«Струна»

550

Описание

Илья Крупник писатель непохожий ни на кого. Его книги выходили редко. В 2015 году ему исполняется 90 лет. И, тем не менее, он молод в своем искусстве, своих чувствах, своих художественных поисках. Он в непрерывном движении, рассказы и повести в нынешнем сборнике отражают разные периоды его творчества и жизни. Истории непохожих человеческих судеб нередко повествуются от первого лица, молодого или старого человека, словно у писателя «блуждающая душа», как говорит один из героев его сочинений, настолько естественно автор перевоплощается в далеких друг от друга персонажей, фразы Крупника очень зримы, даже их слышишь: пластичность удивительная. Некоторые рассказы и повести впервые публиковались в журналах, другие написаны совсем недавно. Завершает сборник раздел «Из писем задумчивому читателю» (2002–2014): размышления автора о стиле Лермонтова, Гоголя в «Петербургских повестях», Гаршина, о структурах повествования Фолкнера, Хэмингуэя, Кортасара.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Струна (fb2) - Струна [сборник] 1270K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Илья Наумович Крупник

Илья Наумович Крупник Струна Повести и рассказы

© И. Н. Крупник, 2015

© ООО «Издательство „Этерна“», оформление, 2015

– Знаешь… мой дорогой, жизнь, как струна. Коли ты ищешь, пока ты мыслишь, действуешь, она напрягается – натянутая твоя струна.

А как ослабнет…

Рассказ «Струна»

Леле – всегда

Незабытое Из путевых записных книжек

Баренцево море

9/Х – 58 г.

С сегодняшнего дня я матрос поискового рыболовного траулера РТ-211 «Тунец». Вахта третья.

Стоим в Тюве-губе Кольского залива. Деревянные домишки на берегу, каменные сопки кругом. На ржавых громадных камнях, на чертовой высоте «автографы»: РТ-99, РТ-233 и пр. На крышах тоже, подряд (привет Маяковскому). У причала РТ-1 «Акула». Облупленный паровик 30-х годов. Т. е. «Они были первыми».

Наш корабль английской постройки. Кроме кубриков три каюты в трюме на носу. В двух четверо инженеров ПИНРО (Полярного института рыбного хозяйства и океанографии). Моя – на одного. Всё это целая история. Матросы называют: научно-фантастический рейс.

На корабль в экипаж я зачислен гидрологом, потому не в кубрике, в каюте. Но сейчас для гидролога работы нет, инженеры испытывают разноглубинные тралы. Капитан предложил мне вакантное: первого помощника (т. е. замполита), по-здешнему помпа. Я отказался, понятно. А тут сошел с ума матрос перед отходом, выводили его, буйного, двое на берег. Я предложил вместо него себя.

Рыбачья банка
10/Х – 58 г.

Ночная вахта. В рулевой рубке тепло, душно, качает. А воды не видно. Всё черно. Ночь. Лишь наверху, над полубаком, подскакивает луна, узенький лунный серп, вверх, вниз, вверх, вниз, вверх, вниз. И над головой всё качается ковш Большой Медведицы.

В рубке отсвечивает картушка компаса и еле-еле аксиометр, да еще медь машинного телеграфа. Мы идем строго по курсу.

Капитан рядом спрашивает удивленно:

– Вы когда-нибудь раньше стояли на руле?

Что ему отвечать…

– Да-а. А у нас матрос Неклюдов два года плавает, а стоять на руле не может.

(Что отвечать… Никто на корабле не знает, что моложавость выручает – что мне не 23, а 33, шесть дней назад исполнилось, что у меня в войну военно-морское училище, канонерка, действующий флот, что и в прокладке штурманской разбираюсь. Никто не знает, как захотелось через столько лет быть снова в море, что больше ни за что не буду я инвалидом, что и в тайге до этого, в 56-м, с геологами работал, а это очень многому еще научило. Якутские похождения перевернули мою сидячую жизнь после войны.)

Прожектор с мостика соскользнул в воду, и засверкал ваер – траловый трос. Белая лента ваера окунулась в голубое пятно на черной воде – след прожектора.

А на горизонте всплыли вдруг и тоже закачались огни. Шли траулеры. Много, много огней. Каждая кучка светлячков – это корабль. И в промежутках черная вода, черное небо.

Однако светлеет постепенно. Отделяется постепенно вода от неба. Показались темные полосы облаков. И над горизонтом заря: розовая и золотая полосы.

Подняли трал. Но не с рыбой, увы. Весь куток забит губкой. Отсюда, сверху, видно. Губки большие беловато-зеленые, словно тыква. И маленькие желтые, как репа.

12/Х – 58 г.

Музыка плывет по кораблю, и каждые четыре минуты позывные радиомаяков.

Боцман выдал прорезиненную куртку, по-рыбацки – рокон, и такие же штаны – буксы.

Приборка на крыльях мостика, бешеный шланг, драйка квачем и щеткой стен рубки, соленые брызги из шланга, вспоминаю молодость.

Из стенгазеты «Тунец»:

«В редакцию нашей газеты поступила заметка от рыбмастера Братанова на боцмана. В этой заметке указывается на то, что якобы боцман выбросил за борт электрические моторы и два стопорных гака.

Была создана комиссия по расследованию этих фактов, но они не подтвердились, кроме того факта, что боцман по своей инициативе употребил три банки конфет из неприкосновенного запаса».

Наш боцман, как армейский старшина, прижимист, ватник, вместо порванного, не выпросишь.

А Братанов солидный, кряжистый мужичок, для него боцман мальчишка, хотя большой, грузный (но всего-то в действительности на год меня старше – узнал, ему 34, а никогда не скажешь). И еще: у нас кок-повар вовсе не похож на разжиревшего и важного от обеденных проб, он худенький, деликатный и всегда в кепочке, в ней даже еще не вынута магазинная картонка.

Вообще-то наша команда, матросы (в плавании, не на берегу) простодушные и добрые, хотя и грубые ребята; правда, без всяких удил (тралфлот!). А улыбки хорошие, открытые. Относятся ко мне хорошо, тепло, оберегают (студент) при подъеме на палубу в качку громадных железных траловых досок, этих грузил трала. Видят, понятно, что не сачкую, сам всегда помогаю и вкалываю с полной отдачей. «Илье надо благодарность вынести (это они после приборки). И вообще, чего ты на гидру учишься? Поступай к нам, а то на траулер кормовой, денег зашибешь тысяч пятнадцать, и заработок хороший, и работа».

14/Х – 58 г.

Дождь относит ветром. В окне рулевой рубки под прожектором не переставая нити дождя. Но это не косой дождь: брызги летят параллельно воде, палубе, небу, летят влево. А между ними снежинки. Я уже слышал об этом ветре. Его называют «снежный заряд». Но пока еще снега нет.

Звонит телефон. У корабельного телефона странный «собачий» голос. Точно завывает собака. Но собаки нет.

15/Х – 58 г.

Ночь. Качка. Спуск трала. На плече тяжелый груз мессенджера, ржавый гак свисает на грудь. Тащу на нос по колено в рыбе. Ноги скользят, в лицо брызги и чешуя, рыбья слизь. Дотягиваюсь на четвереньках до решетки, цепляю гак.

А вокруг всё движется, скрежещет, и надо быть начеку, чтоб не обрушилось на тебя это железо, не стянуло сетями в море, да еще качка, и главное, знать, какая последует вот сейчас, сейчас операция спуска, знать, что делать.

В первую ночь ни черта понять не мог, тянул и тащил что говорили, пока не разобрался, да и они, как писал уже, вовремя оберегали. Потом освоился.

До подъема трала шкерим рыбу прошлого улова. У рыбодела – доска, где ее казнят, прокалываю пикой тресковые морды, цепляю камбалу за белое брюхо, кидаю на рыбодел, следующий отрубает голову, третий взрезает брюхо, вытягивая кровавые кишки и коричневую мокрую печень. Кишки в сторону, печень в открытый трюм.

И опять: согнуться, пикой в оскаленные морды, вскинуть на пику, швырнуть на рыбодел. И опять стук, хряк – рубит голову.

Наконец, тащим шланг, и – бешеный напор: смывает вода с палубы и досок кровавое наше дело.

И опять, опять: «Трал на борт», «Трави», «Выбирай», железный грохот многопудовых траловых досок, они ползут вверх, бухаясь наконец на фальшборт. Как ошалелые вертятся турачки лебедки подъема, и ползут, ползут тросы, лязгают цепи со всех сторон…

19/Х – 58 г.

После чая в столовой команды долго сидят старожилы, вспоминают прошлое.

– У нас в деревне, я еще пацаном был, решили мы курам свет провести. Насовали пучки соломы в потолке и подожгли. Иллюминация! Сеновал, сарай, полдома сгорело. Отец тогда лупцевал нас, лупцевал (он счастливо улыбается).

– А у нас, – это «дед» говорит, старший механик Коля, ему 30, но всех старших механиков называют «дедом», – мы с ребятами костер в погребе развели, даже крыша занялась. Отец всё пытал, пытал: «Кто сделал?!»

Сидят размягченные, тихо говорят, курят, грустно улыбаются.

– Нет, – говорит Иван-моторист, – скоплю деньги, побуду до весны и мотну к себе, на юг.

Радист Гена (он фокусы в кубрике показывал и даже умеет кирпич на голове разбивать) ему не верит:

– Я за девять лет только раз до Москвы доехал и – назад. Деньги кончались. Так и не побывал на родине.

– А я, я выиграю «Волгу» по лотерее (это Герасимчук). Спишусь тогда к бису с корабля, на шофера учиться пойду и к себе на Украину уеду.

– Да подожди ты, не уезжай. Колымщиком хочешь стать? Поганым колымщиком? Не доедешь, бичом станешь.

(Как говорил мне на вахте старпом: по-английски «бич» – отлогий пляж, иносказательно, а по-простому «чесать берег». Эти милые сэры, они все пьянствуют на берегу за счет моряков.)

20/Х – 58 г.

Наш старпом Николай Владимирович одессит, такой у него яркий одесский выговор, ни с чем не спутаешь, а сам строгий, высокий, худой, двадцать лет он в море, изъездил весь мир штурманом и капитаном на торговых кораблях, он и на тральщике старается навести настоящий морской порядок, но строгостью тут не возьмешь, нельзя, даже взбунтоваться могут, и действует шуточками едкими своими, подковырками.

А капитан Василий Денисович мягкий и добрый, он всегда подтянут, выбрит чисто, аккуратный китель. Но глаза у него, если всмотреться, печальные, и пальцы иногда подрагивают. Ему уже 47. И судьба у него непростая. Был и радистом на зимовке в Главсевморпути (это всё мне старпом рассказывал на вахте) с 37-го по 39-й и с 40-го по 42-й. Потом армия, фронт. А с 45-го в тралфлоте, учился и справедливо дослужился до капитана, но по какой-то кляузе сняли с должности, он даже грузчиком работал, пока не разобрались и не вернули на корабль.

Он единственный, кого наш старпом на судне действительно уважает: справедливый, интеллигентный, хотя из совсем простой семьи.

21/Х – 58 г.

Почему-то сплошь все малые портовые буксиры, снующие вперед, назад, такие крохотные и грязноватые, называются как миноносцы: «Смелый», «Стремительный», «Стерегущий» и т. д. А есть еще «Мираж», его сразу издали узнаешь: у одного из матросов ярко-красная турецкая феска.

Когда однажды в порту Николай Владимирович – он служил тогда старпомом на одном из тральщиков – был, как и все, на берегу, а на пустом корабле капитан оставил третьего штурмана, а тот с приятелем от тоски раскрутил запасной компас, и прикончили они компасный спирт. Но всё свалили на старпома, якобы он был там. За что и списали Николая Владимировича на этот «Мираж». Еле-еле по суду установили, что не он с третьим штурманом выпивали. И лишь потом, спустя время, направили к нам. Но у нас на судне многие его не любят за строгость и называют между собой «капитан-мираж».

А у меня с ним отношения самые хорошие. Он на вахте ночью явно отводит душу, рассказывает мне, где он бывал, разные морские истории, разные случаи, да и про аварии в «этой вот луже», особенно об одной, трагической, когда погибли почти все в снежный заряд, что особенно меня затронуло, так это всё было и совсем недавно.

24/Х – 58 г.

Записываю, пишу всё и не хочу ничего скрывать, а, честно говоря, всё равно неловко мне и про это писать.

Лёня, инженер ПИНРО: «Два дня назад, – говорит он мне, – был я ночью на мостике, там капитан и старпом наблюдали за работой команды, говорили о тебе: хороший матрос, – это капитан старпому, – работящий, быстрый, спокойный и – неразговорчивый».

25/Х – 58 г.

И опять Мотовский залив. День. Солнце. Тихо. Тепло. К борту идет разноглубинный наш трал. Плывут крутой дугой поплавки-кухтыли. Они близко уже. Вода над тралом отсвечивать начинает бирюзой. Очень яркой. И вот, вот появляются белые-белые капроновые нити.

А вдали из глубин выступает квадратная черная башня атомной подводной лодки.

(Хорошо помню, как 23 сентября 58 года еду на поезде в Мурманск. У меня направление от ВНИРО – Всесоюзного научно-исследовательского института рыбного хозяйства и океанографии. В Мурманске должны взять на корабль в тралфлот гидрологом.

Несколько дней в библиотеке изучал, конспектировал «Практическую океанографию» В. Снежинского, зарисовывал в блокнот приборы.

А когда ехал вдоль залива, потом от Кандалакши мимо озер, всё смотрел и смотрел в окно, вспоминая 56 год. Другой, конечно, но тоже Север. Может, и смешно звучит, а всё как родное. Здесь осенью поразительно.

Сплошной бордово-красный ковер на земле, желтые листья осин и карельских берез, между ними темные ели. А на ярком ковре, как чугунные, глыбы валунов.

Кандалакшский залив, серое Белое море, из воды такие же торчат валуны. Дичайшая красота, настоящая.

Вот и Мурманск. 4 октября 33 исполнилось. И корабль пришел РТ-211, куда зачислили в экипаж гидрологом.

Молодые ребята и две девочки чертят итоговые графики рейса, графики температур, солености и др. и учат меня (я представился им: студент, мол, заочник второго курса, работаю в типографии), они очень одобряют, что сам решил пройти практику, поплавать, «потом и за третий курс можешь сдать».

Девочки, конечно, начали гадать, сколько мне лет. Рискнул и скинул себе десять лет. И утвердили, наконец: да, как и им, двадцать три. «Он на Федьку похож: выглядит постарше, а глаза молодые».

Даже не выдержал: признался, сегодня у меня день рождения. И все обрадовались: устроим складчину, «вы студент и мы студенты». Устроили торжественно.)

8/XI – 58 г.

Вахта на гидрологическом мостике.

Рейсы к Западному Шпицбергену до кромки льда. И к Новой Земле.

«Берем станцию». Судно стоит, качаясь на волне. Ждет, когда кончим работу.

Спущенный из гидролебедки трос раскачивается в воде. Ветер. Дождь со снегом. Всё черно.

Низкие леера. Цепляем, цепляем, перегнувшись, батометры на трос. В лицо брызги соленые, ветер.

У меня помощник Коля – новичок-«салажонок», худой, рукастый, демобилизован недавно из армии. Всё просил поменяться ремнем с ним: у меня медная бляха с якорем еще с войны. Наши ребята прозвали его в насмешку Жора. И шуточки вечные: принеси ключ от шпигата (дырка для стока воды с палубы), надрай лапу якоря и пр. Он не обижается уже, даже откликается на Жору.

9/XI – 58 г.

Темнеет теперь к 13 часам. А до того такое праздничное зеленоватое море. Разве что около Печорской губы, где глубина 23 метра, цвет воды совсем другой – коричневатый, и волны мелкие. Будто идем по реке.

12/XI – 58 г.

Дневная станция не удалась. У борта «ходит и ходит» касатка. То подныривает под тральщик, и громадная, узкая, как торпеда, ее тень видна сквозь воду. Выныривает вдруг у борта ее морда «рот до ушей», потом скользит горбатая спина, а на прощанье появляется для нас хвост.

14/XI – 58 г.

А в каюте тепло. Слышно, как работает вентилятор, беспрерывно. Когда замолкает, просыпаешься ночью от тишины.

Я теперь не один в каюте, в другой – на двоих. Со мной Гера-ихтиолог. Разговоры о жизни. «Современная жизнь (это из Блока в 1909 году) есть кощунство перед искусством. Современное искусство есть кощунство перед жизнью». Это у Геры томик Александра Блока. Гера знает много стихов наизусть.

Потом вдруг:

– Ты гуманист, Илья?

– Гуманист… Ну… как все нормальные люди.

– Не-ет, не как все. Тебе в жизни, думаю, немало обид пришлось перенести. И очень тебя, наверно, больно задевало. Ты переживал, конечно.

– Ну всё это не совсем так. Нет.

– А всё равно считаешь, что почти все люди хорошие? Да? Добрая душа…

Нас прерывает, мы слышим тоскливый гудок. Это значит, идет опять снежный заряд. И снова наши разговоры, и снова гудок, как рефрен.

17/XI – 58 г.

Наше судно «рыскает», плохо слушается руля, не идет прямо. Это особенно если ветер в корму. Надвигается шторм. Ветер норд-вест. Сплошная стена серой воды рушится на полубак, судно ныряет. В лицо хлещет ледяная крупа. Как «брать станцию»? Палуба обледенела. Ледяные белые леера, свисают белые, обледенелые цепи. Ячеи траловой сети как ледяные пальцы. Штормуем, «подрабатываем на волну», «торчим носом на волну».

18/XI – 58 г.

Хочу объяснить Коле (не буду звать его «Жорой», хотя ребята вовсе не зло, добродушно в общем), что такое и для чего наши «станции». Мы ведь разведчики. Выясняем, где лучше ловится рыба, в каком районе. Температура воды, соленость, прочее дает понять, где рыбе хорошо. Точки «станций» соединим в конце работы линией на плане: вот он круг, здесь удачный район. В сентябре, октябре, – говорит Гера, – рыба плохо обычно ловится. А сейчас ноябрь, скоро зима. Записываю всё здесь, на «станции», вот в эту, – объясняю Коле, – гидрологическую книжку, еще угол троса, осадки, давление, температура воздуха. Потом в бланк: местоположение «станции» и т. д.

20/XI – 58 г.

Наконец-то подходим к Шпицбергену. Но на берег «добро» не дают, хотя виза есть. А так хотелось всем отдохнуть. Работа моя матросом была куда живее, гидрологическая однообразней и почти беспрерывней, не то что «трал на борт», спуск, уборка, рыбодел. Потому и записываю меньше.

28/XI – 58 г.

Уходим. Новая «станция». Днем. Палуба оттаивает. И опять «станция».

Но вот оно – «однообразие»: трос с батометрами занесло под корму. Надо сразу, сразу проверять: зацепились ли они за винт, это очень похоже. Сейчас, когда штурман даст ход и…

Коля обвязывает меня длинным куском запасного троса, закрепляет конец в гидролабораторной будке. Лезу через борт, одной рукой держусь, другой, нагнувшись, шарю в воде, дергаю, дергаю. Вот, вот, наконец, – где застряло. Нагибаюсь все ниже, ниже. Сейчас свалюсь… Качка. Брызги. Ну!.. Отцепляю, фу-ух, господи…

Уже декабрь. 1958 год.

Рыбы в тралах всё меньше. Вместо рыбы вытянули акулу.

Она лежала на палубе на боку, огромная, шершавая, серая туша, длиной метра три. Ее кожа, как наждак, жесткая, крепкая, вся в пупырышках. Акула издыхала, тело ее становилось рыхлым. Вчетвером мы так и не смогли ее перевернуть.

Когда она затихла, надо разделывать и избавляться от нее. Даже странно, такое чудовище можно запросто рубить, как простую рыбу. В ее желудке почти непереваренный тюлень-детеныш, камбала и вся наша другая, знакомая рыба.

Ну вот, только-только разрешено войти в зону после испытаний на Новой Земле. Мы входим в зону первыми. Капитан приказал кормить пока команду из консервов, выловленную рыбу ни в коем случае не есть.

Первым ослушался «втихую» третий штурман Слава, кудрявый, почти мальчишка. Он выдает себя за лихого одессита. Это мода появилась. Старпом так заметно по-одесски говорит, но он-то и вправду одессит, все знают. Поначалу неприязненно к этой «одессе» относились, старпома ведь не любят за строгость. А теперь вот даже моторист из Краснодара тоже «одессит». Слава заучивает одесские песенки (откуда только взял их?), чтобы надрывно, с «одесским» завыванием распевать под гитару.

Наш кок-повар в кепочке приготовил – чтобы не одни консервы – еду из креветок, божился, что их еще до зоны выловили. Привирает, конечно.

А мы все с удовольствием едим этих креветок, красноватых, скрюченных сейчас рачков, мясо точно у крабов, только сладковатое чуть-чуть.

Гера назвал по латыни Pandalus borealis (если точно передаю) и еще другой вид. Рачки длинноногие, с тонкими длинными усами, тепловодные, но заходят и до Земли Франца-Иосифа и Шпицбергена.

Поскольку работы с тралами сейчас куда меньше, «станции» все время, да и рыбы опять-таки мало, смотрим часто кино в кают-компании. У нас с собой три фильма: «Ив Монтан и Симона Синьоре в Москве», «Солдаты» (по Виктору Некрасову «В окопах Сталинграда»), третий всё забываю название.

Вот так сидим мы, «как баре», поедаем из мисок креветок и смотрим на Симону Синьоре, такой удивительный у нее женский шарм, слушаем песни Монтана и идем, идем и едем с солдатами.

И всё это обрывается гудками: сплошной снежный заряд. Выбегаем, закрываем лица: с огромной скоростью параллельно палубе летят не нити уже, а снег. И – шторм. Сила ветра, выходит, 10 баллов, а волны… Море покрыто пеной… Траловые доски обледенели, на бобинцах и кухтылях наплывы льда, свисают, раскачиваются, обламываются сосульки под полубаком, сосульки на всех тросах.

И вокруг всё уже стало белым: весь корабль обледенел.

Волны всё выше, всё сильнее и – наконец удар! Прямо в скулу траулера. С такой силой, что вот сейчас, сейчас мы… корабль перевернется, и все мы в воде, в ледяной воде, и на мгновение слова старпома: почти все погибли тогда в снежный заряд.

25/XII – 58 г.

Очень трудно ходить по неподвижной земле, болят ноги, особенно голени. В порту белый дым, в двух шагах ничего не видно.

Я попрощался со всеми ребятами на судне, мне было с ними хорошо, попрощался с капитаном Василием Денисовичем и со старпомом Николаем Владимировичем.

(Ко мне домой потом приходил даже боцман, он, оказывается, тоже москвич, приходил наш старший гидрологической группы; в общем, те, кто из Москвы. Через какое-то время я вдруг получаю извещение, что на почте мне лежит денежная премия из Мурманска, от тралфлота. Первая в моей жизни такая вот премия.)

А я всё шел, расставив широко ноги, по городу, по Мурманску, как говорят здесь, а не в Москве. Я могу теперь отправить Леле письмо и мальчику моему, а не только радиограммы, и получить пачку ее писем.

Над домами розоватый туман, непонятно почему, а пониже ленивый, грязный дым. Мороз. Хотя я одет тепло.

Я, наконец, получил адрес того тралмейстера, который выжил, когда все люди погибли, того, о ком рассказывал мне на вахте старпом. Его зовут Зайцев Павел Михайлович. Он не ходит теперь в море, работает в порту.

Мы сидим у него дома, он говорит, ему больно, но он сдерживается. Он помнит даже до деталей, что бывает так редко, но это ведь совсем недавно, а для него на всю жизнь.

Я вышел, иду по городу, но будто не по городу совсем, а только сопки и люди эти погибают.

Я шел вверх и понял, что я в центре, это перекресток, так называемый «Пяти углов». Завернешь под тупым углом – улица, она тянется прямо, все дальше, дальше и просто уходит в сопку, на ее склонах деревянные хибары. Это окраина.

Я стою. Потом иду вверх. Ветер норд-ост, но я тепло одет. Иду с трудом по обледенелому снегу, его корка трескается, как стекло, я проваливаюсь в снег по колено. Сопки, одни сопки впереди и белые, ледяные, как из латуни, телеграфные столбы… Люди, они же шли раздетые почти, выплывшие из ледяной воды, господи.

Ветер чуть не сбивает меня с ног. Я не могу идти дальше, я делаю еще шаг, еще. Не могу…

(Я написал потом повесть об этом. Писал абзац и останавливался. Было такое чувство, что я иду с ними, у меня болело сердце. Я писал долго. О них, обо всех. Я не знал их, конечно. У меня там люди, которых знал я. Но они лишь прототипы, измененные понятно. Единственный – Зайцев [у меня Гусев], какой он был, и я словно прошел, дошел, вместе с ним, не погиб. Повесть называлась «Снежный заряд».

Она о том, как помогали друг другу в этом пути. И о подлости, да, подлости того капитана Телова [у меня Теплов], чей корабль прошел мимо погибающих на сопках. Этот человек хорошо видел севшее на камни судно и черточки бредущих по снегу друг за другом людей. Он ничего не сделал, а он мог, и даже не дал в порт радиограммы о них.

Ни один журнал не брал эту повесть, хотели явно только «о положительном». Валентин Катаев в «Юности» попросил, чтобы пригласили меня в редакцию.

– Вы тоже шли с ними? О-чень ощущается.

– Нет. Но я это хорошо знаю.

– Зачем же вы о подлеце. Написали бы, что они шли, несли ну, что ли, какой-нибудь денежный ящик, что ли.

– Какой ящик? Люди погибли.

– Ну это [у него ведь тоже одесский акцент!..] это же ли-те-ра-ту-ра.

Повесть вышла потом в краткую «оттепель» в 1962 году, вошла в состав первой моей напечатанной книги. И название ее – «Снежный заряд».

Были рецензии во многих журналах и газетах; кажется, было вместе с опубликованными до этого рассказами «Топь» и «Сержант» таких рецензий 22. Столько, сколько лет потом, после второй книги «На этой земле», ничего не хотели больше у меня печатать. В нашем главном московском издательстве зав. отделом так и сказала, усмехаясь: «Пишите оптимистические поэзы, тогда и будем публиковать».)

27.12.2014

Платформа

8/V – 60 г.

С 5 мая я старший лаборант Дальневосточной экспедиции Всесоюзного института лекарственных растений (ВИЛАРа). Направление работы: г. Новосибирск, г. Уссурийск, Тумынган, Шуран и другие районы Приморского края; острова Сахалин, Кунашир, Итуруп, г. Хабаровск. Срок командировки 4,5 месяца, по 25 октября 1960 г.

(Приказ № 1 по Д.-восточной экспедиции ВИЛАРа. Начальник экспедиции А. Шретер.)

Первое задание: получить в Новосибирске экспедиционную автомашину с закрытым оборудованным кузовом (будкой), доставить в Уссурийск.

В третий раз я уезжаю так надолго из дома. В Москве Леля с маленьким, нет, уже не маленьким, девятилетним Игорем провожали меня на поезд. И так было грустно, очень, когда стояли мы, обнявшись, кучкой на перроне.

А сейчас поезд уже идет по Костромской области. Утро. За окном березовые, осиновые перелески… Сплошное мелькание тоненьких, тонких стволов, белых и светло-зеленых вперемежку. В черных лужах под ними блестит белое небо.

Мимо, всё мимо… Разлилась Ветлуга. Стоят деревья, затоплены по пояс, вода у самых изб.

Станция Шарья. Ходят парнишки в школьных картузах, они все наперебой: «Покажите, пожалуйста, коробок». Собирают спичечные этикетки.

Самое красивое – это молодой осинник: тонкие, бледно-зеленые стволы всплошную. Еще без листьев, ветки почти не видны. Весна.

У мальца на белой голове будто пух, легкий-легкий. Как у птенцов. И лицо, когда оглянулся, тоже, как у веселого утенка в мультипликации. Сколько лет ему? Тоже девять?…

От отчаяния надо читать Грина. Мне уже тридцать пять, не шестнадцать. По-прежнему перечитываю Александра Грина и опять становлюсь человеком. Ничего не изменилось – я всё тот же.

9/V – 60 г.

Урал. Станция Шаля. Кузино. Скоро Свердловск. Идет снег. Стоят в снегу ели, узкие и длинные. Тянь-шаньские ели. Май. Весна. Снег по колено. Ликуй, душа, на платформе.

– Дети!.. – кричит детсадовский малыш в коридоре вагона, поднимает вверх желтый шар. – Становитесь! Я командир! Дети, стройся! Заходите в туалет!..

А за окном всюду лозунги, лозунги: «Грузам семилетки – зеленую улицу!», «Идущим впереди – слава!»

Скоро Тюмень.

Коричневатый дым верхних тоненьких веток без листьев – молодые березы. Коричневый дым кустов у реки…

– Я не нищий, я – газосварщик. Чем могу тебя отблагодарить?

– Ничем. Ты бы мне дал, если бы мне было худо?

– Дал.

– Ну вот и всё…

10/V – 60 г.

Татарская. Степи. Узкие серые коробки элеватора, посередине квадратная башня. Строят дорогу. Грязь, горы песка, грузовики, бабы в платках с лопатами.

11/V – 60 г.

Дождь. И тоже кажется серым Новосибирск. Он какой-то разбросанный. Большие дома в центре на площади, универмаг, театр. А дальше двухэтажные деревянные дома. Вперемежку каменные. У тротуаров текут ручьи. Железные «полосатые» мостики над ними. Обычные мостики.

Но у вокзала совсем другое. Старинные, двухэтажные, деревянные с резными наличниками, резными карнизами, картушами дома, такими затейливыми картушами. Здорово очень.

И поликлиника. Нижний этаж каменный, верхний деревянный, с такими же старинными, деревянными узорами. Между двух деревянных домов вместо арки вывеска «Ателье мод». По бокам надписи – стоят с двух сторон господин и дама, нарисованы яркой краской. Точно двадцатые годы. А в книжном магазине старушка-интеллигентка спрашивает Ремарка.

12/V – 60 г.

Электричку в Новосибирске называют «передача». За машиной надо мне ехать в совхоз со станции Восточная. На «передаче» прибыл на станцию Восточная. Здесь своя жизнь. Живу в домике Ивана – экспедитора совхоза, жду оказии в совхоз. На первый взгляд симпатичный парень, понравился: умное, довольно тонкое лицо сельского интеллигента, умные карие глаза. Первое впечатление, правда, далеко не всегда бывает самое верное…

Присмотрись. Держится солидно, с достоинством («перед московским гостем в грязь лицом не ударить»). И в то же время всегда готов подшутить над «городскими белоручками», а в диспетчерской бравирует развязностью – «свой». От молодости всё это?

Вечером оказия: в совхоз едет на тракторе ДТ тракторист Женька, и я с ним.

– Ладно, поехали. Я в прошлом году, веришь, в Москве был, Героя Социалистического Труда вручали, точно, и бригадиру нашему. Я в Киеве на восстановительной, на железной дороге работал. А сюда прямо с трактором – на «целину». Но всё домой тянет. Уеду. Только машину жалко. Взял бы ее с собой. Умная, сама идет. Землячка. Эх, знаешь, люблю так: когда широко и машина хорошая.

Едем по дикой грязи, ухабам. Ухабы – как горы. А кругом темнеет. Слева торчат березки в снегу, какой-то снег желто-серый, свинцовый какой-то снег. Трактор тащит еще тележку, на ней удобрения навалом в кожаных мешках.

Уже совсем темно. Ревет трактор. Только такой парень может тут ехать ночью, жить тут, работать. Ничего, что он немного пьян, по такой дороге ночью не пьяному хрен проехать.

Фары наши освещают: впереди буксует машина. Подбегает шофер.

– Вино есть? – Женька ему.

– День целый не ели.

– Цепляй, – кричит Женька.

Шофер отцепляет нашу тележку. Трактор задом подползает к машине, шофер крепит трос, Женька рвет рычаги, вытягивает, вытягивает машину. Прицепляем тележку.

– Поехали! – орет Женька, не слушая, что хочет сказать шофер, подбежавший к трактору.

(Потом в рассказе «Сеня-Семен» без этой небольшой частности нашей дороги описывается тогдашний ночной наш путь. Там это всего одна из сценок, замысел у рассказа: вообще о жизни человеческой.)

До совхоза не доехали. Ночевали у Женьки дома, в бригаде.

Утром пешком пошел в совхоз. Семь километров. Поля. Солнце. Застывшая грязь автомобильных колес. Так бы и шел всю жизнь по этому полю, дороге…

17/V – 60 г.

…В полу платформы была дырка. Настил проломился. В дырке мчалась стальная рельса и серые полосы земли. Платформа моя – старушка: 1939 года рождения, завода «Красный Профинтерн». Какая, к черту, малая скорость: с бешеной скоростью мчал на Дальний Восток электровоз.

13–15/V 60 г.

Целый день оборудовали будку, и целый день потом на станции доставал платформу. Там помогали мне весовщики Петро и Вера Кись и грузчик Саша Беленков, бывший зк, бывший шофер. Об этом обо всём написал когда-то в рассказе «Платформа». Рассказ не очерк, но так оно всё и было в основном.

18/V – 60 г.

Остановился поезд. Утро. И тишина, только птицы поют.

От Хопкино к станции Тайга осинник, редкие березы, и всё больше и больше ели.

Ели… Всё больше ели… тайга… Как в Якутии в 56 году…

Вот и сейчас буду кипятить в ведре чай. Ставлю в пустое ведро спиртовку, раскрываю и зажигаю там белые кругляшки – сухой спирт. А сверху моя кружка с водой. Сижу над кружкой на чурбачке. Ведро глубокое, защитит, сколько бы ни дергал поезд. Ем куриное мясо на костях из консервов «Великая стена».

А поезд… Мелькают полустанки, ели, березы, болота, кочки. Не уследить, сколько бы ни ставил дат. Что за чем, по порядку. Всё перестраивается в моем Времени: сегодня было или вчера.

Время. Что такое время…

Желтые цистерны мимо с черными черепами, черными надписями «Яд».

ЗИЛы на платформах, вставшие на дыбы, передками друг на друга, как люди в затылок, положили передним руки на плечи.

Красноярск. Всё мимо.

А вечером пахнет травами, речной сыростью, дымом костров, деревней. Лиственницы появились вдоль полотна. Вдали пожар.

Мальчишка едет со мной от Красноярска до Клюквенной (четыре часа). «Вы не боитесь? Кругом лагеря». Рассказывает, как ходят в районе какие-то люди, отрезают головы, и еще похищают они детей, надрезают горло и оставляют висеть на крюке, чтобы кровь стекала…

– Господи, и ты можешь верить в такую чушь придуманную?

Мальчишке лет 18. Голубые глаза, толстый нос, толстые губы, на голове военная фуражка, серый пиджачок и брюки заправлены в сапоги.

(11 октября 1941 года я получил паспорт: 4 октября мне исполнилось 16 лет. На Большой Садовой Ростова-на-Дону музыка, очень громкая – марш.

С развернутым знаменем под духовой оркестр плотным флотским строем, занимая всю мостовую, уходит на близкий фронт эвакуированное прежде к нам Севастопольское морское училище. Позади строя кучка без винтовок, маленькие, в рабочих серых робах – быть может, те, кто еще не принял присягу.

Потом известно стало: полегли все под Таганрогом.

Из Новочеркасска приезжает мама в военной форме – военврач третьего ранга (прежде гинеколог, мобилизованная в госпиталь). Госпиталь только организован, эвакуируется на баржах по Дону к железной дороге, к теплушкам, на восток. Мы собираем наспех кое-какие пожитки в мешки.

А баржа полна народу и полна вещей. Здесь я встретил и своего друга Витьку Зелюкова. Мама его медсестра другого госпиталя, с нею младшая сестра Витьки.

Я приходил к ним домой после войны. Витька не вернулся.

Мы ехали медленно-медленно в теплушках, останавливаясь повсюду, даже в пустой степи. На станции Кинель медсестра родила девочку, ее так и назвали Кинель.

А потом, дальше – зимнее наступление, и нас повернули срочно на запад в Воронеж.

И снова – отступление, и снова назад. Узловая станция Графская, которую запомнил на всю свою жизнь. Так же много там было путей, как на станции Тайга, только всё забито сгоревшими теплушками, брошенными эшелонами. И над ними дым. И словно из дыма с неба, бесконечно, как по часам, вылетали бомбардировщики. Бомбы. Сперва маленькие, потом приближались, всё ближе, ближе, больше, вырастали. Взрыв! Огонь! И снова взрыв. И негде прятаться. Люди метались вдоль вагонов, взмахивая руками, сгибались пополам, закрывая ладонями головы, падали, впивались в землю, бежали с насыпи вниз. И снова гул. Бомбардировщики. И снова бомбы. И огонь.

Короткий «перерыв» наконец, и я вижу, как по дороге слева, вдоль обгоревших деревьев идут легкораненые из медсанбатов. К Сталинграду…

Я иду, как все, вперед, чинить пути, огибая воронки, спотыкаюсь о лежащего человека. У него оторвана голова до самых плеч, и там переплетение какое-то того, что внутри. Это было впервые в жизни, в первый раз.

– Если бы написать обо всем, – говорит мой тогдашний приятель. У него была другая судьба, он был моложе, он не был потом, как наше последнее поколение войны, на фронте.

Может быть, именно тогда я подумал, чего бы хотелось мне в будущем.) В юности я мечтал стать путешественником, моряком…

Я лежу в темноте на спине, на спальном мешке. Курю. Вспыхивает огонек сигареты. Под головой у меня ватник. Поезд идет тихо, только толчки иногда, то вперед, то назад. Стены дрожат.

Ступни мои упираются в скользкую жесть: в молочный бидон с водой. Слева, у двери, бензиновая бочка поблескивает в темноте. Такой у меня дом. Два узких ларя по бортам под фанерной будкой, обитой брезентом. В ларях консервы. Позади меня дверь. Над головой окно, там крыша кабины грузовика. Тихо плещет в бидоне вода…

Каждые сто или сто пятьдесят, а то и дести пятьдесят километров меняются паровозы, меняется главный кондуктор, паровозная бригада, железнодорожный стрелок и даже номер состава… Только я – «бессменный». Я еду, так вот чувствую, давным-давно.

Я знаю, конечно, где проезжаем сейчас. У меня карманный атлас – схемы железных дорог. Но я не ставлю дат, как сам себе уже говорил: что такое Время…

Я сбрасываю крючок у двери, толкаю дверь. В лицо мне ветер. Я сижу на полу платформы, сзади машины на чурбачке, запахнув ватник.

Ветер не сильный. У самых моих ног – но это абсолютная правда – сидит светло-зеленая бабочка. Такое вот чудо. Ветер клонит бабочку в сторону, она всё сидит. Потом не выдерживает, улетела.

Поезд останавливается опять. Которая это станция? Идут ребята с портфелями.

– Гляди, какая будка хорошая, – показывает приятелю паренек.

– А чего хорошего, – отворачивается тот и сплевывает. – Доходяга какой-то живет.

А мой поезд сейчас тронется…

Сперва я слышу, как приближается, приближается к нам лязг – это дергается один за другим вагон, всё ближе, ближе. И ты напрягаешься: там, впереди, рвет с места паровоз. И – толчок! Да такой, что гремит и лязгает весь мой дом: консервы в ларе, ведра, привязанные у двери, колесная цепь за бочкой, в бидоне бьется вода. Еще хорошо, что бидон и бочка закреплены намертво.

Поезд трогается.

На пассажирских всё же не так резко, а здесь людей нет, какие люди? – Кондуктор? Стрелки кое-где на площадках?… Выдержат. И я выдержу всё!

В открытую дверь, откуда падает косой свет, одна за другой пошли тени неподвижных вагонов с соседнего пути, тени цистерн.

Мой поезд постепенно набирает скорость. Но идет спокойно.

Я смотрю в открытую дверь.

Какие здесь в Забайкалье, под Читой, удивительной красоты места. Вьется справа река Хилок, по ее берегам красно-сизый ивняк, а слева обрывы скал. И всюду тайга, тайга.

Стучат колеса. Я даже напеваю что-то в такт под стук колес, потом всё громче, громче, и даже приплясывать начинаю под стук колес. Потому что мне хорошо. Мне не скучно с самим собой, с тайгой и сопками, уходящими назад, и теми, что бегут навстречу, с облаками, весенним ветром, небом.

Я выхожу из дома на платформу.

Вокруг увалы Яблонового хребта, невысокие, они покрыты розовыми цветами, и все овраги затопил всё тот же розовый свет. А дальше редкие лиственницы в пять этажей с зелеными брызгами на ветках – точечками побегов, и рядом пятиэтажные ели.

Девчата, бабы, строящие дорогу, в косынках, повязанных до глаз, кричат мне вслед и смеются, они желают мне «счастливо доехать», «хорошего пути». Я машу – «спасибо!».

Кто говорил: «Живет он так, как надо, только пишет не так, как надо».

Может, потому пишется «как не надо», потому что живу «как надо».

Мой путь хороший. Я в него верю.

Конечно, вечерами, когда темно, становится иногда грустно. Всё думаю о Леле, о мальчике моем, как они там… Я вижу их во сне, как наяву.

Что такое сон?… Ведь он бывает, не всегда, но бывает, до того реальный, как жизнь. Хотя и с большими странностями, конечно. Но ведь и жизнь наша бывает очень странной.

Просто наш сон – это другой, второй мир. Да и фантазии наши стоят, по-моему, больше сверхрассудочных, рациональных построений.

Я сплю сейчас или не сплю, но хорошо вижу Олега. Наша память состоит, вообще, во всяком случае у меня, словно из каких-то отдельных сцен, часто без начала и конца…

(1944 год. Я бегу по трапу наверх. Боевая тревога. Я еще на середине трапа и слышу позади: «Илюшка!..» Оборачиваюсь: крикнул Олег, он бежал сзади меня, но только еще добежал до трапа. И я вижу, как споткнулся и падает он в раскрытый рядом по боевой тревоге отсек со снарядами…

Больше я ничего не помню. Это было на канонерке.

А это уже, пожалуй, осень 44-го, но тепло. Давно осталась позади канонерка и всё, что было с нами, со мной и Олегом потом…

Мы сидим оба на пустом плацу военно-морского училища, оно перебазировано после конца блокады в Ленинград. А мы четверо (двое раньше нам незнакомых) должны ликвидировать то, что не нужное, и сопровождать затем, охраняя, эшелон с оборудованием в Ленинград.

Мы сидим, перед нами кучи всяких бумаг, документов, иногда их просматриваем из любопытства, рвем и кидаем в огонь. Наше начальство сейчас только два капитан-лейтенанта, но они занимаются чем-то другим.

– Смотри, – говорю я Олегу, – мой паспорт, мы их сдавали, помнишь, после присяги. А вот, уу-х, характеристика на меня. Копия. Последняя. Вот это да! Хорош!.. Покопайся, забери свой паспорт.

Мы едем с кап-лейтами в пассажирском вагоне, с оружием – охрана. А те двое ребят замыкающие – в последней теплушке.

Когда останавливается эшелон, кап-лейты в кителях без погон и фуражек набирают из куч бесхозных соль в мешки. Дальше она будет большая ценность: можно хорошо обменять на что-нибудь.

Кап-лейты наши, да еще в полуштатском, похожи на двух не старых еще, худеньких близнецов. Оба небольшого роста, и лица словно одинаковые – ничего примечательного, приглаженные волосы, поредевшие, неопределенного цвета. С нами они держатся не как «высокие начальники».

Поглядывая на их мешки с солью, Олег тоже решил этим заняться, и мы на полустанке меняем у баб соль на съестное и молоко. В вагоне едим, выпиваем, и я снова иду за Олегом с пустым котелком.

Олег в полной форме для солидности, но он и так солидный, особенно по сравнению со мной, я как был в вагоне в серой робе, не на парад же собрались, и худой, как мальчишка. Хотя мне-то 19, а ему еще 18, но выглядит ну точно он мой дядя: лицо широкое, плотный, невысокий, бескозырка не легкомысленно надвинута на лоб и вид «непроницаемый» – я смеюсь: ты прямо Будда во плоти. Зато могу с ним побороться, руки у меня сильные и сам вовсе никакой не слабый.

– Мальчики! Мальчики! – кричат бабы. – Оглянитесь!

Без всякого паровозного гудка эшелон тронулся.

Оба кап-лейта из вагонной двери, нагибаясь, протягивают нам руки, и мы бежим с Олегом, бежим. Но всё быстрее, быстрее мелькают мимо теплушки одна за другой, одна за другой…

Мы стоим вдвоем на пустом полустанке. Сочувственные бабы давно ушли. Мы молчим.

– Слушай, – говорю я, когда вскочили, наконец, задыхаясь, на тормозную площадку какого-то товарного поезда. – Олег… У меня… У меня, верно, на ступеньках сейчас выпали, Олег, краснофлотская книжка и паспорт…

– Выпали?… – Он смотрит на меня. – Да… Ну, всё. Значит, ты теперь дезертир.

На воинских эшелонах на площадках стояли часовые, сюда, в пехоту, никто не пускал. «Кто такие? Вы еще куда?!» А опасней всего были патрули.

В общем, как-то ехать можно было, если попадались заводские эшелоны, они к тому же шли в центр, на Москву.

На больших станциях, на наших «пересадках», Олег шел на вокзал, а я прятался где только мог. Кроме документов у осмотрительного Олега был продовольственный аттестат. Иначе становилось совсем худо. Денег у нас не было, есть было нечего.

И все-таки однажды нас пустили в вагон. Это была хозяйственная заводская теплушка, там было всего три человека, куча тюков, мешков, посередине «буржуйка».

Я сидел в темноте, в углу, на мешках и даже прилег. А Олег им рассказывал, как мы отстали и что я еще не принял присяги, молодой, потому не в форме. Я слушал и всё боялся, «молодой», захохочу.

Не доезжая Москвы, мы вылезли и передвигались дальше на электричках.

Мы шли по проходу вагонов, на нас глазели со всех сторон. Вид у нас был еще тот.

Впереди шел «дядя Олег» в порванной штанине-клеше, за ним я в перемазанной робе и с котелком. Получалось, что мы шли, теперь и это уж точно, прямиком к патрулям.

Как нас миновало, до сих пор не пойму.

На товарной станции – направление в Ленинград, осмотрщик вагонов рассказал, где стоит какой-то эшелон, только не ваш, но хотя бы едет по направлению Ленинграда.

Подлезая под вагоны, под теплушки, вышли мы, наконец, куда-то, и тут кинулись к нам каплейты. Они обнимали нас, как родных детей, и это было так искренне. Никогда еще и никто так не радовался ни Олегу, ни мне. И еще я подумал потом: а ведь им к тому же грозил трибунал.)

(Вспоминаю сейчас, спустя столько лет, моего покойного друга Олега, Олега Павловича Преснякова, который стал доктором наук, профессором, зав. кафедрой русской литературы, Олега, с которым мы дружили всю жизнь.)

19–20/I – 60 г.

– Проводник! Эй! Ты спишь! Проводник!

Кто-то с силой стучит по борту платформы, и грузовик на ней, и моя будка на грузовике трясутся.

– Проводник!

Я сажусь на ларь, на спальный мешок. В будке темно, только отсвечивает на передней стенке оконце. Это на станции горят фонари. Стекло запотело, на нем капли. Они не двигаются. Значит, дождь был, перестал. Состав наш тоже пока не двигается.

Я шарю карманный фонарь, он длинный, блестящий, тоже китайский, как мои консервы. Сбрасываю крючок, толкаю дверь, в лицо мне ветер. Щелкаю фонарем.

– Чего тебе?

А-а, это стрелок с тамбурной площадки, в тулупе и с винтовкой. Лицо круглое, молодое.

– Можно к тебе? Ох и скукота! Да и промерз, хоть тулуп, как сволочь.

– Лезь, – говорю. – Ладно.

Конечно, неплохо мне одному с самим собой, но все же пускаю, понятно, подвожу: то деда-пасечника, то мужиков-ремонтников, то пареньков. Разговариваем. А чаще – это стрелки с тамбуров. Но у них одна «песня»: – Не жизнь – маета, ни коров, ни коз, ни овец не дают держать, охота запрещена, ловить бреднем рыбу – запрещено. В магазин привозят, так по 40 рублей килограмм… и т. д. и т. п. и т. д.

И этот туда же: и т. д. и т. п. Ни жинку, ни детей когда видишь?! А дети – лесенка, один другого поменьше… Но! Новый дом поставил, пятнадцать соток под огород, у жинки хозяйство, картошка своя, капуста, огурцы, помидоры, куры. И кабан, как медведь! Точно как медведь.

– Когда ж ты всё успел?

– Э-э… – Он машет рукой. – Тебе не понять. Ты еще паренек, пацан. Химичить надо.

Я смотрю на него: лет на восемь, а то и на все десять меня моложе.

– Тебе внове, а я переведал. Дурак был. Пацан, как ты. Хотел, знаешь, до моря добраться. Пацан был. – Он усмехается из-под тулупа. – У меня хоть калымить тут можно, хозяйство.

– И для детей?

– Ну, их только двое.

– Так ты говорил – лесенка.

– Нет, это у соседки.

– Вы что, с жинкой помогаете ей, что ли?

Он смотрит на меня очумело. Заболтался.

– Ладно. Пора. Пока.

Я открываю ему дверь. Ветер. Очень пахнет на станции карболкой, войной пахнет, как давным-давно. Карболкой с креозотом шпалы пропитывают.

– Главный кондуктор! И машинист с третьего номера! – гремит на всю товарную станцию голос из репродуктора. – Время отправляться! Отправляйтесь! Время отправляться! Вам открыт прямой семафор!

И опять мы едем. Опять сопки с лиственницами, вдали на сопках снег.

Вот появились и валуны-диабазы, совсем как моя якутская тайга. Это ведь всё на той же долготе, только на юге. Но, слава богу, мы едем, а то три часа стояли – всюду ремонтируют дороги. Еще до Амурской области, до «Ерофей Палыча» почти 300 километров.

Кривые, мрачные избы на станции «Веселый».

Ночь. Станция «Жанна», граница с Амурской областью. Кто-то на гармошке наяривает «Гоп со смыком».

Амурская область. И сразу нырнули прямо в туннель в горе, как в преисподнюю, пахнет серой. Какой длинный-длинный черный туннель. Клубится дым.

Вынырнули. И опять чинят дорогу. Но здесь у баб, у девок отчаянный, тоскливый дикий вид. Заключенные? Здоровенные какие-то парни сбоку. Охрана?

И опять туннели в два, в три километра. Часовые. Проволока. Дождь. От Облучья до Хабаровска еще опять километров 300. Будем ли утром в Хабаровске? Почти семь часов простояли в Архаре.

– Опасайся пускать попутчиков. Кругом лагеря.

Приморье. Часа через два Уссурийск.

От самой Зеи вокруг только степи. И необычные столбы. Один столб упирается в другой столб, будто вытянулся во весь рост и хочет опрокинуть. Нет, подпирает изо всех сил.

Как странно: мне жалко расставаться с моей платформой. Ко всему привыкает человек. А мне было здесь хорошо…

Дождь идет, мелкий. Сыплет и сыплет без остановки. Темнеет уже. Ветер. Гладкая зеленая степь. Скоро Уссурийск.

Ночь. Уссурийск. Дождь прошел. Пахнет цветами.

Утро. Замечательный городок Уссурийск. Беленький, чистенький, в зелени весь. Такой уютный, так хорошо распланирован. Будто это южный город под Дальневосточным солнцем. Недаром, оказывается, он выбран, он первый: самый красивый, самый ухоженный на весь Дальний Восток.

И для меня он самый лучший: на почте письма от Лели, прямо пачка. В них, кстати, привет от Бабили, она довольна, что я по дороге присылал из аванса домой деньги. Да еще узнаю: что целый «подвал» опубликован в «Литературке» – из «Снежного заряда». Просматриваю в библиотеке газету: ничего не сократили, не поправили, напечатали точно как у меня.

28/V – 60 г.

И вот… Вот я попал в рай: это Горно-таежная станция, наша здешняя база. Приехал сюда на своем грузовике, недалеко совсем от Уссурийска. Выполнил первое свое задание, я уже здесь, хотя моих коллег экспедиционных пока нет.

А здесь домики, и меня окружают лес и тишина. Только журчат, журчат ручьи и насвистывают птицы.

29/V – 60 г.

Я вылез из своей будки, и теперь я сижу не в ней, а на поляне в лесу. Вокруг распускаются ландыши, как много ландышей. Я сижу в самой гуще ландышей под солнцем в запахе цветов.

Потом пошел по аллее между невысокими соснами, совсем непохожими на наши сосны. И так дошел до речки, до висящего на тросах мостика. Шел по мостику, он качался, и я радовался, что пришел сюда. Надо мной зеленые громадные своды, и запах черемухи, да такой, что кружится голова. Здесь черемуха никакие не кусты – деревья.

30/V – 60 г.

А сегодня целый день идет дождь. Тот самый дальневосточный дождь, который проклинал Арсеньев. Сыплет и сыплет с утра до ночи. Целый день я сижу в своей будке. Варю обед. С потолка свешивается выстиранное белье, которое никак не желает сохнуть. Стекло впереди запотело. Похоже не то на предбанник, не то на домик одинокого зимовщика. Райские прелести, о чем писал вчера, захлестнуло дождем. А еще четыре дня ждать, я узнал, пока они приедут.

И в голову приходят мысли о самом себе, о том, что скоро 35, что полжизни, быть может, прожито, а что дальше… И что нельзя настолько уезжать от любимых… Но как иначе жить?… Видеть эту красоту, ездить, видеть мир, а не гнусную физиономию Дроздова, редактора с зелеными чернилами, и пыльный асфальт.

Вчера, когда шел по аллее, казалось, что всё у меня в жизни должно быть хорошо. Это – лес, тишина, река, воздух наполняли счастьем.

Но ведь важно не только что ты видишь, а как видишь.

26/I – 2015 г.

Лючихеза

5/VI – 60 г.

Вчера, наконец, приехали. В сильный дождь. Разлилась Супутинка. Вылезли из машины – застрянет явно. Надо переходить вброд.

Идем друг за другом по грязи, как французские солдаты в «Их было пятеро». Аспирант Миша впереди, совсем молодой, в берете, с полной выкладкой: в новой зеленой штормовке, таких же брюках, австрийских бутсах, торчит из рюкзака древко гарпуна. На сей раз не я «чечако», как было у меня в 56-м в первый раз – у поезда в Якутию, хотя и был я не таким молодым, но ведь опять-таки первый раз, да с геологами.

За Мишей, спотыкаясь, нагнув голову, Алексей Иванович, тоже в берете, похожем на капор, в очках, бородатый, приземистый, в старом брезентовом плаще, – наш начальник. Потом я, в коричневой, еще «якутской», немного выгоревшей штормовке. А дальше уже – «малыши»: Саша, студент фармацевтического факультета, в штормовке, и 18-летняя толстенькая Нина в брюках и штормовке (она племянница Шретера, взял с собой, чтобы «училась жизни»).

Мы подходим к реке, она стала широкой, но наши ученые набросились на травы, забыв совсем, что и куда надо двигаться, заговорили «по-марсиански», как определила Нина. Латинские названия летают со всех сторон. В восторге рвут и рвут травы. Я-то хоть подготовился на Горно-таежной, читал нужные книги, рисовал растения, что были тут же под ногами, да и выше: дальневосточные деревья. Точно, как готовился на гидролога – конспектировал и рисовал приборы и разных рыб. (Я теперь, как называет меня Света, общая наша приятельница, – это в письме Лели: гардемарин-натуралист.)

Ну и прекрасно. Натуралист. Прекрасно, что, наконец, приехали и теперь начинается новая жизнь.

Наша работа, казалось бы, полегче, чем у геологов, но… У них нет такой ежедневной, кропотливой бесконечной сушки и перекладывания гербариев, сбора образцов для анализа, семян для посадки в ботаническом саду в Москве. Но самое из всех напряженное: бесконечно рвать сырье для ВИЛАРА, у них ведь есть свой завод. Вот, к примеру, надо луносемянника 300 кг. Даже тележку прикупили, как у Женьки-тракториста.

А наши бесконечные поездки, маршруты, не передохнешь с утра до вечера.

К тому же наш Алексей Иванович суетлив, рассеян, ворчлив, беспорядочен. Поэтому и спешка, волынка по целым дням. Но мы ему все прощаем: он мягок и добродушен, любит шутки и не обижается, когда ему «попадает» от нас. Да и никто друг на друга не обижается: так удачно, что все ценят юмор, молодые все, живем дружно, весело у нас.

Вот наша Нина нам сообщает свои исторические познания: «Троцкий был вредителем во Временном правительстве».

Все хохочут до слез, она не понимает почему, потом хохочет тоже вместе с нами.

Мы ее учим, недаром дядя Шретер взял с собой, чтобы она просвещалась во всем.

А нас уже теперь семь человек: шофер Серега, разбитной парень, москвич. У него две дочки-близнята, их фотокарточки возит с собой и показывает. И еще – повариха, тоже молодая, студентка, нанялась на сезон.

10–12/VI – 60 г.

Работа, работа, работа. Весь наш табор вчера целый день собирал spierejry (спирэйю) – по-простому таволожка, т. е. это самое сырье. На следующий день без конца рвали и рвали chlorantus, выкапывали корни. Пахнут они морковкой. Потом будут исследовать на эфирные масла, на алкалоиды. А Миша залез на дерево, на дикую грушу. Бросает ветки вниз, и на нас сверху густо-густо сыпятся белые лепестки.

14/VI – 60 г.

Погода хорошая. Переправляемся через другую реку. Наконец-то настоящая арсеньевская тайга, Супутинский заповедник. Живем в балагане лесорубов. Варится суп на костре. Кругом никого. Сюда боятся ходить: неподалеку устроилась тигрица с дитятами, они воют тоненько по вечерам.

Всего в заповеднике восемь тигров. К тому же один из них калека – трехногий. Он – поэтому все понимают – может стать людоедом. Пока же мирно крадет только собак у научных работников.

Старичок-директор выдал Шретеру карабин с четырьмя патронами. «Выстрелите два раза подряд, – сказал дребезжащим голосом директор, – мы на помощь подойдем…»

Шретер тут же вручил карабин мне – от греха подальше. И вот идем мы – сбившись в опасливую кучку. «Нет, так нельзя», – командует человек с карабином, как будто он знает всё, он (это я) идет сзади, охраняя, оглядывая бдительно окрестность. Интересно, что бы было, если бы тигр все-таки появился, но, слава богу, он не появился.

А мы все равно ходим за сырьем и образцами в разные, даже далекие от балагана маршруты. И всё по тайге, по глухим кедровникам. Вечерами, а то и ночами сидим у костра, разговариваем, острим, хохочем. Разве что песни не поем, очень уж находились, наработались за день.

15/VI – 60 г.

Фотографируемся у домика академика Комарова Владимира Леонтьевича – крупнейшего знатока флоры Восточной Азии. В 32-м, 33-м и 35-м годах он жил и работал в этом домике.

Старший объездчик, который сопровождает нас, громадный дядя без правого глаза, представился сразу:

– Я вообще-то преподаватель музыки. 18 лет учил играть на баяне.

И вот наконец-то увидели мы хотя бы следы тигра, шли по его свежим следам. К чему только не привыкаешь. (Кроме мошки – уши распухли и горят от нее и деметилфтолата.)

16/VI – 60 г.

У реки Пейшулы залезли даже в пещеру (развлекали Нину: писали копотью на стенке, как Том и Бекки).

20/VI – 60 г.

Едем на юг, к китайской границе, к реке Лючихезе. По дороге заезжали и работали в Шуфане и Тигровой. А дальше – странные очень места: есть дороги, есть расчищенные тропки и ни единого дома, ни единого человека на километры.

Машина останавливается. Серега опасливо выглядывает в окошко кабины.

– Там дзоты, – сообщает он, – сплошь, и блиндажи, колючую проволоку вижу. Что за черт, куда мы заехали…

Алексей Иванович раскрывает карту местности. Мы гурьбой окружаем его.

– Это… – Он стискивает бороду в кулак. И мы подхватывает падающую карту.

– Здесь, на этом месте, на карте, – говорит он, – очень большое пятно. Судя по всему, это… это, если правильно называю, укрепрайон. Перед Китаем. Но ведь мы с Китаем сейчас не в ссоре. Надо пойти посмотреть.

Алексей Иванович спускается по приставной лесенке из будки и идет, брезентовый плащ его развевается.

– Ребята! – Он машет нам рукой. – Идите! Здесь нет никого. Это всё брошено. Это бывший наш укрепрайон.

Мы подходим. Дзоты кругом. Но всё заросло кустарником, из отверстия в дзоте торчит орешник. На полуоборванной проволоке видны стебли цемицифуги. Она обвивает проволоку. Если собрать здесь цемицифугу (это сердечное), а мы ведь хотели ее найти… Значит, старайся не уколоться о проволоку.

Сообща решили оставаться здесь. Поставили палатку, кто спит в фургоне, кто в палатке.

И третий день мы копаем здесь корни, отбираем у проволоки наше добро. Попутно подстрелили косулю и зажарили на костре. С продуктами у нас негусто.

24/VI – 60 г.

Наконец уезжаем в Кедровую падь.

Здесь нет уже расчищенных дорог, и в одной «ямке» буксовали три часа.

Потом – получше, спокойней. И когда смотришь в открытую заднюю дверь фургона, видишь уходящую дорогу, высокие сопки, и кажется, будто дорога уходит, а сопки надвигаются сзади, догоняют, становятся больше, больше. На вершинах сопок темнеет могильная сосна.

И становится грустно. Ведь впереди еще три месяца. И хоть крутимся с утра до вечера, и всё у меня хорошо, хочу видеть Лелю, Гишку, очень хочу написать Гишке, а написать письмо сейчас не смогу.

Даже во сне так хочешь написать сыну. Но сын был рядом, я разговаривал с ним, стриженым, потным, веселым, сын был всегда со мной…

28/VI – 60 г.

Мы в бассейне реки Эльдуги. Идем сквозь чозениевые леса – это ива-кореянка, такая стройная, как тополь. Но сама река…

Уже потеряли счет этим переходам через ту же Эльдугу. Она вся извивается, извивается. Да еще пошел дождь, и так сыплет и сыплет целый день.

Переходим по колена в воде. Пищат и хлюпают тяжелые ботинки, болят руки в плечах от сырости. Никогда не было никого мокрее, чем мы (это мы уверены).

Пришли в лагерь ночью, выкручиваем трусы, майки, носки, не говоря, понятно, о штанах и рубахах. «Выстирали». Вытерлись, как после бани. Замерзли мы страшно. А потом не спали всю ночь от сырости и пота в спальных мешках. По всему телу ползает мокрец.

А дождь… ну конечно, перестал, и над рекой туман.

1/VII – 60 г.

Полуостров Гамова. Солнце, жара, юг, купаемся в Японском море.

На берегу избушка, живет сорокалетняя вдова. Вдали от всех. У нее девять детей, все «Пети», все – «пограничники». Вдова совсем не старая, разбитная, пудрится.

2/VII – 60 г.

А теперь мы идем по чудесному лесу. Клены, черный ясень, бархат, сплошные кусты рододендрона.

Мы работаем. А над нами лунь плывет, плывет над землей, весь белый, только кончики крыльев черные.

Хорошо видна «Гора туманов». Она и впрямь будто разрезана туманной тяжелой полосой. А сверху выглядывает ее макушка. И все время по склону летают светлячки. Кажется, это люди идут вверх бесконечно с фонариками.

11/VII – 60 г.

К нам присоединился ленинградец Эрик. Хочет пойти с нами в Сихотэ-Алинь, работать вместе с нами. Он «прогрессист», показывает журнал с критикой Лысенко. Алексей Иванович соглашается его принять. В свое время Алексей Иванович выступал против Лысенко, и его здорово тогда ударили.

Но… Этот «столичный ученый» Эрик экипирован уж совсем как «чечако», у него даже настоящий кинжал на поясе.

А изъясняется он так: «Дмитрий Васильевич Х., академик, вы, конечно, знаете его, как-то сказал мне за вечерним чаем…», «И сам я бороду буду здесь отращивать, меня должны в Англию пригласить, и вот я – из тайги…»

Ну тут же наша Нина отходит на самый задний план в наших безобидных розыгрышах. Однако ученый Эрик никаких наших шуток не замечает (не понимает?), уж очень он занят самим собой, рассказами о том, как его ценят «за вечерним чаем…» и т. д. и т. п.

А ведь мы, как распорядился Шретер, должны были вдвоем с Мишей идти в Сихотэ-Алинь, и серьезные у нас задания по нашей работе. Но он идет с нами.

17/VII – 60 г.

Сихотэ-Алинь. Опять арсеньевская дальневосточная тайга. Идем, натянув капюшоны штормовок, а на лицах марля, как маска. Носки натянули на брючины – от клещей. Каждые метров 15–20 все равно останавливаемся и, несмотря на чертовых мушек и мух, что лезут в глаза и всюду, раздеваемся чуть не догола и обираем клещей друг у друга. Копать корни растений можно разве что в противогазах, которых у нас нет, но мы все равно копаем, отбиваясь от летящего гнуса.

И снова идем, все зеленые от кедровой пыльцы. За плечами тяжелые рюкзаки с образцами и едой.

Когда идешь с марлей на лице, кажется, что смотришь… да, через кисею в жаркое лето на море, и кругом тишина, покой. А как откинешь кисею, мир кажется ярким-ярким, красочным, чисто вымытым, и вокруг пихты Сихотэ-Алиня, и всё те же мухи летят в глаза…

Мы с Мишей все-таки выдерживаем. Миша оказался и вправду славным парнем – скромным, работящим и довольно выносливым.

А вот наш «академик» тащился, стеная, на полкилометра сзади, жалуясь, что у него болит живот и что его мечта сейчас – выпить компота. Парень он все же нудный, хвастливый и явно не шибко умный, хотя и «всё знает». К тому же оказалось, что он вовсе не ботаник, а паразитолог, специалист по галам – наростам на деревьях. Ходить в походе в ритме он не умеет, и мы его ждем.

Вышли на тропу. На пихтовом стволе указатель, стрелка: «к баракам». Идем, всё идем, всё так же зеленые сплошь от кедровой пыльцы, и никаких бараков.

Наконец, очень странное сооружение на высоких четырех столбах, наверху широкая большая доска, на ней всем хватит уместиться. Понимаем, что это, вероятно, и есть «бараки». Топографы соорудили – от зверья.

Устроились все наверху спать под пологом, уже ведь темнеет, и очень быстро.

Заснули сразу от усталости. Еле проснулись, но пора двигаться дальше.

Догнали идущего впереди человека. Это геодезист, нам по пути.

Идем, разговариваем, я слева, он в середине, Миша справа. «Академик», как всегда, позади.

Сбоку, рядом со мной высокие, повыше пояса густые кусты. Боковым зрением вдруг замечаю, что за кустами чья-то серая спина, кто-то идет тихо рядом, я внезапно понимаю, что это дикий кабан.

Геодезист выхватывает из кобуры ТТ… Я хватаю его за руку, Миша с другого бока.

Ранить кабана – не убьет же из своего пистолета, и тогда всем нам конец: раненый кабан, это почти что встретить тигра.

Еле успокоились и уже не разговариваем, идем тихо, очень тихо, и он тоже идет рядом так же тихо, идет и идет с нами. И – исчез.

А впереди, метрах в 50, высоченная, очень крутая гора. Это Лючихеза (1598). Шретер говорил нам: «Посмотрите, что там, есть ли для нас стоящее».

Попрощались с Леней – геодезистом. Приготавливаемся с Мишей к подъему. У Эрика оставляем все наше снаряжение.

Как нам лезть?…

Подаю руку, другая судорожно сжимает ветку верхнего куста. Подтягиваемся, помогая коленями.

Сил нет. Останавливаюсь, прижимаюсь к проплешине между кустами.

Нет. Мы не лезем, мы ползем по этой дико крутой спине чертовой Лючихезы.

Останавливаюсь почти что каждые четыре-пять метров. А еще, еще пить как хочется. Как хочется пить. Пот заливает всё лицо. Вода есть только в моей фляжке, но это НЗ, если доберемся. Если…

Отдыхаем на каком-то выступе и рвем растущую кругом траву-кислицу, но это не помогает. Вот еще белый мох – сфагнум. Сжимаем его, выцеживаем коричневую грязную воду в кружку и цедим ее в другую кружку через обрывок марли, смоченной в деметилфтолате.

Сколько времени мы лезли. Кажется, прошло уже много-много часов.

Но вот, вот, наконец, вершина! Мы на вершине!

Садимся. Дышим как загнанные. Закрываем глаза. Наконец встаем с трудом. Я наливаю воду из фляжки, и мы чокаемся кружками. Да. Мы добрались, мы пришли.

А вершина, вершина почти голая, только кедровый стланик. Больше ничего. Получается, лезть было незачем.

Но у меня возникло, когда мы пьем и пьем воду, совсем не «ботаническое» чувство. Чувство победы. 145 километров прошли Сихотэ-Алиня, и потом вверх. Всё подступы, подступы, вершины. В общем, как в жизни.

Январь 2015 г.

ГТС

24/VII – 60 г.

Встретили нас, когда вышли мы из Сихотэ-Алиня, замечательные люди в Управлении здешнего заповедника: муж и жена Руковские, Николай Николаевич и Евгения Михайловна, – москвичи-зоологи. Он замдиректора заповедника. Встретили нас, измученных, как родных, кормили, как дома. В этом заповеднике есть даже книжный магазин! Купил Ремарка «Жизнь взаймы», «Земля людей» Сент-Экзюпери, «Французские тетради» Эренбурга и «Люди или животные» Веркора.

Бухта Терней. Здесь по берегу лежит обкатанная морем галька, такая большая, что кажется – это груды громадных яиц ископаемого эпиорниса.

Достопримечательность Тернея: «Король морей» и «Царь Шаньдуньский» – он ссыльный потемкинец. Старик до последнего времени вел журнал учета кораблей, проходящих мимо: национальность, водоизмещение, тоннаж и пр.

А когда мы шли вниз с Тернейских гор, то мы шли словно по дороге цветов: оранжевые огоньки, бело-розовые колосья горца, фиолетовая герань и ирис. Всё нам теперь как подарок.

Встретили и 84-летнего деда, он нам подарил рукописные свои записки: может, пригодятся его записки хоть кому-то и для чего-то. Наверняка, дедушка, я уверен.

Но всё еще живет в нас память о нашем переходе. Лежим рядом в спальных мешках, головы от жары не прячем. Мишины волосы касаются моего лба, и я хлопаю по лбу ладонью, всё чудится, что это рой мошки.

28/VII – 60 г.

И снова удача. Едем в Горно-таежную: ребята-геологи подвозят нас на машине, Гена, Слава, геофизик Валентин, начальник отряда Николай Иванович. Мчится машина 70 км в час. Лежу в кузове на спине. Синее-синее небо над головой и неподвижные облака. Нет движения – стоят облака. А машина мчится…

1/VIII – 60 г.

ГТС – Горно-таежная. Вот так вот и прошли почти три месяца. Осталось два. Послезавтра думаем выехать с машиной во Владивосток, а 5/VIII отплывать на Сахалин. Не знаю, как получится. Алексей Иванович немного расклеился, чуть-чуть устал, да он и старше, по-моему, меня, не знаю на сколько. Мы с Мишей «толкаем его в шею», чтобы двигаться, ехать. А наш «академик»-кинжалоноситель (даже на ГТС ходит и даже спит с кинжалом) хочет поскорее вернуться в Ленинград, мы здорово его укатали в Сихотэ-Алине. Слава богу, пусть едет. Без него нам лучше.

Но пока мы сами никуда не едем, развлекаемся, «издеваясь» шутливо друг над другом. Над шретеровской суетней и воркотней, над моими «постоянными утренними и вечерними омовениями во всех горных реках» (это уже Шретер «в отместку»: «Илья Наумович опять принимает холодные ванны». Вообще-то, он, конечно, зовет меня по имени), над Мишиными вечными писаниями писем родственникам, над Сашиной способностью терять абсолютно всё: от носков до часов и фотоаппарата (всё это потом ищется коллективно) и т. д. и т. п. Всякая мелочь обыгрывается и отшучивается, потому и жить становится как-то веселее (прямо как дети). И еще считают, что я – я! – весельчак! И молодею не по дням, а по часам (ну это уже Нина считает, которой надо, по-моему, еще, в коричневом платьице школьном с передничком ходить, а не в экспедиции ездить. Мы ведь, изверги, особенно потешаемся над нашей бедной Ниной).

Но ведь иначе – сидеть на одном месте без всякого дела такая скука.

Где это я читал? Когда берут в полярную экспедицию научного работника, его спрашивают: умеете ли вы… ничего не делать. Ждать неделями, когда непогода. Неделями!

Мы-то, наоборот, в райском спокойном месте, а всё равно… Перечитываю Лелины письма, которые получил, наконец, на ГТС, и хочется уже к себе, к себе домой, и это ведь понятно.

По нескольку раз перечитывал письма… Вот. А Гишка!.. Гишка просто замечательный парень. Его письмо читали все, начиная от Шретера и кончая Мишей-молодоженом. У Алексея Ивановича сын ровесник Гишки, и А. И. цокал от умиления и крутил бородой.

Черти, писать не дают. Болтают и хохочут, а уже поздно. Все укладываются спать, а нас с Мишей гонят в кухню писать, и мы усаживаемся с ним рядком у плиты, а через стенку кричат, чтоб мы обязательно передавали приветы, это они искренне. Особенно Гишке. Передаю.

12/VIII – 60 г.

Ну вот и «трубы трубят». Мы погрузились с нашей будкой и со всеми нашими пожитками на пароход «Забайкалье». Рейс – в Корсаков, на Сахалин! (Всё промежуточное – как собирали пожитки, как прибыли на побережье и пр. – опускаю.)

Но, может, не стоило бы опускать. Мы ведь второй раз попали во Владивосток.

Первый раз – прямо из Кедровой пади.

Вид у меня был тогда такой, будто я сбежал со съемок картины «Неотправленное письмо»: весь черный (где моя белая кожа?), небритый, обкусанный мошкой и клещами, рабочие бутсы, штормовка и полевая сумка «наперевес». Рядом Шретер с развевающейся бородой и в кедах, с «сидором» за плечами.

Пошли сперва в баню, потом в кино, и нам сразу дали две контрамарки («Наверное, всё по тайге ходите?»). Вообще, у нас образовался богатый опыт христорадничания. Даже хлеб нам в военных частях начали подавать бесплатно и в размерах не менее пяти буханок. Здесь ведь кругом одни погранзаставы, и они для нас всегда готовы.

Радужное настроение целый день: так хорошо поговорили с Лелей по телефону, и она даже почихала мне в телефон, т. е. весь «ритуал» выполнила на все сто процентов.

В общем, мы все прожигали жизнь кто как хотел. Пили и пили газированную (а не через марлю неизвестно что) воду. Миша, находившись, спал после бани в гербарии. Мы со Шретером, как уже писал, отправились в кино. Младшие шлялись неизвестно где. Мы со Шретером после кино решили идти в музей и т. д. и т. п. Вот только ничего спиртного не пили: Шретер давно установил строжайший сухой закон.

Вечером со Шретером пошли ночевать к Оське, он уже в чинах и при должности. Ведь школьный еще мой друг, и мы вместе в войну были направлены в военно-морское училище. Он располнел, одомашнился, Аллочка, его жена, всё удивлялась, что мне доставляет удовольствие мотаться по экспедициям: Оська, мол, давно уже считает, что его место здесь, за столом в Гидроуправлении, и в экспедиции не ездит, а ездит в Пятигорск лечить печень. А я вот, надо же, даже здесь обнаружил у себя присосавшегося клеща и выковыривал его иголкой.

(Оська, дорогой мой покойный друг, Иосиф Владимирович Поляк, капитан первого ранга, и ты, дорогая Аллочка, я ведь помню всегда и люблю вас, и знаю, что вы всегда понимали шутки, потому и написал всё шутливо.)

Нас со Шретером они встретили и принимали, как родных. И так же, как самых своих близких, принимали и провожали нас, когда потом мы, вся наша дружная когорта, вместе с нашей будкой, погрузились на пароход – на Сахалин.

14/VIII – 60 г.

Какой гнусный городок был Южно-Сахалинск. Везде воняет, как в мусорной яме. Чуть свернешь с главной улицы на торговую – сразу японские трущобы. Косые, длинные, деревянные, грязные, серые дома. Крохотные продолговатые окна-«фонарики», ребристые трубы, тоже длинные-длинные, торчат не над крышей, а тянутся вдоль фасада и вверх, словно высовываясь из стены.

Крыши с загнутыми концами, ромбовидные фронтоны, длинные «коньки» на крышах непонятного (мне) назначения. Всё это как на гравюрах. Я даже зарисовал эти крыши и окна, потому что в описании трудно другому увидеть. Стены домов обиты листовым железом.

А на главной улице под деревом сидят на корточках старые кореянки и беседуют, не глядя, что на окраине, судя по всему, что-то горит. Может быть, дом?… Оттуда вырывается в небо багровое пламя и черный-черный тяжелый дым.

16/VIII – 60 г.

Мы на побережье, у залива Анива, в деревне Кирилловка. Здесь, понятно, всё иное, вроде бы знакомое. Вот разве крыши домов покрыты не черепицей, а громадными белыми ракушками-гребешками – pecton. Блестят под солнцем белые ребристые крыши.

19/VIII – 60 г.

За эти несколько дней мы объездили на нашей машине с будкой Южный Сахалин. Поездка без маршрутов. Сейчас мы в Корсакове.

Этот городишко еще грязней и запущенней Южно-Сахалинска. От того, что он меньше, кажется, что на улицах множество народу. Женщины таскают ребятишек, привязанных за спиной на кушаках, мимо домов с японскими иероглифами. В тени сидят на корточках прямо на тротуарах старые кореянки, судачат, как «старухи на лавочках у подъезда». Ходят замаскированные под корейцев китайцы, а в Комплексном институте улыбается японец-переводчик. В общем, такая вот «экзотика».

Завтра мы со Шретером отплываем на Курильские острова. Остальные под руководством Миши остаются с машиной здесь. Будут заготовлять сырье для ВИЛАРовского завода, т. е. копать энное количество килограммов самых разных растений.

Зато мы со Шретером будем «вольно бродить», собирая образцы и гербарий на островах.

Отвлекся. Вижу в окно лавку с пустой застекленной витриной – вероятно, только собираются выставлять для обозрения товары или, наоборот, убрали временно товары. Во всяком случае, там за стеклом на пустой витрине сидит, как ни в чем не бывало, – крыса.

(Крыса… Что я вспомнил?… Неужели всё это было?

Мне 19 лет. Еще идет война. Я мальчишка – с 1943-го, с семнадцати с половиной лет курсант. С марта 1944-го в действующем флоте, куда сейчас относится и училище.

А в Ленинград с Олегом мы прибыли тогда в училище с этим эшелоном с оборудованием рано утром.

Ленинград, как показалось нам, был пуст. Стояли повсюду высокие дома. И – такая тишина…

Только вдруг раздался грохот падающих досок. Это освобождали на Васильевском острове от защитных досок маленький памятник Крузенштерну.

А тишина… Это было обманом. Еще действовал Ленинградский фронт.

Вот это знакомое: выполнение задач командования флотом помню, но помню и другое: как мы со стройбатом, матросами, списанными ограниченно годными по ранениям из морской пехоты, работали, восстанавливая Мариинский театр, вывозили на баржах мусор из Ленинграда.

Я помню, как с длинным шестом я стоял на корме баржи, рабочие ботинки почти целиком погрузились в невероятно какую-то склизкую кашу неизвестно чего. По середине баржи она возвышалась горбами.

Катер тянул баржу в залив. И было это бесконечно: баржи, катера, мусор. И – крыса.

Одна? Нет. Но казалось, одна и та же. Высовывалась. И ныряла снова в мусор, в слизь.

Олег и я попали в госпитали – «остаточные явления» – ближе к концу зимы. В училище был даже одноногий офицер из недоучившихся курсантов, ушедших в морскую пехоту. Он работал в отделе минооборудования и заканчивал одновременно свою учебу.

Мы с Олегом оказались в разных госпиталях. К нему, когда меня выписали, ходил Оська и встретил, кстати, в городе Игоря Матышука из нашей школьной компании, из нашего класса. Его тоже демобилизовали.

А я снова вижу свою палату, у нас было много коек, много народу, и душно. Здание старинное, вентиляция неважная. И мы просили не закрывать дверь в коридор, а дальше – открытые двери курилки и там окно.

Палата была: долечивание после головных ранений, контузий, и не все были ходячие.

Меня опекала высокая, немолодая, очень строгая старшая сестра, она называла меня – «сынок». Оказывается, я был самым младшим во всем отделении.

Доктор-консультант, а может, он был профессор, наклонившись к моей койке, задал мне необычный вопрос: «Кто ваш любимый композитор?»

Я ответил: «Григ, Чайковский, Шопен».

Доктор, обернувшись к стоявшей рядом медсестре, сказал, а я услышал: «Романтик»…)

Январь 2015 г.

Курильские острова

Остров Итуруп

22/VIII – 60 г.

Мы обошли его пешком. Мы шли по джунглям из курильского бамбука. Он выше человеческого роста.

Вообще, здесь всё огромное: громадная гречиха, лопухи (японский подбел) не в один, в два человеческих роста, колоссальные стебли шеломайника и аралий – они похожи на пальмы.

А в горах великолепная нетронутая тайга. Но по пихтам и елям ползут лианы. Хорошо если не ядовитого сумаха, от него опухают люди.

И мошка здесь особая, это даже не мошка, а какая-то муха-белоножка. Она кусает так, что распухает всё, что обнажено, и деревенеет, как при анестезии.

А на побережье брошенные рыбозаводы, разваливающиеся (еще японские?) дома. По внешнему виду (см. Корсаков или Южно-Сахалинск) действительно японские. К этому климату и пейзажу трудно привыкнуть даже сибирякам, которым обычно всё нипочем.

На Итурупе, однако, мы не задерживались. Главная наша цель: Кунашир и вулкан Тяти-яма, в просторечье Тятя. Айны называли «отец-гора».

Остров Кунашир

24/VIII – 60 г.

Ночь на Кунашире. Арендовали в Южно-Курильске телегу с возничим Сашкой, сложили в телегу наши пожитки и едем по берегу океана.

Ночь лунная. Белые, громадные, светящиеся гребни, волны разбиваются о скалы, шипят. Скалы пошли, острые, торчат как пальцы.

Слезаем с телеги, идем по песку. Ноги вязнут в песке. Слева черные сопки в ельнике, справа Тихий океан.

Впереди река. Она перерезает путь, вливается в прибой.

Скалы позади, и опять мы в телеге, мы переплываем реку. Вода по самый борт.

– Едрена лось! – кричит Сашка. – Тварь ухастая! – и хлещет, хлещет кнутом. Лошадь хрипит, надрываясь, рвется вперед, задыхается.

Переплыли. И начинается прилив, телега опять вязнет. Сворачиваем глубже, к океану.

И прямо по волнам скачет лошадь, сверху, сбоку брызжет со всех сторон лошадиный пот в лицо, гремит, грохочет галька под копытами, и мы подскакиваем, подскакиваем, ох, как громко хрипит лошадь…

Домики какие-то впереди под луной, один длинный, как казарма, и плац, турник в стороне… Погранзастава.

Сашка останавливает лошадь.

Но тут нет никого. Черные окна, провалы без стекол.

– Это «Чайка» № 17, да, № 17, – говорит Сашка. – Значит, заставу перевели. Будем ночевать здесь.

Внутри пусто, ни коек, ничего. Укладываемся на полу, на брезенте, я не снял ватника, только сапоги. Ноги засунул в опорожненный на ночь вещевой мешок. Рядом та же борода Алексея Ивановича.

А утром! Совсем близко серный ключ. Красивый японский домик – для приема ванн. Как приятно купаться в горячих ваннах… Никогда не думал, что попаду здесь в такую баню.

– Смотрите, – говорит Алексей Иванович, – вон туда.

И я вижу слева, вдалеке, над гигантским разнотравьем белый небольшой дворец.

Слышен звук мотора. Сквозь громадные лопухи к нам приближается бронетранспортер. Пограничники.

Знакомимся. Мы с Алексеем Ивановичем садимся в бронетранспортер. Сашка с телегой едет сзади.

В гигантских лопухах, в белых гроздьях аралии, в белых цветах гречихи, в коричневых зонтиках шеломайника почти скрывается совершенно бронетранспортер.

А на самом стационаре, куда мы прибываем, это для них просто праздник. Гости! Да еще какие. Алексей Иванович читает лекцию о разных видах растений. В поселке просто рады были бы, чтоб мы погостили у них хоть пару дней.

Но мы не можем. Наша цель – Тятияма. И каждый день на счету. Сашка с лошадью и подводой остается в поселке.

А пограничники провожают нас, предлагают даже охрану нам – от медведей. Но мы отказываемся: летом ведь медведи не нападают.

Мы идем уже по глухому лесу. Я иду первым, огибая завалы, подлезая под треснувшие наклоненные стволы, раздвигаю руками травы выше человеческого роста, тридцать килограммов заплечный мешок, отбиваюсь от летящих, как пули, мух-белоножек, они жужжат в лицо, забиваются в уши, «песьи мухи», ядовитые. Я трогаю, опять трогаю – онемела правая щека, уши горят, они как лопухи, и лоб – огромная нашлёпка.

А травы пахнут медом, такой душный медовый запах высокой «медвежьей дудки», дудника. Оборачиваюсь.

Раздутая треугольником рожа в светло-коричневом берете-капоре вылезает из дудника, и к роже как приклеена борода. Глаза заплыли намертво, кровоточат на переносице дырки от укусов. Бедный Алексей Иванович.

– Глядите, – хрипит над ухом Алексей Иванович, – вон тропа.

Да только не человечья, свежие следы, громадные на глине.

Уже темнеет, свернули в сторону, поставили палатку над самым обрывом, в бамбуке. Этот бамбук не толстый, почти камыш, хотя два метра высотой, зеленый, желтый, рубить нетрудно, он сам обламывается, как стеклянные трубки.

Под обрывом проходило сухое русло, а на той стороне в темноте тоже шумел бамбук, бесконечно, бесконечно шумел бамбук, словно ночевали в хлебах, в пшеничном поле. Потом понемногу притих ветер, слышно, как внизу, в пустом русле, лакает из лужи в камнях медведь. Но этот всегда был близко, лёжки его, обгрызенные листья «медвежьих дудок», помет.

Наконец уснул Алексей Иванович. Он совсем другой здесь, совсем не такой, как на ГТС. Мы идем третий день, и я слышу только: «Быстрей, быстрей, быстрей, быстрей!» Он просто одержим, рвется вперед, вперед.

Но как «быстрей»?! У меня компас и нож, делаю на коре засечки на обратный путь, ищу, где лучше. Не слышит, не хочет слышать. «Зачем вы складываете так всё аккуратно? Надо идти быстрей!» Это мы оставляем на каждом привале часть содержимого из рюкзаков: в яме под упавшим деревом, вырванным с корнем, в какой-то неглубокой пещере, везде, где только можно. Нести всё: палатку, консервы, гербарные сетки со сборами, даже сухое белье, даже мыло – уже невмоготу. Всё оставляем, всё оставляем постепенно, закапывая в ямах этих, делая над ними зарубки.

Мы идем к вулкану три дня. А кажется иногда, это куда дольше, чем долгие километры в Сихотэ-Алине…

Утром я вылез из палатки, спустился в сухое русло. Лужи не было, всё вылакал медведь. Вода у нас кончалась.

Камни в пустом русле белые, плоские, между ними дырки. Я присел на корточки, потом лег на живот, засунул бамбучину в дырку, начал отсасывать из-под камней воду во фляжку. Вода была с привкусом, похожа на растопленный снег.

И наконец, мы идем вверх. Оставили палатку, полупустые уже рюкзаки.

Но идти прямо, подлезая под кедровник, очень низкий, невозможно, а можно переступая с одного упругого, кривого ствола на другой, цепляясь за мягкие кедровые лапы, и получается это не всегда вверх, а вдоль, вкось, справа налево, и всё дальше, дальше справа налево.

До вершины оставалось, мы прикинули, не больше километра, вышли на голую скалу, на плато. Высота две тысячи метров.

Внизу, под ногами заросшие сплошь кустами стланика темно-кудрявые сопки и весь этот долгий, такой долгий остров…

А дальше светлые волны, облака, и что-то темнеет в волнах. «Всего 15 миль, – сказал Алексей Иванович. – Это виднеется Хоккайдо».

Мы сидели на плато, передыхая перед новым рывком. Сверху пошел туман. Он шел, растекаясь, он растекался в стороны. Сейчас он закроет всё, и мы – в тумане.

Идти вслепую… Несчастное лицо Алексея Ивановича, когда сползали вниз, а в спину туман, и сползли назад, к палатке, свернули ее, подняли свои мешки. Начался дождь.

И он сыпал, больше не переставая, когда пробирались между стволами по засечкам моим назад, подбирая оставленное в засыпанных ямах, и когда ехали опять на телеге вдоль океана к брошенной заставе № 17 и дальше, дальше, дальше. Назад.

Мы сидели оба, сгорбившись, спина к спине, свесив ноги в резиновых сапогах, накрывшись одним брезентом от дождя, мой Алексей Иванович и я.

(Только сейчас, много лет спустя, читая научные планы покойного Алексея Ивановича, я понял, почему он так спешил, что он думал найти наверху, а я ругал его за «ненужную» быстроту. Но мы оба не дошли до вершины, он до своей, а я, может быть, до своей. Были подступы, подступы…)

– Едрена лось! – опять кричал Сашка и хлестал кнутом. – Едрена лось…

Телега опрокидывается, наконец, но не в воде, слава богу, и мы под ней с вещами. Выбрались, поставили на колеса. Не пострадали.

Хуже, когда лошадь с горки вдруг понеслась.

– Прыгай! – завопил Сашка, и мы спрыгнули в разные стороны.

Лошадь остановилась внизу, и мы принялись собирать разбросанные пожитки.

– Не ездовая, сволочь, верховая лошадь, – пояснил, матерясь, Сашка. – Вот потому.

Честное слово, никогда до этого и после вот такое подряд, всё подряд, то, что было, мне не приходилось переживать.

7/IX – 60 г.

Плывем с Кунашира на грузо-пассажирском «505-веселом» пароходе на материк.

Я-то думал, военные годы с «эшелонными картинками» остались в прошлом.

В прошлом… Сверху донизу пароход забит мешками и ящиками. Плачущие дети с мамашами в ватниках, солдаты, гармонный визг, пьяные девки, матросы, которым не хватает только пулеметных лент крест-накрест на груди, рыбаки в болотных сапогах, лейтенанты одинокие и бродячие команды без старшин.

Здесь нет «классов», все живут в твиндеках (верхнем трюме) и на палубах. На трюмах, где лежат вповалку люди и чемоданы, пьют спирт, закусывая кетой и горбушей. Эти народ бродячий – рыбаки и рыбообработчики едут на Сахалин, где (по слухам) еще ловится рыба.

В общем, наше долгое, в четыре с половиной месяца, путешествие кончается.

(Алексей Иванович Шретер потом, до своей кончины, был главным научным сотрудником ВИЛАРа, Мишу Пименова я встретил на митинге на Манежной и еще раз однажды в метро, на бегу, он работал в университете, был он не темноволосый, а совсем седой. Нашего студента Сашу (только он был уже не студент, конечно) и Нину встретил в ЦДЛ, они пришли в кино, они поженились.

Я всех помню. Нам тогда вместе было хорошо.)

10/III – 2015 г.

Туркмения

23/IX – 61 г.

Туркмения встретила нас дождем. Дождик шел мелкий, как в Москве. Стояли лужи в Красноводске, пыльном, песчаном городе с белыми облупленными домами. Унылый, грязноватый город под туркменским солнцем. Город, памятный многим еще с войны.

Едем с начальником отряда Сашей в автобусе. Вертится в голове песенка их экспедиции. Никак не отвяжется:

Не зовите – мы вас не услышим. Не ищите – вам нас не найти. Если б не поносы, дерматиты, Мы б давно до Африки дошли…

Напротив нас в автобусе туркмен в платке, в чалме, очень похожий на кинобасмача. Но вместо халата – брезентовая у него куртка буровика.

А у сидящего рядом с нами старика лицо, словно засохшая глина с глубокими красивыми морщинами.

Вокруг туркменки в разноцветных платьях кормят грудных детей. Да по проходу бегает, не боясь упасть, девочка в красном платке, в малиновой расшитой безрукавке. Подпрыгивают, звенят на безрукавке нашитые монетки, висюльки металлические, медальки, кружочки. Ей хорошо.

Потом мы едем уже на поезде, тянутся за окном горы Куба-Дага. Они как развалины древних крепостей. Пласты горизонтальные песчаника, красноватых мергелей, известняка.

Вершины тоже ровные, горизонтальные. И перерезают это всё вертикальные складки. Мрачная, торжественная красота. Как лицо старика-туркмена.

Джебел

Джебел невзрачный, в общем-то, поселок. База экспедиции КЮГЭ – комплексной южно-геологической экспедиции.

Невзрачный… Только на обычных крышах блестят какие-то металлические сигары, словно макеты подводных лодок. Что это?…

На крыльце ближнего дома под навесом одинокая фигура молодого человека в одних брюках, без рубашки, худенького, но мускулистого. Студент, старший коллектор Юра. Остальные в «поле», но скоро, объясняет, должны прибыть.

Ветер, жара. Ветер кружит, вздувает вверх какие-то белые бумажки. А «сигары» на крышах, – поясняет Юра, – это емкости для горючего, использованные с реактивных самолетов. В сигарах – вода.

Мимо, близко – я вижу в просветах за домами – идут лошади, закутанные в попоны-одеяла. От жары. На лошадях туркмены в громадных бараньих папахах. По ветру шерсть на папахах развевается. Блестящие, прокаленные до синевы лица людей.

Пустыня

26/IX – 61 г.

Все уже в сборе. Отряд на грузовике вечером выезжает в «поле».

У меня температура и болит живот от здешней непривычной воды.

Юра усаживает меня перед ведром, полным красной водой от марганца. Надо выпить всё ведро. Так лечат. И я пью кружку за кружкой. Иначе поехать со всеми не смогу. Юра мой спаситель.

27/IX – 61 г.

Едем всю ночь. В кузове все дремлют, вповалку. Ветер. Под фарами белая дорога, следы колес на песке.

Глаза слипаются. И ты уже не здесь, а на лесной зимней дороге, и темнеют сбоку высокие, высокие деревья.

Откроешь глаза, и опять ты в ночной пустыне, и нет больше никакого снега, да и снег-то под фарами голубой. И не деревья высокие, а кустики саксаула и кандыма. И белые кругом пески. И такой здесь запах озона. Нет, это не то, не озон, а словно в рентген-кабинете. Странный запах свежести и электричества; есть у электричества запах? Вот он и есть, он самый, ночной запах песка. А то вдруг доносит ветер, ты чувствуешь, горящий саксаул, верблюжий навоз. Стоянка где-то, запах жилья.

28/IX – 61 г.

Въезжаем в глинистые бугры. Желтоватые, голые, словно это горы. Точно едешь по чужой планете. И выйдут сейчас из-за бугров огромные пауки.

В машине очень разные люди, только познакомился, узнаёшь потом, постепенно.

Водителя Костю, балагура 50 лет, кличут «профессором». Лысоватый, седая щетина на щеках, улыбается, глаза голубые, сощуренные на морщинистом, непонятном шальном лице, не старом и не молодом. Он в длинных трусах, зеленой линялой майке, из-под которой седые кудри. На майке расстегнутый рваный ватник.

– «Профессор», – говорит ему «доктор», маленького роста, тоже лысоватый, такой кругленький, юркий (почему «доктор», непонятно: он геолог, но с изъяном – никак не может, оказывается, сдать госы. Поэтому, понимаю: «доктор геологических наук»). – Это там вон что, «профессор»? – говорит «доктор». – Дай консультацию, – и показывает на обрыв.

«Профессор» надевает соломенную шляпку, достает черные очки.

– Это акчелыг, – заключает он.

И все хохочут, и он с ними: нарочно, что ли, для смеха, исказил название.

А вот старший Юра – палеонтолог, в кожаной куртке, берете, громадных мотоциклетных очках, нос торчит из очков, не смеется, улыбается чуть-чуть неизвестно чему, явно не «акчелыгу».

Рядом заливается хохотом «Боб-магнитофонщик», но о нем потом.

29/IX – 61 г.

Пока ребята развлекаются, нам с Сашей, начальником отряда, приходится только вдвоем устанавливать палатки. А мой Юра-младший должен поставить тур на вершине холма. Тур – знак из камней для структурной съемки. Задача партии – составить структурную карту.

Поднимаемся на холм, на эту покатую желтоватую гору. Идем рядом, Юра идет быстро. Стараюсь виду не показывать, что и мне такая быстрота нипочем.

Пока сидел на песке и записывал отсчеты за геодезистом – круг правый 32 градуса, 26 минут, 05 секунд, круг левый… – ко мне подполз огромный черный жук на длинных паучьих ногах и с задранным хвостиком.

Я отпихнул его, а жук стал на передние ноги, головой вниз и поднял вверх хвост. Хвост торчал как миномет. Задней ногой он еще потрогал его – наверно, прочищал. И застыл с хвостом наизготовку.

Я сидел и записывал, и косился на жука. Он стоял всё так же на голове, хвостом вверх. Должно быть, он стреляет во врагов через хвост.

Наконец жук успокоился, опустил хвост и пополз. Я швырнул камень, жук опять стал на голову и долго еще так стоял, настороже.

30/IX – 61 г.

Опять едем в машине. Останавливаемся, опять и опять съемка. Вечерами не ставим больше палатки. Скоро в путь.

Вечер. Но еще светло. И я думаю: что за смысл сидеть вечерами в грязном кузове грузовика, читать «Город привычных лиц» рядом с «Бобом-магнитофонщиком» и «Доктором-неудачником», оба в ватниках, дующим в карты. Конечно, сидеть на диване приятней, но… Я опять вижу разное своими глазами. Кто это писал? «Мы родились на свет, чтобы мыслить». Да, верно, чтобы душа твоя вела тебя, тебя дальше, всё дальше…

30/IX–4/Х – 61 г.

У меня в записках многое пропущено. Идут пейзажи: то пустыня в кочках, а из кочек зеленые, фиолетовые, голубые торчат кусты. Кажется, издали они очень высокие, а вблизи совсем маленькие. А вот высоченные песчаные горы или синевато-серые такыры, твердые как асфальт. Очень разные пейзажи в пустыне Кара-Кум.

Но вот прорываются сценки. Путь на Кара-Шор, где песок серовато-белый, как пыль.

– «Я пришел – она стирает…» – подбадривает нас развеселой своей песенкой Костя-«профессор», потому что из Кара-Шора, из этой чертовой впадины, мы никак не могли выбраться. Да к тому же кончилась вода. Конечно, это как всегда бывает. А кругом маленькие озера с зеленой водой удивительной красоты. В воду наклонно уходят бугристые пласты соли. Вода – горько-соленая.

– Ничего, ребята! Держись! – кричит Костя, чтобы не унывали, когда застревает машина. Костя, самый развеселый, самый надежный наш шофер. «В войну, – говорил, – стукнуло 32, лучший до гроба возраст, ребята! Самый я был веселый парень на всю автороту, больше – на всю дивизию! И все называли меня Вася Теркин! И тут, где ребята ценят, тут мне снова 30!..»

6/Х – 61 г.

Но в записках нет, как уезжал в пески на велосипеде Юра-старший, палеонтолог. Что он искал?… Такой педантичный человек, и очень странная у него улыбка, о чем он постоянно думал? Кто-то сказал: он ушел от семьи, от жены.

Нет в записках и того, как Юра-младший устроил мне встречу 36-го дня рождения, 4 октября, как доставали в поселках припасы и спиртное.

(Юра – Юлий Яковлевич Большаков, профессор теперь в Тюмени, доктор наук, разработал новую теорию капиллярности нефтегазового накопления. До сих пор мой многолетний друг.)

Нет в записках (и это очень жаль) о человеке, который хочет начать жить сначала, неудовлетворенный, ищет большой цели, настоящего смысла в жизни. В записках только несколько слов.

Нет в записках и о том, как выгнали из партии «Боба-магнитофонщика», такого папиного сынка, которые в детстве таскали кошек за хвост и отрывали крылышки у мух. А теперь он вгонял в ишаков на стоянках гвозди и добивал маленьких птиц.

Нет и о том, как подстрелили джейрана. Надо было для еды.

Светло-рыжеватые джейраны бежали, задрав хвосты, и видна была белая шерстка сзади, и они еще подпрыгивали на бегу, такие симпатичные, как маленькие козы, но они ведь и были козочки.

А убивали скверно: один стоял на подножке грузовика с ружьем и ослеплял отставшего ярким светом запасной фары, ее укрепили на крыше грузовика.

Я вижу до сих пор печальные, прекрасные глаза убитого джейрана, это стройное, милое, доверчивое животное.

В общем, обо всем не расскажешь. Да и записи здесь идут не подряд, очень хаотично. Подробнее рассказано о нашей жизни в оазисе Тогалок.

Мы были в Тогалке в самом начале и в конце нашего пути.

Тогалок

7/Х – 61 г.

45 вековых тополей стоят в песках. Целая роща. Тополя, по преданью, посадил какой-то бай, и прежде тополя эти считали священными. Совсем рядом мертвое русло Узбоя. За ним горы Челенкыр поразительной красоты, тоже разноцветные и с полосами снега. А вдали две кибитки, возле них верблюды.

Хозяин одной из юрт пригласил нас в гости. Юрта была удивительной чистоты. Светила электрическая лампочка. Мы пили с хозяевами чал, верблюжье молоко, ели курму (шурпу?) – растопленное сало с луком и мясом, макая в миску лепешки. Нам прислуживала жена хозяина в очках.

Второй сосед по Тогалку – старый басмач, единоличник – развел тут своих верблюдов, овец и ишаков.

Да-а, хороша «культурная зона»… По ночам все эти ослы и верблюды приходят питаться в лагерь. Слава богу, хоть овцы не приходят.

Глухой ночью ослы гремят банками и кастрюлями, стучат в ящики, да еще стукаются головами о бензиновые бочки, и тогда всем кажется – уже утро и пора вставать.

Просыпаешься и чувствуешь, что ты в зоопарке. Кругом утробные вздохи верблюдов и хрупанье. Потусторонние верблюжьи тени стоят прямо у твоего спального мешка, как вымершие ящеры, и жрут листья. Эти твари вместо того, чтобы жрать верблюжью колючку, предпочитают тополиные листья.

Вылезаешь из мешка и разгоняешь всю ораву.

А минут через пятнадцать всё начинается сначала. Почему-то в зоопарке верблюды кажутся гордыми и опасными (сейчас плюнет), а здесь такие трусливые, стоит поднять руку, как они трогаются от тебя сперва медленно, а потом рысцой. Поэтому их презрительно называют «горбылями», а ишаков всё же ласково «яшками», у них почему-то очень грустные глаза.

– «Я пришел – она стирает…» – утешает нас Костя-«профессор». – Главное, что все мы целы и тут хоть немного все вместе отдохнем!

Да только раз он и остался один. Был уже октябрь, ночи были холодные.

Всего было 45 километров до Тогалка, если по прямой песками, где следы колес. Он ехал из поселка назад в лагерь, когда полетела полуось, и он пошел к вечеру в Тогалок по пескам.

Хотя было холодно, всё равно по привычке он каждый час на привалах пил из фляги воду, но коли не жара, не так уж хочется пить.

Стояла луна, и дул восточный ветер. Он прошел пески, пошли кочки, на них кусты. Кругом дырки, всюду чернели норы, но не двигалось ничего, только кусты качались, да далеко где-то свистели суслики. Уже тогда у него барахлило сердце. И захотелось встретить хотя бы волка, кого угодно, но не было никого. В песках видны были зеленые какие-то точки, говорили, что так светятся в темноте глаза тарантулов, даже фаланги. А у джейранов тоже ведь зеленые глаза, но в темноте они малиновые… Потом увидел он темное пятно и понял: ребята забеспокоились, пришли. Он подошел ближе. Это был «горбыль», верблюд, который сдвинулся и пошел наперерез. Наверно, подумал: идет хозяин.

Верблюд стоял над ним, огромный в свете звезд, долго смотрел и, не переставая, хрупал и вздыхал, и слышен был запах верблюда.

Потом «горбыль» разобрал ошибку, повернулся спиной, и уже так стоял, крутя хвостом. Всё было видно хорошо при свете звезд.

Тогда он, «профессор», пошел от него по дороге – отпечаткам автомобильных колес. Он шел медленно, «профессор», потому что давно ему не было тридцать, и всё оглядывался, ожидал, что хотя бы «горбыль» пойдет за ним, как собака. А верблюд стоял.

Он прошел за ночь через пески и пришел утром в Тогалок к ребятам в палатку, когда все спали, совсем его не дожидаясь, и не стал никого будить.

Он лег на полу у коек, подложив ватник, и уснул. А проснулся от холода, потому что лежал один на полу…

8/Х – 61 г.

Если от нашего времени сохранятся только газеты и раскрашенные журналы, которые читают в парикмахерских и санаториях, то люди будущего представят, что мы только то и делали всю свою жизнь – перевыполняли и перевыполняли, вносили свой вклад и что лица у нас были квадратные с квадратными улыбками. А люди во все века были всякие, и шла незаметная жизнь с горем и радостью, отчаяньем, любовью, неудачами, страстями – обыкновенная, маленькая и большая жизнь, в которой всё наше время… Это ведь понятно.

(Никого из тех тогдашних спутников моих, кроме друга, сейчас живущего в Тюмени Юлия Большакова, и Саши Зюбко, его жены Наташи, теперь уже покойных, я больше не встречал.)

6/IX – 2014 г.

Семь островов

22/VII – 63 г.

Остались позади Курилы, Туркмения. А Север все равно меня не отпускал. Мне уже 38. Я поехал той же дорогой: вдоль залива в поезде до Кандалакши, мимо озер. И вот уже знакомые темные ели, осины, березы карельские. Море «серое» – Белое море, валуны торчат из воды…

Я поехал на Семь островов, опять на Баренцево, на птичьи базары, где летают маленькие чайки-моевки, такие стройные и красивые, серо-стального цвета, и громадные полярные чайки, их перья, как желтовато-грязный мех белого медведя.

Пароход наш прибыл к островам вечером 17-го. И вот уже шестые сутки я здесь. День и ночь совсем перепутались, стоят белые ночи, и все от «начальника над островами», рабочих, лесников-поморов, студентов-практикантов кольцуют птиц на острове с мирным названием Кувшин. Мне выдали серый комбинезон, когда присоединился к ним.

Работаем белыми ночами, днем спим на полу базы: в избушке на острове Харлове, переплываем на катере с острова на остров.

Надо торопиться, пока еще нет дождя и туманов, пока птицы не улетели с «базаров».

Кувшин – круглый, очень высокий, издали похожий на сопку…

Но на нем скалы словно выходят из моря: такие огромные, разноцветные, прямо как детские кубики. На «поморском языке» Кувшин – это не наш кувшин, а скала, монолит.

Поднимаются всё выше, выше гранитные кубики, а всё равно неправдоподобные, как декорации. Они то красноватые, потом желтоватые, а то с зеленым лишайником. И на самом верху видна наивно ромашка.

А на гранитных уступах скал тысячи, тысячи кайр, сидят сплошными рядами. Белые груди, черные крылья, черные головы. Словно сидят там в белоснежных рубахах маленькие люди.

И над ними летают сплошные тучи птиц, и не прекращается никогда отчаянный птичий крик.

Мы все приходим сюда с покатого более-менее южного склона на вершину скалы, вбиваем в нее железный лом, на нем на петле штормовой трап. Он повисает свободно над морем.

По очереди мы уходим по трапу вниз с пожарным поясом, куда пристегнут карабином трос. По очереди нас страхует помор дядя Митя.

Я спускаюсь медленно, на груди звенят, качаются целые связки, гирлянды цветных колец.

Трап опускается метров на сорок, а дальше, ниже, в пятидесяти, а может, ста метрах ниже с ревом и плеском бьет о валуны прибой.

Я чувствую под ногами уступ, карниз. И тогда трап поднимают. Я стою. В руке у меня длинный шест, на конце его изогнутый проволочный крючок по размеру шеи птицы.

Этим шестом с крючком я снимаю птицу с ее карниза за горло, надеваю кольцо на лапу и отпускаю, она защищается от меня только криком. Встряхивается и взлетает на то же самое свое место. Дальше, дальше, следующую. Еще следующую, еще. Скорее, надо скорее, скорее.

Перелезаю на другой карниз, скользкий от птичьего дерьма, и запах всюду тоже от этого добра.

Я подтягиваюсь к карнизу, который выше, потом еще повыше. Наконец, закончено и здесь. Теперь – вбок. Спускаться ниже по скале я не могу. Не достают ноги до нижнего карниза, а значит, невозможно стать. Или не стать…

Все, кто изображает биологов такими очкастыми хлюпиками, заблуждаются как всегда. Начальник островов считает, что практику здесь должны проходить альпинисты и скалолазы.

Я не альпинист, не скалолаз. Никогда прежде в нынешних моих путешествиях не было так страшновато. Но коли ты попал ненароком сюда, что ж остается делать…

И, конечно, ребятам-студентам страшно, они, как считает начальник, выбрасывают кольца в море, чтобы скорее поднимали наверх.

«Ваш архипелаг, – сказал студент Валера, – Семь островов пора закрыть, как на Печоре Печорлаг».

Некосуев

22/VI – 70 г.

Какой странный город Ухта.

Белая ночь. Пустынные улицы. Пустынные площади. И новые кругом в четыре этажа дома. Такой небольшой город и такие дома. Город на костях: центр, «куст» лагерей.

На воротах парка, куда я дошел, два плаката. Колючая проволока на одном, факел и ущербная луна. На другом буровая вышка, солнце, утро.

23/VI – 70 г.

Утром я вышел из гостиницы, иду по улицам, где ходят тоже странные люди. Навстречу мне идет очень потрепанный, но благообразный высокий старик с белой длинной бородой.

Я невольно здороваюсь с ним. Он, обрадованный, отвечает мне и берет меня за руку.

Мы сидим на скамейке с ним у ворот парка.

Знакомимся. И он говорит, поглаживая мой рукав, медленно он говорит:

– Знаете, Илюша, можно я вас так, я попал сюда, когда было мне 50, да, было ровно 50. Я там работал на общих, был на общих работах. А когда выгнали меня, мне уже 60 стало. Мне бы на пенсию. Но какая мне пенсия… Реабилитировали все-таки в 56-м, партбилет вернули, а мне уже 70 стало. Куда мне деваться? Куда ехать? Так и остался здесь. Я теперь сторож при магазине. Ночной сторож.

– Привет, Смиркевич! Земляка нашел? – издалека окликает бодрый, крепкий еще на вид человек.

– Присаживайся, Иван. Этот товарищ из Москвы, литератор, Илья. Интересуется.

– Интересуется?… – Садится Иван к нам на скамейку. – Мы с Семеном земляки, оба с Украины. Он директором был завода, а я, Илья, как вас по батюшке, машинист, паровозный машинист. Там были мы вместе с Семеном. Земляки. Мне-то, конечно, повезло, не на общих, там тоже составы водил.

К нам подсаживается еще человек. Знакомимся: Васильев. Тоже с седой бородой, но улыбчивый, вежливый такой старик.

– Депутатом он был, – объясняет Смиркевич, – Бакинского Совета.

А Иван придвигается ко мне, рассказывает, перескакивая, он «старожил», хотя на год позже Семена Смиркевича, с 37-го.

– Какие люди, верите, были здесь… Все погибли. Профессора, ученые, артисты, учителя, интеллигенция. Настоящая. Какие хорошие люди были. А начальником, первым при мне, был тут Яков Мороз, всего края хозяин. Его «друзья» – уголовники, их он «перевоспитывал». Все посты у них, а мы – «враги», 58-я. Ну это как везде было.

А сколько поляков в 39-м погибло. Они жили в землянках зимой, как кроты.

А мы в палатках, большие такие палатки, но нас 600 человек.

– Это какие ж палатки?

– А вот так, нас 600 человек в палатках. Зимой.

Считают, что здесь у нас были легкие лагеря, особо опасных не привозили.

Хуже всего были тут женские лагеря, блатнячки больше всего. Попадет к ним мужчина – растерзают, изнасилуют. Сам был однажды свидетель: часовые стрелять даже начали.

В 41-м много отсюда блатных забрали в армию Рокоссовского. Немцы, наверно, не понимали, почему они кричат, когда лезут напролом в штыковую, не «ура», а «в рот…!».

А до сих пор, верите, живет тут один «большой начальник». Зверь. Затворник, в глаза никому не может посмотреть. А те, кто помельче, в ОРСах работают, но больше, конечно, подались где теплее.

(Я приехал в Ухту под фамилией Некосуев. Это всё придумал Юлий Большаков, уже давно не студент, а начальник партии. Когда его директор института услышал, что хочет зачислить меня к себе на сезон, руками прямо на него замахал: «Ты что?! Литератор! 45 лет! Ты что…»

Юлий тогда зачислил в ведомости школьного товарища моего сына Витю Некосуева, а я взял безденежную командировку в Союзе писателей для гостиниц и пр. Обещал Юлию достать для партии вертолет.

Вот и хожу здесь со своей командировкой, а в ведомости существует Некосуев Витя. Он получит зарплату, передаст ее потом мне. Такие вот наши метаморфозы.)

24/VI – 70 г.

Клименко Иван, паровозный машинист, посоветовал мне зайти еще к Алексееву Виктору Сергеевичу, он талонщиком был у них. И я пошел к нему.

Встретил меня маленького роста старик в очках, с большими, будто приклеенными ушами. За очками умные старческие глаза. И очень он какой-то домашний, спокойный. И добрая улыбка.

Мы сидим с ним в удобных креслах. Вся комната в стеллажах с книгами.

А был-то он полковым комиссаром, член партии с 18-го года и в армии с 18-го года. Сидел вместе с генералом Тодорским.

Сейчас трудно поверить мне, что этот похожий на профессора старик родился в рабочем Сормове.

– Я вам рассказываю как будто не свою жизнь, а что-то далекое, что-то нереальное. Ну почему мне в камере приснился блинчатый лед? Я раньше никогда не был на Севере. И не знал, что попаду туда. Что такое «блинчатый» лед? А тут снился мне лед, и я на пароходе, а кругом блинчатый лед.

Когда пришла зима, камеры не топились. Пар шел из тюрьмы. Все люди сидели впритык, голые по пояс от духоты.

А потом Воркута. По тундре. Справа топь и слева топь. И часовые матерятся от злобы и открывают стрельбу. Боятся, что убежим. А куда убегать?… Справа топь и слева топь. И очень ржавая тундра.

И еще: когда выходит бригада из шахты, встречают оркестром, и начальник награждает леденцом и табачком.

В ларьке купишь миску и ложку, а придешь с работы – нет ничего. Спрашиваешь: где? «А мы миску отобрали, это вы на кухне сперли». А ложка? «А ложки нельзя, из них вы еще ножи станете делать…»

Он рассказывает, как будто не волнуясь. И только раз сорвался его голос, и, кажется, слезы были за очками, и посмотрел в сторону, в окно.

– Только потом понял ведь я, что из-за правдивости своей, прямолинейности, ни о ком плохо не отзывался, а себя самого оклеветал, подписал, наконец, признание, не хотел умирать. И загремел на годы…

Я Солженицына читал, это истинная правда, это настоящий художник, если и есть неточности, то только в мелочах и редко.

Очень я жалел, что вернулся опять сюда, на ту же роль, опять талонщика. Но теперь по вольному найму. В места своей муки. А ведь так хотел уехать туда, где никто меня не знает. Но не уехал. Да и куда ехать… Семьи моей нет там больше. Не к кому мне. И незачем. А здесь всё же на этой проклятой, но знакомой земле, все знают тебя, и ты всех знаешь. Жалел, жалел, а сумел продержаться. – Он показывает рукой на стеллажи с книгами. – И так вот и остался здесь навсегда.

(Я смотрю на него и думаю: вот он – он действительно хороший, честный человек, о котором никто не скажет худого, если смог остаться и прожить еще вольную свою, достойную жизнь.

Какое жестокое мое занятие. Ведь растревожил, наверно, все-таки Виктора Сергеевича. Я провел с ним целый день. Он угощал меня своим обедом, и чай мы пили с бубликами.)

Семь островов

25/VII – 63 г.

Кончились и не так давно непрерывные дни «пик», когда ночи и дни перепутывались от бесконечных, бесконечных кольцеваний. Стало тихо.

Разъехались почти все. «Научники», студенты, рабочие, лаборанты.

Остались только старик Мирошников, внештатный фотограф-натуралист, Евгения Ивановна – ботаник и Сурядовы – он и жена тетя Нюра. Да я. Мое пребывание тоже кончалось. Мой пароход должен был прийти 31-го. И какой теперь здесь наступил покой, какая тишина. Гладкое море, солнце, дикие скалы, поросшие вороникой, галька на берегу и гранитные «лбы». На гальке, как белая пальма, лежит растрепанное дерево-плавник, и редкие гаги плывут на гладкой воде.

Конечно, не всё так спокойно в наступившей «коммунальной квартире в полярном море».

Об одной из историй рассказывал Сурядов, и так как не он один в этом участвовал, я представил себе не просто обстановку того, что происходило, поскольку немало уже размышлял о моих спутниках. Но беру на себя смелость записать, что каждый из них мог при этом думать.

Что же было?…

Начальник островов Анутов сидел на носу моторки, как морской офицер в своей фуражке с военным «крабом», в сером комбинезоне, порванном на колене, поглядывал на скалы.

А Федор Ильич Сурядов – на корме, покойно слушал, как работает мотор. Лодка шла явно не очень быстро, твердо ударялась о волны, словно всякий раз налетала на камень. Именно так нередко кажется. Но это была иллюзия.

– Старик Мирошников, – сказал наконец Анутов, – пусть заново посмотрит тупиков у щели Леонтьева, хоть польза будет для дела.

Сурядов, подумав, наверняка кивнул, чтоб не обидеть. Анутов был одинокий парень, большой работяга, и немолод, здесь жил и весну, и осень до самых холодов.

Хотя, конечно, только он, Федор Ильич Сурядов, старший лесник, был теперь единственный у него подчиненный. Мирошников, Евгения Ивановна, я, понятно, были сами по себе.

– Федор Ильич, – сказал Анутов, – посмотри, так и летает, стервь, как юнкерс! У него еще штука такая – помнишь? – под мотором.

– Мгу, – кивнул Сурядов. Никакая летящая чайка не была, конечно, похожа на юнкерс. Сурядов прошел всю войну, но уже плохо помнил все фрицевские самолеты, а Анутов знал их наперечет. Потому что ему-то в войну было четырнадцать лет.

Наконец, они пристали к берегу в Мертвячьей губе. Анутов пошел вперед, а Сурядов, взвалив на плечо привязанный к моторке веревкой якорь, потащил его подальше. Сам же по ходу дела внимательно глядел под ноги и по сторонам. Был отлив, и галька была как вещевая лотерея. Однако в камнях лежала принесенная волной всякая дрянь: траловые бобенцы-поплавки, банки из-под консервов, белые от соли тряпки. Как всегда.

Потом, он говорил, заметил палубную швабру, это была полезная вещь. Наконец, по счастью, разглядел красную авторучку. Опустив якорь, потер ручку полой мундира, в петлицах мундира у него были перекрещенные медные дубовые листья, хотя на островах цвела одна вороничная тундра и никаких деревьев выше колена. А вот ручка, он отвинтил колпачок, была хорошая.

Почему губу называли Мертвячьей, Федор Ильич прекрасно знал: наскочил в войну поблизости на мину транспорт, и на отмель выбрасывало из моря трупы.

Да и все птичьи базары назывались не зря поименно. Аксюткина щель и Леонтьева щель, откуда сорвался сверху Леонтий, и был еще свеженький Никиткин базар. А все остальные были пока под номерами.

– Эти сволочи, – сказал ему, подходя, Анутов, он тяжело дышал, – у меня еще дождутся, понял?!

Федор Ильич сочувственно закивал, держа под мышкой швабру, а в кулаке зажав авторучку. Сволочи – это были матросы с берегового поста СНИС, которые воровали на ближних скалах яйца и даже жарили птиц.

Бешеные глаза Анутова под капитанской фуражкой стали совсем как щели.

– Тут, может, забыли, – наконец проговорил он медленно, сквозь зубы, – простую вещь. У меня есть право расстреливать людей, – сказал Анутов, глядя Федору Ильичу в лоб. – Без суда, Федор Ильич! Ну? – Мотнул он головой. – Пошли?…

И они пошли. Анутов впереди, за ним, безмолвно, Федор Ильич, не выпуская швабры.

Анутов уже влез на плоскую гранитную глыбу, загорелый, плотный, как боцман. У него на груди висели разноцветные кольца (откуда взял? вытащил, наверно, из карманов).

Федор Ильич, запрокинув голову, поглядел наверх. На чертовой высоте сидели птенцы бакланов, огромные, как птеродактили.

Федор Ильич вытащил не спеша мундштук, вставил самодельную «сигарету» махорочную и прикурил.

– Давай, – нетерпеливо сказал Анутов. – Я первый, ты за мной.

Федор Ильич поглядел на него добродушно:

– Ну ты же сам знаешь, как отсюда плохо. Сперва подняться бы с южного склона и спускаться не на веревке. И трап надо было привезти. А так… Это просто дурь.

– Что, струсил? – сказал Анутов. – А?

– Не мне это тебе говорить, – спокойно, как отец, пояснил Федор Ильич и погладил своей шваброй камень. – Я все-таки, ты запомни, я лесник, не студент бесплатный.

А мы все слышали, как говорил Анутов о студентах, которые выбрасывали кольца: «Часть людей в младшем поколении надо просто уничтожать. Есть приказ – его надо выполнять, не рассуждая».

– Ладно, – сказал Анутов. – Т… ты… уезжай. Пойду к маячнику, дело есть дело. Он поможет мне, у него и лодка есть, закончим всё, вернусь на его лодке. А ты… к чертовой матери, господин Сурядов.

Федор Ильич пошел себе не спеша к моторке, поднял якорь, завел мотор, и лодка пошла тихонько, потом быстрее, скрылась уже Мертвячья губа наконец. Кругом было только море. Он подумал, выключил мотор и изготовил спиннинг. Теперь он был сам себе хозяин.

А мне самому говорил Анутов: «Восемь лет я тут проработал как зверь, как собака. Пусть не закончил училище, не стал я штурманом или кем бы еще… Да не было у меня никаких каверн, врачи эти были сапожники. Я был бы сейчас капитаном третьего ранга! А не старшим охранником. Пусть что бы и кто бы ни свистел, пусть называют „гитлером“, но я во всем, во всем я чист, хоть икону можете с меня писать. Только командовал и охранял восемь лет! Я ничего не крал, ни в одном гнезде, ни одного яйца! Да разве в птицах дело… Только на мне всё и держится тут, по всему побережью, на всех островах! Москвич. На 160 рублей, а предлагали, чего мне только не предлагали. Но здесь я директор! Директор! Разве в птицах дело…»

Некосуев

25/VI – 70 г.

С утра я пошел в парк. В этом сумрачном, в общем-то, городе, где высокие серые дома и нет почти деревьев, существует ведь всё-таки хоть какой-то свой оазис? Да, парк. А там есть и деревья, и цветы в газонах, и беседки, и даже кафе есть…

Я открыл решетчатые ворота и оказался в огромном… детском парке. Да! Именно! Парк был для детей. Всюду окруженные деревьями, яркие оранжевые, желтые высоченные сооружения с лестницами, куда взбираются дети на верхушки и оттуда съезжают по наклонной на фанерных дощечках вниз, и карусели, и песочницы, круглые как всюду, но не простые, сверху яркие крыши на четырех столбах от дождя и пр., пр. Будто ты в большом городе, в центре, в парке для детей. Для любого возраста. И вон, конечно, белое здание Дворца пионеров.

Я иду туда поискать директора. А он сам шел мне навстречу.

Крохотного роста, голубоглазый, беззубый человек – вежливо улыбнулся мне, – в синем кителе, под которым рубашка с галстуком, сползающие синие брюки, а на голове огромная, тоже синяя кепка.

Походка была у него почти как у Чарли Чаплина.

– Генрих Адольфович Карчевский, – представился он. – Тоже москвич, здесь с 38-го года.

Голубые глаза у него совсем детские. Он стянул кепку, помахал ею – от жары. Светлые поредевшие пряди были у него зачесаны с затылка на лоб, и там образовался лихой чуб.

Он шел встречать не меня, он торопился – «простите, знаете, много дел».

Я смотрел ему вслед.

Как узнал я потом у его жены, я зашел в библиотеку, его жена, оказывается, библиотекарь и зав. читальней Кира Сергеевна:

– Чего бы достиг Генрих Адольфович, если бы он не работал всю жизнь с детьми, такой он энтузиаст, дети его любят. И сама я, школьницей, бывшая активистка его из Дворца пионеров в Москве.

Здесь я с 46-го, приехала к родителям, когда вышли они из лагеря, я их и хоронила.

(Такая она искренняя, интеллигентная молодая женщина, красивая, вернее, не то что даже красивая, а очень милая. У них с мужем дочь 17 лет, десятиклассница. Я тоже ее видел потом. Хорошенькая и своенравная, хочет стать режиссером, поехать в Ленинград учиться.

Мне показалось, что она страдает, что отец у нее чудак, и не понимает она мать, ее бывшего идеализма и странной ее доброты.)

– А какие у нас здесь были учителя, – вспоминает Кира Сергеевна, – какой театр, какие интереснейшие были люди. Потом все, когда стало можно, уехали, конечно.

Нет, хорошо работать на одном месте. Но… Для Генриха Адольфовича нет ничего важнее созданного им парка и детей. Важно быть на одном месте. А мне иногда хочется тоже уехать. Куда-нибудь. Навсегда. Но я теперь тоже никуда уже не уеду… Нет, не в большой город, в маленький, в большом уже не смогу жить…

26/VI – 70 г.

Приехала Эля Добрида, сотрудник Юлия, и я превращаюсь в Некосуева.

Эля выпорхнула из автобуса в легком цветастом платье, в босоножках, словно не в архивах трудиться, а на дачную вольную жизнь.

Но это мимолетное было впечатление. Знакомясь, понял: умный, серьезный она человек, да еще кандидат наук, а «дачный» независимый вид от неуверенности скорее – кто встретит, и… от застенчивости, что понятно не стало сразу.

До этого удалось оформить вертолет для партии Юлия. Сперва, конечно, вылупили на меня глаза, никакой экспедиции – такого и в голову не приходило. Но авторитет Союза писателей (показал командировку) был на недосягаемой высоте.

Теперь, когда выполнил «невозможное» и когда погружу их в вертолет, могу отправляться сам по себе по Печоре, по поселкам и деревням печорским. Впереди у меня еще месяц. Сам Юлий с остальными ребятами плывет где-то на плотах и должен присоединиться к нам здесь.

От Гишки получил несколько дней назад большое подробное письмо. Такой родной кутя. Острит: «Может быть, моделирование жизни у тебя и получается, но ты ведь зовешься Витей Некосуевым, и как самый молодой, то прежде всего бегаешь, наверно, для всех за водкой?» В общем, порадовал меня ребенок.

3/VII – 70 г.

Десять дней я уже в Ухте. И пока нет Юлия со товарищами, наша с Элей задача подготовить необходимые для общей работы данные из фондов здешнего института (углубляться какие данные, не буду).

В фондах прохладно (в подвале), а в городе жара. Когда бываю в городе, живу, как всегда: хожу в гости, раскланиваюсь на улицах с многочисленными уже знакомыми, город ведь небольшой.

4/VII – 70 г.

А в институте сегодня наскочил на меня местный профессор Цзю:

– Василий Дмитриевич? Простите, я ошибся (спутал меня с ленинградским авторитетом в геологии Наливкиным). А-а. Да вы из ВНИГНИ, – и почтительно продолжал со мной беседовать о Вуктыльской структуре.

Витя Некосуев благожелательно и всепонимающе кивал. Слава богу, он был из тех людей, которые сами говорят и сами себя слушают. На прощание он с признательностью пожал мне руку.

Здесь в институте почти все геологи или из бывших сосланных, или реабилитированных зэка.

Василий Петрович Надеждин, сотрудник института, мне говорил: «Оглядываюсь я сейчас и думаю: если бы заново начинать свою жизнь, согласился бы я прожить ее так? Думаю, все-таки согласился. Вот и войну я пережил, и… – Он замолкает. – Как ни тяжело было, а видел я в нашей жизни все стороны медали. Как и множество наших людей».

Это он, кстати, рассказывал мне, что сюда, в Коми, ссылали еще пленных французов. Они расселялись по деревням, потому до сих пор у коми – и совсем это не нынешнее поверье – есть имена Альфред, Луиза. Попадаются даже еще потомки, старики, которые говорят на ломаном французском.

6/VII – 70 г.

А Элю терроризирует ее соседка по гостиничному номеру. Подробности я не знаю. Эля трогательный и одинокий человек, вот что оказалось. И от того, что отношения у нас самые дружеские, она, когда заболел у нее зуб, постучалась ко мне в номер с просьбой, чтобы я ей (в шутку) «зубы заговорил».

Мы рассказываем впервые, пожалуй, друг другу не об этих отчетах в фонде, а о себе. У нее есть сестра-близнец и дочка сестры Лена, которую Эля любит больше всего. Сама Эля кончила – я не знал – исторический факультет МГУ, а потом переключилась на геологию, как сестра, и стала кандидатом геологических наук.

– А хотели бы вы знать мысли людей? Что люди думают. Я очень часто чувствую себя наблюдателем, мне интересен каждый человек. Помните у Гофмана сказку о стеклышке? Вот я работала с Нетой Ивановной, интеллигентным, добрым человеком. Но это именно она в башкирской степи не разрешила взять в машину девочку, раненную коровой. А о вас тут говорят: он разведчик. В геологическом смысле или в каком? – смеется, хватается за больную щеку.

После этого разговора у меня ощущение: что меня, «изучающего людей», самого изучают.

– Вы очень разный, – говорит Эля. – И вы, признайтесь, не так обо мне раньше думали.

Конечно, не так. А мне, но не в этот день, приснился сон. Он был мучительный. О самом себе. Словно другая какая-то сторона души, затаенная, почти совсем исчезнувшая, всплывает из прошлого.

9–10/VII – 70 г.

9-го вернулся из Троицко-Печорска. А от Юлия ни звука… Завтра мы с Элей собираемся на нефтяную шахту, это недалеко от Ухты. Пока поехал в Троицко-Печорск.

Огромное село, районный центр, село совсем не похожее на деревню. Живут здесь коми и потомки сосланных воронежских кулаков, а также нынешние «тунеядцы», высланные из Ленинграда и Москвы. Я послал отсюда бандеролью книгу Ингмара Бергмана. Так жалко было, что такая книга там пропадает. Спас еще Яшина и Слуцкого и даже оставшиеся в магазине последние две книжки «На этой земле».

Живу я там в двухместном номере один, а в последний вечер подселили бригадира лесорубов, студента-заочника 5-го курса Ленинградской лесной академии. Он очень хотел спать, и, чтобы не заснуть, говорит, не умолкая и всё больше возбуждаясь. Рассказывает о своей жизни. Он родом из Горького, а носит его по белу свету. Уже за тридцать, а всё время тянет опять в тайгу (очень знакомо). Держит. Лицо продубленное, морщинистое, немолодое, но тонкое лицо. Язык, в общем, интеллигентного человека и – без рисовки. Стихи пишет, очерки писал, советовали идти в журналисты. Не пошел.

Рассказывает о лесопункте в Пожне, Ухтинского района, где одно время работал. Кого там только не было: немцы из Поволжья, бывшие власовцы и бывшие полицаи, этим выезд запрещен. Только несколько лет назад паспорта выдали. Вот Фриц Крейн почти забыл уже немецкий язык, себя называет Федором и водку пьет, как русак. Однако себя не теряет, и добродушный он человек. А Зеленко – полицай – наоборот, по-немецки читает лучше немцев. Да еще у одного из пильщиков фамилия такая: Стукач (фамилия?).

Из женщин особенно: были две красавицы, бывшие блатнячки. Одна черноглазая, брюнетка, лицо тонкое, кожа белая, а говорит матом. В баню не ходит, дома моется. Говорят, у нее на обеих грудях и на бедрах выколки. Мужа фамилия Даян. Или это кличка? Потому что одноглазый? И она – «Даянша», лет 40–42, но очень хороша. Только глаза страшные.

Был у нее когда-то сын, теперь уже взрослый. Армию отслужил и всё маму свою ищет. Наконец, нашел, приехал. В клубе к ней кинулся. А она: «Не сын ты мне», – и матом. А он заплакал. Как же так…

А другая – блондинка. Всех мужчин с ума сводила. Такие движения у нее, такое лицо, мимика. Муж уехал, женился на другой. А у нее вдруг пожар в доме, и вместе с домом сгорел маленький ребенок. Говорят, сама подожгла. Теперь вольная стала и – уехала. И был там старик, отсидевший, норвежский коммунист, и польский еврей, женился, уехал…

«Господи, какие люди…»

– Кого ж там все-таки больше было, – спрашиваю, – хороших или плохих?

– Все-таки, – подумал, – наверно, хороших.

До этого был я в гостях у директора школы, пригласил меня.

Огромный толстый дядя в летней военной рубашке, похож на полковника в отставке. Рассказывает, что приехал сюда в 44-м после ранения. Значит, был мальчишкой еще, рядовым, никакой не полковник. Это он на директорском месте отяжелел «во власти».

Но почему он приехал сюда? Он не пострадавший, он – «столп». Но почему не говорит, откуда родом? Потом из мелькнувшей фразы понял: приехал к родителям. Значит, родители были спецпереселенцы из воронежских кулаков. А ныне и сам кулак. А жена… О, господи. Мы выпили уже с ним, на столе хорошие закуски. Совсем он разговорился:

– Никиту ненавижу. Наше международное лицо уронил. Иосифа Виссарионовича все ругают по-всякому, а он был – власть. Власть! Городских ненавижу. Я б москвичам ничего не давал. Это для показухи только – всё в Москве есть в магазинах. Города портят людей.

Наверняка он хочет, но прямо виду не подает, чтобы написали с него положительного героя.

– Вот на Севере – самые герои. Которые – «если надо, так надо».

И рассказывает, как 130 километров нес в сельскую школу 150 тетрадей. 130 километров!

Потом – как анекдот: в 45-м получил по карточкам, принес домой легкий табак с гильзами. А хозяйка квартирная, коми, решила, что чай, и заварила. Гости приходят, а он: «Ешьте, ребята, всё у хозяйки, но чай не пейте». Хозяйка так обижалась (он смеется, живот его колыхается), что сам чай не пьет, у соседки молоко берет. У соседки…

И все же признает:

– Эта категория людей под ружьем культуру принесла и дороги тут строила. Вся Ухта из них теперь, всё начальство из них. А из оперов были и «враги».

(До сих пор так представляет волны посадок.) Прекрасный человек, у которого пятеро детей.

Он познакомил меня с бывшим секретарем райкома, который сам всё тут рушил когда-то, а теперь хранитель музея коми.

– Райком не помогает. Ничего, они молодые еще, они еще дозреют…

Хмурый подозрительный старик. Рассказывает, как три года был секретарем окружкома комсомола у самоедов (ненцев), ночью снилась всё время соль. Даже не хлеб, его тоже не было, а соль.

– Утром проснешься, весь подбородок в слюне.

Зимой, помню, смотрю: женщина под санями, без памяти, рожает. Ворвался в чум, кричу: зима ж, зима! А они – нельзя в чуме. Выхватил наган и стреляю вверх. Сам перегородил чум: на одну половину хозяев, на другую роженицу и старуху беззубую к ней – помогай.

Он-то сам – коми. И показывает мне музей, где собрано всё, что было у предков в прежние времена: самодельные горные лыжи, на которых по Уралу ходили, самодельные охотничьи ботинки – кыты, охотничьи чулки – лач и так далее, так далее, очень много старинных предметов. Я всё записываю подробно. Интересно.

Еще в Ухте я разговаривал с таким же энтузиастом-коми Терентьевым, он добывает отовсюду всякие сведения о жизни коми в прошлые времена, разную статистику. Мечтает написать когда-нибудь историю Печорского края. Прирожденный краевед. «Вот выйду на пенсию…», а самому-то сорок с небольшим, и он инженер по гидроресурсам. Но для души – руководит обществом охраны природы.

11/VII – 70 г.

Снова я в Ухте.

Стоят белые ночи. Просыпаюсь от солнца в три часа и опять засыпаю. Юлия всё нет…

Сплю я плохо. Живу не в одноместном, в двухместном номере с толстым жизнерадостным, сопящим, храпящим представителем строительного министерства стариком Музыкантовым, который всюду звонит по телефонам, и жизни мне нет.

Наконец, уехал, слава те господи.

– Опять я! – радостно наутро объявляет мне, появляясь в дверях, всё тот же товарищ Музыкантов. По-видимому, он и есть дьявол. – Самолеты не ходят. Вернулся.

С Элей были мы и на нефтяной шахте. Об этом не буду. А вот что видел в окрестностях: бурили там раньше скважины и не закрыли. А нефть-то сочится. Весной летят утки, видят темное озеро на белом снегу и садятся. И погибают.

(Юлия с ребятами я не дождался. Он получил для партии оформленный вертолет, т. е. главную, конкретную бумагу, подписанную командиром авиаотряда. Эля будет его ждать, я попрощался с ней и уехал в лосевый заповедник, там присоединился к энтомологам, с ними поплыл по Печоре. В рассказе «Дверь» есть некоторые детали этого путешествия.

С Элей и Юлием мы не прерывали нашей дружбы. В Москве собирались поначалу у Юлия, потом у Эли и у нас дома.

Юлий уехал в Тюмень, скончалась Эля. Но наша дружба не потерялась в прошлом. Письма из Тюмени, телефон, не забылось ничего: Юлий, еще студент, поит меня из ведра водой с марганцовкой, Эля приезжает в Ухту. И всё так осталось, остается в моей душе.)

Семь островов

Я возвращаюсь в прошлое.

Я сижу у костра на острове Харлове.

Разогреваю кашу из концентратов и кипячу чай. Для всех. 31-го, т. е. завтра, должен прийти пароход.

Все ушли: надо всё-таки кольцевать тупиков, этих «северных попугаев», у которых широкие красные клювы, и живут «попугаи» в норах, а не на скалах.

Только я остался. Я прыгнул с валуна на валун два дня назад. На земле! Не на скалах. Левая нога моя в бутсе подвернулась. По-видимому, это вывих. Ступня побаливает, но терпимо. Я лечу ее теплой водой, потом перевязываю бинтом. (В Мурманске в травмпункте оказалось: сломаны плюсневые кости. Домой поехал в гипсе и на костылях.)

Тихо кругом. Очень тихо. Я один. Я смотрю на почти что прозрачные языки огня, думаю, я давно это думаю. Похоже, я приблизился, приблизился, наконец, к основному закону, как я считаю, закону Сохранения Искренних Чувств.

Всё, что искреннее, не исчезает. Нет.

Всю нашу жизнь мы излучаем чувства во Время-Пространство, но то, что лживое, – то слабое, оно рассеивается бесследно. И только искренние чувства сохраняются вовек.

Я потом отдал этот закон моему герою из повести «Жизнь Губана». И это он говорил:

– Весь мир над нами и под нами полон Сохраненных Искренних Чувств.

27/IV – 2015 г.

Повести и рассказы

Хромой бес в Обыденских переулках История из московской жизни начала 80-х годов XX века

Глава первая О том, как все могли погибнуть

Когда-то, когда был я еще подростком, в тысяча девятьсот шестнадцатом году, я видел в Калуге пещеру Лихтвейса или Лейхтвиса. Не помню, как точнее это: Лихтвейса или Лейхтвиса, но вывеску нарисованную я помню хорошо, на ней были люди с рогами и страшные совы. Заплатили недешево по тем деньгам, двадцать пять копеек за вход, спустились по ступенькам, а там все напоминает пещеру. Стены мрачные, полутьма, люди сидят на лавках, показались странными в таком свете. Потом свет погас совсем, по пещере стали бегать разноцветные лучи, то усиливаясь, а то тускнея. И вот уже, как в трубу, объявил в глубине голос: «Начинается сенсационное представление!»

Перед нами вдруг из далекой темноты вылетела белая-белая бабочка. Она летит прямо на нас, разрастается с каждым взмахом, она превращается в громадное насекомое! Бабочка, она летит в лицо, издавая непонятные громкие звуки, и пролетает над самыми головами…

Но вот издалека появляется желтый свет, и к нам бежит, рыча, с оскаленной пастью тигр. Увеличивается, увеличивается огромного размаха пасть с кинжалами-клыками. Чудище, полосатый тигр, он бросается на нас, и люди на лавках кричат от страха, а он с ревом пролетает выше нас, и посетители вздыхают с облегчением.

Так они и шли тут, показательные сеансы: бежали слоны на нас, бежали со вздыбленной шерстью львы, бежали человекоподобные, человекообразные обезьяны. При перемене света сменялись звери, птицы, индейцы-великаны и негры-дикари, они замахивались на нас дубинами.

Это было, правда, в незапамятные времена, но самая первая – бабочка, а не слоны, не тигры, не великаны, ко мне приходит иногда во сне. Так на меня в молодости пещера подействовала.

И этой ночью тоже увиделась бабочка, как разрастается, как превращается она в этакую интересную женщину в очень легких одеждах… Но сразу толстая тетка рядом со мной, и вот понимаешь ты, что это тоже сон, стала рассказывать, как они с мужем в Турции содержали гарем.

От такой ее необъятной и пропотевшей «Турции», от горючих слез, она все плакала отчего-то надо мною, я и проснулся у себя в комнате один, конечно, на своей, а не на пещерной кровати.

Но только крупные слезы на меня капали явно, они были горячие наяву, и, может, от этого по комнате клубился пар.

Кровать у меня стоит в углу; впереди, прямо перед глазами, четырехстворчатое окно едва не во всю стену, на улице еле светает, и мечутся там, гнутся, рвутся в цветочном длинном ящике, словно от урагана, засохшие растения. А тут, в комнате, под плафонами-рожками, которые свисают над столом, и справа, от стенки – белый пар…

– Павел Захарович, а Павел Захарович?! – уже слышен мне голос Юры, соседа, он стучится, открывает дверь, он всовывает оробевшую свою голову. Ему страшно, он меня зовет: – Павел Захарович! Просыпайтесь, вставайте, пожалуйста, Павел Захарович!

В коридоре свет, и теперь я вижу, как капает у меня с потолка без конца из кривых трещин, а по правой стенке наискось льет, как из ведра, вода.

Я нащупываю руками на стуле рубашку, она мокрая, тереблю, тереблю брюки, тяну к себе пальто, оно здесь, на мне, на кровати поверх одеяла, ночью мне холодно.

– Скорей, – молит Юра меня. Он стоит уже над кроватью и пальцем вздергивает то и дело к переносице очки. – Скорей, Павел Захарович!..

Уже и мне понятно, что это вовсе не квартирное обычное – соседи залили сверху. Это совсем другое: вот-вот на нас рухнет потолок.

Раньше случалось иной раз – в коридоре и над уборной просачивалась вода, когда чертов Мибис Николай Алексеевич, верхний жилец, из 5-й квартиры, я зову его Чибис, отмывал в раковине на общей кухне рыбешку, которую ловил с набережной удочкой, до отказа раскручивал кран и уходил к себе в комнату подремать, а вода непременнейше переливалась на пол, и я колотил им в трубы на потолке уборной костылем, чтобы он проснулся наконец поскорее.

Но сейчас почему из трещин течет?! Этим трещинам не меньше, нет, им больше сорока лет, и сколько их ни стягивали бинтами при побелке, они проступают все равно. Это немцы бомбили в войну кирпичную трубу напротив, там была старая прачечная с котельной во дворе, а они явно думали: завод, – и ахнули бомбой, но в трубу не попали, разворотили до фундамента соседний дом на нашей стороне, у нас только трещины, а на соседском фундаменте – теннисные корты Дома ученых, которые Чибис, когда ушел на пенсию из своего высокого учреждения, стал подметать и поливать из шланга водой.

– Почему вы медлите?! Идемте, Павел Захарович, – Юра подает мне второй костыль, и я, уже во все одетый, в пальто, выпрыгиваю за Юрой, вышагиваю быстро в наш коридор и сразу на освещенную слабой лампочкой лестничную площадку.

Дверь квартиры № 2 почему-то забита досками крест-накрест. Мы поворачиваем к лестнице наверх. Над третьей квартирой нашего первого этажа прямо перед дверью плещется лужа, над ней пар – льет струя сверху. Но в самой квартире за дверью не двигается никто. И тут я замечаю, что эта квартира тоже забита, хоть и не досками, а наспех большими гвоздями, а потом еще гвозди загнуты намертво.

Юра запинается, мешкает перед пустынной лестницей, смотрит, стянув свои очки, вверх. Там, над лестничным маршем, немытые стекла квадратиками в рамках, некоторые разбиты, а рамки в ряд во всю стену, за ними, во дворе светающее небо сереет и слабенький проступает месяц. А еще видно, что за стеклами, тихо-тихо так, идет мелкий снег.

– Ну… – шепотом я подбадриваю наконец Юру. Юра молодой и робкий еще человек, хотя и жену решился бросить с ребенком. Но мы ж тут вдвоем, ничего!.. И я-то из тертого семи мочалами, битого, мытого, все пережившего поколения, не то что эти, молодые. Старик? Инвалид? Худощавенький? Ого! У меня сила еще порядочная. От отца: у меня отец пожилым поднимал десять пудов, а пальцами своих рук скручивал в трубочки медные пятаки!

– Вперед. – И я толкаю Юру в спину. Но сам я, откровенно скажу, тоже оробел: потому что где ж они, люди нашего дома, и откуда она хлещет, вода?!

Наш дом… Он был из первых, 28-го года, рабочих кооперативов, его перестроили из старинного амбара. И вон там, на верхних этажах, почти что каждый человек был тогда заметным. Арнольдов из НКПС, Поддубный, он был юрист, писатель Никифоров, который тут писал книгу «У фонаря». К нему еще приезжал Енукидзе с балеринами.

Я поднимаюсь, переставляя костыли, по ступенькам вслед за Юрой. А лестница заворачивает, но мне не тяжело ничего, это, похоже, от нервов: взбираюсь и вспрыгиваю, как молодой.

У Юры теперь в руках почему-то железный короткий лом. Чего он боится?…

И тогда я вижу, что впереди на площадке дверь квартиры слева, где тридцать пять лет назад жил Никифоров (или нет, он жил на третьем этаже), взломана и раскрыта настежь. Замок вырван начисто, на полу в дверях распоротая, затоптанная ногами подушка без наволочки и рядом перья, пух.

Изо всей силы Юра нажимает кнопку звонка рядом, в пятую квартиру, где Чибис, где его соседи Лыкины; пятая квартира – она прямо перед лестницей, но их звонок не звонит. Я вступаю на площадку.

Юра прижимает ухо к дверям, потом, не раздумывая больше, рвет за ручку дверь на себя, и она распахивается.

Там тоже пусто, как будто всё забрали и все ушли, только в коридоре свисают оборванные провода. Но и тут шума воды не слышно.

Юра стучит, бьет по двери соседней, шестой квартиры кулаком, а потом железным ломом, рывками взламывает эту дверь. В ту минуту лампочка надо мною мигает вдруг, мигает и тухнет. Но видно все равно: в квартире потоп, льет с потолка как ливень и всюду пар.

Юра бросается по коридору вперед, мечется в стороны, везде никого, но сквозь пар и ливень видно, что в кухне в уровень с его животом горят огни!

– Господи… – кричит Юра, а я смотрю, не шагнув дальше по коридору: в безлюдной квартире на кухне под ливнем воды голубоватым высоким пламенем полыхают четыре газовые конфорки. И даже слышно, как громко так шипят, шипят все время капли.

Юра в кухне выключает газ.

– Как мы не взорвались… Кто зажег? И замыкание могло…

Из него выпрыгивают бессвязные слова. Он бежит назад ко мне, он рядом со мной, и мы оба, толкаясь, на лестничной опять площадке. Дышит он как запаленный, но мне тут холодно, наоборот, старику: человеку-то немного надо в жизни, чтобы наступила смерть. А лампочка над нами мигает снова, мигает, и опять она светит.

Юра с ломом, пригнувшись, кидается вверх по лестнице на третий этаж. Потом кричит мне оттуда:

– Это здесь! В седьмой! Прорвало батарею…

Когда я остался наконец в открытом дворе, еле-еле живой под падающим первым снегом, и глядел неподвижно, обвиснув на костылях, как Юра, мой верный, мой молодой друг, лучший в мире сосед, торопится мимо спящих беспросыпным сном старых домов вверх, на горку, в ЖЭК будить дежурного, будить ночного слесаря, чтоб перекрыл воду, у меня – от пережитого – в мыслях разве что горькая песня проступила.

Конечно, человеку это давно понятно, что всякому времени своя песня. Но память – она пока всегда со мною, и я словно стою не в центре Москвы 82-го года, рядом с нашим переселяемым домом, а такой молодой еще, куда моложе Юры, и вовсе не студент, как он, и мы поем на рассвете, снег все идет, нашу песню на мотив «Из-за острова на стрежень…». Это была наша песня – поминание двадцати шести бакинских комиссаров. Потому что тогда у нас такие про них поминания-песни пели среди народа:

А чтоб их трупы не всплывали вверх бушующим волнам, Братья братьям привязали камни тяжкие к ногам…

и так далее.

Вот так я вспоминал и так смотрел. И снова подумал: как лучше дожить мне короткий срок жизни на земле и не верить фантазии, а реальной жизни, стоящей перед твоими глазами?

Глава вторая О том, где мы живем и почему

У меня нет склероза, голова у меня ясная, особенно на прошлые, на молодые годы: помню решительно все. А то, что происходило вчера или позавчера, к примеру, это, случается, что забываю.

Оттого ночью я забыл спросонья, что Чибиса надо мной давно уж нету, он три дня назад как переехал в новую квартиру. А соседи его, Лыкины, перебрались и того раньше, то ли в Теплый Стан, то ли в Бирюлево-Товарная. И рядом квартира на нашем этаже три недели заколочена досками. Потому что дом наш выселяют, скоро будет тому девятый месяц. Наш дом отдали африканскому посольству Гамбии, или по-другому – Габона.

И когда утром потолок стал у нас подсыхать понемногу больше не капало, а на полу мы с Юрой подтерли, я увидал, что под окнами кличет по-прежнему Чибиса человек с удочкой и ведерком: «Алексеич! Алексеич!» Но я не захотел отворять фортку, объяснить дураку: мол, Алексеич твой ловит уже ба-альших китов прямо из новой квартиры в Филевской пойме.

А когда-то, помню, было время, наш маленький переулок на Остоженке назывался Лесной. Хотя никаких лесов тут нет – может, они прежде росли над Москвой-рекой? – но тогда здесь оставался еще дровяной склад за забором, где окрестным жителям выдавали по талонам дрова. В нашем доме 28-го года всегда были батареи, но жильцы из соседнего долго еще возили на санках по переулку поленья со склада и пилили их, и кололи их на нашем общем дворе. Теперь в этом соседнем здании (теннисные корты слева, а этот соседний дом справа) контора СМУ, а на месте склада – ОГМ, отдел главного механика, и там за забором не бревна пахучие, а большие грязные бочки и стоят машины. И наш переулок тоже называется давно не Лесной, а Урсов переулок, чья-то это фамилия: Николай Урсов. Хотя Юра мне говорил недавно, что «урс» по-латински означает просто «медведь». Но мне все же представляется, что Юра опять со мной шутит.

Наш тихий и маленький, уютный наш переулок, он во всем переменился до основания, особенно в последние годы. На той стороне перед моим окном по узенькому тротуарцу медленно движутся, лоснятся громадные такие африканки в своих белых хитонах до земли, а сверху (когда зима) на них что-то теплое, бегают по мостовой и кричат негритята, вылезают из автомобилей совершенно коричневые люди в бурнусах, и бьет за забором под музыку барабан тамтам. На той стороне наши дома-особняки уже все подряд в африканских посольствах: Эфиопия, Нигер, Мадагаскар… И теперь у нас Африка или наш московский – такой горластый, но он даже завлекательный и вовсе он не унывающий – Гарлем.

А начиналось-то все с одной Эфиопии.

Помню, лет двадцать назад жила у нас как-то летом моя белесая внучатая племянница Ленка семи лет, и под окном раздавалось чуть не каждый день: «Дядя Паша! Дядя Паша!» (тогда меня еще называли дядей Пашей). Я выглядывал, а подо мной в белой майке и трусиках, в сандалиях, задрав голову, стоял Чуна – «Дядя Паша, а Лена выйдет?» – маленький шоколадный такой эфиопчик, весь курчавый и с грузовичком на бечевке.

Теперь-то у Ленки, раздобревшей, у самой дочка во втором классе и пацан в яслях, а Чуна, наш бедняга кудрявый, давно, говорят, сгинул в своей Эфиопии. У них столько, писали, за эти годы постреляли людей.

Я выхожу из своего подъезда, у меня за плечами рюкзак, а милиционеры возле посольства кричат мне: «Палу Захарычу!..» – и отдают честь. Но я машу им с досадой, прижимая под мышкой костыль, рукой: они очень молодые и по ночам играют, сам из окна видел, в футбол пивной пробкой.

Я отворачиваюсь от милиционеров и оглядываю мой родной дом. После того как сперли у Толи Ладюкина мотоцикл прямо средь бела дня с тротуара (конечно, постовому что! – «За посольством следил»), моя тогдашняя соседка Варя поставила себе в окошко рядом с моим окном решетку. А теперь, когда в ее комнату вселили временного Юру, то он, наш очкастый, вечерами сидит тут в своей полосатой сорочке, да еще с милицейскими будками снаружи, – как в тюрьме.

– Что, опять смотришь? – раздается, точно двери скрипят, за моей спиной. – Ты еще жив, Хромой бес?

– Феде физкультпривет, – отвечаю я не оборачиваясь, потому что и так узнаю: товарищ Боярский из пятнадцатого дома. Он старше меня на целый год, он один и зовет меня теперь «Хромой бес».

– Жив-то я жив, – отвечаю я, к нему оборачиваясь. – А ты все небо коптишь? – И похлопываю по плечу этого хлипкого старичка товарища Боярского.

Он ниже меня почти что на голову, в вылинялой клетчатой кепке с большим квадратным козырьком и спереди примятой, как в молодости, полвека назад. Бедный седенький старичок Боярский в кепке, до того он ссохся, что его кожаное и совсем растрескавшееся пальто обвисает на нем пустым мешком до пят, как на чучеле, если оно уже без опилок.

И, ничего больше не слушая, что скрипит мне Федя Боярский, я машу ему рукой на прощание, заворачиваю с нашего Урсова, двигаюсь вверх, как обычно: мимо ЖЭКа в молочную, в зеленной магазин и в мясной отдел на ступеньках. Я всегда хожу с рюкзаком за плечами, но я не приезжий за мясом!

Я шагаю вверх, широко переставляя костыли, чуть только опираясь больной ногой, по 1-му Обыденскому переулку. Разве они понимают, молодые люди, милицейские, что «обыденские» это не «обыденность», как теперь полагают многие, не будни, не скука, а вообще это все другое: «об один день!» То, что сделаешь за сутки, за один-единственный, за сегодняшний день!

Вот почему я – старик, можно сказать, глубокий старик, а бодрый?! Потому что у меня есть дело, настоящая живая работа, не совет пенсионеров и т. п., а служебное дело долга, и потому не могу и не следует мне из дома никуда сейчас переселяться, ни в их Бирюлево-Товарная, ни в «великолепнейший» Теплый Стан, ни даже в распрекрасную вашу Филевскую пойму!

А все началось у меня еще нынешним летом, когда я встретил знакомого мне товарища Иванова.

День, я помню, был ясный, в небе солнце печет, светит ярко, поют, веселятся птички, в природе все хорошо, но – смотрю я, смотрю – мой товарищ Иванов хмурится и невесел. «Что опять случилось?» – поздоровавшись с ним честь честью, спрашиваю я товарища Иванова.

И вот что наконец от него я постепенно узнаю.

Оказывается, у нас в переулках выявлена (но покамест предположительно) перевалочная база крупной воровской и спекулянтской шайки. Однако сколько ни устраивалось проверок участковыми с сотрудниками ОБХСС по квартирам, а товарищ Иванов сам сотрудник по борьбе с хищениями и спекуляцией, сколько ни следили усиленно за домами, а особенно за режимом прописки, ничего конкретного обнаружить не удалось.

«А потому, – объяснил мне наконец вразумительней товарищ Иванов, – твоя помощь лично, Пал Захарыч, для нас была бы неоценима.

Как старый жилец, – развивал свою мысль дальше товарищ Иванов, – ты вне подозрений, ты всегда тут, и ты можешь вести постоянное наблюдение за подозреваемыми домами. Ты все в них видишь, ты слышишь, ты замечаешь, ты любого знаешь по целому району!

А для исполкома, Пал Захарыч, делай вид, что не желаешь покуда переселяться, тяни, капризничай, мы ведь исполкому вынуждены ничего не сообщать, понятно?»

Так вот на старости лет и стал я, как меня называет Юра, «резидентом» или, по-другому почетнее, Шерлоком Холмсом наших переулков. А себя он называет теперь не иначе как моим верным доктором Ватсоном.

– Павел Захарович? Постойте-ка, Павел Захарович.

Это Юра мне машет. Он выходит из ЖЭКа в своей рабочей фуфайке, в замасленном берете: Юра в ЖЭКе по ремонту лифтов, а что студентом был, то это раньше, теперь заочно.

– Я узнал, – сообщает мне Юра тихо, когда через дорогу приблизился ко мне, – кто, считают, зажег газ и кого нам следует опасаться, Павел Захарович. Его называют все Галинаф.

– Как? Голиаф?

– Нет, это имя такое: Га-ли-наф.

– Татарское?

– Не знаю. Фамилия его Петренко, – объясняет мне Юра. – Его зовут Галинаф Петренко.

Глава третья Что случилось с нами через четыре дня О подземном ходе, о русалках и нашем времени

Я сижу в своей комнате у окна на табуретке, Юра до сих пор почему-то не пришел домой. А сумерки теперь почти что зимние, темнеет рано, но свет я не зажигаю специально и вижу хорошо, как напротив, в освещенной кухне посольства, плавно, та-ак плавно, словно не бегает туда-сюда, а плавает по кухне ихняя кухарка, самая громадная и пышная из африканок переулка и самая пестро одетая, когда выходит пройтись.

Вот ее я вижу оч-чень хорошо. А слышу я даже через закрытое окно, как тихонько отбивают матросскую чечетку на тротуаре охраняющие милиционеры, слух-то у меня тоже пока что острый.

Надо сказать, что раньше я вовсе не сидел сиднем у окна или там у подъезда следил, как бабки на лавочке, которые про всех и все знают. Я ж мужчина! И активный. Прежде с утра уходил я из дома, как на работу куда-то, по собственным делам.

Потому, конечно, многого в доме не знаю и отнюдь не «любого» я знаю. Вон даже: в прошлом году жилец наверху новый, временный появился, с семьей или без? Не знаю. Я его, по-моему, ни разу и не видел. Или, может, видел? А что еще за Галинаф такой? Черт его знает…

Я встаю наконец с табуретки и иду, стараясь очень тихо переставлять костыли, прохожу через комнату, потом по темному коридору к самым входным дверям.

Я стою возле наших дверей и слушаю не шевелясь.

Что-то у нас случилось определенно. У меня еще с детства развито инстинктивное чувство. Куда подевался Юра?!

И тут впервые в жизни я вдруг чувствую, что это я один в пустом доме, единственный на все этажи…

Еле попадая руками в рукава, я натягиваю пальто, шапку и отпираю входную дверь. В подъезде холод каменный и еще – непонятный какой-то запах. Но запахи я различаю плохо, глаза и уши пока в порядке, а запахи я различаю плохо.

Я прохожу быстрей через подъезд во двор. Мне к тому же пора на вечерний обход: главные подопечные те, что на подозрении (помимо нашего), – дом девятый, наискосок, также выселяемый, и два на Обыденском. Эти видны прямо отсюда, со двора.

Вечер сегодня ненастный, небо все в тучах, но мне светло. И я вижу, как в других моих подопечных домах на всех этажах во многих окнах горит свет. Но этого не может быть!.. Они уже выселенные!

Я быстро, скачками, передвигаюсь по двору, чтобы издали, оборачиваясь, увидеть свой дом, наши окна.

Всюду на верхних этажах в наших окнах перемигиваются огни! А ярче справа – в открытом окне.

И только тут я понимаю, что я смотрю на пожар: в открытом этом окне огонь и дым – дом наш горит.

Как снова я оказался в подъезде одним махом, не помню. Может, другому мое барахло – грош цена, но оно-то почти за всю мою жизнь скопилось…

Однако я не доскакал еще до своих дверей, сверху слышу крики, тушат, что ли, люди? Голоса мужские, гулкие, по всему подъезду, и вовсе это странно…

Но я – дальше, вскочил побыстрей к себе. Потом… Потом хвать ведро, опорожнил сорное и назад. За дужку держу, неудобно вместе с костылем, но ничего, взбираюсь туда, по ступенькам громыхаю с ним, а в голове одно у меня стучит, стучит: может, это те самые, может, они-то и зажгли, может, смогу, надо их опознать.

Там горело, оказывается, пока что в дальней комнате – единственной еще жилой. Я встал у раковины на кухне наполнять ведра, а они работали в пару, их-то и было всего двое, один в майке остался, другой по пояс голый: они рубашками своими мокрыми прибивали пламя и выплескивали, хлестали на пол из ведер, и опять, опять они прибегали на кухню.

У них не получалось ничего. От сквозняка, что ли, всякий раз вспыхивало, снова раздувался огонь, а они с ведрами все бегали, бегом бегали…

Тот, что пониже ростом, щуплый, в майке, – Юра. А второй вроде бы знакомый тоже, скорее, пожалуй, из девятого дома: лицо в саже, майка мокрая, до глаз обвязана через лоб – от огня. А сам рыхлый, дышит тяжело, немолодой, весь блестит, пот бежит по голому до самых брюк телу, и на груди татуировка, наколка буквенная «Галина Федоровна». А на правой руке тоже у него сверху вниз: «Галинаф».

– Юра… А он… он где тут? – шепнул я на ухо Юре, когда дым в комнате постепенно прекратил идти, когда мы залили, когда затоптали мы во всех углах пол. Однако человека с наколками больше нигде не было.

Как Юра рассказал мне: когда он сам прибежал, этот Галинаф один пытался опрокинуть снятую с петель – но кем, непонятно, – прислоненную к стене горящую раму, чтобы залить ее на полу водой. Еще, слава богу, о поджоге явно не получили сигналов ни милиция, ни пожарные; выходит, никто, кроме нас, не заметил, что и где горит.

Мы с Юрой легли поздно, а утром вдруг не переставая – в воскресенье! – такой требовательный, длинный (та-ак, накликал милицию) звонок в дверь.

Приотворяю, но не снимаю дверную цепку.

– А-а, – слышу, – ты еще жив, Хромой бес?

Тьфу!.. В сердцах скидываю гремящую цепку и впускаю его в коридор. Ну что с ним мне делать?! Маразматик чертов.

Однако смотрю, а в парадном еще кто-то жмется в сторонке, вроде бы не решаясь. Вместе с ним, значит, ходят?…

– Это я, Павел Захарович (по голосу слышу: как будто старая женщина). Можно мне войти?

– Можно, – говорю я. – О-о, это ты, что ль, Клара? Заходи, заходи, располагайся.

(А куда это – «располагайся»?! Я-то их дальше коридора никак не пускаю и не пущу.)

Но… Все ж таки. До чего она постарела, Клара. А помню я, лет на двенадцать, а то, может, и на все пятнадцать она моложе меня. Когда Серафима умерла, наши соседки в округе прямо как сбесились: сватали мне Клару. Да она тоже, я знаю, была бы не прочь, хоть я инвалид. А только это мне совсем, никак не в дугу: я человек самостоятельный, по дому все умею сам, а для мужского (даже если подумать) баловства – разве такая Клара нужна? Вот стоит, моргает тут сослепу в коридоре, маленькая, как недомерок, старая мышка в платочке, и больше ничего.

– Мы за советом, Павел Захарович, помогите мне, – лепечет она из-под платочка, мышка.

– За советом?… И ты тоже?

– Тоже, – признается понуро маразматик мой Федя Боярский.

– Ну, коли за советом… Заходите. Чем могу.

Ввожу я их в комнату, сажаю на стулья перед собой, сам перед ними в кресле.

Клара хотела бы однокомнатную для себя квартиру, а ей сулят с подселением, отдельную не положено. Живет она в доме наискосок, который забирают тоже, и Клара инспектору приносила справки.

– Положено, – говорю я. – Все положено. Покажи справки.

Надеваю очки. Справки у нее в порядке.

– Та-ак. Уважаемая Клара Викторовна, вам положено. А теперь слушай, как надо отвечать на любые его слова!

Излагаю ей четко. Потом повторяю снова. Потом еще. Затем она хочет записать – для памяти: он может позвонить ей по телефону.

Терплю все. Отправляюсь к Юре за ручкой. Юра приходит тоже, пишет сам, четко, разборчиво, под мою диктовку: «Гредихин-инспектор, двоеточие» (Юра выписывает непреклонные, лживые его слова). С новой строки: «Клара, двоеточие…»

– Отрепетируем? – наконец спрашивает с ходу Юра, в азарте поправляя очки.

Я изображаю из себя Гредихина – бровями, ноздрями, выпяченным подбородком делаю железное лицо. Клара, пугаясь и путая, отвечает мне по бумажке совсем не то, маразматик Боярский, обтираясь от напряжения носовым платком, смотрит то на меня, то на Клару, то на Юру и ничего не понимает.

– Постой, постой! (До меня доходит вдруг: Клара-то из девятого дома! Сам ты не лучший маразматик.) – Постой… – И спрашиваю спокойно, осторожно, как надо, это любому понятно, при расследовании: не знает ли она в доме у них человека с наколкой на руке, а может, видела она и на груди? И объясняю, какая наколка, очень заметная.

– Видела, – отвечает Клара. – Это Стасик.

– Мародер, – дополняет ее сбоку Федя Боярский.

– Погоди. – Я останавливаю его ладонью. – По порядку. Итак, в доме номер девять… Уточняем: в какой квартире?

В общем, сами будем короче. После опроса у меня набрались, а Юра-то ушел, выдержать-то он такое не смог, факты – о том, как Стасик недавно с женой развелся фиктивно из-за жилплощади, о том, что наколка у него из-за первой любви к учительнице, о том, что побывал он до того в детприемнике, и т. д. и т. п. Но только что мне с такими вот фактами, в бочке их солить, что ли, я вовсе не решил.

Просто я до того устал в конце концов, и очень мне захотелось опять выпить чаю. Да и эти двое в пальто сидели какие-то несчастные на стульях, и мне их даже жалко стало, хотя я Клару, а особенно Федю, не слишком выношу. Но едва предложил, они засобирались тут же, такие скромные или такие гордые, чай со мной не захотели выпить, и я пил чай один. Один.

Зато ранним вечером с Юрой мы пили чай с баранками и с яблочным джемом, в тепле на кухне чаевничали с Юрой, я ему факты повторял, и мы всё прикидывали с ним: ну кому, кому понадобилось нас поджечь?…

В той комнате жил раньше, до переселения, Герман-Генрих со взрослой дочкой. Как его правильно зовут, это неизвестно. Одни его так называют, другие этак. А фамилия его Беленко. Я-то, казалось бы, знал его хорошо. Однако…

Он коренастый, невысокий, нос уже расплылся. Но глаза у него светлые, голубые, он даже красивый, если к нему приглядываться повнимательней! У него черная борода полукругом и черные волосы с проседью до плеч. И как личность не совсем обыкновенный: летом ходит он босиком, на голове у него то буденновский шлем, то, наоборот, красная феска. Говорили даже, что он стихи пишет, а вообще, он часто в сквере собирал грибы шампиньоны, а потом пытался их продавать возле булочной на углу. И бутылки он разыскивает повсюду, моет их, а после устраивал нам в переулке представление: отвозил на тележке их сдавать в палатку, словно красный обоз, красными тряпочками обвязав, алкоголик чертов, отчего получалась у него стеклянная пирамида, которая еще позванивает на ходу.

Ну и что?

А ничего. Ничего я больше не понимаю. Когда у Юры хорошее настроение, он поет у себя в комнате таким приятным баритоном, и я слышу: «Уж полночь близится, а Германна все нет!»

Мы пили и пили с Юрой чай, но никак ни к чему мы не могли прийти, и тогда я наконец привел один интересный и тоже загадочный случай, поскольку я, как старый человек, могу поделиться накопленным опытом с молодым другом.

Я возвращался из Калуги в Воронино, меня вызывали в губком для инструктажа. Назад из Калуги добираться надо поездом до станции Ферзиково, а оттуда пешком лесом еще одиннадцать верст.

Но у меня была исполкомовская лошадь, и из Калуги выехал я затемно верхом и помню как сейчас, это случилось на полпути, за деревней Ново-Селивановкой. Не рассветало еще, и впереди у меня – земля, необъятная, черная и выпуклая она, вроде как купол, а на весь почти горизонт за дальними лесами зарево от пожара и черный дым.

Подо мною лошадь заржала и встала на дыбы. Но я хлестнул ее и поскакал туда, мальчик тоненький, в братниной драгунской фуражке, зеленый юноша, светловолосый паренек, один на лошади на зарево по проселку через поля.

Я гнал быстрее и быстрее к лесу, пока впереди не открылось мне: горело имение помещика Осоргина. Дом стоял у него на высоком месте, на берегу Оки, и вся громада пламени видна была за десятки верст.

Дом у него был каменный, в четыре этажа. Вернее, внизу был каменный, а два наверху – деревянные. Он возвышался над косогором, похожий на крепость с башнями по краям, построенный как перевернутая подкова, и сюда, на лес, смотрели из него бойницы.

Когда я подскакал к пылающему дому и спрыгнул с лошади на землю, где раньше был цветник и лежали разбитые поваленные амуры, из которых прежде текла вода, два верхних деревянных этажа уже сгорели. А вся толпа, все мужики и бабы отстаивали флигеля, им не давая загореться. И впереди старик помещик Осоргин и с ним комиссар Можайкин командовали сообща тушением пожара.

Ни одного колодца близко не было, только далеко, у церкви; вода от берега Оки подавалась в дом по подземным трубам, и, как поясняли нам старожилы, там не было никаких машин, а воду «качал камень».

Поэтому, если бы не сам старик и не Можайкин… Можайкин был рассудительный и непьющий, председатель местного союза увечных воинов, редкий человек, с которым ладили все.

У нас исполком, где я был членом, располагался тогда в правом флигеле, в другом жила теперь семья помещика, а на всю нижнюю половину дома была кладовая губчека, куда из самых близких имений свозили национализированное имущество – из Раевского, из Мамонова и из Экарева, – оно отсюда переправлялось потом в Калугу.

Но только загадка была вот какая: огнем занялся осоргинский дом не снаружи, а изнутри и не снизу, а на четвертом этаже! Хотя все двери наверху были заперты замками, опечатаны и проверялись постоянно вооруженной охраной.

И как же долго все горевали, когда сгорел дом! В нем было ровно девяносто комнат и кабинетов! И самая необыкновенная – шоколадная: огромная нижняя зала, вся коричневого цвета – для заседаний.

Посередине в ней было круглое возвышение, наподобие большой кадушки, с боковым входом по лесенке наверх. Мы бы теперь сказали просто: кафедра, откуда выступают докладчики.

Но под ногами пол этой кафедры автоматически поднимался, и там открывалось отверстие для входа человека по лестнице в подземелье. В 18-м году комиссары и чекисты спускались вниз, в туннель, он шел к реке, но у выхода, на косогоре, давно обвалился от времени.

Как рассказывали старожилы, в крепостное право живущие тогда помещики нападали часто друг на друга, похищали девушек и проводили их с реки в дом по подземелью. А некоторые похищенные девушки убегали к реке и звали людей на помощь.

Но тогда помещики пустили слух, что по берегу русалки бегают и плачут. А чтобы близко даже не ходили крепостные, объявили, что там когда-то хоронили умерших от чумы. И так это место у косогора до сих пор и называлось – Зараз.

Вообще о здешнем необычайном доме много легенд рассказывали местные крестьяне. Его построил полтора без малого столетия назад помещик Кар из персидской княжеской семьи, который бежал без памяти по Волге от Пугачева, плыл на лодках с крепостными, а с Волги вверх, по реке Оке и, наконец, устроил такую вот крепость на возвышении.

Но нынешний помещик, старый Осоргин, полевел давно, с девятьсот пятого еще года, и продал окрестные свои угодья земству – три тысячи десятин. Его младший сын Георгий поступил работать к наркому Середе, а дочки, замужние за князьями Гагариным и Трубецким, бросили мужей, сошлись с комиссарами, а потом затерялись, говорят, под их фамилиями среди жителей Москвы.

Вот какой это случай. Такое и было именно наше время. И оно не только меня бросало в стороны, из одной стороны в другую, перебивало, путало жизненные пути и даже без сопротивления собственной воли, а все человечество оно захватывало в свой неоглядный для одного человека поток!

– Павел Захарович, послушайте. – Это Юра с силой сжал мне руку на столе, и я прислушался тоже.

Такой был звук, как если бы у нас во дворе сперва негромко, а потом сильней затрещало дерево. Было похоже, что пропилили его сколько надо, не до конца, и теперь явно оно трещит, сейчас накренится и повалится сверху ствол. Потом мы услышали приглушенный от расстояния удар.

Глава четвертая Пустые дворы, исчезновение Юры и моя жизнь

Правда, во двор мы не выбежали: мы, затаившись в подъезде, сперва со вниманием разглядывали в приоткрытую дверь, что творится у нас во дворе.

Там, однако, ничего не творилось. Дерево в самом деле лежало поперек двора, спиленное, но людей никаких не было. Луна светила очень яркая, и бурьян вдали, у самой свалки, возвышался высокий, как лес.

А справа, у переломанных, похожих на мосластые пальцы веток дерева, неподвижно на нас смотрела не то собака, не то непривычных размеров кошка: глаза ее светились углями из топки – под луной.

Но мы вышли все ж таки, шуганув непонятную собаку, и нагнулись над деревом.

– Старый спил, – даже не надевая очки, а ими пользуясь как лупой, разъяснил я и указал пальцем на высокий этот пень под окном.

Юра ощупал пень с торчащим толстым куском отщепившегося ствола и пожал плечами: пилили давно, это верно, но потом бросили, а сейчас сломал кто-либо почему-либо или что-либо еще случилось…

Тогда я снова внимательно оглядел двор.

Существо, которое было не кошкой, хотя и собакой с трудом его можно было назвать, стояло молча в четырех шагах, низенькое, широкое, на кривых ногах, глядело по-прежнему из темноты огненными прямо глазами.

– А ну пошел ты вон! – крикнул я, разъярившись, и замахнулся высоко костылем.

Но оно все равно не отскочило, а медленно оно повернулось и пошло дальше медленно к подворотне, иногда оглядываясь, остановившись надолго, то на меня, то на Юру. И я подумал, что это никакая уже не собака, оттого что ей так много, видимо, для собаки лет. Это тоже бывает, когда совсем старый человек даже обликом становится непохожим на людей.

– Погоди… – сказал я. – Юра, пошли за мной.

Мы с ним пересекли двор, потом переулок подальше от посольств и остановились у прохода между домами. Между домами грохотала там набережная, проскакивали грузовики и машины помельче, мелькали красными огнями на хвостах.

– Смотри, – указал я Юре. Здесь, слева, у трехэтажного дома, лежали все спиленные прежде деревья с нашего двора.

– Эх… – Юра вдруг плюнул и пошел от меня прочь.

Железная карусель, накренившись, вертелась правее, посреди пустой детской площадки и взвизгивала, как заржавленная машина. Но на ней не было никого. Или кто спрыгнул неприметно и убежал от нас?…

– Павел Захарович, – вскакивая на карусель и втискиваясь в креслице, спросил оттуда Юра с тоской, – а может, у вас была масонская ложа, а?

– Где? Какая у нас ложа?… – Я побыстрей приковылял к нему.

– Ну, там у вас: кафедра, шоколадная комната, подземный ход, комиссар Можайкин? И вообще, – Юра опустил ногу, останавливая карусель, тормозя по земле подошвой. – Одни ведь, Павел Захарович, только всё пилят и пилят, а другие поливают. Разве не верно, а?

– Верно. Это верно, – Я стоял перед сидевшим Юрой и кивал: он был такой печальный, такой усталый передо мной, на низенькой карусели, лицо интересное, длинное, в точности молодой ученый в очках. Сидел в иностранной своей воскресной куртке, надутой квадратиками на груди и на рукавах. В воскресенье, здесь, со стариком. Разве я не понимаю, за что он досадует на меня. – Юра, это ты все верно, – подытожил я, трогая пальцами его красивый надутый рукав. – Но я привел-то тебе показать, в чем дело-то, Юра. Оттого что оставил он ее, Стасик этот, вот почему.

– Кто и кого, Павел Захарович?!. Кого оставил?

Тогда поскорей, чтобы не перебивал, я начал рассказывать, как еще в прошлом году подметил, что в ночь с субботы на воскресенье один за другим стали исчезать тополя с нашего двора, которые когда-то в субботники сажали.

– А когда проследил я ночью, то разглядел двух женщин, Юра! Они были хорошо одетые, одна средних лет, а другая совсем молодая, – по ночам двуручной пилой они пилили деревья.

– Сумасшедшие?

– Мало того, спиливали и оттаскивали их сами, вдвоем, аж оттуда вот сюда.

– Ну… – сказал Юра, – ну… Ну, пусть вдвоем. А Стасик наш Галинаф при чем, Павел Захарович? Или это жена его, может быть, разведенная да плюс дочка Германа-Генриха?

– Ты что, выходит, – спросил я с подозрением, – все уже разузнал?

– Не-ет, – развеселился Юра и даже выпрыгнул из карусели. – Я просто применил дедукцию к этому, Павел Захарович! Любовь и голод движут миром. Значит, это что, по-вашему: жена Стасика и подожгла теперь из ревности чужой дом, а?!

Но тут я сдержался все-таки, как старший его намного. Только сказал ему наконец спокойно вот что:

– Каждому из нас предоставлено верить в то, что по мере природного развития созрело у тебя в собственном уме. Тебе понятно?

– Нет, Павел Захарович! – закричал Юра. – Я больше не буду честное слово! Ну чего вы обиделись? Я ж шучу! – И он начал хватать меня за руку, а я с трудом отдирал свою руку.

И тут краем глаза я увидел движение в пустом переулке – кто-то быстро вдруг перебежал через дорогу.

Я повернулся сразу но этот кто-то, точно он нырнул, исчез в неосвещенном промежутке между двумя домами на другой стороне.

– Юра! – сказал я, и мы двинулись оба через неширокую мостовую.

– Павел Захарович, смотрите, – шепнул Юра, как только вошли мы в этот темный проход.

Мы стояли с ним перед дверью старого дома, а вся дверь перед нами уже заросла высокой травой: осенняя трава была мне по грудь.

Но, наверное, это мне так показалось, что прямо на глазах она у меня растет, потому что в спину начинал, как в трубу, дуть ветер, он шевелил и раздувал траву у двери, и вперед отдувались у меня полы пальто, а у Юры от ветра вверх поднимались волосы.

– Смотрите, – повторил мне Юра в ухо, однако смотрел он не на дверь, а куда-то вправо и вверх. Там было во дворе подальше такое длинное строение, похожее на соединенные сараи или на невысокий дом без огней, потому что совсем не видно окон, а наверху, на самом гребне крыши, спиной к нам сидел человек.

Небо то заплывало тучами, скрывало низкую луну, то луна выскакивала, и опять отчетливо нам была видна спина человека.

– Почему он наверху сидит? – спросил я шепотом, но Юра не ответил, схватил за руку, с силой сжал и потянул, чтоб я присел и молчал.

Были здесь какие-то старые доски штабелями, и я сел с Юрой, стискивая до онемения костыли, а разросшаяся жухлая трава и чертополох нас все же прикрывали.

– Стасик, – шепнул Юра.

Я тоже смотрел, напрягаясь, вверх, но, по-моему, человек на крыше был совсем не Стасик. Хотя зрение у меня, конечно, хуже Юриного, да и видно отсюда только со спины.

Потом я осторожно огляделся. Мы были в проходном дворе: направо выход к булочной, налево, через все подворотни и образовавшиеся теперь пустыри, шел ход насквозь почти до старого метро «Парк культуры».

– Не верю, что Стасик, – прошептал я Юре, и по тому, как отвел Юра глаза, мне ясно стало – он сам уже в это не верит.

Да что ж это, бог ты мой, да что случилось с нашими родными до каждого камешка, нашими дворами?!! Тут дети раньше шумели, дети смеялись, повсюду дома живые! Люди были повсюду, светло от огней вечерами, живое сердце наше, переулки, старое сердце без передыха сотни лет, этажи совсем не до неба, дворы со скамеечками, клумбы живые, Москва уютная, Москва жилая!.. Почему дома остались кругом, как кочки, редкие?! Какие-то лимитчики… Сквозные дворы пустые, пьяницы на кирпичах в бурьянах, разбойники не двигаются на крышах в самой сердцевине нашей Москвы!

Но теперь я увидел, что он сдвинулся там наконец и зашевелился, а потом исчез сразу, сполз, наверно, и спрыгнул, что ли, с той стороны – потому что раздался шум, сильный треск в бурьяне.

– Павел Захарович, – сказал быстро Юра, – подождите. Я сейчас. – И кинулся, стараясь тихо, к темному дому. Он обогнул его, потом, пригибаясь в высокой траве, пошел, выходит, дальше, да и луна скрылась. Я оказался на досках один в темноте.

И тогда я услышал за спиной шорох.

– Дядя Паша, – позвал меня дрожащий и, похоже, детский голос. – Дядя Паша…

Я повернулся туда всем телом, на голос.

– Дядя Паша, не пугайтесь, дядя Паша… – подходила ближе и ближе ко мне высокая, так показалось наконец в темноте, высокая девушка. – Вы меня не узнали, дядя Паша?… Я – Вера. Беленко. Я – Вера.

Она схватила за руку меня, и я почувствовал, что ладонь у нее теплая, пальцы ее теплые – они настоящие, я стиснул их… Это действительно девочка Германа-Генриха, взрослая дочь, которую я знал и знаю с самого ее рождения.

Короче. Короче… В общем, когда она села рядом со мной на доски и стала рассказывать, я отпустил ее руку. Я слушал, я кивал, а она рассказывала, она всхлипывала, она говорила быстро, тихо, а я кивал, ее успокаивал. Вот только…

Скажу прямо, откровенно скажу: я слушал, слышал все хорошо, каждое слово ее слышал, но я… я ничего не воспринимал.

Знаете вы, как бывает такое: ты слушаешь, ты киваешь, все понимаешь, но как-то проскакивает оно словно бы сквозь тебя. Потому что сам ты весь – весь! – в другом. В том, что сбоку происходит, ты к этому прислушиваешься, к самому для тебя главному ты прислушиваешься! А я, я о Юре тревожился. Потому что… Пусть бы вернулся он поскорей.

И потому слова ее стали мне припоминаться, стали доходить до меня позднее, куда позднее.

– Паа-вел За-хаа… – закричали, это точно! Точно, Юра крикнул! Я подхватился, едва не уронив правый костыль. – Паа-вел За…

Это было сбоку, справа, с той стороны, где наш дом.

– Быстрее, – сказал я Вере. – Давай быстрей!

И мы побежали.

Мы бежали (насколько, понятно, могу я бежать на костылях – еле двигались, конечно), и я останавливался перевести дух и прислушивался, поводя то в одну, то в другую сторону головой. Отсюда до нашего дома – минута, два шага, раз плюнуть, но это для здорового, для молодого это минута.

В переулке фонари на проводах раскачивались в ветре, и морось под ногами, морось на мостовой, и – ни души, даже у посольств впереди, на противоположном тротуаре, попрятались постовые в будки.

– Вон он, дядя Паша…

Слева от нас, на углу, где остались высокие тополя без домов и свалено было в кучи железное утильсырье, лежал ничком, головой к концу торчащего рельса человек.

– А-а-а-а! – закричал я и кинулся, и разве что на одну секунду мелькнули мне в стороне за тополями и пропали убегавшие к гаражам фигуры. – Ю-ра… – Я трогал пальцами, я щупал, гладил пальцами Юрину куртку, наклоняясь. – Юра…

И он повернул, застонав, ко мне все перемазанное в крови лицо.

Вера вцепилась, принялась тянуть его за плечи, и я тоже – поднимать.

– Па-вел… За-харович, – проговорил он, хватая за руку меня, – они… они…

– Юрочка, родной ты, Юра! – Я водил пальцами, дрожа, по его уху, по его щеке, и все пальцы у меня тоже стали в крови и липкие.

Не знаю, как мы его подняли, но подняли. Сперва на колени он встал, потом она, Вера, обхватила, он обвис на ней, а рука его, правая, была на моем плече.

Когда дома мы обмыли и осмотрели, перевязали как могли, я остался у его кровати на стуле в его комнате. Они его и ногами били, но ран ножевых на нем, слава богу, не было.

Он забывался по временам, и я поил его сердечным лекарством, потом еще, чайник мы грели постоянно, прикладывали компрессы.

Уже ночь наступила. Я достал Вере подушку, запасное одеяло, чтобы легла она спать в моей комнате на кушетку. А про себя решил: если ночь будет спокойная, тогда подремлю, но только возле него, подле Юры: у его окна стояло старое кресло.

Потом мне представилось, что он все же заснул, хотя иногда стонал, и я подтягивал вверх тихонько сползающее с него одеяло.

Я смотрел на него: он лежал на спине, маленькая лампа горела на табурете, затенена была газетой, я смотрел на худое, с закрытыми глазами лицо, оно не взрослое было совсем, а точно бы сына, и не бледное оно, а даже желтое оно, костяное было, как неживое.

«Нет! – не вслух, а про себя молил я. – Пусть… пусть что угодно, пусть, только б не это! Нет! Не это!.. Нет!»

У меня не было в жизни никого больше. И ничего теперь в жизни мне больше не было нужно.

Глава пятая Ночь и утро. Путешествие в автомобиле

У самых ног стоял около меня обогреватель, низенький, прямоугольный, длинный. Он был составлен из пластин, от него к ногам и к кровати шло тепло. Юра говорил прежде, что обогреватель похож на прямоугольную плиссированную собаку. Юра не был такой уж всегда шутник, просто нравилось ему насмехаться. Подсмеиваться ему нравилось. Он и устраивал для себя развлечения. «Павел Захарович, чтоб веселее, чтоб не подохнуть». Да, чтоб не подохнуть.

Сидеть без движения я опять не мог. Я двинулся без шума поглядеть, не сбежал ли на газовой плите чайник. Потом, возвращаясь, остановился, не заходя, в открытых дверях своей комнаты.

Свет шел из коридора, и комната с погашенными, но белеющими в темноте рожками люстры над столом, с зеркальным Серафиминым гардеробом, с картинками настенными, которые я, как и все другое, решил ни за что не трогать до самых последних дней переезда, чтобы не жить в беспорядке, эта комната была как будто бы совершенно прежней, словно и мир не сдвинулся, не опрокинулся передо мной и не перевернулся.

Спала временно на кушетке у окна несчастливая бедная Вера, закутавшись в одеяло с головой, и я поднес руку с часами, послушать, к уху. Потом посмотрел на циферблат понять: было, это помню точно, двадцать минут второго. И вот тогда за моей спиной в коридоре зазвонил телефон.

Нет, я сперва не подумал даже, что это телефон. А только потом рванулся и, схватив трубку, сгибаясь над самой тумбочкой, тихо, чтобы они не услышали, спящие в комнатах, спросил:

– Это кто?! Кто?

– Это кто? – точно он передразнивал меня, сказал в трубке медленно, с трудом выговаривая, голос.

«Пьяный, что ли, или нерусский», – успел я подумать.

– Алё, кто звонит? Отвечай! Что молчишь?

Я бросил трубку, и тут же он зазвонил опять.

– Алё? Что молчишь?… Алё?!

Тогда осторожно я отвел в сторону трубку и положил ее, чтоб не звонил, сбоку от телефона.

– Что молчишь? Алё. Кто звонит? – медленно повторил в трубке голос.

Я сорвал с вешалки, рядом, все, что висело, – рабочую Юрину фуфайку, мой старый пиджак, пальто, – левой рукой, с трудом попадая, опустил на рычаг трубку, а другой навалил одежду на телефон, стал заматывать, стал закутывать в нее телефон на тумбочке.

И опустился сам, присел возле на табурет.

Внутри у меня все стучало, везде билось, я даже глаза закрыл. «Может, это Стасик Галинаф или Герман-Генрих?» – подумал я. Нет, если б орудовал это Стасик, то он бы, Юра, его и назвал.

Лом стоял у меня в углу, у входных дверей и лежала специальная деревянная плаха. Я засунул ее в дверную ручку и заложил сверху ломом входную дверь. Потом пошел, оглянувшись, в комнату к Юре.

Я сидел у обогревателя, придвинув к кровати кресло, едва живой, но иногда вставал, нагибался с трудом над кроватью. Юра спал, он лежал на спине, всхрапывал, тогда я тоже, опускаясь в кресло, начинал дремать и засыпал, просыпался снова, пока утро наконец, измученное, не наступило.

Я пришел в себя утром, оттого что мне стало слышно, как хрипит кто-то, но только непонятно где… Я кинулся, однако это был не Юра.

Я завернул быстро к себе в комнату. Вера спала на кушетке, также накрывшись одеялом с головой.

С жалостью, с боязнью я отвернул немножко одеяло. Там лежала вторая подушка и лежал матрац, свернутый по форме человека.

И лом в коридоре был вынут из дверей, он валялся на полу, но почему она ушла, Вера?… Только хрипы раздавались рядом, у входа в квартиру и наконец я понял: телефон.

Я размотал, раскутал его, поднял трубку.

– Пал Захарыч? Разбудил? Привет! – раздался в трубке громко бодрый утренний голос. – Иванов говорит.

– Приветствую, – еле шевеля губами, отозвался я.

– Выходи строиться! Хо-хо, – заклокотал мне в ухо довольный смешок товарища Иванова. – Пал Захарыч, вагон новостей! Точно говорю, вагон! Иди во двор, буду ждать тебя в автомобиле. Понял?

– Да погоди ты, – хотел я объяснить, но в трубке были уже гудки, и, ополоснув лицо, натянув пальто, я пошел привести его сюда, пусть посмотрит сам на Юру, пусть послушает, что ему Юра расскажет.

Красные «Жигули» действительно там стояли, во дворе, ко мне задом, за упавшим деревом, но ни Иванова или шофера внутри пока не было, и я сел у стенки дома на ящик.

Солнце светило вовсю, будто сейчас не осень, все было вокруг резко, резало у меня глаза от полубессонной ночи. Земля во дворе была жирная, мокрая, на ней с зеленоватой корой спиленный, с поломанными ветвями тополь, за ним красные «Жигули», дальше, слева, на той стороне переулка, поднимались вверх серые дореволюционные дома, и вдруг, сразу – заблестевшее на солнце черное кожаное новенькое пальто вышедшего со свертком к машине молодого шофера. Он вышел из нашего подъезда, рядом, меня вообще не замечая, расползшегося как куль на ящике, заслоненного распахнутой дверью, и легко, точно он спортсмен, перескочил через ствол, пошел к «Жигулям».

Он стоял ко мне спиной, открывая багажник, вынимал, переставлял, опять вынимал свои канистры, умащивал сверток.

Когда-то такие, как мы с Федей Боярским, донашивали кожаные куртки или командирские пальто с поясами, а теперь это мода богатых людей. Да и вообще мода у всех молодых и мордатых. Вон даже у шофера этакие погончики из кожи на плечах, заграничные, и замшевая у него или, может, это вельветовая у него кепчонка?!

Р-раз! – под гору сверху, как в вихре, вынесло по Обыденскому переулку машину, и, резко завернув к нам в открытый двор, она притормозила, прямо подпрыгнув, так что завизжали тормоза, и застыла почти впритык – черным перпендикуляром к красным «Жигулям». А из машины тут же, протягивая руки ко мне, выскочил низенький, в высокой шляпе, улыбающийся во все лицо от радости меня видеть товарищ Иванов.

– Дорогой наш друг! Уважаемый Павел Захарович! Позвольте вам… – громко, на весь двор, как речь, произносил, ко мне подходя все ближе, протягивая руки ко мне, этот радостный коротенький человек. – Я рад познакомиться с вами!

Позвольте мне по поручению исполкома вам представиться!

«Это что за черт?!» Я глядел с ящика на него во все глаза, точно я немой, глядел, приоткрыв рот, как он идет – кто это?! – расплывающийся от улыбок, на меня.

И разве что мельком за его спиной увидел я лицо молодого шофера красных «Жигулей», когда этот шофер обернулся.

Нет, он был совсем не мордатый, а холеное, длинное у него было лицо, но, главное, оно мне тоже было очень знакомо! Оно с выжидающим интересом смотрело на нас и почему-то с непонятной для меня насмешкой. И еще я успел увидеть, как вылез и второй шофер – из черной «Волги», как он тоже сделал шаг ко мне. Однако его лицо, плоское и совершенно какое-то неподвижное, мне было незнакомо.

Вот так, казалось бы, я уже осознавал, что низенький человек, только внешне похожий на Иванова, ведет меня теперь к машине, поддерживает под локоть, обводя лежащий ствол, или подталкивает тихонько в спину, но я двигался машинально, с полной ему покорностью, потому что внутренне был как заторможенный, слушал болтовню его о поездке в новый дом сейчас, о квартирке – прямо дворец! – о смотровом ордере, но слушал я вполуха, ибо ощущал абсолютно точно: здесь во всем была туфта.

Наконец возле самой машины все ж таки я сумел задержаться. Я отказался влезать в нее наотрез, объясняя, что у меня там Юра один, больной, раненый, что никуда, ни за что ехать я сейчас не могу, не поеду.

Сзади, точно железные, я почувствовал стиснувшие меня под мышками пальцы незнакомого шофера, почувствовал, как почти вносят меня люди, втискивают, заталкивают, впихивают меня вовнутрь, и всё с улыбками, в черную машину.

– Ты что?!. – зашипел в ярости влезший следом на сиденье, весь багровый от втаскивания меня в машину, низенький и совсем уже не улыбающийся человек. – Ты что, прости меня, ополоумел, что ли?! Ты что, не узнаешь меня, а?! Володя! – Он ткнул шофера в спину. – Поехали! – И машина сразу начала выползать отсюда задом.

– А ты что? Ты зачем ахинею порешь?! – заорал я, не выдерживая, на товарища Иванова (потому что это все-таки был он). – «Я новый инспектор по распределению, – передразнил я, – вот нате дворец».

– Тише, – зашипел он, стискивая изо всех сил мне руку. – Ты разве не понял, – дышал он мне в ухо, – это – закройщик! Ты разве не видел, что он из вашего дома вышел, а? Надо было хоть как-нибудь темнить на ходу.

Я поглядел на красные «Жигули» впереди нас и увидел уже за рулем «закройщика», который, повернув голову, спокойно ожидал, когда мы освободим ему наконец дорогу.

– Это у него что ж, кличка такая воровская – «закройщик»? – кивнул я на «Жигули».

– Ну как бы тебе поточней сказать, – поморщился товарищ Иванов. – И кличка. Да и профессия. Хотя официально он в ателье работает.

Мы – наша машина – вылезли наконец отсюда и изо всех сил помчались вверх. Я оглянулся в заднее стекло: красных «Жигулей» закройщика за нами не было – вывернул, вероятно, вниз, на набережную. А товарищ Иванов со мной рядом сидел все еще надутый, не поворачивая поднятой высоко головы в шляпе.

По-моему, Иванову лет было сильно за пятьдесят. И если это обычно, по-дружески на него смотреть, то он – лысоват, хитроват, в морщиночках, с усмешечками. Но если он уже не твой друг, тогда, конечно, совсем иная это картина: он хотя и не толстый, однако важный собой, неприступный человек; может, оттого, что держался он совершенно прямо, животом вперед, с приподнятыми, с развернутыми плечами, как многие люди совсем маленького роста, в высокой шляпе, с достоинством.

Но мне было наплевать теперь на его достоинство. Я от всего вдруг устал, мне все стало безразлично, не хочешь выкладывать «новостей вагон», черт с тобой, мне не надо, и я отвернулся вообще от него к окошку.

Но от этого, от жизни за окошком меня, скорей всего, и укачало: от длинных, наполовину синих или красных наполовину троллейбусов, которые мы обгоняли, от одинаковых равномерных столбов, от одинаковых повсюду людей и от непременных окон домов над ними. Мне до того стало плохо, что даже плакать от горя хотелось, как малому ребенку: за что вы мучаете меня, я старик, не надо больше меня мучить.

От этих слез моих я и очнулся, от толчка – машина наконец остановилась.

– Послушай! Ничего мне не надо, – обеими руками вцепляясь в Иванова, я взмолился. – Слушай, оставьте вы нас с Юрой в покое. Не нужен никакой «дворец»! Дай мне дожить в покое оставшуюся мне жизнь. Где-нибудь, где-нибудь тут, пусть в плохоньких комнатенках, стареньких, с Юрой!

– Ишь ты, Пал За-ха-рыч, – сощурившись и покачивая головой, с этакой издевкой протянул, выдергивая из моих пальцев свой рукав, товарищ Иванов. – Ишь ты, как прикипел к мальчишке, к недоучке, – еще подчеркнул он почему-то, издеваясь, – ишь ты! Сам-то ты человек умный, грамотный, сам себе хозяин…

– Да заткнись! Слышишь, ты! – крикнул я, чувствуя, что почти задыхаться начинаю.

– Ну, ну, шучу, шучу! Ну, ну! – сразу замахал на меня ладонью опомнившийся товарищ Иванов. – Пал Захарыч, ну, ну. – И он придвинулся ко мне, обнял меня, поглаживая, поглаживая по плечу. – Даю тебе честное слово, Пал Захарыч! Честное слово! Все будет так, как ты хочешь! Все! Ты вылезай, я тебе все объясню.

И я вылез с трудом, поднял голову: мы опять были в нашем дворе…

– Да что ж это, наконец, такое?!! – обернулся я к Иванову, который стоял уже у другой дверцы машины, слушал подскочившего, точно из воздуха, молодого человека, шептавшего на ухо. – Это что еще за шутки?!! – в ярости повысил я голос.

– Прости, Павел Захарович, – рукой отодвигая молодого человека, совсем другим тоном, серьезно объяснил мне товарищ Иванов. – Ну покатал я тебя немного, прости, надо было. Пусть закройщик увидит, что уезжаем, чтобы сам уехал спокойно, чтоб не было его здесь, понял? Потому что мы с тобой, Пал Захарыч, сейчас поднимемся в его квартиру, наверх.

– Наверх?…

– Да. И еще я тебе скажу, – обойдя машину и беря меня под руку заулыбался он всеми морщинками, – скажу тебе то, что выяснил официально. Для тебя. Из этого дома ты, Пал Захарыч, можешь теперь вообще никуда не уезжать.

– Я?…

– Ты. На ближние годы в реконструкцию развалюшник ваш не включен. Его и забрали-то по ошибке, и сметы на вас никакой нет. Кто получил квартиру, тот и переехал, а сейчас заново будут заселять дом временными жильцами, понял? И у вас начнется новая, опять начнется у тебя нормальная жизнь.

– Доколе?

– Ну, это ты сам знаешь, Пал Захарыч, – совсем уже как прежде, по-приятельски подмигнул мне товарищ Иванов. – На свете, о чем ты лучше меня знаешь, Пал Захарыч, нет ничего наиболее постоянного – временного! Временные у тебя трудности, а жизнь-то вся твоя постоянная, дорогой мой Пал Захарыч. Ну, пойдем. – И бережно, под ручку повел меня к дому. – Э-э, н-нет! Нет! – резко удержал он меня в подъезде, когда я устремился было взглянуть – всего на минутку! – на Юру. – Ни-ни. Сперва дело. Итак, ты первым поднимаешься наверх и звонишь в дверь, ясно? Там у него в дверях глазок, и она тебя увидит изнутри, эта девчонка, Беленко, и, может, вот тебе-то она откроет дверь, и ты посмотришь.

– Вера… у него там?

– Я так думаю, – кивнул Иванов. – Ну, иди, Пал Захарыч. Иди.

И я… Я пошел.

Был день, на лестнице мне было все видно, видно, как у газовых труб в углах по стенам проступают разного цвета, как сосуды кровеносные, перепутанные провода. И я видел краем глаза на два марша сзади поднимающегося за мной Иванова и с ним еще двоих.

А на площадках двери опять были забиты досками накрест, хотя другие стояли распахнутые. Но мое дело – только заглянуть, в каком виде наверху квартира слева, где не было аварии с радиатором, только заглянуть, что делается внутри… Но все равно понять я не мог, почему она там, Вера. И еще вертелись не переставая в голове его слова, что начнется новая жизнь.

Я стоял у двери наконец в эту квартиру, аккуратно обитую чистеньким коричневым дерматином, и сверкали в ряд на дерматине, как серебряные, крепкие шляпки обойных гвоздей.

Потом осторожно я нажал кнопку звонка и услышал музыку. Она была тихая и переливчатая, такой приятный был звонок, как музыкальная шкатулка.

Я подождал очень долго, но никто мне не отворял.

Тогда я снова нажал кнопку и опять услышал, как в юности, издалека, из дома помещика – у них был там старинный музыкальный ящик, назывался он симфониола, – расслышал ласковую, приятную такую музыку за дверью и – больше ничего.

Глава шестая Новая жизнь Поучительные истории Можайкина Афанасия Степановича времен империалистической войны

Участковый врач объявила нам: сотрясение мозга помимо всего прочего, но потом стали называть что-то другое – приходил с ней второй врач, мужчина; и теперь прибегала регулярно сестра медицинская из поликлиники делать уколы и делать перевязки Юре. Вот так начиналась моя новая жизнь в моем старом доме.

С кровати вставать ему не разрешили, читать не велели также, но он понемногу начал брать с табуретки свои книги и делать в тетрадке выписки.

А вокруг… То поутру рано, то совсем поздним вечером, а то и просто днем вдруг раздавался на лестнице непереносимый ни для каких ушей грохот.

Я выскакивал тут же, но это сразу почему-то смолкало, и нигде никаких людей я не заставал ни разу. Они были все проворней меня, понятно, но почему, из-за чего именно от меня они прятались, скрывались?! То ли двери они отколачивали, то ли забивали их, наоборот, то ли волочили по ступенькам мебель…

И только вечерами со двора при моем обычном, как бы это сказать, патрульном обходе я видел: снова в окнах светятся лампочки, хотя без абажуров еще и тусклые. А в одном окне, с самого края, где свет начал гореть день и ночь, я однажды увидел наконец людей. Но только люди были в марлевых масках.

Они там делали что-то мне непонятное, перебегали, а я видел ясно снизу, как мелькают их лица в повязках до самых глаз.

Я стоял во дворе за высокими, выше моей головы, кустами бурьяна, по колено в конском почерневшем щавеле и, запрокинув голову, смотрел.

А с улицы, у самой стенки нашего дома (я не успел даже разглядеть – так быстро) вошли в подъезд трое. И я больше почувствовал, нежели понял, что среди них прошел в дом Иванов.

Не знаю, то ли совпадение это, но свет в окне наверху погас. Тогда я тоже решил в конце концов выступить из-за кустов, стиснул крепко рукоятки костылей и…

Однако подумал-подумал и никуда не выступил из-за кустов.

Я стоял не двигаясь, не замеченный никем, и выжидал.

Из подъезда выглянул, осмотрелся Иванов и пошел не торопясь по двору. Он шел медленно мимо бурьяна, меня не видя, и, не поворачивая головы, сказал:

– Э-эх, шел бы ты куда-нибудь домой, Пал Захарыч! Там насекомых травят, понял?! А тебе спать уже пора.

Я стоял у бурьяне и в конском щавеле и ничего не отвечал. Потом, осторожно переставляя костыли, побрел к себе домой.

В общем… В общем, надо было явно это бросить.

– Павел Захарыч, давайте жить спокойно, – сочувствуя, согласился со мной лежавший на койке Юра. – Он там придумал что-то новое, а вы ходите и ходите! Пошлите его к черту.

Да, конечно, так было разумней всего. Но как это бросить и продолжать мне жить спокойно, если даже дочка Германа-Генриха (а я опять думал о ней!) у нас в квартире шпионила специально, любовницей будучи закройщика?! Я не верил этим словам Иванова и ждал, но ведь она до сих пор ко мне не зашла…

Господи, если представить, как она с детства жила, мать-то у нее, как Герман, тоже была запойная, а потом – девочка, тихая, взрослая, в одной комнате с Германом-Генрихом после материнской смерти… Это ж только в прошлом году отделилась она от родителя на семнадцатом году жизни, как рассказывала на досках – «дяде Паше» по старой памяти. Комнатушка освободилась у них за кухней, окном в тополя, оттого ночью она их пилила, и ее она заняла, а ее и поджигал теперь Герман! Ибо ни за что не хотела Вера с ним ехать ни в какой в самый лучший дом.

Правда, Юра вообще считал, что она прячется и от Стасика, от Галинафа, который ее тоже преследовал своей любовью.

– Нет, знаешь, все-таки, – говорил я Юре, – вот когда-то нам объяснил Можайкин, мой Афанасий Степанович, что важен, мол, в жизни не тот, кто поджег, а кто спасся и почему он спасся!

– Это да, это похоже, – подтверждал лежащий на койке Юра. – Но просто в жизни, Павел Захарович, – объяснял он мне, точно был уже вдвое старше, – бывает такое время, когда важно, увы, что возрождаются повсюду Синяя Борода и разбойник Чуркин.

Вот так мы с ним разговаривали. И я его слушал, слушал, а потом пошел специально в управление к начальнику отдела реконструкции отходящих к посольству зданий – перепроверить слова Иванова, который, наверное, был похуже Чуркина. Но и посольский начальник лично мне подтвердил: плана действительно нет, сметы нет – можем жить спокойно.

Более того, сам начальник очень меня просил не уезжать отсюда. Ибо пока мы здесь, прежние, а не временные, т. е. пока мы здесь – я, закройщик и Вера, ЖЭК не может наш «развалюшник» спихнуть управлению, которому он не нужен. И к тому же начальник лично мне по секрету рассказал правдивую историю, похожую на сказку, о человеке, который прожил не девять месяцев, а восемь лет в выселяемом здании, в коем и проживает до сих пор.

– Вот это уже хорошая новость, вы меня радуете, – заявил, усаживаясь в койке, подтыкая под спину подушку, Юра. – Ну а что, Павел Захарович, вам говорил, может, еще и Можайкин Афанасий Степанович, ваш когдатошний комиссар?

– Мой когдатошний комиссар, дорогой мой Юра, был по натуре довольно спокойным, и опирался он на железную палку, поскольку ранен был в ступню. И ему, Афанасию Степановичу, все твои шуточки были бы что лосю дробина, – совершенно уже благодушно объяснил я Юре. Я сидел в кресле возле его кровати, перед табуретом, застеленным вышитой Серафиминой скатеркой, и наливал ему чаю.

– И еще, дорогой мой Юра, – со снисхождением пояснял я, – ты представить даже не можешь, какой он был красивый! Кудрявый, гимнастерка аккуратная, плечи прямые, широкие, и усики у него темно-русые, в стороны – как стрелки! А что касается фамилии его, то Можайкиных в Воронине было несколько семейств. Но только почему?…

– А почему? – терпеливо приготовился слушать Юра, как всегда по вечерам, мои воспоминания (в этом он действительно был молодец).

Как рассказывали старики, объяснил я это Юре, в крепостное время все ближайшие места кругом представляли сплошные дебри, где ютились дикие звери и скрывались бежавшие крепостные. Этих лесных людей и называли разбойниками.

А прадед помещика Экарева выиграл в карты и вывез из-под Тулы двадцать восемь душ и из-под Можайска девять. Так получились Тулякины, а те – Можайкины. Ибо для того чтобы заселить столь опасные приокские места, правительство помещикам ставило условие: чем больше помещик достанет себе людей, тем больше получал от государства на душу денег, больше угодий, больше чинов и больше наград и еще больше льгот по землевладению!

По рассказам стариков, в здешней местности помещики чего только они не делали, чего только не придумывали, чтобы увеличить окружающее население. Они применяли даже такие методы: выбирали сильных женщин для расплода людей и давали им по пять и более мужей. Да они и сами не гнушались никого, сходились с крепостными ради умножения земельных угодий! А может, им-то и страшно было самим в глуши, хотелось, чтобы побольше, чтобы погуще было вокруг народу?! Так получалось, что подрастали дети, вырастало множество детей с разными отчествами, но все от одной матери.

– Но, Павел Захарович, так что ж о Можайкине, о Можайкине? – Это Юра с койки опять меня направлял, чтобы я постоянно не растекался в стороны, потому что Юра душевный все-таки был человек: он (в который раз!) меня слушал!

Да. Что еще о Можайкине? Афанасий Степанович хотя и был пригожий собой, но во всем рассудительный и спокойный. Он недаром, когда возвратился раненым, был сразу избран сельским сходом комиссаром при исполкоме сельского Совета, независимо, что беспартийный. Поскольку тогда постановление вышло правительства избирать среди крестьянства при исполкомах комиссаров – помощников Чрезвычайной комиссии страны для просветительской, для политической и для культурной деятельности среди народа. А у него, самого Можайкина, биография была боевая: ратник ополчения, мобилизованный в Калуге в 8-ю саперную полуроту, отправленный потом на германский фронт, в Августовские леса, а оттуда в крепость Осовец, а дальше и на румынский фронт. Но, правда, даже с ним, когда отступали они в Буковину, случился – и именно из-за любви – летаргический сон, ибо там его опоили зельем!

Да, его опоили «ведьминым зельем». И это произошло на постое, когда сооружали оборонные укрепления по Дунаю. Но если уж по справедливости, он сам старался везде от воспитания: то старушке до дому водички принесть в ее слабосилии и в болезнях, то еще какую-либо услугу по хозяйству. Он вообще повсюду, когда приходили они, отступая, сочувствовал и наблюдал в несчастье, как живут в быту разные народы. Оттого в Молдавии полюбила его Аникуца, а в Добрудже девушка с золотыми волосами, немка-колонистка, просила остаться в доме с ней насовсем, навсегда за хозяина. И только в селе на Дунае, как рассказывал Афанасий Степанович, жили одни гагаузы, и со старухиной дочкой объяснялся он разве что на пальцах.

Однако время-то шло, а девушка, как известно, если она кого полюбит, становится бессознательная, и он не на шутку стал привыкать к девушке и уже стал думать о любви.

Но он был честный человек во всем и храбрый, это я подтверждал везде, всегда и подтверждаю. Даже когда, скажем, пожар тушили в имении, некоторые пьяные мужики ему кричали: «Помещик сам это поджег! Пошвыряем семью его в огонь, пусть там поджарятся!» Но мы-то в исполкоме знали – в губернии боялись, что озлобленные крестьяне даже из-за садовой земли могут поднять мятеж и уничтожат помещиков, за которых отвечать придется именно нам перед центральным правительством. Это ж не было никогда в деревне столько вернувшихся непостоянных мужиков, как в это время. В городах везде стало голодно, а мы тут землю делили национализированную – всю! – по едокам. Но не было еще нам никакого распоряжения отбирать у помещиков сады и огороды, разрешалось им жить с семьями в отведенных исполкомом комнатах.

И потому сообща с местными крестьянами комиссар Можайкин Афанасий Степанович защитил старика. Да и то сказать, все местное население относилось хорошо к старому Осоргину, и сдержали они пьяных бунтовщиков, грозя, что расправятся с ними не по-городскому а по-мужицки.

«Народ – великая сила, – говорил нам тогда Афанасий Степанович. – Сперва ошибется, но потом разберется, и больше ничто не остановит его».

Однако вернемся все-таки к девушке.

Вот вечер наступил однажды, когда открыл глаза, осмотрелся кругом – что такое?… – нахожусь в лазарете, лежу на койке, рядом с койкой сестра милосердия. А потом доктор подошел и стал рассказывать, что, мол, привезли на двуколке и хотя не с поля боя, но без дыхания, и обнаруживалось оно только на стекле, никакой пульс не прослушивался. А вот сердце – сердце жило еле заметными на слух толчками! И продолжалось это полных восемь дней и еще девятый день до нынешнего вечера.

Тогда спросил доктор у него, что ж теперь у него болит, а он ответил, что боли ни в чем не чувствует, но чувствует себя чудно. «Передо мною, – как рассказывал Афанасий Степанович, – какое-то сонное проходило видение, и я боюсь его и боюсь встать. Потому что как бы прямо в палату из леса вылетают мадьяры на конях в сверкающих медных шапках и рубят, рубят направо и налево, мадьярская кавалерия! А то вдруг девушка-колонистка снова мне кричит, отставшему от роты: „Тюрки!“ – прячет меня опять в чулан, а за стенами – ррр-ра-та-та-та! – бьют, раскатываются неизвестно чьи пулеметы. Но вот выхожу я в тишине на свет из чулана, а по двору лежат везде убитые янычары-турки, и повсюду красные фески с очень длинными кисточками».

«Но только кто ж успел, кто опоил меня?! И где враги? Кто злодеи? От кого таятся они постоянно, всюду?! И может, девушка-колонистка, – так думал на койке Афанасий Степанович, – тоже меня хотела предать тогда, честного солдата, врагам? Разве что кому ей было в Добрудже меня выдавать, туркам, что ли?…»

И вот эти последние предположения, насчет турок, Афанасия Степановича почему-то особенно, когда я рассказывал, пришлись по душе Юре.

Глава седьмая Конец Галинафа. Братство праведной Иульянии

А между тем зима с холодами в этом году все еще, слава богу никак не наступала. Тепло на дворе было, да и в общем-то пока спокойно. Юра теперь и по квартире ходил, и на перевязки ходил сам в поликлинику, скоро должны были закрыть ему бюллетень. А я по-прежнему отправлялся по утрам за продуктами с рюкзаком за спиною и каждый день готовил не только завтраки-ужины, но и обеды повкусней для нас обоих, и вот такая наступившая у нас жизнь была самой лучшей, пожалуй, за все последние мои долгие годы.

И даже к тому, что в верхней квартире у закройщика явно распложена база воровская, в чем ни Юра, ни я с ним (ни Иванов, конечно) давно уж не сомневались, мы оба притерпелись, что ли, в конце-то концов.

Тогда как Иванов, мне кажется, стал, наоборот, очень нервничать. Правда, я сейчас видел его только из окна, мельком, снова в автомашинах разных, которые нет-нет, а останавливались, словно невзначай, у дома и караулили. На что наши посольские милиционеры смотрели, однако, крайне подозрительно. У них ведомство-то другое все-таки, а он не мог каждому не знавшему его постовому открываться. И на их требования «проезжайте» он тут же, мгновенно, как дьявол, уносился на полной скорости, в вихре.

Но в это утро две милицейские машины одна за одной влетели в переулок и застопорили с обеих сторон подъезда. И все дверцы распахнулись мигом, и бегом во главе с капитаном выскочил оперативный наряд, и даже проводник там был с собакой, все кинулись в подъезд. А во дворе тотчас же наверняка обнаружилась похожая картина: дом явно окружили. И мы увидели это сами, когда выглянули с Юрой из дверей квартиры, – со двора они тоже вбегали, и вся лестница в подъезде, идущая наверх, полна была уже милиционеров.

– Назад! – скомандовал нам старшина с площадки. – Не выходить! – И положил ладонь на кобуру своего пистолета.

Отпрянув назад, захлопнув дверь, мы к ней прижались, стараясь по голосам определить, по звукам, что происходит.

Сперва наверху залаяла, остервенев, собака, удар, рычание, кого-то тащили сверху, потом стремительные приказывающие голоса и – мимо, мимо нашей двери. Тогда мы кинулись к окну в кухне.

Из подъезда с заломленными за спиной руками выводили Стасика Галинафа, втиснули его в машину. А мы с Юрой влипли в стекло. И хорошо слышно было – форточка была открыта, – что сказал и что ответил один милиционер другому, тому, что стоял у нас под окном.

А дальше… Из дверей парадного почему-то никто не появлялся. Быть может, начали их выводить во двор.

Потом вышел наконец не торопясь капитан из подъезда и с ним штатский. Но по их разговору стало вдруг ясно, что забрали они только одного.

А милиция теперь продолжала выходить гурьбой из подъезда, и последним проводник с собакой, все рассаживались по машинам.

Штатский пожал, улыбаясь, руку капитану потом головой мотнул на наше окно.

Капитан, он был не слишком молодым, с широким, с пухлым, похожим несколько на подушку лицом, посмотрел, прищурясь, на меня, на Юру застывших у окна. И усмехнулся. И покачал нам рукою, будто разрешая покамест: а вы, мол, живите тихо.

Мы смотрели с Юрой молча, как усаживается рядом с шофером капитан, как уезжает милиция и как в машину к себе, которую мы раньше не заметили, сел и удовлетворенно захлопнул за собой дверцу штатский – товарищ Иванов.

Мы сидели с Юрой на кухне за столом друг против друга. О том, что квартира у закройщика стояла «на охране», чтобы не залезли в нее воры, то есть была соединена сигнализацией с отделением милиции, оттого и наряд примчался, это мы поняли оба из разговора милиционеров под нашим окном. Но к чему было Стасику Галинафу взламывать квартиру, чтобы в тюрьму садиться как грабителю, было непонятно.

И еще: зачем надо было Иванову, чтобы сейчас попался именно Стасик, какой был на Стасика у Иванова расчет?! И кроме того – мы тут при чем с Юрой? Почему капитан, ишь какой он милосердный, жить нам тут спокойно разрешает?…

Однако, может быть (признался наконец Юра, что сам ни черта не понимает), Стасик вовсе не из шайки закройщика, а мародер-одиночка.

Потому что… Да что мы знаем о нем, собственно? О его детстве от Клары? Что отец его якобы был нашим советником у Чан Кайши, а потом попал в детприемник? То есть не отец, конечно, попал, а сын, когда остался вдруг сразу, вмиг без обоих родителей, когда их посадили. Но когда вырос, он и на Клару наплевал, а она-то в его детстве о нем заботилась. И он всегда прирабатывал во все возможные и все невозможные стороны, женился, развелся, теперь уж и самому Стасику пятьдесят. Но, может, сейчас-то двери он взламывал не меркантильно вовсе, а Веру, Веру он опять искал повсюду?

Что я мог на это ответить Юре?… Да и что мы знаем по-настоящему о судьбах таких вот немолодых людей? Для молодого Юры что Чан Кайши, что все наши детприемники тридцатых годов, что вообще все наше кровное и не такое оно простое наше прошлое, то же самое для него, наверное, что для нас когда-то, юнцов, Наполеон Бонапарт или (помню, такие книжонки были) битва русских с кабардинцами.

И вообще. Что я мог ответить Юре, если я сам остался с юных лет сиротой? Я был мальчиком шестнадцати лет в потоке самой раскаленной жизни, и нес он меня, поток, и вынес аж до сегодняшних, очень трудных для меня дней. Ибо ни черта, оказывается, мы оба с Юрой в таких событиях нашего текущего быта не понимаем.

Нам больше невмоготу было сидеть на кухне. И, одевшись, мы пошли медленно, Юра до сих пор прихрамывал, куда глаза глядят, переулками, потом дворами.

Солнце опять вовсю светило, грело нас, я даже расстегнул свое пальто.

Мы завернули с ним под арку, за ней еще издалека видны стволы облетевших ясеней и кленов. Это был словно бы парк разросшийся, двор бывшей богадельни.

Мы уселись с Юрой в парке отдохнуть на поломанные ящики из-под помидоров, а впереди сквозь ветки нам белела только бывшая богадельня, недавний еще дом с жильцами, заколоченный года два назад. Она стояла, богадельня, поодаль на бугре, старинная, с колоннами, как усадьба в имении, а дальше представлялся лес густой и дальше – сёла, что ли?…

Вот я-то помню, до чего я помню хорошо, как шел от Ферзикова, от станции, пешком сквозь лес, так шел легко, вещей у меня не было. И все птицы кругом меня посвистывают, повсюду она слышалась, их жизнь, щелканье кругом и щебетанье, ручей бормочет рядышком, и мне тогда исполнилось недавно – двадцать восьмого марта – шестнадцать лет! Ну только бы любоваться мне, слушать их разговоры с веток, песни птиц, но у меня на сердце было совсем невесело, мысли беспрерывно омрачались, и думал я, думал: что же я буду делать дальше?

Это теперь как будто не со мной все было, а то ли рассказывал мне кто-то когда-то обо мне самом, то ли привиделась вся жизнь как во сне.

Как матушка моя померла… мачеха была покорная отцу… Но я-то шел от Ферзикова хоронить отца. (Я посмотрел на Юру. Хоть ему объяснить…)

Мой отец, Тулякин Захар Андреевич, давно уже не жил в крестьянстве, а с весны до поздней осени уезжал в отход: мостить дороги в Калужскую или Ярославскую губернии. И на земле, в деревне оставались мачеха и старшие мои братья, они пахали, сеяли, косили, убирали хлеб.

Но для меня, для младшего своего сына, отец хотел жизни совсем другой. Он хотел, чтобы с самой ранней юности я стал заметным, стал уважаемым среди народа человеком. И он отдал меня в учительскую семинарию, которую основало Братство праведной Иульянии.

Братство праведной Иульянии создал при церкви помещик, самый в наших краях всесильный, Осоргин. Он и попечителем являлся нашей семинарии. Дочь средняя у него была больная, Иулиана, и в честь недужной дочери назвал он благотворительное Братство – помощи окрестному крестьянскому населению в случаях несчастья и стихийных бедствий в деревнях.

И так благодаря ходатайству нашего благотворителя-попечителя после похорон отца я окончательно поселился на семнадцатом году своей жизни в интернате семинарии, где и питание было бесплатное, и в крестьянстве мне больше не надо было работать.

Я был, как мы называем теперь, отличником, и почерк у меня был лучше всех, и прирабатывал я, как хорошо грамотный, с красивым почерком, при волостных правлениях помощником писаря.

А окончив семинарию, свидетельство получил учителя народной школы грамоты на селе, и мог бы стать я даже землемером: в Москве были тогда открыты на Мясницкой улице землемерные курсы братьев Керинг. И я накупил чертежных инструментов загодя и книг, но только… Вот в этом начала мне препятствовать политика.

Кода-то мы, мальчишки оголтелые, пели частушки в семинарии про царя и про царицу: «Николай вином торгует, Саша булочки печет», – или про попов: «Церква золотом залита пред оборванной толпой». За что повыгоняли у нас некоторых, а другим, и мне также, в характеристики записали «неблагонадежный». Поэтому и начал я, когда обнаружились неожиданные и столь препятствующие моей жизни рогатки, во всем сторониться политики.

Это, конечно, я теперь Хромой бес, а тогда… Однако даже бесам знать, что в будущем случится, выходит, не дано.

Я помню четко, покамест я буду жив, 19-й год у себя на родине и долгую ночь в бывшем имении Осоргина. Нас было четверо, закрывшихся во флигеле исполкома: комиссар Можайкин Афанасий Степанович, учительница Дмитриевская, я – еще совсем молодой мальчик – и матрос без руки, связной калужской ЧК.

У нас, у троих, наганы, у матроса маузер, в углу стоял у нас «максим», но перед нашим флигелем горели в ряд костры, и возле рвущихся вверх костров – толпа.

Они хотели заживо нас сжечь, они кричали об этом в окна. Но это они – они во всем! – а не мы, были виноваты.

Глава восьмая Костры у дома. Любовь и голод движут миром

Потому что если подумать? Что ж это такое – всякая, любая история?… Закон истории, так я думаю, непременно борьба дисциплины и беспорядка.

А потом, когда начинают описывать события прошедшие, писать об этом в книгах, когда учат дети историю, что видится в ней главным для людей? Главное – дисциплина.

Другое дело, что люди по-разному понимают, где анархия у них, а что порядок, но я-то сейчас не об этом.

Ибо даже в нашей жизни, обыденной, даже в этой нашей чепухе с Ивановым, не раз нам кажется, что почти все, ну даже малые события внутри истории, – они все против главного потока! Более того, из них некоторые вообще исключительные, мне думается.

А все равно. Победит обязательно что?… Победит дисциплина.

Потому что в этом и есть диалектика. А в ней и есть, я это тоже так понимаю, самый главный оптимизм истории.

Ибо что такое человек сам по себе? Он всегда чего-нибудь да боится. Всегда он зависим в жизни, и всегда сторонится он чего-нибудь и опасается. А чего это он боится?…

В высшем смысле, так я думаю, человек, хотя и сам не понимает этого, боится нарушить главный закон истории.

Вот действительно, каким это образом я, осторожный такой и уже не юнец, оказался в товарищах комиссара Можайкина? Он привлек меня сперва, как очень хорошо грамотного, к регистрации населения, к помощи сиротам и вдовам солдат, потом я помогал землемеру-старику делить национализированную землю, и это важнейшая, но адова работа. А потом уже, полномочным во всем, активным членом исполкома, я отвечал и за школы грамоты по целому уезду, и за нардом, и за газеты, и за часть игральных инструментов, национализированных у помещиков, как то: гитары, мандолины, скрипки, балалайки и духовые трубы разные, за раздачу в школы книг из помещичьих культурных ценностей.

Помещики наши, которые еще оставались, были слабыми, как у нас говорили, в контрреволюции они не участвовали, а старались хоть как-то удержаться в имениях, пусть без земли, и главное – во всем теперь приравняться к крестьянам! «Вина моя только в том, – говорил нам, к примеру, наш Экарев, – что числюсь я по родословной помещиком, а хозяйство-то мое, все знают, ниже хуторян, ниже крестьянотрубников, которые купили в рассрочку в земотделе при реформе Столыпина бывшие осоргинские земли и живут теперь уж совсем не то что я! У меня-то всего три десятины сада да пчелиные ульи, и дом у меня маленький».

Между тем к концу 18-го года крестьянство наше в деревнях почти что подравнялось. Малоимущие получили землю и весь бывший помещичий сельхозинвентарь, а самых зажиточных, столыпинцев, поджали несколько с землей, так что все тут приравнялись к середнякам материально.

А из крепких по-настоящему помещиков один лишь старый Осоргин, сухонький теперь старичок, жил безвыездно у нас со своей женой-старухой. Однако он, похоже, знал заранее, что произойдет революция! «Сносной жизни, – говорил он когда-то, – хотят все люди. И имеют на это право». Поэтому он, наверно, и земли свои земству все загодя распродал и жил себе тихо с огородного своего хозяйства, а также за счет необыкновенного у него сада с оранжереями-теплицами, где росли даже южные растения. Там у него и абрикосы были, и мандарины, и лимоны, и апельсины у него даже были! Вообще на всех его деревьях и на всех кустарниках вызревали ежегодно плоды и ягоды. И может, они лишь немножко, чуточку лишь поменьше были размером, чем растущие в южных местностях.

Короче, затишье у нас тут некоторое наступило, о сгоревшем уж больше полугода назад доме Осоргина толковать перестали, да и сами они жили в ягодно-плодовых хлопотах по-прежнему в комнате левого флигеля.

И вот прибыло к нам из губернии с матросом-связным распоряжение: в двадцать четыре часа чтобы все помещики, проживающие на территории исполкома сельского Совета, выехали из своих домов, покинули свои имения. Куда выехали, об этом точно не предписывалось. Но за невыполнение распоряжения отвечал в исполкоме каждый из нас персонально. А те из помещиков, кто не выполнит, должны как саботажники арестовываться и переправляться с охраной в губернскую ЧК.

Поэтому мы срочно под расписку сообщили всем помещикам постановление, кроме двух девушек – сестер помещиц Селивановских, считающихся дефективными и не представляющих никакой опасности. Они жили при деревне Марьино в плохоньком домишке, и не было у них никакого имущества, а кормились от своего огорода.

Затем по прошествии указанного срока мы устроили проверку и во всех имениях не обнаружили больше никого. Один только старый Осоргин со своей старухой не уехали из комнаты.

Матрос-связной объявил их арестованными и запер в помещении флигеля исполкома, которое называлось у нас «холодная», для отправки в Калугу совместно со священником отцом Павлом Ватолиным, который при аресте защищал стариков.

И я помню, что стояли мы у окон, смотрели, как идут из деревень отовсюду к нам сюда и кричат, идут сюда из деревень к исполкому, и я подумал тогда: все они получили землю, все теперь хозяева, так, значит, когда появилась у людей собственность – нет дисциплины больше! Ибо правильно было сказано: собственность – это кража.

А они все подходили, они окружали наш правый флигель со всех сторон и под конец объявили нам в окна, что никуда не уйдут, если не отпустим стариков на волю.

«Я три года видел смерть в глаза на позиции, – говорил Можайкин потом. – И работа моя была бить людей, я там был обреченный солдат, только счастье могло уберечь от смерти, и чем больше побьешь людей, тем почета и наград больше. Но там до смерти бил тебя чужой человек, противник твой, а тут, на родине моей… Я никогда нигде не мучился так».

А ночь к тому времени уже наступила, ночь была месячная, и они разожгли костры, потом снова на колокольне начал бить набат. И Можайкин погрозил в ту сторону, колокольне, рукояткой своей железной палки.

«Пошли», – сказал Можайкин и натянул военную фуражку на красивые, на темные кудри свои и складки заправил под ремень на своей аккуратной гимнастерке.

«Мы втроем пойдем», – сказал он мне и учительнице Дмитриевской.

И матрос отпер дверь, и мы пошли втроем к старым Осоргиным, а матрос однорукий с маузером остался стоять за дверью.

«Михаил Михайлович, – сказал Можайкин, подходя к низенькому ростом, с бородкой остроугольной Осоргину, – нам не страшно, что нас сожгут, но приедут карательные отряды и их вот дома сожгут как мятежников военного времени! За твою вину погибнут дети, погибнут женщины, погибнут старики. Мы обещаем…» – Он повел на нас с Дмитриевской рукой, а мы стояли рядом и глаз не могли поднять от земли, но Осоргин и на меня посмотрел, посмотрел мне в лицо, узнавая, и на Дмитриевскую посмотрел, учительницу.

«Мы, Михаил Михайлович, обещаем, – повторил Можайкин, – отпустить вас на свободу утром, и можешь ехать добровольно без конвоя. Но мы не можем освободить сейчас – ночью провокации могут быть, и, чтобы поднять мятеж, вас обоих с женой убьют, Михаил Михайлович. А нам приказано из домов удалять без единого насилия или убийства. Если вас убьют, мы, стоящие перед тобой, отвечать будем по революционным законам военного коммунизма. Я прошу тебя, Михаил Михайлович, выйди к мужикам, объясни народу, выйди, Михаил Михайлович».

И старик вышел к народу перед кострами, а мы четверо стали сзади него.

«Братцы, – сказал им маленький старик, упирая на букву „р“ с придыханием, как француз. – Братцы, комиссары не виноваты. Я сам виноват во всем. Братцы, я не выполнил указ. А они выполняют декрет правительства, и если бы вы были, братцы, на их месте, то тоже бы выполняли указы сверху. Комиссары мне дали слово утром выпустить нас и отца Павла. И прошу я вас не чинить никаких насилий комиссарам, иначе повяжут всех как разбойников, как пособников белогвардейцев».

Мы сидели с Юрой на ящиках под солнцем возле облетевших деревьев, и я ему это все говорил, а он слушал, но жмурил глаза, подставляя лицо с удовольствием под осеннее солнце.

Ибо что такое сам по себе один человек? Если опять-таки, он постоянно зависим в жизни? Но я рассказываю здесь реальности, а не фантазии, и в этом тоже есть она, диалектика! Ибо случается впоследствии, что именно смена времен проясняет даже странную, любую историю и обнаруживает еще немало важных фактов.

В 20-м году меня назначили у нас военкомом. Я был высоким, да и выглядел куда старше моих тогдашних лет – годов примерно на пять, а то и на все семь выглядел я старше и был по-прежнему у нас самым грамотным.

Мы ловили тогда вдвоем с милиционером Прокофием Иохиным последнего беглеца из кронштадтских мятежных фортов «Серая лошадь» и «Красная горка». Беглецов таких у нас в волости до этого обнаружилось несколько. Они были мирные почти все, только лишь некоторые еще собирались с нами на собраниях в деревнях азартно дискутировать. Так как они не знали, что у нас есть секретное распоряжение губвоенкомата об их немедленном аресте.

Но этот, последний, которого брали, был буйным – матрос из Марьина. Он все иконы в доме, когда явился, посрывал у родителей, от него родители плакали, и он повсюду агитировал, потом ушел из дома к помещицам, старым девушкам Селивановским, и успел изнасиловать их, но они не могли людей позвать, боялись, что он убьет их.

Мы увидели его первыми во ржи, и я скомандовал: «Вы арестованы», а он бросился от нас зигзагами, и тут мы стали бояться, что не выполним вдвоем приказа и его, самого в жизни яростного, мы не задержим.

Иохин говорил потом: «Прямо на глазах он пропадал весь во ржи как галлюцинация утреннего тумана, как привидение».

И не выдержал Иохин, остановился и с колена начал стрелять, он убил его наповал из винтовки, а меня, который впереди был, зацепило нечаянно шальной пулей в ногу – мне нерв перебило. Я потом и в Москве уже ходил всегда с палкой; а она, вся Москва, из приезжих, вся Москва! – хоть я мучился нервно, но что я мог сделать, как улучшить мое положение? Для столицы не хватило мне образования, но все равно я всегда оставался на моем месте активным до самого конца!.. Я сорок лет постоянно, места не меняя, проработал в отделе завода по материально-техническому снабжению, тут у нас, в Молочном переулке.

Так почему ж это теперь, на старости лет, я нарушил сам закон истории?! Со всеми, будь они прокляты, квартирами, отказом от переезда, двуличным, как из тумана, Ивановым… если даже в юные свои годы я верил не в туманную, а в одну лишь реальную материальность происходящей жизни, всей природы и людей.

– Па-па! Папа! Па-па!

Это ко мне бежал с горки, от колонн богадельни, протягивая руки ко мне, ребенок!..

Он изо всех сил бежал, словно катился с горки, сверху по почерневшей траве, разноцветный, словно шарик, – красная куртка, белая шапочка, синие до колен сапожки! Лет пяти бежал ребенок ко мне и кричал от радости на весь двор бывшей богадельни. А за ним сбоку, меж деревьев молодая женщина бежала. И Юра вскочил, счастливый, но не мог он, больной, поднять сына и нагнулся, притянув к животу обеими руками:

– Володенька мой!..

А жена его, Юрина, зажав кулаками рот, смотрела с боязнью на них, с раскаяньем смотрела, с любовью.

Я разглядывал всех троих, шаря руками костыли, сидя на ящике, меня они вовсе не замечали, и потому один лишь я увидел это воочию, что моя жизнь кончилась.

Глава девятая Разговор в новом доме. Остоженка

Вот и лето красное у нас в Москве наступило, и я иду крепко еще опираясь на костыли, я иду по моей Москве прежними, родными моими переулками, я иду живой.

Жарко мне… Костюм надел, который надеваю разве что в случаях особых, шевиот до сих пор светло-серый, мало ношенный, а от солнца на голове тюбетеечка, как у татарина.

У меня сегодня «гостевой день», хочется посетить, навестить свою прошедшую, такую недавнюю мою жизнь.

Сам я уже восемь месяцев живу хорошо: в новом восемнадцатиэтажном доме в Чертанове. Тоже на первом этаже проживаю, но в отдельной, с кухней большой, да и все как полагается, квартире, и у меня прямо под окнами тоненькие молодые тополя посажены. Растут.

И приехал я сейчас – путешественник, опять гляжу на мою Москву, переулочки, как свободный от всех и всего чертановец после странствий автобусных и в метро, хожу, гляжу: какие они дорогие мне и убогие, где жизнь моя прожита, края.

Осмотрел, правда, не подходил поближе, жилье заколоченное, понизу оно забито листами железа, а наверху рамы распахнуты, и ни одного в них стекла. Одинакового образа и подобия соседский, наискосок, где жила Клара и Стасик жил; Клара, я знаю, весной умерла. А Вера наша так и сгинула, так и пропала, и никто о ней больше ничего не слышал… Это Юра когда-то высказывался в утешение: каждый, мол, человек – целая вселенная, каждый, мол, необыкновенный мир. Но только ни одну ту вселенную больше никто не помнит. Вот какая это история.

Если даже почти что ни один человек как наяву не помнит, что тут, например, в сквере, против переулка, лет еще пятьдесят назад не бассейн вовсе был, а необыкновенный храм.

И было у него пять огромных куполов, покрытых листами золота восьмисантиметровой толщины, и золотой блеск этих глав не тускнел ни днем ни ночью, ни в снег ни в дождь, а в солнечную погоду ослеплял он тебя на многие километры. А когда сверху смотришь, с колокольни, на Москву, то дома, я слышал, видны внизу как спичечные коробки, а люди как ползающие комары, и в мареве вокруг Москвы видны были оттуда, сверху леса: Сокольники, Воробьевы горы, Измайлово. И еще: когда звонить начинали колокола, то колокольня от звуков словно сама собой из стороны в сторону раскачивалась.

В общем, я иду сейчас к Юре. Потому что старший должен быть мудрее. Он обо мне ни у кого не справлялся, мне бы передали, после того, как назад возвратился к жене и сыну. Теперь-то я знаю, где он работает по совместительству, еще и сантехником, после полудня, сказали, там его легче всего застать, это близко, совсем рядом.

Восемь месяцев чертановских как долгий, как единообразный день пролетели, но, если правду говорить, мне все время хотелось увидеть Юру.

Я иду к новому, красивому многоэтажному кирпичному дому, его стройбатовцы, солдаты строили, и потому в округе считалось – для генералов, тогда как теперь говорят иначе: для артистов.

И я вхожу не очень уверенно в его зеркальный подъезд, поворачиваю сразу направо, здесь, как мне объяснили, специальная отгородка есть для лифтера, и слесарю-сантехнику тут оставляют заявки.

Это целая как бы комнатка, открытая, узкая такая, со столиком, и на нем лампа с абажуром и телефон, и даже кушетка есть, но в комнатке сейчас – никого. А когда заглядываешь от кушетки за угол, то там, оказывается, есть еще закуток: старое стоит кресло знакомое, Юрино, и две знакомые замасленные тумбочки с его инструментом.

Я присаживаюсь в Юрино кресло, как сидел в нем не так давно. Опять ожидаю. Здесь не жарко, не то что на улице, и от полусвета мне кажется, что настал вечер.

Когда я голоса услышал, то глаза приоткрыл; должно быть, я задремал от усталости, что ли, на одну минуту.

Рядом были они, голоса, за углом, в самой отгородке лифтера.

– Значит, ты теперь здесь, в доме живешь. – Это голос Юры! – Но у тебя папаша, по-моему, не генерал был, а? Или ты артист?

– Артист. – У второго голос молодой такой же, только погуще он и вроде бы вовсе иронический. – Как известно тебе, я закройщик. Просто.

– Это известно. Узнал потом. Твои «артисты», это тебе тоже известно, меня осенью чуть на тот свет не ухайдакали.

– «Артисты», Юрочка… Но ты бы, наверное, не лез куда не просят? Ты-то вообще как там оказался? Ты – светило нашего МИЭМа, самый перспективный из нас на курсе, диссертацию первым защитил! Ты теперь кто, прошу прощения? Дворник? Или нет, слесарь. Или ты лифтер?

– Да тебе этого не понять вообще. Как советскому нашему миллионщику.

– Не понять? А попробуй.

– Попробую. – Опять голос Юры. – Ладно. Только не поймешь ты ни хрена. Ладно, пусть… Послушай хоть такую вот историю. Прошлой зимой был я под Ленинградом. В отпуске. Снял у сторожихи комнату в дачном поселке. Под горой залив, здесь дачи в снегу, заколоченные. На километры. Посреди дорога. А я один на этой дороге был. Вечером. И тут я вижу издали: солдаты идут снизу от залива поперек дороги. Автоматы за спиной, пулеметы катят за собой на колесиках, потоком идут, роты идут, батальоны идут рядами! Я такое видел в кино только. Но это не маневры, это не съемки, это не кино вовсе было… Война – вот что, похоже было, началась!

– Ты поэт, оказывается, у нас, Юрик. Оттого электронику бросил?…

– Нет, не понимаешь ты, что война. Я бросил, потому что понял: я другое люблю, да, книги, историю, философию, стихи, пусть!.. Да ты в этом ни уха ни рыла! Ладно. Я стоял на дороге, а они шли. Мимо меня. Без конца. Все в одинаковых поверх полушубков брезентовых плащах с капюшонами, как в маскхалатах, автоматы за спиной – сверла-коловороты, валенки подбиты резиной, и катят за собой по снегу зеленые ящики на подшипниках, как пулеметы.

– Чего ж ты испугался, слабонервный?

– Испугался?… Ты вот в Москве чудаков наблюдаешь в тулупах со сверлами подводного, то есть подледного, лова. А их у моря не десятки, их не сотни, их, может, тысячи тысяч, и никакие это не чудаки! Я такого не видел в жизни никогда. Это был исход наших городских мужчин. На волю!

– На волю?…

– Да. Вернее, они возвращались уже назад вечером. С воли. Воскресенье было. В дома свои постылые возвращались. В свою жизнь заведенную, в свой завод, к женам своим постылым возвращались. Со свободы. С воскресенья, солдаты залива. И брали с боем все поезда, электрички. Теперь они пьяные уже были все – они ехали назад.

– То есть… То есть что, Юрий Тимофеевич, хочешь ты этим сказать?…

– Что…

– Что ты ушел на волю? Сам? Навсегда? В сторону ты ушел. Печорин ты нашего времени. Печорин? Интеллигенция засраная в лифтах. А я сволочь такая жирная, я хапуга, миллионщик-деляга сегодняшнего дня?! Ты, что ли, научишь, как жизнь на свете прожить? Но ты же холуй! Ты их холуй в своей «свободе духа»! В лифте. А они все мои холуи. Они от меня зависят, понял? Я – свободен. И материально, и духом свободен я, Юрочка. Не зависим ни от кого.

– Ни от кого?

– Ни от кого. Я тоже послал электронику к едреной матери. Потому что я мастер, Юрочка, я художник, я – ас, высочайшего класса, понял ты?! И это я своим уменьем, своим трудом! Меня все знают, все меня хотят, я стою во главе… больших… как бы это сказать, деяний, а ты – никто. Я отыскал призвание, как говорится, Юрочка, для нашего с тобой матерьяльного мира, а ты сам ушел. Куда?!. И я признаюсь спокойно, что почти всему хозяин. Если хочешь, я – подводный хозяин. И ты мне еще спасибо скажи, что ни тебя, ни твоего дурака хромого Иванов не припутал к делу.

– Иванов?… ОБХСС?

– ОБХСС. Вот он крепко сперва-то мешал, а потом ничего. Даже этого вашего дядю чужого – Стасик, да? Прочно пристроил. Так вот и сидит. Да и сам Иванов теперь сидит. И пол нашего отделения милиции, представляешь? И даже начальник отделения сидит. Они оказались, понимаешь, взяточники.

– Значит, что, взятки ты им стал давать, хозяин?

– Ну, как говорится, Юрочка, свечку ты в таком случае не держал.

– И без свечки ясно. Этакое счастье, знаешь, в гробу я видел.

– В гробу… Тогда сиди. Сиди дальше под лестницей. Сиди, сиди. Со всякими кретинами хромыми цацкайся, сиди, Юрочка.

– Много ж ты понимаешь, хозяин наш. Хромого вспомнил… Если у тебя голова существует еще, сообрази: он-то, хромой, счастливо прожил. Выжил. Заметь на будущее себе, хозяин.

– «Выжил»? А сколько душ он загубил, ты знаешь, сосед твой бывший, хромец?!

– А это тебе никак уже не известно. Лапшу на уши вешать проще всего. Он, может, счастливый, что до старости дожил, но не понял в жизни ни хрена и не разобрался ни в чем. А ты все уже отыскал. Себе? Ты все представил заранее?… Для себя, ты – подводный хозяин.

Я сидел в кресле, сжав костыли, больной и старый, хромой дурак. Сидел, все сидел. Слышал, как слесаря Юру позвали, как чемоданчик с инструментами внутри гремел, Юрой, диссертантом (ишь ты!..), подхваченный. Слышал, как они ушли… А я сидел.

Но потом я вылез. Я выбираюсь из его поганого кресла и иду. Иду прочь отсюда через их вестибюль.

Не быстро, спокойно иду, чтобы стертые наконечники костылей не скользнули, и песню еще мычу для спокойствия себе под нос, гордо мычу: «Шумел… шумел, горел лес Августовский». Песню, которую Можайкин когда-то пел!.. Можайкин. Афанасий Степанович… Насколько моложе я был? Бог ты мой. Всего на несколько лет… А я гордился им. Я любил его! Я слушал его, а он все рассказывал мне, рассказывал, объяснял, Афанасий Степанович…

– Бессарабию, Паша, наполняет народ молдавский, живут зачастую они бедно, хотя край богатый. А я, солдат молодой, был красив, Паша, но сильно застенчив и от воспитания старался всем услужить в их несчастье.

Я слушал его… Жизнь постигал!

Можайкин умер девять лет назад, когда он жил на Трубной в Цветном тупике, дом шесть, квартира шесть. Теперь этого тупика, этих переулков нет, на том месте новый большой Дом политпросвещения.

– А ведь ты единственный почти что человек, Паша, – это он мне сказал, Афанасий Степанович, когда в 56-м в Москву из лагеря вернулся, – ты единственный почти из прежней жизни, кому я могу спокойно пожать руку.

Он сказал, Афанасий Степанович… Но если уж до конца – меня чудом каким-то не вызвали тогда, в 37-м, для следствия… И не посадили.

Я сижу давно в сквере, наконец-то, под самыми деревьями на скамейке, где не жарко, где еще в состоянии я существовать, и все думаю: как можно человеку уцелеть в мире по-хорошему?…

Ибо все-то мы в жизни, мы все – жильцы. Так почему же мы больше жмемся, а не живем мы на свете?!

«Ушли на волю… Солдаты залива… не разобрался… Тысячи тысяч…» А они такие же, как я, а не как ты, слесарь! Это лишь поколения мелькают вроде неодинаковые, а у человека природа неизменна!

И все они, все пойдут, когда будет нужно, куда надо. Потому что в этом и есть всеобщий закон истории.

Потому что даже самые умные, самые знающие философы, если они молоды еще, ничего тут не понимают. Ибо они не прожили жизнь. Не постигли практики!

Я сижу на скамейке, мимо люди идут, посмотрят искоса и проходят мимо. Я единственный сижу, прижимая к себе сбоку костыли, чтобы места было рядом больше, а люди идут, и они не знают, что без меня нет этой жизни! Нет улочек этих без меня, нет переулков, города нет, нет Москвы без меня, что я, Тулякин Павел Захарович, смог бы еще жить и жить, прожить вечно!

– Фу-ты… – споткнувшись, прошептал человек, поглядев. – Хромой бес!

Лицо этого прохожего было знакомое, молодое лицо, и голос был уже мне совсем знакомый; может, только что слышал, я кивнул ему, с поощрением улыбаясь, а он дальше пошел, но все оглядывался, тогда я еще раз кивнул ему: потому что меня на Остоженке помнят все!

1985

Цвет песка Провинциальная идиллия конца 60-х годов XX века

I. Окатовская

Когда иду я по Окатовской улице, по узенькому тротуару где справа рябины обвешаны мелкими гроздьями, а слева пахнет прелым, деревянной трухой, курами и старым сеном от рубленых домов, от скамеечек, от дощатых заборов, подпертых кольями, мне кажется, что ростом я в косую сажень.

Понятно, это все чепуха, но ощущение довольно стойкое. Потому что здесь, когда идешь со службы, отдыхаешь, глядя не в тротуар, а на чешуи крыш из серой щепы, столь же дробные, как рябиновые шевелящиеся листья справа. Из-под щепы лезет мох бугорками, словно прижались рядами зеленые ежики.

За целый день у меня очень устают глаза – усиливается дальнозоркость, и на «ежиках» глаза и мозги мои отдыхают.

Я иду медленно по Окатовской навылет, как обычно, через весь Путилов: из лаборатории к себе домой. Я отдыхаю от Семенюка, от словесного его поноса, отдыхаю я от мудрых заданий нашего мудрого начальства. Я могу смотреть на те же крыши, могу хоть к черту в пасть, могу вообще куда угодно!

Поскольку теперь я числюсь и. о. завотделом, то Семенюка, когда он к нам приходит, спихивают, понятно, на меня – на предмет почетной беседы с ним, на предмет «обмена агропочвенным опытом»…

В городской газете однажды мне рассказывали, что таких пенсионеров-посетителей у них называют «чайниками». Но они, ребятки, привыкли к посетителям, а я не привык.

Поэтому по дороге к дому лучше для покоя сосредоточиться на моховых покрытиях или на самых новеньких – по контрасту, – очень черных толевых крышах. Вон на толе забыли ножницы, и они прилипли к толю под дождем. Потом они сместились и опять прилипли под дождем. Что понятно, так как рядом с самими ножницами видна ржавая тень – призрак ножниц на черном красивом толе.

Сегодня Семенюк застукал меня в конце обеденного перерыва. В комнате я сидел один и пил свой чай. Потом я открыл окно и стал шагать по комнате, чтобы от сытости не осоветь, чтобы размяться, так как последнее время от сидячей жизни начал я быстро полнеть, на лбу стали заметны залысины, даже ростом как будто уменьшился, сорок лет – это вообще возраст критический.

Честно говоря, я взял с подоконника зеркальце от дальномера, выпятил побольше подбородок, скосил глаза и в оконном стекле увидел, соответственно, свой «мужеский профиль».

Конечно, говорить об этом неловко. Полина вообще считает такое мужским кокетством. Но ведь нет ничего печальней, нежели глядеть, как в зеркале сквозь твою толстую рожу, сквозь хитро-весело моргающие глазки проступает вроде бы тощий мальчик-лейтенантик. Эх, быстрый мальчик…

А в зеркале все те же наши подстриженные кусты за окошком вдоль дорожек, присыпанных песком, и мохнатые туи, словно это Версальский парк. И на голом бугре за ними моя стоковая площадка, где Кобальт-60, огражденная, будто полигон, колючей проволокой с плакатами: «Опасная зона. Стой! Смертельно!» У колючей проволоки все так же медленно ходит Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в старой шляпе, в синем до пят плаще, в резиновых сапогах, помахивает косой – он косит траву…

А я стою теперь на Окатовской, угол Трех Коммунистов, у педучилищной спортплощадки, и все еще думаю, из-за чего конфликтую я с Португаловым и почему несправедлив я к Семенюку?!

Перед моими глазами спортплощадка обтянута мелкоячеистой сеткой, точно вольера в зоопарке. За этой частой кроватной сеткой по плотному песку в тренировочных синих костюмах ходят и бегают в невиданном количестве грудастые девочки с большими задами. И, как встрепанный, я озираюсь…

Но на улице по-прежнему все спокойно и пусто, и прижимаюсь я незаметно лицом к сетке. Как сказал известный советский писатель: нет ничего прекрасней в мире – по лугу ходят женщины и кони.

Прошу только понять: это не секс. Кроме педучилища существует еще финтехникум и есть еще «Красное эхо» – ткацкая фабрика, поэтому я и встречаю всегда столько женщин, девушек, девочек – скоробудущих женщин, которые ходят парами, ходят тройками, ходят стаями, ходят и бегают они по городскому парку, или дотемна бьются бедные девочки в баскетбол на спортплощадках.

Помню, четверть века назад – когда мы учились в школе, перед войной, – стали нас было называть не Путилов, а Путилово, и казалось, что выродимся мы в поселок, но – черта с два!..

Тут, рядом с «вольерой», само педучилище, отсюда виден только кирпичный торец. Но если перейти на другую сторону улицы и смотреть издали, хотя бы с угла, от керосиновой лавки, то над третьим этажом на парадном фасаде можно еще прочесть сколотую кирками надпись из кирпичей: «1-я Мужская Гимназiя». Перед нами один из подарков городу от просвещенного хлеботорговца Кунина, мецената, некогда основателя краеведческого музея. Вот это уже давно всем, от мала до велика, известно, что моя тетя Мария Леонтьевна – родственница меценату (десятая вода на киселе), и таким-то обстоятельством моя тетя Кунина очень гордится.

Однако дальше я не могу идти, так как за педучилищем рядом дом Тутанцева, а я не хочу его, Тутанцева, встречать. Поэтому, проходя быстрее по другой стороне улицы, я лишь чувствую за рябинами дом Тутанцева Михаила Ивановича: очень приятный, с голубенькими веселыми наличниками и даже с колоннами плоскими по углам, прекраснейший дом!

У этих колонн голубеньких вместо капителей наверху что-то похожее на кувшин яичного цвета и с двумя ручками. Но все это – с ручками – крышу, понятно, не подпирает, потому что это, как известно, фальшивые раскрашенные доски, приколоченные для нарядности к самым обыкновенным торцам бревен.

Возле дома я различаю спину тещи Михаила Ивановича – крепкая еще старуха в ватнике, в сапогах, трудится вовсю на тротуаре (так там и вращается то туда, то сюда белая косынка ее), набирает совком из мешка картошку, сыплет с грохотом картошку в амбразуру под наличниками: в вентиляционную щель подпола.

А ведь это Михаил Иванович был когда-то моим пионервожатым, остряком… И был он первым из очень влиятельных, как говорится, лиц, кого я встретил, когда вернулся полтора года назад, в 65-м году, опять в Путилов.

– Искать работу надо спокойней! – подбадривая, подмигивая, «подавал мне мяч» по-старому «под Козьму Пруткова», низкорослый наш Михаил Иванович. – Р-раз поволновался и – отдохни!!

И был у него все тот же зазывный крякающий голос затейника-массовика, и та же была улыбочка снисходительная в щурких его глазах, и та же спортивная бодрая осанка. Он просто не принимал меня всерьез. Я так для него и остался навсегда Иванушкой-дурачком.

Не знаю, может быть, я чересчур мягкотел, но мне бывает стыдно – или, может, мне неловко разрушать восприятие собеседника? – и я невольно подстраиваюсь к нему.

Хочешь видеть меня «Иванушкой»?… Пожалуйста: я – «Иванушка». Прошу вас. Но я ведь вижу тебя насквозь, «душевный парень» Михаил Иванович, «свой в доску» «Козьма Прутков»…

И сижу я теперь за три квартала от «Козьмы Пруткова» на скамеечке у забора, согнав с нее рыжих кур, отдыхаю. Под осенним солнцем у чужих ворот.

Мимо по пыли бабка ведет корову, а я слежу как посверкивает с губы коровы паутина слюны, и я слежу, ибо спешить мне некуда, меня никто не ждет – Полины нет.

Через дорогу, меня не замечая, переходит медленно художник Некляев, резчик по дереву: как всегда, внушительный и мрачный, с косыми седыми баками из-под темной шляпы, в запятнанном макинтоше серого цвета с широким поясом и какими-то накладными карманами на груди и на боках.

Таких макинтошей никто у нас не носит. Некляев вообще человек необычный, да и, как любой художник, «белая ворона» (так считают, конечно, обыватели, начиная с высокопоставленных, типа Михаила Ивановича).

И еще они считают: «Некляев конченый человек». Потому что последнее время для пропитания и пития занимается он ерундой: изготовляет подряд плакаты «Девушки! Овладевайте…», изготовляет призывы «Будьте культурны в работе!», наши таблички «Опасная зона!», «Смертельно!», «Берегите лабораторию от пожара!» (отсюда-то я и знаком с ним шапочно).

Но ведь даже пожарные таблички – Михаил Иванович! – у него художественные: огненный петух из красного, из желтого пламени стоит перед горящим окурком!..

И я гляжу Некляеву в спину, на обтрепанный его макинтош с широким поясом.

Я не знаю, конечно, сколько людей подчинялось ему, когда он был начальством, потому что тогда я работал не здесь, а в Якутии и не и. о. завотделом. Но я знаю, что, может быть, я единственный, кто завидует ему сейчас и понимает, потому что он художник, а не и. о. завотделом.

Я встаю со скамейки и быстро иду назад по Окатовской за Некляевым. Некляев ускоряет шаги, он не оборачивается. Я тоже ускоряю шаги, хотя мне неловко…

Но постойте!.. Я-то ведь чувствую, я знаю…

II. О «белой вороне»

Некляеву так хотелось выпить, что, если б была чекушка, послал бы к матери все и зашел хоть куда-нибудь, хоть в подъезд мотошколы, и тут же опустошил бы бутылочку, тут же, под деревянной лестницей, где кошками пахнет, до чего прежде не допускал себя. Но ведь и выпить хотелось до дьявола, и даже представил на минуту Некляев, что вот стоит он уже в подъезде в темноте под лестницей пыльной и без опаски, благодушно дожевывает воблу, сунув в боковой карман макинтоша бутылочку пустую, благодушно, потому что теперь уж проще более-менее.

Но вобла-то была в кармане – под пиво, а чекушки не было. И сзади шел неотступно полноватый малознакомый человек среднего примерно роста (это шел я) с дурацкой улыбочкой в своих подслеповатых глазках (глаза ему не понравились…), и Некляев чертовски злился, ускорял шаги. Тогда я стал отставать понемногу, словно я просто гуляю, вот так гуляю, сам по себе.

Некляев шел сутулясь, засунув поглубже в карманы макинтоша стиснутые кулаки, а думал он в сто первый раз – заглянуть сегодня в интернат или нет?… Сегодня… или подождать для солидности еще немного, для солидности… Потому что неделя уже прошла, сегодня было семь дней ровно, как условились – «заглянуть как-нибудь на недельке», чтоб уж конкретно обговорить насчет этих, так сказать, панно в интерьерах…

Сам интернат был для умственно отсталых детей, поэтому фонды кое-какие у директора действительно имелись. Но, во-первых, важен объем работы – только ли в зале делать?… Или пустить в коридорах повсюду по стенам резьбу тематическую: русские народные сказки? Во-вторых, важны сроки заказа, стоимость, понятно, договор нужно заключать, ну, то есть делать все как полагается!..

Некляев скрипнул зубами. Главное – первое! – зайти независимо, чтобы сразу дать понять, что зашел на минутку, мимоходом, чтобы только слово сдержать. Или даже – совсем забыл про заказ, ведь художник же, не бухгалтер, память плохая, своей работы много, зашел просто так, на минутку, проведать, в гости, вашу мать.

Уже пятьдесят пять лет… А ходит вот так. Как нищий с протянутой рукой, за заказом, унижаясь! Делая вид, что все это очень просто, что все это «просто так», что, как всегда, независим, что вот аж до горла занят, что все идет и шло, и будет идти отлично! И если б была чекушка, зашел бы вот сразу, тут же, и опрокинул бы просто так…

Толстой Алексей Николаевич присылал письмо! «Я давний поклонник Вашего таланта…» Когда еще – перед войной, молодому! «Хочется шкатулку для трубок – Вашей работы»… Хочется. Работы. Всем уже перестало хотеться…

Некляев резко завернул за угол и покосился на окна, натянул шляпу пониже на лоб. Окна, те же окна мелькали мимо, вашу мать, все в резных наличниках, словно это не окна, а рамочки застекленные для портретов… (Я шел за ним неотступно в двадцати шагах и тоже смотрел на окна. Там лежали зеленые помидоры между рамами или на подоконниках. На всех окнах – без исключения! – лежали грудой зеленые сентябрьские помидоры и дозревали. Надо ж такое.)

– Девочка, – сказал Некляев и нагнулся, – мама твоя что, тут работает?… – Он стоял наконец перед дверью летнего, обтянутого, как положено, сеточкой павильона «Соки – воды» (если по-простому – «зверинец»), а его не пускала, разведя руки, девчонка – лет примерно семи, – как мама насупленная да еще увязанная, словно матрешка, в деревенский платок:

– Закрыто! Кому сказано!.. Водки нету! Кому сказано!

– Тьфу ты, дьявол, – сказал Некляев и выпрямился, поднял на макинтоше воротник: ко всему начал накрапывать дождь.

А все стулья в павильоне, за сеточкой, действительно покоились на столах ножками кверху, и никакая буфетчица на шум не откликалась…

Тут и я подошел к павильону, но сразу хлынул настоящий дождь, и вместе с Некляевым шарахнулся я от дождя под громадный клен, что растет перед павильоном.

Теперь нас с Некляевым разделял только ствол. Я спиной прислонялся к коре, а где-то слева я чувствовал помимо шума дождя и сырости яростное сопение Некляева и ощущал даже старый запах перегара – ведь это от дождя все запахи резче. Но Некляев, конечно, глядел не в мою сторону, и я, понятно, тоже глядел в другую сторону. Так вот мы и стояли под деревом.

Я смотрел бесконечно, как хлещет дождь и как дома намокают через дорогу, как льется громко с крыши струя прямо в облупленную кадушку посреди тротуара, а у кадушкиных соседей даже к водосточной трубе приспособили доску, и она упиралась не в тротуар, а в камень, чтобы в асфальте не проточило дырку.

– Вы кто? – не выдерживая в конце концов, резко спросил Некляев, выдвигаясь из-за ствола. Лицо у него было крупное, как у актера в кино, с мрачными вырубленными морщинами, и серебрились виски из-под влажной обвисшей шляпы, и воротник макинтоша у него был поднят. Ну, в общем, как в кино. Некляев всегда был фотогеничен.

– Я?… Знаете ли, – начал я, стараясь поприветливее, – я местный житель. Да мы встречались с вами, Дормедонт Петрович. – И пояснил где.

– А-а, – вспомнил наконец Некляев и кивнул, снисходя до меня и до моих табличек «Опасная зона», – только не Дормедонт, а Доримедонт, по численнику, не по святцам. Будем знакомы.

Вот так мы и пришли в ресторан на площади Парадеева, по площади, пустынной в дождик (да разве это был ресторан… Столовка со скатертями), прямо в духоту, в запахи щей из кислой капусты и дерьмового пива, в бум барабанов из динамика под потолком: «Килиманджаро! Килиманджаро! Килиманджаро!..»

Ну какой это, к дьяволу, был ресторан… В Москве иное дело – прямо в «Арагви» мимо Долгорукого, что на коне, и человечек какой-нибудь, с кем прибыл, дундит на ухо: «Доримедонт Петрович, чего желаете? Доримедонт Петрович, того желаете?»

– До-ре-ми-до… – поднимая стопку, пропел негромко Некляев и ахнул пока сто граммов. («Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» – как всегда, стихами подумал Некляев, но был он трезвым как стекло, он просто был «белой вороной».)

Я сидел перед ним за столиком, надев зачем-то очки, смотрел на него печально – привычное чудо охватывало меня. Я не знаю, как это вам объяснить. Ведь этого никто во мне не замечает. Никто не знает, что у меня – блуждающая душа.

– «Иль ты приснилась мне?» – сквозь зубы повторил Некляев, подперев кулаком скульптурное свое нахмуренное лицо, которое хорошо различал в зеркале на противоположной стенке – это было лицо гения… Это было почти лицо Бетховена со свисающими на лоб по обе стороны серебряными волосами. (Как в музее на маленькой фотокарточке «Талант из народа», где он – в вельветовой куртке «на молниях», с лицом Бетховена – режет по деревянной вазе барельеф с усами. Правда, на музейной карточке барельеф потом с испуга заретушировали, хотя зачем это сделали, неизвестно: история есть история, из песни не выкинешь слов. Его ваза ажурная была подарком от Путиловского района, шире – от области даже…)

– Жизнь, – сказал наконец Некляев, поворачиваясь ко мне всем лицом, – хреновая метаморфоза.

Он поднял стопку водки и, сошурясь, оглядел ее на просвет.

– Когда пришел я сто лет назад к Матвееву Георгию и сказал: хочу научиться скульптуре, он мне говорит: попробуй слепи из воска. Из воска… А где взять воск в тридцать седьмом году? Церковные свечи боялись делать. Тогда я решил: вырежу сразу из гипса. Совсем не знал, что из гипса не режут… – Некляев покрутил головой, усмехаясь. – Купил в аптеке гипс, размешал, застыл он у меня, и по гипсу я резал. А потом подумал-подумал: по дереву-то приятней, по дереву куда красивей… я – художник, – шепотом сказал Некляев. – Художник! А вы… – И медленно выпил водку, зажмурив глаза. – Тогда был взлет, все четыре года до самой войны: «Парашютистка Нина» из красного дерева, «Буревестник», «Лесной дед», шкатулки резные, портрет матери-старухи с подписью «Мама моя»!..

– А я не художник, – согласился я печально.

Но Некляев меня не слышал.

Он стоял уже на трибуне в длинном огромном зале, ночью, перед пустыми шеренгами стульев, и только у него на трибуне горела лампочка, а внизу, за окнами, разворачивались трамваи, визжа и лязгая на трамвайном кругу, и по залу сверкали вольтовы дуги…

Сколько бы нам ни было лет, а снятся школа, экзамены… А это вот город Горький: сорок седьмой год, трамваи ночью у общежития их юридической школы, актовый зал, и он репетирует семинарский доклад (пора было выходить на твердую, на постоянную уже дорогу!). Просто был нужен любой диплом, ну хоть какой-нибудь, чтобы права приобрести учить художественной резьбе в Путиловской профтехшколе…

– Это все верно, – вздохнул наконец Некляев, потирая ладонью лоб, а я налил опять ему и себе, хорошо его понимая: сколько он делал потом для выставок с сыном Эдиком в профтехшколе и с другими учениками тематических актуальных сложных работ! И в частности, любопытнейшую штуку.

Это была гигантская матрешка. Вернее, только принцип матрешкин. А был это колоссальный, великолепно вырезанный деревянный кукурузный початок. Раскроешь, как матрешку, початок, а там – свинья. Раскроешь свинью, а там еще свинья. И так, по-моему, тринадцать штук. В это даже трудно поверить, но ведь это же правда.

Я смотрел печально, как он потирает лоб, и молчал, только трогал тихонько очки, а напротив за столиком, до края уставленным пивными кружками, рыжеватый пригородный мужичок почему-то уязвился, стал кричать:

– В очках! Эй, в очках! У меня шестнадцать тыщ на книжке! В очках!..

Некляев поднял голову и вдруг повернулся к нему всем лицом, отяжелевшим в ярости, с неподвижными черно-синими раскаленными глазами, и тот пресекся тут же и увял над кружками.

– Может, вы единственный, – сказал мне Некляев тихо, когда я спрятал в карман очки, – кто это поймет… Когда пошел я выше, выше – на завкультуры, когда закрыли профтехшколу, я все равно не бросил… Пусть вечерами, пусть выходными, на бюллетенях, но по дереву я работал! Пока аж на сердце… не засосало от перегрузки. Потому я перестал служить. А теперь…

– Теперь – за то, что сбудется, – уверил я, поднимая стопку, как уверял себя, много лет подряд поднимая стопку «за то, что сбудется», и он кивнул и чокнулся, благодарный:

– Пусть!..

Мы закусили. Я жевал обрезки соленого огурца, цеплял вилкой помидорный кружок в сметане и в подсолнечном масле, слушал покорно ту же песню «Килиманджаро», а в голове у меня шумело, и я видел справа, как за окном идут люди.

Люди шли по площади в одну сторону, в другую – дождя уже не было, лужи были светлые. Шла бабушка с арбузом, шел дядя Володя – сосед, по-видимому, в баню – веничек торчал у него из-под мышки. И пересекали площадь наискосок бывший военком, ныне юрисконсульт Крестовый, пострадавший, как считали, при культе личности, а рядом с ним мой сослуживец Португалов Василий Павлович, все такой же сутулый, огромный, черноусый, – его я видел сегодня который раз. Они шли и поглядывали сюда, и я отвернулся, я различал опять лицо Некляева перед собой – «белую ворону». Он смотрел в тарелку, он улыбался, и было очень дымно, очень душно, и музыка гремела…

Если бы мог я ему сказать, что я – не «единственный» и не «хороший», а просто я его понимаю, потому что у меня блуждающая душа… Но я не мог этого сказать. Я только чувствовал и знал – Некляев глядел в тарелку, а на краю тарелки в жареной картошке была его папироса, из нее поднимался дым винтом, из дыма вставал петух – из желтого, из красного пламени. К черту! Это были плакаты, к черту… И закачал головой, и пальцами отодвинул он волосы со лба.

Все немного крутилось, слегка покачивалось перед ним в дыму, и кончены были плакаты, и бусы деревянные, и модные куколки деревянные, абстрактные, сувенирные, на одной ноге! Все было кончено. Он договорился! Панно в интернате, русские сказки – то, что он любит, то, что он знает, то, что желает!.. И сможет работать спокойно главную вещь – для выставки! Самую трудную вещь. Потому что не единым хлебом жив человек…

«Килиманджаро! – гремело из динамика над нашими головами. – Килиманджаро!..» И Некляев поднял глаза. Все, что он делал до этого, было ненастоящее, словно казенное, совсем не то… А надо от сердца, как прежде, по вдохновению – как «Мама моя!». Есть еще порох для выставки, это ж не сказки, это признают все! Дать в полную силу, огромное, с фантазией, после этих лет: ракету резную! Откроешь ракету, а там – Гагарин. Откроешь дальше…

«Килиманджаро! – барабанило сверху мне прямо в лицо. – Килиманджаро! Килиманджаро!»

Некляев также глядел в тарелку, он мотал головой.

III. Башня моей тети

Я прошел по мостику через Инежку, твердо ступая, чтобы не покачнуться, и по деревянному мостику с гулом отстукивали мои каблуки.

Под мостиком спали лодки, был уже вечер. Лодки лежали густо на черной, на гладкой воде. А там, где не было лодок, подрагивал, распространялся фонарный свет по воде, слышался постоянный плеск – стирали белье под фонарем.

И я остановился.

Я ведь пропадал на годы, на годы. Ленинград. Якутия, даже… ну, ладно… Зачем меня принесло обратно? К Некляеву к моей тете Куниной, к Португалову Василию Павловичу… И зачем мне Василий Павлович?… У меня уже мысли путались, хотя был я не очень пьян.

…Я снова стоял на площади Парадеева, и для Некляева я читал:

– «4 копейки – выстрел из винтовки малокалиберной, 2 копейки – из пневматического ружья».

И Некляев в тире переламывал ствол винтовки, но ствол у него не переламывался, а он все тыкал пистоном в ствол…

Вот и у меня появился друг – Некляев Доримедонт, «бывший художник, ныне жених». Прошу прощения, я опять переврал цитату, но у меня уже мысли путаются в голове.

Я поглядел назад за речку, откуда я пришел. Снова я был один. И медленно полез наверх, на земляной вал.

Я стоял на валу, а за мостиком был весь город, сквер, где горели фонари, хотя было еще светло, площадь Парадеева, откуда расходились улицы звездой, и самая зеленая среди них улица – Парижская, а тут, в Завалье, был уже настоящий вечер.

Я смотрел, как отсвечивают у нас, в Завалье, оконца деревянных домов телевизорным лунным светом да как над башней бывшего Михаило-Архангельского монастыря орут и кружатся галки.

Купол башни монастыря был обнажен, и видны были ребра-стропила, и свисали лохмотья крыши, а над всем этим в небе орали, кружились галки, словно они расклевывали голову башни.

И я начал медленно спускаться по тропке, скользкой от дождя, вниз, в Завалье.

Конечно, если говорить логически, то это куда приятней – жить, например, в новом центре на площади Свободы, рядом с горсадом имени Горького или даже (о, тетин ужас) в наших путиловских Черемушках, в пятиэтажном доме, нежели вот тут хотя бы, в бывшем монастыре. Что толку, если наше Завалье – истинный древний Путилов, опоясанный боевым валом, чем гордятся особенно Василий Павлович вкупе с моей тетей Куниной, ибо они наши общественники-краеведы.

Я шел уже не спеша вдоль огородов, почти протрезвев, а думал не слишком весело – что, как видно, я тоже больше всего люблю Завалье. Особенно издалека, к примеру из Якутии… Вот тут я родился, тут я вырос, тут умер мой отец, бессменно заведовавший горбольницей, тут мать умерла, тут женился я на Полине, тут, наконец, родился Володька…

Я вышел уже к милиции и перешел на другую сторону, как всегда, к соборной ограде. Затем остановился и послушал.

Лошадь была там. Я хорошо слышал, как она переступает в траве и жует.

Я, конечно, не знаю, чья это лошадь, я даже не знаю, какой она масти, поскольку наблюдаю ее только вечерами, в полутьме, и мне кажется, что она черная. И всегда она пасется ночью за оградой, у белого храма-памятника! Но может, и не всегда пасется, но сколько б я ни ходил вечерами – она тут как тут, она уже стоит у собора. Вот это почти мистика.

Когда я отворил наконец ключом парадное и тихо, на цыпочках двинулся по коридору мимо сундучков, мимо тетиной двери, стараясь идти совершенно прямо, а главное, не зацепиться, я услыхал, как за тетиной дверью смолкли голоса, и сказал я беспечно и твердо в стенку: «Добрый вечер! Я уже ужинал», – быстро шагнул в нашу с Полиной комнату и закрылся наконец на крючок.

Вот теперь с удовольствием я лежал в темноте на диване, смотрел вверх, в сереющий потолок, который двигаться продолжал потихоньку – немного вниз, немного вверх. И думал я без всякой зависти, как хорошо Полине с Володькой сейчас отдыхать в деревне… И слышал – но не раздражался сегодня – голоса за стенкой, так как дом очень сухой и звучный и деревянные стены легкие, и слышал я то «бу-бу-бу», то «приказ министра за номером девятьсот четырнадцать», то опять «бу-бу-бу».

Про приказ министра – это сообщал Крестовый (я различал его голос), поскольку он юрисконсульт на ткацкой фабрике, то он был в курсе всего. А тетя опиралась больше на разговор с Тутанцевым Михаилом Ивановичем – «Козьмой Прутковым» – в райисполкоме, с Тутанцевым Михаилом Ивановичем!..

Я закрыл глаза, так как такое я слышу за стенкой каждый вечер с тех пор, как моя тетя Кунина превратилась добровольно в секретаря Комиссии по охране памятников культуры и искусства. По утрам я просыпаюсь всегда от птичьего грая, словно это не дом, а гнездо, будто они кричат надо мной, а не над башней. Потом я слышу шаги и скрипы деревянные, и шепот Полины, и шепот тети, и звон рукомойника, и плеск воды…

«Бу-бу-бу – продолжалось за стенкой, – бу-бу-бу». Но я не раскрывал глаза, пока не вмешался мой Португалов Василий Павлович этаким гулким шепотом. Он, конечно, опять перешел на мою персону. Сперва на Некляева, потом на меня.

– Он спивается! – сокрушался Василий Павлович. – Он спивается, надо действовать, гу-гу-гу!..

Я лежал в темноте блаженно, ибо им меня было не достать! И представлял, что я – это не я, а нечто, к примеру, совсем другое. Ну, например, моя тетя Кунина, бедняжка, взвалила столько на себя забот, бедняжка, – сегодня я был добрый (не достать!), да у меня к тому же блуждающая душа… Я легко превратился в тетю, или я заснул потихоньку, вернее, не заснул, а, что называется, чуманел, слышал их голоса за стенкой, все представлял себе: ну вот, было утро, моя тетя Кунина вышла за порог. Утро было хорошее сегодня.

Моя тетя Кунина шла быстро мимо монастырской стены. Тетя была серьезная как обычно, озабоченная, в неизменном своем жакетце, маленькая, серо-седая, со строгой прической – посередине ровный пробор. И помахивала она, конечно, как газетчик или студент, довольно лихо дерматиновой папкой, которую держала за уголок и которая подходит ей, по-моему, как курице шляпа.

Вот так она шла вдоль стены, на которой каждые три или, может, четыре метра обозначено мелом: «Светка дура», от стены пахло ладаном или, во всяком случае, чем-то благостным, что кажется всегда, когда идешь тут в бурьяне по тропке под теплым солнцем в сентябре, и временами из-за стены не очень громко поет петух, и от этого кажется, что пришел конец твоей жизни, такая тут тишина… Поэтому шла она быстро, помахивая дерматиновой папкой, уже не учитель, но все равно – на задание, как корреспондент сверхштатный, как секретарь Комиссии по охране памятников, как кто угодно, но не пенсионер!..

А на крылечке прежней часовни монастыря – ныне зал музея народного искусства – спал, как обычно, засунув голову в фанерный ящик, маляр Андрюша, старый худенький человек. И от волнения, от досады тетя остановилась.

– Андрюша, ну что ж ты опять лежишь тут?! – сказала тетя-корреспондент и поднялась по ступенькам, потрясла его тихонечко за плечо: – Андрюша! Ну иди домой, Андрюша!

– Му-гу, – согласился Андрюша и засунул еще поглубже голову в фанерный ящик, который вместо подушки носил с собою, когда перепадали деньги.

– Андрюша… – прошептала тетя, моргая, краснея пятнами, глядя, как он уползает в ящик.

– Левонтьевна, здравствуй! – умилились бабы, возникшие как бы из-под земли, закивали подобострастно. Одна – с бельем, с прищепками, и вторая с бельем, и вон уже третья выглядывает в белом платочке в крапинку из монастырских ворот.

– Ирод!.. Ах ты… Вставай! – Мигом они стащили Андрюшу, потому что квартплату платили музею, а ее, секретаря Комиссии общественной по охране памятников, считали, видно, тоже начальством. От этого стало совсем неловко, если положить руку на сердце…

И она прошла поскорее дальше, около храма-памятника и через дорогу, мимо колонки водопроводной, мимо милиции, вдоль палисадничка. Такая же была тут пыль на кустах, тишина и некляевский фанерный щит голубого цвета, выгоревший на солнце: «Ткачихи! Будьте культурны в работе!» – «Почему „ткачихи“? – с тоской подумала Мария Леонтьевна. – Люди, будьте культурны!»

Она зашла наконец в подъезд нарсуда, но никого тут не было ни на деревянной лестнице, ни в коридорах, пахло помытыми полами, чуточку кошками, полы скрипели.

Мария Леонтьевна оглянулась сконфуженно и достала блокнот из папки, авторучку, переложила в карман жакета, чтоб были наготове (примерная тема редактора – «что-нибудь этакое… поконфликтней, позлободневней…»). За закрытыми дверями громко разговаривали сотрудники, но войти туда как газетчик, спросить у них номер дела, полистать покамест – что-то не получалось…

Мария Леонтьевна, прижимая локтем папку долго стояла на площадке лестницы на втором этаже, читала, моргая, афишу – «От имени любви» Дзержинского театра, хотя афиша была старая и в самом ее центре Оля – артистка Г. Маркова – была давно вырезана бритвочкой.

А она все стояла, все стояла и уже хотела сесть, словно очень она устала сразу, такая вся вдруг ослабленная и печальная от неподвижности, от ожидания, – ну если бы оказаться снова в комнате у себя, на своем удобном стуле в белом чехле у круглого, папиного еще, стола, окруженного такими же стульями с прямыми высокими спинками, все в белых чехлах… (о которых Таня Конюшева из 5-го «Б» когда-то сказала: как на фотографии «Кабинет Ленина в Кремле»). А на стульях, как обычно, сидят Португалов Василий Павлович и Петр Филиппович Крестовый, обсуждают приказ министра № 914 об охране памятников, о спасении культуры…

Мария Леонтьевна слева направо потрясла тихонечко головой: была перед ней афиша: «От имени любви» – и в самом ее центре Оля вырезана бритвочкой, было только утро, и еще ничего она не сделала, ничего!..

Она, вздохнув, посмотрела опять в окно.

От милиции – ну наконец-то… – шел сюда по тротуару, руки назад, преступник подсудимый: серый ватник, серая голова опущена, острижена под машинку. А ему в затылок шагал… Бобышев Витя в сияющей сине-красной милицейской форме, добрый, румяный Бобышев, взрослый, с рыжими баками, который до седьмого класса у нее учился! Она сразу же узнала его, несмотря на баки кудрявые, на яркую форму, и слегка отодвинулась от окна, хотя не мог он ее заметить. А следом за Витей по тротуару спешили, подстраивались какие-то старухи в платочках, тащили за руку мальчонку маленького в кирзовых сапогах.

Она стояла, не поворачиваясь, у окна, пока они все проходили по лестнице сзади, грохоча. Потом тихонько спросила у отставшей бабушки в вытертом плюшевом пальто:

– Извините, пожалуйста, какое сегодня слушается дело?

– Покушение, – с удовольствием сказала бабушка в плюшевом пальто. – Покушение, милая, грабеж!..

Мария Леонтьевна, сжимая под мышкой папку, вышла удрученно из нарсуда и торопливо двинулась к центру. Рядом, обгоняя ее, по мостовой один за другим мчались куда-то мотоциклисты… И Мария Леонтьевна тоже ускорила ход.

Она пробежала по мостику через Инежку, потом направо и вдруг очутилась в сквере перед фонтаном, задохнулась, поднесла ладонь ко лбу. Мотоциклы сгинули, никто никуда не спешил. Лишь по пустому фонтану шел белый слон размером с теленка, и Мария Леонтьевна, вздрогнув, на него посмотрела.

У него отваливалась гипсовая голова, она висела на внутренней трубке водяной, и поэтому шел слон печально, опустив голову, а в дыре – между туловищем и головой – видны были ржавые водопроводные краны, и в дыру мог свободно залезть ребенок, словно это «Отверженные» у Виктора Гюго.

– Господи, – прошептала тетя-корреспондент, закрывая глаза. – Я ничего не могу…

– Гу-гу-гу – продолжалось за стенкой, – бу-бу-бу.

Но я не открывал глаза.

– Потом сказал мне Михаил Иванович… – продолжалось за стенкой. – Тутанцев… Михаил Иванович… Тутанцев в райисполкоме. Добудьте факты о вашей башне, для реставрации, нет фактов – не будет сметы…

Но я не открывал глаза. Потому что «нет фактов – не будет актов, нет актов – не будет фактов, нет фактов – не будет сметы, поволновался – и отдохни…»

И мне хорошо было слышно в форточку, как на карнизе ворочались, любовно стонали птицы, словно это не дом, а гнездо, в котором я лежу в темноте и в котором мои смешные родные тети обитали сотни лет, носили пенсне, играли Чайковского на пианино, и учили языкам детей, и составляли библиотеки, а Тутанцева, председателя – «Козьмы Пруткова», – тогда еще не было и в помине… А теперь моя тетя, вытягивая руку в темноте, под стоны и крики птиц влезала по узким каменным разбитым лестницам на башню-памятник Михаило-Архангельского монастыря!..

Вокруг моей тети, во внутренностях башни, был явно военный запах каменных развалин и плюс к тому же птичьего дерьма, а над головой свисали ржавые башенные балки, темные лопнувшие своды, но тетя, пригибаясь, задыхаясь, сжимая папку, все поднималась и поднималась вверх.

Наконец она высунула в дыру лицо, обклеенное паутиной.

Внизу были чешуи крыш, серые или обросшие до труб зелеными мохнатыми коврами, и торчали везде антенны – наши мачты кораблей. А над воротами XVII века, на низкой арке монастыря – как чудо – колебались в ветре две березы.

– Город, – сказала тетя, – ты мой родной…

Ветер вздувал ей волосы, очень близко орали галки. Тетя глядела на город вниз. Потом она отодвинулась от дыры, вынула авторучку и раскрыла блокнот для фактов.

…А я лежал по-прежнему в темноте и смотрел в потолок. Тетя стояла на башне. За открытой форточкой гремели, катились грудами по тротуару твердые сухие листья – был такой странный звук, будто за окном опять идет дождь, будто это льется вода.

Вот так я лежал и думал в тишине о тете, о башне, о дожде, о всякой чепухе, да еще о Некляеве Доримедонте. Господи… Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

IV. Солнечный бог

А наутро у меня наступила проза. Во-первых, неприятность с испарителем средней модели, во-вторых, ко мне опять пришел Семенюк.

Конечно, я сволочь, когда говорю я себе: «Для обмена опытом семенит агроном Семенюк», потому что никакой он не Семенюк, а Федосюк. Но я ведь тоже – не агроном, а гидролог я! А он приходит в конце рабочего дня… Вы только послушайте, что он мне говорит!

– В тысяча девятьсот тринадцатом году, – начинал, как обычно, Семенюк, – я пришел на службу в экспедицию по изучению лугов по поймам. То есть еще в тот год с Василием Робертовичем – академиком Вильямсом! – был нами поставлен такой вопрос: где причина ухудшения лугов по поймам?!

Я смотрел на Семенюка, сомкнув челюсти, и кивал. (Почему считается, что главное на лице глаза? Это неверно!.. Посмотрите на губы: человечьи губы – неприкрыты. Посмотрите, как они плоски, как они сжаты, когда молчат, как выпячиваются, как они двигаются в разговоре, как они откровенны…)

И снова я слышал, как сто пятьдесят два колхоза подчинялись ему и как он ездил, как мчался на мотоциклах, как единственный в области работал он по кок-сагызу – с тридцать шестого и по конец войны! А в Москве сказали: второй – или даже первой! – степени премию, Николай Илларионыч, вы должны получить! Но после войны все позабыли, отвернулись от кок-сагыза…

– А тогда вызывал меня Василенок, – прикрыв глаза, вспоминал Семенюк. – Вы, говорит, Николай Илларионыч, столько сделали!.. У самого Василенка вся грудь в орденах, левой руки нет, правой ноги нет, левого глаза нет, вся голова у него седая. А я могу еще, – помолчав, продолжал Семенюк, опираясь на палку маленькими, сложенными одна на другую ладонями. Он был в военном кителе старшего сына, капитана, и глаза у него вдруг сверкнули по-орлиному. (Но посмотрите, вы посмотрите на губы: они – навеки оскорблены… И хоть я не слушаю, но все равно понимаю, что он говорит.) – Я могу передать молодежи опыт: почему у них яблоня пропадает. У меня в саду тоже сыро, но я выкапываю ямку, во-первых, в сорок сантиметров, а во-вторых, в середину я вбиваю кол и из лучшей земли – бугорок к нему. Затем я, в-третьих, кладу битое стекло, обязательно кладу я битое стекло!..

Я поддакивал и кивал. Спасенья не было.

Но тут в комнату вошел Португалов Василий Павлович, огромный, сутулый, черноусый, в синей шляпе, в синем до пят плаще, ибо рабочий день уже кончился, и насупил на нас лохматые брови.

– Прошу прощенья, – сказал вдруг Василий Павлович басом Семенюку-Федосюку и посмотрел на меня исподлобья и, как всегда, загадочно. – К нашему молодому человеку у меня очень важное дело.

Вот так бескровно мы расстались наконец с Семенюком на ступеньках административного корпуса, и я, даже ни о чем не расспрашивая – все равно это сразу бесполезно с Василием Павловичем, – быстро пошел по дорожке вслед за Василием Павловичем мимо подстриженных кустов, мимо мохнатых туй к воротам, очень быстро, все еще чувствуя у себя за спиной Семенюка.

Конечно, с одной стороны, с Василием Павловичем, как известно, мы не были друзьями, мягко говоря. А с другой стороны – что я мог выбирать?… К тому же Василий Павлович был непреклонный и вообще был загадочный человек. С одной стороны, как известно, он осуждал начальство, которое не учитывало, которое настоящей жизни не понимало!.. (И в этом он был чертовски прав: начальство многого не понимало.) Но с другой стороны – он осуждал меня! Во-первых, за то, что неактивный, как он говорил. В-десятых, за то, что витаю не там, где надо, как он говорил. Василий Павлович был суровый человек.

В воротах Василий Павлович, сощурясь, посмотрел на солнце, день был ясный.

– Нам надо поспешить, – оборачиваясь, сказал он мне кратко. – Очень прошу вас ко мне домой!

И мы поспешили с ним по Окатовской – Василий Павлович шагал широко. На мостовой мальчишки крутили на проволоках деревянные самолетики – играли в воздушный бой, – лупили их с треском, стукали их друг о друга и почему-то орали: «Валера! Валера! Валера!..» Почему «Валера», я не разобрал и еще подумал, что и этих мальчишек через одного, как у нас в Завалье, зовут Валера.

Я опять деликатнейше посмотрел на Василия Павловича, но он шагал и молчал, углубленный, как всегда, в самого себя. Потом он, не замедляя ход, второй раз прищурился на солнце.

– Калмыки, – сказал мне Василий Павлович наконец, – лечили от сапа лошадей на солнце.

Распирали им палками пасти и выставляли их мордами к солнцу. Привязывали, конечно, предварительно, – пояснил Василий Павлович.

– Кто?… Кто?… – медленно поинтересовался я.

– Калмыки, – подтвердил, кивая, Василий Павлович. – Это известно. Так и Владимир Николаевич Бухман вылечился от сапа. Солнечным рефлектором. Это был его первый опыт. Вы понимаете?

– Я понимаю, – убедительно сказал я, ничего, конечно, не понимая, ни шиша. «Но у меня же нет сапа, – хотел уточнить я, – меня не нужно распирать на палках». – Я понимаю, – вдруг догадываясь кое о чем, согласился я. – Бухман был изобретатель и рационализатор?

– Вот именно! Слава богу, – сказал сердито Василий Павлович, – великий был изобретатель. Людей действительно надо лечить солнцем!

В этот момент мы уже пересекали улицу Бебеля, где был продовольственный магазин, и внезапно я увидел тут Семенюка. Он стоял в очереди на углу – явно за нюхательным табаком (даже не за газетами!..). Но этого конечно же быть не могло! Я ошибся – у него ведь не было птичьих крыльев.

Очередь стояла на углу – из одних Семенюков. Все они были в темных и синих картузах или шляпах, неодинакового роста, но все в длинных и темных плащах, просторных брюках, и желтые их полированные палки упирались в тротуар. Стояли обиженные старики.

Я повернулся к Василию Павловичу, но он вообще ничего не замечал.

– А-а, здрасте, здрасте! – заулыбался нам с другой стороны Окатовской очень приятный, самый всезнающий наш Крестовый Петр Филиппович – собственной персоной. (Как у нас говорили: когда-то Петр Филиппович был даже военкомом – в девятнадцатом году.)

Он только что вышел из подъезда коллегии адвокатов и, приветственно подняв – будто он принимал у нас парад – соломенную шляпу над лысиной, пошел мимо нас по той стороне Окатовской такой улыбчивый, широколицый, бодрый, с клубящимся рыжеватым пухом возле ушей, с большой бородавкой под глазом, с большим портфелем в правой руке, в развевающемся, расстегнутом светлом пыльнике.

Он шел к себе, как видно, на «Красное эхо» деловитой, добродушной своей походкой, широко выворачивая ступни наружу, но почему-то он снисходительно и хитро улыбался мне при этом! И даже, мне кажется, отечески подмигивал мне! И даже, мне кажется, сочувственно ободрял меня (мол, держись, молодое поколение, все для твоей же пользы!). Как будто это только мы втроем, что-то такое про меня – именно про меня, а не про них – особенное знали, чего никто не знал… Тогда как я вовсе ни черта не понимал – что это, наконец, такое все значит?

Но вот подошли мы к дому Василия Павловича, где никогда я не был, а все ж я знал, что домом ведала Мария Федосьевна, сестра покойной жены Василия Павловича, – Василий Павлович был вдовец.

Дом был еще крепкий, с обычным деревянным солнцем, вырезанным над крыльцом, и ржавой железной бляхой под крышей: «Страховое товарищество Саламандра. 1846 год». Только под нею была красивая табличка: «Дом коммунистического быта» (но это, как известно, недавний почин нашего райисполкома).

Василий Павлович молча отворил калитку в заборе и пропустил меня в сад.

Садом ведал Василий Павлович, это было и так понятно: в конце дорожки над деревьями возвышалось нечто среднее между деревянным лобным местом и, по-моему, капитанским мостиком, но тоже деревянным.

Я взошел осторожно за Василием Павловичем по узким крутым ступеням на этот лобный помост и перила пощупал.

Над помостом торчало вверх явно плоское, укрытое брезентом, вроде «катюши» времен войны. Против «катюши» посредине помоста стояла будочка узкая без дверей. В будочке было видно кресло. А сзади, к помосту вплотную, примыкала стена сарая, и на этой стенке в темной раме формата портретов вождей висела фотография. Однако это был не Карл Маркс.

С портрета улыбался в белую, большую и круглую бороду добрый-добрый библейский дедушка. Я бы сказал даже так, если можно: это была фотография Бога, только не сурового, а очень доброго.

– Наш с вами земляк. В восемьдесят четыре года, – пояснил мне тихо Василий Павлович, – Бухман Владимир Николаевич. Погиб под автомобилем. В путешествии.

Он шагнул назад по помосту, такой весь громоздкий, сутулый, черноусый, в большой шляпе, в длинном застегнутом доверху плаще, и доски под ним заскрипели.

– В наш технический век, – начал Василий Павлович, стоя уже у перил, – главное – рассчитать точнее, главное – это физика! – И принялся стягивать с «катюши» брезент.

Решетчатая, в четыре квадратных метра рама обнажилась передо мной. Она вся была поделена на квадраты-гнезда. И в этих квадратных деревянных гнездах под разными углами засверкало на солнце множество ослепительных зеркал.

– Это что?…

Василий Павлович, не отвечая, потянул за шнур, и рама, скрипя, начала медленно разворачиваться вправо.

– Солнечный рефлектор Бухмана. Большой модели, – сказал Василий Павлович тихо. – Я осуществил.

Он закрепил аккуратно шнур на перилах и ко мне повернулся своим суровым, желтым своим лицом с черными резкими усами. У него шевелились усы и сдвигались вместе густые брови.

– Все лучи отражаются здесь, в зеркалах, – повел он длинным пальцем. – И сходятся в один фокус. Потом луч устремляется вот сюда. – Он указал на кресло в кабине. – Здесь и происходит облучение. Солнцем. Я думал над этим все восемь лет.

Я посмотрел на кресло молча и молча увел глаза.

– Луч жизни Бухмана стимулирует рост растений, – продолжал популярно Василий Павлович, – рост животных, рост людей. Это вам не бомбы изготовлять. Солнце излечивает почти что от всех болезней. И от духовных, и от физических. От чахотки. От радикулита. От ожогов… Даже от запоя, – Василий Павлович искоса поглядел на меня, завлекая. – Каждый сеанс по десять минут.

– Но ведь это ж неправда, – как можно мягче разъяснил ему я. – Василий Павлович, ведь я ж не запойный.

– Не запойный?… Ну хорошо, – согласился Василий Павлович терпеливо. – Хорошо. Однако не зарекайтесь. Пусть для профилактики, – согласился Василий Павлович. – От нервных болезней. Мы испытаем… Для профилактики: исчезает апатия, нездоровые всякие мысли, мешающие людям жить. Ну вот какие у вас, например, мысли?

– У меня?… – сказал я и потрогал перила. Внизу, снаружи к помосту, был у него прицеплен рукомойник синенький с мыльницей и зубными щетками.

– Какие у меня мысли?… – повторил я, сосредоточиваясь. – А вот, смотрите. – И потянул недоверчивого Василия Павловича за рукав. – Умывальник, да? Зубные щетки?… А теперь следите. Вот эта ваша зубная щетка – брови большие. А это Марии Федосьевны зубная щетка – жесткие волосы, узкая голова… А это вашего зятя Ивана зубная щетка. Смотрите, опрокинулась от стыда в стакан, нога торчит. Он, кажется, у вас выпивает, да?… А это вашей дочери Эльвиры Васильевны зубная щетка, круглая и большая. Так? Все правильно?

– Все, – с трудом подтвердил наконец Василий Павлович, – правильно. – И уставил на меня дрогнувшие брови. – Как вы догадались?!

– А я не знаю, – улыбнулся я. – Это не физика. (Потому что я действительно не знал. Это было вдохновение.)

– И вы… вы можете еще?

– Конечно, – сказал я. – Я все могу. У каждой вещи, как говорится, своя индивидуальность. Вот, например…

– Не надо, – вдруг удержал меня Василий Павлович за рукав. – Это же… никому не нужно.

– Никому? – переспросил я. – Ну, я не знаю…

– Зато я знаю, – уже как доктор закивал Василий Павлович. – Вы мне поверьте: десять сеансов. И все пройдет! – Он взял меня осторожно под руку. – Я вам хочу добра. Вам все хотят добра и счастливой жизни. Садитесь, прошу вас. – Он подвел меня к креслу в будочке. – Все пройдет, мыслей этих не будет. Самое важное – духовное здоровье!

– Никаких мыслей не будет? – заинтересовался я.

– Ненужных мыслей, – уточнил терпеливо Василий Павлович, успокаивая меня, и снял длинное полотенце. – Надо вам завязать глаза… – Здесь я увидел, с кресла, в просвете деревьев тетину ободранную башню, над которой привычно кружились птицы.

«В наш технический век», – подумал я, туго-натуго обвязанный уже, как смертной повязкой, на пол-лица полотенцем Василия Павловича, несгибаемого человека.

– Василий Павлович, – все-таки не удержался я, – а как же я буду жить без ненужных мыслей?

– Ну… Как все живут, – успокаивая, ответил он. – Разумно.

И я услышал, как прицеливается в меня, заскрипев, разворачивается на меня машина.

V. Жизнь в музее

Я сижу один у стола. Позади меня тихо. Позади меня темнота.

Я взял осторожно длинный блестящий фонарь китайский и быстро посветил в ту сторону.

Деревянные апостолы в раскрашенных одеждах с короткими рукавами сидели густо у самой стенки в желтом пятне фонаря, плечом к плечу.

Я осмотрел их внимательно, слегка шевеля фонарем.

Они были круглолицые, чернокудрявые, с растопыренными круглыми ушами, очень наивные молодые евреи, и глядели оттуда неподвижно черными бляшками-глазами.

Я отдернул луч, и луч ощупал возле двери клыки, оскаленную морду – сидел на страже деревянный лев, похожий на овчарку. (Ну зачем я забрел сюда, сюда! – измученный машиною?!)

Мой луч тихонько – на всякий случай – пошел по музейным стенам бывшей часовни монастыря: все стены тут были в дырках, и проглядывало почему-то в дырках ржавое железо.

Я выключил фонарь, медленно повернулся опять к столу, к маленькой ночниковой лампе, к листам рукописи «История заселения Путиловского уезда и города Путилова, составленная врачом Милотворским Иваном Александровичем».

…«Полина с Вовочкой не возвращаются, да? Бедняжка вы», – меня пожалела, музей отпирая и отдавая мне висячий замок, Кира Климентьевна. У этой длинной безликой тетки, завфондами музея, у которой взрослый сын в армии, стали вдруг слишком синие, усмешливые, женские глаза. О женщины, женщины, вы прекрасны.

И, поправив очки, я дочитал приятнейший эпилог Ивана Александровича: «В объяснение настоящего очерка о городе Путилове мы выскажем особенное удовольствие тому (я разбирал превосходно его старинный почерк), что нам пришлось провести в нем кусочек жизни среди еще уцелевших старцев и стариц Эсфири и Маргариты, замечательных по внутреннему облику своему, из которых первую я посещал даже как врач…»

За спиной у меня было спокойно. Но…

Я снял очки. Все было тихо. Тогда я сунул в розетку, с трудом попадая, вилку от радиоточки, и наконец раздался реальный звук: треск разрядов.

Затем из репродуктора, из современной его коробки вместо голоса человечьего вспыхнуло пламя!

Опрокидывая кресло, я дунул на пламя, я выдернул вилку: вонючий дым клубами пошел над лампой вверх, к потолку (Кира Климентьевна, простите, Кира Климентьевна! Я перепутал дырки-я включил репродуктор в сеть).

Освещая фонариком, я вставил с опаской правильно штепсель, и радио заорало полонез Огинского «Прощание с родиной».

Я покрутил вертушку: полутонов больше не было – или орало, или оно молчало… Но я уж не мог молчать и тихонько, на столике справа, включил самые новые «средства технические музея» – магнитофон, который Кира Климентьевна, как я слышал, использовала для записи бесед на историческую тему.

«… Кира Климентьевна, – сказал Крестовый Петр Филиппович в магнитофоне (ну, это был его голос, точно), – миленькая, что я могу сказать? Все это выдумали. – И он, усмехаясь, махнул рукой. (Вот это я увидел ясно – как он махнул рукой и как вытер он лысину платком… Такой он был домашний, как всегда улыбчивый, большая бородавка под глазом, клубящийся рыжеватый пух над ушами.) – В девятнадцатом году, – объяснил Петр Филиппович не торопясь, – уездным военкомом был вовсе не я, а Самофалов, студент, эрудированный человек чрезвычайно, и помер он от сыпняка. Вот это достоверно. А я тогда еще был совсем мальчишкой, переписчиком в военкомате».

– Переписчиком?… – не поверил я.

«Переписчиком, миленькая, – подтвердил Крестовый великодушно и тонко улыбнулся. – Но жизнь, однако, крутилась, крутилась как колесо, дорогая вы моя Кира Климентьевна! Отец у меня был в селе Симы дьячок. А я во Владимире учился в семинарии. А дальше что?… Землицы-то в Симах у нас нет, семья большая, братья у меня, сестры мои подрастают, землицу-то надо бы получить? Вот и стал я работать секретарем земельного отдела, – объявил Крестовый. – И по избам ходили, и в сундуки лазали – отбирали купчии на землю у мужиков, – и по матушке, прощения прошу, и по шеям нас встречали. Э-эх, – вздохнул Петр Филиппович. – Работа была, скажу я вам…»

– Да-а, – посочувствовал я. – Конечно, в сундуки.

«В общем, было это в покос, – пояснил Петр Филиппович, – одиннадцатого июля девятнадцатого года. Пошла на Путилов банда, собирала мужиков – прямо с росы, с утра – Путиловская наша Вандея… Я уж тогда перебрался в город, – напомнил Петр Филиппович, – на повышение, работал вот на дезертирах, переписчиком в военкомате. Гляжу утром в окно – бат-тюшки! Бегут с косами, с вилами! Ищут! Куда деваться?! Ну, я р-раз и – на сеновал!»

Я гляжу на кассеты – катушки магнитофона: кассеты крутятся.

«А из губернии на помощь, из губчека, – продолжал Петр Филиппович, – выслали через Симы броневик – Парадееву на помощь, комиссару, он в центре круговую оборону организовал. И прямо по дороге в город броневик бил из пулеметов направо и налево, налево и направо! Без пощады!

Сколько их, людей, поубивало, милая вы моя… У нас тогда председателем губчека, – подтвердил Крестовый, – был наш Ляшко Николай Иванович, крепкий был человек, будущий, если помните, директор на „Красном эхе“ до тридцать седьмого года… Он сам сидел в этом броневике, а все-таки не успел. Они уже схватили и повесили Парадеева на площади. Сперва его вилами закололи, – уточнил Крестовый, – а потом подвесили вниз головой. Молоденькая вы моя, Кирочка вы Климентьевна, я почти единственный из всех остался», – вздохнул Петр Филиппович и свесил голову на грудь.

– Да-а, – вздохнул я и оглянулся: наивные апостолы слушали его. Они смотрели, как дети, черными бляшками-глазами, и я погладил их тонким лучом.

«Только я единственный и в тридцать седьмом году», – продолжал Петр Филиппович, но тут я выключил к чертям катушки и опять послушал…

Справа от меня и за спиной у меня все было тихо.

Если вы думаете, что я трус или что я сумасшедший, то… Я посветил в углы. Вы бывали когда-нибудь ночью в музее народного искусства?!

Я сложил рукопись, встал и пошел отсюда вон, к двери, наставляя на все фонарь.

Обеденная клеенка застилала весь пол часовни – для аккуратности и чистоты, – и я шел вроде бы по столу… А на клеенке вдоль стен сидели людские фигуры без ног и без рук, прислоненные спиной обрубки, они шевелились от света моего китайского фонаря.

Это были уже другие апостолы – из уездных церквей: такие все бородатые, улыбающиеся, тихонькие мужики. И у некоторых даже уцелели ноги ниже колен.

А на стене над ними, на деревянных досках, летали курносые парни, обстриженные в кружок, в косоворотках и с крылышками, – это уже были ангелы. Я обвел их последовательно желтым лучом.

Вот вы представьте: по указу Святейшего Правительствующего Синода – год тысяча семьсот двадцать второй, двадцать первого мая (как я прочел только что в «Истории Путилова» добрейшего Ивана Александровича), – так вот по указу Правительствующего Синода такие вот статуи, такие рельефы из часовен, из церквей православных подлежали немедленному изъятию «как идолы» и обязательному уничтожению, и они горели на всех дорогах – еретики деревянные буйным огнем!

Я стоял в темноте на клеенке и смотрел, поводя фонариком, на удивительных этих людей. Это, например, был Сергий – очень смешной старик: он любил, скульптура, гулять по ночам…

Я шагнул к нему и наклонился.

Да, да, это был он, наш путешественник деревянный! Так и присел, горюя. Он хотел про бедных все знать. Вот его посошок, а под мышкой торба… И предлагалось путешественника обеспечивать настоящими лапоточками четыре раза в год – как писал в «Истории» милейший Иван Александрович.

Ну это, конечно, была сказка, как вы понимаете сами, сказка, вроде Деда Мороза например. Ему из дерева вырезали неизносимые лапоточки и обули старика.

Я приблизил фонарь, но ступней у Сергия вовсе не было. Не было ступней.

Это просто я забыл: в последний раз его хотели сжечь. Когда я был пионером, а потом мы плюнули и не сожгли. Вон только начисто, по совету Миши Тутанцева, нынешнего Михаила Ивановича – «Козьмы Пруткова», отбили весь его духовный дурман: во-первых, нимб, с орнаментом, во-вторых, деревянные его лапоточки.

Я поглядел на дверь: у входа по-прежнему возвышался лев народного мастера из деревни Взвоз. Он сидел в углу, ожидая, как собака, раскрыв пасть… В ней торчали оскаленные клыки и свисал очень длинный язык.

Я покачал трубочкой фонаря. Но зверь улыбался мне одним глазом – второй глаз был у него прищурен… Вообще шел от него, по-моему, привычный запах живых кур и черного хлеба. И тогда с облегчением я придвинулся к нему.

– Михаил Иваныч, – вздохнул я, почесывая льва за ухом левой рукой, – а что нам с этой скульптурой делать, а?… Вы подскажите нам. Разве такие бывают, Михаил Иваныч?…

«Бывают, – кивнул потихоньку ласковый лев. – Только мало. Мало нас», – шепнул довольный, ласковый лев.

Я нашарил вслепую ладонью дверь: она вся была обита клеенкой, холодной, перекрещенной шнурами.

«У-ух, какой же ты храбрый парень!.. – сказал внутри у меня Михаил Иванович. – Ну прямо Стенька Разин. Что ты все рыщешь?! Чего ты хочешь?… Поволновался – и иди домой!»

VI. Храбрый парень Джо

Я потянул за дверную ручку, шагнул на волю, и тугая дверь ударила меня под зад.

Запах горящих осенних листьев, запах костра шел из темноты на меня; должно быть, из-за Васильевских огородов.

Я стоял на высоком крыльце музея и вдыхал: прекрасный был запах – пространства лесного и путешествий.

У меня под ногами, засунув голову в ящик, скорченный, спал Андрюша, светили редко со столбов фонари, и действительно там, за Васильевскими огородами, поднимался медленный белый дым костра, а все небо над головой у меня было в звездах. Затем я повесил и защелкнул, потом подергал железный висячий замок.

«… Не нужен мне берег, – прорвалась музыка издалека, из Дома культуры, – турецкий! И Африка мне не нужна!»

– Вот и все, – сказал я вслух. И – домой.

«Домой, домой, – подтвердил тихонько внутри у меня Михаил Иванович, – домой! Ты меланхолик, товарищ Стенька…» Он был все тот же: низенький и плотный, очень солидный в сером своем костюме, с большой и лысой головой. И золотые у него во рту коронки сбоку, и та же улыбочка снисходительная в сощуренных его глазах.

«Что лапоточки, товарищ Стенька… Это ж не искусство. Я все равно был прав».

«Прав?… Да. Когда ты страдаешь, – мне объяснил подробно Михаил Иванович, – когда у тебя сердце болит или голова трещит от мыслей, ты где держишь руку?! На груди, у сердца. Так? Или – пальцы на лбу. Как мудрец. А он – ты видел? – сидит скульптура и подпирает ухо… Ухо у него болит или зубы у него болят?! Разве меланхолики такие? Это фантазия».

Я перешагнул через Андрюшу. Я спустился с крыльца музея. Михаил Иванович мой вечный пионервожатый во всем, всегда. Ну как бы я жил. Если б он мной не руководил? Когда мне плохо… Стоп! Где я держу руку?! А? Ну, где я руку держу?! Так… Или, может, так?! А может, вот так держу я руку?… Ну, где, скажите, мне руку держать?

Я перешел дорогу наискось, мимо собора-памятника за решеткой ограды, такого ярко-белого под луной, и отвернулся. Его построили в тысяча двести… не помню в каком году. Но, как известно, через сто лет он рухнул. И хотя его восстановили быстро, но…

Подобный храм в соседней области – «Белое диво» – знаменит как памятник на всю Европу! А об этом спорят вечно и не понимают. А почему?…

Потому что теперь мы знаем: мастер-восстановитель в тысяча триста шестьдесят восьмом году был – дурак. Он не подумал, он перепутал всю каменную резьбу! И получилось – «диво» второго сорта… На нем – рельефы искаженные, как карикатуры, на нем цветы чудовищные, каких на храмах не бывает…

Я вошел в улицу и пошел в этой знакомой тьме, в запахе палых листьев и влажной земли за заборами, мимо бледно мелькающих окон низких домов. Я шел, как под сводами деревьев, по этой тихой улице со странным названием – еще двадцатых годов – Социальный порядок, и какие-то девочки изредка попадались навстречу (должно быть, с танцев), белели, шевелились их платья, постукивали в ногу, прямо по-солдатски, только позвонче, их каблуки, и слышно мне было:

– Он говорит: «Да-а?» Я говорю: «Да-а?!»

«Не нужен мне берег турецкий! – уже я пел как марш себе под нос. – И Африка мне не нужна…»

А потом я убавил шаг, и песня моя увяла.

Может, я устарел?… Не знаю. Может, я просто глуп? Вот я живу единственный в городе нашего с вами детства из всех мальчишек бывших – кто не погиб, – с кем я когда-то учился в школе. Иногда кто-нибудь приезжает в отпуск летом, мы стоим на углу, вспоминаем… О чем? Я действительно постарел.

Я стал мешковатым, лейтенантик (я ведь вижу себя чужими глазами). Но я и был мешковатым. Это до войны… Меня в классе называли «жирный парень Джо». А теперь уже лысина заметна, и на мятом лацкане пиджака институтский значок, которых никто не носит, разве что первые два-три года или, наоборот, старички, у которых не получилось ничего…

Ну, это просто я окончил заочно, я поздно окончил, успокойтесь – я уже снял, снял я значок. Потому что все на свете закономерно: вы – доценты, а я… А я совсем другое.

Я иду по улице и гляжу, хотя и не надо вовсе туда глядеть, так как дом это Генки Воротнова.

Давным-давно, еще когда родился Генка, отец его – плотник нашего ОКСа – сделал на радостях модельную сапожную колодку по его мерке. Она была размером с указательный палец мужской руки…

А я, докторский сын, рассматривал ее, когда приходил к Генке, который был моим другом. Он, как отец его, много умел, а я не умел… Должно быть, с этих пор я опасаюсь, я боюсь вещей.

Давно нет отца Генки, давно убили Генку, а колодка размером с палец все стоит у них на комоде, на салфетке. Сорок лет…

Я подхожу к реке, это я слышу – отсюда громче музыка из центра, из Дома культуры на том берегу. Здесь тоже мостик есть через Инежку, которая отнюдь не Волга.

Где это я читал, что даже река, возле которой ты вырос, влияет, оказывается, на характер?! То есть проще простого: я – меланхолик, я ничего не знаю и ничего не понимаю в жизни, как бичует меня каждый, кому не лень, и вижу я все «не так» и все – «не то».

Вот кого я сегодня видел, а?! Василия Павловича?… Тетю? Андрюшу в ящике?… Некляева Доримедонта?!. Вон его последний труд под фонарем – реклама магазина «Обувь» на столбе. Да под столбом песок… Только он не желтый, он не белый, он даже не серый! Хотя… Кому нужны оттенки такой бессмысленной чепухи?

Я поворачиваю от рекламы и иду назад, и все эти окна слева, и все эти окна справа через дорогу мелькают чаще, чаще, чаще.

Я выхожу опять на перекресток. Слева от меня – милиция, справа – перепутанный собор, невысокий, белеет под луной.

Ну что… Я подхожу к решетке ограды – лошадь была там, мне хорошо слышно было, как она переступает в траве и жует.

Я гляжу на белые стены храма, на рельефы, четкие под луной, обведенные темной пылью.

Сказать вам честно?… По-моему, научным кругам такую версию о дураке подсказал, несомненно, Михаил Иванович!

И все поверили, тем и живут: «… Все лица исковерканы, как карикатуры, этого нигде и никогда не бывает».

Я стою, прижимаясь к решетке лбом, и смотрю на «перепутанных» людей… Народный мастер Егрушев, жму твою руку ты не был дураком.

Я отступаю, я отлипаю наконец от решетки. Где-то в улицах трещит мотоцикл, играет музыка в центре, на том берегу – «Солдаты, в путь».

Я поворачиваю вдоль ограды и иду к себе домой, ваш бывший Жорка, ваш Миляев Георгий, жирный, храбрый парень Джо.

А какой прекрасный запах горящих листьев; я слышу звуки своих шагов и вижу в окна трубки дневного света над карнизами, под потолками, такой текучий голубоватый свет, как на нашей ткацкой фабрике, где трубки светятся день и ночь. Как справедливо в «Истории Путилова»: «Я выскажу особенное удовольствие тому, что пришлось провести в нем кусочек жизни…» И уже не очень маленький кусок.

Но разве ж я пессимист и мрачен? Я – веселый человек, поверьте!

Вот я же верю, что вы меня поймете, – верю. Потому что… Ну я не знаю почему.

1968

Дверь

Когда я был в прошлом году в Америке по обмену – мы туда, их студенты сюда, – видел однажды, как странно медленно ехал «форд», а на заднем стекле у него громадными буквами было намалевано чем-то белым НЕДАВНО ЖЕНИЛСЯ (это на русский, понятно, перевожу).

Но я-то с Веркой не в Америке, и такое нам на все человечество ни к чему, я – от счастья – прикрепил над нашим прекрасным раздвижным диваном рекламу-лозунг: «Такой удобный мир».

Потому что раньше снимали мы плохую квартиру и виделось мне одно и то же: замок наружный на соплях, толкни с площадки и…

Понятно, коли не руководитель фирмы, бомбу на меня тратить незачем, однако ж ассистент, прямо как в медицине или на кафедре, ну пусть начинающий, а по-моему, успешно!

Теперь обитаем мы с Веркой в сейфе: две квартиры угловые, соседская и наша, отгорожены от площадки лестницы стальной дверью. Черной и лязгающей. Между ней и квартирными дверями новая уютная прихожая получилась, остренькая лампочка наверху горит.

При этом соседи наши, старики, укатили куда-то совсем надолго, и в сейфе мы хозяева. Ходит лишь иногда родственница какая-то в ту, запертую, квартиру цветы поливать. Я даже не видел ее ни разу, это Верка с ней общается.

Короче, самое наше наилюбимейшее местопребывание после работы – раздвинутый наш диван, а уж в субботу и в воскресенье…

Это просто медовые месяцы. Ходим мы обычно голые и на диване можем во всю орать от упоенья сколько влезет.

Только изредка, когда отдыхаем, мне кажется, я слышу что-то тихое, далекое за стенами: прерывистое ворчание.

Наверное, это телефон звонит соседям, которых нету.

Вчера Верка мне сказала, что и родственницы уже три недели нету. Уезжала, говорила, ненадолго, однако «вам, Верочка, оставляю на всякий случай ключ (доверила!) – полить цветы».

Надо бы сказать, что соседей мы вообще не знали, купили мы квартиру, когда их уже не было. Знали одни имена-отчества и фамилию, муж с женой, совсем старики, Котов Яков Владимирович и Марина Петровна.

– Данюша. – Верка меня поцеловала. – Пошли. Ну, пойдем, ну, Данечка. – Ей, вообще-то, очень нравится мое имя Даня, особенно когда называет меня торжественно Да-ни-ил. Верка моя остроумница. – Да-ни-ил, открываешь ты.

Мы стояли перед дверью в чужую эту квартиру и чего-то не решались. Дверь была простая, фанерованная, никаким дерматином не обитая.

Я вставил ключ и повернул. Не открывается. Изо всех сил притянул я дверь к себе за круглую металлическую ручку, стал ворочать ключом.

Дверь раскрылась, мы услышали запах гнили, и такой спертый был воздух чужого, непроветренного, старческого жилья.

– Ведро не вынесла или это цветы воняют, – шепнула Верка, и я увидел эти цветы.

Они стояли на полу у окна, две квадратные деревянные кадки, и вверх, чуть не под потолок уходили тонкие стволы, они опирались, были привязаны к длинным костылям из реек, и свисали во все стороны огромные зелено-коричнево-бордовые, переливающиеся листья, а на концах – как пальцы длинные. В жизни не видел этаких цветов.

Верка из кувшинчика с щербатым носом стала их поливать, вот был жадный, захлебывающийся звук, будто глотая, обливаясь, пьют, пьют, пьют, пьют (но она ж не в землю лила, а в поддоны под кадками?!).

– Это носик отбит сбоку, – объяснила мне быстро ориентирующаяся во всем Верка. – Вода бурлит. А тебе всегда кажется черт-те что.

Кажется… Квартирка сама по себе была бедноватая, но отчего-то вторая комната была заперта, я уже дергал дверь, и вообще, эти двери закрытые повсюду, еще в коридорчике – стенные шкафы. Чего прятать…

– А здесь балкон, наверно. Почему стальная?…

Рядом с кадками узкая дверца, голубовато-серая с рукояткой.

– Нет, балкон должен быть в той, – сказала Верка, – запертой комнате. Не трогай. Уйдем. Бог с ними. Не надо!..

Я повернул рукоятку.

– Котов! – закричали сверху. – А ну вылезай!

Голос был хриплый. Вылезай?… Кто?!.

Семынин, главстаршина, стоял наверху, над трапом, с медалью своей на красной ленточке на груди «За боевые заслуги». На канонерке он такой был один, с медалью, потому что возвратился, уцелел из морской пехоты.

(Но ведь я никогда не служил! Притом на канонерке… И мне вообще не девятнадцать лет, слышите! Я не Котов!!)

– Бегом по трапу! Котов! Бегом, Ко-тик!

Я… (я?) я не смог вчера его столкнуть в темноте, Семынина, за борт. У него ранение было старое в живот, и я… я бы с ним легко справился, если б не кап-лейт, откуда взялся. Семынина непременно надо было убить, сволочь!

За что издевался он надо мной?! Ведь не сырой салага, почти второй год службы не на рейде намертво, действующий флот! Что «москвич чистенький»?! В пехоте он точно получил бы теперь не от немцев, свою пулю в спину, а так…

Нечего было больше терять, и я пошел вверх медленно, приготовясь к прыжку. Я был уже без пояса, без звездочки, без ленточки на бескозырке, без гюйса.

Я… (это я?) ударил ночью, когда схватил меня кап-лейт, увидев, что перекину Семынина через леер, себя не помня ударил кап-лейта, командира судна.

(Послушайте! Не я ударил!.. Не я!)

Меня двое вели, незнакомых, комендатурских, с винтовками наперевес. Себя я видел как бы сбоку. Точно дезертира вели меня. Без пояса, без погон. Я шел, мальчик тощий, под конвоем. По мостовой. Я «дезертир»?!

Я стоял и смотрел, а он (я) шел.

Но, может, правда, что человек оставляет отпечаток там, где жил раньше? И даже может предстать перед глазами совершенно чужого?! Важно, какие глаза…

Только это было совсем не так. Это я – я шел! И я стоял сбоку, смотрел на него.

Говорят, каждый может иметь множество душ, и называется это просто: ши-зо-френия. А я нормальный! Все двадцать четыре мои года, и вовсе не сорок четвертый, слушайте! год сейчас!..

Я, Котов, глядел сквозь решетку: уходила в штрафбат первая партия. В штрафную роту. И крайний слева, ближе ко мне, шел Лешка Быстров.

– Леша! – крикнул я, но он не повернул голову.

У него было самое обыкновенное, почти деревенское, круглое лицо, веснушки, нос-кнопка, рыжеватые, стриженые волосы и смешливые у него, большие глаза. Я его помню всю мою жизнь.

Он был старше года на полтора и поступил в ИФЛИ перед войной, в Московский институт философии, литературы, истории, на канонерке самый близкий был мой приятель.

Мы с ним на берегу, уж очень хотелось жрать, хотя паек был у нас плавсоставский, утащили две коробки с банками американской свиной тушенки, и списали Лешку «по заповеди» (не укради), это жаргон их, у штрафбатов.

Он не выдал меня, а думал, наверно, я выдал?!.

Он уходил, не посмотрел, прощаясь. А ведь я уходил туда же. Разве что по-ихнему у меня: «непочтение родителей». У меня еще книжка была его, затерялась. Поль Валери, Избранное. Москва, 1936 год…

Я стоял у цветов на коленях.

– Даня, любимый! Родной мой! – это Верка пыталась с трудом поднять меня с колен. Я рукой оперся об пол – встать. Очень сильно болело под самыми ребрами, вверху живота, резало.

Я встал и согнулся.

– Вер… посмотри, Вер! – сказал я. – Какие у меня глаза? Они не желтые? Если желтые – желтуха. Опять. Склеры желтые!

– «Опять»?… Почему? Ты что!..

Она поставила меня у окна, держа за плечи, против света рядом с чертовыми этими цветами, я выпрямился, она стала на цыпочки, моргая, очень близко глядя в мои глаза, милая моя. Ничего желтого не было.

Когда вернулись мы, наконец, к себе, я все щупал живот. Больше не болело, и никогда вообще желтухи у меня не было.

Я проснулся среди ночи. Я лежал лицом к стене, а в спину Веркино дыхание. Не пуская, всем телом она прижималась ко мне, нежные груди ее, живот… положила свою ногу на мои ноги, и рука ее, обнимая, на моей груди, не отпускала.

Очень осторожно, медленно-медленно я стал поворачиваться, и она, ожидая, охотно легла на спину. И не проснулась.

Осторожно я перелез через нее. Нашарил ощупью на стуле рубаху, тренировочные штаны, тапочки на ковре, выскользнул в коридор.

Я сидел на табурете в коридоре, одетый.

Рядом, вдоль стенки, столик с телефоном, дальше вешалка стоячая, на ней куртки, плащи. Прямо – дверь.

Свет от луны в окне шел из открытых дверей кухни и еще, тусклый, из спальни, шторы мы не задвигали, и различал я все, знакомое, в полутьме.

На противоположной входным дверям коридорной стенке висели две картины. Небольшие, под стеклом, на разной высоте. Отсвечивало одно стекло.

Я знал, что на каждой картине, но смотрел, стараясь увидеть. (Нет, я не трус. А почему не поворачиваешься ты к дверям?… Для чего же встал? Я не трус!)

Наверное, казалось только, что до этого спал. Наверное, знает каждый такое: вроде не спишь совсем, а глаза закрыты, все слышишь, подушку чувствуешь, одеяло, свое тело, но что-то видится, сон, не сон, а так что-то.

Вот я стою один, пол деревянный, паркет. Недостроенный дом или разрушенный?… Разрушенный. Потому что этот пол вместо крыши теперь. Близко стена соседняя, на ней высоко балконы, меленькие, старинные, засыпаны снегом.

Они сидят там, тесно, на балконах, перекуривают, смотрят сюда, тихо разговаривают, посмеиваются. Надо мной?…

Тогда (я?) иду, еще прихрамывая на раненую ногу, к непонятной машине. Она похожа на маленький трактор. Сажусь за руль. И еду прочь по каким-то кабелям, под колесами трещит паркет.

Они перестают смеяться. Я подъезжаю к самому краю бывшего этого, многоэтажного дома. Машину надо почему-то опускать вниз на тросе. Я беру трос.

Они сачки и трусы, но я стану спускаться.

– Погоди, – сверху, издалека, с балкона, говорит старшой. – Брось сюда конец. Будем спускаться, Яша…

Я сижу в коридоре на табуретке. Вон входная дверь.

Медленно я иду, подхожу к дверям, снимаю с вешалки чужой ключ.

Почему я иду на цыпочках?… Чтобы не разбудить Верку?

Наконец… Наконец, я отпираю соседскую дверь.

Все тот же запах. Душно, темно. Где выключатель… Шарю пальцами, ладонями по стенкам.

Родственница стариков говорила Верке, что у них есть приспособление в кухне – чтобы сам собою зажигался свет, сам собою гас, на всякий случай, чтобы чужие думали, видя со двора: люди живут.

Я смотрю в сторону кухни. Свет не зажигается.

Когда я был маленький, отец старался, все приучал меня не бояться темноты. Я жил у бабушки летом, было мне шесть лет. Городок на Волге, бабка жила не в собственном доме, в коммуналке, длинный коридор без лампочки, или казалось тогда, что длинный, в конце кухня, рядом уборная. Отец приедет завтра, ему бабка скажет, что я боюсь. И я пошел в коридор.

Я нашел в конце концов выключатель, зажег свет.

Впереди, в комнате у окна, цветы.

Я стоял перед цветами. Корабельная дверца где?… Только брезентовый полог передо мной…

Сквозь раздвинутый брезентовый полог (я?) выглядываю наружу из крытого кузова грузовика, где спал.

Уже утро. И тишина. Одни ручьи журчат и пересвистываются птицы…

Яков спрыгивает с заднего борта грузовика на землю. На нем рабочая черная куртка, лыжные штаны, кеды, на голове кепка.

Я гляжу на него сбоку: он (я?…) озирается счастливо. Он совсем не мальчик, в волосах из-под кепки седина. Дубовая роща рядом, а на поляне ландыши, очень много ландышей. Как хорошо всё же жить на земле.

Яков идет по дороге к речке, по мокрым, светло-коричневым, свернувшимся в трубку опавшим листьям. Кругом потрясающий лес. Высоко-высоко над головой громадный зеленый свод, и такой запах тут, что кружится голова.

Это уже не ландыши – черемуха и сирень. Черемуха высокая, высокая древесная черемуха, а сирень подлесок. Ясень, вязы. Долинные широколиственные леса.

Когда идешь по дороге, кажется, что все еще должно быть хорошим. А тридцать пять… Почти полжизни прожито. И нельзя настолько, надолго уезжать от любимой. Но можно ли не уезжать? Он будет, как всегда, собирать образцы лекарственных растений, и приедут скоро коллеги из института. Тихий-тихий ты человек, Яков.

Тихий…

– Папа, а, папа, скажи, сколько ты немцев убил?

– Знаешь, говорит Яков с трудом (мне говорит? я его чувствую, я чувствую его, как себя!), – сыну ведь восемь лет, он в школу надевает на утренники, на их маскарад, мою тельняшку, представляет пирата, он гордится мною: есть медаль, папа герой. А меня в штрафбате осколком ранило еще на палубе в десанте. О чем рассказывать. О действующем флоте разве, «юнкерсах» над нами, мины впереди, волны через борт, маленькая канонерка. Нас после госпиталя, ограниченно годных, запихнули в стройбат.

Я знаю.

Я смотрю на него. Он выкапывает осторожно корень chlorantus’а и нюхает: пахнет как морковка. Chlorantus. Его исследуют на алкалоиды, эфирные масла, правда, Яков?

Да.

(Если б я жил не в нашем веке и не в России, меня бы сожгли на костре… Потому что невозможно жить, если в одном теле два существа!)

Но единственное, Даня, я пошел добровольно. Нарочно на заводе не сдал на разряд, чтобы сняли бронь. Мне стыдно было, здоровому, не воевать. Ты не понимаешь?

Я отступаю от цветов. Он думает, я как все теперь – «новый русский». А я уже совсем другое; Бога благодари, что ты никого не убивал.

Я стою у стенки, у выключателя. Я гашу свет и смотрю. Зажигается свет на кухне. Сам собою. Почему мне кажется, что он давно умер, Котов?… Очень давно. Я слышал, бывают разные виды смерти. Бесследно исчезает тело одновременно с отлетевшей душой. Это мистика. Я не мистик и не был им никогда.

Как он любил сына, Яков!.. Он писал ему письма? Но незачем даже было их писать. Ему казалось наверняка, что сын рядом всегда, веселый был, стриженый, маленький, потный, все бегал, прыгал. Конечно, у нас с Веркой нет пока детей, но я ведь сам помню себя. Это же совсем не так давно. И помню отца…

Когда я выскочил и запер дверь чужой квартиры, возвратился тихонько, Верка спала. Она, похоже, и не просыпалась, слава богу. Я болен? Болен, да?

Очень рано, еще не рассветает, я встаю. Верка спит, я иду поливать цветы. Скоро месяц, как я ночью поливаю цветы с пятницы на субботу. Как в ту ночь. Маленькие листья пробиваются, они становятся больше. Яркие. Стебли вытягиваются выше над костылями. Но другого ничего не происходит. Ничего.

Сегодня возвращался я с работы не на машине. Еще было не поздно. Я шел подземным переходом. Впереди меня мальчишка, в руках у него коробка спичек.

Он чиркает спичкой и хочет поджечь коробку. Останавливается, чтобы бросить ее в зарешеченный люк. Там мусор, скомканные бумажки.

– Нельзя, – говорю я. – Эй!

Он смотрит на меня непонятно, исподлобья, стоит неподвижно. Потом идет дальше и оглядывается.

– Нельзя! – повторяю я. – Да ты что, слышишь меня!

Он уходит. Никто не слышит… Ну чего, почему ворчу я, как дряхлый дед?! – «Наше время…» Да что «наше время»?! Сорок лет вел по пустыне до поры, пока не пришло поколение, что не знало ни рабства, ни страха… И боли? И сострадания? И раскаяния? И понимания?

Это надо?! Нет, я не уверен. Или я «не в ногу?» Да к черту все!

Ночью, в субботу опять, я отпер дверь соседей. В кухне горел свет. Я прошел в кухню. Пол задрожал под ногами, залязгало что-то… Словно трамвай тронулся!..

Это задняя была, почти пустая площадка. Стоял лишь один человек в черном кожаном пальто, он смотрел в окно спиной ко мне.

Трамвай летел, мчался мимо Тверского бульвара. Почему трамвай, здесь ходит троллейбус! Но это точно был 1-й трамвай, № 1. Я сел у памятника Пушкину, и Пушкин стоял совсем не как сейчас, а на этой стороне, на Тверском… «На Твербуле у Пампуши, – мелькнуло, – ждет меня миленок Груша».

Какой это год?…

Человек в кожаном пальто повернулся, посмотрел равнодушно. На меня смотрел Семынин.

Да, я узнал его сразу. Но он ведь и не изменился за несколько этих лет. Широкий нос его, скулы, лицо в бывших угрях и прищуренные бледные глаза.

Кожаное пальто, правда, с толстым поясом и не ворот кителя выглядывает, штатская рубашка с галстуком, и модная такая каскетка на его голове с маленьким, вниз, козырьком. Красивый витой шнурок над козыречком.

– Главстаршина, – медленно сказал я, а сердце мое колотилось.

– Что?… – Он меня не узнавал.

– Семынин, – сказал я. – Ты вспомни. Я Котов. Канонерка…

Трамвай сигналил, он зазвенел, но не замедлил ход.

Семынин глядел на меня, не узнавая. Он был на голову ниже меня.

– Я давно не главстаршина, – проговорил он наконец. – Я не помню. Сколько народу было. Я студент, – он говорил все быстрей, – слушай, я на юридическом, ты тоже студент, да? Я комнату снимаю, слушай, а ты? Ты тоже не местный, да?

Он быстро говорил, он схватил меня за рукав, держал, не отпуская.

– Я ведь двадцать четвертого года, слушай, а ты? (Господи, на год всего старше.) Меня ребята, знаешь, с крейсера «Молотов», они хотели меня бить, слушай, но я же не виноват! Не виноват! Меня списали тоже. На берег, в экипаж. Салаг учить. Ты студент тоже, да? Слушай, ты студент…

Что значит убить человека.

В воду скинуть. Или же под трамвай?…

Я выскочил из кухни. Потом быстрей к себе.

Я разбудил Верку. Милая моя, любимая моя. Мы обнялись под одеялом.

Наступило воскресенье, мы ездили на машине с Веркой по магазинам. На развале среди газет, среди разноцветной муры я полистал книжку. Шопенгауэр?…

Нет, она была не Шопенгауэра, жаль, иногда просто цитаты. Самого Шопенгауэра «Мир как воля и представление» я читал в переводе еще на первом курсе. У отца брал со стеллажа. Отец мой давний библиофил, а я так, но все же. Помню, издание у него еще двадцатых годов, конечно.

Я купил книжку, хотя, признаюсь, что этого, не Шопенгауэра, писателя не любил, но любопытно было, зачем ему Шопенгауэр?

Здесь – «Deutsches Requiem», Немецкий Реквием. Прямо полет валькирий: «Мы привили миру беспощадность и веру в меч. Сегодня нисходит на землю безжалостная эпоха. (Вот так!) Ее выковали мы, павшие первыми. Главное, что на земле отныне будет царствовать сила, а не рабий христианский страх».

Я еще раз повторю: я вовсе не «новый русский». Сейчас это как устрашающая кличка. Но я могу, говорю теперь и свободно читаю по-немецки и по-английски, немножко хуже, правда, знаю французский. Потому что современный настоящий специалист (аксиома) не должен и не может быть этаким узким «профессионалом».

«Все, что может приключиться с человеком от рождения до смерти (а вот уже Шопенгауэр), предрешено им самим. Поэтому всякое неведение – сознательное, всякая случайная встреча – свидание, всякое унижение – раскаяние, всякая смерть – самоубийство».

Каково?

«Индивидуальная подобная телеология обнаруживает в мире подспудный Порядок и чудесно сближает нас с богами».

Когда же я прочитал Верке, она не очень согласилась. Правда, дня через два, по-моему, сказала, что видела меня во сне во всем почему-то белом и даже в какой-то длинной, почти до земли, белой накидке.

– Вот, вот, – сказал я, – это Шопенгауэр. Даниил ведь – «Божий суд». Мы – как боги.

– Как боги… У меня будет ребенок, – огорошила меня Верка. – А ты остришь.

Ребенок… Что ж ты раньше молчала, до сих пор…

Я ехал утром на работу, вел машину, а все думал об одном.

Как странно все-таки звучит, что я – отец… Отец… Я буду не сын и даже уже не муж, а отец.

Но я не хочу сына! Хватит мальчишек. Лучше пусть будет дочка. Дочь! Нежная, милая, большеглазая, черноглазая. Как ее мама…

Ну, а если сын? Нет, я представил… Не маленького, почти взрослого. Вытянулся, почти моего роста.

Мы идем вдвоем. Как мужчина с мужчиной. Ведь мы друзья. Разговариваем. Он так похож на отца, на меня.

Прическа такая же. И волосы черные. Такой же худенький. Такая же походка. И такое же лицо. Даже страшно.

А когда вырастет? Ведь он уедет… Он уедет от нас. Навсегда.

Да, самые замечательные люди, я тоже об этом думал в детстве, путешественники. Это замечательно.

После работы я прилег, поужинав вяло, голова болела целый день. А закрою глаза: какой-то Платон меня слушает, все поддакивает, кивает. На голове его военная шляпа-панама, такая же зеленая на нем безрукавка, зеленые шаровары, высокие шнурованные ботинки. На боку нож в чехле.

Он темноволосый, бледный, худое, длинное лицо. Совсем молодой. Почему ж он поддакивает? Может, не мне поддакивает?!.

– Согласен. Я согласен, Яков Владимирович, – кивает молодой в военной своей панаме.

Яков Владимирович (я здесь) все в той же кепке, в сером ватнике и брюки заправил в резиновые сапоги, а не в этой «походной» форме с ножом на ремне. Оттого что опыт и сорок шесть лет.

Яков уходит неспешно, садится на доски у бревенчатого амбара на столбах, отмахивается ладонью от комаров, закуривает.

Рубленые избы кругом и эти амбары на столбах в траве. Зубчатая черная стена на том берегу реки. Чуть не до неба ели.

Из-под амбара высовывается кто-то, вылезает, он в малиновом берете. Кто там в малиновом берете… И вот уже с обеих сторон сидят на досках двое, вплотную, в малиновых беретах (купили в сельмаге, что ли, женские они?…).

Обжигает горло, во рту поганый вкус теплого спирта. И мимо проходят вечные, будто не замечающие никого, подросшие девочки, под ручку, вдвоем, в коротких, выше колен платьицах. Вечные девочки. Как всюду. Они словно идут по проспекту в мини-юбках, а не по измятой траве…

И опять Платон в военной шляпе, но уже не поддакивает. Я сижу, разговариваю с его рабочими. Отчего он злится, отчего не смотрит он на меня?…

Котов проснулся оттого, что почувствовал – в сельсовет вошли.

Он спал в закутке в сельсовете за шторой. Штора была не до самого пола, и виднелись там ножки стула и стола председателя. Потом к шторе приблизились резиновые сапоги.

Он привстал на железной кровати. Он был голый.

– Спишь, – спросил тихо женский голос, – али проснулся?

Он вскочил и, чуть отгибая сбоку штору, высунул голову.

– Уехали твои. Уплыли, – сказала женщина с ведром.

– Уплыли?… – Он высунулся по пояс.

Женщина глядела неотрывно на его белое, городское, мужское тело.

– Стёша, – сказал, отворяя дверь, председатель, весь в облаке комаров, отмахиваясь от них обеими руками, – ты чё не убирашь?

Комары зазвенели ближе, зудели уже в ушах… Котов спрятался. Остались одни глаза.

Председатель Лызлов (всплыла фамилия…) в который раз вызывал по рации вертолет. Ученый, мол, тут, старик.

Котов был уже почти весь седой. «Старик». Но ведь волосы седые пробивались даже в двадцать лет.

А деревня совсем была крохотная, сгрудилась к реке.

Восемнадцать человек в совхозе, а по всему сельсовету триста сорок два – это вместе четыре последних деревни вдоль реки: Гаревка да Усть-Унья, Светлый Родник и Усть-Бердыш. Котов все жил за шторой.

– На речку ладишь? – спрашивала Стёша.

– На речку, – отвечал (он?), и я смотрю на нее.

Она не отводила голубые глаза под белым, повязанным до бровей, платком. Это ж казалось, что она «без возраста». Стёша была вовсе не старая.

Рано-рано утром приносила ему «построквашу», жареную картошку с рыбой и постирала его белье. Он усаживался в ее моторку, и они отправлялись на тот берег.

Три гербарные сетки еще оставались у него, Стёша была хороша во всем, помощница. Стёша была вдова.

Иногда в траве на поляне под солнцем, и дымокур отгонял комаров, он думал: ничего не надо, просто жить…

Почему ж Платон не сказал, что они уходят?… Без него. Не обязан говорить?… Он, Котов, один здесь ездил, сам к ним прибился. Начальник у рабочих Платон… Был так похож на сына.

…Котов сидел, смотрел вниз, в окошко, прижимаясь к стеклу лбом.

Светлая жесть блеснула под солнцем: узкая полоска реки, она извивалась, вертолет поднимался все выше. А через квадраты, треугольники черно-зеленой хвои – желтые песчаные нитки дорог. Серые пустоши. И снова вода. Река, Деревня. Стёша…

Соседи приехали уже под вечер. Мы слышали с Веркой, как открывалась, закрывалась, лязгала общая наша дверь, голоса были негромкие – нас не хотели тревожить? – вносили тихо к себе вещи.

Верка выглянула все же, неудобно, поздоровалась.

– Загорелые, ну точно с пляжа, – описывала с завистью Верка.

Это была суббота. Утром в воскресенье мы… Но старались уже не орать. И заснули опять, откинувшись.

Потом я пошел в коридор, я был в длинном новом халате, дошел до вешалки и решился. Все удобно, совсем не рано и – отдать ключ.

Я прошел в общий коридорчик с их ключом на цепочке. Дверь к соседям была приоткрыта.

Я постучал в дверь. Не слышат.

Тогда я вошел к ним в квартиру. В кухне горел свет.

Они сидели друг против друга за белым кухонным столом, оба были в очках и, нагнувшись низко, перебирали пальцами на столе желтое пшено.

– Здравствуйте, – сказал я, – у вас дверь открыта. – И протянул ключ.

Сутулый, весь в морщинах, седой старик Котов снял очки и встал. Ковбойка его в мелкую клетку была не заправлена в штаны.

– Ничего. Не страшно, – радостно улыбаясь, объяснил Котов. – Мы ж все дома. У себя. – И обвел глазами кухню.

Старушка в ситцевом халате молча смотрела сквозь толстые очки.

– Знаете, – пояснил он опять, ну словно что-то особенное, – дома хорошо. Надо жить там, молодой человек, – он поднял палец, – где тебя уважают.

Я вернулся к нам в квартиру, постоял у закрытого окна. На дворе людей не видно, воскресенье.

Мы с Мариной Петровной, как сказал старик, прожили вместе счастливую жизнь.

Я смотрел на дом прямо против нас; на балконах, то тут, то там висели белые тарелки: громадные спутниковые антенны.

– Вера, – позвал я. – Вер!! Где ты?

– Здесь. Я здесь! – Она прижалась к моей спине, я чувствовал ее всю, мы были еще вдвоем с ней. Вместе, еще вдвоем.

1994

Только небо

Олег Петрович, доцент, историк средних веков, мыл тихонько старого своего сына. Сын Олега Петровича, седенький и плешивый, стоял, согнувшись, обеими ногами в тазу, а Олег Петрович, засучив на болгарском свитере рукава, бережно обтирал мочалкой его дряблую спину.

– Геночка, – говорил Олег Петрович, – не вертись. Я прошу тебя!

Но сын, счастливый, все поворачивал к нему зажмуренное покорное лицо, и на усах у него висела мыльная пена, – очень было приятно мыть вот так беспомощного родного старичка, своего сына.

Его и понюхать было приятно, потому что тело не пахло больше стариковской псиной, а пахло почему-то оно морковкой. Это, должно быть, мыло, которое Олег Петрович покупал вчера в овощном магазине напротив, попахивало не семейным мылом вовсе, а морковкой.

И Олег Петрович, которому было тридцать семь, а сыну уже за семьдесят, с удовольствием принялся терзать его мочалкой…

Потом Олег Петрович, опомнясь, замотал головой, поглядел в окно: плыл за стеклами всплошную белый дым справа налево, справа налево, а повыше, над окном с карниза, нависали гребнем сосульки. И давно были сумерки в этой пустынной комнате, чужой, высокой, а где-то непостижимо с какой стороны, за стенами опять, как вчера, перебирали струны, трогали, перебирали, словно трогали, настраивали арфу.

Олег Петрович оглянулся, надел пальто, схватил шапку, кинулся отсюда вон.

Подмораживало, был гололед, все блестело под фонарями, и когда Олег Петрович вышел наконец размягченный из кафе «Театральное» (ну прямо почти столица…), напевая нечто такое лирическое, нечто дурацкое, которое пел оркестрант в микрофон: «Лада… Ла-да…» – он чуть не упал, замахал руками и поправил шапку-пирожок.

Вся улица была залита льдом, стояли стеклянные деревья, и все уже шли гуськом, оскальзываясь, по самому краю, цеплялись за ветки, а ветки сверкали, ветки вырывались, и разносился хруст и звон.

Олег Петрович слушал, потом, улыбаясь, застегнул пальто и очень ловко прошел по льду, двинулся тоже вверх, вдоль деревьев.

Он двигался, как альпинист, постепенно приноравливаясь, приспосабливаясь к дороге, и это было очень здорово.

Он ощущал уже собственные подошвы, они были новенькие, не скользкие, подчинялись ему, как и все его тело легкое подчинялось ему, и Олег Петрович усмехался.

Он шел прекрасно, без задержки – иногда с хрустом по целине прокладывал новую дорогу! – взмахивая руками, вежливо огибая, быстро опережая, потому что он был молод, легок и опытен в то же время, и поддержал за локоть девушку молоденькую, которая ковыляла впереди, но девушка была неловкая, неуклюжая и некрасивая, и ее он тоже обогнал.

«Эх, Генка, Геночка, – с сожалением пояснил он сыну-скептику, – ты хоть и взрослый уже, но…»

А ведь было время, они боролись – как они боролись!.. – яростно, счастливые, в проклятом Ашхабаде, совсем недавно, когда было Генке десять, и двенадцать, и даже пятнадцать лет, катались кубарем, с хохотом по диванчику!.. А сейчас (наверняка!) сын стоял, презрительно-монументальный, голый по пояс, рядом с диванчиком в Ашхабаде, выпятив скульптурную грудь, и на полу перед ним на длинной оси стояли невероятные колеса, словно из-под товарного вагона, и, понятно, такую штангу Олег Петрович мог разве что ногой катать…

«Потому что не в этом счастье, – объяснил ему Олег Петрович, – не в этом счастье». И ухватился за тонкий ствол, чтоб не упасть, перебирая по льду ногами.

Перед ним в огнях сияло кино «Прогресс»: тут все у входа толпились кучками в сигаретном дыму, гоготали, хихикали, перекрикивались, а какие хорошенькие девочки с челками, как у соседки Ниночки, роились, прямо роились кругом!..

Олег Петрович поправил шарф и вошел, приглядываясь, в толпу.

– Девушка, – он наклонился весело, сжимая милый ее локоток, сощуря ласковые, карие, загадочные свои глаза, – вы мне скажите…

– Я? – перепугалась девушка, деревенея вся под его рукой. – Олег Петрович! Здравствуйте, Олег Петрович!

– Здравствуйте, Олег Петрович, – постно закивали мальчики, да и все девочки кругом. – Здравствуйте, Олег Петрович!

– Добрый вечер. – Олег Петрович покраснел: это были явно его студенты. – Добрый вечер, друзья. – Он приподнял, как профессор, шапку-пирожок. – Добрый вечер. – И медленно, солидно пошел отсюда к чертовой матери, великолепно представляя, всей кожей ощущая, как они прыскают, как они этак иронизируют, как они, сдерживаясь, хихикают в его ослабевшую спину.

А разве был он пошляком?! Никогда он не был пошляком!!! Ни раньше, ни вообще не был он пошляком! Есть даже теория – кто это говорил?… – что к сорока годам наступает у мужчины физиологический переворот: наступает возрождение, он ищет перемены, все ищут перемены, истинной, новой жизни… Нестарому человеку нужна нежность, нужна мягкость женская и понимание, нужны забота и доброта! «Умные вы мальчики, – прощая их, вздохнул Олег Петрович, – умные девочки, доброй ночи…»

И, обогнув «Прогресс», вошел осторожно в сквер – там, где присыпано золой, – по черной, по вьющейся дорожке, а за тополями уже светились окна его дома, и все тополя были корявые, грубые, в наростах и словно с поднятыми вверх руками, и все обрублены по локти, а из наростов торчали дико в стороны острые ветки.

«Что ж поделаешь, – подумал печально Олег Петрович, толкая дверь в подъезд, – ни черта не поделаешь», – поднялся выше, выше, выше по железным ступеням опять на свой этаж, в этот коридор бесконечный, где рядом с каждой дверью, как часовые, стояли на табуретах керогазы, а от метровых сводов, от старого кафеля под каблуками было так холодно и звучно.

– Танцкласс, – пробормотал Олег Петрович и прислушался: но «арфисты» не играли. Тогда, надавливая плечом, отпер он свой замок, сбросил быстро пальто, и шарф, и шапку на раскладушку, включил настольный свет.

– Займемся! – сказал решительно Олег Петрович, опираясь о стол кулаками, и не без отвращения посмотрел на записи и книги.

Стол шатался, и был он чужой, и запах, главное – запах в голой, казалось, комнате, был казарменный, очень чужой!.. Разве что раскладушка рядом была собственная – новая, да чемодан под ней, и на полу стоял зеленый, совершенно новый его чайник…

«Эх, – подумал Олег Петрович, выпрямляясь, – если бы… Ну если бы сейчас, прямо сейчас предстал бы некто и так сказал: „Дорогой Олег, я – золотая рыбка…“ Что бы можно было заказать?! Бессмертие? – спросил Олег Петрович совсем как младенец и пошел, пошел от стола. – Славу?… Молодость? Жизнь блестящую?» – Олег Петрович усмехнулся.

«Для современного человека, – невесело подумал он, – в культуре, в традициях глубинных – истоки силы нравственной, моральная опора в жизни…» – и стиснул руки за спиной, предположил, например, такое: как если б живы были отец и мать и он бы к ним приехал… Ну хоть на месяц или два к добрым, к любящим, к уважаемым старикам!.. В благословенный, в деревянный, в белокаменный городок, в свои истоки, где сад за окнами, и покой, и ласка, и душевность, где книги всюду, портреты «старины глубокой»… в дом, которого не было у него никогда, как вовсе не было родного города никогда, ибо какие ж с отцом-военным и активисткой мамой могли быть собственные пенаты?…

– Ну, кто?… – бешено спросил Олег Петрович и послушал этот резкий стук, расцепив руки. – Кто там?! – Потом осторожно откинул все ж таки крючок на двери.

Неизвестный человек стоял в коридоре, очень худой, не двигаясь, тяжело сжимая зубы, кулаки его был опущены. Но стоял он настойчиво, даже устремляясь вперед, в старом, узком, длинном пальто, воротник его был поднят, а из-под кепки прямо на Олега Петровича горели, блестели и потухали дьявольские его глаза.

– А… – сказал Олег Петрович. – Вы… вы куда?! – сказал Олег Петрович.

Слабый, такой недостаточный свет был в коридоре, да и все двери слева так же, как двери справа, были притворены, только низенький Кирилл Афанасьевич с седой бородкой, в мягких домашних валеночках, в меховой безрукавке с зеленым верхом жарил рыбу на керогазе.

– Витя, – забеспокоился Кирилл Афанасьевич, прикручивая керогаз, и приблизился. – Очнись! Они переехали – Иван Сергеевич, Вера Павловна!

– Они переехали, отсюда переехали! – подхватил с облегчением Олег Петрович. – Увы. – И даже ладони развел от сожаления. – Получили квартиру.

– А Хэм, – не двигаясь, сказал сквозь зубы человек, – есть?

– Кто?

– Почитать. Хэмин-гу-эя.

– Нету, – вздохнул Олег Петрович. – Увы, нету.

Человек медленно, очень медленно, уничтожая, провел по нему глазами и пошел, почти не качаясь, прочь, к лестнице.

Олег Петрович поднял брови и поглядел на Кирилла Афанасьевича.

– М-да, – сказал ему добрый Кирилл Афанасьевич. – Рыбки не хотите?

Олег Петрович помотал головой.

Кирилл Афанасьевич улыбнулся сочувственно и потрогал тихонечко кончик бороды.

– Иван Сергеич, – пояснил он сочувственно, – был очень отзывчивый, вежливый и умный человек. Ленинградец бывший, как вы слышали, на пяти языках читает свободно. Да. Ну, если, к примеру, – улыбнулся Кирилл Афанасьевич, – хотя бы: что говорил Иван Сергеич о зеркале. К примеру. Когда человек смотрит в зеркало, – объяснил ему Кирилл Афанасьевич, – то это смотрит человек не своими, вообще не собственными глазами, а как бы глазами других людей. Представляете? Глазами тех, кто мог бы им заинтересоваться и оценить. Поэтому… – поднял он палец и замолк: заскрипела, двинулась осторожно Ниночкина дверь, и мелькнула там черная Ниночкина челка на испуганном лице и даже ее смуглое, ее пышное голенькое плечо! Все мелькнуло там, э-эх, мелькнуло и исчезло…

– М-да-а-а, – от души прошептал Кирилл Афанасьевич, опуская палец. – Хороша.

– Ммм, – помялся Олег Петрович, краснея. – Это, знаете…

– Хороша, хороша, я знаю!

Маленький Кирилл Афанасьевич, задрав белую свою татарскую бороду, сощурился от сочувствия и понимания.

– Послушайте, – сказал нетвердо Олег Петрович. – Давайте лучше покончим с зеркалом, пожалуйста.

– А, – замотал головой Кирилл Афанасьевич, – прошу прощения, зеркало… Виноват и прошу прощения. Значит, что? Значит, смотрит в зеркало человек глазами тех, кто мог бы его оценить, так? И поэтому представляет он в зеркале свое значительное, или свое доброе, или свое решительное лицо! То есть, как говорил Иван Сергеич, – заулыбался он, – человек вообще видит совсем не то, что есть на самом деле.

– Совсем не то?… – сказал Олег Петрович. – Ну, спасибо.

– Пожалуйста, – кивнул с удовольствием Кирилл Афанасьевич. – Вы заходите ко мне, заходите через полчасика! Чаек попьем, все уясним.

Кирилл Афанасьевич, как известно, был прекраснейший человек, математик на покое, и Олег Петрович, прижав ладонь к сердцу, захлопнул дверь. Потом запер ее старательно на ключ один раз и два раза, плюнул и пригладил волосы.

– Ко всем чертям, – прошептал Олег Петрович яростно, направляясь к столу, – ко всем чертям! – И, придвинув табуретку, перечел с карандашом в руке свой длинный план:

а) Просм. лекц. (то есть просмотреть лекцию на завтра).

б) Выгл. руб., чист. носк. (выгладить рубашку и приготовить чистые носки на завтра).

в) Напис. М. (написать жене в Ашхабад).

г) …

– Чист. носк., – выругался Олег Петрович и начал быстро письмо жене.

«Дорогая Муся!

Если бы ты знала, я ведь соскучился без тебя, честное слово. Да и по Генке я соскучился, хотя он, возможно, нечасто думает о своем отце, тогда как, если бы…

(„Тогда как, если бы“ Олег Петрович зачеркнул и остановился невесело. Только маленький свет горел на столике, и стояла головой к столу вплотную раскладушка, чтобы удобнее читать в постели, а за окном с сосульками падал, падал, падал снег. Олег Петрович закусил губу.)

Вчера опять я говорил и с деканом, и с ректором (быстро продолжил он), и я серьезно напоминал, что по условиям конкурса мне обязаны были сразу предоставить не бывшее общежитие, а квартиру! И вот на это получил я заверение клятвенное, что самый первый ордер – будет мой.

Значит (уже оптимистично продолжил Олег Петрович), когда закончит Генка десятый класс, будет у меня квартира, вы тут же переедете, и начнется у нас с вами новая, прочная жизнь!»

– Эх, – сказал отчаянно Олег Петрович.

«К тому же очень это удачно, что на кафедре люди не сволочи (решил уже закругляться Олег Петрович). Правда, институт не столичный и город маленький, но, слава богу, покончено с Азией, со всеми интригами мелкими ашхабадскими… Слава богу! Может, это российская кровь во мне говорит? Родная почва? Голос, как говорится, крови? Не знаю. Живу я размеренно, в патриархальности. Вот заходил за книжкой сосед Витя с полуподвального этажа. Чаи распиваю со стариком соседом, чаи…»

Олег Петрович поднял голову, ему показалось отчетливо, что в комнате кто-то сидит.

«Конечно, – подумал со злобой Олег Петрович и огляделся. – Тень отца Гамлета…» Потому что только в детстве был он таким слюнявым, таким потайным фантазером, а в нашей трезвой семейной практичной жизни если, знаете, давать себе волю… Олег Петрович только вздохнул тихонько. Ну а почему, допустим, не дать себе волю? Почему?! Ну хоть когда-нибудь быть наконец свободным! Наконец!

И Олег Петрович дал себе волю, предположил, что это дух присутствует Ивана Сергеевича, бывшего хозяина этой конуры. И увидел, конечно, тут же, как в темном углу, у окна неподвижно, подпирая кулаком подбородок, сидел отнюдь не чудак, а сидел мыслитель.

Правда, не сам Иван Сергеевич, к сожалению, потому что его он не видел никогда, а именно черный, с огромными мышцами, согнув спину, как на репродукциях, – бронзовый мыслитель.

Олег Петрович встал и все ж таки нерешительно подошел к углу. Окно выходило не на сквер, за стеклами медленно, прямо кусками сыпался снег и были уже огни, далеко где-то, в старом нижнем городе, понял Олег Петрович, потому что этот длинный облупленный дом стоял последним, над самым обрывом.

«И вообще, – подумал Олег Петрович, – точно так тут сидел обычно Иван Сергеевич или сидел он совсем не так, это не важно». Ибо Иван Сергеевич, как он слышал, был инвалидом на одной ноге. Но что писал Иван Сергеевич сорок лет назад, еще в Ленинграде, – и, наверное, в белые ночи… – в своей книге, которую Олег Петрович специально отыскал в библиотеке и даже немного перелистал вчера: «Испытания Мудреца есть испытание философской его позиции в этом мире…»

– «Позиции», – повторил Олег Петрович печально, отворачиваясь от окна. Поглядел на постель и, убрав пальто, стащил ботинки теплые один за другим, улегся поверх одеяла в свитере и брюках на раскладушке под звуки далекой арфы за стеной, такие тихие, такие наивные, словно это была музыка средних веков, и Олег Петрович усмехнулся криво.

Он лежал неподвижно, заслоняясь локтем от света на столе, лицом к окну и представил, что ему вот тоже, в сущности, ничего внешнего не нужно. Что ему мешает?… Ничего. Ему ничего не нужно!.. Хитроумные мальчики, бывшие факультетские мальчики, в каких чертогах процветаете вы? Давайте подумаем о себе. Чего изволите?… Ничего. Только спокойствия и силы духа… «Но ведь абстрактный нравственности, учтите, не бывает, – подумал Олег Петрович. – Не бывает». И повернулся на бок.

Все-таки, наверное, он задремал, хотя это был не сон, потому что довольно ясно слышалось через дверь, как с трудом по железной лестнице, по ступеням все ближе, громче, ближе, громче постукивают по железу костыли.

«Иван Сергеевич?» Он привстал наконец и, нашарив, быстро сунул ноги в ботинки, тихо подошел к дверям: ничего не было слышно…

Не понимая, Олег Петрович отпер замок, осторожно вышел в безлюдный коридор. Потом приложил, озираясь, ухо к самой близкой, к Ниночкиной двери: под сурдинку там визжали битлы и постукивали каблуки. Девочки с мальчиками танцевали?…

«Современной молодежи, – грустно подумал он, – любые искания ни к чему», – и повернул налево, к лестнице, где тоже не было никого… Только напротив, из неприкрытой двери Кирилла Афанасьевича, проступал отчетливо красноватый свет!

«Здесь!! – обрадовался Олег Петрович. – Ну, конечно». И деликатно постучал:

– Мне можно к вам?…

– Пожалуйста, пожалуйста, заходите!

Олег Петрович пригладил волосы, одернул свитер и открыл дверь, и первое, что он увидел: посередине комнаты на столе непонятно зачем стояло дерево, необыкновенно пышное, с большими и такими блестящими под красным с бахромой абажуром, точно измятыми, точно ненастоящими листьями – кажется, это был лимон в деревянной квадратной кадке, и мелькнуло сразу, как свисают повсюду плоды между листьев, но плодов там не было. И за столом сбоку от дерева стояли только пустые стулья.

– Вы один?! – Олег Петрович в растерянности огляделся: с железной кровати, улыбаясь, вставал радушно Кирилл Афанасьевич, такой мизерный, заспанный, но совершенно одетый и даже в меховой безрукавке.

– Я один, да-да, – подтвердил, качая белой своей бородкой, Кирилл Афанасьевич, только почему-то шепотом, и уставился на Олега Петровича с торжествующим, ну прямо с невероятным интересом, он даже голову свесил набок, вдруг сощурясь от проницательности и догадки: – Вам почудилось?! Да?! Вам почудилось?!

– Кажется, – разозлился Олег Петрович, с подозрением оглядев комнату.

– Это бывает, – объяснил, утешая его Кирилл Афанасьевич, – здесь бывает, – и, бережно надев на голову свой черный колпачок – вроде самодельной академической ермолки, – согнул три раза, разминаясь, худенькие руки в локтях. – Видите ли, – сказал он Олегу Петровичу иронически, – это довольно старый дом, и как говорят, но только суеверные некоторые люди, что это дом с привидениями. Ненаучная мистика, так сказать, на исходе двадцатого века. Прошу прощения, еще немножко… – И расставив дрожащие руки в стороны, молодцевато поднял ногу, только не вперед, а назад, и от этого получился живой аэроплан: в псевдоермолке на белых волосах, с белой бородкой вниз; Олег Петрович, сдерживаясь, прикусил губу.

– Уф, – наконец удовлетворенно выдохнул Кирилл Афанасьевич, усаживаясь на стуле, – прошу вас, садитесь, садитесь. Сейчас мы выпьем водочки.

– Сажусь, – сказал Олег Петрович, усмехнувшись. – А здоровью-то не повредит?

– Не повредит. Мы немножко давайте… По обычаю. Для здоровья. – И откуда-то из-под дерева достал старик графинчик, уже не полный, и два стакана маленьких граненых.

– Представляете, – подмигнул Кирилл Афанасьевич с улыбочкой, аккуратно разливая, – соседи наши внизу, из подвала, люди не робкие, но очень боятся привидений. Бывшие уголовники в большинстве, урки бывшие, – неприязненно покачал он головой. – Они даже спят с зажженным светом! Верите?

– Верю, – сказал Олег Петрович и покосился едко на лампу огромную под абажуром.

Кирилл Афанасьевич тоже посмотрел на абажур, на Олега Петровича, усмехнулся и с удовольствием поднял стаканчик:

– Значит, за вашу молодость и вашу храбрость!

Олег Петрович побагровел и выпил молча.

– Когда-то в доме этом, – уже добродушно кивнул Кирилл Афанасьевич, несколько пожевав губами, словно закусывая водку, – давным-давно была тюрьма уездная. Потом, знаете, перестроили, перегородили, все двери новые, окна сделали венецианские. А я-то помню ве-ли-ко-леп-но, как заходили с мешочком старые нищие. Заходили! Постучится, бывало, оглядит комнату: «Батюшка, а в этой камере я сидел». – И Кирилл Афанасьевич захихикал, захихикал очень противно, моргая от смеха и слез. – Понимаете?!

«Старый шут, – брезгливо понял наконец Олег Петрович. – Надо уматывать поскорей. Что за бред…» – И, принужденно пожав плечами, отодвинул пустой стаканчик.

– А я, знаете, из деревни родом, – усмехаясь, пояснил, раздумывая, Кирилл Афанасьевич непонятно к чему, постукивая опорожненным своим стаканом. – Я ведь высшую мою математику потом изучал, я все, знаете, ну абсолютно все пережил!

Да-да. Я ж первого поколения интеллигент, не верите? А я еще на альфрейной работе в Петербурге преуспел. Как?…

«Все. Надо домой уходить», – подумал Олег Петрович.

– Это с механизмами что-то, кажется?

– С механизмами, – захихикал от удовольствия Кирилл Афанасьевич, откидываясь на стуле, – с механизмами… Это стенная роспись церквей. – И, веселясь, похлопал себя по колену ладошкой. – У меня, знаете, и предприниматель был знаменитейший – Фома Родионыч Рольян! Молдаванин, черный такой, как уголь, но элегантен! Ох, до чего элегантен, – замотал он головой. – Необыкновенно! А мы?… – подмигнул он Олегу Петровичу. – Мы разве хуже? Мы в ногу с веком! Вот закройте, вы закройте глаза, вообразите. Бархатная черная шляпа! Перчатки тонкие у меня! Тросточка! Часы на цепке – часы швейцарские. И барышни вокруг – у-ух! А книжки? – Пожалуйста, прошу вас самые первые: «Приятный тон» и «Жизнь Христа» Ренана… Тс-с-с, – вдруг прошептал он, бледнея, выпрямляясь. – Вы слышите?! – прошептал он и обернулся.

«Сумасшедший», – похолодел Олег Петрович и тоже стремительно посмотрел туда, в углы, но не было там, конечно, никого… Справа на стенке был натюрморт с арбузом, очень плохой: рассыпался этот арбуз нарезанный, совсем переспелый, прямо куски из него вываливались, бело-розовые, грубые, мятые треугольники. А слева были картинки маленькие, три штуки – цветы не цветы, не понять.

– Простите, – пробормотал Кирилл Афанасьевич. – Я… – провел по лицу ладонью. – Вы не подумайте, что я ненормальный. – И снова, разлив по стаканам, выпил. – Вы слыхали когда-нибудь, молодой человек, вы, молодые люди, надежда мира, – сказал он медленно, наклоняясь через стол, – вы когда-нибудь думали, что отличает человека от животного на двух ногах?! А? Что такое «совесть»? – передразнил он явно кого-то. – «Стойкость духа»? Вы не думали, конечно? А вот у нас, в нашем проклятом доме, тридцать лет, представляете, тридцать лет существовал и существует… Нет, нет! – замахал он рукой. – Я вам попробую издалека. Вот я, к примеру, все отряхнул, все прошлое, я и сам боролся.

– С кем боролся?

– С Богом, с кем же еще. Я, знаете, шел всегда…

– В ногу с веком, – кивнул Олег Петрович.

– М-гу, – согласился рассеянно Кирилл Афанасьевич и вдруг сощурился. – У вас скептицизм модный?

– Не скептицизм, – пробормотал Олег Петрович («Господи, что тебе надо?»). – Кирилл Афанасьевич, простите, не сердитесь, это вон там цветы или не цветы слева?

– Как?

– Вот это, говорю, цветы или не цветы, я не понимаю.

– А… – обернулся Кирилл Афанасьевич к картинкам. – Это так. Это просто узоры на стеклах от мороза, просто узоры перерисовывал… А что?

– По-моему, здорово, – обрадовался Олег Петрович совершенно искренне и, отодвинув стул, обогнув Кирилла Афанасьевича, подошел поскорей к стене. Однако это действительно было стоящее: великолепные, стрельчатые, написанные масляными красками узоры на синих листах. И справа подписи как положено в уголочках: «Усть-Вымь, 49 г.».

– Так и называется?…

– М-гу. Усть-Вымь, – подтвердил Кирилл Афанасьевич. – Это в Республике Коми. Ночью, видите, когда свет от фонаря снаружи в стекла?

– Представляю, – кивнул Олег Петрович, – представляю. – И поглядел опять. – Очень хорошо.

У Кирилла Афанасьевича зашевелились брови и пошевелилась бородка, он исподлобья быстро посмотрел на Олега Петровича и – поверил.

– Если хотите, я вам еще покажу, пожалуйста. – Перегнулся к тумбочке, вытащил из какого-то хаоса картонную папку и, засопев, положил ее на стол, наконец развязал тесемки. – Поглядите.

Олег Петрович поглядел: это была целая стопа точно таких же синих и старых твердых листков, как на стене, но почему-то все с таблицей умножения: 3×1=3, 3×2=6, 3×3=9 и т. д. – явно четвертушки обложек от школьных тетрадей, они рассыпались как карты, Кирилл Афанасьевич послюнявил палец.

– Вот, к примеру. – Он старательно перевернул листок.

На крохотном синем листке было написано маслом огромное небо: над тонкой полоской земли колоссальное, необъятное, удивительное небо и красные вверх столбы света от фонарей. «Усть-Вымь», – было проставлено на листке.

«Усть-Вымь», – перевернул он второй листок с небом, потом третий с небом, с красным косым закатом во все бесконечное небо – языками громадного пламени.

– Как вбегали они в барак, – поднял он на Олега Петровича голубенькие под белыми бровями глаза, – так и кричали мне, зэки наши, насмехаясь: «Семенов, эй, Семенов, художничек, выйди хоть, погляди-ка!» – а я накину ватник и выбегал, но смотрел вверх. Не колючка и не вышки – только небо! Только небо… А потом писал у себя в закутке. Я ж там был не на общих, а в КВЧ. Это культурно-воспитательная часть.

Олег Петрович осторожно перевернул другой листок. Здесь под небом была хорошая изба деревенская, ярко горели окна, а из трубы шел белый веселый дым.

– Да вы присядьте, вы присядьте, – вдруг ухмыльнулся Кирилл Афанасьевич, глянув сбоку ему в лицо. – Вы не спешите. Я ведь уже заметил, что вы такой деликатнейший человек… Вы не бегите.

И Олег Петрович снова сел.

– Потому что, – кивнул ему Кирилл Афанасьевич, – как считает, например, Иван Сергеич, если хорошо беседуешь вдвоем, то это не двое говорят, это восемь человек! Нет, нет!.. Успокойтесь. В научном смысле. – Он вытер ладошкой губы. – Первый, знаете, только приспосабливается, опускается до уровня собеседника, как Иван Сергеич говорит. Второй одновременно… Э-э… – И махнул рукой. – Второй, третий, пятый, восьмой… Тридцать лет – вот вы представьте только! – тридцать лет, он как попал сюда, Иван Сергеич, так и существует здесь, существует с Верой Павловной – тихо, скромно, благородно, петербуржски, всепонимающе, ни в чем не изменяясь!.. Что? А я, знаете, математик, я психологией ис-тин-ной морали не занимался…

– Ясно, – понял наконец Олег Петрович и выпил спокойно остаток водки. – Так вы за это его и ненавидите?

– Господи! – выпучил глаза Кирилл Афанасьевич. – Господь с вами! – Он даже руками на него замахал. – Наоборот! Я… я очень ценю! Когда он приходит… Это самый хороший человек, какие только есть на белом свете. А вы как скажете, молодежь?

– Не знаю, – пожал плечами Олег Петрович. – Абстрактной нравственности не бывает.

– Зачем же так, – покачал головой Кирилл Афанасьевич и опустил глаза, потрогал бородку. – У каждого своя судьба… Не нужно так. – Он закусил губу и замолчал. Посмотрел рассеянно на картинку с избой и небом, потом приблизил ее, прищурился. – Ишь, все ж таки смешной домик, действительно… Как это у них говорится?… «Нарисуем – будем жить»?… А я… Я в нем родился.

Кирилл Афанасьевич вдруг отодвинул в сторону все картинки и протянул поспешно через стол руку.

– Я вам сейчас коллекцию покажу, хотите?! Старинных наших инструментов! И сыграю… А? Таких вы еще не видели никогда! Ведь вы горожанин… У меня и жена, знаете, была коренная этакая горожанка, ох, красивая была украинка, из самой Полтавы, никак такого не понимала…

И Кирилл Афанасьевич быстро-быстро почти побежал к кровати, взял откуда-то большой инструмент треугольный, вернулся с ним и, сев на стул, приготовился, устроив осторожно инструмент на коленях.

– Вот видите, это вот и есть гусли, кусле, двадцать восемь струн. Сейчас я сыграю вам старинные народные песни! Я их Ивану Сергеичу иногда играю. Вы не знаете, что он еще говорил, а? Когда, мол, глядишь с удовольствием в зеркало…

– Да я это знаю, знаю, извините. – И Олег Петрович уже решительно встал. – Я только думал, что это играет арфа. Я ведь, Кирилл Афанасьевич, не деревенский, – усмехнулся он с трудом, – и… вообще… Мне надо лекцию готовить. Извините меня, спокойной ночи… – Олег Петрович вышел наконец в коридор, притворил поплотнее дверь.

Так и остался Кирилл Афанасьевич со своими гуслями на коленях, в черной своей ермолке на белой голове, закрыл глаза. Потом начал медленно перебирать струны, медленно, тихонько. Поднял голову к потолку, вспоминая слова, а затем поймал мелодию и дребезжащим голосом всё-таки запел:

Ой пэш коршта Мыйын чонем…

Потому что он был мариец и пел песню на давно им забытом марийском языке:

Ой пэш коршта мыйын чонем. (Ой болит моя душа.)

А Олег Петрович медленно ходил по комнате у себя, почему-то очень голодный, словно и не ужинал в кафе – должно быть, после водки, – и откусывал по очереди то плавленый сырок, с которого счистил обертку до половины, то кусок булки городской, давно засохшей, и побаливала в затылке голова, потому не включал он большую лампу, а горел только маленький свет на столике, но спать не хотелось, заниматься не хотелось, ничего вообще не хотелось.

«Потому что никто не знает, – подумал расстроенный Олег Петрович и бросил булку и кусок сырка на стол, – кто я такой. Я такой нормальный, я давно практичный, я солидный человек! И даже не из деревни родом… Но это все неправда. Я – сказочник, товарищ ректор! Великий сказочник Олег Дементьев… Мечтатель Олег Петрович, доцент Дементьев…»

– Не знаете, что отличает человека, – сказал Олег Петрович зло, – от животного на двух ногах? Не знаете? – И посмотрел на стол.

«Эх, наше образованное поколение, – подумал грустно Олег Петрович, – все жаждет выхода фантазии и чувства, все ищет собственный путь… Всегда в ногу с веком? – подумал он о Кирилле Афанасьевиче, – ну, хорош».

Он вытащил из стопки книгу Ивана Сергеевича, раскрыл ее, прилег на раскладушку, на одеяло сверху и прислушался – было очень тихо.

Он перелистнул страницу о диалогах Платона, написано было сложно, и болела голова; затем цитата была знакомая – когда человек смотрит и как смотрит и так далее, – но это было явно совсем другое, потому что Кирилл Афанасьевич (такой собеседник сверхнаучный!) все путал на этом свете, все упрощал – до себя. И Олег Петрович прекрасно себе представил, как сидит на стуле психолог и философ Иван Сергеевич, вежливый и старый, терпеливый человек, и слушает гусли…

Он оглянулся быстро, но было тихо.

«Иван Сергеевич, – подумал Олег Петрович, отодвигая книгу, – удивительный человек. Возможно, – рассудил Олег Петрович философски, – истоки силы нравственной – национальное самосознание. И самостоятельность духа, – подумал он, – для нашего поколения активных ищущих людей… – Он прикрыл рукой глаза от света на столе и опять послушал. – Что за черт… Надо просто быть спокойней! Неторопливей и спокойней, неторопливей и спокойней». Посмотрел опять на дверь и услышал долгий стук…

И, подхватив карабин, он вышел в коридор.

– Пошли, – сказал ему второй с карабином, и они пошли, и впереди небыстро двинулись – шестеро или, пожалуй, семеро.

Прямо под дулом шел Витя в старом пальто с поднятым воротником, руки у него были за спиной. А рядом Ниночка в одной рубашке, с длинными голыми ногами. А справа от нее постукивали, покорно постукивали костыли.

«Иван Сергеевич!» – вдруг с ужасом понял он, куда его ведет, это был никакой не сон. «Эй, вы, послушайте! – хотел он крикнуть и поднял руку. – Что это такое?!»

– А!.. – выдохнул Олег Петрович. – А!.. Это сон.

И метнулась быстро чья-то фигура из угла…

Он привстал рывком на раскладушке.

Это была, понятно, чушь. Нелепая чушь!.. Олег Петрович резко рванул через голову свитер – запах пота был резкий, какой-то не свой, а чужой. Вот всегда он считал, что это запах «рыжих людей», а это, может быть, – не слишком молодого человека? «События в жизни у Мудреца, – вспомнив о Платоне, скривился невесело Олег Петрович, – есть искания и испытание истины».

Он со злостью стащил с себя брюки и кинул, не складывая, на табуретку, потушил свет, залез под одеяло и укрылся до подбородка. Прямо перед глазами был переплет окна и очень заметно серело небо, висели ребристые, блестящие сосульки: небо было дымное и серое, хотя была еще ночь, – это явно от уличных фонарей. «Да и вся наша жизнь, – подумал отчаянно Олег Петрович, – только колесо: работа, работа, семья, заботы, по субботам кино. И снова работа, и снова кино. И дрязги мои ашхабадские из-за проклятых баб. Когда подумать о душе?»

Он смотрел на окно, но там видно было только небо и сосульки, а рядом в стене что-то потрескивало потихоньку, потом опять была тишина и снова треснуло потихоньку, но в другом уже месте, в стенке, гораздо выше, самые обыкновенные ночные звуки, словно тут всюду был не кирпич, а рассыхалось дерево потихоньку, как в деревянном доме, и он зажмурил глаза – вдруг так захотелось, так захотелось опять, чтобы сбоку горела печка, и трещали дрова в огне, и было тепло, и приятно, и запах дыма, и именно Иван Сергеич, все понимающий, жалеющий людей необыкновенный человек, который столько лет прожил в этой комнате, высланный из Ленинграда, был его родным отцом, и Олег Петрович всегда бы топил ему печку…

Олег Петрович повернулся на бок, засунул руки под подушку глубоко, весь согреваясь под одеялом, потом представил, как утром приедет он к Ивану Сергеичу и скажет ему: «Иван Сергеич, теперь я живу в вашей комнате, и пусть в малой мере, но я ваш преемник…»

Он подошел наконец к перекрестку, где были всюду новые дома, справа, слева, все с балконами – пятиэтажные, ярко-белые или кирпичные новые дома. Сияло солнце, как на праздник, и под деревьями снег был от пыли нежный, кремовый, ну прямо как на праздник. Было три часа дня.

Лекции кончились, и он шел небыстро по мягкому снегу из кафе по улице Гоголя, а это ее пересекала улица Пушкина. Но жил Иван Сергеевич на улице Жуковского, – значит, скорее всего, следующий перекресток.

Итак?… Итак: «Здравствуйте, Иван Сергеевич. Как новый преподаватель, я считал своим долгом и адрес взял в институте, считал своим долгом, как коллега, хотя и историк, но считал своим долгом…» И др. и пр.

По снежной, по укатанной мостовой, по всем этим солнечным снежным тротуарчикам улицы Пушкина как волны набегали тени, словно от крыла самолета, но только непрерывные, как волны одна за другой, по разноцветным платкам и пальто прохожих катились длинные тени – над ними был легкий дым от новеньких, очень высоких труб. Трубы котельни торчали длинные, светлые, оцинкованные над крышами пятиэтажных домов, и Олег Петрович весело пересек дорогу с редко бегущими грузовиками и подумал, что он бы мог в этом нешумном городе все-таки укорениться.

«Если жизнь, например, Ивана Сергеича, – представил он, – была, быть может, не слишком счастливой, то ведь тут все зависит от позиции человека… От его умения, умелости, от активности, начать жизнь сначала. А вообще-то, конечно, человек никогда не верит, – усмехнулся Олег Петрович, – что это с ним может произойти плохое. С другими – да. Но с ним?… Нет!»

Он улыбнулся девушке-дворнику и обогнул сугроб, а дальше, по улице Гоголя, шли пустыри, где лежали бетонные плиты навалом, затем появились хибары с палисадниками и кустами, а потом опять стоял новый дом на самом углу, с булочной на первом этаже. И вот эта перпендикулярная улица была действительно улицей Жуковского.

Олег Петрович завернул за угол: над булочной была зеркальная вывеска, очень приятная – «Ласточка», а возле второй витрины стояли две девушки, разговаривали быстро, улыбаясь; обе были в высоких сапожках, в шубках. И, подходя ближе, уже не глядя, а просто боковым зрением Олег Петрович понял, что обе они, конечно, посмотрели на него, и Олег Петрович улыбнулся внутренне: ведь он был в том возрасте, когда на него заглядывались девочки.

– Кого я вижу!.. – И Олег Петрович остановился, прищурив медленно свои загадочные, ласковые, всепонимающие глаза. – Здравствуйте, Ниночка, неуловимая вы соседка… Здравствуйте.

Вторая тоже была аспиранткой, кажется с химфака.

– Вы знаете, – пошутил Олег Петрович, – когда разговаривают двое, это ведь не двое говорят, – подмигнул он добродушно, – и даже не трое, а восемнадцать человек!

И девушки охотно рассмеялись.

– Однако у меня дело к вам есть, – добавил он серьезней Ниночке. – Вы если разрешите, вечером я к вам зайду. – И, сдвинув брови, он пошел дальше по улице Жуковского, к Ивану Сергеевичу, приподняв на прощание, как профессор, шапку-пирожок…

1970

Фьють

По улице Бюсси от бульвара Сен-Жермен мелкой трусцой быстро-быстро двигалась кучка голых людей. Все разрисованы зеленой краской. Кругом орала, выла, от радости свистала: «Фьють, фьють!» – улюлюкала толпа.

Боже ты мой, где я?

Бледные, сутулые, худые, груди трясутся. И пронеслись.

Дождь пошел, слабый, – морось. Я иду медленно под дождем.

За углом пусто. Начинает, похоже, сыпать с дождем снег, тротуары и мостовая превращаются в белое поле, покрываются посверкивающим льдом.

Бабы в пуховых платках с самодельными рюкзаками выдыхают морозный пар, глазея на меня во все глаза: они гурьбой сейчас будут топать в Хлуднево, я один по лыжне через поле пешком в Лужки.

Я поднимаю руку – не бойтесь, бабушки! – и иду, проваливаясь, по старой лыжне.

Края буханок ржаного хлеба в сумке утыкались резко в бок, а где-то близко ссорились друг с другом птицы, хотя не было никаких птиц, – поле белое, серые кусты торчат изо льда.

Я приподнимаю темные очки, и тут же утихают птички: они сидели в кустах рядами, друг над другом, грелись.

Впереди уже поблескивали солнечные, толстые от снега крыши, но дунул ветер, и я натянул намордник – ветрозащитную самодельную маску: после операции требовалось беречь лицо.

Полосы снега, эти косые опилки в ветре, залепляют мою светлую куртку, черную сумку на ремне с запасом жратвы, а когда вошел, наконец, в деревню, ветер стих.

Избы стояли такие же нетронутые, в два порядка, заваленные снегом. По склонам за избами поднимались на голых корнях сосны, как на скрюченных пальцах. У них стволы были желтые с черным и – тишина, только далекий-далекий вороний крик.

Запах старого дерева от заборов проходил и сквозь чистый снег. Из-за заборов навстречу двигались колючие грушевые ветки, у некоторых даже сохранялись листья, они как глиняные, по краям пупырчатый снег, а в середине аккуратные снежные точки. И я тронул точку пальцем.

За углом из сугроба пялилась в меня красная машина с распахнутой дверцей – видно, въехала сюда от холмов.

«К бабе Фае, – пожалел я себя, – ээ-эх. Не уезжай, баба Фая, не оставляй одного…»

Но из калитки выбежала, согнувшись, незнакомая фигура в дубленой куртке, сапогах, с платком на шее и, что-то нацелив на меня, крикнула как собаке:

– Стоять!

В кулаке зажат был черный баллончик с газом, левой рукой фигура заткнула платком нос и рот.

– Оставь его, слышь! Не бойся. – За открытой дверцей машины высунулось вялое лицо бабы Фаи. – Это квартирант мой, лыжник.

Человек опустил баллончик, все еще не доверяя, и отнял медленно от носа платок. Это тоже была женщина, но не старая, с закушенными губами.

– Верно, – я подтвердил. – Тут я лыжник. – И, сообразив, отчего пугаются, стянул намордник, темные очки.

– Да может, возьмем его? – предлагает баба Фая, и на ее желтоватом лице становятся вроде больше остренькие глаза, баба Фая только казалась вялой.

– Это куда?! Нет, нет… – запротестовал я тут же, отпихиваясь от них намордником.

– Поедем, милай. Ми-лай! – усовещивает меня баба Фая. – Поможешь нам, поможешь!

И уже покорно, обняв свою сумку с консервами и хлебом, я сидел сзади них, а впереди мелкоклетчатый платок бабы Фаи и белый с розами Ани – водителя, сбоку проносились тяжелые, в снегу лапы елей да такие четкие, бледно-зеленые от лишайника стволы берез.

Потом в окне пошли поляны, одна, другая, стояли кое-где брошенные машины носами навстречу, будто бежали оттуда, с той стороны.

– Остановись, – сказала Фая, стиснув Анино плечо, и Аня притормозила.

Очень близко торчали две машины в затылок. Одна со снятым, начисто выдранным мотором, точно безголовая, вторая без колес, только ржавчина под ней на снегу – кровь машины.

– Погляди, милай, – обернулась баба Фая. – Что написано?

Я приотворил дверцу и прищурился.

На боку машины расплывшейся зеленой краской было намалевано криво: Малая грузинская дорога. И дальше, красной краской: Савчук.

Я сижу на скамье. Набережная. Надо мной листья каштана.

Я смотрю вверх, зажмуриваю под осенним солнцем больные глаза. Мимо меня идут, я слышу, разговаривают деликатно, негромко, словно нежно чирикают, тихие французы.

Бог ты мой, я всегда бежал. Но к чему?

Когда я сбежал первый раз из дома в нашем маленьком городке, мне стукнуло, по-моему, пять лет. Я отстал от мальчишек, а вечер уже, и везде погас свет, начались маневры. Наконец, вышел куда-то на берег по гремящей гальке к Черному морю. Кругом лежали мертвые дельфины, я помню этот запах, а с моря, колыхающегося, шел далекий гул орудийной пальбы.

– Направо, – кивнула баба Фая, когда прочел ей надпись на раскуроченной машине. – Отсюда направо, – пояснила она Ане, чтобы сворачивала на проселок.

Теперь деревья снова рядами пошли за стеклом, они стали тоньше, и между стволами справа замелькало шоссе, очень светлое, широкое.

«Чего ж мы тут ковыляем?…» – я хотел спросить, не понимая, но расступились деревья, и я понял, что это река.

Впереди по снегу, поднимая руки вверх, рванули люди, выскочившие из леса, и Аня, поколеблясь, начала тормозить, вытаскивая из кармана куртки баллончик с газом.

– Документы, – сказал, когда затих мотор, первый с автоматом, зажатым под локтем, и пристукнул варежкой по нашему красному капоту. – Выходи! Патруль.

У этого было молодое, в каких-то буграх лицо, узкие глаза и губы – как замерзшая бесцветная щелочка. Двое других, низенький, с широкими плечами, и худой, высокий, оба в таких же десантных куртках, стояли не шевелясь с автоматами.

– Да мы к леснику едем, сыночки, к леснику, – успокаивая, заторопилась, точно запела сладко баба Фая, отворяя дверцу.

«Сыночки» смотрели молча, как вылезает она из машины, объясняя, что Аня приехала за матерью, которая ее соседка, а та ушла три дня назад и, может, у лесничихи заночевала, у подружки?…

– «У подружки», – усмехнулся первый. – А ну кому сказано? Выходи!

Высокий, огибая машину слева, отщелкнул багажник.

– Ну?… – держась за ручку моей дверцы, наклоняясь, повторил с угрозой первый прямо мне в лицо, в приспущенное стекло. Под десантной его каскеткой из-под козырька выглядывала на сморщенный лоб челочка. Я медленно вылез.

– Паспорт, – приказал он, опустив ладонь на дуло висящего на ремне автомата.

– Да вы кто такие?! – вдруг взорвалась Аня, выскочившая наконец наружу, краснея пятнами, подняла руку с баллончиком. – Какое право вы…

– Стой! – крикнул, предупреждая, широкоплечий, низенький и сделал шаг наперерез. – Мы дезертиров ловим. Ясно, девка?

Он соскользнул пониже взглядом, по дубленой курточке, рейтузам, ее сапожкам.

– Постой, ты постой. Продолжай, сержант.

Я понял: вот их старший и дальше качать права нельзя.

Я вынул паспорт.

– Та-ак, – листая, протянул сержант. – Валентин Владимирович? Так, – повторил он, глядя на фотографию, потом на меня. – Откуда паспорт?! Быстро! Отвечай! Где взял?

– Я?…

Мощный звук – вовсе не автомобильного мотора – к нам вынесло от реки, оттуда вылетела и повисла чуть не над головами светло-зеленая рыба с длинным, тонким, загнутым вверх хвостом. Над металлической этой рыбой вертелась бешено мельница лопастей.

– Кончай!.. – крикнул низенький, дергая вперед автомат.

Но они уже бежали, сержант и худой, высокий к лесу, пригибаясь. Низенький повернулся и, так же петляя, вроде под пулями, – бросился вслед.

Вертолет сделал плавный круг над машиной и поднялся выше, еще выше – странная рыба с окошками, с колесами на животе, поплыл к лесу.

– Скорей, скорей! Садитесь! – закричала Аня, я прихватил отброшенный в сторону паспорт, и мы скорей полезли в машину, она сорвалась с ходу, и уже подпрыгивало в удлиненном зеркальце на лобовом стекле Анино лицо, уменьшенное этим панорамным зеркальцем, маленькое, почти с кулачок, сморщенное, с несчастными, моргающими глазами. Она плакала.

А ведь я тоже помню свою маму. Да и своего отца, еще совсем молодыми!.. Как отец приехал к нам: худенький, такой радостный, белокурый. А мы, пацаны, сидели в пыли по-турецки, продавали мыло-кил, его лепили из какой-то скользкой темной глины.

Мама работала через дорогу, в поликлинике, а я стою, наконец-то, на крыше ее поликлиники, и внизу, как лилипуты: моя мама, мой папа, соседка тетя Люба, они просят меня сойти к ним.

Вот что писал мне оттуда отец (так, кажется, еще недавно): «Я хожу по нашему городу, где прожил уже три четверти века, но люди на улице мне неизвестные, потому что близкие, все, кто помнил меня, они только на кладбище».

Машина почти что уперлась в замкнутые ворота усадьбы лесника и, качнувшись, встала. Глухой забор был из ошкуренных, проточенных жуками бревен, наверху, на серых бревнах торчала колючая проволока.

– Тарзан! Тарзан! – позвала Фая собаку, послушала, высвободив ухо из-под платка. Громыханья цепи или лая в ответ не было.

Фая прислушалась еще.

Потом, подтянув рукав телогрейки, засунула пальцы за калитку сбоку ворот и отвернула деревянную вертушку.

Мы прошли. Под ногами вздрагивали и заскрипели ледяные доски настила, на них цепочкой отпечатались закаменелые собачьи следы.

Фая шла быстро, как проводник, почти не оскальзываясь заплатанными на пятках валенками. По обеим сторонам настила стояли в снегу редкие ели. Желто-зеленые, такие нарядные синицы вспархивали над сугробами, у одной развевалась в клюве размочаленная веревка.

С крыши бревенчатого дома лесника свисали сосульки. Труба не дымила наверху, хотя, пожалуй, попахивало дымом. А за окнами были цветы, и в одном окне сидел над цветами непонятно на чем попугай. Он был белый, сидел опустив хвост. Только подойдя ближе, я понял, что это кошка.

Баба Фая боком, пыхтя влезла на крыльцо и стала дергать, а потом кулаком тарабанить в дверь. Переждала немного. Опять затарабанила.

Я пошел наконец – Аня следом – вокруг дома, заглядывая в каждое окно. Но ничего там не было видно, стекла запотели. Между рамами лежал вместо ваты бледный зеленоватый мох, я прижался к холодному стеклу лбом: пушились маленькие ветки, мохнатые маленькие стволы.

– Что это… – тихо спросила Аня у меня за спиной, и я обернулся.

Поодаль был небольшой холм, он был укрыт еловыми лапами. Сверху торчала новенькая прямоугольная жестянка.

– «Егоров Захар Лукич», – прочел я, нагнувшись. – Восемь… Восемь дней только. – Я показал на дату на жестянке.

– Это лесник?… – Аня тронула меня за рукав.

– Не знаю, – прошептал я.

Опять стало слышно, как баба Фая с той стороны затарабанила в дверь.

– Пойдемте… – умоляюще потянула Аня меня за рукав. – Поищем маму.

Она тянула меня, и я, шагнув за ней к сараю, приоткрыл заскрипевшую дверь.

Было темно и пахло сыростью, подгнившими овощами. Я распахнул пошире дверь: под ногами расползалась разноцветная куча.

Я наклонился и протянул руку. Это была проросшая картошка, наверное разных сортов.

Из грязной кучи вверх поднимались фиолетовые небольшие ветвистые рога и тут же – белые стрелы с красными словно бы ягодами, а рядом, на светлых ветвях, желтоватые, друг над другом круглые картофелины. Будто вся куча под ногами была в бутонах.

– Погодите, – сказала Аня, не поворачиваясь. Она плечом прислонялась к косяку, платок у нее размотался и упал, короткие темные волосы свесились на половину лица. – Там… Это, наверно, запах?

– Какой запах… Стойте! – крикнул я, видя, как она вдруг гнется вперед, у нее подламываются колени. – Слушайте… – Я схватил ее.

– Вставайте! – закричал я в отчаянии, потому что не мог больше удерживать: она выскальзывала, обвиснув и оседая в картошку, неправдоподобно тяжелая, вверх поднималась одна дубленая куртка.

– Вставайте! – кричал я. – Вставайте! – На ее скуластых щеках под совершенно мертвыми приоткрытыми глазами стали уже проступать пятна веснушек.

Я выволок ее из сарая и усадил в сугроб как мешок, придержал за плечо. Набрал полную пригоршню снега и принялся, не разбирая, тереть лоб, нос, щеки. Голова ее моталась из стороны в сторону под моей рукой.

Когда подтянула она, наконец, ноги к животу и стала оттирать ладонью и отплевывать снег, подбирая пальцем пряди волос, я присел около на корточки.

Ее лицо было все красное и вовсе не такое молодое, она смотрела на меня с испугом.

– Господи, – сказал я, – да ведь я тоже испугался, слушайте, у вас бывает такое?

– Нет. А что было? Я ж спала. Но тут какая-то тетка стала кричать и таким грубым голосом, чтобы скорей убиралась отсюда! Убиралась скорей отсюда.

– Валя!!! – Я услышал, как зовет меня оробевшая баба Фая, но почему-то совсем близко от сарая. – Никого нет… Валя!! – Выходит, она тоже пошла вокруг, но только с той стороны. – Анюта! Анюта…

Я приподнял Аню за локти из сугроба. Потом передал Фае и вошел – еще раз проверить – в картошку.

В полутьме я обшаривал сарай, поскользнулся, зашиб ногу, наконец вылез, безнадежно мотая головой.

Когда мы вдвоем помогли Ане сесть в машину на бабы-Фаино место, я обошел, еще прихрамывая, спереди и влез внутрь, стиснул руль и посмотрел, прищурясь, на ключ зажигания. Потом на рычаг скоростей.

А ведь я до сих пор помню, как плакали бабы: «Смотрите – дети!»

Мы шли, стриженые и в оборванных ватниках, а бабы плакали: «Дети…»

Мы, городские, были высокие, но сзади шли маленькие, деревенские, без шапок. Действительно дети. В команде призывников никому еще не было восемнадцати в сорок третьем. Все ведь были когда-то детишками из последнего поколения войны.

Надо было, конечно, чтобы они не поняли, что мне нельзя доверять машину. Я посмотрел искоса на Аню рядом: она сидела без платка, с закрытыми глазами, втянув голову в плечи.

Я включил зажигание и тронул рычаг. Нет, сперва надо нажать на педаль сцепления. Сколько же лет я не водил машину?

Мы отъехали наконец. Но… Как мне сказать, чтобы она вместо меня смотрела по левую руку? Я ехал покамест медленно.

Но все-таки главное: куда?

– Я даже на колени, верьте, становилась, – сказала вдруг, открывая глаза, Аня, – просила, я просила… – Она ко мне не поворачивалась.

– Кого просили?

– Мужа. Чтобы маму не травил, чтобы…

– Ой, милая, – наклонилась к ней Фая сзади, трогая за плечо. – Она ж не в себе, она говорит, что ты ее бьешь в городе!

– Я?!

– Аня, пожалуйста, – перебил я, – пожалуйста, смотрите по левую руку. Я слева не так хорошо вижу.

– Остановитесь! – Она затормозила сама, резко, и, через меня перегнувшись, застучала костяшками пальцев по стеклу. – Дедушка!.. – закричала она. – Дедушка, остановитесь!

Я тоже всмотрелся, приспуская стекло: остановился большой дед с бородой, в шапке с ушами нарастопыр, опираясь на палку, в обтрепанном полупальто, перешитом явно из шинели.

– Дедушка, вы тут женщину не встречали, дедушка…

Дед, не двигаясь и не отвечая, исподлобья глядел на нее.

– Да чего ж ты не отвечаешь, а, дед? – спросил и я с досадой.

– А пошли б вы к Евгенье Марковне, – сказал наконец дед устало. – Надоели. – И отмахнул палкой, чтоб скорей проезжали мимо. – К Евгенье Марковне. Фьию! Я-то чую, где ночую. Пошли!

Аня отодвинулась от окна и убито поглядела на меня. Я слышал, какое прерывистое, жалкое у нее дыхание, ее лицо было совсем близко.

Винтовая лестница в квартиру моего молодого французского коллеги в провинции была без перил, узкая, а кругом белые-белые, гладкие стены… «Осторожно, закружится голова». – Он хорошо говорил по-русски.

Лестница вздымалась, и мы бесконечно, все поворачиваясь, вонзались, поднимаясь вверх…

Дом был старый, похоже шестнадцатого века, с улицы двухэтажный, на фасаде деревянные косые кресты. А тут ступени покрыты пластиком и квартира современная с компьютером, стоящим в кабинете на столе.

Я прошел вдоль книжных полок и заглянул в окно во двор. Как в яму…

Тут мы были не на втором, на четвертом этаже. Двор внизу был такой же, как и наши дворы, со строительным мусором, с почтовыми ящиками на всех дверях. Под нами из одного окна в другое была протянута веревка, на ней, обвиснув, сушились джинсы.

– Спокойно. Давайте спокойно, – сказал я, отодвигаясь, наконец, от нее. – Дорогие вы мои женщины, Аня, давайте спокойно… – И, стянув с головы свою нелепую вязаную шапочку вытер изо всех сил шерстью лоб, изо всех сил замотал головой.

Потом натянул ее обеими руками на уши, эту рогатую вязанку с надписью ski – лыжа, – и тронул машину.

– Спокойно, прошу вас, пожалуйста! – еще раз повторил я.

Теперь я двигался получше по проселку, но все так же взглядывал, сощурясь, влево. Становилось как-то все сумеречней, хотя белели вокруг снега. Темнело очень рано. Было, наверное, всего часа четыре или даже половина четвертого.

Я помню, как меня когда-то выбросило толчком из кузова: грузовик задом сползал к реке под пулями с горки, но я ведь только почувствовал, как тряхануло! И вот я уже стоял: я стоял на земле! Да. Это было чудо. Я не лежал, не упал, я стоял на земле!

Впереди виднелись дома поселка, кое-где огни в окошках. Четвертый дом, как показала пальцем баба Фая, это и была милиция.

Я остановил, не доезжая, машину, и, попросив бабу Фаю постеречь, мы пошли с Аней пустой улицей, платок цветастый с головы она держала в кулаке и пыталась, не поспевая, приспособиться вприпрыжку к моему шагу.

– Так вы надеетесь, да?… – Губы были у нее сильно потрескавшиеся, а нос вздернутый забавно, и сережки, как точки зеленоватые, вроде под цвет глаз.

Но я ответить не успел: у водоразборной колонки заплясали, увертываясь друг от друга, какие-то мальчишки взрослые с клюшками. Они рубили наотмашь непонятно кого длинными клюшками изо всех сил по лицу, по голове. И – враз разбежались. Двое остались лежать неподвижно на затоптанном снегу.

Было это, может, какие-то секунды, я понял, что стою, расставив руки, ее закрывая, она сзади прижимается ко мне.

Потом один начал медленно приподыматься. Он встал, качаясь, и поднял клюшку. Второй на коленях ощупывал лицо.

Да, верно: секунды. Когда глянул я, услышав голоса на крыльце, как сбегают, топоча, из милиции в незастегнутых шинелях, и обернулся снова – было уже пусто. Лежала только клубком большая кошка, прибитая.

Толстый лейтенант, нагнув голову, тронул ее носком ботинка, наконец двумя пальцами в перчатке поднял за ногу. Это была кроличья шапка.

– Подонки, – сказал лейтенант, плюнув в снег. – Постойте… – он поглядел на меня, на Аню. – У вас, кажется, машина? В больницу отвезете, у нас раненый. У нас «уазик» неисправный.

Он крикнул, сложив ладони рупором. Но уже вели человека: лицо у него было серое, рот открыт, он был в распахнутом светлом тулупе, с обмотанной кровавыми тряпками рукой. Сзади милиционер тащил по снегу за ремень зеленый ящик.

– Как отвезете, – распоряжался лейтенант, – так возвращайтесь, ваш вопрос мы разрешим.

Я хорошо помню, как меня опускали в узкую ванну. Потом добавляли, макая термометр, укрытый в деревяшке, тяжелую, такую зеленоватую воду. Она была теплая, доходила уже до подбородка. Это и был покой.

Я понял, наконец, что умираю. А ведь во всем отделении госпиталя я был самый младший! Меня называли «сынок». Я там забился, расплескивая, я закричал.

Не надо. Нет!.. Считайте, что и предыдущее, до этого, – фронт, я забыл. Такое чувство, что вовсе не со мной было. Или в моей другой жизни.

Но все ж таки, то, что навсегда.

Ночь. Вдруг очень близко автоматная очередь. Еще ближе – отстреливаются, это винтовки и тра-та-та-та-та из пулемета.

Уходит в небо осветительная ракета. Огненные трассы, грохочущий лай крупнокалиберного пулемета…

Она опять сама села за руль, я рядом.

Человек в тулупе иногда постанывал сквозь зубы за спиной, он там умащивался возле Фаи, и крепко пахло оттуда овчиной, потом, снегом. Милиционер напоследок еще впихнул к нему на сиденье зеленый ящик на подшипниках.

Аня включила фары. В свете фар мельтешил быстро-быстро мелкий снег. Все молчали. Аня резко переключала скорость.

Сугробы по бокам уже мчались бешено навстречу, потом она свернула вправо в узкую, тоже расчищенную дорогу (о ней нам пояснял лейтенант).

Я видел ее профиль со злобно закушенной губой, курносый. Она пригнулась, стиснув яростно руль, и тут нас так встряхнуло, что я головой едва не стукнулся о крышу машины, а сзади охнул, застонал Тулуп.

– Да что ж ты делаешь! – крикнула Фая. – Человек больной!

– «Человек», – пробормотала Аня, не поворачиваясь и не сбавляя скорость.

«Не надо, – хотел я сказать, – никто не виноват ведь», – но промолчал.

Потом была развилка, еще развилка.

«А он, говорил, близко», – подумал я о лейтенанте. Мы ехали теперь все медленней.

– Да, грехи наши, – вздохнула сзади баба Фая, – ну, ну. Это ж тебя кто, а, Володя? Воло-дя!

– Нарекли Сергеем, – сквозь зубы отозвался Тулуп. – Попрошу не тыкать.

– Ну, пусть Сергей, – согласилась Фая. – А чего ж это ты в штатском, а?

– Оттого что не милиционер, – процедил Сергей.

– Все! Приехали, господа. Все!.. – с ненавистью сказала Аня, останавливаясь, потом повела машину задним ходом, озираясь на заднее стекло, придерживая одной рукой руль.

– Кто скажет, куда ехать? – наконец затормозив, она спросила неприятным голосом. Бревна впереди топырились как противотанковые ежи. – Вот вас попросим, товарищ Сергей.

– Не знаю, – пробормотал Сергей. – Я не местный.

Аня потушила фары, чтоб не слепило, и, дернув дверцу, выглянула. Объездной колеи не видно было, хотя может, и не ездили тут больше.

Я тоже распахнул дверцу. Мороз был слабый, но, правда, задувал ветер и поле в сумерках дымилось снегом. Справа, далеко, оно подходило к темному перелеску. Что-то кучкой туда бежало по снегу.

– Собаки, – предположила Аня тихо, – одичавшие. Слышите лай?

Я кивнул.

– Анюта, – начала сзади баба Фая очень подобострастно. – Может, обратно к развилке, а?…

– Да, да! К раз-звилке, – сквозь зубы поддержал Сергей. – Поехали, поехали! К раз-звилке!

Голос у него был как будто знакомый, как и все эти тоскливые поля.

– Паспорт, – усаживаясь напротив, приказал опер. – Вы тут з-зачем?

Мы приехали с самого утра. Поезд они называли «теплушкой»: три-четыре вагона всего. Мордовия, Потьма, Явас. 70-й год.

Но был уже вечер. «Теплушка» ходила два раза в сутки: утром туда, вечером обратно. Вдоль всех лагерей.

– Если бы вас попросила женщина помочь привезти мужу на свиданье поесть, вы отказались бы, капитан?

Мы ехали заново от развилки – сугробы тянулись почти по плечи, совсем близко с обеих сторон.

«Этот дурак, конечно, не опер. Молодой еще», – я подумал.

– Кровь. Смотрите, кровь течет! – зашептал он мне прямо в затылок. – Смотрите, опять кровь течет! Рыба…

Он там качался из стороны в сторону, прижимая обмотанную ладонь к животу.

– Нет рыбы, милай, ми-лай, потерпи, – прошептала быстро баба Фая. – Нет рыбы, милай!

«Чокнулся, что ли», – я подумал.

– Только лунку высверлил во льду, – пробормотал он, икая, – оп-пустил леску, хотел на ящик сесть, по-нимаете?! Клюнула! Тащу длинную, к-ак змея, только она с зуб-б-бами! Вырвалась и – напрочь! По-нимаете?! Откусила мне пальцы напрочь! Понимаете?! Пальцы мои напрочь!

– Милай ты мой, ми-лай, потерпи!!

Мы уже въезжали в открытые ворота, над ними железная арка с надписью полукругом наверху.

– Это дом отдыха, – повернулась Аня. – Надпись видели? Где у вас врач? – крикнула она, приспуская стекло.

Мы застопорили у корпуса с черной буквой «В» на кирпичной стенке. Дверь туда открывалась, закрывалась, выходили, входили люди, было слышно, как там под баян поют «Подмосковные вечера».

– Понятно. – К нам наклонилась женщина в белом халате и накинутом сверху пальто, глядя издали на обмотанную руку. – Это четвертый случай: пирамин, – уточнила женщина. – Пойдемте, больной, сейчас сделают перевязку. Но только до больницы. А вы подождите, пока отдохните, спойте с нами.

Мы прошли. Большая люстра сияла у них под потолком и было очень светло. На баяне играла тоже женщина с припухлым сосредоточенным лицом. По обе стороны от нее сидели старушки в платочках, пели.

– Помесь это, пирамин, – стараясь перекричать, объяснял мне сутулый человек в очках. – Американской рыбы пираньи и нашей миноги! Спускают в реку, знаете – кто?!

Старушки, раскачиваясь слегка, румяные, как молодые, печально пели. Над ними стояли сзади бледные лысоватые мужчины в линялых ковбойках и тоже пели. Баба Фая подхватила вдруг с надрывом и так громко, а все равно печально:

Если б знали вы, Как мне дороги Подмосковные вечера!

Неразборчивое что-то сказала рядом Аня и повернула назад к дверям. Я, помня о картошке в «бутонах», на худой случай шагнул за ней.

Снаружи стало будто морозней, стояла наша машина с непотушенными фарами, в их свете так же, как пыль, мельтешил снег.

– Уже не поют. – Я послушал. – Какой-то танец современный.

– Брейк, – буркнула Аня. – Смотрите, это кто?! – Вскрикнула: – Это крыса.

– Слишком большая. Может, кошка.

– Идемте отсюда, я боюсь. – Она потянула меня.

Мы шли по расчищенной от сугробов аллее, но непонятно куда. Только светилось длинное, не очень высокое в конце, – поперек.

Вблизи это оказались просто теплицы. Снег возле них подтаял, и из жидкой черной грязи проступала пучками прошлогодняя, совершенно живая, очень зеленая трава.

– Тут вот тихо, ох, – прижав ладони к щекам, сказала Аня, – ну, слава богу. Ну, постоим, хоть немного! Пожалуйста, поцелуйте меня. Пожалуйста…

Кажется, это по эффекту Мельникова, кажется так: для того чтобы избавиться от аллергии, нужно собирать в баночку пыль. Собирают ее, вытирая все вещи в комнате, а когда наберется полная, врач из пыли делает укол. Но я до сих пор не пробовал такого, хотя верю, что может помочь.

Я помню, как меня начали исключать на собрании и одна дура, явно меня жалея, выступила и все твердила им: «У него есть черты некоторой индивидуальности (она, понятно, хотела сказать индивидуализма), и это единственный его недостаток. Единственный».

Но я-то хорошо знаю: то, что считается обычно необыкновенным, сплошь и рядом совершеннейшая реальность. Да и что может быть непонятнее того, что происходит с любым в следующую минуту?

Недавно мне приснился сон: я иду по городу не в столице, а, кажется мне, где родился, по улице с одноэтажными домами, рядом моя жена Таня, не Аня, и мы еще совсем-совсем молодые и обсуждаем вслух – как же мы будем жить, ведь у нас ничего нет? Но, правда, у нас есть пенсия, и пока мы будем жить на пенсию. Хоть на хлеб и на картошку деньги.

После моей командировки, единственной, осенью 91-го года во Францию, у меня многое по утрам мешается в голове: где я? Ведь я действительно индивидуалист. Вчера я стоял голый во сне в сером и пустом метро. Надо уезжать – меня ждет мама. И отец… Какая мама? Где отец?… И в этот момент бесшумно подошел длинный поезд.

Я еду наконец-то в вечернем метро. Народу совсем мало. Около девяти вечера, даже помню точно: двадцать часов тридцать шесть минут.

Мне жарко, я одет по-зимнему тогда как на улице слякоть, моросит мелкий дождь.

Я расстегиваю молнию. Под курткой свитер, под брюками тренировки. Хорошо, что эту мягкую лыжную шапку и перчатки можно засунуть куда-нибудь, и, наконец, засунул в карманы.

Рядом садится кто-то, я слышу возле локтя возню. Женщина держит на руках собачку, у которой лицо как человечье или как у маленькой обезьяны с очень большими, такими печальными глазами. Нос черненький, приплюснутый. Это боксер.

– А почему он грустный?

– Это девочка, ей укол сделали, знаете, ей всего два месяца.

– А сколько ж это будет по-человечьи?

Я смотрю на собачку, глаза ее помаргивают иногда.

– Ну, эта порода считается самой умной. Вот вы не поверите, у моей знакомой, знаете, собака умирая сказала: мама.

Я выхожу – моя остановка, киваю этой женщине на прощанье, она кивает мне.

Переход. Народу по-прежнему мало. Стоит у стенки человек с плакатом на палке. Он в военном зеленом бушлате, но ушанка гражданская. Он ничего не продает.

Как будто он кое-что знает, чего не знают другие, и улыбается про себя подслеповатыми глазами. На плакате вырезанная, наверно, из журнала икона и печатными синими буквами вокруг: Это Матерь Божия живая. Она нам поможет во всем.

В ушах гремит, – я вскочил в поезд, вагон качает. Я ищу глазами людей одетых, как и я, по-зимнему. Но их нет.

В вагоне почему-то свет гаснет. Поезд с грохотом мчит в туннеле, я гляжу направо, потом налево: в соседних вагонах свет по-прежнему горит. Но такое, говорят, в последнее время часто бывает.

В переднем от меня вагоне среди одетых по-летнему вижу двух женщин в зимних шапках, в заднем – молодого человека в лыжной шапочке. Как мало.

Таня сказала: «Я знаю, ты мне никогда не простишь, если я тебя задержу. Только помни…» Что «только помни»?!

Опять переход – лестница вверх, наконец эскалатор, затем длинный, узкий вестибюль, он – весь! – переполнен народом…

Люди в штормовках, они идут, в ушанках, в болотных сапогах, с торбами, женщины с рюкзаками. Сплошной поток туда, к выходу, перекрикиваются, машут руками, молодые хлопают по плечам знакомых.

Все стены густо облеплены белыми длинными бумажками. Возле них кучки людей. Или читают, или стоят лицом к потоку, ожидая своих.

Я ищу тоже, но лица незнакомые. У меня нет «своих». Я один. Меня несет поток, меня выталкивают наружу.

Прямо в лицо ветер, очень сырой, морось. Из вестибюля – свет. Толпа вокруг, на улице, почти вплотную. Штормовки, шапки, над ними зонты. Выкрикивают, узнают и – в поток.

Все туда, через дорогу. Это узкий проезд, слева от высотного дома. Темнота, чавкает под ногами грязь.

Все сжимаются еще плотнее: черное что-то перегораживает часть проезда. Автобус, что ли, опрокинутый?… Не понять.

Кто-то стоит сбоку, голос молодой:

– Скорее! Там оружие раздают!

И наконец улица. Она широкая, асфальт под ногами. Впереди прожектора, левей светятся окна домов, правее прижались машины гуськом, носами навстречу мне.

У передней капот вмятый от удара и на паутине треснувшего лобового стекла плакат на липучках: «Фашисты не пройдут!»

А музыка все ближе. Пляшут кришнаиты, развеваются белые рукава, бьют барабанчики. За ними желтые громадные подъемные краны, установленные поперек. Наверху сидят мальчишки, они поют под гитары. Это над ними прожектора.

Я не останавливаюсь, двигаюсь в толпе. Она разбухает, растекается, она собирается кучками возле кранов, и в каждой, подставляя ухо, под зонтами слушают транзистор.

– Кто это говорит?

Мне кивают как своему знакомому и отвечают сразу. Я иду дальше. Потом опять спрашиваю:

– Кто это говорит?

Совсем близко – «Полундра! Поберегись!» – едва не задев, несут длинную трубу несколько человек, двое среди них бородатые. Я пристраиваюсь сзади, попадаю в ногу, наконец обхватил трубу.

Мы идем. В проход между задними бортами, – похоже, грузовиков.

– Ребята, марлевые повязки от газов! Ребята, там в отряд записывают!

Я оставляю трубу.

– Скажите, это вы записываете в отряд?

(Надо было надеть орден. Что я был военным. Первой степени, «Отечественная война».)

– Офицер?

Свет от карманного фонаря бьет мне прямо по глазам.

– Нет, офицером я не был. Но, понимаете…

– Понимаю. Отец, – говорит он мне тихо, – уходите. У нас самому старшему тридцать три года. Если по приказу бежать придется, отец, мы ж не сможем вас бросить. Уходите, отец.

Мне однажды сказали, что из всех святых самый почитаемый в Париже, а может, я перепутал, во всей Франции – Сен-Антуан. У него на статуях темное лицо, или действительно он был темнокожий? И всегда он читает книгу.

Я сижу на скамье в полутьме, дальше – витражи синеют квадратиками между высоченными колоннами. Я смотрю на статую, она совсем рядом, у ближайшей колонны на возвышении. Маленькая. Ее обступают, и колышатся там огни от свечек.

Аня… Разве я был бы счастлив? Не знаю. Разве это была любовь? Я не знаю. Только рано или поздно, под старость или когда еще не так много лет, то, что не сбылось, оно тебя зовет. Но ведь каждый человек делает те ошибки, которые он сам заслужил.

Я смотрю на статую Сен-Антуана, который, по легенде, только и читает книгу. Но вдруг он увидел на книге ребенка. Ребенок, которого он любил всю жизнь, сидит на книге.

Мой номер в очереди был 236-й. Чтобы не спутать, я записал его на бумажке. Многие просили написать чернилами им на ладонь.

Было душно. Толпа шу-жу, шу-жу, жужжала, это бабушки разговаривают негромко. Толпа старух и стариков. Больше, конечно, старух.

Я отхожу в сторону, поближе к окну. Вынул газету.

Мы все верили в детстве в золотую рыбку. Что раскроется, наконец – что, не важно. Наконец! – и все свершится, все, что ты хочешь, в жизни.

Лучше мне выйти, так душно. – Это вы за мной? Я сейчас приду. – Я складываю, сворачиваю вчетверо газету, пробираюсь опять к дверям.

На улице снег, я вдыхаю глубоко. Хорошо! Скоро новый год. Говорят, голубей стало меньше, что их старухи ловят. Вот оно, какое повсюду вранье.

Навстречу мне, весь тротуар загораживая, идет «шеренга по четыре»: трясут коляски девочки-мамы. Лица у них измученные и озябшие, но болтают, смеются.

Я стою, чтоб пропустить. Я худой и быстрый, крепкий, почти не седой, щеки у меня не дряблые, на голове лыжная шапочка.

Но они меня не замечают, они не замечают, что я их жду. Они поворачивают все враз, цепляются колеса друг за друга, коляски вздымаются на дыбы. Повернули, наконец, и я вижу медленные спины девочек-мам.

Но я не могу плестись. Я, спотыкаясь, быстро огибаю их по мостовой, по снегу. В спину смех, нет, это не надо мной. Они меня вообще не видят.

Заворачиваю за угол и иду, наконец, размеренно, иду спокойней. Куда? Не знаю.

Вхожу в подъезд, я греюсь. Стою, отдыхаю под лампочкой у перил. Перила светло-зеленые, пластмассовые, все в мелких трещинах. Самое ведь нелепое в жизни не то, что ты стареешь, а то, что кажется тебе, что так вот и остаешься молодым.

Я вернулся. Я стою опять в затылок в своей очереди, всегда я был рядовой, и все пытаюсь читать газету. Но это трудно, мне все мешают читать.

Наверное, дело в том, что существуют люди – большинство, – кому одну только жизнь дано прожить, а есть – да, есть! – кто много жизней проживает…

Я читаю газету. Людей жалко.

– Пропустите, слышь? Ну, мать твою, бабульки, все загородили! Пропустите в кассу!

Я читаю свою газету.

– А мы что, мешаем тебе?! Да куда ж ты лезешь, пьяная харя?! Проходи!

– Когда вы все передохнете, а?

Я поднимаю глаза от газеты. Нет, это не Сергей. Бедные, бедные вы бабушки.

Поворачиваюсь (за мной, кажется, интеллигентный человек). Действительно: аккуратный, сухонький, в старом берете.

– Помните, – спрашиваю я, – как сказал Достоевский? Подлец человек, как бы ни жить, только бы жить.

Он отводит от меня глаза.

– Терпенье надо, – бормочет он. Я ему явно неприятен почему-то. – Терпение, – повторяет он.

И слышу смех. Над кем?…

Смотрю: у окна на столе лежит кошка кверху брюхом, закрывается лапой от света. Наверное, это кот спит, такой он сытый, довольный, ему все равно, что рядом шумят, он отдыхает.

Все с охотой смеются, и мой тоже, в берете.

– Еще и выпил, конечно. Конечно! А потом закусил!

У меня нет левого глаза. После той операции, последней, в январе, он мертвый.

Но, говорят, так бывает с культей руки или ноги: нервные окончания все равно реагируют, и потому ты чувствуешь свою руку или чувствуешь ногу.

У меня – интересно – это как-то по-другому, когда я закрываю правый глаз, я вижу.

Но если попробовать описать, то получится вот что: все время идет там цветной фон, вроде бы стальной, отливающий голубым, и на нем разные фигуры, они не повторяются и возникают быстро.

То квадратики синие или красные возникают, то треугольники, а то вроде бы силуэты. Правда, смутно. И вдруг (это всегда вдруг!) вспышки света.

Тогда обязательно кажется, что вот-вот сквозь фон начнет проступать реальное!

Ждешь. Однако пока не возникало.

Хотя иногда это похоже как бы на красное дерево. Что гораздо ближе. Потому что действительно есть красное дерево, я знаю, оно называется скумпия.

Оттого что мне все и про все осточертело, чертов наш быт, наша чертова «пропасть», «развал», «кризис», проклятое мое однообразие, вот это вот интересно. И очень хочется еще раз начать новую, какую-то совсем новую жизнь. Может, еще один, последний раз. Если веры и надежды нет, осталась одна любовь.

Но как я теперь могу, я! я! начать новую жизнь?! Да, может, и она меня давно не помнит. Ведь так мы и не нашли тогда ее маму. Она, может и хотела только, чтобы как отец, я пожалел ее!.. «Поцелуйте меня…» Или, может, наоборот? – пропустил я свое счастье.

Пропустил?… Мелькает все мгновенно, но ничего никогда не поздно! Слышите, никогда не поздно! Вон и на стенке мелом написано вечное: «Ряба + Филатова = любовь. Р + Ф = дети».

Надо только быть твердым. Во всем. Надо не поддаваться, не поддаваться до конца!.. Тогда мы выдержим все.

А еще – о людях. Что нам дано знать?! Ну например, во сне вдруг появляются как будто очень знакомые люди, с кем-то связанные или с чем-то связанные очень близко. И хотя ты почему-то знаешь, что их в реальности нет, – они знакомы.

А это просто люди из прежних снов. Вон – оборачивается к тебе во сне огромный, нос картошкой, темноволосый (шел равнодушно мимо!), оборачивается: «Валя!» – и обнимает крепко и тебя целует в губы. «Валя, я ведь Леня!»

И ты его, родного, тоже целуешь крепко, покорно: да, действительно, это Леня. Это Леня! Мой Леня! Только кто это такой?

1991

Дурной глаз

I

Мы с Гришей, спотыкаясь, шли от электрички сквозь туман – так хорошо выбрался в отпуск в октябре… – брызги, морось. Гришу тянул за руку, за плечами мой рюкзак пудовый, у Гриши с поклажей его школьный ранец.

Автобусы в Курыгино ходили редко, мы шли проселком, как всегда, к узкоколейке. Паровозик был слышен издали, и пар белый виден: наш паровоз узкоколейный с одним вагоном стоял у речки, набирал воду.

Он был ниже меня ростом, только будка и труба высокие, вблизи по зеленым бокам ползли капли, и красная звезда мокрая впереди.

Машинист дядя Толя стоял рядом в брезентовом плаще с капюшоном, накинутым на голову, разве что кивнул, приветствуя, и я понял, что никакой это не дядя Толя: у человека было моложавое лицо и черные усы.

– Хворает дед, – пояснил он кратко о дяде Толе и, еще разъясняя, протянул свысока свои документы.

Это была визитная карточка.

Быстро приблизив ее к паровозной горящей фаре, Гриша прочитал мне вслух:

Копылов

Иннокентий Демьянович

Атаман казаков

Ямало-Ненецкого автономного округа

Поселок Яр-Сале.

– Ямало-Ненецкого? – переспросил я. – Но Курыгино-то…

– Летом. Приехал. Сюда, – так же отрывисто пояснил атаман. – Любое. Вожу.

Гриша, стиснув карточку, задрав голову, смотрел с восторгом на атамана: никаких атаманов он никогда не видал.

Вагончик наш бежал за паровозом, в вагончике мы были одни, скрипел, качался, подпрыгивал, стучали колеса. Он был деревянный, прошлым летом дядя Толя реставрировал его. «Германского завода „Герлиц“, – объяснял он подробно Грише. – Одна тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения».

Я поглядел на сына, но Гриша спал, привалясь к подрагивающей стене. С головы у него съехала шапочка, и под желтым ночником мой Гриша вдруг напомнил утенка из мультипликации – волосы такие желтые, легкие, как пух…

Я вынул сотовый телефон сообщить Ларисе в ее офис, что все у нас в порядке. Но телефон не работал. Я пробовал еще раз, еще. Телефон молчал.

А за окном все та же морось, и там пробегали, не отставая, выгибаясь на буграх, белесые прямоугольники вагонных окон.

Купить дом в Курыгине посоветовал нам мой сослуживец. Свою машину старенькую я к тому времени продал и на эти вот деньги, да и просили недорого, купил дом, а выбираться на машине сюда – проклянешь.

Дом стоял на самом краю поселка, был огород, дальше поляна некошеная и начинался лес.

Утром сияло солнце – ни ветра, ни мороси, и мы отправились с Гришей на почту позвонить маме Ларе, Ларисе домой. Мой сотовый новый телефон тут, в низине, видимо, не мог работать, а я купил его, умник, к отпуску месяц назад.

Мы шли бодро главной неширокой улицей. Гриша, балуясь, нахлобучил на голову накомарник, что остался от прежних хозяев в кладовке, и вся в цветочках ситцевая каска накомарника смотрелась так весело под солнцем.

Мы шли, а справа, слева всё домики с крылечками, окошки с цветочными горшками и занавесками, крашеные заборы. У крылечек изредка сидели бабки, разглядывали нас. Гриша из-за темной сетки накомарника, укрывавшей лицо, корчил им рожи.

Пожалуй, надо все-таки кое-что объяснить. Потому что то были не совсем бабки.

То есть они вроде бы старые, в платочках, но если всмотреться – на лицах ни пятен, ни морщин – ни единой! И румянец. Самоварный, что называется, румянец. Может, даже все зубы целы?

Причина, как мне говорили, здешняя аномалия микроклимата. От испарений. Оттого что в почве находятся какие-то вещества и от раскопок распространяются испарения. А тут в окрестностях раньше бесконечно копали и еще добывали торф, возили его узкоколейкой на электростанцию в область.

Это, правда, давным-давно прекратилось, и люди работавшие, перспективные отсюда уехали. Потому и приобрел я недорого дом, да и не только я приобрел.

На почте было пусто. Разве что у окошка, откуда выглядывала девушка, стоял Адриан Магницкий, сутулый, длинноволосый, в старом плаще, держал горшок с цветами.

– Будем знакомы, – сказал нам с Гришей несколько кисло Адриан (помешали) и, поставив горшок на подоконник, протянул мне руку.

– Очень приятно, – сказал я, пожимая его руку. Хотя мы с Адрианом знакомы ровно два года, с тех пор как приезжаем сюда в отпуск. Забыл меня? – Очень приятно, – я повторил. – Я знаю, вы пятерочник.

– Вы это знаете? – поразился Адриан. – Да, с пятого и до десятого класса я пятерочник. (Что было абсолютной правдой, он мне сам показывал в прошлом году свой школьный аттестат.)

Девушка в окошке, которой он, как видно, принес цветы, смотрела на нас странно, если только она действительно была молодой девушкой, а не ровесницей Адриану. Потому что Адриану, судя по аттестату, было не меньше шестидесяти, но, как и все тут, – ни морщинки, ни сединки, ни животика, просто унылый он и нос вислый, еще и сутулится.

– А мы вот в шахматы сыграем, – уже искательно сказал он Грише и погладил, склонясь к нему пестрый ситец верхушки накомарника. – Точно, молодой человек? Я-то математик (а вот это он врал). Фамилия знаменитая, все поколения у нас, Магницких, математики.

Надо отметить, что Адриан в Курыгине был, по-моему, последним из оставшихся здесь алкашей, он очень страдал и мыкался. Ибо, как считалось, из-за тех же испарений градусы спирта в откупориваемых бутылках понижались чуть не до нуля, и водка на вкус напоминала уже газированную воду только почти без газа.

Мы дозвонились, наконец, маме Ларе, попрощались с Адрианом и девушкой в окошке.

Адриан прощально поднял руку а девушка (или бабушка?) с золотой девичьей косой вокруг головы проводила нас мрачным синим взглядом.

Так начался мой первый день отпуска.

II

Вообще-то, здешние курыгинские особенности проявились не сразу, а постепенно. Еще в девяностых годах прошлого, XX, столетия некая фирма скупила тут у работяг все акции до единой за великолепную, говорят, цену; потому бывшие труженики, разбогатевшие, обзавелись недвижимостью в области, где и водка, кстати, была тогда настоящей водкой, а не водой.

Что же касается молодости, то даже нам с Ларисой, когда вернулись мы в прошлом году отсюда, каждый говорил: ишь как вы выглядите! Но относили это, понятно, за счет покоя на природе.

Природа, конечно, в Курыгине была отменная, да и погода на второй день установилась прочно, на радость: не октябрь прямо, а бабье лето.

Магницкий, понятно, к нам явился, принес под мышкой картонную доску для шахмат, а в карманах плаща у него оттопыривались фигуры, и они уселись с Гришей играть, однако Гриша довольно скоро поставил ему киндермат.

Стоит прямо сказать, что Гриша, наш поздний ребенок, в отличие от меня, инертного, был быстрый невероятно. Во всем. В Ларису.

Неделю назад на родительском собрании учительница, уведя меня в угол, все жаловалась, что он целует девочек.

Но когда я стал дома беседовать с ним, Гриша убедительно мне разъяснил: самая любовь в четвертом классе, потом уже не то.

Я и увез его, пусть хоть здесь отвлечется. В гимназии у них как: шесть недель учатся, потом две недели отдых, каникулы. В Курыгине ровесников у Гриши не было, да и вообще детей здесь теперь не было, и школу закрыли.

Старую новость эту и Адриан подтвердил, нас отвлекая, чтоб не заметили мы огорчения проигрышем.

– И на почте у нас бывшая учительница, причем моя ученица бывшая, – со значением подчеркнул, чтоб не подумали чего, Адриан. – Я ведь тоже учитель по образованию. (Что было уже, естественно, явным враньем.)

Но я лишь посмотрел на него и оставил их с Гришей дальше играть.

Наконец-то я с удовольствием шел, не торопясь, один по этим тихим улицам. Покой. Покой всюду. Спокойная, неторопливая жизнь.

Вон шагает на озеро веселый рыжий Саша-милиционер с удочкой и ведерком, поздоровался. Едет на велосипеде мимо, вихляя, атаман казаков Иннокентий Демьянович в свитерке и тренировках (его и признал лишь по усам), тоже кивает слегка.

А две девахи, с коромыслами, румяные, в ладошку прыскают у водопроводной колонки, глядя на велосипедного атамана. С зеленой калитки нашего Нани смотрит записка на тетрадном листке: «Потерялась черепаха. Кто найдет…» (но о Нане еще все впереди). В общем, детство человечества.

И я тоже сейчас иду отнюдь не в НПО, научное свое производственное объединение, где и осталось-то нас наперечет семь человек, потому что кто помоложе давно ушли в программисты, а здесь иду я спокойно, и мне хорошо.

Я в отпуске! В отпуске, – хочется объяснить, сказать тем, кто идет навстречу на Хлебозавод на смену. Это бравые как на подбор парни, но они не завидуют мне, здороваются даже снисходительно.

И если вглядеться, то превосходно ты понимаешь – это дедушки.

Вчера я и сам рассматривал себя в зеркале, убавляются ли морщины. Пока что нет, но все впереди.

А вечерами, когда засыпает Гриша, я иду с удовольствием в центр поселка в приятной, очень приятной полутьме. Курыгино считалось раньше поселком городского типа, потому и главная площадь есть с постаментом бывшего когда-то памятника в сквере, с магазином, почтой, ларечками, церковью на взгорке, Домом культуры.

Очень людно тут вечерами, и на площади светло. Телевизоры в поселке работают плохо, потому стоят здесь кучками солидные молодые люди, ностальгически лузгают семечки. В Доме культуры репетирует хор, и где-то еще баян играет, и танцуют.

А в небольшой читальне девушки сидят – или бабушки, – кое-кто уже в очках. У них на столах толстые книги, точно готовятся на исторический факультет. На них вот глядя, и я, технарь, нашел книгу в библиотеке по античной истории.

Кстати (почему кстати? Но это дальше), и Наня нашел, конечно, свою черепаху. Это действительно преданное существо.

Когда я пришел к нему, вижу: Наня сидит, а она ползет к стулу от своей подушечки, ближе, ближе, остановилась, вытянув шею, и смотрит на него – наверняка с любовью.

Наня живет один. Когда-то в детстве, как объясняли, он себя называл не Ваня, а Наня. Так и осталось навсегда. Родители у него умерли, отец был доктором в больнице, но сейчас в Курыгине больницы нет (думают, наверно, все тут здоровяки). Оттого и приятеля Гриши – дядю Толю-машиниста – увезли в область лечить.

Что же касается Нани, то он, как бы сказать помягче, все же не совсем полноценный. Он добросовестный очень, честный, но… К тому же еще медлительный невероятно. Потому и работает, хотя школу окончил, подсобником на складе Хлебозавода, там его ценят очень и любят, добросовестного.

Мы его тоже ценим. Во-первых, для нас собирает он на огороде нашем урожай. Часть нам идет, часть Хлебозаводу сдает в кондитерский цех, где каждый раз вывешивают призывы: «Хлебозавод производит закуп ягод…» и т. п.

Во-вторых, по его именно просьбе нас допускают в хлебозаводскую столовую, у них кормят прилично, и мы довольны.

Вчера, правда, была тут странная какая-то сценка.

Ходила по столовой женщина, не старая, как все здесь, остановилась возле нашего столика вдруг. Сама растрепанная, в псевдокожаном, облупленном мужском пальто, и спрашивает: «Что за вегетарианский суп?» Гриша с ходу: «Значит, без мяса». – «Без мяса?» – переспрашивает. Задумалась. «Вегетарианский, – повторяет, – вегетарианский, вегетативный… Вегетативное размножение!» Повернулась тут же и пошла к дверям. Так и не поняли мы ничего.

III

А у Нани дома загрузили мы с ним антоновку первую порцию, в мой рюкзак, и опять я огляделся. Было это на чердаке.

Кроме яблок в картонных коробках и овощей громоздилось у него великое множество разных предметов. Даже пишущая старинная машинка с горбатой твердой покрышкой и потускневшей надписью на ней «Remington».

Однако больше всего было инструментов, от самых приметных вроде отбойного шахтерского молотка, каким в городе асфальт вскрывают, до мелких в ящиках: пассатижей, отверток, гаечных ключей… И еще рядом изрядно потертый портфель.

Я его даже потянул за ручку. Но Наня (он вообще-то заикается немного) сказал быстро:

– Не-льзя.

Наня глядел на меня исподлобья. Лоб у него большой, он еще голову бреет, при этом у него – единственного, по-моему, в Курыгине – борода. Небольшая, а борода. Брови нахмурил, сам высокий, широкоплечий.

– Ну что ты, – сказал я, успокаивая. – Нельзя так нельзя. Драгоценности прячешь?

– Драго-ценности, – согласился Наня и улыбнулся наконец. А вот улыбка у него замечательная сквозь бороду – детская на некрасивом его лице, глаза светятся.

– Драгоценности, – повторил мне серьезней Наня.

В старом потертом портфеле, как я подумал сперва, были исследования его отца. Наня в конце-то концов доверил, чтобы дома у него, но очень бережно, я посмотрел.

Исследования. Потому что в этой самодельно сброшюрованной книге заголовок был такой: «Курыгино – бандитский край».

Однако, перелистывая страницы с наклеенными фотографиями, вырезками из газет, машинописным текстом, ксерокопиями, я подумал, что это похоже на документы архивов.

Из Наниных не очень ясных объяснений получалось – многое здесь, наверное, и вправду из запасника бывшего областного музея. Но кое-что – то, что на машинке, – написано Наниным отцом, а перепечатывала Нанина мама.

Я глядел на наклеенную фотографию.

На ней два трупа: расстрелянных Стулова и Катьки из банды Юрка (дезертира Ефима Скородумова). Рядом стоит исполнитель с маузером.

Внизу машинописное пояснение: «Стулов из деревни Большой Лог, банду Юрка боялись все, у них были в лесах землянки всюду, и они везде появлялись. Потому не ликвидировали до тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Исполнитель с маузером Анисимов Серафим, предкомдезертиров».

Я перелистывал страницы. Фотографии: трупы, пояснения. «В тридцать втором году был мятеж, главарем считался Карпов, но кто такой – неизвестно, его не нашли. Это был чисто крестьянский мятеж».

Дальше пошло о дезертирах 1941–45 годов, потом о забастовках рабочих, убийствах, разбоях, похищениях людей, большом пожаре. Наконец, я, недоумевая, посмотрел на Наню.

– Послушай… – Я не хотел его обижать. – Но, по-моему, все это…

Наня молча взял у меня из рук книгу и спрятал в портфель.

На другой день зашел я к соседке Веронике Степановне, дом ее был рядом, я приходил запросто, она не запирала дверь. От Магницкого я знал, что скоро ей сто лет.

Вероника Степановна, на вид плотная, очень бодрая женщина лет под семьдесят, в очках светлой оправы с висячей цепочкой, сидела за столом над эскизом барашка и тотчас принялась советоваться со мной.

Просто дело в том, что на гербе области был почему-то белый кроткий барашек на щите. Когда тут разводили овец, совершенно непонятно. Однако барашек на гербе существовал, и в этот раз устраивали конкурс на здешний памятник. Для него ведь и постамент еще крепкий сохранился в сквере с очень давних времен.

Похвалив конкурсного барашка, я стал расспрашивать Веронику Степановну, что помнит она из детства, а также по рассказам родителей или, может, соседей. И первое, о чем услышал, это о курыгинском озере.

Озеро в лесу (или пруд, вернее) было не круглое, не овальное, а квадратное, потому что, считалось, копали глину для собора в незапамятные времена, а потом все пространство заполнила вода.

Однако Вероника Степановна рассказала мне совсем другую историю: легенду о метеорите, который упал в лес. Было это в тот самый год, когда ожидали комету Галлея.

Затем пошли рассказы о «вшивой горке».

Был, оказывается, здесь когда-то парикмахер, который стриг всех на улице, и за много лет в том месте образовался многоцветный пухлый ковер из волос. Вот из-за него-то и был знаменитый пожар, потому что кто-то – тогда ведь все курили – обронил окурок.

Я ее слушал, слушал, наконец начал наводить потихоньку на другие факты: из Наниной книги. Но уж это Вероника Степановна отвергла начисто, по ее живым воспоминаниям, все было всегда как сейчас. Ну-ну Как сейчас…

Что ж. И я, покинув ее, потащился на почту. Походы в центр, на почту стали для меня почти как ритуал. А что еще прикажете делать осенью в отпуске? В лес меня не тянуло, а купаться холодно.

Гриша за неимением ровесников подружился с Наней и пропадал на складе Хлебозавода или с Наней в лесу. Наня заботливый был человек, и я не беспокоился. Вокруг все и вся были при деле, даже атаман Иннокентий Демьянович, как я видел, осваивал гоночный велосипед, а я читал, зевая, под деревом книгу по античной истории и ходил на почту звонить.

Лариса с приездом еще тянула, срочная, отвечала, работа, а я звонил, зануда. Девушка на почте меня, по-моему, уже ненавидела. Она тоже читала книжки, и я ей мешал, зануда.

Сунет мне в сердцах телефонный талон и сдачу. Брови сдвинуты, глазами синими сверкнет, коса золотистая колыхается, перекинутая на ее грудь. Ну красавица гневная!..

А я бормочу «спасибо», извинения и представляю ее голой. Однако в следующую секунду понимаю, какая она старая, наверняка вся дряблая. Лучше подожду Ларису, привычней, как всегда.

IV

И чтобы успокоиться, я решил тоже заняться делом. Мой сослуживец по НПО, ведущий конструктор, тот самый, что так удачно рекомендовал нам Курыгино, спроектировал для окрестных фермеров мельницу небольших габаритов, и мельницы эти давно тут с успехом работали.

Но у него было еще непродвинутое пока изобретение, которое вполне можно предлагать: великолепнейший автомат для расфасовки муки в пакеты.

Вот и решил я: начну-ка чисто по-дружески на общественных началах пропагандировать автомат.

Начать дело я собрался с самого зажиточного из здешних фермеров Василинова, тем более что его владения ближе всего, три-четыре километра пройти пешком.

Вышел я из дома во второй половине дня, шагал не спеша лесной дорогой, но когда вступил наконец в его двор, то оказалось, что Василинов до сих пор не вернулся откуда-то и его тут ждут расположившиеся, к моему удивлению, под деревом за столом Магницкий и Иннокентий Демьянович, атаман. Они в ожидании Василинова пили пиво. Понятно, его пиво.

Однако причина такому пиршеству, как выяснилось, была самая что ни на есть житейская. Прибыли они с похорон помянуть умершего, и пока Василинова ожидали, Магницкий, разумеется, не выдержал, и решили понемногу пригубить.

– Видите ли, – объяснил мне Магницкий, тряся волосами, и усадил рядом. Щеки и вислый нос его пылали, глаза вдохновенные, – у этого пива пятнадцать градусов! А?! А не одну если порцию?… Да не стесняйтесь, не стесняйтесь, я еще подсвежу! – И он принялся доливать в мою кружку из бутылки.

Иннокентий Демьянович держал себя все-таки солидней и приглаживал после очередной своей кружки правый, затем левый ус. Скоро, правда, и его разобрало, и он стал рассказывать, стуча по столу кулаком, какие ученые дураки!

– Они не признают! – Наклонялся он ко мне через стол. – Что полярные сияния – отражения ото льдов! Я открыл это! Лучей ото льдов! А они не верят! Ото льдов! Не признают это!..

Скажу честно, я постепенно дошел тоже (после третьей бутылки), слаб человек. И меня, как зануду, начали занимать не сияния ото льдов, непризнанные, а совсем другое: по какому же умершему наши поминки? Наши!..

Оказалось, что Василинов, как меценат, опекал в пригороде больницу для хроников, а там скончался наистарейший в округе человек, который провел в больнице почти семьдесят лет, и ко дню смерти ему исполнилось, как считалось, сто восемнадцать.

Правда, лично ни Адриан, ни Иннокентий в глаза его не видали (а прибыли, понятно, ради Василинова пива), но уж наслышались они об умершем достаточно.

Во-первых, в больнице он устраивал суды и приговаривал к немедленному расстрелу сопалатников, то одного сопалатника, то другого по очереди. А когда находило на него буйство, – далее по всем палатам. Вот разве что фамилия его была утеряна и не установлена точно. Себя он называл то Карповым, а то Анисимовым. Так и записан он был в истории болезни: Серафим Анисимов-Карпов.

Лишь на следующий день стал я обдумывать, заново припоминая подробности.

В книге-апокрифе из Наниного портфеля был, как мне помнится, и неизвестный Карпов, и предкомдезертиров Анисимов Серафим. Но это были два разных и противоположных человека. А может, одно и то же, все равно? – обдумывал я. – Может, и апокрифы нечто вроде параллельной истинной истории?

То есть, – рассуждал я последовательно, – человеческий мозг наверняка в состоянии создавать подсознательно другое прошлое! То есть не подлинные, а ложные воспоминания, так сказать.

В общем… В общем, в своей последовательности я запутался и решил это дело бросить до более трезвого состояния моей головы.

Потому что кончилось накануне тем, что, не дождавшись Василинова и выпив все пиво дочиста, мы потихонечку двинулись назад в Курыгино. А уже стемнело.

Мы шли втроем, обнявшись, по лесной дороге, посередине самый крепкий из нас – атаман, распевая, как называлось это в давние времена, «старую песню о главном»:

Ой цветет ка-ли-на в поле у ру-чья!

– вихляя, пели мы обнявшись, —

Эх, пар-ня молодого полю-би-ла я! Парня полю-би-ла на свою бе-ду! Не моту рас-стать-ся…

Но вот расстаться нам пришлось на площади, где мы просто оцепенели.

У Дома культуры творилось нечто уму непостижимое.

Потрескивая, пылал там громадной высоты костер, искры летели в черное ночное небо, а вокруг костра, вцепившись друг другу в руки, танцевали, вскидывая колени высоко, невероятные какие-то фигуры в диковинных, никогда не виданных одеждах.

Мы стояли, смотрели, тут же протрезвев. Но когда я опомнился и стиснул локоть атамана, то увидел, что это не атаман – ни его, ни Магницкого теперь рядом не было, – а стоял Саша-милиционер в полной форме и даже с автоматом Калашникова на груди.

– Что это?… – спросил я доброго рыжего Сашу он не ответил, а они уже выкрикивали непонятное что-то.

– Предки празднуют, – повернулся наконец Саша ко мне. – Язычники. Устраивают такое. Если…

Но в это мгновение одна из танцующих фигур разомкнула круг, схватила, притягивая, меня за руку, и я, уже не помня себя, помчался вместе с ними, держась за руки, танцуя вокруг костра.

Потом, показалось, сверкнуло что-то, они остановились, круг распался, и я упал, потерял сознание.

V

Пришел я в себя оттого, что в нос мне бил запах нашатыря, а на лбу очень мокрое и холодное. Наконец, я увидел, что я в доме соседки Вероники Степановны. Здесь был и Гриша, еще какие-то люди и почему-то девушка с почты, учительница Алиса, в странной одежде, что бросилось сразу в глаза, хотя я не очень различал детали.

На голове Алисы был непонятный капор с вышивками, платье широкое, как рубаха, ленты разных цветов. Другие одеты так же странно, но они были незнакомые.

Вероника Степановна сидела рядом на скамеечке у дивана, прикладывала мне ко лбу мокрое полотенце, я лежал, а эти люди и мой Гриша стояли поодаль.

– Праправнучка моя, – увидев, что смотрю на Алису, сказала Вероника Степановна осуждающе, как показалось, оттого, что вовлекла меня Алиса в танцы у костра.

«Праправнучка?… Предки… Сколько же ей? Почему они предки… – В голове у меня мешалось. – И кто ж тогда Вероника Степановна…»

Наутро – уже дома – Гриша взахлеб начал рассказывать про этих язычников, ряженых, что славили белого барашка у костра, про их диковинные одежды, какие, считалось, тут были тысячу – больше! – лет назад, и про то, как священник плевался на анафемские (выговорил Гриша) танцы!

Я слушал Гришу и думал: для него, конечно, все это игры, но отчего я потерял сознание?…

В общем, в конце концов я отправился в середине дня на почту. Не столько звонить, сколько, может, выясню по дороге поточней подробности.

У дверей почты стоял почему-то как охранник Иннокентий Демьянович в папахе, в казачьей форме, с шашкой и револьвером в кобуре.

Я поздоровался, хотел спросить, но он кивнул хмуро и отвернулся.

Я толкнул дверь. Алиса в окошке не подняла головы. Капора у нее на голове не было и обычное на ней платье. А за столиком для писания писем сидел Саша-милиционер с автоматом.

– Я позвонить… – вопросительно начал я, но Алиса не отвечала, а Саша, отводя глаза, сказал, что линия не работает.

Несолоно хлебавши я вышел вон, так и не уяснив – то ли охраняют они Алису, то ли ее сторожат.

Я не прошел и нескольких шагов, обернулся и увидел, как из дверей почты выглянул Саша, что-то сказал атаману.

Иннокентий кивнул согласно, взял за руль стоявший у стенки велосипед, сел в седло с разгона и покатил, крутя педали.

Но велосипед встал внезапно на дыбы и, как всадника с лошади, сбросил на землю атамана. Иннокентий мешком повалился, гремя шашкой, папаха его отлетела, а тоненький велосипед утвердился опять на двух колесах и, набирая скорость, поехал дальше по улице.

Я смотрел ему вслед, люди шарахались от него в стороны, к заборам, а возле меня мимо пробежал Саша-милиционер, придерживая автомат. И я тоже увидел, что велосипед, забавляясь уже, начал наезжать на прохожих.

– Стой! – закричал ему Саша, догоняя. – Стой!

Но велосипед, так же играя, боднул колесом какую-то тетку, она отскочила, и тогда Саша с ходу выпустил в него грохочущую очередь из автомата.

Когда я подошел к столпившимся людям, велосипед лежал на боку, резина на колесах у него была разорвана пулями, цепь и спицы перебиты, только крутилась еще, замирая постепенно, ребристая педаль.

Иннокентий без папахи молча стоял, опустив голову, над ним. Все люди кругом посматривали на него с явным сочувствием, а в стороне понуро переминался Саша.

Дня через два я услышал, что это не такой уж исключительный факт. А Магницкий даже рассказал, что у Василинова вчера уехал трактор. То есть он не совсем уехал, а когда стал он уже валить ограду, брат Василинова, младший, его расстрелял из старого гранатомета.

Но я, как человек понимающий, думаю, – во-первых, какой там еще гранатомет, во-вторых, что у этого трактора просто заклинило коробку передач.

Однако известно всем: где понимающий пройдет сухой, дураку по пояс. Потому что исподволь стали распространяться совсем мракобесные слухи, что это все наговор.

Среди ночи я проснулся от голосов. Разговаривали двое. Один голос сонный, невнятный, это Гриша. Топчан его неподалеку, но Гриша никогда раньше не говорил во сне. Второй голос подальше, незнакомый.

Я привстал, включил, наконец, на столике лампу.

Не было никого. Сын лежал под одеялом на боку, отвернувшись к стене.

Я потушил свет и стал прислушиваться. Звуков не было. Почудилось наверняка. Но подумал, засыпая в конце концов: а ведь и второй голос был мне знаком.

VI

Понятно, что спрашивать Гришу наутро было нелепо, я и не стал спрашивать.

Но вот что огорчило меня, совсем другое. Начал я бриться, нагнулся перед зеркалом, глядя на заспанную свою физиономию, и понял, что не только не помолодел, а вроде наоборот. Конечно, я-то не женщина и не старик вовсе, но все же обидно как-то, когда кругом все молодеют.

Однако чепуха эта вылетела из головы тут же, когда вышел на улицу и от Вероники Степановны, стоявшей у своей калитки, услышал, что ночью церковь посетили клюквенники.

Я слушал, не перебивая, взволнованный рассказ о ночном осквернении клюквенниками и наконец-то понял, что так называли в старину церковных воров.

Правда, эти не столько унесли, сколько испоганили, но ясно стало, что прежде всего Веронику Степановну беспокоят наветы. То есть наветы возможные на ее чересчур самостоятельную Алису.

Ибо это она, Алиса, когда закрыли школу организовала из таких же неприкаянных сообщество активных любителей древнейшей истории, и это они танцевали у костра, и это с ними давно враждовал священник. Сейчас почта была заперта, Алисы не было.

Естественно, что в ближайшие дни пошли обыски, хотя не у язычников и даже не в Курыгино, но ничего эти обыски не дали и задержанных в области отпустили через пару дней.

У нас же единственное появилось новшество, да и то временное, похоже: ввели ночное патрулирование. Руководство принял на себя добровольно Иннокентий Демьянович, а патрульные для объективности были наполовину из язычников, наполовину из прихожан.

Благодаря этому авторитет Иннокентия Демьяновича несомненно укрепился, и теперь он ходил в форме и при оружии не только по ночам.

А вот Гриша мой начал меня всерьез беспокоить. Не просто из-за разговора его во сне. Что-то чаще и чаще надолго стал он пропадать с Наней в лесу. У Нани также подошел отпуск, дома он не бывал.

Я попытался с осторожностью завлечь Гришу пойти вдвоем прогуляться по живописнейшим окрестностям, но Гриша находил столь убедительные доводы, чтобы я отстал от него наконец.

Тогда я решил проследить все-таки, куда и зачем он ходит. Говорил, что к озеру, я и пошел к озеру.

Но хотел напрямик и заблудился, попал в отвратительный низкий ольховник. Все стволы тут клонились набок, ветки сероватые цеплялись за меня, я продирался сквозь это чуть не ползком.

Наконец выбился на поляну, перевел дух. Впереди белели редкие березы в зеленых, кое-где еще и в золотых листьях, были всюду желтые кусты, темно-бордовые пятна голубики под ногами, а сквозь березы просвечивало озеро, чистое-чистое, голубое. И над всем этим солнце и такое же голубое небо.

Я прошел поляну, прошел березы, подошел к озеру. На берегу в пестрой шляпе накомарника с откинутой наверх сеткой сидел Гриша. Он обернулся. В руках у него был таз, и плавали там, как в озере, почти прозрачные мальки.

– Привет, – кивнул Гриша.

– Рад тебя видеть, – сказал я, насколько мог независимей. – Я, знаешь, решил пройтись.

– Живая природа, – одобрил меня Гриша и отвернулся, наклонил таз, наблюдая заинтересованно, как уплывают в озеро мальки.

Потом с ним и Наней мы сидели у костерка, Наня варил картошку. Я, оказывается, вышел из-за чертова ольховника с другой стороны озера-пруда, где рыбу не удили, да и не купались летом. Здесь в стороне на опушке была давнишняя торчащая куча железного лома, а неподалеку Нанин шалаш.

Картошка бурлила в котелке, хорошо пахло дымом, вялыми листьями и мохом, такой тихой светлой осенью.

– Как Ро-бинзон, – сказал, сквозь бороду улыбаясь, о самом себе Наня, – на о-строве. Смотри. – Он оттянул на груди рубаху. – И я по-шил. Свою, соб-ственную! С Гришей.

Рубаха у него была замечательная. Грудь и живот из мешковины, рукава из целлофана и прикреплялись к мешковине шпагатом, а воротник был из марли, и торчали из воротника перья.

– Ну точно, – подтвердил я. – Робинзон.

Очень было нам хорошо. Мы сидели у костра на чурбачках, ели картошку, пили чай. Наня очень любил чай и по-особенному, с травами, его заваривал. И у меня такое было чувство, что сейчас, только сейчас и начинается мой настоящий отпуск.

– А вот я за-чем родился?… – спрашивал вроде самого себя Наня. – А за-тем я ро-дился… – И уже слов не находя, обводил вокруг руками, потом указывал почему-то на кучу железного лома.

Постепенно стало смеркаться, и мы нехотя засобирались с Гришей домой. Наня ночевал здесь, в шалаше был у него овчинный тулуп, в него он заворачивался на ночь. А сам шалаш внутри (я заглянул) похож был на мастерскую. Для спанья оставалось место в углу, остальное – разложенные в особом идеальном порядке инструменты. Что-то он явно мастерил на воле.

Мы шли домой с Гришей по тропе, Гриша хорошо знал короткий путь. Сосны появились, нестроевые; черные сучья торчали из стволов близко, как рога. Я погладил их, они были словно в шерстке, во мху.

Темнело, душновато пахло сосной, но идти было легко, ноги пружинило.

Мы вышли на нашу поляну перед огородом, в небе висел уже яркий месяц, и, привычно раздвигая высокую жухлую траву поляны, затем вдоль забора подошли к дому.

По улице приближались какие-то люди, мы остановились, а они, их оказалось много, окружили нас.

Язычники, понял я, озираясь: хорошо видно было при свете месяца. Стояли женщины в широких платьях с лентами, и в руках у всех палки.

– В чем дело? – спросил я.

– А ты что, не встретил ведьму? На тропе? А?! Куда она пошла?! – Ко мне почти вплотную шагнула высокая яростная старуха. – Отвечай!

– Кого?… – Я отшатнулся. – Кого?!

– Мы не встречали, нет! – замотал тут же Гриша головой. – Не встречали! Нет, честное слово. Это правда!

– «Правда»… Ишь ты, «правда»… Отвечай! На тропе! – Надвигались со всех сторон орущие бабы с дрекольем. – Ведьма! Убить ее! Из-за нее!.. Сатана!

«Это они про Алису?!. – вдруг понял я. – Про их Алису…»

– Постойте! – Я поднял руки, увещевая. – Послушайте!

Но они не слушали. Какие глаза… Какие у них лица… Нет, они не безобразные. Даже сейчас они красивые! Женщины, люди, неужели люди с такими лицами идут убивать?…

VII

Куца в действительности делась Алиса, было неясно. Эти бабы, сподвижницы ее бывшие, соратницы, пытались искать несколько дней – теперь-то они уже знали! – что Алиса порчельница, дурной глаз, она напустила порчу! Из-за нее и клюквенники появились, чего раньше не было. Да!

Чтобы всех хоть немного успокоить, Василинов – вот положительный человек, как я понял, – повесил у Дома культуры рекламу приглашая на музыкальное шоу в подшефную свою больницу на сеанс удивительного нового направления невропатологии.

Расчет был явно на то, что будет красочное зрелище, а оно привлекает и отвлекает всегда.

Перед началом сеанса – а я уже сидел, любопытствуя, сбоку в первом ряду (посередине, понятно, персонал) – выступил главный врач, такой приятный полноватый человек средних лет в хорошо наглаженном белом халате.

Происходило это все в больничной столовой, где пахло щами, но обеденные столы отодвинули к стенке, а стулья расставили, как в театре.

Доктор, сложив на животе пухлые руки, объявил нам мягким баритоном, что, по новейшим исследованиям ученых, в людских сообществах с тех древнейших времен именно музыкальность давала несомненные преимущества при естественном отборе.

– Все и всегда древние люди, – развивал свою мысль доктор, – в пещерах опасались диких зверей и изгоняли из племени орущего ребенка вместе с матерью. Поэтому каждая мать старалась утишить дитя и пела ему добрую тихую песню.

Сзади меня больные в серых халатах и наши из поселка зашевелились, признавая эту правоту.

Доктор наклонил голову, удовлетворенный, прошелся не спеша вдоль первого ряда и продолжал:

– Следовательно, возможность выжить была прежде всего у таких людей, у кого оказывался хоть какой-то музыкальный слух. Поэтому – утвердил доктор, – мы можем здраво судить, что музыка – именно музыка! – и нам в состоянии всегда и во многом сейчас помочь.

Он сделал знак рукой, и тут же из двери за спиной у него двое в больничных халатах вынесли нечто похожее на ксилофон на высоких ножках. Доктор посторонился, и они установили это посередине «сцены».

Затем вернулись, поставили справа от него мне уже непонятное: большой барабан, он торчком помещался в раме, и к нему была колотушка на рычаге, у рамы внизу еще педали, а сверху плашмя оркестровые медные тарелки.

Я сидел, повторю, с левого боку; напротив, так же боком, стояло пианино, только оно было обычное.

– Внимание! Начинаем сеанс, – сказал доктор и хлопнул в ладоши.

Из дверей позади него один за другим вышли три совершенно, как показалось, одинаковых человека в таких же наглаженных врачебных халатах и мгновенно разошлись.

Первый с молоточками встал у ксилофона, второй сел за пианино, третий изготовился у барабанно-педальной рамы. А главный доктор… Он повернулся лицом к трио и воздел руки, как дирижер.

И вот: тихо-тихо, словно стеклянные, тронули молоточки ксилофон; тихо-тихо, глухо ударил барабан, и вступило пианино, разливаясь колокольцами, и подхватили колокольца кастаньеты.

Что? Какие кастаньеты? Но это человек-оркестр у барабанной рамы так зацокал деревянными ложками – русскими кастаньетами. А доктор-дирижер, приглушая, плавно повел руками.

Я ничего не понимал. Я различал, но смутно, то шлягеров обрывки, а то «из края в край вперед иду, сурок всегда со мною», а то на пианино изливалась, изливалась колыбельная. И постепенно, постепенно я почувствовал, что у меня, как у новорожденного, закрываются глаза.

– Колдуны… – выдохнули сзади. Я обернулся и увидел, что в рядах почти у всех теперь глаза закрыты.

Гипноз, – понял я и последнее, что увидел, – согнутые пальцы пианиста, бегущие по ласковым клавишам; пальцы были длинные и тонкие и похожи на паучьи лапы.

Домой в Курыгино мы шли медленно, расслабленные. Растянулись по лесной дороге, и никто – до чего непохоже – не разговаривал. А моего Гриши со мной не было, жаль, он был в шалаше. Дорога эта в больницу и к Василинову была совсем с другой стороны от нашего дома и озера.

Но вот показалась околица, там плотной кучкой стоял патруль.

Почему днем… – подумал я и заметил, что не один атаман, а все патрульные вооружены. И рука атамана покоилась на эфесе шашки.

– Поймали! – объявил он громко. – Слышите?! Мы поймали.

В Доме культуры справа от кинозала в коридоре стояла вдоль стенки длинная очередь. Смотреть пойманную, как я понял, пока не пускали. Главная же дверь в зал, не боковая, была как обычно заперта.

Иннокентий Демьянович подравнивал очередь, прохаживался вдоль нее. А патрульные и Саша стояли у входа снаружи, сдерживали толпу желающих.

Я стал в очередь и начал слушать лекцию из динамика, лектор объяснял подробно, каким способом укрощают нечистую силу.

Двое впереди меня переглядывались, кивали, я услышал даже шепот: «Сжечь…» Лица у них были странные, или это мне чудилось после мирного гипнотического концерта.

Потому что у очень добродушного этого человека в кепке в лице явно было что-то бычье. А переглядывался он с молодухой-старухой, удивительно мне напомнившей нарумяненную жабу.

Ну нет! Я не выдержал и сделал шаг из этой очереди-строя в сторону. Алиса красивая была, молодая!.. Чтоб вас всех черт побрал!

Я быстро пошел вперед вдоль стоявших у стенки в затылок друг другу людей.

VIII

– Надо проверить, – сказал я первое, что мелькнуло в голове. – Там, знаете, электричество.

Я стоял у начала очереди у боковой двери в зал. За спиной я услышал сапоги атамана, они приближались, но он еще был далеко.

– Электричество? – повторила женщина с повязкой на рукаве, патрульная, она собой загораживала дверь. Люди в начале очереди надвинулись тут же.

– А-а, – сказала вдруг патрульная, узнавая, – инженер. – И хихикнула. – Вегетативец! – И тут я тоже узнал женщину из столовой Хлебозавода в мужском облупленном псевдокожаном пальто.

– Но это не сюда. Проверять. Вон… – И показала на дверь не в зал, а куда-то прямо.

Я открыл ее, там было темно, и лестница шла вверх.

Когда я вошел, я сразу захлопнул дверь за собой. Нашел ощупью тяжелый крюк, накинул на петлю, запер. Я все делал в темноте машинально – главное, чтобы они не кинулись за мной.

Потом осторожно, только не споткнуться, пошел по лестнице вверх.

Какой был, хотя и слабый, расчет? Может, на сцену выйду в зал. Хоть куда-нибудь выйду. Внутрь. Главное – опередить их. Это важно, если хочешь… Да, хочешь!

Я шел по лестнице вверх. Потом она кончилась. Прямой пол, стропила какие-то, и далекий колебался свет. Свечи?… А голос лектора словно приблизился, он продолжал свое, о нечистой силе.

Очень тихо ступая, я пошел на голос и свет.

Вот и свечи. Впереди. Я остановился.

Свечи окружали накрытую чем-то лежащую на полу фигуру. Некоторые догорали, маленькие, и были похожи на изогнувшихся червей.

Я все стоял и оглядывался. Но не было того, кто говорил. Никого не было. И я подумал, что идет передача из радиоузла.

Тогда я наклонился и начал приоткрывать наброшенное на лежащую фигуру покрывало.

Под покрывалом неподвижно, с заломленными назад связанными руками, боком, поджав связанные ноги и с тряпкой во рту лежал Наня.

Я сразу рванул и вытащил у него изо рта тряпку.

– А где же?… Да. А Гриша?!

– Убежал, – хрипло, с трудом сказал Наня. – Его не поймали.

– Именно сейчас, – точно в ухо мне все так же бубнил радиоголос, – пятнадцатого октября можно встретить и маленького черта, а особенно лешего, лешака. Только он, безобразный, принимает часто образ просто человека.

Я начал шарить в карманах, но ничего острого не было. Только ключи на кольце. Один был длинный, от сарая, с большими зубцами, и я стал пилить им веревки на Наниных руках.

Веревки были не очень толстые, бельевые веревки.

Наконец… наконец освободились Нанины руки. Он потряс отекшими кистями, взял у меня ключ и начал сам пилить веревки на ногах.

Мы были явно на сцене за занавесом. Здешняя сцена, я знал, была построена для театра, хотя, конечно, показывали кино, экран висел в глубине.

Наня кончил пилить, встал на ноги и отдал ключ. Он был в той же рубахе своей робинзонской из мешковины, рукава из целлофана порваны, и перья на марлевом воротнике были выдраны.

– Мне кажется… – сказал я и немного раздвинул занавес: внизу была оркестровая яма.

– Спустимся, – предложил я. – А потом… Там, может, оркестровый выход не забит досками…

Мы молча сидели с ним на задах какого-то огорода. Оркестровую дверь мы выломали. Удалось. Потом я шел быстро за ним проулками, только дальше Наня идти не мог.

Он сидел около дерева раскрыв рот, дышал тяжело, сквозь влажную от дыхания бороду, под глазами черно-фиолетовые круги.

Никакого лекарства не было, и я только смотрел на него и гладил его руку.

Сколько сидели мы так, не знаю. Помню, как прыгнула на ветку над Наней бесшумно серая птица. Она была совсем маленькая, таких я не видел никогда. Потом перепрыгнула выше, вбок.

Наня повернул голову и посмотрел на птицу.

– Ничего, – сказал я и погладил снова его руку. – Скоро пойдем, потихоньку, мы для них исчезли. Мы теперь с тобой для них нечистая сила.

Наня взглянул на меня и скривился. Ему холодно было в его рубахе, и я отдал ему куртку.

Потом медленно – я поддерживал его – мы пошли.

Далеко в стороне от той дороги к Василинову и к больнице был летний спортивный лагерь, домики сейчас стояли наверняка пустые.

По тропинкам сквозь лес мы вышли на открытое место. Впереди текла речка, над ней железный горбатый мост к лагерной ограде.

Ограда была очень высокая, из потемневших досок с заостренным верхом, мост упирался в закрытый вход.

Но это был не мост, а железный скелет. Железные перила и ржавые ребра балок поперечных и косых, на них раньше укладывали настил.

Я поглядел вниз между тонкими балками. На быстрой воде были сплошь круги от водяных мошек.

Очень медленно, медленно, цепляясь за перила, мы перебирались, делая широкие, насколько можно широкие шаги. Подошвами туфель я больно чувствовал острые оконечности балок.

Наконец изо всех сил я толкнул железную дверь в ограде и удержался с трудом, чтоб не упасть: она открылась.

Навстречу мне, обнимая ноги мои, колени, бросился Гриша и заплакал:

– Папа…

За ним неподвижно стояла ведьма. Лицо Алисы было замученное, исхудалое, такое страдающее было у нее лицо, и я протянул ей руку.

IX

Так теперь мы и жили вчетвером за оградой лагеря: леший, ведьма, маленький черт и я.

Транзистор, который был у Алисы, Гриша приспособил – притащил и поставил лестницу – на крыше одного из бараков, дощатых домиков, и мы могли без треска помех слушать местное радио.

Вчера по радио все тот же лектор разъяснил, куда из Дома культуры исчез леший. После семнадцатого октября, дня Ерофея, – объяснил лектор, – лешие проваливаются сквозь землю и появляются, когда растает снег.

Кроме того, по радио сообщили об уголовном деле по факту спонсирования Василиновым ложно-успокоительного сеанса в больнице. Затем передали срочное опровержение: «о вредных слухах» – что якобы в районе лагеря, как распространяет кто-то, еще существует нечистая сила.

И такое опровержение нас успокоило. Теперь уж точно никто и близко сюда не подойдет.

Поэтому до поры жили мы спокойно по принципу: кто живет тихо, тому жить легко.

На лагерном складе, взломав замок, забрали спальные мешки. Варили мы все на костре, установив таган. А воду брали в речке, и Наня заваривал из трав свой любимый чай, крепкий, как наркотик. В кухне лагеря, только мы ею не пользовались, были котелки нужные, ведра и медный старинный чайник.

А в сарае обнаружили картошку в крафт-мешках. Гриша с Наней собирали в траве грибы и попадавшие с деревьев, но не сгнившие почему-то яблоки.

Правда, яблоки эти, грибы и картошка оказались очень непривычными. Яблоки в темноте испускали свет, картошка светилась тоже, а грибы приятно, но не грибами пахли.

Поначалу мы испугались: радиация. А потом махнули рукой, надо же было что-то есть.

Однако Гриша уверял нас и Наню убедил сразу, что не одни рыбы, а и яблоки, картошка и грибы имеют разум. Они специально так привлекают внимание, они хотят нам помочь.

Я же подумал о почве. Испарениях. С одной стороны, все вокруг молодеют, а о том, что было даже недавно, не помнят начисто. У этих яблок, грибов и картошки, как считает Гриша, появился разум. И у велосипеда? – усмехнувшись, подумал я.

А с другой стороны, совсем не у велосипедов… Где разум?

В общем, пока не поздно, надо было уходить. Пробираться скорее, к автобусу выйти, к электричке. Но как?

Мы сидели с Алисой на топчане во втором домике, где ночевала она, и уже не разговаривали, отчаявшись.

Алиса отвернулась, опустив голову, шея тонкая у нее, коса золотистая закручена сзади, спортивные брючки на ней, белый мятый свитер, девочка совсем, грустная.

Но ведь если думать так долго и очень, очень хотеть, обязательно выйдет!.. Я считал всегда, что ум мужской, он стратегический, понимает ясно предпосылки, последствия. А женщина… Она ведь тактик, схватывает быстрей подробности, конкретности…

– Я, – сказала Алиса и обернулась ко мне, – я же влюбилась в тебя сразу, еще на почте. И очень тебя ревновала. Очень…

Мы с ней лежали, обнявшись, в тесном спальном мешке, я чувствовал на груди ее теплые руки, ее дыхание, она заснула, а я смотрел в темноту.

Мне только что приснился сон, и во сне пришло решение, его я не представлял раньше. И еще подумал, что жили тут люди до нас, столько людей, но… какие люди… И разве было им так хорошо.

Утром, очень рано мы собрались. Втроем.

– Я при-буду. Я по-том, – обещал Наня клятвенно на прощанье. – Дам знать. Ве-ро-нике Степановне.

Он стоял перед нами растерянный, трогал руками то Гришу, то меня, посматривал робко на Алису, бородатый, неуклюжий в своей рубахе из мешковины с оборванными целлофановыми рукавами, куртку он мне вернул – для дороги, и все обещал нам, обещал.

Потом подарил Грише перо, нашел чье-то в кустах.

– Птица у-мирает, – пояснил Наня. – А пе-рья, перья веч-но живут. Красивые.

Мы попрощались наконец.

Я знал, что у него дело какое-то незаконченное спрятано в лесу.

Мы пошли.

Гриша впереди нес компас, который тоже дал Наня. И мы шли через лес, сверяясь по компасу, в направлении, как нам представлялось, автобусной трассы.

Гриша огибал деревья, сновал меж кустами, он ориентировался хорошо, недаром сумел пробраться так быстро к лагерю от шалаша, когда его ловили.

Мы шли, петляя, гуськом, я замыкал. Передо мной темный рюкзачок Алисы.

– Скоро деревня, – обернулся Гриша. И, как следопыт, указал на землю: – Огород был.

Мы и вправду вышли к деревне. Стояли пустые, скособоченные избы, в стенах дыры от пуль. Что такое? Непонятно… Разломанные, проломленные плетни.

На одной избе сохранилась крыша, дверь была распахнута. Мы заглянули, и сверху прямо на головы нам начали с писком прыгать мыши.

Они сбегали мгновенно по одежде вниз и прыскали как серые комочки в стороны.

Их было так много, что мы, отряхиваясь, кинулись отсюда прочь.

Когда мы выбрались на трассу, у обочины стояла милицейская машина.

Паспорту меня был с собой, но… Мы слышали по радио, что милиция никого из Курыгина не выпускает. Закрытая зона.

По шоссе слева мчались, приближались блестящие легковые машины, показался и автобус, старенький, желтый, из Озерков. Он шел на станцию к электричке… Затормозил близко.

Передняя дверь приоткрылась. Человек с сумкой в руке ступил на подножку вниз, хотел выйти, но автобус толкнуло, дернуло вбок, и человек выронил сумку, выпал из двери лицом вниз. Это с той, другой стороны на полной скорости чиркнула легковая машина маленький автобус и рванула дальше по шоссе.

Из «уазика» выскочили с короткими автоматами милиционеры в бронежилетах, пассажиры автобуса сгрудились вокруг упавшего человека. И мы бросились, проталкиваясь вперед, нагнулись тоже над ним.

– Он жив, – сказал я, выпрямляясь. – Жив.

– Какой номер?! – крикнул старший, как видно милиционер. – Кто номер заметил этого гада?!

– 32–14, – обернулась Алиса.

– Точно?…

– Да.

– Спасибо, синеглазая!

Милиционеры быстро, не проверяя больше никого, влезли к себе в машину и, с ходу набирая скорость, понеслись вслед.

Когда автобус тронулся, я наклонился к Алисе, понимающе, мы сидели рядом, а Гриша стоял, прижимаясь ко мне.

– Неужели заметила точно номер? – спросил я шепотом.

– Да. Я всегда замечаю почему-то, – улыбнулась, но не весело, Алиса. – Машинально просто. Наверно, потому, что ведьма.

X

Письмо Вероники Степановны, ответ мне, пришло в середине декабря.

«Здравствуйте, дорогой мой! – Она писала очень твердым, вовсе не стариковским почерком. – Позавчера мы торжественно отметили наконец Очищение. У каждого дома с утра горели костры. По указу главы нашей новой администрации Иннокентия Демьяновича все обязательно должны были разжечь огонь. А вечером в Доме культуры Иннокентий Демьянович поздравил нас с праздником. Он был, как всегда, вы же помните хорошо, в своем строгом двубортном костюме, при галстуке и в светлой сорочке. А от нашего исторического общества выступала я, как нынешний председатель, у нас в обществе теперь записаны почти что все.

Но самый высокий костер, Очистительный, – отмечала специально, наверное, Вероника Степановна, – горел у лагеря и был виден издалека. До тех самых пор, пока не пошел снег, так что пожара не было.

А относительно Нани, вы спрашиваете, я скажу, что он в прошлом месяце прошел благополучно Очистительный обряд, это происходит у нас в особом шатре, и безболезненно. Потом на той неделе он временно перебрался в шалаш к себе, хотя наступали морозы. Мы нашли его там окоченевшим в снегу, и мы похоронили его три дня назад.

Активисты наши из общества обнаружили в лесу на поляне какой-то недоделанный аппарат из металлолома. Это там, где близко куча железа у озера. Адриан говорил всюду, что Наня сооружал летательную машину, хотел мотодельтаплан.

И еще, что он без телефона мог разговаривать на расстоянии с мальчиком. Но вы же знаете Магницкого, ему верить нельзя вообще ни в чем. Другое дело у меня, например, котенок, я его хотела отдать, он меня всю исцарапал и писается везде, так он, получается, понял все и сразу стал ласковым. Я также пересылаю вам записку, которую нашли при Нане, поскольку вы дружили с ним и у него нет никого».

Записка Нани была на листке в линейку, вырванном из тетради, – печатными большими буквами.

ТРЕБУЕТСЯ ОСТОРОЖНОСТЬ,

В СЕНЕ СПИТ ЧЕРЕПАХА,

предупреждая, писал Наня, —

В ЗИМНЕЙ СПЯЧКЕ АНАБИОЗНОЙ.

ПИТАЕТСЯ ОНА ТРАВЯНОЙ ПИЩЕЙ,

МИЛОЕ ДОМАШНЕЕ СУЩЕСТВО.

«Эту черепаху, правда, – сокрушалась Вероника Степановна, – мы не нашли. А на могиле Нани мы думали, думали, что бы написать, какой он был, кроме даты. И решили написать только то, что все о нем очень хорошо знали: „Один из лучших сотрудников Хлебозавода и не пил никогда даже чай“.

Хотя и с опозданием, я вас от души поздравляю и желаю самого наилучшего в личной жизни! Я слышала, что и у вас повсюду в городах и, говорят, в загранице тоже начинает происходить Очищение. Как вы?»

Я ей писал, что с Ларисой развелся, что у нее другая семья, а Гриша с нами живет, и нам хорошо. Алиса нашла почасовую пока работу, семинар на факультете, который сама окончила. Мы счастливы. Да и вся жизнь, как учили нас раньше, по спирали, и мы теперь вроде на добром витке.

«А вам передают, – заканчивала Вероника Степановна, – приветы все. Очищение, оно ж безболезненное совсем! Скоро начнутся памятные дни, приезжайте! Потанцуем. Ваша В. С.»

2001

Через столько лет

– Да что тебе нужно? – повторил я шепотом, но секунды назад я сказал это во сне.

Я стою возле кровати. В правом ухе отчетливо стучит и стучит там сердце – я слышу ясно биение крови.

Кому я сказал? Себе? Выходит, только что я видел сон о своей жизни.

Но почему последнее время каждый раз во сне у меня так часто другое имя и опять другое, и сам я вижу себя совершенно другим, и близкие другие и прошлое по-разному иногда. Но главное: чувства мои, а то и не мои. Не мои.

Нет. Конечно, дело не в снах. Мне кажется, откликается… Что откликается? Мне кажется, я понимаю. Сны это иной, всем известно, мир. Я повторю: дело не в снах.

Вот рассказывал я (правда, давно), как стоял позади шофера автобуса, прямо за сиденьем, и подскакивали, все подскакивали шоферские плечи: дорога опять шла по камням вниз, вниз, под гору. Автобус был маленький, очень старый, пахло бензином, дребезжали стекла. Пустая была впереди дорога, рытвины, булыжник, перебегала собака, а над черными крышами ветхих домов, над голыми вербами, проводами что-то белое, высокое: колокольня.

Город лежал в холмах. Сбоку в стекле качались мокрые ветки, набегали скворешни в ветках, а то вдруг детские разноцветные флюгера, они крутились как заведенные.

– Тебе далеко! Садись! – Потащили назад за портфель: освободилось место.

Сел, поставил портфель на колени, сел рядом с низеньким старичком, который кивал, подмаргивал. Зимняя рваная шапка деда была с кожаным, сильно помятым и пыльным верхом, меховое ухо болталось от толчков.

– А я тебя знаю, – наклоняясь, прошептал старик, жмуря мохнатое, радостное свое лицо. От него тихонечко пахло водкой.

– Что? Обознался, дед, я нездешний.

– Не-ет, красивый! – Обижаясь, дед, остервенев, схватил, вцепился в плащ. – Ты вчерась приезжал в деревню?!

– Ладно, дед, – кивнул он с досадой. – Приезжал.

– Я тоже нездешний, – очень довольный, подмигнул дед. – Заплоти-ко за старика, а? За билетик. Ноги у меня больные.

– Угу. Ноги. – И поискал по карманам мелочь. – Дайте еще билет. – Все. Прощай, знакомый. – Как раз была остановка, и быстро вылез из автобуса.

Этого деда видел иной человек, и фамилия у него не моя, имя, и характер другой, и вся его жизнь. Я придумал, это правда, вместо себя человека с портфелем в автобусе, но деда я видел сам, и говорил он мне.

А через год летом я вышел из поезда в другом совсем городке, далеко оттуда. Были сумерки. Городок, а вернее, поселок, пожалуй, где, мне сказали, не гостиница, а дом приезжих. Я шел туда пустой улицей, навстречу ковылял кто-то.

– О-о, а я тебя знаю, – останавливаясь, сказал человек.

У него было такое же мохнатое, в сером пухе лицо, зимняя шапка летом и так же болталось меховое ухо, а на ногах валеночки.

– Да. Я тебя знаю, – пришурясь, повторил дед, но не дед из автобуса.

Я долго еще сидел на койке в доме приезжих, все переваривал, так и этак, разговор с дедом. Собственно говоря, никакого разговора не было. Как ни пытал – откуда?! Чего ему надо? – он, ухмыляясь, хмыкал только и все грозил мне, веселясь, пальцем:

– Не знаешь, ах, не знаешь?…

Пока я не плюнул – дурак, что ли, – и пошел прочь.

В комнате приезжих я сидел один, еще две койки стояли, но застеленные, нетронутые. Потом рывком распахнулась дверь, грохнув об стенку и ворвался человек с сумкой, лет сорока, сухощавый, командировочный явно, сбросил сумку на койку рядом.

– Приветствую! – Он поднял руку. На нем костюм был приличный, галстук. – Скучаете? А вечер-то впереди. Здесь у реки санаторий, дамы, потанцевать можно и… вообще. Идем! Пошли, пошли. Не пожалеете.

Когда мы добрались до санатория, на площадке под звон и грохот, и звяк ударных, и вскрики труб из радиолы плясали, кружились, вертелись тетки в цветастых платьях, пузатые мужчины в тренерках с лампасами и белых сорочках, а мой спутник исчез.

Я стоял в углу, не понимая, зачем я оказался здесь. Мы столько шли сперва по улочкам и дальше непонятной местностью: немощеная была дорога, пустыри. Мой спутник все говорил мне что-то, говорил. А уже темнело, и тут фонари не попадались.

Теперь я стоял в углу, гремела музыка, плясали тетки, я отвернулся наконец и вышел в темноту. Еще не ночь – прохожие, люди есть живые…

Не ночь, но покамест глаза привыкли к тьме, я стоял.

Был пустырь, камни какие-то, песок. Я шагнул, выбирая. Еще шагнул. И, вытянув руку, пошел наобум.

Я шел. В ту, в другую сторону, не знаю. Никаких людей прохожих не было. Я шел, натыкаясь на камни, проваливаясь в ямы. Потом наконец фонарь тусклый, тень мелькнула какая-то мимо фонаря.

– Постойте! Погодите! – крикнул я. – Послушайте! Я приезжий, не бандит, не бойтесь! Погодите!..

Остановилась. Похоже, не взрослая вовсе, девочка.

– Ради бога, не пугайтесь, не бойтесь. Туда ли я иду? В поселок. Я ничего здесь не знаю, где я.

– А я не боюсь, – сказала девочка. – Вам куда? Я провожу. – Такая худенькая была девочка, в сарафане, и светлая у нее коса.

– Конечно, сам город у нас маленький и очень старый, а улица Февральская, мы сейчас вот туда идем, вся заросла травой. – Мы шли с ней рядом, она говорила. Но все больше стало почему-то казаться, что это не ее слова, что она повторяет. Что повторяет?…

– У нас вообще, – продолжала девочка, – хорошие названия улиц: есть Садовая улица и улица Каштановская, хотя и нет там никаких каштанов, а бывшую Конную назвали имени Юрия Гагарина. И лиственницы есть. Как в Сибири…

– Стойте, – сказал я, останавливаясь. Она остановилась тоже. До этого она сказала, что идет просто из клуба домой, что в одиннадцатом она классе. Только почему такие похожие слова? – Садовая, улица Каштановская, лиственницы… Человек с портфелем оттуда уехал сразу, хотел сперва встретиться, но не пришел, наобещал лишь.

Я придумал его и придумал там девушку, которую попросил пойти с ним по городу, и она готовилась все показать. Это ее ведь слова, мысленно: «Вы думаете, наш город такой захудаленький городок, да?…»

Мы пришли, я поблагодарил ее, попрощался, только уснул не сразу на своей койке, а сосед мой и не вернулся ночевать.

Почему припомнилось такое, давнее?

Я смотрю в окно. Весна, конец мая, суббота, Света сказала, что идет в магазин, а я задремал.

Только-только прошел дождь, ливень, кончается день.

Напротив за окном на дереве развешены яркие-яркие лампочки, множество ярких лампочек, точно праздник, Новый год, елка. Это солнце заходит слева за высокий соседский дом, зажигая лампочки-капли на листьях. Хорошо!

А приснилось мне… Только спал ли я, дремал? Это бывает, правда, какой-то сон и не сон. Качался пол. А кругом только небо, одни только волны, и на палубе мы снова, мы снова сидим.

И уже все вперемежку. Штрафники, ребята из батальона и почему-то этот из БЧ-5 тоже с винтовкой. И бородатый вон, рыжая его борода, бескозырка набекрень, он только из госпиталя, бороду отпустил, смотрит на меня, подмигивает. «Надень каску», – это мне главстаршина, фамилия его Бесендин. Но он ведь погиб раньше. Или это не он? «Надень, слышь, каску!» А у меня на бескозырке с внутренней стороны я пришил ремешок, спускаю его под подбородок, всегда все держится плотно. «Юнкерс!» – Кто, кто кричит? На корме начинает бить счетверенный зенитный пулемет. Сон?… Господи, было или не было это?…

А берег: ни выстрела, ни звука. Уже почти рассвело. Они же видят корабль наш и бронекатера. Ждут, приготовились!.. Первыми на берег из всех в воду пойдут штрафники.

Где ты, Светка? Когда ты, наконец, вернешься.

Много лет как я бросил курить. Курить… Но ведь я просто прилег, не спать, нет, прилег поверх покрывала, не раздеваясь, отдыхаю. Проклятье.

Лучше… Надо ее встретить, магазин близко, разминуться можно, но все равно.

Выхожу во двор. На крайний случай тут посижу, на детской площадке, увижу, если уже ушла оттуда.

В магазине нет, возвращаюсь, присаживаюсь под навес на синюю, низенькую, она сухая, детскую скамью. И снова начинает накрапывать дождь. Только не сильный, мелкий, даже приятно под навесом. Лужица напротив меня уже вся в пузырьках, и от них расходятся небольшие круги.

Когда заезжал я тогда в деревню, где жил Толя (это правда, я был в деревне), но к нему сразу, вот так сразу не пошел. Сидел в избе у секретарши сельсовета, она мне все объяснила о нем, потом ушла, а в комнатушке рядом дверь была приоткрыта, и там, да, этот дед из автобуса рассказывал какие-то сказки пацанятам. Кажется, вроде, что-то вроде: «Пичужечка отпурхнет маленько, а опять сидит. В дубочке завязла, вспурхнула и опять содится…» Содится.

В госпитале, когда пришел я в себя, я узнал, что из всех тогда уцелели только я и Толя.

Сколько лет мне уже не снилась война. Может, время это пришло такое. Светка не понимает, почему я не слишком рад отдыхать на море. Но я не рассказываю ей. Всякие сны. Она меня младше на одиннадцать лет.

А что до второго деда, из поселка – сколько ж у нас таких «близнецов» всюду, – звали его Евдоким Прокофьевич, и девочка Лена, что меня проводила в темноте, это его внучка.

Мы сидели с ним вечером на ступеньках клуба, где на сей раз не было ни кино, ни танцев, он был сторож. И я уже не допытывал ничего, он говорил, я слушал: о том, как «в крепостное право, – пояснял мне дед, – так вспоминали еще наши деды, живущие тут тогда помещики нападали часто друг на друга, похищали девушек и проводили их в дом по подземелью! Но некоторые похищенные девушки убегали к реке по подземелью и звали всех на помощь. Тогда помещики пустили слух, что по берегу русалки ползают и плачут.»

– Да. И это, – объяснял мне дед Евдоким Прокофьевич, – я записал давно. Но не просто старое, а и личную свою жизнь. Мне-то девяносто скоро стукнет. А чтоб было понаучней, я как сделал: беру, значит, каждую главу из Истории партии, переписываю ее, это вроде бы такое вступление, общая вроде история данного момента, а потом что лично со мной происходило в точно такое время и что я видел кругом делалось. Излагал по времени, не придумывая ничего, все подробно, как это было.

Мой Евдоким Прокофьевич благодушный был, но и лукавый был человек, он это все узнал у Павла Захаровича Тулякина. Евдоким потом сам мне признался: об этих помещиках, подземелье, девушках крепостных, о русалках. Где повстречал он Тулякина, теперь уж не помню, да это и не важно.

Я сидел на детской площадке под навесом, пожалуй, с полчаса, Светка не появлялась. Когда же пришел домой, мне прямо выговор по ее мобильнику:

– Где ты был?! Я у мамы сейчас, ей плохо стало, и я поехала. И мне придется там сегодня ночевать.

Да. Вот такая у нас теперь жизнь. То ее сестра с матерью ночует, то Светка.

А ночью телефонный звонок и бодрый голос меня по имени-отчеству:

– Сегодня вечером вы едете, времени мало, для вас у меня билет, поезд №… отправление… в Якутск.

– Это кто? Кто это? – спрашиваю. Не называется, но голос знакомый вроде и с кем-то в сторону советуется. Только не называется почему?! И прервалось. Молчит телефон.

Встаю. Иду на улицу. Будка, там старичок показывает кому-то свой товар.

– Это вы мне звонили?

– Да. Вы едете. Сейчас с вами будет говорить секретарь райкома.

Из-за занавески позади него выходит немолодая женщина.

– Значит, вот билет, не опоздайте. Поезд…

– Но… Зачем мне ехать?! К чему, зачем?! И я беспартийный.

Женщина не отвечает, смотрит пристально на меня.

– Послушайте, у меня теще девяносто пять лет, жена на работу ходит, я дома, она приходит, я на работу иду…

Стоп. Что я говорю. Стоп. Кто приходит, кто уходит.

Приподымаюсь, зажигаю на тумбочке лампу возле кровати. Это сон. Сон. Господи, оправдания какие-то житейские даже во сне… Через столько лет. Инстинктивно. Господи, стыдно.

Все. Выключить свет. Да. Точка. Отворачиваюсь к стенке, подушку на голову. Все. Спать.

А берег уже был близко, и оттуда стали работать минометы, залпами вступили наши пушки. Позади взорвалось что-то, осколки низко, над головой. – Сашка! Сашка! Я ранен! Сашка! – кричит. Поворачиваюсь. Половина правой его ноги ниже колена висит на кусочке кожи. Раздробленные кости торчат из другой. – Сашка! Помоги, Сашка! Автомат мешает, у меня руки дрожат. Глаза его выпучены от боли, от страха, такие же точно, наверно, как у меня. Я, я пытаюсь, я отстегиваю, выдергиваю свой ремень и, как жгут, накладываю туда, где он сдавливает свою правую ногу руками. Обматываю, затягиваю, затягиваю изо всех сил, чтоб закрепить, пальцы у меня от крови скользкие. Вот, так. Застегиваю медную пряжку с якорем. Мои брюки туго держатся. Автомат теперь у меня в руках. Надо идти, Толя! И взрыв, удар, и больше не чувствую ничего.

Это сон? Сон?… А они, кто не ранен, добрались до берега по воде, по плечи, по пояс, подняв автоматы, винтовки, гранаты над головой, и захватили с боем полевой этот укрепрайон, но были окружены, они все погибли. Где я прочел спустя годы, что вот этот был просто отвлекающий десант. Специально. Так называемый отвлекающий. Настоящий, главный был вовсе не здесь.

Сколько я просидел в избе у секретарши сельсовета – наверно, долго. Потом вышел в сени, прошел на улицу за калитку. Обыкновенная улица была деревни. Колодец, девки воду набирают, подвода мимо, мужичок на сене в ватнике свою лошадь притормаживает, говорит, улыбаясь, девкам что-то, они смеются. Мужичок собирается слезть с телеги, тянет из соломы костыльки.

– Толя, – сказал я.

Он глядит строго на меня, уже не улыбаясь.

– Я Анатолий Иванович. А вы-то кто?

– Толя. Я Сашка.

Мы сидим в комнате у него за столом втроем. Жена его, миловидная, не старая еще совсем, улыбчивая женщина на двух протезах. «Аник» – так он называет ее. Мы едим теплую картошку в мундирах. Аник наливает мне в кружку пиво из бутылки. Они не пьют.

– Я, – он говорит, – постановил это давно. В углу на коврике с игрушечными кубиками трое малышей замурзанных («Это самые мои младшие», – говорит он), погодки, похоже, молча смотрят на нас.

В комнате грязновато, но висит на стене большая картина масляными красками: матрос и девушка в гимнастерке с погонами, с двумя медалями. Он и Аня. Это он сам нарисовал.

Он ест, разламывая картошку, макая ее в блюдечко с подсолнечным маслом. Лицо его в морщинах, и, когда брови сдвигает, морщины у переносицы врезаны, как треугольник, концами вниз, но глаза его светлые, быстрые, живые, совсем не те, что помню я. Он ест и говорит, не переставая:

– Я, знаешь, я сперва, знаешь, в городе в художественную школу поступил, сам в общежитии, у меня ж нет никого. Анику искал, нашел, я пишу, она мне письмо, что с ней потом случилось. Будапешт. Ну, бросил все, конечно, и вот живем, дом от ее родителей достался. Я-то ничего, я ничего. У меня, знаешь, кровь сейчас всех людей. Переливание. И ростовчан, и азербайджанцев, и румын. Врач-азербайджанец говорил: «Дай мне твое сердце, такое сердце крепкое у тебя». Правда, да. Если б заново пришлось все муки, я все равно б согласился. У меня жизнь, знаешь, на пятьдесят жизней.

Толя, где ты? Где ты теперь, Толя?

Потом сидели мы с тобой вдвоем в библиотеке, ты библиотекарь там, и все говорил ты. А я молчал.

– Она что писала мне, ты знаешь, каждое вот слово помню: «Толя, я погибаю, скоро, наверно, погибну совсем. Меня все жалеют, и с горя, что вернулась такой, плачут со мной, и еще самогонка. Погибаю я, Толя, приезжай».

Знаешь, ты знаешь, мне и полчаса нельзя думать о себе. Только работа, работа. Спасение. Я все подписки выписываю. Мериме тут, Стендаль. У меня, честно, пять классов, но стараюсь, читаю. Все читайте. Стараюсь. И работа, только работа. Подвезти кому надо, куда, Ее заставляю, в огороде, все время, дрова носить и – дети.

– А материально, – спрашиваю, – как тебе, как?

– Материально… С пенсией у меня, зарплатой сто двадцать рублей. У Аник пенсия, на детей пособие. Да, негусто. Но кому жаловаться. Зачем, скажут, десятерых родили. А, знаешь, как страшно, но это теперь, ей было последние месяцы беременной. Просто ползает по полу, так тяжело. А дети сейчас вдруг посмотрят на нас, и смотрят, знаешь, так серьезно, странно. Какие мы…

Не рассвело еще, а я просыпаюсь. Тишина.

И за окнами. Воскресенье. Это машин нет почти во дворе, разъехались за город.

Когда Светка, как сейчас, у мамы своей ночует, я, понятно, хуже я сплю.

Тишина. Темно. Но напротив, из той вот комнаты, дверь туда не закрыта, явно, какой-то оттуда свет, не яркий, нет, а вроде, если можно так сказать, – тень света. Но просто это я забыл, кажется, погасить настольную лампу на буфете.

Мы столько лет в этой квартире, но бывает вдруг такое ощущение, когда тихо, когда один, ощущение, просто чувствую я непонятно какой чужой запах, или кажется? Запах не нашей квартиры, живших тут прежде людей. Хотя тут все наше, не их обои, все перекрашено, двери, окна… Разве что в коридоре линолеум. Но он вообще-то хороший, гладкий, чистый, и рисунок не стерся. Однако перед входными дверями, если присмотреться, более темная, широкая полоса, и она заворачивает к вешалке.

Наверное, жили здесь очень общительные хозяева. К ним гости ходили. Ведь столько лет спустя все спрашивали по нашему телефону Лидию Андреевну, Валентина Михайловича Мельниковых. И я специально узнал их новый телефон, чтобы отвечать гостям.

Нет. Все, довольно. Пусть еще рано, иду на кухню. Пусть начинается день. Три четверти толстой чашки – геркулес, сахару чайную ложку и щепотку соли, залить горячей водой, полтора стакана примерно. На одного. Телефон молчит. Рано, конечно. Как там…

Но ведь сказал Гриша, а он молодец, старше намного, а ходит так бодро, шутит. Шутит он?… Нельзя даже думать (его слова) о том, о чем нельзя думать.

Нельзя. Да. Вот помню ведь до сих пор эту женщину в доме приезжих все в том же поселке, где задержался я. Я варил макароны себе утром на их кухне, а она стояла рядом, маленького роста, опустив на пол ведро, уборщица, обеими руками опираясь на длинную рукоятку щетки, и все рассказывала мне.

На войне она была молоденькая, звание техник-лейтенант, а посадили намного позже по бытовой статье. Потом на работе выяснили, что не виновата. А все равно. Хоть и небольшой срок, а все равно. Когда же освобождалась, сказал ей начальник: ребенка забирай, здесь лагерь, а не свадьбы с разводами.

– Конечно, все знали, что ребенок студентов, сидели они за политику, у них срок не вышел. Но мне-то зачем ребенок? Муж меня ждет, своих родим.

Мужа я очень любила, такой хороший, тихий, непьющий. Сперва не решалась за него выходить, он высокий очень, а я маленькая. Помогал он мне, стирал сам. Работал на МТС, и всегда от него пахло немного бензином, такой был для меня родной запах.

Я похоронила его через год, автомобильная катастрофа. Так и осталась с чужим ребенком, зачем я подумала, что не хотела девочку эту. Нет, я не обижала ее, нет, но… Дед мой отдельно жил в старом доме. И она, чуть подросла, сразу сама решила и перешла к нему, ему помогать.

А когда родители освободились, они теперь здесь живут, он начальником нижнего склада в леспромхозе, и люди они хорошие. Всё звали ее к себе, но она и к ним не шла. Выросла. Чужие люди.

Вечер уже, я иду под дождем, он такой же, не сильный, морось. Светкину маму увезли в больницу, Светка там. Я один. У меня большой зонт, и я просто иду под дождем. Потом возвращаюсь, иду домой. У меня хорошие дети, они звонят раз в неделю, приезжают иногда, если командировки, и мы к ним ездили, но это Хабаровск – «ближний свет».

Ночью, когда наконец удалось заснуть, мне приснилось, что я молодой. В том переулке, где жили мы раньше, дом наш не сломан, живой, все сверкает, все новое, и мы там живем. Парень какой-то обхватывает меня шутя, мы боремся с ним, спрашивает: сколько лет тебе? И я прибавляю себе: будет восемнадцать. А он горделиво так: а мне уже двадцать пять.

Светка, я люблю тебя.

У меня лицо зарастает, весь лоб в черных мелких волосиках, они растут слева направо (это сон, сон), они покрывают весь лоб, спускаются ниже, а мне ведь надо видеть!.. Сумерки, улицы узкие, старые дома, развалины, и сразу – обрыв, море. Я сижу над морем в траве, и так ясно видно, как плещутся волны.

В два часа дня вернулась, слава богу, Светка, сестра ее подменила. Знаете, я вообще-то смогу сейчас ответить, кажется, на давний вопрос: кто может сказать, что он счастлив. Нет, это не надо, нет. На всякий случай стучу, стучу по дереву, то есть по письменному моему столу.

Я наконец сел работать и разложил бумаги, а Светка на службу сегодня не идет, готовит обед на кухне. Было ведь мне уже двадцать девять, а ей восемнадцать, шел я тихой тогда улочкой в библиотеку, в читальный зал (в НИИ у нас были библиотечные дни), а по другой стороне быстро-быстро она почти бежала в коричневом коротком широком пальто, в коричневом тоже берете, молоденькая девушка.

В зале выписывала она кипу книг и шла неприступная такая, обеими руками придерживая снизу свои книги, они доходили ей до подбородка.

«Ты посмотри, какая хорошенькая, – услышал я: студенты спорили, как познакомиться с ней, – она с первого курса, искусствовед». И тут выскочил вдруг откуда-то быстрый черноглазый паренек, схватил ее за руку, посыпались книги, но он держал, не отпускал ее.

Я стал подбирать книги с пола и повернулся к нему: «Брось, слышишь, это моя жена». Я был на голову выше его и старше.

«Жена?… – Он отступил. – Но все равно я отобью ее у тебя и увезу ее, понял?»

«А ты попробуй, – рассмеялась Светка, забирая у меня книги. – Спасибо вам, а то он все время меня преследует».

Мы поженились через полтора года. Только ее мама все боялась: «Он падает», – у меня была еще инвалидность, хотя приступов с потерей сознания давно не было. Мы потом часто играли в нашу любимую игру: как мы познакомились.

Светка спит рядом, прижимаясь ко мне. Но все бежит и бежит по той стороне улочки в коричневом коротком широком пальто, в коричневом берете молодая девушка.

И опять я иду. Сумерки, огней нет, за мной люди, много людей. Не всех я помню, не всех выдумал. Дед из автобуса, женщина из дома приезжих, еще, еще, мой Евдоким Прокофьевич с неродной своей внучкой Леной, главстаршина Бесендин, Аника, Толя. Улица извивается, и с мостовой на меня пятится задом лошадь.

Я огибаю ее, оборачиваюсь, вижу: старуха, но незнакомая, горбатая, что-то делает под лошадью. Доит? «Смотрите!» – кричу я без звука, показывая пальцем. А она выпрыгивает в ярости и – удар, вспышка, свет. И я уже мчусь по мостовой, а за мной и люди бегут. Много людей. Мои.

Только никуда они не бегут, все и всё во мне. Это сон?…

Садовая улица, улица Каштановская. Русалки ползают и плачут. А берег уже был близко. Какие мы…

2006

Струна

Я уехал сегодня в лес – последняя станция на электричке, прочь из города, где родился, где жил когда-то, куда и приезжал до нынешней недели единственный раз двенадцать лет назад похоронить отца и маму, погибших в один день.

Четверть века прошло, как навсегда, я думал, покинул этот город. Все кругом поминают прошлое, детство, и уже мне сорок два, а я не хочу, не хотел ни за что вспоминать, сюда приезжать.

Сколько часов в этом детстве я провел у этажерки с книгами, на которой, как на пюпитре, стояли ноты. И я перед ними с маленькой скрипкой, с подушечкой бархатной у подбородка. Я играю гаммы и упражнения, это слышно в соседней комнате. Только сверху, на нотах, раскрытая книжка, я читаю интереснейшую, до сих пор помню, книжку – «Пища богов».

Отец был скрипач в оркестре, но – вторые скрипки, а у меня, на беду, оказался почти абсолютный слух. Что хотел от меня отец? Ну, не надо.

Я лежу в траве на животе под лиственницей, какой-то зверек суетится впереди на поляне, небольшой, с белку, но у него туловище длинное. Снует в зеленой траве под солнцем взад-вперед и попискивает, попискивает. Похоже, отводит от норы. Он светло-коричневый, хвост мелькает пушистый, светло-коричневый.

Я слежу за ним, мне так спокойно тут лежать, в тени под деревом в траве, пахнет грибами. А он вдруг исчез с поляны, был – и нету.

Но вот высовывается там осторожно из-за глинистого бугорка. Он глядит мне в лицо, опираясь на глину передними маленькими лапами. У него белая грудь и острая, милая, смешная морда, торчат ушки и поблескивают, как стеклянные под солнцем, две точки, черные крохотные его глаза.

Я смотрю прямо ему в глаза, он прячется. А рядом возникает второй такой же, опирается на другой бугорок.

Они прячутся и появляются опять по очереди, как Петрушки. И они глядят, только уши подрагивают.

Вчера с утра я ходил на кладбище. У меня записано: пройти по дорожке до могилы доктора Шульгина. Потом влево.

Там все заросло, и продирался долго в пыльных кустах, паутине, сквозь заросли колючек этих чертополоха, натыкаясь на оббитые памятники, наступая на вросшие в землю плиты. Найти не мог ничего.

Потом под деревьями ржавая ограда, однако внутри там сухие ветки, сгнившие листья и пыль. Я начал расчищать, и еще тряпкой. Показался край широкой – двойной, похоронены вместе – наклонной черной плиты.

Я вышел на дорожку к Шульгину. Ни души. Одни оградки, памятники, могилы. Надо снова к конторе, к воротам, за веником, за водой.

Навстречу издалека по дорожке в ярости мчалась стая. Бродячие собаки.

Как во сне я стоял, потом быстро поднял тяжелый убойный камень. И они завернули сразу на пересекающую дорогу.

Я лежу в мягкой траве в лесу под лиственницей. А когда лицом уткнешься в траву, от земли действительно пахнет грибами. Завтра начну красить ограду.

Если даже недолго сидеть мне в чужой, спертой комнате, которую снял временно в городе, где родился и где прожил свои семнадцать лет, это невозможно. Но и видеть кого-нибудь тоже невозможно.

Назавтра с утра я купил краску, пару кисточек и пошел. Хотя и в другую сторону, хотелось сперва проверить.

Несколько раз за все годы казалось, правда только во сне, постоянно, что кроме парадной дома, где мы жили с родителями, был еще ход в подворотню. Дверь зеленая и вроде крылечка с двумя ступеньками. Поодаль справа запертые железные ворота, а завернуть налево – двор-колодец.

Почему наяву никакая дверь не припоминалась в подворотне? Двор я помнил, даже помнил запах двора, иной раз тошнотный летом, когда очистят мусорные бачки, влажный запах отбросов.

У парадной я постоял, все-таки не вошел. И, пройдя приотворенные железные ворота, оказался в темной подворотне.

Да, дверь раньше была, и крылечко осталось, и ступеньки, но место двери наглухо замазано цементом.

Двор квадратный был теперь совсем небольшой, во дворе пусто, и, задрав голову, я посмотрел на свой балкон четвертого этажа.

Наш дом был старый, конца девятнадцатого – начала двадцатого века, и шаткая ограда балкона из железных полос была изогнута картинно, она выпячивалась, как пузо. Теперь не было этого – прямой серый бетон.

А стена такая же, некрашеная, прежняя, из красного кирпича, и кирпичи, тоже картинно, выступали изредка небольшими ступеньками. По этим «ступенькам» молодой парень – я вижу отчетливо до сих пор – взбирался и долез, на спор, снизу до крыши. С веревкой или без веревки?… Это не запомнил.

Еще до школы, отдыхая от скрипки, я стоял на балконе, подняв руки, на цыпочках, уцепившись за перила, и, плача, кричал сквозь прутья «Рыжий, рыжий, конопатый…» совсем маленькому отсюда Димке Курсанову, стоявшему на таком же точно балконе противоположной стены. Это он меня дразнил все время моей скрипочкой…

Почему считается – детство счастливое время?! Неужели памяти нет у людей? Я тогда был ничтожным, от всех зависел, на меня тут каждый давил – ведь мы «такие несмышленые дети» – со всех сторон. И все же отец увидел, что Паганини из меня не выйдет никогда.

Я крашу аккуратно черной краской ограду могилу я до конца расчистил и помыл, тер щеткой двойную плиту.

Утром проснулся я от непонятного чувства: похоже, кто-то лижет мою руку.

У моей кушетки стоял рыжий хозяйский пес Зайчик и лизал руку, высунутую из-под одеяла, своим жарким языком. Морда его, добродушная, моргающая, возвышалась надо мной.

Вообще-то, кличка была у него расхожая – Рэкс, и был он громадный сенбернар, это Вера Адамовна, хозяйка моей временной квартиры, так называла его ласково – Зайчик.

– Хватит, – сказал я, – хватит. – И, вытирая, убрал под одеяло руку.

Зайчик отступил от меня. Он стоял передо мной во всей красе, грузный, любовно расчесанный, на лапах шерсть у него была не рыжая, а белая. Такую густую шерсть на мощных лапах я видел в телевизоре у белого медведя.

Не торопясь, он повернулся уходить и у раскрытой двери в ту комнату оглянулся на меня, посмотрел, моргая, и махнул белым тоже, распушенным, прямо-таки лошадиным хвостом.

Пора было вставать и, пожалуй, отсюда уезжать.

Вся комната была непонятна, заставлена разнокалиберными вещами, и запах такой чужой. К окну меня с кушеткой притискивал шкаф советских времен, дешевый, фанерованный, а напротив кушетки был ломберный столик. Четыре ножки его, как узенькие колонны из красного дерева, они опирались на базу-основание, обитую потускнелой медью.

На обтрепанном его сукне в карты, конечно, давным-давно уже не играли, стояла бегония в горшках, и ко мне все тянулись темно-зеленые, в жилках, блестящие, круглые листья, как ладони без пальцев.

Рядом подступало кабинетное кресло еще, куда я клал брюки и прочее, когда ложился спать. Как тут передвигался Зайчик – было поразительно.

О том, что Вера Адамовна вдова и детей наверняка у нее нет, было ясно сразу. Но что когда-то до пенсии работала в Дальстрое, не вязалось никак с маленькой, сухонькой, в халате линялом старушкой.

Однако наутро второго дня после моего приезда сморщенная эта старушка оказалась в спортивных брюках и в светлой кофточке навыпуск. Она на кухне курила сигарету и была очень рада поговорить.

Именно вот этого мне еще не хватало, ее слушать и мою жизнь обсуждать.

Теперь утром я ожидал, пока уйдет она выгуливать пса, и вечером со своим ключом приходил как можно позднее. Завтракал наскоро, обедал, иногда ужинал в кафе (как говорится, был бы обед, ужин не нужен), нашел подходящее, там мало народу. Столиков наперечет, играла музыка откуда-то под сурдинку. За стойкой все перетирал стаканы толстый усатый человек с закатанными рукавами белой рубашки.

Я сидел, выпив сто грамм, обедал не торопясь. За окном было еще светло, накрапывал дождь.

Я вышел, раскрыл зонтик и пошел не улицей, а скашивая, проходным двором мимо детской площадки.

У песочницы стояли черные лодочки на высоких каблуках, будто сняла женщина туфли ненужные и побежала дальше. Мимо шли люди под зонтиками, шли они очень быстро и все смотрели только вперед.

Из-под детского бревенчатого домика вылез мальчик лет семи – наверное, там прятался от дождя. Других детей, играющих, не было.

– Дядя, – сказал он мне. – Дядя, дождь перестал.

Я протянул руку из-под зонтика, подставив ладонь.

– Да, – сказал я, складывая зонт. – Спасибо, мальчик.

– Дядя, тетя, – все говорил мальчик идущим под зонтами мимо, – дождь перестал. Дядя, тетя, дождь перестал.

Но на кладбище я опять не застал уборщицу моего участка, договориться наконец об уходе за могилой, заплатить деньги.

Ужинать я шел медленно вдоль освещенных витрин в свое кафе.

– Привет, – сказал идущий навстречу незнакомый человек. – Здравствуй. Давно ты приехал?

Я остановился, он тоже. Я никогда его раньше не видел.

– Смотришь? – не то улыбаясь, не то усмехаясь, сказал он. – Что ж, смотри, а я сразу тебя узнал.

Я смотрел. Оплывший, лысоватый, он стоял передо мной, на нем был старый костюм, галстук в полоску. Что за черт, я его не знаю.

– Лев-ка, – сказал он с расстановкой. – Я Левка Пичхадзе. Неужели не помнишь?

Мы стояли около моего кафе.

– Зайдем, что ли? – сказал он. – Отметим. – И потянул за локоть.

Левка Пичхадзе, мой когдатошний одноклассник, не мой друг бывший, не приятель даже, одноклассник, сидел передо мной за столиком, курил, щурился от дыма, сбивал в пепельницу пепел и поглядывал на меня.

Принесли покамест закуску, графинчик, две стопки.

– Двадцать пять лет, – сказал Левка, – прошло, не встречались. А?

– Конечно, – сказал я.

Он разлил из графинчика.

Раньше он был блондин. Кудрявый. Теперь не кудри его мелкие, а непонятно что по бокам и плешь. Голубоватые глаза глядели на меня в белесых ресницах.

– Что ж, – сказал Левка. – Будь. – Поднял стопку. – За встречу.

И чокнулись мы через стол.

Официант подошел опять, наклонился разложить вилки, ножи, поставил тарелки нам с отбивными.

– Значит, ты на могилу приехал? – Левка все глядел на меня.

– Да, – кивнул я.

– Это правильно. – Мы выпили, и он снова налил из графина: помянуть.

Помолчали, жуя закуску. Четверть века ухнуло – как дыра. Лучше бы выпить.

Мы выпили еще и еще раз, ели, разрезая мясо. Легче не стало.

– Нет, Лёв, все это ошибка. – Я перестал жевать. – Никакой я не врач, не доктор. Со второго курса еще ушел. А ты?

– Хм, – Левка хмыкнул неопределенно. – Знаешь, тут есть один старик, он был тоже тебе знаком. Так он мне говорил: Лева, мой дорогой, жизнь, как струна. Понимаешь?

– Нет. Ты все темнишь. Не понимаю.

– Не темню. Просто, коли ты ищешь, пока ты мыслишь, действуешь, его слова. – Он стиснул пальцы в воздухе и словно растянул что-то, разводя в стороны кулаки. – Натягивается. А как ослабнет… – Опустил руки. – Каков старик?

– Ты к чему?

– Да ни к чему. Просто так. – Он откинулся на стуле, вытер лицо салфеткой, выпрямился. – Знаешь, я не уезжал отсюда никуда, а хотел. Да, хотел. Но лишь туда и обратно. Знаешь… – Замолчал. – Я же тут родился, по-русски только говорю, а у отца там и деды были, могилы, прадеды. Теперь другая там страна, но ведь это не помеха.

– Чего ж мешает?

– Ни-че-го. Это я так. Лирика. Все!

Люстра на потолке мигнула два раза и погасла, остались одни плафоны на стенках. Наш официант длинной палкой, точно копьем, принялся задвигать оконные шторы. Потом сдернул скатерть с ближнего столика и поставил на него стулья ножками вверх.

– Все, пора, – сказал я, вставая. – Я расплачусь.

– Э, стоп. Ты посиди, посиди спокойно. – Левка кивком указал мне на стул. – Ты гость. Это, знаешь, не твоя забота. – Он подозвал официанта.

На улице было зябко, кое-где горели еще в темноте окна и на крыше дома через дорогу розовые буквы рекламы пива.

– Я подвезу. – Левка тронул за руку. – У меня тут машина на автостоянке.

– Спасибо, спасибо тебе, Лева. – Я сжал его руку. – Я немного пройдусь. Спасибо. Надо немного по воздуху.

Я шел вверх все время по пологим ступеням около ограды городского парка, оттуда пахло хвоей, там стояла за оградой стена темных деревьев. Не было людей, было тихо. Изредка попадались фонари, я шел все равно куца, в сторону от центральных улиц, в полутьме.

Дошел до угла, завернул, пошел по улице, там сразу был дом с колоннами, городская старинная усадьба, наверное. В загородке рядом темнело что-то большое и квадратное, оно вздымалось от земли, у него по краям словно широкие пулеметные ленты. Это был танк. Он стоял лбом ко мне, и никакие не ленты, гусеничные траки.

Боже ты мой, это был огромный английский танк гражданской войны прошлого, двадцатого, века. Я знал теперь, где нахожусь: дом с колоннами – краеведческий музей, сюда водили нас часто когда-то всем классом после уроков истории.

Я ведь помню до сих пор страшный макет шахты, там в глубокой черной дыре, согнувшись, сидело чучело оборванного человека с киркой, нет, с кайлом, и называлось это: «Эксплуатация сибирских шахтеров до революции».

А в другом зале по углам стояли, точно и впрямь живые, манекены с винтовками. На головах у них были старинные, суконные, с высокими шишаками богатырки-буденовки со звездой на лбу. Это стояли на страже победители белых.

У них на шинелях были нашиты поперечные полосы, красные, как звезда, и назывались почему-то «разговорами». Шинели были «с разговорами», гимнастерки были «с разговорами». Иногда «разговоры» были синими, и синие звезды на лбу.

Мы гурьбой проходили по залам дальше. Там было уже неинтересно – диаграммы всё, витрины: «Первые социалистические шаги», почетные грамоты, всякие знамена. Даже футболка была заслуженного мастера спорта, фамилию забыл.

Учитель истории нам объяснял: «Музей, смотрите внимательно, словно пишет наглядно, очень конкретно истинную правду прошлого». Он водил указкой по диаграммам и сопоставлял.

А мы уже толпились, отпихивая друг друга, у витрин сорок первого – сорок пятого годов, где под стеклом лежали пистолеты самые разные, медали, погоны. Это было здорово… Наше поколение не доросло до войны… В каком я тогда был классе? В пятом? Я все смотрел на древний танк, экспонат музея. Что ж сейчас показывают в витринах, какие на стенах диаграммы? И кто такие стоят в зале теперь по другим углам? Я… я хоронил родителей в закрытых гробах, и было уже очень близко к нашему гремучему двадцать первому веку. Гробы… А погибли не на войне. Крышки гробов забили сразу гвоздями.

Я отвернулся и пошел назад.

«Не уезжай, – просил меня Левка. – Не уезжай, еще хоть немного побудь. Послушай, не уезжай». Может, одинокий он человек… Но у него жена, взрослые у него дети.

Когда я ехал сюда, то думал: это давно, я, наверно, могу спокойней глядеть на дома, на людей, ходить по улицам этим спокойней. Как говорила родная моя Таля: «Ты ведь должен поехать, когда-нибудь должен. Ведь должен, поезжай».

Я пошел вдоль бульвара по Пушкинской улице. Прежде, говорили, она называлась Бульварной, бульвар насквозь проходил через город. Теперь не было почти что старых лип, витой старой решетки по бокам бульвара. Везде подстриженные кусты, газоны. И скамейки. На них сидели, обнявшись, парочки. Но это как когда-то.

И я вспомнил, я шел здесь, мне было четырнадцать лет, шел неотрывно, словно пес за сукой, за девчонкой, я даже не видел ее лица, она в короткой расклешенной юбке. Ветер дул, и задиралась все время юбка, и так высоко обнажались великолепные женские ее ножки. Она не видела меня и не замечала ничего, кажется, она плакала, у нее была явно какая-то беда. А я шел за ней, как пес, глядя неотрывно на женские ножки.

Левка зашел ко мне утром после нашего ужина в кафе, и, честно сказать, я пожалел, что дал адрес Веры Адамовны.

Ни к чему встречаться с какими-то одноклассниками (очень неприятная Левкина вдруг затея). Да и помнят ли, что помнят они про меня?…

Правда, Левка был деликатен. Он гладил в дверях рыжего Зайчика, махавшего благодарно своим белым конским хвостом, и так вежливо Левка извинялся перед Верой Адамовной за столь раннее вторжение, представляясь ей как давний знакомый вашего молчаливого квартиранта, – Леван Михайлович.

Поэтому мне пришлось завтракать на кухне вместе с ними, ибо Вера Адамовна тут же, конечно, пригласила его выпить чаю.

Левка, оглядывая обилие ее цветов на подоконниках, стал за столом рассказывать.

– Вы себе представьте, – начал Левка и взял из сахарницы кусочек сахара, – лес, деревья в листьях. Но, – он перестал размешивать сахар, – тишина. Ни шороха, ни зверья, ни птиц не слышно. Тишина.

– Это не у нас, – уточнил сразу Левка, – а в Канаде, самому так рассказывали. Посередине их сплошных владений, огороженных, частных, такой ничейный, бесхозный лес.

И вот этот человек, – продолжал Левка, – пальцем щелкнул дерево, и оно упало. Не гнилое, все в листьях, ствол нормальный, а упало. Он шел дальше, трогал деревья в листьях, они падали в стороны.

Мы с Верой Адамовной перестали пить чай и, как на фокусника, уставились на Левку.

– А это все повилика, – свои чудеса продолжал Левка. – Она обвивается, как шнур, – он начал ладонью кружить в воздухе вверх, – вокруг дерева, а присоски ее впиваются в ствол. И это уже не у дерева листья, – пояснил нам Левка, – это ее красивые листья в ветках, деревья стоят как декорация.

– Что за бред! – сказал я, когда мы вышли наконец с ним на улицу. – Ты что, сдурел? Ну что за бред! Старуху пугать?!

– Вот, вот, это и хотел, – сказал спокойно Левка. – Не старуху. Не ярись, тебя растормошить. Да, конечно, приврал немного, успокойся.

– Тебе сколько лет, десять?

– Точно, – улыбаясь, кивнул Левка. – Угадал. А повилика по-латыни кускута. Единственный вид порядка синюховых. Знаешь, всякая этакая взрослая важность – это как щит глупцов.

В общем, я отвязался от него еле-еле, договорился на завтра. «Щит глупцов». Как говорила моя Таля: каждый чайник бежит со своим кипятком.

Я хотел заглянуть снова на кладбище, впереди из какой-то парадной вышли две девицы, одна, высокая, вытащила из пачки сигарету и похлопала себя по карману пиджачка.

Сейчас спросит, понял я, спички. Точно, шлюхи. Хотя день, но все равно.

Девица с сигаретой, вполне на вид приличная, ненамазанная, волосы короткие, дернулась ко мне. Но вторая, черненькая, к ней протянула руку, останавливая.

Потом… В спину мне смех, затем мужской голос, я не обернулся.

Лишь дойдя до угла, я понял, что я идиот. Они увидели лицо мое. Какое?… Они, наверное, из офиса вышли, у них перерыв, идиот.

Левка ведь не виноват, что мои погибли. Отец его инвалид войны, только он умер, упомянул Левка, всего полтора года назад.

На следующий день мы ехали на трамвае к старику, о котором упомянул Левка. Район был далекий, новый, одни пятиэтажки.

Женщина, наших примерно лет, открыла дверь, кивнула на Левкино «Добрый день, Валя», пропустила молча в квартиру.

Из-за письменного стола крутанулся в крутящемся старинном кресле нам навстречу лысый, сухой старик, поздоровался и уставился на меня из-под неожиданно черных насупленных бровей.

– Нет, – сказал он наконец резко, – фамилию не помню. Тридцать первая школа? Так?

– Так… – не сразу ответил я. – Я тоже вас узнал, Вадим Георгиевич.

Человек, которого все боялись, сидел передо мной. Почему Левка не предупредил меня!.. Тогда, конечно, он не был лысым – черные его волосы были зачесаны назад, и черные его брови, как у Мефистофеля углом, когда вздымались, суровые синие его глаза. Я не знаю, сколько было ему лет в то время, быстрый, плотный, в темном всегда костюме, черном галстуке, стремительный человек, Веденяпин.

Лысый старик тронул палку, прислоненную к креслу, собираясь встать. Он был у нас и в других школах учителем химии, биологии. Почти универсал. Правда, почему-то не лектор пединститута. А он и сейчас был аккуратный, только без галстука, в теплой байковой рубашке и без своего пиджака…

Он сидел уже боком к столу, а мы перед ним, как ученики, хотя и не за партами, на диване. И он говорил. Резкий, нет, даже каркающий голос… Это был учительский монолог. Левка словечко иногда вставлял, соглашаясь, поглядывал на меня: правда, интересно ведь?…

А старик говорил, говорил. О том, что мне совершенно было неинтересно: о новейших методах преподавания естественных наук.

Его стол был у окна, на столе исписанные листы бумаги, ручки в стаканчике хохломском, стопы книг. Дверь рядом, куда Валя ушла во вторую комнату. По стенам книжные стеллажи, обеденный столик, а больше ничего.

Ночью я все не засыпал, думал: правда ли, что он не узнал меня? Левка, похоже, об этом вообще не слышал или забыл, что в той давней истории я был тоже, был тоже замешан.

Закончился наш последний выпускной экзамен, помню, меня вызвали в учительскую, попросили зайти к завхозу. В комнате завхоза не было, сидел за столом незнакомый человек, назвался Петром Петровичем.

Никакой книги, объяснил ему я, о которой он спрашивал, я никогда не видел у учителя химии. Это уже потом мне сказали, что и моя фамилия упоминалась в деле Вадима Георгиевича.

Просто следователь этот обманул меня, записав меня также в свидетели. Но и я ведь не сказал ему правды, потому что я знал, я-то знал про книгу. Однако разве можно убедить кого-нибудь, что ты не виноват ни в чем.

Прошло уже четверть века, теперь эта книга давным-давно продается на всех лотках.

Я лежал под одеялом с закрытыми глазами, пытался спать. Вот плывем, плывем по реке, это Печора. Белая ночь. Река тоже белая, нет, как серебряная она…

Я и Виктор, двое рабочих, мы заглушили мотор, мы движемся, скользим, скользим по инерции. Раздвигается без плеска гладкая вода. Гладкая вода…

Когда я ушел из дома, уехал из города, ведь я был свободен наконец… От всего! Сколько исходил, столько изъездил, и как поначалу было тяжело. Нанимался на любую, на всякую работу, но ведь сказал мне дурачок-бродяга: кто в кони пошел, тот и воду вози.

В конце концов домашний адрес нашей уборщицы участка на кладбище я узнал. Было невозможно караулить ее, когда они подменяют друг друга как хотят. Ведь если бы знали, как трудно мне быть здесь, в городе, еще день, еще один день. Лишний день.

– Ее Маруся зовут, у нее впереди зубы золотые…

«Золотые». В переулке я нашел ее дом, старый, двухэтажный. А на стене вывеска: «Фабрика „Художественные промыслы“». Фабрика?

Я отворил дверь. В парадной пахло густо гуталином. Здоровенный человек в майке и милицейских, с кантом, брюках, согнувшись, начищал до блеска щеткой полуботинки.

– Маруся? Да, соседка моя. Тут квартиры. Она наверху на фабрике пол моет.

Маруся в косынке, сатиновых шароварах и дырявой футболке мыла наверху в коридоре пол, подрабатывала. Золотые зубы видны были у нее не впереди, а сбоку на скуластом ее лице, когда она улыбнулась наконец. Потому что я подтвердил, что буду платить, высылать, не задерживая, и принялся разъяснять, где могила. В общем, договорились мы встретиться в конторе в четверг. Точно. Будет ждать. Но если б раньше…

– Фабрика… Фабрика? – оглядел я коридор. Был длинный ряд дверей, однако почему-то тихо. Только далеко где-то постукивали вроде молоточки.

Открылась рядом с нами дверь, вышла девушка, тоненькая, в брючках, взглянула мельком и пошла, как посуху, по мокрому полу. Я смотрел ей вслед, как идет она в облегающих своих брючках, независимо. Маруся, в сердцах подхватив ведро, попрощалась до четверга и ушла, шлепая босыми ногами, в другую сторону.

В полуприкрытую дверь видны были на стене деревянные некрашеные полки, на них что-то яркое, будто сказочное.

Я постучал в дверь.

В комнате за длинным столом сидела в голубом фартуке непонятного возраста женщина и вертела в руках большую глиняную птицу.

– Я проездом здесь, – начал я, поздоровавшись. – У вас тут что? – И назвался по имени-отчеству. – Я работаю в художественном музее. – И даже вынул удостоверение свое, показал.

– А я Фалалеева Зоя Филипповна, – улыбнувшись, покивала женщина, словно ждала меня всю жизнь, и подвинула ближе ко мне птицу. Лицо у Зои Филипповны было такое домашнее, поэтому вроде очень знакомое.

– Интересуетесь, значит, как куклы рождаются? А вы присаживайтесь.

Я огляделся, взял табурет и сел за стол против Зои Филипповны.

На голове полураскрашенной птицы был не гребень, а блестящая корона, глаза совершенно человечьи, клюв красный внутри и раскрыт широко. Птица смеялась.

– Что? – сказала Зоя Филипповна. – Так вот и играюсь. Как дети. И по-всякому. Всякий раз по-другому. Полепим и в печь, и распишем. А не сразу. Вот тут цвет не вижу пока. Вчера смотрела, сегодня смотрю. Пока смотрю. Само придет, само. Нельзя ни за что сразу ляпать.

– Зоя Филипповна. – Я наклонился через стол. – И никогда не надоедает?

– Никогда.

– Да мне тоже, – признался я. – Вот, скоро почти пятнадцать лет.

– Ей, конечно, хорошо, – уже в другой комнате говорила мне Инна-керамистка. – Она Фа-ла-леева. Одни авторские у нее работы, не штамповка. В Японию на выставку р-раз – и идут. А мне как? Модель есть: тарелки, кружки гони!

– Но вы ж только начинаете, Инна.

– Начинаю… Ничего я не начинаю. Заболела кладовщица, на подмену кого? – меня.

Мы сидели с ней и вправду в кладовке. Всюду тесно, кругом, на полках, на столе, на полу у стенки, чашки, тарелки, вазы, чайники, и все в темно-синих цветочках, темно-синих листьях. Вся комната в бело-синем керамическом саду, а посередине, сжавшись, за столом с ведомостями в голубом фартуке голубоглазая Инна, волосы темные, стрижена под мальчика, такая хорошенькая, но какая злая. И чего к Зое Филипповне приходила, все завидует? Прямо досада взяла, что заглянул.

– У нас на фабрике, – искривила девчачьи свои губы, – воз-рож-дение! Частный хозяин новые мастерские открыл. Но главное, главное – металлопластика, бижутерия! Самое главное – прибыль! Прибыль.

Да… Конечно, с другой стороны, ей обидно. Я даже пожалел девчонку.

– Раньше вот с матерью жила, – все, все вдруг, словно папаше, выпалила, – с дедом Вадей. А теперь и к маме не пойдешь. Потому что я не хочу его видеть, понимаете? Ни за что, прилипалу!

– К вам? Прилипалу?

– Прилипалу. Да, Лева такой.

– Лева… Может, Леван Михайлович?

– И вы его знаете?…

Быстро, плавно едет по проспекту машина, Левка за рулем, я рядом. Мы молчим.

Когда скашиваю глаза, вижу вовсе не «медальный» профиль его: нос небольшой, пухлый подбородок и светлые, мелкие кудряшки над ухом. Если не вглядываться, это все тот же прежний Левка с третьей парты во втором ряду…

Я смотрю направо, пытаюсь понять, где мы.

Он тормозит. Светофор.

У серого дома на тротуаре желтая ремонтная машина с железным суставчатым хоботом. Тонкий хобот достает до самого верха, девятого, похоже, этажа, на конце хобота площадка, там человек, что-то делает у окна.

– Не ворует, – говорит Левка, покосившись. – Кондиционер устанавливает.

– Да? Послушай. – Я смотрю на него. – Почему все-таки мы ехали к Веденяпину на трамвае, а не на твоей машине?

– Все потому же.

Левка поворачивается ко мне. И теперь, очень близко, я вижу его лицо. Вовсе не с третьей парты. Морщинки. И седина проблескивает в кудряшках около лысины. Только голубоватые глаза в белесых его ресницах все те же. Они смотрят на меня в упор, но они печальные.

– Она считает, Валя, Валя, что я богатый, – говорит Левка, – машину еще увидит, да и отца ее эксплу-ати-рую. А я машиной больше зарабатываю, подвожу вечерами. Зарплата в университете у нас известно…

Зеленый свет светофора. Мы едем.

– Беру чистый официальный бланк на кафедре, – продолжает Левка, – и вру ему, Вадиму Георгиевичу, что это гонорарная ведомость. Он расписывается, передаю деньги за его статьи. А статьи в сборнике бесплатные. Что это так, ни он, ни Валя, ни дочка ее эта, Инна, пацанка эта, не знают и знать не должны никогда. Слышишь, никогда.

Я смотрю на Левку, он не поворачивается, кусает губы.

– Мне стыдно. – говорит он. – Я был ведь первым по его предметам. – Глядит на меня. – Помнишь, нет? Не помнишь.

Отворачивается, руки на руле, смотрит на дорогу.

– Он думает, что я в университете занимаюсь все время проблемами, теорией… Что говорить. Он ни с кем, старик, кроме меня, просто так получилось, кроме меня уже не видится. Вот как оказалось.

Мы по-прежнему едем по проспекту.

В городе Хильдесхайм, такой маленький был городок, вели его, Вадима Веденяпина, два немца-конвоира в другой лагерь. Он молодой был, в сорок первом только аспирантуру окончил. А тут старуха навстречу, ну совсем как русская, платочек повязан под подбородком, лицо такое крестьянское, в руках веревка, козу, может, приводила в город продавать.

Так эта старуха как подскочит вплотную, как хлестнет веревкой по лицу, и опять подскочит, и опять хлестнет, и опять подскочит… Сколько времени прошло (рассказывал Левка, как вспоминал однажды Вадим Георгиевич), уже скоро восемьдесят пять ему лет, многое забыл, а эту старуху в платочке помнит.

«Вас бы, Веденяпин, давно надо бы посадить, – говорил ему когда-то в сорок девятом капитан МГБ, – но уж очень много народу на вас ссылается. Где мы вас будем потом искать». Их, военнопленных, еще оставалось у немцев в том концлагере в сорок четвертом почти восемь тысяч, – и этим восстанием в лагере руководили три человека, чудом уцелел из них Вадим Веденяпин.

Возле парадной дома Веры Адамовны распрощался я с Левкой, он уехал работать, подвозить, а я не пошел в квартиру.

Вечерело, хотя было еще так светло. Из районного парка неподалеку слышалась музыка. Я помнил этот парк, только что-то тут переменилось.

На решетке новой ограды через каждые пять моих шагов был железный круг, тоже черный, на нем цветной барельеф: офицерский кивер XIX века и под ним крест-накрест старинные пушки без лафетов.

И не прежние были ворота, железная арка, а наверху двуглавый орел, новенький, с позолоченной серединой.

Угарный дух от шашлыков окружил меня, когда вошел, столики стояли под зонтиками, сидели там парни с девчонками, пили пиво, и им из динамика пела Валерия.

Я пошел по серым плиткам дороги дальше, я шел все дальше, дальше, вглубь, в запахе хвои, меж мелькающих близко стволов, пока не кончилась дорога и пошли в сторону тропинки, они извивались в низкой траве.

Тропинка шла и вывела к поляне, небольшой. Возле упавшего дерева лежал человек.

Он лежал ко мне спиной, поджав ноги, неподвижно. Я нагнулся, запах немытого тела ударил в нос. На человеке был серый ватник, старая зимняя шапка-ушанка лежала в траве, голова была втянута в плечи, волосы тоже серые, всклокоченные.

Я все стоял над ним, пока не понял, что он тихо дышит. Он спал.

Но что-то в фигуре его, как лежит, напоминало кого-то, только кого – не понять.

Я зашел сбоку, чтобы разглядеть лицо, и не увидел, он прикрывался рукавом.

Я уходил и оглядывался, он не шевелился. И вдруг понял, что было знакомо: шапка.

Когда я ушел из дома, я захватил в рюкзак зимнее, хотя было лето, и моя ушанка черная из крашеного кролика очень затрепалась потом, выцвела, стала рыжеватой. Моя шапка?… Глупо. Выданный когда-то ватник? Просто этого быть не могло, понятно.

Тропинка сворачивала, всюду еловые стволы, висячие ветки. Отец бегал за мной вокруг стола, чтобы ударить, а ведь я был почти взрослый! А мама… Она… не останавливала. Когда-то, маленький, я даже зубами вцепился в ее халат, она выгоняла за дверь, на лестничную площадку в наказание. Потом, спустя годы, они искали меня всюду, была программа такая: поиски пропавших людей. И нашли. Только я не откликался. Она позвонила по телефону, я взял трубку и услышал, она одно лишь смогла сказать шепотом: «Ну… ну…»

Я вышел из парка из другого входа, где синие ряды жестяных туалетов с надписью на листке от руки: «5 руб. Льгот нет». И постоял, потом пошел. Сперва шел медленно, потом быстрее. Долго шел.

Я остановился наконец у будки с мороженым, отсюда мне были хорошо видны невысокие дома на противоположной стороне. Мороженого не хотелось, но я ел, ковыряя медленно плоской палочкой в бумажном стаканчике: так было понятно, стоит человек, ест мороженое.

Темнело, мороженое кончилось, я прошелся туда, обратно, опять туда. Из дома напротив никто не выходил.

А из домика там, рядом, медленно вышел человек и сел на крыльцо. Босой, в тренировках, майке, в белой зачем-то кепочке. Он закурил. Пришел, наверное, с работы, поел, отдыхает.

Но вот открылась парадная дверь соседнего дома, стали выходить люди. То поодиночке, то друг за другом, я смотрел из-за будки. И увидел: переходит на мою сторону.

– Инна, – сказал я и шагнул к ней.

– Вы ко мне? – Она глядела во все глаза. – На фабрику? Так мы уже закончили, видите, работу. Меня ждете?

– Да нет… Это просто случай. Я случайно тут.

– Случайно?

Как расскажешь, да не расскажешь, что Левка вовсе не из-за нее ходил.

– Ой, какой все-таки хороший случай! – Она уже улыбалась. – Может, проводите меня? Нам ведь по дороге, да? По дороге?

– Если хотите знать, – говорил я, поражаясь сам своему ораторству, – оттенок цвета, который близок человеку больше всего, представляете… так вот, по цвету можно определить и характер. Подлинный. А для меня как реставратора проблемы цвета…

Я шел, как видно, слишком быстро для нее, она взяла меня под руку чтобы не догонять вприпрыжку, и старалась идти в ногу, тоненькая, в брючках, словно она моя дочка.

Она слушала, молчала, наклоняя стриженную под мальчишку голову, дочки у меня не было, а она держала под руку, и идти в ногу нам было хорошо. Да. Хорошо.

Поэтому я продолжал ораторствовать: о том, что если к белому немножко добавить черного, возникает, понятно, серый, но в сером нет просвета, нет силы чистоты. Для жизни в сером одни заботы, заботы, заботы без конца, а на все другое наплевать.

Она взглянула искоса, она мне была немного повыше плеча.

– А ведь верно, – кивнула она и улыбнулась, девчонка.

Второй день я встречал ее теперь после работы у аптеки. Аптека была далеко от фабрики, и мало возможности, чтобы заметил кто-то знакомый.

Аптеку эту я помнил с детства, именно сюда каждый раз ходили за лекарствами. К высокому крылечку вверх шли ступеньки с обеих сторон, и перила тут были тонкие, железные.

Я ждал ее, она подбегала, запыхавшись, и на цыпочках – нос вздернут, глаза лукавые – целовала меня в щеку, а я ее. Так просто, как принято. А запах… такой тонкий запах свежести.

Перекусывали в «Пирожковой» и бродили, она держала под руку, взглядывала иногда, а я рассказывал. О чем?… Даже о лосевой ферме, где работал когда-то рабочим. Вот – идут по тайге гуськом семеро лосят. Это детский сад. У них на шее колокольца. А мы втроем, с Виктором и Таней-телятницей, идем быстро, детский сад не поспевает за нами.

И уже бегут гурьбой, догоняя «маму-лосиху» Таню, они бегут, звенят колокольца, взбрыкивают в стороны их длинные задние ноги. Их зовут Альма, Амазонка, Буран, даже Алыча. Потому что самочки на «А», бычки на «Б»… Я помню.

И еще – как любил в детстве раскрашивать контурные карты. Да вообще рисовать. И как после этих своих «путешествий» и когда институт медицинский бросил, отыскал и закончил курсы. Они были очень хорошие. Тогда и поступил в музей, нашел все же свое…

Зачем я все это рассказывал?… Но она слушала, держала меня под руку.

Мы сидели уже на бульваре на скамейке. А за домами там, впереди, громадный, как пожар, закат. И вдруг оттуда выросла, набухая, огненная, длинная ветка. Может, взлетел, влетел в закат самолет?… И ветка становилась все больше, больше, все длиннее, вот-вот сейчас появится и белый след.

Я обнял ее за плечи и повернул к себе, а она напряглась вдруг вся и отодвинулась. Что было у нее теперь в глазах?…

Возвращался я пустыми, в этот совсем не поздний час, улицами.

На площади, освещенный прожектором, стоял невысокий военный памятник. За ним, прижимаясь к домам, вставал еще один памятник, только большой и черный. Это была тень.

Я подходил все ближе, и показалось мне: памятник-тень стал удаляться, может, это была игра света, он уходил, втягивая, опуская черную голову, потом и голова исчезла.

Когда меня били «любера», приняв за хиппи, и резали ножницами отросшие мои волосы, почему-то вот так же не было рядом никого… А я ведь только-только сошел с поезда в Москве… И сразу – отделение хирургии, операция. Сколько лет потом ходил с палкой…

Но палатный наш доктор была совсем молодая, первый год как окончила институт, и, когда мы поженились с ней, с моей Талей, решили – буду, буду учиться, а врач не получился из меня. Зато…

«Любера»… Не знаю, были ли настоящие «любера» вообще. Мне рассказывал знакомый, он служил в те годы в Люберцах по призыву: им давали увольнительные и под расписку – клетчатые штаны, их посылали избивать, изгонять всех хиппи навсегда.

Я зажег свет, Вера Адамовна уже спала, и, ступая беззвучно, прошел по коридору к моей комнате. У двери на подстилке лежал Зайчик, он поднял глаза на меня с пониманием и шевельнул хвостом. Он лежал на подстилке, вытянув лапы вперед, как сфинкс.

Утром – это, наконец, был четверг – я пришел на кладбище к Марусе-уборщице, как договорились.

Она стояла в длинном резиновом фартуке на дорожке, где справа и слева надгробия, и держала в руках водопроводный шланг. Золотые зубы ее сверкнули, когда она улыбнулась мне. Что она собиралась поливать?

Тесно-тесно, почти вплотную, торчали кругом разного цвета – серые, черные, белые – плиты. На одной мраморная арфа, на другой почему-то вырезан грузовик. Только не похожий совсем на нынешние, будто составленный из квадратов: наверное, это шоферу 30-х годов прошлого, двадцатого, века.

– Пошли, – сказала Маруся и положила на землю шланг.

Я огляделся.

– Да. Пошли… Иду.

Отцу, когда уходил, а уходил я не прощаясь, ночью, я оставил на кухонном столе свой рисунок скрипки. Я ведь всегда любил рисовать. Это была разъятая скрипка, под Пикассо, – на прощанье… Что же я… На прощанье. Отец…

– Ну! Ну… идем! Пошли, – дернула меня за плечо Маруся. – Слышишь?

– Да, – сказал я. – Это прямо, потом… Влево от Шульгина. Это влево от Шульгина.

2002

Сабадель

Мой трехлетний сын по-прежнему сидел на корточках в белой мохнатой куртке и сопел, подбирая с тротуара ракушки. Было не холодно, в переулке народу в такой час не было, кругом серые, двухэтажные, а то и выселенные – выбиты стекла – дома.

Сын работал старательно. Маленькие эти ракушки почему-то каждый раз из коробочки высыпались на том же месте, когда отводил его утром перед работой к бабушке.

Я очень всегда старался ну хоть немного уменьшить ракушечное количество, ведь я опаздывал и, нагибаясь, делал вид, что помогаю, зажимал то и дело найденные в кулаке, незаметно прятал в карман.

Сын покосился, не поднимаясь с корточек. Медленно пошел не очень густой снег.

– Пойдем, – сказал я. Сын не отвечал, покрасневшие его пальцы все так же обследовали тротуар. Крышка у коробочки была откинута, в нее изредка падал снег.

Эта коробка такая была старая, продолговатая, сверху тоже обклеенная ракушками. В молодости моя бабушка, а ему-то уже прабабушка, ее привезла из отпуска с юга.

– Пойдем! – повторил я громче, и мы пошли. Но теперь он не хотел идти со мной за ручку, коробку он прижимал обеими руками к животу.

Бабушку мы увидели издалека. Она ходила возле дома, твердо ступая большими зимними сапогами, сама невысокая, сухощавая, на ней клетчатое, до пят пальто, на голове темный берет, из-под которого седые прямые волосы.

Она не встречала нас, ходила взад-вперед, впечатывая в асфальт подошвы, то есть необходимая прогулка по утрам, а нас она вроде не замечала. Снег становился гуще, и побелевший тротуар был весь в отпечатках ее сапог.

Бабушка все-таки кивнула мне, улыбнулась Петьке и отправилась сразу к подъезду. Мой сын, не оглядываясь, потрусил за ней. Бабушка любила его больше, чем меня.

С работы я вернулся поздно, Люба с Петькой уже спали – Петьку, как заведено, я отвожу утром, вечером Люба его забирает, в их отделе не пересиживают. А в нашей большой, можно сказать «гостиная», комнате в длинных трусах и в майке с надписью BILLA на груди сидел отец. Приехал. За пенсией.

– Салют, – сказал он, подняв руку с зажженной сигаретой. Сидел на постеленной ему тахте и курил, нос картошкой, лысоватый, животик нависал на трусы. А лицо, шея, худые руки до локтей загорелые. Руки труженика. Молодец.

– Здравствуй, папа, – сказал я. Еще курит. Молодец. – Как на даче? – поинтересовался я. – Работаешь?

– Мама тебе привет передавала, – сообщил мне папа.

– Ну спасибо. – Заточил в деревне и доволен. Он, как почти все технари, считает, что он все на свете умеет делать. Купил за гроши развалюху-дом, оборудовал, точно зимняя дача. Вообще, конечно, силы некуда девать, а ведь шестьдесят уже два почти, папа. И маму заставил сразу уйти на пенсию, зачем? Эксплуататор.

– Выпьем? – поинтересовался папа. – Ты как? – Нагнулся, вытащил из сумки на полу бутылку с коричневатой жидкостью.

– Калган! – объявил с гордостью папа.

Вообще-то калган просто растение, а папа выкапывает, сушит корень и настаивает водку. Трудоемкая у него работа. Зато считает: и крепко, а пьется мягко. Я, сказать честно, не такой уж и любитель, но папу ведь не остановишь.

Когда я спрашивал, на что вы живете оба, смеется: у нас есть все, сын мой, все свое, участок, а деньги, что деньги, с квартиры получаем ведь, сам знаешь, с теткиной бывшей, с жильцов, да и пенсия.

Ну и ну, рантье.

Короче, мы перебрались с ним в кухню – а то проснутся, озаботился папа, Люба очень не одобряла его самодеятельность, да и закуска в холодильнике, папа тут же извлек оттуда нужное, винегрет оставшийся – правда, селедка не нашлась, – колбасу и сок в пакете. В общем…

Я выпил и сидел расслабленный, я очень устал за целый день, есть не хотелось, а папа все говорил про бритву, как получал патент на нее, это еще до пенсии было, когда в КБ работал, про необыкновенную свою бритву, которую и сейчас вся Европа покупает, вся Европа!.. Я это слышал тысячу раз. Господи. Вся Европа… Так стало грустно.

Я сидел сбоку, спиной к газовой плите, было очень жарко, хотя конфорки не зажигал. Папа ел винегрет, разливал из бутылки, говорил, размахивая рукой, он сидел на «главном месте», лицом к окну, там окна светились дома напротив, а передо мной голая стена над холодильником, глаза у меня слипались.

Вроде в автобусе я, и спать хочется, еду домой, но это не автобус, я в кухне, папа, идет снег, бабушка гуляет туда-сюда, хорошо бы на стенку хоть что-нибудь повесить, пейзаж, там листья зеленые, деревья, нет, главное, нельзя, давно знаю, никогда нельзя, нельзя себя жалеть, никогда, иначе…

– Ты где витаешь?

– Да нигде. – Я открываю глаза. – Папа, я тебя люблю.

– Я тоже, милый ты мой. Выпьем?

А ведь я действительно люблю папу, и он меня очень, это я тоже знаю.

Уже поздно. Папа… Папа спит. Сдвинул тарелку, положил ухом на стол лысоватую голову, сколько мы выпили? Но я протрезвел почему-то, голова моя ясная.

Я веду его в комнату, он вяло обнимает меня за шею, и так близко я чувствую папин запах.

Кода укутал его на тахте в одеяло, вышел в кухню, была половина второго ночи. Я стоял у мойки, мыл посуду, все бежала, плескалась горячая вода.

С самого детства вечерами так часто я оставался с ним вдвоем. Мы приходили из яслей, мама работала во вторую смену – библиотека ее центральная, мама рассказывала: звонит у них телефон, снимают трубку, а там только стук и все. Это я колочу по опущенной книзу трубке пластмассовой красной рыбой.

Потом до школы на велосипеде он меня учил, двухколесном, бегал за мной, придерживая сзади за седло. И т. п., и т. п. Что говорить. Вот единственно, что не любил я, когда в выходные меня отводили к бабушке.

Бабушка молчит, ходит в подпоясанном старом байковом халате и курит. Вся какая-то узкая, я ее боялся. Пахло от нее больницей, представлялось мне, делает всем уколы, раз медсестра, а что такое уколы, я знал. При этом две комнатушки ее в коммуналке одна за другой очень тесные, бегать там было нельзя. А в дальней, где окно, вообще не четыре угла почему-то, а пять.

Именно в эту вот комнатку о пяти углах я пришел искать специально в свои тогда девятнадцать лет, студент, тайком от бабушки, когда она была на дежурстве. Запасные ключи входные она с трудом, но доверила, – на всякий случай.

Все это было вскоре после тогдашнего моего разговора с отцом. Бабушка, как известно, считалась у нас «партизаном», то есть разузнать у нее было ничего нельзя.

Я предполагал уже где, потому стал выдвигать ящики в самом низу в платяном шкафу. Это оказалось верно, в первом боковом я нашел. Но если по порядку, то прежде ведь о разговоре моем с отцом. Вернее, что он мне тогда рассказал.

В 1946 году, когда ему было девять лет, мама его, а значит, моя не старая в те времена бабушка, впустила какого-то человека в квартиру, провела в дальнюю эту комнату и затворила за собой дверь. И я хорошо представил, как мой девятилетний папа, лопоухий и шустрый, с коротко подстриженной челкой на лбу, крадется тихонечко и прижимается щекой к закрытой двери.

Что он услышал?… Только обрывки слов: «Четвертый справа… да… это Илья. Илья…»

Бабушка плакала потом по ночам – папа помнит, – плакала.

Когда я выдвинул боковой ящик, нижний ящик платяного шкафа и достал из-под белья фотографии, стал перебирать, то никаких групповых снимков не было. «Четвертый справа…» Я все копался и наконец из-под самого низа вытащил из конверта групповой снимок.

На снимке какие-то люди, одни мужчины, в черных широких брюках, полурасстегнутых курточках стояли тесно лицом к аппарату. Слева фотография была отрезана, там явно был еще кто-то. Вот первый справа, второй, третий. Четвертый справа… Это был мой Петька.

Я смотрел. Да. Точно, точные, его, черты лица, черноволосый, скуластый. А все другие светлые или лысоватые.

«Илья, – кивнул папа, когда ему рассказал. – Четвертый справа это Илья. Четвертый справа, как говорил тот человек, кто принес нам фотографию».

«Значит…»

«Значит. Что значит, – перебил папа. – Я ведь давно понял, дорогой ты мой Илюша. Ты не совсем таким получился, а Петька вот, он тоже черноволосый».

Люди на снимке похожи были скорее всего на футбольную команду, что ли. А фамилия?… У папы фамилия была просто как у бабушки, у меня тоже. И отчество папино, как у бабушки, то есть Владимирович.

Я наконец помыл всю посуду в кухне и прошел осторожно через «гостиную», где похрапывал на тахте закутанный в одеяло мой старый папа, потом заглянул в комнату к Петьке, но заходить не стал. На кровати в спальне Люба лежала, отвернувшись к стене, спала тихо. Я тоже, стараясь, разделся тихо, придерживаясь за стул, калган все же на меня действовал. И вот пришел в конце концов сон, пришел незаметно, как всегда.

Бабушку мы хоронили в четверг.

Месяц назад, когда папа приезжал за пенсией, и мы вечером до самой ночи пили этот калган, а утром, как обычно, я отводил к ней Петьку, и бабушка Катя ходила у своего подъезда, как обычно… В общем.

Отчего случилось, врачи предполагали, но… Почему больше ходить уже не могла? Мы считали, упала, когда одна была, но сама не сказала. Может, кончился, что называется, я не знаю, как точней, завод души.

Ухаживали мы с Любой по очереди. Слава богу, что поменяли, сколько лет назад, квартиру бывшую Любиных родителей сюда поближе к бабушке, бабушке Кате. Ходьбы тут переулками ведь всего десять минут.

Перед ее кроватью пол, когда я пришел за два дня до кончины, был сплошь в обрывках. Разорванные в клочья, изрезанные ножницами документы, письма, фотографии, справки, все, все, что хранила она, наверно, в жизни. Разорвано, изрезано в клочки.

– Зачем?! Ну зачем?… – Я наклонился над ней, – Зачем?! – И стал на четвереньки, начал в ворохе этом искать остатки фотографий. Я ползал, поднимал, пытался сложить. Не нашел ничего. Только кусочек старого снимка. Но это скорее всего была молоденькая Катя. Пышные волосы, девичий чистый лоб, брови. Вся нижняя часть фотографии вместе с глазами была отрезана. Одни наивные брови.

Через два дня, хотя моя очередь быть у бабушки, Люба тоже прибежала, отпросилась с работы, мы сидели рядом на табуретках возле кровати и смотрели, как бабушка под одеялом спит. Лицо ее было такое спокойное, дыхание ровное, тихое.

У меня нога замлела, я прошелся осторожно по комнате туда, обратно, снова сел. На лице у бабушки не было морщин: молодое, молодое, красивое лицо.

– Не дышит, – прошептала Люба, схватив мою руку. – Она не дышит.

С утра день был зябкий, когда ехали хоронить, шел мелкий снег. Петьку оставили дома с Валей, Любиной подругой, она готовила поминки. Народу оказалось мало, некоторых я вообще не знал. Я стоял под деревом в стороне, возле каких-то старых теток, вернее бабок.

Рабочие всё копали, копали, почему-то не сделали раньше, там громко распоряжался папа. Люба подходила ко мне, опять отходила, брала под руку мою маму. Мама ежилась, худенькая, в черном своем зимнем пальто, прижимала Любину руку.

Теплая у Любы была рука, и сама она тоже в этой серости мокрых, пустых деревьев, памятников с облезлыми звездами, крестами, она, как всегда, была быстрая, большая, в полурасстегнутой шубе, ей всегда было жарко.

Сгорбленные тетки рядом всё переговаривали, переговаривали про бабушку Катю, как приходила к сестре его, малого приносила, а та выгнала, сказала, что у него невеста была другая.

– Послушайте, – сказал я. – К чему теперь все, господи.

– Скорей! – Замахала мне Люба. – Нужно положить, бабушка просила. – Люба протянула мне раскрытый конверт, когда подошел к ним.

Из конверта я вынул обрезок фотографии: вся команда «футболистов» этих с обеих сторон была отрезана. Остался он один. Молодой, но невеселый, черноволосый. Он не стоял, я только теперь заметил, как те, другие, а вроде полусидел на чем-то высоком.

– Надо положить, она просила к ней положить.

Я глядел на фотографию, на конверт. На нем криво карандашом, словно не бабушкиным, дрожащим почерком – наверно, в последние, полубессознательные дни – нацарапаны совершенно нелепые слова Са Са ба ба Са ба д ель.

Я приблизился к могиле. Все уже прощались.

У гроба – он был на каталке перед отрытой ямой – папа в кожаной куртке без шапки наклонялся над бабушкиным лицом, отмахивал ладонью падающий снег с деревьев, приглаживал ей волосы, потом прижался лбом к ее лицу.

Я сзади обнял его за плечи и положил конверт с обрезком фотографии на покрывало к бабушке.

Что ж… В бабушкиных комнатках теперь поселилась мама, и встречала она Петьку, жизнь на даче, можно сказать, кончилась. Папа долго там один не выдерживал, наезжал все время, тихо сидел на табурете у окна в этой тесной квартирке, откуда когда-то уехал к родителям моей мамы, когда на ней женился. А в этих комнатках сейчас разве что только прибрали немного, но не тронули ничего, так договорились, все оставили на прежних местах, как было у бабушки Кати.

Папа выходил в коридор, здоровался с соседкой Варварой Петровной, у бабушки одна была только соседка, но с ней она не ладила, а к папе Варвара Петровна, въедливая такая, жеманная старуха, относилась по-другому. Папа, когда заехал однажды сюда, поменял все прокладки в кранах и даже обещал наладить как следует душ, но забыл, конечно. А теперь вот есть чем занять себя и исправить хоть как-то, словно для бабушки нашей Кати.

Наверное, было это недели через три, когда возвращался я, как всегда поздно, с работы в полупустом уже автобусе, молодой какой-то человек прошел к входным дверям и остановился там, держась за поручень. Свет от плафонов был яркий, я глядел на его лицо. Это был Илья с фотографии.

Я понимал, конечно, я все понимал, такого быть не может, наваждение, мало разве похожих людей, но это точно было его лицо.

Сестра… Значит, это может быть ее внук. Мой троюродный брат.

Я поднялся с места, прошел к дверям, стал напротив него. Он посмотрел на меня и отвернулся.

Вблизи он не так был похож, но сходство оставалось. Явно. Фамильное? Невероятно. Ну! Ну… Что сказать? Как?… Я глядел на него. Фамилию я не знал. Что сказать? Ну!..

Автобус качнулся, открылась дверь на остановке. Он спрыгнул со ступенек, пошел, не оглядываясь.

Да. А до чего незаметно это все прошло и все ушло. И позавчера папе исполнилось шестьдесят пять. Уже. Да. Но и я постарел тоже. Это вовсе не в шутку. Я постарел действительно за эти прошедшие с тех пор четыре года.

Семьдесят лет это, говорят, рубеж, но и тридцать лет, а там, глядишь, сорок тоже какой-то рубеж считают. А ведь мне уже тридцать два…

Папину годовщину мы отмечали одни, только своей семьей у бабушки Кати. Так решили. На прежней папиной работе никого даже знакомых у него теперь не осталось.

Папа бодрился, на нем белая рубашка под пиджаком, яркий галстук болтался, папа говорил громко, расставлял на столе рюмки, мешая маме с Любой, едва не разбил тарелки, когда доставал из буфета, раскладывал вилки, ножи. А сам сгорбился, похудел, «парадный» пиджак его обвисал.

Дверь в коридор оставил он открытой и неожиданно постучал к Варваре Петровне, ее пригласил. Но я понимал его: когда самому невесело, лучше бы сделать что-нибудь другому приятное.

За столом он тоже говорил больше всех, вскакивал, размахивал руками, много пил, мама рядом усаживала его на место, посматривала с беспокойством. Она изменилась тоже, стала меньше ростом, волосы ее на пробор и сзади пучком поседели, да и морщины. Она не была совсем похожа на бабушку Катю, но просто стала именно бабушкой.

А ее внук, школьник, ни на кого не глядя, работал ложкой, уписывал за обе щеки, хватал руками нарезанную колбасу. Только голова его черноволосая, да плечи в белой рубашке виднелись над столом.

Я произносил тосты, даже стихи читал, чтоб было хоть как-то торжественней: «Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь…» Папа слушал, склонив голову.

Потом я прочел по бумажке опять цитату которую Валя, подруга Любина, выписала из Библии:

– «Дней наших, – читал я громко, – семьдесят лет, а при большой крепости восемьдесят…» И больше, – продолжал я сам. – Больше!.. Больше! Никакой не старик!

Уже захмелевшая Варвара Петровна с раскрашенными помадой щеками после тоста сразу наладилась петь, но мы не поддержали, и она увяла.

А Люба стояла в дверях, большая, высокая, светлые, короткие волосы, голубоглазая, держала в руках блюдо с рыбой и смотрела с беспокойством на меня, как моя мама.

Когда мне было двадцать, в августе 91-го, сказал мне мой друг Пашка: «Слушай, не знаю, чем кончится она, эта штука жизнь, но начало-то хорошее, правда?» Мы проснулись оба тогда на рваном матрасе у баррикады. Но потом…

А все равно, я понимаю теперь, все равно, это были лучшие дни моей жизни. Все равно… Может, сейчас один только далай-лама и говорит: «Я чувствую, мир становится лучше и добрей». Мир. А террор…

Была суббота. Мы стояли с Любой в очереди в музее в кассу. Полутемно, своды высокие, холодно. Вторая касса слева была закрыта, подвигались медленно, народу все прибывало; когда оглянулись, все было забито людьми.

Люба давно хотела, чтоб мы пошли, хотя бы сюда, но не могли иначе как в субботу. А выставка была хорошая: Рембрандт и Вермеер, малые голландцы.

Женщина впереди качнулась вдруг, она падала прямо на нас, и мы подхватили ее.

– Простите, – прошептала, – мне плохо.

Странный какой-то голос, вроде акцент какой-то, не очень заметный, но акцент.

Я вывел ее под руку медленно из очереди, поискал глазами стул. Нашел неподалеку от билетерши и усадил. Женщина была немолодая, худое, тонкое у нее лицо, пальто на ней клетчатое, похоже чем-то как у бабушки Кати.

– Спасибо. Меня зовут Фаустина.

– Да?… – сказал я. – А меня Илья.

– Я не русская. Но я давно в России. Давно. Давным. Старшие у меня погибли, где не знаю.

– Ну… У меня тоже дед Илья. Да… Как считала моя бабушка, на нашем свете все такая вот са-ба-дель.

– Как вы сказали?

– Илюша. – Подбежала к нам Люба. – Очередь подходит, иди бери билеты, возьми три. Я побуду.

Я уже был у кассы, купил три билета. Люба проталкивалась ко мне.

– Слушай, она ушла. Спустилась по лестнице вниз в гардероб, а там выход. «Обдумать надо, – сказала мне, – надо обдумать, надо…»

В воскресенье утром часов, по-моему, в десять позвонил телефон. Люба сняла трубку.

– Это тебя, это Фаустина. Вчера она записала наш номер.

– Фаустина? Здравствуйте, Фаустина.

В трубке тот же голос, только вроде еще больше акцент. Волнуется?

– Нет. Я… Это от Фаустины. Меня зовут Марианна. Сабадель это город. Там был Илья. Мне восемьдесят три года. Я его хоронила, мне было восемнадцать, я плакала на его могиле. А вы, вы, значит, ему кто?

– Я… внук.

– Значит, это был… дочь? сын? Не знал?… Может, все ошибка. Нет… Только один Илья. Как фамилия?

– Я не знаю.

– Приходите завтра. Напишите адрес…

Я схватил ручку и записал.

Еще не было двух часов, на работе я отпросился. Она сказала: «Мы там собираемся днем в два часа в понедельник. Я буду раньше, приходите раньше. Охране скажете, в комнату 19».

Особняк был старинный на бульваре, у дверей табличка «Российский комитет…»

Я вошел, сказал охране: в комнату 19. Она была на первом этаже.

Во всю комнату стоял длинный стол и к нему с обеих сторон пустые стулья. В самом конце, возле окна, сидела за столом женщина. Больше не было никого.

Она обернулась, свет от окна прямо ей в спину, лицо оказалось в тени.

Я поздоровался, подошел ближе, сказал:

– Это я. Я пришел.

– Садитесь, – сказала она тихо. – Здравствуйте.

Я сел.

У нее тоже было тонкое, красивое лицо, хотя она старше была намного Фаустины. Строгое лицо, гладкая прическа, аккуратная кофточка.

– Вот, – сказала она и вынула фотографию из сумки. Такую же самую. Только слева, где было отрезано у бабушки Кати, рядом с еще двумя людьми стояла и улыбалась молодая девушка.

– Это я. А это, это они.

– Да. Да, – кивнул. – Вот Илья. Все верно.

– Они летчики, – сказала Марианна. – Сабадель в тридцати пяти километрах от Барселоны. Там был штаб и аэродром. Я была переводчицей при штабе. Испания. Гражданская война.

Я смотрел на нее.

– Мои родители, мы политэмигранты из Аргентины, я училась в школе в Москве. А Фаустина из испанских детей, их потом привезли в Союз. Их было три тысячи, осталось триста.

Я смотрел на нее и молчал.

– А вот это, которые слева от Ильи, – показала на фотографию, она говорила все быстрее, – Анатолий Серов, рядом Женя Степанов. Илья был у Серова, потом у Жени ведомым. За ними, сзади, тут плохо видно, обломки сбитого бомбардировщика. «Юнкерс». А они – чатос, это по-испански курносые, они эскадрилья истребителей. Прикрывали Барселону.

В комнату входили какие-то старые люди. Один высокий, худой, второй поменьше. Потом еще один. На них потертые серенькие пиджаки.

– Познакомьтесь, – сказала Марианна, – это генералы.

Я пожал им руки, они называли свои фамилии, но я – словно в тумане все – не расслышал.

– Они тоже летчики, – сказала она, – только были они под Мадридом.

– Как, – спросил я наконец, – как погиб Илья?

– Это, – сказала она, – это, было это ночью, возвращался на аэродром, пошел на снижение. Но он был уже почти слепой. Была роща на границе аэродрома, самолет крылом зацепился за дерево. Высокое, пробковый дуб. Он был отличный летчик, они все были замечательные летчики. Но он был почти слепой.

– Ранен?

– Наверно.

Какой-то человек из тех, кто молча сидел за столом напротив, только был помоложе («Это сын, – сказала она, – тоже летчика, героя»), придвинул мне по столу толстую раскрытую старую книгу:

– Здесь все записаны. Я вам нашел.

На странице серого цвета были списки. Вот: «Лейтенант Финн Илья Александрович. Летчик-испытатель НИИ ВВС РККА. 1911 года рождения. Летчик. Трагически погиб 26.10.37 во время аварии при посадке. Похоронен в Сабаделе».

– Похоронен, – сказал я вслух. – Финн. Значит… Моя фамилия… Финн. Наша, папа…

Старики за столом также молча смотрели на меня.

– Но какой, какой он был, скажите.

– Ну… – Она помолчала. – Плотный был такой, широкоплечий, но… совсем невысокий. – Опять помолчала. – Вот случай помню. Они с Антоновым шли по летному полю, а к ним подбежали дети, там рядом семья жила, мальчика у них звали Фелипе, а девочка маленькая совсем, Росита, дружили они с русое пилотос. Из-за гор выскочили два «мессершмитта», прямо сюда, низко-низко и – из пулеметов… Илио, Илья на руки схватил Роситу Антонов бежал за ним, тянул Фелипе. Но они не добежали до рощи. Пулеметы били прямо по ним. Над самой головой. Илио упал, прикрывая Роситу, Антонов – Фелипе. Тут, тут заработали наши зенитные, счетверенные, «мессершмитты» ушли. А в ту ночь… когда разбился он…

Я смотрел на нее.

– Знаете, – сказала она, поднимая на меня глаза. – Я там была единственная женщина из русос, и наши вели меня под руки за гробом, за катафалком, словно я невеста. А я просто в госпитале сидела у его кровати, когда он умирал… Хотя я очень мало его знала, в общем…

– Его, – сказала она, – хоронил весь город, все люди, заводские трубы гудели. А когда гроб опускали в могилу, был прощальный салют, и вылетели И-15, они покачивали крыльями, прощаясь, они пронеслись над могилой, стреляя из пулеметов. Это Серов и Антонов, Женя Степанов, они прощались с Ильей. Над могилой кто-то сказал, последним: «Пусть эта земля, пусть земля ему будет небом»…

Оказывается, как я разузнал потом, все годы и годы за этой могилой ухаживает Сабадель.

Я бы поклонился вам в пояс. Сабадель… Сабадель.

2004

Человек из-под стола

Время от времени ножки у стола до того расшатываются, что Вава в ярости требует, чтобы сделал сейчас же. Тогда он надевает очки, старый берет, расстилает под столом отжившую клеенку. В руках у него большие пассатижи.

Он лежит под столом на спине, как под автомобилем, и, сопя, подтягивает у четырех ножек гайки. Приподымается, напружиниваясь, согнув колени, – стол высокий, потому не дотягиваются руки.

Скатерть на столе старомодная, тещина, почти до пола, он весь укрыт под столом. Еще секунды он лежит на спине, не двигаясь, отдыхая, приходит в голову одно и то же.

Ведь из нашей собственной жизни остается в памяти и не самое важное, но навсегда. Вот ему наверное, было четыре года. Он под родительской кроватью с пикейным, почти до пола покрывалом и вспарывает штопором резиновую кошку. А она все пищит… Она рвется, вырывается из рук и пищит! Но его никто не видит, кровать высокая, это его дом.

Однако Вава дергает, тащит за ногу: снова приехал ее двоюродный брат из Курска (ну каждый год приезжает), надо кормить, она и так отпросилась на работе.

Он и прежде Вавина братца не слишком жаловал (а чего ездит? Командировки? Гостиница есть), хорошо бы век его не видеть. Вот стоит, вытирает полотенцем пальцы осторожно в дверях ванной и пытается заискивающе улыбаться. За толстыми очками помаргивают его кроткие белесовато-голубоватые глаза. И сам он такой лысеющий, мешковатый, в стареньком костюме с галстучком, хотя (странно) молодой вроде бы человек, лет тридцати пяти.

О чем с ним разговаривать, непонятно. Как всегда. К тому же Вава, не допив чай, убегает на работу тут же, и двоюродный брат опять запирается надолго в ванной, а он (будь вы прокляты) остается «на вахте».

Теще восемьдесят два года, и хотя она днем помногу спит, но надо ежеминутно быть начеку, они ее досматривают с Вавой по очереди, и отпуск сейчас именно у него «без содержания».

Он медленно обходит, прежде чем спрятать пассатижи, квартиру. Ему кажется, нет, он в самом деле видел вчера, как шмыгнула громадная белая мышь. Только почему светлая?! Или в стиральном порошке вывалялась, или в муке (брр-рр) из Вавиных запасов или лабораторная, сбежавшая откуда-то, а значит, зараженная она!

До чего это все противно… Для чистоплотного, да и вообще аккуратного человека! Здорового, не идиота, сильного (разве двоюродный хлюпик сумел бы потренироваться на турнике за домом как он?!).

Он стоит перед тещиной дверью, которая слегка приоткрыта, и сжимает пассатижи.

Марья Савельевна, «Манюня», «Юня» (как ее называла давно уже помершая подружка ее Сима), а в общем, Савельевна, огромная старуха с верблюжьим лицом, которую он (смогла бы одна Вава?!) столько поднимал, укладывал, переворачивал. «Миниатюрный», видите ли, «мужичок»… И такое подслушал однажды. Гады. Ане меньше Высоцкого, ни на пол, ни даже на четверть сантиметра – у того было, знают все!.. – а кто бы посмел назвать Высоцкого «миниатюрным мужичком»?! А?

Однако у кого угодно, у любого ангела может кончиться терпение. Он бесшумно приотворяет дверь пошире, пряча за спину пассатижи.

Манюня, вытянутая во весь рост под одеялом, запрокинув серое с торчащим горбатым носом лицо с распахнутым беззубым ртом, не шевелится. Ни звука, ни дыхания… Глаза полуоткрыты.

Он не может сделать шаг, а она медленно вдруг поворачивает к нему с подушки лицо, костистое, как у мертвеца, она глядит на его руку, в которой пассатижи.

– Фуух. – Он отступает назад. – Мышь, – говорит он. – Тут, понимаешь, мышь.

В общем… Он стоит в своей комнате, захлопнув двери.

Почему окно в доме напротив заставлено кирпичами сплошь, будто заделано кирпичной кладкой?… Только оставлена «амбразура», как для пулемета. Разве бывает так при нормальном ремонте? А почему лифт ходит (слава богу, мы на первом этаже) сам собой иногда, без людей, как говорят соседи, останавливаясь на каждой лестничной площадке. И опять ходит…

А вон, похоже, что звонок в квартиру не совсем в порядке, потому что во входную дверь стучат.

Высоченный парень с полуопущенными почему-то штанами стоит перед отпертой дверью и смотрит на него как на близкого друга.

– Выручай, – говорит просительно. – Бумажку. Дай бумажку.

Понятно, человек здорово выпил, но не сразу понятно, что собирается явно присесть под дверью по большой нужде.

В одну секунду, весь трясясь от ярости, он поворачивает засранца спиной и выталкивает во двор из подъезда в кусты, в палисадник, за дерево, едва не падая вместе с ним.

– Горилла, – говорил он ему, – мы же люди! Люди! Мы тут живем, ты хоть здесь присядь, горилла.

Потом горилла все торчал под окном, укоряя:

– Пожарник ты!.. Бумажки пожалел, бумажки… Недомерок! Недоделок!

Но хлынул дождь. Прямые и сверкающие, словно из тяжеленного стекла, струи, и, сгибаясь пополам, закрывая обеими руками голову, рванул и исчез горилла. А за окном…

В левой половине сплошной стеной с такой же яростью хлестал отвесный ливень, а в правой, точно отрезанная, отделенная вертикальной чертой, была тишина. Какая была тишина… Покой, прозрачность, ни единой капли, ни шевеленья… Не вздрагивали листья, стояли прямо деревца, застыли кусты. Граница дождя. Тут ему по телефону позвонил Антошка.

* * *

– Удалось! – заорал в ухо Антошка, школьный когдатошний соученик, а ныне толстый, бородатый боров Антон Владимирович, важный чин в акционерном обществе «Надежда».

– Мы застраховали твою жизнь, слышь?! В три миллиона единовременно! Понял?! И все расходы оплачиваем. Все! А в случае… В общем, в случае, так сказать, инвалидности есть обязательство: пенсия от нас. Я тут близко, я сейчас заскочу! Витать, давай!

Аккуратная сумка была приготовлена заранее, очень давно. С самым необходимым барахлом. Спасибо, Антошка.

В углу, между шкафом и стеной, он снял лежащие на книгах пачки газет и осторожно, за ремень вытащил из-за книг сумку. Без суеты.

Курский «братец» все еще не показывался из ванной, тогда, оставив сумку в коридоре на табурете, он просунул голову в дверь к Манюне.

Старуха в сером халате поверх ночной рубашки сидела боком (а когда сидела, то почему-то казалась еще длиннее) на кровати и тихонько гладила обрывком газеты одеяло.

– Что, Юня, – спросил он ласково, – ты складываешь одеяло?

– Ищу, – кивнула она, не оборачиваясь, – помоги, начало и конец.

Он уложил ее снова, укрыл, успокаивая, и даже объявил, что сейчас и не день вовсе, а глухая ночь, и она, посмотрев на него, помаргивая, и поверив, закрыла, наконец, глаза.

Он подергал запертую дверь ванной.

– Сейчас, – умоляюще откликнулся курский «братец». – Я скоро кончаю! Я сейчас…

Но во входную дверь уже звонил благодетель наш «Надежда»-Антошка, а этот никогда не любил ждать.

– Понимаешь, – с ходу начал он объяснять, отворяя «Надежде»-Антошке, только там не Антошка, а незнакомая (вроде из третьего подъезда?) замухрышка в платке спросила глоток воды, надо было запить лекарство.

Лекарство? Это ладно. Он принес ей из кухни чашку с водой. В прихожей стояли теперь семь-восемь женщин кружком и напевали, хлопая в ладоши. В середине кружка молодая, присев на корточки, перепеленывала младенца, орущего на полу.

«Понятно. Такой старый прием. Цыгане…»

Запах мочи от промокших пеленок бил ему в нос, а тетки пели все громче, все сильней били в ладоши и что-то не очень были похожи на цыганок. Не такие черные, юбки не яркие, не очень длинные…

Надо было скорее стать так, чтобы собой загородить коридор, чтобы никто не проскользнул в комнаты.

Две тетки, одна постарше, другая моложе, отделившись от круга тихонько, придвинулись к нему. Обе были выше его на голову.

– Назад, – сказал он жестко, сжимая кружку с водой. – А ну назад! – Но никто его не боялся.

«Почему у всех, кто высокого роста, – это непременно! Всегда! – такая наглая уверенность, такое унижающее презренье к тому, кто ниже?!. Сейчас я буду их бить».

Они обе разглядывали его, оценивая.

– Мальчик, – сказала старшая, лицо у нее было в мелких морщинах, – а, мальчик. – И потрогала его за плечо.

…Потом они ехали уже молча, Антошка не сбавлял скорость и все оборачивался назад, ему казалось, что его догоняют.

В Антошкиной машине сильно тянуло бензином, хотя стекла были приспущены, он тоже поглядел назад, куда посматривал Антошка, но там виднелась одна лишь тупая бордовая, глаза круглые, морда троллейбуса в отдалении.

Когда из ванной выглянул с обрезком трубы потревоженный курский «братец» (а это было старое черное колено трубы, что лежало под раковиной после ремонта и напоминало издали в кулаке своей дыркой, словно дуло, газовый пистолет), «певцы» около младенца и обе эти, рядом, увяли, начали, переглядываясь, толпиться к дверям.

Курский «братец», сутулый из-за своего неплохого роста, глядел на них, странно помаргивая за толстыми очками и выставив вперед трубу. А на лестничной площадке появился громогласный, густобородый, как Бармалей, с обвислым брюхом под кумачовой майкой Антошка и, расставив руки и скрючив пальцы, точно собрался ловить кур, пошел на выскакивающих из дверей женщин.

– Надежный дядя, – авторитетно определил «братца» Антошка, разглядывая его оружие, похлопал законфузившегося «братца» по плечу. – За Марьей Савельевной отлично поухаживает! Родственник. Поехали! А вечером Ваве сам позвонишь.

Они приближались уже к незнакомому, какому-то новому зданию с квадратами толстых сияющих стекол, высокому, как небоскреб, завернули, въехали во двор.

Странные были все-таки глаза у «надежного дяди»-«братца» за очками. Но это лишь мелькнуло и опять сгинуло. Сами теперь, без меня! идите вы все, сколько можно…

Антошка, нагнувшись, звонил в вестибюле по внутреннему телефону на столике у охранника в штатском. Потом передал охраннику трубку, тот слушал, хмуро кивал, сделал знак: проходите.

На каком этаже остановился лифт, он не заметил.

Был казенный безлюдный коридор с бобриковой бесшумной дорожкой, с закрытыми и пока еще новенькими дверьми без табличек. Одни номера. Антошка стукнул в номер 14, сжал своей лапой плечо.

– Я подожду в холле. Вон холл, – мотнул туда головой и двинулся по коридору брюхом и бородой вперед, в полупрозрачной курточке поверх майки, а он, стараясь абсолютно спокойно, открыл дверь.

– Здравствуйте, Виталий Борисович, – сказал неизвестно откуда мягкий извиняющийся голос, потому что в небольшом кабинете не было никого. – Ради бога, извините, меня вызвали. Всего пятнадцать минут. (Откуда – сверху, сбоку?., исходил голос, было непонятно: наверно, где-то из динамика.)

– А вы садитесь за мой стол пока. Чувствуйте себя как дома, устраивайтесь спокойно. Там анкета, заполните коротко, там и все ваши бумаги. Извините меня, ради бога.

* * *

Кабинет был безликий, два стула у стенки для посетителей, разве что сбоку письменного стола полированный столик, на который ставят поднос с чаем и бутербродами на тарелочке, да на правой стене непонятные диаграммы – длинный ватман, прикрепленный, как водится, сверху и снизу к планкам.

Он сел за письменный стол в вертящееся кресло. Поверх бумаг лежал незаполненный листок анкетки, и к ней скрепкой прицеплена была его собственная фотография (давно передавал с Антошкой несколько фотографий).

На снимке глаза у него были выпучены почему-то, а брови сдвинуты, стиснуты губы и подбородок выставил, каменный. Волевой и отважный господин… Когда-то Лена еще мечтала, чтобы отпустил он в будущем этакую шелковистую чеховскую бородку – у него ведь подбородок был маленький. Тому полжизни назад…

Справа очень длинно зазвонил телефон. Он крутанулся в кресле: телефон был только впереди, под носом на столе, и другого – справа – телефона быть не могло.

Но на столике сбоку стоял теперь красный блестящий телефон и звонил…

Он оглядел кабинет.

Это была совсем другая комната, шторы задвинуты наглухо, горел верхний свет в люстре, а на месте длинного ватмана с диаграммами висело прямоугольное зеркало.

«Так. Первое… Самое первое. Не психовать. Спокойно».

Говорят, что в Америке так вот проверяют на выдержку, на здравый смысл. «Переняли, суки доморощенные… Ничего. Ничего. Я выдержу. Я все выдержу!»

И снял, наконец, трубку красного телефона.

– Виталий Борисович, – виновато отозвался тот же голос, – прошу еще раз прощения. Очень меня задержали. Вы даже в другую комнату перешли?

– Послушайте, – сказал он в трубку. – Хватит. Заходите, я вас жду.

Он вылез из кресла, подошел к зеркалу и прикинул. Толкнул его ладонью за край. Зеркало повернулось на шарнирах, и сюда опять вылезли все те же диаграммы. Потом он широко раздернул шторы на окне и потушил верхний свет. А телефон?…

– Телефон тоже переворачивается под столик, – улыбаясь, подтвердил сухощавый, неопределенного возраста человек, останавливаясь в дверях. – Трубка тогда придерживается…

– Мне это не нужно. Может, перейдем сразу к делу?

– Отлично, – все так же улыбаясь, кивнул, быстро проходя к столу, немного сутулый, седоватый, гладко зачесанный на пробор человек. Сел и – как сказать? – цепко заглянул в глаза. У него глаза оказались черные и вовсе не смешливые, а едко ироничные.

– Берите стул, Виталий Борисович. Я – Саморуков Дмитрий Егорович. Не Сумароков, поэт был когда-то, а Саморуков. У вас очень, Виталий Борисович, комфортная психика, вы можете приспосабливаться к чему угодно.

«Если тем более, – хотел он ответить ядовито и уселся на стуле, закинув ногу на ногу, – о ваших американских штучках я определенно слышал».

– Однако вы при этом, Виталий Борисович, не прагматик, оказывается. – Саморуков отставил ладонью бумаги на столе. – Если вами движет стремление к добру прежде всего. Так?

Но и на это он смолчал, непонятно было, издевается или такой крючок на удочке. «Мыслитель».

– Вообще-то всей нашей жизнью движет, – кивнул он, наконец, Саморукову, – то, что для большинства кажется безрассудным. Аксиома это: всякое непривычное дело и миллионные состояния, кстати – вот вам прагматизм, – начинались с безумной для большинства идеи. Пришла и к нам пора, наконец. Да и я ведь предлагаю собственную жизнь, Дмитрий Егорович.

Черные глаза Саморукова смотрели на него все так же иронически.

«Спокойно. Еще спокойней. Сильный человек должен быть спокойным в любых перипетиях. Разве что не всегда выходит. К огорчению».

– Я добивался три с половиной года, Дмитрий Егорович, – продолжал он совершенно спокойно. – Потом, за мной другие – и сколько их! – станут счастливыми, повторят это. Но для них это уже не будет риском, а станет обыкновенным делом.

– О-хо-хо, – вздохнул Саморуков. – Опять. И снова фанатик. Как писал когда-то мудрый человек, в молодости очень нормально побыть ненормальным.

– Однако у вас плохая память, господин Саморуков. Мне не двадцать, мне сорок лет.

Он встал, не выдерживая, и медленно, очень аккуратно, стараясь, чтоб не задрожали руки, придвинул, как пушинку, стул к письменному столу.

– Я, может, впервые в жизни нашел призвание. И вам я желаю только одного: тоже когда-нибудь что-нибудь найти. – Он отвернулся, пошел к дверям.

– Иди-от!! У-ууу идиот! – в ярости зашипел на него Антошка, отскакивая от дверей в коридоре (подслушивал, боров?!). – Все ведь рухнуло! Ты все напортил. Это ведь психиатрическая экспертиза.

– Антон Владимирович, – выглянул, отворив снова дверь, Саморуков, глядя только на Антошку. – Зайдите ко мне, пожалуйста, Антон Владимирович.

Вот так по-прежнему, словно он прогуливается, шагал он по коридору мимо закрытых дверей.

Доходил до пустого холла (люди, слава богу, не появлялись) и медленно шел назад.

Никакого выхода не было. Домой ехать… Конец. Лучше теперь ждать Антошку…

Он опять дошел до холла.

Но чем дольше продолжалось это, тем все делалось унизительней, все унизительней. Потом услышал: открылась и осторожно закрылась дверь.

Антошка, едва не заполняя собой неширокий коридор, шел навстречу, но будто совсем не видя его, отдуваясь в бороду, в расстегнутой своей прозрачной курточке, под ней промокшая пятнами красная майка с нависшим внутри нее пузом.

– Что ж, – сказал он и усмехнулся криво, – получил диагноз: ты здоров.

* * *

Он лежит в боксе на широкой кровати, она раздвигается, когда нужно, она складывается, приподымается на винтах – она для хирургических больных. Но пока в обыкновенном положении, пока опять изучают, в который раз! анализы.

Из-за того что кровать высокая, подоконник ниже, и за окном, над белой сплошной оградой балкона высовываются яркие острые листья, это верхушки деревьев, а над ними небо в облаках. Бокс на седьмом этаже.

Если ж смотреть на балкон, – на нем стоит тумбочка. Списанная, вся облупленная, давно не белая. Она на коротких ножках. Поэтому между кафелем балкона и низом тумбочки есть узкая щель.

Он разглядывает щель. Потому что такое чувство: под тумбочкой что-то есть. То ли птица туда пролезла, то ли еще что-то живое туда засунуто.

Естественно, что его поместили в отдельный бокс. Такой, который оборудован не по-больничному: кресла, стол, журнальный столик, натюрморты на стенах. В недавние времена здесь находился, понятно, очень высокопоставленный человек.

Когда-то в командировке в Калязине он, что называется, чудом, случайно ночевал в «особом номере» в гостинице.

В том номере не было никаких дверей. Просто в грязную панель в коридоре вставлялся ключ, и ты оказывался сразу в однокомнатной квартире. С балконом, холодильником, телефоном, сортиром и ванной, телевизором, и даже букет живых цветов стоял в высокой вазе на столе.

Но когда утром он собрался оттуда выйти, то не смог. Койки плотно теснились в коридоре, и он, оказалось, сдвигал человека, который считал, что просто спит головой к стене.

«Извините», – только и пробормотал он. А тот привстал без звука и отодвинул койку, ничему не удивляясь, и не разозлился.

Почему же здесь, теперь, нет, никто ему не говорит ни одного неприязненного слова, но он ведь чувствует! Это чувствуется!..

Конечно, не у врачей, а – сестры, они не смотрят в лицо, они поджимают губы, и больные в коридорах глянут искоса и сразу отводят глаза, выглядывают из палат, когда он проходит, и быстро прячутся.

Потому что все они калеки, они все уроды в этом ортопедическом центре, в хирургии, а он – здоров. Потому что впервые по методу Илизарова тут пройдет эксперимент!

И из этого – сколько ни препятствуй – возникнет новое направление, он сам придумал в конце концов, как назвать, и предложил: антропометрическая косметология. Любой человек, а не эти уроды, сможет стать красивым. И первый этап сейчас: операция, после чего, говорят, рост увеличивается на восемь, а то и больше сантиметров!

Конечно, у здешних так называемых старожилов, а иные лежат долгими месяцами, – совершенно чуждый нормальным людям мир.

Говорят, например, ночью, когда дежурные сестры спят, в дальнем холле открывается школа танцев под двухкассетник. Музыка приглушенная, и там они пляшут, помогая костылями.

Как?… Этого он покамест не видел.

Зато он видел сам в коридоре майора (объяснили – что майор), на плече он носил вечерами лилипутку, и о ней говорили, что она его любовница.

Кто «объяснил», кто «говорил»? Как ни покажется это странноватым, почти все сведения теперь исходят от Саморукова: до операции психиатр Саморуков обязан его регулярно наблюдать. И в конце концов они даже начали играть с ним в шахматы.

– С одной стороны, – провоцировал его явно Саморуков, обдумывая: выдвигать своего коня или пока не надо, – древние китайцы утверждали, вот послушайте, дело, от которого ожидаешь слишком, подчеркиваю, слишком, большого удовлетворения, вряд ли получается.

Но с другой стороны, – Саморуков не выдвинул все ж таки своего коня, – оптимист, Виталий Борисович, бесспорнейше лучший реформатор, нежели пессимист. Тот, кто видит вещи в розовом свете…

(В общем, давно известно: у психиатров, которые слишком – подчеркнем тоже – много общаются со специфическими, так сказать, больными, у самих может «поехать крыша».)

– А женщины, Виталий Борисович? Вот что важно! Как женщины?… – совсем уж снастырничал Саморуков, поднимая глаза от шахматной доски. – Как вы относитесь к женщинам?! – Черные его глаза так глядели, будто гипнотизировал, правда опять-таки иронично.

Как?… Ну что ж объяснять вот такому психиатру…

Было это, помнится, на даче, в жару, у реки, и они все, пятилетние, смотрели из будочки: там, в доме за открытым окном, ходят по комнате удивительные голые женщины.

Вот так впервые взволновались в будочке их крохотные прежде уды, напряглись в отчаянии, поднялись и застыли. И так стояли они шеренгой в будочке, гололобые, голопузые, нацелясь в необыкновенных длинноволосых красавиц.

Ясно?! При этом не верьте вы поклепам на взрослых низкорослых людей. Ибо они еще могут вам дать сто очков вперед!

– Это по личному, Дмитрий Егорыч, разнообразному опыту.

…Уже наступил вечер, ушел, наконец, Саморуков, не доиграв второй партии.

Он осторожно вышел в коридор.

Горела лампочка на дежурном столике, стояли в деревянной подставке пробирки, лежала большая раскрытая тетрадь, но дежурной сестры не было. Справа, из ближнего холла был слышен телевизор, его, наверно, рядами, кругами обсели на стульях калеки.

Палаты – все двери настежь, – мимо которых он проходил, были (может, из-за телевизора?…) полупустые. Лишь изредка, укутанные с головой, на хирургических кроватях темнели фигуры.

По коридору навстречу, опираясь на две палки, медленно передвигался, по очереди переставляя ноги, человек в пижаме. Этот парень-«афганец» после давней операции тренировался каждый вечер, и теперь, проходя мимо «афганца», он почувствовал, как скользнули, ножом резанули по лицу ненавидящие глаза.

Он толкнул дверь на лестничную площадку черного хода. Там не было никого.

* * *

Он снял больничную пижаму, под ней была шерстяная кофта и нормальная ковбойка, быстро стащил пижамные штаны, еще в палате надел под них брюки, запихнул все больничное в целлофановый пакет и пошел вниз по лестнице.

На улице было хорошо, так хорошо! – прохладно, после чертова запаха больничных коридоров. Пахли листья, вечер был светлый, но уже уходили рядами слабо горящие фонари.

Странный был разговор с Антошкой, которому, как обычно, звонил днем в контору. Антошка просил, чтобы сам заглянул к нему в офис, где задержится допоздна, прийти в больницу не сможет. «Что-нибудь с „Надеждой“, да?! Или о Ваве?…» Но Антошка погмыкивал неопределенно.

Идти быстрей не хотелось, ничего плохого не хотелось. Шел бы, как все, неизвестно куда, среди этих всех нормальных людей.

Машины мчались, мчались по проспекту, он теперь уже стоял, чтоб перейти, ждал зеленый свет. Подходило все больше народу, еще больше, а машины мчались без конца.

Рядом, слева, только теперь заметил, стояла высокая, худая старуха, щурилась от бензиновой вони. Она была чем-то похожа на тешу Марью Савельевну, разве что эта в перевязанных ниткой очках. Манюня была ведь довольно покладистой и такой неразговорчивой женщиной, если б Вава была в нее.

– Вам помочь перейти? – спросил он. – Зеленый свет.

Он подставил локоть, понял, что она еле видит. – Держите под руку! – и почувствовал, как сжались судорожно ее пальцы, она уцепилась за него.

Он думал идти осторожно и не быстро, но теперь казалось, что это не он, а сама старуха тащит его через широченный проспект. Может, оттого, что высокая, костлявые и жесткие у нее руки, а он такой маленький, совсем он маленький возле нее.

Но вот, слава богу, красный свет, середина проспекта, они застряли рядом со всеми остановившимися людьми.

И влево рванулись машины, и, ополоумев, рванулась старуха (или это кто?!), потащила, дергая его изо всех сил, вперед. Еще секунда – бешеное колесо проехало бы по его ногам.

Он отскочил, вырывая отчаянно из ее пальцев свой локоть, старуха шатнулась от толчка и упала.

Дико завизжали тормоза.

– Задавил!.. Господи, задавил! Задавил!

Толпа надвигалась, она сжимала справа, слева, со всех сторон, и пробирались сквозь нее вперед любопытные, а он спиной выдавливался назад, стараясь, чтоб незаметно, но все быстрее, быстрей.

– С ней кто-то был? Был с ней кто-нибудь, а?…

Зеленый свет. Он шел быстро назад через проспект опять на ту сторону, тротуар все ближе, сдерживаясь, чтобы не побежать.

Завыла за спиной сирена «скорой». Как быстро… Он оглянулся и сразу завернул за угол дома.

Он шел по какому-то переулку вниз. Сворачивал, снова сворачивал. Стало отчего-то опять много людей. Навстречу шли, кто-то перегнал. Мальчишка вдруг выскочил из ворот, наскочил на него.

Тихого места не было, хотя совсем стемнело. Ноги больше не шли. Сесть. Надо сесть.

За что?! Колесо прошло в сантиметре, даже меньше от его сандалет. Проклятая. Костлявая…

Маленький сквер. Скамейки. Но всюду сидят.

Он пошел наискось. Вот, свободная, почти в кустах. Положил рядом пакет с больничным барахлом. Синяк, наверное, на левой руке над сгибом, куда вцепилась (какая сила была невозможная!..).

Надо уходить. Не к Антошке, к себе. Скорее…

Он все гладил правой ладонью то место на левой руке.

Когда добрался он до больничных ворот, они были замкнуты на ночь на цепь. Он двинулся вдоль решетчатой ограды к боковым воротам.

Он шел, шел вдоль решетки. Боковые ворота, он дергал их, были заперты.

Теперь он шел медленно, очень медленно и смотрел вниз: может, подкопано где-то, кто-нибудь пролезал ведь под оградой… Фонари светили бледно, очень редкие.

Вон, скорее всего. Он раздвинул мятый бурьян, нагнулся.

Наверное, это был собачий лаз, такой узкий и маленький.

Тогда он стал на колени, прикинул, лег на живот. Совсем вжался в землю, как небольшая, наверное, эта собака, просунул голову, толкнул вперед целлофановый пакет и пополз.

Концы решетки врезались ему в спину, он осторожней, извиваясь, подвинулся вперед, разгребая, как собака, землю. Не сдавайся… Не сдаваться! Нельзя сдаваться.

И отполз назад. За что?… Никто не поможет. Не сдавайся. Не сдаваться, слышишь!..

Снова по-собачьи пополз вперед.

Весь ободранный спереди и сзади, словно концы решеток полосами изрезали ему спину он ткнулся, задыхаясь, лицом в развороченную, с сухими комками землю.

Наконец, подтянулся с трудом на локтях, высвобождая из-под решетки ноги.

Он лежал теперь в больничном дворе на боку согнув ноги в коленях, ждал, когда успокоится грохот в голове, в ушах, в груди, разрывающий сердце.

Потом вытащил из пакета больничное под тусклым фонарем, штаны и пижамную куртку. Надо переодеваться.

Штаны и куртка были полосатые, он впервые подумал об этом, скривившись, – словно на концлагерных снимках.

Вдалеке мелькнул и все ярче, приближаясь, фонарик, сильный, как прожектор. Но он уже был одет в больничное.

Человек в десантно-пятнистой форме – луч фонарика то описывал круги, а то утыкался в землю – шел, немного покачиваясь, к нему. Пьяный, что ли?… Сторож? Охранник?

И, стискивая зубы, встал, выпрямился, чтобы не сидеть бессильным на земле.

Человек – от него действительно попахивало водкой – осмотрел его, подойдя чуть не вплотную, водя снизу вверх лучом.

– Значит, выздоровел. Из терапевтического? В самоволку ходил? – Голос, странно, был не молодой, а старческий. – Да не дрожи ты, малый. Это я у сына форму взял, чтоб сподручней, – хихикнув, ему объяснил, как своему, сторож. – Ну что, кинул палку Марухе, а? Иди, иди, не заблудись. – И посветил фонариком. – Вон терапевтический. Иди…

Он стоял долго у стены чужого корпуса, слушал, как уходит, что-то бормоча, сторож.

Потом, держась за стену, только б не упасть, перебирая руками, завернул к себе, в ортопедическое, в хирургию.

* * *

Почему ж теперь он знал точно, что умирает?

Не боль в ногах, ее можно терпеть, еще терпеть, а от непонятного забытья.

Он выныривал оттуда, но на минуты только, и проваливался. Слишком, оказывается, долго не приходит он в себя после наркоза, после операции.

Когда открывал глаза, то видел врачей. Они стояли, наклонялись, двое. Нет, Саморукова больше не было. Эти стояли, хирурги.

Один был Дмитриев, другой – Егоров. Но почему Дмитриев был такой сутуловатый, неопределенных лет и такой же гладко-седой, с таким же пробором?… А у Егорова были большие и даже теперь как будто ироничные черные глаза?

Однажды – вечером это, ночью? – он увидел, как нянечка, врачи ее звали Анусей, пыталась снять его боль. Она-то думала, что он спит.

Она отвернула его одеяло и, нагнувшись, шепча непонятное (по-татарски, что ли), едва не касаясь ладонью, водила в воздухе вдоль обвязанных, забинтованных его ног. Доходила до пальцев, там, где под бинтами пальцы, и отбрасывала что-то в сторону прочь, отмахивала ладонью изо всех сил. Что отмахивала…

Не проходило забытье.

То музыка была далеко какая-то, то сны вроде, люди были, но не запоминалось.

Зато так четко вдруг пришло, как в воскресенье вечером, никаких врачей в отделении, понятно, не было, он на Антошкиной машине с Антошкой перед самой операцией ездил к себе домой.

Вава к нему ни разу не приходила. С того дня, первого, как звонил из больницы, все объяснил, телефон у нее не отвечал. Или вдруг трубку вечерами брал курский «братец», но после «але» молча слушал и на полуслове отключался молча. Антошка сказал, что, когда он сам звонил, было то же.

Машину Антошка остановил, не доезжая дома. Бабки в платочках, вечно как будто, сидели на своих лавочках у третьего подъезда, у второго и, как говорил Антошка, пока дойдешь до своего, до первого, хоть какая будет информация. Да и ставить машину под своими окнами было ни к чему.

Все бабки смолкли сразу, уставились, прищурясь, но не на Антошку, на него.

– Добрый вечер. – Он кивал в сторону бабок, хотя лиц не различал.

– А-а, здравствуй, здравствуй! Что, на девятый день идете? Это они Савельевну помянуть. – Бабки переглядывались.

«Умерла уже Манюня», – понял он.

Но у своего, первого подъезда сидела одна только Анисья, опираясь на палку, и жену его она чего-то давно не видела.

– Там живет какой-то, – шепотом сказала ему Анисья. – Мужчина ходит, очки на носу толстые.

Они поглядели на окна, свет там не горел.

Он вынул из кармана ключи от квартиры и первым, за ним Антошка, вошел в подъезд.

Его ключ к дверному замку не подходил, замок явно был другой, замененный.

Совсем непонятно было: если это действительно девятый день с тех пор, как Манюня умерла…

Он лежит на спине на кровати, приподнятой на винтах, боль не затихала. Антошка намекал, что это никакой не «двоюродный братец», да и у самого тоже ведь давно закрадывалось, но только где она, Вава?…

Он закрыл от боли глаза, и лезла в голову газетная статья какая-то о людоеде, который поедал потом своих любовниц. Бред.

Теперь он видел ясно застеленную чем-то белоснежным, но уже в пыли, кровать со спинками, огороженную, как в музее, тонкой лентой, и лежали бумажные цветы на подушке.

Но ведь такое он видел наяву! – в квартире своего знакомого: все было в память умершей любимой жены. Правда, знакомый этот скоро тоже умер.

Любимой… Настоящее, самое настоящее у него, это он давно понял, было – у многих было такое?! Ну и что! – только в девятнадцать лет. Когда была Лена. Осень, никого нет, а еще светло, листья всюду сухие и рядом тоже, на скамейке. Но не холодно совсем.

И проходит мимо человек с велосипедом, ведет его за руль, листья хрустят, колеса кажутся слишком большими, если сидишь на невысокой садовой скамейке и смотришь, когда же он пройдет мимо.

Болят ноги. До чего… Все-таки до чего болят. Но надо терпеть.

«Надо потерпеть, – рассуждает с кем-то теоретик Саморуков (этот еще откуда выполз?!.), – пациенты нуждаются иногда в физической боли, чтобы отвлечься от всяких мук совести».

Стоп!.. Под тумбочкой на балконе, действительно, что-то сидит. Не там ли динамик Саморукова?! Копошится что-то и даже скребется, трепыхается иногда. Бред… Все бред. Сдают нервы.

Итог: значит… Или – конец, или останешься навсегда калекой. Выходит, так обернулось… Где ж это он прочел в книжке?… – «У каждого гриба свои иллюзии».

Но он ведь неплохо жил! Институт закончил, работал!.. Институт… Работа… Разве имеет это теперь значение.

Бабы, амуры. Все. Конец. И не может Ваву ни за что упрекать, да и не любил он ее давно.

Она хотела детей, но не было детей. А у него есть! И от первой парень, и от второй хорошая, его разумная девочка…

Когда ж умерла Манюня? Какой был день?! Он все не мог сосчитать, когда именно он шел к Антошке через проспект.

Лена… Все над ними смеялись, он ей был по плечо. Любимая, она его любила… Он больше не видел ее никогда.

«Красота спасает»?! «Красота спасет мир». Спасет?… Он считал, для нас, для всех, для всего мира наступило время, когда…

Но даже если выживет он… Он, калека. Нет больше дома. Милостыню просить?!. Но для калеки, и это особенно, чтобы оставаться во всем человеком, нужен талант. Талант!..

Это смерть все уравнивает… Как сказала восьмилетняя его девочка, когда уходил он к Ваве: «Такова человеческая жизнь».

Не к кому обратиться. Один. Всегда. К кому обратиться?!.

– Прошу Тебя, все равно прошу! Прошу! Я прошу Тебя, чтобы только, только не умирать…

* * *

Утром нянечка Ануся длинной щеткой медленно прибирала уже балкон. В небе почему-то стояло зарево. Как радуга. Но не ко времени. Черные дымы, не двигаясь, торчали далеко, рядами под непонятно-радужным небом, словно черные деревья. И кверху они даже расширялись, будто густо было там от листьев.

Ануся наклонила набок тумбочку, сдвигая ее, вымела оттуда щеткой неизвестно что, как тряпки, и выбросила вниз на голые ветки осин. Показалось, что это – с растопыренными белыми крыльями!

В первый раз, весь закутанный, с Анусей, как сопровождающей, опираясь на костыли, он спустился на лифте во двор больницы.

Он стоял долго, поддерживаемый Анусей, на бетонном крыльце корпуса, обвиснув на больших костылях. Голова кружилась и так было плохо от слабости, от вольного, от весеннего воздуха.

Прошла мимо нянечка-старуха в синем халате, несла поднос с едой, накрытый салфеткой. По дорожке от дома ехал человек в инвалидном кресле, двигал руками рычаги.

Он спустился, наконец, с крыльца, ушла Ануся, он глядел вверх на осиновые ветки, где застряло, наверное, то, непонятное, с крыльями, но ничего там не увидел. Что это было такое?…

В больничном дворе на скамейках сидели калеки, закутанные, в платках, в ушанках, подложив все теплое под себя: еще даже не растаяла кое-где ледяная корка под деревьями. А всем хотелось на волю.

Он проковылял мимо этих убогих, некоторых из них он уже знал по фамилиям, даже по именам. Они тараторили, взмахивая руками, или сидели, зажмурив глаза, лицами кверху, загорали под слабым солнцем. На него никто внимания не обращал.

На скамейке возле Ургалкина, неунывающего пенсионера, было место, и он подсел к нему.

Ургалкин в очках занимался делом, плел вроде бы сувениры, маленькие такие лапоточки (для иностранцев, что ли?). Выходило ловко у него, Ургалкин подмигнул:

– Весной пришивали еще по две деревяшки, знаешь, вот сюда и сюда, к подошвам, чтоб не промокали, к пяткам и к носку. Это к настоящим лаптям. Братики у меня сразу наденут и давай по избе друг за другом: стук-стук, стук-стук, стук-стук.

– Да, – кивнул он. – Молодец.

У скамейки под ногами, под тонкой ледышкой, вроде пленки, ползла уже, прямо бежала, разливалась весенняя вода. Он потыкал туда костылем. Хотелось бы встать.

В палате, в боксе, но там никто ведь не видел, он тренировался – чтоб без костылей. Он оперся ладонями о скамейку, стараясь приподняться. Привстать не получалось. Все, будь вы все прокляты, проиграл.

Может, надо еще боком как-то. Но только б не упасть. При всех с размаху, вниз лицом…

Когда ж привстал, наконец, цепляясь судорожно за скамейку, все равно не мог он идти. И стоял так, вздрагивая, без костылей, сгорбившись, видя только бегущую под ногами воду.

Потом сделал мелкий шаг, второй. Поднял голову.

Он был огромного роста. И все вокруг, затихнув, глядели на него снизу вверх.

Тогда он зашагал по воде. Вначале, как деревянными, двигая ногами, потом все лучше, потверже. Над всеми! Да! Над всеми людьми! Он был самый высокий, выше, казалось, даже этих, совсем молодых, как палки, тонких деревьев. Он потрогал верхушки пальцами. Вот! Вы! – чудо шагает по вашему ничтожному, убогому больничному двору!

Да ведь он и есть чудо! И стоит он теперь не жалкие три миллиона, а пять, десять, двадцать, пятьдесят, сто миллионов! Или даже больше. Новый владелец «Надежды» Святослав Костюков оплачивал все широко!

Сколько же лет, выходит, он прожил зря. Правда, разве можно было это раньше…

Но все равно: он ведь не стар еще! Здоровье! Сила!

Он шел по воде, разбрызгивая воду. Уволили, жалко, конечно, дурака Антошку, но разве дело в Антошке?! Есть Костюков. Да он и сам теперь может все! Весь мир болен, а он может. Будет жить как хочет. Да! Один он! Прямо «человек-легенда». Но ведь неплохо сказал кто-то: легенда – это много раз повторенная правда.

Калека в инвалидном кресле глядел на него во все глаза снизу вверх, и стоял, не двигаясь, совсем малорослый «афганец» – все тренировался с двумя палками. И только какой-то чужой ехал по дорожке на маленьком велосипеде, озираясь.

– Стой! – приказал он этому дурацкому велосипеду. Словно не в себе.

И чужой пригнулся низко к жалкому своему велосипеду, оглянулся в испуге.

Боже мой, стерлось давным-давно в памяти лицо Лены; прекрасные, какие прекрасные волосы ее, запах. Но лицо человека, который шел по листьям мимо их скамейки, почему-то осталось. Молодой был, черноволосый.

У человека на жалком велосипеде было чем-то похожее лицо.

Надо было снова скомандовать ему! Остановиться! И он по дорожке двинулся за ним, вроде широким, очень широким, казалось, шагом, но тот все быстрее крутил педали, а когда оглянулся, в глазах был страх и даже отчаянье: неужели нагонит, выродок.

1993

Город Делфт

1

Дом был двухэтажный длинный, голубого, пожалуй, цвета. Но потускнел, облупился, в белых пятнах, а внизу под окнами выглядывали даже кирпичи. Ко всему он был (стал?) косой, явно сползал в тротуар справа налево. И два последних левых окна глядели на меня точно из подвала.

Адрес такого вот дома, где сдавалась комната, подсказал студент семинара, который я вел на истфаке, как аспирант, замещая больного профессора. Однако для меня, человека здесь недавно живущего, даже этакая крыша над головой была удачей. Город был областной, но в марте случилось землетрясение, и оставались еще развалины.

Входная дверь оказалась сразу у окон «из подвала», над ней старая табличка «Дом подключен к интернету». Но тут же заметил я, что дверь заколочена загнутыми гвоздями. Возможно, надо идти со двора.

Рядом высокая арка. Вошел во двор, заросший сорной травой. Но вот и черный ход, в тамбуре лестница на второй этаж, а я ощупью – внизу в коридоре хоть глаза выколи (лампочки где?!) – пошел вперед мимо закрытых с обеих сторон квартир.

Я шел, скрипели подо мной пологие доски пола, идти, как он сказал, до самого конца. Но люди где? Все на работе?… Дошел наконец, кажется; постучал и потянул за дверную ручку.

На пороге комнаты стоял чернявый щупленький мальчик лет шестнадцати, смотрел на меня исподлобья.

– Я Павел Викентьевич, – пояснил я, улыбаясь дружески, – из университета. Здравствуйте. Дома хозяин?

– Я хозяин, – не улыбаясь сказал мальчик, очень внимательно меня разглядывая черными, выпуклыми глазами. – Я Георгий, – отчетливо, на равных, объяснил он мне.

Вот такое и было наше знакомство с Гариком. Как он рассказал потом, четыре месяца жил он один, мать похоронили, отец исчез неизвестно куда, сам он учился в технологическом колледже, но жить-то надо на что-то, да и плохо одному.

Комната была для меня с отдельным ходом, а окно в тротуар. К окну вдоль стенки тахта широкая. В другом углу стол письменный с телефоном, платяной шкаф, не доходя до Гариковой двери. Даже ковер, картины. Родителей явно комната.

– Великолепно, – сказал я Гарику. – Просто великолепно! Будем жить.

2

Мой семинар был раз в неделю, его тема – о Смутном времени XVII века. Одним из самых ранних конкретных источников, какие рекомендовал я студентам, были даже, к примеру, «Краткие известия о Московии» Исаака Массы, голландского купца, который оказался именно в тот период в наших краях.

Но студенты мои, честно говоря, не очень-то меня почитали и слушали. За глаза, это хорошо я знаю, называли меня просто Павлушей, девчонки кокетничали. Да ведь и был я не очень намного их старше, к тому же собственные мои имя и отчество всегда не нравились мне самому.

Ну вот вы представьте: Павел Ви-кен-тье-вич. Явно в очочках, если уже не в пенсне, нос острый, лицо узкое, губы ниточкой, пиджачок и галстук. В общем, сухарь явный и во всем педант. А Павлуша?… Это действительно я. Нос мой курносый, лицо, в общем, блином, и рыжеватый, и веснушки мои… Короче, увы, Павлуша. Да еще улыбаюсь не к месту, а вот это беда, собственным мыслям.

Вчера, например, завкафедрой – дама величественная, прямо Екатерина Вторая, но вся седая и въедливая, отчитывала меня, что на семинар ко мне в четверг пришел только один человек. А я, не склонив даже повинную голову, ей улыбнулся не к месту, ибо этот человек был Гарик, о чем не доложили, слава богу.

Потому что Гарик все норовил теперь почаще быть со мною и звал меня «дядя Павлуша». Да и сам я привязался к нему. Родители, мама и отчим, далеко, в этом городе знакомых у меня не было, на кафедре всем чужой, а тут единственная родная душа рядом, кому нужен дядя Павлуша.

Я рассказывал ему, словно студентам, самые любопытные, как представлялось мне, события XVII века из Ключевского, а он мне – о каких-то новых жильцах, поселившихся в доме, и о том, что в городе сейчас происходит, о разных слухах. Он узнавал обо всем из интернета.

Той ночью я проснулся от непонятного звука: что-то двигалось издали прямо на меня, на мою тахту, приближалось с гулом и грохотом. Тахта моя закачалась, и под ней, под полом вдруг прокатился в вихре, будто в туннеле, поезд.

– Дядя, дядя Павлуша!.. – Гарик, едва не падая, вбежал ко мне из своей комнаты. Он сидел уже рядом, обнимая меня, он весь дрожал. – Это не поезд, не поезд, дядя Павлуша!

– Да, конечно, откуда под нами поезд. Землетрясение.

– Но, дядя Павлуша, оно совсем, вообще не такое было!

3

Когда утром я вышел во двор, вокруг домов не было.

Наш угловой двухэтажный стоял как прежде, не хватало только дворовой решетки, а вместо самого переулка – обширнейшее пространство с железными то там, то тут скелетами этажей и кирпичными грудами. Такое я видел только в кино о войне.

– Я говорил тебе, говорил, – теребил меня Гарик, мы шли с ним в центр что-нибудь выяснить, расспросить, – говорил тебе, что вместо наших жильцов поселились у нас какие-то, может, они из другого места, где хуже, какие-то люди…

Мы шли, а город был почти пустой, прохожие попадались так редко и скрывались тут же вдалеке. Ближе к центру, правда, особых разрушений не было. Но нигде никаких призывов городских властей, объяснений, предупреждений, объявлений на щитах, вместо реклам, я все искал, вертел головой, но не увидел ничего.

– Гарик. – Я остановился. – Узнать бы, как там мой профессор на даче. Я навещал его три дня назад больного. А телефон теперь не отвечает, и интернет у него не работает.

К этой северной окраине города (собственно говоря, это был уже пригород) почти вплотную подходил хвойный лес. Прерывался большой поляной, а дальше снова лес, дачный поселок. Там и жил мой профессор на даче, Буразов Николай Дмитриевич.

Когда мы с Гариком подошли к поляне, перед ней оказалась высокая очень ограда в обе стороны из колючей проволоки всплошную. Открылась дверца будки – ни ограды, ни будки не было три дня назад, – вышли два охранника в камуфляже.

– Назад! – приказал, разглядывая нас и подходя все ближе, первый с опухшим красным лицом. – Кто такие? Что, не знаете распоряжения?! За город хода нет.

– Это какое, – я спросил, – мы не знали ничего, распоряжение?

Не отвечая, он ухмыльнулся и сплюнул, и оба они, не торопясь, повернули от нас к будке.

– Дядя Павлуша, – зашептал Гарик, – давай пойдем тихо назад через лес. – Черные глаза его прямо-таки сияли: приключение! – А где-нибудь дальше попробуем. Мы пролезем, дядя Павлуша, мы пролезем!

«Пролезем… – подумал я. – Небось, за поляной тоже наблюдают. Или нет… И будка не одна, наверное. Ну…»

– Эх, была не была! – я сказал. – Идем. И старик там как… Пошли.

Мы тихонько крались между деревьями, и точно, под проволокой вот был лаз. Кусты почти вплотную подходили к ограде, а за ней тоже были кусты, так что не углядеть охране. Кто-то подкопал яму. Лежала рядом плоская доска, чтобы поднимать нижние ряды проволоки, а сама яма устлана была газетами.

Это очень было удачное место: за проволокой тоже кусты и почти разрушенные сараи без крыш и без дверей. Прямо за ними можно неприметно обогнуть поляну, уйти в лес.

4

– Что? – переспросил профессор. – Куда уезжаю? В Женеву, на конференцию.

Я стоял у двери, смотрел на него во все глаза.

Мой старик, седой, редковолосый, в голубых молодежных джинсах, в мохнатой безрукавке, в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, складывал аккуратно в распахнутый на столе чемодан что-то плоское в целлофане, клеенчатые папки, перекладывал, надавливал, чтоб поместилось.

Это был никакой не старик! Крепкий, быстрый, хотя ему ведь стукнуло уже шестьдесят! Ведь уже стукнуло! Да и болен он был, и, правда, ходить не мог.

– Это чудо, – словно отвечая мне, он повернулся к нам, Гарик уже выглядывал у меня из-за спины. – Это чудо! Помог комплекс в конце концов, замечательное это лекарство. Суставы не болят, тьфу, тьфу.

– Ох, от души! – сказал я. – Слава богу.

Ведь еще только три дня назад действительно несчастный, он полулежал, но не в кресле, а на стуле с подушкой, так легче, запахнув халат, вытянув больные ноги, старый-старый, бедный мой старик.

– Ну что ж, ребята дорогие, что ж, – печально сказал профессор Николай Дмитриевич, – будем прощаться. За мной заедут. Получается, могу как-то ходить, но, если честно, еще не очень ловко себя чувствую, а вдруг опять, нет, тьфу, тьфу. Отсюда раньше, вы ж знаете, Павел, в город пешком, моя прогулка, каждый день, сколько сил прибавляет. Но… Павел, телефон у меня отключили, в ближайшее время меня уволят, это абсолютно ясно, благо предлог – на пенсию. Но отсюда сейчас в город и хода нет. Здесь уже всем объявили. Но это лишь начало, не то еще будет. Стоп, погодите, а как же вы, Павел? Павел, с собой у вас документы, паспорт, еще что, заграничный?

– Теперь я, Николай Дмитриевич, все документы с собой ношу.

– И у меня паспорт, – выступил вперед Гарик. – И меня возьмите, возьмите меня отсюда! Как племянника, может…

5

В город назад через лес мы шли молча. Гарик шел позади, а я, как виноватый (по его, мальчишки, представлениям), сам, мол, должен теперь отыскивать лаз, хотя я никак не чувствовал себя виноватым, что отказался с профессором ехать. При этом он говорил, что можно быстро сейчас уладить все формальности. Понятно, что и у «племянника» завлекательная поездка так же лопнула.

Но только зачем, для чего мне ехать?…

Профессор мог преподавать что угодно, нашу, античную, даже чуть ли не историю европейских костюмов. И знал профессор четыре языка.

А я… Для меня в жизни другого ничего не было. Ну как сказать мне проще, ведь никакая это не патетика, – не было другого, я чувствую так, не было, кроме моего призвания. Это правда, это моя жизнь.

– Да они ж балбесы, – мне выдавал, когда вышли из дачного поселка, Гарик, – им не нужно ничего, они не ходят на твои семинары любимые, ничего им знать не обязательно, им все равно!..

Я не отвечал. Потому что все это неправда, всегда, во все времена существуют серьезные люди, да кто этого не знает! Их просто меньше, как всем известно. И вот то, что я могу, куда важнее здесь, чем там.

Мы уже прошли наконец позади сараев, но где лаз, было непонятно. Там, за проволокой, из гущи почти вплотную стоящих деревьев прорывался лишь цокот белки.

– Я проверю, – сказал Гарик. Он стал на четвереньки и пополз в кусты. – Его здесь нет, и здесь, и здесь нет. А вот он! Я лезу первым, а ты подожди немного.

Я сидел на примятых кустах и ждал.

И вдруг услышал. Закричал Гарик, его ударили явно и начали избивать!.. А потом этот человек – похоже, он был один – потащил Гарика куда-то вправо, совсем не к будке.

Не помня себя, я торопливо пролез и пошел тоже в ту сторону, словно иду я от города, вдоль ограды.

– Не видели мальчика? Мальчика? Он тут баловался просто. Мальчик…

– Какой еще мальчик? – Загораживал мне проход худой, с рыжими усиками человек в камуфляже и с автоматом. – Никого тут не было. Мальчика? Никакого.

6

Ночью я вставал и подходил к двери в комнату Гарика. Прислушивался. Потом тихонько приоткрывал дверь.

Все это время, когда просыпался постоянно, было явное ощущение, что Гарик у себя спит, что я не один в квартире.

Я стоял у двери и смотрел в темноту. Слушал. Дыхания спящего не было.

Не было, не было, не было.

Сколько я ходил повсюду, узнавал везде, – о нем никто не знал ничего. Никто. Но он ведь был, я же не Клим Самгин. Гарик. Был!..

В комнате так сыро, в углу со стены отклеился кусочек обоев и свисал, под ногами у меня под линолеумом кое-где вспучились половицы. Надо было открыть окно. Но узенький этот тротуар совсем близко, там лежали слоями мокрые листья. Ночью, когда уснул все ж таки, шел, наверное, сильный дождь. Листья эти от двух тополей, которых тоже больше не было, их вырванные с корнем в ту ночь стволы, голые, так вот и лежат, и за окном одна пустота, там, где прежде были трехэтажные дома.

Потом за моим прямо-таки подвальным маленьким окном начали проходить мимо нижние половинки людей, а те, кто меньше ростом, до плеч и без головы. Люди шли по мягким от дождя листьям бесшумно, и ноги у всех были в голубых бахилах. Тех самых тонких, из целлофана, что натягиваешь на ботинки, когда входишь в поликлинику или больницу. Но такого ничего близко не было, а они все шли, и все в голубых бахилах. Куда шли эти люди? Больные они?…

У студентов моих экзамены кончились, каникулы наступили, и в университете я не появлялся. И я больше не в состоянии был смотреть в окно, а эти еще, нагибаясь, все заглядывали иногда в комнату.

Я снял со стены висячий календарь, который за границей, наверно, купил отец Гарика: очень большой, продолговатый, где на каждом листе обозначался месяц, а когда проходил месяц, лист переворачивался вверх, вдевался в дырочку на гвоздь. На продолговатых листах были квадратные репродукции картин.

Я достал молоток, прибил наверху к оконной раме тоже тонкий гвоздь и завесил окно календарем. Теперь вместо половинок да безголовых людей и пустоты проклятой передо мной был всегда удивительный вид на город Делфт XVII века.

Но когда я проходил по длинному нашему коридору на улицу, из закрытых квартир с обеих сторон приоткрывались двери и высовывались какие-то странные лица. Я здоровался в обе стороны, только они не отвечали и двери сразу захлопывали.

И все же я встречал их иногда в коридоре и сумел наконец лучше разглядеть. Одного, к примеру, я обозначил как – «человек-затылок».

Он был высоченного роста, плоский, стриженный коротко, узенький лоб, длинная шея. И я, когда видел неподвижное его и точно вовсе безглазое лицо, как-то тут же представлял, что это не лицо, а длинный, коротко остриженный затылок.

Девушка симпатичная с челкой, нагнув голову проскальзывала молча мимо меня. Но когда я встретил ее не в первый раз – жила она тут или просто приходила часто? – то разглядел, что лицо у нее тоже не совсем обычное, а такое оно словно угловатое: скулы, надбровья, подбородок. Но так ли это или нет?… Да что со мной?! Они такие вот или я их теперь так вижу? Нехорошо. Честное слово, нехорошо.

Единственный, кто в коридоре здоровался, улыбаясь печально почему-то с пониманием, был низенький, худенький, словно подросток, но с бородкой пожилой человек.

И именно он как-то под вечер деликатно постучал в мою дверь.

7

Был он, оказывается, последний старожил в этом доме.

– А эти пришлые, – он тут же перешел на шепот, – вы даже не представляете, что с ними делали! Что они пережили, и потому они всего боятся. И притом у каждого, – шептал он уже мне чуть не в ухо, – своя фантазия о том, что произошло. Они мне рассказывали по секрету. Из 5-й квартиры, например, очень начитанный он человек, предположил, что, как видно, в действительности существует некто вроде Гулливера, огромный, а мы, как лилипуты, и это он всем завладел, всем городом, окружил колючей оградой, и это он просунул свой кулак под нами, как поезд, а не землетрясение.

– А? – Александр Паисьевич, отодвинувшись, наконец, от моего уха, смотрел на меня, прищурясь иронически-вопросительно. – Как вы думаете?

– Да сумасшедший, конечно, – определил я.

Александр Паисьевич неопределенно пожевал губами.

Он сидел на стуле передо мной, худенький, всезнающий, с остренькой бородкой, в аккуратном пиджачке и старомодном галстуке. Нижняя губа у него над бородкой, по-молодому розовая, была оттопырена. «От многоречивости», – подумал я.

– А все другие, – продолжал Александр Паисьевич, – полагают, как вы понимаете, просто банально: это, мол, друзья наши заклятые заокеанские или из космоса, что вообще уже все глупо.

– Ну ладно, – сказал я, – они сумасшедшие, пострадавшие, и мне, честно говорю, их очень жалко. А вот что вы думаете обо всем, что происходит сейчас? Ваше мнение?

– М-мм, – уклончиво протянул Александр Паисьевич и тронул, потеребил свою бородку. – Видите ли, я знаю, что плохо, очень плохо, а абсолютно однозначно говорить о конкретностях… – Он замолчал, пожевал уклончиво губами и посмотрел на окно.

«Боится». Я с досадой тоже оглянулся на окно.

Но там по-прежнему сиял великолепно город Делфт XVII века.

Когда я обратился снова к Александру Паисьевичу, его в комнате уже не было.

8

Пожалуй, первый признак, что осень все ж таки наступает, что она не за горами, была шумящая вода в радиаторе отопления. То есть, как обычно, отопление проверяли заранее. Я ведь и платил вместо Гарика по его квитанциям за квартиру и за все прочее. И эта вот обычная проверка отопления, вопреки всей непонятной тревоге в городе, и была сейчас странной. Но в комнате у меня тепло стало, и успокаивало.

Однако ненадолго. От тепла начало где-то что-то поскрипывать, трескалось, особенно слышно было, конечно, ночью, если не спишь. Но это трескались, понятно, обои потихоньку, половицы поскрипывали у входа, где не был поклеен почему-то линолеум. А все равно, сколько ни уговаривал себя, но было такое ощущение, что кто-то ходит там.

Я положил на голову подушку и наконец уснул. И вот тут-то произошло страшное. Я увидел очень ясно, словно вовсе это был не сон, как под дверь в щелочку медленно просовывается листочек бумажки. Он был у меня уже в руках, и на нем бледными буквами было написано карандашом: «Я, дядя, ушел искать папу».

В эту ночь я оделся и вышел в город.

Было совсем еще не поздно, но пусто так. Не светились повсюду окна, а от редких фонарей казалось еще пустынней, и за фонарями, ближе к темным домам, была особенная тьма.

Я шел посреди мостовой, и звуки моих шагов слышны были наверняка на длинный, длинный квартал. Паисьевич мне говорил, что на улицах и днем сейчас опасно. Но мне было все равно.

Родного своего отца Викентия я, презирая, не искал никогда: он маму мою бросил, когда мне еще не исполнилось и полутора лет, а отчим у меня был такой по-доброму привязчивый человек.

Я все шел, «дядя», по пустому городу. На что надеялся?…

И все равно каждый раз поздним вечером, когда не спал, я выходил в город. Один раз мне даже показалось, что маленькая фигурка вышла из-за угла, но, меня заметив, тут же спряталась.

– Постой! – крикнул я. – Постой! – И побежал туда.

Куда?… Я огляделся. Мне просто показалось.

9

А утром в среду я проснулся довольно поздно от какой-то возни и шорохов в коридоре. Натянув торопливо штаны и футболку, я выглянул.

Там стояла соседка, старушка из дальней 7-й квартиры, что куда ближе от меня к выходу, востренькая такая, очки на цепочке и ростом мне по грудь. У ног ее на полу чемодан, пакеты в целлофане. Она пыталась явно, скреблась открыть тамбур – дверь его под прямым углом к стенке моей комнаты.

– Доброе утро, – сказал я. – В чем дело?

– Тут нет дверной ручки, – объяснила мне старушка, – а я хочу выйти через него на второй этаж и оттуда уже во двор.

Надо сказать, что тамбур этот когда-то был просто прихожей заколоченной парадной двери и, естественно, там парадная лестница наверх. Но для родителей Гарика он явно служил тем же, что для верхних жильцов чердак, переполнен был вообще непонятно чем.

– Хорошо, – сказал я. – Сейчас открою. – И пошел, ничего не понимая, взять столовый нож, просунул лезвие его в щель и открыл дверь. – Ну хорошо, – повторил я, – а почему отсюда?

– Вы что, не знаете ничего, да? Паисьевич утром пошел в киоск, верно, за газетой, а его нашли убитым!

– Его?! Кто? За что?

– Говорлив слишком, значит, – пояснила соседка, озираясь. – Вы что, не видали разве – ходят кучкой неизвестно какие, но не милиция, даже не бандиты, они переодетые. А в доме сейчас уже все выбрались, убежали сразу, пока следователи не явились, чтоб не припутали их. – Подхватив чемодан и свои пакеты, она пролезла мимо торчащих ножек ломаных стульев, начала быстро подниматься по лестнице вверх.

Квартира Александра Паисьевича была тоже ближе к обычному выходу во двор, но мне-то зачем, мысля все ж таки здраво, убегать отсюда, как заяц, через второй этаж. Когда я умылся и оделся, я просто пошел по коридору завтракать, как всегда, в университетскую студенческую столовую.

– Молодой человек. – Двери Паисьевича приоткрылись, и меня пальцем поманили в его квартиру.

10

– Нет, нет, не сюда. – И незнакомый этот (вероятно, следователь) завернул меня сразу направо в кухню.

Кухня Александра Паисьевича, одинокого старичка, блистала, к моему удивлению, непривычной чистотой. Разве что конкретно что тут стояло, не могу сказать, так как внимание мое тогда, понятно, было на двух людях в кухне.

Тот, кто поманил меня, – высокий, грузный, лет сорока, в летней военной рубашке без погон и отличий, с тяжелым полковничьим лицом (но наверняка куда пониже чином) и совсем неподходящим под его комплекцию тонким голосом (именно поэтому я решил, что он никакой не полковник). А вот улыбка его…

Он улыбался мне, подвигая к кухонному столу табурет.

– Садитесь, садитесь. – Но когда улыбался, глаза не щурились, а губы раздвигались не вширь, а как бы складывались бантиком, иначе как-то и не скажешь. Мне, например, никогда не приходилось видеть, как улыбаются большие крысы, но, по-моему, именно так. Крысиная улыбка.

Кроме него сидела у стола та самая скуластая девушка с челкой, которую я несколько раз встречал в коридоре.

– Вам знаком? – Повернулся к ней следователь. Сам он стоял, опираясь руками о спинку единственного в кухне стула.

– Только по коридору, – сухо заметила девушка.

– А как вы думаете, – продолжал он, – может быть, они бывали где-нибудь вместе. Не встречались вам?

Девушка пристально смотрела на меня.

– Нет, по-моему. Нет.

«Фу-ты, – подумал я, – это ведь уже допрос».

– Что вы от меня хотите? – Я встал. – Я уйду сейчас, если официально не объясните и не покажете документы, что право имеете меня допрашивать.

– Да что вы, что вы, никакой это не допрос, да просто посидите, послушайте, просто посидите с нами, – крысино заулыбался он. И опустился грузно на стул.

– Итак, Милица Борисовна, – он обратился к девушке, – мне все же непонятно, как вы, культурный человек, сотрудник музея, ходите сюда, в эту квартиру мыть пол, убираться, обед готовить. Или вам зарплаты совсем не хватает?

«Ого, – подумал я, – это, оказывается, ее допрашивают».

– Вам нужно повторять в третий раз, – с досадой сказала девушка и даже раздраженно пристукнула кулаком. – Повторить снова? Я родственница его покойной жены, и платы я, разумеется, никакой не беру. Больной, одинокий старик. Это что, вообще не понятно?

– Нет, представьте, не очень. – Откинулся он на стуле. – Ну, ладно. – Выпрямился и взял со стола бумаги. – Вот вам заполненный бланк, распишитеся внизу о вашей подписке о невыезде. А вы, Павел Викентьевич, пока свободны. («Он что, вероятно, обо мне все знает?») Свободны пока. Пока. До свидания.

11

На первый семинар мой после каникул явились все. Даже непривычно было, что много так в семинаре народу.

Но они сидели тихие, совсем не как всегда, слушали, записывали. Потому я решил, что пора, пожалуй, дать им задания для докладов, предложить темы. И еще я хотел поговорить с деканом, я ведь аспирант, а профессор уехал, – кто будет теперь моим руководителем?

Но ей было явно не до меня: «Потом, потом». – Что-то ее беспокоило, вовсе не мои аспирантские дела. И кафедру после каникул она не собирала ни в первые дни, ни через неделю.

А у меня дома в комнате вдруг ожил всегда молчавший телефон – мне-то некому было в городе звонить. А тут все почему-то звонили, не туда попадая, извинялись или не извинялись. И в конце концов выдал мне телефон вот что:

– Добрый день, – сказал приятный мужской голос. – Вы давно не были в нашей 4-й зубоврачебной поликлинике. А мы могли бы вам сейчас помочь.

Это вот было уже чересчур.

– Большое, большое вам спасибо, – сказал я, стараясь быть так же точно очень приятным. – Но у меня все зубы вставные. – И даже лязгнул для подтверждения здоровыми своими зубами.

Черт знает что. Я вышел во двор. Солнце сияло, словно все это еще лето. И на бревне среди пожухлой травы, жмурясь от солнца, сидела… как ее? Ну и имечко, Милица Борисовна и курила, отводя то и дело рукой челку со лба. Джинсы на ней были сильно потерты и желтая на ней футболка.

– Здравствуйте, – сказал я вежливее, как можно. – Что ж это вы не в музее?

– Уволили, знаете. – Она выдохнула вверх струю дыма. – Сижу теперь на воле. Тепло, не правда ли?

– Н-да, – сказал я. – Тепло. – Думая, как бы это поприличней распрощаться.

– Да вы не сочувствуйте, не надо. Музей все равно закрыли. Всех и уволили.

– Это как?…

– Да так. – И протянула мне: – Курите? – пачку сигарет.

– Нет, спасибо. Бросил.

– Новая жизнь началась, – продолжала она, скривившись. – Вы, по-моему, не на луне живете.

Все будет по-другому. Только неизвестно никому, кто все-таки над нами, ничего ж не объявляют, не объясняют. Кто все это делает? Я вот хотела в библиотеку, что ли, устроиться, да и там что-то неладно.

– Ну это не везде вовсе, у нас в университете…

– В университете? – повторила она насмешливо. – Что ж, желаю вам самого доброго.

И ушел я от нее, просто как оплеванный. Черт меня дернул заговаривать! Как непохожа она стала на симпатичную ту девушку, что пробегала мимо меня по коридору, не здороваясь.

12

Студенческая наша столовая располагалась на пятом этаже. И, чтобы не взбегать бесконечно по ступенькам, да еще опаздывали всегда, – норовили в лифт. Хотя и не поощрялось: он был грузовой, просторный лифт, набиралось туда студенческого народа, как говорится, под завязку. А обычный лифт не работал давно.

Я втиснулся, стояли тут почти впритирку. Ребята толкали девчонок, острили, девчонки били их кулачками по спинам, смеялись. В голове у меня все одно и то же: о докладах – как, кому, что предложить конкретно, не всякий ведь из них потянет.

Мы едем бесшумно, но остановились не на пятом этаже, свет помигал, погас. Но у нас такое не раз бывало, так же двери не открывались или еще что-нибудь, если перегружен.

– Ребята, кнопку нажмите!

Зажглась спичка.

– Вызвали, не боись, потерпи немного.

Прошло полчаса, пожалуй, а может, и больше. Мы стоим.

– Сижу за решеткой в темнице сырой, Вскормленный НА ВОЛЕ орел молодой,

– начал кто-то дурашливо.

– Брось, слышь! Брось. – Мобильник… – Пробовали уже, под этой крышей не берет, черт.

– Девчонки, а давайте споем, не плакать же, а? Споем!..

Но не поддержали.

У кого-то транзистор заговорил, шум, треск, попса, дальше – жесткий голос, обрывки слов, но что-то не совсем понятное.

– Да выруби, выруби ты его к черту! О чем болтает?… Не о нас же он.

И тихо стало. Только я чувствовал рядом в темноте дыхание людей.

13

«Уважаемая Ирина Анатольевна, получив Ваше корректирующее извещение от З. Х о потреблении электроэнергии и оплате за нее и сравнивая затем Ваши данные с квитанциями по оплате от квартирного электросчетчика, нами установлено, что…» У-у-у-у.

Фуу-ух. Я отодвигаюсь от стола.

Я – в большой, абсолютно голой комнате, стены ее покрашены бледно-сероватой масляной краской, и сижу я за длинным столом на самом краю. Дальше тоже сидят, и у каждого свое порученное ему дело.

Таких столов в комнате четыре, и это похоже, скорее всего, ну не знаю, на столы в казарме или, быть может… Нет, это вовсе не тюрьма, а просто служебное помещение, куда направлен каждый по степени полезности.

Боже мой… Когда закрываю я глаза, вижу свой кабинет истории, он не в главном здании университета, а в городской усадьбе XIX века, шкафы с книгами по стенам до потолка, мраморный камин. Боже мой… Неужели не будет больше никогда. Никогда…

Народу в городе от землетрясения, нераскрытых пропаж, массовых убийств, побегов, прочее, прочее, считается (кем считается?!) стало на четверть меньше. Поэтому все квалифицированные в практическом смысле людские силы собраны, работают в промышленности, в строительстве, на цементном заводе и т. п., и т. п.

Наша же категория за столами заполняет рубрику: «Бесполезные». Однако это не означает, оказывается, что каждый не может приносить хоть какую-нибудь, но практическую пользу. Мне, например, поручено, после закрытия гуманитарных факультетов, разобраться с путаницей в оплатах электроэнергии. Дело, разумеется, важное, и, полагают, грамотный человек распутает быстро все и тщательно.

Итак: «…установлено, что Вы просто берете средние показатели за прошлые годы и на этом основании…» Тьфу.

Я зажмуриваю снова глаза, чтобы ни за что не видеть серую эту голую комнату а что-нибудь ну самое-самое, что ни на есть самое яркое. И вот – вот июнь. И это Крым, верхушки зеленые холмов, и на них, я помню, ярко-красные полосы, и сползали они вниз с зеленых холмов, как кровавые ручьи, эти полосы – горицветы, они затопляли все овраги внизу красными своими цветами.

Нет, я не хочу открывать глаза, я не хочу, что «установлено, что…». И позволяю себе такое не раз и не два, потому что иначе…

Но вот что интересно. Бывает вдруг глаза откроешь, а все равно: небо, и вроде ранняя осень, и даже бело-зеленые, в лишайнике, очень мокрые от дождя стволы деревьев, наших бывших деревьев… Но это та же казенная комната. А потом ты понимаешь – ты видишь непонятные какие-то тени на стене от окна.

14

Домой я возвращался поздно, обедали мы там же на службе, а вечерами готовил себе чего-нибудь попроще.

В доме у нас ни звука, ни шороха. Тишина. Брошенные квартиры не занимает никто. Боятся, верно, этого дома из-за убийства и то, что дом под надзором. И Милицу Борисовну я тоже больше не встречал, хотя, наверное, она жила теперь в квартире Паисьевича с подпиской о невыезде.

Домой к себе я проходил мимо школы, там во дворе почему-то появилась пушка с очень длинным дулом. А на площади у неработающего фонтана я разглядел в воде старинный военный кивер, черный с красными полосами с обеих сторон, с маленьким блестящим козыречком. Но это был, как видно, театральный реквизит. От заросшего седой бородой соседа своего по столу, по профессии актера, а теперь занимался он коммунальными платежами, я слышал, что его, например, театр закрыли, а что с другими – неизвестно.

И все же нет, очень я не хотел переворачивать лист календаря на окне с замечательным городом Делфтом XVII века, и не переворачивал, хотя месяц был уже другой.

Нет, нет и нет. Моя жизнь… Я буду ехать, как ехал всегда в поездах, я буду свободен! И не диссертация вовсе, а я напишу об этом. Свою жизнь. Как все же повернулось что-то во мне.

А в вагоне окно приоткрыто. И мчится поезд. Вечер. Так пахнет травами, дымом костров, деревней, и река близко. Лиственницы появились вон, мелькают, мелькают вдоль полотна. А вдали пожар.

15

Теперь я пишу все время и как-то не могу остановиться. Это не украдкой, отрываюсь просто от электроэнергетических расчетов и пишу. Ведь по вечерам сил нет, устаю. А утром голова свежая и вовсе не для канцелярии, и я даже чувствую иной раз в потоке слов какой-то явный внутренний ритм. Именно ритм.

А в электроэнергетических записях у меня уже наверняка ошибки, поэтому надо иначе.

Я снимаю часы с руки и кладу на стол. С утра, пока такой вот запал, я пишу не отрываясь. А потом что-то спотыкается, затухает, тогда и перехожу на канцелярию. Конечно, в голове начинают постепенно снова сами собой крутиться дорога, река, лес, разные такие люди, события, сколько ж я видел… На оторванных клочках из тетрадки записываю бегло несколько слов для памяти, для утра. И снова углубляюсь в канцелярскую круговерть.

Мой седобородый сосед по столу – я ж сижу с самого края – смотрит иной раз украдкой – чем занимаюсь?… Но мне-то, чего мне бояться. Донесет? Но пока спокойно. И я продолжаю. И вокруг заняты все, у каждого свое задание. Проверяющий не ходит вдоль столов, это вам не школа, другой у них явно метод наблюдения, они видят все на экранах, конечно, которых мы не видим. Но что тут хорошо – главное – выполнения норм, пока, во всяком случае, не требуют.

За этими столами почти всех я уже знаю в лицо.

К примеру, физика-теоретика, он тут единственный такой ярко-рыжий (моя слабая рыжеватость не в счет), волосы у него растрепаны, очки сползают, а глаза у него наверняка зеленые, потому что, как считается теперь, у всех рыжих глаза зеленые. В чем вовсе я не убежден. И также не убежден, что леворукие, о чем иронизирует мой седобородый сосед, – это, мол, у них все от дьявола. У нас ведь есть левши.

А еще я прекрасно знаю, что за вторым от меня столом сидит и трудится как все (кто б вы подумали?) тот самый следователь, что допрашивал нас в квартире Паисьевича. Он явно делает вид, что не знает меня, не замечает. А он похудел и как-то сник. Тоже, значит, попал за что-то – или им не нужен теперь больше – в нашу категорию «Бесполезных».

Иногда для отдыха – это разрешается – выхожу в коридор, пройтись туда-обратно, размять ноги. Сегодня ко мне присоединился и мой сосед, седой, седобородый. Он идет со мной, словно в паре, не отставая (ишь живчик!..), я ускоряю шаги, я один хочу, а он не отстает.

– Послушай. – Задерживая, стискивает он мое плечо. – Я же вижу, я понимаю, что ты пишешь, ну прямо сочинение целое, а? Да не бойся. Не боишься? Молодец! А я могу тебе помочь, потому что скоро меня тут не будет, и меня они не найдут.

Мы стоим в самом дальнем коридорном закутке. Он оглядывается быстро и начинает отцеплять приклеенные бороду и усы, а потом стаскивает седой парик.

Мне в лицо, подмигивая, улыбается молодой человек моего возраста.

16

Кто он такой на самом деле, и что значит «скоро здесь не будет» и «меня они не найдут» и в чем может мне помочь, я так и не узнал тогда. В коридоре появились – на прогулку люди, и мгновенно он снова оказался седобородым, седовласым стариком. А потом кто-то и что-то все время мешало, не удавалось пока поговорить наедине спокойно.

А между тем в доме у нас начали возникать некоторые новшества.

Вчера вечером, идя к себе в квартиру, я наткнулся вдруг на кого-то, он сидел прямо на полу у двери Паисьевича, вытянув ноги. Свет в коридоре был слабый, горела одна только лампочка там, посередине.

Но сама дверь Паисьевича за его спиной начала дергаться, его спина мешала явно открывать дверь. А когда с силой еще раз дернулась, этот кто-то повалился на бок.

Из квартиры яркий свет, у порога в тренерках и футболке Милица Борисовна на корточках домывала пол. Волосы ее растрепались, лицо было красное от натуги.

– Хм, – сказала Милица и привстала, держа в руках тряпку. – Это что ж такое?

Человек по-прежнему лежал неподвижно на боку, поджав ноги.

– Стойте. – И отбросив тряпку, она пошла быстро назад, вернулась с банкой воды и изо всех сил брызнула в него водой изо рта.

Человек пошевелился и стал поднимать голову.

– Ну, – сказала Милица, – что будем делать?

– Надо бы перенести куда-то, – сказал я.

– Хорошо. Давайте, 5-я квартира не заперта.

Я начал приподнимать его за плечи, Милица за ноги. Он оказался очень длинным.

– Нет, так не пойдет, – сказал я. – Лучше я сам. – И поднял его на руки, ноги его болтались, он был совсем легкий, невероятно худой и легкий, и плохо от него пахло. А лицо его теперь совсем близко: это был «человек-затылок».

Положив его, наконец, в комнате незапертой квартиры на кровать, я посмотрел на Милицу что стояла рядом.

– Что ж, придется подкармливать его, – сказала она.

– Придется, – я согласился. – Только…

– Что вы хотите сказать, что из ваших шишей, какие вам там плятят, – усмехнулась Милица, – не разгуляешься, да? Так я его беру на себя.

– Да вы ж не работаете.

– Как не работаю. Работаю. Только моя работа особая. Еще и вас могу подкормить. – И она с вызовом посмотрела на меня.

17

– Они его подхватили на улице сзади, какие-то двое в штатском, – рассказывал я в коридоре актеру Вите (ни свой парик, ни бороду, на всякий случай, он больше не снимал), – и потащили этого бедолагу, привезли на цементный завод, поставили золу сушить на костре. А там все такие, как он, а над ними охранники с резиновыми шлангами, отвлечешься – и сразу бьют. Остальные, хоть больные, хоть какие все равно с ведрами, носилками пудовыми, и все бегом, все бегом, остановишься – и бьют.

– Чудесно. А актеров наших с ведрами не встречал он там, а?

– Не знаю. Наверно, и ваши были.

– Ясно, ясно, – сказал Витя. – Ты вот пишешь, так ты пиши все, все это пиши.

– Знаешь, – сказал я, – он говорил еще, убежать можно, сам уполз, но ловят, а главное ведь все боятся, Витя, все боятся. А чего боятся, непонятно. Кто, говорил он, кто над ними, над этими, над всеми, кто?

Ночью я по-прежнему засыпал плохо. Это поначалу казалось, что наш дом полностью уцелел, единственный из домов переулка. Но когда поднимался ветер, в доме ночью раздавался стон. Собака выла?… Нет, никаких собак, ни кошек поблизости больше не было. Они исчезли все, когда рушились дома. И потому понять что это, не мог. Скорей всего в стенах обозначились трещины, и это стонал, проникая, ветер.

А решительная Милица все пыталась выхаживать «человека-затылок» – он, от всего, что с ним происходило, вообще пугался неожиданных звуков.

Я же со своей стороны уступил Милице и согласился заходить поужинать с ними. Так мы хоть вместе здесь, очень уж тошно одному в пустом доме.

В воскресенье Милица собралась куда-то и предложила мне пойти с ней – будет, мол, и вам, я думаю, интересно.

Мы шли долго на западную окраину. Было очень холодно, совсем не по-осеннему холодно, и на неизвестной мне улице Юрьевской из открытых дверей маленькой церкви шел пар. Наверно, внутри там набилось очень много народу, надышено было и тепло.

На улице то и дело здесь попадались люди с колясками ручными на визжащих колесиках, они везли бидоны и канистры. Как сказала Милица, воду везут, тут сохранились еще колонки, а водопровод с перебоями.

Потом мы прошли через пустой парк. Внутри заросли крапивы между деревьями, и перед летней проломанной театральной сценой торчали столбики в ряд, на которых раньше крепились доски скамеек. А в самом центре парка был облупленный постамент, на нем черный бюст Карла Маркса.

Мы уже вышли насквозь, когда из ближнего дома выскочил низенький волосатый человек в одних трусах и заплясал, заплясал перед нами, хохоча:

– Тетя Милиция! Тетя Милиция! Ты тетя Милиция!

– Хватит, слышишь! Раз. – И как пистолетом, Милица наставила на него палец. – Два! Косинус Фи!

Человек пригнулся и сложил, умоляя, ладони, потом кинулся прочь.

Мы спускались медленно вниз по ступенькам подвала, а из темноты трепыхнула вдруг цепью собака, и началось ворчанье, хриплое ворчанье, сейчас, сейчас она залает.

– Тихо! Тихо, Лорд, – сказала Милица. – Это я и мы вместе, оба.

Ворчание смолкло, но в потемках я даже не разглядел собаку.

Милица на ощупь привычно отомкнула железную дверь, внутри горел тусклый свет.

Рядами в громадном подвале вдоль стен высились античные статуи.

– Вот, – сказала Милица с гордостью, но и печально. – Он все так же живой, наш музей. Ликвидированный.

18

Аресты в городе продолжались. Разыскивали, как сказано было в развешанных повсюду объявлениях, тех, кто злостно пытается прятать, несмотря на запрет, все прежние «так называемые ценности культуры».

Ранее арестованные исчезали бесследно, а на площади у бездействующего фонтана – я ведь сам это видел! – три дня лежала, вероятно для острастки, отрезанная голова известного всем коллекционера.

На дверях нашего дома Милица поспешно приклеила белый лист с надписью большими черными буквами «Карантин».

С помощью умельца, одного из новых жильцов (теперь уже почти во всех квартирах селились беглые), во входную дверь со двора был врезан замысловатый замок, а дверь открывалась тем, кто знал о невидимой кнопке. Нажмешь, скажешь кто, и отвечают изнутри Милица либо я, и мы с ней решаем.

В общем-то, обыкновенный домофон, но сама кнопка в дверях невидимая, и беглые передавали, как ее обнаружить, только самым верным.

Поздними вечерами в одной из надежных квартир на улице Гагарина я читал свои лекции о нашей отечественной истории XVII века, подлинную историю, постепенно переходя к более близким временам, поскольку издан был и широко распространялся новый учебник, где история словно начиналась заново.

Уставал я, конечно, очень, потому что помимо канцелярской службы продолжал свои записки. И все так же, понятно, плохо засыпал.

Однажды вечером я услышал вдруг за стенкой в пустой комнате Гарика равномерный звон: били часы. Но этого совершенно быть не могло! Старинные часы на стенке, которые у его мамы оставались еще от прадеда, были сломаны, и никто, как говорил Гарик когда-то, не брался починять.

Однако зайти туда, в комнату моего Гарика, я до сих пор не мог решиться.

Я выскочил в коридор. Милица, Мила, как все ее уже называли, наш теперешний комендант, стояла у Гариковой двери и тоже прислушивалась. И вправду, били часы.

– Ты знаешь, – сказала она, – я же все понимаю, я тебя хорошо понимаю, ты не заходил туда ни разу, я понимаю, для тебя выше сил. Но а можно я зайду? Ты скажи мне, ты скажи. Ну ты мне скажи…

Она так близко ко мне подошла.

– Да, – сказал наконец я. – И я не буду больше называть тебя Мила, ладно, слышишь?… Ты ведь для меня Миля. Можно?…

– Можно. Для тебя все. Для тебя все, все можно.

19

– Этим летом, Миля ты моя, так мне было одиноко. А на дворе тепло, солнце, и, помню, иду я по асфальту вдоль кустов, лопухов нашего без решетки двора, а под ногами всюду на расстоянии друг от друга темные пятна и еще светло-коричневые маленькие камешки. Но сел на корточки и понял, что это не камешки, а просто-напросто круглые раковины улиток. Тепло стало, и все они, все на дороге уже под солнцем. Их длинные такие, коричневые узенькие туловища выглядывали далеко наружу, и у них усики шевелятся. А темные пятна – это все следы раздавленных, незамеченных ракушек.

– Ракушки?… Ты об одиночестве, да? Ты метафорист, родной ты мой Павлуша. Я же видела, какими глазами ты смотришь на меня, особенно в последнее время. И молчал. Ты совсем не современный человек, ты во всем такой, Павлуша. Но за это, наверно, я и люблю тебя.

– А что ты, ну ты такая уж современная, да?

– Во всяком случае, может, на чуточку больше. Знаешь, женщины, они почти всегда практичней.

Это один вот из наших первых разговоров, когда мы по-настоящему были уже вместе. «Скрещенье рук…» – Да лучше-то и не скажешь, чем у запрещенного ныне поэта: «Скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье…»

Мы впервые рассказывали все друг другу о себе, детстве, юности. И как это раньше мы были не вместе!.. Ведь и лицо у Мили – вовсе это неправда! – совсем, совсем не угловатое, волевое, да, но какие глаза у нее и какая родная ее улыбка… А молодость кончилась у нее, когда погибли и отец и мама в автобусной аварии. Но только – это говорила Миля – человек никогда не должен, нет, жалеть самого себя, именно себя, все-таки это главное. Чтобы жить дальше.

А я… Я больше не отпускал ее одну в вечерние, и каждый раз особенно рискованные выходы в город. Она знала хорошо, кто и где хранит остатки музейных фондов, знала оставшихся еще, затаившихся коллекционеров, считалась у них экспертом, и читала к тому же лекции об искусстве. Это было все безвозмездно, только у самых богатых тайных коллекционеров соглашалась на гонорары. Они шли в общий котел, потому что выходившие тайком для пропитания беглые наши приносили, в общем-то, крохи. Короче, в доме мы нельзя сказать, что мы голодали, но жили довольно скудно, понятно.

А вот часы у Гарика продолжали идти. Но это, по-моему, не столь уж диковинно. Каждый хотя бы раз мог видеть или, может, слышать, как что-то молчавшее вдруг оживало, и вот так воспряли часы.

Хотя, конечно, свои тайны есть и у неживых вещей.

На одной из лекций Миля, например, объясняла, в чем загадка удивительной яркости самых, казалось бы, обыденных сцен, какие целых четыре века назад, и до сих пор это прекрасно, писал автор моего Делфта. Делфта, которым я занавешивал у себя окно.

Раньше я слышал кое-что и даже читал об этом. Но Миля еще упирала на не совсем обычные свойства зеркал, какие по-особому устанавливал для освещения своей натуры художник.

Быть может, это и так. Но главное все равно не в тайне, это понятно, его зеркал. Даже при высшем даровании главное оказывалось опять-таки в силе его чувства.

20

Между тем работа моя над записками, в общем-то, близилась к концу. У меня скопилось столько о недавних ситуациях, о запретах и совсем уж о бесчеловечных фактах, о чем рассказывали беглые, прямо на разрыв души.

Витя торопил меня:

– Я, ты понял, я смогу такое передать в загранку, понял? А ты тянешь. Пусть все узнают, не тяни!..

И Миля начала на компьютере набирать уже готовые правленые черновики. Время летело так, что я и не заметил, вернее не запомнил, когда Витя, получив, наконец, рукопись, исчез.

Но зато я запомнил, как нас всех, большую теперь группу «Бесполезных», художников, филологов, флейтистов даже и прочих, выстроили в зале и по одному стали вызывать на допрос. Но никто, действительно, и я в том числе, ничего не знал, каким образом и куда ему удалось уйти, скрыться.

И так же точно не могу сказать, сколько времени прошло с тех пор, как однажды в доме появился новый человек, беглый, он передал Миле книгу.

Когда я вошел в квартиру, она кинулась ко мне, целуя, обнимая меня:

– Получилось! Вышла, вышла твоя книга, Павлуша, родной мой! – Какие любимые, какие сияющие, любимые глаза и какое лицо счастливое… И у меня, наверно, хотя и оглушенное, растерянное, конечно. Мы все так же стояли в дверях, обнявшись.

Потом сидели рядом и листали страницы, перебивая друг друга, нет, не изменили ничего, ни пропусков, те же абзацы, даже тире, запятые, все точно.

Книга была объемистая, без всякого названия и автора, мягкая обложка, мелкий шрифт и карманного размера, чтобы легче пересылать, передавать или прятать.

– Он, кто передал, Павлуша, говорил мне, что у них там вышла большими тиражами и большим форматом. Но, чтобы тебе не повредить, псевдоним, естественно.

Я отлепил приставший изнутри обложки титульный лист, поглядел с интересом, какой они мне придумали псевдоним.

Только псевдонима там никакого не было. Стояла подлинная фамилия Вити. Теперь каждый, знали все: книга была написана Витей.

21

– Дом, смотрите! Дом осаждают!

– Это какой? Улица какая? – И я взял быстро у нового соседа по столу, что вместо Вити, строжайше запрещенный нам видеотелефон. Экранчик был очень маленький, и все там было крохотное: мелькнувшее лицо, дым, трассирующие пули, люди в бронежилетах, бегущие влево, вправо.

Только бы не наш… Нет, дом другой, нет, не двухэтажный, выше! А только чувствовал я уже, я понимал…

– Немедленно отдайте! – Надо мной, откуда непонятно, появился неизвестный человек и протянул к телефону руку.

Но я так быстро выбрался изо стола, что он не успел вырвать телефон. Тогда второй, такой же человек, вот она охрана, кинулся ко мне.

И тут стол внезапно сдвинулся и покачнулся – мои соседи вскочили тоже, во все стороны полетели бумаги, бумажки, счета.

Затиснутые беспорядочной нашей толпой, у этих двоих в руках были уже пистолеты, и сразу ударил выстрел. Но пуля ушла вбок, вверх, и их обоих повалили на пол, выкручивая, выбивая пистолеты.

Маленький телефон дрожал у меня в руках, я больше не различал ничего.

– У меня камера, видеокамера! – Это мне рыжий. Господи, как он смог даже камеру пронести. – Смотри! Увидишь! Тебе ответят.

– Павлуша! Павлуша! Павлу… – услышал я наконец и увидел Милю. Миля!

И ясно увидел свой дом. Стекла были всюду выбиты, но календарь еще висел.

– Пав-лу-ша…

– Миля! – крикнул я и что было сил побежал вперед. Дверь!.. Найти дверь! Выход отсюда. Выход, скорей!

За мной вслед побежали все, а над нами яростно завыла сирена. Тревога. Сейчас перехватят…

Толкаясь на бегу ладонями в стенки, я искал, щупал, задыхаясь, неразличимые, замаскированные двери. Миля… Они бесконечны, какие бесконечные коридоры справа, влево.

Со мной рядом был рыжий с камерой, на экране дым, залпы, а за нашей крышей явно полыхали пожары.

– Дом пустой! Слышишь! – крикнул рыжий. – Я вижу теперь, там пусто, они ушли!

И тут я нащупал в стенке бугор, потянул его резко в сторону, и стали медленно раздвигаться двери.

Но с обеих сторон, с силой оттолкнув рыжего, меня схватили под руки, сдавили – охрана, – оттаскивая назад.

Только я уже увидел.

Это была совсем не наша улица, не было окна с картиной и города старинного с картины. Не та дверь!..

Это же просто наш Юго-Восточный поселок. Совсем не та дверь…

И спокойно там еще, не дошло до них?!..

Впереди, в зелени стояли белые дома, не слишком высокие. И не разрушено ничего.

Но только это не наш город. Явно другой… Подальше там, за нашей вроде, оградой.

Слева к белым домам подходили заросли густых деревьев. Из зарослей вышел маленький олень, подросток. Он пошел по асфальтовому тротуару вдоль домов. И сразу из зарослей вслед выскочила его мамаша и пошла за ним. А потом вышел и отец с ветвистыми рогами.

Я почувствовал, что меня перестали держать, сдавливать. Все смотрели молча, как друг за другом вдоль домов идут по тротуару.

– Миля, да где же ты? – прошептал я. – Там олени.

2009

Бессмертие

Она привстала: опять стреляли! Села на топчане. Но – тихо. Близко никакой стрельбы. Все спали в палатке, в правом мужском углу негромко похрапывал – наверно, это самый пожилой доктор. А было только вчера: их, девчонок поселка, мобилизовали в помощь. С медсестрами вместе, раненых отправили сразу, хоронили убитых. Похоронная команда не справлялась.

Вдвоем с подружкой, им-то по шестнадцать всего, с трудом держали за ноги, поднимая, старик из команды за плечи, переносили к яме. Укладывали в ряды.

Она задержалась последней, ушла команда, засыпав ямы, сестры ушли в палатку и подружки. Она смотрела. Могилы. Рыхлая, свежая земля.

Когда и как заснула, и зачем проснулась, спать, спать…

На коленях она поползла, выползла из палатки, встала на ноги. Ночь. Огромная, круглая луна. Земля шевелилась. Нет!.. Их больше не было. Нет… И, стиснув ладонями щеки, кинулась назад, зарылась с головой в чьей-то шинели на топчане.

Сейчас ей почти девяносто лет. В нашем горняцком городе, он небольшой, ее все знают. Еще даже недавно она была учительницей младших классов. Родом она издалека, но кажется, что здесь она была все годы.

Ее опекает дочка, хотя работает теперь за границей, но оттуда привозит часто маме подарки, каких не было у мамы за всю ее жизнь.

Мама худенькая, маленького роста, идет без палки по улице в белом модном платье, сверху пелерина и белая на голове шляпа с полями.

Она бывает каждый день за общим длинным столом, на бесплатном обеде, который город организовал для стариков. Она, не разговаривая, сидит за столом в своей шляпе, и это раздражает, конечно, некоторых старух в платочках, особенно толстую, крикливую в домашнем халате.

– Цветочек! Ишь уселась! Ты, когда кушаешь, сними шляпу! – требует она.

Остальные молчат. Старые горняки, мужчины, не обращая внимания, едят суп. Только один, говорливый, старается объяснить:

– Да погляди телевизор, там нарядные сидят в таких шляпах, еще в старину, и едят.

Она не разговаривает. Шевелилась земля! Но их не было больше, их не было… Она смотрела. Земля шевелится. Не мертвая земля.

2011

Потоп

Он сидел на кровати еле живой, в обеих руках подобранные с пола подмокшие листы, а везде пол завален влажными тряпками, грудами бумаг и газет.

От горячих тряпок шел пар, и очень сильно воняло сваркой.

Когда прорвало отопление и пока не отключили, слава богу, не пришли из конторы, этими тряпками затыкал чертову дырку: оттуда хлестал кипяток.

Потом долго заваривали в углу, а он с пола совком собирал воду в ведро и туда выкручивал тряпки, пытаясь одновременно подобрать упавшие, повсюду рассыпанные бумаги и газеты. Хорошо еще, недавно принялись топить, еще и снега нет.

Передохнув, наконец, сидя в кровати, Анатолий Семенович посмотрел, что у него в руках. Один лист пожелтелый и почти не промок, там напечатано на машинке. Второй белый, набран на компьютере.

Отложив их, Анатолий Семенович вытащил из пижамного кармана носовой платок, вытер руки и тщательно сухим уголком протер очки. Начал читать белый лист:

Ангел прилетел, сел на крышу дома, грустный такой, весь в слезах.

Анатолий Семенович остановился, снова тщательно протер очки, опять надел, начал сначала:

Ангел прилетел, сел на крышу дома, грустный такой, весь в слезах. Даже гроза от слез началась. Рядом сидел напарник, но упорно не смотрел в его сторону. В нескольких взмахах ангельских крыльев умирала женщина, мать троих детей, вдова, труженица и все такое прочее.

– Ну, начинай свое дело, палач! – пробормотал напарник. – А то погоду испортил.

Дальше бумага подмокла, боязно было – расползется.

Анатолий Семенович осторожно ступил с кровати на пол в груду тряпок. Носовым платком, посуше ничего не было, вытер подошвы мокрых тапочек и, подхватив оба листа, вошел во вторую комнату, нетронутую потопом. Здесь разложил неведомый ему, непонятный лист сушиться на батарею. Ибо никаких ангелов в собственных бумагах Анатолий Семенович, инженер-патентовед, никогда не встречал.

Вот сейчас, именно сейчас очень не хватало Маши, разумной во всем жены, хотя, конечно, с другой стороны, слава богу, потоп не застал ее, Маша из командировки вернется, как считалось, дня через три, а до того что-нибудь может наладиться.

Пока подсушивался первый лист, Анатолий Семенович принялся читать второй, пожелтелый от старости и тоже неведомый ему прежде, почти не промокший.

Пока шел узким двором, он снял бескозырку, жарко было, ленточки волочились по земле. Он приподнял, прижал к груди бескозырку с потускневшими золотыми буквами КАСПИЙСКАЯ ВОЕННАЯ ФЛОТИЛИЯ.

Анатолий Семенович остановился опять, он никогда не был военным, вытер тем же платком лоб и в конце концов продолжил:

Дверь была раскрыта, он вошел в полутьму, в ряды стульев без людей. Прошел насквозь в другой зал, просторный и пустой, с ковбоями по стенам на афишах. А на чистой стене был портрет в раме – мальчик во весь рост в мундире, с саблей: Шах Пехлеви. Напротив Шаха висел знакомый плакат: все Политбюро.

– Матросик, – позвали его по-русски, – а, матросик… – Голос был женский, немолодой, робкий, умоляющий голос: – Как там у вас сейчас, расскажи…

Он выскочил, не оборачиваясь, из кинотеатра через главный вход на булыжную площадь, на опаляющее солнце Пехлеви. Впереди всходил бетонный мост, и на нем часовой из 44-й армии (но это он узнал потом). Рядом стоял иранский солдат, маленький, небритый, в фуражке, натянутой на уши, с большой винтовкой.

– М-да, – машинально сказал Анатолий Семенович вслух и даже посмотрел на обратную сторону листа, но там было пусто. Тогда он снял с батареи первый, немного покоробленный от батарейного жара белый лист.

Ангелу хотелось сказать, что он не виноват что ангел-губитель, что послушание у него такое, что это еврейский квартал, и здесь никто не может без мамы. Внизу плакали дети, повторяли молитвы за раввином и ничего не понимали.

Ангел-губитель и ангел-хранитель нежно взяли душу, завернули в полотенце, чтобы не замерзла, и, прижимая ее к себе, взмыли вверх.

– А за этими когда? – спросил ангел-хранитель, показывая вниз на детей, но мысли его были уже далеко: он думал, как выстроить свою защитную, оправдательную речь и на что обратить внимание.

Ангел-губитель летел и плакал, и чувствовал себя евреем, потому что никто его не любил.

– Та-ак, – сказал Анатолий Семенович и долго разглядывал подпись внизу карандашом: Аня Сергеева. Закрыл глаза. Что это… И положил листы на стул.

Наконец, с некоторой опаской вернулся в комнату где потоп.

Три часа Анатолий Семенович, благо суббота, на работу не идти, все пытался убирать. Сваливал в кучу у двери отжатые тряпки, и в который раз опорожнял стоявшее посреди комнаты ведро, и все подбирал, подбирал, бесконечно, упавшие со стола и из плетеной корзины, опрокинутой сварщиками, бумаги. Очень ломило поясницу. Очень. Когда выпрямишься еле-еле. Да… Естественно. Естественно… Если столько лет за вечной этой, вечной сидячей работой в Бюро… Естественно. И зарядку давно бросил. Где это он слышал, что каждый год человек стареет на два месяца. И значит, что ты теперь просто худая щепка в очках, ясно?! И сутулый… А был ведь высокий! Боже, пятьдесят шесть, не семьдесят, что дальше…

Сейчас он лежал на боку на краю кровати. Паркетины поднялись перед ним от проникшей вниз воды, клонились одна к другой, как макеты маленьких пирамид. И корзина плетеная лежала набоку у стенки.

– Ну, всё, – сказал сам себе Анатолий Семенович. – Ладно. Всё. Забудем. Все обиды, всё. Катастрофа. Придется звать. Пусть поможет.

На мобильнике, вспоминая и сбиваясь все время, начал набирать цифры, не дочкин телефон, конечно, – зятя. Мужчина нужен. Помоложе. Этому… (ладно, забудем всё) ему-то и сорока пяти нету. Молокосос.

– Катастрофа? – усмехаясь, спросил «молокосос», по-домашнему Вячик, и глаза у него сузились, а толстые его растянутые усмешкой губы даже выделились на круглом лице с маленьким носом. И сам он, невысокий с начинающимся пузом и большой головой, был… Да. И главное, самое главное – какой он уверенный! Вячик.

Вячик поставил правую ногу на «пирамиду», надавливая слегка, надавливая, пока «пирамида» не хрустнула и выпрямилась. Тогда он перешагнул на следующую и тоже надавил, но та не желала выпрямляться.

– В общем. – Посерьезнев, Вячик снял с «пирамиды» ногу. – Дело это долгое, увы, дорогой наш Анатолий Семенович. – И принялся перечислять подряд: – Во-первых, надо, во-вторых, надо… в-четвертых, надо, в-пятых, надо…

Анатолий Семенович, привыкший к неторопливой обязательной тщательности работы, потерял уже суть и только кивал с отчаяньем: резолюции, подписи, справки, страховки, страховщик, суммы, починка…

– Подожди, подожди ты, послушай, послушай! – стараясь прекратить, Анатолий Семенович объяснил, наконец, что надо все записать по порядку. – А ты, ты послушай, что у меня такое: ангел прилетел, плачет, сел на крышу, зовет матросика, матросик, а, матросик… Только не думай, что я свихнулся. Я нашел у себя утром на полу…

Они стояли уже оба на карачках, потом на коленях, где посуше, вытаскивая, с трудом вытаскивая из-под стеллажа незамеченную раньше картонную, подмоченную коробку с бумагами и бумагами на ней.

– Эти листы, – Вячик, отдуваясь, поднялся, опустился на табурет, – оттуда. Явно. Это все Жанка твоя, памятливая у тебя дочка, дорогой мой тесть. Дед спрашивал ее, вспоминаю, все спрашивал, захватила ли ящик, когда от родителей переезжали, и где он мог быть, ты поищи его, Жанна, поищи. Поискали… В общем, теперь, в общем, теперь, выходит, твоя забота. – Вячик погладил лысенку. – Да и моя, получается, за всех вас, родственник ты мой, родственник…

Три с половиной часа дороги Анатолий Семенович то засыпал, то опять просыпался, вздрагивая. За окном автобуса был уже лес. Весенний – яркие от солнца листья, а то хмурый, хвойный, высокие, прямые стволы, друг к другу вплотную по обе стороны. Засыпал и снова снился ремонт, от которого они с Машей зимой еле в себя пришли.

Зато вот сейчас, сейчас был отдых! Как сказала Маша: загород, воздух, природа, отдохнешь. И Анатолий Семенович взял отгул.

У остановки – будочка продовольственная, скамейка под тентом – стоял Вячик, но почему-то не улыбался.

Собственно, ехать собирались вместе, но первый рейс был полон, билетов не хватило. – Ничего, догонишь следующим. Я встречу (а отчего понурый, можно не гадать: перед отъездом поругался с Жанкой).

– Украли, всё, всё украли, – отчаянно пробормотал Вячик и отвернулся.

– Всё?! Что всё?! Что?…

– Я купил пиво в будке, бутылку, расплачиваюсь, сумку рядом поставил. Ну не было никого, не было, клянусь! – Вячек на него глядел, помаргивая, несчастными глазами. – Наклонился к сумке, а ее нет! Как подошел? Кто? Как тихо. Тут трава, правда. За деревья он?… Я везде бегал, я обегал всюду!..

– Погоди, слушай, постой. По порядку. – Анатолий Семенович стиснул его руку. – Эта сумка, куда мы переложили бумаги из того ящика, да?

– Да.

– А где ты бегал? Где искал? Что же делать… Давай вдвоем (хотя ясно было, что не догонишь уже и не найдешь).

Между деревьями обнаружилась тропа, и они пошли быстро, почти бегом.

– Нет. Стой. – Анатолий Семенович остановился, подумав. – А если сбоку проходы, смятый куст увидим, сломанные ветки.

– Ну ты Шерлок Холмс, – уныло отозвался позади него Вячик.

Они пошли медленней, и слева, правда, чуть раздвинутые кусты, и дальше почти незаметная в траве дорожка.

На поляне, скрытой отовсюду деревьями и кустами, лежала их выпотрошенная сумка. И вокруг выкинутые во все стороны листы, многие смятые в ярости.

– Бабло искал, деньги, – почему-то шепотом сказал позади него Вячик.

Анатолий Семенович, сидя на корточках, потом опустился на колени, начал разглаживать скомканные бумаги.

«Ноль наступил» – Это что «Ноль»? Это не июль. Непонятно. – «Чтобы радоваться, надо выйти из тоннеля…» – дальше лист был оторван. А это: «Станет ли Россия фашистским государством?»

– Фу-у, – сказал Анатолий Семенович и встал. – Надо скорей это собрать, дед давно ждет. Как сказала Маша, отсюда до его дачи совсем близко…

– Вы поймите меня, – сказал дед Валентин Михайлович, – с чего началось. Иду я как-то, не на даче, в городе по нашему переулку, а возле мусорного контейнера большая прямоугольная картонка валяется, и на ней фотографии, овальные сплошь, квадратные побольше, а посередине групповая. И как кольнуло: кто-то умер. Не нужно никому.

Дед медленно ходил по комнате взад-вперед, прихрамывая немного, опираясь на палку, а они на табуретах, молча. И если бы Анатолий Семенович не знал, что деду семьдесят девять, не поверил бы никогда: хоть и морщины его, а какой моложавый, светловолосый, светлая бородка по щекам, как у молодого, и темно-карие, как у Маши, такие живые глаза.

Анатолий Семенович всегда робел перед ним, словно сам просто старик сутулый.

– А какие люди, какие люди на фотографиях, я все их рассматривал, какие лица, подряд! Редко такие бывают теперь, замечательные лица! Но вот что странно, очень: две эти фотографии наклеены с двух сторон на картонку. Только кто это, когда это, что это? Надписей нигде никаких, ни сверху ни под фотографиями. Конечно, понять можно, это клиника, и все они врачи и сестры в белых халатах. А на групповых – кровати с больными, и позади врача у кровати, как бы сверху к ним, наклонно целая толпа белых халатов – студенты пришли.

– Валентин Михайлович, – неловко перебил его Вячик, поглядывая на свои часы, – прошу прощения. У меня совещание вечером в фонде, а ехать еще до города. Автобус ушел. А сейчас как раз будет поезд. Я прошу прощения.

– Отпускаю, – великодушно сказал дед, – конечно. Большое спасибо за бумаги. Но сперва я вас сфотографирую. – И он взял со стола айпад…

– Миллиарды людей, – когда ушел Вячик, сказал тихо дед, наклоняясь к Анатолию Семеновичу, опираясь на палку, – поколения за поколениями, тысячелетиями уходят в небытие. Люди оставляют после себя книги, дневники, воспоминания о себе, о себе! Собирают, издают альбомы о жизнях никому не известных людей, имена свои на камнях, на чем угодно. Только бы остаться, я был, я жил! Герострат. Петр Иванович Добчинский, это когда-то нам было смешно – Добчинский… О знаменитых помнят, вспомнят, а о других… Как не было их никогда.

Даже моя семилетняя правнучка сказала: пройдет много-много лет, и изменится все, и появится ручка-подушка, и сама она будет записывать сны, мы их все наутро забываем. А пройдет сто лет, и будут ее читать, что с нами было в жизни даже ночью, и люди не будут больше страдать, что все их забыли.

Дед выпрямился, прошелся опять, опираясь на палку.

– Я собираю, – продолжал дед Валентин Михайлович. – Я фотографирую, сохраняю неизвестные лица, забытые статьи. Такие вот: «Будет ли в России и когда жить хорошо?», а еще «Романтики уходят», собираю листы неизвестных рукописей, вон там Иран, это, похоже, 43-й год. Ангелы… Конечно, у меня только часть неизвестного прошлого. Для будущего. Но в моих аппаратах на долгие годы, в общую память нашу о тысячах неизвестных, тысячах людей!..

Анатолий Семенович молча смотрел на него.

– Сейчас я и вас сфотографирую тоже, – сказал дед…

Только поздним вечером Анатолий Семенович выбрался в город. Поезд был почти пуст, за окном была тьма.

Он звонил уже Маше, что накормили его, конечно, и напоили чаем с вареньем дед и милая его жена, мачеха Маши, из-за которой Маша не очень любит ездить сюда.

Дед, это ведь правда, все это надо… На долгие годы… Память. Все это будет, дед? Так?! Тогда… Тогда вы не забудете, не забывайте меня, Анатолия Семеновича.

15/11–13

Из писем задумчивым читателям 2002–2014

Подлинный читатель – только читатель задумчивый.

Пьер Пежю. «Маленькая обитель»

Закончил недавно новую вещь, которой недоволен, что (неудовлетворенность) всегда полезно – негативный опыт дает больший толчок к размышлению, к возможности преодолеть в будущем то, что помешало и почему, не внешне, а внутренне. После удачи стимулов меньше. Возможно, это субъективно.

А размышлять стал, как и прежде, о состоянии литературы художественной в современном мире, основываясь на чтении российских журналов, книг наших и переводных, журнала «Иностранная литература» и т. д.

Речь о так называемой серьезной литературе, оставляя в стороне все внешние штукарства постмодерна. О массовой попсе тем более не говорю. Основная тенденция: псевдодокументальность. Поэтическая художественная «выдумка» – это XIX век. Сейчас, мол, доверие к подлинным фактам.

Конечно, в этом явлении, как известно, много намешано. В том числе (и не в последнюю очередь) стремление вовлечь массового, а не узкоэлитного читателя. Бестселлер, бестселлер, покупаемость, любопытство к «достоверному». И при этом «понятный», а не сложный язык. Подставим – английский, французский и т. д. Общая тенденция. Свойственна не только поколению Х с упрощенной лексикой, но и старшему (50–60) поколению, которые уже пишут о себе мемуары…

И вот эти сочинения, написанные, сплошь и рядом, общим, в сущности, а не индивидуальным, массово-понятным языком, обозначаются зачастую как рассказы, повести, романы, где и автор выступает непосредственно, он – интеллектуал-писатель имярек, тот, что и на обложке. В западной (особенно) прозе сейчас это повсеместно. А поскольку интеллектуал занят мемуарными фактами, то эмоции, если они и возникают, они «съедаются» этим стертым, общим, не окрашенным чувством, т. е. внутренним драматическим ритмом, динамикой интонации, разнообразием интонации, языком.

Есть ли панацея от этой общей литературной беды, существует ли возможность художественного сочетания поэтичности («XIX век») и словно бы документальности? Ведь внешние «приметы времени» (менеджер, фирма, и пр., и пр.): сюжеты с полицией и олигархами – это пена беллетристики.

Во-первых, сам я глубоко убежден, что подлинный «шаг вперед» в искусстве, подлинное, даже незамеченное вроде бы новаторство имеет «за спиной» традицию. Новое – это развитие традиции. А Дух времени влияет на этот шаг вперед.

Только этот «шаг» именно не пустое штукарство, в основе которого, такого штукарства, лишь полное отрицание предыдущего и на первом плане – игра. Во-вторых, нет подлинного искусства (а, казалось бы, это общее место) без искреннего глубокого чувства, человеческого переживания, короче – человечности. В этом первый план, а игра – это план пятый.

Выходит, что речь идет о развитии эмоционального искусства вопреки всеобщему нынешнему преобладанию и наступлению искусства интеллектуального (а в живописи глобально-абстрактного, интеллектуального, где разум отодвигает чувства).

В чем, на мой взгляд, возможности этого развития в зависимости от подлинного, а не поверхностного Духа времени?

Ну, прежде всего, пишущие псевдодокументальные или просто мемуарные «рассказы», «повести», «романы» очень часто невольно сбиваются на пересказ, изложение событий (поскольку это прошлое зачастую). А уж этот метод давно прошедший. Ведь, рассказывая о прошлом, все равно можно, и гораздо лучше, изображать непосредственно, потому что все происходящее словно бы «сейчас» вовлекает куда сильнее читателя в действие (аксиома), читатель нередко подставляет себя на место персонажа. Непосредственное изображение диктует и куда большую требовательность к языку повествования. Возьмем русский опыт рассказа: после чеховской краткости следующий шаг – бунинская пластика, зримость. Куда большая зримость изображения (несмотря на то, что по масштабу Чехов впереди). Что дальше?

XX век привнес динамику и кинематографический монтаж. Следовательно, еще большая краткость, авторские разъяснения, пояснения («разжевывание») здесь лишние. Благодаря стыковке разных планов, монтажу, становится ощутимым, что именно должен понять читатель, что в глубине (хотя бы интуитивно почувствовать, и это важнее лобового высказывания, чувство сильнее голого слова).

Однако поэтичность неизменна. Но она трансформируется. Бoльшая строгость. Образы давно не выпирают, они не метафоры южной школы – Бабеля, Олеши. Ритм, который в «фактологических рассказах-романах» по-настоящему не существует, чувствуется здесь словно бы «под сурдинку», возникает от «интонации души» персонажа или повествователя. То есть внешняя сдержанность, а внутренне – эмоция, которая ощущается, идет, пронзая, через повествование, и на этом может держаться цельность всего рассказа, повести и даже короткого романа (а ведь для нынешних стремительных, ускоривших бег времён – длинные простыни-романы вообще, если подумать, анахронизм). Главная, образующая мысль-чувство, толкнувшая на сочинение, должна быть, естественно, очень важной для повествователя (в идеале: «не могу молчать»). События, столкновения персонажей ветвятся, но основной этот стержень в глубине интуитивно не дает всему, повторяю, рассыпаться.

Затем. Если речь о краткости непосредственного изображения, то это требует очень точного слова. Что это значит? Единственно верное, точное, «простое» слово должно так охарактеризовать предмет, к примеру, что он становится иллюзорно виден без дополнительных эпитетов. И одновременно в этом точном слове должно быть ощутимо внутреннее состояние персонажа. Описание предмета, детали – внешне, словно бы мимоходное, только для «атмосферы» (вспомним карту Африки у Чехова), всегда внутреннее, незаметно необходимо для ощущения «тока души» героя. Важно только, чтобы это было внешне незаметно, а в общем это и создает в совокупности живую, зримую, а то и с запахами иной раз, со всеми звуками картину происходящего, не «литературную» подлинность.

Вообще-то, одно точное слово взыскует следующего точного слова (так и движется, возникает целое предложение – поэтический, в сущности, способ письма). Это важно потому, что зримость, возникшая благодаря точности, интуитивно дает подлинное следующее живое движение персонажа и поворота – естественного – сцены и т. д. Иначе – без этой точности изображения – все движется просто авторской волей, чисто умственно, умозрительно, все становится картонным, сделанным.

Известная истина, чтобы принять, понять художественное сочинение, надо принять «закон самим себе автором данный». В искусстве – литературе, музыке, живописи и т. д. и т. д. – множество «градаций». Но по-настоящему понять: надо войти внутрь, самому слиться с автором. Критик обычно стоит рядом и разбирает проблемы, героев, психологию, построение, даже стиль. Но он стоит рядом, автор (речь о настоящем искусстве) все равно «выше». Не художник, он не вровень с художником.

Для того чтобы «слиться», надо войти в интонацию, опять-таки, опять-таки, в ритм, и тогда невольно понесет за собой авторское течение чувств, особенностей, любовь его, или скрытая ненависть, или насмешка, сарказм. Ты сам уже двойник автора, переживаешь все, как он сам, ты уже сам автор. Только так можно понять и сложную историю, которую пишешь. И даже не очень сложную. Как легко входишь, например, в «Петербургские повести» Гоголя, певучая (южная, отдаленно украинская) ткань прозы завораживает, ты в ней, повторяю, тебя несет течение – «Невского проспекта». Не просто потому, что там «разбирается», как выглядит проспект в разное время и какие там разные люди. А как это написано.

Главное, о чем уже шла речь: подлинное перевоплощение, если читаешь настоящее сочинение большого художника. Войти в его стиль и потому понять по-настоящему, «как это у него получилось». То есть не литературоведческое внешнее: сюжет, характеры, психология, даже различия и схожести манеры и пр., «откуда он идет» – от Пушкина – Лермонтов или «новый» Гоголь явился – Достоевский и т. д. и т. д.

Вот, к примеру. Два года до «Героя нашего времени» были путевые записки Пушкина (сам их так называет) «Путешествие в Арзрум». Тогда как «Бэла», «Максим Максимыч» и др. – это художественные шедевры (а эпизод, казалось бы, «Тамань». Чехов говорил: вот как надо писать).

Основное: отчего вдруг произошел у того же Лермонтова скачок от скучнейшей «Княгини Лиговской» к шедеврам «Героя нашего времени». Это отнюдь не «продолжение», развитие и т. д. «Простое» движение художника. Не простое.

Понял, наконец, загадку ранней своей, нашей юности: подражание мальчишек (и девчонок, оказывается, некоторых?!) – Печорину. В чем тут секрет (ведь несимпатичный, вроде низкий, казалось бы, в своих поступках – «Княжна Мэри» – герой)? А как нравился.

О стиле. В. Э. писал: «Колебания и поиски кончились. Прочел „Путешествие в Арзрум“ в „Современнике“ 1836 г. и увидел настоящее решение стилевых проблем (через два года увидел!). Как гениальный ученик, а не просто подражатель, Лермонтов…» и т. д.

Но ведь пушкинское «Путешествие», повторяю, путевые записки. У Пушкина прежде всего: другой жанр, нежели «Бэла», «Максим Максимыч», «Тамань». Почти все части «Героя нашего времени» – рассказы (оставляя пока в стороне центральную «Княжна Мэри» – «Дневник Печорина»).

Как произошел скачок? В раннем «Вадиме» (незаконченном) подражание Виктору Гюго («Собор Парижской Богоматери» – романтическая вещь. Ведь Лермонтов не Пушкин – Лермонтов байроновского типа романтик) «плюс» пушкинское (о Пугачеве и романтическом, совсем другого вида, разбойнике Дубровском).

Следующая попытка: реалистическая «Княгиня Лиговская», описание петербургского света, любовных интриг и первое появление Печорина.

Характер и внешность Печорина в «Княгине Лиговской» словно бы «автобиографичны» (некрасивый, невысокий, с большой головой и т. д.), на него не обращают внимания и пр. Отсюда комплексы, и еще комплексы раннего детства, злой сарказм, стремление быть в центре мужской компании со своим саркастическим, даже злым остроумием, высокомерное отношение к низшим (Красинский, чиновник, молодой красавец, к тому же бедняк) и т. д.

В «Княгине Лиговской» (что, кстати, давно замечено одним тогдашним критиком): «нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых». Не совсем, конечно, так, но в принципе во многом верно. И ведь этот роман незакончен (писал вместе с Раевским и бросил. Действительно скучно). И сам стиль: «она была одета со вкусом, только строгие законодатели моды могли бы заметить с важностью, что на ней было слишком много бриллиантов…», «Глаза искрились какой-то электрической влагой… от этого бала зависел успех ее в модном свете…», «Дамы вышли в другие комнаты подышать свежим воздухом, пересказать друг другу свои замечания…» И наконец: «между ними завязался незначительный разговор». Это самая последняя фраза незаконченного романа. От этого «незначительного разговора» и пр. и пр. Лермонтов (романтик!) бросил это писать.

Действительно: все не то. От всей такой обычной банальщины происходящего и тривиальных описаний стало наверняка уныло самому.

И вдруг! Совершенно другой автор. Гениальный художник. Яркие герои, характерные диалоги (Максим Максимыч – он перед читателем совершенно живой и внешне, и в разговоре, во всем. Это не авторское описание, пересказ, а изображение. Недаром Гоголь сказал Аксакову: Лермонтов прозаический будет выше Лермонтова стихотворца).

В чем дело? Аура происходящего: пейзаж, где все происходит. Кавказ. Про горы, долины, про этих экзотических людей не напишешь вялыми, «старыми» словами, описательно – «Дамы вышли в другие комнаты…». Стиль стал адекватен яркому окружающему миру. Все это не расскажешь «обще», все «крепче», короче, конкретней. Как окружающие горы. «Люблю я природу», – давно сказал автор. И «Бэла» начинается с пейзажа. Впечатления 10-летнего мальчика, побывавшего летом с бабушкой на Кавказе, остались навсегда («Люблю я Кавказ» – это в стихотворении, написанном в 16 лет).

А тут, уже взрослым человеком, попавшим как бы совершенно заново в этот мир, в активный, опасный, яркий, экзотичный, повторим еще и еще раз.

Да, конечно, жанр «Бэлы» и «Максима Максимыча» чисто внешне – слияние собственно рассказа истории Печорина «Бэлы» и «М. М.» и путевого очерка (переход через горы), но это второстепенно для понимания, повторяю, авторского художественного «скачка» стиля: изображения героев, окружающего мира.

При этом в «Бэле», «Максиме Максимыче», в «Тамани» – автор не очень индивидуализирован, вернее, почти не индивидуализирован – это почти «записыватель», слушатель и наблюдатель («Максим Максимыч»), он «нейтрален» (ни хорош, ни плох). М. М. говорит («Бэла»): «Случаи бывают чуднЫе, а тут поневоле пожалеешь, что у нас так мало записывают». Нейтральность (кажущаяся, об этом дальше) дает возможность автору нарисовать и портрет Печорина, красавца, у которого «глаза не смеялись, когда он смеялся», резко непохожий на портрет его в «Княгине Лиговской». А о том, что нейтральность все-таки кажущаяся – описания природы («Бэла» с этого, повторим, и начинается. Нейтральный автор-романтик (стиль и образы: опять-таки «Воздух чист, как поцелуй ребенка» – все время то и дело незаметно проскакивают в нейтральном «записывании»). При этом автор-рассказчик человек явно хороший, это не Печорин в «Княжне Мэри» или в «Фаталисте» – грубость его реплик Вуличу подряд: «Вы сегодня умрете». Вот в «Тамани» он не так уж и ярится, смиряется с пропажей оружия, украденного слепым мальчиком. И в конце: «Что сталось со старухой и с бедным слепым», а до этого: «Долго я глядел на него с невольным сожалением». Однако: надо же автору «не забыть» главное в Печорине, спохватывается автор-рассказчик (ведь уже в «Тамани» – это Печорин), потому и последний абзац бессердечного скептика: «Да какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности». Спохватывается и – надевает маску, в сущности. Чувствуется здесь что-то специальное, контрастирующее с обликом так любящего природу, да и понимающего людей романтика.

Просто автор-рассказчик в «Журнале Печорина» и в «Фаталисте» трансформируется окончательно в «Героя нашего времени», в обобщенный образ. «Да это злая ирония», – скажут они, критики, читатели. «Не знаю», – отвечает автор Лермонтов в предисловии. Много намешано в этом его герое – и хорошее (его подлинное горе, когда он навеки теряет Веру – сцена у трупа его коня), и то плохое – бедная Мэри, которую он в душе жалеет, и ценит ее человеческие качества, и все равно продолжает игру (хотя и готов в какой-то момент пасть к ее ногам). Много нарочитого в этом герое, внешнего, игрового, зло игрового, потому, как считает автор, характерное для самых разных людей его круга, разочарованных в том, что нет у этого поколения (после декабристов, о чем писали сто раз) «настоящего дела». Вспомним:

«Печально я гляжу на наше поколение. Его грядущее…» И концовка «Княжны Мэри» о матросе, оставленном на берегу. Далее прорывается: «А ведь существовала высокая цель в жизни». Единственное остается: Кавказ – «это самое счастливое мое время». Белинский: «он хочет проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений жизни». Ко всему: «Я всегда любил природу». Да и активная (хоть какая-то, хоть и война) жизнь. Но не в войне ведь «высокая цель в жизни» и – он уже хотел в отставку: «А чего мне здесь еще ждать»…

Дразнит Грушницкого от скуки, а сам печален, и история с княжной Мэри в глубине души самому – «неужели мое единственное назначение на земле разрушать чьи-то надежды», чтоб не было скучно жить. Сам готов был кончить игру с Грушницким, если тот откажется от коварства замысла секунданта-капитана, обнять Грушницкого, «ведь когда-то мы были приятелями».

В общем… Двойственна, многослойна человеческая суть. Да еще прибавим: ему ведь совсем мало лет (23?), он все еще в душе мальчик, хороший и дурной, и так склонен еще к маске, внешнему (как, мол, его посчитают окружающие). А искреннее, ненаигранное прорывается (повторим – любовь к Вере: «обрадовался возрождению чувства»).

Пора кончать. Последнее: почему в юности мы (многие) подражали Печорину – любили маски, этого скептического красавца, но в том-то и дело, что явно чувствовали в нем, о чем говорилось, не то дурное («разрушение чьих-то надежд» от скуки) и его интриги, а прорывающееся искреннее (повторим снова, еще раз) в нем хорошее. Это уже инстинктивно.

В завершение совсем о другом. Роман из новелл «Герой нашего времени» высшая точка Лермонтова, но…

Он ведь еще начал писать «Штосс» (кроме очерка «Кавказец»). И такое впечатление, что это начато было давно, в стиле «Княжны Лиговской» (начало: «У графа В. был музыкальный вечер»), а с середины совсем другой стиль, куда ближе «Герою нашего времени».

Когда-то Михаил Михайлович Бахтин сказал – есть теория одного немецкого ученого: сколько бы ни прожил человек (речь о писателе), как бы ни считали огорченно, что он смог бы еще столько замечательного написать: остались ведь планы новых сочинений, черновики, – все равно он полностью выполнил свое предназначение на земле. Даже если прожил всего двадцать – тридцать лет.

Очень редко кому дано закончить на своей высшей точке, хочется еще и еще. Дано было Пушкину, тогда как считали современники, «кончился (мол) как поэт Пушкин», староват, к сорока уже. А Пушкин закончил «Медным всадником». Как Достоевский «Братьями Карамазовыми».

Даже Гоголь не смог остановиться на «Мертвых душах», пытался еще, еще, и… не получилось, конечно. Дар стал затухать, высшая точка пройдена?

Кстати. Почему-то мне все время казалось, что «Штосс» (не думая, не помня о заголовке) это и есть гоголевский «Портрет» из «Петербургских повестей», до того помнились все подробности (кроме начала «У графа В…»), чуть ли не каждая мелочь – как он с дворником разговаривает, как он снимает квартиру, как рассматривает портрет.

Перечел «Портрет» Гоголя и подумал: а ведь «Штосс» ярче (стиль?), потому и запомнилось так. Но здесь иное: не о «высшей точке». Гоголевский «Портрет» самый ранний из написанных рассказов «Арабесок». В отличие от замечательных последующих рассказов, идея «Портрета» подается просто впрямую назидательно. Да еще есть и вторая часть, где «разжевывается», кто такой был оригинал портрета и пр., пр., длинно-пересказово повествуется об этом. А к чему? Всегда важнее все-таки конкретные сцены, как в том же «Носе», как в «Невском проспекте». Однако впереди: «Мертвые души». Вот концовка.

В общем… Перейдем уже к другому. Попробуем уже другое.

Как хорошо сказал Фолкнер: «Стойкость – твоя награда».

Фолкнер. Он умер в 65 лет. Впервые он публикует «Шум и ярость», «Святилище», новеллу «Роза для Эмили» и пр. в 32–33 года. А на 41-м году «Дикие пальмы». И за тридцать лет с небольшим написал столько… Но в 46 лет его перестали читать и переиздавать, его «забыли». А он продолжал работать до конца, до своей великой трилогии в самом конце. И в 50-м году была Нобелевская премия.

Все время он экспериментировал, пробовал по-разному строить свои романы. Здесь я не могу писать о стиле, это переводной язык, но построение всегда восхищало, и часто неожиданностью. «Осквернители праха» начинается так, что читатель с первых фраз ничего не понимает, в то время как оба персонажа понимают друг друга с полуслова и даже понимают, что думает другой: они ведь знают, в чем дело, что случилось, как было раньше и т. д. Удивительно. Он искал высшей правдивости повествования. Давать сразу, без всяких вступлений и объяснений «посторонним» (читателям), словно бы самую непосредственность, живую жизнь, психологию этих людей, и эти люди внутри событий, им ничего не нужно друг другу объяснять. Только постепенно «посторонний» начинает тоже понимать, входит, именно входит уже как равный в эти события, в эту жизнь. А как построен «Особняк»? Ведь с самого начала читатель знает, что Минк Сноупс, освобожденный наконец из каторжной тюрьмы, идет чуть ли не через всю Америку домой, чтобы отомстить за все Флему, убить его, и мы все как будто понимаем, чем кончится повествование: Флем получит пулю. Однако это знание конца не охлаждает внимание, с напряженным интересом следим за всеми событиями в этом долгом пути Минка к последней точке – пуле. Но – случится ли это? Может быть, секрет в том, что может не случиться.

А повествование от первого лица человека слабоумного? А контрапункт в «Диких пальмах», где идут параллельно независимые друг от друга два совершенно не связанных друг с другом повествования? Почему-то я помню, и не только я, историю наводнения и каторжника, который спасает людей, а в конце его не освобождают, как обещали, но он спасал людей и не пытался освободиться сам, исчезнуть, он действительно искренний, а не прагматичный спасатель. Эта часть повествования запоминается очень ярко. Почему? Эти сцены: бесконечная гладь воды, утлая лодочка, люди, уцепившиеся за что попало, чтобы не погибнуть, и как он их принимает в лодку. Видишь все: и этих людей, и обстановку, все видишь. Наверное, потому что первая (условно) часть двойного повествования написана куда ярче контрапунктной второй части. Потому и запомнилась так хорошо, а вторая исчезла начисто из памяти (но, может быть, это субъективно).

О разных способах повествования у Фолкнера можно говорить и говорить, о разных его замыслах («Святилище», к примеру, и т. д., и т. д.). Поразительная энергия сочинения, сочинителя, действительно гениальная (а ведь он говорил, что не «учился писать»). Вернее, так говорил некоторым близким людям. Но ведь его разные пробы и его первый наставник Шервуд Андерсон, тщательная работа над рассказами, обдумывание и переработка романов (особенно когда писал «Особняк»), раздумывал и уточнял характеры персонажей и обстоятельства и пр. и пр.

Он действительно «все закончил» к 65 годам, и даже под конец написал давным-давно желаемый роман-воспоминание о своей ранней юности (многие в конце пишут часто мемуары о себе, а Фолкнер создал роман-воспоминание «Похитители»). Это уже после заключительной его трилогии, и этот роман вышел перед самой кончиной писателя. Все смог и все успел.

Даже Федор Михайлович, когда писал «Братьев Карамазовых», все мечтал закончить давнего «Голядкина» («Двойник»). Но наверняка понял – полуфантастическая мистика такого рода была ему внутренне не так уже теперь близка.

Фолкнер считал: «мы все (перечисляет самых лучших, по его мнению: Томаса Вулфа, затем себя, потом Дос Пассоса, потом Хемингуэя) потерпели поражение», потому что каждый, кроме Хемингуэя, как он представляет, нашедшего навсегда свой метод, искали все время нового для себя, высшего чего-то, экспериментировали и не достигли высот Диккенса, Достоевского, Бальзака. Кстати, рассказы Хемингуэя сверхкраткие не близки его романам. В чем же у него «единый метод»? Додумаем.

Но вот «По ком звонит колокол» замечательная книга. Читал ее, помню, еще в тайной рукописи (было советское время, роман не печатали у нас. Говорили, что воспротивилась Долорес Ибаррури, там ее упоминает персонаж, «списанный» с Михаила Кольцова, и упоминает иронически. Да и не только наверняка в этом дело – Андре Марти, троцкисты и пр.).

Читали мы «По ком звонит колокол» с таким восхищением. При этом сцена – любовь Джордана и этой девушки (Марии) – воспринималась мною как самое сильное повествование о любви, которое когда-либо читал. По-русски у Платонова такая вот сила в «Реке Потудань».

Причем мне казалось, что эта сцена где-то в середине, она в чем-то, в своем роде – чуть ли не контрапунктна военному повествованию, чуть ли не одна из кульминационных сцен (война, но и жизнь, любовь, да еще столь драматичная – то, что произошло до этого с этой девушкой).

Но вдруг оказалось (перечитывая), что девушка появляется очень скоро, на нескольких, почти что первых страницах, и мне (давнему любящему читателю) представилось ясно, что это прямо «подстава», как в беллетристике, ага – вот и девушка, да еще она улыбается Джордану, значит, дальше будут их отношения и наверняка любовь… Первая глава совсем небольшая. И вот. Вторая глава. И сразу – Мария.

Субъективно? Не знаю. Читать «По ком звонит колокол» очень интересно, затягивает тебя повествование, нет той трудности восприятия фолкнеровских экспериментов, однако у Фолкнера (б. м., из-за «трудности» чтения) не просто следишь за движением повествования, а еще и раздумываешь над ситуациями, столкновениями разных характеров, читаешь медленно.

Кстати, вернемся к Марии в этой самой первой сцене встречи с Джорданом. Она смотрит на него неотрывно, она, повторим, ему улыбается. А рассказывали до этого (в чем причина, мы потом узнаем), что она прямо вздрагивала, когда кто-то до нее даже дотрагивался. Пусть она уже пришла в себя после того, что с ней было. Но ведь не настолько, не сразу ведь. А тут попросту беседует с незнакомцем, ему, мужчине, улыбается.

Не знаю, не знаю. Станиславский говорил: «Не верю». Все ведь наверняка психологически сложнее, и в поведении (с первой встречи). Наверное, что-то есть чисто внешнее в психологическим рисунке автора. Не знаю. В общем, так мне сейчас кажется. А читаю все равно с таким интересом, следишь за движением сюжета неотрывно. А настоящая сцена – любовь – это 7-я глава. Действительно близко к середине. Однако речь тут была о начале: надо ли так сразу вводить Марию. И ее психология.

Вот так. Пожалуй, на этом кончу. О Фолкнере, Хемингуэе.

Но вот писатель, очень хороший, а все же не того масштаба. Тоже переводной. Кортасар. И на его примере (хотя это и перевод) можно говорить о стиле. Бабель когда-то отвечал на вопрос, как он добивается яркости своих рассказов: «Стилем, батенька, стилем» (цитата не точная, без «батеньки» наверняка, но смысл точный).

Как работает Кортасар? Чем достигается подлинный интерес читателя к его во многом великолепным рассказам? Нет, не просто переплетением реального с фантасмагорией, как представляется. Все и сложнее, и – проще.

Замечательно переведенный Володей Симоновым «Лента Мёбиуса» или «Слюни дьявола» в переводе Эллы Брагинской. Остановимся на переводе Брагинской.

Ведь в основе рассказа «Слюни дьявола» бытовой уличный сюжет, увиденный автором (здесь – героем-фотографом): пожилой гомик нанимает, судя по всему, привлекательную женщину, чтобы она соблазнила стоящего на улице юношу, соблазнила пойти с ней (а в действительности для того, чтобы уже в квартире им воспользовался пожилой сластолюбец). Ну что за сюжет… Разве стоит писать рассказ… И тут автор преобразует этот «нестоящий» сюжет виртуозной внешней обработкой, мастерством стиля. То же и в переводе Володи Симонова «Ленты Мёбиуса». Там еще с самого начала идет этот гимн внешнему мастерству. Стиль ветвится удивительно; тебя захватывают эти поразительные фиоритуры (вот такое слово. Откуда всплыл этот музыкальный термин?), переплетение фраз, все это великолепно, орнаментально, это просто восхищает по-настоящему. Повествование переносится в какие-то заоблачные выси, где герои (он – бродяга-насильник, убийца, и она – чистая девушка) в чем-то «переплетаются»? Непонятно, на грани необъяснимого.

И вот тут начинаешь задумываться о своем постулате: в начале должно быть чувство авторское, стиль и внутренний замысел – одно и то же. Только стилем и можно выразить чувство.

Но… Это ведь для поэтического типа сочинений. А для «умственных»: захватывающее увлечение самим сюжетом, но и виртуозностью повествования, и почти всегда так бывает у настоящих художников – захватывает тебя то, о чем ты читаешь. Для меня доступно выразиться в сочинении, только когда идет, повторяю, от собственного чувства, всего, что «не могу молчать». И только тогда это удается. Внутренне поэтическая проза. Если же нет сильного чувства, возникает сочинение (для меня) второго ряда. Интересно, но без эмоций. Но это для меня так… В общем, не будем однобокими в суждениях.

Мне кажется (и так обычно поступаю), – о чем бы ни рассказывалось, когда бы ни происходило и где действие (хоть в эпоху египетских фараонов!), надо писать: это происходит сейчас (именно об этом я когда-то не раз говорил), словно бы рассказывается сиюминутно происходящее, а не «воспоминание» о событии.

Вот до сих пор я помню, как на меня, школьника, подействовал рассказ Гаршина «Четыре дня». Оказывается – «открыл», – и вот так можно писать, не только как Толстой: писать от первого лица прямым монологом, короткими, точными, зримыми фразами, даже с резко натуралистичными деталями – как разбухает постепенно труп убитого турка, только-только убитого самим лежащим почти рядом в кустах раненным в ноги русским солдатом. И этот запах трупа, черви, воды нет, раненый подползает напиться из фляжки мертвеца. «Я напился. Вода была теплая, но не испорчена, и притом ее было много. Я проживу еще несколько дней…»

22-летний доброволец Гаршин, раненный в ногу, все это словно сам видит, все сам чувствует, перевоплощаясь абсолютно в персонажа, который не в силах встать. Антивоенный рассказ? Нет, ну никуда не годятся все эти стандартные определения, это именно боль и совесть, бьющие без всякого нажима в тебя, читателя.

Интересно, что почти в то же время (в ноябре 1876 г., а «Четыре дня» в августе 1877-го) Достоевский публикует в «Дневнике писателя» рассказ «Кроткая», также прямой монолог со сходной, казалось бы, ситуацией – монолог виновного возле мертвой своей жертвы.

Разумеется, такая лихорадочная, сбивчивая исповедь в «Кроткой» имеет прямой, открытый смысл для героя – осознать, что произошло, в чем его вина. Эти раздирающие боль, самооправдание, самобичевание, и тут же страшный вывод для него, и все перед только что погибшей. Достоевский передал это настолько естественно, но, боясь, что тогдашний читатель не поймет, что она возможна, вот такая ситуация полубредовой исповеди рядом с мертвой, и рассказ назвал «фантастичным».

Однако оставим это (в университете прямо переболел всей историей, когда писал на семинаре монографический анализ-эссе «Кроткой». А то еще в отступлении хочется упомянуть и другое: гофмановского «Кавалера Глюка» – соединение прямо-таки документального [ «точная» дата сознательно в самом начале] и непонятное, необъяснимое фантастическое? в концовке.

Оставим, далеко отклонился).

Все-таки хочется вернуться, разрешить «загадку» «Штосса». Удивился (см. ранее): почему вдруг после «Героя нашего времени» отступ назад, да еще чуть ли не подражание Гоголю («Портрет»). Начнем еще раз: первый явный проблеск, первый вариант «Штосса» был до «Героя нашего времени», в 1839 году («Герой нашего времени» – 1840 год), но не закончил, хотя, вполне вероятно, написал уже о появлении призрака и о картежном сражении. Однако не дальше. После удачи «Героя нашего времени», после удачи очень трудно перейти к чему-то новому (да и было ли уже сразу что-то настолько же серьезное?). А главное – надо бы еще и еще и не хуже, а то и выше предыдущего. Ну, написал (помня, верно, о Максиме Максимыче) зарисовку типичного «кавказского» офицера. А дальше? Вот есть незаконченный «Штосс», попробуем его стилистически выправить (временная «оттяжка»). Потому-то вторая половина, выправленная, а может быть, и только теперь написанная уже не стилем «Княгини Лиговской», а стилем «Героя нашего времени». И все равно не закончил. Понял, возможно, что это будет подражание, и опять-таки бросил (ведь о крушении идеала, поиске идеала высшей женской чистоты, есть именно в «Невском проспекте»).

Таким образом, считать «Штосс» последним сочинением Лермонтова, мне кажется, неправомерно. Лермонтов так же, как Пушкин, Достоевский и Гоголь, закончил на своей «высшей точке». И это в 27 лет! Может быть, прав немецкий теоретик? Или нет? Все это очень спорно. До каких лет может, не исчезая и не снижаясь, сохраняться энергетика души?

И вдруг стало, вдруг! очевидным: да ведь Григорий Александрович Печорин совсем еще молодой человек, совсем молодой и романтик, он и сам проговаривается: «… на вид я еще мальчик: лицо хоть и бледно, но еще свежо, члены гибки и стройны, густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…»

А попробуем представить чисто внешнее, самое простейшее прочтение сюжета «Дневника Печорина»: два молодых «демонстранта» (ведь и тому и другому, в сущности, важно, как выглядят со стороны, в глазах окружающей публики) – один совсем молодой и глупый, другой постарше и умен, но все равно он тоже напускает на себя внешнего тумана сверхразочарованного и т. д. И вот идет игра между этими двумя еще, по сути, мальчишками. Младший пошляк и банальный, совершенно характерный массовый персонаж, естественный в своей человеческой банальности. Старший – романтик и больше носит маску циника, нежели в действительности совершенно законченный разочарованный циник. Сколько раз он проговаривается – все эти романтические метафоры («матрос на берегу» и пр.), романтическое описание природы, да и просто естественная его радость окружающим природным миром. Ведь этими описаниями, как уже говорилось, начинается и переполнена «Бэла» (т. е. с самого начала – «Наконец-то я здесь», «люблю я Кавказ»). Старший «играет людьми», опоминается иногда – зачем он мучает от скуки Мэри, которую, в сущности, уважает и ценит. Да и дуэль, все «чет и нечет». И казалось бы, и в «Фаталисте» проверяет тоже «чет или нечет».

Но… Оставим этот внешний, простейший рисунок. Лермонтов, на то он и Лермонтов, на то и решил создать «Героя нашего времени», что наделил своего Печорина таким двойственным человеческим характером. Добро и зло рядом. А ведь в русском человеке вообще столько всего намешано, и часто противоположного. Не знаю, так ли у французов, немцев и т. д. Не так, нет. Они европейцы, а русский человек – это и Европа, и Азия, что давно известно каждому. Да тут и во всем двойственно: красавец внешне (в «Максиме Максимыче») и с таким «вредным» запалом в душе (это и в его, Лермонтова, собственном характере. См. «Княгиню Лиговскую»). Романтик и разочарованный во всем циник (казалось бы). Его исповедь Мэри о детстве и юности – это внешне словно «напустил на себя тумана», а это подлинная исповедь. Однако представляется мне, что как художник Лермонтов, может быть, поначалу писал почти не задумываясь и в разное время все эти истории, отдельные рассказы, а уж потом задумался о серьезном, пришли размышления, пришли, может быть, даже вставки «печоринские» (как, вспомним, последняя равнодушная фраза «Тамани» после «бедный слепой»).

Во всяком случае, кое-где ощущаются, словно специально, эти часто «печоринские» циничные нажимы, как уже говорилось, рядом с романтическими непосредственными метафорами и суждениями. Кстати. О структуре повести, составленной из этих отдельных рассказов. Прямо вдруг восхитился – гениально ведь – такому нелинейному повествованию в XIX веке! Предвосхитил он такой нелинейный подход к структуре сочинения, естественного лишь впоследствии, в XX веке. А потом, судя по датам написания (точнее, публикаций) отдельных рассказов (частей), стало представляться, может быть, другое: и опять-таки, и не задумывался он специально о непривычной и очень удачной (для читательского интереса людей XIX века): в начале о романтической любви, о людях Кавказа, природе – «Бэла», а уж потом «Максим Максимыч», внешность и равнодушный цинизм героя, а затем уж все его размышления – «Дневник». Но перед этими размышлениями – «Тамань» – как бы просто подлинный эпизод, без всяких слишком «печоринских» нажимов. А уж в конце «Фаталист»: философская, по сути, концовка – о предопределении (согласен во многом с философской трактовкой «Фаталиста» у Игоря Виноградова). «Фаталист» подытоживает всю повесть с ее глубокими обобщениями этого слоя «героев» – современников автора.

Но был ли такой точный план структуры: писал художник, а не умственный составитель. А получилось замечательно, получилось «само собой» гениально, потому что подлинный гениальный художник.

Как восхищался Белинский: «Недавно я был у него в заточении и в первый раз разговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух. Как верно он смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного!..» (апрель 1840 г. Это после ареста, после дуэли с сыном Баранта).

Дуэли… Скука «обычной» жизни. «Нет, я не Байрон, я – другой, еще неведомый избранник…» «Честолюбие у меня подавлено обстоятельствами»… Но – «Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня, то я всегда иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает»…

2014 г.

Благодарность

Сердечная благодарность моему младшему другу Михаилу Бронштейну, этнологу, кандидату наук, за его помощь в подготовке рукописи книги к печати.

Илья Крупник

Оглавление

  • Незабытое Из путевых записных книжек
  •   Баренцево море
  •   Платформа
  •   Лючихеза
  •   ГТС
  •   Курильские острова
  •     Остров Итуруп
  •     Остров Кунашир
  •   Туркмения
  •     Джебел
  •     Пустыня
  •     Тогалок
  •   Семь островов
  •     Некосуев
  •     Семь островов
  •     Некосуев
  •     Семь островов
  • Повести и рассказы
  •   Хромой бес в Обыденских переулках История из московской жизни начала 80-х годов XX века
  •     Глава первая О том, как все могли погибнуть
  •     Глава вторая О том, где мы живем и почему
  •     Глава третья Что случилось с нами через четыре дня О подземном ходе, о русалках и нашем времени
  •     Глава четвертая Пустые дворы, исчезновение Юры и моя жизнь
  •     Глава пятая Ночь и утро. Путешествие в автомобиле
  •     Глава шестая Новая жизнь Поучительные истории Можайкина Афанасия Степановича времен империалистической войны
  •     Глава седьмая Конец Галинафа. Братство праведной Иульянии
  •     Глава восьмая Костры у дома. Любовь и голод движут миром
  •     Глава девятая Разговор в новом доме. Остоженка
  •   Цвет песка Провинциальная идиллия конца 60-х годов XX века
  •     I. Окатовская
  •     II. О «белой вороне»
  •     III. Башня моей тети
  •     IV. Солнечный бог
  •     V. Жизнь в музее
  •     VI. Храбрый парень Джо
  •   Дверь
  •   Только небо
  •   Фьють
  •   Дурной глаз
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •   Через столько лет
  •   Струна
  •   Сабадель
  •   Человек из-под стола
  •   Город Делфт
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •   Бессмертие
  •   Потоп
  • Из писем задумчивым читателям 2002–2014
  • Благодарность Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Струна», Илья Наумович Крупник

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства