановна, и я — Иванович. Ты в Чудове родилась, и я там же.
Вот тут и признали друг друга. И в слезы…
Ну, а с отцом у нас такая встреча вышла. Купил я как-то книжку «Бойцы Выборгской стороны». Вдруг в глаза строчки бросились: «Иван Салтыков, снайпер-инструктор 265-го стрелкового полка 5-й ополченской дивизии. Награжден орденом Красного Знамени за 137 убитых фашистов. Погиб на Пулковских высотах…» Поехали мы с дочерью в Ленинград. Там в одной школе музей 5-й дивизии. На стенде фото: слет снайперов Ленинградского фронта. Пригляделся — с краю отец мой стоит… Так вот и встретились…
В конце пятьдесят первого года меня призвали на флот. После присяги нас, молодых, минуя учебный отряд, доставили прямо на линкор. Я до службы работал в Северо-Западном речном пароходстве, имел представление, что такое судно. Но тут — такая громадина! Во сне не приснится.
Разместили нас в кормовом кубрике. Моя койка-гамак самая верхняя — в третьем ярусе. Никогда в таких не спал. Кое-как влез. Устроился, лежа на спине. Захотелось перевернуться на правый бок. Только повернулся — кувырк и вниз слетел на спящего старшину. Еще раз влез и еще раз кувыркнулся. Чуть не плачу — издевательство, а не койка. Старшина сжалился.
— Возьмись за пиллерс, подтянись, найди место спиной и опускайся.
— А если на боку?
— Свалишься.
— А вы как же?
— С наше, браток, послужишь, так научишься.
Потом, конечно, приспособился. Шутка ли — пять лет в гамаке качаться. Зато в шторм — никаких проблем, вся батарея качается от борта к борту, как младенцы в люльках. Только храп стоит.
В тот первый день захотелось нам с приятелем в гальюн. Да где его найдешь в таком лабиринте? Спросили мы у старослужащего Ивана Сапронова.
— Ладно, — говорит, — дуйте за мной!
Ну, мы и дунули. Шли по каким-то длинным коридорам, спускались под палубы, пробирались через кочегарки, снова поднимались и снова петляли по каким-то проходам, коридорам… Ну, думаю, дела. Мало того, что убегаешься, так и не найдешь его, этот гальюн, пропади он пропадом. Мы уж и ориентировку потеряли — где корма, где нос, где левый борт, где правый… Тут Сапронов нас, наконец, привел.
— Вот вам, блаженствуйте! — И ушел.
Дела мы сделали, а как обратно выбираться? Стали Ивана искать, всех подряд спрашивать:
— Не видали ли моряка такого — рослого, полного.
Народ посмеивается:
— У нас тут все не худенькие! Из какой он бэче?
— Не знаем.
— А вы из какой?
— Артиллеристы мы…
— Дивизион какой?
— Зенитчики…
— Эк, вас куда занесло. Да у вас же свой гальюн рядом.
Ну, хохот, конечно… Разыграл нас Сапронов. Нашлась добрая душа, вывела нас на верхнюю палубу, а там по левому борту на ют пробрались, отыскали свой люк и вниз.
В октябре пятьдесят пятого я дослуживал четвертый год. Сам уже молодых за кипятком на марс посылал. Ну, правда, сигнальщики перехватывали, объясняли, что выше лезть уже не положено, а за чаем надо метров на двадцать вниз спуститься — на камбузную площадку, в самоварную выгородку.
За неделю до взрыва линкор стоял в другом порту. В три часа ночи все соединение подняли по тревоге, и корабли срочно перешли в севастопольскую бухту. Говорили, что в Черном море обнаружили неизвестную подводную лодку. Вот и перевели нас под надежную защиту.
В пятницу 28 октября после дневных стрельб линкор встал против Госпитальной стенки. Были объявлены сход на берег и стирка. Боцманская команда вооружила бельевые леера, подали воду на ют, и там на тиковой палубе (деревом была покрыта только корма) мы начали драить щетками свои робы и форменки. Стирали на совесть. Были такие ловкачи, что замазывали всякие пятна на белых брюках и форменках зубным порошком. Но Сербулов, помощник командира, умел выводить на чистую воду. Выстроится братва перед увольнением по форме-раз (белый низ, белый верх), Сербулов пройдется вдоль строя и — цепочкой по штанам. У кого белая пыльца вспорхнет — вон из строя стираться…
Я в увольнение не собирался. Постирал бельишко, а вечером отправился в гости к земляку — шестнадцатилетнему юнге из оркестра Коле Крайнову. Он тоже родом из Чудова. Знать бы, что видимся с ним в последний раз. Взрыв прошелся как раз через кубрик музыкантской команды и юнгу разорвало в клочья…
Взрыва я не слышал. Наш 13-й кубрик находился в шкафуте правого борта в забашенном пространстве второй противоминной башни. За ее основанием и висели наши койки.
Проснулся от крика дневального Омельченко:
— Подъем! Корабль взорвался!
Света нет. Включили аварийные синие плафоны. Молодых толкаю, а они спят, только во сне мычат. Молодых много было. Наши войска как раз из Австрии вывели, и часть солдат прислали на линкор. Прибыли за день до взрыва, в сапогах. В воде их потом эти сапожки потянули…
Объявили боевую тревогу. У нас, зенитчиков, так было заведено: по тревоге хватали одежду и — на боевые посты. Там уже одевались. Главное, чтобы успеть самолеты «противника» встретить. А в чем ты — неважно. В трусах и шлемофоне, но в руках — маховики, в прицелах — небо.
Так в пятьдесят четвертом было. Тогда над севастопольскими бухтами пролетал иностранный самолет-разведчик. «Новороссийск» первым открыл зенитный огонь. Но наш потолок — 14 километров, а самолет выше летел. Били в самый зенит, так что осколки на корабль полетели. Ведищеву, правому замочному, плечо разворотило… Все соединение стреляло, но самолет ушел. Его потом над материком сбили, почти как Пауэрса.
Вот мы и решили — снова провокация. Примчался я на свой 71-й боевой пост — это на правом борту возле фок-мачты спаренные зенитные «сотки». Натянул шлемофон. Первая команда пошла:
— Орудие боевым — зарядить!
Тут из элеваторного люка стали выскакивать патроны — один за другим. По 28 килограммов штучка.
Зарядил я свое левое, доложил:
— Товьсь!
Руку на спуске держу, слышу в наушниках голос наводчика вертикального:
— Цели нет!
Наводчик горизонтальный:
— Цели нет!
Прогнали по всему азимуту — одни звезды. Нет воздушных целей.
Слышу команду с КП:
— Дробь стрельбе. Спасать людей. Спустить шлюпки!
У нас в батарее были лучшие гребцы — призовая шлюпка. Шлюпки спустили быстро. Спасли тех, кого выбросило взрывом в море: часового на баке, Кичкарюка Ивана из нашего дивизиона и еще моториста с барказа. Ночью под правым выстрелом стояли барказы. В воде от взрыва образовалась впадина-воронка. Барказы в нее провалились. Кто наверху в них спал — тех выбросило на поверхность, кто внутри — погибли.
Меня послали в носовую часть — на разведку и помощь. Первым, кого я увидел, — нашего почтальона Блинова. Он лежал навзничь. Глаза были открыты, но уже ничего не видели. Помощь Блинову была не нужна… Я побежал дальше, к огромной — от борта до борта — дыре в палубе. Оттуда неслись крики и стоны, туда светили фонарями, спускали переносные лестницы… Весь бак был залит илом. Набрал его полные башмаки…
Никогда не забуду, как старшине 2-й статьи (фамилию не знаю) зажало полуоторванным комингсом правую руку. Как ни дергали его, как ни отгибали железо — крепко зажало, ни в какую. А нос погружается, вода подступает. Аварийный топор притащили: «Руби руку!» — кричат. А он не может, духу не хватает… В воду уже по грудь ушел… Притащили ему КИП-5, кислородно-изолирующий прибор, натянули маску, так он и ушел под воду, только свободной рукой на прощание помахал… Кислорода ему на час, наверное, хватило…
В корабельном карцере двое сидели. Один из нашей батареи — Иван Медведков, москвич, сирота. Нагрубил старшине батареи мичману Родионову и сел. Другой — Науменко, из электромеханической боевой части.
Часовой стоял из молодых — Ересько. Испугался крена, хотел бежать. Арестованные в крик: «Выпусти!» Ересько сбил прикладом замки. Успел. Выскочили. Науменко и сейчас живет, на морзаводе бригадиром дизелистов работает. А Медведков при опрокидывании утонул.
Весной ездил Медведков в отпуск. Коля Рылов его к себе пригласил — в тамбовскую деревню. Там Иван зазнобу завел и даже ребенка успел зачать — к ноябрьским праздникам ждали. Как раз и служба кончалась. Костюмчик к свадьбе справил. Да вот не довелось. И Коля Рылов погиб. И вот что обидно: живет где-нибудь Иваново дите, парню или девице сейчас уже за тридцать. А отца подлецом считают. Обещал жениться и не приехал. Похоронку ведь в ту деревню не прислали. Хотели с ребятами написать — да кому? На деревню девушке? Ни имени невесты не знали, ни названия села…
Сидели мы при орудии, пока не дали команду: «Не занятым борьбой за живучесть опуститься в кубрики, забрать комсомольские билеты, книжки «боевой номер»[9] и построиться на юте!»
Что было дальше? Бежим мы на ют по правому борту. Не успели добежать — новая команда: «Всем по боевым постам!» На наше счастье, на рострах стоял помощник командира Сербулов. Он-то сразу понял, что грозит, и на свой страх и риск адмиральскую команду отменил. Крикнул:
— Всем к борту!
Линкор уже вовсю кренился на левый борт. Мы помощника послушали, это нас и спасло. Перелезли мы через леера правого борта и встали на неотваленные выстрела. Под ним хорошо было добираться до десантных барж, что стояли под правым бортом. Но на пути к ним — парадный трап. У входа на него — врио комфлота Пархоменко с адмиралами. Застопорились мы. На адмиралов не попрешь. Сели на выстрел — ждем.
Старшина батареи мичман Родионов кричит мне с площадки грот-мачты:
— Виктор, давай сюда! Мачта в любом случае над водой останется… Давай шустрее, а то пожалеешь!
Мичман Родионов всю войну на «Красном Кавказе» прошел, знал, что к чему. Я бы полез к нему, но побоялся: уж очень высоко — 27 метров. С борта все же пониже прыгать… Не помог Родионову фронтовой опыт. Грот-мачта, облепленная на всех площадках и мостиках людьми, со всего размаху ухнула в воду и сразу же ушла в жидкий грунт на глубину своей высоты. Почти все погибли.
Мы же сидели за леерами на выстрелах, в общем-то на борту, и когда он стал выходить из воды — линкор опрокидывался на левый бок, — мы побежали по нему, как бегут по цилиндру эквилибристы. Сначала мы бежали мимо иллюминаторов по краске, потом краска кончилась, и за ватерлинией пошло мокрое, скользкое, обросшее ракушками железо. Оно надвигалось на нас, уходило под ноги со страшной скоростью, но все же мы успевали. Это был отчаянный бег — по борту опрокидывающегося корабля.
Вдруг перед нами вырос длинный полутораметровый барьер — скуловой киль. Ленька Смоляков, он впереди бежал, ухватился за киль и мне кричит:
— Держись за мои ноги.
Я схватил его за штанины, но в мои ноги тоже кто-то вцепился, потом еще… Я не удержался, оторвался, и вся цепочка покатилась по острым ракушкам — ладони, локти, колени, все в кровь. Но расцепились, кое-как вскарабкались к проклятой ребрине, перелезли через нее и очутились на спасительно широком днище линкора. Как на огромном плавучем острове. Много нас там оказалось, человек пятьдесят. В том числе и Ваня Сапронов из Воронежа, тот самый, что в гальюн нас за семь верст водил.
Мы все бросились в нос, откуда бил из пробоины высокий фонтан. Почему-то решили, что вот-вот взорвутся погреба кормовых башен, а в носу боезапаса — поменьше… Кое-кто сбрасывал бушлаты, одежду, кидался в воду и плыл к берегу. Пример был заразителен, я тоже начал расстегивать ремень, но тут увидел, как парень, что поплыл через бухту к Куриной пристани, вдруг скрылся под водой и уже больше не вынырнул…
— Ребята, кто на киле, ко мне! — Это кричал помощник начальника штаба соединения капитан 2 ранга Соловьев. — В воду не прыгать! Вас утопят! Держаться всем на днище!
Если бы не он, меня да и многих других на свете давно не было. Сейчас бы встретил — в ножки поклонился. Удержал нас Соловьев от безрассудства, от горячки. Остались мы на днище.
Помню, вынырнул из воды курсант, забрался на днище, нашел чью-то брошенную одежду, переоделся в сухое, достал из кармана папиросы, закурил и головой покачал:
— Вот это практика-а!..
Подошла десантная баржа. Покатость линкоровского борта мешала ей пристать вплотную. Тогда нам стали бросать концы и перетаскивать на борт. Только я перебрался таким макаром, вдруг слышу:
— Витька, помоги!
Между корпусом корабля и баржей барахтается Петька Науменко. Бросил ему пожарный шланг. Тот по нему и влез. Потом еще кто-то.
Доставили нас в госпиталь, налили спирта. Выпили, а руки все равно трясутся. Шел мимо врач-подполковник, увидел, как руки у нас дрожат.
— Ну что, ребята, не можете успокоиться? Налейте им еще.
Утром нас вызвали на госпитальный причал опознавать погибших. Их было много, они лежали в несколько рядов. Мы ходили между ними, вглядывались в неузнаваемые — распухшие, изъеденные мазутом — лица. Узнали только одного из своей батареи, и то лишь по родимому пятну на ноге. Офицер, шедший за нами, записал его фамилию в блокноте, вынул из робы документы и бросил их в фанерный ящик. Там было уже много боевых книжек и комсомольских билетов, разбухших от воды.
Я не смог долго находиться на причале, нервы сдали, и попросил, чтобы меня в опознание больше не назначали.
В войну мы были мальчишками. После нее — всего десять лет мирной жизни. И опять война вернулась к нам, дыхнула в лицо из-под воды. Мы обязаны помнить тех ребят, чьи тела лежали на госпитальном причале. Они тоже погибли на Великой Отечественной…
Мой племянник вернулся из Афганистана седым. Его погибшие товарищи получили награды посмертно. Но ведь и мои товарищи по «Новороссийску» были ничуть не хуже той молодежи, что воевала под пулями душманов».
Иван да Марья
Взрыв «Новороссийска» навечно разлучил сотни людей и только двоих связал он, спаял на всю жизнь…
В тот предвыходной октябрьский вечер старшина 2-й статьи Иван Кичкарюк, вертикальный наводчик 37-миллиметрового автомата 9-й зенитной батареи, сошел на берег, в свое, сам того не зная, последнее увольнение. Сошел с дружком Иваном Рязановым, старшиной из службы снабжения. И тот не чуял своего последнего часа. (Как уйдет он по боевой тревоге в свой склад, так и найдут его там водолазы…)
В конце октября осень в Севастополе только начинает пробовать свои краски: чуть мазнет охрой по кронам каштанов да вычернит и без того черную переспелую ягоду-ежевику. Есть еще одна верная примета октября — флотский люд меняет беловерхие бескозырки и фуражки на черные.
За пять лет срочной службы Иван Кичкарюк так и не сыскал себе подругу в Севастополе. Не то, чтоб девчат не было — немало их приехало город заново отстраивать. Не то чтоб фигурой не вышел — стати бывшему кузнецу не занимать было. А вот сколько танцплощадок обошел — и на Историческом бульваре, и на Матросском, и на Корабельной стороне, а ни одна из девчонок так и не глянулась.
На линкор вернулись с последним барказом — в первом часу ночи. Покурили на баке, проверили дневальных — старослужащие блюли порядок на корабле и не по долгу — по совести. Жил Иван в том же, 1-м кубрике, что и старшина 1-й статьи Леонид Бахши. Койки-гамаки висели здесь в три яруса. На самых верхних спали молодые матросы, на нижних — те, кто служил по пятому году. Койка Кичкарюка висела в среднем ярусе. В нее он и забрался. Уснул быстро.
Проснуться, точнее очнуться, ему довелось спустя неделю. Смерч взрыва выбросил его вместе с койкой, вместе со стальным куском палубы в море. В рубашке появился на свет Иван Кичкарюк, в тельняшке родился заново, когда в первородной слепоте, немоте и беспамятстве вынырнул из глубины ночного моря. У него было переломлено левое плечо, раздроблен локоть, оторваны пальцы на правой руке. Череп походил на растресканную скорлупу придавленного яйца.
Он единственный, кто, попав в самую сердцевину огненного выброса, остался живым.
Оглушенный, контуженный, глаза и уши забиты илом — Иван не видел и не слышал, как к нему подошла спасательная шлюпка, как его вытащили из воды… Был в полном беспамятстве. Барахтался, выгребая одной правой, лишь повинуясь неугасшему инстинкту жизни.
В сознание он пришел на шестой день — попросил пить. Медсестра подала ему чашку. Отпил несколько глотков и снова свалился без чувств. В это минутное прояснение он все же успел запомнить лицо девушки. Ему показалось, да он и сейчас так считает, что она и есть его главная спасительница.
Медицинская сестра М. П. Бондаренко:
«Взрыв я слышала. Сквозь сон. Но Севастополь взрывами не удивишь: то учения, то салют, то еще что… Утром иду на работу, смотрю: госпиталь, Аполлоновка — все оцеплено солдатами с винтовками. Накануне в Севастополь приезжал бирманский президент. Может, к нам пожаловал?
Матросы в трусах по двору бегают… Опять удивляюсь: может, на рентген привели? Но почему в такую рань?.. Глянула в море, а там… Будто огромный кит в бухту заплыл: длинная широкая туша… Пригляделась, а то не кит — корабль перевернутый. Линкор «Новороссийск». У меня сердце так и заныло… Прихожу в отделение — палаты полным-полнехоньки… по два-три матроса на койке…»
Для медсестры Маши Бондаренко искалеченный старшина был одним из многих раненых, доставленных с линкора «Новороссийск». Раненые выздоравливали, выписывались, а этот — лежал пластом месяц, другой, третий… Его переворачивали на простыне, кормили с ложечки… Он ей улыбался, он бодрился, шутил, а весной, когда встал на ноги и врачи разрешили ему недолгие прогулки во дворе, насобирал букет маков и принес ей в дежурку…
Маша была старше его на пять лет. У нее был жених — рослый и крепкий матрос с другого корабля. Она сама выбрала свою судьбу: стала женой искалеченного парня с «Новороссийска». И хотя Ивана Кичкарюка выписали на девятый месяц лечения, он нуждался в серьезном уходе. Мучали его сильные головные боли, невыносимо ныли перебитые кости, слышал с трудом — в среднее ухо попал ил… Маша, Мария Петровна, растирала его всяческими снадобьями, разрабатывала левую руку, добывала лекарства, обивала пороги медицинских светил… В давние времена ее старания — каждодневные из года в год! — назвали бы подвигом любви и милосердия. А для нее то была обыденная жизнь, которая и по сю пору такой остается…
Когда-то бывший сельский кузнец Иван Кичкарюк подковывал самых норовистых лошадей, отбивал косы, выделывал шкворни, болты, скобы… Теперь же его правая не то что молот — молоток удерживала с трудом. Кому он нужен такой в деревне? Не захотел возвращаться домой инвалидом. Остался при госпитале, нашлась ему в подсобном хозяйстве работенка — что-то вроде плотницкой: вешалку прибить, тумбочку починить…
Пенсию ему положили в 260 тогдашних рублей, то есть в 26 нынешних. Однако начальник горсобеса товарищ Громов, узнав, что Кичкарюк работает, урезал и без того невеликую сумму вполовину, чтобы не разбазаривать государственные средства. Каждый год вызывали бывшего старшину во ВТЭК на переосвидетельствование. В результате перестал Кичкарюк и тринадцатирублевый пенсион получать. Пришел Иван домой и сказал:
— Все. Больше никуда ходить не буду. Не выдержу, ударю кого — посадят.
Было отчего прийти в отчаяние: из госпиталя Кичкарюка выжил новый завхоз, которому нужен был полноценный плотник. Подыскал было Иван Иваныч другую работу, не взяли — плохо слышит. И остался он и без зарплаты, и без пенсии. И это в год, когда родила Маша девчушку, Тамарой назвали. Вот тогда-то махнул рукой Иван на свои недуги и немочи и нанялся боцманом на портовый водолазный бот. А жена, Мария Петровна, рук не опустила, в одиночку повела войну с начальником горсобеса товарищем Громовым, который целых два года экономил на беспалом боцмане государственные средства. Справка об увечьях, полученных при прохождении воинской службы, — ох, с каким трудом выхлопотала ее Мария Петровна — исчезла в бумажных недрах горсобеса.
— Куда ни напишу, все в собес возвращается. Товарищ Громов говорит: «Хоть вагон бумаги испиши, все равно мы будем решать». Вот так два года решал… Пошла я к депутату… Опять мои бумаги к Громову вернулись. Тогда взяла и написала министру обороны товарищу Малиновскому. Тут закрутилось колесо. Горздравотдел занялся. В общем, восстановили: 13 рублей в месяц стали приходить… Все-таки облегчение. Жили мы в казенном домике при госпитале.
Как жили, жаловаться она не стала. Тут и так все видно, стоит только окинуть глазом неказистое строение под железнодорожной насыпью, не на улице даже — на Госпитальном спуске. Во второй половине их жилья — продсклад, поэтому всякая подпольная живность нередко объявляется и на кухне Марии Петровны. Дочь матроса, жена матроса, она давно привыкла ко всяким житейским неудобствам. Вот только за Ивана обида берет — кровь пролил, здоровья лишился, кругом прав, а постоять за себя не может. Зато в ходовой рубке морского буксира бывало так: шторм, качка валит всех с ног, и тогда хромой и беспалый старшина с «Новороссийска» по многу часов кряду не отходит от штурвала. А на буксире «Дмитрий Донской» в штормовом переходе из Одессы в Севастополь и вовсе больным — с температурой под сорок — нес рулевую вахту.
Нет у Ивана Кичкарюка ни наград, ни регалий. Один только значок с силуэтом линкора «Новороссийск» под Военно-морским флагом с траурной лентой. Раз в году — в последнее воскресенье октября — прикалывает он его к пиджаку и приходит на Приморский бульвар, туда, где собираются уцелевшие товарищи по экипажу линкора. Здесь-то я и познакомился с Иваном Ивановичем. Потом вместе шли на «морском трамвайчике», выхлопотанном Ямпольским, к достопамятной якорной бочке, бросали цветы в непроглядную воду бухты. Там, в многометровом слое ила, огромная железная заноза — срезанная водолазами фок-мачта «Новороссийска». Ее не удалось вытащить из грунта, она ушла слишком глубоко. В ее задраенных рубках, словно в стальных склепах, лежат кости моряков, не покинувших боевые посты. Мы проходили над безымянной, никому не известной подводной братской могилой, последним, что осталось от поднятого, разрезанного на лом, бесследно исчезнувшего в мартенах «Запорожстали» корабля.
Цветы качались, кружились в быстрых воронках кильватерной струи.
Иван Иванович, глотая слезы, бросал в воду георгин за георгином. И контр-адмирал Карл Иванович Жилин бросал, и старшина 1-й статьи в отставке Леонид Иосифович Бакши, и бывший замполит Григорий Моисеевич Шестак, и вдовы офицеров из БЧ-5, и многие еще бывшие офицеры, мичманы, старшины и матросы «Новороссийска».
Теплоходик «Омега», не сбавляя хода и не приспуская, как положено в таких случаях, флага, поспешно, будто чураясь горя этих людей, понесся на Северную сторону, где маячила пирамидальная часовня Братского кладбища. Потом мы долго, растянувшись на добрую версту, поднимались в гору, шли мимо старинных саркофагов героев Севастопольской обороны 1854—1855 годов, пока не взобрались почти к самой часовне, а оттуда по заросшей неприметной тропе взошли, наконец, к подножию мемориала «новороссийцам» — к стопам Скорбящего матроса. Сгрудились, постояли с фуражками и шляпками в руках, сказали короткие речи, а потом отошли в сторону, к часовне, и там, на забытых реставраторами лесах, разложили прихваченную из дома снедь. Помянули.
Мне бы тогда заприметить Ивана Ивановича, расспросить… Но держался он в тени, а рассказчиков — бойких, ярких, памятливых — было вокруг столько, что я порой терялся: кого слушать…
На другой день, коротая время перед поездом, я заглянул в Аполлоновку к знакомому фуражечнику и вдруг увидел на шлюпочном причале Кичкарюка. Вот тут-то мы с ним и поговорили. А потом перебрались в его домишко, благо он в двух шагах от старинного Лазаревского акведука, по которому бежала когда-то в госпиталь питьевая вода.
Во дворике Кичкарюков стояла детская коляска с семимесячным внуком.
— Вот еще один моряк, — счастливо улыбнулся дед, взяв мальца на руки. — Дочь вышла замуж за капитан-лейтенанта. Оба служат на Тихоокеанском флоте. Дочь — в матросском звании — на военной почте. Ну, а мальчонку врачи не посоветовали на острове держать. Климат не тот… Вот пока с нами живет. Бабка за нами смотрит — что за внуком, что за дедом. Обоих пестует. Нам без нее — пропасть…
Пока Мария Петровна наскоро собирала на стол, пока грелся чайник, рассматривали — вот уж не скучное занятие! — семейные фотографии. Бравый боцмаат[10] с броненосца «Орел» — отец Марии Петровны. Пережил Цусимское сражение, японский плен, гражданскую войну. Умер в сороковом… Вот линкор «Новороссийск», озорной матрос, забравшийся в тринадцатидюймовый ствол главного калибра и выглядывающий оттуда, чтобы показать, какие жерла у орудий линкора. Вот дочь Тамара в розовом свадебном платье, рядом стройный офицер в парадной морской форме…
В 1981 году Ивану Ивановичу Кичкарюку выдали удостоверение инвалида Великой Отечественной войны. Можно было бы порадоваться за него, если бы не омрачала радость одна мысль: четверть века понадобилось для того, чтобы справедливость восторжествовала.
С инвалидским удостоверением Иван Иванович ходил не долго. В одесском трамвае вытащили у него бумажник со всеми документами. Паспорт, правда, прислали по почте… И на том спасибо.
Знал бы тот ворюга, чьими льготами он собрался пользоваться.
Выдали Кичкарюку дубликат.
Красная книжечка пришлась как нельзя кстати. С ее помощью дед Иван трижды летал к дочери — помочь молодым обжиться на новом месте. А место ого-го какое — добраться в гарнизон или выбраться с него можно лишь пограничным катером, да и тот через узенький бурный проливчик часа два выгребает. Жизнь там лихая — то штормы по месяцу, то землетрясения, то цунами… Тамара не жалуется, как-никак внучка моряка, дочь моряка, жена моряка да и сама — морячка.
У семьи Кичкарюков — свое счастье, ни на чье не похожее, выстраданное, выхоженное, трудное… И все-таки счастье.
Вот попробуй тут не скажи: «Судьба». Огненный столб взрыва, искалечивший, но пощадивший матроса, будто повелел ему: «Живи здесь, подле страшного места, тут найдешь себе и суженую, и кров, и дело, и все, чем счастлив человек. Живи и помни!»
Иван Кичкарюк живет и помнит.
«Когда я должен был отдать приказ?..»
Правительственная комиссия, тщательно изучив все обстоятельства гибели линкора «Новороссийск», пришла к выводу, что экипаж корабля во взрыве не виновен, более того, матросы, мичманы, офицеры проявили подлинный героизм, спасая корабль, высочайшую верность воинскому долгу, самопожертвование.
Наиболее вероятной причиной взрыва эксперты признали немецкую донную мину с прибором кратности, приостановившим на время свою работу и заработавшим снова после того, как линкор задел мину якорем.
Не моряки-«новороссийцы» виноваты в том, что линкор после отчаянной двухсполовинночасовой борьбы с поступавшей водой все-таки опрокинулся. Действия экипажа по спасению корабля комиссия признала правильными и самоотверженными.
Опрокидывание было предопределено конструкцией корпуса линкора: вся нижняя часть до ватерлинии была сделана герметичной, верхняя же — надводная — была пронизана всеми основными и вспомогательными магистралями, так что вода затапливала корпус сверху. В итоге надводная часть заполнилась, утяжелилась, подводная же представляла гигантский воздушный резервуар. Возник, как говорят инженеры, опрокидывающий момент. Корабль погубили мощный взрыв, несовершенство системы непотопляемости, наконец, коварный грунт — двойное дно моря. Но это — причина гибели корабля. Вопрос в другом: почему не удалось спасти подорванный линкор от опрокидывания? Можно ли было предотвратить его? Почему спустя два с лишним часа после взрыва людей погибло вдвое больше, чем погубил их сам взрыв? Все эти вопросы стояли перед Правительственной комиссией и она строго спрашивала с тех, кто держал перед нею ответ.
Все должностные лица, в чьем ведении находился корабль, — от командира линкора до главнокомандующего Военно-Морскими Силами СССР понесли наказания из-за упущений по службе, которые так или иначе способствовали гибели «Новороссийска». Командир отвечает за все. Согласно этой суровой, но справедливой формуле был снят с должности и понижен в воинском звании командир «Новороссийска» капитан 1 ранга А. П. Кухта. Был снят со своего поста врио командующего Черноморским флотом и разжалован из вице-адмиралов в контр-адмиралы В. А. Пархоменко. Отстранен от руководства Военно-Морскими Силами СССР и понижен сразу на три ступени в звании — из Адмиралов Флота Советского Союза в вице-адмиралы — Н. Г. Кузнецов. И это несмотря на то, что под его главнокомандованием Военно-Морской Флот воевал — и как воевал! — четыре долгих года войны. Только в июле 1988 года Президиум Верховного Совета СССР восстановил вице-адмирала Николая Герасимовича Кузнецова в прежнем воинском звании Адмирала Флота Советского Союза, сняв с него посмертно вину за гибель «Новороссийска».
Однако самый главный спрос был с вице-адмирала Пархоменко.
Мое мнение об этом человеке складывалось весьма непросто и долго.
Молва рисовала комфлота крутым и жестким, эдаким беспощадным волевиком, для которого судьба «железа» (корабля) была важнее судьбы людей (матросов) и который из страха перед высоким начальством побоялся отдать приказ покинуть линкор до опрокидывания.
Говорили, что ему все сошло с рук, потому что он — сын героя гражданской войны Александра Пархоменко.
Кто-то слышал, как на предложение временного командира линкора старпома Хуршудова дать задний ход и подойти как можно ближе к Госпитальной стенке адмирал ответил: «Винты погнем…»
Кто-то слышал, что на предложение покинуть гибнущий линкор он закричал: «Застрелю!..»
В этого человека легко бросить камень, ибо с него — главный спрос за гибель линкора. Он фактически командовал Черноморским флотом, он лично руководил борьбой за спасение «Новороссийска». На него пала черная тень. На его голову посыпались проклятия вдов и матерей погибших моряков.
Страшное бремя.
— Почему вы не отдали приказ о спасении людей? — спрашивал его председатель Правительственной комиссии по расследованию причин и обстоятельств гибели «Новороссийска».
Почему?..
Пархоменко сняли с должности комфлота, разжаловали в контр-адмиралы, отправили на Дальний Восток.
Имя его предано забвению. Нет его в музеях в хронологическом перечне командующих Черноморским флотом, нет его и в историко-обзорной монографии «Краснознаменный Черноморский флот». И только в недавно вышедшей «Боевой летописи ВМФ» в именном указателе прорвалось единственное упоминание его фамилии: В. А. Пархоменко (эсминец «Беспощадный»)…
Морская служба выпала ему, сыну сельского учителя, а не героя гражданской войны, по максимуму. Пархоменко испытал все, что только может выпасть на долю настоящего моряка: и тонул, и горел, и льды давили так, что впору было SOS подавать.
Вскоре после войны, в бытность начальником штаба соединения, Пархоменко поднял с постели тревожный телефонный звонок: штормовой ветер нес на камни крейсер «Куйбышев» вместе с якорной бочкой, на которой тот стоял. Пархоменко немедленно прибыл на дрейфующий крейсер, вступил в командование им и вывел корабль из опасного места в открытое море.
Одни считали его человеком невезучим, другие, напротив, — счастливчиком: из каких, мол, только переплетов не выходил. Как бы там ни было, но важно одно: в ту роковую октябрьскую ночь на палубе «Новороссийска» стоял не «паркетный флотоводец», не кабинетный теоретик, стоял адмирал, знавший почем фунт морского лиха.
Я даже и не пытался разыскивать Пархоменко, полагая, что раз болезни скосили в разные годы старпома Хуршудова, помощника Сербулова, то нет в живых и человека много старше их годами.
И вдруг выяснилось, что он жив, и живет в одном из московских островерхих «небоскребов». Сколько раз я проходил мимо этого здания, сколько раз заглядывал в книжный магазин, расположенный в цокольном этаже…
Я не очень надеялся на встречу. Захочет ли пожилой человек бередить больную память? Так просто отказаться от тягостной беседы под любым благовидным предлогом.
Вице-адмирал в отставке Пархоменко меня принял. Высокий, сухощавый старик в спортивном костюме открыл дверь. У него было лицо человека, разучившегося улыбаться: хмурый, тяжелый взгляд.
Есть у человеческой памяти свой защитный механизм: он вытесняет из нее все мрачное, тягостное, страшное… Видимо, эта защитная механика сработала и у Пархоменко, переведя события октябрьской ночи пятьдесят пятого в глубины подкорки. Вольно или невольно он, я думаю, не вспоминал о «Новороссийске» без нужды, без внешнего повода. А таких поводов с каждым годом находилось все меньше и меньше, поскольку заговор молчания вокруг погибшего линкора становился все глуше и глуше.
Когда я попросил его вспомнить о трагедии в севастопольской бухте, на лице его отразилась мучительная работа перенапряженной памяти. Поначалу он вспоминал очень общо. Потом стали проявляться детали, подробности, имена, погребенные под толщей времени в треть века.
Кое-что из рассказа Виктора Александровича приведено выше. Я спросил его: правда ли, что он не захотел дать задний ход, чтобы не повредить винты.
— Вздор! Снявши голову, по волосам не плачут. Какие там винты, если речь шла о том, быть линкору или не быть… Мы подтягивали его буксирами… Но, как доказали потом эксперты, даже если бы мы подтянули его к Госпитальной стенке, линкор все равно бы перевернулся.
— Почему вы были не на мостике, а на юте? Ведь место командира по боевой тревоге на мостике.
— Командир сам определяет, где ему важнее быть в тот или иной момент боя. Я был на юте, так как там я находился в гуще событий, все доклады принимал не по телефону, а лично. Это очень важно — видеть лицо докладывающего. Иногда оно скажет больше, чем сам доклад.
— Что вы думаете о причинах взрыва?
— Думаю, что все-таки это была донная мина. Когда линкор становился на бочку, Хуршудов поздновато погасил инерцию, отдал оба якоря. Якоря, как плуги, пропахали грунт и затралили мину. От толчка пустился в ход остановившийся часовой механизм.
— Но комиссия не исключала и возможность диверсии…
— Да, не исключала. Но все же более вероятной была признана донная мина. Мне приходилось слышать о боевых пловцах, якобы проникших в севастопольскую бухту и подцепивших к борту «Новороссийска» взрывное устройство… По данным нашей разведки, никаких судов нечерноморских держав в Черном море на 29 октября не было. Никаких следов присутствия боевых пловцов в бухте не обнаружено. Разумеется, если бы в гавань проникли незамеченные диверсанты, я бы нес гораздо большую ответственность за гибель линкора, Но повторяю еще раз: все это — не более, чем версия, принять ее всерьез мне очень трудно. Человек не верит в то, во что ему не хочется верить… Не подумайте, что я выбираю наиболее удобную для себя версию. Все решала комиссия, в которой работали видные специалисты флота и крупные деятели науки. Академики Юлий Александрович Шиманский, Михаил Алексеевич Лаврентьев… И последний аргумент. Сразу же после трагедии «Новороссийска» мы заново протралили всю Северную бухту. Было извлечено из ила еще несколько немецких ящичных мин, не подлежащих электромагнитному обнаружению. Контрольный взрыв показал, что сейсмические отметки аналогичны тем, что были зарегистрированы сейсмостанциями Ялты и Симферополя…
Председатель комиссии Малышев мне сказал: «Итог ясен. Линкор затонул». — Я его поправил: «Не затонул, а перевернулся». — «Какая разница?» — «Разница в скоротечности катастрофы». — Тогда Малышев спросил: «Зная конечный результат, как бы вы поступили?» — «Я не мог знать конечного результата». — «В первую очередь вы должны были снять команду с линкора». — «Тогда бы мы не вели сейчас с вами эту приятную беседу».
Вот такой был диалог.
Пархоменко достал с полки «Корабельный устав ВМС СССР» 1951 года (тот самый, требования которого действовали и в 1955 году), прочитал:
— Статья шестьдесят девять: «Во время аварии командир корабля обязан принять все меры к спасению корабля: только убедившись в невозможности его спасти, он приступает к спасению экипажа и ценного имущества».
Пархоменко снял еще один томик.
— После гибели «Новороссийска» редакцию этой статьи в Корабельном уставе МВФ СССР от 1959 года несколько изменили: «Во время аварии командир обязан принять все меры к спасению корабля. В обстановке, угрожающей кораблю гибелью, командир корабля должен своевременно принять меры к организованному оставлению корабля личным составом».
Замечу еще вот что, — добавил Виктор Александрович. — Русские моряки никогда не бросали свои корабли на произвол судьбы. Принято было бороться за живучесть до последнего… Броненосцы в Цусиме переворачивались вместе с подпалубными командами. Матросы прыгали в воду лишь тогда, когда корабль сам стремительно уходил в нее… Всегда стояли до конца. Это был обычай. Это был закон.
Я часто думаю, когда именно я должен быть приказать оставить линкор? Легко сказать — своевременно. Но как узнать это время? Как «убедиться в невозможности его спасти», если тебя уверяют, что спасение возможно, и сам ты в это веришь, и все в тебе кричит — нельзя бросать линкор в двух шагах от берега. Аварийные работы в такой близости от берега, при таком спокойном море, при такой ничтожной глубине под килем не предвещали столь большого количества жертв. Худший вариант, к которому мы были готовы, — заваливание линкора на левый борт. Конечно, при этом кто-то мог пострадать. Но это были бы единицы, а не сотни…
Жертв было бы еще больше, если бы я не приказал незанятым на аварийных работах построиться на юте. Но даже это распоряжение вызвало разные толки. Тот же председатель комиссии сказал мне: «Сосредоточив столько людей на юте, вы способствовали потери остойчивости корабля». Не буду говорить о несоизмеримости массы линкора с весом людей, собранных на юте. Это очевидно. Но даже если бы такое влияние на остойчивость и в самом деле было возможно, то оказало бы только благоприятное действие: каре было построено на правом борту линкора, а значит, откренивало его в сторону, противоположную заваливанию судна. Представьте себе такую вещь: на моем месте в ту ночь оказался бы иной адмирал, и он благополучно бы снял с корабля весь экипаж, хотя бы за десять минут до опрокидывания. Этому адмиралу обязательно поставили бы в вину, что линкор был брошен экипажем на произвол судьбы, сказали бы, что этих десяти минут хватило бы для того, чтобы что-то перекрыть, затопить, заделать. Разве не так? Если бы вопрос стоял так: Пархоменко пойдет под трибунал, но все останутся живы, я бы сделал именно этот выбор. Но не было на моих часах этой красной отметки, до которой я должен был успеть снять людей! Да и невозможно было даже предположить о необходимости такого выбора.
Я не вправе разбирать действия и распоряжения комфлота в ту роковую ночь — это прерогатива специалистов, — но в моих блокнотах осталось множество суждений и оценок коллег Пархоменко, офицеров и адмиралов довольно высоких рангов. Они не все единодушны, и, работая над этой главой, я вдруг обнаружил, что если придать моим разрозненным записям некую систему, то выстраивается своеобразный диалог. Аргументы тех, кто полагает Пархоменко виновным за тяжкие последствия взрыва (опрокидывание линкора, массовая гибель людей), я объединил под условным именем Обвинитель. Соответствующим образом возник и Защитник. Думаю, что эта полемика поможет очертить границу личной вины вице-адмирала.
Суть обвинения ясна, поэтому слово Защитнику.
Защитник: «Почему вы своевременно не убрали людей?» — вот самый коварный вопрос, который прижал Пархоменко к стене. Но кто мог сказать, когда наступило то время, чтобы снимать экипаж? Кто мог сказать: «Пора!»
Обвинитель: То время наступило тогда, когда крен на левый борт достиг критического предела и Пархоменко об этом доложили.
Защитник: Пусть так. Но дальше должно было произойти не гибельное опрокидывание, а заваливание на борт и только.
Не было никакой паники, никакой нервозности. Никто не ощущал себя на краю гибели. От последнего трюмного до командующего флотом все были уверены, что большей беды, чем взрыв на баке, уже не будет. Пархоменко, как и некоторые другие офицеры, знал из истории второй мировой войны весьма подходящий к случаю эпизод. В 1941 году в Александрийском порту итальянские подводные диверсанты подорвали два английских линкора — «Валиент» и «Куин Элизабет». Глубина под их килями была такая же, как ныне у «Новороссийска». Оба корабля сели на грунт так, что надводный борт оставался еще достаточно высоким. Англичане нанесли новую ватерлинию, и вид линкоров, хотя они не могли сдвинуться с места, был по-прежнему боевой. Аэрофоторазведка противника так ничего и не заподозрила.
Нечто подобное (ожидалось всеми!) должно было случиться и с «Новороссийском». На худой конец — ляжет на борт. Но и тогда все успеют выбраться из внутренних помещений. Это важно отметить, так как до самых последних минут перед комфлотом ни разу не возник грозный выбор — либо немедленное покидание корабля, либо гибель всех, кто внутри. Никто не ожидал, что высоченный и широченный линкор может о п р о к и н у т ь с я н а м е л к о в о д ь е.
Обвинитель: У известной максимы: «командир всегда прав» есть и оборотная сторона: «командир всегда виноват». Командир отвечает за все. За все, что случается на его корабле и с его кораблем. Жестокая, но справедливая формула. Пархоменко, как комфлота, как старший на борту, обязан был предвидеть все возможные последствия крена, обязан был видеть дальше всех, следовательно, глубже всех, как говорят — на три метра в землю, на семь футов под килем, в случае же с «Новороссийском» — на сорок метров…
Защитник: По логике этой формулы Пархоменко и был наказан, но не в уголовном, а в административном порядке.
Важно сказать вот что: прямых виновников гибели «Новороссийска» нет, если не считать тех, кто сбросил мины в Севастопольской бухте.
Обвинитель: А вы не пробовали задать себе вопрос: где Пархоменко был тогда нужнее — на ГКП флота, то есть в штабе, или на борту гибнущего линкора? Точнее, где он обязан был быть?
Защитник: Теоретически он обязан был быть на своем штатном посту — в здании на площади Нахимова. Но кто на его месте смог бы смотреть из окна кабинета, как гибнет лучший корабль флота?!
Дело даже не в том, что его могли упрекнуть в трусости. В конце концов, надо было увидеть все своими глазами, ибо никакой даже самый исчерпывающий доклад не даст всей полноты картины.
Оставить штаб и прибыть на корабль важно было по другой причине: моряки «Новороссийска» должны были видеть и знать, что в эту тяжкую минуту командующий флотом находится рядом с ними…
Когда в 1916 году взорвалась «Императрица Мария», командующий Черноморским флотом вице-адмирал Колчак точно так же поспешил на борт гибнущего линкора. Но пробыл он на нем недолго — ушел на моторном катере до опрокидывания корабля. Вице-адмирал Пархоменко оставался на «Новороссийске» до конца. Потом ему бросят упрек в «ненужном геройстве». Но это было делом личной чести — разделить судьбу экипажа. Вместе со всеми, кто стоял на юте, он оказался в воде, под кораблем…
Обвинитель: Что держало Пархоменко на юте до самого конца? Побывал на линкоре, вник в обстановку — теперь возвращайся на свой КП, в штаб и действуй во всей широте своей комфлотовской власти: поднимая службы, координируй их усилия, принимая доклады, вникай, решай… Так требовала элементарная логика.
Но Пархоменко руководствовался иной логикой — тактикой служебного самоспасения. Он хорошо знал: вернись он в свой кабинет, начальство до конца жизни поминало бы ему и «самоустранение», и «кабинетный стиль управления флотом», и кое-что похлеще.
Защитник: Давайте судить человека по законам того времени, в котором он жил и действовал, а не с моральной высоты нашего времени, с непогрешимой правотой далеких потомков. Вспомните середину пятидесятых годов. Дух сталинского режима все еще властвовал и в мышлении начальников, и в поведении подчиненных. Если начальник проигрывал дело, никто не хотел слушать никаких оправданий и объяснений. «Нет крепостей, которые бы большевики не смогли взять». Если не взял, значит, не настоящий большевик. Победителей не судят, и вообще — цель оправдывает средства.
Обвинитель: Так вот, как большинство руководителей «железной сталинской эпохи», Пархоменко, с одной стороны, не верил подчиненным, с другой — страшился своего начальства. Именно это недоверие и этот страх погнали его на линкор. Он искренне был убежден, что там, на тонущем корабле, не смогут обойтись без его адмиральского ока, что только он сможет разобраться во всем до конца и найти правильный выход. Он, кто же еще?!
Почти каждому новоиспеченному начальнику — психологи это знают — кажется, что именно ему достались самые бестолковые, самые нерадивые подчиненные. На этом комплексе выросло не одно поколение руководителей как в годы культа, так и во времена застоя. Не был исключением и временно исполняющий обязанности командующего Черноморским флотом. Не верил он в Сербулова с Хуршудовым, в их качества морских командиров; не верил он инженеру Матусевичу, доложившему из ПЭЖа о приближении опасного крена, не верил он начальнику технического управления Иванову, подтвердившего это опасение.
Но оставим психологию — «знал, не знал», «верил, не верил». Уж такую-то простую вещь, что корабль управляется с ГКП, а не с юта, Пархоменко знал с лейтенантских времен.
Защитник: Командир вправе сам выбирать себе для руководства боем, операцией то место, которое он считает наилучшим.
Обвинитель: Это справедливо лишь для сражений на суше. На корабле оптимальное местоположение главного командного пункта определено конструктивно. Это бронированная рубка, куда выведены все нервные окончания. Это голова корабля. И плохо, когда душа уходит в пятки, а ГКП переносится на корму.
Ют в ту ночь был далеко не самым лучшим местом для ГКП. Беготня рассыльных с распоряжениями и докладами по линкоровским просторам лишь отнимала время. Толкотня нужных и ненужных людей. Плохое освещение. Спасательное судно, вместо того, чтобы заниматься своим делом, стояло в дрейфе и работало в режиме «плавучей лампы» — освещало прожекторами ют, на котором Пархоменко листал чертежи, пытаясь постичь в эти скоротечные минуты специфику устройства линкора. Абсурд!
Невольно напрашивается мысль: Пархоменко все же сознавал, что находиться на ГКП, расположенном высоко над кораблем, опаснее, чем пребывание на юте, где и до берега — рукой подать и трап на адмиральский катер — в двух шагах. Кстати, опрокидывание застало Пархоменко именно на верхней площадке трапа. Об этом говорят многие очевидцы. Не свидетельствует ли все это о том, что комфлота сознавал всю опасность положения линкора?
И тем не менее приказа покинуть корабль Пархоменко не дал. Он не спешил с «паническими» командами. В глазах будущего следствия ему выгоднее было предстать военачальником, до конца выполнявшим свой долг…
Если бы Пархоменко был по-настоящему компетентным моряком, то, оценив размеры пробоины, он бы дал приказ выбросить линкор на ближайшую отмель, благо турбины были еще «теплые» и корабль в любую минуту готов был дать ход.
Защитник: Хорошо нам принимать правильные решения за чашкой чая! Уж мы-то, зная наперед, чем все закончится, непременно бы так и поступили… Но выброска на отмель — это крайняя мера, и командир поступает так, когда ничего другого не остается. Командующий, прежде чем решиться на эту крайнюю меру, был просто-то таки обязан испробовать другие варианты. Довольно скоро он принял верное решение — буксировать линкор на мелководье — к Госпитальной стенке. Почему буксировать, а не идти своим ходом? Да потому что корма к тому времени поднялась и винты вышли из воды. Возьмите в расчет и то, что Пархоменко прибыл спустя час после взрыва. Дайте ему еще 15—20 минут на то, чтобы выслушать доклады, оценить ситуацию, принять решение. Вот вам и половина срока, отпущенного линкору от взрыва до опрокидывания.
Буксировка не имела успеха, так же, как ничего не дала бы и работа винтами. Подорванный нос опустился на грунт и держал как мощнейший якорь. К тому же и от собственного якоря отделаться не удалось.
Обвинитель: Вот где собака зарыта! Якорь! А ведь от него и от носового бриделя можно было освободиться гораздо раньше, чем это сделал Пархоменко. Тогда и буксировка к Госпитальной стенке была бы успешной. Вот что свидетельствует командир спасательного судна «Карабах» капитан 3 ранга К. Ковалюков…
Свидетель К. Ковалюков: Мое судно пришвартовалось к носовой части линкора. Мы высадили аварийную партию с мотопомпой. Вскоре с юта прибежал старпом Хуршудов и передал мне приказание Пархоменко завести буксир и подготовиться к буксировке — подойдет заводской катер с резчиком и обрежет цепь носового бриделя.
Боже мой, я-то знаю, что такое — заводской катер. Команда на нем вольнонаемная, попробуй собрать ее ночью по всему городу, когда ни у кого из тех работяг телефонов и в помине не было.
— Доложите командующему, — прошу я Хуршудова. — что мой водолаз обрежет сварочным агрегатом цепь тотчас же.
Старпом побежал на ют. Жду я, жду… На мое предложение — ни ответа, ни привета. Заводской же катер, как я и предполагал, пришел с чудовищным опозданием — к 4 часам утра, то есть за 15—20 минут до опрокидывания.
Обвинитель: Это был тот самый, может быть, единственный шанс, который так непростительно упустил Пархоменко. Все остальное было следствием этой необъяснимой проволочки.
Защитник: Можно себе представить, сколько советчиков у него было в те минуты. Даже какой-то мичман вызывался спасти линкор. Немудрено, что в такой лавине предложений и докладов сообщение командира «Карабаха» могло остаться просто не услышанным. Ведь не забывайте, что человек, который должен был перерабатывать всю эту информацию, находился в состоянии гипертонического криза…
Обвинитель: Истории известны многие примеры, когда тяжело раненные флотоводцы управляли сражениями, не теряя присутствия духа.
Защитник: Мы не вправе требовать по закону, чтобы все командующие армиями или флотами обладали качествами Багратиона или Нельсона. В конце концов, это чистая физиология: один может сохранять четкость мышления и при сорокаградусной горячке, у другого разум мутится при виде собственной крови.
Обвинитель: Не убедили. На таких постах, какой занимал Пархоменко, люди должны подбираться по выдающимся человеческим качествам — ума, воли, мужества, чести. Кадровый эскалатор, который порой автоматически доставляет послушных и исправных службистов на высокие посты, должен быть остановлен и переделан.
Ответственность за выдвижение Пархоменко на должность командующего Черноморским флотом несет и человек, который ему этот флот со всеми его тогдашними нерешенными проблемами и передал, а именно: адмирал С. Г. Горшков.
За месяцы своего недолгого командования флотом вице-адмирал Пархоменко снискал себе славу верхогляда и грубияна. Очевидцы, а их немало, утверждают, что в последние минуты Пархоменко потерял самообладание: пытался спасти корабль угрозами о расстреле «трусов и паникеров» (это те, кто предлагал снять с линкора ненужный личный состав). Именно тогда был обруган и послан вниз, в ПЭЖ, поднявшийся для доклада о предельном крене инженер-капитан 1 ранга Иванов. Он отправился в недра линкора за считанные минуты до гибельного опрокидывания. Его гибель на совести комфлота, как и тех десятков моряков — сколько их было?! — которые минуты за три до оверкиля выбрались на верхнюю палубу из люка 28-го кубрика. Как некстати попались они на глаза взбешенному адмиралу!
— Все вниз! — В запале рявкнул на них Пархоменко, и матросы послушно нырнули в люк, чтобы остаться там навсегда в стальной западне 28-го кубрика. Страшная цена нервного срыва.
Практически все, что предпринимал Пархоменко, он делал не во спасение корабля, а в свою собственную защиту теми или иными статьями Устава. Это — выполнил, это — тоже, и здесь — не подкопаешься.
Нужны были аварийные партии с других кораблей? Нет. Они только мешали. Рук для борьбы за живучесть хватало и своих. Но раз Устав требует — так и сделали, невзирая на целесообразность, на здравый смысл. Но ведь Устав не догма, а руководство к действию.
Страх и только страх помыкал комфлотом в ту ночь. Страх перед обвинением в личной трусости погнал его на корабль, гипнотизирующий страх перед судом будущей комиссии мешал отдать приказ о покидании корабля. Будь отдан такой приказ хотя бы на пять минут раньше — и то жертв было бы несравнимо меньше.
Если пробоину сделала мина, то опрокинули и окончательно погубили линкор начальствобоязнь и некомпетентность человека, командовавшего флотом и линкором.
Страх командующего оказался сильнее бесстрашия его матросов.
Посмею назвать Пархоменко фигурой трагической.
Да, он восстановил свое вице-адмиральское звание, свою служебную репутацию да и пять орденов Красного Знамени вкупе с орденом Ленина тоже о чем-то говорят. С точки зрения закона, он неподсуден. В ту страшную ночь он действовал так, как велела 69-я статья КУВМС СССР-51 без позднейшей поправки.
На гибнущем «Новороссийске» он оказался между молотом закона и наковальней инстинкта — не личного — общего самосохранения. Он не смог крикнуть: «Команде за борт!», хотя именно эти слова и надо было произнести после доклада поста энергетики и живучести о приближении крена к критическому пределу, ибо ни о каком организованном покидании линкора уже не могло быть речи: любое судно, ставшее под борт линкора, оказалось бы им подмятым. В той ситуации он принял сторону Закона. И Закон его пощадил. Но флот и Севастополь его не простили. А суд собственной совести?
— Я часто думаю, когда я должен был отдать приказ покинуть корабль…
Когда Пархоменко произнес эти слова и произнес их с безысходной горечью, я снова увидел простоволосого адмирала в шинели с поднятым воротником, ссутулившегося под тяжестью непосильного бремени.
«Дайте знать о себе стуком!»
Затонувший линкор подняли — на это ушло больше года самоотверженного труда водолазов ЭОНа — Экспедиции особого назначения. Эта судоподъемная эпопея — уникальная в своем роде — тема особого рассказа. Я коснусь ее лишь в той мере, в какой она связана с трагическими днями октября 1955 года.
Начальник Экспедиции особого назначения инженер-контр-адмирал Н. П. Чикер:
«В город мы приехали на вторые сутки после опрокидывания линкора. Тут только и узнали о происшедшей трагедии. Впрочем, она еще продолжалась. В корпусе, в его отсеках, кубриках, подпалубных помещениях остались люди, которые не успели покинуть свои боевые посты. Все они оказались в эдаком глухом колоколе — снизу подпирает вода, сверху — сталь корпуса. Воздушные подушки позволяли им дышать. Но кислород истощался…
Гидрофон доносил из-под воды удары по железу. Их было много, этих стуков, но выйти из смертельной западни удалось считанным счастливцам. Из кормовой электростанции водолазы вывели человек семь во главе с мичманом. Удалось спасти двоих из 31-го кубрика. И еще к исходу первых суток сумели выбраться через кингстон водоотливной помпы старший матрос Литвин и шестеро его матросов. Все они потом рассказывали, что когда под водой в темных, полузатопленных, перевернутых помещениях раздался вдруг уверенный громкий голос, им показалось, что заработала внутрикорабельная трансляция. (На самом деле, вещание шло из забортной глубины.) Во всяком случае, многие из них почувствовали себя гораздо спокойнее.
К нашей беде, толстый и плотный слой ила, который быстро заволок все палубные люки, помешал водолазам пробиться в другие помещения опрокинувшегося корабля.
В некоторых местах мы попытались сделать прорези в днище. Но попытки эти ничего не дали. Днище у линкора было двойным, а междудонное пространство заполнено топливом. Если удавалось добраться до второго дна, то воздушная подушка со свистом выходила в первую же прорезь…»
Капитан-лейтенант В. В. Марченко:
«Матрос Хабибулин служил в моем дивизионе. Фортуна — дама капризная — не всегда выбирает самых достойных. Тот же Хабибулин, угодивший в ее любимцы, отнюдь не пользовался у своих товарищей симпатией. Был он нечист на руку. А в ту горькую ночь, когда артиллеристы строились на палубе, Хабибулин вспомнил, что у старшины его команды мичмана Мышанского остались в кубрике новый гражданский костюм и еще кое-какие вещички. Он бросился за ними вниз. По коридору вдруг мощным потоком хлынула вода. Хабибулин успел заскочить в забашенное пространство. Там находился жилой кубрик электротехнического дивизиона».
Мичман Н. С. Дунько:
«Я эту историю точнее знаю. Мне ее водолаз, тот самый, что в кубрик проник, — старший матрос Попов — в подробностях рассказывал. Да и от Хабибулина тоже не раз слышал…
Когда Сербулов дал команду покинуть корабль, Хабибулин, строевой третьей башни, прыгнул за борт. Он потом сам удивлялся: «Прыгал в воду, а оказался в помещении!»
Из кубрика, куда он попал, воздух выдавливало с такой силой, что руку Хабибулина втянуло в узкий и глубокий иллюминатор. Никак не мог он вытащить руку. Несколько раз накрывало водой, хватал воздуху и снова рвался, пока не освободился, наконец… Он тут же полез по трапу выше, но линкор уже перевернулся, и Хабибулин попал из 28-го кубрика, где он находился, в 31-й, расположенный палубой ниже. «Лезу, лезу, — рассказывал он, — а на голову мне что-то давит. Пощупал — нога. Слышу плач. Матрос молодой, дневальный по кубрику, растерялся, верх с низом перепутал, навстречу мне лезет. Я ему: «Молчи, салага, давай койки раскатывай, на матрасах спасаться будем!»
В общем, образовалась у них в 31-й кубрике воздушная подушка. Но вода медленно поднималась. Темно, холодно… Нащупали чей-то чемодан, нашли флакон с одеколоном. Выпили для согрева. Там же и утюжок обнаружился, он им потом тоже пригодился.
Просидели они так до утра, вдруг слышат из-за борта человеческий голос: «Всем, кто нас слышит! Простучите номер кубрика и количество людей в нем».
Простучали они утюжком: «Кубрик 31, два человека». Сначала хотели простучать число людей побольше, чтобы скорее спасать пришли. Но честно отбили — два.
Теперь о водолазах. Ребята, конечно, рисковые…»
Тут я прерву рассказ Николая Стефановича, и поясню чуть подробнее, что он имел в виду, когда говорил: «Ребята, конечно, рисковые…»
Водолазам надо было пробраться не просто в затонувший корабль, а в корабль все еще тонущий. Опрокинувшийся линкор медленно, но неостановимо погружался еще несколько суток: сначала с поверхности моря исчезло днище, потом толща воды над ним все росла и росла. Линкор уходил в сорокаметровый слой донного ила, пока не уперся стальными мачтами в твердые материковые глины. Так что водолазам приходилось искать дорогу к палубным люкам уже не в воде, а в полужидком месиве взбаламученного ила. Им надо было проползать под линкор, затем, волоча за собой шланг-сигнал и кабель подводного светильника, пробираться по шахтам сходов, по затопленным лабиринтам коридоров, проходов, трапов… При этом каждую секунду через стекла шлема можно было увидеть такое, отчего и на берегу сердце застынет: человеческое лицо, искаженное муками удушья, покачивающиеся в потревоженной воде тела погибших матросов… Каждый из спасателей рисковал навсегда остаться здесь вместе с ними. Но водолазы упорно пробивались к заживо погребенным…
Признаюсь, что дальнейший рассказ Дунько сначала показался мне сплошным нагнетанием ужасов — все мы невольно сгущаем краски, когда пытаемся пронять собеседника. Но я вспомнил спасательные работы под Новороссийском на пароходе «Адмирал Нахимов», вспомнил, как гибли водолазы, проникавшие в его подпалубные тесноты, и дослушал мичмана без особых скидок на моряцкую «травлю».
Мичман Н. С. Дунько:
Единственный путь, которым можно было добраться до Хабибулина и Семиошко, проходил через 28-й кубрик, расположенный под верхней палубой. Едва водолаз туда пролез, как его встретила стена трупов. Он их раздвигает, а они сдвигаются. Он их — в стороны, а они снова сходятся, путь закрывают. Где-то на пятом метре парень не выдержал — умер от разрыва сердца.
Пошел второй и тоже не смог пробиться сквозь тела мертвецов.
Третий — Попов — попросил стакан спирта. Пошел. Всех растолкал. Очистил вход в 31-й кубрик и всплыл в воздушной подушке. Он-то и спас Хабибулина и Семиошко.
Хабибулин потом рассказывал: «Сутки ждем, другие, третьи… Никого нет. Уже дышать трудно… Воздух портится… Вдруг вода внизу стала светлеть. Пятно от фонаря… Потом голова водолаза выныривает. «Живые кто есть?» — спрашивает. — «Есть!» — кричим. А вода уже к глоткам подступает. Водолаз доставил термос с горячим какао. Пили почти кипяток, не чуя температуры».
Водолаз принес кислородные изолирующие приборы — КИП-5. Матрос Семиошко был из электромеханической боевой части, они там худо-бедно, но легководолазную подготовку проходили. А Хабибулин — из башни, артиллерист. Семиошко обучил его наспех. Погрузился Хабибулин на три метра — стоп, дыхания нет. Вынырнули. Попробовали еще раз. Теперь ушли метров на двадцать, снова дыхание перехватило, но и пути назад нет. Так и вытащили Хабибулина без сознания. А все же живым. Очнулся он в барокамере. Оклемался, уехал на родину. Молодой же, Семиошко, остался на сверхсрочную. Слышал, хороший мичман из него получился».
Командир электротехнической группы БЧ-5 инженер-старший лейтенант В. И. Дергачев:
«Еще спаслись несколько человек из кормы. Спаслись благодаря одному старшине, который хорошо знал устройство трюмов. Он провел их в отсек, возле румпельного отделения, где междубортное пространство не заполнялось топливом, и вообще был лаз, правда, наглухо задраенный. Чтобы его открыть, надо было отдать тридцать гаек. Но открутить гайки они не смогли и стали стучать. Люк вырезали снаружи и их спасли».
«Это был прекрасный корабль!»
Я познакомил своих собеседников, моряков-«новороссийцев» с комментариями итальянского журнала. У одних они вызвали горькую улыбку, у других — непритворное возмущение, третьи — разложили свои контрдоводы, что называется, по полочкам.
Капитан 1 ранга запаса В. В. Марченко:
«По мнению журнала, на вооружение нашего флота был принят слишком старый, изношенный, ненадежный корабль, не представляющий никакой боевой ценности. Потому, мол, борьбу за его спасение было вести бессмысленно. Это не так. Линкор «Новороссийск», несмотря на свой солидный возраст, представлял собой весьма ценный корабль. Не случайно авторитетная техническая комиссия, которая в середине пятидесятых годов выбраковывала большие корабли довоенной постройки, определила как выслуживший свой век линкор «Севастополь», а «Новороссийску» (ровеснику «Севастополя») продлила срок службы до 1965 года, то есть до следующего переосвидетельствования.
Как артиллерист скажу, что линкор был великолепно вооружен. На всем нашем флоте не было другого такого корабля с подобными орудиями главного калибра — 320 миллиметров (на «Севастополе» — 305 миллиметров).
Восьмитонные башни вращались легко и быстро. Полуавтоматическое заряжание, электрическая тяга, весьма прогрессивная система управления огнем: четырнадцать вариантов! Скорострельность орудий главного калибра — два выстрела в минуту (у «Севастополя» — полтора). На самом полном ходу (29 узлов — без малого 60 километров в час) огромный линкор шел плавно, без вибрации. Дальномерщики на верхотуре корабля работали как в комнате — в окулярах ничего не дрожало, не прыгало.
Это был прекрасный корабль и за него стоило бороться. Он нужен был флоту, нашему народу…»
Бывший командир 6-й батареи линкора капитан 1 ранга запаса О. П. Бар-Бирюков:
«Заявления итальянской печати о нашей технической отсталости, о том, что мы не смогли освоить сложную иностранную технику, рассчитаны лишь на собственную публику, не осведомленную о том, что советские моряки приняли совершенно незнакомый им корабль практически без чертежей[11], без эксплуатационной документации, приняли в чужом порту и уже через несколько дней вывели его в море, совершили дальний переход из Валоны в Севастополь.
За считанные месяцы линкор был введен в строй боевых кораблей Черноморского флота. Это значит, что он мог не только развивать любые ходы и маневрировать, но и вести огонь на поражение любых целей».
Адмирал флота Н. И. Смирнов:
«Итальянский журнал лицемерно ужасается по поводу того, что трагедия, повлекшая столь большие жертвы, произошла в гавани, вблизи берега. Но при этом журнал умалчивает, что именно в итальянском порту Таранто в 1915 году точно так же, как «Новороссийск», перевернулся и затонул линкор «Леонардо да Винчи», а в 1945 году — линкор «Кавур». И если говорить о техническом авантюризме, то надо иметь в виду конструкторов итальянских линкоров, которые живучесть линкоров этого типа приносили в жертву другим боевым качествам».
Капитан 1 ранга в отставке В. И. Ходов:
«На линкоре «Новороссийск» был отличный экипаж, костяк которого составляли коммунисты, офицеры-фронтовики.
«Новороссийцы» гордились, своим кораблем. Наши гребцы всегда брали призы на шлюпочных гонках. Офицерская сборная команда гребцов была лучшей в соединении. А какой у нас был офицерский хор! На всех смотрах как грянем «Амурские волны» — первое место!
Все умели делать на отлично — и петь, и стрелять, и под парусом ходить, и канат в праздники перетягивать. Я потом, где бы ни служил, такого дружного коллектива не встречал. Как тут не помянуть добрым словом первого командира «Новороссийска» капитана 1 ранга Николая Васильевича Кошкарева. Это он заложил линкоровские традиции в жизни экипажа на долгие годы.
Только такой экипаж и мог стоять на своих боевых постах до конца, до смертного часа. Умирая, они пели «Варяг». Это слышали те, кому удалось спастись».
Нас не поймут
К 1 ноября перестали доноситься какие-либо стуки из корпуса перевернувшегося линкора. Признаки жизни в «Новороссийске» затихли. Севастополь гудел от горя, скорби, слухов…
Как всегда, состоялся ноябрьский парад. Но на парад матросы вышли не в белых, а черных перчатках.
Спустя десять лет после войны снова полетели по стране похоронки: «Ваш сын (муж, отец, брат) погиб при исполнении служебных обязанностей…» Как гром среди ясного неба… Гром среди мирной ночи… Остра боль нежданной потери, но и ее можно как-то смягчить — чутким словом, состраданием, тактом… Сколь велик тут душевный опыт нашего народа. Увы, горе пострадавших семей было оскорблено и умножено чиновным бездушием, если не сказать злее.
«Полтора года мы ждали, — пишет вдова офицера с «Новороссийска» Ольга Васильевна Матусевич, — когда поднимут линкор и торжественно похоронят тех, кто остался в корабле. А хоронили их на рассвете, сообщив о похоронах всего трем семьям, проживавшим в Севастополе».
Правда, было принято постановление Совмина СССР об оказании помощи семьям погибших при исполнении воинского долга и об увековечивании памяти моряков-«новороссийцев». И помощь была оказана, и мемориал на старинном Братском кладбище, где похоронены участники первой и второй обороны Севастополя, был воздвигнут достойный. Из бронзы одного из гребных винтов линкора отлили фигуру Скорбящего матроса с преклоненным знаменем[12]. На гранитных пропилеях барельефные панно рассказывают то, о чем молчат надписи, о чем умалчивают экскурсоводы и путеводители. В обрамлении силуэта опрокинувшегося корабля — эпизоды отчаянной и героической борьбы за спасение линкора: матросы, подпирающие дверь аварийным брусом; офицер, прижимающий к уху тяжелую трубку корабельного телефона; моряки, выносящие раненого товарища…
На пьедестале монумента горит золотом: «Родина — сыновьям». На мраморной плите, открывающей мемориал, выбито:
«Мужественным морякам линкора «Новороссийск», погибшим при исполнении воинского долга. Любовь к Родине и верность присяге были для них сильнее смерти».
Я много лет прихожу к этим камням, заботливо обсаженных вечной зеленью туи и можжевельника. И всякий раз вижу, как из газонной травы-муравы выглядывают фотографии молодых матросских лиц. Их оставляют здесь матери, приезжающие издалека на величественную, но, увы, безымянную могилу сыновей. Секут эти фото на самодельных подставках осенние дожди и весенние ливни, заносит их недолгим крымским снегом, коробятся они и желтеют, но не исчезают никогда.
Авторы мемориала предусмотрели место для имен погибших. Тридцать три года пустует мраморная гладь. Разве что рука юного подонка начертит здесь название любимой рок-группы. И чья-то другая рука сотрет следы кощунства.
Линкор «Новороссийск» — не жертва несчастного случая. Линкор «Новороссийск» — боевая потеря в ходе минной войны, начатой в июне сорок первого и, увы, продолжающейся поныне. Линкор «Новороссийск» — это наша народная трагедия и память о ней не должна быть поставлена в угоду ни чьим амбициям.
Иначе потомки нас не поймут.
Сергей Лаврентьев ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЕ ПОЛНОМОЧИЯ
На острие опасности
Регулировщик на контрольно-пропускном пункте показал жезлом, что путь открыт, и боевая разведывательная дозорная машина, набирая скорость, пересекла границу тридцатикилометровой зоны. Ничего не изменилось вокруг: убегающая под колеса бетонка все так же разрезала надвое густой сосняк, такие же, как и везде, стояли на своих постах дорожные знаки… Хотя нет. Вот и первый вестник случившейся на Чернобыльской атомной электростанции беды — небольшой щит с надписью «Выезд на обочину запрещен!».
«Стоит жара, по краям трассы много пыли, — быстро сообразил замполит батальона капитан Доля. — И лучше ее не тревожить». Однако ощущения близкой опасности не возникло. Умом он понимал: она есть, если не тут, то впереди наверняка. Невидимая, неслышимая, неуловимая ни шестым, ни каким-либо другим чувством. Но рассудок не всегда в ладах с ощущениями. Тут даже стрелка прибора для определения уровня радиации, начавшая подрагивать, пока не могла ничего изменить.
Именно тогда, еще только начиная вникать в условия, в которых предстояло действовать батальону, Доля задумался вот над чем. И в первый, и в десятый раз, выполняя задачи в зоне, человек одинаково уязвим. Опыт работы на зараженной местности — не панацея от воздействия радиации. Как на войне: пуля не разбирает, где в цепи необстрелянный новичок, а где — уже понюхавший пороху солдат. Да, так. И все же если в бою опыт помогает избегать неоправданного риска, то и тут он тоже оберегает людей от опрометчивых поступков. «Однако это — только одна сторона дела, — рассуждал Доля. — Другая такова, что опыт порой может породить, как ни странно, самоуспокоенность и беспечность, которые в особых условиях зоны недопустимы. Но как добиться, чтобы каждый специалист постоянно ощущал опасность, не лез, что называется, на рожон и в то же время находил в себе силы, мужество преодолевать страх, действовал смело, инициативно, умело?»
Такой вот непростой вопрос поставила жизнь. Ответ на него нельзя было найти, открыв нужную страницу учебника или заглянув в инструкцию. Готовых рецептов здесь не существовало. Требовалось самому, осмысливая то, что давали трудные будни батальона, искать подходы к работе с людьми. И Доля вспоминал, анализировал в действиях экипажей машин, казалось бы, пустячные детали. «Гвоздики» — так он их называл. А если у кого-то это вызывало улыбку, пояснял:
— Здесь имеется определенный смысл. Скажем, такие гвоздики, на которых держится подошва.
Однажды Доля выехал на разведку с экипажем сержанта Николая Волченкова, уже имеющим некоторый опыт работы в зоне. Предстояло выполнить обычную, по здешним понятиям, задачу — определить уровни радиации в районе атомной электростанции.
На очередной точке Волченков сделал замер по прибору в машине, записал данные, потом стал открывать люк. Доля остановил его, спросил:
— Зачем?
— Хочу проверить точность данных на земле переносным прибором, — ответил сержант.
— Инструкцией это запрещено, — жестко сказал Доля. — Радиация здесь значительно выше уровня, при котором разрешается выходить из машины. Чтобы впредь такого не было!
— Так я для верности, хотел как лучше, — оправдывался Волченков. — Ведь этот прибор иногда…
Не договорив, он махнул рукой. И Доля понял: сержант несколько утратил осторожность и не очень-то доверяет аппаратуре, установленной в машине.
Возвратившись в батальон, политработник обсудил происшедшее с офицерами. Оказалось, и в других экипажах похожее пусть изредка, но случалось: стараясь выполнить задачу, люди иногда неоправданно рисковали, совершенно необоснованно не доверяя приборам.
— Надо строго взыскивать с нарушающих инструкцию, — предложил тогда кто-то из офицеров.
— Спрашивать необходимо, — отозвался Доля. — Но и одна, что называется, голая требовательность — не выход. Ведь парадокс получается: к нарушениям людей толкают добрые побуждения. Значит, надо перенацелить их, направить на усердное изучение техники, на всестороннюю подготовку ее к работе в зоне. Недоверие-то — от недостатка специальных знаний, не иначе. Поговорите об этом с подчиненными. Скажем, в парке во время обслуживания машин.
Одну из таких бесед Доля провел сам. Начал ее с рассказа о том, как действовал Волченков. Солдаты зашумели, мол, правильно хотел сделать — для точности разведданных. Политработник был готов к этому.
— Инструкция, как и приказ, — закон. Нарушать ее никто не имеет права. Тут все ясно, и повода для дискуссий нет. А вот взглянуть на дело с другой стороны, считаю, резон есть. Покинув машину, Волченков неоправданно рисковал бы. Значит, мог выйти из строя, если так можно сказать о человеке. Тогда в зону чаще пришлось бы выезжать другим. Получается, что своими необдуманными действиями он подвел бы не только себя, но и товарищей.
Солдаты молчали. Возразить было нечего.
— Теперь еще пример, — продолжал Доля. — Все вы знаете, как недавно отличилась группа, оборудовавшая «могильник» для захоронения радиоактивных обломков.
О том трудном и опасном деле в батальоне было известно каждому. Теперь Доля ждал «подключения» к разговору солдат. Он рассчитывал на это и не ошибся.
— Все верно, — заговорил один из химиков-разведчиков. — В технике сомневается тот, кто на свои знания, качество подготовки машины не совсем надеется… О поступке младшего сержанта Пивеня все слышали. Когда в зоне с высоким уровнем радиации остановился радиоуправляемый трактор, он завел его и отогнал в безопасное место. И мы правильно говорили о мужестве нашего товарища. Но не менее верно другое: без высокой технической подготовки Виктор Пивень не смог бы ничего сделать со сложной машиной.
Услышав, как на его слова одобрительно отозвались сослуживцы, солдат продолжил:
— Противостоящий нам враг по-своему неуловим. Побеждать его можно, только отлично владея техникой, используя на всю катушку ее возможности. Без аппаратуры, умения работать на ней химик-разведчик беспомощен, как слепой котенок. Так что надо не кивать на приборы: дескать, ненадежны, а изучать и осваивать их всесторонне, качественно готовить к применению.
По гулу голосов, означавшему полное согласие, Доля понял: беседа удалась. Теперь дело было за командирами, техниками рот, которые, как уже обговорили заранее, стали еще больше внимания уделять обучению личного состава, подготовке машин. Именно в этом проявлялась подлинная забота о людях, об их безопасности.
Батальон был переброшен к границе тридцатикилометровой зоны вскоре после аварии на атомной электростанции и сразу же стал вести радиационную разведку, выполнять другие задачи. Вечером, а иногда, случалось, и ночью Доля выкраивал время, чтобы раскрыть тетрадь — своего рода летопись боевых дел батальона и занести в нее новые имена. Записи, сделанные им, созвучны фронтовым политдонесениям с переднего края.
«…В течение дня сержанты командир отделения Михаил Калита, химик-разведчик Алексей Нечайкин и водитель Василий Кущенко, работая в непосредственной близости к АЭС, получили дозы облучения, близкие к установленному пределу. Ночью поступил приказ срочно выехать на электростанцию. Обстановка сложилась так, что кроме этого экипажа выполнить его было некому. Сержанты Калита, Нечайкин и Кущенко добровольно вызвались снова отправиться в зону. До утра они совершили две поездки на АЭС.
…Водитель рядовой Константин Мамяр обратился к командиру с просьбой послать его первым на электростанцию для ведения радиационной разведки. Двое суток почти без сна и отдыха солдат находился в опасной зоне.
…Командир взвода офицер Александр Назаренко, командир отделения сержант Александр Кириленко, старший химик-разведчик ефрейтор Иван Пасечный монтировали в районе АЭС специальную аппаратуру для измерения радиации. Получили дозы облучения около установленного предела. Для того чтобы закончить работу, требовалось вести монтаж в течение еще одного дня. Все трое остались на своих боевых постах и выполнили приказ в указанный срок».
В те первые и самые трудные для батальона дни, когда ощутимо сказывалась напряженность обстановки на станции, капитан Доля вместе с экипажами выезжал на разведку радиационной обстановки, часто бывал на дозиметрических постах в районах, где велась дезактивация местности и различных объектов. Он рассказывал солдатам о политических событиях в мире и в стране, о положении на атомной станции.
И ни разу не задумался, поступает ли смело, рискует ли. Для него важным было не собственное мнение о себе, а то, каким видят и как воспринимают его солдаты.
Капитан Доля обратил внимание на одну важную особенность, обусловленную обстановкой в районе атомной станции. «Передний край», на котором ему постоянно приходилось бывать, имел довольно большой фронт. В этих условиях не было возможности подолгу совещаться, заседать, организовывать какие-то, мероприятия. Все занимались делом — вели разведку на маршрутах, дозиметрических постах, дезактивировали участки местности, работали в парке днем и ночью, готовя технику к выходам в зону.
Секретарь партийной организации лейтенант Сергей Нечепоренко говорил, что не переставал удивляться умению капитана Доли буквально несколькими фразами поставить активистам задачи, порекомендовать, как лучше вести работу в тех или иных условиях. И тут же он невольно раскрыл главный «секрет» политработника. Не было в его словах общих, ни к чему не обязывающих, ничего не дающих рассуждений. Только деловые, емкие инструкции.
В той самой «боевой летописи батальона», что хранилась у капитана Доли, оказалось немало записей, которые свидетельствовали: свой долг активисты выполняли честно, достойно.
«…Лейтенант Нечепоренко с группой солдат проводил дезактивацию участка местности с повышенным уровнем радиации. Снимали верхний слой грунта. Работа сделана качественно и в срок. Во многом благодаря личному примеру коммуниста Нечепоренко».
«…Комсомольский вожак роты Алексей Ермишин одним из первых проводил радиационную разведку у аварийного реактора, обеспечивая необходимые точные данные. Потом объяснял командирам экипажей и химикам-разведчикам, как лучше действовать в сложных условиях, пользоваться приборами».
Впрочем, для того чтобы перечень имен был полным, надо назвать всех активистов батальона. Здесь, в зоне, от одного из политработников довелось услышать такие слова: «Мужество людей противостоит невидимой опасности, оставшейся после аварии, и побеждает». Как-то в разговоре повторил их капитану Доле. Замполит не торопился высказать свое мнение. Он вообще не скор в оценках.
— Конечно, неплохо сказано, — заговорил Владимир Алексеевич. — Только, на мой взгляд, требуется небольшое уточнение. Профессиональная компетентность в принятии решений, мастерство, точность и высочайшая ответственность при их выполнении на каждом участке — вот что решало исход дела. А мужество?.. Это необходимое качество, которое позволяло людям проявить знания, все свое умение в чрезвычайных условиях, брать на себя столько, сколько требует обстановка.
— Что, прозаично? — улыбнулся Доля. — Зато, по-моему, верно.
Слова замполита заставили задуматься. Они, как говорят, били в точку, высвечивали одну из основных граней характера политработника. В особой зоне, считал Доля, не только опасно, но и преступно идти напролом, что называется, размахивать шашкой. Слишком высокой могла быть цена некомпетентного решения, опрометчивого шага.
Да, риск неизбежен, но сведенный к минимуму строгим расчетом, умением взять максимум возможного от современной техники, приборов и аппаратуры, предельной организованностью и дисциплиной. Потому политработнику надо было не просто находиться там, где люди вершили свой каждодневный тяжелый труд. От него требовалось не только призвать, воодушевить, повести за собой, но и, когда диктовала обстановка, организовать дело, показать пример решения задачи, опираясь на глубокие специальные знания и твердые навыки.
Именно за такое умение Доля ценил и искренне уважал ротного политработника Александра Егоровича Губина. У того специальная подготовка — на уровне хорошего командира. Он первым в батальоне выезжал к аварийному реактору. Командование посчитало, что именно Губин обладает навыками и качествами, необходимыми для ведения радиационной разведки в той особо напряженной обстановке. И замполит роты оправдал доверие. Возглавляемый им экипаж действовал умело и решительно, доставил точные данные.
Некоторое время в подразделении не было техника. Посоветовавшись с командиром, Губин стал совмещать его обязанности и свои. Отлично зная устройство БРДМ, он при необходимости помогал солдатам делать текущий ремонт. Попутно организовывал занятия по технической подготовке, объяснял и показывал специалистам, как правильно эксплуатировать приборы. Не было случая, чтобы какая-то из машин роты не могла выйти из парка для выполнения задачи.
Но подметил замполит батальона и другое: Губин реже, чем требовала сложная обстановка, беседовал с людьми. Не видел необходимости? Вряд ли. Тогда какова причина? «Нужно обязательно выяснить», — решил Доля.
После короткого совещания он попросил политработника задержаться в палатке. Собравшийся было выйти Губин тяжело опустился на скамейку, положил на стол руки — большие, сильные, со следами свежих ссадин и въевшегося в кожу машинного масла. «Прямо как у наших водителей», — мелькнула у Доли мысль. А вслух сказал:
— Смотрю я на ваши руки, Александр Егорович, и вот о чем думаю. Здорово они работают на ваш авторитет.
— Скажете тоже, — засмущавшись, Губин убрал со стола руки.
— И скажу, — подхватил Доля. — Солдаты все замечают. Хорошо, когда политработник в технике отлично разбирается… Но для него это не самоцель. Понимаете, к чему клоню?
— Чего же не понять, — отозвался Губин. — Считаете, что мало воздействую на солдат, как говорится, словом?
— Считаю. Но не нахожу этому причин. Авторитетом в роте пользуетесь — впору завидовать. Но ведь люди от вас еще и слова ждут. Надеются: работая вместе с ними, вы потом рассудите, как все было, оцените действия каждого. И чем выше у вас авторитет, тем желаннее, нужнее им услышать о себе. Ведь там, в зоне, лицом к лицу с опасностью солдаты не задумываются над тем, поступают ли смело, мужественно. Они просто делают то, что считают нужным. А вот после… Надо, чтобы люди знали цену сделанного.
— Так ведь ротный обязательно проводит разбор, — сказал Губин. — Зачем же я буду повторять?
— И не надо. Командир подводит итоги выполнения задачи как специалист. А политработник — как знаток, если хотите, души человеческой. Да-да, именно так. Вот младший сержант Гончаров выезжал на станцию, а возвратившись, вызвался снова отправиться туда вместо сержанта Сепыко. Геройствовал? Посчитал, что сработает лучше? Нет. Просто узнал: у Сепыко полученная доза облучения выше, чем у него. И о товарище своем настоящую заботу проявил. Об этом и надо говорить политработнику с людьми, чтобы они увидели и осознали, на какую нравственную высоту поднимает солдата чувство боевого братства.
— Не всегда же, Владимир Алексеевич, есть такие примеры. Иной раз понимаю, что необходимо поговорить с солдатом, ободрить его, воодушевить, а как это сделать…
— Надо больше проявлять интереса к людям, — посоветовал Доля. — Будете присматриваться к жизни — примеры всегда найдутся.
И он поведал молодому политработнику одну историю. Выйдя как-то из штабной палатки, Доля задержался около курилки и невольно стал свидетелем разговора солдат соседнего батальона. Они расположились на скамейке рядком, в середке — худощавый, видимо, совсем небольшого росточка паренек с сержантскими нашивками на погонах, к которому остальные беспрестанно обращались с вопросами. «Ну как там, в госпитале?» — услышал Доля очередной.
— Нормально, — ответил сержант. — Обследовали меня. Сказали: абсолютно здоров, можешь спокойно ехать домой. У меня ведь срок службы уже закончился, уволен в запас.
— И ты сюда?
— А то как же?! Добрался на попутках — и прямо к командиру. Пришел, значит, и говорю: прошу разрешить остаться в части, потому что имею опыт работы в зоне и вообще мое место сейчас — вместе с ребятами.
— А он?
— Мол, разберемся с вашей просьбой. Ждите решения.
— Не оставят… — сказал один из солдат.
— Это как же не оставят?! — перебил его сержант. — Нельзя мне сейчас ехать домой, когда здесь такое… Понимаешь, нельзя. Так что можешь не сомневаться — оставят.
Все замолчали. И Доля, продолжая глядеть на сержанта, только теперь обратил внимание на спокойное, даже какое-то радостное выражение на его лице. Политработник не знал, как точно охарактеризовать это состояние человека. И подумал: наверное, такими были солдаты, возвратившиеся после ранения в родную роту. Доля вдруг почувствовал, что ему как-то по-особому дорог сержант, а вместе с ним и все остальные — рядовые и командиры.
Уже придя в батальон, он спохватился: ведь не спросил у паренька ни имени, ни фамилии. Пожалел, но потом рассудил, что не так это и важно. Политработник все равно рассказал в подразделениях о маленьком сержанте — великом своим духом.
…Говоря об этом замполиту роты, Доля очень хотел, чтобы тот понял важную истину: ничто так не воодушевляет человека на трудное дело, не помогает становиться лучше, как самая обыкновенная беседа, теплая и задушевная. И словно услышав его мысли, Губин сказал:
— Теперь я, кажется, знаю, о чем надо поговорить с Теплицким…
Рядовой Григорий Теплицкий в роту прибыл недавно и нелегко осваивался в сложной обстановке: не хватало собранности, порой и характера. И вот, выбрав время, Губин побеседовал с солдатом. Не стал говорить громких слов о долге, ответственности, а рассказал о поступке его же товарищей — рядовых Сергея Мякоты и Ивана Островерха. Они вызвались устранить неполадку на одной из машин, подготовить ее к ведению разведки, хотя сами только что возвратились с маршрута. Ночь не спали солдаты, но утром БРДМ вышла из парка.
Теплицкий слушал молча, и Губин мог только догадываться, о чем тот думает. Но, видимо, беседа не прошла бесследно. Через некоторое время солдат отличился, работая в зоне.
Доля молод. И лицом, хотя под глазами от бессонных ночей, постоянного напряжения на лучики первых морщинок легли густые тени, и душой, потому что жажда испытать себя в преодолении трудностей переводит сердечный ритм на «полный вперед», делает политработника ровесником по духу солдатам и сержантам. Но в то же время, когда очередной шаг, казалось бы, очевиден и прост, он, если позволяет обстановка, вдруг медлит сделать его, взвешивая еще раз все «за» и «против». И только основательно поразмыслив, принимает окончательное решение.
Рядовой Михаил Бабак не приглянулся Доле сразу, с первой их встречи, своим настроением. Замполит уже слышал о том, что в разговорах с товарищами солдат упрямо гнет свою линию: мол, ничего особенного в условиях зоны нет, а потому и повышенная дисциплина в работе ни к чему. И вел себя соответственно — обязанности ремонтника выполнял с прохладцей.
В беседе с Долей рядовой Бабак своей позиции не скрывал. Высказывался в том же духе, что и перед сослуживцами. И, слушая браваду солдата, замполит вдруг поймал себя на мысли: «Самое простое и лучшее — просить перевести его из батальона. Основание? Оно веское: по своим моральным качествам рядовой Бабак не подходит для действий в особой обстановке. Затруднений с переводом возникнуть не должно. Ведь никто не возьмет на себя ответственность отказать, сославшись на необходимость работать с солдатом, воспитывать. А вдруг что-то случится с самим Бабаком или по его вине? От недисциплинированности до беды в зоне меньше, чем полшага».
Беспроигрышный, да и только, получался вариант. И все же Доля его не использовал. Поступил иначе. Побеседовал с земляками рядового Бабака, попросил их поговорить с солдатом. Потом узнал: разговор состоялся. О его подробностях не спросил — они стали теперь не важны. Потому что Бабак постепенно менялся. В составе специальной команды выполнял ответственную задачу в районе аварийного реактора и действовал не хуже остальных солдат — собранно, четко, быстро. А после в батальоне и вспоминать перестали о том, каким он был раньше.
Почему Доля отказался от наиболее легкого пути и предпочел более трудный, взяв всю ответственность на себя? Ведь рисковал, и немалым. Сказался опыт? Нет, его он только начинает наживать — в должности батальонного политработника совсем недавно. Тогда в чем здесь дело?
Так сразу и не ответишь. Начать придется издалека, с того времени, когда Доля стал серьезно задумываться о долге политработника — быть там, где вершится главное дело. Увлекать своим примером, вести за собой, даже если, кажется, израсходованы все резервы душевных и физических сил. Находить точные, нужные именно в эту самую минуту слова, которые затронут в людях сокровенное — и ободрят, и усовестят, если надо. И постоянно помнить: наравне с командиром ты в ответе за тех, кого приказ ставит на острие опасности, успех необходим, но не любой ценой.
Он взвешивал, не упускает ли чего. Но и так получалось очень много для обыкновенного в общем-то человека, не обладающего с верх качествами, не наделенного какими-то чрезвычайными полномочиями. И в то же время — ровно столько, сколько отмерено политработнику долгом солдата партии.
Продолжая раздумья, Доля пришел к выводу, что сейчас трудно найти даже молодого политработника, который, бы не знал или не понимал своих обязанностей. За четыре года в военном училище их усваивают все. Да и в войсках о них постоянно напоминают. Но работают люди по-разному. Значит, суть не в знании и понимании долга, хотя и это очень важно. Главное — в том, как человек его выполняет. Ведь можно отсидеться с бумагами, не принеся пользы, однако не причинив и особого вреда. А можно и на переднем крае наломать дров, завалив дело. Какое из зол худшее — он не задумывался. Да и надо ли было?
О другом же размышлял довольно много. Скажем, пока по большей мере о понимании долга толкуем и печемся, медленно и робко перестраиваемся на то, чтобы учиться работать и нести ответственность за сделанное или несделанное. Учиться же по-настоящему можно, лишь постоянно заставляя трудиться мысль и душу, анализируя, переживая, что и как достигнуто, где действовал удачно, а где ошибся и в чем именно. Вот и стал стараться, чтобы получалось так.
Потому-то и не спешил ходатайствовать об отправке рядового Бабака из батальона. Хотя поначалу желание было большое. Как говорят, с глаз долой — из сердца вон. Ну и обстановка в зоне… Но после, когда поулеглись первые эмоции, задал себе вопрос: как воспримут это солдаты? И кое-что уразумел. Получалось, не верит он в силу коллектива, в его нравственную крепость и способность повлиять на Бабака? Даже обратного опасается? А в батальоне коммунистов, комсомольцев — вон сколько. Да и беспартийные им под стать. Его же недоверие — обида для всех. В другой раз уже они могут на него не положиться. Случится так — считай, вся его работа насмарку. И прошлая, и будущая.
«Но ведь и передовериться можно? — спрашивал себя Доля и тут же отвечал: — Нет, нельзя. Я-то, спрашивается, зачем здесь? Мои переживания, мысли должны быть понятны и близки людям, становиться общими. В этом — суть политработы». Прийти к такому выводу ему помогли раздумья фронтовика, прочитанные в книге. Он принял их умом и сердцем, стремился, чтобы так выходило на деле.
Как-то раз Доля выехал на разведку с одним из экипажей. Маршрут проходил через деревни, расположенные в тридцатикилометровой зоне. Он знал, что жители оттуда эвакуированы, но спокойно отнестись к увиденному не смог. И потом, когда уже остались позади белые, утопающие в буйной зелени садов хаты, опустевшие, безжизненные, перед глазами у него продолжала стоять эта жестокая картина.
Он и после не мог забыть ее. И Доля понял, что до тех пор, пока не вернутся в деревни жители, не установится на опаленной горем земле прежняя счастливая жизнь, эта картина будет стоять перед глазами. И ничего тут с собой не поделаешь.
Однажды Доля заговорил об этом с солдатами. Сразу же почувствовал: и у них беда Чернобыля, людей, вынужденных сняться с родных мест, поселила в душе непокой, вызывает глубокое сопереживание. И тогда он стал рассказывать, казалось бы, об очень далеком. О том, как для освещения электрифицированной карты ГОЭЛРО, вывешенной в Большом театре, где проходил VIII Всероссийский съезд Советов, пришлось временно отключить ряд районов Москвы — не хватало энергии.
— Американский писатель, научный фантаст Уэллс, побывав в то время в Советской республике, написал книгу «Россия во мгле», — говорил Доля. — Он не смог поверить в возможность воплощения в жизнь ленинского плана электрификации страны. Наши враги очень рассчитывали, что мы не преодолеем разрухи, останемся во мгле. Но вышло иначе — по загаду Ильича.
Он поведал и о том, как осенью сорок третьего советские войска в кровопролитных боях освобождали эту землю, на которой сейчас выполняют свой долг они, солдаты восьмидесятых.
— Гитлеровцы разрушили, разграбили и уничтожили здесь все. И проходя через обращенные фашистскими захватчиками в руины и пепел города, села и деревни, бойцы раздавали хлеб немногим оставшимся в живых старикам, женщинам, детям. Тогда наши западные союзники сначала тайно, а потом и открыто надеялись, что Советский Союз очень долго не сможет восстановить народное хозяйство после этой самой жестокой и разрушительной из войн. Но получилось опять по-другому — как наметила партия.
— Сейчас над Чернобылем — мгла большой беды, — продолжал Доля. — И снова недруги Советского государства рассчитывают, что мы не выдюжим, запаникуем, что трещину даст главное — наша сплоченность. Только опять у них просчет. Уже выдержали самое трудное, не запаниковали и сплотились еще крепче. Наступит время — оживут энергоблоки станции, гомоном ребятни снова наполнятся многие деревни и поселки. Партия, народ верят в это и очень на нас надеются.
Сокращались временны́е расстояния, и уже вполне по росту были солдатам батальона рабочая блуза строителя Волховской электростанции, шинель бойца Великой Отечественной, спецовка того, кто восстанавливал Днепрогэс. В своем сегодняшнем нелегком деле они теперь видели продолжение тех великих свершений, о которых говорил капитан Доля. Это поднимало солдат до высот духа, казавшегося им раньше оставшимся далеко и невозвратимо в прошлом. И каждый сознавал: только умелой, самоотверженной работой можно рассеять мглу беды, осветить светом счастливой жизни землю Чернобыля. А кто-то негромко произнес:
— Хорошо бы снова приехать сюда потом, когда все останется позади…
Не досказал, умолк, видимо, застеснявшись своего душевного откровения. А Доля подумал: «Говорят, солдат минувшей войны тянет к местам былых боев. Наверно, так и есть. Потому как там особенно ярко высвечивается им в воспоминаниях о пережитом, прожитом то главное, что было в их судьбах. Вот и эти ребята… Они, пожалуй, еще не осознают, но сердцем уже чувствуют: в памяти каждого из них тяжелые дни и ночи Чернобыля будут помечены особой метой».
А в его памяти? Тоже. Ведь здесь он понял: есть у политработника именно чрезвычайные полномочия — влиять на умы и души людей.
В прошлое не ходят поезда
…И он увидел: танки «противника» медленно, словно нехотя, выползли из-за гребня дальней высотки и, сразу увеличив скорость, стали быстро приближаться к передним окопам. Нарастал, ширился, растекаясь над полем, перекатистый гул.
«Теперь скоро», — подумал Кондратьев, мельком отметив, что и здесь, на командно-наблюдательном пункте роты, чуть подрагивает земля. Он почувствовал, как в нем все сильнее разгорается азарт. Представил: скоро по его команде заговорят пушки боевых машин пехоты, по танкам ударят огненные клинки снарядов; следом заухают гранатометы, протянутся к целям каленые нити трасс выстрелов. И в этом шквале огня и металла захлебнется, умрет атака.
Именно так виделись Кондратьеву дальнейшие события. И предвкушая их, а значит — скорый успех, он с веселой злостью торопил про себя наступающих: «Давай быстрее! Ближе! Еще ближе…»
Когда танки вышли на рубеж, заранее намеченный Кондратьевым, последовал приказ открыть огонь. Но орудия БМП молчали. Командиры взводов доложили: целей пока не видно. Это было настолько невероятно, что Кондратьев подумал: «Ослышался? Или они там с ума посходили?!» И повторил команду. В ответ телефон снова донес встревоженные голоса взводных: солдаты ни из окопов, ни из башенок зарытых в землю боевых машин пехоты танки не видят. Однако и теперь он еще не верил им, не мог заставить себя поверить.
Кондратьев окинул быстрым взглядом расположение взводов, которое, казалось, изучил как свои пять пальцев. С командно-наблюдательного пункта оно виделось, словно на ладони. И вдруг он понял все разом: «Длинный взгорок перед окопами закрывает солдатам танки! Когда атакующие выйдут на него — будет поздно… Я ошибся! Я, командир роты, дал маху, будто зеленый лейтенант-первогодок!». Но и теперь, зная уже непоправимость своего просчета в выборе позиции и то, что должно случиться через считанные минуты, Кондратьев продолжал кричать срывающимся голосом в трубку: «Огонь! Огонь! Огонь!..»
…Он проснулся от своего крика и не сразу понял, что происходит. Сознание медленно, словно заново осваивало окружающую обстановку. Низкий потолок над головой… Тусклый голубоватый свет… Мерное покачивание и перестук… «Ах да, это же поезд, — окончательно пришел в себя Кондратьев. — Поезд, который везет меня в прошлое».
— А нервишки-то шалят, капитан, — сказал он вслух.
Спохватился, что слишком расшумелся в купе, но тут же успокоился, вспомнив: едет без попутчиков. Будь они — сейчас бы, наверно, не обошлось без вопросов. В чем дело? Не плохо ли? Да мало ли что еще можно спросить у человека, кричащего вдруг не то о пожаре, не то о войне.
Ему действительно было плохо. Последние месяцы Кондратьев, отличавшийся всегда завидным здоровьем, чувствовал себя совершенно разбитым, измученным. И удивительно, причин для этого поначалу не видел никаких. Свою службу в военкомате не считал тяжелой. Ее размеренность и, как ему показалось после мотострелковой роты, не особую напряженность принял за благо, которым надо пользоваться. Он с удовольствием наслаждался появившимися свободными вечерами, ощущая легкость от того, что не лежит больше на плечах постоянная ответственность за людей и технику. А однажды приятно поразился, обнаружив на «тревожном» чемоданчике довольно толстый слой пыли. Хотел было стереть, но передумал и оставил как символ спокойной жизни.
Через некоторое время командирское прошлое стало напоминать о себе. Чем дальше — тем чаще, настойчивее. Это вызывало в душе непокой и еще одно чувство, признаваться в котором не очень хотелось. Он начал тосковать по родной роте, по трудному, мужественному делу, брошенному им там, в полку.
Но самого себя долго обманывать невозможно. И когда тоска переросла в боль, Кондратьев понял, что в дальнем гарнизоне с радостью побед и горечью неудач — о них вспоминалось теперь постоянно — осталось все лучшее, настоящее из прожитого им. Тогда-то, дождавшись очередного отпуска и не зная, даже не задумываясь над тем, зачем так поступает, он взял билет и сел в поезд, идущий до станции, от которой еще лейтенантом добирался в свой первый и единственный полк.
И вот теперь этот сон… Ерунда, конечно, в сны Кондратьев не верил. И все же он никак не выходил из головы. Не было в его недолгой, словно росчерк в небе сигнальной ракеты, командирской биографии хоть сколь-нибудь схожего боя. Разное случалось на учениях, порой и он ошибался, принимал опрометчивые решения. Но чтобы вот так, неверным выбором позиции, пусть невольно, подставить под удар роту — этого не было. Кондратьев ручался, потому что за последнее время не раз и не два вспоминал от начала и до конца свою службу в полку.
«Почему же крутится и крутится в мыслях навязчивый сон?» Задав себе вопрос, Кондратьев задумался и не сразу, но все-таки понял: похожее с ним однажды произошло. Нет, не в учебном бою. В самой его жизни. Тогда, уходя из роты, он тоже ошибся — выбрал неправильно позицию. А может, и раньше?..
Кондратьев сошел на станции, которую, если бы и захотел, — все равно не смог забыть. Здесь ничего не переменилось. То же старенькое небольшое вокзальное помещение с двумя длинными обшарпанными лавками. Тот же скупой свет единственного фонаря на платформе. И даже расписание автобусов, идущих до военного городка, осталось прежним. От всего этого Кондратьев почувствовал волнение и какую-то неясную пока неуверенность.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться?
Кондратьев круто повернулся. Перед ним стоял молоденький лейтенант, будто сошедший сюда, в помещение вокзала, со стенда наглядной агитации по строевой подготовке. Все ясно: после училища — в полк. «На службу, а я вот вроде как в гости», — мелькнула у Кондратьева мысль, вызвав невольную зависть к офицеру. Чувство было неприятным, и потому запоздалый ответ прозвучал резковато:
— Слушаю вас.
— До военного городка как добраться?
— Автобус останавливается возле самой станции. Будет нескоро. Придется подождать.
— Спасибо, товарищ капитан.
Однако, поблагодарив Кондратьева, лейтенант не спешил отойти. Видимо, обрадовался случайной встрече: появилась возможность перекинуться парой слов, а там, глядишь, и время пролетит. Помолчав немного, спросил:
— А вы здесь служите?
— Нет, проездом, — неохотно отозвался капитан.
Почему-то Кондратьева тяготило присутствие рядом неожиданного попутчика, раздражали его попытки завязать разговор. Понимая, что нет причин для неприязни к молодому офицеру, он злился от этого еще больше.
Лейтенант предложил покурить. Кондратьев, чтобы не показаться уж совсем букой, согласился, и они вышли на улицу.
Было сумеречно и тихо. Только вдали, над черной полосой леса, играли сполохи. Оттуда докатывался приглушенный расстоянием грохот, словно гремели неблизкие громы, — в той стороне находился полигон.
Кондратьев в мгновение переменился: его крепкая, ладная фигура вдруг подалась вперед, как перед броском. Он смотрел на рассвеченное всплесками огня небо, и по лицу, даже в сумерках, смазывавших четкие, немного жестковатые черты, угадывалось: и радостно, и горько ему сейчас.
— Нет, я еще свое по полигону не отходил, — осевшим от волнения голосом сказал Кондратьев, будто убеждая самого себя.
Тут же вспомнил, что рядом стоит лейтенант. И обращаясь к нему, добавил:
— Тебе не понять… Впрочем, можно пояснить. Все равно промелькнем мимо друг друга, как встречные поезда. А мне, если выскажусь, пожалуй, станет легче. Только с чего начать?
Кондратьев чувствовал: для того чтобы поведать свою историю случайному попутчику честно и до конца, ему нужен разгон. И потому решил: сначала о хорошем. Ведь было же и оно! Да, было…
Лейтенант Валентин Кондратьев после окончания танкового училища прибыл в полк в ту пору, когда ранняя в этих краях осень, пока еще робко, но уже начинала собирать свой гербарий. А значит, до итоговой проверки оставалось не так много времени.
Первая беседа с командиром полка буквально огорошила Кондратьева. Познакомившись с лейтенантом, расспросив о том о сем, тот сказал:
— В интересах службы вам придется принять мотострелковый взвод. Иной вакансии сейчас нет. Но ничего, освоитесь. Поможем. Подразделение — одно из лучших. Впрочем, у вас есть возможность подать рапорт о переводе в другую часть. Удерживать не стану. Решайте.
После этого разговора Кондратьев крепко задумался. О таком крутом повороте в своей судьбе он не мог даже предполагать, поэтому оказался не готов к нему. Знал и любил танки. И хотя понимал, что трудности в службе неизбежны, был уверен и в знаниях, и в навыках, полученных в училище. А тут — на тебе, пехота! Значит, начинать почти с нуля. Нет, лучше просить перевод в другую часть.
Но когда поулеглись эмоции, он стал рассуждать уже спокойнее: «Конечно, с танковым взводом было бы легче. Но не боги горшки обжигают. А полк, еще в училище слышал, — хороший. Офицеры растут по службе быстрее, чем в других…» И остался.
На первых стрельбах Кондратьев получил, что называется, чистую двойку. Его вины здесь не было, ведь в училище приходилось выполнять совсем другое упражнение. Но это если и оправдывало промахи, то только перед самим собой. Не станешь же объяснять солдатам: дескать, в таких условиях стреляю впервые, а потому и результат низкий. Кондратьев хорошо понимал: его бывшие успехи остались за чертой, отделяющей настоящее от прошлого.
И мотострелков взвода, пожалуй, мало интересует то, что в училище их командир был на отличном счету. Они видят в нем прежде всего офицера, который учит, призывает показывать высокие результаты, а сам стреляет плохо.
Взводом Кондратьев остался даже очень доволен. Мотострелки вели огонь уверенно — сказывалась основательная подготовка. Среди тех, кто получил двойки, оказались он и пулеметчик рядовой Анвар Хайдаров.
На следующих стрельбах все повторилось. Несмотря на то что Кондратьев усиленно тренировался, ему опять не удалось выполнить упражнение. И снова кроме него не сумел это сделать лишь Хайдаров.
Кондратьев стал присматриваться к солдату. И сразу подметил некоторую отчужденность его от коллектива. Тогда он поинтересовался у своего заместителя сержанта Леонида Волошко мнением о Хайдарове. И тот выдал ему, как говорят, информацию к размышлению.
Служба у этого солдата складывалась непросто. С самого начала, когда он прибыл во взвод, не заладилась у него стрельба. По другим предметам обучения у Хайдарова показатели были вполне приличные, а вот по огневой подготовке — самые низкие в подразделении. И что толку от того, если на дистанции кросса он постоянно входил в число лучших, или, скажем, отлично нес службу в карауле? У мотострелков умелое владение оружием в особом почете. В этом же деле Хайдаров был на последних ролях. Потому часто оказывался мишенью для шуток сослуживцев, пусть не злых, но все-таки обидных. И постепенно он стал сторониться товарищей.
Не сразу однако сумел Кондратьев разобраться в сложившейся ситуации. Понял, что думать здесь надо не только о том, чтобы научить солдата посылать пули в цель, а, пожалуй, о более трудном — как помочь человеку найти себя в коллективе. Но и второе от первого отделять в данном случае нельзя. По-настоящему войти в боевую семью взвода Хайдаров мог теперь лишь как равный в мастерстве сослуживцам. По-другому ему едва ли позволило бы самолюбие. Поэтому в первую очередь надо научить солдата метко стрелять.
Для начала Кондратьев решил поговорить с Хайдаровым. Получилось что-то похожее на игру в молчанку. И тогда он предложил солдату соревноваться.
— Я тоже двоечник, — сказал Кондратьев. — Вот и будем вместе заниматься. А заодно посмотрим, кто быстрее научится стрелять.
Командир не сразу решился на такой шаг. Непросто ему было так открыто признать перед подчиненным, что на данный момент в мастерстве они — ровня.
На первых после этого разговора занятиях действия Хайдарова мало чем отличались от того, как он работал раньше. И все же перемены намечались. Кондратьев, действуя с оружием, не раз ловил на себе взгляд Хайдарова. Тот явно присматривался к нему, старался не отставать ни в чем. И это придавало силы Кондратьеву. Он, казалось, вовсе не знал усталости. Наравне с подчиненными, а порой и больше их, настойчиво тренировался, учился правильно передвигаться по полю боя, брать поправки на различные условия, корректировать стрельбу. Соревнование постепенно захватило солдата, от былого равнодушия к учебе у него не осталось и следа.
Но результаты у Хайдарова все же улучшались медленно. Иногда ему удавалось выполнить упражнение хорошо, однако случалось это довольно редко. Кондратьев понимал: дело здесь не столько в неумении солдата, сколько в его неуверенности в своих силах. Веру в себя потерять легко, обрести ее заново трудно. А по уровню подготовки Хайдаров вполне мог замахнуться и на отличную оценку.
На итоговом занятии Кондратьев стрелял в первой смене. Выйдя на рубеж открытия огня, не увидел — почувствовал: в эти минуты на него смотрят десятки пар глаз мотострелков. Ждут, как покажет сейчас себя командир, чем подкрепит свой авторитет. И среди них — Хайдаров, с его сомнениями и, наверно, с надеждой на то, что он, Кондратьев, поможет ему пройти до конца начатый путь.
Не мог, не имел права ошибиться Кондратьев.
Кондратьев вел огонь как никогда расчетливо. И стало известно, командир взвода показал отличный результат.
Наступила очередь солдата. Так вышло, что он стрелял последним. Причем именно от его умения зависела общая оценка мотострелков: требовалась еще одна пятерка. Всего Лишь одна!
Хайдаров стоял и пристально всматривался в поле. Наверное, в жизни каждого бывают мгновения, когда с пронзительной остротой человек осознает, что только от него одного зависит важное общее дело. И тогда воля, умение сливаются в едином порыве — наступает звездный час. Пробил он и для рядового Хайдарова.
Он пошел в атаку и снайперскими очередями расстрелял все мишени, записав на свой счет первую пятерку, столь нужную его взводу.
После окончания итоговых занятий Кондратьев не скрывал радости, но и не обольщался. Понимал, что его заслуга в успехе взвода пока невелика. Однако уяснил и другое — каким бы ему хотелось видеть подразделение и после того, как на смену опытным солдатам придут служить новички.
На очередной проверке взвод Кондратьева подтвердил звание отличного, несмотря на то что за полгода до этого его состав заметно изменился. Теперь уже никто не мог сказать, что лейтенант пожинает плоды трудов предшественника. Командир сам закладывал фундамент успеха, своими руками строил его здание.
Так оно и шло. Взвод Кондратьева постоянно был в передовых. И ни он сам, никто другой в полку, конечно, не предполагали, что впереди его ожидают неудачи. Напротив, через некоторое время Кондратьева назначили командиром роты. Казалось, теперь у него есть возможность проявить себя еще лучше.
Однако вышло иначе.
Роту Кондратьев, что называется, не потянул. Старался за все браться сам, успевал, но упускал главное — организацию работы подчиненных, контроль исполнения. В первую очередь это касалось командиров взводов. Он часто взваливал на себя их обязанности, опекал даже по мелочам. И постепенно те стали привыкать к такому положению.
Комбат не раз беседовал с Кондратьевым: указывал на просчеты, сетовал, как лучше строить свою работу с командирами взводов. Ротный слушал его внимательно, не возражал. Да и что скажешь, если результаты в учебе у мотострелков были далеко не лучшими. Однако в душе он не соглашался. «Почему так? — рассуждал Кондратьев. — Занимаюсь с ротой с утра до ночи, не жалея сил, а мне говорят: можно меньше, но по-другому». И по-прежнему, только с большей энергией гнул свою линию, пытаясь сделать сам все сразу и толком не успевал ничего.
Первую же проверку его рота завалила вчистую, получив двойку по огневой подготовке. Те стрельбы Кондратьев будет помнить, наверно, очень долго. Еще не выполнила упражнение добрая половина мотострелков, а уже выяснилось: высокой оценки, которая значилась в обязательствах, подразделению не видать. И тогда он впервые, пусть лишь на время, махнул на все рукой. Сказал проверяющему, что почувствовал себя плохо, сел под вышкой пункта управления стрельбой и даже не смотрел, как ведут огонь сержанты и солдаты. А те словно уловили настроение командира — стали действовать и вовсе без старания…
Теперь, рассказывая лейтенанту свою историю, Кондратьев понимал: пожалуй, именно тогда он в первый раз занял неверную позицию. Сознательно занял. И подвел не только себя, но и подчиненных. Ведь можно было помочь им, можно было…
После тех стрельб отношение Кондратьева к людям, стоящим под его началом, круто изменилось. В неудачах он винил только их. Поэтому стал резок, зачастую несправедлив: повышал голос на солдат и сержантов, порой наказывал их без достаточных оснований.
Кондратьев был уже не тот, каким начинал службу в полку. От того взводного в нем осталось одно честолюбие. А оно без полной самоотдачи в работе — пустой звук. Потому из перспективных офицеров он перешел в число тех, в чей адрес на разного рода собраниях, совещаниях, звучали совсем не лестные отзывы. Это задевало его, но свои ошибки признавать ему не хотелось. Реакция на критику оказывалась всегда примерно одинаковой: не могу ничего поделать с таким личным составом. А наедине с самим собой он все чаще задумывался вот о чем. Будущее не сулило ничего хорошего. Понимал, выше «тройки» рота вряд ли потянет, — значит, снова последуют нарекания.
И тогда у Кондратьева возникла мысль о более спокойной службе. Перевод в военкомат удалось уладить быстро и удивительно просто даже для самого Кондратьева. В полку с ним расстались без сожаления. Он в общем-то и не рассчитывал на теплые проводы, однако откровенный холодок в отношении к нему офицеров-однополчан сначала поразил его, потом заставил пережить немало неприятных минут. По сути дела, лишь командир части сказал несколько слов на прощание, закончив вопросом: «Не пожалеете?» На что Кондратьев, раздосадованный, как ему казалось, незаслуженной обидой, ответил:
— Думаю, не пропаду и без всей этой полигонной романтики…
Сейчас, на станции, вспомнив о том разговоре, Кондратьев понял: прав оказался командир полка — он пожалел, еще как пожалел…
— Вот и вся история, — невесело усмехнулся Кондратьев. — Стать ротным оказалось проще, чем остаться им. Во всяком случае, для меня.
В автобусе до военного городка ехали молча. И Кондратьев был благодарен лейтенанту за то, что не донимает расспросами. Отвечать он бы не смог, потому как в мыслях уже представлял себя в полку. Только опять вдруг в душу дохнуло холодком смутная неуверенность.
До КПП они дошли вместе. И тут Кондратьев почувствовал: так, сразу, ему не переступить этот рубеж между настоящим и прошлым. Потому и сказал лейтенанту:
— Ты давай иди. Я покурить хочу один. Ну, счастливо. Может, еще свидимся.
Распрощались. И почти тотчас в вечерней тишине грянула солдатская песня. Звонкий голос запевалы поднимал ее все выше и выше, а когда казалось, что вот-вот она оборвется, рота дружно, сильно подхватывала, вела дальше. Потом, словно откликаясь, зазвучала другая песня, еще одна и еще…
Но Кондратьев слышал только первую из них. «Васильченко запевает!» — с радостью узнал он. Голос старшины не мог спутать ни с чьим — другого такого в полку не было. Пела его бывшая рота.
Кондратьев почувствовал, как туго перехватило горло. И в это мгновение отчетливо понял, что в часть не пойдет, не сможет пойти.
Песня смолкла. Кондратьев молча закурил, потом круто повернулся и, как бы оставляя тяжелые думы, быстро зашагал к автобусной остановке.
За час до рассвета
Стылую темноту зимнего неба разрезала ракета: светящийся косматый шар завис на несколько мгновений в вышине, а потом медленно, словно нехотя, стал падать. Поле залил холодный, мертвенный свет, и на снег от редких деревьев, кустарников легли причудливые, зыбкие тени.
Еще в воздухе ракета, как бы убедившись в том, что покой спящего поля ничто не нарушает, догорела и погасла. Все вокруг опять погрузилось в темноту. И тогда посреди снежной целины поднялись едва различимые четыре фигурки. Похожие в своих белых маскхалатах на призраков, они быстро заскользили на лыжах в сторону леса.
Группа глубинной разведки во главе с гвардии лейтенантом Низовым давно находилась в пути. Еще накануне вечером она засветло отмерила первые километры. Теперь было далеко за полночь. И недалек тот час, когда рассвет начнет слизывать темноту. Тогда разведчикам придется коротать день где-нибудь в глухом овраге. До сих пор им не удалось отыскать танки, готовящиеся к контратаке, — такая задача была поставлена группе. А время поджимало, и гвардии лейтенант Низов, как только мог, торопил порядком вымотавшихся людей.
Шли след в след: впереди — командир, за ним — связист гвардии ефрейтор Литовченко и разведчик гвардии рядовой Разгуляев. Замыкающим был гвардии старший сержант Абушев. Он, хоть и родом из Закавказья, где, как шутили в роте, «снег совсем плохо растет», но за время службы стал среди разведчиков одним из лучших лыжников. К тому же Абушев был самый опытный и умелый в группе, если, конечно, не считать Низова.
Труднее остальных приходилось молодому солдату Разгуляеву. В роте он недавно. И прежде чем взять его на это задание, командир довольно долго раздумывал. Здравый смысл подсказывал: включить в группу совсем неопытного, еще толком непроверенного новичка. — значит, пойти на риск. Но риск, по мнению Низова, был оправдан. «Нельзя же, — рассуждал он, чтобы молодой солдат все учения провел, неся службу в наряде, да на подхвате около походной кухни». Мысль эта показалась командиру весомее первоначальных сомнений, и он решил: пусть Разгуляев сразу же пооботрется в трудном деле, попробует на вкус хлеб разведчиков. Парень крепкий — должен выдюжить.
То, что его включили в состав группы, идущей выполнять ответственное задание, Разгуляев воспринял с радостью. Ему уже порядком надоело заниматься хозяйственными работами в районе расположения роты.
Нет, совсем не так представлял Разгуляев учения. Дерзкие налеты, захват пленных, оружия, уничтожение важных объектов — это, действительно, настоящее дело для разведчиков. Тут же была обыкновенная, размеренная жизнь, только с меньшими удобствами, чем в военном городке. И вот теперь предстояло, определенно, что-то стоящее.
Однако радостное возбуждение длилось недолго. Из приказа командира Разгуляев узнал: группе надо на лыжах скрытно проникнуть в глубокий тыл обороняющихся и обнаружить танковый резерв. «Ничего не трогать: ни линии связи, ни технику, ни тем более людей, какой бы благоприятной ни была обстановка», — повторял он про себя слова гвардии лейтенанта Низова, которые тот особо подчеркнул, инструктируя подчиненных. Выходило, что предстоит не опасное, трудное задание, а простая лыжная прогулка. И, вполне возможно, в конце ее их ждут даже не настоящие танки. Хватило бы, как полагал Разгуляев, и фанерных макетов.
Мысль о том, что они будут искать и обнаружат деревянного «противника», показалась ему забавной, по-своему оригинальной. Он хотел было поделиться ею с Абушевым и Литовченко, но не стал, заметив ту озабоченность, которая читалась на лицах обоих разведчиков, тщательно готовящихся к выходу в тыл. «Делают вид, играют в войну, — с раздражением подумал Разгуляев. — А скажи им об этом — сейчас же заведут разговор об особой ответственности, о том, что учеба — главное. Да кто же против?!»
— Разгуляев, вы уже готовы?
Он обернулся на голос гвардии старшего сержанта Абушева и встретился с внимательным взглядом его прищуренных глаз. Солдат не знал, что заместитель командира взвода, наблюдая за ним, заметил не только явную небрежность в подготовке снаряжения.
— Вполне, — громче, чем нужно, в тон своему настроению, ответил Разгуляев.
— Посмотрим…
Абушев подошел к солдату, оглядел его с ног до головы, потом приказал:
— Попрыгайте.
Разгуляев нехотя выполнил команду. В вещмешке сразу же забренчало, однако Абушев, казалось, не обратил на это внимания.
— Теперь поприседайте.
Солдат сделал несколько приседаний.
— Подведем итоги, — спокойно, но твердо сказал Абушев. — Во-первых, когда пойдем на лыжах, вас будет слышно за версту — консервы, кружка и ложка в вещмешке свалены в одну кучу. Кстати, кружку можете вообще не брать. Думаю, она не пригодится. Во-вторых, снаряжение подогнано наспех, неправильно, поэтому быстро устанете. Все, устраняйте недостатки.
А заместитель командира взвода думал о том, что при иных обстоятельствах, наверное, можно было бы и помягче обойтись с молодым солдатом, постараться объяснить ему: именно в таком поиске, какой предстоит разведчикам, бывает особенно тяжело. Потому готовиться, настраивать себя надо тщательно. Только вот не хочет Разгуляев понять этого. Больно много у него гонора. Да и разве объяснишь молодому солдату на пальцах, что лежать в снегу, ощущая каждой своей клеткой, как холод постепенно пробирает тело, лежать столько, сколько требует дело, и ждать, ждать, это куда труднее, чем коротким броском «снять» часового или, скажем, нарушить в тылу «противника» линии связи. Он, командир, может приказать Разгуляеву устранить недостатки в подготовке к поиску и, если потребуется, заставить его выполнить все необходимое. Приказать же понять ответственность и сложность выпавшей на их долю задачи нельзя. Это солдат должен сам прочувствовать и осознать. Через такое проходит каждый. Другого пути в армейской службе просто нет. «Но помаяться с ним, видимо, придется, — глядя на заканчивающего подготовку к поиску Разгуляева и ставя точку в своих рассуждениях, подумал Абушев. — Наверняка придется».
Группа отправилась в путь. Гвардии лейтенант Низов сразу же задал далеко не прогулочный темп. Но Разгуляев был неплохим лыжником, и потому поначалу шел даже в охотку. Постепенно километры, оставленные за спиной, начали давать о себе знать. Тяжелее, чем раньше, показались автомат и вещмешок, ноги становились ватными, непослушными, и лыжи скользили уже не так ладно. Разгуляев понял: он выдыхается. Солдат старался не показать вида, шел вперед из последних сил. И вдруг…
Раздавшийся в тишине треск был неожиданным, словно выстрел в спину. Низов быстро обернулся и увидел, что Разгуляев лежит на снегу, как-то неловко завалившись на бок, задрав вверх почти наполовину обломанную лыжу. «Этого только не хватало», — командир почувствовал, как в нем закипает злость на все сразу: на танки, которые, будто растворились, исчезли в бесчисленных рощах и перелесках, на неосторожного солдата да и на себя, пока не знающего толком, что теперь делать.
Низов подъехал к лежащему Разгуляеву, негромко, но требовательно сказал:
— Вставайте, отдыхать будем потом.
— Не могу, товарищ гвардии лейтенант, — глухо отозвался солдат. — Больше нет сил.
— Вставайте, надо идти! — повторил Низов, повысив голос.
Разгуляев молчал. «Пусть кричит, наказывает, пусть делает все, что хочет, — думал он. — Но встать я не могу».
Командир склонился над разведчиком, увидел запавшие с обледеневшими ресницами глаза. Их взгляд не выражал ничего. «Сломался, — понял Низов. — Строгость или уговоры не помогут».
— Послушайте, Разгуляев, здесь под снегом — болото, — спокойно заметил Низов. — Смотрите, вода уже проступает.
Солдат стал медленно подниматься. Низов поддержал его, помог опереться на палки. Стоявший рядом Литовченко не удержался, прыснул в рукавицу. Командир жестом показал ему: сейчас не до шуток. Подошел Абушев и быстро расстегнул крепление на своей лыже, снял ее.
— Давай, Валера, надевай быстрее. А я как-нибудь и на твоем обломке.
У Разгуляева не хватило сил отказаться от помощи. И вдруг до него дошло: Абушев — самый строгий сержант в роте, назвал его по имени!
А Низов, глядя на заместителя командира взвода, почувствовал, как у него теплеет на душе. И когда снова двинулись вперед, он не раз замечал, как пересиливая усталость, довольно споро идет Разгуляев, с трудом, отталкиваясь палками на сломанной лыже, поспевает и Абушев.
Танки они так и не нашли. На отдых расположились на опушке леса в старом глубоком капонире. Сняв лыжи, привалились спинами к промерзлой стене и сидели молча, в какой-то полудреме — ни разговаривать, ни двигаться не было сил.
Низов заставил себя очнуться от этого полузабытья, поднялся на непослушные после ходьбы ноги. Поежился — разгоряченная спина успела немного застыть. Потом осмотрелся. Седое, с дымкой утро обещало холодный день. Да и сейчас мороз закручивал все крепче.
Командир взглянул на часы. Приближалось время выхода на связь. «А сообщить практически нечего, — думал он. — В указанных для поиска квадратах танков не оказалось. И нашей вины здесь нет. Мы честно сделали свое дело. Тогда чья вина? Ничья. Но почему я об этом? Ведь можно доложить результаты разведки и спокойно ждать вечера, а потом вести группу обратно».
Еще ночью у Низова возникло сомнение в том, что в указанных квадратах могут быть танки. Он отогнал его и продолжал вести группу по намеченному маршруту. Потом Разгуляев сломал лыжу, и Низову стало не до сомнений.
И вот теперь, когда времени для раздумий хватало с избытком, он снова вернулся к тем мыслям. И то, что возникло подспудно, скорее как предчувствие, постепенно обретало четкость и конкретность. Ему даже не потребовалась карта, чтобы сверить свои соображения с данными обстановки. Низов помнил ее и так.
«Вот боевые порядки обороняющихся, — рассуждал командир. — Один из стыков в них, казалось бы, неоправданно велик и при этом ничем не прикрыт. Он — как щель в кряже. Ударь сюда, и оборона развалится. Очень заманчиво. На том расчет и построен. Когда наступающие вклинятся на стыке, их внезапно контратакует танковый резерв. Мы и искали его на тех рубежах, откуда наиболее выгодно нанести удар. Но там ничего нет. Все верно. Пока и быть не должно. Танки сейчас где-то в другом районе, они ждут своего часа, а когда он пробьет, стремительно выдвинутся, пойдут в контратаку».
Все стало ясным и логичным. Но чтобы прийти к этому, понадобилась целая ночь трудного, изматывающего поиска. «А впереди другая…» Низов поймал себя на том, что подумал об этом, как о деле уже решенном. Впрочем, так оно и есть. Незачем играть в прятки с самим собой. Он принял решение продолжать разведку еще раньше, когда задал вопрос: сможет ли смириться с неудачей? А все последующие рассуждения оказались ничем иным, как поиском новой возможности выполнить задачу. Он принял такое решение, хотя знал, что его люди на пределе сил, и им предстоит пережить тяжелый день.
Низов посмотрел на дремавших разведчиков. Те сидели рядком, тесно прижавшись плечами друг к другу, и у каждого из-под нахлобученного капюшона маскхалата от дыхания вился парок. «Пора поднимать, а то замерзнут», — подумал командир.
Низов нагнулся и слегка потянул за плечо Абушева:
— Поднимайся, Володя, пора подхарчиться.
— Угу, — отозвался тот.
И тут же резко встал. Отгоняя дрему, передернул плечами, сказал:
— Пробирает морозец — спина, будто чужая.
— Давай, сообрази что-нибудь на завтрак, — распорядился Низов.
И он сам, и Абушев знали наверняка, консервы из сухого пайка, масло, вода во фляжках — все замерзло.
Пока Абушев доставал из вещмешка продукты, открывал банки, Низов растолкал двух других разведчиков. Они тоже успели порядком продрогнуть — зябко ежились.
— Николай, готовь радиостанцию к работе, — сказал командир. — А ты, Валера, помоги Абушеву.
Обычно он никогда не называл разведчиков по именам. Об этом в роте знали все. Но теперь был особый случай, и Низов решил нарушить свое правило. Ему хотелось, чтобы и Абушев, и Литовченко, и Разгуляев здесь, в полузанесенном снегом капонире, почувствовали сейчас особенную близость. Так им легче будет выдержать. И он очень надеялся, что подчиненные поймут: командир не фамильярничает, не заигрывает с ними, а старается хоть какой-то малостью поддержать их.
Низов подошел к Литовченко, который чуть в стороне от всех, ближе к выходу из капонира, склонился над рацией. Монотонно повторяя позывной старшего начальника, он время от времени плавно подкручивал ручки настройки.
Командир присел рядом на корточки, спросил: «Ну как?» Движением головы Литовченко показал: пока связи нет. «Этого следовало ожидать, — думал Низов. — Сейчас над всем полигоном эфир до предела забит помехами».
Продолжая сидеть около радиостанции, Низов невольно задержал взгляд на посиневших, со скрюченными от холода пальцами руках связиста. Было видно, что они уже плохо слушаются, но Литовченко, словно не замечая этого, продолжал работу. И только теперь командир обратил внимание: разведчик, прилаживая наушники и торопясь выйти на связь, даже забыл надеть шапку. На его макушке из-под дужки торчали смоляные, подернутые инеем вихры. «Да что же я раньше-то…» — спохватился Низов. Он схватил лежащую рядом шапку и надел на голову связиста.
— Командир, есть связь!
Низов продиктовал короткую радиограмму:
— «Чугунов» нет. Прошу разрешить продолжать поиск.
Литовченко передал текст и замолчал, ожидая ответ.
— Ну что там? — нетерпеливо спросил Низов, хотя и знал: так, сразу, никто не решит дальнейшую судьбу его группы.
— Быть на связи, ждать.
«Понятно, — подумал Низов, — прикидывают, взвешивают «за» и «против». А они есть. Если танки не будут обнаружены, наступать в глубине обороны придется, считай, вслепую. С другой стороны, разведчики останутся на морозе на вторые сутки. От этого просто так не отмахнешься. На учениях никто не вправе переступать грань, за которой возникает угроза безопасности людей».
Принимая решение искать танки и следующей ночью, Низов брал на себя ответственность за то, что его подчиненные выдержат такое испытание. И делал это не сгоряча, а обдуманно. Абушев и Литовченко? В них можно не сомневаться — лучшие разведчики в роте. Разгуляев? Да, многое говорило не в его пользу: молодой солдат, на учениях впервые и, наконец, уже проявил слабость. Но ведь смог преодолеть себя! Остаток пути шел молодцом.
Низов был уверен, что Разгуляев переживает из-за того, что произошло ночью. Наверняка ему стыдно. И даже не столько перед командиром, сколько перед товарищами. Потому, Низов знал это по себе, должно быть у него горячее желание как-то проявить себя, искупить свою вину. А на таком «горючем» он еще не одни сутки выдержит.
Все это Низов обстоятельно обдумал еще раньше, до выхода на связь. Но он знал: для тех, кто решает сейчас дальнейшую судьбу группы, его доводы, как таковые, просто не существуют. Есть только данные обстановки и короткое: «Прошу разрешить…» Раз просит, — значит, уверен и в подчиненных, и в том, что можно найти танки. Выходит, многое теперь зависит от того, чего стоит его уверенность.
Низов почти зримо представил, как о том, что танки до сих пор не обнаружены, доложат генералу, который руководит действиями наступающей стороны. Тот наверняка коротко скажет: «Плохо работает разведка». И это будет означать, что не кто-то вообще, а именно он. Низов, со своей группой работает хуже некуда. Возразить здесь нечего. Да, его люди стараются, они выбились из сил, мерзнут, недосыпают.
Но нужны своевременные и точные разведданные о расположении танкового резерва. Эта жесткая определенность в военной службе всегда нравилась Низову, даже несмотря на то, что порой ему самому доставалось за ошибки. Она обостряла чувство ответственности, заставляла в критических ситуациях работать мысль, идти на риск.
— «Вершина», я — «Вершина-один». Слышу тебя хорошо, — раздался рядом голос Литовченко.
«Ну вот, — подумал Низов, — связь возобновилась. Сейчас все решится». Он повернулся лицом к разведчику, склонившемуся над рацией, и почувствовал, что невольно напрягся.
— Работу продолжать. Старший контролирует лично, — доложил Литовченко текст принятой радиограммы.
Напряжение томительного ожидания ответа отпустило, и Низову вдруг стало легко и спокойно. Ощущение было таким, словно гора свалилась с плеч. «А свалилась ли? — задал он себе вопрос. — Ведь я сам взял на себя дополнительную ответственность». И все же это казалось ему куда более легким, чем возвратиться, не обнаружив танки.
Только теперь Низов вспомнил о последних словах радиограммы «…контролирует лично». Истолковать их можно было двояко. Как напоминание: мол, смотри, командир, если оплошаешь… Или иначе: надеюсь на тебя и жду результат. Низов считал, что подстегивать его сейчас нет надобности. Разгадав замысел обороняющихся, он лучше, чем кто-либо, понимал всю остроту необходимости найти танковый резерв. А потому воспринял последние слова радиограммы как поддержку.
Разведчики расселись вокруг вещмешка. У Литовченко, пока он выходил на связь, а затем сворачивал радиостанцию, совсем закоченели руки. Николай даже не мог держать нож, чтобы выковыривать из банки куски смерзшейся каши с мясом. Разгуляев стал оттирать связисту руки снегом, дышал на них. Абушев достал из-за пазухи фляжку, в которой уже натаяло немного воды, и отдал ее Литовченко. Потом пододвинул ближе к нему банку с размельченными консервами. И все это, на первый взгляд не столь приметное, обыденное, высвечивало в отношениях разведчиков друг к другу настоящее, честное и высокое — солдатскую дружбу.
И теперь, пока разведчики перекусывали, Низов уже решил: как бы ни сложился дальше поиск, все трое заслужили добрые слова. Именно все трое.
— Сейчас всем отдыхать, — распорядился Низов. — Дежурить будем по очереди. Первая смена — моя.
Разгуляев помялся, видимо, решаясь что-то сказать. Потом обратился к командиру:
— Разрешите мне первому, товарищ гвардии лейтенант? Я уже подремал немного. Спать совсем не хочется.
— Выполнять приказ. Времени хватит на всех — впереди, считай, еще целый день. — Низов говорил подчеркнуто твердо, хотя и понимал, что просьба солдата продиктована самыми добрыми побуждениями. В душе он порадовался за Разгуляева.
Разведчики стали неспешно располагаться в том же самом месте, что и раньше, у земляной стенки. Прилаживались, чтобы оказаться друг к другу как можно ближе — так было теплее. Ворочались довольно долго, но в конце концов все затихли.
Низов разгреб снег почти у самого выезда из капонира, положил здесь вещмешок, сел на него, привалившись спиной к высокому сугробу. Отсюда хорошо просматривались опушка леса и поле.
Сейчас у него было много времени. И Низов не спешил решать, где теперь искать танки. Он займется этим немного позднее, когда окончательно улягутся переживания последних часов и можно будет спокойно, трезво оценить обстановку, определить план дальнейших действий.
Вспомнились летние учения…
Гвардии лейтенант Петр Низов сидел тогда на пне около палатки и изучал по карте местность, на которой, скорее всего, будет действовать его взвод. Донимали комары. Он то и дело звучно хлопал ладонью по щекам и шее, злился, хотя и понимал, что причина раздражения вовсе не в этих тварях. На исходе были первые сутки учений, а какой-либо стоящей работы разведчикам пока не давали. Они совершили марш, прибыли в указанный район. Потом несколько раз кряду меняли его. Теперь вот расположились здесь, в густом тихом сосняке. Низову была крайне необходима какая-нибудь трудная задача. Дело в том, что на предыдущих учениях он, как говорят, дал маху: вместе со взводом попал в «плен». Память до сих пор настойчиво возвращала его к тем событиям. Низов знал: так будет, пока он не утвердится в верности сделанных им тогда выводов, не докажет себе и другим, что за истекшее время вырос как командир. И потому торопил события, а они, словно назло, развивались пока слишком медленно.
Низов совсем было собрался пойти проверить работу механиков-водителей на боевых машинах, но в это время к нему подбежал запыхавшийся посыльный.
— Товарищ гвардии лейтенант, вас срочно вызывает командир роты, — выпалил он на одном дыхании и тут же поспешил обратно.
Низов крикнул ему вдогонку:
— Что произошло?
Однако солдат то ли не знал, то ли не расслышал — скрылся за кустами, так ничего и не ответив.
Низов поднялся, убрал в сумку карту и быстрым шагом направился в ту же сторону, куда убежал посыльный. Он был несколько удивлен, видел командира роты с полчаса тому назад, получил от него указания тщательно изучить местность по карте, готовить своих людей и технику к предстоящим действиям. Ни о чем больше разговора не было. И вот теперь этот срочный вызов… Низов понимал: по пустячному делу гвардии капитан Андрианов «дергать» не станет, не в его правилах. Значит, может быть только одно — круто изменилась обстановка.
Он не ошибся в своей догадке. Его взвод получил приказ действовать в отдельном разведдозоре: скрытно выйти в глубину боевых порядков обороняющихся, обнаружить резервы и следить за их перемещением.
Когда Андрианов убедился в том, что Низов четко уяснил полученную задачу, он по давней своей привычке сказал:
— Ну что, перекурим на дорожку.
Они отошли немного в сторону, к лежащей на полянке сваленной березе, присели. Оба не курили, поэтому слова ротного означали приглашение к какому-то разговору. Низов так их и понял.
— Вот что, Низов. Надо сработать точно и чисто, как хирург на операции. Вскрыть оборону и не оставить следов.
…Взвод уже долго находился в глубине боевых порядков обороняющихся. Разведчики продвигались по перелескам, поросшим кустарником лощинам. Часто приходилось останавливаться, глушить двигатели БМП и пережидать проходящие невдалеке колонны.
В сумерках вышли к реке. Судя по карте, где-то поблизости был мост. Его обнаружили, пройдя вдоль берега около километра. Мост оказался довольно старым, но с виду все же пригодным для переправы. Это еще предстояло уточнить. А пока разведчики стали наблюдать за мостом из укрытия. Однако каких-то признаков того, что есть охрана, заметить не удалось. Тогда Низов выслал дозорных. Через некоторое время они возвратились и доложили: переправа не охраняется и не заминирована, боевые машины выдержит. Это были опытные разведчики, и командир не мог ставить под сомнение верность их сведений.
Низов знал, что чудес на свете не бывает, но в те минуты он готов был поверить в обратное. Казалось, удача сама идет к нему в руки, надо лишь не упустить ее. Переправившись через реку по мосту, разведчики выиграют немало времени.
И все же Низов не спешил принимать решение. Настораживало отсутствие и охраны, и мин. Одно с другим здесь явно не вязалось. И когда улеглись первые эмоции, уступив место трезвому расчету, он увидел сложившуюся обстановку уже иначе. «Не могут обороняющиеся оставить без внимания переправу, пусть даже она и находится несколько в стороне от их боевых порядков, — рассуждал Низов. — Строить решение, полагаясь на невесть откуда свалившуюся удачу, нельзя. Охрана, конечно, должна быть, но пока затаилась, ждет, что кто-то двинется по мосту. И, скорее всего, даже если мы пойдем, то нас пропустят. Однако сразу же увяжутся за нами, станут контролировать каждый шаг. Дадут собрать данные, а потом, оставив на месте резервов макеты, перебросят их на другие участки. Такое бывало в Великую Отечественную войну».
— Что ж, посмотрим, кто кого перехитрит, — Низов произнес это вслух, не сдержав вспыхнувшего боевого азарта.
У него уже складывался замысел, как переиграть того, неизвестного ему командира, устроившего здесь ловушку. Одна машина переправится по мосту и будет двигаться по иному, чем взвод, маршруту. Остальные уйдут отсюда, форсируют реку и продолжат выполнение задачи.
Теперь оставалось решить последний и, пожалуй, самый трудный вопрос: какой экипаж послать на мост. Низов прикинул, кто из сержантов лучше всего может справиться с такой важной, но незавидной ролью. Здесь нужны были самостоятельность, умение хорошо читать карту и, главное, — способность глубоко понять замысел командира.
Низов остановил выбор на Абушеве. Подозвал его и подробно объяснил суть своего решения.
— Значит, надо обозначать ведение разведки, — словно уточняя самому себе задачу, очень серьезно произнес сержант.
Не столько по словам, сколько по тону, каким они были сказаны, Низов понял, что Абушев все воспринял правильно, осознав необходимость такого шага.
— А теперь — вперед, на мост, — скомандовал лейтенант.
Низов знал, что рискует. Взвод теперь становился слабее. Но, с другой стороны, если их обнаружат, то долго продержаться они не смогут и в полном составе. Так, «пошумят» немного. Низов понимал, что рискует вдвойне. Ни одному из механиков-водителей пока не приходилось преодолевать на учениях такую широкую водную преграду, да еще в сумерки. Однако он учитывал и это. Перед выходом на полигон разведчики напряженно готовились к решению различных задач. И тогда механики-водители отлично выполнили упражнение по вождению на плаву. Потому сейчас был уверен: они не подведут. Стоило рискнуть, чтобы перехитрить обороняющихся.
Из укрытия Низов видел, как машина Абушева медленно шла по мосту. Но вот она выехала на другой берег, перевалила через взгорок и скрылась из виду. Гул ее двигателя быстро удалялся, слабел, и вскоре его совсем уже не было слышно. Кругом стало тихо.
Низов продолжал наблюдать за той, дальней стороной моста. Никто не показывался: «А если просчитался, перемудрил и только зря потерял время?» И когда командир уже почти готов был признать, что на сей раз, кажется, перестраховался, на противоположном берегу из леса выползли три танка и следом за ними к мосту побежали маленькие фигурки людей. Низов скомандовал разведчикам: «К машинам!» И первым бросился к замаскированным БМП.
Спустя некоторое время взвод преодолел водную преграду на плаву и стал продвигаться дальше…
Когда генерал, присутствовавший на учениях, запросил данные разведки наступающих и ему их сообщили, оказалось, что они точны. В них были учтены все значительные изменения, происшедшие в построении обороны. Это была отличная работа, и генерал захотел узнать, кто командует разведчиками. Находившийся поблизости гвардии капитан Андрианов доложил:
— Гвардии лейтенант Низов.
— Низов? — сказал генерал. — Вроде бы знакомая фамилия. Низов…
Он хотел вспомнить. И Андрианов знал, о чем именно. Но не торопился подсказать. Переживал: вдруг это как-то принизит нынешний успех командира взвода? Дело в том, что на прошлых учениях еще на подходе к линии обороны Низову встретилось болото. Через него вела узкая дамба. Осмотревшись и ничего не заметив, он скомандовал: «Вперед!». Когда машины взвода вышли на середину дамбы, сразу на обоих ее концах из-за хорошо замаскированных укрытий выдвинулись танки, преградив путь и вперед, и назад. Разведчики оказались в ловушке, даже не приступив толком к выполнению задачи.
Низов долго и мучительно переживал неудачу. Видя это, командир роты особенно его и не упрекал. Но действия молодого офицера разобрал основательно, все разложил по полочкам. И для Низова стало очевидным, что принятое им решение было поспешным, а риск — неоправданным, бессмысленным.
Генерал все же вспомнил, почему ему знакома фамилия Низова.
— Да ведь это тот разведчик, который сам в плен угодил, — удивился он. — Говори, командир, как теперь-то удалось ему отличиться?
Андрианов морщил лоб, выражая свое неудовольствие тем, что генерал напомнил о прошлом промахе Низова и как бы поставил под сомнение закономерность сегодняшней большой удачи молодого офицера. Он знал подробности переправы взвода через реку и стал рассказывать о них обстоятельно.
— Силен лейтенант, — только и сказал генерал, когда Андрианов закончил рассказ.
Но про себя решил: надо отметить Низова на разборе учений. И он сделал это: тепло отозвался о действиях гвардии лейтенанта Низова, а вскоре подписал приказ о его назначении командиром роты.
…Низов достал из сумки карту и, читая условные обозначения, стал рассуждать: «К северо-западу от места, где сейчас находится группа, большой лесной массив. От ближнего края до возможных рубежей ввода в бой резерва — рукой подать. Удобно? Несомненно. В лесу машины можно замаскировать и от наземной, и от воздушной разведки. Да и скрытность выдвижения обеспечена».
Он понимал, что для нанесения своевременного внезапного удара танкам надо выходить на рубеж ввода в бой стремительно, на максимально возможной скорости. Значит, нужны дороги уже готовые. На прокладку нового пути в лесу просто времени не хватит.
Судя по карте, дорога была только одна. Она рассекала массив надвое. Вчера на исходе ночи, продвигаясь по краю леса, разведчики пересекли ее, и Низов отметил: накатанная, широкая, как проспект. Танкам выдвигаться по ней — все равно, что по чистому полю. Потому такой вариант отпадал.
«Но ведь другой дороги нет!» — чуть не вскрикнул Низов. Все его, казалось бы, стройные доводы рассыпались, словно карточный домик: танки должны были быть в лесу и одновременно не могли там находиться из-за отсутствия путей для выдвижения.
Низов даже не сразу заметил, что около него стоит Абушев. А когда поднял на него взгляд, разведчик сказал:
— Отдохните, товарищ командир. Я подежурю.
— Спасибо за заботу. Только пока нельзя. Эти танки… Не сходятся у меня концы с концами… Давай вместе будем думать.
Низов учитывал, что с Абушевым, действительно, есть резон посоветоваться. О его сметке в роте ходило множество историй. И в каждой из них рассказывалось об удачных задумках замкомвзвода. Именно он однажды предложил не перерезать, а замыкать накоротко двойной провод, когда требовалось надолго нарушить телефонную связь. Сам сделал для этого коротенькие обоюдоострые шпильки. Вставь такую между двумя проводами, сожми их сильно, так, чтобы прокололась изоляция, — и никакой специалист, особенно ночью, на ощупь, не отыщет быстро причину неисправности.
Низов стал коротко излагать Абушеву свои соображения.
— Лес большой, — говорил он, — прочесать его за ночь мы просто не в силах. Остается искать дороги, по которым может выдвинуться резерв. Только они выведут к танкам. Карта не поможет — на ней обозначен лишь широкий грейдерный путь.
— Да… не ладный раскладец получается, — невесело протянул Абушев.
«Раскладец — хуже некуда, — про себя согласился Низов. — Но ведь должны же где-то быть эти дороги, будь они неладны?!»
Оба молчали, по-своему думая об одном — как искать в лесу пути, пригодные для танков.
— Может, попробовать обойти массив по периметру? — предложил Абушев. — Если есть дороги — обязательно заметим.
— Резонно, — ответил Низов. — Я уже прикидывал. Но обойти лес вокруг до рассвета не успеем. Надежда только на удачу: повезет — наткнемся, нет — сам понимаешь…
Низов не мог, не имел права, принимая решение, полагаться на удачу. Хотя и ее не исключал, готов был принять в подарок. И да же где-то в душе верил, что без везения подчас обойтись очень и очень трудно, особенно в их деле.
— Дрова! — радостно воскликнул Абушев.
Низов едва не вздрогнул от неожиданности. Посмотрел на сияющего разведчика, удивленно подумал: «Какие еще дрова? Что он несет?»
— Штабели. Там, на опушке, — быстро заговорил Абушев. — Ночью мы проходили мимо них. Разгуляев за танки принял, подскочил ко мне, едва с ног не сбил…
— Ну и что? — равнодушно спросил Низов.
«Дрова…», «Разгуляев…» Смысл сказанного Абушевым еще не доходил до него. И если бы он не знал хорошо сержанта, то, пожалуй, мог посчитать: ему просто морочат голову.
— Как что?! — от возбуждения Абушев подался вперед. — Их же из леса вы-во-зи-ли!
Последнее слово разведчик произнес по слогам, тем самым подчеркивая его особое значение.
И Низов, наконец, понял. Все, о чем говорил Абушев, стало простым и ясным, связалось одно с другим в прочную логическую цепь. Штабели на опушке, — значит, где-то недалеко должно быть проложены пути, по которым вывозили из леса дрова. А дороги сейчас — единственная реальная возможность найти танки. «Абушев, Абушев, умница ты моя», — подумал Низов, испытывая теплое чувство к разведчику. Он хотел было сказать эти слова вслух, но в последнюю минуту застеснялся, не стал. Заговорил о другом:
— С вечера осмотрим опушку. Дорога не может быть далеко от штабелей. Наверняка где-то поблизости. Она должна вести на вырубку. Скорее всего, там и танки.
— Видимо, так, — Абушев сказал это уже обычным, спокойным тоном и добавил: — Вам бы отдохнуть, товарищ гвардии лейтенант.
— Теперь, пожалуй, можно, — согласился Низов.
Он подошел к Литовченко и Разгуляеву, осторожно, чтобы не разбудить, устроился рядом. Закрыл глаза и подумал, что вот сейчас, сразу, провалится в забытье, где не будет ни танков, ни дорог, ни этого стылого бесконечного дня. Но сон не шел.
Низов искренне радовался за Абушева. Однако сейчас чувствовал, что в глубине души, на самом ее донышке, остался неприятный осадок. И не исчезнет до тех пор, пока ему не станет ясно: вспомнил бы он о штабелях? Нашел бы в сложившейся обстановке правильный ход без помощи разведчика? Эти вопросы возникли не от желания праздно порассуждать, покопаться в самом себе. Впереди у группы трудная работа, и ему надо будет действовать решительно, смело, даже, возможно, дерзко. И нужно твердо верить в свои силы, знания, опыт. Такую уверенность дает не одно осознание права командовать людьми, а и беспристрастный анализ того, как делал это раньше. И если где-то недодумал, необходимо разобраться, почему так вышло.
Сказать, что Низов разуверился в своих силах, было бы большим преувеличением. Но неприятное чувство не покидало его, оно тревожило, заставляло думать о том, почему все-таки не он сам, а именно Абушев вспомнил о дровах на опушке. «Проходя мимо, я просто зафиксировал их в памяти, — рассуждал Низов. — А сержант? Стоп! Кажется, понял. Он же говорил: Разгуляев принял штабели за танки. Чуть шум не поднял, пришлось его успокаивать».
Пережив в капонире студеный, казавшийся бесконечным день, разведчики с наступлением темноты быстро, как только позволяла Абушеву сломанная лыжа, пошли к штабелям дров. И там почти сразу наткнулись на дорогу, которая вела в глубь леса. Идти по ней пришлось долго, но разведчики даже ни разу не остановились передохнуть — силы придавал азарт, желание поскорее увидеть танки. Однако их удалось обнаружить только глубокой ночью. Замаскированные, почти незаметные, они стояли у самой вырубки вдоль пробитых в лесу зимников, готовые в любую минуту начать выдвижение. Здесь же, неподалеку от машин, были разбиты палатки, в которых размещались танкисты.
Разведчики углубились от вырубки в лес. Здесь Литовченко без каких-либо задержек вышел на связь. Низова это не удивило: обе стороны полностью изготовились к активным действиям и сейчас старались ничем не выдать своих намерений — временный покой в эфире был затишьем перед бурей.
— Передавай, — сказал Низов связисту, когда тот доложил о готовности к работе. — «Чугуны» есть. Квадрат…
Задачу разведчики выполнили, и группа могла возвращаться. Но Низов не торопился. Два обстоятельства удерживали его. Первое — на дороге к вырубке нет следов танковых гусениц, а только один — от БМП. Значит, танки пришли сюда другим путем. Каким?
Вопросы пока оставались открытыми. Поначалу, задав их самому себе, Низов хотел сразу же разобраться, как машины оказались здесь. По колеям определить нетрудно. Однако тут же отказался от своего замысла. Слишком велика вероятность наткнуться на часовых. И второе. Оставалось еще достаточно времени для того, чтобы резерв сменил район расположения. Низов знал: теперь, когда данные разведки переданы, наступление начнется на рассвете. А до него — несколько часов.
Получалось, выбора нет. «Надо ждать, — подумал Низов. — Если существует хоть один шанс из десяти, что танки двинутся отсюда раньше, я не имею права его не учитывать. Но просто ждать, не имея заранее решения на случай, когда резерв вдруг станет уходить, бессмысленно. Только вот существует ли вообще реальная возможность в моем положении выяснить направление движения колонны?»
Низов пока не знал ответа на этот вопрос. У него еще не появилось и наметок плана действий. Впрочем, первое, что предстояло сделать — выбрать удобное место для наблюдения. Это оказалось несложно. Разведчики залезли под большую разлапистую ель, разгребли до подмерзшего игольника снег, которого здесь выпало немного, сели, прислонившись спинами к толстому стволу.
— Подождем тут до рассвета, — сказал Низов.
Это была первая и не самая трудная часть решения. Больше ему добавить пока нечего. А Низов чувствовал: люди ждут от него разъяснений, конкретного плана, ведь они отлично поняли, что не просто так, не по капризу своего командира остались около танков, когда задача, считай, выполнена. Значит, не исключается какой-то поворот событий и им снова придется действовать.
Низов, конечно, мог пояснить свое распоряжение: вполне реален уход резерва с вырубки еще до начала наступления. Но тогда сразу же вставал вопрос: как определить, куда он двинется. Сколь-нибудь подходящего ответа у командира пока еще не было.
Однако сидеть молча становилось все тягостнее. И тогда Низов решил хоть как-то отвлечь разведчиков от томительного ожидания.
— Николай, о чем задумался? — спросил он Литовченко.
Радист тотчас отозвался:
— Если утром понадобится связь, хлопот не оберешься. Помехи пойдут сплошняком, пробиться будет трудно.
— А вот Абушев, наверно, о доме вспоминает, — сказал Низов, чтобы разговор не оборвался. — У него срок службы скоро заканчивается. Так, Володя?
— Да, — ответил сержант, — только о доме сейчас нельзя. Там тепло. Стану думать — будет казаться еще холоднее.
По голосу Низов не смог понять: шутит Абушев или говорит серьезно. А тот продолжал:
— Я о танках, командир. Плохо, если уйдут отсюда раньше рассвета. Мы ведь этого и ждем. Гадай тогда, с какого рубежа контратакуют. На лыжах за машинами не поспеешь…
«Не поспеешь, — повторил про себя Низов. — Но какой тогда вывод? Абушев тоже, видимо, ломает голову, ищет его». Уже в который раз он удивлялся. Его люди мерзнут, недосыпают, идут вперед из последних сил. И вот выпадает им возможность хоть ненадолго забыться, подумать о более приятном. Но нет же! Они продолжают размышлять о том, как лучше сделать свое дело. И это — не показное. Работа захватывает их, не оставляя места ни каким-то ненужным действиям, ни отвлеченным мыслям. Кстати, он совсем забыл о Разгуляеве. А тот наверняка надеется, что командир обратит внимание и на него.
— Как настроение, Валера? — спросил Низов.
Солдат, словно ждал вопроса, ответил сразу:
— Нормально, товарищ гвардии лейтенант. Вот о службе размышляю. Мне теперь о ней крепко думать надо. Вроде как в долгу я оказался. Перед товарищами да и перед самим собой.
— Ну, это сильно сказано, — вступил в разговор Абушев. — Начинать всегда нелегко. У меня вот тоже первый блин комом вышел. Помню, возвратились мы вечером с занятий. На стрельбище были. А там дождина, слякотно. Промокли до ниточки, все в грязи. После такого даже обыкновенная лампочка в казарме светит по-особому ласково. И только приладились почиститься, пообсушиться — сигнал «Сбор». Вскоре выясняется: группа должна уйти в поиск. Прикидываю: я — солдат молодой, от меня в разведке проку никакого, потому не возьмут.
Он не договорил, замолчал, и Низов понял, почему. Лагерь танкистов, кажется, ожил. Доносился скрип снега под ногами, обрывки торопливых, коротких фраз, видимо, команд.
Низов поднялся, следом встали и разведчики. «Сейчас произойдет то, чего я ждал и так не хотел, — подумал он. — Танки двинутся с вырубки, и наша работа, хорошая, трудная и честная, пойдет насмарку».
Лейтенант глянул на светящийся циферблат своих «командирских». До рассвета оставался один час. Но за это время по хорошей дороге резерв мог уйти далеко. Он прикинул, на сколько. Получалось, если танки действительно сменят район расположения, то разведданные, переданные группой, не только не помогут наступающим отразить контратаку, но и дезориентируют их, поставят в невыгодное положение.
«Может быть, готовятся к завтраку?» — мелькнула у Низова мысль. Но тут тишину разорвал могучий рокот запущенных двигателей. Лес наполнился сплошным басовитым гулом. «Все, больше медлить нельзя, — решил Низов. — Есть только единственный выход. Надо его использовать. И дело не в одних разведданных, которые теперь потребуется уточнить. Если я дам сейчас танкам спокойно уйти, не предприняв ничего, — наша работа окажется в конце концов всего лишь игрой».
— Лыжи оставить здесь, под елкой, — скомандовал Низов. — Вернемся потом на БМП — заберем. Литовченко пойдет со мной, Разгуляев — с Абушевым. Пока танки стоят, забраться сзади на броню. Лечь, затаиться и крепко держаться. Обязательно страховать друг друга. Они пойдут наверняка только с габаритными огнями, поэтому заметить нас не должны.
Низов хотел было взять Разгуляева с собой — так надежнее и спокойнее. Однако передумал: связист должен быть под рукой. О Разгуляеве позаботится Абушев, сделает все, как надо.
Танки стали выдвигаться по той самой дороге, по которой группа шла на вырубку. «Значит, мы видели след БМП, разведывавшей маршрут, — отметил про себя Низов, лежа на броне рядом с Литовченко и чувствуя под собой тепло, идущее от двигателя. — Хорошо, что они выбрали этот путь, — нам легче ориентироваться. Но вот куда пойдет резерв?»
Колонна остановилась в какой-то сотне метров от выхода из леса, когда уже брезжил рассвет. Один за другим глохли двигатели машин. Больше оставаться на броне было нельзя. И Низов, бросив Литовченко короткое: «За мной», спрыгнул в глубокий снег, заторопился в глубь ельника. Разведчики успели скрыться в нем, прежде чем в наступившей тишине застучали у них за спиной крышки открывающихся люков. Это еще больше утвердило Низова в мысли, что танки простоят здесь до начала контратаки.
Вскоре нашли Абушева и Разгуляева. Сержант был, как обычно, спокоен. А вот молодого солдата буквально распирало от возбуждения.
— Товарищ гвардии лейтенант, — сразу же громким шепотом заговорил он. — танкисты ничего не заметили! Ведь так, товарищ гвардии старший сержант?
— Так, так, — подтвердил Абушев.
— А вот как залезал на танк — не запомнил, — с сожалением сказал Разгуляев. — Волновался сильно. Все опасался: вдруг сейчас тронется.
Низов слушал солдата, не прерывая, хотя совершенно не ко времени был этот не больно-то связный рассказ. Он понимал: Разгуляеву надо дать выговориться, слишком много впечатлений, переживаний выпало ему за последние сутки.
Наконец Разгуляев умолк. И Низов обратился к Литовченко, который уже развернул радиостанцию:
— Что со связью?
Тот не ответил, видимо, не расслышал. Впрочем, можно и не спрашивать. Будет — Литовченко сам сразу же доложит. «Может хоть раз повезти в этом поиске? — подумал Низов. — Не просто так, ни с того ни с сего, а заслуженно, по трудам. Надо, чтобы повезло сейчас со связью. Очень надо…» И словно откликаясь на его мысль, Литовченко как-то буднично сказал:
— Есть связь, товарищ гвардии лейтенант.
«Устал, — мелькнуло в голове у Низова, — нет сил даже радоваться…»
— Передавай, — сказал он. — «Чугуны» вышли на рубеж…
Галина Ковтун В ГОЛУБОЙ НАШЕЙ ЮНОСТИ…
Проходят дни, месяцы с той памятной ночи в апреле 1986-го, когда случилась авария на четвертом блоке Чернобыльской АЭС. Вспыхнул пожар, огонь стремительно разрастался вокруг разверстой пасти реактора. Авария стала трагедией — героической — для тех, кто первым шагнул в огонь, чтобы спасти нас с вами.
В ту ночь дежурным начальником пожарного караула на атомной был лейтенант Владимир Правик, который первым бросился навстречу беде. Он во главе своих бойцов боролся с огнем, пока хватило сил, пока не потерял сознание. Его нет среди нас. Остались мать, жена, маленькая дочурка, остались друзья-товарищи. И еще — его письма, фотографии…
Говорят, что нравственный уровень общества — в его отношении к женщине. Каким изумительным человеком открывается Володя, ныне Герой Советского Союза Владимир Павлович Правик, в своих письмах к любимой, к невесте, к жене…
Они познакомились в Черкассах, когда Володя учился в пожарном, а Надя — в музыкальном училище. Это произошло в новогоднюю ночь. Надя собралась было ехать к родителям в Городище, а ноги занесли ее не на автобусную станцию — в пожарное училище на новогодний бал. Тут все было необыкновенным: стремительный весельчак Дед Мороз, взрывы хлопушек, дождь конфетти. Она с подружкой стояла в уголке как зачарованная.
И вдруг совсем рядом услышала явно рассчитанное на ее уши:
— Как ты, Сашко, считаешь — сколько лет этой малышке?
Симпатичный курсант обращался к Деду Морозу, который больше напоминал веселого разбойника.
— Да лет двенадцать уже есть.
Конечно, очень обидно слышать такое, когда тебе уже все шестнадцать. Но Надя сделала вид, что это ее не касается. Правда, разволновалась, даже не услышала, что заиграл оркестр. А курсант шагнул прямо к ней:
— Разрешите вас пригласить, Дюймовочка!
Менялись мелодии, не менялся только ее партнер. Это был все тот же курсант Володя, подручный Деда Мороза. Он и домой ее проводил: «Чтобы маленьких никто не обидел».
Володя покорил «детсад» сразу и навсегда. Договорились о встрече… И вдруг от него письмо: «Здравствуйте, Надя. Пишет вам Володя». Оказывается, не смог дождаться назначенной встречи — так велико было желание поговорить, поделиться мыслями. Это было замечательно и удивительно, как в сказке. И эта сказка продолжалась все четыре года и четыре месяца, пока он был жив. За время их знакомства, дружбы, совместной жизни Володя написал Наде восемьсот (!) писем.
В письме признался ей в любви. Это было в январе. В письме предложил руку и сердце — это было в феврале. При встрече она просила:
— А ты скажи?
— О чем?
— О том, что написал.
Он отшучивался, говорил «о погоде и природе». Или же, улыбаясь, обещал:
— Лучше еще раз напишу.
Почтальон приносила и по два, и по четыре письма. Бросала их прямо в форточку, и они летели, как белые голуби. Менялся только обратный адрес. Сначала это были Черкассы, потом, после окончания училища, — Чернобыль. Володя сам сюда попросился. Отсюда родом. Здесь мама Наталья Ивановна, которую он очень любил. Здесь «атомка». Дело новое, интересное, перспективное. Им долго пришлось быть в разлуке: Надя еще продолжала учиться. Поженились они через год — в 1984-м, но еще целый год она оставалась в Черкассах. Володя говорил: «Впереди у нас целая жизнь. Все успеем».
Она получила диплом, приехала к нему в Чернобыль и стала работать в детском саду музыкальным руководителем. А потом им дали в Припяти квартиру, однокомнатную, в чудесном месте — за окном начинался лес. Володя тут же издал приказ по их семейному экипажу: «Отныне стиральная машина, пылесос и авоська навечно переходят в мое пользование. Как и кладовка, где вместо склянок-банок шикарно разместится фотолаборатория — она же универсальная мастерская».
Он любил создавать цветомузыку. Часто — за счет сна. А потом дарил друзьям. Володя сам нес в себе этот свет — энергии и жажды жизни, доброго отношения к людям. Нежно любил своего младшего брата Витю и на его 16-летие — 9 мая — обещал сделать в подарок цветомузыкальную установку. Она так и осталась незаконченной в мастерской и никогда уже не зазвучит.
Жизнь так прекрасно начиналась! Он жил работой, полностью отдавался ей. А еще выпускал «Комсомольский прожектор», «выбивал» квартиру для кого-то из своих хлопцев, конфликтовал с начальством — и такое бывало.
Приходил с работы усталый, но вдруг загорался:
— Полчаса на сборы — и в лес.
Выводили во двор свой личный транспорт — велосипед. Она садилась на раму, и Володя нажимал на педали. Они находили черничные места и возвращались домой «как негры». Варили вареники, приглашали друзей.
А еще они любили бродить вечером по улицам Припяти. И говорить, говорить… Вспоминали любимые стихи. Володя любил заглядывать в будущее, фантазировать. Как-то сказал Наде: «Вот когда мы состаримся, то будем вспоминать, как в голубой нашей юности…»
…Дома каждый был занят своим делом. Володя выходил из «лаборатории», садился за стол и начинал писать. Она спрашивала:
— Что это ты там пишешь?
— Письмо.
— Кому?
— Тебе.
— Лучше так скажи.
— Так неинтересно.
Когда тебя так любят, очень трудно удержаться на высоте. Потому что любовь, как и слава, — большое испытание для человека. Однажды вечером, когда Володя был занят, Надя сказала:
— Правик, пошли в кино.
— Завтра… — донеслось из мастерской.
— Нет, только сегодня.
— Ну… никак!
— Тогда я сама!
Но едва начался фильм, она побежала домой. А Правик стоял на балконе, будто знал, что сейчас Надя вернется. Может быть, кто-то не поверит, но они никогда не ссорились. Спорили довольно часто и по разным поводам. «Чтобы понять истину».
А еще был у них свой условный пароль, слово-заклинание. Каждый раз, когда Володя шел на дежурство, она обязательно провожала его паролем пожарных: «Не гори!»
А когда родилась Наташка… Это он дал ей имя — в честь матери. Он и кроватку смастерил, цветы вырезал и еще летящих голубей. Раскрасил все яркими красками — для настроения!
Тогда, в апреле, Володя, как всегда, ушел в караул. Надя выкупала Наташку, накормила, уложила спать и стала стирать пеленки. В открытое окно залетал весенний ветер, цвели сады. Затихала перед выходными днями улица. Вдруг забежал Володя.
— Ты чего?
— Магнитофон возьму. Надо к празднику что-то веселое записать.
Забрал магнитофон, наклонился над кроваткой:
— Манюню поцелую.
И ушел. Спешил. Она, как всегда, сказала ему вслед:
— Не гори, Правик!
Он улыбнулся в ответ. А через несколько часов все это и произошло. И в минуты, часы той страшной борьбы с огнем… И не только с огнем — выплеснулась вся его жизнь. Он отводил беду от всего, что так беззаветно любил: от земли, на которой вырос, от матери, давшей ему жизнь, от любимой жены и дорогой его сердцу дочурки.
Володя Правик получил большую дозу облучения. И прожил еще шестнадцать дней. Умер в ночь, когда его дочке исполнился месяц. Все эти дни с ним была его мама — Наталья Ивановна. Только ей врачи разрешили. А Надя оставалась с ребенком. Володя написал ей письмо — последнее. Встретились они еще раз в Москве, в клинике. Он держался мужественно и все просил ее:
— Ты уже уходи. Там же Манюня. А я скоро приду. Я буду жить.
Похоронили Владимира в Москве со всеми воинскими почестями. Золотую Звезду Правика вручили матери — Наталье Ивановне.
А письма… Вот они. Их привезла Надя из Припяти, когда ей разрешили там побывать. Они еще хранили тепло их дома.
* * *
«Здравствуй, Надя!
Ты, наверное, еще не открыв письма, догадалась, кто это пишет. Конечно, я, Володя. Вот решил поделиться с тобой некоторыми мыслями. А если принять во внимание, что с человеком за сутки столько всего происходит, то можно написать целую поэму. А у меня только письмо. Я думаю над тем, что ты говорила о противоречиях своего характера. Так и должно быть. В человеке всегда борется добро и зло. И вся суть — в этой борьбе, в столкновении наших двух внутренних «я» рождается истина. И чем ожесточеннее эта борьба, тем будет точнее истина, тем поступок станет обоснованнее. Так происходит становление личности. Старайся, чтобы в этом становлении побеждали свет и добро.
А то, что я стал мишенью твоих нападок, меня радует. Штурмуй, круши меня, и эти бомбардировки станут мне хорошим уроком психологии, ведь я стану в будущем командиром-воспитателем. До свидания.
Володя».Январь 1982 г.
Черкассы
«Огромный, пламенный тебе привет! Я счастлив, что встретил человека, которому можно сказать о радостях, заботах и печалях, зная, что он все поймет, все оценит. Мне кажется, что я знаю тебя давно, так будет всегда. Потому что не родился еще тот соперник, который мог бы стать на моем пути. Я его сожгу огнем своего чувства. Вот так.
Правик».Март 1982 г.
Черкассы
«Здравствуй, родная!
3 часа 36 минут ночи. До утра совсем мало осталось, до конца моей смены тоже. Дежурство прошло спокойно. Могу тебя обрадовать, чтобы ты не волновалась, милая. Вчера на моем дежурстве обеспечивали порядок на республиканском стадионе, где проходит праздник 1500-летия Киева. Нет слов, чтобы передать эту красоту. Впечатления огромаднейшие: представляешь — сто тысяч зрителей. Люди, люди и люди. Такие радостные, счастливые. Я просто онемел от переполнявшей меня радости и гордости. Как жаль, что не было тебя рядом, обидно, что я все это видел, а ты — нет.
Как я хочу домой, в училище, ведь Черкассы стали для меня вторым моим домом. Сейчас все наши уже, наверное, приехали со стажировки. Встретиться бы. Вернуться к тебе, мой цветочек. Я уже навострил уши ехать, но что-то команды нет и нет. Обидно, до слез обидно.
Но скоро мы будем вместе, и как мы будем жить, покажет самый главный судья, мерило всех и вся — Время.
До скорого свидания
твой Володя».28 мая 1982 г.
Киев
«Моя дорогая! Я писал тебе, что осенью уйду в отпуск и приеду. Это, наверное, не получится, хотя я так жду нашей встречи. Но ты меня поймешь и не будешь обижаться. Ведь я и мои товарищи начинают с нуля, и это очень трудно. За этот месяц мы уже немного сколотили скелет нашей «службы», надо, чтобы он оброс чем-то стоящим. Вот сколько это будет длиться? Первое мое дежурство — самое первое во вновь образовавшейся СВПЧ-6, так называется моя часть, и караул у меня самый первый. Ребята попались хорошие, все понимают. Знают, что трудно, и помогают.
Начались дежурства, а с ними появилось немножко больше времени: как раз хватает на письмо.
Прости, что пишу другими чернилами. В этой «напряженке» ручку потерял и вот одолжил у брата Вити и продолжаю свою писанину.
Буду заканчивать, а то пишу уже три дня. Тебе, милая, привет от мамы.
Крепко обнимаю и целую.
Твой Володя».16 августа 1982 г.
Чернобыль
«Здравствуй, дорогая, милая Наденька!
Я так люблю получать твои письма, эти весточки твоей души. Ты за меня больше беспокоишься, чем за себя. Ну разве так можно? Разве может со мной что-то случиться, тем более что я сейчас не тушу пожары, а готовлюсь к соревнованиям. И потом, обещаю, я буду послушным мальчиком. Не переживай. А лучше за собой смотри, ведь тебе так поздно возвращаться с занятий, а темнеет так рано.
Наденька, не надо обижаться на паспортный стол, что долго тянут с паспортом. Ведь это не простая бумажка, а документ. С ним тебя выпускают в жизнь на целый век. Но я надеюсь, ты уже получила этот «серпастый, молоткастый», где в ближайшем будущем появится отметка в графе «семейное положение». Да и вообще придется получать его снова на фамилию мужа. Всего год-то и налюбуешься им.
А мне утешение твое фото и письма. И каждое несет так много нового. Ведь наши встречи были такими непродолжительными и каждое прощание было как будто навсегда, до следующего увольнения. Так не хватает тебя. Я в природе больше всего люблю осень. Как хорошо осенью и в саду, и в лесу. Побродить бы нам вместе по нашей родной земле.
До свидания.
Володя».Сентябрь 1982 г.
Чернобыль
«Здравствуй, моя единственная!
Вот такая получилась оказия. Не могу простить себя за такое легкомыслие. Я написал тебе письмо, но не рассчитывал, что тебя там не будет и его получишь не ты, а твоя бабушка. Что она подумает, прочитав?
А теперь серьезно. Дела мои идут нормально. Уже работаю в городе Припять, куда и хотел попасть. Отпуск отгулять не дали. Сразу вышел на работу, и так началась моя трудовая жизнь. Сашка (помнишь — Дед Мороз?) передает тебе привет, такой огромный — с него ростом. Теперь мы с ним работаем вместе, начальниками караулов. Будем тушилами пожаров. Только вот такое дело: есть начальники, есть и замы, а работать некому. Вот и ищем народ на работу, ездим по селам. Плохо, конечно, что без отпуска, но что поделаешь — обещают где-то осенью. Вот и приеду к тебе, моя ненаглядная.
Был свидетелем, или, как у нас говорят, старшим боярином на свадьбе. Видела бы ты, какая в деревне свадьба. Грандиозная! А какие там грязи, особенно после дождя. Прошел пять метров и чистишь обувь. Но это мелочи по сравнению с весельем. Так что готовься к свадьбе.
Не скучай! Пиши.
Твой пожарный».Осень 1982 г.
Чернобыль
«Невеста моя ненаглядная!
После нашего телефонного разговора я прыгал от радости, идя домой, и чуть не угодил в яму. Но радость была такой огромной силы, что я перелетел ее и лишь потом понял, что мог же и упасть. Я очень тебя люблю и, если необходимо будет отдать жизнь, — отдам, лишь бы ты была счастлива, чтобы твое лицо никогда не застилала тень печали.
Твой Володя».Осень 1982 г.
Чернобыль
«Здравствуй, любимая!
Только вчера разговаривал с тобой, слышал твой голос, а кажется, это было так давно. Так давно не слышал я твоих песен, я так их люблю, они для меня как сказки.
Завтра еду в Киев на соревнование по пожарно-прикладному спорту. Вернусь с победой, и мы встретимся.
Дела мои идут хорошо. Дома тоже все нормально. Отец ходит по грибы, на рыбалку. У меня здесь появилось очень много хороших друзей, ты еще познакомишься с ними, и будем вместе дружить.
Какая счастливая жизнь будет у нас! Ты всегда живешь в моем сердце и никогда его не покинешь. Ты его вторая половина. Спасибо за все светлые минуты наших встреч. За то, что я счастлив их ожиданием.
Мама приглашает тебя в гости. Хочет увидеть свою будущую невестку. Готовься. Она, кстати, вяжет в подарок тебе платок и очень хочет, чтобы понравился.
Люблю тебя.
Твой Володя».Осень 1982 г.
Чернобыль
«Здравствуй, дорогая, родная моя Надежда!
С огромным приветом и сердечной благодарностью к тебе твой будущий супруг. Большое спасибо за письмо. В нем частица твоей души, огонек твоего сердца, оно, как и мое, переполнено любовью. Мой милый человечек, тем, кто дорожит своими чувствами, разлука не страшна. Там, на вокзале, я еле сдержался, видя твои слезы… Я все бы отдал, чтобы на твоем лице играла веселая улыбка, чтобы никогда даже тень, даже маленькая грустинка не тронули его.
Я люблю тебя, моя родная. И еще не одна разлука нас ждет впереди: жизнь — дама капризная. Но где бы ты ни была, куда бы ни занесла нас судьба, мы будем вместе, наши сердца будут рядом, и жить мы будем в едином ритме — ритме счастья.
Низкий поклон твоим родителям. Они очень хорошие, ведь я у них как родной сын. И мои родители тоже передают им сердечный привет. Мама все нахваливается отцу, как нас принимали в Городищах у моей дорогой тещи, у второй моей матери.
Ты мое большое счастье, любовь моя вечная.
Твой Володя».Январь 1983 г.
Чернобыль
«Привет из Чорнобиля!
Моя кохана Надійко!
З великим привітом твій Володя. Пишу українською мовою, бо так зможу передати повніше любов свою і ніжність. Скрізь всюди я дописую до твоего імені «моя». Яке це щастя, коли тебе люблять. Мені здається, що мы сто років не бачились. Ластівко моя, твій Вовчатина ніколи тебе не забуде.
Да, кстати, Наденька, ты смотрела материалы на праздничное платье? Если тебе нравится — бери. Сошьем.
Как там поживают твои любимые подружки, твои телохранительницы и мои союзницы? Как они берегут тебя от погоды ненастной, от глаза неверного? Спасибо им за то, что они хоть немного тебя развеселяют и смотрят за тобой. И еще раз прошу: не ходи с «душой нараспашку», погода не ахти, то мороз, то дождь, смотри не простудись.
Будь здорова, сонечко мое золоте.
Твій Вовчатина».9 лютого 1983 р.
Чернобыль
«Здравствуй, мой весенний цветочек!
Сегодня первый раз за столько времени светит солнышко, и есть ему за что светить. С самого утра, как только его увидел, почувствовал, что меня ждет радость, и не ошибся. Сегодня я получил твое юбилейное письмо — уже десяток с момента моего пребывания на «службе». Видела бы меня, когда я его читал. Я был на десятом небе. Для меня твои письма очень много значат. Я понял, как облагораживает любовь, она делает человека чище, выше, сильнее, мужественнее. Наденька, для меня счастье имеет твое лицо, такое милое и доброе. И быть несчастным — это потерять тебя. Но это никогда не случится, потому что наша любовь выше всей мирской суеты.
А на деревьях уже появились первые нежные листочки. Ведь весна вокруг, Наденька.
Твой Володя».Апрель 1983 г.
Припять
Черн.
«Здравствуй, любимая!
От всего своего горячего сердца поздравляю с девятнадцатилетием. Ну разве ты могла себе представить, что в восемнадцать лет выйдешь замуж, а в девятнадцать будешь хозяйкой нашего дома? Желаю тебе крепкого кавказского здоровья, пусть невзгоды никогда не обрушатся на твою головку, пусть плач и слезы минуют твой дом, забудут о тебе навсегда. Любимая, желаю тебе много Сережек и Наташек в ближайшее время. Со своей стороны я беру обязательство никогда не обижать тебя, моя нежная крохотулька, буду стараться, чтобы ясно сияли твои голубые, словно небо, глазки. Так получилось, что мы сегодня не вместе, — учеба, работа. А сколько было таких весенних, летних, осенних, зимних дней, когда между нами стояла разлука. Теперь ей конец.
Кстати, солнышко мое ясное, ответь мне на один вопрос: ты написала письмо в Нежин, в пединститут? Ведь тебе надо будет ехать поступать учиться дальше. Смотри мне, жена. Никакие уговоры не помогут избежать этого. Трудности — это временное, и с ними надо бороться. Зато после окончания я тебе разрешу недельку выспаться.
А как на лугу прекрасно сейчас, какой воздух. Какая необыкновенная природа. Там даже плакат вывешен, зовет, на нем написано: «Добро пожаловать к нам. Мы напоим вас ароматом цветов, запахом трав».
До скорого свидания.
Передавай привет родителям, друзьям.
Любящий муж, твой Волошка».Июнь 1984 г.
Чернобыль
«Дорогой мой, милый человечек!
Мы нашли свою судьбу; так и должно было случиться, и нашим детям мы когда-то расскажем, как в голубой нашей юности встретились мы для счастья и жизни. Ведь все наши дни — это борьба за то, чтобы больше было добра и справедливости, честности, больше порядка. Для нас и детей наших.
Твой Володя».Декабрь 1984 г.
Чернобыль
«Моя несравненная Кнопа!
Ты хоть питайся регулярно, а то выйдешь на улицу, налетит ветер и понесет тебя в тридевятое царство, в тридесятое государство. А если уже и не ешь, то хоть камешки клади в карманы или железяки. Так по килограммов пять в каждый, чтобы увереннее стоять на земле и не падать. Выбирай. И потом — подумай про нашу будущую Наташку. Имей совесть. Еще один экзамен, и ты — мама.
Нежно обнимаю.
Володя».Ноябрь 1985 г.
Припять
«Здравствуйте, мои дорогие, хорошие Наденька, Наташка!
С большим приветом к вам ваш курортник и лодырь. Это потому, что отлыниваю от воспитания нашей крошки Наташки. В начале письма прошу извинить за почерк и ошибки. Это, кстати, Надя виновата, что писала за меня планы, конспекты и совсем меня разучила держать ручку. Напишите, как Надя с Наташкой доехали домой, не приболела ли, не прихватила ли ее та болезнь, которая сейчас ходит по городу, что-то типа гриппа. Живу я хорошо. Поселили нас в институте-клинике для осмотра. Как вы знаете, здесь все, кто был тогда, так что мне весело, ведь мой караул весь при мне. Ходим, гуляем, по вечерам любуемся вечерней Москвой. Одно плохо, что любоваться приходится из окна. И, наверное, на месяца полтора-два. Увы, такие здесь законы. Пока все не обследуют — не выпишут. Пусть Надя живет в Городище. Я приеду прямо к вам, да еще пусть моя дорогая теща присмотрит мне работу, чтобы я мог перевестись.
Надя, ты читаешь это письмо и плачешь. Не надо, утри слезки. Все обошлось хорошо. Мы еще до ста лет доживем. И дочурка наша ненаглядная нас перерастет раза в три. Я по вам очень соскучился. Закрою глаза и вижу Надю с Натальей Владимировной. То, что произошло, вы уже слышали. Я не буду вдаваться в письменные подробности. Да еще вы меня, пожалуй, и не узнаете, когда приеду. Начал отпускать усы и бороду.
Сейчас у меня здесь мама. Примчалась. Она вам позвонит и скажет, как я себя чувствую. А чувствую я себя хорошо.
На этом буду заканчивать. Не волнуйтесь, ждите с победой.
Надя, береги дорогую нам Наташку.
Крепко обнимаю, целую.
Твой навеки Володя».Москва
6-я клиническая больница
* * *
Послесловие. Позже, когда уже по их жизни прошла та чернобыльская черта и когда Надя поняла, как беспредельно может тянуться одиночество, она не смогла смириться с тем, что произошло. И придумала себе сказку: «Володя жив». Просто еще не закончено лечение. Вот ему станет лучше, и он напишет ей письмо. Самое короткое в мире письмо: «Встречай!» И она ждет.
Альберт Усольцев СТАРШИЙ СЕРЖАНТ, СТАРЕЙШИНА
Из истории завода «Компрессор»:
…«В августе 1941 года первые отработанные серийные «катюши», изготовленные на заводе, отправлены на фронт. Это был заслуженный венец бессонных дней и ночей, которые пришлось провести ученым нашей страны, а также конструкторам, технологам и рабочим «Компрессора», чтобы создать и пустить в серийное производство боевую машину БМ-13.
…В сентябре 1941-го на фронт отправлено уже девять полков «катюш». Каждый полк имел три дивизиона БМ-13 — по три батареи в дивизионе. Всего — 36 боевых установок. Залп полка состоял из 576 снарядов калибром 132 миллиметра…»
Из воспоминаний генерал-лейтенанта артиллерии А. Н. Нестеренко:
«…И вот около полудня был дан полный залп дивизиона БМ-13. В течение каких-нибудь десяти секунд 192 снаряда накрыли боевые порядки врага. Плотность огня в такое короткое время была доселе невиданной. Если попытаться создать такой эффект ствольной артиллерией, то потребовался бы одновременный залп 16 дивизионов гаубиц… Роща была укутана густым черным дымом. Уцелевшие фашисты выскакивали в поле и бежали кто куда».
* * *
Взметнув ввысь «пакет» направляющих, посреди заводского двора на постаменте, как будто в вечном воинском карауле, застыла «бээмка», легендарная «катюша», которая в грозном сорок первом вышла с территории завода и дала первый залп по немецким захватчикам. Конечно, та первая «бээмка», сделав свое дело, расстреляв свои снаряды, в одном из боев погибла смертью героини — была подорвана; здесь сейчас другая «катюша», но все же, все же иногда Павлу Ивановичу кажется, что эта и есть первая, та, которую ему пришлось собирать своими руками.
Слепо смотрит закрытая броневыми листами кабина, не тают снежинки на холодном моторе, чиста краска на направляющих… Это — память. Память заводу. Невернувшимся… И пришедшим с поля боя. Живым и мертвым. Память мертвым, напоминание живым.
Двести сорок девять работников завода не пришло с полей сражений!
Павел Иванович долго стоит перед этим необычным памятником. До начала рабочего дня еще есть время. Тихо. Можно поразмыслить, вспомнить. А вспомнить Павлу Ивановичу Никитину есть что…
Воспоминание первое: самовар
Распаялся старый семейный самовар, горящий медными боками, большой, на всю никитинскую семью; всех десять человек, не считая гостей, мог напоить в воскресный день. Хоть и бедновато жили Никитины — одежонка с плеч старших переходила к младшим, валенки — «с ног на ноги», редко млел мясной дух над большим семейным чугунком, но воскресные чаепития, особенно летом, на верандочке той квартиры, что в трудные годы выделила им Советская власть, блюлись строго: к ним приберегали сахарок, покупали баранки, пекли пирог. В «чайный день» семья вся собиралась за столом. К главе семьи, Ивану Федоровичу, нередко заглядывали почаевничать товарищи по работе. Когда надуется чаем и насытится баранками «мошкара», как отец любовно звал свое многочисленное потомство, разбежится по заводу, дом-то Никитиных стоял на территории «Компрессора», а тогда еще «Котлоаппарата», можно за неторопливой беседой с другом вспомнить и старое, подумать, о сегодняшнем, помечтать о завтрашнем дне. Старое-то оно, конечно, старое, но как бы рядом стоит. Вот не очень далекий 1921 год… Дни работы X съезда партии. На завод приезжал Михаил Иванович Калинин. И надо же так случиться — вести митинг поручили Ивану Федоровичу, простому меднику, бывшему «глухарю» — так звали медников, потому что они глохли от страшного грохота на производстве… И слова Калинина звучат по-рабочему веско: «Вот вы начали наводить у себя порядок. Это хорошо. Но надо это дело довести до конца. Когда у вас будет чистота в цехе, исправно оборудование, в порядке инструмент, то и работа пойдет лучше, и делать вы будете больше. Сейчас главное внимание надо уделить восстановлению производства. Для этого надо возвратить на завод рабочих, которые уехали в деревню, следует привлечь на нашу сторону специалистов. Победа рабочих и крестьян в нашей стране дело решенное. Теперь мы хозяева в стране, на заводе. Вы сейчас работаете на себя, а не на эксплуататоров, поэтому надо работать честно, любить свой труд. Я уверен, что вы и ваши дети превратят этот полуразрушенный отсталый завод в передовое столичное предприятие. Трудящиеся, когда они становятся хозяевами, способны творить чудеса…»
Особенно Ивану Федоровичу запали слова «Вы и ваши дети». У него — семеро! Сам он долгие годы тянул лямку на «Товарищество котельного, механического, медно-аппаратного и литейного завода А. К. Дангауэра и В. В. Кайзера». Продукцию «Товарищества» рвут с руками, потому как для отсталой России она самая подходящая: оборудование для винокуренных заводов, крахмало-паточных, сахарных, мыловаренных… Клепай котлы, Ванька! Пока не оглохнешь, не схватишь чахотку, не сдохнешь…
В революцию Иван Федорович вошел не сторонним наблюдателем: был в числе организаторов стачек, с оружием в руках сражался на баррикадах…
Вышвырнули за борт истории «А. К. Дангауэра и В. В. Кайзера». Закрылся расположенный около завода трактир с экзотическим названием «Трансвааль», где замордованные тяжелым трудом рабочие оставляли последнюю копейку. Переименовали и завод. С весны 1918 года он стал называться «Котлоаппаратом». Ему было поручено освоить выпуск оборудования для химико-фармацевтической промышленности: вакуум-насосов и фильтр-прессов (аппаратов очистки жидкости). Стало забываться и старое название слободки — «Дангауэровка». Начали сносить бараки-развалюхи, на их месте строили новые дома, пусть пока без больших удобств, но дома. Не обошли вниманием и семью Никитиных — выделили хорошую квартиру.
— Совсем как купчики! — шутил Иван Федорович, занимая свое место во главе стола. — На веранде чаи гоняем!
И вот те на — самовар не выдержал, распаялся. И как на грех самому им некогда заняться, дело срочное ждет в цехе. Хоть и воскресенье сегодня, а решил рабочий коллектив: воскресник провести. А после воскресника наверняка друзья-товарищи в гости, на «никитинский чай» напросятся. Не откажешь. Да и причину назовешь — засмеют! У старого мастера высшей квалификации самовар распаялся. По всей стране котлы, склепанные Иваном Никитиным, гудят, а тут собственный самовар…
После воскресника друзья, как положено, собрались к Никитиным. Как им сказать?
Тут появился сын — Пашка. Его обязанность раньше — щепать лучину, разжигать, раздувать самовар отцовским сапогом. Ну что с мальца еще возьмешь. И за это спасибо.
— Мамка велела передать — самовар на столе, пыхает… — Тихо так сказал отцу, не привлекая внимания гостей.
— Как это — на столе?.. — тоже тихо удивился отец.
— А так, пыхает, — повторил сын. — И крендели… И пирог…
— Сам, что ль, сообразил?! Запаял?!
— Ага. Сам.
— Да я ж тебя не учил, кажись…
— А я видел, как ты раньше делал… Да и на завод, в цех ты меня брал? Брал…
— Да в цехе мы ж не самовары делаем…
— Все одно, я смотрел…
— Ну, молодец, Пашутка! Выручил! По металлу пойдешь, коль с таких годков проявился… А?
— Не, батя, я по дереву хочу… Модельщиком!
— Вот те раз, руки металл приласкали, а ты «по дереву»…
— Ага, по дереву, батя. Я его запах люблю…
— Ладно, не перечу. Только помни, что в нашей династии многие металлисты…
Отец обнял Пашку, повернулся к друзьям:
— Значит, всех прошу на чай… Самовар на столе.
Воспоминание второе: маленький бой
Случилось так, что в ФЗУ, в которое поступил Павел, группа модельщиков не состоялась. Предложили учиться на токаря. Пошел.
В первом механическом цехе, куда его направили после окончания училища, станки были старые, разношенные, инструмент тоже не лучшего качества. И какое-то внутреннее сопротивление металлу росло в душе семнадцатилетнего паренька, тем более что мечта не осуществилась — душа тянулась к рубанку, а тут — холодный блеск бесконечно вьющейся острой стружки, прогорклый вкус окалины, грохот станков… И неизвестно, чем бы закончился этот «внутренний сопромат», не подоспей вовремя к молодому рабочему мастера Ефим Иванов, Иван Рассказов и позднее — Сергей Николаевич Фадеев. «Вникай, Павел, в металл. Его надо чувствовать и понимать… Без этого хорошего токаря из тебя, Паша, не получится, будешь просто точильщиком гаек, болтов, шплинтов… И в станок надо влюбиться, как в девушку… Не смейся, так оно и есть, если, конечно, хочешь стать токарем по металлу…»
Сначала, улыбаясь, слушал советы старых мастеров: «Влюбляйся, как в девушку… Юмористы!» А потом задумался — точно сказано. Может, немножко красиво, но по делу. Вот и старый мастер Берзин, не один десяток лет проведший у станка, пропустивший через свои руки не одну сотню тонн металла, по-дружески заметил: «Любить, Паша, надо металл, любить. Давай-ка я тебя и на других станках поучу работать…»
Учился, старался. И вдруг — вот уж чего не ждал — Павла Никитина назначают мастером. Это в восемнадцать-то лет! На участке есть рабочие с таким стажем, сколько Павлу лет. В деды ему годятся.
Да, так и произошло — в восемнадцать лет стал Павел Никитин мастером.
Павлом Иванычем величать стали. Но от этого не легче. Кто всерьез, а кто и с насмешкой. Ну-ну, мол, посмотрим, время покажет, какой ты Павел Иваныч. Вот и первая стычка с кадровым рабочим подоспела. Станина грязная, несмазанная, не станок, а, прошу прощения, отхожее место. Так и сказал. Станочник на дыбы: «А, пшел, сопляк! Еще учить меня будешь… Да я уже работал, когда ты…» — «Станок не приму!» — «Еще чего?! До тебя принимали, а ты…» — «А я не приму!» — твердил восемнадцатилетний мастер. Каким-то шестым чувством догадывался Павел — отступи сейчас, сделай уступку разгильдяйству и разболтанности, потом не вернешь. Это первый, пусть и маленький, но бой, который он обязан выиграть. Проиграй он сейчас — будут, пожалуй, величать Павлом Иванычем по должности, по субординации, а не по душе, не по делу. На него сейчас смотрит участок, цех, а завтра разнесется и по заводу: «В первом механическом мальчишку мастером поставили, а рабочий на него…»
Позвал Павел механика цеха:
— Отключайте станок. К работе запрещаю приступать, пока не почистите…
Выиграл свой первый маленький бой Павел Никитин…
А тут надвинулся…
Воспоминание третье: большой бой
Заказ на первые «катюши» поступил еще до начала войны, до 22 июня. Правда, тогда еще никто на «Компрессоре» и не знал, что участвует в создании грозного оружия войны. Не догадывался и Павел Никитин, мастер первого механического. Заказ срочный и ответственный — это все, что было сказано. Павел частенько оставался в цехе по вечерам и выбирал самые сложные детали, с которыми не всегда могли справиться даже видавшие виды кадровые рабочие. Вроде бы и не его дело, самому стоять за станком — мастер, осуществляй руководство, но нет, не из таких был Никитин, чтобы столкнуть ношу потяжелее соседу. Не этому учил его отец, основатель династии Никитиных, не этому. Вот и склонялся над чертежом заковыристым Павел, прихватывая и те часы, что были положены ему на отдых. И опять тут не остался один. Заместитель начальника цеха Бурштейн оказался рядом. Этот и раскладушку притащил и по суткам не уходил из цеха. Пока не «пошла» деталь. Нормально, без брака. А потом и в сборочном довелось Павлу увидеть собранный «пакет». Конечно, трудновато было представить, что вот эти «рельсы» могут стрелять. Не знал, не ведал он еще тогда, что фронтовые дороги вновь сведут его, Павла Никитина, крестного, со своей крестницей, «катюшей». И будет она, эта «крестница», не такая вот новенькая, лоснящаяся от свежей краски, а попадет к нему в полевую ремонтную мастерскую прямо из боя, черная от пороховой гари, скрюченная, с темно-рыжими пятнами солдатской крови на станине и направляющих.
Впрочем, все по порядку…
В первые же дни войны пошел Павел в военкомат. Вчетвером двинули. Почему-то казалось, коль вчетвером, так легче будет военкома уговорить — немедленно отправить их на фронт. Все ж не один, а группа — сила! Жора Скорняков, Сашка Анисимов. Они и сейчас на заводе трудятся. Виктор Леонов, Павел Никитин.
Всем четверым военком сказал устало, но коротко и ясно:
— Идите-идите, ребята, работайте. Мы знаем…
А чего «мы знаем», так и не пояснил.
Вернулись на завод. А там слухи, будто «бронь» вышла всем, кто работает над военным важным заказом. Совсем тоска!
В июле Сашка Анисимов все-таки «прорвался». И Жорка — тоже. Взяли для использования в тылу врага, в партизанском отряде. Повезло ребятам. А тут стой у станка, как и раньше, — штангенциркуль, суппорт — вот и вся недолга! Даже как-то и забылось Павлу, что траверсы, которые он точит, — важнейшие детали в реактивной установке.
Проводили Анисимова и Скорнякова. Но оба, с Витькой Леоновым, мысль о фронте не оставили. Не смирились с «бронью»…
Враг рвался к Москве.
В октябре 1941 года Павел и Виктор записались добровольцами во второй полк народного ополчения.
Возводили дзоты у Тушинского аэродрома…
И тут их выстроили, по тревоге подняли ополченцев. Майор, худой, с красными от бессонницы глазами, сказал негромко:
— Товарищи, немец прет… Положение тяжелое. Знаю — подготовка у вас неважная… Но фашист прет, товарищи. Надо остановить. Кто желает на передовую… три шага вперед.
Так и сказал не по-военному — «желает», будто в турпоход приглашал. Сам был из ополченцев, не успел как следует освоиться с военной терминологией.
— Кто?!
Двадцать три человека шагнули вперед. Среди них были Виктор Леонов и Павел Никитин.
Получили по пять пачек махорки, теплое белье, валенки… Погрузились на ЗИС-5 и к утру были в городе Истра.
В Истре час-другой до боя, а командир им — вот те и ополченец! — занятия устроил: «Длинным — коли! Коротким — коли!»
К вечеру Павел увидел первых убитых. И наших… И гитлеровцев.
Истру удержать не удалось.
Большой бой. Для Павла Никитина, начавшись в подмосковных полях и дубравах, он закончится в Вене. Семидесятикилометровые марши по февральской распутице 1942 года… Бои в окружении… Длинные рейды разведгруппы…
Полной мерой выдаст война Павлу Никитину. Полной. Первое ранение — в правый бок, второе («для симметрии» — шутит Никитин) в левый, а потом третье — под Калачом. Госпитали… Снова фронт. Есть что вспомнить ветерану войны, старому солдату, когда он молча стоит у монумента во дворе родного завода… Но, пожалуй, главным будет…
Воспоминание четвертое: «Катя-катенька-катюша»
В ПРМ, передвижной ремонтной мастерской, реактивные гвардейские минометы звали вот так нежно — «катя-катенька-катюша». Передвижная мастерская, куда Павла Никитина взяли, узнав, что он собирал первые установки, шла вслед за наступающими войсками. Бомбовые удары немецкой авиации частенько приходились по «пэрээмке» — уж очень внушительно она выглядела с воздуха: несколько десятков каких-то загадочных машин, рядом самое грозное оружие войны — гвардейские минометы. Редкая «катюша» доходила до мастерской своим ходом, тянули на буксире. Иной раз зацепит танк три-четыре расхлестанных боем машины и подтягивает. «Принимай, братва, на лечение!» — кричит танкист.
Впрочем, в других бы условиях о «лечении» не могло быть и речи: направляющие согнуты в дугу, кабины с машин сорваны, радиаторы сплющены…
А через несколько дней «катюша» уходила из «пэрээмки», сияя свежей краской, вновь готовая к бою. Какой ценой это давалось, Павел Никитин знает хорошо. Не спали ночи: сваривали, выправляли, клепали… Даже в походных условиях освоили производство хвостовиков для «катюш». Есть такая хитрая часть в заднем мосту машины — хвостовик. А «планетарка» еще хитрей. Шестеренка, всего лишь. Но без нее ни третью, ни четвертую скорость не включишь. А чтобы отлить «планетарку», у местного населения собирали для цементовки уголь, копыта бычьи, рога, коровьи кости. Перемалывали, цементовали и отливали в походных условиях эту «планетарку», без нее не обойтись мощным тягачам, на которые навешаны «катюши».
Для двадцати автомашин иностранных марок в самодельной вагранке отливали поршневые кольца. И все это на передовой или почти на линии огня.
Электростанция — всего лишь «полуторакиловаттка». Позже, правда, разжились более мощной — захватили в бою, но долгое время обходились своей «малышкой».
Первым парнем в ПРМ был Васька Порохов. Специалист первой статьи — болт, гайку выточить — пожалуйста! Однажды строит всех командир и говорит:
— Нужны кольца для поршней. Кто сможет?
Затих строй. Порохов, классный токарь, тоже молчит.
Это в двух-то шагах от линии фронта, в походных «летучках», на игрушечных станочках, — поршневые кольца?! Чудит командир!
— Нужны поршневые кольца. Очень нужны. Кто-нибудь смог бы…
И как тогда, в сорок первом, у Тушинского аэродрома, вперед шагнул Павел Никитин.
— Я… Я смогу.
Видимо, не очень уверенно прозвучал его голос, коль строй чуть колыхнулся — не поверили.
— А что? — продолжал Никитин. — В нашей династии уже есть шесть хороших токарей: браток Алексей, браток Федор, браток Леонид… Сестрица Анна…
Женское имя развеселило «пэрээмщиков». Баба — и токарь! Токариха! Во, Пашка дает! До сих пор вроде отклонений за ним не наблюдалось.
— Смогу, — уже твердо заявил Никитин. — Я траверсы к первой «катюше» рассверливал… Через мои руки она шла, первушечка.
Затихли солдаты. О, какой, оказывается, у них старший сержант Павел Никитин — первые «катюши» делал. Кто бы мог подумать.
— Действуй, — приказал командир.
И Никитин начал действовать. Подобрал токарный станок. Специальное приспособление смастерил. Не сразу, но пошли кольца нужных размеров.
В Бухаресте после войны состоялась необычная выставка. На красном бархате лежали детали, которые изготовляли во фронтовых условиях, под огнем врага, в примитивнейших «пэрээмках». Такие сложные детали иному заводу не под силу. Специалисты, приехавшие на эту выставку, глазам не верили — неужели такое можно изготовить в условиях военных действий, в походных «летучках»?!
Ходил по этой выставке и Павел Никитин. Ходил и удивлялся. Он, пожалуй, и сам бы не поверил в реальность происходящего, если бы не был автором и исполнителем некоторых экспонатов. Вот замер на красном бархате хвостовик… А вот «планетарка», доставившая ему, Павлу, столько хлопот…
А вот и гвоздь выставки: изготовленная им, Павлом Никитиным, и его друзьями «катюша». Соотношение к настоящей 1:10. Но даже не это главное. Игрушку, обычную, «немую», под силу изготовить и любой артели. Но эта «катюша» стреляет! И не как-нибудь, настоящими снарядами!
Один приехавший генерал не поверил — стреляет? Снарядами?! А ну-ка, зарядите…
И зарядили. И дали залп. В окно, в сад, но залп собрал всех посетителей. Это ж какая точность! Неужели это…
Да, Павел Никитин и сам удивлялся. Себе, своим рукам. Рукам товарищей. Игрушка игрушкой, но за долгие годы войны из их рабочих рук вышли сотни и сотни отремонтированных «катюш». В этих руках воедино слилось мастерство рабочего и доблесть солдата. Сплав, казалось бы, несоединимый и редкий. Но необходимый для войны, для Победы.
* * *
Из дореволюционной истории завода:
«…Цех состоял из трех пролетов — среднего и двух боковых. Пол — земляной, отопление отсутствовало. Зимой в цехе температура была такой же, как на улице. А вот из чего состояло техническое оборудование: один мостовой кран в среднем пролете, в боковом — два пресса для резки и обрезки листов и пробивки в них отверстий, двое вальцов, кромкострогальный станок, большие горны, две печи и вентилятор для подачи к ним воздуха, несколько сверлильных станков. Подача металла в цех, передача с одной операции на другую, сборка котлов и аппаратов, клепка и чеканка их, выбивание днищ — все делалось вручную. Основной инструмент — кувалда…
При гидроиспытаниях котлы и аппараты круглосуточно подогревали дровами или углем, горевшим в переносных жаровнях. Пролитая на пол вода быстро превращалась в лед.
Утром, в особенности в зимнее время, когда начиналось разжигание нефтяных печей и горнов, в цехе стоял такой дым, что рабочие в нескольких шагах не видели друг друга. Приходилось выходить из цеха, чтобы глотнуть чистого воздуха. Лица людей покрывались черной копотью…»
* * *
Это Павел Иванович Никитин, заместитель директора завода «Компрессор» по кадрам, помнит по рассказам своего отца — Ивана Федоровича. И сегодня, когда Павел Иванович ходит по светлым и просторным цехам, видит рабочих, занятых творческим трудом, он сопоставляет эти рассказы отца и его товарищей с днем сегодняшним. Ему, старейшине рода Никитиных, рода, отдавшего заводу свыше трехсот лет, эта великая дистанция понятна.
С 1935 года «Компрессор» начал поставлять свою продукцию за границу…
В нашей стране его аппаратами оборудованы крупнейшие атомные электростанции…
Рыболовные траулеры и плавбазы-заводы…
Холодильники самых больших мясокомбинатов…
Установка ОГРА в Институте атомной энергии имени Курчатова…
«Кондишен» в высотном здании Московского государственного университета…
Смонтирована холодильная установка мощностью в один миллион килокалорий в час для охлаждения мартеновских печей металлургического завода в Бхилаи (Индия)…
Фреоновые холодильные машины на океанских лайнерах типа «Пушкин»…
В гостинице «Россия»…
В Большом театре…
Этот список можно было бы продолжать и продолжать.
И Павел Иванович Никитин, на глазах которого рос завод, мог бы рассказать десятки историй, связанных с каждой новой машиной, рассказать весело, с присущим ему юмором, в «лицах».
Но он озабочен днем сегодняшним.
Кто такой заместитель директора по кадрам?!
Начальник отдела кадров, с кем каждому человеку хоть раз да приходилось встречаться в жизни?!
В известной мере.
Прочитал в записи в трудовой книжке… Дал «смотровую» в цех… После — оформил на работу.
Конечно, он все это сделает, а когда проштемпелюет графу «принят», то и размашисто распишется.
Но своей главной обязанностью Павел Иванович считает…
Впрочем, начинается заседание комиссии по труду. Приглашены начальники цехов, экономисты. Приступили к детальному анализу работы цеха.
— Павел Григорьевич, у вас возросли потери рабочего времени. Три и восемь десятых процента для вашего цеха — многовато. В чем дело? Вы анализировали? — обращается Никитин к одному из присутствующих. — Хоть причина и уважительная — больничные листы, но в этом надо разобраться.
— Наш цех теплый…
— Но многие работают на улице.
— Мы их одеваем.
— Лично проверьте наличие теплой одежды. Да и все ли одеваются? Особенно — молодые. Крепкие-то они крепкие, но и прыткие… Мол, организм здоровый, выдержит. А не всегда так бывает.
— Хорошо, Павел Иванович, возьму на контроль, — делает отметку в записной книжке начальник цеха.
— А в девятом цехе вообще ЧП. Человек чуть ли не месяц не появляется на работе, а начальство благодушествует.
— В армию призывают.
— Так надо надлежащим образом оформить увольнение. Давно следовало побывать у него дома, детально разобраться. Экономист куда смотрел? Табельщик…
— Упустили.
— Чтобы впредь не упускали, получите от меня выговор. Дальнейшее рассмотрит дирекция.
Что греха таить, есть еще в коллективе «Компрессора» и такие, которые «упустили», и такие, что «недосмотрели», и вот такие…
В кабинет главного инженера Алексея Николаевича Петрова, в то время исполнявшего обязанности директора завода, они входят по одному, понуро сутулясь, отводя глаза в сторону. В приемной, ожидая вызова, натянуто храбрились, вымученно посмеивались: «Сегодня, братва, сдвоенным центром на нас пойдут…» А суть шутки в том, что за столом комиссии по борьбе с алкоголизмом сидят два бывших секретаря парткома — Петров и Никитин.
Вернувшись с войны с орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги», Павел Иванович Никитин снова встал к токарному станку. Кто-то из друзей принес заводскую многотиражку довоенного выпуска. И были в ней такие строчки:
«…Изготавливали компрессор 1-ВГ для завода КИМ. В первомайские праздники 1940 года по Красной площади должны были пройти первые три малолитражных автомобиля, изготовленные этим заводом. Стахановцы первого механического цеха обязались сделать детали компрессоров во внеурочное время. Стахановец этого цеха П. Никитин заявил, что постарается выдать порученные ему детали раньше срока. И свое обязательство молодой рабочий выполнил с честью».
— Что, Павел Иваныч, работнем, как до войны?
— А то как, — отозвался Никитин. — Только так!
— Говорят, тебя к нам в начальники прочат?
— За славой не гонюсь, от ответственности не увильну…
И впрямь, скоро он стал старшим мастером… Начальником участка… Начальником производства… А потом коммунисты завода оказали ему доверие, выбрав секретарем партийного комитета. И пришлось Павлу Ивановичу учиться великому качеству партийного работника — глубоко вникать не только в производственные вопросы, но и в души рабочих. И хоть лет с тех пор прошло порядочно, а вот поди ж ты, помнят — «сдвоенный центр».
Крупный, рослый, косая сажень в плечах парень, розовощекий, не знает куда девать сильные руки, еще не успел алкоголь взять от его здоровья свою долю. Голос пока тверд. Рассказывает о себе охотно, даже с каким-то вызовом — выпил, ну что?! На работу явился. Хоть мастер и отстранил, а зря, выдержал бы я день и план бы выполнил.
— Вы помните, — прерывает рассказ парня Павел Иванович, — был на нашем заводе случай… Тоже выпил человек, на ногах, как говорится, стоял. Мастер не заметил, до станка допустил. А потом — смерть.
— Ну, слышал…
— Так вот на его месте могли быть и вы.
Парень молчит. Зябко ежится, хоть в кабинете и тепло.
— И если я не ошибаюсь, у вас наследница появилась, дочка недавно родилась…
— Не ошибаетесь, Павел Иванович.
— Так какое же она наследство получит, если ее отец приходит пьяным на работу… А работа повышенной опасности… Я говорю о «наследстве» души… Вы меня понимаете?
— Понимаю, Павел Иванович.
— При заводе, в быткорпусе, мы организовали наркологический кабинет… Без отрыва, так сказать, от производства…
— Пойду, — сказал парень. И уже тверже добавил: — Обязательно…
А вот рабочий Н. В возрасте. Дрожат руки. От первого вопроса «почему пьете?» по дряблым щекам покатились слезы.
— Вот видите, — тихо замечает Павел Иванович, — алкоголь съел все ваше здоровье. И не первый раз мы здесь с вами беседуем. Вы давали обещания, мы — проявили мягкотелость… И вот результат. Плачевный и в прямом и в переносном смысле. Но не все еще потеряно…
— Уволите? — не поднимая головы, спрашивает Н.
— Это проще всего. И статья, даже не одна, в трудовую книжку так и просится. Но нет, увольнять вас мы пока не будем. Пошлем на стационарное лечение. Поборемся за вас.
Конечно же, не один Никитин вел диалоги на этом безрадостном, но необходимом заседании. Резко выступали мастера, начальники цехов, подытоживал результат трудного разговора председатель, но голос Никитина, мнение его были если не решающими, то, во всяком случае, определяющими. И не в силу должностной весомости, а благодаря авторитету, что накоплен годами безупречной работы. А трудится Павел Иванович на «Компрессоре» сорок лет. И в трудовой книжке лишь записи о поощрениях и повышениях. Не каждый таким может похвалиться. Впрочем, «похвалиться», наверное, не то слово, лучше — гордиться.
Вот резко, смело, нет, скорее — нахально, влетел в кабинет Никитина молодой человек. «На работу возьмете? На должность энергетика цеха…»
Никитин — психолог. По тому, как человек вошел, как спрашивает, как подает документы, даже по внешнему виду, может определить, кто перед ним.
Так и с этим. Еще не открывая трудовой книжки, понял, что из себя представляет посетитель. Так оно и есть — запись на записи, даже вкладыш потребовался.
— М-да-а, трудовая ваша мне не очень нравится, — задумчиво говорит Павел Иванович. — Точнее, совсем не нравится. Годы молодые, а столько перемен… В дипломе оценки хорошие, можно даже сказать — прекрасные оценки… институтские… А вот жизненные… Что же вас заставило так часто менять место работы?
— Жизнь.
В глазах посетителя тоска — вот старикан попался дотошный, копается, что да как… Нужен работник, направляй в цех, не нужен — прости-прощай. Так раньше во всех отделах кадров бывало.
— Я себя ищу, — говорит энергетик, сам не очень-то веря своим словам.
Никитин улыбнулся. Мыслям своим улыбнулся. Показать бы этому молодому человеку его, никитинскую «трудовую». И сказать, что вот он, Никитин, счастлив, что отдал одному заводу всю жизнь. Да ладно, обидится еще.
— Работа у нас нелегкая… Направление в цех я вам выписываю, сходите познакомьтесь, поговорите с начальником цеха, а потом ко мне, будем смотреть…
— Как это… Можете отказать?
— Я сказал — будем смотреть.
Работнику, отвечающему за кадры, надо уметь видеть завтрашний день. Живя сегодняшними заботами, уловить пока, может быть, слабый пульс будущего. Так думает Павел Иванович. Вот ведь незначительная, казалось бы, новинка, которую можно было бы назвать так — «Год моей работы на «Компрессоре». На беседу в дирекцию приглашают тех, кто отработал на заводе год. И здесь в присутствии партийных и комсомольских работников, председателя завкома, различного ранга руководителей производства, «годовикам», как их в шутку иногда называют, предоставляется слово. Как прошел этот год? Есть ли претензии к коллегам, к руководству, к общественным организациям? Есть ли просьбы, жалобы… Говори, что на душе наболело. Нравится ли дело, которому служишь? Если хочешь уйти — объясни почему? Может быть, здесь же и разберемся. Сделаем, что в наших силах… Вот все руководство завода перед тобой, говори!
Непременный участник всех бесед — Павел Иванович Никитин. Ведь год назад он принимал этих людей на работу. С него для них начался «Компрессор». Многих он помнит поименно. И радостно бывает Павлу Ивановичу услышать: «У меня все хорошо».
«Годовикам» вручают небольшую денежную премию.
И значок компрессоровца.
«Рабочая путевка»… «День совершеннолетия»… «Почетный пропуск»… «Призывнику, уходящему в армию»… Все это не дежурные мероприятия для «галочки». Все это служит одному и тому же — дать понять человеку, что пришел он не просто на завод, к станку или чертежному кульману, а в коллектив, богатый трудовыми традициями, в рабочую семью.
Кстати, о семье. Династия Никитиных отдала заводу «Компрессор» более трехсот лет. И ныне здесь трудятся девять представителей этой славной династии. К сорока годам подходит стаж токаря Леонида Ивановича Никитина, награжденного орденом Трудового Красного Знамени.
Не розами была усыпана дорога Леонида Ивановича. Судьбе было угодно так распорядиться, что остался он с двумя детьми на руках — Валентиной и Володей. Сам стирал, готовил, был детишкам и папой и мамой. Да и за станком рабочая совесть не позволяла трудиться вполсилы, напротив: планы перевыполнял регулярно, участвовал в общественной жизни коллектива, был для молодых рабочих наставником — тогда, правда, это слово еще не было в моде. Но мода модой, слово словом, а рядом с новичком на «Компрессоре» всегда стоял опытный хороший специалист и воспитатель. Леониду Ивановичу не боялись доверить вчерашнего выпускника профтехучилища, не боялись, потому что знали — токарь-универсал высшего разряда Леонид Никитин воспитает не только хорошего токаря, но и правильного человека. Трудно сейчас подсчитать, сколько рационализаторских предложений он внес, чтобы облегчить труд себе и своим товарищам. Трудно потому, что не вел «бумажной бухгалтерии» токарь.
И «Компрессор» пошел навстречу своему рабочему — ребят устроили в заводской детский сад. Из садика их, как правило, забирал отец, но когда выдавалась вторая смена, приходили на помощь и другие члены никитинской династии. А вскоре и Леонид Иванович нашел свою новую судьбу — Татьяну Егоровну, «местную», с «Компрессора». У Татьяны Егоровны уже было двое сыновей. Так неожиданно разрослась генеалогическая веточка Никитиных. Новую квартиру в заводском доме получили, не чета прежней, подвальной. Подросли дети. По стопам отца пошел сын Владимир. Сын сестры Борис тоже пожелал стать токарем. Нелегко быть наставником своих родственников, но пришлось. Такую «семейственность» на заводе только приветствовали. Кому-кому, а своему сыну и племяннику Леонид Иванович не даст спуску. Хорошие токари вышли из ребят, из семейного «гэпэтэу», как посмеивались заводчане.
Не случайно почти сорокалетний труд токаря Никитина отмечен высокой правительственной наградой.
Однажды на завод приехал фотокорреспондент из газеты. Пожелал сфотографировать династию Никитиных. Даже из одной смены набрали стольких, что корреспондент смущенно заговорил о широкоугольном объективе, который, увы, остался в редакции. На снимке в центре Павел Иванович, слева и справа от него в рабочих спецовках Леонид Иванович, Владимир Леонидович, Валентина Анатольевна, Ольга Ивановна, Валентина Михайловна, Татьяна Егоровна, Борис Никитин…
Если бы тот фотокорреспондент приехал на семейное торжество Никитиных, посвященное столетию завода «Компрессор», не помог бы и широкоугольный объектив — таким крепким и разросшимся оказалось древо жизни рабочей династии, древо, посаженное когда-то Иваном Федоровичем. Да и сам бы основатель династии, доведись ему быть вместе с ними, подивился бы и порадовался: не подвели рабочую честь Никитиных его сыновья, внуки.
Снесли за ветхостью старый домик, на веранде которого Иван Федорович пивал чаи. То ли в шутку, то ли всерьез кто-то приколотил к ближнему дереву табличку с номером снесенного дома, и стало это дерево как бы никитинским, фамильным. Деревья сильны своими корнями, рабочая династия — своими делами.
Шестнадцать человек в общей сложности дала заводу Никитинская династия. Шестнадцать потомков продолжили дело медника Ивана Федоровича.
Вот и самая младшая представительница, Светлана, повзрослела. А выросла она в том самом домишке, о котором напоминает сейчас лишь табличка.
Много на заводе ветеранов с большим стажем, но редко кто может сказать о себе: «Я — старожил «Компрессора».
А Светлана имеет на это полное право — родилась она в доме, что стоял на территории, чуть ли не рядышком с производственными корпусами. Для нее, как и для отца, с первого дня рождения завод был родным. Ее не пугал призывный гудок по утрам, который перебивал квохтанье кур, вскрики гусей и уток, блеянье коз, собачий лай, все те домашние звуки, которые доносились из Перова, с полудеревенских перовских окраин. Конечно, давно окраины переросли в современный район столицы с многоэтажными домами, универмагами и кинотеатрами. Просторны улицы, заполненные быстроходными трамваями, троллейбусами, метро пришло к перовской бывшей дальней дали, пахнет горелым металлом от тормозных колодок электричек…
Вырос, набрал силы и «Компрессор». И вместе с заводом выросли люди. Такие, как Светлана, Светлана Павловна.
Крепко шагает по жизни новое поколение. Если у отца, Павла Ивановича, за плечами всего шесть классов школы да ФЗУ, фабрично-заводское училище, то у дочери уже институт — Московский институт химического машиностроения. Инженер-конструктор. Училась Светлана на вечернем факультете. И совсем не потому, что не было достатка в семье Никитиных и требовался ее, Светланин, взнос в общий бюджет, нет. Сразу, без раскачки, захотелось войти в заводскую трудовую семью, а потому прежде поступила на работу, а потом примерилась и к студенческой скамье. «Вечерники» — крепкие работники. Нет в них детского инфантилизма, раскачивания и метаний из стороны в сторону. Их мудрый учитель — сама жизнь.
Задорная боевая девушка постоянно находится в гуще общественной жизни. Комсомольцы отдела механизации и автоматизации, где она поначалу работала, выбрали ее своим вожаком. И не ошиблись, не жалели об этом — не давала Светлана «заснуть» даже самым пассивным.
Старейшина Никитинского рода Павел Иванович, а для нее просто папа, часто спрашивал у начальства: «Как там моя? Вы с ней построже, построже!»
Некоторые подружки вздыхали: «Эх, Светка, такого отца имеешь — заместитель директора по кадрам! Жить бы тебе за его широкой спиной и не тужить, так нет, вечно шебуршишься. Что тебе, больше всех надо?» Светлана отвечала коротко: «Широкой спины» мне не требуется, своя голова на плечах, а больше… Надо! Зачем тогда жить?!»
Была Светлана и заместителем секретаря комитета комсомола всего завода. Рабочий коллектив вырастил ее профессионально, комсомол дал духовный заряд. Приняли в партию. Училась в университете марксизма-ленинизма.
У коммуниста больше ответственности, с него больший спрос, но и к этому Светлана готова.
И есть во всем этом глубокая символика: дед устанавливал Советскую власть, отец защищал ее от нашествия фашистов, дочь строит будущее. Без сильных корней не бывать и хорошей кроне.
* * *
В пределах очерка трудно рассказать о всех представителях никитинской династии. Разнятся они по занимаемым должностям, вкусам и интересам, привычкам и склонностям, но всех их объединяет одна черта — любовь к своему заводскому коллективу, который вырастил их, дал крепкую рабочую закалку, сообщил и сообщает постоянное ускорение, без которого не может быть движения вперед.
И во главе всего рода сегодня Павел Иванович — старейшина. Право на это дает не только возраст, но и тот путь рабочего-солдата, что довелось ему пройти.
Владимир Дичев У КИЕВСКОГО, ПОД ЧАСАМИ…
Большая стрелка башенных часов Киевского вокзала чуть заметно дрогнула и перепрыгнула на следующее деление. «Десять часов двадцать четыре минуты, — отметил про себя старшина Липатов. — Значит, к перрону уже подходит скорый из Львова».
Наметанным хозяйским взглядом окинул площадь. В это приветливое летнее утро все здесь было до мелочей знакомым и привычным. Даже в короткий промежуток относительного затишья жил привокзальный уголок Москвы в напряженном, ускоренном ритме. Выйдя из метро, люди торопились к платформам пригородных электричек. От Бережковской набережной к гостинице «Киевская» и обратно, к Смоленской площади, сновали машины, автобусы и троллейбусы. Одна за другой подкатывали «Волги» с зелеными огоньками. Они уже заполнили стоянку, и это было самым верным признаком того, что вот-вот с перрона хлынет людской поток.
Наступила пора занимать место у выхода в город. Привычными движениями поправил старшина фуражку, галстук, портупею: сейчас от становится первым, кого встретит приезжий на московской земле. Он представлял столицу.
…Вот, пробившись сквозь толпу приезжих, подходит к нему девушка с большой спортивной сумкой:
— Товарищ милиционер, как быстрее доехать до гостиницы «Турист»?
Пожилой мужчина, скользнув взглядом по орденским планкам постового, басит с заметным украинским акцентом:
— Треба мени, браток, до бюро справок. Ось приихав фронтового дружка побачить…
— Скажите, пожалуйста, откуда можно послать телеграмму?
Едва успевает Липатов ответить на последний вопрос, как перед ним внезапно, будто натолкнувшись на невидимое препятствие, останавливается невысокий плотный офицер в форме летчика. Он смотрит на постового с радостным изумлением, рука его тянется к козырьку:
— Здравия желаю, товарищ старшина…
— Здравия желаю, товарищ майор.
— Как всегда, на посту?
— Так точно, товарищ майор, — в голосе милиционера слышится недоумение: «Что за странный вопрос задает этот майор! Где же мне и быть, как не на своем посту?»
— Иван Никитович… Дядя Ваня… Неужели не узнаете?
Майор снимает фуражку. Темные вьющиеся волосы, высокий лоб, под дугами густых бровей — веселые карие глаза… Натренированная многолетней службой профессиональная память срабатывает моментально:
— Пашка Трифонов с Первого Бережковского? Извините, товарищ майор…
— Что вы, дядя Ваня, какой я для вас «товарищ майор»?! Как был Пашка Трифонов, так им и остался.
— Признаться, не ожидал тебя… вас встретить, Павел. Сколько лет прошло!
— Больше двадцати… Я тогда совсем еще пацаном был. Помню, нахулиганили мы с ребятами здесь, на вокзале. Привели вы меня к матери: «Давай, Мария Федоровна, вместе за парнем смотреть, а то не той дорожкой может пойти». Заплакала она: «Совсем без отца от дома отбился. Помогите, Иван Никитович! Вы — фронтовик, как и Петя мой покойный, вас Пашка послушается».
— Что и говорить, не раз приходилось еще за руку тебя останавливать да от дружков отваживать. Зато теперь вон каким молодцом стал!
— А вы мало изменились, дядя Ваня. Все такой же стройный и подтянутый. И морщин нет, и седина не тронула, а глаза-то совсем молодые.
— Не скажи, Паша, годы берут свое. Это вот Москва все молодеет. Посмотри-ка, ваших Бережков теперь и в помине нет.
Они вышли на площадь перед вокзалом. Город встретил их прохладным ветерком с Москвы-реки, чистотой асфальтового простора, изумрудной зеленью большого сквера. И трудно было даже представить, что не так давно теснились на этом месте дряхлые домишки Бережковских переулков. Магазинчики и палатки, бани, парикмахерские с раннего утра и до позднего вечера кишели людским муравейником. По соседству, через дорогу, начиналась Большая Дорогомиловская. И на ней — тоже скопище магазинов, лавчонок, столовых. Хлопотливым было это хозяйство для тех, кто призван охранять покой и порядок. О самом вокзале и говорить не приходится — жизнь возле него не замирала круглые сутки.
Именно здесь, у этого фонарного столба напротив входа в вокзал, начиналась для Ивана Липатова осенью далекого сорок восьмого года служба в милиции. На всю жизнь запомнились ему напутственные слова начальника восьмого отделения подполковника Епишкина:
— Пост у тебя, прямо скажу, нелегкий. Стоять доведется у самых ворот города. Здесь глаз да глаз нужен, потому что пытаются еще пролезть в Москву и ворюги всех мастей, и грабители, и спекулянты — давно ли война-то кончилась? А ты… Как это в песне поется? «Часовым ты поставлен у ворот». Ну да тебе не привыкать — ты ведь недавно демобилизовался?
— Так точно, товарищ подполковник. Служил в железнодорожных войсках. Почитай что на всех фронтах доводилось и пути восстанавливать, и мосты заново наводить. Как для кого, а для нашего батальона и после сорок пятого война не кончилась: банды бандеровских недобитков ликвидировали.
— Ну что ж, Липатов, солдат ты бывалый, нам такие люди нужны. Так что смотри в оба, фронтовик!
Легко сказать, «смотри в оба»… На фронте он знал, куда смотреть. Там передовая четко обозначена. Вот оттуда, да еще с неба и жди вражеского «гостинца». За годы войны многое довелось повидать и пережить, но среди десятков других боевых эпизодов один запомнился по-особому.
Случилось это осенней ночью сорок третьего. Вражеская артиллерия несколько часов вела массированный огонь по крупной узловой станции на стратегически важном направлении. Были разрушены десятки метров путей, искорежены и уничтожены стрелки. Несколько подожженных эшелонов с боеприпасами и горючим оказались в ловушке. На ликвидацию разрушений командование бросило 16-й отдельный мостовой железнодорожный батальон майора Моисеенко.
— Первой роте приступить к тушению эшелонов, второй и третьей — восстанавливать полотно и путевые сооружения, — поставил боевую задачу комбат.
Пока солдаты первой роты расцепляли, растаскивали горящие вагоны и цистерны, отделение сержанта Липатова начало ремонт большого участка подъездного пути. На протяжении нескольких десятков метров предстояло заново подсыпать полотно, заменить шпалы и рельсы.
— Василенко и Кикаев — на подсыпку, Белокопытов, Меладзе и Макогонов — на шпалы, остальные — со мной, за рельсами, — скомандовал Липатов.
Совсем рядом полыхало зарево горящих цистерн, взрывались вагоны с боеприпасами, однако люди действовали сноровисто и умело. Едва успели они засыпать воронки и уложить шпалы, как по барабанным перепонкам вдруг ударил пронзительный вой, и земля, покачнувшись, ушла из-под ног Ивана. Оглушенный, он несколько секунд пролежал в беспамятстве. Потом медленно выбрался из груды песка и щебня, поднялся на дрожащие ноги, огляделся… В ушах стоял звон, но он все-таки расслышал крик Володи Макогонова:
— Воздух, сержант! Бомбят по пожару. Тяжело контужен Кикаев…
— Кикаева — в укрытие, остальным продолжать работу! — прохрипел командир отделения.
Они укладывали новые звенья рельсов, крепили их к шпалам, забивали костыли. А рядом с полотном хлестали свинцовые струи, снова и снова содрогалась от тяжких разрывов земля. Вот, охнув, схватился за грудь Николай Меладзе… Вот, прижав ладони к лицу, вслепую бредет Вася Белокопытов, и сквозь пальцы его стекают крупные капли алой крови… Вот от обжигающего удара в ногу покачнулся Липатов…
— Что с тобой, сержант? — кинулся к нему Макогонов.
— Пустяки, царапина, — процедил сквозь зубы. — Продолжать работу!
И они продолжали укладывать рельсы. Выполнили приказ: под обстрелом и бомбежкой восстановили пути, вызволили из ловушки эшелоны, которые так нужны были фронту. Потом в полевом лазарете военфельдшер Толя Токарев вытащил из ноги Ивана кусочек металла с зазубренными краями — осколок фашистской бомбы, и вскоре вернулся сержант в строй, к товарищам.
О том боевом эпизоде напоминают лишь багровый шрам да орден Отечественной войны I степени. А вот теперь над головой — мирная голубизна.
Справедливые слова говорил подполковник Епишкин: пост оказался действительно нелегким. Прибывал очередной поезд, и площадь, заполняясь людьми от края до края, бурлила и колыхалась. Людской поток, постоянно растекаясь, выплескивал порою чьи-то беды, несчастья, огорчения:
— Товарищ милиционер, там старушке плохо стало…
— Ох ты, господи, да куда же Мишутка пропал? Мишка! Мишка!
— Слушай, постовой, квитанцию на багаж где-то я потерял. Как же теперь быть-то?
И Липатов помогал уложить на носилки больную, вместе с родителями разыскивал затерявшегося в толпе мальчугана, терпеливо объяснял расстроенному владельцу багажа, куда обратиться в случае утери квитанции.
Толпа приезжих между тем редела, рассасывалась, но подходил к перрону новый поезд, и снова площадь бурлила и колыхалась.
На первых порах уставал Иван Никитович к концу дежурства до предела. Добравшись домой на Сретенку, сокрушенно спрашивал жену:
— Что за оказия, Тамара, почему так выматываюсь? Вроде бы никакой тяжелой работы… А ведь в армии, бывало, и рельсы таскал, и костыли пудовой кувалдой забивать приходилось.
— Не привык ты еще к новой службе, Ваня, а с непривычки всякое дело трудно дается. Да и то понять надо: людям помогать — это всегда ох как непросто. Тут не только сила нужна — крепость душевная требуется. Недаром пословица-то говорит: не работа сушит человека, а забота.
Вот что верно, то верно: забот ему действительно хватало. И не всегда еще знал он, чем помочь человеку, как поступить в необычной обстановке. В свободную минутку заходил к участковому уполномоченному старшему лейтенанту Михаилу Кармазову. Тот, внимательно выслушав, дружески ободрял:
— Не робей, Иван, втянешься. Опыт — дело наживное.
И тут же предлагал:
— Вот пойдем-ка прямо сейчас с Бережками поближе знакомиться, с Дорогомиловым. Свою округу, постовой, надо изучить досконально. Прежде всего, чтобы точно знать, где еще живут неблагополучные семьи. В какой квартире хозяин недавно из колонии вернулся, в какой — парнишка на учете в детской комнате состоит. А там, смотришь, хозяйка уж больно сердобольная — случайных гостей с вокзала не прочь приютить. Будешь знать всех наперечет, и тебе легче на посту разобраться, свои или залетные замешаны в каком-то происшествии, и мне, если понадобится, сможешь помочь…
В круговерти повседневных дел не заметил Липатов, как наступила первая в его милицейской жизни зима. Выдалась она на редкость морозной да вьюжной. Трудно в такую пору постовому. Особенно ночью, когда по опустевшей площади гуляет пронизывающий ветер, забирается под шинель и телогрейку, леденит, кажется, саму душу…
— Ну как, часовой, не замело тебя еще по ушанку? — улыбается обветренными губами вынырнувший из ближних ворот Кармазов. — А я иду, смотрю — вроде бы парок над каким-то Дедом Морозом вьется.
— Угомону на тебя нет, Михаил. Глянь-ка на башню: давно за полночь перевалило.
— Служба, Иван. Вот пришлось срочно семейный конфликт улаживать. Ну, счастливо тебе, побреду досыпать.
Кармазов скрывается за снежной пеленой. Проходит еще несколько минут, начинают бить башенные куранты — половина второго. И едва успевает растаять в воздухе тихий перезвон, как до слуха милиционера доносится истошный крик. Кричит женщина. Ветер доносит обрывки слов откуда-то со стороны Бородинского моста:
— По-мо-ги-те! По-мо-ги-те!..
Липатов срывается с места и устремляется на крик. Глаза слепит вьюжный ветер… Валенки зло визжат по морозному снегу… Навстречу, спотыкаясь и нелепо размахивая руками, бредет сквозь снежную мглу женщина. Пальто распахнуто, платок сбился с головы… Ее душат рыданья и ветер:
— Вот только что… налетели двое. Вырвали сумочку с деньгами, сняли золотые часы, кольцо. Побежали туда… — она показывает на мост.
Постовой бросается к мосту. На бегу выхватывает пистолет, расстегивает пояс с пустой кобурой, скидывает шинель и остается в одной телогрейке. Редкие фонари льют неяркий желтоватый свет, и Липатов даже не видит, а скорее, угадывает впереди расплывчатые темные силуэты.
— Стой! — кричит он изо всех сил.
Силуэты исчезают, — значит, преступники бегут сейчас по неосвещенному участку моста. Уйдут ведь, уйдут, сволочи!
— Стой, стрелять буду!
Ноги наливаются свинцом, неуклюжие валенки будто пашут глубокий рыхлый снег… Ах, чтоб вас!.. Иван делает резкое движенье ногой вперед и вверх, будто бьет по мячу, и валенок, описав дугу, отлетает метров на пять. Так, теперь — второй…
Странно, но он почему-то не почувствовал, как даже сквозь шерстяные носки обожгло ступни. Просто ощутил такое облегчение, словно гири свалились с ног, и снова рванулся вперед. Ага, теперь темное пятно уже явственно различимо под последним мостовым фонарем. Двое метнулись влево, вдоль по набережной.
Липатов поднимает пистолет вверх… Перекрывая вьюжный посвист, гремит предупредительный выстрел… Потом второй, над головами бегущих… И только тогда двое останавливаются. Затравленные, волчьи глаза, перекошенные от злобы и страха лица. Дыхание прерывается судорожно, как у запаленных галопом коней, но в хриплых сдавленных голосах слышатся угодливо просительные нотки:
— Твоя взяла, начальник. Учти, сопротивления не оказывали…
— Сумку я еще на мосту бросил, могу показать, а «рыжье», вот оно, забирай, — На протянутой потной ладони — золотые часы с браслетом и обручальное кольцо.
— Руки за спину! — коротко и жестко приказывает Липатов. — Шаг в сторону — стреляю без предупреждения. Вперед!
…На следующий день вызвали его к начальнику отделения. Епишкин встал из-за стола, крепко пожал руку:
— Вижу, не ошибся я в тебе, часовой. Рыбку ты поймал крупную: залетные гастролеры. Оба давно уже в розыске. Так что скоро благодарность в приказе прочитаешь.
И, неожиданно улыбнувшись, спросил:
— Ноги-то не поморозил? И как это ты в одних носках?..
— Все в порядке, товарищ подполковник. Конечно, по такой погоде пришлось конвоировать эту пару гнедых на рысях. Но главное — носки толстые выручили. Жена вязала, Тамара… Тамара Сергеевна.
— Тогда и жене от меня спасибо передай, она ведь тоже, можно сказать, в задержании участвовала… Ну, часовой, желаю тебе успехов!
То дежурство в конце апреля ничем не отличалось от десятков других. Липатов любил эти предутренние часы: можно немного расслабиться, закурить сигарету, не торопясь, больше по привычке, чем по необходимости, обойти свои «владения».
Он шел тысячу раз исхоженным маршрутом со стороны Бережковской набережной к станции метро. Был в те годы вход в подземку почти там же, где и сейчас. Только вместо открытой лестницы, ведущей вниз прямо с тротуара, красовался тогда круглый наземный вестибюль. Что почудилось постовому, когда подошел он вплотную к закрытым дверям станции? Что заставило насторожиться в ту минуту?
Едва уловимый шорох?.. Чуть слышный звук?.. Заглянул сквозь дверное стекло — внутри никого. Прислушался — тихо. Да нет, показалось. Он все-таки постоял еще, потом повернулся, чтобы отойти… И в этот миг явственно услышал стон!
Иван кинулся со всех ног, огибая станцию по окружности. На противоположной от входных дверей стороне полулежа на пристенной лавочке корчилась от боли и стонала молодая женщина. Рядом, прямо на асфальте, валялся небольшой чемодан.
— Что с вами? Ударили? Ограбили? Куда побежали? — озираясь, выпалил милиционер.
— Ох, да отойди ты отсюда! — взмолилась вдруг женщина.
Это было настолько неожиданно, что Липатов даже опешил:
— То есть… что значит «отойди»?!
Она с трудом села. Постанывая, обхватила руками большой живот. «Мать честна́я, да ведь это ж роды! — похолодел Иван. — Ну и дела!»
— С киевским приехала?
— С киевским…
— Что ж ты, глупая, на вокзал-то не пошла? Ведь там медпункт, фельдшерица дежурит.
— Думала, не время еще, успею доехать к тетке, на Бауманскую. А тут вот началось…
— Давай отведу на вокзал.
— Ох, не дойти мне.
— Тогда я мигом сбегаю, приведу…
— Не уходи, боязно мне одной-то. Постой где-нибудь в сторонке, посторожи…
Так и стоял он на этом необычном посту, курил сигарету за сигаретой, пока предутреннюю тишину не разорвал заливистый детский крик. Бережно принял нового человека, наскоро спеленутого материнским полотенцем, в милицейскую шинель.
Вот и получается, что если даже обычная улица полна неожиданностей, то привокзальная площадь — тем более. Тогда, в конце сороковых, выбрасывали на нее электрички и поезда дальнего следования немало человеческой накипи, оставшейся еще от недавнего военного лихолетья. В сложном переплетении ближних переулков таились бродяги, личности без определенных занятий. Здесь частенько выясняли отношения кулаками, порою в ход шли ножи…
— Постовой, скорей к автобазе! Там у бараков драка.
Когда Липатов подбежал к баракам, трое навалились на одного. Тот отчаянно сопротивлялся, пытаясь вырваться из цепких лап здоровенных парней. «Не драка — грабеж!» — понял Иван Никитович. Крики и ругань заглушила резкая трель свистка. Двоих будто ветром сдуло, но третьему уйти не удалось — милиционер болевым приемом припечатал его к асфальту.
— Не надо! Пусти! — взвыл в голос верзила.
Человек в замасленной спецовке между тем медленно поднимался с тротуара, размазывая по лицу обильно струившуюся кровь…
— А втроем на одного — это надо? А отнимать последнюю копейку у работяги — это надо?! — приговаривал постовой, связывая ремнем руки грабителя. И такая ненависть звучала в его голосе, что тот даже съежился, вобрал голову в плечи.
Ох, и до чего же вся эта мразь труслива и жидка, когда дело доходит до ответа за содеянное! Невольно вспоминал Иван Никитович, как в сорок седьмом брали они одну из последних бандеровских банд под Стрыем. В небольшом местечке засели гитлеровские прихвостни по хатам и били оттуда из автоматов. Сержанты Иванцов и Липатов ворвались в крайнюю:
— Руки вверх!
Рыжий детина ответил очередью. Иванцов, вскрикнув, упал. Горячий ветер опалил лицо Липатова, свинцовая струя сорвала пилотку… Иван вышиб автомат из рук бандеровца. Тот выхватил широкий, как тесак, нож. Сержант бросился бандиту в ноги, сбил его, не раз выручавшим приемом заломил руку с ножом… Стальная полоска глухо звякнула о земляной пол, от нестерпимой боли в плече бандеровец дико заревел. Потом он ползал на коленях, плаксиво скулил:
— Прошу, пане, не вбивайте! Я не по своей воле… Не вбивайте, панычку!
— Твое счастье, бандит, что Иванцов только ранен, а то бы… Вставай, поганец, руки назад и — марш!
— Марш! — скомандовал он и сейчас.
— А вас, — обратился к рабочему, — попрошу пройти вместе со мной в отделение. Надо протокол составить, там заодно и первую помощь вам окажут. Не сомневайтесь, и тех двоих найдем.
— Спасибо, век не забуду, как выручил ты меня! Видать, пронюхали эти гады, что получка сегодня у нас, подстерегли. А у меня жена больная и двое малых детей.
…В магазине «Восточные сладости» на углу Арбата и Спасопесковского переулка с утра до вечера толпится народ. Случалось иногда наведываться сюда и Ивану Никитовичу: уж очень радовалась Тамара Сергеевна коробочке рахат-лукума или пакетику халвы. Вот и в тот день стоял он, как обычно, в длинной очереди. До прилавка было еще не близко, когда внимание Липатова привлекла странная пара. В отличие от всех остальных покупателей, мужчину в фетровой шляпе и женщину в вязаной шапочке явно не интересовали восточные сладости.
Они отошли в укромный уголок за кассой и оживленно о чем-то разговаривали. Вот женщина задала какой-то вопрос… Мужчина показал растопыренную пятерню. Глаза собеседницы испуганно округлились, она отрицательно покачала головой. Тогда мужчина стал что-то быстро и горячо доказывать. Воровато оглянувшись по сторонам, расстегнул пальто и показал из-под полы небольшой кусочек ткани. Пряча отрез, быстро запахнул пальто, но застегнуть на все пуговицы уже не успел — рука милиционера легла на его плечо:
— Сержант Липатов, восьмое отделение милиции. Прошу предъявить документы.
— Не понимаю… с какой стати? Что я такого сделал? Нет у меня при себе документов — дома оставил.
— Где проживаете?
— Да в чем дело, товарищ сержант? Ну, из Подмосковья я, живу в Апрелевке.
— А что у вас под пальто?
— Понимаете, жене купил на платье, а ей не понравилось. Хочу вот продать. Что ж деньгам-то пропадать?
— Сколько он запросил у вас? — обращается Липатов к женщине.
— Пятьсот рублей.
— А за сколько вы покупали?
Мужчина молчит.
— Все ясно. В государственном магазине красная цена этому отрезу — не больше сотни.
— Моя вещь, сколько хочу, столько и запрашиваю!
— И наживаете на сотне четыреста рублей? Пользуетесь временными трудностями с промтоварами? Пройдемте в отделение, там разберемся.
Пока шли по Плотникову переулку, обладатель фетровой шляпы юлил, забегал то с одной стороны, то с другой, канючил:
— Товарищ сержант! Отпустите, ей-богу, не спекулянт я! Ну, пожадничал — это правда. Так ведь с кем греха не бывает? Зарплата маленькая, а жить-то надо. Больше никогда не буду, честное слово.
Тут Иван Никитович даже сплюнул:
— Тьфу! И поворачивается же язык слова такие произносить — «честное слово»! Да не мельтешите вы перед глазами, «честный» человек. Следуйте слева, рядом со мной.
Прошли еще несколько десятков шагов, и Липатов почувствовал легкое, но вполне ощутимое прикосновение к левому бедру… Виду не показал. А «честный» человек между тем снова подал елейный голосок:
— Мы — труженики и вы — труженики… А много ли вы у себя в милиции зарабатываете? Детишкам на молочишко — и то, небось, не хватает. Другое дело — счастливый случай какой, или, например, сделал добро человеку, а тот тебя отблагодарил… Хорошо отблагодарил! Сделай добро, сержант, отпусти, а? Не пожалеешь!
Ничего не ответил Иван Никитович, только стиснул зубы так, что желваки на скулах заиграли, да прибавил шагу.
В отделении дежурил старший лейтенант Кулаков. Липатов доложил:
— Задержал этого гражданина в магазине «Восточные сладости» — пытался по спекулятивной цене продать отрез материи. Документов при себе не имеет. И вот что еще, Кулаков, срочно требуются понятые: нужно проверить, что он по дороге сунул мне в левый карман шинели.
Когда старший лейтенант в присутствии понятых извлек толстую пачку сторублевок, сказал сержант задержанному:
— Ну вот, теперь все видят, какой ты труженик и честный человек.
Глядя на него ненавидящими глазами, спекулянт злобно процедил:
— Житья от вас не стало, лягаши проклятые…
— Значит, не зря хлеб едим, тысячам людей жизнь облегчаем, — спокойно, с достоинством ответил тогда Иван Никитович.
…В восьмое отделение все чаще стали поступать сигналы: в микрорайоне Киевского вокзала орудует шайка аферистов. Их жертвами, как правило, становились приезжие. Поживет в столице недельку-другую такой командированный с Винничины или из Молдавии, — смотришь, поиздержался. Срочно нужны деньги. Вот и приходится продавать какую-то вещь, порою даже очень стоящую. В комиссионный магазин не пойдешь — слишком долго ждать. В скупочном, конечно, заплатят сразу, но по какой цене? А тут подворачивается — «случайно», разумеется — человек, готовый и в цене не обидеть, и деньги, как говорится, на бочку выложить.
И человек-то по виду солидный да обходительный, и все купюры при тебе дважды или трижды пересчитает — чтоб без обману, по чести, по совести… Но едва растворится «благодетель» с купленной вещью в густой привокзальной толпе, глядь — в руках незадачливого продавца — самая обыкновенная «кукла»: пачка аккуратно нарезанных листков бумаги, лишь сверху и снизу прикрытых настоящими банкнотами. «Почерк» всех подобных сделок был один и тот же, но вот внешний вид «покупателя» потерпевшие описывали по-разному.
— Какой напрашивается вывод? — задал подчиненным вопрос начальник отделения.
— Разрешите, товарищ подполковник?
— Выкладывайте, Липатов.
— Вернее всего, мы имеем дело с группой гастролеров, которые недолго задержатся в Москве. Они спешат провернуть как можно больше афер, поэтому пытаются сбить нас с толку и каждый раз отводят роль «покупателя» новому исполнителю. Иначе не имело бы смысла так рисковать.
— Логично. Ну что ж, товарищи, достаточно подробные словесные портреты троих преступников вам известны. Наша задача — взять под самое пристальное наблюдение территорию, прилегающую к вокзалу, и не упустить шайку.
…У входа в вестибюль гостиницы «Киевская» народу всегда — пушкой не прошибешь. И в тот душный августовский вечер перед глазами Ивана Никитовича была привычная картина: у подъезда сновали сотни людей. То и дело возникали все новые лица — оживленные и хмурые, улыбающиеся и озабоченные…
Позвольте, позвольте… А чем это так озабочен обладатель пышной шевелюры и узеньких, щегольски пробритых усиков? Повинуясь безотчетному, инстинктивному порыву, Липатов незаметно подходит поближе, пристально вглядывается в незнакомца.
Впрочем, так ли уж незнаком ему этот крупный нос с характерной горбинкой? Этот массивный, почти квадратный подбородок? Эти бегающие, чуть навыкате глаза? Да ведь все приметы явно совпадают с чертами словесного портрета, который «нарисовал» один из обманутых командированных. Правда, он утверждал, что у его «покупателя» — усы густые и висячие, как у настоящего запорожского казака… Ниточка усов между тем возбужденно подрагивала в такт скороговорке, а чуть выкаченные глаза все так же озабоченно глядели на человека средних лет, одетого в модный летний костюм. Вот усатый взял собеседника под руку, и они неторопливо направились к залам ожидания пригородных поездов.
Липатов шел следом, соблюдая дистанцию. Он почти не сомневался теперь, что напал на след одного из мошенников: через несколько минут придет очередная электричка, и тот, подсунув своей жертве «куклу», скроется в толпе приехавших. Именно здесь и именно так заканчивались все предыдущие «операции». И действительно, едва зал заполнили пассажиры с только что прибывшей электрички, как в руки усатого перекочевал массивный золотой перстень, а тот передал собеседнику пачку «денег». И тут же, словно из-под земли, выросла перед ним фигура милиционера:
— Что происходит, граждане? Купля-продажа ценностей? А вы разве не знаете, что здесь это запрещено?
— Да мы полюбовно, сержант… — голосок усатого воркующий, заискивающий.
— Вижу, что полюбовно, так ведь все равно — нарушение общественного порядка, — Иван Никитович тоже играет сейчас специально для усатого. Играет роль исполнительного и простоватого блюстителя установленных правил, даже не подозревающего об истинной подоплеке сделки. — Документики попрошу. При себе не имеете? Ну, тогда придется пройти в отделение, протокол составить.
Внешне спокойный, он шел рядом с задержанными и лихорадочно соображал: «Главное — не спугнуть усатого, довести его до отделения. Но ведь по дороге он наверняка попытается уйти — иначе от «куклы» ему не отвертеться. А стрелять нельзя — кругом люди. Нет, нет, пистолет так и останется в кобуре, даже если на помощь усатому подоспеют дружки».
И они подоспели. Это Липатов почуял, когда вступил со своими «подопечными» на Бородинский мост. Почуял спиной, враз похолодевшей от инстинктивного ожидания удара: сзади все явственнее слышались торопливые, настигающие шаги. Он, будто невзначай, уронил на асфальт коробок спичек… Наклонился, чтобы поднять… Сомнений не было — к нему стремительно приближались двое. Когда выпрямился, увидел: спереди, перебежав проезжую часть моста, надвигаются еще двое. Эти оказались значительно ближе, и решение пришло мгновенно: «Вперед!».
Сделав несколько быстрых шагов, он успел принять боевую стойку и всю массу тела вложил в опережающий встречный удар правой. Словно наткнувшись на непреодолимую преграду, первый из нападавших мешком осел на тротуар. Второй, видимо, не ожидал такого отпора и чуть замешкался, пытаясь ударить «крюком», сбоку. Липатов поймал его согнутую в локте руку на болевой прием, бросил наземь. Боковым зрением уловил резкое движение усатого в сторону, на проезжую часть, и крикнул что было мочи:
— Держите, это преступники!
Не успел повернуться назад, как в тот же миг страшная боль пронизала все его тело. Теряя сознание, почувствовал, как звериные грубые лапы взметнули его на воздух и швырнули куда-то вниз, в пропасть…
Прошли, вероятно, считанные секунды, и холодная вода Москвы-реки вернула Ивана Никитовича к жизни. Обмундирование, пистолет, сапоги — все тянуло ко дну. Портупея мешала, сковывала движения. От удара кастетом разламывалась голова. От удара об воду ныло все тело.
Но, едва придя в себя, он в мгновение вспомнил: «Неужели ушли гады?! Должен же я их повязать!» Эта мысль придавала сил, помогала бороться с течением, грузом обмундирования, одурманивающей слабостью. И Липатов выплыл.
Когда он нетвердой походкой вернулся на мост, двоих из шайки окружала плотная толпа людей. Это с их помощью задержал-таки усатого оказавшийся человеком неробкого десятка владелец перстня. В другом узнал постовой того, кто первым нарвался на его ошеломляющий удар правой. Только на это и хватило тогда сил.
…Череду госпитальных будней скрашивали частые визиты товарищей по отделению. Белые халаты, накинутые поверх кителей, меняли их привычный облик, превращали в каких-то «знакомых незнакомцев». А может быть, они казались такими Ивану Никитовичу еще и потому, что каждый входил в палату с одинаково серьезным, сосредоточенным выражением лица? Но уже очень скоро они убеждались, что Липатыч держится молодцом, как и положено фронтовику. И тогда каждый становился самим собой. И старый друг Миша Кармазов обстоятельно рассказывал о последних новостях на их участке, добряк Юра Сорокин заботливо рекомендовал рецепт «универсального» целебного бальзама, а весельчак и острослов Вася Дементьев «выдавал» новый анекдот.
Через несколько дней навестил Липатова начальник отделения. Справившись о здоровье, сказал одобрительно:
— Правильно действовал, Иван Никитович. По тем двоим вышли мы на остальных, так что теперь покончено со всей шайкой. А ведь больше года искали их в Одессе и Киеве.
Пожимая на прощание руку, добавил с улыбкой:
— Ну, выздоравливай поскорее, сам понимаешь — без хозяина и пост сирота.
Он вернулся на пост, и жизнь опять потекла по стрелкам башенных часов. Снова отмеряли они время, вмещавшее и привычный черед будничных происшествий, и бурные всплески тревожных неожиданностей. Постовой милиционер — не участковый инспектор. Он не ведет дневника, в котором заранее намечается, планируется программа действий на ближнюю и дальнюю перспективу. Он действует, сообразуясь с сиюминутной обстановкой.
Но что бы он ни сделал — задержал пьяного хулигана, предотвратил автомобильную катастрофу или бросился в Москву-реку, чтобы спасти утопающего, — все скрупулезно и регулярно заносится в специальный дневник, его личную карточку. Это, если хотите, хроника всего, что он сумел, смог, совершил.
…В актовом зале Главного управления внутренних дел столицы собрались лучшие из лучших — цвет московской милиции. В тот памятный день получали они награды Родины — ордена Октябрьской Революции, Красного Знамени, Красной Звезды. А самой высокой — ордена Ленина — был удостоен единственный среди них: старшина Иван Никитович Липатов.
В торжественной тишине прозвучали тогда слова начальника Главного управления внутренних дел Мосгорисполкома:
— Иван Никитович Липатов — один из тех солдат правопорядка, кто изо дня в день живет и действует в «готовности номер один»…
Примерно через месяц после этого события Липатова вызвали к замполиту. Майор Седов, как всегда, был немногословен:
— Звонили из Главного управления. Завтра к десяти часам явишься по указанному адресу, — он протянул листок.
«Улица Вавилова… дом… квартира… Леонид Сергеевич Сахаров», — читал про себя Иван Никитович.
— Это кто такой, Сахаров?
— Скульптор. Будет твой бюст ваять. — В глазах майора заплясали веселые огоньки.
— Чего делать? — не сообразил сначала Липатов.
— Бюст, бюст создавать… Скульптурный портрет, понимаешь?
— Шутите, товарищ майор?! — От неожиданности даже в жар бросило.
— Какие могут быть шутки, старшина? — Седов говорил теперь строго, уже без тени улыбки. — Ты — кавалер ордена Ленина, знатный сотрудник Московской милиции. Так что по заслугам — и честь. Да, не забудь: форма одежды парадная.
Всю дорогу домой Иван Никитович раздумывал, колебался: говорить или не говорить Тамаре о свалившейся на него неожиданности? Кто знает, вдруг не получится у скульптора Сахарова этот бюст… Вот тогда и выйдет, нахвастался раньше времени. Тем более, жена может поделиться с кем-нибудь из подруг. Ну, а уж если что-то известно двум женщинам… При мысли о возможности такого поворота событий ему совсем стало не по себе. Досадливо поморщился — никогда прежде в житейских делах ничего от Тамары не скрывал, — но решил, наконец, твердо: пока промолчу. Ну, а там время покажет.
Вечером сказал:
— Завтра к десяти приказано явиться… в общем, на одно мероприятие. Придется надевать парадную форму.
Скульптор встретил Липатова радушно, как давнего доброго знакомого. В просторной, залитой солнцем мастерской показывал свои работы, но пока они переходили от одной скульптуры к другой, Иван Никитович то и дело ловил на себе его цепкий, изучающий взгляд.
— Если вы не возражаете, давайте начнем? — предложил хозяин. Он усадил Липатова в удобное кресло, стоящее на возвышенности, и первый сеанс начался.
На следующий день замполит поинтересовался:
— Был у скульптора? Позировал?
— Позировал, товарищ майор, — вздохнул Иван Никитович. — И придется еще несколько долгих сеансов терпеть.
— Почему терпеть?
— Так ведь сидишь истукан-истуканом битых два часа, представляете? А по мне легче полсуток в мороз или дождь отдежурить, честное слово.
— Да, старшина, это тебе не вооруженных преступников ловить, — пошутил Седов. — Искусство — оно жертв требует.
— Ничего, товарищ майор, прорвемся, — принял шутку Липатов.
Накануне Октябрьских праздников Тамара Сергеевна сказала мужу:
— Завтра ты свободен, вот и давай съездим вместе на Кузнецкий мост. Мне в «Светлане» кое-что купить надо.
Однако на следующий день она даже не остановилась у витрины магазина.
Они прошли еще несколько десятков метров вверх по улице. На фасаде салона Союза художников висела броская афиша: «Выставка, посвященная людям Московской милиции».
— Может, зайдем? — лукаво улыбнувшись, спросила Тамара Сергеевна.
…На искусно освещенных стенах — портреты, жанровые картины, зарисовки о милицейских буднях. А в центре зала на постаменте — скульптурный портрет. И табличка: «Кавалер ордена Ленина старшина милиции Липатов Иван Никитович».
Тамара Сергеевна пристально вглядывается в такие знакомые, родные черты. Плотно сомкнутые губы… Упрямый подбородок… Чуть впалые щеки… Конечно, скульптор стремился подчеркнуть решительность, волю, целеустремленность старшины милиции. А она знает своего Ваню и другим — отзывчивым к чужому горю, мягким к попавшим в беду, внимательным к тем, кто нуждается в помощи в защите. Но сейчас смотрит на мужа с укоризной:
— Ну что ты за человек, Иван? Почему я должна узнавать об этой выставке от кого-то?
— Да что ж говорить-то?.. Неудобно как-то…
Серые глаза его вспыхивают озорным блеском:
— И чего тебе на этот бюст глядеть? Будто каждый день живого не видишь.
…Он вообще не очень-то любит, когда разговор заходит о его делах: «Служу, как все. Стараюсь выполнять, как велит долг, совесть». Но в Киевском райотделе внутренних дел гордятся тем, что имя Ивана Никитовича Липатова известно далеко за пределами столицы. Его фотографии можно увидеть в Ленинградском, Харьковском и многих других управлениях внутренних дел: солдаты правопорядка должны знать своих правофланговых. Знать и равняться на них.
Василий Зданюк ОСТАЮСЬ В СОЛДАТСКОМ СТРОЮ
В тот день старший лейтенант Михаил Быков дежурил по военкомату. Служба как служба, обычно: звонки, доклады, вопросы посетителей… На первых порах, бывало, голова кругом шла от этого потока больших и малых дел. А теперь привык. Отвечал на вопросы спокойно и уверенно, принимал обоснованные решения.
Высокого пожилого человека с палочкой Михаил приметил давно. В черном старомодном костюме, при полном параде: орден Отечественной войны, две Славы и несколько медалей на пиджаке — издали не разобрать каких. Ветеран был явно не в своей тарелке, выглядел взволнованным и растерянным. Нервно топтался в коридоре, время от времени вытирал платком потное лицо и поправлял галстук. Заглянул в один кабинет, в другой, потом остановился у стенда и долго рассматривал фотографии.
Быков выглянул в окошко, спросил:
— У вас какое-то дело?
Мужчина вздрогнул от вопроса, подошел к комнате дежурного, суетливо достал из кармана какую-то бумажку, протянул Быкову.
— Внук у меня… Единственный, — заговорил он быстро и сбивчиво. — На призывную комиссию вызывают…
— Так это ж хорошо, отец! Солдатом будет. Родину защищать — самое что ни на есть мужское дело. Не мне вам объяснять.
— Оно, конечно, верно… А если — в Афганистан? Вадька-то у меня единственный внук…
Улыбка вмиг слетела с добродушного лица Быкова. Вот оно что! За внука, значит, пришел хлопотать. Боится, чтобы в Афганистан не попал. Сам, пожалуй, всю войну отбухал, да еще на передовой — солдатскую Славу так просто не давали, а за этого Вадьку готов идти на какое угодно унижение, лишь бы местечко потеплее ему подыскать.
— Он у нас слабенький рос, — продолжал заискивающе мужчина. — Хворал в детстве. Пробовал после школы в институт — да не прошел по конкурсу…
— Обратитесь к военкому, — жестко прервал Михаил. — У него сегодня приемный день.
Разговаривать с посетителем Быкову больше не хотелось. Зазвенел телефон на дальнем столике, он поднялся и пошел к нему. Спиной Михаил, разумеется, не мог видеть, какими глазами провожал его пожилой мужчина. Если бы старший лейтенант в этот момент оглянулся, то заметил бы на лице ветерана удивление и растерянность. Взглядом он словно прикипел к левой негнущейся ноге Быкова, потом скользнул глазами по орденской планке на кителе, висевшем на спинке стула, заметил и желтую нашивку о тяжелом ранении — точь-в-точь как у него самого, — молча повернулся и тяжело зашагал к выходу. Михаил увидел только его согнутую спину, окликнул:
— Куда же вы? Кабинет военкома не там.
Мужчина еще раз повернулся, прищурясь, пристально посмотрел на Михаила, который так и не понял, что за муха его укусила. Ничего не ответив, махнул с досадой рукой и вышел на улицу. Старшему лейтенанту показалось, что глаза его влажно блестели.
Быков сел на свое место. Долго не удавалось успокоиться. Как могло произойти, что человек, не раз смотревший смерти в глаза, познавший на себе солдатский труд, опустился до роли жалкого просителя за внука, молодого и, наверное, здорового парня — иначе кто бы его вызвал на призывную комиссию? Сам ведь не прятался, не уповал на ходатаев, когда пришло время выполнять воинский долг. Защищал Родину достойно — ордена и медали лучше всяких слов говорят об этом. А вот внуку пошел «место под солнцем» требовать…
Ответить нелегко. Но ответ Быков знал. Не потому ли ветеран, сам с честью выполнив долг солдата, решился хлопотать за внука, что видел, как дети некоторых разворотливых родителей ловко избегали армейской службы? Кто в «фирменный» институт попадал с первого захода, кто из года в год получал отсрочку ввиду очень уж серьезных и неизлечимых болезней, которые тем не менее успешно выдерживали атаки алкоголя и никотина… Сейчас время другое. Неумолимо сокращается образовавшаяся солидная дистанция между словом и делом. Восстанавливаются утраченные идеалы. Но старое дает о себе знать, срабатывает инерция мышления, поступков…
Михаил вспомнил всю свою, пока недолгую армейскую службу. Высшее военное командное училище, куда поступил по примеру старшего брата Николая, продуваемый всеми ветрами первый гарнизон в каменистой пустыне. А затем — служба в составе ограниченного контингента советских войск в Афганистане.
В Афганистан Михаил попал только после третьего рапорта. Два предыдущих командир вернул с короткой и категоричной резолюцией: «Служите там, где нужнее». Только спустя год Быков попал в Афганистан. Принял взвод управления минометной батареи. Его «рабочим» местом теперь была чаще всего цепь мотострелков, прочесывающих ущелье или зеленую зону. Под пулеметными и автоматными очередями душманов он вызывал по рации батарею и корректировал огонь минометчиков. Должность в прямом смысле горячая.
В Афганистане время спрессовано до предела. Люди изменяются, мужают буквально на глазах. Два-три выхода в горы — и ты уже знаешь, как свистят пули над головой, умеешь вжаться в камни, переползти, как ящерица, с места на место, ответить на огонь бандитов своим метким огнем. Получил крещение огнем и лейтенант Быков. Научился мгновенно определять, откуда бьет пулемет или гранатомет, с ювелирной точностью вычислять координаты огневой точки и корректировать стрельбу батареи. В такие переплеты доводилось попадать, что теперь сам диву дается: как только умудрялся находить верное решение, то самое, единственное, от которого зависели не только твоя, но и жизни других.
Страшно ли было? Не без того. Михаил не видел таких людей, которым совсем неведомо это чувство. Когда рядом с тобой вжикают пули и свистят осколки гранат, неодолимая сила тянет вниз, заставляет вжаться в голые камни. Но другая сила — сила долга, товарищеской взаимовыручки — отрывает тебя от спасительной земли, бросает навстречу огню.
Однажды Быков вышел в горы вместе с мотострелковой ротой. Сопровождали афганскую колонну с зерном для дальних кишлаков. День прошел спокойно, душманы не побеспокоили ни разу. На ночь остановились у входа в мрачное глубокое ущелье. Рассредоточили технику, выставили охранение. Командовал мотострелками молодой, пока необстрелянный капитан. Поздно вечером он собрал офицеров на короткое совещание. Развернул карту. Но в темноте на ней ничего нельзя было разобрать.
— Включите фары! — приказал командир роты водителю бронетранспортера.
Стоявший рядом лейтенант Быков возразил: за такую, мол, иллюминацию душманы только спасибо скажут. Группа офицеров в ярко освещенном пятачке — прекрасная цель.
— У вас что, лейтенант, поджилки трясутся? — тоном, не терпящим возражений, перебил его ротный. — Оставьте свое мнение…
Он не договорил. Почти одновременно стеганули свинцовые очереди. Офицеры бросились к боевым машинам. К счастью, никого не зацепило. Из-под бронетранспортера Быков огляделся. Душманские крупнокалиберные пулеметы били с двух сторон. Удобное место выбрали, ничего не скажешь: под темнеющим на фоне ночного неба каменным козырьком и на склоне пологой высоты напротив входа в ущелье. Колонна оказалась в ловушке. Мотострелки отвечали из автоматов, но, похоже, их огонь не доставал душманских пулеметчиков. Запылал грузовик с зерном, где-то коротко вскрикнул раненый Быков, лежа под бронетранспортером, до крови искусал от досады губы. Как помочь ребятам, если минометы в походном положении, надежно укреплены сверху на боевой машине? Поискал глазами минометчиков. Все целы, ведут огонь из автоматов по душманам.
— Довгань!
Подполз сержант Довгань, командир одного из расчетов. Быков в двух словах объяснил свой план: попытаться стащить с бронетранспортера плиту, двуногу и ствол, установить миномет под прикрытием брони и подавить пулеметы душманов. Оба выползли из укрытия. Михаил запрыгнул на бронетранспортер, попробовал освободить плиту. Но не тут-то было. Опять резко хлестнула очередь, пули совсем рядом высекли искры из брони. Лейтенант снова приподнялся, ухватился за плиту. И опять трассирующая очередь по бронетранспортеру. Хорошо хоть ствол миномета успел ухватить, спрыгнул вместе с ним на землю. Переведя дух, коротко скомандовал:
— Довгань, приготовиться к стрельбе!
Сержант непонимающе уставился на командира взвода:
— Без плиты и двуноги?
— Давай мины! — прикрикнул на него Быков и с силой упер ствол в каменный выступ. Где-то он слышал или читал, что в минувшую войну минометчики, когда к этому вынуждала обстановка, обходились без плиты и двуноги. Современный миномет — не чета фронтовому. Но попробовать можно. Другого выхода у него попросту нет.
Пока Довгань стаскивал ящики с минами, лейтенант Быков готовился к необычной стрельбе. Убедился, что ствол миномета надежно упирается в землю. Подставил под него полусогнутую руку и слегка наклонил, на глаз прикинул расстояние до цели.
— Давай! — коротко приказал сержанту.
Довгань аккуратно опустил мину. Она с шипением вырвалась из ствола, понеслась в ночную темень. Взорвалась ниже пулеметного гнезда. Быков еще немного наклонил ствол, все также удерживая его на полусогнутой руке, снова скомандовал:
— Огонь!
Только шестым выстрелом минометчики накрыли душманов. Быков перенес огонь на другой пулемет, хлеставший по колонне из-под козырька в скале. Раскаленный ствол обжигал руку, но Михаил, не чувствуя боли, посылал по душманам одну мину за другой, пока пулемет не замолк насовсем.
Когда уцелевшие бандиты отошли в горы, Быкова нашел командир роты. Молча пожал руку, произнес негромко:
— Извини, лейтенант.
К слову сказать, из этого ночного боя капитан извлек хороший урок. Быкову потом еще не раз приходилось поддерживать его роту огнем, и он видел, что офицер бережет людей, прислушивается к советам, принимает верные решения.
Мужал, обретал боевой опыт и лейтенант Быков. В каких только условиях ни приходилось ему управлять огнем батареи. Однажды вместе с мотострелковой ротой попал в засаду в заброшенном кишлаке. Душманы находились буквально в двух десятках шагов, по ту сторону высокого дувала. Били так, что голову не поднимешь. Быков связался с батареей, назвал свои координаты и координаты цели.
— Да ты что, очумел там! — услышал в ответ голос комбата. — Это же огонь на себя!
Михаил твердо повторил координаты цели. Эфир долго молчал. Потом командир спокойно произнес:
— Укройтесь получше. Не дадим вас в обиду. Ребята не подведут.
Минометчики не подвели. Аккуратненько положили несколько мин сразу за дувалом.
Бой в зеленой зоне у подножья гор в декабре 1985 года стал последним для лейтенанта Быкова на афганской земле. В тот день наши мотострелки по просьбе командования афганской воинской части участвовали в ликвидации крупной душманской банды. Михаил шел в цепи рядом с прапорщиком Сергеем Хоменко.
Начался густой виноградник. Продвигались осторожно, прислушиваясь к каждому шороху. Вокруг было тихо и спокойно. Но Быков знал, как бывает обманчива тишина. Выстрела нужно ждать каждую секунду. Листья еще не опали, душманы могли затаиться за любым кустом.
По ним ударили из пулемета, едва они вышли на широкую желтую проплешину в винограднике. Мотострелки залегли, открыли ответный огонь. Михаил бил по душманам из автомата. Когда приметил, где прячется пулеметчик, вызвал батарею, попросил помочь.
Солдаты один за другим перебегали в виноградник — там они были в безопасности. Вот вскочил и побежал Хоменко. За ним, выпустив по душманам длинную очередь, бросился Быков. Сделал он всего три прыжка. Земля под ногами вдруг вздыбилась. Михаила швырнуло на несколько метров в сторону. Боли он сперва не почувствовал. Сгоряча хотел подняться, бежать дальше, но тут же рухнул опять на землю. Приподнялся на локтях, посмотрел на ноги. Левая, вся окровавленная и раздробленная, была неестественно вывернута в сторону. Чуть выше колена фонтаном била кровь.
К Михаилу подбежали прапорщик Хоменко и солдат-мотострелок. Подхватили под руки, потащили к бронетранспортеру. Быков и теперь не чувствовал боли, хотя левая нога безжизненно волочилась по пыльной земле. Правой он даже пробовал помогать товарищам.
В бронетранспортере его наскоро перевязали, сделали укол. Через полтора часа Михаил был на операционном столе. От большой потери крови лейтенант обессилел. Но присутствия духа не терял. Даже улыбнулся операционной сестре Наташе (однажды он ей аккомпанировал на баяне на концерте художественной самодеятельности). Девушка отвела глаза, украдкой смахнула слезу. Подошел хирург, сказал по-будничному просто:
— Отвоевался ты, парень. Ногу придется ампутировать. Тут, брат, такой случай, что медицина бессильна. А выглядишь молодцом. Так и дальше держись. Мы еще с тобой по Минску погуляем. Наташа вот сообщила, что мы — земляки. Так что крепись, Миша…
Почти два года прошло, а Быков почти слово в слово помнит все, что говорил ему тогда капитан медицинской службы. Жаль, что ни имени, ни фамилии его не узнал. Вот бы сейчас встретиться, пройтись с ним по улицам Минска. И Наташин след потерялся…
После операции Михаил открыл глаза через двое суток. Все было так, как он не раз читал в книгах: из-под одеяла выглядывала только одна нога. В груди похолодело. Попробовал шевельнуть левой. Все тело пронзила тупая боль. Лишь теперь до него дошло: все, что произошло, — произошло с ним, лейтенантом Быковым, а не с книжным героем. Как же он теперь? В двадцать три года — без ноги? От бессильной ярости он скрипел зубами и плакал, ничуть не стесняясь слез. Это же вопиющая несправедливость! Почему именно там оказалась эта душманская мина? Зачем он побежал к ближнему кусту, а не в противоположную сторону? Почему, наконец, судьба выбрала его для испытания на излом, а не кого-то другого?.. Кто-то из ребят принес ему книгу «Всем смертям назло» Владислава Титова и стихи поэта-фронтовика Александра Николаева. Повесть об Алексее Маресьеве он читал еще в школе. Пример этих легендарных людей успокаивающе подействовал на Быкова. Он взял себя в руки, твердо решив не раскисать, не впадать в уныние. Жизнь продолжается…
Но один вопрос не давал покоя Михаилу. Неужели придется расставаться с армией в самом начале офицерской биографии? В это трудно было поверить. К армии он, крестьянский парень, прирос всем сердцем. Иной судьбы себе и не представлял.
Из кабульского госпиталя написал родителям и жене Светлане в Коломну (она еще училась в пединституте): молчал, мол, долго потому, что приболел немного. Вот подлечусь маленько и домой в отпуск приеду…
Лечение Быков продолжил в Ленинграде. Рана заживала быстро. Крепкий молодой организм, неунывающий характер лейтенанта, заботливые руки медиков делали свое дело. Специалисты из Военно-медицинской академии имени С. М. Кирова изготовили для него протез. Михаил тут же примерил его.
— Куда ты спешишь, сынок, — присела на краешек его кровати пожилая медсестра. — Я здесь тридцать лет работаю, такое видела, но еще никто при мне вот так, сразу, на протезе не научился ходить. Для начала недельки две на костылях надо попрыгать.
— А я не хочу на костылях, — упрямо сказал Быков и опустил ноги на пол. С помощью медсестры встал на ноги. В глазах зарябило от боли. Но он выдержал, даже не скривился. Отстранил рукой легонько в сторону медсестру, постоял немного и сделал первый шаг. Чего он ему стоил, никто, кроме самого Михаила, не знает. Потом был второй шаг, третий…
Ночью огнем жгла покалеченная нога, сквозь бинт сочилась кровь. Михаил лежал с открытыми глазами и улыбался. Все-таки он может ходить!
Каждый день, преодолевая адскую боль, он учился заново ходить. Сначала считал шаги, потом засекал по часам, сколько времени проведет на ногах. Нагрузки возрастали. Однажды прочитал в газете об офицере, потерявшем, как и он, ногу при выполнении интернационального долга в составе ограниченного контингента советских войск в Афганистане и оставшемся в армии. Крепко задумался Михаил. Может, и ему попробовать? Сдерживая волнение, вывел на листе бумаги: «Министру обороны СССР». Отложил ручку. Вздохнул. О чем он напишет министру? «Расскажу все, как есть, — твердо решил Быков. — Попрошу оставить в солдатском строю». Так и написал: в солдатском строю.
Теперь надо было сообщить обо всем родителям и жене. Скрывать правду больше нет смысла. Все равно рано или поздно все откроется. Те два письма дались Быкову так же трудно, как и первые шаги на протезе. Особенно мучительно долго искал нужные слова для Светланы. Написал так, что между строками она при желании могла прочесть: дети нас пока не связывают, ты молодая, красивая и вольна поступать так, как сердце подскажет.
Светлана намека не поняла. Прилетела в Ленинград через три дня. Вошла в палату и разрыдалась. Миша долго не мог ее успокоить. Наконец сквозь слезы она улыбнулась:
— Мы с тобой еще вальс танцевать будем…
Там, в Ленинграде, разыскала лейтенанта Быкова высокая награда Родины — орден Красного Знамени. А еще спустя некоторое время пришел ответ от министра обороны СССР. Быков получил назначение во Фрунзенский районный военный комиссариат города Минска. Ему было присвоено очередное воинское звание.
Это раньше со стороны ему казалось, что служба в военкомате не бей лежачего. Как говорится, тишь, гладь да божья благодать. Лишь когда сам, что называется, вкусил военкоматских будней, понял, что ошибался. Конечно, военкомат — не линейная часть, но здесь тоже передовая. Передовая по подготовке юношей к службе в рядах Вооруженных Сил СССР.
По собственному опыту старший лейтенант Михаил Быков хорошо знает, что в армии ни один командир не ждет таких новобранцев, которые бы с первых дней метко стреляли, лихо водили боевые машины, знали как пять своих пальцев технику. Всему этому солдата научат. Но беда, когда молодой воин мешком висит на перекладине, когда после первых километров марша приходится тащить его на себе вместе с оружием и снаряжением. Еще большая беда, когда паренек не подготовлен морально к преодолению тягот и лишений воинской службы. Был у Быкова в Афганистане такой подчиненный. Ростом вымахал на голову выше взводного, а слабак слабаком. Однажды пришлось минометчикам своим ходом подниматься к перевалу. Тащили на руках плиту, двуногу, ствол и… номера расчета, у которого ноги подкосились на первом же подъеме. Другим тоже было нелегко. Шли, что называется, на самолюбии. А этот скис.
Своего бывшего подчиненного Быков вспомнил во время проверки одной из средних школ района. Сначала он смотрел бумаги. В них был полный ажур. Почти все десятиклассники — значкисты военно-спортивного комплекса, разрядники. А на деле показатели лишь нескольких парней соответствовали тем результатам, что красовались в протоколах. Грустная картина, что и говорить. Особенно, если представить себя на месте тех командиров, которым достанутся эти липовые значкисты и разрядники.
Откровенно поговорил с парнями. Ничего не утаивая, рассказал о всех трудностях солдатской службы. Это только в плохих кинофильмах она выглядит легкой и безоблачной. На самом же деле, не терпит хлюпиков и слабаков, требует собранности, воли, крепких мышц. Ребята слушали его без улыбок, без единого звука. Они верили каждому его слову.
Не лучше дело обстоит и с начальной военной подготовкой. Эффективной ее не назовешь при всем желании. Бывая по долгу службы в школах, профессионально-технических училищах, техникумах, старший лейтенант Быков не раз убеждался, что не хватает специально оборудованных для занятий классов, стрелковых тиров. Да и проблему военруков решать надо. Кто сегодня работает в школах? Как правило, офицеры запаса или отставники. Немало среди них и фронтовиков. Люди они заслуженные и, разумеется, опытные, подготовленные. Многое знают, о многом могут молодежи рассказать. Но нельзя сбрасывать со счетов их годы. А это не пустяк. Человек почтенного возраста не побежит с мальчишками кросс, не прыгнет с головокружительной высоты с вышки. «Делайте, как я сказал» — для юношей это сомнительный принцип. Куда больше им по нраву испытанное армейское правило: «Делай, как я!»
Михаил убежден: надо смелее доверять бывшим воинам-интернационалистам дело подготовки молодежи к службе. Они прошли испытание огнем, знают, как жестоко спросит реальный бой с того, кто не готов к нему. Например, Быков, не задумываясь, назначил бы военруком своего бывшего замкомвзвода сержанта Довганя. Специальных знаний маловато, опыта? Не велика беда, дело это — наживное. За таким мальчишки пойдут в огонь и в воду. Или вот недавно в военкомат заходили бывшие десантники сержанты запаса Коржаль и Кононов. Парни только что отслужили срочную в составе ограниченного контингента советских войск в Афганистане. Оба награждены медалью «За отвагу». Настоящие ребячьи комиссары. Быков разговаривал с ними: парни готовы хоть сейчас идти в школы, ПТУ, помогать допризывникам в подготовке к армейской службе.
Таких, как они, во Фрунзенском районе белорусской столицы много. Дать им конкретные поручения по работе с молодежью, помочь организовать клубы, секции, советы — об этом мечтает Быков. Кое-что из задуманного уже удалось сделать.
…В выходной день неожиданно встретил старшего лейтенанта Михаила Быкова в городе. В парадной форме, среднего роста, худощав, подтянут — он неспешно шел по Ленинскому проспекту, чуть прихрамывая на левую ногу. Поздоровались.
— Почему не отдыхаете? — спросил я Михаила.
— Не выходит, — виновато развел он руками. — Хотели с женой в деревню махнуть к родителям. Но позвонили из профтехучилища, пригласили на утренник. Как тут откажешь? Я ведь в солдатском строю…
Василий Зданюк СОЛЬ НА ПОГОНАХ
У него обычное, немного скуластое русское лицо с внимательными серыми глазами, непокорный русый чуб и брови — как два колоска ржи. Ростом и силой не обижен, в плечах — косая сажень. Легок на подъем, ходит пружинисто и быстро. Представляю, как он в один прыжок, без всяких усилий запрыгивает на борт боевой машины пехоты.
У него звучная, удобная для военного человека фамилия — Иванов. Крикни в один выдох на привале: «Иванов, к начальнику штаба!» — и полетит команда вдоль колонны, нигде не задержится, не перепутается.
— На моей фамилии пол-России держится, — улыбается старший лейтенант Сергей Иванов. — Ну, а об армии и говорить нечего. Однофамильца в каждой роте встретишь. И среди мотострелков Ивановы есть… Мой дед Иванов всю войну в пехоте прошел, как в песне поется, пол-Европы по-пластунски пропахал. Давно умер, догнали фронтовые раны. Но любовь свою к пехоте успел мне передать…
Слушаю Сергея и не перестаю думать, каким был этот двадцатитрехлетний офицер там, в Афганистане, где еще недавно служил и где за выполнение интернационального долга удостоен высшей награды Родины — ордена Ленина. Таким, наверное, каким запечатлел его фотоаппарат товарища на цветных слайдах перед отъездом на Родину. Письмо из Афганистана Сергей получил утром, и мы с ним долго рассматривали слайды на свет. Вот он стоит, обнявшись, с подчиненными у БМП, вот устроился на огромном камне с автоматом на коленях… Сергей откладывал и вновь брал в руки слайды, пытаясь разглядеть на этих маленьких отрезках фотопленки что-то такое, что только он сам мог высмотреть. Видно было, что Иванов волнуется, как бы заново переживает дни и месяцы своей нелегкой службы в Афганистане…
Перед выпуском из училища Сергей подал рапорт с просьбой направить его для прохождения дальнейшей службы в состав ограниченного контингента советских войск в Афганистане. Ему отказали. Не помог даже диплом с отличием и первый разряд по скалолазанию. Зато в мотострелковом полку, куда прибыл лейтенант, рапорту дали ход и через неделю Иванов, не успев познакомиться с подчиненными, уже собирал чемодан. Пара дней на дорогу, и вот она, выжженная палящим солнцем небольшая равнина среди гор, где расположилось одно из мотострелковых подразделений. А еще спустя несколько дней он впервые услышал, как свистят над головой душманские пули, увидел весь в дыму, горящий кишлак и растерзанные тела мирных жителей.
Побывав в нескольких боях, лейтенант Иванов вскоре стал одним из лучших командиров взводов. Действовал умело, расчетливо, берег подчиненных.
…Разведчики обнаружили в глубокой пещере душманский склад боеприпасов. Надо было его уничтожить. Посмотреть по карте — до склада рукой подать. Но на местности все выглядело иначе. Добраться до цели можно только пешком, преодолев узкое и глубокое ущелье, а затем крутой подъем на господствующую высоту. Выполнение задачи возложили на взвод лейтенанта Иванова.
Путь мотострелков лежал через оставленный мирными афганцами кишлак. Прижимаясь к высоким дувалам, воины осторожно двигались по единственной улице селения. Оставалось пройти метров пятьдесят, как из виноградника, зеленой подковой окаймляющего кишлак, ударили пулеметы и автоматы.
Сергей мгновенно оценил обстановку. Принимать здесь бой бессмысленно: между дувалами они, как в тоннеле, душманы не дадут голову поднять. Лейтенант огляделся. Немного позади над остальными постройками возвышался двухэтажный саманный дом с окнами без стекол. Крикнул пулеметчику рядовому Валерию Савченко: «Беги на второй этаж! Прикрой оттуда!»
Томительно потекли секунды. Удастся ли Савченко проскочить? Удалось! Его пулемет ударил сверху резко, прицельно. Душманы отступили в виноградник. Перебежками воины взвода пробрались в саманный дом. Иванов пробежал взглядом по лицам: все здесь, никто не ранен. Толстые стены служили надежным прикрытием, а окна — бойницами. Расставив подчиненных по местам и организовав оборону, лейтенант приказал рядовому Ивану Сознавцу, бывшему трактористу из Гомельской области, выйти на связь с командиром роты. «Держитесь! — донесся сквозь треск автоматных и пулеметных очередей и помехи в эфире голос ротного. — Идем на помощь».
Оглушительно ударил душманский гранатомет. Еще раз. Дом наполнился дымом, пылью. Сверху по ступенькам скатился потный и чумазый Савченко. Куртка — в белых соленых разводах. В руках он держал покореженный пулемет.
— Командир! Пол-этажа снесли, сволочи. И пулемет разрывом гранаты согнуло.
— Хорошо, что сам жив, — крикнул Иванов. — Становись к окну!
Душманы осмелели. Но стоило им приблизиться к дому, как снова ударили автоматы, полетели гранаты. Оставляя раненых и убитых, бандиты скрылись в густых зарослях виноградника. Так повторялось несколько раз.
Сознавец вновь вышел на связь. Из слов командира было ясно, что на помощь им пока надеяться нельзя: рота ведет бой в нескольких километрах отсюда с основными силами банды. Надо держаться…
Они дрались в окружении целый день и целую ночь. Под утро Иванов в который раз начал пересчитывать патроны… Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят… За ближним к дому дувалом мелькнули тени. Сергей мгновенно метнул гранату. Взрыв. Истошные крики, ругань… Осталось семь гранат. На одну-две атаки… Сидя на полу и вновь пересчитывая патроны, Сергей вдруг вспомнил, что сегодня — день рождения мамы. Собрались, наверное, дома за праздничным столом, вспоминают его…
— Товарищ лейтенант! Наши подходят! — прервал мысли взводного Иван Сознавец.
Оставшимися патронами они ударили со всех стволов по убегающим душманам. Пополнили запас боеприпасов, перекусили и — в горы…
Через несколько месяцев лейтенанта Иванова по его просьбе назначили командиром разведвзвода. Вместе с ним разведчиками стали сержант Бишир Солтаханов и рядовой Иван Сознавец. Не захотели разлучаться с любимым командиром, с которым породнились в боях, сдружились так, как могут только сдружиться люди, не раз ходившие в атаку в одной цепи, делившие глоток воды и последний сухарь.
Разведчики всегда там, где труднее, где требуются особая смелость и холодный расчет, верный глаз и быстрые ноги. Какие только задания ни приходилось выполнять подчиненным лейтенанта Иванова! Охранять колонны, отражать нападения бандитов на мирные кишлаки, захватывать и уничтожать душманские склады и базы, карабкаться по отвесным скалам, чтобы выйти в тыл мятежникам…
Памятен бой на Саланге — высокогорном перевале, откуда в обе стороны змейкой сбегает в долины дорога. Памятен тем, что стал очередной ступенькой в командирском становлении молодого офицера.
По козьей тропке группа поднималась ночью на перевал. Темно — хоть глаз выколи. Только над головой, где обрывалась крутолобая гора, чуть серел небосвод. Шли тихо, быстро, как заправские альпинисты. Карабкаясь по очередному карнизу, Иванов вдруг на фоне едва подсвеченного неба в какой-то сотне метров увидел неясные силуэты. Дал знак группе остановиться. Прислушались. Сомнений быть не могло: кто-то, опережая их, поднимался на Саланг. Своих здесь быть не должно, они — внизу. Может, соседи? Связался по рации с командиром. Тот ничего о соседнем подразделении не слышал. Значит, душманы? Тогда нельзя дать им зацепиться за господствующую высоту.
Группа бесшумно, немного изменив маршрут, продолжала карабкаться вверх. Утром, когда посветлело, Иванов уже не сомневался: впереди движется крупная душманская банда. Позицию Сергей выбрал удобную: на обратном склоне гребня. Душманы тоже заметили советских воинов, открыли огонь. Завязался бой. Пули выбивали из камня искры, мелкие гранитные осколки секли по лицу, рукам.
Разделив группу, лейтенант Иванов с тремя солдатами забрался еще выше, отрезал путь душманам к перевалу. Бандиты, поняв это, перенесли весь огонь на смельчаков. Стреляли плотно — головы из-за укрытия не высунуть. Но и разведчики не отлеживались за камнями. Вели огонь из автоматов, не давали бандитам уйти за гребень.
Переползая с одного места на другое, лейтенант Иванов услышал, что кто-то вскрикнул позади. Повернул голову и увидел перекошенное от боли лицо рядового Сергея Акименко. Подполз к нему, перевязал раненую ногу. Спускаться вниз Акименко наотрез отказался.
— Командир, я ведь связист. А рана пустяковая, пуля прошла сквозь мякоть…
Ударили снизу наши орудия. Не договорив, Акименко схватил наушники радиостанции, начал корректировать огонь артиллерии. Так и не покинул группу, пока не закончился бой.
Когда спустились в долину, командир подразделения молча обнял лейтенанта Иванова, поблагодарил за смелость, а потом отругал как следует. Сначала Сергей обижался, но, поостыв, понял, что прав командир. Опрометчиво поступил, сам возглавив маленькую группу. Ведь он командир подразделения, а не сержант, должен быть там, откуда удобнее всего управлять подчиненными в бою. Хорошая наука на будущее.
Служба в Афганистане запомнилась, разумеется, не только боями с душманскими бандами, многодневными рейдами по горным тропам. В далекой жаркой стране Сергей Иванов приобрел друзей, за которых готов жизнь отдать. И они за него, он это знает, в огонь и в воду пойдут… Иван Сознавец. Степенный, рассудительный парень, белорус, он преображался в схватке с душманами. Был сначала у Сергея связным, а к концу службы стал старшим механиком-водителем роты. Да еще каким! В одном бою выстрелом из гранатомета была подбита БМП. Душманы подбирались к ней все ближе. Экипаж отбивался из последних сил. И тогда Иван на высокой скорости словно протаранил на своей боевой машине позицию душманов, подошел вплотную к поврежденной БМП, зацепил ее тросом и вытащил из-под огня. Награжден медалью «За отвагу». Вот бы встретиться сейчас…
А лейтенант Виктор Кузьмин? Однажды его взвод сопровождал колонну машин с мирными грузами. На горной дороге душманы устроили засаду. БМП Кузьмина подорвалась на фугасе. Виктора взрывной волной отбросило далеко в сторону, оглушило. Очнулся, видит: горят машины, рвутся мины, снаряды. Лейтенант сумел подняться, собрал подчиненных, организовал бой. Отбивались до подхода подкрепления. За этот бой Кузьмина наградили орденом Красной Звезды. Это он прислал Иванову цветные слайды, напомнившие другу о многотрудной службе в Афганистане.
Вдали от родной земли по-особому воспринимается все, что связано с Отчизной, родительским домом. Родина здесь — это боевой приказ командира, прорвавшийся через треск в эфире далекий позывной «Маяка», еловая ветка, заботливо уложенная в чемодан отпускника где-нибудь в маленькой белорусской деревушке, фотография той единственной, которая обещала ждать, письма…
Одно время Сергей Иванов почти месяц не получал писем. Сначала подразделение преследовало по пятам душманскую банду, потом мотострелки карабкались по горным кручам, чтобы занять господствующие высоты. Затем Сергей некоторое время находился на сторожевом посту. Сюда-то и прилетел в сгущающихся сумерках вертолет. Место для посадки было неподходящее, поэтому вертолет, как огромная стрекоза, завис в нескольких метрах над площадкой. Открылась дверь, и оттуда полетели на землю ящики с продуктами, боеприпасами, пачки газет и писем. Сергей ходил именинником: ему были адресованы 44 письма. 33 — по количеству дней — от жены Иры, остальные — от родителей и друзей. Помахав на прощанье рукой вертолетчикам, Иванов укрылся с головой плащ-накидкой, достал фонарик и раскрыл первое письмо. Читал почти до утра, пока батарейки не сели. А потом лежал долго с открытыми глазами на нагретых камнях, и на сердце рождались строки:
Как много радости и света, Тепла и нежности, любви Несут конверты с строчкой этой…Он их и по сегодняшний день помнит, стихи, написанные той ночью под высоким афганским небом. Помнит и другие строки, родившиеся на коротких привалах, в минуты отдыха. Придирчивый читатель найдет их далекими от совершенства. Но подкупают в них не форма и не рифмы, а искренность чувств, высота и благородство мыслей…
Курсантам одного из взводов Минского высшего военно-политического общевойскового училища можно по-доброму позавидовать: командует ими старший лейтенант Сергей Иванов. У молодого офицера, с честью выдержавшего испытание боем, накопившего богатый опыт, многому можно поучиться, многое перенять. Он научит стрелять без промаха днем и ночью, водить мастерски БМП, подскажет, как организовать партийно-политическую работу на марше, на тактическом учении. Слово его авторитетно и весомо.
Как-то старший лейтенант Иванов принес в училище десятка два фотографий, сделанных в Афганистане. В свободное время показал их курсантам. Один снимок ребята рассматривали особенно внимательно. На нем Сергей был запечатлен вскоре после боя с душманами. Фотография не ахти какого качества. Но даже на ней отчетливо видно, какой жаркой была схватка с бандитами. Потное лицо Сергея все в грязи, куртка в белых разводах. Белые пятна даже на погонах, рядом со звездочками.
— А это что? — поинтересовался кто-то из курсантов.
— Соль, — коротко ответил старший лейтенант Иванов. — На погонах тоже соль.
Курсанты долго молчали. Наверное, каждый думал о цене настоящего воинского мастерства. О том, сколько пота придется пролить, прежде чем оно придет, это мастерство.
Примечания
1
Фамилии некоторых героев повести изменены. — Прим. авт.
(обратно)2
С декабря 1944 года сведена в 18-ю воздушную армию.
(обратно)3
Публикуется с сокращениями. — Прим. ред.
(обратно)4
Сероцкий плацдарм.
(обратно)5
Линкоры, модернизированные, оснащенные крылатыми ракетами, остались только в военно-морских силах США.
(обратно)6
Должности и звания здесь и далее указаны применительно к 1955 году.
(обратно)7
Бридель — трос или цепь, которая соединяет корабль с якорной бочкой.
(обратно)8
Рыбины — детали деревянного настила.
(обратно)9
Документ, в котором расписаны обязанности матроса по всем видам тревог на корабле.
(обратно)10
Звание строевого унтер-офицера в царском флоте. Соответствует званию старшины 1-й статьи.
(обратно)11
Итальянцы снабдили линкор чертежами не данного корабля, а однотипного.
(обратно)12
Мемориал сооружен в 1963 году по проекту заслуженного деятеля РСФСР, лауреата Государственной премии СССР скульптора Н. И. Бондаренко, архитекторов А. А. Заварзина и В. М. Артюхова.
(обратно)
Комментарии к книге «Мгновения», Евгений Александрович Горбунов
Всего 0 комментариев