УДК 93
ББК 66.1
Эмма Гольдман
Проживая свою жизнь. Том 1, 2015.
ISBN 978-5-9905393-8-3
Emma Goldman
Living my life
ISBN 978-0-4862254-3-2
В начале прошлого века по популярности Эмма Гольдман могла сравниться с современной рок-звездой. Она собирала тысячи людей на митингах, ездила в лекционные туры по Америке и Европе, участвовала в забастовках, неоднократно подвергалась арестам и тюремным заключениям.
Её пламенные речи о патриотизме, государстве, политических заключённых и эмансипации женщин горячо воспринимались публикой и регулярно срывались полицией. Эта женщина осуществила все радикальные идеи за сто лет до того, как они зародились в вашей голове, и знала всех, с кем стоило познакомиться в то время.
Книга выпущена под лицензией Creative Commons (CC BY-NC-ND 4.0)
«Attribution — NonCommercial — NoDerivatives»
«Атрибуция — Некоммерческое использование — Без производных произведений»
Издательство «Радикальная теория и практика»
Москва, 2015
Содержание
В знак признательности
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16
Глава 17
Глава 18
Глава 19
Глава 20
Глава 21
Глава 22
Глава 23
Глава 24
В знак признательности
Предложения написать мемуары сыпались на меня на протяжении всей жизни чуть ли не с рождения. Но я никогда не обращала на них должного внимания. Я жила такой насыщенной жизнью — зачем ещё и писать о ней? Другая причина моего нежелания состояла в убеждённости в том, что о своей жизни нужно писать, только когда ты уже вышел из её бурного потока. «Когда человек достигает того философского возраста, — говорила я своим друзьям, — когда он может взглянуть на трагедии и комедии жизни беспристрастно и отвлечённо — особенно на свою собственную жизнь, — тогда он готов создать стоящую автобиографию». Годы шли, а я всё ещё чувствовала себя юной и не считала себя достаточно компетентной, чтобы справиться с такой задачей. Более того, мне всегда не хватало необходимого свободного времени для сосредоточенной работы.
Моя вынужденная бездеятельность в Европе дала мне достаточно времени для чтения, в том числе биографий и автобиографий. К своему замешательству, я поняла, что преклонный возраст, далёкий от мудрости и зрелости, зачастую чреват дряхлостью, узколобостью и мелочной злопамятностью. Я не хотела дойти до такой катастрофы и начала серьёзно задумываться об описании своей жизни.
Огромная сложность, с которой я столкнулась, состояла в недостатке исторических данных для работы. Почти всё, что касается книг, переписки и подобных материалов, которые у меня накопились за тридцать пять лет жизни в Соединённых Штатах, были конфискованы рейдерами из Министерства Юстиции, и обратно я их не получила. У меня не было даже личной подшивки журнала Mother Earth («Матушка-земля»), который я издавала двенадцать лет. Я не видела решения для этой проблемы. Будучи скептиком, я недооценила магическую силу дружбы, которая так часто сворачивала горы в моей жизни. Мои закадычные друзья Леонард Д. Эббот1, Агнес Инглис, Уоррен Ван Валькенбург и другие вскоре пристыдили меня за эти сомнения. Агнес, основательница Библиотеки им. Лабади в Детройте, в которой собрана богатейшая коллекция радикальных и революционных материалов в Америке, с присущей ей готовностью пришла мне на помощь. Леонард помог со своей стороны, а Ван проводил всё своё свободное время за исследовательской работой для меня.
Что касается данных по Европе, я знала, что могу обратиться к двум лучшим историкам в наших рядах: Максу Неттлау и Рудольфу Рокеру. С такой командой помощников больше не нужно было ни о чём волноваться.
И всё же я переживала. Мне нужно было что-то такое, что помогло бы вернуться в атмосферу своей личной жизни: вспомнить события, мелкие и значимые, которые задевали меня эмоционально. На помощь пришла моя старая слабость: настоящие горы писем, которые я когда-то писала. Меня часто упрекал Саша, также известный как Александр Беркман, и другие товарищи за склонность растекаться мыслью по древу в письмах. Именно благодаря этой иногда излишней особенности мне удалось воспроизвести настоящую атмосферу прошедших дней. Бен Рейтман2, Бен Кейпс3, Яков Марголис4, Агнес Инглис, Гарри Вайнбергер5, Ван, мой романтичный поклонник Леон Басс6 и десятки других друзей с готовностью ответили на мою просьбу выслать мне мои письма. Моя племянница, Стелла Бэллантин, сохранила всё, что я ей писала во время своего заключения в тюрьме Миссури. Она и моя дорогая подруга Элеонора Фицджеральд также сохранили мои письма из России. В общем, вскоре я стала обладательницей более тысячи образцов своих эпистолярных извержений. Признаюсь, что было больно читать большинство из них, поскольку нигде человек не проявляет себя так глубоко, как в личной переписке. Но для моей цели они обладали высочайшей ценностью.
С этим багажом я выехала в Сен-Тропе, живописную рыбацкую деревушку на юге Франции, в компании Эмили Холмс Коулмэн7, которая намеревалась быть моим секретарём. Деми, как её обычно называли, была дикой лесной феей с взрывным характером. Но вместе с тем она была нежнейшим созданием, лишённым коварства и злопамятства. Она была, в сущности, поэтессой, чувствительной и с развитым воображением. Мой мир идей был ей чужд, несмотря на то, что она была бунтаркой и анархисткой от природы. Мы яростно ссорились, часто до того, что хотели искупать друг друга в заливе Сен-Тропе. Но это было ничто по сравнению с её очарованием, глубоким интересом к моей работе и прекрасным пониманием моих внутренних противоречий.
Мне всегда было нелегко писать, а эта работа была не просто текстом. Мне пришлось пережить ещё раз своё давно забытое прошлое, восстановить воспоминания, которые я не хотела доставать из глубин сознания. Будущая книга заставляла меня сомневаться в моих творческих способностях, вызывала депрессию и уныние. На протяжении всего времени Деми держалась молодцом, а её воодушевление обеспечило комфорт и вдохновение в первый год моей работы.
В целом мне очень повезло с количеством и преданностью друзей, которые прилагали усилия, чтобы облегчить работу над книгой «Проживая свою жизнь». Пегги Гуггенхайм8 первой предложила создать фонд, чтобы избавить меня от материальных забот. Другие друзья и товарищи последовали её примеру, не скупясь на деньги из своих личных ограниченных средств. Мириам Лернер9, молодая подруга из Америки, предложила заменить Деми, когда той пришлось уехать в Англию. Дороти Марш, Бетти Маркова и Эмми Экштейн бескорыстно напечатали часть моей рукописи. Артур Леонард Росс, добрейший и щедрейший человек, неутомимо выступал моим законным представителем и советником. Как такой дружбе вообще можно воздать должное?
А Саша? Меня посещали бесконечные опасения, когда мы начали проверять рукопись. Я боялась, что он может возмутиться, когда увидит себя в ней таким, каким я его воспринимала. Я задавалась вопросом, сможет ли он быть достаточно отстранённым, достаточно объективным для такой работы? Это имело большое значение, поскольку он играл важную роль в моей жизненной истории. Полтора года Саша работал бок о бок со мной, как в старые времена. Конечно, он был критичным, но всегда в лучшем расположении духа. Именно Саша и предложил название «Проживая свою жизнь».
То, как я прожила свою жизнь, полностью зависело от тех, кто в ней появлялся, надолго или на некоторое время, и исчезал. Их любовь, а также их ненависть способствовали тому, чтобы моя история стала заслуживающей внимания.
«Проживая свою жизнь» — это моё воздаяние и моя благодарность им всем.
Эмма Гольдман
Сен-Тропе, Франция
Январь 1931 года
Глава 1
Я прибыла в Нью-Йорк 15 августа 1889 года. Мне исполнилось двадцать лет. Всё, что произошло в моей жизни до сих пор, осталось позади, сброшенное, как старая одежда. Передо мной открылся новый мир, незнакомый и пугающий. Но я была молода, обладала крепким здоровьем и горячо верила в свои идеалы. Я намеревалась встретить, не дрогнув, всё, что меня ожидало.
Как мне памятен этот день! Было воскресенье. Шедший по западному побережью поезд — самый дешёвый, так как я не могла позволить себе никакой другой, — вёз меня из Рочестера, штат Нью-Йорк, и прибыл в Уихокен в восемь утра. Оттуда я на пароме добралась до Нью-Йорка. Друзей там у меня не было, но имелись три адреса: моей замужней тётки, молодого студента-медика, с которым я познакомилась в Нью-Хейвене, когда работала на корсетной фабрике, и редакции немецкой анархистской газеты Freiheit, издававшейся Иоганном Мостом.
Всё моё имущество составляли пять долларов и маленькая сумочка. Швейную машинку, которая должна была помочь мне добиться независимости, я сдала в багаж. Не представляя расстояния от Западной 42-й улицы до Бауэри, где жила моя тётка, не зная об изнуряющей жаре августовского нью-йоркского дня, я отправилась в путь пешком. Каким пугающим и бескрайним кажется большой город новичку, каким холодным и недружелюбным!
Получив множество правильных и неправильных указаний, часто останавливаясь на сбивавших с толку перекрёстках, через три часа я оказалась в фотографическом ателье тёти и дяди. Мне было жарко, я устала и сперва не заметила того смятения, которым был встречен мой нежданный приезд. Родственники предложили мне чувствовать себя как дома, накормили завтраком и засыпали вопросами. Зачем я приехала в Нью-Йорк? Окончательно ли я порвала с мужем? Есть ли у меня деньги? Что я собираюсь делать? Мне сказали, что я, конечно же, могу у них пожить. «Куда ещё тебе податься в Нью-Йорке, молодой одинокой женщине?» Но мне, однако, надо было немедленно начинать поиски работы. Дела шли плохо, а расходы на жизнь не уменьшались.
Я слушала всё это будто в оцепенении. Я слишком утомилась после бессонной ночи в поезде и трёхчасовой ходьбы по жаре. Голоса родственников доносились до меня издали, казались жужжанием роя мух и навевали сон. Мне стоило большого усилия собраться с духом. Я уверила тётю и дядю, что приехала не для того, чтобы им навязываться, — мой друг, живущий на Генри-стрит, меня ждёт и сможет приютить. Я хотела только одного — выбраться, уйти подальше от этого докучного бормотания. Я оставила свою сумку и ушла.
Друг, которого я выдумала, чтобы отделаться от «гостеприимства» родственников, на самом деле был всего лишь случайным знакомым — молодой анархист, лекцию которого я однажды слушала в Нью-Хейвене; звали его А. Золотарёв. И вот я решила найти его. Через несколько часов я отыскала дом, но жилец оттуда съехал. Дворник, поначалу очень грубый, наверное, заметил моё отчаяние. Он сказал, что поищет адрес, оставленный семьёй при переезде. Вскоре он вернулся — с названием улицы, но без номера дома. Что мне было делать? Как найти Золотарёва в огромном городе? Я решила заходить в каждый дом, сначала по одной стороне улицы, потом по другой. Я поднималась и спускалась по шесть лестничных пролётов, голова моя раскалывалась, а ноги устали. Тяжёлый день близился к концу. Наконец, уже было собравшись бросить своё занятие, я обнаружила моего знакомого на Монтгомери-стрит, на шестом этаже кишащего людьми доходного дома.
С момента нашей первой встречи прошёл год, однако Золотарёв не забыл меня. Он сердечно поприветствовал меня, как будто мы были старыми друзьями, и сказал, что делит квартирку с родителями и маленьким братом, но я могу занять его комнату, а он проведёт несколько ночей у приятеля-студента. Золотарёв уверил, что я без труда найду себе жильё — он как раз знал двух сестёр, которые жили с отцом в двухкомнатной квартире. Они искали ещё одну девушку себе в соседки. Мой новый друг угостил меня чаем, замечательным еврейским пирогом, который испекла его мать, и рассказал о людях, с которыми я могла познакомиться, о деятельности говорящих на идише анархистов и ещё много всего интересного. Я была благодарна хозяину дома за чай с пирогом, но главным образом — за дружеское участие и товарищество. Я позабыла горечь, которая наполнила мою душу после прохладного приёма родни. Нью-Йорк больше не казался чудовищем, каким он предстал передо мной в бесконечные часы утомительной прогулки до Бауэри.
Потом Золотарёв повёл меня в кафе «У Сакса» на Саффолк-стрит, где, по его словам, собирались ист-сайдские радикалы, социалисты и анархисты, а также молодые писатели и поэты, пишущие на идише. «Все там встречаются, — заметил он. — Конечно, сёстры Минкины тоже там будут».
Человеку, привыкшему к однообразию провинциального Рочестера, чьи нервы были на пределе после ночного путешествия в душном вагоне, шум и суматоха, которыми встретило нас кафе, не могли показаться успокаивающими. Заведение состояло из двух комнат и было набито битком. Все говорили, жестикулировали и спорили на идише и по-русски, перебивая друг друга. Я совсем растерялась в этой незнакомой, разношёрстной толпе. Мой спутник отыскал двух девушек за одним из столиков. Он представил их как Анну и Елену Минкиных.
Они были еврейками-работницами, приехавшими из России. С Анной, старшей, мы были ровесницами; Елене было, наверное, восемнадцать. Мы договорились, что я буду с ними жить, и мои беспокойство и неуверенность исчезли. У меня была крыша над головой, я нашла друзей. Бедлам «У Сакса» больше не пугал меня. Я вздохнула свободнее, почувствовала себя не настолько чужой.
Пока мы вчетвером ужинали, Золотарёв показывал мне разных посетителей кафе. Внезапно я услышала зычный голос: «Бифштекс побольше! Ещё чашку кофе!» Мои собственные средства были столь скромны, а мысль об экономии столь назойлива, что такая демонстративная расточительность меня поразила. Кроме того, Золотарёв сказал, что клиенты «У Сакса» — сплошь бедные студенты, писатели и рабочие. Мне стало интересно, что же это за дерзкий человек и как он может заказывать столько еды. Я спросила: «Кто этот обжора?» Золотарёв рассмеялся: «Это Александр Беркман. Он может есть за троих, но у него редко бывает достаточно денег, чтобы наесться досыта. Но едва они появляются, он съедает тут все запасы. Я представлю его тебе».
Мы закончили ужинать, и к нашему столу подошло несколько человек, чтобы поговорить с Золотарёвым. Парень, который заказывал «бифштекс побольше», по-прежнему уминал его с таким видом, будто до этого голодал несколько недель. Мы уже собирались уходить, когда Беркман подошёл к нам и Золотарёв его представил. Беркман оказался совсем юношей, на вид лет восемнадцати, но с массивными шеей и грудью. Его волевой подбородок ещё больше подчёркивали крупные губы. Лицо можно было бы назвать суровым, если бы не высокий, «умный» лоб и умные же глаза. «Решительный юнец», — подумала я. Беркман обратился ко мне: «Сегодня выступает Иоганн Мост. Хотите пойти его послушать?»
Александр Беркман
«Как странно, — подумала я, — в самый первый мой день в Нью-Йорке я смогу увидеть и услышать того пылкого человека, которого пресса Рочестера выставляла воплощением дьявола, преступником, кровожадным демоном!» Я собиралась найти Моста в редакции его газеты спустя какое-то время, и то, что возможность представилась столь неожиданно, вселило в меня надежду, будто вот-вот произойдёт что-то чудесное, что-то такое, что определит всю мою дальнейшую жизнь.
По дороге на митинг я была так поглощена своими мыслями, что совершенно не слышала разговора между Беркманом и сёстрами Минкиными. Внезапно я споткнулась. Не схвати Беркман меня за руку, я бы упала. «Я спас вам жизнь», — сказал он в шутку. «Надеюсь, что когда-нибудь смогу спасти вашу», — быстро нашлась я.
Митинг проходил в маленьком зале, попасть в который можно было через пивную. Зал был битком набит немцами: они пили, курили и разговаривали. Вскоре появился Иоганн Мост. Сначала он произвёл на меня отталкивающее впечатление. Человек среднего роста, с большой головой, увенчанной шапкой седеющих густых волос, его лицо было неправильной формы со скошенной влево челюстью. Успокаивали только его синие дружелюбные глаза.
Иоганн Мост
В своей речи Мост яростно обличал условия жизни в Америке, ядовито высмеивал несправедливость и жестокость властей, страстно набрасывался на виновных в трагедии Хеймаркета и в казни чикагских анархистов в ноябре 1887 года. Он говорил красноречиво и живописно. Будто по волшебству, изъяны и общая невзрачность его внешности забывались. Казалось, что он превратился в некую первобытную силу, источающую ненависть и любовь, мощь и вдохновение. Быстрое течение его речи, музыка его голоса и блистательное остроумие — всё соединилось, чтобы произвести почти сокрушительный эффект. Он тронул меня до глубины души.
Подхваченная толпой, устремившейся к эстраде, я оказалась перед Мостом. Беркман был рядом и представил меня. Но я потеряла дар речи от волнения и беспокойства, переполнившись чувствами, которые вызвала речь Моста.
Той ночью я не могла уснуть. Я вновь переживала события 1887 года. С Чёрной Пятницы 11 ноября, когда чикагцы встретили свою мученическую смерть, прошло почти два года, но каждая деталь по-прежнему ясно представлялась мне и волновала так, как будто это произошло вчера. Мы с сестрой Еленой10 заинтересовались судьбой этих людей во время суда над ними. Репортажи рочестерских газет раздражали, сбивали с толку и волновали нас очевидной предвзятостью. Жестокость прессы, неприкрытые угрозы в адрес обвиняемых, нападки на всех иностранцев заставили нас проникнуться сочувствием к жертвам Хеймаркета.
Мы узнали о существовании в Рочестере немецкой социалистической группы, которая по воскресеньям заседала в Германия-Холле. Мы начали посещать собрания: моя старшая сестра Елена появлялась там всего несколько раз, а я — регулярно. Собрания были в целом неинтересными, но они давали возможность сбежать от серой скуки рочестерского существования. Там можно было услышать, по крайней мере, что-то отличное от вечных разговоров о деньгах и делах, встретиться с людьми духа и идеи.
Как-то раз мы узнали, что в воскресенье знаменитая социалистка из Нью-Йорка Иоганна Грайе прочтёт лекцию о деле, которое рассматривается в Чикаго. В назначенный день я пришла в зал первой. Огромное помещение постепенно наполнялось взбудораженными мужчинами и женщинами, а вдоль стен стояли полицейские. До этого мне не приходилось бывать на таком большом митинге. Я видела, как жандармы в Санкт-Петербурге разгоняли небольшие студенческие сходки. Однако в стране, где гарантировалась свобода слова, вторжение полицейских с длинными дубинками на мирное собрание порождало во мне ужас и протест.
Председатель вскоре объявил докладчицу. Иоганне Грайе было за тридцать; это была бледная, аскетического вида женщина с большими ясными глазами. Она говорила с огромной убеждённостью, голос её дрожал от напряжения. Речь Грайе захватила меня. Я забыла о полиции, о публике и обо всём, что меня окружало. Я видела только хрупкую женщину в чёрном, которая выкрикивала страстные обвинения силам, собиравшимся уничтожить восемь человеческих жизней.
Всё выступление было посвящено волнительным событиям в Чикаго. Грайе начала с рассказа об исторической подоплёке дела. Она описала забастовки, проходившие по всей стране в 1886 году; их участники требовали восьмичасового рабочего дня. Центром движения был город Чикаго, и там борьба между трудящимися и их хозяевами была особенно напряжённой и ожесточённой. На митинг бастующих рабочих компании уборочных машин Мак-Кормика напала полиция, избивавшая мужчин и женщин. Несколько человек были убиты. Чтобы выразить протест против этого произвола, на 4 мая был назначен массовый митинг на Хеймаркет-cквер. На нём выступили Альберт Парсонс, Август Шпис, Адольф Фишер и другие; всё прошло тихо и мирно. Это засвидетельствовал чикагский мэр Картер Харрисон, который посетил митинг, чтобы узнать, что происходит. Мэр ушёл, убедившись, что всё в порядке, и сообщил об этом начальнику полицейского округа. Начал накрапывать дождь, и люди стали расходиться. К моменту, когда выступал один из последних ораторов, участников митинга осталось совсем немного. В это время на площади внезапно появился капитан Уорд в сопровождении большого отряда вооружённых полицейских. Он приказал митингующим немедленно разойтись. «Это мирное собрание», — ответил председатель, после чего полицейские напали на людей, безжалостно избивая их дубинками. Вдруг что-то сверкнуло в воздухе, раздался взрыв. Погибло несколько полицейских, многие были ранены. Истинный виновник так никогда и не был с точностью установлен, и власти, по-видимому, не слишком старались его поймать. Вместо этого были немедленно выданы ордеры на арест выступавших на хеймаркетском митинге ораторов и других заметных анархистов. Вся пресса, вся буржуазия Чикаго, да и всей страны, требовали казни заключённых. Полиция развивала политику террора, которую морально и материально поощряла Гражданская ассоциация11, стремившаяся выполнить свой кровавый план и убрать анархистов с дороги. Общественное мнение так нагнетали печатавшиеся в газетах ужасные истории, очернявшие руководителей забастовки, что справедливый суд стал невозможен. И впрямь процесс оказался худшей судебной инсценировкой в истории Соединённых Штатов. Присяжных подбирали так, чтобы они признали вину подсудимых; окружной прокурор объявил на открытом заседании суда, что судят не только арестованных — «судят анархию», которую необходимо уничтожить. Судья со своего места неоднократно поносил обвиняемых, внушая присяжным предубеждение против них. Свидетелей либо запугали, либо подкупили, и в результате были осуждены восемь человек, невиновных в преступлении и никак к нему не причастных. Возбуждённое состояние общества и всеобщее недоверие к анархистам вкупе с ожесточённой борьбой работодателей против движения за восьмичасовой рабочий день создали атмосферу, сильно поспособствовавшую узаконенному убийству чикагских анархистов. Пятеро из них — Альберт Парсонс, Август Шпис, Луис Линг, Адольф Фишер и Георг Энгель — были приговорены к смерти через повешение; Михаэля Шваба и Самуэля Филдена приговорили к пожизненному заключению; Оскар Небе получил пятнадцатилетний срок. Невинная кровь мучеников Хеймаркета взывала к мести.
Альберт Парсонс
Адольф Фишер
Август Шпис
Михаэль Шваб
Георг Энгель
Луис Линг
Оскар Небе
Самуэль Филден
К концу речи Грайе я знала то, о чём догадывалась с самого начала: чикагцы были невиновны. Им предстояло умереть за свой идеал. Но в чём заключался их идеал? Иоганна Грайе говорила о Парсонсе, Шписе, Линге и других как о социалистах, однако я ничего не знала об истинном значении социализма. То, что я слышала от местных ораторов, казалось мне шаблонным и надуманным. С другой стороны, газеты называли этих людей анархистами, бомбометателями. Что такое анархизм? Всё это было мне непонятно. Но у меня не было времени для дальнейших размышлений. Люди выходили из зала, и я поднялась с места, чтобы последовать за ними. Грайе, председатель и группа друзей всё ещё находились на сцене. Повернувшись к ним, я увидела, что Грайе жестом подзывает меня. Я испугалась, моё сердце отчаянно колотилось, а ноги будто налились свинцом. Когда я подошла, она взяла меня за руку и сказала: «Я никогда не видела лица, которое отражало бы такое смятение чувств, как ваше. Вы, наверное, сильно переживаете надвигающуюся трагедию. Вы знакомы с этими людьми?» Дрожащим голосом я отвечала: «К сожалению, нет, но я прочувствовала это дело всей душой, и, когда я слушала вашу речь, казалось, будто я с ними знакома». Она положила мне руку на плечо: «Мне кажется, что вы познакомитесь с ними лучше, если узнаете об их идеалах, и что их дело станет и вашим».
Я шла домой как во сне. Сестра Елена уже спала, но я должна была поделиться с ней тем, что случилось. Я разбудила её и рассказала всю историю, почти дословно передавая речь. Я, наверное, очень драматично рассказывала, потому что Елена воскликнула: «Следующее, что я услышу о своей младшей сестре — что она тоже опасная анархистка».
Через несколько недель мне представился случай посетить знакомое немецкое семейство. Я застала их весьма взволнованными. Кто-то из Нью-Йорка послал им немецкую газету Freiheit, которую издавал Иоганн Мост. От стиля у меня просто перехватило дыхание — так он отличался от того, что я слышала на социалистических митингах и даже в речи Иоганны Грайе. Он был подобен лаве, выбрасывающей языки пламенной иронии, презрения и пренебрежения; он дышал глубокой ненавистью к силам, готовившим преступление в Чикаго. Я начала регулярно читать Freiheit, стала выписывать рекламировавшуюся в газете литературу и жадно глотала каждую строчку об анархизме, которую могла добыть, каждое слово об осуждённых, об их жизни, об их деятельности. Я читала об их героическом сопротивлении во время суда и об их изумительной защите. Я видела, как передо мной открывается новый мир.
Ужасное событие, которого все боялись, надеясь, что оно всё же не произойдёт, случилось. Специальные выпуски рочестерских газет разносили новость: чикагские анархисты повешены!
Мы с Еленой были раздавлены. Потрясение совершенно лишило мою сестру присутствия духа, она могла только заламывать руки и молча плакать. Мною овладело оцепенение, и без того мучительное, чтобы плакать. Вечером мы пошли к отцу. Все говорили о чикагских событиях. Я переживала утрату как свою собственную. Вдруг я услышала хриплый женский смех. Пронзительный голос издевательски произнёс: «К чему все эти стенания? Эти люди были убийцами. Хорошо, что их повесили». Один прыжок — и я схватила её за горло. Потом я почувствовала, что меня оттаскивают. Кто-то сказал: «Девочка сошла с ума». Я высвободилась, схватила со стола кувшин с водой и изо всех сил бросила его в лицо женщине. «Вон, вон! — кричала я. — Или я тебя убью!» Перепуганная женщина бросилась к двери, а я свалилась на пол в истерике. Меня уложили в постель, и я провалилась в глубокий сон. На следующее утро я проснулась как после долгой болезни, но оцепенение и подавленность этих душераздирающих недель ожидания ушли вместе с последним потрясением. Я чувствовала, что в моей душе родилось что-то новое и чудесное. Великий идеал, горячая вера, решимость посвятить себя памяти товарищей, погибших мученической смертью, сделать их дело своим, рассказать миру об их прекрасной жизни и героической смерти. Иоганна Грайе была пророчицей, видимо, в большей степени, чем сама это предполагала.
Я приняла решение. Я поеду в Нью-Йорк, к Иоганну Мосту. Он поможет мне подготовиться к новой задаче. Но муж, родители — как они встретят моё решение?
Я была замужем всего десять месяцев. Брак оказался несчастливым. Почти с самого начала я поняла, что у нас с мужем нет ничего общего, даже сексуально мы не сочетались. Это предприятие, как и всё, что случилось со мной после приезда в Америку, принесло мне только разочарование. Америка, «земля свободных и дом храбрых», — каким это мне теперь казалось фарсом! А ведь в своё время я отчаянно ссорилась с отцом, который не хотел, чтобы я уехала в Америку вместе с Еленой! Однако я победила, и в конце декабря 1885 года мы с Еленой отправились из Санкт-Петербурга в Гамбург, где сели на пароход «Эльба», направлявшийся в Землю Обетованную.
Другая моя сестра опередила нас на несколько лет, она вышла замуж и жила в Рочестере. Она неоднократно писала Елене, прося, чтобы та приехала к ней, потому что ей было одиноко. В конце концов Елена решилась ехать. Но я не могла перенести мысль о разлуке с той, кто значила для меня даже больше, чем мать. Елене тоже не хотелось оставлять меня. Она знала о жестоких разногласиях между мной и отцом. Елена предложила заплатить за мой билет, однако отец был категорически против. Я умоляла, упрашивала, плакала. Наконец, я пригрозила прыгнуть в Неву, после чего он сдался. Снабжённая двадцатью пятью рублями — это всё, что дал мне отец, — я без сожаления покинула дом. Сколько себя помню, дома я задыхалась, а присутствие отца внушало ужас. Мать, хотя и менее жестокая с детьми, никогда не выказывала особенной теплоты. По-настоящему привязана ко мне была только Елена, и лишь с ней были связаны нечастые радости моего детства. Она постоянно брала на себя вину за всех остальных детей. Многие удары, предназначавшиеся мне с братом, она принимала на себя. Теперь мы были вместе — никто нас не мог разлучить.
Мы плыли на корабле низшим классом, куда пассажиров сгоняли, словно скот. Моя первая встреча с морем была и ужасающей, и захватывающей. Свобода от дома, красота и чудо бескрайнего простора в его разнообразных настроениях, волнующее ожидание того, что я встречу в новой стране, возбуждали моё воображение и заставляли мою кровь бурлить.
Последний день нашего путешествия живо встаёт в моей памяти. Все высыпали на палубу. Мы стояли, прижавшись друг к другу, захваченные видом гавани и тем, как внезапно появлялась из тумана статуя Свободы. Ах, вот она, — символ надежды, свободы, возможностей! Она высоко поднимала свой факел, чтобы осветить путь в свободную страну, в прибежище для угнетённых со всего мира. Мы с сестрой тоже найдём себе место в щедром сердце Америки. Мы были полны радости, в глазах стояли слёзы.
Грубые голоса ворвались в наши мечты. Нас окружали жестикулирующие люди — сердитые мужчины, истеричные женщины, орущие дети. Охранники грубо толкали нас то туда, то сюда, криком приказывали подготовиться к отправке в Кастл-Гарден — традиционный пункт для иммигрантов.
Сцены в Кастл-Гардене разыгрывались отвратительные, атмосфера была наполнена враждебностью, грубостью. Чиновники относились ко всему равнодушно; никаких удобств для вновь прибывших предусмотрено не было — ни для беременных, ни для малых детей. Первый день на американской земле принёс нам настоящее потрясение. У нас было одно желание — убежать из этого ужасного места. Мы слышали, что Рочестер был «городом-цветником» штата Нью-Йорк, однако мы прибыли туда унылым и холодным январским утром. Нас встретили сестра Лина, беременная первым ребёнком, и тётя Рахиль. Комнаты Лины были маленькими, но светлыми и безупречно чистыми. Та, что приготовили для нас с Еленой, была уставлена цветами. Весь день к сестре приходили самые разные люди — родственники, с которыми я никогда не была знакома, друзья Лины и её мужа, соседи. Все хотели увидеть нас, услышать о родине. Всё это были евреи, которым нелегко жилось в России; среди них встречались даже жертвы погромов. Жизнь в новой стране тяжела, говорили они; тем не менее они тосковали по дому, который никогда не был им по-настоящему родным.
Среди посетителей были такие, кому удалось преуспеть. Один хвастался, что все шестеро его детей работали — продавали газеты, чистили башмаки. Всех интересовало, что мы собираемся делать. Один грубого вида парень был особенно навязчив: пялился на меня весь вечер, оглядывал с ног до головы. Он даже подошёл, собираясь взять меня за руку. Я почувствовала себя так, будто стою голая на рынке, и была вне себя от ярости, но стыдилась оскорбить друзей моей сестры. Мне стало совершенно одиноко, и я выбежала из комнаты. Мне вдруг захотелось туда, откуда я уехала, — в Санкт-Петербург, на берега любимой Невы, к моим друзьям, книгам и музыке. Я услышала громкие голоса в соседней комнате. Вызвавший мою ярость мужчина говорил: «Я могу устроить ей место у Гарсона и Майера. Жалование будет маленькое, но она скоро сможет найти парня, который на ней женится. Такой крепкой девке, румяной и голубоглазой, не придётся долго работать. Любой мужчина за неё ухватится, и она будет вся в шелках и бриллиантах».
Я вспомнила отца: он изо всех сил старался выдать меня замуж в пятнадцать лет. Я протестовала, умоляя разрешить мне продолжить учёбу. В бешенстве отец швырнул мою французскую грамматику в огонь, крича: «Девушкам не надо многому учиться! Всё, что должна знать еврейская дочка, — это как приготовить гефилте фиш (фаршированную рыбу), как тонко нарезать лапшу и как нарожать мужчине побольше детей». Я не хотела его слушаться; мне хотелось учиться, познавать жизнь, путешествовать. Кроме того, я решительно утверждала, что никогда не выйду замуж иначе как по любви. На самом деле я настояла на путешествии в Америку, лишь бы отделаться от тех планов, которые строил для меня отец. Но попытки выдать меня замуж не прекратились даже в новой земле. Я была полна решимости не стать частью товарообмена — я найду работу.
Моя сестра Лина уехала в Америку, когда мне было одиннадцать. Я проводила много времени с бабушкой в Ковно, а родители жили в Попелянах — маленьком городке Курляндской губернии у Балтийского моря. Лина всегда относилась ко мне враждебно, и я неожиданно узнала, что стало тому причиной. Мне было не больше шести в то время, а Лина была на два года старше. Мы играли в шарики. Почему-то Лине показалось, что я слишком часто выигрываю. Она разозлилась, сильно ударила меня и закричала: «Ты как твой отец! Он тоже нас обманул! Он забрал все деньги, которые оставил наш отец. Я тебя ненавижу! Ты мне не сестра».
Я остолбенела от её внезапного взрыва. Несколько мгновений я сидела, уставившись в пол, потом молча перевела взгляд на Лину. Я побежала к Елене, которой рассказывала обо всех своих детских обидах, и потребовала объяснений, как это мой отец мог обокрасть Лину и почему мы с ней не сёстры.
Елена привычно обняла меня, постаралась успокоить и сказала, что Линины слова не нужно принимать всерьёз. Тогда я пошла к маме и узнала, что был ещё один отец — Елены и Лины. Он умер молодым, и мама затем вышла замуж за нашего с младшим братом отца. Она сказала, что мой отец — отец и для Елены с Линой, несмотря на то, что они ему неродные. Это правда, объяснила она, что отец тратил деньги, оставшиеся девочкам. Он вложил их в одно дело, но оно прогорело. Он хотел, чтобы нам всем было лучше. Но слова мамы мало меня утешили. «Отец не имел права брать эти деньги! — закричала я. — Они сироты. Это грех — грабить сирот. Жалко, что я не взрослая, я бы отдала им эти деньги. Да, я должна их отдать, я должна расплатиться за папин грех».
Моя немецкая няня говорила, что тот, кто ворует у сирот, никогда не попадёт на небо. Я слабо представляла, что это за место. Родители, хотя соблюдали еврейские обряды и ходили в синагогу, редко говорили со мной о религии. Я узнала о Боге и дьяволе, грехе и наказании от няни и русских служанок. Я была уверена, что отец понесёт наказание, если я не выплачу его долг.
С тех пор прошло одиннадцать лет. Я давно забыла обиду, причинённую Линой, но никогда не испытывала к ней большой привязанности такой, как к Елене. Всю дорогу до Америки я волновалась о том, какие чувства Лина испытывает ко мне, но, едва увидев её, беременную первым ребёнком, с бледным морщинистым лицом, я всем сердцем потянулась к ней, как будто между нами никогда и не было разногласий.
На следующий день после приезда мы — три сестры — остались наедине. Лина рассказала, как была одинока и как ей не хватало нас и родителей. Мы узнали о тяжёлой жизни, которая выпала на её долю, — вначале она была служанкой в доме у тёти Рахили, затем делала бутоньерки на швейной фабрике Штайна. Как она была счастлива сейчас, наконец-то живя в собственном доме в радостном ожидании ребёнка! «Жизнь всё ещё трудна, — сказала Лина. — Мой муж-кровельщик получает двенадцать долларов в неделю за опасную работу на крыше под палящим солнцем и на холодном ветру. Он начал работать восьмилетним ребёнком в Бердичеве, в России, — добавила она, — и с тех пор не прекращал трудиться».
Когда мы с Еленой удалились в свою комнату, нами было решено немедленно устроиться на работу. Нельзя утяжелять бремя забот нашего зятя! Двенадцать долларов в неделю, да ещё и ребёнок на подходе! Через несколько дней Елена нашла работу по ретушированию негативов — она этим занималась в России. Я нанялась к Гарсону и Майеру, где по десять с половиной часов в день шила пальто, получая два доллара пятьдесят центов в неделю.
Глава 2
В Петербурге мне уже доводилось работать на фабрике. Зимой 1882 года мать, два моих младших брата и я приехали из Кёнигсберга к отцу в российскую столицу и узнали, что он потерял место управляющего в галантерейной лавке своего двоюродного брата — незадолго до нашего прибытия дело прогорело. Это обернулось настоящей трагедией для семьи: у отца не оказалось никаких сбережений. Зарабатывала теперь только Елена. Матери пришлось просить денег у своих братьев. Триста рублей, полученные от них, были вложены в бакалейную лавку. Поначалу дело приносило мало дохода, и я была вынуждена подыскивать себе место. Тогда в моду вошли вязаные платки, и соседка подсказала матери, где можно брать работу на дом. Трудясь по много часов в день, иногда допоздна, я исхитрялась получать по двенадцать рублей в месяц. Мои платки отнюдь не были шедеврами, но всё же годились. Я ненавидела эту работу, к тому же из-за постоянного напряжения у меня падало зрение. Кузен отца, который разорился на галантерее, теперь владел перчаточной фабрикой. Он взялся обучить меня своему ремеслу.
Фабрика находилась очень далеко; нужно было вставать в пять утра, чтобы приходить на работу к семи. Душные помещения не проветривались. Солнце никогда не проникало в тёмную мастерскую — свет давали масляные лампы.
Шестьсот человек всех возрастов изо дня в день трудились над дорогими и красивыми перчатками за мизерное жалованье. Но нам давали достаточно времени на обед, а ещё дважды в день можно было пить чай. За делом разрешалось разговаривать и петь, к нам не придирались и никогда не подгоняли. Так я работала в Санкт-Петербурге в 1882 году.
Теперь же я очутилась в Америке, в «городе-цветнике» штата Нью-Йорк — на «образцовой» фабрике. Швейное дело Гарсона было поставлено, конечно же, намного лучше, чем на Васильевском острове. В просторные светлые помещения поступал свежий воздух. Не было тех отвратительных запахов, от которых меня так часто тошнило в мастерской нашего кузена. Однако рабочий день здесь оказался ещё тяжелее, и было ощущение, что он длился бесконечно. На обед при этом отводилось только полчаса. Жёсткой системой правил пресекались любые свободные действия (нельзя было даже выйти в уборную без разрешения), постоянное наблюдение мастера подавляло меня. Вечером у меня едва хватало сил дотащиться до дома сестры и заползти в постель. Неделя за неделей проходили в убийственном однообразии.
Меня поражало, что фабричная обстановка будто бы никого не угнетала так, как меня — разве что ещё мою соседку, хрупкую маленькую Таню. Эта болезненная и бледная девушка часто жаловалась на головную боль и плакала, ворочая тяжёлые мужские пальто. Как-то утром, подняв голову от работы, я увидела её в обмороке. Я звала мастера, чтобы вместе донести Таню до раздевалки, но грохот машин заглушал мой голос. Несколько девушек поблизости услышали меня и тоже начали кричать. Они остановили работу и бросились к Тане. Внезапный простой не укрылся от внимания начальника, и он подошёл к нам. Даже не поинтересовавшись причиной волнения, он заорал: «Быстро к машинам! Чего перестали работать? Хотите, чтобы вас уволили? Марш назад!» Тут он наконец заметил съёжившуюся на полу Таню: «Какого чёрта с ней случилось?!» «Она упала в обморок», — ответила я, пытаясь не сорваться на крик. «Обморок, ерунда, — ухмыльнулся начальник, — она просто притворяется».
«Вы лжец и скотина!» — закричала я, не в силах больше сдерживать негодование.
Я нагнулась над Таней, ослабила ей пояс и выжала в приоткрытый рот сок из апельсина, который припасла себе на обед. Лицо Тани побелело, лоб покрылся испариной. У неё был настолько больной вид, что даже начальник понял, что она не симулирует. Он разрешил Тане уйти. «Я пойду с ней, — заявила я, — можете вычесть из моего жалованья за пропущенное время». «Катись к чёрту, сумасшедшая!» — бросил он мне вслед.
Мы пошли в кафе. Я сама была голодна и в полуобморочном состоянии, но у нас было лишь семьдесят пять центов на двоих. Мы решили потратить сорок центов на еду, а на остаток съездить на конке в парк. Там, на свежем воздухе, среди цветов и деревьев мы забыли о ненавистных нормах выработки. Так нервно начинавшийся день закончился спокойно и мирно.
На следующее утро снова началась изматывающая, бесконечная рутина. Её несколько всколыхнуло лишь прибавление в нашем семействе — родилась девочка. Ребёнок стал единственным интересом моего тоскливого существования. Часто, когда обстановка на фабрике Гарсона грозила окончательно лишить меня присутствия духа, мысль о прелестной малютке дома могла вернуть мне силы. Вечера перестали быть унылыми и пустыми. Но маленькая Стелла, хоть и принесла радость в дом, всё же добавила денежных забот моим сестре и зятю.
Лина ничем и никогда не намекала, что полутора долларов, которые я отдавала ей за еду (проезд обходился в шестьдесят центов в неделю, а остальные сорок оставались мне на карманные расходы), не хватало на моё содержание. Но я узнала об увеличении расходов по дому, как-то нечаянно услышав ворчание зятя. Я понимала, что он прав, и не хотела расстраивать сестру — ведь она ухаживала за ребёнком. Я решила добиться прибавки к жалованью. Понимая, что с мастером говорить бесполезно, я попросила встречи с господином Гарсоном.
Меня ввели в роскошно обставленную контору. На столе я увидела розы «американская красавица». Я часто любовалась ими в витринах цветочных лавок, а однажды, не в силах противостоять искушению, зашла спросить цену. Они стоили по полтора доллара за штуку — больше половины моего недельного заработка. А прекрасная ваза в конторе господина Гарсона вмещала множество этих роз.
Сесть мне не предложили. На мгновение я забыла, зачем пришла: так заворожили меня прекрасная комната, розы, ароматный голубоватый дымок сигары господина Гарсона. Но я вернулась в реальность, услышав вопрос начальника: «Ну, что я могу для вас сделать?»
«Я пришла попросить прибавки к жалованью, — сказала я. — Я получаю два с половиной доллара, но их не хватает даже на пропитание, не говоря уж о чем-то другом — скажем, изредка купить книгу или билет в театр за двадцать пять центов». Господин Гарсон ответил, что для фабричной работницы у меня весьма экстравагантные вкусы: другие работники всем довольны и, кажется, нормально обходятся таким жалованьем. Значит, и мне тоже придётся удовлетвориться им — либо же искать работу в другом месте. «Если я прибавлю жалованье вам, мне придётся его повысить всем, а я не могу себе этого позволить», — сказал Гарсон. Я решила уволиться.
Через несколько дней я нашла работу на фабрике Рубинштейна за четыре доллара в неделю. Маленькая мастерская располагалась неподалёку от моего дома. Она стояла посреди сада, работали там всего двенадцать мужчин и женщин. Не было суровой дисциплины и гонки за объёмами, как у Гарсона.
Рядом с моей машиной работал привлекательный молодой человек. Его звали Яков Кершнер. Он жил около Лининого дома, и мы часто возвращались с работы вместе. Вскоре он начал заходить за мной по утрам. Мы беседовали по-русски — мой английский ещё сильно хромал. Если не считать разговоров с Еленой, то после приезда в Рочестер я впервые слышала русский язык, и он казался мне музыкой.
Кершнер приехал в Америку в 1881 году, едва выпустившись из одесской гимназии. Он не владел никаким ремеслом и стал оператором станка по пошиву плащей на фабрике. Бо´льшую часть досуга Яков проводил за чтением или танцами. Друзей у него не было: он считал, что его рочестерских коллег интересуют только деньги, а апофеоз их мечтаний — собственная лавка. Он слышал о том, что приехали мы с Еленой, и даже видел меня на улице несколько раз, но не знал, как бы познакомиться. «Теперь мне больше не будет одиноко, — сказал он весело. — Мы будем вместе гулять, и я буду одалживать тебе книги». Моё собственное одиночество вдруг перестало быть столь невыносимым.
Я рассказала сёстрам о новом знакомом, и Лина попросила пригласить его к нам в следующее воскресенье. На неё Кершнер произвёл благоприятное впечатление, но Елена сразу же его невзлюбила. Хотя она долго ничего об этом не говорила, я всё равно чувствовала неладное.
Однажды Кершнер пригласил меня на танцы. Мои первые танцы в Америке! Предвкушение захватило меня, и в памяти воскресли воспоминания о моём первом петербургском бале.
Мне было пятнадцать. Начальник Елены пригласил её в модный Немецкий клуб и дал два билета, чтобы она взяла заодно и меня. Незадолго до этого сестра подарила мне кусок прекрасного синего бархата для моего первого вечернего платья. Но пока его собирались пошить, наш слуга-крестьянин сбежал с материей. С горя я несколько дней сильно болела. Если бы у меня было платье, отец, может, и разрешил бы мне пойти на бал. «Я достану тебе ткани на новое платье, — утешала меня Елена, — но, боюсь, отец всё равно откажет». «А я всё равно поступлю по-своему!» — заявила я. Елена купила другой синий отрез, не такой красивый, как тот бархат, но я и не думала расстраиваться. Я была безмерно счастлива, ожидая свой первый бал — редкий шанс потанцевать в обществе. Елене удалось получить разрешение отца, но в последний момент он передумал. В тот день я в чём-то провинилась, и отец категорически заявил, что я должна остаться дома. Тогда Елена сказала, что тоже никуда не пойдёт. Но я вознамерилась пойти наперекор отцу, невзирая на возможные последствия.
Я затаив дыхание ждала, когда родители уснут. Потом я оделась и разбудила Елену. Я сказала: либо она идёт со мной, либо я убегаю из дома. «Мы можем вернуться до того, как проснётся отец», — уговаривала я. Бедная Елена, она всегда была такой нерешительной! Она обладала исключительным терпением и способностью сострадать, но не умела сопротивляться. Поэтому она покорилась моему отчаянному решению, оделась — и мы тихо выскользнули из дома.
В Немецком клубе было светло и весело. Мы нашли Кадисона, начальника Елены, и его друзей. Меня приглашали на каждый танец, и я плясала с неистовым возбуждением и развязностью. Было уже поздно, и многие собирались уходить, когда Кадисон пригласил меня ещё на один танец. Елена настаивала, что я и без этого слишком устала, но мне так не казалось. «Я буду танцевать! — заявила я. — Я буду танцевать до смерти!» Я вся пылала, сердце бешено колотилось, когда кавалер кружил меня по залу, тесно прижимая к себе. Умереть от танцев — вот был бы славный конец! Мы вернулись домой почти в пять утра. Родители ещё спали. Я проснулась за полдень, притворившись, что у меня болит голова, и втайне ликовала — мне удалось перехитрить старика!
Да, воспоминания о том вечере заняли все мои мысли, и я радостно предвкушала свежие впечатления, отправляясь на вечеринку с Яковом. Меня ждало горькое разочарование: я не обнаружила ни красивого зала, ни прелестных женщин, ни молодых щёголей, ни веселья. Музыка оказалась слишком шумной, а танцоры — сплошь неповоротливыми. Яков танцевал неплохо, но ему не хватало воодушевления и страсти. «Четыре года за станком высосали из меня все соки, — сказал он. — Я быстро устаю».
Мы были знакомы с Яковом Кершнером около четырёх месяцев, когда он предложил мне выйти за него замуж. Я призналась, что он мне нравится, но я не хотела бы вступать в брак в таком молодом возрасте. Мы всё же ещё столь мало знали друг о друге. Он обещал ждать столько, сколько мне потребуется, но ведь уже ходит много толков о том, сколько времени мы проводим вместе. «Почему бы нам не обручиться?» — умолял он. Наконец я согласилась. Неприязнь Елены к Якову приобрела характер навязчивой идеи — она его просто ненавидела. Но мне так нужно было разбавить живым общением своё одиночество! В конце концов я убедила сестру. Она очень любила меня и никогда не могла отказать мне ни в одном желании.
Поздней осенью 1886 года вся наша семья — отец, мать и братья Герман и Егор — тоже перебрались в Рочестер. В Петербурге жизнь евреев стала невыносимой, а бакалейное дело приносило слишком мало доходов, чтобы оправдывать регулярные траты на новые взятки. Отъезд в Америку стал единственно возможным решением.
Вместе с Еленой мы приготовили дом для родителей, и когда они приехали, то переселились туда же. Наших заработков, как вскоре оказалось, не хватало на расходы по дому. Яков сказал, что мог бы у нас столоваться; поначалу это хоть как-то помогало, а вскоре он и въехал к нам.
Дом был маленький — гостиная, кухня и две спальни. Одну занимали родители, другую — Елена, я и наш маленький брат. Кершнер и Герман спали в гостиной. Близость Кершнера и невозможность побыть одной стали причинами постоянного раздражения. Я страдала от бессонницы, ночных кошмаров и страшной усталости на работе.
Жизнь становилась всё более невыносимой, и Яков то и дело заводил разговор о собственном жилье. Только во время совместной жизни я начала понимать, что мы совсем разные. Его интерес к книгам, который вначале так нравился мне, прошёл. Он стал похож на своих товарищей по цеху: играл в карты и ходил на скучные танцульки. Во мне, наоборот, было просто море энергии и желаний. Душой я по-прежнему оставалась в России, в милом Петербурге. Я жила в мире знакомых книг, опер, студенческих кружков и ненавидела Рочестер пуще прежнего. Но Кершнер был единственным, с кем я познакомилась в Америке. Он заполнял пустоту моей жизни, и меня к нему сильно тянуло… В феврале 1887 года в Рочестере раввин поженил нас по еврейскому обычаю — согласно американским законам этого считалось достаточно. Горячечное возбуждение, беспокойство и лихорадочное ожидание того дня ночью сменились чувством полнейшего недоумения. Рядом со мной в постели дрожал Яков — он оказался импотентом.
Первые осознанные эротические ощущения пришли ко мне около шести лет. Я жила с родителями в Попелянах, где у нас, детей, не было дома в полном смысле этого слова. Отец держал трактир, где не было отбоя от крестьян и чиновников — они всё время пили и ругались. Мать следила за прислугой в большом суматошном доме, а сёстры, четырнадцатилетняя Лина и двенадцатилетняя Елена, работали не покладая рук. Почти весь день я была предоставлена самой себе. В хлеву у нас работал молодой крестьянин Петрушка — он пас коров и овец. Петрушка часто брал меня с собой на луг, и там я заслушивалась его мелодичной игрой на дудочке. Вечером Петрушка относил меня домой — я сидела верхом у него на плечах. Он играл со мной в лошадку: то бежал со всех ног, то подбрасывал меня вверх, ловил и прижимал к себе. От этого появлялось необычное ощущение — меня переполнял восторг, за которым следовало блаженное чувство освобождения.
Мы с Петрушкой стали неразлучны. Я настолько привязалась к нему, что начала воровать для него пироги и фрукты из кладовой. Быть вместе с Петрушкой в полях, слушать его музыку, кататься у него на плечах — всем этим я грезила во сне и наяву. Но как-то раз у отца вышла размолвка с Петрушкой, и мальчика отослали домой. Его исчезновение стало одной из величайших трагедий моего детства. Много недель после этого мне снился Петрушка, луга, музыка, и я вновь переживала радость и упоение нашей игры. Однажды утром я почувствовала, что меня вырывают из объятий сна. Мать склонилась надо мной, крепко схватив за правую руку. Она сердито кричала: «Если я ещё хоть раз найду твою руку там, я тебя высеку, дрянь!»
Приближение половой зрелости заставило меня впервые осознать, как мужчина может повлиять на женщину. Мне было уже одиннадцать лет. Однажды летом я проснулась раньше обычного от ужасной боли. Голова, спина и ноги болели так, будто их раздирали на части. Я позвала мать. Она откинула простыни, и внезапно я ощутила жгучую боль — мать дала мне пощёчину. Я взвизгнула и устремила на мать полный ужаса взгляд. «Так всегда делают, — сказала она, — когда девочка становится женщиной, это защитит от бесчестья». Мать попыталась меня обнять, но я оттолкнула её. Я корчилась от боли и была так зла, что не давала притронуться к себе. «Я умру, — выла я, — мне нужен фельдшер». Врач недавно приехал в наше село. Послали за ним. Он осмотрел меня и дал какое-то лекарство, чтобы я заснула. С тех пор мои сны были о фельдшере.
Когда мне было пятнадцать, я работала в Петербурге на корсетной фабрике близ Эрмитажа. Вечером, когда мы с девушками уходили из цеха, нас поджидали молодые русские офицеры и штатские. Почти у каждой имелся свой воздыхатель, только моя подружка-еврейка и я отказывались сходить в кондитерскую или парк. Рядом с Эрмитажем находилась гостиница, мимо которой мы шли на работу. Один из лакеев оттуда, красивый малый лет двадцати, стал оказывать мне знаки внимания. Сперва я презирала его, но со временем он сумел увлечь меня. Упорство парня постепенно сломило мою гордость, и я стала принимать ухаживания. Мы встречались в каком-нибудь тихом месте или в кондитерской на окраине. Мне приходилось выдумывать разнообразные истории для отца, почему я поздно пришла с работы и где гуляла после девяти вечера. Однажды он заметил меня в Летнем саду в компании других девушек и каких-то студентов. Когда я вернулась домой, отец со всей силы толкнул меня на полки в нашей бакалейной лавке — так, что банки с чудесным маминым вареньем полетели на пол. Он колотил меня кулаками, крича, что не потерпит такой распущенной дочери. Этот случай сделал мою жизнь дома ещё невыносимее, а желание сбежать — ещё настойчивее.
Несколько месяцев мы с моим обожателем встречались тайком. Однажды он спросил, не хочу ли я поглядеть на роскошные гостиничные номера. Я никогда раньше не бывала в гостинице, но в моём воображении, когда я шла на работу мимо её прекрасных окон, там царили радость и веселье. Мы прошли через чёрный ход по толстому ковру коридора в большой номер. Он был ярко освещён и прекрасно обставлен. На столике рядом с диваном стояли цветы и поднос. Мы сели. Кавалер налил золотистой жидкости в рюмки и предложил выпить за нашу дружбу. Я поднесла бокал к губам. Но внезапно я очутилась в крепких объятьях, мой пояс оказался расстёгнут, страстные поцелуи покрывали лицо, шею и грудь. Я осознала, что произошло, лишь ощутив мучительную боль после всех бешеных движений парня. Я визжала и отчаянно молотила его по груди. Вдруг я услышала в коридоре голос Елены. «Она должна быть здесь, она должна быть здесь!» Я умолкла. Парень тоже испугался. Его хватка ослабла, и мы прислушивались к звукам, затаив дыхание. Мне казалось, что прошло несколько часов, пока голос Елены наконец не затих. Мой обожатель поднялся. Я машинально встала, машинально застегнула корсет и зачесала волосы.
Странно, но я не испытывала стыда — только огромное потрясение от открытия, что связь между мужчиной и женщиной может быть столь отвратительной и болезненной. Я вышла оттуда в смятении, с совершенно истерзанными нервами.
Дома я нашла Елену в страшном беспокойстве. Она волновалась, потому что знала — я иду на свидание. Она выяснила, где работал мой ухажёр, и, когда я не пришла домой, отправилась в гостиницу искать меня. Стыд, которого я не ощущала в мужских объятьях, настиг меня теперь. У меня не хватило духу рассказать Елене о своих злоключениях.
После этого в присутствии мужчин я всегда находилась как бы меж двух огней. Противоположный пол меня по-прежнему привлекал, но теперь к этому чувству прибавилось и безумное отвращение. Я не выносила мужских касаний.
Все эти картины живо представали передо мной, когда я лежала рядом с мужем в первую брачную ночь. Он быстро заснул.
* * *
Недели шли за неделями. Ничего не менялось. Я уговаривала Якова обратиться к врачу. Вначале он отказывался, ссылаясь на стеснительность, однако в конце концов пошёл. Ему объяснили, что на «восстановление мужской силы» потребуется немало времени. Моя страсть утихала. Материальные заботы, необходимость сводить концы с концами вытеснили из мыслей всё остальное. Я уволилась: считалось, что замужней женщине ходить на работу неприлично. Яков зарабатывал пятнадцать долларов в неделю. Он страстно увлёкся игрой в карты, и теперь она съедала львиную долю наших доходов. К тому же Яков стал ревнив, подозревая в связях со мной всех без разбору. Жизнь была просто нестерпимой. От абсолютного отчаянья меня спасал интерес к хеймаркетским событиям.
После смерти чикагских анархистов я настояла на разводе с Кершнером. Он долго возражал, однако в конце концов согласился. Нас развёл тот же раввин, который совершал брачную церемонию. Я уехала в Нью-Хейвен, штат Коннектикут, и поступила на корсетную фабрику.
Пока я пыталась разойтись с Кершнером, меня поддерживала только Елена. Она резко выступала против этого брака, но теперь ни единым словом не упрекнула меня. Напротив, только от неё я чувствовала поддержку. Сестра уговаривала родителей и Лину поддержать моё решение. Её преданность, как и всегда, не знала границ.
В Нью-Хейвене я познакомилась с группой молодых русских, в основном студентов-ремесленников. Среди них было много социалистов и анархистов. Они часто устраивали собрания с ораторами из Нью-Йорка, одним из них был и А. Золотарёв. Жизнь приобрела новые краски, однако всё больше сил отнимала работа. Мне пришлось вернуться в Рочестер.
Я отправилась к Елене. Она жила вместе с мужем и ребёнком над собственной маленькой типографией, которая одновременно была и конторой их пароходного агентства. Но оба дела приносили мало денег, так что супруги не могли выбраться из крайней нужды. Елена вышла за Якова Хохштейна, который был на десять лет старше её. Он был большим знатоком древнееврейского, крупным специалистом по английским и русским классикам и вообще редкой личностью. Его независимый и цельный характер мало годился для конкуренции и беспринципной деловой жизни. Когда кто-то приносил в типографию заказ на пару долларов, Хохштейн тратил на него столько времени, будто получил за это полсотни. Если клиент начинал торговаться, Яков его прогонял. Для Хохштейна была невероятна мысль, будто он может запросить слишком дорого. Доходов не хватало на семейные нужды, а волновалась и мучилась из-за этого больше всех моя бедная Елена. Она была беременна вторым ребёнком, и всё же ей приходилось тяжело работать с утра до ночи, при этом не жалуясь и стараясь свести концы с концами. Впрочем, такой она была всю жизнь — переносила страдания покорно и молча.
Брак Елены родился не из страстной любви. Это был союз двух зрелых людей, желавших лишь спокойно жить вместе как два товарища. Страсть в моей сестре угасла в двадцать четыре года. Ещё шестнадцати лет, когда мы жили в Попелянах, она влюбилась в молодого прекрасного литовца. Но он был гоем (неевреем), и Елена знала, что брак между ними невозможен. После долгих ссор и множества пролитых слёз Елена разорвала роман с Сашей. Много лет спустя, по дороге в Америку, мы остановились в родном Ковно. Елена договорилась с Сашей о встрече. Ей было страшно уезжать так далеко, не попрощавшись. Они увиделись и расстались как добрые друзья — огонь их юности уже превратился в пепел.
* * *
Когда я вернулась из Нью-Хейвена, Елена приняла меня с обычной нежностью и уверениями, что её дом — мой дом. Хорошо было вновь оказаться рядом с дорогой сестрой, малюткой Стеллой и младшим братом Егором. Но я, конечно, сразу заметила, в каких стеснённых обстоятельствах живёт семья Елены. Я снова устроилась на фабрику. В еврейском квартале невозможно было избежать неприятных встреч. Я столкнулась с Кершнером почти сразу же после приезда. Изо дня в день он искал возможности увидеться. Он начал упрашивать меня вернуться — теперь-то всё будет иначе! Один раз он грозился убить себя — и впрямь достал склянку с ядом. Так настойчиво Яков добивался от меня окончательного ответа.
Я не была настолько наивна, чтобы поверить в то, будто новый брак с Кершнером будет несравнимо приятнее или долговечнее первого. Кроме того, я твёрдо решила поехать в Нью-Йорк, чтобы подготовиться к работе, за которую поклялась взяться после смерти моих чикагских товарищей. Но угроза Кершнера меня напугала: я не хотела отвечать за его смерть. Я опять вышла за него замуж. Родители, как и Лина с мужем, торжествовали, но Елена очень горевала.
Без ведома Кершнера я записалась на курсы кройки и шитья, чтобы научиться ремеслу и освободиться от фабричной работы. Три долгих месяца я боролась с мужем, чтобы он позволил мне идти своей дорогой. Я пыталась продемонстрировать ему бесплодность такого союза, «поднятого из руин», но Яков упрямо стоял на своём. Одной поздней ночью после ожесточённой ссоры я оставила Кершнера и свой дом — на сей раз окончательно. Вся еврейская диаспора Рочестера тотчас отреклась от меня. Я не могла пройти по улице, не услышав града упрёков на каждом шагу. Родители запретили появляться у них, и вновь одна только Елена поддержала меня. Из своих скудных средств она даже оплатила мой билет до Нью-Йорка.
Вот так я оставила Рочестер, где на мою долю выпало столько боли, тяжёлого труда и одиночества. Но радость отъезда омрачала разлука с Еленой, Стеллой и младшим братом, которого я обожала.
* * *
Рассвет нового дня в квартире Минкиных застал меня всё ещё на ногах. Дверь в прошлое была теперь затворена навсегда. Будущее звало меня, и я с нетерпением тянула к нему руки. Наконец я погрузилась в глубокий, мирный сон.
Меня разбудила Анна Минкина: пришёл Александр Беркман. День уже близился к концу.
Глава 3
Елена Минкина была на работе. Анна пока оставалась без места. Она заварила чаю, и мы сели поговорить. Беркман интересовался, что я планирую делать, чем собираюсь заниматься в движении. Хочу ли я посетить редакцию Freiheit? Может ли он мне как-то помочь? Беркман сказал, что ничем не занят и готов меня повсюду сопровождать; он ушёл с работы после драки с десятником12. «Настоящий надсмотрщик над рабами, — прибавил он. — На меня он не решался давить, но я считал своим долгом вступаться и за остальных в цеху». В сигарном производстве сейчас нужны были люди, сказал Беркман, но он анархист — и потому не должен хвататься за работу. Ничто личное не имеет значения. Имеет значение только Дело. Имеет значение борьба с несправедливостью и эксплуатацией. «Сколько же в нём силы! — подумалось мне. — Как прекрасен он в своей беззаветной преданности революции! Совсем как наши погибшие чикагские товарищи».
Мне надо было сходить на 42-ю улицу — забрать швейную машинку из камеры хранения. Беркман вызвался пойти со мной. Он предложил на обратном пути проехаться до Бруклинского моста по надземной железной дороге и потом заглянуть в редакцию Freiheit на Уильям-стрит.
Я спросила у Беркмана, можно ли где-то найти в Нью-Йорке место портнихи. Я мечтала освободиться от непосильного цехового рабства. Хотелось выкроить время на чтение, а в перспективе — ещё и организовать кооперативную мастерскую. «Что-то вроде предприятия Веры из романа „Что делать?“», — пояснила я. «Ты читала Чернышевского? — удивился Беркман. — Не в Рочестере же?» «Конечно же, не в этой глухомани, — рассмеялась я. — Кроме моей сестры Елены, там вряд ли бы кто-то стал читать такое. В Петербурге». Беркман с сомнением поглядел на меня. «Чернышевский — нигилист, — заметил он, — и его произведения запрещены в России. Ты знала кого-то из нигилистов? Только они могли дать тебе такую книгу».
Я возмутилась: как он может не верить мне! Я гневно повторила, что читала запрещённую книгу и другие, похожие — «Отцы и дети» Тургенева, «Обрыв» Гончарова. Сестра брала их у студентов и давала мне. «Прости, если я обидел тебя, — примирительно сказал Беркман. — Я не сомневался в твоих словах, я просто удивился, что такая юная девушка могла читать подобные книги».
Я задумалась над тем, какой большой путь проделала со времён своего девичества. Вспомнилось утро в Кёнигсберге, когда я наткнулась на громадное объявление о смерти царя, «убитого кровожадными нигилистами». Эта мысль повлекла за собой воспоминание из раннего детства — один случай тогда надолго превратил наш дом в обитель скорби. Мать получила от своего брата Мартина письмо со страшной вестью: их брат Егор арестован. Мартин писал, что Егор оказался замешан в дело нигилистов, его бросили в Петропавловскую крепость и скоро сошлют в Сибирь. Новость повергла нас в ужас. Мать решила ехать в Петербург. Несколько недель прошли в беспокойном ожидании. Наконец мать вернулась, лицо её сияло от счастья. Она выяснила, что Егор был уже на пути в Сибирь. С огромным трудом, только за большую взятку, она добилась аудиенции у петербургского генерал-губернатора Трепова. Его сын был однокашником Егора, и мать настаивала: этого достаточно, чтобы поверить в непричастность её брата к делам нигилистов. Человек, близко знакомый с сыном самого губернатора, никак не может быть связан с врагами России. Мать винила во всём крайнюю молодость Егора и плакала, на коленях вымаливая у Трепова прощение. Наконец тот обещал, что прикажет вернуть юношу с этапа — разумеется, под строгий надзор. Егор должен был официально пообещать не связываться более с «бандой убийц».
Наша мать умела очень живо рассказывать истории из прочитанных ею книг. Мы, дети, ловили тогда каждое слово. Теперь подлинная история звучала в её исполнении не менее захватывающе. Я так и видела мать перед суровым генерал-губернатором — в особенности прекрасное заплаканное лицо, обрамлённое пышными волосами. Я представляла и нигилистов: чёрные, зловещие создания коварно втягивали моего дядю в заговор по убийству царя. Доброго, милостивого царя, как говорила мать, первого, кто дал евреям волю. Он прекратил погромы и собирался освободить крестьян. И его нигилисты хотели убить! «Бесчувственные убийцы! — воскликнула мать. — Их всех надо уничтожить, всех до единого!»
Жестокость матери ужаснула меня. От таких слов кровь застывала в жилах. Я понимала, что нигилисты наверняка идут рука об руку с беспощадностью, однако не могла вынести её в собственной матери. После этого случая я часто ловила себя на мыслях о нигилистах: думала, кто же они такие и отчего столь зверствуют. Когда до Кёнигсберга докатилось известие о казни нигилистов-цареубийц, я уже не чувствовала никакой озлобленности против них. Что-то необъяснимое пробудило во мне сочувствие к этим людям, и я горько рыдала над их участью.
Через несколько лет я встретила слово «нигилист» в романе «Отцы и дети». А когда я прочла «Что делать?», то поняла, почему тогда неосознанно сочувствовала казнённым. Я чувствовала, что они не могли спокойно смотреть на страдания народа и именно за народ отдали жизни. Я окончательно уверилась в этом, когда узнала историю Веры Засулич — в 1879 году она стреляла в Трепова; я узнала всё от моего молодого учителя русского языка. Мать утверждала, что Трепов — добрый и человечный, а учитель рассказал мне, какой он тиран, настоящий монстр — высылал казаков с нагайками против студентов, приказывал разгонять их сходки, а арестованных ссылал в Сибирь. «Чиновники вроде Трепова — это дикие звери! — горячо восклицал мой учитель. — Они обворовывают мужиков, а потом их секут. Они мучают в тюрьме людей подлинных идеалов».
Я знала, что учитель говорил правду. В Попелянах только и было разговоров, что о высеченных крестьянах. Однажды я видела, как полуголого человека били кнутом. От этого зрелища я забилась в истерике, и ещё много дней ужасная картина преследовала меня. Разговоры с учителем воскресили её: тело в крови, душераздирающие вопли, искажённые лица жандармов и резкий свист опускающегося кнута. Развеялись последние сомнения насчёт нигилистов, ещё остававшиеся после того случая из детства. Нигилисты стали для меня героями, мучениками, моей путеводной звездой.
Беркман вывел меня из задумчивости, спросив, почему я умолкла. Я поделилась с ним своими воспоминаниями. Взамен он рассказал мне о своих: главным образом — о любимом дяде, нигилисте Максиме13, и о том потрясении, которое испытал, узнав, что дядя приговорён к смертной казни. «У нас много общего, не правда ли? — заметил он. — Мы даже родом из одного города. Знаешь ли ты, что Ковно подарил немало смелых сыновей революционному движению? А теперь, похоже, и смелую дочь». Я почувствовала, что краснею. В душе я испытывала гордость. «Надеюсь, что не подведу, когда придёт мой час», — ответила я.
Поезд проезжал по узким улицам. Мрачные дома стояли так близко, что можно было заглянуть в комнаты. На пожарных лестницах валялись грязные подушки и одеяла, висело грязное бельё. Беркман тронул меня за руку: следующей была наша станция — Бруклинский мост. Мы вышли и пешком отправились на Уильям-стрит. Редакция Freiheit находилась в старом доме, подниматься надо было по тёмной, скрипучей лестнице. В первой комнате несколько человек набирали статьи. В следующей мы застали Иоганна Моста — он писал за конторкой. Мельком глянув на нас, он попросил присаживаться. «Мои треклятые мучители выжимают из меня все соки, — проворчал он. — Материалы, материалы, материалы! Вот всё, что им надо! Попроси их самих написать хоть строчку — чёрта с два. Они слишком тупые и ленивые». Взрыв добродушного хохота раздался из наборного цеха в ответ на выпад Моста. Его грубый голос и скошенная челюсть, которая произвела на меня отталкивающее впечатление при первой встрече, вызывали в памяти карикатуры на Моста из рочестерских газет. Я не могла мысленно соединить в одно целое сердитого мужчину передо мной и вдохновенного оратора, выступавшего вчера вечером, чьё красноречие так увлекло меня.
Карикатура на Моста
Беркман заметил моё смущение и испуг. Он прошептал мне по-русски, чтобы я не обращала внимания — за работой Мост всегда в таком настроении. Я стала рассматривать книги, стоявшие на полках в несколько рядов, от пола до потолка. Я задумалась над тем, как немного прочитала из их числа. Несколько лет в школе так мало мне дали. Смогу ли я когда-нибудь наверстать упущенное? Где взять время на чтение? И деньги на покупку книг? Я задавалась вопросом, может ли Мост дать какие-то из своих книг, решусь ли я попросить его наметить мне курс чтения и учёбы. В этот момент ещё один выкрик оглушил меня. «Вот мой фунт мяса, вы, шейлоки14! — гремел Мост. — Хватит, чтобы заполнить номер. Беркман, отнесите это туда, к чумазым чертям!»
Мост подошёл ко мне. Я встретила испытующий взгляд его глубоких синих глаз. «Ну, барышня, — сказал он, — нашли вы что-нибудь, что хотели бы прочесть? Вы ведь читаете по-немецки и по-английски?» Жёсткие нотки в его голосе сменились тёплыми и душевными. «Нет, не по-английски, — ответила я, успокоившись и осмелев от дружелюбного тона Моста. — По-немецки». Он разрешил мне взять любую книгу. Потом он засыпал меня вопросами: откуда я и чем намерена заниматься. Я сказала, что приехала из Рочестера. «Да, знаю этот город. Пиво там хорошее. Но тамошние немцы — куча Kaffern15. Почему же именно Нью-Йорк? — поинтересовался он. — Это безжалостный город. За работу платят плохо, да и ту трудно найти. У вас хватит денег на первое время?» Меня глубоко тронул интерес этого человека к незнакомой, в сущности, девушке. Я объяснила, что Нью-Йорк манил меня как центр анархистского движения, а ведь мой собеседник, я читала, — его светоч. Я пришла к нему за советом и помощью и очень хочу пообщаться. «Но не сейчас, как-нибудь в другой раз, — сказала я, — подальше от ваших чумазых чертей».
«У вас есть чувство юмора, — просиял Мост. — Оно вам понадобится, если присоединитесь к нашему движению». Он предложил мне прийти в следующую среду, помочь надписывать адреса и складывать газеты: «А после этого у нас, может, и выйдет поговорить». От Моста я уходила с несколькими книгами под мышкой; на прощание он от души пожал мне руку. Беркман ушёл вместе со мной.
Мы пошли в «У Сакса». После утреннего чая у Анны я ещё ничего не ела. Мой спутник тоже проголодался, но, видно, не так сильно, как накануне: он не заказывал дополнительных бифштексов и чашек кофе. Или, может, у него не было денег? Я намекнула, что пока располагаю некоторыми средствами, и попросила его заказать ещё что-нибудь. Он решительно отказался, сказав, что не может позволить себе принять помощь от безработной девушки, едва приехавшей в незнакомый город. Меня это рассердило и одновременно позабавило. Я объяснила, что не хотела его обидеть; я считала, что с товарищами всегда надо делиться. Беркман извинился за свою резкость, однако заверил, что и вправду не голоден. Мы покинули кафе. Стояла удушающая августовская жара. Беркман предложил отправиться в Бэттери-парк. Я не видела порт со дня прибытия в Америку, и теперь его красота захватила меня не меньше, чем в тот памятный день. Но я больше не воспринимала статую Свободы как манящий символ. Как по-детски наивна я была тогда и как далеко продвинулась с того дня!
Мы вернулись к нашему дневному разговору. Мой спутник сомневался, что я смогу без связей найти место портнихи. Я ответила, что могу попытать счастья на корсетной, перчаточной или костюмной фабрике. Беркман пообещал разузнать что-нибудь у товарищей-евреев, занятых в швейном деле, — они, конечно, помогут с работой.
Мы расстались поздним вечером. Беркман почти ничего не рассказал о себе кроме того, что был исключён из гимназии за антирелигиозное сочинение и что навсегда оставил дом. Он приехал в Соединённые Штаты в надежде обнаружить здесь свободу и равенство. Теперь же он лучше знал жизнь — эксплуатация в Америке оказалась суровее, чем где бы то ни было. А после казни чикагских анархистов Беркман убедился, что и деспотизм здесь так же силён, как в России.
«Линг был прав, когда сказал: „Если вы нападаете на нас с пушками, мы ответим динамитом“. Когда-нибудь я отомщу за наших погибших», — добавил он очень серьёзно. «И я! И я! — воскликнула я. — Их смерть подарила мне жизнь. Я посвящу себя их памяти, их делу». Он до боли сжал мою руку. «Мы товарищи. Будем теперь и друзьями — давай работать вместе». Я всё ещё внутренне трепетала от его решительности, пока мы поднимались в квартиру Минкиных.
В следующую пятницу Беркман пригласил меня на лекцию Золотарёва в доме 54 по Орчард-стрит в Ист-Сайде. Золотарёв в Нью-Хейвене произвёл на меня чрезвычайно положительное впечатление как оратор, но теперь, после Моста, новая речь показалась мне банальной, а плохо поставленный голос будил неприятные чувства. Впрочем, пылкость Золотарёва искупала всё остальное. Я была так благодарна ему за тёплый приём в день моего приезда в Нью-Йорк, что и не думала критиковать лекцию. Кроме того, я считала, что не каждому дано быть таким оратором, как Иоганн Мост. Мне он казался выдающимся человеком, самым замечательным в мире.
После окончания лекции Беркман представил меня многим людям. «Все они — хорошие, деятельные товарищи», — сказал он. «А вот это — мой приятель Федя, — добавил он, показывая на молодого человека рядом с собой. — Он тоже анархист, конечно, но не такой отличный, каким мог бы стать».
Парнишка был, наверное, сверстником Беркмана, но не настолько крепким, да и вёл он себя не так решительно. У него были довольно тонкие черты лица, чувственный рот, а глаза, пусть и слегка навыкате, выдавали в нём мечтателя. Федя16, казалось, ничуть не возражал против болтовни своего приятеля. Он добродушно улыбнулся и предложил пойти в «У Сакса», «чтобы Саша мог рассказать тебе, кто это такой — настоящий анархист».
Беркман не стал ждать, пока мы дойдём до кафе. «Хороший анархист, — начал он убеждённо, — живёт только ради Дела и отдаёт ему всё. Мой друг, — он показал на Федю, — пока ещё слишком буржуй, чтобы это понять. Он маменькин сынок, даже деньги берёт из дома». Он объяснял дальше, почему революционеру не следует принимать помощь от родителей или богатых родственников. Федино противоречивое поведение он терпел только потому, что большую часть «домашних» денег тот отдавал на нужды движения. «Если бы я ему разрешил, он бы спустил всё на разные „прекрасные“ вещи. Не так ли, Федя?» — он дружески хлопнул своего товарища по спине.
В кафе, как обычно, было людно, дымно и шумно. Некоторое время моих спутников отвлекали со всех сторон, а со мной здоровались новые нью-йоркские знакомые — ими я обзавелась за последнюю неделю. Наконец нам удалось занять столик и заказать кофе с пирогом. Я заметила, что Федя разглядывает моё лицо. Чтобы скрыть смущение, я повернулась к Беркману. «Отчего же нельзя любить красоту? — спросила я. — Цветы, например, музыка, театр — прекрасные вещи?»
«Я не говорил, что нельзя, — ответил Беркман. — Я сказал, что неправильно тратить деньги на подобное, когда движение так нуждается в средствах. Для анархиста недопустимо наслаждаться роскошью, пока народ живёт в нищете».
«Но прекрасные вещи — это не роскошь, — настаивала я, — они необходимы. Без них жизнь станет невыносимой». Однако в глубине души я чувствовала, что Беркман прав. Революционеры жертвовали не то что красотой — собственными жизнями. Но и юный художник задел во мне чувствительную струну. Я тоже любила красоту. Нищую кенигсберскую жизнь я терпела только потому, что выезжала иногда с учителями на природу. Лес, серебристое мерцание луны в полях, зелёные венки, букеты цветов — среди этого забывалось убожество дома. Если меня бранила мать или что-то не ладилось в школе, достаточно было взглянуть на сирень в соседском саду или на пёстрые шёлковые и бархатные ткани в витринах лавок — и тогда все беды исчезали, а мир становился прекрасным и ярким. А музыка, которую я изредка слушала в Кёнигсберге, а затем и в Петербурге? Я задумалась, должна ли отказаться от всего этого, чтобы стать хорошей революционеркой. Хватит ли у меня сил? Перед тем, как расстаться в тот вечер, Федя вспомнил о словах Беркмана, что я хотела бы посмотреть город. Назавтра Федя был как раз свободен и с радостью показал бы мне некоторые достопримечательности. «Неужели и ты сидишь без работы, раз у тебя есть время на это?» — спросила я. «Ну, мой друг ведь говорил, что я художник, — засмеялся он. — Ты когда-нибудь слышала, чтобы художник работал?» Я покраснела и призналась, что раньше никогда не встречала художников. «Художники — люди вдохновения, — сказала я, — им всё даётся легко». «Разумеется, — возразил Беркман, — потому что народ на них работает». Его тон показался мне слишком суровым, и я прониклась сочувствием к юному художнику. Я попросила Федю зайти за мной на следующий день. Но уже дома я с восхищением вспоминала о страстной непреклонности «наглого юнца» — так про себя я называла Беркмана.
На следующий день Федя повёл меня в Центральный парк. На 5-й авеню он показывал мне особняки и называл их владельцев. Я читала о тех богачах, их сокровищах и причудах; народ в это время прозябал в нищете. Я возмущалась: между этими прекрасными дворцами и лачугами Ист-Сайда лежала бездна. «Да, настоящее преступление: немногие владеют всем, а остальные — ничем, — сказал художник. — Но больше всего мне не нравится, — продолжил он, — что у богачей столь дурной вкус — эти здания уродливы». Мне вспомнились рассуждения Беркмана о прекрасном. «Вы, верно, расходитесь со своим приятелем в вопросе важности красоты?» — спросила я. «Да, я с ним не согласен. Но всё-таки мой друг, прежде всего, революционер. Хотел бы я быть таким — но вот пока не таков». Меня подкупали его искренность и простота. Он не волновал меня так, как Беркман, когда тот говорил об этике революционера — Федя пробудил во мне необъяснимое щемящее чувство, которое в детстве я испытывала при виде гаснущего заката, красившего золотом попелянские луга, и чарующих звуках Петрушкиной дудочки.
На следующей неделе я пришла в редакцию Freiheit. Несколько человек уже сидели там — надписывали конверты и складывали газеты. Все говорили между собой. Мост стоял за своей конторкой. Мне тоже выделили место для работы. Способность Моста писать среди такого гама поистине восхищала. Я всё собиралась намекнуть, что ему мешают, но останавливала себя. В конце концов они сами должны знать, мешает ли Мосту их болтовня.
Вечером Мост закончил писать и накинулся на болтунов — называл их «беззубыми старухами», «гогочущими гусями» и прочими именами, которые я едва ли раньше слышала по-немецки. Он схватил с вешалки большую фетровую шляпу, позвал меня и вышел. Мы поехали по надземке. «Я отвезу вас в Террас-Гарден, — сказал Мост, — зайдём там в театр, если хотите. Сегодня дают Die Zigeunerbaron17. Или можно посидеть где-нибудь в уголке, заказать еды и питья, поговорить». Я ответила, что оперетта меня не интересует, но я и впрямь хотела бы поговорить с ним, или, скорее, чтобы он поговорил со мной. «Но не так сурово, как в редакции», — добавила я.
Он выбрал еду и вино. Названия были мне незнакомы. На ярлыке бутылки стояло: Liebfrauenmilch. «„Молоко женской любви“— какое восхитительное название!» — воскликнула я. «Для вина — да, — ответил он, — но не для женской любви. Первое всегда возвышает дух, а вторая всегда будет лишь низменной и прозаичной. У неё дурное послевкусие».
Я почувствовала себя виноватой, будто бы ляпнула лишнее или наступила ему на мозоль. Я призналась Мосту, что никогда не пробовала вина, кроме того, что мать делала к Пасхе. Он затрясся от смеха, а я была готова расплакаться. Мост заметил моё смущение и стал вести себя сдержаннее. Затем он наполнил до краёв два бокала и со словами: «Prosit18, моя юная, наивная дама!» — залпом выпил свой. Прежде чем я осилила половину моего бокала, Мост уже почти опустошил бутылку и заказал следующую.
Он оживился, стал остроумен. Не было той горечи, ненависти и вызова, которыми дышала его речь на трибуне. Рядом со мной сидел совсем другой человек, не похожий ни на отвратительные карикатуры из рочестерских газет, ни на грубияна из редакции. Это был любезный хозяин, внимательный и сочувствующий друг. Он расспрашивал меня обо всем и впал в задумчивость, узнав, почему я порвала с прежней жизнью. Мост просил меня поразмыслить как следует, прежде чем бросаться вперёд. «Путь анархиста крут и тягостен, — сказал он, — очень многие вступают на него, но потом срываются. Слишком высокая цена — мало кто из мужчин готов её заплатить, а большинство женщин и вовсе на это неспособны. Великие исключения — Луиза Мишель и Софья Перовская». Он спросил, читала ли я о Парижской коммуне и удивительной русской революционерке? Я призналась в своём неведении. Я никогда раньше не слышала имени Луизы Мишель, но имя Перовской знала. «Почитайте об их жизни — они вас вдохновят», — сказал Мост.
Я спросила, не было ли в американском анархистском движении таких выдающихся женщин? «Да нет, одни дуры, — ответил он. — Почти все девицы приходят на митинги за мужчинами, а те и идут за ними, словно глупые рыбаки по зову Лорелеи19». В его глазах мелькнул весёлый огонёк. Он не особо верил в революционное рвение женщин. Однако я, уроженка России, могу стать другой, считал Мост — и он мне поможет. Если я говорила искренне, то для меня найдётся много работы. «В наших рядах очень не хватает трудолюбивых молодых людей — таких же горячих, как и вы. А мне так нужна горячая дружба», — добавил он расчувствовавшись.
«Вам? — удивилась я. — У вас тысячи друзей в Нью-Йорке, да что там — по всему миру. Вас любят, вас боготворят». «Да, девочка, боготворят многие, но никто не любит. Можно оставаться одиночкой среди тысяч людей — вы не знали?» От этих слов моё сердце сжалось. Я хотела взять Моста за руку и сказать, что буду ему другом. Но я не решалась открыть рот. Что я, необразованная фабричная работница, могла дать ему — знаменитому Иоганну Мосту, вождю масс, обладателю дивного стиля и могущественного пера?
Он вызвался снабдить меня списком книг для чтения: революционные поэты — Фрейлиграт, Гервег, Шиллер, Гейне, Бёрне — и, конечно, «наша собственная» анархистская литература. Мы покинули Террас-Гарден почти на рассвете. Мост окликнул извозчика, и мы поехали к квартире Минкиных. У двери он слегка коснулся моей руки. «Откуда у вас такие шелковистые белокурые волосы? — спросил он. — А голубые глаза? Вы сказали, что вы еврейка». «С рынка, где торгуют свиньями, — ответила я, — так мне сказал отец». «У вас острый язычок, mein Kind»20. Он подождал, пока я отопру дверь, потом взял за руку, пристально посмотрел в мои глаза и сказал: «Уже очень давно у меня не было такого счастливого вечера». Все моё существо при этих словах наполнила огромная радость. Я медленно поднималась по лестнице, пока отъезжал извозчик.
На следующий день я рассказала Беркману, заглянувшему к нам, о прекрасном вечере с Мостом. Лицо Александра потемнело. «Мост не имеет права сорить деньгами — ходить в дорогие рестораны, пить дорогие вина, — сказал он сурово. — Он тратит пожертвования, полученные нашим движением. Его следует призвать к ответу. Я сам поговорю с ним».
«Нет, нет, не делай этого! — воскликнула я. — Я не переживу, если Моста оскорбят из-за меня. Разве у него нет права на капельку радости?»
Беркман настаивал, что я совсем недавно в движении, ничего не знаю о революционной этике и о том, что правильно, а что неправильно для революционера. Я признала его правоту и принялась уверять, что готова учиться и сделать вообще что угодно, лишь бы не обидеть Моста. Беркман вышел не попрощавшись.
Я была обескуражена, осознав, что попала под обаяние Моста. Его редкий дар, его яркая жизнь, его стремление дружить тронули меня до глубины души. И Беркман тоже очень нравился мне. Юность, искренность, самоуверенность — всё в нём непреодолимо влекло меня. Но я чувствовала, что из них двоих Мост был более практичным.
Когда Федя зашёл ко мне, он уже знал всю историю от Беркмана. Федя не удивился: он знал, каким жёстким и бескомпромиссным порой бывал наш друг, но жёстче всего он относился к самому себе. «Это всё из-за его глубочайшей любви к людям, — добавил Федя, — из-за любви, которой ещё суждено подвигнуть его на великие дела».
Целую неделю Беркман не появлялся. Наконец он пришёл и пригласил меня на прогулку по Проспект-парку. Он сказал, что любит его за естественность больше, чем Центральный. Мы долго гуляли, восхищаясь строгой красотой парка, и под конец устроились там перекусить.
Мы говорили о петербургской и рочестерской жизни. Я рассказала о неудачном браке с Кершнером. Беркман захотел знать, какие книги о браке я читала и не под их ли влиянием решила оставить мужа. Ничего подобного я никогда не читала, но насмотрелась сполна на ужасы замужней жизни дома: грубость отца, вечные пререкания и душераздирающие сцены, заканчивавшиеся обмороками матери. Я видела, как унизительна и убога жизнь моих женатых дядь, замужних тёток и рочестерских знакомых. Всё это, вкупе с личным опытом замужества, убедило меня, что неправильно связывать людей на всю жизнь. Постоянно находиться в одном доме, в одной комнате, в одной кровати — это было мне отвратительно.
«Если я снова полюблю мужчину, то отдамся ему и без дозволения раввина или закона, — объявила я, — а когда любовь умрёт, я уйду, не спрашивая разрешения».
Мой спутник согласился с такими убеждениями — ведь все истинные революционеры отвергают брак и живут свободно. Это только усиливает любовь и помогает общему делу. Беркман рассказал мне историю Софьи Перовской и Желябова. Они были любовниками, работали в одной группе и вместе придумали план покушения на Александра II. После взрыва бомбы Перовская скрылась. У неё были все шансы спастись. Как ни уговаривали её товарищи, она отказывалась «уйти на дно», настаивая, что должна ответить за содеянное, разделить судьбу товарищей и умереть вместе с Желябовым. «Разумеется, не следовало идти на поводу у личных чувств, — говорил Беркман, — ради любви к Делу она должна была дальше жить и бороться». И вновь я почувствовала, что не согласна с ним. Разве было ошибкой умереть вместе с любимым за общее дело — это же прекрасно и величественно. Беркман стоял на своём и говорил, что для революционерки я чересчур романтична и сентиментальна, — нам предстоит трудный путь, надо стать твёрже.
В то же время я раздумывала, действительно ли этот юноша настолько твёрд или просто пытается замаскировать свою нежность, которую я интуитивно ощущала в нём. Я чувствовала, что меня к нему тянет, и страстно желала его обнять, но робела.
День закончился ослепительным закатом. Я была в приподнятом настроении. Всю дорогу домой я пела немецкие и русские песни, одна из них называлась «Веют ветры, веют буйны». «Это моя любимая песня, Эмма, дорогая, — сказал Беркман. — Я ведь могу тебя так называть? А ты будешь звать меня Сашей?» Наши губы сами нашли друг друга.
Я начала работать на корсетной фабрике — там же, где и Елена Минкина. Но спустя несколько недель дали о себе знать непосильные перегрузки. Я едва выдерживала до конца рабочего дня: больше всего меня мучили жесточайшие головные боли. Однажды я познакомилась с девушкой, и она рассказала мне о фабрике шёлковых корсетов, где давали заказы на дом. Она пообещала достать мне работу. Я знала, что не смогу шить на машинке у Минкиных, — она будет всем мешать. Кроме того, отец сестёр действовал мне на нервы. Он был раздражителен, нигде не работал и жил за счёт дочерей. Казалось, что он испытывает эротическое влечение к Анне: Минкин буквально пожирал её глазами. Ещё удивительнее была его сильная неприязнь к Елене — причина постоянных ссор. В конце концов я решила съехать от них.
Я нашла комнату на Саффолк-стрит, неподалёку от кафе «У Сакса». Она была маленькой, полутёмной, но стоила всего три доллара в месяц, и я сняла её. Там я и делала шёлковые корсеты. Иногда мне доводилось шить платье для кого-нибудь из знакомых или их подруг. Работа была тяжёлой, но с ней я освободилась от фабрики и невыносимого распорядка. Мои заработки от нового дела, когда я освоилась, стали не меньше, чем когда-то в цеху.
Мост отправился в лекционный тур. Время от времени он писал мне по нескольку строк, где остроумно и едко описывал новых знакомых, язвительно обличал репортёров — те брали у него интервью, а потом очерняли в статьях. Иногда он прилагал к письмам карикатуры на него с собственными комментариями на полях: «Берегитесь женоубийцы!» или «Вот пожиратель детишек».
Карикатуры стали ещё жёстче и безжалостнее, чем те, которые мне доводилось видеть раньше. Моё отвращение к рочестерским газетам со времён чикагских событий трансформировалось в ненависть абсолютно ко всей американской прессе. Дикая мысль овладела мною, и я поделилась ей с Сашей: «Не думаешь ли ты, что редакцию какой-нибудь из этих гнилых газетёнок надо взорвать — вместе с редакторами, репортёрами и всем остальным? Это был бы хороший урок для прессы». Однако Саша покачал головой и сказал, что это бесполезно. Журналисты — всего лишь наймиты капитализма. «Надо бить в корень». Мост вернулся из поездки, и мы отправились послушать его отчёт. В мастерски подготовленном докладе было ещё больше остроумия и вызова системе, чем в предыдущих выступлениях. Мост буквально заворожил меня. Я не могла не подойти к нему после доклада и не выразить своё восхищение. «Вы пойдёте со мной в понедельник слушать „Кармен“ в Метрополитен-оперу?» — прошептал Мост. Он прибавил, что днём в понедельник будет ужасно занят — надо снабжать «чертей» материалами, — но поработает в воскресенье, если я пообещаю прийти. «С вами — хоть на край света!» — порывисто воскликнула я. В театре оказался аншлаг — места было не достать ни за какие деньги. Пришлось слушать оперу стоя. Я знала, какая пытка мне предстоит. Ещё с детства у меня был деформирован мизинец на левой ноге, и в новой обуви я мучилась по нескольку недель, а сегодня как раз надела новые туфли. Но я стеснялась признаться Мосту — вдруг он сочтёт меня капризной? Я стояла с ним рядом, нас стискивала огромная толпа. Нога горела огнём. Но с первых же тактов музыки дивное пение заставило меня забыть о своих муках. После первого акта зажгли свет, и я заметила, что изо всех сил цепляюсь за Моста. Боль искажала моё лицо. «Что случилось?» — спросил Мост. «Я должна снять туфлю, — задыхалась я, — не то я закричу». Я схватилась за него и нагнулась расстегнуть пуговицы. Оперу я дослушала, опираясь на руку Моста, с туфлей в своей руке. Я не могла понять, чем наслаждаюсь больше — музыкой «Кармен» или освобождением от обуви. Мы вышли из театра под руку, я сильно хромала. Отправились в кафе; по дороге Мост поддразнивал меня за тщеславность. Он сказал, впрочем, что его порадовала моя женственность, но добавил, что носить тесные туфли — глупо. Мост выглядел абсолютно счастливым. Он хотел узнать, слышала ли я оперу раньше.
До десяти лет я не слышала музыки, кроме жалобной дудочки Петрушки, подручного конюха у отца. Визг скрипок на еврейских свадьбах и бренчание пианино на уроках пения я ненавидела. Когда в Кёнигсберге я услышала оперу «Трубадур», то впервые поняла, какую радость может подарить музыка. Должно быть, моя учительница стала невольной виновницей столь ошеломляющего эффекта: ещё до этого она познакомила меня с романами своих любимых немецких писателей и пробудила моё воображение грустной историей Трубадура и Леоноры. Я с нетерпением ждала, когда будет получено от матери разрешение сопровождать учительницу в оперу, и напряжённо предвкушала день спектакля. Хотя мы прибыли в Оперный театр за час до начала, я была вся в холодном поту — боялась, что мы уже опоздали. Учительница, вечно болезненная, не поспевала за мной, в лихорадочной спешке я искала наши места. Зал был ещё пустой и полуосвещённый, и поначалу я даже разочаровалась. Но вскоре всё преобразилось, будто по волшебству. Места быстро заняла публика: там были женщины в роскошных шелках и бархате, с мерцающими драгоценностями на обнажённых шеях и руках. Свет от хрустальных люстр отражался в украшениях зелёным, жёлтым, аметистовым. Это была сказочная страна, прекраснее любой из выдуманных книжных. Сами собой забылись учительница и скудное убранство нашего дома; я свесилась через перила и затерялась в очаровательном мире, раскинувшемся внизу. Оркестр разразился волнительной мелодией, она таинственно распространялась по потемневшему залу. У меня по спине побежали мурашки, я сидела не дыша и наслаждалась нарастающими звуками. Леонора и Трубадур воплощали мою романтическую грёзу о любви. Я жила вместе с ними, их страстная песня увлекала и дурманила меня. Их трагедию я переживала как свою, вместе с ними разделяла радость и горе. От сцены дуэта Трубадура и его матери, от её печальной песни «Ach, ich vergehe und sterbe hier»21 и ответа Трубадура в «О, teuere Mutter»22 мне передалась глубокая горечь, сердце трепетало в тоске. Волшебство прервали громкие аплодисменты и новый поток света. Я тоже исступлённо хлопала, потом забралась на скамью и оттуда безумно кричала что-то Леоноре и Трубадуру, герою и героине моего сказочного мира. «Пойдём, пойдём», — услышала я слова учительницы; она схватила меня за юбку. Я машинально подчинилась: меня сотрясали судорожные рыдания, музыка всё ещё звучала в ушах. Потом я слушала и другие оперы в Кёнигсберге и в Петербурге, но музыкальное впечатление от «Трубадура» долго оставалось самым изумительным в моей юности. Закончив свою историю, я увидела, что взгляд Моста устремлён куда-то вдаль. Он будто пробуждался от сна. Он медленно произнёс, что никогда не слышал столь выразительного рассказа о чувствах ребёнка. Мост сказал, что с моим большим талантом следует поскорее начать выступления на публику. Он сделает из меня отличную ораторшу. «Чтобы ты заняла моё место, когда меня не станет», — прибавил он.
Я подумала, что он смеётся надо мной или просто льстит. Не верит же он по-настоящему, что когда-нибудь я займу его место и буду передавать другим тот же огонь, ту же волшебную силу. Я не хотела, чтобы Мост так обращался со мной, — я надеялась, что он станет мне настоящим товарищем, искренним и честным, без этих дурацких немецких комплиментов. Мост ухмыльнулся и осушил свой стакан за мою «первую речь на публике».
После этого мы часто выезжали куда-нибудь вместе. Он открыл мне новый мир, познакомил с музыкой, книгами, театром. Но гораздо больше значила для меня незаурядная личность этого человека — с её возвышенным и глубоким духом, с ненавистью к капитализму, с мечтой о новом обществе, где всех ждут красота и радость.
Мост стал моим идолом. Я его боготворила.
Глава 4
Приближалось 11 ноября — годовщина чикагской расправы. Мы с Сашей занимались приготовлениями к этому важному событию. Для поминовения забронировали колледж Купер- Юнион. Собрание должны были провести анархисты и социалисты вместе с передовыми рабочими организациями. Несколько недель подряд мы каждый вечер посещали различные профсоюзы, чтобы пригласить их принять участие в мероприятии. Каждый раз мне приходилось выступать с короткой речью. Раньше на немецких и еврейских лекциях я собиралась с духом, чтобы задать вопрос, и в тот момент у меня будто бы всё обрывалось внутри. Во время выступлений вопросы складывались в голове сами собой, но мне становилось дурно, едва я поднималась с места. Я отчаянно хваталась за спинку стула, стоявшего передо мной, сердце колотилось, колени дрожали — всё было как в тумане. Потом до меня словно издалека доносился собственный голос, и в конце концов я опускалась на своё место в холодном поту.
Когда меня в первый раз попросили выступить, я отказалась — в уверенности, что ничего не получится. Но Мост не принимал отговорок, и остальные товарищи поддерживали его. Мне сказали, что ради Дела приходится идти на многое, а я ведь так сильно хотела приносить пользу общему Делу. Сама я думала, что мои речи звучат нескладно и неубедительно. Я постоянно повторялась, и всякий раз возникало то самое чувство дурноты. Мне казалось, что все вокруг видят моё смятение, но, похоже, никто его и не замечал. Даже Саша часто отмечал мои невозмутимость и самообладание. Не знаю, отчего именно — потому ли, что я была новичком в этом деле, или из-за моей молодости, или из-за горячего отношения к делу казнённых товарищей, — но мои речи вызывали интерес у всех рабочих, к которым меня посылали с приглашением.
Наша маленькая группа — Анна, Елена, Федя, Саша и я — решила купить большой лавровый венок с широкими черно-красными атласными лентами. Сначала мы хотели купить восемь венков, но так много денег не набралось — зарабатывали только мы с Сашей. В итоге мы остановились на венке для одного Линга23: в наших глазах он был самым выдающимся героем из восьмёрки. Его непреклонный дух, полное презрение к обвинителям и судьям, сила воли, благодаря которой он не стал добычей в их лапах и сам лишил себя жизни, — всё это придавало личности двадцатидвухлетнего парня романтический ореол. Он стал нашей путеводной звездой.
Наконец, долгожданный вечер настал. Это был мой первый публичный митинг в память о мучениках. В рочестерских газетах я читала репортажи о впечатляющем марше на Вальдхейм — цепочка рабочих, сопровождавшая погибших до кладбища, растянулась на пять километров. Большие митинги проводились по всему миру. Я страстно желала оказаться на таком мероприятии, и вот мы с Сашей отправились в Купер-Юнион.
Исторический зал уже был набит до отказа, но мы всё же протиснулись внутрь с венком над головой. Даже на сцене не было места. Поначалу я растерялась, но потом увидела Моста, а рядом с ним — мужчину и женщину. Присутствие Моста помогло мне расслабиться. Его спутники смотрелись солидно. От мужчины исходила доброжелательность. На женщине было облегающее чёрное бархатное платье с длинным шлейфом, её бледное лицо обрамляла копна медно-рыжих волос, но сама она казалась холодной и отстранённой. Она явно принадлежала иному кругу.
Саша сказал: «Мужчина рядом с Мостом — Сергей Шевич, известный русский революционер. Сейчас он главный редактор социалистической газеты Die Volkszeitung24. А женщина — его жена, урождённая Елена фон Доннигес». «Это не та, которую любил Фердинанд Лассаль и за которую он отдал жизнь?» — спросила я. «Да, это она. Она осталась аристократкой. На самом деле ей тут, конечно, не место. Но Шевич — потрясающий человек».
Сергей Шевич
Мост давал мне читать работы Лассаля. Они поразили меня глубиной мыслей, убедительностью, ясностью. Я изучила и его разностороннюю деятельность в рабочем движении Германии, которое только зарождалось в 50-х. Его яркая жизнь и безвременная смерть на руках офицера после дуэли из-за Елены фон Доннигес произвели на меня сильное впечатление.
Меня отталкивала надменная суровость этой женщины. И длинный шлейф, и лорнет, через который она всех рассматривала, откровенно раздражали. Я повернулась к Шевичу. Он был приятен мне своим открытым добрым лицом и простотой манер. Я сказала ему, что хочу повесить наш венок под портретом Линга, но тот висит так высоко, что дотянуться можно только с лестницей. «Я подсажу тебя, моя маленькая соратница, и подержу, пока ты вешаешь венок», — любезно ответил Шевич. Он поднял меня, как ребёнка.
Я очень смутилась, но венок повесила. Шевич опустил меня вниз и спросил, почему из всех мучеников я выбрала именно Линга. Я ответила, что действия Линга повлияли на меня сильнейшим образом. Шевич мягко приподнял мой подбородок своей сильной рукой и сказал с большим чувством: «Да, он был похож на наших русских героев».
Вскоре начался митинг. Шевич, Александр Йонас — помощник редактора в Die Volkszeitung — и множество других выступающих на разных языках рассказывали то, о чём я впервые узнала от Иоганны Грайе. С тех пор я перечитывала эту историю, пока не запомнила каждую мелочь наизусть.
Шевич и Йонас выступили потрясающе. Остальные речи оставили меня равнодушной. Потом на трибуну поднялся Мост — и затмил всех. Меня подняло волной его красноречия, она бросала из стороны в сторону, всё моё существо словно сжималось и расширялось, реагируя на подъёмы и спады его голоса. Это была не речь, а гром со вспышками молнии, страстный крик об ужасе чикагских событий, яростный призыв к борьбе с врагом, к индивидуальным актам возмездия.
Митинг закончился. Мы с Сашей покинули здание вместе со всеми. Шли молча — я не могла говорить. Мы поравнялись с моим домом; я ощущала лихорадку во всём теле. Мной овладели нестерпимая тоска и невыразимое желание отдаться Саше, найти утешение в его руках после напряжённого вечера.
Моя узкая кровать теперь удерживала два тесно прижатых друг к другу тела. Комната больше не была тёмной: казалось, откуда-то исходил мягкий, спокойный свет. Будто во сне я слышала сладкие, милые слова, которые Саша шептал мне на ухо, — словно мягкие, красивые русские колыбельные из детства. Меня охватила сонливость, мысли спутались.
Митинг… Меня держит Шевич… Вот холодное лицо Елены фон Доннигес… Иоганн Мост… Его сильная, взволнованная речь, призыв к уничтожению… Где я слышала это слово раньше? Ах да, от мамы! Это о нигилистах! Ужас от жестокости матери опять овладел мной. Но ведь она не была идеалисткой! А Мост — идеалист, и тоже требовал уничтожения. Разве идеалисты могут быть жестокими? Враги жизни, радости и красоты жестоки. Они безжалостно убили наших великих товарищей. Что же, нам тоже нужно уничтожать? Сонливость как рукой сняло, меня словно пронзил электрический разряд. Я почувствовала, как дрожащая рука несмело скользит по мне. Я жадно прильнула к своему любовнику и снова ощутила ужасную боль — будто бы острый нож полоснул по телу. Но страсть охватила меня и выпустила наружу всё подавленное, подсознательное, скрытое.
Я встретила утро, всё ещё нетерпеливо прижимаясь к Саше, жадно ища его близости. Мой любимый лежал рядом — он уснул от блаженной усталости. Я села и подпёрла голову рукой. Я долго смотрела на того, кто так привлекал и одновременно так отталкивал меня, кто мог быть таким суровым и касаться так нежно. Глубокое чувство любви к Саше росло в моём сердце — вместе с уверенностью, что наши жизни связаны навек. Я прижалась губами к его густым волосам и тоже уснула.
Люди, у которых я снимала комнату, спали за стеной. Такая близость всегда беспокоила меня, и сейчас, в присутствии Саши, мне казалось, что они всё видят. У Саши дома тоже не было никакого личного пространства. Я предложила снимать вместе маленькую квартиру, и он с радостью согласился. Мы рассказали о своих планах Феде: он попросил принять и его. Четвёртой к нашей маленькой коммуне присоединилась Елена Минкина. Её конфликт с отцом ещё более ожесточился с тех пор, как я от них съехала, и Елена не могла больше этого выносить. Она умоляла взять её. Мы сняли четырёхкомнатную квартиру на 42-й улице — и теперь каждый из нас наслаждался роскошью владения собственным уголком.
С самого начала мы договорились делиться всем и жить как настоящие товарищи. Елена продолжала работать на корсетной фабрике, а я разрывалась между шитьём шёлковых лифов и домашними хлопотами. Федя посвящал всё своё время рисованию. Расходы на краски, полотна и кисти часто выходили за разумные пределы, но никому никогда не приходило в голову упрекнуть Федю за это. Порой он продавал картину какому-нибудь перекупщику за пятнадцать или двадцать пять долларов — и тогда приносил мне охапку цветов или какой-нибудь подарок. Саша корил его: ему была невыносима мысль, что Федя тратит деньги на такие пустяки, когда движению нужна помощь. Сашин гнев никак не уязвлял Федю. Он высмеивал Сашу, называл его фанатиком без чувства прекрасного.
Однажды Федя принёс домой красивый шёлковый трикотаж в сине-белую полоску, считавшийся тогда очень модным. Саша пришёл в ярость, увидев ткань. Он назвал Федю транжирой и неисправимым буржуем, который никогда ничего не добьётся в движении. Они сначала чуть было не подрались, и потом оба ушли из квартиры. Меня ранила суровость Саши. Я даже стала сомневаться в его любви ко мне. Она, видимо, была легковесной, иначе Саша не растаптывал бы мою радость, рождаемую Федиными подарками. Да, ткань стоила два с половиной доллара. Возможно, со стороны Феди было неразумным потратить так много. Но как он мог совладать со своей страстью к красивым вещам? Они же так необходимы душе художника. На сердце стало горько. Я была рада, что Саша так и не вернулся той ночью.
Его не было несколько дней. Мы с Федей проводили много времени вместе. Он обладал теми важными для меня достоинствами, которых не хватало Саше. Федя хорошо чувствовал настроение, а любовь к жизни и цвету делала его ещё человечнее и ближе ко мне. Он не требовал от меня посвятить жизнь Делу. С ним я чувствовала себя легко. Однажды утром Федя попросил меня ему попозировать. Я не испытывала никакого стыда, стоя перед ним обнажённой. Какое-то время он работал, и мы не разговаривали. Но потом он стал вести себя беспокойнее и вдруг сказал, что пора заканчивать: не получалось сосредоточиться, вдохновение исчезло. Я зашла за ширму одеться. Услышав громкие рыдания, я поспешила выйти и увидела Федю на диване: он лежал и всхлипывал, уткнувшись лицом в подушку. Я склонилась над ним, он сел и начал быстро-быстро говорить: он любит меня, любит с первой встречи, хоть и пытался это скрыть, чтобы не помешать Саше, он яростно боролся со своими чувствами, но теперь понял, что это бессмысленно. Ему нужно переехать.
Я села рядом, взяла его за руку и стала поглаживать его мягкие волнистые волосы. Федя всегда привлекал меня своей трогательной заботой, чувствительностью, любовью к красоте. Сейчас я чувствовала, как что-то ещё более сильное рождается во мне — не любовь ли это к Феде? Мыслимо ли — любить сразу двоих? Я любила Сашу. В эту минуту я забыла, как возмущала меня Сашина жёсткость — мне хотелось снова увидеть сильного, неутомимого любовника. И всё же я чувствовала, что Саша что-то не раскрыл во мне, и это «что-то» может воплотить в жизнь Федя. Да, получается, что возможно любить сразу двоих! Всё, что я чувствовала к художнику, верно, и есть любовь — просто раньше я этого не понимала.
Я спросила Федю, как он думает — можно ли любить несколько людей сразу? Он удивлённо посмотрел на меня и ответил, что не знает: он раньше никогда никого не любил. Любовь ко мне целиком поглотила Федю, вытеснив из мыслей всех остальных. Он знал, что не сможет обращать внимания на других женщин, пока любит меня. К тому же Федя сомневался, что Саша — настоящий собственник — согласится «делить» меня. Последняя мысль меня возмутила. Я настаивала, что можно взять только то, что другой человек согласен отдать. Я не верила, что Саша — собственник. Он страстно жаждал всеобщей свободы и никогда не запретил бы мне отдаться другому. Мы с Федей договорились, что в любом случае не станем никого обманывать. Мы должны пойти к Саше и честно рассказать о наших чувствах. Он всё поймёт.
В этот вечер Саша после работы, наконец, вернулся домой. Мы, как обычно, сели ужинать вчетвером. Обсуждали всякую всячину, но никто не заговаривал о долгой Сашиной отлучке. У меня не получилось поговорить с ним наедине о новом свете, который привнёс в мою жизнь Федя. Мы пошли слушать лекцию на Орчард-стрит.
После собрания мы с Сашей пошли домой, а Федя с Еленой ещё задержались. В квартире Саша попросил разрешения войти в мою комнату. Он стал изливать душу: говорил, что очень любит меня и хочет, чтобы у меня были красивые вещи. Да, он тоже любит красоту, но Дело любит больше всего на свете. Ради него он отказался бы даже от нашей любви, даже от своей собственной жизни.
Он рассказал мне об известном «Катехизисе», который требовал от революционера оставить дом, родителей, любимую, детей — всё дорогое его сердцу. Саша полностью разделял эти взгляды и был решительно настроен убрать все препятствия со своего пути. «Но я люблю тебя», — повторил он. Его напряжённость, самозабвение ради Дела раздражали меня и одновременно притягивали магнитом. Страстное желание быть с Федей отошло на задний план. Саша, мой прекрасный, преданный, одержимый Саша, звал меня. Я принадлежала ему целиком и полностью.
Чуть позже в тот день я должна была встретиться с Мостом. Он что-то говорил о коротком лекционном туре, который запланировал для меня. Конечно же, я не воспринимала всё это всерьёз, но Мост всё равно настаивал на встрече.
Редакция Freiheit была переполнена. Мост предложил переместиться в пивную неподалёку: после обеда там было тихо. Он разъяснил мне планы насчёт тура: мне нужно было съездить в Рочестер, Буффало и Кливленд. Меня это повергло в панику. «Это невозможно! — запротестовала я. — Я совсем не знаю, как читать лекции». Мост только отмахнулся от моих возражений и заявил, что все так думают в первый раз.
Он уже настроился сделать из меня ораторшу — мне просто нужно было начать. Мост уже выбрал для меня тему и был готов оказать любую помощь в подготовке. Говорить мне предлагалось о бесполезной борьбе за восьмичасовой рабочий день — её то и дело обсуждали в рабочих кругах. Мост заметил, что кампании за восьмичасовой рабочий день в 1884, 1885 и 1886 годах нанесли такой урон, что уже не оправдывалось значение «этого чёртового начинания». «Наши товарищи из Чикаго отдали за это свои жизни, а рабочие трудятся ещё больше прежнего». Мост настаивал: даже если бы восьмичасовой рабочий день всё-таки ввели, это не стало бы серьёзным достижением. Наоборот, массы отвлеклись бы от главной проблемы — борьбы с капитализмом, борьбы против наёмного труда и за новое общество. Мне предстояло только запомнить текст, который Мост для меня напишет. Он был уверен, что моя занимательная манера изложения и энтузиазм сделают своё дело. Мост, как обычно, пленил меня своим красноречием — я не могла отказать ему.
Уже оказавшись дома, вдали от Моста, я снова ощутила, что внутри у меня всё оборвалось — как в тот вечер, когда я впервые пыталась говорить на людях. До выступления оставалось три недели. Их с головой хватало на то, чтобы заучить текст наизусть, но я была уверена, что никогда не справлюсь с такой задачей.
Ещё сильнее, чем неуверенность в себе, во мне была ненависть к Рочестеру. Я перестала общаться с моей сестрой Линой и родителями, но очень хотела увидеться с Еленой, маленькой Стеллой, которой шёл уже четвёртый год, и младшим братом. Если бы я на самом деле умела выступать на публике, я бы без колебаний отправилась в Рочестер и выплеснула всю накопившуюся горечь в самодовольные лица людей, которые так жестоко обошлись со мной. А сейчас они только подсыпят соли на ту рану, которую нанесли сами. Я с нетерпением ждала, когда вернутся домой мои друзья.
К моему глубокому удивлению, Саша и Елена Минкина горячо поддержали план Моста. Они считали, что это необыкновенная возможность. Да, мне придётся вложить много сил в подготовку выступлений, но ведь тогда я смогу стать прекрасной докладчицей, первой женщиной-ораторшей в немецком анархическом движении Америки! Саша особенно настаивал: я должна отбросить все сомнения и думать только о том, как быть полезной Делу. Федя сомневался. Друзья настояли на том, чтобы я бросила шитьё и таким образом у меня появилось бы больше времени для новой важной работы. Они освободили меня от всех домашних обязанностей. Я вплотную занялась чтением. Иногда Федя приносил мне цветы. Он знал, что я не поговорила с Сашей. Федя никогда не давил на меня, но его цветы были откровеннее любых слов. Саша больше не порицал его за расточительность. «Я знаю, ты любишь цветы, Эмма, — говорил он. — Они вдохновят тебя на новые свершения».
Я читала горы литературы о движении за восьмичасовой рабочий день, ходила на каждое собрание, где обсуждалась эта тема. Однако чем больше я узнавала, тем больше озадачивали меня новые знания. «Железный закон заработной платы»25, «спрос и предложение», «бедность как единственный двигатель революции» — всё это не укладывалось в моей голове. Подобные слова оставляли меня равнодушной, как и механистические теории, которые мне доводилось слушать в рочестерском Социалистическом профсоюзе. Но в записях Моста всё излагалось ясно и понятно. Его образный стиль, неопровержимая критика условий жизни и потрясающие картины нового общества воодушевляли меня. Я по-прежнему сомневалась в своих силах, но всё, что говорил Мост, казалось мне неоспоримым. Я была уверена, что никогда не смогу заучить записи Моста. Его обличительные речи обладали неповторимым колоритом и остротой, каждая фраза в них была мне до боли знакома, но ни одну я не сумела бы повторить слово в слово. Значит, я воспользуюсь идеями Моста, но изложу их по-своему. Я так сроднилась с ними, что уже не могла различить, где просто повторяю их, а где рождаю собственные.
Настал день моего отъезда в Рочестер. Напоследок я встретилась с Мостом; его воодушевлённый настрой и стакан вина расслабили меня. Он говорил долго и горячо, высказал множество предположений и добавил, что публику не следует принимать всерьёз: большинство — просто олухи. Он призывал меня выкладываться до предела. «Если тебе удастся рассмешить людей — плавание будет лёгким», — напутствовал Мост. Он сказал, что структура лекции большого значения не имеет. Я должна передавать свои мысли так, как передавала ему свои впечатления о первом походе в оперу, — тогда слушатели не останутся равнодушными. «Держи себя уверенно и гордо — я знаю, что тебе хватит смелости», — заключил Мост.
Он отвёз меня на такси к Центральному вокзалу. По пути Мост подсел ближе: он хотел обнять меня и спросил на это разрешения. Я кивнула, и Мост прижал меня к себе. Внутри вновь ожили противоречивые мысли и эмоции: предстоящие выступления, Саша, Федя, страсть к одному, расцветающая любовь к другому… Но я всё же покорилась Мосту. Он дрожал и покрывал меня поцелуями так, будто давно мучился от жажды. Я дала ему напиться: было невозможно отказать ему хоть в чём-то. Мост признался, что любит меня, он говорил, что никогда не испытывал такого желания ни к одной женщине. В последнее время его вообще никто не привлекал. Ему казалось, что годы летят слишком быстро. Моста измотала долгая борьба и постоянные преследования. Но ещё больше его угнетало, что даже самые близкие друзья потеряли с ним общий язык. А теперь я пробудила в нём юнца, и моя самоотверженность его воодушевляла. Я придала новый смысл жизни Моста. Я была «его белокурой голубоглазкой»; он хотел, чтобы я принадлежала ему, стала его помощницей, его голосом.
Я откинулась на спинку сиденья и закрыла глаза. Я была слишком подавлена, чтобы говорить, и слишком слаба, чтобы двигаться. Что-то непонятное зародилось во мне, что-то совсем не такое, как желание к Саше или ласковость к Феде. Совсем другое. Это была безмерная нежность к взрослому мужчине-мальчику, сидящему рядом со мной. Он напоминал мне корявое дерево, которое изогнули ветры и непогода, но оно из последних сил тянется к солнцу. «Всё ради Дела!» — часто говорил Саша. Мост отдал всё ради Дела. Но кто отдал всё ради него? Он жаждал любви, понимания — и я дам ему всё это.
Трое друзей уже ждали меня на вокзале. Саша протянул мне американскую розу: «Это символ моей любви, душенька, и талисман на удачу в твоём первом общественном поручении». Милый Саша! Всего пару дней назад мы ходили за покупками на Хестер-стрит, и он упорно отказывался потратить больше шести долларов на костюм и двадцать пять центов на шляпу. «Купим самые дешёвые», — твердил Саша. А теперь — какая нежность проступала из-за его неуступчивого характера! Как у Ханнеса26. Странно, но я никогда не осознавала, как они похожи — молодой парень и взрослый мужчина. Оба были суровы: один — потому, что ещё не ощутил вкуса жизни, второй — потому, что та нанесла ему немало ударов. Оба одинаково фанатично преданы Делу, оба так по-детски нуждаются в любви…
Поезд устремился в Рочестер. Лишь полгода назад я порвала со своим нелепым прошлым — но казалось, что прошло уже много лет.
Глава 5
Я умоляла Моста не сообщать время моего приезда Немецкому союзу Рочестера, где я должна была выступать. Сначала мне хотелось повидать любимую сестру Елену. Я написала ей, что приеду, но умолчала зачем. Елена встретила меня на вокзале, и мы обнялись так, будто не виделись добрых десять лет.
Я рассказала Елене, почему приехала в Рочестер. Она уставилась на меня с открытым ртом: как я осмелилась взять на себя такую ответственность — предстать перед залом? Меня не было всего полгода, чему я научилась за такой короткий срок? Откуда во мне появилось мужество? И, как назло, выступать я должна именно в Рочестере! Наши родители никогда не оправятся от такого шока.
Я никогда раньше не злилась на Елену — она просто не давала для этого повода. Наоборот, это я обычно испытывала её терпение. Но слова о родителях привели меня в ярость. Мне сразу вспомнились Попеляны, растоптанная любовь Елены к Саше и прочие неприятные картины. Я позволила себе заговорить о нашей семье в резком тоне. Особенно часто в своей речи я упоминала отца: ведь именно его суровость превратила моё детство в сущий кошмар, и даже после замужества мне приходилось терпеть его самодурство. Я упрекнула Елену, что она позволила родителям отравить свою молодость. «Им почти удалось сделать то же самое со мной!» — воскликнула я. Я порвала с родителями все контакты, когда они согласились с мнением рочестерских блюстителей нравов и отреклись от меня. Но теперь моя жизнь принадлежит только мне, а дело, которым я занимаюсь, для меня ценнее жизни! Меня уже ничто не остановит, а уважение к родителям — тем более. Тут я заметила горечь на лице сестры и удержалась от продолжения. Я обняла Елену и принялась уверять её, что волноваться не стоит — нашей семье необязательно знать о моих планах. Собрание не получит широкой огласки, оно пройдёт в узком кругу членов Немецкого союза. Кроме того, евреи с Сент-Джозеф-стрит ничего не знают о передовых немцах — да и раз уж на то пошло, они не желают знать ничего, что не касается их серой, убогой жизни. Елена повеселела. Она сказала, что если моя речь будет такой же убедительной, как эти мои доводы, я произведу фурор. На следующий день я, наконец, предстала перед залом, но внезапно моя голова будто бы опустела. Я не помнила ни слова из своих записей. На мгновение я закрыла глаза — и тут произошло нечто странное. В сознании вспышкой промелькнули события из трёх лет моей рочестерской жизни: фабрика Гарсона — эта каторга и постоянные унижения, — неудачный брак, убийство в Чикаго… В ушах зазвенели последние слова Августа Шписа: «Придёт день, когда наше молчание прозвучит мощнее наших голосов, которые вы сегодня пытаетесь заглушить!»
И я начала говорить. Слова, которые я вовсе не запланировала в своей речи, лились нескончаемым потоком — всё быстрее и быстрее. В них было много страсти. Я рисовала ими образы героев перед виселицей, их пламенный идеал гармоничной и прекрасной жизни — вот мужчины и женщины, просветлённые свободой, и дети, которых преобразили радость и внимание… Публика испарилась, исчез зал — я слышала только свою речь, свою исступлённую песнь.
Я закончила. Надо мной пронеслись бурные аплодисменты, раздался гул голосов, люди что-то говорили мне, но я не понимала ни слова. Вдруг я услышала, как совсем рядом кто-то сказал: «Ваша речь меня вдохновила, но что же всё-таки вы думаете о борьбе за восьмичасовой рабочий день? Вы ничего не сказали об этом». Меня как будто сбросили с пьедестала, я ощутила подавленность. Сказав председателю, что слишком устала, чтобы отвечать на вопросы, я отправилась домой — мне было одинаково дурно и физически, и морально. Я тихонько вошла в квартиру Елены и упала на кровать прямо в одежде.
Злоба на Моста (зачем он заставил меня поехать?), гнев на саму себя за то, что так легко поддалась его влиянию, убеждённость, что я обманула надежды слушателей — все эти чувства кипели во мне. Но всё же я обнаружила в себе и кое-что новое — я могу затронуть души людей словом! Странные и волшебные слова лились из меня, из каких-то неведомых мне глубин… Я разрыдалась, и не в последнюю очередь — от радости.
Я отправилась в Буффало — попытаться ещё раз. Точно так же подготовка к собранию заставила меня нервничать, но к аудитории я вышла абсолютно спокойной. То и дело повторяясь, я произнесла речь о бессмысленной трате времени и сил на борьбу за восьмичасовой рабочий день. Я высмеивала глупость рабочих, которые отстаивают такие подачки. В конце лекции (мне показалось, что она продлилась несколько часов) меня похвалили за чёткое и логичное выступление. Мне задали пару вопросов, и я ответила на них с непоколебимой уверенностью. Но я всё же ощущала тяжесть на душе. Я не смогла придать своей речи возвышенный дух — а как можно надеяться, что твоя речь затронет чужое сердце, если осталось безучастным твоё собственное? Я решила дождаться утра и послать Мосту телеграмму с мольбой освободить меня от поездки в Кливленд. У меня не оставалось сил, чтобы снова повторять публике множество бессмысленных слов. Утром вчерашнее решение показалось мне малодушным и детским. Как я могла так быстро сдаться? Разве Мост сдался бы вот так? А Саша? Значит, мне тоже нужно продолжать. И я села на поезд до Кливленда.
Собрание было многолюдным и оживлённым. Был субботний вечер, и рабочие пришли вместе с жёнами и детьми. Все выпивали. Меня обступила группа людей, они предлагали закусить вместе с ними и попутно задавали вопросы. Как я попала в движение? Немка ли я? Чем я занимаюсь? Такое мелочное любопытство рабочих, от которых я ожидала интереса к передовым идеям, напомнило мне допрос в Рочестере в день моего прибытия в Америку. Это меня вконец разозлило. Содержание моего монолога было таким же, как в Буффало, но форма изменилась. Я обрушила саркастическую критику не на систему и капиталистов, а на самих рабочих, готовых предать великое будущее в обмен на временные достижения. Собравшимся, очевидно, нравилось, что о них говорили так прямолинейно: в нескольких местах они кричали, иногда рьяно аплодировали. Это было не собрание, а цирк, в котором я оказалась клоуном!
Тут в первом ряду поднялся светловолосый мужчина — ещё до этого я задержала свой взгляд на его худом измождённом лице. Он сказал, что понимает моё недовольство: сокращение рабочего дня на пару часов да прибавка одного-двух долларов к недельной зарплате — требования слишком скромные. Понятно, что молодые люди пока ещё относятся ко времени с пренебрежением. Но что делать людям его возраста? Они вряд ли доживут до полного свержения капитализма. Им тоже нужно отказаться от борьбы за сокращение ненавистной работы на несколько часов? Это единственное, что они надеялись застать хотя бы на склоне лет. Им что, следует навсегда забыть даже о такой малости? Они недостойны иметь чуть больше времени на чтение или прогулки на свежем воздухе? Почему мы так несправедливы к людям, для которых работа — тяжкие оковы?
Услышав искренние и логичные размышления мужчины о принципах борьбы за восьмичасовой рабочий день, я осознала: позиция Моста — лжива. Я совершаю преступление против рабочих и собственной совести, когда повторяю, как попугай, чужое мнение. Я поняла, почему мне так и не удалось покорить публику: я применяла дешёвые шутки и колкости против трудящихся, чтобы скрыть собственную внутреннюю неуверенность. Мой первый опыт выступления на публике не увенчался успехом, на который рассчитывал Мост, но я получила ценный урок. Я перестала наивно верить, что мой учитель непогрешим и убедилась в необходимости мыслить самостоятельно.
В Нью-Йорке друзья приготовили мне роскошный приём: квартира просто сверкала чистотой и была заставлена цветами. Все с удовольствием выслушали мой рассказ о поездке и обеспокоились: как же отнесётся к изменениям в моём мировоззрении Мост?
Следующим вечером мы встретились с Мостом — снова в Террас-Гарден. Он помолодел за две недели моего отсутствия: на нём ловко сидел новый элегантный серый костюм с красной гвоздикой в петлице, а грубая борода была аккуратно подстрижена. Он радостно подошёл ко мне и подарил огромный букет фиалок. Две недели моего отсутствия, говорил Мост, показались ему невыносимо долгими. Он упрекал себя за то, что позволил мне уехать, когда мы стали так близки. Но теперь он никогда больше не отпустит меня — по крайней мере, одну.
Я несколько раз начинала рассказывать ему о своей поездке. Меня уязвило, что сам он ничего о ней не спрашивал. Разве не он послал меня выступать, да ещё и против моей воли? Он так хотел сделать из меня великую ораторшу, а теперь ему неинтересно, способной ли я оказалась ученицей?
Конечно, ему интересно, отвечал Мост. Но ему и так уже прислали отчёты: из Рочестера — как я была убедительна, из Буффало писали, что моё выступление заставило замолчать всех оппонентов, а из Кливленда, что, оказывается, я с резким сарказмом устроила разнос этим тупицам. «А как насчёт моих впечатлений? — спросила я. — Ты что, не хочешь их выслушать?» «Хочу, но в другой раз». Сейчас он хотел просто ощущать меня рядом — свою блондиночку, свою малышку.
Я взорвалась и заявила, что не позволю обращаться со мной как с самкой. Меня понесло дальше: «Я больше никогда не стану безропотно выполнять твои указы! Какой я была дурой! Да пять минут речи старого рабочего оказались правдивее всех твоих „убедительных“ фраз!» Я говорила и говорила, а Мост покорно молчал. Когда я закончила, он подозвал официанта и заплатил по счёту. Мы вышли из кафе.
На улице Мост разразился громом оскорблений. В его определениях я представала змеёй, гадюкой, бессердечной кокеткой, которая играла с ним в кошки-мышки. «Я послал тебя защищать моё дело, а ты предала его. Ты оказалась такой же, как все, — этого я больше всего и боялся. Знаешь, лучше я прямо сейчас выкину тебя из сердца и не буду изображать радость при встречах. Кто не со мной, тот против меня! — закричал он. — По-другому не будет!» Я ощутила невыразимую грусть: потерю такого человека, как Мост, мне не восполнить ничем. Дома я окончательно пала духом. Друзья разволновались и утешали меня как могли. Я рассказала им всё — не забыла упомянуть даже фиалки, которые машинально принесла с собой. Саша негодовал. «Фиалки в середине зимы! А в это время тысячи людей сидят без работы и голодают! — воскликнул он. — Я всегда говорил, что Мост разбазаривает деньги движения почём зря. И что ты за революционерка, если позволяешь себе принимать ухаживания? Ты что, не знаешь, что женщины интересуют Моста только физически? Почти все немцы такие — видят в женщинах лишь самок. Тебе придётся выбрать раз и навсегда: или я, или Мост. Он больше не революционер, он подвёл Дело». Саша в гневе вылетел из квартиры, а я так и осталась стоять — растерянная, сломленная… Мой новый мир пал. Но тут кто-то нежно взял меня за руку и тихонько завёл в мою комнату. Это был Федя.
Вскоре меня позвали выступить перед группой рабочих-забастовщиков, и я немедленно отправилась к ним. Приглашение прислал Йосеф Барондес — я уже была с ним знакома, его часто можно было увидеть среди молодых еврейских социалистов и анархистов. Они занимались тем, что объединяли евреев в профсоюзы: так появился, например, профсоюз часовщиков. На собрание пришли и более сведущие и талантливые ораторы, чем Барондес, но на их фоне он выделялся своей простотой. В этом симпатичном долговязом парне не было ни капли напыщенности. Барондес предпочитал мыслить практически, не сосредотачиваясь на теориях. Именно такой человек требовался рабочим, чтобы помогать им каждодневно бороться за свои права. Сейчас Барондес был главой профсоюза и руководил забастовкой часовщиков.
Йосеф Барондес
Каждого рабочего с Ист-Сайда, способного связать хоть пару слов на публике, вовлекли в борьбу. Профсоюз почти полностью состоял из мужчин. Исключение составляла Анна Неттер: эта девушка проявляла неустанную активность в рабочих и анархистских кругах. Она была одной из самых интеллигентных и энергичных женщин в движении, участвовала в разных протестах. Так, она вступила в союз «Рыцарей труда», где в 80-е годы ярче и напряжённее всего кипела борьба за права рабочего класса. Своего апогея она достигла в период решения «восьмичасового» вопроса — им занимались Парсонс, Шпис, Филден и другие парни, которые потом и умерли в Чикаго. Спад «рыцарства» начался, когда Теренс Винсент Паудерли, Великий магистр «Рыцарей труда», стал сотрудничать с теми, кто убивал его товарищей. Все знали, что Паудерли продался за тридцать сребреников: на стороне он помогал тянуть уже за совсем иные верёвочки — на этих-то верёвочках, в конце концов, и повесили парней из Чикаго. Передовые рабочие покинули организацию, она стала прибежищем безработных конформистов.
Анна Неттер в числе первых вышла из предательского союза. Сейчас она состояла в организации «Пионеры свободы», как и большинство активных евреев-анархистов Нью-Йорка. Анна работала там не жалея сил, всё своё время и скудные заработки она отдавала движению. Её активно поддерживал отец — он, когда-то религиозный ортодокс, превратился в атеиста и социалиста. Отец Анны был человеком исключительных достоинств, умнейшим теоретиком; он обладал лучшими человеческими качествами, любил жизнь и молодость. Дом Неттеров, расположенный за их маленькой овощной лавкой, стал интеллектуальным центром, раем для приверженцев радикальных взглядов. Жена Неттера всегда держала двери открытыми — со стола никогда не исчезал самовар и обильные закуски. Мы, молодые бунтари, были хоть и невыгодными, но благодарными посетителями лавки Неттеров. Я никогда не знала, что это такое — настоящий дом. А у Неттеров я будто бы нежилась в солнечных лучах: такое взаимопонимание сложилось там между детьми и родителями. Собрания в доме Неттеров проходили чрезвычайно интересно: вечера обсуждений всегда оживлялись добродушными шутками нашего доброго хозяина. Среди завсегдатаев дома были очень способные молодые люди, чьи имена получили широкую известность в нью-йоркском гетто. Так, к Неттерам заходил Давид Эдельштадт — вдохновенный идеалист, «духовный буревестник», чьи революционные песни любил каждый радикал, говорящий на идише. Бывал в этом доме и Йосеф Бовшовер (он писал под псевдонимом Бэзил Даль) — легковозбудимый, импульсивный мужчина с исключительным поэтическим даром. Михаэль Кон, Моше Кац, Макс Гиржданский, Роман Луис и многие другие молодые люди, способные и многообещающие, собирались у Неттеров и превращали наши встречи в настоящие интеллектуальные празднества. Йозеф Барондес тоже часто появлялся на этих вечерах. Однажды он попросил меня помочь в организации забастовки.
Я отдалась этой работе со всей своей страстью, она поглотила меня настолько, что я не могла заниматься ничем другим. Моей задачей было вовлечь девушек-торговок в забастовку. Для этого организовывались собрания, концерты, приёмы, танцы. На мероприятиях убедить девушек в том, что необходимо делать одно дело с их бастующими братьями, было несложно. Мне приходилось много говорить, и я всё меньше и меньше волновалась на сцене. Вера в справедливость требований забастовки помогала мне усилить накал своих речей и передавать убеждённость слушателям. Через несколько недель ряды бастующих, благодаря моей работе, пополнились десятками девушек.
Я снова ожила. На танцах я не знала усталости и веселилась вовсю. Однажды вечером молодой парень — двоюродный брат Саши — отвёл меня в сторону. С траурным видом, как будто собираясь сообщить мне о смерти дорогого товарища, он прошептал, что анархистке, выступающей на публике, не следует танцевать, по крайней мере с такой беспечной развязностью. «Это недостойно, если вы хотите иметь влияние в среде анархистов. Ваше легкомыслие только навредит Делу». Меня привело в ярость настолько наглое вмешательство какого-то мальчишки в мою жизнь. Я велела ему поискать себе другое занятие: и без него хватает тех, кто постоянно тыкает мне Делом. Я не верю, что Дело, наш прекрасный идеал — анархизм, свобода от навязанных устоев и предрассудков — может призывать нас отречься от радостей жизни. Я настаивала: наше Дело не должно требовать, чтобы я стала монашкой, а наше движение не должно превращаться в монастырь. Если Дело такое предусматривает — я не хочу за него бороться. Я хочу свободы, права на самовыражение, всеобщего права на нечто красивое, яркое. Анархизм для меня — именно это. Я буду жить именно так, не оглядываясь на остальной мир, на тюрьмы, преследования — ни на что. Да, даже если меня осудят самые близкие товарищи, я буду жить прекрасным идеалом.
Я вошла в раж, мой голос то и дело срывался. Нас обступили люди. Кто-то аплодировал, кто-то протестовал, что я неправа — превыше всего должно быть Дело! Все русские революционеры поступали именно так: не обращали никакого внимания на себя. Это не что иное, как узкий эгоизм — желание наслаждаться тем, что отделяет тебя от движения. В этом гуле Сашин голос звучал громче всех.
Я повернулась к нему. Он стоял рядом с Анной Минкиной. Я заметила их интерес друг к другу задолго до нашей последней размолвки. Тогда Саша съехал с нашей квартиры на другую, и Анна ходила туда чуть ли не ежедневно. Впервые за последние недели я видела их обоих. Сердце сжалось от желания оказаться рядом с моим необузданным, своевольным любовником. Мне так хотелось назвать его Сашей, душенькой, протянуть к нему руки, но он смотрел на меня сурово и укоряюще — пришлось одёрнуть себя. Тем вечером я больше не танцевала.
Вскоре меня позвали в зал заседаний, где уже работали Йосеф Барондес и прочие лидеры забастовки. Около Барондеса я заметила профессора Томаса Гамильтона Гарсайда. Он был шотландцем; ранее читал лекции в «Рыцарях труда», а теперь возглавлял забастовку. Гарсайд выглядел лет на тридцать пять или около того, был высок, бледен и казался сильно ослабленным. Он вёл себя безукоризненно вежливо и располагал к себе, а чем-то даже напоминал изображения Спасителя. Он всегда старался уладить конфликты, снять противоречия.
Гарсайд сказал, что мы проиграем забастовку, если не пойдём на компромисс. Я не согласилась с ним и выступила против его предложения. Несколько членов комитета поддержали меня, но авторитет Гарсайда перевесил. Забастовку продумали в соответствии с его замыслом.
В напряжённые недели забастовки энергичных действий почти не требовалось: дни заполняли лекции, вечера — встречи у Неттеров или в нашей квартире и попытки в очередной раз найти работу. Федя стал рисовать пастелью и увеличивать фотографии. Он заявил, что не может больше выбрасывать наши заработки (мои и Елены) на краски — всё равно ему не суждено стать великим художником. Я подозревала, что дело в другом: конечно же, он хотел зарабатывать, чтобы освободить меня от тяжёлой работы.
Я всё время неважно себя чувствовала — особенно во время менструаций; эти дни я постоянно проводила в постели, борясь с мучительной болью. Это не прекращалось с того самого первого раза, когда я получила от мамы пощёчину. Но однажды я простудилась по пути из Кёнигсберга в Петербург, и моё здоровье ещё больше ухудшилось. В конце 1881 года мы собирались тайно пересечь границу — я, мама и два моих брата. Зима в тот год была особенно суровой. Наши проводники сказали маме, что идти придётся по глубокому снегу и даже через полузамёрзший родник. Маму волновало моё состояние — за пару дней до начала месячных я схватила простуду, поскольку была слишком взбудоражена отъездом из Кёнигсберга. В пять утра мы отправились в путь, дрожа от холода и страха. Вскоре мы добрались до ручья на русско-немецкой границе. Само предчувствие погружения в ледяную воду парализовало нас, но выхода не было: либо мы пойдём в воду, либо нас перехватят и, возможно, убьют пограничные солдаты. Они отвернулись в другую сторону, получив от нас пару рублей, но предупредили, что нужно поторапливаться.
Мама погрузила на себя вещи, а я несла младшего брата. Мы вошли в воду. Внезапный холод сковал моё тело. В районе позвоночника появились неприятные ощущения, уколы в спине, низу живота и ногах — будто меня пронзают железные прутья. Хотелось кричать, но страх перед солдатами сдерживал меня. Наконец всё закончилось. Колики прекратились, но я всё ещё стучала зубами и была в поту. Мы кинулись к гостинице на российской стороне. Мне дали горячего чая с малиной, обложили тёплыми кирпичами и накрыли большим пуховым одеялом. Всю дорогу до Петербурга меня лихорадило — боль в спине и ногах была невыносимой. Я лежала в постели неделями и страдала из-за спины ещё несколько лет.
В Америке я рассказала о своей проблеме Золотарёву, и он отвёл меня к специалисту. Тот стал настаивать на операции. Его удивляло, как я вообще выдерживаю подобные боли и могу иметь при этом физический контакт с мужчинами. Друзья передали мне слова терапевта: если не провести операцию, то я никогда не избавлюсь от болей и не смогу получать удовлетворения от сексуальной жизни.
Золотарёв спросил, хочу ли я иметь детей. «Если ты сделаешь операцию, — объяснял он, — то сможешь родить ребёнка. В твоём теперешнем состоянии это невозможно».
Ребёнок! Я безумно любила детей, сколько себя помню. Ещё совсем маленькой я завистливо наблюдала за странными малышами, с которыми играла соседская девочка, — она одевала их и укладывала спать. Мне объяснили, что это не настоящие дети, а просто куклы, но я всё равно считала их живыми — они были такие красивые… Я очень хотела иметь куклу, но у меня их так никогда и не было. Мне только исполнилось четыре, когда родился мой брат Герман. Он стал для меня живой куклой. А когда два года спустя появился на свет маленький Лейбеле, моей радости не было границ. Я не отходила от малыша ни на минуту, укачивала его, пела колыбельные. Однажды мама положила Лейбеле ко мне в постель — ему был уже почти год. Едва она ушла, ребёнок заплакал. Я подумала, что он проголодался, и вспомнила: в таком случае мама даёт ему грудь. Я решила сделать то же самое: взяла братишку на руки и прижала его маленький ротик к себе. Но вместо того, чтобы пить, он начал задыхаться — весь посинел и жадно заглатывал воздух. Мама вбежала в комнату и потребовала объяснить, что я сделала с малышом. Узнав, в чём дело, она рассмеялась, но потом отшлёпала и отругала меня. Я рыдала — не от боли, а потому, что не могла кормить грудью Лейбеле. Я стала участливее относиться к нашей служанке Амалии, когда узнала, что у неё скоро родится «ein Kindchen»27. Мне всегда так нравилось нянчить чужих малышей, и вот, наконец-то, пришло время, когда и я смогу постичь таинство и чудо материнства — родить своего ребёнка! Закрыв глаза, я погрузилась в упоительные мечты…
Но тут моё сердце будто бы сжала жестокая рука. Я невольно вспомнила собственное страшное детство и тоску по родительской любви, которую была не способна утолить одна только мама. Отец сурово относился к нам — я не могла забыть его вспышки гнева, во время которых он избивал меня и сестёр. Особенно отпечатались в моей памяти два ужасающих случая. Как-то раз отец настолько сильно сёк меня ремнём, что младший брат Герман проснулся от моих криков. Он вбежал к нам и укусил отца за лодыжку — только это прервало наказание. Тогда Елена отвела меня в свою комнату, промыла израненную спину, принесла молока. Потом она крепко обняла меня. Её слёзы мешались с моими, и до нас всё ещё доносились крики отца: «Я убью её! Я убью эту негодницу! Я научу её слушаться!»
Второй случай произошёл в Кёнигсберге. Мои родители разорились в Попелянах, и теперь средств на достойное обучение для меня и Германа не хватало. Городской раввин — наш дальний родственник — взялся уладить проблему, но настоял, чтобы мы ежемесячно отчитывались перед ним о своём поведении и успехах в школе. Я ненавидела эту унизительную процедуру всей душой, но как бы то ни было, отчёт приходилось вести. Однажды мне снизили оценку за поведение. Дрожа от страха, я поплелась домой. Мне не хватало духу показать дневник отцу — отметку я предъявила матери. Она начала плакать и сказала, что я погублю своей неблагодарностью и своеволием всю семью. Бумагу придётся показать отцу. Но мама обещала встать на мою защиту, хоть я этого и не заслуживаю. С тяжёлым сердцем я ушла от неё. Я стала смотреть из окна веранды на поля вдалеке — там играли дети. Казалось, они живут совсем в другом мире — в моей жизни развлечений было мало. Странная мысль мелькнула в голове: как было бы прекрасно заболеть чем-нибудь страшным! Тогда отец точно бы смягчился. Я не помнила, бывал ли он вообще добродушным — разве что только на Суккот, осенний праздник ликования. Отец совсем не пил, лишь немного — по еврейским праздникам. На Суккот он становился весёлым, собирал вокруг себя детей, обещал купить нам новые платья и игрушки. Этот праздник бывал одним из немногих светлых воспоминаний за год, и мы всегда ждали его с нетерпением. Сколько я себя помнила, отец говорил, что не хотел моего рождения. Он ждал мальчика, а «эта свинья» (моя мать) обманула его. А если я вдруг смертельно заболею, он наверняка подобреет и никогда больше не будет меня бить, заставлять стоять в углу часами или ходить туда-сюда со стаканом воды в руках. «Если хоть капельку прольёшь, я тебя высеку!» — угрожал он. Розга и маленькая табуретка всегда стояли на виду. Они стали символами моих страданий. После многих попыток и бесчисленных наказаний я наконец научилась носить стакан, не проливая воду. Я ужасно уставала от этого бессмысленного занятия, и потом по нескольку часов не могла прийти в себя. Отец был человеком привлекательным и энергичным. Я любила его, хоть и боялась. Мне хотелось, чтобы и он любил меня, но я не знала, как смягчить его сердце. Строгость отца только подстёгивала меня делать всё наперекор. «Почему он такой жестокий?» — думала я на веранде, погрузившись в воспоминания.
Вдруг я почувствовала ужасную боль в голове, будто меня ударили железным прутом. Это отец разбил кулаком ободок, которым я убирала свои непослушные волосы. Он избивал меня и таскал туда-сюда, бешено крича: «Ты меня опозорила! Ты всегда будешь такой! Ты не мой ребёнок, ты не похожа ни на меня, ни на мать, ты даже ведёшь себя по-другому!» Елена пыталась помочь мне. Она вырывала меня из рук отца, но то и дело попадала под его удары. Наконец, отец устал. У него закружилась голова, и он рухнул на пол. Елена крикнула матери, что отец потерял сознание, и поспешила отвести меня в свою комнату.
Вся моя любовь к отцу вмиг обернулась ненавистью. После того случая я старательно избегала его и не разговаривала с ним — разве только отвечала на прямые вопросы. Я машинально выполняла то, что велел мне отец; пропасть между нами со временем только ширилась. Каждый раз, когда я сбегала из дома, меня ловили — и вот я снова была закована в цепи отцовских приказов. Из Санкт-Петербурга в Америку, из Рочестера замуж — так, в попытках скрыться от отца, и проходила вся моя жизнь. Последний раз я рискнула перед самым отъездом в Нью-Йорк.
Мама плохо себя чувствовала, и я пошла к ней, чтобы помочь с уборкой. Я драила полы, а отец пилил меня за то, что я бросила Кершнера. «Ты распущенна, — повторял он. — Ты всегда позорила нашу семью». Он всё говорил, а я продолжала мыть пол.
Вдруг что-то щёлкнуло во мне. Одинокое и горестное детство, мучительное отрочество, безрадостная юность… Обо всём этом я вдруг и принялась рассказывать отцу. Он ошарашенно слушал мои обвинения: после каждого я ударяла щёткой о пол. Я перечислила ему все случаи, когда он бывал со мной жесток. От новой обиды я вспомнила всё, что терзало меня днём и пугало по ночам: большую казарму вместо дома, где гремел злой голос отца, его дурное обращение со слугами, суровость с матерью. Я сказала, что если и не стала проституткой, как он меня часто называл, то это не его заслуга. Я не раз была на грани того, чтобы пойти на панель. Только Елена, её любовь и преданность спасли меня.
Слова лились из меня бурным потоком, я била щёткой о пол со всей ненавистью, которую испытывала к отцу. Ужасная сцена закончилась моей истерикой. Братья отнесли меня наверх и уложили в постель. Утром я покинула дом и больше не видела отца, а чуть позже пришло время отъезда в Нью-Йорк.
С тех пор я узнала, что моё несчастное детство не исключение из правил: многие тысячи нежеланных детей были изувечены бедностью и равнодушием. Мой ребёнок не должен пополнить ряды этих несчастных жертв.
Была и ещё одна причина, из-за которой я колебалась по поводу операции. Всё больше меня захватывал мой новый идеал, и я решила посвятить всю жизнь служению ему. Чтобы выполнить эту миссию, мне необходимо остаться независимой. Годы боли и подавленного желания иметь ребёнка — чем они были в сравнении с той ценой, которую заплатили многие мученики? Я тоже заплачу свою цену и переживу страдания, найду выход для нереализованного материнского чувства и буду любить всех детей. Операцию мне не сделали.
Несколько недель отдыха и забота друзей — Саши, вернувшегося домой, сестёр Минкиных, Моста, который часто звонил и посылал цветы, и, главное, нашего художника — вернули меня к жизни. Я поднялась из постели с воскресшей верой в себя. Мне стала понятнее позиция Саши: я тоже чувствовала, что преодолею все невзгоды на пути к своему идеалу. Разве не я преодолела самое сильное, природное женское желание — иметь ребёнка?
За эти недели мы с Федей стали любовниками. Я осознала, что моя любовь к Феде никак не пересекается с любовью к Саше. Оба будили во мне разные эмоции, открывали разные миры. Два чувства не конфликтовали между собой, а лишь дополняли друг друга.
Я рассказала обо всём Саше. Его ответ был ещё лучше и прекраснее, чем я ожидала. «Я верю в твою свободу любить», — сказал он. Он чувствовал в себе замашки собственника и ненавидел их, как и все прочие отголоски своего буржуазного происхождения. Возможно, если бы Федя не был его другом, он бы ревновал — он знал, что может быть очень ревнив. Но Федя был не только другом, но и товарищем по борьбе, а я была не просто любимой женщиной. Сашины чувства ко мне были неизмеримы, но революционная борьба имела для него ещё большую важность.
Когда Федя в тот день вернулся домой, друзья обнялись. Допоздна мы обсуждали планы на дальнейшую жизнь. Перед тем, как разойтись, мы заключили соглашение — посвятить себя Делу без остатка, вместе умереть, если будет нужно, или продолжать жить и работать ради идеала, даже если кому-то придётся отдать за него жизнь.
Дни и ночи, которые последовали за тем вечером, теперь освещал новый, восхитительный свет. Мы лучше узнали друг друга и стали терпимее.
Глава 6
Мост собирался в небольшой лекционный тур по штатам Новой Англии и пригласил меня присоединиться к нему. Он заметил, что я выгляжу усталой и заметно исхудавшей — смена обстановки была бы мне полезна. Я обещала подумать.
Мальчики единодушно уговаривали меня согласиться. Федя упирал на то, что мне пора отдохнуть от хлопот по дому, а Саша расценивал поездку как отличный шанс познакомиться с товарищами и набраться сил для новых свершений.
Через две недели мы с Мостом сели на поезд до Фолл-Ривера. Дальше оттуда нужно было добраться пароходом до Бостона. Я никогда раньше не видела настолько просторного, роскошного корабля и таких комфортных кают. Моя комнатка была светлой и пропиталась ароматом лилий, которые прислал Мост, — он расположился неподалёку. Начало путешествия мы встретили на палубе. Спустя некоторое время вдалеке показался красивый зелёный остров с величавыми деревьями, заслонявшими здания из серого камня. Взгляд отдыхал от вида бесконечных многоквартирных домов. Я обернулась к Мосту и увидела, что он мертвенно бледен и сжимает кулаки. «Что такое?» — заволновалась я. «Там — тюрьма Блэквелл. Испанская инквизиция на американской земле, — ответил он. — Скоро я опять попаду в её стены».
Я мягко опустила руку на стиснутые пальцы Моста. Постепенно они расслабились, и его рука оказалась в моей. Мы простояли так долго; каждый думал о своём. Был тёплый вечер, и в воздухе остро пахло весной. Мост обнимал меня, рассказывая о своей молодости и том, что пережил в тюрьме.
Оказалось, он был плодом тайного союза: отец — авантюрист, ставший затем переписчиком в юридической конторе, мать — гувернантка в богатой семье. Мост родился без одобрения закона, морали и религии. Впрочем, позднее родители всё же заключили брак официально.
Именно мать сильнее всего повлияла на развитие маленького Моста. Она преподавала ему первые житейские уроки и, что важнее всего, не затуманивала его ум диктатом религиозных догм. Первые семь лет оказались самыми беззаботными и счастливыми в жизни Моста. Но затем случилось несчастье: у него воспалилась щека, и после проведённой операции черты лица были уже бесповоротно искажены. Возможно, материнская любовь помогла бы Мосту пережить насмешки над его уродством, но мать умерла, когда ему было всего девять. Через какое-то время отец снова женился. Мачеха превратила прежде радостный дом в ад для ребёнка. Жизнь стала невыносимой. В пятнадцать лет его забрали из школы и отдали в ученики к переплётчику — так один ад просто сменился другим. Уродство преследовало Моста, как проклятье, и доставляло невыразимые страдания.
Он безумно любил театр, и каждый сэкономленный пфенниг тратил на билеты. Мост загорелся желанием стать актёром. Пьесы Шиллера — особенно «Вильгельм Телль», «Разбойники» и «Заговор Фиеско в Генуе» — вдохновляли его больше прочих, и он горячо желал сыграть в них. Однажды он решился поговорить с директором театра, но тот отрезал, что лицо Моста больше подходит для клоуна, нежели для актёра. Тяжёлое разочарование заставило Моста ещё сильнее стыдиться своего недуга. Его жизнь превратилась в кошмар. Он стал патологически застенчив, особенно в присутствии женщин: страстно желая близости с ними, он постоянно терзал себя мыслями о собственном уродстве. Много лет, пока у него не начала расти борода, Мост не мог переступить через эту нездоровую застенчивость. Он собирался было покончить жизнь самоубийством, но в шаге от опрометчивого поступка его настигло духовное пробуждение. Юноша познакомился с новыми социальными идеями, которые заставили его по-другому взглянуть на жизнь и держаться за неё. В тюрьме Мост опять возненавидел свою внешность: там ему сбрили бороду. В зеркале, которое он тайком пронёс в камеру, его отражение показалось ему ужаснее, чем само заключение. Мост был уверен, что яростную ненависть к общественному устройству, к жестокости и несправедливости жизни в нём в большей степени поддерживало увечье — заметив его, окружающие всегда начинали относиться к собеседнику с пренебрежением. Мост продолжал бурно изливать свои чувства: рассказал, что был женат дважды, и оба брака распались. Он уже потерял надежду обрести великую любовь, но встретил меня — и былое желание вновь овладело им. Но одновременно вернулась и мучительная робость. Месяцами Мост подавлял в себе противоречивые чувства: его не покидали и страх, что он мне неприятен, и желание завоевать меня. Поняв, что я обладаю большим ораторским талантом, он ухватился за эту ниточку к моему сердцу. По пути на 42-ю улицу любовь уничтожила в нём все страхи. Мост надеялся, что я тоже его люблю и не замечаю уродства. Но он сразу заметил изменения во мне после той поездки: я стала мыслить независимо и ускользнула из его хватки. Это взбесило Моста. Горькие воспоминания воскресли в нём, и лишь поэтому он позволил себе накинуться с упрёками на любимую и желанную женщину. Свою речь Мост закончил просьбой о дружбе — он не смел требовать чего-то большего.
Меня до глубины души поразило это простое и честное признание исстрадавшегося человека — слишком неожиданным оно оказалось. Я молча взяла Моста за руку. Страсть, подавлявшаяся во мне годами, вырвалась наружу. Поцелуи Моста смешивались с моими слезами, которые стекали по его несчастному изуродованному лицу. В этот миг оно было прекрасно.
За две недели поездки я редко заставала Моста в одиночестве — разве что пару часов днём или во время переезда из одного города в другой. Остальное время он проводил с товарищами. Я удивлялась, как он мог болтать и выпивать за минуту до выступления, а потом выходить и произносить такую страстную и самозабвенную речь. Казалось, Мост не замечал публики, но я была уверена: он видит всё, что происходит вокруг. На пике высказывания он мог достать часы и посмотреть, не затянул ли выступление. Он что — заучивает речь? Разве это не импровизация? Эти вопросы весьма волновали меня. Не хотелось даже думать, что Мост не проживает заново всё, о чём говорит, а его красноречие и выразительные жесты — театральный приём, а не порыв вдохновения. Я раздражалась на саму себя, но не могла заговорить об этом с Мостом. Времени, которое мы проводили вместе, было слишком мало, и я ценила его: хотелось как можно больше узнать о социальной борьбе разных стран, в которой активно участвовал Мост. Германия, Австрия, Швейцария, а позже и Англия — все они стали для него полями сражения. Враги быстро почувствовали опасность, исходящую от молодого пламенного бунтаря. Его старались раздавить: регулярные аресты, годы заключения и изгнания… Мосту было отказано даже в неприкосновенности, которая традиционно гарантировалась членам немецкого парламента.
Моста избрали в Рейхстаг большим социалистическим голосованием, но он был умнее своих коллег и быстро разобрался, что происходит за кулисами законодательного собрания — он называл его «домом марионеток». Массы ничего не добились бы там, и Мост потерял веру в политический механизм. Молодой Август Рейнсдорф (позже его казнили за неудавшееся нападение на кайзера) познакомил Моста с анархическими идеями. В Англии Мост окончательно покинул социал-демократический лагерь и перешёл в стан анархистов.
Август Рейнсдорф
За две недели путешествия (точнее сказать, за то время, когда нам удавалось остаться одним) я узнала о политической и экономической борьбе в европейских странах больше, чем за годы чтения. Мост знал революционную историю как свои пять пальцев. Он говорил о подъёме социализма во главе с Лассалем, Марксом и Энгельсом, о появлении решительно настроенной Социал-демократической партии, со временем погрязшей в политических амбициях, о различиях между социалистическими школами. Мост вспомнил и напряжённую борьбу социал-демократов (Маркс, Энгельс) и анархистов (Михаил Бакунин, секции романских стран — Испания, Италия, Франция) — их вражда в конце концов и погубила Первый интернационал.
О собственном прошлом Мост рассказывал увлекательно, но хотел узнать и о моих детстве и юности. Всё, чем я жила до приезда в Нью-Йорк, теперь казалось мне несущественным, однако Мост не соглашался со мной. Он настаивал, что раннее окружение и условия жизни существенным образом влияют на последующие годы. Ему было интересно, только ли чикагская трагедия пробудила во мне интерес к общественным проблемам — может быть, и впечатления детства оказали косвенное влияние?
Одна история школьных лет особенно заинтересовала Моста. Когда мне исполнилось восемь, отец решил, что я буду жить у бабушки в Кёнигсберге и там же ходить в школу. Бабушка владела парикмахерским залом — впрочем, им управляли три её дочери, а сама она торговала контрабандой. Отец довёз меня до Ковно, где нас должна была встретить бабушка. По дороге он назидательно объяснял, от чего ему придётся отказаться из-за ежемесячного выделения сорока рублей на мои нужды. Пойти я должна была в частную школу — отец не мог допустить, чтобы его ребёнок посещал Volkschule28. Он обещал сделать для меня всё, если я буду хорошей девочкой, стану усердно заниматься и слушаться учителей, бабушку, тёть и дядь. Но вместе с тем отец грозился, что никогда не заберёт меня домой, если ему пожалуются на моё поведение — тогда он приедет в Кёнигсберг и выпорет меня. В сердце прочно поселился страх перед отцом. Я даже не оценила заботливый приём бабушки и хотела лишь одного — чтобы отец быстрее уехал.
Бабушкина квартира была тесной: только три комнаты и кухня. Лучшую комнату занимали тётя и дядя, а я должна была спать вместе с младшей тётей. Мне никогда не нравилось делить с кем-то кровать — это был извечный камень преткновения между мной и Еленой. Каждый вечер мы спорили, кто ляжет у стенки, а кто — с краю: я всегда хотела спать с краю, там было свободнее. Мысль о том, что теперь придётся спать с тётей, угнетала меня, но другого места не оказалось.Мне сразу же сильно не понравился дядя. Я скучала по нашему просторному двору, полям и холмам; всё время я проводила в тяжком одиночестве. Вскоре меня отправили в школу: там я подружилась с другими детьми, и жить стало легче. Целый месяц всё было хорошо, но тут бабушке пришлось уехать на неопределённый срок — и почти сразу же начались мои хождения по мукам. Дядя настаивал, что нет смысла тратить деньги на обучение: сорока рублей еле-еле хватает на моё содержание. Тёти боялись этого домашнего тирана, и все их уговоры были тщетны: меня забрали из школы и заставили работать дома. Ранним утром я должна была подать булочки, молоко и шоколад на завтрак и потом до позднего вечера заниматься множеством дел: заправлять кровати, чистить обувь, драить полы и стирать одежду. Через некоторое время на меня взвалили и готовку. Но дядя всё равно оставался недоволен мной. Меня кидало в дрожь, когда он резко выкрикивал свои указания. День за днём я работала как проклятая и рыдала по ночам, пока не проваливалась в сон.
Я исхудала и побледнела. Стоптались туфли, истрепалась одежда, и некому было меня утешить. Единственными друзьями для меня стали две старухи — владелицы квартиры снизу — и сестра моей матери, добрая душа. Почти всё время она болела, а мне редко удавалось отлучиться, чтобы повидать её. Но две пожилые дамы часто зазывали меня к себе, поили кофе и угощали жареным миндалём, который я обожала. В кондитерской я всегда вожделенно смотрела на это лакомство, но чтобы купить хоть немного, требовалось десять пфеннигов — а их было неоткуда взять. Две новые «подружки» давали мне всё, что я хотела, даже цветы из своего прекрасного сада.
Я никогда не осмеливалась удрать к ним, пока дома был дядя. Дружелюбный приём старушек успокаивал мою больную душу. Они всегда встречали меня одними словами: «Na, Emmchen, noch immer im Gummi29?» Я носила огромные резиновые сапоги, потому что туфли уже совсем никуда не годились. Изредка меня отпускали повидать тётю Етту. Всякий раз она настаивала: нужно написать родителям, чтобы они забрали меня. Я не хотела и слышать об этом: слишком хорошо я помнила слова отца перед отъездом. Кроме того, бабушку ожидали со дня на день, а я была уверена, что она спасёт меня от ужасного дядюшки. Как-то днём я отдыхала от особенно тяжёлой работы и бесконечных поручений. Дядя зашёл на кухню и велел отнести по адресу ещё одну посылку. Я знала, что нужная улица очень далеко. То ли от усталости, то ли от ненависти к дяде я осмелилась сказать, что не дойду — у меня очень болели ноги. Тогда он ударил меня наотмашь и закричал: «Ты не отрабатываешь свой хлеб! Ты только ленишься!» Дядя вышел из комнаты, а я выбежала в коридор, села на ступеньки лестницы и разрыдалась. Внезапно я ощутила удар в спину. Я начала падать: ухватиться за перила не получилось, и я скатилась на пол. Грохот услышали сёстры и выбежали посмотреть, что случилось. «Das Kind ist tot!30 — кричали они. — Этот мерзавец убил её!» Они отнесли меня к себе в комнату, а я вцепилась в них и умоляла, чтобы меня не отдавали дяде. Вызвали доктора: переломов не было, но я растянула лодыжку. Меня уложили в постель и ухаживали за мной так, как никто и никогда раньше не ухаживал — кроме разве что Елены.
Старшая сестра, Вильгельмина, поднялась наверх с палкой в руках. Я не знаю, что она сказала дяде, но он больше не приближался ко мне. Я наслаждалась обществом своих любимых благодетельниц, проводила солнечные дни в их саду и до отказа ела жареный миндаль.
Вскоре приехали отец с бабушкой — тётя Етта послала им телеграмму. Отца ошарашил мой вид, он даже обнял меня и поцеловал. Такого я не помнила с четырёх лет. Бабушка закатила страшный скандал своему зятю, и ему вместе с женой пришлось уехать из дома. Отец забрал меня в Попеляны. Потом я узнала, что он регулярно высылал по сорок рублей, а дядя так же регулярно отвечал, что в школе у меня дела идут прекрасно.
Моя история тронула Моста до глубины души. Он погладил меня по голове и поцеловал руки. «Armes Aschenprödelchen31, — повторял он, — твоё детство похоже на моё с этой тварью, мачехой». Мост окончательно уверился, что именно впечатления детства сделали из меня нового человека.
Я вернулась в Нью-Йорк, ещё сильнее поверив в правоту Дела, и гордилась тем, что завоевала доверие и любовь самого Иоганна Моста. Я хотела, чтобы мои друзья увидели его в том же свете, что и я. В сочных красках я описала им всё, что произошло за две недели, умолчав о случившемся на пароходе. Мне казалось, рассказать об этом — всё равно что вывернуть сердце Моста наизнанку. Я не стерпела бы ни малейшего замечания в его адрес. Саша, Федя и я переехали на 13-ую улицу. Елена Минкина переехала обратно к сестре, потому что их отец теперь жил в другом месте. Наша новая квартира стала оазисом для Моста — офис Freiheit его утомлял. Они с Сашей часто ударялись в словесные перепалки. Личных отношений не касались — только вопросов революционной последовательности, методов пропаганды, различий в настрое духа немецких и русских товарищей и т. п. Однако меня не покидала мысль, что за этими словами стоит нечто большее, как-то связанное со мной. Поэтому споры беспокоили меня, но обычно удавалось перевести их с частностей на обсуждение общих моментов, и всё заканчивалось мирно.
Той зимой 1890-го года радикальные круги всколыхнули сведения, которые доставил из Сибири журналист Джордж Кеннан. Его рассказы об ужасных условиях содержания русских политических заключённых и ссыльных дошли даже до американских газет. На Ист-Сайде мы уже давно узнавали из подпольных сообщений о новых и новых кошмарах. Год назад страшная история произошла в Якутске: политических ссыльных, которые протестовали против плохого обращения с их товарищами, выманили во внутренний двор тюрьмы, где их расстреляла охрана. Погибло много заключённых, в том числе и женщин, а прочих повесили за «подстрекательство к бунту». Нам был известен не один такой вопиющий случай, но американская пресса обычно замалчивала зверства царя.
Однако сейчас Кеннан привёз с собой подлинные данные и фотографии, которые нельзя было игнорировать. История встревожила многих патриотически настроенных мужчин и женщин — в том числе Джулию Уорд Хоу32, Уильяма Ллойда Гаррисона33, Эдмунда Нобла34, Люси Стоун Блэквелл35, Джеймса Рассела Лоуэлла36, Лаймана Эбботта37 и других. Они организовали первое Общество друзей русской свободы. Деятельность и агитация их ежемесячного журнала «Свободная Россия» принесли ошеломляющие результаты: так, им удалось поднять волну протеста против запланированного договора об экстрадиции с Россией и предотвратить выдачу известного революционера Гартмана38 в лапы приспешников царя.
Впервые услышав о бесправии якутских товарищей, мы с Сашей принялись обсуждать возможность возвращения в Россию. Чего нам можно добиться в Америке? Потребуются годы, чтобы овладеть языком в совершенстве, к тому же Саша не слишком-то хотел становиться оратором. А в России мы бы смогли включиться в подпольную работу — значит, нам следует вернуться туда. Месяцами мы вынашивали эту мысль, но в конце концов из-за недостатка средств пришлось с ней распрощаться. Но теперь, когда Джордж Кеннан изобличил ужасы России, идея снова всплыла сама собой, и мы решили обсудить её с Мостом. Он воспринял наш план с энтузиазмом. «Эмма быстро учится и станет тут влиятельной ораторшей, если досконально освоит язык, — сказал он. — Но ты, Саша, и вправду пригодишься сейчас в России». Мост пообещал выслать тайный запрос на финансирование некоторым доверенным товарищам, чтобы Саша мог запастись всем необходимым для поездки и дальнейшей работы. Впрочем, Саша вполне мог и сам написать такой запрос. Мост также посоветовал ему освоить издательское дело, чтобы наладить в России тиражирование анархической литературы.
Мне нравилось, что Моста так вдохновила наша идея. Я ценила его уверенность в Саше, но меня расстраивало, что Мост не хотел отпускать меня. Он однозначно не понимал, каково мне будет отпускать Сашу в Россию одного. Про себя я решила, что не допущу этого.
Мы договорились, что Саша поедет в Нью-Хейвен и там ознакомится со всеми аспектами издательской работы в печатной мастерской одного товарища. Я буду сопровождать Сашу и приглашу поехать с нами Минкиных и Федю. Можно будет снять дом и наконец-то воплотить в жизнь мою идею о создании швейного кооператива, а помимо этого — работать на благо Дела: организовывать лекции Моста и других ораторов, давать концерты и спектакли, собирать деньги для пропаганды. Наши друзья согласились, а Мост был очень рад, что скоро у него появится настоящее место для отдыха. Саша сразу же отправился в Нью-Хейвен. Мы с Федей распродали домашнюю утварь, которую не могли взять с собой, а остальное, включая мою швейную машинку, перевезли в Нью-Хейвен. На новом доме мы повесили вывеску «Гольдман и Минкина, портнихи». Впрочем, толпы клиентов не осаждали нас, и пришлось подумать о том, как можно ещё зарабатывать на первых порах. Я вернулась на корсетную фабрику, где работала после развода с Кершнером. Прошло всего три года, но мне казалось, что целая вечность: мой мир и я вместе с ним изменились бесповоротно.
Елена работала со мной на фабрике, а Анна осталась дома. Она была хорошей швеёй, но кроить не умела, и по вечерам я заготавливала ей работу на следующий день.
Меня очень изматывал новый график жизни: целый день приходилось крутить машину на фабрике, потом возвращаться домой, готовить ужин (в нашей маленькой коммуне никто больше готовить не умел) и кроить платья на завтра. Впрочем, какое-то время я чувствовала себя сносно — ведь у нас была великая цель. Мы занялись и общественной работой: проводили занятия, лекции, собрания и танцы. У нас едва ли было время подумать о себе — настолько наша жизнь была насыщенной и напряжённой. На несколько лекций приезжал Мост и оставался тогда погостить. Заехал Золотарёв, и мы устроили праздник в честь того дня, когда именно в Нью-Хейвене я слушала его лекцию. Наша коммуна стала центром притяжения передовых русских, еврейских и немецких товарищей. Все мероприятия мы проводили на иностранных языках, и потому не привлекали пристального внимания прессы и полиции.
Постепенно мы наработали хорошую клиентуру — это позволяло мне надеяться, что скоро я смогу уйти с фабрики. Саша быстро осваивал типографскую работу. Федя же уехал обратно в Нью-Йорк — работы в Нью-Хейвене для него не нашлось. Наша пропагандистская деятельность давала свои плоды: на лекции приходили толпами, бойко расходилась анархическая литература, а у Freiheit появилось много новых подписчиков. Но активную, интересную жизнь вскоре потревожили печальные события. Ещё в Нью-Йорке Анна заболела, а теперь ей стало ещё хуже — проявились симптомы чахотки. Одним воскресным вечером, когда Мост завершал свою лекцию, Елена разрыдалась без видимой причины. Наутро она призналась мне, что любит Моста и уедет в Нью-Йорк, потому что не может жить от него вдалеке.
Сама я в последнее время редко оставалась с Мостом наедине. Он приходил к нам после лекций, но вокруг всегда были люди, и вечером он уезжал в Нью-Йорк. Иногда Мост звал меня в Нью-Йорк, но такие встречи обычно заканчивались скандалом — он настаивал на более тесных отношениях, которых я не могла допустить. Однажды он разозлился и заявил, что больше не будет уговаривать меня — он может «заполучить Елену, когда пожелает». Я решила, что он шутит, пока не услышала признание от самой Елены. Теперь мне стало интересно, на самом ли деле Мост любит её.
В следующее воскресенье Мост пообедал у нас дома, и мы отправились на прогулку. Я попросила рассказать, что он чувствует к Елене. «Это смешно, — ответил он. — Девочке просто нужен мужчина. Она думает, что любит меня — уверен, ей сгодится и любой другой». Такая мысль возмутила меня: я хорошо знала Елену, она была не из тех, кто отдаётся первому встречному, на что и намекал Мост. «Она жаждет любви», — возразила я. Мост цинично рассмеялся. «Любовь, любовь — всё это сентиментальная чепуха! — воскликнул он. — Есть только секс!» Значит, Саша оказался прав — Мост видит в женщинах только самок. Получается, и меня он воспринимает так же.
Я давно поняла, что Мост привлекает меня не физически. Меня поражали его интеллект, блестящие способности и особая, противоречивая личность; я принимала близко к сердцу те страдания и преследования, которые он перенёс, хоть и возмущалась порой многими чертами его характера. Мост обвинял меня в том, что я холодна и не люблю его. Как-то раз во время прогулки по Нью-Хейвену он начал особенно настойчиво склонять меня к близости. Мой отказ разозлил Моста, и он разразился гневной тирадой в Сашин адрес: ясно как божий день, что я больше люблю «этого надменного русского еврея», который осмелился привлекать его, Моста, к ответу и учить революционной этике! Мост сказал, что критика «молодого дурачка, не знающего жизни», ему безразлична, но он безмерно устал от такого положения дел, поэтому и помогает Саше уехать в Россию, подальше от меня. Мне пора выбрать кого-то одного из них.
Я и раньше чувствовала тайную непримиримость между ними, но Мост никогда не позволял себе говорить о Саше в таких выражениях. Это задело меня за живое. Я забыла о всех заслугах Моста и думала только о том, что он посмел напасть на моего дорогого, необузданного, вдохновенного мальчика. Я хотела, чтобы все вокруг узнали о моей любви к «надменному русскому еврею» — эти слова Моста я повторила с особенной яростью. Я тоже русская еврейка. Неужели анархист способен опуститься до антисемитизма? И как Мост смеет желать, чтобы я принадлежала ему полностью? Я что — вещь, с которой можно делать что угодно? И это называется анархизм? Саша говорил правду: Мост уже давно перестал быть анархистом.
Мост молчал. Через некоторое время я услышала стон: его будто бы издавало раненое животное. Мой взрыв эмоций закончился так же внезапно, как и начался. Мост ничком повалился на землю, его руки были судорожно сжаты. Внутри меня боролись разные чувства: любовь к Саше, стыд за свои резкие слова, злость на Моста и глубокое сочувствие к нему. Он всё лежал и плакал как ребёнок. Я нежно поддерживала его голову. Хотелось сказать, что я испытываю к нему, но любые слова прозвучали бы тут банально. Мост поднял глаза и прошептал: «Mein Kind, mein Kind39, Саше так повезло, что ты его любишь. Интересно, ценит ли он это?» Он уткнулся в мои колени, и дальше мы сидели в тишине.
Вдруг рядом с нами раздался чей-то голос: «Эй, вы двое, вставайте! Занимаетесь любовью на людях? Придётся вас арестовать за нарушение общественного порядка». Мост пытался подняться, а меня сковал ледяной ужас — не за себя, а за него. Я понимала: если Моста узнают, то тут же заберут в участок, и назавтра газетчики раззвонят повсюду очередные сплетни. У меня промелькнула мысль выдумать какую-нибудь чушь и защититься ей от скандала. «Как хорошо, что вы наткнулись на нас, — сказала я. — У моего отца сильно закружилась голова. Я надеялась, что кто-то пройдёт мимо и поможет позвать доктора. Я могу рассчитывать на вашу помощь, джентльмены?» Эти двое разразились смехом. «Ага, конечно, отец! Ну, мегера, если твой отец даст нам пять долларов, то мы вас отпустим на этот раз». Я судорожно порылась в сумочке и нашла там пять долларов — мои последние деньги. Полицейские ушли, но их циничный смех продолжал стоять у меня в ушах.
Мост сел, распрямившись. Было заметно, что он изо всех сил старается скрыть улыбку. «Ты умница, — сказал он. — Но теперь я вижу, что никогда не стану для тебя кем-то большим, нежели отец». Тем вечером после лекции я не пошла провожать Моста на вокзал.
Рано утром меня разбудил Саша. У Анны случилось кровоизлияние в лёгкие. Поспешили вызвать терапевта — он сказал, что дело серьёзное и Анну нужно класть в больницу. Через несколько дней Саша отвёз её в Нью-Йорк. Я осталась в Нью-Хейвене улаживать наши дела. Грандиозный план создания кооператива провалился.
В Нью-Йорке мы сняли квартиру на Форсайт-стрит. Федя по-прежнему ретушировал фотографии пастелью — ему пока везло с заказами. Я опять работала на дому. Саша получил место наборщика в Freiheit и продолжал надеяться, что Мост поможет ему уехать в Россию. Они вместе составили запрос на финансирование, и мы с нетерпением ожидали на него ответа.
Я проводила много времени в офисе Freiheit. Все столы там были завалены европейскими журналами и газетами. Одна из них заинтересовала меня — немецкая анархическая еженедельная газета Autonomie, издававшаяся в Лондоне. Хотя её стиль и не шёл ни в какое сравнение с образностью Freiheit, мне показалось, что анархические идеи в ней излагаются убедительнее и яснее. Однажды я упомянула лондонскую газету в разговоре с Мостом, и тот рассвирепел. Он отрезал, что её издают подозрительные личности, связанные со «шпионом Пойкертом40, который передал Джона Неве, одного из наших лучших немецких товарищей, в руки полиции». Я и не подумала усомниться в словах Моста и перестала читать Autonomie.
Но чем больше я входила в дела движения, тем очевиднее проступала для меня предвзятость Моста во многих вопросах — и я снова начала читать Autonomie. Вскоре я пришла к выводу: хоть у Моста и были основания убеждать меня в нечистоплотности сотрудников лондонской газеты, но их видение анархизма мне гораздо ближе, чем у Freiheit. В Autonomie больше говорилось о свободе индивидуума и независимости групп. Её посыл мощным образом повлиял на меня и моих друзей. Саша предложил наладить контакт с лондонскими товарищами.
Вскоре мы узнали, что группа Autonomie есть и в Нью-Йорке. Она еженедельно проводила собрания по субботам в доме на 5-й улице со странным названием Zum Groben Michel41. Впрочем, название хорошо сочеталось с грубыми чертами лица хозяина и его мрачным видом. Идеологом группы был Йозеф Пойкерт.
Йозеф Пойкерт
Мы всё ещё помнили враждебный отзыв Моста об этом человеке и долго не могли принять другую версию истории ареста Неве от самого Пойкерта. Но месяцы совместной работы убедили нас в том, что неважно, как велика его вина, — он просто не мог намеренно стать предателем.
Одно время Йозеф Пойкерт был видной фигурой в австрийском социалистическом движении. Но до популярности Иоганна Моста ему было далеко: не хватало пылкости характера, ораторских способностей и таланта в целом. Пойкерт был серьёзным и педантичным человеком, напрочь лишённым чувства юмора. Сначала я решила, что его мрачность — следствие гонений, которые сделали Пойкерта изгоем. Но со временем я поняла, что некая неполноценность присуща ему сама по себе — она-то и разжигает ненависть Пойкерта к Мосту. И всё же мы больше симпатизировали Пойкерту. Междоусобица между двумя анархистскими лагерями — последователей Моста и Пойкерта — была, по большому счёту, плодом личного тщеславия обоих. Мы подумали, что будет справедливо предоставить Пойкерту возможность высказаться перед группой непредвзятых товарищей. Нас поддержали некоторые члены организации «Пионеры свободы» — Федя и Саша тоже состояли в ней.
В декабре 1890 года состоялась национальная конференция еврейских анархических организаций. На ней Саша предложил тщательно разобрать причины вражды между Мостом и Пойкертом и попросил обоих представить доводы. После этих слов вся личная неприязнь Моста к Саше обернулась неприкрытой яростью. «Этот надменный молодой еврей, — воскликнул он, — этот Grünschnabel42 смеет сомневаться в Мосте и товарищах, которые уже давно доказали, что Пойкерт шпион?» Я вновь убедилась, что Саша давно оценил Моста по достоинству: разве он не деспот в личине анархиста, который хочет направлять движение своей железной рукой? Разве Саша то и дело не повторял мне, что Мост больше не революционер? «Поступай, как знаешь, — сказал мне Саша, — но я сыт по горло Мостом и Freiheit». Он сразу же бросил работу в газете.
Я ощущала, что уже слишком сблизилась с Мостом, слишком глубоко заглянула ему в душу, слишком живо ощутила на себе его обаяние, слишком много узнала о его взлётах и падениях, чтобы вот так быстро порвать наши отношения. Значит, я должна пойти к нему и попробовать успокоить, как раньше. Я была уверена, что Мост горячо желает воплотить в жизнь наш прекрасный идеал. Разве он не бросил всё ради него? А сколько боли и унижений ради него он перенёс? Разумеется, Мост поймёт, как вредит движению его раздор с Пойкертом.
Саша назвал меня слепой почитательницей. Он всегда был уверен, что я воспринимаю Моста больше как мужчину, чем революционера. И всё же я не могла согласиться с Сашиными резкими словами. Когда я впервые услышала, что он ставит Дело выше жизни и красоты, что-то возмутилось во мне. Но всё же я никогда не была окончательно уверена, что Саша заблуждается: человек, так самоотверженно посвятивший свою жизнь одной цели, не мог быть кругом неправ. Мне казалось, что это со мной что-то не так — я была скорее человеком приземлённым, чем возвышенным, и больше внимания обращала на душевные качества людей. Я часто думала, что слишком слаба и никогда не смогу достигнуть таких высот в служении идеалу революции, как Саша. По крайней мере — я любила его за рвение и надеялась, что мне представится шанс показать, какой я могу быть преданной.
Я отправилась в офис Freiheit встретиться с Мостом. Как изменилось его отношение ко мне, как сегодняшняя встреча мало походила на мой первый визит сюда! Я почувствовала это прежде, чем Мост заговорил. «Что тебе надо от меня — ты же теперь состоишь в той ужасной группе? — так он приветствовал меня. — Ты подружилась с моими врагами». Я подошла ближе, убеждая его не начинать ссору в редакции. Может, он согласился бы прогуляться со мной вечером, ради нашей старой дружбы? «Нашей старой дружбы! — насмешливо воскликнул Мост. — Она была прекрасна, пока мы дружили. Где она сейчас? Ты спокойно помогаешь моим врагам и предпочла мне какого-то молокососа!» Мост продолжал изливать свою злость, но я будто бы заметила изменения в его тоне — он больше не был таким суровым. Этот голос и поразил меня с самого начала; я научилась любить его, понимать его дрожащее непостоянство — от стальной твёрдости до нежной мягкости. Мне всегда удавалось определять эмоции Моста по тембру его голоса. И сейчас я поняла, что он больше не злится.
Я взяла его за руку: «Пожалуйста, Ханнес, пойдём, а?» Он сжал меня в объятиях: «Ты ведьма, ты ужасная женщина. Ты уничтожишь любого мужчину. Но я люблю тебя. Я готов пойти с тобой».
Мы пошли в кафе на углу 6-й авеню и 42-й улицы. Там обычно собирались театральные актёры, игроки и проститутки. Мост выбрал это заведение потому, что товарищи редко захаживали сюда. Мы уже давно никуда не ходили вдвоём, и я забыла, каким удивительным образом преображали настроение Моста пара бокалов вина. Он становился совсем другим, и я словно переносилась в другой мир, где нет раздоров и ссор, обязательств перед Делом и мнения товарищей, на которое всегда нужно оглядываться. Все разногласия отходили на второй план. В тот вечер мы разошлись, так и не поговорив о Пойкерте.
На следующий день я получила от Моста письмо и сведения по делу Пойкерта. Сперва я прочитала письмо: очередные излияния души, как во время поездки в Бостон. Мост сетовал на любовь и разъяснял, почему с ней нужно покончить — не только потому, что он не может делить меня с другим, но и потому, что он не способен выносить дальше новых разногласий между нами. Он был уверен, что я продолжу развиваться и стану влиятельной силой в движении. Но именно эта уверенность и убедила его, что наши отношения обречены на непостоянство. Он нуждался в доме, детях, заботе и внимании — а всё это могла ему дать только обычная женщина, которую ничего больше не интересует, кроме любимого мужчины и ребёнка от него. Такую женщину Мост нашёл в Елене. Она привлекательна по-иному и не будит в нём ту горячую страсть, что будила я. Наши последние объятия — ещё одно подтверждение того, насколько я привязала его к себе: они были упоительными, но оставили его в смятении и конфликте с самим собой. Дрязги в движении, шаткое положение Freiheit и перспектива вновь угодить на Блэквелл-Айленд — всё это разрушило покой Моста. Он не мог продолжать заниматься главным делом своей жизни, надеялся, что я пойму его и даже помогу вновь обрести гармонию души.
Я закрылась в комнате, снова и снова перечитывая письмо. Мне нужно было остаться наедине с тем, что значил для меня Мост, тем, что он дал мне. Что я сама ему дала? Я даже не была способна подарить ему то, что обычная женщина дарит любимому мужчине. Внутри себя мне не хотелось признавать, что я не могла осуществить его желания. Я знала, что смогу родить, если сделаю операцию. Как прекрасно было бы иметь ребёнка от такой уникальной личности! Мысли спутались. Но вскоре что-то более важное промелькнуло в моей голове. Наш союз с Сашей, наша совместная работа — брошу ли я всё это? Нет, нет, это невозможно, этого не будет! Но почему Саша, а не Мост? Понятно, что Саша молод и горяч. Ах да, разве не его энтузиазм притягивает меня? Но, наверное, Саше тоже захочется иметь жену, дом, детей — и что тогда? Смогу ли я дать это ему? Но Саша никогда не стал бы ждать от меня подобного — он жил только Делом и хотел, чтобы я тоже жила им.
Ночь я провела в страшных терзаниях. Не получалось найти ответы и успокоиться.
Глава 7
В 1889 году в Париже прошёл Международный социалистический конгресс, на котором было принято решение отмечать 1 мая праздник труда. Эта идея захватила умы передовых рабочих по всему миру: начало весны символизировало и начало пробуждения масс, готовых бороться за свободу. В 1891 году Конгресс постановил распространять сведения о празднике как можно шире. В день 1 мая трудящиеся должны были оставить инструменты, выключить станки, покинуть фабрики и шахты, а затем — пройти маршем по улицам с лозунгами и революционными песнями. Планировалось повсеместно организовать митинги, где рабочие озвучивали бы свои требования.
Секции романских стран уже начали подготовку. В социалистической и анархической прессе подробно освещалась программа грядущих мероприятий. Американских рабочих также призывали продемонстрировать 1 мая их единство и мощь. По вечерам проводились организационные собрания. Меня снова назначили агитировать профсоюзы. Официальные газеты начали грязную кампанию по травле радикалов — их обвиняли в подготовке революции. Профсоюзам пришлось очистить свои ряды от «иностранных отбросов общества и преступников, приехавших в нашу страну разрушать демократические учреждения». Кампания увенчалась успехом — консервативные трудовые коллективы отказались бросать работу в день шествия. Прочие же группы были слишком малочисленны, к тому же они боялись, что снова начнутся преследования немецких союзов, как во времена Хеймаркета. И только самые радикальные немецкие, еврейские и русские организации не отреклись от изначального решения пойти на демонстрацию.
В Нью-Йорке организацией праздника занимались социалисты. Для митинга они забронировали Юнион-сквер и пообещали, что анархистам предоставят место для собственной трибуны, но в самый последний момент отказались это сделать. Мост опаздывал, но я уже пришла на площадь вместе с остальной молодёжью: были и Саша, и Федя, и несколько итальянских товарищей. Мы намеревались выступить во что бы то ни стало. Когда стало понятно, что трибуны у нас не будет, парни подняли меня на одну из повозок социалистов. Я начала свою речь. Председатель ушёл и вернулся через несколько минут с владельцем телеги — я не останавливалась. Мужчина запряг в повозку лошадь, та побежала рысью, но я говорила и говорила дальше. Недоумевающая толпа следовала за нами ещё несколько кварталов.
Вскоре появились полицейские: они начали избивать людей и оттеснять их обратно на площадь. Возчик остановился. Наши парни быстро сняли меня с телеги и увели за собой. В утренних газетах появились истории о загадочной девушке, которая стояла на повозке, размахивая красным флагом и призывая слушателей к революции, а «её высокий голос заставил лошадь пуститься галопом».
Через несколько недель мы узнали, что Верховный суд не удовлетворил апелляцию Моста — значит, он снова окажется в тюрьме. Саша позабыл о своей вражде с ним, а я и не думала вспоминать о том, что Мост выбросил меня из сердца. Не было ничего важнее жестокой действительности: Моста вернут в тюрьму, снова обреют, и уродство, от которого он так страдал, опять станет поводом для новых насмешек и унижений.
Мы первыми пришли на суд. Моста ввели в зал в сопровождении адвокатов и поручителя: им оказался наш старый товарищ Юлиус Хоффман. Мы увидели немало друзей, среди прочих и Елену Минкину. Моста словно и не беспокоило, как решится его судьба. Он держался спокойно и гордо — бывалый воин, непоколебимый мятежник.
Оглашение приговора заняло всего пару минут. В коридоре я кинулась к Мосту и прошептала: «Ханнес, дорогой Ханнес, я бы всё отдала, если бы мне разрешили отсидеть в тюрьме вместо тебя!» — «Я знаю, моя блондиночка. Пиши мне на остров». И его увели.
Саша сопровождал Моста до Блэквелл-Айленд и вернулся домой воодушевлённым. Его восхитило поведение Моста: никогда тот не держался столь независимо, значительно и гордо. Даже журналисты были поражены. «Мы должны забыть все распри и помочь Мосту», — заявил Саша.
Было решено провести массовый митинг в знак несогласия с решением Верховного суда, а также собрать деньги, чтобы устроить на них Мосту более или менее сносную жизнь в тюрьме. Радикальные круги объединило желание помочь нашему заключённому товарищу. За двое суток нам удалось созвать на митинг столько людей, что они едва поместились в огромный зал. Мне тоже пришлось выступить: я говорила не столько о Мосте-символе мировой революции, Мосте-идеологе анархизма, сколько о человеке, который был моим вдохновителем, учителем, товарищем.
В ту зиму Федя уехал работать на одного фотографа в Спрингфилд, штат Массачусетс. Через некоторое время он написал, что и мне там найдётся дело — обрабатывать заказы. Я была рада, что подвернулась такая возможность: наконец-то можно уехать из Нью-Йорка и не строчить все дни на швейной машинке! Мы с Сашей брали сдельную работу на дом: делали джемперы для мальчиков. Шить можно было в единственной светлой комнате, и это занятие отнимало порой по восемнадцать часов в день, а мне приходилось к тому же заниматься готовкой и прочими хлопотами. Отъезд в Спрингфилд показался мне отличным шансом сменить обстановку и передохнуть.
Новая работа была лёгкой. С Федей я чувствовала себя спокойно — он сильно отличался от Моста и Саши. У нас было много общих интересов кроме движения: мы оба ценили красоту, цветы, театр. В Спрингфилде театральные постановки были редкостью; честно говоря, к американскому театру я вообще относилась пренебрежительно. После Кёнигсберга, Петербурга и немецкого театра на Ирвинг-Плейс американские представления показались мне скучными и безвкусными.
Федя так преуспевал в работе, что было бы глупо и дальше обогащать студию за счёт его таланта. Мы решили поехать в Вустер, открыть там своё дело и предложить переехать туда и Саше. Он никогда не жаловался, но по письмам я чувствовала, что в Нью-Йорке ему приходится несладко.
Мы оборудовали студию, повесили вывеску и стали ждать посетителей. Но никто не приходил, и наши скудные накопления таяли на глазах. Мы наняли лошадь и двуколку, чтобы ездить по ближайшим деревням и принимать от фермеров заказы на рисование больших пастельных портретов c семейных фотографий. Повозкой обычно правил Саша — и всякий раз, когда он случайно съезжал на обочину, лошади доставалось за «врождённую строптивость». Часто мы ездили часами, пока нам не перепадал хоть какой-то заказ.
Нас поразило, насколько жители Новой Англии отличаются от русских крестьян. Последние могли сами недоедать, но никогда не отказали бы заезжему гостю в хлебе и квасе. Со школьных лет у меня остались наилучшие воспоминания о немецких крестьянах: они всегда приглашали нас угоститься маслом и молоком в «лучшей комнате». В отличие от них американские фермеры владели акрами земель, но было удачей, если нас вообще впускали в дом или предлагали стакан воды. Саша говорил, что местным землевладельцам не хватает сочувствия и доброты, потому что они сами никогда не знали нужды. «Они скорее мелкие капиталисты, чем крестьяне, — утверждал мой друг. — А русские и даже немецкие крестьяне — пролетарии, из-за этого они такие доброжелательные и гостеприимные». Я не разделяла эту точку зрения. Пролетарии, которых мне доводилось видеть на фабриках, далеко не всегда были щедрыми или восприимчивыми к чужому горю. Но Сашина вера в людей была столь чистосердечна, что рассеяла все мои сомнения.
Мы то и дело оказывались на грани отчаяния. Члены семьи, у которой мы жили, посоветовали открыть столовую или кафе-мороженое. Сперва это предложение показалось нам диким: у нас не было ни желания заниматься подобным делом, ни денег на него. Кроме того, открытие бизнеса шло вразрез с нашими принципами.
Как раз в радикальной прессе поднялась новая волна возмущения — поводом стали очередные зверства в России. Старое желание вернуться на родину снова завладело нами. Но где достать денег? Частный запрос Моста был тогда отклонён. И тут нас осенило, что кафе-мороженое ради достижения новой цели вполне можно открыть — это будет оправданным шагом. Чем дольше мы просчитывали другие варианты, тем больше уверялись, что этот выход единственно правильный.
К тому времени у нас оставалось пятьдесят долларов. Хозяин, который и был автором идеи, обещал одолжить нам ещё полторы сотни. Мы сняли магазин. Саша хорошо владел молотком и пилой, Федя — красками и кисточкой, а я была дотошна в ведении домашнего хозяйства не меньше любой немки. Нам удалось превратить заброшенное, ветхое помещение в уютную столовую. Была весна — не самое подходящее время, чтобы спасаться от жары мороженым, но кофе, бутерброды и изысканные блюда посетители оценили по достоинству, и вскоре наше заведение работало уже досветла. За короткий срок нам удалось выплатить долг хозяину, заработать на барную стойку и красивые цветные тарелки. Мы чувствовали, как с каждым днём приближается осуществление нашей заветной мечты.
Глава 8
Шёл май 1892 года. Мы узнали, что в питтсбургской сталелитейной компании Карнеги начался конфликт между рабочими и начальством. Первых поддерживала Объединённая ассоциация рабочих железоплавильной, сталелитейной и жестяной промышленности — одна из самых больших и эффективных организаций страны по борьбе за права трудящихся. Состояли в ней преимущественно американцы, решительные, суровые и готовые отстаивать свои права. Ассоциации противостояла могущественная корпорация «Карнеги», которая была известна жёсткими методами управления. Примечательно, что президент компании, Эндрю Карнеги, временно передал свои полномочия председателю Генри Клэю Фрику — тот отличался ярой ненавистью к трудящимся. Фрик также был владельцем крупных коксовых месторождений: рабочих там держали в ежовых рукавицах, а профсоюзы находились под запретом.
Эндрю Карнеги
Генри Клэй Фрик
Импорт стали обходился очень дорого — тем самым американская промышленность получила дополнительный стимул к развитию. Фактически компания Карнеги была монополистом в стальной отрасли и могла похвастаться беспрецедентными прибылями. Самые большие заводы располагались близ Питтсбурга — в Хоумстеде; на местном производстве были заняты тысячи высокопрофессиональных рабочих, которые проходили длительную подготовку. Их зарплата устанавливалась совместно компанией и профсоюзом по скользящей шкале — в зависимости от уровня рыночных цен на сталь. Срок текущего договора истекал, и рабочие предложили повысить уровень выплат, поскольку увеличились объёмы выпускаемой продукции и возросли цены на неё.
Человеколюбивый Эндрю Карнеги очень кстати уехал в свой шотландский дворец, и Фрик решил воспользоваться ситуацией по максимуму. Он заявил, что отныне скользящая шкала упразднена: компания больше не станет заключать соглашения с ассоциацией и начнёт самостоятельно определять размер выплат. Переговоров с рабочими, как раньше, не будет. Заводы закрываются, все могут считать себя уволенными: на работу теперь можно устроиться только в индивидуальном порядке, и уровень зарплаты каждому работнику назначат отдельно. Фрик резко отказался от мирных переговоров с рабочей организацией и заявил, что «нечего здесь обсуждать». Вскоре заводы закрылись. «Это не забастовка, а массовое увольнение», — заявил Фрик. Его слова прозвучали как призыв к началу войны.
В Хоумстеде и близлежащих к нему районах зрело недовольство. Вся Америка сочувствовала рабочим, даже наиболее консервативные издания упрекали Фрика за столь радикальные и самовольно принятые меры. Его обвиняли в намеренном провоцировании кризиса, который может охватить всю страну — слишком много людей потеряли работу из-за произвола Фрика. Всё это не могло не отразиться в дальнейшем на дочерних профсоюзах и смежных отраслях промышленности.
Среди трудящихся повсеместно вспыхивали волнения. Рабочие стальной промышленности заявили, что принимают вызов Фрика: они решили бороться за свои права самоорганизации и коллегиального решения вопросов с начальством. Их решительный настрой вызывал в памяти образ других бунтарей — участников Войны за независимость.
А вдали от полей грядущей битвы, в нашем маленьком кафе-мороженом, мы жадно следили за развитием событий. Нам казалось, что пришло долгожданное время пробуждения американских рабочих — местные пролетарии восстали, почувствовали свою мощь и теперь-то уж наверняка разорвут цепи, которые сковывали их так долго. Нас безмерно восхищало поведение хоумстедских мужчин.
Мы занимались ежедневной рутиной — ожидали посетителей, подавали им чай и мороженое, — но душой были в Хоумстеде, вместе с храбрыми сталелитейщиками. Нам редко удавалось выспаться — всё свободное время теперь уходило на обсуждение новостей. В обеденный перерыв один из парней бежал за свежими газетами. Мы с головой погрузились в хоумстедские события, всё остальное нас просто не интересовало. По ночам мы обсуждали ситуацию со всех сторон — чувство уверенности, что масштабная борьба не за горами, не покидало нас.
Как-то раз я была в кафе одна. Зашёл посетитель и попросил мороженого. Я принесла заказ и вдруг заметила крупный заголовок в газете, которую читал мужчина: «Развитие событий в Хоумстеде. — Семьи забастовщиков выселены из домов компании. — Женщину выносят на улицу шерифы». Заглядывая через плечо посетителя, я прочитала обращение Фрика к рабочим: они-де скорее умрут, чем дождутся удовлетворения своих требований. Кроме того, Фрик угрожал обратиться к детективам Пинкертона43. Жёсткий тон статьи, бесчеловечное отношение Фрика к выселенной матери потрясли меня. Негодование наполнило всё моё существо. Я услышала, как мужчина за столом спрашивает: «Вам плохо, юная леди? Могу я вам чем-то помочь?» «Да, отдайте мне свою газету! — выпалила я. — Платить за мороженое не надо. Только уходите. Кафе закрывается». Мужчина, кажется, решил, что я тронулась умом.
Я закрыла кафе и со всех ног кинулась в нашу маленькую квартиру через три квартала. Хоумстед, а не Россия! Теперь я точно знала — нам нужно ехать в Хоумстед. Парни отдыхали перед вечерней сменой, когда я вбежала в комнату с газетой в руке. Они мигом вскочили: «Что случилось, Эмма? Ты ужасно выглядишь!» Я не могла выговорить ни слова и молча дала им газету.
Саша понял всё первым. «Хоумстед! — вскричал он. — Я должен ехать в Хоумстед!» Я бросилась обнимать Сашу, беспрестанно повторяя его имя. Мы едем вместе! «Надо отправляться сегодня же, — сказал он. — Наконец настал великий момент! Мы — интернационалисты. Неважно, где наносят удар по рабочим — мы должны быть с ними. Мы должны донести до них наши великие идеи и объяснить, что бастовать нужно не только сейчас, а постоянно — за свободную жизнь, за анархизм! В России было много героев, мужчин и женщин, — а кто был в Америке? Да, мы обязаны ехать в Хоумстед, сегодня же вечером!»
Я никогда не слышала, чтобы Саша был так красноречив. Казалось, он даже повзрослел — сильный, дерзкий мужчина… Сашино лицо будто бы светилось изнутри — это делало его таким красивым, как никогда раньше.
Мы сразу же отправились к нашему хозяину — сказать, что уезжаем. Он смотрел на нас как на сумасшедших, ведь дела в заведении шли прекрасно и накопить приличный капитал нам не составило бы никакого труда. Хозяин был уверен: если мы останемся до конца лета, то заработаем по меньшей мере тысячу долларов! Но он тщетно старался нас переубедить. Мы сочинили историю, что наш близкий родственник при смерти, и потому нам нужно срочно уехать к нему. Кафе останется хозяину; всё, что нам нужно, — только сегодняшняя вечерняя выручка. Мы задержимся до закрытия, приведём всё в порядок и отдадим ему ключи.
Тем вечером в кафе было не протолкнуться — никогда у нас не было столько посетителей. К часу ночи мы распродали всё. Выручка составила семьдесят пять долларов. Утренний поезд увёз нас прочь.
По дороге мы обсуждали планы на будущее. Нужно было написать манифест с обращением к рабочим сталелитейки, а потом ещё и найти человека, который перевёл бы наш текст на английский (мы сами ещё плохо формулировали мысли на чужом языке). Дальше мы планировали напечатать в Нью-Йорке немецкую и английскую версии манифеста и поехать с ними в Питтсбург, а там с помощью немецких товарищей организовать митинги, для которых я подготовлю речь. Федя должен был остаться в Нью-Йорке и наблюдать со стороны за развитием событий.
С вокзала мы сразу поехали к Моллоку — австрийскому товарищу, знакомому по группе Autonomie. Он был пекарем и работал по ночам, но мы знали, что его двое детей и жена Пеппи наверняка дома — она-то нас и разместит. Конечно, Пеппи удивилась, когда обнаружила на пороге нас троих, да ещё и с багажом, но всё же пригласила войти и накормила, а после предложила устраиваться на ночлег. Но нас пока заботили другие дела.
Мы с Сашей отправились искать нашего давнего знакомого Клауса Тиммермана — убеждённого немецкого анархиста. Он обладал явным поэтическим даром и умел прекрасно вести пропаганду. До переезда в Нью-Йорк он редактировал анархическую газету Сент-Луиса. Мы считали, что Клаус — приятный в общении парень, на которого можно положиться целиком и полностью, пусть он и много пьёт. Клаус стал единственным, кого мы решились посвятить в свои планы. Он сразу загорелся нашей идеей, и в тот же вечер манифест был готов. В нём мы горячо призывали мужчин Хоумстеда сбросить ярмо капитализма, обернуть силы против уничтожения наёмного труда в целом и продолжать борьбу — до окончательного торжества социальной революции и анархизма.
Через несколько дней после нашего возвращения в Нью-Йорк по стране пронеслась новость об убийстве множества сталелитейщиков агентами Пинкертона. До этого Фрик приказал укрепить хоумстедские заводы, окружив их высокими стенами. И однажды глубокой ночью баржа со штрейкбрехерами (под защитой вооружённых наёмников Пинкертона) незаметно подплыла к заводам по реке Мононгахеле. Сталелитейщики догадались, что замышляет Фрик. Они растянулись цепочкой по берегу, намереваясь оттеснить противника. Когда баржа поравнялась с рабочими, наёмники без предупреждения открыли огонь. Многие люди были убиты (в их числе оказался и маленький мальчик), десятки — ранены.
18-й полк, прибывший для разгона рабочих, проходит около завода Карнеги
Рабочий металлургического завода во время обстрела скрывается за прокатным листом и смотрит на бойцов агентства Пинкертона через отверстия для заклёпок
Беспричинное убийство поразило даже ко всему привычную прессу. Несколько газет вышли с броскими заголовками, сурово осуждающими действия Фрика. Он зашёл слишком далеко и пуще прежнего разжёг гнев в рабочих кругах — если после этого вновь произойдёт нечто из ряда вон выходящее, то виноват будет только он.
Мы были ошарашены. Стало очевидно, что время для нашего манифеста ушло. Любые слова потеряли смысл перед видом пролитой на берегу Мононгахелы крови невинных жертв. Интуитивно каждый из нас чувствовал, что росло в душе у другого. Молчание прервал Саша. «Фрик виновен в этом преступлении, — сказал он, — и должен ответить по заслугам». Саша, конечно же, подразумевал, что Фрика надо убить. Всю страну лихорадило, Фрика единодушно считали виновником хладнокровного убийства. Без сомнения, преступника должен был настигнуть выстрел, который аукнулся бы в беднейших лачугах и привлёк бы внимание всего мира к истинной причине хоумстедского конфликта. Теракт — отличный способ посеять ужас в рядах врагов и заставить их понять, что найдутся те, кто отомстит за американских рабочих.
Саше никогда раньше не приходилось делать бомбы, но он знал, что сможет почерпнуть нужные сведения из книги Моста «Наука революционного ведения войны». Достать динамит Саша планировал у одного знакомого со Статен-Айленд. Наконец настал тот великий момент, когда можно послужить Делу, отдав за людей свою жизнь, — потому Саша и решил отправиться в Питтсбург.
«Мы поедем с тобой!» — закричали мы с Федей, перебивая друг друга. Но Саша не хотел и слышать об этом. Он настаивал, что необходимости ехать всем вместе нет, а отдавать три жизни ради мести одному человеку — просто преступно.
Федя и я сели по обе стороны от Саши, и мы взялись за руки. Тихим и ровным голосом Саша начал раскрывать нам подробности своего плана. Он собирался отрегулировать часовой механизм на бомбе так, чтобы успеть разобраться с Фриком, но остаться в живых самому. Нет, Саша не хотел сбежать, он лишь собирался дожить до суда, чтобы принародно объяснить мотивы своего поступка — не разбойного, а идеалистского.
«Я убью Фрика, — закончил Саша, — и меня, конечно же, приговорят к смерти. Я умру с достоинством и буду знать, что отдал жизнь за людей. Но умру я только от своей собственной руки, как Линг. Ни за что не позволю врагам убить меня».
Я завороженно следила за его губами — ясная, спокойная и уверенная речь, священный огонь идеала увлекли меня. Саша повернулся ко мне и продолжил говорить своим низким голосом. Он сказал, что я — прирождённая пропагандистка, и во многом могу ему поспособствовать. Я могу растолковать значение теракта рабочим, объяснить им, что у Саши нет личной неприязни к Фрику: как человек он интересовал его не больше остальных. Фрик — символ власти и богатства, несправедливого правления капиталистов; он один виновен в убийстве рабочих. Сашин поступок будет направлен против Фрика не как человека, а как врага трудящихся. Саша надеялся, что я понимаю, как важно мне остаться здесь, чтобы объяснять смысл его действий, нести его послание всей стране.
Каждое Сашино слово отзывалось в моей голове как удар кувалдой. Чем дольше он говорил, тем отчётливее я осознавала весь ужас ситуации: я не нужна ему в последний час! Я уже не могла думать о главном — послании, Деле, долге, пропаганде. Какой смысл в этом, если исчезнет та сила, которая сделала Сашу частью меня в ту же минуту, когда мы впервые увиделись и я услышала его голос, пожала ему руку? Разве за три года совместной жизни Саша так мало понял мою душу, что теперь спокойно просит меня жить дальше после того, как он повесится или его разорвёт на куски? Разве настоящая любовь — не рядовое чувство, а готовность отдать всего себя без остатка — не всеобъемлюща, как ничто иное? Геся Гельфман44 и Софья Перовская45 знали это — и разделили со своими мужчинами жизнь и смерть. Я не могу поступить иначе.
Геся Гельфман
Софья Перовская
«Саша, я тоже поеду! — закричала я. — И буду помогать! Фрик легче доверится женщине, я расчищу тебе путь к нему. Нет, я просто обязана быть с тобой рядом, понимаешь?»
Началось лихорадочное время. По ночам, пока все спали, Саша продумывал состав взрывной смеси, а я караулила его. Сознание жило в постоянном страхе — за Сашу, за наших товарищей и их детей, за остальных жильцов. А вдруг что-то пойдёт не так? Я успокаивала себя тем, что цель оправдывает средства. Мы собирались отдать жизнь за угнетённый народ — святое дело! Да, кое-кому из эксплуататоров придётся исчезнуть с лица земли, зато сколько людей обретут свободу, красоту, комфорт!
После отъезда из Вустера в Нью-Йорк у нас оставалось примерно шестьдесят долларов. Двадцать мы уже истратили. В немалую сумму обошлась начинка бомбы, а ведь ещё нужно было на что-то прожить в Нью-Йорке целую неделю. Кроме того, нужны были деньги на платье и туфли для меня, на билеты до Питтсбурга — это ещё без малого долларов пятьдесят. Я с самого начала поняла, что денег нам потребуется много, а кто согласится их дать — неизвестно, ведь ещё и нельзя было говорить, на какие цели они пойдут. Несколько дней я занималась пропагандой под палящим июльским солнцем — так удалось набрать двадцать пять долларов. Саша закончил готовить бомбу и поехал на Статен-Айленд её проверить. Вернулся он с таким видом, что я сразу поняла — случилось нечто страшное. Вышло так, что бомба не взорвалась.
Саша решил, что в формулу состава вкралась ошибка или отсырел динамит. А если сделать новую бомбу по тому же рецепту — вдруг она опять не взорвётся? Неделя работы прошла впустую, мы потратили кучу нервов и сорок бесценных долларов! Что делать теперь? У нас не оставалось времени на причитания — нужно было действовать быстро.
Разумнее всего было бы обратиться к Мосту. Он постоянно пропагандировал доктрину индивидуального действия и в каждой статье или речи открыто призывал к нему. Мост наверняка был бы рад узнать, что в Америке кто-то наконец готов совершить героический поступок. Наверняка он уже знает о чудовищном преступлении Фрика — в Freiheit ответственность за убийства возложили на него. Мост обязательно поможет!
Но Саше не понравился такой план. Он сказал, что после тюрьмы Мост поставил себя так, будто не хочет иметь с нами ничего общего. Его безмерно раздражала наша близость к группе Autonomie. Я понимала, что имеет в виду Саша: несколько раз я писала Мосту в тюрьму, но не дождалась ответа ни разу. Он не пожелал встретиться со мной после освобождения. Теперь Мост жил с Еленой, у них родился ребёнок — я не имею права вторгаться в их жизнь. Да, Саша прав: трещина между нами и Мостом стала слишком широкой.
Я вспомнила, что Пойкерт и один его друг получили небольшое наследство от своего товарища. Среди его вещей нашли записку: деньги и пистолет завещались на нужды Дела. Я знала этого человека и была уверена, что он бы одобрил наш план. Но Пойкерт? Он не был явным приверженцем индивидуальных революционных действий, как Мост, но вместе с тем не мог не осознавать, насколько важно отомстить Фрику. Пойкерт однозначно согласится помочь — ведь для него это прекрасная возможность очиститься от старых обвинений.
На следующий вечер я разыскала Пойкерта. Он категорически отказался давать мне деньги и тем более пистолет, пока не узнает, для чего и кому они понадобились. Мне не хотелось ничего рассказывать, но я опасалась, что без согласия Пойкерта весь наш план пойдёт прахом. В конце концов я призналась, что планируется покушение на Фрика, но умолчала, кто будет исполнителем. Пойкерт согласился, что такой поступок будет неоценим для пропаганды, но хотел всё же посоветоваться с остальными членами группы. Я не могла допустить, чтобы столько людей узнали о нашей задумке — тогда новость точно дойдёт до журналистов. К тому же меня не покидало чувство, что Пойкерт не хочет иметь дела с этой затеей. Я не забыла своего первого впечатления о нём: он не был похож на героя или мученика.
Мне не нужно было даже говорить, что ничего не вышло — это легко читалось на моём лице. Но Саша сказал, что дело нужно довести до конца; неважно откуда, но деньги достать придётся. Стало ясно, что вдвоём мы поехать не сможем — мне оставалось только покориться и отпустить Сашу одного. Он снова повторил, что не сомневается в моих силах, и заверил, что был очень рад, когда я настаивала на совместной поездке. «Но мы слишком бедны, — сказал Саша. — Бедность всегда сильно влияет на наши планы. Мы просто разделим с тобой обязанности: пусть каждый делает то, что умеет лучше всего». Саша не умел агитировать — это было моим полем деятельности: получалось, я должна была донести смысл его поступка до рабочих. Я не хотела соглашаться с такими доводами, хоть и чувствовала, что они справедливы, ведь у нас совсем не было денег. Я знала, что нет смысла останавливать Сашу — он отправится в Питтсбург в любом случае.
У нас оставалось пятнадцать долларов — этого должно было хватить на билет в Питтсбург и покупку кое-чего из вещей, ещё доллар мы отвели на еду и жильё в первый день. В Аллегени Саша хотел разыскать наших товарищей — Карла Нольда и Генри Бауэра — и остановиться у них, пока я не вышлю ему денег. Саша решил никому не рассказывать, зачем приехал — в этом не было нужды, да и просто не следовало вовлекать слишком много людей в секретные планы. Нужно было найти ещё минимум двадцать долларов на пистолет и костюм; дешёвое оружие наверняка удастся достать в каком-нибудь ломбарде. Я не знала, где взять деньги, но была уверена, что справлюсь с этой задачей.
Товарищам, которые приютили нас, мы сказали, что Саша уезжает вечером (причину, конечно же, не озвучили). Был маленький прощальный ужин, все шутили и смеялись, и я в том числе. Я изо всех сил старалась выглядеть весёлой, чтобы подбодрить Сашу, но за моим смехом стояли подавленные рыдания. Наконец пришло время отправляться на вокзал Балтимор-Огайо. Там мы с Сашей попрощались с друзьями и поспешили на платформу; оба слишком нервничали, чтобы говорить.
«Занимайте свои места!» — церемонно объявил проводник. Я вцепилась в Сашу. Он уже зашёл в поезд, а я стояла на нижней ступеньке. Придерживая меня, Саша наклонился и прошептал: «Моя морячка (так он меня называл), соратница, ты будешь со мной до конца. Ты всем расскажешь, что я отдал самое дорогое ради идеала, ради избавления людей от огромных страданий».
Поезд тронулся. Саша мягко ослабил наши объятия и помог мне спрыгнуть со ступеньки. Я побежала вслед, я махала и кричала: «Саша, Сашенька!» Дымящийся монстр уже исчез за поворотом, а я всё стояла как приклеенная и тянулась за ним, простирая руки к драгоценной жизни, которую у меня отбирали.
Я проснулась с чётким планом, как соберу деньги для Саши: нужно пойти зарабатывать на улицу. Я лежала и удивлялась, откуда такая идея могла взяться в моей голове. Вспомнилось «Преступление и наказание» Достоевского: когда-то эта книга произвела на меня неизгладимое впечатление. В особенности врезался в память образ Сони — дочь Мармеладова, она стала проституткой, чтобы снять с плеч больной мачехи бремя забот и прокормить младших братьев и сестёр. Я так и видела, как Соня лежит на своей койке, лицом к стене, её плечи подрагивают… Мне было нетрудно представить себя на её месте. Раз чувствительная Соня смогла торговать собой, почему бы не попробовать и мне? Мои причины важнее: Саша, его великий поступок и народ. Но решусь ли я спать с незнакомыми мужчинами за деньги? Сама мысль об этом была мне отвратительна. Я зарылась лицом в подушку, чтобы спрятаться от света. «Слабачка, — говорил внутренний голос. — Саша готов отдать свою жизнь, а ты боишься отдать даже своё тело, несчастная трусиха!» Ещё несколько часов ушло на то, чтобы собраться с силами, и я, наконец решившись, встала с постели.
Прежде всего нужно было сделать себя привлекательной — для тех мужчин, которые ищут девушек на улице. Я подошла к зеркалу и стала рассматривать своё тело. Усталый вид, но цвет кожи здоровый. Макияж не понадобится. Волнистые светлые волосы гармонируют с голубыми глазами. «Вот бёдра для моего возраста широковаты», — подумала я (мне было всего двадцать три). Впрочем, я же еврейка. А вообще можно надеть корсет, туфли на каблуках (я никогда не носила ни того, ни другого) — сразу стану казаться выше.
Корсеты, каблуки, изящное бельё — где взять денег на всё это? В моём гардеробе имелось белое льняное платье, украшенное кавказской вышивкой. На белье можно было достать немного мягкой ткани телесного цвета. Я знала, что необходимые приобретения можно сделать в дешёвых магазинах на Гранд-стрит.
Я спешно оделась и пошла искать квартирную служанку — я ей нравилась, и она без вопросов одолжила мне пять долларов. Я сходила за покупками, а вернувшись, закрылась в комнате — никого не хотелось видеть. Меня поглотило шитьё белья и мысли о Саше. Что бы он сказал? Одобрил бы ли он такое решение? Я была уверена, что да: Саша считал, что цель оправдывает любые средства, а настоящий революционер не будет гнушаться ничем ради Дела.
Вечером в субботу, 16 июля 1892 года, я прогуливалась туда-сюда по 14-й улице вместе со стайкой девушек, которых я часто видела здесь за «работой». Сначала я была спокойна, но потом заволновалась, вглядевшись, как нагло смотрят на женщин проходящие мужчины, как они обращаются с ними. Мне хотелось сбежать домой, сбросить дешёвый наряд и смыть с себя всю эту грязь. Но голос всё звучал внутри меня: «Ты должна выдержать. Саша, его поступок — всё будет потеряно, если ты сдашься».
Я прохаживалась по улице дальше, но едва ко мне подходил мужчина, я словно забывала о цели и ускоряла шаг. Один вёл себя весьма настойчиво, и мне пришлось убежать. К одиннадцати часам я была измотана до предела — ноги ныли от каблуков, в голове стучало. Я хотела расплакаться от усталости и отвращения к себе — почему так тяжело решиться?
Я сделала последнее усилие и встала на углу 14-й улицы и 4-й авеню, около банка. Пойду с первым же, кто меня пригласит! Ко мне приблизился высокий, лощёный, хорошо одетый мужчина. «Давай выпьем, малышка?» — предложил он. У него были седые волосы, а на вид ему казалось никак не меньше шестидесяти — впрочем, лицо выглядело свежим. «Хорошо», — согласилась я. Мужчина взял меня за руку и повёл к винному ресторану на Юнион-сквер — мы с Мостом часто захаживали туда. «Только не здесь! — я чуть не сорвалась на крик. — Пожалуйста, не здесь». Я повела его к заднему входу кафе на углу 13-й улицы и 3-й авеню — как-то я пила там пиво; место было тихим и чистым.
Вечером здесь оказалось многолюдно — мы с трудом нашли столик. Мужчина заказал напитки. У меня пересохло в горле, и я попросила стакан пива. Мы не перемолвились ни словом. Я чувствовала, как клиент ощупывает взглядом моё лицо и тело, что меня всё больше раздражало. Вскоре он спросил: «Ты новенькая в этом деле, так?» «Да, я в первый раз, но как вы догадались?» — поинтересовалась я. «Я наблюдал за тобой, когда ты проходила мимо», — последовал ответ. Он заметил испуг на моём лице и то, как я ускоряла шаг, увидев приближающегося мужчину. Мой клиент не знал, что привело меня на улицу, но догадывался, что не распущенность или жажда острых ощущений. «Тысячами девушек движет материальная необходимость», — выпалила я. Он удивлённо посмотрел на меня: «Откуда ты это знаешь?» Мне очень хотелось рассказать ему о социальных проблемах, о своих идеях да просто о том, кто я на самом деле, но пришлось сдержаться. Нельзя раскрывать себя: какой будет кошмар, если он узнает, что забрал с 14-й улицы Эмму Гольдман, анархистку. Нечего сказать, лакомая история для газет!
Мужчина сказал, что ему нет дела до экономических проблем и причин моего поведения. Он только хотел объяснить мне, что в проституции нечего делать без особой сноровки — «у тебя её нет, только и всего». На стол легли десять долларов. «Возьми их и иди домой», — сказал он. «Но почему вы даёте мне деньги, если не хотите, чтобы я пошла с вами?» — решилась спросить я. «Ну, чтобы покрыть твои расходы на наряды. Твоё платье ужасно красиво, хоть к нему и не подходят эти дешёвые туфли с чулками». Я поражённо молчала.
Мне встречались два вида мужчин — грубияны и идеалисты. Первые никогда не упустили бы возможности овладеть женщиной, их не интересовало ничего, кроме секса. Идеалисты решительно отстаивали идею равенства полов — по крайней мере, в теории; единственными, кто воплощал свои убеждения на практике, были русские и еврейские радикалы. А вот мужчина, который снял меня на улице и теперь сидел со мной в глубине ресторана, явно не принадлежал ни к тому, ни к другому типу. Он заинтересовал меня. Похоже, он богат — но разве богатый даст что-нибудь просто так? Мне сразу вспомнился фабрикант Гарсон, который отказывался хоть немного повысить мне зарплату.
Возможно, мой «клиент» — один из тех людей, которые «очищают Нью-Йорк от зла»; мне доводилось читать о таких. Мужчина засмеялся и сказал, что он вовсе не блюститель порядка — если бы он понял, что я на самом деле хочу стоять на улице, то не вмешался бы. «Конечно, я могу быть кругом неправ, — добавил он, — но я уверен, что тебе совсем не хотелось стать проституткой. Даже если бы тебе „повезло“ с другим клиентом, ты возненавидела бы со временем это дело». Он обмолвился, что даже мог бы взять меня в жёны. «Навсегда?» — вскричала я. «Ну вот! — кивнул мужчина. — Ты боишься обычного предложения и всё же хочешь попытать счастья на улице. Ты ужасно хороша собой, но при этом глупа, неопытна и наивна». «Мне в прошлом месяце исполнилось двадцать три», — запротестовала я, обидевшись, что со мной обращаются как с ребёнком. «Да, ты старая дева, — ухмыльнулся мой собеседник, — но даже старухи могут быть детьми в душе. Посмотри на меня: мне шестьдесят один, а я то и дело совершаю очередную глупость». «Например, верите в мою невинность», — отрезала я. Эта простота была мне по душе. Я спросила имя и адрес своего спасителя, чтобы когда-нибудь вернуть деньги — он сказал, что любит загадки, и не стал отвечать. На улице он на мгновение взял меня за руку, а потом мы разошлись в разные стороны.
Той ночью я вертелась с боку на бок. Сон был беспокойный: мне снились Саша, Фрик, Хоумстед, 14-я улицу и учтивый незнакомец. Наутро у меня перед глазами ещё стояли картины из сновидений. Потом я заметила на столе свою сумочку, вскочила и открыла её дрожащими руками — там и правда лежали десять долларов! Значит, всё случилось взаправду!
В понедельник пришла короткая записка от Саши: он писал, что встретился с Карлом Нольдом и Генри Бауэром; акцию планирует на следующую субботу, если я немедленно вышлю ему необходимые деньги; уверен, что я его не подведу. Меня расстроил холодный и равнодушный тон письма. Интересно, как тот незнакомец писал бы любимой женщине?.. Но я сразу же выкинула эти мысли прочь: сумасшествие — думать о таком, когда Саша готовится отнять чужую жизнь и отдать свою. Как можно равнять Сашу с незнакомцем? Нужно было достать побольше денег для моего мальчика.
Нольд и Бауэр
Я послала Елене телеграмму с просьбой выслать мне пятнадцать долларов. Своей любимой сестре я не писала уже несколько недель, и теперь очень не хотелось просить денег — это просто преступление, при ее-то бедности! В итоге я сообщила Елене, что заболела и мне нужны пятнадцать долларов — она бы ничего не пожалела, узнай, что я больна. Но стыд поедал меня, как в тот раз, когда ещё в Петербурге я обманула сестру.
Елена выслала перевод. Двадцать долларов отправились Саше, а те пять, которые ушли на новые наряды, я вернула служанке.
Глава 9
Я была не в силах искать новую работу после нашего возвращения в Нью-Йорк. Мне очень не хотелось отпускать Сашу одного, и после его отъезда волнение не покидало меня ни на минуту. А уличные злоключения вкупе с невыносимым чувством вины перед обманутой Еленой окончательно выбили меня из колеи. Все дни теперь проходили в мучительном ожидании 23 июля, субботы — на этот день Саша запланировал свою акцию. Чувство тревоги продолжало нарастать. Я бесцельно бродила под палящим июльским солнцем, проводила вечера в «У грубого Михеля», а к ночи уходила в кафе «У Сакса».
23 июля, ровно в полдень, в мою комнату влетел Федя с газетой. В глаза сразу бросился жирный чёрный заголовок: «Юный Александр Бергман стрелял в Фрика — рабочие одолели убийцу после отчаянной борьбы».
Рабочие? Рабочие одолели Сашу? Какая ложь! Саша решился на свой поступок ради счастья трудящихся, и они просто не могли на него напасть.
Мы поспешили скупить все обеденные выпуски газет. Произошедшее везде описывалось по-разному, но суть оставалась неизменной — наш бесстрашный Саша совершил покушение! Фрик выжил, но его ранения признали смертельными: вероятно, он не переживёт сегодняшнюю ночь. А Саша… они его убьют. Они его убьют — я не сомневалась в этом. Разве я допущу, чтобы он умер в одиночестве? Как можно будет рассуждать о чём-то, когда Сашу поведут на казнь? Я должна ответить за последствия. Я должна разделить ответственность. Я должна заплатить ту же цену!
В Freiheit я прочла, что вечером у Немецкого анархистского офиса профсоюза № 1 Мост проведёт лекцию. «Он обязательно будет говорить о Сашином поступке, — сказала я Феде. — Мы должны пойти».
Целый год я не видела Моста. Он заметно постарел — сказывалось заключение на Блэквелл-Айленд. Выступал Мост в своей привычной манере, но Сашин поступок упомянул только в самом конце, вскользь. «Газеты сообщают, что некий Бергман совершил покушение на жизнь Фрика, — сказал Мост. — Скорее всего — обычная газетная утка. Либо это сделал маньяк, либо сам Фрик нанял подставного убийцу, чтобы вызвать сочувствие к себе. Он знает, что общественность настроена против его действий, а ему нужно как-то обернуть дело в свою пользу».
Я не поверила своим ушам и ошеломлённо уставилась на Моста. Да никак он пьян! Я огляделась: на лицах многих слушателей читалось то же неприкрытое удивление, что и у меня. У входа стояли несколько подозрительных мужчин — судя по всему, детективов.
Мост закончил свою речь, и я тут же потребовала слова. Я язвительно высказалась в адрес лектора, посмевшего выйти к публике пьяным, — или, может быть, он трезв и просто боится сыщиков? Зачем было придумывать нелепую историю о «наёмнике» Фрика? И разве Мост не знаком с «неким Бергманом»?
Со всех сторон посыпались реплики и возражения, поднялся такой гвалт, что мне пришлось остановиться. Мост спустился с трибуны, так и не ответив мне. Мы с Федей ушли неприятно поражёнными. Вслед за нами пристроились двое мужчин, и нам пришлось несколько часов бродить по улицам, чтобы сбросить «хвост». Мы отправились к Парк Роу — дожидаться воскресных утренних газет.
С лихорадочным возбуждением мы читали подробную историю об «убийце Александре Беркмане». В частный офис Фрика он вломился вслед за темнокожим носильщиком и сразу открыл огонь. Фрик упал на пол с тремя пулями в теле. Газета сообщала, что первым на помощь Фрику пришёл его помощник Лейшман, который находился тут же. В это время в здании работали столяры — они прибежали на выстрелы, и один из них повалил Беркмана с помощью молотка. Сначала рабочим показалось, что Фрик мёртв, но потом они услышали его крики. Беркман сумел подползти поближе к Фрику и вонзить ему в бедро заточенный напильник, а после этого потерял сознание. Он очнулся в полицейском участке, но на вопросы отвечать не стал. Одному из детективов показалось подозрительным выражение лица Беркмана — и молодому человеку едва не сломали челюсть, пытаясь открыть ему рот. Там обнаружилась загадочная капсула. Беркмана спросили, что это такое. С подчёркнутым презрением он ответил: «Конфетка»; экспертиза же показала, что это динамитный патрон. Полицейские были уверены, что имеют дело с заговором, и начали усиленный поиск сообщников — прежде всего «некоего Бахметова, постояльца одной из питтсбургских гостиниц».
Я поняла, что газеты говорят правду. Саша брал с собой отравленный кинжал — на случай, если револьвер, как и бомба, не сработает. При таком раскладе Фрика ничто не могло спасти. Но я была уверена, что Саша не мог выстрелить в Лейшмана, как это сообщалось: он решительно не хотел, чтобы пострадал кто-то ещё кроме Фрика. И, конечно же, я не верила, что рабочие пришли на помощь своему злейшему врагу.
В группе Autonomie все восторгались Сашиным поступком. Пойкерт упрекал меня, что я не сказала ему тогда, кому предназначались деньги и пистолет. Я только отмахнулась и обвинила его в слабоволии: Пойкерт слишком уж заботился о себе, раздумывая над моей просьбой. Группа решила, что следующий выпуск еженедельной газеты Anarchist должен быть целиком посвящён нашему храброму товарищу Александру Беркману и его героическому поступку. Меня попросили написать о Саше статью. Я никогда раньше не писала в газету — разве что небольшую заметку в Freiheit — и теперь волновалась, что не смогу написать нечто достойное такого события. За бессонные ночи я перевела не один блок бумаги, пока мне наконец не удалось написать вдохновенную оду «Александру Беркману, мстителю за убитых рабочих Хоумстеда».
На Моста хвалебный тон газеты подействовал как красная тряпка на быка. К тому времени он скопил немало ненависти к Саше и всем нам за близость к группе Пойкерта — и вот Мост начал изливать её в Freiheit, но не открыто, а косвенно и хитро. Так, через неделю после покушения Freiheit разразилась колким выпадом в адрес Фрика, но значение события явно преуменьшалось, а Сашу выставили просто-напросто нелепым. В статье Мост намекал, что Саша «выстрелил из игрушечного пистолета». Арест Нольда и Бауэра в Питтсбурге Мост безмерно осуждал: они якобы не могли участвовать в покушении вообще, поскольку «изначально не доверяли Беркману».
Нольд и Бауэр и вправду ничего не знали о запланированной акции: ещё до отъезда Саша решил, что не откроется им. Но я знала, что Мост лжёт, утверждая, что товарищи не доверяли Беркману: Саша писал мне, как дружелюбен с ним Карл Нольд. Это всё мстительность Моста, желание опорочить Сашу, только это могло заставить его написать такие слова.
Я разочаровалась до глубины души, осознав, что человек, которого я любила, которому поклонялась и верила, проявил себя так недостойно. Да, он всегда считал Сашу своим противником, но как Мост — возмутитель моего спокойствия и предмет фантазий — посмел напасть на него в такой момент? Огромная злость наполнила всё моё существо. Мне хотелось отразить атаку и публично заявить о чистоте, идеализме Саши, прокричать об этом громко, чтобы весь мир услышал и узнал это. Мост хочет войны — он её получит! Я отвечу на его выпады через Anarchist.
Тем временем ежедневные газеты продолжали яростную кампанию против анархистов. Полицию призывали вмешаться и загнать в угол «подстрекателей… Иоганна Моста, Эмму Гольдман и им подобных». До этого моё имя почти не упоминали в прессе, а сейчас оно то и дело появлялось в самых сенсационных материалах. Полиция взялась за дело. Охота на Эмму Гольдман началась.
Я жила у своей подруги Пеппи, в доме на углу 5-й улицы и 1-й авеню — прямо возле полицейского участка. Мне часто приходилось проходить мимо него, абсолютно не таясь, много времени я проводила в офисе Autonomie — и всё же полиция почему-то не могла меня разыскать. Однажды вечером, пока мы были на собрании, полицейские обнаружили, где я живу, вломились в квартиру с пожарного выхода и унесли с собой всё, что попалось под руку. Исчезла моя большая коллекция революционных брошюр, фотографий, вся переписка. Но полицейские не нашли того, за чем явились, — ещё после первых сообщений в газетах я уничтожила все следы Сашиных экспериментов. Поскольку ничего преступного в квартире не было, законники стали преследовать служанку Пеппи, но та была слишком напугана видом офицера и не могла ему ничего толком рассказать. Она решительно утверждала, что не видела в квартире человека с фотографии (Сашу), которую ей предъявили сыщики.
Через два дня после обыска хозяин квартиры велел нам съезжать. Вслед за этим последовал ещё более серьёзный удар: мужа Пеппи, Моллока, работавшего на Лонг-Айленде, схватили и доставили в Питтсбург по обвинению в сговоре с Сашей.
Несколько дней спустя полк полиции, расследовавший покушение, прибыл в Хоумстед. Самые сознательные из сталелитейщиков были против этого вторжения, но их подавили консервативные рабочие элементы — они наивно воспринимали солдат как необходимую меру защиты от новых нападений пинкертоновских агентов. Впрочем, войска вскоре показали, что пришли защищать заводы Карнеги, а вовсе не хоумстедских рабочих… Но один из солдат оказался достаточно проницателен и сумел разглядеть в Саше мстителя за рабочих. Храбрый парень дал волю своим чувствам и призвал полк крикнуть «троекратное ура в честь человека, который выстрелил в Фрика». Его предали военному суду и подвесили за большие пальцы на руках, но от своих слов он не отрёкся. Поступок этого солдата был единственным светлым мгновением в веренице ужасных чёрных дней после Сашиного отъезда.
После долгого, мучительного ожидания мы получили письмо от Саши. Он писал, что его очень порадовал поступок того солдата — рядового Айэмса; это доказывало, что пробудилась даже американская армия. Саша предлагал мне найти этого парня, выслать ему анархической литературы — «он был бы ценным экземпляром в движении». Саша просил не беспокоиться о нём: он в хорошем расположении духа и уже готовит речь для суда — не для защиты, как он подчеркнул, а для объяснения своего поступка. Разумеется, он отказался от адвоката и решил защищать себя сам — как все настоящие русские и прочие европейские революционеры. Именитые питтсбургские адвокаты предложили Саше свои услуги бесплатно, но он отверг помощь — анархисту не пристало нанимать адвокатов; эту точку зрения мне предстояло донести до товарищей. Саша интересовался, что у нас случилось с Гансом Вурстом (это прозвище мы дали Мосту для конспирации). Кто-то уже написал ему, что Мост не одобрил его поступок — Саша не мог понять, как такое возможно. Он счёл бесконечно глупым шагом арест Нольда и Бауэра — те ничего не знали о его планах; он сказал им, что уезжает в Сент-Луис, а потом снял комнату в гостинице на имя Бахметова.
Я прижала письмо к груди, а потом стала покрывать его поцелуями: мне было ясно, что и сейчас Саша думает обо мне, хотя в письме он ни словом не обмолвился о своих чувствах.
Меня чрезвычайно встревожило его решение защищать себя самостоятельно. Я всегда восхищалась логичностью Сашиных рассуждений, но знала, что его английский, как и мой, безнадёжно плох, тем более — для речей в суде; мне казалось, что шансов на успех попросту нет. Но Сашина воля была для меня как никогда свята, и я лелеяла надежду, что суд будет открытым: тогда я смогу перевести речь, и мы на всю страну разнесём новости о разбирательстве. Я написала Саше, что полностью согласна с его решением: мы начали готовиться к большому митингу, где собирались обстоятельно разъяснить истинные мотивы акции. В письме я рассказала и об энтузиазме, с которым событие приняли в Autonomie и кругах еврейских товарищей, о точке зрения на произошедшее социалистической газеты Volkszeitung, о воодушевляющей поддержке итальянских революционеров… Я добавила, что всех нас восхитило мужество молодого солдата, но он — далеко не единственный, кто воодушевился Сашиным поступком и стал его прославлять. Об уничижительных статьях в Freiheit я постаралась написать как можно мягче: мне не хотелось, чтобы Саша переживал. Тем не менее было чрезвычайно тяжело признать, что теперь Мост оправдал давнее Сашино мнение о нём.
Мы организовывали большое собрание в честь Саши; одним из первых предложил помощь Йосеф Барондес. Последний раз я видела его год назад — тогда он был осуждён за причастность к забастовке часовщиков. Но губернатор штата Нью-Йорк удовлетворил его прошение о помиловании — на нём настаивали и профсоюзные рабочие. На собрании вызвался выступить Дайер Лам, близкий друг Альберта Парсонса. В то время в Нью-Йорке оказался и замечательный итальянский анархист Сальверио Мерлино — он тоже собрался произнести речь. Я воспряла духом: у Саши всё же есть настоящие, верные товарищи!
Прессу разъярили наши большие красные плакаты с объявлением о массовом собрании: то и дело газетчики призывали властей вмешаться. Нам начали поступать угрозы о разгоне собрания, но в назначенный час на него явилось множество людей, настроенных столь решительно, что полиции пришлось отступить.
На собрании я выступила в новой для себя роли председателя — больше на неё никто не согласился. Всё прошло очень оживлённо: выступающие как один расхваливали Сашу и его поступок. Я всей душой ненавидела те условия, из-за которых идеалистам приходилось прибегать к насилию — и потому страстно превозносила Сашино благородство, самоотверженность, альтруизм.
Наутро все газеты написали о моей речи, назвав её «яростной». «Сколько ещё этой опасной женщине позволят оставаться на свободе?» — вопрошали они. Ах, если бы они только знали, как я жаждала расстаться с ней и во всеуслышание заявить о своей преданности Делу!..
Хозяин новой квартиры сказал Пеппи, что я должна съехать, иначе нам обеим придётся освободить квартиру. Бедная Пеппи, как она настрадалась из-за меня! В день нашего собрания я поздно вернулась домой и не смогла найти в сумочке ключ от ночной двери, хотя была уверена, что положила его туда утром. Мне не хотелось будить привратника, и я села на крыльцо и стала ждать, пока не придёт какой-нибудь жилец. Наконец меня впустили в дом, но когда я попробовала открыть дверь в нашу квартиру, та не поддалась. Я несколько раз постучала, но ответа не последовало. Я встревожилась — вдруг что-то произошло? — и заколотила в дверь изо всех сил. Вышла служанка и сказала, что «хозяйка» велела мне держаться подальше от этой квартиры, потому что устала от придирок владельца дома и полиции. Я оттолкнула служанку и вбежала к Пеппи в кухню, стала её грубо трясти, обзывать трусихой. Потом я стала собирать свои вещи в спальне, а Пеппи вдруг расплакалась. Она ревела и говорила, что боится за своих детей — они так напуганы сыщиками… Я молча вышла.
Я отправилась к своей бабушке. Она уже очень давно не видела меня и теперь была шокирована моим видом: я показалась ей больной и несомненно требующей внимания и ухода. Бабушка владела овощной лавкой на углу 10-й улицы и авеню Б; там же имелось две комнаты, в одной из которых жила бабушкина дочь с семьёй. Единственным помещением, где я могла бы расположиться, не потеснив остальных, оказалась кухня. Бабушка предложила раздобыть койку, а пока, накормив меня завтраком, она вместе с дочерью помогала мне обустроиться на новом месте.
В газетах сообщалось, что Фрик выздоравливает. Ко мне приходили товарищи и утверждали, что Саша «провалил дело». Некоторые имели наглость предположить, что Мост, возможно, был прав, когда назвал пистолет «игрушечным». Это затронуло меня за живое. Я знала, что Саша не так уж силён в стрельбе — правда, иногда на немецких пикниках он участвовал в стрельбе по мишеням, но разве это серьёзно? Я была уверена, что в Сашиной неудаче виноват плохой револьвер — на хороший денег не набралось.
Может, Фрик пошёл на поправку из-за усиленного ухода? Ведь у его кровати неусыпно находились лучшие хирурги Америки. Да, должно быть, так и есть: в нём застряли три пули, и помочь выздороветь тут могло лишь богатство. Я пыталась объяснить это своим товарищам, но большинство из них сочли мои слова неубедительными. Некоторые даже намекали, что Саша якобы сейчас на свободе. Я впала в истерику: да как они посмели усомниться в Саше? Надо написать ему и попросить положить конец этим ужасным слухам!
Вскоре от Саши пришло довольно резкое письмо. Он не понимал, как я могу требовать объяснений: ведь я как никто другой должна была понимать, что главное в его поступке — мотив, а не успех или неудача! Мой бедный, измученный мальчик! Сквозь строчки я видела, как он раздавлен тем, что Фрик выжил. Да, Саша прав — важен мотив, а в нём никто не мог усомниться.
Шли недели, но не приходило ни единой новости о том, когда начнётся суд над Сашей. Он по-прежнему содержался в Питтсбургской тюрьме с убийцами, но поскольку состояние Фрика улучшилось, то значительно улучшился и Сашин законодательный статус. Теперь его не могли осудить на смертную казнь. Через товарищей из Пенсильвании я узнала, что по закону за такое преступление грозит семь лет. Надежда поселилась в моём сердце: семь лет — это, конечно, долго, но ведь Саша сильный, он всё переживёт со своей стальной выдержкой. И я ухватилась за новый призрачный шанс.
Жизнь в бабушкиной квартире не складывалась: оставаться дальше там, где и без тебя много народу, было нельзя. Я подыскивала себе комнату, но моё имя отпугивало хозяев. Друзья советовали мне называться вымышленным, но я не хотела прятаться.
Я часто просиживала до трёх утра в кафе на 2-й авеню или ездила на конке в Бронкс и обратно. Бедные старые лошади смотрелись такими же усталыми, как я, и бежали очень медленно. На мне было платье в сине-белую полоску и длинное серое пальто, напоминающее форму медсёстры. Вскоре я поняла, что оно-то во многом и защищает меня. Кондукторы и полицейские часто интересовались: никак у вас закончилась смена? Вышли отдышаться? Один молодой полицейский с Томпкинс-сквер был особенно заботлив: он часто рассказывал мне что-нибудь с обаятельным ирландским говором или предлагал вздремнуть под его присмотром. «Ты совсем замучилась, детка, — пожалел меня он. — Не многовато ли работаешь?» Я ответила, что работаю круглые сутки с перерывом в пару часов, а внутри себя засмеялась — полицейский меня охраняет! Интересно, как бы мой кавалер повёл себя, узнав, что за птица на самом деле эта скромная медсестра.
На 4-й улице около 3-й авеню я часто проходила дом с вывеской «Сдаётся комната с мебелью». Однажды я решилась зайти. Имени у меня не спросили. Цена за такую маленькую комнату оказалась немалой — четыре доллара в неделю. Обстановка показалась мне довольно странной, но жильё я всё же сняла.
К вечеру я заметила, что все квартиры в доме заняты девушками. Сначала я не придала этому особого значения, потому что была целиком поглощена обустройством на новом месте. Я закончила разбирать вещи и книги только спустя несколько недель. Было так приятно вымыться с мылом, лечь в чистую постель… Я рано легла спать, но ночью проснулась от стука в дверь. «Кто там?» — полусонно спросила я. «Виола, ты что, не впустишь меня? Уже двадцать минут стучу. Что такое? Ты же сказала, сегодня можно прийти». «Вы ошиблись дверью, мистер, — ответила я. — Я не Виола».
И с той поры каждую ночь стали происходить похожие истории: мужчины звали Анетту, Милдред, Клотильду… До меня, наконец, дошло, что я живу в борделе.
Рядом с моей комнатой жила молодая и симпатичная девушка, и однажды я пригласила её на кофе. От неё я узнала, что наш дом не «обычный» бордель с хозяйкой: сюда позволено приводить мужчин самим. Она спросила, как у меня идут дела — я же такая молодая и наверняка неопытная… Когда я сказала, что работаю простой швеёй, девушка только посмеялась. Только через какое-то время мне удалось её убедить, что я не ищу клиентов, а лучшего места, чем дом, заполненный модницами, мне нигде не найти. Я задумалась, остаться ли здесь или всё-таки съехать. Мне становилось плохо, когда я думала о жизни местных девушек. Тот любезный незнакомец был прав — у меня нет сноровки для их ремесла. Я боялась ещё и того, что газетчики разузнают, где я живу. Они итак уже создали отталкивающий образ анархистов, а лакомая новость, что Эмму Гольдман нашли в борделе, только подольёт масла в огонь. Да, переезд нельзя было откладывать, но я всё же осталась. Жизнь без Сашиной поддержки оказалась тяжела, но ряды бездомных мне пополнять совсем не хотелось.
До конца недели я уже стала доверенным лицом многих девушек. Они будто состязались друг с другом в любезности ко мне: просили что-нибудь сшить, помогали в разных мелочах. Впервые после возвращения из Вустера я снова зарабатывала себе на хлеб. У меня появился свой угол и новые друзья. Но беззаботной жизни не суждено было продлиться долго.
Напряжение между Мостом и нашей группой нарастало. Едва ли не каждую неделю в Freiheit появлялись оскорбления в мой или Сашин адрес. Очень больно было читать клевету на себя от того, кто когда-то любил меня, но видеть, как опорочивают Сашу, было ещё невыносимее. 27 августа в Freiheit вышла статья Моста Attentats-Reflexionen («Размышления о политических убийствах»), в которой полностью отрицалось всё то, что Мост раньше столь яростно отстаивал. Десятки раз Мост призывал нас совершать акты насилия, сам попал в тюрьму за прославление тираноубийства — и теперь он, воплощение бунта, отвергал идею аттентата! Интересно, он правда верит в то, что написал? Он правда так возненавидел Сашу или просто защищает себя от обвинений в соучастии? Мост позволил себе даже гнусные измышления о подлинных мотивах Сашиного поступка. Когда-то он подарил мне новый мир, полный цвета и красоты, а теперь предал свой идеал и всех нас.
Я решила бросить Мосту публичный вызов. Нужно было вывести его на чистую воду, заставить объясниться в столь резкой смене убеждений перед лицом опасности. В газете Anarchist опубликовали мой ответ на его статью, где я требовала правды и называла Моста предателем и трусом. Две недели я ждала ответа от Freiheit, но ничего не происходило. Ему нечем было оправдаться. Я купила нагайку.
На следующей лекции Моста я села в первом ряду, рядом с низкой сценой. Под своим длинным серым плащом я сжимала нагайку. Когда Мост вышел к аудитории, я встала и громко произнесла: «Я пришла потребовать доказательств твоих обвинений в адрес Александра Беркмана».
Мгновенно воцарилась тишина. Мост пробормотал что-то вроде «истеричка», но больше ничего не сказал. Тогда я подскочила к нему с нагайкой и стала хлестать по лицу и шее, потом переломила нагайку через колено и бросила обломки в Моста. Всё произошло так быстро, что никто не успел меня остановить.
Тут я почувствовала, что меня резко тянут назад. «Вышвырнуть её вон! Побить её!» — кричали вокруг. Разъярённая толпа осыпала меня угрозами, и всё бы кончилось плохо, если бы Федя, Клаус и прочие друзья не пришли ко мне на помощь. Они подхватили меня и вынесли из зала, расталкивая людей.
Новое мнение Моста о политических убийствах, его неприятие Сашиной акции, догадки по поводу его «истинных» мотивов, оскорбления в мой адрес вызвали обширную дискуссию в анархистских рядах. Это был уже не просто раздор между Мостом, Пойкертом и их последователями — буря разразилась во всей анархической среде, расколовшейся на два вражеских лагеря. Некоторые поддерживали Моста, другие восторгались Сашей, и эта пропасть так разрослась, что меня даже не пустили на еврейское собрание на Ист-Сайде — цитадель поклонников Моста. Публичное наказание их обожаемого учителя превратило меня в изгоя.
А тем временем мы с нетерпением ожидали, когда назначат дату Сашиного суда, но новостей всё не было. 19 сентября меня пригласили прочесть лекцию в Балтиморе. Я уже поднималась на трибуну, когда мне передали телеграмму: суд состоялся в этот же день, и Сашу осудили на двадцать два года тюрьмы! Считай, что до смерти! Перед глазами всё поплыло; кто-то забрал у меня телеграмму и усадил на стул. Поднесли стакан воды. Товарищи объявили публике, что собрание отменяется. Я бешено огляделась, сделала глоток воды, выхватила телеграмму и взобралась на трибуну. Жёлтый листок бумаги казался мне горящим углём — он опалял моё сердце, зажигал его страстью. Огонь дошёл до публики, взволновал её. Мужчины и женщины вскочили на ноги, послышались призывы отомстить за жестокий приговор. По всему залу громом разносились новые и новые восклицания.
Ворвалась полиция с дубинками, и публику вытеснили из здания. Я осталась на трибуне с телеграммой в руках. Полицейские арестовали меня и председателя собрания. На улице нас затолкали в патрульную повозку и отвезли в участок; возмущённая толпа последовала за нами.
В тот момент, когда я узнала страшную весть, меня окружали люди, и я заставила себя подавить смятение в душе и проглотить подступившие к горлу горячие слёзы. Теперь же я осталась одна и смогла целиком осознать всю чудовищность приговора. Двадцать два года! Саше двадцать один — самый чувствительный, пылкий возраст. Как близко и как далеко сейчас от его глубокой натуры прекрасная жизнь с её очарованием и красотой! Его будто срубили, как молодое сильное дерево, забрали у него солнце, свет… А Фрик остался жив, почти оправился от ран и восстанавливается в своём роскошном летнем особняке. Он и дальше будет проливать кровь рабочих. Фрик жив, а Сашу бросили в тюрьму на двадцать два года, медленно умирать. Я в полной мере прочувствовала всю горькую иронию ситуации.
Если бы я могла выбросить из головы страшную картину и дать волю слезам, забыться вечным сном! Но слёз не было, не было и сна. Был только Саша — Саша в тюремной робе, заточённый в каменные стены, его бледное застывшее лицо у железной решётки, его пристальный взгляд, зовущий меня двигаться дальше…
Нет, нет, нет — хватит отчаиваться! Я буду жить, я буду бороться за Сашу. Я развею чёрные тучи над ним, я освобожу своего мальчика, я верну его обратно к жизни!
Глава 10
Через два дня я приехала в Нью-Йорк — полицейский судья отпустил меня, запретив возвращаться в город. Пришло письмо от Cаши; из мелких, но разборчивых строчек передо мной сложилась вся картина суда. Саша сообщал, что несколько раз пытался узнать, на какой день назначено заседание, но так и не добился ответа. Утром 19-го числа ему внезапно приказали собираться. Саша едва успел захватить листочки с подготовленной речью. В зале суда он искал взглядом друзей, но безуспешно: его окружали сплошь чужие, враждебные лица. Он понял, что и мы не узнали даты суда, и всё же продолжал надеяться на чудо. Чуда не произошло. Из одного эпизода было раздуто обвинение на шесть пунктов, среди прочего признавался доказанным и умысел в покушении на убийство помощника Фрика, Джона Лейшмана. Саша заявил, что ничего не знал о Лейшмане и собирался убить только Фрика. Он потребовал, чтобы его судили только по данному эпизоду, а другие обвинения сняли, поскольку они все входят в основное. Но его ходатайство не удовлетворили.
Присяжных выбрали очень быстро, и права на отвод Саше не предоставили — да и что бы оно изменило? Исход процесса был уже очевиден. Саша заявил суду, что не будет унижаться до оправдания своего поступка и хочет лишь пояснить его значение. Однако назначенный переводчик начинал говорить, ещё не дослушав Сашу, и передавал смысл неверно. Тщетно Саша пытался поправить его: вскоре он с ужасом понял, что переводчик попросту слеп — слеп, как всё американское правосудие! Саша даже было попробовал обратиться к присяжным на английском, но судья Мак-Кланг тотчас прервал его, заявив, что «довольно и уже сказанного». Саша протестовал, но впустую. Окружной прокурор подошёл к скамье присяжных и тихо переговорил с ними: они тут же вынесли обвинительный приговор, даже не удалившись предварительно на совещание. Речь судьи была краткой и обличительной. Прозвучали отдельные приговоры по каждому пункту обвинения (включая целых три «вхождения в помещение с преступным замыслом»). Везде Саша получил максимальные сроки. В итоге его ждало двадцать два года тюрьмы в западном исправительном учреждении Пенсильвании. И дополнительно — один год в окружном работном доме Аллегени за «тайное ношение оружия», уже после отбытия основного срока.
Двадцать два года — ежедневная, медленная, невыносимая смерть! Саша считал, что с честью исполнил свой долг. Подошёл конец. Теперь он должен был умереть, как и запланировал, — но по своей воле, от своей руки. Он не хотел, чтобы его умертвил враг: тогда цена покушения сошла бы на нет. Саша просил меня больше не помогать ему, а лишь и дальше объяснять смысл акции нашим товарищам. Он был уверен, что никто другой не понимает и не чувствует его мотивы так же хорошо, как я. В конце письма Саша признавался, что очень скучает по мне: «Если бы только можно было ещё раз заглянуть тебе в глаза, прижать к груди… но мне отказано в свиданиях. Остаётся только думать о тебе — моей подруге, моей соратнице. И никакая сила в мире не сможет отнять у меня эти мысли».
Я почувствовала, что Саша вознёсся духом над земной суетой. Мои смутные мысли теперь словно осветила путеводная звезда. Да, на свете есть нечто большее, чем личная привязанность или даже любовь — это всеобъемлющая преданность до последнего вздоха.
Ужасный приговор, вынесенный Саше, побудил Моста обрушиться в Freiheit с жёсткой критикой на пенсильванские суды и преступного судью: мыслимо ли, человека приговорили к двадцати двум годам, хотя по закону тут предусматривается не более семи лет! После этой статьи я ещё больше возненавидела Моста: не он ли сделал всё для того, чтобы истолковать превратно Сашин поступок? Я была уверена, что Сашу не посмели бы посадить в тюрьму по ложным обвинениям, если бы радикальные силы единым фронтом выступили в его защиту, и потому Мост ещё более повинен в бесчеловечном приговоре, чем даже суд штата Пенсильвания.
Но всё же у Саши были друзья, доказавшие свою верность с самого начала — и вот уже две группы организовывали кампанию за смягчение приговора. В группе Ист-Сайда состояли представители разных социальных слоёв, в том числе рабочие и ведущие еврейские социалисты. Среди них были и старый русский революционер Михаил Заметкин, и Льюис Миллер — энергичный мужчина, имевший влияние в гетто. Особенно ревностно взялся за дело Исаак Гурвич, сравнительно недавно приехавший в Америку после сибирской ссылки. Помогал и Шевич — всё это время в газете Volkszeitung, где он был главным редактором, появлялись материалы в Сашину защиту. Нельзя забыть и о нашем друге Золотарёве, Анне Неттер, молодом Михаэле Коне… Таков был примерный круг лиц, наиболее активных в ист-сайдской группе.
Движущей силой американской группы стал Дайер Лам — человек исключительных способностей, поэт и писатель, философ, экономист. Его союзниками были Джон Эдельман — талантливый архитектор и публицист, Уильям Оуэн — англичанин с незаурядным литературным дарованием, а также известный немецкий анархист Юстус Шваб.
Эта подлинная солидарность в защите не могла не греть надеждой мою душу. Я рассказывала Саше обо всех наших усилиях, описывала их в самых ярких красках, чтобы хоть как-то ободрить его. Но все попытки смягчить его приговор были тщетны: мой любимый по-прежнему был накрепко зажат в тисках двадцатидвухлетнего срока. «Нет необходимости стараться, — писал он. — Чтобы смягчить приговор, нужны годы, а я знаю, что ни Фрик, ни Карнеги этого никогда не допустят. Совет по помилованию в Пенсильвании и пальцем не пошевелит без их одобрения. Да я и сам не продержусь долго в этой могиле». Но я неумолимо продолжала бороться, не позволяя себе впасть в уныние от удручающего тона писем. Я знала, как непреклонен мой Саша — он обязательно воспрянет духом и не позволит себя растоптать. Только эта надежда и придавала мне сил. Я присоединилась к заново организованной кампании по защите, и вечер за вечером на собраниях объясняла смысл Сашиного поступка.
В начале ноября в Сашиных письмах появились первые признаки возрождения интереса к жизни. Теперь ему полагалось одно свидание в месяц, но только с кем-то из близких родственников — и вот он просил меня сообщить об этом его сестре в Россию. Я поняла, что он имеет в виду под этим, и сразу же написала, чтобы он получал разрешение.
Меня приглашали выступить в Чикаго и Сент-Луис на грядущей годовщине событий 11 ноября, и я решила совместить поездку со свиданием — притвориться Сашиной замужней сестрой по фамилии Нидерман. Я была уверена, что тюремная администрация не располагает подробными сведениями о Сашиной сестре, и меня не разоблачат. Эмму Гольдман тогда знали мало, а на всех имевшихся газетных фотографиях даже я не могла узнать себя. Увидеть моего мальчика, обнять его, подарить ему надежду и мужество — только этими надеждами я жила теперь все дни.
Шла лихорадочная подготовка к отъезду. Первая остановка — Сент-Луис, потом Чикаго и, наконец, Питтсбург… За несколько дней до отъезда пришло письмо от Саши. Внутри я нашла разрешение на свидание 26 ноября от начальника тюрьмы на имя миссис Е. Нидерман, сестры заключённого А-7. Саша просил меня уговорить сестру задержаться в Питтсбурге на два дня: ввиду того, что она проделала такой долгий путь из России, начальник обещал дать ей второе свидание. Я ошалела от радости и с нетерпением отсчитывала каждый час до нашей встречи. Разрешение на свидание стало моим талисманом, с которым я не расставалась ни на секунду.
В День благодарения, ранним утром, я прибыла в Питтсбург. Меня встретили Карл Нольд и Макс Мецков — немецкий товарищ, верный защитник Саши. Нольда и Бауэра отпустили под залог; теперь они ожидали суда за «пособничество в покушении на жизнь Фрика». Некоторое время я переписывалась с Карлом и теперь была несказанно рада увидеть того, кто был так добр к Саше. Он оказался черноволосым молодым человеком небольшого роста, болезненным на вид, но с умными глазами. Мы поздоровались как старые друзья.
Вечером мы с Мецковом отправились в Аллегени. Мы решили, что Нольду лучше остаться: за ним то и дело следили сыщики — а вдруг они узнают меня раньше, чем я проникну в тюрьму? Мецков остался ждать моего возвращения неподалёку от тюрьмы.
Серое каменное здание, высокие грозные стены, вооружённые охранники, угнетающая тишина зала ожидания, бесконечно тянувшиеся минуты — всё это давило на меня. Напрасно я старалась отбросить тягостные чувства. Наконец раздался суровый голос: «Пройдёмте, миссис Нидерман». Меня провели по извилистым коридорам через несколько железных дверей до маленькой комнаты. Там был Саша, а рядом с ним — высокий охранник.
Первым желанием было подбежать к любимому, расцеловать его, но присутствие охранника сдерживало меня. Тогда Саша сам подошёл ко мне и обнял. Потом он наклонился и поцеловал меня, и я почувствовала, что у меня во рту оказался маленький предмет…
Много недель я ждала этой встречи, тысячи раз прокручивала в голове, как я скажу Саше о своей любви и вечной преданности, о борьбе за освобождение… но всё, что я могла делать теперь — сжимать его руку, смотреть ему в глаза.
Мы начали говорить на нашем любимом русском, но охранник тотчас холодно приказал нам: «Говорить по-английски. Никаких иностранных языков». Рысьи глаза следили за каждым нашим движением, они разбирали слова по нашим губам и, казалось, будто бы забирались к нам в головы, в мысли… Я онемела от страха. Саша тоже молчал; он ухватился за цепочку от моих часов, словно утопающий за соломинку. Мы не могли выговорить ни слова, но наши глаза говорили друг с другом — об общих страхах, надеждах, желаниях.
Свидание продлилось двадцать минут. Ещё одно объятие, ещё одно касание губ, и — «ваше время истекло». Я прошептала: «Держись! Мужайся!» — и пришла в себя уже только на ступеньках тюрьмы. За спиной захлопнулись железные ворота.
Мне хотелось кричать, выламывать дверь, колотить в неё кулаками… Закрытые ворота будто бы издевательски смотрели на меня. Я побрела вдоль тюремного забора, потом очутилась на улице. Тихонько всхлипывая, я шла туда, где мы условились встретиться с Мецковом. В его присутствии у меня получилось немного успокоиться, и я вспомнила о том предмете, который Саша передал мне при поцелуе. Это был маленький тугой свёрток. Мы зашли в подсобку кафе, и я начала разворачивать обёртку слой за слоем. Наконец обнаружился листок, исписанный Сашиным мелким почерком; каждое слово для меня было как жемчужинка. «Тебе нужно пойти к инспектору Риду, — говорилось в записке, — он обещал дать новое разрешение. Завтра сходи в ювелирный магазин. Я рассчитываю на тебя. Передам ещё одно важное послание тем же путём».
На следующий день я отправилась в магазин Рида. Рядом с блестящими украшениями из серебра и золота моё потрёпанное пальто смотрелось особенно убого. Я спросила, могу ли увидеть мистера Рида, и ко мне вышел тощий, высокий мужчина с губами в ниточку. Он окинул меня тяжёлым взглядом и воскликнул, не дожидаясь, пока я представлюсь ему: «Так вот какая сестра у Беркмана! Да, я обещал помочь со вторым свиданием, но снисхождения Беркман не заслуживает. Он — убийца, он покушался на жизнь истинного христианина». Я сдерживалась из последних сил — это был единственный шанс снова увидеть Сашу. Рид сказал, что позвонит в тюрьму и узнает, когда можно устроить свидание. За ответом я должна была прийти через час.
Во мне зародилось нехорошее предчувствие, что свиданий Саше больше не дадут. Но я всё же вернулась за ответом, как и обещала. Мистер Рид побагровел, едва увидев меня. «Обманщица! — закричал он. — Ты уже была в тюрьме! Пробралась под именем сестры! Здесь такие уловки не пройдут — охранник тебя узнал! Ты — Эмма Гольдман, любовница этого преступника! Никаких больше свиданий. И можешь быть уверена — Беркман не выйдет отсюда живым!»
Он зашёл за стеклянную витрину со столовым серебром. Мне непреодолимо хотелось смести всё оттуда на пол: тарелки, чайники, кувшины, украшения, часы… Я схватила тяжёлый поднос и хотела метнуть его в Рида, но кто-то из служащих оттащил меня и крикнул другому: «Вызывай полицию!» Мертвенно белый от страха Рид остановил служащего. «Не нужно полиции, — сказал он. — Не нужно скандалов. Просто вышвырните её». Работник начал приближаться ко мне, но вдруг замешкался. «Убийца! Трус! — закричала я. — Если ты навредишь Беркману, я убью тебя собственными руками!»
Никто не двинулся. Я вышла прочь и села в конку. Прежде чем вернуться домой, пришлось удостовериться, что за мной нет слежки. Вечером Мецков и Нольд вернулись с работы, и я всё им рассказала. Услышанное встревожило их. Они сокрушались, что я потеряла контроль над собой — это повредит Саше. Значит, мне нужно срочно уезжать из Питтсбурга, иначе инспектор приставит за мной хвост из сыщиков и арестует. Власти Пенсильвании пытались схватить меня ещё с тех пор, как Саша пытался убить Фрика.
Меня пугала мысль, что из-за моей вспышки гнева теперь пострадает Саша. Но я просто не смогла спокойно слушать угрозы инспектора. «Не выйдет отсюда живым» — это было слишком. Я была уверена, что Саша меня поймёт.
Тёмной ночью мы с Нольдом пошли на вокзал, чтобы сесть на поезд до Нью-Йорка. Сталелитейный завод изрыгал клубы пламени. Они наполняли воздух копотью и дымом и окрашивали возвышенности Аллегени в кроваво-красный цвет. Мы шли мимо мастерских, где человеческие существа — полулюди, полузвери — трудились, как рабы в античные времена. Короткими штанами едва прикрывались их обнажённые тела — в отсвете раскалённого металла они были красными, словно медь. Порой пар от воды, которую выливали на горячий металл, полностью скрывал рабочих, а затем они снова проступали из него, как тени. «Дети ада, — сказала я, — обречённые на вечную преисподнюю — жар и грохот». Саша отдал свою жизнь, чтобы вернуть им радость, но рабы по-прежнему слепы и работают в аду, который сами же выковали. «Их души мертвы, а жизнь проходит в ужасе и вырождении».
Карл рассказал мне то, что узнал о Саше за время пребывания в Питтсбурге. Оказалось, что Сашу подозревал в измене Генри Бауэр — фанатичный сторонник Моста. Тот то и дело предостерегал своего последователя от излишней откровенности с нами и считал, что мы помогаем «этому шпиону Пойкерту». Когда Саша приехал сюда в самый разгар хоумстедских беспорядков, Бауэр уже был враждебно к нему настроен. Генри по секрету сказал Нольду, что проверит Сашину сумку, пока тот будет спать, и, если найдёт что-то подозрительное, убьёт немедля. Бауэр спал в одной комнате с Сашей с заряженным пистолетом, готовый ответить выстрелом на любое подозрительное движение. А Нольда так поразили Сашино самообладание и прямота, что он окончательно счёл все домыслы Бауэра нелепыми и пытался убедить его, что Мост несправедлив ко всем, кто спорит с ним. Карл больше не верил Ханнесу так безоговорочно.
Рассказ Карла ужаснул меня. А если бы в сумке Саши оказалось что-то «подозрительное» с точки зрения Бауэра?! Слепой ученик Моста попросту застрелил бы моего любимого! А каков Мост? До какой же степени дошло его неприятие Саши, раз он воспользовался столь подлыми методами! Что может вынудить человека совершать такие поступки? Я отхлестала Моста за то, что он возненавидел Сашу. Я сама возненавидела — мужчину, которого когда-то любила, человека, который был моим идеалом. Мне было так больно, неприятно, страшно… Я не могла постичь всё это до конца.
О своём суде Карл упомянул лишь вскользь. Он сказал, что готов оказаться в тюрьме, чтобы хоть как-то помочь Саше выдержать тяжёлое испытание. Верный Карл! Его преданность Саше сблизила нас, он стал мне очень дорог.
Поезд набирал скорость, но, находясь уже далеко от города, я всё ещё видела пламя, которое выстреливали в чёрное небо трубы завода, освещая холмы Аллегени. Теперь Аллегени держит в заточении всё самое мне дорогое — и возможно, навсегда! Я планировала покушение вместе с Сашей, я позволила ему уехать одному, я согласилась с его решением отказаться от адвоката. Как я ни старалась избавиться от чувства вины, оно всё же не давало мне покоя, пока я не забылась сном.
Глава 11
Мы не оставляли попыток сократить Сашин срок. В конце декабря на одном из еженедельных собраний я заметила, что из аудитории на меня пристально смотрит незнакомый мужчина — высокий, широкоплечий, голубоглазый, с мягкими светлыми волосами. Особенно мне бросилось в глаза то, что он всё время болтал правой ногой, при этом вертя в руках часы. Эти монотонные движения вгоняли в сон, и приходилось постоянно себя одёргивать. В конце концов я подошла к незнакомцу и забрала у него часы. «Детям нельзя играть с огнём», — шутливо сказала я. «Хорошо, бабушка, — ответил он в том же тоне, — но вы должны знать, что я революционер. Я люблю огонь. А вы разве нет?» Он улыбнулся, обнажив красивые белые зубы. «Да, но ко времени и к месту, — парировала я. — А здесь сейчас столько людей! Вы меня нервируете. Пожалуйста, перестаньте болтать ногой». Мужчина извинился: оказалось, что дурной привычкой он обзавёлся в тюрьме. Меня охватил стыд — я тотчас вспомнила Сашу и попросила незнакомца не обращать внимания на мои упрёки. «А не могли бы вы рассказать мне о своей жизни в тюрьме? У меня там сейчас близкий друг», — сказала я. Очевидно, он понял, о ком я говорю. «Беркман — человек отважный, — ответил мужчина. — Мы в Австрии о нём знаем и восхищаемся его поступком».
Незнакомца звали Эдвард Брейди; он недавно приехал из Австрии, где отсидел в тюрьме десять лет за издание нелегальной анархистской литературы. При дальнейшем знакомстве я убедилась в том, что Брейди — самый образованный человек из всех, кого я знала. Его интересы не ограничивались только социальными и политическими предметами, как у Моста, — он вообще редко говорил со мной на эти темы. Зато Брейди познакомил меня с классиками английской и французской литературы. Ему нравилось читать мне Гёте и Шекспира или переводить отрывки с французского; больше всего он любил Жан-Жака Руссо и Вольтера. Он превосходно говорил по-английски, хоть и с лёгким немецким акцентом. Как-то я спросила, где он получил такое образование. «В тюрьме», — последовал ответ. Естественно, Брейди в своё время отучился в гимназии, но именно в тюрьме для него началась настоящая учёба. Сестра послала ему английские и французские словари, и он стал ежедневно заучивать множество слов. В одиночной камере Брейди всегда читал вслух — это была единственная возможность выжить. Многие сходили там с ума, если ничем не могли занять свою голову. Но Брейди считал тюрьму лучшей школой для людей с идеалами. «Значит, мне, такой ужасной невежде, срочно нужно в тюрьму», — заметила я. «Не нужно так спешить, — ответил он. — Мы едва познакомились, да и слишком ты молода для тюрьмы». «Беркману было всего двадцать один», — сказала я. «Именно это и прискорбно, — голос Брейди дрогнул. — Меня посадили в тридцать, и я уже успел насладиться жизнью».
Эдвард Брейди
Он попытался сменить тему и спросил о моём детстве и школьных годах. Я ответила, что отучилась только три с половиной года в кёнигсбергской Realschule46. В суровых рамках дисциплины у безжалостных преподавателей я почти ничему не научилась. Только учительница немецкого была добра со мной. Чахотка медленно убивала её тело, но не могла убить в ней терпение и нежность. Она часто приглашала меня к себе домой для дополнительных занятий. Ей особенно нравилось рассказывать о своих любимых авторах: Марлитт, Ауэрбах, Гейзе, Линден, Шпильхаген… Марлитт учительница любила больше остальных, поэтому её полюбила и я. Мы вместе читали романы Марлитт и плакали над судьбой несчастных героинь. Моя учительница поклонялась королевскому дворцу: Фридрих Великий и королева Луиза стали её идолами. «Этот мясник, Наполеон, так жестоко обошёлся с бедной королевой», — взволнованно говорила она. Учительница часто читала мне один поэтический отрывок — молитву королевы:
Wer nie sein Brot in Tränen ass –
Wer nie die kummervollen Nächte
auf seinem Bette weinend sass –
Der kennt euch nicht, Ihr himmlischen Mächte47.
Эта пронзительная строфа захватила все моё существо, и я тоже стала поклонницей королевы Луизы.
Два других учителя были ужаснее некуда. Один, немецкий еврей, преподавал религию, второй был учителем географии. Обоих я ненавидела. Первый регулярно избивал нас, и порой я не выдерживала и срывалась прямо на него, но второй запугал меня до такой степени, что я даже дома не осмеливалась пожаловаться.
Нашему религиозному наставнику нравилось бить нас линейкой по ладоням. Я придумывала изощрённые способы мести, чтобы отплатить ему за причинённую боль: втыкала булавки в сиденье стула, украдкой привязывала длинную фалду пиджака к ножке стола, засовывала в карманы улиток… Он догадывался, что все это подстраиваю я, и бил меня ещё сильнее — но, по крайней мере, мы враждовали открыто.
Со вторым учителем все было совсем иначе. Его методы воспитания пугали нас больше, чем любая экзекуция. Каждый день он приказывал нескольким девочкам задержаться после занятий. Когда все расходились, учитель посылал одну девочку в соседний класс, а другую тем временем заставлял сесть к себе на колени, тискал за грудь или запускал ей руку между ног. За молчание ученице обещались хорошие оценки, а за ненужную болтовню — мгновенное отчисление. Запуганные девочки молчали. Я ничего не подозревала об этом, пока однажды сама не оказалась у него на коленях. Я закричала и стала дёргать его за бороду, пытаясь высвободиться из объятий. Учитель кинулся к двери — проверить, не услышал ли кто, а потом прошипел мне на ухо: «Если ты хоть слово вымолвишь, я вышвырну тебя из школы».
Пару дней я боялась возвращаться в школу, но все же никому не рассказала о случившемся. Но вспомнив, какой разнос отец устраивает мне только из-за плохой отметки, я решилась вернуться — страшно было подумать, что за кара будет ждать меня за отчисление. Несколько уроков географии прошли спокойно. У меня было плохое зрение, и я всегда подходила к карте как можно ближе. Однажды учитель прошептал мне: «Ты останешься позади». «Не останусь!» — прошептала я в ответ. В следующую секунду жгучая боль пронзила мою руку: он впился в неё ногтями. На крики сбежались учителя. Географ объяснил им, что я тупица, никогда не учу уроков, поэтому и пришлось прибегнуть к наказанию. Меня отослали домой.
Ночью рука разболелась ещё сильнее и распухла, и мама послала за доктором. Он был очень дружелюбен и сумел добиться от меня правдивого рассказа о случившемся. «Кошмар! — воскликнул он. — Этому парню место в сумасшедшем доме». Через неделю я вернулась в школу, но географа там не оказалось: нам сказали, что он отправился путешествовать.
Я ужасно не хотела уезжать в Петербург: одна только мысль о расставании с моей любимой учительницей немецкого была невыносима. Она пообещала мне помочь с поступлением в гимназию, и я стала брать у её друзей уроки музыки и французского. Мечтой немки было продолжить моё образование в Германии; я хотела изучить медицинское дело, чтобы стать полезной миру. Череда долгих уговоров, слезы, и мама разрешила мне остаться в Кёнигсберге с бабушкой, если я сдам вступительные экзамены. Я занималась днём и ночью и прошла конкурс, но дальше потребовалось принести справку о примерном поведении от религиозного наставника. Было неприятно обращаться с просьбой к такому человеку, но я понимала, что сейчас моё будущее зависит от него. Учитель перед всем классом заявил, что никогда не оценит моё поведение как «примерное»: я вела себя плохо, из ужасного ребёнка превращусь в ещё более ужасную женщину, я не уважаю старших и не признаю авторитетов, я однозначно кончу на виселице, потому что опасна для общества… Домой я вернулась с тяжёлым сердцем, но мама разрешила мне продолжить учёбу в Петербурге. К сожалению, этим планам не суждено было сбыться. В России я проучилась всего полгода. Впрочем, дружба с русскими студентами успела оказать на меня бесценное духовное влияние.
«Да, учителя у тебя были последними скотами, — заявил Брейди. — Но знаешь, религиозник-то оказался пророком! Теперь тебя и впрямь признали опасной для общества, а если будешь продолжать в том же духе, то и умрёшь не своей смертью. Но не печалься. Все лучшие люди умирают на виселицах, а не в дворцах».
Со временем мы с Брейди крепко сдружились. Я стала называть его Эд: он считал, что полное имя звучит официозно. С его подачи мы стали вместе читать по-французски, первой стала книга «Кандид, или Оптимизм». Я читала медленно, то и дело сбиваясь, со скверным выговором, но мой новый товарищ оказался прирождённым учителем с недюжинным запасом терпения. По воскресеньям Эд играл в хозяина моей нынешней съёмной квартиры — выгонял из дома нас с Федей и колдовал над мясом. Он был превосходным поваром. Изредка мне разрешалось наблюдать за его работой, и тогда Эд подробно, с видимым удовольствием объяснял мне техники приготовления блюд. Вскоре я уже преуспевала в кулинарии больше, чем во французском, и освоила множество новых рецептов прежде, чем мы осилили «Кандида».
По субботам мы не читали лекций и отдыхали в заведении Юстуса Шваба — радикальном центре Нью-Йорка. Внешне Шваб был типичным немцем: рост более шести футов, широкая грудь, на массивной шее — величавая голова с курчавыми рыжими волосами и бородой. Взгляд Шваба словно бы сиял ярким пламенем. Но прежде всего его отличал от других голос — глубокий и мягкий, как у оперного певца; и Шваб без труда мог бы снискать славу на этом поприще, если бы не его характер — бунтаря и мечтателя. Задняя комната кабачка Шваба на 5-й улице стала меккой французских коммунаров, испанских и итальянских беженцев, русских политических иммигрантов, немецких социалистов и анархистов, бежавших от «железной пяты Бисмарка»… Юстус, как мы его ласково называли, был всем нам товарищем, советчиком, другом. Приходили к нему и множество американцев, среди которых были писатели и художники. Джон Суинтон48, Амброз Бирс49, Джеймс Ханекер50, Садакити Гартманн51 и прочие интеллектуалы любили собираться у Юстуса — послушать его бархатный голос, угоститься восхитительным пивом или вином, допозда поспорить о мировых проблемах… Мы с Эдом быстро стали завсегдатаями этого места. Эд разглагольствовал об этимологии какого-нибудь английского, французского или немецкого слова перед группой филологов, я спорила с Ханекером и его друзьями об анархизме… Юстус любил эти баталии и частенько подначивал меня на них. После он говорил, поглаживая меня по спине: «Эммочка, твоя голова не предназначена для шляпы — она предназначена для верёвки. Взгляните на эти изгибы — верёвка очень уютно устроилась бы здесь». На этих словах Эд всегда вздрагивал.
Юстутс Шваб
Такая нежная дружба вовсе не означала, что мы полностью забыли о Саше — его судьба и Эду тоже была далеко не безразлична: он присоединился к группам, продолжавшим заниматься защитой нашего узника. Тем временем Саша сумел наладить тайный почтовый канал. В «официальных» письмах он мало сообщал о себе, но хорошо отзывался о тюремном священнике — тот вёл с ним оживлённые беседы, приносил книги. В «подпольных» же бурно выплёскивалась ярость по поводу приговора Бауэру и Нольду, и вместе с тем в них теплилась надежда: Саша больше не чувствовал себя так одиноко, зная, что его товарищи находятся рядом. Он пытался установить с ними контакт, но их поместили в другое крыло тюрьмы. Теперь наши послания были для Саши единственной связью с миром, и я просила всех наших друзей писать ему почаще.
Я сочиняла письма, не переставая помнить о том, что их прочтёт тюремный цензор — в итоге они казались холодными, сухими. А мне очень хотелось, чтобы Саша осознал, что он всегда будет важнейшим человеком в моей жизни, как бы она ни менялась, кто бы в ней ни появлялся кроме него. Я была недовольна своими письмами и чувствовала себя несчастной. Но жизнь шла своим чередом. Мне приходилось ежедневно проводить за швейной машинкой по десять-двенадцать часов, чтобы заработать на пропитание. Почти всё моё свободное время занимали регулярные собрания и уроки — почему-то с Эдом я особенно остро ощутила необходимость продолжить заброшенное было образование.
Наша дружба постепенно переросла в любовь. Эд стал для меня незаменим. Я быстро поняла, что значу для него на самом деле: Эд никогда не говорил мне о своей любви — с его-то откровенностью во всех прочих вопросах! — но взгляды, прикосновения выдавали его с головой. У него были женщины и до меня: одна из них даже родила ему дочь, которая теперь жила с бабушкой и дедушкой по материнской линии. Эд часто говорил, что благодарен этим женщинам за то, что они открыли ему тайны секса. Я мало что понимала в его рассказах, но стеснялась расспрашивать подробнее, хотя мне было интересно понять, что такого Эд находит в сексе — мне он казался всего-навсего примитивным процессом. Я не получала удовлетворения от секса, потому что сама не знала, чего хочу. Во главу угла я ставила любовь — чувство, в котором самоотдача становится высшей радостью.
В объятиях Эда я впервые постигла суть великой жизнеутверждающей силы любви. Я поняла её во всей полноте и жадно впитывала эту пьянящую радость, это блаженство. Любовь была словно исступлённая песнь, умиротворяющая душу, и моя новая маленькая квартирка стала её храмом. Часто меня посещала мысль, что эта гармония не может царить вечно — слишком уж всё прекрасно, слишком совершенно… В такие минуты моё сердце начинало бешено стучать, и я льнула к Эду. Он прижимал меня к себе и тотчас разгонял непрошеные мысли чем-нибудь весёлым. «Ты перетрудилась, — говорил он. — Шитьё и волнение за Сашу тебя доконают».
Весной я начала худеть и вскоре ослабела настолько, что не могла передвигаться даже по комнате. Доктора велели срочно сменить обстановку. Друзья уговорили меня уехать из Нью-Йорка, и я отправилась в Рочестер — одна девушка вызвалась ухаживать за мной в дороге.
Сестра Елена решила, что её жильё слишком тесно для больной, и выхлопотала мне комнату в доме с большим садом. Каждую свободную минуту Елена проводила со мной, не скупясь на любовь и заботу. Она сводила меня к пульмонологу — тот обнаружил начальную стадию туберкулёза и назначил мне особую диету. Мне становилось всё лучше и лучше, и через два месяца я оправилась достаточно, чтобы снова ходить. К зиме доктор планировал послать меня в санаторий, но дальнейшие события в Нью-Йорке перемешали все карты.
В тот год промышленный кризис оставил без работы тысячи людей. Их положение было ужасающим. Наихудшая обстановка сложилась в Нью-Йорке. Безработных выселяли из домов; с каждым днём проблемы продолжали усугубляться, непрестанно росло число суицидов. Но никаких мер не принималось.
Я не могла дальше оставаться в Рочестере. Разум говорил мне, что прерывать лечение и уезжать безрассудно. Я стала сильнее, набрала вес, кашляла намного меньше и забыла о кровоизлияниях, но до полной поправки мне было ещё далеко. Но что-то сильнее рассудка влекло меня обратно в Нью-Йорк. Конечно, я скучала по Эду, но прежде всего — чувствовала ответственность за обездоленных рабочих Ист-Сайда, в среде которых и началась когда-то моя борьба за права трудящихся. Я участвовала во всех предыдущих кампаниях и не могла сейчас оставаться в стороне. Доктору и Елене я оставила записки: не хватило духу поговорить с ними лично.
Я отправила Эду телеграмму. Он радостно встретил меня, но его настроение изменилось, едва он узнал о цели моего приезда. Сумасшествие — осознанно отправиться терять снова с таким трудом восстановленное здоровье! Это ведь может быть и смертельно! Нет, Эд не мог допустить подобного, и я должна была полностью покориться его любви, защите и присмотру.
Было приятно осознавать, что кто-то так заботится обо мне, но в то же время я ощущала себя инвалидом. Эд будет меня удерживать и защищать? Он считает меня вещью, требующей усиленной охраны? Я-то думала, он уважает моё право на свободу… Эд заверил меня, что только волнение и страх за моё здоровье заставили его говорить в подобном тоне: если я уверена в своих силах, он готов помогать. Оратором Эд не был, но вполне мог пригодиться и в других делах.
Я целиком окунулась в работу: заседания комитетов, митинги, сбор еды, кормление бездомных и их многочисленных детей… Вершиной всего стал митинг на Юнион-сквер.
Перед митингом состоялась многотысячная демонстрация. Впереди шли девушки и женщины под гордо развевающимся красным знаменем — его было видно за несколько кварталов. Моя душа тоже трепетала в общем порыве борьбы.
Я предварительно записала свою речь. Мне казалось, что я смогу вдохновить ей публику, но когда я дошла до Юнион-сквер и увидела море людей, то все готовые наброски показались мне холодными и бессмысленными.
В те дни атмосфера в рабочих кругах накалилась до предела. Политики, выступающие за права рабочих, призвали законодательное собрание Нью-Йорка начать борьбу с нищетой, но от их просьб отмахнулись. Безработица породила голод. Людей возмущало столь неприкрытое равнодушие власти к их проблемам. В воздухе на Юнион-сквер витали горечь и негодование, которые быстро передались и мне. Я должна была выступать последней и с нетерпением ждала своей очереди. И вот поток чужого извиняющегося красноречия наконец иссяк. Я начала подниматься на трибуну и услышала, как тысячи людей выкрикивают моё имя. Огромная толпа смотрела на меня снизу вверх — бледные, измученные лица. Моё сердце бешено колотилось, в висках стучало, колени подкашивались…
«Мужчины и женщины! — начала я свою речь. Вокруг мгновенно установилась тишина. — Вы понимаете, что Государство — ваш злейший враг? Это машина, которая калечит вас, чтобы закрепить власть хозяев. Вы, словно дети, верите политиканам, позволяете им заполучить своё доверие, а они предают вас при первой же возможности. Да, те политики, что выступают за ваши права, могут и не предавать вас явно, но они помогают врагу держать вас на привязи, чтобы вы не сумели действовать самостоятельно. Государство — опора капитализма, и смешно ожидать от него возмещения ущерба. Разве вам непонятно, что глупо просить помощи от Олбани52 — да, вроде бы и неподалёку от нас, но там купаются в роскоши! 5-я авеню усыпана золотом, каждый особняк — цитадель богатства и власти. А вы, сотни людей, стоите здесь — голодные, закабалённые, бессильные. Давным-давно кардинал Мэннинг говорил, что „нужда не знает законов“, а „голодающий человек имеет право разделить хлеб своего соседа“. Он был церковником, а значит, поддерживал богачей, но даже у него хватило ума понять, что голод беспощаден ко всем. Вам предстоит заново понять, что вы имеете право на соседский хлеб. Соседи не только украли его у вас же — они ещё и сосут вашу кровь. И они будут и дальше обворовывать вас, ваших детей и детей ваших детей, если вы не проснётесь, если вы не посмеете бороться за свои права. Выходите к дворцам богачей и требуйте работы. Если они не дадут вам работы — требуйте хлеба. Если они откажут вам и здесь — заберите хлеб. Это ваше священное право!»
Внезапно тишину прорезал гром аплодисментов — бешеных, оглушительных. Ко мне тянулось море рук, и они казались мне трепещущими крыльями белых птиц…
На следующее утро я отправилась помогать безработным в Филадельфию. А уже в обеденных газетах появился искажённый пересказ моей речи: так, утверждалось, что я призывала толпу к революции. «Красная Эмма обладает большим влиянием. Одного её острого слова достаточно, чтобы невежественная толпа кинулась разрушать Нью-Йорк». Кроме того, сообщалось, что меня увели «рослые молодчики», и полиция проследила за нашим маршрутом.
Вечером я пошла на собрание группы, где познакомилась ещё с несколькими анархистами. Самой заметной среди них была Наташа Ноткина — типичная русская революционерка, положившая всю свою жизнь на алтарь служения Делу. На понедельник, 21 августа, было назначено масштабное собрание. В тот день утренние газеты разнесли новость о том, что место моего пребывания раскрыто, и сыщики уже направляются в Филадельфию с арестным ордером. Я понимала, что важно успеть обратиться к публике до того, как меня схватят. Я впервые была в Филадельфии, и местные власти обо мне ничего не знали, а нью-йоркские сыщики вряд ли узнают меня по тем плохим фотографиям, что промелькнули пару раз в газетах. Я решила пойти в зал без сопровождения и незаметно прошмыгнуть внутрь.
Люди заполонили все близлежащие улицы. Никто меня не узнавал. Я уже поднималась на крыльцо, когда один анархист вдруг окликнул меня: «Вон Эмма!» Я отмахнулась от него, и тут же на моё плечо легла чья-то тяжёлая рука: «Вы арестованы, мисс Гольдман». Началось столпотворение. Люди бросились мне на помощь, но офицеры выхватили пистолеты и сдержали толпу. Один сыщик схватил меня за руку и стянул вниз по лестнице на улицу. Мне предложили поехать в полицейский участок на патрульной телеге либо же отправиться туда пешком. Я выбрала второе. Офицеры было попытались надеть на меня наручники, но я уверила их, что в этом нет нужды — убегать я не собиралась. По дороге какой-то мужчина прорвался через толпу и отдал мне свой кошелёк; сыщики сразу арестовали его. Меня завели в башню ратуши, в полицейское управление, и оставили в камере на ночь.
Утром меня спросили, хочу ли я вернуться в Нью-Йорк с сыщиками. «Только если повезут насильно», — заявила я. «Очень хорошо, тогда мы задержим вас, пока не будет организована экстрадиция». Меня отвели в какую-то комнату, где взвесили, измерили рост и сфотографировали — я отчаянно не хотела сниматься, но мне крепко держали голову; тогда я зажмурила глаза. Должно быть, на фотографии я смахивала то ли на спящую красавицу, то ли на беглого преступника.
Нью-йоркские друзья волновались за меня и засыпали телеграммами и письмами. Эд писал сдержанно, но я ощущала его любовь между строк. Он собирался приехать в Филадельфию с деньгами и адвокатом, но я телеграммой попросила его повременить с этим и понаблюдать, как будут развиваться события. Многие товарищи навестили меня в тюрьме: от них я узнала, что после моего ареста собрание продолжилось. Вольтарина де Клер решительно выступила против репрессий по отношению ко мне.
Вольтарина де Клер
Я слышала об этой известной американке. Она, как и я, вошла в анархистские круги под влиянием чикагских событий. Я давно хотела с ней познакомиться и, очутившись в Филадельфии, нанесла визит, но застала Вольтарину в постели: она всегда чувствовала себя дурно после митингов, а накануне моего приезда как раз давала лекцию. Я подумала, что со стороны Вольтарины было очень мило отправиться защищать меня, забыв о нездоровье. Таким товариществом я могла гордиться.
На второй день ареста меня перевели в тюрьму Мояменсинг, где я должна была ожидать экстрадиции. Моя камера оказалась довольно просторной. В центре двери из плотного листового железа было квадратное отверстие, открывавшееся снаружи. Под потолком находилось зарешеченное окно. Кроме этого в камере был туалет, водопровод, лавка и железная койка. Освещала всё маленькая электрическая лампочка. Время от времени квадратик в двери открывался, и в нём мелькала пара глаз; иногда звучал приказ подать кружку — обратно она возвращалась с тепловатой водой или супом и кусочком хлеба. Всё остальное время царила тишина.
На второй день такое спокойствие стало угнетать. Часы тянулись бесконечно. Мне уже поднадоело постоянно ходить от окна до двери и обратно. Нервы были натянуты до предела. Я пыталась уловить хоть какой-то звук снаружи. Надзирательница не отзывалась, и тогда я стала колотить по двери жестяной кружкой. Наконец крупная женщина с суровым лицом вошла в камеру. Она предупредила меня, что шум нарушает тюремную дисциплину, и в следующий раз за него последует наказание. Я попросила принести свои письма — от друзей уже наверняка пришло несколько штук — и какие-нибудь книги. Надзирательница сказала, что почты для меня нет. Я знала, что она лжёт: Эд писал бы мне, даже если бы не писал никто другой. Книгу мне всё же принесли; это оказалась Библия. Перед глазами тотчас встало лицо моего школьного учителя религии… Я в негодовании швырнула книгу к ногам надзирательницы — зачем мне религиозное враньё, я хотела человеческую книгу! На мгновение она в ужасе застыла, а затем гневно обрушилась на меня: «Ты осквернила слово Божие! Тебя посадят в подземелье! Будешь гореть в аду!» Я в ярости ответила, что наказывать меня не имеют права — я заключённая штата Нью-Йорк, меня ещё не осудили, а значит, у меня всё ещё есть кое-какие гражданские права. Надзирательница вылетела из камеры, захлопнув дверь.
К вечеру у меня ужасающе разболелась голова: нестерпимо яркий электрический свет прямо-таки выжигал мне глаза. Я снова постучала в дверь и потребовала привести врача. Тюремный терапевт зашла ко мне и дала какое-то лекарство; я спросила её, можно ли получить какие-то книги или хотя бы шитьё. На следующий день мне принесли окантовать несколько полотенец. Я с жадностью накинулась на работу и непрестанно думала о Саше с Эдом. Теперь-то я на собственном опыте поняла, каково Саше живётся в тюрьме. Двадцать два года! Мне хватит и года, чтобы сойти с ума.
В один день надзирательница зашла в камеру с новостью, что экстрадиция санкционирована и меня отправят в Нью-Йорк. Я проследовала за ней в кабинет, где мне вручили огромную пачку газет, писем и телеграмм. Меня уведомили, что приходило и несколько коробок с фруктами и цветами, но заключённым иметь такие вещи в камере запрещалось. Затем меня передали под контроль крепкого на вид мужчины. Извозчик довёз нас до вокзала.
В Нью-Йорк мы ехали в пульмановском53 вагоне. Мужчина представился детективом-сержантом N. Он извинился и сказал, что просто выполняет приказ, — ему нужно кормить шестерых детей. Я спросила, почему он не выбрал для этого занятия более благородного, нежели шпионство. «Если бы я не стал шпионом, им стал бы кто-нибудь ещё, — ответил он. — Полиция необходима — она защищает общество. Вы хотите пообедать? Я принесу еды из вагона-ресторана». Я согласилась: уже неделю мне не доводилось нормально питаться, да и всё равно мою вынужденно роскошную поездку оплачивал муниципалитет Нью-Йорка.
За обедом сыщик вдруг заговорил, как я молода, какие перспективы могли бы открыться передо мной, «прекрасной девушкой с блестящими способностями». Анархизмом, рассуждал он, не заработать ни гроша — так не пора ли мне образумиться и, скажем, найти себе «принца»? «Я хочу помочь тебе, потому что сам еврей, — продолжал полицейский. — Горько думать о том, что ты снова попадёшь в тюрьму. Я могу подсказать тебе, как освободиться, да ещё и заработать кучу денег, если ты будешь умницей».
«Давай-ка начистоту, — велела я. — О чём это ты?»
Оказалось, его начальник посулил закрыть дело и выдать мне солидную сумму, если только я кое-что время от времени буду сообщать властям — так, ничего особенного: всего-то пару слов об ист-сайдских радикальных кругах и рабочих.
Меня обуял гнев. Еда застряла в горле. Я глотнула воды из стакана, а остаток выплеснула сыщику в лицо. «Ты, убогая шавка! — закричала я. — Мало того, что сам ведёшь себя как Иуда, так ещё и меня хочешь сделать такой же дрянью — вместе со своим начальничком! Пусть я сгнию в тюрьме, но никто меня не подкупит!»
«Ладно, ладно, — сказал он примирительно. — Поступай как знаешь».
С пенсильванского вокзала меня отвезли в полицейский участок на Малберри-стрит и оставили там на ночь в маленькой вонючей камере. Из обстановки была только деревянная лавка, на которой можно было сидеть или лежать. Я слышала лязг дверей соседних камер, тихий плач и истеричные рыдания. Утешало одно: рядом больше не маячит заплывшее лицо сыщика, мне не придётся снова дышать с этой ищейкой одним воздухом.
На следующее утро меня привели к начальнику. Он был в ярости: сыщик передал ему наш разговор. Полицейский называл меня дурой, тупой гусыней, упускающей свой единственный шанс, и угрожал упрятать за решётку на годы — оттуда-то уж я не смогу причинить никакого вреда. Я позволила ему выпустить пар, но перед уходом сказала: «Вся страна должна узнать, насколько продажен начальник нью-йоркской полиции». Он схватил стул, будто намереваясь бросить его в меня, но вдруг передумал и велел сыщику отвести меня обратно в участок.
Меня ожидала радостная встреча: в участок пришли Эд, Юстус Шваб и доктор Юлиус Хоффман. Днём я предстала перед судьёй, который предъявил мне обвинение в подстрекательстве к бунту по трём эпизодам. Суд был назначен на 28 сентября. Доктор Юлиус Хоффман внёс залог — пять тысяч долларов. Счастливые друзья отвезли меня в логово Юстуса.
В ворохе скопившихся писем я нашла «подпольное» письмо от Саши. «Теперь ты точно моя морячка», — писал он. Ему удалось наладить связь с Нольдом и Бауэром, и они уже готовились выпустить секретную тюремную газету — Gefängniss-Blühten («Тюремные цветы»). Словно камень с души упал: прежний Саша вернулся, он снова интересуется жизнью и выстоит до конца! Пока ему придётся просидеть как минимум по первому обвинению — семь лет. Нужно активно бороться за сокращение остального срока. Мне нравилось мечтать о том, как мы вызволим Сашу из его «могилы»…
Заведение Юстуса было переполнено. Люди, которых я раньше никогда не видела, пришли выразить свою солидарность со мной. Внезапно я превратилась в известную персону, хоть и не могла понять почему — ведь я не сделала и не сказала ровным счётом ничего выдающегося. Но всё же было приятно, что мои идеи так заинтересовали публику: я ни минуты не сомневалась в том, что именно социальные теории, а не я сама привлекли внимание людей. Судебный процесс я расценивала как прекрасную возможность для пропаганды. Нужно было достойно к нему подготовиться, чтобы разнести послание анархизма по всей стране.
Меня удивило, что среди народа, заполонившего заведение Юстуса, не оказалось Клауса Тиммермана. «Как же он мог упустить такой повод выпить бесплатно?» — поинтересовалась я у Эда. Тот поначалу уклонялся от ответа, но я была настойчива. В конце концов Эд рассказал мне, что полицейские сперва безуспешно искали меня в бабушкиной овощной лавке, а затем арестовали Тиммермана. Они знали, что под действием алкоголя у Клауса развязывается язык, и надеялись выудить из него какие-нибудь сведения о моём местонахождении. Но Клаус отказался говорить. Его избили до потери сознания и приговорили к полугоду заключения в тюрьме на Блэквелл-Айленд — по ложному обвинению в сопротивлении при аресте.
Приближался день суда. Федя, Эд, Юстус и остальные друзья настаивали, что мне понадобится адвокат. Я осознавала их правоту: достаточно было вспомнить, в какой фарс превратился суд над Сашей, а теперь ещё и безвинно пострадал Клаус… Без адвоката и у меня не окажется ни единого шанса. Но мне казалось, что я предам Сашу, если соглашусь на законную защиту, — он же отказался пойти на компромисс, хотя знал, что ему грозит немалый срок. Значит, я буду защищать себя сама.
За неделю до суда я получила очередное «подпольное» послание от Саши. Он писал, что мы, революционеры, в любом случае имеем мало шансов выиграть у американского правосудия, но без законной защиты эти шансы и вовсе стремятся к нулю. Саша не жалел о своём решении, он продолжал считать, что анархисту не подобает соглашаться на законного представителя или тратить деньги рабочих на адвокатов, но мою ситуацию он оценивал по-другому. Я, как хорошая ораторша, могла бы блестяще представить в суде идеи анархизма, а адвокат защищал бы моё право говорить. Саша предположил, что один выдающийся либеральный адвокат, Хью Пентикост, окажет мне свои услуги бесплатно. Я знала, что Саша волнуется за меня и потому уговаривает согласиться на то, в чём он так решительно отказал себе. Или он на собственном опыте осознал, что ошибался? Сашино письмо заставило меня изменить своё решение. Ко всему прочему меня вызвался бесплатно защищать Авраам Оуки Холл.
Мои друзья очень обрадовались: Оуки Холл был прекрасным юристом и, более того, человеком либеральных взглядов. Когда-то он даже был мэром Нью-Йорка, но гуманность и демократичность характера делали его чужаком в стане политиков. Вступив в связь с молодой актрисой, Холл окончательно поставил крест на своей карьере. Высокий, утончённый и жизнерадостный, он казался намного моложе своего истинного возраста, который выдавала обильная седина. Разумеется, мне было любопытно, почему Холл не собирается брать плату за свои услуги. Он объяснил, что делает это частично из-за симпатии ко мне, частично — из-за нелюбви к полицейским. Холл знал, как они продажны, как легко могут отнять у любого из нас свободу, и ему не терпелось публично разоблачить их методы. Моё дело как раз предоставляло ему такую возможность. Вопрос свободы слова был для Холла вопросом государственной важности; вызвавшись защищать меня, он собирался напомнить общественности о существующих в этой области проблемах. Меня подкупила его честность, и я согласилась, чтобы Холл занялся моим делом.
Суд надо мной начался 28 сентября (под председательством судьи Мартина) и продлился десять дней. Всё это время в зале находились журналисты и мои друзья. Прокурор предъявил мне три обвинения, но Оуки Холл разрушил его схему. Он заявил, что несправедливо проводить суд по трём отдельным обвинениям за одно преступление, и судья поддержал моего защитника. Два обвинения были сняты, и теперь меня судили только за «подстрекательство к бунтам».
В первый день процесса я выходила пообедать вместе с Эдом, Юстусом и Джоном Генри Мак-Кеем54, поэтом-анархистом. Но когда судья объявил перерыв заседания и адвокат собрался проводить меня домой, нас остановили: до конца процесса мне предписывался судебный арест, и теперь меня должны были отправить в «Гробницу»55. Мой адвокат заявил, что я отпущена под залог, а процедура ареста допускается только при обвинении в убийстве. Но всё же меня незаконным образом заключили под стражу. Друзья ободряли меня как могли: провожали аплодисментами, пели революционные песни… Голос Юстуса звучал громче всех. Я призвала всех проследить за тем, чтобы знамя Эммы Гольдман развевалось и дальше, и выпить за тот день, когда исчезнут суды и тюремщики.
Звездой обвинения стал детектив Джейкобс. Он предоставил записи, которые (по его словам) сделал на Юнион-сквер во время моей речи. Судя по ним, я склоняла собравшихся к «революции, насилию и кровопролитию». Двенадцать человек, присутствовавших на митинге и слышавших речь, свидетельствовали в мою защиту: все они утверждали, что записать что-то на многолюдном митинге было физически невозможно. Записи Джейкоба прошли графологическую экспертизу, и эксперт заявил, что почерк слишком аккуратный и ровный для человека, стоявшего в тесной толпе. Но ни показания эксперта, ни показания свидетелей защиты не были приняты во внимание. Когда на вопросы обвинения отвечала я сама, окружной прокурор Мак-Интайр задавал мне вопросы о чём угодно — религии, свободной любви, нравственности, — только не о речи на Юнион-сквер. Я было начинала разоблачать цинизм нравственности, бичевать церковь — инструмент рабства, доказывать невозможность любви по принуждению, но вскоре оставила свои попытки: Мак-Интрайр постоянно прерывал меня, а судья требовал ограничиваться исключительно ответами «да» или «нет».
В заключительной речи Мак-Интайр делал красноречивые предсказания о том, что произойдёт, если «эта опасная женщина» (я) будет расхаживать на свободе: рухнет институт частной собственности, богачей уничтожат, по улицам Нью-Йорка потекут реки крови… Он впал в такое неистовство, что его накрахмаленный воротничок и манжеты размокли от выступившего пота — это было противнее всех его разглагольствований.
Оуки Холл выступил с превосходной речью, высмеяв в ней показания Джейкобса и жёстко осудив методы работы полиции и позицию суда. «Моя клиентка — идеалистка, — заявил он. — Всё великое в мире продвигалось идеалистами. Но даже речи более жестокие, чем у Эммы Гольдман, судом никогда не наказывались. Денежные мешки Америки разъярены с тех самых пор, как губернатор Альтгельд помиловал трёх выживших анархистов из чикагских висельников 1887 года. Митинг на Юнион-сквер дал полиции возможность сделать Эмму Гольдман своей мишенью. Очевидно, что моя клиентка стала жертвой полицейского преследования». Своё выступление Холл закончил вдохновенным призывом в защиту права на свободу самовыражения и требованием оправдать меня.
Судья в своём слове упирал на ценности закона, порядка, неприкосновенности имущества и на необходимость защищать «свободные устои Америки». Присяжные долго взвешивали все доводы — они, очевидно, не хотели признавать меня виновной. Особенно их поразили показания одного из моих свидетелей, молодого репортёра газеты New York World. Он присутствовал на митинге и сделал подробный репортаж с места событий. Наутро в газете журналист увидел свой текст донельзя искажённым, и потому он сам вызвался рассказать суду о том, что происходило на самом деле. Пока он давал показания, Джейкобс наклонился к Мак-Интайру и что-то прошептал ему на ухо. Одного из зрителей куда-то отправили, и вскоре он вернулся с газетой New York World, датированной утром после митинга. На открытом суде журналист не смог обвинить редактора в том, что тот подделал его репортаж. Мою судьбу решили на основе газетного текста, а не первоначального материала журналиста. Меня признали виновной.
Адвокат настаивал, что мы должны подать жалобу в вышестоящие инстанции, но я отказалась. Разыгранный на суде фарс укрепил мою ненависть к Государству, и я больше не собиралась просить у него снисхождения. До 18 октября, даты вынесения приговора, меня отправили обратно в «Гробницу».
Перед отправкой в тюрьму мне дали краткое свидание с друзьями. Я повторила им то, что уже сказала Оуки Холлу: апелляции не будет. Они согласились, что таким путём ничего не добиться, разве что ненадолго будет отсрочено исполнение приговора. На одно мгновение я заколебалась: мысль об Эде и нашей любви — едва зародившейся, полной счастливых возможностей — искушала меня. Но я понимала, что обязана пройти тот путь, который до меня прошли уже многие. Я получу год-два: что это по сравнению с Сашиной участью?
В дни ожидания приговора газеты разносили сенсационные новости об «анархистах, планирующих захватить зал суда», и «подготовке к вооружённому освобождению Эммы Гольдман». Полиция готовилась «справиться с ситуацией», все места сбора радикальных элементов находились под наблюдением, а зал суда охранялся. 18 октября в зале суда должны были присутствовать только я, адвокат и представители прессы.
Холл послал моим друзьям письмо, где сообщал, что отказывается присутствовать в суде из-за «упрямства Эммы и её отказа от жалобы в высший суд». Теперь у меня «на подхвате» был Хью Пентикост — не как адвокат, а как друг; при необходимости он мог защитить мои законные права и потребовать для меня слова. Эд рассказал, что New York World хочет опубликовать мою речь для суда — так её содержание узнало бы намного больше людей. Меня удивило, что это предложение исходит от газеты, опубликовавшей фальшивый репортаж о речи на Юнион-сквер. Эд сказал, что капиталистическая пресса не отчитывается за непоследовательность идейной линии, но ему пообещали предоставить пробные газетные оттиски, чтобы он удостоверил подлинность моих слов. Материал должен был появиться в специальном выпуске газеты сразу после объявления приговора. Друзья уговаривали меня передать газете рукопись речи, и я согласилась.
По дороге из «Гробницы» в суд мне почудилось, что Нью-Йорк перешёл на военное положение: улицы оцепила полиция, здания были окружены вооружёнными до зубов кордонами, коридоры в здании суда заполонили стражи порядка. Меня вызвали к решётке и спросили, хочу ли я что-нибудь возразить против вынесения приговора. Я могла сказать многое, но мне разрешили сделать только краткое заявление. «Тогда я скажу только то, что и не ожидала справедливого приговора от капиталистического суда. Суд может сотворить со мной самое худшее, но мои убеждения он изменить бессилен».
Судья Мартин осудил меня на год заключения в тюрьме Блэквелл-Айленд. По пути в «Гробницу» я слышала, как разносчики газет кричат: «Экстренный выпуск! Речь Эммы Гольдман в суде!» Я обрадовалась, что в World сдержали своё обещание. Меня посадили в полицейскую машину и отвезли на корабль, доставлявший заключённых в тюрьму.
Тюрьма Блэквелл-Айленд
Был ясный октябрьский денёк; судно разгонялось, и от этого солнце оставляло на воде блики всё ярче и ярче. Меня сопровождали несколько журналистов, и каждый хотел взять интервью. «Путешествую, как королева, — пошутила я. — Только взгляните на моих сатрапов». «Эта малышка не промах», — восхищённо повторял молодой журналист. Мы подплыли к острову, и я попрощалась со своими спутниками. Напоследок я призвала их не писать лжи больше той, что они уже написали. «Увидимся через год!» — весело крикнула я и пошла к тюрьме по широкой трёхполосной дороге из гравия вслед за заместителем шерифа. Уже у самого входа я повернулась к реке, глубоко вдохнула последний глоток свободы — и переступила порог своего нового дома.
Глава 12
Меня привели к главной надзирательнице — высокой женщине с бесстрастным выражением лица. Она стала заполнять моё личное дело. «Вероисповедание?» — спросила она первым делом. «Никакого. Я атеистка». «Атеизм здесь запрещён. Посещение церкви обязательно». Я ответила, что не собираюсь тратить на это время: кому будет лучше, если я стану лицемерить и отстаивать лишние часы в храме — без веры в Бога? К тому же я еврейка — значит, должна ходить в синагогу…
«Службы для еврейских заключённых проходят по субботам, — резко ответила мне надзирательница, — но вы единственная женщина-иудейка, и я не позволю вам ходить туда вместе с мужчинами».
Я помылась и переоделась в тюремную робу. Потом меня отвели в камеру.
Мост много рассказывал мне о Блэквелл-Айленд, и я знала, что тюрьма здесь старая, насквозь отсыревшая, а камеры не освещаются и не снабжаются водой. Мне казалось, что я готова перенести любые трудности, но начала задыхаться, едва за мной захлопнулась дверь. Я на ощупь нашла узкую железную койку. Внезапно на меня навалилась усталость, и я заснула.
… Я ощутила резкую боль в глазах. В ужасе я подскочила на койке: сквозь решётку на двери ярко светила лампа. «Что происходит?» — вскрикнула я, позабыв, где нахожусь. Лампа опустилась, и я увидела аскетичное женское лицо — это вышла на обход вечерняя надзирательница. Спокойным голосом она похвалила меня за здоровый сон и велела не лежать одетой.
Той ночью я больше не смогла уснуть. Колючее одеяло и тени, ползущие по решёткам, не давали мне покоя до самого подъёма. Прозвенел звонок, и стало слышно, как отворяются тяжёлые двери камер. Вместе с несколькими фигурами в сине-белых полосатых робах я встала в нестройную шеренгу. «Марш!» — прозвучал приказ, и наша цепочка двинулась вперёд по коридору. Дальше мы спустились в угловое умывальное помещение. Снова приказ: «Мыться!» — и все тут же устроили драку за грязное и влажное полотенце. Я успела ополоснуть лицо и руки, но едва начала вытираться, время оправки кончилось.
Потом был завтрак: всем выдали по куску хлеба и жестяной кружке с ржавой тёплой водой. После еды полосатую массу опять выстроили в шеренгу и разделили на рабочие группы; мне выпала швейная мастерская.
Построение шеренги — «Вперёд, марш!» — повторялось ежедневно по три раза. Десять минут за каждым приёмом пищи отводилось на разговоры — тогда из подавленных существ-заключённых начинали бурно выплёскиваться слова. С каждой бесценной секундой шум голосов усиливался, но внезапно вновь воцарялась гробовая тишина.
Заключённые в Блэквелл-Айленд, примерно 1890 г.
Швейная мастерская располагалась в большом и светлом помещении с высокими окнами. В ярких лучах солнца особенно чётко проступала нестерпимая белизна стен и убогость нашей формы — фигуры в мешковатом и несуразном одеянии выглядели тут ещё более уродливо. Тем не менее обстановка в мастерской разительно и в лучшую сторону отличалась от обустройства камер. Моя, например, находилась на первом этаже, в ней было сыро и темно даже днём. В камеры повыше хотя бы немного проникал свет, и там исхитрялись даже читать, подходя вплотную к дверной решётке.
Самым ужасным моментом в сутках было закрытие дверей камер. В привычной шеренге заключённые проходили по этажам, поравнявшись со своей камерой, женщина заходила в неё, опиралась на железную дверь и ждала приказа «Закрыть!» — только тогда одновременно с лязгом захлопывались семьдесят дверей. Ещё более мучительным было другое ежедневное унижение: когда нас заставляли в ногу шагать к реке с вёдрами экскрементов, накопившихся за сутки.
Меня назначили ответственной за швейную мастерскую. Мои обязанности заключались в том, чтобы раскроить ткань для двух десятков работавших тут женщин и вдобавок к этому вести учёт прихода и расхода материала. Работа мне нравилась: она помогала забыться. Но вечера были невыносимой пыткой: если первое время я засыпала, едва голова касалась подушки, то теперь долгие часы ворочалась с боку на бок. Эти ужасные ночи! Даже если мне сократят заключение на два месяца, всё равно до свободы останется почти 290 ночей. Двести девяносто! А Саше? Я лежала в темноте и подсчитывала: даже если он и выйдет через семь лет по окончании первого срока, у него впереди ещё 2500 ночей! А переживёт ли Саша их? Ужас сковывал меня. Я чувствовала, что провести столько бессонных ночей в тюрьме — самый верный способ сойти с ума. Лучше умереть! Умереть?.. Фрик не умер, а Сашина молодость — да что там, жизнь! — была погублена безвозвратно… Но разве Саша зря совершил покушение? Разве я лишь слепо верила анархистам, бездумно выполняла чужие приказы? «Нет! — внутренне уверялась я. — Ни одна жертва ради великого идеала не может быть напрасной».
Однажды главная надзирательница сказала, что мои подопечные плохо работают. «Под руководством другой заключённой они успевали гораздо больше — вам надо их подстегнуть». Такой совет возмутил меня до глубины души. Чтобы я стала эксплуататором? Никогда! «Меня отправили в тюрьму именно за то, что я ненавижу рабство. Я — одна из заключённых, а не надсмотрщица, и от своих идеалов не отрекусь. Лучше уж быть наказанной!» — ответила я надзирательнице. Я знала, что любую из нас, например, могут поставить в угол лицом к стене на много часов — при неусыпном наблюдении. Такое наказание казалось мне низким и оскорбительным. Я решила, что буду протестовать, если мне выпадет именно оно, а значит, отправлюсь в подвал. Шли дни, но меня так и не наказывали.
Новости в тюрьме распространяются молниеносно — уже спустя сутки все заключённые знали, что я отказалась быть надсмотрщицей. До этого женщины не делали мне ничего дурного, но все же держались отстранённо: им сказали, что я ужасная «анархистка», не верящая в Бога. Они никогда не видели меня в церкви, я не участвовала в десятиминутных разговорах… Одним словом, в их глазах я была подлинной сумасшедшей. Но когда они узнали, что я отказалась помыкать ими, вся сдержанность растаяла в тот же миг. По воскресеньям, когда заключённые возвращались из церкви, камеры открывались на час, в течение которого разрешалось навещать соседок. В первое же воскресенье после случая с надзирательницей ко мне зашли по очереди все женщины с моего этажа. Они называли меня «подругой» и наперебой предлагали помощь: девушки из прачечной предложили стирать мне одежду, кто-то вызвался заштопать чулки. Я была тронута до глубины души. Этим бедным созданиям так не хватало доброты, что даже столь незначительное её проявление с моей стороны стало для них бесценным подарком. Они стали часто приходить ко мне и делиться своими нехитрыми переживаниями: как ненавидят главную надзирательницу, как флиртуют с мужчинами… Удивительно, как администрация не замечала подобных романтических отношений у себя под носом.
Три недели в «Гробнице» убедили меня в том, что революционеры обоснованно считают преступность следствием бедности. Большинство ожидавших суда принадлежали к низшим слоям общества — одинокие, бесприютные мужчины и женщины, невежественные и несчастные. Но в их сердцах хотя бы теплилась надежда очутиться на свободе — ведь их ещё не осудили… В тюрьме же почти всех заключённых не покидало отчаяние. Оно вгоняло людей в страх и лишало разума: из семидесяти заключённых едва ли полдюжины могли рассуждать логически, остальные совершенно утрачивали все социальные навыки. Такие люди зацикливались на мыслях только о собственной разрушенной судьбе — они не могли понять, что стали звеньями в бесконечной цепочке несправедливости и неравенства. С раннего детства они не видели ничего кроме нищеты, грязи и нужды, и после освобождения их ждало то же самое. И всё же заключённые были способны на благородные поступки — вскоре у меня появилась возможность удостовериться в этом.
Сырость камеры вкупе с промозглым декабрём усугубили мой давний ревматизм. Наконец я дождалась осмотра выездного врача. Он велел отправить меня в больницу, но даже после этого главная надзирательница ещё несколько дней оттягивала выполнение приказа.
Блэквелл-Айленду «посчастливилось» не иметь постоянного врача. Медицинскую помощь заключённым оказывала близлежащая Благотворительная больница. Там проводились шестинедельные курсы для выпускников-медиков, и потому состав персонала беспрестанно обновлялся. Руководил врачами доктор Уайт — мужчина человечный и добрый. Благодаря ему заключённые получали такой же уход, как и рядовые пациенты любой нью-йоркской больницы.
Камера для больных была самой большой и светлой комнатой в здании. Её широкие окна выходили на большую поляну, а сразу за ней открывался вид на Ист-Ривер. В хорошую погоду солнце заливало помещение щедрым светом. Я провела здесь месяц. Доброта доктора и заботливое отношение других заключённых облегчили мою боль и позволили опять вернуться к обычной жизни.
В один из обходов доктор Уайт взглянул на карточку, висевшую рядом с моей кроватью — на ней указывались личные данные заключённого и статья обвинения. «Подстрекательство к бунту, — прочёл он и рассмеялся. — Что за вздор! Да ты и мухи не обидишь. Хорош подстрекатель!» Затем доктор Уайт спросил меня, не желаю ли я остаться в больнице, чтобы помогать персоналу присматривать за больными. «С радостью, — ответила я, — но раньше мне не доводилось быть медсестрой». Уайт заверил меня, что ни у кого в тюрьме нет должного образования; какое-то время он уговаривал городские власти выделить в тюремную больницу профессиональную медсестру, но его попытки не увенчались успехом. Для операций и ухода за тяжелобольными ему приходилось приглашать медсестру из Благотворительной больницы. Уайт брался обучить меня элементарным приёмам ухода за больными, предварительно заручившись согласием смотрителя и главной надзирательницы.
Вскоре я приступила к новой работе. В палате было шестнадцать кроватей, и заняты они были практически постоянно; в одной комнате лежали прооперированные, туберкулёзницы и роженицы. Долгие, напряжённые смены и страдания пациенток изматывали меня, но всё же работа пришлась мне по душе: тут я могла хоть немногим порадовать больных. Я была намного богаче их: у меня были друзья, любовь, я получала много писем и телеграммы от Эда каждый день. Какие-то австрийские анархисты, владевшие рестораном, каждый день посылали мне обеды, и Эд сам приносил их к кораблю. Федя каждую неделю передавал фрукты и вкусности. Да, я многим могла поделиться со своими сёстрами — почти никому не было до них дела. У этих женщин никогда ничего не было, и после освобождения тоже ничего не будет. Они отбросы на навозной куче общества.
Вскоре меня назначили главной по больничной камере. Теперь в мои обязанности входила раздача больным дополнительной еды: каждой пациентке сверх обычного рациона полагался литр молока, кружка мясного бульона, два яйца, два крекера и два кусочка сахара. Иногда молока и яиц недоставало, о чём я исправно сообщала дневной надзирательнице. Однажды она призналась: главная надзирательница считает, что многие пациентки уже достаточно окрепли и могут обойтись без прибавки к питанию. У меня было достаточно времени изучить главную надзирательницу — она жестоко ненавидела всех, кто не родился в Америке, и с особым удовольствием изливала свою ненависть на ирландок и евреек. Поэтому утаивание еды меня ничуть не удивило.
Через пару дней нам снова выдали меньшее количество порций. Заключённая, приносившая еду, сказала, что остальное главная надзирательница отдаёт двум заключенным-негритянкам. И это тоже меня не удивило: начальница выделяла цветных заключённых среди других. Она редко их наказывала и часто наделяла необычайными полномочиями. Взамен её любимицы шпионили за другими заключёнными, даже за своими подругами, которые были слишком порядочны, чтобы согласиться на подкуп. Лично я относилась к цветным без предрассудков. Мне было их искренне жаль: в Америке их держали за рабов. Но я всей душой ненавидела дискриминацию: почему больные — неважно, цветные или белые — должны недоедать, чтобы были сыты здоровые? Однако я была бессильна что-то изменить.
После той стычки при первой встрече главная надзирательница не трогала меня. Но однажды я разъярила её тем, что отказалась переводить русское письмо, полученное одной из заключённых. Надзирательница вызвала меня в свой кабинет, чтобы я прочитала послание и пересказала суть. Я увидела, что письмо адресовано не мне, и сказала, что не нанималась работать тюремным переводчиком, а администрация должна стыдиться, что просматривает личную переписку бесправных женщин. Надзирательница сказала, что я поступаю очень глупо и не ценю её хорошего отношения — в её силах снова посадить меня в камеру, не дать освободиться досрочно за хорошее поведение и вообще превратить остаток срока в ад. «Вы можете делать что угодно, — сказала я, — но я не буду читать личные письма своих несчастных сестёр, тем более переводить их вам».
То, что наши порции постоянно урезались, вскоре всплыло само собой. Больные заподозрили, что не получают всего положенного, и пожаловались доктору. Он вызвал меня на откровенный разговор. Пришлось рассказать правду. Я не знаю, что он сказал надзирательнице, но питание снова начало поступать нам в полном объёме. А через два дня меня отправили в подвал.
Я не раз видела, в каком состоянии заключённых выпускают оттуда. Одну женщину продержали в подвале на хлебе и воде двадцать восемь дней, хотя правила запрещали удерживать там заключённых больше двух суток. Несчастную пришлось выносить на носилках; руки и ноги её распухли, тело покрывала сыпь. Мне становилось дурно от одних только её рассказов о подвале, и вот теперь я сама очутилась здесь, но всё, что я слышала раньше, не шло ни в какое сравнение с действительностью. В камере не было ничего из обстановки; лежать или сидеть приходилось на холодном каменном полу. Сырые стены довершали ужасающую картину. Но хуже всего оказалось полное отсутствие свежего воздуха и света — вокруг царила непроницаемая темнота, такая густая, что я не видела собственных рук. Мерещилось, что падаешь в бездонную яму. «Испанская инквизиция возродилась в Америке», — вспомнила я слова Моста. Он не преувеличивал.
Дверь захлопнулась, но я так и стояла на пороге: было страшно сесть или прислониться к стене. Я нащупала дверь. Чернота постепенно рассеивалась. Вскоре я услышала чьи-то шаги, а потом — скрежет ключа в замке: пришла надзирательница, мисс Джонсон, которая напугала меня в первую тюремную ночь. На деле она оказалась добрейшей женщиной, скрашивавшей безотрадные дни заключённых. С первых дней мисс Джонсон незримо для начальства опекала меня. По ночам, когда все засыпали и в тюрьме воцарялась тишина, мисс Джонсон приходила в больничную камеру. Я клала голову ей на колени, а она нежно гладила меня по волосам и пересказывала новости из газет, стараясь отвлечь от плохих мыслей. Одинокая женщина, никогда не знавшая любви мужчины, не имевшая ребёнка, стала для меня настоящей подругой.
Чтобы я могла хоть как-то пережить ночь, мисс Джонсон принесла складной стул и одеяло. Она пообещала сварить мне горячего кофе и оставить дверь приоткрытой, чтобы запустить немного воздуха. «Мне очень больно видеть всех вас в этой ужасной дыре. Но я почти никому не могу помочь: женщины не умеют держать язык за зубами. А ты не такая, я знаю».
В пять утра моя подруга забрала стул с одеялом и закрыла дверь. Но подвал больше не угнетал меня. Человечность мисс Джонсон осветила тьму.
Внезапно за мной пришли и отправили обратно в больницу; оказалось, что уже полдень. Я занялась привычной работой. Уже потом я узнала, что доктор Уайт потерял меня, а узнав, что меня наказали, потребовал отменить заточение.
В первый месяц заключения в тюрьме свидания запрещались. Теперь же ко мне мог прийти Эд, и я одновременно ждала этого момента и страшилась его: в памяти вставала та ужасная встреча с Сашей. Но в Блэквелл-Айленд всё оказалось по-другому. Вместе с другими заключёнными меня привели в комнату, где нас ожидали родственники и друзья. Охранников не было, и все женщины так радовались своим посетителям, что на нас с Эдом никто не обращал внимания. Но мы, стеснительно держась за руки, всё время свидания проговорили на отвлечённые темы.
Следующая наша встреча состоялась в больнице во время дежурства мисс Джонсон. Она отгородила нас ширмой от пациенток и следила, чтобы нам никто не помешал. Эд обнял меня. Я вновь ощутила неописуемое блаженство: теплота его тела, биение его сердца, родные губы… Эд ушёл, а меня всё не оставляло страстное желание близости. Днём мне удалось подавить его, но ночью контроль покинул меня. Наконец я заснула, но во сне видела лишь пьянящие ночи с любимым. Это испытание оказалось слишком мучительным, и я была рада, когда в следующий раз Эд привёл ко мне Федю и ещё нескольких друзей.
Однажды Эд пришёл вместе с Вольтариной де Клер. Нью-йоркские товарищи пригласили её выступить на митинге в мою поддержку. Я обрадовалась новой возможности сблизиться с ней, ведь во время моего визита в Филадельфию Вольтарина из-за болезни не могла говорить. Мы общались о самом сокровенном: о Саше, анархистском движении… Вольтарина обещала помочь в освобождении Саши, когда закончится мой срок, а пока — писать ему. Эд тоже переписывался с ним.
Моих посетителей всегда пропускали в больницу, поэтому меня удивило, когда однажды для свидания меня вызвали в кабинет смотрителя. Пришёл Джон Суинтон с женой. Он был известной персоной: работал с аболиционистами, участвовал в Гражданской войне, занимал должность главного редактора в нью-йоркской газете Sun, ходатайствовал за европейских беженцев… Суинтон дружил со многими молодыми литераторами, давал им дельные советы и первым стал защищать поэта Уолта Уитмена от нападок пуристов. Помимо всего этого он был весьма красивым и статным мужчиной.
Джон Суинтон
Суинтон тепло поприветствовал меня и добавил, что только что рассказывал смотрителю Пиллсбери, как он сам во время борьбы против рабства произносил ещё более яростные, чем моя на Юнион-сквер, речи. И его не арестовали. Джон сказал смотрителю, что ему должно быть стыдно удерживать «такую девчонку» взаперти. «И что, вы думаете, он мне ответил? У него нет выбора — он лишь делает свою работу! Так говорят только слабаки и трусы, которые любят перекладывать вину на других». И тут смотритель подошёл к нам. Он начал уверять Суинтона, что я образцовая заключённая, за короткое время овладела профессией медсестры, прекрасно справляюсь с работой… какая жалость, что мне дали не пять лет! «Да вы щедрый малый, — рассмеялся Суинтон. — Может, возьмёте её на работу после освобождения?» «Да, с удовольствием», — ответил Пиллсбери. «Значит, вы чёртов глупец. Будто не знаете, что Эмма ненавидит тюрьмы? К гадалке не ходи — она всем здесь поможет сбежать, и что тогда сделают с вами?» Бедняга смотритель смутился, но всё же поддержал шутливый тон беседы. Перед уходом Суинтон ещё раз обратился к смотрителю с наказом: «Хорошо заботьтесь о моей маленькой подруге — иначе вам несдобровать».
Визит Суинтонов кардинальным образом поменял отношение главной надзирательницы ко мне — смотритель и до него вёл себя весьма достойно. Она начала засыпать меня подачками: посылала еду со своего стола, фрукты, кофе, разрешила гулять по острову. Я отказалась от всего, кроме прогулок: впервые за полгода мне выпала возможность выйти на улицу, вдохнуть весенний воздух не сквозь железные решётки.
В марте 1894 года к нам прибыла большая партия женщин. Почти все они были проститутками, арестованными во время недавних рейдов, — город благословили на крестовый поход против аморального поведения. Комитет Лексова56 во главе с преподобным доктором Паркхурстом собирался поганой метлой выгнать из Нью-Йорка пугающее бедствие. Мужчин, пойманных в публичных домах, отпускали, а женщин арестовывали и отправляли на Блэквелл-Айленд.
Большинство этих несчастных поступили к нам в плачевном состоянии: их резко отлучили от наркотиков, которые почти все они употребляли регулярно. От вида их страданий разрывалось сердце: с непонятно откуда бравшейся силой эти хрупкие создания выламывали решётки, ругались, требовали сигарет и наркотиков, а потом сваливались в изнеможении на пол и жалобно стонали всю ночь напролёт.
Я тоже страдала без сигарет. В обычной жизни я курила уже много лет — иногда по сорок раз на дню, — не считая десяти недель недавней болезни. Когда у нас было туго с деньгами и приходилось выбирать, купить хлеба или сигарет — мы обычно выбирали последнее, потому что просто не могли долго обходиться без курения. В тюрьме мне пришлось расстаться со своей блаженной привычкой, и я испытывала ужасные страдания. Ночи в камере стало переносить вдвойне тяжелее. Единственным способом добыть табак в тюрьме была взятка. Я знала, что если попрошу принести заключённого сигарет, а его поймают, то наказания моему помощнику будет не избежать. Я не могла толкать других на риск. Разрешался нюхательный табак, но у меня не вышло пристраститься к нему. Оставалось только смириться — сила воли, какая-никакая, у меня всё же была, и я глушила свою страсть запойным чтением.
Новоприбывшие же не могли держать себя в руках. Они разузнали, что я заведую аптечкой, и начали преследовать, предлагая деньги или давя на жалость, что было ещё невыносимее. «Всего одну дозу, ради Бога!» Мне было противно христианское лицемерие, из-за которого мужчины оставались на свободе, а женщины, удовлетворившие сексуальные потребности мужчин, сидели в тюрьме. Жестоко было и так резко отлучать несчастных от наркотиков, которые они употребляли годами. Я бы с радостью дала им вожделенные препараты, невзирая на любое наказание, но просто не могла подвести доктора Уайта: он доверил мне эти лекарства, был добр ко мне и безмерно щедр. Многие недели я страдала от криков женщин, но свои обязанности исполняла неукоснительно.
Однажды в больницу привезли на операцию молодую ирландку. Случай был запущенный, и доктору Уайту пришлось вызвать двух квалифицированных медсестёр. Операция затянулась до позднего вечера, а после пациентку оставили под моим присмотром. Она тяжело отходила от эфира, её ужасно рвало — швы на ране разошлись, и началось обильное кровотечение. Я послала в Благотворительную больницу за срочной помощью. Казалось, прошло несколько часов, пока ни пришёл доктор с помощниками. На этот раз мне пришлось выполнять работу медсестёр.
К тому времени я устала до предела, и, чтобы не упасть, мне приходилось держаться за операционный стол левой рукой, а правой передавать инструменты и тампоны. Вдруг стол перевернулся и защемил мне руку. Я вскрикнула от боли. Доктор Уайт был настолько поглощён своими действиями, что поначалу даже не понял, что произошло. Когда он наконец поднял стол и освободил мне руку, она выглядела так, будто не осталось ни одной целой косточки. Боль была невыносимой, и доктор приказал сделать мне инъекцию морфия. «Осмотрим руку позже. Нужно закончить операцию». «Не надо морфия», — взмолилась я. Мне никогда не забыть, как однажды повлиял на меня морфий: тогда доктор Юлиус Хоффман сделал мне укол от бессонницы, и я было уснула, но потом вдруг попыталась выброситься из окна — Саша едва успел втащить меня обратно.
Кто-то из врачей дал мне обезболивающее. Наконец пациентку переложили со стола на кровать, и доктор Уайт осмотрел мою руку. «Повезло, что ты пухленькая, — сказал он. — Это и спасло твои кости. Ничего не сломано, простой ушиб». На руку надели шину. Доктор хотел отправить меня спать, но больше некому было остаться с больной. Эта ночь могла стать для неё последней: ткани были сильно поражены, и швы не держались — ещё одно кровотечение теперь стало бы смертельным. Я решила дежурить у её постели, зная, что всё равно не усну от тревоги.
Всю ночь я наблюдала, как она борется за жизнь, а утром послала за священником. Мой поступок удивил всех, в особенности главную надзирательницу. Она поражалась: «Как только атеистка могла пойти на такое, да ещё и выбрать именно католического священника — не миссионеров, не раввина!» Она давно заметила, что я сдружилась с двумя католическими сёстрами, которые приходили к нам чуть ли не каждое воскресенье. «Вы даже делали им кофе! Я-то думала, вы считаете, что католики — враги прогресса и гонители евреев. Однако, какая непоследовательность!» Я поспешила заверить надзирательницу, что отношусь к католической церкви так же отрицательно, как и к любой другой. Для меня все священники — враги: они проповедуют смирение, а их Бог покровительствует лишь богатым и могущественным. Я ненавижу такого Бога и никогда не приму его в своё сердце. Но если бы я верила, то стала бы католичкой. «В этой религии лицемерия меньше, чем в остальных, — сказала я надзирательнице. — Она понимает, что человек слаб, и не чуждается красоты». Католические сёстры и священник не поучали меня, как миссионеры, протестантский служитель и грубый раввин. Они предоставили мою душу самой себе, говорили со мной о земных вещах — особенно священник, очень культурный человек. Непосильно тяжёлая жизнь моей бедной пациентки подходила к концу, а священник мог подарить ей несколько минут покоя и доброты — так почему бы мне было не послать за ним? Но надзирательница оказалась слишком глупа, чтобы понять мои доводы. В её глазах я осталась чудачкой.
Незадолго до смерти пациентка упросила меня положить её на стол. Она сказала, что я была с ней добрее, чем мать, и попросила собрать её в последний путь. Ей хотелось быть красивой перед встречей с Марией и Иисусом, но мне почти ничего не пришлось сделать для этого. Чёрные кудряшки украшали её белоснежное лицо лучше любой косметики. Своей рукой я закрыла сияющие глаза, но точёные брови и длинные чёрные ресницы напоминали о былом свете. Как она, должно быть, очаровывала мужчин! А они уничтожили её. Сейчас она была недоступна им — смерть облегчила страдания. Она выглядела умиротворённо в своей мраморной белизне.
Во время еврейской Пасхи меня опять вызвали в кабинет смотрителя. Там я увидела свою бабушку. Она уже несколько раз упрашивала Эда взять её на свидание со мной, но он отказывал, не желая подвергать её лишним волнениям. Но бабушку, эту беззаветную душу, было не остановить. Со своим ломаным английским она умудрилась дойти до руководителя исправительных учреждений и получить разрешение на свидание. Она передала мне большой узелок с мацой, фаршированной рыбой и собственноручно испечённой пасхальной булкой и принялась рассказывать смотрителю, какая хорошая еврейская дочка её Хавэлэ, лучше любой раввиновой жены — всё отдаёт бедным! Бабушка страшно переволновалась, когда настал момент расставания; я успокаивала её, умоляя не терять самообладания перед смотрителем. Она мужественно вытерла слёзы и вышла из кабинета гордо, с прямой спиной, но я знала, что бабушка разразится рыданиями, едва исчезнет из вида. Нет сомнений — она молилась своему Богу за Хавэлэ.
В июне многих пациенток выписали, и занято было всего несколько коек — за всё время работы в больнице у меня впервые образовалось какое-то свободное время. Я принялась за чтение. У меня уже скопилась обширная библиотека: много книг прислал Джон Суинтон и прочие друзья, но больше всех отправил Юстус Шваб. Через Эда он передал, что не может прийти ко мне: он до того ненавидит тюрьму, что вызволит меня оттуда силой, а нам сейчас не нужны лишние неприятности. Вместо этого Юстус снабжал меня горами книг. Благодаря дружбе с ним я узнала и полюбила Уолта Уитмена, Эмерсона, Торо, Готорна, Спенсера, Джона Стюарта Милля и многих других английских и американских писателей. В то же время спасением моей души решили вплотную заняться спиритуалисты57 и разного рода метафизические избавители. Я честно попыталась постичь смысл их учений, но слишком твёрдо стояла на земле, чтобы витать с ними в облаках.
Среди полученных книг я нашла «Жизнь Альберта Брисбена»58. Автором была его вдова; на форзаце красовалось благодарное посвящение мне. Книга сопровождалась сердечным письмом от сына, Артура Брисбена — он выражал мне своё восхищение и надеялся, что по освобождении я позволю ему организовать вечер в мою честь. Через биографию Брисбена я познакомилась с Фурье и другими основоположниками социализма.
В тюремной библиотеке тоже обнаружилось немного хороших книг — Жорж Санд, Джордж Элиот, Уида… Библиотекарем был образованный англичанин, который отбывал пятилетний срок за подделку документов. Вскоре я стала находить в библиотечных книгах любовные записки — сперва нежные, а потом и вовсе страстные. «Я уже четыре года провёл в тюрьме, — говорилось в одной из записок, — и всё это время страдал без женской любви, дружеского общения. Молю вас хотя бы о дружбе. Будьте так добры — пишите мне иногда, например, о прочитанных книгах». Я не хотела начинать глупый тюремный флирт, но потребность в свободном, неподцензурном самовыражении оказалась слишком соблазнительна — мы стали обмениваться записками, часто довольно страстного содержания.
Мой поклонник был прекрасным музыкантом и играл в часовне на органе. Мне очень хотелось сходить туда, ощутить его присутствие… но один вид заключённых-мужчин в полосатой одежде и наручниках ужасал меня, а ведь пришлось бы ещё и выслушать пустозвонство священника. Однажды, на 4 июля, к нам приехал какой-то политик — поговорить с заключёнными о триумфе американской свободы. Во время выступления я как раз шла к смотрителю через мужское крыло и слышала краем уха напыщенную речь оратора, а ведь обращался он к умственно и физически отсталым людям! Один заключённый был закован в железо из-за попытки побега, и до меня доносился звон цепей на нём… Нет, поход в церковь я не выдержу.
Часовня располагалась этажом ниже больничной камеры. Дважды по воскресеньям я выходила на лестничный пролёт — послушать, как мой воздыхатель играет на органе. Этот день был воистину праздником: у главной надзирательницы был выходной, и мы не слышали ежеминутно её раздражённый строгий голос. Иногда к нам приходили католические сёстры; меня очаровала та, что помоложе — ещё совсем подросток, очень милая и жизнерадостная девчушка. Однажды я спросила, почему она постриглась в монахини. Она подняла свои большие глаза к потолку и вздохнула: «Священник была такой молодой и красивый!» Я звала её «маленькая монашка». Она часами щебетала, весело рассказывая мне новости и слухи. С ней я забывала о серости тюремных будней.
Из всех, с кем я подружилась на Блэквелл-Айленд, самой неординарной личностью оказался священник. Сначала я относилась к нему враждебно, думая, что он такой же, как и прочие религиозники, но вскоре я поняла, что он хочет говорить со мной только о книгах. Он учился в Кёльне и там пристрастился к чтению, а теперь разузнал, что у меня есть чем разжиться, и попросил обменяться с ним книгами. Я была поражена и гадала, что же он принесёт мне. Наверняка Новый Завет или Катехизис… Но он принёс труды о поэзии и музыке. Священнику дозволялось приходить в тюрьму в любое время, и часто он приходил ко мне в камеру в девять вечера и засиживался до полуночи. Мы обсуждали его любимых композиторов — Баха, Бетховена, Брамса — и сравнивали свои взгляды на поэзию и социальные идеи. Он подарил мне англо-латинский словарь с подписью: «С глубочайшим уважением, Эмме Гольдман».
Однажды я спросила, почему он никогда не предлагал мне прочесть Библию. «Потому что никто не сможет понять или полюбить её по чужой указке», — ответил он. Мне это понравилось, и я попросила принести мне книгу. Простота языка и сам ход повествования очаровали меня. В моём молодом друге не было ничего напускного — он на самом деле был благочестив и полностью посвятил себя Богу: соблюдал все посты, часами отдавался молитве. Однажды он попросил меня помочь с украшением часовни. Спустившись туда, я увидела, как он — хрупкий, истощённый — истово молится, отрешившись от всего вокруг. Мои идеалы были полностью противоположны его вере, но одно, самое главное, объединяло нас — самозабвение.
В больницу часто заходил смотритель Пиллсбери. Для тюремной среды он был человеком необычным: его дед был тюремщиком, а отец и он сам родились в тюрьме. Он как никто понимал заключённых и знал о социальных механизмах, их породивших. Как-то Пиллсбери признался, что ненавидит стукачей — ему несравнимо приятнее заключённые, у которых есть гордость и которые не опустятся до низостей, чтобы выгородить себя. Если заключённый говорил ему, что окончательно исправился и никогда не встанет вновь на преступный путь, смотритель не верил ни единому слову. Пиллсбери знал, что никто не сумеет начать жизнь с чистого листа, если за спиной годы тюрьмы и враждебно настроенный мир, а друзей на свободе не осталось. От него я узнала, что государство выдаёт освободившимся настолько мизерную сумму денег, что на неё не прожить и неделю. Как в таком случае можно рассчитывать, что бывший преступник «исправится»? Один из заключённых в день освобождения сказал смотрителю: «Пиллсбери, первые часы на цепочке, которые я украду, пошлю тебе в подарок». «Моя школа!» — рассмеялся тот.
В силах Пиллсбери было значительно улучшить жизнь своих подопечных, но ему то и дело препятствовали. Ему пришлось позволить заключённым готовить, стирать и мыть не только для себя. Если скатерти не сворачивали как положено перед утюжкой, прачке грозил подвал. За малейшее нарушение заключённых лишали еды, но Пиллсбери, старый человек, был тут бессилен. Кроме того, он не любил скандалов. В тюрьме процветало кумовство.
Близился день моего освобождения, но жизнь в тюрьме становилась всё невыносимее. Дни тянулись ужасающе медленно; я стала тревожной и раздражительной. Не было сил даже читать — я часами забывалась в воспоминаниях. Я думала о товарищах в тюрьме Иллинойса, которых помиловал губернатор Альтгельд. Попав в тюрьму, я поняла, как много дало Делу освобождение трёх человек — Небе, Фильдена и Шваба — после того, как их товарищей повесили. Пресса ехидничала по поводу «жеста справедливости» Альтгельда и тем самым лишний раз доказывала, как сильно губернатор уязвил правящие круги — особенно своим анализом чикагского процесса и уверенностью в том, что в той казни анархистов повинна судебная система, закрывшая глаза на все доказательства невиновности подсудимых. Каждая подробность тех судьбоносных дней 1887 года вставала у меня перед глазами. Потом — Саша, наша совместная жизнь, его поступок, его мучения… Каждая минута тех пяти лет с момента встречи сейчас оживала наяву. Я раздумывала: почему я до сих пор так глубоко переживаю Сашину судьбу? Ведь я до исступления люблю его, мы созданы друг для друга… Возможно, именно своим поступком Саша так крепко привязал меня к себе. Мой тюремный опыт был так смехотворен в сравнении с адом Аллегени. Сейчас я испытывала жгучий стыд за то, что смела сетовать на свои невзгоды. Саша не увидел в судебном зале ни одного родного лица, его обрекли на одиночное заключение и полную изоляцию. Разрешений на новые свидания с ноября 1892 года добиться не удалось — инспектор сдержал своё обещание. Как Саша, должно быть, тосковал по родной душе, как он желал встретить друзей!
Мысли уносили меня всё дальше. Федя, ценитель красоты… такой милый, чувствительный! И Эд. Эд! Поцелуями он пробудил во мне столько тайных желаний, открыл богатства моей души! Своим развитием я обязана именно ему. Я всей душой привязана ко многим людям — и всё же именно тюрьма оказалась для меня лучшей школой жизни. Болезненной, но важной. Здесь я проникла во все тонкости человеческой души; здесь я узнала уродство и красоту, низость и благородство. Здесь же я научилась видеть жизнь своими глазами, а не глазами Саши, Моста или Эда. Тюрьма стала суровым испытанием на прочность для моих идеалов. Она помогла мне осознать собственную силу — силу бороться в одиночестве, жить своей жизнью и отстаивать свои ценности. Пойти против всего мира, если понадобится! Штат Нью-Йорк сослужил мне отличную службу, отправив меня в тюрьму Блэквелл-Айленд!
Глава 13
Дни и ночи после освобождения слились в один сплошной кошмар. Хотелось тишины и покоя, но меня постоянно окружали люди, и к тому же почти каждый вечер проводилось какое-нибудь собрание. Душа словно бы оцепенела: всё казалось непривычным, иллюзорным. Мысленно я до сих пор была в заточении, образы заключённых преследовали меня во сне и наяву, а тюремные звуки не переставая шумели в голове. Я слышала команду «Закрывай!», лязг дверного железа и звяканье цепей даже тогда, когда выступала перед аудиторией.
Хуже всего мне пришлось на митинге в честь моего освобождения; он проходил в театре «Талия», и зал наполнился до отказа. Множество жителей Нью-Йорка из разных социальных слоёв пришли поздравить меня — мужчины, женщины, среди них я заметила немало известных лиц… Но все они были мне безразличны, наступил полный ступор. Я пыталась вернуться в реальность, послушать выступающих, вспоминала то, что собиралась сказать сама — тщетно. Я упорно возвращалась на Блэквелл-Айленд. Публику незаметно сменили бледные, перепуганные заключённые, а в речах ораторов мне мерещились суровые ноты голоса главной надзирательницы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Это оказалась Мария Луис — председатель митинга, она окликнула меня несколько раз, добиваясь внимания, и сообщила, что я выступаю следующей. «Ты будто уснула», — сказала Мария.
Я поднялась, подошла к рампе и увидела, что аудитория приветствует меня стоя. Попробовала заговорить — губы шевелились, но без единого звука. По проходам ко мне медленно приближались страшные полосатые фигуры… Мне стало дурно, и я беспомощно обернулась к Марии Луис. Шёпотом, словно боясь, что нас подслушают, я умоляла отложить моё выступление. Рядом стоял Эд, он и отвёл меня в гримерку. До этого на митингах я никогда не теряла самообладания — равно как и контроля над голосом — и сейчас была напугана. Эд начал утешать меня: на всех ранимых людях какое-то время сказывается жизнь в тюрьме, нужно вместе уехать из города в местечко поспокойнее… Дорогой Эд! Его нежность, мягкий голос всегда умиротворяли меня.
Вскоре до гримерки донёсся прекрасный голос. Он был мне незнаком. «Кто это?» — спросила я. «Мария Родда, анархистка из Италии, — ответил Эд. — Ей всего шестнадцать. Совсем недавно приехала сюда». Голос вдохнул в меня новые силы, и мне захотелось взглянуть на его обладательницу. Я встала у входа на сцену. Мария Родда оказалась самым изящным существом, которое я когда-либо видела — средний рост, хорошенькая головка, обрамлённая чёрными кудрями, словно цветок на стебле стройной шеи, фарфоровая кожа, кораллово-красные губы… Но особенно великолепны были глаза Марии — чёрные угольки, озарявшие всё вокруг таинственным светом. Мало кто в зале понимал итальянский, но странная красота Марии и мелодия её голоса никого не оставили равнодушным. Для меня Мария стала настоящим лучиком солнца. Привидения испарились, тюремные невзгоды отошли в небытие — я вновь была свободна и счастлива в кругу друзей.
После Марии на сцену вышла я. Зал, снова стоя, приветствовал меня громом аплодисментов… Моя тюремная история, казалось, вызвала у публики горячий отклик, но я почувствовала, что восторги предназначались не мне — слушатели оставались под впечатлением молодости и очарования Марии Родда. Но ведь и я была молода — каких-то двадцать пять лет! Да, я всё ещё привлекательна, но по сравнению с этим милым цветком — настоящая старуха. Горести мира заставили меня повзрослеть раньше времени. Мне стало грустно: а сможет ли высокий идеал, закалённый тюрьмой, выстоять против молодости и ослепительной красоты?
После митинга самый ближний круг товарищей собрался у Юстуса. К нам пришла и Мария, и конечно же, мне не терпелось ближе познакомиться с ней. Педро Эстеве, испанский анархист, стал нашим переводчиком. Я узнала, что Мария училась в школе вместе с Санте Казерио, а их учительницей была Ада Негри — воинствующая революционная поэтесса. С подачи Казерио Мария присоединилась к анархистской группе, едва ей исполнилось четырнадцать. Когда Казерио убил президента Франции — Карно, — всех товарищей арестовали, в том числе и Марию. Освободившись, она вместе с младшей сестрой отправилась в Америку. Они многое узнали о Саше, обо мне и убедились — здесь идеалистов преследуют, как и в Италии. Мария решила остаться в США и работать тут среди своих соотечественников. Она попросила меня быть её наставницей в делах. Я прижала Марию к себе, словно пытаясь заслонить от жестоких ударов судьбы, которые ей ещё предстояло перенести. Да, я буду для неё наставницей, и подругой, товарищем! Зависть, терзавшая меня ещё час назад, отступила.
По дороге домой мы с Эдом заговорили о Марии. Я была удивлена безмерно: оказывается, он вовсе не разделял моего энтузиазма! Эд признал, что сейчас Мария восхитительна, но её красота, полагал он, быстро уйдёт вместе с увлечённостью нашими идеалами. «Романские женщины взрослеют молодыми, — сказал Эд. — Они стареют вместе с появлением первенца на свет — и телом, и душой». «Ну, значит, Марии нужно уберечься от родов, если она хочет посвятить себя Делу», — заметила я. «Ни одна женщина не должна думать так, — отрезал Эд. — Природа создала вас для материнства. Всё остальное — глупости, блажь».
Я никогда не слышала от Эда ничего подобного. Его консерватизм разозлил меня не на шутку. Я потребовала объяснений: значит, и я тоже глупа, раз служу идеалу, а не рожаю детей? Это мне могли сказать немецкие товарищи — реакционеры в такого рода вопросах, — но Эд?.. Я думала, он другой, а выходило — такой же, как все. Может, он тоже любит во мне только женщину и хочет, чтобы я стала его женой, матерью его детей? Он не первый, кто ждёт этого от меня, и очень странно, если не понимает, что я никогда не буду такой, никогда! Я выбрала свой путь, и ни один мужчина не собьёт меня с него.
Всё это я выпалила в лицо Эду и остановилась. Он тоже стоял молча. Я видела, что мои слова причинили ему боль, но он сказал лишь: «Пожалуйста, милая, пойдём, а то мы скоро соберём здесь всех зевак». Он нежно взял меня за руку, но я вырвалась и поспешила прочь.
Жизнь с Эдом была великолепной, насыщенной, не омрачённой ссорами. Но вот случилось страшное: моя мечта о любви и настоящем товариществе вмиг разрушилась. Эд обычно не настаивал на своём — разве что когда не хотел, чтобы я присоединялась к движению безработных. Тогда я думала, что он лишь беспокоится о моём здоровье, откуда мне было знать, что это мужской интерес? Да, так и есть, это мужской инстинкт собственника, не признающего никакого божества, кроме себя самого. Так вот — этому не бывать, нам придётся расстаться. Но всё моё существо продолжало стремиться к Эду — смогу ли я жить без него, без радости, которую он мне приносил?
В расстроенных чувствах я думала об Эде и Марии. Вспомнила и о Санте Казерио: рассказы про него напомнили мне о недавних революционных событиях во Франции. Там произошло несколько покушений на высокопоставленных лиц. Против политической коррупции в открытую выступили Эмиль Анри59 и Огюст Вальян60; тогда много шуму наделала история Панамской компании61, спекулировавшей ценными бумагами, в результате этих действий обанкротилось несколько банков, и немало граждан лишились последних сбережений. Анри казнили, Вальяну тоже вынесли смертный приговор, хотя от взрыва его бомбы никто не пострадал. Многие «властители умов» — среди них были, например, Франсуа Коппе62, Эмиль Золя — просили президента Карно отменить казнь. Но тот был непреклонен; его сердце не смягчило даже жалостное письмо девятилетней дочери Вальяна с мольбами пощадить отца. Вальяна казнили на гильотине. Спустя некоторое время Карно зарезали в собственном экипаже. На орудии преступления, кортике, обнаружили надпись «Месть за Вальяна». Убийца, молодой итальянец Санте Казерио, пришёл пешком из Италии, чтобы отомстить за товарища…
Эмиль Анри
Огюст Вальян
Я читала о поступке Казерио и о схожих историях в анархистской прессе — Эд тайно передавал мне газеты в тюрьму. На этом фоне моя ссора с Эдом казалась крохотным пятнышком на кровавом полотне жизни. В моём сознании проплывали имена тех героев, кто пожертвовал жизнью ради идеала или томится в тюрьмах. Мой Саша, другие товарищи — как глубоко все они ощущают несправедливости мира, сколько в них благородства! Общественные силы заставили многих их них пойти на ужасный шаг — забрать человеческие жизни. Что-то глубоко внутри моей души восставало против таких методов, но я знала: другого выхода нет. Я уже хорошо понимала, что влечёт за собой организованное насилие — в ответ ему неизбежно прольётся ещё больше крови.
К счастью, со мной рядом всегда незримо присутствовал Саша. Его письмо на моё освобождение было самым прекрасным из всех, что я когда-либо от него получала — живое свидетельство не только его любви и веры в меня, но и собственной смелости, силы характера. У Эда были номера Gefängniss-Blühten — маленького подпольного журнала, который Саша, Нольд и Бауэр выпускали в тюрьме. Сашина любовь к жизни отражалась там в каждом слове. Он был решительно настроен продолжать борьбу, не позволить себе сломиться под натиском врагов. Для двадцати трёх лет сила духа Саши была воистину необычайна. Я корила себя за малодушие и всё же понимала, что для меня личное всегда будет важнее общественного. Мой характер не был таким цельным, как у Саши и прочих героев — он будто сплетался из нитей, не сочетающихся между собой по оттенкам и фактуре. До конца дней мне предстояло разрываться между личной жизнью и необходимостью бросить всё на алтарь идеала.
Наутро пришёл Эд — внешне спокойный и уравновешенный, но я-то слишком хорошо знала его страстную натуру, и напускная сдержанность не могла меня обмануть. Он предложил куда-нибудь съездить — после моего освобождения прошло уже почти две недели, а мы за это время ни разу не оставались одни хотя бы на день. Мы отправились на пляж Манхэттена. Дул промозглый ноябрьский ветер, неспокойно колебалось море, но солнце сияло как никогда ярко. Обычно молчаливый Эд говорил без остановки — о себе, своём интересе к движению, любви ко мне… Десять лет заключения — достаточный срок всё обдумать, но Эд вышел из тюрьмы с такой же глубокой верой в правду и красоту анархизма, с какой он вступал в тюремную камеру. Эд уверял меня, что верит в неизбежный триумф наших идей, но убеждён, что это время наступит нескоро. Ему больше не хотелось ломать вековые устои; всё, чего он желал — пусть немногим, но приблизить к идеалу собственную жизнь. Он хотел, чтобы в этой жизни присутствовала я, хотел всем своим существом. Эд признался, что был бы счастливее, если бы я ушла со сцены и посвятила себя образованию, писательству, а может, и получила бы профессию… Тогда ему не пришлось бы постоянно тревожиться за мою жизнь и свободу. «Ты такая напористая, такая импульсивная, — говорил Эд. — Я боюсь, как бы это ни обернулось бедой». Он умолял не злиться, что для него женщина — в первую очередь мать. Эд был уверен, что я так предана движению лишь потому, что это ищет выхода моё неудовлетворённое материнство. «Эммочка, ты — типичная мать, и телом, и душой. Твоя нежность — лучшее тому подтверждение».
Я была тронута до глубины души и теперь с трудом подбирала нужные слова — казалось, они не отражают в полной мере моих чувств. Я смогла сказать Эду лишь то, что люблю его и хотела бы дать ему всё, что потребуется. И разве из-за голода по материнству я стала верна идеалам? Нет, именно идеалы и пробудили во мне давнее желание иметь ребёнка. Но я заглушила его ради некой могущественной силы, всепоглощающей страсти моей жизни. Мужчины могли посвящать себя идеалам и одновременно оставаться отцами. Но мужской вклад в рождение ребёнка — одна секунда, женский же занимает годы. Годы ты поглощена жизнью одного существа, и тебе нет дела до судьбы всего человечества. Я сказала Эду, что никогда не променяю идеалы на материнство, но с радостью подарю ему любовь и преданность. Мужчина и женщина могут любить друг друга и служить вместе великому Делу. Нам стоит попробовать. Я предложила Эду жить вместе, забыв о глупых предрассудках. У нас должен быть свой дом, пусть даже и бедный — его украсит наша любовь, он наполнится смыслом наших дел. Идея Эду понравилась, он крепко сжал меня в объятьях. Он — такой мужественный, сильный — никогда не любил демонстрировать чувства на людях, а теперь от радости забыл, что мы сидим в ресторане. Я пожурила его за то, что он забыл о былых манерах, но Эд продолжал радоваться как ребёнок. Таким я его ещё не видела.
Но наши планы мы смогли воплотить в жизнь лишь месяц спустя. Пока же газетчики сделали из меня знаменитость, и я ощутила, что на деле означает немецкая пословица «Man kann nicht ungestraft unter Palmen wandeln»63. Я знала, как американцы, а в особенности американки, помешаны на знаменитостях; женщины буквально охотились на всех, кто оказывался в центре внимания — будь то боксёр, бейсболист, актёр, женоубийца или дряхлый европейский аристократ. Моя тюремная эпопея обширно освещалась в газетах — и вот я тоже стала заметной фигурой. Каждый день приходили стопки приглашений на обеды и ужины, казалось, все хотят принять меня.
Из этого вала приглашений меня больше всего обрадовало то, что прислали Суинтоны — они звали меня на ужин вместе с Эдом и Юстусом. Их квартира была обставлена просто и уютно, украшало её множество антикварных вещиц и сувениров. Я увидела прекрасный самовар — его прислали русские ссыльные в знак признательности за неустанную работу Суинтона по защите их прав; изящный набор севрского фарфора от французских коммунаров, сбежавших после «кровавой недели» Тьера и Галифе в дни Парижской коммуны 1871 года; красивую крестьянскую вышивку из Венгрии… Всё это были знаки благодарности, дань выдающейся личности Суинтона — великого американского либертария.
Высокий, статный Суинтон вышел к нам в шёлковом колпаке поверх седых волос и чуть ли не с порога принялся меня распекать за то, что я говорила в тюрьме о неграх. В New York World он прочитал мой рассказ о тюремном быте — он ему понравился, но вместе с тем и неприятно удивил: откуда у Эммы Гольдман взялись «предрассудки против цветных»? Я ошеломлённо молчала. Какие расовые предрассудки можно было вообще углядеть в моих свидетельствах — тем более такому человеку, как Джон Суинтон? Я всего лишь показала, насколько отличалось отношение к больным, измождённым белым женщинам и здоровым негритянкам — любимицам надзирательницы. Я точно так же возмущалась бы, если бы обделяли цветных женщин. «Разумеется, разумеется, — кивал Суинтон. — Но всё же не стоило подчёркивать эту предвзятость. Мы, белые, совершили столько преступлений по отношению к неграм, что их не искупишь ничем. Надзирательница — животное, несомненно. Но я многое прощу ей за сочувствие к негритянкам». «Но она же размышляет вовсе не так, как вы! — запротестовала я. — Она добра лишь потому, что может ими прикрываться для своих делишек». Мои слова не убедили Суинтона. Он активно сотрудничал с аболиционистами, в Гражданскую войну был ранен — очевидно, что он питал симпатию к цветным и сейчас смотрит на ситуацию предвзято. Было бессмысленно продолжать спор, тем более что миссис Суинтон как раз позвала нас к столу.
Суинтоны оказались прекрасными хозяевами. Щедрый Джон обращался к нам с неподдельной теплотой; он был многоопытен, умел разбираться в делах и людях — для меня он стал настоящим кладезем информации. Он участвовал в кампании по спасению чикагских анархистов, от него я узнала и о других американцах с активной гражданской позицией, храбро защищавших моих товарищей. Суинтон рассказал нам о борьбе с Договором об экстрадиции между Америкой и Россией, о роли, которую он и его друзья играли в рабочем движении… Вечер у Суинтонов открыл мне Америку, мою приёмную страну, с новой стороны. Пока я не попала в тюрьму, то думала, что кроме Альберта Парсонса, Дайера Лама, Вольтарины де Клер и ещё пары человек здесь не существует идеалистов. Мне казалось, что американцы заботятся только о материальных ценностях. Рассказы Суинтона о борцах за свободу существенно углубили мои поверхностные знания. Джон Суинтон убедил меня, что американцы способны на идеализм и жертвенность не меньше русских анархистов. Я ушла из дома Суинтонов с воскресшей верой в Америку. По дороге обратно в центр я сказала Эду и Юстусу, что с сегодняшнего дня займусь пропагандой на английском языке в среде американцев. Разумеется, нельзя было забывать и о пропаганде в кругах иностранцев, но коренных социальных изменений могли добиться только местные граждане — с них и следует начинать просветительскую работу. С этим мы все были согласны.
Наконец мы с Эдом обзавелись собственным жильём. Я получила сто пятьдесят долларов за статью о тюрьмах в New York World, и на эту сумму мы обставили четырёхкомнатную квартиру на 11-й улице. Почти всю мебель приобрели подержанную, зато кровать и диван купили новые. Диван, письменный стол и пару стульев поставили в мой рабочий кабинет. Я попросила выделить мне отдельную комнату; Эд поначалу удивился — ему было и без того тяжело расставаться со мной на время работы, и свободное время он хотел проводить вместе. Но я всё же настояла на своём. Мои детство и молодость во многом отравило то, что комнату всегда приходилось с кем-то делить. С тех пор, как я стала свободна, я настаивала на уединении хотя бы на несколько часов в день.
Не считая этой маленькой размолвки, жизнь в нашем новом доме началась превосходно. Эд работал страховым агентом и получал только семь долларов в неделю, но при этом он редко возвращался домой без цветка или какого-нибудь подарка вроде милой фарфоровой чашки или вазы. Он знал, как я люблю всё цветное, и никогда не забывал принести что-нибудь для украшения нашего жилища. Нас часто навещали друзья — для Эда это было даже слишком часто; он не чувствовал себя так спокойно, как ему этого хотелось. Но Федя и Клаус давно стали частью моей судьбы, их общество требовалось мне как воздух.
Клаус довольно хорошо пережил Блэквелл-Айленд. Конечно, он скучал по своему любимому пиву, но в остальном всё налаживалось. Он освободился и начал выпускать анархистскую газету Der Sturmvogel64, почти все статьи в которую писал сам. Вёрстка номера, печать и распространение также были полностью на нём. Но даже с такой занятостью он то и дело попадал в какую-нибудь передрягу. Эд с трудом терпел моего друга и дал ему прозвище Pechvogel65.
Федя вскоре после моего приговора получил место в нью-йоркском издательстве — он рисовал эскизы тушью, и его талант не остался незамеченным. Первое время он получал пятнадцать долларов в неделю и регулярно посылал мне в тюрьму всё необходимое. Сейчас он зарабатывал уже двадцать пять долларов и настаивал, чтобы я брала из них хотя бы десять — он знал, что просить в долг у других товарищей для меня невыносимо. Федя был так же предан мне, но теперь он повзрослел и стал больше уверен в себе и своём таланте.
Федя понимал, что не должен появляться в анархистских кругах, если хочет сохранить место. Но он продолжал интересоваться делами движения и, конечно же, переживал за Сашу — когда я сидела в тюрьме, он давал денег на передачи ему. В Западной тюрьме разрешалось получать самый минимум: сгущённое молоко, мыло, нижнее бельё и носки. Сбором посылок занимался Эд, но теперь мне хотелось самой отвечать за это. Ко всему прочему я решила организовать новую кампанию за смягчение Сашиного приговора.
Прошло уже два месяца, как я вышла из тюрьмы, но я не забыла тех, кто ещё томился там. Нужно было помогать им, а кроме того — и обеспечивать саму себя. Для этого требовалось немало средств.
Я нашла себе место младшей медсестры, хоть Эд и был очень недоволен моим решением. Юлиус Хоффман посылал ко мне своих частных пациентов из больницы Сент-Марк. А ещё перед освобождением меня пообещал взять на работу доктор Уайт. Он сказал, что не сможет отправлять ко мне пациентов — «тёмные люди, будут бояться, что ты их отравишь!» — но насчёт вакансии своё слово сдержал: ежедневно я несколько часов работала у него. Помимо этого меня взяли в новую больницу Бет-Израиль на восточном Бродвее. Мне нравилось быть медсестрой, я зарабатывала куда больше, чем привыкла. Я радовалась, что теперь нет нужды корпеть за машинкой или бегать туда-сюда по кафе, но приятнее всего было то, что у меня высвободилось много времени на чтение и общественную работу.
С момента прихода к анархистам я искала подругу, родственную душу, с которой я могла бы делиться самым сокровенным — тем, что нельзя открыть мужчинам, даже Эду. Но женщины относились ко мне враждебно, вместо дружеского расположения я видела только низкую зависть и ревность — всё из-за того, что я нравилась противоположному полу. Конечно, были исключения: Анна Неттер — широкая и добрая душа, Наташа Ноткина, Мария Луис… Однако с ними меня связывали лишь дела движения, у нас не нашлось точек соприкосновения в интимных вопросах. Но тут в моей жизни появилась Вольтарина де Клер, и я вновь загорелась мечтой о хорошей дружбе.
С того дня, как Вольтарина навестила меня в тюрьме, я регулярно получала от неё прекрасные товарищеские письма. В одном из них она предложила приехать к ней после окончания срока, чтобы забыть «это ужасное время» — Вольтарина бралась окружить меня заботой, читать мне, разместить в комнате у камина… Вслед за этим письмом она отправила ещё одно, где сообщала, что вместе со своим другом А. Гордоном приезжает в Нью-Йорк, и им обоим не терпится меня увидеть. Я не хотела отказывать Вольтарине — она так много значила для меня! — но дело было в том, что я не выносила Гордона. Я познакомилась с ним на групповом собрании, когда первый раз приехала в Филадельфию, и он произвёл на меня неблагоприятное впечатление. Он был последователем Моста и потому ненавидел меня. На собрании он осмелился назвать меня «подрывательницей движения»: якобы я примкнула к нему только ради того, чтобы поднять шумиху вокруг своего имени. Гордон не приходил ни на один митинг, где я выступала. Я не была столь наивна, чтобы поверить, будто тюремное заключение придало моей фигуре весомости в его глазах, и не видела причины, которая могла бы пошатнуть предубеждённость Гордона. Я честно написала Вольтарине, что не хочу тратить время на её спутника: мне разрешалось всего два свидания в месяц. Первое, с Эдом, я отменить никак не могла, а второе уже обещала близким друзьям. С тех пор от Вольтарины не было никаких вестей, но я списывала её молчание на болезнь.
Выйдя на свободу, я получила множество поздравительных писем от друзей и незнакомцев, но не дождалась ни строчки от Вольтарины. Когда я поделилась своим переживаниями с Эдом, он объяснил мне: Вольтарину очень уязвило, что я не разрешила Гордону посетить меня на острове. Было печально осознавать, что такая замечательная революционерка могла отвернуться от меня потому, что я не захотела увидеть её друга. Заметив, как я расстроена, Эд добавил: «Гордон ей не просто друг — он больше чем друг». Но это меня мало утешило: я не могла понять, почему свободная женщина так уверена в том, что остальные друзья обязательно должны принять её возлюбленного. Вольтарина показала такую узость мышления, после которой я не могла вести себя с ней так же свободно и раскрепощённо, как прежде. Надежда на тесную дружбу рухнула.
Вскоре в моей жизни появилась другая приятельница, что меня немногим утешило. Её звали Эмма Ли. Когда я сидела в тюрьме, она писала Эду письма, где интересовалась подробностями моего дела. Она подписывала их только инициалами, а почерк у неё походил скорее на мужской, и Эд подумал, что автор посланий — мужчина. «Представь, как я удивился, — рассказывал Эд на одном из свиданий, — когда в мою холостяцкую обитель вошла очаровательная женщина!» Но Эмма Ли была не только очаровательна — она обладала незаурядным умом и прекрасным чувством юмора. Меня тянуло к ней с тех пор, как Эд привёл её с собой на свидание. Уже на свободе мы с Эммой стали проводить вместе много времени. Поначалу она не особенно распространялась о себе, но постепенно я узнала историю её жизни. Она поддерживала меня потому, что когда-то сама оказалась в тюрьме и не понаслышке знала об ужасах, творившихся в её стенах. Эмма мыслила свободно и считала, что настоящая любовь не зависит от одобрения властей. Она встретила мужчину, который уверял, что разделяет её убеждения. Возлюбленный Эммы был несчастлив в законном браке; он говорил, что открыл в ней нечто большее чем подругу, и влюбился. Эмма отвечала ему взаимностью, но жителей их маленького южного городка такие отношения возмущали безмерно. Пара уехала в Вашингтон, но и там не сумела спрятаться от травли. Они решились переехать в Нью-Йорк, и Эмма Ли отправилась домой, чтобы продать свои небольшие владения. Она не пробыла там и недели — дом подожгли. Имущество было застраховано, Эмму быстро арестовали, обвинив в поджоге, и приговорили к пяти годам заключения. За всё время её друг не подал ни единой весточки — он бросил её на произвол судьбы и теперь скрывался где-то на востоке Америки. Предательство стало для Эммы куда большим ударом, нежели заключение.
Она много рассказывала о Южной тюрьме, после её историй Блэквелл-Айленд показался мне чуть ли не раем. Чернокожих заключённых — и мужчин, и женщин — избивали за малейшее нарушение правил. Белым женщинам приходилось либо исполнять все прихоти смотрителей, либо голодать. Царила подавленная атмосфера, гнусность непрестанно отравляла и без того тяжёлые тюремные будни. Эмму заставляли стоять в карауле, несмотря на запрет на это смотрителя и тюремного врача. Однажды она чуть не убила человека, защищая свою жизнь, и уже не выбралась бы на свободу, если бы не передала тайно записку в город своей подруге. Та задействовала все свои связи, несколько человек написали губернатору прошения о помиловании Эммы Ли. Она вышла, отсидев два года из назначенного срока. С тех пор она посвятила себя борьбе за коренные изменения условий в тюрьмах. Ей уже удалось добиться того, что её прежних мучителей уволили, и сейчас она сотрудничала с Обществом за реформу тюрьмы.
Эмма Ли была во всех смыслах редким человеком — образованная, утончённая, свободомыслящая (а ведь либертарной литературы она прочла не так уж и много). Она сумела изжить в себе расовые предубеждения южанки. Но больше всего меня восхищало в ней отсутствие какой-либо неприязни к мужчинам. Личная любовная трагедия не ограничила её мировоззрение. Эмма говорила, что мужчины по природе своей глухи к потребностям женщин, даже лучшие из них хотят лишь обладать нами, но вместе с тем они интересные и порой забавные. Я не думала, что мужчины столь эгоистичны, — да взять хотя бы Эда — и привела его в пример Эмме как исключение из правил. «Несомненно, он тебя любит, но всё же!» — ответила та. Впрочем, они прекрасно ладили: хотя и спорили друг с другом буквально обо всём, но в дружелюбном тоне. Я стала связующим звеном между ними. Ни одна женщина, кроме моей сестры Елены, не любила меня так, как Эмма. Любовь же Эда была столь чиста и открыта, что у меня не было ни малейшего повода усомниться в ней, и всё же я понимала: из них двоих Эмма Ли сумела глубже заглянуть в мою душу.
Эмма Ли работала на Благотворительной станции медсестёр на Генри-стрит. Я часто её навещала, когда приходила туда к своим знакомым-заведующим. Мисс Лиллиан Д. Уолд, Лавиния Док и мисс Мак-Доуэлл стали первыми женщинами из моих американских знакомых, которых заботило финансовое положение масс, их беспокоили судьбы людей с Ист-Сайда. Общение с ними, равно как и с Джоном Суинтоном, сблизило меня с новым типом американцев-идеалистов, способных на благородный поступок. Многие из них, как и некоторые русские революционеры, были выходцами из богатых семей и при этом полностью посвятили себя великому делу. Но всё же их работа казалась мне непродуманной. «Обучать бедных тому, как кушать вилкой — очень хорошо, — сказала я однажды Эмме Ли. — Но что им за дело до вилки, если ей нечего есть? Пусть они сперва станут хозяевами жизни, а там они и сами разберутся, чем есть и как жить». Эмма согласилась, что работницы Благотворительной станции, какими бы искренними ни были их намерения, чаще вредят, чем помогают своим подопечным — они взращивали в них высокомерие. Одна воспитанница станции, когда-то участвовавшая в забастовке производителей блузок, теперь держала себя заносчиво и то и дело принималась рассуждать о «невежестве бедняков», которым «не дано понять культуру и изящество». «Бедняки такие грубые и вульгарные!» — сказала она однажды Эмме. Вскоре на станции должна была состояться свадьба этой девушки, и Эмма пригласила меня посетить её.
Свадьба была безвкусной, на грани китча. Дешёвое пышное платье невесты выглядело абсолютно неуместным в обстановке станции — это не значит, что здесь жили роскошнее, напротив, всё было самым простым, но при этом отличного качества. Скромная обстановка должна была оттенять смущение молодожёнов и их родителей, потому было особенно горько видеть напускную важность невесты. Когда я сказала, что ей достался в мужья очень красивый парень, она ответила мне: «Да, он довольно милый, но, конечно, не моего круга. Вы же понимаете, что этот брак с моей стороны — снисхождение?»
Всю зиму Эд страдал от плоскостопия: ежедневная ходьба по лестницам причиняла ему невыносимую боль. С началом весны состояние Эда настолько ухудшилось, что он был вынужден отказаться от места. Я зарабатывала достаточно, чтобы прокормить двоих, но Эд не мог допустить, чтобы его «содержала женщина». Однако мой гордый возлюбленный надолго пополнил ряды нью-йоркских безработных — во всём городе не нашлось подходящей работы для мужчины с его уровнем культуры и знанием языков. «Будь я помощником каменщика или портным, мне бы нашлась работа, — говорил Эд. — Но я просто бесполезный интеллигент». Он нервничал, мучился бессонницей, выглядел очень подавленно. Невыносимее всего ему было оставаться дома, когда я уходила на работу. Мужское самолюбие не давало Эду смириться с таким положением дел.
Мне пришла в голову идея открыть что-то вроде нашего кафе-мороженого в Вустере. Там мы преуспели — почему же тут мы должны прогореть? Эду понравился проект, и мы не мешкая взялись за дело.
К тому времени я накопила немного денег, а Федя добавил недостающую сумму. Друзья посоветовали нам открыть заведение в Браунсвилле — это был развивающийся центр недалеко от ипподрома, ежедневно там проходили тысячи людей. Мы нашли прекрасное место, тысячи людей там действительно проходили… но все — мимо нас. Они спешили на ипподром, а по дороге домой заходили в какое-нибудь кафе поближе к трассе. До того, что расходы окупятся, было очень далеко — нам не хватало средств даже на оплату арендованной мебели. Однажды к кафе подъехала телега, на которой увезли кровати, столы, стулья и прочую обстановку. Эд отпускал шуточки, но я видела, как он расстроен. Мы бросили дело и вернулись в Нью-Йорк. За три недели мы потеряли пятьсот долларов — это не считая труда, который Эд, Клаус и я вложили в эту никудышную затею.
Начав работать медсестрой, я поняла, что мне нужно пройти курс обучения в школе производственной подготовки. Младшим медсёстрам платили, как прислуге, и обращались с ними так же, а без диплома я не могла надеяться, что получу должность выше. Доктор Хоффман уговорил меня пойти в больницу Сент-Марк: там он мог номинально засчитать мне прохождение годового курса, потому что у меня имелся опыт работы. Это был прекрасный шанс, но тут на горизонте замаячила новая соблазнительная возможность — поездка в Европу. Эд всегда восторженно отзывался об очаровании Вены и возможностях, которые открываются там. Он хотел, чтобы я поехала в местную Allgemeines Krankenhaus66 и выучилась, для примера, акушерскому делу. Так я смогла бы зарабатывать больше, и у нас оставалось бы достаточно времени на совместный досуг. Мы едва начали жить вместе, но Эд был готов выдержать ещё год разлуки ради моего же блага. Для таких бедных людей, как мы, шанс воплотить идею в жизнь был призрачен, но я уже заразилась энтузиазмом Эда. Я согласилась отправиться в Вену с условием, что совмещу поездку с серией лекций в Англии и Шотландии: наши британские товарищи часто просили меня приехать к ним.
Эд нашёл работу в деревообрабатывающей мастерской у одного знакомого венгра — тот был готов одолжить ему денег, но Федя настоял, чтобы мы по старой дружбе положились на него. Он брался оплатить мой переезд и высылать мне в Вену ежемесячно по двадцать пять долларов.
Но кое-что омрачало мне радость от предстоящей поездки: я думала о Саше в тюрьме. Европа так далеко! Эд и Эмма Ли пообещали поддерживать с ним связь и заботиться обо всём необходимом. Саша и сам уговаривал меня ехать. «Сейчас мне уже ничем не помочь, — писал он, — а Европа подарит тебе возможность познакомиться с великими людьми — Кропоткиным, Малатестой, Луизой Мишель. Ты многому у них научишься и получишь ценные знания для дальнейшей работы в американском движении». Это было в духе моего святого Саши — думать обо мне, исходя из пользы Делу.
15 августа 1895 года, ровно после шести лет в Нью-Йорке, я отплыла в Англию. Мой отъезд очень отличался от прибытия сюда в 1889 году. Тогда я была очень бедной — и не только в плане материального благополучия. В водоворот американского мегаполиса я попала сущим ребёнком. Теперь у меня был опыт и имя, я закалилась в суровых испытаниях и нашла настоящих друзей, более того — я наслаждалась любовью прекрасного человека… Я была богата, и всё же ощущала грусть. Перед глазами вставала Западная тюрьма с томящимся в ней Сашей.
Я снова плыла четвёртым классом, мои средства не позволяли мне потратить больше шестнадцати долларов на переезд. В таких же условиях плыли всего несколько пассажиров, некоторые из которых пробыли в Нью-Йорке не дольше моего. Они считали себя американцами, и сейчас с ними обходились более учтиво, чем с эмигрантами в 1886 году, плывшими, как и я, на Землю обетованную.
Глава 14
Уличные митинги в Америке редки, атмосферу на них накаляет ожидание стычек с полицией. В Англии всё по-другому. Здесь выступления под открытым небом — особая традиция. Они вошли у британцев в такую же привычку, как и грудинка на завтрак. В парках и на площадях английских городов звучат самые разнородные идеи. Публика не взвинчена до предела, нет вооружённых полицейских. Чуть поодаль от толпы стоит одинокий бобби67 — скорее ради приличия: в его обязанности не входит разгонять митинги и избивать людей.
Митинг под открытым небом в парке — центр притяжения народных масс; по воскресеньям туда стекаются так же, как по будням — в кафешантаны68. За участие в митингах не нужно платить, к тому же они намного зрелищнее. Тысячные толпы бродят от трибуны к трибуне, будто на деревенской ярмарке — не столько чтобы послушать выступления и узнать что-то новое, сколько чтобы развлечься. На первых ролях тут критиканы, которые с наслаждением пытаются «завалить» выступающего неожиданным вопросом. И горе тому, кто не разгадает намёков этих мучителей или недостаточно быстро найдёт остроумный ответ — он тотчас превратится в сконфуженную, беспомощную мишень для язвительных насмешек. Всё это я поняла, едва не потерпев поражение на своём первом митинге в Гайд-парке.
Я впервые произносила речь на открытом воздухе под безмятежным взором одинокого полицейского… Увы, точно так же спокойно вели себя и в толпе — говорить перед ней было, наверное, не легче, чем карабкаться по скале без единого уступа. Я быстро устала, сорвала голос, но всё же продолжала выступление. И тут публика расшевелилась: со всех сторон меня начали бомбардировать вопросами. Нападение застало меня врасплох, я была сбита с толку и порядком рассержена. Поняв, что потеряла нить рассказа, я разгневалась ещё больше. Вдруг мужчина из первого ряда крикнул: «Не обращай внимания, старушка! Травить оратора у нас — старый добрый обычай». «Добрый, говоришь? — переспросила я. — А мне кажется, что это подло — вот так прерывать говорящего. Впрочем, валяйте себе — только не обижайтесь, если я отплачу вам той же монетой». «Ну-ну, попробуй, голубушка! — кричали в публике. — Продолжай! Посмотрим, на что ты способна!»
Я говорила о том, что политика — институт бесполезный и даже губительный, когда прозвучал первый выстрел. «А разве не бывает честных политиков?» «Если бывают, то я о них не слышала, — отрезала я. — Политики обещают вам рай перед выборами и превращают жизнь в ад после них». «Верно, верно!» — одобрительно кричали мне. Но едва я вернулась к речи — новый удар настиг меня. «Старушка, а почему ты сказала „рай“? Ты веришь, что он существует?» «Конечно, нет, — ответила я. — Это для вас — вы же в него слепо верите». «Так если рая нет, где тогда воздастся беднякам?» — потребовал ответа другой критикан. «Нигде. Если только они не потребуют воздаяния здесь, не отвоюют себе во владение землю». «Даже если бы рай и существовал, обычных людей там бы не потерпели, — продолжала я. — Понимаете, народ столько прожил в аду, что в раю попросту растеряется, как себя вести. Ангел у райских врат вышвырнет всех вон за нарушение порядка». Перепалка продлилась ещё с полчаса, среди митингующих то и дело раздавались взрывы хохота, наконец, критиканов призвали остановиться и признать поражение, а мне позволили продолжить.
Молва обо мне распространилась быстро: с каждым митингом толпы становились всё больше. Хорошо продавалась анархистская литература, что не могло не радовать местных товарищей. Они хотели, чтобы я осталась в Лондоне: мне многое бы удалось тут сделать. Но я понимала, что выступления под открытым небом не мой стиль: связки не выдерживали такого напряжения, и к тому же мне сильно мешал уличный шум. Кроме того, люди стояли на митингах часами, а потому быстро уставали и раздражались, не могли сосредоточиться и воспринимать серьёзные сведения. Ораторство слишком много значило для меня, и я не могла выставить свой дар на потеху британской публике.
Я знакомилась со многими людьми — это нравилось мне несоизмеримо больше, чем выступать в парках; меня радовал такой рост активности в анархической среде. В Штатах почти все мероприятия организовывали иммигранты, «коренных» анархистов было не так много, а в Англии движение получало поддержку от нескольких периодических изданий. Одним из них было Freedom («Свобода»), среди авторов и сотрудников которого числились воистину талантливые и даже гениальные личности — Пётр Кропоткин, Джон Тернер69, Альфред Марш70, Уильям Уэсс71… В Лондоне издавал Liberty («Вольность») Джеймс Точатти — последователь поэта Уильяма Морриса72. Маленькой газеткой The Torch («Факел») занимались две сестры, Оливия73 и Хелен Россетти — для своих четырнадцати и семнадцати лет они были развиты не по годам как внешне, так и внутренне. Они сами писали статьи, сами делали набор и оттиски. Бывшая детская комната сестёр теперь стала местом встречи иностранных анархистов, в большинстве своём итальянцев, которые подвергались особенно жестоким преследованиям, они находили приют у Россетти, своих соотечественниц. Их дед Габриэль Россетти, итальянский поэт и патриот, в 1824 году был приговорён к смерти австрийским правительством, под властью которого тогда находилась Италия. Габриэль бежал в Англию, обосновался в Лондоне и стал профессором итальянского языка в Королевском колледже. Сын Габриэля Россетти — Уильям Майкл, отец Оливии и Хелен — был известным критиком. Было очевидно, от кого девушки унаследовали революционный настрой и литературное дарование. В Лондоне я много времени провела в их доме, где царила изумительно гостеприимная атмосфера.
В группу The Torch входил Уильям Бенэм, известный под прозвищем «мальчик-анархист», он увивался вокруг меня, то и дело предлагая своё сопровождение в поездках по городу и на митинги.
Анархистская работа в Лондоне велась не только местными товарищами — Англия была гаванью для беженцев со всего света, которые беспрепятственно продолжали здесь трудиться на благо Дела. В сравнении со Штатами политическая свобода Британии виделась едва ли не вторым пришествием. Впрочем, с экономической точки зрения островное государство намного отставало от Америки.
Я сама одно время бедствовала и видела, как бедно живут огромные промышленные центры в Штатах, но никогда раньше не сталкивалась с таким запустением, как в Лондоне, Лидс и Глазго. Вид этих городов поразил меня до глубины души: он не был следствием каких-то недавних потрясений, он сохранялся веками! Нищета крепко въелась в характер английского народа. Вот обыденный и страшный пример: толпа взрослых, работоспособных мужчин бежала за извозчиком несколько кварталов — каждый из них хотел первым открыть дверь «джентльмену» в повозке. За такую услугу они получали пенни — два, если повезёт. Прожив в Англии месяц, я поняла, почему границы политических свобод здесь так широки — они были отдушиной в ужасающей бедности. Британское правительство, вне всякого сомнения, отдавало себе отчёт: пока гражданам позволено «выпускать пар» в непринуждённых беседах, восстания не будет. Другого объяснения инертности народа и его равнодушия к рабским условиям жизни я найти не могла.
Я изначально планировала познакомиться в Англии с выдающимися деятелями анархического движения. К сожалению, я не застала в Лондоне Кропоткина, но до моего отъезда он должен был вернуться. Мне удалось разыскать Эррико Малатеста; он жил за своим магазинчиком. Увы, я не знала итальянского и не нашлось никого, кто мог бы переводить мою речь. Но Эррико принимал меня с доброй улыбкой, и я почувствовала, что мы близки по духу; казалось, что нашему знакомству уже много лет.
Эррико Малатеста
По приезде я почти сразу встретилась с Луизой Мишель — французские товарищи, у которых я остановилась, устроили приём в моё первое воскресенье в Лондоне, с Луизой в числе почётных гостей. Читая о славном начале и ужасном конце Парижской коммуны, я особо выделяла для себя фигуру Мишель — с её возвышенной любовью к человечеству и храбростью, достойной безмерного уважения… Худощавая и угловатая Луиза, выглядела намного старше своих лет (в ту пору ей было всего шестьдесят два), но её глаза были исполнены сиянием молодости, а нежная улыбка мгновенно покорила моё сердце. Эта женщина выжила в дикой бойне — гнев толпы потопил Коммуну в крови рабочих и устлал улицы Парижа тысячами убитых и раненых. Смерть протянула руки и к Луизе, но Мишель играла с ней не раз; на баррикадах Пер-Лашез, последнего оплота коммунаров, Луиза выбрала одну из опаснейших ролей. На суде она требовала себе того же приговора, какой вынесли её товарищам, не желая получить снисхождения по половому признаку. Она умерла бы ради Дела. То ли из страха, то ли из благоговения перед столь героической особой кровожадная буржуазия Парижа не посмела убить Луизу — её осудили на медленную смерть в Новой Каледонии. Но они не представляли, до каких пределов могут простираться стойкость и самоотверженность Луизы Мишель, её желание прославить подвиг растерзанных товарищей. В Новой Каледонии она дарила ссыльным надежду и вдохновение, ухаживала за их телами во время болезни, а в минуты уныния врачевала и дух. Когда коммунарам была вынесена амнистия, Луиза среди прочих вернулась во Францию — и народ провозгласил её своим кумиром. Люди обожали свою Mère Louise, bien aimée74.
Луиза Мишель
Возвратившись из ссылки, Луиза первым делом возглавила шествие безработных к эспланаде Дома Инвалидов75 — тысячи людей не могли найти работы и голодали. Луиза повела процессию в пекарни, её арестовали и приговорили к пяти годам заключения. В суде она отстаивала право голодного на хлеб, даже если его придётся «украсть». Но страшным ударом для Луизы в ходе суда стал не приговор, а смерть матери, которую она любила беззаветно, — Мишель заявила, что с этой поры ей не для чего жить, кроме как для революции. В 1886 году Луизу помиловали, но она отказывалась принять от государства эту «подачку» — её пришлось силой выводить из тюрьмы.
На большом митинге в Авре кто-то дважды выстрелил в Луизу во время выступления. Одна пуля прошла сквозь шляпу, другая оставила рану за ухом. Луиза без единой жалобы вынесла болезненную операцию — всё это время она сокрушалась, что несчастные питомцы остались дома одни, а подруга ничего не знает о случившемся и ждёт её в соседнем городе… Мужчину, стрелявшего в Луизу, подтолкнул к такому поступку священник. Луиза делала всё возможное, чтобы её несостоявшегося убийцу освободили: она уговорила известного адвоката стать защитником своего обидчика, а потом сама появилась на судебном заседании и просила за него. Сочувствие в ней пробудила маленькая дочка мужчины — непростительно было бы оставить её без отца. Позиция Луизы поразила даже самого преступника.
Луиза должна была участвовать в большой забастовке в Вене, но её сняли прямо с поезда на Лионском вокзале. Член Кабинета, ответственный за убийство рабочих в Фурми, разглядел в Луизе серьёзного противника и всеми силами старался вывести её из игры — сейчас он требовал, чтобы Мишель поместили в сумасшедший дом, поскольку она невменяема и опасна. Узнав об этом злодейском плане, товарищи Луизы стали уговаривать её переехать в Англию.
В жёлтой прессе Мишель представала диким зверем — «La Vierge Rouge»76, без капли женственности и обаяния. Более серьёзные издания писали о ней сдержаннее: они боялись Луизу и ощущали в ней некую силу, которую не могли до конца постичь своими пустыми сердцами и душами. Я сидела рядом с Луизой на нашем первом митинге и недоумевала, как можно не разглядеть её очарования. Она на самом деле мало заботилась о внешности; мне никогда не приходилось видеть женщину, настолько равнодушную к самой себе — потрёпанное платье не по размеру, ветхая шляпа… Но всё существо Луизы было пронизано внутренним светом. Люди легко поддавались её лучезарным чарам, их покоряла её стойкость в сочетании с детской простотой характера. День, проведённый с Мишель, стал в моей жизни исключительным событием. Рука Луизы в моей руке, нежная тяжесть её ладони на голове, искренние дружеские слова открыли мою душу — она потянулась к тому миру красоты, в котором обитала Луиза.
Я выступала на крупных митингах в Лидс и Глазго и познакомилась там со многими активными, самоотверженными рабочими. Вернувшись, я получила письмо от Кропоткина: он приглашал меня в гости. Наконец я могла осуществить свою давнюю мечту — встретить великого учителя!
Пётр Кропоткин был прямым потомком Рюриковичей, а значит — прямым наследником российского трона. Но ради помощи человечеству он отказался от титула и богатств. Кропоткин пожертвовал не только ими: став анархистом, он отказался от научной карьеры и полностью посвятил себя анархистской философии. Он стал самым выдающимся теоретиком анархо-коммунизма; и друзья, и враги безоговорочно признавали его одним из величайших умов и уникальных личностей XIX века. Я очень волновалась по дороге в Бромли, где жили Кропоткины: мне казалось, что Пётр слишком поглощён высокими материями и сблизиться с ним будет непросто.
В обществе Кропоткина я расслабилась уже в первые пять минут: семья была в отъезде, а сам Пётр принимал меня с таким радушием, что я почувствовала себя как дома. Он сразу поставил завариваться чай и пригласил в свою столярную мастерскую — взглянуть на вещи, сделанные им собственноручно. Пётр отвёл меня в кабинет и с большой гордостью показал стол, скамью и несколько полок, которые смастерил сам. Вещи были очень простые, но он ценил их больше прочих: они олицетворяли труд, а он всегда ратовал за совмещение умственной активности с физическим трудом. И вот он личным примером демонстрировал, как гармонично можно сочетать их. Ни один ремесленник не смотрел с такой любовью и глубоким уважением на свою работу, как учёный и философ Пётр Кропоткин. Его гордость за продукты личного труда олицетворяла и горячую веру в массы, их способность менять жизнь по своему усмотрению.
За чаем Кропоткин расспрашивал меня о жизни в Америке, о движении, о Саше — он был искренне озабочен его судьбой и вникал во все подробности судебного процесса. Я поделилась своими впечатлениями об Англии, прежде всего, о покорной нищете, сохранявшейся при таком уровне политической свободы. «Народу бросили её как кость, чтобы утихомирить», — сказала я. Пётр согласился с моим наблюдением. Он добавил, что англичане — нация продавцов: они торгуют, но не производят порой самого необходимого. «У британской буржуазии есть все основания бояться недовольства масс, и политическая вольность в этом случае — лучшая защита, — продолжал он. — Английские политики хитры, они всегда держат политические поводья ослабленными. Британскому обывателю нравится думать, что он свободен — так он забывает о нищете. В этом вся ирония жизни здешнего рабочего класса. И всё же Англия могла бы прокормить каждого своего мужчину, женщину, ребёнка, если бы гнилая аристократия освободила огромные плодородные земли». Встреча с Кропоткиным убедила меня, что подлинное величие всегда идёт рука об руку с простотой. Пётр воплощал в себе обе черты: светлый и гениальный ум сочетался в нём с доброй душой.
Мне было жаль покидать Англию: за время своего короткого визита я подружилась со множеством людей и обогатилась духовно, познакомившись с великими деятелями анархизма… Дни, проведённые здесь, были поистине чудесны. Я никогда не видела такой сочной зелени, изобильного цветения, как в местных садах и парках. Вместе с тем я никогда не видела и столь безысходной, гнетущей бедности. Сама природа, казалось, была для богатых и бедных разной. В Хэмпстеде небо ясно-голубое, а в Ист-Энде — грязно-серого цвета с бледно-желтым пятном на месте солнца. Контраст между социальными слоями в Англии был ужасающим. Я ещё больше укрепилась в своём решении бороться против несправедливости и работать ради идеала. Очень не хотелось тратить время на обучение сестринскому делу, но я утешала себя тем, что вернусь в Америку с прекрасным опытом. Учёба начиналась 1 октября. Остаться в Лондоне я не могла — нужно было ехать в Вену.
Вена оказалась ещё более восхитительной, чем можно было предположить по рассказам Эда. Рингштрассе — главная улица с прекрасными старыми особняками и роскошными кафе, широкие бульвары, обрамлённые стройными деревьями… Особую красоту придавал городу Пратер — больше даже лес, чем парк. Венские жители были радушны и беспечны; Лондон в сравнении с этим городом мог показаться могилой. Меня окружали яркие краски; я жаждала стать частью кипящей жизни Вены, остаться навсегда в её щедрых объятиях, сидеть в кафе на Пратере и наблюдать за прохожими. Но я приехала с другой целью, не было времени отвлекаться.
Кроме курса по акушерству я занималась изучением детских болезней. За короткий опыт работы я увидела, насколько большинство квалифицированных медсестёр не приспособлены к заботе о детях: они были суровыми и властными, им недоставало сочувствия. Когда-то по этой причине моё детство превратилось в ад, но именно поэтому теперь я ощущала детскую боль как свою собственную. Для ребёнка у меня находилось больше терпения, чем для любого взрослого: меня всегда глубоко трогало, как одиноки малыши в своей болезни, как им нужна поддержка. Теперь я хотела не только сочувствовать им, но и правильно ухаживать за ними.
Курсы Allgemeines Krankenhaus давали прекрасные возможности для развития усердным и любознательным студентам. Это выдающееся учреждение было самым настоящим городом, который населяли тысячи пациентов, сестёр, докторов и опекунов. Отделениями заведовали всемирно известные светила медицины. Акушерские курсы возглавлял известный гинеколог, профессор Браун — это оказалось большой удачей: он не только великолепно преподавал, но и был очень милым человеком. Ни одна из его лекций не проходила формально и скучно. Посреди объяснений и даже во время операции герр профессор мог разрядить обстановку острым замечанием, от которого пунцовели щёки немецких студенток. Например, объясняя причины высокого уровня рождаемости в ноябре и декабре, он говорил: «Девушки, во всём виноват карнавал. Во время самого весёлого венского фестиваля даже самые добродетельные девушки попадаются в сети обольстителей. Я не хочу сказать, что они проще поддаются инстинктам — просто природа делает их очень способными для зачатия. Мужчине, можно сказать, достаточно взглянуть на них, и они беременеют. Так что нужно во всём винить Природу, а не юных бедняжек». Многих высоконравственных студентов Браун приводил в ужас историей осмотра одной пациентки. Нескольких учащихся попросили поставить ей диагноз; один за одним они выполнили задачу, но никто не отваживался высказаться — все ждали вердикта профессора. После осмотра этот великий человек сказал: «Господа, это заболевание, которое большинство из вас уже перенесли, либо вы страдаете от него сейчас, или же пострадаете в будущем. Единицам удаётся противиться очарованию его источника, а после выдержать его развитие и излечиться без последствий. Это сифилис».
Среди слушательниц акушерских курсов оказалось много евреек из Киева и Одессы, а одна девушка даже приехала из Палестины. Все они плохо говорили по-немецки и с трудом понимали лекции. Русским девушкам приходилось жить впроголодь — на каких-то десять рублей в месяц. Меня вдохновляло подобное упорство в освоении профессии, но, когда я открыто выразила своё восхищение, девушки ответили, что это обычное дело: тысячи русских — и евреев, и гоев — живут так. Все студенты за границей бедствуют, но всё же не умирают. «А что же с немецким? — возразила я. — Вы же не понимаете ни лекций, ни учебников. Как тут сдать экзамены?» «Справимся как-нибудь. Любой еврей хоть что-то, да понимает по-немецки». Я особенно симпатизировала двум девушкам, которые ютились в жалком углу. Я же располагала большой красивой комнатой и пригласила их жить вместе. Вскоре нам предстояло ходить на ночные смены в больницу, но, по всей видимости, не одновременно. Совместное проживание позволило сократить расходы обеих сторон, вдобавок я помогала подругам с немецким. Вскоре наше жилище стало местом сбора русских студентов обоих полов.
В Вене меня знали как миссис Э. Г. Брейди — под настоящим именем меня бы попросту не впустили. Пришлось преодолеть свою предубеждённость по поводу псевдонимов. Тогда паспорта выдавали по запросу; конечно, можно было раздобыть документы на фамилию Кершнер, но я не пользовалась именем бывшего мужа с момента разрыва; с тех времён я видела Якова лишь однажды, в 1893 году, когда лежала в Рочестере больной. Любое воспоминание о нём было болезненным. Брейди — ирландская фамилия — не должна была вызвать лишних подозрений.
В Вене мне приходилось вести себя чрезвычайно осторожно. Страной правили деспотичные Габсбурги, социалисты и анархисты сурово преследовались. Я не могла встречаться с товарищами в открытую под страхом депортации. Невзирая на все препятствия, я сумела познакомиться со многими интересными людьми — активистами различных общественных движений.
Учёба и частые ночные смены не изжили во мне интереса к венской культуре, музыке и театрам. Я познакомилась с молодым анархистом Стефаном Гроссманом — он знал обо всём, что происходит в городе. Многое в Стефане мне не нравилось: он силился скрыть своё происхождение, перенимая без разбору все глупые гойские привычки. Когда мы впервые встретились, Гроссман сказал, что учитель фехтования восхищается его germanische Beine77. «Не думаю, что это комплимент, — ответила я. — Если бы он восхищался твоим еврейским носом — тут было бы чем хвалиться». Но Гроссман часто навещал меня, и постепенно я приноровилась общаться с ним. Он был страстным книголюбом и горячим поклонником новой литературы — Фридриха Ницше, Генрика Ибсена, Герхарта Гауптмана, Гуго фон Гофмансталя — всех, кто предавал анафеме старые устои. Некоторые отрывки доводилось читать и мне в Der Arme Teufel («Бедняга») — еженедельной газете, которую издавал в Детройте выдающийся писатель Роберт Райцель. Она, единственная в Штатах, давала читателям возможность оперативно узнавать о новых литературных веяниях Европы. Те фрагменты работ великих умов, которые видела я, только подогрели мой интерес.
В Вене можно было попасть на интересные лекции о современной немецкой прозе и поэзии, ознакомиться с работами молодых иконоборцев литературы. Едва ли не самым дерзким из них был Ницше. Его магический стиль и блистательная концепция возносили меня до небес. Я бы с жадностью глотала каждую его строчку, если бы хватало денег на книги. К счастью, Гроссман собрал недурную коллекцию работ Ницше и других современников.
Я читала, вместо того чтобы отсыпаться после тяжёлых будней, но что было физическое напряжение в сравнении с упоительным Ницше? Его пламенная душа через книги обогащала мою жизнь, делала её прекраснее и осмысленнее. Я хотела поделиться новым сокровищем со своим любимым и отправляла ему длинные письма, где описывала новый мир, открывшийся передо мной. Эд отвечал уклончиво — судя по всему, он не разделял моей страсти к новому искусству. Его больше интересовали моя учёба и здоровье, и он уговаривал меня не тратить силы на праздное чтение. Я расстроилась, но утешала себя мыслью, что он оценит революционный дух новой литературы, когда познакомится с ней сам. Я решила, что нужно накопить денег на собрание книг для Эда.
Через одного студента я узнала о курсе лекций выдающегося молодого профессора по имени Зигмунд Фрейд. Однако к нему было сложно попасть — к занятиям допускались только врачи и обладатели специальных карточек. Мой друг предложил записаться на курс к профессору Брюлю, также занимавшемуся проблемой полов, чтобы потом добраться до курса Фрейда.
Профессор Брюль оказался мужчиной преклонных лет. Слабым голосом он рассказывал нам о странных личностях — «урнингах»78 и «лесбиянках». На его лекции приходили не менее необычные слушатели: кокетливые женоподобные мужчины и заметно маскулинные женщины с низким голосом. Многое из увиденного я поняла гораздо позже, после знакомства с Зигмундом Фрейдом. В нём сплелись воедино простота, искренность и гениальный ум; казалось, будто тебя выводят на дневной свет из тёмного подвала. Впервые я осознала, как пол способен повлиять на действия личности. Фрейд помог мне оценить себя и свои потребности; я уверилась в том, что только злонамеренные люди могут считать развратной такую великую и прекрасную личность, как Фрейда.
Мои разносторонние интересы занимали львиную долю свободного времени. Я успевала посещать множество спектаклей и опер. Впервые я полностью услышала вагнеровское «Кольцо нибелунга». Его музыка всегда трогала мою душу, а волшебные голоса, превосходные оркестры и дирижёры делали венские представления поистине захватывающими. Мне было тяжело выдержать концерт Вагнера под управлением его сына. Зигфрид Вагнер дирижировал свою композицию «Бездельник» — надо заметить, и без того весьма посредственную, — но когда дело дошло до произведения его знаменитого отца, бездарность отпрыска проявилась во всей красе. Концерт я покидала с чувством отвращения.
Да, Вена подарила мне немало новых впечатлений. Одним из самых ярких была Элеонора Дузе в роли Магды («Родина» Зудермана). Пьеса стала новым событием в драматургии, но актёрский вклад Дузе в неё превосходил талант Зудермана и придавал его работе подлинную драматическую глубину. Несколькими годами раньше в Нью-Хейвене я видела Сару Бернар — играли «Федору». Её голос, движения, энергия были откровением; тогда я подумала, что никто не сможет достичь таких высот — но Элеонора Дузе с лёгкостью преодолела их. Она была слишком гениальна, чтобы ей подражали, и по-настоящему проживала, а не играла всё происходящее на сцене. Ни одного резкого жеста, лишнего движения, заученной интонации… Её глубокий, вибрирующий голос держал нерв спектакля, а выразительные черты лица отражали всё богатство эмоций. Элеонора Дузе передала каждый нюанс бурной натуры Магды, сохранив цельность собственного характера. Её искусство стремилось к небесам, будучи при этом звездой на небосклоне земной жизни.
Пришло время экзаменов, и я не могла больше покоряться соблазнам очаровательного города на Дунае. Вскоре я стала гордой обладательницей двух дипломов — по акушерскому делу и сестринскому; можно было возвращаться домой. Но мне была ненавистна даже мысль об отъезде из Вены — столько нового она мне дала. Так прошло ещё две недели: всё это время я встречалась с товарищами и многое узнала об анархическом движении Австрии. Прошло несколько небольших собраний, где я рассказывала об американском опыте.
Федя послал мне обратный билет второго класса и сто долларов на одежду. Я предпочла вложить деньги в любимые книги и приобрела собрания сочинений новых творцов литературной истории — в первую очередь драматургов. Никакие предметы гардероба не принесли бы мне столько радости, как эта сокровенная маленькая библиотека. Я даже не решилась провезти её в дорожном сундуке и положила книги в свой чемодан.
Французский лайнер приближался к порту Нью-Йорка; я мгновенно заметила в толпе Эда. Он стоял возле сходней с букетом роз, но не узнавал меня. Был дождливый вечер, и я подумала, что всему виной туман или моя широкополая шляпа… впрочем, я ведь сильно похудела! Ещё пару минут я наблюдала, как Эд всматривается в пассажиров, но едва заметила, как он начинает волноваться, подкралась сзади и закрыла его глаза руками. Он быстро обернулся, крепко прижал меня к груди и воскликнул дрожащим голосом: «Что случилось с моим Schatz79? Ты больна?» «Глупости! — ответила я. — Я всего лишь выросла духовно. Пойдём домой, я тебе всё расскажу».
Эд писал мне, что сменил наши покои на более удобную квартиру, а Федя помог её украсить. Но то, что я увидела, в разы превысило мои ожидания. Новое жильё располагалось в старомодном особняке на «немецкой» части 11-й улицы. Большая кухня с окнами на сад, просторная передняя с высокими потолками и милой старой мебелью из красного дерева… На стенах красовались редкие гравюры, на полках уже были расставлены мои книги. У этого места была своя атмосфера и стиль.
За собственноручно приготовленным ужином Эд играл роль главы семьи; Юстус Шваб послал нам бутылку вина. Эд сказал, что разбогател: теперь он зарабатывает пятнадцать долларов в неделю! Потом он рассказал новости от наших друзей — Феди, Юстуса, Клауса и, конечно же, Саши. За границей я не могла связываться с ним напрямую, нашим посредником был Эд, и письма разделяли тревожные задержки. Я была вне себя от радости, узнав, что меня ждут письма от моего храброго мальчика. Особенно приятным было, что одно послание пришло прямо в день моего приезда! Сашино письмо, как и всегда, было пронизано его духом — там не было жалоб на жизнь, но читался неподдельный интерес ко всему, что происходит на свободе, к моей работе, впечатлениям от Вены. «Европа так далеко, а в Америке ты ко мне ближе. Может, я больше и не увижу тебя, но, если ты приедешь с лекциями в Питтсбург, я буду рад — хорошо бы почувствовать, что мы в одном городе».
Ещё перед отъездом в Европу наш друг Исаак Гурвич предложил помочь Саше и обратиться с жалобой в Верховный суд, ссылаясь на то, что суд проводился незаконно. Потратив немало усилий и средств, мы раздобыли протокол судебного заседания. Выяснилось, что законных оснований к пересмотру дела нет — защищая самого себя, Саша потерял право протестовать в суде, и теперь ничего нельзя было обжаловать.
Пока я была в Вене, наши американские друзья предложили подать заявление в Совет по помилованию — как анархистка, я выступила против этого шага и даже не упомянула о нём в очередном письме. В моё отсутствие Сашу регулярно сажали в карцер и держали в одиночной камере; его здоровье основательно расшаталось. Я стала думать, что твёрдые принципы преступны, если доставляют муки другому. Пришлось, отбросив все сомнения, умолять Сашу обратиться в Совет по помилованию. Сашин ответ показал, как он задет. Он писал, что его поступок — сам по себе оправдание, это осознанный протест против несправедливости капиталистической системы. Не предаю ли я невольно идеалы революции, раз готова на такой шаг? Саша списал всё на моё волнение за его судьбу, но в любом случае не желал, чтобы я поступалась принципами.
Эд выслал мне это письмо в Вену. Я расстроилась, но не опустила руки: пенсильванские друзья рассказали, что в их штате личная подпись просителя помилования необязательна. Я снова написала Саше, упирая на то, что его жизнь и свобода слишком ценны для Дела, чтобы отказаться от подачи заявления. Величайшие революционеры, обречённые на долгие сроки, писали прошения, чтобы выйти на свободу. Да, для себя самого он считает это отступлением от правил, но пусть всем займутся наши друзья — ради меня! Я больше не могла выносить мыслей о том, что он очутился в тюрьме за поступок, в подготовку которого я была вовлечена почти так же, как и он. В ответном письме он повторил, что не верит в Совет по помилованию, но друзьям на свободе виднее — он больше не будет протестовать. В конце Саша добавил, что хочет обсудить и кое-что ещё — может, Эмма Ли получит разрешение на свидание?
Эмма переехала в Питтсбург и работала там кастеляншей в отеле. Она начала переписку с тюремным капелланом, уговаривая его восстановить Сашино право на свидания. Через несколько месяцев капеллан добился, чтобы Эмме Ли выслали разрешение. Но, когда она пришла в тюрьму, начальник отказал ей в свидании. «Единственный начальник здесь — я, а не капеллан, — сказал он Эмме. — Пока я здесь главный, никто не увидится с заключённым А-7».
Эмма Ли посчитала, что любые возражения только навредят перспективе освобождения Саши. Она контролировала себя лучше, чем я в тот судьбоносный день в магазине инспектора Рида. Мы продолжали жить надеждой, что вырвем Сашу из лап врага.
Я написала Вольтарине де Клер, напомнив, что она обещала помогать нам. Она тотчас откликнулась и опубликовала публичный призыв в Сашину защиту, но отправила его Эду, а не мне. На мгновение я разозлилась, но ярость улетучилась, едва я прочитала текст — стихотворение в прозе, волнующей силы и красоты. Я послала Вольтарине свою благодарность, не упоминая о прошлом недоразумении. Ответа не последовало.
Началась кампания за помилование, наши усилия поддерживали все радикальные круги. Выдающегося питтсбургского адвоката заинтересовала эта история, и он согласился передать дело в пенсильванский Совет по помилованию.
Мы трудились не покладая рук — всё озарял свет надежды. Саша тоже оживился; перед ним словно приоткрылась вся полнота жизни. Но наша радость была недолгой — Совет отказался рассматривать заявление. Беркману нужно было отсидеть первые семь лет за «основное преступление», и только после этого мы сможем поднять вопрос о снятии прочих пунктов обвинения. Очевидно, что никто не осмеливался пойти против Карнеги с Фриком.
Я была раздавлена и с ужасом думала, что ответить Саше. Какие слова подобрать, чтобы он пережил столь жестокий удар? «Саша достаточно стойкий, чтобы дотянуть до 1897 года», — утешал меня Эд, но тщетно. Я потеряла надежду на сокращение срока. Угроза инспектора Рида — «Он не выйдет отсюда живым!» — стояла у меня в ушах. Пока я собиралась с духом, чтобы написать Саше, он сам прислал письмо, где сообщал, что несильно надеялся на удачный исход дела и потому не очень расстроился. Действия Совета, по мнению Саши, лишний раз выявили близкие отношения американского правительства и плутократии, как и предполагали анархисты. Обещание Совета пересмотреть заявление в 1897 году — просто трюк, чтобы ввести общественность в заблуждение и измотать друзей. Саша был уверен, что чернорабочие сталелитейки никогда не выступят в его защиту, но это не имеет значения — он пережил первые четыре года и намерен бороться дальше. «Наши враги не получат возможность сказать, что сломали меня», — писал он. Саша горячо надеялся на поддержку от меня и друзей, старых и новых. Он призывал меня не отчаиваться и продолжать работу на благо Дела. Мой Саша, мой милый Саша! Он был не просто «стойким», как говорил Эд — он был оплотом мощи. С того дня, как паровой монстр вырвал любимого из моих рук на вокзале Балтимор и Огайо, Саша был для меня словно сверкающий метеор на тёмном небосводе ничтожных интересов, личных переживаний, обессиливающей рутины будней. Он был как белый свет — очищал душу и вселял благоговение перед своей отрешённостью от человеческих слабостей.
Глава 15
Наступала эпоха анархистского ренессанса — таких ярких вспышек активности движение не помнило с 1887 года; особенно деятельны были американские товарищи. Ещё в 1892 году Сальверио Мерлино начал издавать англоязычную газету Solidarity («Солидарность»): она просуществовала недолго, но в 1894 году выпуск был возобновлён — во многом благодаря притоку молодых сил. С Solidarity сотрудничали Джон Эдельман80, Уильям Оуэн81 , Чарльз Купер82, энергичная профсоюзная активистка Мисс Ван Эттон и многие другие. Начал свою работу клуб общественных наук, где еженедельно читались лекции. Инициативы анархистов заинтересовали местную интеллигенцию и, конечно же, стали мишенью для злобных нападок прессы. Но анархизм оживал не только в Нью-Йорке: так, в штате Орегон, в Портленде группа талантливых активистов издавала еженедельник Firebrand («Смутьян»); в его редакцию, в частности, входили Генри Эддис и семья Исаак. В Бостоне молодой и энергичный товарищ Гарри М. Келли83 организовал кооперативную типографию — там печатался Rebel («Бунтарь»). Немало наших отважных единомышленников — Вольтарина де Клер, Браун84, Перл Мак-Лауд — работали в Филадельфии. Можно сказать, что во всей стране возрождался дух чикагских мучеников. Повсюду будто бы звучала речь Шписа и его товарищей — не только по-английски, но и на языках всех населявших Америку наций.
Гарри Келли
Сальверио Мерлино
«Шапка» The Fireband
Ещё больше местное движение выиграло с приездом двух британских анархистов — Чарльза Моубри и Джона Тернера. Первый приплыл в Америку в 1894 году, освободившись из тюрьмы, и теперь помогал бостонским товарищам. Джон Тернер был по сравнению с ним более образован, и Гарри Келли пригласил его в Штаты читать лекции — почему-то сначала они посещались из рук вон плохо, и мы потратили немало сил, чтобы организовать их в Нью-Йорке. С Джоном и его сестрой Лиззи я познакомилась ещё в Лондоне. Со мной они общались неизменно дружелюбно и тепло. Особенно мне нравилось говорить с Джоном: он много знал об английских общественных движениях, к тому же сам тесно сотрудничал с профсоюзами и кооперативами. Он помогал социалистической газете Commonweal («Общее благо»), которую основал Уильям Моррис85 . Но большую часть сил Джон отдавал пропаганде анархизма. С приездом Тернера мне представилась отличная возможность отточить свой английский — я часто была председателем на его митингах.
В то время бурно протекала кампания за свободную чеканку серебряных монет; предложение бесплатно чеканить серебро в соотношении 16:1 к золоту захватило умы по всей стране за одну ночь. Масла в огонь подлило проникновенное выступление Уильяма Дженнингса Брайана86 , кандидата в президенты, перед делегатами съезда Демократической партии — он переманил их на свою сторону фразой, мгновенно разошедшейся в цитатах: «Вы не натянете на лоб рабочего терновый венец, вы не распнёте человечество на золотом кресте». Так оратор с «серебряным языком» заполучил поддержку людей с улицы. Американские либералы, столь падкие на новые политические технологии, единодушно поддержали мнение Брайана по вопросу свободного серебра, его речи увлекли даже некоторых анархистов. Как-то в Нью-Йорк приехал известный чикагский товарищ Джордж Шиллинг — он собирался примкнуть к крылу восточных радикалов. Шиллинг был ярым последователем Бенджамина Такера — лидера индивидуалистской школы анархизма — и писал для его газеты Liberty («Вольность»). Вместе с тем он ближе, чем Такер, общался с рабочими активистами и мыслил революционнее своего учителя. Джордж мечтал о пробуждении народных масс Штатов и надеялся, что вопрос свободного серебра подкосит монополию и государство. Пресса то и дело с гневом накидывалась на Брайана, и вскоре Джордж и многие другие стали считать его мучеником. В газетах Брайана называли «инструментом в кровавых руках анархиста Альтгельда и революционера Юджина Дебса87».
Я не разделяла всеобщего энтузиазма по поводу Брайана отчасти потому, что не верила, будто политический механизм может кардинально поменять положение дел, но прежде всего меня вела интуиция — она подсказывала, что Брайан не тот, кем хочет казаться. Я почувствовала, что его основная цель — пробраться в Белый дом, а вовсе не «сорвать цепи» с людей, и решила держаться от него подальше. Неискренность Брайана была для меня очевидна, доверять ему было нельзя. За моё предубеждение я подверглась атаке с двух сторон, причём в один день. Сперва Шиллинг стал уговаривать меня присоединиться к кампании за свободную чеканку серебра. «Что вы, жители Востока, станете делать, когда Запад двинется на вас революцией? — спросил он меня при встрече. — Будете продолжать демагогию или всё же примкнёте к нам?» Шиллинг уверял меня, что имя Эммы Гольдман на Западе широко известно — я могла бы стать значимой фигурой в борьбе за освобождение народных масс. Джордж без устали рисовал мне радужные картины будущего, но всё же не переубедил меня. Мы разошлись на дружеской ноте, но Джордж сокрушённо качал головой: его удручало моё беспечное отношение к грядущей революции.
Вечером к нам пришёл гость — Джон Мак-Лаки, бывший член хоумстедского муниципалитета. Я хорошо помнила его и ценила за солидарность с рабочим классом: во время забастовки на сталелитейном заводе он решительно выступил против привлечения штрейкбрехеров. Мне очень нравился этот парень — крупный, но лёгкий на подъём, типичный старый демократ джефферсоновских времён. Джон сказал, что его попросила встретиться со мной Вольтарина: дело касалось Саши. Когда-то Мак-Лаки пришёл к ней, чтобы убедить, будто Саши в Западной тюрьме нет. Джон, как и многие в Хоумстеде, верил, что Беркман не собирался убивать — истинной целью его акта было пробудить в публике сочувствие к Фрику. Он подозревал, что огромный срок, назначенный пенсильванским судом, был всего лишь уловкой для доверчивой общественности. Хоумстедские рабочие не сомневались: Беркмана давным-давно выпустили из тюрьмы… Вольтарина показала Мак-Лаки материалы, которые рушили эту стройную теорию, а за дополнительными доказательствами отправила ко мне.
Джон Маклаки
Я слушала Джона и не могла поверить: неужели кто-то в здравом уме верит в такую чепуху? Саша пожертвовал своей молодостью и вот уже шестой год сидит в тюрьме; он прошёл через карцер, одиночную камеру, телесные наказания… Жестокость тюремной администрации довела его до попытки самоубийства. И теперь в нём сомневаются те самые люди, ради счастья которых он готов отдать жизнь — как это нелепо, жутко! Я принесла из своей комнаты Сашины письма и протянула их Мак-Лаки. «Читай! — сказала я. — А когда прочитаешь, ответь — была ли хоть малая толика правды в твоих россказнях».
Джон взял письмо из стопки, внимательно прочёл, просмотрел несколько других… Внезапно он протянул мне руку. «Эмма, дорогая, какая же ты храбрая, — сказал он. — Прости, мне ужасно жаль, что я зря подозревал такого человека». Мак-Лаки заверил меня, что целиком осознал, как они с товарищами заблуждались. «Можешь рассчитывать на мою помощь, — с чувством добавил он. — Вместе мы вытащим Беркмана из тюрьмы!» Дальше речь зашла о Брайане: Джон полагал, что кампания за свободное серебро — редкий шанс помочь Саше, и мне следовало бы присоединиться к ней. Так я смогу сблизиться с видными политиками-демократами, чтобы потом обратиться к ним за поддержкой в пересмотре Сашиного дела. Мак-Лаки высказал готовность встретиться с лидерами самому — всё получится, если я дам согласие на сотрудничество. Джон добавил, что мне не придётся заниматься практической стороной дела: все хлопоты он берёт на себя. Разумеется, за участие полагался щедрый гонорар.
Честный и порядочный Мак-Лаки понимал мои идеи упрощённо, едва ли не по-детски, но я чувствовала к нему искреннее расположение — он так рвался помочь Саше! И всё же я отказалась пойти на мировую с Брайаном. Мне было ясно, что союз с рабочими для него — лишь одна из ступенек на пути к власти.
Мой гость не обиделся, хотя его, безусловно, расстроила моя непрактичность. Уходя, он пообещал просветить хоумстедских рабочих касательно дела Беркмана.
Вместе с Эдом и парой близких друзей я пыталась нащупать источник ужасных слухов о Саше. Единственно верной мне казалась догадка, что всё дело в позиции Моста — я ещё помнила, как широко использовалось в прессе его выражение про «игрушечный пистолет». Иоганн Мост! В череде жизненных ударов я почти забыла о нём. Горечь от предательского выпада Моста в Сашин адрес со временем сменилась банальным разочарованием в нём. Нанесённая им рана затянулась, но остался болезненный шрам — визит Мак-Лаки разбередил былые воспоминания.
В спорах с Шиллингом и Мак-Лаки я невольно открыла для себя новое обширное поле деятельности. То, что я делала раньше, было лишь первыми шагами на пути помощи движению. Теперь я отправлюсь в лекционный тур, изучу страну и людей, войду в ритм американской жизни… Мне нужно рассказать массам о новом общественном идеале. Хотелось начать работу тотчас же, но сперва требовалось серьёзно улучшить свой английский и накопить денег: я не хотела брать в долг у товарищей или назначать плату за лекции. Пока можно было заниматься активистской деятельностью и в Нью-Йорке.
Будущее виделось мне несказанно прекрасным, но чем лучше было моё настроение, тем явственнее угасал интерес Эда ко мне. Я давно заметила, как его раздражает, когда я нахожусь вдали от него, не забылись и наши разногласия по женскому вопросу. За исключением этих моментов Эд всегда поддерживал меня на пути к очередным целям. Но сейчас он мрачнел на глазах: ходил с недовольным видом, критиковал любую мою работу. Часто, вернувшись домой с позднего митинга, я видела, что Эд не в духе — холодно молчит, нервно раскачивает ногой… Так хотелось подойти к нему, поделиться своими мыслями, планами, но этот укоризненный взгляд вгонял меня в ступор. Я нетерпеливо ждала Эда у себя в комнате, но он всё не входил, а потом я слышала, как он тяжело опускается на постель. Я страдала всей душой, ведь я так сильно его любила! Кроме интереса к движению и Саши, страсть к Эду оставалась единственным, что было для меня важно.
Я по-прежнему питала нежные чувства к Феде — тем более что я была по-настоящему нужна ему. Вернувшись из Европы, я обнаружила в нём разительные перемены. Да, он профессионально вырос и зарабатывал немалые деньги, но был так же щедр ко мне, как и в прежние нищие времена: регулярно слал переводы в Вену, помогал обустроить новую квартиру. Однако я быстро поняла, что движение больше неинтересно Феде. Теперь он вращался в иных кругах, посвящал себя новым интересам: его увлекли художественные аукционы и распродажи, где он проводил всё свободное время. Он так долго стремился к красоте, что сейчас, будучи обеспеченным художником, хотел насладиться ей сполна. Его огромной страстью стали студии: едва он обставлял одну изящнейшими вещицами, как через пару месяцев менял её на другую, которую украшал по новой, портьерами, вазами, холстами, коврами… Все красивые вещи в нашу квартиру перекочевали из его мастерских. Меня терзала мысль, что Федя настолько отдалится от былых интересов, что перестанет помогать движению деньгами. Впрочем, он никогда не был скуп, и его щедрость в новом положении не удивляла меня. Настораживало то, каких друзей теперь выбирал для себя Федя. Почти все они были газетчиками; для них, распутных и циничных, смысл жизни заключался прежде всего в женщинах и попойках. Увы, они потянули за собой и Федю; было больно смотреть, как мой друг-идеалист свернул на путь людей неумных и беспечных. Саша всегда говорил, что социальная борьба для Феди — лишь преходящий жизненный этап, но мне хотелось верить, что в таком случае он безоговорочно посвятит себя искусству. Неожиданное стремление Феди к пустым удовольствиям вводило в недоумение — он был слишком прекрасен душой для них. К счастью, он продолжал тесно общаться с нами. Федя безмерно уважал Эда, а его любовь ко мне — пусть и не такая всепоглощающая, как прежде, — всё ещё была в силах отражать удары дурного влияния новых друзей.
Федя часто навещал нас. Однажды он попросил меня попозировать для наброска пером, который пообещал нарисовать Эду. Во время сеансов я думала о нашем общем прошлом, о нашей нежной любви — пожалуй, даже слишком нежной, чтобы она сохранялась вместе со страстью к Эду; судя по всему, Федина любовь отступала перед моей непокорной натурой, которая ставила перед ней немало преград. Федя всё ещё привлекал меня, но страстно желала я только Эда — он зажигал мою кровь, лишь его прикосновения пьянили, приводили в восторг… Внезапная перемена в нём была слишком унизительна, чтобы смириться с ней. Федя рассказал мне, что Эд очень хвалил его за прекрасный набросок, отражавший мой характер. Однако при мне Эд не проронил ни слова по этому поводу.
И однажды вечером Эд сорвался. «Ты отдаляешься от меня! — запальчиво воскликнул он. — Я больше не верю, что мы будем жить в любви и согласии. Ты потратила год в Вене, чтобы получить профессию, а теперь тебе наплевать на неё — думаешь только о своих дурацких митингах! Тебе безразлично, чего хочу я. А твой интерес к движению, за которое ты готова умереть, — обычное тщеславие, ты просто хочешь известности и внимания толпы. Ты не способна на глубокое чувство. Ты никогда не понимала и не ценила любовь, которую я дарил тебе. Я ждал, ждал, что ты изменишься, но теперь вижу, что без толку. Я не стану делить тебя с кем-то или с чем-то. Придётся тебе сделать выбор!» Он метался по комнате, как тигр в клетке, время от времени бросая на меня уничтожающие взгляды. Всё, что накопилось у него внутри за эти недели, сейчас вырывалось бурным потоком обвинений и упрёков.
Я остолбенела. Старое знакомое требование — «сделать выбор» — эхом отдавалось у меня в ушах. Эд, мой идеал, оказался таким же, как все. Он был готов заставить меня отречься от моих интересов и движения ради любви к нему. Мост не раз выдвигал мне такой ультиматум. Я уставилась на Эда, не в состоянии заговорить или двинуться, а он в безумной ярости продолжал мерить комнату шагами. Наконец он взял пальто, шляпу и вышел.
Несколько часов я сидела в оцепенении; внезапно раздался настойчивый звонок в дверь. За мной послали от роженицы. Я схватила сумку, которую держала наготове уже несколько недель, и отправилась вслед за своим визитёром.
Мы пришли в доходный дом на Хьюстон-стрит; там, на шестом этаже, в двухкомнатной квартире корчилась от родовых болей молодая женщина, рядом спали трое детей. Газовой горелки не было — пришлось греть воду над керосиновой лампой. Я попросила мужа принести простынь, немало его этим озадачив. Была пятница. Оказалось, что жена стирала в понедельник, и всё постельное бельё уже несвежее. Он предложил мне скатерть — её только постелили к шаббату. «Хотя бы пелёнки вы приготовили?» — спросила я. Мужчина не знал. Женщина указала на свёрток, где нашлось несколько разорванных рубашек, бинты и какие-то лохмотья. Из каждого угла кричала ужасающая бедность.
Я подготовила скатерть и пелёнку для малыша. Это был мой первый частный вызов; общую нервозность усугублял шок от срыва Эда. Но я взяла себя в руки и вся погрузилась в работу. Поздним утром благодаря мне в этот мир вошла новая жизнь. А накануне вечером умерла часть моей собственной жизни.
Целую неделю горе от ухода Эда мне удавалось притупить работой. Я заботилась о нескольких пациентах, помогала на операциях доктору Уайту — на страдания времени попросту не было. Вечерами я была занята на митингах в Ньюарке, Патерсоне и других близлежащих городах. Но по ночам я оставалась в квартире одна, и сцена с Эдом вновь вставала перед глазами и мучила меня. Я знала, что он меня любит, но не могла принять, что он ушёл вот так, а теперь долго не возвращается и не даёт знать о себе. Я не могла примириться с любовью, которая отказывает любимой в праве на себя, которая процветает только за счёт любящего. Мне казалось, что я не смогу жить с Эдом дальше, но в следующую минуту уже оказывалась в его комнате и утыкалась горящим лицом в подушку… Сердце ныло от тоски по нему. Через две недели страсть окончательно сломила мою гордость: я написала Эду на работу, умоляя его вернуться.
Он пришёл сразу. Прижимая меня к сердцу, смеясь и плача, он восклицал: «Ты сильнее меня; я скучал по тебе каждую минуту с тех пор, как захлопнул дверь. Каждый день я собирался вернуться, но страшно боялся. Все ночи напролёт бродил вокруг дома, как привидение. Я хотел зайти и молить тебя о прощении. Я даже пошёл на вокзал, когда узнал, что ты едешь в Ньюарк и Патерсон. Было невыносимо знать, что ты одна дома. Но я боялся, что ты выгонишь меня прочь. Да, ты храбрее, сильнее, правдивее. Все женщины такие. А мужчина — глупое, чопорное создание! Женщины сохранили в себе первобытные инстинкты, природное естество».
Мы снова жили вместе, но теперь я меньше занималась общественной работой: частично из-за акушерских вызовов, но главным образом — из-за решимости посвятить себя Эду. Шли недели, но тихий голос внутри меня продолжал нашёптывать, что окончательный разрыв только временно отсрочен. Я отчаянно хваталась за Эда и его любовь, чтобы отогнать надвигающийся конец.
Работа акушерки приносила не так уж много денег — меня приглашали только самые бедные иммигранты. Те, что поднялись по лестнице «американской мечты», утратили естественность и привычки бедных времён; они, как и американки, вызывали на роды докторов. Акушерка могла помочь далеко не всегда: в экстренных случаях приходилось обращаться к врачу. Я брала за визит не больше десяти долларов, но многие женщины не могли заплатить даже такую скромную сумму. Да, работа не сулила мне золотых гор, но предоставляла прекрасную возможность набраться опыта. Я напрямую общалась с теми людьми, которым стремилось помочь наше движение, воочию, а не с чужих слов узнала, как живут рабочие. Их вялая покорность судьбе, убогая обстановка домов помогли мне осознать, какую колоссальную работу ещё предстоит проделать, чтобы добиться поставленных целей.
Сильнее прочего меня поражала яростная, слепая борьба женщин из бедноты с частыми беременностями. Большинство из них жили в постоянном страхе перед зачатием; огромное количество замужних женщин беспомощно покорялось натиску мужей, а потом они с прямо противоположной решительностью избавлялись от плода. Каких только фантастических методов не изобретало отчаяние: прыжки со стола, массирование живота, приём тошнотворных смесей, «операции» затупленными инструментами… Обычно это заканчивалось самым плачевным образом. Женщин можно было понять: когда у тебя и без того целый выводок детей — намного больше, чем позволяет прокормить отцовская зарплата, — каждый новый ребёнок становится «проклятием Господним»: такие слова мне не раз приходилось слышать от ортодоксальных евреек и католичек из Ирландии. Мужчины обычно воспринимали беременность спокойнее, но женщины вовсю бранили небеса за жестокость. Во время схваток многие предавали анафеме Бога и своих мужей. «Уберите его! — кричала одна моя пациентка. — Не подпускайте эту тварь ко мне, а то я его убью!» Это истерзанное создание было матерью восьмерых детей, четверо из которых умерли в младенчестве, остальные имели болезненный вид и явно недоедали — равно как и большинство нежеланных, запущенных детей, которые путались у меня под ногами, когда я помогала очередному несчастному увидеть свет.
После таких родов я приходила домой больной и расстроенной. Я ненавидела мужчин, единственных виновников ужасающих мук их жён и детей, но ещё больше ненавидела себя за то, что не знала, как могу помочь. Конечно, я умела делать аборты. Многие вызывали меня именно для этого, даже падали на колени, моля о помощи — «ради маленьких бедняжек, которые уже родились». Они знали, что некоторые доктора и акушерки вытравливают плод, но за запредельную цену — может, я по доброте душевной сделаю им рассрочку? Тщетно было объяснять, что мне неважны деньги, и я прежде всего забочусь об их жизни и здоровье. Я рассказывала, как одна женщина умерла от подобной операции, оставив детей сиротами. Но мои пациентки признавались, что предпочли бы умереть: городские власти в любом случае позаботятся об их потомстве и обеспечат ему сытую жизнь.
Я всё же не сумела заставить себя делать эту желанную операцию — прежде всего, из-за сомнения в своих навыках, но к тому же я помнила, как профессор в Вене демонстрировал нам ужасные последствия абортов. Он говорил, что даже успешно проведённый аборт подрывает здоровье пациентки — на это я пойти не могла. Мной руководили не моральные размышления о святости жизни — жизнь нежеланная или приговорённая к жалкой нищете не казалась мне святой. Но мои общественные интересы охватывали весь социальный вопрос, а не только отдельный его аспект, и я не стала бы рисковать свободой ради одной части человеческой борьбы. Я отказывалась делать аборты, но не знала никаких методов, чтобы женщины могли избежать зачатия.
Я поговорила на эту тему с несколькими врачами. Консерватор Уайт сказал: «Бедняки должны винить только себя, они слишком часто удовлетворяют желание». А Юлиус Хоффман был уверен, что дети для них — единственная радость. Золотарёв надеялся, что всё изменится к лучшему, когда женщины станут более разумными и независимыми — «будут чаще пользоваться мозгами, чем детородными органами». Последний аргумент казался убедительнее прочих, но не успокаивал; никакой практической пользы из него извлечь было нельзя. Теперь я сама увидела, что женщины и дети несут самый тяжёлый груз в нашей беспощадной экономической системе. Это издевательство — уговаривать их дожидаться социальной революции, которая уничтожит несправедливость. Мне нужно было найти быстрый рецепт от страданий, но ничего годного не попадалось.
Дома дела обстояли далеко не благополучно, хотя со стороны казалось, что всё идёт гладко. Эд снова был спокоен и доволен, но расшатались мои нервы. Если приходилось задерживаться на митинге дольше обычного, мне тут же становилось не по себе, и я в смятении неслась домой. Часто я отвергала поступавшие предложения на чтение лекций, боясь, что снова расстрою Эда. Когда же отказать было невозможно, я просиживала над одной темой неделями — все мысли занимал Эд, а не грядущее выступление. Я то и дело спрашивала себя, понравился бы ему этот вопрос или аргумент, но никогда не могла пересилить смущение и зачитать Эду свои наброски. Если он приходил на митинги, я вела себя скованно, потому что знала — он не верит в мою работу. В итоге я сама начала терять веру в себя. Неизвестно откуда появились странные нервные припадки. Без видимых причин я падала на землю, меня будто сбивало с ног тяжёлым ударом. При этом я оставалась в сознании, понимала всё происходящее вокруг, но не могла вымолвить ни слова. Меня всю трясло, в горле стоял ком, ноги мучительно болели — мои мышцы словно разрывались на части. В таком состоянии я могла пробыть от десяти минут до часа, и потом чувствовала себя измотанной до предела. Золотарёв не смог поставить диагноз и отвёл меня к специалисту, который оказался немногим толковее. Осмотр доктора Уайта тоже не показал никаких патологий. Одни говорили, что это истерия, другие твердили о вывороте матки. Я знала, что дело во втором, но так и не соглашалась на операцию. Всё больше и больше я убеждалась, что у меня никогда не получится долго прожить в любви и согласии. Раздоры, а не покой — мой удел. В такой жизни нет места ребёнку.
Со всех концов страны приходили новые и новые запросы на проведение лекций. Мне очень хотелось поехать, но недоставало храбрости поговорить с Эдом. Я знала, что он не согласится, и отказ только приблизит нас к болезненному расставанию. Врачи настойчиво советовали мне отдохнуть и сменить обстановку, и тут Эд удивил меня — он сам настаивал на моём отъезде. «Твоё здоровье превыше всего, — сказал он. — Но сперва тебе нужно избавиться от дурацкой мысли, что ты должна зарабатывать сама». К тому времени он получал уже достаточно, чтобы прокормить нас двоих. Эд утверждал, что только обрадуется, если я брошу сестринское дело: тогда я наконец перестану терзать себе нервы из-за чужого несчастного потомства. Он был готов заботиться обо мне столько, сколько потребуется для полной поправки, а там можно будет подумать и о туре, раз я так этого хочу. Эд понимал, каких усилий мне стоит играть добродетельную жену; ему нравился уют, который я создавала для него, но он видел и моё растущее недовольство. Смена обстановки, полагал Эд, должна была пойти мне на пользу, вернуть былой задор и наладить наши отношения.
Следующие недели прошли в восхитительном спокойствии. Мы много времени проводили вместе: часто выезжали за город, ходили на концерты, в оперу… Мы снова стали читать вдвоём; Эд помог мне понять Расина, Корнеля, Мольера. Ему нравились только классики — Золя и прочих современников он не признавал. Но днём я оставалась одна и баловала себя современной литературой, попеременно занимаясь подготовкой лекций для будущего тура.
Примерно в то же время до Америки дошли слухи о пытках в испанской тюрьме Монжуик. В 1896 году триста мужчин и женщин — профсоюзные активисты и небольшая группка анархистов — были арестованы; их обвиняли в подготовке взрыва бомбы в Барселоне во время религиозной процессии. Весь мир был ошеломлён: в те дни на испанской земле будто бы возродилась инквизиция. Чтобы вытянуть признание из несчастных узников, использовались воистину дьявольские методы: их держали без еды и воды, подвергали жесточайшим поркам, прижигали горячим металлом… Одному заключённому даже вырезали язык. Многие тронулись рассудком и в бреду звали невиновных товарищей — тех немедленно приговорили к смерти. Вскоре за эти ужасы призвали к ответу премьер-министра Испании, Кановаса дель Кастильо. Либеральные европейские газеты, такие как Frankfurter Zeitung и Paris Intransigeant, настраивали общественность против «новой инквизиции». Члены Палаты общин, Рейхстага и Палаты депутатов призывали остановить Кановаса. Лишь Америка молчала. Какие-то сведения просочились только в радикальную прессу. Мы с друзьями чувствовали, что эту стену пора пробить. Я, Эд, Юстус, Джон Эдельман и Гарри Келли решили объединиться с итальянскими и испанскими анархистами и организовать кампанию в защиту этих заключённых. Начать её мы хотели с большого массового митинга; далее планировалась демонстрация перед испанским консульством в Нью-Йорке. Едва наша затея получила публичную огласку, реакционные газеты стали взывать к властям — пора остановить Красную Эмму! Это прозвище пристало ко мне с митинга на Юнион-сквер. В день собрания полиция заполонила всё вокруг — стражи порядка стояли даже на трибуне, так что ораторы не могли и рукой махнуть, не задев при этом офицера. В своём выступлении я подробно рассказала об ужасах Монжуика и призвала слушателей подняться на борьбу с ними.
Публика, так долго вынужденно сдерживавшая свои эмоции, разразилась оглушительными аплодисментами. Они ещё не стихли, когда с галёрки раздался чей-то голос: «Мисс Гольдман, вы не думаете, что стоит убить кого-нибудь из посольства Испании в Вашингтоне или из дипломатической миссии в Нью-Йорке в отместку за Монжуик?» Интуиция подсказывала мне, что вопрос задал сыщик, который хочет заманить меня в ловушку. Рядом зашевелились полицейские, будто бы готовясь схватить меня. Повисло напряжённое молчание. Я выдержала паузу и спокойно ответила: «Нет, я не думаю, что испанские дипломаты в Америке такие уж значительные фигуры, чтобы их убивать. Но если бы я сейчас оказалась в Испании, то убила бы Кановаса дель Кастильо».
Через пару недель пришли новости, что Кановас дель Кастильо застрелен — анархистом по имени Микеле Анджиолилло. Нью-йоркская пресса тотчас же устроила настоящую охоту за видными анархистами, пытаясь получить от них комментарии о самом Анджиолилло и его поступке. Журналисты днём и ночью донимали меня просьбами об интервью — знаю ли я этого человека? Переписывалась ли я с ним? Предлагала ли ему убить Кановаса? Мне пришлось разочаровать газетчиков. Я не была знакома с Анджиолилло и не поддерживала с ним никаких связей. Я знала одно: он действовал, пока остальные лишь рассуждали о страшных нарушениях закона.
Микеле Анджиолилло
Мы узнали, что Анджиолилло жил в Лондоне. Наши товарищи знали его как весьма пылкого юношу, студента, любителя музыки и книг; его страстью была поэзия. Пытки в Монжуике не могли оставить его равнодушным, и он решился убить Кановаса. Анджиолилло поехал в Испанию, ожидая застать премьер-министра в парламенте, но узнал, что тот отдыхает от своего «государственного труда» в Санта-Агеде — модном летнем курорте. Анджолилло отправился туда. Он почти сразу увидел Кановаса, но его сопровождали жена и двое детей. «Я мог убить его тогда, — сказал Анджиолилло на суде. — Но я не стал подвергать риску жизни невинных женщины и детей — моей целью был Кановас. Он один виноват в том, что творилось в Монжуике». Анджиолилло проник на виллу Кастильо, назвавшись журналистом консервативной итальянской газеты. Оставшись лицом к лицу с премьер-министром, он застрелил его. В комнату вбежала мадам Кановас и ударила Анджиолилло по лицу. «Я не хотел убивать вашего мужа, — попросил прощения тот. — Я целился лишь в чиновника, виновного в монжуикских пытках».
Аттентат Анджиолилло и его ужасная смерть живо напомнили мне июль 1892 года. Сашина Голгофа длилась уже пять лет. Как близко я стояла к тому, чтобы разделить его участь! Тогда безденежье не позволило мне сопровождать Сашу — не хватило каких-то несчастных пятидесяти долларов! Но можно ли оценить в такую сумму, да и оценить вообще все наши дальнейшие душевные страдания? И всё же Сашин поступок не был напрасен. Лично я перестала оценивать политические действия с точки зрения прагматики или пропагандистской ценности, как другие революционеры. Теперь для меня намного важнее казалась роль внутренних сил, которые подталкивают идеалиста к насильственным действиям, а часто — и заставляют его пожертвовать собственной жизнью. Я была уверена, что за каждым политическим действием подобной природы скрывается высокочувствительная личность, добрая душа. Такие люди не могут жить в довольстве, когда рядом царят нищета и несправедливость. Насильственный поступок — неизбежный выход для их истерзанных душ.
Несколько раз я выступала в Провиденсе без особых проблем. Ещё одним из немногих штатов, соблюдавших давнюю традицию свободы слова, оставался Род-Айленд. Два собрания под открытым небом прошли отлично, их посетили тысячи людей. Но полиция, судя по всему, готовилась сорвать последний митинг. Мы с друзьями приехали на площадь, где должно было состояться собрание, и увидели, что там уже выступает член Социалистической рабочей партии. Мы установили свою трибуну чуть подальше от него. Джон Кук — рабочий-активист, отличный товарищ — открыл собрание, и я начала говорить. К нам тут же с криками кинулся полицейский: «Хватит трепать языком! Сейчас же прекрати, или я вышвырну тебя с трибуны!» Я продолжала. Кто-то воскликнул: «Не обращай внимания на этого придурка, давай дальше!» Полицейский подошёл к нам, тяжело дыша после бега. «Ты что, глухая? — зарычал он. — Я сказал, заканчивай! Как ты смеешь не подчиняться закону?» «Ты, что ли, и есть закон? — отрезала я. — Я думала, твоя обязанность защищать закон, а не нарушать. Ты разве не знаешь, что закон в этом штате даёт мне право на свободу слова?» «Чёрта с два, — ответил полицейский. — Я здесь закон». Публика начала свистеть и улюлюкать. Полицейский бросился стаскивать меня с импровизированной трибуны… Его с угрожающим видом обступила толпа. Он задул в свисток, на площадь влетела полицейская карета, и несколько полицейских, размахивая дубинками, проложили себе путь через толпу. Офицер, державший меня, крикнул: «Оттесните чёртовых анархистов — надо вывести вот эту женщину. Она арестована». Меня провели к карете и буквально зашвырнули внутрь.
В участке я потребовала объяснить, почему прервали моё выступление. «Потому что ты Эмма Гольдман, — ответил сидящий за столом сержант. — У анархистов нет прав в этом городе, понятно тебе?» Он приказал закрыть меня в участке на ночь.
С 1893 года это был первый раз, когда меня арестовали, но я чувствовала, что рано или поздно опять попаду в лапы закона, и потому завела привычку носить с собой на митинги книгу, чтобы было чем заняться в четырёх стенах. Я подобрала юбки и вскарабкалась на помост, служивший в камере кроватью. Сквозь решётчатую дверь пробивался свет, я прислонилась к ней и начала читать. Вскоре из соседней камеры до меня донёсся женский плач. «Что случилось? –прошептала я. — Тебе плохо?» Всхлипывающий женский голос ответил мне: «Мои дети! Мои дети остались без матери! Кто о них позаботится? У меня больной муж, что с ним станет?» Рыдания за стенкой усилились. «Слушай ты, пьяное быдло, хватит скулить!» — крикнула откуда-то надзирательница. Плач стих, и немного погодя я услышала, как женщина мечется по камере, словно зверь в клетке. Наконец она немного успокоилась, и я попросила её рассказать о себе — может быть, я смогу помочь? Оказалось, что она — мать шестерых детей, старшему четырнадцать лет, а самому младшему только-только исполнился год. Муж болел уже много месяцев и не мог работать. Она попала в участок за то, что стащила булку хлеба и бутылку молока из продуктового магазина, где когда-то работала. Женщина умоляла выпустить её на ночь, чтобы она могла успокоить семью, но офицер не разрешил ей даже послать домой записку. Её доставили в полицейский участок как раз тогда, когда кончился ужин. Надзирательница сказала, что еду можно заказать за отдельную плату. Женщина не ела уже сутки, ослабела от голода и очень переживала за семью, но денег у неё не нашлось.
Я вызвала надзирательницу и попросила принести мне ужин. Минут через пятнадцать она вернулась с подносом: грудинка с яйцами, горячая картошка, хлеб, масло и большой чайник кофе. Я дала ей два доллара и получила пятнадцать центов сдачи. «Хорошенькие у вас тут цены», — сказала я. «А ты думала, малышка, что мы тут разводим благотворительность?» Я заметила, что надзирательница в хорошем настроении, и попросила её отнести часть ужина моей соседке. Еду она передала, но не удержалась при этом от комментария: «Ты полная дура, раз столько отдаёшь какой-то там воровке».
На следующий день меня, соседку и прочих бедняжек повезли в магистрат. Я должна была оставаться в участке до внесения залога: требовалось какое-то время, чтобы собрать назначенную сумму. В час дня меня снова вызвали — на этот раз на встречу с мэром. Он оказался не менее грузным, чем тот одышливый полицейский. Мэр пообещал отпустить меня, если я дам клятву никогда не возвращаться в Провиденс. «Весьма любезно с вашей стороны, — ответила я, — но у вас на меня ничего нет, я правильно понимаю? В таком случае ваше предложение не так уж и великодушно». Я сказала, что не буду давать обещаний зря, но, пожалуй, могу его успокоить: дальше я собираюсь в лекционный тур по Калифорнии. «Это займёт три месяца или больше, сама не знаю. Но я думаю, что вы и ваш город не проживёте без меня так долго — я обязательно вернусь!» Мэр и его прихвостни зашумели, но всё же отпустили меня.
В Бостоне до меня дошла ужасная новость: двадцать один забастовщик был убит в Хэзлтоне, штат Пенсильвания. Они были шахтёрами и ехали в Латимер, чтобы убедить местных рабочих присоединиться к забастовке. Шериф со своим отрядом преградил им путь и приказал возвращаться в Хэзлтон — шахтёры отказались, и тогда по ним открыли огонь.
Газеты уверяли, что шериф действовал в пределах самообороны — ему угрожала толпа. Но среди полицейских не оказалось ни одного пострадавшего; в результате их действий погиб двадцать один рабочий и многие были ранены. Из репортажей явственно следовало, что шахтёры были безоружны и не собирались оказывать сопротивление. Повсюду убивают рабочих, повсюду одна и та же кровавая бойня! Монжуик, Чикаго, Питтсбург, Хэзлтон — меньшинство вечно преступает закон и подавляет большинство. Людей миллионы, но как же они слабы! Нужно вывести их из ступора, показать им, как пользоваться силой. Я говорила себе, что скоро смогу достучаться до сердец по всей Америке. Своими пламенными речами я подтолкну их к борьбе за независимость! Я беспрестанно мечтала о своём первом великом туре и возможностях, которые он мне подарит для помощи Делу… Но вдруг мои фантазии прерывала мысль об Эде. Что ждёт наш союз? Моя любовь к человечеству только укрепит личные чувства, я ещё больше буду любить Эда. Он поймёт, он должен понять — он ведь сам предлагал, чтобы я уехала на время. Я думала об Эде с неизменной теплотой, но сердце моё трепетало от дурного предчувствия.
Эда не было рядом всего две недели, но я скучала по нему ещё больше, чем в Европе. Я в нетерпении подгоняла обратный поезд; наконец он остановился на центральном вокзале Нью-Йорка, где Эд встретил меня. Дома всё казалось новым, ещё более прекрасным и манящим. Любые слова Эда звучали для меня музыкой. В уюте нашего дома, объятиях любимого я наконец была защищена от внешних раздоров и конфликтов. Страстное желание поехать в долгий тур отступило перед очарованием Эда. Так в радости и забвении прошёл месяц, но моему блаженству быстро пришёл конец. Причиной тому стал Ницше. Я надеялась, что Эд прочитает те книги, что я привезла из Вены, но у него никак не находилось времени. Мне было грустно видеть, как равнодушен Эд к новой литературе. Вскоре мы собрали прощальную вечеринку у Юстуса. Там были Джеймс Ханекер88 и наш молодой друг — талантливый художник П. Елинек. Разговор зашёл о Ницще. Я легко включилась в беседу и с воодушевлением стала делиться своими впечатлениями от работ этого великого поэта-философа. Ханекер был несказанно удивлён. «Не думал, что вас интересует что-то кроме пропаганды», — отметил он. «Вы просто ничего не смыслите в анархизме, — ответила я. — Иначе вы бы знали, что нам интересны все сферы жизни. Мы низвергаем старые ценности, отжившие своё». Елинек заявил: он анархист в силу того факта, что он художник. Все творческие люди, полагал он, должны быть анархистами — так они получают свободу самовыражения. Ханекер настаивал, что искусство не имеет ничего общего с «измами». «Сам Ницше тому доказательство, — утверждал он. — Ницше — аристократ, его идеал — сверхчеловек, ему нет дела до обычных людей». Я заметила, что Ницше не социальный теоретик, как можно подумать после таких слов, а поэт, бунтарь и инноватор. Он аристократ не от рождения и не из-за кошелька — он аристократ по духу. В этом отношении Ницше — анархист, а все подлинные анархисты — аристократы. Тут со сдержанным холодом заговорил Эд, и я почувствовала, что сейчас разразится буря. «Ницше — дурак, — сказал он. — Человек с больным разумом. Он с рождения был обречён на слабоумие, и в конце концов оно его и поглотило. Не пройдёт и десяти лет, как его забудут, и остальных псевдосовременников тоже. Они все просто шарлатаны, если сравнивать с настоящими великими людьми прошлого». «Но ты же не читал Ницше! — горячо возразила я. — Как ты можешь судить о нём?» «А вот и читал, — резко ответил он. — Я уже давно прочитал те глупые книжки, которые ты привезла». Я была ошеломлена. Ханекер и Елинек повернулись к Эду, но я была слишком шокирована, чтобы продолжать дискуссию. Эд знал, как для меня важны эти книги, как я надеялась, что и он признает их ценность и значимость. Как он мог заставлять меня нервничать и молчать после того, как всё прочитал? Конечно, у него есть право на собственное мнение. Не наш спор тронул меня до глубины души, а насмешки над моими идеалами. Ханекер, Елинек — незнакомцы, по большему счёту — приветствовали мою открытость новым веяниям, а любимый человек выставил меня перед ними глупой, инфантильной, неспособной мыслить самостоятельно. Мне хотелось убежать прочь, побыть одной, но я сдержала себя — ссориться с Эдом при всех я бы не смогла. Мы возвращались домой поздней ночью. Эд сказал: «Давай не будем портить прекрасные три месяца. Ницше того не стоит». Мне будто всадили нож в сердце. «Виноват не Ницше, а ты! Ты! — яростно воскликнула я. — Ты прикрывался большой любовью, чтобы привязать меня к себе, украсть всё, что мне важно. Тебе мало того, что ты связал моё тело — ты хочешь ещё и сковать мою душу! Движение, друзья, книги… Ты хочешь оторвать меня от них. Ты погряз в старье. Прекрасно, оставайся там! Но не мечтай, что я тоже останусь. Ты не обрежешь мне крылья, не остановишь мою борьбу. Я освобожусь, даже если мне придётся вырвать тебя из сердца». Эд стоял, опершись о дверь своей комнаты, закрыв глаза — он делал вид, что не слышит ни слова. Но мне уже было всё равно. Я зашла к себе, моё сердце словно опустело. Последние дни вместе были натянуто спокойными, даже дружелюбными — Эд помогал мне готовиться к отъезду. На вокзале он обнял меня. Он явно хотел что-то сказать, но промолчал. Я тоже не могла говорить. Когда поезд тронулся и Эд растаял вдали, я поняла, что наша жизнь больше никогда не будет прежней. Моя любовь испытала слишком серьёзное потрясение. Теперь она как треснутый колокольчик, который никогда уже не зазвенит ясно и радостно.
Глава 16
Моя первая остановка была в Филадельфии, я уже много раз посещала этот город с момента ареста в 1893 году и всегда выступала перед еврейской публикой. На этот раз меня пригласили прочитать лекцию на английском для членов нескольких американских организаций. Находясь в Городе братской любви, я остановилась в доме мисс Перл Мак-Лауд, президента Женской либеральной лиги. Я бы предпочла более тёплый приём своей старой подруги Наташи Ноткиной, у которой я чувствовала себя как дома. Однако предполагалось, что квартира мисс Мак-Лауд более доступна для американцев, которые, возможно, захотят со мной встретиться.
Митинги неплохо посещались, но я всё ещё находилась под впечатлением от мучительной сцены с Эдом, и потому моим лекциям недоставало воодушевления. Тем не менее мой приезд в целом нельзя было назвать бесполезным. Я завоевала положение и приобрела много друзей, среди которых была и безумно интересная женщина — Сьюзан Паттен. О ней я слышала ещё от Саши: она была его американской подругой по переписке. Этим и своим прекрасным характером она расположила меня к себе.
В Вашингтоне я выступала перед немецкой свободомыслящей публикой. После лекции я познакомилась с группой «Друзья Райцеля», как себя называли читатели газеты Der arme Teufel.
Большинство из них были больше похожи на мясников, чем на идеалистов. Один мужчина, который хвастался, что работал в правительстве Соединённых Штатов, много говорил о красоте в искусстве и литературе — конечно, красота, по его мнению, не могла быть понятна невежественной толпе. Ему не нравилась анархическая идея «сделать всех одинаковыми». «Как может помощник каменщика, например, претендовать на такие же права, как я, образованный человек?» — спросил он меня. Он не мог себе представить, что я серьёзно верю в такое равенство или что в это верит любой другой передовой анархист. Он был уверен, что мы просто используем это как наживку. Он нас вовсе не винил: «Чернь надо заставлять платить».
«Как долго вы читаете Der arme Teufel?» — спросила я. «С первого номера», — гордо заявил он. «И это всё, что вы оттуда вынесли? Что ж, могу сказать, что мой друг Роберт метал бисер перед свиньёй». Мужчина вскочил на ноги и в гневе покинул комнату под громогласный смех остальной компании.
Ещё один «друг» Райцеля представился пивоваром из Цинциннати. Он подошёл ближе и стал говорить о сексе. Он слышал, что я «настоящая сторонница свободной любви» в Соединённых Штатах. Он восхищался тем, что я не только умна, но молода и красива, совсем не похожа на строгий «синий чулок», каким он меня представлял. Он тоже верил в свободную любовь, хотя считал, что большинство мужчин и женщин к этому не готовы, особенно женщины, которые всегда стараются держаться за мужчину. Но «Эмма Гольдман — это другое дело». Меня воротило от такого бесстыдного и самодовольного поведения. Я отвернулась от него и пошла к себе. Я очень устала и уснула почти мгновенно. Меня разбудил настойчивый стук в дверь. «Кто там?» — спросила я. «Друг, — послышалось в ответ. — Ты не откроешь?» Это был голос пивовара из Цинциннати. Вскочив с кровати, я закричала как можно громче: «Если вы сейчас же не уйдёте, я разбужу весь дом!» «Пожалуйста, пожалуйста! — умолял он через дверь. — Не нужно сцен. Я женатый человек, у меня взрослые дети. Я думал, ты веришь в свободную любовь». И я услышала, как он поспешил прочь.
«Кто только не использует возвышенные идеалы», — думала я. Правительственный клерк, посмевший ставить себя выше помощника каменщика, и уважаемый столп общества, для которого свободная любовь — всего лишь способ завести тайные интрижки, — оба являются читателями Райцеля, великолепного бунтаря и идеалиста! Их головы и сердца остались бесплодными, как Сахара. Мир, должно быть, полон таких людей, мир, который я решила пробудить. Меня охватило ощущение бесполезности и тягостное чувство изоляции.
По дороге из Вашингтона в Питтсбург непрестанно шёл дождь. Меня пробирало до костей, к тому же я была удручена воспоминаниями о Хоумстеде и Саше. Всякий раз, когда я приезжала в Стальной город, на сердце становилось очень тяжело. Вид пламени, извергающегося из громадных печей, обжигал мне душу.
Моё уныние немного развеялось при виде Карла Нольда и Генри Бауэра, встречавших меня на вокзале. Два товарища освободились из Западной тюрьмы в мае того года (1897). Я раньше не встречала Бауэра, но первую встречу с Карлом, случившуюся в ноябре 1892 года, я помнила. Завязавшаяся в то время дружба усилилась через переписку, когда Карл сидел в тюрьме. Наша нынешняя встреча должна была ещё больше укрепить эту связь. Я была рада снова видеть это милое и жизнерадостное лицо. Тюрьма сделала его более задумчивым, но не подавила любовь к жизни. Бауэр, большой и весёлый, возвышался над нами, как гигант. «Слон и его семья», — сказал он, идя между нами, пока мы с Карлом безуспешно пытались поспевать за его широченными шагами.
В предыдущие визиты в Питтсбург я всегда останавливалась у своего хорошего друга Гарри Гордона и его семьи. Гарри был одним из самых активных наших товарищей, верным и воодушевлённым другом. Миссис Гордон, простая и добросердечная женщина, была сильно ко мне привязана. Она всегда старалась изо всех сил, чтобы сделать моё пребывание у них дома как можно более приятным и удобным, насколько это позволял небольшой доход её мужа. Я обожала бывать у Гордонов и попросила своих спутников отвести меня к ним. Однако Карл и Генри были настроены сначала отметить мой приезд.
В Питтсбурге не было запланировано лекций. Карл и Генри предпринимали всё новые действия, чтобы освободить Сашу: составлялось заявление в Совет по помилованиям, подписанное исключительно рабочими. Я больше не верила в такие меры, но не хотела передавать свой пессимизм друзьям. Они оба были в хорошем настроении. Они заказали небольшой ужин в ресторане поблизости, в комнате только для нас, где никто не мог помешать. Первый бокал мы выпили стоя, молча. За Сашу. Его дух витал над нами и сближал нас в нашей общей цели. Потом Карл и Генри пересказали мне свои тюремные впечатления и поведали о годах, проведённых с Сашей под одной крышей. Они вынесли на свободу послание для меня, которое боялись доверять в письмах: Саша замышлял побег.
У него был совершенный план, у меня даже перехватило дыхание. Я размышляла: даже если ему удастся выбраться из тюрьмы, куда он пойдёт? В Америке ему придётся скрываться до конца жизни. За ним будут охотиться и в конце концов схватят. В России всё было бы по-другому. Подобные побеги там происходили не раз. Но в России есть революционный дух, и политический заключённый в глазах рабочих и крестьян предстаёт преследуемым страдальцем; он мог бы рассчитывать на их сочувствие и помощь. В Соединённых Штатах, наоборот, девять десятых рабочих сами бы сразу же пустились в погоню за Сашей. Нольд и Бауэр согласились со мной, но просили не писать о своих опасениях Саше. Он достиг предела стойкости: отказывали глаза, здоровье было подорвано, и он опять помышлял о самоубийстве. Надежда на побег и разработка плана поддерживала его воинственный дух. Мы не должны его отговаривать, но, возможно, стоит попросить его подождать, пока все законные способы освобождения не будут исчерпаны.
Мы так увлеклись разговором, что потеряли чувство времени. С удивлением мы обнаружили, что уже далеко за полночь. Мои спутники считали, что к Гордонам идти слишком поздно, и предложили отвести меня в небольшой отель, который держал читатель Der arme Teufel. По дороге я рассказала им о своём опыте общения с вашингтонскими «друзьями Райцеля», но Бауэр заверил меня, что мужчина из питтбургского отеля не такой. Он действительно оказался очень дружелюбным. «Безусловно, в моём отеле найдётся комната для Эммы Гольдман», — радушно сказал он. Мы уже собирались подниматься по лестнице, как до нас донёсся истеричный женский крик. «Комната для Эммы Гольдман? — кричала она. — Это уважаемый отель, здесь не место этой бесстыжей особе, любовнице заключённого!» «Пойдёмте отсюда», — попросила я друзей. Прежде чем мы тронулись с места, муж-подкаблучник стукнул кулаком по стойке, решив разобраться, кто главный. «Скажи мне, Ксантиппа! — орал он. — Я или не я хозяин в этом доме?» Кинув в мою сторону уничтожающий взгляд, женщина вылетела из комнаты. Хозяин успокоился и снова подобрел. Он заявил, что не может отпустить меня в такую ужасную погоду, и я должна остаться хотя бы на ночь. Но с меня было довольно, и мы ушли.
«Почему бы не пойти в моё логово?» — предложил Карл. Они с женой и маленьким ребёнком снимают одну комнату и кухню и будут рады разделить её со мной. Милый, гостеприимный Карл не подозревал о том ужасе, который я испытывала от визитов в чужой дом без приглашения. Но я очень устала и не хотела обижать Карла. «Я пойду за тобой, куда скажешь, Каролус, даже в ад, — сказала я, — только пошли поскорее».
Наконец, мы дошли до дома Нольда в Аллегени; Бауэр тоже пошёл домой. Дверь открылась в сумрачную комнату. Нас встретила немного растрёпанная крепкая молодая женщина, Карл нас представил. Мне показалось, что ей не понравилось моё вторжение. Жилище было маленькое, в нём стояла только одна кровать, в которой спал ребёнок. Я вопросительно посмотрела на Карла. «Всё в порядке, Эмма, — сказал он, — мы с Нэлли поспим на полу, а ты ляжешь на кровать с ребёнком». Я медлила, намереваясь уйти, но дождь лил как из ведра. Я повернулась к женщине, чтобы извиниться за неудобства, которые я причинила, но она не стала слушать; она молча ушла на кухню, закрыв за собой дверь. Полуодетая, я легла рядом с мальчиком и сразу же уснула. Меня разбудил чей-то крик: «Он меня убивает! Помогите! Полиция!» В комнате стояла кромешная тьма. Я в ужасе вскочила, не понимая, что происходит. На ощупь нашла стол и спички. Когда я зажгла свет, то увидела два тела, катающиеся по полу в драке. Женщина прижимала Карла коленями и старалась добраться до его шеи, одновременно призывая полицию. Карл отбивался от её рук и прилагал все усилия, чтобы высвободиться. Никогда я не видела более отвратительного зрелища. Я оттащила женщину от Карла, схватила свои вещи и выбежала на улицу прежде, чем кто-то из них пришёл в себя. В смятении я побежала под потоками ливня к Генри, подняла его с постели и рассказала, что случилось. Он сразу же пошёл со мной искать отель. Карл вылетел из дома вслед за мной, и мы втроём направились под проливным дождём в Питтсбург, поскольку все заведения в Аллегени были уже закрыты в такой поздний час. Мы обошли несколько небольших отелей, но нам везде отказали, несомненно, потому что я была очень мокрой и выглядела неприлично без чемодана, который забыла у Карла. Было уже почти утро, когда мы наконец нашли маленький отель, который принял меня.
С дрожащими коленями и стучащими зубами, я забралась в постель и натянула на голову одеяло, чтобы спрятаться от гнусности жизни. Но я напрасно пыталась забыться во сне. Тёмные тени, казалось, окружали меня со всех сторон. Зловещие стены тюрьмы, в которой содержался Саша, годы его страданий, мои собственные дни в заключении — всё смешалось в насмешливом оскале темноты и отчаяния. Но где-то трепетал слабо мерцающий свет. Я знала о нём, я его узнала — он исходил от Эда. Мысль о нашей любви, о нашем доме на мгновение пронзила сумрак. Я протянула дрожащие руки, но они нащупали только пустое место, пустое и холодное, как моё сердце.
Через три дня я приехала в Детройт. Привлекательность этого города для меня была связана с Робертом Райцелем. Я была очарована его остроумием и бесподобным слогом с того момента, как стала читать его газету. Его храбрая защита чикагских мучеников и смелые усилия по спасению их жизней создали впечатление о нём, как о непоколебимом бунтаре и борце. Моё представление подкреплялось и его отношением к Саше. В то время как Мост, зная Сашу и его революционный запал, оклеветал его и умалял значение его поступка, Райцель возвышал Сашу и его аттентат. Статья Райцеля «Im Hochsommer fiel ein Schuss»90 волновала, она была трогательной данью уважения нашему храброму парню. Это сильно сблизило меня с Райцелем, и я очень хотела познакомиться с ним лично.
С тех пор, как я впервые встретила редактора Der arme Teufel во время его визита в Нью-Йорк, прошло почти пять лет. Воспоминания о тех событиях живо предстали передо мной. Был поздний вечер, я сидела за швейной машинкой, как вдруг услышала громкий стук в оконные ставни. «Впустите странствующих рыцарей!» — прогремел бас Юстуса. Рядом с ним стоял мужчина, почти такой же высокий и широкоплечий, как он сам, в котором я сразу узнала Роберта Райцеля. Прежде чем я успела поздороваться, он игриво стал меня бранить. «Хорошенькая ты анархистка! — громогласно произнёс он. — Ты выступаешь за необходимость отдыха, а сама работаешь дольше рабыни. Мы пришли разорвать твои цепи, мы заберём тебя с собой, даже если придётся применить силу. Марш! Малышка, собирайся! Выходи сюда, раз ты не слишком рвёшься пригласить нас в свои девичьи покои». Нежданные гости стояли, освещённые светом фонаря. На Райцеле не было шляпы. Копна взъерошенных светлых волос, уже значительно поседевших, закрывала лоб. Он выглядел большим и сильным, даже моложе Юстуса. Обеими руками он ухватился за подоконник, а глазами пытливо изучал моё лицо. «Так каков приговор? — воскликнул он. — Я принят?» «А я?» — спросила я в ответ. «Ты уже давно получила одобрение, — ответил он, — а я пришёл наградить тебя, предложить себя в качестве твоего рыцаря».
Вскоре я уже шагала между двумя мужчинами по направлению к дому Юстуса. Там нас встретили весёлыми ура и песней «Hoch soll er leben»91, а также криками принести больше вина. Юстус со своей обычной обходительностью засучил рукава, зашёл за стойку и настоял на том, чтобы исполнять роль хозяина. Роберт галантно предложил взять его под руку и повёл меня во главу стола. Пока мы шли через проход, Юстус исполнял свадебный марш из «Лоэнгрина». Напев подхватили все мужчины, и у них оказались прекрасные голоса.
Роберт был душой компании. Его юмор был искромётнее вина, которое свободно лилось в бокалы всех присутствующих. Количество выпитого им превышало даже способность Моста в этом отношении; и чем больше он пил, тем красноречивее становился. Его истории, яркие и забавные, лились нескончаемым потоком. Он не знал усталости. Ещё долго после того, как большинство гостей притихли, мой рыцарь всё пел и говорил о жизни и любви.
Уже почти рассвело, когда я ступила на улицу, держа Роберта под руку. Меня охватило страстное желание обнять очаровательного мужчину, идущего рядом со мной, такого красивого телом и душой. Я была уверена, что его тоже сильно влекло ко мне; он показывал это весь вечер каждым взглядом и прикосновением. Когда мы шли, я чувствовала волнение от страстного желания. Куда мы можем пойти? Эта мысль промелькнула у меня в голове, когда я прижалась к нему сильнее с возрастающим возбуждением, ожидая и безумно надеясь, что он что-то предложит.
«А Саша? — внезапно спросил он. — Ты часто получаешь вести от нашего прекрасного парня?» Очарование как рукой сняло. Я почувствовала, как меня снова вытолкнули в мир страдания и вражды. До конца прогулки мы говорили о Саше и его поступке, об отношении Моста и его страшных последствиях. Сейчас Роберт был другой; он стал бунтарём и борцом против несправедливости.
У двери он заключил меня в объятия и прошептал, тяжело дыша: «Я хочу тебя! Давай забудем о невзрачности жизни». Я мягко освободилась от объятий. «Слишком поздно, дорогой, — ответила я. — Таинственные голоса ночи утихли, наступило неблагозвучие дня». Он понял. Чувственно глядя мне в глаза, он сказал: «Это лишь начало нашей дружбы, моя храбрая Эмма. Мы скоро вновь встретимся в Детройте». Я распахнула окно и наблюдала за ритмичными движениями его хорошо сложенного тела, пока он не исчез за углом. После чего я вернулась к жизни и к своей машинке.
Через год до меня дошли новости о болезни Райцеля. Он страдал туберкулёзом позвоночника, что вызвало паралич нижних конечностей. Он был прикован к постели, как Гейне, которым он так восхищался и на которого в какой-то мере был похож духовно и эмоционально. Но даже на своём матрасе-могиле Роберт оставался неукротим. Каждая написанная им строчка призывала к свободе и борьбе. Из постели он убедил Центральный рабочий союз города организовать моё выступление на годовщину 11 ноября. «Приезжай на пару дней раньше, — писал он мне, — чтобы мы смогли восстановить дружбу прошлых дней, когда я был ещё молод».
Я приехала в Детройт в день митинга, вечером, и меня встретил Мартин Дрешер, чьи трогательные поэмы часто появлялись в Der arme Teufel. К моему изумлению и удивлению толпы на вокзале, Дрешер, высокий и неуклюжий, встал передо мной на колени, протянул букет красных роз и произнёс следующее: «От вашего рыцаря, моя королева, с неумирающей любовью». «А кто же этот рыцарь?» — спросила я. «Роберт, конечно! Кто ещё осмелился бы послать свою любовь королеве анархистов?» Толпа засмеялась, но преклонённый предо мной мужчина ничуть не смутился. Чтобы спасти его от простуды (на земле лежал снег), я протянула руку и сказала: «А теперь, вассал, отведи меня в мой замок». Дрешер поднялся, низко поклонился, подал руку и торжественно повёл меня к извозчику. «В Рэндольф Отель!» — скомандовал он. По приезде мы встретили десяток ожидающих нас друзей Роберта. Сам хозяин был одним из поклонников Der arme Teufel. «Моя лучшая комната и вина в вашем распоряжении», — заявил он. Я знала, что внимательность и забота Роберта подготовили почву и обеспечили мне благодушие и гостеприимство его круга.
Тернер-Холл был заполнен до отказа, а публика соответствовала духу вечера. Большую торжественность событию добавил детский хор и великолепное чтение революционной поэмы Мартином Дрешером. Я должна была выступать по-немецки. Влияние, которое оказала на меня чикагская трагедия, не поблекло с годами. Тем вечером всё казалось ещё более трогательным, возможно, из-за близости Роберта Райцеля, который знал и любил наших чикагских мучеников, боролся за них, а сейчас сам медленно умирал. Память о 1887 годе ожила, вспоминая об их жертвенной смерти, я чувствовала душевный подъём, надежду и желание жить.
В конце митинга меня снова вызвали на трибуну, чтобы я получила огромный букет красных гвоздик из рук пятилетней девочки с золотыми волосами, которая сама была меньше букета. Я прижала ребёнка к груди и унесла её и букет с собой.
Позже вечером я познакомилась с Джо Лабади, выдающимся анархо-индивидуалистом колоритной внешности, который представил мне преподобного доктора Г. С. Мак-Кауэна. Оба сожалели, что я говорила не на английском. «Я пришёл специально, чтобы послушать вас», — сообщил мне доктор Мак-Кауэн, на что Джо, как все ласково называли Лабади, отметил: «А почему бы вам не предложить мисс Гольдман свою кафедру для проповедей? Тогда сможете услышать Красную Эмму на английском». «Хорошая мысль! — ответил священник. — Но мисс Гольдман высказывается против церквей, разве вы станете выступать в одной из них?» «Я готова выступить хоть в аду, — сказала я, — если дьявол не будет дёргать меня за юбки». «Хорошо! — воскликнул он. — Вы выступите в моей церкви, и никто не станет дёргать вас за юбки или ограничивать вас в выражениях». Мы договорились, что моя лекция будет на тему анархизма, потому что именно о нём большинство людей почти ничего не знают.
В цветах от моего «рыцаря» обнаружилась записка с просьбой навестить его в любое время после митинга, поскольку он не будет спать. Казалось странным, что больной человек так поздно бодрствует, но Дрешер уверил меня, что Роберт лучше чувствует себя после заката. Его дом располагался в конце улицы, а окна выходили на большое открытое пространство. Роберт назвал его «Luginsland»92; это единственное, на что он смотрел в последние три с половиной года. Однако в своих мечтах, глубоких и проницательных, он бродил по далёким землям и краям, собирая всё их культурное богатство. Яркий свет, льющийся из его окна, виднелся издалека; из-за него дом напоминал мне маяк, в котором Роберт Райцель был смотрителем. Изнутри доносились песни и смех. Войдя в комнату Райцеля, я обнаружила, что она наполнена людьми; дым был такой густой, что скрывал Роберта из вида и затуманивал лица присутствующих. Он радостно крикнул: «Добро пожаловать в наше убежище! Добро пожаловать в логово твоего восторженного рыцаря!» Роберт в широко распахнутой на груди белой рубашке сидел на кровати, поддерживаемый горой подушек. Кроме пепельного цвета лица, разросшейся седины и тонких прозрачных рук, ничего не выдавало его болезнь. Только глаза говорили о муках, которые он испытывал. Они больше не светились беззаботностью. Скрепя сердце я обняла его, прижав его красивую голову к себе. «Так по-матерински? — возразил он. — Ты разве не поцелуешь своего рыцаря?» «Конечно», — запинаясь, пробормотала я.
Я почти забыла о других присутствующих в комнате, которым Роберт стал меня представлять как «непорочную женщину социальной революции». «Взгляните на неё! — воскликнул он. — Взгляните на неё: разве она похожа на монстра, каким её рисуют газетчики, на неистовую гетеру93? Посмотрите на её чёрное платье и белый воротничок, строгий и пристойный, почти как у монашки». Он меня смущал, и мне становилось неловко. «Ты меня расхваливаешь, словно лошадь, которую хочешь продать», — наконец возразила я. Это его нисколько не остановило. «Разве я не сказал, что ты строгая и пристойная? — триумфально заявил он. — Ты не соответствуешь своей репутации. Налейте ей вина! — крикнул он. — Выпьем за нашу невесту Господню!» Мужчины обступили кровать Роберта со стаканами в руках. Он осушил свой до дна и запустил его в стену. «Теперь Эмма одна из нас. Пакт заключён: мы будем верны ей до последнего вздоха!»
Пересказ митинга и моей речи опередил меня на пути к Райцелю, потому что управляющий его газетой принёс блистательный репортаж. Когда я упомянула о приглашении Мак-Кауэна, Роберт обрадовался. Он знал преподобного доктора, которого считал редким исключением в «обличье спасителя душ». Я рассказала Роберту о своём друге с Блэквелл-Айленд, молодом священнике, о том, какой он был понимающий и одухотворённый. «Жаль, что ты его встретила в тюрьме, — дразнил меня Роберт, — иначе он мог бы оказаться пылким любовником». Я была уверена, что не смогла бы полюбить священника. «Чепуха, дорогая, любовь не зависит от идей, — ответил он. — Я влюблялся в девушек в каждом городе и деревне, и они не были даже близко так интересны, каким кажется твой священник. Любовь не имеет ничего общего с „измами“, и ты это поймёшь, когда повзрослеешь». Напрасно я настаивала, что всё об этом знаю. Я не ребёнок, мне уже почти двадцать девять. Я была уверена, что никогда не влюблюсь в того, кто не разделяет мои убеждения.
На следующее утро в отеле меня разбудило сообщение, что десяток журналистов дожидаются меня, чтобы взять интервью. Им не терпелось написать о моей будущей речи в церкви доктора Мак-Кауэна. Мне показали утренние газеты с броскими заголовками: «Эмма проявляет материнский инстинкт», «Пропагандистка свободной любви в церкви Детройта», «Красная Эмма завоёвывает сердце Мак-Кауэна», «Конгрегационалистская церковь превратиться в рассадник анархии и свободной любви».
Ещё несколько следующих дней передовицы всех газет в Детройте рассказывали о надвигающемся святотатстве в церкви и грядущем развращении паствы Красной Эммой. Статьи о прихожанах, угрожающих выйти из церкви, и о комитетах, осаждающих бедного доктора Мак-Кауэна, следовали одна за другой. «Для него это станет концом, — сказала я Райцелю, — и я не хочу быть тому причиной». Но Роберт считал, что этот мужчина знает, что делает; единственный выход для него — стоять на своём, лишь бы доказать свою независимость в церкви. «В любом случае мне нужно предложить отменить выступление, — решила я, — чтобы дать Мак-Кауэну возможность отозвать своё приглашение, если он этого хочет». Мы послали друга к священнику, но тот ответил, что будет придерживаться плана, несмотря ни на что. «Церковь, которая отказывает в праве самовыражения самому непопулярному человеку или мировоззрению, для меня не существует, — сказал он. — Не стоит опасаться последствий для меня».
Преподобный доктор Мак-Кауэн председательствовал в молитвенном доме. Он изложил собственную позицию в короткой речи, которую зачитал с подготовленного листка. Он заявил, что не является анархистом; он никогда об этом не задумывался и очень мало знает об анархизме. По этой причине он посетил Тернер-Холл вечером 11 ноября. К сожалению, Эмма Гольдман говорила по-немецки, и потому, когда ему предложили послушать её по-английски со своей кафедры, он сразу же согласился. Он считал, что члены его церкви будут рады послушать женщину, которую годами преследуют как «врага народа». Он верил, что, будучи хорошими христианами, они отнесутся ко мне с благожелательностью. Затем он освободил место за кафедрой для меня.
Я решила строго придерживаться экономической стороны анархизма и насколько возможно избегать темы религии и проблемы полов. Я считала, что обязана сделать это для человека, который совершил такой смелый поступок. По крайней мере, его прихожане не смогут сказать, что я использовала молитвенный дом, чтобы опорочить их Бога или подорвать святой институт брака. Мне это удалось лучше, чем я ожидала. Мою лекцию, которая длилась час, слушали без прерываний и в конце горячо аплодировали. «Мы выиграли!» — прошептал мне доктор Мак-Кауэн, когда я села.
Он рано радовался. Не успели стихнуть аплодисменты, как поднялась пожилая, воинственно настроенная женщина. «Господин председатель, — допытывалась она, — а мисс Гольдман верит в Бога или нет?» За ней поднялась ещё одна: «Хочет ли докладчица смерти всех правителей?» Потом на ноги вскочил маленький, тощий мужчина и воскликнул тонким голосом: «Мисс Гольдман! Вы приверженица свободной любви, не так ли? Так вот, а ваша система не закончится борделями на каждом углу?»
«Мне придётся ответить этим людям без обиняков», — сказала я священнику. «Пусть будет так», — ответил он. «Дамы и господа! — начала я. — Я пришла сюда, стараясь насколько возможно не задевать ваши чувства. Я намеревалась рассмотреть только основной вопрос экономики, который определяет нашу жизнь от колыбели до могилы, независимо от религиозных или моральных убеждений. Сейчас я вижу, что это было ошибкой. Начиная борьбу, обид не избежать. Вот мои ответы: я не верю в Бога, потому что я верю в человека. Как бы человек ни ошибался, он уже тысячу лет пытается исправить то, что натворил ваш Бог». Публика пришла в бешенство. «Богохульство! Еретичка! Грешница!» — кричала женщина. «Остановите её! Выгоните её!»
Когда восстановился порядок, я продолжила: «Что касается убийства правителей, всё полностью зависит от позиции правителя. Если это русский царь, я с полной уверенностью отправила бы его туда, где ему и следует быть. Если правитель слабый, вроде американского президента, едва ли он стоит каких-то усилий. Однако есть некоторые претенденты, которых я бы убила при любых обстоятельствах. Это Невежество, Идолопоклонство и Узколобость — самые низкие и деспотичные властители мира. Что касается джентльмена, который спросил, не появится ли от свободной любви больше борделей, мой ответ такой: они все опустеют, если мужчины будущего будут выглядеть, как вы».
Наступил кромешный ад. Напрасно председатель пытался призывать к порядку. Люди запрыгивали на скамейки, размахивали шляпами, кричали и не уходили из церкви, пока не отключили свет.
На следующее утро большинство газет написали, что митинг в молитвенном доме был позорным спектаклем. Все сошлись на полном осуждении доктора Мак-Кауэна за то, что он позволил мне выступить. Даже известный агностик Роберт Ингерсолл вторил этому хору. «Думаю, что все анархисты сумасшедшие, в том числе Эмма Гольдман, — утверждал он. — Я также полагаю, что преподобный доктор Мак-Кауэн — великодушный человек, он не побоялся организовать лекцию у себя в церкви. Однако безумного мужчину или женщину неправильно приглашать для выступления перед любым собранием людей». Доктор Мак-Кауэн оставил церковь. «Я еду в город шахтёров, — сказал он мне. — Уверен, что они намного больше будут ценить мою работу». Я не сомневалась, что так и есть.
Переписка с Эдом после моего отъезда из Нью-Йорка была дружелюбной, но сдержанной. Добравшись до Детройта, я получила от него длинное письмо, написанное в старой любящей манере. Он не упоминал нашу последнюю сцену. Он писал, что с нетерпением ждёт моего возвращения и надеется увидеть меня до праздников. «Когда твоя любимая замужем за общественной жизнью, приходится учиться быть genügsam94», — говорилось в письме. Я не могла представить, чтобы Эд был genügsam, но понимала, что он пытается удовлетворить мои потребности. Я любила Эда и хотела к нему, но была настроена решительно продолжать свою работу. Однако я очень скучала по нему и его очарованию, которое не переставало привлекать меня. Я послала ему телеграмму, в которой сообщила, что собираюсь навестить сестру Елену и буду дома через неделю.
Не считая короткого визита после моего освобождения, я не была в Рочестере с 1894 года. Казалось, прошла вечность — так много случилось в моей жизни. Изменения произошли и в достатке моей любимой сестры Елены. Семейство Хохштайнов теперь занимало более уютную квартиру в маленьком домике с небольшим участком земли. Их пароходное агентство, хоть и приносило небольшую прибыль, всё же улучшило их положение. Елена по-прежнему несла основное бремя; дети нуждались в ней как никогда раньше, агентство тоже. Бóльшую часть клиентов составляли литовские и латышские крестьяне, которые занимались самым тяжёлым трудом в Соединённых Штатах. Заработок у них был маленький, и тем не менее им удавалось посылать деньги своим семьям и перевозить их в Америку. Бедность и работа на износ сделали их глупыми и подозрительными, и, чтобы с ними общаться, нужны были такт и терпение. Мой зять Яков, обычно чрезвычайно сдержанный и тихий, часто выходил из себя, сталкиваясь с их глупостью. Если бы не Елена, большинство клиентов обратились бы к предпринимателю получше Якова Хохштайна, учёного. Она знала, как улаживать сложные ситуации. Она сочувствовала этим рабам заработной платы и понимала их психологию. Она не просто продавала им билеты и пересылала деньги — она входила в их положение, их безуспешную жизнь. Она писала за них письма домой и помогала разрешать разные трудности. И не они одни приходили к Елене за поддержкой и помощью. Почти весь квартал приносил к ней свои проблемы. Внимательно слушая чужие печальные истории, сама она никогда не жаловалась, никогда не сокрушалась о своих неоправданных надеждах, мечтах и желаниях молодости. Я осознала, какая сила затерялась в этом редком создании: великая натура была заточена в слишком тесном теле.
В день приезда мне не удалось побыть с Еленой наедине. Вечером, когда дети уже спали, а контора закрылась, мы смогли поговорить. Она не совала нос в мои дела, всё, что я говорила, воспринимала с пониманием и любовью. Сама рассказывала в основном о детях, своих или Лининых, и о тяжёлой жизни наших родителей. Мне были хорошо известны причины, по которым она постоянно говорила о трудностях отца. Она старалась сблизить нас и содействовать нашему взаимопониманию. Она очень страдала из-за нашей вражды, которая во мне развилась в ненависть. Тремя годами ранее она пришла в ужас от ответа, который я выслала ей на сообщение о том, что отец был на грани смерти. Ему сделали опасную операцию на горле, и Елена призывала меня побыть с ним. «Ему давно стоило умереть», — телеграфировала я в ответ. С тех пор она неоднократно пыталась изменить моё отношение к человеку, чья жестокость испортила детство всем нам.
Память о нашем мрачном прошлом сделала Елену добрее и великодушнее. Её прекрасная душа и мои внутренние изменения постепенно излечили меня от обиды на отца. Я поняла, что невежество, а не жестокость заставляет родителей совершать ужасные вещи со своими беспомощными детьми. Во время своего короткого пребывания в Рочестере в 1894 году я впервые за пять лет увидела отца. Я всё ещё чувствовала отчуждение, но уже не враждебность. В тот раз я обнаружила отца физически сломленным, он казался просто тенью того сильного и энергичного человека, каким когда-то был. Его состояние постоянно ухудшалось. Десять часов работы в мастерской на сухом пайке разрушали и без того ослабленное здоровье, а нервное состояние усугублялось насмешками и издевательствами, которые ему приходилось сносить. Он был единственным евреем, мужчиной под пятьдесят, иностранцем, который не знал языка этой страны. Большинство молодых людей, которые работали с ним, тоже происходили из иностранных семей, но они переняли худшие черты американцев, оставив без внимания хорошие. Это были грубые, неотёсанные и бессердечные люди. Они упражнялись в остроумии, которое применяли на «жидах». Неоднократно они до такой степени досаждали и изводили отца, что он падал в обморок. Его приносили домой, а назавтра он заставлял себя идти обратно. Он не мог позволить себе потерять работу, которая приносила ему десять долларов в неделю.
При виде отца, такого больного и измотанного, исчезли остатки моей враждебности. Я начала считать его одним из массы эксплуатируемых и порабощённых людей, ради которых я жила и работала.
В разговорах Елена всегда уверяла, что жестокость отца в молодости была вызвана его исключительной энергией, которая не могла найти соответствующий выход в таком небольшом городке, как Попеляны. Он был амбициозен, мечтал о большом городе и больших делах, которые он там совершит. Крестьяне влачили жалкое существование на своей земле, но большинство евреев, которым была закрыта дорога почти в любую профессию, жили за счёт крестьян. Отец был слишком честен, чтобы использовать подобные методы, а его гордость страдала из-за ежедневных унижений от чиновников, с которыми ему приходилось иметь дело. Несостоятельность в жизни, отсутствие возможности использовать свои способности ожесточили его и сделали злобным и суровым по отношению к себе.
Годы столкновения с жизнью народа, с жертвами общества в тюрьме и за её пределами, а также обширное чтение открыли мне обезличивающее следствие неверно направленной энергии. Неоднократно я видела людей, начинавших жизнь полными амбиций и надежд, которые впоследствии разрушало враждебное окружение. Зачастую они становились злопамятными и беспощадными. Понимание, которое далось мне путём борьбы, пришло к моей сестре через её впечатлительную натуру и необычайную интуицию. Она стала мудрой, не успев постигнуть жизни.
В этот визит я часто виделась с Линой и её семьёй. У неё было уже четверо детей, на подходе был пятый. Её измотали частые роды и попытки свести концы с концами. Единственной радостью Лины были дети. Самой прекрасной из них была малышка Стелла, мой лучик света в сером Рочестере. Ей уже исполнилось десять, и она была умна, чувствительна и полна приукрашенных фантазий о своей Tante Emma95, как она меня называла. После моего предыдущего визита Стелла начала мне писать, причудливо и взбалмошно изливая желания своей молодой души. Суровость её отца и то, что он отдавал предпочтение младшей сестре, было огромной и насущной проблемой для этого чувствительного ребёнка. Стелле доставляло огромные страдания то, что она делила одну кровать с сестрой. Родители не терпели «подобных капризов», тем более что они не могли себе позволить больше места. Но я очень хорошо понимала Стеллу: её трагедия повторяла то, что я сама испытывала в её возрасте. Я была рада, что рядом с малышкой находилась Елена, которой она могла рассказать о своих горестях, и что у неё оставалась потребность поделиться переживаниями со мной. «Ненавижу людей, которые плохо относятся к моей Tante Emma, — писала Стелла, когда ей едва исполнилось семь. — Когда я вырасту, буду её защищать».
Встречалась я и с братом Егором. До четырнадцати лет он, как большинство американских мальчишек, был грубым и диким. Он любил Елену за её привязанность к нему. Я была просто сестрой, как Лина, — ничего особенного. Но во время визита в 1894 году, кажется, мне удалось вызвать в нём более глубокие чувства. С тех пор он, как и Стелла, очень ко мне привязался, возможно, потому что я уговорила отца не заставлять мальчика продолжать учёбу. Егору давались знания, и это позволило старику надеяться, что его младший сын осуществит его несбывшиеся мечты и станет учёным человеком. Старший сын, Герман, огорчил его в этом отношении. Он был мастером на все руки, но ненавидел школу, и отец наконец оставил надежду увидеть, как Герман «получит достойную профессию». Он отослал его в машинный цех, где мальчик вскоре доказал, что ему легче найти подход к самому мудрёному механизму, чем выучить простейший урок. Он стал новым человеком, серьёзным и сосредоточенным. Отец не мог преодолеть разочарования, но всё же надежда умирает последней. Поскольку у Егора хорошо шли дела в школе, отец снова начал грезить дипломами. И снова его планы были расстроены. Мой приезд спас ситуацию. Мои доводы в пользу «нашего малыша» произвели лучшее впечатление, чем аргументы, которыми я в своё время пыталась защитить себя. Егор пошёл работать в ту же мастерскую, что и Герман. Вскоре с мальчиком произошли радикальные перемены: он помешался на учёбе. Жизнь рабочего и корзинка с обедом, которыми он так восторгался, потеряли своё очарование. Мастерская, со своим шумом и грубостью, стала ему отвратительна. Сейчас он стремился читать и учиться. Соприкосновение с убогой участью рабочих сблизила нас с Егором. «Ты стала моей героиней, — писал он, — ты была в тюрьме, ты с народом и разделяешь стремления молодёжи». Он добавил, что я пойму его пробуждение; все его надежды теперь сосредоточились на мне, ведь только я могла бы уговорить отца разрешить ему поехать в Нью-Йорк. Он хотел учиться. Но, как ни странно, отец не соглашался. Он заявил, что потерял веру в этого ненадёжного парня. Кроме того, деньги, которые зарабатывал Егор, были нужны в доме, потому что здоровье отца ухудшалось и он не мог больше работать. Потребовались дни уговоров и моё предложение взять Егора к нам домой в Нью-Йорке, чтобы отец сдался. Егор мечтал, и его мечта почти сбылась, поэтому я получила его сильную симпатию.
На этот раз мой визит в Рочестер оказался первым безоблачным пребыванием с семьёй. Я получила новый опыт, будучи принятой с теплотой и любовью людьми, которые всегда были для меня чужими. Моя дорогая сестра Елена и две молодые жизни, которым я была нужна, помогли более тесному общению с моими родителями.
По дороге в Нью-Йорк я много думала о наших частых разговорах с Эдом о поступлении в медицинский колледж. Я мечтала об этом, ещё когда жила в Кёнигсберге, а учёба в Вене снова пробудила это желание. Эд с радостью ухватился за эту мысль, уверяя, что вскоре сможет оплачивать мою учёбу. Приготовления к переезду Егора к нам в Нью-Йорк, конечно, отсрочат осуществление моей мечты стать доктором. Я также боялась, что Эд выступит против нового препятствия и ему не понравится присутствие моего брата в доме. Конечно, я не стала бы давить на Эда в этом случае.
Эд оказался в прекрасной форме и хорошем настроении. Наша маленькая квартира выглядела празднично, так как мой любимый всегда украшал её к моему приезду. Эд отнюдь не возражал против моих планов насчёт Егора, он сразу согласился его принять: сказал, что с моим братом ему не придётся так скучать во время моего отсутствия. Он нетерпеливо спросил, разговорчив ли Егор. Сам он мог часами сидеть, не говоря ни слова, и облегчённо вздохнул, когда я сказала, что Егор — прилежный и молчаливый мальчик. Что касается моего предложения изучать медицину, Эд был уверен, что очень скоро нам удастся воплотить эту идею в жизнь. С серьёзным видом он заверил меня, что «скоро разбогатеет»: его партнёр придумал изобретение, новый альбом для фотографий, который однозначно сулит большой успех. «Мы хотим, чтобы ты стала третьим партнёром, — торжественно заявил он, — ты могла бы взять устройство с собой в следующий тур». Снова, как в начале наших отношений, он начал развлекать себя мечтаниями о том, что он сделает для меня, когда разбогатеет.
Егор приехал после Нового Года. Эду он сразу понравился, и вскоре брат был полностью очарован моим любимым. Я уже собиралась в новый тур, и было очень приятно осознавать, что двое моих «детей» будут развлекать друг друга в моё отсутствие.
Глава 17
Вооружённая десятком тщательно подготовленных лекций и образцом изобретения Эда и его коллеги, я отправилась в путь, полная надежды привлечь больше людей к нашему Делу и собрать заказы на новый альбом. Моя доля от продаж должна была помочь мне оплатить расходы на переезды, освободив от неприятной необходимости брать деньги товарищей.
Чарльз Шиллинг, анархист из Филадельфии, с которым я познакомилась во время предыдущих визитов в этот город, взял на себя организацию моих лекций, а также пригласил меня остановиться у него в доме. Они с миссис Шиллинг были очаровательными хозяевами, а Чарльз к тому же и очень хорошим организатором. Я выступала на шести огромных митингах с лекциями «Новая женщина», «Абсурдность непротивления злу», «Основы нравственности, свободы, доброты» и «Патриотизм». Давать лекции на английском было довольно сложно, но я сразу же чувствовала себя как рыба в воде, как только начинались вопросы. Чем большее сопротивление я встречала, тем увереннее становилась в своей позиции и язвительнее с оппонентами. Через десять дней напряжённой работы и тёплого общения с Шиллингами и другими новыми друзьями я уехала в Питтсбург.
Карл, Генри, Гарри Гордон и Эмма Ли организовали четырнадцать лекций в Стальном Городе и ближайших городах, кроме одного, в который мне хотелось попасть больше всего, — Хоумстеда. Там было невозможно зарезервировать зал. Первым местом моего паломничества была, как обычно, Западная тюрьма. Мы пошли туда с Эммой Ли. Мы шли у самой стены, и моя спутница заметила, что время от времени я провожу рукой по шершавой поверхности. Если бы мысли и чувства могли летать, то мои смогли бы проникнуть через серую стену и достигли бы Саши. Прошло почти пять лет с тех пор, как его арестовали. Начальник и смотрители делали всё возможное, чтобы сломить его, но они не знали о силе Сашиного сопротивления. Он не утратил присутствия духа, сосредоточившись на желании вернуться к жизни и свободе. В этом его поддерживали многие друзья, из которых особенно преданными были Гарри Келли, семья Гордонов, Нольд и Бауэр. Они месяцами работали над новым прошением о помиловании. Их деятельность, начатая в ноябре 1897 года, нашла отклик в разных кругах. С помощью Гарри Келли, который агитировал рабочие организации выступить в поддержку Саши, Объединённая рабочая лига западной Пенсильвании приняла резолюции в пользу его освобождения. Американская федерация труда на своём съезде в Цинциннати, Международный союз пекарей и многие другие рабочие организации по всем Соединённым Штатам стали активно принимать меры. Подключились два лучших питтсбургских адвоката — на них собирались необходимые средства. Саша и его дело находились в центре внимания многих, и наши друзья были уверены в успехе. Я была настроена скорее скептически, но сейчас, проходя вдоль тюремной стены, которая отделяла меня от нашего храброго мальчика, я безнадёжно надеялась, что окажусь неправа.
Постоянные выступления и знакомства со множеством людей — напряжённая работа. Она довела меня до нескольких нервных срывов, из-за которых я чувствовала себя слабой и опустошённой. Но я не могла расслабляться. Я сожалела о каждой минуте без дела особенно потому, что интерес народа к нашим идеям казался очень сильным. Некоторые газеты, вопреки обычаю, публиковали правдивые репортажи с моих митингов; Pittsburgh Leader даже выпустила статью на целую страницу, где в мой адрес звучали добрые слова. «Мисс Гольдман выглядит совсем не такой ужасной, как её малюют, — говорилось там среди всего прочего. — По внешнему виду не скажешь, что она носит бомбы под юбкой или способна на провокационные высказывания, которые так характерны для её ораторских выступлений. Наоборот, она производит скорее приятное впечатление. Когда она говорит, её глаза светятся интеллектом и энтузиазмом. Действительно, девяносто девять прохожих из ста, которых спросят, кем является выступающая, скажут, что она школьная учительница или женщина прогрессивных взглядов».
Автор, очевидно, считал, что делает комплимент, когда пишет, что я выгляжу, как школьная учительница. Несомненно, он не хотел сказать ничего плохого, но моё тщеславие тем не менее было задето. Я задавалась вопросом: неужели я на самом деле выгляжу так глупо?
В Кливленде я прочитала три лекции. В газетах появились весёлые репортажи. В одной просто говорилось, что «Эмма Гольдман — сумасшедшая», а «её доктрины — это дьявольские бредни». Другая писала о моих «прекрасных манерах, свойственных скорее леди, чем бомбометательнице».
В Детройт я приехала, как к старому близкому другу, и прямо с поезда пошла к Роберту Райцелю. Его состояние постоянно ухудшалось, но воля к жизни была неискоренима. Я застала своего рыцаря ещё более бледным и исхудалым, чем прежде. Страдания, через которые ему пришлось пройти с момента моего последнего приезда, отразились на его лице, но он не потерял свойственных ему остроумия и чувства юмора. Я одновременно и радовалась, и мучилась, находясь рядом с ним. Но скучать он мне не давал. Благодаря его великому таланту рассказчика я смеялась до упаду над комичными историями, которые он с жаром мне пересказывал. Особенно забавными были его воспоминания о том времени, когда он был пастором в немецкой кальвинистской общине, в первые годы после приезда в Америку. Однажды его попросили прочитать проповедь в Балтиморе. Вечер перед выступлением он провёл в компании друзей: они пели и веселились в обители бога вина до самого рассвета. На дворе стояла весна; птицы на деревьях радостно щебетали. Вся природа трепетала от витающего в воздухе сладострастия. Когда наступил новый день, Роберт пребывал в приподнятом настроении. Ещё через несколько часов его нашли катающимся верхом на пивной бочке, раздетым догола и громогласно распевающим серенады своей даме сердца. Увы, она оказалась непорочной дочерью выдающегося члена общины, который и пригласил молодого пастора. В тот день в Балтиморе немецкой проповеди не было.
Часы, проведённые с моим рыцарем, были незабываемы. Свет его души увлёк меня, и я не хотела с ним расставаться. Жаль, что я не могла влить в его больное тело свои молодость и силу.
Цинциннати после Детройта казался скучным и неприятным. Впечатление усилилось вдвое из-за недовольного письма Эда. Он писал, что не может вынести моего долгого отсутствия, что в тысячу раз лучше будет резко разорвать отношения, жить совсем без меня, чем видеться только урывками. В ответном письме я убеждала Эда в своей любви и желании быть дома рядом с ним, но отметила, что не буду жить на привязи или в клетке. При таких условиях мне придётся прекратить наши отношения. Больше всего я ценю свободу — свободу заниматься своей работой, отдаваться делу стихийно, а не по долгу или по команде. Я не смогу подчиниться таким требованиям и скорее выберу путь бездомной странницы, да, даже если придётся остаться без любви.
В Сент-Луисе было не менее тоскливо, но в последний день ситуацию спасла полиция. Они ворвались на митинг посреди моей речи и вытолкали всех наружу. Я утешила себя тем, что через газеты мои слова достигнут большей аудитории, чем мог вместить зал. Более того, действия властей добавили мне новых друзей из числа американцев, которые всё ещё верили в свободу слова.
Чикаго — Город Чёрной Пятницы, причина моего перерождения! После Питтсбурга для меня это был самый зловещий и угнетающий город. Но я больше не чувствовала себя такой одинокой, как в прежние времена, когда ярость от событий 1887 года была ещё очень сильна, а противостояние со стороны последователей Моста было слепым и ожесточённым. Моё заключение и последующая деятельность завоевали для меня новых друзей и повернули события прошлого мне на пользу. Сейчас меня поддерживали многие рабочие профсоюзы благодаря усилиям Пойкерта. С 1893 года он жил в Чикаго и занимался там пропагандистской деятельностью. Я наслаждалась радушием товарища Аппеля, выдающегося местного анархиста, который вместе со своей жизнерадостной женой и детьми сделали свой дом приятным для гостей. Группа Free Society проделала великолепную работу в Чикаго, они организовали мне серию из пятнадцати лекций.
Сами собрания были обычными, не происходило ничего выдающегося. Но некоторые события добавили значимости моему пребыванию в городе, оказав влияние на мою дальнейшую жизнь. Среди них было знакомство с Мозесом Гарманом96 и Юджином Дебсом, кроме того, я заново открыла для себя Макса Багинского, молодого товарища из Германии.
В один из тех волнительных августовских дней 1893 года в Филадельфии, когда полиция охотилась за мной, я встретилась с двумя молодыми мужчинами. Один из них был моим старым другом Джоном Касселем, другой оказался Максом Багинским. Я была особенно рада познакомиться с Максом — одним из молодых бунтарей, сыгравших важную роль в революционном движении Германии. Он был среднего роста, с одухотворённым лицом, но выглядел таким слабым, как будто только что оправился от долгой болезни. Его светлые волосы стояли дыбом, сколько бы он ни расчёсывался; умные глаза из-за толстых очков казались маленькими. Особенно выделялись его необычно высокий лоб и овал лица, такой же славянский, как и его фамилия. Я пробовала заговорить с ним, но он выглядел депрессивным и нерасположенным к общению. Мне стало интересно, не был ли причиной его смущения большой шрам на шее. В последующие годы я больше не виделась с Максом вплоть до моего освобождения из тюрьмы, потом же встречи были случайными. Позже я узнала, что он уехал в Чикаго и стал во главе Arbeiter Zeitung («Рабочая газета»), которую раньше издавал Август Шпис.
Во время своих предыдущих визитов в Чикаго я не хотела идти в офис газеты, чтобы увидеться с Багинским. Я слышала, что он был ярым сторонником Моста, а я уже так натерпелась от преследований его последователей, что не хотела встречаться ещё с одним. Появление доброжелательной заметки о моих лекциях в Arbeiter Zeitung и необъяснимое желание снова увидеть Макса заставили меня разыскать его по приезде в город.
Офис Arbeiter Zeitung, получившей известность после чикагских событий, находился на Кларк-стрит. Комната среднего размера была разделена решёткой, за которой я увидела человека, занятого работой. По шраму на шее я узнала Макса Багинского. Он быстро встал, услышав мой голос, открыл сетчатую дверь и с энергичным возгласом: «Ну, дорогая Эмма, наконец-то ты здесь!» — обнял меня. Это приветствие было таким неожиданно тёплым, что я сразу же отбросила свои опасения насчёт него как слепого последователя Моста. Он попросил подождать минуту, пока закончит последний абзац статьи, которую писал. «Готово! — спустя некоторое время весело воскликнул он. — Пошли из этой тюрьмы. Мы идём обедать в ресторан „Голубая лента“».
Было уже за полдень, когда мы дошли до этого места; в пять часов мы всё ещё были там. Тихий и подавленный молодой человек, запомнившийся мне в ту короткую встречу в Филадельфии, оказался на самом деле оживлённым и интересным собеседником, тогда чрезмерно серьёзный — сейчас он был беззаботным, как мальчишка. Мы говорили о движении, Мосте и Саше. Далеко не фанатичный и узколобый Макс проявлял более широкий кругозор, сочувствие и понимание, чем я видела даже среди лучших немецких анархистов. Он сказал, что сильно восторгается Мостом за героическую борьбу, которую тот ведёт, и за преследования, которые пережил. Тем не менее отношение Моста к Саше произвело неприятное впечатление на Макса и его коллег в группе Jungen («Парни») в Германии. Макс уверил меня, что они все были на стороне Саши, но с тех пор, как он переехал в Америку, стал лучше понимать трагедию Моста на чужой земле, где тот так и не смог прижиться. В Соединённых Штатах Мост был не в своей тарелке, он не чувствовал вдохновения и не получал отдачи от народа. Конечно, у Моста есть значительная поддержка со стороны немцев в этой стране, но фундаментальных изменений могут добиться только местные жители. Должно быть, именно его беспомощность в Америке и отсутствие местного анархического движения заставили Моста выступить против пропаганды действием и, соответственно, против Саши.
Я не могла принять это оправдание предательства Моста, предательства той идеи, которую он пропагандировал годами. Но искренняя попытка объективно проанализировать причины, которые вызвали изменения в позиции Моста, позволила мне лучше узнать Макса. В нём не было ничего низкого, ни следа мстительности или желания цензурировать события, ни крупицы предвзятости. Он поразил меня широтой своей натуры; быть с ним было словно дышать чистым воздухом на зелёном лугу.
Моё удовольствие от общения с Максом подкреплялось тем, что он разделял моё восхищение Ницше, Ибсеном и Гауптманом и знал многих других писателей, чьих имён я даже не слышала. Он лично был знаком с Герхартом Гауптманом и сопровождал его в поездках по районам Силезии, где жили ткачи97. Макс тогда был редактором рабочей газеты Der Proletarier aus dem Eulengebirge («Пролетарий из Совиных гор»), что издавалась в местности, которая предоставила драматургу материал для двух сильных социальных сюжетов — «Ткача» и «Ганнеле». Ужасная нищета и разруха озлобила ткачей и сделала их подозрительными. Им не нравилось разговаривать с молодым, аскетичного вида, человеком, похожим на священника, который приехал спросить о том, как им живётся. Но они знали Макса. Он был выходцем из народа, одним из них, и ему доверяли.
Макс рассказал мне о некоторых впечатлениях от путешествий с Герхартом Гауптманом. Повсюду они натыкались на ужасную нищету. Однажды они зашли к одному ткачу в бедную лачугу. На лавке лежала женщина с младенцем, укрытая лохмотьями. Худое тельце малыша было покрыто болячками. В доме не было ни еды, ни дров. Беспросветная нужда сочилась из каждого угла. В другом месте жила вдова с тринадцатилетней внучкой, девочкой необычайной красоты. Они жили в одной комнате с ткачом и его женой. Всё время, пока они общались, Гауптман гладил ребёнка по голове. «Несомненно, это она вдохновила его написать „Ганнеле“, — отметил Макс. — Я знаю, как он был впечатлён этим нежным цветком, выросшим в столь мрачном окружении». Ещё долгое время Гауптман высылал девочке подарки. Он умел сочувствовать этим обездоленным, потому что знал по своему опыту, что такое бедность: ему часто приходилось голодать в свои студенческие годы в Цюрихе.
Нищета ткачей
Я чувствовала, что нашла в Максе родственную душу, он понимал и ценил всё, что так много для меня значило. Он покорил меня своим богатым умом и чувственностью. Наше интеллектуальное сходство было неожиданным и полным, находило оно и эмоциональное проявление. Мы стали неразлучны, каждый день я открывала всё новые стороны его личности. Интеллектуально он был развит намного старше своих лет, а внутренний его мир был миром романтики, Макс был очень мягким и утончённым человеком.
Другим прекрасным событием во время пребывания в Чикаго было знакомство с Мозесом Гарманом, мужественным апологетом свободного материнства и женской экономической и сексуальной эмансипации. Впервые я услышала его имя, когда читала Lucifer («Люцифер») — еженедельную газету, которую он издавал. Я знала о преследованиях, которые он пережил, и о его заключении, спровоцированном обвинениями «моральных евнухов» Америки с Энтони Комстоком98 во главе. В сопровождении Макса я встретилась с Гарманом в офисе Lucifer, который служил также домом ему и его дочери Лилиан.
Мозес Гарман
Нарисованный воображением образ великих личностей обычно оказывается ложным при близком контакте. С Гарманом всё было наоборот: я не в полной мере представляла себе очарование этого мужчины. Прямая осанка (несмотря на хромоту, которую он заработал из-за ранения во время Гражданской войны), струящиеся светлые волосы и красивая борода, искрящиеся молодостью глаза — всё это вместе придавало ему внушительности. В нём не было суровости или грозности; на самом деле он был по-настоящему добрым. Эта черта объясняла высшую веру в страну, которая нанесла ему столько ударов. Он уверил меня, что я ему не чужая. Он был в ярости, узнав, как со мной обращались в полиции, и протестовал против этого. «Мы являемся товарищами во многих отношениях», — отметил он с приятной улыбкой. Мы провели вечер, обсуждая проблемы, касающиеся женщины и её эмансипации. Во время разговора я выразила сомнения по поводу того, изменится ли подход к сексу, такой непристойный и вульгарный в Америке, и будет ли пуританство искоренено в этой стране. Гарман был уверен, что это случится. «С тех пор, как я начал работать, я уже увидел такие значительные изменения, — сказал он, — что я уверен: мы недалеки от настоящей революции в экономическом и сексуальном статусе женщины в Соединённых Штатах. Чистое и высокое чувство по отношению к сексу и его важной роли в жизни человека обязательно должно развиться». Я обратила его внимание на растущую силу «комстокизма». «Где же великие мужчины и женщины, которые могут сдержать эту удушающую силу? — спросила я. — Кроме тебя и ещё кучки людей американцы — самые ярые пуритане в мире». «Не совсем, — ответил он. — Не забывай об Англии, которая только недавно запретила прекрасную работу Хэвлока Эллиса на тему секса». Он верил в Америку, и мужчин, и женщин, которые годами боролись, страдая от клеветы и арестов, за идею свободного материнства.
Во время пребывания в Чикаго я посетила Съезд рабочих сил, который проходил в городе. Там я познакомилась со многими людьми, известными в профсоюзных и революционных кругах; среди них была миссис Люси Парсонс, вдова замученного Альберта Парсонса, которая принимала активное участие в конференции. Самой выдающейся персоной на съезде был Юджин Дебс. Высокий и худой, он выделялся из толпы товарищей больше чем просто физически; но сильнее всего меня поразило наивное незнание того, что вокруг него плетутся интриги. Некоторые делегаты, непартийные социалисты, попросили меня выступить и сказали председателю включить меня в список. Путём очевидной хитрости политиканам социал-демократического блока удалось не допустить моего выхода на сцену. В завершении сессии Дебс подошёл ко мне объяснить, что произошло неприятное недоразумение, но они с товарищами дадут мне высказаться вечером.
Люси Парсонс
Юджин Дебс
Вечером ни Дебса, ни комитета не было. Публика состояла из кандидатов, которые досидели до моей очереди, и из наших товарищей. Дебс прибежал, задыхаясь, почти к самому концу. Он сказал, что старался убежать с разных заседаний, чтобы меня послушать, но его задержали. Прощу ли я его, и, может быть, мы пообедаем вместе завтра? Мне казалось, что он был сообщником в подлом заговоре против меня. В то же время я не могла увязать его честное и открытое поведение с недостойными действиями. Я согласилась. Проведя с ним какое-то время, я убедилась, что Дебс не был ни в чём виноват. Что бы ни делали политики из его партии, я была уверена, что он порядочный и благородный. Его вера в людей была искренней, а социализм в его представлении совсем не походил на государственную машину, описанную в коммунистическом манифесте Маркса. Узнав о его взглядах, я не могла не воскликнуть: «Но, мистер Дебс, вы же анархист!» «Не мистер, а товарищ, — поправил он, — называйте меня так». С чувством взяв меня за руку, он сказал, что очень близок к анархистам, что к анархизму стоит стремиться и что все социалисты должны быть анархистами. Для него социализм является просто ступенькой к конечному результату, которым является анархизм. «Я знаю и люблю Кропоткина и его работы, — сказал он. — Я восхищаюсь им и почитаю как наших убитых товарищей, которые покоятся на Вальдхейме, так и других прекрасных борцов нашего движения. Видишь, я ваш товарищ. Я с вами в нашей борьбе». Я отметила, что мы не можем надеяться на достижение свободы, увеличивая власть государства, к которой стремятся социалисты. Я настаивала на том, что политическое действие — это похоронный звон для экономической борьбы. Дебс не стал со мной спорить, согласившись, что революционных дух нужно поддерживать вопреки любым политическим целям, но он считал последние необходимым и практичным способом привлечения масс. Мы расстались хорошими друзьями. Дебс был таким добросердечным и очаровательным человеком, что я не обращала внимание на противоречивость его политических взглядов, которая тянула его в разные стороны.
На следующий день я навестила Михаэля Шваба, одного из чикагских мучеников, которых помиловал губернатор Альтгельд. Шесть лет в тюрьме Джолит подорвали его здоровье, и он попал в больницу с туберкулёзом. Поразительно наблюдать, какой выдержкой и стойкостью идеал может наполнить человека. Ослабленное тело Шваба, чахоточный румянец на щеках, глаза, горящие смертельным жаром, убедительно говорили об испытаниях, которые он перенёс во время изнурительного суда, пронёс через месяцы ожидания отсрочки приговора, за которыми последовала казнь его товарищей, а также во время длительного пребывания в тюрьме. Тем не менее Михаэль почти ни слова не говорил о себе и не выражал недовольства. Идеал был для него превыше всего, и его интересовало только то, что имело к нему отношение. Я благоговела перед мужчиной, чей непоколебимый и гордый дух не смогли сломить жестокие силы.
Моё присутствие в Чикаго предоставило возможность исполнить давнюю мечту: почтить память наших дорогих погибших товарищей, возложив венок на их могилу на кладбище Вальдхейм. Мы с Максом стояли перед памятником, воздвигнутым в память о них, молча, держась за руки. Вдохновлённая фантазия художника превратила камень в живое существо. Фигура женщины на высоком пьедестале и павший герой, поникший у её ног, выражали непокорность и протест, смешанный с сожалением и любовью. Её лицо, красивое и полное человеколюбия, было повёрнуто к миру боли и горя, одна рука указывала на умирающего бунтаря, а вторая, будто оберегая, — простиралась над его головой. В этом жесте было сильное чувство, бесконечная нежность. На мемориальной доске на обратной стороне фундамента был выгравирован отрывок из постановления Альтгельда, где перечислялись причины помилования трёх выживших анархистов.
Монумент чикагским анархистам
Уже почти стемнело, когда мы вышли с кладбища. Мои мысли улетели в прошлое: тогда я противилась воздвижению этого памятника. Я утверждала, что нашим погибшим товарищам не нужен камень, чтобы сделать их бессмертными. Сейчас я поняла, какой узколобой и нетерпимой я была и как мало я понимала силу искусства. Памятник служил воплощением идеалов, за которые умерли эти люди, наглядным символом их слов и дел.
Перед отъездом из Чикаго до меня дошла новость о смерти Роберта Райцеля. Хотя все друзья знали, что его кончина — это вопрос нескольких недель, но мы всё равно были в шоке. Моя потеря была ещё более горькой из-за близости с моим дорогим «рыцарем». Он как живой стоял передо мной — его бунтарский дух и артистичная душа. Я не могла представить его мёртвым. Особенно в последний визит к нему я в полной мере оценила его настоящее величие, высоты, до которых он мог взлететь. Мыслитель и поэт, ему было недостаточно просто складывать красивые слова, он хотел, чтобы они стали явью, чтобы они способствовали пробуждению масс на пути к новым возможностям на земле, освобождению от оков, которые для них сковало привилегированное меньшинство. Он мечтал о прекрасных вещах, о любви и свободе, о жизни и радости. Он жил и боролся за эту мечту со всей страстью своей души.
А теперь Роберт мёртв, и его прах развеян над озером. Его большое сердце не бьётся, а бунтарский дух успокоился. Жизнь продолжала своё течение, она была более несчастной без моего рыцаря, лишённая красоты и силы его письма, поэтического великолепия его песни. Жизнь продолжалась, а с ней крепчала решительность действовать дальше.
Денвер был центром нашей активности, там действовало множество мужчин и женщин индивидуалистского и коммунистического течения анархизма. Почти все они были уроженцами Америки; некоторые могли проследить свою родословную до первых поселенцев. Лиззи и Уильям Холмс, коллеги Альберта Парсонса, его близкие друзья и окружение были остроумными, трезво мыслящими людьми, их социальная борьба в первую очередь была направлена на решение экономических вопросов, что не мешало им быть хорошо осведомлёнными в остальных направлениях работы. Лиззи и Уильям находились в центре событий борьбы за восьмичасовой рабочий день в Чикаго и писали для Alarm («Тревога») и других радикальных изданий. Смерть Альберта Парсонса стала для них ещё большим ударом, чем для большинства товарищей, потому что они дружили много лет. Сейчас, живя в Денвере в бедном квартале и едва зарабатывая на то, чтобы себя содержать, они оставались верными Делу, как в былые времена, когда их вера была молода, а надежды велики. Мы много времени проводили за обсуждениями движения, особенно времён 1887 года. Они в ярких красках описывали Парсонса: для него анархизм был не просто теорией будущего устройства. Он сделал его основой своего существования и дома, и в отношениях с близкими. Будучи потомком древнего рода южан, которые кичились своим происхождением, Альберт Парсонс чувствовал родство с наиболее униженными представителями человечества. Он вырос в атмосфере, где рабовладение считалось неотъемлемым правом, а авторитет государства был превыше всего. Парсонс не только отрёкся от этого, но и женился на молодой мулатке. В идее человеческого братства Альберта не было места для расовых различий, а любовь была сильнее преград, воздвигнутых людьми. Его взгляды заставили покинуть свой безопасный дом и сдаться в цепкие лапы властей Иллинойса. Стремление разделить судьбу своих товарищей было важнее всего. И тем не менее Альберт страстно любил жизнь. Его прекрасный характер проявился даже в его последние минуты. Парсонс не проклинал людей и не жаловался, он напевал свою любимую песню «Эни Лори»; её мелодия звучала в тюремной камере в день казни.
Моя поездка из Денвера в Сан-Франциско через Скалистые горы была наполнена новыми впечатлениями и ощущениями, похожими на те, что я испытывала, глядя на швейцарские горы, когда останавливалась на пару дней в Швейцарии по дороге из Вены. Вид Скалистых гор, суровых и угрожающих, произвёл на меня неизгладимое впечатление. Я не могла избавиться от мысли о тщетности всех усилий человека. Всё человечество, я в том числе, казалось травинкой, такой незначительной, такой трогательно беспомощной перед лицом этих давящих гор. Они меня ужасали и одновременно захватывали своей красотой и величием. Лишь когда мы доехали до Гранд-каньона, где поезд стал медленно пробираться вдоль извилистых артерий, высеченных рукой человека, пришло облегчение и вернулась вера в собственные силы. Силы человека, проникшего в эти колоссы из камня, свидетельствовали о его творческом таланте и неистощимых ресурсах.
Впервые увидеть Калифорнию ранней весной после суточного переезда по однообразной Неваде было так же, как лицезреть волшебную страну после ночного кошмара. Я никогда не видела такой пышной и сияющей природы. Я всё ещё находилась под впечатлением, когда пейзаж сменился на менее цветущий, и поезд остановился в Окленде.
Моё пребывание в Сан-Франциско было очень интересным и запоминающимся. Там прошли мои лучшие выступления, и я познакомилась со многими свободолюбивыми и удивительными людьми. Штаб-квартирой анархистов на побережье была газета Free Society («Свободное общество»), которую редактировала и издавала семья Исаак. Это были исключительные люди — Абрам Исаак, его жена Мэри и трое их детей. Они были меннонитами, членами либеральной религиозной секты в России немецкого происхождения. В Америке Исааки сначала поселились в Портленде, штат Орегон, где попали под влияние анархистских идей. Вместе с несколькими местными товарищами, среди которых были Генри Эддис и Абнер Поуп, Исааки создали анархистскую еженедельную газету под названием Firebrand. Из-за публикации в ней поэмы Уолта Уитмана «Женщина ждёт меня» газету запретили, издателей арестовали, а Абнер Поуп попал в тюрьму за непристойное поведение. Семья Исааков начала издавать Free Society, а позже переехала в Сан-Франциско. Даже дети помогали в работе над газетой, часто просиживая по восемнадцать часов в день за письмом, набором шрифта и оформлением бандеролей. Вместе с этим они не оставляли другую пропагандистскую деятельность.
Меня особенно привлекали Исааки за последовательность, гармоничное восприятие идей, которые они отстаивали, и за их реализацию. Товарищество между родителями и полная свобода каждого члена семьи были для меня чем-то новым и удивительным. Ни в одной анархистской семье я не видела, чтобы дети наслаждались такой свободой самовыражения, не слыша ни малейшего запрета со стороны старших. Было очень забавно слышать, как Эйб и Пит, мальчики шестнадцати и восемнадцати лет, призывают к ответу отца за какое-нибудь нарушение принципа или критикуют его статьи. Исаак слушал терпеливо и уважительно, даже если манера критики была по-подростковому жестокой и высокомерной. Ни разу я не видела, чтобы родители прибегли к авторитету взрослого или нажитой мудрости. Дети для них были равными; их право на несогласие, на то, чтобы жить своей жизнью и учиться, было неоспоримо.
«Если не можешь установить свободу у себя дома, — часто говорил Исаак, — как можно ожидать, что ты поможешь сделать это во всём мире?» В понимании его и жены свобода означала и равенство полов в их потребностях, физических, интеллектуальных и эмоциональных.
Исааки придерживались этого отношения и раньше в Firebrand, и теперь в Free Society. За требования равенства полов их жестоко цензурировали многие анархисты с востока и за границей. Я приветствовала обсуждение этих проблем в их газете, потому что по своему опыту знала, что равенство полов является таким же важным вопросом для человека, как наличие воды и воздуха. Для меня это была не просто теория, которая помогла мне на ранних стадиях развития обсуждать секс так же открыто, как и другие вопросы, и жить своей жизнью без оглядки на мнение других. Среди американских радикалов на востоке страны я знала многих мужчин и женщин, которые разделяли мои взгляды на этот вопрос и у которых хватало смелости практиковать свои идеи в сексуальной жизни. Но в своём ближайшем окружении я не находила поддержки моей позиции. Поэтому для меня было открытием узнать, что Исааки верили в то же, что и я, в основе их жизни были те же взгляды. Это, не считая общего анархистского идеала, и помогло наладить сильную личную связь между нами.
Несмотря на ежевечерние лекции в Сан-Франциско и ближайших городах, на массовый митинг в честь празднования Первомая, на спор с социалистом, мы находили время на частые собрания, достаточно живые, чтобы их порицали пуристы. Но мы не обращали на них внимания. Молодость и свобода насмехались над правилами и критикой, а наше окружение состояло из людей, молодых душой и телом. В компании мальчиков Исаака и другой молодёжи я чувствовала себя бабушкой — мне было двадцать девять, — но, как меня часто уверяли мои молодые поклонники, у меня был самый весёлый нрав. В нас бурлила радость жизни, а вина Калифорнии были дешёвые и бодрящие. Пропагандисту непопулярных идей нужна, часто даже больше чем другим людям, случайная легкомысленная безответственность. Как ещё ему пережить страдания и тяготы бытия? Мои друзья из Сан-Франциско умели напряжённо работать — они очень серьёзно относились к своей работе, — но они также умели любить, пить и играть.
Глава 18
Америка объявила войну Испании. Эта новость не стала неожиданностью. На протяжении уже нескольких месяцев в прессе и с церковных кафедр звучали призывы взяться за оружие в защиту жертв испанских кровавых бесчинств на Кубе. Я до глубины души была тронута действиями кубинских и филиппинских повстанцев, которые пытались свергнуть испанское иго. Кстати, я сотрудничала с некоторыми членами хунты, которые занимались подпольной деятельностью и борьбой за свободу Филиппинских островов. Но я совсем не верила в патриотические заявления Америки, объявившей себя бескорыстной стороной, желающей помочь кубинцам. Необязательно было очень хорошо разбираться в политике, чтобы понимать, что Америку интересует только вопрос сахара и здесь нет благородных побуждений. Конечно, многие доверчивые люди — и не только в целом по стране, но даже в либеральных кругах — верили в заявления Америки. Я не могла их поддержать. Я была уверена, что никто, будь то правительство или отдельный человек, вовлечённый в систему порабощения и эксплуатации у себя в стране, не может иметь искреннее принципиальное желание освободить людей в других регионах. Поэтому моя самая важная и самая посещаемая лекция была на тему «Патриотизм и война».
В Сан-Франциско она прошла беспрепятственно, но в небольших калифорнийских городах нам пришлось прокладывать себе путь шаг за шагом. Полицейские, которые и так всегда были рады воспрепятствовать проведению анархистских митингов, с самодовольные видом стояли рядом, что только вдохновляло патриотов на новые попытки помешать выступлениям. Решительность нашей группы из Сан-Франциско и моё хладнокровие вывели нас из многих критических ситуаций. В Сан-Хосе публика выглядела так угрожающе, что я подумала: лучше будет обойтись без председателя и самой вести митинг. Как только я стала говорить, начался хаос. Я обратилась к зачинщикам беспорядка с предложением, чтобы они выбрали кого-то из своих, кто будет вести митинг. «Продолжай! — кричали они. — Ты блефуешь. Сама знаешь, что не позволишь нам управлять своим представлением!» «А почему нет? — крикнула я в ответ. — Мы же хотим выслушать обе стороны, не так ли?» «В точку!» — выкрикнул кто-то. «Нам для этого нужно восстановить порядок, так? — продолжала я. — Похоже, у меня не получается это сделать. Полагаю, кто-то из вас, ребята, может подняться сюда и показать, как заставить помолчать других, пока я обрисую своё видение ситуации. А потом вы сможете высказать ваше мнение. Ну, будьте же хорошими американскими парнями».
Ещё пару минут в зале царило беспокойство: неистовые вопли, крики «Ура!», восклицания «Умница, давайте дадим ей шанс!». Наконец пожилой мужчина ступил на трибуну, стукнул своей тростью по столу и заревел голосом, от которого бы обрушились стены Иерихона: «Тишина! Давайте послушаем, что леди хочет сказать!» На протяжении всей моей часовой речи было спокойно, а когда я закончила, зал разразился аплодисментами.
Среди интереснейших людей, с которыми я познакомилась в Сан-Франциско, были две девушки, сёстры Струнские. Анна, старшая, пришла на мою лекцию по политической деятельности. Она очень негодовала, как я узнала позже, из-за моего «несправедливого отношения к социалистам». На следующий день она «ненадолго», по её словам, зашла ко мне. Анна пробыла у меня весь день, а потом пригласила меня к себе в гости. Там я встретила группу студентов, среди которых был Джек Лондон, и младшую сестру Струнскую, Розу, которая тогда болела. Её отчислили из Стэнфордского университета за то, что она приняла мужчину не в гостиной, а в своей комнате. Я рассказала Анне о своей жизни в Вене и о студентах, с которыми мы пили чай, курили и дискутировали ночи напролёт. Анна считала, что американская женщина получит право на свободу и личную жизнь, только когда сможет голосовать. Я была с ней не согласна. В пример я привела русских женщин, которые уже давно, без права голосовать, добились социальной независимости и возможности самостоятельно принимать решения, касающиеся личных взаимоотношений. Это развило прекрасный дух товарищества, при котором отношения полов становятся такими чистыми и здоровыми.
Я хотела поехать в Лос-Анджелес, но знала, что там нет никого, кто бы мог организовать мне лекцию. Немногие местные немецкие анархисты, с которыми я переписывалась, советовали мне не приезжать. Они переживали, что некоторые мои лекции, особенно по вопросу полов, помешают их деятельности. Я почти оставила идею с Лос-Анджелесом, когда поддержка пришла с неожиданной стороны. Молодой человек, которого я знала как мистера В. из Нью-Мексико, предложил побыть моим устроителем. Он сообщил, что будет в Лос-Анжелесе по делам и рад помочь организовать один митинг. Мистер В., приятный молодой еврей, впервые привлёк моё внимание на лекциях; он приходил каждый вечер и всегда задавал умные вопросы. Он также часто приходил в дом Исааков, и, очевидно, ему были интересны наши идеи. Он был милым человеком, и я приняла его предложение организовать одну лекцию.
Очень скоро мой «устроитель» телеграфировал, что всё готово. В Лос-Анджелесе он встретил меня с букетом цветов и проводил в отель. Это был один из лучших отелей города, и я чувствовала, что неправильно останавливаться в таком фешенебельном месте, но мистер В. доказывал, что это просто предрассудки; он не ожидал подобного от Эммы Гольдман. «Ты хочешь, чтобы митинг был успешным?» — спросил он. «Конечно, — ответила я, — но как с этим связано проживание в дорогих отелях?» «Очень даже напрямую, — уверял он. — Это поможет прорекламировать лекцию». «У анархистов не принято размышлять таким образом», — запротестовала я. «Тем хуже для вас, — парировал он, — поэтому о вас знает так мало людей. Дождись митинга, потом поговорим». Я согласилась остаться.
Следующим сюрпризом была роскошная комната, уставленная цветами. Потом я обнаружила чёрное бархатное платье, приготовленное для меня. «Планируется лекция или свадьба?» — потребовала я объяснений от мистера В. «И то и другое, — быстро ответил он. — Хотя сначала будет лекция».
Мой устроитель снял один из лучших театров в городе и доказывал мне, что, естественно, я не могу появиться на людях в том потрёпанном платье, которое носила в Сан-Франциско. Однако если мне не нравится наряд, который он выбрал, я могу его сменить. В свой первый приезд в Лос-Анджелес на публике мне необходимо появиться в лучшем виде. «Но какой вам от этого интерес? — упорствовала я. — Вы сказали, что не являетесь анархистом». «Я на пути к тому, чтобы стать им, — ответил он. — Будь разумной. Ты согласилась, чтобы я был твоим устроителем, поэтому позволь мне организовать дело, как я хочу». «Все устроители такие внимательные?» — спросила я. «Да, если они знают своё дело и им нравится их артист», — сказал он.
На следующий день газеты разрывались сообщениями об Эмме Гольдман и «её покровителе — богатом человеке из Нью-Мексико». Чтобы скрыться от репортёров, мистер В. устраивал для меня долгие прогулки по мексиканским кварталам города, водил в рестораны и кафе. Однажды он уговорил меня вместе пойти к его русскому другу, который оказался самым модным портным в городе и убедил меня разрешить снять с себя мерки для пошива костюма. В день лекции я обнаружила в своей комнате простое, но прекрасное чёрное шифоновое платье. Вещи появлялись таинственным образом, как в сказках, которые мне рассказывала моя немецкая няня. Почти каждый день необъяснимо возникали приятные неожиданности.
Митинг был большой, люди были возбуждены, присутствовало немалое количество патриотов. Они несколько раз пробовали создать беспорядок, но разумное председательство «богатого человека из Нью-Мексико» подвело вечер к мирному завершению. После чего ко мне подошло много людей: представившись приверженцами радикальных взглядов, они уговаривали остаться в Лос-Анджелесе и предлагали организовать для меня больше лекций. Благодаря работе моего устроителя из никому неизвестной незнакомки я почти стала знаменитостью.
Позже тем же вечером в маленьком испанском ресторане вдали от толпы мистер В. попросил моей руки. В другой ситуации я бы сочла подобное предложение оскорблением, но этот мужчина делал всё с таким хорошим вкусом, что я не могла злиться на него. «Я и замужество! — воскликнула я. — Вы не спросили, люблю ли я вас. Кроме того, разве вы настолько не верите в любовь, что вам непременно нужно посадить её на замок?» «Что ж, — ответил он. — Я не верю в твою чушь о свободной любви. Я хочу, чтобы ты продолжала свои лекции, я был бы счастлив помогать тебе и поддерживать тебя, чтобы ты могла делать больше и лучше. Но я не смогу делить тебя с кем-то другим».
Старая песня! Как часто я слышала её с тех пор, как стала свободной. Радикал или консерватор — каждый мужчина хочет привязать женщину к себе. Я ему ответила категоричным «Нет!».
Он отказался принимать это как окончательный ответ. Он сказал, что я могу поменять своё решение. Я уверила, что не существует такого варианта, при котором я выйду за него: я не намерена ковать для себя цепи. Однажды я уже сделала это — такое не должно повториться. Мне нравилась только «чушь о свободной любви», никакая другая «чушь» меня не устраивала. Мистер В. ничуть не смутился. Его любовь не мимолётна, он уверен в себе. Он подождёт.
Я попрощалась, уехала из модного отеля и остановилась у еврейских товарищей, с которыми познакомилась на митинге. Ещё целую неделю я давала хорошо посещавшиеся лекции и помогла организовать группу соратников, которые могли продолжать выступления без меня. Потом я вернулась в Сан-Франциско.
В результате моей поездки в Лос-Анджелес во Freiheit появилась статья, осуждающая меня за то, что я останавливалась в дорогом отеле и позволила богачу организовать мне митинг. Автор писал, что моё поведение «подорвало анархизм в глазах рабочих». Учитывая то, что об анархизме в Лос-Анджелесе раньше не слышали на английском и что после моего митинга должна была начаться систематическая пропаганда среди американцев, обвинения Freiheit казались мне смешными. Они стали ещё одной из многих глупых нападок на меня, которые часто появлялись в еженедельнике Моста. Я проигнорировала их, а Free Society напечатала ответ немецкого товарища, который привлёк внимание к положительным результатам моего визита в Лос-Анджелес.
Эд и Егор встретили меня на вокзале в Нью-Йорке. Егор был безмерно рад моему возвращению; Эд, и так серьёзный на людях, в тот момент был необычайно сдержан. Я подумала, что это из-за присутствия брата, но, когда он продолжил держаться на расстоянии, даже оставшись со мной наедине, я поняла, что в нём произошли перемены. Он был так же внимателен и заботлив, как обычно, а наш дом был ещё красивее прежнего, но Эд изменился.
Со своей стороны я не чувствовала никаких эмоциональных перемен по отношению к Эду — я это знала ещё до того, как вернулась. Теперь в его присутствии я была уверена, что, несмотря на разницу во взглядах, я всё ещё люблю его и хочу быть с ним. Но его охладевшее отношение отпугивало меня.
Несмотря на сильную занятость во время тура, я не забывала о поручении, которое Эд дал мне от имени фирмы. Я собрала заказы на «изобретение» и успешно заключила несколько значительных контрактов с большими магазинами канцтоваров в западных городах. Эд был в восторге и хвалил меня за усилия. Но он не проявил никакого интереса и не задал ни единого вопроса о моём туре и лекционной деятельности. Это только больше меня расстроило, усилив недовольство положением дел дома. Надёжная гавань, подарившая мне столько радости и покоя, теперь стала угнетать.
К счастью, у меня не было времени на переживания. Моя помощь нужна была на забастовке рабочих текстильной промышленности в Саммите, штат Нью-Джерси. Там сложилась обычная ситуация: митинги либо запрещали, либо разгоняли дубинками. Нужно было идти на хитрые уловки, чтобы собраться в лесах за городом. Я сильно втянулась в работу, и у меня едва ли хватало времени побыть с Эдом. В редких случаях когда мы были вместе, он молчал. Красноречивыми были лишь его глаза: в них читался укор.
Когда забастовка закончилась, я решила выяснить отношения с Эдом. Я больше не могла этого выносить. Однако разговор был отложен ещё на несколько недель из-за международной охоты на анархистов, которая случилась после того, как Лукени застрелил императрицу Австрии. Хотя я никогда не слышала имени этого человека, тем не менее за мной следила полиция, а пресса клеймила меня позором, как будто я убила эту несчастную женщину. Я отказывалась поднимать крик «Распять!» против Лукени, особенно после того, как я узнала из итальянских анархистских газет, что он вырос на улице и был вынужден пойти в армию в молодости. Он стал свидетелем дикости войны на африканском фронте, с ним жестоко обращались, и кроме того, с тех пор он нищенствовал. Чистое отчаяние довело этого человека до такого поступка, беспричинного протеста. Повсюду в условиях нашей социальной системы жизнь была ничтожной, потерянной и униженной. Как можно тогда ожидать от этого мальчика, что у него будет хоть какое-то почтение к ней? Я выразила сочувствие женщине, которая давно была персоной нон грата в австрийском суде и которая, следовательно, не могла быть ответственна за преступления, творившиеся от имени Короны. Я не видела пропагандистской ценности в поступке Лукени. Он был такой же жертвой, как и императрица; я отказалась присоединяться к неистовому осуждению одного или к чрезмерному сочувствию, проявляемому к другой.
Моё мнение снова стало причиной для предания меня анафеме со стороны прессы и полиции. Естественно, я была не единственная: почти всем ведущим анархистам по всему миру приходилось переживать подобные нападки. Но в Штатах, и особенно в Нью-Йорке, я была белой вороной.
Поступок Лукени, очевидно, вселил ужас в сердца коронованных и даже избираемых правителей, между которыми существовали объяснимые узы солидарности. Тайные совещания властей закончились решением провести международный антианархистский конгресс в Риме. Революционно настроенные и свободолюбивые слои общества в Соединённых Штатах и Европе осознали надвигающуюся угрозу свободе мысли и слова и сразу же начали действовать, чтобы оказать сопротивление приближающейся беде. Повсюду проводились митинги против международного заговора властей. В Нью-Йорке не нашлось ни одного зала, где бы стерпели моё присутствие.
Посреди этих событий пришёл срочный призыв от Ассоциации защиты Александра Беркмана в Питтсбурге к более активной деятельности в пользу его помилования. Дело, которое должно было слушаться в сентябре, перенесли на 21 декабря. Адвокаты считали, что решение Совета по помилованиям будет во многом зависеть от позиции по этому вопросу Эндрю Карнеги и поэтому советовали увидеться с магнатом. Это было бессмысленное предложение, которое Саша однозначно бы не одобрил: такой шаг в любом случае поставит нас всех в глупое положение. Я не знала никого, кто бы согласился пойти к Карнеги, и была уверена, что он всё равно не станет помогать в этом деле. Некоторые из наших доброжелателей тем не менее настаивали, что он отзывчивый и интересуется продвинутыми идеями. В качестве доказательства они приводили случившееся некоторое время назад приглашение Петра Кропоткина в гости к Карнеги. Я знала, что Кропоткин отказался от этой сомнительной чести, ответив, что он не может принять гостеприимства человека, чьи интересы стали причиной нечеловечески сурового приговора его товарищу Александру Беркману и продолжали держать его запертым в Западной тюрьме. Некоторые друзья считали, что желание Карнеги увидеться с Кропоткиным было показателем того, что он благосклонно выслушает просьбу об освобождении Саши. Мне не нравилась эта идея, но в конце концов я поддалась на уговоры Юстуса и Эда, которые отмечали, что мы не должны позволять собственным чувствам становиться на пути Сашиной свободы. Юстус предложил, чтобы мы написали Бенджамину Такеру с просьбой посетить Карнеги по этому вопросу.
Я знала Такера только по статьям в анархо-индивидуалистской газете Liberty, которую он издавал и редактировал. Он прекрасно владел пером и сделал много, чтобы познакомить своих читателей с лучшими работами немецкой и французской литературы. Но его отношение к анархо-коммунистам было ограниченным и похожим на злобу. «Такер не кажется мне слишком великодушным», — сказала я Юстусу, который настаивал, что я не права и что мы должны как минимум дать ему шанс. Короткое письмо, подписанное Юстусом Швабом, Эдом Брейди и мной, с описанием нашего дела и вопросом, не согласится ли он увидеться с Карнеги, который скоро должен был вернуться из Шотландии, улетело к Бенджамину Такеру.
Бенджамин Такер
Ответ Такера представлял собой длинное письмо с перечисленными условиями, на которых он пойдёт к Карнеги. Он писал, что скажет ему: «При формировании своего отношения вы, разумеется, воспримете как должное, так же как я воспринимаю это как должное, что они к вам обращаются как раскаявшиеся грешники, молящие о прощении и ищущие освобождения от наказания. Само их появление перед вами лично или через посредника по такому делу должно считаться показателем, что то, что они когда-то считали мудрым героическим поступком, сейчас они считают глупым и варварским… Что шесть лет заключения мистера Беркмана убедили их в ошибочности их пути… Любое другое объяснение мольбы этих просителей не сочетается с надменностью их характеров; разумеется, что не стоит полагать ни на минуту, что мужчины и женщины с их смелостью и достоинством после намеренной и хладнокровной стрельбы в человека снизошли бы до подлой и унизительной мольбы к своим же жертвам, чтобы те даровали им свободу снова себя убить… Лично я не стою перед вами, как раскаявшийся грешник. Насколько я помню, мне не за что просить прощения. Я оставляю за собой все свои права… Я отказывался совершать, подготавливать или поощрять насилие, но поскольку могут сложиться обстоятельства, когда политика насилия покажется желательной, я отказываюсь отрекаться от своей свободы выбора…»
В письме не было ни слова о Сашином приговоре, который даже с точки зрения закона был диким; ни слова о мучениях, которые пережил заключённый; ни одного доброго слова от мистера Такера, представителя великого социального идеала. Ничего, кроме холодного расчёта, как унизить Сашу и его друзей и одновременно выставить своё высокомерное мнение. Ему было не понять, что человек может острее чувствовать боль, причинённую другим, чем свою собственную. Он был не способен постичь психологию того, кого жестокость Фрика во время увольнений в Хоумстеде вынудила выразить свой протест актом насилия. Очевидно, не хотел он осознать и то, что Сашины друзья могли пытаться добиться его освобождения, не признавая при этом «ошибочность своего пути».
Мы обратились к Эрнесту Кросби99, ведущему пропагандисту единого налога и толстовцу, который также был очень талантливым поэтом и писателем. Он был человеком совсем другого склада: понимающий и отзывчивый, даже если не полностью разделял чужое мнение. Он пришёл к нам в компании молодого мужчины, которого я знала как Леонарда Эббота. Когда мы рассказали о сути нашего дела, мистер Кросби сразу же согласился сходить к Карнеги. Он объяснил, что его волнует только одна вещь. Если Карнеги вдруг потребует гарантий, что Александр Беркман после освобождения не совершит вновь акта насилия, что ему ответить? Сам он никогда бы не задал такого вопроса, понимая, что никто не может заранее знать, на какой поступок он способен под давлением. Но как посредник он считает необходимым, чтобы мы осведомили его на этот счёт. Конечно, мы не могли дать никаких гарантий, и я знала, что Саша никогда не станет брать на себя обязательства «измениться» и не позволит, чтобы это делали от его имени.
Эрнест Кросби
В конце концов дело закончилось нашим решением не ходить к Карнеги вообще. Сашино дело даже не представили Совету по помилованиям в назначенное время. Члены Совета оказались слишком предвзятыми к нему, и мы надеялись, что новый Совет, который должен был вступить в полномочия в следующем году, окажется более беспристрастным.
После долгих попыток получить зал для протестного митинга против антианархистского конгресса нам удалось зарезервировать Купер-Юнион. Он всё ещё следовал принципу, установленному его основателем, — предоставлять слово всем политическим мнениям. Мои друзья боялись, что меня арестуют, но я была намерена остаться до конца. Я очень переживала из-за попыток отобрать последние остатки свободы слова, а на душе из-за ситуации в личной жизни было совсем скверно. На самом деле я надеялась на арест, чтобы убежать от всего и всех.
Накануне митинга Эд неожиданно нарушил молчание. «Я не могу вынести того, что тебе грозит опасность, — сказал он. — Попробую ещё раз до тебя достучаться. Пока ты была в туре, я решил подавить свою любовь и попытаться встретить тебя как товарищ. Но я осознал всю абсурдность этого решения в минуту, когда увидел тебя на вокзале. С тех пор внутри меня шла суровая борьба, я даже решил оставить тебя совсем. Но я не могу этого сделать. Я позволю ситуации плыть по течению до тех пор, пока ты снова не уедешь в тур, но раз тебе сейчас грозит опасность, я должен высказаться, попытаться сократить разрыв между нами».
«Но нет никакого разрыва! — возбуждённо воскликнула я. — Если только ты не настаиваешь на том, чтобы его создать! Конечно, я переросла многие представления о себе, которые тебе так дороги. Я не могу это изменить, но я люблю тебя, разве ты не понимаешь? Я тебя люблю, невзирая на то, кто или что появляется в моей жизни. Ты мне нужен, мне нужен наш дом. Почему ты не можешь освободиться от устоев, повзрослеть и принимать то, что я могу дать?»
Эд пообещал попытаться ещё раз сделать всё, чтобы не потерять меня. Наше примирение напомнило мне о начале нашей любви в моей маленькой квартирке в Богемной республике.
Митинг в Купер-Юнион прошёл без проблем. Иоганн Мост, пообещавший выступить на нём, так и не появился. Он не стал бы говорить на одной трибуне со мной; в нём всё ещё жила злоба.
Через три недели Эд заболел пневмонией. Вся моя забота и любовь были брошены на борьбу с вероятностью потерять эту дорогую жизнь. Большой сильный мужчина, который легкомысленно отзывался о болезнях и который часто намекал, что «такое поведение заложено только в женских особях», сейчас нуждался во мне, как младенец, и не отпускал из поля зрения даже на минуту. Его нетерпеливость и раздражительность превосходили поведение десяти больных женщин вместе взятых. Но он был так сильно болен, что я не противилась постоянным требованиям заботы и внимания.
Федя и Клаус предложили свою помощь, как только узнали о состоянии Эда. Один из них подменял меня по ночам, чтобы дать мне несколько часов отдыха. Во время обострения я так волновалась, что не могла заснуть. Эда сильно лихорадило, он ворочался с боку на бок и даже пытался выпрыгнуть из постели. По его отсутствующему взгляду было понятно, что он никого не узнаёт, но, если его касался один из парней, Эд волновался сильнее. Когда однажды он особенно разнервничался, Федя с Клаусом уже хотели держать его силой. «Дайте я сама его успокою», — сказала я, наклонившись над любимым, прижимая его к беспокойному сердцу, заглядывая в его дикие глаза и пытаясь передать свою энергию. Эд боролся какое-то время, потом его неподвижное тело ослабло, и он, весь покрытый потом, со вздохом откинулся на подушку.
Наконец переломный момент прошёл. Утром Эд открыл глаза. Его рука протянулась ко мне, и он спросил слабым голосом: «Дорогая сестра, я отброшу копыта?» «Не в этот раз, — успокоила я, — но тебе нужно лежать спокойно». Его лицо засияло прежней красивой улыбкой, и он снова задремал.
Однажды, когда Эд уже встал на ноги, но был ещё очень слаб, мне нужно было пойти на митинг, на котором я обещала выступить ещё задолго до его болезни. Федя остался с ним. Когда я вернулась, поздно ночью, Федя уже ушёл, а Эд крепко спал. Федя оставил записку, в которой говорилось, что Эд чувствовал себя хорошо и уговорил его пойти домой.
Утром Эд ещё спал. Я проверила его пульс и заметила, что он тяжело дышит. Я забеспокоилась и послала за доктором Хоффманом. Тот выразил беспокойство по поводу необычно долгого сна Эда. Он попросил показать коробку морфина, которую оставил Эду. Не хватало четырёх доз порошка! Я дала Эду одну перед уходом и настояла, чтобы Федя не давал больше. Эд принял в четыре раза больше обычной дозы: несомненно, он пытался покончить с собой! Он хотел умереть — сейчас — после того, как я едва выдернула его из объятий смерти! Зачем? Зачем?
«Нужно поднять его на ноги и походить с ним, — скомандовал доктор. — Он жив, он дышит, нужно поддерживать в нём жизнь». Мы водили его обмякшее тело туда-сюда по комнате, время от времени прикладывая лёд к рукам и лицу. Постепенно его лицо начало терять смертельную бледность, а веки стали реагировать на давление. «Кто бы мог подумать, что такой сдержанный и спокойный человек, как Эд, будет способен на подобный поступок? — заметил доктор. — Он проспит ещё много часов, но не стоит волноваться. Он жив».
Я была шокирована этой попыткой самоубийства и старалась понять, какая причина довела его до такого поступка. Несколько раз я была близка к тому, чтобы спросить его об этом, но он пребывал в таком весёлом настроении и так быстро поправлялся, что я боялась копаться в этом ужасном деле. Сам он никогда об этом не говорил.
Потом однажды он удивил меня, сказав, что вовсе не намеревался покончить с жизнью. То, что я ушла на митинг и оставила его, когда он был так болен, привело его в ярость. Он знал по прошлому опыту, что может выдержать большую дозу морфина, и проглотил несколько порошков, «просто чтобы немножко тебя напугать и вылечить от мании митингов, которая не останавливается ни перед чем, даже перед болезнью человека, которого ты якобы любишь».
Его слова меня шокировали. Я поняла, что семь лет совместной жизни не помогли Эду осознать боль и страдания, через которые происходит мой внутренний рост. «Мания митингов» — вот что это для него значило.
Внутри меня началась борьба между любовью к Эду и осознанием, что жизнь потеряла смысл. В конце этой горькой борьбы я поняла, что должна его оставить. Я сказала Эду, что мне придётся уйти, навсегда.
«Твой отчаянный поступок, чтобы оторвать меня от деятельности, — сказала я, — доказал мне, что ты не веришь в меня и в мои цели. Раньше этой веры и так было мало, а теперь её нет вообще. Без твоей веры и сотрудничества наши отношения для меня не имеют смысла». «Я люблю тебя больше, чем в первые дни!» — возбуждённо перебил он. «Это бессмысленно, дорогой Эд, обманывать себя и друг друга, — продолжала я. — Ты хочешь меня только в качестве жены. Мне этого недостаточно. Мне нужны понимание, гармония, восторг, которые являются результатом единства идей и целей. Зачем тянуть до тех пор, пока наша любовь не будет отравлена злобой и не станет жалкой от взаимных упрёков? Сейчас мы ещё можем расстаться друзьями. Всё равно я еду в тур — будет не так больно».
Наконец он перестал яростно ходить по комнате. Он молча смотрел на меня, как будто пытаясь проникнуть внутрь. «Ты полностью неправа, ты так неправа!» — отчаянно воскликнул он, потом повернулся и вышел из комнаты.
Я начала готовиться к туру. Приближался день отъезда, Эд просил разрешить ему проводить меня. Я отказала: я боялась, что могу сдаться в последний момент. В тот день Эд пришёл домой днём, чтобы пообедать со мной. Мы оба притворялись весёлыми. Но при расставании его лицо на мгновение потемнело. Перед уходом он обнял меня со словами: «Это не конец, дорогая, этого не может быть! Это твой дом, сейчас и навсегда!» Я не могла говорить, моё сердце было полно горя. Когда дверь за Эдом закрылась, я не могла сдержать рыданий. Все предметы вокруг вдруг приобрели странное очарование, каждый из них будто рассказывал мне свою историю. Я осознала, что промедление означает подрыв моей решимости оставить Эда. С трепещущим сердцем я вышла из дома, который так любила.
Глава 19
Первой остановкой в туре был Барре, штат Вермонт. Местная активная группа состояла из итальянцев, большинство из них работали на добыче камня, что составляло главную отрасль промышленности в городе. Для самоанализа и мыслей о личной жизни у меня оставалось очень мало времени; проходили бесчисленные митинги, дебаты, частные собрания, дискуссии. Меня приятно удивил своим гостеприимством Палавичини, товарищ, который работал вместе со мной во время забастовки текстильщиков в Саммите. Это был очень культурный человек, хорошо разбирающийся не только в международном рабочем движении, но и в новых тенденциях итальянского искусства и литературы. В это же время я познакомилась с Луиджи Галлеани, интеллектуальным лидером итальянских анархистов в штатах Новой Англии.
На Вермонт распространялся сухой закон, и мне было интересно узнать о его последствиях. В сопровождении своего хозяина я посетила несколько частных домов. К моему удивлению, оказалось, что почти все они превратились в пивные. В одном месте мы наткнулись на десяток мужчин, которые очевидно находились в состоянии алкогольного опьянения. По словам моего спутника, большинство из них являлись городскими чиновниками. Душная кухня, в которой дети хозяйской семьи вдыхали зловонный запах виски и табака, превратилась в алкопритон. Многие подобные заведения процветали под прикрытием полиции, которой регулярно отдавалась часть выручки. «Это не худшая сторона сухого закона, — отметил мой товарищ. — Самое ужасное — это разрушение традиции гостеприимства и хороших отношений. Раньше ты мог угостить посетителей или сам получить выпивку бесплатно. Теперь, когда большинство людей стали владельцами пивных, твои друзья ожидают, что ты купишь спиртное, или хотят купить его у тебя».
Другим следствием сухого закона был рост проституции. Мы прошлись по нескольким домам на окраине города, и везде процветал этот бизнес. Большинством «гостей» были странствующие моряки, также встречались немногочисленные фермеры. К закрытию пивных бордель становился единственным местом, где мужчины, которые приезжали в город, могли развлечься.
После двух недель активной деятельности в Барре полиция внезапно решила помешать моему последнему митингу. Официальной причиной стало то, что лекция была на тему войны. Если верить властям, я сказала: «Да благословит Господь руку, что взорвала Мэн100». Конечно же, было просто смешно приписывать мне такие выражения. Неофициальная причина была более правдоподобной. «Ты застала мэра и начальника полиции на кухне миссис Коллетти пьяными в стельку, — объяснил мой итальянский друг, — и узнала об их доле в борделях. Неудивительно, что они теперь считают тебя опасной и хотят от тебя избавиться».
Доехав до Чикаго, я заставила считаться со своими усилиями. Как и во время прошлого тура, меня пригласили выступать многие рабочие организации, включая консервативный Союз деревообработчиков, который никогда раньше не пускал анархистов через свои священные врата. Несколько лекций для меня организовали и американские анархисты. Это была изматывающая работа, и я, возможно, не смогла бы пройти через всё это, если бы не поддержка и подбадривание со стороны Макса Багинского.
Как и в прошлые приезды, я снова остановилась у Аппелей. В то же время мы с Максом сняли небольшую комнату около Линкольн-парка — «Zauberschloss» (заколдованный замок), как его окрестил Макс, — куда мы сбегали в свободное время. Там мы часто наслаждались фруктами, вином и прочими деликатесами, которые корзинами приносил щедрый и великодушный Макс. Потом мы читали „Romeo und Julia auf dem Dorfe“101 Готфрида Келлера и работы наших любимчиков: Cтринберга, Ведекинда, Габриэлу Ройтер, Кнута Гамсуна и, лучшего из лучших, Ницше. Макс знал и понимал Ницше и очень его любил. Только благодаря его замечательным отзывам я смогла осознать всю значимость великого поэта-философа. После чтения мы долго гуляли по парку и говорили о выдающихся людях в немецком движении, об искусстве и литературе. Месяц в Чикаго был наполнен интересной работой, прекрасными товарищескими отношениями с новыми друзьями и часами счастья и гармонии с Максом.
Всемирная выставка в Париже, запланированная на 1900 год, натолкнула наших европейских товарищей на идею проведения анархистского съезда в это же время. Цены на билеты должны были снизиться, поэтому многие смогли бы приехать из разных стран. Я получила приглашение, поговорила об этом с Максом и пригласила его поехать со мной. Поездка в Европу вдвоём — сама мысль об этом наполнила нас безграничным восторгом. Мой тур должен был продлиться до августа; затем мы исполним наш новый план. Мы можем сначала поехать в Англию; я была уверена, что местные товарищи захотят, чтобы я выступила с лекциями. Потом в Париж. «Только подумай, дорогой, — Париж!» «Прекрасно, чудесно! — воскликнул он. — Но билеты, ты подумала о них, моя романтичная Эмма?» «Это неважно. Я ограблю церковь или синагогу — я как-нибудь раздобуду деньги! Мы должны поехать в любом случае. Мы должны поехать на поиски Луны!» «Два ребёнка в лесу, — заметил Макс, — два здравых романтика в безумном мире!»
По дороге в Денвер я заехала в Кэплингер Миллс, сельскохозяйственный регион в юго-западном Миссури. Мой единственный контакт с жизнью фермеров в Соединённых Штатах произошёл много лет назад, когда я предлагала фермерам Массачусетса заказать увеличенные фотографии их великих предков. Мне они показались такими скучными, настолько погрязшими в старых нормах поведения, что я даже не попыталась рассказать им о своих политических взглядах. Я была уверена, что они подумали бы, что мной овладел дьявол. Поэтому меня очень удивило приглашение провести лекцию в Кэплингер Миллс. Написавшей мне и организовавшей митинг, была Кейт Остин, чьи статьи я читала в Free Society и других радикальных изданиях. Её работы доказывали, что она мыслит последовательно, хорошо информирована и ей присущ революционный дух, тогда как её письма показывали, что она — страстная и чувственная натура.
Кейт Остин
На вокзале меня встретил Сэм Остин, муж Кейт, который сообщил, что Кэплингер Миллс находится в двадцати двух милях от железной дороги. «Дороги очень плохие, — сказал он. — Боюсь, мне придётся привязать тебя к сиденью телеги, иначе ты выпадешь». Вскоре я поняла, что он не преувеличивал. Мы едва проехали половину пути, как вдруг ощутили жёсткий толчок и треск колёс. Телега съехала в канаву; попытавшись выбраться, я почувствовала боль во всём теле. Сэм вытащил меня из телеги и посадил у обочины. Пока я ждала, растирая свои ноющие суставы, то старалась улыбаться и подбодрять Сэма.
Сэм пытался поправить сломанное колесо, а мои мысли унесли меня обратно в Попеляны, где устраивались долгие катания в больших санях, запряжённых огненной тройкой. Кровь бурлила от ощущения таинства ночи, от звёздного неба над головой, белоснежных далей, мелодии весёлых колокольчиков и крестьянских песен Петрушки, сидящего рядом со мной. Из-за боязни волков, чей вой слышался на расстоянии, эти выезды были ещё более авантюрными и романтичными. По возвращении домой нас ожидал праздник с горячими картофельными блинами, обжаренными в изумительном гусином жире, горячим чаем с маминым вареньем и водкой для слуг. Петрушка всегда давал мне немножко глотнуть из своего стакана. «Да ты пьяница», — дразнил он меня. И действительно, именно такой я прослыла, когда меня нашли в беспамятстве в подвале около пивной бочки. Отец никогда не разрешал нам пробовать алкоголь, но однажды — мне тогда было где-то три года — я пробралась в подвал, приложила губы к кранику и напилась оттуда субстанции странного вкуса. Я очнулась в постели смертельно больная и, несомненно, получила бы большую трёпку, если бы наша дорогая старая няня не спрятала меня от отца…
Наконец мы приехали в Кэплингер Миллс на ферму Остинов. «Положи её в постель прямо сейчас и дай горячего, — приказал Сэм, — иначе она будет ненавидеть нас до конца жизни за то, что мы заставили её изменить маршрут, чтобы сюда заехать». После горячей ванны и хорошего массажа я чувствовала себя довольно свежей, хотя боль ещё чувствовалась в каждом суставе.
Неделя с Остинами показала мне неизвестные ранее стороны жизни мелкого американского фермера. Я поняла, что мы были неправы, считая, что фермеры в Штатах принадлежат к буржуазии. Кейт сказала, что это справедливо только в отношении очень богатых землевладельцев, которые выращивали всё в больших количествах; в массе своей фермеры в Америке были даже более зависимыми людьми, чем городские рабочие. Они зависели от милости банкиров и железной дороги, не говоря уже о природных врагах — ураганах и засухах. Чтобы побороть последних и накормить кровопийц, которые высасывали силы из фермера, ему приходилось невероятно много трудиться в любую погоду и жить почти на грани нищеты. Кейт считала, что именно эта невыносимая работа делает его суровым и скупым. Особенно возмущалась она по поводу монотонной жизни жены фермера. «Этим женщинам не остаётся ничего, кроме хозяйственных забот, работы на износ и бесконечного рождения детей».
Кейт приехала в Кэплингер только после свадьбы. До этого она жила в маленьких городах и деревнях. Её мать умерла, когда Кейт было всего одиннадцать, и ей пришлось заниматься восемью братьями и сёстрами, поэтому времени на учёбу не оставалось. Я удивилась, как ей удалось получить столько знаний — ум Кейт находил отражение в её статьях. «Я читала», — ответила она. Её отец был постоянным читателем работ Ингерсолла, а позже Lucifer и других радикальных газет. События в Чикаго в 1887 году оказали на неё, как и на меня, огромное влияние. С тех пор она внимательно следила за социальной борьбой и изучала всё, что могла добыть. Список прочитанного, судя по книгам, которые я нашла в доме Остинов, был очень длинный. Работы по философии, по социальным и экономическим вопросам и по проблеме полов стояли рядом с лучшими произведениями поэзии и художественной литературы. Они заменили ей школу. Она очень много знала и обладала чрезвычайным энтузиазмом и жаждой деятельности для женщины, которая едва ли контактировала с внешним миром.
«Как женщина с твоими мозгами может продолжать жить в таком скучном и ограниченном пространстве?» — спросила я.
«Ну, здесь Сэм, — ответила она, — который делит со мной всё и которого я люблю, и дети. Ещё мои соседи, которым я нужна. Можно делать многое даже здесь».
Посещаемость трёх моих лекций доказывала уровень влияния Кейт. Фермеры приехали за несколько миль на телегах, верхом на лошадях и даже пришли пешком. Две лекции я прочитала в маленькой деревенской школе, третью — в большом саду. Это было самое колоритное собрание; лица моих слушателей подсвечивались фонарями, которые они привезли с собой. По вопросам, которые задавали некоторые мужчины, в основном касающимся права на землю при анархии, я видела, что по крайней мере некоторые из них приехали не просто из любопытства и что Кейт пробудила в них осознание того, что их собственные трудности были частью более масштабных проблем общества.
Вся семья Остинов посвятила себя мне на время моего пребывания. Сэм взял меня на конную прогулку в поле, выделив мне спокойную старую кобылу. Дети выполняли мои желания ещё до того, как я успевала о них заговорить, а Кейт проявляла симпатию и заботу. Мы проводили довольно много времени наедине, что дало ей возможность рассказать о себе и своём окружении. Самым большим противоречием в глазах её соседей была её позиция по вопросу отношений полов. «Что ты будешь делать, если твой муж влюбится в другую женщину? — спросила однажды жена одного фермера. — Разве ты его не бросишь?» «Нет, если он всё ещё будет любить меня», — не задумываясь, ответила Кейт. «Ты не возненавидишь эту женщину?» «Нет, если она тоже будет хорошим человеком и полюбит Сэма». Её соседка сказала, что если бы она так хорошо не знала Кейт, то посчитала бы её безнравственной или сумасшедшей; но в любом случае она была уверена, что Кейт не смогла бы в такой ситуации продолжать любить своего мужа и никогда не позволила бы делить его с кем-то другим. «Самое смешное, — добавила Кейт, — что муж этой соседки бегает за каждой юбкой, а она об этом не знает. Ты не можешь себе представить, какие сексуальные страсти разгораются среди этих фермеров. Но это главным образом результат их мрачного существования, — поспешила добавить она. — Никаких вариантов, никаких развлечений, никаких красок в их жизни. В городе всё по-другому: даже беднейший человек может иногда пойти на концерт или лекцию, или найти интересное занятие в своём профсоюзе. У фермера нет ничего, кроме длинной и напряжённой работы летом и пустых дней зимой. Секс — всё, что у них есть. Как эти люди могут понять секс в его лучших проявлениях или любовь, которая не продаётся и не привязывает? Это борьба с ветряными мельницами, но мы должны продолжать её», — заключила моя дорогая соратница.
Время пролетело незаметно. Вскоре мне нужно было ехать, чтобы не нарушить свои планы на западе. Сэм предложил отвезти меня на вокзал по короткой дороге длиной «всего четырнадцать миль». Кейт со всей семьёй сопровождали нас.
Глава 20
В разгар моей деятельности в Калифорнии пришло письмо, которое вдребезги разбило моё представление о гармоничной любви: Макс писал, что они с его соратницей Пак102 собираются поехать за границу вдвоём, их проспонсирует друг. Я вслух рассмеялась над своими глупыми надеждами. После неудачных отношений с Эдом как я могла мечтать о любви и понимании с кем-то ещё? Любовь и счастье — пустые, бессмысленные слова, напрасная тяга к недостижимому. Я чувствовала себя обиженной жизнью, обманутой в своём стремлении к прекрасным отношениям. Я утешала себя тем, что всё же у меня был идеал, ради которого стоило жить, и работа, за которую я взялась. Зачем ожидать большего? Но где взять силы и вдохновение для продолжения борьбы? Мужчинам удаётся вести масштабную работу без поддержки и любви, почему женщины так не могут? Или дело в том, что женщине нужно больше любви, чем мужчине? Глупая склонность к романтике, задуманная, чтобы навсегда поставить женщину в зависимость от мужчины. Что ж, у меня её не будет; я буду жить и работать без любви. Нигде нет постоянства — ни в природе, ни в жизни. Я должна сполна насладиться моментом, а потом бросить бокал на пол. Это единственный способ защититься от того, чтобы пустить корни, которые вскоре болезненно вырвут из земли. Меня приглашали к себе молодые друзья из Сан-Франциско. Мечты о жизни с Максом были преградой. Теперь я могла согласиться; я должна согласиться, чтобы забыть.
После поездки в Портленд и Сиэтл, я направилась в Такому, штат Вашингтон. Там всё было готово для митинга, но, когда я приехала, оказалось, что хозяин зала пошёл на попятную и мы уже не успевали найти другое помещение. В последний момент, когда все надежды были потеряны, на помощь пришли спиритуалисты. Я выступила с несколькими лекциями перед ними, но при обсуждении вопроса свободной любви даже они выражали несогласие с моей позицией. Очевидно, что духи на небесах придерживались тех же моральных норм, которые они установили во время своего воплощения.
В Спринг Вэлли, штат Иллинойс, на большой территории, где добываются полезные ископаемые, работала сильная группа анархистов, состоящая главным образом из бельгийцев и итальянцев. Они пригласили меня выступить с серией лекций, которые должны были закончиться демонстрацией в День Труда. Их деятельность увенчалась огромным успехом. Хотя было жарко, как в аду, шахтёры пришли со своими жёнами и детьми, одетыми в лучшие наряды. Я возглавляла процессию, в руках я несла большой красный флаг. В парке, снятом для выступлений, не было навеса над трибуной. Я говорила, а солнце припекало голову, которая и так начала болеть ещё во время марша. Вечером состоялся пикник; некоторые товарищи пришли на него со своими маленькими детьми, чтобы я, как они сами сказали, посвятила их «в настоящие анархисты». Я залезла на пустую пивную бочку, поскольку больше не было места, и обратилась к публике. Я считала, что на самом деле посвящение нужно именно родителям — посвящение в новые идеи о правах ребёнка.
Местные газеты на следующий день разнесли две главные новости: одна о том, что Эмма Гольдман «пьёт, как солдат», вторая — что она «крестила детей анархистов в пивной бочке».
Во время предыдущего визита в Детройт мы с Максом познакомилась с одним из верных друзей Роберта Райцеля, Германом Миллером, и с другим поклонником Der arme Teufel, Карлом Стоуном. Миллер был главой пивоваренной компании Кливленда и человеком, располагающим значительными средствами. Каким образом ему удалось занять такую позицию, было загадкой для всех, кто его знал. Он был настоящим мечтателем, любителем свободы и красоты с очень щедрой душой. Годами он являлся главным спонсором Der arme Teufel. Его лучшей чертой был талант дарителя. Даже когда он оставлял чаевые официанту, то делал это в деликатной и почти извиняющейся манере. Что касается его друзей, Герман чуть ли не осыпал их подарками, как будто они делали ему одолжение. В этот раз он превзошёл себя во внимательности и щедрости. Дни, проведённые с ним и Стоуном, в компании Рюдебушей, Эммы Клаузен и других друзей, были наполнены дружбой и товариществом.
И Миллер, и Стоун проявляли большой интерес к моей борьбе и планам на будущее. Когда меня спросили о последних, я рассказала о том, что сделала кроме работы ради своего идеала. Герман спросил, не хочу ли я обезопасить себя материально, например, получить профессию. Я ответила, что всегда хотела изучать медицину, но на это никогда не хватало моих средств. Я была просто ошеломлена неожиданным предложением Германа оплатить мне учёбу. Стоун тоже хотел разделить расходы. Но оба считали, что будет непрактично отдать мне всю сумму сразу. «Я понимаю, что вокруг тебя всегда много людей, которым нужна помощь; ты однозначно потратишь эти деньги», — сказал Герман. Они договорились выделять мне по сорок долларов в месяц в течение пяти лет. В тот же день Герман в сопровождении Джулии Рюдебуш отвёл меня в лучший магазин Детройта, «чтобы снарядить Эмму для её поездки». Среди многочисленных вещей, которые я очень полюбила после этого похода по магазинам, был красивый синий плащ из шотландской ткани. Карл Стоун подарил мне золотые часы. Они были в виде двустворчатой ракушки, и я спросила, почему он выбрал такую странную форму. «В знак таланта, который у тебя есть, хотя он столь редкий для твоего пола: способность держать язык за зубами», — сказал он. «Вот это настоящий комплимент от мужчины!» — парировала я к веселью остальных.
Прежде чем я уехала из Детройта от своих дорогих друзей, Герман скромно и ненавязчиво положил мне в руку конверт. «Любовное письмо, — сказал он. — Прочитаешь в поезде». В «любовном письме» лежали пятьсот долларов и записка: «Это тебе на проезд, дорогая Эмма, и чтобы освободить тебя от забот до нашей встречи в Париже».
Последняя надежда на сокращение срока для Саши умерла, когда новый Совет по помилованиям отказался рассмотреть наше прошение. Ничего не оставалось, кроме отчаянной авантюры, которую Саша планировал уже долгое время, — побега. Друзья использовали все средства, чтобы отговорить его от этой идеи, пока шла кампания в его защиту, организованная Карлом, Генри, Гордоном и Гарри Келли. Поскольку возможности законного освобождения больше не было, я не могла ничего сделать, кроме как покориться желанию Саши, хотя на сердце было тревожно от этой идеи.
Ответные письма на моё сообщение, что мы приступим к его плану, показывали, какие в нём произошли замечательные изменения. Он снова оживился, был полон надежд и решительности. Он писал, что скоро пришлёт к нам друга, человека, которому можно доверять, заключённого по имени Тони. Этого человека выпустят через пару недель, и он передаст нам необходимые детали плана. «Замысел не провалится, если мои инструкции будут в точности исполнены», — писал Саша. Он объяснил, что понадобятся две вещи: надёжные товарищи, суровые и выносливые, и какие-то деньги. Он был уверен, что я найду и то, и другое.
Вскоре Тони освободился, но определённая подготовительная работа по Сашиному поручению задержала его Питтсбурге, поэтому мы не могли встретиться с ним лично. Однако я узнала, что в Сашин план входила прокладка туннеля за пределами тюрьмы и что Саша передал Тони все необходимые чертежи и измерения, чтобы мы могли исполнить задуманное. Этот замысел казался фантастическим, отчаянным проектом человека, готового поставить на кон всё, даже свою жизнь. И всё же меня увлёк этот план, так хитро придуманный и разработанный с предельной осторожностью. Я долго думала, к кому обратиться за помощью с этим предприятием. Было немало товарищей, которые пожелали бы рискнуть своей жизнью, чтобы спасти Сашу, но лишь некоторые обладали всем необходимым для такой сложной и опасной задачи. В итоге я решила обратиться к нашему норвежскому другу Эрику Мортону, которого мы прозвали Ибсен. Он был настоящим викингом душой и телом, обладал умом, отвагой и силой воли.
Ему сразу понравился план. Не раздумывая, он пообещал сделать всё, что будет нужно, и был готов начинать прямо сейчас. Я объяснила, что предстоит неизбежная заминка: нужно дождаться Тони. Что-то, очевидно, задерживало его намного дольше, чем он ожидал. Я не хотела уезжать в Европу, не убедившись, что Сашин план выполняется, и призналась Эрику, что мне вообще неловко отлучаться. «Я сойду с ума, находясь за три тысячи миль отсюда, пока Сашина судьба висит на волоске», — сказала я. Эрик понимал мои чувства, но считал, что по поводу планируемого туннеля я не могла ничем помочь. «На самом деле, твоё отсутствие может оказаться выгоднее, — доказывал он, — чем присутствие в Америке. Это поможет отвести подозрения, что что-то затевается ради Саши». Он согласился, что вопрос Сашиной безопасности после побега был предельно важен. Он, как и я, боялся, что Саша не сможет долго оставаться в стране неарестованным.
«Нужно будет как можно скорее вывезти его в Канаду или Мексику, а потом в Европу, — предположил он. — Копание туннеля займёт месяцы, и это даст тебе время приготовить ему место за границей. Там его признают политическим беженцем и не станут экстрадировать».
Я знала, что Эрик рассудительный человек, на которого можно полностью положиться. И всё же мне не нравилось уезжать, не увидев Тони, не узнав детали плана и всего, что он мог рассказать нам о Саше. Эрик сгладил мои опасения, пообещав взять на себя всё дело и начать действовать сразу, как только приедет Тони. Он был сильным человеком, умеющим убеждать, и я полностью верила в его мужество и способность успешно выполнить Сашины наставления. Кроме того, он был замечательным другом, жизнерадостным и обладающим прекрасным чувством юмора. При расставании он торжественно уверил меня, что мы скоро встретимся вместе с Сашей в Париже, чтобы отпраздновать побег.
Тони всё не объявлялся, и его отсутствие вызывало мои опасения. Невольно я думала о ненадёжности обещаний заключённых. Я помнила, что несколько женщин из Блэквелл-Айленд собирались ради меня горы свернуть после освобождения. Вскоре их всех затянуло в водоворот жизни и личных интересов, а лучшие тюремные намерения ускользнули из поля зрения. Действительно, очень редко освободившийся хочет и может выполнить все обещания, которые он дал своим сокамерникам, остающимся за решёткой. Я думала, что Тони, видимо, был таким же. Но у меня оставалось ещё несколько недель до отплытия — возможно, Тони объявится за это время.
С тех пор как я уехала из Нью-Йорка в последний тур, я не переписывалась с Эдом, но по возвращении получила от него письмо, в котором он умолял меня приехать в квартиру и жить там до отъезда в Европу. Ему была невыносима мысль, что мне придётся остановиться у чужих людей, когда у меня есть свой дом. «У тебя нет причин, чтобы не жить здесь, — писал он, — мы же друзья, и квартира, и всё, что в ней, в равной степени твоё». Сначала я намеревалась отказаться; я боялась возобновления наших прошлых отношений и внутренней борьбы. Но Эд был так настойчив в письмах, что я наконец вернулась в квартиру, которая служила мне домом столько лет. Эд был очарователен, тактичен и ни во что не вмешивался. В квартире были отдельные выходы: мы приходили или уходили через разные двери. У фирмы Эда начался горячий сезон, а моё время было полностью занято добычей денег для проекта Саши и подготовкой к поездке за границу. В редкие свободные вечера или по субботам Эд приглашал меня на ужин или в театр, потом мы шли к Юстусу. Он ни разу не вспомнил нашу прошлую жизнь. Вместо этого мы обсуждали мои планы на Европу, и он казался очень заинтересованным. Эд обрадовался, узнав, что Герман Миллер и Карл Стоун собирались оплатить мне учёбу, и пообещал заплатить за мою поездку в Европу. Он и сам планировал поехать за границу в следующем году. Его матери в последнее время нездоровилось, она старела, и ему не терпелось увидеть её как можно скорее.
Дом Юстуса по-прежнему был самым интересным местом в Нью-Йорке, но тревожное состояние здоровья хозяина накладывало отпечаток на общую атмосферу. Пока я была в туре, мне не говорили о его болезни, и я была в ужасе, застав его истощённым и слабым. Ему было необходимо уйти на покой; миссис Шваб и его сын могли управлять кабаком в его отсутствие. Юстуса это не устраивало. Он смеялся и шутил, как обычно, но его прекрасный голос потерял своё старое звучание. От вида того, как наш «гигантский дуб» начинает ломаться, разрывалось сердце.
Деньги на выполнение Сашиной задумки приходилось собирать под видом предполагаемой новой апелляции. Только избранным товарищам можно было сказать о том, на что на самом деле нужны деньги. Человеком, который мог нам помочь, был Шауль Яновский, редактор Freie Arbeiter Stimme («Голос свободного рабочего»), анархистской газеты на идише; он был умен и прекрасно владел пером. Я знала его как поклонника Моста, что несомненно послужило причиной его враждебного отношения ко мне, когда мы впервые встретились. Его саркастическое поведение произвело на меня неприятное впечатление, и мне не хотелось к нему обращаться. Но это было нужно сделать ради Саши, и я пошла на встречу с ним.
Шауль Яновский
К моему удивлению, Яновский оказался очень заинтересованным в этом деле и был готов помочь. Он выразил сомнения по поводу шансов на успех плана, но, когда я рассказала о Сашином отчаянном положении, о том, что ему придётся провести ещё одиннадцать лет в этой могиле, Яновский пообещал сделать всё возможное, чтобы собрать необходимые деньги. Поскольку Ибсен и несколько надёжных друзей в Питтсбурге занялись делом, а Яновский согласился помочь в материальном плане, моё беспокойство значительно улеглось.
Гарри Келли находился тогда в Англии. Я написала ему о своём приезде в Европу, и он сразу же предложил остановиться в доме, где он жил со своей женой и детьми. Гарри писал, что лондонские товарищи планировали большой митинг на годовщину 11 ноября и будут рады, если я там выступлю. Одновременно пришло письмо из Глазго, куда меня тоже приглашали дать лекции. Кроме того, нужно было готовиться к нашему съезду в Париже. Я получила поручения как делегат от нескольких групп. Некоторые американские товарищи, среди которых были Лиззи и Уильям Холмз, Эйб Исаак и Сьюзан Паттен, попросили меня презентовать их газеты. Предстояло море работы, и пора было отправляться в путь. Но на мою беду до сих пор не было ни весточки от Тони.
Однажды вечером я пошла к Юстусу, где договорилась увидеться с Эдом. Я нашла его в кругу знакомых филологов, как обычно обсуждавших этимологию слов. Там присутствовал и мой старый друг-литератор, и я, пока ждала Эда, общалась с ним. Уже было поздно, но Эд не намеревался уходить. Я сказала ему, что собираюсь домой, и пошла в сопровождении писателя, который жил в том же квартале. У двери мы попрощались, и я сразу же легла спать.
Я очнулась от ужасного сна, в котором мне привиделись жуткие молнии и гром. Но грохот от падающих вещей как будто продолжался, и вскоре я поняла, что это всё происходит на самом деле, прямо за дверью, в комнате Эда. Я подумала, что, должно быть, он обезумел от выпитого. Но я никогда не видела, чтобы Эд напивался до такой степени, чтобы потерять над собой контроль. Что случилось с Эдом, что его так разозлило, чтобы он пришёл домой и стал ломать мебель посреди ночи? Я хотела его позвать, накричать на него, но почему-то меня сдерживало постоянное громыхание падающих и ломаемых вещей. Через некоторое время всё улеглось, и я услышала, как Эд свалился на диван. Затем всё затихло.
Я не могла уснуть, глаза горели, сердце бешено колотилось. На рассвете я быстро оделась и открыла дверь, разделяющую наши комнаты. Вид был ужасный: на полу валялась сломанная мебель и разбитый фарфор; мой портрет, который нарисовал Федя и который Эд лелеял, как величайшее сокровище, лежал порванный и истоптанный, рамка была разбита. Стол и стулья были перевёрнуты и разломаны. Посреди этого беспорядка лежал Эд, полураздетый и крепко спящий. Полная гнева и отвращения я вбежала в свою комнату, захлопнув за собой дверь.
Я увидела Эда вновь на следующий день перед отплытием. Его осунувшийся и несчастный вид лишил меня дара речи. Что можно было сказать или объяснить? Осколки наших вещей символизировали нашу разрушенную любовь и жизнь, которая когда-то была такой красочной и многообещающей.
Многие друзья пришли к парому, чтобы попрощаться со мной и с Мэри Исаак, с которой мы плыли вместе. Эда среди них не было, и я была благодарна ему за это. Было бы ещё тяжелее сдерживать слёзы в его присутствии. Очень больно было прощаться с Юстусом, который, как мы знали, умирал от туберкулёза. Он выглядел очень больным, и мне было грустно от мысли, что я могу больше не увидеть его живым. Также было тяжело расставаться с братом. Я была рада, что смогла оставить ему немного денег и собиралась выделять ему часть из ежемесячного пособия, которое будут высылать мне друзья из Детройта. Я могла прожить на малые деньги, у меня уже был такой опыт в Вене. Мальчик жил глубоко в моём сердце, он был таким нежным и заботливым, его любовь стала очень ценной для меня. Большой пароход отчалил, а я осталась на палубе посмотреть на тающие очертания Нью-Йорка.
Наша переправа была не богата событиями, за исключением неистового шторма. Мы приплыли в Лондон на два дня позже митинга 11 ноября и в разгар англо-бурской войны103. В доме, где жил Гарри Келли с семьёй, была свободна только одна комната, и то на цокольном этаже. Даже в ясную погоду туда едва ли пробивался дневной свет, а в туман приходилось держать газовую горелку зажжённой всё время. Камин грел только бок или спину, а не всё тело, и мне приходилось постоянно переворачиваться, чтобы почувствовать себя комфортно между жаром огня и холодом остальной комнаты.
Я бывала в Лондоне в лучший сезон, в конце августа и в сентябре, и мне казалось, что люди преувеличивают, говоря об ужасах лондонских туманов, сырости и серости зимы. Но в этот раз я осознала, что их слова едва ли описывали реальность. Туман, словно монстр, украдкой подбирался и сжимал свою жертву в холодных объятиях. По утрам я просыпалась заиндевевшая, с сухими губами. Напрасной была надежда насладиться лучом света, когда я открывала ставни; темнота с улицы вскоре пробиралась в комнату. Бедная Мэри Исаак, родом из солнечной Калифорнии, была подавлена лондонской погодой даже сильнее меня. Она планировала остаться на месяц, но через неделю ей уже не терпелось уехать.
Глава 21
Некоторые товарищи рассказали, что военное безумие в Англии было настолько всеохватывающим, что вероятность проведения моих выступлений так, как изначально было намечено, очень мала. Гарри Келли был того же мнения. «Почему бы не провести массовые антивоенные митинги?» — предложила я. Я сослалась на великолепные собрания, которые мы организовывали в Америке во время испанской войны. Время от времени со стороны властей были попытки вмешаться, и несколько лекций пришлось отменить, но в целом нам удалось довести кампанию до конца. Однако Гарри считал, что в Англии это будет невозможно. Его описания жестоких нападок на выступающих (патриотические настроения были на высоте) и митингов, которые срывали толпы патриотов, звучали обескураживающе. Он был уверен, что мне, иностранке, будет ещё опаснее говорить на тему войны. Но я в любом случае хотела попробовать. Я просто не могла находиться в Англии и молчать по этому поводу. Разве Великобритания не верит в свободу слова? «Имей в виду, — предупредил он, — не власти вмешиваются в ход митингов, как в Америке, а сама толпа: и богатые, и бедные». Тем не менее я настаивала на том, чтобы попытаться. Гарри пообещал посоветоваться с другими товарищами на этот счёт.
По приглашению Кропоткиных мы с Мэри Исаак поехали в Бромли. На этот раз миссис Кропоткина и её маленькая дочка Саша были дома. Пётр и София Григорьевна приняли нас очень сердечно. Мы обсуждали Америку, анархистское движение там и условия в Англии. Пётр приезжал в Штаты в 1898 году, но я в то время была на побережье и не смогла посетить его лекции. Однако я знала, что его тур получился очень успешным и что Кропоткин оставил о себе приятное впечатление. Собранные на его митингах деньги помогли возродить журнал Solidarity и вдохнуть новую жизнь в наше движение. Петру было особенно интересно послушать о моих турах по Среднему Западу и Калифорнии. «Должно быть, это прекрасное поле деятельности, — заметил он, — если ты смогла объехать одни и те же места три раза подряд». Я уверила его, что так и есть, и добавила, что главным образом моему успеху способствовала Free Society. «Газета действительно делает прекрасную работу, — тепло согласился он, — но она бы делала ещё больше, если бы там не отводилось столько места обсуждению отношения полов». Я не согласилась, и между нами разгорелся спор о месте проблемы полов в анархистской пропаганде. Пётр считал, что равенство женщин и мужчин не имеет отношения к вопросу пола — всё дело в мозгах. «Когда она станет интеллектуально равна ему и будет разделять его общественный идеал, — сказал он, — она будет так же свободна, как и он». Мы оба перевозбудились, и наши голоса, должно быть, звучали так, будто мы ругаемся. София, которая тихо шила платье для дочки, несколько раз пыталась направить наш разговор в более спокойное русло, но всё было напрасно. Мы с Петром расхаживали по комнате с нарастающим возбуждением, упорно отстаивая каждый свою точку зрения. Наконец я прервалась, заметив: «Ладно, дорогой товарищ, когда я достигну твоего возраста, вопросы пола, возможно, для меня будут уже не так важны. Но я живу сейчас, и это является важнейшим фактором для тысяч, даже миллионов молодых людей». Пётр остановился как вкопанный, довольная улыбка осветила его доброе лицо. «Забавно, я об этом не думал, — ответил он. — Возможно, в конечном итоге ты и права». Он расплылся в лучезарной улыбке, а в глазах засверкали шутливые искорки.
Во время ужина я поделилась планом об организации антивоенных митингов. Пётр был даже более настойчивым, чем Гарри. Он считал, что это не обсуждается: это поставит мою жизнь под удар, более того, поскольку я русская, моя позиция по войне неблагоприятно повлияет на статус русских беженцев. «Я здесь не как русская, а как американка, — запротестовала я. — Кроме того, какое значение имеют все эти обстоятельства перед лицом такого жизненно важного вопроса, как война?» Пётр отметил, что это очень много значит для людей, которым грозила смерть или ссылка в Сибирь. Он настаивал, что Англия до сих пор остаётся единственным в Европе пристанищем для политических беженцев и что её гостеприимства не стоит лишаться из-за митингов.
Моё первое появление на публике в Лондоне, в Атенеум-Холле, было полным провалом. Я подхватила сильнейшую простуду, у меня болело горло, поэтому остальным было так же тяжело слушать меня, как мне говорить. Меня было едва слышно. Не менее мучительным было волнение от того, что меня пришли послушать самые известные русские беженцы и несколько заметных англичан. Имена этих русских для меня всегда символизировали всё героическое, что было в борьбе против царизма. Мысль об их присутствии в зале наполняла меня трепетом. Что я могла сказать таким людям и как?
Гарри Келли был председателем и не преминул начать с того, что его соратница Эмма Гольдман, которая смело встречала отряды полиции в Америке, только что ему призналась, что волнуется перед этой аудиторией. Слушатели подумали, что это хорошая шутка, и от души рассмеялись. Я была готова убить Гарри, но хорошее настроение слушателей и их очевидное желание успокоить меня немного ослабило моё нервное напряжение. Я с трудом закончила лекцию, на протяжении которой меня не покидало ощущение, что я произношу ужасную речь. Однако последующие вопросы вернули мне самообладание. Я почувствовала себя в родной стихии, и уже было не важно, кто находился в зале. Я вновь вернулась к своей обычной решительной и агрессивной манере.
Митинги в Ист-Энде прошли без сложностей. Там я была своей; я знала жизнь моих слушателей, тяжёлую и безуспешную повсюду, но особенно в Лондоне. Мне удалось найти правильные слова, чтобы до них достучаться, с ними я была самой собой. Ближайшие товарищи стали для меня тёплой и сердечной компанией. Движущей силой деятельности в Ист-Энде был Рудольф Рокер, молодой немец, представлявший собой странный феномен: он, не являясь евреем, редактировал газету на идише. Он не много общался с евреями до приезда в Англию. Чтобы лучше вписываться в деятельность в гетто, он жил среди евреев и изучал их язык. Как редактор Arbeiter Freund («Друг рабочего») и своими прекрасными лекциями Рудольф Рокер делал больше для революционного просвещения евреев в Англии, чем самые способные члены их собственного народа.
Тот же дух солидарности, который превалировал среди моих еврейских товарищей, главенствовал также в английских анархистских кругах, особенно в группе, которая издавала Freedom. Этот ежемесячник собрал вокруг себя тесный круг способных авторов и работников, которые трудились очень согласованно. Мне было радостно увидеть, что дела идут так хорошо, встретить старых дорогих друзей и приобрести много новых.
На вечеринке у Кропоткиных я познакомилась с массой ярких людей, среди которых был Николай Чайковский104. Он был гением революционного движения русской молодёжи 70-х годов, которое переродилось в известные кружки, носящие его имя. Для меня было величайшим событием встретить человека, который воплощал всё, что меня вдохновляло в освободительном движении России. Он был внушительного телосложения и обладал чертами настоящего идеалиста — такая личность могла очень легко понравиться молодым и горячим душам. На вечеринке Чайковский был окружён друзьями, но спустя время он подошёл в угол, где я сидела, и заговорил со мной. Пётр рассказал ему, что я намереваюсь изучать медицину. Ему было интересно, как я собиралась учиться и одновременно продолжать свою деятельность. Я объяснила, что планировала приехать на лето в Англию давать лекции, возможно, даже поехать в Америку; в любом случае я не думала о том, чтобы полностью забросить движение. «Если ты этого не сделаешь, — сказал он, — ты будешь плохим доктором; а если ты серьёзно настроена получить профессию, ты станешь плохой пропагандисткой. Нельзя убить двух зайцев». Он посоветовал мне ещё раз всё обдумать, прежде чем принять то решение, которое исключает возможность в дальнейшем приносить пользу движению. Его слова меня встревожили. Я была уверена, что смогу заниматься обеими вещами, если буду достаточно решительна и останусь верна своим общественным интересам. Но всё же ему удалось посеять во мне сомнения. Я задалась вопросом: действительно ли я хочу вырвать пять лет из своей жизни, чтобы получить диплом доктора?
Вскоре Гарри Келли пришёл рассказать, что некоторые товарищи согласились организовать антивоенный митинг и что они примут меры, чтобы обеспечить безопасность. Они планировали пригласить десяток мужчин из района Каннинг Таун, пригорода, известного боевым духом и силой мужчин. Они будут охранять платформу и предотвращать возможный напор ура-патриотов. Председательствовать попросят Тома Манна, лейбориста, который играл роль лидера в последней забастовке портовых рабочих. Гарри объяснил, что меня придётся тайно провести в зал, прежде чем патриотам удастся что-то сделать. Этим займётся Чайковский.
Том Манн
В назначенный день в сопровождении своего охранника, за несколько часов до того, как начала собираться толпа, я приехала в Институт Саус-Плейс. Зал заполнился очень быстро. Когда Том Манн ступил на сцену, послышалось громкое улюлюканье, которое заглушило собой аплодисменты наших друзей. Какое-то время ситуация выглядела безнадёжной, но Том был опытным оратором, умеющим сдерживать толпу. Вскоре публика утихла. Однако, когда появилась я, патриоты вновь как с цепи сорвались. Несколько человек попытались взобраться на трибуну, но люди из Каннинг Тауна сдержали их. Пару минут я стояла молча, не зная, как подступиться к разъярённым британцам. Я была уверена, что не смогу ничего добиться прямой и резкой манерой, которая неизменно работала с американской публикой. Нужно было что-то другое, что-то такое, что затронет их гордость. Мой приезд в 1895 году и впечатления от этого раза научили меня, что англичанин очень гордится своими традициями. «Мужчины и женщины Англии! — крикнула я посреди шума. — Я приехала сюда с твёрдым убеждением, что люди, чья история заряжена духом восстания и чья гениальность в любой области является путеводной звездой на мировом небосклоне, должны быть ценителями свободы и справедливости. Нет, более того, бессмертные работы Шекспира, Милтона, Байрона, Шелли и Китса, если упомянуть только величайших из целой плеяды поэтов и идеалистов вашей страны, должно быть, расширили ваши горизонты и стимулировали правильное восприятие того, что является наиболее ценным наследием поистине культурных людей; я имею в виду состязание в гостеприимстве и великодушном отношении к чужестранцам, находящимся среди вас».
В зале наступила полная тишина.
«Ваше сегодняшнее поведение едва ли подкрепляет мою веру в превосходную культуру и воспитание в вашей стране, — продолжала я. — Или это ярость войны столь легко разрушила то, что развивалось столетиями? Если всё так, то уже этого должно быть достаточно, чтобы отказаться от войны. Кто стал бы спокойно ждать, пока всё лучшее и возвышенное в людях душится прямо у него на глазах? Однозначно, это не ваш Шелли, который воспевал свободу и восстание. Однозначно, не ваш Байрон, чья душа не могла найти покоя, когда величию Греции угрожала опасность. Не они, не они! А вы, вы, кто так быстро забывает своё прошлое, разве в вашей душе не отзываются песни ваших поэтов и мечтателей, воззвания ваших мятежников?»
Молчание продолжалось; мои слушатели, видимо, были озадачены неожиданным поворотом моей речи, поражены возвышенными выражениями и убедительными жестами. Публику поглотил мой монолог, довёл её до восторга, который в конце концов выразился бурными аплодисментами. После этого всё пошло как по маслу. Я прочла свою лекцию «Война и патриотизм» так же, как делала это в Соединённых Штатах, просто заменяя части, где говорилось о причинах испано-американских военных действий, на изложение мотивов англо-бурской войны. Я закончила пересказом изречения Карлайла о том, что война — это ссора между двумя ворами, которые сами слишком трусливы, чтобы драться, поэтому сначала убеждают парней из разных деревень надеть униформу и взять оружие, а затем натравливают их друг на друга, как диких зверей.
Зал просто бесновался. Мужчины и женщины махали шляпами и до хрипоты выкрикивали похвалы. Наша резолюция, веский протест против войны, была зачитана председателем и принята с единственным голосом против. Я поклонилась в сторону несогласного и сказала: «Вот что я называю храбростью, и этот человек заслуживает нашего восхищения. Нужна большая смелость, чтобы стоять на своём, даже если ты ошибаешься. Давайте все сердечно похлопаем нашему мужественному оппоненту».
Даже охрана из Каннинг Тауна не могла больше сдерживать волнующейся толпы. Но опасность миновала. Публика сменила сильнейшую ненависть на такое же горячее обожание, стала готова защищать меня до последней капли крови. В зале заседаний Чайковский, который тоже участвовал в этом проявлении восторга, махая шляпой, как возбуждённый юнец, обнял меня, осыпая похвалой за то, как я справилась с ситуацией. «Боюсь, я была немного лицемерной», — заметила я. «Все дипломаты — лицемеры, — ответил он, — но дипломатия иногда необходима».
В моей первой почте из Америки были письма от Егора, Эда и Эрика Мортона. Брат писал, что Эд отыскал его в день моего отплытия и умолял вернуться обратно домой, потому что не мог вынести одиночества. «Ты знаешь, дорогая Хавэлэ, мне всегда нравился Эд, — писал он, — я просто не мог отказать, поэтому вернулся. Две недели спустя Эд привёл в квартиру какую-то женщину, и она с тех пор живёт там. Мне было больно видеть её среди твоих вещей, в атмосфере, которую ты создавала. Поэтому я снова уехал оттуда». Эд попросил Егора забрать мебель, книги и другие мои вещи, но тот не смог этого сделать: он был очень расстроен сложившейся ситуацией. «Быстро же Эд утешился», — подумала я. Почему бы и нет? Мне было интересно, что это была за женщина.
В письме Эда не было упоминания о новых отношениях. Он просто интересовался, что ему делать с моими вещами. Он писал, что планирует переехать поближе к верхней части города и не хочет брать с собой то, что всегда считал моим. Я телеграфировала ему, что мне не нужно ничего, кроме книг, и попросила упаковать их в коробку и отнести к Юстусу.
Письмо Эрика было составлено в обычной для него жизнерадостной манере. С нашими планами всё было хорошо. Он снял дом и собирался переехать туда со своей подругой К. Им предстояло трудное испытание, поскольку К. «готовилась к предстоящему концерту». Они уже взяли в аренду пианино, чтобы она могла репетировать, а он собирался заняться своим изобретением. Деньги, которые я ему оставила, покроют его с К. расходы на поездку в Питтсбург и позволят прожить ещё некоторое время. «Что касается нашего инженера Т., кажется, он страдает от чувства собственной значимости, но всё в порядке. Остальное узнаешь, когда мы встретимся в Париже, чтобы отпраздновать моё изобретение».
Меня позабавили формулировки, в которых Эрик зашифровал истинное послание. Но некоторые моменты всё же озадачили. Несомненно, К. — это Кинселла, его подруга, с которой я познакомилась в Чикаго. Но что, чёрт возьми, он имел в виду под концертом и пианино? Я знала, что у этой женщины хороший голос и что она профессиональная пианистка, но что она будет делать с этими талантами в доме, откуда будет копаться туннель? «Инженером», очевидно, был Тони. Видимо, он наконец объявился, и было понятно, что Эрику он не понравился. Я надеялась, что они найдут способ ладить до тех пор, пока не закончат проект. Я решила написать Эрику, чтобы он был очень, очень терпеливым.
Пока я была в Лондоне, я также выступила на немецком митинге, организованном товарищами из Autonomie Club (клуб «Автономия»). Во время дискуссии на меня напал с расспросами молодой немец. «Что Эмма Гольдман вообще может знать о жизни рабочих? — заявлял мой оппонент. — Она никогда не работала на фабрике, она, как другие агитаторы, просто наслаждается жизнью, путешествует повсюду и хорошо проводит время. Мы, пролетарии, мы, синие рубахи, мы одни имеем право говорить о страданиях масс». Было очевидно, что этот парень ничего не знал обо мне, но я не считала нужным просвещать его насчёт своей работы на фабриках и осведомлённости о жизни народа. Но меня заинтриговало упоминание им синей рубахи. Что бы это значило?
После митинга двое мужчин примерно моего возраста подошли ко мне. Они умоляли не возлагать ответственность за глупые нападки того юнца на всех товарищей. Они хорошо его знали; он ничего не делал в движении, кроме того, что хвастал своим пролетарским клеймом, синей рубахой. Они объяснили, что в начале развития движения немецкая интеллигенция начала носить синие рубахи рабочих частично в знак протеста против традиционной и формальной одежды, но главным образом, чтобы было проще взаимодействовать с массами. С тех пор некоторые шарлатаны в социальном движении используют эту манеру одеваться как знак своей приверженности строгим революционным принципам. «А также потому, что у них нет белой рубашки, — вставил угрюмый мужчина, — или потому что у них не получается часто мыть шею». Я посмеялась от всего сердца и спросила, почему он такой злопамятный. «Потому что я не терплю притворства!» — резко ответил мужчина. Эти двое представились Ипполитом Гавелом и Х.; первый был чехом, второй — немцем. Х. вскоре распрощался, а Гавел позвал меня вместе поужинать.
Мой спутник был небольшого роста и очень мрачный; большие глаза блестели на его бледном лице. Он был утончённо одет, на нём даже были перчатки, которые не носил ни один мужчина нашего круга. Мне показалось это франтоватым, особенно для революционера. В ресторане я заметила, что Гавел снял только одну перчатку, вторая оставалась на руке весь вечер. Мне очень хотелось спросить, почему он так делает, но он казался таким застенчивым, что я решила не смущать его. После пары бокалов вина он стал бодрее и начал говорить нервными отрывистыми предложениями. Он сказал, что приехал в Лондон из Цюриха, и, хотя он недавно в городе, хорошо его знает и был бы рад мне его показать. Свободное время у него было только в воскресенье после обеда или поздно вечером.
Ипполит Гавел оказался ходячей энциклопедией. Он знал всех и вся в движении разных европейских стран. Я заметила печаль в его словах, когда он говорил о некоторых товарищах из клуба «Автономия». Мне это не понравилось, но в целом он был чрезвычайно забавным. Было уже поздно, и автобусы не ходили, поэтому Гавел остановил извозчика, чтобы отвезти меня домой. Когда я предложила заплатить за повозку, он возмутился. «Как американка, козыряешь своими деньгами! Я работаю, я могу сам заплатить!» — возмутился он. Я рискнула предположить, что для анархиста он был необычайно вежлив, чтобы протестовать против права женщины платить. Гавел улыбнулся впервые за весь вечер, и я не могла не заметить, что у него красивые белые зубы. Когда я пожала его руку, всё ещё скрытую под перчаткой, у него вырвался сдавленный стон. «Что такое?» — спросила я. «Ничего, — ответил он, — но для маленькой леди у тебя сильная хватка».
В этом мужчине было что-то странное и экзотичное. Он был очевидно очень нервным и к тому же мелочным в оценке людей. Но при том он был очаровательным, даже волнующим.
Мой чешский товарищ часто приходил ко мне, иногда с другом, но обычно один. Он был далеко не весёлой компанией, на самом деле он меня скорее угнетал. Если он не выпивал немного, было тяжело вывести его на разговор; временами казалось, что он лишился дара речи. Постепенно я узнала, что он пришёл в движение в возрасте восемнадцати лет и что несколько раз попадал в тюрьму, однажды сроком в полтора года. В последний раз его послали в психиатрический изолятор, где он мог бы остаться, если бы им не заинтересовался профессор Крафт-Эбинг, который объявил его здоровым и помог выйти на свободу. Он был активен в Вене, откуда его изгнали, после чего скитался по Германии, давая лекции и публикуясь в анархистских изданиях. Он съездил в Париж, но ему не позволили там долго оставаться и выгнали. В конце концов он поехал в Цюрих, а позже в Лондон. Поскольку у него не было профессии, ему приходилось заниматься любой работой. Сейчас он был подсобным рабочим в английском пансионе. Его день, в течение которого он разжигал огонь, чистил гостям сапоги, мыл посуду и делал другую «унизительную и постыдную работу», начинался в пять утра. «Но почему унизительную? Труд не бывает унизительным», — возразила я. «Труд, какой он есть сейчас, всегда унизителен! — категорически настаивал он. — В английском пансионе он ещё хуже; это насилие над всеми человеческими чувствами, не говоря уже о том, что это работа на износ. Посмотри на мои руки!» Нервным рывком он снял перчатку и бинты, что были под ней. Его рука, красная и опухшая, казалась одним большим волдырём. «Как это произошло и как ты можешь продолжать работать?» — спросила я. «Я заработал это, чистя грязную обувь на утреннем морозе и нося уголь и дрова, чтобы поддерживать огонь. Что ещё мне делать без профессии в чужой стране? Я могу умереть от голода, угодить в сточную канаву или закончить в Темзе, — добавил он. — Но я ещё не готов к этому. Кроме того, я лишь один из тысяч, зачем суетиться по этому поводу? Давай поговорим о более приятных вещах». Он продолжил диалог, но я едва слышала, что он говорит. Я взяла его бедную израненную руку, ощущая непреодолимое желание приложить её к губам с бесконечной нежностью и сочувствием.
Мы много гуляли вместе, посещая бедные кварталы, Уайтчепел и подобные районы. По будням улицы были усыпаны мусором, а запах жареной рыбы вызывал тошноту. Субботним вечером вид был ещё более ужасающим. Я уже видела пьяных женщин в Бауэри105, это были исключённые обществом дамы, уже немолодые, с распущенными редкими волосами, в съехавших набок нелепых шляпах и в юбках, подметающих тротуар. «Бомеркес106», — обзывали их еврейские дети. Я приходила в ярость, видя, как эти безрассудные юнцы дразнили и преследовали несчастных. Но по грубости и степени деградации это не шло ни в какое сравнение с зрелищем, которое я наблюдала в Ист-Энде в Лондоне: пьяные женщины, шатаясь, выходили из публичного дома, ругались отборным матом и дрались, буквально разрывая друг на друге одежду. Маленькие мальчики и девочки околачивались на холоде вокруг пивных, утопая в слякоти; младенцы в обветшалых колясках лежали в оцепенении после молока, щедро разбавленного виски; дети постарше стояли на шухере и жадно допивали пиво, которое иногда выносили их родители. Я слишком часто наблюдала такие картины, ещё ужаснее тех, которые мог бы задумать Данте. Всякий раз, полная гнева, отвращения и стыда, я обещала себе никогда не возвращаться в Ист-Энд, но неизбежно приходила туда снова. Когда я подняла эту тему с товарищами, они посчитали, что я просто переработала. Они утверждали, что такие условия присутствуют в любом большом городе; это и есть капитализм с вытекающими из него отвратительными последствиями. Почему тогда меня больше волнует Лондон, чем другой город?
Постепенно я начала осознавать, что удовольствие, которое я получала от компании Гавела, происходило не просто от духа товарищества. Любовь снова заявляла о себе, с каждым днём всё более настойчиво. Я боялась её, боялась новой боли, новых разочарований в будущем. И всё же потребность в ней среди окружающего убожества была сильнее моих опасений. Гавелу я тоже была небезразлична. Он стал более робким, беспокойным и суетливым. Он обычно приходил ко мне один, но однажды взял с собой друга, который сидел очень долго и всё не собирался уходить. Я предположила, что Гавел привёл его, потому что не доверял себе, оставаясь наедине со мной, и это только усилило моё желание. Наконец далеко за полночь друг ушёл. Не успел он выйти, как мы оказались, сами не понимая как, в объятиях друг друга. Лондон отступил, крики Ист-Энда были далеко. Лишь зов любви звучал в наших сердцах, мы слышали его и поддавались ему.
С новой радостью в жизни я будто переродилась. Мы решили, что поедем вместе в Париж, а потом в Швейцарию. Ипполит тоже хотел учиться, и мы планировали жить очень скромно на тридцать долларов в месяц, поскольку десять из моих сорока я отправляла брату. Ипполит считал, что сможет немного заработать статьями, но мы были готовы, если придётся, отказаться от некоторых удобств. Ведь у нас были мы и наша любовь. Но сначала нужно было уговорить Ипполита оставить его ужасную работу. Я хотела, чтобы он месяц отдохнул от мясорубки в пансионе. Понадобились весомые аргументы, чтобы его убедить, но две недели без чистки грязных сапог так подняли ему настроение, что он казался другим человеком.
Однажды после обеда мы зашли к Кропоткиным. Ипполит был большим поклонником Genossenschafts-Bewegung — немецкого кооперативного движения, которое, по его мнению, было более развитым, чем британское. Вскоре между ним и Петром завязалась горячая дискуссия: последний не видел особых заслуг немецкого эксперимента. Я давно заметила, что Ипполит не может сдерживать себя в спорах. Он становился раздражительным и часто переходил на личности. Он пытался избежать этого с Петром, но постепенно дискуссия стала выходить из-под его контроля, тогда он внезапно прервался, и воцарилось тягостное молчание. Кропоткин был неприятно удивлён, и я, сославшись на предстоящие дела, поспешила уйти. На улице Ипполит начал оскорблять Петра, обзывая его «попом анархистского движения», который не терпит другого мнения. Я возмутилась, и мы обменялись обидными словами. Добравшись до моей комнаты, мы поняли, как инфантильно было позволять нашим темпераментам омрачать недавно родившуюся любовь.
В сопровождении Ипполита я пошла на русскую новогоднюю вечеринку, которая оказалась прекрасным событием. Там я повстречала выдающихся личностей из русской диаспоры, среди которых были Лазарь Гольденберг, с которым я работала в Нью-Йорке во время кампании против русско-американского соглашения об экстрадиции; Эспер Серебряков107, хорошо известный своей революционной деятельностью; Варлаам Черкезов108, выдающийся теоретик анархизма, а также Чайковский и Кропоткин. Почти у всех присутствующих был героический послужной список, а также годы тюрьмы и ссылки. Присутствовал также Михаил Гамбург109 с сыновьями Марком, Борисом и Яном, которые уже тогда были обещающими музыкантами.
Эта вечеринка была куда более размеренной, чем подобные сборища в Нью-Йорке. Обсуждались серьёзные проблемы, и только совсем молодые люди танцевали. Позже Пётр развлёк нас, сыграв на пианино, пока Черкезов кружил двенадцатилетнюю Сашу Кропоткину по залу, тогда их примеру последовали остальные. Чайковский, возвышаясь надо мной, комично поклонился, приглашая меня потанцевать. Это был незабываемый вечер.
В Глазго, моей первой остановке в туре по Шотландии, митинги организовывал мой хороший товарищ Блэр Смит, у которого я остановилась. Все были очень добры и дружелюбны, но сам город оказался кошмаром, в некоторых отношениях ещё хуже Лондона. Субботним вечером, пока ехала в трамвае домой, я насчитала семь детей, грязных и недоедающих, которые, шатаясь, шли рядом с матерями — все они находились под действием алкоголя.
Эдинбург был просто наслаждением после Глазго — просторный, чистый и привлекательный, бедность в нём была не так заметна. Именно там я впервые встретила Тома Белла, о чьём пропагандистском рвении и смелости мы были наслышаны в Америке. Среди его подвигов был эксперимент cо свободой слова, который он провёл в Париже. Он уговаривал французских анархистов сделать сцену для выступлений под открытым небом, на английский манер, но парижские товарищи считали такую попытку невозможной. Том решил показать, что ему удастся выступить на улице, невзирая на полицию.
Он распространил объявления о том, что в следующее воскресенье он под свою ответственность проведёт открытый митинг на площади Республики, в одном из шумных людных центров Парижа. Когда в назначенное время он пришёл на площадь, там уже ожидала огромная толпа. Пока он пробирался к центру площади, к нему приблизились несколько полицейских агентов. Неуверенные, является ли он заявленным оратором, они на мгновение замешкались. Том подыскал себе фонарный столб с большой декоративной опорой до середины и поперечной перекладиной наверху. Как только полиция к нему подступила, он запрыгнул на столб. Ногами он крепко стоял на опоре, а через секунду приковал руку к перекладине. Он надёжно закрепил сильную цепь замком вокруг запястья, быстро захлестнул два конца вокруг перекладины и пристегнул ещё одним замком, который закрылся автоматически. Полицейские сразу же бросились к нему, но ничего не могли поделать — мужчина был надёжно прикован. Они послали за напильником. Толпа росла, и Том начал беззаботный разговор с ней. Офицеры были в ярости, но он продолжал речь, пока не потерял голос. Потом он вытащил ключ, открыл замок и спокойно слез вниз. Полицейские угрожали ему страшными вещами «за оскорбление армии и закона», но весь Париж смеялся над ними. Власти решили, что лучше не раздувать это дело, и Тома не преследовали. После двух недель в тюрьме его выслали как «слишком опасного человека, которого нельзя освобождать во Франции».
Другой подвиг Тома Белла произошёл по случаю приезда царя Николая II в Англию. Королева была в то время в Балморале110. Королевский план предусматривал, что царь высадится в Лите, где его встретит принц Уэльский (в будущем король Эдвард VII), а дальше он должен был поехать в Виндзор и Лондон.
Том Белл договорился со своим другом помочь в приёме царя. У Мак-Кейба была изувеченная рука, но он был таким же бойким, как и Том. Вместе они составили план действий. В тот момент они находились в Эдинбурге и, когда доехали до Лита, увидели огромное количество полиции на пристани, включая британских, русских и французских секретных агентов. Улицы были забаррикадированы, и вдоль них стояли солдаты и бобби, повсюду рыскали сыщики. За баррикадой стоял ряд солдат шотландского полка, за ними — солдаты территориальной армии, а этих в свою очередь поддерживала пехота. Ситуация выглядела безнадёжно — не было шансов провести акцию. Том Белл и Мак-Кейб решили разделиться; как говорил впоследствии Том: «Каждый знал, что другой совершит что-то безбашенное». Он услышал слабые восклицания школьников, когда мимо проходили люди в красивой униформе. Потом поехали кареты. Царя узнать было очень легко. Том разглядел, что русский деспот сидит на заднем сиденье, а принц Уэльский — напротив. Казалось, ничего нельзя сделать до последнего момента, и то возможность появилась именно в этот момент, упускать его было непростительно. Охранники были настороже и внимательно караулили до тех пор, пока карета царя не поравнялась с ними. Том молниеносно нырнул между стражниками, под баррикаду, и, подбежав к карете, крикнул в лицо царя: «Долой русского тирана! Долой все империи!» И в этот момент он понял, что рядом с ним стоит его друг Мак, который тоже пробрался к карете и тоже выкрикивает похожие лозунги.
Британские власти не посмели предать Белла и Мак-Кейба шотландскому суду присяжных. Вероятнее всего, они не захотели, чтобы дело получило большую огласку. Ни слова не появилось в газетах об этом происшествии. «Царь казался бледным», — писали они. Несомненно. Он сократил свой визит, уехав домой не через Лит и не через другой шотландский порт, а через непонятную рыбацкую деревню, откуда его вывезли на яхту в лодке.
Естественно, мне не терпелось познакомиться с этим рисковым товарищем. Оказалось, что он живёт с сестрой Джона Тернера Лиззи, милой девушкой, которую я встретила в Лондоне в 1895 году. Том был очень болен, страдал от астмы, но всё равно обращал на себя внимание — высокий, с рыжими волосами и бородой, как раз из тех, кто способен на неожиданные представления.
Я уехала из Англии в Париж вместе с Ипполитом. Мы прибыли в город дождливым январским утром и остановились в отеле на бульваре Сен-Мишель. Четыре года тому назад, в 1896 году, я заезжала сюда по дороге из Вены. Тогда я была сильно разочарована. Люди, у которых я в тот раз остановилась, немецкие анархисты, жили в пригороде, усердно работали днём и слишком уставали, чтобы куда-то идти вечером, а моего французского было недостаточно, чтобы гулять одной. В единственное свободное воскресенье друзья отвезли меня в Булонский лес. Кроме этого я почти не видела Парижа, который мне так хотелось исследовать, но я пообещала себе, что однажды вернусь, чтобы насладиться прелестью этого замечательного города.
Теперь наконец мне выпала такая возможность, ещё более прекрасная из-за появления новой любви в моей жизни. Ипполит уже бывал в Париже и знал его красоты; он был превосходным спутником. Целый месяц мы были полностью поглощены чудесами города и друг другом. У каждой улицы, почти у каждого камня была революционная история, у каждого района — героическая легенда. Красота Парижа, его беззаботная молодость, его жажда радости и непостоянность настроения захватили нас. Стена коммунаров на Пер-Лашез навевала воспоминания о высоких надеждах и горьком разочаровании последних дней Коммуны. Здесь повстанцы оказали своё финальное героическое сопротивление, чтобы в конце концов быть убитыми по приказу Тьера и Галифе. Площадь Бастилии, ставшая однажды страшной могилой погребённых заживо, которую сравняла с землёй накопившаяся ярость парижского народа, рассказывала нам о невыразимой боли и страданиях, о возрождённой надежде в дни великой революции, история которой так сильно повлияла на наши жизни.
Наши заботы и переживания забылись в этом мире красоты, в памятниках архитектуры и искусства, созданных гением человека. Дни проходили как во сне, и не хотелось просыпаться. Но у меня была важная причина посетить Париж — настало время готовиться к нашему съезду.
Франция была колыбелью анархизма; долгое время его здесь взращивали её лучшие сыны, величайшим из которых был Прудон. Битва за их идеал была напряжённой, влекла за собой преследование, тюремное заключение и зачастую даже принесение в жертву своей жизни. Но всё это было не напрасно. Благодаря им анархизм и его представители стали во Франции социальной силой, с которой необходимо считаться. Несомненно, французская буржуазия продолжала страшиться анархизма и преследовать его посредством государственной машины. У меня была возможность наблюдать жестокость, с которой французская полиция обращалась с радикально настроенной толпой, а также процедуры во французских судах при рассмотрении дел нарушителей общественного порядка. Тем не менее существовала большая разница между подходом и методами, которые использовали французы и американцы при обращении с анархистами. Это были два разных народа: один закалён в революционных традициях, а другой едва коснулся борьбы за независимость. Эта разница была заметна во всём, и что поразительно — в самом анархическом движении. В нескольких группах я не встретила ни одного товарища, который использовал бы высокопарный термин «философский», чтобы замаскировать свой анархизм, как это делали многие в Америке, считая, что это более достойно уважения.
Вскоре нас унесло волной разной деятельности, которая бурлила в анархистских кругах. Революционно-синдикалистское движение, получившее толчок благодаря изобретательному уму Пеллутье, было пропитано анархистскими тенденциями. Почти все наиболее активные мужчины этой организации открыто позиционировали себя как анархисты. Новый образовательный проект, известный как Народный университет, существовал при помощи почти исключительно анархистов. Им удалось заручиться поддержкой и сотрудничеством академиков во всех областях знаний; организовывались народные лекции на разные научные темы перед большими классами рабочих. Об искусстве тоже не забывали. Книги Золя, Ришпена, Мирбо, Брие и прекрасные пьесы, которые ставились в «Театре Антуана», читались и чтились анархистами наравне с работами Кропоткина, а произведения Менье, Родена, Стейнлена и Гранжуана обсуждались и ценились в революционных кругах больше, чем буржуазными элементами, которые претендовали на звание покровителей искусства. Меня очень вдохновляли визиты к анархистским группам, наблюдение за их деятельностью и подъёмом наших идей на французской земле.
Моё изучение движения, однако, не ослабляло личного интереса к людям, который всегда был во мне сильнее всех теорий. У Ипполита всё было наоборот: ему не нравилось встречаться с людьми, и он был застенчив в их присутствии. Через короткое время я знала почти всех ярких личностей в нашем движении во Франции, а также тех, кто был связан с нашей общественной работой в Париже. Среди последних был кружок L’Humanité Nouvelle («Новое человечество»), который издавал одноимённый журнал. Его талантливый редактор, Огюст Амон, автор «Психологии военных», а также авторы статей принадлежали к группе молодых художников и писателей, тонко чувствующих своё время и его потребности.
Из всех людей, с которыми я познакомилась, больше всего меня впечатлил Виктор Дав. Он был опытным товарищем, который уже сорок лет участвовал в анархистской деятельности в разных европейских странах. Он был членом первого Интернационала, коллегой Михаила Бакунина и учителем Иоганна Моста. Путь учёного он начал, став студентом истории и философии, но позже решил посвятить себя социальному идеалу. Я многое узнала о жизни Дава от Иоганна Моста, который им сильно восторгался. Я также знала о роли, которую тот сыграл в событиях, приведших к обвинениям Пойкерта в связи с арестом и заключением Джона Неве. Дав был уверен в вине Пойкерта, хотя в нём не было ни следа личной ненависти. Он был добрый и общительный. Хотя ему было уже шестьдесят, он был молод духом и мыслил так же свежо, как в студенческие годы. Заполняя нищенское существование написанием статей для анархистских и других изданий, он сохранил жизнерадостность и характер юнца. Я много времени проводила с ним и его спутницей жизни, Мари, которая была инвалидом уже много лет, но всё ещё интересовалась общественными делами. Виктор был прекрасным лингвистом, и поэтому его помощь в подготовке материала, который я привезла для съезда, и в переводе на другие языки, была неоценима.
Виктор Дав
Самым замечательным в Викторе Даве было его врождённое умение и желание наслаждаться жизнью. Он был самым свободным и весёлым товарищем, которого я встретила в Париже, и зачастую — моим спутником после того, как моё хорошее настроение было испорчено приступами сильной депрессии у Ипполита. С самого начала он невзлюбил Виктора. Он отказывался ходить с нами на прогулки и в то же время сварливо возмущался, когда я шла без него. Обыкновенно его чувство выражалось в немом упрёке, но после небольшого количества алкоголя он принимался оскорблять Виктора. Сначала я равнодушно относилась к его взрывам, но постепенно они начали влиять на меня, мне становилось не по себе, когда я была не с ним. Я любила этого парня; я знала, что его несчастное прошлое оставило раны в его душе, и они сделали его болезненно робким и подозрительным. Я хотела помочь ему лучше понять себя и проще относиться к другим. Я надеялась, что моя любовь ослабит его озлобленность. Трезвый он сожалел о нападках на Виктора, и в такие моменты становился невероятно нежным и нуждающимся в нашей любви. Это заставляло меня надеяться, что он перерастёт своё желчное настроение. Но сцены повторялись, и мои опасения возрастали.
Со временем я осознала, что неприязнь Ипполит испытывал не только к Виктору, но и к любому знакомому мужчине. На выставку в Париж приехали двое итальянцев, с которыми я работала в защиту свободы на Кубе, а также во время забастовки в Саммите. Они пришли со мной повидаться и пригласили на ужин. По возвращении я застала Ипполита в ярости, он негодовал. Какое-то время спустя мой хороший друг Паллавичини приехал со своей женой и ребёнком. Ипполит сразу же начал сочинять невероятные истории об этом человеке. Жизнь с Ипполитом становилась более тревожной, но я пока не думала о расставании.
Глава 22
Письмо от Карла Стоуна неожиданно поменяло мои планы относительно изучения медицины. «Когда ты отплывала в Европу, — писал он, — я думал, предполагается, что ты должна поехать в Швейцарию изучать медицину. Только на это мы с Германом предложили тебе содержание. Теперь я узнаю, что ты по-прежнему занимаешься пропагандой и живёшь с новым любовником. Разумеется, не рассчитывай, что мы будем поддерживать что-то из вышеперечисленного. Меня Э. Г. интересует только как женщина, её идеи для меня ничего не значат. Пожалуйста, выбирай». Я сразу же ответила: «Э. Г. как женщина и её идеи неразделимы. Она существует не для развлечения выскочек и не позволяет никому диктовать ей условия. Оставьте свои деньги себе».
Я не могла поверить, что Герман Миллер имеет отношение к этому письму. Я была уверена, что вскоре получу от него вести. Из суммы, которую он мне выдал, у меня ещё оставалось достаточно денег, которых должно было хватить на несколько месяцев. Двести долларов, полученные от Стоуна, я передала Эрику на траты в связи с разработкой туннеля. Я испытала чувство облегчения от того, что вопрос был закрыт. Когда жалование закончилось, и я не получила ни слова от Германа, то сделала вывод, что он тоже изменил своё решение. Я расстроилась, но вместе с тем была рада больше не зависеть от обеспеченных людей. В конце концов Чайковский был прав: нельзя посвятить себя идеалу и профессии одновременно. Я вернусь в Америку и займусь своей работой.
Однажды вечером, когда мы с Ипполитом собирались пойти на важное заседание комитета, горничная передала мне визитную карточку. Я пришла в неописуемый восторг, увидев на ней имя Оскара Паниццы, чьи талантливые статьи в Armer Teufel вдохновляли меня годами. Через минуту в комнату вошёл высокий, тёмный мужчина и представился Паниццей. Он узнал от доктора Юджина Шмидта о том, что я в Париже, и хотел «познакомиться с Кассандрой, подругой нашего дорогого Роберта». Он пригласил меня провести вечер с ним и доктором Шмидтом. «Сначала мы идём к Оскару Уайльду, — сказал он, — и хотим, чтобы ты пошла с нами. Потом поужинаем».
Какое прекрасное событие — познакомиться с Паниццей и Уайльдом в один вечер! Находясь в предвкушении, я постучала в дверь Ипполита, чтобы ему всё рассказать. Я застала его расхаживающим по комнате; он был раздражён и ждал меня. «Только не говори, что ты не идёшь на заседание! — гневно закричал он. — Ты пообещала, тебя ждут, ты взяла на себе обязательства! Ты можешь встретиться с Оскаром Уайльдом и Паниццей в другой раз. Почему обязательно сегодня?» Из-за перевозбуждения я совсем забыла о заседании. Конечно, я не могу не пойти. С тяжёлым сердцем я спустилась сказать Паницце, что не смогу никуда пойти этим вечером. Можем мы встретиться завтра или послезавтра? Мы договорились на следующую субботу, в обед. Он снова пригласит доктора Шмидта, но не обещает ничего насчёт Оскара Уайльда. Тот был сильно болен и не всегда мог выйти из дома, но Паницца постарается организовать встречу.
В пятницу доктор Шмидт зашёл сказать, что Паницца неожиданно уехал, но скоро должен вернуться в Париж и тогда сможет со мной увидеться. Доктор, должно быть, заметил, что на моём лице отразилось разочарование. «На улице прекрасная погода, — сказал он, — пойдёмте на прогулку». Я была благодарна, но сильно жалела о том, что упустила такую редкую возможность познакомиться с Оскаром Уайльдом и провести вечер с Паниццей.
Во время прогулки по Люксембургу я рассказала доктору о негодовании, которое испытывала по поводу заключения Оскара Уайльда111. Я защищала его дело перед жалкими лицемерами, которые послали его на смерть. «Ты! — удивлённо воскликнул доктор. — Как! Ты же тогда была ещё совсем молодой. Как ты осмелилась выступить на публике в защиту Оскара Уайльда в пуританской Америке?» «Чепуха! — ответила я. — Не нужно отваги для того, чтобы протестовать против великой несправедливости». Доктор неоднозначно улыбнулся. «Несправедливость? — повторил он. — Это было не совсем так с точки зрения закона, хотя могло быть так с точки зрения психологии». Остаток вечера мы провели, горячо споря по поводу ненормальности, извращения и вопроса сексуальной ориентации. Доктор много размышлял на эти темы, но был ограничен в своём подходе, и я подозревала, что его немного возмущал факт того, что я, молодая женщина, могу говорить без обиняков на такие запретные темы.
Вернувшись в отель, я застала Ипполита в очень мрачном состоянии. Почему-то меня это раздражало больше чем обычно. Не сказав ни слова, я ушла в свою комнату. На столе лежала стопка писем; одно из них заставило мой пульс участиться. Оно было от Макса. Он писал, что они с Пак были в Париже. Они приехали прошлой ночью, и им не терпелось увидеться со мной. Я побежала к Ипполиту, размахивая письмом и крича: «Макс в городе! Подумай только — Макс!» Он уставился на меня, как будто я сошла с ума. «Макс? Какой Макс?» — безучастно спросил он. «Какой-какой, Макс Багинский! Какой ещё Макс может столько для меня значить?» Как только я это сказала, я поняла свою бестактность. Но, к моему удивлению, Ипполит воскликнул: «Макс Багинский! Вот так да! Я всё о нём знаю и давно хотел с ним познакомиться. Я рад, что он здесь». Никогда я не слышала, чтобы мой угрюмый Putzi112, как я его называла, выражал такой явный интерес к представителю своего пола. Обняв Ипполита за шею, я воскликнула: «Пойдём к Максу прямо сейчас!» Он прижал меня к себе и пристально посмотрел в глаза. «Что такое?» — спросила я. «Ничего, просто хотел ещё раз убедиться, что ты меня любишь, — ответил он. — Если бы я мог быть в этом уверен, мне больше ничего на свете не было бы нужно». «Глупый мальчик, — сказала я, — конечно, ты можешь быть в этом уверен». Он отказался пойти со мной на встречу к Максу и Пак; он хотел, чтобы сначала с ним увиделась я. Потом он к нам присоединится.
По дороге в моей памяти всплывали прекрасные мгновения, проведённые с Максом. Казалось невероятным, что прошёл год. Я даже вновь испытала потрясение от известия о его отъезде в Европу без меня. Много всего случилось за этот год и помогло мне пережить тот удар, но сейчас он сразил меня с новой силой. «Зачем встречаться с Максом, зачем начинать всё сначала?» — горько спрашивала я себя. Он обо мне не беспокоился, раз смог так просто меня бросить. Я не готова пройти через те же мучения снова. Я напишу ему записку, что нам лучше больше не видеться. Я зашла в кафе, попросила ручку и бумагу и принялась писать. Я начинала несколько раз, но не могла сформулировать мысль. Меня мучила возрастающая тревога. В итоге я расплатилась с официантом и почти побежала по направлению к отелю, где остановился Макс.
Как только я увидела его милое лицо, услышала его весёлое приветствие: «Ну, моя малышка, неужели мы встретились в Париже!» — моё отношение сразу же изменилось. Сладкая нежность его голоса растворила обиду и успокоила бурю внутри меня. Пак тоже приветствовала меня очень тепло. Она выглядела лучше и бодрее, чем в Чикаго. Вскоре мы втроём отправились ко мне в отель за Ипполитом. Вечер, проведённый вместе и продлившийся до трёх утра, получился весёлым праздником, достойным парижского духа. Особенно радостным для меня было видеть влияние, которое Макс оказал на Ипполита. Последний перестал тосковать, стал более разговорчивым и меньше возмущался по поводу других мужчин.
Некоторые документы, которые мне передали, чтобы я зачитала их на съезде, касались важности обсуждения проблемы полов в анархистской прессе и лекциях. Газета Кейт Остин была посвящена этой теме, она описывала историю американского движения за свободу любви. Кейт не подбирала слова: прямо и открыто она излагала свои взгляды на секс как на жизненно важный фактор. Виктор уверял меня, что некоторые товарищи не позволят, чтобы газету Кейт зачитали на съезде и определённо не станут её обсуждать. Я не могла этому поверить. Французы! Виктор объяснил, что не быть пуританином — не значит быть свободным. «Французы не разделяют такого серьёзного отношения к сексу, как идеалисты в Америке, — сказал он. — Они относятся к нему цинично и не могут рассматривать никак, кроме как в качестве формы физических отношений. Наши старшие французские товарищи всегда ненавидели подобное отношение, и в знак протеста они побороли пуритан. Сейчас они боятся, что обсуждение секса будет способствовать лишь неправильному пониманию анархизма». Это меня не убедило, но через неделю Виктор рассказал, что одна группа определённо решила не допустить, чтобы американские доклады на тему секса были зачитаны на съезде. Их можно будет обсудить на неофициальных собраниях, но не на публичных митингах, где собиралась присутствовать пресса.
Я запротестовала и заявила, что сейчас же свяжусь с товарищами в Соединённых Штатах и попрошу их освободить меня от обязанностей и заданий, которые они на меня возложили. Понимая, что этот вопрос является только одним из многочисленных тем, которых касается анархизм, я тем не менее не могла участвовать в съезде, на котором намеревались игнорировать мнение или запретить выражать взгляды, которые не заслуживали одобрения определённых людей.
Однажды, сидя в кафе с Максом и Виктором, я прочитала в газетах об убийстве анархистом короля Умберто I. Имя совершившего покушение было Гаэтано Бреши.
Гаэтано Бреши
Я помнила, что так звали одного активного товарища в анархистской группе в Патерсоне, штат Нью-Джерси. Мне показалось странным, что он мог совершить такое; он произвёл на меня впечатление, сильно отличавшееся от тех, что оставляли другие итальянские анархисты, с которыми я была знакома. У него был совсем не взрывной характер и его непросто было разозлить. Я удивлялась, что могло заставить его лишить жизни короля Италии. Виктор назвал в качестве возможной причины поступка Бреши продолжительные голодные бунты в Милане в 1898 году. Тогда многие голодающие и безоружные рабочие погибли в результате нападения солдат. Люди шли к дворцу, окружённые значительным количеством военных под командованием генерала Бава-Бекариса. Рабочие не послушали приказа разойтись, и тогда генерал подал сигнал, приведший к убийству демонстрантов. Король Умберто похвалил Бекариса за его «храбрую защиту королевского дворца», наградив медалью за эту смертоносную работу.
Макс и Виктор согласились со мной, что те трагические события, должно быть, вынудили Бреши проделать длинный путь из Америки, чтобы сделать своё дело. Макс считал, что мне повезло, что я не в Штатах, иначе меня бы посчитали в какой-то мере ответственной за смерть Умберто, как это неизбежно случалось раньше, всякий раз, когда в мире совершался любой политический акт насилия. Я больше волновалась не об этом, а о судьбе, которая ожидала Бреши. Я знала, какие пытки предстоят ему в тюрьме, и вспомнила ужасное отношение к Лукени — такой же жертве беспощадной социальной борьбы.
Какое-то время мы ещё сидели в кафе, обсуждая невероятные человеческие потери, которые влекла за собой ужасная война классов во всех странах. Я также поделилась с друзьями сомнениями, которые не покидали меня со времён Сашиного поступка, хотя я полностью осознавала неизбежность подобных насильственных действий, обусловленных текущими положением.
Вскоре после этого я узнала от Виктора, что в Париже пройдёт съезд неомальтузианцев113. Их заседания придётся проводить тайно, поскольку французское правительство запрещало любые организованные попытки ограничить деторождение. Доктор Дрисдейл, один из родоначальников движения по ограничению рождаемости, и его сестра были уже в Париже, а другие делегаты прибывали из разных стран. Виктор объяснил, что во Франции, по большому счёту, только Поль Робен и Мадлен Верне поддерживали неомальтузианское движение.
Я знала Мадлен Верне, но кто такой Поль Робен? Мой друг рассказал, что Робен был одним из величайших либертариев в вопросе образования. На свои средства он купил большой кусок земли, где основал школу для беспризорных детей. Сампюи, так называлось это место. Робен забирал бездомных детей с улицы или из сиротских приютов, беднейших и так называемых трудных подростков. «Видела бы ты их сейчас! — сказал Виктор. — Школа Робена — это живой пример того, каких результатов в образовании можно достичь, создав благоприятную среду понимания и любви к ребёнку». Он пообещал предоставить мне возможность посетить неомальтузианский съезд и побывать в Сампюи.
Поль Робен
Людей на неомальтузианском съезде было очень мало, не больше десятка делегатов; им приходилось встречаться тайно, каждый раз в новом месте. Но то, чего недоставало из-за количества участников, с лихвой покрывалось живым интересом. Доктор Дрисдейл, почтенный сторонник ограничения роста семьи, был полон энтузиазма по этому вопросу. Мисс Дрисдейл, его сестра, Поль Робен и их коллеги были достойны восхищения за простоту и серьёзность, с которой они представляли тему, а также за храбрость при демонстрировании профилактических методов. Я поражалась их способности обсуждать этот деликатный вопрос так открыто, избегая любых оскорблений. Я думала о своих бывших пациентках с Ист-Сайда и о том, каким благословением для них стали бы противозачаточные средства, которые описывались на заседаниях. Делегаты удивились, когда я рассказала им о своих напрасных попытках в роли акушерки найти способ помочь бедным женщинам в Штатах. Они считали, что, пока Энтони Комсток заведует американской моралью, потребуются годы, прежде чем методы предохранения от зачатия можно будет открыто обсуждать в этой стране. Я заметила, что даже во Франции им приходится встречаться тайно, и уверила их, что знаю много людей в Америке, достаточно смелых, чтобы делать полезную работу, даже если она запрещена. В любом случае я решила заняться этим вопросом по возвращении в Нью-Йорк. Делегаты похвалили меня за убеждения и снабдили литературой и противозачаточными средствами для будущей работы.
Мои деньги быстро уходили, но мы всё же не могли отказаться от удовольствия посещения театров и музеев и наслаждения музыкой. Концерты в Трокадеро были особенно интересными, например, выступление финского оркестра, включавшее народные песни в исполнении замечательных артистов с мадам Айно Акте, примадонной парижской оперы, в качестве солистки. Русский оркестр балалаек, представления Вагнера и сольный концерт Изаи, мастера скрипки, были редким наслаждением. Нашим любимым местом был Свободный Театр под управлением Антуана: это было единственное стоящее театральное начинание в Париже. За исключением Сары Бернар, Коклинов и мадам Режан, парижская сцена поразила меня своей напыщенностью. По сравнению с Элеонорой Дузе даже «Божественная Сара» казалась искусственной. Единственная пьеса, где она была собой, — «Сирано де Бержерак», где Коклин играл Сирано для своей Роксаны. В труппе под управлением Антуана не было звёзд сцены; их слаженное исполнение было на высоте.
Находясь в Европе, я не могла напрямую связываться с Сашей. Наши письма шли через друга, что вызывало длительные задержки. Саше разрешали писать только одно письмо в месяц, в редких случаях благодаря дружбе с тюремным священником ему позволяли написать ещё одно письмо. Чтобы поддерживать связь с большим количеством людей, Саша разработал схему разделения своего листа на четыре, пять или даже шесть отдельных частей; каждая была исписана мелким, но чётким, как гравировка, почерком с обеих сторон. Получатель его письма на воле разрезал лист в соответствии с пометками и затем рассылал отдельные части куда полагается. Его последняя записка мне была весёлой, даже шутливой. Он просил привезти сувенир с Выставки и детальный отчёт о том, что происходит в Париже. Но это было больше двух месяцев назад, и с тех пор ничего не приходило. Эрик тоже писал редко, только одну-две строчки об «изобретении», которое, видимо, продвигалось вперёд медленно. Я начинала волноваться. Макс и Ипполит пытались развеять мои страхи и дурные предчувствия, но было очевидно, что они тоже переживали.
Однажды рано утром меня разбудил громкий стук Ипполита в мою дверь. Он вошёл, взволнованный, с французской газетой в руке. Он пытался что-то сказать, губы шевелились, но ему не удавалось промолвить ни слова. «Что случилось? — закричала я, инстинктивно испытывая страх. — Почему ты не говоришь?» «Туннель, туннель! — глухо прошептал он. — Его обнаружили. Написано в газете».
С замирающим сердцем я думала о Саше, его ужасном разочаровании из-за неудачи проекта, катастрофических последствиях, о его отчаянном положении. Саша вновь отброшен в мрачную безнадёжность ещё одиннадцати лет в этом аду. Что теперь будет? Что будет? Я должна сейчас же вернуться в Америку. Мне не стоило уезжать! Я подвела Сашу, я чувствовала это; я оставила его, когда была ему нужна больше всего. Да, я должна вернуться в Америку как можно скорее.
Но тем же вечером меня остановила телеграмма от Эрика Мортона. «Внезапная болезнь. Работа приостановлена. Плыву во Францию», — говорилось в сообщении. Мне нужно было дождаться его приезда.
Я бы не вынесла нервного напряжения следующих дней, если бы не большое количество работы, которую мне нужно было делать. Эрик приехал через две недели. Я его едва узнала: он ужасно изменился с тех пор, как мы виделись в Питтсбурге. Большой, сильный викинг очень похудел, лицо было пепельно-серым и покрылось гнойниками.
Эрик рассказал, что как только Тони наконец связался с ним, то он сразу поехал в Питтсбург, чтобы уладить предварительные приготовления. С самого начала Тони произвёл на него не самое приятное впечатление. Тони казался помешанным на своей значимости для той части проекта, которая была ему поручена. Саша разработал специальный шифр для подпольного общения, и Тони, являясь единственным человеком, способным прочитать его, использовал ситуацию, давая собственные указания. Не являясь механиком, Тони слабо представлял себе трудности, связанные со строительством туннеля, и опасность, вызванную его прокладкой. Дом, который они сняли на Стерлинг-стрит, стоял почти прямо напротив главных ворот тюрьмы на расстоянии в двести футов. Туннель нужно было копать из подвала дома по немного окружной траектории по направлению к южным воротам, затем под ними и далее по тюремному двору к сараю, который Саша указал на своём чертеже. Саше было нужно как-то выбраться из камерного блока, дойти до сарая незамеченным, выломать доски в полу и, открыв туннель, проползти до подвала дома. Там он должен был найти гражданскую одежду, деньги и зашифрованные указания, где встретиться со своими друзьями. Но работа над туннелем требовала больше времени и денег, чем ожидалось. Эрик и другие товарищи, которые работали в туннеле, столкнулись с неожиданными трудностями в виде каменного образования в почве в районе тюремной стены. Они посчитали необходимым копать под этими образованиями, тогда Эрик и его работники чуть не задохнулись от ядовитых паров, попавших в туннель из непонятного источника. Эта непредвиденная проблема вызвала значительную задержку и потребовала установки механизма, поставляющего свежий воздух мужчинам, упорно трудящимся в лежачем положении в узком проходе глубоко в недрах земли. Звуки копания могли привлечь внимание бдительных охранников на тюремной стене, и Эрик придумал арендовать пианино и позвал на помощь свою подругу Кинселлу, прекрасную исполнительницу. Её пение и игра заглушали звуки снизу, а охранники на стене наслаждались превосходным исполнением Кинселлы.
«Изобретение» было очень хитроумной, но опасной затеей, требующей значительных инженерных умений и чрезвычайной осторожности, чтобы избежать малейших подозрений со стороны тюремной охраны и прохожих на улице. При появлении опасности пианистка нажимала на электрическую кнопку рядом с собой, чтобы оповестить копателей под землёй, что следует немедленно прекратить свою работу. Они сидели тихо до тех пор, пока она снова не начинала играть. Отрывистая игра на пианино была сигналом того, что всё хорошо. «Копать в таких условиях было нелегко, — продолжал Эрик. — Чтобы сберечь время и деньги, мы решили сделать туннель очень узким, достаточным, чтобы один человек мог через него проползти. Поэтому мы не могли работать даже на коленях. Нам приходилось лежать на животе и бурить одной рукой. Это так утомляло, что было невозможно работать больше получаса за один подход. Естественно, мы медленно продвигались вперёд. Но больше всего раздражало то, что Тони постоянно перепрыгивал с одной идеи на другую. Мы хотели чётко придерживаться Сашиного плана. Саша на этом делал упор, и мы понимали, что ему лучше знать. Но Тони отстаивал свою точку зрения. Саша, очевидно, считал слишком опасным давать нам указания даже в подпольных письмах, он зашифровал их, и никто, кроме Тони, не мог их прочитать. Поэтому нам пришлось получать инструкции от Тони. В конце концов туннель был закончен».
«И что дальше, что дальше?» — закричала я, не в состоянии больше себя сдерживать.
«Подожди, тебе никто не написал? — удивлённо спросил Эрик. — Когда Саша пытался совершить побег через дыру во дворе тюрьмы, где оканчивался туннель, согласно указаниям Тони, она оказалась закрыта горой кирпичей и камней. Там строили новое тюремное здание и вывалили целую повозку камня прямо в то место, которое Тони выбрал в качестве конца туннеля. Можешь себе представить, как Саша, должно быть, чувствовал себя после этого и какой опасности он подвергался, убежав из камерного блока да ещё потом вернувшись туда. Самое ужасное, как мы позже узнали, то, что Саша неоднократно предупреждал Тони, что туннель не должен заканчиваться посреди тюремного двора, как Тони ему предлагал. Саша был категорически против, зная, что это может привести к неудаче. Его изначальный план предусматривал, что туннель закончится в обособленном сарае, стоящем на расстоянии около двадцати футов от той дыры. Убеждённые, что мы докопали туннель до точки, о которой говорил Саша, и что наша работа закончена, мы уехали в Нью-Йорк, и только Тони остался в Питтсбурге. Саша ужаснулся самовольным изменениям своих указаний со стороны Тони. Он настоял, чтобы мы продолжили копать дальше, до сарая, в соответствии с его чертежом. Тони наконец осознал роковые последствия своего бешеного упрямства. Он сообщил Саше, что его пожелания будут выполнены, и сразу же уехал в Нью-Йорк, чтобы попросить нас найти ещё денег на окончание туннеля. Наш дом напротив тюрьмы остался пустым. Пока Тони отсутствовал, дети, играя на улице, каким-то образом попали в подвал, обнаружили секретный ход и рассказали о нём родителями, один из которых оказался доверенным лицом домовладельца. По стечению обстоятельств он также оказался охранником в Западной тюрьме».
Я сидела молча, раздавленная мыслью о том, через что пришлось пройти Саше за все эти недели и месяцы напряжения и волнительного ожидания окончания работы над туннелем, и всё это закончилось тем, что его надежды разрушились, когда свобода была так близко.
«Самое забавное, — продолжал Эрик, — что до сих пор тюремная администрация не смогла выяснить, кому предназначался туннель. Полицейские отделения Питтсбурга и Аллегени, а также государственные чиновники пришли к выводу, что этот туннель был одним из самых продуманных инженерных проектов, которые им приходилось видеть. Смотритель и Совет тюремных инспекторов подозревают Сашу, но они не могут найти доказательств, чтобы поддержать свои обвинения, в то время как полиция утверждает, что туннель готовился для некого Бойда, известного фальшивомонетчика, который отбывает длительный срок. Никаких улик не было обнаружено, но тем не менее они посадили Сашу в одиночку».
«В одиночку! — закричала я. — Немудрено, что я от него ничего не получала так долго!» «Да, его очень сурово наказали», — признал Эрик. Мысль о мучениях, которые Саша уже пережил, мрачных годах, которые ещё впереди, пронеслась в моей голове. «Они его убьют!» — простонала я. Я знала, что его убивают потихоньку, частичку за частичкой, дюйм за дюймом, а я сижу в Париже и не могу ему помочь никак, никак! «Лучше бы я тысячу раз отсидела в тюрьме, чем находиться здесь и беспомощно наблюдать, как они убивают Сашу!» — воскликнула я. «Это Саше бы не помогло, — резко возразил Эрик. — На самом деле ему бы стало только тяжелее. Тяжелее вынести своё наказание. Ты должна это понимать, так зачем терзать себя?»
Зачем? Могла ли я объяснить, что значили для меня все эти годы, с того самого чёрного дня в июле 1892 года? Жизнь неумолима, она не позволяет остановиться ни на минуту. Моя жизнь была переполнена событиями, быстро сменяющими друг друга. У меня было мало времени на то, чтобы погрузиться в размышления о прошлом, но оно въелось в моё сознание, и ничто не могло успокоить эти терзания. Но жизнь продолжалась. Перерывов не было.
Эрик едва держался на ногах. Он был полностью истощён работой в туннеле; ядовитые газы вызвали заражение крови и серьёзную кожную болезнь. Его состояние настолько ухудшилось, что его пришлось уложить в постель, и я выхаживала его несколько недель. Но этот милый человек, истинный викинг, продолжал смеяться и шутить и ни разу не высказал слов сожаления или недовольства рискованными сложностями, которые он пережил в безуспешной затее помочь Саше сбежать.
Наш запланированный съезд не случился. В последний момент власти запретили публичное собрание иностранных анархистов. Тем не менее мы провели несколько заседаний в частных домах в пригороде Парижа. В таких условиях и ввиду необходимой секретности наших дискуссий мы успели обсудить только самые срочные вопросы.
Присутствие Эрика вызывало дополнительные траты, и я считала, что необходимо заработать немного денег. Он проделал нелёгкий путь, и теперь у него не было ни цента. Несколько друзей жили со мной в одном отеле, и я решила готовить им завтрак и обед. Требовалось много усилий, чтобы стряпать на двенадцать или больше человек на одной спиртовой горелке. Ипполит мне сильно помогал, поскольку лучше меня смыслил в привлечении клиентов, а также был первоклассным поваром. Нашими заказчиками были иностранные товарищи, которых полностью удовлетворяла еда, которую мы подавали. Так мы смогли заработать немного денег, хотя, конечно, этого было недостаточно. Мы с Ипполитом ухитрились водить небольшие группы на Выставку. У меня неплохо получалось, хотя было довольно скучно сопровождать глупых американцев. Один парень, увидев статую Вольтера, потребовал рассказать, кто «этот мужик» и чем он занимался. Несколько школьных учителей, которых мне порекомендовал друг, чуть не упали в обморок, когда увидели голые статуи в Люксембурге. Я возвращалась домой, чувствуя отвращение к роли экскурсовода.
Однажды я вернулась в отель, решительно настроенная никогда больше не работать гидом для любителей достопримечательностей, разве что это будет очень известное место. В комнате я нашла огромный букет цветов и записку. Почерк был незнакомый, содержание озадачило: «Поклонник с большим стажем приглашает присоединиться к нему для приятного вечера. Встретитесь с ним сегодня в „Кафе дю Шатле“? Можете взять с собой друга». Мне было интересно, кто же этот мужчина.
«Поклонником с большим стажем» оказался не кто иной как Эрик. С ним были ещё три товарища из Америки. «Что такое? — одновременно спросили мы с Ипполитом. — Ты что, открыл золотое месторождение?» «Не совсем, — ответил Эрик. — Моя бабушка, которая умерла несколько месяцев назад, оставила мне наследство в семьсот франков, которые я сегодня получил. Сегодня же мы их все спустим». «Ты разве не хочешь вернуться в Америку?» — спросила я. «Конечно, хочу». «Тогда давай я придержу половину твоего наследства тебе на обратный билет, — предложила я. — Остальное я с удовольствием помогу спустить». Смеясь, он передал мне на хранение триста пятьдесят франков.
Мы ели, пили и радовались. Все были навеселе, но ещё стояли на ногах, когда в два часа ночи мы оказались в Rat Mort114, знаменитом кабаре на Монмартре, где Эрик заказал шампанское. Напротив нас сидела очень красивая француженка, и Эрик спросил, может ли он пригласить её за наш столик. «Конечно, — сказала я. — Являясь единственной женщиной в компании пяти мужчин, я могу позволить себе быть великодушной». Девушка подсела к нам; вскоре она уже танцевала с парнями. Наш викинг, необычайно грациозный, несмотря на свои двести фунтов, танцевал легко, словно бабочка. В конце этого захватывающего вечера мы подняли бокалы за Э. Г., и я выпила свой до дна. Внезапно у меня в глазах потемнело.
Я очнулась в своей комнате с ужасной головной болью, чувствуя себя смертельно больной. Француженка из кабаре сидела возле моей постели. «Что случилось?» — требовательно спросила я. «Rien du tout, chérie115; тебе немного нездоровилось прошлой ночью», — ответила она. Я попросила её позвать моих друзей, и вскоре вошли Эрик и Ипполит. «У меня ощущение, будто меня отравили», — сказала я. «Не совсем, — возразил Эрик, — но один из парней влил в твою рюмку коньяка шампанское». «А потом?» «Потом нам пришлось нести тебя вниз. Мы остановили извозчика, но не могли тебя увезти. Ты уселась на тротуар и кричала, что ты, Эмма Гольдман, анархистка, протестуешь против принуждения. Нам пришлось впятером затаскивать тебя в повозку». Я была ошарашена тем, что ничего не помню о случившемся.
«Мы все не очень хорошо стояли на ногах, — продолжал Эрик, — но быстро протрезвели, увидев, в каком ты состоянии». «А девушка, как она здесь оказалась?» — спросила я. «Она просто не могла позволить, чтобы мы тебя увели, и тоже вызвалась сопровождать тебя. Она, должно быть, думала, что мы бандиты, намеревающиеся ограбить тебя. Она настояла на том, чтобы пойти с нами». «Но эта бедная девушка потеряла свой заработок за ночь», — возмутилась я.
Ипполит положил двадцать франков в конверт и отослал девушку домой на повозке. Вечером она опять приехала ко мне. «Зачем вы меня оскорбляете? — кричала она, почти плача. — Вы думаете, что у девушки, которая зарабатывает на жизнь на улице, нет чувств? Что она будет брать деньги за помощь другу в беде? Да, уход за больными не моя профессия, и мне за это не нужно платить». Я протянула ей свою руку и притянула девушку к себе. Меня до слёз тронули красота этой маленькой женщины и её прекрасная нежная душа.
Вдохновляющая атмосфера нашего движения в Париже и другие восхитительные впечатления от города зазывали меня остаться здесь подольше. Но пришло время уезжать. Наши деньги почти закончились. Кроме того, сыщики уже были в отеле в поисках информации о мадам Брейди. То, что полиция ещё не постановила выдворить меня из страны, было просто чудом. Виктор Дав предположил, что это из-за Выставки: власти хотели избежать ненужной публичности, связанной с иностранцами. Ранним утром, мрачным и дождливым, Эрик, Ипполит и я поехали на железнодорожный вокзал. За нами следовали несколько секретных агентов в повозке и один на велосипеде. Они нам помахали на прощание, когда поезд тронулся, но одного из них мы обнаружили в отделении рядом с нашим купе. Он провёл нас до Булони и уехал, только когда мы сели на пароход.
Только благодаря подарку, который мне выслала дорогая подруга Анна Стирлинг, мы смогли оплатить счёт в отеле и билеты, после чего у нас ещё осталось почти пятнадцать долларов. Этого должно было хватить на чаевые и другие расходы в течение поездки. Я знала, что могу занять немного денег в Нью-Йорке, а Эрик сказал, что, когда будет нужно, он телеграфирует в Чикаго с просьбой о средствах.
Когда пароход находился в пути уже несколько часов, Ипполита стало укачивать, и с ускорением хода ему становилось всё хуже. На третий день ему стало так плохо, что доктор приказал пить ледяное шампанское. Ипполит выглядел таким жёлтым и тощим, что я боялась, вдруг он не дотянет до конца поездки. Эрик наоборот стал очень прожорливым. Три раза в день он заказывал все блюда из меню от начала до конца. «Не заставляй официанта так трудиться! — умоляла я. — У нас нет столько денег на чаевые». Но он продолжал есть. Он был прирождённым моряком, любил открытую воду и становился веселее и голоднее с каждым днём. К концу поездки у меня осталось лишь два с половиной доллара, которые я поделила на стюардов и стюардесс, которые обслуживали нас с Ипполитом. Нашему викингу пришлось самому расхлёбывать дело. Храбрый малый, который месяцами жил в постоянной опасности обрушения туннеля, теперь дрогнул перед работниками судна. Он даже прятался. Стюард из столовой был неумолим и преследовал Эрика. Но когда последний встал перед ним, как школьник, с красным от стыда лицом и с вывернутыми наружу карманами, жестокий стюард сжалился и отпустил его.
Мой прекрасный «маленький» братик, высокий и красивый, ждал меня на причале. Он был немало удивлён, когда увидел меня в компании двух охранников. Мы сразу же пошли в ссудную кассу, чтобы заложить мои часы в форме ракушки, за которые я получила целых десять долларов — достаточно, чтобы заплатить за неделю аренды комнаты на Клинтон-стрит и угостить компанию ужином.
Глава 23
Устроившись в новой комнате, я сразу же пошла повидаться с Юстусом Швабом. Я застала его в постели, от него осталась лишь тень того, каким он был раньше. Комок подкатил к горлу при виде того, как осунулся наш гигант. Я знала, что миссис Шваб много работала, занимаясь кабаком, и упросила её позволить мне ухаживать за Юстусом. Она пообещала, хотя была уверена, что больной не позволит никому, кроме неё, о себе заботиться. Нам было известно о нежных отношениях, существующих между Юстусом и его семьёй. Жена была его спутницей все эти годы. Она всегда отличалась крепким здоровьем, но болезнь Юстуса, беспокойство и тяжкий труд заметно сказывались на ней: она потеряла свой румянец и выглядела бледной.
Пока я разговаривала с миссис Шваб, вошёл Эд. Он засмущался, увидев меня, я тоже растерялась. Он быстро взял себя в руки и подошёл к нам. Миссис Шваб извинилась, сказав, что ей нужно присматривать за пациентом, и мы остались вдвоём. Это был мучительный момент: никто из нас не знал, как было бы правильно себя вести.
Я не общалась с Эдом во время поездки за границу, но знала о его жизни от друзей, которые писали мне, что у Эда родился ребёнок. Я спросила, каково ему быть отцом. Он сразу оживился и затянул длинную песню о своей дочурке, о её очаровании и удивительном уме. Меня позабавило, как восторженно распинается этот детоненавистник. Я вспомнила, что он всегда отказывался снимать квартиру в доме с детьми. «Я вижу, что ты мне не веришь, — вдруг заметил он, — ты удивлена, что я так этому рад. Это не потому, что мне случилось стать отцом, а потому, что моя малышка действительно исключительный ребёнок». Поразительно было слышать такое от мужчины, который раньше говорил, что «большинство людей глупы, но родители и глупы, и слепы: они представляют, что их дети одарённые, и ожидают, что весь мир будет думать так же».
Я уверила его, что не сомневаюсь в исключительности ребёнка, но, чтобы удостовериться в том, что он говорит, нужно позволить мне увидеть эту чудо-малышку. «Ты на самом деле хочешь её видеть? Ты действительно хочешь, чтобы я её к тебе привёл?» — воскликнул он. «Ну да, конечно, — ответила я. — Ты знаешь, что мне всегда нравились дети — почему мне не понравится твой ребёнок?» Он минутку помолчал. Затем сказал: «Наша любовь не была слишком успешной, правда?» «А такая вообще бывает? — ответила я. — Наша длилась семь лет, многие считают, что это долго». «Ты помудрела за последний год, дорогая Эмма», — ответил он. «Нет, всего лишь постарела, дорогой Эд». Мы расстались, договорившись, что вскоре встретимся вновь.
На русской новогодней вечеринке Эд появился с женщиной, и я была уверена, что это его жена. Она была огромной и довольно громко разговаривала. Эд всегда ненавидел эту черту в женщинах, как он мог теперь это выносить? Меня окружили друзья, а товарищи с Ист-Сайда стали расспрашивать о движении в Англии и Франции. Больше тем вечером я Эда не видела.
Самой большой необходимостью по приезде в Америку было устроиться на работу. Я оставила визитную карточку у некоторых моих друзей, связанных с медициной, но недели шли, а звонков всё не было. Ипполит пробовал заняться чем-нибудь в чешском анархистском издании. Там была куча работы, но не было оплаты: считалось неэтичным получать деньги за статьи в анархистской газете. Все иностранные издания, за исключением Freiheit и Freie Arbeiter Stimme, выживали за счёт добровольного труда мужчин, которые зарабатывали какой-нибудь торговлей, безвозмездно отдавая своё свободное время по вечерам и воскресеньям движению. Ипполит, не имевший профессии, в Нью-Йорке был ещё беспомощнее, чем в Лондоне. Пансионы в Америке редко нанимали мужчин.
Наконец, в рождественский сочельник, за мной послал доктор Хоффман. «Пациентка — морфиновая наркоманка, — рассказал он, — очень сложное и утомительное дело. Ночной медсестре пришлось дать неделю отпуска — она не смогла больше выносить напряжения. Тебя вызвали подменить её». Перспектива была не заманчивая, но я нуждалась в работе.
Была уже почти полночь, когда мы с доктором приехали в дом пациентки. В большой комнате на втором этаже в беспамятстве лежала полураздетая женщина. Её лицо, окаймлённое копной чёрных волос, было белым; она тяжело дышала. Оглядевшись, я заметила на стене портрет грузного мужчины, который пристально смотрел на меня маленькими холодными глазами. Я поняла, что видела этого человека раньше, но не могла вспомнить, где и при каких обстоятельствах. Доктор Хоффман принялся давать мне указания. Он сказал, что пациентку зовут миссис Спенсер. Он лечил её какое-то время, пытаясь избавить от наркозависимости. Она шла на поправку, но недавно случился рецидив, и пациентка снова пристрастилась к морфину. С ней ничего нельзя поделать, пока она не выйдет из оцепенения. Я должна измерять ей пульс и держать её в тепле. Ночью миссис Спенсер почти не шевелилась. Я попыталась скоротать время за чтением, но не могла сосредоточиться. Меня преследовал портрет мужчины на стене. Когда пришла дневная медсестра, пациентка ещё спала, хотя дышала уже спокойнее.
Вскоре неделя подошла к концу. Всё это время миссис Спенсер не проявляла никакого интереса к тому, что её окружало. Она открывала глаза, смотрела безучастным взглядом и снова проваливалась в сон. Когда я заступила на смену на шестую ночь, она уже полностью пришла в себя. Её волосы выглядели очень неухоженными, и я спросила, не хочет ли она, чтобы я расчесала и заплела её. Она с радостью согласилась. Когда я этим занялась, она поинтересовалась, как меня зовут. «Гольдман», — сказала я. «Ты родственница анархистки Эммы Гольдман?» «Очень даже близкая, — ответила я. — Эмма Гольдман перед вами». К моему удивлению, оказалось, что ей очень приятно иметь такую «известную персону» в качестве своей медсестры. Миссис Спенсер попросила взять на себя уход за ней и сказала, что я ей нравлюсь больше других сестёр. Моему профессиональному тщеславию это льстило, но я не считала, что справедливо будет, если других медсестёр лишат из-за меня работы. Кроме того, я бы не выдержала смены, которая длится сутки напролёт. Она умоляла меня остаться, обещая, что у меня каждый день будет свободное время по вечерам, и по ночам я также буду отдыхать.
Некоторое время спустя миссис Спенсер спросила, знаю ли я человека на портрете. Я сказала, что он выглядит знакомым, но я не могу его вспомнить. Она не стала развивать эту тему.
Дом, мебель и большая библиотека книг — всё свидетельствовало о хорошем вкусе их владелицы. В квартире царила таинственная атмосфера, которая усиливалась ежедневными визитами какой-то вызывающе одетой и непристойно выглядевшей женщины. Когда она приходила, моя пациентка сразу же отправляла меня по какому-нибудь поручению. Я с радостью принимала возможность пройтись на свежем воздухе, в то же время задаваясь вопросом, кто же эта женщина, с которой миссис Спенсер непременно хотела остаться наедине. Сначала я подозревала, что странная посетительница приносит ей наркотики, но, поскольку её визиты никак не отражались на моей пациентке, я посчитала, что это дело меня не касается.
В конце третьей недели миссис Спенсер уже смогла спускаться вниз в гостиную. Прибирая комнату больной, я наткнулась на странные обрывки бумаги с записями: «Жанет — 20 раз; Мэрион — 16; Генриэтта — 12». Там было около сорока женских имён, каждое сопровождалось цифрой. «Какие странные записи!» — подумала я. Я уже хотела спуститься к пациентке в гостиную, когда меня остановил голос, по которому я узнала посетительницу миссис Спенсер. «Мак-Интайр был в доме снова прошлой ночью, — слышала я её голос, — но ни одна девушка не захотела с ним идти. Жанет сказала, что лучше возьмёт двадцать заказов, чем свяжется с этим грязным созданием». Миссис Спенсер, должно быть, услышала мои шаги, потому что внезапно разговор оборвался, и она спросила через дверь: «Это вы, мисс Гольдман? Пожалуйста, входите». Когда я вошла, чайный поднос, который я несла, рухнул на пол, а я остановилась, глядя на человека, сидевшего на диване рядом с моей пациенткой. Это был мужчина с портрета, и я сразу узнала в нём детектива-сержанта, который был причастен к моему заключению в тюрьму в 1893 году.
Обрывки бумаги, разговор, который я невольно услышала, — я всё сразу поняла. Спенсер содержала публичный дом, а детектив был её любовником. Я побежала на второй этаж с единственной мыслью в голове: убраться из этого дома. Сбегая вниз со своим чемоданом, я увидела у подножия лестницы миссис Спенсер: она едва стояла на ногах, руки нервно вцепились в поручень. Я поняла, что не могу оставить её в таком состоянии, всё же я отвечала перед доктором Хоффманом, которого обязана дождаться. Я отвела миссис Спенсер в комнату и уложила её в постель.
Она разразилась истерическими рыданиями, умоляя меня не уходить и уверяя, что я больше никогда не увижу этого мужчину, она даже уберёт его портрет. Она призналась, что является хозяйкой борделя. «Я боялась, что ты об этом узнаешь, — сказала она, — но я думала, что Эмма Гольдман, анархистка, не осудит меня за то, что я всего лишь винтик системы, которая придумана не мной». Она утверждала, что проституцию создала не она, и, поскольку бордели уже существуют, не важно, кто ими «заправляет». Если не она, то найдутся другие. Она не считала, что содержать девушек — это хуже, чем платить им гроши на фабриках; по крайней мере она всегда была с ними добра. Я сама могу у них спросить, если хочу. Она говорила без умолку, исступлённо рыдая. Я осталась.
На меня не подействовали «оправдания» миссис Спенсер. Я знала, что все прикрываются одними и теми же отговорками, делая злые дела: полицейский и судья, солдат и генерал — все, кто живёт за счёт труда и использования других людей. Однако я считала, что меня как медсестру не должна заботить определённая профессия или работа моих пациентов. Мне нужно было следить за их физическим состоянием. Кроме того, я была не только сестрой, но и анархисткой, которой было известно о социальных факторах, стоящих за действиями человека. Собственно, даже в большей степени поэтому, чем из-за того, что я являлась медсестрой, я не могла отказать в своих услугах.
Четыре месяца, проведённые с миссис Спенсер, подарили мне значительный опыт в изучении психологии. Она была необычным человеком, умным, наблюдательным и понимающим. Она знала жизнь и мужчин, всяких мужчин, из каждого социального сословия. Дом, который она содержала, был «высокого класса»: среди постоянных посетителей числились и виднейшие столпы общества: доктора, адвокаты, судьи и проповедники. Оказалось, что мужчина, которого девушки «ненавидели, как чуму», был не кто иной, как нью-йоркский юрист, известный в 90-х — тот самый, который убедил присяжных, что, если оставить Эмму Гольдман на свободе, это поставит под угрозу жизнь детей богатых и зальёт улицы Нью-Йорка кровью.
Действительно, миссис Спенсер знала мужчин, и, зная их, она испытывала к ним только презрение и ненависть. Снова и снова она говорила, что ни одна из её девушек не является такой же испорченной и напрочь лишённой человечности, как мужчины, которые их покупают. Когда «гость» жаловался, она всегда принимала сторону девушек. Она часто показывала, что умеет сострадать — и не только своим девушкам, со многими из которых я познакомилась и поговорила, — она была добра ко всем бродягам на улице. Она безмерно любила детей: подходила к какому-нибудь проказнику, не важно, насколько потрёпанным он выглядел, гладила его и давала деньги. Неоднократно я слышала, как она восклицала: «Если бы только у меня был ребёнок! Мой собственный ребёнок!»
Её история подошла бы для настоящего романа. Когда ей было шестнадцать, она влюбилась в удалого офицера в Рутении116, на своей родине. Обещая на ней жениться, он сделал её своей любовницей. Когда она забеременела, он забрал её в Вену, где она чуть не умерла от операции. Когда она выздоровела, они вместе поехали в Краков, где мужчина оставил её в публичном доме. У неё не было денег, она не знала ни души в этом городе и стала рабыней в притоне. Позже один из посетителей выкупил её и взял с собой в длительную поездку. Пять лет она ездила по Европе со своим хозяином, а потом снова оказалась без друзей на улице, которая стала её единственным прибежищем. Прошло несколько лет. Она поумнела, скопила кое-какие деньги и решила поехать в Америку. Здесь она познакомилась с богатым политиком. К тому моменту, как он её оставил, у неё было достаточно средств, чтобы открыть публичный дом.
Примечательно, что на миссис Спенсер не повлияли несчастья, через которые ей пришлось пройти. В ней не было ни крупицы грубости, и она осталась трогательно-чувствительной, любила музыку и хорошую литературу.
Лечение доктора Хоффмана постепенно отучило её от наркотиков, но она стала слабее физически и испытывала частые приступы головокружения. Она не могла выходить на улицу одна, и я стала не только её медсестрой, но и спутницей. Я читала ей, сопровождала на концерты, в оперу, театр, иногда даже на лекции, которыми она интересовалась.
Пока я ухаживала за миссис Спенсер, мне пришлось заниматься подготовительной работой для планируемого визита Петра Кропоткина. Он сообщил, что приезжает в Америку прочитать серию лекций на тему идеалов в русской литературе в Институте Лоуэлла и что, если мы захотим, он также может поговорить об анархизме. Мы обрадовались такой перспективе. Я пропустила прошлый лекционный тур нашего дорогого товарища. В Англии у меня не было возможности его послушать. Мы все считали, что лекции Петра и его располагающие к себе личностные качества сослужат бесценную службу нашему движению в Соединённых Штатах. Когда миссис Спенсер узнала о моей деятельности, она сразу же предложила освободить мои вечера, чтобы я могла посвятить больше времени этой работе.
Люди стекались из всех частей города в Гранд Централ Палас, чтобы послушать Петра Кропоткина в первое воскресенье мая. На этот раз даже газеты были сдержаны: они не могли отрицать его очарование, силу его интеллекта, простоту и логичность его манеры речи и аргументации. Среди слушателей была и миссис Спенсер, полностью увлечённая оратором.
Мы приготовили неформальную вечеринку для Кропоткина, чтобы он смог познакомиться с товарищами и другими симпатизирующими нашим идеям. Миссис Спенсер поинтересовалась, пустят ли её. «Что, если твои друзья узнают, кто я?» — взволнованно спросила она. Я уверила её, что мои друзья ни в коей мере не похожи на Энтони Комстока и что никто ни словом, ни делом не заставит её чувствовать себя чужой. Она удивлённо посмотрела на меня блестящими глазами.
Вечером накануне вечеринки я и несколько ближайших товарищей ужинали с нашим любимым учителем. Я рассказала им историю миссис Спенсер. Пётр очень заинтересовался; он считал, что её история — интересный пример взаимоотношений в обществе. Конечно, он встретится с моей пациенткой и подпишет копию своих мемуаров для неё, как она хотела. Перед уходом Пётр обнял меня. «Ты подаёшь убедительный пример достоинства и человечности наших идеалов», — заметил он. Я знала, что он, способный к состраданию, понимает, почему я осталась ухаживать за этой отверженной обществом.
Наконец моя пациентка достаточно выздоровела, чтобы обходиться без меня. Я ужасно хотела отправиться в тур. Товарищи из нескольких городов уговаривали меня приехать с лекциями. Были и другие причины. Одной из них был Питтсбург. Я не надеялась увидеться с Сашей: ему запретили любые свидания после моего ужасного столкновения с тюремным инспектором Ридом. С тех пор как провалилась затея с туннелем, мой измученный мальчик был в одиночке, и его лишили всех прав. В редких подпольных записках, которые ему удавалось переправить на волю, не было и намёка на то, что ему пришлось вынести. Они только подкрепляли ощущение безнадёжности ситуации. Я продолжала писать ему, но это было то же, что посылать письма в пустоту. Я никак не могла узнать, получает ли он их. Тюремная администрация никогда не позволит мне увидеть Сашу, но им не удастся препятствовать моей поездке в Питтсбург, где я смогу почувствовать, что он близко.
Ипполит уехал в Чикаго писать для Arbeiter Zeitung. Предложение работы пришло в период, когда жизнь стала для него невыносимой, и он, в свою очередь, усугублял моё несчастье. Мысль, что он теперь возобновит дружбу с Максом, которая снижала его напряжение, а также то, что он нашёл работу, для которой подходит, очень меня утешала. Я планировала встретиться с ним в Чикаго.
Эд часто приходил ко мне или приглашал на ужин. Он был очарователен, и не осталось ни следа того урагана, что бушевал на протяжении семи лет. Настало время спокойной дружбы. Он не приводил свою дочь, и я подозревала, что мать, должно быть, против того, чтобы я виделась с ребёнком. Я не знала, выступает ли она против нашего общения. Эд никогда о ней не говорил. Узнав, что я снова хочу отправиться в тур, он попросил меня опять побыть представительницей его фирмы.
Перед отъездом на Запад я заехала в Патерсон, штат Нью-Джерси, где местная итальянская группа организовала для меня митинг. Наши итальянские товарищи всегда были очень гостеприимны, и в этот раз они приготовили неформальную вечеринку после лекции. Я была рада возможности узнать больше о Бреши и его жизни. То, что я узнала от его ближайших товарищей, ещё раз убедило меня, как трудно постичь человеческую душу и как часто мы готовы судить людей по внешним проявлениям.
Гаэтано Бреши был одним из основателей La Questione Sociale («Социальный вопрос»), итальянской газеты, выпускаемой в Патерсоне. Он был умелым ткачом, работодатели считали его спокойным трудолюбивым человеком, но он зарабатывал лишь пятнадцать долларов в неделю. Он содержал жену и ребёнка, и тем не менее ему удавалось еженедельно сдавать пожертвования на газету. Он даже собрал сто пятьдесят долларов, которые одолжил группе La Questione Sociale в тяжёлые времена. По вечерам и воскресеньям он помогал работой по офису и занимался пропагандой. Все члены группы его любили и уважали за усердие.
И вдруг однажды Бреши неожиданно попросил отдать долг. Ему сказали, что это невозможно: у газеты не было средств, на самом деле, она была в минусе. Но Бреши настаивал и даже отказывался как-то пояснить свои требования. Наконец группе удалось раздобыть достаточно денег, чтобы выплатить долг Бреши. Но итальянские товарищи очень обиделись на поведение Бреши, назвав его скупцом, которому деньги были дороже своего идеала. Большинство друзей даже перестали с ним общаться.
Несколько недель спустя появилась новость о том, что Гаэтано Бреши убил короля Умберто. Его поступок заставил группу Патерсона осознать, как жестоко они в нём ошиблись. Он настаивал на возврате денег, чтобы купить билет до Италии! Несомненно, понимание итальянскими товарищами собственной несправедливости по отношению к Бреши было сильнее, чем его обида на них. Чтобы хоть как-то искупить вину, группа Патерсона решила поддерживать прекрасную малышку, ребёнка товарища, преданного мученической смерти. Вдова Бреши, с другой стороны, ничем не показывала, что отдаёт себе отчёт о моральной силе отца своего ребёнка или сочувствует его великой жертвенности.
Название моей лекции в Кливленде, которая прошла в начале мая того года, было «Анархизм»; я прочитала её перед Либеральным клубом Франклина, радикальной организацией. Во время перерыва перед обсуждением я заметила мужчину, который разглядывал заголовки брошюр и книг, продающихся около трибуны. Вскоре он обратился ко мне с вопросом: «Посоветуете мне что-нибудь почитать?» Он объяснил, что работает в Акроне, и ему придётся уйти до конца митинга. Он был очень молод, совсем мальчик, среднего роста, хорошо сложен и держался очень прямо. Меня привлекло его лицо, очень нежное, розового цвета; ещё более красивым его делали кучерявые золотистые волосы. В больших голубых глазах была видна сила. Я выбрала ему пару книг и сказала, что в них он найдёт всё, что его интересует. Я вернулась на трибуну, чтобы начать дискуссию, и больше тем вечером я его не видела, но это потрясающее лицо осталось у меня в памяти.
Семья Исааков перевезла Free Society в Чикаго, где они заняли большой дом, который стал центром анархистской активности в этом городе. По приезде туда я пошла к ним и сразу же погрузилась в напряжённую работу длиной в одиннадцать месяцев. Летняя жара стала такой утомительной, что остаток тура пришлось отложить до сентября. Я чувствовала себя полностью опустошённой и срочно нуждалась в отдыхе. Сестра Елена неоднократно просила меня приехать к ней на месяц, но раньше мне не удавалось выкроить время. Теперь у меня появилась такая возможность. Я проведу несколько недель с Еленой, детьми обеих сестёр и Егором, который приехал в Рочестер на каникулы. Он написал, что с ним были два приятеля из колледжа; чтобы дополнить круг молодёжи, я пригласила Мэри, четырнадцатилетнюю дочь Исааков, присоединиться ко мне. Я немного заработала на заказах Эда и могла позволить себе сыграть роль леди Баунтифул117 для молодых людей; в их компании я сама становилась моложе.
В день отъезда Исааки приготовили мне прощальный обед. Позже, когда я занялась упаковыванием вещей, кто-то позвонил в дверь. Мэри Исаак вошла передать мне, что какой-то молодой человек, представившийся Ниманом, срочно просит меня спуститься. Я не знала никого с таким именем и спешила — нужно было ехать на вокзал. Я нетерпеливо попросила, чтобы Мэри сказала посетителю, что у меня сейчас нет времени, но он может поговорить со мной по дороге на вокзал. Выйдя из дома, я увидела гостя и сразу узнала в нём красивого парня, который просил меня посоветовать ему книги на митинге в Кливленде.
Держась за ремни поезда надземной железной дороги, Ниман рассказал мне, что он является членом социалистического профсоюза в Кливленде, что считает других членов глупыми, так как им недостаёт дальновидности и энергичности. Он не мог больше сотрудничать с ними и уехал из Кливленда, а сейчас работает в Чикаго и хочет поближе познакомиться с анархистами.
На вокзале меня ждали друзья, среди которых был Макс. Я хотела провести с ним пару минут и просила Ипполита позаботиться о Нимане и представить его товарищам.
Рочестерская молодёжь очень со мной подружилась. Дети моих сестёр, брат Егор и его приятели, молодая Мэри — все вместе наполнили эти дни прелестью, которую могут дать только молодые страстные души. Это был новый бодрящий опыт, и я полностью ему отдавалась. Крыша Елениного дома стала нашим садом и местом сбора, где мои молодые друзья раскрывали мне свои мечты и желания.
Особенно приятными были пикники с молодёжью. Гарри, старший сын Лины, в свои десять лет уже был республиканцем и блестящим агитатором. Было забавно слушать, как он защищает своего героя Мак-Кинли и спорит со своей Tante Emma. Он, как и вся семья, относился ко мне с обожанием, однако сожалел, что я не принадлежу к его лагерю. Сакс, брат Гарри, был совершенно на него не похож. По характеру он больше походил на Елену, чем на свою мать, обладая скромностью и неуверенностью первой и производя такое же впечатление печального человека. Он обладал столь же бесконечной способностью к любви, какая была у Елены. Его идеалом был Дэвид, младший сын Елены, чьё слово было законом для Сакса. Это было неудивительно, поскольку Дэвид был прекрасным мальчиком. Своим великолепным телосложением и приятной внешностью, необычным музыкальным талантом и любовью к веселью он мог покорить сердце каждого. Я любила всех детей, но после Стеллы ближе всех мне был Сакс, главным образом потому, что я знала: он не обладал суровым характером, необходимым для жизненной борьбы.
Мои каникулы в Рочестере были немного подпорчены заметкой в Free Society с предупреждением о личности Нимана. Её написал А. Исаак, редактор газеты, и там говорилось о том, что из Кливленда поступила новость, будто этот человек задаёт подозрительные вопросы и пытается затесаться в анархистские круги. Товарищи из Кливленда сделали вывод, что он, должно быть, шпион.
Я очень разозлилась. Предъявить такие обвинения на таких неубедительных основаниях! Я сразу же написала Исааку, требуя более правдоподобных доказательств. Он ответил, что, хотя у него нет других доводов, он всё равно считает Нимана недостойным доверия, потому что тот постоянно говорит о насилии. Я написала ещё один протест. В следующем номере Free Society опубликовали опровержение.
Меня заинтересовала панамериканская выставка, которая проходила в Буффало, и я уже давно хотела посмотреть на Ниагарский водопад. Но я не могла оставить своих прелестных подростков, а у меня не хватало денег взять их с собой. Доктор Каплан, друг из Буффало, который знал, что я отдыхаю у родственников, разрешил наши трудности. Он и раньше приглашал меня в гости и предлагал взять друзей. Когда я ему написала, что мои скромные средства не позволяют такой роскоши, он позвонил мне по междугороднему телефону и предложил сорок долларов на расходы и свой дом в качестве пристанища на неделю. В радостном предвкушении приключения я взяла старших детей в Буффало. Нам устроили многочисленные прогулки, мы съездили на водопад, посмотрели выставку и насладились музыкой и вечеринками, а также собраниями с товарищами, где молодое поколение на равных участвовало в обсуждениях.
По возвращении из Рочестера я нашла два письма от Саши. Первое, подпольное, датированное 10 июля, очевидно, задержалось в пересылке. Его содержание привело меня в отчаяние. Он писал:
«Из больницы. Только из смирительной рубашки, после восьми дней. Почти год я провёл в строжайшем одиночестве; долгое время письма и книги были мне запрещены… Я пережил колоссальный кризис. Два моих лучших друга умерли при страшных обстоятельствах. На меня особенно повлияла смерть Рассела. Очень молодой, он был моим самым дорогим и верным другом; он умер ужасной смертью. Доктор обвинил его в том, что он притворяется мёртвым, а сейчас говорит, что у него был спинальный менингит. Я не могу рассказать тебе ужасную правду — это было не что иное, как убийство, и тело моего бедного друга разлагалось дюйм за дюймом. Когда он умер, его спина была одним сплошным пролежнем. Если бы ты могла прочитать его жалобные письма, в которых он умолял, чтобы ему разрешили встретиться со мной и позволили мне за ним ухаживать! Но смотритель не позволил. В какой-то мере его агония, казалось, передалась и мне, и я начал испытывать боли и симптомы, о которых Рассел рассказывал в своих записках. Я знал, что это моё воспалённое воображение; я боролся с ним, но вскоре в ногах стал проявляться паралич, и я испытывал мучительную боль в позвоночнике, прямо как Рассел. Я боялся, что кончу так же, как и мой несчастный друг… Я был на грани самоубийства. Я требовал, чтобы меня выпустили из камеры, и смотритель приказал наказать меня. На меня надели смирительную рубашку. Они обернули моё тело тканью, пристегнули руки к кровати и приковали ноги к стойкам. В таком виде я пролежал восемь дней, загнивая в собственных экскрементах. Освобождённые заключённые привлекли внимание нашего нового инспектора к моему делу. Он отказывался верить, что подобные вещи творятся в тюрьме. Распространилась информация о том, что я слепну и схожу с ума. Тогда инспектор приехал в больницу и освободил меня из смирительной рубашки. Я в довольно плохом состоянии, но сейчас меня посадили в обычную камеру, и я рад возможности снова послать тебе пару строк».
Вот изверги! Им было бы удобно избавиться от Саши, сослав его в сумасшедший дом или заставив покончить с жизнью. Меня убивала мысль о том, что я жила в мире мечтаний, молодых забав и веселья, пока Саша переживает адские муки. Моё сердце кричало: «Несправедливо, что он один продолжает за всё платить! Несправедливо!» Мои молодые сочувствующие друзья собрались вокруг меня. Большие глаза Стеллы наполнились слезами. Егор протянул второе письмо со словами: «На этом более поздняя дата. Там могут быть новости лучше». Я уже боялась открывать его. Едва я прочитала первый абзац, как радостно воскликнула: «Дети! Стелла, Егор! Сашин срок сократили! Осталось всего пять лет — и он будет свободен! Только подумайте — всего пять лет!» Задержав дыхание, я продолжала читать. «Я могу снова к нему прийти! — воскликнула я. — Новый смотритель вернул ему права — он может видеться с друзьями!» Я бегала по комнате смеясь и плача.
Елена взбежала по лестнице, а за ней Яков. «Что такое? Что случилось?» Я могла только кричать: «Саша! Мой Саша!» Сестра осторожно усадила меня на диван, взяла письмо у меня из рук и стала читать его вслух дрожащим голосом:
Прямая доставка в ящик А7.
г. Аллегени, шт. Пенсильвания
25 июля 1901 г.
Дорогая подруга,
не могу передать, как я счастлив от того, что мне снова разрешили тебе писать. Мои права вернул новый инспектор, очень добрый человек. Он освободил меня из камеры, и теперь я снова в зоне. инспектор попросил меня опровергнуть ту информацию, которую мои друзья распространили в прессе о моём состоянии. В последнее время мне не очень хорошо, но я надеюсь поправиться. У меня очень слабое зрение. инспектор разрешил, чтобы меня осмотрел специалист. Пожалуйста, найди кого-нибудь через наших местных товарищей.
Есть ещё одна очень хорошая новость, милая подруга. Приняли новый закон об амнистии, который сокращает мой срок на два с половиной года. Конечно, всё же мне остаётся ещё долго сидеть: почти четыре года здесь и ещё год в исправительной тюрьме. Однако это значительный прорыв, и, если я опять не попаду в одиночку, я могу — я почти боюсь произносить эту мысль вслух, — я могу дожить до освобождения. Я будто бы родился заново.От нового закона в большей степени выигрывают заключённые с короткими сроками, чем с длинными. Только на несчастных осуждённых пожизненно закон не распространяется. Какое-то время мы очень переживали, потому что ходили слухи, что закон объявят неконституционным. К счастью, попытка свести на нет его пользу оказалась безуспешной. Подумай о людях, которые усмотрят что-то неконституционное в том, чтобы позволить заключённым немного раньше выйти из тюрьмы, чем закон об амнистии сорокалетней давности. Как будто немного доброты к несчастным — настоящая справедливость — несовместима с духом Джефферсона! Мы очень беспокоились о судьбе этого закона, но наконец первую партию освободили, и люди выразили по этому поводу бурный восторг.С этим законом связана странная история, которая тебе может показаться интересной; она проливает свет на важную информацию, которая просочилась в прессу. Закон был предназначен специально для высокопоставленного федерального офицера, которого недавно посадили в тюрьму за содействие двум богатым производителям табака из Филадельфии в обмане правительства на несколько миллионов с помощью поддельных акцизных марок. Их влияние обеспечило предложение проекта закона об амнистии и его быстрое принятие. Закон сократил бы им срок почти вдвое, но отдельные газеты обиделись на то, что их держали в неведении о «сделке», и это вызвало протесты. В конце концов дело попало в руки главного прокурора Соединённых Штатов, который решил, что люди, в интересах которых разрабатывался проект, не смогут им воспользоваться, поскольку закон штата не распространяется на заключённых США, они подчиняются Федеральному акту об амнистии. Представь себе конфуз политиков! Была даже совершена попытка отложить принятие закона. К счастью, она провалилась, и теперь «обычные» заключённые штата, которые вообще не должны были получить снисхождение, выходят на свободу. Законодательство непреднамеренно одарило счастьем многих бедолаг.Мне пришлось прервать письмо, поскольку меня вызвали на свидание. Я не мог в это поверить: это первый товарищ, которого я увидел за девять лет! Это был Гарри Гордон, и на меня так подействовал вид дорогого друга, что я едва мог говорить. Должно быть, он повлиял на нового инспектора, чтобы тот подписал разрешение. Он сейчас занимает пост исполняющего обязанности смотрителя, потому что капитан Райт серьёзно болен. Возможно, он разрешит мне увидеться с сестрой. Ты можешь сразу же с ней связаться? В это время я попробую раздобыть разрешение. С новой надеждой и как всегда с памятью о тебе,
Алекс.
«Наконец-то, наконец-то чудо!» — воскликнула Елена со слезами. Она всегда восхищалась Сашей. С тех пор как его посадили в тюрьму, она проявляла живой интерес к его состоянию и к каждой весточке, которая приходила из этой могилы, где он был похоронен заживо. Она разделяла моё горе, а теперь радовалась со мной этой прекрасной новости.
И снова я была в стенах Западной тюрьмы, сердце колотилось, а я старалась уловить звуки Сашиных шагов. Девять лет прошло с того ноябрьского дня в 1892 году, когда состоялась наша мимолётная встреча, после которой вновь наступила разлука, — девять лет, наполненных мучениями от бесконечности времени.
«Саша!» — я бросилась к нему с распростёртыми объятиями. Я увидела охранника, а за ним человека в сером костюме и с лицом такого же серого цвета. Разве это может быть Саша, такой изменившийся, такой худой и бледный? Он молча сидел рядом со мной и вертел в руках цепочку от моих карманных часов. Я напряжённо ждала, пытаясь уловить хоть слово. Саша не издавал ни звука. Только глаза его смотрели на меня в упор, забираясь мне прямо в душу. Это были Сашины глаза, испуганные, измученные глаза. Из-за них мне хотелось рыдать. Я тоже молчала.
«Время вышло!» — от этих слов у меня кровь застыла в жилах. Тяжело шагая, я вернулась в коридор, вышла за ограду, через железные ворота на улицу.
В тот же день я уехала из Аллегени в Сент-Луис, где меня встретил Карл Нольд, с которым мы не виделись три года. Карл остался прежним, ему не терпелось услышать новости о Саше. Он уже знал о неожиданном изменении его статуса и просто ликовал по этому поводу. «Так ты его видела? — воскликнул он. — Быстро рассказывай мне всё».
Я рассказала, что могла, о том мрачном свидании. Когда я закончила, он сказал: «Боюсь, что твой приход в тюрьму случился слишком быстро после времени, проведённого в одиночке. Целый год вынужденной изоляции, никакой возможности переброситься с кем-нибудь словом или услышать дружелюбный голос. Ты становишься молчаливым и неспособным выражать готовность к человеческому контакту». Теперь я поняла Сашино испуганное молчание.
На следующий день, 6 сентября, я посетила все крупные магазины канцелярских товаров и новинок в Сент-Луисе на предмет заказов для фирмы Эда, но мне не удалось никого заинтересовать своими образцами. Только в одном магазине меня пригласили зайти завтра, чтобы встретиться с хозяином. Я, усталая, стояла на углу улицы, ожидая конку, как вдруг услышала голос мальчика: «Специальный выпуск! Специальный выпуск! Убит президент Мак-Кинли!» Я купила газету, но конка была переполнена, и читать было невозможно. Люди вокруг говорили о том, как стреляли в президента.
Карл приехал домой раньше меня. Он уже прочитал репортаж. Президента на Выставке в Буффало убил молодой человек по имени Леон Чолгош. «Я никогда не слышал этого имени, — сказал Карл, — а ты?» «Нет, никогда», — ответила я. «Тебе повезло, что ты здесь, а не в Буффало, — продолжал он. — Как обычно, газетчики свяжут тебя с этим происшествием». «Чепуха! — сказала я. — Американская пресса, конечно, странная, но вряд ли она сочинит такую безумную историю».
На следующее утро я пошла в магазин канцелярских товаров на встречу с хозяином. После долгих уговоров я смогла получить заказ на общую сумму в тысячу долларов, самый большой, которого мне удавалось добиться. Разумеется, я очень этому обрадовалась. Пока я ждала, чтобы хозяин магазина заполнил бумаги на заказ, я наткнулась на заголовок газеты, лежащей у него на столе: «Убийца президента Мак-Кинли, анархист, признался, что его подстрекала Эмма Гольдман. Анархистку разыскивают».
Иллюстрация из газеты.
Заголовок: Эмма Гольдман, верховная жрица анархии, чьи речи толкнули Леона Чолгоша на преступление.
Мне стоило невероятного усилия, чтобы, сохранив хладнокровие, завершить сделку, только после этого я вышла из магазина. На ближайшем углу я купила несколько газет и зашла в ресторан, чтобы их прочесть. Там было полно деталей трагедии, а также репортаж о рейде полиции в дом Исаака в Чикаго и аресте всех, кто там находился. Газеты утверждали, что власти намерены удерживать заключённых, пока не найдётся Эмма Гольдман. Уже две сотни сыщиков по всей стране были отправлены на мои поиски.
На развороте одной из газет была фотография убийцы Мак-Кинли. «Да ведь это Ниман!» — потрясённо выговорила я.
Леон Чолгош
Прочитав все газеты, я поняла, что мне нужно сейчас же ехать в Чикаго. Семья Исааков, Ипполит, наш старый товарищ Джей Фокс, очень активный мужчина в рабочем движении, и многие другие содержались под арестом без права на освобождение под залог, пока меня не разыщут. Я была просто обязана сдаться. Я знала, что не было ни мотивов, ни доказательств, которые бы связывали меня с убийством. Я поеду в Чикаго.
Выйдя на улицу, я столкнулась с В., «богатым мужчиной из Нью-Мексико», который организовывал мою лекцию в Лос-Анджелесе несколько лет назад. Увидев меня, он побелел от страха. «Ради всего святого, Эмма, что ты здесь делаешь? — произнёс он дрожащим голосом. — Ты что, не знаешь, что полиция всей страны ищет тебя?» Когда он говорил, его глаза беспокойно осматривали улицу. Было видно, что он в панике. Мне нужно было удостовериться, что он не станет раскрывать моё присутствие в этом городе. Я фамильярно взяла его за руку и прошептала: «Пойдём в какое-нибудь тихое место».
Сидя в углу, вдали от других посетителей, я сказала: «Однажды ты уверял меня в своей бессмертной любви. Ты даже сделал мне предложение. Это было всего четыре года назад. Осталось ли что-нибудь от твоего чувства? Если да, то дай мне слово чести, что ты никому не скажешь, что видел меня здесь. Я не хочу, чтобы меня арестовали в Сент-Луисе — я намерена предоставить эту честь Чикаго. Сейчас же скажи, могу ли я положиться на твоё молчание». Он торжественно поклялся.
Как только мы вышли на улицу, он поспешил удалиться. Я была уверена, что он сдержит слово, но поняла, что мой бывший поклонник не был героем.
Когда я рассказала Карлу, что еду в Чикаго, он сказал, что я выжила из ума. Он уговаривал меня бросить эту затею, но я была непреклонна. Он попросил меня собрать несколько доверенных друзей, чьё мнение для меня ценно, в надежде, что им удастся переубедить меня не сдаваться. Они спорили со мной несколько часов, но не смогли изменить моего решения. Я шутливо сказала, что лучше бы они устроили мне хорошие проводы, потому что, возможно, у нас не скоро появится возможность провести вместе весёлый вечер. Они заказали отдельную столовую в ресторане, где нам закатили луккулов пир, а потом проводили меня на Уобашский вокзал, потому что Карл купил мне билет в спальном вагоне.
Утром вагон был охвачен возбуждённым настроением из-за трагедии в Буффало, Чолгоша и Эммы Гольдман. «Животное, кровожадный монстр! — услышала я. — Её нужно было уже давно упрятать за решётку». «Упрятать будет мало! — возразил другой пассажир. — Её стоит повесить на первом фонарном столбе».
Я слушала добрых христиан, лёжа на своей полке, и смеялась про себя от мысли о том, как бы они выглядели, если бы я вышла и заявила: «Дамы и господа, верные последователи покорного Иисуса, перед вами Эмма Гольдман!» Но у меня не хватило духу так их шокировать, и я осталась за шторкой.
Я оделась за полчаса до того, как поезд въехал на вокзал. На мне была маленькая соломенная шляпка с яркой голубой вуалью, которая тогда была в моде. Я не стала надевать очки и спустила вуаль на лицо. На платформе толпились люди, некоторые из них были похожи на сыщиков. Я попросила одного пассажира присмотреть за моими двумя чемоданами, пока я найду носильщика. Наконец, я отыскала его и прошла через всю платформу до своего багажа, а затем и обратно вместе с носильщиком до камеры хранения. Получив квитанцию, я покинула вокзал.
Единственным человеком, который знал о моём приезде, был Макс; ему я послала осторожную телеграмму. Я увидела его прежде, чем он меня заметил. Проходя мимо него, я прошептала: «Иди до следующей улицы. Я пойду следом». Казалось, за мной никто не следит. Попетляв с Максом по улицам и сменив полдесятка конок, мы наконец дошли до квартиры, в которой жили они с Милли (Пак). Оба очень волновались по поводу моей безопасности, Макс настаивал, что было сумасшествием с моей стороны приезжать в Чикаго. Он сказал, что данная ситуация — это повторение 1887 года; пресса и полиция жаждали крови. «Они хотят твоей крови», — повторил он, убеждая меня уехать из страны.
Я была настроена остаться в Чикаго. Я понимала, что не могу жить ни у них, ни у других иностранных товарищей. Однако у меня были американские друзья, которые не были известны как анархисты. Макс сообщил мистеру и миссис Н. — которые, как я знала, очень меня любили, — что я в городе, и те сразу приехали. Они тоже волновались за меня, но считали, что с ними я буду в безопасности. Мне нужно было переждать только два дня, потому что я планировала сдаться в полицию как можно скорее.
Мистер Н., сын богатого проповедника, жил в фешенебельном квартале. «Представь, чтобы кто-нибудь подумал, что я стал бы укрывать Эмму Гольдман», — сказал он, когда мы приехали домой. Поздно вечером в понедельник, когда мистер Н. вернулся из офиса, он рассказал мне, что есть возможность получить пять тысяч долларов от Chicago Tribune за сенсационное интервью. «Прекрасно! — ответила я. — Нам понадобятся деньги на мою защиту». Мы договорились, что мистер Н. приведёт представителя газеты в свою квартиру на следующее утро, а затем мы втроём поедем в полицейское управление. Вечером приехали Макс и Милли. Я никогда не видела друзей в таком возбуждённом состоянии. Макс снова повторил, что мне нужно сбежать, потому что так я добровольно лезу в петлю. «Если ты пойдёшь в полицию, ты никогда не выйдешь оттуда живой, — предупредил он. — Будет так же, как с Альбертом Парсонсом. Ты должна разрешить нам вывезти тебя в Канаду».
Милли отвела меня в сторону. «С пятницы, — сказала она, — Макс не спит и не ест. Он ходит по комнате и повторяет: „Мы потеряли Эмму; они убьют её“». Она умоляла меня успокоить Макса обещанием, что я убегу в Канаду, даже если не намерена этого делать. Я согласилась и попросила Макса организовать мой побег. Он обрадовался и бросился ко мне с объятиями. Мы договорились, что Макс и Милли придут завтра утром с одеждой, которая меня замаскирует.
Большую часть ночи я провела за уничтожением писем, документов и других вещей, которые могли навредить моим друзьям. Закончив все приготовления, я пошла спать. Утром миссис Н. ушла на работу, а её муж пошёл в Chicago Tribune. Мы договорились, что, если кто-то позвонит в дверь, я притворюсь служанкой.
Около девяти утра, принимая ванну, я услышала звук, как будто кто-то царапает подоконник. Сначала я не обратила на это внимания. Неторопливо я закончила умывание и стала одеваться. И вдруг послышался звон стекла. Я набросила на себя халат и пошла в столовую посмотреть, что случилось. За подоконник держался мужчина, в руке у него был пистолет. Мы находились на третьем этаже, и там не было пожарного выхода. Я крикнула: «Осторожно, вы можете сломать себе шею!» «Какого чёрта ты не открываешь дверь? Ты оглохла?» Он влез через окно в комнату. Я прошла ко входу и открыла дверь. Двенадцать мужчин, возглавляемых гигантом, наполнили квартиру. Главарь схватил меня за руку и заорал: «Ты кто такая?» «Я не говорить английски — шведская служанка». Он ослабил хватку и приказал мужчинам обыскать дом. «Отойди! Мы ищем Эмму Гольдман, — он передал мне фото. — Видишь это? Мы ищем эту женщину. Где она?» Я указала пальцем на фотографию и сказала: «Эта женщина не здесь. Эта женщина большая — смотришь в этих маленьких коробках, не найти её — она слишком большая». «Да заткнись ты! — горланил он. — Никогда не знаешь, что сделают эти анархисты».
Обыскав дом, перевернув всё вверх дном, гигант подошёл к книжным полкам. «Чёрт, это обычный дом проповедника, — отметил он, — посмотрите на эти книги. Не думаю, что Эмма Гольдман была бы здесь». Они уже собирались уходить, когда один из сыщиков внезапно крикнул: «Эй, капитан Шюттлер, а это что?» Это была моя авторучка, подарок от друга, на ней было моё имя. Я не заметила её. «Ей-богу, вот это находка! — воскликнул капитан. — Она, должно быть, была здесь и может вернуться». Он приказал двум мужчинам остаться.
Я поняла, что игра окончена. Мистер Н. и человек из Tribune не появлялись, и больше не было смысла разыгрывать этот фарс. «Я Эмма Гольдман», — заявила я.
На мгновение Шюттлер и его люди застыли, словно каменные. Потом капитан заревел: «Чёрт меня побери! Ты самая хитрая аферистка, которую я видел! Быстро, взять её!»
Подойдя к машине, стоящей у тротуара, я увидела мистера Н., который приближался в компании журналиста Tribune. Было слишком поздно для сенсаций, и я не хотела, чтобы моего хозяина узнали. Я притворилась, что не заметила их.
Я часто слышала о допросе с пристрастием, используемом полицией в разных американских городах для выбивания показаний, но сама никогда не участвовала в подобном. С 1893 года я не раз бывала арестованной, однако никогда против меня не применяли насилие. В день моего ареста, 10 сентября, меня держали в полицейском управлении в душной комнате и допрашивали до изнеможения с 10.30 утра до 7 вечера. По меньшей мере пятьдесят детективов прошло через меня, каждый грозил кулаком мне в лицо и запугивал жуткими последствиями. Один кричал: «Ты была с Чолгошем в Буффало! Я сам тебя видел, прямо перед концертным залом. Лучше признайся, слышишь меня?» Другой: «Слушай сюда, Гольдман, я видел тебя с этим сукиным сыном на Выставке! Не ври мне — я видел тебя, я тебе говорю!» Опять: «Тебе конец — продолжай в том же духе и кончишь на электрическом стуле, как пить дать. Твой любовничек признался. Он сказал, что твоя речь заставила его стрелять в президента». Я знала, что они лгут, я знала, что не находилась рядом с Чолгошем, за исключением нескольких минут в Кливленде 5 мая и получаса в Чикаго 12 июля. Шюттлер был самым ярым. Его огромное туловище возвышалось надо мной, он ревел: «Если не признаешься, пойдёшь по пути этих чёртовых анархистов с Хеймаркета».
Я повторяла им историю, которую рассказала, когда меня только привезли в полицейское управление, объясняя, где и с кем я была. Но они не верили мне и продолжали запугивать и оскорблять. В голове стучало, горло и губы пересохли. На столе стоял большой кувшин с водой, но всякий раз, когда я протягивала к нему руку, детектив говорил: «Можешь пить сколько хочешь, но сначала ответь. Ты была с Чолгошем в день, когда он стрелял в президента?» Эта пытка продолжалась часами. Наконец меня отвезли в полицейский участок на Харрисон-стрит и закрыли в решётчатом загоне, который просматривался со всех сторон.
Вскоре надзирательница пришла узнать, буду ли я ужинать. «Нет, только воды, — сказала я, — и что-нибудь от головы». Она вернулась с жестяным кувшином прохладной воды, которую я сразу же проглотила. Она ничего не могла предложить от боли в голове, кроме холодного компресса. Он оказался очень действенным средством, и вскоре я заснула.
Я проснулась от чувства жжения. Мужчина, одетый в гражданское, держал светоотражатель прямо у меня возле глаз. Я вскочила и оттолкнула его со всей силы с криком: «Ты мне глаза сожжёшь!» «Мы сожжём и не то, пока не расправимся с тобой!» — отрезал он. С короткими перерывами так повторялось на протяжении трёх ночей. На третью ночь в камеру вошли несколько детективов. «Теперь у нас есть на тебя достоверные сведения, — заявили они. — Ты получила деньги от доктора Каплана из Буффало и дала их Чолгошу. Доктора мы уже взяли, и он во всём сознался. Что ты теперь скажешь?» «Ничего, кроме того, что уже сказала, — повторила я. — Я ничего не знаю по поводу этого дела».
С момента ареста я не получила ни строчки от друзей, и ко мне никто не приходил. Я поняла, что меня держали в изоляции. Я получала письма, однако большинство были не подписаны. «Ты дрянная сука-анархистка, — было написано в одном. — Жаль, что я не могу до тебя добраться. Я бы вырвал тебе сердце и скормил бы своей собаке». «Кровожадная Эмма Гольдман, — говорилось в другом, — ты будешь гореть в аду за предательство нашей страны». Третье радостно обещало: «Мы вырежем тебе язык, окунём твою тушу в масло и сожжём тебя заживо». Описания того, что со мной сделают эти анонимные авторы в сексуальном плане, предоставляли сведения о видах извращений, которые ошеломили бы чиновников, занимающихся вопросами морали. Авторы этих писем тем не менее казались мне менее презренными, чем полицейские. Ежедневно мне вручали стопки писем, открытых и прочитанных хранителями американской пристойности и нравственности. В то же время послания от моих друзей до меня не доходили. Было очевидно, что таким образом хотели сломить мой дух. Я решила положить этому конец. В следующий раз, когда мне дали вскрытые конверты, я разорвала их и бросила кусочки в лицо детектива.
На пятый день моего ареста я получила телеграмму. Она была от Эда, который обещал защиту от своей фирмы. «Не стесняйся использовать наше имя. Мы будем стоять за тебя до конца». Я обрадовалась этим заверениям, потому что это освобождало от необходимости молчать о моих передвижениях по делам Эда.
Тем же вечером в камеру пришёл начальник полиции Чикаго О’Нилл. Он сообщил, что хотел бы спокойно со мной поговорить. «Я не хочу тебе угрожать или принуждать тебя, — сказал он, — возможно, я могу тебе помочь». «Было бы очень странно получить помощь от начальника полиции, — сказала я, — но я с готовностью отвечу на ваши вопросы». Он попросил меня детально описать свои передвижения, начиная с 5 мая, когда я впервые встретила Чолгоша, и закачивая днём моего ареста в Чикаго. Я предоставила ему эту информацию, но не упоминала о свидании с Сашей и не называла имён товарищей, у которых останавливалась. Поскольку больше не было нужды защищать доктора Каплана, Исааков или Ипполита, я могла дать почти полное описание. Когда я закончила — всё, что я говорила, было стенографировано — начальник О’Нилл заметил: «Если только вы не очень умная актриса, то вы однозначно невиновны. Думаю, вы невиновны, и я выполню свою часть уговора и помогу вам выйти отсюда». Я так удивилась, что даже не поблагодарила его; я никогда раньше не слышала, чтобы офицер разговаривал в таком тоне. В то же время я скептически относилась к возможности успеха предпринятых им усилий, даже если бы он стал что-то для меня делать.
Сразу же после переговоров с начальником я увидела, как изменилось отношение ко мне. Дверь камеры была открыта днём и ночью, и надзирательница сказала, что я могу находиться в большой комнате, пользоваться креслом-качалкой и столом, заказывать себе еду и газеты, получать и отсылать почту. Я сразу же стала вести жизнь светской дамы, весь день принимая посетителей, в основном газетчиков, которые приходили не столько ради интервью, сколько чтобы пообщаться, покурить и рассказать забавные истории. Другие, наоборот, приходили из любопытства. Некоторые журналистки приносили подарки в виде книг или туалетных принадлежностей. Самой внимательной была Кэтрин Леки из газеты, принадлежащей корпорации Хёрст. Она была умнее Нелли Блай, которая приходила ко мне в «Гробницу» в 1893 году, и степень её социального самосознания была намного больше. Сильная и ярая феминистка, она была в то же время привержена делу труда. Кэтрин Леки была первой, кто записал мою историю о допросах с пристрастием. Она так разозлилась, услышав её, что начала пропаганду среди различных женских организаций с целью склонить их поднять этот вопрос.
Однажды сообщили о приходе представителя Arbeiter Zeitung. Я была рада увидеть Макса, который прошептал мне, что ему удалось выбить посещение только в такой роли. Он сообщил, что получил письмо от Эда с новостями, что Хёрст послал своего представителя к Юстусу Швабу с предложением награды в двадцать тысяч долларов, если я приеду в Нью-Йорк и дам ему эксклюзивное интервью. Деньги положат на счёт в банке, доступ к которому будут иметь Эд и Юстус. Макс сказал, что они оба убеждены, что Хёрст даст любую сумму, чтобы упечь меня в тюрьму. «Ему нужно обезопасить себя в связи с обвинениями в том, что он подстрекал Чолгоша к убийству Мак-Кинли», — объяснил он. Республиканские газеты страны на главной странице печатали истории, где Хёрста связывали с Чолгошем, поскольку во время пребывания Мак-Кинли у власти газеты Хёрста постоянно нападали на президента. В одной из газет появилась карикатура, где за спиной Чолгоша стоял издатель и подавал ему спичку, чтобы зажечь фитиль от бомбы. Теперь Хёрст кричал громче всех, требуя уничтожения анархистов.
Юстус и Эд, а также Макс безоговорочно выступали против моего возвращения в Нью-Йорк, но они считали своим долгом рассказать мне о предложении Хёрста. «Двадцать тысяч долларов! — воскликнула я. — Какая жалость, что письмо Эда пришло так поздно! Я бы однозначно приняла предложение. Подумай о борьбе и пропаганде, которую можно было бы организовать!» «Ты как обычно сохраняешь своё чувство юмора, — заметил Макс, — но я рад, что письмо пришло слишком поздно. Твоё положение и так серьёзно, и Хёрст только усугубил бы его».
Ещё один посетитель был адвокатом из офиса Кларенса Дэрроу118. Он пришёл предупредить меня, что я врежу своему делу настойчивой защитой Чолгоша: этот человек сумасшедший, и мне стоит это признать. «Ни один известный защитник не возьмётся за вашу защиту, если вы дружелюбно относитесь к убийце президента, — уверял он. — На самом деле, у вас есть настоящая возможность быть признанной соучастницей преступления». Я потребовала объяснить, почему мистер Дэрроу сам не пришёл, если он так за меня волнуется, но представитель уклонился от ответа. Он продолжал обрисовывать моё дело в мрачных тонах. Мои шансы на выход в лучшем случае были малыми, казалось, слишком малыми, чтобы позволять какой-то сентиментальности их уничтожить. Мужчина настаивал, что Чолгош сумасшедший, все это видят, и кроме того, он полный негодяй, потому что впутал меня в это дело — трус, прикрывающийся женской юбкой.
Мне были противны его доводы. Я сказала, что не желаю чернить благоразумие, характер или жизнь беззащитного человека и что я не хочу никакой помощи от мистера Дэрроу. Я его никогда не встречала, но давно знала, что он был талантливым адвокатом, человеком широких общественных взглядов, способным писателем и лектором. Согласно его газетам, он интересовался анархистами, арестованными во время рейда, особенно Исааками. Казалось странным, что он посылает мне такой достойный порицания совет и ожидает от меня, что я присоединюсь к бешеному хору, желающему отнять жизнь у Чолгоша.
Страна была охвачена паникой. Из-за информации в газетах я была уверена, что с ума сошёл не Чолгош, а народ Соединённых Штатов. С 1887 года не чувствовалось такой жажды крови, такого дикого желания воздаяния. «Анархистов нужно уничтожить! — бушевали газеты. — Их нужно утопить в море; подобным стервятникам не место под нашим флагом. Эмме Гольдман слишком долго позволяли заниматься своим кровавым ремеслом. Нужно заставить её разделить участь тех, кого она одурачила».
Повторялись тёмные чикагские дни. Четырнадцать лет, годы болезненного роста, — и всё же захватывающие и продуктивные годы. А теперь всему конец! Конец? Мне было только тридцать два, и впереди ещё столько всего несделанного. А этот мальчик в Буффало — его жизнь едва началась. Мне было интересно, как он жил, какие силы заставили его так закончить? «Я сделал это для рабочих людей», — газеты писали, что он так сказал. Для людей! Саша тоже сделал что-то для людей, и наши храбрые чикагские мученики, и другие товарищи по всему миру и во все времена. Но люди спят, они остаются равнодушными. Они куют себе цепи и поддерживают призывы хозяев распять своих Иисусов.
Глава 24
Буффало настаивал на моей экстрадиции, но Чикаго просил достоверных данных по моему делу. Я участвовала в нескольких слушаниях в суде, и при любой возможности окружной прокурор из Буффало предоставлял много косвенных доказательств, чтобы убедить штат Иллинойс выдать меня. Но Иллинойс требовал прямых доказательств. Где-то была загвоздка, которая вызывала ещё больше задержек. Я думала, возможно, за этим стоит начальник полиции О’Нилл.
Отношение начальника ко мне поменяло поведение всех полицейских из участка на Харрисон-стрит. Надзирательница и два офицера, закреплённые за моей камерой, начали периодически баловать меня. Офицер с ночной смены теперь часто приходил с полными руками посылок, внутри которых были фрукты, конфеты и напитки покрепче виноградного сока. «От друга, который держит пивную за углом, — говорил он. — Твой поклонник». Надзирательница дарила мне цветы от того же незнакомца. Однажды она принесла известие, что он собирается послать мне отличный ужин в будущее воскресенье. «Кто этот человек и почему он мной восхищается?» — спросила я. «Ну, мы все демократы, а Мак-Кинли — республиканец», — ответила она. «Не говорите, что вы рады, что в Мак-Кинли стреляли!» — воскликнула я. «Ну не то, чтобы рады, но и не сожалеем, — сказала она. — Знаешь, нам приходится притворяться, но никто из нас особо не волнуется». «Я не хотела, чтобы Мак-Кинли убили», — сказала я. «Мы знаем, — улыбнулась она, — но ты защищаешь мальчишку». Мне стало интересно, сколько ещё людей в Америке, как мои охранники в арестном доме, разыгрывали сочувствие к раненому президенту.
Даже некоторые репортёры, казалось, не проявляли тревоги по этому поводу. Один из них был ошеломлён, когда я уверила его, что по роду службы я бы заботилась о Мак-Кинли, если бы меня позвали ухаживать за ним, хотя мои симпатии на стороне Чолгоша. «Вы загадка, Эмма Гольдман, — сказал он, — я не могу вас понять. Вы сочувствуете Чолгошу, но стали бы лечить человека, которого он попытался убить». «От вас как от журналиста не ожидают понимания сложностей человеческой души, — сказала я. — Слушайте, и посмотрим, сможете ли вы это понять. Парень в Буффало — загнанное в угол создание. Миллионы людей готовы на него наброситься и разорвать на куски. Он совершил этот поступок не из-за личных или корыстных мотивов. Он сделал это ради своего идеала: ради блага народа. Поэтому мои симпатии на его стороне. С другой стороны, — продолжала я, — Уильям Мак-Кинли, который страдает и, возможно, умирает, сейчас для меня просто человек. Поэтому я бы стала выхаживать его».
«Я вас не понимаю, это выше моего понимания», — повторял он. На следующий день в одной из газет появились заголовки: «Эмма Гольдман хочет выхаживать президента, но она солидарна с нападавшим». Буффало так и не удалось предоставить доказательства необходимости моей экстрадиции. Чикаго начинало надоедать играть в эти прятки. Власти не хотели передавать меня в Буффало, и в то же время они не хотели отпускать меня на свободу. В качестве компромисса меня предложили отпустить под залог в двадцать тысяч долларов. Группу Исаака освобождали под залог в пятнадцать тысяч. Я знала, что нашим людям будет почти невозможно собрать тридцать пять тысяч долларов за несколько дней. Я настаивала, чтобы в первую очередь выкупали остальных. Поэтому меня решили перевести в окружную тюрьму Кука.
В канун моего перевода был воскресный вечер. Мой поклонник из пивной сдержал своё слово; он прислал огромный поднос с разной вкуснятиной: большая индейка со всевозможными гарнирами, вино и цветы. На подносе лежала записка, где сообщалось, что он хотел внести пять тысяч долларов в счёт моего залога. «Странный владелец пивной!» — сказала я надзирательнице. «Вовсе нет, — ответила она. — Он мелкий политикан и ненавидит республиканцев больше дьявола». Я пригласила её, двух моих полицейских и нескольких других офицеров, которые были в тюрьме, присоединиться к моему празднеству. Они уверяли меня, что такого никогда с ними не случалось — чтобы заключённый угощал своих смотрителей. «Вы имеете в виду, что опасная анархистка приглашает в гости хранителей закона и порядка», — поправила я. Когда все разошлись, я заметила, что мой дневной охранник задержался. Я спросила, перевели ли его на ночную смену. «Нет, — ответил он, — я только хотел сказать, что ты не первая анархистка, которую мне доводилось охранять. Я работал, когда здесь были Парсонс и его товарищи».
Какие странные и необъяснимые жизненные пути, какая запутанная последовательность событий! Вот я здесь, духовное дитя тех мужчин, сижу в тюрьме в городе, который лишил их жизни, в той самой тюрьме, даже под присмотром того же человека, который наблюдал за ними в часы их ночного отдыха. Завтра меня переведут в тюрьму округа Кук, в стенах которой повесили Парсонса, Шписа, Энгеля и Фишера. Насколько же странные и сложные те силы, которые связывают меня с этими мучениками на протяжении всей моей социально активной жизни! А теперь события всё больше приближали меня к ним — возможно, к похожему концу?
Газеты опубликовали слухи о том, что толпа собирается напасть на участок на Харрисон-стрит и расправиться с Эммой Гольдман, прежде чем её переведут в тюрьму округа Кук. В понедельник утром, прикрывая вооружёнными до зубов охранниками, меня вывели из здания полиции. Не было видно даже десятка людей — в основном обычные зеваки. Как всегда, пресса намеренно попыталась вызвать беспорядки.
Впереди шли двое заключённых, закованных в наручники и грубо подгоняемых офицерами. Когда мы достигли тюремной кареты, окружённой ещё большим количеством полиции, готовой применить оружие, я оказалась рядом с этими двумя мужчинами. Невозможно было различить черты их лиц: головы были замотаны бинтами, сквозь щели можно было увидеть только глаза. Когда они заходили в карету, полицейский одного ударил дубинкой по голове, а второго резко толкнул внутрь. Они упали друг на друга, один громко закричал от боли. Я вошла следом и повернулась к офицеру. «Ты тварь, — сказала я. Как ты смеешь бить этого беспомощного парня?» В следующее мгновение я уже оказалась на полу. Он ударил меня кулаком в челюсть, выбил зуб, от чего всё лицо было залито кровью. Потом он потащил меня и бросил на сиденье с воплем: «Ещё одно слово услышу, чёртова анархистка, и я переломаю тебе все кости!»
Я приехала в управление окружной тюрьмы в окровавленной блузке и юбке, а моё лицо ужасно болело. Никто не проявил ни малейшего интереса и не спросил, почему я избита. Мне даже не дали воды, чтобы умыться. Два часа меня держали в комнате, посреди которой стоял длинный стол. Наконец вошла женщина и сообщила, что меня придётся обыскать. «Хорошо, давайте», — сказала я. «Раздевайся и ложись на стол», — приказала он. Меня уже не раз обыскивали, но никогда не предлагали пройти через такое унижение. «Вам придётся меня убить или приказать своим охранникам уложить меня силой, — заявила я. — В противном случае я этого никогда не сделаю». Она поспешила выйти, и я осталась одна. После долгого ожидания вошла другая женщина и отвела меня наверх, где передала в руки надзирательнице этажа. Та была первой, кто спросил, что со мной случилось. Отведя меня в камеру, она принесла бутылку горячей воды и предложила лечь и отдохнуть.
На следующий день ко мне пришла Кэтрин Леки. Меня отвели в комнату, разделённую стеклянным окном. Мы сидели в полутьме, но как только Кэтрин меня увидела, она воскликнула: «Ради Бога, что с тобой случилось? У тебя всё лицо перекошено!» В тюрьме не разрешалось иметь зеркало, даже самое маленькое, и я не знала, как выгляжу, хотя глаза и губы на ощупь были странными. Я рассказал Кэтрин о столкновении с кулаком полицейского. Она ушла, клянясь отомстить и обещая вернуться после визита к начальнику О’Ниллу. Ближе к вечеру она пришла снова и сообщила, что начальник уверил её, что того офицера накажут, если я его узнаю среди охранников кареты. Я отказалась. Я едва видела лицо того человека и вряд ли могла его узнать. Я сказала Кэтрин, к её огорчению, что, кроме того, увольнение охранника не вернёт мне зуб и не покончит с полицейской жестокостью. «Я борюсь с системой, дорогая Кэтрин, а не с отдельным обидчиком», — сказала я. Но ей было этого мало, она хотела что-то сделать, чтобы вызвать народное недовольство такой дикостью. «Уволить его будет мало, — настаивала она, — его нужно судить за нападение».
Бедная Кэтрин не знала, что ничего не может сделать. Она не могла говорить даже посредством собственной газеты: её историю о допросе с пристрастием отвергли. Она сразу же уволилась. Редактору она сказала, что не может больше работать в таком трусливом издании. Но мне о своих проблемах она не сказала ни слова. Я узнала об этой истории от журналиста другой чикагской газеты.
Однажды вечером, когда я читала книгу, ко мне неожиданно нагрянули несколько детективов и журналистов. «Президент только что умер, — заявили они. — Что ты думаешь об этом? Тебе не жаль?» «Возможно ли такое, — спросила я, — что во всех Соединённых Штатах только президент умер сегодня? Конечно же, многие другие тоже умерли в то же время, возможно, в бедности и нищете, оставив после себя беспомощных иждивенцев. Почему я должна больше жалеть о смерти Мак-Кинли, чем о смерти остальных?»
Карандаши летали по бумаге. «Моё сострадание всегда было на стороне живых, — продолжала я, — мёртвым оно больше не нужно. Несомненно, в этом причина того, что вы все так сострадаете мёртвым. Вы знаете, что вам никогда не придётся сделать что-то для них». «Вот это классный материал, — воскликнул молодой журналист. — Но я думаю, ты сумасшедшая».
Я была рада, что они наконец ушли. Мои мысли были с парнем из Буффало, чья судьба теперь была решена. Какие страдания, психологические и физические, ещё предстоит ему перенести, прежде чем ему позволят сделать заключительный вдох! Как он встретит это последнее мгновение? В его глазах было что-то сильное и решительное, это подчёркивало его нежное лицо. Меня поразили его глаза, когда я впервые увидела его на лекции в Кливленде. Он уже тогда задумал свой поступок или с тех пор случилось что-то особенное, что заставило его это сделать? Что бы это могло быть? «Я сделал это ради людей», — сказал он. Я ходила по камере, стараясь понять возможные мотивы, которые побудили этого юнца исполнить свой замысел.
Вдруг в голове промелькнула мысль: та заметка Исаака в Free Society — обвинение в «шпионстве» Нимана, потому что он «задавал подозрительные вопросы и старался проникнуть в ряды анархистов». Тогда я написала Исааку, требуя доказательств таких возмутительных обвинений. В результате моих протестов Free Society напечатала опровержение с пояснением, что была сделана ошибка. Это меня успокоило, и больше я над этим не задумывалась. Теперь вся ситуация предстала в новом свете, ясная и ужасающая. Чолгош, должно быть, прочитал обвинение; он был до глубины души ранен тем, что его так неверно восприняли люди, к которым он пришёл за вдохновением. Я вспомнила о его желании получить правильные книги. Было видно, что он нашёл в анархизме ответ несправедливости, которая его окружала. Несомненно, именно это побудило его прийти ко мне и позже к Исаакам. Вместо помощи бедный мальчик подвергся нападкам. Не тот ли опыт, ужасно ранивший его душу, довёл его до поступка? Должно быть, были и другие причины, но вероятно, что ему очень хотелось доказать, что он искренний, что он сочувствует угнетённым, что он не шпион.
Но почему он выбрал президента, а не более явного представителя системы экономического угнетения и нищеты? Может, потому, что он видел в Мак-Кинли старательного защитника Уолл-стрит и нового американского империализма, который расцвёл при его администрации? Одним из первых решений его правительства была аннексия Филиппин — акт предательства людей, которых Америка якобы освободила во время испанской войны. Мак-Кинли также олицетворял враждебное и реакционное отношение к рабочим: он неоднократно вставал на сторону хозяев, посылая войска в места забастовок. Я подумала, что все эти обстоятельства, должно быть, сильно повлияли на впечатлительное красивое лицо Леона, бледное и испуганное передо мной.
Меня снова привезли в суд на слушание и снова Буффало не удалось предоставить доказательств моей связи с актом Чолгоша. Представитель Буффало и судья Чикаго, заседающие по этому делу, два часа продолжали словесную борьбу, по окончании которой Буффало лишили добычи. Меня освободили.
С момента моего ареста пресса страны постоянно называла меня спровоцировавшей Чолгоша на его поступок, но после снятия обвинений газеты опубликовали только несколько строк в неприметном углу следующего содержания: «После месячного ареста Эмму Гольдман признали не связанной с убийцей президента Мак-Кинли».
По освобождении меня встретили Макс, Ипполит и другие друзья, с которыми мы пошли в дом Исаака. Обвинения против арестованных товарищей из Чикаго тоже были сняты. Все были в хорошем настроении по поводу моего избавления от того, что все считали роковой ситуацией. «Мы можем быть благодарны любым богам, которые тебя защищают, Эмма, — сказал Исаак, — что тебя арестовали здесь, а не в Нью-Йорке». «Боги в этом случае, должно быть, — это начальник полиции О’Нилл», — сказала я смеясь. «Начальник О’Нилл! — воскликнули мои друзья. — А какое он имеет к этому отношение?» Я рассказала им о своём разговоре с О’Ниллом и его обещании помочь. Джонатан Крейн, журналист и наш друг, разразился громким смехом. «Ты наивнее, чем я ожидал, Эмма Гольдман, — сказал он. — О’Нилл заботился совсем не о тебе, а о своих замыслах! Работая в Tribune, я из первых рук узнал информацию о междоусобице в полицейском отделении». Крейн рассказал о попытках начальника О’Нилла посадить в тюрьму нескольких капитанов за лжесвидетельство и взятку. «Ничто не могло случиться так же вовремя для этих негодяев, как насильственный поступок анархиста, — пояснил он. — Они ухватились за него, как их коллеги в 1887 году; у них появилась возможность выступить защитниками страны и попутно снять с себя обвинения. Но позволять этим птицам становиться героями и вернуться в отделение было не в интересах О’Нилла. Поэтому он тебе помог. Он ловкий ирландец. Однако мы всё равно можем порадоваться, что этот раздор вернул нам нашу Эмму».
Я спросила у друзей, что они думают о том, откуда появилась идея связать моё имя с Чолгошем. «Я отказываюсь верить, что этот мальчик в чём-то признался или впутал в это дело меня, — утверждала я. — Не думаю, что он был способен на такую выдумку, которая означала бы мою смерть. Я уверена, что человек с таким открытым лицом не может быть таким малодушным. Должно быть, всё появилось совсем из другого источника».
«Конечно! — решительно заявил Ипполит. — Всю эту подлую историю начал журналист Daily News, который раньше околачивался здесь, притворяясь, что симпатизирует нашим идеям. Вечером 6 сентября он пришёл в дом. Ему хотелось знать всё о каком-то Чолгоше или Нимане: сотрудничали ли мы с ним? Был ли он анархистом? И так далее. Ну ты знаешь, что я думаю о журналистах — я не стал бы давать ему никакой информации. Но, к сожалению, Исаак это сделал».
«Что мне было скрывать? — перебил Исаак. — Все здесь знали, что мы познакомились с парнем через Эмму и что он приходил к нам. Кроме того, откуда мне было знать, что этот журналист собирается выдумать такую лживую историю?»
Я уговаривала чикагских товарищей подумать, что можно было сделать для мальчика в тюрьме Буффало. Мы не можем спасти ему жизнь, но мы можем хотя бы попытаться объяснить его поступок миру и нам стоит попробовать связаться с ним, чтобы он не чувствовал себя брошенным. Макс сомневался в возможности выйти на связь с Чолгошем. Он получил записку от товарища из Буффало, который сообщал, что никому не разрешали видеть Леона. Я предложила нанять адвоката. Без юридической поддержки Чолгоша заставят замолчать и упрячут за решётку так же, как Сашу. Исаак посоветовал, чтобы адвокат был из штата Нью-Йорк, и я решила сразу же поехать на Восток. Друзья утверждали, что будет глупо так делать, меня однозначно арестуют, как только я доеду до города, и передадут Буффало, и тогда моя судьба решена. Но для меня было немыслимо оставить Чолгоша на верную смерть, не совершив попытки помочь ему. Я сказала друзьям, что никакие опасения по поводу личной безопасности не должны останавливать нас в этом деле, добавив, что я останусь в Чикаго на публичный митинг, который нужно организовать, чтобы объяснить наше отношение к Чолгошу и его аттентату.
В день митинга было невозможно пройти до Брэндс-Холла, где он должен был состояться. Усиленные отряды полиции силой разгоняли людей. Мы попробовали снять другой зал, но полиция запугала владельцев. Когда наши планы провести митинг были полностью разрушены, я решила донести свою позицию через Free Society. «Леон Чолгош и другие подобные ему люди, — написала я в статье под названием „Трагедия в Буффало“, — которые далеко не порочные существа с низменными инстинктами, на самом деле являются сверхчувствительными личностями, неспособными вынести огромное социальное напряжение. Они вынуждены яростно проявлять свои чувства, даже приносить в жертву собственную жизнь, поскольку они не могут покорно наблюдать нищету и страдания своих собратьев. Вину за подобные поступки нужно возложить на ответственных за несправедливость и бесчеловечность, которые властвуют над миром». Указав на социальные причины действий, подобных тому, который совершил Чолгош, я резюмировала: «Когда я пишу, мои мысли уносятся к молодому человеку с по-девичьи нежным лицом, который стоит на пороге смерти, мечется по камере, а за ним следят безжалостные глаза:
Не каждый отдан день и ночь
Тюремщикам во власть,
Чтоб ни забыться он не мог,
Ни помолиться всласть;
Чтоб смерть добычу у тюрьмы
Не вздумала украсть.119
Моё сердце наполнено глубоким состраданием к нему так же, как ко всем жертвам угнетения и нищеты, к мученикам прошлым и будущим, которые умирают, борцам за лучшую и благороднейшую жизнь». Я передала статью Исааку, который пообещал сразу же сдать её в набор.
Полиция и пресса продолжали свою охоту на анархистов по всей стране. Они срывали митинги и арестовывали невинных людей. В разных местах все, кого подозревали в том, что они являются анархистами, подвергались насилию. В Питтсбурге нашего хорошего друга Гарри Гордона вытащили на улицу и чуть не устроили над ним народный суд. Уже с верёвкой на шее, он был спасён в последний момент какими-то прохожими, которых тронули мольбы миссис Гордон и двух её детей. В Нью-Йорке толпа напала на редакцию Freie Arbeiter Stimme, разломала всю мебель и уничтожила печатный станок. Ни в одном случае полиция не вмешалась в разгул патриотических головорезов. Иоганна Моста арестовали за статью в Freiheit, в которой были отсылки к эссе на тему политического насилия, написанного Карлом Хайнценом, известным революционером 1848 года, который уже давно был мёртв. Моста отпустили под залог до суда. Немецкие товарищи в Чикаго организовали мероприятие для сбора средств в его защиту и пригласили меня выступить. Наша война 1892 года для меня осталась в прошлом. Мост снова попал в лапы полиции, ему опять грозила опасность поехать на Блэквелл-Айленд, и я с радостью согласилась сделать для него всё возможное.
Вернувшись домой к Исааку после митинга, я нашла пробные оттиски своей статьи. Взглянув на них, я заметила один удививший меня абзац, который изменил весь смысл моего заявления. Я была уверена, что изменения внёс не кто иной, как Исаак, редактор газеты. Я высказала ему своё недовольство, требуя объяснений. Он с готовностью признал, что написал тот маленький абзац, «чтобы смягчить тон статьи», как он объяснил, «чтобы спасти Free Society». «И заодно свою шкуру! — горячо отрезала я. — Ты годами обвинял людей в трусости и неспособности переносить опасные ситуации. Теперь, когда ты сам в такой оказался, ты идёшь на попятную. Хотя бы спросил разрешения на изменение статьи».
Потребовался долгий разговор, чтобы изменить точку зрения Исаака. Он увидел, что мою позицию поддерживают остальные — его сын Эйб, Ипполит и другие люди, — после чего он заявил, что снимает с себя любую ответственность за происходящее. Моя статья в итоге появилась в изначальном виде. С Free Society ничего не случилось. Но моя вера в Исаака пошатнулась.
По пути в Нью-Йорк я остановилась в Рочестере. Приехав туда вечером, я пошла пешком до дома Елены, чтобы меня не узнали. Возле дома стоял полицейский, но он не опознал меня. Все изумлённо ахнули, когда я появилась. «Как ты прошла? — воскликнула Елена. — Разве ты не видела офицера у двери?» «Я-то его видела, а он, по-видимому, меня не заметил», — засмеялась я. «Не беспокойтесь насчёт полицейских, лучше приготовьте мне ванну», — беспечно добавила я. Моя беззаботность разрядила напряжённую обстановку. Все смеялись, а Елена крепко обняла меня с прежней любовью.
Всё время, пока я была в тюрьме, моя семья очень за меня переживала. Они слали мне телеграммы и письма, предлагая деньги на адвоката и любую помощь, которая мне понадобится. Они ни слова не написали о преследованиях, которые сами терпели из-за меня. Им докучали репортёры, за ними следили полицейские. Соседи подвергли остракизму моего отца, и он потерял многих клиентов в своём мебельном магазинчике. В то же время его изгнали из синагоги. Моей сестре Лине, которая очень болела, тоже не давали покоя. Её запугивала полиция, приказав Стелле прийти в полицейское управление, где они держали ребёнка целый день, засыпая вопросами о её тёте Эмме Гольдман. Стелла храбро отказывалась отвечать, дерзко заявляя о своей гордости и верности Tante Emma. Елена сказала, что её смелость в сочетании с молодостью и красотой получили всеобщее восхищение.
Учителя и ученики из школы поступали ещё более жестоко. «Ваша тётя Эмма Гольдман — убийца», — дразнили они наших детей. Школа превратилась для ребят в ужасный кошмар. Больше всех доставалось моим племянникам Саксу и Гарри. Гарри горевал из-за насильственной смерти своего героя искреннее любого взрослого в этой стране. Он глубоко переживал позор из-за того, что сестру его собственной матери могли обвинить в этом. Хуже всего, что одноклассники заклеймили его анархистом и преступником. Это преследование усилило его страдания и полностью отдалило от меня. С другой стороны, несчастье Сакса было связано с чувством преданности мне. Его мать и тётя Елена любили Эмму и сказали ему, что она невиновна. Им лучше знать, чем одноклассникам. Их бурная агрессия всегда его отталкивала, а теперь он тем более стал их избегать. Моё неожиданное появление и то, как я обхитрила полицейского у входа, оживило воображение Сакса, и он стал ещё больше мной восхищаться. О переживаниях говорили его вспыхнувшее лицо и сверкающие глаза. То, как он весь вечер крутился около меня, показывало больше, чем могли сказать дрожащие губы.
Попасть в такую гавань любви и покоя в кругу семьи было бальзамом на мою больную душу. Даже Лина, которая раньше часто критиковала мою жизнь, теперь проявляла теплоту и привязанность. Брат Герман и его милая жена окружали меня заботой. Неминуемая опасность, которая мне угрожала, помогла установить связь между мной и семьёй, более сильную, чем когда-либо раньше. Я хотела продлить своё счастливое пребывание в Рочестере, чтобы оправиться от тяжёлого чикагского испытания. Но мысль о Чолгоше не давала мне покоя. Я знала, что в Нью-Йорке смогу что-нибудь для него сделать.
На Центральном вокзале меня встретили Егор и двое приятелей, с которыми мы провели прекрасные два месяца в Рочестере. Егор выглядел взволнованным; он изо всех сил старался найти для меня комнату, но не получилось. Никто не хотел сдавать даже меблированную комнату Эмме Гольдман. Наши друзья, у которых оказалась свободная комната, не могли рисковать, приглашая меня пожить с ними, из страха быть выселенными. Один из мальчиков предложил мне поселиться в его комнате на пару ночей. «Не стоит волноваться, — успокоила я Егора, — пока что мне есть, где остановиться, а за это время я найду квартиру».
После долгих поисков жилья я поняла, что брат не преувеличивал. Никто не хотел меня принять. Я пошла к одной молодой проститутке, которую когда-то выхаживала. «Конечно, малышка, оставайся здесь! — поприветствовала она меня. — Мне до смерти хочется помочь тебе. Я пока посплю у подружки».
За ободряющей телеграммой, которую я получила в Чикаго от Эда, последовала куча писем, уверяющих меня, что я могу рассчитывать на любую помощь: деньги, поддержку, совет и, прежде всего, на его дружбу. Было приятно осознавать, что Эд остался таким непреклонным. Когда мы встретились в Нью-Йорке после моего приезда, он предложил пожить в его квартире, пока он с семьёй побудет у друзей. «Там мало что изменилось, — заметил он. — Все твои вещи остались нетронутыми в комнате, которая для меня святая святых. Я часто вспоминаю там о нашей совместной жизни». Я поблагодарила его, но не могла принять такого щедрого предложения. Он был слишком тактичен, чтобы настаивать, но рассказал мне, что его фирма должна мне несколько сотен долларов вознаграждения.
«Мне очень нужны деньги, — призналась я, — чтобы послать кого-то в Буффало повидаться с Чолгошом. Возможно, получится что-то для него сделать. Нам также нужно срочно организовать массовый митинг». Он смотрел на меня в замешательстве. «Дорогая, — сказал он, качая головой, — ты очевидно не знаешь о панике, которая царит в городе. Невозможно снять ни одного зала во всём Нью-Йорке, и никто, кроме тебя, не захочет говорить за Чолгоша». «Но никого не просят восхвалять его поступок! — спорила я. — Конечно же, в радикальных кругах найдётся несколько человек, способных к состраданию обречённому человеку». «Способных возможно, — сомневаясь сказал он, — но недостаточно храбрых, чтобы это озвучить сейчас». «Наверно, ты прав, — признала я, — но я намерена удостовериться в этом».
Мы послали доверенного человека в Буффало, но он скоро вернулся, сказав, что не смог увидеться с Чолгошом. Он рассказал, что к нему никого не пускают. Дружелюбный охранник по секрету рассказал нашему посланнику, что Леона неоднократно избивали до потери сознания. Он так выглядел, что к нему не допускали людей и по этой же причине не возили в суд. Мой друг также сообщил, что, несмотря на все страдания, Чолгош ни в чём не признался и никого не впутал в свой поступок. Леону послали записку через того охранника.
Я узнала, что в Буффало пробовали нанять адвоката для Чолгоша, но никто не хотел браться за его дело. Это заставило меня ещё более решительно высказываться в защиту бедняги, которого все бросили. Однако вскоре я убедилась, что Эд был прав. Никто из англоговорящих радикальных групп не соглашался на участие в митинге, где обсуждался бы поступок Леона Чолгоша. Многие были готовы протестовать против моего ареста, осуждать допрос с пристрастием и то, как со мной обращались. Но они не хотели иметь ничего общего с делом Буффало. Наши американские товарищи настаивали, что Чолгош не является анархистом и что его действие нанесло движению непоправимый ущерб. Даже большинство еврейских анархистов соглашались с подобным мнением. Яновский, редактор Freie Arbeiter Stimme, пошёл ещё дальше. Он продолжал кампанию против Чолгоша, а также осуждал меня как безответственного человека и заявлял, что больше никогда не станет говорить на одной трибуне со мной. Единственными, кто не потерял головы, были товарищи из романских стран — итальянские, испанские и французские анархисты. В своих изданиях они перепечатали мою статью о Чолгоше, которая появилась в Free Society. Они с сочувствием писали о Леоне, объясняя его поступок прямым последствием нарастающего империализма и реакции в Соединённых Штатах. Романским товарищам не терпелось помочь мне во всём, что бы я ни предложила, и было приятно осознавать, что хотя бы некоторые анархисты сохранили свои убеждения и смелость в этом дурдоме, полном бешенства и трусости. К сожалению, иностранные группы не могли добиться внимания американского общества.
В отчаянии я зацепилась за надежду, что настойчивостью и уговорами мне удастся склонить некоторых социально активных американцев выразить обычное человеческое сострадание Леону Чолгошу, даже если они считают, что стоит осудить его действие. Каждый день приносил всё больше разочарования и боли. Мне пришлось признать, что я сражалась против эпидемии жалкого страха, которую было невозможно преодолеть.
Трагедия в Буффало подходила к концу. Леон Чолгош, всё ещё больной из-за жестокого обращения, которое он пережил, с избитым лицом и перевязанной головой, появился в суде, поддерживаемый двумя полицейскими. С присущими ему всеобъемлющей справедливостью и снисхождением суд Буффало назначил Чолгошу двух защитников. Ничего, что они публично заявили, что им жаль, что приходится заниматься делом такого порочного преступника, как убийца «нашего любимого президента»! Они всё равно выполнят свой долг! Они будут следить за тем, чтобы права обвиняемого соблюдались в суде.
Последнее действие поставили в Обернской тюрьме. Это случилось на рассвете 29 октября 1901 года. Осуждённый сидит, привязанный к электрическому стулу. Палач стоит, держа руку на часах в ожидании сигнала. Смотритель из христианских побуждений делает последнюю попытку спасти душу грешника, уговаривая его признаться. Он мягко говорит: «Леон, мальчик мой, зачем ты защищаешь эту дрянную женщину, Эмму Гольдман? Она тебе не подруга. Она обозвала тебя бездельником, слишком ленивым, чтобы работать. Она сказала, ты всегда выпрашивал у неё деньги. Эмма Гольдман предала тебя, Леон. Зачем тебе её выгораживать?»
Секунды тянутся вечно. Напряжённая тишина. Она наполняет смертную камеру, заползает в души зрителей. Наконец слышится приглушённый звук, почти бесшумный голос из-под чёрной маски.
«Не важно, что обо мне говорила Эмма Гольдман. Она никак не связана с моим поступком. Я сделал это сам. Я сделал это ради американского народа».
Эта тишина ещё ужаснее предыдущей. Шипящий звук — запах горелой плоти — последний отчаянный рывок жизни.
1 Американский публицист, политик и вольнодумец. Сначала был социалистом, позже обратился к анархизму, в конце жизни стал приверженцем геономики. Лидер движения «Современная школа».
2 Американский анархист и доктор для бедных. Наиболее известен как любовник Эммы Гольдман.
3 Американский анархист, помогал организовывать лекционные туры для Гольдман, материально поддерживал выпуск анархистских книг и печатных изданий.
4 Анархист и адвокат, защищал профсоюз «Индустриальные рабочие мира» во время забастовки сталелитейщиков в 1919 г., за политические взгляды был временно лишён адвокатской лицензии.
5 Адвокат, вышел из Республиканской партии и перенял некоторые радикальные убеждения, в том числе пацифизм. Защищал радикалов в суде. Верил, что святая обязанность адвокатов — следить, чтобы бедные и слабые могли воспользоваться такой же защитой по закону, как богатые и власть имущие.
6 Также известен, как Леон Мальмед. Американский анархист и предприниматель, любовник Эммы Гольдман.
7 Американская писательница, всю жизнь вела дневник. Была изгнана из Америки в 1920-х.
8 Американская коллекционерка художественных произведений, представительница богемы и светская львица. Родилась в богатой нью-йоркской семье, отец утонул на «Титанике».
9 Социалистка, родилась в семье анархистов, которые дружили с Гольдман.
10 У Эммы Гольдман было две сводных старших сестры, которых она называет в своих воспоминаниях, написанных по-английски, Helena и Lena. Русские варианты их имён нам в точности не известны, поэтому во избежание путаницы мы будем называть первую Еленой, вторую — Линой, хотя не исключаем, что последнюю всё же звали Леной — здесь и далее прим. ред.
11 Гражданская ассоциация Чикаго была основана в 1874 году, когда центр города в очередной раз охватил пожар. В надежде защититься от огня, жители организовали ассоциацию с целью «обеспечить более эффективное управление городом, развивать общее благосостояние и процветание города, защитить жителей насколько возможно от ущерба безрассудных и порочных законов, обеспечить надлежащее исполнение законов, изменить существующие нарушения и предотвратить их повторение». Со временем стала оказывать значительное влияние на городское законодательство.
12 Лицо низшего технического персонала, старший над группой рабочих.
13 Имеется в виду Марк Андреевич Натансон (1850–1919), — известный народник, один из организаторов кружка «чайковцев».
14 Шейлок — один из главных персонажей пьесы У. Шекспира «Венецианский купец», еврей-ростовщик.
15 Дураков (нем.).
16 Модест Штайн (1871–1958), известный художник-иллюстратор.
17 «Цыганский барон» — оперетта Иоганна Штрауса (1885).
18 Ваше здоровье (нем.).
19 В немецком фольклоре — речная нимфа.
20 Дитя моё (нем.).
21 Ах, я пропадаю и умираю здесь (нем.).
22 О, дорогая мама (нем.).
23 Луис Линг — один из чикагских мучеников, немецкий иммигрант и анархист, покончивший жизнь самоубийством за несколько дней до казни. Некоторые считают, что его убили в камере.
24 Народная газета (нем.).
25 Закон, согласно которому размер заработной платы определяется стоимостью минимума средств существования, необходимых для воспроизводства рабочей силы. Был сформулирован немецким учёным Ф. Лассалем.
26 Другая форма имени Иоганн.
27 Ребёночек (нем.).
28 Общеобразовательная государственная школа (нем.).
29 Ну что, Эммочка, опять в резиновых сапогах? (нем.)
30 Ребёнок умер! (нем.)
31 Бедная Золушка (нем.).
32 Видная американская аболиционистка, общественный деятель и поэтесса; более всего известна как автор «The Battle Hymn of the Republic».
33 Американский аболиционист (сторонник отмены рабства), основатель «Американского общества борьбы с рабством», секретарь «Общества непротивления» в Новой Англии, публицист и поэт.
34 Англо-американский публицист и журналист. Активно интересовался Россией, знал русский язык и был женат на русской писательнице Лидии Львовне Пименовой-Нобл.
35 Суфражистка, стала первой американкой, сохранившей после свадьбы свою девичью фамилию.
36 Американский поэт, педагог, эссеист и дипломат.
37 Американский конгрегационалистский священник, редактор, представитель либеральной теологии.
38 Русский революционер-народник, заграничный представитель партии «Народная воля».
39 Моё дитя, моё дитя (нем.).
40 Йозеф Пойкерт — судетский немец-анархист. Стал известен благодаря своей книге «Воспоминания о пролетарском революционном рабочем движении», которая описывала раннее рабочее движение в Австрии, анархическое движение в Германии и бегство немецких анархистов в Лондон и Америку. В 1887 года Пойкерт поехал с Теодором Ройсом (как оказалось, полицейским информатором) в Бельгию, где Ройс передал полиции информацию, которая привела к аресту Джона Неве, анархиста, активно участвовавшего в рабочем движении Дании, Бельгии, Англии, а также Германии. Он был приговорён к пятнадцати годам тюрьмы, где и скончался. Этот эпизод серьёзно испортил репутацию Пойкерта.
41 У грубого Михеля (нем.).
42 Молокосос (нем.).
43 Американский сыщик и разведчик шотландского происхождения. Oснователь «Национального агентства Пинкертона».
44 Российская революционерка, агент Исполнительного комитета «Народной воли». На её квартире собирались бомбы для убийства царя. Жена Николая Саблина.
45 Одна из руководительниц «Народной воли», непосредственно руководившая убийством Александра II. Жена Андрея Желябова.
46 Немецкая общеобразовательная школа (нем.).
47 Кто от бессонницы ни разу не страдал,
Кто не смягчал слезой остатки хлеба,Тот, ветренно-невинный, вас не знал,О вы, божественные силы неба!(из стихотворения Гёте «Арфист»)
48 Американский журналист, оратор и активист рабочего движения шотландского происхождения.
49 Американский писатель, журналист, автор юмористических и «страшных» рассказов.
50 Американский писатель, музыкальный, художественный и литературный критик.
51 Поэт и литературный критик немецко-японского происхождения, писавший на английском языке.
52 Город на северо-востоке США, столица штата Нью-Йорк и округа Олбани.
53 Комфортабельный спальный вагон, «дворец на рельсах».
54 Немецкий писатель шотландского происхождения, анархо-индивидуалист.
55 Народное название городской тюрьмы Нью-Йорка.
56 Организация, сформированная сенатом Нью-Йорка для расследования коррумпированности полиции. Название произошло от имени мэра Кларенса Лексова. Согласно заявлениям комитета, им была раскрыта вовлечённость полиции в вымогательство, взяточничество, подделку документов, запугивание избирателей, фальсификацию выборов, жестокость и мошенничество.
57 Последователи учения, согласно которому рядом с материальным миром совершенно независимо от него существует мир духовный.
58 Американский утопический социалист, известен как главный проповедник идей Фурье в США. Написал несколько книг, организовал в Нью-Йорке общество фурьеристов, а также поддерживал несколько других общинных коммун в 1840-х и 1850-х гг.
59 Эмиль Анри бросил бомбу в кафе «Терминус», при взрыве двадцать человек было ранено и один убит. После теракта Анри французские анархисты ещё несколько месяцев производили аналогичные покушения. Позже Эмиль Анри был гильотинирован.
60 Французский анархист, прославившийся тем, что бросил бомбу в зале заседаний Национального собрания Франции во время заседания 9 декабря 1893 года. Бомба была настолько слаба, что причинила лишь незначительные ранения двадцати депутатам, никого не убив. Вальян утверждал, что и не собирался никого убивать, а только ранить как можно больше представителей власти в виде мести за Равашоля. Несмотря на это, Вальян был приговорён к смерти.
61 Французская компания, занимавшаяся строительством Панамского канала.
62 Французский поэт, драматург и прозаик, представитель парнасской школы.
63 Вариант афоризма Гёте «Es wandelt niemand ungestraft unter Palmen» (нем.) — Не бывает высоких благ без разочарования.
64 Буревестник (нем.).
65 Неудачник (нем.).
66 Больница общего профиля (нем.).
67 Лондонский полицейский, произошло от имени Роберта Пиля, реорганизовавшего лондонскую полицию в 1829 г.
68 Увеселительное заведение — кафе или ресторан с открытой сценой.
69 Английский анархо-коммунист, профсоюзный организатор. Был первым анархистом, которого депортировали из США на основании «Акта об изгнании анархистов».
70 Анархо-коммунист, многолетний руководитель издательства Freedom Press.
71 Англо-еврейский анархист, профсоюзный деятель.
72 Английский художник по тканям, поэт, писатель, переводчик и общественный активист.
73 Родилась в одной из самых выдающихся английских семей; политическая траектория началась с анархизма, продолжилась в Лиге Наций и закончилась итальянским фашизмом.
74 Матушка Луиза, любимая (фр.).
75 Дом Инвалидов или просто Инвалиды в Париже — архитектурный памятник, строительство которого было начато по приказу Людовика XIV от 24 февраля 1670 года. Он был задуман как дом призрения заслуженных армейских ветеранов («инвалидов войны»).
76 Красная дева Монмартра (фр.).
77 Германскими ногами (нем.).
78 Мужчина-гомосексуал, название происходит от имени бога Урана.
79 Сокровищем (нем.).
80 Американский социалист и анархист, архитектор. Сопровождал Кропоткина во время его первого лекционного тура по Америке.
81 Член Международного союза трудящихся, переводил работы Кропоткина. Приверженец анархо-индивидуализма.
82 Активный оратор из Нью-Йорка, писал во многие анархические газеты.
83 Анархист и постоянный активист Современной школы Франсиско Феррера. Основал несколько анархистских газет в Америке.
84 Гольдман пишет о некоем H. Brown. Нам не удалось найти какой-либо информации о таком человеке, однако известно, что в Филадельфии проживал анархист по имени Джордж Браун.
85 Английский художник по тканям, поэт, писатель, переводчик и общественный активист.
86 Американский политик и государственный деятель, представитель популистского крыла Демократической партии.
87 Один из организаторов (1900–1901 гг.) Социалистической партии Америки, а также (в 1905 г.) организации «Индустриальные рабочие мира».
88 Американский литературный, театральный и художественный критик.
89 «Друзья Райцеля» (нем.).
90 «Выстрел в разгар лета» (нем.).
91 Немецкая песня, поётся на день рождения.
92 Наблюдательная вышка (нем.).
93 В Древней Греции образованная незамужняя женщина, ведущая свободный, независимый образ жизни.
94 Довольствующийся малым (нем.).
95 Тётя Эмма (нем.).
96 Революционный анархист, издатель «Американского бюллетеня евгеники». Ярый борец за права женщин. Несколько раз сидел в тюрьме за публикации «непристойных» материалов в своей газете Lucifer the Lightbearer.
97 Восстание силезских ткачей 1844 года — первое крупное самостоятельное выступление рабочих в Германии, причиной которого стало резкое сокращение оплаты их труда предпринимателями-мануфактуристами при раздаче пряжи на выработку. Силезское восстание показало, что немецкие рабочие начали сознавать свои классовые интересы и втягиваться в борьбу против капитала. Оно оказало большое влияние на развитие классового самосознания немецких и польских рабочих.
98 Политик, защитник викторианской морали. Основал в Нью-Йорке Общество искоренения порока, первую цензорскую организацию в Соединённых Штатах Америки. Комсток пришёл к выводу, что было бы гораздо лучше, если бы чтение вообще не изобрели, но раз уж это произошло, его следует регламентировать.
99 Американский писатель и общественный деятель. Пропагандист морально-этических теорий Л. Н. Толстого в США, в 1894 посетил Ясную Поляну. В своих стихах — сторонник ненасилия, обличал капиталистический мир, рисовал в духе христианского социализма картины будущего.
100 Речь о взрыве судна военно-морских сил США, произошедшего 15 февраля 1898 года у берегов Гаваны. Посланное защищать интересы Америки во время восстания на Кубе против испанского режима судно неожиданно взорвалось и быстро затонуло, унеся с собой жизни более двухсот членов команды.
101 Ромео и Джульетта в деревне (нем.).
102 Проказница, шалунья (англ.).
103 Превентивная война бурских республик — Южно-Африканской Республики (Республики Трансвааль) и Оранжевого Свободного государства (Оранжевой Республики) против Великобритании, закончившаяся победой последней. В этой войне англичане впервые применили тактику «выжженной земли» на территории буров и концентрационные лагеря, в которых погибло около тридцать тысяч бурских женщин и детей, а также неустановленное количество чёрных африканцев.
104 Русский революционер, в будущем член партии эсеров. Являлся одним из лидеров т. н. кружков «чайковцев». Главным делом «чайковцев» была пропаганда среди рабочих. Делались попытки наладить работу и в деревне. В начале 1874 г. полиция арестовала многих «чайковцев», в том числе Кропоткина, что однако не остановило намеченного «чайковцами» на 1874 г. «хождения в народ».
105 Квартал третьесортных кабаков и бродяг в Нью-Йорке.
106 Бомжихи (евр. сленг от англ. bum, bummer «бродяга, бездомный»).
107 Член военной организации «Народная воля», издавал в Париже журнал «Накануне», впоследствии вернулся в Россию и примкнул к партии эсеров.
108 Варлаам Асланович Черкезишвили, Варлаам Николаевич Черкезов — грузинский революционер, анархо-коммунист.
109 Русско-канадский пианист и педагог музыки.
110 Королевский замок в Шотландии.
111 Оскар Уайльд был осуждён к двум годам каторжных работ в 1895 году по обвинению в гомосексуализме. Уайльд не отрицал близкие отношения со своим другом Альфредом Дугласом, но настаивал на том, что у них никогда не было сексуальной связи.
112 Малыш, милашка (нем.).
113 Неомальтузианство — обновлённое мальтузианство; учение, которое, исходя из взглядов Мальтуса, рекомендовало стремиться к ограничению деторождения, что должно было облегчить нужду среди малообеспеченных классов. Вместо полового воздержания как единственного средства ограничения деторождения, сторонники нового учения стали рекомендовать применение «безвредных» средств для предупреждения зачатия.
114 Дохлая крыса (фр.).
115 Ничего, дорогая (фр.).
116 Старое название территории Галиции в Украине.
117 Персонаж пьесы Дж. Фаркера; перен., ирон. — благодетельница, дама-благотворительница.
118 Американский юрист и один из руководителей «Американского союза гражданских свобод», из идейных соображений выступавший в качестве адвоката на многих известных судебных процессах.
119 Отрывок из «Баллады Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда.
Вы держите в руках книгу, которая вышла в свет благодаря поддержке нескольких десятков людей из разных уголков планеты. Долгих четыре года шла подготовка к изданию: книга приобретала свою литературную форму на русском языке и параллельно собирались средства на её печать.
Нам приятно осознавать, что существует активистская сеть, на помощь которой можно рассчитывать и для которой важна работа, проделанная нами. Спасибо каждому читателю в отдельности и коллективам «Феминфотека» и GNMP, чьи заинтересованность и поддержку трудно переоценить.
Полный текст автобиографии Эммы Гольдман занимает больше 1000 страниц на английском языке, поэтому мы решили разделить русскоязычную версию на три части. Остальные тома вы можете купить на сайте rtpbooks.info.
Переводчик Лора Тимарова
Редакторы Мария Повышева, Соня Любимова
Корректор Соня Любимова
Вёрстка Саша Книжник
Обложка Булат Кузнецов
Гарнитура PT Serif
Формат 70х100/32
Тираж 700 экз.
Радикальная теория и практика
rtpbooks.info
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Проживая свою жизнь. Автобиография. Часть 1», Эмма Гольдман
Всего 0 комментариев