Мин Ким ДЕВУШКА И СКРИПКА Жизнь на расстроенных струнах
Copyright © 2017 by Min Kym
© Мария Чайковская, перевод на русский язык, 2018
© Livebook Publishing Ltd, оформление, 2018
Читайте книгу и слушайте альбом Gone в исполнении Мин Ким
Penguin Random House и Warner Classics решили выпустить альбом в качестве музыкального сопровождения к этой книге. На полях вы найдете значки нот # и отсылки к классическим композициям из альбома Мин Ким, которые сопровождают наиболее важные моменты книги.
Слушайте альбом Gone в процессе чтения, музыка идеально дополняет переживания героини и атмосферу книги. Альбом бесплатно доступен на Apple music и по QR-коду:
Список композиций
♪#1 «Приветствие любви»
Эдуард Элгар; 1999, Abbey Road, партия фортепиано — Гордон Бэк
♪#2 «Раздумье» из оперы «Таис»
Жюль Массне; 1999, Abbey Road, партия фортепиано — Гордон Бэк
♪#3 Каприз № 16
Никколо Паганини; 1990, Royal College of Music
♪#4 Интродукция и Рондо Каприччиозо, оp. 28
Камиль Сен-Санс; 1997, Abbey Road, партия фортепиано — Гордон Бэк
♪#5 Соната для скрипки соло ре мажор, соч. 115
Сергей Прокофьев; 2001, Abbey Road
♪#6 Испанская симфония ре минор, соч. 21
Эдуар Лало; 2001, Abbey Road, with LSO and Barry Wordsworth
♪#7 Поэма, соч. 25
Эрнест Шоссон; 1997, Abbey Road, партия фортепиано — Гордон Бэк
♪#8 Концерт для скрипки с оркестром ре мажор, соч. 77, часть 2
Иоганнес Брамс; 2009, Henry Wood Hall, with Sir Andrew Davis and the Philharmonia Orchestra
♪#9 Соната для скрипки и фортепиано № 3 ре минор, соч. 108, часть 1
Иоганнес Брамс; 2009, Champs Hill, партия фортепиано — Йен Браун
Мне снится скрипка.
Будто бы я жду посадки в самолет — не то лечу на очередной концерт, не то возвращаюсь с него. Не знаю. Я одна. Возможно, где-то рядом моя мама или давний учитель. Не знаю.
Скрипка при мне, но женщина за стойкой регистрации говорит, что инструмент надо сдать в багаж. Я упираюсь, ведь раньше я никогда ее не сдавала, но таковы правила авиакомпании. Или, может, я неверно заполнила форму? Мне почему-то кажется, что виновата я. Кладу футляр на багажную ленту. Женщина клеит на ручку ярлычок и, нажав на педаль, приводит ленту в движение. Скрипка трогается с места, словно ее кто-то легонько подтолкнул — вот уж это ей точно не понравилось бы, — а затем медленно уплывает от меня и исчезает за резиновой заслонкой. Что дальше? Лента закончится, и моя скрипка упадет и разобьется? Не могу сказать. Но меня не покидает ощущение, что я больше ее не увижу.
И вот я в самолете. Или рядом с ним. То ли мы еще не взлетали, то ли уже приземлились, то ли что-то стряслось и пришлось эвакуироваться. Да, именно. Что-то стряслось и пришлось эвакуироваться. Все спасены, все рады, но я точно знаю — произошло нечто ужасное. Что — неизвестно, но оно произошло. Наконец объявляют: в багажном отсеке был взрыв. Теперь нам придется ждать, пока не узнаем, что сталось с нашим багажом, чьи вещи уцелели, а чьи — нет. И вот мы ждем. Почему никто не говорит, жива ли моя скрипка? Я здесь одна, но в то же время я уже почти не здесь. Меня нет. Я уже не совсем я. Какая страшная мысль. И я приказываю себе перестать бояться. Ведь это просто сон. Нет никакого самолета, никакого багажного отсека, никакого взрыва. Моя скрипка при мне. И мы в безопасности. А я — это я.
Я просыпаюсь. И понимаю, что это не сон.
1
А начиналось все вот как.
Наша корейская семья жила в Лондоне. Отец работал инженером-механиком на Daewoo еще до того, как эта компания начала производить автомобили. Тогда она не была такой известной, как сейчас. В Англии мы жили четвертый год. Как и моя старшая сестра, английский я учила в школе, а дома мы разговаривали на корейском. Что вполне естественно, поскольку рано или поздно мы должны были вернуться домой, в Корею.
Но пока нам приходилось приспосабливаться к английской жизни. Раз в неделю мы с сестрой ходили в местную музыкальную школу, адрес которой мама нашла в каталоге. И раз в неделю я маялась от безделья, пока сестра занималась на фортепиано. У нее здорово получалось. Я слушала, как она играет и думала: ну когда же придет моя очередь? Родилась я левшой, но писать левой рукой мне не разрешали. Приходилось прятать левую руку за спину и работать правой. В школе никто не делал мне замечаний по этому поводу, но маму беспокоило, что скажут люди, когда мы вернемся в Корею, ведь там быть левшой — к несчастью. И меня переучили. Мы же не собирались задерживаться в Англии. Мы ходили в корейский храм, и — тоже раз в неделю — нас с сестрой водили в корейскую школу, до которой нужно было добираться целых два с половиной часа. Из-за всех этих долгих путешествий у меня часто шла носом кровь, поэтому мама, которой было важно, чтобы я умела читать и писать по-корейски, стала учить меня сама. Ведь Корея оставалась нашим домом.
И вот однажды мама наконец задала мне долгожданный вопрос, который все изменил. Мама спросила:
— Хочешь научиться играть?
Про себя она уже решила, что на пианино я играть не буду. В школе только один учитель давал уроки фортепиано, и в дни, когда занималась сестра, свободных часов у него не было. Если бы я выбрала пианино, маме пришлось бы ездить в музыкальную школу еще и со мной, но в другой день, и вся польза от занятий свелась бы к нулю. Надо было выбрать какой-нибудь другой инструмент. В нужное нам время свободны были только труба и скрипка. Труба меня совершенно не привлекала. Но скрипка… Как упустить такую возможность?
Пришлось ждать целую неделю — когда освободится время и я смогу наконец прикоснуться к скрипке. Это было просто невыносимо. От нетерпения сосало под ложечкой. Нужно было чем-то занять себя. Мы с сестрой часто играли перед сном: иногда изображали официанта и посетителя, иногда — врача и пациента. Тогда я была уверена, что когда-нибудь непременно стану доктором. Мне уже случалось бывать в больнице. Врачи всегда были так добры ко мне и так мило ухаживали за мной. Я думала, что, когда вырасту, тоже буду помогать людям выздороветь. Но теперь я требовала, чтобы мы играли в музыкантов. Поэтому сестра нарисовала на альбомном листе клавиатуру, а я нашла в детской энциклопедии скрипку и вырезала ее силуэт из бумаги. И мы начали «выступать» дуэтом. Закончив, я брала свою бумажную скрипочку в постель и играла на ней под одеялом. Может, со стороны казалось, будто она не весит ни грамма и не издает ни звука, но я чувствовала ее вес и слышала музыку.
Моя лучшая подруга тоже ходила в музыкальную школу. Она предложила мне одолжить у нее скрипку размера 1/4, но та оказалась велика. Тогда мама пошла в ближайший музыкальный магазин и купила маленькую скрипку размера 1/8. Это была грубая фабричная поделка из Китая. Но едва взяв ее в руки, я влюбилась. К тому времени я пробовала играть на разных инструментах. Пыталась самостоятельно освоить пианино, блок-флейту и даже губную гармошку. И, когда наступил тот самый день, я уже умела играть мелодию «Ярче, звездочка, мерцай»[1].
И на первом же уроке — а может быть, на втором, не могу сказать точно, в какой момент это произошло, — я вдруг поняла, что владение скрипкой, игра на ней — это не просто мое. Это и есть я. Все в ней было таким простым, таким очевидным, так легко было класть ее на плечо, прижимать пальцами струны. Все удобно, все привычно: рука вытянута, пальцы на грифе, подбородок прижат к деке, ноги твердо стоят на полу. Так естественно, словно я всю жизнь этим занималась. Я поняла, что могу сыграть все. Все, что захочу. И это не было зазнайством, ведь я росла очень застенчивым ребенком — терпеть не могла выделяться, высказывать свое мнение и уж тем более оказываться в центре внимания. Но в тот момент я не просто нашла себе дело. Не просто обрела голос. Я нашла свою стихию. Я могла плыть, нырять, взмывать на гребнях, отдаваться течению, или сражаться с ним.
Я чувствовала себя так, словно меня отпустили на свободу.
Я чувствовала себя живой — впервые за все время.
Но была одна загвоздка. Меня научили натирать канифолью большой смычок. Показали, как твердый камешек превращается в мягкую белую пыль, покрывает конский волос и разносится по воздуху. Я узнала, как этим натертым смычком извлекать звук, как подчинить его себе. Но из-за канифоли у меня началась астма. Теперь я могла играть не более получаса. После этого мое дыхание превращалось в хрип, грудь стискивало стальным обручем, а легкие судорожно пытались урвать хоть глоток воздуха, которого не было. Мне выписали стероиды. Но, вместо того чтобы превратиться в препятствие, астма лишь подчеркнула мои возможности. Да, я не могла, как другие, упражняться часами. Но это все равно не остановило меня. Я училась и развивалась. Мой прогресс был таким стремительным, что уже выходил за рамки нормы.
Эта изматывающая, мучительная астма стала моим личным знаком качества и свидетельством моих незаурядных способностей. Многие дети страдали от астмы. Но меня она, наоборот, выделяла из толпы. Она доказала, что я не многие.
Я погрузилась в музыку с головой и научилась плавать очень быстро. Через восемь недель я перешла во второй класс, а еще через месяц — в четвертый. Знаю, звучит неправдоподобно, но именно так легко и быстро все это и происходило. Игра на скрипке была самым простым и естественным из всего, что я когда-либо делала. Я ухватила суть. Я играла. Единственное, что меня расстраивало, — это звук, который я извлекала из дерева. Я понимала — он может быть лучше. Я не хотела играть как ребенок. Я стремилась обрести взрослый голос, я интуитивно чувствовала разницу между взрослым и детским звучанием. Я точно знала, каким голосом поет «взрослая» скрипка.
Именно слух был моей движущей силой, а вовсе никак не пальцы. Пальцы — это лишь мышцы да кости. И только слух мог подсказать, как звучит моя музыка и как она должна звучать. Он тоже был моей стихией. У меня был абсолютный слух.
♪#1 Я всегда жила в мире музыки. Мне кажется, я с рождения умела читать ноты. Мама утверждает, что никогда меня им не учила, да и я такого не припомню. Зато я хорошо помню день, когда папа вернулся из командировки и привез маленький ксилофон. На каждом цветном брусочке было написано название ноты — ля, си-бемоль, си, до. Думаю, тогда я их и выучила. Музыкальная грамота стала моим любимым языком. Именно так я слышала мир, так его описывала. Велосипедный звонок звучал, как ре-диез. Дверь скрипела в до мажоре. Когда со мной разговаривали, я обращала внимание не столько на смысл сказанного, сколько на ритм и интонацию.
Второй класс, четвертый — звучит так, словно я работала, не покладая рук. Вполне возможно. Но эта работа была мне в радость. Она была мне по силам. Наверное, иногда учителю все-таки приходилось меня подгонять, но давления я не ощущала. Каждый урок казался мне маленьким путешествием, всякий раз неожиданным, всякий раз по новому маршруту. Мы исполняли дуэты. Когда я помогала остальным ученикам настроить инструменты, учитель называл меня своей маленькой помощницей. В классе из десяти человек я была самой младшей. Но он понимал, что я — перфекционистка, и что для меня предельно важно не просто попасть в нужную ноту, а добиться нужного звучания. Благодаря ему я научилась видеть в музыке сюжет. Чаще всего я играла вместе с ним — мы исполняли отрывки из «Легенды» Венявского и «Приветствие любви» Элгара. Он не просто играл, он рассказывал мне истории, а если подходящей не было, я придумывала их сама: смешивала мифы и реальные события и часто вспоминала Икара, который слишком близко подлетел к солнцу.
На дни рождения, Рождество и другие праздники учитель дарил мне пластинки. На них не всегда была записана скрипка, но всегда классика — пища для слуха. С Четвертой симфонией Бетховена у меня случилось что-то вроде школьного романа — я влюбилась в нее без памяти. Были и другие увлечения, но одно стояло особняком, оно подтвердило все, о чем я догадывалась. Это был двойной альбом австрийского скрипача, Фрица Крейслера. До этого я никогда не слышала ни о нем, ни о легендах, окружавших его. И не понимала, хотя, наверное, все-таки чувствовала в глубине души, как высоко может вознести правильный инструмент. Игра Крейслера стала для меня свидетельством того, что эта высота достижима. Я поняла, на что способна скрипка, осознала, что у нее есть голос, личность, даже свой взгляд на мир. Крейслер убедил меня в том, что она может даже дышать, что она — живая и ее душа — посланница небес. Я слушала, как он исполняет Брамса, Бетховена, собственные композиции «Муки любви» и «Радость любви», а также «Прекрасный розмарин» и очаровательные миниатюры, такие как Юмореска № 7 Антонина Дворжака.
Я играла их снова и снова, без устали, и думала только о том, какое Крейслер чудо и как он волшебным образом умудрился воплотиться в собственной музыке. Его скрипка была Крейслером, каждая сыгранная им нота была Крейслером. Возможно, именно тогда я и поняла, что у меня тоже есть свой голос.
К тому моменту я уже сменила свою фабричную скрипку на инструмент получше. Новая была уже «четвертушкой». Было жалко расставаться со старой, но в то же время я чувствовала облегчение. Хотя, по правде говоря, мы с ней так и не расстались. Она до сих пор обитает у меня дома. Эта скрипочка всегда будет частью меня, как и все остальные. И все я храню. Ну, кроме одной.
Моя сестра закончила первую музыкальную школу и поступила в школу Перселл на станции метро «Харроу-он-зе-Хилл». Я снова стала ей завидовать, как это было, когда она только начала брать уроки музыки. Только теперь я завидовала ее возрасту. Мне было семь лет, а ей — девять. Она приходила и рассказывала всякие серьезные, «взрослые» истории о том, как она, например, пела в хоре, или играла целый день. А чем могла похвастаться я? Тем, что торчала в заурядной школе и раз в неделю играла на скрипке? Как же я мечтала вырваться оттуда! И вот, неожиданно, мне подвернулась такая возможность. Мама взяла меня с собой в Перселл, когда ехала забирать сестру. Скрипка-малышка была при мне. Увидев меня, директор Перселла, Джон Бейн, спросил:
— А ты играть-то умеешь?
Он говорил со мной ласково и снисходительно, как взрослые обычно и разговаривают с маленькими девочками. Но для меня это прозвучало как вызов! Умею ли я? Еще как умею! Я достала скрипку и сыграла — Концерт Баха ля минор. Когда я вывела последнюю ноту, директор сказал, что ради меня готов, пожалуй, нарушить школьные правила. Мне позволили поступить — на два года раньше срока. А учитывая, в какую копеечку влетело бы родителям не только сестрино, но и мое обучение, директор добавил, что готов похлопотать за меня и помочь финансово.
Всего за час передо мной возникли очертания будущего. Я отчетливо видела их.
Моя жизнь разделилась надвое. Была школьная жизнь, и была музыкальная. Ах да, и третья жизнь — в стенах родного дома. Наша семья очень отличалась от любой другой. Когда мы с сестрой были маленькими, нам не разрешали сесть за стол, пока не поест отец. После этого ели мы, и последней — мама. Сначала отец, потом дети, и только потом — мать. Такова корейская семейная традиция. То, что казалось нам совершенно нормальным и естественным, вызывало недоумение и негодование у наших друзей. Если я хотела выпить стакан воды, мне нужно было попросить разрешения. И дело не в том, что мне могли отказать, вовсе нет. Это была просто дань уважения родителям. Семья всегда строилась на иерархии. Отец не разрешал маме водить машину. Она хотела, но он был непреклонен. Папино слово было решающим, хотя мы почти не виделись. Когда мы просыпались, он уже уезжал на работу, а когда возвращался, мы уже были в кроватях. По выходным он играл в гольф, так что и в эти дни мы не встречались. Он был замкнутым, но, в общем-то, добрым человеком, несмотря на низкий и даже грозный голос. А вот мамин голос был мягким и веселым, хотя тон его мог измениться за секунду. Она кормила нас, вела хозяйство… и была очень одинокой, потому что муж все время держался на расстоянии. Он часто приходил домой с коллегами после вечеринки, и мама каждый раз должна была накрывать для них стол. И она накрывала. С гордостью. Потому что была кореянкой.
Дело не в том, хорошо это или плохо. Это просто данность. Таковы были роли мужчины, женщины и детей в семье. Как мне кажется, в Корее к детям относятся довольно странно. Их любят, но не как людей. Для родителей они не то чтобы куклы или предметы обстановки, скорее некий податливый материал. Мама часто оставляла меня одну. Она возила сестру к доктору, или по магазинам, а я оставалась дома. Я не имела ни малейшего представления о времени и не знала, когда вернется мама, да и вернется ли вообще. С колотящимся сердцем я пряталась за шторой и боялась стука в дверь. Сейчас такие случаи редки, но в восьмидесятые годы матери-эмигрантки считали это естественным. Так проявлялись корейские традиции. От корейских детей требовали большей самостоятельности, чем от западных. В Корее в то время четырехлетние малыши в одиночку добирались до детского сада — и в этом не было ничего удивительного.
Я ходила в местную начальную школу, я дружила с соседской девочкой. Я ладила с одноклассниками. Они хорошо ко мне относились, с ними было интересно учиться. И все-таки мы с сестрой — единственные кореянки в округе — оставались изгоями. У сестры в ее новой школе лучше получалось с этим справляться. Я видела, как она становится все популярнее и увереннее в себе. И мне страшно хотелось как можно скорее тоже стать частью этого нового мира. Однажды утром на школьной линейке директриса включила пластинку с фольклорной музыкой. Старшеклассники подготовили танец. Я была совершенно очарована. Я чувствовала, как музыка проникает в меня, словно в гипсовую формочку. И тут вдруг кто-то похлопал меня по плечу и шепнул на ухо:
— У тебя все дома? Сплясать решила?
Это был один из старшеклассников. Его голос звучал насмешливо. Я с ужасом поняла, что все это время двигалась под музыку. Мои щеки запылали. Все взгляды обратились на меня. Я сжалась в комочек и обхватила себя руками. После этого, всякий раз, услышав музыку, я следила за собой, чтобы снова не пуститься в пляс. Я успокаивала себя, что терпеть осталось недолго. Скоро я поступлю в музыкальную школу, там будут учиться такие же дети, как и я, все будут играть на каких-то инструментах, и никто не будет смеяться над тем, что ты танцуешь сидя. Ведь именно в этом суть музыки — она заставляет двигаться. Так или иначе, она затрагивает тебя, проникает в каждую клетку. Еще немного, и она примет меня в свои любящие объятия.
Но мои ожидания не оправдались.
Мы прожили в Англии четыре года, а потом отец внезапно решил, что нам пора вернуться в Южную Корею.
У нас была очень большая семья. И у мамы, и у папы было по шесть братьев и сестер, и все были рады снова встретиться.
Сестра тоже выглядела вполне довольной.
С тех пор как стало известно, что именно Корея будет в восемьдесят восьмом году принимать Олимпийские игры, вся страна бурлила от радости. Наконец-то мы получили мировое признание, к которому так долго стремились. Все были счастливы, кроме меня. Меня вернули в мир, о котором я, по сути, ничего не знала — регламентированный и упорядоченный корейский мир.
Нас с сестрой зачислили в местную школу. Я никому не говорила, что жила в Англии. В то время никто не уезжал из Кореи, это считалось недопустимым, а я не хотела выделяться из толпы. Но секрет мой все равно раскрылся, и надо мной стали смеяться. Мне говорили:
— Тебя правда в Англию отправляли? Ты, что, пачка лапши?
Мне удалось подружиться с двумя девочками. Они познакомили меня с иерархией школьного двора и рассказали, как себя вести, чтобы избежать неприятностей: не нарушать правила и никогда, ни за что на свете не забывать сделать домашнее задание. Телесные наказания в Корее по-прежнему применялись, и учитель вполне мог вызвать ученика к доске и перед всем классом побить палкой по рукам. Новые подруги также объяснили мне, что нельзя обращаться к старшим ученикам по имени. Можно говорить только «старший брат» или «старшая сестра», даже если никаких братских или сестринских отношений между вами нет. Младшим можно было грубить, сколько угодно. Каждое утро мы ходили строем, как солдаты. Нас учили правильно салютовать флагу и складывать руки за спиной. Мы исполняли корейские гимны, носили форму и специальные маленькие тапочки — обувь в здании носить запрещалось. Перед едой нужно было вымыть ноги. Все это разительно отличалось от жизни в Англии.
Итак, я ходила в школу, возвращалась из школы домой и садилась за уроки. Их, кстати, всегда была целая гора. На выходных ощущение контраста только усиливалось. В эти дни нас ждал бесконечный поток семейных мероприятий, прогулок, сборищ — сплошные обязанности и правила. Здороваешься со старшими — встань на колени и поклонись. Во мне просыпался западный скептицизм: «Зачем это?» Но выбора не было. Корейское общество держится на семейных ценностях, главная из которых — уважение.
Скрипку я, конечно же, взяла с собой, но почти не доставала из чехла — это каждый раз заканчивалось очень плохо. Мама отчаянно старалась найти мне учителя, и нашла — в полутора часах езды на автобусе с пересадкой. Я несла скрипку за плечами, а мама тащила тяжелый портфель с нотами. Учительница была вполне милой дамой, но совершенно мне не подходила. Она никогда не выезжала из Кореи и ничего не знала о той музыке, которая бежала по моим венам. Наши уроки не имели ничего общего с музыкой. Все обучение сводилось к изучению нот и правильной расстановке пальцев. Она не чувствовала музыку так, как ее чувствовала я. Другими словами, она ставила превыше всего структуру, порядок и единообразие. Когда я отнимала палец от смычка, это воспринималось не как естественное движение, соответствующее настроению музыканта, или скрипки, или музыки, а как неуважение к ее авторитету. После нескольких уроков мне стало совершенно ясно — эта учительница за всю жизнь не сыграла на скрипке ни единой ноты. Иногда я задумывалась, а умеет ли она играть вообще? И вот наступил день, когда я набралась храбрости и попросила ее не рассказывать мне, что нужно сделать, а показать. Она пришла в ярость, и, хоть я изо всех сил старалась это скрыть, мои глаза наполнились слезами. А она все кричала. Урок закончился. После мама отчитала меня за то, что я осмелилась перечить учителю, и напомнила, что мы больше не в Англии. Она понимала, что я совсем не хотела грубить. Она просто хотела, чтобы я усвоила: учителям нельзя задавать такие дерзкие вопросы. Здесь не Англия, здесь — Корея.
К той учительнице я больше не ходила, и нового преподавателя мы не искали. Мы подумали, что пусть у меня лучше вообще не будет никаких уроков, чем такие, которые разовьют во мне чувство неуверенности. Моя скрипка постепенно покрывалась пылью, и, когда я брала ее в руки, она казалась мне пустой, заброшенной и ненужной — как и я сама. Это был какой-то новый вид душевной боли: не от нехватки любви, не от страха или неуверенности, нет. Меня мучило, что я по каким-то неведомым причинам должна отказаться от своего внутреннего «я», от собственного голоса. Я никогда не думала, что нечто настолько огромное и страшное может ворваться в мой детский мир и запретить мне быть самой собой. Такое и представить сложно. Но тем не менее это произошло. Пусть мне и было совсем мало лет, я чувствовала, что умираю — моя внутренняя гармония рухнула. Я медленно умирала целых шесть месяцев. Снова и снова. Хотя это не имело значения. Ничто не имело значения, кроме моей скрипки. Меня приговорили к пустоте. Но я была не против: без скрипки от меня и так бы ничего не осталось.
Трудно сказать, сколько бы еще все это продлилось и как бы я справилась, если бы события не приняли неожиданный оборот. Теперь уже невозможно представить какой-то другой выход из положения. Отца перевели в Ливию — очень нестабильную страну. Стало ясно, что с ним мы не поедем. И у мамы было два варианта: остаться в Корее или вернуться в Англию. И она, и моя сестра, конечно, предпочли бы остаться в Корее. Но для меня это стало бы катастрофой, и в глубине души мои родители это понимали. Мое будущее уже сформировалось, и они тоже это видели. Джон Бейн, директор Перселла, сдержал свое слово. С нами связалось руководство школы, чтобы узнать, собираюсь ли я учиться у них в следующем семестре. Они послали письмо министру внутренних дел Великобритании, описали ситуацию и рассказали, какие я подаю надежды. Они смогли выбить для меня государственную стипендию и вид на жительство для всех нас. Было ясно как день: в школе хотели, чтобы я поступила именно к ним. Они явно были очень высокого мнения о моих способностях, и это не ускользнуло от моих родителей. Но, несмотря ни на что, им было нелегко принять это решение и снова сняться с насиженного места — покинуть Корею и вернуться на странный, непонятный Запад. Последовать не за главой семьи, а за самым младшим из ее членов — за маленькой девочкой. Вся семья противилась этому решению, в основном по политическим причинам. Жителям Запада сложно представить себе, в какой паранойе пребывала тогда Южная Корея. Поколение моих дедов пережило Корейскую войну. Раны, которые она им нанесла, были слишком глубокими и заживали слишком медленно.
Юность всех моих дедушек и бабушек прошла в неразделенной Корее, хоть и оккупированной Японией, но все еще единой. Дедушка по маминой линии принадлежал к аристократическому роду Ю. Он был младшим из детей. Их семья жила в огромном особняке с восемью комнатами — этот дом передавался по наследству из поколения в поколение. Они выращивали рис и арбузы. В то время в Корее, как, впрочем, и в Англии, старший сын наследовал все — вместе с ответственностью за своих родителей и их родителей. На его плечи ложился долг присматривать за ними. Младшие же члены семьи не получали ничего. Мой дедушка стал бизнесменом. Он был невероятно обаятельным, потрясающе владел навыками торговли, чувствовал все самые тонкие механизмы делопроизводства и всегда старался нащупать такую сделку, которая поможет ему крепко встать на обе ноги и помочь семье. Когда началась война, ему пришлось скрываться. Будучи сыном крупного землевладельца, он был одним из первых в очереди на арест и расстрел. Ему было тридцать лет, и тогда у него уже было пятеро детей, и моя мама была самой младшей. Он должен был придумать, как содержать их всех. И научился шить одежду.
В тысяча девятьсот пятьдесят первом году моя бабушка, мама и их родственники жили в деревне. Эта деревня подверглась воздушной атаке, и бабушка получила серьезное ранение в ногу. В рану попала инфекция, началась гангрена. Все думали, что она умрет — а вместе с ней и младший ребенок, потому что остальные дети не смогли бы ухаживать за младенцем. Они начали рыть могилу и шить саван. Но у старшего брата мамы, которому тогда было двенадцать лет, появилась идея. Он любил читать, и вычитал где-то, что гангрену можно остановить, если отрезать зараженную конечность. И именно это он и сделал. Один из взрослых соседей пришел ему на помощь. Он достал где-то бутылку виски, заставил бабушку выпить половину, а затем они отрезали ей ногу. Мой дядя отрезал ногу собственной матери. Несмотря на огромную кровопотерю, бабушка все-таки смогла выздороветь. Когда весть о ее ранении дошла до деда, он ухитрился достать пенициллин и отправить его бабушке. Лекарство спасло ей жизнь, но она все равно была слишком слаба, чтобы ухаживать за моей мамой. И тогда за дело снова взялся мой дядя. Он ходил на местный пруд, где ловил лягушек, и кормил ими бабушку. Война закончилась, но наступивший мир облегчения не принес. Семья потеряла все — дом, землю, сбережения. Когда мама подросла, она стала ухаживать за моей бабушкой-инвалидом и младшими детьми, теми, кто родился уже после войны. Она кормила их, одевала, следила за тем, чтобы они ходили в школу. Моя мама была очень находчивой, она унаследовала от отца деловую хватку. Неудивительно, что родственные узы в нашей семье были такими крепкими.
Мой отец происходил из династии Ким. Ким — самая распространенная фамилия в Корее. В прежние времена каждый корейский монарх называл слуг в свою честь. Ким был преуспевающим правителем, и слуг у него было немало. Когда закончилась война, папа был совсем маленьким. В трехлетнем возрасте он остался без отца, который был инженером и работал на железной дороге. Папу взял к себе дядя. Дядя был главой семьи. И его слово было законом. Каждый день он отправлял племянников ловить рыбу к ужину. Папа, конечно же, ходил с ними, хотя какой из пятилетнего мальчишки рыболов? Он и сам не мог припомнить, чтобы хоть раз что-нибудь поймал. Зато он хорошо помнил, как по их возвращении дядя делил улов между старшими членами семьи. Детям обычно доставались объедки, и то не всегда. Но таков был уклад жизни в Корее, впрочем, таким он и остался. Старшие превыше всего. Старших надо уважать. А дети… дети — это второй сорт.
Другими словами, детство у них было нелегкое, к тому же всех пугало соседство с Северной Кореей — и то, что она могла сделать. Этот страх был все еще жив — даже после стольких лет. Каждый день у всех перед глазами были расклеенные по автобусам листовки с предупреждением о том, что вокруг могут быть шпионы и похитители детей. Не было ничего такого, на что не могла бы покуситься Северная Корея. С точки зрения родственников, мамина идея снова увезти меня из-под их защиты за границу была чем-то сродни северокорейским похищениям детей и промывке мозгов. Все попытки рассеять их страхи только усугубляли раскол.
И пусть в Корее я действительно чувствовала себя не на своем месте, мне случалось забывать о несчастьях — в те дни, которые я проводила с бабушкой. Я подолгу жила у нее. Она все время смотрела старые сериалы и тосковала по прежней Корее. Думаю, это свойственно всем людям ее возраста, где бы они ни родились. Все они скучают по утраченному образу жизни и забытым обычаям своей страны. Новая Корея, возникшая после войны, стала для нее чем-то совершенно незнакомым — мешаниной из проводов и бетона, которая уничтожила ее некогда любимый мир. Теперь приходится забираться в самую глушь, чтобы ощутить подлинную красоту корейской глубинки, пьянящий аромат деревенских цветов и покой, который источает местная зелень. В шуме больших городов все это куда-то исчезло. Именно поэтому бабушка жила в деревне. И мне нравилось бывать у нее в гостях.
Ее дом, одноэтажный, с высоким фундаментом, был обустроен в лучших корейских традициях. Поднявшись по ступенькам, ты сразу попадал в самую его сердцевину. Из главной комнаты открывался потрясающий вид на горы — наполнявший тебя ощущением простора, тишины и памятью минувших веков. Пол, под которым проходил дымоход, всегда был очень теплым. В подвале стояла старая, раскаленная докрасна угольная печь. А еще хранился уголь в виде больших прессованных дисков. Его постоянно нужно было подкидывать в топку. Спускаться в подвал было делом ответственным и опасным, потому что можно было отравиться угарным газом.
Бабушка была каллиграфом, а еще здорово умела вышивать гобелены — из-под ее иглы выходили настоящие шедевры. Возможно, именно они вдохновили меня и разбудили во мне желание играть. У мамы до сих пор хранится гобелен, который бабушка вышила им с папой на свадьбу. Первая сцена на нем — знакомство девушки и юноши. Вторая сцена — их бракосочетание. Третья — рождение детей. Все это выглядело немного лубочно и пасторально, но на самом деле так оно и было. В жизни есть определенные этапы, которые нужно просто пройти, не задавая лишних вопросов. Например, женитьба. Моих родителей женили по договоренности. Папа жил со своим старшим братом, его женой и бабушкой. Как вы помните, старший сын обязан был содержать своих родителей. И для них это было очень важной и ответственной задачей — найти моему папе подходящую жену. Они жили по соседству с маминой старшей сестрой — у них был общий сад. Бабушка часто беседовала с соседкой через забор. И решили они это дело очень просто. Примерно так: «Знаете, у меня сын такой красавец…» — «А у меня младшая сестра такая хорошенькая…» В пятидесятые Корея была в очень нестабильном и шатком состоянии, а мои родственники занимали примерно одинаковое социальное положение. Вот семьи и решили свести моих родителей. Конечно, если бы они друг другу не понравились, никакой свадьбы не было бы, но опять-таки личные интересы почти всегда отодвигались на второй план. Личность вообще не имела значения. То, что нужно было сделать, всегда ставилось на первое место. Звучит дико, особенно когда смотришь на это со стороны, или даже просто читаешь, но мама вышла за папу замуж, даже не зная его имени. Она была такой стеснительной, что первое время просто не могла заставить себя спросить его об этом. Трудно представить, как они вообще жили вместе. Как можно не знать имени собственного мужа? И что она почувствовала, когда, наконец, узнала его? Была ли разочарована? Теперь, когда я спрашиваю ее, о чем они разговаривали, она, улыбаясь, отвечает:
— Мы просто сидели и смотрели друг другу в глаза.
Наверное, так они привыкали к именам и лицам друг друга.
Именно таким и был корейский уклад: ухаживания по расписанию, свадьба по расписанию и семейная жизнь, едущая по грамотно проложенным рельсам. Таким был мир, в котором родилась моя бабушка и за который она так яростно цеплялась. Она не старалась быть старомодной. Просто она так жила, даже не понимая толком, как работает телефон. В ее представлении это было некое записывающее устройство, и она просто не могла смириться с тем фактом, что на другом конце провода тоже есть человек. Когда ей кто-то звонил, она выслушивала все, что ей говорили, а потом вешала трубку. В семье частенько шутили на эту тему.
В Перселле с нетерпением ждали моего ответа на их предложение. Мама колебалась — то «за», то «против», — разрываясь между мной и остальными родственниками. А потом мы получили еще одно письмо. Перед отъездом я сдала экзамен ABRSM[2] по четвертой ступени скрипки и получила самую высокую отметку в стране — сто сорок семь из ста пятидесяти. Мне собирались вручить за это награду. Если я не слишком занята, говорилось в письме, я могла бы приехать, пусть и ненадолго, чтобы получить ее лично. Это письмо перевесило чашу весов и стало главным аргументом в пользу того, что во мне, возможно, все-таки есть нечто особенное. Может, это и не такая безумная идея — вернуться в Англию? И тогда неожиданно вмешался мой отец. Человек, который всегда ревностно служил семейным устоям, внезапно сам нанес им сокрушительный удар и откликнулся на зов западного мира.
— Плевать мне, что там думает семья, — сказал он. — Надо ехать.
Учитывая его прошлое и характер, это было невероятно смелое высказывание. Как, впрочем, и все, что последовало за ним. И с тех пор я чувствую себя обязанной отцу за эти слова.
Мама позвонила подруге, которая тогда жила в Харроу. Та сказала, что мы сможем побыть у нее пару дней, пока не найдем собственного жилья. Взяв два чемодана, мы бросили все дела и вылетели из Кореи. Это было еще до того, как открыли воздушное пространство над Советским Союзом, так что у нас была небольшая остановка на Аляске. Мы сидели в аэропорту, ели лапшу и ждали, когда заправят наш самолет. В воздухе витала грусть. Кроткое мамино лицо отражало целую гамму чувств. В ее взгляде читалась и надежда, и решимость, и горечь потери. Формально мы летели в Англию самолетом, но крылья нам подарила моя скрипка. Вот только во время перелета маме было почти не до меня, хоть я и была его причиной: всю дорогу сестру сильно тошнило. Мы приземлились в аэропорту Хитроу и пересели на сто сороковой автобус. Перерыв множество газетных объявлений, мама нашла для нас дом в Гринфорде, прямо возле трассы А40, на северо-западе Лондона. Мы переехали туда за два дня до начала нового семестра в Перселле. Никакой мебели, самодельные столовые приборы, одноразовые тарелки. Мы начали с нуля — спали на полу и ели только суп. Из окна дальней комнаты, в которой я впоследствии репетировала, было видно поле для гольфа.
Мы со скрипкой снова были дома. Скоро можно будет достать ее из футляра, и мы воссоединимся. Скоро мы снова устремимся в волшебный мир музыки. Но память о том, на какие жертвы пошла ради меня моя семья, не давала мне покоя. Мама оставила мужа и дом вопреки советам и просьбам родни — и все ради какой-то туманной возможности. Ради меня. Из-за меня они с сестрой отказались от стабильной, заранее расписанной, безопасной и понятной жизни. А что если ничего не получится? Что если у меня не получится? Думала ли я об этом тогда? Говорила ли? Конечно же, нет. Я не знала, как подобрать слова. Но я уже ощущала где-то внутри твердое ядрышко уверенности. Уверенности в себе, в своих способностях, которая оправдывала все.
А скрипка… она уже была не просто моим голосом и моим оправданием. Она стала моим спасением. Позже, когда я немного подрасту, у меня появится новая скрипка, действительно моя, та, что будет сопровождать и оберегать меня всю жизнь. Но тогда я этого еще не знала.
Гринфорд стал нашим домом почти что на год. Помню, что именно там у меня начало ухудшаться зрение. За окном моей спальни на стене дома висел фонарь. И хоть мама выключала на ночь свет в нашей комнате, как и все родители, я частенько засиживалась с книжкой допоздна и читала при свете фонаря. Однажды, во время репетиции, я внезапно поняла, что не могу рассмотреть деревья на площадке для гольфа. Я ужасно «посадила» зрение. Пришлось обзавестись очками.
Наступил мой первый день в новой школе, и вот мама неожиданно забыла, как туда добраться. В отчаянии мы вызвали такси. Оно опоздало, и, как следствие, опоздали и мы. Я очень волновалась. Каждый день начинался с сольфеджио. Нам выдали ноты. Мы по очереди выступали перед нашей учительницей, Анной Осборн. Когда очередь дошла до меня, оказалось, что я не могу издать ни звука. В конце концов, она ласково и мягко предложила мне спеть с сестрой — дуэтом, как на наших «концертах» перед сном. Я сделала глубокий вдох. И у меня получилось. После этого ко мне вернулась уверенность. Мисс Осборн прививала нам интерес и любовь к хоровой музыке. И это тоже повлияло на мою игру. В первую среду каждого месяца мы с учениками из школы Харроу ходили на вечернюю службу в церковь Святой Марии, одну из самых старых в Англии. Видом на ее кладбище вдохновлялся Байрон. Мне нравилось петь в хоре, нравились наши выступления. Как и в прошлый раз, я стала школьным камертоном.
— А теперь ля, милая, — просила меня мисс Осборн. Я тянула ля, и остальные подхватывали.
Моим первым преподавателем по классу скрипки в школе Перселл была Джин Фиск. У нее были каштановые волосы, и она носила пышную прическу, как у Дасти Спрингфилд[3]. Она была очень любознательным человеком с ласковыми добрыми глазами. Правда, иногда в ее взгляде мелькал стальной блеск, как у детектива, который пристально разглядывает тебя и видит все твои сильные и слабые стороны. Джин сказала, что она мало чему сможет обучить меня за предстоящий год. Взрослая женщина с развитыми, как у любого взрослого, руками и ногами признавалась, что ее уровня недостаточно и что я, ребенок, ее перерасту. Я ведь только вернулась на свою музыкальную землю обетованную, а она была уверена, что за двенадцать месяцев я ее обгоню! Тогда-то мне и стало совершенно ясно, какой меня видят все эти люди и кем, по их мнению, я должна стать. Они готовы были корпеть и трудиться надо мной, поддерживать, поливать и удобрять мой талант, наблюдать за тем, как он растет и расцветает. И, мне кажется, в тот момент я тоже почувствовала, как во мне проклевываются ростки их ожиданий и надежд. Я была самой младшей ученицей в школе, но росла вместе со скрипкой, опережая время.
В Перселле не привыкли к таким маленьким, но таким способным ученикам, как я. Ко мне не относились, как к подопытному кролику, но все же директор сказал моим родителям, что они многому научились благодаря мне и поняли, как вести себя с юными дарованиями. В школе не было какого-то соревнования между учениками, но я все равно опережала предметы и учителей. И ничего не могла с этим поделать. Такова моя природа. Я казалась самой обычной девочкой, но внутри меня пылало совершенно уникальное топливо. Это накладывало определенную ответственность. Именно меня всегда просили выступать на сцене и представлять школу. Джон Бейн попросил выбрать пару учеников, которые сыграли бы во время совместного приема Маргарет Тэтчер и Теда Хита в отеле «Савой». Я не очень хорошо помню, что именно играла и почему нас вообще позвали туда. Я никогда об этом не спрашивала. Да и зачем? Это принималось как данность. У школы был свой собственный PR-отдел, и я играла там одну из главных ролей. Я этого не просила, и меня никто об этом не просил, это получилось само собой — я даже не заметила, как это вышло. Я превратилась в талисман. А талисманы — даже если это живые люди, — они не вполне настоящие. Их пудрят, одевают, украшают и выталкивают на сцену. Они служат кому угодно, только не себе.
Жизнь была богата событиями. Отец приезжал из Ливии три раза в год, но расстояние, которое росло между нами, измерялось не только милями. Мои учителя — и те были ближе мне, чем он. Мама ушла в себя — переживала за детей, переживала за мужа, который застрял в нестабильной, опасной Ливии, управляемой полоумным режимом Каддафи. Как и все мы, она пыталась учить английский, но у нас с сестрой это получалось быстрее и легче. Нам он казался естественным. Ей — чужим. Мама говорила на ломаном английском и постоянно запиналась. Я говорила на ломаном корейском, и то с неохотой. Звуки английского языка роились у меня в голове, обретали форму и цвет. Мы с сестрой всегда чувствовали несоответствие между двумя мирами, которое нам было очень трудно выразить. Когда твои родители — дети войны, и ты знаешь, что с ними произошло, и думаешь о том, какие трудности им пришлось преодолеть, совершенно по-другому смотришь на те условия, в которых тебе приходится жить. Мы с сестрой жили под девизом «Нам ли жаловаться? У нас все хорошо!». И это правда. У нас действительно все было хорошо. Нам не отрезали ног, нас не заставляли есть лягушек. У нас был теплый уютный дом и любящие родители.
Но домашняя корейская жизнь все-таки сильно отличалась от английской школьной. Дома царила атмосфера повиновения. Там на все были свои правила. Мы знали, что и как нужно делать. Это нас не тяготило. Просто таков был наш мир. Мы кланялись друг другу при встрече. Понятно, что в Англии это выглядело не просто странно, а прямо-таки предосудительно. В школе на покорность смотрели иначе. Мне говорили:
— Надо сомневаться! Надо спорить, отстаивать свое мнение!
Дома мне говорили прямо противоположное. И вот я постепенно научилась не нарушать равновесия между мирами, действовать легко и осторожно, не срываясь, пусть даже это и не всегда было просто. Мне нравилось жить в Англии. И чем больше я о ней узнавала — тем больше она мне нравилась. Моим кумиром стала Елизавета I. Я уже пыталась объяснить вам, что представляла собой жизнь в Корее. А теперь представьте, какой эффект история этой королевы произвела на благовоспитанную корейскую девочку вроде меня. Родители твердили, что со временем я все равно должна буду выйти замуж, причем не за кого попало, а непременно за корейца. Пусть мы и жили в Англии, я не должна была забывать о том, что я не англичанка. Я — кореянка, и должна вести себя, как подобает кореянке. Мы с сестрой впитали это с молоком матери. И тем не менее я старалась как можно больше узнать о женщине, которая правила целой страной несколько веков назад, но при этом так и не вышла замуж! Все эти новые вещи, новый взгляд на то, как сильно поведение англичан и англичанок отличалось от нашего, только углубляли пропасть между Мин-скрипачкой и Мин-дочерью, ребенком, сестрой.
Меня тянули в разные стороны, но в одном я была совершенно уверена. Я уже не могла вернуться в Корею и вырасти кореянкой. Пусть во мне и две Мин, но скрипка — одна. И прислушиваться я решила именно к ней. Вокруг звучало много голосов, но я родилась в мире, где никто ничего не объяснял, ни с кем не делился мыслями. В нем все принималось как должное и не было места пространным речам. Теперь со мной все чаще и чаще говорила скрипка. Слушай скрипку. Слушай, ведь ей есть что сказать. Моя техника становилась все искуснее, слух улавливал новые высоты и возможности. Я могла взлетать на волнах музыки, могла плыть по течению. Пока со мной была моя скрипка — мне ничего не было страшно. Она направляла меня и вела за собой.
♪#2 В то время у меня лучше всего получались два концертных произведения. Оба требуют мастерства и эмоциональности. Оба — серьезный вызов для юного исполнителя. Первое — «Прекрасный розмарин» Крейслера. Здесь недостаточно просто водить смычком по струнам, нужна более изысканная техника — мы называем ее «летящим стаккато», — когда смычок взлетает по струнам по восходящей. Он не должен отрываться, но в то же время должен вести себя спонтанно и не напоминать метроном. Слушая Крейслера, обратите внимание на насыщенность его пульса, на ясность его мысли, чувственный трепет, полет фантазии, на то, как он передает образ молодого человека, вспоминающего свою первую любовь, первоцвет юности. Пальцам Крейслера удавалось удивительно точно нащупать на скрипке именно эту жилку.
Второе — «Размышление» Жюля Массне. Это совершенно другое произведение. Это отрывок из оперы «Таис». Инструментальная интерлюдия, написанная для скрипки с оркестром, которая исполняется между вступительными сценами второго акта. Таис была куртизанкой при дворе Александра Великого, но оставила свою распутную жизнь и посвятила себя Богу. В тот момент, когда Таис раздумывает над своим решением, и исполняется «Размышление». Оно начинается с арпеджио в ре мажоре, тональности надежды, его играет арфа со своим фантастическим тембром. Два арпеджио начинают сцену, а затем вступает скрипка с протяжным фа-диез — нота тянется, пока вспыхивает и гаснет арпеджио. Эта вещь куда мрачнее, чем волшебство Крейслера, она обращается к другим сторонам души. «Размышление» — один из самых красивых отрывков в скрипичном репертуаре, и его очень часто играют на бис. Я была слишком юной, чтобы оценить всю его глубину, но даже тогда эта история тронула меня до слез. Здесь музыкант не разливает музыку вокруг себя, он втягивает слушателя в море своих эмоций и заполняет ими сердца. Именно сердце, а не память нужны исполнителю, чтобы извлечь поэзию, заключенную в музыке. Если тебе удалось это, все остальное приложится. Когда я исполняла «Размышление», о котором столько слышала и который репетировала так часто, когда я вытягивала первые длинные ноты, я чувствовала, как весь мир вокруг меня тает. Больше не было ни барьеров, ни границ, только музыка, растущая в моей душе и зовущая в свое море всех остальных.
Я опустила смычок. Я видела, что произвела фурор. Все, что я успела узнать и к чему стремилась, — выпорхнуло из меня в тот вечер и воплотилось в моих слушателях. Я прижимала к себе скрипку и чувствовала, что мы справились, сделали именно то, что должны были, для чего родились на свет. Мой путь был проложен — не только моими родителями, не только учителями, но и струнами этой скрипки. Я никогда больше не задавалась вопросом, кем я стану. Моя скрипка ответила на этот вопрос за меня. Я знала, кем стану, знала это и моя скрипка. Уже через два года я буду первоклассным скрипачом с мировой известностью. И это не было бременем или чьим-то требованием. Это была жизнь. Моя жизнь.
Мне было восемь с половиной лет.
«Каково это — быть вундеркиндом?»
Кому-то из нас восемь лет, кому-то пять, кому-то семь. Мы всегда на шаг впереди, вне всяких сомнений. Мы вундеркинды. Мы ничего не можем с этим поделать. Такова наша природа. Мы об этом не просили, и нас этому не учили. У нас нет амбиций — пока нет. Мы вундеркинды. Кукушата в чужом гнезде. Чудики. Потом мы приходим в музыкальную школу или взрослый колледж, и сталкиваемся там с другими, такими же как мы, детьми, которым пришлось испытать то же самое — хотя вряд ли нас будет много. Но до тех пор мы одиноки. Неважно, насколько нас любят наши родители или насколько внимательны к нам учителя. Мы всегда одиноки. Мы не такие, как все. Да, мы можем, как остальные дети, кататься на велосипедах, играть, смотреть телевизор, нырять в бассейн, но в то же время у нас есть способности, которых нет у других. Может, со временем наш талант угаснет, а может, разгорится ярким пламенем, и окажется, что мы лучшие дети музыки со времен… бог знает кого. Мы — одаренные, и пусть мы не сразу это осознаем, времени у нас предостаточно.
Каково это — быть вундеркиндом? Наши фотографии — повсюду. Я смотрю на фото Руджеро Риччи, семилетнего вундеркинда. Да, вот и он — стоит в какой-то непонятной накидке, подстриженный под пажа, сжимает в руках скрипку размером с него самого. Я думаю о своих собственных фотографиях — на мне мое лучшее платье, и скрипка выглядит просто огромной в моих маленьких детских ручках. На этих снимках запечатлено все — надежды, ожидания, видно всю пропасть времени, лежащую перед нами. На фотографии не просто ребенок. На ней — надежды. И это фото — только начало. Ты — вундеркинд. Ты мог бы жить своими интересами (мама не верила в мои способности, пока мой учитель ее не убедил), можешь обзавестись плохими привычками, играть посредственно, стать обычным невоспитанным ребенком, но тебе никогда этого не позволят. Тебя готовят к сцене, готовят выставлять напоказ. Тебя будут учить, обтачивать, доводить до совершенства, и снова и снова выталкивать на сцену. Ну, может, не выталкивать. Чаще всего ты будешь выходить туда по собственной воле, но все же будешь. От тебя этого ждут — и ты это сделаешь. Ты — вундеркинд, и взрослый мир жаждет тебя увидеть.
Каково это — быть вундеркиндом? Поначалу тебе всегда неловко из-за собственных способностей. Для тебя они естественны, хотя ты и понимаешь, что на самом деле это не так. Это довольно странное чувство — ты кажешься себе вполне обычным, но в то же время понимаешь, насколько это далеко от истины. И этот разрыв нужно как-то преодолеть, хотя бы мысленно. Люди смотрят на тебя, но не видят в тебе обычного ребенка, они видят одаренность. И ты постепенно начинаешь это понимать. А потом ты разделяешься надвое. Со мной именно это и произошло. Нет, у меня не было раздвоения личности, скорее, я просто создала для себя некий отдельный сценический образ — образ вундеркинда. Обычного ребенка я приберегла для нормальной жизни. Моя семья не имела ничего общего с миром музыки. Между двумя моими мирами выросла стена. Можно было попытаться преодолеть ее, не выставляя напоказ свою одаренность. Но сразу же возникал вопрос: а кто я тогда, если не вундеркинд? В нашей школе создали специальные группы, где можно было говорить о своих чувствах и делать друг другу комплименты в духе: «Мне нравится в тебе это и это, потому что…» И каждую неделю, без исключений, кто-нибудь говорил:
— Ну, мне нравится Мин, потому что она классно играет на скрипке.
И я каждый раз думала — ну разве это показатель? Может, люди просто не могут меня как следует рассмотреть? Быть интровертом — значит обзавестись щитом, таким же, каким стал для меня инструмент, превративший меня в вундеркинда: моя скрипка.
Каково это — быть вундеркиндом? Да, у меня получалось делать то, чего не умели другие, — но вместе с этим чувством пришла ответственность. Чем лучше ты становишься — тем больше выставляешь напоказ свою необычность. Ответственность пускает корни, зацветает, и ты чувствуешь себя в ответе перед всеми — перед родителями, учителями, даже перед временем и деньгами, которые в тебя вкладывают. Это я не говорю о денежных перспективах в будущем. Большие надежды, вот уж точно. На твои плечи ложится бремя, и повинна в этом твоя скрипка. Но именно она помогает его вынести.
Когда я писала эти строки, я вспомнила об одном интервью, которое дала перед концертом в Испании. Статья сейчас передо мной. Журналист спрашивает: «Каково это — быть вундеркиндом?» И пишет затем: «Мин посмотрела на меня с недоумением, она явно не знала этого слова». Но я прекрасно помню, что подумала в тот момент: «Нет, нет, нет. Вы меня не поняли. Я посмотрела на вас с недоумением, потому что не представляю, как отвечать на такой вопрос». Этот вопрос приводит в ужас, бездна мыслей и сомнений разверзается под ногами.
Именно поэтому я тогда ничего не ответила. А кто-то внезапно сказал:
— Самое удивительное в Мин — это то, какая она обыкновенная.
Разве я — обыкновенная?
Думаю, нет. Я никогда не была обыкновенной, но очень старалась. Я не хотела быть одаренным ребенком и носить на себе это клеймо. Я чувствовала себя так, словно прилетела с другой планеты. Даже глядя в зеркало, я казалась самой себе инопланетянкой — прибавьте к этому мои азиатские черты лица. Поэтому я изо всех сил старалась смешаться с толпой, слиться с миром и не высовываться. Быть Мин и в то же время не быть.
Просто быть вундеркиндом.
2
Жизнь стала сложнее. После того, как я сдала четвертую ступень, правила изменились. Экзамены остались в прошлом. Джин сказала, что хватит с меня этого и лучше сосредоточиться на игре. Практика стала — да и остается до сих пор — постоянной составляющей моей жизни, а вот в экзаменах надобность отпала.
В занятиях важно не столько время, которое ты им уделяешь, сколько концентрация, умение сосредоточиться. Великий скрипач Яша Хейфец сказал как-то, что если профессионалу нужно в день больше двух часов практики — тогда он не профессионал. Для меня это стало своего рода мантрой. Практика в основном помогает улучшить мышечную память. Пальцы и мышцы тоже должны стать своего рода инструментом по созданию музыки. После занятия музыка еще долго звучит эхом у тебя в голове. Ты осознаешь, как в мозгу образуются новые связи. Но главное, чему учит практика, — это не тратить время впустую. Оно быстро пролетает, когда занимаешься всякой ерундой. Это всем известно. Любой, кто хотя бы раз готовился к куче экзаменов, знает, как легко можно отвлечься от зубрежки и убить целый час, составляя расписание и рисуя разноцветные таблицы. Со скрипкой та же история. Пиликать без толку можно сколько угодно. Практика дисциплинирует, помогает сосредоточиться и заняться делом — сначала разогреться и разыграться, а потом погрузиться в себя и сконцентрироваться. Она также готовит тебя к тому, что ждет тебя впереди. В тот момент, когда ты выходишь на сцену и встречаешься взглядом со своими зрителями, именно способность концентрироваться помогает тебе поднять смычок и начать играть. Ведь в ближайший час и сорок пять минут именно это тебе и предстоит — концентрироваться и концентрироваться. Это очень выматывает, как физически, так и морально.
Стоит едва расслабиться, и ты тут же делаешь ошибку. Ты осознаешь, что отвлекся, тебя прошибает холодный пот, и ты судорожно пытаешься собраться. Так пропускают удары, так стреляют «в молоко». И ты думаешь, а кто же играл, пока мои мысли витали неизвестно где? И что он играл? Поэтому упорство — превыше всего. Я принимала целую кучу лекарств: гомеопатические капли, китайские травы, обычные таблетки — все, чтобы держать астму под контролем. Ничто не должно было встать на пути у меня, моей скрипки и той жизни, которая ждала нас впереди.
А потом я, наконец, получила свой первый полноценный инструмент — скрипку маленького размера работы Винченцо Панормо. На ней давали играть тем, кто подавал большие надежды. Панормо был итальянским скрипичным мастером. Он родился на Сицилии в тысяча семьсот тридцать четвертом году. Учился в Неаполе, затем переехал в Париж. Когда началась Французская революция, он перебрался в Дублин, а после — в Лондон, и работал там до самой смерти. Его считают одним из величайших мастеров, на творения которого повлияли работы таких мэтров, как Страдивари и Амати. Скрипка Панормо, доставшаяся мне, была очень редкой, очень известной. Юные музыканты (и я в том числе) рано или поздно вырастают из своих детских инструментов. Поэтому такие творцы, как Панормо, обычно стараются не вкладывать в них весь свой гений, и скрипок, подобных моей, он сделал всего полдюжины.
Эта скрипка стала для меня откровением, потому что, в отличие от записей Крейслера, не только показала мне, как должен звучать по-настоящему хороший инструмент, но и объяснила, чего я могу от нее добиться. Великая скрипка позволяет музыканту изучить ее, познать все тонкости ее строения. Любая скрипка повторяет форму человеческого тела, только в миниатюре. У нее есть голова — мы называем ее завитком. Есть шея и торс, грудь и спина. Даже позвоночник — как и человеческий, он передает сигналы. Его роль исполняет душка, соединяющая грудь и спину инструмента — верхнюю и нижнюю деки. Хорошие скрипки делают из нескольких пород дерева. Нижнюю деку — чаще всего из клена, но для верхней клен не подходит. Он недостаточно сильно резонирует. Поэтому чаще всего используют хвойные породы. Прямо над душкой крепится подставка. В ней прорезаны отверстия в форме сердца и почек. Верхнее и нижнее расположение «сердца» дают совершенно разный звук. Влияет на него и размер «почек». Когда ты проводишь смычком, струны прижимаются к подставке и через душку передают вибрации телу скрипки. И ты чувствуешь, как скрипка оживает. Это все равно что прижимать к себе мурлыкающую кошку. Звук пробегает волнами по всему ее тельцу, а затем она выдыхает его своими эфами — легкими. Да, именно так это и ощущается. Ты дышишь скрипкой, дышишь тактами. Говоришь ее голосом. Он плывет, парит, ныряет, взлетает стрелой, шепчет, умоляет, растекается во все стороны. В нем — голоса всех людей на Земле.
Освоив анатомию скрипки, можно переходить к географии. Представьте себе, что скрипка — это некая местность. Скрипач должен хорошо ориентироваться на ней, а для этого надо знать ее рисунок, все тайные тропки, лежащие в пределах четырех струн. Твои пальцы должны выучить их наизусть. Так водители лондонских такси точно знают, как попасть на место вызова и, что не менее важно, как вернуться обратно. На смену экзаменам пришли произведения, требовавшие высочайшей техники, — этюды и капризы, написанные великими скрипачами-композиторами, такими как Венявский, польский виртуоз середины девятнадцатого века. Он писал их в расчете на себя, чтобы продемонстрировать свои навыки и лирический талант. Все они — лишь средства передвижения, с помощью которых можно довольно быстро разведать территорию скрипки. Когда ты изучаешь эти отрывки в юном возрасте, они накрепко впечатываются в мышечную память. Пальцы ничего не забывают.
Прислушиваясь к игре великих мастеров, замечаешь, что они все досконально изучили карты своих скрипок, вот только путешествовали по-разному. Ойстрах, Крейслер, Хейфец — каждый из них осваивал скрипку по-своему, прокладывал собственный путь по ее изгибам и подстраивал ее под себя. Именно это и порождает тонкую, загадочную связь между скрипачом и его скрипкой. Когда ты играешь на ней, кажется, будто ты держишь на руках драгоценное дитя. Да и как может быть иначе, когда ты прижимаешь ее к своему плечу и сердцу? Это просто чудо, ведь скрипка очень часто ведет себя как ребенок: она может быть капризной сегодня и покладистой завтра. Может издавать звуки, почти невыносимые для слуха и в то же время такие, которые затопят сердце восторгом и радостью.
Однажды к нам в школу приехал Иегуди Менухин[4], чтобы дать мастер-класс. Нас было четверо. Он не выступал с концертами, но говорил так красноречиво, что его речь сама по себе напоминала музыку. Когда очередь дошла до меня, я сыграла «Цыганку» Мориса Равеля. Он послушал, а затем, безо всякого предупреждения, сказал:
— Стой! Дай покажу!
После он взял мою скрипку (было всего два случая, когда меня это не возмутило, и это был один из них) и начал играть. Его правая рука в то время уже плохо подчинялась ему, но он все-таки был Менухиным, и — бог ты мой — как быстро он договорился с моей скрипкой! Именно это я и искала. И дело не в том, что он играл, не задумываясь, или не пытался обуздать ее и проконтролировать. Дело в том, что именно там, в той маленькой комнатке, Менухин дрожащей рукой написал портрет истинного творчества и показал его мне. Он попал в яблочко. И тогда я поняла: именно такой ментор мне и нужен! Учитель, вроде Менухина, который будет руководствоваться чистым творчеством и видеть в музыке то же, что видела я, — море, в котором можно плавать. Музыку и ничего, кроме музыки.
Развитие, перемены, новые горизонты. Хотя я по-прежнему посещала музыкальную школу Перселл, теперь вдобавок я два раза в неделю ходила в Королевский музыкальный колледж. Там я нашла учителя, который в большей степени соответствовал моему мироощущению. Его звали Феликс Андриевский.
Феликс был русским. Он был очень известен, и, что интересно, привез его из Советского Союза именно Менухин. Много лет назад.
Моя мама связалась с ним и спросила, не мог бы он встретиться с нами. У него в классе уже не было мест, но он заверил, что, если мое прослушивание пройдет успешно, его ассистент сможет взять меня к себе в ученики, а через пару лет, если все пройдет гладко, он и сам будет заниматься со мной, хотя обычно он детей не учит. И вот мы с мамой поехали к нему. Мне тогда было девять лет. Мы ждали под дверью классной комнаты, пока закончится урок у одного из его учеников. Его игра понравилась мне с первой же ноты. Она была чудесна, она пульсировала, она вырывалась далеко за пределы той крошечной комнатки. После играла я. Феликс дослушал и повернулся к моей маме.
— Я передумал, — сказал он. — Эта девочка — настоящий бриллиант, и я хочу быть тем, кто его огранит.
Домой мы ехали на такси. Мама улыбалась всю дорогу. У нее было отличное настроение.
Я стала брать уроки у Феликса — сначала один, а потом и два раза в неделю. Первое время Джин ходила со мной — она побывала на пяти-шести занятиях. Кажется, она чувствовала, что ее долг — передать меня с рук на руки новому преподавателю. Это было вполне в ее духе, она была не только замечательным учителем, но и просто очень хорошим человеком. Класс Феликса располагался на самом верхнем этаже Королевского колледжа. Чтобы туда попасть, нужно было преодолеть три лестничных пролета или прокатиться на жутковатом лифте. Мне больше нравилось подниматься пешком. На втором и четвертом этажах были туалеты. Я всегда мою руки перед игрой — у меня такой ритуал. Мне казалось ужасным неуважением по отношению к инструменту играть на нем грязными руками. Перед началом урока я всегда клала скрипку, бежала на второй этаж, мыла руки и потом неслась обратно.
— Ты, что, умеешь летать? — частенько шутил Феликс.
Я действительно неслась к нему как на крыльях и не могла дождаться начала урока.
Как и все остальные классы в колледже, его кабинет производил грандиозное впечатление и внушал присутствующим ощущение собственной исключительности. Со временем я привыкла к нему, и этот класс стал казаться мне таким знакомым, словно я была рождена для того, чтобы приходить туда. Я помню стол. На противоположной стене висело огромное зеркало — в основном, для певцов, но и скрипачи могли с его помощью следить за своей осанкой. Феликс никогда не носил с собой футляра для скрипки, только коричневый кожаный портфель. В нем он хранил ноты для моих уроков. Феликс был очень дотошным и педантичным ментором, но при этом никого не подавлял, а напротив, старался воодушевить, внушить уверенность. Его жизнь была подчинена строгому порядку. Он сам был точной копией Эркюля Пуаро в исполнении Дэвида Суше: пяти с половиной футов ростом, пухлый и немного суетливый в вечном костюме-тройке. Феликс отличался удивительным жизнелюбием и великолепным чувством юмора. Рядом с ним я чувствовала себя в безопасности. Я помню, как меня поразило то, что он вытворял на моей крошечной скрипке. Как человек с такими большими пальцами может извлекать такой чудесный звук из такого маленького инструмента? Феликс открыл мне глаза на то, что я, как мне казалось, уже и так знала: главное — это чистый звук. Хотя я до сих пор не нашла ответа на вопрос: что же все-таки важнее, звучать чисто или предлагать слушателю что-то новое?
Мы с Феликсом никогда не играли гаммы, и это всегда шокировало мою маму. Для нее гаммы были чем-то вроде таблицы умножения — она считала, что я обязана их разучить. Но Феликс не научил меня ни единой гамме. Его точка зрения в этом отношении была предельно проста: в музыке уже есть все, что нужно. Гаммам не надо учиться, ты и так впитываешь эту науку, когда играешь. Феликс помог мне понять, как важно уметь читать между нотных строк. С ним было интересно, он воодушевлял, но в то же время постоянно направлял меня, и только спустя какое-то время я поняла, насколько сильно. Его удивляло, как быстро у меня получается запоминать отрывки, и он постоянно спрашивал меня, как я это делаю. Кажется, он думал, что у меня фотографическая память, или вроде того. Но дело было совсем не в этом. Дело было в моем слухе. Благодаря новому учителю моя жизнь стала намного веселее, но наполнилась правилами. Феликс родился на Украине, учился в Москве, а затем уехал в Израиль. Он был представителем старой русской школы, гордился прошлым своей страны и был неисправимым романтиком.
Несмотря на то что он был одержим правильной расстановкой пальцев, в нем часто брала верх и другая сторона — та, которая была уверена, что правила создают для того, чтобы их нарушали. Мне тоже нравилось ломать музыкальные устои. А именно музыка играла в жизни Феликса главную, ведущую роль. Он был просто без ума от Баха. В отличие от большинства композиторов, Бах не прописывал динамику и не делал пометок. Феликс был уверен, что Бах доверял тем, кто будет играть по его нотам, — он надеялся, что музыкантам хватит ума понять, каковы были его намерения. Все, что нужно делать, — доверять своей интуиции.
Отношение Феликса к музыке было именно тем, что я искала. Он высоко ценил свободу, простор для интерпретаций и гибкость. Феликс возвел идею о том, что музыкант не играет, а рассказывает историю, на новый уровень. Для такого серьезного и вдумчивого ребенка, как я, Феликс стал глотком чистого воздуха. Каждый вторник и пятницу в пять часов я поднималась в комнату номер семьдесят два и дышала полной грудью. Мы оба получали огромное удовольствие от этих уроков.
И именно тогда, наблюдая за Феликсом, я поняла, как сложно быть ментором. Они живут в тисках постоянной конкуренции и соперничества. Когда мне было десять лет, я познакомилась с еще одной преподавательницей — она давала мастер-класс в колледже. Феликс попросил меня сыграть, и я сыграла. Дослушав, преподавательница сказала Феликсу:
— Что ж, я все равно первая выпущу свою птичку.
Так и вышло. Год спустя состоялся дебют ее протеже. До этого я никогда не задумывалась о том, насколько успех учителей зависит от успеха их учеников. А ведь это действительно так. Ученики появляются только у учителя с хорошей репутацией — а хорошая репутация у учителя возникает в тот момент, когда кто-то восхищается успехами его учеников. Так это и работает. Когда ты маленький, все внимание устремлено на твое будущее, независимо от того, насколько хорошо его видно. У всех на уме лишь один вопрос: «Оправдает ли она ожидания и использует ли свой потенциал?»
И где-то внутри тебя растет страх перед этим будущим. Он похож на дракона, спящего в глубокой пещере. Один его глаз всегда открыт и всегда настороже. Это будущее может сожрать тебя заживо. Точнее, вас обоих — тебя и твоего учителя.
Случались и казусы. Однажды во время занятия канифоль-таки сделала свое черное дело. Я пришла на урок, запыхавшись. Поезд опоздал, и мы с мамой чуть ли не бегом бежали от станции «Южный Кенсингтон» до Королевского музыкального колледжа. Сначала все было как обычно, я начала играть, а потом поняла, что у меня начинается приступ. Стало тяжело дышать, глаза застило слезами. Даже скрипку держать было трудно. Но что я могла поделать? Эти уроки были бесценны, причем буквально: каждый час стоил семьдесят фунтов, а для девяностых это была колоссальная сумма. Уроки покрывала стипендия от государства, но консул частенько убивался по поводу этих денег и уговаривал нас выбрать другого учителя, подешевле. Мама отважно сражалась с ним, потому что хотела, чтобы мне доставалось все самое лучшее. Так что я не могла подвести маму, учителя и колледж. Нужно было продержаться до конца любой ценой. Эти уроки были самой важной вещью в моей жизни, ключом к моему будущему. Так что я взяла себя в руки и продолжила с удвоенным рвением. Мама спросила, все ли со мной в порядке. Я сказала, что да, и стала стараться еще сильнее. И у меня получилось. Я справилась! Я закончила урок и вышла из класса.
Но на улице моя астма вернулась. Видимо, она тоже не собиралась так просто сдаваться. Я потеряла сознание — рухнула прямо на тротуар. Кто-то поднял меня и прислонил к телефонной будке. Я не могла дышать и начала синеть. Мама в панике вызвала скорую. Они примчались довольно быстро и измерили емкость легких. Норма — примерно триста литров в минуту. Мой показатель едва превышал отметку в тридцать. Я почти не дышала. Играя, я выжимала из своего сердца все до капли, но первыми сдались легкие. Скрипка буквально стала для меня вопросом жизни и смерти — не только в духовном, но и в физическом смысле. Она оживляла меня. Она же могла меня и погубить. Знали ли мы об этом в тот момент, когда я лежала на асфальте, а мама повторяла, склонившись надо мной:
— Почему ты не сказала? Почему?
А что я могла ей ответить? Что она должна была понять? Понимала ли я сама, что действительно важно для нас, а что нет, или этот случай просто подтвердил мои многолетние подозрения? Разве мы все не подозревали, что именно этим все рано или поздно и закончится?
Тем не менее я питала глубокую признательность и симпатию к Феликсу. Наши уроки становились все серьезнее — как и связь между нами. Предыдущие учителя позволяли мне учиться и развиваться так, как мне самой хотелось, и использовали все мои способности, чтобы выработался мой собственный стиль. Феликс делал то же самое, но требовал от меня намного больше, и надежды, которые он на меня возлагал, были огромными. Именно это и придавало мне сил: воодушевление, ожидания и груз его требований. Они высвободили мой голос. В какой-то момент Феликс даже заменил мне отца — он стал именно тем человеком, появления которого я так ждала, которому могла доверять и ради которого могла стараться. Да и как могло быть иначе?
Через два года после нашего возвращения в Англию к нам в гости приехал мой дедушка. К тому времени мы переехали в Норхолт. Мы поселились в доме, где прожили потом до того момента, когда я обрела самостоятельность. Раньше в нем помещался городской совет. Каждая улица в округе называлась в честь какого-нибудь британского ипподрома: Гудвуд, Ньюмаркет и так далее. В доме было три спальни. Сестре, как всегда, досталась самая большая, а мне — крошечная каморка. И мне она очень нравилась. Она стала моим первым в жизни убежищем, местом, где я могла спрятаться от всего мира.
Дедушка дал мне имя, он назвал меня в свою честь. Его звали Ки-Чжин. Он взял имя моей сестры, Мин, и добавил к нему свое, Чжин. В китайском языке многие одинаковые по звучанию имена могут писаться по-разному. В Корее мы изучали китайские иероглифы, это часть наших традиций. Иероглиф «Мин» в моем имени означает «люди». «Чжин» — это «слава». Дедушка к тому времени уже совсем состарился. Нет, он не был дряхлым. Просто очень старым. Все родственники уже поняли, что наш переезд в Англию не был временным явлением, и, похоже, смирились с тем, что мы останемся там навсегда. Дедушка решил воспользоваться возможностью побывать за морем, ведь до этого он не выезжал дальше Японии. Он с нетерпением ждал этой поездки, даже купил себе английский разговорник и выучил пару фраз на английском. Дедушка никогда не был на Западе, но тем не менее, очутившись в Хитроу, сумел вызвать такси, добрался до нашего дома, выгрузил сумки, окинул наш сад взглядом и сказал:
— Да уж, здесь придется поработать.
Именно этим он и занимался весь июль и август. Он нашел садоводческий магазин, где продавали семена, купил их и посеял. Он посадил салат-латук, томаты и даже клубнику. Старичок-кореец, который возится в саду долгими летними днями. Было в этом что-то вечное, истинно корейское — он был на своем месте и занимался тем, с чем был на «ты», — землей.
Я была рада снова повидаться с ним. Рада была и моя мама. У них раньше были сложные отношения. Она была самой младшей девочкой в семье, и долгие годы на нее никто не обращал внимания и просто принимал как должное. Она была яркой личностью, но ее родители считали, что ей не нужно ни к чему стремиться — достаточно удачно выйти замуж. Таково было ее предназначение. Их не волновало, есть ли у нее какие-либо интересы. А теперь у дедушки появилась возможность посмотреть на нее в новом свете и увидеть, что она расцвела и превратилась в спокойную, уверенную в себе женщину. Она привезла своих детей в эту чужую западную страну, но в итоге эта авантюра обернулась успехом для всех, даже для нее — она теперь работала воспитательницей в яслях. Дедушка пробыл у нас все лето. Однажды вечером, незадолго до отъезда, он попросил меня сыграть ему что-нибудь. Мне не хотелось, потому что я и так занималась весь день и очень устала. Но он сказал:
— Быть может, я больше никогда не услышу, как ты играешь.
И тогда я сыграла ему «Раздумье».
В ту ночь, когда он уехал, я снова пробралась в комнату сестры. Пока дедушка жил у нас, я вынуждена была ночевать с ней, а он спал в моей комнате. По идее я должна была радоваться, что наконец вернула свою комнату, но не получалось. Дедушка уехал, и я понимала, что больше никогда его не увижу, но кроме этого я чувствовала еще что-то, не связанное конкретно с ним, скорее, это касалось всего нашего прошлого, долгого и запутанного. И будущего. Мы были корейцами, но росли с осознанием, что никогда не сможем по-настоящему постичь корейскую жизнь. Мы будем взрослеть и видеть то, что не должны были видеть, и о чем не должны были знать, чего никогда не увидят мои двоюродные братья и сестры, дяди и тети. Наша жизнь проскользнет мимо них — покинутых ради меня и моей игры. Скрипка сотворила между нами пропасть, скрипка и заполняла ее. Причина боли утоляла боль. Хотя и не всегда.
Моя милая Панормо 1/2 сменилась, благодаря щедрости Чарльза Бира, на Гальяно 3/4. Тогда я впервые встретила Чарльза Бира, и даже несмотря на то, что я была маленькой девочкой и к тому же кореянкой, меня глубоко поразила его истинно английская манера поведения. Он был настоящим джентльменом. Чарльз был приемным сыном Уильяма Бира, а отец Уильяма, Артур, — одним из основателей компании J. & A. Beare. Три поколения Биров производили прекрасные музыкальные инструменты. В шестидесятые годы Чарльз возглавил семейное дело. Он стал известен по всему миру благодаря своему тонкому чутью эксперта: он умел идентифицировать любой инструмент и всегда мог выявить подделку. У него был настоящий дар и глубокие знания в этом вопросе. Он был одним из тех редких мастеров, которым доверяли ремонт и уход за скрипками такие маэстро, как Менухин, Айзек Стерн и Натан Мильштейн.
Мне было жаль расставаться с Панормо, но я знала, что, когда придет время, мне будет еще тяжелее расстаться с Гальяно. Играя на ней, я чувствовала, как во мне зарождается любовь куда более сильная и крепкая, чем родственные узы. Эта скрипка была почти полноразмерной, с гораздо более тонкой шейкой — она подходила мне идеально. В отличие от всех своих предшественниц, Гальяно была не темной, а теплого, медового цвета. Он затягивал меня в свои глубины, в которых зарождался восхитительно нежный звук — самый нежный из всех, которые доселе извлекал мой смычок. Это был первый инструмент, который выглядел и звучал по-взрослому. Я хотела чувствовать себя равной взрослым музыкантам, я стремилась к этому всем сердцем, и, естественно, мне хотелось, чтобы это желание поскорее воплотилось в жизнь. Это не было ношей, или испытанием. Наоборот. Я ухаживала за своей новой скрипкой, как за ребенком, тщательно чистила струны после каждого долгого занятия, и перед сном бережно закутывала ее в мамин шелковый платок. Скрипка стала моим самым лучшим другом. Моим напарником. Иногда я вынимала ее из футляра просто так, не во время уроков, и не потому, что думала, что мне в голову может прийти какая-нибудь мелодия, а потому, что мне хотелось, чтобы она была рядом. Она была частью меня. Была мной. И я отдавала ей должное.
Концерты Прокофьева, концерты Паганини, концерты Мендельсона. Я шла по списку, постигая весь диапазон скрипичной музыки, и готовилась к главному испытанию, которое ждало меня впереди, — публичному выступлению. Каждое из этих произведений требовало чего-то особенного, каждое закаляло меня, расширяло мои возможности, каждое готовило меня к превращению из одаренного любителя в настоящего профессионала. Разумеется, насколько удачным станет это превращение, предстояло решить главному судье — деньгам, с которыми придут новые требования, новые эмоции и желания. Но путь был проложен, и дорога была чиста. Все, что требовалось от меня, — пройти по ней. Шаг за шагом.
Мы познакомились с Питером Кили, звукорежиссером. Он записывал музыку, но время от времени занимался и озвучкой фильмов, или чем-то в этом духе. Его студия звукозаписи находилась на Нил-стрит в Ковент-Гардене. Я выступала с концертом в Стэнморе, и Питера наняли записывать его. Он послушал мою игру, а потом представился нам с мамой и спросил, не хотим ли мы посетить его студию и послушать результат. Мне тогда было около одиннадцати лет. Этот парень раньше был рок-музыкантом, но, когда понял, что славы Джимми Хендрикса ему не снискать, решил окружить себя пленкой. С того дня он записывал все мои концерты и не требовал за это ни копейки — просто приносил оборудование, аренда которого стоила бы нам несколько тысяч, и сам все устанавливал. Благодаря ему я наконец смогла услышать свою игру со стороны и внести коррективы. У него был потрясающий слух. Позже именно Питер представил меня жене сэра Джорджа Солти. Питер позвал на мой концерт своего друга, тот пригласил леди Солти. А та, в свою очередь, позвала с собой мужа. Это — один из плюсов классической музыки. Она объединяет мастеров. Одни музыканты говорят о других. Более опытные говорят о более юных, подбадривают их, помогают завести знакомства. Они сами когда-то были начинающими музыкантами и всегда рады помочь. И все это — благодаря музыке. Она требует, чтобы ее ценили, обсуждали, восхищались и делились мнением с другими. В этом смысле музыка — весьма щедрый вид искусства, индивидуальный, но в то же время объединяющий. Там, где нет места спорам и оценкам, трудно чего-то достичь. Люди хотят говорить о музыке и обсуждать выступления музыкантов.
Я посещала уроки игры на фортепиано, которые брала моя сестра, и мы вместе играли сонаты Бетховена. Ее учительница, дьявол в юбке по имени Мария Курцио, в свое время обучала аргентинскую пианистку Марту Аргерих. Мария научила меня технике, которую я в итоге запомнила на всю жизнь. Эта техника позволяет понять, как некоторым пианистам (или скрипачам) удается с невероятной скоростью бегать пальцами по клавишам из слоновой кости (или по струнам скрипки). И дело не в том, что музыкант просто должен знать, с какой позиции начать, или как быстрее работать пальцами. Все дело во времени. Мария говорила, что чем меньше ты думаешь, тем быстрее у тебя получится настроить пальцы на игру. Нужно убедить себя, что в твоем распоряжении — вечность. Начнешь торопиться — и тут же ошибешься. Если правильно распорядиться данным тебе временем, оно подчинится тебе, оно расстелется перед тобой. Перебирай пальцами ноты, придавай им форму. Если ты отдашься целиком во власть времени и отдашь ему все самое лучшее, оно тебя сожрет, но, если научиться читать время между строк, оно подчинится и ты сможешь сыграть все, что угодно.
Она посоветовала мне сыграть для Чон Кен Хва. Я взяла Гальяно и отправилась в Танбридж-Уэллс. В результате скрипачка пригласила меня принять участие в концерте, который организовывал в Корее ее брат. Я к тому моменту уже выросла из скрипки Гальяно, и она помогла мне одолжить скрипку 7/8 у Чарльза Бира. Мы с мамой впервые вернулись в Корею, с тех пор как уехали оттуда несколько счастливых лет назад. Я пробыла там три недели, и, несмотря на то что увиделась со своими близкими, в этот раз все было по-другому. Я прилетела туда для того, чтобы выступить с концертом, а не просто навестить семью. Дедушка, который приезжал к нам в Лондон и, похоже, единственный, кто связывал меня с Кореей, уже умер. На концерт пришла пара моих дядюшек. Бабушка посмотрела выступление по телевизору. Не сомневаюсь, в тот момент родственники поняли, почему мои родители приняли решение уехать из страны. Но в то же время, когда они увидели меня на сцене, в семье снова вспыхнули разногласия — ведь я не оказала им должного внимания.
Если взглянуть на график, по которому я жила в течение тех трех недель, станет ясно, почему я этого не сделала. Каждый день, начиная с семи утра я давала интервью, а вечером меня ждал концерт. Встретиться с близкими я могла только после всего этого, и это их огорчало. Для них это было проявлением неуважения. У меня и в мыслях такого не было, но таково было корейское мировоззрение, а от него так просто не убежать. Для них семья всегда была на первом месте, несмотря ни на что. Но в перспективе все должно было измениться, как для них, так и для нас. После гастролей мы должны были вернуться в Англию, и там я бы еще глубже нырнула в мир скрипки. А они все равно остались бы в Сеуле, и дальше жили размеренной и правильной корейской жизнью, в то время как я бы все больше и больше взрослела за ее пределами. Нас бы осталось всего четверо. Плюс скрипка.
Словно понимая эту неизбежность, бабушка предложила маме отказаться от идеи со временем выдать меня непременно за корейца. Она понимала, что бессмысленно ожидать именно такого исхода. И все понимали, что этого не произойдет. А если и произойдет, то не по их приказу. И мама, и отец изо всех сил старались показать нашим родным, что мы не перестали быть корейцами, но теперь бабушка сама дала разрешение немного ослабить наши узы. «Не принуждайте себя, ведь мы-то вас не принуждаем, — так она сказала моей маме. — Мы давно поменяли свои взгляды».
Тем временем путешествия стали неотъемлемой частью моей жизни. Ее наполнили самолеты, поезда, чемоданы и расписания. Что с собой взять? Что оставить? Когда мне исполнилось одиннадцать, школа Перселл решила отправить меня в Болонью на Международный музыкальный конкурс имени Моцарта. Все школы отправляли записи с игрой одного из своих учеников на рассмотрение судей, и те принимали решение, будет он участвовать или нет. Конкурс охватывал весь музыкальный спектр — к участию допускались духовые, струнные, медные и ударные инструменты. По ходу конкурса из сотни заявленных участников осталось пятеро. И именно из этой пятерки предстояло выбрать победителя. Как и многие музыканты, я двояко относилась ко всякого рода конкурсам. Да, они важны. Конкурсы — отличная возможность быть замеченным и прыгнуть выше головы. Для выступающего музыканта очень важно выбиться вперед и завладеть сценой, как не менее важно желание и умение сделать это. Это был очень престижный конкурс, приз составлял пятнадцать тысяч фунтов, и финал должны были показать по телевизору.
Мы пробыли в Италии почти целый месяц, но побывали не только в Болонье. Мы путешествовали по городам, давали концерты, всячески рекламировали конкурс и работали изо всех сил, готовясь к финалу. У нас не было ни единой свободной минуты. Приходилось играть для прямого эфира, и такой роскоши, как разогрев перед игрой, нам не предоставляли. Я научилась разогреваться мысленно. А также оставаться сосредоточенной и настроенной на выступление. Так что в ответственный момент я играла на должном уровне. Как и все остальные участники, я приехала со своими родителями, а точнее, с мамой. Несмотря на то что мы были конкурентами, за эти несколько недель мы крепко сдружились. Наверное потому, что играли на разных инструментах. Особенно близко я сошлась с Виктором — обаятельным перкуссионистом и явным фаворитом судей. Этот общительный, милый и открытый мальчик обладал отличным чувством юмора. Я была сдержаннее, но мне было легко с ним. Нам нравилось делиться друг с другом событиями минувшего дня.
Однажды вечером, после очередного долгого дня и выступления на ТВ-шоу, мы с ним пошли гулять в парк — бегали и кидались друг в друга охапками листьев. Мы были детьми, жизнь казалась нам такой полной и такой удивительной. Виктор нашел сосновую шишку — маленькую и еще не открывшуюся — и вложил мне в ладонь. Я взглянула на нее и почувствовала, как по коже побежали мурашки. Той ночью я спала, сжимая эту шишку в руке, а когда проснулась на следующее утро, она уже выглядела иначе. Более открытой. Как и я сама.
♪#3 Сама того не ожидая, я попала в пятерку финалистов. Хотя выиграть конкурс не было ни единого шанса. Все знали, что победит Виктор. Наступил день решающего соревнования. Кульминация того, ради чего мы столько трудились в последние недели. Я впервые ощутила самый настоящий ужас — и не только потому, что талант Виктора был настолько очевиден, а еще и из-за того, какой репертуар выбрал для меня Феликс. Это были соната Брамса, рапсодия Бартока и Каприз № 16 Паганини. Капризы Паганини — дьявольски трудные. Говорят, что сама его внешность — крупные черты лица, одежда неизменного черного цвета и угловатые плечи — делала его похожим на демона. Но не это собирало толпы на его концертах, а невероятная манера игры. Она явно была не от мира сего. Когда он прибыл в Вену весной 1898 года, город впал в состояние, близкое к истерии. «Невероятно! Потрясающе! Феноменально! Сияющая комета на музыкальном небосклоне, одна из тех, что появляются, быть может, раз в тысячу лет. И нам посчастливилось увидеть ее своими глазами!» Так писала вечерняя дрезденская газета. Паганини был на слуху у всего города так же, как и у всей Европы. И его стиль тоже — его ботинки, перчатки, шляпы, все это продавалось в магазинах под названием «а-ля Паганини». Шуберт решил послушать его Второй концерт в Вене, а потом купил билеты и на Четвертый, и позже написал своему другу, Эдуарду фон Бауэрнфельду: «Говорю вам, таких, как он, мы больше не увидим».
Каприз № 16, который мне предстояло сыграть, вполне отвечал своей репутации. Это произведение связывает вас по рукам и ногам, и словно проверяет, сможете ли вы его разгадать. На поверхности каприза плещется стайка диких арпеджио — они выныривают и снова ныряют с поразительной скоростью. Этот отрывок — бурная стихия, и в ней выживают сильнейшие. Можно с размаху рассечь волны, но можно и попытаться их усмирить. И подходы для этого нужны совершенно разные. Я позвонила Феликсу в Лондон и высказала все свои опасения. Он сделал то, что сделал бы на его месте любой хороший учитель: ласково успокоил меня, укрепил мою решимость и велел мне немедля вернуться в строй. И вот я решилась. Да. Это будут именно они: Брамс, Барток и Паганини. Я начала играть, и по какой-то причине все сложилось как надо — моя мелодия скользила гладко, словно утенок в неподвижном пруду. Я просто двигала пальцами и не совершала ошибок. Путь был свободен. Он простирался передо мной. Мне было нечего терять, я плыла совершенно спокойно и понимала, что могу сыграть все. Я забыла о том, какими утомительными были последние несколько недель. Закончив, я взглянула на судей. Они смотрели прямо на меня. А затем один из них улыбнулся.
После мы ждали результатов. На сцену вышла высокая красивая итальянка. Я ничего не поняла из того, что она нам говорила. Но затем она произнесла имя «Виктор». Публика закричала и захлопала. И тогда я поняла — Виктор победил. Я почувствовала смесь разочарования за собственный проигрыш и в то же время радость за победу друга. Он это заслужил. Я все еще сжимала в руках скрипку — просто на всякий случай. Победитель должен выступить на бис. Но мне уже можно было расслабиться. Я позволила себе снова превратиться из скрипачки в обычную одиннадцатилетнюю девочку. Я улыбалась, когда Виктору вручали приз, и хлопала ему так же горячо, как и все остальные. Но затем итальянка вдруг снова заговорила и назвала еще одно имя — Мария. И снова публика захлопала, провожая к сцене пианистку Марию, где приз вручили уже ей. Смущенная, я огляделась, совершенно не понимая, что происходит. А потом внезапно услышала свое имя. Итальянка улыбнулась и поманила меня к себе. Я встала и поднялась на сцену, чувствуя себя очень странно.
— Сыграй Паганини, — попросила она меня.
— Что? Я? Паганини? Сейчас?
Она рассмеялась и обняла меня.
— Да, милая. Паганини.
А потом они объявили победителей в обратном порядке, и я поняла, что победила. Я играла Паганини в жутком смятении, едва осознавая, что делаю. Боюсь, результат сильно пострадал от этого. Приз в пятнадцать тысяч мы решили отложить до того момента, когда я действительно достигну взрослого уровня и захочу купить взрослую, стоящую скрипку.
Но не только это подстегивало меня в желании выиграть тот конкурс. На кону была честь Перселла. Феликс закалял и развивал во мне музыканта, но именно школа раздвинула передо мной музыкальные горизонты: хор, теория, история музыки. Я играла все, что могла, — Мендельсона, Прокофьева и бог весть еще кого. Хотя были два концерта, к которым я не притрагивалась, — Бетховена и Брамса. Я откладывала их так же, как некоторые актеры откладывают роль Гамлета. Я была не готова к такой величине. Не настолько хорошо владела скрипкой, чтобы отдать должное этим мастерам. Хотя, надо признать, я постоянно слушала эти концерты. Я часто слушала игру других исполнителей, и начинала постепенно ценить тот вклад, который они вносили в музыку.
Вскоре после победы на конкурсе я вылетела в Цюрих на свой первый платный концерт. Гонорар составлял целую тысячу евро. Я выступала с молодежным оркестром в Тонхалле: два утренних спектакля один за другим, а затем Концерт № 2 Моцарта и «Цыганские напевы» Пабло де Сарасате. Организаторы обратились к Феликсу с просьбой найти молодого скрипача, который сможет как следует (или, как говорил сам Феликс, чисто) сыграть «Цыганские напевы». И он предложил меня. Когда я выучила Концерт Моцарта, Феликс сказал мне, что этот концерт нельзя считать доказательством гениальности Моцарта, потому что история его создания такова: Моцарт без памяти влюбился в новое фортепиано и умолял отца купить ему его. Отец Моцарта, Леопольд, сказал сыну, что если тот напишет пять скрипичных концертов, то получит фортепиано. Я до сих пор не знаю, насколько правдива эта история, но она все равно будоражит воображение. Как и во многих других концертах, в этом присутствовала каденция — открытое пространство, во время которого исполнителю предоставляется возможность продемонстрировать свое мастерство и воображение, ведь раньше в импровизации на сцене не было ничего необычного. Каденции — это своего рода благословение для музыканта. Оркестр затихает, дирижер опускает палочку. Наступает время исполнителя — весь концерт принадлежит ему. Начиная с девятнадцатого века композиторы прописывают каденцию в каждой партитуре. Но до этого она встречалась нечасто — в одних концертах Моцарта каденция присутствовала, в других — нет. То же самое с Бетховеном. Некоторые блестящие композиторы вроде Крейслера прописывали ее так искусно и тонко, что другим не только не в тягость, но, напротив, в удовольствие ступать по их следам. Каденция Крейслера для Бетховена была именно такой. Я однажды довела себя до приступа астмы, записывая песню, и чуть не выплюнула легкие, упражняясь перед маминым магнитофоном, — для меня это было то еще испытание. Но с записью каденции для того концерта Моцарта я все-таки справилась. Для моего слуха это была детская забава, но я до сих пор помню каждую ноту. Пару лет назад я написала свою аранжировку. И до сих пор играю ее во время концертов.
Как-то раз подруга включила мне запись Жинетт Невё[5]. Она покорила меня с первой же ноты. Жинетт тоже была одаренным ребенком. Ее первый концерт состоялся, когда ей было семь, а на весь мир она прославилась уже в пятнадцать лет, приняв участие в Международном конкурсе скрипки имени Генриха Венявского, того самого, чьи произведения помогали нам оттачивать мастерство. Она обошла не только самого Давида Ойстраха, который был намного старше, но и сто восемьдесят других участников. Ее совершенная игра поражала всякого, кто ее слышал. Учитель Жинетт, Карл Флеш, однажды сказал ей:
— Дитя мое, тебя одарил сам Господь, кто я такой, чтобы вмешиваться?
Она была выдающейся и оригинальной личностью, обожала спорт, частенько колесила по улицам Парижа на велосипеде — голые коленки, большие ботинки, футляр со скрипкой болтается на руле. По мере того как росла ее слава, она стала ездить на гастроли вместе со своим братом, пианистом. И хотя Вторая мировая война слегка приостановила ее карьеру, вскоре Жинетт продолжила покорять земной шар.
В октябре 1949 года, через несколько дней после концерта в Эдинбурге, где она играла один из своих коронных номеров, «Цыганку» Равеля, Жинетт погибла — как и все остальные пассажиры самолета, который упал в горах по пути в Америку, после остановки в Сан-Мигеле на Азорских островах. Ее нашли среди обломков. Она сжимала в руках свою драгоценную скрипку Страдивари. Легенда? Возможно. Далеко не во всех аннотациях к пластинкам она упоминается. Мир делится на два типа людей: тех, которые не играют на скрипке и считают, что эта деталь — просто красивая выдумка, и тех, кто играет и легко может представить, как такое произошло.
И все-таки меня до глубины души трогает не столько эта история, пронизанная трагической любовью к инструменту и полному самоотречению во славу скрипки и ее судьбы, сколько игра Жинетт. Послушайте ее прямо сейчас, если у вас есть такая возможность. Она играет с невероятной силой, которая не снилась нынешним скрипачам. Ее смычок необуздан и беззастенчив, кажется, будто она обнажается в музыке. До этого я ни разу не слышала ничего подобного. Возлюбленный Эдит Пиаф, боксер Марсель Сердан (он тоже был в том самолете), сказал однажды, что с легкостью облетел бы весь земной шар ради выступления Невё. Если послушать ее интерпретацию Брамса, можно его понять. Несмотря на слабые возможности звукозаписывающих студий 1949 года, ее игра невероятно будоражит чувства. Ничего удивительного, что в последние секунды жизни Жиннет схватилась именно за свою скрипку. Скрипка была ее жизнью, была важна для нее как воздух.
♪#4 Время шло — мне недолго оставалось быть маленькой девочкой. Я росла во всех смыслах. И мое первое по-настоящему профессиональное выступление свалилось на меня в тот момент, когда я совершенно этого не ждала. Бывшая ученица Феликса приехала его навестить и случайно оказалась на одном из моих уроков. Ее муж, Гонзало Августо, был испанским импресарио. Послушав мою игру, она сказала, что впечатлена, и хочет рассказать о моем таланте своему супругу. Позже у нас дома раздался телефонный звонок, и мне назначили встречу. Я должна была дать сольный концерт на фестивале Serenates d’Estiu на Майорке. Серьезное испытание для двенадцатилетней девочки. Это не было конкурсом для детей, где тебе могли пойти на уступки в силу твоего возраста. Дело принимало серьезный оборот. Меня ждали две недели музыки высокого полета, в компании с всемирно известными музыкантами. Кажется, мое время пришло.
В моем распоряжении был целый июнь — и я начала готовиться. Мне нужно было разучить пять совершенно новых вещей, включая Интродукцию и Рондо Каприччиозо Сен-Санса. Феликс стал давать мне уроки дома. Результатом стало целое море слез и целый океан разочарований, а еще давление, не ослабевающее ни на секунду. Мы все — Феликс, моя мама, моя сестра и я — понимали: к этому мы стремились, и пути назад уже нет. Каждый день, каждый час был посвящен работе. Мы прибыли на Майорку за неделю до начала. Из отеля открывался потрясающий вид на залитый солнцем пляж и лучшее на свете море. Феликс при любой удобной возможности бежал купаться, мама тоже окунулась несколько раз, но мне категорически запретили даже приближаться к воде. Это могло помешать мне сосредоточиться. А ведь именно от моей собранности все зависело. Из всего моего репертуара Феликс выбрал несколько композиций, которые мне предстояло сыграть. Мы занимались по утрам, днем была сиеста[6], а потом снова занимались.
Феликс положил начало традиции — каждый раз перед игрой он давал мне стакан воды с лимоном и медом. Лимон помогал сосредоточиться, мед укреплял силы. Традицию эту я соблюдаю по сей день. За моим питанием тоже пристально следили и не разрешали есть жирный местный хамон. Лишний вес вызывает потливость и тоже мешает сосредоточиться. Теперь я понимаю, насколько важно следить за своим питанием. Чем тяжелее рацион, тем тяжелее выступление. Многие девчонки в моей школе были просто помешаны на диетах. Для меня же диета стала просто еще одной составляющей карьеры. Когда выступаешь на сцене, важно осознавать, какое ты производишь впечатление. Мне нужно было выглядеть юной, красивой, утонченной, но не слишком взрослой. Это было не менее важно, чем натирать смычок, или репетировать по четыре часа в день. Все это было частью целого — игры на скрипке. Она требовала все больше и больше, и постепенно подчиняла себе все стороны моей жизни.
Фестиваль Serenates d’Estiu стал очень важным событием. После него все переменилось. Я впервые получила настоящий гонорар. Гонзало сказал, что серьезная работа требует серьезных денег. Эти деньги я отложила на покупку скрипки. Я стала давать по пять-шесть концертов в год. В основном — в Испании и Италии. Моими городами стали Мадрид, Севилья, Болонья. Это могло стать началом моей новой жизни. Или ее концом, если бы что-то пошло не так. Но все шло отлично. Да и как могло быть иначе? Я ведь была одаренным ребенком, рожденным для успеха.
И вдруг все посыпалось, словно в наказание за успех, одаренность и планы. Сначала одна трещинка, потом другая. За несколько месяцев до моего четырнадцатилетия Феликс предложил мне поехать с ним на каникулы в Гштад. Наверное, это звучит странно — поехать на каникулы с учителем! Но он действительно был моим наставником, и я, как и все, была от него в восторге. К тому же мы и не думали ехать вдвоем. С нами должна была отправиться и другая его ученица со своей матерью. Но это все равно красноречиво продемонстрировало, кто правил бал. Мама, наверное, нервничала, ведь мне было всего тринадцать, но в конце концов согласилась. Она собиралась присоединиться к нам уже на месте, просто вылетела бы на несколько дней позже. Теперь моей жизнью руководил Феликс. Он решал, что я буду играть, что я буду есть, что для меня хорошо, а что — нет. И вот мы отправились на каникулы. Он был за рулем.
Два долгих дня мы тряслись в его огромном мерседесе. Феликс обожал свой автомобиль. Я сидела на заднем сиденье. На ночь мы остановились во Франции. Было скучно: мы ехали целый день, потом спали, а потом опять ехали целый день. На переправе через канал меня немного укачало — я впервые плыла на пароме. Когда мы, наконец, добрались до Гштада, у нас уже просто не осталось никаких сил. Мы остановились в шале. Номер Феликса располагался прямо над моим. Мы распаковали вещи. Я взяла с собой магнитофон. В Гштаде особо нечем заняться — ты либо катаешься на лыжах, либо ешь. Феликс захотел пойти в кино, и мы снова сели в машину. Кто-то сказал, что неплохо бы заодно и перекусить. Я сидела, наклонившись вперед. Мой ремень пристегнут не был. Помню, как мы говорили о достоинствах русского супа. А в следующее мгновение — может показаться, что мне лень описывать подробности, но никаких подробностей не было — я увидела звезды. Вот так просто. Вспышка невероятной острой боли — и звезды. Мы попали в аварию — Феликс вылетел на встречную полосу. С первых моих шагов мама приучала меня не плакать, когда падаешь. А уж к тринадцати годам я и вовсе отвыкла верещать из-за любой ерунды, но в тот момент я неожиданно услышала чей-то визг. Визг не прекращался. И только спустя пару секунд я поняла, что визжу я.
И тут же перестала. Нам помогли люди из попутной машины. От них мы узнали, что через дорогу живет доктор, и обратились к нему. Доктор осмотрел меня, сказал, что есть вероятность сотрясения и надо ехать в больницу. Он говорил так, словно меня рядом не было. Возможно, он не сильно ошибался. Феликсу эта идея не понравилась. У меня спросили, оформили ли мои родители страховку, когда отпускали на каникулы. К счастью, страховка была. Сразу после этого меня стошнило, и доктор настоял на том, чтобы меня отвезли в больницу, неважно, со страховкой или без. Я не помню, как мы добрались до нее, помню только, что доктора в отделении интенсивной терапии были очень добры ко мне. У меня действительно оказалось сотрясение, но больше всего болела щека. Феликс и остальные не пострадали, а вот у меня оказалась сломана скула.
Все закрутилось в какой-то безумной пляске: Феликс, мама второй ученицы, врачи, и в центре — я. Врачи требовали на ночь оставить меня в больнице, а мне было страшно и хотелось позвонить маме. Мы же договаривались созваниваться каждый вечер и обмениваться новостями. Моим спутникам эта идея не понравилась. Безумная пляска достигла кульминации прямо над моей кроватью — с одной стороны Феликс и ученицына мама, с другой — врачи в белых халатах.
— Разве девочка не имеет права позвонить домой?! — возмущались доктора.
В конце концов их оппоненты сдались. Мне принесли телефон и разрешили поговорить с мамой. Я изо всех сил пыталась убедить ее, что все хорошо, но, наверное, меня выдавал голос, потому что мама почти сразу же начала допрос с пристрастием. Разговор пришлось свернуть.
Мама разволновалась. Она пыталась дозвониться до шале, где мы остановились, но в моей комнате никто не брал трубку. И на следующий день — тоже. И когда мы, наконец, созвонились вечером, как и должны были, она вытрясла из меня правду. И сразу же вылетела к нам.
Вы, наверное, думаете, что после этого полетели искры? Представили себе, как взбешенная мать нападает на учителя, а тот обороняется изо всех сил? Нет. Когда сталкиваются мать-кореянка и русский учитель, искру особо не из чего высечь. В корейцах слишком глубоко заложено уважение к учителям, и они ни за что не станут подрывать их авторитет. Тем более когда речь идет об учителе советской закалки в стиле «Я учитель, я здесь главный, как ты смеешь сомневаться в моей компетентности?!». Даже несмотря на то, что мама просто кипела от ярости, выплеснуть ее она могла только на меня. Правда, она все равно собиралась как следует поговорить с Феликсом. Но я уговорила ее этого не делать.
Что тут скажешь. Он ведь не хотел, чтобы это произошло. Вряд ли он ведал, что творит, чего требует и какой ответ жаждет получить. Но тот случай стал началом конца наших с ним отношений. Несмотря на то что все были страшно разгневаны, моя преданность сыграла решающую роль, и я решила остаться с ним. Все-таки, он был моим учителем, моим наставником. Он знал меня, как никто другой. И я нуждалась в нем. Это просто несчастный случай, вот и все. К сожалению, тогда я этого не осознавала, но теперь понимаю, что это путешествие затевалось вовсе не ради отдыха. Он хотел власти.
Неожиданно вернулся отец. Он давно рвался к нам и ждал, когда Daewoo переведет его в Англию. Мама близко дружила с женой генерального директора, и та пообещала, что поспособствует папиному переводу, но директор неожиданно скончался, и эта возможность скончалась вместе с ним. Перспективы были довольно туманными. Папа мог остаться в Ливии, но не хотел. Он хотел снова стать частью семьи. Он даже был готов работать здесь водителем такси, но мама воспротивилась. Не было нужды так унижаться, ведь я уже начала неплохо зарабатывать. Ставка за концерт выросла с одной тысячи фунтов до трех. Это весьма приличная сумма, к тому же я получала призовые за конкурсы. Моя скрипка обеспечивала нам безбедное существование. И тогда они приняли решение. Папа просто бросил все, собрал вещи и вернулся домой. Весь следующий год он не работал, готовясь открыть строительную фирму. Этот год прошел в тревоге и неопределенности. Об этом старались не вспоминать — это была слишком больная тема для обоих моих родителей. Меня это немного раздражало. Во мне начала просыпаться дерзость — то, что они брали мои деньги, не давало им права решать, что для меня хорошо, а что нет.
И дело не только в деньгах. Папы не было рядом, когда мы с сестрой взрослели. Мы росли в высшей степени традиционной семье — по крайней мере, в самом начале это было именно так. Отец зарабатывал деньги. Мать следила за детьми. Даже когда он жил с нами, мы почти не виделись. Не думаю, что он знал, как вести себя с нами. Он только и делал, что работал и играл в гольф с коллегами. Однажды мама попыталась что-то изменить, сказала, что он должен больше времени проводить с детьми и выбираться с ними хоть куда-нибудь, чтобы получше их узнать. Я была так счастлива! Сколько всего чудесного мы теперь сможем сделать вместе! А папа просто взял нас с собой на игру в гольф, и мы наблюдали, как он бьет по мячу. Но он не виноват. Просто он был типичным корейским отцом. И когда неожиданно снова стал частью семьи, мы с сестрой смотрели на него, как на какого-то незнакомца. Я уже была девушкой-подростком, а не восьмилетней девочкой, которую он видел в последний раз. Он считал (и до сих пор считает), что от меня можно добиться чего угодно, купив мне мороженое. И ему трудно было перестроиться. Он надеялся, что сможет удержать семью, если набросит на нее аркан из старых добрых корейских традиций. Но вместо этого оказался лицом к лицу с тремя независимыми женщинами. Я добилась успехов со скрипкой, сестра — с пианино, а мама стала воспитательницей в яслях. Даже мои школьные учителя были мне ближе, чем отец. Наши с ними отношения определяли само мое существо, дарили мне вдохновение, развивали мои способности и голос, стимулировали учиться и желать большего. Он же все это время находился в стороне и никогда не смог бы в полной мере стать частью моего мира. Мы были независимы — каждая по-своему. И построили эту независимость без его помощи. А теперь он вернулся и просто не понимал, какая у него роль в нашей жизни. Он не чувствовал связи с Англией, и оказался на содержании у несовершеннолетней дочери. Наверное, ему было тяжело. Ведь это шло вразрез со всем, чему его учили. Но что меня восхитило в отце и что я по-настоящему оценила, так это то, как уважительно он стал относиться к правам женщины, ее стремлениям и желаниям. Вопреки тому, что он знал и что внушал тот мир, в котором он родился.
По вполне понятным причинам Феликс ему не понравился. Частично потому, что отец пытался восстановить контакт со мной, отвоевать свою территорию. Но преимущественно эта неприязнь была вызвана отношением Феликса ко мне, его требованиями. Феликс монополизировал мою карьеру. Я играла и выступала только с его разрешения. Вначале наши отношения наполняла магия чистейшей музыки, теперь же они строились на деньгах, власти и успехе. Раны, нанесенные тем несчастным случаем, еще не зажили, причем некоторые из них — буквально. Феликс частенько касался моей щеки и спрашивал:
— Не прошло?
Нет. Не прошло. То, что раньше так привлекало меня в нем, куда-то подевалось. Его опека давила на меня, душила. Я чувствовала, как мой учитель становится все более и более одержимым. Он ревновал меня ко всем. В моем присутствии говорил обо мне в третьем лице. И ходил за мной по пятам, как сторожевой пес.
Однажды я записывала Концерт Сибелиуса[7] в школе. Питер возился со своим оборудованием, а пианист Гордон Бэк, который раз в неделю приезжал на мои занятия, мне аккомпанировал. Феликс не отходил от меня. Если мне требовалось отлучиться на пять минут, он шел со мной.
— Это, по-твоему, нормально? — раздраженно спросила я у Гордона.
— Нет, не нормально, — ответил Гордон. — Ему бы немного ослабить хватку.
Я начала сопротивляться. Феликс дал мне задание — записывать каждую неделю новый отрывок. Каждую неделю я должна была приходить к нему в класс и играть заученный отрывок по памяти. Я словно плясала на дощечке — он требовал, и я выполняла. Но мне эта дощечка уже порядком надоела, и происходящее, мягко говоря, не казалось мне правильным. И вот я спрыгнула с нее. Я заучивала все, потому что это было действительно важно и нужно, но тайно, не желая демонстрировать ему свой успех. Пора было вырвать свою жизнь из его рук. Кажется, это звучит глупо и даже жестоко, но я не видела другого способа ослабить его хватку. Хотя нет, был другой способ — более экстремальный и конфликтный. Как я уже говорила, он был помешан на правильной расстановке пальцев. Мне разрешалось учиться лишь по его фотокопиям — слепо следовать его разметке и ни в коем случае не сходить с этой «тропки». Или я делала так, как велел он, или никак.
Возможно, это продолжалось бы и дальше, но наступил тот день, когда я побывала на концерте Анны-Софии Мюттер. Ее техника завораживала, но по-настоящему меня поразила ее расстановка пальцев, совсем не похожая на мою. Все движения были такими естественными, такими выразительными, а главное — ее собственными. И в тот момент, когда я заметила это, что-то во мне перевернулось. Я поняла, что мне уже давно пора сойти с проложенной учителем тропы и начать искать свой путь. Словно луч солнца прорезался сквозь слой облаков. Мой путь. Я начала смотреть видеозаписи других скрипачей, усваивая их аппликатуры — мне открылось так много разных подходов, вариантов, интерпретаций. Однако, хотя я и развязала узел, физически я все еще чувствовала себя скованной. Мои пальцы прокладывали новый маршрут по грифу, и я делала много ошибок. Оглядываясь назад, я понимаю, что ошибалась действительно очень часто. Например, брала ноту на открытой струне, когда гораздо лучше было бы взять ее на другой. Но все же это были мои ошибки и мой поиск истины. Это было мое неотъемлемое право — делать выбор. Я даже не заметила, как у меня забрали осознание того, кто я такая и кем хочу стать. Наверное, так чувствуют себя все подростки. Каждый из них хочет вырваться на свободу, но в моем случае это желание было почти что осязаемым. Cкрипка указывала мне путь, дорога из желтого кирпича бежала по ее грифу.
Мои пальцы словно выросли заново. Казалось, будто они впервые обрели свободу.
Но было и кое-что другое. Внешний мир так или иначе просачивался в мою жизнь, и никто ничего не мог с этим поделать. Приближались выпускные экзамены. Феликсу не было до этого дела, но на меня свалилось столько домашней работы, что на музыку времени почти не оставалось. Для скрипача, кроме скрипки, ничто не должно иметь значения. А для меня имело. Пусть я и была юной, но всегда боялась, что вырасту необразованным музыкантом, не знающим подлинной глубины музыки. Музыка — это не просто ноты, она впитывает все твои знания, не только технические навыки. Не знаю, насколько это утверждение истинно, но если отмотать назад время и вспомнить мою жизнь в Корее, то там к музыкантам относились так, словно они туповатые мечтатели, которые не способны ни на что, кроме игры на своем инструменте, — не умеют ни думать, ни говорить, ни учиться чему-то новому. И я не хотела стать таким музыкантом. Я поняла, как важно преуспевать по другим предметам в школе и получать хорошие оценки. Хотя это и шло вразрез с точкой зрения Феликса, а ведь раньше я на все смотрела его глазами. Как будто раньше мой мир застилал туман, а теперь он внезапно рассеялся.
Однажды я ехала в поезде. Футляр со скрипкой стоял на полу у моих ног. Я наблюдала за стайкой школьниц — они болтали и хихикали, не обращая внимания на окружающих. Им всем было лет по пятнадцать. Столько же, сколько и мне. Если их что и заботило, то это были обычные подростковые проблемы, такие, какими можно поделиться друг с другом. Во мне… нет, не шептала, а криком кричала обида. Конечно, это чувство было не новым. Я понимала, что передо мной — нормальная жизнь, которая пронеслась мимо, оставив меня на обочине. Среди них я увидела Мин, которой не было и быть не могло и которая никогда не сможет стать частью этой жизни. Раньше я никогда в полной мере не осознавала масштабов происходящего со мной. Не чувствовала себя настолько отвергнутой, как в тот момент, когда наблюдала за теми незнакомыми девушками. И внезапно поняла, что в другой жизни я непременно была бы там, с ними, в окружении друзей. Мы шутили бы, делились проблемами. Но в этой жизни такого уже точно не будет. Когда у кого-нибудь из приятелей был день рождения и меня приглашали в гости, я понимала, что все равно не смогу прийти. Потому что мне нужно разучить новую композицию. У меня не было времени на такие пустяки, как вечеринки. Приходилось думать о более серьезных вещах. Когда все мои одноклассники ехали в путешествие на каникулы, я опять-таки не могла поехать вместе с ними. Потому что мне нужно было репетировать, или играть на концерте. А потом, когда они вспоминали, как было здорово, шутили и смеялись, мне оставалось только сидеть в стороне и слушать, я не могла разделить с ними эту радость. Да, я тоже бывала за границей, и занималась тем, что им и не снилось, но всегда в компании с мамой или учителем, другими словами, с каким-нибудь скучным взрослым. Я была одна. Мои одноклассники были семьей, а я была в ней чужой. У меня не было никого, кроме скрипки.
И внезапно я поняла, что больше не хочу выходить на сцену в качестве чьей-то марионетки. Да, я бы все равно вернулась на нее, но чуть позже, — давала бы по несколько закрытых концертов, просто чтобы поддерживать себя в форме. Мне пора было жить полной жизнью, осваивать мир, в котором жили мои друзья. Не наблюдать за ним из крохотного окошка в классе, а впитывать всем сердцем. Я ведь была подростком в конце концов! У меня не было детства. Мое детство кто-то украл. Все, кого я знала с восьми лет, разлетелись в разные стороны, а я продолжала сидеть на той же ветке. Двигалась и в то же время не двигалась. Мин-скрипка устремлялась все выше с каждым днем, а с Мин-человеком не происходило ничего. Когда начинаешь строить карьеру в столь юном возрасте, это оказывает на тебя странный эффект, и ты не осознаешь этого, пока не станешь старше. Взрослый мир обращается с вундеркиндами жестоко, так же как со взрослыми. Когда ты это понимаешь, тебе тяжелее преодолевать трудности. Жизнь начинает лететь вперед с ужасающей скоростью, и ты пролетаешь целые отрезки, рискуя сломать себе шею. Что это было? Детство? Оно уже позади и никогда не вернется. Только что ты был ребенком и жил под крышей теплого родного дома, а в следующий момент тебя выталкивают на сцену со скрипкой в руках и программой целого концерта в твоей маленькой детской голове. И между этими двумя моментами ничего нет.
Я сломалась. Пусть я и была маленьким бриллиантом, но я устала от того, что меня без конца хватают и усердно полируют. И маленький бриллиант решил потеряться.
Сделала я это неловко и внезапно, так же как попала на прослушивание в Королевский колледж. Я написала Феликсу прощальное письмо.
Феликс был раздавлен.
— Я бросил жизнь к твоим ногам, — сказал он. — А ты оставляешь меня ни с чем.
Он несколько раз пытался выйти со мной на связь, но я избегала его. Да, я поступила по-детски, жестоко и даже бессердечно, знаю, но в тот момент все было так запутано. И я не видела другого выхода.
Поймите меня правильно. Я не хотела бросать скрипку, я просто хотела стать равной ей и самостоятельно решать, где и что я буду играть. Да, мне все еще нужен был учитель, но другой. Я была неровным исполнителем. У меня бывали хорошие дни, бывали и плохие. Но если ты хочешь исполнять классическую музыку, нужно стать кем-то вроде первоклассного игрока в теннис. Ты должен всегда быть в форме. У любого теннисиста есть право на вторую подачу. Так вот, мне оно тоже было нужно. Я хотела научиться играть так, чтобы в хорошие дни парить, а в плохие не опускаться ниже определенного уровня, что бы ни случилось. Именно этому меня и попытался научить мой новый учитель — кстати, тоже русский — Григорий Жислин. И он оказался самым суровым из всех моих педагогов.
Жислин был полной противоположностью Феликсу. Феликс считал, что важнее всего — свобода интерпретаций, Жислин придерживался обратной точки зрения. Феликс не обращал внимания на правила, Жислин не признавал жизни без правил. Он был ревностным приверженцем советской скрипичной школы. Играешь, как он велит, или не играешь вообще. Я уже говорила, что Феликса не интересовали гаммы. Для Жислина гаммы были Альфой и Омегой. И это еще цветочки. На каждый чох у него имелась строгая инструкция. Если я не отыгрывала вибрато ровно семь с половиной раз, все летело к чертям.
График наших занятий был, скажем так, гибким. Предполагалось, что мы будем встречаться раз в неделю ровно в десять, но получалось это не всегда. Жислин мог проспать, забыть, или попросить кого-нибудь передать мне записку, в которой говорилось что-то вроде «Прости. Приходи ко мне домой через пару часов». Тогда не было мобильных телефонов, так что я мчалась на нескольких автобусах, чтобы успеть вовремя. У себя в России Жислин был звездой огромной величины и побеждал во всех музыкальных конкурсах, но, когда приехал в Англию, оказалось, что здесь никому до него нет дела. Блистательная международная слава, на которую он рассчитывал, так и не случилась. И вот он вынужден был опуститься до преподавания.
В этом и была его беда. Он был великолепным артистом, но ему некуда было податься. Все, кто слышал его игру, признавали, что он — невероятный скрипач, поэтому к нему и стекались ученики, но несчастье, в котором он очутился, наложило на него свой отпечаток. Он запил.
Жислин без конца курил во время наших занятий, что совершенно не шло на пользу моей астме. От него часто несло перегаром. Хоть он и умел как никто другой очаровывать окружающих, характер у него был не сахар. Жислин был очень вспыльчивым человеком. Часто он хватал меня за руку со смычком и дергал, показывая, как надо.
— Да нет же! Не так! Вот так!
В конце концов эта беготня между домами меня доконала.
— Не обращай внимания на плохое, — говорила мама. — Обращай на хорошее.
Легко сказать! Жислин вел себя совсем не как джентльмен и придирался к каждой мелочи. Однажды на его мастер-классе я должна была сыграть Концерт Сибелиуса. Он позволил мне взять всего одну ноту, а затем прервал со словами:
— Ты что творишь?! Кто так играет? Не так надо!
Я часто вспоминала Феликса и, по правде говоря, скучала по нему. Странные отношения с Жислиным совершенно сбили меня с толку. Я вспомнила, как мило вела себя со мной Джин, когда я перешла к Феликсу, и решила посетить мастер-класс, который Феликс давал в Любеке. Теперь-то я понимаю, какой была наивной. Я хотела спросить у него совета. Я была уверена, что встреча с ним придаст мне сил, ведь мы были так хорошо знакомы. Но произошло обратное. Мне уже было семнадцать лет, я стояла на пороге взрослой жизни. Я уже не была тем бутончиком-подростком, который он видел в последний раз. Встреча получилась неловкой, натужной, я чувствовала себя незваным гостем. Я не могу винить Феликса за это. Он наверняка тоже чувствовал себя неловко. Вечером, как и было заведено у Феликса, он пригласил учеников присоединиться к ним с женой за ужином в ресторане. Ученики, в свою очередь, позвали меня. Я колебалась, ведь уже тогда было ясно, что наше чудесное воссоединение провалилось, но все-таки пошла. Феликс сидел, окруженный своими студентами и хранил гробовое молчание, всячески игнорируя мое присутствие, даже когда я пыталась с ним заговорить. Его супруга, которую я просто обожала когда-то, выглядела смущенной. Кажется, ей даже было немного жаль меня.
— Ну хватит, Фелл, — так она его называла. — Мин задала тебе вопрос.
Реакции не последовало. Как же грустно мне стало в тот момент! Мне было ужасно жаль, что, после всего, что мы пережили вместе, все закончилось на такой печальной ноте. Он был добр ко мне, а я так ему отплатила. Я вернулась в Лондон с осознанием, что дверь к Феликсу теперь навеки для меня закрыта. Нравилось это мне или нет, но я вынуждена была вернуться к Жислину.
Многие из его требований казались мне невыполнимыми, но ему определенно было что предложить. Он был ярым поклонником великолепного Яши Хейфеца, и, будучи подростком, я разделяла эту его любовь. Для меня Хейфец был примером идеального скрипача. Можно даже сказать, что я была его фанаткой. Я искала единомышленников в Перселле и Королевском музыкальном колледже, обменивалась с ними любимыми пластинками. Кажется, в моей коллекции были доступные записи его выступлений. В аннотации к пластинке пятьдесят девятого года с концертами Мендельсона и Прокофьева, которую Хейфец записал для нашего колледжа, скрипач Джозеф Вехсберг рассказывает любопытную историю. Однажды вечером в Беверли-Хиллз он спросил у Хейфеца, как тот смог сыграть некий особенно трудный пассаж во время концерта. К сожалению, Вехсберг не указывает, какой именно. Хейфец в ответ пожал плечами, взял свою скрипку Гварнери и сыграл его прямо там, но с такой скоростью, что Вехсбергу не удалось толком ничего разобрать. Он попросил Хейфеца повторить, и тот, конечно же, повторил. После Вехсберг написал: «Не имею ни малейшего понятия, как ему это удалось. Увидев мое недоуменное выражение лица, он лишь покачал головой, словно ему было жаль меня за то, что я так глуп».
Хейфец тоже был вундеркиндом. Он исполнил Концерт Мендельсона в семь лет — на полуразмерной скрипке, в дореволюционной России, перед аудиторией в тысячу человек. И все поражались тому, как его крошечные пальчики справились с хитросплетениями партитуры. Как ни странно, искусство Хейфеца часто умаляют. Его мастерство и «холодная красота» его игры, как ее часто описывают, настолько великолепны, насколько это вообще возможно. Во время своих выступлений вживую даже самые маститые скрипачи на пике своей карьеры могут допустить четыре или пять незначительных ошибок. Хейфец настолько безупречно владел скрипкой и контролировал свою игру, что едва ли допускал хотя бы одну. Неудивительно, что меня восхищала его прохладная манера поведения, которую многие критики, к моему возмущению, считали признаком безразличия. А для меня это был признак невероятной самодисциплины, отличительная черта безупречного артиста, всецело преданного своему делу. Хейфец напоминал мне невозмутимого прекрасного лебедя, скользящего по спокойной глади пруда. Под водой он неистово работал лапами, но этого никто не видел. В его великолепной технике, в его головокружительной скорости ярость пламени сочетается со сверхъестественной красотой. Но Жислин настаивал лишь на соблюдении тех тонкостей механики, которые Хейфец прописывал в учебнике и которые могли помочь мне выигрывать в конкурсах. В нем не было никаких простых и естественных порывов. Неудивительно, что мы с ним часто спорили.
Но стоило дать ему отпор…
Однажды Жислин позвонил мне домой и сказал, что наш урок откладывается. На этот раз ему срочно нужно было к стоматологу. Он спросил, не могли бы мы его отвезти. Отчего же нет? Маме уже позволено было водить машину (да, времена изменились), и мы полтора часа ждали, пока врач ковырялся в его зубах. Потом началось занятие, но после посещения врача Жислин стал еще вреднее обычного. Он принялся кричать и брызгать слюной: делай то, делай это, и почему, почему ты ничего не понимаешь?! Моя мама впервые столкнулась с таким поведением и пришла в ужас.
— Пожалуйста, перестаньте! Не кричите на мою дочь! — не выдержала она.
Жислин тут же сдулся и даже как будто стал меньше ростом. Забавно, но после этого я перестала его уважать. Он оказался не тем, за кого я его принимала. И стало ясно, что наши отношения тоже близятся к закату.
Постепенно приближался тот момент, когда я, наконец, должна была встретиться со своей скрипкой. Оставалось всего пять лет. Я стала студенткой Королевского колледжа и работала на высшее образование. Перепробовала много скрипок. Я веселилась, как в последний раз. Я была самой младшей на курсе — мне было тогда всего шестнадцать, — но я старательно скрывала свой возраст. Я могла быть безответственной, если мне того хотелось, а могла и не быть. Это был мой выбор. Я ходила на уроки, давала внутренние концерты и всячески воспитывала в себе упрямство. У меня больше не было менеджера, но, честно говоря, я не испытывала ни малейшего желания его найти. Вся учеба в Королевском колледже сводилась к тому, чтобы подготовить нас к профессиональной карьере, и я была рада немного притормозить. В конце года, когда мне исполнилось семнадцать лет, один из преподавателей организовал мой дебют на площади Сент-Джон в самом центре Лондона. Выступление проходило под эгидой колледжа, так что я была не против. На этом концерте у меня впервые появилась возможность сыграть на скрипке Страдивари. После мой преподаватель стал организовывать для меня и другие концерты. Я снова начала выступать, но теперь в большей степени владела ситуацией. Это оказалось не так уж сложно. На самом деле эта дверца никогда не была заперта, я просто ненадолго ее прикрыла. На втором году обучения мой концерт собирались транслировать по Radio 3. На репетиции я встретилась с Джорджем Солти, и ему очень понравилось то, что он услышал. В результате леди Солти связалась с моими родителями и пригласила меня в гости, чтобы мы с ее супругом пообщались еще раз, но, к сожалению, этого так и не произошло, потому что Джордж Солти скончался месяц спустя.
Это могло продолжаться очень долго. Кто знает, сколько еще я искала бы себя и пробовала все на язычок. Когда у меня спрашивают, как я вернулась к высоким материям, на ум приходит самый простой ответ. Я влюбилась. Так сильно, как только может влюбиться девятнадцатилетняя девушка. И не в того, в кого следовало бы.
Его звали Роберт. Раньше у меня никогда не было парня — и это был мой осознанный выбор. Почти. Первый роман моей сестры спровоцировал бесконечный поток проблем у нас в семье. Все перепуталось — ее отношения с молодым человеком, реакция близких, все обвиняли всех, и мне не хотелось, чтобы и со мной случилось нечто подобное. Корейские традиции тоже имели место. Мы не должны были заводить отношения до тех пор, пока на горизонте не замаячил бы идеальный со всех точек зрения парень-кореец. Таковы были правила. Но любви нет дела до Корейского Мистера Совершенство или желаний родителей. Она неразборчива и опасна, является ниоткуда, и, если тебе не повезло, может туда же и увести.
Он был старше меня на пять лет и гораздо опытнее. Роберт мог предложить мне нечто такое, чего я и не представляла за пределами скрипки. Его не интересовала скрипка, его интересовала я. Он хотел, чтобы я стала обычной девушкой, «своей в доску», и прямо говорил мне об этом. Однажды он даже спросил, готова ли я навсегда отказаться от скрипки и просто жить, как все. До того, как мы встретились, я с трудом могла представить эту неизвестную мне, странную альтернативную реальность. Но тогда попыталась. На краткое время все мои проблемы как будто исчезли. Я была влюблена, и это было чудесно. Казалось, будто за одну ночь девочка-вундеркинд Мин, которая мечтала всю жизнь играть на скрипке, превратилась в девушку, мысли которой были заняты только ее возлюбленным. Это было похоже на поезд, несущийся из кромешного мрака. У меня были парни-друзья, но ни к кому из них я не испытывала ничего подобного. Это чувство обрушилось на меня и сразило. Я уже не могла представить жизнь без него.
А вот жизнь легко и быстро показала мне, что это вполне возможно. Вскоре я поняла, что безразличие Роберта к скрипке вовсе не было безразличием. Все оказалось намного серьезнее. Он ненавидел скрипку. Его отец весьма преуспел на ниве музыки и был предан ей сердцем и душой. Роберт тоже был музыкантом, причем весьма талантливым, но все равно вынужден был жить в тени, которую отбрасывала монументальная фигура его отца. Он был замкнутым и стеснительным, и понимал, что никогда не сможет соответствовать своему блистательному родителю, и поэтому злился на музыку и на то, что она сделала с его семьей. А моя скрипка бередила его раны. Всякий раз, когда Роберт замечал нашу с ней связь, он открыто выражал свое недовольство и ревность. У девушки, в которую он пытался меня превратить, уже был партнер — и с ним он соперничать не мог. Моя жизнь была слишком нестабильной. А он хотел кого-то обычного, простого, безо всякого довеска.
Эта любовь напоминала бабочку-однодневку — она была великолепной, прекрасной, порхающей в теплых солнечных лучах. И умерла, едва появившись на свет. Мое сердце было разбито. Я написала маме письмо и излила в нем все свои чувства. Я писала его с такой же горячей головой, с какой и кинулась в те отношения. Эмоции захлестывали меня. Любовь, которая переполнила меня надеждами, чувствами и желаниями, вырвали из моей груди. Это было похоже на лихорадку. Я чувствовала себя слабой и обескровленной. Не способной ни на что. Я писала, что не знаю, как мне теперь быть, что мне страшно — вдруг я уже никогда не оправлюсь? Это были две страницы безграничного отчаяния, две страницы, исписанные мольбами о помощи. Я отдала письмо маме. Она села напротив, дочитала его до половины, а потом спросила:
— Что с тобой? Ты, что, пьяна?
Больше мы никогда об этом не говорили.
Выход я нашла сама. Я научилась приходить в ярость при одном воспоминании о нем. Он пытался разлучить меня с тем, что определяло саму мою суть. Как в тот день, когда я сидела в переполненном школьницами вагоне, на меня неожиданно снизошло озарение — это было похоже на выстрел в упор. Такова моя природа. Я не смогу просто вырезать из себя это и излечиться. Это ведь не болезнь. Наоборот, это самое здоровое, самое живое, что только есть во мне. И я решила возродить свою музыкальную жизнь.
Я купила свою первую скрипку, великолепный итальянский инструмент работы Карло Бергонци. Помогли мне в этом деньги, полученные за победу на конкурсе, а еще — гонорары за концерты, которые мои родители в свое время грамотно вложили. Они никогда их не тратили, лишь занимали у меня время от времени, а затем вкладывали, чтобы эти деньги работали на меня. Я потратила на скрипку почти четверть миллиона фунтов. И мне еще повезло: очень скоро цены на скрипки Бергонци взлетели до небес. После я ушла от Жислина. Нового преподавателя я нашла уже за пределами колледжа. Им оказался легендарный Руджеро Риччи. Он преподавал в Университете Моцарта в Зальцбурге.
Руджеро Риччи, урожденный Роджер Рич, был американцем итальянского происхождения. Его отец, иммигрировав в США, переделал фамилию на английский лад, но сам Руджеро вернул ей итальянское написание, желая подчеркнуть свою связь с Италией. Это было верное решение. Он был типичным экстравертом, обладающим естественным мастерством, так что неудивительно, что именно Риччи вдохнул новую жизнь в «Капризы» Паганини. Он был первым скрипачом, который смог записать их все целиком в первозданном виде. Он превратил их из скрипичной головоломки в страстную поэзию. Да, чтобы понять ее, порой нужно приложить усилия, но они того стоят. Он нащупал в «Капризах» идею и последовал за ней. Риччи был вундеркиндом, как и я, но его звезда взошла быстрее и обеспечила ему головокружительный дебют в Сан-Франциско, когда ему было всего десять лет. А в следующем, 1929 году, он впервые выступил в нью-йоркском Карнеги-холле. Его пригласили сыграть Крейслеру. После выступления Крейслер подхватил его на руки и сказал:
— Всегда играй сердцем.
Жинетт Невё когда-то высказала ту же мысль, только немного иначе: «Для музыканта нет ничего важнее, чем его индивидуальность — именно она должна развиваться. Неустанно».
♪#5 Я позвонила Риччи вскоре после разрыва с Робертом. Как оказалось, он ждал моего звонка. Я побеседовала с его женой, и она пригласила меня к ним в гости. Я купила билет на самолет до Мюнхена, а затем — на автобус до Зальцбурга. Садилась я в него с трепетом. Дом Риччи был разделен на две части. Первый этаж был жилым. Там царило великолепие, за которым следила жена: просторные комнаты, мрамор, гигантское фортепиано. Ничто не нарушало эту монументальную картину. На втором этаже располагалась студия Риччи. У нее даже имелся отдельный вход и отдельный дверной звонок. Владения Риччи резко отличались от остального дома. Это была одна большая комната, перечерченная полками с сотнями дисков (в основном с записями его выступлений), увешанная портретами других скрипачей и фотографиями его внуков. А еще там стояла роскошная стереосистема Bang & Olufsen, оснащенная огромными динамиками. Риччи уже ждал меня. Он был ниже меня ростом, одет в непритязательную рубашку с короткими рукавами, и немного напоминал учителя Йоду из «Звездных войн». Я сыграла ему Прокофьева. Кажется, вышло неплохо.
— Я даю мастер-класс в июле, — сказал мне Риччи. — И хотел бы, чтобы ты там сыграла.
Я поехала туда вместе с сестрой. Мы с ней к тому времени очень часто играли вместе. Я снова сыграла сонату Прокофьева, и, когда закончила, Риччи попросил меня задержаться после мастер-класса. Он хотел что-то обсудить.
— Предлагаю поужинать, — сказал он и добавил: — И захвати с собой сестру.
Вид у него был серьезный. Я ждала страшных слов в духе «Прости, ничего у нас не выйдет».
Мы приехали в типичный австрийский ресторан, где подают сосиски и шницели. Повсюду стояли деревянные столы и скамьи, персонал был одет в национальные костюмы. Я заказала венский шницель с картошкой, но мне кусок в горло не лез. Я думала: «Вот и все, занавес опускается». И тут Риччи сказал:
— Слушай. Я бы хотел с тобой заниматься. Но я не возьму с тебя ни копейки. Это будет нечестно. Нам обоим есть чему друг у друга научиться. И, если тебя это устраивает…
Еще как! Бесконечно смущенная, я принялась сердечно его благодарить. В глубине души я понимала: нас что-то связывает и мы оба это чувствуем. Риччи на тот момент было уже больше восьмидесяти лет, но он видел свое отражение во мне. Между нами вспыхнула настоящая симпатия. Как он сказал мне позже, свой своего всегда распознает, ведь мы оба были когда-то одаренными детьми. Да, я могла бы оплатить его уроки, но тогда баланс бы нарушился и наши отношения стали бы самыми обычными, рабочими. На этот раз все должно было происходить по-другому. Он прожил жизнь под грузом своей одаренности и научился относиться к ней легко и с юмором. Конечно, меня уже тоже нельзя было назвать вундеркиндом, ведь мне в то время было уже двадцать лет, но Риччи знал, через что мне пришлось пройти, он как никто другой замечал все мои детские травмы. Ни Феликс, ни Жислин не были вундеркиндами. Они просто были мастерами своего дела. С этой точки зрения Феликс был превосходным учителем и умел разглядеть все самое лучшее во мне, но я знала, что только с Риччи могу поговорить так, как не могла больше ни с одним другим учителем. Только он сумеет найти нужные слова. Вот что он сказал мне о двойной жизни всех вундеркиндов:
— Сначала тебя идеализируют. Все, что ты делаешь, моментально признается гениальным. Но как только ты немного взрослеешь, тебя сразу же начинают сравнивать с твоими прежними заслугами. Говорят, что ты уже не так хорош, как раньше, что у тебя неправильный учитель, что ты не выходишь на улицу и не играешь в бейсбол, что ты выглядишь неважно и что тебе неплохо бы съездить отдохнуть. И все уже не так — ты больше не вундеркинд, ты — взрослый музыкант. Именно в этот момент многие дети ломаются. В одаренном детстве есть только один плюс — тебя учат не бояться выступать перед толпой.
И вот мы приступили к занятиям. Риччи жил в самом сердце города. Зальцбург явно испытывал слабость к сказочной архитектуре и небольшим домикам. Ярчайший пример города, в который отчаянно хочется вернуться и из которого не менее отчаянно хочется сбежать.
Вне туристического сезона все концертные залы и кафе здесь обычно закрыты. Город замирает и едва дышит. Это явно не лучшее место для буйной и веселой молодежи. Риччи он тоже не пришелся по душе. Он бы с большей радостью преподавал в Лондоне, но не мог бросить такую престижную должность. Раз в две недели я вылетала в Мюнхен, садилась на автобус до Зальцбурга и останавливалась в молодежном хостеле, которым управляли монахини. Поднималась по лестнице, и наши занятия начинались. У Риччи были проблемы со спиной, поэтому он завел себе огромный надувной мяч и сидел на нем во время занятий, тренируя равновесие. В руках скрипка, волосы торчат во все стороны. То еще зрелище, особенно в сочетании с ростом.
— Мой рост — метр шестьдесят два! — настаивал он, хоть ему и приходилось задирать голову, чтобы посмотреть на меня при моих ста пятидесяти семи. Наверное, он просто немного усох с возрастом. Но, каким бы маленьким он ни казался внешне, я все равно осознавала, что меня учит величайший музыкант с самым богатым репертуаром. Настоящий мастер. Не было ничего, что он не сыграл хотя бы раз, за исключением разве что французской музыки. За нее он браться то ли не хотел, то ли не мог. Объяснял он это так:
— Как я могу ее исполнять? Я же ее в детстве не разучивал.
Чему я научилась у него? Много чему, но только не игре на скрипке. Этому он меня не учил. Мы больше времени уделяли тому, что я должна доверять самой себе, прислушиваться к внутреннему голосу и оттачивать звучание. Риччи вернул меня к основам. Мы заново учили все концерты. И он понимал меня — полностью. Я могла рассказать ему о чем угодно, он знал все мои мысли, страхи и сомнения еще до того, как я ими делилась. А еще он знал Жислина.
— У него нет природного таланта, — говорил он. — Поэтому он не только не понимает нас, его очень задевает, когда кто-то может просто взять скрипку и сразу начать играть.
Так что в первую очередь он взялся за разрушение кучи ненужных границ, которые возвел во мне Жислин.
— Делай так, как считаешь нужным, — часто говорил мне он. — Не поддавайся моде. Прежде всего, избавься от голоса, который говорит тебе: «Этого от тебя ждут, это понравится критикам». Никогда не играй ради аудитории.
Благодаря Риччи я смогла заглянуть себе в душу. Феликс, мой дорогой раздерганный Феликс видел мои возможности и помогал мне их развить, но Риччи вознес меня на новый уровень. В отличие от Феликса и всех остальных у Риччи был громадный опыт игры на сцене, исчислявшийся десятилетиями. Это стало решающим зернышком на чаше весов в его пользу. Мы с ним много говорили о музыке в целом и о скрипке в частности. Он по-прежнему занимался по два часа в день, все еще работал над своим репертуаром, и был все так же одержим скрипкой, как и в молодости.
— Не становись такой, как он, — говорила мне его жена. — Его вообще ничего не интересует, кроме скрипки!
Но мне нравилось, что у человека есть увлечение всей жизни. Это же замечательно! Многие ли могут этим похвастаться? Риччи знал так много, что мог заткнуть за пояс любую энциклопедию: он разбирался в музыке, в опере, в симфониях, и всегда все сводил к скрипке. Она была для него важнее всего, скрипичная музыка бежала по его венам. Рядом с ним я чувствовала себя нормальной и впервые не ощущала никакого давления со стороны своего ментора. Когда его жена слышала, как мы с ним беседуем, говорила:
— Вы оба знаете, что вы ненормальные. Вы кажетесь себе нормальными, когда общаетесь друг с дружкой. Но это иллюзия.
Риччи научил меня главному: моя игра — это в первую очередь просто моя игра. Никто так не ценил то, что я делала, и то, как я делала. Я была такой же, как и он. Брала в руки скрипку. И просто играла.
Зальцбург оставался верен себе: он наполнялся музыкой, но только в дни фестивалей. Я познакомилась с группой студентов из Йеля, приехавших по программе Фулбрайта[8]. Мы старались посетить все концерты, какие только возможно, даже если не могли себе этого позволить. Когда в город приехала Джесси Норман, мы наскребли только на два билета. И каждый из нас смог послушать только половину концерта. Мы стали настоящими друзьями. Единственное, что вызывало у меня недовольство, — необходимость летать и ездить на автобусе со скрипкой Бергонци. Она была очень ценной, но мне не хотелось лишний раз показывать ее кому-либо, так что я одевалась неброско и старалась выглядеть максимально неприметной. Я охраняла свою скрипку, как львица львенка. Я исподтишка озиралась по сторонам, прижимала ее к себе и в то же время делала вид, что в футляре нет ничего особенного. Я знала, сколько она стоит, понимала, какая на мне лежит ответственность, и все время боялась, что случится что-то плохое.
Хотя с чего бы? У меня началась новая жизнь, вдали от колледжа и дома. Я купила отдельную квартиру на северо-западе Лондона. Все произошло неожиданно. Мне повезло. Однажды мама созвала гостей и, как всякая мама, попросила меня для них сыграть. Там был один человек, друг какого-то нашего друга. Первое, что я отметила, какой глубокий и звучный у него был голос. Он отдавался эхом во всем доме, даже на втором этаже. Я слышала каждое сказанное им слово. Он все время рассказывал о тех музыкантах, которых знал, как он играл со своим дирижером, и о том, чем бы он мог мне помочь. Я все время думала: «Кто это? Что он знает?» Человеком этим оказался Джеральд Дракер. Вскоре он стал моим покровителем. На протяжении тридцати лет Джеральд был ведущим контрабасистом в оркестре «Филармония». Начинал он как скрипач, но для скрипки у него были слишком большие руки, так что со временем он перешел на виолончель, а затем на контрабас. Даже выйдя на пенсию, он оставался активным участником музыкальной жизни. Пятнадцать лет назад у него обнаружили рак и сообщили, что жить ему осталось не дольше полугода, но он отказывался переживать по этому поводу. Насколько я была маленькой и щуплой, настолько он был громадным, с огромными руками и широченной улыбкой. Как только он взял меня под опеку, на меня обрушилась удача. Он представил меня своим старым друзьям из оркестра, и мы записали с ними компакт-диск, который отправили пианисту и дирижеру Владимиру Ашкенази[9]. Ашкенази захотел сыграть со мной концерт. С моего последнего полноценного профессионального выступления на тот момент прошло уже много времени, и я очень испугалась. Мне снова предстояло выйти на большую сцену, и сомневаюсь, что без Джеральда я бы так быстро на это решилась. Но это произошло. Сначала Ашкенази, а потом и — Саксонская государственная капелла[10].
Джеральд придал мне уверенности в своих силах, и теперь я могла сказать своим выступлением: я хочу сыграть это именно так. Это намного сложнее, чем кажется. Помимо солиста есть еще и аккомпаниатор, в моем случае оркестр. И хотя я привыкла видеть скрипку просто как часть большой мозаики камерного или симфонического произведения, игра солиста всегда идет немного вразрез с остальной музыкой, а это очень давит. Довольно сложно стоять перед семьюдесятью музыкантами мирового класса, которые уже успели сыграть все и со всеми. А еще есть дирижер. И вот в нашей мозаике стало три главных элемента — дирижер, оркестр и солист. И кто же из нас главнее? Кто первый? Кто все решает? Конечно, хочется, чтобы это было сотрудничество, но так получается не всегда. У дирижеров тоже есть амбиции. Если у маститого дирижера есть свое особое видение того, как должен звучать твой скрипичный концерт, это может стать проблемой. Иногда солист и дирижер просто не могут поделить между собой сцену. Мне уже приходилось сталкиваться с дирижером, у которого действительно было свое видение, и он не собирался отклоняться от него ни на дюйм. Он руководил всем, что играли духовые, струнные и ударные, — от темпа до акцентов, — и нужно было стараться изо всех сил, чтобы твоя игра вписалась в его требования, иначе все могло развалиться. Опыт и постоянные репетиции часто помогают в этом деле, но иногда на репетиции просто нет времени. Самое лучшее в такой ситуации — иметь за спиной не меньше трех общих концертов. К третьему дирижер и оркестр уже притираются и знают, что играть и как.
Так кто же, все-таки, главный? Я, солистка? Или дирижер? Скрипичный концерт — всего лишь часть одного большого концерта. В глазах некоторых дирижеров выступления скрипачей — лишь закуска перед основным блюдом, например, Брукнером, или еще кем-нибудь. Это очень неприятно. Им нет до тебя дела. Они просто ждут, когда можно будет приняться за горячее. Но, если ты работаешь с дирижером, который когда-то был скрипачом, возможны два варианта. Либо дирижер будет относиться к тебе с большим сочувствием и будет тебе помогать, потому что он как никто другой тебя понимает, либо он ухватится за возможность исполнить произведение так, как ему всегда хотелось. И вот это уже настоящий кошмар.
С самими скрипичными концертами дело обстоит не легче. Большинство из них начинается с игры оркестра, и очень редко — со скрипки, так что, когда ты вступаешь, темп уже задан до тебя. Изменить его очень трудно, но можно, и благодаря Джеральду мне удалось освоить эту технику. В основном все зависит от композиции произведения, которое ты исполняешь. Например, если вначале присутствует каденция, как у Чайковского, можно замедлить игру, растянуть ноты и таким образом изменить темп. Сложнее, когда начинает оркестр, и определенный темп уже взят. Нужно дождаться момента, когда скрипка выходит на первый план, и вот тогда можно менять скорость на подходящую тебе.
Но делать это нужно аккуратно, чтобы не нарушить целостную картину концерта, и все выглядело так, будто это — естественное его течение. Но в одиночку справиться с этим трудно. Джеральд помог мне понять, как важно в таком случае построить хорошие отношения с концертмейстером оркестра. Он — четвертый угол в этом странном треугольнике. Зрители всегда видят, как дирижер пожимает руку первой скрипке, но не вполне понимают почему. Он ведь всего лишь один из скрипачей, пусть даже и лучший, ну и что такого? Он не солирует, а сидит за пультом, как и все. Но все же хороший концертмейстер оказывает огромное влияние на игру всего оркестра в целом, от него зависит, как пройдет концерт. Если вы подружитесь, он может повлиять на других музыкантов. А когда на твоей стороне первая скрипка и весь оркестр, бедному дирижеру остается только помахивать палочкой в отчаянных попытках контролировать вырвавшегося на волю неуправляемого зверя музыки. Когда это происходит, оркестр высекает искры своей игрой, выступление внезапно наполняется жизнью, энергией и волнением, и заряжает весь зрительный зал.
Недавно я была на концерте Лондонского симфонического оркестра. У них появился новый концертмейстер. Он — отличный пример того, в чем заключается разница между хорошей и настоящей первой скрипкой. Это не просто превосходный музыкант. Даже из зала можно было почувствовать, что у него настоящий лидерский дар: он был спокоен, расслаблен и открыт, и при этом заряжал своей энергией весь оркестр. Есть у музыки одна любопытная особенность. Она рождает своего рода телепатию. Играя, ты улавливаешь даже самые слабые сигналы, и акустические, и визуальные.
И ты все это впитываешь. Когда музыканты в оркестре настраиваются на одну волну, они превращаются в единое целое, точно так же как я со своей скрипкой. Ты чувствуешь, как этот ритм пульсирует в твоих жилах и на тебя накатывает эйфория от мысли, что ты — часть всего этого действа. Но когда в оркестре существует раскол, ты чувствуешь, как этот конфликт туманом поднимается от земли. Стоит этот раскол преодолеть, и вспыхнет энергия. Самое лучшее, когда дирижер, концертмейстер и оркестр тонко чувствуют и подхватывают настроения друг друга. К сожалению, это встречается не часто, ведь все мы люди. У всех бывают хорошие и плохие дни, и какие-то личные проблемы. Но все же, при удачном стечении обстоятельств, ваша музыка становится легче воздуха.
♪#6 Джеральд помог мне изменить все: взгляды, мироощущение, отношение к собственной игре. Он говорил, что я не должна сворачивать с пути. Это был его девиз. Не сворачивай. Он помог мне найти в самой себе то, что я так долго искала. У меня была привычка играть очень быстро. Не потому, что я так хотела. Просто таков был мой стиль. Скорость была моей стихией. Это порой вызывало нарекания, но Джеральд всякий раз говорил:
— Знаешь, с возрастом это пройдет.
И как же он был прав! Как бы мне хотелось и сейчас уметь играть так быстро. А еще он никогда не говорил, что мне нужно больше репетировать и упражняться. После того, как я познакомилась с Джеральдом и Риччи, который ждал меня в Зальцбурге, я впервые почувствовала огромное желание заниматься часами. Как и Риччи, Джеральд всецело посвятил себя скрипке, и за все те годы я ни разу не видела, чтобы он интересовался чем-то настолько же сильно. Только музыка и скрипка, скрипка и музыка. Он понимал психологию музыкантов, видел тонкую грань, на которой нам приходится балансировать, и осознавал, как легко с нее сорваться. Говорят, именно он уговорил Ашкенази преодолеть страх перед сценой и вернуться к выступлениям. Кроме того, он знал, как опасно для музыканта впасть в одержимость и «заиграть себя до смерти». Он часто напоминал мне, что я человек, а не машина.
— Давай-ка сегодня вечером сделаем передышку, — говорил, бывало, он. — В бар сходим.
Благодаря Риччи и Джеральду я научилась не оглядываться. Я снова стала самой собой. У меня случались взлеты, случались падения, но так и должно быть. Что-то во мне щелкнуло и встало на место. Тебя принимают, тебя отвергают, это нормально. Когда что-то не клеится, нет смысла упираться рогом. Джеральд сыграл важную роль в моей первой записи «Испанской симфонии» Эдуара Лало[11], которую я исполнила вместе с Лондонским симфоническим оркестром. В результате Sony предложила мне записать Концерт Бетховена. Я присматривалась к нему с пятнадцати лет, но не решалась сыграть на публике. Та же история с Брамсом. Мы с Риччи работали над ними без устали — я «пристреливалась», привыкала. Репетировать эти концерты — все равно что разнашивать новую пару дорогих туфель. Со временем они станут удобными, и ты почти не будешь их чувствовать.
Я отправилась в тур в рамках War Child и дважды в неделю играла в разных школах. «Дети войны» — это благотворительная акция в поддержку детей, оказавшихся в зоне боевых действий. Мне близка эта тема. Мои родители ведь тоже были детьми войны. Я выросла на их рассказах. Я знаю, что означает это словосочетание, и представляю себе ад, в котором они жили. В конце тура я должна была играть в Альберт-холле с Карлом Дэвисом и Королевским филармоническим оркестром.
Но до этого произошли два события, которые мне не забыть никогда. Первое — в середине января в Брайтоне. Через несколько дней после концерта, на котором я играла Бетховена, мне пришло письмо от одного из зрителей, мистера Питера Фишера. Привожу его полностью:
Дорогая мисс Мин-Чжин!
Шестьдесят лет назад мне было четырнадцать, и я впервые услышал Скрипичный концерт Бетховена. Он заворожил меня. Я был потрясен. Но тогда благоговейный страх перед абсолютной красотой помешал мне понять то, что я понял сейчас: Бетховен говорит со мной на своем уникальном языке. Во время вашего воскресного выступления в Концертном зале мои мысли и чувства пришли в полное смятение, как и моя любовь к Бетховену. Я был там и видел, как прелестная юная кореянка в одиночку взяла в плен целый зал, покорив его магией Бетховена. Пятьдесят лет назад, двадцатилетним пехотинцем, я принимал участие в Корейской войне, хотя и сам не знал зачем. Я вернулся домой, оставив в Пусане на Кладбище ООН своего лучшего друга, и встретился с его молодой вдовой и новорожденным сыном, которому уже никогда не суждено было увидеть своего отца. Тогда я думал, что все это того не стоило. Но теперь, пятьдесят лет спустя, когда я увидел, как расцвела Южная Корея, узнал, какие душевные и щедрые люди там живут и пытаются познакомить весь мир с этой новой страной, я понял, что все было не напрасно. Ваша виртуозность, ваша нежность и ваша жизненная сила пленили меня и заставили вспомнить обо всем этом. Бетховен — непревзойденный композитор. Вы утолили пятьдесят лет боли, которые преследовали меня после войны в Корее, и теперь в моей душе воцарились мир и согласие.
Браво, браво, мисс Мин-Чжин!
Спасибо. Огромное спасибо вам от старого ветерана.
В сущности, это и есть причина, по которой мы играем: наша музыка рождает в людях чувство единства и умиротворения. Именно в этом величайший дар музыки. Я часто думаю о моих дедушках и бабушках, о том, через что им пришлось пройти. О ветеране, которого я никогда не видела и не увижу, и которому, сама того не подозревая, я подарила покой и счастье, столь необходимые после того хаоса и смятения, которые он переживал в своих воспоминаниях снова и снова. И все это благодаря Бетховену.
Ну а потом на середине тура мне позвонили из компании J. & A. Beares. И сказали:
— Кажется, мы нашли для вас идеальную скрипку.
Мы договорились встретиться у моих родителей дома. Это, конечно, не концертный зал, но, по крайней мере, там я всегда четко слышала, как звучит мой инструмент.
Две скрипки прибыли в двойном футляре. Это были скрипки Страдивари. Страдивари! Такого я себе даже представить не могла. Я в жизни не думала, что у меня когда-нибудь будет скрипка Страдивари. Они стоили больше, чем дом, в который их привезли. Каждая из моих предыдущих скрипок казалась мне вершиной, которой мне никогда не достигнуть. А тут целых две скрипки Страдивари!
Я тщательно изучила их. Первая была превосходным образцом Золотого периода (1700–1720). Учитывая такую родословную, выбор был очевиден. Красивый инструмент, красновато-коричневый, с темными вкраплениями. Мне передали ее. Я скользнула смычком по струнам, и скрипка издала глубокий богатый звук. Подходил ли он мне? Я сыграла еще. Она говорила со мной властным, звучным, сильным голосом. Именно так и должна звучать идеальная скрипка. Я сразу почувствовала себя больше, отважнее и внушительнее, чем прежде. Но все же не была уверена на сто процентов. Я отложила эту скрипку и взяла вторую.
И с первым движением смычка я сразу же поняла — это она. Она пела ласковым, мелодичным голосом, в глубине которого, как в бриллианте, таились непреклонность и великолепие. Я превратилась в Золушку, которой пришлась в пору хрустальная туфелька. Эта скрипка подходила мне идеально, она была такой изысканной и такой… моей. Именно это я почувствовала, когда взяла ее в руки. Она так естественно и правильно покоилась на моем плече, и гриф сам ложился в ладонь. Это была моя скрипка. Такое чувство, будто триста лет назад Страдивари взял в руки кусок дерева и выточил из него скрипку специально для меня, и она все это время ждала нашей встречи с таким же нетерпением, с каким ее ждала я. Ни вопросов, ни сомнений. Любовь с первого взгляда. И уважение. И покорность. И доверие. Все.
— К сожалению, придется недельку подождать, — сказали мне. — Мы уже пообещали одному квартету одолжить ее для выступления.
Целая неделя! Тогда-то я и поняла, что именно к этому шла вся моя жизнь — к этой неделе в ожидании моей скрипки. Все это было лишь долгой репетицией, и теперь нетерпение натянулось во мне струной — притронься и зазвенит. Вся моя предыдущая жизнь была репетицией. Все мои менторы, страхи, переживания, одиночество, короткие вспышки радости — все вело к встрече с той самой, единственной скрипкой и нашему совместному будущему.
Не знаю, как я пережила ту неделю, но в конце концов скрипка все-таки вернулась ко мне. И стала моей. Насовсем.
В тот вечер я взяла ее на очередной концерт для «Детей войны». Бергонци тоже была при мне. Я собиралась исполнять Сонату № 8 соль мажор Бетховена. Во время репетиции я сыграла ее на обеих скрипках. Хотя менять скрипки прямо посередине тура не стоит, ведь, как показывает опыт, незнакомый инструмент надо сначала освоить, но я все равно попробовала. Не поймите меня неправильно. Бергонци — замечательная скрипка. Я перед ней в бесконечном долгу. Но эта стала той самой. Единственной. Джеральд был со мной в тот день, и он тоже это понял. Иначе и быть не могло. Это было очевидно для всех. Он сразу же сказал мне:
— Играй на этой.
Я согласилась и сыграла. Соната № 8 была написана Бетховеном в 1802 году в честь российского царя Александра, просвещенного тирана. В том же году великий композитор признался миру, что его настигла глухота, и что она усиливается, и все, что ему остается, чтобы не впасть в отчаяние, — погрузиться в творчество.
«Я бы окончил свои страдания, если бы не искусство. Именно оно меня удерживает. Я осознаю, что не имею права покидать этот мир до тех пор, пока не исполню свое предназначение и не создам все, что должен».
Я держала в руках скрипку, которая должна была отпереть мое вдохновение и позволить мне, наконец, создать все, на что я была способна. С трудом верилось в такую удачу. Это было похоже на брак, заключенный на небесах. Я ринулась в новую жизнь.
Мне был двадцать один год.
3
Страдивари. Его звали Антонио, он появился на свет в 1644 году в Италии, в Кремоне. Кремона — это город на севере страны, стоящий на берегах реки По в Ломбардии. Этот город прославился своими мастерами. Джузеппе Гварнери и несколько членов семьи Амати тоже жили и трудились здесь. Для верхней деки Страдивари использовал ель, для внутренних частей иву, для всего остального — клен. У лучших его скрипок есть удивительное свойство: силы их звучания достаточно даже для современных концертных площадок на десять тысяч человек. Случайность или предвидение мастера? В его время не было таких залов, и все же, в отличие от инструментов работы Амати, в умелых руках скрипка Страдивари с легкостью заполняет звуком любое помещение. Нынешние скрипки специально делают в расчете на такое пространство — им усиливают пружину и подставку. Но откуда об этом мог знать Антонио? Его скрипка связывает два мира — прошлое и настоящее. Есть теория, что это уникальное звучание появилось благодаря тому, что в период с 1645 по 1750 год на Земле царил Малый ледниковый период, деревья росли медленнее, и их древесина была плотнее и тяжелее.
Когда играешь на скрипке Страдивари — только непременно лучшей из его творений, — чувствуешь, как в ней пульсирует гений создавших ее рук, ощущаешь волшебство того, кто вдохнул жизнь в обработанные доски. Это ведь просто куски дерева, но, склеенные друг с другом, они преображаются. Стоит им зазвучать, как первая же нота пронзает тебя насквозь. Ты становишься одержимым и всемогущим. Ты соприкасаешься с бессмертием.
Словами не описать, какой невероятный звук можно извлечь из скрипки Страдивари. В верхнем регистре царят естественность и безмятежность. Это гармония в чистом виде. В ней нет ни капли резкости, присущей инструментам попроще. Только легкость и блаженство. Кажется, будто в музыке, которая стекает со струн, плещутся нимфы. Нижний регистр насыщен и глубок, красота залегает в нем, как золото в горной породе, и ждет, когда ее извлекут на свет. Маленькая деревянная коробочка, в которой небеса сплетаются с глубинами океана. Странствуя по ним, ты поражаешься, до чего плотна материя, из которой состоят эти миры. Бархатные созвучия поднимаются из глубин и тают в вышине, все цвета всех палитр открываются тебе. Скрипка становится ключом к вечности, вся гамма человеческих эмоций оказывается у тебя в руках, и ты понимаешь, что теперь можешь говорить на языке небес.
Я играла на Страдивари целых десять лет. Как описать эти десять лет любви и радости? Это была настоящая зависимость — в хорошем смысле этого слова. Как изложить вкратце десять лет совместной жизни? Мне так много хочется рассказать, но я не знаю, с чего начать, как разделить это счастье на абзацы и заключить в предложения, как сплести из него повествование, ведь, когда я думаю о нем, все сводится к трем словам: я, скрипка, жизнь. Невозможно выбрать какие-то отдельные мгновения. Все равно, что писать о своей правой ноге, как будто она может существовать отдельно. Эта скрипка просто стала частью меня. Вот в чем суть.
Позвольте мне описать ее такой, какой она предстает перед моим мысленным взором, с ее особенностями, с ее недостатками, во всей ее полноте.
Это была необычная скрипка. Страдивари создал ее за несколько лет до начала «золотого периода», к которому относится большинство самых известных его инструментов, ставших впоследствии легендами: «Молитор», которая, как говорят, однажды принадлежала Наполеону, «Леди Блант», названная в честь внучки лорда Байрона, и «Мессия», которая теперь находится в Музее Ашмолеана в Оксфорде. «Мессия», сделанная в 1716 году, — единственная из скрипок Страдивари, на которой фактически никто никогда не играл. Она хранилась в мастерской создателя до самой его смерти. Потом его сын, Паоло, продал ее некоему графу, а тот, в свою очередь, — продавцу и ценителю скрипок Луиджи Таризио в 1827 году, когда тот впервые ехал в Париж. Она стала главным сокровищем Таризио. Он ни на секунду не переставал говорить о ней, и однажды скрипач Жан Дельфен Аляр сказал: «Ваша скрипка точно Мессия, которого ждут, а он все не появляется». Так это название к ней и пристало. Друг Брамса, Йозеф Иоахим, однажды сыграл на ней и был поражен мелодичностью звучания, как и Натан Мильштейн в 1940 году. Кроме них, ее никто не слышал. Хорошо это, или плохо? Это — загадочный инструмент, наделенный силой, подобно вагнеровскому «Кольцу Нибелунга», одновременно внушающий страх и желание обладать. Как образец, сохранившийся в неизменном виде с тех пор, как покинул мастерскую, она уникальна, но как музыкальный инструмент — слишком мало изучена. Триста лет никто не касался ее струн, и кто знает, сколько времени ей понадобится, чтобы проснуться? Сколько нот ею не сыграно, сколько мелодий она не слыхала! Ее память чиста, как лист, а тело почти не тронуто.
Моя скрипка родилась в период, который впоследствии назвали «Allonge», то есть «Удлиненный», потому что все относящиеся к нему инструменты немного длиннее тех, которые Страдивари создал в «Золотой период». Несмотря на это, моя все же выглядела чуть короче остальных. Всякий раз, когда я брала в руки скрипку периода «Allonge», меня поражала ее тяжесть. Моя же была легкой как перышко. У нее было худенькое тело и тонкая шея. Большинству музыкантов она могла бы показаться неудобной, но мне подходила идеально. Эта скрипка немало пережила. В ней даже была небольшая дырочка — пусть и тщательно заделанная, но все же дырочка. Участок верхней деки был поврежден и заботливо отреставрирован примерно через двести лет. Было немало и других мелких шрамов, которые только подчеркивали ее хрупкость, уязвимость и страдания, которые она перенесла. В прошлом с ней обращались не лучшим образом, это очевидно.
Я купила скрипку чуть меньше, чем за четыреста пятьдесят тысяч фунтов. Для этого мне пришлось отдать Бергонци и заложить квартиру. Многие приносят в жертву свою собственность, чтобы улучшить жилищные условия. Я сделала это, чтобы улучшить свой инструмент. Скрипка — вот мои новые кирпичи и известь, мой первый сад, мой новый балкон, с которого видно весь мир. Теперь нужно было «подогнать» ее под себя. Да, она подходила мне, как ни одна другая скрипка, но все же, если бы я подправила ее еще совсем немного, она стала бы абсолютно идеальной. Через несколько месяцев путем проб и ошибок я смогла понять, что именно нужно в ней изменить. Я сдвинула душку примерно на миллиметр — совсем другое дело! После этого звук стал заполнять скрипку до предела. Несколько раз я сдвигала подставку, чтобы увеличить выступ, и немного ее обточила, чтобы она стала легче. Как я уже говорила, шейка у скрипки была довольно странная: невероятно тонкая, но в то же время очень широкая, что с лихвой компенсировало этот недостаток. Я чуть-чуть изменила высоту верхнего порожка, того места, где натягиваются струны, и обточила шейку — миллиметр за миллиметром, чтобы выверить баланс, и чтобы она идеально ложилась ладонь. Сделать ее моей до последнего дюйма было важнее всего. Достичь безупречной асимметрии.
Я знала, что нас с ней ждет магия. Мы перепробовали множество разных струн — и синтетических, оплетенных алюминием и серебром, и жильных, из ягнячьих и овечьих кишок, разных марок, в разных комбинациях. Синтетические струны дают не менее густой и богатый звук, чем натуральные, но не требуют такой частой настройки. Их звук может быть четче и громче, чем у остальных струн, — иногда даже слишком. Но благодаря металлической оплетке, они не так сильно зависят от влажности и температуры, как жильные. Наконец мне удалось подобрать нужное сочетание. Струну «соль» я поставила синтетическую, производства Thomastik — они первыми в мире начали выпускать синтетические струны. А самой подходящей струной «ми» оказалась самая дешевая из имевшихся в наличии. Уже через две недели она начинала дребезжать, но в течение этих двух недель она давала чистейший, мелодичнейший звук. Я нашла идеальный подбородник, но мне понадобилось целых три года, чтобы отыскать нужный смычок — 1845 года, работы Доминика Пеккате, в отличном состоянии. На нем сохранилось клеймо мастера, и он идеально подходил по весу моей скрипке. И даже когда я нашла его, мне пришлось как следует повозиться, подбирая волос и натяжение. Упругость должна сохраняться, даже если волос слегка ослабить.
Высота подставки, натяжение струн, подгонка шейки, чуть тоньше тут, чуть выше там, микрон за микроном — я лепила ее, как скульптор. Я описываю все эти подробности лишь потому, что хочу подчеркнуть: какой бы чудесной ни была эта скрипка, она не попала ко мне в руки уже полностью готовой — бери да играй. Да, ее можно было взять и сыграть все, что угодно, но, по правде говоря, мы проделали немалую работу, прежде чем смогли четко определить наши цели и вместе двинуться к тому моменту, когда она действительно будет готова, когда я выну из футляра часть самой себя, не менее важную, чем мои руки и ноги. И этот день настал. Работа была закончена, скрипка была готова. Мы обе были готовы. С ней мне уже не нужно было подолгу настраиваться на игру и разогреваться.
Но вместе с этим мне пришлось работать намного усерднее. Я осознаю, что здесь присутствует некий парадокс. Да, недостающий паззл — скрипка — встал на место, но все же у него был свой собственный характер, иногда он мог упрямиться, а вот руки и ноги упрямиться не могут. А все потому что это не просто глупое полено. У всех великих мастеров, вроде Страдивари, есть талант вдыхать жизнь в свои творения подобно доктору Франкенштейну. Посмотрите, как светятся его скрипки, и сразу поймете, о чем я. Или послушайте, как они дышат полной грудью. Моя не была исключением, даже наоборот, она была еще живее, благодаря своим изъянам. У нее упрямо появлялась «волчья нота», в ее случае — «до», причем на любой струне. «Волчья нота» — это именно тот звук, о котором вы, скорее всего, подумали. Ты играешь, и внезапно скрипка издает вой умирающего зверя. Пришлось научиться с этим зверем договариваться. От малейшего удара на моей скрипке могли разойтись все швы. Клей оказался не самым надежным. Раз в две недели я возила ее в мастерскую Бира, потому что что-то отклеивалось. Жару она тоже не любила. Нет, хрупкой она не была, скорее очень чувствительной. К тому же эта скрипка не была готова к тому, что на ней будут играть в полную силу. Изначально она ведь планировалась как «дамская скрипка» — терпеть не могу это словосочетание. А теперь ей пришлось звучать в больших концертных залах. Она впервые резонировала с такой силой, чтобы ее мягкий вдумчивый голос заполнил такое огромное пространство. К ней никогда еще не предъявляли подобных требований. А еще я быстро поняла, что она признает только доброжелательное отношение к себе. Стоило рассердиться или проявить нетерпение, как скрипка тотчас обижалась и артачилась. Но на добро она отвечала сторицей, и эта щедрость меня окрыляла. Марк из компании Бира однажды сказал мне:
— Это — породистая скрипка, а они с норовом.
Многие музыканты действительно предпочитают менее капризные инструменты. Однажды меня спросили: если бы я могла выбирать между моей скрипкой в ее нынешнем состоянии и ею же, но в идеальном, какую бы я выбрала? Нельзя сказать, что я не выбрала бы идеальную, но ведь я никогда не слышала ее голос, не держала ее в руках, не вынимала из футляра, в то время как недостатки моей скрипки и делают ее моей — она для меня почти как живая. Мне нужны были эти шероховатости, чтобы высвободить совершенство из ее несовершенной оболочки. Я не просто любила свою скрипку, я ей сочувствовала. Она ведь была уже такой старой, и хлебнула так много горя. Теперь она была в безопасности, и моим долгом было убедить ее в этом, и играть на ней так, как она того стоила.
Понимая, насколько она уязвима и сколько всего ей довелось испытать, я была полна решимости защищать ее до последнего. Именно поэтому я ужасно не любила терять ее из виду. Помню один случай в Барбадосе. Каждый год Джонни Кидд и его жена (родители известных моделей Джоди и Джеммы) устраивали на территории вокруг своего барбадосского дома XVII века всемирно известный фестиваль искусств «Holders». Сцену устанавливали у торца гигантского бассейна рядом с площадкой для игры в поло. Вокруг простирались невероятной красоты сады, нависавшие над Карибским морем. В двухтысячном году Кидды пригласили на фестиваль некую примадонну, которая отменила выступление в последний момент. Они уже проходили это годом раньше: непомерные амбиции, еще большие требования, и теперь им это надоело. Мне позвонил арт-директор фестиваля и спросил, не хочу ли я провести там недельку. Мой пианист-аккомпаниатор не смог приехать, так как был занят преподаванием, но сестра оказалась свободна. А поскольку мы уже целую вечность не играли дуэтом, нас обрадовала возможность снова встретиться. В детстве и в юности мы часто это делали, но потом учеба в университетах и взрослая жизнь нас разделила. Мы уже пересекались однажды, чтобы поработать над классическими сонатами Брамса, Бетховена и Моцарта, но ненадолго. И вот у нас появился отличный повод собраться. Наша мама тоже захотела приехать, но не в качестве «дуэньи» (нам уже было по двадцать с небольшим), а скорее в дань старым добрым временам, когда все мы жили под одной крышей. Джонни Кидд показал нам остров и вообще проявил себя чудесным и гостеприимным хозяином. Он тоже понимал, что две молодые женщины остро нуждаются в постоянной материнской опеке. Единственное, чего он понять не мог, так это моего странного отношения к скрипке. Я всюду таскала ее за собой — даже из комнаты без нее не выходила. На фестивале было вполне безопасно, но меня это не убеждало. Поэтому скрипка висела на моем плече даже в очереди на обед. Все это замечали, но я не собиралась никому ничего объяснять и рассказывать о том, какая она ценная. А затем наступило время репетиций, и мне пришлось вытащить ее из футляра. Едва взяв ее в руки, я прямо-таки почувствовала, как она плавится в горячем и влажном воздухе, как клей вытекает из швов, и моя скрипка стекает по моим рукам, словно часы на картине Сальвадора Дали. Я чувствовала себя виноватой, что подвергаю ее таким испытаниям. Я отказалась играть на открытой площадке и настояла, чтобы выступление непременно проходило где-то в тени. Это вызвало всеобщее недоумение. К началу концерта все уже шутили, что это я — та самая примадонна, которая теперь носится со своей чертовой скрипкой.
Концерт состоялся вечером. Было прохладно и хорошо. И мы обе проявили себя достойно.
С людьми у меня не было такой близости. Никогда никому я не говорила: «Да, ты — тот самый, единственный мой человек». Но со скрипкой я ощущала себя именно так. «Ты — та самая». Мне больно это писать, мне больно вспоминать то время. Я ведь встретила в этой скрипке родственную душу. Поэтому мне так трудно рассказывать про те десять лет. Каждый раз, когда я пытаюсь припомнить все в подробностях, в голове начинает шуметь. На меня как будто давит что-то. Или наоборот, пытается вырваться из меня. Это трудно описать. Это похоже на старый сон. Что бы это ни было, оно выросло стеной между тем, кто я есть, и кем была тогда. Оно возникает всякий раз, когда я пытаюсь мысленно вернуться в то время, и мое тело начинает протестовать. Я впадаю в кому, отключаюсь, не понимаю, как выразить все это словами. Я как будто пишу о ком-то другом, постороннем, о человеке, которого уже нет на свете. В то время я иначе говорила и иначе думала. Воспринимала мир в других красках и других звуках. Мир был другим. Скрипка позволила мне испытать и почувствовать то, что могла только она. Когда ты сближаешься с кем-то вот так, ты синхронизируешься с этим человеком, перенимаешь его привычки, мировоззрение и интонации. Именно это и случилось с нами — со мной и моей скрипкой.
Если бы эту главу можно было не написать, а сыграть, здесь было бы крещендо. Крещендо покоя и счастья. Я вспомнила бы о прекрасных, волшебных временах, о бархатном голосе скрипки, о том, как она касалась моего плеча, и это было похоже на объятие. Именно это она и привнесла в мою жизнь — покой и счастье. Ближе у меня не было никого и ничего. И я никогда не задумывалась о том, насколько это странно и необычно. Она сделала меня невесомой и всемогущей. Я никогда не задавалась вопросами о смысле жизни — им была скрипка. В моей жизни не было ни единой секунды, когда я не хотела бы играть на ней. Я снова вернулась в тот мир, который так поразил меня в детстве, с той лишь разницей, что теперь я была взрослой, и прижимала к себе футляр, в котором хранился объект моей безграничной любви и уверенности в спокойном будущем. А потом я доставала его, настраивала, и мы сливались в единое целое.
Первую запись я сделала на независимой студии Claudio Bohemia. Они занимались только теми музыкантами, в которых искренне верили. Я сыграла «Испанскую симфонию» Лало. Ее выбрал Риччи, и для меня это означало, что круг замкнулся: Лало связал мою первую запись и мое первое публичное выступление. Он был моей визитной карточкой. Джеральд отправил запись в Sony. Я забралась на карусель и приготовилась кружиться. Вот только смогу ли я удержать равновесие? Сразу после записи мне предстояло первое испытание. На следующий день у меня был концерт с Королевским филармоническим оркестром Ливерпуля, и мы играли Чайковского. До этого я три дня провела в студии, и по-хорошему мне нужно было отдохнуть. Это довольно изматывающая штука. Речь не о физических нагрузках, хотя за формой тожно нужно следить. Как сказал однажды Риччи:
— Важна не сила, Мин, а эмоциональная выносливость. Не надо себя загонять.
И все же я не была готова к тому, что мне придется максимально концентрироваться несколько часов кряду и сохранять абсолютную сосредоточенность. Мы закончили примерно в семь часов, и я начала паниковать. До концерта оставалось меньше суток. Я сказала Джеральду, что хочу съездить домой.
— Завтра концерт. Мне нужно репетировать.
Джеральд взглянул на меня и сказал:
— Плохая идея. Лучше выспись. И все будет хорошо.
На следующее утро я уже ехала на концерт, это была очень долгая поездка. Не успев опомниться, я очутилась на сцене со скрипкой в руках, а на пюпитре меня уже ждала партитура Чайковского. Я же все еще чувствовала себя очень уставшей. Но тем не менее все срослось. Пальцы сами знают, что им делать. Это не совсем автопилот, но все же они выполняют львиную долю твоей работы. И не стоит нервничать, что в какой-то момент они могут тебя подвести, иначе так и случится. На эту тему есть одно видео, его можно посмотреть на YouTube. Мария Жуан Пиреш садится за фортепиано на обеденном концерте в Амстердаме, собираясь играть Моцарта. Вот только репетировала она другое произведение. и когда начинает играть не та музыка, пианистка в отчаянии оборачивается к дирижеру. Дирижер Риккардо Шайи улыбается и успокаивает ее одной фразой:
— Ты все отлично помнишь.
И продолжает концерт. Мария Жуан Пиреш, профессионал экстра-класса, собирается в одну секунду, снова поворачивается к роялю и безупречно отыгрывает вступление. Она сыграла без единой помарки, потому что доверилась своим пальцам. А они прекрасно знали, что делать. Как прошел мой концерт, я помню плохо. Но Джеральд все равно был абсолютно прав. Если бы я провела ночь в репетиции, все пошло бы прахом. Вместо этого я немного отпустила вожжи и доверилась нашему со скрипкой опыту.
После концерта моя мама сказала мне:
— Знаешь, сегодня я поняла, что ты действительно умеешь играть на скрипке.
Странно услышать такое от матери. Но в устах моей мамы, обычно такой скупой на эмоции, это прозвучало высшей похвалой. Я почувствовала, что меня любят. В тот вечер на сцене была не только я, со мной было все, над чем и ради чего я работала. А еще со мной были Риччи, Феликс и Джеральд, их труд и знания перешли к нам со скрипкой. Я знала каждый ее изгиб, а она, как никто другой, знала меня. Ее дерево и мои пальцы помнили друг друга. Однажды после очередного концерта Хейфец поцеловал свою скрипку. Нам всем знакомо это чувство. Есть разница между хорошей и великой скрипкой. Чтобы заставить хорошую скрипку звучать как надо, нужно много работать. Если ты устал или плохо подготовился, результат получится неважным. Но великая скрипка просто не позволит тебе так распуститься. Она все понимает. У ней есть характер. Она вдохновляет и возносит.
Вы наверняка думаете, что поклонники Страдивари раздувают из мухи слона. Не могут инструменты быть настолько чудесными. На самом деле могут. И отношения с ними — очень тонкий момент, не зря ведь музыканты не любят, когда кто-то другой играет на их инструменте. Единственный человек, которому я позволила сыграть на моей скрипке в течение тех десяти лет, был Риччи. Его пригласили в Кремону дать концерт в Музее музыкальных инструментов. Там хранится невероятное собрание работ Страдивари, и Риччи попросили сыграть на каждой. Собрались самые знаменитые мастера и коллекционеры. В конце выступления Риччи сказал:
— У моей ученицы тоже есть скрипка Страдивари.
А потом спросил, может ли он сыграть на ней. Я сказала, и скрипка со мной согласилась, что для нас это большая честь. Он сыграл Партиту № 2 Баха. И что вы думаете? Слушателям моя скрипка понравилась намного больше, чем все остальные. Моя малышка! Когда концерт закончился, зрители загудели, как рой пчел над жимолостью, все смотрели на нее, все хотели ее потрогать и приобщиться к ней. Многие прямо там предлагали мне огромные деньги за нее. Я была в ужасе, прижимала ее к себе и повторяла:
— Скрипка не продается. Вообще не продается!
С поддержки Риччи и Джеральда я начала заново учить весь скрипичный репертуар. У меня появились крылья. Теперь я сама была пилотом. И хотя моя скрипка была меньше любого самолета, она с легкостью могла унести меня за облака в самом буквальном смысле. Я побывала везде — в Южной Африке, в Корее, в Америке. Говорят, когда пилот взмывает в небеса, его охватывают удивительная легкость и спокойствие, несмотря на всю возложенную ответственность, он чувствует себя в безопасности и покое. Он в своей стихии, он знает ее как свои пять пальцев. У нас со скрипкой было все то же самое. Она стала моим пропуском в мир и средством передвижения, она знакомила меня с другими странами. И только в ее компании я чувствовала себя в безопасности. Когда я впервые приехала в Лос-Анджелес, он поразил меня своей бурной, хаотичной жизнью. У меня был самый настоящий культурный шок, и чтобы немного успокоиться и прийти в себя, я закрывалась в номере и играла, играла, играла. Скрипка, как та старая комнатка в родительском доме, была моим убежищем, я нуждалась в ней, потому что только она могла утолить мои печали и восстановить равновесие.
Жизнь неслась галопом. Теперь все это кажется размытым и нереальным, как будто все происходило с какой-то другой Мин в другом мире. Ей бывало нелегко, но это не имело значения. Задумываться было некогда. Я давала концерты, одновременно разучивая репертуар. Заострять внимание на чем-то одном возможности не было. И я старалась этого не делать. Прокладывать путь трудно, но утешет то, каким он в итоге будет гладким.
Единственная серьезная неприятность, случившаяся в то время, не имела отношения к путешествиям. Я тогда жила у близкой подруги. Скрипка, понятное дело, была со мной. Кто-то из приятелей позвал меня к себе на новоселье. Я спросила у подруги, можно ли оставить скрипку у нее дома, пока меня не будет. Это казалось мне более безопасным, чем носить ее по всему Лондону. К моему удивлению, подруга отказала и попросила забрать забрать скрипку с собой. Это было странно и непохоже на нее. Я немного расстроилась, но спорить не стала.
В тот же день этажом ниже проходила какая-то вечеринка. Кто-то увидел, как я ухожу, и, видимо, решил, что хозяйка квартиры — я. Подруга рано легла спать и проснулась оттого, что услышала странные звуки в ванной. Подумав, что вернулась я, она встала и нос к носу столкнулась с незнакомым мужчиной. В ужасе она принялась умолять его взять все, что угодно, только не трогать ее. Впрочем, он уже и так все собрал и просто решил проверить, не осталось ли чего еще. Он ушел и унес с собой ее паспорт, сумку, пластинки, все, что смог унести. А ведь мог бы взять и мою скрипку. Наверняка взял бы. Что заставило подругу отказать мне? Что заставило меня уступить? Я испытала бы облегчение, если бы не странность всей этой ситуации. Словно сама жизнь решила мне показать, какое огромное значение имеют судьба, случай и вероятность. Никогда не расслабляться. Эти слова я могла бы написать на скрипичном футляре.
♪#7 Риччи тем временем старел. Здоровье начало его подводить. Зимы в Зальцбурге были долгими, сырыми и холодными. Его жена решила, что ему будет лучше, если они переедут в Палм-Спирнгс. Туда обычно стекаются на лечение пенсионеры. Ему исполнилось восемьдесят пять, и он уже не мог зарабатывать. И вот они продали скрипку, с которой он прожил пятьдесят лет, и переехали. Я старалась прилетать к ним на неделю каждые три месяца. Ко мне относились как к дочери. Однажды он заговорил о том, как скучает по своей скрипке. Теперь он играл на другой, современной.
— Могу я доверить тебе тайну, Мин? — спросил он меня. — У меня было три жены. И только одна скрипка.
Я понимала, что2 он чувствует. Жинетт Невё тоже могла бы его понять. Скрипка бывает одна и на всю жизнь. Она и есть жизнь. Я бы с радостью приняла смерть, сжимая в своих объятиях скрипку.
Риччи пригласил меня на мастер-класс, который он давал в Лос-Анджелесе для членов Общество Хейфеца. Это была некоммерческая организация, которую создали Клэр Ходжкинс и Шерри Клосс — обе долгое время преподавали вместе с Хейфецом. Риччи хотел, чтобы в конце мастер-класса я что-нибудь сыграла, и я, конечно, согласилась и исполнила «Поэму» Эрнеста Шоссона. После ко мне подошла Клэр и попросила сыграть ей еще. Спросила, нет ли у меня с собой каких-нибудь моих дисков? Я дала ей запись Лало. Через несколько недель, когда я уже вернулась в Англию, Клэр позвонила и сказала, что мне присудили премию Хейфеца. Речь шла не о деньгах. Премия предполагала многолетнюю поддержку и продвижение исполнителей, начинавшуюся с сольного концерта в Театре Алекса в Лос-Анджелесе.
Я приехала на свой дебют через год. Часа за два до концерта я поняла, что забыла концертные туфли. С собой у меня была только пара кроссовок, совершенно не подходящая к случаю обувь. Пришлось ехать в торговый центр и покупать что-нибудь приличное. На обратном пути мы попали в пробку и вернулись в театр буквально за несколько минут до начала. Клэр заметила, что я запыхалась и совсем не настроена на выступление. Она усадила меня в гримерке и сказала, что я не выйду на сцену, пока не переведу дух. Я возражала, но Клэр, как и Джеральд когда-то, оказалась права. Спокойная, уравновешенная и невозмутимая, она стала мне второй матерью, звонила мне из Лос-Анджелеса, спрашивала, как у меня дела, какие планы, как продвигается моя сценическая карьера. От Клэр я узнала немало интересного о Хейфеце, о его отношении к работе, мировоззрении, даже о том, как он питался. Он был самым известным скрипачом своего времени и оказал влияние на всех без исключения пришедших за ним скрипачей, даже если они об этом и не подозревали.
Премия Хейфеца стала тогда вершиной моей сценической карьеры, огромная честь для юной скрипачки, даже страшно становилось. Музыкальное сообщество Хейфеца шесть лет искало достойного претендента на премию, того, кто соответствовал бы, по их представлениям, идеалам самого Хейфеца, — искали и выбрали меня, что поражало воображение. Для многих музыкантов Хейфец был воплощением настоящего скрипача. Даже профессиональное заболевание такое существовало, его называли «хейфецит» — невозможность играть музыкальные произведения иначе, чем исполнял их Хейфец. Риччи говорил, что Хейфец часто потрясающе играл плохую музыку и плохо — потрясающую. Мы смеялись над этим, потому что оба понимали, что он имеет в виду. Хейфец был Хейфецом. Он мог играть только как Хейфец, и никак иначе. Сейчас скрипачи играют, конечно, по-другому, но тогда, сорок лет назад, личность музыканта была не менее важна, чем исполнение. Для Хейфеца это было одновременно и благословением, и проклятием, он знал о своей репутации, знал, что его исполнение считают холодным, безэмоциональным. В качестве эксперимента он однажды собрал несколько записей, в том числе и свою собственную, и дал послушать их группе людей, среди которых были и музыканты, и обычная публика. Он хотел знать, какой вариант получит самый сильный эмоциональный отклик. И все без исключения слушатели выбрали его запись. Да и как могло быть иначе! Он играл так мощно, так динамично! Послушайте, как он исполняет Сонату си-бемоль мажор Моцарта. Да, это совсем не Моцарт, там все не так, но в то же время как это потрясающе, как правильно звучит! Другому музыканту такого не простили бы, но это же Хейфец! Даже Крейслер был поражен, когда услышал, как двенадцатилетний Хейфец играет Концерт Мендельсона. «По-моему, нам всем уже можно ломать скрипки о колено», — сказал он тогда.
Я знала, что без скрипки ничего бы у меня не вышло. Только благодаря ей я достигла таких вершин. Мы с ней удивительно совпали, и я была счастлива. Кстати, Хейфец, кроме того, что был величайшим скрипачом своего времени, еще и сочинил музыку для фильма Уолтера Лэнга «Тин Пэн Элли». Написал он ее под псевдонимом Джим Хоул, и больше всего прославился песней «Когда ты спишь со мной, или Не притворяйся», ее еще Бинг Кросби спел потом с оркестром Виктора Янга. Мне эта история очень нравится. Становится понятно, что Хейфец мог быть и другим, легким, совсем непохожим на того холодного и равнодушного гения, каким его обычно изображают.
Компании Sony мои записи понравились. Мне позвонили и спросили, не хотела бы я записать Бетховена? Первый выпуск будет в Англии — и на том же диске выйдет Риччи с его аранжировкой «Воспоминания об Альгамбре» Тарреги. Потом подключится корейское отделение Sony и организует большое турне. Через девять месяцев вышел диск, и я попала в водоворот бесконечных интервью, журналист за журналистом, день за днем, каждые пятнадцать минут, а потом еще большой концерт, в корейском культурном центре, там собралось почти две тысячи человек. Как и в Лос-Анджелесе, от всего этого безумного хоровода меня спасала только скрипка. Не знаю, насколько это правильно так зависеть от инструмента, но для любого исполнителя нет ничего важнее возможности побыть в одиночестве. Такая уж это профессия. Певец всегда остается певцом, художник — художником, а писатель — писателем. А вот солист всегда один, в стороне от толпы. Это у нас в рабочих обязанностях записано. В этом смысл нашего существования. А если солист — скрипач… Тогда скрипка, ее изгибы, ее звук, ее вес, ее вид, ее близость — вот все, что тебе нужно. Ты жаждешь остаться с ней наедине, и остаешься. И этого достаточно.
Наступил 2010 год. Мне исполнился тридцать один. Жизнь была хороша. Моя техника игры становилась все более зрелой, выступлений было все больше. Мне это нравилось. Рядом были мои родные и друзья, и люди, на которых я могла положиться. И вдруг выпал один из камней, на которых держалась кладка, — умер Джеральд.
Я и сейчас все чувствую, как тогда. За десять лет Джеральд стал самым важным человеком в моей жизни. Он был удивительным: таким сильным, таким мудрым, таким храбрым. Он был и остается главным моим советчиком в принятии решений. Его доброта освещала мне путь, как свет маяка, уводя меня прочь от опасностей и самообмана. Как-то, когда наша дружба только начиналась, мы сидели у него в гостиной и просто говорили о жизни, болтали, и мне казалось, что комната наполнена мягким золотистым теплом — сиянием его души. Каждый день мы созванивались, и раз в неделю я играла ему то, над чем в тот момент работала. Да, он подбадривал меня и давал советы. Я до сих пор помню его низкий и мягкий голос, помню, как он задавал мне наводящие вопросы, старался помочь мне творчески осмыслить композицию, но никогда не спорил с моей интерпретацией. Как и Риччи, он верил, что самое важное в музыке — прислушиваться к своему внутреннему голосу и играть так, как чувствуешь. У него был огромный опыт работы с несколькими поколениями величайших музыкантов, но сам он держался очень просто и ко всему относился с юмором. Крестного отца у меня не было, но Джеральд заполнил эту нишу и стал моим духовным наставником в жизни и в мире музыки. Он был первым, кому я звонила, что бы ни произошло, хорошее или плохое, или так, посерединке. Я как будто оду ему пишу, ну и пусть будет ода. Он ее заслужил.
♪#8 События мелькали все быстрее. После Бетховена Sony предложила мне записать Брамса. Мне не очень понравилось, как мы с ними сделали Бетховена, и в этот раз я настояла на том, чтобы прослушивать все самой. Играть Брамса — это играть свадьбу между старым миром и новой манерой исполнения, причем свадьбу по договоренности родителей. Сколько добавить реверберации, зависит от звукорежиссера, продюсера, даже от звукозаписывающей компании. В восьмидесятые от реверберации все просто с ума посходили. А мне ее переизыток не очень нравился. Как по мне, так того, что отражают стены, вполне достаточно.
Для записи Брамса я много репетировала. Раньше перед записью можно было репетировать сколько угодно, но по нынешним временам, учитывая все расходы, студии уже такого не позволяли. Один, два, максимум три раза — и все. Поэтому я готовилась сама. Произведение это я знала хорошо, и прослушала великое множество его интерпретаций. Теперь пришла моя очередь. Я заперлась у себя, оставшись наедине со скрипками, кошками Билли и Лили, и звукозаписывающим оборудованием. (Я вам еще не рассказывала о своих голубых кошках? Билли почти сиреневый, а Лили — синяя. Они обожают друг друга, а я — их. «Динамичный дуэт».) Несколько недель до записи я почти не выходила из дома — играла целыми днями, репетировала, перекусывала, чем придется. Потом мой друг устроил мне чудесный отпуск — снял виллу на юге Франции. Там можно было и отдохнуть: семья плавала в огромном бассейне, а я сидела на втором этаже, все окна нараспашку, и играла. Когда пришло время записи, я была готова.
Мы работали с Эндрю Кинером, одним из самых опытных продюсеров в мире. Он умеет гениально подстраиваться под музыкантов, подчеркивая их сильные стороны, поддерживая их стремления, и его записи — лучшее тому подтверждение. Я люблю записывать три полных прогона перед тем, как приступить к сведению. Это максимально приближало запись к формату живого выступления. Мне очень хотелось сыграть Брамса максимально спонтанно и непредсказуемо. Но я доверяла мнению Эндрю.
— Попробуй вот так, — говорил он, и хотя поначалу мне его идея могла не нравиться, часто оказывалось, что он все-таки прав. В первой части концерта есть серия потрясающе красивых арпеджио, они словно мечутся от одной мысли к другой. Мне это произведение, как и Бетховен, кажется шедевром камерной музыки. Оркестр ведет основную линию, придает звуку форму, а солист оплетает эту линию узором. Именно к такому эмоциональному накалу мы и стремились. Последняя часть очень ритмичная, и я хотела одновременно и выдержать этот ритм, и превратить его в танец, в чистое ликование.
Но именно вторая часть, и ее-то мы и записали в самую первую очередь, является сердцем этого произведения. Брамс написал свой Концерт для скрипки в 1878 году, и впервые его исполнили, как и планировалось, год спустя, первого января, за месяц до четвертого дня рождения Крейслера. Близкий друг и единомышленник Брамса, скрипач и композитор Йозеф Иоахим сыграл огромную роль в создании концерта. (Брамс довольно легкомысленно относился к вопросам расстановки легато и стаккато.) Премьера состоялась в Лейпциге. Готовились к ней наспех, и только еще через две недели репетиций и прогонов состоялось второе исполнение, теперь уже триумфальное, на этот раз в Вене.
Брамс написал эту часть как признание в любви к талантливой пианистке Кларе Шуман. Дебют Клары состоялся, когда ей было девять лет, а первый сольный концерт — в одиннадцать. (Как удивительно перекликаются жизни многих одаренных детей!) В восемнадцать лет она уже покорила Вену. Тогда же вспыхнул бурный роман между Кларой и ее однокурсником, Робертом Шуманом. Отец девушки был категорически против их брака, и даже обратился в суд, но молодые люди все же поженились, когда Кларе исполнился двадцать один год. Но, какой бы сильной ни была их любовь, мятущейся души Шумана она спасти не могла, и Кларе не удалось усмирить терзавших его демонов. Брамс познакомился с супругами в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Начинающим композитором он пришел выказать свое почтение великому современнику. Шуман и Клара сразу же стали горячими поклонниками творчества Брамса. Шуман видел в юноше своего преемника. И не только музыкального. Он сознавал, что безумие сжигает его душу, сознавал, что ему осталось немного светлых дней. Через год случилась трагедия. Шуман попытался утопиться в Рейне, его вытащили и отправили в сумасшедший дом в Эндерихе, недалеко от Бонна, где он и провел остаток жизни. Мы не знаем, когда именно Брамс влюбился в Клару, но к тому моменту, когда Шуман попытался покончить с собой, Брамса с Кларой уже связывала крепкая дружба, и даже разница в возрасте в четырнадцать лет не стала препятствием ей. Брамсу тогда было двадцать два, а Кларе — тридцать шесть лет. Много месяцев спустя, когда Клара родила сына Феликса, (названного в честь Мендельсона), Брамс написал своему другу: «Я больше не могу влюбляться в юных девушек… они лишь сулят нам рай в будущем, а с Кларой я в раю уже сегодня». Оба они изо всех сил стремились забыть эту любовь и остаться друзьями.
В течение двух последующих лет Брамс стал главной опорой и поддержкой Клары. Он жил в доме Шуманов. Они играли друг другу и много говорили о музыке. Он присматривал за ее детьми, пока она гастролировала и зарабатывала деньги. Он сопровождал ее, когда она отправлялась отдыхать. Врачи запрещали Кларе навещать мужа, но Брамс часто ездил к старому другу. Юный композитор искал свой собственный голос, и его музыка, и его любовь отчаянно требовали выражения. Лишь однажды он написала Кларе о своих чувствах, процитировал сказку из «Тысячи и одной ночи» и приписал в конце: «Я умираю от любви к Вам. Слезы душат меня, не могу больше писать». В день своего рождения двадцатитрехлетний Брамс навестил Роберта Шумана в больнице, и обнаружил, что его состояние стремительно ухудшается. Конец был близок. Кларе впервые позволили навестить мужа. Брамс был рядом, когда Клара стояла на коленях у постели больного мужа, гладила его по лбу и кормила желе с ложечки. На следующий день, когда они вместе с Йозефом Иоахимом приехали в клинику из Бонна, им сообщили, что Шуман умер. Похороны состоялись два дня спустя и погребальный венок от Клары нес Брамс.
Все, в том числе и Клара, ждали, что теперь они поженятся. Но Брамс уже принял решение, которое определило всю его дальнейшую судьбу, и судьбу их любви. Он мог выбрать только что-то одно: жизнь с Кларой или музыку. И он выбрал музыку. Он уехал. Шли годы. Их отношения напоминали времена года — любовь то расцветала, то увядала, то спокойно текла, но Клара всегда оставалась Кларой, всегда жила в его душе, где бы он ни был. Любимая, недоступная для него. Любимая, от которой он сам отказался. В 1856 году он написал ей, что не может связать свои чувства и музыку воедино. Но к тому моменту, когда он создал свой Концерт для скрипки, все уже встало на свои места. Брамс-романтик и Брамс — повзрослевший мастер вместе создали необыкновенное по своей силе произведение, в котором отразилась вся боль долгих лет неразделенной любви и одиночества. Когда ты слышишь, играешь такую музыку, понимаешь, что в ней воплотилась любовь. Именно о ней, о любви, мы с моей скрипкой и рассказывали, когда я исполняла этот концерт. Другие играли его по-своему, слышали его по-своему, но я слышала именно так. Нереализованное желание быть с любимой воплотилось в нотах и получило название — «Иоганнес Брамс, Концерт для скрипки ре мажор, соч. 77». Для такой музыки и была создана моя скрипка. Для такой музыки была создана я. Ради этого концерта мы с ней и жили.
В самом конце медленной второй части звучат два верхних «до», они звучат с оркестром в унисон, и второе «до» медленно угасает. Но когда я взяла следующую, разрешающую ноту, ничего не вышло — скрипка заупрямилась, прямо-таки уперлась копытами в землю. Я легонько ее толкнула, и скрипка взвыла. Мы могли перезаписать этот кусок, но я решила его оставить. Это делало запись похожей на живое выступление, к тому же это ведь был не только мой концерт, но и моей скрипки тоже.
Мне очень нравились люди, с которыми я работала, особенно гобоист Гордон Хант (Концерт Брамса часто в шутку называют «Концерт для гобоя», поскольку гобой в нем весьма заметен). Его фразировка балансировала на грани между сентиментальностью и строгостью, передавая светлую печаль Брамса.
Я записывала Концерт Брамса летом. Шесть месяцев ушло на обработку записи. Sony планировала выпустить диск в декабре, и, как это было в случае с Бетховеном, собиралась приурочить ее к концертному туру. Я же, тем временем, уже гастролировала по стране с лондонским оркестром «Филармония» и давала концерты в региональных концертных залах. А еще у меня начался роман. До этого мы общались всего три месяца. Мы познакомились на открытом семинаре по камерной музыке в поместье Проссия-Ков, это неподалеку от Портлевена, графство Корнуолл. Семинар традиционно проходил в сентябре и длился три недели. Друзья и коллеги со всего света съезжались сюда, чтобы поучаствовать в мастер-классах и концертах.
Проссия-Ков — одно из самых волшебных мест на Земле. А фестиваль, который устраивает Стивен Иссерлис, арт-директор мероприятия, это настоящая Мекка для серьезных музыкантов, которые любят совмещать работу и развлечения. Первые семь дней график очень плотный. Музыкантов разбивают на группы по трое или пятеро, и они работают вместе. В конце недели у тебя появляется возможность сыграть перед живой аудиторией. Никто тебя не заставляет, готов ты или нет, решаешь ты и твоя группа, но так или иначе вся неделя проходит в постоянных репетициях. Ты играешь с девяти утра до часа дня, потом обед, а после — репетиции до вечера. Или послеобеденный отдых, а вечером — снова репетиции. По сути, музыка, не прекращалась ни на минуту, потому что, когда мы не занимались, мы либо говорили о музыке, либо устраивали небольшие музыкальные экспромты. Атмосфера царила пьянящая.
Ты настолько втягиваешься и застреваешь в этой чарующей музыкальной паутине, что можешь внезапно обнаружить себя со скрипкой в руках в два часа ночи.
Меня и раньше приглашали, но у меня не было возможности оставаться там на целую неделю. А в этот раз я была совершенно свободна. Изначально я планировала поехать туда со своим другом пианистом, но у него не сложилось. Я чуть было не отказалась, потому что никого не знала там, а ведь мне предстояло общаться со множеством людей и все время быть на виду. Для меня это задача не из легких. Но потом подумала, что отказываться глупо. Ведь там я наконец смогу завести друзей.
Фестиваль планировался как мероприятие для профессиональных музыкантов, но там оказалась и горстка студентов, которых выбрали преподаватели. Так туда попал Мэтт. Он играл на виолончели, и его записали в нашу группу. Он был моложе меня и невероятно рад оказаться там — его восторг и энтузиазм были заразительными и очень милыми. Он был учтивым, забавным и дружелюбным. А еще очень симпатичным: густые черные волосы и по-мальтийски смуглое лицо.
Мы репетировали «Интимные письма» Леоша Яначека. Произведение посвящено страстной любви композитора к женщине, которая была сильно младше. Мэтт принял эту историю близко к сердцу (с той разницей, что старше была я) и теперь просто не оставлял меня ни на минуту. Когда я приходила на завтрак, за моим столом уже сидел Мэтт. И на обеде. Всюду, куда бы я ни посмотрела, был Мэтт, Мэтт, Мэтт.
Вскоре Мэтт спросил у меня, не хочу ли я прогуляться после обеда, — он нашел живописную тропинку к пляжу, о котором больше никто не знает. Звучало заманчиво, и я согласилась. Тропинка действительно вела по очень красивым местам, она спускалась между скал к песчаному пляжу. Справа было море, повсюду — дикие цветы и выжженная солнцем трава. Раньше я не видела эту часть поместья, и всю дорогу мы шли молча. Был солнечный, но очень ветреный день, и мои растрепавшиеся волосы хлестали меня по лицу. Мэтт неожиданно остановился, взглянул на меня и сказал:
— Тебе надо чаще распускать волосы. Тебе очень идет!
Я немного смутилась. Это несколько выходило за рамки товарищеского общения.
— Спасибо, — ответила я.
— Я хочу тебе кое в чем признаться, — продолжил он.
Еще меньше я ожидала признаний.
— Давай. И в чем же?
— Вообще-то я хотел написать тебе имейл сразу, как узнал, что будем вместе играть. Но струсил. Так что, если ты случайно заметила, что на твой сайт без конца заходит кто-то с одного и того же IP-адреса, просто знай, что этот киберманьяк — я.
Я старалась вести себя непринужденно.
— Нет, не заметила. Но мог бы в самом деле хотя бы «Привет!» написать.
— Это я теперь понимаю, — ответил он.
Вот оно и выплыло. Раньше я казалась ему недосягаемой, но, увидев меня, он сразу понял, что я вполне доступна. А еще разглядел, насколько я уязвима. И именно это понравилось ему во мне больше всего. Моя слабая — человеческая — сторона.
Тпру! Не чересчур ли? Самое время насторожиться. Если бы кто-нибудь из реального мира сказал мне нечто подобное через три дня после знакомства, я бы постаралась держаться от него подальше. Но мы были в Проссия-Ков, а это волшебный замкнутый мир, который с миром реальным имеет не больше общего, чем Луна с Землей. Нетрудно потерять голову. И снова я, не зная, что сказать, пробормотала что-то вроде благодарности.
— Я с тобой секретом поделился, — сказал он. — Теперь и ты должна мне в чем-нибудь признаться, иначе нечестно.
Он пытался установить отношения, искал то, что могло бы нас связать. Я это видела. Но не противилась
— Ну… сегодня утром мне в полудреме показалось, что в номере кто-то есть…
Глупо, да? Но что уж теперь.
— В смысле привидение? — усмехнулся он. — Испугалась?
— Вообще-то нет. Это был добрый дух. Домашний. Кажется, он был рад, что я у него поселилась…
Он спросил, в каком коттедже я живу.
— В «Утесе».
Он внезапно посерьезнел.
— Ты, что, не знала? Да это поместье битком набито призраками!
Я решила, что он просто дразнит меня. Но он поклялся, что и не думал шутить.
— Тут многие их видели. Спроси у Хиллари, она все про них знает.
Хиллари была основательницей семинара. Призраки призраками, но мне вовсе не хотелось, чтобы он рассказывал всем о том, в чем я ему призналась.
— Я еще мало с кем тут познакомилась, так что не надо мне заранее портить репутацию.
— Никому ни слова, обещаю, — сказал он, подняв правую руку.
Мы вернулись с прогулки. Тем же вечером приятель-виолончелист принялся поддразнивать меня на тему привидений. Я слегка рассердилась, и в шутку сказала Мэтту, что доверять ему больше не буду. Конечно, не всерьез.
Шли дни. Его напор начал мне нравиться. Даже очень. Приятно сознавать, что ты больше не одна. Меня смешила его мужская упертость. А ведь смех — великая сила, он способен ломать барьеры. Многие тоже смеялись над тем, что Мэтт никого ко мне не подпускает. Но не все. Была одна девушка, которая пыталась меня предупредить. Она говорила, что у Мэтта скверная репутация насчет кореянок. Мне казалось, что она сгущает краски, что она несправедлива, что она сплетничает. Эти страшилки не могли повлиять на мой выбор.
Мы стали друзьями. Мэтт хорошо играл, но я видела, что безоглядное служение музыке — не для него. Он тоже отдавал себе в этом отчет. Но в то же время у него были амбиции. Он хотел стать частью сообщества дилеров. И эта цель была достижима. Если бы он продавал инструменты, это обеспечило бы ему стабильный доход и в то же время позволило вращаться в любимых им музыкальных кругах.
Он уже завел полезные знакомства. Учась в Рочестере, штат Нью-Йорк, он подключился к деятельности Tarisio, молодой компании-дилера, названной в честь Луиджи Таризио. Того самого, который владел знаменитой скрипкой Страдивари — «Мессией». Компания только выходила в большое плавание, и на их корабле было местечко для такого энтузиаста, как Мэтт. Так что каждые выходные он садился на поезд до Нью-Йорка и помогал им. Бесплатно, просто чтобы закрепиться. В этом весь Мэтт: целеустремленный, настойчивый, видящий цель и не видящий препятствий. Настолько, что он даже уговорил директора Tarisio, Джейсона Прайса, приехать в Проссия-Ков, чтобы продемонстрировать всем исполнителям те инструменты, которые тот планировал выставить на аукционе в этом сезоне. У Мэтта хорошо получалось приспосабливаться, договариваться с людьми, заводить знакомства и вытягивать из них максимум.
Неделя промелькнула как один миг. В конце семинара, уже в поезде на Лондон, музыканты неукоснительно соблюдают старую традицию: они выкупают весь вагон и, отъезжая от Пензанса, заказывают в промышленных масштабах пиццу, с тем чтобы ее доставили к следующей остановке. Этой традиции уже столько лет, что компания, доставляющая пиццу, точно знает, что делать. Может, я и покажусь вам мизантропом, но учитывая, какой бурной была прошедшая неделя, все, чего я хотела, — передохнуть немного в тишине и поспать. Поэтому я забронировала себе место в другом вагоне. Но не успела я расположиться, как рядом снова возник Мэтт. Он ушел с вечеринки, чтобы составить мне компанию.
— Да нет, иди развлекайся, — сказала ему я.
Но Мэтт был настойчив. Он сел рядом со мной. Мы говорили обо всем на свете, вагон мягко покачивался, и я чувствовала, что вот-вот усну. К нам то и дело заглядывала какая-то девушка с той вечеринки и пыталась увести Мэтта обратно, но он всякий раз отказывался со словами:
— Нет, Мин хочет, чтобы я побыл здесь.
Я этого не говорила, и была бы совсем не против, чтобы он ушел, но я уже поняла, что это — неотъемлемая черта характера Мэтта: переложить на кого-нибудь ответственность.
Когда мы вернулись в Лондон, его настойчивость окончательно меня покорила. Мое сопротивление было сломлено. Мы начали встречаться. Он жил в Манчестере, я — по-прежнему в своей квартире в Харроу. Когда была такая возможность, мы чередовали: неделю жили на юге, неделю — на севере. Так и ездили туда-сюда, и Мэтт всегда был рядом. Я отыграла серию концертов и решила сделать передышку, чтобы подготовиться к выпуску CD, который должен был выйти к Рождеству. Sony планировала турне по Корее, Мэтт готовился к защите диплома в Королевском северном колледже, и я сократила число выступлений. Мне было несложно ездить туда-сюда.
Мы приближаемся к главному. Осталась пара месяцев. Я много времени проводила с Мэттом в Манчестере. Мы были вместе всего несколько недель, но я уже начала в нем сомневаться. Он был младше меня на шесть лет, студент-переросток. А я собиралась в гастрольный тур — продвигать свой CD. Мы находились на разных жизненных этапах. Я вскоре собиралась «осесть», но у него и мыслей таких пока что не было. И я стала задумываться о том, что Мэтт не совсем мой человек. Он был легок в общении, даже слишком легок, и умел уболтать кого угодно, чтобы получить желаемое. Мысленно я уже приняла решение с ним расстаться. Он был собственником, и многих моих друзей это настораживало. Может, я просто переросла потребность от кого-то зависеть. А может, когда я смотрела на наши отношения со стороны, я, пусть даже и не осознавая этого в полной мере, видела в них отражение того, как ко мне относились другие люди в течение многих лет. И мне это не нравилось. На какой-то момент мне показалось, что я вполне могу стать независимой, и преодолевать — вдвоем со скрипкой — любые трудности самостоятельно. Я была исполнителем с мировым именем, у меня было свое место в жизни, свои друзья. Как и Риччи, я была готова пройти через все это. В конце концов, мы с Мэттом знакомы всего пару месяцев. Если расстаться сейчас, его раны заживут быстро. Не то, чтобы он мне не нравился, просто я понимала, что эти отношения не для меня. Я изложила ему свои сомнения. Он сказал:
— Мои родители поженились, когда им было двадцать.
Меня подкупило это тонкое замечание. Неопытность и неуверенность могут стать основой чего-то крепкого и долговечного. В конце концов, и у моих родителей все вышло именно так. И мы остались вместе. Был конец октября.
За неделю до этого я давала последний концерт и играла Трио для фортепиано, скрипки и виолончели си-бемоль мажор Шуберта. Скрипка очень идет его произведениям. Она подчеркивает тот терпкий вкус, что присутствует в его музыке, особенно в медленных частях. Это было приятное окончание недели, хотя чувствовала я себя прескверно. Я подхватила бронхит, потеряла сознание по пути в аптеку за антибиотиками, и выстояла концерт только благодаря стероидам, которые мне дали в скорой. Мэтт в это время собирался в Льюис, на побережье Суссекса. Он проходил там курс Фельденкрайза. Метод Фельденкрайза — двигательная соматическая практика, разработанная Моше Фельденкрайзом. Ее цель — развитие человека через осознание себя в процессе работы над движениями собственного тела. Она помогает избавиться от боли и спастики. Ее проходят многие музыканты. Она расширяет двигательные возможности. В некоторых странах эта методика входит в обязательное физическое воспитание. Из того, что применяется в Англии, ближе всего к ней техника Александера. Мэтт надеялся стать одним из преподавателей этой системы. Я чувствовала себя не очень хорошо, чтобы ехать так далеко. Тем более что один из моих друзей пригласил меня на ужин, и я бы с радостью согласилась на это предложение, но Мэтт был очень настойчив. Для него было очень важно, чтобы я поехала с ним. И я согласилась. Я поехала с ним в Льюис и провела там выходные, по-прежнему чувствуя себя не очень.
В тот понедельник, вернувшись в Лондон, мы остановились у меня дома. В квартире было холодно, и мы оба хотели есть. Мы ждали поезда до Манчестера, который отправлялся где-то в девять вечера с вокзала Юстон. Мэтт предложил приехать туда пораньше, чтобы перекусить. В другой раз я бы точно отказалась, но лекарства, усталость и холод непрогретых комнат — не лучшие советчики. Я опять сделала так, как хотел Мэтт, а не я. Похоже, это стало входить у меня в привычку.
Несчастье вот-вот должно случиться. Бессмысленно гадать, «а что если бы…», или перебирать варианты, как можно было его избежать. Это ни к чему не приводит, лишь усиливает чувство вины и заставляет чувствовать себя дураком. Но когда оно случается, ты все равно начинаешь себя пилить. Я пилю себя постоянно. До сих пор. Например: я могла бы разжечь огонь в камине, мы могли бы выбрать другое кафе и не спорить — ведь в том споре не было нужды. Надо было просто быть потверже. Просто быть собой. Но я не была собой, я сделала все это, приняла все эти решения или позволила принять их за меня. Итак, на часах — половина седьмого, 1 ноября 2010 года. Холодно, ветрено и сыро. Мы едем на вокзал примерно на час раньше, чем нужно. Мы еще в Харроу, но я уже закрыла дверь и иду к такси. У меня в руках чемодан и футляр со скрипкой. У Мэтта — чемодан и виолончель. Мы по очереди нагибаемся и залезаем в такси. Недолгая поездка до метро, а затем — до вокзала.
Там и увидимся.
Мы выходим из метро и попадаем прямиком в пасть вокзала. Мне все еще нехорошо, я все еще на бронебойных стероидах. Неделя меня вымотала, поездка тоже. Не нужно было мне ехать в этот Льюис, не нужно было делать все это. Я прямо чувствовала, что не стоило, но Мэтт так настаивал. Навстречу мне разинулись выходы на платформы, кажется, еще чуть-чуть и проглотят. Все это невыносимо — эта толпа, эти объявления, шум, суета. Я просто хочу сесть. Мы поворачиваем и идем к торговому центру, там есть кафе с террасой на улице, некоторые столики свободны, на сиденьях — лужицы. Перед нами — целый парад забегаловок: Ed’s Diner, Nando’s, Caff`e Nero, Cafe2 Rouge, сплошные хот-доги и буррито. Все это совершенно не вызывает аппетита, но раз уж мы здесь, нужно что-то выбрать. Мы заходим в Ed’s Diner и останавливаемся в дверях перед картонной фигурой улыбающейся девушки. У девушки красная юбка и поднос с американскими закусками, но в забегаловке полно людей и шумно, к тому же для нашего багажа нет места, а у нас ведь не только два чемодана, но и виолончель стоимостью почти в четверть миллиона фунтов и скрипка — в четыре раза дороже, чем виолончель. Скрипка у меня в руке. В крепком надежном чехле лежит моя жизнь, два ее смычка и запасные струны.
Мы снова выходим на холод. Через дорогу от нас виднеется Pret A Manger[12], и там есть свободный стол у выхода. (Это важная деталь, ведь там два выхода. Один ведет к вокзалу, а другой — к автобусам. Он довольно неприметный, и находится с другой стороны здания.) Там тоже полно людей, но деваться некуда. В эти заведения не отдыхать приходят. Мэтт сторожит стол, забив проход между ним и окном нашим багажом, я иду к стойке. Себе беру горячий бутерброд и чай, Мэтту — суп. Вернувшись, вижу, что Мэтт переставил багаж так, чтобы его виолончель была между ним и чемоданами. Я сажусь напротив: футляр со скрипкой ставлю между ног, ремешок привязываю к лодыжке. Я всегда сажусь только так. Всегда. Скрипка рядом, и неважно, вижу я ее, или нет, но ремешок футляра всегда обмотан вокруг моей лодыжки. Помните? Этот инструмент — часть меня, часть моего собственного тела, не менее важная и интимная, чем любая другая. (Я помню, какой шок испытала, когда однажды сидела перед концертом в гримерке. Внезапно вошел дирижер, без единого слова достал мою скрипку из футляра и подергал за струны. У меня было такое чувство, что он все это сделал со мной, как будто считал, что у него есть на это право.) Но сейчас она в безопасности.
И вот я сижу с ремешком, привязанным к ноге, и чувствую себя препаршиво.
— Тебе же неудобно, — говорит Мэтт.
Я вздыхаю. Да, мне неудобно, мне плохо, я устала, все это путешествие, эти выходные, все это — бессмысленно.
— И что? — огрызаюсь я.
— Надо скрипку сюда положить, — говорит Мэтт.
Я предлагаю просто поменяться местами, потому что хочу, чтобы скрипка была при мне, но Мэтту эта идея не по душе. Он меняться не хочет. Мэтт считает, что должен сидеть рядом с багажом и виолончелью. Он хочет, чтобы я положила скрипку к виолончели.
— Ни за что! — отвечаю я. Мэтт настаивает.
Мы ругаемся, и эта неприятная сцена транслируется в прямом эфире для всех, кто оказался в пределах слышимости. Постыдное, но притягательное зрелище для случайных свидетелей. Есть вещи, которые не стоит делать на публике, на вокзалах, в ресторанах, в кафе Pret A Manger холодным ноябрьским вечером. Ссора движется в направлении, нужном Мэтту. Если бы я могла видеть себя со стороны, я заметила бы, как он давит на меня, а я все больше и больше прогибаюсь. В конце концов я сдаюсь, как всегда скатываясь к стандартной модели поведения, в которой Мин всегда уступает, Мин подчиняется, зависит от предмета, который или привязан к ее лодыжке, или покоится под подбородком, или дремлет в чехле, подаренном Риччи.
Упорство побеждает. Как всегда. Я отдаю скрипку. Мэтт кладет ее в зазор между одним из чемоданов и окном. Мне это не нравится. Опять препирательства, опять неловкость. В конце концов он соглашается и кладет ее рядом с собой. К горлу подкатывает просьба, такая жалкая, такая безвольная, что мне больно даже вспоминать ее. Я прошу его присмотреть за ней. Я только что сама отдала ее и прошу его присмотреть за ней! Поздно. Она больше не со мной. Я не замечаю, как в это самое время хищники сужают круги вокруг нас. Я не подозреваю, что по вокзалу бродят трое и заглядывают во все кафе, осматривая территорию, выбирая, где удобнее поживиться. Я их не вижу, но, вероятно, они уже тут, внутри, а может быть, заглядывают в окно, обмениваются взглядами, кивают или пожимают плечами. Если бы тогда я обратила на них внимание, я заметила бы, как они уставились на сумочку женщины, сидящей через несколько столиков от нас. Она беззаботно болтает с подругой, совершенно не подозревая, как, впрочем, и я, об их намерениях. Хотя, какая разница, о чем мы обе не подозреваем. Через несколько минут она уйдет в целости и сохранности, а я… И вот она, все так же ни о чем не догадываясь, случайно спасает свою сумку, делает неосознанный жест, может, чуть-чуть подвигается, а может, просто кладет пальцы на ее замок. Или подруга ей что-то шепнула, или парочка напротив подала знак. Что бы это ни было, она рушит их планы. Взгляды мужчин скользят дальше по залу, и останавливаются на мне. Точнее, на том, чего больше нет со мной. На моей скрипке.
Знали ли они о том, что это — скрипка? Учитывая, что к скрипке прилагались мы, она наверняка показалась им обычной дешевой вещицей. Может, они подумали, что в футляре какой-нибудь компьютер, или это просто коробка для… бог знает, чего. Наверное, все дело было именно в этом. Они не знали, что это. Это как игра в лото или подарок в рождественском чулке, развлечение. Лотерея.
Оставалось полчаса. Каждое слово, которое я пишу сейчас кажется мне длиною в целую жизнь. Я несколько раз спрашиваю у Мэтта, как там скрипка. Его это раздражает, он просит меня успокоиться. Он ведь присматривает за ней, не так ли? Троица приступает к привычной процедуре. Да, это привычная для них процедура. Они все это уже делали раньше. И теперь, когда я пишу об этом, мне хотелось бы спросить у них, почему они не решили украсть что-нибудь другое, что-нибудь поменьше, полегче, от чего проще избавиться и пропажа чего не причинит владельцу столько боли. Знают ли они о той боли, которая на меня обрушится? А я? Могу ли я вообще себе представить ее? Может, предстоящая потеря — единственный для меня способ понять, что2 на самом деле значит для меня моя скрипка. Но зачем же такой ценой?
Мэтт достает iPad, я прислоняюсь головой к стеклу. Они уже здесь. Теперь они всегда будут здесь, чуть сзади и сбоку, готовые наброситься на добычу. Вот только они не набрасываются. Они отвлекают внимание. Двое спереди, один поодаль. Одно незаметное движение. Вот она. Лежит рядом с багажом, в тишине и безопасности, ждет ласки. А в следующую секунду… Вот и все. Я не могу этому помешать.
Мэтт отрывается от планшета, спрашивает, все ли со мной хорошо.
— Жарко очень, — отвечаю я.
Вот и все. Последние слова прежней Мин, той, которая не расставалась со скрипкой с шести лет, репетировала каждый день, вместе с ней преодолевала все взлеты и падения, будучи подростком, а в двадцать один год встретилась со своей милой Страдивари. Взгляните на нее: ей жарко, она устала, да и настроение у нее не очень. Но грех жаловаться. Она скоро выпустит свой диск, концерты расписаны, у нее много планов на будущее. Разве плохое самочувствие или жар могут считаться серьезной проблемой для таких перспектив?
Я поднимаю голову. Неожиданно в кафе становится очень людно. Новые посетители заходят, ищут места, толпятся у стойки. Как здесь тихо было до этого! Я чувствую: что-то изменилось, но не могу понять что. Что-то не так, как будто поменялся ракурс. Все выглядит как прежде, но что-то исказилось. Что именно я уловила? Движение? Намерение? И что мне об этом сказало? Почувствовала ли я, как изменился воздух вокруг меня, как комната, в которой была моя скрипка, превратилась в комнату, где ее не было? Может, это моя лодыжка почувствовала, как натянулся невидимый ремешок? Какая часть меня подняла тревогу? Глаза? Сердце? Грудь? Какая часть меня первой отреагировала на вторжение, на то, что меня похитили, разъяли, порвали мне струны?
Я смотрю на Мэтта и говорю:
— У меня такое странное чувство, как будто нас кинули.
Он опускает взгляд и спрашивает с внезапной паникой в голосе:
— Господи, где твоя скрипка?!
— Что значит, где моя…
Я тоже смотрю вниз. Я вижу пол, вижу чемоданы, вижу виолончель, но скрипки нет. Мы вскакиваем, оглядываемся по сторонам, задыхаемся от ужаса, мое сердце колотится, я ничего не понимаю. Кричат голоса. Это могла кричать я, мог кричать Мэтт, но на самом деле они раздаются у меня в голове.
Ее нет! Ее нет!
Я в панике озираюсь, думаю о том, какая я глупая, должно быть я оставила ее у стойки, или нет, может быть, мы просто завалили ее чемоданами, и она все-таки здесь. Но нет, она пропала! Я слышу, как голос в моей голове произносит эти слова. Я бегу к выходу, там никого. Бегу к стойке. Закидываю менеджера вопросами. «Кто-то украл мои вещи, вы не видели, кто это был, не видели?» Он думает, что у меня украли сумочку и пытается успокоить, мол ничего страшного. Он не понимает. Я умоляю его поскорее позвонить в полицию, но он все равно не понимает и не звонит, а ведь ее нет! Ее нет…
Кто-то говорит нам, что здесь неподалеку есть отделение транспортной полиции. Мы бежим его искать, и по дороге я без конца кричу на Мэтта:
— Как ты мог?! Как ты мог?!
Мы находим участок, там сидит парнишка, который тоже отказывается понимать, пока я не говорю, что эта скрипка стоит миллион фунтов. Я пытаюсь донести до него, что это — Страдивари, что это моя скрипка, и ее больше нет! Какие-то люди задают мне какие-то вопросы: что я видела? что случилось? Я отвечаю, и мне так больно, словно с каждым вопросом кто-то снова и снова бьет меня ножом в живот. Я обескровлена, происходит нечто ужасное, ужасное, как будто под моими ногами раскрылась пропасть без дна, и я балансирую на краю. Боже, как же я хочу вернуться в то время, когда все было хорошо, и я была целой! Потому что до меня, наконец, доходит, что случилось: ее нет.
Ее нет! Она исчезла! И даже хуже…
Исчезла и я.
4
Добро пожаловать в Чистилище.
В самом начале, еще в отделении транспортной полиции, я думала только об одном: «А как же мой диск?» Странная мысль, ведь диск был в безопасности, записан и отпечатан, готов к распространению, и все же в те ранние часы этот вопрос приходил мне в голову снова и снова: «Как же мой диск?» И вот, словно сработала какая-то странная телепатия, в вихре входящих и выходящих полицейских, передаваемых мне чашек чая и вопросов, пришла эсэмэска от Sony. Они хотели уточнить какие-то обычные житейские детали: время, адрес и тому подобное. Я, не раздумывая, написала: «Не волнуйтесь. Все в порядке». Я не сказала, что сижу в полицейском участке и что весь мой мир рушится. Не сказала, что изо всех сил держу себя в руках и боюсь, что стоит мне на секунду ослабить хватку, как…
«Нет. Не волнуйся, Sony. Все в порядке!»
В это невозможно было поверить. Этого просто не могло быть. Ну как это? У меня была скрипка, концерты, которые мы должны были вместе сыграть, и записи, которые должны были сделать по контракту. Я собиралась бросить Мэтта, а не скрипку!
— Можете пошлепать меня по щекам? Мне надо знать, что это не сон.
Это я сказала молодому полицейскому. А он ответил мне:
— Простите, мэм, но это не сон. Все по-настоящему.
Мы с Мэттом просидели в отделении почти четыре часа, ожидая хоть каких-то новостей. Я была в панике, но полисмены вели себя образцово. Хоть и не каждый день на их участке пропадали скрипки ценой в миллион фунтов, они проявляли поразительное спокойствие. Это обнадеживало. Если не считать миллиона фунтов, с такими кражами они уже сталкивались. Могла, конечно, существовать вероятность некой аферы с нашей стороны, но, как только они разобрались, кто мы такие, сразу объявили «боевую тревогу» по всей лондонской подземке, надеясь перехватить похитителей. Когда воровство происходит спонтанно, а не по наводке, ворам труднее исчезнуть. Если повезет, их поймают где-нибудь на выходе. Мы ждали. Давно перевалило за полночь. Мы надеялись, надеялись, надеялись, но, несмотря на то, что нас окружали вниманием и чаем, вся эта «боевая тревога» ничего не принесла. Если не считать какого-то бедолагу, которого угораздило в эту же ночь оказаться на станции Кингс-Кросс с альтом в футляре. Футляр открыли, осмотрели и отправили бедолагу домой. Счастливчик. Получил небольшой подзатыльник от жизни и возможность поделиться этой историей за обедом. А еще — урок ответственности: нельзя выпускать скрипку из рук.
Мы тоже поехали домой, но, когда схлынула волна первоначального оптимизма, поняли, что измотаны и, что намного важнее, сломлены. Думаю, именно тогда я и почувствовала потерю. Каким-то образом. Я не вполне осознавала всю ее ширину и глубину, но ощущала, что подо мной многие морские сажени мрака и холода. Мрак и холод поднимались из этой глубины, набирая силу, наползало оцепенение: живот, руки, грудь, голова. Меня швырнули в незнакомые темные воды, в огромный черный океан.
Пусть я его не видела, но чувствовала, какой он безжалостный, могучий и бескрайний, и как ему бесконечно все равно, кто я такая и откуда. Как я буду жить без моей скрипки? Что может знать этот жуткий океан, разве ему есть до этого дело? Это было что-то совершенно невозможное, не поддающееся осмыслению. Ведь я думала, что мы со скрипкой будем вместе до гробовой доски. Между нами словно существовал некий договор, мы понимали друг друга, как никто другой. Это меня должны были унести в коробке, а не…
Впрочем, поначалу вокруг меня плавали обломки, за которые можно было цепляться. С миром, который я потеряла, еще оставались связи. Нужно было постоянно решать какие-то не самые приятные бытовые вопросы, навести порядок в делах, как после смерти близкого человека. Но эта рутина помогала мне держаться на плаву.
На следующее утро я первым делом связалась со страховой компанией Lark, а затем с Beare’s. Матери я не звонила. Я вообще не хотела ей ничего рассказывать. Может, просто надеялась, что все уладится раньше и ничего говорить не придется. Это как с медицинским диагнозом — не стоит накручивать себя и других, прежде чем он подтвердится. Так я себе это объясняла тогда, но сейчас понимаю, что были и другие причины. Мы со скрипкой были автономной боевой единицей. Пусть это и странно, но человека, который мог бы рассказать маме о том, что скрипка пропала, просто не существовало. Или он еще не сформировался и не научился говорить. Прежняя Мин, та, у которой была скрипка, не привыкла делиться чем-либо со своей матерью. Не привыкла рассказывать подробности своей жизни, быть уязвимой, быть ребенком, подростком, не привыкла быть обычной. Во всяком случае, с тех пор, как мне дали понять, какая судьба меня ждет. Когда я заболевала, никто не беспокоился о моем здоровье, скорее всех заботило, успею ли я разучить новое произведение. Я плюс скрипка — это была постоянная величина. Мне нельзя было жаловаться, показывать свою уязвимость и пользоваться всеми преимуществами юного возраста. Отбрось все это, Мин! Бери скрипку! В глазах родителей я всегда была почти идеальным существом без какого-либо изъяна. А если бы у меня не получилось соответствовать этому образу, тогда…
Поэтому на задворках моего сознания всегда жил страх: если я оступлюсь, скрипка тоже запутается, потеряется, не будет знать, что ей делать, как реагировать, и тогда мы обе пропали. Она была своеобразным мостиком между мной и моей семьей. И мы ходили по нему друг к другу в гости. А теперь, когда его нет, что может нас связать? Без него пропасть между нами стала очевидной. Теперь, когда я осталась абсолютно одна, я смогла наконец взглянуть на мир под другим углом и по-новому увидеть жизнь, которой я лишилась.
Впрочем, все это было уже неважно. Кто-то из Beare’s, не зная моих намерений, позвонил моим, чтобы выразить соболезнования. Потрясенная мама естественно тут же перезвонила мне. Еще бы. Много ли раз за эти десять лет она видела меня без моей скрипки? Я сразу же сказала ей, что говорила всегда в любой ситуации: со мной все в порядке, все будет хорошо. Хотя я знала, что это не так — уже не так. Все хорошее утонуло в безжалостном море. Но для нее, для «нас с ней», эти слова были чем-то вроде спасательной шлюпки, на которую я успела вскарабкаться: Все Хорошо.
День спустя мне позвонили из полиции. Инспектор Энди Роуз рассказал, что многое уже удалось выяснить. Они просмотрели записи с камер видеонаблюдения и моментально узнали похитителей. Не первый раз с ними сталкивались. Они были из какой-то кочевой общины — двое подростков и их дядя повзрослее. Целый клан. Хотя полиция и отставала от них на пару дней, определить их местонахождение и найти скрипку было лишь вопросом времени. Полицейские восстановили картину происшествия довольно подробно. По записям удалось отследить путь злоумышленников от Тоттенхэма, где они жили, до Юстона. Видно, как они выходят из метро, слоняются от одного кафе к другому, и наконец наведываются в Pret A Manger. Настоящие падальщики: зоркие глаза, острые клювы и когти. Питаются чем придется. Камера зафиксировала, как эти парни заметили футляр со скрипкой и дружно двинулись к нему. Никаких хитрых уловок, никаких цирковых трюков, которые я успела себе нафантазировать. Они просто схватили добычу и быстро-быстро пошли прочь, через заднюю дверь, которая в тот раз совершенно случайно оказалась незапертой. По крайней мере, именно так мне все описали. Прошло уже пять лет, но я по-прежнему не могу заставить себя посмотреть эту запись. Кажется, Энди понял мои чувства, поэтому отдал мне ее копию, чтобы я посмотрела, если захочу. Чтобы у меня была такая возможность. Чтобы это не было запретным плодом. И вот она лежит в коробке, вставь в компьютер и нажми «Play». Но я не могу себе представить, чтобы мне хоть когда-нибудь захотелось посмотреть эту запись. Ради чего? Чтобы как-то оправдать себя? Или только подогреть чувство вины и гнев? Кому захочется смотреть такое? Так что я так и не воспользовалась предложением Энди.
Ладно. Хватит. Дело сделано, воры на время исчезли, предположительно, сели в автобус, потому что затем они появились на Хай-Роуд в Тоттенхэме. Прямо неподалеку от полицейского участка, где о них, конечно, знали, но еще не в связи с этим эпизодом. Ясно, что в автобусе они вынули скрипку из чехла и прочли, что это — Страдивари, потому что так написано у нее внутри. Что они сделали после? Они зашли в интернет-кафе и принялись гуглить, что такое Страдивари. Наверняка они и сами не поняли, что за вещь попала им в руки.
Если я вообще и представляла себе когда-нибудь этих воров, то всегда именно в момент, когда они достают мою скрипку из футляра, сидя в хвосте автобусе. Засияла ли она для них так же, как всегда сияла для меня? Дергали ли они ее за струны? Услышали ли они, как внутри у нее цветут ноты? Спела ли она для них хоть раз, растопила ли лед в их душах и очистила ли сердца? Нет, скорее всего, нет. Они наверняка не поверили в то, что прочли в Интернете. А потом повернулись к какому-то водителю автобуса, который тоже сидел в этом кафе, и предложили скрипку ему. Может, за пять, или пятнадцать, или двадцать фунтов. Даже не за сотню. И глазом не моргнули. Водитель, поразмыслив над их предложением, пришел к выводу, что от этой штуковины никакого проку, и отказался. Тогда они наверняка снова повернулись к экрану, и Google попытался их вразумить. Они снова принялись рассматривать скрипку Страдивари — одну из четырехсот сорока девяти, существующих во всем мире. Может, поверили, а может, и нет. Больше они никому ее не предлагали. Просто побрели все по той же дороге домой, гадая, что им теперь с ней делать. Повезло им или наоборот? Ладно. Семья разберется.
Полиция пришла к ним домой и побеседовала с отцом обоих подростков насчет кражи. Он был осторожен и изворотлив — мальчишек давно не было, и вообще, какая-такая скрипка? Энди сказал, что нам нужно обратиться в прессу. Это лучший способ обнаружить скрипку. Пусть воры знают, что2 попало им в руки. Нужно придать делу широкую огласку, и подать все так, чтобы они поняли: если будут играть честно, выйдут из этой ситуации без последствий. Газетчики ухватятся за такой материал, в нем есть изюминка — бывший вундеркинд и скрипка ценой в миллион фунтов. История облетит все газеты, ленты новостей, таблоиды, быть может, сгодится даже для центральных разворотов. Воришкам наверняка растолкуют, что к чему, и они сообразят, что дело серьезное, и что полиции главное вернуть скрипку, а не упечь их за решетку. Они не поверят, если сами полицейские попытаются им это внушить, но словам прессы поверить могут. В игру вступали интеллект, опыт и знание мира, в котором оказалась моя скрипка. Факт кражи и ответные меры мгновенно превратились из ловли преступников и возвращения скрипки законному владельцу в затяжную битву умов, в которой все решали хитрость и терпение. Решение было принято, и полиция была твердо намерена его придерживаться. Было бы здорово поймать потом и самих негодяев, но куда важнее все-таки найти скрипку.
Полиция хотела огласки, но меня эта идея повергала в ужас. Публичность казалась мне акулой, описывающей вокруг меня круги и жаждущей крови. Будут раны, будет боль. Я не могла на это пойти. Нет, никакой публичности. И снова Энди и Тони (тот молодой полицейский, который встретил нас в самый первый день) проявили понимание. Они сказали, что справятся без моего участия и что я, если хочу, могу сохранить свою личность в тайне. Самой скрипки Страдивари будет вполне достаточно. А мое имя упоминаться не будет. Они сделали сообщение для прессы: что за скрипка, сколько стоит, где была украдена, когда и во сколько. Но мы не учли одного. В 1696 году Страдивари сделал всего две скрипки. Так что журналистам не составило труда за несколько часов провести небольшое расследование, раскопать мое старое интервью и выяснить, что именно я — та самая прославленная дурочка. Они связались с полицией и сообщили, что будут раскручивать эту историю, и неважно, согласны мы или нет. Мы согласились. Выхода все равно не было.
Я раньше никогда не сталкивалась с такой журналистикой. Меня взрастили на диете из вегетарианских интервью о вундеркиндах-протеже, о концертах, о записях. А теперь до меня добрались репортеры другой породы: дикие, стремительные, готовые в битве за выживание обглодать происшествие до костей. Возможно, мне следовало отдать им себя на растерзание, попытаться направить сюжет в нужное русло и с их помощью обратиться непосредственно к похитителям. Тогда бы они, может быть, не написали, что той холодной ноябрьской ночью, примерно в половине девятого, я бросила свою скрипку на станции Юстон без присмотра на целых полчаса, чтобы купить сэндвич, и что в итоге этот сэндвич оказался самым дорогим в мире. Для них это была шутка, но они выставили меня идиоткой. Так и вижу, как жители пригородов читают газеты с этой новостью в поездах, пока мимо пролетают станции, и пересказывают ее друг другу: слыхал, слыхал? По отношению ко мне, которая не могла даже ответить, это было просто жестоко, низко и бессмысленно. Когда человек и так повержен, его не добивают ногами, причиняя новую боль и нанося новые раны. Что я им сделала? Наверное, самое страшное, что мог подумать обо мне сочувствующий читатель, это что я просто нелепый и безответственный человек. Но сама я казалась себе матерью-кукушкой, виноватой в том, что случилось с моей скрипкой. Конечно, в этом и была вся проблема. Во мне.
Но пресса была не единственным источником неприятностей. Со всех сторон раздавались возмущенные голоса тех, кто никак не мог понять, почему со мной не было охранника. Разве можно ездить в общественном транспорте со скрипкой, которая стоит целый миллион фунтов! Они не понимали, как музыканты вообще путешествуют со своими инструментами. У нас нет охранников, шоферов, машин с пуленепробиваемыми стеклами. Мы покупаем обычные места в самолетах, на кораблях и поездах. Я не отвечала на эти выпады. Но опять-таки: а вдруг стоило? Может, надо было броситься в бой, попытаться изложить свою точку зрения? Трудно сказать, но, судя по опыту, на такие ристалища выходить бесполезно. Эту пьесу писали не для тебя. Сражаясь, ты участвуешь в битве, в которой тебе никогда не победить, потому что сюжет этого не предполагает. Здесь свои правила, свои цели. Это как с разгромными рецензиями. На них нельзя отвечать. Сам факт того, что ты ответил, выставит тебя в еще худшем свете. Мэтт тоже нервничал, боялся, что его обвинят напрямую и что всплывет все, что произошло в том кафе.
Внимание общества к этой теме казалось бесконечным. Меня как будто заживо похоронили под тяжелой глыбой непрошенного внимания. Я чувствовала его вес почти физически. Мне даже начало казаться, что это некий демон уселся мне на грудь, давит на легкие, душит меня. Это был не просто бесплотный дух, он был осязаем, он впивался в меня. Я пыталась отбиваться. Я отрезала свои волосы. Раньше они доходили почти до талии, но превратились в строгое каре до подбородка. Я стала носить нарочито скромную одежду, чтобы стать как можно незаметнее. Только черное. И чем глубже укоренялась во мне мысль о безвозвратности потери, тем сильнее становилось мое оцепенение. Внутри меня жила боль, но мне было все равно, как будто мое тело начало производить свой собственный заменитель первоклассного морфина. Мин была и в то же время нет, бодрствовала, но не просыпалась, страдала от боли и не ощущала ее. Моя оболочка стремительно пустела. Иногда я пыталась заполнить пустоту наспех придуманными чувствами. Меня шатало, словно я сама трясла себя за плечи, пытаясь разбудить. Но будить было почти некого.
Пришли холода. На город опустилась суровая зима. Холодно было повсюду — и снаружи, и внутри. Ни капли тепла. Я не выбиралась из постели сутками, а если и выбиралась, то мне сразу же хотелось снова зарыться в нее и хотя бы во сне снова встретиться с моей скрипкой, раз уж наяву я не могла ни увидеть ее, ни дотронуться. Сны заменили мне реальность. Эти сны не были приятными, но, по крайней мере, в них была скрипка, иногда она оказывалась там даже раньше меня, иногда нет. Однажды мне приснилось, что она зарыта в каком-то саду. Такая же замерзшая, как я, умолкшая, одинокая, почти бездыханная. В другой раз мне приснилось, что я еду в поезде и понимаю, что моя скрипка лежит на рельсах, и ей никуда не деться от надвигающихся колес. Или, что я сижу в купе, смотрю из окна и вижу ее на пустой платформе — брошенную и ненужную. А иногда на платформе оказывалась я, а скрипка — в поезде. Я замечала ее блеск в окне, а потом поезд неожиданно трогался, и моя скрипка уезжала от меня, или я от нее. В этот момент сон отматывался к началу. Вот же она! Но ее никак не достать, она теперь всегда будет для меня недосягаемой. Не самые лучшие сны, но в них было и кое-что хорошее: скрипка всегда оказывалась целой и невредимой, я никогда не видела, как она горит или ломается. Ни разу. Даже в худшие дни.
Я стала подумывать об альтернативе. Ожили старые детские мечты. Помню, очень давно, когда мне в руки впервые попала скрипка, я также мечтала стать балериной. Мне всегда нравился балет, и у меня неплохо получалось. Учитель тоже так считал и говорил, что мне нужно стать танцовщицей, но мама была категорически против и заставила меня оставить занятия танцами. Она считала, что для этого нужно слишком много и тяжело работать (как будто для скрипки не нужно). Но были и другие причины. Думаю, у нее были предубеждения касательно жизни танцовщиц и всех ее составляющих. Но мне танцы нравились. Они помогали избавиться от чувства давления. Когда ты танцуешь, тебе не нужно притворяться кем-то другим. Я была просто танцующей девочкой. У этих слов сладкий привкус давно минувших дней. Маленькая девочка танцует. Но танцы закончились. Девочку оградили высоким забором, окружили охраной, и она перестала быть маленькой девочкой. Стала кем-то другим, тоже маленьким. И мы все знаем, кем. Сначала я была очень расстроена, но потом в моей жизни появилась скрипка, и в сутках не осталось часов для танцев. Я забыла о них, о той маленькой девочке, которой могла стать, и должна была стать. Забыла о многом.
Но в балерины идти было поздно. Так, может, во врачи? Одна из моих подруг так и поступила, она играла в Лондонской симфониетте, а потом бросила все и выучилась на доктора. Теперь она работает терапевтом. Это звучало разумно, привлекательно и сулило стабильный доход. Я представляла, как сижу в кабинете, нажимаю на кнопку и улыбаюсь входящему пациенту. Я могла бы помогать людям. У меня были бы новые цели и я больше не чувствовала бы себя пустой оболочкой. Я стала искать курсы. Без диплома мне понадобилось бы целых семь лет, но с дипломом за плечами оказалось достаточно двух. Два года — и я стала бы младшим врачом. Я начала подумывать о волонтерской работе в какой-нибудь больнице и серьезно поговорила на эту тему с подругой. Она предупредила, что работа эта тяжелая и выматывающая. Но меня это не оттолкнуло. С тяжелой работой я хорошо знакома. Только ее я выполнять и умею.
Я снова стала ходить на йогу и отдалась ей с каким-то религиозным рвением. Она не только избавляла от боли, но и помогала взглянуть на мир по-новому. Тренер посоветовала мне заняться преподаванием. Не обязательно сразу уходить в него с головой, говорила она мне, следующие уровни откроются постепенно. Откроются. Передо мной. Странная мысль. Мне не казалось, что этот род деятельности для меня, но, размышляя о нем, я пришла к неожиданному выводу. И музыка, и йога предполагали взаимодействие с людьми. Значит, где-то глубоко внутри меня сидел человек, которому не нужна была скрипка, чтобы общаться с другими. Значит, у меня все еще есть голос, и вне скрипки я все-таки существую. Очень необычная мысль.
Но я все равно хотела ее вернуть. Я сделала еще кое-что, о чем никому тогда не сказала. Я сходила к экстрасенсам. Точнее, я просто наткнулась на них, когда покупала открытку в Selfridges. Канцелярский отдел располагался на цокольном этаже, и я случайно заметила фиолетовый занавес в конце одного из коридоров. Мне стало любопытно, и я заглянула за него. Внутри оказалась комнатушка и большая вывеска, на которой значилось: «Сестры-ясновидящие».
Я проходила это место, наверное, тысячу раз, но вывеску заметила впервые, и решила, что это знак свыше. Я зашла. Заправляла у них женщина по имени Джайен. Но она не всегда была на месте. В основном там трудились нанятые ею прорицательницы. Однако в тот день главная ясновидящая присутствовала лично.
— Твое сердце разбито, не так ли? — спросила меня она.
— Да, но не совсем в том смысле.
Я сказала, что у меня кое-что отняли.
— Эта вещь была тебе очень дорога.
— Да.
— Кудрявый парень зарыл ее в саду.
А вот это уже что-то новенькое. Ведь один из тех парней действительно был кудрявым. И мне снился тот сон про сад. Я была у нее еще три раза, но так и не сказала, что речь идет о скрипке. Каждый раз перед моим уходом она говорила:
— Не теряй надежду. Радость еще вернется к тебе.
А иногда перед этим говорила, так, словно для нее это было важно:
— Ты понапрасну растрачиваешь свой дар.
Откуда ей было знать о моем даре? Откуда она вообще знала, что он у меня есть? Я ведь не говорила ей, как меня зовут, и не рассказывала о себе. Вы спросите, зачем я туда ходила. По глупости или от отчаяния? Я верила в знаки и предчувствия, я с ними сталкивалась. Я искренне верила, что слышу свою скрипку, и что мы с ней по-прежнему связаны. Почему бы не представить, что Джайен и ее Сестры могли просто уловить эти невидимые глазу волны. (Позже, когда я писала эту книгу, я призналась в этом Саймону Тайлору из транспортной полиции. Мне было неловко, но он неожиданно отнесся к моему рассказу с пониманием. Оказывается, они постоянно консультируются с экстрасенсами!)
Мэтт убедил меня сдать мою квартиру и перебраться к нему в Манчестер. Большая часть времени уходила на его подготовку к новому карьерному этапу. Приближались выпускные экзамены, и, понятное дело, сначала нужно было разобраться с ними. Мы сосредоточили все силы на том, чтобы подготовить его как следует. Мне это тоже было полезно — позволяло занять чем-то голову. Я помогала ему изо всех своих сил, и это действовало на меня лучше, чем йога и чтение медицинских текстов. Я подолгу сидела рядом, когда он занимался, аккомпанировала ему на прослушиваниях. Однажды мы даже полетели вместе в Нью-Йорк, использовав мои бонусные перелеты, чтобы он смог сходить на прослушивание там. Мне очень хотелось его поддержать. Он пересидел в студентах, так что для него было жизненно важно больше не затягивать свое развитие как музыканта. Однажды мы с ним навестили родителей. Его, не моих. Им было не по себе, что Мэтт виноват в той краже. Я убеждала их, что никаких последствий для него это иметь не будет. Я решила признать его лидерство. Мне хотелось исчезнуть, сбежать от собственной жизни. Чем была моя жизнь? Чем была моя карьера?
Мэтт взял на себя роль моего секретаря. Он отвечал на все звонки, как от друзей, так и на деловые, и всем повторял, что я не готова разговаривать. Я не общалась с родителями, но он утверждал, что это к лучшему, ведь они только расстроятся еще больше, если увидят меня в таком состоянии. Я не могла с ним не согласиться. Шли недели, а они все равно не имели ни малейшего понятия о том, в каком аду я жила. Теперь, когда я рассказываю об этом маме, она говорит:
— Жаль, что ты тогда не рассказала.
А я отвечаю:
— Мне тоже.
Ну и что, что она расстроилась бы? Такова участь матерей — расстраиваться и утешать. Когда мы говорим об этом теперь, мы обе расстраиваемся, хоть и поздновато. Но для нас обеих это к лучшему.
Мэтт странным образом поощрял мои дурные наклонности. Например, держаться на расстоянии от близких людей. Когда я, наконец, находила в себе силы поговорить с друзьями, они начинали умолять меня вернуться в Лондон к людям и местам, любимым когда-то. Один вообще считал, что нельзя жить отшельницей в Манчестере и зависеть от человека, которого уже пыталась бросить. У этого друга было трое дочерей, и все они были немногим младше меня.
— Тебе нужно быть с теми, кого ты давно знаешь, — говорил он. — С теми, кому можешь доверять.
Но я не послушалась его. Мэтт был мне нужен, хоть я и знала, что когда-нибудь от него уйду. Именно он пережил со мной все это, он был частью той жизни, которую у меня отняли. Да, господи, он последним держал в руках мою скрипку! Это была связь, которую я просто не могла порвать. Тот вечер в привокзальном кафе обеспечил Мэтту место в мире, где он был моей опорой.
Неудивительно, что Мэтт, которого очень тревожила перспектива моего ухода, делал все, чтобы меня отговорить. Если уходить, то только с ним, пусть даже ненадолго. Кто знает, что произойдет и что может прийти мне в голову, если его не будет рядом? А еще он боялся, что, если я уйду, весь огонь прессы обрушится на него одного. И мне трудно было винить его за это.
Я все чаще и чаще позволяла ему руководить мной. Я должна была согласовывать с ним каждый свой шаг, и он был только рад взять управление на себя. Однажды я приготовила себе обед, а он приготовил его заново, потому что, как оказалось, я все сделала неправильно. Сама того не замечая, я опять вернулась на Юстонский вокзал, и мне опять говорили, как надо сидеть. Сейчас, записав эту фразу, я вспомнила детство и семейные правила поведения за столом. И вот прошло двадцать пять лет, а мне снова указывали, кто должен готовить, а кто есть. Вечный контроль.
Иногда он пытался задобрить меня, вытащить на какие-то увеселительные мероприятия, чтобы я развеялась. Это в дни, когда его не возмущало, что я вообще куда-то собралась. В конце концов я запиралась от него в свободной спальне, просто чтобы спрятаться от шума. Казалось, что Мэтт поселился у меня в голове, и трудно было понять, где заканчиваются мои мысли и начинаются его. Однажды я возвращалась домой в очень подавленном настроении, поднималась по винтовой лестнице в фойе. Все было тихо и спокойно, как вдруг из темноты с криком «Бу!» выскочила какая-то фигура. Меня схватили. Это Мэтт хотел меня разыграть. Я подумала, что на меня напали. Я и сейчас так думаю.
Он читал меня как открытую книгу и постоянно повторял, что очень важно соблюдать приличия, дескать, это ведь так важно для корейской культуры. У него и до меня были кореянки. Он знал наш менталитет и ценности, знал, что сказать и как сказать. В течение всего того жуткого периода я изо всех сил старалась скрыть истинное положение вещей, чтобы люди не знали о том, как мне плохо. Я могла целыми днями или даже неделями не вставать с постели, но, если у меня была запланирована встреча, например, со страховым агентом из Лондона, я должна была собрать все силы и волю в кулак и выйти за дверь во всеоружии и с непроницаемым выражением лица.
Но я ведь была не только кореянкой, но и англичанкой тоже, и то, что я так долго старалась «держать лицо», в итоге сказалось на мне. Это увеличило разрыв между моей жизнью в четырех стенах и моей жизнью за пределами квартиры. Больше всего я хотела вернуть себе душевное равновесие, но понятия не имела, как это сделать. Я просто хотела, чтобы меня оставили в покое и дали побыть наедине со своими мыслями.
Ноябрь, декабрь, январь — бесконечные месяцы пустоты. Чем я занималась? О чем думала? Кем была эта Мин, живущая в пустой оболочке тела? Это была не та, прежняя я, и не та, которая пишет сейчас эти строки, но все же кто-то во мне обитал. До него можно было дотронуться, к нему можно было обратиться и услышать его ответ, но очень трудно сказать, кем он сам себя считал.
Beare’s одолжили мне скрипку Бергонци. Я открыла футляр, мельком взглянула на нее и снова закрыла. Я не подходила к ней несколько недель, потому что не могла на нее смотреть. Просто не могла. Футляр лежал на стуле, точно маленький гробик, создавая полное ощущение, что у нас в доме умер ребенок, и я должна была сторожить тело. Я и в самом деле жила рядом с чем-то давно умершим.
Глядя на этот футляр, я все время думала о моей милой скрипке, пыталась представить, где она, что с ней происходит. Лежит ли она по-прежнему в своем футляре, и где в таком случае сам футляр? Мои сны плавно перетекали в долгие дневные размышления. Быть может, в те самые минуты, когда я думала о ней, она лежала где-то в холоде, в каком-нибудь сарае или гараже, задвинутая на какую-нибудь хлипкую дальнюю полку? Или, может, тряслась в каком-нибудь фургоне, по пути к очередному перекупщику краденного, ждущему в поле или на автостоянке. В любом случае она находилась там, где нет закона, вдали от привычного ей окружения. Она не знала, как там принято себя вести и по каким правилам играть.
Было ли ей одиноко? Скучала ли по мне? Эти слова выглядят странно, но все же я знала, что она скучает. Скрипка была частью меня, а я — ее. Вот так — просто и беспомощно. Скрипка позволяла мне чувствовать себя целой, единственная вещь, которая это умела, и я отвечала ей полной взаимностью. Ну конечно, она скучала по мне! И сейчас скучает. Но этот футляр на стуле… Внутри лежало что-то сухое и мертвое, а если не мертвое, то, по крайней мере, совершенно чужое. От него исходила угроза моей безопасности.
Чуть позже Beare’s предложили мне другую скрипку — настоящую красавицу работы Джузеппе Гварнери. Она считалась еще более редкой, чем моя милая Страдивари, но и от нее мне не было никакого проку. Это просто была не моя скрипка. Кое-кто в Beare’s, видимо, руководствуясь благими намерениями, сказал:
— Мин, но ведь твоя скрипка не единственная на всем белом свете.
Тогда я ничего не ответила, хотя надо было бы сказать: «Для меня — единственная». А если бы у меня украли не скрипку, а ребенка, люди так же ждали бы, что я с радостью приму какого-нибудь другого, ничуть не хуже прежнего?
В Sony мне очень сочувствовали.
— Делайте то, что считаете нужным, — сказали они. — Мы можем и подождать.
Они действовали как мои агенты, но я с трудом переносила это общение. Обычно диск выходит в одной стране, а затем в течение года в соответствии с графиком выходит в других. Разные издания, разные концерты, за ними следуют разные интервью, а диск тем временем облетает весь земной шар. Именно так было с Бетховеном, так планировалось и для Брамса, только крупнее, масштабнее и интенсивнее. Но не вышло.
Выздоровление начиналось постепенно. Первым делом я сказала себе: «Что бы ни случилось, я должна с этим справиться. Я же профессионал». Меня всю жизнь учили именно этому — быть профессионалом. Болеешь? Что ж, плохо, конечно, но нужно идти играть.
Я не вышла на сцену лишь однажды, когда слегла с тяжелой пневмонией. Планировалось два концерта подряд, один — в Хексеме в среду, другой — в Дарлингтоне в четверг. Прямо посреди первого выступления у меня случился тяжелый приступ астмы. Мой хрип и кашель сильно мешали пианисту. После концерта он сказал мне, что о четверге и речи быть не может, а потом отвез в больницу и там выяснилось, что у меня пневмония. Так что прежде всего в тебе всегда срабатывает рефлекс исполнителя, который привык думать и планировать жизнь исключительно в рамках концертного графика, даже несмотря на то, что каждый его нерв теперь звенит о том, что это больше невозможно.
Я сказала им, что со мной все будет в порядке, вот только Брамса я сыграть не смогу. Он слишком сильно напоминал мне о том, что произошло, и о моей скрипке. Я предложила им сыграть Мендельсона или Бетховена. Но потом, поразмыслив — если это подходящее слово в данной ситуации, — поняла, что и они мне не под силу. Мои руки были пусты, и их нечем было заполнить. Что за инструмент я буду держать в них? Что за звук он будет издавать? Мой? Как это вообще возможно? В моих объятиях будет кто-то чужой, как я могу позволить ему говорить за меня? Раз за разом я переносила дату. Я просто не могла иначе. В Sony проявили безграничное терпение, но они — коммерческая организация. Наступил момент, когда их маркетологи сказали: больше тянуть нельзя.
Музыка пыталась притянуть меня обратно, но до решения Sony я и слышать ее не могла. Музыка была всей моей жизнью, она наполняла мои легкие, бежала по моим венам, но тогда я чувствовала себя так, словно ее всю разом из меня выжали. Я все время лежала в постели. Ну ладно, иногда я все же вставала, чтобы ответить на звонок, и даже иногда разговаривала, как нормальный человек, но большую часть времени все равно проводила под одеялом в компании кошек Билли и Лилли. Они были моим единственным утешением.
Мое нежелание подниматься на поверхность можно расценить как попытку уйти из жизни, но это было не совсем так. Я впала в анабиоз, перешла в состояние тихой, неподвижной воды, замерла в ожидании момента, когда можно будет снова моргнуть, двинуться и почувствовать, как внутри опять разгорается жизнь. Я не сдалась. Я просто закрылась ото всех и всего. В этом разница. Так делают младенцы, когда болеют. Они замолкают, замирают, потому что их организм изо всех сил работает ради сбережения тех крупиц здоровья, что еще остались. И большинство животных тоже. Они не дергаются, а, наоборот, затихают, уползают подальше и ждут, когда силы восстановятся, и можно будет снова высунуть нос из норы. Именно так я и вела себя в те первые месяцы после кражи. Второй раз в жизни со мной происходило подобное. Первый раз был, когда мы с Робертом расстались. Тогда меня спасла скрипка. Причиной второго раза стала скрипка. Не представляю, что было бы в третий.
Когда же это случилось? Когда музыка все-таки заставила меня очнуться? В конце первого месяца или в начале второго? Я не помню, не могу вспомнить точный момент. Кровь, дыхание — я вдруг почувствовала, что все это снова имеет для меня значение. Мне нужно было убедиться, что я жива. Я стала слушать Баха. Это был хороший выбор для начала. Ибо музыка начинается с Баха и им заканчивается, все в итоге сводится к чистым, обнаженным нотам. После Баха последовал Шуберт, и я нашла великое утешение в его струнных квартетах «Розамунда» и «Девушка и смерть» и в невероятно красивом квинтете, одной из последних его работ. После Шуберта был Габриель Форе. Сама того не осознавая, я двигалась в правильном, единственно возможном для себя направлении.
Два фортепианных квартета Форе — это идеальный пример творческого развития композитора. Он написал их с разницей в семь лет, но, когда слушаешь их один за другим, кажется, будто они созданы совершенно разными авторами. Первый — легкий и захватывающий, а потом ему на смену приходит второй — стремительный прорыв в неведомое. Эта музыка вырывается за границы тактовых черт и нашего понимания. Все эти фортепианные квартеты и скрипичные сонаты тянулись ко мне, вырываясь из застенков нотного стана. Вот оно. Музыка показала мне, где выход из моих собственных застенков. Неудивительно, что именно они, Бах, Шуберт и Форе, заставили меня снова взглянуть на футляр с молчащей скрипкой Бергонци внутри.
Мэтта дома не было. Я стояла одна посреди гостиной в его квартире. В этой квартире когда-то была адвокатская контора. Потом ее переоборудовали, но из окна по-прежнему открывался вид на офисы. Я видела сидящих в них людей. Видела, как они без конца что-то печатают и отвечают на телефонные звонки. Рабочая обстановка. Я открыла футляр и достала скрипку Бергонци. Первое, что ты делаешь, когда берешь в руки незнакомый инструмент, — легонько проводишь смычком по открытым струнам, оцениваешь, как инструмент резонирует, примериваешься к нему, пытаешься понять, как и на что он отзывается. Я медленно сыграла несколько гамм. Мне казалось, что у меня в руках пустая коробка. И сама я — пустая коробка. Я десять лет играла на инструменте, в котором знала каждый миллиметр. Здесь же все было совершенно по-другому. Расстояние между нотами непривычное, и на смычок эта скрипка отзывалась иначе. Я играла своим старым, еще студенческим смычком. Он вполне подходил, когда мне было шестнадцать, но в тот момент, в той комнате, он казался мне чужим, и вообще, у меня было такое чувство, что я пытаюсь разбить лед клюшкой для гольфа.
Звук, который издавала скрипка Бергонци, не был неприятным, но я не могла проникнуть ей в душу. Я понимала, что несправедлива по отношению к ней. Это же Бергонци! Конечно, у нее есть и сердце, и душа, но руки мои негодовали. Один вид этой скрипки меня раздражал. Как смела она посягать на место моей единственной, моей любимой скрипки?
Я пробежала несколько гамм, а затем сыграла аккорд ре минор, именно с него начинается Чакона Баха. Чакона — это заключительная часть Партиты № 2. Он написал ее в 1720 году, когда вернулся из путешествия и узнал, что его жена умерла. Чакона — это, по сути, серия вариаций одной и той же музыкальной темы. В ней заключена невероятная мощь. В письме к Кларе Шуман Брамс описал это произведение, как одно из самых прекрасных и непостижимых. И добавил: «На одном нотном стане для одного маленького инструмента этот человек создает целый мир глубочайших мыслей и сильнейших чувств. Если бы я создал нечто подобное, или хотя бы задумал, потрясение и восторг просто лишили бы меня рассудка». Но, в отличие от Брамса, Бах не был романтиком, и творил он не в честь кого-то, и даже не в память о ком-то, а исключительно во славу Божию. Это отчасти объясняет некое единообразие его произведений: у него всегда был только один слушатель — Бог. Для солиста Чакона Баха — одно из самых трудных в плане техники произведений. И в то же время его удивительная, естественная простота, поразительная красота и грация — величайшее достижение человечества, абсолютная вершина, которую безумно хочется покорить. В Чаконе заложено все лучшее, что есть в человеке.
И тогда, стоя в пустой комнате и глядя на людей, машины и весть остальной мир, я снова почувствовала себя человеком. Я играла Чакону и дух этой музыки проникал в меня, сливался с моим сознанием и телом. Я играла Баха, а Бах играл на мне. Он словно протянул руку сквозь время, и я почувствовала его прикосновение. Но было еще кое-что, о чем я забыла. Это касалось не только скрипачей, но и всех творческих людей — гимнастов, художников, балерин. Некая часть тебя — это твой инструмент. И ее надо регулярно кормить. Она требует пищи. Ты просыпаешься и чувствуешь, что она хочет есть. И вот я снова начала подкармливать этого зверя. Сначала маленькими порциями — играла раз или два раза в неделю, просто чтобы не умер с голоду. Я пыталась поддерживать пальцы в форме, чтобы разбудить мышечную память.
Я по-прежнему проводила в постели все дни напролет и силой заставляла себя подняться ради каких-нибудь важных встреч. По-прежнему надевала маску, когда мне казалось это необходимым. Все это — рефлексы исполнителя, выходящего на подмостки. Иногда нужно уметь притворяться.
Однажды, когда я закупалась продуктами в Tesco[13], мне позвонил страховой агент, занимавшийся оценкой ущерба. Связь была плохая, я вышла в переулок, где было потише, жалея, что звонок не застал меня дома. У агента были скверные новости. Он пообщался с парой дистрибьюторов и выяснил, что моя скрипка не была застрахована должным образом. Она стоила намного больше той суммы, которую покрывала страховка. Это могло стать катастрофой. Еще одним ударом под дых. Я поспешила домой, схватила контракт. И наткнулась на пункт, который так боялась найти. Чтобы вы поняли, в чем тут дело, я объясню на простом примере. Скажем, некий инструмент застрахован на сумму в тысячу фунтов, но по факту стоит полторы. Если владелец хочет получить страховку, он обязан выплатить разницу, а именно пятьсот фунтов. В моем случае я должна была выплатить десятки, если не сотни тысяч. Это был бы конец. К счастью, Beare’s указали в договоре первоначальную стоимость скрипки: 750 тысяч фунтов, но это лишний раз напомнило мне о том, как все зыбко в мире дистрибьюторов скрипок. Для многих из них не существует ничего, кроме инструментов. А музыканты — просто досадная помеха. Только мешают назначить достойную цену. Надо думать, Страдивари только затем и делал скрипки, чтобы через пятьсот лет их стоимость взлетела до небес. Контракт остался в силе. Скрипку не нашли в течение шести месяцев, так что, по условиям договора, мне выплатили деньги. Да, я испытала облегчение, но никак не радость. Словно получила наследство по завещанию.
По крайней мере, я снова начала играть. Музыка тоже была формой бегства от мира. Она возвращала меня к жизни, но при этом уводила из реальности, которая грозила обрушиться мне на плечи неподъемной ношей и снова уложить в постель. Поистине, во многой музыке много печали.
Диск вышел с опозданием на три месяца. Странно, что я, хоть и не сделала почти ничего, чтобы приблизить это событие, очень обрадовалась. Sony дохнула на тлеющие угольки моей жизни, и они снова вспыхнули. Вернулись и слезы, ведь выход альбома должен был стать моим звездным часом. Столько всего должно было со мной произойти! Моя пластинка увидела свет. Я думала, что буду давать интервью, встречусь с миром, который ждал меня. Где-то пустовала сцена, сотни сцен, протянувшиеся до горизонта. Я же всю жизнь готовилась к выходу на них! Где все это — трепет, волнение, нервная дрожь? Где спокойная уверенность в своих силах? Ведь все это так близко, от меня требовалось лишь встать, выйти на свет, поднять смычок и… Но я сидела в Манчестере. Где не происходило ничего.
Все шло не так. Мой контракт был заключен с корейским отделением Sony, а значит, компаниям по всему миру нужно было покупать права на этот диск у них. План был таков: как только диск выйдет и начнет продаваться, остальные страны тут же подтянутся. Но не было ни концертов, ни рекламы, так что продажи в Корее оказались мизерными. Законы бизнеса суровы. Кому захочется покупать лицензию на диск, который не окупится? Даже iTunes не спасли бы ситуацию, Если альбом не находится у них в топе, о нем можно забыть. Я сорвала первоначальные сроки, и релиз прошел незамеченным. Профессионалы так себя не ведут. В Sony, конечно, понимали, что я сделала это не нарочно, но я прекрасно знала, как живет мир звукозаписи. Моя пластинка провалилась. Я работала ради этого момента целых два года. Это был мой второй альбом, и он был намного лучше, чем все, что я записывала прежде. Но в итоге он оказался бракованным фейерверком, растаявшим в ноябрьском вечернем тумане. Он взлетел на мгновение и рухнул обратно на землю. Я упустила свой шанс. И второго уже не будет.
Я поделилась своими переживаниями с Мэттом. Он создал для меня страницы на «Фейсбуке» и в «Твиттере». Сказал, что это поможет мне быстрее восстановить связь с миром. Я восприняла это как попытку меня ободрить, но уже очень скоро об этом пожалела. После моего недолгого сопротивления он добился (да, опять это слово), чтобы я передала ему все свои пароли, и стал управлять моими переписками. Меня это устраивало. Я не хотела ими заниматься. Я часто получала сообщения от интернет-троллей, и Мэтт показал мне, как нужно на них реагировать. Думаю, он хотел показать, что поддерживает меня, но это лишний раз доказало, что внешний мир с радостью готов ударить по больному.
Он начал потихоньку отстраняться от того, что произошло, от роли, которую он сыграл в этом деле. Он очень переживал, что был причастен к катастрофе, и часто говорил об этом. Но в его версии событий, оказывалось, что скрипка, за которой он должен был следить, лежала от остальных вещей на некотором расстоянии. В итоге виноватой получалась я, потому что выпустила ее из рук (и тут он был совершенно прав), а сам он оставался весь в белом. Больше всего меня теперь поражает, что я ни разу не пыталась это опровергнуть и как-то защититься. Почему? Неужели я была такой слабой или от горя потеряла чувство собственного достоинства, что мне было наплевать на его обвинения? Или все дело в том, что он был мужчиной, а я — Мин, которую приучили мириться с реальностью, где мужчины только и делают, что руководят, поучают и заставляют? Его упертость пересилила мою. Как и раньше, у меня бывали минуты озарения, когда я ясно видела, что эти отношения не для меня. Но при этом у меня все равно не было сил дать Мэтту отпор. Приближались его экзамены. Было бы жестоко бросить его в такой сложный, опасный момент. К тому же он наверняка сказал бы, что я делаю это сгоряча и не оцениваю ситуацию здраво. И опять оказался бы прав.
Хоть я и отменила все основные концерты, от одного я не стала отказываться. Он был запланирован на июнь, на мой день рождения. Предполагалось, что я буду выступать в Оксфорде. Я снова начала играть, пусть и не регулярно, но все время думала: стоит мне это делать или нет? Смогу ли я? Я не знала, что из этого получится, но терпеть осуждающий взгляд скрипки в футляре больше не было сил. Мне нужна была другая — не в качестве замены старой. Тут, скорее, как с ампутированной ногой: конечно, хотелось бы вернуть свою, но нужно, по крайней мере, попробовать несколько протезов, вдруг какой-нибудь подойдет? Но какой? И сколько он будет стоить? Я ведь не знала, вернется ли ко мне когда-нибудь моя скрипка. Я не работала, и доходов у меня не было.
И еще неизвестно было, смогу ли я позволить себе полноценный уход за скрипкой. Этот вопрос я тоже еще не изучала. Когда имеешь дело с такими скрипками, как Страдивари или Гваданини, которую, кстати, мне могли предложить, нельзя просто купить их, сунуть в чехол, а потом натирать смычок канифолью время от времени и надеяться на лучшее. Эти создания требуют первоклассного обслуживания. О них нужно постоянно заботиться, а это недешево. Их нужно баловать. Любой каприз, любое пожелание, любой намек на повреждение — и бегом к мастеру. А если придется менять подставку или покупать другой смычок? Минимальная цена по-настоящему хорошего смычка — пятьдесят тысяч. Уход за моей скрипкой обходился мне в пять тысяч фунтов в год. Как я теперь могла позволить себе такой инструмент? Большая часть денег, полученных от страховой компании, ушла на личные нужды — расходы на проживание и оплату счетов. У моих родителей после кражи скрипки тоже наступили не самые легкие времена. Они купили дом еще в 2000 году, когда их бизнес приносил доход, но потом случилось одиннадцатое сентября, и за ночь все рухнуло. Они приближались к пенсионному возрасту, а деньги убегали, как вода в песок, и единственный выход, который у них оставался, — продать дом или смотреть, как его отнимают за долги.
У меня осталось еще немного страховых денег на счету в банке. Да, я знала, каковы могут быть последствия, но что еще мне оставалось делать? Родители отказывались. Это оскорбляло их до глубины души, ведь они были корейцами, но я не могла позволить, чтобы у них отняли дом. Поэтому я одолжила им эти деньги. Дом они сохранили и до сих пор живут в нем.
Скрипку для меня нашел Мэтт на аукционе Tarisio в Нью-Йорке. Страдивари. Мэтт позвонил Джейсону Прайсу через неделю после того, как украли мою, и спросил, нет ли у них чего-либо подходящего. Джейсон рассказал ему о скрипке «Кастельбарко». Это был известный инструмент. Чарльз Бир хранил ее в своем собрании много лет. Когда предыдущие владельцы решили ее продать, Tarisio ее выкупили. Она была одной из четырех скрипок Страдивари, которыми владел граф Кастельбарко в 1700 годах. Изначально эта скрипка считалась инструментом куда более сильным, чем моя. Она была одной из четверки самых лучших скрипок Страдивари: «Виотти», «Мессия», «Леди Блант» и эта. Нижние деки всех этих скрипок были изготовлены из одного превосходного клена. Никто не знает, что произошло, но, к несчастью (и это судьба бесчисленного множества инструментов), ее, вероятно, держали в мягком футляре. В результате подставка врезалась в корпус, и скрипка сильно пострадала. Очень часто такие поломки определяют дальнейшую судьбу этих невезучих инструментов. Известно немало случаев, когда первоклассные скрипки и виолончели попадали в шагающие оркестры. Ущерб действительно оказался серьезным. Верхняя дека была утрачена, ее заменили на французскую. Нижняя осталась итальянской. Именно Чарльз Бир обнаружил эту замену еще много лет назад. Тогдашние владельцы потребовали извинений, утверждая, что скрипку никто не переделывал, и она такая же, какой и была, но теперь это очевидно всем. В первозданном состоянии она стоила бы около пяти миллионов долларов, но в результате всех перенесенных скрипкой злоключений цена упала до вполне для меня посильной. Я не была уверена, что эта скрипка мне подойдет, о таком я даже думать была не в силах, но все же, если смотреть правде в лицо, я за эту цену никогда бы не нашла Страдивари в лучшем состоянии. Почему бы на нее не взглянуть? Мы с Джейсоном договорились увидеться, как только он окажется в Лондоне.
Джейсон встретил нас с Мэттом в баре гостиницы Mayfair. Он оказался высоким, элегантным человеком с несколько вытянутым лицом, резкими чертами и тонкими губами. Он был в Проссия-Ков, но мы с ним не пересеклись. Интересно, там он тоже ходил в костюме с иголочки, или снизошел до дизайнерских джинсов? Не припоминаю. Даже если мы и встречались, выглядел он наверняка безупречно. Мы заказали бутылку воды.
— Я вам очень сочувствую, Мин, — обратился ко мне Джейсон. — Вы, должно быть, переживаете нелегкое время.
Я поблагодарила его. Не было смысла притворяться и делать вид, что это не так. Он сопереживал мне, он все понимал.
— Мы получили факс, который разослали всем дистрибьюторам, — сказал он. — Я просто ушам своим не поверил, когда мне позвонил Мэтт и сказал, что украли именно вашу скрипку. Что говорят в полиции?
Я рассказала ему все, что могла. Но этим не кончилось. Я снова расстроилась.
— В новостях говорили, что я повела себя безответственно и бросила скрипку без присмотра, — сказала я. — Но все было не так. Скрипка…
— Она вовсе не безответственная, — перебил меня Мэтт. — Работали профессиональные воры, а скрипка все время была при ней…
Погодите-ка. Я правильно расслышала? Где была скрипка?
Мэтт тем временем сменил тему.
— Так вот, я рассказал Мин о «Кастельбарко», которую вы собираетесь выставить на следующем аукционе.
Джейсон кивнул.
— Да, мы приобрели эту великолепную…
Он что-то говорил, но я его не слышала. Я смотрела на Мэтта, Мэтт смотрел на Джейсона, а Джейсон — на меня. Так значит, скрипка все время была при мне? Я хотела вмешаться в разговор и снова вернуться к теме кражи, к тому злосчастному кафе, спору с Мэттом и его проклятому iPad, но просто не могла. Мне было неловко делать это при посторонних. Мы ведь только познакомились. И да, говорить о «Кастельбарко» было все-таки интереснее.
— Ну конечно, — уловила я обрывок фразы. — Если вам вернут старую скрипку и вы захотите продать эту, я буду рад помочь.
Приятно слышать. Да-да, я обязательно взгляну на нее, было очень приятно познакомиться с вами, Джейсон.
Потом я все-таки заставила Мэтта объяснить, какого черта он соврал.
— Да я просто не хотел, чтобы тебе лезли в душу, — оправдывался он. — Попробуй-ка в двух словах объяснить людям, что там на самом деле произошло. Я думал тебе помочь. Прости, если я что-то не так понял.
Он искренне раскаивался, и я решила не возвращаться к этой теме. Теперь я понимаю, какой была дурочкой. Я спустила ему это. Почему я не постояла за себя? Из-за усталости, из-за депрессии? А может быть, Мэтт так подавлял меня, что контролировал все мои мысли и поступки?
Мы прилетели в Нью-Йорк за два дня до аукциона. Офис Tarisio располагался на углу рядом с Карнеги-холлом. Мы поднялись на нужный этаж. Нас встретил администратор и отвел в зал, где среди дюжины других скрипок лежала «Кастельбарко». Я взяла ее в руки и скользнула смычком по струнам. По рукам побежали мурашки. Ошибки быть не могло. Такое звучание невозможно спутать ни с чем. Это была не моя скрипка, но все же это была Страдивари. Ее качество не подлежало сомнению, несмотря на разнообразные недостатки, которые наверняка создадут трудности при игре. Но я все равно почувствовала к ней симпатию — к ее таинственному прошлому, к тому, какая она одинокая и брошенная.
Я навестила ее на следующий день, даже немного поиграла. Но недолго: на аукционах не позволяют такую роскошь. Потом пришла еще через день. Меня тянуло к ней, но я все еще не могла принять окончательное решение. Наступил день аукциона, а я по-прежнему сомневалась. Сказала Мэтту, что мне нужно позвонить в Beare’s и посоветоваться. Он отнесся к этой идее прохладно. Мне ведь нравилась скрипка. Глупо будет ее не купить.
— Зачем тебе звонить? — спросил Мэтт. — Они будут тебя отговаривать. Или ты думаешь, они обрадуются, что ты скрипку не у них покупаешь?
В этом был смысл. Тем не менее я все-таки позвонила Стивену. Он сказал, если уж покупать, то скрипку Гваданини, третьего после Страдивари и Джузеппе Гварнери итальянского мастера. Стивен был уверен, что эта скрипка не только идеально подойдет мне по стилю и темпераменту, но еще и станет хорошим вложением денег на случай, если мою скрипку все-таки вернут. Продать Гваданини будет легко, и тем самым я обеспечу себе финансовую возможность тратить столько, сколько необходимо на мою Страдивари, даже если ждать ее возвращения придется много лет. Цены на скрипки Гваданини никогда не падают — только растут.
Стивен меня убедил. Я позвонила Джейсону, сказала ему, что не буду участвовать в торгах и объяснила почему. Он был в ужасе и с трудом сдерживал раздражение.
— Не думаю, что эта компания выступает в ваших интересах, — сказал Джейсон. — Так поступил бы любой продавец, чтобы сорвать сделку. Если вы просто хотите как можно скорее вернуть деньги, вложенные в нее, — это не проблема, — его голос смягчился. — Слушайте, до конца аукциона еще есть время. Может, вам с Мэттом прогуляться и поговорить? Когда вернетесь, можете сделать ставку прямо здесь, в офисе, — если посчитаете нужным.
Мы с Мэттом долго бродили по Манхэттену. Я все еще считала, что не стоит участвовать в аукционе. Все-таки фирма Ричарда Бира всегда хорошо ко мне относилась. Мэтт был в ярости.
— Не слушай их! Если бы они правда хотели помочь, то уже давно помогли бы! Стивен просто бизнесмен, у него свои интересы, если ты купишь Страдивари, он потеряет клиента. Конечно, он пытается тебя отговорить! Если бы он и вправду переживал, сразу бы начал искать тебе хороший инструмент. А Джейсон — наш друг. Он от души сочувствует. Я ему доверяю.
Мы обсуждали все это раз за разом, по кругу. Мэтт был прав. По крайней мере, у меня была бы скрипка, которую я смогла бы назвать своей. Хоть какой-то шаг вперед. Сил уже не было торчать в чистилище, и ни туда и ни сюда.
Но я не хотела напирать. Я решила внести предложение на аукционе, но назвать скромную цену и подождать — нужна ли я Страдивари так же сильно, как она мне. Мы вернулись в офис Tarisio за несколько минут до конца торгов. Я внесла предложение, двести пятьдесят тысяч фунтов — намного ниже оценочной стоимости. Все сотрудники за меня переживали, я это чувствовала.
— Может шнур из розетки выдернем? Тогда точно больше не дадут, — нервно пошутил кто-то.
Пять, четыре, три два, один.
Страдивари досталась мне.
Странное это было ощущение, смесь облегчения, радости и легкой растерянности. В эту минуту я вернулась в нормальный мир — и не вполне понимала, что мне делать дальше.
Мы приехали домой. Я была довольна, даже чувствовала облегчение. Жизнь не вернулась на прежние рельсы, но теперь я могла думать не только о своей потере. Может быть, я все же двигаюсь в правильном направлении? Вот только Мэтт вел себя странно. То, что я все же купила скрипку, он рассматривал как победу, подтверждение своего успеха. Его радовало не то, что у меня теперь есть инструмент, он смаковал детали сделки, как мы это все провернули и сколько заплатили.
Прилетев в Лондон, мы на пару дней остановились у родителей Мэтта. Вечером я случайно вошла в комнату, когда Мэтт говорил отцу:
— …учитывая мою роль в этой сделке, я думаю, мне полагается почет и уважение, а может, и комиссия от Tarisio.
Тут я не выдержала.
— Погоди, это ты про мою скрипку?
— Мэтт просто рассказывал мне о том, как свел тебя с Tarisio и нашел тебе скрипку, — вмешался отец Мэтта. — Правильно я говорю?
Отец, как и сын, пытался направить разговор в нужное русло. И я по привычке пошла у них на поводу.
— Да, это правда.
— Ну вот. По-моему, они должны признать в этом его заслугу. Мэтт, по сути, сам нашел новую скрипку, а Tarisio его даже не поблагодарили за такой хороший куш. Дела по-другому делаются.
Он говорил спокойно и мягко, и был совершенно уверен, что прав. Хороший куш? Вот значит, как? Интересно, только мне одной казалось, что тут что-то не так? Позже, когда мы с Мэттом остались одни, я снова заговорила о покупке.
— Ты правда считаешь, что тебе полагается комиссия за скрипку?
— Не совсем. От тебя я комиссию не хочу. Но я хочу, чтобы Джейсон знал, что я отлично умею продавать. И что я помог тебе принять решение купить скрипку именно у него, — объяснил Мэтт.
Это я могла понять. Он всегда хотел покупать и продавать инструменты.
— Я знаю, ты хочешь стать одним из них, — сказала я. — Но мне было больно покупать замену. Я вообще не искала новую скрипку. Этого твой отец не понимает? Особенно учитывая обстоятельства. Они хоть знают, что скрипка была с тобой, когда ее украли?
Родители Мэтта явно ничего об этом не слышали, потому что позже его отец упрекнул меня за то, что я оставила скрипку «без присмотра». Я просто ушам своим не поверила. И снова Мэтт попытался оправдаться:
— Я думал, ты вообще не хочешь, чтобы я кому-нибудь об этом рассказывал.
Но тут я решила не уступать.
— Я хочу, чтобы они знали правду.
— Ладно. Только нужно выбрать подходящий момент.
Подходящий? Для чего подходящий?
— Найди его побыстрее, а не то это сделаю я.
Я была очень зла на него.
Может он сделал это, может нет. Такие разговоры подогревали ощущение, что я попала в какой-то другой мир. Он был похож на старый, иногда даже звучал как старый, но на самом деле был его буйнопомешанным двойником. Я и в лучшие времена не могла понять, где мое место. А теперь Мэтт еще и начал вымарывать отдельные эпизоды моей жизни и рисовать поверх что-то другое. Прошло совсем немного времени после той перепалки по поводу его родителей, и снова начались разговоры о сделке, о комиссии (Tarisio хотели 20 процентов) и о том, что правильно, а что нет. Мэтт придумал хитрость. Надо купить Страдивари в Штатах, но не в Нью-Йорке. Покупая инструмент в Нью-Йорке, ты должен заплатить налог в семь с половиной процентов. А это довольно много, если ты там не живешь. И Мэтт нашел лазейку. Он сказал, что, если мы, вместо аэропорта имени Кеннеди, прилетим в Ньюарк, нам не придется платить налог, — на эту территорию он уже не распространяется. Никаких налогов от двухсот пятидесяти тысяч. И после этого он предложил на сэкономленные деньги купить ему смычок для виолончели, о котором он всегда мечтал. Похоже, ему и в голову не приходило, что весь этот кошмар на его совести, и, по сути, я ничего ему не должна. Но таков был Мэтт. Он требовал все, что я могла ему дать, все, чем я владела. Он пытался внушить мне, что без него я никто.
Но, как бы он ни старался, он не мог бесконечно контролировать все и вся. Потому что теперь у меня появилась скрипка. Она не была моей, она просто мне принадлежала. Но все же это была скрипка. А скрипка — это возможности. Я заплатила за них, прекрасно понимая, что делаю. Она не была похожа на Бергонци, брошенную на стуле, — чужую, бесполезную. Где-то на границе моего сознания уже вырисовывались картины того, как я буду ее использовать.
♪#9 А теперь пришла пора поговорить о Йене. Моем чудесном друге Йене. Я не упоминала о нем все это время, чтобы вы не запутались в персонажах. Я уже рассказала о Джеральде, теперь пора познакомить вас с Йеном. Он бы не хотел, чтобы я говорила о нем, но будет нечестно рассказать о моей жизни и не упомянуть Йена, ведь это он помог мне преодолеть тот тяжелый период и сохранить рассудок. Итак, Йен.
Именно Йен познакомил меня с Риччи. Да, в тот момент, когда я писала о Риччи, я не стала говорить о Йене, потому что на нашей сцене и так было много действующих лиц. Но теперь точно его очередь. Йен изменил меня, показал другие пути. Двадцать лет назад, прямо перед выходом Риччи на пенсию, Йен ездил с ним в прощальный тур. И подумал, что мы с Риччи могли бы сработаться и что мне нужен именно такой учитель. Йен не только пианист, но и дирижер, так что он тонко чувствует все организационные моменты и хорошо знает, как складывать такие «паззлы».
Из нас с Риччи Йен тоже сложил паззл. Он увидел перспективу в нашей совместной работе, понял, что я могу многому научиться у Риччи, и что это сотрудничество поможет вырасти нам обоим. Мы с Йеном познакомились, когда мне было девятнадцать. Он предложил мне сыграть с ним Концерт Бетховена (Йен дирижирует Симфоническим оркестром Хенли в Оксфордшире), и мы вместе сыграли для благотворительного хирургического фонда Ark. Мы с Йеном сразу же сошлись. Оглядываясь назад, на всю мою музыкальную жизнь и ее развитие, я понимаю, что многому научилась у Йена. Больше всего на свете мне нравится играть именно с ним. Он участвовал в записи Бетховена и Брамса. Йен постоянно пытался уговорить меня снова сыграть с ним. Даже когда я не давала концертов, он неустанно напоминал мне о сценической стороне моей деятельности. Только благодаря ему я о ней и вспоминала, пусть и не всегда, а временами, рывками, заводясь, как старый чихающий мотор.
Йен — пианист, а пианисты вообще-то свой инструмент на концерты не таскают, и потому он иначе относился к выступлениям.
— Ты — в первую очередь артист, — говорил он. — А не скрипка.
Он говорил это так по-доброму и весело, с таким пониманием, так старался меня поддержать, что благодаря ему мне все же удалось нащупать почву под ногами.
— Я понимаю, как тебе тяжело, — говорил Йен. — Но ты все-таки помни, что тебя создала не скрипка. Ты вполне можешь прожить и без нее.
Я не очень-то в это верила, но Йен настаивал. Он прагматик. Мне было куда легче думать, что с пропажей скрипки жизнь просто закончилась. Я придумала себе такую броню.
Теперь, когда у меня появилась новая скрипка, Йен первым делом схватился за консервный нож, чтобы выковырять меня из моих доспехов и заставить снова начать жить.
— Я вижу, что к сольному выступлению ты пока не готова, но, может, попробовать сделать что-нибудь камерное?
И вот мы с ним начали репетировать. Редко, с большими перерывами, но я чувствовала, как мои раны начинают постепенно затягиваться. Я снова могла прикоснуться к скрипке, поднять ее, играть. Боль утихала.
У меня был школьный друг, пианист, он отлично играл с листа, ужасно недисциплинированный, но талантливый. Жизнь обошлась с ним круто, как часто бывает с теми, кто не умеет контролировать свои способности. Должно быть поэтому моя история задела его за живое. Когда все пошло прахом, он быстро понял, что происходит, и позвонил мне. Его способность схватывать суть на лету, как оказалось, распространялась не только на ноты. В Йоркшире должен был состояться музыкальный фестиваль. Мой друг спросил, не хочу ли я на нем сыграть. Да, вот так просто: сыграть. Милая, ничего не значащая просьба. Пошли погуляем, бургеров пожуем, и сыграем на фестивале. Вот так оно и прозвучало, никаких сложностей. Я никогда не относилась к выступлениям легкомысленно. Не то чтобы я переживала, смогу или не смогу, а просто мне не приходило в голову, что я могу сыграть, а могу и не сыграть, если не захочу, и ничего страшного не случится. И я согласилась. Была середина лета, и погода стояла замечательная, самое время для такой поездки за город. Мне там очень понравилось. Несколько месяцев мы поигрывали тут и там, наездами. Я знала его со школы, и от того мне казалось, что я вернулась к прежней жизни — пусть теперь все в ней и было совсем иначе. Мир был прежним, только я вернулась в совершенно ином обличье: другой подход, другое восприятие, и да, другая скрипка. Привычный уклад, преподаватели, родители — все это из новой жизни исчезло.
Каково это — быть вундеркиндом? Еще один удар. Быть вундеркиндом — значит быть инструментом в чужих руках. Да, эти люди желают тебе добра, но все имеет свою цену, и в данном случае цена — твое «я». Теперь же можно было просто играть, ничего не ожидая от выступления. Можно было просто поднять скрипку, зная, что впереди ничего не ждет и позади нет тяжелого прошлого. Есть только скрипка, виолончель, пианино, пол где-то там, под ногами, ряды стульев, быть может, сцена, три пюпитра с нотами и дружелюбные лица. Как это называется? Ах да, свобода! Свобода от прошлого и настоящего, свобода от Мэтта. Никто наши концерты не рекламировал. Мы просто играли то, что нам нравилось, и пустота в моей душе понемногу заполнялась. Впервые в жизни я играла для собственного удовольствия. Вы, наверное, думаете, что я просто пыталась забыться в музыке, но это не так. Скорее, речь шла о том, чтобы начать с чистого листа, побарахтаться на мелководье. Не учиться заново плавать, напрягая силы и держась за надувной круг, а просто лечь в теплую и ласковую воду. Я была просто женщиной со скрипкой, без всякого имени.
Мэтт выпал из моей жизни, и ему это не нравилось. Он чувствовал, что ему рядом со мной не место, и так оно и было, и меня это устраивало. Я впервые ощутила свою независимость. Но Мэтт не отставал, он все время старался быть поблизости, как когда-то в Проссия-Ков. Только мне его навязчивость уже не казалось ни забавной, ни милой. Скорее, ужасно утомительной. Его приняли в консерваторию в Брюсселе, он должен был ехать туда через месяц, и ждал, что я последую за ним. Я знала, что не поеду, что в этом мое единственное спасение. Он не смог бы отказаться от Брюсселя. Я так ждала этого момента, расстаться самой у меня не хватало духа, а тут все разрешалось само собой. Оставались считанные недели, дни и часы. Он терял власть надо мной. И, наверное, тоже это чувствовал, потому что однажды не выдержал напряжения и вскипел. Я репетировала с трио в часовне, где должен был состояться концерт, и мы закончили в тот день пораньше. Мэтт болтался где-то в округе, бог его знает где. Кто-то из ребят предложил вернуться в домик, заказать карри и закатить вечеринку.
Мне эта идея понравилась. Карри. Вечеринка. Здорово же! Мы вернулись, съели карри, повеселились. Пару часов спустя пришел Мэтт, мрачнее тучи. Он заглянул в часовню, а меня там нет, я ушла без спросу. Взбешенный, он влетел в нашу комнату. Я выбежала в слезах, и все оставшееся время жила с ребятами. На том все и кончилось. Я это знала.
Хотя по-настоящему мы разошлись только две недели спустя. Всякий раз, как я заговаривала о том, что нам нужно расстаться, Мэтт пугался и выкапывал все возможные причины, почему не надо этого делать. Теперь у него не осталось аргументов. Он предложил мне поехать с ним в Брюссель. Я отказалась. Отказать ему оказалось довольно просто. Я вернулась в Лондон и какое-то время жила у Йена, пока, наконец, не сняла квартиру неподалеку — в Доллис-Хилле. Я специально искала жилье поближе к знакомым — хватит с меня одиночества. Мне нужно было, чтобы рядом кто-то был, серьезный и надежный, кто-нибудь, кому я могла бы доверять, и кто доверял бы мне. Мэтт вскоре вернулся — ему предложили работу в Tarisio. Я была за него рада. Он получил наконец, что хотел. Мэтт пытался наладить общение, но я держалась от него подальше. Мы разговаривали иногда, но приглашений пообедать или выпить вместе я не принимала. Мэтт мне был больше не нужен. Я просто наслаждалась игрой на скрипке, и этого было достаточно.
Так все и началось: дуэт с Йеном, потом трио. Мы начали давать небольшие сольные концерты, чуть позже — выступать на фестивалях. Мне хотелось просто побыть на людях. Я вернулась не на сцену, я вернулась к скрипке. Прежняя жизнь и солистка Мин остались в прошлом, и что придет им на смену, было пока неясно. Я вспоминала одну историю, которую когда-то рассказал мне Йен. Она меня удивительным образом утешала. Его мама играла на скрипке в Cимфоническом оркестре Борнмута, еще в те дни, когда женщин скрипачей было очень мало. Дома у нее было четверо прелестных, музыкально одаренных детишек. И однажды, сидя в машине на парковке, она внезапно подумала «хватит» и поехала домой. Она перестала играть на скрипке — раз и навсегда, словно поставила точку в конце предложения.
Много лет спустя, когда ей уже было за семьдесят, она сказала Йену:
— Вот странное дело, кроме вас, моих детей, никто и знать не знает, что я играла в оркестре. Для всех в деревне я просто милая старушенция.
В то тяжелое время я думала, что лет через сорок и меня тоже ждет такая судьба. Никто о моей игре и не вспомнит, разве что сестра. Я просто исчезну, и моя жизнь в качестве скрипачки, будет закончена. Но Йен и другие ребята потихоньку подталкивали меня вперед, и я вдруг поняла, что, быть может, ничего еще не кончено.
Друг моей соседки по квартире организовал квартет. Он был совсем молод, лет двадцати. Квартет подобрался талантливый, но, судя по всему, они часто ссорились. Это не редкость. История квартетов написана ссорами и примирениями. Про брак говорят, что общее счастье надо мерить по самому несчастному члену семьи. Если кто-то один несчастлив, все рушится. Люди, которые играют вместе долгое время и знают друг о друге всю подноготную, могут достичь невероятной глубины исполнения. Этот квартет таким не был, и их общая история была почти что местной достопримечательностью. Я подумала, что если все эти слухи — правда, то я надолго не задержусь. Потому что своего первого скрипача и виолончелиста они лишились за считанные недели. Их ждал тур по Шотландии, а новых исполнителей они так и не нашли. И друг соседки обратился ко мне:
— Я знаю, ты, скорее всего, откажешь, но мы в отчаянии.
Я спросила, что они собираются играть. Этот парень назвал Шуберта, и я подумала — почему бы и нет? Это же не вопрос жизни и смерти. Я могла бы им помочь.
У меня были и личные мотивы. Игра в квартете дала бы мне возможность поддерживать пальцы в форме. Партия первой скрипки требует очень хорошей техники — не такой, как сольный репертуар, конечно, но выматывает не меньше. Тут другие требования, и другая манера исполнения. И задачи совсем другие. А значит, я буду учиться, учиться вместе с новой скрипкой. Для нас с ней это чудесная возможность узнать друг друга получше, определить слабые и сильные стороны, понять, как мы будем вместе играть. Но дело было не только в этом. Хорошее камерное исполнение завязано на взаимодействии с другими музыкантами. Ты — лишь один из четверки, ты не солист. Все четверо — отдельные элементы, но элементы одной мозаики. А я к тому же не с профессиональным квартетом играла, а с ребятами, едва закончившими школу. Все складывалось, как нельзя лучше. Все, что я упустила в школе и колледже, можно было наверстать сейчас. В студенческие времена у музыкантов была мода на такие квартеты. Они не концертировали, играли просто ради удовольствия. А мне этого никогда не позволяли. У меня же карьера, куда там! Всякий раз, стоило мне намекнуть учителю, что я тоже хочу сыграть в квартете, на меня сразу же выкатывали бочку, нельзя, мол, ты солистка. У тебя совсем другое предназначение. Играй сольно или вообще не играй! А теперь давить на меня было некому, сцена не требовала от меня сольных выступлений, я могла принимать решения сама и сама выбирать свой путь. Да, я была самой опытной в нашем квартете, но играла я с ними совсем не потому. Мне хотелось вкусить студенческой жизни, которой меня лишили когда-то. Ребенком мне уже не стать, но в студенческие времена я могла вернуться. Просто ради удовольствия.
Конечно, в итоге этот квартет стал значить для меня намного больше. Я как будто родилась заново. Я все ощущала по-новому — во второй раз и в то же время впервые. Было так здорово испытывать то, чего никогда не испытывал прежде. Я заново приспособилась к скрипке. Для нас обеих и этот мир, и этот жанр — все было внове. Так же было с моей утерянной скрипкой, когда мы с ней впервые шагнули во взрослую жизнь. С юным квартетом я вступала в новый этап, мы со скрипкой вступали в него вместе. Я смогла узнать свой инструмент поближе, научилась ценить его. Мне нужно было познакомиться с ним, изучить его черты — и вот теперь я была готова к этому. Без квартета мы бы не сблизились. И от того, что игра в квартете сложна с технической точки зрения, у меня не осталось времени горевать по прежней скрипке. Мне нужно было сосредоточить все внимание на новой.
Возникла новая, странная для меня движущая сила. С одной стороны, я была неотъемлемой частью коллектива и сливалась с тремя остальными музыкантами, но с другой — обрела собственную индивидуальность: я больше не была Мин-вундеркиндом, я стала Мин-музыкантом. В этом было что-то освежающее, естественное и в то же время неожиданное. Во многих программах выступлений меня до сих пор подписывали именем моей предшественницы. У меня не было даже имени, но кому какая разница? Я была просто частью квартета. У квартета было название, а я была частью названия — вместе со вторым скрипачом, альтом и виолончелью. И достаточно. Больше никому ничего знать не нужно.
Мы проехались с турне по Шотландии. Все члены квартета учились в Ганновере, в Германии, и я часто летала с ними туда. Мы путешествовали все вместе, и это, как ни странно, давалось мне сложнее всего. Я привыкла путешествовать в одиночестве, я сама организовывала поездки и подолгу оставалась одна. Но когда ты — часть квартета, все становится общим. Иногда мы даже ели одну и ту же еду, представляете?
Мы часто играли Шуберта. Мне было нелегко, и хотя я была рада вернуться к музыке, но мое сердце разрывалось от боли, а Шуберт как нельзя лучше выражал все, что скопилось у меня на душе — слезы, горе и счастливые воспоминания. Одну композицию мы исполняли чаще других. «Смерть и девушка». Шуберт написал ее в 1826 году, вскоре после «Розамунды». Эти два произведения были совсем разными. «Розамунда» легкая и нежная, а в «Смерти и девушке» лиризм смешан с мучительной безнадежностью и отчаянием. В 1824 году у Шуберта случился рецидив сифилиса. Он понимал, что жить ему осталось недолго и что вскоре болезнь его доконает. «Представьте себе человека, — писал он, — чье здоровье уже невозможно поправить, человека, который от отчаяния вредит себе еще больше. Представьте себе человека, чьи мечты обратились в прах». Шуберт и раньше писал пьесы, в основу которых ложились песни с драматическим сюжетом, но «Смерть и девушка» — особенное произведение. В нем смерть приходит к невинному и юному созданию.
«Дай руку мне, прелестное дитя. Я друг твой, ты меня не бойся. Прижмись ко мне и сладким сном в моих объятьях успокойся». В этом отражение собственной жизни Шуберта. Вот он, молодой и веселый романтик, автор песен, главный заводила и гуляка Вены, а вот мятущийся, одинокий, постепенно погружающийся в пучину мрака страдалец, в пучину, из которой ему еще предстоит вынырнуть, но какой ценой! В этой пьесе Шуберт говорит о радости и горе, о наслаждении и боли. Он жив, но уже чувствует дыхание смерти.
Я где-то слышала, что «Смерть и девушку» чаще всего просят сыграть в хосписах — и не трудно догадаться, почему. Эта музыка — мост между жизнью и смертью. Я чувствовала близость, если не смерти, то финала, и музыка Шуберта разгоняла мрак в моей душе. Было и страшно, и упоительно играть ее. Шуберт говорит о возможности существования иного мира, и когда твой мир рушится, эта возможность приносит утешение. «Я пытался петь о любви, — писал он, — но любовь оборачивалась печалью. Я пытался петь о печали, и печаль оборачивалась любовью». И эта трансформация особенно четко прослеживается в незабываемом, трагическом произведении «Девушка и смерть».
И все же мне пришлось покинуть квартет. Было очень грустно, но ничего не поделаешь. Ребятам было уже двадцать пять — тридцать лет, они вступали в серьезную профессию. Им пора было принимать участие в конкурсах, ведь без конкурсов, без побед, без оценки своего места в мире музыки не занять. Мне было почти тридцать пять, а к этому времени конкурсная часть карьеры уже заканчивается.
Значит, пора было уходить. Голосок на задворках моего сознания, тоненький, но упрямый, настойчиво повторял, что если я останусь и вместе с этим квартетом выйду на международную сцену, значит, прощай, сольная карьера. Раньше я была уверена, что так и есть, теперь же все изменилось. Ребята вдохнули в меня новую жизнь, словно кровь мне перелили. Благодаря им я начала приносить людям радость. Я стала сильнее, и отчаяние, владевшее мною так долго, наконец покинуло меня. Быть может, теперь мне хватит сил снова встать на ноги.
Но как же скрипка, спросите вы? Что происходило все это время с моей Страдивари? В каком футляре она скрывалась? Даже сейчас я не знаю всех подробностей. Полиция многое оставила при себе: информацией о свидетелях, которых они опросили, подозрениях, денежных посулах, они поделиться не могли. Имена многих остались в тени. Если бы всплыли их имена, их карьеры были бы окончены. Так что четкой картинки не складывается. Впрочем, мир, в котором эти люди вращаются, не любит четкости.
Это не значит, что в полиции не знали, как и что делать. Им нужно было вернуть скрипку. Кто-то из них сказал:
— Эта скрипка появилась на свет так давно, что она нас всех переживет. Мы просто хотим, чтобы она оказалась целой и невредимой.
И он прав. Моя история — лишь глава в жизни скрипки. А через сто лет, я надеюсь, глава эта станет маленькой и незначительной. Такие скрипки похожи на гигантские деревья, из которых их делали. Они переживают целые эпохи.
Моя скрипка родилась на свет в 1696 году, когда Петр Великий стал царем России. Она застала времена Наполеона и королевы Виктории, Сталина и Мао Цзэдуна. Застала две мировые войны и создание атомной бомбы. Люди приходят и уходят, скрипачи живут, умирают, империи поднимаются и рушатся, а скрипка живет. Ее прибивает то к одному берегу, то к другому на волнах удачи и успеха. Для моей Страдивари промелькнул лишь краткий миг.
Да, ее вырвали из рук нынешнего владельца, но она все равно осталась Страдивари. Никто не властен изменить ее природу. Потому она и сохранилась в веках. Она стоила целое состояние. Вот уж что в кочевой общине умеют делать хорошо, так это беречь инструменты. Попадись ей неопытный вор, и он наверняка сунул бы мою скрипку в подвал, держал ее в сырости, пока она не была бы безвозвратно уничтожена. Но эти ребята точно знали, как обращаться с такими вещами. У них и другого добра было немало, оружие, украшения, наркотики. Они охотились за ценными вещами. И если уж им в руки попадало нечто ценное, они его берегли. Глаз с него не спускали.
Мою скрипку украли не первой, не будет она и последней. Их много, и многие еще не найдены. Скрипку Страдивари по имени «Колосс» украли у матери Луиджи Альберто Бьянки — прямо из дома 3 ноября 1998 года. Скрипку Страдивари «Давидофф» 1727 года рождения украли в 1995 году из запертого шкафа в спальне манхэттенской квартиры Эрики Морини. Страдивари «Ле Марьен» пропала из магазина на том же Манхэттене, а в Токио однажды исчезла скрипка Николо Амати. Еще одну скрипку Страдивари, «Король Максимилиан», украли в Мексике, а «Мендельсон», инструмент, принадлежавший братьям Мендельсонам, банкирам, потомкам знаменитого композитора, исчез в Берлине. Сначала его украли нацисты, а потом скрипка пропала из Дойче Банка во время оккупации в 1945 году. Большинство краж были прицельными, в отличие от кражи моей скрипки — тут похитителям просто улыбнулась удача.
Но за такую удачу всегда приходится чем-то расплачиваться. И в данном случае цена — это цена моей скрипки. Такая огромная сумма вызывает волнение в умах, рождает подозрения среди соучастников, между ними начинаются трения. Старое здание начнет разрушаться, когда вражда запустит в него корни, и когда-нибудь разрушится окончательно. Огромная цена никому не даст спать спокойно, пока от скрипки не избавятся. Она будет смущать умы, выводить похитителей из равновесия. Мысль о таких деньгах невозможно контролировать, невозможно выгнать из головы. Можно лишь попытаться сбыть скрипку и выручить за нее как можно больше. Когда-то придется вынести инструмент на свет, показать ее в номере отеля или на парковке — и именно в этот момент новые владельцы скрипки будут наиболее уязвимы. Так бывает со всеми крадеными ценностями — их непременно нужно продать. Именно поэтому в полиции были уверены, что рано или поздно моя скрипка обязательно, ну просто обязательно, объявится. Это лишь вопрос времени. Как тогда все обыграть, как использовать информацию, как вынудить похитителей продать инструмент? Вот в чем главная трудность.
Энди из Британской транспортной полиции звонил мне каждую пятницу. Часто ему нечего было мне рассказать, но хватало и той уверенности, которая звучала в его голосе. Она для меня очень много значила. Я его потом спросила, почему он звонил, а он ответил мне, что когда кто-то погибает, полиция отправляет сотрудника поддержать семью, быть с ними на протяжении расследования, дать им опору. В нашем случае никого не убили, специального сотрудника, поддерживающего семьи тех, у кого украли Страдивари, не было, так что… Энди понимал, что речь идет не просто о пропаже. Речь идет о моей жизни. Я снова и снова рассказывала ему о скрипке, о том, что я чувствую. Эти разговоры были для меня спасательным кругом, благодаря им я смогла начать дышать. Трудно переоценить значение того, что сделал Энди. У него поистине ангельское терпение.
В общем, начнем с того, что к тому моменту, как полиция вычислила похитителей, она отставала от них на пару дней. Новости о скрипке распространились, и зверь, на которого шла охота, высунул морду из норы. Но вот клюнул ли он на приманку — другое дело. Эти звери подозрительны, живут стаями, обратившись против всего остального мира. Чужакам они не доверяют, тем более если на них полицейская форма. Словам полицейских о скрипке, конечно, никто бы из них не поверил. Воры бы сразу поняли, что это ловушка. Но было жизненно важно, чтобы они все равно любым способом узнали о настоящей ценности этой скрипки, осознали, насколько серьезной оказалась эта кража и какие у нее могут быть последствия. Тогда они наверняка попытаются найти выход.
Главными в этой операции были два сотрудника Британской транспортной полиции: Энди и Саймон Тайлер. Энди руководил следствием, Саймон — оперативной работой. Вскоре удалось выяснить, что в ближайшее время воры попытаются сбыть такой дорогой товар. Попытки уже были. Они вели себя осторожно, потому что все еще не были уверены, что к ним в руки попало именно это. Они не верили тому, что говорили во внешнем мире, — никогда не верили. В этом была их сила, но, как часто бывает, в этом же была и их слабость. Они не знали, как вести себя во внешнем мире. Он казался им совершенно чужим. Чтобы они узнали о настоящей ценности скрипки, нужно было найти особый способ сообщить им об этом. Статья в Sunday Times вряд ли помогла бы, как и объявление в любой другой газете. Они явно не были горячими поклонниками чтения. Эту новость они должны были получить из источника, которому доверяли. Телевизор. Ну конечно же! Наверняка они подумали что- то в духе: «Ну, если она появится в следующем выпуске Crimewatch, тогда все без обмана! Тогда и будем думать о сделке!» Они дали нам сорок восемь часов.
Если вы, случайно, не знаете, о чем речь, Crimewatch — это телешоу на канале BBC, в котором рассказывают о различных преступлениях. Всегда можно узнать что-то новое. Это телешоу смотрят миллионы, в том числе и воры. Для них это своего рода доска объявлений: кто что натворил, и что ему за это было, грубо говоря. Полиция сделала все, чтобы об этой краже упомянули в телешоу. Времени почти не оставалось, но BBC проявили себя просто блестяще. Они смогли поставить этот сюжет в эфир. Его сняли в форме поиска свидетелей: вдруг кто-то что-то видел и знает. И хоть это действительно могло помочь, главной целью было, чтобы похитители услышали это сообщение и поняли, что именно попало к ним в руки.
В студию даже привезли другую скрипку Страдивари и пригласили эксперта-оценщика, который назвал зрителям ее стоимость. Оставалось надеяться, что эти братья, их дядя и семьи тоже это увидели. Тогда они бы уже не стали пытаться спихнуть ее водителям автобусов в интернет-кафе за сто фунтов. Она ведь стоила миллион. Как с этим быть? Страховая компания объявила награду. Время от времени, когда след терялся, они по совету полиции немного повышали цену, чтобы подогреть интерес и слегка растормошить похитителей. Все ждали. И это было жутко неприятно.
Полиция действовала очень осторожно. Они не хотели спугнуть воров, но в то же время не хотели упустить их. Проблема состояла в том, что у этой семейки не было опыта в подобных делах. Скрипка ценой в миллион фунтов? Не их уровень. Это как большой жирный кусок мяса на видном месте — никто не осмелится вонзить в него зубы. Чужая территория, да и риск слишком велик. Тем, кто ее украл, явно не хватало или мозгов, или уверенности, потому что вскоре приманка потеряла свежесть и заманчивость. Никто не пытался продать скрипку. Полиция вышла на священника, у которого были большие связи в той общине, и через него предложила похитителям оставить скрипку в церкви. Как об стену горох.
Однако были в общине и другие люди, которые проворачивали крупные сделки и которых находка не испугала. Очень скоро они оказались в деле. По иронии судьбы, тут как раз встал вопрос о том, кому все-таки принадлежит скрипка — братьям или их дяде. Как считают в полиции, вскоре после кражи между семьями произошел раскол на этой почве, и каждая пыталась заявить на добычу свои права. Сначала одна семья хватала скрипку и перетаскивала ее с места на место, потом другая. Скрипка превратилась в своего рода валюту, которую оставляли в качестве залога и которой уплачивали долги. Никто на ней не играл, но ее зов все равно манил их. Магнетическая сила Страдивари.
Не прошло и года, как эту тройку, наконец, арестовали за кражу. Этого следовало ожидать. Их уже знали в лицо. Самый старший из тройки (и он же самый мелкий; по словам полицейских, его самого можно было в футляр засунуть) нашелся в квартире на севере района Райслип. Он прятался в спальне. Затем и мальчишки быстро нашлись. Одного из них Столичная полиция отловила в метро и доставила в полицейский участок на Тоттенхем-Корт-Роуд.
Через пару часов позвонил его отец и сказал, что они со старшим сыном сейчас приедут. Дело было как раз перед Рождеством. Где в тот момент была скрипка? Они и сами не знали. Сказали, что продали ее кому-то. Кому? Этого они тоже не могли сказать. Пытались ли они торговаться? Предлагали ли вернуть скрипку в обмен на снятие обвинения? Если так и было, я об этом не слышала, да и что могли бы сделать полицейские? Слишком много улик. Парней бы все равно судили, уж больно вескими были свидетельские показания. Возможно, верни они скрипку, суд счел бы это смягчающим обстоятельством, но ни о какой сделке с правосудием речи не шло.
К тому же в кланах уже знали, сколько стоила скрипка. Что такое перспектива небольшого тюремного срока против миллиона фунтов? Прямо перед тем, как дело передали в суд, Энди в рамках своей ежепятничной миссии в очередной раз позвонил мне, узнать, как у меня дела. Вопрос со страховкой все еще не был решен, хотя скрипка пропала уже давно, и я была в отчаянии. Похоже, он понял это по моему голосу, потому что сказал:
— Мин, это случилось не по твоей вине. Я вижу, что ты казнишься, но говорю тебе как профессионал профессионалу — эти воры тоже были профессионалами.
И вот тройка предстала перед судом. Их признали виновными. Дядя отправился за решетку, а племянникам дали условные сроки. Я тоже все это время жила как в тюрьме. Это я отбывала условное наказание. Да и скрипка, которую таскали с места на место, была узницей. Пока я не вылезала из постели, моя скрипка успела объехать весь Лондон и даже побывать за его пределами. Вполне может быть, что она угодила на одну из крупных ежегодных ярмарок, где можно купить с рук не только скот, но и что угодно. Саймон Тайлер получал информацию из множества разных источников, но ни одна из полученных новостей не была достоверной на сто процентов. Он не хотел спугнуть кланы, выкрутить им руки и заставить сделать что-то такое, о чем все потом будут жалеть.
Итак, моя скрипка успела попутешествовать. Раньше она всегда и всюду путешествовала только со мной, а теперь — с ними. В чем они ее перевозили? В мешке? В коробке? В сундуке? Следил ли за ней кто-нибудь? Бывали ли в этом тайном сообществе случаи, когда скрипку вынимали из футляра и обращались с ней, как с неким талисманом, пропуском в лучшее будущее? Смотрели ли они на нее как на нечто прекрасное? Или она сама по себе яростно вспыхивала, как огонек спички, неосмотрительно зажженной в темноте за сценой? Крайне опасно делать это, пока занавес не поднят! Ведь она не могла утратить своего сияния. Каждый раз, когда открывается крышка футляра, когда скрипку достают из-под ткани за шейку, она светится в ответ. Она ничего не может поделать со своей стыдливостью, со своей чувственностью, со своей любовью к прикосновениям. Осмелились ли они хоть раз окунуться в эту успокаивающую тихую ауру? Думали ли они о ней день за днем, как я?
Время от времени полиция прибегала к решительным действиям — получала ордер и проводила обыск. Они совершали эти рейды крайне осмотрительно, чтобы никто не подумал, будто они знают больше, чем должны. Поэтому они проводили обыски в самых очевидных местах и играли по правилам.
Crimewatch сделал свое дело. Когда объявили о награде и открыли горячую линию в страховой компании, посыпались звонки. Информацию подали правильно. Оставалось только ждать. Полиция то затихала, то снова активизировалась, неожиданно появляясь в том районе, где жили мальчишки, и проводила новый обыск. Примерно через год после кражи в три часа утра они установили наблюдение за одним из домов клана. Полицейские были почти уверены, что именно там прячут скрипку. Но здание было огромным, и они не смогли получить ордер на осмотр такой территории. Пришлось уйти ни с чем. Следующие пару лет периоды долгого ожидания сменялись вспышками активного поиска. Однажды кто-то сообщил, что видел скрипку в Ирландии, и еще раз кто-то написал про Болгарию. Обе ниточки никуда не привели.
Я пишу эти слова, а в новостях сообщают о том, что нашли Страдивари, похищенную у Романа Тотенберга тридцать пять лет назад, в 1980 году. Скрипку «Амес» работы Страдивари украли из его кабинета в Кембридже, штат Массачусетс. Тотенберг работал с Игорем Стравинским, Артуром Рубинштейном и Леопольдом Стоковским, и умер в 2012 году, так и не узнав, что случилось с его скрипкой. Он всегда подозревал, кто это сделал, но полиция посчитала, что одних подозрений недостаточно для ордера на обыск. Позже выяснилось, что, послушай они тогда Тотенберга, и скрипка вернулась бы к нему вскоре после кражи. Страшно становится, до чего эта история похожа на мою. В новостях показали фотографию дочери Тотенберга, и вроде она счастлива, но как же грустно, что он сам так никогда и не увидел скрипку, которую так любил, и которая так любила его. Так и не узнал, что произошло. Незнание хуже всего. Он владел этой скрипкой почти сорок лет и однажды рассказал о том, как много времени ему понадобилось, чтобы понять и оценить, на что она способна.
— Я не сразу смог ее разбудить, — говорил он. — Понять, что ей нужно, подобрать струны и так далее.
Такое чувство, что это мои слова.
Мне стало интересно, кого еще настигла такая же судьба, и я набрала в поисковике: «украденные скрипки». Первая статья, на которую я наткнулась, была длиной в пятьдесят семь страниц. Я пролистала немного вниз, сначала без особого внимания, а затем, когда увидела, сколько было таких случаев, принялась глотать статьи залпом. Всюду были фотографии скрипок, футляров, смычков, и на каждом снимке — чья-то личная трагедия. Вот скрипка работы Родольфо Фреди, сделанная в 1922 году. Ее украли в Ливорно, в Тоскане, 19 декабря 2015. А вот — Карло Фернандо Ланольфи 1770 года. Изготовлена из двух кусков первоклассной ели — морщинки дерева на ней были прямыми и ровными. Она принадлежала Нэнси Баргерсток. Скрипку украли прямо из ее BMW, неподалеку от Одеона Герода Аттика в Афинах, в Греции, 5 сентября 1995 года. Заметки, подробности и фотографии публиковали на сайте нынешние и бывшие владельцы скрипок. Некая Аларна даже опубликовала запись с камеры видеонаблюдения, на которой видно, как «какой-то придурок лезет в окно моей кухни в понедельник 26 мая 2014 года», а затем крадет ее французскую скрипку, на которой, как пишет хозяйка, стоит клеймо «Jacobus Stainer in Аbsom prope Оenipontum, 1659»[14]. Семья Транскеи, проживавшая в восточном Кейптауне, рассказывала о пропаже у их дочери маленькой скрипки производства калифорнийской компании Ifshin Violins. «Прекрасный, чудесно звучащий инструмент из красного дерева». В описании говорилось, что инструмент украли во время экскурсии в ноябре 2013 года. Родители писали: «Наша дочь в отчаянии, эта кража разбила ей сердце. Для учебы в университете понадобится новый инструмент. От этого зависит ее стипендия».
Сколько боли! Хизер Бартон из Уолтемстоу написала: «У меня была скрипка „Ларк“, недорогая, но я любила играть на ней, и мне грустно, что я ее потеряла». Чаттануга, Барселона, Брюссель — везде рассказывают одну и ту же, такую знакомую мне историю.
«Мое сердце было разбито… все покатилось по наклонной плоскости…» Это писал Антонио Ривера из Остина, штат Техас. А могла бы написать и я. Поезда, машины, автобусные остановки, квартиры… Люди потеряли не скрипки, они потеряли часть себя. Коринна Смит пишет о своей скрипке, сделанной в 1999 году Романом Теллером: «Этот инструмент был моим голосом с четырнадцати лет, и его потеря меня потрясла». Их отчаяние, слезы, опустошенность отзывались эхом и в моем сердце. «Мою красавицу-скрипку украли!» «Большое вознаграждение за возврат. Никаких вопросов!»
Я вдруг представила остров украденных скрипок где-то посреди неизвестного океана. Как они терпеливо ждут спасения. Целые горы потерянных скрипок, вырванных из их домов и рук любящих владельцев. Я вижу, как они собираются на берегу и играют, так громко, как только могут, в надежде, что их услышат на проходящем мимо корабле, сменят курс, заберут и спасут, вернут тем… Кража скрипки — это акт самой настоящей жестокости. Все скрипки на этом сайте такие разные. Некоторые похожи на мою — в них чувствуется величие. В некоторых величия нет. И все же они пели для тех, кто их любил, все они — не просто кусок дерева, склеенный и перетянутый струнами, не просто ценный предмет. Такие страшные истории от тех, кто их потерял. Рутт Селф пишет о своей скрипке работы Маттео Гофриллера, сделанной почти три сотни лет назад и потерянной 29 января 2008 года в поезде, следовавшем из Паддингтона в Таунтон в 12 часов 18 минут: «Я надеюсь, ее вскоре найдут, и ее волшебный голос вновь порадует публику». Для каждого владельца его скрипка — самая лучшая, как самым лучшим кажется ребенок каждой матери. Это свой собственный голос они теряют вместе с инструментом. Что же главное в каждом послании, если отвлечься от горя и боли утраты? «Я просто хочу ее вернуть», — пишет Томас Гоуван, который потерял в Бедфорде, штат Огайо, свою скрипку работы ученика Страдивари. Это было 22 ноября 2010 года. «Я просто хочу ее вернуть». Как и я.
И вот, наконец, появилась информация, которую ждала полиция. Не знаю, как они ее получили. Мне рассказали только, что поиск по источникам в Интернете привел их на склад в Мидлендс, где и хранилась моя скрипка. Нет, ее не привезли ни в номер отеля, ни на парковку, но все же она смогла подать о себе весточку. Ее собирались продать на аукционе.
Саймон Тайлер не знал, что ему делать. Он был совершенно уверен, что это — именно моя скрипка, но гарантии не было. Кто предложил продать ее на торгах? И где? В то время они не были уверены даже в честности владельцев склада (хотя потом оказалось, напрасно, там было все чисто). Трудно было принять верное решение. Если бы полиция вмешалась и оказалось, что это не моя скрипка, тогда они засветились бы, причем без всякой пользы. Они планировали начать действовать сразу после выходных, но в пятницу Саймон Тайлер неожиданно передумал. Он ждал этих новостей три года! Если дотянуть до понедельника, может оказаться, что в Мидленсе ее уже нет. Опять!
— Я просто не могу этого допустить! — сказал мне Саймон.
Он связался с Марком из Beare’s, сообщил ему новости. По автостраде они мчались уже вместе. Вдруг это и правда их Страдивари? Через пару часов Саймон уже стучался в двери склада. Он сказал, что хочет взглянуть на скрипку.
— Это подделка, — сказали ему. — Это не настоящая Страдивари.
— А я и не думаю, что она настоящая, — ответил им Саймон.
Они вошли внутрь. Марку достаточно было лишь взглянуть на нее. Он ремонтировал ее несколько лет назад и моментально узнал свою руку. Чудесный миг! Представляю, как гулко билось его сердце, как пересохло во рту, а в животе все перевернулось.
Вот же она. Вот она. Тихо лежит на полке и терпеливо ждет меня.
Моя милая Страдивари.
Моя милая, милая Страдивари.
5
Я в поезде. Мне звонит Энди — моя каменная стена, моя опора, всегда спокойный, не теряющий надежды, готовый поддержать. Ангел-хранитель, который всегда докладывал мне вести с поля боя, всегда заботился обо мне. Сегодня что-то случилось, я знаю, я слышу по голосу.
— Мы нашли ее! Нашли!
Я слышу, как он рад, рад за меня и рад, что многолетняя и тяжелая работа полиции, наконец, окупилась. Они верили в мою скрипку, в то, что она все-таки выживет, точно так же, как верила и я. Да, они не любили ее так, как я, они не были с ней знакомы, но за годы поиска у них выработалось к ней личное отношение. Они нашли ее! Нашли!
Меня захлестывают эмоции: облегчение, восторг, желание немедленно обнять ее, взять в руки, затискать, покрыть поцелуями, сделать все, что я так давно не делала, и опять обнять ее, еще крепче (это вообще нормально?), потрогать, потрогать, потрогать. Но где-то очень глубоко, на самом дне души осела горечь от сознания, что все изменилось, что прошлого не вернуть. Другое время. Я другая. Может, и скрипка тоже стала другой? По-прежнему ли сладок ее голос? И сможет ли эта, новая Мин, снова его извлечь? Или моя скрипка изранена и истерзана. Что там с ней делали?
И еще одно. Я пока не могу об этом говорить, но я знала давно, с тех пор, как приняла чек. Эта скрипка мне больше не принадлежит. Она стала собственностью страховой компании. Я ведь взяла деньги. Выплатила долги. Купила другую скрипку. На эти деньги я строила новую жизнь, а теперь… Боже! Они и правда нашли ее! Она цела, в том же футляре, который подарил мне Риччи, и оба смычка, и даже ноты, которые я в этот футляр положила, и те на месте.
Я потеряла счет звонкам — мне звонили продавцы, поздравляли меня, желали нам со скрипкой счастья. Меня снова ждала сольная карьера. Ведь скрипка нашлась. Еще совсем немного, и я снова смогу…
Я дала интервью всего один раз — в тот день, когда нашлась скрипка. Ради Британской транспортной полиции. Они были так добры ко мне, это — меньшее, чем я могла отплатить им. Для них это история со счастливым концом. Хорошие парни победили. Девушка получила назад свою скрипку. Они заслужили свою славу. Дело было в конце августа. Йен сказал, я могу дать интервью в его саду. И даже в тот момент все было непросто, ведь я не знала наверняка, чем кончится эта история.
Скрипка вернулась, но вот ко мне ли? Смогу ли я ее оставить? (Я повторю, чтобы вы осознали, насколько странным было мое положение: вероятность оставить мою, ведь мою же, скрипку у себя была крайне мала.) Страховая компания позвонила мне в тот же день, что и Энди, и выразились предельно ясно. Согласно нашему договору, у меня было девяносто дней на принятие решения. Они предлагали выплатить им полную сумму страховки и получить скрипку. Три месяца на то, чтобы достать нужную сумму. Но денег у меня не было, да и решимости поубавилось. А ведь я была такой решительной! Я же выступала на сцене. А там без решимости никуда. Сила воли и умение постоять за себя давно утекли, но я все еще сохранила в себе крошечную искорку надежды — слабый свет в темной комнате, свет, который вот-вот погаснет. Я много говорила в том интервью, но по сути не сказала ничего. Последняя роза увядала в том летнем саду. Я держалась за ее красоту изо всех сил.
Я спросила у страховой компании, можно ли увидеть скрипку, но мне не разрешили, до тех пор, пока я не выплачу долги, и пока они не будут готовы мне ее передать. Марк, мастер по ремонту скрипок из Beare’s, тот, что ездил вместе с Саймоном ее опознавать и забрал ее с собой в сейф Beare’s, внимательно осмотрел скрипку. Он подозревал, что внутри могла образоваться трещина. Он не был уверен. Трудно было сказать. Поэтому страховая компания хотела прежде всего отреставрировать инструмент. Они хотели передать ее мне в том же состоянии, в котором она была украдена. Разумный подход, типичный для страховщиков. Они хорошо понимали, как живут музыканты, всегда старались подстроить свою политику под их нужды и тесно сотрудничали с компанией Beare’s. Инструмент может стоить несколько миллионов, и в страховой прекрасно знали, что исполнитель никогда не станет им рисковать, поэтому всегда предлагали музыкантам лучшие и вполне доступные условия. Они всеми силами старались помочь. И этот случай не стал исключением.
Девяносто дней. Кажется, что это очень много, а на самом деле совсем чуть-чуть. Я пыталась получить ссуду, но мне требовалось полмиллиона фунтов, и желающих дать мне такую сумму не нашлось. Доходов у меня почти не было. Я обратилась к Beare’s, но и они переживали не лучшие времена. Другие фирмы тоже отказали. Я купила новую скрипку, помните? И смычок. И надеялась выручить деньги от их продажи. Немного, ровно столько, сколько я за них заплатила. Ничего не вышло. Их можно было лишь выставить на торги, и деньги получить только после сделки. Какая от этого польза? Не было гарантии, что инструмент удастся продать за девяносто дней. К тому же продавцы возьмут комиссию в двадцать процентов, а значит, нужно будет назначать за скрипку и смычок больше, чем я заплатила. Где найти другого покупателя, который согласился бы на такую сумму и нашел деньги за три месяца, я не знала. Так что веселого было мало. В банках мне отказывали в кредите — у них в головах одни цифры, а у меня дохода не было. Мой менеджер в банке очень извинялась, но поделать ничего не могла. У нее были связаны руки. Звонки, ожидание ответов, встречи, снова звонки, переговоры с компаниями, все это отнимало время. мне отказали. Кто я такая? Каких успехов добилась? Где посмотреть мой концертный график?
Чего я добилась в жизни? Если и добилась чего-то, так это все исчезло два с половиной года назад. На встречах вспыхивали призрачные надежды, и тут же таяли в воздухе, когда наступало время принимать решение. Никто моей скрипкой не заинтересовался. Чем больше тебе отказывают, тем больше ты паникуешь. Ты сам себе кажешься парией, неприкасаемой, с клеймом на лбу и табличкой на шее. В глазах и в позе явно читается готовность к поражению. Теперь у музыкантов есть возможность стать частью консорциума инвесторов, но тогда этой схемы еще не было. Я о таком не слышала, и даже не думала, что это возможно. Вот она, моя скрипка, зовет меня, но дни утекали один за другим, и надежды на нашу встречу таяли. Я прямо чувствовала, как она ускользает из моих рук. Снова!
Мне звонит Мэтт. Да, я знаю, что перескакиваю с темы на тему, но события повергают меня в трепет и резонируют, как звуки музыки, — слова вырываются сами собой и оживают на воле. Так вот, мне звонит Мэтт. Я рада этому звонку, я поднимаю трубку, ведь он пережил все это вместе со мной. С ним мне легче говорить на эту тему, чем с другими.
Мы договориваемся встретиться. Не просто встретиться, а сделать то, о чем я давно мечтала, — отметить ее возвращение. Мы встречаемся в Мэрилебоне, в баре рядом с офисом Tarisio, Мэтт там работает. Заказываем шампанское и поднимаем бокалы. Скрипка вернулась! Что будет дальше, неизвестно, но она вернулась! Это же чудо. Мне часто говорили не надеяться, говорили, что она может вообще не вернуться, но дело было не в надежде. Я знала, что она вернется. Между нами постоянно сохранялась связь, и даже теперь, когда я пишу эти строки, я знаю, что так будет всегда. Эта «потеря» была нашим с ней делом, и больше ничьим. Скрипка звала меня, а я — ее, словно нас соединяла незримая струна где-то в эфире. Я слышу тебя! Ее голос отдавался эхом во мне, а мой — в ней. Энди всегда мне говорил, что возвращение скрипки — только вопрос времени. Как хорошо, что она уцелела, снова выжила, не в первый раз за долгие столетия. Я тоже чувствовала себя живой. Просто невероятно живой. Может, и мне удастся собрать себя по кусочкам? Стать с ней единым целым.
А потом Мэтт задал неизбежный вопрос:
— И что дальше?
Я дала ему очевидный ответ:
— Не знаю.
Я рассказала ему о том, что скрипку мне не покажут, пока Марк ее не починит. Мэтт спрашивает, что я собираюсь делать. Кончено же, он знает обо всем.
— Как ты планируешь набрать сумму до конца срока? — допытывается он.
— Не знаю. Можно попробовать продать ту Страдивари, которую я купила на аукционе Tarisio. Помнишь, когда я ее покупала, они сказали, что можно сразу же вернуть ее, если моя скрипка найдется?
— А остальное? Ты ведь дала много денег родителям, расплатилась с долгами. Плюс другие дистрибьюторы тебе не гарантировали, что можно будет вернуть им смычки. Надо было внести этот пункт в договор.
— Я знаю. Хотя тот дистрибьютор, Флориан, сказал, что если это поможет мне выкупить скрипку, то он сделает исключение.
— А смычок Айзека? Он ведь не будет выкупать его у тебя, правильно?
— Я говорила об этом с его партнером. Нет, не будет. К сожалению.
— Значит, если мы возвращаем тебе деньги за скрипку, все равно не хватает еще пары сотен тысяч?
Мы? Я не ослышалась? Так значит, это была деловая встреча?
— Да, — ответила я. — Все равно не хватает.
— А ссуду за такой короткий срок тебе не выбить.
— Я пыталась, но самая большая сумма, которую мне предлагают, заведомо меньше.
— Что ж, тогда остается только один выход — дом родителей.
— Понятно же, что я не стану их выгонять из дома.
— Само собой.
Мы помолчали.
— Дай-ка я поговорю на эту тему с Джейсоном. Уверен, он будет рад тебе помочь.
— В каком смысле?
— Просто давай я поговорю с ним, и посмотрим, что выйдет.
Что ж, звучало просто здорово. Я не знала, что все это значит, но звучало здорово.
Мы встретились с Джейсоном в офисе Tarisio. Он сказал, что узнал от Мэтта о моем финансовом положении и готов одолжить мне недостающую сумму в качестве промежуточной ссуды, но под двадцать процентов. Боже, подумала я. Это были огромные деньги. Такое предложение я даже рассматривать не могла. Двадцать процентов!
Срок в девяносто дней стремительно истекал — день за днем. Времени не оставалось. В отчаянии я уже была готова идти воровать. Мне позвонил Марк из Beare’s и сказал, что им, скорее всего, придется снять верхнюю деку со скрипки. Я разволновалась. Это серьезная процедура! Тяжелое испытание, как операция на сердце. Мало ли что может случиться. А когда деку приклеят на место, это может оказаться уже совершенно другая скрипка. После такого вмешательства в ней может что-то измениться, а что-то — исчезнуть, и обратно уже не вернешь. Всегда есть риск, что такая операция может нанести еще больший ущерб, чем тот, который она должна исправить. Но Марк хорошо знал свое дело. Он был профессионалом и понимал, о чем говорит.
Посыпались сообщения от Мэтта. Tarisio эта затея ужасно не понравилась.
«Они точно собираются вскрывать ее? Джейсон говорит, что это безответственно и бессмысленно».
«Тебе можно осмотреть скрипку? Нет, нельзя?»
«А ты не можешь это сделать до операции? Джейсон будет рад побеседовать, если захочешь».
Я разрывалась на части. Я опросила всех знакомых скрипичных дистрибьюторов. И у всех было разное мнение по этому поводу. Но это не имело значения. Beare’s были в своем праве, ведь они являлись попечителями инструмента. И вот они сняли деку с моей скрипки. И не ошиблись. Они обнаружили поломку. Не смертельную, но вылечить ее было необходимо — это была небольшая трещина в корпусе с левой стороны. Они заклеили ее, укрепив изнутри крошечными деревянными латками. Теперь мы со скрипкой были почти готовы наконец воссоединиться. Оставалось одно маленькое препятствие: деньги.
Я снова встретилась с Джейсоном. На этот раз я попросила Йена сходить со мной. Мне нужен был проводник в этом лабиринте вариантов. Джейсон все обдумал. Было ясно, что сама я не могу выкупить скрипку. Грустно, но факт. Я не могла себе этого позволить. Но он сказал:
— Я готов тебе помочь. Tarisio одолжит тебе основную часть — четыреста тысяч фунтов без комиссии.
Еще он добавил, что найдет «анонимного донора», который добавит все остальное, но уже с комиссией в двадцать процентов, если я позволю Tarisio продать скрипку после того, как она снова ко мне вернется. Они хотели получить комиссию, но, кроме того, им нужна была реклама. Это ведь такая нашумевшая история, они хотели быть в центре внимания.
Я почувствовала себя в ловушке из цифр. Но мне уже было ясно, к чему они ведут. Я не смогу оставить скрипку у себя. Они выкупят ее для меня, а потом продадут за любую возможную сумму. Да, я тоже получу свой процент, так что не потеряю все одним махом, но…
Я снова начала впадать в прострацию, но старалась сохранять лицо — не только ради себя, но и ради скрипки. Я сказала, что понимаю: ее придется продать, но не хочу, чтобы она ушла с молотка. И на то были причины. Личные — в первую очередь. Во время аукциона ты понятия не имеешь, кому достанется инструмент. В отличие от частной продажи, когда ситуацию можно проконтролировать. Я хотела, чтобы она попала в руки достойного музыканта, профессионала, того, кто будет знать, как нужно играть на ней, разглядит ее потенциал и позволит ей выполнить свое предназначение. Музыканты приходят и уходят, многим она может и не подойти. Именно поэтому во время частной продажи музыканту позволяют хранить инструмент несколько недель, а то и месяцев, перед тем, как принять решение, чтобы у них было время присмотреться друг к другу.
Это очень важная часть сделки, она помогает выстроить отношения не только с инструментом, но и с дистрибьютором. Хороший дистрибьютор — всегда немного сваха, всегда старается подобрать инструмент, который подошел бы именно тебе и стал бы для тебя идеальным партнером на всю жизнь. Много лет назад, задолго до встречи со Страдивари, я на некоторое время рассорилась с одним дистрибьютором, который пытался свести меня со скрипкой Камилли. Я примеривалась к ней недели две, и уже почти купила. Но в итоге поняла, что просто не моя скрипка, о чем и сказала продавцу. Он рассердился, я рассердилась, и мы расстались далеко не лучшим образом.
Несколько лет спустя мы с ним снова встретились — оба к тому моменту стали старше и мудрее. Мы начали все сначала, и на этот раз он был намного добрее ко мне. Мы продолжали общаться, когда произошли все эти события. Рассказ о моих злоключениях так и норовил сорваться с языка, но ему я ничего не рассказала. Мин никогда не была певцом несчастий. Она жила под девизом — Надень Лучшую Маску. Позже, когда я собралась с духом, и рассказала ему обо всем, что произошло, он ответил:
— Если бы я только знал! Я бы легко нашел тебе инвесторов. Ты ведь уже не начинающий музыкант.
Но было слишком поздно. Слишком…
Для меня было очень важно найти скрипке хозяина, который ей подойдет. Я была у нее в долгу. Энергичный и богатенький любитель — это точно не то, чего она заслуживала. Он бы не смог вернуть ее к жизни. Таким не хватает ни навыков, ни времени. Все очень просто. Это будет ошибка, она и так страдала все эти годы, лежа в неприкосновенности. Это скрипка не для салонов и загородных вилл. Ей покорялись Альберт-холл и Карнеги-холл.
Вторая причина, по которой я возражала против продажи с молотка, была финансовой. Все знают, что аукционы редко приносят наибольшую выгоду. Большинство аукционов — это просто рынок, где дистрибьюторы покупают инструменты по оптовым ценам. Что-то вроде рынка крупного рогатого скота. Инструменты лежат на выставке всего пару дней. Если повезет, тебе дадут час-другой, чтобы поиграть на том, который тебе понравился. И всегда есть большой риск купить то, что тебе не подходит. Ну и, конечно, вопрос родословной. Когда покупаешь инструмент у дистрибьютора, это гарантированно подлинная вещь. Если он оказывается подделкой, тебе возвращают деньги. На аукционе такого не бывает. Там ответственность целиком и полностью лежит на покупателе. Риск выше, платить приходится намного осмотрительнее.
И тут вмешался Йен. Ему все эти условия не понравились. Он стал убеждать меня, что нужно обдумать все это как следует, а не принимать решение сгоряча. Если я не смогу выкупить ее, в итоге страховая компания просто перепродаст ее кому-то вроде Tarisio и постарается нажиться на скрипке, которая по праву принадлежит мне. А потом сказал:
— Я добавлю недостающее, так что не надо тебе будет платить никаких процентов этому «анонимному донору».
Он делал все, что мог. Деньги, которые я должна была выручить от продажи, могли бы мне немного помочь. Даже если бы я никогда уже не смогла играть профессионально, все равно оставалась возможность, нет, не просто возможность, а растущая уверенность в том, что я двигаюсь в правильном направлении. Я думала, что худшее уже позади. Думала, что трио и квартеты излечили меня, но только представьте, что за испытание ждало меня теперь! Это уже не просто пропажа. Скрипку вырывали у меня из рук, целую и невредимую. Я не смогу увидеть ее, никогда больше не смогу взять ее в руки или услышать, как она поет. Она так и не нашлась. И я тоже. Трио и квартеты — все это было химерой. Я снова вернусь в свою постель, выключу телефон и опять провалюсь в ничто, большое и теплое ничто.
Джейсон настаивал на том, что я не должна общаться с другими дистрибьюторами. Он был уверен, что если до Beare’s дойдут слухи о нашей сделке, то они усилят хватку и уже так просто не выпустят мою скрипку. Он хотел, чтобы я сохраняла присутствие духа, и говорил, что заботится о моих интересах. Ведь именно у него я купила свою нынешнюю скрипку, и он хотел, чтобы я помнила о том, как радовалась, когда это случилось. Возможно, он искренне верил, что так и было. Пускай. Я это проглотила. Это было похоже на действие каких-то наркотиков. Я плавала в тумане. Слова Джейсона начали казаться мне правильными. Моя Страдивари не принесла мне добра. Где-то в глубине души я уже с этим согласилась. Меня легко было убедить. У меня не было сил спорить, я даже из постели с трудом выбиралась. Он был профессионалом и хорошо ориентировался в мире, который меня отверг, а Мэтт стал нашим посредником.
Мэтт и Джейсон. Джейсон и Мэтт. Они взяли под контроль все мои контакты с дистрибьюторами и мастерами, и иногда заставляли полностью переписывать письма. А я была только рада. Теперь, когда я точно знала, что уже не смогу вернуть скрипку, странным образом цеплялась за этот извращенный профессионализм и слепо следовала за теми, кто еще принадлежал этой жизни и знал, что и как нужно делать. Все было каким-то размытым, нечетким, как голос в телефонной трубке, когда тебе звонят из очень далекой страны или даже из другого времени.
И вот к чему мы пришли. Йен поднял свои инвестиции и сбережения и одолжил мне бо2льшую часть нужной суммы. Tarisio — остальное. Мне переводили деньги, я отправляла их дальше. В какой-то момент, пусть ненадолго и на бумаге, скрипка снова формально стала моей. На бумаге. Моей. Пару раз я звонила Джейсону и спрашивала: «А что если я не хочу продавать ее?» Он отвечал мне на сухом языке законов. Контракт есть контракт. На меня спустят адвокатов, можно не сомневаться. Даже если я откажусь от продажи, я все равно должна буду выплатить проценты.
Я сейчас перечитала написанное и поняла, что выставила Tarisio злодеями. Просто знайте, что это не совсем так. Я была очень расстроена, когда начала писать эту книгу, сейчас я уже немного успокоилась. Tarisio, Джейсон, Мэтт — они дистрибьюторы. Они живут в мире сделок. У них свои приоритеты и своя точка зрения на мир. И правда была на их стороне. Я не могла собрать деньги. У меня была другая скрипка. А неотъемлемых прав на Страдивари не было. Как верно заметил Йен, она больше мне не принадлежала. В этом не было моей вины, но не было и вины Tarisio. Вот только они так и не поняли, и понять не могли, что, если бы не воры, мы со скрипкой не расстались бы до самой смерти. В течение этих десяти лет я тратила на нее все, что у меня было. Я жила в квартире размером с обувную коробку, потому что все, что зарабатывала, тратила на ее содержание и уход за ней. Никогда — на себя. Скрипка всегда была для меня на первом месте. Именно в этом и заключается разница между скрипачом и дистрибьютором. Для дистрибьютора скрипка — это прежде всего бизнес. У них есть офисы, каталоги, аукционы и выставки, они летают по всему миру со своими скрипками, виолончелями и альтами, снова и снова. Покупают, продают, заключают сделки. Этот мир совсем не похож на мир скрипачей. Скрипач просто владеет скрипкой. Остальное для него не важно.
Больше всего меня огорчает сейчас не то, как действовали Мэтт и Джейсон, а то, как вела себя я сама. Как я все это допустила? Я даже не злюсь, мне просто интересно. Как я позволила так собой манипулировать? Зачем я подписала договор, в котором не было никакой нужды? Зачем добровольно заковала себя в кандалы, разрешила Tarisio контролировать каждый мой шаг? Кого я слушала? Точно не саму себя. Но кого тогда? Я, конечно, могу изобразить Tarisio как некую организацию, которая подавляла меня и влияла на мои решения, но, по сути, что они делали не так? Они увидели нерешительную женщину, не способную сопротивляться, не знающую, как взять ситуацию под контроль и все исправить. И они не стали упускать такую возможность. Почему они сделали то, что сделали? В каком-то смысле они были правы. Все делалось для моего блага. Я же не пыталась возражать. Как я оказалась такой… беспомощной? Я до сих пор не понимаю, как позволила себя так легко уболтать. Похоже, я так и не выучила, что людям можно и нужно говорить «нет». Мне было уже за тридцать, а я по-прежнему со всеми соглашалась, старалась не расстраивать людей и быть верной своему слову. Я соглашалась. Только это я всегда и делала: соглашалась получать указания, что2 и как мне играть, соглашалась с Григорием, соглашалась с Риччи, с мамой, с папой, с Мэттом.
И так всю жизнь: сплошное «да». Было ли хоть раз, чтобы я сказала: «Вообще-то я передумала. Извините, нет»? Это было невозможно. Меня растили для того, чтобы я вечно всем подчинялась. Я была свободной, только когда выступала на сцене, только тогда я была собой. Я это знала и раньше, но это знание не очень-то помогало мне в то время, когда я не выступала. А в остальных случаях мной всегда командовали, перемещали туда-сюда, из одного состояния в другое, брали и клали на место.
Через два дня после того, как денежный вопрос был решен, мне, наконец, позволили увидеть скрипку. Она все еще была у Beare’s. Я хотела увидеть ее, и в то же время меня охватил настоящий вихрь эмоций, реальное и желаемое смешались у меня в голове, и я попросила друга, чтобы он сходил со мной в качестве поддержки, чтобы он просто побыл рядом. Мне было невыносимо от мысли, что весь мир ополчился против меня и моей скрипки.
В Beare’s нас встретили Стивен и ассистент с видеокамерой.
— Отличная реклама для вас, — сказал он.
Да и для них это тоже было важно. Девушка и украденная скрипка, история чудесного возвращения, и в самом центре событий — Beare’s. Вот только это уже было не так. Их оставили за бортом, а я обещала ничего не рассказывать. Хотя Стивен наверняка заметил, что я пребываю в каком-то странном настроении. Я ведь должна была с ума сходить от счастья, а вид у меня был такой, словно я явилась на собственные похороны. Я сказала: нет, никакой огласки. Этого я бы просто не вынесла. Стивен в замешательстве спросил, что я теперь буду делать, когда у меня на руках целых две скрипки. Я ответила только, что мне пришлось принять пару непростых решений. Это все, что я смогла из себя выдавить — слова застревали у меня в горле.
Я вышла из подъезда. Офис Tarisio располагался в паре улиц от Beare’s. У меня в руках был футляр со скрипкой. Я держала футляр, скрипку и всю свою жизнь. Я несла по лондонской улице свое прошлое, но уже никак не будущее.
Стояла середина октября. Тусклый свет, мглистое небо. Начинал моросить дождик. Ветер был пронизывающий, порывистый. А я несла причину всех треволнений. В голове роились странные мысли. А что, если просто пройти мимо, не поворачивать за угол, не подниматься на крыльцо Tarisio? (Джейсон названивал мне все утро и спрашивал, забрала ли я скрипку. Проверял. Видимо, эти мысли посетили и его.) Да, скрипка у меня в руках, но, если я не отпущу ее, — преступлю закон. Я могла бы просто пройти мимо, сесть в автобус, добраться до дома, найти паспорт и улететь на Кубу или в Венесуэлу и давать концерты в Гаване или Каракасе. Мы со скрипкой были бы счастливы и нежились в тени тропических деревьев. Девушка и скрипка-беглянка. Открывавшиеся возможности заставляли мое сердце бешено колотиться, вот только не было у меня никаких возможностей. Я же профессионал. И я сделала, как мне велели. Будь это все чуть менее нелепо, я бы даже посмеялась.
Я вошла в офис Tarisio. Там царили воодушевление, восторг и почти животное возбуждение. Им не терпелось наложить лапы на мою скрипку. С тех пор они уже переехали, но и тогда здание, которое они занимали почти целиком, поражало воображение. Джейсон с женой жили в пентхаусе, на первом этаже располагался довольно большой демонстрационный зал, заднюю часть дома отвели под кабинеты.
Они уже ждали меня — не у крыльца, но на первом этаже. Я поднялась по лестнице. Меня тут же подхватили Джейсон, Мэтт и пара девушек, которые там работали. Все улыбались — да и почему бы им не улыбаться? Я ведь пришла, девушка со скрипкой. Люди, которые собирались отнять ее у меня, ждали этой минуты… нет, не с видом стервятников, а скорее так, словно делали мне огромное одолжение. Сплошная любезность и великодушие.
Так и должно быть, Мин. Так устроен этот мир. Была скрипка ваша, стала наша. Жила-была в сказочной стране девочка. И любила эта девочка играть. И когда она подросла, нашла она родственную душу. И любила ее, и лелеяла, как только юные девушки умеют, — нежно и бесхитростно. Жили они жили, и как-то раз вышли на свет. Жили они жили…
Мы прошли мимо открытого кабинета и оказались в демонстрационном зале — почти прямоугольном помещении с двумя большими окнами и столом между ними. Из окон открывался вид на улицу Королевы Анны и красные викторианские здания напротив. Высокий потолок, светлые стены, минимум обстановки: диван в одном конце, камин — в другом. Здесь явно хотели создать атмосферу салона, но не преуспели. Зато все располагало к заключению сделок. Рядом с камином была выставлена виолончель. Я положила на стол старый футляр, который подарил мне Риччи. Теперь я удостоилась чести на него взглянуть. Погребальные пелены сняты.
Как же здорово было встретиться со старым, потрепанным жизнью другом.
— У тебя слишком тяжелый футляр, — сказал мне Риччи как-то раз. — Вот, возьми этот.
И я положила в его подарок свою скрипку. Тогда я не думала, что мы когда-нибудь с ней расстанемся. И вот теперь он лежал на столе передо мной, а внутри лежала моя скрипка. Их с футляром не разделили. Ну и хорошо.
Я спросила, нельзя ли ненадолго остаться с ней наедине. Думаю, сами они ни за что бы не предложили. Иначе им пришлось бы признать, что я — настоящий ее владелец, признать все то, что с нами произошло, признать свое поражение, или, по крайней мере, истинное положение вещей.
Но они согласились. И вышли из комнаты.
Я открыла футляр. Все выглядело почти так же, как в последнюю нашу встречу. Два смычка, ноты для трио Шуберта. Вот только шелковый платок пропал. Тот самый, в который я всегда ее заворачивала. Я перевела взгляд на скрипку. Вот она, незаменимая часть меня. Такая знакомая. Невозможно поверить, что она куда-то пропадала. Справа на корпусе — крошечная отметинка, маленькая, почерневшая за эти годы родинка. Будто слезинка, проявление слабости, почти мольба о любви и заботе.
— Здравствуй, — прошептала я.
Я осторожно взяла ее, и в этот момент весь зал куда-то исчез. Да, рядом стоял мой друг, но я не замечала его присутствия. Мне сразу же бросилась в глаза новая подставка. А струны остались прежними. Потрясающе! Но подставку под ними сменили. Я столько трудилась над ней, подпиливала, сдвигала, а теперь ее место заняла другая. Прекрасно воспроизведенная, настоящее произведение искусства. Но все равно другая, не та, над которой мы так долго и упорно трудились, чтобы она идеально подходила нам обеим. Получается, скрипка, как и я, не смогла выйти из этой передряги без последствий.
Я положила скрипку на плечо и прижалась к ней подбородком. Как будто снова обрела утраченную руку. Хорошо ли ей, удобно ли, как прежде? Да, похоже, что все, как прежде. Это трудно описать словами. Недавно я говорила с Чарльзом Биром о взаимоотношениях между музыкантом и его инструментом. Это трудно понять. Это не отношения между родителями и детьми, но ты таешь. Твой инструмент не протез и не ребенок. Посторонние люди часто сравнивают скрипку с ребенком. Понятно почему. Она такая же маленькая, у нее похожая форма, и заботятся о ней, как о ребенке. Я сама в этой книге описывала ее именно так. Это понятное и удобное сравнение. Но не точное. На самом деле все иначе. Это попытка описать нечто внутри тебя, то неназываемое существо, которое есть в каждом из нас, с которым каждый остается один на один. Его трудно назвать или нарисовать на холсте, или спеть, но можно попытаться в надежде, что когда-нибудь… Нет. Все равно не получится. И ты знаешь, что не получится. Ни у кого не получалось. Это недостижимо. Мы живем, умираем, но так и не можем разгадать эту загадку.
Я прижала ее к себе, поставила руку, поставила пальцы. Сыграла несколько нот на открытых струнах — соль, ре, ля, потому что именно с них я всегда и начинала: соль, ре, ля. Потом я вывела ми. Этот звук был похож на звон колокола в красивой старинной башне — звук, переживший время. Вибрации пошли по руке, передались всему телу, всему залу, и я почувствовала, как знакомое биение жизни наполнило мою голову, легкие и всю мою суть. Жизнь! Она снова бежала по моим венам. Я была как Спящая Красавица, которую, наконец, поцеловал принц. Я проснулась, душа скрипки снова слилась с моей. А эти три года внезапно куда-то исчезли.
Позже у меня спросили, чувствовала ли я в тот момент, что на скрипке долгое время никто не играл, и что я разбудила ее так же, как и она меня. Честно говоря, я тогда об этом не думала. Я не хотела думать о той боли, опасности и тяготах, которые ей пришлось испытать. Она снова была со мной, в моих руках, а остальное не имело значения. Да, она пострадала, на ней появилась крошечная трещинка, которой не было прежде, но это стало лишь подтверждением того, какая она уязвимая к ударам судьбы, и как важно, чтобы за ней кто-то присматривал, дарил ей понимание и любовь. Мы снова распахнули друг другу души. Это и есть отказ от жизни ради искусства.
Я снова и снова проводила смычком по открытым струнам, я привыкала к тому, какой уязвимой стала скрипка, я пыталась не сделать ей больно. Зал наполнился энергией. Моей энергией, энергией скрипки. Конечно же, я разбудила ее! Но я все равно не думала об этом. Я просто играла. Играла так же, как раньше. Потому что знала, что могу сыграть все, что угодно.
Я начинаю играть медленную часть из Брамса. Что еще я могла бы исполнить? Я начинаю прямо с того места, на котором мы закончили в прошлый раз. Думаю, останься скрипка у меня, мы обязательно вернулись бы к этой вещи. Я начинаю с одного маленького пассажа. Это даже не совсем арпеджио, но он вводит основную тему. Я знаю, что происходит. Я прощаюсь со скрипкой, но меня околдовала красота этого произведения, кларнеты и скрипка, волшебные, безукоризненные кварты. Я была ее хранительницей, а теперь она покидала меня, отправлялась в чьи-то чужие руки. Я даже не знала в чьи. Хватит ли новому владельцу умения и внимания? С какой целью этот человек купит мою скрипку? Я не знала. Но я все еще держала ее, утешала, пыталась дать ей все, что могла. В последний раз. Ее голос взлетал все выше и выше. Казалось, выше уже некуда, Брамс требует невозможного, но ты все равно стремишься вверх, словно пытаешься вырваться из этого мира, со всеми его заботами и горестями.
Музыка заполнила все — не только пространство, но и все время. Для скрипки времени не существует, как и для музыки. Бренна здесь только я, и я уже почти исчезла. Я прощаюсь с ней, и это прощание — почти физическая попытка вложить в скрипку часть самой себя, слиться с ее струнами, деревом и даже клеем, с каждой ее частичкой, передать ей всю свою жизнь, все свои беды и моменты ослепительной радости, все-все. Я сливаюсь с ней полностью, играю с полной отдачей, не оставляю в себе ни капли, и не проливаю ни капли, мы с ней — одно целое, и никто не встанет между нами. Мы взлетаем по нотам все выше и выше, покидая дольний мир.
Мы достигли пика. Все, что мы знали, что пережили, мерцает в нас. Что это? Страсть, смерть, божья искра? Ради этого момента я жила всю свою жизнь? Если бы я только могла продлить его навсегда, мне больше ничего бы не было нужно. Если бы только жизнь была…
Обрушился каскад, и мы полетели вниз, в глубины, к сладостному принятию неизбежного. Печальному, восхитительному, горькому. Конец близок. Только не сейчас, еще немного, пожалуйста, еще немного…
Дверь распахивается. В комнату входит сияющий Мэтт. А я… Что я? Я останавливаюсь и растерянно моргаю. Как будто с любовников сорвали покрывало.
— Ну как ты тут? — спрашивает он.
Как я? Как я?
Сама ли я отдала ее? Или это он шагнул ко мне? Скрипка оказалась у него, это точно, но я не помню, как это произошло. Должно быть, я держала ее, а он подошел, решив, что я ее ему протягиваю, что можно ее… отобрать? Да, я держала ее в руках, и да, каким-то образом она у меня из рук пропала. На этот раз ее не стащили из-под стола, и не убежали, держа ее под мышкой, через запасной выход. Ее отобрали при свете дня, с улыбкой, в помещении, которое притворялось салоном. И сделал это человек, которому мы со скрипкой когда-то доверяли.
Я поехала домой. Из меня как будто откачали весь воздух, и снова швырнули душу под ноги. Комната казалась огромной. Ее окружало небо. Где-то в мире наверняка есть место для нас обеих, где светит солнце, где мы со скрипкой могли бы жить — жить ради будущего, которое всегда ждало меня, с того самого момента, как я купила эту скрипку. Я почти поверила в то, что смогу ее вернуть и все будет хорошо, что она всегда будет рядом, и мы будем купаться в музыке снова и снова. А теперь… я снова закрылась. Я чувствовала, как жизнь вытекает из меня, как тяжелеют руки и ноги, мозг превращается во влажную губку, грудь сжимается, и на меня снова волнами накатывает огромное ничто.
История повторялась. Я вовсе не пришла в себя, нет. Скрипка была все так же потеряна для меня, с таким же успехом она все еще могла считаться украденной. По крайней мере, для меня это было именно так. Я снова ее потеряла, уже не в привокзальном кафе, но разница невелика. Люди, которых я знала и которым доверяла, просто стащили ее у меня, пустив в ход разумные доводы, профессиональную терминологию и профессиональные уловки. Единственная разница между ними и похитителями заключалась в том, что эти не оставили мне шансов получить скрипку назад.
Я провела в оцепенении три месяца — не выбиралась из постели, отказывалась общаться с журналистами, с трудом передвигалась. Все началось сначала.
В полубессознательном состоянии я позвонила по скайпу Джейсону, который в тот момент был в Нью-Йорке, и сказала, что не хочу продавать ее. Знаю, это было бесполезно, и он тоже это понимал.
— Не волнуйся, — сказала я. — Я знаю, что продать все равно придется. Мне просто нужно с кем-то поделиться: я не хочу ее продавать. Не хочу.
Это было последнее «прощай!», глас вопиющего в пустыне. Я не хотела в эту пустыню. Где-то в ней наверняка был оазис, но для меня он оказался миражом.
Tarisio передумали. Они сказали, что ждать частной продажи — плохая идея. Надо выставить ее на аукцион. Ведь так будет лучше, неужели я не понимаю? Чем дольше тянуть, тем хуже для меня самой. У меня теперь новая скрипка. Это как с потерей супруга: надо пережить и двигаться дальше. Я согласилась. Джейсон собирался продать скрипку на аукционе в 2014 году. Чудесно. Но через несколько недель он перезвонил и сказал, что хочет продать ее еще в тринадцатом, и устроить для этого специальный аукцион. Он терял деньги. Это я понимала, но видела и другую причину. За шесть месяцев я вполне могла бы встать на ноги, встряхнуться и найти покровителей с деньгами. Контракт гарантировал, что Джейсон ничего не потеряет, но все же, если бы меня вооружили, я смогла бы дать бой.
Продажа проходила в жуткой суматохе. Хоть аукцион и должен был состояться восемнадцатого декабря, через четыре года после кражи, торги стартовали в ноябре. Tarisio получили первую заявку уже через несколько минут. Джейсон позвонил мне и сказал, что это была самая быстрая заявка в их практике. Он был очень доволен.
— На нее огромный спрос. Ты, должно быть, рада?
Я была в шоке. Понятное дело, что Tarisio счастливы, но мне-то с какой стати радоваться? Я втайне мечтала о том, что не найдется ни одного покупателя, и скрипка каким-нибудь чудесным образом вернется ко мне. Или Джейсон забыл, как сильно я любила свою скрипку и как не хотела ее отдавать? В тот момент я действительно осознала, что она ушла, и видимо, навсегда.
Как и было обещано, они раздули из этой сделки целое событие. Фото в глянцевых журналах и статьи в центральной прессе. Это было хорошо для Tarisio, но никак не для моего душевного равновесия. И вот час пробил. Мы с Йеном тогда ехали на концерт. Я ничего не хотела знать об этих торгах, но не могла не следить за новостями. Это как если бы моего возлюбленного силой женили на другой. Последняя новость, которую хотелось бы услышать, но которую невозможно пропустить. За несколько часов, прошедших с тех пор, как были открыты все телефонные линии и интернет-каналы, в Tarisio не поступило ни одного звонка, никто не сделал ни одной заявки, никто не набавлял цену. Совсем не то, чего они ожидали. И вдруг, за десять минут до закрытия аукциона, прозвучала вторая ставка. Есть правило: если ставка приходит под конец аукциона, его продлевают на десять минут. Что и было сделано. И за эти десять минут кто-то сделал финальную ставку, которая и решила судьбу моей скрипки. Все было кончено. Теперь она принадлежала кому-то другому. Между мной и скрипкой все было кончено.
Но боль-то от этого не прошла. Новый владелец протянул с оплатой до конца мая. Все это время Йену было очень тяжело, ведь он опустошил все свои счета, чтобы мне помочь. Каждый раз, когда новый владелец нарушал срок платежа, а он сделал это дважды, Йен, а вместе с ним и Джейсон, теряли деньги. Скрипка тем временем лежала в темноте, под замком, в хранилище Tarisio. И я часто ловила себя на мысли: «А как же я? Tarisio ею больше не владеют, новый хозяин тоже, так почему я не могу хотя бы раз сыграть на ней? Разве у меня нет права?» Но эта дверь была для меня закрыта наглухо. Слишком много на кону, слишком все неопределенно. Кто знает, что я сделаю, если она снова попадет ко мне? О том, чтобы сыграть на ней, нечего было и думать. «Кастельбарко» мне не нравилась. Каждый раз, когда я брала ее в руки, она казалась мне мертвой. Она к тому моменту уже хорошо меня изучила, поняла, что я не собираюсь на ней играть и ничего не могу с этим поделать, так что тоже не особо старалась. Поэтому играть я перестала. После квартета и трио, теплые волны дружбы и сочувствие снова превратились в холодную стоячую воду. Дышать было нечем. Воздуха не осталось.
Каково это — быть вундеркиндом? Реприза
Я поругалась с родителями. Скрипка и события, связанные с ней, немало рассказали обо мне и о том, кем я была когда-то. А была я вундеркиндом. Дошло до того, что я накричала на маму, мою милую, дорогую маму, которая всегда-всегда старалась сделать как лучше. Я вопила, что она не понимает самого главного: я бросила свою жизнь к ее ногам и к ногам всех остальных, и все ВПУСТУЮ! ВПУСТУЮ!
Выплеснулось все — весь мой гнев, все детские обиды, да и взрослые тоже.
У мамы — и не только у нее — было четкое представление о том, какой я должна быть. И когда я не соответствовала этому образу, у меня сразу появлялось чувство, что на мне поставили крест. Между мною и той Мин, которой хотела видеть меня мама, лежала пропасть. Но я ведь тоже была человеком, пусть не Мин, но человеком же! Они все хотели сделать меня идеальной. А как маленькой девочке, которая начала взрослеть, оставаться идеальной? Как ей сохранить то, что определяло ее, если никто — никто! — из окружающих не готов смириться с изменениями? Как ей сохранить внешность, голос, покладистость, размер наконец? Перестать есть. И я снова почувствовала на своих плечах это бремя, это легкое, это невыносимое бремя, которое я несла пять долгих лет, полных одиночества. Тайная жизнь чудо-ребенка, попытки впихнуть слона в комнату, моря его голодом. Вспомним старые добрые годы в школе Перселл. Я тогда ничего не ела. Я страдала анорексией, но все, все вокруг, осознанно или неосознанно, были на стороне анорексии, а не на моей.
Причина? Если бы знать! Прежде всего, мы были не той семьей, которая все выставляет напоказ. Это не в духе корейцев демонстрировать свои чувства объятиями или поцелуями. Свою любовь мама выражала с помощью кухни, плиты и тарелки с едой. Она делала мое любимое блюдо, ставила передо мной тарелку, садилась напротив и смотрела, как я ем. И больше ничего, никаких слов, все ограничивалось приготовлением и поеданием. А потом весь дом перевернулся с ног на голову. Приехал отец, который понятия не имел, как ему теперь себя вести. У него были две взрослые дочери, и у каждой — свое мнение. Мы не хотели слушать его, а он ни при каких обстоятельствах не слушал нас. Семья разваливалась. Родители изо всех сил пытались поддерживать угасающий огонь корейской дисциплины внутри нашего дома, в то время как во все щели рвалась западная жизнь, и она меняла нас, да и их тоже, даже если они об этом и не подозревали. Но дело было не только в них. Дело было в том, кто я, или, скорее, кем собиралась быть. Да, именно так. Кем я собиралась быть?
Я помню, когда это началось, помню, что послужило толчком. Помню с точностью до минуты. Мне было одиннадцать, я начала взрослеть и осознавать, что меняюсь. Рядом со мной росла девочка на на шесть лет старше, моя сестра. Миниатюрная, очень-очень красивая кореянка. Мне казалось, что так должны выглядеть принцессы. Она всегда была спокойна и идеальна во всем, как будто рождена для красной дорожки. Помню, я неторопливо ела спагетти, оставалось еще полмиски. И вдруг сестра спросила:
— Ты что, правда собираешься все это съесть?
Я посмотрела на нее с легким удивлением и ответила утвердительно.
— А растолстеть не боишься?
— Нет. Я об этом не думала.
Я действительно никогда об этом не думала. И вот тут последовал нокаут. Его можно записать одной строкой:
— Никому не нужны жирные артистки.
Жирная артистка. Значит, я могу ею стать, если не буду следить за собой? Эта мысль застряла у меня в голове и носилась по кругу, снова и снова. Я взглянула на все это по-новому. Дело было как раз перед конкурсом в Италии, и с того момента я стала очень внимательно относиться к еде, старалась не есть слишком много и сбросить вес. И знаете, что? Я почувствовала себя намного лучше. Я стала легче, энергичнее. Мне нравилось, что теперь я могу следить за тем, что поглощаю. Мне не так уж много удавалось контролировать в собственной жизни, так пусть хотя бы это. А легкость и энергия мне нравились. Мне хотелось как можно меньше весить, чтобы стало легче голове, легче костям. Но этого оказалось недостаточно, потому что в колледже один из пианистов неожиданно выдал на ровном месте:
— А ты ведь сильно толще сестры, да?
И все. С этого момента все и началось. Не надо мне любви, не надо мне еды. Ведь у меня есть скрипка. Разве этого мало? Пока мне было одиннадцать и двенадцать, я справлялась. Но это ударило по мне два года спустя, после того несчастного случая в Гштаде. Пострадало мое тело, пострадала моя уверенность. Никто не ухаживал и не следил за мной, за исключением тех докторов-иностранцев. После этого я решила, что буду есть через день. Я даже создала специальный дневник, в котором отмечала допустимые для себя порции.
У меня начались проблемы. В кого я превращалась? В школе сразу поняли, что что-то не так. И не только в школе.
— Не говори никому, что ты больна, — сказал мне учитель по фортепиано. — Это разрушит твою карьеру.
Но школа все же отправила моей маме письмо, в котором попросила ее обратить на меня внимание. Мама отреагировала как обычно. Она, как и учителя, переживала, что, если это всплывет, менеджеры и агенты не захотят со мной связываться. Ее сердило, что я предала эту информацию такой широкой огласке.
— Но мам, — говорила я. — Мне же, наверное, нужно кому-то показаться, сходить к врачу!
Маму это здорово напугало и сбило с толку. В ее мире такого понятия, как анорексия, не существовало. Она была ребенком войны, в ее детстве еды вообще почти не было, ее брат вынужден был ловить рыбу и крыс, чтобы они могли выжить. Поэтому она просто отругала меня за то, что я довела себя до такого состояния. Она как человек, который испытал настоящий голод, не могла понять, как кому-то могло прийти в голову голодать добровольно. По всему миру люди до сих пор умирают от голода. Я что, не понимаю, какое это счастье — жить в сытой стране? Я все понимала, и мне было очень стыдно, я чувствовала себя виноватой. Поэтому старалась скрывать свою проблему всеми доступными способами: перестала ходить на плавание, заматывалась в несколько слоев одежды, чтобы замаскировать свою худобу, и делала вид, что все в порядке.
Анорексия показала мне, кем я должна была стать. Мои родители, учителя, менеджеры, агенты, все они хотели, чтобы я оставалась ребенком. Ведь так гораздо проще, когда все идет, как задумано: неизменная Мин, непорочная и гениальная. Они не хотели связываться со всеми трудностями подросткового периода. Они хотели видеть перед собой маленькую, победно улыбающуюся девочку. И у меня не было сил бороться с ними.
Все, что мне оставалось делать, — следить за своим весом и не позволять ему опускаться ниже определенной отметки. (Хотя и это не совсем так. За несколько недель, в течение которых мама была в Корее, а папа понятия не имел, что делать со мной и моей сестрой, я снова потеряла в весе.) Но бо2льшую часть времени я очень переживала о том, что могу попасть в больницу, я этого ужасно не хотела. Анорексия стала моим самым близким другом, и на время даже как будто вытеснила скрипку и заняла все мои мысли. Беда в том, что стоит тебе однажды начать думать в этом направлении, вернуться обратно уже очень-очень трудно. Ты голодаешь, голодает твой мозг. И твое желание достичь абсолютной пустоты подчиняет себе все. Ты говоришь с ним, и оно тебя слушает — как самый лучший друг. Ты прячешь его от своих родителей, учителей, остальных друзей. Оно понимает тебя, и, как это ни парадоксально, их тоже, хотя они никогда этого не признают. Потому что видят его, видят, как оно прячется в тебе и делает вид, что его нет. Это похоже на детские прятки — все знают, где ты спрятался, но никто об этом не говорит. Анорексия делает то, что хотят от тебя, и чего хочешь ты. Кого, кроме нее, слушать?
Мне до сих пор трудно говорить о ней. Именно поэтому я упомянула ее сейчас и не хотела упоминать раньше. Я старалась не думать об этом периоде жизни, как стараюсь не думать о многих других вещах. Тогда происходящее казалось мне нормальным. Все имело цену. За все надо платить. Теперь я знаю об этом гораздо больше, но, когда ты молод, проще всего говорить себе: «Значит, такова жизнь». Ты не знаешь, как поступать иначе. Но потом, неожиданно, узнаешь.
Как я выбралась из этого состояния? Я влюбилась! Помните? Я влюбилась не в того, в кого нужно. Во мне проснулись взрослые инстинкты и взрослые потребности. Роберт был старше, и он вытащил меня. Тот самый Роберт, который хотел, чтобы я была обычной, такой как все. Роберт избавил меня от анорексии и вернул к скрипке. Сразу два подарка от такого неподходящего молодого человека.
Что же, остается только возблагодарить небо за него. Он просто хотел себе нормальную девушку. Я тоже хотела быть нормальной. Я и сейчас хочу, но понимаю, что это невозможно. Талант — это ноша, которую нельзя сбросить с плеч. Он может заставить тебя спиться или сторчаться. Может вогнать в депрессию и довести до самоубийства. Но его нельзя удалить хирургическим путем. Разделить вас может только смерть.
6
Шли месяцы. Мой давний коллега предложил мне стать арт-директором в компании, которая занималась организацией музыкальных встреч с актерами и певцами. Тогда это показалось мне неплохой возможностью вернуться в мир музыки, но при этом оставаться за кулисами. Жизнь не шла по намеченному плану, но, по крайней мере, я могла снова быть в гуще событий. Хоть я и продолжала заниматься, мне все равно не хватало концертов. Мышцы в моей руке все еще были хорошо растянуты, пальцы все помнили, но связи между мышцами и сердцем были оборваны. Административная деятельность шла успешно, но через некоторое время я осознала, что это не мое.
Я начала понимать, что во мне живут две Мин — Мин со скрипкой и Мин без скрипки. И они — одно целое. Ничего выбирать не нужно. Для меня существовало два мира — скрипка и все остальное. Я общалась с друзьями, и они, сами того не подозревая, отогревали мое сердце, возвращая его к жизни.
Каким-то образом я перестроила себя, и мне открылся новый путь. Он был долог и тернист, но я уже на него ступила. В моих руках была скрипка, и она была довольно неплохой. Я была еще слаба, но я могла стать сильнее. Впереди были преграды, но я чувствовала, что могу их преодолеть. Я не была уверена, что это будет легко, но знала, что не сдамся и буду продолжать бороться. И я знала, что мои друзья помогут, если я не справлюсь. Ошибки неизбежны, но я знала, как к ним относиться и как исправлять их. Я уже не собиралась отступать и притворяться, что ничего не случилось. Все было стабильно уж слишком долго. И тогда ко мне пришло видение новой концепции: если я запишу все это, если я попытаюсь найти во всем этом общий смысл, собирая целое из обломков, не пытаясь закрыть на это глаза, не пытаясь «забыть и двигаться дальше», как это культивируется в обществе, если я впитаю все это, прочувствую каждой клеточкой все, что произошло и происходило, все это станет частью меня. Тогда я смогу посмотреть на себя и сказать: «Да, вот это действительно скрипачка. Ослабленная, но все же скрипачка». Струны у меня уже были. Оставалось только прикрепить их к чему-нибудь. И тогда я начала писать.
Наступил 2016 год. Прошел год с тех пор, как моя скрипка вернулась и была продана. У меня все еще была другая, та самая, которую я купила с Мэттом в Нью-Йорке. Все это время я смотрела на нее и думала: «Не буду ничего с ней делать, ведь я все равно верну свою старую скрипку». Но теперь я поняла, что этого уже не случится. У нее новый хозяин. Возможно, он не сможет оживить ее так, как я, но она все-таки принадлежит ему и его миру. Он гордится ею. Я видела его фотографии. Он хвастается ею, как будто поймал невиданную рыбу, колени присогнуты, рука отставлена, на лице — улыбка победителя. Он победил! Он не будет называть ее законным именем, «Ким», хотя традиция предписывает называть скрипку в честь владельца. Он назовет ее «Юстоном», грустным именем с грустными ассоциациями. Думает ли он о ней днем и ночью? Похоронят ли его вместе с этой скрипкой, бережно лежащей в его руках? Скорей всего нет. Будет ли он ее оберегать? Вот в этом не сомневаюсь. Он не допустит очередного Pret A Manger.
Играет ли он на ней? Думаю, да. Звучит ли она так, как должна звучать? Ну конечно же нет. Полагаю, что у него нет ни таланта, ни навыков, ни внимания для этого. Я лелеяла мысль, что в один прекрасный день скрипка вернется в мои руки, руки настоящей скрипачки. Ведь она была создана для этого. Но я для нее лишь нечто преходящее, так же как и новый владелец. Моя скрипка будет жить дальше. Возможно, ее время еще впереди. По крайней мере, я на это надеюсь.
Хотя я уже не так уверена в этом, как раньше. Времена меняются, уже изменились. Скрипки, вроде моей, теперь покупают не для игры. В них инвестируют. Они пылятся в сейфах, за огнеупорными дверями и невзламываемыми замками. Иногда их достают, держат руками в белых хлопковых перчатках, благоговейно осматривают и возвращают обратно в безопасную клетку. Они уже не звучат в концертных залах. Они молчат в кромешной тьме. И чем больше их сейчас покупают и прячут, тем меньше их попадает на рынок. И тем выше цена тех, которые на рынке каким-то чудом все-таки оказались.
Кто же их покупает? Точно не скрипачи. Мы больше не можем позволить себе Страдивари, какими бы виртуозами мы ни были. Но ведь мастер создавал их для музыкантов и ради музыки. Хорошая Страдивари может наполнить звуком концертный зал так, как это не способна сделать ни одна другая скрипка. Этим инструментам нет равных по силе. Они были созданы для того, чтобы вдохнуть жизнь в великие произведения, чтобы путешествовать со своим партнером с одного концерта на другой, в поездах и самолетах, чтобы лежать на задних сиденьях автомобилей или в гостиничных постелях. Их создали, чтобы весь мир их услышал! А теперь они лежат бездыханные, лишенные голоса, и никто не видит, как они мерцают во мраке. Такова их участь. И если в кои-то веки на них играют, то это не более чем скольжение по верхам, опошление их таланта. А что же мы, музыканты? Мы тоже живем во мраке.
И все-таки теперь у меня новая скрипка, и с ней придется договариваться, находить взаимопонимание. Все это время между нами не было связи, и неудивительно: когда моя скрипка вернулась, и я не смогла оставить ее у себя, я все время держала эту на расстоянии, не только физически, но и морально. И когда я брала ее в руки, я чувствовала, что между нами есть некая преграда, что скрипка мне не подходит, и все это как-то неправильно.
Я играю на ней уже несколько месяцев, и, хотя теперь мы начали постепенно привыкать друг к другу, меня все равно терзают сомнения. Она многое могла бы мне дать. Я знаю это, и я знаю, что была к ней несправедлива. Она всегда оставалась для меня напоминанием о той, другой скрипке, которой никогда не смогла бы стать. Мне казалось, что она пытается подольститься ко мне, обманом добиться моей любви. Но все-таки это Страдивари. Скрипка, созданная руками гения. Она была в числе любимых его творений, и, если бы не повреждения, ценилась бы выше остальных работ. Она заслуживает, чтобы на ней играли, она заслуживает своего музыканта, не меньше, чем моя.
Но с недавних пор я стала относиться к ней более объективно. Отчасти потому, что я снова стала видеть в себе музыканта, а когда музыкант смотрит на инструмент, он в первую очередь думает: «Чего от него можно добиться? В чем его сильные стороны? В чем слабости? Можно ли на нем сыграть это? А это?» И долгое время все мои мысли метались между двух скрипок: той, которая исчезла, и той, которую я сжимала в руке. Но с недавних пор на горизонте стали возникать неясные силуэты, которые с каждым днем становятся отчетливее. Недавно Чарльз Бир показал мне еще одну Страдивари. Я взяла это великолепие в руки, я услышала ее голос. И туман слегка рассеялся, потому что я услышала в этой скрипке то, что не слышала в той, которой владела сейчас: первозданную чистоту подлинной Страдивари. Это заставило меня задуматься о том, что у меня было, что я потеряла, и чем заменила потерю. Теперь я понимаю, что не будь я в тот момент так сломлена и подавлена, никогда бы не купила тот инструмент. Это была ошибка. Ох, какая же это была ошибка со всех точек зрения! Она заставила меня довериться людям, от которых нужно было держаться подальше. Нужно было послушать других продавцов. Они давали советы намного лучше и беспристрастнее. Но демоны, знавшие мои тайные страхи, нашептали мне неверное решение. И в итоге я купила не тот инструмент, и случилось худшее из всего, что могло случиться: моя скрипка вернулась, а мне не хватило средств выкупить ее и забрать домой. Если бы я купила Гваданини…
Нельзя было соглашаться на эту покупку. Новая скрипка увела меня не туда, и случилось все это в то время, когда я не могла думать ясно и за меня думали другие люди. Я неблагодарна? Жестока? А вдруг мы могли когда-нибудь сработаться с ней? Разве не я возложила на нее бремя, которого она не заслуживала, которое не могла сбросить, потому что я ей этого не позволяла? Думаю, отчасти это так, хотя я честно пыталась привыкнуть к ней. Но услышав ту, другую Страдивари, я поняла, что нынешняя скрипка никогда не сможет дать мне то, что нужно. Кому угодно, только не мне, не тому, кем я была и кем хотела быть. Я начинаю понимать, что мне нужна скрипка, с которой я смогу расти. Не то, чтобы я не пыталась работать с этой: я исправила подставку, душка была коротковатой, и я заменила ее более подходящей. Но я начала думать, что, пока решение моей самой главной проблемы не найдено, нужно просто двигаться дальше.
Еще полгода назад я думала иначе. Если бы Чарльз не показал мне эту Страдивари, возможно, мне понадобилось бы больше времени, чтобы разбудить мои чувства к музыке. А потом меня познакомили еще с одной скрипкой. Амати. Амати были семьей скрипичных мастеров и жили в середине XVI века. Андреа Амати изготовлял скрипки для Лоренцо де Медичи, Екатерины Медичи и Карла IX, короля Франции. Сыновья Андреа, Антонио и Джироламо, тоже добились успеха. Они привнесли немало новшеств в конструкцию скрипки. Их главным достижением можно считать усовершенствование эфов.
У Джироламо был сын по имени Николо, которого считают величайшим творцом из семьи Амати. Скрипки, созданные им, затмевают работы его отца и дяди, и именно к нему однажды пришел учиться юный Страдивари. На этой скрипке не играли почти пятьдесят лет. Чудесный инструмент, намного лучше того, что у меня сейчас. Мы обе опасаемся, что ее звучание может оказаться для меня слишком камерным. Но она сказала мне кое-что очень важное. Я ищу идеального спутника.
Как и все мы.
Многое произошло с тех пор, как я написала эти строки. Полиция показала мне скриншоты с видеокамер. Раньше я избегала смотреть на них, потому что боялась увидеть тот момент, когда вся моя жизнь пошла ко дну. Но теперь на мне спасательный жилет из слов, которые я пишу, он помог мне удержаться на плаву и взобраться обратно на борт. Распечатки хранились в тонкой папке с красно-голубой эмблемой Британской транспортной полиции и надписью «Лондонская система видеонаблюдения». Мне всегда казалось, что именно так выглядят торговые документы: аккуратно подшитые листочки в красивой обложке. Берешь и листаешь, пока не найдешь то, что тебе надо.
Кадров было немного. Верхние запечатлели нас с Мэттом. Вот мы только что сошли с поезда и идем по платформе. Перед нами идет какая-то пара, еще одна возится с багажом поодаль. Но мы никого не замечаем. Я справа от Мэтта, на плече у меня футляр со Страдивари. Картинка не очень четкая, но наше настроение определяется легко. Мы явно не ладим, каждый из нас пребывает в своем мире. Я иду, опустив голову, Мэтт — задрав подбородок. Не хочется в это углубляться, хотя и удержаться невозможно, но видно, что мы идем куда-то против моей воли. На втором кадре мы поднимаемся по эскалатору. Кажется, что Мэтт намного больше меня, намного сильнее, его движения более уверенные. Он несет больше багажа, у него сумка, чемодан на колесиках, виолончель за спиной. У меня — только скрипка. Только скрипка…
Следующий кадр. Мы стоим на площадке перед Pret A Manger. Человек пять смельчаков сидят снаружи, еще несколько угадываются по краям снимка. Площадка мокрая и пустынная: пустые столики, пустые стулья, на полу недалеко от камеры валяется газета. Мы ищем теплое место и собираемся войти внутрь. Запись сделана камерой 6454 FCT, время — 20:19:30.
Я пролистываю дальше. Время 20:52:44. Значит, мы сидим в Pret уже тридцать три минуты. Но на картинке не мы, а воры, которые двигаются по улице. Их трое. Двое слева — братья, а справа их мелкий дядюшка. Очень мелкий. Он едва достает до плеча тому мальчишке, что шагает чуть впереди. На нем перчатки. Мальчишка держит руки в карманах. Как они выглядят? Можно ли что-то сказать о них по внешнему виду? Мальчик смотрит перед собой, но его дядя и брат позади… они шныряют глазами по сторонам. Да, именно так. Они озираются, оценивают обстановку. На следующем кадре они, как и мы до этого, подумывают, не зайти ли им в Pret. Я вижу себя по ту сторону окна. На часах — 20:54. Возможно, они уже заметили меня, определили, в каком я состоянии, возможно, я даже видела, как они заглядывали внутрь. Не помню подробностей. Теперь нас разделяет лишь тоненькое стекло. Момент столкновения. Позже их осудят за то, что они как раз собираются сделать. Я тоже буду отбывать свой срок. Я и сейчас его отбываю. С переменным успехом.
На часах 20:59. Все кончено. Камера на задней стене здания ловит их как раз в тот момент, когда они уходят. Самый быстроногий из братьев — впереди. Сзади — дядя-коротышка. У него в руках футляр, завернутый в плащ. За ним видны сваленные в кучу пластиковые стулья, но на размытом снимке они кажутся костями какого-то огромного скелета. Ни кожи, ни плоти, ни души, все исчезло. Через пару секунд я очнусь и спрошу, где скрипка. А еще чуть позже начну метаться и кричать. Через пару секунд вся моя жизнь, все, что я знала и в чем была уверена, тоже превратится в скелет, в груду костей, непригодную для использования, и ужасная зима заметет меня.
Когда все это началось, я не могла заставить себя посмотреть запись. Но ледниковый период закончился. Моя жизнь начинает оттаивать, из нее уходит холод, неразбериха и страх. И земля под моими ногами уже не кажется такой бесплодной и враждебной.
Пару месяцев назад я навестила своего близкого друга, чтобы узнать побольше о скрипке Амати, которой он владеет. Она попала к нему в результате череды удачных совпадений, но сам он не скрипач. Она лежала в шкафу, и на ней не играли несколько десятилетий. Но нельзя сказать, что она выглядела заброшенной. Все эти годы он прекрасно о ней заботился, потому что понимал, какой уход требуют хорошие струнные инструменты, особенно если на них не играют. Она была в превосходном состоянии. На сохранившейся этикетке надпись «Братья Амати», а это значит, что ее, скорее всего, сделал кто-то из учеников Николо Амати. Но Чарльз Бир проявил к этому инструменту неподдельный интерес. По его мнению, в обводах скрипки узнается работа самого Николо Амати. И в целом, в ней чувствовалась рука мастера.
Чарльз спросил у владельца, нельзя ли взять ее ненадолго, чтобы как следует осмотреть. Тот, конечно же, разрешил. Чарльз отправил скрипку в лабораторию, чтобы исследовать дерево и установить его возраст. Ценность многих скрипок определяют именно таким образом. Это как отпечаток пальца. Можно узнать не только время ее появления на свет, но также место, мастерскую и создателя. Информация, которую мы получили, поразила нас. Выяснилось, что дерево, из которого изготовлена скрипка, было тем же самым, из которого Николо сделал несколько своих самых известных скрипок. Так что эта молчаливая Амати была ранней работой самого мастера. Вероятно, он сделал ее, когда работал в мастерской своего отца. Этикетка «Братья Амати» была приклеена просто так — в то время это делали довольно часто, просто чтобы указать мастерскую, в которой работал создатель инструмента. Эти восхитительные новости окрылили меня. Значит, на ней не играли бо2льшую часть столетия? Спящая Красавица из мира скрипок. Просто невероятно. Владелец был в восторге от открывшихся перспектив.
— Мы будем счастливы, если именно ты ее разбудишь, — сказал он мне.
Поэтому я поехала к нему, чтобы сыграть на ней, и захватила свою нынешнюю скрипку. Я все еще не знала, как мне себя с ней вести, и переживала, что у нас все равно ничего не получится, что бы я ни делала. Теперь мне предстояло изучить все возможности Амати. Меня немного беспокоило, что Амати не была, да и не могла стать скрипкой-соло. Вряд ли она способна не затеряться на фоне целого оркестра. Для этого нужно иметь достаточно сильный голос. И дело тут не в размере, а в конструкции. (Когда Эва Тёрнер, легендарная оперная певица, записывала альбом, она вынуждена была встать позади оркестрантов, чтобы не заглушить их!)
Я взяла Амати в руки и заиграла.
Это было похоже на волшебство, на взмах волшебной палочки, от которого рассеиваются чары, ну и, конечно, на тот самый поцелуй. Я вдохнула жизнь в ее легкие и заставила биться сердце, которое молчало десятилетиями. И чем дольше я играла, тем больше она мне открывалась. Через час ее голос окреп, потеплел, обрел глубину. И это она еще только прочищала горло после сна, потягивалась, снимала паутину.
Все ее части подлинные, и скрипка звучит так, как задумывал мастер. Снова ко мне в руки попало нечто особенное, то, что нужно холить и лелеять, чему можно позволить раствориться во мне, как я растворяюсь в нем. Скрипка снова жива и счастлива.
Наверное, в самом начале ее жизненного пути на ней много играли, но именно мне выпала возможность показать ей новый, современный мир. Это не настолько безумная затея, как может показаться. Ее конструкция не устарела, хотя подставка и гриф сделаны из некогда популярных сортов дерева. Когда-то их легко было достать, но сейчас ими почти никто не пользуется, что лишний раз подчеркивает возраст и прекрасную сохранность этой чудесной скрипки. Она цела, сохранна и ослепительна. После того, как я долгие годы выхаживала и, осмелюсь сказать, исцелила множество пострадавших скрипок, впервые все оказалось наоборот. Теперь со скрипкой все в порядке, а выхаживать предстоит скрипача.
Я сыграла на ней все, над чем мне доводилось работать. И все, что я играла, звучало намного лучше. Ах, опять моя пристрастность! Но я не могу ничего с ней поделать. Более того, мне нужно ее принять. По дороге домой я поняла, что Амати сделала для меня то, чего не происходило с тех самых пор, как у меня украли скрипку. Я была расстроена, что нельзя забрать ее домой. Я хотела сыграть на ней еще раз. Еще и еще.
Я ехала по автостраде. Огни горели впереди, огни горели позади меня. И внутри меня тоже все было залито светом. Что-то изменилось во мне. Мой разум пробудился. Казалось, дороге этой нет конца. С этой скрипкой я могла жить, могла изучить ее и наполнить музыкой. А она, в свою очередь, показала бы мне много нового. Мы могли бы сделать вместе немало открытий. Ступить на новую землю. Я могла бы заказать новое произведение молодому композитору. Мин стала мудрее, и в руках у нее была идеальная скрипка. Мы столько всего могли сделать, мы были свободны, ничем и никем не ограничены, и полны чистой радости. Жизнь бурлила у меня внутри.
Ключ нашелся. Он открыл музыку. Открыл Мин.
Мои чувства ко мне вернулись.
Кода
Несколько дней назад я впервые выступала на публике. Ничего грандиозного, просто ужин в частном особняке. Некоторых из гостей я знала, большинство были мне незнакомы. Я играла в столовой. Гости сидели за столом, перед ними стояли нетронутые пока что первые блюда. Несколько слушателей, оказавшихся слишком близко, вынуждены были отойти, чтобы нам с моей Амати не было тесно. Я впервые называю ее так — моя Амати.
Выступление предстояло несложное. Просто аккомпанемент к ужину и разговорам. Я выбрала для него Юмореску № 7 Дворжака. Я слышала ее в исполнении Крейслера много лет назад, когда была маленькой, и думала, что для счастья мне достаточно просто играть на скрипке, и ничего другого не нужно. Дворжак написал юмореску, когда отдыхал с семьей в Богемии. К тому моменту он уже пару лет жил в Америке. Но во время этого отдыха он начал собирать материал для цикла, который изначально планировал как фортепианный. Дворжак сделал наброски к первой юмореске 19 июля 1894 года, и полностью закончил все уже через месяц, в августе.
Цикл мгновенно обрел популярность. В Штатах на музыку седьмой юморески даже был написан весьма фривольный текст о железнодорожных туалетах. Она стала одной из моих самых любимых вещей — примером волшебного прикосновения Крейслера. Читая эти строки, вы наверняка думаете, что никогда не слышали ее, но позвольте мне заверить вас, что это не так. В основе юморески — одна из тех мелодий, которые, кажется, существовали всегда. Вы узнаете ее с первых же нот.
Она несет тот редкий дар, от бремени которого некоторые отказываются, особую гармонию, витающую где-то в облаках и ждущую, что ее поймают, запишут и исполнят.
Я часто ее играла в молодости. И теперь я играла ее снова. Звуки наполняли комнату, занимали все пространство, музыка словно вырастала над слушателями, обволакивала их. Амати предназначалась для бо2льших помещений, чем это, и все же именно так, судя по всему, скрипки звучали когда-то на званых вечерах в салонах Вены, Зальцбурга и по всей Европе. Именно так слышали свою музыку Шуберт и Бетховен. Для них она была не просто последовательностью нот. Они по-настоящему глубоко чувствовали физическую составляющую, натяжение струн, страсть исполнителя.
И вот я стою посреди современной копии салона тех времен, играю перед людьми, обратившими ко мне свои лица. Я на рубеже, на пороге — могу войти, могу остаться снаружи. Комнату наполняет юмореска, то очаровательная, то грустная, то изменчивая. Она зовет куда-то. Она словно воспоминание о чем-то, чего с вами никогда не происходило, но воспоминание это у вас в крови, словно наследие предков. Прошлое и будущее, надежда и печаль, сожаления и радость — все здесь, в струнах скрипки и под моими пальцами, в моей руке, в смычке, в легких скрипки. Все, что уже прошло и что ждет впереди, вырывается на свободу, растворяется в воздухе.
Я снова играла, меня снова слушали. Я делала то, что должна, то, ради чего родилась на свет. И в этом истина: да, я была рождена для этого, меня не учили этому, я не училась сама, я просто родилась с этим талантом, как Риччи, как Крейслер и Хейфец. Да, эти имена громче, чем мое, но дело не в имени. Дело только в скрипке, лежащей в руке. И это было только начало.
Теперь я снова играю Брамса. Это тот же Брамс, и в то же время не тот, потому что я уже не та Мин, записи которой вы, может быть, слышали. Я изменилась. Жизнь бывала ко мне жестока. Со мной происходили вещи, которых я не заслужила. Но и ответственности за них я с себя не снимаю. Я доверяла людям, которым нельзя доверять. Слушала тех, кого слушать не надо. У меня были родители, но я их толком не знала, а они не знали меня. Что-то всегда мешало.
Стоит ли винить в этом скрипку? Вовсе нет. Не нужно вообще никого винить. Просто так случилось. Я родилась в Корее. Я кланялась отцу и снимала обувь перед тем, как сесть за стол. Я играла разные мелодии и получала призы. Потом я нашла свою скрипку. Послушала не того человека. Я была все той же маленькой корейской девочкой, выброшенной в чужой мир. Меня просили выступать, когда я еще толком не понимала, кто я такая. Этот мир по-прежнему чужой, а я по-прежнему кореянка, но больше я никому не кланяюсь. Теперь я знаю, кто я такая. Моей Страдивари больше нет, но я все равно до сих пор иногда слышу, как она меня зовет. Моя Страдивари исчезла, но я снова могу играть. Я помню ее, а она помнит меня. Она вспомнит меня, когда на ней снова сыграют перед публикой. Распахнет сердце и вспомнит.
Меня зовут Мин.
Я играю на скрипке.
Благодарности
Я искренне благодарю всех своих друзей, семью и коллег, оказавших мне такую огромную поддержку: маму и папу, сестру, Йена, Тима, Салли, Криса, Силию, Саймона, Энди и Тони.
Сердечное спасибо моему прекрасному агенту, Аннабели Мерулло, за заботу и постоянную помощь. Я это очень ценю. Моему потрясающему менеджеру, Морису Уитейкеру, который помог мне найти себя в самом начале. Каролине Мишель, Джонатану Сиссону, Рейчел Миллз и всем замечательным людям из Peters Fraser and Dunlop — включая, конечно же, Марлоу. Я всегда с нетерпением жду нашей встречи, мне приятно то, как ты искренне радуешься при виде меня.
Я невероятно благодарна Венеции Баттерфилд из Viking, чья доброта и поддержка дали мне силы и смелость пуститься в это путешествие. И потрясающей команде Viking — Крису Бентхаму, Хелен Ике, Николя Эвансу, Тому Монсону, Кэти Пейк, Анне Ридли, Элли Смит и Линдси Террелл.
Отдельная благодарность Молли Стерн за ее огромную поддержку и помощь, которую она оказала мне в работе над книгой. И невероятным людям из Crown — Крису Брэнду, Кевину Каллахану, Иону Дарга, Лорен Донг, Салли Франклин, Роксанне Хиатт, Меган Хаузер, Рейчел Рокикки и Ребекке Вельбурн.
Я бесконечно благодарна самым лучшим, блестящим и наитерпеливейшим редакторам на свете — Джоелу Риккетту и Рейчел Клейман. Это огромная честь, удовольствие, вдохновение и счастье — работать под вашим началом.
И наконец хочу выразить мою глубочайшую, огромную благодарность Тиму Биндингу, который помог мне услышать мой собственный голос в самом начале и без которого этой книги никогда бы не было. Я навеки в долгу у тебя за твою безмерную щедрость и твой дух. Ты гений.
Примечания
1
«Twinkle, Twinkle, Little Star» — английская колыбельная. Ее текст восходит к стихотворению «The Star», написанному в начале XIX века английской поэтессой Джейн Тейлор.
(обратно)2
ABRSM (The Associated Board of the Royal Schools of Music) — Ассоциированный Совет королевских музыкальных школ и официальная благотворительная организация, которая базируется в Лондоне и проводит экзамены в музыкальных центрах по всему миру.
(обратно)3
Мэри Изобел Кэтрин Бернадетт О’Брайен, более известная как Дасти Спрингфилд — британская певица, чья карьера охватила четыре десятилетия, достигнув наибольшей популярности в 1960-е и в конце 1980-х годов.
(обратно)4
Иегуди Менухин (англ. Yehudi Menuhin, 22 апреля 1916, Нью-Йорк — 12 марта 1999, Берлин) — американский скрипач и дирижер.
(обратно)5
Жинетт Невё (фр. Ginette Neveu; 11 августа 1919, Париж — 28 октября 1949) — французская скрипачка.
(обратно)6
В Испании, латиноамериканских и некоторых других странах: самое жаркое время дня, полуденный отдых.
(обратно)7
Юхан Юлиус Христиан Сибелиус (швед. Johan Julius Christian Sibelius), более известный как Ян Сибелиус (8 декабря 1865, Хямеэнлинна, Великое княжество Финляндское, Российская Империя — 20 сентября 1957, Ярвенпяя, Финляндия) — финский композитор шведского происхождения.
(обратно)8
Программа Фулбрайта — программа образовательных грантов, основанная в 1946 году бывшим сенатором от штата Арканзас США Джеймсом Уильямом Фулбрайтом с целью укрепления культурно-академических связей между гражданами США и других стран.
(обратно)9
Владимир Давидович Ашкенази (род. 6 июля 1937, Горький) — советский (до 1962) и исландский (с 1969) пианист и дирижер. Живет в Швейцарии. Семикратный лауреат премии «Грэмми».
(обратно)10
Саксонская государственная капелла — симфонический оркестр, основанный в 1548 году курфюрстом Саксонии Морицем и располагающийся в Дрездене.
(обратно)11
Эдуар Виктуар Антуан Лало (фр. Е2douard-Victoire-Antoine Lalo; 27 января 1823, Лилль — 22 апреля 1892, Париж) — французский композитор.
(обратно)12
«Прет-а-манже» — сеть магазинов и закусочных быстрого питания.
(обратно)13
Tesco — крупнейшая сеть британских супермаркетов.
(обратно)14
Имущество Якоба Штайнера.
(обратно)
Комментарии к книге «Девушка и скрипка. Жизнь на расстроенных струнах», Мин Ким
Всего 0 комментариев