Вьется нить
Горизонты художника
Книги имеют свою судьбу. Но конечно, более верно было бы утверждать, что свою судьбу имеют писатели, авторы книг. И это особенно видно, когда думаешь о литературной деятельности Р. Рубиной.
Родилась она в Минске в семье ремесленника. Не получивший никакого образования отец будущей писательницы был страстно влюблен в литературу и привил эту любовь дочери. Р. Рубина уже в пятнадцать лет начала писать стихи и читать их в Минске на литературных вечерах, но никогда не предлагала их в печать. Впервые в печати она выступила в 1931 году в качестве литературного критика, а в последние два десятилетия Р. Рубина успешно работает в области еврейской художественной прозы.
Уже в литературно-критических статьях Р. Рубиной можно заметить ее своеобразное дарование художника. Она, как настоящий критик, способна не только истолковывать искусство, но и находить эмоциональную форму для выражения своей мысли. Этому жанру Р. Рубина посвятила добрых три десятка лет. Прежде всего мне хотелось бы подчеркнуть самостоятельность критика в анализе литературного произведения и в суждениях о нем.
В подтверждение этому можно вспомнить ее работы о классике еврейской литературы И. Л. Переце. В многочисленной литературе об этом выдающемся художнике слова исследователи неизменно писали об идейно-эстетической противоречивости его творчества. Тем не менее Р. Рубина в своих статьях о творчестве И. Л. Переца, которого десятилетиями упрекали в «дисгармоничности», показывает, что его творчество отличается истинной гармонией.
Из других критических работ Р. Рубиной я бы выделил ее предисловие к шеститомному собранию сочинений Шолом-Алейхема. (М., «Художественная литература», 1959). Если в работе критика о Переце привлекает сжатость характеристики, афористичность, то здесь следует отметить другую сторону исследовательского творчества Рубиной — скрупулезный анализ идеи, сюжета, человеческих образов, языка, всей архитектоники произведения, которые подводят исследователя к глубоким обобщениям о творчестве великого классика в целом, о своеобразии его юмора.
Из работ Р. Рубиной о советской литературе особо выделяется статья «Вокруг прозы Бергельсона». Это — типичное эссе. Критика увлекает идея поэтического начала прозы Бергельсона, и она находит для этой мысли убедительную аргументацию. Прозаик Бергельсон, по наблюдению Рубиной, оказал большое влияние на еврейскую советскую поэзию.
В статьях критика о советской литературе мы наблюдаем ту же независимость суждений, как и в работах о классике, то же обобщение, идущее от конкретного, то же единство мысли и чувства.
Излюбленный жанр Р. Рубиной в критике — это литературный портрет, в котором она всегда добивается единства образа писателя и его творчества. Таковы литературные портреты С. Галкина, З. Аксельрода, Л. Квитко, З. Вендрова.
В работах Р. Рубиной одно достоинство мне особенно по душе. Это скромность, я бы даже сказал — целомудрие, гармоничная естественность, чуждая всякой претенциозности, мнимой значительности. Таков ее стиль. А поскольку говорят, что стиль это человек, значит, такова, очевидно, и индивидуальность Р. Рубиной.
Писательница много сделала и в области популяризации еврейской литературы среди читателей многонациональной советской страны. Ее перу принадлежат многочисленные переводы на русский язык произведений Шолом-Алейхема и Переца, а также советских писателей З. Вендрова и Нотэ Лурье.
В жанре художественной прозы Р. Рубина впервые заявила о себе в 1943 году книгой очерков о войне «Еврейские женщины». В то же самое время ею были опубликованы написанные по следам военных событий антифашистские статьи. А вскоре появились и первые рассказы Р. Рубиной — «Кого сторожил замо́к» и «В боковом переулке» — о еврейском гетто на оккупированной фашистами советской территории.
Первый печатный отзыв на прозу Р. Рубиной дал известный еврейский поэт И. Фефер, который характеризовал рассказ «В боковом переулке» (альманах «Твердым шагом», Минск, 1947) как произведение, при чтении которого «захватывает дыхание». И. Фефер выражает уверенность в том, что читатель примет этот рассказ с чувством благодарности к автору, и делает вывод: «С этим рассказом в нашу литературу пришел новый прозаик».
Впоследствии Р. Рубина много переводила не только с еврейского, но и с белорусского и румынского, а начиная с 1964 года она постепенно отходит от литературной критики, отдавая все свои творческие силы художественной прозе.
Ее «Рассказы о тете Малке» (1964) и рассказ «За́мок князя Бергера» (1965), с которыми она выступила на страницах журнала «Советиш Геймланд», — это произведения вполне сформировавшегося мастера прозы.
Как и в критике, Р. Рубина в прозе естественна и оригинальна. «Рассказы о тете Малке» — не роман, но вместе с тем нечто большее, чем отдельные рассказы, это одно, своеобразно построенное, целостное здание. Автор не описывает какие-нибудь конкретные исторические события. Судьбы выведенных им людей ярко воссоздают колорит времени первой мировой и Великой Отечественной войны.
В «Рассказах о тете Малке», включенных в эту книгу, мы встречаемся с любимой героиней писателя Лией Файнберг. От ее имени ведется повествование о бедноте дореволюционных окраин, о еврейской буржуазии, о мудрой женщине, неутомимой труженице тете Малке. Действие рассказов происходит и в советское время, вплоть до окончания Великой Отечественной войны. В лирическом ключе автор ведет рассказ о силе и жизнестойкости человека из народа. В первой повести Р. Рубиной «Вьется нить», написанной в 1968 году, как в фокусе, сосредоточены все основные темы творчества писателя: детство, искусство, война.
Детство писателя выпало на годы первой мировой войны и первых лет революции. Атмосферой именно этих бурных лет и дышат рассказы Р. Рубиной о детстве. Дети — не только действующие лица этих рассказов, их глазами показаны многие события, их устами выносится справедливый приговор. Детской душе свойственны такие озарения, которые освещают повествование Р. Рубиной неожиданным эмоциональным светом.
Рассказ «Двери настежь» вводит нас в атмосферу гражданской войны, захлестнувшей мирный город Белоруссии. Действительность здесь показана глазами ребенка, которого в разгромленном родительском доме томила в горячечном бреду печаль по братьям Шлоймке и Берлу, «которые оставили город вместе с последними частями Красной армии и домой никогда не вернулись». Эта печаль по-детски чиста и по-взрослому пронзительна.
Зорким глазом ребенка, жадно впитывающим все впечатления бытия, показаны важнейшие события в жизни людей дореволюционного местечка, не сломленных тяжелыми условиями, сохраняющих человеческое достоинство в любых обстоятельствах. Как сквозь ясные стекла, смотрит девятилетняя девочка на беззубую старуху приживалку, всю жизнь которой можно назвать подвигом благородства, и на свою богатую тетку, которой «бог забыл дать душу» («Дрейже»).
Рассказы Р. Рубиной о Великой Отечественной войне также часто посвящены самым беззащитным ее жертвам — детям («Кого сторожил замо́к», «Пусть люди знают»).
Тем же методом опосредствованного восприятия, как и в рассказах о детстве, пользуется автор в своей повести «Письма отца», действие которой разворачивается в начале тридцатых годов. Сложная духовная жизнь художника увидена глазами уже не ребенка, а пожилого человека, совершенно непричастного к искусству. Провинциальному аптекарю природный ум и душевная доброта помогают понять сына, у которого он провел в Москве лишь несколько дней. Все для старого человека удивительно в доме сына и в его окружении, но самое поразительное открытие, которое он для себя делает, — это то, что язык искусства интернационален.
Тема искусства, сближения науки с искусством, материального и романтического начал в жизни человека очень органичны для прозы Р. Рубиной.
В повести «Вьется нить», по которой названа книга, прекрасно показана театральная среда, что является новой темой для еврейской советской литературы. Особый интерес представляет образ мужа героини, еврейского писателя Иосифа Файнберга, человека, чуждого всяким компромиссам с совестью, наделенного глубоким чувством ответственности за свое нелегкое дело.
Творческая личность, художник для автора книги — человек тонкой душевной организации, находящийся в напряженных творческих исканиях и упорно отстаивающий свои идеалы. В повести перед читателем вьется нить воспоминаний, возникают образы советской молодежи двадцатых — тридцатых годов — юных воспитанников педагогического техникума, театральной студии. Это люди талантливые, горячие, влюбленные в новую жизнь и новое искусство, рожденное революцией.
Ви́дение художника всегда особое, глубоко индивидуальное, и счастлив тот художник, который может заставить людей взглянуть на окружающий мир его глазами, как, например, в маленьком рассказе «Солнце на крышах».
О настоящей, высокой духовности людей искусства рассказывает и повесть Р. Рубиной «В осенний день». Сугубо мирный человек, художник, предстает перед нами как герой, который предпочел умереть, но не склонить голову перед врагом. Его случайно сохранившаяся и попавшая в антикварный магазин картина — это апофеоз жизни, победа трагически погибшего художника над мраком фашизма.
В повестях Р. Рубиной, посвященных войне, нет описания поля боя, военных действий, но автору удалось показать, как война завладела всеми чувствами советского человека, «каждого из нас». И тут следует сказать о женских образах, которые занимают значительное место в прозе Р. Рубиной.
На войне погибает муж героини повести «Вьется нить» Лии Файнберг. Ее последующая жизнь, полная лишений и бед, жизнь с ребенком, ее душевная сила глубоко волнуют читателя. И героиня повести «В осенний день», действие которой происходит в наше время, Мирра Блюм, — пожилая женщина-ученый, сохранила верность на всю жизнь своему погибшему в гестапо мужу.
Скромно, без внешних эффектов, писатель воплощает в своих повестях и рассказах торжество прекрасного, величие любви. Драматические ситуации в ее прозе освещаются улыбкой, и доброй и горькой.
Быть может, самой большой удачей писателя в непосредственном изображении событий военного времени является повесть в письмах «Когда мальчики выросли». Из писем возникает картина страшной, напряженной жизни советских людей в условиях оккупации. Письма героев повести — страстный диалог людей, кровно заинтересованных в восстановлении истинной ситуации, приведшей к гибели скрывавшейся от фашистов еврейской семьи, с которой они всю жизнь были связаны узами дружбы. По напряженности сюжета повесть можно отнести к детективно-психологическому жанру. Скупыми средствами, сдержанно и лаконично автор лепит характеры. Каждый герой повести по-своему проходит испытание на верность Родине, идеалам человечности. Так проявляется одна из характерных черт писателя Р. Рубиной: стремление увидеть и понять чувства, мысли, личное и общественное в человеке, в органичном единстве его прошлого и настоящего.
Лиричность повествования определяется автобиографическими элементами в рассказах и повестях Р. Рубиной. Они подкупают читателя эмоциональной насыщенностью, светлыми тонами. Проза Рубиной отличается оригинальностью как в подаче материала, так и по своей структуре и языку. Говорит ли автор от имени героини-рассказчицы о прошлом, создает ли картины настоящего — его голос всегда звучит своеобразно, по-новому. Каждый персонаж говорит, думает и действует сообразно своему характеру и темпераменту, выражено ли это в монологе или в диалоге.
Не всегда писатель ставит перед собой задачу развернуто показать характеры. Персонажи бывают подчас силуэтны. Но их жесты, мимика, скупое слово, да и сами поступки настолько ярки и характерны для них, что перед читателем возникают полные жизни образы. В густонаселенной людьми разных поколений, профессий и национальностей прозе Рубиной трудно различить «статистов». Второстепенные персонажи, промелькнувшие на какой-либо одной странице, чаще всего становятся вровень с основными героями. Они запоминаются.
В прозе Р. Рубиной заметны черты романтического стиля, выраженного в остроте и напряженности сюжета, в необычных столкновениях людей, приемах ретроспекции, живущей бок о бок с настоящим.
Р. Рубина пишет медленно и, может быть, трудно, но уверенно. В настоящее время она является одним из лучших мастеров современной еврейской прозы.
Г. Ременик
Рассказы
Рассказы о тете Малке
Пятно
1
Моя мама терпеть не могла хасидов[1]. И рыжих она не жаловала. Хасидов она называла нахлебниками господа бога, любого рыжего мужчину именовала не иначе как «рыжий плут». Именно этим можно объяснить ее нелюбовь к мужу тети Малки, тихому, забитому человеку, который честно зарабатывал свой хлеб. Он, увы, был и хасидом и рыжим.
О самой тете Малке, родной сестре моего отца, у нас в доме говорили с глубокой жалостью — у нее не держались дети. Рожала она чуть ли не каждый год и, за единственным исключением, только мальчиков, но после священного обряда обрезания нередко следовала незатейливая церемония похорон. Эта несправедливость судьбы не мешала ее мужу, потомственному бедняку, выделывать кренделя перед богом, как говорила моя мама. В набожности ему не было равного. Ночью он по нескольку раз вставал с постели, чтобы проверить, не спят ли его мальчики, сохрани бог, с непокрытыми головами.
О рыжем и богобоязненном муже тети Малки я была так наслышана, что казалось, я его знаю, однако увидеть его мне так и не довелось.
К нам в город тетя переехала уже вдовой. Ее мужа убили на войне. Из польского местечка, где она осталась одна с детьми, изгнали всех евреев, опасаясь, как бы они не выдали Вильгельму Второму секреты Николая Второго. Вот тогда тетя Малка и подалась поближе к родным, в город, где она родилась. Однажды утром папа с мамой пошли на вокзал ее встречать. Оттуда они отвезли ее на квартиру, которую заблаговременно сняли для нее с детьми.
— Ай да женщина! — восхищался папа, вернувшись домой. — Молодец, герой баба!
— Ай да побывка на одну ночь, — в тон ему съязвила мама. — С благословения рабби наследство оставил жене. Не хватало ей еще одного рыжего хасиденка…
Я болела корью. Поэтому я увидела тетю Малку и ее детей только несколько недель спустя после их приезда. Это было весной, в первые дни пасхи. Папа взял меня с собой к тете Малке.
Нам навстречу выбежала маленькая женщина с крохотным личиком и огромным животом. Мы вошли в комнату. У стола сидели два мальчика и, раскачиваясь, заглядывали в толстый фолиант. Из-под надвинутых на лоб серых картузиков выглядывали голубовато-молочные мордочки. Вдоль щек вились длинные рыжие пейсы.
Папа велел мне познакомиться с моими двоюродными братьями. Но моя протянутая рука повисла в воздухе. Мальчики неслышно соскользнули с табурета, на котором оба сидели, и, заложив руки за спину, забились в угол. Ни уговоры моего отца, ни увещевания тети Малки ни к чему не привели.
Мне стало скучно. Я не знала, куда себя девать в этом чужом доме. Но тут появилась дочка тети Малки, Хавеле, и мне показалось, что стены в тесной комнатушке раздвинулись. В ней стало просторнее и светлее. А шел этот свет от лица девочки, вовсе не светлого, а смуглого, и от ее, цвета грецкого ореха, глаз. Я и не заметила, когда это я успела с ней подружиться.
— Хавеле, давай накроем на стол! — весело скомандовала тетя Малка.
Хавеле надела поверх своего зеленого платья с цветочками белый фартучек. Таким же фартуком повязала свой большой живот тетя Малка. Два белых фартука засуетились у стола. И боже мой, сколько богатых кушаний было понаставлено на столе у моей бедной тети Малки… Дома меня считали малоежкой, а вот у тети Малки я в тот день, да и много раз после, уписывала за обе щеки, без разбору, что ни подавали. В ее доме все делалось в охотку, и есть было весело.
После обеда тетя Малка и ее дети спели двуязыкую хасидскую песню. Решительно тряхнув головой, тетя вывела первый куплет по-еврейски, и тут же последовал
В темном лесе гукае-е, Батька деток шукае…«Батька деток шу-кае», — звонко подхватили мальчики. «Шука-а-е-е», — низкими грудными голосами со слезой закруглили куплет тетя Малка и Хавеле. Не успела я проникнуться скорбью «батьки», растерявшего своих детей (мне было невдомек, что «батька» — это сам господь бог), как голоса, теперь уже все разом, возликовали:
Хатка буде — патанцуем, Матка буде — пацалуем…И совсем уж неожиданно: «Аллилуй-я».
Мы долго играли во дворе. Мои двоюродные братья уже успели забыть, что я «женщина» и на меня нельзя смотреть, нельзя подавать руки.
— Чет или нечет? — спрашивал маленький Велвеле, показывая мне кулак с зажатыми в нем орехами.
Я ни разу не угадала, хотя и старалась. А он все подпрыгивал на одной ноге, вместе с ним подпрыгивали его длинные рыжие пейсы, и не переставал в упоении выкрикивать свое «чет или нечет».
Мы вошли в дом, когда уже совсем стемнело. Папа и тетя Малка о чем-то тихо переговаривались. В сумеречном свете гладко причесанная голова тети Малки, с белым, ровным, как линейка в тетради, пробором, показалась мне большой, низко надвинутой на лоб шапкой. Только нос и щеки я различила на ее маленьком личике. О том, что тетя Малка носит парик, а голова ее, как того требовало благочестие, обрита наголо, я еще не знала. И все же смутное чувство жалости, откуда только оно взялось, стиснуло мне грудь. Но тут тетя Малка проворно поднялась и зажгла лампу. Тучи рассеялись.
Хотя мне тогда минуло всего девять лет, я привыкла оставаться дома одна. У нас все исчезали при первом проблеске дня. Но когда появилась тетя Малка, мне стало нестерпимо оставаться одной. Я вдруг познала до того незнакомый горький вкус одиночества — я да четыре стены. И я убегала к тете Малке, к несчастной вдове, как ее у нас называли, с тремя сиротами. Здесь всегда царило тихое оживление. Вот Хавеле ловко взбирается в кухне на высокий табурет и принимает из рук мальчиков аккуратно наколотые и тщательно просушенные дрова. Она исчезает с ними в устье большой русской печи. Только босые пятки торчат наружу. Через некоторое время передо мной возникает подол ее платья. Ухватившись руками за край шестка, Хавеле спрыгивает на пол. В печи занимается огонь. Мальчики тут же отправляются бегом в бакалейную лавку за покупками или же приносят из колодца ведро воды, повешенное на середину палки, которую они придерживают с обоих концов.
Тетю Малку я почти всегда застаю склоненной над большой круглой кадушкой. Тетя очень любит месить тесто. Ее руки мерно погружаются в кадушку, увлекая за собой и плечи, и лопатки, как будто исполняя какой-то танец. Случается, однако, что тетины пальцы, облепленные тягучим тестом, вдруг хватаются за край кадушки. Тяжело дыша, тетя украдкой, словно чего-то стыдясь, выпрямляет спину. Когда я вижу ее такой, ловящей ртом воздух, мне тоже становится трудно дышать, мне тоже хочется глотнуть воздуха. Уж пусть лучше тетя не месит тесто. Мне больше нравится смотреть, как она орудует длинной деревянной лопатой, когда приходит время вынимать хлеб из печи. Круглые буханки по одной ложатся на лопату. Хавеле стоит рядом, обвязанная неизменно чистеньким белым фартуком, проводит по каждой буханке обмакнутым в холодную воду гусиным пером. Как я счастлива, когда мне удается выпросить, чтобы это разрешили делать мне. Тетя Малка снова сажает хлеб в печь ловкими, рассчитанными бросками, чтобы, не дай бог, не дрогнули руки, чтобы каждая буханка соскользнула с лопаты и легла на под, не касаясь других. И вот наконец буханки разложены в несколько рядов на белой скатерти из сурового полотна на одинаковом расстоянии одна от другой, подовой стороной кверху. Поджаристые, присыпанные тмином, они распространяют по дому живительный аромат. В ту минуту мне всегда очень хотелось есть. Тем более что для детей, и для меня в том числе, тетя Малка выпекала отдельно по буханочке. Не знаю уж, из какого теста она их выпекала, наверно из того же, что и все. Но эти маленькие хлебцы, иногда круглые, иногда продолговатые, отличались райским вкусом. Авремл и Велвеле каждый раз клали свои буханочки на подоконник, чтобы скорей остыли, а сами отправлялись бегом разносить свежий хлеб по домам постоянных клиентов тети Малки. А мы с Хавеле терпеливо ждали, не решаясь в отсутствие мальчиков отломить хотя бы по кусочку от наших хлебцев.
Отец зачастил к тете Малке, иногда под предлогом, что зашел на минутку за ребенком, то есть за мной. Отец с озабоченным лицом что-то тихо втолковывал тете Малке. Она его не перебивала, и вид у нее был отрешенный. Мне порой казалось, что она и не прислушивается к тому, что говорит ей мой отец.
И действительно, с неожиданной бодростью она вдруг отмахивалась от него и громко произносила, положив этим конец разговору:
— Эка важность! Трудно, что ли?
Отец умолкал. Но однажды он в сердцах возразил:
— Да, трудно, а убить себя легко. Хоть бы детей пожалела…
С того дня тетя Малка бросила выпекать хлеб. Она послушалась моего отца. Но на нее было жалко смотреть. Она слонялась по дому как потерянная. Присаживалась, сложив на большом животе руки с выпуклыми синими прожилками, и глубоко задумывалась. Дети тоже притихли. Веселое оживление, которым привлекал меня дом тети Малки, казалось, покинуло его навсегда.
2
Тем временем у нас дома произошли два события. Первое: мне больше не приходилось сидеть дома одной — папа потерял работу. Словно видя в этом что-то забавное и вместе с тем как бы оправдывая свое ничегонеделанье, он бодро заявлял всем и каждому: «Ни шевро, ни хрома. Кому теперь нужны заготовки?» Второе событие: как будто специально для того, чтобы смягчить свалившуюся на нас беду, из Борисова от одной нашей дальней родственницы пришло письмо, в котором она приглашала папу и маму приехать со всеми детьми на свадьбу ее дочери.
По молчаливому уговору никто в доме, кроме самого папы, не вспоминал о том, что он остался без работы. Тем более пестрой каруселью завертелись толки и разноречия по поводу приглашения на свадьбу. В первые минуты обсуждение достигло такого накала, словно у нас в доме загодя, в отсутствие жениха и невесты, бурно справлялось их бракосочетание. Больше всех шумела мама:
— Чтобы я поехала к Рейзеле на свадьбу ее дочери? Много чести… Знать их не хочу, ни-кого. — Мама ударяла тыльной стороной одной ладони в собранную горстью вторую, будто именно в ней расположился тот, кого она не хочет знать. Да и вообще никаких родственников, — запальчиво говорила она. — Добрые друзья мне милее всяких родственников. Если уж Рейзеле дала о себе знать, то это неспроста. Не иначе, опять заготовки понадобились… Бесстыжие ее глаза… Забыла, как я ей показала на дверь.
И в самом деле, трудно было понять, почему Рейзеле вздумалось пригласить нас на свадьбу. Ровно год тому назад мама поссорилась с ней насмерть, и с тех пор никто в доме не решался даже произнести ее имя.
Дело было так: от Рейзеле пришла депеша, что она приезжает в такой-то день и в такой-то час. К депешам у нас не привыкли. Разве лишь кто-нибудь был при смерти, да и то сообщать печальную весть поручали чаще всего балагуле. Так что, пока разобрались в депеше, она всех напугала. Всех, кроме мамы.
— Штучки Рейзеле… — сразу определила она.
Приезд Рейзеле мне хорошо запомнился. В тот день я первый раз в жизни ехала «на извозчике». Не на вокзал, конечно, а с вокзала. Существо, которое носило уменьшительное имя «Рейзеле», кряхтя втиснулось в широкую пролетку и там растеклось, как перестоявшееся тесто. Снаружи спинка сиденья собралась в складки под напором рыхлых телес, выпиравших меж планок. Отец легко взобрался в пролетку, опустил откидную скамейку и уселся против Рейзеле. Меня он устроил на подножке и велел крепко держаться.
Всю дорогу Рейзеле жаловалась на здоровье:
— Ну что за жизнь? Веселое занятие у себя самой считать куски во рту. Доктора́… Хотела бы я знать, у них-то самих что, круглый год пост? Колбасы нельзя, жаркого нельзя, послушать их, так и кусок паршивого штруделя — чистая отрава. — Вдруг Рейзеле с беспокойством заерзала на сиденье и тронула папу за колено: — Иче, вон там, кажется, колбасная Канторовича, Надо купить чего-нибудь перекусить. Душа своего просит.
Пролетка остановилась, Рейзеле запустила руку в свой огромный ридикюль, который я было приняла за мешок, удивляясь, почему мешок черный, да еще блестит. Очевидно, она собиралась дать папе деньги на покупки, но тут же передумала. Как бы раскаиваясь в своем широком жесте, она в несколько оборотов затянула ридикюль шнурком.
— Да где тебе разобраться? Давай уж вместе…
Заколебались фалды, заколыхались ярко-красные цветы на платье, и Рейзеле выволокла себя из пролетки.
Всю дорогу, которая оставалась до нашего дома, папа бережно поддерживал на коленях покупки. От их запаха у меня кружилась голова. Тайное чувство подсказывало мне, что навряд ли мне удастся вкусить от содержимого больших и маленьких свертков Рейзеле. Чего можно ждать от такой вруньи? То она ничего в рот не берет, то она покупает столько еды, что нам всем хватило бы на неделю. Мне хотелось есть, я устала и уже не испытывала никакого удовольствия от катанья «на извозчике». «Рейзе — врунья, Рейзе — лгунья!» — мстительно повторяла я про себя. Когда пролетка подкатила наконец к нашему двору, я с трудом подавила в себе желание подкрасться к Рейзеле со спины и через спинку сиденья ущипнуть ее за мясистые складки. Да мне бы, пожалуй, и не успеть… Едва только лошадь стала, Рейзеле с неожиданной прытью выбралась из пролетки. Она показала пальцем направо и спросила почему-то не у папы, а у меня:
— Сюда?
— Нет, туда.
Быстрым, уверенным шагом Рейзеле направилась в глубь двора, прижимая к животу необъятный ридикюль и все свои свертки, которые каким-то чудом от папы перешли к ней. Я оглянулась на папу. С пристыженным лицом, не смея поднять глаз на извозчика, он что-то искал в своем потертом кожаном кошельке.
Охая и кряхтя, Рейзеле протиснулась в дверь.
Съев приготовленный мамой обед, она решительно заявила: «Хочу вздремнуть!» — и, будто она здесь была хозяйкой, выгнала детей во двор.
Вздремнуть ей, однако, не удалось. Не прошло и четверти часа, как мама, толкнув раму, распахнула окно и крикнула:
— Дети, заходите в дом!
Рейзеле стояла посредине комнаты, зажав в руках ридикюль, высокая и широкая, как башня. Башню венчала маленькая головка с туго скрученным на самой макушке серым ватным узлом. Где-то там, наверху, было и лицо — безглазый, безносый красный шар. Отец тоже стоял, щуплый, невысокого роста, очень красивый. Потому, наверно, мне так запала в память эта сцена, что первый раз в жизни я открыла для себя красоту человеческого лица. По-новому я увидела знакомый мне с рожденья высокий лоб, за которым всегда готова была зародиться мысль, живые глаза, и умную бородку, подстриженную, как у Менделе Мойхер-Сфорима, любимца папы. «Шолом-Алейхем[2], — говорил он, — тоже смотрит в корень, но Менделе копает глубже». Отец стоял перед «Рейзеле-вруньей» со сконфуженным лицом, как всегда, когда жизнь сталкивала его с чьим-то неблаговидным поступком. Захлестнувшее меня горячее чувство любви глубоко отличалось от прежней детской привязанности к отцу. Было понимание, сочувствие, была любовь единомышленника.
От окна, возле которого осталась стоять мама, полетел кусок матовой черной кожи, который шлепнулся прямо в грудь Рейзеле и тут же исчез в ее как по волшебству разинувшем рот ридикюле. Вскоре я узнала, почему мама с таким бешенством запустила в Рейзеле этим невинным куском кожи. Тогда же я ничего не поняла. Дверь распахнулась с треском, с таким же треском захлопнулась, и… с Рейзеле было покончено, казалось, навсегда.
И вот эта же самая Рейзеле прислала нам приглашение на свадьбу своей дочери, и, что всего удивительнее, отец согласился поехать.
— Из-за Рейзеле я не буду на свадьбе Рише-Баше? — раздумчиво говорил отец. — Кто еще так достоин счастья, как она? Кроткая голубка. Светлой минуты в своей жизни не видела. Промыкалась все молодые годы в прислугах у собственной матери.
Отец был непреклонен, и маме пришлось сдаться. Сама-то она не поехала. Она и слушать не хотела о свинском доме Рейзеле. А папа… если ему так уж нравится сидеть среди богачей, то пусть по крайней мере захватит с собой несколько буханок хлеба и парочку-другую селедок. Хотя бы для гостей. Угощением Рейзеле сыт не будешь. «Берегись, — предостерегала мама, — как бы тебя там не выдоили, она и ее сынок Соломончик! Опять предложат кроить голенища для сапог из ворованной кожи. Для таких война — счастье».
Я была в семье самой младшей и папиной любимицей. «Зачем ей сидеть дома одной?» — сказал он маме и взял меня с собой на свадьбу. За день до отъезда мы пошли с папой к тете Малке попрощаться. Со двора еще мы услышали стрекотанье швейной машины. В сенях Авремл, стоя на четвереньках, возился с утюгом. Увидев меня, он надул щеки и загукал в утюг так, что искры полетели. Тетю Малку мы застали за зингеровской машиной, которую она привезла с собой из местечка. Тесто она больше не месила. Но в том, как из-под ее пальцев плавно вытекал кусок белой материи по другую сторону строчащей иглы, мне снова привиделся танец. У ног тети Малки сидела на низенькой скамеечке Хавеле и пришивала пуговицы к наволочке.
Прощаясь со мной и с папой, тетя Малка оглядела меня со всех сторон, одернула платье спереди, подтянула у шеи сзади.
— Так вроде ничего, только рукава коротки. Растет девочка… — Тетя достала из комода праздничное платье Хавеле и заставила меня его примерить. Она не могла надивиться тому, как хорошо сидит на мне платье ее дочки, как оно мне к лицу. Мне страшно не хотелось снимать с себя платье Хавеле, зеленое платье в цветочках, с оборками на рукавах и по подолу, с белым кружевным воротничком, но папа наотрез отказался взять его для меня хотя бы на время.
— Брось! — прикрикнула на него тетя Малка. — Ничего платью не сделается, цело будет. А если и нет, — добавила она, — мы с тобой как-нибудь без раввина разберемся. Эка важность!
3
Где же невеста? Мне никак не удавалось на нее посмотреть. К подвенечному шатру было не протолкнуться, И за ужином я невесту не увидела. К свадебному столу все бросились как на пожар и тут же зачавкали, зачмокали, загоготали… Мы с папой еле нашли себе место с самого края, откуда ничего нельзя было разглядеть. Во время танцев перед моими глазами несколько раз пронеслась фигура в белом. За ее спиной трепыхался белый тюль. Но те же, которые чавкали, чмокали, гоготали, каждый раз заслоняли ее от меня. Я то и дело тянула отца за рукав:
— Папа, невеста красивая? — В том, что она молодая, я не сомневалась. Разве бывают невесты не молодые?
— Красивая, красивая, — рассеянно отвечал мне отец.
«Кроткая голубка» — так назвал папа невесту, когда мы с ним собирались на свадьбу. Теперь же, после промелькнувшего передо мной белого тюля, она из кроткой голубки превратилась в моем воображении в легкокрылого ангела. Ни голубки, ни ангела мне никогда не доводилось видеть. Мне, однако, было доподлинно известно, что как голубки, так и ангелы красивые и добрые и, в отличие от людей, они не ходят, а порхают.
Все комнаты заезжего дома Рейзеле, или гостиницы, как он именовался на вывеске у ворот, были в ту ночь заняты свадебными гостями. Нас с папой тоже оставили ночевать. Солнце уже светило вовсю, когда меня разбудил незнакомый женский голос. Напротив моей кровати сидела на мягкой кушетке старая женщина в светло-голубом шелковом платье. Я чуть не прыснула, настолько это платье не подходило к ее длинному скучному лицу с бородавкой на правой стороне носа и к ее тусклым усталым глазам. Отец сидел рядом с ней на кушетке. Оба не обратили на меня никакого внимания. Я повернулась лицом к стене. И тут в полудреме до меня дошло имя Рише-Баше. Да, так папа назвал старую женщину в шелковом платье. Я совсем проснулась.
— Папа, хочу домой, — неожиданно вырвалось у меня.
Папа, очевидно, не расслышал. Тем временем Рише-Баше поднесла к лицу свои большие темные руки, но, как бы остерегаясь повредить его, не вплотную. И так, с повисшими перед лицом руками, тихо заплакала. На пальцах у нее сверкало золото.
4
Предполагалось, что самые почетные из приглашенных на свадьбу будут гостить у «молодых» целую неделю. К почетным отнесли и нас с папой. Ни за что не хотели отпускать домой. И все же на третий день мы уехали, и весьма поспешно, ночным поездом.
День с самого утра выдался неудачный. В окно барабанил дождь. Гости вышли к столу с заспанными лицами. Хотя время близилось к полудню, в зале, где были накрыты столы, пришлось зажечь лампу.
Завтрак прошел в молчании. Тишину нарушал только стук ножей и вилок да смачное чавканье. А в окна все хлестал дождь, и никому не хотелось подниматься из-за стола. Завтрак был давно прикончен, а гости все сидели, словно в твердой решимости, не вставая с места, дождаться обеда. И красавец Соломон придумал для них развлечение: декламацию. Гости зашевелились, хотя многим из них было невдомек, с чем ее едят, декламацию. Но раз это слово произнес красавец Соломон, то ради него стоило и переменить положение тела. Сын Рейзеле Шлоймке, или, как его все тут звали, Соломон, был и в самом деле красавцем. Поэтому я вначале думала, что он и есть жених. Гости ловили на лету его взгляд, его улыбку. Стоило ему открыть рот, все замирали, будто от его слов зависела жизнь каждого в отдельности и всех вместе взятых. Соломон казался мне достойным этого внимания — молодой, веселый, приветливый, с открытой душой. Если даже допустить, что для кого-нибудь эта душа была открыта лишь на маленькую щелочку, то для моего папы она была распахнута во всю ширь. Программу Соломон начал с меня, не иначе как для того, чтобы доставить удовольствие папе. Итак, красавец Соломон поставил меня на стол и велел декламировать. Я не заставила себя долго ждать.
Три бледных тени чередой Стучатся робко в двери рая, —читала я нараспев грустным голосом.
Моя декламация понравилась. Гости хлопали в ладоши, откинувшись отяжелевшими телами на спинки стульев. Если так, я буду декламировать еще. Я вовсе не собиралась так скоро слезать со стола. Стихов я знала много. Точно ленты у фокусника, они текли из моего рта. И те, которые я проходила в русской школе для еврейских девочек, и те, которые выучил со мной папа, и бог знает еще какие. И вдруг я увидела лицо Соломона. Светлое лицо Соломона. Оно потемнело. Тут же кто-то сонным голосом буркнул «браво». Это «браво» вклинилось в мою декламацию и раскололо ее. У меня вдруг не стало голоса. И я снова увидела лицо Соломона. Снова светлое, веселое.
— Славно, молодец! — Соломон ласково погладил меня по голове и, прижав к груди, снял со стола. Я сразу сообразила, что снял он меня со стола для того, чтобы я перестала декламировать. Но это бы еще ничего, если бы тут же не раздались странные резкие звуки, будто рядом кто-то рвал в куски жесть. Это смеялся жених, и глаза у него были белые. После, дома уже, мне не раз приходилось слышать о том, что Рише-Баше у него четвертая жена. Прежние жены разводились с ним из-за того, что он их щипал. «Щипал? Зачем он их щипал?» — со страхом пыталась я разгадать. И каждый раз передо мной возникали его белые глаза.
На прерванной декламации мои злоключения в тот памятный день в Борисове не закончились. Пока жених выпускал изо рта свои разряды жести, я, застыв, смотрела на него во все глаза. Затем стала озираться на гостей: что они? Они ничего, сидели, а вот у меня, как я этого раньше не заметила, на красивом платье расплылось огромное жирное пятно. Таким образом, я самостоятельно открыла истину, которая взрослым, увы, слишком знакома, — беда не ходит одна. Я со стыдом вспоминала свою декламацию. Ведь ее никто не слушал. Все только и смотрели на отвратительное жирное пятно на моем платье. Зачем же они хлопали в ладоши? Видно, для потехи… И что я скажу тете Малке?
Вечером играли в фанты. Какого-то толстого дядьку заставили ползать на четвереньках, а высоченного парня с худой шеей — кричать по-петушиному. Соломону же присудили, чтобы он расцеловал подряд всех девушек. Девушки с визгом убегали от него. Но он их всех поймал, одну за другой, и всех расцеловал.
Я незаметно выскользнула из зала и прошла в комнатушку, где мы с папой ночевали.
При свете луны я сняла платье и надела поверх сорочки свое летнее пальтишко. Платье я сунула под мышку и отправилась в кухню отмывать пятно. В кухню я, однако, не проникла. Вход загородила стена, обитая черным шелком. У стены из-под мышки торчала скатерть, точно так же, как у меня платье. Поначалу стена жаловалась кому-то, кто, очевидно, находился в кухне, а потом, взъярившись, злобно зашипела:
— Всё причуды Соломончика… Собрал дармоедов со всего света, съехались, а уезжать и не собираются. Вконец разорили дом. Шпротами я бы их кормила? Они и селедочного хвоста не стоят. — И, еще пуще распалившись, стала сыпать проклятиями: — Чтоб им кусок поперек горла стал. Такую скатерть загубили… Дома небось дерюгой стол накрывают, да и на столе шиш. Потому и лакомы до чужого добра. Пропала скатерть, не отмоется. Смотри, какие желтые пятна! Чтобы желтуха глаза их бессовестные залила, боже праведный!
Никем не замеченная, я ушла. Теперь я уже точно знала, что пятно не отмоется. Мне ничего не оставалось, как снова надеть чужое испорченное платье. Сидеть одной в темной комнатушке не хотелось, и я вяло поплелась в зал, прикрывая пятно обеими руками. Постояла за закрытой дверью. Игра в фанты, видно, кончилась. К моему удивлению, там теперь слышно было только папу. Что-то он говорил об интендантах, солдатах, какого-то Брусилова помянул, и все молчали и слушали. Потом вдруг поднялся отчаянный гвалт. Когда я наконец решилась войти в зал, все стояли и кричали на моего папу. Мне стало страшно. Казалось, его вот-вот побьют. Но его никто не бил, и я заснула под крики и споры, подобрав ноги, прямо на стуле.
Проснулась я в кровати, одетая. На столе горела свеча. Папа стоял у кровати в сюртуке и кепочке:
— Вставай, Лееле, домой поедем.
Я вскочила, как будто во сне только и ждала, что меня разбудят. Мигом забылся беспокойный день. Я надела свое пальтишко, папа взял меня за руку, и мы бодро зашагали в потемках к вокзалу. Папа разговаривал со мной, как с большой. Он всегда так разговаривал со мной, когда мы оставались одни.
— Рейзеле, конечно, знала, что мама на свадьбу не поедет. Для видимости пригласила. А из меня, они думали, можно веревки вить. Я тихий. Чтобы я спрятал у себя его золото, ни более ни менее, — вот чего требовал от меня Соломон. «Вы честный, вам я доверяю». Ха, спасибо за доверие…
— А почему он не хочет держать свое золото у себя? — удивилась я. — Зачем его прятать?
— Дурочка, ведь он поставляет кожу на сапоги для солдат. Вот и ходит в золоте. Видала, какую веселую отходную устроил сестре. Не поскупился. Кругленькую сумму на приданое отвалил. Да и то сказать, шурин его человек полезный. Случись неладное… А впрочем, первый продаст.
Похоже, что в тот вечер отец говорил больше с самим собой, чем со мной. Много моих «почему» осталось без ответа.
5
Мама встретила нас так, будто мы и не уезжали. Отвела папу в сторонку и что-то прошептала ему на ухо.
— Раньше времени?
Папа тут же направился к двери. А я за ним. Мама не возражала. Она привыкла к тому, что я папин «хвостик».
Тетю Малку мы застали лежащей в постели. Лицо ее показалось мне еще более бледным, чем обычно. На стеганом ситцевом одеяле покоились ее руки. И такими нежными они были, эти руки, белые-белые, с тоненькими голубыми прожилками. На табурете, вплотную придвинутом к кровати, стояло деревянное корытце, в котором тетя Малка обычно замешивала тесто на субботнюю халу.
В корытце спал туго спеленатый младенец. Тетя Малка правой рукой привлекла меня к себе и, внимательно вглядевшись, сказала:
— Лееле, да ты в гостях спа́ла с лица. — И всполошилась: — Вы только с поезда? Наверное, голодные.
Я задрожала от любви к тете Малке. Меня снова охватило глубокое раскаяние, такое зло я ей причинила. Испортила платье Хавеле, красивое, с оборками. Я упала лицом на одеяло и горько заплакала. Тетя Малка испугалась:
— Иче, что с ребенком? Не схватила ли простуду в пути? Не плачь, Лееле. Скажи лучше, что у тебя болит.
— Я… я запачкала платье Хавеле, — глотая слезы, ответила я. — Желтое пятно посадила. На самом виду.
— И это все? Из-за такой чепухи плакать? Запачкала — отмоем.
— Нет, это от шпрот. Рейзе… Рейзе-лгунья сказала, что не отмоется.
— Так она же лгунья. — Тетя Малка вобрала мое лицо в свои руки и повернула к себе: — Дурочка, только бы душа была как стеклышко. С души смыть пятно не так просто и заменить ее другой тоже нельзя. А платье… Долго ли сшить? Эка важность!
Ясные стекла
1
— Всегда так буду… Всегда… Нарочно… Я плохой. Не хочу жить у вас. Убегу…
Свои слова Ленька сквозь горькие всхлипы швыряет в нас через плечо. Лица его мы не видим. Оно повернуто к окну. Но Ленька плачет, это уж точно, единственный мужчина в нашем доме плачет. И мы, взрослые женщины, молча, потерянно смотрим на узенькую детскую спину. Каждая косточка ясно угадывается под майкой. И девочки наши притихли. Мы никогда не видели Леню плачущим.
А день выдался ясный. К тому же был выходной. Все до́ма. Тетя Малка сварила два бурака, белых, как редька. Нарезала их тоненькими ломтиками и распределила по справедливости. Как раз вчера мы получили по карточкам чай. Тетя засыпала щепотку, чтоб не пропала даром сладкая вода, в которой варилась свекла. Итак, мы пьем сладкий чай с хлебом. По случаю выходного дня хлеб у детей намазан маргарином. От этого настроение повышается даже у нашей суровой Майки, дочки моей двоюродной сестры Хавы.
На Майке держится весь дом. Едва вернувшись из школы, она хватает две кастрюли, еще с вечера встроенные в авоську одна поверх другой, и бегом отправляется в столовку научных работников. Стараниями друзей я удостоилась прикрепления к этой столовке вместе со своей временной семьей. Придя домой, Майка разливает жидкое варево по тарелкам Лене, Баеле и себе. Потом отмеряет три равные порции второго блюда. Строго отсчитанные клецки серого цвета, словно камешки, гулко падают на дно тарелок, Майка заворачивает кастрюли в одеяло и стоймя укладывает спать. Если и не удастся сохранить для взрослых еду достаточно теплой, то уж во всяком случае согреть ее придется только чуточку. Обедать Майка садится за стол последней. Обязанности домоправительницы не мешают Майке и учиться хорошо, да еще следить за успехами Лени и Баеле. Она старшая среди них. В пятый класс перешла.
На Баеле Майка часто покрикивает, зовет ее «соней» за то, что та все делает хотя и старательно, да слишком медленно, каждый раз спрашивает, что да как. Моя дочка, нечего греха таить, и в самом деле неловкая. Она тиха и задумчива. Наряду с другими детьми Баеле изо всех сил старается помочь фронту: собирает по дворам металлолом, шьет для красноармейцев кисеты, однако и в школе ее часто дразнят то «соней», то «спящей красавицей». А Майке и вовсе не хватает на нее терпения. Сама Майка быстрая, ловкая. Даже расти торопится, совсем не по харчам, уже почти догнала мать. Острые лопатки на Майкиной спине сходятся и разворачиваются подобно крыльям. Светлые жиденькие косички смотрят каждая в свою сторону, словно тоже куда-то спешат. Если бы между детьми не были раз навсегда распределены обязанности — об этом, к неудовольствию Майки, позаботились взрослые, — она бы никому ни к чему не давала прикоснуться.
Майку можно понять. Вот Баеле всполаскивает стакан и с такой сосредоточенностью вытирает его, словно делает бог весть что. Майка вырывает у нее стакан, крутанет полотенцем, и все, сухо. Баеле с горестным удивлением смотрит на свои неожиданно опустевшие руки, и глаза ее медленно наполняются слезами. Майка показывает ей язык и дергает за косу:
— У-у-у, нюня!
Размолвка длится недолго. Майка ставит посреди комнаты ведро с водой и широким жестом проводит мокрой мешковиной по полу. Затем окунает в воду деркач.
— На, три, вот так, — показывает она Баеле, приминая деркач ногой.
Это означает мир.
Леня? На него у Майки тоже не хватает терпения. Но на него она кричать не станет. Ведь у него пропала мама.
Да, вот так, Ленина мама просто пропала. Как случайно, по рассеянности, что ли, оброненная вещь. Когда мы бежали из родного города, Ленина мама была с нами. Вдруг пронесся слух, что немецкий десант гонит всех обратно. Мы бросились с проезжей дороги в лес. Когда мы очутились в чаще, я обнаружила, что с одной стороны держу за руку Баеле, с другой стороны — Леню. Тут же на меня, сзади, налетели тетя Малка и Хава с дочкой. А Сони рядом с нами не оказалось. Именно она, сильная, молодая женщина, быстроногая, совсем недавно получившая приз на соревнованиях в беге, от нас отстала. И пропала. Сколько мы ее ни искали впоследствии — никаких следов. Леня остался жить с нами. И так как он всем нам предпочитал тетю Малку, мы прозвали мальчика ее «меньшеньким».
И вот в ясный воскресный день, после вкусного завтрака, Леня пошел за водой. Хотя это было его обязанностью, он каждый раз опасался, как бы Майка его не опередила. Дожевывая на ходу кусок хлеба с маргарином, схватил стоявшее на скамейке в коридоре цинковое ведро и со всех ног бросился к колонке на углу улицы. А в это время Майка глянула в окно и увидела почтальона. Не прошло и минуты, как у меня в руках очутилось письмо от… Сони, Лениной мамы. Из военного госпиталя. Не успели мы толком разобраться в письме, как между нами возник спор, сказать Лене сразу или как-то подготовить его к неожиданному известию.
— Ну что за ерунда? — отмахивается от нас тетя Малка. — От добра никому еще не было худо.
Особой уверенности я, однако, в ее тоне не чувствую. Нам всем памятны первые дни нашего пребывания в Алма-Ате, когда Леня целыми днями простаивал у окна. Ждал маму. Последнее время, правда, мне подчас даже обидно бывает за Соню. Мальчик вроде начисто забыл, что у него когда-то была мама, Хава говорит: «Чего требовать от ребенка? Успокоился, и слава богу». Если бы так… А вдруг… Из письма Сони мы о ней, собственно, узнали только, что она жива. Из госпиталя пишет… Какая она теперь? Скоро ли мы ее увидим?
Хава подносит палец к губам, и в комнате становится тихо. В открытую дверь видно, как Леня, поднатужась и слегка расплескивая воду, ставит ведро на табурет.
— Зачем такое полное набираешь? — замечает тетя Малка. — Лучше бы сходил лишний раз. Тяжело ведь…
И вдруг за стеной страдальческий голос:
— Ну что за дом, что за люди? — Это наша соседка Тамара Яковлевна. — От детей здесь и так проходу нет. Не хватало еще чужого мальчика, который все делает назло. В коридоре ступить негде. Вечно лужи…
Леня слушал, втянув голову в плечи. А когда голос за стеной умолк, Леня повернулся лицом к окну и сквозь горькие всхлипы стал через плечо швырять в нас свое: «Я плохой… Нарочно буду… Убегу… — И с особой злостью, явно метя в тетю Малку, в свою нареченную «мусеньку-бабусеньку»: — Я всегда буду набирать полное ведро. Не хочу лишний раз ходить. Я плохой. Выгоните меня. Я чужой. Хочу к маме… Где моя мама?»
— Приедет твоя мама, я точно знаю, — не выдерживает тетя Малка.
— Не приедет моя мама. Вы это только так говорите. Хочу к маме. Я убегу от вас.
Лицо у тети Малки собралось в комок. Жалость готова излиться ручьем. Миг, и снова лицо как лицо. И голос у тети Малки спокойный.
— Зачем тебе убегать? — безразлично произносит она. — Иди себе с богом куда хочешь. Никто тебя не держит.
Тишина. Тетя Малка молчит. Леня молчит. Но спина его застыла в ожидании. И тетя Малка деловито:
— Ну вот, можешь идти. Сейчас сложу твои вещи и дам продукты на дорогу. Слава богу, вчера отоварились.
Тетя Малка встает. Проворно выдвигает ящики, скрипит дверками кухонного шкафчика, что-то отбирает, выкладывает. Леня молчит. А тетя Малка:
— Долго ли собраться… Эка важность! Но я бы тебе посоветовала немного подождать маму. Ну, где она тебя найдет, когда вернется?
Леня молчит. Плечи уже не вздрагивают. Спина прямая, упрямая. А тетя Малка:
— Расхлюпался, как младенец. От тебя я такого не ожидала. Достань носовой платок, вон у тебя в кармане. — И последний козырь, так просто, между делом: — Хватит, пойдем умываться, мамино письмо покажу. Приедет твоя мама. Нашлась.
Леня сидит за столом и рисует. Он и не замечает, как время от времени у него судорожно вздымается грудь. Цветные карандаши уверенно носятся по белому листу. Волны… Волны… Синие, зеленые… Нос корабля у одного края листа, нос корабля — у другого края. Красная звезда, черная свастика. На обоих кораблях трубы. Из труб — красное пламя в желтое небо. Леня с головой ушел в морское сражение.
Майка и Баеле моют пол. Тетя Малка устроилась на подоконнике, подобрав ноги, чтобы им не мешать. Рядом ведро воды и ковшик. Тетя покрывает мелом стекла, промывает их, а затем протирает изнутри и снаружи двумя мягкими белыми тряпками. Закончив дело, она, откинувшись, любуется сверкающим стеклом.
— Вот так, — довольная, говорит она, — когда стекла ясные, тогда только и видно, как светел мир.
2
Ночное дежурство в редакции. Кроме комнаты, в которой сижу я, всюду пусто и темно. Ночь тянется долго. Тишина. Даже телефон не звонит. Оттого, видно, кажется таким тревожным дребезжание дверного звонка. Я ведь жду этого звонка, все время жду и все же каждый раз вздрагиваю: то ли благовест в нем, то ли похоронный звон… Жирные литеры, наклеенные на плотные бланки, — они текут и текут в ночи прямо ко мне. Какая удивительная сила таится в этих обыкновенных черных буковках. Одна телеграмма ясна как день. Прочитываешь и знаешь, что к чему. ТЧК. А вот другая телеграмма прерывается на полувести, а то и того хуже — на полуслове. Что последует за этим? Неизвестно… Взят или сдан «населенный пункт»? Он ведь населен людьми, этот «населенный пункт»…
Три часа ночи. Приходит телеграмма, которая обрывается на словах «к югу»… А через несколько часов телеграмма, начинающаяся словами «контратаку». Конец обогнал середину. Тяжкое недоумение. И сердце рвется: «Иосиф… Долго нет письма от Иосифа». И чудится: где-то там, между началом и концом, в замешкавшейся почему-то середине, именно там и находится Иосиф. И происходящее с ним покрыто тайной. До самого рассвета, может быть, придется ждать заплутавшейся телеграммы.
А пока:
«У нас уже было такое… Помнишь, Иосиф? Мы были молоды. Мы забрасывали друг друга тоскующими письмами. И вдруг ты мне на одно не ответил. Я ходила с распухшими веками. По ночам от боли кусала подушку. Но писать тебе я прекратила. Гордой была. А ты? «Прости, если можешь», — так ты мне написал.
Чего бы я теперь тебе не простила, Иосиф? Знаешь что? Я буду тебе, если хочешь, писать каждый день, каждый час. Напишу десять, двадцать, сто писем. А ты отвечай мне на одно из десяти. Обижаться не стану. Ответь мне, Иосиф, ответь. Ну совсем коротко. Две строчки напиши. Хотя бы огрызком карандаша. Все равно твою руку узнаю.
Не стану скрывать, Иосиф, когда я получаю от тебя письмо, я вовсе не спешу его вскрыть. Пусть полежит тихонечко на моей ладони. Оно пришло издалека. Пусть отдохнет. И мне спешить ни к чему. Достаточно того, что письмо дошло. Вот, проклеенное, проштемпелеванное, оно у меня. А впрочем, зачем мне от тебя таиться? Открою тебе всю правду. Знаешь, почему я не спешу заглянуть в твое письмо? Даты боюсь. Дурная привычка у тебя помечать письма датой. Не надо, Иосиф! Это было хорошо когда-то, давно. Когда идет война, это никуда не годится. Письмо шло три недели, письмо шло месяц… целый месяц! А теперь и вовсе… Нет и нет… Отзовись, Иосиф! Почему ты молчишь? Ты ведь меня любил когда-то, помнишь, тогда не было войны. Некоторым везет. Наша Хава, например, получает письма от Залмена так регулярно, будто он уехал в обыкновенную командировку. Тете Малке тоже все три сына пишут. А вот ты, Иосиф… Ох, как долго нет писем от Иосифа…
Ночь прошла. Редакция наполняется шумом. Сотрудники, все как один, прежде всего спешат ко мне. Я сообщаю им то, что вычитала из ночных телеграмм.
Я задержалась на работе. В окно смотрит день, летний день, без малейшего ветерка, без облачка, которое затмило бы его сияние. В городе, куда забросила меня судьба, времена года не терпят соперничества. Каждое из них приходит в свое время и, зрелое, утверждает себя будто навеки. Зимой на кронах деревьев и на крышах домов лежал снег, земля была скована льдом. А в начале марта над городом всплыло солнце и с проворством знающего свое дело мастера в два счета положило конец зиме.
А нынче лето. Небо голубое, высокое и далекое. Солнце сидит в нем крепко — большое, круглое, уверенное в себе. У края неба, как волны, плещутся голубовато-серебристые горы. Оттуда текут арыки. Там таинственно и ясно, как в восточной сказке. Сегодня меня что-то не тянет домой. Знаю, что никого не застану. В школе каникулы. Хава работает в пионерском лагере. Дети с ней. Тетя Малка тоже на работе. Я иду не спеша между ровными рядами тополей, которые тянутся по обе стороны улицы и отбрасывают от себя узкие тени. Какой покой вокруг! И прохлада, под которой угадывается наступающий знойный день.
Иду не спеша. Но стоит в пределах видимости возникнуть нашему дому, как я ускоряю шаг. А затем уже против воли бегу, гонимая смутной тревогой. Каждый день так. Только у самой калитки мне удается взять себя в руки. «Сумасшедшая! — ругаю я себя, отдышавшись. — Безумие, да и только!» Спокойно отворяю калитку.
Что это? В открытом окне я увидела несколько спин. Нет, не несколько. Комната наша полна людей. Почему же в ней так тихо? Рывком отворяю входную дверь. В коридоре, прямо под электрической лампочкой, источающей болезненный желтый свет, стоит тетя Малка, прижавшись лбом к стене. Самая молодая наша соседка обнимает ее за плечи. Соседка метнула на меня взгляд и, не отпуская тетю Малку, увела ее к себе. Тут же мне навстречу выскочила Баеле:
— Мама, дядю Залмена убили!
Перед глазами пляшут двери. В одну из них мне надлежит войти и увидеть Хаву. Новую, незнакомую… Вхожу и вижу: белое лицо, словно присыпанное мукой. Остановившиеся, огромные глаза. Ни я, ни кто-либо другой для них не существует. Но они смотрят. Они видят что-то такое, чего никому из нас видеть не дано. Рядом с Хавой на деревянных нарах сидит испуганная, растрепанная Майка.
Я подошла поближе, неловко поцеловала Хаву в лоб. Обняла Майку, и она потянулась ко мне всем своим худеньким телом, но тут же оглянулась на мать и осталась сидеть подле.
До чего я лишняя сегодня в этой комнате… Я делаю то, что принято делать в таких случаях, — глажу Хавины холодные руки, поправляю ей волосы, обнимаю ее и испытываю при этом мучительный стыд. Совсем не это нужно. Но что же, что? Наконец я потихоньку отступаю к двери, затворяю ее за собой. Мелькнуло: «В таких случаях принято дверь оставлять открытой. Да, но это, когда в доме покойник… — И досадливо: — Какой такой случай? Принято — не принято…»
Тетя Малка, господи, да я о ней совсем забыла, снова стоит в коридоре, прижавшись лбом к стене, и дрожит мелкой дрожью.
«Заболела» — и, как бы в ответ, тяжкий стон:
— Это еще не все… Лееле, за что это нам?
— Не все? Тетушка, родная, что же еще?
Тетя Малка пытается что-то достать из кармана, но никак не попадет туда рукой. Я сама достаю из кармана бумажку, пробегаю по ней глазами: «Ваш сын, Горелик Абрам Давидович… 6 июня 1943…» Авремл старший сын тети Малки…
А у тети Малки лицо искажено судорогой.
— И за что, за что это нам?
Во всей квартире у нас сегодня шепот. Даже детей не слышно. А я вот кричу в испуге, но и кричу я, как оказывается, тоже шепотом:
— Тетя, я побегу за доктором!
Пара широко раскрытых детских глаз, налитых горем, смотрят на нас из глубины коридора. Леня бросается к тете Малке и обеими руками обхватывает ее за шею.
Лицо у тети Малки перестает дрожать. Она берет мальчика за руку и идет с ним в комнату. Я иду следом. Резко распахнув дверь, тетя Малка, не ступив в комнату, некоторое время молча смотрит на Хаву и вдруг набрасывается на нее с криком:
— Что ты сидишь, словно каменная? — с неожиданной энергией она подскакивает к дочери и со злостью трясет ее за плечо: — Муж тебе Залмен или не муж? Гордячка ты этакая… Плачь, говорят тебе, плачь…
Хаву будто переломило надвое. Упав головой на грудь матери, она зашлась в надрывном плаче. Тишина в комнате взорвалась. Плакали все — и свои, и чужие.
Заливаясь слезами, я вдруг боковым зрением увидела на подоконнике сложенную треугольником бумажку. Да ведь это письмо с фронта, беспризорное, всеми забытое, а может, никем и не замеченное письмо. Я тайком, словно вор, скользнула к окну, покосилась на треугольник и смахнула его с подоконника прямо в карман. От Иосифа.
3
Утром следующего дня Тамара Яковлевна деликатненько бранила мужа:
— Ну скажи на милость, куда ты годишься? Пустое место…
Тамара Яковлевна женщина нежного склада. Фигурка у нее миниатюрная, походка легка и изящна. Тамара Яковлевна из тех женщин, к которым в очередях обращаются не иначе как «девушка». В очередях человека ведь по большей части видят со спины. А вот лицо, кто его знает, то ли молодое оно, то ли старое. Скулы туго обтянуты розовой гладкой кожей, пожалуй, даже слишком розовой и слишком гладкой, а со лба к носу пролегают две продольные глубокие борозды. Нос, продолжая линию этих борозд, словно задвижка опускается на припечатанный красным маленький ротик.
Тамара Яковлевна не могла вчера не слышать рыданий в нашей комнате, которую отделяет от ее комнаты тонкая перегородка. Проходя по коридору, она не могла не видеть, как корчилась в судорогах тетя Малка. Но все это к Тамаре Яковлевне не имеет никакого отношения, в чужие дела она не вмешивается.
Тамара Яковлевна мать. Как и мы, она ждет писем со штемпелем полевой почты. Но когда к ней однажды по ошибке попало письмо от старшего сына тети Малки, она не поленилась отнести его обратно на почту, приложив жалобу на инвалида-письмоносца.
Тамара Яковлевна поселилась в доме раньше нас, с сыном, которого вскоре мобилизовали в армию. Муж приехал после. Мы заняли в доме последнюю свободную комнату и тем самым особенно чувствительно стеснили Тамару Яковлевну. Поэтому она с завидным постоянством обрушивает на нас свой гнев. Других соседей она просто не замечает, не удостаивает даже кивком головы. А на нас летят жалобы в домоуправление — мы злостно нарушаем ее покой. Хлопаем дверьми, нарочно, чтобы ее разбудить, громко стучим каблуками, отправляясь по утрам на работу.
Тамара Яковлевна интеллигентная женщина. Зубным врачом даже работала до замужества. Отсюда, видно, и ярко выраженная склонность к умерщвлению чужих нервов. Тамара Яковлевна всегда смотрит в корень. Причину всех своих злоключений она видит в том, что два года назад ее муж отстал от поезда. Единственно по этой причине он теперь работает в каком-то жалком учреждении обыкновенным бухгалтером. Единственно по этой причине ей приходится жить в ветхом деревянном строении с длинным коридором без окон, которое и домом-то не назовешь. И Сашу ее призвали в армию по той же причине. В одном вагоне ехали сюда, и вот они, сослуживцы ее мужа, устроились на новом месте не хуже, чем дома. Только он один, Ефим Борисович, упустил все шансы. Опоздал. Спросить бы ее, она бы вообще с места не тронулась. Чего бы ей сейчас не хватало в Москве? Немцев-то ведь уже отогнали. Ефим Борисович, наверно, равняет себя с этими ничтожествами, которым нечего было терять. Они и у себя дома ничего лучшего не видали. Последнее, очевидно, относится к нам. И в самом деле, зачем нам было пускаться в далекие края и тем самым стеснять Тамару Яковлевну, если бы мы у себя дома видали лучшее?
Нет такого дня, чтобы Тамара Яковлевна не напомнила мужу о роковой ошибке в его жизни. Но всему приходит конец. Шипенье за стеной вдруг утихает, словно там выключили примус. И тогда только я чувствую, как тихо в доме. Ни шагов в коридоре, ни разговоров. С завтраком соседки сегодня разделались быстро. И разошлись, захватив с собой детей, кто куда.
Тем временем и Тамара Яковлевна выходит с мужем во двор. Она провожает его на работу. При свете дня осматривает его туалет — не измята ли рубашка, на месте ли галстук. Это делается в полном молчании. Тут уж не до разговоров. Слишком ответственное занятие.
Удовлетворенная осмотром, Тамара Яковлевна, обернув кисть полой своей летней жакетки, отворяет калитку. Обнаженной рукой она не прикасается ни к щеколде калитки, ни к ручке двери. Тамара Яковлевна боится заразных болезней. Своим, легким девичьим шагом она выходит на улицу. Муж идет рядом слева от нее. Он — на работу, она — посмотреть, где что дают. На углу улицы она расстается с мужем, собранная и решительная, готовая к борьбе. Ведь уж наверняка придется из какой-нибудь очереди устранить «ничтожество», которое там вовсе не стояло. Первая в очереди, как всегда и везде, она, Тамара Яковлевна.
Что касается Ефима Борисовича, то он с нами весьма любезен. При встрече не только кланяется, но иногда даже роняет слово — «пожалуйста» или же «благодарю»… Всех «дам», включая Майку и Баеле, он в коридоре пропускает вперед. Порой и дверь придержит. Завидев меня или Хаву, предпочтительно Хаву, он выпрямляется ро весь свой богатырский рост и этаким добрым молодцем заглядывает в глаза. Ни мы, ни он и виду не показываем, что случай нас уже однажды свел. Меня-то, возможно, он тогда и не приметил, но Хаву… По всему видно, что он ее сразу узнал, помнит… Да и как не помнить?
…Октябрь 1941-го. Мы оставляем наше первое прибежище. Нам выдали в эвакопункте бумажки, что нас эвакуируют в Казахстан. По странной прихоти военного времени мы по пути в Казахстан застряли на станции Дёма под Уфой. Целую неделю сидим с голодными измученными детьми в набитом до отказа грязном помещении вокзала и ждем…
На восьмой день ожидания мальчик с буханкой хлеба под мышкой хватает с пола свой тощий узелок и на бегу возвещает:
— На шестом пути стоит поезд. В Казахстан.
Длинный товарный состав преграждает нам путь к вожделенному поезду. Обходить его слишком долго. Вернее будет пробраться ползком между его колесами. Ну что ж, человеку вовсе не заказано и на четвереньки встать. Ползем. Второй путь, однако, тоже не свободен. И на третьем пути, на четвертом, на пятом — всюду товарные составы. Нам некогда задумываться о том, как бы какие-нибудь могучие колеса не завертелись в то время, как мы пробираемся между ними.
Мы с Хавой пришли к финишу первыми. Вытаскиваем из-под колес тетю Малку с детьми и пускаемся бежать вдоль шестого пути. Но, увы, не мы одни догадались пробраться сюда прямой дорогой. Всего пять теплушек, набитых до отказа. И тамбуры заполнены, и на крышах сидят впритык. Некоторые делают еще отчаянные попытки втиснуться в вагон, падают, снова лезут…
Подхватываю тетю Малку под мышку. Хава кричит: «Дети, держитесь за руки! Не отставайте!» Бежим, хотя и знаем, что это напрасный труд. Вот и последняя теплушка. За ней потянулись открытые платформы, груженные машинами. На что же еще надеяться? Остановиться, однако, не хватает духу. Несемся дальше.
Перрон обрывается. Соскакиваем вниз. И тут, в самом хвосте поезда, как из волшебной сказки перед нашими глазами возникает вагон, синий пассажирский вагон. С окнами, с белыми занавесками на них, с гостеприимными ступенями, ведущими внутрь. Несколько человек барабанят кулаками в дверь. Внизу ждет толпа. Но на стук никто не отзывается.
Мальчик, которого я узнаю по буханке хлеба под мышкой, взобравшись на плечи товарища, припал лицом к окну.
— Там сидят! — закричал он. — Их совсем мало… Пустой вагон…
— Что они там делают? Живые они или мертвые?
— Ой, кажется… Кажется, играют в карты!
Тут со всех сторон посыпалось: «Отворите!», «Стекла выбьем!», «Мы до вас доберемся!», «Хуже будет!»
Завизжал замок. В дверях, широко расставив ноги, встал высокий, плотный мужчина, до того черный, словно его только что окунули в бочку с чернилами. Произнес непререкаемо:
— Сюда нельзя!
Приподняв полу длинного кожаного пальто, тоже черного, он не спеша достал из кармана брюк серебряный портсигар, сунул папиросу в рот. Как бы взвешивая, подержал портсигар на ладони, затем с тихим щелчком закрыл и опустил в карман. Так же неторопливо чиркнул спичкой и стал пускать сквозь ноздри дым.
Поначалу толпа отступила. Говорят — нельзя. Кто его знает… Война…
— Какой наглый тип! — выдохнула в наступившей тишине старая женщина в очках.
И конец тишине… Хава, швырнув на землю свой узел, прыгнула на ступеньку:
— А ну, пропустите!
Черный толкнул Хаву в грудь, и в это мгновение тронулся поезд. Ее еле успели подхватить, но удержать не смогли. Она рванулась вперед, вцепилась в черного и за ногу стащила вниз. Во весь свой могучий рост он растянулся на земле. Тем временем нескольким счастливцам удалось вскочить в вагон, который увез в полном неведении о случившемся семью черного.
Через несколько недель после того, как мы устроились на новом месте, черный, изрядно потрепанный, неожиданно появился у нас на дворе. Тамара Яковлевна увидела его в окно, бросилась навстречу. Это был ее муж, наш нынешний сосед Ефим Борисович.
4
Леня больше не причиняет нам неприятностей. Научился ставить ведро с водой на табурет, не проливая ни капельки. И о бегстве не помышляет. Ему бы только рисовать. Ровная зеленая плоскость, а на ней коричневые и черные стволы. Над стволами в густой голубизне висит черное солнце с человеческим лицом, с колючками вокруг. На переднем плане Леня рисует лежащую женщину в желтом платье: «Это моя мама зацепилась за сук и упала».
Дом с красной крышей и синим окном. Из окна выглядывает женщина в желтом платье. А рядом, с головами на уровне крыши, стоят мужчина и женщина: «Это моя мама прячется от фашистов, а дядя и тетя ее стерегут».
На многоцветной земле («это трава, это васильки, это ромашки…») лежит женщина в желтом платье и целится из винтовки: «Это моя мама. Она партизанка».
По Лениным рисункам мы все вспомнили — когда мы разлучились с Соней, на ней было летнее желтое платье. Да, это так. В остальном Леня сочиняет ей биографию по своему разумению. Ну и пусть… Скоро Соня приедет сама, расскажет, что и как с ней было. «Моя выписка из госпиталя вопрос дней, — пишет мне Соня в последнем письме, — ну, может быть, недель. Доктора, золотые руки у них, заштопали и залатали каждую прореху на мне. Я совсем здорова. Но бегать мне уже не придется никогда. И танцевать тоже. Для того и другого требуется по меньшей мере две ноги». Что было, мы не знаем, а то, что есть, не представляется особенно радужным.
Не только рисованием увлекается Леня, он еще и стратег. Даже Майка верит, что флажки, где только он их берет, Леня втыкает в карту на стене именно там, где надо. Лене это лестно. Но Майка теперь в деревне. Хава поехала со своими учениками в колхоз копать картошку и захватила девочку с собой. Волей-неволей Леня вынужден водить палкой по карте для одной только Баеле, хотя, по правде говоря, и нам, взрослым, нелишне проследить за его указкой. За последние дни на нашей карте не прибавилось ни одного флажка. «Это потому, что идут сильные бои, — объясняет Леня Баеле, — вот здесь вот, видишь?» Указка подбирается совсем близко к нашему родному городу. Баеле смотрит, слушает и тоскует нараспев:
— Ой, что-то скучно без салютов!
Спать мы ложимся рано, и дети и взрослые. Электричество гаснет в самое неподходящее время, керосина у нас тоже не море разливанное. И усталые мы все, и не очень сытые, вот и не мешает подольше поспать.
В тот вечер я уснула, как только голова коснулась подушки, но ненадолго. Внезапно проснулась, словно от толчка. Ночь. Тишина. В окно сочится холодное сияние. И почему-то тревожно. Я приподняла голову и сразу снова опустила ее на подушку. Притаилась не дыша. Какое сиротство высветила для меня луна… Маленькая старушечья фигурка… Она, видно, даже не ложилась еще, тетя Малка. Сидит на краю своей узкой кровати, Ноги, одна босая, вторая в чулке, свисают, не доставая пола. Голова бессильно опущена на грудь.
За окном послышались шаги запоздавшего прохожего. Тетя Малка вздрогнула, беспокойно задрала голову, прислушиваясь, будто кого-то ждала. Не окликнуть ли мне ее? Нет, этого я не посмела сделать. Долго ли длилось бдение тети Малки на краю ее узкой кровати, долго ли я, смежив веки, уголком глаза следила за ней, не знаю. Усталость взяла верх. Я уснула. Сплю, но тетю Малку все равно вижу. Одна нога босая, вторая в чулке. Тихо открывается окно. В нем голова солдата.
Тетя Малка с бледной улыбкой на губах:
— Рубашку я сама тебе сшила, сынок. Запомнила мерку. Как влитая на тебе.
Тетя Малка гладит солдата по плечу, и от плеча отделяется пустой рукав.
— Авремеле, дитя мое, где твоя рука?
Она гладит солдата по спине, и уже нет солдата. Только рубашка цвета хаки в руках у тети Малки. Она бросается к швейной машине. Рукава, спинки… Они стремительно вылетают из-под иглы, тети Малки за ними уже не видно. Гора цвета хаки. Она и на меня наваливается. Вот-вот задушит.
— Лееле, чего ты кричишь? Тебе что-то приснилось?
В окно бьет свет. Теплый, солнечный. Тетя Малка в синей вязаной кофте стоит у моего изголовья. Лицо свежее, только что, видно, сполоснутое холодной водой, седая голова аккуратно причесана. Убедившись, что я проснулась, тетя Малка осторожно, чтобы не растрепать волосы, повязывает их ситцевой косынкой в крапинку, собрав концы на затылке. Не могу оторвать глаз от ее ссохшихся рук с морщинистой желтой кожей. Через каких-нибудь полчаса эти самые руки продолжат мое сновидение. Рукава и спинки цвета хаки… Сколько настрочит их нынче на фабрике тетя Малка?..
— Сегодня поздно придешь? — спрашивает она меня уже от двери.
Явь и сон прошедшей ночи смешались. Я не в силах унять волнение. Именно поэтому я, неожиданно для себя, отвечаю резковато:
— Не знаю. Вы меня не ждите. Сколько раз я вас просила не дожидаться меня, когда я задерживаюсь.
— Что ты расстраиваешься, дурочка? У меня привычка такая. Пока не все дома, душа не на месте. Все равно не усну.
Позавтракав и накормив детей, я вслед за тетей Малкой пошла на работу. Раскинувшееся над кронами тополей голубое небо, ослепительное сияние вставшего в нем, как всегда в этом городе, уверенного в себе солнца вызывали у меня раздражение. Хоть возьми да покажи язык всему этому великолепию, как Майка, когда она чем-нибудь недовольна: «Уже конец лета. Хватит красоваться. Не время…»
Поди знай, что время самое подходящее, что этот день навсегда останется у меня в памяти. На работе меня сегодня так усердно поздравляли, даже небольшой сверток пирожков с повидлом подарили для детей, будто я своей собственной персоной освободила город от неприятельских войск, мой родной город. Известие пришло в конце дня. Успело ли уже радио его передать? Знает ли тетя Малка?
Влетев во двор, я ее сразу увидела. Она сидела у раскрытого окна. Видно, меня дожидалась. Радостно закивала:
— Знаю, Лееле, знаю.
Не говоря ни слова, я обнимаю ее уже со двора. Перегнувшись через подоконник, она уронила голову мне на плечо, притулилась к нему, как притихшее дитя.
Скрипнула калитка. Я обернулась, готовая поделиться радостной вестью со всяким, с кем попало. Да вот не поделилась, как-то не с руки оказалось…
Согнутый под тяжестью большого холщового мешка, протиснулся в калитку Ефим Борисович. Дверь в коридор бесшумно отворилась изнутри. В проеме двери промелькнула обернутая полой ситцевого халата рука Тамары Яковлевны, закрывшей ее за спиной вошедшего мужа. От калитки до самого дома протянулась белая дорожка — чистые крупинки риса, одна в одну. Я встретилась глазами с тетей Малкой. Как и я, она смотрела на белую дорожку.
— Пойти сказать… — встрепенулась она. — Жалко ведь. Крупинки как звездочки… Подумать только, дырявый мешок…
Тетя Малка, однако, повременила немного. Улыбнулась:
— Я иногда думаю: этим людям не позавидуешь. Какие радости они получают от жизни? — Помолчала, вздохнула: — Скорее бы домой… Да чтобы целыми и невредимыми остались те… которые еще есть.
В воздухе повеяло прохладой. Заходящее солнце, как в зеркале, отразилось в ясных стеклах нашей комнаты. Осветив исхудалое лицо тети Малки в раме окна, оно потонуло в собственном багрянце.
1964
Перевод автора.
За́мок князя Бергера
Я очень любила мою учительницу. Она была самой красивой. Может быть, даже красивее моей мамы. И стать какая! Строгая, величавая… Никого замечательнее я не знала. Даже самое ее имя вызывало у меня благоговейный трепет. Полина Владимировна — до того дня, как отец отвел меня в русскую начальную школу для еврейских девочек, — я подобных имен не слыхивала.
Как мне хотелось отличиться перед ней — перед моей красивой и гордой учительницей! Во время уроков я не спускала глаз с ее ясного лица, всегда будто только что вымытого, и мечтала: сейчас она мне улыбнется. Сейчас мне поставит пять. Всею душой я хотела учиться хорошо. Но училась я плохо.
Дома я готовила уроки быстро и без ошибок, не нуждаясь ни в чьей помощи. Однако мою классную тетрадь украшали сочные кляксы, и учительница, усмехаясь, говорила: «Здорово ты булки печешь», — а когда она вызывала меня к доске, рука моя передвигалась по черной бескрайней глади так нерешительно, словно кто-то ее придерживал. Дома я бойко, во весь голос склоняла: «Стол, стола, столу; собака, собаки, собаке». Но когда на меня смотрела учительница и ставила вопрос как положено: «Кого, что я вижу», я терялась, не в силах ответить: «стол» или «собаку».
В конце года твердая рука Полины Владимировны вывела во всех гнездышках моего дневника аккуратные вензеля троек. Только в самом низу сиротливая пятерка — за поведение. Я заглянула в дневник, а минуту спустя уже не помнила о нем. Он для меня не существовал. Я радостно влетела в дом, громко возвестила: «Папа, одни пятерки!» — и прямиком во двор, играть с подругами в камешки.
Надо же было случиться такому — в субботу я вышла с отцом на улицу, а навстречу Полина Владимировна. Красивая, стройная, в белых перчатках, с крошечным белым кружевным зонтиком. Верхняя часть лица в тени, а подбородок светлее зонтика. На наше приветствие она ответила благосклонно-величественной улыбкой и продолжала свой путь. Но отец остановил ее, чтобы поблагодарить за мои успехи. Учительница удивилась. Ее красивые брови взметнулись.
— Вы видели дневник?
Я резко выдернула свою руку из отцовской и пустилась наутек. Бежала я долго. От отца, от матери, от дома, от школы, от города. Бежала, пока не закололо в боку, не перехватило дыхание. Но я не останавливалась. Я лишь замедлила бег. И только тогда почувствовала слезы на щеках. Может быть, я была испорченным ребенком, но должна признаться, что это не были слезы раскаяния. Впервые я задумалась, почему учительница выставила мне тройки, хоть знала я все не хуже других. Если бы у нее нашлось для меня хоть одно доброе слово, я бы ей всегда отвечала без запинки. В первый раз пошатнулся мой идол, и я шла, ничего перед собой не видя, шла и плакала от любви и разочарования. Так я оказалась на погосте за чертой города. Здесь и нашли меня вечером, спящую на зеленом холмике — деревянный крест в изголовье — с распухшим, в грязных разводах лицом.
Ни тогда, ни после никто в нашем доме не обмолвился о выходке с дневником. Когда я пришла осенью в школу, казалось, и Полина Владимировна не помнила об этом. Во втором классе я научилась, как все, тянуть правую руку, когда хотела ответить, и рана в моей душе постепенно зарубцевалась.
За свой грех, однако, мне пришлось расплатиться.
По соседству с нами, дом в дом, жил Нисл, язва Нисл, сынок меламеда[3] Хоне. Ни одной промашки он мне не спускал.
Нисл был глуховатым, ехидным мальчишкой тремя-четырьмя годами старше меня. На нашей улице он пользовался репутацией «светлой головы». А поскольку он был «светлой головой», он учился в реальном училище. А поскольку он учился в реальном училище, мать его, Мэре, частенько подсовывала ему за столом кусочек пожирнее. Нисл, не глядя, отодвигал от себя тарелку с таким ожесточением, будто мать была его злейшим врагом. Я, однако, знала, что эти «кусочки пожирнее» оставляет он таким образом младшим детям.
Налетаю я однажды во дворе на Нисла, а он бросает будто невзначай — только фыркнув насмешливо:
— Одни пятерки, вот как?!..
Пронюхал все-таки! Кто тому виной, я так и не разгадала, но для Нисла я стала раз и навсегда вруньей. И не нашлось бы такой силы на земле, которая могла бы убедить его, что ложью был для меня дневник, а пятерки — истиной.
А я в Нисла была влюблена. Когда он появлялся во дворе, читая на ходу книгу, своим тугим слухом отстраненный от всего и от всех, я застывала завороженная. Не только скупость его речи, но и его хмурая язвительность казались мне приметами незаурядности. Мне нравилось, забившись в угол, слушать, как мой отец беседует с ним, словно со взрослым, об одном человеке с чудны́м именем Спиноза, который все постиг, всех превзошел умом. И мне было жалко этого Спинозу, хоть уразуметь, что с ним все-таки стряслось, я не могла. Мне только было ясно, что низкие люди сыграли с ним какую-то скверную шутку. Я жалела и Спинозу, и Нисла. В моем представлении они слились воедино. Спиноза тоже, наверно, цедил слова сквозь зубы, чтобы скрыть свою доброту. К восьми-девяти годам я о каждом человеке, которого встречала или о котором слышала, прежде всего спрашивала: «Он добрый?»
А Нисл в мою сторону не глядел. Если и замечал, то лишь для того, чтобы уколоть:
— Ну что, новую басню придумала?
* * *
Я очень любила мою подругу Фаню Бергер. Она была самая красивая. Может быть, даже красивей учительницы. Проказница, хохотушка и проворна на диво. Я никогда не успевала заметить, как ее тоненькая фигурка выпрастывается из-под зимнего пальто с белым меховым воротничком; как ее голова выпутывается из громоздкого шерстяного башлыка с длинными концами, обернутыми вокруг шеи. И вот уже бежит звонкоголосая Фаня по коридору, и два пышных банта пляшут на ее спине, затянутой в коричневое гимназическое платье. Кроме нее, ни одна девочка в нашей школе не одевалась, как гимназистка.
Красивая голова Фани с четырьмя косами — две тоненьких над ушами вплетены в две толстых по плечам — вертится во время уроков во все стороны. Соседке справа Фаня покажет язык, соседку спереди пощекочет. Могло показаться, что объяснения учительницы вовсе не касались ее. Но когда Фаню вызывали отвечать, мел в ее руке стучал по доске так же уверенно и весело, как башмачки ее по школьному коридору. Играя ямочками на румяных щеках, Фаня отвечала на все вопросы без сучка без задоринки. Она все знала. Она получала одни пятерки. Так мудрено ли, что я хотела стать ее подругой? И стала. Хоть началась наша дружба с размолвки.
Произошло это вот как: за очередную проделку Фаня Бергер была поставлена в угол. За спиной учительницы она корчила такие гримасы, что никто не мог удержаться от смеха.
— Сегодня ты пойдешь домой последней, — сказала Полина Владимировна своим ровным голосом. — Пока хоть одна ученица останется в классе, ты не сдвинешься с места.
Я подождала, пока все разошлись, и вышла на улицу вместе с Фаней.
— Где ты живешь? — спросила она.
— Перед мостом. А ты?
— Вон там. За мостом.
— Знаешь? — выпалила я неожиданно для самой себя. — Мой дядя — разбойник.
— Твой дядя?
— Ну да. Брат моей мамы.
— Разбойник?
— Разбойник. Отнял у моей мамы наследство.
— Почему он отнял у нее наследство?
— Просто так… Потому, что он разбойник.
— Твой дядя живет в лесу? — спросила Фаня.
— Нет, он живет в Радошковичах…
Фаня остановилась и обожгла меня своими черными шельмовскими глазами.
— Ерунда! — закричала она. — Твой дядя не разбойник. Разбойники живут в лесу. Наверно, у тебя вообще нет никакого дяди!
— Но мама и вправду говорит, — пыталась я спасти положение, — что мы живем как в лесу. На разбойников управы нет.
Фаня, однако, уже бежала по мосту, и на ее спине подпрыгивал набитый до отказа ранец.
Я осталась одна у замерзшей реки, и не было на земле человека несчастнее меня. Никому, никому я не нужна. Никто меня не любит. Все считают меня обманщицей.
Назавтра мы помирились. Фаня первая подошла ко мне и позвала после занятий к себе домой. Мы вместе поели, приготовили уроки и до вечера катались на санках во дворе. Моя новая подруга никак не хотела меня отпускать. Ушла я только тогда, когда она и две ее младших сестренки в рубашках до пят, с длиннющими рукавами, стали каждая в своей кроватке, и отец, нажимая на резиновый баллончик, опрыскал их из пузырька какой-то благоухающей жидкостью. Сладковатый аромат сопровождал меня до самого дома.
* * *
Радость дружбы с Фаней Бергер, наверно, ничем не омрачилась бы, если бы я не так бегло читала по-русски. Однако, на свою беду, во втором классе я читала по-русски так, что не угонишься. И заслуга в том моей учительницы была невелика. Своим умением я была обязана двум старшим братьям, хотя они об этом и не подозревали. Просто я увлеклась тоненькими книжками, которые они время от времени приносили домой и, как пасьянс, раскладывали на железной кровати, где вместе спали. Первую книжечку — историю о загадочном убийстве в старом замке — я едва осилила. Пока я добралась до конца, где Нат Пинкертон настигал злодеев, я забыла начало. Но я столько раз перечитывала эту книжку, что учительница диву давалась моим поразительным успехам. Множество непонятных слов не могли сбить меня с толку. Напротив, только раззадоривали. Как мне заблагорассудится, так я их и объясняла. «Гейша хлопнула в ладоши, полы расступились, и выскочил человек со сверкающей саблей в руке», — вычитала я в одной из книжек. Что обозначает «гейша», я сразу сообразила. Это красавица такая. Труднее было понять немудреное «хлопнула в ладоши». Попробуй догадаться, что «ладоши» — это просто ладони. Я вышла из положения, вообразив оглушительный, неясных очертаний предмет, от ударов в который даже полы расступаются.
Таить в себе то, что я узнавала из тонких книжек, было свыше моих сил. Все истории я пересказывала моей новой подруге. Лишь одну повесть я не могла ей рассказать — повесть о ней самой, о Фане Бергер. Я изнемогала в жажде слушателя. И отыскала. Это была младшая сестра Нисла — Ципа, чернявая, с тонким, острым носиком и зубами, торчащими из-под верхней губы. Летом, стоило ей только показаться на улице, как целая орава мальчишек — учеников ее отца — увязывалась за ней, распевая:
Ципка-Дрипка, Богова ошибка, Отчего ты, Дрипка, Тощая, как цыпка?И без передышки, сначала. Ципа изо всех сил старалась показать, что ей это нипочем. Лишь повернет к преследователям свою тусклую мышиную мордочку, выставит зубы, будто хочет укусить, и бросит коротко:
— Дождетесь, скажу отцу, жабьи глотки!..
Ее слова только подливали масла в огонь. Отца Ципы никто не боялся. Это был тихий человек с бескровным, голодным лицом. Проблеск жизни появлялся в нем только тогда, когда жена ставила перед ним тарелку гречневого крупеника или миску горячей фасоли. Жестом лунатика он протягивал свои бледные руки к хлебу. Отрезал толстый ломоть, зажимал его в правой ладони, а левую подставлял гнездышком, чтобы ни одна крошка не пропала. Проглотив последний кусочек, он левой рукой отправлял в рот крошки и лишь после этого принимался за крупеник или за фасоль.
В один злосчастный день во время самозабвенной трапезы меламеда Хоне я присела на кровать к Ципе и рассказала ей о моей подруге Фане Бергер, отец которой князь и которая живет в замке за высокими крепостными стенами. Всегда там играет музыка и пахнет духами. Я сама там была и сама видела, как отец моей подруги, князь Бергер, вернулся с охоты, ударил в ладошу, в такую огромную серебряную ладошу, и пол расступился — одна половина направо, другая — налево, и вырос стол, а на нем чудесные яства в посуде из чистого золота.
Я строго-настрого наказала Ципе хранить это в тайне, потому что моя подруга Фаня скрывает, что ее отец — князь. Но Ципа меня предала. Она проговорилась. И кому же? Нислу! Если бы я могла предвидеть, что Нисл вырастет ученым, если бы догадывалась о силе его аналитической мысли, может быть, возмездие, обрушившееся на меня так быстро и неожиданно, не поразило бы меня столь жестоко.
На следующий день, не успела я войти к меламеду в дом, все его ученики были уже в сборе, Нисл, не глядя в мою сторону, будто ненароком спросил:
— Разве еврей может быть князем? — И, насмешливо шмыгнув носом, добавил: — Только бы выдумать… Князь — это ведь родственник царя!
1965
Перевод Е. Аксельрод.
Конь и сапоги
Мы с папой стояли во дворе спиной к открытому окну нашего полуподвала. С наличника над рамой лениво падали редкие капли отшумевшего дождя.
Той осенью чуть не до самого октября стояла чудесная погода. И дожди («Дождик пошел», — ласково говорили женщины) были теплыми, летними. Солнце, запутавшись во временах года, каждое утро прокладывало себе путь сквозь облака и с самонадеянностью молодки — кровь с молоком — усаживалось на небе, любуясь собственной красотой. В такое именно утро мы стояли у окна нашего дома и ждали чуда, отец и я. Отец всегда ждал чуда. И нам явилась лошадь. Настоящая, живая. Она высунула из-под хомута меж оглобель свою длинную, тощую шею и посмотрела на нас большим черным глазом.
Лошадь вошла в открытые ворота, волоча порожнюю телегу по влажной, прибитой дождем земле, и мы заметили ее только тогда, когда она стала перед нами. Мы молча смотрели на лошадь, лошадь тихо смотрела на нас.
— Хозяин, это золото, а не лошадь. Орел, одним словом, конь! Купите, не пожалеете.
Человек с длинными ногами, длинными руками, с длинной физиономией вопил на каком-то диковинном наречии, давясь словами, что разве лишь полоумный не согласится с его ценой, что он отдает лошадь задаром, можно сказать, «за ничего», потому что у него нет «рубахи на теле». Он приподнял и сразу же отпустил полу своего странного облачения — шинель не шинель — с такой поспешностью, что убедиться в отсутствии «рубахи на теле» нам не удалось. Зато на его огромные башмаки с растресканными тупыми носами, в которые он тыкал длинным, как жердь, указательным пальцем — «разутый-раздетый» — мы нагляделись вволю. Короче говоря, незнакомец драл глотку до тех пор, пока отец не отдал ему пару новеньких хромовых сапог, высоких и широких, как печные трубы. Таким образом отец расстался с последним, что напоминало ему о его прошлой мирной профессии заготовщика. Незнакомец утих. Схватив сапоги двумя концами веревки, он бросил ее коромыслом на плечо, шагнул своими длинными ногами и поминай как звали. Казалось бы, такой заметный, а будто растворился. Вместе с сапогами-трубами он унес свои длинные ноги, длинные руки, длинную физиономию, с тем чтобы мы никогда о них и не вспомнили. Помимо следов, которые башмаки с тупыми носами и отставшими подметками отпечатали на сыром песке, от случайного пришельца ничего не осталось.
Поди знай…
Отец распряг лошадь и высыпал перед ней из сенника, завалявшегося на чердаке, горстку трухлявого сена. Лошадь, и в самом деле не лошадь, а золото, не была привередлива. Принюхавшись к угощению, она задрала к отцу свою добрую, длинную морду и с грустью посмотрела на него, как бы спрашивая: «А получше у тебя ничего не найдется?» Не получив ответа, она, словно ручку водокачки, опустила тощую шею и начала разбрасывать сено. Очевидно, надеялась, что где-то внутри запрятана для нее та аппетитная горсточка, по которой она истосковалась. Обманутая в своих надеждах, она, добрая душа, никакого недовольства не выказала. Стала вдумчиво водить мордой по земле, подобрала все под метелку.
— Завтра, братец, мы с тобой отправимся в деревню за мукой. Там и тебе кое-что перепадет, — утешал отец свою лошадь, поглаживая ее по холке.
Раз у нас собственная лошадь, то было бы грешно не заехать в мамино родное местечко. Сам бог велел, чтобы мы пришли на помощь ее подруге детства Гинде-умнице. Что толку в ее уме, если она осталась одна, покинутая мужем, с двумя детьми на руках. А местечко-то на самой границе, и оттуда выселяют евреев. В деревню, говорит мама, не поздно будет заехать и на обратном пути. Обменять носильные вещи на мешок муки всегда можно. Только не папе, конечно. Лошадь он, правда, заполучил неплохую, но с обменом ему никак не справиться. Солдатки его вокруг пальца обведут. Так что все равно придется ехать вместе. Отец не возражает, но ребенка (это меня) он в такое время не оставит одного в городе. Старшая моя сестра Рисл не в счет, она редко бывает дома. Итак, мы отправляемся в путь втроем.
«Снова подарок», — говорит папа. Это значит, что день обещает быть хорошим. Пока свежо, но солнце уже затеяло с нами игру в прятки. То окрасит край неба розовым, то затаится за легким облачком. И сквозь него светится. Не проснувшись еще окончательно, я покачиваюсь на телеге, а колеса скрип-скрип, и веки мои смежаются. А когда открываю глаза, я вижу спину отца. То и дело откидываясь, он уверенно потягивает вожжи, словно никогда другого дела и не знал, от веку возница. И лошадь идет. А колеса тихо скрип-скрип. Я снова впадаю в дремоту. И радостно мне, и покойно.
Я полная противоположность маме. Не помню, чтобы какая-нибудь папина затея вызывала у нее сочувствие, а ведь она в папе души не чаяла. Это я понимала даже в детстве. Папины фантазии она в зародыше убивала иронией. И никакой всем известной коровы, которая пролетала над крышей и снесла яйцо. Маме ничего не стоит свое сочинить: «Подай быку лукошко — цыплята вылупились!» Или: «Подойник петуху — у него молоко перегорело!» Мама почти всегда оказывается правой, но я все равно в душе на стороне отца.
Сегодня день особый. Мы сидим на собственной телеге, и везет нас собственная лошадь. И мы едем не просто так за мукой. Мука — это хорошо. Из муки чего не сделаешь… Порой даже забытый вкус субботней халы возникает во рту, как подумаешь о муке. Но мы едем еще для того, чтобы прийти на помощь подруге моей мамы Гинде-умнице и ее двум девочкам, с которыми я прошлым летом подружилась. Сегодня маме и в голову не придет, пренебрежительно махнув рукой, бросить: «Пиджак впору, да в магазине на Губернаторской висит». Нет, не скажет так мама. Сегодня день удачи. А для меня и вовсе. Впервые вижу: день встает. Сквозь розовое далеко я различаю золотое яичко в небе, которое оно вот-вот снесет.
Проезжаем одну улицу, другую. Да вот только наша лошадь, такая кроткая и благоразумная, покуда она не выехала со двора, неожиданно оборачивается норовистым жеребцом из барского стойла. Папа направляет ее на середину: улицы, а она, как назло, тянет телегу в сторону, и все в левую.
Мы едем, колеса скрипят, а по бокам все тянутся те же городские улицы. Одолеваемое нами пространство словно пружина: ее нетрудно растянуть вширь, но стоит одному концу вырваться из ваших рук, и пружина сжимается, ничего не изменилось.
Мама сидит на краю телеги. Ноги свисают и покачиваются не в лад и не в такт. Телегу все время подбрасывает, хотя дорога стелется перед нами ровная. И все из-за капризов нашей лошади, которую папа тянет в одну сторону, а она — знай свое — воротит морду в другую. Странно, что мама этого не замечает. Она сидит тихая и печальная. Мне тоже становится грустно. О чем задумалась мама? Мне почему-то вспоминается тетя Дрейже.
Прошлым летом тетя Дрейже мне сказала: «Сиди тихо, и я расскажу тебе про свою жизнь». И умерла. Зачем она умерла? Лучше бы мы ее сейчас увезли к себе. Она бы жила с нами, и я бы ее очень любила.
— Мама, — говорю я, — давай и тетю Хане-Эстер вывезем из местечка. Это ничего, что она меня не взяла в театр… (Из всех обид прошлого лета, моих и Дрейжиных, а их было немало, мне только эта вспомнилась.)
— Да-да, — очнулась мама. — Места всем хватит.
Из города мы наконец выбрались. Тут до нас донесся шум, вначале далекий и смутный, но с каждой минутой он все больше нарастал. Мы не остановились. Мы ехали дальше. И на нас накинулись лошади. Лошадиные головы, лошадиные морды, лошадиные шеи… Прут навстречу. Вся земля в лошадях. И ни одной рядом с нашей. Нацелившись оглоблями, все они идут против нас, готовые пронзить насквозь, изволочь и растоптать. Ржанье, скрип колес, стенания, плач… Несколько опомнившись, я замечаю, что и людей на дороге тьма — пеших и конных, верхом и в повозках. Но и люди несутся прямо на нас. Никого рядом, все навстречу.
Отцу трудно расстаться с чудом, которое случилось с ним без малого сутки назад. Несколько мгновений только он сидит на телеге недвижно. Затем снова хватается за вожжи, пытается проехать стороной, но лошадь, испуганно прядая ушами, замедлив и без того неторопливый свой ход, все же тянет нас влево, к наседающей на нее лошадиной толпе.
— Эй, господин хороший, что вы лезете поперек со своей слепой клячей? Вас раскатают колесами, как тесто.
И остряк, несмотря ни на что:
— Лапша будет на субботу.
И сердитый, которому не до шуток:
— Бросьте это падло! Вы загораживаете путь, черт вас подери!
— Кто говорит «слепая кляча»? Да она и одним глазом видит за версту, — завопил некто рядом, и я сразу узнала его голос.
Возвышаясь над толпой беженцев и словно ведя их за собой, от нее отделился тот, с длинными ногами, с длинными руками, с длинной физиономией, который вчера выменял у моего отца лошадь на пару сапог, сам то ли беженец, то ли солдат. Он схватил лошадь под уздцы и, заглатывая слова, уже нам:
— Сидите спокойно. Вот поверну его («его», потому что, «одним словом, конь!») в обратную сторону, и мы въедем в город, как помещики.
Лошадь ему действительно удалось повернуть ко въезду в город, но при этом телега столкнулась с другой телегой, и мы все очутились в придорожной канаве. Папа, я и мама отделались только испугом. Ров был неглубокий. Добрые люди помогли, и мы благополучно из него выбрались. Не выбрались только лошадь и ее решительный заступник. Он лежал на боку, прижавшись длинной физиономией к длинной тощей шее своего злосчастного одра. Человек лежал с закрытыми глазами, будто спал, и мне его не так было жалко, а вот большой черный глаз лошади бодрствовал, безмолвно о чем-то молил.
Длинный вдруг и сразу очухался, сел в канаве. Узенькая струйка крови потекла у него с головы на лоб и, спасовав перед длиной его физиономии, задержалась на кончике носа. Из тайников своей шинели не шинели длинный извлек пакет и вмиг намотал на голову тюрбан из марли. Точно такой я видела у своей подруги на картинке в книжке. «Его зовут паша́, — объяснила мне подруга, указывая на голову в тюрбане, — и у него гарем».
— Я раненый солдат, — произнес длинный неожиданно слабым голосом. — У меня мозги полопались. Ведите меня в дом.
Странно, человек, очевидно, и в самом деле нуждался в помощи, но руки стоявших подле людей прежде всего потянулись к лошади. Папе помогли снять с нее упряжь. Но когда ее попытались вытащить, уже распряженную, из канавы, она жалобно заржала, не По-лошадиному как-то, на высокой ноте. Тогда только папа разглядел, что у нее перебиты передние ноги и встать она не может.
Мы возвращались в город пешком. Папа крепко держал меня за руку, видно, боялся, что я потеряюсь. А может, не хотел, чтобы я оглядывалась. Но я все равно спиной чувствовала: мы уходим, а лошадь смотрит нам вслед своим большим черным глазом.
Впереди шагал своими длинными ногами «раненый солдат» в тюрбане. Мы молча шли за ним. Несмотря на то, что у него «мозги полопались», память у него нисколько не пострадала. Он привел нас прямиком к нашему дому. И первым вступил в него. Сеней он как бы и не заметил. Уверенной рукой, будто прожил здесь жизнь, нажал на ручку кухонной двери, по-хозяйски перешагнул через порог и тут только бессильно припал спиной к стене. Мама и сестра моя Рисл бросились ему на помощь. Схватив увенчанного тюрбаном гостя за локти, они повели его в каморку сестры. Обе бережно его поддерживали, а мне виделось, что не они ведут его, а он их тащит, с легкостью сунув, как два кулька, себе под мышки. Войдя в каморку, он кульки выпустил и повалился на кровать. Все время, что он у нас жил, а жил он у нас долго, Рисл спала в одной постели со мной.
Словно по уговору, все заботы о «раненом солдате» с первой же минуты его появления в доме взяла на себя Рисл. Докторов она к нему не водила, лекарствами не поила. Как только он вытянулся на кровати, сплющив подушку и упершись белым тюрбаном в изголовье, а ногами, с которых папа успел стащить башмаки, распирая изножье, — сестра принялась за врачевание. И вата у нее нашлась, и пузырек с йодом, ну а ножницам как не быть в доме? Со всем этим нехитрым снаряжением и с тазом чистой воды она подсела к больному. А когда вынесла таз, при каждом ее шаге в воде вздрагивали бурые комочки свалявшейся пакли, в которых трудно было узнать волосы «раненого солдата», так как были они у него черные, как деготь.
Когда Рисл уходила на работу, она всем нам наказывала охранять покой больного, не давать ему и пальцем пошевелить. «Чего только не натерпелся на войне, — сокрушалась она, — вот и голову ему покалечило…»
Казалось бы, одна только Рисл и могла поверить, что ее подопечный ранен на войне. Ее не было дома, когда он у нас появился впервые. Увидела она его уже в тюрбане. Как было не пожалеть человека с забинтованной головой и в шинели не шинели, а все же в шинели? Тем более что несколько дней его состояние было весьма плачевно. То не произносил ни слова, то в бреду все повторял, что, мол, не здешний он, из Калиша он, и не хочет, чтобы его гоняли на войну, он и так «раненый солдат». О лошади, на долю которой выпало расстаться с жизнью на дне придорожной канавы, никто и не вспоминал. Было также начисто забыто, что именно она, это кроткое создание, нанесла увечье своему бывшему хозяину, и так грубо, оглоблей по голове. Постепенно мы все стали верить в то, что наш незваный гость действительно раненый солдат, и всячески старались облегчить его страдания.
Здоровье больного улучшилось. Он начал говорить (уже не в бреду), и, пожалуй, даже слишком много. И все с Рисл. И все тихо. Мне очень хотелось знать, о чем это они говорят, почему Рисл сидит с ним часами в своей бывшей каморке. Ну и что с того, что у него «полопались мозги»? Рисл, видать, их неплохо запаяла. Вон и тюрбан уже снят с головы. Волосы по-прежнему черные. Лишь макушка, с которой сестра в виде скорой помощи состригла и бросила в таз бурые комочки, стала розовой и гладкой, как блин. Это мне было видно только с лежанки, на которую я иногда взбиралась погреться. Итак, я никак не могла уловить, о чем Рисл говорит с «раненым солдатом». Зато я ясно улавливала, что мама не прочь от него избавиться.
Однажды до меня дошел шепот мамы:
— Новая напасть… Из самого из Калиша, ты когда-нибудь слышал о таком городе? Наверно, жену с детьми оставил в этом своем Калише. Не мальчик же…
А отец:
— Ну и что? Если он из Калиша и если у него там жена и дети, так его не жалко?
— Нашел кого жалеть… Жену и детей жалко. Что они, не евреи? Выгнали их из этого самого Калиша.
— Да откуда ты взяла, что у него жена и дети?
— Возьми глаза в руки. Ты точно твой слепой конь. Лезешь прямо в канаву.
Отец, против своего обыкновения, сердито:
— Прекрати. Наша Рисл умница.
Странный разговор. Шепотом, а папа вдруг повысил голос. А я точно знаю: когда папа повышает голос, это значит, что он чувствует себя неуверенно. Что-то недоброе нависло над нашим домом. Хотела бы я знать, из-за кого все-таки папа с мамой ссорятся. Из-за «раненого солдата», которого я, точно так же как мама, почему-то невзлюбила, или же из-за моей сестры Рисл? При чем тут сестра?
Рисл была единственным чудом, которого отец дождался. Когда мне было шесть лет, Рисл, чуть ли не втрое старше меня, была разве лишь на ноготок выше меня ростом. Мама вся извелась: именно мальчики, как нарочно, похожи на нее (отец мой, увы, не отличался высоким ростом), мальчики тянутся вверх, как молодые деревца, любо смотреть. Это так и надо. Но чем же прогневала господа Рисл, такое прелестное дитя, с лица точно куколка, а не растет. Мама все откладывала когда грош, когда копейку, а когда и пятак, копила деньги для докторов. Так она и до доктора Позняка дошла, который славился в нашем городе своими знаниями и своей добротой. Денег он у мамы не взял. Чем тратиться на лечение, сказал ей доктор Позняк, пусть лучше даст девочке рыбий жир. Рыбий жир девочка пила, но от этого ничего не изменилось. Мама снова накопила денег, побольше, чем в первый раз, и, явившись к доктору Позняку, прежде всего выложила свой капитал на стол.
— Уберите деньги! — прежде всего сказал доктор, а осмотрев девочку, добавил: — Больше ее ко мне не водите, я тут ничем помочь не могу.
Отвадить маму доктору не удалось. Она еще не раз приводила к нему девочку, пока он в сердцах не сказал ей открыто, что он доктор, а не знахарь, заклинаний не признает, что может, то и лечит. Если бы девочка была дочкой Ротшильда, он направил бы ее к морю, к лечебным источникам, а так…
У мамы был такой убитый вид, что доктор смягчился.
— Она, может, и сама еще вырастет, — сказал он. — Да и какая есть, она красавица. Не расстраивайтесь!
Но мама расстраивалась. Раз доктор отказался лечить ее дочку («он, видите ли, не знахарь»), то оставалось только к знахарю и обратиться. Втайне от отца мама повела Рисл к некоей Степаниде, слава которой, пожалуй, не уступала славе рабби-чудотворца. Рисл, девушка взрослая, но отнюдь не рослая, стала пить полученную у Степаниды водичку коричневого цвета, которую она прятала от папы в нижнем ящике комода. Проглотив ложечку Степанидиного снадобья, Рисл каждый раз на какой-то миг застывала с бутылкой и с ложечкой в руках, в ожидании, а вдруг она тут же начнет расти. Вкус чудодейственной водички был мне знаком. Раз не стерпела и попробовала. Вкусная была водичка, вроде подслащенного цикория с молоком, который мама подавала нам только в субботу.
Рисл все пила и пила свою водичку, пока отец не застиг ее однажды за этим занятием, поймал с поличным. Степанидина бутылка вместе с ее содержимым нашла свой вечный покой на помойке во дворе. И вот, совершенно неожиданно, примерно через год после истории с водичкой, все стали замечать, что Рисл растет, да еще как… Прежде всего она сильно переросла меня, а затем пустилась наперегонки с братьями. С младшим она быстро справилась, а когда начала и до старшего добираться, равняться стало не с кем. Началась война. Тут уж было не до рыбьего жира и не до коричневой водички. Да Рисл уже ни в том, ни в другом не нуждалась. Она сделалась опорой семьи.
И вдруг вижу ясно: мама недовольна Рисл, а папа хоть и прикидывается, что все у нас обстоит как нельзя лучше, чем-то обеспокоен.
А дома у нас беда бедой. Папа сидит без дела. «Нет кожи», — то и дело оправдывается он, растерянно разводя руками, будто в том его вина. От братьев перестали приходить письма. Куда их занесло, живы ли, здоровы ли — ничего не известно. И за окном светопомрачение. Солнце и не показывается, куда девалась его самонадеянность? Холодный осенний ветер походя сдул его и заселил небо вспученными грязно-серыми мешками, из которых день и ночь хлюпала над городом вода.
Именно тогда, с наступлением безжалостной осени, во дворах начали по утрам собираться соседи, вооруженные железными лопатами. Они кучкой отправлялись за город и неумелыми, зябнущими руками перекапывали огороды окрест, а вдруг завалялась где картошка, свеколка, морковка.
Отправлялись за город попеременно — то папа с мамой на пару, то Рисл. Она одна приносила домой чуть ли не вдвое больше их обоих. Была она молода, здорова и работала с редким усердием. От ее зорких глаз ничто не могло укрыться в не единожды перепаханной земле. Возвращалась она домой озябшая и счастливая. Ее исхлестанное ветром лицо лучилось радостью. Бросив на натянутую над печью веревку свою промокшую одежду и выставив в сени облепленные грязью башмаки, она первым делом умывалась в тазу с холодной водой. Затем, сложив крест-накрест кучку щепок под треногой, раздувала огонь, и вскоре в чугунке начинала шипеть и бурлить ее добыча. Готовое варево Рисл разливала по тарелкам, подавала тут же на кухне папе, маме и мне. Рядом ставила тарелку и для себя. А «раненому солдату» наливала полных два уполовника почему-то в глиняную миску. И когда относила ему еду, каждый раз набрасывала на плечи свой серый шерстяной платок, стараясь скрыть под ним от наших голодных взглядов эту миску. Как бы крадучись, быстро проскальзывала в каморку, которую раньше занимала она сама, сразу возвращалась и садилась с нами за стол.
Как-то вечером мама, бросив горестный взгляд на почти пустой мешок, с которым Рисл вернулась с поля, сказала:
— Конец. Бей не бей, из сыворотки масла не собьешь. Из нетей только «нет» и вытянешь. Ну, сходим еще завтра на рассвете, и все…
Я упросила папу и маму в этот последний раз взять и меня с собой. Я уже большая. Я тоже могу помочь.
— Мог бы как-нибудь наш «раненый» взять лопату в свои нежные ручки. В этом, пожалуй, было бы больше толку, — с тихой яростью сказала мама.
— Совсем ума решилась, — так же тихо ответил папа. — Нам только того и не хватало, чтобы весь город о нем узнал.
— Ну а дома держать такую цацу, думаешь, ничего? Вот помянешь мое слово, он нас еще под виселицу подведет. Стоит рисковать ради такого..
— Ну, какой же он такой?.. Тебе обязательно нужно, чтобы он шел драться за Николку? Тот у него это честно заслужил. Его отца с матерью, наверно, загнал в тартарары.
— Отца с матерью… Ты лучше скажи, жену с малыми детьми. А он хоть бы о них вспомнил…
— Жена, дети… Все-то тебе известно. Провидица, да и только…
— Он и знать их не хочет, — говорила мама дальше, будто и не расслышав папиных слов, — не попытается их разыскать. Лишь бы свою шкуру спасти.
— Да перестань ты волноваться! Придумала… Так тебя прямо на виселицу и поведут… Важная персона у Николки. — Почувствовав, что ирония у него не получается, отец прикусил нижнюю губу и умолк.
А мама свое:
— Увидишь… Еще и не то будет. Он нам воздаст по заслугам. Чего можно ждать от человека, которому не совестно у ребенка последний кусок изо рта вырывать? Сам он палец о палец не ударит, чтобы кому-нибудь помочь. Запомни: кто горазд брать, не охоч давать. Рисл, — уже в полный голос позвала мама, — керосин кончается. — И мне: — Марш в постель!
Рисл выходит из бывшей своей комнаты и дует в лампу. Быстро раздевшись в темноте, сестра укладывается рядом со мной на мою узенькую кровать.
Я лежу затаившись, лицом к стене. В который раз чувствую, что-то злое нависло над нашим домом. Папа с мамой говорили не о том, о чем говорили. Я точно знаю. Это из-за меня у них был такой скрытный разговор, чтобы я ничего не поняла. Взрослые всегда так поступают… Но вдруг мне начинает казаться, что папа с мамой и друг от друга скрывают что-то такое, чего не решаются произнести вслух. Папа сам от себя что-то утаивает. И мама тоже. Я засыпаю со смутной тревогой о Рисл, которая лежит рядом со мной.
Мои слова, что я уже большая, что я хочу помочь семье, не показались маме столь уж несообразными. Ранним утром она меня разбудила. Мне подумалось, что еще ночь, но в дорогу я собралась быстро.
Папа с трудом отворил дверь, на которую снаружи навалился ветер, и мы двинулись в предутреннюю темь.
— Ну и ветер, здоров! — сказала мама. — Тифом, видно, не болел — ни сыпным, ни брюшным…
— Лишь бы не дождь… — постарался ободрить ее папа.
Как бы в ответ на папины слова, сверху нас вдруг обдало ледяной водой. Одной минуты оказалось достаточно, чтобы мы промокли с головы до пят. И опять ничего. Дождя, собственно, нет. Время от времени только ветер затевает драку с небом, рвет его в клочья. А небо, злое, хмурое, не остается в долгу. Оно мстит за себя и опрокидывает на наши головы целые ушаты воды. Будто не ветер, а мы перед ним виноваты. С небольшими перерывами драка продолжается до самого нашего выхода из города. Победил все-таки ветер.
Мама велит мне держаться позади. Таким образом она пытается загородить меня от порывов ветра. Но я боюсь отстать. В хмуром рассвете я едва различаю силуэты папы и мамы. Мне кажется, вот-вот они растворятся в кружении ветра, он их унесет от меня. А шаг у меня такой мелкий… Теперь я понимаю, что я совсем еще маленькая. Я изо всех сил стараюсь поспевать за двумя сломанными в пояснице тенями. Голов я не вижу. Упрямо наклоненные вперед, они бодаются с ветром, отбрасывают его от себя, прокладывая путь ногам.
Исчезли дома с обеих сторон дороги. Мы в открытом поле. Обрадовавшись нашей беззащитности, ветер с возросшей злобой набрасывается на нас. Я от носа до колен закутана в фуфайки, платки. Даже руками не могу размахивать. Мама, обхватив меня, словно куклу, поворачивает лицом к городу:
— Беги домой!
Заодно с мамой и со мной и папа поворачивается лицом к городу. Ему, наверно, тоже хочется домой. Дома тепло. Дома ветра нет. Мне и в открытом поле не сказать, чтобы было холодно. Я ведь всю дорогу не шла, а бежала. Я даже ощущаю сквозь все одежки, что по спине у меня стекают ручейки пота. Только от плеч до локтей меня пробирает дрожь, под ногтями будто иголками колет. Мама гонит меня домой. И ветер с ней заодно. Я поворачиваю голову к маме, а он хлещет меня по лицу — мол, не смей оборачиваться. И шагу больше не ступишь вперед. А мне жалко папу и маму. Я не хочу, чтобы они шли дальше, переломив надвое поясницы и склоненными головами бодаясь с ветром.
— А вы? — спрашиваю робко.
— Тебе говорят, иди! Обратно скоро добежишь. Ветер будет дуть в спину.
Я добежала скоро. Ветер не только дул, он толкал меня в спину, он гнался за мной. Я мчалась что есть сил — лишь бы удрать от него, оставить позади. Пусть не толкается, пусть не валит с ног. Я влетела в сени, рывком отворила дверь в кухню. Над тазом, из которого валил пар, склонилось, истово намыливая у себя под мышками, до ужаса нагое тело. В один миг оно встало перед моими глазами, длинное, с ровными боками без бедер, будто кто по нему тесаком прошелся. Потрясенная не менее, чем если бы мне явился потусторонний дух, я, не замеченная, вышла обратно в сени, бесшумно затворив за собой дверь. Я сняла набрякшие водой ботинки и стала обеими ногами на тряпку, которую обнаружила в темноте на полу. Холодные капли стекали с моей мокрой одежды на босые ступни.
До меня дошло какое-то движение на кухне, послышался разговор. Я набралась смелости и чуть-чуть, на маленькую щелочку, приоткрыла дверь. Спиной ко мне стояла, одетая, как в субботу, в узкое синее платье, моя сестра. На плечи был у нее накинут серый шерстяной платок, как тогда, когда, стесняясь наших голодных глаз, она прикрывала его концами миску с похлебкой для «раненого солдата». Сам солдат, облаченный в свою диковинную шинель не шинель, на этот раз чистенькую и глаженую, стоял, склонившись над сестрой, и своим огромным ртом жевал ее губы. А руки его проникли сзади за платок, концы которого Рисл придерживала у самой шеи. Я ясно видела, как руки солдата бесстыдно шарят, опускаясь все ниже, по спине моей сестры.
Рисл сразу почувствовала, что кроме них двоих в кухне еще кто-то есть. Она толкнула солдата в грудь, вырвалась из его рук и, растрепанная, с растянувшимися в ширину изжеванными губами, бросилась ко мне. Ее лицо, утратившее свои черты, сплошь красное, как сырое мясо, показалось мне безобразным. Я не хотела его видеть. Я стояла перед своей старшей сестрой босая, промокшая, не поднимая на нее глаз.
В полном замешательстве сестра пыталась мне объяснить:
— Это мы радовались, Лееле… Видишь, дядя уже совсем выздоровел… Это ничего, Лееле…
— Это ничего. Ничего, — подтвердил «раненый солдат».
Мы остались с Рисл в кухне одни. Она засуетилась у печи, и вскоре я уже стояла обеими ногами в тазу с теплой водой, и ласковые руки моей старшей сестры мягко заскользили по мне, намыливая мочалкой, оглаживая и ополаскивая. Растерев полотенцем, она одела меня во все сухое и чистое. Поверх платья укутала еще в свой серый шерстяной платок, схватив его за моей спиной узлом.
Разогретая, я в благостном покое сидела на широкой деревянной лавке, подобрав под себя ноги в папиных шерстяных носках. А Рисл, не дав остыть воде в мыльной пене, мыла пол. Под ее проворными руками некрашеные доски пола стали соперничать в белизне с кухонным столом, за которым мы ели. Мне было тепло, меня клонило в сон, и я очень любила свою старшую сестру, у которой, за что бы она ни взялась, все получается красиво и ладно. Я заснула сидя, привалившись спиной к стене.
Проснулась я на той же скамейке в кухне, все еще закутанная в сестрин платок. Только я уже не сидела, а лежала. Голова была подперта подушкой. Словно издалека до меня доносился мамин голос. Она упоенно рассказывала об удаче, которая выпала сегодня на их долю, ее и папы. Всего в каких-нибудь двух-трех верстах от города они набрели на заброшенный огород. Полный мешок картошки накопали. Еле дотащили. И голос Рисл я услышала. Заранее радуясь, она обещала завтра на рассвете отправиться на тот же огород. Она и не такой мешок притащит.
— Выспалась, Лееле? — Рисл улыбнулась и подвинула ко мне тарелку с горячей картошкой в мундире.
Я уже протянула было руку за картошкой, когда до меня донесся еще один голос. Голос, который был мне ненавистен. Меня прямо в дрожь бросило. Губы, жующие рот моей сестры, бесстыдно шарящие руки, прикрытые ее платком, — все это в один миг ожило передо мной.
— Мама, почему дядя сегодня ест вместе с нами? Он ведь всегда у… в своей… мама, не хочу, чтобы вместе… Не хочу… — Я заплакала навзрыд.
Лицо Рисл вспыхнуло. Мама гневно уставилась на меня, но, тут же смягчившись, приложила ладонь к моему лбу:
— Что это с ней? Жару вроде бы нет…
И отец:
— Не надо было таскать ее с собой.
А «раненый солдат» тем временем, будто случившееся только что за столом нисколько его не касалось, продолжал чистить и со смаком жевать картошку и без всякого смака жевать слова. Сапоги, доказывал он отцу, нынче наравне с золотом. Он не желает задаром есть наш хлеб. Он, слава богу, в состоянии за все уплатить. Шутка ли, пара новеньких сапог, ни разу не надеванных… За них можно насыпать полную камору муки и крупы в придачу. «Возьмите мои сапоги и обменяйте их на что хотите!»
Этот голос резал меня по живому. Я не могла его слушать. Я не могла заставить себя поднять голову. Я боялась снова увидеть нагое тело, длинное, прямое, с обтесанными бедрами.
На следующий день я проснулась поздно. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вышла в кухню, была распахнутая дверь в комнату Рисл. Комната была пуста, это я тоже сразу заметила. Папа и мама, оба с потемневшими лицами, сидели без всякого дела на широкой деревянной лавке и молчали. На меня они не обратили внимания. Беспокойных взглядов, не простудилась ли я, упаси бог, вчера, я на себе не ощутила. Мама не поднялась с места, не подошла к припечку, где под треногой лежали крест-накрест сложенные щепки, и не поднесла мне кипятка, подслащенного крупицей сахарина.
Такая тишина стояла в доме, что страшно было нарушить ее не только звуком, но хотя бы самым невинным движением. Я побоялась даже умыться над тазом. Молча села на лавку рядом с папой и мамой. И тут маму, будто она только меня и ждала, прорвало:
— Пуля — дура, нет того, чтобы она и в самом деле в него угодила, чтобы разнесла его дурацкую башку с ее хитрыми комбинациями. Боже праведный, пусть отольются ему наши слезы…
А папа:
— Все к лучшему. Избавились от напасти, и ладно. Если бы у царя все солдаты были такими…
А мама:
— Дались тебе эти цари! Они как-нибудь между собой столкуются. Вот мы с тобой, видишь ли, уже наверняка войну проиграли…
Сестра возвратилась с поля поздно вечером. Румяная, со сверкающими радостью глазами, она склонилась правым плечом и мягко опустила на пол тяжелый мешок. Тогда только она увидела открытую дверь, за которой уже успела устояться пустота.
Она посмотрела на отца, затем перевела взгляд на мать.
— Что, стражник приходил? — спросила она беззвучно, одними губами. — Его взяли?
— Лучше бы его уже взяли, — снова взорвалась мама.
А папа, в тон сестре, почти так же беззвучно:
— Нет, дочка. Когда мы проснулись, его уже и след простыл. Исчез, скрылся. Вот так-то…
Рисл молча вошла в свою каморку. Спустя несколько мгновений мы ее увидели с парой огромных рваных башмаков в руках. Она прошла с ними через кухню в сени, отворила дверь, выходившую во двор, и отшвырнула далеко от себя единственное, что осталось в доме от того, с длинными руками, длинными ногами, длинной физиономией, у которого отец так удачно выменял пару новеньких сапог на слепую клячу. Не умывшись с дороги, не поужинав, Рисл ушла к себе. По ту сторону закрытой двери жалобно звякнул опущенный крючок.
— Папа, — я потянула отца за рукав, — папа, а где же сапоги? Они ведь наши, правда? Он ведь сказал, что нам за них муку дадут.
Мама сердито посмотрела на меня и приложила палец к губам:
— Ш-ш-ш… — Но сама не выдержала и шепотом: — Сапоги… У него на ногах, чтоб они у него отсохли. — Помолчала немного и еще: — Набрехал вчера, посулил нам сапоги, вот сегодня и скрылся. Пошел искать других дураков. Да и то сказать, зачем ему было здесь оставаться? Знает, что и горсточки муки у нас уже не наскребешь.
А папа с грустью:
— Может быть, там, у себя, он был человеком…
На это мама ничего не ответила. Встала, подула в лампу. Несколько мгновений нам светил обгоревший фитиль, а потом и вовсе стало темно. Но спать мы не легли. Долго еще сидели, папа с мамой и я. Папа обнял меня одной рукой, и я притулилась к его плечу. Мне очень хотелось, чтоб и сестра сидела с нами. Дверь в ее каморку оставалась, однако, закрытой, и оттуда не доносилось ни звука. А мы сидели. Чего ждала мама, я себе объяснить не могла. А папа, это я точно знала, ждал чуда. Так же, как и я.
1976
Перевод автора.
Двери настежь
— Счастливо вам вернуться! — говорит мама. Она провожает нас до двери, будто мы гости.
Папа идет со мной в экспедицию. Когда мы собираемся завернуть за угол, я снова вижу маму. Она, словно в раме, стоит в открытой двери и смотрит нам вслед.
Экспедиция близко. Я сдаю «кассу», деньги, вырученные за вчерашний день, и получаю кипу свежих газет, только сошедших с машины. Папа не дает мне тащить такую тяжесть. Он взваливает бумажную кипу, перевязанную веревкой, на правое плечо и доносит ее до самого киоска. Для того папа и сопровождает меня в экспедицию, чтобы доставить газеты на место. А там, в киоске, я и сама справлюсь. Я уже больше трех месяцев продаю газеты.
Мы с папой видим на расстоянии очередь, которая вытянулась чуть ли не на целый квартал. Нас тоже видят. К нам оборачивается в ожидании много хмурых лиц. Папа уже не идет, а бежит. Я еле поспеваю за ним. Я отпираю дверь киоска, и папа сбрасывает тюк с плеча. Он торопливо обрывает веревку, вытаскивает газету, быстро пробегает ее глазами. Папа — мой первый покупатель. Каждый день он берет у меня газету и честно за нее расплачивается. А сегодня папа забыл мне заплатить. Пока я взгромоздилась на высокий табурет у окошечка, он постоял в нерешительности и, бросив мне: «В случае чего, Лееле, сразу домой», побежал на работу.
Между тем в окошечко киоска уже барабанят нетерпеливые пальцы. Первый в очереди вырывает у меня из рук газету. У него горячие влажные ладони. Где же второй? Заминка. Глухой ропот. Выглядываю в окошечко, задираю голову. Худая шея, острый кадык ходит по ней то вверх, то вниз. А газета где-то над головой. Многие, наверно, успели уже прочитать в его развернутых руках несколько крупных заголовков. Сегодняшняя газета ими пестрит: «Белополяки!», «Враг на подступах к городу!» Газета кричит своими заголовками… Того, с кадыком, наконец оттеснили. Никто мне теперь не мешает подавать в окошко газеты. Наоборот, я с трудом успеваю их подавать. Столько рук тянется ко мне… И каждой руке я говорю «пожалуйста!», как наказал мне отец прежде, чем я впервые открыла окошечко киоска.
— Революции надо служить добротой, — говорил он мне. — Уважительность — о, это много значит…
И я до сухости во рту, до полного одеревенения языка подношу покупателям газет свое уважительное «пожалуйста!». Пусть меня режут на части, я от него не откажусь. Этим я служу революции.
Все. Ни одной газеты не осталось. Быстро разделалась. А теперь что? Скучно. Сходить разве к папе на работу? Я вышла на улицу. Бух! Бух! Раз и еще раз… Бегущие ноги… Треск — закрываются ставни, захлопываются двери. Лязгают засовы на воротах. И сразу тихо стало. Полдень. Лето. Сияет солнце. А я стою одна посередине красивой и всегда оживленной Губернаторской улицы, которая вдруг опустела и затаилась.
Все явственней доносится буханье. Оно приближается. Я со всех ног пускаюсь бежать. Но кто-то хватает меня за руку и втаскивает в чужой двор. Передо мной великан с усами. Во дворе он отпускает мою руку и запирает изнутри широкие железные ворота.
— Мадам Фундилер просит вас к столу.
Кого? Меня? Я с недоумением озираюсь вокруг. Во дворе, оказывается, кроме меня есть еще люди, и старые и молодые. Дети тоже есть, мальчики и девочки. Громко переговариваясь и смеясь, будто и не кричали заголовки в газете, которую я сегодня продавала, будто и не сотрясает воздух гулкое буханье, все стали спускаться куда-то вниз. Тот, с усами, слегка подтолкнул меня в спину:
— Иди с ними. Не зевай…
Посередине просторного подвала с зарешеченными окнами стоял длинный стол, покрытый белой скатертью. Спустившись, все стали отодвигать зеленые стулья с высокими спинками и усаживаться за стол. Кто справа, кто слева. А когда уселись, я увидела во главе стола обтянутый белым шелком бюст. Он мне показался неживым — не движется и не дышит. По обе стороны бюста в разлапистых подсвечниках горели свечи.
Никто не обращал на меня внимания, и я забилась в угол на полу. Тут же сидела еще одна девочка моих лет. Зажав в ладони концы своих рыжих косичек, она как завороженная смотрела туда, на стол. Наше первое знакомство состоялось без единого слова ни с той, ни с другой стороны.
Между тем девушка в белом фартуке и в белой кружевной наколке на голове, наподобие короны, внесла цветастую голубую миску с ручками. Бюст во главе стола ожил и начал разливать по тарелкам суп. С каждым поворотом разливательной ложки свет от горящих свечей падал на руки мадам Фундилер — это, очевидно, была она — с безобразными приплюснутыми бородавками среди сверкающих колец.
— Лехаим![4] — произнес кто-то за столом. — За прочную власть!
«Лехаим» по-еврейски, остальное по-русски.
Среди гама, поднявшегося за столом, я услышала рядом с собой шорох, на моей ладони очутилось что-то круглое и гладкое. Я даже не сразу сообразила, что это яйцо.
— Осторожно, оно сырое, — прошептала мне на ухо девочка с рыжими косичками. — Выпей.
Словно мышки, мы стучим обе об пол. Постучали — огляделись. Постучали — переждали. Скорлупа треснула у одной и у другой. Каждая из нас тихонько колупает яйцо. У меня в кармане баранка, которую мама утром дала мне с собой. Мы делим ее пополам, запиваем сырыми яйцами. Каждой досталось по три яйца. У девочки в кошелке еще четыре, но больше она не дает. Ставит кошелку себе на колени, накрывает ее белой тряпочкой.
— Это для брата. Мой брат был на войне. Он харкает кровью, — похваляется передо мной моя новая подруга.
Летний день долог. Тем более если хочется есть, а есть нечего. Не помню, как я уснула. Проснулась и не могла понять — вчера это или сегодня. Сквозь зарешеченные окна с трудом просачивался свет. Но так и раньше было, когда я уснула. На столе, однако, тогда горели свечи. Потом, вспоминаю, стекла почернели, и девушка в белой кружевной короне поставила на стол большую лампу-молнию. Вон когда я уснула. Значит, прошла ночь. Я попала сюда вчера.
В подвале никого. Кроме меня и девочки с рыжими косичками. Скорчившись в углу, она сладко спала. Стрельбы не слышно было. Я легонько толкнула мою новую подругу локтем. Она сразу села и, не раскрывая глаз, сказала:
— Хочу есть.
Потом вскочила, подхватила свою плетеную кошелку и, приподняв край белой тряпицы, проверила, лежат ли там четыре оставленных для брата яйца.
— Пойдем, — заторопила она меня. — Пойдем отсюда!
Она бросилась к выходу. Вскочив на верхнюю ступеньку лестницы, она стала, тоненькая, длинноногая, вся залитая солнцем, в проеме распахнутой еще на бегу двери.
— Это были буржуи! — поведала она мне. И рассмеялась. Вся как есть. Смеялись ее редкие белые зубы. И вздернутый носик смеялся, и веснушки по обе стороны носика. И рыжие косички смеялись.
Во дворе мы застали одного только великана с усами. Завидев нас, он погрузил руки в карманы брюк и со словом «дюшес», которое я приняла за прощальное приветствие, протянул обеим по две огромных груши. Затем отворил ворота а выпустил нас на улицу. Одну грушу моя новая подруга сразу упрятала под белую тряпицу на своей кошелке. «Моему брату очень полезны груши «дюшес», — объяснила она, не подозревая, что тем самым посрамила меня в моем невежестве. Откусывая на ходу от груши, она весело помахала мне рукой и скрылась за поворотом улицы. Больше я ее никогда не видела.
Я снова осталась одна среди закрытых на засовы ворот и схваченных железными болтами ставен. На дверях известного всему городу мануфактурного магазина висел пудовый замок. Пусто на улице. Тихо. Тем страшнее прозвучал неизвестно откуда дошедший сдавленный крик. А вслед за ним прогремел выстрел. Я что есть силы помчалась домой.
Дверь нашего дома почему-то стояла открытой. Окно тоже. Вернее, рама без стекол. Стол лежал посреди комнаты ножками вверх. Скатерть, на которой мы все вчера завтракали — папа, мама, я, моя сестра Рисл, мои братья Шлоймка и Берл, была закинута на опустевший шкаф. Концы ее, словно немощные руки, повисли над его открытыми дверцами.
— Мама… — судорожно всхлипнула я и, испугавшись звука собственного голоса, зажала рот кулаком.
И вдруг в настежь открытой двери возникла мама с буханкой хлеба в руках. Вслед за ней в комнату вошла сестра. Мама ни о чем меня не спросила, молча прижала к груди. Потом она перевернула стол, поставила его на ножки. Поискав глазами и не найдя того, что ей нужно было, мама отломила от хлеба краюху и протянула ее мне. А сестра тем временем то бросалась меня целовать, то бестолково тормошила, вертела во все стороны, словно не веря, что я — это я.
— Скорей в кровать! — прикрикнула на нее мама. — На, обвяжи себе голову. — Она подняла с пола рваное полотенце и подала его Рисл. — Шире, шире, разверни его побольше, чтобы только нос торчал. И стонать не ленись.
Пришел папа.
— Слава тебе господи! — В эту минуту мама начисто забыла, что с богом она давно не в ладах.
— Где ты была, Лееле? — бросился ко мне папа. — Ведь это я тебя ходил искать.
А Рисл бросилась к папе:
— Что в городе? И как же ты прошел? Тебя никто не остановил?
— А если остановили, так что? Увидели сверток, говорят — бомбы несу. Жаль, картошку отобрали, которую Лееле нес. А на бородку мою обиделись. Коротка, резать нечего. А впрочем, выкрутился, и ладно… — Помолчав, папа то ли спросил, то ли предложил: — Может быть, стоило бы еще некоторое время пересидеть у Марыли?
— Не хочу, чтобы меня жалели. Хватит. Ты разве не слышал, как старый хрыч, этот снохач проклятый, всю ночь молил пресвятую деву, чтоб из-за нехристей его дом не спалило. — Мама с ожесточением вытащила пустой ящик из комода и швырнула его на пол. — Вот все, что у меня есть. Пусть приходят. Дверь открыта. Настежь. Пожалуйте, кому не лень…
Мама как заговорила внезапно, так и умолкла. Закрыла лицо руками и тихо опустилась на перевернутый вверх дном ящик комода. Мне страшно. Мне кажется, что мама по ком-то справляет семидневный траур. Так низко она сидит и так горестно торчат над ящиком ее худые колени. Мамино тело начинает раскачиваться из стороны в сторону:
— Дети мои! Мальчики мои! Увижу ли я вас когда?
И тут отец возвестил:
— Идут! Познанцы!
Мама встала, выпрямилась:
— Иче, садясь у Рисл в ногах. Лееле, полезай под кровать.
Я не послушалась мамы, потому что меня не послушались ноги. Я осталась сидеть у стола. Мама снова опустилась на перевернутый ящик.
Они заполнили собой всю комнату, двое молодых мужчин в щегольских четырехугольных шапочках, украшенных кисточками. С досадой сразу отметили работу своих предшественников, разруху в доме. Один из пришельцев рванул скатерть со шкафа, второй сунулся в комнату, где в кровати лежала Рисл с обмотанным вокруг головы полотенцем.
— Хто то ест?[5] — загремел он. — Большевик?
— Не, пане, — спокойно ответила последовавшая за ним мама. — То моя цурка бо́льна. Сыпной тиф, пане. — Она мелко потыкала указательным пальцем одной руки в ладонь другой. — Як кветочки…[6]
Свернутая скатерть полетела в сторону. «Гостей» как ветром сдуло.
Переждав немного, папа вышел и закрыл ставни в комнате, где лежала Рисл. Вернувшись, присел и, ни на кого не глядя, сообщил как бы спинке стула:
— На мосту лежат двое убитых. Красноармеец и девочка лет двенадцати. Их не дают похоронить.
— Девочку я знаю, папа. У нее рыжие косички, правда?
Я сказала это, кажется, громко, но никто не отозвался. Может быть, я вовсе ничего и не сказала. Только подумала.
Мне холодно. Я завидую сестре. Она лежит в кровати. В комнате у нее сумеречно. А мне свет режет глаза, Я хочу, чтобы мне тоже обвязали голову. Туго-туго… Хочу, чтобы Шлоймка и Берл были здесь. Падаю головой на скрещенные на столе руки.
…Подвал с решетками на окнах. На полу, накрытый черным покрывалом, лежит покойник. В изголовье у него горит лампа-молния. Две толстых руки в бородавках держат над покойником вилку и нож. Кто-то кричит страшным голосом:. «Лехаим!» Край черного покрывала приподымается, и оттуда выглядывает девочка с рыжими косичками. Она шаловливо подмигивает мне одним глазом и смеется, смеется… Откуда-то издалека доносится до меня мамин голос:
— Заболела.. Что вы, не видите? Заболела девочка… Вся горит…
Так к нам в дом с выбитыми стеклами в окнах, с опустошенными ящиками комода явилась «спанка», болезнь, о которой в наших краях прежде и слыхом не слыхивали.
Во все время болезни меня в горячечном бреду томили две печали — по девочке с рыжими косичками (имени ее я не знала) и по братьям Шлоймке и Берлу, которые оставили город вместе с последними частями Красной Армии и домой никогда не вернулись.
1966
Перевод автора.
Пусть люди знают…
Мы с Пашкой занимаем вдвоем целую избу.
Маленькая польская деревушка. Внизу кучи пепла да одинокие печные трубы. А несколько выше, на холме, где расположилась наша часть, ровный ряд изб со дворами, сараями и даже с палисадниками за деревянными заборами.
Давненько я не ночевал под крышей, в тепле и просторе. Так казалось бы… Пользуйся, отоспись, дурень ты этакий, кто знает, суждена ли тебе еще одна такая спокойная ночь. А вот не спится. Тишина не дает мне уснуть. Промычала бы корова, залаяла бы собака, курица бы прокудахтала… Ни единого живого существа. Как тут уснешь?
Все же я часа четыре, а может, и пять проспал в ту ночь. И то неплохо. На рассвете я и еще несколько солдат получили задание расчистить разворошенный бомбой железнодорожный путь. А где я, там и Пашка. Здоровый, рослый паренек, неполных четырнадцати, он, как и все мы, одет в солдатскую шинель. Он-то выспался на славу. Это сразу видно и по ясному взгляду, и по розовой свежести щек. Выбивающийся из-под шапки лихой чуб возвещает миру, что взять город для Пашки плевое дело. Имя его, собственно, не Пашка, а Файвл. Но это имя не прижилось среди солдат. Однажды кто-то назвал его Пашкой. Так и пошло.
Ко мне Пашка прилип с первого же дня нашего знакомства. Возможно, потому, что я оказался единственным человеком поблизости, с которым он мог разговаривать на родном языке, а может быть, и моя профессия сослужила мне здесь добрую службу. До войны я был учителем. Много лет имел дело с детьми. А ведь как ни крути, Пашка Шабад все-таки еще мальчишка, хотя где оно, его детство?
Короче говоря, мы с Пашкой целый день проработали бок о бок на железнодорожной линии. Уже под самый конец я поднял с земли бутылку, всю облепленную землей, и отбросил было ее в сторону. Но Пашка схватил меня за руку:
— Стойте, бутылка из наших мест. Вот видите буквы L. B. Это пивной завод такой, Лазаря Бирнбаума.
Пашка подносит бутылку к глазам, разглядывает ее против заходящего солнца.
— Что-то в ней есть, — говорит он. Поворачивает бутылку горлышком вниз: — Смотрите, бумажка выпала. По-еврейски написано. Там еще есть, — сообщает мне Пашка — и трах об камень… Вместе с отскочившим горлышком из бутылки в самом деле вываливается еще несколько скомканных бумажек. Пашка подбирает их, разглаживает, вертит в руках, но читать не торопится. Да и то сказать, прочитать бумажки не так просто. Они густо исписаны, почти без интервалов между строчками, крошечными, еле различимыми буквами. К тому же вечереет. Где там Пашке разобраться? Да он, может, и разучился читать по-еврейски.
За все время пути до нашего временного пристанища мы с Пашкой, хотя и шли «вольно», не перекинулись ни словом. Молча вошли в избу, молча скинули шинели, я зажег свечу, и мы сразу принялись за свою находку. Бумажки все на столе. Было очевидно, что писались они в большой спешке и запихивались в бутылку как попало, без разбора.
Странички ученической тетради в линейку — побольше бы их — можно было прочесть без особого труда. Но цветастый кусок обоев в затвердевшем клею, но надорванная полоса немецкой газеты с очередным приказом, а прямо по цветку с подгоревшими краями, а прямо по приказу — буковки, буковки… Они мечутся вверх-вниз в поисках места, скачут в неуемной тоске, в жажде найти душу живую, рассказать… О происхождении таких записей можно догадаться с первого взгляда. Вот они передо мной, будто выхваченные из адова пламени, а я все медлю. Мне передается дрожь тайком писавшей руки бог знает где и когда. А ведь рука-то не взрослая. Уж в этом я не ошибусь.
Пашка хватает первую попавшуюся бумажку, начинает громко читать:
— «Папа сказал: меня не дожидайся. Уходи один». — Мальчишеский бас Пашки густо прогудел под низким потолком горницы и сел, будто треснул: — Читайте вы, товарищ Либерман, я не могу разобрать…
Мне бросаются в глаза даты на некоторых бумажках. А раз так, то в них, наверно, есть и какая-то последовательность. Пытаюсь навести в бумажках порядок. Но увы, как редки в них даты… Пашка ждет, хмурый и замкнутый. Я наконец начинаю читать, ставлю голосом знаки препинания.
«5 августа. Сегодня первое сентября, но я пишу о том, что было третьего августа. Папу и маму увезли на крестьянской подводе. Мой папа и моя мама лежат во рву за кирпичным заводом Айзика-Меера. И сам Айзик-Меер там. Только два еврея остались в местечке — я и мой младший брат. Мама велела нам спрятаться за дровами в сарае. Нас искали, но не нашли. Когда папу и маму вывели из дома, я слышал, как мама сказала: «Боже праведный, кто об этом будет знать? Кто о нас расскажет?» Я тогда же дал себе слово записывать все, что с нами случится. Моя мама хотела, чтобы люди знали… Ночью мы с братом выбрались из сарая и пошли прятаться в лес. Утром мы услышали, будто кто разговаривает в лесу. Мы убежали подальше. Брат зацепился за сук и порвал одну штанину сверху донизу. Ночью ему было очень холодно. У меня штаны целые, но мне тоже было холодно. Из-за холода мы все время просыпались, то я, то братик. «Иойлик, когда мы будем есть?» — спросил он меня раз среди ночи. Он забыл, что перед сном мы наелись земляники. Если бы я дома съел столько земляники, если бы ее дала мне мама, я был бы сыт по горло. Даже не съел бы так много. А в лесу я голоден, все равно как мой брат. Земляника была такая сладкая, свежая, прямо с куста, а во рту почему-то полно горькой-прегорькой слюны.
Теперь сентябрь, но я хочу еще рассказать об августе».
«5 августа. Сегодня были в местечке. У нас во дворе лежала чужая корова. Красная. С одним рогом. Еще только светало, и людей не видно было. Брат похлопал корову по заду. И она стала на ноги. Брат лег под нее и потянул губами вымя. Корова стояла спокойно, терпеливо давала себя доить. Когда брат вдосталь напился молока, он поднялся и поманил меня рукой. А корова не жадная. Повернула голову ко мне. Стоит, ждет. Ей не жалко своего молока. Но я не пошел к корове, потому что петух закричал. Скоро все местечко проснется. Я схватил брата за руку. Бежать, бежать, подальше отсюда, от чужой коровы у нас во дворе. Но тут скрипнула дверь, наша дверь. На пороге показалась женщина. Молодая. Такая же молодая, как моя мама. Мы с братом не удрали. Мы смотрели на чужую женщину, которая стояла на нашем крыльце. А женщина смотрела то на нас, то на корову, и лицо у нее было сердитое. Она, конечно, не знала, что сделал мой брат, но, видно, у нее все-таки было подозрение, что ее корова напоила нас молоком. Вдруг женщина замахала на нас руками, будто отгоняла кур от крыльца. «Уходите, — закричала она на всю улицу, — убирайтесь отсюда. Вам тут нечего делать».
Местечко еще спало, но мне показалось, что из всех окон смотрят на нас. Рубашка на мне взмокла от пота, а по спине будто кто водит холодным клинком. Братик первый бросился наутек. Я за ним. Из какой-то двери нам вдогонку полетела горячая буханка хлеба. Только из печки.
Мы проплутали по лесу до самой ночи. Пока не стало совсем темно, нам все слышались разные голоса. Мы шли и шли, брат еле переставлял ноги. Рваная штанина волочилась за ним по земле и все время за что-то цеплялась. Наконец мы улеглись в траве под деревом. Мы были сыты и потому быстро уснули.
Мне приснилась мама. У нее на коленях лежали штаны моего младшего брата. Мама их зашивала. Наперсток так и летал вверх и вниз вместе с иголкой и ниткой. На маме было субботнее платье. У моей мамы очень белые руки. Из-под черного кружева на рукавах шелкового платья ее руки кажутся еще белее, чем всегда. Мама быстро повертела иголкой, закрепила шов и откусила нитку зубами. Она погладила меня по голове, и я увидел, что вовсе не мама рядом со мной, а эта язва Зося, которая вечно со всеми ссорилась, с евреями и неевреями. Многие говорили, что у нее дурной глаз. От нее даже прятали жеребят и телят, чтобы не навела порчу.
— Идемте, дети, — говорит ласково Зося. — Меня послал за вами ваш папа. Идемте, не бойтесь, я вас отведу к папе.
Зося дает нам по куску хлеба со шпиком. Шпик мы едим первый раз в жизни. Раньше мы бы ни за что не стали есть свинины. Мы боимся Зоей, но съедаем все, что она нам дает. Мы даже забываем, что у нас еще остался хлеб со вчерашнего. Мы очень вкусно поели, но нам все равно страшно. Братик смотрит на меня, ждет, что я скажу. А я и сам не знаю, идти с Зосей или не идти, А вдруг и в самом деле наш папа жив? Мама Зосю жалела, это я точно помню. «Горемыка она, — говорила мама. — На всех кричит, а сама готова всякому душу отдать. Сто́ит только посмотреть на нее поприветливей».
Мы пошли с Зосей».
«9 августа. Мы нашли папу. Наш папа жив».
Я роюсь в бумажках. Ищу продолжения. Мальчик начал свои записки 3 сентября. Вернулся к августу. Когда нашел отца, которого уже не надеялся увидеть, об августе писать уже не захотел. Но где же сентябрь, после 3-го? И октября нет, и ноября…
Под Пашкой заскрипел стул.
— Ну, почему так долго? Вам, видно, не к спеху…
На какой-то миг меня озадачил тон, каким со мной говорил Пашка. Но до Пашки ли мне было? Вот… «10 декабря». Более близкой даты как будто нет. Большая часть бумажек, правда, не датирована. Возможно, что и сентябрь там записан, и октябрь, и ноябрь. Но 10 декабря — это уж точно.
«Мы живем в городе, я и папа. Это называется «гетто», там, где мы живем. Брата с нами нет. Зося отвела его в деревню к своей тетке. Из гетто нас не выпускают, только на работу гонят. Когда я прохожу в ворота гетто, я всегда смотрю вниз, как бы не заработать кованым сапогом в бок. Со мной это уже бывало. А все потому, что посмотрел немного повыше. Не посмотрел, конечно, — смотреть по сторонам нельзя, — а покосился на острую морду собаки. Я тогда и автомат увидел сбоку от себя. Много чего я увидел. Все это в любую минуту может повернуться ко мне — и кованые сапоги, и собачьи морды, и дула автоматов. И тогда никто из идущих со мной в одной шеренге, даже мой собственный отец, не сможет мне помочь. Все же я раз не удержался и посмотрел украдкой еще выше, на лица тех, кто нас гонит, так это еще страшнее. Нет, смотреть надо только вниз. И потом, когда смотришь вниз, меньше видишь.
Мне лучше, чем другим. Мой папа жив. Он со мной. Вместе с нами живут еще люди. Это по большей части местечковые евреи. Их изловили на разных дорогах и загнали в город, в гетто. Здесь и несколько городских. У них есть — у кого кровать, у кого топчан. Мы же, местечковые, спим все вповалку на полу. Ночью все сбиваются в кучу посередине комнаты, жмутся к соседу. Иногда подымается свара из-за того, что кто-то во сне натянул на себя чужое одеяло, а хозяин одеяла лежит раздетый. Сколько бы ни ссорились, утром все равно кое-кто просыпается под чужим одеялом или ватным пальто. Но утром не до споров. Всякий спешит хоть лицо ополоснуть, хоть кусок хлеба сжевать. Только самые сердитые отругиваются на ходу, иногда даже кулаком погрозят тому, из-за кого они ночью мерзли.
Вчера папа сказал: «Охота вам ругаться… Давайте занимать места посередке по очереди. Тогда никому не будет обидно». Папа лег у самой стены, а мне велел лечь рядом, между ним и печником Рискиным. Всем понравилось то, что сказал мой папа. Одна только старая Шифра, я слышал, что она вовсе не старая, это у нее только вид такой, и говорит она сама с собой, как старая, так вот, старая Шифра заупрямилась: она всегда хочет спать посередке и под своим собственным одеялом. Она хочет, чтобы ей было тепло. Мерзнуть, говорит, она успеет в яме. Там, что сбоку, что посередине, не согреешься. У Шифры настоящее ватное одеяло. Ночью можно было бы под него проскользнуть, но лежать рядом с Шифрой страшно. Она всю ночь шепчет, даже когда спит, и всегда, и только про яму. Если кто-нибудь поспорит, она говорит: «Вот так, детки, ругайтесь, пользуйтесь случаем, ругайтесь побольше. Завтра в яме не наругаешься». Спор сразу прекращается, и все вместе кричат на Шифру, зовут ее черной вороной. Один только печник Рискин не злится на Шифру. Он ее вроде и не замечает. Просыпается Рискин раньше всех. Такой большой, а двигается на удивление легко. Переступает через головы, руки, ноги, никого не задевает и приговаривает: «Осторожно, Рискин, смотри никого не задави!»
Встаем мы затемно, возвращаемся с работы, когда еще темнее, а Рискин все-таки успевает и печки ставить, и шутить, и рассказывать новости. У нас он тоже поставил печку, да топить ее нечем. А жена у Рискина очень тихая. Иногда только, когда думает, что ее никто не слышит, вздохнет: «Что это будет? Что они с нами сделают?» На мужа она иногда даже сердится за его шутки. Сердится, а сама улыбается. Не знаю почему, но, когда жена Рискина улыбается, мне каждый раз вспоминается мама. Жена Рискина на мою маму нисколько не похожа. Моя мама была высокая, красивая, а Лия низенькая, и лицо у нее желтое. Но когда она улыбается, она все-таки похожа на мою маму, вот только тем уголком губ, который улыбается. Поэтому, когда Лия улыбается, мне хочется плакать. Но я не из тех, что плачут. Я не раз слышал, как мама говорила соседкам, что я даже совсем маленьким не плакал. Вот братик мой был крикун».
«11 декабря. Сегодня утром все гетто согнали на Базарную площадь. Нас заставили смотреть на повешенного профессора Ландау. У Ландау рот разрезан до самых ушей. Он висит в светлых клетчатых брюках, на голове у него остроконечный бумажный колпак. На груди болтается дощечка, на которой написано: «Я не выполнил приказа немецких властей». Ландау качается на веревке, а рядом бьют барабаны. Потом барабаны перестали бить. Немецкий офицер стал говорить речь».
«12 декабря. Я уже знаю, за что повесили профессора Ландау. Третьего дня комендант вызвал к себе председателя Юденрата и потребовал, чтобы евреи сдали немецким властям свое золото. Тогда профессор Ландау решил переговорить с комендантом. Ландау сам родился в Берлине. Учился с комендантом в одной гимназии. Товарищами были. Поэтому Ландау и пошел к нему. Наверно, надеялся, что ему-то комендант поверит. Откуда в гетто золото? Если и было у кого-нибудь, то давно отобрали. Профессора Ландау повесили, а золото все равно требуют. Если не найдется золото, будет большая акция. Акция — это очень страшно. Все только о ней и говорят. Я все думаю, как это может быть, что профессор Ландау и комендант были товарищами. Может, они на одной парте сидели, как я и мой дружок Лойтер, на переменках завтраками менялись, а когда выросли, комендант повесил Ландау…
Служащие Юденрата носятся по гетто в поисках золота. Рассказывают, что Лейзер Боровой из полиции, до войны он был вором, в тюрьме сидел, ворвался к пекарше Зелде, оторвал доски от пола, вспорол подушки. А к нам пришел фельдшер Рефоэл Гринштейн. Он уговаривает всех по-хорошему пожалеть самих себя и сдать золото. В противном случае, уверяет он, нас всех убьют. А Шифра тут как тут со своей ямой. «Все равно, — говорит она, — убьют. В яму всех, в яму…» Гринштейн перестает нас уговаривать. Он смотрит на Шифру, и его острая бородка испуганно трясется. Когда он только пришел и сразу затараторил — «золото, золото», — я даже удивился: мелет своим писклявым голосом невесть что. Нашел у кого искать золото, смеяться некому. А когда он уставился своей трясущейся бородкой на Шифру, у меня пропала охота смеяться. Худой, старенький, жалко его.
Но почему наша соседка Рикл так его боится? Сидит, закутанная в платок, и не шелохнется. Только Гринштейн ушел, она сбросила платок, заломила руки (они у нее какие-то странные, будто водой набухли) и заплакала: «Люди добрые, научите меня, как избавиться от кольца. Они его у меня вместе с рукой оторвут. И мыло не помогает». Обручальное кольцо у Рикл на пальце выглядит, как узенькая вмятина в подушке. Оно бы и не видно было, только что блестит. Рикл сама говорит, колечко из чистого золота. И плачет: «Научите меня, люди добрые…» Не только палец, она вся опухшая, Рикл. Это, говорят, от сердца».
«14 декабря. Я сказал папе, что надо бежать. Папа сказал, что вдвоем не выйдет. «Меня не дожидайся. Уходи один». Так сказал папа, а глаза у него грустные-прегрустные. Ему, конечно, не хочется со мной расставаться, но еще больше не хочется, чтобы я оставался в гетто. Поэтому он говорит мне: «Я тоже… Я потом…»
О брате до нас дошла дурная весть. Позавчера, когда папа возвращался с работы, он вдруг увидел Зосю. Она ухитрилась ему шепнуть, что полицай увел брата из деревни, но он будто вырвался и удрал.
Я почему-то уверен, что брат жив. Это на него похоже, что он натянул нос полицаю. Мой брат всегда был непоседой. В местечке его прозвали Егозой. Даже мама, бывало, говорит ему: «Егоза, ты можешь хоть минуту не вертеться волчком перед глазами?»
Стул под Пашкой проскрипел бурную мелодию. Я только скользнул по нему взглядом и снова углубился в чтение. Под Пашкой скрипит стул, ничего удивительного.
«20 декабря. Я должен бежать. Не хочу сидеть в гетто и ждать смерти. Ничего другого здесь не дождешься. Я не хочу умирать. Пусть только подвернется случай. А папа? «Вдвоем, — говорит он, — не выйдет». Может, он в самом деле потом…»
Я разглаживаю бумажки. Ищу наиболее близкую к предыдущей дату. Недатированные откладываю в сторону. Такая неразбериха в них, такая сумятица… Вернусь к ним попозже, когда немного освоюсь… Вот, ближе как будто ничего нет.
«29 января. Семнадцатого я наконец бежал. Было это так. Трое суток шел снег. Нас погнали в город чистить улицы. Папы в этой партии не было. А я был. Я быстро орудовал лопатой. Было очень рано. Где-нигде пройдет человек, и опять никого… Я очутился рядом с какими-то воротами. Народу на улице все еще мало. И все-таки вижу: кто выходит из ворот, кто входит. Может, проходной двор? Оглянулся я вокруг, охранника не видно. Его заслонила какая-то машина. Но не вечно же так будет. Я стал потихонечку отступать спиной к воротам. Лопату и из рук не выпускал. Увидят лопату и сразу схватятся, что кто-то сбежал. Только прошмыгнув во двор, я пристроил ее в угол, рядом с мусорным ящиком. И сам за ним спрятался. Присев на корточки, сорвал с себя ватник, быстро отпорол желтые звезды на спине и на груди. Я угадал: двор был проходной.
Раньше еще, когда я только задумал бежать, мне и в голову не приходило остаться в городе. И папа мне говорил, что податься надо в деревню, в деревне люди добрее. А работа меня никакая не пугает. Я здоровый, у нас в доме все рослые и здоровые, я могу делать все. Где дров наколю, где сарай или колодец почищу, пол переложу, стены побелю. Но так можно было думать там, в гетто. А здесь я вдруг увидел себя на широкой городской улице, а куда дальше идти, не знаю. Но я все-таки иду. Меня гонит страх. И я говорю себе: «Иди…» А вокруг метель. Она мне друг. Кружит так, что за два шага ничего не разглядеть. Все идут сгорбившись, с поднятыми воротниками. «Посмотрите-ка на него, жиденок!» Кто-то огромный в коротком полушубке стал прямо против меня. Миновать его никак нельзя. А я прямо на него. Двинул ногой куда надо и наутек. «Держите его! Ловите! Жиденок! Здесь он. Сюда повернул. Окружите дом!» Дом был разбомбленный. Я притаился за уцелевшей стеной. А снег сыплет. Меня всего облепило. Но меня видят, хоть и за стеной, хоть и под снегом. Возня, топот… И какая-то старушка кричит: «Антихристы, что вам сделал этот мальчик?» Спасибо старушке. Ее крик, она ведь жалеет меня, словно силой оторвал меня от стены. Я с разбегу полетел куда-то вниз. А наверху топот, свист, ругань, все ближе. И вдруг стало тихо. Тогда только я почувствовал страшную боль в правой ноге. Ни согнуть, ни разогнуть. Я стал ощупывать вокруг себя место, куда я попал. Вроде яма какая, а может, и погреб. Тыкаюсь во все стороны, ерзаю пе земле в поисках ступеней или приставной лестницы. Если лестница, надо сразу ее убрать. Но ничего похожего. И уже новая забота. Как я отсюда выберусь? Ночью во что бы то ни стало надо уйти. И вдруг мне сделалось все равно. Спать, больше ничего не нужно.
Когда я стал уже засыпать, рука моя неожиданно нащупала на дне ямы рогожу. И еще одна оказалась рядом. И еще. Я укутал ушибленное колено, потом зарылся в кучу рогож и крепко уснул.
Проснулся я внезапно. Я весь дрожал от холода, и мне было страшно оттого, что у меня так громко стучат зубы. Мне казалось, что их и на улице слышно. Мне не хотелось ни есть, ни пить, только бы тепло мне было и не так громко стучали зубы. Лежать больше было невмочь. Я стал карабкаться по осклизлой стене вверх. Карабкался и падал и все вновь и вновь ударялся больным коленом о землю. Я уже и не надеялся выбраться из ямы. Лез больше для того, чтобы согреться. И все-таки вылез.
Вижу, темно вокруг. Только снег блестит. Ночь. Чужой город. Куда идти, не знаю. Заковылял куда-то наугад. Только бы не напороться на патруль. Давно уже, наверно, наступил комендантский час. Больше всего я боялся, что никуда не дойду, замерзну на улице. Даже к яме, из которой вышел, мне уже дороги не найти. И я затосковал — еще хоть раз увидеть папу. Я не мог удержаться от слез, и они застывали у меня на щеках. Но я ни на минуту не останавливался. Все ковылял и ковылял, пока не напоролся на колючую проволоку. Я страшно обрадовался, мой дом близко. И по эту, и по другую сторону проволоки мне каждый уголок был знаком. Я добрался до маленькой улички на противоположной стороне от ворот. Я ясно слышал, как где-то справа от меня приплясывает часовой, бьет сапогом о сапог, чтобы согреться. Я отполз по снегу еще немного влево. Полз и водил рукой по проволоке. В одном месте она оказалась слегка оттянутой. Не знаю, удалось ли тому, кто устроил эту лазейку, выбраться из гетто, но я пробрался через нее на четвереньках внутрь. Дополз до дома и свалился. Подняться уже не хватало сил. Я бы так и замерз у самого входа в дом, если бы тут же, будто сама собой, не отворилась дверь. Отец перетащил меня через порог, Ничего не сказал, ни о чем не спросил. Набрал миску снега и стал распирать мне лицо, руки, ноги. А я в это время дремал. А потом и вовсе заснул. Не слышал даже, когда папа меня оставил. Всю ночь мне снился один и тот же сон, а может быть, мне это только показалось, что всю ночь. Я лежу в колыбели, я совсем маленький, и кто-то меня укачивает. А у меня колено болит. Мне хочется кричать от боли. И мне обидно, что мама, я ее не вижу, но узнаю ее голос, это она укачивает меня и напевает про себя песенку, мама не замечает, как мне больно. А то я вижу не себя в колыбели, а младшего брата. Это он маленький, и у него болит колено. Так болит, что и мне больно. Мне очень жалко брата. И я качаю колыбель. А в ней то ли брат, то ли я сам.
Утром я пошел на работу. Папа и Рискин с двух сторон прикрывали меня, чтобы никто не заметил, что я хромаю. Мы вышли из ворот гетто снова чистить улицы. Снег, который к ночи было прекратился, теперь опять падал густыми хлопьями. Город был точно таким же, как вчера. Ничего не изменилось».
«4 марта. Я все равно удеру. На той неделе из гетто вывезли много людей. Ходят слухи, что всех, кого вывозят, где-то удушают газом. Теперь легче удрать, чем зимой. По крайней мере, не замерзнешь. Я решил поговорить с Шапиро. Мне кажется, ему известно такое, чего другие не знают. Может быть, даже о партизанах. Но почему он тогда не уведет из гетто свою жену Малкеле? Она из нашего местечка. Я ее знаю давно. У нас ее звали красавица Малкеле, потому что она очень красивая. Я мог бы на нее смотреть с утра до ночи, мне бы это нисколько не надоело. Таких больших глаз, как у Малкеле, я никогда не видел, и таких блестящих, и чтоб постоянно улыбались. Сама серьезная, а глаза улыбаются. Теперь, правда, они перестали улыбаться, но Малкеле все равно красивая. Вчера она мне дала листки, велела разбрасывать их повсюду, где только представится возможность. И остерегаться велела мне, не лезть на рожон. «Без мальчишеских штук, — строго сказала она, — тебе доверили серьезное дело». Малкеле говорила, а я думал: «Если бы я мог ее спасти, красавицу Малкеле»…»
«7 марта. Это было позавчера. Мы работали на торфе, километрах в пяти от города. Когда мы возвращались, у входа в гетто нас поджидала целая банда полицаев. Обыскивали нас на этот раз как бы только для виду, не ругали, не били. Нас охватила тревога. Миновав охрану, каждый со всех ног бросался бежать к своему дому. На уличках гетто было страшно тихо. Только сопенье бегущих и слышно. Мы с папой были вместе, а больше у нас в гетто никого нет. Но мы тоже бежим. И вдруг стали. Никто и внимания не обратил, каждый бежит к себе, а мы с папой увидели платок Лии, жены Рискина. Платок заметный, в черных и серых клетках. Он повис на клене, единственном дереве на нашей улице, и полоскался на ветру, точно флаг. Рискин увидел платок только тогда, когда мы с папой остановились. Он бросился во двор, а мы за ним. Лия сидела прямо на земле среди перьев. Снег под ней потемнел, а перья были очень белые. На мужа Лия и не взглянула. Он схватил ее за плечи: «Дети где?» А Лия не смотрит. Тогда Рискин грохнулся на землю рядом с ней. Он сглотнул слюну раз, другой и заплакал тоненько, непохожим на себя голосом. Мне показалось, кто-то сжимает ему глотку, и у меня тоже будто кость в горле стала».
«8 марта. Во время вчерашней акции на детей погибли также красавица Малкеле и ее муж Исроэл Шапиро. Они оба долго сопротивлялись. Не отдавали своего маленького Шлоймеле».
«9 марта. Я проснулся среди ночи. Мне было так страшно, что я боялся снова уснуть. А потом мне стыдно стало: ну, дурной сон приснился, что из того? Я повернулся на другой бок, и меня поманили пальцем. На подоконнике сидел кто-то в белом. Я перекатился через одного спящего, через другого и добрался до окна. Лия схватила меня за ворот и быстро зашептала прямо в ухо:
— Иойлик, видишь, вон, у стены того дома, смотри хорошенько, там стоит Миреле. Она порезала себе пальчик, бедняжка, кровь капает. Я не могу этого вынести. Ну, скорей, иди же, приведи ее сюда, йодом надо, йодом смазать пальчик.
Смотрю в окно. Деревянные домишки и круглая луна над ними, больше ничего.
— Тетя Лия, ложитесь спать, — говорю, — вам показалось…
Она с такой силой толкнула меня в грудь, что я перелетел через нескольких спящих. «Что такое?» — крикнул кто-то испуганно.
Лия спрыгнула с подоконника. Она разразилась дикими воплями:
— Где мои дети? Почему вы забрали моих детей?
Я не помню всего, что Лия выкрикивала, и бумага у меня кончается. Лия пела еще и танцевала. Всех разбудила. Муж пытался успокоить ее. Люди уговаривали: «Замолчите же, вы нас всех погубите». А вот Шифра, странное дело, лежала притихшая под своим ватным одеялом. Лию связали. Заткнуть ей рот тряпкой Рискин не дал. Сам закрыл его своей широкой ладонью. Лия наконец успокоилась и заснула. Рано утром Рискин ее развязал. Она встала в колонну».
«10 марта. Никто не видел, когда Лия покинула дом. Утром ее нашли с простреленной головой. Она лежала, уткнувшись лицом в землю, около той самой стены, на которую она мне указывала, будто там ее Миреле».
«17 марта. Мы с папой перешли в комнату Шапиро. И Рискин с нами. В этой комнате стоит печка его работы. Это я и раньше знал. Я не знал только, что печка не такая, как все. Хочешь, топи, было бы только чем, хочешь, залей огонь водой, вынь несколько кирпичей и сквозь дыру спустись в подвал. Именно в этом подвале Шапиро и его жена, красавица Малкеле, печатали листовки. Малкеле сама мне и давала и смотрела на меня своими красивыми глазами. У Рискина с шутками и прибаутками покончено. Он молчит, как прежде его жена.
Папа спросил меня, зачем я подбираю всякие клочки бумаги. Я прочитал ему все, что записал. Только о красавице Малкеле пропустил».
Бумажек на столе еще порядочно. Прежде чем читать дальше, я снова делаю попытку установить в них последовательность, но сразу отвлекаюсь. Неотвратимо потянула к себе одна бумажка без всякой даты. По-польски написано. Еще на расстоянии, еще до того, как рука поднесла ее к глазам, я почувствовал — вот он, конец… Крупные буквы, вкривь и вкось огрызком цветного карандаша. То одним концом, то другим. Красное налезает на синее, буквы расколоты, раздвоены. А может быть, написанное двоится у меня в глазах? Лучше всего было бы прочитать эту бумажку про себя. Но рядом сидит Пашка. И я читаю вслух:
— «Наверно, эти слова мои последние, к кому бы они ни попали, сохраните, пусть люди знают! Пишет Иоэл Шабад — мне тринадцать. Слухи. Треблинка…»
Я умолкаю. Мой голос угас. Мои руки не тянутся к не прочитанным еще бумажкам. Тишина в избе, тишина за окном в покинутой польской деревне. Я весь ушел в эту тишину. Даже забыл, что рядом со мной еще живое существо.
Отодвинутый стул заставил меня вздрогнуть, как будто в доме разорвался снаряд. Пашка широким мужским шагом заходил по комнате. Я слежу за ним глазами и молчу. А Пашка, руки в карманах, все быстрей и быстрей. Просторная горница не вмещает его шагов. Он уже не ходит, а кружит по ней. И вдруг круто поворачивает к окну. Стоит спиной ко мне и смотрит в темноту. Его лоб склоняется все ближе к стеклу. Что он там видит? Да он смотрит в никуда, Пашка. Он просто прячет от меня свое лицо. И меня озарило. Красно-синими кругами завертелись слова: «Я, Иоэл Шабад…» Я тихо поднялся. Стою бок о бок с Пашкой, спрашиваю напрямик:
— Он, да? Твой брат?
— Он.
Когда Пашка наконец отрывается от окна, передо мной уже не тот Пашка. Серьезное, сразу повзрослевшее лицо с припухшими веками. И все же: мальчишеская свежесть щек поблекла, но уничтожить ее горю не удалось. И чубик на лбу, хоть и смят, не утратил своей самонадеянности. Мне хочется сказать Пашке… Много хорошего мне хочется ему сказать, но где найти слова? «А может быть, его еще и спасли, а, Пашка? Всякое бывает», — пробормотал я к сам устыдился своего жалкого лепета. Какой я, к черту, педагог, если мне понадобилось увидеть спину Пашки, прижавшегося лбом к стеклу темного окна, чтобы догадаться… После того, как успел уже прочитать: «Я, Иоэл Шабад…» Не учитель я Пашке. Он старше меня, оставшийся в живых Шабад.
На столе догорает свеча. Колеблющийся фитиль выхватывает из темноты то ворох бумажек, то обезглавленную посудину бутылочного цвета. Когда-то люди наливали из нее в стаканы пиво, кто залпом, а кто смакуя, слизнув загодя пену, выпивали горьковатый бодрящий напиток.
Над моей душевной сумятицей все больше довлеет: «Пусть люди знают». Они все этого хотели — и мать, и брат Пашки. А отец, возможно, даже исхитрялся находить для записей сына тайники понадежнее. Но никому из них так и не дано было узнать, что первым коснутся этих записей руки брата.
Пашка сидит совсем рядом, но мысли его от меня сокрыты. Спрашивать не смею. Пусть душа человеческая хранит свою тайну.
1947—1972
Перевод автора.
Кого сторожил замо́к?
Солдат шел по бывшим улицам города. Он устал. Солнце палило вовсю, щедро сеяло свет. А земля прорастала густой серой мутью. И ничего в этой мути ни разглядеть, ни узнать. А солдат все шел. Порой останавливался, потерянный, и снова пускался в путь. И вдруг, совершенно неожиданно, перед ним возник одноэтажный кирпичный дом, который он искал. Красный, с широким, хотя и облупившимся фасадом дом имел вид сказочного за́мка в пустыне.
Солдат обошел его кругом. Вот она, дверь, ведущая в хорошо знакомый подвал, а на двери висячий замок. Солдат вздохнул с облегчением: замок висит, — может, в подвале кто-то есть. Немцы бежали сломя голову, не успели увести. Прикладом винтовки солдат сбил замок, отворил дверь и закричал в темноту подвала:
— Эй, друзья, где вы там? Это я, Зорах, пришел за вами.
Никакого ответа.
— Выходите же! Не бойтесь!
Тихо.
«Неужели там никого нет? — с тревогой подумал солдат. — Кого же сторожил замок?..»
Солдат отер пот со лба. Вместе с платком достал из кармана фонарик. Он решил спуститься в подвал, но фонарик?.. Нет. Слишком живы были воспоминания.
…Рывком распахнутая дверь… Он вместе с другими мигом вскакивает на ноги. Круги света выхватывают из темноты одно лицо за другим… А наверху, у входа в подвал, рев здоровых глоток, изрыгающих оглушительную брань прямо во втиснутое в круг света ослепшее лицо. А они там, внизу, заживо погребенные… Как им хотелось в те минуты слиться с сырыми стенами, с земляным полом, исчезнуть, не быть, лишь бы не ощущать на своих лицах ощупывающих разбойничьих взглядов немецких фонариков.
Нет, не станет он будить у своих друзей воспоминания о тех днях. Дорога до боли знакома. Если лестница цела, он и в темноте спустится. Будет каждого в отдельности звать по имени, и они наконец поверят своему счастью, отзовутся.
Вдруг солдат уловил тихий шорох внизу. Кто-то осторожно подвигался там, очевидно вдоль стены, как слепой. Ступил на лестницу. Показалась детская головка со вздыбленными черными волосами, словно от самого рождения не мытыми и не чесанными. Наконец на верхнюю ступеньку стала девочка, вся неправдоподобно черная. Лицо в цвете ненамного уступало волосам. Светлыми на детском личике были только белки глаз.
Совсем маленькая девочка… С равным основанием ей можно было дать и три года, и пять, а может, и все десять. Ребенок, возникший из преисподней, лишен возраста.
Девочка вся дрожала, то ли от страха, то ли от напора двух полюсов, между которыми очутилось ее худенькое тельце. Снизу несло холодом, сверху бил в лицо зной. Солдат боялся заговорить, как бы не спугнуть ее. Девочка стояла, готовая в любой миг стремглав броситься обратно в подвал. Сделав правой рукой козырек над глазами, она пытливо, с подозрением смотрела на солдата. Он все молчал. Заговорила она. С изысканной вкрадчивостью, как это умеют только польские женщины, девочка спросила:
— Kto pan jest? Kogo pan szuka?[7]
Девочку солдат видел впервые. Ни женщин, ни детей не было, когда он бежал. Одни мужчины, которым была дарована жизнь на тот короткий срок, пока они могли быть полезны.
— Дитя! Какой я пан? Я красноармеец. А ищу я тебя. И всех других в подвале. Иди, маленькая, скажи им, пусть выйдут. Скажи, что еврей-красноармеец пришел за ними.
— Niech pan nie gada, że pan żydem est[8]. А то пана тоже будут бить и бросят в подвал…
Солдат наклонился к девочке, хотел взять ее на руки. Она отшатнулась от него и схватилась за дверь.
— Вот, на тебе яблоко, ешь! — крикнул он в отчаянии, не совсем уверенный в том, что девочке этот продукт знаком.
Солдат и опомниться не успел, как девочка выхватила у него из рук яблоко и совсем по-звериному стала рвать его зубами. Забывшись, она дала солдату взять себя на руки. Он нежно прижимал ее к себе и говорил:
— Не пугайся больше, дитя мое! Вот видишь, я же не боюсь говорить, что я еврей. Я и сам сидел в этом подвале. Немцев здесь уже больше нет.
— Тише, пане… А они не придут?..
— Не придут. Смотри, у меня винтовка. Я их всех застрелил. Я же солдат.
— Застрелили? — выдохнула девочка.
Пососав черенок яблока, она проглотила его напоследок и стала разглядывать разлинованное ручейками пота, широкое, со следами оспы, лицо солдата.
— Какой пан красивый! — неожиданно сказала она.
У солдата на миг перехватило дыхание. Он бережно опустил девочку на землю:
— А теперь или, моя хорошая, иди скажи всем, чтобы выходили. Я куплю еще яблок. И тебе дам, и им.
Девочка испуганно приникла к его коленям:
— Я туда не пойду! Я боюсь. Они молчат. Они мертвые. Их повели бить, и они мертвые. Меня дядя Залмен уложил в ямку около стены и велел лежать тихо. Я лежала тихо, и меня не повели бить. А их — повели, и они все мертвые. Когда вы открыли дверь, я потянула дядю Залмена за рукав. Я сказала ему, что кто-то к нам идет. Он не ответил. Мой дядя Залмен тоже мертвый. Я видела, он не вошел в подвал, его бросили. Как всех. Они все мертвые.
Теперь уже девочка не могла остановиться. Как бы опасаясь, что солдат ее неправильно поймет, она все настойчивее повторяла: «Они все мертвые». А он, большой и сильный, стоял беспомощный, не зная, что делать и как ее успокоить.
Девочка наконец устала. Слова у нее иссякли. Глаза округлились и, полные горя и ужаса, застыли, как бы прислушиваясь к тому жестокому и непостижимому, что прозвучало в ее собственных словах. Так она стояла неподвижно, пока не хватилась, что она снова одна. Солдата рядом не было. Она согнулась над лестницей, ведущей в подвал. В глухой темноте медленно передвигались из края в край кружки света.
— Пан солдат, почему вы от меня ушли? — закричала девочка. — Я не хочу, не надо, чтобы вы там были. Вылезайте скорей!
Она кричала изо всех сил, но ее срывающийся голосок был слишком слаб, чтобы достичь ушей солдата. Вскоре, однако, он и сам появился. Девочка смотрела, как он поднимается к ней, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку. Смотрела испуганно и отчужденно. Она его не узнавала.
1947—1972
Перевод автора.
Солнце на крышах
Уже несколько часов они провели на ногах: врач — худощавый, невысокого роста мужчина, его стройная жена, с пышными, распущенными по плечам волосами, и их московская соседка, учительница, крупная, дородная, лет около пятидесяти. Четвертым был молодой эстонец, с которым они познакомились только вчера, за ресторанным столиком. Узнав, что он архитектор, учительница своим хрипловатым, но хорошо натренированным голосом разрядила в него такую обойму вопросов, что он сам предложил приезжим показать им город на следующий день.
Оживленные, ходили они по площадям и улочкам, то и дело останавливаясь, задирая головы у старинных зданий, которые их проводник-архитектор называл по-семейному, как их окрестил народ: «Длинный Герман», «Толстая Маргарита»… Куда бы приезжие ни поворачивались, где бы ни находились, отовсюду был виден на шпиле ратуши «Старый Томас» — верный хранитель города.
Узкими, бугристыми улочками они добрались до ворот, отделявших некогда аристократию от черни.
— Когда благородные рыцари там, наверху, напивались и начинали буянить, — рассказывал молодой эстонец, — купцы и ремесленники запирали ворота, чтобы не допустить бесчинств и грабежей.
Ступени, ступени… Четыре человека поменялись местами с городом, который теперь сам задирал к ним голову. Красные черепичные крыши с высокими трубами, шпили, средневековые стены и башни — все здесь забега́ло дорогу одно другому — выше, выше… Приезжим доставляло радость с новой точки, сверху, узнавать улицы, по которым они недавно проходили, здания, которыми любовались.
Понемногу восхищение начало уступать место усталости. Жена врача шепнула мужу — хватит, мол: в один день всего не объять…
Но с учительницей не было никакого сладу. На всякое слово молодого эстонца она отвечала новым каскадом вопросов и все, что слышала, увековечивала в записной книжке, покоившейся, как на подушке, на ее мягкой ладони.
Неподалеку на холщовом стульчике сидел художник — соломенная шляпа низко надвинута на глаза. Врач и его жена сделали к нему несколько нерешительных шагов. За спиной художника в терпеливом созерцании сопела стайка мальчишек. Те же черепичные крыши, на которые приезжие досыта нагляделись сегодня, шпили храмов, небо и солнце на холсте будто были спаяны в один слиток, в месиво торжествующих красок. Покрытая красками плоскость светилась красным, желтым, серым…
— Красивые цвета, — тихо заметила подоспевшая тем временем учительница. — Но Эстония… Не похоже. Слишком яркие краски.
Художник услышал, вздрогнул затылок с поредевшими седыми волосами. Художник повернулся к учительнице, глаза с беспокойным блеском остановились на мгновенье на ее лице. Он откинулся, чуть отставив от себя холст, затем его спина вновь подалась вперед. Кисть в вытянутой руке будто нацелилась на холст и начала быстро-быстро постукивать по грунту. Доктор неловко пробормотал: «Простите!» — так, что художник наверняка не услышал, — и в смущенье отступил.
— В Вильнюсе, — как ни в чем не бывало заговорила учительница, — интереснее всего мне показались дворы. — И будто это само собой разумелось: — Сейчас мы забежим в несколько дворов…
Врач переглянулся с женой, издав неопределенный звук, точно поперхнулся, и покорно побрел за учительницей.
Из витрины, вделанной в средневековую башню, их со странной настойчивостью провожали густо подведенные глаза белокурой красотки. Над крутыми вихрями ее прически красовалась вывеска: «Фотоателье».
— Чудеса! — усмехнулся врач.
Учительница свернула в ближайшую улочку и оглянулась на молодого эстонца. Он кивнул одобрительно: «Да, да, имеет смысл…»
Через низенькую дверцу они проникли в длинное, тесное ущелье между двумя мощными каменными стенами. Разбросанные по правой стене четырехугольные амбразуры выглядывали из темноты, щурясь с немой подозрительностью. По низу стены выстроились в ряд тяжелые дубовые двери, широкие, как ворота, намертво замкнутые на железные засовы. Занавески, которые тут и там белели в открытых окнах противоположной стены, подчеркивали ее хмурое каменное величие.
— Взорвать бы все это к чертовой матери!
В замкнутом пространстве двора слова эти отдались гулко, как в храме. Врач вздрогнул и резко обернулся.
— У вас дефект зрения, молодой человек! — бросил он сердито. — Не видите дальше собственного носа.
Парень с расстегнутым воротом — никто не заметил, как он появился возле, — заложил руки в карманы и хладнокровно ответил:
— Я на зрение не жалуюсь.
— А на сердце? На голову? Говорю вам как врач: вам надо лечиться.
— Очень приятно познакомиться… Мы почти коллеги, — иронически осклабился парень. — Я студент-медик. И как медик считаю, что все это надо взорвать и выстроить здесь новые дома.
Нервное, худое лицо врача вспыхнуло.
— Медику необходимо умное сердце и чувствительный мозг. Если он этого лишен, он видит анализы, а не больного.
— Гуд бай, коллега! — Насвистывая: «Пусть всегда будет солнце», парень — руки в карманах — пошел со двора.
Друзья оглянулись на молодого эстонца, будто были в чем-то виноваты перед ним. Но он молчал, спокойный, сдержанный, с едва заметной усмешкой в углах рта.
Жена врача оперлась о плечо мужа, сбросила туфлю на высоком узком каблуке с одной ноги, подогнула ее и, стоя на другой, как цапля, взмолилась:
— Устала. Больше не могу.
— Да, пора отдохнуть, — отозвался врач, все еще бледный и взволнованный.
Учительница не обращала на них внимания. Она твердо стояла на своих мощных ногах, подпиравших, как ровно обтесанные чурбаки, ее грузное тело.
Во двор вышла пожилая женщина в стираной-перестираной линялой ситцевой кофте.
— Простите, пожалуйста, — бросилась к ней учительница. — Вы здесь живете? Может быть, покажете свое помещение?
Приезжие не успели оглянуться, как уже по одному, вслед за хозяйкой, подымались по прихотливым виткам узкой каменной лестницы. Доведя гостей в полумраке до второго этажа, хозяйка широко растворила дверь в свою комнату. И гости с ног до головы окунулись в свет. Зажмурившись, они остановились у порога. По всем предметам в комнате, по ее окрашенным голубой краской стенам было разлито ослепительное сияние, струящееся внутрь из открытого окна.
Гости еще не пришли в себя, учительница еще не успела задать ни одного вопроса, а хозяйка уже придвинула к окну белую табуретку, постелила на нее газету и сделала гостям знак лезть за нею. Приезжие оказались на крыше соседнего дома — четырехугольной каменной террасе, с выставленными на солнце цветами в маленьких, побольше и совсем больших цветочных горшках.
Хозяйка указала гостям на длинную неширокую доску с прибитыми к ней узкими перекладинами. Доска была прислонена наподобие лестницы к толстой каменной стене. С трудом установив ногу на первой перекладине, учительница на четвереньках вскарабкалась наверх. За ней легко перебиралась с одной перекладины на другую жена врача. Ее высокие тонкие каблуки как будто были нарочно приспособлены для этого. Руками она только изредка касалась краев доски. За нею с преувеличенным проворством следовал ее муж. Чуть повременив, самым последним, перемахивая через перекладины длинными крепкими ногами, свободно, как по обычной лестнице, поднялся молодой эстонец. Так они оказались на широком выступе крепостной стены.
— Будто желток разлит! — воскликнула жена врача. Усталость как рукой смахнуло.
— Ярче, чем в Крыму, — удивилась учительница.
— В Крыму? Белые дома, синее небо, синее море. И песок белый, и камни… Белое и синее, если вы имеете в виду южный берег, только и всего, — сказал врач.
— Конечно, — задумалась учительница. — Здесь совсем другое дело. Красная черепица среди серых стен…
— И солнце играет на крышах, — подхватила жена врача.
Молодой эстонец тем временем взобрался на острый гребень соседней крыши. Рослый, костисто-крепкий, со светло-желтой, почти белой головой, он стоял под лучами июльского солнца, и мягкий ветер трепал крылья его тонкого плаща. Он что-то крикнул своим подопечным, но слов они не разобрали. Жена врача обернулась на его крик и замерла, пораженная. Казалось, над городом парит дух, вознесшийся из глубины веков.
С легкостью тренированного спортсмена, едва касаясь ногами черепицы, молодой эстонец сбежал с крыши. Он показал вниз:
— Вон художник. Видите?
С высоты крепостной стены фигура художника казалась неправдоподобно маленькой. Шел он медленными, размеренными шагами старого мастерового, который возвращается усталый домой после дня тяжелой работы. Его плечо было согнуто под грузом этюдника. В правой руке он нес холст, повернув его от досужих глаз исписанной стороной к себе.
Он не видел людей, стоявших в глубокой задумчивости все время, пока он шел по каменным плитам узкой улочки под названием «Длинная нога». Он не знал, что люди, которые походя с равнодушным любопытством задержались за его спиной, только что смотрели на старый город его глазами.
1965
Перевод Е. Аксельрод.
Повести
Вьется нить
I. Ослепление
1
Женщина, на добрых двадцать лет моложе меня, сказала мне недавно, что я веселая. И у меня весь тот день было легко на душе. И на следующий тоже. Хотя день, когда меня назвали веселой, уже именовался «вчера». Он был прошлым. Но и настоящим, ибо прошлое не проходит. Оно остается жить в нас. Скажешь это иному скептику, и он только посмеется в ответ. Подумает, что жизнь моя нынче уж очень неприглядная и я ищу утешение в прошлом. Или, а это куда хуже, заподозрят, что меня мучают угрызения совести и душевная тоска заставляет меня вновь и вновь обращаться к содеянному мной. А то просто спросит: «Где оно, ваше бессмертное прошлое, — в сновидениях, в воспоминаниях?» «Не только, — отвечу я. — В нашей любви и неприязни, в находках и потерях, в нашей трезвости и ослеплении незримо живет наше прошлое. Как могла бы я в свои без малого шестьдесят лет казаться веселой (кстати, не только казаться), если бы мне не светили прожитые годы, такие, какими они были, со всеми их бедами и печалями».
Я еду одна. Пока даже без попутчиков. Одна во всем купе. Нижняя полка, на которой я лежу, покачивается вместе со мной, баюкает меня, и я словно в люльке. Лежу, дремлю. Блаженство.
Станция. Прямо в окно, мне в затылок, светит фонарь. Глухой гул голосов, торопливые шаги, суета… А мне все равно хорошо. Уже не дремлю, глаза открыты, но я по-прежнему лежу, вытянувшись на спине, не шелохнусь. А надо мной верхняя полка, только и всего. Постепенно все вокруг отступает, и я замираю в ожидании: вот дрогнет стрелка часов, и настоящее поменяется местами с прошлым. Почему бы и нет? Пусть вьется нить.
…Не фонарь светит в окно, а солнце всходит. Вдали, над лесом, где тычутся своими верхушками в небо темные ели. Я не одна. Со мной Иосиф. Мы сидим друг против друга на откидных сиденьях в узком коридоре вагона. В летнем рассвете с готовностью бегут нам навстречу поля и луга, то понизу, то на возвышенности. Моя поездка с Иосифом… Ну конечно, это было давно, а для меня это «теперь». Вот Иосиф встал, потянул за ремни, и окно пошло вниз. Ворвавшийся ветер разметал по лицу мои подстриженные волосы. Что-то засеребрилось перед глазами. Иосиф быстро нагнулся и вырвал волос из моей головы. Подержал между большим и указательным пальцами, дунул и, радуясь, будто невесть какой фокус показал, развел руками: «Был, да нету!»
Я достала зеркальце из сумки и, как это со мной бывало всю жизнь, с детства по сегодняшний день, не узнала себя: «А, вот ты какая?»
— Седой волос… — с обидой, неизвестно на кого, пробормотала я. — Видишь, вот, в левом углу рта уже и морщинка появилась.
Так я пожаловалась Иосифу, потому что привыкла ничего от него не таить. Иосиф воровато оглянулся по сторонам и поцеловал меня в левый уголок рта. С серьезным видом снова подул на указательный палец:
— Нет морщинки.
И еще мне сказал Иосиф:
— Глупышка, ты теперь красивей, чем в двадцать лет.
А было мне тогда тридцать.
Седых волос прибавилось, морщинок тоже. Они всякому видны. Но никому не придет теперь в голову дунуть и развеять по ветру мою седину и мои морщинки. И некому сказать мне: «Глупышка, ты теперь красивей, чем в двадцать лет». А Иосиф, он сказал бы мне это сейчас? Он ведь был так правдив. Все равно сказал бы.
Эстер, мою подружку с юных лет, к которой я еду в гости, ее муж двадцатилетней не видел. И даже в пятьдесят не знал. Он был вдовцом. И она овдовела. Вот и встретились случайно вдовец со вдовой. Присмотрелись друг к другу и поженились. В своем письме ко мне Эстер взахлеб расхваливает своего нового мужа. А он? Не может же он помнить ту Эстер, которой не знал. И что же? Просто видит в ней красивую пожилую даму, с которой не стыдно показаться на людях. Она и хозяйка хоть куда, и не корчит из себя барыню, вот и обеспечил себе человек спокойную старость.
…Эстер простужена. Она лежит, а я сижу на краю ее железной койки в общежитии. Я молчу, она говорит. Как всегда. Где ни появится, говорит прямо с порога. И засверкают белые зубки меж приоткрытых сочных губ, и вместе с ней будто солнце запросто войдет в дверь.
У Эстер на коленях, прикрытых простыней, лежит изрядно потрепанный журнал. Мы с ней прилежно разглядываем фотографию старой дамы в длинном, до пола, платье. Если заглянуть в Большую Советскую Энциклопедию, то нетрудно будет убедиться, что дама в то время, когда мы смотрели на ее фотографию, находилась в зените своей славы и красоты. Нам, однако, она казалась старой. Что же касается энциклопедий, то мне и моей подружке навряд ли доводилось их видеть, тем более Большую или Малую Советскую… Эти еще и зачаты не были.
Итак, мы с Эстер разглядываем фотографию старой дамы в длинном платье, которое облегало ее так тесно, будто на ее фигуру была натянута вторая кожа. А ниже колен платье куполом располагалось на полу.
Эстер говорит: когда она будет старой, она сошьет себе точно такое же платье, как у этой знаменитой актрисы, и прическу такую же сделает. Округлыми движениями рук Эстер показывает, как она зачешет волосы кверху, потом обовьет ими кисть и воздвигнет на макушке высокую башенку. Сзади она закрепит башенку большим гребнем, а по бокам с обеих сторон украсит ее двумя шпильками. «Из слоновой кости, — доверительно сообщает мне Эстер. — Красота, не правда ли?» От мысли, что она может быть похожей на знаменитую актрису, Эстер вся лучится радостью. Ради этого она готова хоть сейчас стать старой.
Когда Эстер говорит, я не спускаю с нее глаз. Я люблю на нее смотреть, А слушать ее мне как-то неловко. Вот, к примеру, моды… Может быть, это мелкобуржуазно, говорить о модах. Сама-то я ходила и по дому, и по улицам города чаще всего босая. Мы все топали босиком, все девушки из еврейского педтехникума. Летом, конечно. Не столько ради того, чтобы сберечь свои башмаки на зиму, как из желания досадить городу, который нас, восторженных телушек, считал «распущенными» девицами.
Эстер училась в театральной студии, и ее представления о жизни были несколько иными, чем у нас. Она босиком не ходила. И как одевалась… Однажды она купила на барахолке атласное подвенечное платье и собственными руками перешила его. Еще и на блузку осталось. Платье она надевала по праздникам, блузку носила каждый день под черным сарафаном. Сарафан был не ахти какой, из материала, который прозвали чертовой кожей. Хотя в черта никто не верил, о коже его почему-то существовало вполне определенное представление: мягкой она уже во всяком случае не могла быть. Но что до того Эстер? Надень она сарафан из жести, на ней он стал бы бархатным. Тем более что в вырезе сарафана сверкал ослепительный атлас, и рукава с манжетами рубчиком были из того же невестина материала.
Эстер и туфли себе смастерила собственными руками. Из той же чертовой кожи, кстати. Для туфель эта материя подходила как нельзя лучше. Стройные ноги Эстер в черных туфлях на веревочном ходу легко и бесшумно ступали по деревянному тротуару. А за спиной у нее будто камни перекатывались. Ноги в широких, как паруса, брюках-галифе, заправленных в тяжелые сапоги или же в подкованные железом грубые башмаки, неотступно следовали за ней («Разрешите познакомиться, барышня!», «Позвольте проводить вас, гражданочка!»). Время от времени Эстер оборачивалась, чтобы бросить несколько обескураживающих слов сапогам или башмакам, и, гордая, глядя прямо перед собой, продолжала свой путь.
Пытаюсь представить себе нынешнюю Эстер, походит ли она на ту знаменитую актрису из потрепанного журнала — прической, туалетом? Если придерживаться взгляда моей мамы на моду, то это вполне вероятно. «Новых мод не бывает, — решительно говорила мама. — Когда мода выходит из моды, ее укладывают в сундук, где дожидаются своего часа моды еще старше. А когда сундук наполняется до краев, его переворачивают, и мода, самая забытая, поднятая со дна, становится «новой модой».
Я покачиваюсь вместе с полкой в такт колесам и улыбаюсь про себя: бог с ней, с той актрисой. Эстер всегда остается самой собой, и она мила моему сердцу такая, какая есть. «Мой муж на редкость добрый человек», — пишет она мне. По ее словам, он ждет не дождется моего приезда. «Ох и наговоримся мы…» Ну как не узнать Эстер?
2
Лето. Почти все на каникулы разъехались по домам. Тех, кто остался, разместили в комнатах двухэтажного каменного дома, в главном корпусе. Деревянный флигель в глубине двора заняла на летние месяцы театральная студия.
Днем я студийцев почти никогда не видела. Днем я пробивала дырки для шнурков в мужских ботинках, устроилась на все лето на обувную фабрику. После работы я во весь дух мчалась домой, в общежитие, боясь упустить момент, когда веселая ватага студийцев высыпет со двора. Быть среди них, стать одной из них, учиться на актрису — об этом я мечтала день и ночь. С самого раннего детства меня влекло к театру. Так, во всяком случае, мне казалось в то лето. Я должна непременно стать актрисой. Еще была здесь одна затаенная мысль, которую я даже себе самой не разрешала додумать до конца. Ведь когда я стану актрисой, я смогу сколько душе угодно смотреть на него, на юного бога, который, на удивление всем, вышагивает по городу в штанах, стаченных из разноцветных лоскутов — ситцевых, байковых, шелковых. И узенький, золотистого цвета кушак перехватывает его тонкую, как у девушки, талию. Он весь в движении — шаг его энергичен и напорист, и широкие лоскутные штанины, ослепляя прохожих своей пестротой, вьются вокруг его ног. Ворот белой рубашки всегда расстегнут, а волнистые черные кудри, не умещаясь на голове, то и дело ниспадают на лоб, и нетерпеливый молодой бог с досадой водворяет их на место. Я вижу его в открытое окно, когда он проходит мимо, смотрю ему вслед, и до меня доносятся порой обрывки его речи. Говорит он всегда горячо, все об одном и том же: о новом театре, каким он должен быть. А быть ему следует театром зрелищ. Я нисколько не сомневаюсь в правоте этих слов, хотя смысл их до меня не совсем доходит. Но что тут удивительного? Вот же товарищи моего молодого бога слушают его и не спорят. Никто бы не мог разубедить меня в том, что именно он обучает их игре на сцене. Его самого никто в городе пока еще ни в какой роли не видел, но между тем на улице на него указывают пальцем:
— Вот идет главный актер!
Первый спектакль студии. Сижу на галерке. Безотчетно повторяю лицом то, что улавливаю на лицах актеров. Кто-то поглядывает на меня с удивлением, может быть, даже смеется надо мной. Застываю, как статуя. Но ненадолго. Забывшись, снова начинаю лицом подыгрывать актерам. Спохватываюсь только тогда, когда опускается занавес.
…Ночь. В комнате темно. На соседних двух койках спят мои подружки. Я далеко от них. Вижу большой зал, битком набитый людьми, которые стоя хлопают в ладоши и кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!» В который раз выхожу на ярко освещенную сцену, даже глазам больно. Кланяюсь направо, налево, и галерке кланяюсь, как же… Убегаю за кулисы. Но публика не расходится. Стоят, хлопают в ладоши, кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!»
Держась за руки, мы выходим на сцену вдвоем. К нам летят красные и белые розы. Он, мой молодой бог, подхватывает их на лету и подносит мне, Лии Файнберг.
Рядом тихо скрипнула койка, и в комнату незримо вошли будни. Рассудительные, трезвые, они разместились у моего изголовья: «Что с тобой? Брось! Еще чего выдумала!» И я бросаю, я больше не выдумываю. Не я стою на сцене, не меня вызывает публика. Миша Грин, держа за руку красивую актрису, которую только что с горечью при всех укорял в коварстве, благодарит зрителей и кланяется вместе с ней. Он в эту актрису, конечно, и в самом деле влюблен. Такая красавица… Ну и пусть, я не собираюсь их разлучать. Миша навсегда останется для меня юным богом, но никогда он об этом не узнает. Я буду втихомолку страдать и никого уже не полюблю.
Воображение снова уносит меня. Только не на ярко освещенную сцену, а просто перемещает с койки общежития на больничную койку. Глаза у меня закрыты, голова туго забинтована. Рядом доктора́. Они тихо переговариваются между собой. «Тут уж ничем не поможешь», — говорит один. А второй: «Надо известить родителей». Я открываю глаза и говорю докторам: «Я все слышала. Мне не жалко умирать. Дайте мне карандаш и бумагу». Собираюсь с силами и пишу письмо Мише Грину. Теперь ему можно знать, как сильно я его любила.
3
Подружки куда-то ушли. Я в комнате одна. Сижу и грызу себя. Я получаю стипендию — раз; я занимаю место в общежитии — два, хотя мои родители живут здесь, в городе; у меня хорошие учителя — три. Они чудесные люди, они мне верят, а я собираюсь их обмануть. Они не сомневаются в том, что, окончив педтехникум, я буду учительницей. До недавнего времени я и сама так думала. Поеду в местечко, ни в какой не в город, а только в местечко, в самое заброшенное, самое темное. Не только детей там буду учить, но и родителей этих детей, чтобы они стали сознательными. О другом я и не помышляла. Это неправда, что я с малых лет мечтала о театре.
Так я корю себя, сидя одна в комнате, а рука между тем тянется к зеркалу, которое стоит на бельевой тумбочке рядом с постелью. Против воли вглядываюсь в него, и все, о чем я только что думала, забыто. Делаю грустное лицо, делаю веселое лицо. А вот чему-то удивляюсь, а вот испугалась. Я не властна над собой. Я учусь быть актрисой.
За окнами темнеет. Я все еще одна. Мне надоело гримасничать перед зеркалом. Ставлю его на место. Отхожу немного в сторону, чтобы меня не увидели со двора, и начинаю тихо читать наизусть из особо полюбившегося мне рассказа Переца[9].
«Удивительное и тревожное время я тогда переживала…»
Я забываю, что окно открыто и меня могут услышать. Забываю, да помню. Может быть, я даже хочу, чтобы меня услышали. Я читаю самозабвенно и уже во весь голос. Я читаю о молоденьком подручном лекаря, который поет любимой девушке песни, и вижу перед собой того, с волнистыми кудрями, который все толкует о новом театре. Это он говорит мне словами того подручного: «Ты красивая девушка, Лия, мне жалко тебя».
— Браво! Великолепно! Вы очень мило читаете!
На низком подоконнике моей комнаты сидел ногами наружу молодой бог — бог нового театра.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Лия.
— Лия, Ле-еле, — протянул он. — Будем знакомы, Лееле. Меня зовут Миша Грин.
— Знаю, — с трудом выдавила я. Подать руку я не могу. Мои руки заняты. Они сплетают в косичку бахрому полотенца.
Миша бережно разнял мои пальцы, вцепившиеся в полотенце так, будто я тонула и единственно в нем видела свое спасение.
— Красивые руки у вас, Лееле, — сказал Миша и неожиданно предложил: — Хотите, я вас познакомлю с нашими девушками? Завтра, в это же время, я за вами зайду. — Спрыгнул с подоконника и исчез.
Миша свое слово сдержал, познакомил меня с девушками из студии. Все свободное время я стала проводить с ними. Моей самой близкой подругой стала Эстер, та самая красавица, которую Миша Грин на сцене так горько упрекал в непостоянстве.
С того дня, как я узнала, что у меня красивые руки, во мне вспыхнул к ним жгучий интерес. При каждой случайной встрече с Мишей я делала отчаянные попытки поместить их в поле его зрения. Волосы у меня были коротко подстрижены. Для полного порядка достаточно было провести по ним рукой. Но когда я видела Мишу, я начинала старательно их оглаживать обеими руками, будто при мне случайно не оказалось расчески. А какая же прическа без расчески? К каким только хитростям я не прибегала: расстегивала и застегивала манжеты, выравнивала концы-воротничка на блузке. Все напрасно. Миша, очевидно, забыл, что у меня красивые руки. Он и не замечает их. Они для него стали невидимками. «А, Лееле?» — он одаривает меня улыбкой. Иногда, как ребенка, ласково погладит по голове. Эстер не старше меня. Ей тоже девятнадцать. Но никому и в голову не придет обращаться с ней как с маленькой.
Неразделенная любовь не делает меня несчастной. Наоборот, никогда еще мне не было так хорошо. И я не даю себе труда это скрывать, хотя и привыкла с детства подавлять в себе радость. Моя мама всю жизнь бунтовала против своей черной доли, и «телячьи восторги» ее раздражали. Ее излюбленной поговоркой было: «Если бы собака лизнула мое сердце, она бы отравилась». О некрасивой девушке мама говорила: «Так хороша, как сладка моя жизнь». У мамы была толстая тетрадь в черной обложке. Она ее никому не показывала. Держала под замком. Однако все в доме знали, что в черной тетради мама описывает грустные события своей жизни.
Еще несколько ребят уехали на каникулы. В комнате со мной остается только Фейгеле Чижик, и я неустанно рассказываю ей о своей любви. Фейгеле слушает меня, слегка склонив голову. Длинный черный локон делит ее лоб надвое. От этого ее узкое лицо выглядит еще уже. Глаза Фейгеле — вишни в молоке — смотрят на меня испытующе. Она, наверно, озадачена тем, что никогда не видела нас вместе, меня и Мишу. Но я рассказываю. И когда рассказываю, верю, что все обстоит именно так, как я говорю.
Собираясь в гости к родителям, я делаю вид, что иду совсем не туда. Старательно вожу утюгом по белой блузке с перламутровыми пуговицами. Она у меня нарядная, единственная для праздничных дней. Но теперь мне ее не жалко. У меня каждый день праздник. Вот только туфли, если бы они не были мне так велики… Эти остроносые американские туфли на высоких каблуках приобрели надо мною роковую власть. Ступни мои разъезжают в них от пятки к носку, от носка к пятке, а то и подворачиваются больно. Чтобы не упасть, мне приходится все время помнить о них.
Перед тем как выйти, я смотрюсь в зеркало, приглаживаю волосы. Сама не знаю, зачем я делаю вид, что иду на свидание. Для себя я это делаю или для Фейгеле? Я знаю, что ей не до меня. Знаю, почему так грустно повис надо лбом ее черный локон. Уехал на целых три месяца Мотл Шварц. Что ни день, она пишет ему письмо, что ни день, получает от него письмо. В положенное время выходит за калитку, ждет почтальона. Как только он показывается из-за угла, бежит к нему навстречу. Кому же меня понять, как не Фейгеле? Она ведь уже давно влюблена, с самой весны.
4
В ту весну рано раскрылись почки на деревьях. Во всех комнатах общежития девушки мыли окна.
А Фейгеле Чижик стала плохо учиться. Именно весной это началось. На лекциях она, как и все, сидела, повернув голову к преподавателю, но на лице ее было начертано: «Меня здесь нет». Когда же доносился звонок на перемену, ее лицо сразу отзывалось: «Я здесь». Она воспринимала звонок кожей раньше, чем слухом. Ее узкие плечи, будто сбросив с себя тяжесть, выпрямлялись, и до того, как звонок успевал отзвонить свое, до нас уже из коридора доносился смех Фейгеле. Призывный смех. С колокольцами.
Как бы далеко от меня ни сидел Мотл Шварц, я в ту минуту всегда его видела. Его хорошенькое бледное личико с невыразительными правильными чертами, личико красы ешибота[10], покрывалось легким румянцем. Какое-то мгновение он крепился, затем с видом застигнутого бурей агнца, опустив глаза долу, быстро-быстро, бочком, устремлялся в распахнутую в коридор дверь.
А Фейгеле Чижик все смеялась ни с того ни с сего. И никто не ставил ей это в укор. Только иногда кто-нибудь из мальчишек позволит себе пошутить: «Фейгеле, палец показать?» Фейгеле нисколько не обижалась. К вящему удовольствию шутника, она заливалась смехом.
Никто не предъявлял к Фейгеле претензий и за то, что она не готовится к занятиям. Не только мы, учащиеся, но и наши преподаватели. Они тоже знали, что Фейгеле Чижик влюблена. Это, правда, вовсе не обязательно, чтобы влюбленные плохо учились. Вот ведь и Мотл Шварц влюблен, а учится он не хуже прежнего. От его прилежания и аккуратности ничего не убавилось. Но Фейгеле — это совсем другое. Фейгеле смеется. Ее зубы — пожалуй, слишком крупные — сверкают белизной, как у негритянки. Вздернутый носик с неземной радостью переглядывается с черным локоном надо лбом. И никому не устоять против этой радости.
Только одному человеку невдомек, что с Фейгеле нужно нынче обращаться по-особому, — нашему математику. Закоренелый холостяк, длинная жердь с усами, где ему разбираться в любви? Но это ничего. У нас есть против него верное средство.
Дело в том, что наш математик за порядок во всем, и у него своя метода проверки знаний. Он спрашивает всех подряд, начиная с первой парты. К концу урока он отмечает в своей книжечке, что покончил, скажем, с третьей партой. Завтра, выходит, очередь за четвертой. Когда к Фейгеле подступает угроза быть спрошенной, ее левый глаз, как за тучу, прячется за черным локоном, а правый, ничем не защищенный, наливается страхом. И не зря. Отвечает она неважно. И вот возникла идея: пусть Фейгеле сидит всегда среди опрошенных. Совсем не обязательно каждый раз терпеливо дожидаться грозы. Идея оказалась весьма плодотворной. Учителя нисколько не заботит, что «Фейгеле»[11] перелетает с парты на парту, был бы только порядок: чтобы все шло своим чередом. А может быть, наш трюк просто остался незамеченным.
Я восхищалась своей подругой. Я купалась в лучах ее счастья. Вместе с тем она стала для меня загадкой, которая и тревожила меня и радостно волновала.
Весна сменилась летом. Тем самым летом, когда мне захотелось стать актрисой и я познакомилась с Мишей Грином.
5
Каникулы подходят к концу. Я оставила фабрику на месяц раньше, чем предполагала. Все заработанные деньги отнесла маме и занялась этюдами. Эстер учит меня вдевать нитку в иголку без нитки и без иголки. Она показывает мне, как разложить аккуратно на столе кусок материи, которой не существует в природе, и без всяких ножниц скроить из нее платье. У Эстер это все получается, а у меня… Уж лучше самой придумать этюд. Поупражняюсь, когда буду в комнате одна, а потом покажу Эстер. И я придумала. И поупражнялась. И показала. Пожар. Я мечусь между стенами комнаты. Хватаю подушку с кровати (настоящую подушку с настоящей кровати Эстер) и швыряю ее на пол. Я рву на себе волосы. Бью кулаками в якобы запертую снаружи дверь.
Отвратительная привычка у меня с тех пор, как помню себя, наблюдать за собой со стороны. Когда я с кем-нибудь разговариваю, я отчетливо вижу не только своего собеседника, но и себя… Слово, сказанное им или мной, я могу и забыть, а мгновенную заминку в разговоре, непроизвольный жест, вспыхнувшую или подавленную улыбку, набежавшую на лицо тень, открытость его или замкнутость, а то и отчужденность, когда человек рядом, а лицо его все удаляется, унося с собой мучительную тайну неприязни, — это я помню.
Вот и теперь, лежу на нижней полке, одна в купе, и — мне и зеркала не нужно — вижу свои запавшие глаза. Вижу свое бледное лицо, с не тронутым временем лбом и множеством мелких морщинок на щеках. Порой возникает передо мной мое собственное отражение в чужих глазах: «Ну и старая же ты, Лия! Куда что девалось?» Я не спорю со своим отражением в чужих глазах. Я сама себя вижу такой. Бывает и по-другому: «Лицо хоть и немолодое, хоть и бледное, и измученное, а ведь живое. Вот она, прежняя Лия!» И я знаю, вижу: это правда.
Но вернемся к пожару. Итак, я сама придумала этюд. И чувствую, что делаю совсем не то. Нет, не так ведет себя человек в горящем доме. Но как?
А Эстер мой этюд понравился. Она даже бросилась меня целовать. А я стояла перед ней с поникшей головой. Мне стыдно было смотреть моей подруге в глаза, словно я соврала, подло ее обманула. Мне виднее, чем ей. Я смотрю на себя со стороны.
Эстер, добрая душа, старается научить меня всему, что умеет сама. Заставляет меня, лежа на животе, так изогнуться, чтобы пальцы ног коснулись макушки. Чего только я не изображаю — маятник, мельницу, мост, ворота… Я верчусь по спирали, я кручусь волчком, я чуть не переламываю себя надвое, и все это доставляет мне наслаждение. Я чувствую себя намного увереннее, чем в этюдах. Может быть, мое верчение и кручение даже важнее.
— Без гимнастики, без ритмики ни один актер не может обойтись, — сказала мне однажды Эстер. — Поэтому не вредно и о биомеханике[12] иметь понятие. — Она помолчала, будто силясь вспомнить, что еще мне нужно знать для того, чтобы стать актрисой. От напряжения даже облачко набежало на ее чистый лоб, но тут же улетучилось. Просияв лицом, Эстер добавила: — Театр — это искусство человеческого тела…
А потом неожиданно предложила:
— Завтра вечером, после спектакля, поднимись за кулисы. Хочешь?
6
Медленно опускается занавес. Игра окончена, уже не пройдется солнцем по сцене луч прожектора. Он затаенно чернеет где-то наверху, под самым потолком. Одна за другой гаснут лампочки в зале. Вот уже освещены только входные двери, у которых толпятся последние зрители, да оркестровая яма. Потерянная, одна в проходе между креслами, я направляюсь прямо к ней. Человек в черном фраке бледной, усталой рукой убирает с пюпитра ноты и исчезает прежде, чем я успеваю его спросить, как пройти за кулисы. Перед моими глазами только одинокий, прислоненный к стене контрабас. Но его не спросишь.
Неуверенными шагами я прямо из зала поднялась по нескольким ступенькам, отогнула край занавеса и ступила на сцену. Мир отключился от меня. Я на необитаемом острове. За спиной — глухая стена плюша, впереди — неизвестность. Делаю назад несколько шагов. Обхожу кругом висячую площадку, к которой с двух сторон ведут ступени. Не могу удержаться, взбираюсь на площадку, благо одна лампочка здесь все-таки горит. Приближаюсь к краю, наклоняюсь, и пол под моими ногами превращается в потолок. Справа спиралью летят вверх еще ступени, металлические. Я вклиниваюсь в их полет. Я счастлива. Я на сцене, среди конструкций, так называет их Эстер. И вдруг пугаюсь. А что, если и здесь погасят свет? Подвигаюсь дальше, в глубину сцены. Мне преграждает путь березовый лес. Я его видела из зала. Из зала-то лес, а здесь не деревья и не тропинки между ними, а стена. Обеими руками ощупываю ее корявую поверхность. Кора и есть. Она наклеена на серый холст. При ярком свете кора была белой, а на сером холсте, вблизи, она зеленая. Стою у опушки, которая ни в какой лес не ведет. Куда же мне податься?
Но вот… как будто разговор. Пробираюсь между двумя картонными стенками к голосам, которые только что слышала. Но они смолкли. Стою, навострив уши. На сцене прохладно и тихо. Ни звука, ни шороха. Может быть, разговор мне почудился. Над моей головой болтаются какие-то полотна, веревки, и я плутаю между ними, как в лабиринте. Натыкаюсь на деревенскую хату. Она висит в воздухе. Застряла между небом и землей, ни туда ни сюда. Согнув голову, выбралась из-под хаты, и снова что-то колышется, то ли рядом, то ли под потолком, и под ногами, кажется, зыбко, и площадки, и лестницы… Конструкции — это, наверно, вещь хорошая, но мне становится не по себе. Впору закричать: «Ау-у-у!» Но я ведь не в лесу. Наверное, стыдно заблудиться на сцене. И я пробираюсь дальше.
В глаза ударяет яркий свет. Шаг, еще шаг. Передо мной Эстер, уже без грима, готовая выйти на улицу. Откуда-то возникает Миша Грин. Он одновременно, с двух сторон, хватает под руку и меня и Эстер:
— Погуляем?
Всю дорогу Миша и Эстер не умолкают ни на минуту. Им это ничего не стоит. Слова у них так и рвутся вперед, будто наперегонки. А я неловкая. Я так не умею. Я думаю медленно, и, пока решаюсь вставить слово, оно уже не к слову. Лучше б я не заходила за кулисы, лучше бы ушла из театра одна. А то мне очень грустно, хотя Миша рядом и крепко (возможно, даже слишком крепко) прижимает мой локоть к себе.
Вот и общежитие. Миша отпускает мою руку. Она повисает совсем ненужная. Она сама по себе, я сама по себе. Безъязыкая и безрукая. Кивок головой. Сегодняшнего вечера как не бывало. Нет театра. Нет Миши рядом со мной. Открывается дверь деревянного флигеля, в котором разместились на лето студийцы. Миша придерживает ее, пропуская Эстер вперед. Дверь неожиданно захлопывается за спиной Эстер, оставив Мишу снаружи.
Торопливый шепот:
— Подожди меня здесь минуточку. Сейчас выйду.
Слышала я это или мне показалось? Обессилев, прислоняюсь спиной к каменной стене дома — главного корпуса общежития. Жду. Очень долго, как мне кажется. Тихий скрип. В проеме двери — черный силуэт. Он идет ко мне. Берет за руку. Я безвольно следую за ним к палисаднику за домом. А палисадник убогий, узенькое ущелье между стеной и забором. Три клена, а в траве белые одуванчики.
* * *
Парень и девушка целовались в палисаднике за слепой, без единого окошка, каменной стеной. Время остановилось. Минуты ли прошли, часы ли? Девушка подставляла губы чужому рту и мысленно умоляла этот рот произнести слово любви. По ее шее заскользила рука и стала расстегивать блузку. Девушка вся подобралась, как для быстрого прыжка, и увидела: что-то белеет в ночной бурой траве.
…Моя шапочка валялась на земле. Моя новая шапочка, белая, мягонькая, руками тети Малки связанная. Я резко вывернулась из объятий Грина и с уколовшей меня обидой, то ли за себя, то ли за шапочку, подняла ее, нахлобучила на макушку.
Ах эта шапочка, нежный пуховый комочек, она глыбой стала между мной и Мишей. Его руки ловили меня, его губы всасывались в мои, а шапочка то и дело соскакивала у меня с головы. И я изворачивалась, отталкивала Мишу и в который раз надевала свою шапочку. И до чего это было глупо. Я чувствовала себя смешной, я чувствовала себя униженной. Даже сейчас испытываю стыд, но чувство нежности к шапочке сильнее. И я тихо улыбаюсь про себя, покачиваясь на нижней полке в купе. Ясно вижу невинную белую шапочку и глупую девчонку, которая назло себе все наклонялась к ночной бурой траве, назло себе и ему, Грину. Пусть стоит и смотрит в потемках, как я гнусь к земле, пусть ждет, пока я разогнусь, и снова отыщет мои губы, а шапочка слетит с головы, пусть его смеется надо мной. Все это глухо шевелилось во мне. Я казнила себя и не подозревала, что прохожу неизбежную в мудрости своей и в бессмыслице школу жизни, теряя, приобретая, как в этой школе испокон веков заведено.
На мое разгоряченное лицо упало несколько холодных капель. Я и сама не знаю, отчего мокры мои щеки, от дождя или от слез.
— Отчего же ты плачешь, Лееле? — Голос Миши бархатом по коже. Одна рука его уже успела окунуться в чашечку под моей расстегнутой блузкой, вторая кольцом обхватила меня всю, все тесней и тесней. И жаркий шепот: «Ну же, девочка!» Но девочка-дурочка, отвернув лицо, задыхаясь, только собралась было спросить, как в романах написано: «Вы меня любите?», а трезвый, снисходительно-рассудительный голос уже ответил на неспрошенное: «Не надо бояться. Я тебе ничего плохого не сделаю». И снова — бархат: «Ах ты, моя сладенькая, дай еще разочек поцелую!» «Этюд!» — молнией сверкнуло у меня в голове. Я отшатнулась от темного абриса прекрасного лица, вырвалась и пустилась бежать.
В ту ночь долго стучался в окно набравший силу летний дождь. Я лежала, свернувшись клубком, и никак не могла уснуть. Первая в жизни бессонная ночь, как ее не запомнить? Под утро все же уснула. Меня разбудила тишина. Дом еще спал, и дождь прекратился. Я полежала некоторое время с открытыми глазами, пустая, невесомая, как мешок, из которого вытряхнули все до донышка. Потом надела платье и проскользнула босиком в палисадник. На серой стене общежития играло солнце, а с ветвей трех стоявших рядком кленов скатывались одна за другой крупные, прозрачные капли. В зазеленевшей на рассвете траве промокшим бездомным котенком валялась моя белая пуховая шапочка.
7
На натянутых в два ряда веревках просушиваются байковые одеяла. Сенники и подушки разложены прямо на траве. В воротах то и дело появляется кто-либо из вернувшихся в город учащихся. Тогда прекращают свой танец палки, выколачивающие пыль. Лавируя между развешанными одеялами, все бегут встречать гостя.
У ворот заливается бубенцами Фейгеле Чижик. Значит, Мотл Шварц приехал. Бегу вместе со всеми его встречать. Фейгеле усаживает нас, меня и Мотла, на свой распростертый на земле сенник. На дворе тепло, солнце светит, изредка только слегка поддувает. И ветерок, хотя и ласковый, будто предпасхальный, гонит к нам из палисадника желто-красные осенние листья. Мы зарываем в них ноги, и листья бугрятся и шуршат.
У Мотла загорелое лицо и уверенные движения. За лето у него явно прибавилось солидности. Он развязывает белый узелок и степенно приглашает нас, Фейгеле и меня, вкусить от даров его мамы. Желтоватые треугольнички сухого, рассыпчатого сыра домашнего изготовления тают во рту. Фейгеле ест и понимающе кивает головой на каждое слово Мотла.
Мне тоже по сердцу угощение. В доме моих родителей редко топится печь. Никто не сушит там сыр, не то что в печи, но даже и на солнце. Мама чаще всего угощает меня двумя-тремя ломтиками ржаного хлеба, поджаренного на подсолнечном масле. Хлеб подрумянивается с одной стороны и с другой, она посыпает его солью и подает мне прямо на сковороде. Сама же она садится напротив меня и с молитвенным выражением на лице смотрит, как я ем. У черного хлеба, поджаренного на постном масле, райский вкус, но я поглощаю его в дикой спешке, обжигая нёбо, и вкусная еда эта мне не впрок, Насладиться ею в полной мере мне мешает стоящая на полке бутылка. Не могу заставить себя не смотреть на нее. А когда смотрю, то вижу, или мне это кажется, что с прошлой недели масла в ней нисколько не убавилось. Оно, очевидно, предназначено только для меня. Бедная мама, она и не подозревает, что ее угощение заставляет меня пореже приходить домой.
Сыр, привезенный Мотлом из местечка, где на лугу еще, может быть, пасутся коровы, а у его мамы, пожалуй, и собственная, я жую не спеша, с толком. И слушаю рассказ Мотла, как он там, у себя, учил стариков и старух читать и писать, как вскопал огород у своей матери и у соседки-вдовы.
Левый глаз Фейгеле — вишня в молоке — смотрит из-под черного локона на ее победно вздернутый носик, а на крупных, негритянских зубах крошится тщательно высушенный желтоватый сыр.
Я тихо поднялась с сенника и ушла. Мотл и Фейгеле, наверное, даже не заметили этого, иначе они бы меня задержали. Да и никто, пожалуй, не заметил. Ветер хлопал дверьми, из конца в конец двора перекликались голоса. Поэтому естественно, что никто не обратил на меня внимания, когда я прошмыгнула между развешанной и расстеленной постелью в дом. Я, однако, почувствовала себя страшно одинокой. Никто на меня не смотрит. Никому до меня дела нет. Но пуще всего меня мучил стыд, стыд за все мои разговоры в это лето с Фейгеле Чижик. Теперь я уже точно отдавала себе отчет в том, что ни одному слову моему она не верила. Да и чему тут было верить? Боже мой, чего я только не плела…
8
Новый учебный год обычно начинался с литературного вечера. Так у нас было заведено. Организацию литературных вечеров по случаю и без случая чаще всего поручали мне, так как я, хоть и самая младшая в техникуме, слыла «начитанной». На этот раз на меня была возложена обязанность заполучить только вчера приехавшего к нам из Москвы еврейского писателя. Мне строго наказали, чтобы я никому не давала перебежать себе дорогу — в техникуме писатель должен выступить раньше, чем где бы то ни было.
Задача была по мне. Рассказы писателя мне очень нравились. К тому же, по странному совпадению, его фамилия была Файнберг, как и моя. Когда я только познакомилась с Эстер, она сразу спросила, не родственница ли я писателя Файнберга.
В гостиницу я отправилась и робея, и любопытствуя. Мне указали дверь, которая стояла поперек всех других и замыкала собой коридор. Мне ничего не оставалось, как только постучать в нее, хотя на несколько мгновений я застыла перед ее непроницаемой белизной. Когда я уже готова была постучать, дверь беззвучно отворилась изнутри и в проеме возник высокий белокурый человек (про другого я сказала бы «парень», он был молод) с худощавым лицом. Он жестом пригласил меня в комнату, подвинул мне стул. Я присела на самый краешек, объяснила, кто я такая и зачем пришла. Выступить писатель согласился сразу, и я тут же поднялась, чтобы уйти. Но, к своему собственному удивлению, я спустя добрых полтора часа обнаружила себя сидящей на том же стуле (прочно, не на краешке) и рассказывающей о том, как я прошлой зимой проходила практику в школе. Я выкладывала подряд все, что знала о каждом ученике и даже о папах и мамах учеников. Не чувствуя ни малейшего стеснения, я говорила без умолку. А он молчал и слушал, словно то, что я говорю, для него очень важно, и смотрел на меня длинным взглядом, — меня сразу поразил необычный разрез его глаз, — внимательно и серьезно. А я, со своей стороны, вполне серьезно старалась убедить своего собеседника в том, что тесты показывают всё объективно.
— Ошибки исключены, — уверенно говорила я. — Любому ребенку можно с полной ответственностью дать совет, какую профессию ему следует избрать.
В доказательство я привела тесты, которые сама составила и проверила на учениках третьего класса.
И вдруг человек, слушавший меня с таким долготерпением, огорошил меня неожиданным вопросом:
— Вы имеете какое-нибудь представление об астрономии?
Я чуть не проглотила язык от удивления. Астрономия… При чем тут астрономия? Моей уверенности как не бывало. Не смеется ли он надо мной, этот человек? (Теперь уж парнем его и вовсе не назовешь.) Но не может быть. Глаза с необычным разрезом смотрят на меня, как и прежде, длинным серьезным взглядом. Они ждут ответа.
И я пролепетала:
— Астрономии мы еще не проходили.
— Ну а вдруг в вашем классе сидит будущий ученый, астроном? Вы уверены, что ваши тесты не покажут его полную непригодность к чему бы то ни было?
И в самом деле, как установить склонность к астрономии? И почему он спросил меня именно об этой науке, словно знал, что в нашем доме она в чести. Мой брат даже начальной школы не окончил. Крохи своих знаний он заимствовал то у одного студента, то у другого. К моему отцу всегда липли студенты. Они любили его послушать. Так вот, все случайные и весьма многочисленные наставники моего брата в один голос уверяли отца, что его сын будет астрономом. Они установили это безо всяких тестов. Но каким же образом? Во всяком случае, с тех самых пор, как мой семнадцатилетний брат ушел с последней отступающей из города частью Красной Армии и пропал, у нас в доме говорили всем и каждому, что он отличался большими способностями к астрономии. Несколько опомнившись от смущения, я поспешила рассказать об этом Файнбергу.
— Извините! — просто сказал он.
А я, с запоздалой дерзостью, упрямо тряхнув головой:
— Ну и что ж? Буду изучать астрономию!
Файнберг молчит. Я съеживаюсь под его серьезным взглядом, который невозможно обмануть. Неожиданно я подумала за него, впоследствии я часто думала за него, и теперь думаю, когда его со мной уже нет, и почти никогда не ошибаюсь, да, именно это и так бы он сказал, так вот, я тогда впервые подумала за него: «Изучать астрономию — дело хорошее. Но есть на свете еще и другие науки, геология например». Я затосковала. Не могу же я овладеть сразу всеми науками. Да и вообще, чего ради я расселась здесь и разоткровенничалась перед чужим человеком? Пора и честь знать. Да, самое время уходить. А между тем я поверяю Файнбергу свою сокровенную тайну — я хочу быть актрисой, и, как-то само собой это получилось, я уже не сижу, я стою посреди комнаты и читаю свой коронный номер. Хорошо читаю, на самой высокой ноте, а когда дохожу до слов: «Вдалеке, на жестких досках, умирает мой отец», — в голосе у меня рыдание…
Одна беда: не вижу слушателя. Он где-то далеко, хотя и рядом. Лица нет. Только ровная линия пробора в гладко зачесанных белокурых волосах. Я осеклась, и Файнберг тут же перевел взгляд со своих скрещенных на столе рук на меня. Опять удлинились глаза, смотрят с той же серьезностью, что и прежде. Но теперь в них и тень сожаления. Или это мне кажется? Снова неожиданный вопрос:
— Вам когда-нибудь приходилось, хотя бы на время, расставаться с отцом?
— Н-нет, он здесь, в городе.
— Вот-вот… — И помолчав: — О разлуке с отцом писал мужчина. Об этом тоже не мешает подумать.
И я думаю: что означает «вот-вот»? Я убита. В голове мешанина из «как ведет себя человек в горящем доме» и «как говорит мужчина, когда прощается с умирающим отцом».
— Вы кому-нибудь из студийцев читали? Там есть способные ребята.
— Читала. Эстер Вигдорчик.
— Вигдорчик? Красивая девушка. Но актриса весьма посредственная.
Мир разваливается у меня на глазах. Эстер — посредственная актриса? Этого не может быть…
— А чего ей не хватает? — спрашиваю в замешательстве.
— Ума, — коротко отвечает Файнберг. — Ну, кому же еще вы читали?
— Мише… Миша Грин однажды слышал…
— Этот понимает… Интеллигентный парень…
Хороший ли Миша актер, я боюсь спрашивать.
— Будем друзьями, — сказал мне на прощание тот, кто был тогда для меня только писателем Файнбергом и никем иным. — Мы же с вами однофамильцы. Расспросите-ка хорошенько своих родителей, а вдруг мы и родственниками окажемся. — Он улыбнулся, а я почему-то подумала: «Он, должно быть, очень добрый». Но улыбка как показалась, так и исчезла. Он словно смахнул ее с лица, на котором неожиданно появилась озабоченность.
— Вы, конечно, можете держать экзамен в студию. Я ведь в этих делах не бог весть как разбираюсь. Но что такое экзамен? Те же тесты. Прежде всего спросите самое себя. Актерство — не профессия. Это призвание. Ошибка здесь, пожалуй, опасна для жизни. — Он посмотрел на меня в упор: — Вы в самом деле хотите быть актрисой, а не ослепление ли это?
Уже отворив передо мной дверь, он доверительно наклонился ко мне, он, писатель, имя которого было указано на обложках книг, и сказал:
— Студия просит у меня пьесу. У меня лежат две, но никто о них не знает. Сколько бы я себя ни спрашивал, ни одну из них не могу предложить. — Он снова улыбнулся, но теперь я ясно видела, что ему грустно. — Не принимайте близко к сердцу, что я вам тут наговорил. У меня сегодня тяжелый день… Был тяжелый, — добавил он после короткого молчания, — до вашего прихода. Спасибо. Вы занятная девушка. Из вас что-нибудь получится.
Чему, собственно, я радуюсь? Почему меня так и несет по улицам? Отчего я улыбаюсь самой себе? «Ослепление», — сказал он, тот, которого зовут Иосиф Файнберг. Я ведь тогда еще не знала, что это «Иосиф». На мгновение у меня сжимается сердце. С театром, выходит, покончено. Чтобы я самое себя спросила, сказал он. Да… Я уже спросила.
Во дворе общежития я наскакиваю прямо на Эстер. Она обнимает меня, целует, и я не без труда даю извлечь себя из моего далека. Подумать только, в тот день я ни разу не вспомнила об Эстер. А она:
— Где ты пропадала, Лееле? Я так счастлива, Лееле, так счастлива. Мы с Мишей давно уже любим друг друга. Сегодня зарегистрировались. Я с самого утра тебя ищу.
— С самого утра? — спрашиваю, будто дело именно в этом. Чувствую неуместность своего вопроса, но не идут мне на ум нужные слова, и все тут. Признание Эстер во мне никак не отозвалось, как бы я к себе ни прислушивалась. Что же это такое было со мной? «Ослепление». Он прав, Иосиф Файнберг.
II. Занавес поднят
1
Прошла первая ночь моего путешествия.
В Москве вагоны заметно пополнились. Первым вошел в купе чернявый парень. Сунул свой чемоданишко на самый верх и вышел. Через несколько секунд я увидела его в окно. Он стоял на перроне с целой кучей провожающих. Все молодежь. Похоже, студенты. А может, аспиранты. Среди провожающих выделялась одна пожилая женщина. Именно тем, очевидно, что пожилая и будничная. Рыжие с проседью волосы, а на лице и на руках — урожай желтых крупинок. «Бывает же такое, — подумала я, — мать рыжая, а сын…»
Объявляется отправление поезда. В купе входит не чернявый парень, а та, которую я приняла за его мать, рыжая пожилая женщина. В правой руке у нее огромный мужской портфель. Поздоровавшись, она приставляет лесенку и легко взбирается по ней на верхнюю полку.
Вслед за рыжей в купе появляется удивительно красивая пара, хотя и не молодая, оба высокие, стройные, элегантные. Она белокурая, он — брюнет. Вошли они шумно. Свои три огромных чемодана и множество кульков и кулечков, видно, только из магазина, пристроили ловко и быстро. Оглядевшись, только что вошедшая женщина предложила рыжей поменяться местами. Та поблагодарила и решительно отказалась — она всегда ездит на верхней полке.
Компания оказалась удачной, хотя бы по одному тому, что все мы ехали до конечного пункта — в Алма-Ату. Мужчина и женщина были постоянными жителями этого города. Оба архитекторы. В Москву ездили на конференцию.
За те полчаса, что ее муж курил в коридоре, кое с кем свел знакомство, потолковал о том о сем, женщина успела поделиться с нами, попутчицами, своим огорчением. Дочка «выскочила замуж», едва ступив на порог второго курса. Ей восемнадцать, ему — двадцать. Роман начался еще в школе, вместе учились. Они, родители, об этом знали, но думали: «Дети же. Пройдет». Тем более что он окончил школу на два года раньше и в институты они поступили разные. И вот сюрприз: Иришка — дама. Учиться она, конечно, хочет. И работать тоже. Дома, говорит, сидеть не собирается. Такой характер. Любую ношу готова на себя взвалить. «А плечи-то слабенькие. Здоровье оставляет желать лучшего. С самого детства…» Женщина умолкла. Размытое заботой, лицо ее внезапно постарело. «Пятьдесят, пожалуй, уже стукнуло», — невольно подумала я.
Долго ждать, пока она снова заговорит, не пришлось. Пошел рассказ о сыне, который, к сожалению, и не думает обзаводиться семьей. Он микробиолог, и, кроме науки, для него ничего не существует. Докторскую написал. Уже с одним московским профессором есть договоренность — выступит оппонентом на защите. Сама из обыкновенных ветеринаров, а теперь крупнейший ученый. Вскоре приедет к ним, в Казахстан. Володя собирается сопровождать профессора на горные пастбища. Новый препарат будут испытывать на овцах.
Я смотрю на красивое круглое лицо женщины, которая мне все это рассказывает, и не могу удержаться от вопроса:
— А сколько лет вашему сыну?
— В январе тридцать справляли.
Мне кажется, что со своей попутчицей я знакома чуть ли не всю жизнь. Она относится к тем счастливцам, которые с первого взгляда располагают к себе людей. Она вся на виду. Поэтому и чувствую себя с ней так свободно, что безо всякого колебания задаю второй вопрос:
— Сколько же вам было, когда вы произвели на свет сына?
— О, я из ранних… Влюбилась по уши… Поняла, — вдруг доходит до нее, и она весело смеется, — это вы мне мстите за Иришку!
Мои попутчики-архитекторы около шести месяцев в ходу проводят в испепеляющей жаре, а постройки они проектируют для Севера. Стоило мужу появиться в купе и сказать мне об этом, как обоих было уже не остановить. По газете, которую я накануне случайно оставила на столе, стали разбегаться в разных направлениях линии и геометрические фигуры. Все для того, чтобы я получше усвоила новое в архитектуре Севера.
Когда говорит муж, жена напряженно следит за ним, готовая в любую минуту ринуться на помощь. Стоит ему запнуться, чтобы найти нужное слово, она на лету подхватывает незаконченную фразу, и ему уже добрых полчаса не вставить ни звука. Но он своих позиций не сдает. Тоже стоит на страже. Ведь и его жене может понадобиться «скорая помощь». Где гарантия, что она ни разу не запнется?
Мне по сердцу люди, для которых работа — не служба, а работа. Мои новые знакомые, однако, привлекают меня еще и взаимной влюбленностью, которая непроизвольно дает о себе знать, независимо от того, соглашаются ли они друг с другом или, наоборот, неожиданно вспыхивает спор. Мне вспоминается весьма распространенное поверье, что кто первый переступит порог, жених или невеста, тому обеспечено главенство в будущей семье. Эти двое навряд ли помнили о поверье. Решительный шаг они сделали, может быть, даже разговаривая об архитектуре. Вот так… Маленькая туфелька — размер 34 — уверенно стала рядом с широконосым великаном на толстой подошве — размер 46. Миг, и порог остался позади. А как семейный трон? Пустует? Или же кто-то на нем все-таки незаметно восседает? Так или иначе, какое удивительное равновесие: сын и дочь и две подписи под совместными проектами: «Е. Смирнова. И. Мочальский».
«Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»
Архитекторы не вняли этому зову. Они предпочли пообедать в ресторане. По совести говоря, меня это не опечалило. При всей симпатии к ним, я от них немного устала. Что ж, я не архитектор.
Я остаюсь в купе, женщина с верхней полки тоже. Какая она, бедняжка, усталая… Все утро продремала под архитектурный звон. Замучена, наверное, хозяйством, внуками. Этот чернявый, который ее провожал, уже не мальчик. Вполне могут быть деточки на ее попечении. А может, она просто молчунья. Пока от нее только и слышали: «Спасибо. Я всегда езжу на верхней полке» (в ответ на предложение поменяться местами); «Я тоже» (подтверждение, что она, как и мы все, едет в Алма-Ату) и еще «Гинда Гедальевна». Последние два слова она произнесла, артикулируя каждый слог. Привыкла, видно, к тому, что людям, не разговаривающим по-еврейски, трудно сразу запомнить ее имя-отчество. Как мне ее расшевелить, эту молчунью?
Мы сидим одна против другой. На столе дымится в двух тарелках борщ. В тарелочках поменьше расположились рядышком по две сосиски, а с краю — горка тушеной капусты. Все это доставила нам на своей тележке голосистая женщина («Сосиски с капустой… Горячий борщ кто желает?»).
Пока я раздумывала над тем, как расшевелить Гинду Гедальевну, она весьма ловко спустилась с верхней полки и стала сервировать стол с таким видом, будто она у себя дома принимает гостей, и я среди них самая, желанная. Прежде всего она достала из своего необъятного портфеля плотные бумажные салфетки, которые я поначалу приняла за льняные. Одну расстелила для меня, вторую для себя. По нашему пластиковому столику пустились вплавь два синих корабля с белыми, парусами, а по бокам их запорхали экзотические птицы. Салфетки были явно не отечественные, как и последовавшие за ними мягкие мохнатые ухватики, ножи и вилки. Значит, сын Гинды Гедальевны разъезжает по свету. И про мать не забывает, привозит ей всякую всячину, мелочишки, которые радуют глаз. Однако женщина в годах, а руки-то какие проворные, движения точные. Что ж, навык… Всю жизнь, видать, посвятила семье. Тоже задача не из легких. Мне хочется доставить удовольствие своей попутчице. Она, по всему видать, славная женщина, хотя и не разговорчивая.
— Симпатичный сын у вас, — говорю. — Только профессия у него, видно, хлопотливая. Все в разъездах, да? — Я киваю на салфетки.
Женщина посмотрела на меня отчужденно, помолчала.
— Дочь у меня, — наконец сказала она. — Микробиолог. Вообще-то способная. Жаль только, не прошла через практическую ветеринарию. Из института прямо в аспирантуру.
Ответ вроде обстоятельный, а разговор у нас все-таки не клеится. Не знаю, с какой стороны подойти к этой женщине.
— Сын тоже… — роняет она неожиданно. — Был…
Я выжидающе смотрю на нее. Она молчит.
Покончено с обедом. Не успеваю оглянуться, а со стола уже убрано. Гинда Гедальевна щеточкой с розовой ручкой смела крошки в свои салфетки и вышла. Вернулась — сразу взобралась наверх. Села, приподняв колени, разложила на них какое-то изделие темно-зеленого цвета. В руках замелькали вязальные спицы.
— Свитер? — спрашиваю.
— Костюм задумала. В прошлом году еще начала. На даче. Только, видите, неправильный рисунок… Углы ромба должны смыкаться по-разному, а у меня это не получается. Все ошибаюсь в счете. Приходится распускать и вязать заново. Тянет на правильное, — произносит она с неожиданным лукавством, и лицо ее вдруг удивительно умнеет.
— Внизу светлее. Садитесь сюда.
— Спасибо. Мне и здесь хорошо.
Ну что ж. Хорошо так хорошо. Мне тоже неплохо. Все заботы с плеч долой, выплеснула, как воду из таза. Сижу, смотрю в окно. На поля, на луга. Они стелются пестрым ситцем на холмах и в низинах. Проносятся мимо деревенские избы, крытые жестью, — резкие всплески зеленого, красного, синего. И еще отрада для глаз — на смену многоцветью потянулась вскопанная, в темных глыбах, земля. Не верится, что и она промчится мимо, такая солидная, такая спокойная. Вот скажет, так и ждешь: «Тише. Я отдыхаю». Но ее нагоняет узкая деревянная платформа, и, как всегда, машут руками вслед уходящему поезду дети. Словно всю жизнь едешь по одной и той же дороге, давным-давно знакомой, виданной.
Смотрю в окно. Это не мешает мне боковым зрением видеть вязальные спицы. Они мерно снуют в руках с желтыми крапинками — во что-то окунулись, вынырнули: вниз-вверх, вниз-вверх. Мелькание спиц, стук колес. Они сливаются в единый напев: «Вперед — туда, вперед — туда…» Куда?
2
Театр, бывшая студия, репетирует пьесу Иосифа.
— Стереотип, скукота, — сокрушается Иосиф. — Мне тошно от этой тягомотины.
— А Борис Семеныч что говорит?
— Он не говорит. Он злится: «Замеча-тель-но! Шлеп-шлеп!»
Обиднее всего было то, что Мирра Закс, на которую и автор и режиссер возлагали самые большие надежды, тоже «шлепала». То, что ей так трудно давалась роль, казалось непостижимым. Роль была специально для нее написана. Когда Иосиф впервые прочитал мне свою пьесу, он несколько раз прерывал чтение словами: «Представляешь, как Мирра это сыграет?» А теперь: «На сцене она, кажется, могла бы забыть, что слишком выросла. Горбится все время, и руки висят, как подвешенные».
Иосиф был не столько раздосадован тем, что Мирра не справляется с ролью, сколько озадачен: он жаловался на нее так, как жалуются порой родители на собственного ребенка, который, по всему, должен бы приносить из школы пятерки, а учится на тройки.
Чем ближе к премьере, тем чаще Иосиф ходил на репетиции. Там он все больше помалкивал, хотя режиссер весьма жестоко расправлялся с текстом. Порой выбрасывал целые куски, а то и предлагал кое-что дописать. Иосиф не возражал. Как драматург он еще не приобрел уверенности в себе и соглашался со всем тем, чего требовал от него режиссер.
А дома:
— Бытовщина… Прет из каждого жеста, из каждого слова. Старый провинциальный театр, да и только. Откуда это у них берется, у этих мальчиков и девочек? Они ведь его и не видели, тот театр, не знают, чем он пахнет. — Шагая взад-вперед по комнате и все больше распаляясь: — Значит, в моей пьесе унюхали лежалое. Да, да, именно, инстинктом молодости. Моя вина… — И уже совсем растерянно, с мольбой: — Хоть ты скажи мне правду. Прочитай еще раз вот эту сцену. Нет, нет, про себя. Я не могу ее слушать. Она мне опротивела до дурноты.
А за три дня до премьеры:
— Мирра — прелесть. Нельзя только ей ничего навязывать. Справится, еще как справится…
Я пришла в театр за час до начала. Меня просила об этом Мирра. Так просто, ей хотелось, чтобы я с ней немного посидела. Мирра сказала, что любит помолчать рядом со мной.
Я тихо постучалась в дверь, вошла в узкую актерскую уборную. Мирра, не оборачиваясь, покивала мне в зеркало головой. Она накладывала на лицо грим.
Сижу за спиной Мирры. Вижу в зеркале, как лицо ее покрывается бледностью. Штрих карандашом, косой взлет бровей. Большие глаза становятся еще больше. Волосы Мирра расчесывает на прямой пробор. Целиком закрывая уши, рассекая щеки, они, резко сужая лицо, уходят к затылку. Там собираются низко, у шеи, в мягкий пушистый узел, чуть растрепанный, из которого, однако, до конца спектакля ни один волосок не выбьется.
Продолговатое, белое лицо в черной раме волос. Оно далеко от меня. Оно смотрит на меня из зеркала, словно из другого мира. Смотрит, но, пожалуй, не видит. А я боюсь пошевелиться. Понемногу переношусь мыслями к себе домой. Раз я здесь сижу лишь для того, чтобы молчать, то, может быть, я напрасно оставила Иосифа одного. Ходит там взад-вперед по комнате. Ноги у него длинные. А ходьбы всего — от письменного стола до кроватки Баеле и от кроватки до письменного стола. И в театр он, конечно, опоздает. Придет после третьего звонка, двинется в темноте к последнему ряду партера, но и там ни одного свободного местечка. Ясно представляю себе — поднимается занавес, а Иосиф застрял в узком проходе между креслами, и кто-то со злостью шипит: «Гражданин, сядьте наконец куда-нибудь. Вы мешаете».
Далекая Мирра, из зеркала, говорит мне:
— Спасибо, Лееле. А теперь иди, Иосиф, наверное, в зале. — И передернув плечами: — Здесь прохладно, правда? — Под белым слоем грима проступает бледность ее собственного лица.
* * *
Идет спектакль. Никому в зале нет дела до огорчений автора. Никто не видел красных пятен на острых скулах режиссера, никто не слышал его едких замечаний, которые порой доводят до отчаяния и его самого, и актеров.
— Вы замораживаете мне спектакль, — вопит, хватая себя за волосы, обычно корректный, с хорошими манерами Борис Семеныч. — Лед когда-нибудь тронется или это навечно?
Никакой жалости. Ничего среднего между «да» и, «нет». Среднее равняется ничему. Только «да». Хоть умрите, давайте «да». В полном изнеможении актеры покорно снова и снова повторяют реплику, диалог, а то и целую сцену. И глядишь, лед тронулся. Перерыв… Можно собраться кучкой и позубоскалить, переброситься с товарищем словцом о чем-то насущном, повседневном, не имеющем ни малейшего отношения к прерванной репетиции, можно и закусить, если не успел пообедать, а еще прежде, от полноты счастья, сделать несколько кульбитов на ковре. Кое-кто забьется в угол за кулисой — ничего не видеть, не слышать, поразмышлять наедине с собой.
Режиссер откидывается всем корпусом на спинку мягкого кресла, ненадолго прикрывает глаза. А неподалеку ждет художник с эскизами. А на столике стынет кофе, бесшумно поданный заботливой рукой. В любимой чашечке Бориса Семеныча.
Хлопок. Тишина. На сцене Мирра Закс, потерянная, испуганная.
— У меня получится, Борис Семеныч, вот увидите, получится. Дайте мне еще немного вжиться…
— Вжиться… Подумаешь, Художе́ственный театр… — в нарочитом ударении убийственный сарказм. — Куда вы девали вашу хваленую непосредственность? Запомните, актер — это человек быстрой реакции.
* * *
Незадолго до премьеры я упросила Бориса Семеныча, пустить меня хотя бы на одну репетицию. Посмотрела я две. Первая была та, с «Художе́ственным театром», на которой я исстрадалась душой за Мирру. А потом конечно же — генеральная. Казалось бы, насмотрелась, наслушалась. Тем не менее сейчас, на премьере, я вся во власти удивительных превращений людей, которых я хорошо знаю, нередких гостей в моем доме. А как же незнакомые с ними, просто купившие билет в кассе и сидящие теперь в зале? На них спектакль обрушивается всеми своими неожиданностями. По соседу справа и по соседу слева от меня я вижу, что зритель, пожалуй, еще в большей степени, чем актер, человек быстрой реакции.
Финальная сцена спектакля. Пустынность… Тишина… На сцене никого, кроме Мирры Закс. Лицо ее обращено к публике. Руки с длинными разъятыми пальцами словно пригвождены к красной кирпичной стене. Руки плачут, руки негодуют. Несколько секунд неподвижности, и одинокая женская фигура в овале света начинает, не отнимая рук с разъятыми пальцами, передвигаться вдоль стены. За ней следует изломанная, ее собственная тень. Несколько шагов, уже безо всякой опоры, вдоль правой кулисы. Женская фигура тает, становится все меньше и меньше. На землю опускается маленькая девочка, раненый ребенок. Еще какой-то момент Мирра Закс держит публику под гипнозом огромных трагических глаз. Затемнение. А потом свет, уже в виде круга, подскакивает к маленькому оконцу под самым потолком. В этом оконце мужское лицо, разлинованное в решетку. От лба к подбородку, от глаз к вискам, от губ к щекам. Свет перемещается на белый экран. На нем четко выведено черным: «Меня убили. Я жив».
3
У Иосифа широкий шаг. Иосифу весело. И он мчится на своих длинных ногах как ошалелый. Не замечает, что я от него отстаю. Он что-то сказал, а слова его растворились в пространстве. Я ничего не расслышала.
Смеюсь:
— Ты стареешь, Иосиф. Разговариваешь сам с собой. Скажи лучше мне…
Иосиф подхватывает меня под руку, и мы с ним несемся посреди улицы, между спящими домами. Нога в ногу. Тонкая пленка льда, покрывшая к вечеру мостовую, трещит у нас под ногами. И ноги, пружиня на быстром ходу, радуются: «Весна, весна на дворе!»
Не припомню, чтобы я когда-либо в жизни говорила столько, сколько в тот вечер. Да и не вечер это был, стрелка часов давно передвинулась за полночь. А я все захлебываюсь словами, боюсь опустить хоть малую малость. Я рассказываю Иосифу, что говорили люди в зале, что слышала за кулисами. Хорошее говорили, только хорошее.
— Ты обратил внимание, Иосиф? Когда закончился спектакль…
— Обратил. Даже испугался… Страшно ведь, правда? Занавес опущен, а в зале тишина. Вдруг эти аплодисменты… Все стоят… — Тут же, несколько поостыв: — И то сказать, на вешалку никто особенно не торопился. Из молодежи многие пришли без пальто. Тепло ведь…
А я с досадой:
— Перестань, ты же сам видел, все доходило. И не усмехайся, не о тебе одном речь. Как аплодировали закату во втором акте, слышал небось…
— Слышал… Разговор между мужем и женой, которые сидели впереди нас. Муж горестно вздохнул: «Если бы джемпер такой, вот это да…» Проняла его таки игра красного на голубом. А жена ему коротко и ясно: «Идиот!»
— Вот видишь, — обрадовалась я, — ее и в самом деле проняло.
Мне жарко. То ли от бега в ночи, то ли от множества поцелуев, которыми меня сегодня одарили в честь Иосифа. Даже Лефцин слегка коснулся губами моей щеки. Сам Лефцин, знаменитый критик, и слова он отмерил, одно в одно, весомые, прямиком нацеленные в вечность: «В этом спектакле бьется пульс эпохи».
Иосифу, однако, не стоило это рассказывать. Он сразу помрачнел.
— Ну его к лешему, Лефцина! Что он понимает!
Иосиф замедлил шаг, отпустил мою руку. И я тоже, словно наткнувшись на препятствие, придержала свой бег. Мы идем с Иосифом дальше нога в ногу. Но треск ледяной корки под нашими ногами звучит менее бодро. Мне кажется, даже жалобно: «Я хрупкая. Не топчите меня».
Входим в дом. Иосиф берет меня за обе руки, усаживает за стол. Сам садится напротив. Взгляд его удлиненных глаз устремлен прямо на меня с той же серьезностью, как в первый день нашего знакомства. Как всякий раз, когда предстоит разговор о значительном, составляющем суть его, моей, нашей жизни. Сегодня, говорит мне Иосиф, он понял наконец, почему его пьеса так трудно давалась актерам. Он увидел ее недостатки. Именно в том, как театр с ними справился. Я слушаю и вспоминаю жалобы Иосифа — он не понят режиссером, он не понят актерами. Ему портят пьесу. Но и другое вспоминаю: «Прочти еще раз эту сцену, черт бы ее побрал, не получилась она у меня, а как исправить, не знаю». И в минуту жалоб на театр, и в минуты сомнений в себе Иосиф смотрел на меня тем же серьезным взглядом в упор, и уклониться от ответа никак нельзя было.
Но как мне сегодня, в день премьеры, не хотелось вникать в какие-то вопросы, отыскивать ответы на них. Хотелось сохранить радость, запомнить на всю жизнь, как мы с Иосифом, прижавшись друг к другу, быстро шли по спящей улице, и тонкая, весенняя корка льда, хрустела у нас под ногами. Но Иосиф продолжает свое. Он нисколько не боится выплеснуть вместе со словами нашу радость. Он говорит и смотрит на меня с той же испытующей серьезностью, как при первом нашем знакомстве, и мне невозможно не слушать его. Если у него что-то болит, то как мне уберечься от боли?
А Иосиф насмехается над собой:
— «Падает, как подстреленная птица» — хороша реплика, а? Вздор какой-то, на мещанский вкус… Мирра, дай ей бог здоровья, отлично расправилась сегодня с нами. Утерла нос и автору, и режиссеру. Как она скользила по сцене, какая пластика! Она ведь античную трагедию сыграла, и просто, по-современному, без котурнов. Говорю по совести, моя пьеса этого не стоит…
Вот так радость! Вот так удача! Я смотрю на Иосифа во все глаза, я готова броситься ему на помощь. Как мне облегчить его страдания?
Страдания? Да нет, он смеется:
— А Шлоймка-то не растерялся. Следовал за ней с прожектором, где и когда бы он ей ни понадобился. Античная трагедия с биомеханикой, совсем неплохо. Со Шлоймкой, видно, Мирра сговорилась. Люблю, когда не слушаются начальства…
Иосиф совсем повеселел, и я решаюсь заметить:
— Иосиф, кто-то мерзнет у нас за дверью.
— ?
— Наш праздник мерзнет. Я оставила его переждать снаружи. Впустить?
— Впустить. — Иосиф делает шаг к двери, будто в самом деле собирается ее отворить. Его останавливает хрипловатый спросонья голосок Баеле:
— Пре-премьера прошла хорошо?
Баеле, протирая глаза, стоит в кроватке в своей длинной ночной сорочке. Иосиф сажает ее к себе на правое плечо и начинает вертеться с ней в диковинном танце, не то приговаривая, не то напевая:
— Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…
А я за ним, как всполошенная наседка:
— Иосиф, оставь, ты простудишь ребенка, ну же, уложи ее в постель.
Неожиданно для себя я начинаю прихлопывать ладонями в такт: «Хорошо, хорошо, очень даже хорошо».
III. В ожидании
— Ваша пьеса призывает к идеологической войне, вы об этом подумали? Не в эпоху же средневековья мы живем. В крестовый поход на Германию, да? Нельзя же так… — доказывал Иосифу директор театра.
Этому разговору предшествовала статья Лефцина «Бьется ли в спектакле пульс эпохи?». В новом сезоне, после летнего перерыва, спектакль еще ни разу не был показан. Это не помешало Лефцину одним-единственным вопросом перечеркнуть его. Даже и не вопросом, а одним только словечком «ли». И до чего же выразительным оно оказалось, это усеченное, на первый взгляд, незначительное словечко. После него можно было не утруждать себя чтением статьи. Раз «ли», значит, нет, не бьется пульс.
…Мы сидели с Иосифом в тот вечер дома. Ждали гостей, хотя никого к себе не приглашали. Неужели никто к нам сегодня не заглянет? Будто на весах, колебалось доверие к друзьям: придут — не придут… Мы скрывали друг от друга, что кого-то ждем. Почему бы нам не посидеть просто так? Мы одни, Баеле на даче с моей мамой.
Наступила полночь, и Иосиф сказал:
— Поздно. Спать пора.
— Хорошо, Иосиф. Вот только посуду вымою.
Посуда давно стоит чистая на полке. Иосиф знает это не хуже меня. И все же помалкивает, когда я с деловым видом выхожу в кухню. Стою, прислушиваюсь, не идет ли кто. Вход к нам — прямо с улицы в кухню. На некотором расстоянии от плиты прибита к стене деревянная вешалка для пальто. Раньше и для этого не было места. Русская печь занимала половину кухни. Потом мы ее разобрали и сложили из кирпичей небольшую плиту. Делать на кухне нечего, а мне хочется оттянуть время. Вот и стою, уставясь бессмысленно в сваленную у плиты кучку дров, которую Иосиф днем еще притащил из сарая.
Люди всячески выказывают нам сочувствие по поводу нашей плохой квартиры. Гольдберг, завлит театра, даже злится. Он называет нас то «экстернами», то «вечными студентами». Трудно сказать, в каких случаях он предпочитает экстернов вечным студентам и наоборот. Пусть называет нас как угодно, хоть приготовишками, не велика беда, лишь бы и дальше коротал вечера с нами, в нашей плохой квартире. Я-то ее плохой не считаю, я чувствую себя в ней как нельзя лучше. Кроме тех минут, когда в моей памяти всплывает кровать, на которой я спала в детстве. Кровать была совсем узенькой, а между тем она заполняла все пространство между печью и стеной. Взбиралась я на свою постель не с краю, а ползком от изножья к изголовью. Не знаю, заметно ли это посторонним, но я живо вижу знак, который отпечатало на моем лице запечье. Он впился в меня, как татуировка. Запечье приучило меня водить свою молодость на поводке, чтобы не слишком резво взбрыкивала.
Мне по душе наша маленькая квартирка, где по вечерам собираются друзья, где не умолкают горячие споры. Даже висящий над головами дым от папирос мне мил. Да вот только Баеле, не будет ли у нее, а если и не будет, то не внушит ли она себе на всю жизнь, что у нее запечное лицо. И не будет ли так же, как я, льнуть к красивым подругам, которым никогда не приходилось спать между стеной и печью.
Вхожу в комнату.
— Из театра публика уже, наверное, разошлась… — Говорю я этак безразлично, как о деле, которое меня не особенно занимает.
— Актеры тоже, — уточняет Иосиф. И с досадой: — Не понимаю, чего ты так тянешь. Тебе ведь утром на работу.
Это верно. Мне завтра рано вставать. Но верно и то, что сегодня в труппе собирались обсуждать статью Лефцина. Борис Семеныч два раза посылал за Иосифом, но Иосиф наотрез отказался принять участие в этом обсуждении.
Я уже собралась было разбирать постель, и тут раздался стук в дверь. В комнату вошли трое: Мирра Закс, Ерухем Гольдберг и Миша Грин. Мирра поставила на стол коробку с тортом, а Миша — бутылку вина, как если бы мы в тот вечер справляли чей-нибудь день рождения или другое какое торжество у нас было.
Миша — человек подвижный и шумный. Он сразу приступает к делу. Перехватывает у меня рюмки, проворно расставляет их на столе. Сам же и торт нарезает аккуратными треугольниками, в центре каждого треугольника — розовая шишечка.
— Лия, штопор! — командует Миша. К столу он меня так и не подпускает. Выдернул пробку, разлил вино, и тост тут как тут: — За твою пьесу, Иосиф!
— И за ваши будущие пьесы, — подхватывает Гольдберг.
Миша не торопится поднести рюмку ко рту. Хотя он и держит ее в поднятой руке несколько картинно, лицо у него простое и доброе. Видно по всему, ему хочется что-то добавить к сказанному, но Гольдберг не дает ему говорить. Он сразу приступает к делу. Гольдберг пришел для того, чтобы уговорить Иосифа слегка «тронуть» пьесу, если он хочет снова увидеть ее на сцене. Добрые пожелания — это само собой, а «тронуть» тем не менее придется. Гольдберг не нуждается в выкрутасах, чтобы сказать это Иосифу. Ведь говорит-то он любя.
Миша окончательно отчаялся в возможности вставить слово. С погрустневшим лицом он разом откусывает половину от куска торта, который я положила ему на тарелку, без всякого воодушевления опрокидывает в рот рюмку вина. Бутылка на столе уже стоит пустая. Подаю чай, а Гольдберг все еще говорит. Мирра смотрит на него большими, трагическими глазами, скрестив под подбородком пальцы своих гибких рук. До чего же красиво это у нее получается, как и все, что она делает, даже когда горбится от застенчивости. Главная прелесть в том, что красота эта непроизвольна. Хотя Мирра ни на секунду не отводит взгляда от Гольдберга, я сомневаюсь, слышит ли она его. Она погружена в себя.
Пытаюсь в который раз заменить Гольдбергу успевший остыть чай, но мне это никак не удается. Гольдберг обхватил стакан обеими руками, словно никак не может расстаться с ним.
— Нет, нет, дорогой мой, так не годится, — увещевает он Иосифа. В его голубиных глазах мольба. Седые брови ползут вверх от недоумения, почему Иосиф не желает его понять. — Вы написали великолепную пьесу. Вы сами не понимаете, что вы написали. Так сделайте же все возможное, чтобы она не выпала из репертуара. Вы ее не испортите, если даже захотите. Плохо писать вы просто не умеете. Неужели это нужно вам доказывать? Не упрямьтесь, прошу вас!
Меня осенило. Я поставила перед Гольдбергом чай в другом стакане. Он его тут же обхватил обеими руками, и мне удалось незаметно стащить у него первый стакан. Гольдберг все равно не пьет. Только руки греет и продолжает уговаривать Иосифа. Пальцами показывает, на какую щепотку надо переделать пьесу — «вот на столечко», — и опрокидывает стакан горячего чая на скатерть. Гольдберг вскакивает, поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси и хлоп ладонью по мокрой скатерти:
— Давайте сейчас же сядем и подумаем вместе, а, Иосиф? Вот и Миша здесь, и Мирра. Лия, хватит вам суетиться. Присядьте, — приглашает он меня, указывая на место рядом с собой. Он не замечает нового коричневого узора на размокшей светлой обивке стула, на которой спящими ласточками улеглись чаинки. — Садитесь, — повторяет Гольдберг. — У вас же ясная голова.
В моей «ясной голове» на какое-то время все помутилось. Да и в головах моих гостей. «Достоевщина… Мрак… Перед фашистами спасовал…» — лавиной обрушилось на нас, пока не дошло: «Да это же Миша…» Ну вылитый Лефцин… Волосы торчком, одна губа вздернута, вторая — брюзгливо опущена. Это придает его лицу комическую значительность. Рот кажется непомерно огромным: «Слушайте, я говорю!»
Мы все хохочем. Кроме Гольдберга. Он ощетинился и бровями и усами, как сердитый добрый кот:
— Да он Достоевского никогда и не читал. И я ему это доказал, пусть жалуется на меня своей прабабушке. Удовольствия сегодняшнее обсуждение ему не доставило, а, Миша, Мирра, что скажете?
— Да вы его на обе лопатки положили, Ерухем Моисеич! — говорит Миша. — Пульса эпохи он не расслышал в пьесе. У Лефцина, видите ли, пульс бьется как надо, а у Иосифа он вовсе отсутствует.
Все еще ощетинившийся Гольдберг ворчит:
— Приобрел патент на эпоху…
Я вспоминаю слова Лефцина, которые он изрек за кулисами на премьере, коснувшись холодными губами моей щеки: «В этой пьесе бьется пульс эпохи». Не могу удержаться, чтобы не рассказать об этих словах моим друзьям.
Все время молчавшая Мирра словно очнулась от сна. Она смотрит на меня с недоумением:
— Как же так? Забыл он, что ли?
Гольдберг неожиданно вскакивает,, начинает прощаться. Хватает с вешалки свою мягкую-серую шляпу и, едва коснувшись пальцами, ловко усаживает ее на лоб над самыми бровями. Его голубиные глаза смеются:
— Не позавидуешь этому Лефцину. Сирый он и убогий. Талант-то ведь у вас…
Довольный этим изречением, Гольдберг возбужденно поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси. Иосиф подает ему знакомую всему городу, искусно вырезанную трость. Где бы Гольдберг ее ни оставил, она непременно к нему возвращается.
Иосиф отворяет перед гостем дверь, и тот лицом к лицу сталкивается с Борисом Семенычем, художественным руководителем театра. Гольдберг приподнимает над головой шляпу и исчезает. Мирра и Миша тоже заторопились.
У Бориса Семеныча очень усталый вид. Он садится к столу и, прежде чем я успеваю предложить, сам просит стакан горячего чаю. Больше ему ничего не нужно. Только чаю. Я завариваю свежий чай, крепкий, на вкус Бориса Семеныча. Он пьет с жадностью. Смакуя горячее, почти черное питье, он втягивает свои и без того запавшие щеки. Над расслабившимся узлом галстука, под расстегнутой верхней пуговицей белоснежного воротничка, ходуном ходит острый кадык, четко обозначая каждый глоток.
Проглотив один за другим два стакана чаю, Борис Семеныч наконец заговорил. Но вовсе не о пьесе Иосифа. Он заговорил о том, что Мирра Закс слишком много себе позволяет. Она вечно создает осложнения. Ей чужда всякая дисциплина. А театральный коллектив без дисциплины… Ну, Как прикажете ему существовать? Разве может актер разрешить себе по собственной прихоти прямо на премьере изменить мизансцену? Вот ей и попало сегодня на обсуждении. И поделом. О вас говорили меньше, чем о ней.
— Слишком хрупкого выбрали козла отпущения… — усмехнулся Иосиф.
Борис Семеныч почти весело улыбнулся в ответ:
— Ничего, выдержит. Она на обсуждении ни слова не проронила. Сидит молчит. Это тоже надо уметь. — И снова помрачнев: — Лефцин вопит, что пьеса пессимистическая. Ему уже и некоторые актеры подпевают. Не забудьте, у Мирры и завистников немало. А она в самом деле нагнала мраку. Вот и говорят — слишком трагично.
— Война бушует чуть не у наших ворот, — задумчиво и как будто даже удивляясь сказал Иосиф, — а тут находятся такие неженки, что не в состоянии переварить трагическое даже на подмостках сцены. Кишка тонка. И сердца у бедняжек чересчур чувствительные. А голова… Стоит ли задумываться? Куда проще просклонять во всех падежах слово «оптимизм», и зло развеется по ветру.
Борис Семеныч:
— Ну, Иосиф, нельзя же так…
Иосиф, в бешенстве:
— А как? Как можно и как нельзя? Объясните, пожалуйста! Мне уши прожужжали все кому не лень: «Нельзя же так».
Возбуждение Иосифа внезапно улеглось. Возможно, в ту минуту он единственный раз и по другому поводу сам подумал: «Нельзя же так». Достаточно было взглянуть на лицо Бориса Семеныча, чтобы понять: да, с ним так нельзя. Несправедливо.
Иосиф был вспыльчив, но в то же время обладал счастливой способностью быстро переходить из одного состояния в другое. И вот уже будто никаких дел нет к нам у Бориса Семеныча. Он, как обычно, просто заскочил на несколько минут и, как обычно, засиделся на час, а то и на два. А если Борис Семеныч просто гость, то и от угощения теперь не откажется. Жаль, торт съеден, вино выпито. Но хлеб и масло у меня всегда найдутся. Да еще голландский сыр и баночка бычков в томате, чего же больше? Ну и чай, конечно. От чая Борис Семеныч никогда не откажется, хоть целый самовар ему подавай.
Болтаем о том о сем и не замечаем, как возвращаемся к разговору о спектакле. Но разговариваем мы теперь о нем весело и непринужденно. Под конец Иосиф рассказывает постановщику его пьесы о двух зрителях, которые однажды поразили его воображение. Иосиф рассказывает, я ему помогаю. Только у него все время непроницаемое лицо, а я моментами не могу удержаться от смеха. Я и теперь смешлива. А тогда тем более.
Дело было так, а может, и не совсем так. Не исключено, что, рассказывая наперебой, подсовывая друг другу на ходу забавные детали, мы с Иосифом кое-что и подсолили и приперчили. В общем, историю о двух зрителях мы преподнесли Борису Семенычу примерно в таком виде.
Мы сидели в последнем ряду. Иосифу всегда нравилось видеть перед собой весь зал. Впереди нас, на крайнем месте у самой стены, сидел рослый, весьма упитанный мужчина, подстриженный «под бокс». По другую сторону зала, тоже на крайнем месте в ряду, но уже не у стены, а у прохода, сидел еще один такой же рослый, крепко сколоченный, с прической «под бокс». Головы у обоих круглые, как арбузы, торсы квадратные.
Иосифа эти двое заворожили. Он поворачивался то направо, то налево, опасаясь кого-нибудь из них упустить из виду, и шептал мне на ухо: «Нет, ты только посмотри на них… Как тебе нравятся эти крошки?»
— Ищешь к ним ключ?
А Иосиф озадаченно:
— Неужели их так-таки ничем не проймешь? Ну хоть бы на одну реплику клюнули… Очень хочется…
Началось второе действие. Как раз в тот момент, когда публика дружно зааплодировала художнику (эти аплодисменты повторялись каждый вечер), крошка, сидевший поближе к нам, снял пиджак. Под ним оказалась голубая рубашка, повязанная у шеи зеленым в крапинку галстуком. Пиджак, развернувшись своими могучими плечами, подбитыми намертво притороченными подушечками, с помощью своего хозяина солидно уместился на круглой спинке стула, не провиснув ни на сантиметр.
— Хоть бы джемпера ему захотелось, — вознегодовал Иосиф.
Вдруг видим, по другую сторону прохода двойник нашего крошки тоже сидит в одной рубашке и тоже в голубой. Его увесистый пиджак так же внушительно расположился на круглой спинке стула.
Иосиф, шепотом:
— У тебя не двоится в глазах?
Спектакль шел к концу. Наверху, под самым потолком, пылает в свете прожектора разлинованное решеткой мужское лицо. Черные буквы на белом экране. Ближайший к нам крошка, не дослушав заключительных слов диктора, бросает взгляд на свои наручные часы. Увлеченные финальной сценой, Мы забываем о втором, но Иосиф потом, по дороге домой, всячески старался меня заверить, что тот тоже посмотрел на часы. По окончании спектакля оба на пути к выходу очутились рядом. Мы последовали за ними. Было ясно, что эти люди друг другу чужие, даже незнакомые. Но всякий человек, очевидно, нуждается в общении с себе подобными.
— Понравился вам спектакль? — спрашивает один.
Второй сморщил лоб.
— Актеры играют ничего себе. Но какой пессимизм… Куда это годится?
— Угу, — первый, — даже конец не смогли придумать хороший. Повадились писатели — портить людям настроение.
— Мне не испортят, — второй. — Пусть себе каркают сколько душе угодно, а я предпочитаю просыпаться по утрам бодрым. — Для наглядности он распрямил свои мощные, и без того будто железом подбитые плечи, и квадратный подбородок основательно уперся в ключицы.
Готовая прыснуть, я, рассказывая, сама вздернула плечи как могла, поискала глазами сочувствия у Иосифа, и мне сразу расхотелось смеяться. Его лицо было серьезно и сосредоточено на какой-то мысли.
— Лефцин тоже предпочитает просыпаться, по утрам бодрым. «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», — задумчиво продекламировал Иосиф. Взволнованный, он прошелся по комнате, резко повернулся и встал перед Борисом Семенычем: — Мне не тепло. А вам?
Молчание.
— Крошки… Ну и ну… Постараемся их не слушать, — усталым голосом проговорил наконец Борис Семеныч.
IV. Иосиф и я
1
Иду со станции на дачу. Нам подчас не хватает на обед, но с дачи, хотя уже конец сентября, не съезжаем. Тем более что хозяйка оказалась сговорчивой. Немного уступила в сравнении с летними месяцами. Баеле нуждается в свежем воздухе, недавно болела корью. Каждое утро я отправляюсь в город на работу, а с девочкой остается Иосиф.
Перешагиваю через шпалы не там, где положено. Исхоженная кривая тропинка выводит меня на длинную зеленую улицу. Путь привычный, каждодневный, вдоль огородов и палисадников. Там уже кучатся у заборов желтые листья. Я задержалась в городе дольше обычного. Забежала к знакомой занять немного денег. Потому и спешу. Мысленно я уже с дочкой и Иосифом. Они, наверное, ждут меня на веранде, и чайник закипает на электрической плитке.
Вдруг я ощутила смутное беспокойство. И отчего? Оттого, что спохватилась — я не знаю имени Лефцина. Ну зачем, собственно, мне его знать? Но вопрос этот прилип ко мне и не оставлял до самого дома. Я больше ни о чем не могла думать. Как же так, я не знаю имени, человека, с которым знакома свыше десяти лет? Да его имени, пожалуй, кроме как в бухгалтериях газет и журналов, никто не знает. Ну а жена? Не обращается же она к нему: «Товарищ Лефцин». Его жену я видела всего лишь несколько раз. Какая она из себя, мне трудно сказать, кажется, недурна. Запомнила я только улыбку, которая не сходила с ее губ. Этой улыбкой — я, конечно, несчастна, но не вздумайте меня жалеть — жена Лефцина запаслась на всю жизнь.
«Товарищ Лефцин» — так обращаются к нему и называют его в глаза. А за глаза его персону обозначают коротко и ясно односложным «лефцн»[13]. Странно, как это мне раньше никогда не приходило на ум, что Лефцин — человек без имени. Откуда он взялся у нас в городе, я тоже не знаю. Есть у него отец и мать? Ребенком был он когда-нибудь?
Что касается меня, то я Лефцина всегда воспринимала как некое метафизическое существо. Если его взгляд подчас останавливался на мне, то только с высоты президиума. Это стало так привычно, словно в президиуме он и родился. Таким, каким я его увидела в первый раз, — с бесцветными волосами торчком над лицом, бледным от недосыпа, и с неожиданно красными, будто накрашенными, губами. Таким он запечатлелся в моем сознании на все годы, что нам приходилось встречаться. Его наружность оставалась неподвластной времени.
Статьи Лефцина должны бы прежде всего ложиться на мой стол, так как отделом культуры в газете заведовала я. Но попадались они мне на глаза только в напечатанном виде. Однажды я взбунтовалась, когда, развернув утром свежую газету, вместо подготовленного мною в номер материала, обнаружила большой подвал Лефцина. Я к редактору. Добилась я только того, что он стал в случае надобности меня предупреждать: «Завтра пойдет Лефцин».
Если подумать, то все это было пустое, вопрос амбиции. Не вытесни статья Лефцина подготовленный мной материал, разве пошла бы я к редактору скандалить? Не уверена даже в том, что забраковала бы ее, если бы она и проходила непосредственно через мой отдел. Статья о литературе. Чисто теоретическая. В старые времена Лефцин был бы, наверное, раввином. Хитроумная голова… Он судил бы и рядил так, что все подряд оказывалось бы трефным[14]. Своему благочестивому пафосу он нашел применение в методологии литературы. Нисколько не сомневаюсь, что проживи Лефцин хоть сто лет, закончи он три института (закончил ли он хоть один?), — литература и искусство оставались бы для него за семью печатями. При всем том нет у меня уверенности, что я отклонила бы его статью. Навряд ли я нашла бы в себе силы сломить железную логику автора. Его построения напоминали мне горшки у моей мамы на припечке. Чуть что, она относила их к гончару, который так надежно оплетал и скреплял их проволокой, что, хотя и с трещиной, они век могли служить.
Один раз, правда, статья Лефцина очутилась-таки на моем столе. Статья была посвящена художественной выставке. В области живописи Лефцин к тому времени не успел еще так набить руку, как в литературе и в театре, поэтому логика здесь, нет-нет, давала подчас такую трещину, которую никакой проволокой не стянуть. Статья была мне вручена автором самолично. Другого выхода у него не было. Лето. Редактор в отпуске. Ответственный секретарь уехал в командировку. Вот и сдает Лефцин свою статью мне с рук на руки, и его слишком яркие, словно накрашенные, губы выдавливают из себя эдакий величественно-демократический смешок:
— Итак, вы здесь сегодня хозяйка?
Спустя час я говорю в телефонную трубку:
— Товарищ Лефцин, прошу вас, если это вам удобно, зайти в редакцию. Мне в вашей статье кое-что неясно. Нет, в набор еще не пошла. Хорошо, можно и по телефону. Простите, пожалуйста, выставку я еще не видела, вот я и хочу вас спросить — Розенталь рисует одних только мелких лавочников? Нет, никогда? — удивляюсь я. — А, у самого художника, значит, психология мелкого лавочника…
С Розенталем я была знакома. Любила его благородное искусство. Даже родителей его знала. Тихие, работящие, без претензий. Нетрудно было догадаться, что все их надежды были связаны с сыном. Пока он не выбился в люди, они в своей жизни светлого дня не видели.
— Этого, товарищ Лефцин, я никак не могу себе уяснить, просветите меня, пожалуйста, — прошу я этак вежливенько, — почему именно мелкого, а не среднего, а может быть, у Розенталя даже психология крупного купца? Как вам посчастливилось с такой точностью установить психологию художника?
Лефцин уже почуял что-то неладное, но все же не оставил попытку меня «просветить». А я уже не могла заставить себя его слушать. Совсем некстати заворошилась мыслишка в духе: «Сам дурак!» А он кто такой, этот Лефцин, потомственный металлург, шахтер? Это было здорово. Должен ведь человек дать себе вволю выговориться, когда ему тошно. Я начисто забыла, что я «должностное лицо». Я заговорила зло, с откровенной издевкой:
— Интересно, каким способом измеряется в живописи величина отцовской лавчонки? В чем сказывается у Розенталя психология мелкого лавочника, в колорите, в композиции?
Это или что-то подобное я выпаливала в телефонную трубку, пока не спохватилась, что на другом конце провода меня никто не слушает. Мои слова падали в пустоту.
Нет, не в пустоту. Меня слушала вся редакция. Сбежались из всех комнат. Оживление. Смех. Кто-то трясет мою руку. А у меня в голове, еле ощутимо, на самом краю какой-то извилины, уж не знаю какого полушария, шмыг-шмыг, мышиное, мелкое, гадкое: «А не мстишь ли ты Лефцину за «пульс»?» Потеряв весь запал, я смотрела на своих товарищей по работе: «А что они об этом думают?» Шолом Шапиро, самый старший среди сотрудников редакции, с комическим ужасом развел руками:
— Так обойтись с Лефциным… Дорогая моя, да знаешь ли ты, что натворила? Ведь это скандал… Молодец, Лия! — сказал он за всех.
Назавтра… Не было «завтра». Взрывы были. Пожары были. Ни редакции, ни дома. Первой жертвой, о которой я узнала, оказался Розенталь. Задохнулся в дыму, спасая свои картины.
2
Да что же это такое? Только что я видела себя на зеленой уличке дачного поселка с мирными огородами и палисадниками. Почему вдруг взрывы, пожары? Это ведь все после…
В боях я никогда не участвовала, в концентрационный лагерь заключена не была, а война все равно сидит во мне. Она — моя постоянная спутница в жизни. В этом ответ на мое «вдруг». Я человек как человек. Работаю, встречаюсь с друзьями и с людьми незнакомыми, разговариваю, улыбаюсь, и в кино хожу, и в магазин, играю с внуком, а война от меня не отступает. Какого пола, какого возраста мы бы ни были, чем бы мы ни занимались, всюду за нами следует война. И не только за нами. Незримая, она в плоти и в крови даже тех, кто родился уже после войны.
…Итак, я шла вдоль огородов и палисадников. Был конец сентября, теплынь и тишина. Но на дворах жались к деревянным заборам кучки вянущих листьев. Я тогда очень спешила. И, спеша, почему-то думала о том, как зовут литературного и театрального критика, который подписывает свои сочинения: «Д. Лефцин»? Что за чушь? Незаметно для себя я стала подбирать имена на «Д», и все почему-то ласкательные — «Додик», «Даник», «Дудл» — всплыло в памяти из детства. Но это, вернее, всего, было не имя, а прозвище. Носитель его, огромный детина, дул в дуду на всех свадьбах в нашем городе. Дальше Дудла у меня дело не пошло, хотя я лихорадочно рылась в памяти, удивляясь тому, что в еврейском языке так мало мужских имен на букву «Д». Поглощенная разгадкой таинственного «Д», я и не заметила, как очутилась у калитки дачи, которую мы снимали уже несколько лет подряд. Комната была узенькой, сумрачной, но нас привлекала большая открытая веранда, увитая диким виноградом.
Иосиф сидел на веранде, согнувшись над длинным дощатым столом, спиной к калитке. Это для того, чтобы прохожие не отвлекали. Иосиф работал. А когда Иосиф работает, мне хорошо, у меня покойно на душе — мир устроен как нельзя лучше.
Я тихо отворила калитку. Что это? Около веранды валяются на земле исписанные листы. Такого еще не бывало… Когда Иосифу что-то упорно не давалось, он не глядя совал листы в первый попавшийся ящик стола, чтобы потом к ним вернуться, или же в крайнем раздражении рвал их в клочья. И, сразу успокоившись, аккуратно сметал рукой клочки бумаги со стола и отправлял их в печь. А тут целые исписанные страницы в беспорядке валяются на земле! Некоторые еще слегка трепещут под легким ветерком, то один край приподнимут, то другой. Остальные лежат бездыханно в предвечерней сыроватой траве, и на них бурыми пятнами расплываются чернила. В смутной тревоге я кидаюсь собирать листы. И тут через плечо Иосифа летит еще один.
Все было как в кошмарном сновидении. Иосиф повернул ко мне лицо. Но это было не его лицо. Не может Иосиф так на меня смотреть. Смотреть и не видеть. И глаза чужие. Не голубые они, а зеленые, холодные. И круглые.
Я держу в руках листки и боюсь подать их Иосифу. А он незнакомым, деревянным голосом говорит мне:
— Напрасный труд. Я их нарочно выбросил. — И с кривой усмешкой (никогда не видела у Иосифа такой усмешки): — Можешь радоваться, я слегка «тронул» пьесу. Завтра отвезу ее нашему милейшему Гольдбергу. То-то будет счастлив…
Я молча подбираю последний, только что брошенный лист. Никогда еще я так не любила Иосифа, как в ту минуту. Что мне сделать для того, чтобы облегчить его муку? Прижаться к нему, погладить его нахмуренное лицо? «Можешь радоваться» скользнуло мимо ушей. Так же как и несправедливость по отношению к Гольдбергу. Ведь Иосиф расстроен. Но тут меня словно камнем по голове: «Вот и денег у нас будет невпроворот. Тебе не придется больше занимать». Деньги? При чем тут деньги? Разве я когда-нибудь требовала у Иосифа денег? Во мне начинает расти обида, но я не даю ей выплеснуться наружу. Не беда, что Иосиф так говорит. Я готова принять на себя всю тяжесть, которая давит на него. Ничего, выдержу. Но дальше — больше. Иосиф уже говорит о каких-то намеках с моей стороны.
И я взмолилась:
— Не надо, Иосиф! Не заставляй меня думать, что человек всегда одинок, что до последнего вздоха он остается никем не понятым, даже самыми близкими.
…Ох как скверно… Как мне горько с Иосифом. Моя мольба до него не дошла. Теперь и я подыскиваю слова, чтобы поглубже ранить, чтобы задеть за живое. И мне больно. Мне жалко и себя и его. Жизнь моя трещит по всем швам, но остановиться я уже не могу. И он не может. Я бегу прочь со двора, чтобы больше не говорить, чтобы больше не слышать. Наша первая ссора… Первая… Значит, еще и другие будут? Всё как у людей… А я-то, дура, думала, что у нас всё по-иному.
Выбежав за калитку, я налетела на хозяйку дачи. Она шла откуда-то с белой эмалированной кастрюлей в руках. В голове заворошилась дикая мысль: «Вот возьму и скажу этой чужой старой женщине — «я поссорилась с Иосифом». Но я ничего не сказала, потому что старая женщина с удивлением спросила меня, куда это я бегу, чуть не сшибла ее с ног. Я виновато улыбнулась и сразу остыла. Ничего не сказав, открыла перед ней калитку. Она скрылась во дворе, а я живо представила себе: вот я ей говорю о ссоре с Иосифом. Она осторожно опускает на землю кастрюлю со свежим вареньем, затем выпрямляет спину и тогда только с многоопытной улыбкой, спокойно этак, буднично, будто ничего особенного не случилось, произносит одно только слово: «Бывает».
До сосновой рощицы по ту сторону дороги ходу было минуты три, не больше. Я присела на первый попавшийся пень у самой опушки. Присела, и перед глазами возник Иосиф. На том литературном вечере, на который я когда-то пригласила его. Я вдруг ясно ощутила это «когда-то». Раньше его не было, раньше оно было «сегодня» — все продолжался первый день.
На том вечере Иосиф прочитал коротенький рассказ. Про малограмотного парнишку, который рассказывает любимой девушке о возникновении земли, о небе и звездах. В парнишке я узнала своего брата-«астронома», а в девушке себя. Только одним днем раньше я рассказала о брате писателю Иосифу Файнбергу, и он написал новый рассказ. Может быть, еще вчера написал, сразу после моего ухода. Файнберг читал. Я его слушала не дыша. Меня охватил смутный страх, словно сама судьба постучалась ко мне в дверь.
По окончании вечера Файнберг пошел к выходу, окруженный ватагой молодежи. Я его ясно видела, мне даже показалось, что он кого-то ищет глазами, возможно, меня. Но присоединиться к ватаге мне что-то мешало. Я ушла последней, когда зал опустел.
Спустя несколько минут подруги хватились меня и стали громко звать:
— Лия, Лееле, где ты?
Их звонкие голоса отзывались во мне болью. Как можно в такую ночь кричать во весь голос? Мне хотелось остаться одной. Я притаилась за стеной дома, а все, не дозвавшись меня, двинулись дальше. Только когда голоса окончательно смолкли и затих звук шагов, я медленно побрела в общежитие.
Из-за угла показался длинный силуэт, по которому я сразу узнала Файнберга. Еще не видя меня, он торопливым шагом шел мне навстречу. Мы остановились оба одновременно. Он протянул обе руки, и я, не помня себя, бросилась к нему.
Мы сидели за чертой города на большом плоском камне. Напротив скрипнули низкие деревянные ворота. Еврей с бородкой клинышком выпустил корову на пастбище. Тогда только мы заметили, что наступил рассвет.
Не так уж далеко мы ушли. Когда добежали до общежития, ворота были там еще на запоре. Иосиф поднял меня и посадил на калитку. Я спрыгнула во двор, а он за мной.
Иосиф с нежностью заключил мои щеки в свои ладони:
— Лееле, хочешь быть со мной? Навсегда, Лееле…
Лицо мое было задрано к глазам Иосифа, которые своим странным длинным взглядом проникали в мои. И я ответила Иосифу:
— Хочу.
* * *
— Мама! — гоня перед собой мяч, из соседнего двора выбежала Баеле.
Я взяла ее за руку, другой рукой она прижимала к груди мяч, и мы пошли с ней домой.
За ужином мы с Иосифом не обменялись ни словом. Одна Баеле болтала без умолку.
Обычно, уложив Баеле спать, я выключала свет в комнате, и мы с Иосифом проводили несколько часов на веранде. Почитаем, поработаем… Но прежде всего мы делимся пережитым за день и строим планы на «ближайшее столетие». Этот срок раз навсегда определил Иосиф. Вечерними разговорами мы стараемся наверстать время, проведенное врозь. Чего-чего только нет в этих разговорах, и все в них одинаково важно: новый рассказ и шалость Баеле, письмо друга и странный каприз нашего будильника показывать время только лежа на боку…
Правда, читать Иосифу свою статью мне каждый раз страшновато. Понравится — он скажет коротко: «хорошо» — и я счастлива. А таких слов, как «нехорошо» или «плохо», он не знает. Слушает, глядя себе на руки (в одном этом уже таится нечто зловещее), потом скажет неожиданное, что и не сразу поймешь, будто с какого-то другого входа вошел, в потайную дверь, что ли?
Я смотрю на Иосифа озадаченно, а поняв, чуть обижаюсь. Ведь для того, чтобы с ним согласиться, мне нужно перешагнуть через себя. Чаще всего я именно так и поступаю. Обида, как легкое облачко, тает, не успев сгуститься. Писать плохо никому не хочется. Но как трудно не поддаться малодушию, устоять… Оно ведь просится, с хвастливым «А вот и я!» ложится прямо на бумагу, хлесткое пустое словечко. Остается только с пылу с жару сунуть его в текст, и ничего больше не надо, Обманчивая легкость, свобода… Бывает ли такое у Иосифа? Бывает, конечно, но на свет божий не выходит, Иосиф никогда не позволит себе обмануть кого бы то ни было, ни себя, ни других. Он имеет право, пусть ругает меня…
…Мы поужинали. Я уложила Баеле и, как всегда, вышла на веранду. Иосиф прошел в комнату. Сидел один в темноте. Я на веранде тоже выключила свет. Сижу, думаю: что он такого сказал? Я уже и вспомнить не могу, что в его словах меня так больно задело. Горечь обиды испарилась. Ее сменило изнеможение, пустота, И раскаяние… Каково ему-то сегодня было? Ведь он, может быть, первый раз в жизни изменил себе. Как трепетали исписанные листы бумаги на ветру…
Я задремала. Я так устала в тот день. Несколько минут сна меня освежили. Я встрепенулась. Надо позвать Иосифа. Я хочу ему рассказать… Но мы ведь поссорились.
Иосиф появляется на веранде с моей вязаной кофтой в руках. Накидывает ее мне на плечи:
— Надень в рукава. Вечер прохладный.
— Спасибо.
Иосиф присаживается к столу. Молчит. Еще минута, и я начну кричать. Я позову людей на помощь. Не могу больше выдержать. Или тишина взорвется, или я взорвусь.
— Может быть, хватит? — сухо спрашивает Иосиф.
Он поднимается, включает свет. Берет меня на руки, сажает к себе на колени. И я, как наплакавшийся ребенок, который льнет к груди приласкавшей его после наказания матери, припадаю к Иосифу.
— Ангел мой, — шепчет он мне на ухо. — Ты настоящий ангел.
V. Домой
1
Ночь. Полка, на которой я лежу, мерно качается под стук колес. Мои соседи по купе спят. За окном бежит дорога. Мимо. Все мимо. И охватывает тоска по чуду, по новому, что начнется где-то там, куда несет меня поезд.
Сквозь полуприкрытые веки я гляжу на себя из какого-то далека. Мне тридцать лет. Не важно, что теперь я чуть ли не вдвое старше. Все равно, тридцатилетняя — это я. И мой муж со мной. Он кружится по комнате с нашей дочуркой, одетой в длинную ночную рубашку, а я хлопаю в ладоши: «Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…»
Хорошо? Меня подбрасывает на полке. Оглушенная, хватаюсь рукой за край. Поезд снова дернулся, и за окном, словно обезумев, метнулась большая желтая луна. Скрежет, грохот, бросок назад — поезд стал.
Около локомотива толпа, а из последних вагонов все бегут и бегут к нему люди. Я с трудом узнаю свою попутчицу, рыжую женщину. Быстрым, деловым шагом она направляется к толпе со своим большим мужским портфелем в правой руке. Суровая сосредоточенность в лице заставляет людей невольно расступаться перед ней. Некоторые даже с готовностью принимаются прокладывать ей дорогу, оттесняя любопытных. Вместе с ней пропускают и меня.
Уважительный шепот за спиной:
— Врачи!
Человек в форме железнодорожника шарит фонарем по земле. В кружке света возникает тонкая женская рука с недвижной раскрытой ладонью. Я отворачиваюсь. Я бы охотно прорвалась сквозь толпу назад, но строгий голос сухо приказывает мне:
— Вымойте руки!
Я покорно подставляю руки под скупую струю неизвестно откуда взявшейся жидкости.
— Держите!
Моя соседка по купе опускается на колени, а я держу, подаю… Я безропотно подчиняюсь воле этой женщины, стараясь не видеть того, что уверенно и быстро делают ее руки. За нашими спинами черной стеной стоит молчаливая толпа.
…Люди в белых халатах, с носилками. Два милиционера на мотоцикле. И… все. «Просьба к пассажирам занять места в вагонах». Толпа рассеивается, каждый спешит в свой вагон. Успевшие познакомиться за время пути пассажиры переговариваются на ходу.
Один, ужасаясь и любопытствуя:
— Насмерть?
Второй, словно боясь, как бы его собеседник не накликал беду, уверенно и даже слегка сердито:
— С чего вы взяли? Будет жить, никаких сомнений… Доктор говорит…
А вот голос такого, что знает все лучше всех. Спросите, мол, меня… Я-то… Я бы…
— Машинист виноват, — соболезнуя; и негодуя: — Раззява! Затормозил, называется. Дрынь-дрынь… Надо было… — Я не оглядываюсь, но представляю себе, что «Спросите меня» показывает руками, как «надо было».
— Нынешняя молодежь, я бы им дал перцу понюхать, чтоб с жиру не бесились, — ядовитый голос сочинителя анонимок. — Выздоровеет, не помешает пощупать, кто такая и чего ей не хватало. — Короткие ножки, на которых держится огромное туловище, перебегают нам дорогу. Над туловищем жидкая бородка и очки, в которых отражается свет придорожного фонаря. Жидкая бородка и безглазые очки нацелены прямо на мою попутчицу: — Сама ведь, а? Жизнь, видите ли, ей надоела…
— Я не судебный следователь, — холодно отвечает Гинда Гедальевна.
— Врачи тоже не дураки, знают, что к чему…
— Возможно, но я не врач.
«Повторяю. Всем пассажирам занять места в вагонах».
…У нас в купе долго еще горит свет. Мы сидим втроем — оба архитектора и я. Гинда Гедальевна лежит, вытянувшись на спине, на своей полке. Неужели спит? Разговариваем тихо.
Мужчина:
— Какое нежное существо! Совсем еще ребенок.
Женщина:
— Замужняя. Колечко на пальце. Заметил?
— Из кармана записка выпала. К матери, — Гинда Гедальевна надтреснутым голосом.
Мы выжидательно смотрим вверх на желтоватый профиль. Ничего не дождавшись, архитекторы выходят из купе. И снова падают сверху слова, раздумчиво и печально, словно Гинда Гедальевна говорит сама с собой:
— Казалось бы, какая разница, откуда свалилось горе, известна причина или нет, — от него ничего не убудет. А все-таки записка… Знать бы, где и как… — Будто перескочив через невидимый барьер, Гинда Гедальевна прибавила с веселой ноткой в голосе: — Будет жить малышка! Если только попадет в хорошие руки…
— Она уже попала в хорошие руки, — вырывается у меня.
— У меня медицинское образование, но я не врач. Смежная специальность…
…Все спят. Меня тоже клонит в сон. Протягиваю руку, чтобы выключить свет, и вижу: Гинда Гедальевна вовсе не спит. Приподняв колени и положив на них шерсть, она вяжет. Тонкие спицы ходят у нее в руках, вверх-вниз, вверх-вниз. Я отдергиваю руку от выключателя.
— Гасите, пожалуйста! Мне достаточно ночника.
Сворачиваю одеяло и кладу в ногах. Жарко. Достаточно одной простыни. Гинда Гедальевна вяжет костюм. Вместе с шерстяной нитью, ныряющей вслед за спицами в зеленый пушистый ком и выныривающей оттуда, верно, вьется перед ее глазами еще и другая. «Знать бы, где и как…» — сказала Гинда Гедальевна. Что ж, у каждого своя нить.
2
Иосиф пропал… Без вести… Так мне сообщили. Как иголка в стоге сена. Человек. Мой Иосиф. И никто не знает, что с ним сталось. Это, вероятно, глупо, даже бессмысленно, но никому из своих знакомых, никому из самых близких мне людей я не рассказала, что Иосиф пропал. Перед самой собой невмоготу было произнести это.
Не в моем родном городе застало меня известие об Иосифе. Я тогда жила в Казахстане. Работала в газете. Сижу, бывало, в редакции и вдруг роняю телеграмму на стол непрочитанной, или же перо, не закончив фразы, застывает на бумаге. При ярком свете дня, не во сне, а наяву, мне вдруг является Иосиф. Воображение — палач с гибким позвоночником. С какой легкостью оно извлекает из всяких глубин орудия пытки: «Вот, смотри, на войне человек может пропасть таким образом, а может и таким». Я сижу не шевелясь, смотрю.
Когда я начинаю чувствовать окаменелость собственного лица, я встряхиваюсь и вступаю в спор с кем-то, кто старается мне внушить, что я никогда больше не увижу Иосифа. Шутник он, этот «кто-то». Раз у меня есть глаза, то как может статься, чтобы они не видели Иосифа. Даже тогда, когда его имя встречалось мне лишь на обложках книг, я его уже видела. Только потом я это поняла. Мне кажется, что первый мой крик, когда я появилась на свет, был обращен к Иосифу, который родился на семь лет раньше меня.
Да, он шутник, этот «кто-то». Его нашептывания меня смешат… Я роняю голову на холодное стекло, покрывающее поверхность моего стола. Канцелярский стол. Широкий, как поле. Будто со стороны доносится до меня тяжелый вздох. Я испуганно оглядываюсь по сторонам. Нет, нет. Никто не слышал. Я в комнате одна. Берусь за трубку телефона — давно он звонит? «А? Что? — спрашиваю в замешательстве. — Чулки, говорите, рубашки? Хорошо, к вам придет работник редакции». Сигнал тревоги. В пятьдесят четвертой школе обделили вдову. Не дали ее детям чулок и рубашек.
3
Я спохватилась, что давно не видела Эстер. Судьба, забросила нас в один город, и все же мы редко встречаемся. Не хватает времени. Эстер я, возможно, и рассказала бы о полученном извещении. Иосиф считал, что ей не хватает ума: наверно, это так, зато доброты у нее в избытке, а это ли не ум?
Выходной день. Иду к Эстер. Жара, тишина. На горизонте серебрятся горы. Между горами и мной проезжает старый казах в зеленом халате и в зеленой, отороченной мехом высокой шапке. Его прямой торс слегка покачивается, налитый покоем, на крупе маленького ослика. В арыке плещутся узкоглазые коричневые дети. Обливая друг друга полными пригоршнями воды, визжат и белозубо хохочут.
Эстер приходится туго. Жизнь ее не щадит. С Мишей Грином, своим первым мужем, она прожила недолго. Не прошло и двух месяцев после их брака, как Миша начал в полутьме кулис нашептывать сердечные тайны то одной актрисе, то другой. Двойра Бурштин, «маленький китайчонок», как мы ее прозвали, актриса на все руки, стала разыгрывать «номер» — Миша, щекоча губами ухо первой попавшейся на его пути женщине, поверяет ей «тайну».
А Эстер Мишу любила. Знать ничего не хотела о его «тайнах», известных в театре всякому. Она не замечала, как темнеет лицо Миши, когда она у всех на глазах расправляла отвороты его рубашки. Он с досадой мотал головой, когда она пыталась усмирить его кудри, и кудри снова размещались так, как им вздумается. Миша наконец ушел. Его совместная жизнь с Эстер длилась неполных полтора года. Она плакала день и ночь — без Миши, говорила она, ей жизнь не в жизнь.
Потом Эстер вышла замуж за майора, который не пожелал, чтобы жена его оставалась актрисой. Он ревновал ее к каждому встречному, а в особенности к бывшему мужу. Эстер пришлось бросить сцену. Для театра ее уход не представлял большой потери. В любой роли Эстер играла только самое себя. На сценическую площадку она вступала уверенно, двигалась с подкупающей непринужденностью на своих длинных точеных ногах и, не особенно вдумываясь в смысл, своим очень женственным, мелодичным голосом произносила слова, которые кто-то там написал, ей только оставалось выучить их наизусть. Что и говорить, по-настоящему красивая актриса всегда в известной степени находка, а Эстер, помимо всего, пользовалась в коллективе всеобщей любовью, но без нее все же нетрудно было обойтись. Труднее было ей самой примириться с мыслью об уходе. Она была сильно привязана к друзьям, с которыми вместе провела, все студийные годы, любила сцену и себя на сцене.
Ее муж теперь на фронте, и Эстер скрывает от него внезапно свалившееся горе. Время от времени она забегает ко мне и просит мою дочку приписать несколько слов к ее письму. Баеле пишет то, что ей велят: «Дорогой папа, я получил пятерку по арифметике. Прогони скорее фашистов и приезжай к нам». Если Эстер ничего больше не добавляет, Баеле, ни о чем не спрашивая, подписывается — «твой сын Вова».
В комнате Эстер сумеречная прохлада. После яркого уличного света я не сразу разглядела потускневшее лицо моей подруги. Только я вошла, она достала из ящика стола бумажку и протянула ее мне:
— Дату видишь? Уже три месяца прошло.
Да, я видела и дату и все остальное и не нашлась что сказать. А Эстер между тем отогнула край простыни на стене и извлекла из-под нее черное с глубоким вырезом платье. Не глядя разгладила его на весу, и в сумеречном безмолвии шелк прошелестел со странной отчетливостью. Эстер все так же слепо, не глядя, сложила платье и опустила на дно раскрытого чемодана, который я только в ту минуту заметила. Я не могла отдать себе отчета в том, почему именно манипуляции с нарядным вечерним платьем причиняли мне особую боль. Бесцветным, ничего не выражающим голосом Эстер мне пояснила:
— Я еду с актерской бригадой на фронт.
Весь выходной день я провела с Эстер. Поздно вечером проводила ее на вокзал. Единственному человеку, которому я собиралась сказать об Иосифе, я так ничего и не сказала. Я ведь счастливая по сравнению с Эстер. Мой муж только пропал. Он еще может найтись.
Провожая Эстер, я все время помнила, что в ее чемодане, вместе с несколькими ночными рубашками и полученными по ордерам жалкими юбчонками, лежит шелковое вечернее платье, которое я видела на ней лет десять назад. Она тогда в последний раз выступала в эстрадной программе. Читала стихи. Из родного города Эстер бежала разутая-раздетая, одна с ребенком (муж, кадровый военный, к началу войны сразу попал на фронт), а вот платье для эстрады все же захватила с собой. И в эвакуации не поддалась искушению обменять его на мыло или на хлеб. Сохранила.
Дома я застала письмо от «маленького китайчонка», на все руки мастера, от Двойры Бурштин. Она мне писала, что в далеком сибирском городе эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа. И еще она мне сообщала, что Мирра Закс погибла в гетто. Теперь это уже было доподлинно известно. Миша Грин, с которым она сошлась за год до войны, успел только вывести ее за черту города. Сам он должен был немедленно явиться в военкомат. Мирра, на последнем месяце беременности, никуда не сумела добраться. Неделя бесплодных скитаний — и ее вместе с другими погнали обратно в город.
Это было совсем недавно. Нет, это не назовешь «когда-то». В самом деле, недавно.
— Год, подумай только, целый год, а то и больше не играть, даже не репетировать. Что же со мной станется? — Мирра горько жаловалась, а в глазах ее уже светилось материнство.
На сцене, там, в далеком русском городе, где эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа, проходит свой смертный путь вдоль красной кирпичной стены не Мирра Закс, а Двойра Бурштин, наш милый «маленький китайчонок». Они были подругами, Мирра и Двойра. По контрасту, говорили у нас. Вне сцены Мирра была молчалива и застенчива. По привычке, появившейся в юности, когда она стеснялась своего высокого роста, Мирра слегка сутулилась. Обувь носила неизменно на низком каблуке. Двойра же, всегда веселая, подвижная и уверенная в себе, вертелась на своих высоких каблучках вокруг Мирры, как ребенок, с любопытством разглядывающий со всех сторон любимую игрушку. В то время как Мирра сосредоточенно думала о чем-то своем, острый язычок Двойры добирался до всякого. Ей ничего не стоило «сыграть» любого актера не только и не просто как человека, но и в той или иной его роли. Она постоянно кого-то имитировала, пародировала, но делала это с таким обаянием, что никто не таил на нее обиду или же, по крайней мере, чтобы не показаться смешным, старался скрыть это чувство.
Наверно, Двойра играет хорошо. Она всегда хорошо играет. Стоило ей появиться, маленькой, щупленькой, как она заполняла собой все сценическое пространство. Сами подмостки любили Двойру. Но… эта роль, написанная специально для Мирры… Как я ни стараюсь, не могу представить себе в этой роли Двойру Бурштин.
В каких только обличьях я не видела Двойру. Вот служанка-плутовка, которая обводит вокруг пальца своих господ. Белый фартучек, кружевная наколка на голове, болтающаяся на левом плече косичка — все это вихрем врывается на сцену, все играет. Озорница сразу покоряет, подчиняет себе, вовлекает набитый зал в свои проделки.
И совсем другое: узкий носок атласной туфельки из-под длинного, до полу, платья. Мелкий шаг, еще шаг, и, о чудо, зазмеилась по сцене схваченная белым шелком (а туфелька-то черная) маленькая изящная фигурка. Томный поворот головы, еле заметный трепет веера (черного) в тонкой руке… Невинность, лукавство, загадка женственности.
Ну конечно же Двойра Бурштин может сыграть все на свете. Но в роли умирающей у красной кирпичной стены девушки я вижу Мирру, только ее, какой она мне запомнилась. Не может эта девушка без распластанных по стене длинных пальцев Мирры Закс, без ее огромных трагических глаз… Двойра Бурштин — глазки-щелочки… Не-ет…
4
Все еще идет война, как долго идет война! А я — домой. Баеле оставила в тылу, у тети Малки, а сама поехала, хотя прекрасно знала, что дома нет.
Человеку, в сущности, не так уж много надо. Достаточно в течение трех лет спать на перевернутом ящике дивана — и неожиданно попасть в мягкий вагон, чтобы вас пронзил острый вкус счастья.
Прежде чем сесть, я ощупала свое ложе. Сидеть на нем было бы просто грешно. И бывает же еще на свете такое — постель, в которую можно погрузить свое тело, слиться с ней, лежать раскинувшись, ни о чем не думая, а только прислушиваясь к себе, как все косточки оттаивают. Покой. Будь я в купе одна, я бы стала на свою постель обеими ногами и попрыгала бы на упругих пружинах, как это делала Баеле когда-то дома, когда я иногда утром брала ее к себе.
Шум воды, бегущей из крана, коснешься двумя пальцами, и она льется… Я мылась так долго, пока у меня не окоченели ноги, хотя на дворе стояла жара. Мне даже мыла не было жалко. Все терла себя мочалкой, подставляя ее под холодную струю, и, как никогда раньше, чувствовала себя удивительно молодой. Я мылась, тихонечко посмеиваясь про себя, и один бог знает, сколько бы у меня еще продолжалось это упоительное занятие, если бы меня не вернул к действительности нетерпеливый пассажир, забарабанивший кулаком в дверь туалета.
Я пролежала почти весь день, а с наступлением сумерек окончательно устроилась на ночлег. По радио выступало девичье трио. Если бы девушек было целых двадцать, они не могли бы петь громче. Но я все же под это пение заснула. Потом внезапно проснулась. И так несколько раз. Я не могла понять, сколько же времени длится пение. Никакой досады я не испытывала. Наоборот, вырванная из сна, блаженно улыбалась: «Все еще поют». Я даже пыталась представить себе это трио — совсем юные девушки, конечно. Как им нравится петь! Так радоваться собственному пению могут только дети.
Я не заметила, когда утихло наконец радио. Кто бы там ни выступал, трио, квинтет, квартет, а то и весь оркестр Большого театра, ко мне это не имело ни малейшего отношения. Я спала. Только счастливцам дано спать таким глубоким безмятежным сном, каким спала, я в ту ночь. А на рассвете я очутилась возле колодца, еле различимого под причудливо разросшейся крапивой. Солдатский котелок в до боли знакомых руках продирался сквозь крапиву к колодцу. Вот опускается в глубину, поднимается на поверхность. Руки подносят котелок ко рту, но вода уходит сквозь дырявое дно.
— Иосиф, твой котелок течет. — Я кричу изо всех сил, но Иосиф, отделенный от меня всего лишь кустом крапивы, меня не слышит. И я себя не слышу. С усилием раскрываю глаза, быстро сажусь на полке. Мой сосед по купе, молоденький лейтенант, сидит напротив, сверкая до блеска начищенными пуговицами и слегка поскрипывая новенькими ремнями. Его свежее мальчишеское лицо, с крошечным порезом от бритвы на правой щеке, добродушно улыбается мне сверху вниз:
— Хорошо, что проснулись. А то вы кричали…
Мое лицо, далеко не свежее, отвечает виновато на улыбку лейтенанта: «Пустяки. Что-то приснилось». А губы, я чувствую, дрожат. Чтобы скрыть эту дрожь, мне нужно еще что-то сказать, но тут лейтенант вскакивает, и застывает, ладонь лопаточкой у виска. В открытой двери купе стоял в военной форме не кто иной, как Миша Грин.
Миша шумно опустил на пол свои два чемодана, и мы расцеловались. «Миша, ты живой?» Как заведенная, я несколько раз повторила тот же нелепый вопрос. Я чувствовала неловкость оттого, что крепкого мужчину, которому еще и сорока нет, я встречаю такими странными словами. Но все другие я как будто растеряла. Единственно эти слова имели для меня смысл: «Миша, ты живой?» Затаенное и невысказаное, звучало и другое: «Живой ли ты, Иосиф?»
Обессиленная, опускаюсь на свою неприбранную постель. Молчу. Миша, машинально отодвинув подальше от края простыню, садится рядом. Руки стиснул так, что косточки пальцев побелели. Тоже, молчит.
— Миша, я не получаю писем, — вырывается у меня неожиданно для самой себя. — Иосиф пропал без вести. Извещение пришло.
Миша тихо:
— Знаю.
Смотрю ошеломленно. Как? Он знает? Откуда? Я ведь никому не говорила…
— Я знаю, то есть я слышал, — путается Миша, — мне кто-то сказал, что ты перестала получать письма.
5
Поезд долго стоял на краю покатого холма. Внизу, у водокачки, кишело людьми — с ведрами, с чайниками, с солдатскими котелками. А напротив мирно стояла березовая рощица. Был тихий летний день, и недвижные светлые кроны смотрелись как аппликации на небе.
Миша притащил воду в огромном чайнике, который ему удалось купить прямо у водокачки. Там же он разжился и десятком сваренных вкрутую яиц. Из одного из своих чемоданов он достал хлеб, несколько кубиков кофе, маргарин. Живо расстелил на столике газету, разложил на ней все свои сокровища. Его сильные руки со слегка волосатыми пальцами нарезают тоненькими ломтиками хлеб, намазывают его маргарином, очищают яйца. Хлоп о край стола, и яйцо выскакивает из скорлупы целехонькое, сейчас только народившееся. Все эти нехитрые действия доставляют Мише явное удовольствие. Да и на мой волчий аппетит он не может нарадоваться. А мне чуть стыдно, и я стараюсь обуздать свою жадность. Но не тут-то было. Шутка сказать, еда не по карточкам, да она сама просится в рот. «Экая прорва!» — с некоторым удивлением поругиваю я себя и ем дальше.
Молоденький лейтенант покинул нас на ближайшей станции. Его сменили в купе две женщины, которых Миша с ходу пригласил принять участие в трапезе. Одна из них — высокая, худущая, с плоским недопеченным лицом и жидкими белокурыми кудряшками — внесла свою лепту в виде четвертинки, которую не без торжественности поставила на самую середину столика. Вторая — маленького росточка, с гладко зачесанными темными волосами, с тихими глазами — робко выложила на стол четыре больших яблока.
Белокурая сразу повела себя с нами по-свойски. Даже поведала, что они едут без билетов, ее товарка и она сама… Она также и не подумала скрывать от нас, чем они снискали расположение проводницы, которая пронесла сквозь годы войны свое круглое лицо — кровь с молоком, словно не на железной дороге служила, а в помещичьем доме кормилицей в былые времена. И походка у нее сытая. Плывет лебедушкой.
Когда поезд подходит к какой-либо станции, большой или маленькой, наша проводница плавно спускается со ступенек вагона и с неожиданной решительностью, по-мужски широко расставив ноги, утверждает себя на платформе. А на круглых упругих щеках играет ее тридцатилетняя кровь, и вырез блузки у полной загорелой шеи острым углом, словно стрелка, указывает путь в рай белого изобилия.
К нашему вагону редко подходит пассажир с билетом. Чаще рвутся к нему женщины с узлами на спинах и с детьми на руках или под боком. Проводница на них и не смотрит. Она наперед знает, что они безбилетные. Ей остается только процедить сквозь полные яркие губы: «Местов нет!» Вот и весь сказ. Если какая-нибудь женщина делает попытку ее перехитрить и, когда поезд уже трогается, ставит на подножку ребенка, чтобы вслед за ним и самой вскочить в вагон, проводница, не глядя, обоими кулаками толкает нарушительницу прямо в грудь:
— Куда прешь, деревенщина? Вагон не резиновый.
Человеческий род наша проводница делит на две категории — на людей, которые сидят или лежат на мягких полках в ее вагоне, и на всех прочих, не сподобившихся такой благодати. Ко мне она милостива. Я отношусь к первой категории. Поэтому мне хватило духу на второй день поездки выразить ей свое недоумение:
— Странно, вагон наполовину пустой, а мне билет достался с трудом. Да я и не хотела в мягкий…
Лицо проводницы — кровь с молоком — оборачивается ко мне парой пустых бесцветных глаз:
— Места забронированы для офицеров!
Я явно дала промашку. Проводница меня перестала, замечать. И поделом. Я сама дала ей повод считать меня втирушей.
Наши соседки по купе нисколько не походили на офицеров, и места для них, увы, не были забронированы.
— За одни сутки проезда пару новеньких валенок оттяпала, — жалуется нам белокурая. — Я ей сотню в зубы, а ты полезла с валенками, — набрасывается она вдруг на маленькую, и кудряшки у нее на голове подпрыгивают, как живые. — В чем твой Петька зимой в школу ходить будет, если ты такая добрая?
Не получив ответа, белокурая извлекает из недр своего мешка сухую воблу, и пир продолжается. Миша, как я замечаю, обеим женщинам пришелся по душе. На него, на красавца майора, нацелены печальные и потешные ужимки белокурой; почтительная сдержанность маленькой тоже адресована ему. А какими глазами они смотрят на меня? Любопытно…
Утром, умывшись, я с полотенцем на плече возвращалась в свое купе, но что-то заставило меня задержаться за дверью. Поезд в этот момент остановился. Сквозь щель приоткрытой двери до меня явственно донесся голос белокурой. И куда девалась ее игривость? Голос шел будто из преисподней.
— Верных нынче нет. И не морочь мне голову, нашла кому сказки рассказывать, Что ты мне все тычешь — «мужняя жена»… А если мужняя жена за всю жизнь вкуса поцелуя не узнала? Он даже в ту ночь, в первую, меня не целовал. Я проводила маму на погост, после поминок осталась одна. Хочу дверь запереть, а он тут как тут. По соседству жили, ты же знаешь. Обхватил своими лапищами…
— Но он ведь на войне.
— Война не война, он нигде не пропадет. Целый год не давал о себе знать. И вдруг, радость какая, немецкие деревни ему, видишь ли, нравятся. Высокие трубы там, и нужники в домах. Жаль только, пишет, что немки такие уродки. Не беспокойся, спит с этими уродками, их-то он целует. И жрет до отвалу. Не то что его дети. «А как старшой, — спрашивает, — подмога он тебе?» «Старшой», «малый», будто чужие они ему, — видать, и имена-то ихние позабыл.
Я еще постояла. Тихо. Пожалуй, можно уже и войти. Вдруг:
— Как тебе нравится парочка, которая едет с нами? — опять голос белокурой. — А еще говорят, раз еврей, значит, хороший семьянин…
— Может быть, он ее муж? — голос маленькой звучит неуверенно.
— Муж не смотрит на жену, будто кот на сметану, — парирует белокурая более чем уверенно. — Слово какое придумали, любовь… Где она, эта любовь? Что-то не видать ее, разве только в кино. Потому все и бегут туда. Посмотреть на диковину всякому в охотку.
Из-за приоткрытой двери до меня доносится тихое всхлипывание.
— Ну и сука же я, — это снова белокурая, чуть не в крик, отчаянно и покаянно. — Ты не слушай меня, Марфуша! Любовь я видела. У тебя с Антоном. Вернется Антон. Войне скоро конец. — И с прежним раздражение ем: — Да, тебе хорошо. А мне, знать, судьба такая вышла. Не повстречался мне мой Антон. Видно, мало их, таких Антонов. — И снова мягко, как говорят с ребенком: — У меня лежит пара валенок. Как раз для Петьки. Моим они разве лишь на нос… Таких три оболтуса на мою голову…
В другом конце коридора появляется с полотенцем в руках Миша. Я отодвигаю дверь купе. Мне почему-то не хочется, чтобы Миша слышал разговор женщин. Марфуша лежит на спине, из ее тихих глаз текут по щекам слезы. Белокурая сидит рядом, зажав руки между коленями. За минувшую ночь ее лицо словно допеклось. Оно, к моему удивлению, очень выразительно. Трагическая маска в мелькании утреннего света в окне. На мое появление белокурая не обращает ни малейшего внимания.
— Три оболтуса… — повторяет она и гулко шлепает себя по животу: — Четвертый пока вот здесь вот! — И со злорадством самоубийцы: — Ничейный!
Женщины оставили нас на крошечном полустанке, на котором поезд затормозил лишь по причуде военного, времени. Они-то были готовы «переть обратно», как выразилась белокурая, со своими мешками не меньше десяти километров. На всякий случай они все-таки загодя стали у выхода. И правильно сделали. Едва они ступили на землю, поезд рванулся вперед и помчался с бешеной скоростью.
6
Миша всегда был любителем поговорить. Тем более, что за те годы, что мы не виделись, на душе у каждого из нас немало накопилось, о чем хотелось бы рассказать. Но вот беда — по мере приближения к родному городу у меня пропала всякая охота разговаривать о чем бы то ни было. И слушать не могу, никого и ничего. Что мне слова, когда вот он, родимый, через час-полтора я его увижу и наперед знаю, что не узна́ю. И до чего же мне грустно от предчувствия неузнаваемости родного города.
А Миша никак не закончит историю о каком-то Василии Шугаеве. Я охотно верю, что этот Василий обладает всеми возможными достоинствами, и солдат он хороший, и вообще славный парень. Но он, оказывается, не лишен и недостатков, весьма даже существенных. Мише не хочется вводить меня в заблуждение. Мне нужно знать, что Василий плохо затягивал пояс на шинели, уж слишком залихватски сдвигал фуражку на затылок и даже в драке какой-то был замешан.
Как он может, зачем он мне все это рассказывает? Да так обстоятельно, со всеми подробностями, половина которых до меня просто не доходит. Минутами мне кажется, что Миша почему-то нарочно оттягивает время. Я из приличия слушаю его вполуха. Меня совсем другое занимает — увижу ли я вокзал, а вдруг он уцелел. Город без вокзала что дом без дверей.
Несмотря на отменную дикцию, Мише все-таки нелегко покрыть своим голосом перестук колес. Стыдно сказать, но я этому даже рада. Можно не вникать, а только время от времени согласно кивать головой. Голос Миши все удаляется, наконец совсем куда-то провалился, а я размечталась о своем. Мне хочется, чтобы поезд замедлил ход, плавно подкатил к вокзалу и чтобы люди сновали по платформе от вагона к вагону, ища глазами своих. Пусть каждый непременно встретит того, кого ждал, и, перехватив у прибывшего чемодан, направится вместе с ним к выходу в город. До чего отрадна вокзальная суета, я жажду ее всем своим существом. Пусть все будет так, как в те времена, когда на перроне поджидал меня Иосиф. Нет, не с цветами. Иосиф никогда не встречал меня с цветами.
…Иосиф стоит на сцене. Вместе с актерами, режиссером, композитором и художником кланяется публике. Кто-то преподнес лично ему цветы. Иосиф сжимает обеими руками букет, отставив его от себя подальше. Я смотрю на Иосифа из зала, полная сострадания. Знаю, что под многочисленными, устремленными на него взглядами чужих людей он чувствует себя раздетым догола. Слева от него стоит Мирра Закс, главное действующее лицо в спектакле, но Иосиф поворачивается направо. Минуя режиссера и композитора, он сует цветы в руки актрисе, которая в первом акте, заглянув в окно, произносит одно-единственное слово: «Пора!»
— А вечер был… Ах ты господи, отец ты наш! В такой вечер сидеть бы обнявшись с красивой девушкой на берегу реки, а не о немцах думать…
Смотрю на Мишу, будто с неба свалилась. Тон, которым он произнес последние слова, как-то не вяжется с выражением его лица, крайне взволнованного. Я с трудом вырываюсь из прошлого, возвращаюсь в сегодня. Впрочем, это сегодня теперь уже тоже прошлое, то самое «когда-то».
Так вот, все еще шла война, и в поезде под перестук колес Миша Грин рассказывал мне о том, как он и Василий Шугаев, оторванные от своей части, трое суток проплутали в незнакомой местности. «Хлебнули горя, можешь поверить».
Ну, а в дальнейшем судьба их разлучила.
— …По самой глупой случайности, и вспоминать не стоит. — Так сказал Миша, глянув в окно вагона, потом на часы на своем запястье. — Да, — протянул он озабоченно, — ехать осталось недолго. Так вот, я хочу сказать, представляешь себе, все-таки суждено было встретиться. Два месяца назад, в госпитале. Шугаев лежал в соседней палате. В госпитале, видишь ли, времени на разговоры хватает. А когда говоришь, то бывает, до чего-то и договоришься…
Тут Миша высказал наконец то, к чему внутренне, очевидно, готовился с первой минуты нашей встречи, в поезде:
— Было бы бесчестно от тебя скрывать, Лееле, ты только крепись… Шугаев говорил мне об Иосифе. В лагере видел…
7
Вещевой мешок оттягивает мне плечи, а я все бреду и бреду среди разбитых стен. Скорбные и одинокие, они стоят каждая сама по себе, как будто никогда и не держались вместе. В проемах дверей и окон видны лестницы. Их ступени никуда не ведут…
Они представляются мне фантастическими гигантскими зубами, висящими в пустоте. На чем только они держатся?
А я на чем? Кто я такая? Вернее, что я такое? Как будто и не человек вовсе. Сорняк в поле. И отец мой, и мать не более чем сорняки. Потому их и выпололи, чтобы никому другому не тесно было и расти и цвести.
Не могу остановиться. Все иду и иду. Сквозь. Ниоткуда в никуда. Вдруг вижу: на обезглавленной стене молодое деревце. Стоит как ни в чем не бывало, тоненькое, светлое. Странно, в первый миг, когда я увидела это глупенькое деревце, печаль моя усугубилась. Но в следующий миг я, похоже, ему даже улыбнулась. А почему бы и нет? Деревце ни сном ни духом не виновато предо мной. Оно хочет жить. Оно молодое. И упрямое. Не так это просто — пробиться сквозь каменный лом.
Усталая и голодная, я присела на камень, сняла со спины мешок, опустила рядом на землю. И сразу, до головокружения, меня пронял запах свежескошенной травы. Я встрепенулась, огляделась. Прямо напротив выстроились в ряд деревянные домишки. Никаких прорех. Все уцелели. Только стекол во многих окнах не хватало, Их заменяли картон, фанера, Но кое-где были и стекла. Светлые, только что вымытые. А на натянутых веревках сохло белье. Мне вспомнилось деревце, которое пробилось сквозь расщелину в камне. Вот бы перенести его сюда. Обиды на него я больше не испытывала. Пусть растет под чьим-нибудь окном.
После вести о пропаже Иосифа, а затем и столь неожиданного сообщения Миши, после которого оставалась все та же неизвестность, я впервые разрешила себе выплакаться. Вволю. Всласть. Так, чтобы до дна исчерпать свое горе. До дна? Может быть. Выплакавшись, я даже не подумала о том, куда это меня забросило. Век бы так сидеть. Ничего не надо…
А потом пришло просветление. Помогли все же благодатные слезы. И голод я ощутила, и о ночлеге подумалось. Но встать с места, что-то предпринять все еще не было сил. И я завела разговор с Иосифом, как если бы он сидел рядом, как если бы ничего не случилось. Так просто, о пустяках.
…Хочешь посмотреть, как Баеле пишет? Знаешь, в первом классе с письмом была беда. Палочки у нее получались кривые, а кружочки выкатывались из строки. Точно так же, как у меня в ее годы. Наследственность. Учительница, правда, мне не очень-то верила. Я ведь пишу в газетах, может ли статься, чтоб у меня был скверный почерк?
Между нами говоря, Иосиф, по части каллиграфии ты от меня недалеко ушел. Спроси кого угодно из наших друзей, удавалось ли им когда определить, кем написано полученное от нас письмо, тобой или мной. А помнишь, Иосиф, мы с тобой сидели у моих родителей, и тут пришла наша запоздавшая открытка.
— Убей меня бог, — сказал отец, — но я никак не возьму в толк, чья это рука. Хотелось бы мне знать, кто у кого учился в хедере, Лия у Иосифа или Иосиф у Лии.
Случившаяся тогда тетя Малка подхватила:
— Я сразу заметила, что у них одна рука. Когда они всего на несколько минут заглянули ко мне в первый раз.
А ты удивился, Иосиф.
— Да? — спросил ты. — Интересно, с чего вы это взяли?
— Как с чего? — удивилась и тетя Малка. — А клубнику со сметаной вы у меня, скажете, не ели из одной тарелки?
Так я разговаривала с Иосифом. Мне было хорошо за чертой города, где стояли в ряд домишки, будто и неказистые, да уцелевшие наперекор всему. Хорошо было разговаривать с Иосифом в виду деревянного острова среди каменной разрухи.
…Я проснулась на сером рассвете. Осмотрелась вокруг и узнала двор, из которого еврей с бородкой клинышком в одно такое же утро выгонял корову на пастбище. Только сейчас ворот не было и забора не было. Что ж, топливо… С дымом ушли. И еврей тоже.
А ты, Иосиф?..
8
У Миши были самые добрые побуждения. Не он один думает, что нарыв лучше вскрыть, чем позволить ему гноиться. Наверно, это так. Но мне лучше не стало. К Мише я не испытывала ни малейшей благодарности. Напротив, я чувствовала себя как бы ограбленной. У меня отняли Иосифа. Я перестала его видеть.
Бритую голову я видела (но разве могла быть такой голова Иосифа?), полосатую спину я видела и номер на полосатой спине. Откуда она только взялась, эта проклятая дикая цифра — 99999? Однажды возникнув во мне — когда я попала в больницу после ночи, проведенной на холодном камне, — она долго меня томила. В бреду меня безустанно преследовало это причудливое скопище девяток, странных насекомых — голова да хвостик. И все хвостики книзу, все книзу. Когда я впервые очнулась от жара, я огорошила склонившегося надо мной молодого врача сентенцией: «А шестерки лучше. У них хвостики задраны вверх».
99999 — в бессонные ночи эта цифра, которая была призвана обозначать «Иосиф», иногда снова являлась мне. И еще мне представлялась стена, с которой он спускается в овраг. Иосиф ведь готовил побег, как Шугаев рассказывал Мише. А если так, то он конечно же первым пытался спуститься. Почему пытался? А почему бы ему и впрямь не спуститься, почему не бежать? Я ликую: «Удался побег. Иосиф вернется». Точно так же, как я никому из близких не рассказывала о том, что Иосиф пропал без вести, у меня язык не поворачивался, чтобы поделиться тем, что поведал мне Миша со слов Шугаева. Это касалось только меня. Это была моя злая доля видеть в своем воображении Иосифа таким, каким я его никогда не видала. Не узнавать его. Бритая голова, полосатая спина с номером, распятые на стене руки… Вот стена была мне знакома. Это была та самая красная кирпичная стена, которая привиделась Иосифу, когда пламя войны бушевало еще не в нашем дому. «Где ты, Иосиф? Явись мне… Я же знаю, ты думаешь обо мне, так же как я о тебе. Отзовись!» И вместо ответа: бритая голова запрокидывается, руки отрываются от стены. И нет Иосифа. «Что ты со мной делаешь, Иосиф? У меня сердце обрывается. Я падаю в пропасть. Вместе с тобой».
VI. Дорога бежит навстречу
1
Счастье… Как-то я приревновала Иосифа к Двойре Бурштин. Знала, что нет повода, что глупо, и все равно чувствовала себя несчастной. Мне было стыдно самой себя. А больше всего я боялась, как бы Иосиф не заметил, что я ревную.
…Мы с Иосифом зашли за кулисы. Двойра первой нас увидела. Ступила несколько шагов навстречу и стала перед нами со стыдливо склоненной головой точно так, как несколько минут назад стояла на сцене, испытывая на простодушном партнере силу своих женских чар. Потом рассмеялась, порывисто бросилась к нам, чмокнула меня, подтянулась на цыпочках к Иосифу, оставила у обоих по красной отметине на щеке и сама же носовым платочком эти отметины стерла.
Теперь, когда у меня седых волос больше, чем черных… Кстати, Двойра Бурштин, которая довольно часто ко мне наведывается, не может мне этого простить. Есть, слава богу, химия на свете, говорит она. Ничто так не молодит женщину, как белокурые волосы. Меня, конечно, все помнят черноволосой, но это ничего не значит. Я должна стать блондинкой — так считает Двойра.
Однажды, не успела я и глазом моргнуть, Двойра вытащила у меня все шпильки из волос.
— Смотри-ка, — удивилась она, — какие длинные… И густые еще… Ну, знаешь, это надо особо изловчиться, такое изобилие свернуть в кукиш на затылке.
То, что говорит Двойра, — святая истина. Я это сознаю. И все равно я не расстаюсь ни с сединой, ни с кукишем на затылке. Каждый таков, каков он есть, и с этим ничего не поделаешь. Так вот, теперь, когда на моей голове белое смешалось с черным (юные модницы могут мне позавидовать, им, бедняжкам, приходится прибегать к той же химии, чтобы хоть немножко поседеть), теперь-то я понимаю, что мою ревность нельзя именовать иначе как счастьем. А если мы изредка и ни из-за чего обменивались с Иосифом несколькими колкостями, это тоже было не что иное, как счастье. Порой нам не хватало «трешки на субботу», как мы в шутку называли мои займы у друзей, и это — не беда.
…Баеле у нас серьезно заболела. Крошкой была, едва минуло восемь месяцев. Доктор наказал в первые сутки каждый час вливать девочке в рот чайную ложечку подсахаренной воды.
Когда наступила ночь, я сказала Иосифу:
— Приляг на несколько часов. Потом я тебя разбужу и тогда сама вздремну.
А Иосиф:
— Ну нет, ты больше устала. Раньше ты приляг, а потом я.
Кончилось тем, что мы оба всю ночь просидели у кровати Баеле. Каждый раз, когда большая стрелка ходиков на стене подходила к цифре 12, один из нас тихо произносил: «Пора!» Наши руки одновременно тянулись к марле, которой был накрыт стакан с подслащенной водой. Затем снова час молчаливого ожидания. Наши взгляды встречались только на личике нашей дочки. За один день оно пожелтело и сморщилось. А ходики на стене мерно тикали, неся с собой покой и надежду. Жизнь нашей девочки, казалось, только от них и зависела. Каждый отсчитанный час — шаг к исцелению. Так вот, та ночь тоже была счастьем. Сужу по тому, какой она всплывает в моей памяти. Ни боли, ни страха. Теплая дрожь по телу. Дрожь счастья.
2
Двойра Бурштин заходит ко мне то одна, то с Мишей Грином, который стал ее мужем. Мишу Двойра никогда не принимала всерьез. Мне кажется, что и теперь отношение то же. Их союз — от одиночества. Двойра вышла за Грина, когда почувствовала, что все корабли сожжены. Он работает диктором на радио. Она нигде не работает. Она — бывшая актриса.
Когда они приходят вместе, у меня такое ощущение, будто Двойра пришла одна. Он отсутствует. Разговорчивый Миша редко вставит слово в разговор. Когда же он приходит без жены, забавным историям нет конца. Одна наступает на пятки другой: «Посторонись, любезнейшая, я лучшая история, чем ты…» Все, о чем рассказывает, Миша представляет в лицах. Мне он рассказывает по-еврейски, моей дочке и ее мужу, когда он застает их у меня, по-русски. Несмотря на безукоризненное владение русским языком, привкус перевода я все-таки ощущаю. Но только я. Мои молодые любят послушать Грина. Они говорят, что каждый раз будто знакомятся со множеством ранее неизвестных им людей. Что касается внука, то при появлении Грина он в упоении кричит: «Веселый дядя пришел» — и мигом взбирается к нему на колени.
«Веселый дядя» несколько тучен. У него заметная одышка. Профессиональный навык помогает ему скрыть свое затрудненное дыхание от слушателей радио. Миша все еще красив и знает это. В отсутствие Двойры он по-прежнему молодцевато выпячивает грудь при ходьбе. Уверенность, с которой он ступает по улице в ладно сшитом пальто или в шубе с эффектным шалевым воротником, ни от кого не может скрыть, так, во всяком случае, кажется мне, что у этого человека что-то в жизни не задалось. Что касается самого Миши, то в такие минуты он, наверно, видит себя в широченных брюках, которые ему, общему любимцу, стачали когда-то из разноцветных лоскутьев девушки-студийки.
Мишины глаза сохранили свою прежнюю живость, но вместе с тем нетрудно заметить, что выражение их изменилось. Злодейка-грусть, однажды вкравшись, прочно в них засела. Мои дети от души смеются, когда Миша рассказывает им и представляет в лицах свои забавные истории. А мне смеяться как-то неловко. Я все время вижу затаившуюся в глазах Миши грусть и не хочу быть ее сообщницей. Ведь она, уверенная в том, что место ей обеспечено навсегда, втихомолку подсмеивается над рассказчиком.
Двойра старается не замечать нового выражения глаз ее нынешнего мужа. Право на тоску по сцене она оставляет только за собой, хотя никогда об этом не говорит. Наоборот, она пользуется любым случаем, чтобы этаким небрежным тоном проронить: «Рано или поздно всякому актеру приходится покинуть сцену».
Как-то одна актриса-завистница сказала мне про Двойру Бурштин:
— Она собирается покорить мир. Еще бы, мордочка лисья, нюх собачий.
Двойра Бурштин и в самом деле когда-то покоряла мир… Преждевременно сдаться, уйти в тень — было не по ней. Вот откуда злость в ее умных, когда-то озорных глазах. На острый язычок Двойры, который в юности придавал ей особое обаяние, теперь лучше не попадаться. Он не знает пощады.
Двойра Бурштин не пропускает ни одной премьеры в театрах нашего города. Потом тут же, за кулисами или же в какой-нибудь актерской уборной, она в присутствии исполнителей со смаком разносит спектакль в пух и прах, живого места не оставляет. Знакомые актеры ее побаиваются, но все же и прислушиваются к ней.
Каждый год она вместе с Мишей во время его отпуска ездит в Москву посмотреть новые спектакли. Домой они возвращаются оба посвежевшие, помолодевшие, как будто побывали на великолепном курорте. Стоит, однако, спросить Двойру, что она видела хорошего, она только плечами пожмет. А если зайдет речь о прославленной актрисе, за голову схватится:
— Боже мой, чего только эта женщина не вытворяет на сцене! Гипноз имени… Под ним легко скрыть и душевную леность, и недостаток вкуса.
Миша тоже не принимает на веру все, что удалось досмотреть в московских театрах.
— Да, — говорит он с тихим сожалением, — не так уж много хорошего, Двойра права. Но есть и поиски. Этого тоже нельзя отрицать.
Если Миша приходит один, он охотно посвящает меня в эти поиски. Вначале сдержанно, осторожно подбирая слова, как будто опасаясь, что Двойра услышит. После увлекается и начинает упоенно разворачивать сцену за сценой, эпизод за эпизодом.
Бывают минуты, когда я остерегаюсь в присутствии Двойры упомянуть кого-либо из наших общих друзей. В самом невинном поступке человека она склонна усмотреть хитрый расчет. Она не щадит даже Бориса Семеныча, который ее, малограмотную девчонку из детского, дома, сделал актрисой.
Однажды Двойра загадала мне загадку, почему, мол, Борис Семеныч дал такой-то актрисе такую-то роль. И, не долго думая, сама предложила разгадку:
— Ей это обошлось недорого…
«Как она опустилась, — с болью отозвалось во мне. — Просто кумушкой стала». Не удержавшись, я сказала:
— Как тебе не стыдно? Даже если бы и так…
Двойра уставилась на меня неподвижным взглядом, под которым я вся съежилась.
— Тебе хорошо, — взвилась она. — Ты можешь позволить себе быть справедливой. — И, как тяжелейшее обвинение, с ожесточением бросила мне в лицо: — Ты работаешь…
3
В пьесе Иосифа я впервые увидела Двойру Бурштин лишь тогда, когда театр вернулся из эвакуации. Я не поверила своим глазам. Неужели это та самая актриса, которая в любой роли вызывала у меня восхищение? Я видела перед собой верную дублершу, ничего больше. В ее старательном копировании каждой интонации, каждого жеста Мирры Закс было даже нечто автоматическое. Когда занавес опустился в последний раз, Двойра за кулисами рыдала на моем плече:
— Тебе не нравится, я знаю, и слов не надо… Мне нельзя было браться за эту роль… После Мирры… Она всегда у меня перед глазами. Она меня совсем поработила.
Недели через две Двойра неожиданно влетела ко мне в комнату. Я только вернулась с работы.
— Пойдем, ну скорее же, — затормошила она меня прямо с порога. Она рывком отворила дверцу платяного шкафа и бросила мне мое единственное в ту пору выходное платье. — Одевайся. Я из-за тебя и загримироваться не успею.
Уже у входа в театр Двойра предупредила:
— Не вздумай заходить ко мне в антрактах. Только после окончания…
А после окончания Двойра встретила меня за кулисами бледная, с крупными, смешанными с гримом каплями пота на лице.
— Ну? — спросила она меня усталым голосом, вконец истощенная. — Знаю, сама знаю. Сегодня мне Мирра не мешала. — И, оживившись, со свойственным ей в молодости милым лукавством: — Твой Иосиф приснился мне сегодня ночью. Честное слово. Поэтому я неплохо играла.
А теперь я даже Мирру Закс боюсь помянуть в присутствии Двойры. Вдруг она и про нее скажет…
Случается иногда, что человек стыдится самого святого в себе, всячески это святое скрывает, и люди судят о нем только по видимости. Это хорошо понимал мой отец. Даже Иошу Колтуна, которого все избегали, он брал под защиту: «Потому и кидается на людей, что «Колтун». Никто настоящим именем не назовет, вот и ожесточился человек. А на самом деле у него золотое сердце». Так рассуждал мой отец. А я? Я оказалась неспособной понять даже такого близкого человека, как Двойра Бурштин. Но один вечер открыл мне глаза на ее манеру держать себя в последние годы. Мне ясно представилось, что средством самозащиты она избрала клевету на самое себя.
Не помню, как в тот вечер, незадолго до моей поездки к Эстер, возник разговор о Мирре. То ли я о ней вспомнила, то ли Миша.
— Никто не знает, когда ее годовщина, — заметила Двойра. Помолчала, а потом вполголоса затянула песню, которую Мирра Закс исполняла в одном музыкальном спектакле в студии. Начав, Двойра не в силах была остановиться. Не поднимаясь с места, за столом с недопитыми стаканами чая, она исполнила почти всю партитуру спектакля. На нее снизошла благодать. Своим не особенно сильным, но своеобразного тембра голосом она пела и за оркестр, и за каждого исполнителя в отдельности, и за весь ансамбль. Переключалась она с одного на другое почти без пауз. Слова, музыка словно сами собой так и лились.
Миша обладал лучшими певческими данными, чем Двойра, но поддержи он ее, все очарование того вечера, по моему убеждению, пропало бы. Допускаю, что со стороны Двойры могла бы последовать и резкость в усвоенном ею в последнее время стиле: «Я стерва. И мне все равно, что люди обо мне думают». И тогда прощай, благодать! Прощай, славный «маленький китайчонок»!
Миша Грин в игру не вступил. Его утонувшее в мягком кресле, несколько отяжелевшее тело чуть напряглось, распрямилось. Лицо налилось мучительной тоской, и пальцы рук непроизвольно зашевелились на подлокотниках кресла в такт тем мелодиям, которые так искусно воспроизводила Двойра.
Прекратив пение так же неожиданно, как и начала, Двойра уголком носового платочка смахнула слезу и вышла из комнаты.
Миша перегнулся ко мне через подлокотник кресла и доверительно прошептал:
— Она готовит программу. Уже два года. Пока просто так, на свой страх и риск. Без режиссера. Я немного ей помогаю. Как могу.
«Как могу»… А ведь из Миши мог получиться незаурядный режиссер. Почему, собственно, он не состоялся? В тот вечер мне впервые подумалось, что Миша вовсе не «Нарцисс», как это могло показаться. Он одинокий человек. С тех пор, как я его помню, его место было всегда «при» ком-то. При Борисе Семеныче, при Гольдберге, отчасти при Иосифе. Всем это было удобно, к этому привыкли, и никто не давал себе труда хорошенько встряхнуть его, помочь утвердиться на собственных ногах. Наконец он опустился до той ступени, когда актеру частенько приходится оговариваться перед своими знакомыми: «В этом спектакле я не занят», — и даже не испытывал при этом горечи. Одаренный, красивый, любимец женщин, он не особенно преуспел и в личной жизни. Раньше был при Мирре Закс, теперь — при Двойре Бурштин. А они, его бесчисленные «любови»? Согрешили с Мишей, наверно, многие, но любила его только одна, Эстер Вигдорчик. И именно с ней он не ужился. Возможно, потому, что они были слишком похожи. Какое-то женское начало в его натуре заставляло его искать к кому бы притулиться. Не расстанься он с Эстер, она осталась бы «при», а не Грин. Это было бы вернее для обоих. Скольких катастроф каждый из них избежал бы в своей жизни… Но далеко не всегда дано человеку знать, что для него вернее. Тем более не может об этом, судить посторонний.
У Эстер четвертый муж. Третьим был тот, вместе с которым она вернулась с фронта. Он был уроженцем Алма-Аты. Таким образом, Эстер осела в том же городе, в котором жила во время войны, где ей суждено было похоронить своего единственного ребенка, а вслед за тем получить извещение о гибели второго мужа.
Я никогда не могла себе представить Эстер одинокой женщиной. В ней от природы была заложена неистребимая потребность в любви. Причем любить для нее было, пожалуй, важнее, чем быть любимой. «Абдильда, — писала мне Эстер, — мой самый лучший муж. И девчурку его мы взяли к себе. На днях семь лет исполнилось. Ты бы на нее посмотрела… Какое светлое дитя…»
Абдильду мучили жестокие головные боли — последствие тяжелой контузии. Целых десять лет Эстер холила и лелеяла больного, пока он не скончался у нее на руках. Тогда только она впервые увидела его сына. К тому времени ему было лет двадцать пять. Все годы он жил с матерью, с которой Абдильда развелся еще до войны. Сын с юных лет затаил на него обиду, он был сильно привязан к матери. Не расставался с ней и после своей женитьбы. О второй жене отца и слышать не хотел. Тем более не захотел с ней встречаться. Сестренка же его, Мариам, после того как отец несколько раз брал ее к себе в гости, так и прилипла к Эстер. Абдильде не так просто было отвоевать ее. Мучительные переговоры с бывшей женой и с сыном тянулись довольно долго.
После нескольких дней совместных печальных забот сын Абдильды, к своему удивлению, обнаружил, что не питает зла к своей мачехе. Наоборот, без всяких усилий с ее стороны она внушила ему искреннюю симпатию. И он поделился с ней своей бедой: его мать была тяжело больна. Она требовала постоянного присмотра. Жене придется, наверно, из-за этого оставить работу.
Его жена работы не оставила. Письма Эстер ко мне вскоре запестрели такого рода сообщениями: «Сегодня Айгиз без моей помощи удержала ложку в руке»; «Айгиз этой ночью плохо спала»; «Когда я сегодня пришла к Айгиз, она в первый раз спросила: «Кто вы такая?» По истечении года Эстер мне сообщила, что конец. Не стало Айгиз. «Это была женщина редкой душевной чистоты» — так заканчивала Эстер свое письмо.
Трудно сказать почему, но моя переписка с Эстер оборвалась на довольно длительный срок. Не помню, кто из нас не ответил на очередное письмо, но мы потеряли друг друга из виду. Вдруг я получаю от Эстер приглашение приехать к ней на лето в гости.
Живется ей хорошо, писала она мне. У нее очень славный муж и шестеро внучат. Трое от сына Абдильды, двое от его дочери. А шестой внук у нее от сына теперешнего мужа, этот уже большой, десятиклассник. Внучата у нее один другого лучше. «Золото, а не дети. Мне очень хочется, чтобы ты на них посмотрела».
Почему бы мне и не посмотреть на внуков Эстер от детей, которых не она рожала, не она растила, кроме разве лишь одной Мариам. Я и с ее мужем-протезистом не прочь познакомиться, ведь она его так хвалит, и умница он, и широкая натура. Но больше всего мне, конечно, хочется повидаться с самой Эстер. Мне нисколько не жаль путевки в дом отдыха на Черном море, от которой я отказалась. Все красоты Крыма меркнут в моем воображении перед способностью моей подруги юности чувствовать себя счастливой и дарить счастье другим. Целый месяц я буду вкушать от щедрот ее доброго сердца, что может быть лучше?
4
…Почему я всю ночь не смыкала глаз, кусала себе руки и беззвучно плакала?
Баеле тогда было четырнадцать. Я расчесывала волосы на ночь и вдруг увидела в зеркале ее отражение.
— Баеле, какая ты большая стала… Мы с тобой уже почти одного роста.
— А ты на высоких каблуках, мама. Забыла?
Ах, так? Я сбрасываю туфли с ног. Стоим с Баеле в одних чулках перед зеркалом. Смотрим, кто выше.
Я неуверенно:
— Да, совсем чуточку не хватает…
Баеле победно:
— Хватает, хватает! Я такая же, как ты…
Я разоблачительно:
— А ты стала на цыпочки…
Баеле, без всякой логики:
— Ну и что с того, что на цыпочки?
Хохочет и прыгает в постель. Одеяло натягивает на себя до самого подбородка, тщательно подтыкает с обеих сторон — привычка военного времени, когда мы частенько мерзли.
— Мама, спокойной ночи!
— Спокойной ночи, мое золотко!
Только присела к письменному столу, разложила бумаги, как вдруг…
— Ленкина мама вышла замуж!
Мне казалось, Баеле спит. Тем более удивила меня горячность, с которой она выпалила свою новость.
— Откуда ты знаешь? Тебе Лена сказала?
— А я и так знаю. Я зашла после занятий, видела. Христос собственными руками укладывал свои две с половиной рубашки к ним в комод. И носки тоже.
Христос… Так Баеле и ее подружки называли человечка в грязной шинели, носившего замысловатое имя Хрисанф Аристархович. Каждый вечер он внезапно, неизвестно откуда, возникал у нас во дворе — левый глаз с прищуром, правый видит за версту. Он колол дрова для Ленкиной мамы, приносил ей воду, иногда «отоваривал» карточки. Справившись со всеми делами, он с постным лицом монаха или евнуха входил к ней в дом. Входить-то он входил, но странное дело, выходящим оттуда мне почему-то ни разу не довелось его видеть, разве лишь через трубу вылетал. Добрых полгода прошло с тех пор, как он впервые появился у нас во дворе, а голоса его никто не слышал. Ни со взрослым, ни с ребенком он за все время ни словом не обмолвился. У взрослых свои заботы, а вот дети дружно его возненавидели. И почему-то боялись.
Согнув коленки, Баеле сдвинула на край кровати одеяло.
— Ну, мама, что ты на меня так смотришь? Не знаешь его, что ли? Христос Исусович, заика на один глаз… Он выбросил фотографию Ленкиного папы. Я сразу заметила. Все время висела над комодом, а сегодня нет.
Я сижу за своим письменным столом. В комнате тихо. Лишь ровное дыхание дочки доносится до меня. Уснула наконец. А у меня ничего не получается. Все тот же чистый лист… Бог знает отчего, все Ленкина мама лезет в голову, Хрисанф Аристархович…
Незаметно возвращаюсь мыслями к Баеле. Какое ей дело до Ленкиной мамы? Что ее так взволновало? Моя дочь скоро будет ростом с меня. И жизнь ее уже не проста. Иногда, возможно, даже ставит ее в тупик. А выбраться из него старается самостоятельно, без посторонней помощи. Как ни горько сознаться в этом самой себе, моя помощь, наверно, тоже «посторонняя». Ведь вот же, дневник завела. Все время носит его о собой в ранце. Однажды утром я обнаружила на столе забытый листок, вырванный из линованной ученической тетради. На нем разбежались по диагонали крупно выведенные буквы. Я невольно прочитала несколько фраз, не мне предназначенных:
«Ужас! Какой ужас! Я не знаю, в кого из них я влюблена. Мне кажется, что в обоих одинаково. Ой, наверно, я очень испорченная девчонка…»
…Что-то заставило меня оглянуться. Ну да, она вовсе не спит, Баеле. Не мигая, смотрит прямо на меня своими продолговатыми черными глазами. Разрез Иосифа, цвет мой.
— Мама, когда театр вернется, папину пьесу будут играть?
О папе Заговорила. И смотрит на меня испытующе. Моя девочка, уже большая и ребенок. Она привыкла доверять маме, а в душе ревность. Подозрение закралось… Взрослое… Ведь вот же, бывает… Для Баеле Иосиф тень, хоть и святая, смутное воспоминание детства. Для меня Иосиф живой человек. Как объяснить это моей девочке?
Я долго лежала без сна в ту ночь. Кусая в отчаянии руки, беззвучно оплакивала своего пропавшего мужа. Он всегда со мной, и я его беспрестанно ищу. Такая у меня судьба.
5
Я пишу письма. Имена людей, которым я пишу, мне неизвестны. Знаю только названия учреждений. В этих, учреждениях сидят люди, которым я пишу. Как будто сговорившись, они все неизменно мне отвечают, что… Некоторые, правда, добавляют «к сожалению». Таких мало. Нет Иосифа. Но как же его нет, когда он есть? Если мне становится совсем невмоготу, если изводит тоска по Иосифу, утешение я нахожу прежде всего в нем. Пороюсь в его архиве (неопубликованные рукописи я все до единой вывезла из горящего города), почитаю успевшие дойти до меня письма с фронта, иногда мне достаточно даже не полистать, а подержать в руках его книгу.
Времена бывают разные. Тем более если ты осталась одна с ребенком на руках. А ребенок слабенький, и дом твой разбила бомба, и хлеб выдают по карточкам, а менять на базаре водку на тыкву ты не умеешь.
Меня внезапно осенила идея написать одной женщине, которая работала в Москве, в довольно солидной газете. До войны эта женщина занимала видный пост у нас в городе. Она хорошо знала Иосифа. Я имела некоторые основания надеяться, что она и меня помнит. Я ей написала и предложила свое сотрудничество в газете. Ответ пришел сразу. Отпечатанный на машинке на редакционном бланке. Сухо, по-деловому мне предлагалось «испытать свои силы» на очерке об одной учительнице, пользующейся доброй славой в нашем городе.
Никаких вопросов об Иосифе, ни намека на личное знакомство. Но ведь в моем письме привета от Иосифа не было, а война только-только кончилась, так, может быть, из деликатности… Из желания не касаться раны… Сколько я ни старалась убедить себя в этом, официальный тон меня несколько обескуражил. А вместе с тем малознакомая женщина откликнулась на мое письмо немедленно и фактически дала мне заказ. У меня до сих пор сохранилось благодарное чувство к ней.
Окрыленная надеждой, я в тот же день пошла к учительнице.
— Войдите! — басом.
Вхожу. Вместо хозяйки дома я увидела большой портрет маслом, который, как можно было предположить, изображал именно ее. На грязно-сером фоне, покрывавшем ровную поверхность холста, восседала на квадратном торсе круглая голова. Жакет, облегавший торс, как мундир, мало чем отличался от фона. Выделялся только обведенный четким контуром орден на левой стороне груди. А вот лицо было написано откровенно розовым цветом. Модели я еще не видела, но художник уже успел внушить мне к ней живейшую антипатию. Ярко-розовое на грязно-сером фоне лицо старой женщины с обвислыми щеками выглядело отталкивающе мясистым. И эта мертвенная неподвижность… Будто никогда в жизни изображенная на холсте женщина не вставала, не ходила, не бегала. Села и сидит с самого сотворения мира. То же и краски на полотне. Положены и лежат. Как на свежевыкрашенной двери. Никакого движения. Гладь и глянец.
У мольберта спиной ко мне стоял рослый, могучего сложения мужчина в коричневой вельветовой куртке. Откинув голову с длинными волосами, зажав в руке кисть, он рассматривал портрет. Мое появление не привлекло его внимания. А я пыталась угадать, кому принадлежит бас — артисту или его модели. Вживе она мне пока представилась только парой выглядывающих из-под мольберта тупоносых ботинок с длинными шнурками, завязанными повыше лодыжек бантиком. Я поспешила сообщить ботинкам, кто я такая и зачем пришла.
— Из редакции? — обрадованно отозвался тот же низкий голос, который пригласил меня войти. Учительница вышла из-за мольберта, потянулась: — Ох, прямо соскучилась по живому человеку. Садитесь, пожалуйста. Ничего, подождет, — кивнула она в сторону художника. Хотя его живопись с первого же взгляда не вызвала моего сочувствия, слова учительницы мне тоже не пришлись по душе. Я готова была бы принять их за самодурство, тем более что произнесены они были с неким царственным небрежением, если бы меня не сбил с толку неожиданно молодой, яркий блеск ее глаз. Невольно мелькнуло: «А ведь неглупа…»
Художник нисколько не был смущен. Мое касательство к газетному миру его сильно оживило. Теперь он уже стоял ко мне лицом и смотрел так, словно мы с ним состояли в одной воровской шайке. Вот-вот заговорщицки мне подмигнет.
— Я зашла на одну минуту, — заверила я хозяйку, — только договориться о встрече. Не буду вам мешать.
Художник на прощанье склонил передо мной голову и, указывая на мольберт, сообщил с гордостью, но и в меру скромно:
— Заказ для республиканской выставки. Вот уже два месяца бьюсь. Но, кажется, что-то уже есть…
Я выбежала вон, словно чувствуя за спиной погоню. Но спешить-то мне, собственно, было ни к чему. Это утром мне казалось, что время не терпит. Вот пойду, вот познакомлюсь и прямо с ходу, по свежему впечатлению, напишу об учительнице. Ведь если получится, то какой простор передо мной открывается… Столичная газета… А теперь? Конечно, прославленная… Еще бы… У такой дети боятся голову поднять. По струнке ходят, как солдаты. Что сказал бы в этом случае Иосиф? «Спроси самое себя, — посоветовал бы он, — можешь ли ты хвалить ненастоящее, дутое. Ты фельдмаршала искала или учительницу?»
Я сунула ключ в замочную скважину, но не успела повернуть его. Снова — и, как всегда, начав издалека — заговорил Иосиф: «Ты, конечно, убеждена в том, что уж кого-кого, а свою дочку знаешь. А ты помнишь чувство бессилия, которое мы испытывали перед вспышками непостижимого упрямства у нашей дочки, как у нас руки опускались? Ну, а себя? Ты можешь поручиться в том, что знаешь себя по-настоящему?»
Я повернула ключ, вошла в комнату. Присела и по-чувствовала себя успокоенной. Мне пока ничего неизвестно. А может быть, то, что я сегодня видела, — шелуха. А что под ней?.. Завтра пойду на урок.
6
Свежее розовое лицо под сенью седых с голубизной волос. Фигуру немолодой полнеющей женщины ловко облегал светло-серый костюм. Из-под воротника белой блузки выглядывал тщательно повязанный галстук, тоже серый, но более темного тона, чем костюм.
Я оторопело уставилась на пожилую женщину, которую сразу выделила среди учителей, ждавших в учительской звонка на урок. «Она или не она?» Женщина сама рассеяла мои сомнения. Увидев меня, подошла и, как старой знакомой, протянула руку.
— В девятый класс, — сказала она коротко.
Не дожидаясь звонка, мы вышли из учительской. Учительница, очевидно, не особенно доверяла своим ногам. Мы с ней подошли к двери девятого класса точно в тот момент, когда прозвенел звонок. По всему коридору поднялась лихорадочная беготня. Кроме дверей девятого класса. Когда мы вошли, девочки уже сидели на местах. «Ну да, ее боятся», — вспыхнуло во мне вчерашнее. Вспыхнуло и погасло, как только мой взгляд скользнул по партам. Подумалось: «Похоже, что здесь боятся потерять зря хотя бы минуту. Потому и сидят».
Шел опрос учащихся, или же, как это еще принято называть, повторение пройденного. Но я как-то не заметила, чтобы учительница специально вызывала, проверяла своих учениц. Возможно, потому, что незаметно для себя я целых сорок пять минут была одной из них.
Старая женщина простояла на своих плоских стопах весь урок, и минутами мне казалось, что передо мной дирижер. Дирижерская палочка, невидимая глазу, поднималась именно в то мгновение, когда кому-нибудь угрожало выбиться из ритма. А сфальшивить на том уроке уже никак нельзя было.
Незадолго до конца подняла руку белокурая девушка.
— Я прочитала «Братьев Карамазовых». Хочу сказать… Об одной детской слезе…
Девушка, торопясь и волнуясь, заговорила о «Братьях Карамазовых», и как-то у нее получилось, что от романа потянулась нить к недавно закончившемуся Нюрнбергскому процессу, к Освенциму и Майданеку. Неожиданно осеклась на полуфразе, схватилась руками за пламенеющие щеки и села. Я покосилась на соседние с моей парты. Выражение лиц напряженное и серьезное. А тут произошло уж совсем неожиданное: учительница подошла к девочке, которая мигом подскочила на месте и пожала ей руку:
— Спасибо, Григорьева… Вы доставили мне большое удовольствие. Вы сделали смелый шаг в мир Достоевского. — Помолчав, учительница добавила: — И в наш мир, в котором мы живем.
Я пошла проводить учительницу домой. Моросил дождь. Усталая, она шлепала своим тяжелым шагом по лужам. Чулки и пальто понизу были изрядно заляпаны грязью. На руке, придерживавшей над головой черный зонтик, четко выделялись подагрические узлы.
Зайти сейчас вместе с ней в дом было бы по крайней мере бестактно. А как мне хотелось знать, одна она живет или в семье. Вернее всего, одна. От ее комнаты веяло одиночеством. Огромный мольберт, портрет в мундире, художник в артистической вельветовой куртке, которого я застала вчера, — все это почему-то укрепляло меня в мысли об ее одиночестве. Вот придет она домой, начистит картошки, может, крупы какой-нибудь засыплет в кастрюлю и, пока будет вариться обед, постирает чулки (есть ли смена?). Пальто она, конечно, сразу наденет на деревянные плечики и повесит. Почистит, когда грязь на нем подсохнет. А после обеда? Приляжет с книжкой в руках или же примется за уборку? А в комнате повернуться негде, и она будет коситься на свой собственный портрет на мольберте, от которого никуда не денешься.
От школы до дома, где жила учительница, было не так близко, как могло бы показаться человеку не старому и не больному. Пока дошли, мы наговорились вдосталь. Я призналась учительнице, что меня поразила накаленная атмосфера на ее уроке. Спросила:
— Вы всегда придерживаетесь подобного метода проверки знаний?
— Нет, почему же? Если бы всегда так, они бы начали у меня на головах ходить. Вокруг Чехова, к примеру, я стараюсь создать совсем другую атмосферу. — И словно удивившись собственным словам: — Да разве ее нужно создавать, эту атмосферу? Сам Чехов это делает лучше. Не могу же я о Чехове говорить так, как о Достоевском. И дети не могут. Вот и получается само собой другое. А что касается языка, стилистических премудростей, кто его знает, некоторые считают, что это та же математика… Может быть, но и математике вряд ли стоит пользоваться привилегией на скуку.
— В программу средней школы, — говорю я, — входит как будто только одно произведение Достоевского «Бедные люди», и то в контексте шестидесятых годов. Я интересовалась…
— Если бы я захотела придерживаться программы… Вот вы, наверно, тоже меня осуждаете, — усмехнулась она, а в голосе горечь: — Меня не любят. Особенно директор. Он охотно избавился бы от меня. С трудом терпит.
— Вас? Не может быть. За что?
— Не знаю. Возможно, за то, что я не особенно ретиво… придерживаюсь программы. Раз даже не стерпел. «Всё чудите», — говорит.
— Но вы ведь человек с именем. Можете себе позволить. И орден у вас… — сказала я успокаивающе.
А она не без лукавства:
— Однако… На портрете увидели? — И тут же посерьезнев: — Мой орден не трогайте. Не за то я его получила. К моему преподаванию никакого касательства не имеет. А все же помнят о нем. Это уже одно к одному. Видели у меня длинноволосого? Вот я в какой чести. Из меня уже товар делают. Поначалу я терпеливо сносила мучение, сижу и сижу. Понимаете, я думала, он женатый… Ну, и пусть на мне заработает. А он, оказывается, в кавалерах ходит. Волос долог, ум короток. Нет, я больше не буду, — заключила она с веселой решимостью. — Еще ребята увидят на выставке, стыд один… Девочки — еще куда ни шло, а вот мальчишки засмеют. У меня один класс в мужской школе.
Очерк о старой учительнице мне дался легко. Это ведь так приятно — писать о талантливом человеке. Написала и отправила. И получила ответ, подписанный заведующим школьным отделом газеты:
«Ваш очерк нуждается в доработке. В частности, описанный Вами урок литературы в Девятом классе вызывает недоумение. Роман «Братья Карамазовы» в школьную программу не входит. Для характеристики успешной работы учительницы лучше бы описать урок, посвященный творчеству другого писателя.
С уважением…»
Мой очерк был опубликован двумя годами позже, когда учительницы уже не было в живых. Она никогда не жаловалась на здоровье. Ни одного дня не лежала. Оставила наш мир вне всякой программы. Прямо на уроке. О другом писателе…
7
Поезд стоит. Предпоследняя станция. Прохладный вечер после знойного дня. Выхожу на перрон вместе со своими попутчиками-архитекторами. О скольких городах они мне успели рассказать за время пути, а вот спросить их о городе, в котором они живут, я не решаюсь. Сколько раз мне доводилось слышать глупо-хвастливое: «О, вы город не узнаете!» А что, если и архитекторы так скажут о городе, который мне не терпится снова увидеть, который был моей второй родиной. Если бы архитекторы так сказали, я бы прежде всего потеряла веру в них — ничего путного они не сделают. Я достаточно нагляделась на города, потерявшие свое лицо. Я хочу город узнать. Он не видел каменного крошева рухнувших стен. Небо над ним не валилось на землю, и земля не плевала в небо свинцом и железом. Так почему бы мне не пройтись по городу тихим шагом, в задумчивости, между рядами тополей? И пусть отовсюду, как далеко бы я ни ушла, куда бы ни повернула, виделись бы мне серебристые горы. В самые тяжелые годы войны они восстанавливали мир в моей душе. Мне хочется (это, наверно, и вовсе грешно), чтобы по улицам города хотя бы изредка проезжал верхом на низкорослом ослике стройный старый казах с длинной конусообразной бородой.
Поезд, как объявлено, будет стоять целых семнадцать минут. Почти все пассажиры высыпали на перрон. Кто в одиночестве мерит шагами платформу, кто носится с липнущей к пальцам косичкой вяленой дыни, кто пьет кофе, закусывая сдобной булочкой, за одним из расставленных под открытым небом пластиковых столиков. Некоторые собираются кучками. Любителям поговорить нетрудно найти себе кого-нибудь по нраву. Вон стоят три девушки и два парня. Эти все время держатся вместе. Сели, кажется, в Москве. Потом я их еще несколько раз видела во время стоянок. Девушки едят мороженое и смеются от полноты чувств. У двоих из них бабочками порхают над высокими прическами тоненькие косынки. Веки подкрашены у одной синим, у другой лиловым, линия глаз растянута чуть не до висков. Словно резвые жеребята, которым не стоится на месте, девушки то и дело переставляют свои длинные ноги без чулок. Их голые коленки так и сверкают под короткими платьями и пестрыми плащами внакидку. Третья девушка, в белом свитерочке и черных брюках, самая женственная среди них. То ли от четко обрисовывающего фигурку свитера, то ли от распущенных волос. А может быть, секрет ее женственности в спокойной уверенности в собственной красоте. Оба парня в светлых рубахах с короткими рукавами прячут руки в карманах, поеживаясь от вечерней прохлады.
Другие они, совсем отличные от тех, какими были мы. Пытаюсь вообразить себя молодой среди этих молодых. Мне становится не по себе. Увидела себя вроде бы заспиртованной в банке. Мои архитекторы куда-то скрылись, а я прохаживаюсь вдоль вагона, и группка молодежи все время у меня на виду.
— Ее папаша подумал, что Витька повар, раз имеет дело с котлами, ну а породниться с поваром ему, конечно, не к лицу.
— А Маринка что сделала, слыхали? Купила торт в кулинарии на Горького и принесла домой. «Витина работа, — говорит. — Попробуйте. У них, говорит, на фабрике торты в котлах варят».
Вся компания дружно расхохоталась.
— А старики что? — спросил один из парней.
Ответа я не расслышала. Оттого что размечталась. Вот, скажем, лет тридцать назад, если бы я встретилась с этими ребятами, такими, какие они сейчас, я бы с ними очень даже поладила. Да и теперь, какая есть, нисколько я не похожа на тех, Маринкиных, «стариков». «Старики» тоже, наверно, значительно моложе меня, всполошилась я и сразу успокоилась. Подумала о другом. У жениха, у Вити этого, та же специальность, что у моего зятя. С котлами имеет дело. А парни и девушки, так весело обсуждавшие его дела, — вернее всего, тоже инженеры. Но девушки, ай да девушки… Как они умудряются быть инженерами и выглядеть так, как они выглядят?
Поезд отправляется через две минуты. Мои попутчики уже в купе, закусывают. Поезд трогается. Я остаюсь в коридоре. Смотрю в окошко. Постояла с правой стороны. Все мимо. Перешла налево. Так-то оно лучше. Дорога бежит навстречу. Все зависит от того, с какой стороны смотреть.
Моему зятю, мужу Баеле, известно мое пристрастие к самолетам. Тем более ему показалось странным, почему на этот раз в такой далекий путь я собралась ехать поездом. Поймет ли он меня, если я стану ему рассказывать, как мне мил этот далекий путь, который во время войны длился чуть ли не месяц. У меня на этот раз нет никакой охоты лететь. Пусть везет меня поезд. Я буду засыпать и просыпаться под стук колес. И думать. И вспоминать. Желание тащиться без малого пять суток поездом для того, чтобы «вспоминать», представляется моему зятю чистой фантастикой. В самый день отъезда он все еще не мог заставить себя примириться с моей затеей.
Он удивительно быстрый, мой зять, такой худенький, на вид совсем еще мальчик. Ему чуждо понятие «поздно». «Все успею», — говорит. Вот он съездит на вокзал, если я разрешу, и сдаст билет. А потом поедет — шесть остановок на трамвае, семь в автобусе, «очень удобно» — и купит мне билет на самолет. В самом деле, «очень удобно», но я отказываюсь наотрез и от сдачи билета, и от покупки нового билета. От этого моему зятю становится скучно. Выходной день. Мы только пообедали. А уезжаю я вечером. Времени еще предостаточно. Зять неприкаянно вертится по комнате, ищет чем бы заняться. Хоть бы холодильник оказался в неисправности, приемник не работал бы, пусть хоть из крана капает, на худой конец. Так нет же. На этот раз у меня, к несчастью, все в порядке.
Зять — искательно:
— Можно, я вам полочку в ванной спущу пониже? Вам ведь неудобно, Лия Исааковна…
— Мама, — говорит Баеле, — спроси у соседей, не найдется ли у них какое-нибудь занятие для безработного инженера?
Зять безнадежно машет рукой и усаживается в кресло, вытянув ноги. Достает из кармана блокнот и начинает в нем что-то чертить. В то же время краем уха прислушивается к тому, о чем мы с Баеле говорим. Сбив Баеле на полуслове, он и сам вступает в разговор. Неожиданно и резко, как всегда, когда ему, убежден ли, нет ли, но обязательно нужно не то чтобы поспорить, а сказать наперекор. Такой у него нрав.
— А я не верю в Ромео и Джульетту, — сказал мой зять.
Странно, мне ли не знать его нрава, а все же…
В одно мгновение его куда-то унесло от меня. Я даже внутренне съежилась, холодком повеяло в комнате.
А Юлик, мой внучонок, играл в это время, сидя на полу, пуговицами. Дома у него полно игрушек. Но когда приходит ко мне, он о них забывает. Нет для него ничего интереснее большой металлической коробки с пуговицами разной формы и величины, которая стоит у меня на подоконнике.
У Юлика находка. Он разглядывает крупную деревянную пуговицу, по счастливой случайности попавшую к нему в руки. Такая пуговица должна и моему зятю понравиться. Вещь должна быть красива и «функциональна», так он считает. Края пуговицы угловаты, а поверхность ровная. У нее сходство с полированной мебелью, с современным автомобилем. Такие чудеса творения мне тоже по душе. В противном случае пуговица в недавнем прошлом не была бы пришита к моему пальто.
Случается, я сижу у Баеле и вижу, муж ее вернулся с работы очень усталый. Я сразу догадываюсь, что, вернее всего, только с электростанции, где чистили котел. По этому поводу у нас с ним завязывается иногда диалог примерно такого рода:
Я:
— Пообедай и приляг на часок, Ишь какой измочаленный…
Он (хмыкнув):
— Еще бы, весь день мочалом орудовал. Тер и тер…
Мой зять вправе хмыкать, я в его деле ничего не смыслю. Иногда пытаюсь представить его себе среди пепельно-серых и ржаво-красных труб в погашенном и остуженном паровом генераторе. Наверно, он там не больше мухи. Только голос у «мухи», думается, мощный. Он помножен на звучность металла. Для всякого рода распоряжений годится. А зять мой и без того голосистый. Однажды я для интереса его спросила, видит ли он красоту в своих котлах.
Он смешался:
— Я над этим как-то не задумывался. — И тут же взбодрившись: — А как же, есть красота. В металлических конструкциях свой ритм. — В глазах зятя взыграл озорной огонек: меня, мол, не перехитришь. — Если хотите знать, котел с его сплетением труб похож на небезызвестный вам музыкальный инструмент, на гигантских размеров орга́н.
Для того чтобы доказать мне наглядно красоту ультрасовременного котла, зять прибегнул к помощи такого старинного инструмента, как орган. Что же может помешать мне двинуть в бой против моего ультрасовременного зятя «старомодных» Ромео и Джульетту? Да, но чему (или кому) их уподобить? Бой не на равных, и язык не повинуется мне. Разве тут дело в спектакле? Брошенная моим зятем фраза о Ромео и Джульетте чуть ли не вопрос жизни для меня.
Юлик ползает согнув коленки на полу, щелкает пуговицами, гоняет их двумя пальцами по паркету. Каждую пуговицу, попавшую в цель, Юлик сопровождает победным кличем. Мальчик поглощен игрой. Он в нашу сторону и не смотрит. Какое ему дело до озабоченности бабушки, до того, что и как сказал его папа?
Стук пуговиц и восторженные вскрики Юлика все же вывели меня из задумчивости. Незаинтересованно, так просто, между делом (глупая баба, я остерегаюсь, как бы голос мой не дрогнул) я спрашиваю зятя:
— Значит, тебе спектакль не понравился, не заставили актеры поверить в Ромео и Джульетту? А может, вообще…
Юлик, который и в нашу сторону не смотрел, ничего не слышал, ничего не видел, кроме своих пуговиц, не дал мне договорить. Он прижался к коленям отца и, старательно выговаривая впервые услышанные имена, спросил:
— Папа, это кто Ромео и Джульетта?
Баеле, не глядя на мужа, привлекла ребенка к себе:
— Я тебе расскажу. Это сказка такая.
Юлик внимательно слушает. С доверием смотрит маме в глаза. Бывает, и мамы забываются. Баеле рассказывает сказку сыну, а метит, похоже, в другую цель.
— Не надо… Не надо… — Юлик заливается судорожным плачем. Весь дрожит от горя: — Я не хочу… Не хочу, чтобы Роме-о и Джуль-джуль-етта умирали.
Баеле испуганно залепетала:
— Нет… Ну да, нет…
Мой зять перехватывает у нее ребенка, усаживает к себе на колени:
— Вот дурачок, сказка-то ведь еще не окончена. А ты хлюп-хлюп… Послушай-ка лучше, что дальше было. Только Ромео и Джульетта проглотили яд, сразу прибежали их папы и мамы, и тети и дяди, и братья и сестры. Даже двоюродные и те прибежали. И что ты думаешь, они дали Ромео и Джульетте выпить молока. Помнишь, прошлым летом, ты еще был маленький и лизнул языком гриб-мухомор. Что мама сделала? Дала тебе молока.
— А доктор к ним пришел?
— И доктор пришел. Да еще какой доктор… Умный, с бородой. А ты как думал? Гоп-ля!
Зять подбрасывает мальчика вверх и ловит на лету, успев при этом переглянуться с Баеле. Их лица вдруг приняли одинаковое выражение. Совсем непохожие, они в этот момент смахивают на близнецов, моя Баеле и ее муж.
Стоит ли мне еще огорчаться из-за того, что́ зять брякнул о Ромео и Джульетте?
8
Поезд все медленней, все тише… Прибываем. Верхние полки, сетки опустели. Вещи уложены. Все смотрят в окно, кто в купе, кто в коридоре. Мои архитекторы местные. Они любезно приглашают меня и нашу попутчицу к себе в гости. Мы записываем их телефон, Я даю им адрес Эстер.
— А вы где собираетесь остановиться? — спрашиваю я Гинду Гедальевну.
— В гостинице.
— А номер забронирован? Вас встретят? — спрашивает архитектор. — Могу помочь при случае.
— Думаю, встретят.
Уже видна платформа. Чем ближе она подплывает, тем больше становится расстояние между людьми, которые несколько суток провели вместе в пути. «До свиданья!» «Счастливо!» Кое-кто обменивается рукопожатием, некоторые ограничиваются кивком головы. Другие же устремляются к выходу, начисто забыв о существовании попутчиков.
— Володя! Вон стоит Володя! — восклицает женщина-архитектор, чуть не вываливаясь в окно вагона.
Высокий белокурый парень пробивается через встречный поток в наше купе… Целует мать, потом отца и улыбается поверх голов родителей нашей рыжей попутчице:
— Здравствуйте, Гинда Гедальевна! Как доехали? Там все наши стоят. Ждут вас.
— Узнала! Сразу узнала! Ты все такая же! — Эстер обнимает меня, целует, наглядеться не может.
Тем временем мои попутчики скрылись. Минут через пять я их снова увидела. Они замешкались у входа в вокзал. Кучка молодежи и среди них один пожилой человек. Женщина. Рыжая и обыденная. Все как в Москве. Там провожали, здесь встречают. Родители Володи, мужчина и женщина в полном соку, сильные и красивые, шли, несколько забытые, позади. Я помахала им рукой и двинулась с Эстер дальше. Женщина крикнула мне вслед:
— Звоните! Всегда будем рады…
9
Гощу у Эстер уже вторую неделю. Ее муж в самом деле очень симпатичный человек. И хорошо говорит по-еврейски. Я подарила ему недавно вышедшую из печати книгу рассказов Иосифа. Он проглотил ее одним духом. Вот и хватает нам о чем поговорить. Эстер твердо решила в течение месяца, который я собираюсь у нее провести, восполнить все то, чего мне недостает. Первым делом она заставила меня пойти в поликлинику на прием к ее мужу. Я как-то не подумала о том, что на работе увижу его в белом халате. Поэтому доктор Тейтельбаум поначалу показался мне совсем незнакомым. Принято думать, что людям, склонным к полноте, не следует рядиться в белое. Это их еще больше полнит. А тут наоборот. Дома Тейтельбаум, хотя и живой и подвижный, выглядел несколько раздобревшим. А когда, усталый, разваливался в кресле, то даже и слегка обмякшим. А в белом халате он был намного стройней. За время приема он несколько раз появлялся в дверях кабинета, приглашая к себе некоторых больных повторно. И каждый раз меня заново удивляло, до чего легко и проворно он движется. Я невольно относила это за счет белого халата, хотя и понимала, что вздор. И все же белый халат… Тейтельбаум словно родился в нем.
Когда я наконец попала в кабинет, я увидела, какие у Тейтельбаума добрые руки. Дома я этого не замечала. Пока они не коснулись моего рта, мне приятно было наблюдать, как эти крупные добрые руки колдуют над розовой массой, размешивая ее наподобие желе в крохотном металлическом корытце.
Соразмерностью движений Тейтельбаум напомнил мне доктора Позняка, самого лучшего педиатра, как сказали бы о нем теперь, в нашем городе. Прежде чем приступить к выслушиванию и выстукиванию, Позняк обычно двумя пальцами доставал из кармана жилета свои золотые часы и давал мне их подержать. Я тотчас забывала, что, когда приходит доктор, надо плакать, даже если ничего не болит. Этого требовал этикет: плакать и не давать себя выслушать. Но доктор Позняк вовсе не торопился выслушивать. Времени у него всегда было в избытке, хотя мама говорила, что он носит в голове всех детей города. Когда он утром проходил мимо нашего окна, мама отпускала свою излюбленную шутку: «Доктор Позняк пошел обивать пороги».
Доктор Позняк и не думает спрашивать, что у меня болит. Он предпочитает выяснить, что я больше люблю — горчицу или варенье. Он разрешает мне поднести его часы к уху и послушать, как они тикают. Золотые часы доктора Позняка без конца переходили из рук в руки, десятки детей подносили их к уху, и с часами ничего не делалось. Возможно, оттого, что доктор никогда не призывал к осторожности в обращении с ними. Наоборот, покончив с осмотром, он предлагал пациенту самому сунуть часы в карман его жилета. Момент водворения часов на место оставался для меня самым священным, несмотря на то, что расставаться с ними очень не хотелось. Ни один ребенок не мог устоять против соблазна подержать в руках и послушать тиканье часов доктора, хотя все знали, что́ за этим последует. Хочешь не хочешь, а язык придется показать и горло тоже, что всего горше. Пока через силу не выдавишь из себя длинное «а-а-а-а», так и будешь сидеть с ложкой, торчащей во рту.
Одного воспоминания о докторе Позняке достаточно для того, чтобы я испытала благодарность к доктору Тейтельбауму. Бережно, кончиками пальцев он касается нескольких расшатанных зубов у меня во рту.
— К верхним зубам, — говорит он, — у меня никаких претензий. Но внизу, передние… клавиатура. Ну, что я могу сделать? Всем хочется быть красивыми. — Такая горькая укоризна в словах Тейтельбаума, что я начинаю чувствовать себя великой грешницей. Он, очевидно, уловил в выражении моего лица готовность к капитуляции и поспешил ею воспользоваться. — Вот здесь, спереди, форма зубов нисколько не изменится. Удалим, ну и что тут такого? Новенькие поставим, беленькие. Никто и не заметит. Они будут красивей ваших собственных.
Победила все-таки я. Останусь, пока можно, при своей «клавиатуре». В глубине рта, где-то там, за щекой будь что будет — удалим, поставим новенькие, кто их увидит, но впереди…
За дверью кабинета ждало немало пациентов. Я почувствовала в них родственные души. Я их так хорошо понимаю. Они все хотят стать моложе и красивей. Что люди подчас вынуждены обратиться к зубному протезисту не только ради красоты, что бывают другие причины, может быть, более важные, мне в те минуты в голову не приходило.
Как-то один знакомый сказал мне, что женщины не делают разницы между маленькой неприятностью и большой бедой. И то и другое переживают чуть не с одинаковой силой. Я возразила, что эта слабость, по моим наблюдениям, свойственна всему человеческому роду. Никому не нравится, когда ему жмет башмак. И еще я сказала, что Толстой недаром подарил Вронскому в утешение от жесточайшего горя обыкновенную зубную боль.
Однако в день, когда я окончательно разделалась с кабинетом Тейтельбаума, я готова была согласиться с тем знакомым. Правда, скорее в отношении приятного, чем неприятного. Может быть, это в самом деле чисто женское свойство, знаю по себе: большая радость и маленькая радость — это радость. Хочется взять ее на руки, насладиться ею, подольше не отпускать от себя. Никогда ведь не известно, что придет вслед. Как бывало с доктором Позняком, та же игра: золотые часы, а следом кляп из дешевого алюминия. До сих пор мне представляется унизительным, когда, придерживая язык, пусть и не алюминиевой ложечкой, из меня извлекают вымученное «а-а-а-а».
Накануне я ночью несколько раз вскакивала с постели и простаивала некоторое время то на одной ноге, то на другой, чтобы унять судороги в икрах. Кроме того, у меня сильно кружилась голова. Я со страхом спрашивала себя, не подскочило ли давление, не буду ли я в тягость Эстер. А утром я уверенным шагом ступала по тротуару и чувствовала себя как бы заново рожденной. Я была довольна платьем, которое сшила себе незадолго до поездки, чувствовала, что оно мне идет. Даже «кукиш на затылке», как его прозвала Двойра Бурштин, меня в то утро вполне устраивал. Может, он и кукиш, да не маленький, он так ладно сидел на моем затылке. Когда Тейтельбаум дал мне в руки зеркальце, я, разглядывая рот, увидела в зеркале над умывальником свой кукиш. Вид у него был, ну прямо сказать, победоносный. И секрет моей радости крылся только в том, что Тейтельбаум, дай ему бог здоровья, оставил мне три передних зуба, моих родных, расшатанных…
Эстер я застала с младенцем на руках.
— Мой самый младший внучонок, — представила она его мне, поддерживая одной рукой за животик, второй за попочку.
Младенец с широким смуглым личиком и узкими глазками был невозмутим и плотен, как резиновая кукла-голыш. Он ничему не противился, и Эстер то прижимала его к себе, то подкидывала вверх, то поворачивала его животиком, спинкой, боком ко мне, чтобы я разглядела его со всех сторон, как скульптуру.
— Мариам в ванной, — сказала Эстер, продолжая забавлять ребенка, а вернее, себя, ему и так было хорошо, — моется с дороги. Сейчас выйдет. Увидишь волосы… Таких, ручаюсь, ты никогда в жизни не видала. — И как бы поверяя мне величайшую тайну. — Она моет их простоквашей.
Вечером Мариам купала ребенка в маленькой ванночке. Мы все стояли вокруг. Тейтельбаум тоже был дома. Ребенок тянулся всем своим плотным коричневым тельцем к красному пластмассовому гусю, который вместе с ним купался в ванночке, и нашему восторгу не было предела. А когда гусь попадал к ребенку в руки, мы все замирали в благоговении. Каждый раз, когда ему удавалось поймать гуся, младенец пытался сунуть его в рот. Но отведать сырой гусятины ему так и не удалось. Эстер безжалостно отнимала у него гуся и пускала по течению. Младенец снова невозмутимо отправлял за ним в погоню свое плотное коричневое тельце.
Сполоснуть ребенка после купанья взялся сам доктор Тейтельбаум. Мариам держала сына на вытянутых руках животиком вниз, а Тейтельбаум молча поливал чуть теплой водой из синего кувшина его спинку. Когда вода кончилась, ребенка переняла у Мариам Эстер. Она завернула его в широкое махровое полотенце и отнесла на свою кровать. Ласково оглаживая краями полотенца животик ребенка, одну ножку, другую, она напевно приговаривала:
— Маленький мой… Солнышко мое ясное… В гости приехал к бабушке… Искупался… Чистенький мой мальчик… С головы до пяточек…
Соло Эстер длилось, однако, недолго. Мы с Тейтельбаумом дружно вступили в хор: «А мы поднимаем головку», «А вот мы держим головку!», «А мы уже большие. Вот, сели!» Я нисколько не уступала Тейтельбауму в возгласах подобного рода, все в первом лице да во множественном числе. Сама себе диву давалась.
Одна только Мариам молчала. Сильная, с жаркой кожей на широком скуластом лице, с прямыми черными волосами, сплошным ковром устлавшими спину, она смотрела на нас приветливо, но также и с некоторым снисходительным удивлением. Наконец она показала нам полный рот великолепных белых зубов и унесла ребенка, на ходу расстегивая верхние пуговицы своего пестрого халатика.
Я давно не ощущала такого умиротворения в душе, как в тот вечер, И позднее, уже в постели, блаженно улыбнулась про себя: «Хорошо. Обросла родней Эстер…»
Наступил день отъезда. Тейтельбаум с утра ушел на работу. Мариам еще за неделю до того уехала с малышом в свою Караганду. Мой самолет (обратно уже самолетом!) отправлялся в 18.00. Времени оставалось еще много. Я вышла на кухню, чтобы помочь Эстер после пышных проводов, которые она мне накануне устроила, кого только не зазвала к себе. Да и поговорить хотелось напоследок, ведь когда еще увидимся.
Эстер я застала в глубокой задумчивости. Полотенце вместе с тарелкой, которую она, очевидно, собиралась вытереть, застыло у нее в руках. Из крана с шумом бежала вода. Лицо Эстер было удивительно красиво. В то мгновение от нее каким-то магическим образом отступили все прожитые годы.
— Как хорошо, что ты ко мне приехала, — сказала Эстер, очнувшись от своей задумчивости, — ты даже представить себе этого не можешь. Ах, Лееле, ты привезла с собой мою молодость. — И проведя полотенцем по тарелке: — Порой тоска берет по родным местам. Но кого я там застану? Да и город, говорят, уже совсем другой.
Эстер вздохнула и молча, с немым вопросом взглянула на меня. И я увидела пару глаз с мутноватыми белками, усталые глаза старой женщины.
Краем полотенца она захватила полную пригоршню вилок, ложек, ножей и, распустив их веером, стала вытирать, по одному опуская в раскрытый ящик стола.
— Мишу Грина ты когда-нибудь видишь, Лееле? Как он, здоров, работает? До меня дошло, что он вроде женился на Двойре Бурштин…
— Он вполне здоров, Миша, ну совсем молодцом. Когда я сказала ему, что собираюсь поехать к тебе, он очень обрадовался. — Открыв для себя первый раз в жизни, что и неправда может быть благодатной, я продолжала уже без всякого стеснения: — Ну, как я могла забыть, Миша очень просил меня кланяться тебе, передать самый сердечный привет. Мы с ним часто говорим о тебе.
— В самом деле? — Взгляд Эстер был ясен, как весенний день.
— Совсем недавно, — вдохновенно сымпровизировала я, — не помню только, как это пришлось к слову, он мне говорит: «Никогда в жизни не встречал женщины красивей Эстер».
1968
Перевод автора.
Когда мальчики выросли
Он украдкой выскользнул из палаты, забрался в самую глубину госпитального сада. Сел на землю, забинтованную голову прислонил к деревянному забору. Здесь ему никто не помешает. В палате, в узких проходах между койками, мелко перебирая ногами, танцуют школьницы — все смуглокожие и узкоглазые. Кружатся под собственную тягучую мелодию, без начала и без конца. Так пели их деды, покачиваясь на покладистом, неторопливом ослике. Девочки с серьезными, невозмутимыми лицами старательно прихлопывают руками над головой в такт мелодии.
Лежачие больные останутся на своих койках, а ходячие будут из палаты в палату сопровождать четырех школьниц, пришедших своим пением и танцами развлечь раненых, тем самым предоставив Борису возможность в полном уединении который раз за сегодняшний день перечитать два письма, заученные им уже наизусть:
«По сведениям, которыми мы располагаем, ваша жена Дина Яковлевна Гурвич и ваша мать Рахиль Иосифовна Гурвич были убиты фашистами в январе 1943 года. О судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно».
Папиросная бумага тяжела, как надгробная плита. Буквы — черные, жирные — из-под свежей ленты пишущей машинки. Внизу подпись. Уверенная, кудрявая, росчерком кверху, а под ней печать. Негде уместиться сомнениям. Хотя… «о судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно»… Чего уж тут — неизвестно! По нынешним временам и шло-то письмо совсем недолго. Всего три недели.
Когда умер дед Бориса — в своей собственной постели, конечно, — лекарства в пузырьках и коробочках выстроены на столике у кровати, — соседка утешала бабушку: «Ведь вы должны были этого ждать. Два года, бедняга, мучился. И упрекнуть себя вам не в чем. Вы сделали все, что могли…»
Но Симочка, Дина, мама… Всего три года назад, летом, когда они всей семьей жили на даче, две незнакомые женщины долго выясняли, кто кем кому приходится. Одна из них приняла Дину и Симочку за брата и сестру — детей Рахили Иосифовны. Такую свежесть и здоровье все они излучали. Есть ли Борису в чем упрекнуть себя? Кто знает? Об этом лучше не думать. И разве бабушка, которая не отходила от своего мужа до его последнего вздоха, была уверена в том, что сделала для него все, что могла?
Второе письмо — от Елены Максимовны. Увы, оно не противоречит первому.
14 сентября 1944
Дорогой Борис!
Получила твое коротенькое письмецо. Не буду и я чересчур многословной. Если бы я могла чем-нибудь порадовать тебя, я бы писала обстоятельней — мы ведь сильно соскучились по тебе — и я, и Леонид. Уже прошел год, как наш город свободен, и все же такая пустота кругом. И вдруг весточка от тебя. Ты и представить себе не можешь, что она для нас… Выходит, ты серьезно ранен. Но ежели не хочешь об этом говорить, не буду докучать тебе. Скоро выпишут — вот и хорошо.
О твоей семье… К чему скрывать от тебя правду? Я не сомневаюсь, что ты давно подготовлен к самому худшему. Ты военный человек. Немало видел, немало слышал. Так крепись, дорогой мой. Напишу тебе все без обиняков. Сперва думала подождать, пока вернется с работы Леонид. Он молод. Ему, может быть, это далось бы легче. Но его долго ждать. Завод восстанавливают, Леонид не знает ни дня, ни ночи. А ведь время не терпит. Пока нынче доползет письмо — изведешься весь. Вот и пишу тебе, что могу.
Дина с малышом одно время прятались у нас. 30 декабря 1942 года Симочка захворал — до сих пор не знаю, какая у него была болезнь. А 31-го, под самый Новый год, мы его похоронили. 2 января, ночью, Дина ушла к твоей маме, в деревню Пустыльники, и больше мы ее не видели.
В начале войны у нас в городе появилась твоя невестка Зоя. Она сторонится нас. Не знаю почему. На всякий случай посылаю тебе ее адрес. Может быть, ей известно больше, чем мне. Твое письмо она читала, адрес взяла. Так что получишь весточку и от нее.
Борис, родной, как мне тебя утешать? Нет слов… Обнимаю тебя и жду твоего возвращения.
С любовью и дружбой
Елена Чистякова.
О чем он думает сейчас, сидя в неестественно прямой позе, опершись головой о деревянный забор? Да способен ли человек во власти непоправимого горя думать? Что-то бесформенное, неуловимое вертится в мозгу, отзывается болью в сердце. Чувство унижения от собственной беспомощности, неспособности вернуть потерянное, отчаяние от бесповоротности случившегося… Но это потом, уже на следующей ступени горя, когда появляется ощущение реальности. Борис к этому еще придет. А что же теперь, когда он сидит на отсыревшей траве один на один со своею бедой? Отупение, пустота.
Из окон госпиталя доносится:
Калинка, калинка, калинка моя! В саду ягода, малинка, малинка моя…На сей раз — не дети. Огрубевшие мужские голоса. Удалой, полный жизни ритм. Лихой, молодецкий свист. К своему великому удивлению, Борис обнаружил, что подхватывает мелодию. Не голосом, нет. Это звучало у него внутри, в такт «Калинке»: «Схватили, сгубили навек… Нету мамы, нету Дины моей…» Борис вздрогнул, закрыл лицо руками: «Диночка, Дина…»
Елена Чистякова Борису Гурвичу
30 октября 1944
Дорогой Борис!
О Давиде ничего тебе сказать не могу. Никаких худых вестей Зоя не получала, не приведи господь! Но, по ее словам, и писем от него не было. Конечно, по нынешним временам ничего удивительного в этом нет. Возможно, Зоя ищет его, а он — ее. И тебя тоже. Легко ли сейчас отыскать человека? Давид на фронте. Зою он оставил у самой границы. А ты воевал, потом долгое время находился в госпитале. Как он теперь может с кем-нибудь из вас связаться? Правда, первое, что ему, так же как и тебе, должно было прийти в голову, — это отыскать нас, едва освободили город. Но, видимо, как раз об этом он и не подумал. Так будем надеяться…
Ты снова спрашиваешь, почему я пишу тебе только о Леониде и ничего — о Верочке. Если бы я знала, где она, моя Верочка… Последний раз я видела ее в растворенной двери товарного вагона. Заплаканную, с тощим узелком в руке. Потом дверь закрылась. Я жду. Война ведь еще не кончилась.
Ты пишешь, чтобы я от тебя ничего не скрывала. Рассказывала все подробно, ни одной мелочи не утаила. Что уж мне от тебя скрывать, дорогой, когда самое страшное сказано? И вообще… Когда-то — мы об этом читали в книгах — человек мог сойти с ума или даже умереть от неразделенной любви, например. Такими неженками были… Мы, видно, совсем из другого теста. Вот моя Верочка — как в воду канула. С того самого дня, когда ее, стоящую в открытых дверях вагона, отделила от меня железная задвижка. Сильная мужская рука лязгнула этой задвижкой. Рука была молодая, наверно принадлежала сверстнику многих, кого он отделил от нас, оставшихся. Но ему и дела не было до тех молодых жизней, что трепетали за глухой дверью! И я была свидетелем этого. Я, старая женщина. И не сошла с ума. Не умерла. Живу.
Постараюсь выполнить твою просьбу, напишу обо всем. Но разве это возможно? Даже если сто писем…
Ты просишь описать тебе изо дня в день жизнь Дины и Симочки, когда они скрывались у нас. Ты хочешь знать все по порядку, с начала и до конца. Наберись терпения. Не всё сразу. Сегодня я хочу преодолеть самое трудное. Я должна сбросить с себя этот груз. Да и для тебя так лучше. Попробуем вместе переступить порог 1942 года. Пусть это прыжок в пропасть, но ведь его не избежать…
К счастью… Как устарела наша речь! Вот вырвалось такое неуместное слово «счастье», но ладно, пусть его… Той ночью, 31 декабря, Леонид оставался дома. Втроем мы сидели у Симочкиной постели (ему мы отвели освободившуюся кровать Верочки), Сидели в темноте и молчали. И Дина молчала. Ни слезинки, ни вздоха. Сколько мы так просидели, не знаю. Наконец я вышла в кухню, внесла оттуда керогаз. Поставила греть воду. Да и в комнате от него стало немного светлее. Но не успела я подойти к керогазу, чтобы снять с него кастрюлю, Дина резко поднялась, выхватила тряпку у меня из рук:
— Оставьте, я сама…
Она обмыла Симочку. Одела в голубой шерстяной костюмчик, в зимнее пальтишко, меховую шапочку, не забыла и про варежки, заботливо обмотала его шею шарфом. Помедлила — и натянула ему на ноги валенки. Взяла Симочку на руки.
Мы вышли из дому. Ночь была темной. Черное небо. Черная земля. Сыро, промозгло. Под ногами чавкает. Сверху какая-то крупа: то ли дождь, то ли снег. Другого такого декабря и не припомню — лютые морозы в начале месяца, а потом оттепель до Нового года.
Стараясь не шуметь, мы миновали несколько домов. Дина шла первой, с Симочкой на руках, а за ней Леонид, я замыкала шествие. Не сговариваясь, мы остановились у огорода Ивана Зубова. Зубов служил в полиции: никто не заподозрит, что на краю его угодий обрело вечный покой еврейское дитя. На обратном пути мы услышали: кто-то идет. Шарахнулись в сторону. Представь, это была Зоя. Я молча притянула ее за руку, приблизила к ней вплотную свое лицо, чтобы и она меня узнала. Только когда мы вошли в дом, я в двух словах рассказала Зое о случившемся. До той ночи даже она не знала, что Дина с малышом у нас. Я рассудила так — если что, пусть гром разразится лишь над моей головой, никого больше не задев. Будь такая возможность, я бы даже от собственных детей схоронила тайну. Я, конечно, понимала, что обольщаться глупо. Если уж дойдет до этого дело, пойди докажи, кто знал, кто не знал… И я подчас мучаюсь мыслью, что своим желанием оградить от опасности Зою я совершила преступление перед твоей Диной — обрекла ее на такое одинокое и беспросветное затворничество, еще более усугубившееся после того, как забрали Верочку. Но в тех навалившихся на нас обстоятельствах зачастую трудно было сообразить, что лучше, что хуже. Если бы у Дины была подруга — ее сверстница, может, это бы немного согревало ее и она бы не задумала того, что решило ее судьбу.
Само собой, в ту ночь, в ту беспросветную новогоднюю ночь мы и не помышляли о том, чтобы сохранить тайну от Зои. Да и Дина едва ли заметила, что в дом вошел еще человек. Во всяком случае, на присутствие Зои она не обратила никакого внимания, как, наверно, не видела ни меня, ни Леонида. Дошло ли до ее сознания то, что Зоя рассказывала о твоей маме? Так или иначе, ни назавтра, ни на следующий день она ни словом об этом не обмолвилась. А рассказывала Зоя, что твоя мама прячется в ближней деревне, у некоей Лукерьи Пузыревой. В тот день, 31-го, Зоя отправилась в деревню, чтобы отнести твоей маме немного еды, и хотела сразу же вернуться в город. Но по деревне пронесся слух, что в окрестностях шныряет карательный отряд. Лукерья попросила Зою до темноты переждать с твоей мамой в лесу. Только в полночь Зое удалось выбраться из деревни. Кралась задами, огородами и наткнулась случайно на нас.
На сегодня хватит. Сил больше нет. Завтра продолжу. Трижды повторяешь ты в своем письме, чтобы я тебя не щадила, рассказывала все подробности. Пожалуй, ты прав — знать наверняка не так мучительно, как воображать себе все, что могло произойти. Ты убедил меня, убедил. Я постараюсь выполнить твое желание.
Е. Ч.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
15 ноября 1944
Дорогой Борис!
Ты хочешь знать, где мы прятали Дину и Симочку, Наша квартира тебе знакома не хуже своей собственной. Две комнаты, одна из них проходная, и маленькая кладовка, где мы когда-то хранили кадушку с квашеной капустой или заготовленные на зиму огурцы. Недели две Дина и малыш прожили в этой кладовке. Но я видела, что там они пропадут. Холодно, и даже жаровню нельзя поставить. Сквозь щели пробивался бы свет. Я ломала себе голову, как быть, и надумала вот что: Дина и Симочка поселились у нас через неделю после того, как город уже был «Judenrein»[15]. Если они не попались никому на глаза в ту ночь, когда пришли к нам, в комнате им грозит не большая опасность, чем в холодной кладовке. На том и порешили: мы трое заняли проходную комнату, а Дина и Симочка устроились во второй. Их дверь всегда была заперта. Один ключ у Дины, другой у меня. Поверишь или нет, так мы и жили, не мудрствуя лукаво. Дров у нас не было, в доме холод — зуб на зуб не попадал, поэтому плотно притворенная дверь ни у кого не могла вызвать подозрений. Многие семьи, даже имевшие большие квартиры, ютились в одной тесной комнате, чтобы не расходовать тепло. В то время люди редко навещали друг друга. Пирушки устраивали у себя только такие, как Иван Зубов. К тому ж, как ни бейся, ничего надежнее мы придумать не могли. Правда, в случае крайней необходимости одну доску под кроватью Дины можно было приподнять и соскользнуть вниз. Но к этому так и не пришлось прибегнуть. Вполне вероятно, что наш примитивный тайник мог служить нам верой и правдой именно потому, что никто не предположил бы в нем тайника: не подвал, не чердак. Если бы не смерть малыша, которая повлекла за собой еще целую вереницу несчастий, это убежище, возможно, не подвело бы нас до самого освобождения.
Но вернемся к тем страшным дням начала 43-го года. Когда я первого января после работы зашла к Дине, я заметила, что к еде, которую я ей оставила, она не притрагивалась. Опустив глаза, она поднялась мне навстречу:
— Спасибо, Елена Максимовна, спасибо за все, что вы для меня сделали, но оставаться у вас больше не могу. Я ухожу. Сегодня же ночью.
— Что это значит? Куда вам идти?
— Раньше или позже меня все равно схватят. Так чего ради мне и вашу жизнь ставить под угрозу?
Я слушаю ее, а у самой голова кругом. Думаешь, это была наша первая размолвка? Тебя, конечно, удивляют мои слова: о чем пререкаться, когда жизнь висит на волоске? Но, представь себе, неурядицы все же возникали.
— Покажите мне вашу продуктовую карточку, — попросила однажды Дина. — Я еще не видела немецких карточек.
Я удивилась: что это ни с того ни с сего? Но возражать не стала, показала ей мою карточку. Она ее долго рассматривала, изучала, потом молча вернула мне.
Это было ранним утром. Мы могли позволить себе перекинуться несколькими словами или на рассвете, когда город еще спал, или поздним вечером, когда город уже спал. Да и разговоры наши — одно название. Как глухонемые: больше руками, чем словами… В тот день мы были в доме втроем: Дина, Симочка и я. Дина своим легким шагом пересекла комнату и прямо к комоду. Выдвинула верхний ящик и так же тихо задвинула его. Взялась за второй ящик — что-то перебирает в нем, считает. От комода — к шкафу. Открывает дверцы, прикидывает что-то.
— Сегодня же пойду в деревню, выменяю несколько простынь, — заявляет Дина, а у меня голос срывается:
— Дина, бог с вами… Вы же понимаете…
— Что тут понимать? Подстригу волосы, подкрашу их марганцовкой. У меня сохранилось немного… Никому и в голову не придет, кто я такая.
— Я этого не допущу, — возразила я твердо.
Стою против Дины и пережидаю бурю. Пока Дина не остынет, и мне не будет покоя.
— Ах, вы не допустите? А я что же? И не человек вовсе? — и такая безысходность, такое отчаяние в голосе, что уж лучше буря. И я, поверишь ли, радуюсь, когда она с возмущением бросает мне: — В такое время только и заботы, что хранить мое добро! Как вам не совестно так обращаться со мной, Елена Максимовна?
Я дала Дине слово, что в дальнейшем не буду обходить ее в своих повседневных нуждах. Придется менять вещи на продукты — одна простыня моя, одна ее, одна наволочка моя, одна ее. Только к твоим да Верочкиным вещам мы договорились не прикасаться, как бы ни было трудно. Пусть дожидаются вашего возвращения. В глубине души я знала, никакие наши пожитки все равно нам уже не помогут. В ряду то и дело возникавших запретов вдруг оказалось, что начисто отменены всякие сношения с деревней. Не знала я только того, что скоро Дине, уже ничего не понадобится. Многие из ваших вещей до сих пор у меня. Что касается пакетика с марганцовкой, который я выманила у Дины, прикинувшись, что у меня болит горло, то всего лишь неделей позже она в отчаянии бросилась ко мне:
— От марганцовки что-нибудь осталось? Надо Симочке прочистить желудок. Быстрее!
Представляешь себе, что творилось бы с Диной, если бы она извела лекарство на свои волосы? Правда, марганцовка не помогла. Но она же надеялась…
Да, согласие между нами частенько нарушалось, И победительницей из наших схваток всегда выходила я. В нашем положении иначе и быть не могло. Дина понимала, что я не рада своему торжеству, что я стыжусь его. Она молодая, я — старая, но сила на моей стороне. Как бы то ни было, не мне же приходится скрываться. И Дина не обольщалась — вспыхивала, но вскоре одумывалась и уступала.
Однако то, о чем мы говорили вечером первого января, ничего общего не имело с прежними нашими размолвками. Я не узнавала Дину. Передо мной была белая маска, а не лицо. И такая категоричность… Я растерялась и обессилела перед ее решительностью. Чувствовала, что на этот раз никакие уговоры не помешают Дине уйти. Мне остается одно — оттягивать время.
— Ладно, — сказала я. — Вот придет Леонид — посоветуемся.
На белой маске вдруг появились признаки жизни. Но не мои слова ее оживили. Я даже не уверена, что они до нее дошли. Нет, Дина увидела меня. Увидела и всплеснула руками:
— До чего же вы осунулись! Я-то весь день валяюсь в постели, а вы работаете. Поешьте и ложитесь. Скорее. Да не смотрите на меня так, я не собираюсь бежать от вас тайком. Можете спокойно спать. Сегодня не уйду. Обещаю.
Подоспел Леонид. В первый раз с тех пор, как Дина перебралась к нам, мы вместе поели. Обычно она из своего убежища не выходила. Днем, когда мы были на работе, на наружной двери висел замок: никого нет дома — и весь сказ. Малейшая оплошность могла выдать. Дину и Симочку и — что кривить душой? — меня и моих детей заодно с ними.
Время между окончанием работы и сном мы — Верочка, Леонид и я, когда Верочка еще была с нами, — проводили в проходной комнате. Окно занавешено одеялом (это от нас требовали), а наружная дверь не заперта (это мы сами придумали). Голоса мы не понижали: если кто пройдет мимо, пусть, на всякий случай, слышит нас. Дом открыт для всех. Нам нечего таить от людей…
Первое января 1943 года. Каждая минута — ссадиной на сердце. Я задула лампу: пусть Дина думает, что мы легли спать. У нее ведь, само собой, было темно. Всегда темно. Я хотела тихонько переговорить с Леонидом. Но Дина позвала нас к себе.
— Завтра я ухожу, — сказала она твердо. — Ночью, попозже, пойду к Лукерье. Может быть, она меня с кем-нибудь свяжет. Не исключено, что и я на что-нибудь годна. А если провалюсь, поверьте, никто от этого не пострадает. В случае чего, передайте Зое мою просьбу и в дальнейшем заботиться о маме.
Лучше бы мне промолчать. Но в голове мелькнуло: «А Зою-то она вчера заметила и про маму слышала». Я обрадовалась и брякнула сгоряча:
— Вот и хорошо, схожу к Зое, посоветуюсь. Может быть, она вас проводит.
— Оставьте ее в покое, — резко ответила Дина, — мне не нужны провожатые. Дорогу в Пустыльники я знаю. Проберусь огородами. Дом Лукерьи — третий с краю. Так ведь Зоя сказала? Найду.
Что было делать? Сегодня Дина еще ночует у нас. И на том спасибо. Если обещала, значит, останется. Надо набраться сил, чтобы удерживать у себя Дину сколько возможно. Я уснула почти счастливая. А когда проснулась на рассвете, в сердце будто что-то оборвалось. Я знала, что Дину мне не удержать.
Несколько дней назад Леонид раздобыл где-то пачку маргарина. В доме оставалось еще немного пшена. Я сварила кашу. Леонид наспех позавтракал, предупредил, что не знает, будет ли ночевать дома. Встревоженный, он наказал мне не отпускать Дину.
Проводив его, я пошла к Дине. Она сидела на своей кровати, завернувшись в одеяло с головы до ног. Лицо было обращено ко мне.
Я, крепясь, поставила на стул возле нее блюдце с кашей:
— Еще недельку, Дина…
И запнулась. Бог мой, что я увидела в ее глазах! Язык не повернется сказать. Ненависть я в них увидела. Ненависть ко мне, норовящей сломить ее волю. Я оцепенела перед лицом этой непостижимой враждебности, перед язвительной усмешкой, исказившей красивый рот Дины. Не помня себя, она осыпала меня упреками: я, мол, ее в тюрьме держу, и мне это нравится, мне льстит роль тюремной сестры милосердия. А ей опостылело мое милосердие.
Что переживала я в эти минуты — досаду, растерянность? Не знаю. Помню только страх, дикий страх, который обуял меня. Без слов, с протянутыми руками, я бросилась к Дине. Одеяло в белом пододеяльнике распахнулось и сошлось за моей спиной. Дина прижала меня к себе, уткнулась головой в плечо.
— Вы мне мать, — шептала она, — никого не знала преданнее, чем вы. Свою родную мать я едва помню. Вы ведь знаете, ее заколол петлюровец. Сжальтесь, отпустите меня! Я не враг своим близким. Я не хочу, чтобы из-за меня и вас закололи или повесили. Мама моя дорогая, светлый вы мой человек…
Такие слова она мне сказала. А я в ответ ничего. Онемела.
Вечером, вернувшись с работы, я, как обычно, принесла Дине поесть и сама перекусила. Мы не обмолвились ни словом. В последние дни мы говорили много больше, чем могли себе позволить в наших обстоятельствах. Погасив свет, я села на край кровати нести караул. Не упустить, во что бы то ни стало не упустить Дину. Нервы, однако, были истощены до предела. Усталость оказалась сильнее меня. Я сидела, сидела, и — ума не приложу, когда это случилось, — голова упала на подушку.
Чувствую, теплые губы касаются моей щеки. Верочка… Губы моей Верочки. Я хочу ее обнять, но она почему-то отстраняется от меня. Уходит все дальше и дальше. Вот уже ее шаги гаснут за дверью.
Меня будто подбросило на кровати. Темно, тихо, и пахнет бедой.
Я сунула ноги в валенки, накинула пальто и бросилась задами к огороду Ивана Зубова. Где-то здесь мы 31-го встретили Зою, когда она возвращалась из Пустыльников. Я остановилась у камня, которым мы прикрыли Симочкину могилу. Он и раньше здесь лежал. Когда ты вернешься домой, ты его увидишь. Теперь уже ни для кого не секрет, что этот плоский камень с острыми выщербленными краями — надгробье погибшему ребенку.
Где задержали Дину — по дороге или уже в самой деревне? Кто знает?
Сердечный привет от Леонида.
Твоя Елена Чистякова.
В тот год Борис, студент четвертого курса, первый раз увидел море. Его премировали путевкой в южный дом отдыха. Несколько дней он следовал всем заповедям, начертанным на транспаранте у входа в главный корпус: «8 утра — физ. зарядка на берегу моря. 9.00 — завтрак. Солнечные ванны — не позже 12.00…» Сразу после завтрака он бежал к морю, нырял с разбегу и подолгу плавал. Выскочив из воды, плашмя бросался мокрым телом на песок. Его развлекали неожиданные позы окружающих его людей, он с интересом наблюдал игроков в шахматы и домино, которые, поджав ноги, сидели кружком на песке, как на ковре, подставив загорелые спины солнцу. Ему нисколько не мешал оживленный визг детворы, плескавшейся у самого берега, и потешали неуемные окрики мам и бабушек: «Юра, вылезай сию же минуту! Ты уже весь синий… Погоди, погоди, о мороженом и думать забудь…» Или совсем наоборот: «Анюта, ты что стоишь на берегу? Скорее! Вода сегодня как в ванне…» Окрики сразу выдавали характер мамы или бабушки.
Но в один прекрасный день Борису вдруг все это надоело. Захотелось прийти сюда на рассвете, побыть одному. Без голых тел на песке, без панических возгласов мам и бабушек. Оказаться лицом к лицу с морем и солнцем, ощутить простор.
Каменные ступени, до блеска отполированные множеством ног, деловитых, праздных — бредущих, стремительно снующих вверх и вниз. Борис вприпрыжку сбегал, держась самой середины лестницы. Ненужные, спешили ему навстречу деревянные поручни по обе ее стороны. Несколько шагов по гладкому парапету, прыжок с каменных мостков — и вот он — простор. Внизу море. Вверху небо. Две горизонтали, два пространства. Вселенная. И посреди вселенной, он сам.
Вдруг Борис заметил, что не он один, поспешил на берег на самой заре. Тоненькая девичья фигурка. Лицо закинуто к солнцу, коротко остриженные черные волосы чуть растрепались на затылке. Девушка шла вдоль берега, не глядя по сторонам. Только наклонилась налево, направо, скинула тапочки и, неся их в руке, пошла дальше, босиком по колючей гальке, как по вощеному полу. Борис смотрел ей вслед, пока высокая легкая фигурка девушки не пропала из виду. И усмехнулся своей мысли: «Как стебелек из почки. Толкнулся в створки и потянулся к солнцу».
Борис заплыл далеко. Много дальше, чем обычно. Не заметил лодки, которая бесшумно приблизилась к нему. Коричневый парень с яркими белками глаз требовал с него штраф за нарушение порядка. Борис пытался отшутиться:
— Подожди до завтра. Надену трусы с карманами.
А коричневый парень в тон:
— Не утруждайся. Я доставлю тебя на своей лодке и незамедлительно — к твоим брючным карманам или же в милицию. Выбирай, что больше понравится.
Что оставалось делать? Борис залез в лодку, торжественно причалил к берегу, где уже было полным-полно курортников. Борису казалось, что все смотрят, как он роется, мокрый, в карманах своих полотняных брюк в поисках мелочи, чтобы откупиться от коричневого парня. А тот еще подтрунивал: «Счастливого плаванья, до встречи на том же месте!»
— Купаться пойдем?
Борис резко обернулся. Рядом стояла девушка, которая спозаранку прогуливалась по берегу моря. Он ее сразу узнал, хоть лица ее прежде не видел и волосы теперь были собраны под розовую резиновую шапочку, тесно охватывающую голову. Борис узнал девушку по фигуре, по отличающей ее хрупкой гибкости. Он изумленно уставился на незнакомку: неужели она обращается к нему? Но тут же убедился в своей ошибке.
— Конечно, моя дорогая, — с готовностью отозвалась пожилая женщина. — Как же иначе? Только с вами. Без вас я пропала.
Борис сгреб свое полотенце и одежду и ринулся к зеленой будке у парапета. Под недоумевающими взглядами нескольких женщин, дожидавшихся там своей очереди, Борис смешался и бросился в другую сторону.
С тех пор он спешил на пляж еще раньше, чтобы увидеть девушку (он уже знал, что ее зовут Диной), которая каждое утро ходит босиком по берегу моря — лицо закинуто к солнцу, волосы отброшены назад. Ему ни разу не пришло в голову, что, может, и она торопится прийти на море раньше всех, чтобы увидеть его. Точно также он ни разу не усомнился в ее высоком росте, хотя давно мог заметить, что она едва достает ему до плеча. Дина была среднего роста, но Борис все видел ее тянущимся кверху стебельком, который внезапно отпочковался у него на глазах — тоненький и нежный.
Изо дня в день Борис наблюдал, как Дина помогала войти в воду слегка прихрамывающей пожилой женщине, как, держа ее за обе руки, плескалась рядом с ней, заливаясь смехом. Потом, проводив свою подопечную на берег, вбегала в воду, упруго выбрасывала вперед тонкие руки, и вот уже ее розовая шапочка едва различима… Как легко Дина сходилась с людьми: одному что-то скажет, другому улыбнется. Будто с каждым ее связывали невидимые нити, с каждым — только не с ним.
Понемногу он стал разделять с Диной опеку над хромающей женщиной. Заранее готовил для нее лежак рядом со своим, заводил с ней длинные беседы. Однако Дины все это будто и не касалось. Не желала его замечать — и все тут. Едва склоняла голову на его приветствие.
Однажды Борис набрался храбрости и поплыл рядом с Диной, бок о бок. Даже осмелился заговорить с нею. Что он ей тогда говорил? Какую-нибудь ерунду, конечно. Он помнит только острое ощущение неловкости от собственных слов. И что проку навязываться девушке, которой он с первого взгляда внушил антипатию к своей особе? На этот счет у него не было сомнений. И все же он продолжал сыпать словами. Как ни было совестно, но отстать от нее он не мог себя принудить. Дина отвечала ему односложно, хотя и вежливо. Ни разу не повернув головы.
Диночка, Дина…
Елена Чистякова Борису Гурвичу
12 декабря 1944
Дорогой Борис!
Значит, ты получил официальное извещение, что твою маму и Дину задержали в деревне. Не иначе кто-нибудь выдал. Ты в этом сомневаешься, И я бы хотела сомневаться. Ты перебираешь в памяти наших ближайших соседей, и все они кажутся тебе вне подозрений. Исключение — только Иван Зубов, он один способен на такое. Во что бы то ни стало ты хочешь дознаться, злой случай погубил Дину и маму или же их предали.
Борис, дорогой, ты был моим учеником. Ты, конечно, помнишь: стоило ученику посмотреть мне прямо в глаза, чтобы я поверила ему. Сейчас я сама себя не узнаю — будто меня подменили. Теперь я совсем другая. Гитлеровцы отравили мне душу. Вовсе не каждому я могу поверить на слово. Подозрения не дают мне спать по ночам. Кого я подозреваю? Да никого в отдельности, но бывает, что и всякого. Как жить с этим?
Если бы я была уверена, что здесь приложил руку Иван Зубов… Тогда, как это ни прискорбно, мне бы оставалось только вместе с тобой оплакивать Динину молодую жизнь. Конечно, предположение о Зубове напрашивается само собой. Он достаточно «зарекомендовал» себя. Но будь замешан в этом Иван Зубов, он бы сразу, по живому следу, привел полицаев также и к нам. Иначе быть не могло. Кому-кому, а ему-то отлично было известно, как тесно связаны и спаяны наши семьи. А история с Дусей.
Тебе, разумеется, было невдомек, по какой причине живет у нас падчерица Зубова? Но сам-то Зубов крепко держал в памяти тех, у кого Дуся искала защиты от его отнюдь не отеческих притязаний. Кстати, Дуся в 43-м году сбежала из дома Зубова. Куда — не знаю. Но это не имеет отношения к делу. Говорю все к тому, что, если бы Дина попала в руки к Зубову, он бы и меня и Леонида стер в порошок.
Правда, меня вызывали. Расспрашивали — представь, вполне вежливо, — не встречала ли я в последнее время кого-нибудь из соседей, живших в доме № 4. Я, естественно, прикинулась, что удивлена этим вопросом. Ведь соседи из дома 4 — евреи! Где же я могла их видеть, если их давно куда-то отправили. Тогда передо мной раскрыли карты: Дина Гурвич у них в руках, и они все равно дознаются, кто прятал ее до сих пор. Для меня же будет лучше, если я помогу им найти виновных. Меня вызывали дважды. Леонид об этом знал. Я ведь должна была его предупредить, чтобы у нас не возникло расхождений, если примутся и за него. Он и в самом деле не избежал этого. И обошлись с ним суровее, чем со мной, — задержали на целые сутки. Но потом нас обоих оставили в покое. Нет, это не Зубов. Если бы его рук дело, мне бы теперь было не до писем. Впрочем, он или не он — мы уже этого никогда не узнаем. Его нашли мертвым. Говорят, застрелил его немецкий офицер, к которому Зубов приставал, чтобы тот взял его с собой в Германию.
Я встречаюсь со своими соседями, разговариваю с ними, я знаю их десятки лет. И не могу сладить с собой, и чувствую свою вину перед ними, потому что невольно ищу в их лицах то, чего в них, вернее всего, нет. Столько лет бок о бок… Как же мне думать худое о ком-нибудь из них? Тот, кого я подозреваю, не более чем Некто. Без лица. Эта его безликость, отсутствие реальных черт сводит меня с ума.
Извини, мой дорогой, что я ни с того ни с сего разболталась о собственной персоне. Какое я имею право омрачать твою жизнь своими бессмысленными терзаниями? Тебе и так хватает. Мало ли какие горести могут одолевать старую женщину в наше нелегкое время. Я только хочу тебе сказать: ни на минуту я не теряла уверенности в том, что Дина не проронит ни словечка, таящего угрозу для ее друзей. Тебе, наверно, покажется странным, если я скажу, что натура Дины полнее всего раскрывалась передо мной в тех случаях, когда она внезапно бунтовала против меня. Не припомню, чтобы я обиделась на нее, хотя, не скрою, порой Дина причиняла мне боль. Я знала, что она бывает жестока из боязни, чтобы со мной не случилось недоброе. По годам она годилась мне в дочери, но я почитала ее как старшую. Дина не была сломлена. Может, потому и случилось несчастье, что Дина не терпела жалости к себе. Один бог знает, как я старалась щадить ее достоинство.
Смешно… Я рассказываю тебе, какой была твоя Дина. Но мне кажется, я имею на это право. С тобой-то она была в хорошие времена! Самое трудное, что ей пришлось перенести, когда вы были вместе, это, наверно, роды. Но это ведь были муки счастья. А я ее видела.
С наилучшими пожеланиями,
Е. Ч.
…Она гладила пальцами его щеки и тихо смеялась:
— Думаешь, я тебя раньше не знала? Каждый день видела, как ты проходишь мимо. А ты… Гляжу тебе в спину и колдую про себя: «Оглянись, оглянись, посмотри на меня, ну хоть разок…» А ты ноль внимания. Тебе и дела нет до деревянного крылечка, на котором я стою, тебе и дела нет до заклинаний какой-то пигалицы с ногами длинными, как у цапли…
…Не прошло и двух недель, как он вернулся с юга. Соскочил с трамвая и лицом к лицу столкнулся с Диной. Ее первым побуждением было — убежать. Но все же остановилась. Едва склонила голову на его приветствие, точно так, как совсем недавно в доме отдыха. Даже руки не протянула. Минуту они стояли молча. Растерянно смотрели друг на друга и внезапно поцеловались.
Полгорода отмерили пешком. Присядут на подвернувшуюся скамейку, чуть передохнут — и дальше, куда глаза глядят.
— Пойдем, я провожу тебя до общежития, — наконец сказала Дина.
— Ты меня? — удивился он.
— Да, я тебя.
— Хорошо, будем провожать друг друга до рассвета.
Она покосилась на него. Промолчала.
Подошли к общежитию.
— А ты где живешь? — спросил Борис. — Теперь пойдем тебя провожать.
— Ты меня, а я тебя. Я тебя, а ты меня, — пропела Дина и пальцем показала на одноэтажный деревянный дом с крылечком в двух шагах от них. — Вот оно, это крылечко… Вот здесь я стояла, а ты… Хоть бы раз голову повернул, — с детской обидой упрекнула она.
Борис крепко обнял ее. Вокруг ни души. Только он и она. А против них, точно круглое зеркало, белая луна. Лицо Дины бледно и серьезно.
— Диночка, я пойду с тобой.
— Пойдем, пойдем, — заторопилась Дина. — Так поздно, а они еще не спят. — И показала на освещенные окна: — Беспокоятся. Я живу с тетей и дядей.
Они вошли в дом, держась за руки.
— Это Борис. Борис Гурвич, — живо представила его Дина. — Дядя, тетя, познакомьтесь с Борисом. Мы любим друг друга уже тысячу лет.
И эти славные люди, что вырастили и воспитали Дину, приняли его как своего, не задали ни одного вопроса. И позже, когда Дина сказала: «Спокойной ночи!» — и отважно повела его за собой в свою комнатку в конце длинного коридора, они снова не выказали никакой тревоги, а сами, наверно, были ни живы ни мертвы — и понятия не имели, в какие руки попало их дитя.
— Оставь. На минуту. Я хочу на тебя посмотреть.
Счастливый блеск в ее глазах. И недоумение. И ожидание. Борис берет ее на руки. Ее теплое тело доверчиво прижимается к нему.
…Будильник заливался, покуда хватало сил. Они проснулись одновременно. Дина сжала его руку под одеялом. Он боялся шелохнуться. Раздался щелчок наружной двери. Хозяева дома ушли на работу.
Дина:
— Сегодня мы никуда не пойдем, ладно?
Борис:
— Никуда.
— Весь день.
— Весь день.
Она поудобней устроилась на боку, подложила обе руки под правую щеку:
— Буду так лежать и смотреть на тебя.
— А я на тебя.
— И ни о чем говорить не будем.
— Ни о чем.
Некоторое время лежали молча.
— Нет, я так не могу, — не выдержала Дина. — Лучше давай разговаривать. Скажи, Борис, как ты меня любишь. Мне хочется знать…
Борис:
— А ты как? Мне тоже хочется знать.
— Я? — Она задумалась. — Потрогай мой нос… Чувствуешь, как этот глупый нос любит тебя? Теперь пересчитай мои пальцы. И они тебя любят. Жаль, что их у меня только десять.
— Диночка.
Настенные часы в соседней комнате, будто по заказу, пробили двенадцать. Борис проснулся во второй раз. Дина караулила его сон, удобно примостясь на боку, как несколькими часами раньше. Обе руки подушечкой под щеку. Лицо обращено к несдающемуся солнцу ранней осени, которое, слепя глаза, вламывалось в стекла затворенного окна.
— Диночка, почему же там ты не хотела ни слышать, ни видеть меня? — вдруг спохватился Борис.
Пара больших смеющихся глаз:
— Там? Курортный роман… фу…
Пока Борис не закончил института, они с Диной оставались в этой комнатке, потом он перевез ее к себе, в свой родной город. Тетя плакала горючими слезами, прощаясь с Диной: собственных детей у нее не было… Дина продолжала учиться. Один год пришлось пропустить: родился ребенок. Мама Бориса помогала, как могла. А теперь… Нет ребенка. Нет Дины. И ее дяди с тетей. И матери Бориса. Он теперь холостяк. Вольная птица. Как же дальше жить? Что ему делать с ней, со своей непрошеной свободой?
Что известно Зое? Почему она не отвечает на его письма и держится так отчужденно с Чистяковыми? Чего доброго, сердечные дела? Женщины никогда не могли устоять против чар Леонида. Еще в мальчишеские годы за ним неотступно следовал шелест лент в темных и белокурых косах. Зоя — одинокая молодая женщина… Что она за человек? Борису не довелось познакомиться с ней. Давид, его старший брат, женился в командировке. Леонид посмеивался:
— После таких событий и в командировку не захочешь…
И:
— Экзотическая вы семья, Гурвичи. Жен вам подавай только со стороны. Крадете вы их или богатый калым платите? Правда, Дина твоя стоит того, Борис. Дина — прелесть.
Шутки закоренелого холостяка. Леонид не спешил связывать свою судьбу с женщиной.
…Молодая жена Давида должна была оставаться при своем отце, который ко времени их женитьбы смертельно заболел. Давид собирался переехать к ней сам. Но тут началась война.
Бориса и Давида призвали в один день. Некоторое время они не разлучались — служили в одной части. Потом их разбросало в разные стороны. Леонид получил бронь. В нем нуждался завод, заменить его было некем.
Леонид был на год старше Бориса, но в восьмом классе они очутились на одной парте. Леонид, спеша на свидание, попал под трамвай, долго лежал в больнице. Хотя и вышел оттуда целехонький, все же отстал. Зато из восьмого сразу перескочил в десятый и закончил школу на год раньше Бориса, как ему и полагалось по возрасту. Круглым отличником. Леонид не из тех, кто отстает.
Елена Максимовна рассуждает справедливо: если бы Давид был жив, конечно бы он догадался написать Чистяковым, как это сделал Борис. Но Зоя… Какими судьбами удалось ей прорваться из своего пограничного города в самую Россию?
Зоя Иванова Борису Гурвичу
Многоуважаемый Борис Львович!
Поздравляю Вас с наступающим Новым годом. Я надеюсь, нет, уверена, что новый год будет годом победы. Так выздоравливайте и возвращайтесь домой. Чтобы мы с Вами познакомились и чтобы Давид был с нами. Вашу квартиру Вы найдете в абсолютном порядке. Что правда, то правда, об этом Чистяковы позаботились. Не удивляйтесь, что я Вам не пишу. Все еще впереди.
Желаю Вам здоровья и всех благ,
Зоя.
Канун Нового, 1945 года
Леонид Чистяков Борису Гурвичу
10 декабря 1944
Борис, дружище!
Вчера подходил к твоему заводу. Он почти полностью восстановлен. Будет даже лучше, чем раньше. Одна беда — ждет не дождется своего главного инженера. Грустное зрелище.
Опять Новый год. А ты далеко. О Давиде и Николае мы вообще ничего не знаем. Николая я еще в сорок втором встречал, а потом ни слуху ни духу. Вот как раскидало нашу мальчишескую четверку! До чего же тоскливо встречать Новый год без вас?
Мы тут пригубим, что бог пошлет, за твое здоровье. Насчет выпивки у тебя, сдается мне, побольше возможностей, чем у нас. Так не забудь чокнуться с твоими товарищами за нашу встречу. Ждать осталось недолго. Мне кажется, это уже и для самого Гитлера не секрет.
Жму твою лапу, чертяка… До сих пор у меня перед глазами твои шпаргалки. Ты же помнишь, я был не в ладу с историей. Даты, имена — каша в голове. Если бы мама не заучила со мной наизусть «Князь Курбский от царского гнева бежал» — она ведь всегда была влюблена в стихи, — у меня бы даже Иван Грозный в голове не удержался. А тут счастье привалило: сижу на одной парте с тобой, шкетом эдаким, и даже немного совестно — на целый год старше, а сижу с малолеткой… Хоть ты, малютка, уже тогда вымахал в длину метр семьдесят, а ботинки носил 43-го размера, если не ошибаюсь. Но что-что, а на шпаргалки ты был мастак и товарища в беде никогда не бросал. А моя беда была — короли, войны, провались они совсем!.. Разве можно все это упомнить? Но ты помнил, и сидеть с тобой на одной парте мне была прямая выгода. Иначе как бы я ухитрился перепрыгнуть из восьмого класса в десятый? Цари бы меня за ноги оттащили….
С годом победы тебя, дружище! И не забудь, Борька-силач, тост за нашу встречу…
Всегда твой Леонид.
P. S. Мама по твоей милости станет писательницей, вот тебе слово. Когда бы я ни пришел домой, она только и знает, что строчить тебе.
Л.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
10 декабря 1944
Дорогой Борис!
Светлого года тебе! Ты молод — у тебя еще будут радости, будет счастье. Не сомневаюсь, что следующий Новый год мы встретим вместе, за одним столом. Пусть пахнет в комнате свежей елкой и пусть нам полегче дышится.
Обнимаю тебя крепко.
Твоя старая учительница
Елена Максимовна.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
15 января 1945
…Вот как? Лед, значит, тронулся? Зоя поздравила тебя с Новым годом? Из твоего письма я поняла, что даже о нас она обмолвилась добрым словом. В это уж и вовсе трудно поверить. А может, ты просто хочешь, чтобы мы наконец с ней поладили? Да мы бы всей душой… Кстати, ты не пишешь, что именно Зоя про нас сообщила… Не беда, если ты и принял желаемое за действительное, я все равно благодарна тебе за твое доброе сердце.
Ты и представить себе не можешь, как меня мучает, что Зоя держится в стороне от нас. Мало того, что никогда не заходит — а кто у нее здесь есть? — но при каждой случайной встрече всячески норовит подчеркнуть свою отчужденность. А мне Зоя по душе. Если бы даже и хотела, я бы не могла заставить себя относиться к ней плохо. Я не вчера родилась на свет. Мой жизненный опыт и особенно последние трудные годы предоставили мне достаточно возможностей, чтобы разбираться в людях. Я чувствую, что Зоя человек достойный. Но она на редкость замкнута. Подумать только, до недавнего времени я даже профессии ее не знала. Оказывается, она тоже учительница.
И разве можно скинуть со счетов то, что мы вместе пережили? Впрочем, насильно мил не будешь. В жизни всякое бывает: муж и жена и те подчас расходятся. Что же говорить о случайно сведенных судьбою людях? Наверно, между нами и Зоей пробежала черная кошка, и так проворно, что ни я, ни Леонид не успели ее заметить. Очень хотелось бы надеяться, что еще до твоего благополучного возвращения домой мы эту кошку поймаем за хвост и отхлещем крапивой.
Я хорошо помню первое появление Зои — будто это было вчера; верно, потому, что с нею в дом вошла война во плоти.
Мы собирались оставить город все вместе. Твоя мама и Дина занесли к нам два чемодана, куда сложили самое необходимое. Мы ждали Леонида, который должен был нас отправить на одной из машин с заводским оборудованием. По пути на вокзал машины все равно проезжали мимо нашего дома.
Мы сидели наготове. Ждали час, два, три…
— Я схожу на завод, — сказала Дина.
Городской транспорт не работал. Пешеходы, повозки, несколько редких машин — все устремилось к вокзалу. От нас до машиностроительного завода, как тебе известно, не меньше пяти-шести километров. Даже со всею прытью Дины ее «схожу на завод» должно было занять около часа. Обратно она надеялась вернуться вместе с Леонидом на машине. Казалось, что это само собой разумеется. На полпути Дину остановил оглушительный грохот, донесшийся со стороны завода. Мы, конечно, тоже слышали этот грохот. Дина немного обождала, а потом со всей мочи бросилась бежать навстречу зареву, со зловещей быстротой окрасившему небо. Мимо нее с воем и скрежетом пронеслись открытые грузовики, груженные станками и еще какими-то грохочущими предметами. Толпа людей бежала за ними в клубах пыли, пока машины не исчезли из виду.
Дина решила, что они с Леонидом разминулись. В таком случае была потеряна последняя надежда на спасение. Дина кинулась домой, не уверенная, застанет ли там кого-нибудь.
Все это она рассказала нам позже. В тот момент, когда она, задыхаясь, вбежала в дом, Дина только бросила:
— Нельзя больше задерживаться ни на минуту.
— А Леонид? Вы его видели? — кинулась я к ней. — Что случилось на заводе?
— Бомба. Но никого там уже не осталось, говорят. Никто не пострадал.
Больше я у нее ни о чем не спрашивала.
Как пригвожденная стояла я у окна, глядя на пустую улицу. И вдруг я увидела женщину. Поскольку, кроме нее, на улице ни живой души не было, а полуденное солнце остановилось посреди неба, словно нарочно затем, чтобы получше осветить ее, женщина с особой отчетливостью отпечаталась в моих глазах, будто на фотопленке.
Я ее увидела сразу, всю, с головы до ног. У ее цветастого ситцевого платья недоставало левого рукава. Из-под головного платка из того же пестрого ситца выбивалась копна сбившихся волос неопределенного цвета — то ли русые, то ли седые. Они казались жесткими, как стружка. А ноги… Наподобие теста из квашни, вылезали они из разъехавшихся парусиновых туфель — израненные, окровавленные… Молодая и крепкая на вид женщина, казалось, сейчас упадет. Я бросилась к двери, широко растворила ее.
Женщина вошла, не поздоровалась, на мгновенье замешкалась у порога. Потом из последних сил выдохнула:
— Моего мужа зовут Давид Гурвич. Может, слыхали…
Бывают такие минуты, когда даже незнакомые дотоле люди начинают чувствовать одинаково. Новый человек в семье Гурвичей — Зоя, которую никто из нас не знал, ощупью, как слепая, опустилась на ближайший стул, и у нас у всех будто разом подкосились ноги — мы сели, кто где стоял. Из глаз побежали слезы. Тихие слезы. Самые горькие.
Все последующие впечатления, многие несравненно более страшные, которые буквально с этого мгновения начали громоздиться с ужасающей быстротой, не затмили в моей памяти той вспышки, в которой предстал перед нами образ войны.
Зоя не замечала, как потрясло нас ее появление. Глаза ее были сухи. Никакого выражения на кирпично-красном лице с обветренной шелушащейся кожей. Зоя сидела, откинувшись на спинку стула, руки вытянуты на коленях. Она отдыхала.
Но все-таки она первая нарушила тишину:
— Мне бы таз с холодной водой, — и кивнула на опухшие ноги, с которых, как только села, скинула свои расползшиеся туфли. — И пить… Дайте же мне попить.
Несколько минут мы, остолбенев, с затаенным ужасом следили, как, держа ноги в тазу, она опрокидывает кружки с водой прямо в горло. Одну за другой. Казалось, что ее жажду невозможно унять.
Зоя сделала последний глоток и пустой кружкой, показала на наши чемоданы.
— Это лишнее. Слишком поздно. Уже надо не уходить, а бежать. Намотайте на себя все, что можете.
Ополоснув напоследок ноги, она сунула их в шлепанцы Леонида. Из всей имевшейся в доме обуви только они ей подошли. Верочка накинула ей на плечи пальто. Зоя, придерживая его за лацканы, коротко скомандовала:
— Идемте.
Мы обменялись взглядами с Верой, молчаливо условились дожидаться Леонида.
Вот так мы в тот день расстались с твоей семьей. Обнялись, расцеловались и простились с чувством, что, может быть, и навеки.
Леонид появился минут через пятнадцать после их ухода без всякой машины. С ним был один знакомый рабочий, который как-то неловко его поддерживал. Сомневаться не приходилось, дело неладно. Вся правая сторона от плеча до колена была у Леонида обожжена. Случилось это так. Выбежав из горящего цеха, Леонид и рабочий тут же хватились шестнадцатилетнего паренька, который был там вместе с ними. Снова бросились в огонь, но вынесли оттуда лишь обугленное тело. За это время они упустили последнюю машину. Трудно сказать, почему их не дождались. Может, не сумели найти и решили, что они уехали раньше, на другой машине, или в переполохе о них просто не вспомнили. Так или иначе, они и не успели оглянуться, как отъехал последний грузовик, хоть его лязг и скрежет долго еще висели в дымном воздухе.
От нас провожатый Леонида отправился к своему приятелю, у которого, как он уверял, определенно можно разжиться лошадью и телегой. Я тем временем, стараясь не причинять Леониду лишних страданий, ножницами разрезала правый рукав его рубашки и правую брючину. Протерла обгоревшую кожу спиртом и забинтовала, как умела. Рабочего мы так и не дождались. Как сквозь землю провалился. До сих пор не знаю, куда он подевался. Мы, несмотря ни на что, решили уходить. Но оставить город все-таки не успели. Скоро и твои вернулись. Они ушли дальше нас, но их тоже погнали обратно.
Наше маленькое общество распалось. Верочка, Леонид и я остались в нашем доме. Леонид на улицу носа не высовывал. В первые дни мы все были уверены, что наибольшая опасность грозит ему. Кроме того, температура у него была под сорок. Если бы не Николай, вряд ли бы он сохранил руку. Николай забегал на несколько минут, всегда спешил в больницу. Его мучили дурные предчувствия. Думаю, что он сам не сумел бы объяснить, что заставляет его день и ночь не покидать своих подопечных, даже когда они вроде бы в нем не нуждались. Мы подозревали, что причина тому его собственная болезнь. Ах, да, кажется, об этом я тебе еще не писала. Николая призвали на следующий день после тебя и Давида. Но его не пропустила медицинская комиссия: туберкулез, активный процесс, а он, врач, и не замечал этого. В юности было слегка задето правое легкое, по его словам, но он о нем и думать забыл. И вдруг — признали негодным. О его дальнейшей судьбе мы ничего не знаем. Но тогда, в первое время оккупации, он был в городе. Сам больной, ни на шаг не отходил от своих больных. Как потом оказалось, не напрасно так дрожал над ними.
Но речь сейчас не о том. Так вот. Мы окопались в своей квартире, твоя семья — в вашей. Зоя рассталась с твоими домашними. Ни разу у них не переночевала. Говорила, что, пока никто в городе ее не знает, для всех нас будет лучше, если она не обнародует свою принадлежность к семейству Гурвич и то, что ее муж — советский офицер. И — с глаз долой. Железный характер. К сожалению, Зоя оказалась права. Работала она где-то уборщицей или прачкой, жила в общежитии. Она и сейчас там живет.
Не забудь, Зоя шла с запада, и, чего бы мы ни навидались, она к тому времени успела увидеть в десять раз больше. Она поступила в высшей степени разумно, отделившись от нас. Это дало ей возможность прийти к нам снова в самый нужный момент, когда вывесили приказ, что евреи должны явиться в такой-то день, в такой-то час в указанное в приказе место. Зоя возникла внезапно и, не проронив ни одного лишнего слова, увела с собой твою маму. Как ей, еще не прижившейся в наших краях, удалось связаться с Лукерьей Пузыревой, один бог знает. После, до той новогодней ночи 43-го года, Зоя нашего порога не переступала.
У Дины все сложилось иначе, чем у твоей мамы. Ей-то пришлось походить с желтыми звездами на левой стороне груди и посредине спины. И Симочке тоже на видном месте такие же пришила. Другого выхода не было. Я посоветовала Дине занести к нам белье и одежду, а мебель не трогать и гардины с окон не снимать. Как бы я ни гнала от себя эту мысль, все же меня не покидала уверенность, что у себя в доме Дина с малышом остаться не смогут. И хотя я еще не представляла себе истинных масштабов того, что фашисты затеяли проделать с еврейским населением, — да и какой нормальный человек мог себе это представить? — все-таки внутренне я была готова к тому, что твоей семье, возможно, придется у нас скрываться. И вот какой парадокс — именно поэтому я и хотела, чтоб ваш дом выглядел уютно. Если бы в нем поселился немецкий офицер, это могло бы только пойти нам на пользу. Вряд ли он бы нами заинтересовался — мы для него недочеловеки. Зато благодаря такому соседству наши собственные бандиты не лезли бы сюда. Все же я не обольщалась и понимала, что наш дом вовсе не то место, в котором Дина и Симочка могли бы долго укрываться. Но чтобы отыскать место понадежнее, нужно было время. А времени не оставалось.
Как ты знаешь, евреев у нас в городе было немного. Большей части удалось эвакуироваться. Немцам не понадобилось устраивать гетто. Свое дело они сделали молниеносно. Как и другие не успевшие бежать, Дина с малышом отправились на место сбора. Но в отличие от многих других, таких же беспомощных и беззащитных, они все же вернулись. Спустя неделю. Как это им удалось и в каком виде они вернулись, нет сил рассказывать. Может, в другой раз… Во всяком случае, я не могу припомнить Симочкиного голоса после возвращения. Словно мышонок, он забивался в угол и молчал. Только вздрагивал от каждого звука за окном.
Е. Ч.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
20 февраля 1945
Дорогой Борис!
Не надо благодарить и превозносить меня! Не надо просить прощения за то, что, выпытывая у меня одну подробность за другой, ты, мол, всю душу мне переворачиваешь. Бог с ней, с моей душой, если, как ты пишешь, мои письма для тебя утешение. По правде сказать, поначалу я была несколько обескуражена, когда прочла, что они доставляют тебе мучительное удовлетворение. Но тут же — подумай, какая глупость — я вспомнила…
Сижу я одна-одинешенька дома и вышиваю салфетку — эдакая провинциальная идиллия… Неужели это было не во сне? Не верится. Слышу, в передней открывается дверь и захлопывается с грохотом. Прислушиваюсь — ни звука. Выхожу в переднюю и вижу: ты стоишь, скорчившись в три погибели, и будто пытаешься что-то стряхнуть с правой руки. Легче тебе от этого не стало. Прищемленный дверью палец посинел и распух… Конечно, от холодного компресса ты у меня не отвертелся, но какое-то мучительное удовлетворение ты все же получил, пытаясь стряхнуть боль…
Вот и сейчас я занимаюсь тем же самым вместе с тобой. Сдается, ты уже уразумел, что пишу я не только для тебя, но и для себя. Душа-то ущемлена, вся в синяках. Вот и пытаюсь стряхнуть свою боль на бумагу, испытываю мучительное удовлетворение, изливая душу.
Жизнь продолжается. У нас даже школы открылись. Но я… Нет, я больше не буду работать в школе. А при немцах работала. Никто меня не приневоливал, мне ведь уже было за шестьдесят. Нужда заставляла? Я работала в детском доме, моего жалованья едва хватало на одну буханку хлеба на черном рынке. Что же понуждало меня работать?
Сколько ни пиши и ни рассказывай об оккупации, все вроде бы так и не совсем так. Сойдет для того, кто не видел. Разве передать словами облаву на четырнадцатилетних детей, выполненную по всем правилам медвежьей охоты! Могла ли я бросить этих голодных беззащитных сирот и не оставаться с ними до предела их отрочества, которое, вопреки законам естества, должно было прерваться в четырнадцать лет? Это ясно. Была и еще причина, вынуждавшая меня регулярно уходить из дому: из-за Дины и Симочке на нашей наружной двери должен был как можно чаще висеть замок: мол, никого дома нет. К тому же — что греха таить — продуктовая карточка, которую я получала как работающая, все же не была лишней.
Кажется, достаточно причин… Но, поверишь ли, все-таки не это главное. Я во что бы то ни стало хотела получить место именно в детском доме, чтобы не учительницей быть, а воспитательницей. Меня лихорадило от одной мысли, что мне придется обучать русских детей немецкому языку. Ты скажешь, глупо? Возможно, даже подло, — внушала я самой себе. Дети должны учиться, должны знать и уметь, как можно больше, но, признаюсь тебе как на духу, мне и сейчас трудно было бы заставить себя учить с нашими детьми немецкий язык. Но про сейчас и речи нет. Мое зрение…
Кстати, мне иногда кажется, что, пока мы жили под немцами, я немецкий и вовсе забыла. Язык тех, кто постоянно горланил на улицах и в репродукторах, я едва понимала — язык, не знающий ничего, кроме приказов. В вашей квартире, как я и предвидела, стояли офицеры. Не исключено, что с высшим образованием.
В мои руки случайно попала книга о немецкой классике, изданная в 1940 году. Наверное, оставил кто-нибудь из ваших квартирантов. Я с жадностью на нее накинулась. Читать одно удовольствие: никаких опечаток, даты точные, тщательно выверенные, как, впрочем, и цитаты. А доступность изложения! Автор достоин всякой похвалы. Его мозг был не менее изощрен в трюках, чем тело циркача. Да и что удивительного? И тот и другой балансируют над пропастью. Одно неосторожное движение на брусьях и… прощай, паяц! Одно неосторожное движение на клавишах пишущей машинки — выпрыгнет из-под них не тот Гёте или не тот Шиллер, что требуются, — и прощай ученый муж!
Но циркач ловок, ученый муж хитер — эрудит и паяц в одной персоне. Виртуозно очищает апельсин дольку за долькой, сок отжимает, заглатывает, а кожуру выплевывает в чужие рты…
С сердечным приветом
Е. Чистякова.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
10 марта 1945
Неужели, Борис, ты еще помнишь те вечера? Спасибо тебе, потешил мое старое сердце. Разве мне забыть, как вы четверо — ты, Леонид, Давид и Коля Добрынин — рассаживались на моей серой кушетке и слушали, слушали во все уши. Дорогие мои мальчики, как мне хотелось поставить вам произношение! Как хотелось, чтобы открылась перед вами вся красота немецкой поэзии. Как я радовалась, когда вы сидели, замерев, не на школьной скамье, а у меня в комнате на старой серой фамильной кушетке, и я читала вам Гейне. Вы ведь тогда уже были большими мальчиками — четырнадцати, пятнадцати лет… И Верочка, еще совсем дитя — ей-то было только восемь, — не пропустила ни одного из этих вечеров. И уж не обессудь, дорогой, она оказалась самой способной, самой восприимчивой среди вас. Но о Верочке сейчас не будем. Вот когда увидимся…
Сегодня я хочу рассказать тебе немного о моей бабушке. Ведь это не я — она затеяла в нашем доме литературные вечера. Мне они достались по наследству. Семейная традиция. Не было для моей бабушки большей радости, чем читать по вечерам мне и двум моим сестренкам немецкие стихи. Между прочим, и кушетка, на которой вы сидели, тоже бабушкина. Старая уже была, облезлая кушетка, пружины все наружу, но выбросить ее я не могла решиться. Даже обивку поменять рука не подымалась.
Для меня, как и для других учителей, не было секретом, что почти каждому из нас пристегивали прозвище. В лучшем случае именовали кличкой по предмету: «физик», «химик»… Я однажды слышала, как девочка возвестила обо мне на весь коридор: «Тише, немка идет!» Чем хуже «немка», чем «физичка» или «математичка»? Специальность, не более того… Так я это и воспринимала. Но я ведь не только преподавательница немецкого, ты, наверное, этого не знаешь, а во мне и в самом деле есть доля немецкой крови. Одна моя бабка, по отцу, та самая, о которой я веду рассказ, была немкой. Пианистка и художница, она получила блестящее образование, знала восемь языков.
Мой отец был ее единственным ребенком. После родов она заболела тяжелым пороком сердца. Мне запомнилось, как осенью, возвращаясь в город с дачи, дед на руках вносил бабушку на второй этаж. Только в летние месяцы бабушка решалась изредка выходить на улицу — посидеть часок-другой во дворе в соломенном кресле, задвинутом в густую тень. Почти три четверти года бабушка проводила в четырех стенах — в своей уютной комнате на втором этаже. В те годы со второго этажа обзор открывался довольно широкий. Особенно в пригороде, где мы жили.
Дети не любят запаха горя и болезни. Но болезнь нашей бабушки мы не ощущали. Может, отчасти и по той причине, что, когда здоровье бабушки ухудшалось, нас переставали к ней подпускать. А до тех пор, едва заслышав: «Дети, бабушка зовет», мы, все трое, с ликованием взбегали по внутренней лестнице, которая вела в бабушкину комнату. И никто никогда не одергивал нас: мол, что несетесь как угорелые! Бабушка терпеть не могла выговоров. Чаще всего мы заставали ее сидящей в постели, опершись спиной о подушку. На коленях лоскут шелковой ткани, по которому бабушка не спеша водила иголкой. Мы с любопытством сравнивали красочный рисунок на листе бумаги, лежавшем на тумбочке у бабушкиной постели, с прихотливым узором, который ее длинные пальцы с помощью разноцветных ниток наносили на ткань.
Дед мой был человеком редкой физической силы. И все же пришло время, когда мы, дети, начали замечать, что дед старится. А больная бабушка — нисколько. Нам казалось, что она совсем молодая, просто молодость эта чем-то омрачена. Ну и пусть руки — соломинки; ну и пусть — бескровное, изнуренное лицо. Уж такая она, наша бабушка, испокон веку такая, такой и, останется. Ее яркие, полные жизни губы будто спорили с болезненностью ее облика.
Раз в году, в день рождения бабушки, дед устраивал что-то вроде выставки ее акварелей, которые она успела написать до того, как принесла на свет моего отца и так жестоко поплатилась за это. Акварели много лет тому назад были раз и навсегда приклеены к белой бумаге с широкими краями, застеклены и вставлены в узкие деревянные рамки. Нам только оставалось подавать их дедушке, а он развешивал их на тех же, много лет назад вбитых гвоздях. Обои на стенах бабушкиной комнаты всегда были или зеленоватого, или сероватого тона. К слову, во всем городе, кажется, только бабушка и дедушка оклеивали свой дом гладкими обоями, без цветочков… Развесив картины, мы в благоговейном молчании, как в музее (ни в одном музее никто из нас к тому времени не успел побывать), созерцали их, переходя от одной к другой. Мы всматривались в картины, а бабушка с кровати следила за нами встревоженным взглядом. Картины мы развешивали утром, а вечером того же дня снимали их со стен — все, кроме нескольких, которые бабушка просила оставить, — каждый год другие. На следующий день не только нас, но даже отца и мать не допускали к бабушке. «Вчерашнее, — объяснял шепотом дед, — слишком взволновало ее».
Иногда случалось — чем дальше, тем реже — бабушка садилась к роялю, занимавшему чуть ли не треть ее комнаты. Склонив набок голову, она некоторое время словно прислушивалась к чему-то. Светлые волосы, гладко причесанные на прямой пробор и туго стянутые на затылке широким костяным гребнем, подчеркивали худобу ее лица. И вдруг, будто убегая от самих себя, ее истончившиеся пальцы устремлялись к черным и белым клавишам — и вот уже пол-улицы слушало бабушкину игру. В ясные весенние дни я видела, как одно за другим распахиваются окна против нас. Высовываются головы, чаще всего женские. Иногда какая-нибудь головка отворачивалась, палец, поднесенный к губам, означал: «Угомонитесь, дети, немка играет». При встрече люди называли мою бабушку Верой Олеговной, на русский лад. Она сама переименовала себя для простоты обращения. Но за глаза ее все равно звали «немкой». В бабушкин день рождения к нам обычно заходил статный пожилой господин с седыми усами. Он касался губами бабушкиной руки и подносил ей цветы. Не знаю откуда, но нам, детям, было известно, что этот пожилой господин — его звали Густавом Адольфовичем — в молодости был влюблен в нашу бабушку. Он, единственный в городе, именовал ее «Виргинией Альфредовной».
Так вот она — моя больная бабушка — завела в нашем доме обычай читать вслух стихи. Не только немецкие. Она нам читала и Пушкина, и Тютчева. Голос у нее был сильный, певучий, живой, как ее губы. Не верилось, что эти звуки рождены такой узкой впалой грудью. Странно, но от чтения стихов бабушка никогда не уставала. Обычно требовалось вмешательство деда: «Ну, Веруня, на сегодня довольно. Детям пора на боковую». Лишь тогда бабушка, устремив на деда грустный взгляд, откладывала книгу в сторону.
Что это я сегодня — все бабушка да бабушка? А виновато твое последнее письмо: ты мне напомнил о тех вечерах. Признаться, очень ты растрогал меня. Какое нужно великодушие, чтобы в твоих обстоятельствах вспоминать об этом! Я еще раз убедилась в твоей широте и доброте. Вот и поддалась искушению рассказать тебе о моей бабушке-немке. Ведь ты теперь на пороге Германии.
С любовью
Елена Чистякова.
P. S. Будешь надо мной смеяться, мой друг? Ну что ж, смейся! Можешь думать, что Елена Максимовна на старости лет стала суеверной. Ну и что ж, суеверной так суеверной… Но от наших последних писем веет миром, они мне кажутся доброй приметой. Сегодня десятое марта. Может быть, Первое мая будет двойным праздником? Самое время цветущей сирени заглушить пороховой смрад. Только бы дожить…
Е. Ч.
Шпили храмов. Красные крыши, высокие красные трубы. Принято считать, что это красиво. Возможно… Но Борису опостылела жизнь на чужбине. В сумерках ему порой мерещится, что с покатых крыш к нему склоняются багровые, налитые пивом лица.
Зоя… Ну и поздравление она ему прислала к Новому году, нарочно не придумаешь… «Зоя, ну как же так? Что у тебя на уме?»
Когда крыши еще были целы и полукружья черепиц, напоминающие боковинки кувшинов, крепко сидели одна в другой — не разожмешь, как пальцы, сжатые в тугой кулак, — они были призваны охранять «Kinder» и «Küche» в основательно сбитых домах. Само собой, что о душах их обитателей заботилась «Kirche». Непривычно высокие трубы и острые шпили — все здесь тянулось к небу, к всемогущему господу, в полной уверенности, что он не подведет. Каждому положено добросовестно выполнять свои обязанности: как человеку, так и богу.
«Зоя, какие счеты у тебя со мною и с собой? Что за дьявол вселился в тебя? Тревожишься за меня, а каждым своим словом ранишь. Мне здесь и так тошно. Думаешь, мне доставляет удовольствие созерцать, какими жалкими оказываются высокие, гордые трубы, когда их повергают в прах?»
Нет, каменное крошево, раздавленное стекло и осколки кирпича, где бы они ни были, не вызывают у Бориса мстительной радости. Но после его последнего ранения — на польской границе — чей-то сердобольный глаз высмотрел в его бумагах, что до войны он работал инженером на хлебозаводе. И Борису поручили обеспечивать хлебом этот большой голодный немецкий город. Может быть, и нельзя в этом признаваться, но костлявые фигуры без признаков женственной мягкости и округлости, что целыми днями мнут и мнут тесто, склонившись над корытами, не вызывают у него ни малейшей неприязни. Корыта женщины принесли из собственных домов. Первую закваску Борис привез им из полевой пекарни. По мере своих сил он старался помочь им, облегчить их труд.
Как усердно они работают, эти изможденные женщины. У него на родине таких зовут солдатками. Те солдатки тоже не отлынивают от работы, но ему с ними приходилось бы труднее, чем с чужими. Свои позволяли бы себе изредка опаздывать. У немок такое исключено. Да, свои-то солдатки словцом бы перебросились, несмотря на голод и усталость; затянули бы песню. А его бы наверняка наградили прозвищем. Пусть бы и окрестили его, скажем, «бабьим начальничком», он не прочь, и чтобы одна, совсем юная и смешливая, завидев его, хихикала, стыдливо прикрывая рукавом рот. А эти… Невзирая на то, что язык их он знает недурно — об этом позаботилась в свое время Елена Максимовна, — слов для них у него нет. За их согнутыми спинами ему порой чудились притаившиеся мрачные тени.
Елена Максимовна… Зоя… Что приберегает для него эта непонятная женщина?
Борис тихонько пробрался в дом, запер изнутри дверь своей комнаты. Ему сейчас нужно только одно: чтобы хозяйка не пронюхала, что он дома. Однако слух у нее завидный. И минуты, кажется, не прошло, а в дверь уже раздается осторожный стук. Борис молчит. Хозяйка удаляется от двери, наверно, разобиженная. А провались она… Будто у него нет других забот, как только потрафить хозяйке — не дай бог, надуется… На стене его комнаты — отчетливый отпечаток продолговатого четырехугольника. Очевидно, здесь висел портрет, который не так давно сняли. Кто же был изображен на нем? Муж хозяйки или сын? Не слишком-то добропорядочно сдернуть со стены портрет мужа или сына, дерущихся, наверное, на Восточном фронте, и каждый день набиваться к советскому офицеру с горячим кофейником. Чего вымогает прилипчивый взгляд этой пятидесятилетней женщины? Чтоб он поднес ей банку консервов или, того почище, укротил ее неутоленную тоску по ласке? Может быть, Гитлер собственной персоной несколько недель тому назад красовался на стене нынешнего пристанища Бориса? Если так, хозяйке тем более не подобает такими маслеными глазами глядеть на своего постояльца.
«Зоя, зачем ты травишь мне душу?» Весточки только по случаю… Надо же…
Зоя Иванова Борису Гурвичу
20 апреля 1945
Многоуважаемый Борис Львович!
Я не уверена, что Вы успеете получить мое письмо к Первому мая. Замешкалась немного. По правде сказать, я решила не поддерживать с Вами никакой связи до Вашего возвращения, потому что Вам от моих писем мало радости. Но вчера после работы я случайно встретила Вашу бывшую соседку Елену Максимовну. Иначе как случайно мы с ней не встречаемся. Она мне сказала, что Вы уже в Германии. Так как же мне Вас с этим не поздравить? Поздравляю и прошу: будьте осторожны. Берегите себя — осталось так недолго. Легко представить, что там, где Вы сейчас, не мудрено, вместо благодарности за Ваш хлеб, схлопотать удар в спину. Так будьте осмотрительны — по всей вероятности, Вы последний из семьи Гурвич. Лучше бы мне все-таки не писать Вам. Все равно Вы мне не поверите. Но подслащенные цидулки, которыми Вас, несомненно, потчуют Чистяковы… Вы вправе возразить, что они к Вам гораздо внимательнее, чем я, — наверняка пишут Вам бесперебойно, а я, жена Вашего брата, не утруждаю себя лишним словом. Пусть так. Думайте что хотите, мы ведь с Вами незнакомы. Если бы нашелся Давид, ему бы я писала. Впрочем, я уже почти не верю в то, что когда-нибудь увижу его. Вот и пишу Вам — его брату.
Елене Максимовне легко Вам писать. Мне трудно. Чистяковых Вы ведь знаете всю жизнь. А я для Вас некая девица со стороны, которую Ваш брат подцепил в командировке. Не обольщаюсь: письмо мое может вызвать у Вас только отвращение. Вы сочтете меня бесстыжей клеветницей. Но коль я начала, теперь меня уже не остановить. Я должна Вам сказать всю правду, все, что думаю. А в том, что я думаю, я уверена. Не знаю, писали ли Вам Чистяковы, что однажды ночью, это была новогодняя ночь 1943 года, я видела у них Дину Яковлевну? Теперь-то они утверждают, что она с Вашим сыном все время скрывалась у них. Этого я не знаю. Как не знаю, почему она появилась у Чистяковых в ту ночь. Говорить с нею было невозможно. Достаточно сказать, что она даже Вашей мамой не поинтересовалась. Я ничего не придумываю, пишу все, как было. Дина не спрашивала, но я ей все же сказала, что Ваша мама скрывается в ближней деревне — деревню я ей назвала — у Лукерьи Пузыревой. Не могу себе этого простить. Кто меня тянул за язык? Такую чудовищную оплошность допустила. А, может быть, преступление… На мгновение в лице Дины вспыхнул интерес и тут же погас. Могла ли она тогда что-нибудь запомнить? Нет, запомнили другие, а не она. Они-то отлично намотали на ус мои слова — Чистякова, эта заносчивая барыня, и ее сынок — Ваш школьный товарищ, кажется. Ничего не пропустили мимо ушей, на нашу беду. Кстати, я бы не прочь узнать, чем этот субъект, этот красавчик из витрины парикмахерской промышлял во время оккупации. В первые месяцы — все понятно. Тут не к чему придраться. Но потом? Где он пропадал целыми неделями? И вдруг появлялся такой раскормленный, что совестно было на него глядеть. Он, представьте себе, отрастил щеточку над верхней губой, нашел время щеголять усиками. Поверьте, из него так и выпирало самодовольство. Не знаю, что привело Дину Яковлевну к Вашим соседям в ту трагическую ночь. Дураки они, что ли, прятать у себя еврейскую женщину с ребенком! Курам на смех! Чтобы Леонид Петрович да со своими холеными усиками из-за кого-нибудь поставил на кон свою драгоценную жизнь! Тем более что только по его вине они вовремя не оставили города. Все обещал вывезти на машине. Потрудитесь задуматься, почему вместе с Вашей мамой забрали и Лукерью Пузыреву? Даже двух ее малолетних детей не пощадили. А эти милостивцы Чистяковы, эти агнцы божьи… Да, конечно, господь наградил их такой завидной фамилией «Чистяковы». Чисты, как алмаз. Кстати, один из детей Лукерьи, самый младший, уцелел. К счастью, был в то время в другой деревне, у Лукерьиной сестры. Я надеюсь, что Вы не откажетесь помочь этому ребенку, когда вернетесь домой. То, что Чистяковы остались целы, возразите Вы, еще ничего не доказывает, Хотите улик, доказательств? Сделайте одолжение, у меня их предостаточно. И я не намерена сидеть сложа руки. Довольно им красоваться в роли святых угодников! Плюньте мне в лицо, считайте меня низкой тварью — я со своего не сойду: Чистяковы — змеи в белой чешуе. Не по злобе говорю. Прошу вас не думать обо мне скверно. Правда всплывет на поверхность, как масло на воде.
С уважением Зоя Иванова.
Нет, я не могу на этом остановиться. Я должна сказать Вам, что видела, видела собственными глазами, как взяли Дину. Это было 2 января 43-го года. Я тихонько выбралась из Лукерьиной избы. Провела там не более пяти минут. Ведь вообще в ту ночь я к ней не собиралась. Погнала меня к ней какая-то бессознательная тревога. Я думала разведать, нельзя ли там же, в деревне, пристроить и Дину. Ночь была очень темная. Но за те несколько минут, что я провела в доме, на небо успел выползти огрызок луны. И реденький снег стал сыпаться с неба. Я обогнула амбар и вдруг вижу: Дина. А за нею две длинных тени на снегу. Не успела Дина постучаться в окошко Лукерьи, как по бокам ее выросли двое и положили руки ей на плечи. Не иначе, шли по верному следу. Это было бесспорно для меня тогда. Это бесспорно для меня и сейчас. За Диной следовали по пятам от самого города. Все было подготовлено заранее.
* * *
Дина в сопровождении двух громил. Ночью. Во мраке. Диночка. Дина… Дина-тростиночка…
Елена Чистякова Борису Гурвичу
25 апреля 1945
Дорогой Борис!
Мы послали тебе поздравительное письмо в Польшу, в госпиталь, а открытку от тебя получили из Германии. Конечно, в мирное время от Польши до Германии — рукой подать. Но сейчас можно только диву даваться. Дай-то бог и впредь не хуже. Надеюсь, что наше письмо тебе переслали. А нет, и то не беда. Такие радостные дни наступили, что не будет большого греха, если я тебя еще раз поздравлю. Тем более что есть хорошая новость: Николай Добрынин нашелся. Вчера получила от него письмо.
Я тебе уже писала, что Николая в армию не взяли, поскольку комиссия обнаружила, что он болен туберкулезом. В таком случае ему бы, по всем резонам, отправиться к Маше. Она ведь еще в начале июня уехала с Пашуткой и с только что родившейся дочкой к своим родителям в деревню. На свежем воздухе — да и пища там, наверное, была не такой скудной, как в городе, — Николай, возможно, поправил бы свое здоровье. Я ему это не раз говорила, еще тогда, когда фронт был далеко. Даже эвакуированные оседали в нашем городе, не представляя себе, что вскоре им придется двигаться дальше. Николай вроде бы соглашался со мной. Молча кивал. А сам только и знал, что бегал из больницы в военкомат, из военкомата в больницу. Нет нужды рассказывать тебе, как быстро фронт приблизился к нам. И Николай метался, искал способы эвакуировать больницу. А тем временем оказался разделенным с семьей линией фронта. Дети до сих пор у Машиных родителей. А сама Маша… Ему это стало известно гораздо позже. Узнав, что Николай болен, а немцы уже на подходе, Маша, не успев оправиться после родов, раздобыла телегу и кинулась в город, за мужем. И погибла от бомбы в дороге.
Помню Николая той глубокой осенью в занятом врагами городе. Я видела, тает Николай день ото дня. Только широкий умный лоб остался неизменным, а лицо будто стесанное, сходит на нет. Перевернутый треугольник. Внезапно Николай исчез, и до самых последних дней мы о нем ничего не знали. Оказывается, он невредим и вполне здоров. О туберкулезе и думать забыл. Прошел сквозь огонь и воду. Посылаю тебе его адрес. Он очень расспрашивает о тебе. А еще больше о Дине, которую видел однажды в то время, когда она жила у нас. Неужели я тебе об этом до сих пор не написала? Как-то к слову не пришлось.
Это было в тот день, когда мы провожали Верочку. Среди провожающих — в основном женщины — я вдруг заметила изнуренное лицо Коли. Тебе не надо объяснять, что я в ту минуту ни о чем, кроме Верочкиной судьбы, не могла думать, но при виде Коли в сердце что-то дрогнуло. Он скрылся в толпе, и я сразу о нем забыла. Только когда мы уже шли домой, я обнаружила, что с одной стороны меня поддерживает Леонид, с другой — Николай. Леонид, как мне казалось, нуждался в утешении, может быть, больше, чем я. Ты ведь помнишь, как он любил сестренку? Не знаю, в чем было дело, но Леонид внезапно стал посреди улицы, схватился за голову: «Я сейчас вернусь, мама. Коля тебя проводит». И не успела я оглянуться, скрылся за углом. Возвратился Леонид домой не так уж скоро. Пришел черный как ночь, взмыленный, взвинченный.
Ну так вот. Остались мы с Колей вдвоем, он крепко держит меня под руку и молчит. Не пытается утешить меня, не выдумывает баек, и я чувствую благодарность к нему за это. Когда подошли к нашему дому, я остановилась. Надеялась, что тут Коля со мной и распрощается. Но он не отпускал меня и вовсе не собирался уходить. Это, конечно, вполне объяснимо: Леонид отлучился, и Коля не мог позволить себе оставить меня одну в такую минуту. Он тоже остановился. Напряженный блеск в донельзя увеличившихся голубых глазах, красные пятна на запавших щеках. Стоит и ждет, чтобы я отперла дверь.
Что мне было так уж беспокоиться? Николай, пожалуй, был единственным человеком, которому я бы и сама доверила тайну. К тому же наш с Диной уговор мы никогда не нарушали — она и Симочка из комнаты не выходили. Только поздно вечером, как я тебе уже писала, я забегала к ним и, стараясь обходиться без света, делала все, что требовалось. Устаревшее заблуждение, что разбойники для своих дел предпочитают ночную темень. Немцы грабили и убивали при ясном свете. Главным для нас было пережить день. Ночью непрошеные гости не явятся, если никто не предаст… Так что же я так растерянно остановилась у собственных дверей? Страх, страх подстерегал нас на каждом шагу. Я уже приучила себя соблюдать все предосторожности, входя в собственный дом.
Я повернула ключ в висячем замке, и внутри у меня оборвалось — все будто изменилось в доме. Вошли в комнату. Я, обессилев, опустилась на кушетку и знаком предложила сесть и Коле. Но он, словно лунатик, пересек комнату и прислонился к Дининой двери, непроизвольно надавив на нее плечом. Дверь мгновенно поддалась, и Коля, не успев и глазом моргнуть, оказался в комнате Дины. Ошарашенный, он сразу выскочил обратно, а за ним Дина. С мертвенными лицами остановились они друг против друга. И тут же губы Дины тронула улыбка. Она сделала шаг навстречу Коле, хотела поздороваться, но он смотрел на нее полубезумными горящими глазами:
— Дина, ради бога, не пугайся меня! Не бойся, Диночка!
Он повернулся и тихо вышел из дому, согбенный как старик. Николай вовсе не тот человек, которого следовало опасаться, и все же я не могла себе простить свою небрежность. Забыла запереть дверь. Из-за Верочки я в тот день совсем потеряла голову. И Дина тоже. Она так тревожилась за Верочку, с таким нетерпением ждала моего возвращения, что впервые за все время не заперла свою дверь изнутри.
— Испугался меня Коля, — сказала она. — Надо же, предупредил, чтобы я его не боялась… Во что мы все превратились… Я хочу с ним поговорить, хоть один раз. Попросите его зайти ко мне. Господи, разве я могу бояться Коли! Это он меня испугался.
С того дня я больше Колю не видела. Похоже, он нас нарочно избегал. Только когда заболел Симочка, к кому же мне еще было обратиться? Я отправилась к Николаю.
— Вы ищете доктора? — спросила меня его соседка. — Уехал куда-то. Уже недели две, наверно.
Что мне оставалось думать? Не иначе, беда стряслась. Признаться, Леонид был очень встревожен исчезновением Николая. Я уверена, что он своего друга ни в чем не подозревал, но все-таки не мог избавиться от мысли, что лучше бы Коля не видел у нас Дины. Не дай бог, попал в гестапо. В непрерывном возбуждении (все время ходил с высокой температурой), Коля не знал меры ни в чем, забывал о всякой осторожности. В городе свирепствовала дизентерия, и Николай носился из дома в дом и проклинал оккупантов, не стесняясь в выражениях. Поди знай, что он со своим туберкулезом пробьется через линию фронта и будет все годы войны работать не покладая рук военным врачом. Коля пишет, что свежий воздух излечил его: пока он добирался до регулярных частей, он некоторое время врачевал в лесу у партизан. Но он сам напишет тебе обо всем подробно. Сейчас он работает в военном госпитале в тылу, о чем ты можешь судить по его адресу.
Твоя Е. Ч.
Приехав в родной город в четыре часа дня, Гурвич сразу направился к Чистяковым. Елена Максимовна встретила его со свойственным ей спокойным радушием. Ее фигура сохранила прежнюю статность. В осанке все то же достоинство и независимость. И хоть письма Елены Максимовны вовсе не свидетельствовали об уравновешенности и хладнокровии, Борис порадовался неизменности ее облика. Она была все той же, его любимая учительница. И все-таки постарела Елена Максимовна. Это сразу бросалось в глаза. Нет, в ее лице не было той изможденности, которую ожидал увидеть Борис. Щеки были даже румяными, но с болезненным оттенком. В том, как Елена Максимовна хваталась обеими руками за его руку, чувствовалась беспомощность старости. Будто она в этой, еще молодой мужской руке искала опоры для себя. А движения ее, которые вспоминались ему такими уверенными и точными… Елена Максимовна наклонила чайник, чтобы налить гостю чаю, но ее рука внезапно начала мелко дрожать, и на белой скатерти расползлось коричневое пятно. Елена Максимовна пятна не заметила. Ну, разумеется, она ведь жаловалась на зрение. Что письма?.. Из писем извлекаешь обычно то, что в данный момент существенно для тебя самого. На расстоянии чужое несчастье кажется крохотным ручейком, особенно когда твое собственное глубоко, как море. Жена, ребенок, мать, брат… Пожалуй, это поболе, чем одна дочь. Но поддается ли арифметике человеческое горе?
Борис не успел поднести ко рту горячий стакан, как раздался стук в дверь.
— Леонид! — обрадовалась Елена Максимовна и пошла открывать.
Мгновение спустя Леонид и Борис, оба рослые и крепко сложенные, схватились за плечи, немного отступив, чтобы лучше рассмотреть друг друга. Тот, кто знал их в юности, увидел бы в этом жесте что-то вроде дружеской потасовки. Тут же школьные товарищи переменили позицию. Они крепко обнялись и трижды расцеловались.
— Молодец Борька, — радовался Леонид, все не выпуская Бориса из объятий, — ничуть не изменился.
— И ты, Леонид… — Борис запнулся, невольно отметив про себя: «И впрямь усики…» — И ты, Леонид, все такой же.
Борис сказал это вполне искренне. Но в то же время какой-то дьяволенок нашептывал ему: «Чересчур красивый мужчина». А второй, с сомнением: «Красивый? Но что-то изменилось в лице. Какое-то оно широкое стало и плоское…» Два черных дьяволенка — как могла тень от них не упасть на лицо Бориса? Не зря он почувствовал во, взгляде товарища вопрос и беспокойство.
Снова стук в дверь. На этот раз открыл Леонид. В комнату вошла молодая девушка. Леонид, сразу подтянувшись, сдержанный и корректный, остановился за ее спиной.
— Это Борис Гурвич… — и, будто не найдя подходящих слов, чтобы представить девушку, не очень ловко проронил: — Будьте знакомы.
«Вот оно что, влюбился наконец», — подумал Борис и приветливо пожал протянутую ему узенькую кисть.
— Садитесь к столу, — Леонид подвинул девушке стул.
Она села, на свое место вернулся и Леонид, а за ним Борис, поднявшийся навстречу девушке. С ее появлением в комнате будто повисла пелена печали. Лицо девушки сияло поразительной красотой. Такая красота не может не смягчить душу. При виде такой красоты кощунственно звучит слишком громкий голос, малейшая несдержанность кажется развязностью. Особенно поразили Бориса глаза девушки, юные глаза с яркими коричневыми зрачками, но смотрели они будто сквозь облако. Казалось, они тяготились собственным светом, силясь унять его.
«Странная встреча. В городе, который был «Judenrein», — подумал Борис, а вслух произнес:
— После такой долгой разлуки не грех бы и опрокинуть по рюмочке. У меня кое-что припасено на этот случай. Да и закусить найдется. Вы небось такого давно и в глаза не видывали… — Он расстегнул ранец, достал бутылку водки, несколько банок консервов. Елена Максимовна подала рюмки, нарезала хлеба. Борис взялся было разливать водку, но рука его вернулась с полпути, бутылка на белой скатерти осталась непочатой. — Нет, это потом. Сперва надо поговорить. Прежде всего — наговориться досыта. В последний год я словно онемел. Кругом немцы. Мирные и не совсем мирные. Вот и давит… — Он так порывисто схватился за горло, будто не изнутри чувствовал удушье, а его сильная рука сама, того и гляди, сожмется обручем вокруг его шеи.
Борис повернулся к Леониду:
— На твою маму мне грех жаловаться, и она, думаю, на меня не в обиде — мы немало сказали друг другу в письмах. Сейчас мне бы тебя послушать, Леонид, Прошу, не молчи, говори! А что же вы мне не писали? — ни с того ни с сего обратился он к незнакомой девушке. — Писала же мне одна незнакомка — правда, она мне родственница. Невестка. А вы? — то ли спрашивал, то ли сетовал он. — От вас ни строчки. Встретиться бы нам до войны — мы бы ни одного праздника без вас не справляли. Моя Дина была веселой. Как она радовалась гостям! Молчите?.. Ну, разумеется. Несу всякую чушь. Простите, и сам ума не приложу, чего это я к вам пристал. Вас ведь здесь не было. Вы ни о чем понятия не имеете. Сами, наверное…
Бориса остановил взгляд девушки. Ему казалось, что весь он как на ладони перед ее широко открытыми яркими глазами. Ощущение, что она насильственно гасит их, не пропадало; облако, за которым она прятала их свет, не рассеивалось. Но замолк Борис лишь на мгновение. Он уже был не властен над собой. Все, что передумал и перечувствовал за последнее время, искало выхода.
— Что же вы все как воды в рот набрали? Говори, Леонид. Ну, хочешь, подскажу? Расскажи хотя бы о психиатрической больнице, где работал Николай Добрынин. Что с ней сталось?
В комнате можно было услышать, как муха пролетит. Все, будто под гипнозом, смотрели на Бориса: казалось, что за этим вопросом что-то должно последовать. Но Борис молчал с таким отсутствующим видом, словно и сам не помнил, о чем спрашивал, и не заметил замешательства, которое вызвала у всех его невзначай брошенная фраза.
— Почему тебя интересует именно эта больница? — наконец прервал молчание Леонид. — Разве мама тебе писала…
— Почему именно эта? Да очень просто. В ней ведь тоже обретались неполноценные, такие же, как Дина, как моя мама, как мой сын.
— Как я, — добавил тихий голос.
— Вы? — Борис всем корпусом повернулся к незнакомой девушке. Он вдруг почувствовал раскаянье: похоже, он растравляет душу всем этим добрым людям, которые так радовались его возвращению и которым и без того не слишком легко. — Вы? — повторил он в каком-то тихом раздумье. — Да, странно… Уберегла все же судьба жемчужину…
— Уберегла… — отозвалось слабым эхом.
— Диточка! — ласково вмешался Леонид.
Диточка? Странное имя! Борис подумал, что ослышался, и Леонид назвал девушку просто «деточкой».
С несколько нарочитым оживлением Леонид принялся разливать водку. Первым поднял рюмку Борис.
— Лехаим! — провозгласил он по-еврейски. Он знал, что это слово известно всем. — За тех, кто жив! — добавил он по-русски. Закинул голову и осушил рюмку одним глотком.
Елена Максимовна едва пригубила, девушка к водке и не прикоснулась.
Борис налил по второй Леониду и себе. Но видел он здесь только ее, эту удивительную девушку, будто, кроме них двоих, в комнате никого не было.
— Выпейте! — кивнул он на ее непочатую рюмку. — За ваше счастье!
Она поблагодарила, но к рюмке так и не притронулась.
Елена Максимовна поднесла Борису тарелку с ломтиками тонко нарезанного хлеба, пододвинула миску с солеными огурцами, консервы, которые он сам извлек из своего ранца и поставил на стол.
— Закуси! — сказала она коротко.
Борис закуски как будто не замечал. В памяти вдруг всплыло: не так давно он встретил знакомого, земляка. Тот стоял, задумчиво глядя на стайку мальчишек, среди руин игравших в прятки. Вместо приветствия Борис сказал своему земляку, встреченному в чужих краях:
— А мой сын больше не играет. Ему сейчас было бы девять.
Земляк сочувственно покачал головой. И Борис умолк. К чему тут были слова…
Но сегодня, у этого скудного праздничного стола, Борис молчать не мог, несмотря на свое все утверждающееся ощущение, что с ним происходит что-то неладное. Словно подхваченный какой-то посторонней силой, он вскочил и широкими шагами стал мерить комнату. Внезапно остановился против Леонида.
— Ты прав, — сказал он, будто тот ему возражал. — Умалишенные тут ни при чем. Какое отношение имеет к ним Дина? Какое отношение к ним имеет моя мама? Мой сын? Умалишенные, конечно, тоже неполноценные, но в их положении все-таки было некоторое преимущество. Их никто не заставлял куда-то самим являться: «Вот они мы. Убейте нас!»
— Николая изводили дурные предчувствия, — произнесла Елена Максимовна своим хорошо поставленным голосом, — но все же он не мог себе представить, что подвергнут уничтожению психически больных.
— Николай — врач, — подхватил Борис, — как же он мог представить себе такое? Если человек родился евреем, от этого уже не вылечиться — каждому ясно. Но ведь умалишенных, случается, излечивают? Значит, у такого неполноценного остается шанс перейти в категорию несколько менее неполноценных. Зачем же его убивать? Просто у немцев терпения не хватало ждать, когда безумный станет разумным. Кажется, такие методичные да аккуратные, а терпения всегда не хватает: все «schneller» да «schneller».
— Вот и проигрывают все войны! — заметил Леонид. — Мастера перемахивать через первые барьеры, а к финишу приходят с вывалившимся языком.
— Помнишь Игната? — обратилась Елена Максимовна к Борису, тем самым заставив его перестать метаться по комнате. Спросила, будто продолжая спокойно текущий разговор. — Ну, белолицего цыгана Игната? Он уцелел благодаря Николаю. Переписал на Игната лечебную карточку умершего шизофреника. И двух наших офицеров таким же образом прятал в больнице. Скрывал их до того момента, пока каждая «история болезни» не превратилась в смертный приговор. Правда, Игнату и одному из офицеров удалось бежать.
— А как же персонал больницы? Все на это шли — прятать офицеров, цыгана?
— Персонал? Да кто уж там оставался? Доктор Николай Добрынин, медицинская сестра Нина Зябликова и санитар Леонид Чистяков.
— Леонид? — не поверил своим ушам Борис. — Санитар в сумасшедшем доме?
— Завод был разрушен. Один остов зиял… А если бы завод и уцелел, разве Леонид пошел бы инженером к оккупантам? Да и долго ли ему пришлось быть санитаром? Леонид от меня некоторое время держал в тайне, что это уже в прошлом. Только когда я хотела позвать Николая к Симочке и узнала от соседки, что его уже несколько недель нет в городе, Леонид был вынужден сказать мне правду. Больницу ликвидировали в том самый день, когда мы провожали Верочку. Так что в больнице до самого ее уничтожения из «персонала» оставалась только Нина. И она, восемнадцатилетняя, одна-одинешенька, выдюжила и еще придумала способ, как спасти Игната и того офицера. Второй был болен тяжелым воспалением легких. — Елена Максимовна помолчала и, улыбнувшись, завершила свой рассказ: — А вот и романтические превратности войны: Игнат и Нина теперь муж и жена.
Леонид — санитар в психиатрической больнице… На полных губах Бориса появилось столь естественное для них выражение доброты. Незнакомая девушка потянулась к нему и серьезно, без тени улыбки, сказала:
— Вот так другое дело! За ваше здоровье! — Она поднесла к губам рюмку, к которой до сих пор так и не прикоснулась. Их взгляды встретились. У Бориса сжалось сердце: «Бог мой, как она смотрит! Какие кошмары запечатлелись в этих юных глазах, какая мука заставляет их все время гасить собственное сияние?»
Пристыженный, он подвинул к себе стул и снова сел к столу. Стены комнаты, которая в минувшей жизни подарила ему столько счастливых часов, будто сдвинулись, чтобы принять его в себя. Он ощутил себя вернувшимся в теплое, насиженное гнездо и наслаждался этим ощущением. Потянулась незамысловатая домашняя беседа — из тех разговоров без начала и без конца, возникающих между близкими людьми, которые давно не виделись. Сердца переполнены, каждому хочется сбросить с себя часть собственной ноши или, наоборот, взять на себя хоть маленькую толику чужого бремени… Последнее встречается реже.
Эти четверо не поднялись бы, наверно, от стола до поздней ночи, если бы вдруг не погас свет. Елена Максимовна нашарила руками коробок спичек на комоде и зажгла низенькую керосиновую лампу.
— Опять электростанция шалит… Что ни вечер… — оживился Леонид, будто фокусы электростанции были специально предназначены для развлечения тех, кто ни того ни с сего оказывался в темноте.
Елена Максимовна принялась уговаривать Бориса, чтобы он переночевал у них. Не идти же ему в эту первую ночь к себе — в темный, нетопленный дом!
— Хорошо, — согласился Борис. — Только взгляну.
Елена Максимовна дала Борису ключ от его квартиры и небольшой огарок свечи. Нерешительно спросила:
— Можно мне с тобой?
— Вам? Конечно.
— Извините, Борис Львович, — обратилась к нему и его новая знакомая, которая за все эти полтора часа обронила лишь несколько считанных слов. Только переводила глаза с одного на другого. И каждый раз взгляд Леонида с нежностью следовал за ее взглядом. — Извините, может быть, вы и мне позволите?.. Я… Мне хочется пойти с вами.
— Не стоит, Дита, — робко вмешался Леонид. — Пусть одна мама… А я вас тем временем провожу домой.
Борис, поглощенный какой-то мыслью, медлил посреди комнаты. И отозвался вовсе не на тот вопрос, который был ему задан.
— Как вас зовут, Дита? — спросил он. И, усмехнувшись нелепости своего вопроса, добавил: — Я имею в виду ваше настоящее имя… Полное…
— Меня зовут Юдифь. — И четко произнесла по-еврейски: — Юдес, если угодно.
— Идемте, Юдес, идемте все…
Борису с мальчишеских лет был знаком задор Леонида, его веселая непринужденность. Борис частенько завидовал своему товарищу — так проворно и ловко получалось у Леонида все, за что ни возьмется.
Однако приветливое «идемте все», оброненное Борисом, вовсе не предполагало в ответ особой энергии и проворства. Поэтому Бориса неприятно поразила готовность, с которой вскочил Леонид, его суетливая бодрость, будто он и сейчас, как всегда, хотел во что бы то ни стало быть первым. Если бы в тот вечер Борис не так мучительно ощущал свою открытую рану, которая, о чем бы ни говорили, ни на минуту не позволяла забыть о себе, неуместное оживление Леонида не вызвало бы у него ничего, кроме улыбки. Его друг верен себе: что долго размышлять, сказано — сделано. Если бы не эта мука, Борису наверняка не пришло бы в голову, — а может, это ему и в самом деле просто померещилось, — что как-то слишком крепко Леонид взял Юдифь за плечи. И еще некая странность: Леонид не пропустил мать впереди себя. Это было так непохоже на него. Он всегда выделялся среди товарищей своими хорошими манерами.
Выйдя в переднюю вслед за девушкой, Леонид своей широкой спиной совсем загородил ее от Бориса. Чтобы загладить неловкость сына, к которой она не привыкла, Елена Максимовна пропустила вперед и Бориса.
— Ступай, ступай, — приговаривала она. — А я посвечу вам сзади.
Леонид между тем сорвал с вешалки легкую черную шубку, не подал, а в мгновение ока запаковал в нее Юдифь и все с той же необъяснимой лихорадочной поспешностью подтолкнул девушку к выходу, открыв перед ней наружную дверь. Но вместо того чтобы выйти, Юдифь, как из-за ширмы, выставила голову из-за мощной спины Леонида.
— Может быть, и в самом деле не стоит? — в смущении спросила она Бориса. — Может быть, вам лучше одному…
— Конечно, не стоит, как вы не понимаете этого, Диточка? — поспешил подхватить Леонид.
Но Юдифь, будто норовистая лошадка, повела головой. Резким движением она высвободилась из рук Леонида, по-прежнему властно сжимавших ее плечи.
— Я пойду с Борисом Львовичем.
Из растворенной двери потянуло холодом. Фитилек в керосиновой лампе, которую Елена Максимовна держала в высоко поднятой руке, старательно освещая порог, метнулся за стеклом. Дуновением ветра чуть отогнулась пола черной шубки Юдифи, и мелькнуло что-то красное. Борис локтем отстранил Леонида и с грохотом захлопнул изнутри входную дверь. Вырвав у Елены Максимовны чадящую лампу, он за руку втащил Юдифь обратно в комнату. Он не замечал ужаса в ее сделавшихся огромными карих глазах, он не видел, как беспомощно повисли ее руки, будто она заранее была готова к самому худшему. Грубо, в слепом исступлении — он бы сам никогда не поверил, что может быть таким, — Борис схватил девушку за воротник и вывернул его наизнанку. Да, он не ошибся: «Кравец[16] Гофман». Вышито золотыми нитками. На этой чужой девушке была бархатная шубка Дины. Подарок Давида. Он привез его Дине из Западной Белоруссии. Особенно понравился тогда Дине капюшон, тоже подбитый красным. Борис помнит красный отсвет на матовой коже ее лица.
У Леонида будто язык отнялся. Он стоял с застывшей, несуразной улыбкой на губах.
Елена Максимовна тихими шагами приблизилась к Юдифи и вслед за Борисом поднесла полу шубки к своим уже мало что видящим глазам, подсвечивая себе лампой в правой руке. В беззащитной позе девушки, в том, как она позволяла делать с собой, что кому заблагорассудится, была покорность человека, который уже стоял на краю пропасти и, как бы далеко ни отошел от нее, всегда готов к тому, что раньше или позже она его поглотит. Тем не менее, чуть придя в себя, Юдифь твердо спросила:
— Что случилось?
Но никому здесь не было дела до того, что она чувствует и как ведет себя. Для трех человек, которые обступили ее в тусклом свете керосиновой лампы, она, как ей казалось, уже не существовала. Нет Юдифи. Нет Диты. Есть бархатная шубка, которая по чьей-то ошибке надета на нее.
— А я все удивлялась, — будто сама с собой заговорила Елена Максимовна. — Весь дом перевернула… Помню, в шкафу висела шубка… — Выпрямилась и строго, будто перед ней стоял нашкодивший мальчуган в коротких штанишках, приказала: — Леонид, правду, лучше всего — правду! Мы здесь все свои. Знаешь ли ты, чья это шубка? Как она попала к тебе? — И с надеждой в голосе добавила: — Может, тебе ее кто-нибудь перепродал, а, Леонид?
— Завтра, мама, — с готовностью отозвался Леонид, — завтра я разыщу человека, который… Я приведу его сюда…
Он не успел договорить. Елена Максимовна выбросила вперед руки, судорожно хватая воздух, и рухнула на пол. Все разом бросились к ней, перенесли на кровать. Поднимая ее обмякшее тело, руки двух бывших школьных товарищей встретились. Может, в последний раз? Так или иначе, но жизнь снова свела их на минуту в общей заботе.
Борис выбежал из дому. Его подхватило и понесло по неосвещенным улицам, он не задумывался, куда идет. Отмахав изрядный кусок, Борис остановился, содрогнувшись от новой мысли: что натворил он там, в том доме, где с мальчишеских лет был желанным гостем? Не повинен ли он в убийстве? Елена Максимовна писала ему в одном из писем, что фашисты отравили ее душу. Это относится не только к ней. И его душа отравлена. Бархатная шубка заставила его забыть обо всем, что связывает его с семьей Чистяковых. Куда он несется? За врачом надо бежать… Хотя врача уже, конечно, позвали. С больной ведь остались двое. Жалость и ненависть, сомнение и отчаяние — как тесно всему этому в груди. Нет, назад надо бежать, назад к Чистяковым. Он вызовет Леонида на улицу. Он должен его выслушать, иначе не разобраться, кто из них двоих Каин, а кто Авель.
«Барачная, 13», — всплыло в разгоряченном мозгу Бориса. Как он раньше не вспомнил? Есть еще один свидетель. Город Борис знал хорошо: здесь родился, здесь вырос. Он резко повернул и зашагал в противоположную сторону, все отдаляясь от собственного дома.
Миновав километра три развалин, он задержался у приземистых ворот. Хотя в этой части города Борис бывал, кажется, только в детстве, он мог бы поручиться, что эти ворота ему знакомы. Он чиркнул спичкой: «13». Отодвинул косо висевшую на одном гвозде калитку, углом упиравшуюся в землю. Справа тускло светились несколько окон в двухэтажном строении. Борис направился в глубину двора, к черному деревянному бараку, будто приплюснутому к земле непосильным бременем.
Борис потянул на себя дверь и словно в колодец провалился. Когда глаза чуть приспособились к темноте, Борис разобрал, что по одну сторону коридора тянется глухая стена. По другую сторону черной кишки жили люди. Об этом свидетельствовали полоски света, пробивавшиеся сквозь щели осевших дверей, и мощный гул доброго десятка примусов, и пытавшийся перекрыть этот гул надсадный крик младенца. Без тени сомнения Борис двинулся по длинному коридору, будто заранее знал, за каким порогом ждут его. Ощупью считал в темноте двери. Старался не шуметь, крадясь, как злоумышленник. Одна, вторая, третья, четвертая… Наконец, последняя. Дальше идти некуда.
Борис прислушался. Никаких признаков жизни: ни примуса, ни человеческого голоса. Только на полу под дверью вздрагивал косячок света. Борис вошел в комнату, не дождавшись ответа на стук. Толкнул дверь и, не оглядываясь, тут же прикрыл ее за собой.
Первое, что бросилось ему в глаза, была железная печурка, в которой домовито потрескивали хорошо просушенные поленца. Потом обозначилась женская фигура. На коленях, проступавших под чем-то бесцветным и бесформенным, покоилась пара сильных рук, привычных к тяжелому труду. Лица не было видно. Не проронив ни слова, женщина нагнулась к печурке. Движение было молодым и ловким. Женщина запалила лучину и осветила лицо Бориса.
— Я вас видела днем, когда вы шли с вокзала. Сразу поняла, что это вы. Садитесь, Борис Львович! — она подвинула ему табуретку и сама опустилась на деревянный топчан, где сидела до его прихода.
Возбуждение, которое так уверенно привело Бориса к Зоиной, никогда прежде не виданной двери, внезапно улеглось. Бориса сковала усталость. Как охотно он сейчас погрузился бы в сон. Ни о чем не думать, ни о чем не помнить. Однако против него сидела молодая женщина, которая, конечно, едва дождалась минуты, когда он сможет ее выслушать.
Зоя пристроила свой нехитрый светильник в лунку на стене. По ее лицу метались тени.
— У Чистяковых были? Насладились встречей? — Ее губы искривила язвительная усмешка. Борис содрогнулся — такая ненависть была в ее голосе. Он отчетливо увидел перед собой Елену Максимовну, ее белую кудрявую голову, припавшую к ножке стола.
— Молчите, — резко перебил он, не в силах совладать с волнением, снова захлестнувшим его. — Ни слова о Елене Максимовне. — И, овладев собой, добавил: — Я оставил ее в беспамятстве. У меня нет уверенности, что она еще жива.
Ужаснувшись собственным словам, вслух назвавшим то, что маячило в его сознании уже тогда, когда он, будто обезумев, несся по пустым, темным улицам, Борис вскочил, готовый бежать обратно. Бежать к той, которую его Дина в последние дни своей жизни с любовью прижимала к себе, которую в своем вынужденном одиночестве называла «мамой» и причиной гибели которой он, возможно, невольно оказался.
— Сядьте! — стегнул его Зоин голос. — Рассказывайте, что там стряслось?
Что рассказывать, да и как это рассказать? Слишком много за сегодняшний день перегорело в нем, чтобы пытаться растолковать это кому бы то ни было. Но против него, исполненная решимости, сидела женщина, которая, видимо, не желала замечать его сомнений. Что там стряслось — вынь да положь! Ей нужны были факты. Только факты. И он тусклым голосом, которого сам не узнавал, без всяких признаков какого бы то ни было чувства, будто случившееся вовсе не имело к нему отношения, изложил, что именно «стряслось».
— Вы все еще считаете, что он только на чужую шубку польстился? — взорвалась Зоя. То, что Борис рассказал про Елену Максимовну, она пропустила мимо ушей. — Хотел, видите ли, щегольнуть перед девушкой из Польши… Уже год, поди, как он липнет к ней. Не привык, чтобы ему отказывали. А шубка, конечно…
— А если и в самом деле только шубка? — Борис уже почти кричал. — Разве этого мало? Вы не понимаете, как это страшно?
— Где уж мне понимать? Да, если бы и ничего, кроме шубки, он все равно был бы достоин виселицы, этот негодяй…
— Так какого же «кроме» вам еще надо? На что вы намекаете?
— Кроме? Пустяк — человеческие жизни… А вы — шубка!
— Но откуда вы знаете? Вам не приходило в голову, что вы тоже играете человеческой жизнью? — Борис в упор смотрел на Зою, чувствуя, что ее убежденность порабощает его.
— Ах так? Только играть мне и остается! А если я видела его в роскошном автомобиле бок о бок с немецким комендантом — это, по-вашему, игрушки? — вспыхнула она. — Это было за городом. В городе он в таком соседстве не показывался. Такой, видно, был уговор. Сидит развалясь, эдакий сердцеед, — в соломенных усиках самодовольная улыбка, белые зубы сверкают. Не без удобства расположился на мягком кожаном сиденье, а я в это время не столь комфортабельно притаилась за кустом. Только подумать, чего я боялась? Почему я должна была прятать несколько крупиц сахарина, коробок спичек и щепотку соли? Я несла в деревню свой жалкий провиант и вынуждена была прятаться за кустом, чтобы шеф вашего друга не отнял его у меня. Просто так. Ради смеха. А если бы шефу вздумалось еще пуще поразвлечься и расстрелять меня на месте, ваш любимый товарищ пошевелил бы хоть пальцем? Да я уверена, что, если бы шеф приказал ему самому расправиться со мной, ему бы и в голову не пришло ослушаться. Он же врожденный холуй, ваш Леонид Петрович, — как никто из вас этого не замечал? Где вы сегодня ночуете? — оборвала себя Зоя. — Вам надо хорошенько отдохнуть.
Борис пошарил в кармане, молча показал невестке ключ от своего дома и поспешно распрощался. Зоя проводила его до конца длинного темного коридора.
Бесконечные огороды, нежная и ясная зелень на грядках. Симочка идет между бабушкой и мамой, которые держат его за руки. Борис чуть в стороне, нагруженный пакетами. Симочка то и дело оглядывается на пугало на огороде: «Мама, кто это? Бабушка, почему у него такие длинные рукава, а рук нету?» «Мама, смотри, шляпа, а где дядя от нее?» Мама и бабушка поглощены беседой и не слишком прислушиваются к мальчику. Чтобы ответить на все вопросы, которыми он без умолку засыпает их, и дня бы не хватило. «Это кто, папа? Зачем он здесь стоит?» — принимается Симочка за отца.
— Это чучело, сынок. Это не настоящий дядя. Его поставили, чтобы пугать птиц, Чтобы они не выклевывали зерен из земли.
Симочка задумывается:
— Папа, они ведь плохие — чучела? Да, папа?
Симочка вырывает руки, вскакивает на пенек и звонко кричит:
— Чучело-мучело, я тебя не боюсь! — показывает пугалу язык и спрыгивает с пенька, довольный собственной храбростью.
Какими вопросами засыпал его сын Дину, когда она, на всякий случай, наказывала ему забыть свое имя? Да и тетя Лена, которая прятала его и его маму, предупреждала мальчика о том же самом. К чему изводить себя этим? Может быть, Борис сам впал в возраст «почемучки»? Ведь Елена Максимовна ясно писала ему, что Симочка тихо, как мышка, сидел, забившись в угол. Елена Максимовна и звука его голоса не слышала. Выходит, его сын понимал, что ему грозит, и прекратил задавать вопросы. Быстро разделался со всеми «почему». Взрослым стал его Симочка, взрослым, рассудительным человеком, который знает, почем фунт лиха.
Борис шел все медленнее. Вдруг остановился посреди ночной улицы, пораженный мучительной мыслью. Он не знает своего собственного ребенка. Он не знает, как о нем вспоминать. Сколько раз он сердился на Симочку за учиненный им в доме разгром… А того пятилетнего человека, который и в смертельной болезни боялся застонать вслух, — его Борис не знает. Какой родительской гордости они были преисполнены — Симочка рано начал говорить! К полутора годам он произносил слова уже отчетливо и внятно. Только смешил своим старательным «р-р-р». Так ли легко далось ему отучиться от речи?
Еле ощутимое дуновение тронуло волосы Бориса. «Папа», — прошептал ему прямо в ухо детский голос, и две теплые ручки обхватили его за шею. Он вдохнул запах волос своего сына. У ребячьих головок специфический аромат — молока и цветов.
Борис вздрогнул, огляделся. По его расчетам, было не больше десяти часов. Но улица казалась мертвой. Куда его занесло? Он понятия не имел, в какой части города находится. Вот так номер: заблудился в своем родном городе. И дорогу не у кого спросить. Придется отыскать какое-нибудь жилье. Всего несколько метров отделяло его от маленького освещенного окошка у самой земли. Уцелевший подвал или наскоро сработанная землянка?
Борис твердыми шагами пересек не поймешь что: улицу не улицу, поле не поле. Во всяком случае, вокруг не было ни одной постройки, и сапоги ступали по осенней траве и колючкам чертополоха. Явный пустырь. Подойдя к освещенному окошку, Борис наклонился, постучал. Человек, появившийся на его стук, показал ему, куда идти. По старому счету, Бориса отделяло от его дома не больше двух кварталов.
Блуждания по городу пошли на пользу Борису — несколько разрядили тот угар, в котором он прожил свой первый день в родном городе. Мысли возвратились к Чистяковым. Что у них сейчас происходит? Как бы разузнать?
Отрезвление было недолгим. Чем ближе к дому, тем нестерпимей становилась тоска. «Диночка, Дина», — как заклинание, бормотал Борис, призывая к себе Дину из ее небытия.
Еще несколько шагов, и… он увидел Дину. Легкая, гибкая, она стояла на верхней ступеньке крыльца, прислонившись спиной к двери. Минута — и Борис с распростертыми руками, с истошным криком радости бросился бы к ней и заключил в объятия. Но женская фигура отделилась от стены, и едва знакомый голос произнес по-еврейски с ясно выраженным польским акцентом:
— Мне надо зайти к вам. Хотите или не хотите, вы не можете мне отказать в разговоре.
Борис ничего не ответил. На ощупь сунул ключ в замок, кое-как отпер дверь и вошел с Юдес в дом.
— У вас есть спички? — спросила она. — Я захватила свечу.
Борис достал из кармана шинели коробок спичек, зажег свечку в руке Юдес.
Девушка без приглашения опустилась на табуретку.
— Вы, должно быть, думаете, что я пришла вам что-нибудь объяснить, — сказала она. — Нет, я пришла слушать. Про Леонида. Он мой спаситель. А я ничего о нем не знаю. Расскажите мне все, что придет вам на память. Начиная с самого детства. Хорошее и плохое. Все. Прошу вас…
— Как Елена Максимовна?
— Был врач. Пока ничего утешительного. Ну, рассказывайте же. Вы не представляете, как это важно для меня.
Хоть в комнате было давно не топлено, Юдес расстегнула стеганую телогрейку, на которую сменила черную бархатную шубку. Она сидела в прямой, напряженной позе, судорожно сцепив пальцы. Она ждала.
У Бориса появилось знакомое чувство, не однажды пережитое им за годы войны: щемящая жалость к тем, кто слабее, беззащитнее его. Он заговорил. Он рассказывал не только про Леонида, но и про себя, про Дину и Симочку, про маму и рано умершего отца. И Николая Добрынина вспомнил. Он рассказывал сосредоточенно слушавшей его Юдес все, что хотело сказаться, искало выхода. Обо всем ей поведал, кроме… Кроме главного, что изводило его, не давало передышки мозгу. Он скрыл от Юдес все, что слышал от своей невестки Зои. Не заикнулся ни о ее письмах, ни о своем сегодняшнем визите к ней. Когда позже он пытался разобраться, что руководило им: жалость к Юдес и к себе самому, или еще тлевшая в нем надежда на то, что Зоя заблуждается, — он так и не нашел ответа. И все же ему казалось, что он поступил правильно.
Юдес тихо поднялась. Борис молча встал вслед за ней.
— Спокойной ночи! — сказала она и после паузы прибавила задумчиво: — Во всяком случае, теперь я готова к разговору о шубке.
Борис понял, что кроется под этим «во всяком случае». Это означало, что ему не удалось ее обмануть. Она почувствовала в его рассказе грань, которую он не хотел переступить. Да, такие молчальницы умеют слушать. Еще у Чистяковых он обратил внимание, что, несмотря на видимое отчуждение от всех, казалось бы ушедшая в себя, впитывает она каждое оброненное слово.
Борис отворил Юдес дверь. В растерянности переступил порог вслед за ней. Надо ли ее провожать и… куда? Она, угадав его замешательство, строго покачала головой и растворилась в темноте.
Несколько минут спустя Борис услышал шорох. В дверь не постучались, а, по всей вероятности, тихонько поддали ее ногой. Борис поспешил навстречу и из рук в руки перехватил у Юдес охапку дров. Прежде чем он успел поблагодарить, она исчезла.
Борис долго сидел у разгоревшейся голландки. Сперва его бил озноб, но мало-помалу приятное тепло разлилось по телу. Неудержимо клонило в сон, но усталый мозг все не успокаивался: «Леонид… По словам Юдес, он ее спаситель… От кого он ее спас? От чего? Слова не выжмешь… Но слушает хорошо. А о себе ни звука. Она из Польши. Это очевидно по ее произношению. Какие удивительные глаза… Что они такое видели? Что она хочет погасить в них? Война началась для нее в тридцать девятом… Леонид… Разве в это можно поверить? Что у него на совести?» Стучит в мозгу, не дает забыться: «Леонид… Леонид…»
Дрова в печи выгорели. Борис кочергой сгреб в кучу раскаленные угли, закрыл трубу, как делал это давними зимами каждый день. Поднялся, шагнул к кровати; помедлив, опустился на табуретку у стола. И так, на жесткой табуретке, подперев голову правой рукой, заснул. Время от времени вздрагивал, ошалело всматривался в темноту. И снова отяжелевшей головой припадал к столу.
Борис Гурвич Николаю Добрынину
20 ноября 1945
Дорогой друг Николай!
Писать тебе из чужих краев как-то не хотелось. Письмо твое я получил давно, а ответ все откладывал. Главное-то я о тебе уже знал. Ты обо мне тоже. Вот я и думал: вернусь домой и, собравшись с мыслями, обо всем напишу. Я не ошибся. Отсюда, из дому, есть о чем писать. Обманулся я только насчет себя самого. С мыслями собраться мне не удалось. Все время как в чаду. Здесь меня ждал новый удар. В голове не умещается. Лучше бы глаза мои не видели, уши не слышали.
О беде своей я знал и раньше. Можно сказать, успел привыкнуть к мысли, что никого из своей семьи не застану. К чему только человек не привыкает! Я не сомневался, что, если бы мои успели эвакуироваться, они бы меня разыскали. Или я их. Но коль скоро они попали к немцам, на что уж тут надеяться? Поверишь ли, с той поры, когда я получил первую весточку от Елены Максимовны, беда моя стала вдвое горше. Оказалось, что в несчастье моем есть еще и какие-то темные, невыясненные обстоятельства. Я встречал людей, которые говорили мне с суровой сдержанностью: «Немцы уничтожили всю мою семью». По крайней мере, определенность: немцы… Но если тебя непрерывно точит: предали, предали…
Ну ладно. Как бы то ни было, я все-таки дома. И должен писать тебе хотя бы потому, что Елена Максимовна уже не сделает этого за меня. Еще при первой нашей встрече я заметил, что здоровье ее подорвано, да и зрение она почти потеряла. А сейчас и того хуже: лежит парализованная, не может говорить. Правда, в полном сознании. Лучше это или хуже? Мне кажется, что теперь для нее было бы лучше беспамятство. Я понимаю, что изъясняюсь загадками, и ты ума не приложишь, что с нами стряслось. Если никто не будет писать, мы так и останемся для тебя загадкой, будто все на дно пошли. Не все, мой друг, не все. Кто потонул, а кто барахтается. Случается, конечно, что тому, кто выжил, нелегко дается даже такая малость, как взять перо в руки и черкнуть пару слов близкому другу. Но уж коли выжил, так живи. Набери полную грудь воздуха и вынырни на свет божий. Жаль только, что прежде всего всплывают нечистоты.
Свой дом, представь себе, я нашел в образцовом порядке. При первом взгляде я не обратил на это внимания. Потому ли, что освещена была только кухня, да и то крохотной оплывшей свечкой, потому ли, что я в первый раз вошел к себе в дом не один, а в сопровождении юной девушки, которая смотрела на меня недоумевающими глазами раненой лани и требовала, чтобы я рассказал ей про Леонида — Леонида в детстве, Леонида в юности, Леонида в зрелом возрасте. Вдруг спохватилась, что ничего не знает о человеке, который, возможно, спас ее от смерти, который долгое время вместе со своей матерью выхаживал ее, когда она болела, а потом одел и обул ее, бездомную и нищую.
Что может быть лучше, чем возвратиться в родные края после четырех лет войны? Я брожу по своей квартире, натыкаюсь на свою мебель. Нахожу знакомую посуду. Вчера в кухонном шкафу обнаружил чашечку, разрисованную цыплятами: красный цыпленок, черный цыпленок. Возле каждого цыпленка золотое зернышко, словно маленькое солнце. Чашечку я не тронул. Она и сейчас стоит на полке и ждет…
Дома у меня воля вольная. Делай что душе угодно: хочешь — пируй хоть всю ночь, хочешь — завались на двуспальную кровать, как поле широкую. Но я почему-то не хочу ни того, ни другого. Расстелю газету на кухонной плите и пожую что бог пошлет. Наткнулся на какую-то чужую раскладушку, задвинутую в угол. Разложил ее и на ней сплю. Первые ночи спал даже не раздеваясь, накрывшись своей шинелью. Сейчас-то уже одежду скидываю. Если не спится, и это не беда: квартира просторная, есть где разгуляться. Вот я и слоняюсь — из кухни в первую комнату, из первой во вторую. А потом в обратном порядке: из второй в первую, из первой на кухню. А Дина все жаловалась, что у нас тесновато. Она мечтала хотя бы еще об одной комнатушке для моей мамы, а то Симочка разбрасывался во сне и будил ее. Если бы Дина могла увидеть наш дом! Дом со стенами, с крышей. Таким везучим оказался — и бомбы до него не долетели. Может быть, и с людьми здесь случилось бы чудо, если бы не… Николай, приходилось ли тебе когда-нибудь встречаться лицом к лицу с тем, кто тебя предал?
Леонид — вот кто погубил нас. Вот кто лишил света мой дом. Я знаю, что я тебя этой новостью как обухом по голове. Но что делать? Мало ли громов разразилось над нами? Если я, узнав об этом, удержался на ногах, ты тем более устоишь. Смягчить удар я не могу. Что есть, то есть. Леонид — один из нашей мальчишеской четверки…
Твой Борис Гурвич.
Николай Добрынин Борису Гурвичу
30 ноября 1945
Что за бред! Безумие! Леонид Чистяков — предатель! Исключено. Раз и навсегда. Как у тебя только язык повернулся? Дорогой Борис, именем тех, кого мы любили и кого потеряли, заклинаю тебя — берегись! Не позволяй уводить себя по ложному следу. Смотри, не уловки ли это истинных преступников, которые пытаются свои собственные злодеяния свалить на Леонида. Не спеши осуждать своего друга, пока вина не доказана. «Ему легко давать советы», — наверно, подумаешь ты с горечью. Эта горечь мне понятна. И советы давать мне не так уж легко. Ты ведь знаешь, Машу я потерял. Кроме моих детей, вы мне сейчас ближе всех — ты, Елена Максимовна и Леонид — да, да, и Леонид. Несмотря на твои подозрения, я называю его среди самых близких мне людей. Из каждой строчки твоего письма явствует, как изболелось твое сердце. И все же я осмелюсь утверждать: в таких случаях личные эмоции надо сдерживать.
Я психиатр. Я отдаю себе отчет в том, что есть нечто общее между психиатром и судьей. Что касается меня, я никогда не спешу выносить приговор (в моем случае диагноз подчас бывает страшнее самой суровой кары), даже тогда, когда ко мне привозят больного в смирительной рубашке. Ты пишешь, что Елена Максимовна парализована. Вот она — новая жертва: ведь, насколько я понимаю, ее разбил паралич из-за подозрений, павших на Леонида. Не подумай, что во мне сейчас говорит сантимент по отношению к нашему далекому детству. Будь я уверен, что Леонид повинен в том, что ты приписываешь ему, я бы не стал колебаться. Прошу тебя сразу сообщить: если дело уже в прокуратуре, я приеду, буду давать показания. Иначе я поступить не могу.
Никаких подробностей ты не пишешь. Я понимаю, тебе тяжело. Поверь, я всей душой тебе сочувствую. Но теперь ты мне должен написать все, что знаешь, потому что кое-что знаю и я. Запомни же, я буду свидетелем, я обязан помочь установить истину. Истину, какой бы она ни оказалась. Будем делать это рука об руку. Я не сомневаюсь, что наши желания совпадают и ты никогда не сделаешь такого, чего потом не сможешь себе простить. Терпение, Борис! Враг у нас столько отнял, что мы не имеем права собственными руками множить жертвы.
С наилучшими пожеланиями
Твой друг Николай.
P. S. Леонида не трудно заподозрить. Он по натуре человек легкомысленный. Всегда будто в вальсе кружился. Но когда жизнь мертвой хваткой схватила нас всех за горло, тогда и Леониду уже было не до вальсов. Я видел его обожженное тело. Словно капитан тонущего корабля, он последним оставил горящий завод, в который угодила бомба, с голыми руками бросился в огонь. Я лечил его, поэтому знаю. Никогда не забуду того дня, когда Леонид, еще не совсем оправившись, пришел ко мне в больницу наниматься санитаром. Он дневал и ночевал в больнице, почти не видел мать и сестру. Леонид старался никому не попадаться на глаза — пусть в городе никто и не вспомнит, что на свете существует инженер Чистяков. О лучшем санитаре я и мечтать не мог. Только благодаря ему мне удалось укрыть в больнице двух наших офицеров.
И еще одно, коли на то пошло, я должен сказать тебе. Я видел Дину. В доме Чистяковых. Не знаю, все ли время она пряталась у них или появилась в тот день, когда мы встретились. Так или иначе, ясно, что связь у Чистяковых с Диной была. А «легкомысленный» Леонид, работая со мною вместе, ни разу даже мне, своему единственному другу в то страшное время, ни словом не обмолвился об этом. Свято хранил тайну.
Н.
P. P. S. Устроился ли ты уже на работу? Хлебный завод уцелел?
Борис Гурвич Николаю Добрынину
13 декабря 1945
Дорогой друг Николай!
Пришел с работы — застал твое письмо, засунутое в дверь. Да, я работаю. Будто никакой войны и не бывало. Та же должность, только люди другие. Знакомых можно по пальцам пересчитать. Как ты знаешь, свою работу я люблю. И нужда в ней теперь, как никогда. Я заступил на свое место через три дня после возвращения. Конечно, можно было еще немного подождать. Даже директор — директор у нас новый, пожилая женщина, — даже она советовала мне не торопиться, отдохнуть, обжиться как следует. Я ответил ей, что не устал и дом у меня обжит как нельзя лучше. Почему я так спешил с работой? Только ли оттого, что я люблю ее и нужда в ней больше, чем когда бы то ни было? По лестному мнению директора, это наверняка именно так: мол, с военным человеком одно удовольствие дело иметь — всегда готов занять то место, где необходим. Еще велит кому-нибудь в стенгазету обо мне написать. Но положа руку на сердце признаюсь: директор заблуждается на мой счет. Вполне возможно, что не человеколюбие, а именно эгоизм заставил меня сразу приняться за работу. Это просто самозащита, понимаешь? Мне сейчас в первую очередь нужно забить чем-нибудь голову. Вот и забиваю ее. Весь день в суете.
А теперь давай по существу. Ты пишешь: «Леонид? Исключено — раз и навсегда!» Думаешь, мне так просто не согласиться: «Леонид? Не исключено». Ты уверен, что Леонид совсем не тот легкомысленный парень, каким был до войны. А я, представь себе, именно в этом его недостатке — легкомыслии — искал оправдание для него: захотелось ему сделать приятное девушке, в которую влюблен, вот и решил нарядить ее в шубку, оставшуюся без хозяйки. Эта девушка — еврейка, Леонид был ее спасителем и целый год вместе с Еленой Максимовной опекал ее, так почему бы ей не принять от него этот подарок? Если бы она знала, чья это шубка… Это шубка Дины, друг мой, он подарил ей шубку Дины. Скажу больше: если бы на следующий день после эпизода с шубкой Леонид зашел ко мне и стал бы оправдываться в таком духе, я бы, возможно, поверил ему. Поверил бы, что никакого злого умысла здесь не было. Даже, может быть, отнесся бы сочувственно. Разве я мог хоть краем сознания допустить, что руки моего товарища в крови — и в чьей?
Моя невестка Зоя — не знаю, знаком ли ты с ней, — говорит, что видела Леонида в роскошном автомобиле с комендантом города. Но и это не убедило меня в виновности Леонида. Мало ли загадок задавала нам война? Не исключено, что тайна Леонида захоронена в архивах гестапо. Такое подозрение — не пустяк. Пока же мы с Леонидом живем рядом, дом в дом. Как прежде.
Ты предостерегаешь меня от лишних жертв, и ты, разумеется, прав. Да и догадка твоя верна: несчастье с Еленой Максимовной случилось из-за злосчастной шубки, которую она, полуслепая, узнала не хуже меня, зрячего. Паралич из-за шубки? Да, представь себе, для нее этого было предостаточно. А что, если бы она принялась рассуждать?.. Как Зоя — моя невестка. Кстати, Зоя уже успела и меня возненавидеть: я, на ее взгляд, ничтожество, тряпка. «Неужели и пекари умеют стрелять?» — спросила она меня на днях ядовито. «И что это вы своих ран стесняетесь? — говорит она мне в другой раз. — Все носят нашивки на одежде, все фронтовики гордятся своими ранами, а вы?.. Можно подумать, кошка вас оцарапала». Но как бы ни судила и ни рядила обо мне Зоя, для себя я твердо решил: пока не встречусь с глазу на глаз с Леонидом и не выслушаю его, в прокуратуру я не пойду. Если не с Леонидом, так хоть с Юдифью еще раз переговорю — с той девушкой, о которой я тебе писал. На этот раз я бы что-нибудь из нее вытянул. После Елены Максимовны это моя вторая жертва. Любит ли она Леонида? Этого я не знаю. Но в тот первый вечер я почувствовал, что их что-то разделяет и не так-то легко Леониду преодолеть этот барьер, если даже он ни в чем не виноват. Что пока между ними еще ничего не решено, за это я ручаюсь. Что же касается Леонида… Если бы ты и не писал мне, что война изменила его к лучшему; если бы Зоя не внушала мне, что война превратила его в негодяя, — хотя она-то считает, что он отроду такой, — для меня все равно было бы очевидно, что Леонид стал другим. Вроде бы тот же Леонид, но как он одержим любовью… За Юдифь готов в огонь и воду, в лепешку ради нее разобьется, даже если она и не согласится выйти за него. Такая глубина, такая серьезность чувства — трудно себе представить, что прежний Леонид обладал подобными душевными запасами. Ведь с самых юных лет для него женщина была только игрушкой. Если и не дается в руки — не велика беда: найдется другая, покрасивей… Но эта не игрушечная любовь Леонида к бездомной еврейской девушке предъявляет и ко мне свои требования, нельзя рубить сплеча. Надо как следует во всем разобраться, прежде чем предпринимать что-нибудь решительное. Даже Зоя не сомневается в чувстве Леонида к Юдифи, хоть и на это у нее своя версия: мол, этой любовью хочет он отбелить свою черную совесть.
Дом Чистяковых будто вымер. Каждое утро по пути на работу я заглядываю за низенький забор — никаких признаков жизни. Вечером, возвращаясь с работы, я только вижу скудный свет в окнах. Постою, потопчусь — а вдруг появится Леонид? Да и Юдифь, наверно, там. Не оставит же она больную. Жду, авось она выйдет. Как бы не так! Никто не показывается мне на глаза. Мне не раз приходило на ум, что, может, меня караулят с той стороны, как я с этой? Но по какой причине избегают меня? Мучительно пытаюсь разобраться, но никак не возьму в толк. Боятся меня или презирают за сомнения в порядочности моего товарища?
«За самую очаровательную женщину в нашем городе!» — рюмка Леонида встречается с рюмкой Дины, Дина пьет и смеется. Стоило ей только пригубить вино, и она начинала смеяться. Веселой была Дина, тут еще и рюмка в придачу… Дина смеется, смущенно отворачивается и еще пуще смеется. «Смейся, Диночка, — любуется ею Леонид. — Не стесняйся. Это ведь доброта твоя заливается». Бархатная поволока в его ласкающих глазах, белые зубы влажно блестят: «Ах, Диночка, если бы Борис не был таким Отелло!..» Дина уже не смеется. Растерянно улыбается. И Борису вдруг становятся ненужны все гости. Что они так засиделись? К чему этот гам? Дым коромыслом — ребенок никак не уснет.
День рождения Дины… Последний раз справляли…
На столе перед Борисом лежало незаконченное письмо. Он вздохнул и приписал:
«Леонид? Исключено!» Это твои слова, Николай, или мои? Принято думать, что дети чувствуют человека, что у них есть особый нюх на хороших людей. Так почему же, Николай, так ошибались наши дети? Мой Симочка, твой Пашутка… Помнишь, как они висли на Леониде, стоило ему только появиться? Выходит, дети понимают так же мало, как мы?
На сегодня, пожалуй, хватит.
Твой старый друг Борис.
Борис Гурвич Николаю Добрынину
15 декабря 1945
Дорогой Николай!
Лишь позавчера отправил тебе письмо и вот пишу снова. Появились новости. Опишу тебе вчерашний вечер. Возвращаясь с работы, я минут десять простоял за воротами Чистяковых. Не удержался, бесшумно отворил калитку и, на цыпочках подкравшись к единственному освещенному окну, заглянул внутрь. Юдифь стояла ко мне спиной, склонившись над постелью Елены Максимовны. Леонида в комнате не было. Я тихонько постучал в окно. Юдифь вздрогнула. Слышала, конечно, но виду не подала, не прижалась лицом к стеклу, не вышла на крыльцо, как я надеялся. Даже не распрямилась. Продолжала делать свое дело — что именно, я не разобрал. Я немного помедлил и пошел к себе.
Примерно через час Юдифь возникла у меня на пороге — все в той же стеганой куртке. Не успев войти, отчеканила:
— Завтра он сам идет в прокуратуру.
И резко повернулась к выходу. Я загородил ей дорогу:
— С какой стати вы так ведете себя со мной? Почему вы не рассказываете все, что вам известно? Я имею на это право.
— Верно, имеете право. Скажу вам сразу: зря вы его подозреваете. Не он выдал вашу жену и мать. Такое обвинение он начисто отвергает. Леонид не знает, чья это работа. И я чувствую, он говорит правду. Я ему верю. Но вина есть. И немалая. Да, он виноват.
Усталая, грустная, она присела на табуретку и кратко пересказала то, что услышала от Леонида.
Но позволь мне несколько отступить. Не из твоего письма, Николай, я узнал, что ты случайно встретил у Чистяковых Дину. Мне гораздо раньше писала об этом Елена Максимовна: «Не бойтесь меня, Дина!» Ты поторопился уйти в отчаянии от того, что напугал Дину. Нет. Дина тебя не испугалась. Напротив, когда через месяц заболел Симочка, она сама послала за тобой Елену Максимовну, но тебя в городе уже не было. Однако твоя встреча с Диной у Чистяковых все-таки имела неожиданные последствия. Ты, Николаша, — тебе это и во сне не могло привидеться — стал косвенной причиной падения Леонида. Вот что он рассказал Юдифи.
Оставив на тебя мать в тот день, когда угнали в Германию Верочку, Леонид бросился просить приема у коменданта города. Ему пришла отчаянная мысль: поскольку бабушка его матери была немкой (это правда, я это знаю от самой Елены Максимовны), в жилах Верочки течет немецкая кровь. Может быть, комендант сочтет это достаточным, чтобы вернуть ее домой. К нашему общему несчастью, комендант сразу принял Леонида и был весьма обходителен. Обещал в самый короткий срок найти его сестру и содействовать ее возвращению. В поведении коменданта я не вижу ничего удивительного: хорошие манеры Леонида, великолепное берлинское произношение, весь его облик — все это вполне могло импонировать коменданту. От своих коллег, полагаю, он такого немецкого не слышал. Если бы несчастная Елена Максимовна знала, как сын использует то, чему она его научила… В первый раз комендант никаких позорных предложений Леониду не делал. Но одной ногой Леонид все равно увяз. Немцы его уже из виду не выпускали. Несмотря на это, он, пораскинув мозгами, мог бы, наверно, увернуться, спрятаться, сбежать куда-нибудь. Но он был напуган еще и тем, что, когда вернулся от коменданта, Елена Максимовна рассказала ему, что ты видел у них Дину.
А дальше обычная история: коготок увяз, всей птичке пропасть. Разумеется, сестру Леониду не вернули, а он сам оказался в силках, из которых выпутаться уже не сумел. Ну, а Елена Максимовна его частые ночные отлучки, его исчезновения из города истолковывала по-своему — ведь она мать… Не могу понять другого: служа у немцев, ему, казалось бы, легче было прятать у себя Дину и Симочку. Так что же произошло? Раньше-то он не боялся. И еще как пекся о них! Да и тебе, по твоим словам, он помогал прятать в больнице двух офицеров. Мне самому недавно довелось встретиться с еще одним обязанным ему человеком — цыганом Игнатом.
Но послушай, как Леонид каялся перед любимой девушкой. Один день, говорил он, перевернул всю его жизнь: день, когда он потерял свою сестренку. Теперь-то он уже понимает (так, во всяком случае, Леонид объяснял Юдифи), что сама идея искать спасения для сестры в какой-то доле немецкой крови у нее уже была порочной. Разве можно эту ничтожную долю противопоставлять рекам крови тех, кто не может похвастаться немецким происхождением! Нет, его мать — так сказал сам Леонид — никогда бы не подумала к этому прибегнуть. Так вот, после вокзала и «обходительного» коменданта Леонид, уже страдая от смутного раскаяния, побежал в больницу, но никого там не нашел. Ни одного больного. Они больше не обременяли собою землю. Вне себя он кинулся домой, и тут-то Елена Максимовна ему рассказала, что ты видел Дину. А назавтра…
Назавтра он уже пошел в комендатуру не по своей воле. На сей раз его туда пригласили. Несколько дней подряд вежливо опутывали паутиной. С каждым днем обходительность, конечно, шла на убыль. А тут еще ты… Ты сделался для него навязчивой идеей, наваждением. День и ночь он помнил, что появился свидетель. Ты видел Дину, ты знаешь… И он, на шее которого все туже затягивалась петля, обезумел от страха (это все со слов Леонида). Чем ты лучше его? Так, видимо, он рассуждал. Совсем потерял голову. И стал переводчиком, и выступал по немецкому радио…
Жаль, что я не способен передать тебе его исповедь в тех же выражениях, как я услышал ее вчера от Юдифи… Через какие испытания должна была пройти эта девушка, чтобы так рассказывать? Чтобы не дрогнул голос, не увлажнились ресницы? Сжато, сухо. Никаких комментариев. Лишь к концу помедлила немного, будто колебалась, говорить или нет, и так же бесстрастно проронила:
— Да, чтоб не забыть. Насчет шубки… В этом, по его словам, вы ошиблись. Примерно год назад он нашел ее валяющейся на земле возле завода. Должно быть, в панике какой-нибудь мародер обронил.
Юдифь добросовестно сделала свое дело и ушла.
Верила ли она в версию с шубкой? Не знаю. Мне представляется, что Леонид создал эту версию как некий островок спасения для своей чести. Ему было легче признаться в предательстве, чем в простом мошенничестве. В чем виновен, в том виновен, однако мелким жуликом не был.
Сегодня утром я видел, как Леонид вышел из дому. Чеканный, мужественный профиль. А спина выдает — гнется, будто тянет назад. Ноги ступают своим обычным энергическим шагом, а спина упирается, не хочет им подчиняться. Ох и тяжело было видеть эту спину.
Зоя никаких таких штук не признает. Жаждет крови Леонида — и дело с концом. Ни в одно слово его не верит. У нее никаких сомнений, что именно он выдал мою маму и Дину. Что из-за него погибли Лукерья и ее дети. Подобно вязальщицам времен французской революции, она бы рада сидеть у гильотины, наблюдая, как летят головы. Мне это чуждо и тебе, насколько я понимаю, также. Я бы охотно прожил свою жизнь так, чтобы в меня никто не стрелял и я ни в кого не стрелял. Я дрался, убивал, ибо это было необходимо.
Тебе не менее, чем мне, знакомо чувство, когда теряешь товарища в бою. Будто часть самого себя теряешь. А Леонид? Разве это не потеря? Да, и Леонид — жертва войны. Только ни осмыслить, ни оплакать.
Война окончилась. Но какие следы она оставила… Я пытаюсь представить себе, что делалось вчера у моих соседей. Где находился Леонид, когда я постучал в окно? Сидел ли он в это мгновенье где-нибудь в темной кухне в полном одиночестве, готовясь к своим признаниям, или это было уже после его исповеди? Возможно, Юдифь, едва придя в себя, склонилась над старой, немощной женщиной, пытаясь убедить ее не думать о сыне ничего дурного: шубку он просто нашел.
Сейчас полночь. У соседей темно и тихо. Когда я сегодня после работы проходил мимо Чистяковых, меня у калитки поджидала Юдифь:
— Войдите на минутку. Скажите ей что-нибудь. Лежит на спине, не шевелится… А взгляд такой живой, не поверишь, что уже давно почти ничего не видит…
Я вошел. Наклонился над изголовьем моей старой учительницы и стал ей внушать, что, конечно, я во всем виноват. Поднял переполох из-за какой-то потертой шубки. Есть о чем говорить… Леонид подобрал ее, что же ему было с ней делать? Я бы сам охотно подарил эту шубку Юдифи. Да я просто обознался и в первый момент не сообразил, что к чему. В моем дурацком сознании все сместилось. А Елена Максимовна это приняла так близко к сердцу. Если бы я знал…
Я бы, наверно, еще долго мычал подобным образом, но тут — может, это добрый знак, ты — врач, разбираешься в этом лучше меня — неподвижное лицо Елены Максимовны исказила гримаса, и седая голова отвернулась от меня. Не исключено, что Елена Максимовна просто устала, устала от звуков моего голоса. Но исказившееся лицо, гримаса отвращения — это мне не могло показаться. Я ощутил всем своим нутром, что меня больше не желают видеть. И я вполне этого заслужил. Нечего было дурачить ту, что умнее меня. Нечего было являться к ней как сильный к слабой, в то время как она, парализованная, сильнее меня. Трудно понять человека без слов. Очень может быть, что вовсе не ко мне относилось ее презрение. Кто знает, что уже пришлось передумать несчастной женщине, отгороженной от всех собственной немотой. Если сын успел предстать перед ней в истинном свете, наверно, она самым жестоким образом казнила самое себя. Сдается мне, она и в самом деле больше не сомневается. И Юдифь тоже. А ты что скажешь? Но как бы то ни было, доведем начатое до конца. Ты должен сообщить все, что знаешь, а насколько мне известно, о поведении Леонида в начале войны ты можешь рассказать только хорошее.
С наилучшими пожеланиями Борис.
Дуся Полухина Елене Чистяковой
Здравствуйте, милая, родная Елена Максимовна!
Пишет вам Дуся Полухина. Я живу хорошо. Моя дорогая мамаша преставились, по милости того душегуба Ивана Зубова. Он их в могилу вогнал, они его злодейства видеть не могли, все время горевали и плакали, всю душу выплакали и угасли, как свечка. А я как похоронила родимую, так убежала из дому. У меня был жених. Зубов о нем ведать не ведал, а то бы вмиг ему шею свернул. И вот мой жених Вася увел меня в лес, и там мы справили партизанскую свадьбу. У Васи хорошая работа. Он токарь. А я устроилась нянечкой в детском саду, ведь в школу меня тот гад Зубов не пускал. Мамашиными слезами еле до четвертого класса дотянула. Но работа мне нравится. Я люблю детей. У меня своих двое — дочка Тамара и сынок Сеня. Интересуюсь, как ваше здоровье, вернулась ли Вера? И где Леонид Петрович? И еще я хочу спросить о ваших соседях. Давид и Борис ведь были в армии. Вернулись ли они и целы ли у них руки-ноги? И еще я интересуюсь Диной с ее ребеночком и Бориной мамой. Наверно, лежат в земле со своими. Даже и спрашивать нечего. Но я вспомнила один случай. Поэтому я вас спрашиваю и вам этот случай опишу. Это было в 43-м году 2 января. Еще елка стояла у Зубова. А свечки он на нее навесил в виде свастики. Не очухался от встречи Нового года, а уже снова набивал брюхо и водку жрал вместе со своим дружком — тоже полицаем, понятно. Надрались и давай в карты резаться. Сижу на печке и ушам своим не верю: Зубов-то вроде меня в карты проиграл. Дружок заладил одно — подавай ему Дусю, и точка. Но тут этому красавчику понадобилось справить нужду. Минуту спустя входит со двора и говорит Зубову: «Какая-то там падла черная шляется с того краю твоего огорода:..» Зубов в ответ матюгается. «На Новый год, говорит, там тоже кто-то околачивался, да я лыка не вязал. Не из жидов ли кто — из Гурвичей?» — «С того света прибыли тебя проведать», — смеется дружок. Но оба уже в кожухах и валенках… Вот и все. Больше я ничего не знаю. Потому что в ту ночь мой ненаглядный Вася вывел меня к партизанам. И мы отпартизанили до конца весны сорок третьего. А у моего Васи левую ногу оторвало. Туда, где меня чуть в карты не проиграли, я не хотела возвращаться. И как Вася выписался из госпиталя, мы поехали к его родителям. Мы все здоровы и живем хорошо. Только вот у Васиной мамы сын погиб на фронте и зять не вернулся. И дочка осталась вдовой с тремя детишками. Они живут с нами. Но с голоду не пухнем, не беда, справляемся. Правду сказать, со снохой маминой не так ладно, непутевой стала. Но и с ней кой-как уживаемся. Да вот мама все плачет. Напишите мне письмо и кланяйтесь всем знакомым, кто живой остался. И от Васи моего низкий поклон. Я ему говорила, как вы меня однажды спасли от разбойника Зубова.
Бывшая Дуся Полухина.
Нынче я Михеева.
Борис Гурвич Николаю Добрынину
22 ноября 1946
Дорогой Николай!
Зоя наконец получила извещение о Давиде. Он погиб 2 марта 45 г. Теперь под семейством Гурвич подведена черта. Под чертой осталась единица — я, Борис Гурвич, толстогубый и большезубый. Девчонки в школе прозвали меня «Лошадиные зубы». И впрямь, я здоров, как лошадь. Прошел через всю войну, и в росте не убавился, и плечи не усохли, руки и ноги целы. Да и на голос не приходится жаловаться. Бывает, на работе так рявкну — впору целый полк в атаку вести. Здоров на все сто, только по ночам частенько сон не идет. А когда не спится, перед глазами совсем другая арифметика. «1» под итоговой чертой гнется, сворачивается и превращается в «0». Что тебе объяснять, дерево существует, пуская в землю корни. Толстые и тонкие, длинные и короткие, они питают его соками. А тело его живо своей шершавостью и неровностью: здесь ветка, там сучок. Когда дерево становится гладким, без сучка без задоринки — это уже не дерево, а столб.
Какие у нас новости? На следующий день после твоего отъезда исчезла и Юдифь. Куда, не знаю. Ни с кем не простилась. Только записочку я нашел в дверях: «Я уезжаю. Не оставляйте своими заботами Елену Максимовну». И все. Я пошел к Зое, и в ту же ночь она перебралась к больной.
Только диву даешься, как это Зоя все успевает. Целый день в школе, и дома гора тетрадей. Мало того, что ухаживает за Еленой Максимовной, так еще разыскала мальчика Лукерьи и устроила его в детский дом. У родственников ребенок голодал. По воскресеньям мы с Зоей навещаем его. Зоя хочет взять мальчика к себе, как только Елене Максимовне станет полегче. Еленой Максимовной ты бы сейчас остался доволен. Лекарства, привезенные тобой, и твои рекомендации, которые мы соблюдаем все до единой, сильно ей помогли. Она начала немножко говорить. Не так разборчиво, но все же понять можно. Ходит по комнате. Врач советует поактивнее разрабатывать левую руку. Не можешь ли ты прислать мячик? А то как-то не по себе становится, когда Зоя перебрасывается с Еленой Максимовной большой красной луковицей — из тех сладких луковиц, что так и просятся в рот. Хоть, конечно, нет к этой луковице селедки, да и уксуса, а постного масла — и подавно. До чего же грустное зрелище — эта игра в луковицу, особенно когда за нее принимаюсь я. Я медведь. Луковица то и дело летит мимо, Елена Максимовна смущается, и ее рука безжизненно повисает. Зою моя неловкость выводит из себя, она тут же дает мне отставку. Она-то не промахивается, луковица попадает, куда нужно. Ни одной чешуйки на пол не уронит.
Елене Максимовне уже многое известно. У Зои хватило мужества и такта открыть ей хоть и неполную, но все же правду.
Будь здоров, друг! Черкни иногда письмецо. Я бы очень хотел повидать твоих детей. Младшая, ты пишешь, точь-в-точь Маша? Елена Максимовна просила передать тебе привет и благодарность.
Твой Борис.
В тот же вечер, 22 ноября, Борис, возвратившись с почты, зашел навестить Елену Максимовну. Он знал, что Зои нет дома. На этот вечер у нее было назначено в школе родительское собрание. Между ними существовала договоренность, что, когда Елена Максимовна в доме одна, он входит без стука — на случай, если она задремлет или ей трудно будет ответить…
Борис тихо отпер дверь своим ключом, вошел на цыпочках в комнату и увидел: Зоя сидит спиной к нему, склонившись над своим деревянным сундучком, который с откинутой крышкой стоял на столе. Вроде бы ничего удивительного в том, что женщина, которую война оставила вдовой, перебирает свой нехитрый скарб. И все же Борис остановился в замешательстве: подать ли голос или так же тихо, как вошел, выйти из комнаты. Такой отчужденной и незнакомой показалась ему Зоина спина — немолодая, ссутулившаяся; так устало поникли руки, будто коромысло с двумя ведрами песка давило ей на плечи. Загорись в эту минуту дом, Зоя все равно не оторвала бы взгляда от того, к чему он был пригвожден. Внезапно она очнулась от своего оцепенения и припала лицом к открытому сундучку.
— Зоя! — осторожно окликнул Борис.
— Не сметь! — Она резко вскинула голову, прикрыв локтем содержимое сундучка. Ее опухшее лицо было изборождено слезами. — Что вы шпионите за мной? Какое вам дело?..
— Простите! Я не хотел… Спокойной ночи!
— Нет, подождите. Все равно… Нате, смотрите…
Она отстранилась, и Борис увидел: в сундучке, едва до половины занятом Зоиным ситцевым гардеробом, сверху лежала фотография, которая была ему хорошо знакома: Леонид у своего письменного стола. Зоя схватила карточку, разорвала пополам и еще раз пополам. И еще раз… Сжала клочки в кулаке и выбежала из дому.
— Кто там? — послышался из соседней комнаты слабый голос Елены Максимовны.
Юдес Розенблит Борису Гурвичу
1 декабря 1946
Глубоко почитаемый друг мой Борис Львович!
Получила Ваше пятое письмо и, не скрою, до сегодняшнего дня читала только первое. Остальные даже не распечатывала. Отвечаю Вам на все пять писем сразу — сколько можно играть в прятки?
Когда я была совсем маленькой, девочки постарше из соседних домов иногда жалели меня и принимали в свои игры. А я никак не могла понять, почему меня всегда находят первую, несмотря на то, что я так старательно прикрываю лицо руками. Спрятаться мне никогда не удавалось. Значит, надо выходить из игры. Я открываю перед Вами лицо. И предупреждаю: удовольствия это Вам не доставит. Но я не вижу другого способа заставить Вас прекратить писать мне. Да и что мне, в самом деле, терять… Как говорят у Вас в России: «Снявши голову по волосам не плачут».
Отчего я не хочу, чтобы Вы мне писали? Отчего не хочу отвечать Вам? Вовсе не потому, что чувствую к Вам неприязнь. Упаси бог! Если и есть человек на свете, о котором мне в моем одиночестве отрадно вспоминать, — так это Вы. Да, Вы. И ничто не мешает мне сказать Вам об этом прямо, без околичностей, потому что я знаю — мы никогда больше не увидимся, и на все Ваши письма, когда бы и сколько бы Вы мне ни писали, отвечу я один раз — сегодня. Больше никогда.
Мой отец и моя мать верили в бога. Если бы я и верила в его существование, он бы представлялся мне не иначе как в образе эсэсовского офицера. Какой же еще Всеблагой и Всемогущий мог бы допустить все то, что с нами сотворили? И все же сейчас я молю: пусть господь водит моей рукой, пусть он даст мне сил хоть раз в жизни, которая так коротка, перед одним-единственным человеком во всем таком огромном мире… Сил, чтобы излить душу? Нет, чтобы омыть ее. Может, останется чуть меньше грязи. Я глубоко тронута тем, что Вы меня отыскали. Это наверняка стоило Вам немалых усилий. Жаль. Напрасный труд. Еще раз повторяю: мое сегодняшнее письмо к Вам первое и последнее. Если у Вас есть бог в душе, Вы больше не будете мне писать. На том и порешили. Аминь.
Я хочу забыть. Я должна забыть… А Вы, несмотря на всю свою доброту, мешаете мне в этом, заставляете вспомнить то, чего я не желаю помнить. Сколько раз за то время, что Чистяковы — мать и сын, да, и сын (мне везет на таких, как он) — укрывали меня под своим крылом, сколько раз мне являлась мысль покончить с собой… А прежде и того чаще. Но прежде у меня не было возможности. А у Чистяковых, в нормальном доме, я бы уж сумела отыскать способ. Что же делать, если я, на свое счастье или беду, воспитана в любви к красоте. А ведь смерть безобразна. А смерть самоубийцы отвратительнее всякой другой: насилие, надругательство. Мне не раз приходило в голову, что самоубийца — это потенциальный убийца. Еще в детстве мне привелось об этом задуматься.
Через дом от нас жила одинокая женщина. Говорили, что у нее есть муж, но я никогда его не видела. Это была умная и достойная женщина, но ее поразило несчастье: она заболела падучей. Я об этом не знала. Отец и мать старались скрывать от меня все неприглядные стороны жизни. Когда я приносила домой книжку, на еврейском или на польском, отец заглядывал в последние страницы — не плохой ли конец, не приведи господь… Если бы он только догадывался, сколько книжек с плохим концом я к тому времени уже перечитала… Правда, это ничуть не мешало мне оставаться веселым и беспечным ребенком.
Меня и в четырнадцать лет трудно было зазвать домой со двора, где я не расставалась с огромным мячом, который едва удерживала в руках. Он отскакивал от стены, летя прямо ко мне, я подбрасывала его, и ловила, и в такт подпевала: «Раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто». И снова: «раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто…» И мяч скачет, сверкает боками: красный — синий, красный — синий… Радуга пляшет перед глазами.
И вот однажды летом, прижимая к груди мяч обеими руками, я вбежала в дом, разгоряченная игрой. За столом сидела мама с той самой соседкой, которая страдала падучей. Они пили чай и мирно беседовали. И вдруг — протяжный, нечеловеческий вопль, и над моей головой медленно поплыла вверх негнущаяся рука, влача за собой нарастающее, леденящее душу: «А-а-а-а…» Голова соседки валится в мгновенно подставленное гнездо из маминых рук… Меня мама тут же выпроводила из комнаты.
Через четыре дня наша соседка умерла. Заплаканная мама при мне все время шушукалась с отцом. Но разве можно скрыть то, о чем судачит полгорода. Наша соседка покончила с собой — удавилась. Я пробралась в ее дом, скользнула между двумя спинами, заслонявшими от меня тело, и едва удержалась на ногах. Будто кто за мной гнался, я сломя голову кинулась вон. Отец и мать оставались там, возле самоубийцы. День выдался жаркий, но в доме у нас было прохладно и сумрачно. Тишина, прохлада, тени позолоты на тяжелых зеленых гардинах — все казалось мне исполненным печали, и себя я чувствовала неприкаянной, всеми брошенной в пустом доме. Я горько расплакалась. Но не от жалости к умершей. Это я помню твердо. Меня охватил ужас, ноги и руки мои дрожали. Значит, вот как умирает человек? Вчера ты его видел, говорил с ним, а сегодня он лежит не дыша, равнодушный ко всем и ко всему, ничего не хочет, ничего не чувствует. Ведь наша соседка считалась умной, как же она сотворила с собой такое, чтобы ничего не чувствовать и ничего не хотеть! Я вволю наплакалась, и меня снова потянуло туда, в тот зловещий дом. Во дворе было людно: группки мужчин, группки женщин. Особенно заметен был мужской кружок посредине двора. Хоть все это были почтенные люди, облаченные в нарядные сюртуки, хоть их широкие бороды солидно ложились на грудь и длинные пейсы красовались вдоль щек, а некоторых я и в лицо знала, — они показались мне какой-то осатанелой бандой — вот-вот сцепятся и покатятся по земле. Я однажды видела подобную свалку, проходя мимо шинка процентщицы Хаи. Уж больно они горланят и размахивают руками: «На кладбище — ни в коем случае! Только за оградой ей место — этакой вероотступнице!» Я не сразу сообразила, что здесь отыскивают способ, как наказать по заслугам ту, что посмела посягнуть на свою жизнь. Но когда до меня дошло, в чем дело, я захлебнулась от возмущения — как можно чинить расправу над мертвой? Я отпрянула от них, как от зачумленных, и прислушалась к разговору в кружке пригорюнившихся женщин.
— Да какая это была жизнь? — качая головой, рассуждала одна. — Из дому не могла выйти. Чужим людям приходилось поднимать ее на улице из грязи с разбитой головой. Постоянно руки-ноги в синяках.
— А он-то, каков гусь! И глаз не кажет. Это, видите ли, не его дело. Ему нужна была здоровая жена, а не хворая, — прибавила другая женщина.
Третья:
— Как раз вчера, говорят, развод прислал. Вот ей и осталась только веревка.
Три женщины испуганно переглянулись и разом сплюнули. И вдруг меня пронзила жалость к той, что лежит там, в доме, одна как перст, всеми оставленная. А сердце обжигало негодование как на тех, кто ищет для нее кары, так и на тех, кто пытается ее оправдать, будто она перед кем-то провинилась. Кто может знать, что привело ее к петле? И снова я содрогнулась от мысли, что она слышит все, что здесь говорится о ней, — люди думают, что ее уже нет, а тем временем душа ее изнемогает от одиночества и жалости к себе. Пускай эти люди считают, что тело — не более чем прах и тлен, да, я это хорошо усвоила, Книгу Бытия и Пророков учила в детстве и утреннюю молитву каждый день читала, — но почему они хотят растоптать и горемычную душу?
И я, четырнадцатилетняя, пересилив себя, пошла к умершей, в дом, где не было ни души. Дрожащими руками я приподняла край черного покрывала и заметила глубокий шрам от веревки на шее покойницы. Покрывало выпало у меня из рук. Перерезать собственное горло бельевой веревкой! Как это страшно, как безобразно! Постарайтесь понять — я до тех пор видела только прикрашенную жизнь. Родители меня за ручку водили. И еще одно: я впервые столкнулась с насилием. И я почти готова была согласиться с теми горлодерами с длинными пейсами, что размахивали руками во дворе. Да, она виновата, виновата в отвратительном насилии. Теперь, когда я достаточно повидала на своем веку — я ведь бесконечно стара, вы и представить себе не можете, как я стара — во много раз старше моей бабушки, которая прожила девяносто с лишним лет, — она не видела того, что я, — теперь-то мне все представляется иначе. Но тогда… Откуда мне было знать, что пройдет один месяц и мне суждено будет стать свидетелем бесконечного, безостановочного насилия над человеком. И что наступит день, когда я сама буду готова совершить насилие над одним из тех, кто зовется «человеком», а если это мне не удастся, прибегнуть к насилию над самой собой.
Не стану рассказывать Вам всего, что выпало мне на долю с тридцать девятого года. Развалины, пепелища… Скитаюсь среди разоренных гнезд, и беда идет за мной по следу. Вы воевали на Белорусском фронте, прошли через Польшу, так что знаете достаточно. А подробности не существенны. Поэтому я начну прямо с того, как на моем пути возник Леонид: возник в облике благородного рыцаря и, как Вам известно, тем же благородным рыцарем и расстался со мной.
Вы пишете, что я красивая. Вы пишете, что я чистая. Если бы Вы знали, какие муки Вы — добрый человек — доставляете мне своим славословием! Красивая? С самых малых лет я только и слышу, как я хороша. Не буду врать, до четырнадцати лет я радовалась, когда ловила вслед себе: «Какой красивый ребенок!» Но только до четырнадцати. До проклятого тридцать девятого года, когда всякая радость стала уже не для меня. Кроме несчастий, мне моя красота ничего не принесла. Что же касается чистоты… Я осквернена. Осквернена с ног до головы, по уши в грязи. Такую вот шутку вздумалось сыграть со мной судьбе. И когда? В последний год войны… Вы, наверно, думаете, что я имею в виду Леонида? И готовы меня заранее простить — я ведь ничего не знала! А Вы добрый. Это видно с первого взгляда. Нет, Леонид здесь ни при чем. С ним-то мне повезло. При других обстоятельствах он, возможно, и стал бы близким мне человеком. Может, из благодарности я бы даже заставила себя к нему привязаться. Привыкла бы понемногу. Ведь бывает же такое. Хоть, по правде сказать, чем больше он порхал вокруг меня — а это, видимо, естественное для него состояние, — тем дальше он мне становился. И все же, кто знает… Признательность, возможно, заменила бы любовь. Между нами, впрочем, ничего не могло возникнуть, потому что, к счастью, я считала, что не достойна его.
Но это все не о том… Пишу, пишу, а к основному никак не подберусь. Но что поделаешь? Не беда, если письмо будет пространным. Оно же первое и последнее. Хотя не по этой причине оно такое длинное. Просто не могу мужества набраться, вот и тяну… Нет, нет, не пугайтесь, не отступлю. Дайте только разбежаться. Изложу Вам все по порядку. И тогда у Вас наверняка пропадет всякая охота писать мне.
Да, так что же со мной случилось за девять дней до того, как на меня наткнулся Леонид Чистяков, когда я лежала на земле, истекая кровью? Вот тут я наконец на подступах.
Это было поздним вечером. Я шла из деревни, где именно в последнее время, когда до освобождения было рукой подать, я больше не могла оставаться. Добрые люди облачили меня в засаленные мальчиковые брюки, в просторную рубашку в пятнах масляной краски (хозяин рубашки немало деревенских крыш в ней выкрасил) и в картуз с надломленным козырьком. Надо было, конечно, подстричь волосы, но на это не оставалось времени. И я впопыхах засунула их под картуз, который был мне так велик, что чуть на нос не налезал. В таком виде мне легче было скрыть от дурного глаза как свою национальность, так и свою принадлежность к женскому полу. Я брела куда глаза глядят, туда, куда вели меня мои босые ноги. Если бы они и в самом деле были мальчишеские, покрупнее и посильнее, может, они бы меня куда-нибудь и привели…
Чем ниже спускалось солнце, тем тревожнее мне становилось. Иду, иду — и никуда не могу прийти. Озираюсь по сторонам: пустое поле. Невспаханное, незасеянное. Ни стожка, ни копны. Заночевать в таком голом месте? Понимаю, нельзя. Но ноги больше не подчиняются мне. Путь за спиной изрядный, и с голоду мутит. Я припала лицом к земле и стала жевать какую-то травинку. И только одна мысль буравила мозг: «Господи милостивый, не дай узнать во мне женщину. Хоть от этого защити! Если мне суждено расстаться с моей молодой жизнью, пусть лучше узнают мою национальность, чем мой пол». Потом в голове все смешалось, и я заснула. Похоже, ненадолго. Когда я проснулась, солнце все еще не село. И я снова пустилась в путь, напрямик к моему злосчастью.
Уже показались первые домики на окраине Вашего города. Я ускорила шаг, подогреваемая надеждой, что найду здесь пищу и ночлег. Из города выехала машина. Если бы я не испугалась и продолжала свой путь, может быть, ничего бы и не случилось. Но я шарахнулась в сторону и затаилась за телеграфным столбом. Вот это непроизвольное движение и погубило меня. Машина заскрежетала рядом и остановилась.
— Dummer Kerl, komm hier![17]
Я шмыгнула носом, отерла его рукавом («dumm» так «dumm») и сунула руки в карманы с отсутствующим видом. Ни на какие вопросы я отвечать не буду. Мой голос может выдать меня. А главное, нерусский выговор, из-за которого мне уже несколько раз приходилось прикидываться немой.
Офицер, сидевший в машине, приоткрыл дверцу и, вроде бы поверив в мою немоту, поманил меня пальцем. Я подошла ни жива ни мертва. И совсем обмерла, когда заметила, что офицер смотрит на мои ноги. Он скользнул по мне взглядом снизу вверх, уставился на мое лицо и… рванул картуз у меня с головы. Волосы рассыпались по плечам. Две железные руки обхватили меня и швырнули в машину.
— Возьми, спрячь свои патлы. Вместе со вшами.
Офицер нахлобучил мне на голову мой картуз и насмешливо потянул его книзу за надломленный козырек.
Еду. Крепкий бритый затылок впереди блестит, как хорошо начищенный сапог. Я не могу отвести от него глаз.
Когда машина остановилась, было уже совсем темно. Шофер выскочил вслед за своим шефом и растворил какую-то дверь, за которой тот сразу исчез. А меня шофер взял за руку и, не произнося ни слова и не зажигая лампы, повел куда-то по мягкому ковру. Ориентируясь в темноте так уверенно, будто сверкало солнце, он втащил меня не поймешь куда и, надавив на плечи, усадил на что-то жесткое. Потом вышел и повернул ключ снаружи. Лишь тогда высоко, под самым потолком, вспыхнула крохотная электрическая лампочка.
Геометрически правильный куб. Четыре стены, пол, потолок. И я в центре на квадратной табуретке. Ни одного предмета, кроме этой табуретки. Мой взгляд блуждает по стенам, надеясь отыскать какое-нибудь оконце — пусть и зарешеченное. Как бы не так! Каморка моя пустая, немая и слепая. Напрасно я ломаю себе голову, пытаясь угадать, где я нахожусь. Судя по тому, что я читала в книжках, на тюрьму моя темница не похожа. Мои разбитые ноги чувствуют тепло мягкого ковра. Вряд ли в тюрьму водят по мягкому ковру.
Долго раздумывать мне не пришлось. Отворилась дверь, и шофер совершенно бесшумно внес обитую плюшем кушетку, которую ловко, как фокусник, застелил белоснежным бельем. И нательное белье для меня аккуратно сложил на краю кушетки, и голубой халатик принес, и шлепанцы. Поставив на табуретку таз с водой и положив рядом кусок ароматного мыла и мягкое купальное полотенце, он вдруг обрел дар речи:
— Sprechen Sie deutsch?[18]
На всякий случай я прикинулась, что не поняла его вопроса, пусть считает меня придурковатой.
— Ну ладно, — сказал он мягко, — будем говорить по-русски. Еще лучше. Ничего не бойтесь. Здесь вам ничто не угрожает. Вы попали в надежные руки.
На меня смотрели усталые глаза человека средних лет. Кем бы он ни был, не имело никакого смысла продолжать разыгрывать немоту; что же касается моего пола — это, как известно, не было секретом ни для него, ни для его хозяина. Так как же скрыть хотя бы мое происхождение? Может, прикинуться армянкой?
— Но я хочу знать, где нахожусь, — заговорила я, коверкая свою и без того отнюдь не безукоризненную русскую речь.
Шофер приложил палец к губам, и дверь моей каморки снова защелкнулась снаружи.
Дрожа всем телом, то и дело озираясь на дверь, я помылась, натянула на себя все, что было для меня приготовлено, и…
Я на чердаке. Через весь чердак протянута веревка. Толстая крученая веревка. Я сдираю с нее белье, швыряю его на пол, пытаюсь поймать конец веревки. Но у веревки нет конца. Одни тугие узлы. Веревка сплошь из узлов. Мои пальцы уже в крови, а ни один узел не поддается.
— Зубами, дитя мое, перекуси их зубами. А потом вокруг шеи. Так, дитя мое, зубами, зубами… Надо перекусить…
«Мамочка, зачем мне оборачивать веревку вокруг шеи? Я не хочу… И зубами не хочу… Зачем мне ее перекусывать?..» — «Перекусить, перекусить…»
Я открываю глаза. И лицо мое, и подушка мокры от слез.
— Я принес перекусить, — надо мной стоит шофер и трясет меня за плечо. — Поешьте и тогда можете спать сколько душе угодно. Сегодня я вас больше не потревожу.
Сказал и исчез.
Растерянная, едва очнувшаяся от своего короткого сна, я все же сразу набросилась на еду. Маленький столик вплотную придвинут к моей постели. На одной тарелке два ломтика черного хлеба, в стороне несколько кусочков селедки. На другой — немного мясного крошева, чашечка кофе.
Все это я проглотила в один момент, почти не замечая, что именно глотаю. Взглянула на столик — нет ли там еще чего-нибудь, потому что голода я так и не утолила, — снова откинулась на подушку и погрузилась в сон.
Сколько я проспала — не знаю.
Все тот же куб. Все так же скудно светит маленькая электрическая лампочка под потолком. На столике у постели — две тарелки, вылизанные дочиста, ни крошки не обронила. Но голода в этот момент я уже не чувствовала. Только немыслимую жажду — воды, воды, хоть глоток… И тут я вспомнила, какой пир мне закатили в этой коробке, отрезавшей меня от мира. Селедка… Почему они пичкали меня селедкой? Не иначе — умысел. Решили погубить меня жаждой. Я смотрю на тарелки и делаю еще одно открытие: ни вилки, ни ножа. Даже чайной ложечки не дали. Я ела жаркое. Из свежего мяса. Но почему оно было так мелко накрошено? И жевать не надо — только проглотить. В чем дело?
Снова бесшумно открывается дверь. Снова таз с водой, и к ней — зубная щетка и тюбик пасты. Шофер убирает тарелки со стола и эмалированный ночной горшок из-под кушетки. И об этом позаботился. Минуту спустя принес мне еды и питья — порцию, вполне достаточную для ослабевшего, изголодавшегося человека. И снова кусочек селедки на тарелке. Я смотрю на нее испуганно. Боюсь прикоснуться к ней. До чего глупа я была! Невинная селедка казалась мне самым опасным врагом. Откуда мне было знать тогда, что сильно истощенным людям в первое время дают селедку. В кусочке селедки я видела страшнейшую угрозу. У меня закружилась голова. Столик вместе с белым пятном тарелки оторвались от земли. Улетают от меня. И с ними — кусочек селедки, та малость, что могла хоть немного унять мой голод, который продолжал мытарить меня. Пальцы сами потянулись за селедкой, и я, не разжевывая, проглотила ее без хлеба.
Раз от разу меня кормили все лучше. Мои трапезы служили мне для отсчета дней. Завтрак, обед, ужин — день. Завтрак, обед, ужин — еще день. Так я насчитала шесть дней. При каждом появлении моего прислужника я пыталась вытянуть из него хоть слово. Но безуспешно. Только палец к губам: «Тсс…»
Что я за эти шесть дней пережила, что передумала, об этом не стану распространяться. Ведь я не собираюсь перед Вами оправдываться. Напротив, хочу внушить отвращение к себе, которое вполне заслужила. Я знаю, что мне нелегко этого добиться, потому что — горе мне! — я ведь красивая! А красоте многое прощается…
Жутко мне было, ох как жутко! От тишины, от чистоты, от сытной еды без вилки и ножа. Но я продолжала принимать яства от кого-то, кто не удостаивал меня словом, кто держал меня в клетке. Все проглатывала, ни крошки не оставляла. Целыми днями я валялась в своей белоснежной постели. Спала. Все время спала. Открывала глаза, содрогалась от ужаса и снова спала. И снова ела, и подчас со стыдом признавалась себе, что испытываю удовольствие, набираясь сил.
Тем не менее я ни на миг не забывала о существовании того, кто наверняка виноват в зловещем молчании моего служителя и охранника. День и ночь, то есть в промежутки между одной едой и другой, и во сне и наяву, мне мерещился взгляд, которым тот смотрел на мои ноги, издевательский и оценивающий. Но в неполных восемнадцать лет, несмотря на все, что мне пришлось увидеть и пережить, во мне еще трепыхалась гимназистка, балованная единственная дочь, невинное дитя — то, чем я была дома. Вот эта гимназистка, жившая во мне, мечтательная и наивная, в минуты наибольшего отчаяния внушала мне, что со мною произошло чудо из волшебной сказки, что я попала в заколдованный замок. Здесь меня хотят спасти. Неужели нет людей среди немцев? К тому же откуда мне известно, что он немец? Может, только форма немецкая? А что на ноги мои так глядел — а вдруг просто жалость была в этом взгляде? Как благородно, что он не показывается мне на глаза. Боится меня испугать и не желает изъявлений благодарности.
Жалость? Ради чего? Разве я не понимала, что загнана в клетку, — в клетку вроде тех, где откармливают птицу перед битьем. Так пропади она пропадом — гимназистка, балованное дитя! Нет для меня оправдания. Я осквернена. С того самого мгновенья, как приняла первую крошку хлеба из их рук, как их пахучее мыло коснулось моей кожи, как я в первый раз заснула на их белой накрахмаленной простыне, я осквернена. С той самой ночи я проклята навсегда, во веки веков.
Да, теперь Вы убедитесь, как низко я пала. Я во всех подробностях расскажу Вам то, в чем, сохрани я хоть каплю целомудрия, не в силах была бы признаться. Женщина, губы которой решаются произнести такое — какая разница, губы это или перо и бумага, — и к тому же еще мужчине, чужому мужчине, такая женщина пропащая. Не только на этого мужчину, ни на кого из сыновей Адама ей уже не поднять глаз. Лучше бы ей вообще на белый свет не родиться.
От Вас я ничего не утаю. Вы чистый, Вы добрый. Вы любили, как может любить только чистый и добрый человек. Вашу любовь так страшно оборвали, и во мне Вы ищете утешения. Но Вы заблуждаетесь, мой друг. Это самовнушение — не более того. Если бы я дала Вам свое согласие, мы оба стали бы еще несчастнее. Мне не место в Вашем доме, не такая, как я, должна быть рядом с Вами, а Вы никогда не забудете ту, погибшую. Подобные Вам не забывают.
Так продолжаю. Я не буду кривить перед Вами душой, предстану в подлинном свете, чтобы ни грана иллюзии у Вас не осталось. Я забуду о том, что я женщина. Постараюсь говорить грубо, называть вещи своими именами — и Вы поймете, с кем имеете дело. Я излечу Вас, мой утраченный друг, — ведь своим сегодняшним письмом я теряю Вас навсегда, — излечу Вас от Вашей придуманной любви. Забудьте меня. Не думайте, что я красива. Я раздавлена, безобразна.
«Прекрасный пол»… «Слабый пол»… Про́клятый мы пол. Во времена катастроф наша женственность оборачивается проклятием для нас, превращает нас в отхожее место для диких тварей.
Снова я верчусь вокруг да около, и Вы снова можете подумать, что я ищу для себя оправдания. Нет, совсем нет, я просто изливаю душу перед Вами, перед первым и последним — разве повернется язык повторить все это еще раз! Да, может, вовсе и не Вам я это пишу, а так, в никуда, в пространство. Я же Вас никогда больше не увижу. Для себя я пишу это. А если для себя, то незачем выбирать слова. Мне и в самом деле все безразлично. Стыдиться самой себя? Перед собой я уже отстыдилась. Ладно, короче… Теперь и вправду короче.
На исходе седьмого дня вошел ко мне мой телохранитель и, прежде чем я успела что-либо сообразить, обстриг мне ногти на руках, глубоко, до самого мяса. Потом взял меня за руку и повел за собой. Мы миновали темную комнату, потом, наверно, прошли через кухню — пахло едой, и еще одна комната — хоть глаз выколи. Еле заметное движение, передо мной открывается дверь. Резкий свет чуть не валит меня с ног. Я зажмуриваюсь. А когда открыла глаза, оказалась лицом к лицу с тем, для кого меня откармливали. Он стоял против меня, прямой, увешанный всеми своими крестами и бляхами, как на параде, и хладнокровно меня разглядывал. Вдруг, все с тем же каменным лицом, он сгреб меня в охапку и швырнул на кровать. Будто со стороны, я услышала свой отчаянный крик: «Спасите!» Мои ногти скользнули по его щекам. Увы, только скользнули: у меня ведь даже и ногтей не было. Разве лишь царапину могла оставить на каменной морде, не знаю, ибо с этой минуты я ее уже не видела, хоть… Но об этом дальше. Кто мог услышать мой зов? Кроме офицера и его подручного, о моем существовании вряд ли кто-нибудь подозревал. И все равно моего крика не желали терпеть, так же как моих ногтей, обстриженных до мяса. Мой крик заглушили кляпом, мои руки обезвредили веревкой. Связанная, я лежала на мягкой, белоснежной кровати. Нестерпимо светло было в комнате. Адский свет бил мне прямо в закрытые глаза. Закрытые, до самого конца закрытые…
Здесь, сохрани я девическую стыдливость, я должна была бы остановиться. Люди выдумали бесконечное количество слов. Все имеет наименование. И я бы могла изложить ситуацию, как в протоколе: «Еврейская девушка, неполных восемнадцати лет от роду, была изнасилована немецким офицером». Так это принято называть. Особого впечатления такой факт ни на кого не произвел бы. Разве этого не случалось с двенадцатилетними? И хуже бывало. Я ведь жива, как видите.
Когда насилуют, стреляют, травят, вешают миллионы, разумеется, это должно определяться словами, чтобы судить со стороны. Это должно иметь название для тех, кого не насиловали, не убивали, не вешали… Но человеку, над которым было совершено насилие… Он, он один, и никто другой, пережил это, на свой собственный, единственный лад. Иначе, чем кто бы то ни было. Как счастье, так и горе у каждого свое, особое. Поэтому бессмысленно утешать пострадавшего тем, что не он первый, не он последний… Может быть, полезнее посидеть с ним рядом, сочувственно помолчать. Но и это не для меня.
Зачем я обещала Вам краткость? Мне мало назвать по имени то, что случилось со мной. Так и норовлю извлечь мелочи, подробности. Назло самой себе и Вам. Хотя Вы-то тут при чем? Да нет, разумеется, только наперекор себе. Я и вправду хочу, чтобы Вы меня оставили в покое. Но пишу я это для одной себя. Я же Вам говорила… Разве это письмо? Это дневник. Только что на конверте поставлю Ваш адрес. Но поверьте мне, сейчас, когда я наконец подхожу к самому главному, для меня это уже не имеет ровно никакого значения.
Я слышала, как скрипнул ремень в портупее и пряжка, звякнув, коснулась спинки стула. Я слышала, как он раздевается. Неторопливо, спокойно. На меня навалилась тяжесть чужого тела. Пронзительная боль и торжествующий крик, будто кипятком обдавший меня: «Вот так номер! И в самом деле, девица!» И последовавший за ним истошный рев: «Глаза открой! Немедля! Сию минуту!» Он вламывается в мою плоть, в мою кровь, его жесткие пальцы давят на мои веки. Но глаза мои остаются закрытыми.
— Откроешь глаза или нет? Я их тебе выколю!..
Голую, с закрытыми глазами, он вытолкнул меня из комнаты. За дверью меня уже дожидался мой надсмотрщик. Молча взял за руку, затащил все в тот же куб и скрылся. Минуту спустя снова отворил дверь и бросил на кушетку мою одежду. В ту ночь я поняла, что не всегда самоубийство — преступление. Но и это было бы слишком большой роскошью для меня. Здесь все предусмотрели. Гладкие, глухие стены: ни гвоздя, ни крючка. Из окна, которого нет, не выпрыгнешь. Какие безупречные мертвые стены! Для чего использовали мою клетку прежние обитатели этого дома? Ведь здесь, вероятно, жили нормальные люди. Может быть, вдоль этих голых стен стояли книжные шкафы, а может, сюда просто сваливали всякую рухлядь. Зачем я об этом думала, тупо уставясь на стены, что мне было до прежней жизни, до прежних хозяев? Не отдавая себе отчета, я вскочила и с размаху ударилась головой о стену. Но стену я не прошибла, и череп у меня оказался крепкий. Лишь сознание на миг потеряла. А может, в это мгновенье я его как раз и обрела. До своей кушетки я дотащилась почти успокоенная, с уверенностью — не знаю, откуда она у меня взялась, — что, если мне суждено погибнуть, того, каменнолицего, я утащу за собой.
Первая ночь миновала. Об этом свидетельствовало появление моего цербера с завтраком: на сей раз — только манная каша и чашечка кофе. Я ни к чему не прикасалась, и мой верный страж — этот немолодой человек с усталыми глазами, которого, возможно, ждала дома дочь — моя сверстница, — принялся потчевать меня насильно. Я плевала ему в лицо, а он невозмутимо тыкал мне в рот кашу. И лил мне кофе прямо в горло, стараясь, чтобы я как можно больше проглотила.
Прошло еще три дня и три ночи. Каждую ночь — тряпка во рту, каждую ночь — связанные веревкой руки. Палачу мало того, что есть. Ему надо, чтобы я смотрела на него.
— Открой глаза, говорю! Тебе не пристало смотреть на немецкого офицера? Ха-ха! Ты еще наглядишься. На десяток солдат будешь смотреть. Снизу вверх. Думаешь, пожалею?
Если бы он только знал, как меня тешат его слова: угроза, которая таилась в них, до меня не доходила. Я знала одно: не заставит он меня открыть глаза. Это единственное, чем я могу привести его в бешенство.
На четвертую ночь он уже не рычал. Как только меня привели, взмолился:
— Я озолочу тебя с головы до ног. К чему это упрямство? Все равно уже ничем не поможешь. Будь моей возлюбленной. Я увезу тебя в Германию, выдам за итальянку. Только покажи мне свои красивые глаза, не отравляй мне наслаждение…
И что ему дались мои глаза? До сих пор не возьму в толк, какая ему была разница, красивые они или безобразные. Догадайся он погасить свет, его бы перестало ущемлять наше неравенство — он бы просто не видел, кем «наслаждается». Но он не догадывался, он хотел видеть.
На следующее утро у немцев начался переполох. Я, конечно, никакого представления об этом не имела. Только много позже я узнала, что к концу того дня город был полностью очищен от немецких войск. В первый раз мой мучитель сам вошел в мою клетку. Я закрыла глаза.
— Идиотка! — злобно прошипел он по-русски.
Он вытащил меня на улицу, швырнул в машину и погнал ее с бешеной скоростью. Куда делся его шофер, мой верный телохранитель? Ведать не ведаю. Герр офицер вел машину собственноручно. На предельной скорости он вдруг спохватился, затормозил и связал мне за спиной руки. Едва сдерживаюсь, чтобы не закричать: «Сам идиот! А про зубы мои забыл?!»
Мчимся. Он за рулем, я за его спиной со связанными руками. Теперь-то глаза у меня открыты. Еще как открыты! Все чувства мои распахнуты. Мы несемся вперед, и пригородные деревянные домишки несутся нам навстречу. Я узнаю их. Я понимаю: мы выехали за пределы города. Только не знаю зачем. Может, он просто-напросто намерен расстрелять меня где-нибудь в лесу? Как бы то ни было, но я уверена, что в свою клетку больше не вернусь. Да и для него нет возврата. Ему не вернуться в просторную комнату с палаческим светом, ему там больше никем не «наслаждаться». Передо мною рыжий, заросший затылок. Ни мыло, ни бритва сегодня его не касались. Такой затылок — без следа бриолинового глянца — катастрофа для немецкого офицера. И будто кто шепнул мне на ухо: «Пора!» — я всем телом бросилась вперед и вцепилась зубами в рыжий загривок. Больше я ничего не помню.
Через некоторое время на меня случайно наткнулся Леонид Чистяков. Я лежала в луже крови возле перевернутой машины. Внутри упал головой на руль мертвый немецкий офицер. Все это мне несколько недель спустя рассказал Чистяков. Он меня на руках отнес в больницу. Потом, когда я окрепла, подыскал мне работу и место в общежитии.
Я заканчиваю свое письмо и думаю поневоле: как жестоки бывают иногда добрые люди. Да, добрые. Знаете ли Вы, как беспощадно Вы со мной обошлись? Вы меня вынудили против моего желания вернуться мысленно к тому, что словами не передать. И не только мысленно, еще и на бумаге изложить. Подумайте, чего это мне стоило. Выплеснуть горе, которое точит меня день и ночь. А ведь я дала себе слово всю жизнь таить его про себя. Умоляю Вас, оставьте меня в покое! У меня здесь есть свой угол. Я работаю. Даже подумываю поступить учиться. Но если Вы станете и дальше преследовать меня своими письмами, я буду вынуждена бежать отсюда, снова искать места, где меня никто не знает. Поймите, я уже давно решила прожить свою жизнь в одиночестве. То, что люди называют «личным счастьем», не для меня. Ни женой, ни матерью я никогда не буду — это мне ясно. Скажу больше: мужчины мне омерзительны. Все, без исключения. Мне кажется, все они смотрят на мои голые ноги, как тот негодяй и как, наверно, смотрел Леонид. Прошу тысячу раз прощения, но и Вы ведь принадлежите к мужскому племени, — значит, и в Вашем взгляде есть что-то подобное. Я не хочу, Вы слышите, не хочу, чтобы кто-нибудь еще так на меня смотрел!
И все же — с дружбой,
Юдес.
P. S. Мне иногда думается почему-то, что Ваша невестка Зоя видела в машине рядом с Леонидом — того самого, кто мне так горько знаком… Да, о Зое. Надеюсь, Вы не будете на меня в обиде, если я Вам напомню: по старому еврейскому обычаю, когда умирает старший брат, младший берет в жены его вдову.
С того времени, как Юдес потеряла свой дом, она ни от кого писем не получала и никому не писала. Поставив завершающее «Юдес», она посмотрела на разбросанные по столу, исписанные с двух сторон странички. Несколько школьных тетрадок извела, в клеточку. Другой бумаги у нее не было. Дети в таких тетрадках учатся счету: дважды два четыре. А сколько будет дважды два — у нее? Семь, восемь? У нее все не так, как у людей… Надо бы пробежать глазами письмо, прежде чем опустить в ящик. Но если перечтет, ей уже его не отправить. Юдес быстро собрала исписанные листки, дважды перегнула, втиснула в большой конверт с учрежденческим грифом сверху — конверт она взяла на работе — и, лизнув, запечатала. «Только бы не подумал, что я стараюсь обелить себя», — она с опаской взглянула на конверт, с нервной поспешностью написала адрес Бориса и, не оставляя себе времени на раздумье, отправилась на почту.
Борис Гурвич Юдес Розенблит
10 декабря 1946
Дорогое дитя, сестра моя!
Я больше не стану докучать Вам письмами. Не буду навязывать Вам свою любовь. Пишу Вам только потому, что я хочу, я должен Вам сказать: Вы чисты. Чисты и непорочны. Из каждой строки Вашего письма, которым Вы намеревались заклеймить себя, смотрят Ваша чистота и невинность. Несмышленое, заплутавшееся дитя, разве может к такой, как Вы, пристать грязь? Такие, как Вы, являются в мир, чтобы украсить его.
Ваши глаза… Мне, наверно, не следовало о них упоминать. Ваши глаза поразили меня еще в первую нашу встречу. Но только теперь я понял, что глаза у Вас недоумевающей лани, беспечный, счастливый бег которой прервала пуля. Я верю, что Ваши раны зарубцуются, да и Вы сами кого-нибудь излечите сиянием Ваших глаз. Так не гасите его. Оно дано Вам милостью божьей. Как я понял из Вашего письма, не мне суждено любоваться этим светом. Так будьте счастливы с тем, кто еще непременно встретится Вам, кто больше, чем я, достоин счастья.
Где взять такое заклинание, которое заставило бы Вас прочесть мое письмо? Я пишу Вам коротко. Не хочу неволить Вас. Взяв конверт в руки, Вы сразу поймете, что я решил не обременять Вас. Неужели Вы не вскроете этого конверта — конверта с таким тоненьким письмецом?
Красота моя, чистота моя, запомните, что где-то есть человек, который Вас любит, благоговеет перед Вами, готовый жизнь за Вас положить. Вы пишете, что я единственный… Нет, не бойтесь, не буду злоупотреблять Вашим доверием… Не стану пересказывать Ваши слова. Они Вас ни к чему не обязывают. Оставьте мне лишь каплю надежды… И больше не будем к этому возвращаться. Я буду ждать. А если Вы полюбите другого, я бы хотел быть первым, кто об этом узнает. Я останусь Вам преданным братом и буду радоваться Вашими радостями. Только пишите мне. Пишите так, будто ни одного слова любви между нами не было произнесено. Но сегодня в последний раз я беру на себя смелость не оставлять ничего недосказанного со своей стороны, конечно.
Я люблю тебя, Юдес. Как далекая звезда, светит мне твое ясное лицо. Я преклоняюсь перед твоим гордым молчанием, твоим достоинством. Для меня священна каждая прядь на твоей голове. Околдовала ты меня, Юдес. А теперь, когда ты открыла мне свою скорбь, я и вовсе не знаю, как жить без тебя.
Не пугайтесь, Юдес, дорогая, больше я ничего подобного писать Вам не буду, если… если Вы сами этого не захотите. Как бы трудно мне не пришлось, я сдержу слово. Не писать Вам я не могу, но Вы не узнаете меня, так я буду сдержан, так буду взвешивать каждое слово. Точно старый бухгалтер, высохший над своими гроссбухами. Только не лишайте меня известий о себе. Это единственное, о чем я решаюсь Вас просить.
Дождусь ли я ответа, прочтете ли Вы мое письмо?..
Ваш друг, Ваш брат
Борис.
Быстрыми шагами Борис шел с работы. Теперь он каждый вечер нетерпеливо устремлялся домой — к новенькому голубому ящику, прибитому к двери, — щелка сверху, крошечный висячий замочек внизу. На этот раз ящик не был пуст. Письмо. И тотчас будто рукой сняло волнение, которое изо дня в день гнало Бориса домой. Он спокойно отпер дверь, отяжелевшим шагом вошел в комнату, включил свет. Почерк ее, Юдес. Мгновение он взвешивал на своей большой ладони тоненькое письмецо. Бросилось в глаза отсутствие обратного адреса. Надорвал конверт. В нем лежало его последнее распечатанное письмо и записочка от Юдес:
«Так не может продолжаться. Я переезжаю в другой город. Прошу Вас, не ищите меня.
Ваш благодарный друг
Юдес».
Борис, не сходя с места, растерянно рассматривал записку. И вдруг произнес вслух, не веря самому себе: «Она меня любит. Зачем было убегать, если бы она не боялась своей собственной любви?»
Он присел к столу, не выпуская записку из рук: «Так не может продолжаться». Его толстые губы растянула улыбка: «Верно. Разумеется, так не может продолжаться. Она там, я здесь. Мы будем вместе, Юдес, обязательно будем вместе. Вот глупое дитя! Хочет убедить меня, что так легко перебраться в другой город. И в первый-то раз небось не так просто было устроиться. Едва отыскала для себя угол в очередном бараке. И чтобы все сначала?.. А если и в самом деле уехала?.. — И беззаботно махнул рукой: — Все равно найду. Как бы она от меня ни скрывалась. Она ведь хочет, хочет, чтобы я ее нашел».
Кажется, ничто на свете не могло бы сейчас смутить его дух. Но внезапно зазвучало пронзительной, жалобной нотой: «Диночка, Дина…» Только что улыбавшееся лицо потемнело, мысли изменили свой ход.
«Дина, то, о чем я сейчас думаю, что собираюсь сделать, — это предательство? Диночка, я не пойду наперекор твоей воле. Потому что я люблю тебя. Ты живешь во мне, я тоскую о тебе, не нахожу места от тоски. Если бы мы могли увидеться, Дина… Диночка, Дина, тростиночка Дина…
А если бы жизнь распорядилась иначе и все было бы наоборот? Ты бы навсегда осталась одна? Не исключено. Во всяком случае, вероятнее, чем я, — ты же видишь, я влюблен. Как странно: и тебя люблю, и ту, другую. У тебя все было бы иначе. Я никогда не сомневался, что ты выше меня, Дина. Но если бы ты все-таки кого-нибудь полюбила, ты бы отступилась от своей новой любви?»
Дивясь самому себе, Борис содрогнулся от ревности. Он до боли ревновал Дину к другому, к тому, кого бы она могла полюбить, если бы его самого уже не было в живых. Его мозг метался: за что же обрекать ту, страдающую, поруганную, на вечную тень за спиной?
И тем не менее Борис знал: он отправится за Юдес хоть на край света, будет искать и найдет ее.
1971
Перевод Е. Аксельрод.
В осенний день
1
Женщина под шестьдесят вышла из старого московского переулка против театра Вахтангова и свернула на Арбат. Опередив ее, проскрежетал и остановился троллейбус. Минуту спустя его нагнал автобус. Две длинных очереди нетерпеливо пробивались к дверцам. Напирая друг на друга и работая локтями, люди спешили укрыться от мелкого осеннего дождя, который равнодушно и бессмысленно все сочился и сочился. Женщина, не задерживаясь, миновала остановку. Она шла по Арбату к Гоголевскому бульвару. В хорошую погоду — рукой подать, в плохую — далековато. Но все равно не имело смысла лезть в толчею. Всего-то один пролет.
Обутая в короткие резиновые сапожки, женщина ступала по мокрому тротуару ровным шагом, не спеша, как будто более надежной защиты от промозглой сырости, чем плащ «болонья», и на свете не было. Походка пожилого человека, не желающего поддаваться возрасту, — энергичная и одновременно сдержанная. Стоит на миг забыться, и плечи непроизвольно опадают, норовя округлить пока еще прямую спину.
С тех пор как деверю Мирры удалось вытащить ее с дочкой в Москву, все нити ее жизни тянулись через Арбат. Мирра так привыкла к нему, что подчас машинально, вместо того, чтобы, срезав путь, пройти своим переулком, снова сворачивала на Арбат и уже оттуда налево, к институту, где работала.
Мирра была в отпуске и в эту пятницу — обычный рабочий день — свернула не налево, к институту, а направо — к Союзу художников на Гоголевском бульваре. Особой нужды в этом не было. Гнало ее туда тревожное нетерпение, ни на минуту не оставлявшее ее в последнее время. Хоть на полчаса заглянуть… На обратном пути, как всегда, откуда бы она ни шла, надо было зайти в магазин. Но только на обратном пути и чтобы в очереди не стоять. От любой очереди Мирра бежала как от огня — даже в том случае, когда продавали живого карпа, столь полезного ее деверю, к которому она ощущала глубокую привязанность. За свои почти что восемьдесят лет этот человек позволил себе единственный раз покривить душой. И то — из-за Мирры и ее дочери. Мирра носила фамилию его брата, тем самым — и его, таким образом, Нохуму удалось, хоть и не без долгих хлопот, прописать ее у себя как собственную сестру.
Несмотря на свою нелюбовь к очередям, Мирра редко возвращалась домой с пустыми руками. Не один магазин, так другой. «Вот оно», — торжествовала Мирра, набредя наконец на свободный прилавок, и покупала, что попадалось под руку. В доме все пригодится. Невестка привыкла к ее неожиданным покупкам. Никаких претензий к Мирре у нее не было. Если в хозяйстве чего-нибудь не хватало, она сама выбегала после работы из дому и, не посвящая в это Мирру, совала купленное в холодильник или на одну из кухонных полок. Ведь Мирра не чуралась домашних обязанностей, исправно готовила обеды, драила ванну и раковину; вооружив правую ногу щеткой, подолгу приплясывала на паркете, доводя его до зеркального блеска.
Хозяйство они вели, соблюдая строгую очередность: неделю — невестка, неделю — Мирра. Даже теперь, когда дочь вышла замуж и перебралась на новую квартиру, Мирра не пропускает своей очереди — будто они здесь, как прежде, живут обе.
Отменной хозяйкой Мирра никогда не была. Все кулинарные советы пропускала мимо ушей, а потом рассеянно припоминала, надо ли печеночный паштет заправлять сырым луком или сперва обжаренным в постном масле. Где уж там записывать рецепты пирогов! Пустая трата времени. Пирог можно купить готовый. Однако непорядка она не любила — как на работе, так и дома. Все, за что бралась, старалась делать добросовестно. Но лишь то, что ей представлялось существенным.
Было, например, время, когда для Мирры стала очевидной бессмыслица того, чем занимается ее институт. Дискуссии на многолюдных собраниях нисколько не привлекали ее — разливанное море слов. Дискуссии эти казались ей чем-то вроде баскетбола: главное — как можно выше подпрыгнуть, ловчее забросить мяч в корзину.
Нельзя сказать, что Мирра чуралась публичных выступлений. Она была опытным лектором, доцентом. Когда-то и в спорте поднаторела. Отличалась именно в прыжках в высоту. Но спортивные прыжки представлялись ей не лучшим способом решения научных проблем. Не стерпев, она раз прямо с места прервала не в меру ретивого оратора, одна из излюбленных фраз которого ходила за стенами института как анекдот. Даже название имела: «Патетическая соната». Мирра ушла из института, где ей, прибывшей издалека, вовсе не так легко удалось занять подобающее положение. Когда она оставила на большом письменном столе свое маленькое заявление и увидела себя по ту сторону двух обитых дерматином и разделенных тамбуром дверей, призванных своей солидностью оберегать вдохновенные занятия директора института, ее охватило и уже долго не покидало чувство, что она навсегда заказала себе путь к науке. По собственному желанию.
Мирра искала работу. Наконец Нохум пристроил ее к знакомому профессору переводчиком с английского. Немало воды утекло, прежде чем обстоятельства позволили Мирре снова занять свое место в институте.
У Нохума Блюма и его жены детей не было. Томочка стала общей утехой, светом в окошке. Но баловать ее Мирра не разрешала. Тем более что это противоречило бы привычной атмосфере в доме — достаточно суровой. Каждый был с головой погружен в свое дело. Каждый нуждался в рабочем месте. С появлением Мирры и Томочки в квартире, естественно, стало теснее. Впрочем, с соседями не сравнить. Когда-то весь дом принадлежал одному московскому купцу. Теперь в каждой комнате жила семья из трех, четырех и даже пяти человек. Только Блюмам, уже в тридцатых годах известным ученым, выделили тогда две комнаты. И еще одну, без окна, бывшую кладовку, которая служила им кухней. Даже ванну они там ухитрились поставить, отгородив ее клеенчатой занавеской.
Оставалось еще несколько недель до переезда Мирры в Москву, а одна из комнат уже стояла подготовленная для нее и дочки. В обстановке комнаты ничего не изменилось. Только Блюмы ею больше не пользовались. Лишь изредка заглядывали за необходимой книгой. Правда, произошли изменения на кухне. Прибавились столик и стул. Столик был предназначен Нохуму — ему одному. По вечерам он приходил в кухню в длинном, нарядном шлафроке, выдвигал из-под стола стул, так, что спинка стула касалась края ванны, и включал свет. Потом методично раскладывал на столе бумаги — стопка книг справа на полу — и самозабвенно погружался в работу. За его спиной можно было свободно возиться у плиты или плескаться в ванне — он этого не замечал. Знакомые знали: для Блюма что праздник, что будни, всегда в работе. И они недоумевали, зачем ему днем слепить себе глаза электричеством. Если стенные шкафы смастерил, мог ведь и окно пробить на кухне. Но для того, чтобы пробить окно, нужны бумаги, ходатайства, учреждения, хождения… И на все вопросы по этому поводу Нохум Блюм отвечал одно и то же: «Шкафы — это внутри, а окно-то снаружи видно». Бесхитростная его усмешка, видимо, должна была обозначать: меня, мол, на мякине не проведешь.
Нохуму никогда ничего не мешало. Он даже шутил, что самые удачные мысли являются ему в метро. Но Лина, его жена, едва справляющаяся с работой и хозяйством, отличалась особой чувствительностью к звукам. С приездом Мирры она лишилась своей рабочей комнаты. Вот Нохуму и пришло на ум (в метро наверно) поставить для себя столик на кухне. Мирре он преподнес эту идею как очередную блажь, одну из своих причуд. Таким образом, все были устроены, а Мирра могла не казниться тем, что стесняет Блюмов.
Только одна причина вызывала подчас неудовольствие с той или другой стороны — гипертрофированная предупредительность. Мирра, например, тяготилась тем, что, если она задерживалась по вечерам, Блюмы, несмотря на ее телефонные уговоры, дожидались ее возвращения. Им, в свою очередь, была не по душе педантичность Мирры в денежных делах, ее постоянные опасения, как бы не остаться у них в долгу. Разногласий по более существенным поводам между Миррой и Блюмами не возникало — каждый из них привык уважать чужую волю.
В квартире Блюмов не было никакой лишней мебели. Современное жестковатое ложе, письменный стол и мягкое кресло в каждой комнате, удобные легкие стулья. В комнате Мирры со временем появилось еще одно кресло, которое на ночь раскладывалось для Тамары. Шкафы места не занимали, были встроены в стену. В большой комнате, у Блюмов, кроме письменного, стоял еще один стол, небольшой, круглый. Когда собирались гости, этот стол раскрывал крылья и превращался в изрядный овал. И все. Ни секретера, ни щеголя серванта. Откуда по праздникам появлялась нарядная посуда на столе, оставалось секретом хозяйки. Посуда была в доме незаметна. Заметны были только книги. И среди книг — ни одной потрепанной, ни одной замусоленной обложки. Стариннее и редкие издания выделялись своими кожаными переплетами. Благодаря скупой меблировке в комнатах оставались незанятые углы. И это обилие воздуха, книги у стен и сверкающая чистота — все вместе создавало благородный, строгий стиль. Своей простотой и незаурядностью он вызывал уважение к хозяевам квартиры. Даже почтальон Фрося, крошечная женщина с поступью гвардейца, когда заносила Блюмам бандероль или заказное письмо, невольно унимала мощь своего голоса.
Но постепенно тихая обитель ученых, с ее неукоснительным, раз и навсегда заведенным порядком, приобрела новый облик. На стенах обеих комнат, над книжными стеллажами появились работы Ехиэла Блюма, мужа Мирры: рисунки, акварели, гуаши… В каждой работе своя мысль, свой цветовой строй. Не повторялся даже формат. Работы висели на различной высоте, создавая своеобразные группы. Стены в доме — больше четырех метров в высоту — позволяли это.
Между прямой, непреложной линией книжных стеллажей и экспозицией картин над ними, не желающей знать ни о какой геометрии, конфликта не возникало. Напротив, они прекрасно ладили между собой. В первое время Блюмы, возвращаясь после работы, каждый раз останавливались на пороге, дивясь новой красоте своего жилища. Только Мирру несколько смущала нерушимая гармония этого интерьера — в самом ли деле все так хорошо — тихий дом, книги за стеклами, картины за стеклами?
Томочку будто подменили с тех пор, как на стенах появились работы Ехиэла. Когда к ней забегала какая-нибудь подружка и, не сходя с места, начинала щебетать об уроках, о модах или о мальчике, которого «до смерти не разлюбит», Томочка пережидала, насупившись, и в первую паузу тихонько вставляла: «Это картины моего папы». Лишь после того, как застыдившаяся подружка внимательно, а иногда рассеянно осмотрит стены в обеих комнатах, начинались смех и шушуканье — Томочка по натуре была приветливой и общительной. С восьми лет она с неподдельной готовностью освобождала мать от многих забот. Пока Мирра была на работе, Томочка успевала выстоять три-четыре очереди: за мылом, за хлебом, за крупой… Чуть ли не одна снабжала дом убогими эвакуационными харчами. И выросла хорошей хозяйкой, хоть и не у кого ей было этому учиться. Не менее занятая, чем мать, она, в отличие от нее, успевала интересоваться рецептами всевозможных разносолов. Заглядывала в «Вечерку» и «Женский календарь», моментально отделяя полезное от ненужного. Бывало, прислушается к случайному разговору двух женщин в метро или автобусе, сама вставит словечко, вникнет, расспросит и вот уже потчует семью новым невиданным блюдом. И все быстро, ловко, не страшась возни и весело предвкушая несомненный успех, которым она завершится.
Мирра тоже домашние дела делает быстро. И чем старше она становится, тем с большим усердием. Но испытывать от них удовольствие? Нет. Все ее усердие — от желания как можно скорее отделаться от докучных обязанностей. Хозяйство для Мирры — повседневная обуза, особенно с тех пор, как от нее отделилась Тамара. Мысли ее поглощены совсем другим. Институтом? Но миллионы женщин работают в институтах, и не только в институтах… Дочерью? Миллионы женщин знают, что маленький ребенок — маленькая забота, большой ребенок — большая забота, и все же…
Глубокая осень. Уходит год. Дальновидные люди покупают загодя поздравительные открытки, на которых красуются наряженные елки и снег летит из-под саней. Мирру тоже будут поздравлять с Новым годом, будут желать успехов в работе и в личной жизни. Успехи в работе — это для нее и в самом деле важно. В личной жизни? Это относится скорее к ее дочери, зятю, внуку, а тем самым небезразлично и для нее. Однако припомнит ли кто-нибудь из друзей Мирры в новогодней открытке художника Ехиэла Блюма, ее мужа, которого она потеряла, едва ей минуло тридцать пять лет? Последние три года она с трепетом извлекала из почтового ящика каждое новогоднее поздравление. Может быть, кто-нибудь вспомнит… И случалось, вспоминали… Желали ей, чтобы выставка ее мужа прошла с успехом.
2
Как научный работник Мирра имела право на полуторамесячный отпуск. У ее деверя и невестки отпуск был еще больше. Каждый год они отдыхают вместе все у той же хозяйки в тесноватом, но тихом и чистом домике на Рижском взморье. Хозяйка их даже обедами кормила. Так о чем же еще мечтать? Тамара всячески старалась подогнать свой более короткий отпуск к тому же времени. Проводила с сынишкой несколько недель у моря, потом спокойно уезжала, оставив его на попечение обеих бабушек и деда.
В этот раз Тамара отправила своего восьмилетнего сына в пионерский лагерь, мужа проводила в Крым, а сама отпуска не взяла. Блюмы тоже остались на все лето в Москве, рискуя потерять на Рижском взморье свое тихое прибежище с ласковой хозяйкой. Одна Мирра не пренебрегла отпуском, но не в летние месяцы, а поздней осенью. И была теперь единственной вольной птицей в семье. Как выяснилось позже, они все могли бы спокойно отдохнуть в обычное время. Но Мирру все равно не удалось бы никуда вытащить. Оставить же ее с глазу на глаз с ее тревогой и лихорадочным возбуждением, усугублявшимся день ото дня от бесконечных «да» и «нет», от постоянной неопределенности — ее близкие не могли.
По утрам вольная птица в «болонье» вылетала из гнезда, не обращая внимания на дожди, которые заладили со зловредной настойчивостью, хотя уже никому не были нужны. Прошло три года с тех пор, как Мирре удалось добиться в Союзе художников решения о персональной выставке Ехиэла Блюма. Ей помогли в этом немногие помнившие его и сохранившие уважение к его таланту еще со времен Вхутемаса[19]. Ныне, на гребне успеха, увенчанные признанием, отмеченные званиями и наградами, эти люди не забыли, как останавливались когда-то, пораженные, перед работами Блюма на отчетных выставках института. И вот теперь, этой осенью, должна наконец состояться его посмертная выставка. По этой причине ни Блюмы, ни Тамара не хотели уезжать из Москвы. С волнением и участием следили они за неугомонными хлопотами Мирры, за ее перебежками от инстанции к инстанции. Блюмы, с их привычкой к математическим формулам, к точным, серьезно аргументированным истинам, только диву давались, почему Мирре надо столько доказывать и требовать. К счастью, они не знали, что ей, до сих пор не унижавшейся ни при каких обстоятельствах, приходится теперь не только доказывать и требовать, но и выступать в роли просительницы, хотя она и была убеждена, что просить-то должны были у нее. Дать людям приобщиться к той своеобразной красоте, которую за свою короткую жизнь создал художник, — разве она одна в этом заинтересована?
Не только изнуренное лицо Мирры тревожило ее близких. От них не укрылось и то, что в эти осенние месяцы Мирра будто предала забвению свое главное дело — науку под названием «генетика», в которую вложила немало сил. Это было совсем непостижимо. Хоть и сдержанное, старающееся не выдать себя ни взглядом, ни жестом, ни словом — нервное напряжение в доме нарастало.
На письменном столе Мирры появился пухлый блокнот-календарь. После дня суеты — а суета смолоду была чужда ее натуре, голодная — не хватало времени и терпения заскочить в кафе, — она приходила домой, проглатывала наскоро яичницу, запивала ее чашкой кофе, — и принималась за блокнот:
…Напомнить, чтобы своевременно расклеили афиши. Посмотреть сигнальный экземпляр каталога…
…Кто откроет выставку? Попросить Б. М. …
…Проверить, заказано ли хорошее стекло… Вдруг голубое… Все убьет…
«Напомнить», «проверить», «позвонить» — программа суеты.
Вряд ли посторонний взгляд мог бы разобраться в этой системе записей. Вот, например, 12 сентября: помечено, а потом энергично вычеркнуто: «Напомнить Е. А. о работах в музеях М., В., Б.». По всей вероятности, черта означала, что дело сделано и можно к нему не возвращаться. 14 сентября — «Почему не разосланы письма в музеи?» Вычеркнуто. 23 сентября: «Не потеряла ли Е. А. списки музейных работ? Добиться ответа». Под этим «добиться ответа» — нервная ломаная линия. Не вычеркнуто.
Неожиданно для себя Мирра в ту пятницу, с которой мы начали наш рассказ, зашла в антикварный магазин на Арбате. Почти каждый день в течение нескольких лет проходила мимо и ни разу не удосуживалась заглянуть. Почему — и сама не знала. Может быть, сказывалась инстинктивная неприязнь к загадочным субъектам, которые постоянно околачивались у входа в магазин? Вроде бы ничего особенного, люди как люди, но почему на их лицах общее выражение причастности к некоей тайне, отделяющее их от прочих смертных?..
Трудно сказать, что заставило Мирру именно в эту пятницу войти в антикварный магазин. Может быть, дождь, который, соскучившись размениваться на мелочи, вдруг припустил с таким азартом, что с косынки из того же материала, что и плащ, уже не редкие капли лениво стекали Мирре на нос, но хлынули целые потоки. Поглощенная своими заботами, Мирра, возможно, и на это не обратила бы внимания, но, видимо, сыграло свою роль и любопытство, которое пробудил в ней деверь.
Накануне Нохум вернулся с работы раньше, чем обычно, Мирра застала его на кухне погруженным в свои бумаги. Он поднял на нее глаза с виноватой улыбкой. Мирре не пришлось гадать о причине этого. «Прегрешение» Нохума висело на стене над его столиком.
— Да вот, рядом, в антикварном магазине купил… Не сердись… Это очень плохо, да?
Мирра минуту молча смотрела на композицию из красного и синего, сочно написанную маслом на маленьком холсте.
— Почему плохо? — отозвалась она. — Это писал даровитый человек. Мне нравится.
Нохум просиял:
— А я боялся вешать… Понимаешь, с тех пор как увезли работы Ехиэла, в доме как-то пусто стало. Я и подумал — пусть пока повисит. Всю жизнь я имею дело с абстракциями — будет одною больше.
— Да ведь это не совсем абстракция, — возразила Мирра. — Вглядись получше, видишь стволы деревьев?
— И правда, — удивился Нохум. — А я и не заметил.
Дождь ли был тому причиной или неожиданное приобретение Нохума Блюма, но Мирру будто сами ноги внесли в антикварный магазин. Несколькими днями раньше ей бы и в голову не пришло заглянуть туда, и не случилось бы с ней чуда. Может быть, только через некоторое время случайно прочла бы в газете сообщение о суде над спекулянтами антикварными изделиями. И шум от лопнувших махинаций донесся бы до нее отдаленным эхом. Не более того.
Мирра заглянула в зал налево. Инкрустированные столики, бронзовые подсвечники, ожерелья и браслеты — к таким вещам она не испытывала интереса, да и не было никогда на них ни времени, ни денег. Правда, за последние годы у Мирры накопилась полная шкатулка разных украшений, которые она называла не иначе как «мои фамильные драгоценности». Все это были подарки дочери. Тамара ревностно следила за тем, чтобы мать не отставала от моды. Грешно, считала она, женщине, сохранившей до шестидесяти лет такие молодые руки, никак не подчеркивать их красоту. У матери Мирры тоже были красивые руки, но, кроме золотого обручального колечка, они так и не узнали никаких украшений. Мать носила его на левой руке: тот, кто подарил ей это колечко, погиб в первую мировую войну. Поскольку оно было единственным, маминым украшением, Мирра хорошо запомнила его. Колечко поблескивало в мыльной пене, когда мама стирала белье. Сиянье его не меркло даже тогда, когда мама, низко нагнувшись, большой тряпкой из мешковины мыла пол. А как ясно сверкало оно, когда мама пальцами заслоняла глаза во время обряда благословения свечей. Что же касается Мирры, то ее пальцы и обручального кольца не знали. Ей не пришлось стоять под свадебным балдахином. Молитву «Ты суждена мне» однажды изложил ей своими словами молодой художник Ехиэл Блюм. Святость их союза даже в загсе не была зарегистрирована. Они пошли туда уже после нескольких лет совместной жизни. Люди говорили, что так будет лучше для ребенка. Возможно… Между ними, однако, возникло после этого непонятное отчуждение, не проходившее несколько дней. Пока однажды вечером, когда Мирра убирала со стола, Ехиэл не произнес печальным голосом:
— Миреле, у меня беда!
Она резко повернулась к нему:
— Что случилось?
— Меня разлучили с возлюбленной, — продолжал он так же меланхолично, только глаза смеялись, — женили против воли.
— У меня такая же беда, — подхватила игру Мирра. — Мужа сосватали, не спросясь.
— А может быть, я и есть твой муж? Тебе не кажется?
— Нет, ни капли не похож…
…Мирра сделала несколько шагов в глубину зала. Ее взгляд равнодушно скользнул по сосредоточенным спинам, заслонявшим от нее длинные застекленные столы. Умозрительно Мирра допускала, что среди всего, чем забит этот зал, есть подлинные произведения искусства. Но ее не тянуло сюда. Изможденная, немолодая женщина, которая к чему-то присматривалась, судорожно вытянув шею, внезапно выпрямилась и отошла от стола. И Мирра увидела под стеклом слоников: два слоника — серьги, хоровод слоников — ожерелье. Возможно, привезены из Индии? Комплект из настоящей слоновой кости? Неожиданно для себя Мирра оказалась низко склонившейся над застекленной витриной. Оглянувшись, она увидела женщину, место которой сейчас заняла. На бледных щеках женщины лежали глубокие горестные тени, глаза горели огнем неостывшей страсти. «Особый род сердечного влечения», — с удивлением отметила Мирра, и тут в сознании всплыло: да ведь слоник — это вроде талисмана: бедняжке счастья не хватает, и денег тоже.
Несколько капель упали с косынки Мирры и задержались на ее «болонье» цвета жести. Мирра отошла к дверям, отряхнула косынку и, сунув ее в карман, повернула в зал направо.
Тут народу было не так густо. Люди с прохладцей переходили от картины к картине. Мимолетный взгляд — и дальше, иногда — и прямо к выходу. Лишь некоторые задерживались у той или другой картины; Мирра, как обычно на выставках, сначала быстро окинула взглядом стены. «Коричневая живопись», — заключила она и принялась было рассматривать каждую картину в отдельности. Но что-то ее сковывало. Она не могла преодолеть в себе любопытство к самой атмосфере магазина. Почему, например, сидят в таком непроницаемом молчании те три молодых человека, хотя наверняка отлично знают друг друга? Видно ведь, спаянная троица. Что родные братья, не скажешь, но принадлежность к одному клану несомненна. Три безукоризненно современные прически. Три лица, облаченные в деловитую самоуверенность, как в военную униформу.
А чего ждет вон та старушка, которая, пригорюнившись, сидит в уголке, бережно прижимая к себе белый узелок?
Из внутренней двери вышла женщина в элегантном бордовом костюме и подсела к старушке. Всполошившись, та приподняла край белой тряпицы, в которую, видно, было завернуто что-то для нее бесценное. Благоговейно, как перед батюшкой, к которому пришла святить кулич, стояла она перед бордовой дамой. И, как святого отца, навидавшегося на своем веку и добра и зла, бордовую даму трудно было чем-нибудь поразить. Взглянула, изрекла что-то и скрылась там, откуда появилась. Старушка снова терпеливо ждала, в той же позе, с узелком на коленях.
Мирра некоторое время наблюдала за ней, потом отвернулась и стала внимательно разглядывать стены, надеясь в разноголосице веков и стилей разыскать что-нибудь негаданое. Внезапно снова появилась бордовая дама, неслышно, будто из стены, возникнув из той же двери. Прежняя сцена повторилась во всех подробностях. Старушка вскочила, с готовностью приподняла край белой тряпицы, в которую было завернуто то, что она принесла в магазин и с чем ей так трудно было расстаться. Мирра в этот момент стояла совсем близко к обеим женщинам, и ей удалось увидеть содержимое старухиного узелка. Маленький холст, совсем крошечный. Но… Мирра не верила глазам своим. Неужели Рембрандт? Тоже коричневая живопись. Но какая! Если не Рембрандт, то, во всяком случае, голландская школа… Рембрандта или кого-то другого из голландской школы старушка принесла в целлофановом мешочке, укрыла от дождя. Мирра и бордовая дама смотрели на изображение через целлофан. Всего несколько мгновений. Старушка снова прикрыла картину концами белой тряпицы. Бордовой даме, видимо, досаждал непрошеный свидетель, которого она не сразу заметила. Лицо Мирры настороженно пробуравили черные птичьи глазки. Подхватив старушку под локоть, дама чуть ли не силой увлекла ее за собой.
Мирру пронзила жалость к старой женщине, которая сама будто сошла с рембрандтовского полотна и теперь, на исходе лет, вынуждена расстаться со своим сокровищем. Откуда у нее этот холст? Наверно, семейная реликвия… Веками переходила из рук в руки. Где сейчас этот холст найдет пристанище? Может быть, на родине, в Голландии? Скорее в Америке. Бордовой даме палец в рот не клади. А старушка так простодушна… Не не только она, оборотистая бордовая дама тоже напляшется вокруг Рембрандта. Не одна экспертиза предстоит…
Мирра повязала голову своей жестяной косынкой и решительно направилась к выходу. Но лицом к лицу столкнулась со знакомым молодым художником.
Как ребенок, которому трудно удержать в себе счастливое открытие, Мирра выпалила:
— Хотите смейтесь, хотите нет, Володя, но одна старушка принесла сюда Рембрандта… Если это не копия, — осадила она вдруг самое себя, и не только потому, что для полной уверенности у нее не было оснований, но и смутно ощутив, что молодой человек испытывает неловкость от встречи с нею в магазине. Увидев ее, он будто сделался меньше ростом. И вообще он казался опустившимся, что, впрочем, бывало нередко. Темная дремучая растительность охватывала его подбородок и щеки до ушей. От этой черноты он казался многим старше своих тридцати с небольшим лет.
— Шел мимо, — промямлил он невпопад, — и решил заглянуть.
Мирра сокрушенно всматривалась в тусклое, будто немытое лицо художника. Под мышкой у него была картина, да еще в раме. Углы рамы недвусмысленно проступали сквозь плотную бумагу. Цель Володиного прихода в магазин не вызывала сомнений. Но почему он это скрывает? Почему так смутился?
Мирра тоже почему-то растерялась. Она с досадой почувствовала, что по ее щекам разливается румянец. Молодой человек решил, наверно, что в этом магазине она промышляет картинами своего мужа. Боже милостивый, не рассказывать же, что и в самые трудные для нее годы, даже в войну, ни одна из работ Ехиэла не попала в случайные руки, что ее никогда не покидала надежда на тот час, когда его произведения займут свое место на стенах музеев, в солидных частных собраниях. Ведь работ осталось не так уж много, только то, что удалось спасти… Да, не так уж много… А сколько было сделано!
— Я знаю, о чем вы подумали, — внезапно рассмеялся молодой человек. — Мол, чертово зелье привело меня сюда. Правда? Угадал?
— Да, угадали. Простите, Володя, — ответила Мирра рассеянно, она еще не вынырнула из собственных мыслей. Кроме того, для нее не было тайной, что щедро одаренный Володя отнюдь не брезговал спиртным. Конечно, эта слабость была огорчительна, но обсуждать ее с Володей Мирре не приходилось. Читать ему мораль — по какому праву? К тому же Мирра видела, что сейчас он совершенно трезв.
— Не забывайте, я ведь отец семейства, — с невеселой иронией добавил Володя. — На хлеб-то надо зарабатывать? Представил картину на осеннюю выставку, а за день до открытия сняли. Год работы…
— Володя, послушайте меня, лучшие вещи, самые дорогие вам, надо сохранить. Не эта выставка, так другая… Увидят свет, можете не сомневаться. А что касается заработка… Вы пробовали связаться с комбинатом?
— С комбинатом? А вы не думаете, что в нем-то и дело? Подсказали какому-то с оловянными глазами, он и снял. Ему ведь все равно… — И без всякого перехода: — Видали эту троицу? — он кивнул на парней с лицами с униформе. — Спекулируют на своей «левизне» не хуже тех, кто боится хоть на шаг отступить вот от этого, — он показал на стены.
— И все-таки отступают, — возразила Мирра. — Слепое обезьянничанье уже не проходит. В моде скорее коктейль. Капля справа, капля слева… Только взболтать как следует…
— Говорите, старушка продает Рембрандта? — вернулся Володя к началу их беседы. — Рембрандт сам за себя постоит. Загляните лучше вон в тот угол. Там у стены — картина со странной подписью. Не знаю, кто этот художник. Но наверняка наш, современный, из националов, возможно. Будь у меня деньги… Я ее вчера видел. Не пугайтесь. Стоит как миленькая. Никуда не денется… — Володя кивнул Мирре и, не оборачиваясь, с картиной под мышкой, будто действительно зашел в магазин случайно, направился к выходу.
Мирра заглянула в угол, указанный Володей… и, чтобы не упасть, схватилась обеими руками за подвернувшийся столик. Рядом никого не было, никто, слава богу, не заметил ее состояния. Мирра открыла глаза. Резкой боли, которая так внезапно обожгла сердце, она уже не чувствовала. Унимаясь, боль разлилась по всей груди, отозвалась на мгновение в левой лопатке и сгинула. Мирра исподтишка оглянулась на продавщицу. Она уже и сама не верила в эту, так быстро миновавшую, минуту слабости. Ей даже не пришлось сделать над собой усилия, чтобы скрыть от случайных глаз свой внезапный шок. Он уже ничем не грозил ей. Мирра была спокойна, совершенно спокойна. Все, что ей довелось пережить до сегодняшнего дня, сосредоточилось в единственном желании — во что бы то ни стало заполучить картину, вон ту, на полу, у стены.
Подошла продавщица:
— Вам, видно, понравилась эта картина? Мне тоже нравится. Показать ближе? Поднять на свет?
— Нет, нет. Спасибо. Я вижу. Сколько она стоит?
— Недорого. Триста рублей.
— Пожалуйста, выпишите.
Мирра отсчитала в кассу ровно триста рублей. Это была ссуда, которую она вчера получила в Художественном фонде в связи с выставкой мужа. К счастью, забыла выложить из сумки. Выйдя на улицу с упакованной картиной, Мирра некоторое время боролась с мыслью, не вернуться ли в магазин. Теперь, когда картина принадлежит ей, может быть, она вправе разузнать, когда и каким образом картина попала в магазин и, главное, кто ее продал? «Что за безумие? — ожесточенно спохватилась Мирра. — Выдать себя? А если сыр-бор загорится? А если — расследование? Потом, потом… И после выставки успеется».
3
Все еще сохраняя спокойствие, Мирра вошла в квартиру. У порога стянула резиновые сапожки. Повесила плащ, сунула ноги в шлепанцы и распаковала картину. Поставила у стены. Села напротив, на диван, где спала.
Небо прояснилось. Сквозь окна струился ровный, бледно-голубой свет.
Мирра ревниво вглядывалась в картину. Последние три года, чем ближе становилась выставка, тем мучительнее донимала Мирру мысль о недостающих работах. Потерянных навеки. Никто никогда не увидит их. Мирра не отрываясь смотрела на картину. Сравнить ее было не с чем. Папки с работами Ехиэла уже в выставочном зале. Дома, конечно, ничего не осталось. Висело ведь лучшее, в специально заказанных рамах… Вроде бы надо радоваться: многолетняя мечта близка к осуществлению. И все же Мирра будто во второй раз овдовела. Ее одиночество стало еще отчаянней, еще беспросветней. Когда увозили работы, она, потерянная, выбежала из дому и, стоя под дождем, смотрела вслед машине, покуда глаз различал ее в уличной сутолоке. Мирра вернулась в комнату и не узнала своего жилья. Обои, которые так нравились ей своей фактурой, смахивающей на рогожку, и нейтральным сероватым тоном, — оказалось, грязноваты. И даже кое-где отстали от стен. Заброшенная, нежилая комната. Пусто. Больше не смотрит на Мирру и автопортрет Ехиэла — осколок счастья, далекий отблеск тех утренних часов… Как радовались они, когда, одновременно проснувшись, обнаруживали другого рядом с собой…
Ехиэла не стало, и все же до этого дня он был с нею. Картины — ведь это он. Может быть, Мирра переоценивает его работы. Вслух она никому не признается, как высоко она их ценит. Не беда, что лицо выдает ее, — она сама чувствует, как сияет, когда кто-нибудь, заходя к ней, рассматривает работы Ехиэла в благоговейном молчании или с бурным восторгом… Пусть, что за печаль, если и пошутят по ее поводу: «Будто невеста»…
Мирра любит живопись. Так же, как некогда ее муж, радуется подлинному дарованию. Но сравнивать с кем-нибудь Ехиэла ей не под силу. Он для нее единственный — такой, каким жил, такой, каким остался в своем искусстве.
Мирра все смотрела и смотрела на вновь обретенную картину, на выкупленную невольницу, и не узнавала ее. Из своей второй поездки в Среднюю Азию в 1939 году Ехиэл привез целую папку эскизов к этой картине. Холст он начал писать лишь в сороковом. День за днем Мирра после работы заезжала в мастерскую к Ехиэлу. Знала: только услыхав ее шаги за дверью, он оторвется от холста. Отведя руку с кистями, чтобы не испачкать краской ее одежду, он на пороге второй рукой обнимет ее. Потом скажет:
— Ну, говори!
Мирра, всматриваясь в картину, почти всегда распознавала, что изменилось за день, и осторожно высказывала свое суждение. Мирра говорила, Ехиэл охотно слушал, а взглядом все придирчивей вцеплялся в полотно. И снова начинал стучать кистями. Нередко Мирра замечала, что он делает нечто прямо противоположное тому, что она советовала. Но ей и в голову не приходило обижаться: она смотрит — он видит. Одно в таких случаях печалило ее: если Ехиэл начинает переписывать картину наперекор ее словам, ей придется терпеливо ждать и молчать к тому же. А потом изощряться в уловках — как оторвать его от работы, заманить домой, чтобы он поел и отдохнул.
В магазине Мирра не разглядывала картину. Не до того было!
Но теперь, когда картина Ехиэла стояла у нее в комнате, с каждой минутой все большее недоумение овладевало Миррой. Ведь эта картина создавалась почти что у нее на глазах и все эти годы так отчетливо стояла перед ней. И все же… Память подвела ее. Что-то от нее ускользнуло. Забыла? Нет, не забыла. Картина стала другой. Мирра уже не сомневалась: изменился колорит. Желтизна раскаленных стен повторяется теперь более интенсивно в платье женщины, в кувшине на ее голове. И так лучше. Конечно, лучше. Что происходит? Может, это мираж, цветовая галлюцинация? Она же видит, Ехиэл картину переписал, и существенно. Но когда? Когда он мог над ней работать? Они же расстались за три дня до того, как немцы заняли город.
Мирра сидела, поджав ноги, опершись плечами о спинку дивана. Напряжение отступило. Она чувствовала себя опустошенной, как после тяжелой болезни. Клонило в сон. Она устало прикрыла глаза. Но какой-то краешек сознания все не унимался. Будто колесико вертится в мозгу с ужасающей быстротой — не остановить. Как объяснить в Союзе художников внезапное появление картины? Как ответить на резонный вопрос, почему она не представила ее заранее?.. Вот счастливая случайность: вчера сказала экспозитору, что у нее есть свои соображения о том, что нужно выставить на отдельном стенде, что требует особенно полного освещения… Дождливая осень… Тусклый свет… Что ее надоумило заговорить об этом? Видно, натиск и категоричность экспозиторши вконец перепугали ее. Сегодня Мирра никуда не пойдет. А в понедельник, когда Тоня начнет монтировать выставку, принесет картину прямо в зал и скажет, что именно ее надо экспонировать на отдельном стенде. Будто бы нарочно представила в последний день. Конечно, придется слегка повиниться, оправдываясь тем, что никаких усилий не требуется! И рама готовая! Тоня сперва отчитает ее, потом побежит к начальству, и все уладится. С экспозитором все-таки повезло: у Тони есть голова на плечах. Рама… Кто же это с таким вкусом оформил картину? Узкая, не слишком глубокая рама цвета свежей древесины. Хорошо, что светлая, очень хорошо. Сделано с пониманием… Но кем сделано? Как попала к нему картина? Мирра снова широко раскрыла глаза, остановившимся взглядом смотрела в одну точку. Может, этот неизвестный знает что-нибудь о Ехиэле? Кто он — преступник или, может быть, друг, а то и просто встречный-поперечный, ни о чем не подозревающий. Не время. Пока еще не время искать его. Выбросить из головы все мысли о нем! Терпение! Терпение!
Не поднимаясь с места, Мирра протянула руку к ящику стола, проглотила таблетку. Не запивая. Не было сил сходить на кухню за водой. Вытянулась на диване. Снова закрыла глаза. «Среди бела дня снотворное? Впрочем, какая разница?» Действие таблетки еще не могло сказаться, а Мирра уже спала. Разбудил ее телефон. Аппарат стоял у изголовья, на диване.
— Что, Томочка? Голос заспанный? Да, вздремнула слегка. — Мирра взглянула на будильник — почти три с половиной часа спала. — Чувствую себя хорошо. Немножко устала. Новости? Да нет, никаких новостей… — Мирра как будто видела дочку: стоит еще, наверно, в пальто. Едва вернувшись с работы, сразу хватается за телефонную трубку. — Все в порядке, Томочка. Новостью теперь уже будет вернисаж, — спокойно продолжала Мирра. — Говоришь, на улице сейчас хорошо?.. Да, ты права. Пройдусь немного. Целую тебя, дорогая…
Мирра положила трубку. Картина, от которой она не отрывала глаз во время разговора с Тамарой, в ранних осенних сумерках приобрела таинственную глубину. «Работал. Весь холст переписал», — не оставляла Мирру все та же мысль. И вдруг она спохватилась: Нохум может ненароком заглянуть к ней за книгой. С минуты на минуту Блюмы вернутся с работы. Мирра завернула картину и поставила за спинку дивана.
Скрыть находку от Блюмов. Ни словом не выдать себя Тамаре. Мирра твердо решила: никто из них, из самых близких, бесспорно имеющих право знать истину, не увидит картину до выставки. Начнутся разнотолки, пересуды, которые могут смутить, поколебать ее. Нет, она должна рассчитывать на себя, только на себя.
Может, в самом деле пойти подышать? Давно она не видела такого прозрачного свечения. Мирра стала быстро одеваться, мимоходом взглянула в овальное настенное зеркало в коридоре и поразилась своему отражению. Она себя давно такой не видела. В нарядном клетчатом пальто, в кожаном берете — это была как будто и не она. А может, вовсе не одежда была причиной такого преображения? Впалые щеки порозовели, в уголках глаз ни намека на морщинки озабоченности, которые, как казалось Мирре, уже стали непременной принадлежностью ее лица.
С Арбата Мирра повернула направо. Легкими шагами, словно вместе с жестяной «болоньей» она сбросила с себя добрый десяток лет, дошла до улицы Воровского и долго кружила по близлежащим переулкам. Хотя улочки ее детства вовсе не походили на московские, сами названия их говорили о другом жизненном укладе — За́мковая, Юрьево-Завальная, — все же в трудные минуты она отправлялась побродить вдоль одноэтажных и двухэтажных особняков и почти всегда возвращалась из таких прогулок умиротворенная. Смешение архитектурных стилей только прибавляло прелести этим переулкам в ее глазах. Каждый раз она с любопытством отмечала, как в русский классицизм дерзко врывался модерн — цветы ириса в затейливой резьбе, овальные окна, решетки… Мирра с удовольствием вдыхала аромат осевших здесь столетий. Ведь и модерн принадлежал уже старине.
Тридцать лет назад Ехиэл в первый раз привез Мирру в Москву. До тех пор она Москвы никогда не видела. Остановились они, как и во все последующие приезды, у старшего брата Ехиэла. Отправляться в какой-нибудь музей было поздно. Билеты в театр Мейерхольда Нохум раздобыл для них только на следующий день. И Мирра с Ехиэлом провели свой первый общий вечер в Москве в этих арбатских переулках. Как и теперь, тогда стояла осень. Но была она совсем другой. Ясная и теплая днем, с ласковой прохладой по вечеру. Сухие листья взлетали из-под ног, кружились, шелестели. В солнечном свете — оранжевое золото; золото с лиловыми вкраплениями — когда по земле распластывались тени…
Ехиэл показывал впервые молодой жене Москву с самоупоением владельца обширнейших угодий. Смеялся, дурачился, как это бывает в детстве, когда метафора представляется большей реальностью, чем сама жизнь.
— Знаешь, как называлась раньше эта улица? Поварская. И впрямь, вон бегут поварята с полными подносами. Смотри, в белых фартуках… — говорил он с мягкой усмешкой.
Мирра, по обыкновению, подхватила игру:
— Белые колпаки на головах…
— Сами розовые, а волосы льняные.
— Куда же они бегут?
— Сейчас покажу — вон в тот переулок… Называется Скатертный. Там накрыты длинные столы.
— Прямо на улице?
— На улице. Застелены накрахмаленными белыми скатертями. Слышишь, даже потрескивают? А чуть поодаль собаки. Охотятся за костями. Прыжок, хвать со стола — и утаскивают вон туда. Идем, я покажу тебе Собачью площадку…
Чтобы узнать человека, надо съесть с ним пуд соли. Так уверяет пословица. Когда же Мирра успела съесть пуд соли с Ехиэлом? Не иначе, как в другой, прежней жизни, до того, как они встретились и назвали друг друга по именам.
На обратном пути у Никитских ворот Мирре бросился в глаза неказистый плакат, приглашавший на фильм, который давно сошел с экрана. Недолго думая, Мирра завернула в давно полюбившийся ей Кинотеатр повторного фильма. Предыдущий сеанс еще не закончился. До следующего оставалось целых двадцать пять минут. Мирра терпеливо ждала в фойе. Но вот свет в зале погашен. На экране появляются первые титры. Из русской старины Мирра переносится в недавнюю Америку — всего несколько десятилетий назад. Забавная и трогательная Дина Дурбин… Никак не справится, бедняжка, с чудом века — пылесосом.
Когда Мирра вернулась домой, ее родственники уже спали. На цыпочках она вошла в клетушку, служившую кабинетом Нохуму, кухней — ей и невестке, ванной всей семье. Взгляд задержался на этюде, который купил Нохум. Мирра подошла вплотную, прочла: «Вечер в Сокольниках». Сокольники, конечно, место красивое. Однако к чему здесь такой точный адрес? Застраховал себя горемыка художник. Отчего бы не назвать эту вещь просто «Красное и синее»? А почему в музыке «До-минор» можно, а в живописи «Красное и синее» непозволительно?.. Мысль улетучилась, не успев оформиться.
Она тихонько переоделась, почистила зубы, умылась. Во время этих невинных занятий, повторяемых автоматически изо дня в день, не требующих ни воли, ни сосредоточенности, ее снова охватила безотчетная тревога — та самая, что предвещает неукротимую бессонницу. Мирра проглотила таблетку, помедлила и приняла еще одну. «Только сегодня, — оправдывалась она перед собой, — сегодня иначе нельзя».
С карниза мерно падают крупные капли дождя и расползаются по стеклу. На городской площади звонит большой церковный колокол. Все ближе, ближе. Звон врывается в комнату, бьет в самые уши. Низкие басовые ноты. Церковный колокол или человеческий голос? Мирра хочет проснуться и не может. Сердце вот-вот разорвется от ужаса. Мирра кричит, сознает, что кричит. А у кровати стоит кто-то — очень родной. Может быть, Ехиэл? Он и рядом и будто нет его… Ей плохо. Почему он не слышит ее? Почему не приходит на помощь?
Мирра проснулась от собственного крика. Некоторое время лежала не шевелясь. К чему-то прислушивалась, затаив дыхание. Тихо в комнате, тихо на улице. В окно заглядывало осеннее утро, еще колебавшееся, обрушиться ли на землю дождем или от щедрот своих отсыпать ей горсточку солнечных лучей. При мутном свете в сознании у Мирры отчетливо обозначились два слова: «Егор Аверкиев». И сразу услужливая память сделала невозможной и надежду на сон.
В течение десяти лет, или около того, Аверкиев был вхож в их дом… Из тех гостей, которых не зовут, но терпят. По привычке. Позже, когда дом ее остался далеко и ни Ехиэла, ни Аверкиева она больше не видела… Вот-вот, снова, после стольких лет, их имена всплывают вместе. И тогда, когда фашисты заняли город, и потом, когда были изгнаны из него, она почти во всех письмах, во всех запросах сама ставила рядом эти имена… С досадой, будто кощунствуя, искала обоих. Она не испытывала к Аверкиеву недобрых чувств. И все же, когда она повсюду рассылала запросы о судьбе Ехиэла и одновременно — Аверкиева, так как он единственный мог что-то знать о ее муже, Мирре иногда казалось, что они участвуют в каком-то неведомом состязании. Сначала бегут рядом, а потом вперед вырывается Аверкиев. Он финиширует, а Ехиэл остается где-то позади и пропадает из виду… Нет, зла Аверкиеву она никогда не желала. Но когда в воображении возникала эта картина, Мирра покрывалась холодным потом.
Желать ему зла? Что за абсурд! До своей послевоенной поездки в родной город Мирра жалела Аверкиева, вспоминала о нем с участием. Но потом… Даже сейчас, сегодня, как это ни противоестественно, их имена возникают вместе: Ехиэл и Аверкиев. Картина Ехиэла… Подозрение превратилось в уверенность. Это он, Аверкиев, продал в антикварный магазин картину. Никаких сведений о Мирре у него не было, и, разумеется, ему и в голову не могло прийти, что она живет в Москве. Наверняка он не разыскивал ее с таким упорством, как она его. Да и столько лет прошло…
Первое впечатление… Мирра обычно верила своему первому впечатлению о человеке. Но Аверкиев… Он появлялся, исчезал, и первое впечатление со временем стерлось. Сегодня, однако, первая встреча с Аверкиевым ожила в ее памяти с яркостью фотовспышки.
…Заляпанные краской полотняные брюки, рубашка, распахнутая на груди, — таким появился он в столовой дома отдыха, являя всем своим видом житейский напор, для которого не существует никаких препятствий. Мирре бросилось в глаза несоответствие его растрепанной одежды с безукоризненно гладкой головой. Густые, черные как смоль волосы, разделенные над левым глазом будто по линейке прочерченным пробором, блестели, точно приклеенные.
— Что я вижу! Новенькая! Сегодня приехали? Будем знакомы. Егор… — подсев к ее столу, он без долгих церемоний протянул ей свою широкую волосатую руку. Опустив в тарелку ложку супа, которую она уже поднесла было к губам, Мирра подала руку незнакомцу и, растерявшись, назвала себя. Глаза, будто подернутые жиром, мазнули ее по лицу. Не смотрели, но отражали ее в своем глянце. Минуту спустя новый знакомый Мирры, одновременно и растрепанный и зализанный, уже сидел у соседнего столика. Его густой бас сразу заполнил всю кубатуру столовой.
— Что же, если я сочиняю стихи, мне рисовать нельзя? — внушал он соседкам по столу, будто они запрещали ему писать стихи или рисовать. Мирра видела, как его сильные руки с ожесточением рвут хлеб, громоздящийся рядом с тарелкой, как его красные губы дуют на дымящийся борщ, как он зачерпывает и проглатывает полные ложки в то время, как его бас гулко, точно пустая бочка, раскатывается по просторной столовой. — Того и гляди, забудем, что Пушкин рисовал, Лермонтов занимался живописью…
Кроме двух женщин, с Аверкиевым за столом сидел пожилой писатель. Мирра читала его роман и сборник рассказов. Ей не терпелось сказать ему, какое сильное впечатление произвели на нее его книги. Подойти к писателю запросто она не решалась. Если бы кто-нибудь их познакомил… Но однажды, сидя на берегу моря, он сам обратился к Мирре, кивнув на Аверкиева, который проходил мимо, играя хорошо развитыми мускулами и с видимым наслаждением просеивая сквозь пальцы босых ног белый песок:
— Родись я на сто лет раньше, я бы вызвал этого на дуэль…
— За что? — усмехнулась Мирра. — Такой славный малый… Каждый подтвердит. Вы заметили, что все здесь называют его по имени?
— Я бы вызвал этого «славного малого» прежде всего за его рассуждения об искусстве.
На следующий день в столовой, не успел аверкиевский бас пророкотать: «В наше время, когда так тесно сталкиваются различные науки… Леонардо да Винчи… Откуда взяться теперь такому титану…» — пожилой писатель со своего места бросил на Мирру жалобный взгляд. Мирра сочувственно кивнула, и Евгений Тимофеевич, будто грея руки о края тарелки, осторожно поднял ее и пересел к Мирре. Аверкиев поперхнулся на полуслове, следя за передвижениями своего соседа по столу. Когда тот поставил тарелку и сел рядом с Миррой, Аверкиев хитро подмигнул неизвестно кому: «А старый — не промах…» И снова в галоп: «Прекрасное, благородное надо пропагандировать. У нас слишком утилитарное отношение к жизни…»
Любознательные соседки по столу ловили каждое слово Аверкиева. С одной из них, это бросалось в глаза, он уже не ограничивался застольными беседами. Мирра никогда не видела Аверкиева просто так сидящим у моря. Он или поджаривался, распластавшись на солнце, или стоя разглагольствовал, не забывая играть мускулатурой. Между делом он опускал руку на обнаженное плечо своей самой благоговейной слушательницы: «Не пора ли, Шурочка, солененького отведать?» А та, с трудом поборов смущение, с особой заносчивостью задирала головку и, под нескромными взглядами мужчин на пляже, пускалась с ним вплавь. Аверкиев будто мощными веслами резал руками воду. Женская голова в голубой шапочке некоторое время двигалась рядом с непокрытой черной головой мужчины, потом начинала отставать. Аверкиев на большом валуне, торчавшем из воды, поджидал свою даму и помогал ей на него вскарабкаться. А на берегу строила замки из песка трехлетняя дочурка Шурочки, очень похожая на маму, пухлый белокурый амур с кудряшками — будто рубенсовской кисти.
С пяти до семи вечера Аверкиев сидел у моря, раскрыв этюдник. Писал. За его спиной постоянно толпились любопытные. Он принимал это как должное, это ему определенно нравилось.
Сколько раз и Мирру подмывало взглянуть, что у него получается. Не исключено, что он даровит. Каких чудес не бывает в искусстве! Но все же Мирра не могла себя заставить подойти к Аверкиеву, только присматривалась издали. Она замечала, какой возбужденный он возвращается с этюда и как быстро это состояние покидает его. Поставит этюдник, вымоет кисти и в тех же заляпанных краской штанах садится к столу — вещать и уминать еду.
— Конечно, он! Картина была у него! — вслух произнесла Мирра. И прикусила губу. Неужели она уже разговаривает сама с собой? И ведь не впервые. Порой это случается с нею и на улице, по вечерам, когда она выбирается подышать. Знак старости, знак одиночества. Спохватившись, она тревожно вглядывается во встречных: не дай бог, кто-нибудь услышит, заметит… Сейчас-то она была в комнате одна, никто не мог ни услышать, ни увидеть ее. И все же ей стало не по себе: нельзя поддаваться, человек становится старым, когда примиряется с мыслью о том, что стар…
— Не трогайте! Слышите, что вам говорят? Поставьте на место!
Девушка в купальнике… Белые и голубые полоски… Судорожно вцепилась в опрокинутый на ребро лежак, не зная, что делать дальше. Мирра сперва подумала, что Аверкиев не может допустить, чтобы такое хрупкое создание тащило тяжелый лежак. Наверно, хочет помочь. Но Аверкиев, зарывшись животом в песок и повернув голову к девушке, расходился все пуще:
— Сейчас же поставьте лежак, много вас таких, охотников до чужого! Она не из нашего дома отдыха, — обратился он за сочувствием к окружающим. — Идите, идите отсюда! — снова набросился он на девушку, а та, в ожидании заступничества или просто из упрямства и отвращения к орущему на нее субъекту, только крепче вцепилась в лежак, как будто победа в этой схватке была для нее вопросом жизни. Внезапно она отпустила свою незаконную добычу и пошла прочь.
В тот день Мирра явилась к обеду с небольшим опозданием. К ужину — тоже. Она больше не могла переносить аверкиевского баса. Но он оказался вездесущим. Возвратившись вечером из столовой в жилой корпус, Мирра невольно услышала «интимное» объяснение Аверкиева. Правда, он не слишком старался, чтоб его не слышали.
— Вот чудачка! Что ты переживаешь? У тебя же есть муж! Наберись терпения, Шурочка, на будущее лето я достану две путевки, и мы снова недурно проведем времечко. Я слов на ветер не бросаю, не сомневайся! — смешок и звонкий поцелуй.
— Муж у меня хороший. Он меня любит, — тоненьким голоском всхлипывала Шурочка.
— Ну и на здоровье! Дурак он, что ли, как можно не любить такой сладкий персик? Ты и мне по вкусу…
После короткого забытья с кошмарами все это ожило перед Миррой так ясно, будто было вчера. Странно: тогда, вернувшись домой из дома отдыха, она в первый же день сыграла Ехиэлу всего Аверкиева. Сыграла и сама удивилась, почему она недавно так возмущалась им. Издали никакой неприязни к нему она не испытывала. Буффонный персонаж — и только. «Твой коллега. Художник», — завершила она свой рассказ, рассмеялась и выбросила Аверкиева из головы. Ни разу не вспомнила о нем до… до новой встречи через полтора года с совсем иным Аверкиевым, предупредительным, радушным, всегда готовым услужить, с Аверкиевым, которого она потом так долго искала.
…Мирра повернулась лицом к стене. «Память — чего только не отыщешь в этом чулане, — размышляла она, — все свалено в кучу, одно на другом — не разгребешь. И вдруг, откуда ни возьмись, вылезает из-под груды рухляди рваный башмак. Пока человек молод, сношенные башмаки знают свое место, лежат, притаившись до поры до времени. Начинаешь стариться — и какая только ветошь не норовит выбраться на поверхность». И досадливо перебила себя: «Что мне теперь за разница, какое впечатление справедливо — первое или второе? Если Аверкиев жив, он снова иной. Хоть бы на час уснуть! Отоспать таблетки…» Но перед глазами все крутилось колесо. Не давало забыться…
4
Мирра варила манную кашу для Томочки, а Ехиэл развешивал на веревке, протянутой над плитой, свежевыстиранные пеленки.
— Может, сходим сегодня в театр? — вдруг предложил Ехиэл.
Мирра удивилась: Томочка, диссертация, у Ехиэла одна неделя до сдачи работы в издательство…
И все же они отправились в театр. Пришли, все билеты проданы. Возвращаться домой не солоно хлебавши было обидно. Завзятые театралы, они уже около года не видели ни одного спектакля. Встали в очередь к администратору. Ехиэл заглянул в окошко:
— Там какой-то ангел тьмы сидит… Ни за что не даст… Кроме твоей улыбки, рассчитывать не на что… Попытайся.
Оказавшись у окошка, Мирра увидела черную голову с гладко зачесанными, будто приклеенными к черепу волосами.
— От кого? — не поднимая глаз, буркнула голова.
Как ни внезапна была эта встреча, однако не узнать эту голову было невозможно. Мирра набралась храбрости:
— Не от кого, а д л я кого. Для меня и моего мужа. Два билета.
Тот, за окошком, подскочил, будто внутри у него отпустила пружина. Рука Мирры попала в две большие волосатые лапы. Не обращая внимания на толпящихся у кассы людей, администратор пророкотал:
— Очень приятно… Я еще там, в доме отдыха, знал, что вы жена Блюма. О, я всегда был почитателем вашего мужа. Когда только пожелаете… Милости просим к нам в театр!
Вскоре Аверкиев им позвонил. Вскоре начал заходить к ним в дом. И не только в дом — но и к Ехиэлу в мастерскую. Отнимал время. Таскал свои холсты. Но слишком навязчивым не был. Сделался кротким, как теленок. Куда подевался его бас?
— Можете взглянуть, Ехиэл Менухович? Если некогда, зайду в другой раз. Вот, из окна писал.
— Плохо писали.
— А что надо исправить? Вы мне скажете?
— Что надо исправить? Да все. Писать надо, а не раскрашивать. Забор красят, картину пишут, — говорил Ехиэл, а сам уже влезал в аверкиевский опус. — Здесь не помешает немного цинковых белил. А сюда бы чистого ультрамарина, хоть прямо из тюбика выжать, — Ехиэл увлекался, не замечал времени. Вдруг спохватывался и сердито бросал: — А теперь не обессудьте, у меня работа.
Нет, Аверкиев не обижался, как бы Ехиэл ни вел себя с ним. Пережидал неделю и являлся снова. Ехиэл будто чувствовал какие-то обязательства перед Аверкиевым и говорил иногда Мирре, словно оправдываясь:
— Черт его разберет, этого Аверкиева. Дикое создание, конечно, но вроде бы неплохой человек. Его упражнения… так ведь никакой школы. Нет, он все-таки не безнадежен…
Но подчас, когда Аверкиев уносил очередной холст с отчетливыми следами руки Ехиэла, тот хватался за голову:
— Господи, да что он ко мне прилип как банный лист! Я вообще терпеть не могу любительщины. Всегда не переносил!
Потом наступила осень, вернее, еще не осень, а конец лета, которому почему-то не терпелось обернуться промозглой сыростью и холодом. Во всяком случае, тот день был очень похож на сегодняшний. И тоже пятница. Это она точно помнит, да, дождливый осенний день… Немцы прут к городу. И спаситель Аверкиев прибегает, чтобы протянуть свою верную руку. Как глубоко Мирра и Ехиэл были тронуты его преданностью. Упрекали друг друга за то, что недооценивали Аверкиева.
— Берите Томочку, — сказал он Мирре, — и немедля уезжайте. Не задерживайтесь. Через два дня, не позже, я отправляю театр. Вывезти вас всех вместе я не могу, но Ехиэла Менуховича с картинами… Будьте спокойны, никто и не пикнет. Всем известно, кто такой Блюм…
Уже около недели Ехиэл не прикасался к кисти. Его год пока еще не призывали, и он дни и ночи дежурил на крышах. Между двумя дежурствами возился со своими работами, выполненными на бумаге и картоне. Снова и снова задумывался о каждой, перекладывал листы из одной папки в другую, тасовал, будто карты. Наконец отобрал две папки лучших, по его мнению, работ. Мирра настояла, чтоб эти две папки он отдал ей. А холсты вывез сам. С помощью Аверкиева. В такое время, рассуждала Мирра, нельзя все оставлять в одних руках. И как она оказалась права!
В восемь вечера они пешком отправились на вокзал, У нее — рюкзак на спине, чемодан в руке. У Ехиэла в каждой руке по тяжелой папке. Около полуночи Мирре удалось пробиться в товарный вагон. Будто подхваченная волной, она вместе с Томочкой, с рюкзаком, чемоданом, папками была брошена в самую гущу человеческого месива и оторвана от Ехиэла. Навсегда.
В дороге рюкзак Мирры сильно отощал. Первыми были принесены в жертву одеяла, которые Ехиэл настоятельно советовал захватить. Но Мирре казалось, что в Средней Азии можно и без них обойтись. И на каком-то полустанке она обменяла одеяло на две буханки хлеба и на круг белого сушеного сыра. На следующей станции Мирра рассталась со вторым одеялом, но на этот раз не так повезло — разжилась только одной буханкой хлеба и небольшим арбузом в придачу. А за печальное заблуждение Мирры — будто в Средней Азии не нужны одеяла — Томочка потом расплатилась крупозным воспалением легких.
Двадцать суток тащился поезд, пока однажды ночью не приполз на маленький полустанок недалеко от Мичуринска. Почему именно здесь оборвался его прихотливый, маршрут, никто не ведал. Паровоз загнал вагоны в глухой тупик, а сам торопливо умчался. Люди бросились к вокзалу, но вокзала-то, собственно, не было. Ветхое деревянное строение с несколькими скамейками внутри. Тем, кто половчее, посчастливилось отвоевать на них местечко. Прочие расположились на истоптанном, захарканном полу или же вовсе под открытым небом, опершись усталыми головами о свои пожитки.
С первым проблеском дня на вокзале стало просторней. Легче всех на подъем оказались, конечно, те, кто бежал с пустыми руками. В чем были, ушли из своих домов. Всю дорогу эти люди занимались поисками. Искали жен, детей, родителей. На каждой большой станции или полустанке, не успевал поезд остановиться, они первыми прыгали с высоких платформ, занимали очередь за судом или за хлебом, если находили такую, и бросались к вокзалу и привокзальному телеграфу. Шарили глазами по беспорядочно расклеенным бумажкам: «Ищу… Ищу…»
Прикрепив собственную заранее приготовленную цидулку, бегом возвращались либо к очереди, либо прямо к поезду, чтобы локтями вернуть себе оставленное и уже кем-то другим занятое место. Неоднократно эти люди, отзывчивые и поднаторевшие в дорожных перипетиях, пытались втащить Мирру в поезд. Ей было все равно, какой это поезд, куда он ее завезет — лишь бы ехал. Но в последнюю минуту она всякий раз отставала от своих благодетелей. Ей все мерещилось, что в толчее она потеряет или Томочку, или папки. И она оставалась на перроне, с отчаянием глядя вслед упущенному составу.
— Что вы носитесь с этими папками? — прикрикнул однажды на Мирру какой-то высокий, крепкий старик. — Можно подумать, у вас там миллионное состояние… Глупая женщина, думайте о себе и о своем ребенке!
Да будет благословен этот старик! Слова его пробудили в Мирре погасшую было энергию. Едва заслышав отдаленный свисток паровоза, она взвалила на плечи потертый рюкзак, схватила обе папки за ремни и, даже не оглянувшись на сиротливый чемодан, оставшийся на захарканном полу, ринулась навстречу поезду. Дочке закричала:
— Томочка, хватайся за ремень. Держись крепче. Не отставай!
Кто-то им помог, подсадил в вагон у самого конца платформы.
И тут Мирра почувствовала, что левая рука ее пуста. С неистовой силой — откуда только взялась — Мирра метнулась обратно, наперерез напирающей толпе. Свободной рукой она вцепилась в Томочкино плечо, не замечая, что девочка плачет и корчится от боли, другой рукой прижимала к себе ремень оставшейся папки — еще долгое время спустя пальцы правой руки отказывались ей служить — и все рвалась к выходу. Она кричала, молила о чем-то теснящую ее исступленную стихию, живую, жарко дышащую, ко всем и ко всему глухую, одержимую единственной страстью — отвоевать место в теплушке. Но Мирра все продиралась к выходу, пока не оказалась прижатой к стене в самой глубине вагона. Едва переведя дух, Мирра притянула к себе дочку, отгородив ее папкой, чтобы не задавили. Раздался громкий удар, лязгнуло железо. Кому-то удалось защелкнуть тяжелую задвижку на двери. Унялись крики, люди старались отдышаться. Первое, что услышала Мирра, было имя ее дочери.
— Томочка! — звал мужской голос и, не успела Мирра опомниться, снова: — Здесь есть девочка, которую мама зовет Томочкой?
— Есть! Есть! — как могла громко, откликнулась Мирра. — Я ее мать. Вот она, со мной. Что случилось?
Вместо ответа от двери поверх голов к ней поплыла тяжелая серая папка. И Мирра увидела через толпу того высокого и ладного старика, который ей так недавно советовал расстаться с папками.
— Дальше! Дальше! — направлял он движение папки. — Должна быть вторая такая же. — И вдруг с добродушной насмешкой: — Гражданочка, а вторая-то цела?
— Цела! Цела! — полусмеясь-полуплача, отозвалась Мирра.
5
Цела! Она и теперь цела. Неподалеку — рукой подать — работы из этой папки измеряют в длину и ширину. Кроят для них одежду из бумаги, выстругивают облачение из дерева, для каждой готовят стеклянную броню. На прошлой неделе Мирра заглянула в-цех. Стараясь никому не докучать, задала невзначай несколько вопросов, будто просто мимо проходила. На самом же деле она испытывала радость от мелькания бумажных полос, запаха клея и опилок. Это напоминало ей родное, давно минувшее. Ехиэл обычно оформлял свои работы собственными руками.
Один из запахов доставлял Мирре особенно острое наслаждение — запах скипидара, специфический, резкий — люди непривычные зажимают от него нос, — запах мастерской живописца. Как давно она не вдыхала его!
…Что за счастливая мысль была — взять с собой папки! В самый разгар войны в далеком среднеазиатском городе, где обосновались Мирра и Томочка, открылась первая персональная выставка Ехиэла Блюма. В отсутствие автора. Мирру нередко спрашивали, где сам художник, и не просто из досужего любопытства, но в большинстве случаев с искренним человеческим участием.
Запруженный эвакуированными, из которых почти каждый в сумятице войны кого-нибудь потерял, город проникся атмосферой тревоги и озабочен был главным образом тем, чтобы обеспечить работой и крышей над головой выкарабкавшихся на поверхность и приставших к его берегу. Коренным жителям пришлось потесниться и смириться с ограничениями в продовольствии. В этом городе выставка Блюма состоялась.
А позже, после окончания войны, выставка в столице огромной страны, где тысячи имен значились в списках Союза художников, в столице, где Ехиэл жил только в студенческие годы, представлялась Мирре несбыточной мечтой, которая, возможно, перейдет по наследству к ее дочери, а может быть, и к внуку. Оставшись мечтой. Не более.
…Мирра искала Ехиэла. Не только своего мужа, возлюбленного, отца своего ребенка, но и художника Ехиэла Блюма, имя которого должно остаться незапятнанным, даже если и нет его среди живых, если от его творчества уцелели только спасенные Миррой папки и то немногое, что сохранилось в музеях. Мирра искала Аверкиева, потому что другого пути к Ехиэлу не было.
Найти драматический театр, где Аверкиев работал администратором, оказалось нетрудно. Уже к концу сорок первого года директор театра обстоятельно, как и просила Мирра, ответил на ее письмо. О художнике Блюме ему ничего не было известно. Что же касается Аверкиева, тот с театром не эвакуировался. Декорации, костюмы, даже бутафорию Аверкиев сам препроводил на вокзал, организовал погрузку и устройство всего театрального снаряжения в специальном товарном вагоне, который театр получил только благодаря его усилиям. Администратор добился и того, чтобы в вагоне были установлены широкие скамьи для актеров, их семей и всего персонала. Начальник станции обещал отправить поезд не позже, чем через два часа после погрузки. Аверкиев сказал, что должен сбегать в город за одним человеком, что ни в коем случае не опоздает. Однако поезд отошел не через два часа, а через пять минут. Куда девался Аверкиев, директор не знал.
Такова была первая весть об Аверкиеве — но не о Блюме. И Мирра снова искала. Без устали разыскивала обоих. И каждый раз, выводя на бумаге их имена, гнала от себя наваждение: Ехиэл и Аверкиев бегут наперегонки. Вперед вырывается Аверкиев. Его лоснящаяся черная голова.
Когда Мирра через несколько лет после войны, уже поселившись в Москве, съездила в свой родной город, она узнала много больше. Только не о своем муже — об Аверкиеве.
Новый 1942 год — рассказывали люди — немецкие офицеры встречали в самом большом ресторане города. Успех банкета был в значительной степени обеспечен стараниями бывшего администратора драматического театра Егора Аверкиева. При немцах ему жилось неплохо: кутил и набивал себе брюхо вместе с офицерами на глазах у всего города. Когда немцы ушли, и его словно ветром сдуло.
Теперь Мирра не сомневалась: в ее видениях Аверкиев больше не будет обгонять Ехиэла. Теперь она искала только своего мужа. И действительно, скоро получила первую весть о нем. Не вполне достоверную, но все же весть. Знакомая актриса, землячка Мирры, вернувшаяся из эвакуации, писала, что как-то встретила свою бывшую домработницу. Та принялась ей рассказывать, чего навидалась при немцах, и актрисе пришло в голову спросить, не знает ли она ненароком о судьбе художника Блюма. Как же, ответила женщина, сама, собственными глазами видела, как полицай вел его посреди улицы. Блюм сильно хромал, но она сразу узнала его: высокий такой, кудрявый… Когда это было, она не могла вспомнить. Только одно знала точно: евреев уже давно загнали в гетто. Многих уже и в живых не было. Поэтому она так удивилась, когда увидела Блюма, и так ясно запомнила, что он хромал. Да, хромал… А желтой звезды на нем не было. Ни на груди, ни на спине…
Только в пятьдесят пятом году Мирра получила другое известие — бумагу, которая печатью и официальной подписью подтверждала самое ужасное, что могло произойти с Блюмом. Погиб даже не в гетто, а в гестапо. Как, когда, почему? Темно.
Эта бумага была для Мирры гранью, за которую не перейти. Все. Больше она об Ехиэле ничего не узнает. Осталось одно — выставка. Этим продлить его жизнь. Единственный луч в обступившем ее мраке. Зловещая бумажка ускорила открытие выставки.
Из кухни донесся шум воды. Воскресенье. Блюмы уже поднялись. Мирра взглянула на часы. Девять! Она отбросила в сторону одеяло, заглянула за спинку дивана: нет, не сон. Картина здесь! Единственный холст на выставке… Мирра опустила ноги на холодный паркет, посидела, задумавшись. Вот и будет показана живопись последнего периода, когда у Ехиэла по-новому возобладало декоративное начало. Кто будет хвалить, кто ругать. А некоторых картина просто удивит: «Декоративизм, — скажут, — ведь появился у нас совсем недавно. В шестидесятые годы». А в двадцатые что же? Декоративизма не заметили, а то — забыли?
Не привыкли… Блюм — лирик… А Блюма-то всегда влекло к декоративной живописи. «Соскучился по Матиссу, — вдруг заявлял он, — надо съездить в Москву». И ездил. А древнерусская стенная роспись? Какое место, она занимала в его жизни…
Резво, как в юности, Мирра в одной ночной сорочке поднялась с постели. Извлекла картину, прислонила ее к стене. Что за важность, в какую словесную оболочку будет одето впечатление от картины? Зрячий все увидит. Сама-то Мирра и видит и слышит… Картина тиха и торжественна.
Но когда, как? Мирра закрыла лицо руками. Ей и самой было неясно, к чему относятся ее вопросы — к судьбе Ехиэла или к тому совершенству, до которого он довел свое творение.
6
Когда? Как? Гестапо… Смириться с этим нельзя, но попытаться понять, почему Ехиэл попал в гестапо, можно. Врожденная независимость, неприятие компромиссов. Да, он мог протоптать для себя дорожку к подвалам гестапо. Но с чего все началось? У Ехиэла ведь еще оставалось время, чтобы покинуть город. Разве Мирре могло прийти в голову, что начало конца было положено ею самой? Если бы Ехиэл не провожал семью на вокзал, может быть, все сложилось бы иначе. Фантастическое стечение обстоятельств: кто бы мог подумать, что роковую роль сыграет дверь, небрежно оставленная открытой, тяжелая, дубовая дверь, которая обычно на ночь запиралась.
Это станет известно Мирре позже, после выставки. Ей также доведется узнать, что Ехиэл ушел из жизни уверенный, будто он свою последнюю картину сам искромсал ножом. Эту вот самую картину, купленную Миррой в антикварном магазине целой и невредимой. Еще и такая мука была ему суждена — пусть в болезненном бреду, но-решиться на убийство. И не просто убийство — обречь на гибель собственное дитя. Об этом он рассказывал пареньку, который должен был участвовать в освобождении художника Блюма из гетто. За несколько месяцев до начала войны этот паренек, о котором Мирра знала только, что его зовут Порфиша, показывал Блюму свои рисунки, и художник их похвалил. Несмотря на то то что Блюм был для Порфиши богом, освободить художника ему не удалось. Ночью поднялся переполох, и он сам угодил в лапы к немцам. Блюма он больше никогда не видел и не знал, куда тот девался. Только запомнил просьбу художника: если он, Порфиша, выживет и если ему случится встретить жену художника, пусть расскажет ей, что Блюм всю картину сперва переписал, а потом собственными руками уничтожил. «Моя жена меня всегда понимала, — говорил он, — я хочу, чтобы она знала, чем завершилась моя работа. Каким образом я сам завершусь, этого я уже никому не смогу рассказать».
Паренек остался жив. Прослышав о выставке Блюма, теперь уже не Порфиша, а весьма известный художник Рязанов разыскал Мирру и в подробном письме изложил ей все то, что рассказал ему Ехиэл. Возникший из этого рассказа образ художника в его последние дни в мастерской тогда еще потряс впечатлительного молодого человека. И ему удалось сохранить в памяти рассказ Блюма — не исключено, что некоторые подробности добавило его собственное воображение, — и как непридуманную легенду донести до семьи художника.
Вот она — эта легенда, обросшая со временем новыми деталями.
Проводив Мирру с Томочкой, Ехиэл поздно ночью вернулся пешком с вокзала. Не домой. А туда, откуда они ушли, — в мастерскую До момента эвакуации он должен оставаться здесь. Надо упаковать картины и дождаться Аверкиева. Вымокший под дождем, Ехиэл добрался до дома, где рассвет не раз заставал его за работой. На улицах мрак. Ни одно окно не светится. Ехиэл достал из кармана ключ от наружной двери, сделал, как обычно, шаг вперед и… Дикая боль обожгла его левую ногу. Пронзила до мозга костей. Он услышал сдавленный стон, будто не им исторгнутый, а кем-то посторонним, укрывшимся в недрах его тела.
Когда Ехиэл очнулся, он при бледном утреннем свете, пробивавшемся сквозь серую пелену дождя, прежде всего увидел распахнутую дверь. Он не сразу сообразил, что лежит в глубокой луже у входа в дом. Ехиэл с усилием, поднялся. Цепляясь за стены, преодолел порог. По привычке потянул на себя дверь. Она оглушительно захлопнулась за его спиной, и Ехиэл погрузился в темноту. Порылся в кармане, но спичек не нашел; тогда, нашарив перила, он схватился за них обеими руками и принялся прыгать на одной ноге со ступеньки на ступеньку. На третьем этаже он остановился. Еще прыжок — и сердце выпрыгнет вон. Ехиэл передохнул. Облокотился на перила, опустил голову на руки. Потом возобновил свои попытки, решив передвигаться несколько иначе. Как раньше, держался обеими руками за перила, перенося на них и на правую ногу всю тяжесть тела, но попробовал помочь себе и левой ногой, кончиками пальцев едва коснувшись пола. При первом же прикосновении Ехиэла пронзила еще более острая боль, чем прежде, когда он ударился о дверь. Так ему, во всяком случае, показалось. Он застыл на одной ноге, не в силах сдвинуться с места. Больная нога, согнутая в колене, повисла в воздухе.
Последний пролет Ехиэл преодолел ползком. Словно плыл — выбрасывал руки от ступеньки к ступеньке; отталкиваясь правой ногой, волок за собой левую. Пока не оказался сидящим на кушетке в своей мастерской. Перевел дух, стащил носок с больной ноги.
В доме было не топлено, водопровод не работал. Вода в двух полных ведрах, о которой Ехиэл позаботился перед отправлением на вокзал, была подернута коркой. Он смочил полотенце, перевязал больную ногу. И как был, не скинув промокшего до нитки пальто и сплюснутой в сырую лепешку шляпы, — одна нога перевязана ледяным полотенцем, другая в башмаке — Ехиэл повалился на кушетку. Вчера, перед выходом из дому, он расстелил ее для сна: на электрический свет не приходилось надеяться… Он уронил на подушку голову в мокрой шляпе. Руки бессознательно потянулись за одеялом.
Часы беспамятства, клочковатых видений. Как из тумана, выплывает обрывок яви и снова погружается во мглу.
Ехиэл взбирается на высокую лестницу, мама снизу торопит его: «Быстрее, быстрее, Ехиэлке, достань пасхальную посуду с чердака!» Он еще совсем маленький, в коротких полотняных штанишках. Он быстро взбирается все выше и выше. Ему нравится лазить на чердак. Там таинственно и сумрачно, как в сказке. Там белые призраки — рубашки на веревке, Ехиэл касается ногой последней перекладины. Но перекладина горит. Вся лестница горит. С чердака вдруг обрушиваются тарелки и рюмки. Звон разбитого стекла. «Мама, — кричит Ехиэл, — это не я. Я не виноват». Но мама не слышит его. Она калит в печи чугуны и чугунки, готовя их для пасхальных яств. Ехиэл стоит рядом и хнычет: «Бо-о-льно, бо-о-льно!» На кухне у его ног неподвижно лежит маленькая птичка, воробушек. И воробушек вторит Ехиэлу: «Больно, бо-о-льно!» Соседка — старая Иваниха — смотрит на птичку, крестится и причитает: «Господи, спаси и помилуй! Мертвая птица в доме — к покойнику…»
Ехиэл открыл глаза. В окне брезжила ленивая заря. Светает или смеркается? Всмотрелся в часы на руке. Двенадцать. Поднес часы к уху. Молчат. Ехиэл снова прикрыл глаза. Хорошо под одеялом. Тепло. Поясницу щекочут струйки пота. Тихо. Как перед грозой. Вот уже и погромыхивает вдали. Звенит стекло. Какое стекло? Почему оно звенит?
Когда Ехиэл снова открыл глаза, в комнате было совсем светло. А у него зуб на зуб не попадал. Стыла голова. Не глядя, он пошарил рукой по полу возле кушетки. Нашел шляпу, надвинул ее на голову. Эти первые осмысленные движения вернули его к тому, что случилось и что ему предстоит: скоро придет Аверкиев, надо собраться… Он отбросил одеяло, приподнял ноги и, не разнимая, опустил их разом на пол. То, что он увидел, на мгновенье заглушило боль. Серая птичка металась между двойных рам широкого окна Видно, влетела через наружное, разбитое стекло. Кстати, когда же оно разбилось? Кажется, что-то он слышал… И стук вроде какой-то. Может, это был Аверкиев? Не сумел добудиться. Наверно, решил, что в мастерской никого нет. Мысли беспорядочно громоздились, а взгляд не отрывался от воробушка, который отчаянно бился крыльями о стекло. Ехиэл собрался с силами; прыгая на одной ноге, дотянулся до окна, чтобы освободить птичку из заточения. И тут же о ней забыл. Напротив горел дом, издавна знакомый. В пустых оконных проемах бушевало пламя. За языками огня притаился мрак. Черным-черно. Дым валил справа, слева, стеной поднимался над горящими зданиями, расстреливая небо багровой дробью. Где они — красные машины с лестницами наготове… Подкатили бы с воем к дому… Как неосуществимая мечта, в сознании мелькнули ловкие парни, которые легко карабкаются по стенам, перелетают с балкона на балкон с мощными шлангами в руках. До чего же безысходно было то, что он увидел в окно! Даже зрелище погорельцев было бы отрадней для глаз: сидели бы, понурясь, на своей спасенной от огня мебели, на подушках, матрасах, выброшенных из окон на голый тротуар. А дети с визгом носились бы вокруг причитающих мам. Это все жизнь, даже когда плачут мамы. Но черный дым, которым, задыхаясь, захлебывается улица, преданные огню беззащитные дома, будто столетия назад брошенные и забытые, — это смерть.
Перед глазами промелькнул воробушек. Он затравленно метался между стеклами, искал выхода. Ехиэл приоткрыл внутреннюю раму: «Лети сюда, дурачок, что бьешься головой об стенку? Путь свободен. Мне бы так! А теперь надо дать тебе чего-нибудь поклевать».
Он потянул дверцу шкафчика, где с вечера оставалось полбуханки хлеба. Хлеб был на месте. Рядом Ехиэл увидел нож, которым он обычно резал картон. Нож показался ему чем-то чужим, враждебным, касаться его не хотелось. Взял высохший хлеб, отломил кусок. Попробовал надкусить. Зубы не брали его. В ведро, что ли, окунуть? Хлеб, точно камень, упал на дно ведра. И остался там. Ехиэл пил ледяную воду. О хлебе забыл. Зубы стучали. А он все пил. Кружку за кружкой.
Двумя прыжками он достиг кушетки. Подпер подушкой спину, положил на кушетку правую ногу. Обеими руками подхватил под коленом левую, перенес на кушетку. Минуту передохнул. Размотал полотенце: нога распухла от пятки до колена, полиловела. Положил подушку, хорошенько укрылся. Лежал, дремал… Славно так лежать и дремать… В тепле.
На Ехиэла ползет коричневая гора. Вот-вот придушит его. И двинется дальше. Душить. «Нет! Нет!» — что-то бьется в нем, протестует. И внезапная ясность: ни одной мировой катастрофе не удалось уничтожить гармонию вселенной. И другой голос, с насмешкой: «Конечно, ноев ковчег тебе подавай. Тебе ешиботником, а не художником быть». Ложь. Ехиэл знает — он художник. Художник, которому суждено стать свидетелем потопа. Нет неба. Нет земли. Во́ды… Все захлестнули во́ды. Но ковчег — не выдумка. Как он описан в Библии? Забыл. Все равно: наверно, золотистый, светозарный — иначе как различить его в водах! Как величественно скользит он в сером пространстве… Ковчег — красота. Ковчег — гармония. Что ему гнев божий?
Надо подняться. Не медля. Надо что-то делать. Внезапно прояснившееся сознание настойчиво требует чего-то от Ехиэла. Он напрягается, вот-вот поймает ускользнувшую мысль, что-то додумает, вспомнит. Какая легкость во всем теле: ни боли, ни голода, ни тревоги. Голова ясная.
…Москва… Весенняя мягкая полночь. Ехиэл со своим другом Виталием Ремизовым бродят вдоль бульваров. На Трубной мимо них с торопливым звоном проносится запоздалый трамвай. Внутри несколько человек. Клонятся в такт движению: вперед-назад, вперед-назад, податливые, невесомые, будто с дневными заботами сбросили груз собственных мышц.
В растворенном окне вагона возникла женская фигура. Кажется, женщина улыбнулась. Из освещенного окна она могла заметить только два черных силуэта на тротуаре. И если улыбалась, то лишь собственным мыслям. Но Ехиэлу приятно было думать, что улыбка предназначалась ему.
— Видал, какая красавица мелькнула? — с мальчишеской мечтательностью проговорил Ремизов, которому было уже под сорок, и, сладко зевнув, без всякого перехода возобновил их прежний разговор: — Любая борьба между различными направлениями, школами, вертится вокруг одного — дистанции. Кое-кто окунается с головой в жизненный котел, другие стараются отступить подальше. Чья правда — время рассудит. От жизни все равно не укроешься. На какое расстояние ни отходи. Так или иначе, мы зависимы от нее. Хотим мы этого или не хотим.
— Угу, — погруженный в себя, кивнул Ехиэл. Он всем своим существом осязал весну. Перед глазами еще стояла улыбающаяся женщина. Запечатлелась в нем, чтобы годы спустя, забытая, обрести новую жизнь на его полотне. Ехиэлу больше не хотелось говорить и даже слушать. Жаль было расплескивать в словах умиротворенность и приподнятость этой ночи.
Ремизов, однако, любил порассуждать. Нить своей мысли он должен был размотать до конца. Впрочем, будто почувствовав настроение Ехиэла, он поспешил подытожить:
— Самое далекое может иной раз оказаться самым близким. Произведение искусства ведь само по себе — новая форма жизни.
…Точно разбуженный этими словами, Ехиэл сел на кушетке. Против мольберта, на котором он работал, стоял другой — с большим зеркалом. На мгновенье взгляд Ехиэла задержался на нем. Зеркало честно отразило заросшее, искаженное болью лицо, блестящие, свалявшиеся волосы, лихорадочно горящие глаза. Ехиэл взял повернутый лицом к стене холст, натянутый на подрамник, и поставил его на мольберт. Посмотрел на картину. Посмотрел в зеркало… Лезет. Конечно. Белая женская фигура дробит полотно. Сводит на нет пейзаж. А Мирра хвалила… Мирра, Томочка, где они теперь? Сердце защемила тоскливая тревога. Но руки тем временем жили уже собственной жизнью.
Пальцы прошлись по шероховатой пряже красок. Будто норовя продырявить холст, Ехиэл начал ожесточенно бить по нему кистями. В судорожном нетерпении он, переложив кисти в левую руку, правой хватал тюбики, и, пренебрегая палитрой, швырял краски прямо на холст. Не глядя, нашел мастихин, уверенно сделал им несколько густых мазков. На свете больше не существовало неотвратимо наползающего коричневого удушья, отступила тревога о жене и ребенке. Осталась единственная реальность, в которую Ехиэл впился своими жадными, напряженными глазами, — жизнь, творимая им самим: узкая улочка между глухими желтыми стенами, отбрасывающими на раскаленный песок прямые теплые тени. Вверху, над горячей землей, распростерлось неподвижное от зноя голубое небо с остановившимися облачками. В центре белая женская фигура с бронзовым кувшином на голове.
Обморочная слабость охватила Ехиэла. Кисти рассыпались по полу, оставив несколько пятен на одежде. Он опустился на стул, вытянув больную ногу. Он видел: женщина шла из глубины среди дувалов. Ее ноги легко касались прямых теплых теней. И все стало цельно и собрано. То, над чем Блюм бился долгие месяцы, наконец состоялось.
В изнеможении откинувшись на спинку стула, Блюм не отрываясь смотрел на картину. Потом из последних сил, обмакнув кисть в кадмий, справа налево поставил свою подпись. Буквы, вспыхнув на холсте, придали колориту картины еще большую теплоту. Ехиэл помедлил и черным выделил два стройных «Л» из своего имени и фамилии… Вырвавшись из огненно-красного, эти буквы двумя черными свечами потянулись в высоту. Ниже, тоже черным, Блюм поставил дату — 1941.
«Сегодня, кажется, кое-чего добился», — прошептал он. Будто за подтверждением повернул голову к зеркалу. Вместе с картиной, вместе со своим собственным неузнаваемым лицом он увидел воробушка, выпущенного им из неволи. Тот неподвижно лежал на полу. С улицы донеслись крики. Крики, сливающиеся в рев, перекрывающие друг друга в оголтелом соперничестве. Слов в этой истошной разноголосице Ехиэл не разбирал, только понимал, что слова из ожесточенных глоток вырываются не на языке его родителей — еврейском и не на языке его жизни — русском. Он все еще смотрел в зеркало, уже не сознавая, где картина, а где отражение. Какая расправа ждет ее? Растопчут? Сожгут? Лучше самому… Он схватил нож и занес его над холстом. Успел подумать про нож: «Мое единственное оружие…» — и упал головой к зеркалу.
Тихо отворилась дверь. «Мирра… Вернулась…» — обрадовался Ехиэл. Но Мирра и не взглянула на него. Бесшумно сняла картину с мольберта. Ехиэл видел ее почему-то выросшие, покрытые волосами мужские руки. Ему казалось, что он кричит: «Стой, кто ты?» Но вряд ли сумел проронить хоть звук. Картина исчезла за дверью, оставшейся широко открытой.
7
Рисунки, акварели и гуаши, застекленные, в рамах, стояли на полу вдоль всех стен большого зала. По две и по три — одна за другой. В зависимости от того, как их задумала повесить Тоня. «Выше! Ниже! Криво! Немного правее!» — покрикивала Тоня. Рабочие, выполнив ее распоряжение, передвигали высокую лестницу чуть подальше, а Тоня задерживала взгляд на уже готовой стене: «Нет. Не пойдет. Снимите. Давайте сюда!» Она принимала от рабочих картину, искала глазами подходящее место и снова протягивала ее рабочим: «Да, здесь лучше!»
Мирра следовала за ней. Тоже подавала картины, забирала картины. А Тоня сердилась:
— Прошу вас, не надо ничего таскать! Лучше просто скажите… Еще заболеете перед открытием! Ваня, вот медведь! Опять стекло разбил…
Мирра на несколько минут присаживалась — и снова за Тоней. С беспокойством оглядывала стены.
— Тоня, сделайте одолжение, перевесьте этот пейзаж или вон тот… Посмотрите, красное с красным…
— Ничего особенного! Великолепная группа. Эти два и эти три.
— Нет, вы только взгляните, — не сдавалась Мирра. — Нехорошо. И вон — я только сейчас заметила — два женских портрета рядом: обе модели в одинаковом повороте.
— Ну и что же?
— Блюм этого не любил. И руки… Слишком много рук…
Тонины цыганские глаза бросают на Мирру быстрый взгляд:
— Хорошо, я велю перевесить.
К чему относится ее обещание, к портретам или пейзажам, — непонятно. Тоня уже упорхнула в другой конец зала. Внезапно она и вовсе исчезает. Наверно, в буфет побежала. Мирре туда не к спеху. Она рада на некоторое время остаться в зале наедине с картинами. Собраться с мыслями. Тоня ошеломляет ее своей стремительностью.
Тоня ушла. Рабочие ушли. Мирра, оставшись одна в большом светлом зале, ревниво смотрит на стены. В ее болезненной пристрастности ей кажется, что куда-то подевалась гармония, свойственная искусству Ехиэла. Сумбурные стены, не цельные. Одна работа слишком бросается в глаза. Другая тускнеет, убитая соседними, более интенсивными по цвету. Вон тот женский портрет почему-то воспринимается как черное пятно. Куда подевалась его тонкая красота? Черно-синее на голубом мерцающем фоне. Ему бы отдельно висеть. С подобающим освещением. Чтобы голубое не пропадало.
Взгляд Мирры переносится с одной работы на другую, и ей начинает казаться, что ни одна из них как следует не видна. Нагромождение картин, как в антикварном магазине. Ведь спасена была такая малость из того, что Блюм создал… Откуда же это чувство, что здесь слишком много выставлено? Стены перегружены.
И снова за свое настырный червь: может быть, Ехиэл в те страшные дни ошибся в выборе и сохранились не лучшие работы? А ей, в ее влюбленной слепоте, столько лет они служили единственным утешением и надеждой. Лучшее осталось там, откуда нет возврата. Нельзя давать волю таким мыслям! Не то — конец… и ей, и Ехиэлу…
Тем временем в зал забредают два художника, хотя до официального открытия выставки входить сюда не положено. Мирра овладевает собой. Выпрямляется. Поникшее, истерзанное сомнениями существо вновь становится женщиной. В глазах вспыхивает огонек. Мирра знает в лицо этих художников. Они ее не знают, но, конечно, догадываются, кто она, и кланяются ей на расстоянии. Художники осматривают уже подготовленные стены, а Мирра пытается угадать, что означает их молчание — восхищение или неприятие (ничего среднего она и в мыслях не допускает). Но вот они приближаются к ней, роняют несколько одобрительных слов. По изумлению, сохранившемуся на их лицах, Мирре ясно, что слова их искренни. И она сразу чувствует к этим людям доверие и близость. Ей кажется, что она знакома с ними долгие годы. Так почему бы не набраться храбрости, покуда нет Тони?..
— Как вам экспозиция? — обращается Мирра к художникам. — Вам не кажется, что вон тот стенд… — показывает она направо.
— Два красных пейзажа… гм… Кто ваш экспозитор? Тоня? Сама должна понимать, что не слишком-то… Но другой такой лентяйки на свете не сыщешь. Вся эта быстрота, натиск — только для виду. Не стесняйтесь. Если вас что-нибудь не устраивает, требуйте — она перевесит.
В зал заходит еще один художник. Этот знает Мирру. И сразу подходит к ней. Смотрит туда же, куда направлены взгляды его коллег.
— Какой замечательный колорит! — обращается он к ним с горячностью. — Я тоже сразу заметил эти два пейзажа. Хорошо, что они висят рядом. — И повторяет вопрос: — Ваш экспозитор — Тоня? — И не дождавшись ответа: — Она знает, что делает. Не лыком шита. Как непохожи эти красные! Ясность, радость, а рядом сгусток напряжения, скорбь. Это акварель, конечно, — обращается он к своим товарищам, забыв о Мирре. — А это? Масло на картоне или темпера?
В дверях возникает Тоня с сигаретой в правом уголке рта и, увидев художников, заводит с ними длинный разговор. Она с ними на «ты». Она со всеми на «ты» — во всяком случае, как успела заметить Мирра, со всеми мужчинами не старше пятидесяти. Мирра знает, что, если воспользоваться моментом, можно добиться от Тони чего угодно. В присутствии художников ей захочется превзойти самое себя. Но именно сейчас Мирра в растерянности, не знает, чего требовать. Тоня вдруг оборачивается к ней со сверхделовым видом, долженствующим обозначать, что ей дорога каждая минута. Не успев дожевать потухшую сигарету, она оставляет своих собеседников и, едва касаясь ногами пола, начинает витать между стен.
— Портреты я перевешу, — бросает она так энергично, будто собирается своротить горы. — А вы идите обедать. Только рагу осталось, — и сверкнула цыганскими глазами: дождетесь, мол, — скоро от этого рагу и косточки не останется.
Вернувшись из буфета, Мирра застает ее снова увлеченную беседой с художниками. Хоть одета Тоня во все темное и строгое — брюки и свитер с глухим воротом, — она кажется Мирре голой. Наготой резиновой куклы — скорее мужского, чем женского пола. Сигарета в углу рта не дожевана, попыхивает красным огоньком.
Мирра ждет. Рабочие, возвратившиеся с обеда, ждут. Внезапно Тоня сует руку своим собеседникам — одному, другому, третьему, — и те исчезают все разом, тихо, незаметно, будто Тонино рукопожатие превратило их в бестелесные тени. И снова: «Вправо, влево, чуть выше, чуть ниже…» Находит свое место на отдельном стенде и вновь обретенная картина. На миг отвернувшись от нее, Мирра замечает по ту сторону широкого оконного стекла человека в осеннем пальто и меховой шапке. Куда он смотрит — на картину или на нее? Как только взгляды их встречаются, он исчезает. Мирра не знает этого человека, она даже не успела внимательнее присмотреться к нему. Почему же ее охватывает такое мучительное оцепенение? Пальцами обеих рук она сжимает свою сумочку, будто кто-то покушается на нее.
Не сразу замечает она приблизившуюся к ней смотрительницу зала, не сразу доходит до Мирры смысл ее слов:
— Мирра Абрамовна, простите, может, принести вам чашку горячего чая?
— Чая? Какого чая? — вздрагивает Мирра.
— По себе знаю — чуть начнет мутить, сразу выпиваю стакан горячего чая с пятью кусками сахара. Невестка мне посоветовала. Она врач.
— Крепкий чай, сахар — это хорошо, — соглашается Мирра, — все правильно. Но… спасибо. Не надо…
Смотрительница глядит на Мирру со сдерживаемым любопытством.
— Тут заходил один, — добавляет она, несколько поостыв, — говорит, ваш знакомый. Я хотела вас вызвать — так не позволил. Вот, записочку просил передать.
«Завтра утром я уезжаю. Надеюсь, что Вы не откажетесь уделить мне полчаса. Ваш адрес я знаю. Вечером зайду.
Аверкиев».8
И он пришел. Пожилой человек с крепкими плечами и красным, будто обожженным лицом. Он спокойно повесил пальто, снял меховую шапку с головы, которая, как обнаружилось, не так давно была обрита. Круглый череп зарос густым серым ежиком. Тем не менее каждый волосок торчал сам по себе.
— Вот и я, — бодро сообщил он, войдя в комнату. — Не ожидали?
Не затрудняясь церемониями, он опустился в мягкое кресло против нее, устроился поудобней и лишь тогда начал говорить:
— Вы, конечно, можете снова отправить меня туда, где я скоротал не один год. Хоть, по правде сказать, бабушка надвое гадала, удастся ли вам это. Сколько мне причиталось, отсидел от звонка до звонка, — он показал на свой обрастающий череп. — Не отрицаю, я свое с лихвой заслужил. Но… кто старое помянет, тому глаз вон… Это все так… Однако же я отлично понимаю, каково вам было покупать в магазине картину собственного мужа — может быть, на последние гроши, оторванные от пенсии? Погодите, вы ведь, наверно, еще работаете… Еще бы, вижу по вас, работаете, такие, как вы, держатся до последнего. Ладно, ладно… Понимаю ваше нетерпение: хотите скорее узнать, видал ли я вашего мужа. Печальная история. Очень печальная. Но что поделаешь? Время такое. Мне скрывать от вас нечего. Что его нет в живых, вы и сами понимаете. И не с сегодняшнего дня. Что же вас интересует? Ах каким образом?.. Но именно этого я не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю. Да, я его видел. Когда я пришел в мастерскую, он лежал на груде битого стекла в ногах мольберта, на котором обычно стояло зеркало. Зеркало было разбито, оконное стекло высажено. Я только заметил, что рот у Ехиэла Менуховича в крови. Осколками стекла порезан, а может, кровоизлияние…
— А вы?.. Вы не пытались его спасти?
— Нет. Не пытался. Передо мной был покойник. Да оказалось, ошибка… Но времени на размышления у меня не было.
— Ошибка?
— Ну конечно, ошибка. Но его дни, вы ведь понимаете, все равно были сочтены. Ну, еще месяц… От силы два…
«…Месяц… два месяца… Господи, один день, один час, одна минута жизни Ехиэла…»
Мирра поднялась, подошла к окну. Рванула в сторону тяжелую штору, уставилась невидящим взглядом в окно напротив, из которого через задернутые гардины пробивался лимонный свет.
Прошло некоторое время, прежде чем Мирра принудила себя вернуться к этому человеку с серыми колючками на черепе, рассевшемуся в ее любимом кресле. Молча, с помертвевшим лицом, опустилась на свое место против него.
— Рассказывать дальше? — спросил он. — Как хотите. Могу говорить, могу уйти. Ах, продолжать? Ну что ж… Кстати, сказать вам, о чем вы думали, покупая картину? Наверняка вам сразу же пришла мысль, что надо заявить в милицию… А может быть, вы уже успели там побывать?.. Впрочем, мне все равно. Милиция, предположим, запросит в магазине, кто продал эту картину. И магазин ответит. В квитанции все есть: фамилия, адрес, номер паспорта, где и когда выдан. Все как на ладони. Но и я не такой дурак, чтобы соваться с моим паспортом туда, где, куда ни плюнь, в мошенника попадешь. Как снаружи, так и внутри. У тех жуликов, что внутри магазина, круговая порука с теми, кто снаружи, — знают, с кем можно иметь дело, чтобы за руку не схватили, и кого на порог нельзя пускать. А мой паспорт — вот он! — с уничижительным поклоном Аверкиев вновь продемонстрировал свою голову. — Картину продал мой дружок, а не я. Он здешний, москвич. Если милиция примется за него, немногим разживется: был у него сосед, старый чудак, в прошлом году умер. Когда-то старик подарил ему картину. И никаких свидетелей. И если бы дружок даже навел на меня — не велика беда. Тысяча версий у меня наготове — любая годится. Не ахти какое событие — набрести случайно на картину в разбомбленном городе…
Думаю, вам ясно, что не страх привел меня сюда. Конечно, карьере моей вы можете повредить, — именно эти слова, которые, на взгляд Мирры, могли звучать только иронически, он произнес без всякого юмора. Что-то собачье появилось в его глазах, с мольбою устремленных на нее. — Вы удивлены… Старый хрен, а говорит о карьере? То-то и оно, что старый. Никто не спешит навстречу с распростертыми объятиями. Никто не подносит работу на блюдечке.
Вот я сегодня и приоделся. И не без предусмотрительности. Драповое пальто и зимой сгодится. И шапку купил меховую…
Аверкиев вдруг придержал свое словоизвержение. Немного помолчав, произнес в несвойственной ему манере — тихо, как бы оправдываясь:
— На ваши деньги купил, Мирра Абрамовна. Сегодня утром дружок со мной рассчитался. И поверьте, как только получу какую-нибудь приличную работу, верну вам все до копейки. Пусть у меня руки отсохнут, если останусь вам что-нибудь должен. Теперь-то что в прятки играть? С первой же минуты, как я увидел вас тогда, в доме отдыха, вашим рабом стал. Да я бы и сейчас на руках вас носил, лишь слово скажите. Столько лет прошло, а я вас сразу через окно узнал… Ладно, ладно, не сердитесь. Для меня не секрет, что вы меня всегда не больно жаловали. Ваш муж был ко мне снисходительнее, чем вы, но все равно, вы оба казались мне святыми. Люди, которым неведома корысть…
На работу я устроюсь. Отчего бы нет? Мой паспорт — не помеха. Я сперва покажу голову, а уж потом паспорт. Мало ли по каким причинам порядочные люди оказывались в местах не столь отдаленных… Хочется на старости лет обзавестись своим домом. Жениться на приличной женщине. Не слишком молодой. Как ее звали — ту, в Крыму: Шурочкой, кажется? Вам, женщине добродетельной, она запомнилась, наверно? Я не обольщаюсь на предмет того, что вы обо мне тогда подумали. Этих шурочек-мурочек было — пруд пруди. И в кафе у меня была одна — при немцах я же кафе держал… Только для офицеров. Попадались среди них женатые… отцы семейств. То и дело отправляли домой продукты, одежду, что попадалось под руку. А вечера они проводили у меня в кафе. Не думайте чего дурного — благопристойно, без дебошей. За этим хозяйка следила. Сокрушительная дама была. Бюст, шиньон… Сами понимаете, жирная корова с копной соломы на голове… Но для дела нашего будто родилась. Силу имела необыкновенную. Двумя словами на ломаном немецком языке любого расходившегося буяна унимала. Хозяйка что надо. Но жены у меня никогда не было.
— Сделайте одолжение, если вам известно что-нибудь о моем муже, расскажите. Если нет, увольте… Как у вас оказалась его картина?
— Вы правы. Гнусная привычка — постоянно ломать комедию. Театр виноват. И вообще то, что я всегда вертелся возле людей искусства. Зависть к ним одолевала: не жизнь, а малина — сплошная игра. Мне казалось, и я научусь играть и буду не хуже их. Поэтому я и зачастил в мастерскую вашего мужа. А он по своей доброте терпел меня. Думаете, я не понимал, что должен двадцать раз ноги отереть, прежде чем переступить его порог? Еще как понимал! И все же переступал. Больше скажу: каждый раз еще и надеялся, что хоть краешком глаза вас увижу. Ну, не сердитесь. Сейчас уйду. В кои-то веки раз… Может, больше и не свидимся. Так потерпите немного… Мою мазню, кстати сказать, я в начале войны велел моей тетке на базар снести. Тетка у меня несравненная. Сейчас ей уже восемьдесят три года. Но как огурчик. В здравом уме и трезвой памяти. Когда мне было четырнадцать, из колонии меня вызволила. Я воришкой был. Беспризорником. Тетка меня разыскала и человеком сделала.
Так вот, опусы мои… Впрочем, что о них говорить? Но те холсты, что хранят хоть малейший след прикосновения вашего мужа, я все до единого запаковал в ящик и погрузил в вагон вместе с декорациями. Можете справиться в театре. Хотя, скорее всего, ящик этот на свалку выбросили, если только дошли слухи о моем кафе.
А теперь о главном…
— Да, о главном… Вы остановились на том, что… в мастерской, у разбитого зеркала… Ну, что ошибка произошла… Так что же дальше было? Смилуйтесь, не тяните…
— Хорошо, скажу. Я хотел любой ценой спасти вашего мужа. Его и его картины, как и обещал. Так не судите слишком строго. То, что моя голова знакома с бритвой, это ерунда. Могло случиться так, что я бы не с волосами — с головой расстался. А чтобы новая голова выросла, о таком я еще не слыхал. Выходит, легко отделался. Однако вы должны знать, что у немцев я остался исключительно из-за вашего мужа.
Об эвакуации театра я позаботился. Вся труппа, весь персонал уже сидели в вагоне. Были погружены декорации, реквизит — все до мельчайшей бутафории. И я побежал за вашим мужем. Но слишком поздно. Ну, что вы так побледнели? Я ведь вам говорил, ничего неожиданного для вас в этом нет. Как провел ваш муж три предыдущих дня, я не знаю. Дорога с вокзала до его мастерской отняла у меня часа три, а то и все четыре. Пришлось петлять, кое-где уже горланили немцы. Несколько раз я останавливался, совсем было решался бежать обратно на вокзал — может быть, еще успел бы к поезду. Все же кое-как добрался до Ехиэла Менуховича. Правда, что пользы? Вы не дадите мне соврать, мы ведь при вас договаривались, что он будет готов в любую минуту. Картины завернет в холст и перевяжет веревкой. Как только мне удастся раздобыть машину, отвезем их на вокзал. Не получится с машиной, пешком пойдем, понесем, сколько сумеем, — может, придется несколько концов сделать, может, кто из рабочих сцены подсобит. Но в мастерской ничего не было готово. Чудом я спас единственную картину, ту самую, что вы купили. Нести ее — хуже не придумаешь: непросохшая краска. Но она стояла на мольберте. Значит, последняя работа… О том, чтобы идти с нею на вокзал, и речи не могло быть.
Состав, разумеется, давно отошел, если, конечно, бомба в него не угодила. Я отнес картину к себе в кладовку. Там она и оставалась все время, что немцы хозяйничали в городе.
— Странно, что вы не повесили ее в своем кафе. В самом деле, отчего бы и нет? Вспомните, может быть, запамятовали?
— Нет, не запамятовал. Дурак я, что ли, — такую картину в кафе вешать. Ее бы вмиг и след простыл. Не сомневайтесь, среди немецких офицеров были ценители. И художники. Встречались и такие, которые своего ненаглядного Гитлера сто раз ко всем чертям послали бы за одну — как это называется? — за одну фугу Баха, к тому же исполненную евреем. Правда, это им вовсе не мешало убивать евреев.
— А вы? Вы, часом, евреев не убивали? — проронила Мирра, не повышая голоса.
Аверкиев уставился на свои волосатые руки, покоившиеся на коленях, будто советовался с ними или призывал в свидетели.
— Нет, — наконец твердо ответил он, подняв глаза. — Евреев я не убивал. Вот русских девушек — как посмотреть, — может, я и в самом деле убивал. Не одну в свое кафе затащил. Хоть, с другой стороны, не силком, боже упаси, — добрым словом, уговором.
— Да ведь от голода…
— В кафе они были сыты. Шампанское пили, шоколадом заедали.
— Вы все-таки расскажете о своей ошибке?
— О какой ошибке?
— В мастерской у Ехиэла Менуховича… Вы ведь тогда ошиблись… О вашей благородной деятельности во время оккупации я не хочу больше слушать.
— Никаким особым благородством я похвастать не могу. Но что было, то было. Рассказать я должен. Это имеет прямое отношение… Потом поймете. Ну, говорить дальше? Ах, все-таки говорить? Спасибо вам за терпение, Я знаю, у вас доброе сердце.
С немцами я не убежал. Считаете, глупо? Но разве я не понимал, что как тут, так и там моя песенка спета. А коли пропадать, так уж лучше дома… Другие, подобные мне, судили иначе. Вы и слышать не хотите о том, что я у немцев остался из-за вашего мужа. А если навыворот? Именно из-за вас, может быть, я не удрал с немцами. Хотите верьте, хотите нет — надеялся передать вам картину из рук в руки. Когда наши вошли в город… Что это вы на меня так смотрите? Конечно, наши. Разве я не русский человек? Так вот, когда наши вошли в город, я картину отнес к тетке. Наказал сберечь, и она сберегла. А я… кто меня в городе не знал? Раньше или позже капкан должен был защелкнуться. Но я считал — лучше позже, чем раньше. Под горячую руку меня могли скорее свинцом угостить, чем за решетку спрятать. И я решил — пусть поостынут. До конца войны и несколько добрых лет после войны я отсиживался в сибирской деревне. Мужчина в деревне ведь тогда был на вес золота. Пришел в шинели и в сапогах — и ладно. Стал счетоводом в колхозе. Правда, чего там было считать? Вот и досчитался я до того, что один человечек в районе шибко мною заинтересовался… Пришлось сматывать удочки. Вернулся домой. Самое опасное время переждал — теперь будь что будет. К чему мне жить зайцем, если я здоров как бык! Так вот он я. Ни от кого не скрываюсь. Отсижу свой срок, зато потом, по крайней мере, можно будет не прятаться по углам. И вот уже год на воле. Работаю на бензоколонке. Но, признаться, такая работа не по мне. Бензин — не духи. Я…
Мирра уже не слушала его. Погрузилась в собственные мысли. Очнувшись, она прервала Аверкиева:
— А если на мгновенье представить себе, что завтра повторится та же ситуация, что в сорок первом… Как бы вы теперь себя вели?
Будто не заметив, что его бесцеремонно перебили на полуслове, Аверкиев ответил с уклончивой осторожностью:
— Теперь?.. Теперь мне осталось неполных два месяца до шестидесяти лет. Пенсионный возраст… Что касается ситуации — ни одна ситуация в точности не повторяется. Сейчас я знаю одно: в этом месяце, как можно скорее, мне надо устроиться на работу. Я уже сговорился с директором одного провинциального театра. Пойду к нему администратором. Там работает наш бывший актер, он меня рекомендовал. Почему бы и нет? Разве я плохо работал в театре? Здесь меня не в чем упрекнуть. Старался не только для себя, но и для других. В обязанности администратора не входят костюмы для актрис. Не моя это была печаль. Но я, когда нужно было, в лепешку разбивался, из-под земли доставал: шелк так шелк, бархат так бархат. Пускай дешевка, сплошное очковтирательство, так в театре все очковтирательство — зато вид имеет. Если бы мне удалось обосноваться в театре, в самом паршивеньком, пусть он будет с гулькин нос, пусть стоит на клочке земли, куда человеческая нога не ступала, — я бы сразу сбросил с себя добрый десяток моих каторжных лет. Я ведь люблю это дело, я врожденный администратор — ясно вам или нет? Сейчас я прямо туда направляюсь. Далековато, но городок приличный, по словам моего знакомого, и платят недурно. Пыль, конечно, столбом — новостройка, но это можно пережить. Строить-то кончат когда-нибудь… Вот и пришлось мне продать картину. Одеться. Иначе никак… Шанс упустишь и жизнь прозеваешь…
Аверкиев замолчал, понурился, будто его вдруг одолела тоска — тоска неподдельная. И Мирре почему-то показалось, что именно в его молчании таится нечто, имеющее прямое отношение к ней.
Аверкиев вздохнул:
— Да, прозеваешь… Человек, как бы значителен он ни был, должен уметь становиться маленьким, когда требуют обстоятельства. Вот этого не хотел понять ваш муж…
— Мой муж?
— Да, ваш муж. Если бы он это понимал, может быть, сидел бы теперь здесь, вместе с вами. Я вам сказал, что ошибся, и не соврал. У меня не было сомнений, что передо мной покойник, когда я увидел Ехиэла Менуховича на груде стекла в ателье. И только месяца два спустя дошли до меня слухи, что он, оказывается, в гетто. Думаете, я не искал его? Какими путями — это мое дело. Ночной пропуск, чтобы ходить беспрепятственно по городу, у меня имелся, в бутылках шнапса я недостатка не испытывал, да и не мальчишка я: стреляная птица.
В первый раз говорил я с вашим мужем от силы десять минут, и то в темноте. Так что, как он выглядел, не могу вам сказать. Но я узнал от него, что он поранил себе ногу, да еще воспаление легких перенес. С того света вернулся. Друзья вынесли его из ателье.
В гетто врачи спасли ему ногу. Ампутации удалось избежать. Все это он мне наскоро рассказал, а у меня только об одном спрашивал — как я остался в городе. Тут я чист — опоздал на поезд. Еще он хотел знать, чем я занимаюсь в оккупированном городе. Что ответить? Если я хочу ему помочь, мне нельзя терять его доверия. И я говорил невнятно, но многозначительно: «Об этом повременим… В следующий раз…» — «Егор, кто знает, будет ли следующий раз, — возразил он, — вы можете сейчас кое-что отсюда вынести? Пустяк. Во внутреннем кармане уместится…» И он передал мне блокнот — надо сказать, довольно тугой. «Егор, прошу вас, не как художник, просто как человек, сохраните это, друг!» В блокноте были рисунки — быт гетто, дети в гетто…
— Сохранили?
— Сохранил. У тетки. Валялся у меня дома «Брокгауз и Ефрон». Один толстенный том. Я вложил в него блокнот, завернул книгу в немецкую газету и оставил у тетки. Я вам этот блокнот вышлю. Недостает только пяти страничек.
— Пяти страничек?
— Да, пяти рисунков… Я все хотел как лучше, а вышло… Ваш муж был такой добрый, такой мягкий человек… Поди знай, что с ним невозможно сговориться. Если бы он позволил, я бы в лепешку разбился…
Ко мне в кафе зачастил один офицерик, еще совсем молоденький, с розовыми щечками и девичьей талией. Эдакий жизнерадостный ферт, улыбчивый, не вредный. И по-русски вполне сносно говорил, только будто кашей рот набит. Вижу я однажды — сидит он у столика с двумя девицами, беседует с ними так деликатно, как с настоящими фрейлейн. Впрочем, всегда так — ни разу ни одной девицы не обидел. Извините, я рассказываю то, что было. Я, конечно, человек грубый, отродясь такой, но вас мне хотелось бы пощадить. Что прикажете делать, если сама жизнь, о которой я вам рассказываю, так груба… Из песни слов не выкинешь. Слышу я, значит, офицерик рассказывает девицам, что он сам из Ростока, из интеллигентной семьи, и хвастает, что у ею отца весьма ценная коллекция картин, потому что он-де настоящий знаток живописи. Глаз у него снайперский! Да и сам он, офицерик, если бы не война, уже закончил бы в Берлине Академию художеств.
Я разговор этот намотал на ус. Через несколько дней после моей встречи с Ехиэлом Менуховичем я дождался подходящего момента и нашептал офицерику по великому секрету — мол, присмотрел я для него одну фрейлейн, писаную красавицу. Родители — оба врачи — погибли в бомбежку. Осталась одна-одинешенька. Еще совсем дитя, только со школьной скамьи. Столковаться с ней, однако, не просто. Пусть только сунется кто, она наглецу глаза выцарапает. В этой нежной кошечке — внушаю я офицерику — сидит тигрица, но такой обходительный кавалер, как он, отыщет путь к ее сердцу… В общем, улещиваю как могу.
Снова вы смотрите на меня, будто я злодей. Не забывайте — я хотел спасти вашего мужа. Что касается девушки… в такое время сам господь бог не сумел бы ее уберечь. А благодаря мне она попала в хорошие руки.
— Не понимаю, какое отношение… Но продолжайте, я слушаю… Рассказывайте все до конца. Как-нибудь выдержу.
— Да откуда вам понять? Я вам еще ничего не объяснил — пока только кусочек сахара показал, которым пса задабривал… Короче, нашептываю я офицерику, чтобы он об этой девушке никому ни слова, а не то, не дай бог, из-под носа уведут… И так, шепча и подмигивая, затаскиваю я его в свою каморку за стойкой. А сам чувствую — пол под моими ногами трещит, как весенний лед, сейчас ко дну пойду. Пистолет-то у него на боку — не у меня. Но останавливаться на полпути не в моем характере.
Я и говорю ему, этак посмеиваясь, что, мол, с девушкой все на мази, но у меня для него еще кое-что любопытное найдется. И вынимаю из внутреннего кармана пиджака пять жестких квадратиков — рисунки Ехиэла Менуховича, перегнутые по нескольку раз, смятые, да, конечно, попорченные, — и начинаю пудрить офицерику мозги: случайно проходил мимо ворот гетто и поднял вот это с земли. Сам развернуть не решился. Кто его знает? А вдруг письма с той стороны, листовки?..
Офицерик мой насторожился, но, как я вижу, не испытывает ни малейшего желания прикасаться к этим замызганным бумажкам. Тогда я сам осторожно разворачиваю одну, а он только глядит на мои руки. Увидев рисунок, за следующий квадратик уже берется сам. Если бы вы знали, с какой бережностью разложил он рисунки на моей крошечной конторке, как он их распрямлял и разглаживал, чтобы лучше рассмотреть. А сам бормотал: «Какая уверенная рука, настоящий мастер…» Он приказал мне пройтись по рисункам утюгом, объяснял, как именно — не слишком горячим, с обратной стороны… Вижу, и впрямь кое-что смыслит в этом предмете. Не просто так похвалялся перед девицами в кафе… Эти пять рисунков офицерик выслал по почте своему отцу. Его отец, рассказывал он, даже считал, что евреи создали в русской живописи собственную школу. И самую большую тайну доверил мне, что отец его очень гордился тремя Шагалами в своей коллекции, хотя сейчас они, наверно, невесть куда запрятаны. Даже подлинник Писсарро у него был, очень дорого стоил. А теперь… «Вы этих имен и не слыхали никогда, правда?» — хорохорился он, и я, само собой, прикидывался простачком: откуда мне слышать?
Для отправки рисунков в Германию особых усилий не требовалось. Некоторые офицеры даже фотографии расстрелов своим невестам посылали. И снимки эти исправно доходили, а то зачем бы их посылать?
С того самого дня офицерик мне покою не давал: я должен узнать, кто этот художник. Разыскать во что бы то ни стало, если еще он жив. Пусть пишет портреты немецких офицеров, то-то радешенек будет.
Признаться, я больше надеялся на мою тетку, чем на офицерика. Тот просто самонадеянный петушок. И к его кукареканью нечего особенно прислушиваться. С него надо было только начать, чтобы получить возможность хоть несколько раз вывести Ехиэла Менуховича за пределы гетто. Потом я бы его у своей тетки спрятал. Даже если бы Ехиэла Менуховича увели из-под самого носа у офицеров, они, наверно, особого шума не подняли бы: тряслись бы за собственную шкуру. Что же касается моей тетки, на нее можно было положиться. Она меня мальчишкой вытащила из колонии, но и я перед ней в долгу не оставался. Даже во время оккупации ни в чем нужды не знала. У моей тетки Ехиэл Менухович жил бы как за каменной стеной. Полицаев ей нечего было опасаться, все свои. Нет, нет, не подумайте чего, человеческими душами она не промышляла, боже упаси! Наши, когда пришли, и волоска на ее голове не тронули. Другое дело — пара шерстяных носков, теплая фуфайка или, к примеру, бутылка самогона, банка консервов, — таким товаром за хорошие деньги у нее всегда можно было разжиться. Говорю вам — министр, с любой властью столкуется. Сделает дело — и концы в воду.
Аверкиев снова помолчал. На этот раз терпение Мирре изменило.
— Что же вы молчите? Рассказывайте!
— Нечего рассказывать. С несусветным трудом, рискуя жизнью, добрался я во второй раз до Ехиэла Менуховича. Но он о моем плане и слышать не хотел. Все добивался, какое отношение я имею к немецким офицерам, и снова — чем я занимаюсь и как мог набраться наглости предлагать ему идти в лакеи к немцам. Он мне и слова вставить не давал: «Вы же сами художник, так и рисуйте их. Я-то вам на что?»
Так меня задели эти слова — до последнего моего часа помнить буду, — столько в них было яду, столько презрения… И откуда эта властность — кто бы мог подозревать, такой тихий, деликатный человек… И вдруг тоном, не терпящим возражений: «Верните мне мои рисунки. Сейчас же. Сию минуту. Я жду». Поверите, я, как теленок, стоял перед ним, безропотно позволил ему себя обыскать. Он вслепую — мы и в этот раз встретились в темноте — все мои карманы вывернул. Ничего, конечно, не нашел и говорит: «Ступайте прочь и не попадайтесь мне на глаза! Я не хочу вас больше видеть». Как будто он мог меня видеть в таком мраке…
Комнату Мирры заливал мягкий свет. У стен строгими рядами стояли книги. В двух удобных креслах сидели мужчина и женщина — обоим под шестьдесят, — отделенные один от другого только маленьким журнальным столиком. Если бы Блюмы не задержались в этот вечер на лишний час и заглянули бы к Мирре, они бы наверняка решили, что она принимает у себя друга молодости. Разве что угощения не было на столе. Невестка бы, разумеется, поспешила выручить Мирру из затруднительного положения — неожиданный гость, а в доме пусто. Быстро сообразила бы угощение из того, что накупила по дороге с работы, и, бросив на Мирру выразительный взгляд: мол, все в порядке, — задала бы гостю ритуальный вопрос: «Чай или кофе?..»
— Офицерику, если он уцелел, сейчас лет сорок пять, не больше. Может быть, даже отец его еще жив. Росток — это ведь ГДР, попробуйте разыскать его, на всех рисунках Ехиэла Менуховича есть его собственноручная подпись. Ошибка невозможна. Я, по совести, сказать, сперва не сообразил, что это подпись, думал, какой-то орнамент повторяется из рисунка в рисунок. Только сейчас, в Москве, когда я снова увидел ту картину, меня осенило, что в нижнем углу еврейская подпись вашего мужа. В сорок первом году, похоже, он так подписывался на всем, что делал. Красивый шрифт — еврейский.
Ну, мне пора на вокзал. Заеду домой, к тетке, потом сразу на работу. Блокнотик я завтра же вам вышлю. Один вопрос напоследок, Мирра Абрамовна, только не сердитесь — почему бы двум одиноким пожилым людям, которые не первый день знакомы, не скрасить друг другу остаток жизни? Нет, нет, не торопитесь отвечать. Подумайте хорошенько, а?..
Мирра поднялась. Встал и Аверкиев. Они вышли в переднюю. Облачившись в пальто и шапку, он чуть помедлил, ожидая, чтоб она подала ему руку. Мирра открыла ему дверь и почувствовала на своем лице тот же бесстыдный, оценивающий взгляд, как несколько десятков лет тому назад — в Крыму. «Ауфвидерзен!» — громко, с насмешкой то ли над ней, то ли над собой, произнес Аверкиев, и дверь за ним захлопнулась.
9
Врач «Скорой помощи» сказал:
— Ничего страшного. Давление подскочило. Сделаю вам укол, сразу станет легче. — И Тамаре: — Поскольку у вашей матери это в первый раз, не мешало бы ей полежать денька два-три.
— Конечно, конечно, мама в последнее время сильно переутомилась. Выставку отца готовила, — пустилась в разъяснения Тамара, будто это могло интересовать врача, уже накинувшего пальто поверх халата. Тамара поблагодарила врача, проводила к выходу. — Завтра возьму три дня по уходу. Мама отдохнет, — заверяла она его в то время, как он, молодой и быстрый, мысленно уже был в машине и торопился к другому, может быть, гораздо более тяжелому больному.
Мирра не сомневалась, что давление у нее подскочило еще в тот момент, когда она, оглушенная внезапной болью в сердце, схватилась обеими руками за столик в антикварном магазине. Тамара, однако, и не подозревала, что пришлось пережить ее матери за последние несколько дней.
После ухода врача Мирра вытянулась в своей постели, а Тамара села на стул напротив.
— Мама, ты сегодня как раз очень хорошо выглядишь. — Тамара достала зеркальце из своей сумки. — Посмотри, какая молодая. Щеки розовые.
«Глупая девочка, — подумала Мирра. — Лучше бы они не были розовыми». Но вслух согласилась:
— Конечно, чепуха какая-то. Я уже давно не чувствовала себя так хорошо, как сегодня.
И это была правда. Впервые за много дней она отдалась чувству покоя. Все тревоги вдруг отступили. Она была совершенно уверена в том, что завтра будет здорова, не оставалось больше сомнений и в успехе выставки Блюма. Только бы выспаться как следует; во что бы то ни стало выспаться. Теперь только восемь. Вот она и проспит до восьми утра. Целых двенадцать часов. Прекрасно…
— Мама, что тебе снилось? — будто издалека, донесся до Мирры Тамарин голос.
Мирра взглянула на часы, которые стояли на ее письменном столе, освещенные настольной лампой. Десять минут девятого. Странно, десять минут прошло, а она уже успела вздремнуть и даже увидеть сон.
Снилась ей дочка, совсем еще маленькая. Будто влезает она к Мирре на колени, обхватывает руками ее шею и целует, заливаясь смехом, в одну щеку, в другую, в одну, в другую.
«Ну, хватит, хватит! Ты мне шею свернешь!» — разыгрывая досаду, отбивается от нее Мирра обеими руками, отворачивает лицо. Но малышка, расшалившись, покатывается со смеху и не отпускает ее…
— Ты мне снилась! — улыбнулась Мирра дочери, сидевшей у нее в ногах с раскрытой книгой. Говорить не хотелось. Спать, спать…
Мирра проснулась ровно в восемь. Вошла невестка со своим аппаратом для измерения давления. 120 на 70 — как обычно. Все же Тамара подала ей завтрак в постель. Перед уходом наказала: «Раньше часа и не вздумай подниматься. Обед я тебе приготовила. Стоит на плите». Минуту помялась, будто хотела что-то прибавить. Но только бросила на мать тревожный взгляд, поцеловала ее в лоб и ушла. «Умница Томочка, — с облегчением подумала Мирра. — Не пыталась меня удержать. Все равно пойду…»
* * *
Два часа до вернисажа. Мирра сидит в выставочном зале. Юная, сияющая, появляется Тамара с пачкой конвертов в руке, из которых торчат узкие бумажные полоски.
— Этикетки! — задержавшись на минуту около матери, объясняет она.
— Это нетрудно. Я помогу, — предлагает Мирра.
— Нет. Не надо. Я быстро. Тоня меня научила: надо сначала разложить по алфавиту… Ты пока сиди. — И уже на ходу: — Ничего, мама, ты выглядишь очень хорошо.
«Неужели снова румяная?» — пугается Мирра. Из дому она вышла воспрянувшая, но теперь… теперь было бы лучше, если бы ее подпустили к какой-нибудь работе. Что-то ей не по себе. Сон наяву страшнее ночных кошмаров. Мирра смотрит на стены, увешанные работами Ехиэла, и вдруг перестает видеть их. Она видит самого Ехиэла, распростертого на груде стекла, с окровавленным ртом. На мгновенье Мирра приходит в себя. Даже хочет о чем-то посоветоваться с Тоней. Но снова все застилает мрак. Она слышит голос Ехиэла: «Как вы смеете предлагать мне стать немецким лакеем?»
Подходит Тамара, садится рядом. Рослая, крепкая. Она обнимает мать, и обе смотрят на последнюю картину Блюма.
— Папа все это писал с натуры, правда, мама, и женщину в белом тоже? Но тебе не кажется, что в этой картине кроется что-то таинственное? Все в ней и близко и далеко. Будто сегодня все происходит, а может, и тысячу лет назад…
— Как знать, — отвечает Мирра, — может быть, когда папа писал эту картину, ему вспоминались библейские легенды. — Близость дочери успокоила Мирру, проникновение Тамары в картину обрадовало ее.
— Да, конечно, легенда… Сказка про живую и мертвую воду…
Обе замолчали. Не отрываясь смотрели на узкую улочку между двумя раскаленными желтыми стенами, отбрасывающими на землю теплые тени. Они видели голубое, неподвижное от зноя небо с остановившимися облачками. И из глубины по теплым теням, будто сама вечность, ступала женщина с бронзовым кувшином на голове. И кувшин — казалось обеим — полон вечной водой жизни. Но тут взгляд матери упал на подпись художника: две стремящиеся вверх черные свечи. И прежнее смятение охватило ее. На выставке чего-то не хватало. Не хватало рисунков, сделанных в гетто. Сколько их было? Сколько дней для любимого дела выиграл у судьбы Ехиэл?
Дочь все еще обнимала Мирру; притихшая и взволнованная, гладила ее по плечу.
1973
Перевод Е. Аксельрод.
Дрейже
За субботним столом мы неизменно сидели с ней рядом, а между тем я долгое время не знала даже, как ее зовут. Никогда не замечала, чтобы с ней кто-либо заговаривал, тем более назвал по имени. Позже я пыталась объяснить себе это тем, что имя у нее просто неблагозвучное: «Дрейже» — никогда такого не слыхала… Могла ли я предвидеть, что вскоре стану в доме второй «Дрейже»? Это имя обернется для меня прозвищем, прилипнет ко мне на весь остаток лета. И подумать только, из-за горсточки остывшей фасоли моя двоюродная сестра Двейрке, тряхнув своей красивой белокурой головой, словно пощечину бросила мне в лицо: «Дрейже». Но о фасоли рассказ впереди.
В то лето я целых два месяца провела у моего дяди Аврома и тети Хане-Эстер в их длинном доме. Так его называли в местечке — «длинный дом». Фасадом он был обращен на базарную площадь, несколько в стороне от других домов и лавок, и много места не занимал. Зато в длину дом протянулся на целых две улицы справа и две слева, а там, за черным ходом, кончалось местечко. Огороды, лес вдали.
Четыре деревянных ступеньки вели с базарной площади прямо в сумеречную прохладу «зала». Окна маленькие, шторы плотные, тяжелые. Широкий комод, стулья с высокими спинками, за которыми можно лишь ермолку углядеть на макушке мужской головы или же платок на женской в том случае, если женщина отличается большим ростом. Самое почетное место в зале занимал буфет. Он сам по себе представлял собой великолепное сооружение — дом на доме. Нижний закрыт наглухо. Я не знаю, что в нем. И похож он на обыкновенный комод. Поэтому, хотя и целый дом, он для меня существует лишь как подпорка для верхнего, который крепко стоит на своих дубовых точеных ножках, а за его стеклянными дверцами можно увидеть удивительные вещи: голубые тарелки, с золотом по краям, белые, пестро разрисованные чашки — красные тюльпаны на зеленых стеблях, хрустальные розетки для варенья, серебряные стопки.
В пятницу вечером семья дяди и тети дружно собиралась за столом в зале. Только после того, как все — один в один рослые, ладные — занимали свои места, в зал входила Дрейже. В черном платье до пят, черный платок на голове. Между платком и платьем продолговатое белое пятно — лицо Дрейже.
Под серебряным подсвечником на комоде лежит белоснежная салфетка ручной работы. В подсвечнике горят свечи, над которыми тетя, отрешенно прикрыв глаза руками, произнесла слова молитвы, с потолка свисает огромная лампа-молния. А лица сидящих за столом темны, замкнуты, словно с появлением Дрейже в дом пришла беда. Можно подумать, что никто из них ее и не видит. Но я точно знаю, все ее видят. Не только видят, кожей чувствуют. Дрейже тихо садится на свое постоянное место. С нею рядом сажусь я. И только потом, будто он нырнул под стол, опускается на свое место мальчик-нахлебник, маленький мальчик с большим горбом над правой лопаткой.
Когда мелюзга усаживалась в конце стола, мне всякий раз казалось, что тот его край, во главе которого восседал хозяин, взлетал, а наш падал. Словно мальчик бог знает сколько весил и, став на доску качелей, сразу заставлял ее опуститься. Равновесие восстанавливал дядя Авром. Он вздрагивал, словно его разбудили ото сна, и молитвой освящал трапезу.
В зале собирались только вечером в пятницу и в субботу днем. В будни он был открыт лишь для тети Хане-Эстер, которая представлялась мне королевой. Она царствовала над залом с его комодом и буфетом; она царствовала над своим статным, в высшей степени деликатным и молчаливым мужем; ей подчинялись дети. Почти все они учились в гимназии в большом городе, старший был уже студент. Тете не требовались слова, чтобы ее слушались. Стоило ей рассечь воздух сверху вниз кистью своей длинной костлявой руки, как никто и пикнуть не смел.
Она была очень высокой, моя тетя. Чтобы взглянуть ей в лицо, мне пришлось бы задрать голову да еще на цыпочки стать. Кроме того, я боялась, как бы она не увидела, что я на нее смотрю. Я и не смотрела. Поэтому я знала свою тетю не выше ее плоского живота, который с утра до ночи был обтянут широким серым фартуком. Может быть, именно из-за этого фартука она представлялась мне тоже широкой, серой и плоской. До сих лор не знаю, откуда взялась у меня уверенность, что во всем доме она одна была некрасивой. За те два месяца, что я провела в этом доме, я ни разу не посмела поднять глаза на тетю. Так толком ее и не разглядела. Зато я для нее всегда была будто фонарем просвеченная. В каком бы углу я ни притаилась, она находила меня не глядя. Мне казалось, что даже огромные шлепанцы на ее ногах имеют глаза и видят меня насквозь. Странным свойством обладали шлепанцы моей тети. Мягкие, бесшумные, они настигали меня всегда неожиданно. Я с трудом сдерживала себя, чтобы не броситься в испуге бежать. Едва могла дождаться минуты, когда тетя удостаивала меня тремя словами: «Ступай, иди поиграй!» Я так и не могу вспомнить, говорила ли она мне еще что-нибудь. Только эти три слова и запомнила. Может, потому, что они были для меня самыми желанными, а может, я действительно никаких других от тети не слышала.
Я не бросалась сломя голову на улицу, как мне хотелось. Меня удерживал страх перед мягкими шлепанцами. Я степенно проходила через узкий, длинный коридор меж тесных комнатушек, которые маленькими окнами — рама с четырьмя стеклами — выходили на две противоположные улицы. Кусок серой стены и окошко. Стена, окошко. А в конце коридора кусок стены пошире и совсем крохотное оконце в одно стекло под самым потолком.
В комнатушках, расположенных по обе стороны коридора, жили сыновья и дочери хозяев. В одной нашла себе приют Дрейже. Меня же поместили в комнату старшего сына-студента, который в то лето не приехал домой на каникулы. За глухой стеной с одноглазым оконцем под потолком находился закут. Туда мне ни разу не довелось заглянуть. Поэтому не могу сказать, кого и во что там кутали, в этом закуте.
Сдерживая шаг, я под неусыпным наблюдением тетиных шлепанцев проходила по длинному коридору в прилегавшую к кухне спальню хозяев, а оттуда в дверь и… свобода. Очутившись во дворе, я быстро обходила дом вокруг и через базарную площадь уже бегом направлялась на другой конец местечка. Там жила мамина подруга детства, женщина, которую бросил муж, Гинде-умница. С ее двумя дочками я, вырвавшись из-под надзора шлепанцев, проводила все время.
Обратно я возвращалась не спеша. Я снова превращалась в воспитанную девочку. А воспитанной девочке бегать не полагается. А вот с лицом своим я ничего не могла поделать. Оно пылало и предательски выдавало меня. Ведь добрых несколько часов отбивала об стену мяч, играла в «классики» — напрыгалась по обведенным мелом клеткам на земле, — как же ему было не пылать? Чем ближе к дому, тем больше я молила бога, чтобы ветерок подул и остудил мое потное лицо. Молила я бога не только потому, что боялась тети. Нет. Несмотря на чувство ущемленности, которое я испытывала в доме своих родственников, я все же их искренне почитала. Все здесь представлялось мне необыкновенным. Дом, где никогда не раздается громкий смех, никто не злится, но ничему и не радуется, а также ни о чем, во всяком случае явно, не горюет, слез не льет, — все не так, как в моем родительском доме. У нас не стеснялись давать волю чувствам. Именно эта несхожесть и пленила мое детское сердце. Я зорко присматривалась к моим двоюродным сестрам и братьям, старалась им во всем подражать. Походить на них стало моей мечтой. Я тянулась к ним с любовью и жаждала, чтобы и они меня хоть сколько-нибудь полюбили. Так или иначе, я никак не могла ожидать последовавших один за другим жестоких ударов. Пятница и суббота — какими горестными были для меня эти два дня. Впрочем, за один из них я впоследствии всю жизнь благодарила судьбу.
П я т н и ц а. История с жеребенком.
Я не узнаю дом. Непривычное оживление. Перешептывание. Лица у детей взволнованные, возбужденные. Даже серое лицо тети порозовело. Обед много времени не отнял, как всегда в пятницу. Ели на кухне, и сесть можно было где кому вздумается. Ячневая похлебка, свежая лепешка или ржаной корж — вот и весь обед. Для меня это одно удовольствие. Ячневая похлебка была мне гораздо больше по душе, чем все лакомые блюда к ужину в пятницу и на обед в субботу с обязательным долгим отсиживанием за столом.
— Ну, когда же мы пойдем смотреть жеребеночка? — Двейрке, моя двоюродная сестра с красивой белокурой головой, отодвигает тарелку. Тетя бросает на нее суровый взгляд и подносит палец к губам. Меня так и подмывает сорваться с места. Жеребеночек… Я тоже хочу посмотреть на жеребеночка. Сколько раз в базарный день я видела: лошадь, впряженная в телегу, а рядом жеребенок. Стараясь не отстать от матери, резво топает на своих длинных тонких ножках.
Теперь я больше всего на свете боюсь трех слов, которых обычно не могла дождаться: «Ступай, иди поиграй!» Пошла бы я или нет, если бы тетя произнесла эти слова? Не знаю. Но палец, приложенный к серым губам, был могущественнее любых слов. Он вонзился в меня как гвоздь, и все-таки, когда тетя кивком позвала своих детей, я пошла следом. Жеребеночек только родился… Вдруг тихий скрип. На пороге своей комнатушки показалась Дрейже. И тут же плоская рука тети словно ребром лопаты рассекла воздух.
— Я же вам сказала, чтобы вы не выходили. Сидите у себя…
Дрейже исчезла. Скрылась и тетя, а за ней дети. Я же ни туда ни сюда. Ком подступил к горлу. Куда мне теперь сунуться? Делаю шаг по направлению к закуту. А перед глазами острая, костлявая кисть. Вот она рассечет меня пополам. Я отступаю. Бегу к подруге моей мамы, Гинде-умнице, и к ее дочкам. Им я могу все рассказать. Там меня жалеют.
Я вбежала в комнату и, не помня себя от радостного возбуждения, выпалила:
— Наша кобыла родила жеребеночка!
— Жеребеночка?
Подружки наперебой стали меня расспрашивать:
— А он уже стоит?
— Сосет мамино молоко?
— А какая у жеребеночка шкура, коричневая или черная?
— Наверное, блестящая. Ведь она новенькая.
— А ты дала ему лизнуть ладонь?
— Это теленок лижет ладонь, а не жеребенок.
— Жеребенок ест все, как большой, даже овес.
Я стояла растерянная и во всем поддакивала своим подружкам. Жеребеночек уже стоит, и уже сосет, и ладонь лижет. Наверно, и овес ест, только овса я ему еще не давала. Просто не подумала об этом.
Мы поочередно прыгаем через веревочку. Двое вертят, одна прыгает. У меня ничего не получается. Каждый раз цепляюсь за веревку ногой.
— Не хочу больше играть, — говорю. — После приду.
Младшая из сестер понимающе смотрит на меня:
— Тебе хочется поскорей к жеребеночку?
А старшая:
— Подумаешь, невидаль какая, жеребеночек… Есть из-за чего важничать… Задавака! — это она из зависти.
А мне так хочется сказать своим подружкам: «Идемте со мной, я вам покажу жеребеночка. Я не важничаю. Я не задавака».
Я ушла. Шла медленно. Глядя в землю. Так ли уж хотелось мне видеть жеребеночка? Не помню. Помню только, что очень скучала по дому, по маме.
С у б б о т а. История о том, как меня не взяли в театр.
Это случилось на следующий день после истории с жеребенком. Тем самым жеребенком, которого я не видела, про которого не знаю, стоит он или лежит, сосет ли молоко, жует ли овес.
Я сижу в конце стола между Дрейже и мальчиком-нахлебником, маленьким мальчиком с большим горбом над правой лопаткой. Так в доме заведено с тех пор, что я там. Откуда мне знать, как было до меня и в каком порядке будут сидеть за столом, когда я уеду. Сегодня — это сегодня, такое, какое оно есть.
В субботу долго сидят за столом. Я едва дождалась, когда дядя произнесет послеобеденную молитву, и вдруг вижу: Дрейже шевелит пальцами в такт молитвенному напеву дяди. Лицо ее светится белым пятном на черной одежде, а пальцы упоенно пляшут на коленях. «Ой, она сумасшедшая, эта Дрейже. Все ясно». Мне становится обидно. Из-за нее, из-за сумасшедшей Дрейже, я не видела жеребеночка. Ей же сто лет, наверно, так зачем она всюду лезет? Никогда жеребенка не видела? Тетя Хане-Эстер права. В голове у меня складывается песенка о Дрейже. Я пою ее про себя, и невольно — в такт молитве, хотя я точно знаю, что я-то уж во всяком случае не сумасшедшая:
Дрейже — кадушка, Мокрая лягушка, Дрейже громко плачет, На метелке скачет…После обеда я снова побежала к подружкам, чтобы спеть им песенку, которую сочинила. А они еще не встали из-за субботнего стола. И мама их тут же, Гинде-умница. У них гостья, старая-престарая старуха, потому и засиделись за столом.
Я эту старуху никогда раньше не видела. Она же, как только я появилась, будто испокон веку меня знает, обрушилась на меня с вопросами:
— Как там поживает у вас Дрейже? С тобой-то она хотя бы разговаривает?
Разговаривает ли со мной Дрейже? О чем ей со мной говорить?
— Нет, — оторопело отвечаю я. — Она со мной не разговаривает.
Похоже, что чужая старуха уже успела забыть о моем существовании.
— Заблудшая душа, — со вздохом говорит она.
— Не далось ей счастье, — грустно кивнула Гинде-умница. — Сама загубила свой век.
«Заблудшая душа?» — об этом стоит подумать. Моя веселая песенка мигом выскочила у меня из головы.
У меня была взрослая сестра. Моя взрослая сестра читала романы. Весной я болела скарлатиной, потом пошли всякие осложнения, и я два месяца не выходила из дома. Вот почему мама, не испрашивая разрешения у своего богатого брата, отправила меня на поправку в местечко. За время болезни я исподтишка стала читать романы, которые сестра обычно от меня прятала. «Заблудших душ» в этих романах было предостаточно. Значит, Дрейже из таких? Вот почему ей приходится ютиться по чужим углам. Наверно, собственный отец ее проклял и лишил наследства. Так все отцы поступают со своими единственными дочерьми, если те дают себя похитить красавцу и удирают с ним куда-то вдаль в карете с огненной тройкой в упряжке. Но «заблудшая душа» ведь должна быть красавицей. Во всех романах, которые я прочитала, строптивые дочки, бежавшие от отца, божественно красивы. Но как подумаю о Дрейже, меня разбирает смех. Тоже мне красавица…
Играю с подружками в камешки на скамейке во дворе. Небо полно солнца. Вдруг спохватываюсь, опустело небо — ровная синева над головой. Только вдали блеклый цветок в море огня. Еще немного, и утонет цветок. Но до вечера еще далеко. В длинный дом я не запоздаю. Я иду по тихим местечковым улицам, погруженным в субботний покой. Время от времени останавливаюсь, наклоняюсь над каким-нибудь стебельком (принести в дом цветы боюсь, там только вазоны), потом иду дальше, приплясывая и тихо напевая песенку, которую сама сочинила.
Я не чувствую смущения от того, что слова песенки нисколько не подходят к тихой маленькой Дрейже, которая нисколько не смахивает на кадушку. А плачущей, тем более скачущей я ее никогда не видела. Но «заблудшая душа», красавец в карете — все это подходило к Дрейже еще в меньшей степени, чем моя песенка, тут и думать нечего. Если бы я в тот день оставила дом дяди и тети, я, наверно, никогда бы и не вспомнила о какой-то «заблудшей душе» по имени Дрейже, которая «сама загубила свой век». Может, отпечатлелась бы в моем воображении бледная тень в черном одеянии, но не больше того. Суждено было иначе… В ту же субботу, вечером, я близко познакомилась с Дрейже.
В субботу в зал разрешается входить в любое время. Я вошла с парадного хода, прямо с базарной площади. Вошла как раз в тот момент, когда тетя водрузила на палец, который почему-то не имеет названия, рядом с обручальным кольцом еще одно, тоже золотое, толстое, только с красным камешком посредине. Тетя же вся целиком, от шеи до пят, ушла в серое платье. Платье блестело и шуршало. На груди, выглядывая один из-под другого, похожие на тонко раскатанное тесто, были уложены листы белого кружева. Так тонко можно раскатать только тесто из крахмала. Моя мама печет из него блинчики с творогом на Пятидесятницу. Какая, однако, у меня огромная тетя. Высокая, широкая и совсем плоская.
Тетя направляется к двери. Шестеро нарядных детей — три мальчика и три девочки, — все красивые, здоровые, следуют за ней. А я стою. Со мной здесь сотворили такое, что словами не рассказать. Мне впору закричать истошным голосом: «Люди, помогите!..»
Все ушли. А я виню самое себя. Все дело в том, что я слишком застенчивая. И почему я так боюсь тети? Она ни разу даже не накричала на меня за все время, что я у нее живу. А я пришла и забилась в угол. Меня не видно было из-за тяжелой шторы. Тетя просто про меня забыла. А дядя, почему он ей не наказал, чтобы взяла меня с собой в театр? Для дяди, однако, я всегда готова найти оправдание. Он молчаливый человек. Он очень деликатный. В домашние дела не вмешивается. Он и сам навряд ли пойдет в театр. Его ведь и дома-то не было, когда они все ушли.
Мне тоскливо одной в зале. Выхожу и усаживаюсь на крылечко. Красный край неба растекается в ширину и все бледнеет. Цветок, красовавшийся в середине, слился с ним и окончательно поблек. Его уже и не видно. А вечер все еще не наступил. Базарная площадь тиха и пустынна. Суббота… Какие могут быть дела у крестьян на базарной площади, когда у евреев суббота? Да к тому же евреи пошли смотреть театр. На крылечке я сижу долго. Сердце щемит от досады. Я ведь сама на той неделе слышала разговор о том, что в субботу дочки реб Нисона Горелика будут представлять в театре. Как я могла забыть? Приди я пораньше… Тетя очень спешила.
Я не просто так сижу на крылечке. У меня появилась цель. Пусть только появится прохожий, я подойду к нему, кто бы он ни был, и попрошу, чтобы он взял меня с собой в театр. Я не сомневалась, что именно туда он и направится, прохожий, куда же ему еще? Представление, конечно, уже началось. Но это не важно. Мне приятно воображать, как я вхожу в сарай Нисона Горелика, который на сегодняшний вечер превратился в театр. Не с тетей я вхожу и не с ее детьми, а с чужим человеком, не знаю, не ведаю, кто он такой. У него доброе лицо, и я с ним пошла. Все головы поворачиваются ко мне, и тете моей становится стыдно, очень стыдно. Почтения к тете у меня как не бывало. Мне хочется ей досадить. Пусть ей будет стыдно. Так ей и надо. Именно сейчас, когда ее нет рядом, я по-настоящему вижу ее, Серое, плоское лицо. И темное, как туча.
На улице повеяло прохладой. Рыжий песик перебежал наискосок через улицу и скрылся за лавкой с висячим замком на двери. Мне надоело сидеть на крылечке. Заныло под ложечкой — есть хочется.
В кухне сумрачно и тихо. На деревянной скамейке рядом с печью стоит чугунок без крышки. Заглядываю внутрь. На дне чугунка немного фасоли, оставшейся от субботнего обеда. Рука опускается в чугун, пальцы вылавливают несколько фасолинок и быстро бросают в рот. Еще и еще раз.
Н а и с х о д е с у б б о т ы. Я и Дрейже.
— Вот как! Ты тоже встаешь из-за праздничного стола голодная?
Мои руки… Ой, мои руки… Пальцы липкие… Пожар на моем лице. Пламенем горит.
— Чего ты стыдишься, дурочка, разве я не знаю, что кусок становится тебе поперек горла!
Голос моей мамы… Откуда у Дрейже мамин голос, ведь второго такого на свете нет. Когда моя мама говорит, я прислушиваюсь не столько к ее словам, сколько к тому, что между словами. Маме я об этом ни разу не сказала. Когда она говорит, мне кажется, будто в воздухе после каждого ее слова повисает еще какой-то звук, еле слышный. Я знаю, почему это. Голос у моей мамы не для разговора, а чтобы петь. Ох и поет же она, моя мама…
В субботние сумерки, после захода солнца, мы сидим — мой папа, братья, сестра со своими подружками — и слушаем, как поет моя мама. Песню за песней. Летом, бывает, соседка останавливается у открытой двери, из-за ее плеча и другая выглядывает. Все слушают, как поет моя мама. Когда она умолкает, соседки тихо, на кончиках пальцев входят в дом и усаживаются на кушетке. А мама запевает новую песню.
Я очень люблю субботний вечер у нас в доме. Моя мама поет. А в комнате сгущаются сумерки, и мне становится грустно. Я тоскую по субботе, она на исходе. Я тоскую по маминому пению, хотя пока она еще поет. Но я наперед знаю: вот-вот мама выглянет в окно и в вечернем сумраке увидит на небе звезду.
— Есть! — скажет мама. Ее «есть», тихо звеня, повиснет в воздухе, как пропетая нота.
Мама вносит из кухни зажженную лампу. Лицо у нее будничное и озабоченное. Конец субботе…
— Пойдем, я тебе солью на руки, — говорит мне Дрейже маминым голосом.
Я наклоняюсь над тазом, Дрейже поливает мне на руки из большой медной кружки и улыбается своим беззубым ртом. Зуба ни одного. Когда Дрейже улыбается, она становится совсем не похожей на ту, которую я привыкла видеть только по субботам за столом. Тоненькие морщинки, которыми сплошь исчерчены ее бледные щеки, приходят в волнение и плывут вверх к ее кротким глазам. Большим, широко раскрытым, совсем как у молодой.
Вхожу вслед за Дрейже в ее чистенькую каморку. Она садится на единственный стул, а меня усаживает на свою аккуратно застеленную кровать. Достает из ящика стола альбом с фотографиями:
— Это мой жених.
И перелистав страницу:
— Это мой муж.
— Ой, так это же совсем не тот, — удивляюсь я.
— Не тот. Конечно, не тот, — охотно соглашается Дрейже.
Еще страница и еще:
— Это мой папа и моя мама. А вот Авремеле. Ему здесь всего девять годочков. Что ты на меня так смотришь? Авремеле это. Твой дядя Авром. А тут мои дети. Видишь, одна девочка и два мальчика. Их мачеха, говорят, еще жива. В Варшаве она, их мачеха.
Дрейже все листает альбом, но я к фотографиям уже особенно не присматриваюсь. Мне как-то не по себе с Дрейже. «Она, наверно, сумасшедшая, — подумалось мне в тот день во второй раз. — У ее детей мачеха в Варшаве… Что это она такое говорит?» Все же, когда Дрейже закрывает альбом, у меня против воли вырывается вопрос:
— Ну, а вы сами? Никогда не фотографировались?
— Есть, есть у меня карточка, как же. — Дрейже снова открывает альбом. — Я здесь уже старая, видишь, почти тридцать стукнуло. Кто его знает, что на меня нашло. Не понадеялась на местного фотографа. Глупость какая. Ради этой вот карточки аж в город поехала.
«Это Дрейже?» — спросила я себя, когда девочкой увидела ее фотографию, и вся как-то затихла. Сознаюсь, и теперь то же. Сто́ит мне посмотреть на фотографию Дрейже, как на миг затихает во мне бег крови. «Это Дрейже?» — спрашиваю я себя, как тогда, в детстве. Над воротничком-стоечкой высится шея, которая с невыразимой грацией несет на себе красивую женскую голову. Круглое лицо, нежные губы, готовые раскрыться в улыбке, доверчивые большие глаза. Волосы зачесаны кверху. Высокая прическа оставляет открытым маленькое нежное ушко. Это ушко удивительно трогательно. Иногда я ставлю фотографию Дрейже на свой письменный стол. Пусть люди смотрят. Моим друзьям, конечно, знакомы прелестные женские головки Греза, созданные около двухсот лет назад и до сей поры украшающие стены множества художественных галерей мира. Но французское изящество в сочетании с невинной простотой провинциальной еврейской девушки — где такое увидишь?
Из всего альбома только она одна удержалась у меня в памяти с ее нежным маленьким ушком под высокой прической. Это ушко меня в детстве больше всего поразило. Возможно, потому, что, согласно суждениям взрослых, которые мне доводилось слышать, красивой должно считать только ту, у которой «правильные черты лица» — маленький ротик, точеный носик и тому подобное. А тут я вдруг увидела, что ухо тоже может быть красивым.
Итак, я, кроме Дрейже, никого не запомнила. А от альбома в целом осталось смутное ощущение, что одни дети там на фотографиях, а из людей постарше только парни и девушки, и то мало, по пальцам перечесть. Даже папа и мама Дрейже тоже всего лишь парень и девушка, никак не похожи на отца и мать. Насколько помню, мне даже хотелось спросить: «А дальше что? Почему в альбоме нет фотографий всех этих мальчиков к девочек, когда они стали старше?» Но что-то помешало мне об этом спросить.
Я не могла насмотреться на фотографию Дрейже. А между тем вот она, сидит передо мной. Ее лицо, как всегда, белое пятно на черном. Глаза словно за закрытыми ставнями, упрятаны под темные веки. Она где-то далеко от меня, Дрейже. Не намного ближе, чем незнакомая женская головка на фотографии.
Но вот Дрейже поднимает на меня глаза. Свои кроткие, полные доверчивости глаза. Те же самые, что на фотографии. Она улыбается мне беззубым ртом, и снова, как тихая вода, плещутся на ее бледных щеках тоненькие морщинки, собираются наверху, у глаз.
Дрейже потихоньку забирает у меня альбом, прячет в ящик стола.
— Хочешь, я расскажу тебе про свою жизнь?
И Дрейже рассказала. Я ее слушала. Но слишком юной я тогда была, слишком мало знала людей для того, чтобы все понять и запомнить. Допускаю, что некоторые частности жизненной истории Дрейже дошли до меня после, не ею изложенные, а другими. Немало лет прошло с тех пор, и многое из услышанного мной от Дрейже, естественно, растворилось в сутолоке жизни. Но испытанное мною потрясение от ее рассказа прочно осело в моей душе. Все дальнейшие, реально ощутимые испытания не смогли его вытеснить. Постараюсь верно передать на бумаге то, что сохранила память, и в таком виде, как мне довелось это услышать из уст самой Дрейже. И да простит мне читатель, если я уделю некоторое внимание также своему детскому недоумению и наивным вопросам, которыми я неуместно прерывала иногда рассказ. Манера изложения, которой Дрейже пользовалась так ненарочито, осела у меня и в уме и в сердце. И я не устаю благодарить судьбу за тот субботний вечер, который потряс мою детскую душу. Такого не забыть.
— Думаешь, Авремеле мне брат? — так начала рассказ о своей жизни Дрейже. — Он ведь мне сын. — При первых же ее словах в моей голове словно какой-то винтик переместился.
Как, дядя Авром приходится Дрейже братом? Тогда ведь она сестра моей мамы. Почему же, когда я уезжала, мама наказала мне передать привет в доме дяди каждому в отдельности (всех детей перечислила, назвала по имени), а Дрейже и не помянула. Да, но… «Он ведь мне сын…» Я совсем сбита с толку. Как это брат может быть сыном? Я так занята загадкой — кто кому кто — и опять-таки в своем ли уме Дрейже, что начало ее истории проходит у меня мимо ушей.
— …остались круглыми сиротами. Мне было девятнадцать — самая старшая в семье. Твою маму взяла к себе бабушка. Справила семидневный траур и навсегда увезла от меня крошку. Твоей маме было всего три годика. Бабушка, мир праху ее, вырастила девочку и, вырастив, повела под венец. Авремеле, дай ему бог здоровья, остался со мной. Ему минуло уже десять, большой мальчик. Не мальчик, а золото. Красавец, умница. И добрая душа, все ластился ко мне. Ребенок же, хоть и большой, сирота, к кому еще ему ластиться, как не к старшей сестре…
Умом я понимаю: Авремеле вырос и стал из него дядя Авром. Это всегда так. Каждый ребенок со временем становится большим. Когда я вырасту, я тоже стану большой. И все равно счет у меня не сходится. Никак не могу сложить воедино дядю Аврома и Авремеле, который ластится к Дрейже. Один да один — это, конечно, два. И все равно остается один да один, каждый сам по себе.
В комнате становится все темнее. Наверно, уже можно зажечь свет. Но мне больше нравится сидеть вот так, в полутьме. Тете Дрейже это, очевидно, тоже по сердцу, Незаметно для себя я в душе уже стала называть ее не просто Дрейже, а тетя Дрейже. И вовсе не такое уж некрасивое у нее имя. Имя как имя.
— Ремесло в руках у меня было, — рассказывает дальше тетя Дрейже. — С самого детства помогала маме в работе. А когда мама умерла, ее чулочная машина и вовсе перешла ко мне. Я строчила, строчила на ней и плакала — нет мамы. Когда горе немного утихло, я все также продолжала строчить и строчить. И не плакала уже, а пела. А когда пела, ты думаешь, я не помнила о маме? Ни на минуту не забывала — нет моей мамы, нет ее, и все тут. Но я не бедствовала, как другие сироты. Зарабатывала совсем неплохо. Мне и огород, маленький, правда, достался в наследство тут же, у самого дома. На плату за учение Авремеле в хедере, на еду, да и на одежду для нас двоих мне хватало с излишком. Сказать, что жилось мне легко, было бы неверно. Припеваючи — это да, — по голосу тети Дрейже я поняла, что она улыбнулась, — но работы я тоже не боялась. С утра до ночи за машиной. А то, что пела, — так это у нас семейное. На сердце отрадно — поем, грусть томит — опять-таки поем. Твоя мама, наверно, тоже так, а? И чего только я не натерпелась из-за этого самого пения. Люди говорили: «За один год отца и мать земля покрыла, а она поет. Глупая телка…» После, когда я вышла замуж, пересуды пошли и того хуже: «Как не надоест все время драть глотку? Не девочка уже. Думает, никто не знает, для кого она поет. Вигдор из головы не выходит…» Длинные языки… Говорят бог знает что… А ведь те же самые люди, что так говорили, добра мне желали. Не дали круглой сироте в девках засидеться. Мне уже двадцать стукнуло. А кто меня замуж выдал? Те же длинные языки… Потому и болтали о Вигдоре, обидно им было. Выдали меня за вдовца. Человек он был неплохой. А детей у него всего трое — девочка и два мальчика. Славные дети, всем хорошим людям пожелать можно.
Авремеле вырос и стал дядей Авромом, а она, старая Дрейже, становилась в моих глазах все моложе. Она как бы росла вспять. Бледная тень в черном — двадцатилетняя девушка, как моя старшая сестра! Меня так огорошило мое открытие, что я пропустила целый кусок из истории Дрейже, а голос ее все журчал тихо и печально.
— Вигдор шатается по местечку как неприкаянный. Священных книг не читает, делом не занимается, не женится. И людей нисколечко не стыдится. Сто́ит мне где показаться, он тут как тут.
— Тетя Дрейже, — я спохватываюсь, что прослушала что-то, — кто он такой, Вигдор?
— Как это кто такой? Я же тебе его карточку показывала. Мой жених. Мне еще и семнадцати не было, а ему девятнадцать исполнилось, когда мы слово друг другу дали. Но когда пришло время свадьбу играть, его родители сказали — нет, раз и навсегда нет! Они скорее умрут, чем допустят такое. Зачем их единственному сыну, замечательному парню, брать в жены бесприданницу, да еще с ребенком на руках? Это они Авремеле имели в виду. Я на них не в обиде. Отец, мать — они искали для сына что получше.
Люди меня с вдовцом поженили. Доброе дело сделали. А мне плохо. Поверишь ли, даже к колодцу мне нельзя подойти. Только вытащу ведро с водой, Вигдор берет его у меня и несет до самого крылечка. Ну, а я, чего скрывать, хоть это и грех, но когда Вигдор притрагивался не то что к моей руке, а даже к ручке ведра, я стою — себя не помню.
Не всегда, дитя мое, человек делает то, что надо бы сделать. Разве я не знала, что мне следует взять с Вигдора слово, что он и близко ко мне не станет подходить, а то и отругать, прогнать подальше. Но как мне ругать Вигдора! Я только лицо отворачиваю, потому что боюсь его глаз. Лучше их не видеть. Сказать бы Вигдору, что замуж вышла, ему же добра желая. Руки ему развязала. От всей души хотела, чтоб он нашел себе ровню и был счастлив. Ну какой мужчина тебе поверит, если ему такое скажешь! А может, Вигдор и верил, и сам понимал? И вовсе не надо было мне ему об этом говорить. Может, у него душа болела за меня не меньше, чем за себя? Так иногда мне казалось. А в другой раз — нет, он все назло мне делает. Он мстит. Вот как я думала.
А мой муж, — вздыхает Дрейже, — смотрит в окошко. Видит, и это не раз и не два, как Вигдор несет полное ведро воды, ни единой капли не прольет по дороге, а я иду за ним, опустивши голову. Вигдор ставит ведро на верхнюю ступеньку крыльца, будто перышко выпустил из руки, поворачивается спиной и хоть бы глянул на меня, исчезает, ни тебе прощай, ни до свидания.
Муж хоть бы слово сказал. Редкой души человек. К Авремеле родной отец не относился бы лучше. Правда, и я была его детям преданной матерью. Они тянулись ко мне — как тебе объяснить, ты видела когда-нибудь птенчика, который из гнезда вывалился, а летать еще не научился?
Я забеременела. Уже на седьмом месяце была, а Вигдор хоть бы что, будто и не замечает. Все ходит за мной. Делом он не занимается. В солдаты его не берут. Единственный же сын у отца и матери. Сватов он на порог не пускает. Поверишь, мне жизнь опостылела. Впору под землю провалиться от стыда.
Раз прихожу на базар купить рыбу на субботу, и что ты думаешь, мне навстречу мать Вигдора. «Добрый день!» — говорю я ей. А она выхватывает у торговки из корзины рыбу и давай хлестать ею меня по лицу. Щучка хоть и небольшая, да живая еще была. Трепещет, дергается, рвется из рук. Но женщина (откуда у человека столько злости берется), не руки у нее, а клещи железные, не дает рыбе ускользнуть и… по щекам меня, по голове… Платок у меня сразу свалился. И вот рыба мне уже в волосы вцепилась. Я закрываю руками лицо, хоть бы слепой не остаться… Вокруг толпятся женщины. Молчат. Пока я на землю не свалилась. И тут же меня подняли. Пара сильных рук меня обняла, я их сразу узнала, и понесла прочь. Я приоткрыла глаза, лицо Вигдора надо мной. А я словно в колыбели. Вигдор так и пронес меня на руках через все местечко. Горе мне, горе ему, к моему мужу он меня принес…
Не пора ли зажечь свет? — вдруг встрепенулась Дрейже, но мы так и остались сидеть в полутьме. — Собственного ребенка растить мне так и не суждено было. Промучилась двое суток и выкинула. Муж подождал немного, пока окрепну, и дал мне развод. Расстались мы мирно, никаких попреков и ссор. Не выдержал, бедняга, позора, у меня уж наверняка не могло быть к нему претензий. И так злосчастье следовало за ним по пятам. Первая жена умерла молодой, от чахотки, говорили. Я, благодарение богу, на здоровье не могла пожаловаться, но и от меня ему радости было мало. Вернее, горе одно… Для меня это было к лучшему, что мы развелись. Разве что по детям тосковала. А они, только меня увидят, бегут навстречу, «Мама!» — кричат. Но после того, как мой муж в третий раз женился, я их стала избегать. Мачеха их смертным боем била за то, что они «мамой» меня называли.
— Тетя Дрейже, а Вигдор что? Вы потом с ним поженились?
Дрейже на минуту теряет дар речи. Потом со вздохом:
— Для чего я все это тебе рассказываю, ты ведь еще маленькая. Для тебя это сказка. Тебе бы только знать, что было потом. Потом? — Словно мы сидим в открытом поле и вокруг простираются ее владения, Дрейже широким жестом обводит свою комнатушку. — Весь этот дом — мой. Когда подошло время, я подарила его Авремеле. Благодарение богу, что я смогла это сделать.
Тихо в доме. Тишина на улице. За окнами угасает субботний день. Мне больше не хочется сидеть вдвоем с тетей Дрейже в сумраке ее комнатушки. Я ее даже немного побаиваюсь. Опять странные вещи говорит. Этот богатый дом — ее. Смех один…
— Что было с Вигдором, ты хочешь знать?
Эти слова Дрейже произнесла так тихо, что я не уверена, слышала я их или мне только почудилось. Страх мой рассеивается. Меня охватывает сладостная тоска. Кто-то молодой и сильный несет меня на руках по улицам местечка, а я — да, это я, а не Дрейже — качаюсь у него в руках, как в колыбели. Сумятица в моей детской душе. Даже теперь меня охватывает волнение, когда я вспоминаю рассказ о Дрейже и Вигдоре. Я влюбилась. Вигдор был моей первой любовью, хотя я не могла бы сказать, как он выглядит, этот Вигдор. Тетя Дрейже слишком быстро перевернула страницу в альбоме.
— Сказка? Пусть будет сказка, — говорит тетя Дрейже. Мне кажется, она немного сердится на меня, и это выводит меня из оцепенения. — Хочешь слушать, слушай и не задавай вопросов. В тот день, когда его мать на базаре при всех отхлестала меня живой щукой и он отнес меня, обессилевшую от стыда и горя домой, Вигдор исчез из местечка.
Муж со мной развелся, и я опять сажусь за свою чулочную машину. И неплохо справляюсь. Свожу концы с концами. Только что перед всеми я виновата. И больше всего перед Вигдором. Не сдержала слова. А где он, что с ним? — никто не знает. Даже родные отец и мать. Если кто-нибудь тебе скажет, дитя мое, что время залечивает любую рану, не верь — это неправда. Ну, если палец порезать, может быть… Но рана в душе, ой нет, она не залечивается. Время только покрывает ее коркой, чтоб особенно не бросалась в глаза. Если бы все раны оставались открытыми, люди никогда не знали бы радости.
Прошло два года. Авремеле уже тринадцать исполнилось — совершеннолетний. А все еще ластится ко мне, как маленький. Так что мне еще надо? Я бы спокойно прожила свой век, если бы вдруг не пришло письмо. У меня сердце оборвалось, как его увидела. Писем мне никто не писал. Даже бабушка. Так от кого же оно? Вскрываю конверт — и правда, письма нет. Только бумажка какая-то. Разворачиваю, бог ты мой, пять долларов! Вот не думала, не гадала… Такую в точности бумажку я видела у женщины, которую бросил муж. Прислал один раз вот такую бумажку и поминай как звали… А у нее, бедняжки, четверо детей на руках.
А мне что думать? Наверно, родственники какие-то объявились в Америке. Узнали, что мы с Авремеле круглыми сиротами остались, и захотели поддержать в беде. Кому спасибо сказать, не знаю. Обратного адреса нет. Проходит месяц, снова пять долларов. И так несколько лет подряд, каждый месяц. Тем, что деньги приходят в конверте, без извещения, как письмо, никого в местечке не удивишь. Так дешевле. А почте это невдомек. Но ни подписи, ни обратного адреса…
В нашем местечке, дитя мое, трудно что-нибудь скрыть. И вот все уже знают, что мне приходят письма из Америки. Судачат между собой, пристают с расспросами, думают и гадают, от кого бы это мне получать письма? Но если я не знаю, так они подавно. Докладывать всякому, что не письма я получаю, а деньги, я не обязана. Пожимаю плечами. Молчу. Поговорят, пока не надоест, и перестанут. Всем хватает собственных забот.
Должно же случиться, одна женщина, как раз неподалеку от меня жила, получила из Америки письмо от мужа, и тот пишет, что видел Вигдора. Живет он неплохо, да только жениться не хочет. К письму был приложен адрес Вигдора, и пусть, мол, жена поступает так, как ей совесть подскажет. И совесть подсказала этой женщине дать адрес Вигдора его матери, и никому другому.
Я снова на улице не могу показаться. Мать Вигдора трещит без умолку, что это я загнала ее сына на чужбину, я поссорила его с отцом и матерью. Она нисколько не сомневается, что письма я получаю именно от Вигдора. Я всегда из кожи лезла вон, чтобы заманить его в ловушку. Она готова поклясться перед самим господом богом, так она говорит, мать Вигдора, что я цыганка, а не добропорядочная еврейская женщина. Ее сына я просто околдовала для того, чтобы без конца тянуть с него денежки. Вот доберется она до начальника почты и откроет ему глаза. Пусть только заглянет в конверт. Кроме объяснений в любви, он и еще кое-что любопытное найдет.
Набралась я смелости и пошла к матери Вигдора. Дверь оставила открытой, стала на пороге. Так и так, говорю, деньги я в самом деле получаю. Но пока что я к ним не притронулась. Не нужны они мне, и я не знаю, чьи они. Мне достаточно того, что я зарабатываю своим трудом. Деньги лежат на хранении у верного человека. Если это деньги вашего сына, я отдам их вам до последнего гроша. Его адреса у меня нет. Спросите, ради бога, у своего сына, посылает ли он кому-нибудь в местечке деньги. «Уже спрашивала, — отвечает мне мать Вигдора. — Отрицает начисто. Но так я и поверила… Знаем мы эти штучки».
Могло ли мне прийти в голову, что из-за моего разговора при открытой двери с матерью Вигдора местечко все закипит, забурлит, не приведи господь! Вот так новость: у меня есть деньги, они лежат на хранении у верного человека! Никто моих денег не считал, но все равно я нежданно-негаданно стала богатой невестой. Свахи рвут меня на части — не только наши местные, из всей округи набежали. Поверишь, даже мой бывший муж ко мне посватался. Я шла с товаром в деревню, к своим заказчикам, а он, гляжу, поджидает меня у криницы на краю местечка. Вдали от посторонних глаз мужчина может позволить себе поговорить начистоту с женщиной, если даже он с нею в разводе. Стал он изливать передо мной свое горе, и вижу, человек правду говорит. Да он весь почернел, как ему не верить? Его третья жена, говорит, настоящая ведьма. Бьет детей смертным боем. Калек она из них сделает. Пусть только я дам согласие, он тут же с ней разведется, мы переждем некоторое время и снова поженимся. Теперь-то он уж будет знать, как меня Ценить.
Никто ведь, не слышал ни того, что он говорил мне, ни того, что я ему отвечала. Так зачем, спрашивается, человеку понадобилось выставлять самого себя на позор? Ему, видишь ли, захотелось мне отомстить. Пусть никто не берет меня в жены. Ай, ай, до чего человек не может понять другого. Мой бывший муж готов мир перевернуть, только бы я не вышла замуж. Но я ведь этого и сама не хочу. Я же говорила ему там, у криницы, небо и земля свидетели, что никогда больше замуж не пойду. Если бы он мне поверил, то не стал бы трезвонить на все местечко про меня и про Вигдора. Сам видел. Сам слышал. Потому и развелся со мной. Я ему по-настоящему никогда и женой не была. Так он говорит. Вскоре, правда, он опомнился, прекратил клевету. А если его тянули за язык, то честно признавался, что виноват передо мной. Но кто ему теперь поверит после того, что он наговорил? Вот и добился: кому только не лень, смеется над ним, смеется надо мной. Такая мне выпала судьба: чтобы вечно попадать людям на язык. Кто только не трепал мое имя? Знай, дитя мое, что очернить человека намного легче, чем обелить. Дай тебе бог уберечься от такого зла — зря сказать дурное слово о человеке.
— Тетя Дрейже, кто же все-таки присылал вам деньги?
— Кто? Присылал, присылал и перестал присылать. Я думаю, мало ли что я думаю… Наверняка я же не знаю. Все равно я ни гроша себе из этих денег не взяла. Но когда пришло время Авремеле жениться, я подумала: пусть невесте не кажется, что он зарится на ее приданое. Вот тогда я и пошла к верному человеку забрать свои деньги, а он дает мне больше того, что я ему доверила. Я, конечно, не хочу брать. А он говорит, иначе нельзя. Проценты, говорит, наросли. Если, думаю, деньги прислал богатый родственник, то он ведь нас обоих имел в виду, меня и Авремеле. Но зачем мне деньги? У меня ведь чулочная машина. А вот Авремеле, как перестанут тесть и теща держать у себя молодых, у него с женой, дай им бог здоровья, будет готов собственный дом. Так оно и было. Мне хотелось, чтобы дом получился красивый, а они какую-то корчму, прости господи, построили. Ты же видишь, дом на четыре улицы, а такие клетушки… С души воротит.
Короче говоря, Авремеле с божьей помощью женился, а мне оставалось только радоваться. Хане-Эстер, спросишь? Я еще тогда обратила внимание, сердечности ей немного не хватает. Но тут уж ничего не поделаешь. Ему любо, и мне не худо. Жених он был хоть куда, немало находилось охотников заполучить его в зятья, но сватов я от него отваживала. Сколько раз говорила Авремеле: «Не думай о деньгах, не гоняйся за знатностью. Невесту выбери себе по душе». Вот и выбрал себе Хане-Эстер. Ничего дурного не скажешь. Другой такой труженицы во всем мире не найти. Какой дом ведет! Правда, могла бы себе позволить и прислугу нанять. Не хочет. Мне и дотронуться ни до чего не дает. Ну, девочки иногда посуду помоют. А так все сама.
Никогда мне не было так хорошо, как в тот год, когда Авремеле женился. Он сидит на всем готовом у тестя с тещей, дом ему строится, а я за своей чулочной машиной песни распеваю. Люди ко мне добры. За то, что я веселая. Грехи мои вроде забыты. Порой старая женщина заглянет ко мне в окно: «Все поешь? Ну и пой на здоровье. Пусть бог тебе поможет». Я верила, что и впрямь бог мне поможет. Спокойно доживу свой век у чулочной машины. Было бы здоровье, Что мне еще надо?
Так вот, проходит однажды мимо почтальон и подает мне в открытое окно письмо не письмо, длинное какое-то, вроде коробочки. Показывает пальцем, чтобы я расписалась на бумажке, и пошел дальше. Неприветливый был человек. Смотрю — адрес мой. Фамилия моя. И для ответа адрес есть. Только написан он по-заграничному Я и в русском не очень сильна. Правду сказать, в еврейском тоже. А тут я совсем как слепая. Догоняю почтальона. Он повертел коробочку в руках, долго всматривался в обратный адрес, сам, видно, был не мастер читать по-заграничному, и все же я от него узнала, что письмо от Вигдора.
Прижимаю коробочку к сердцу, бегу домой. Коробочка картонная, только провести ножом по краю… Но я этого не делаю. Не могу я открыть коробочку. Я бросилась лицом в подушку. Не чувствую ни рук, ни ног. В местечке никто уже Вигдора и не вспоминает. С отцом и матерью он давно помирился, взял их к себе. Уже сколько лет живут вместе.
Словом, Вигдор мне свою карточку прислал, вон ту самую, что я тебе показывала. И письмо приложил: так, мол, и так, ему уже за тридцать, а семьей он все еще не обзавелся. А я тоже одна. Он давно знает, что с мужем я развелась: «Мы с тобой суженые, — пишет мне Вигдор, — по всему видно». Мой брат Авремл, пишет он взрослый человек и в моей опеке больше не нуждается Так вот, если я его, Вигдора, еще не забыла и сразу ему отвечу, он немедленно вышлет шифскарту, чтобы я к нему приехала. «Твой любящий жених Вигдор» — так он подписал свое письмо. Ты думаешь, это все? Хотя подпись он поставил, он пишет еще и пишет. Он опасается не вышла ли я снова замуж. Если это так, то… боже мой, что он мне пишет… Откуда только берутся у человека такие слова? Я могла бы показать тебе это письмо, вот здесь, в ящике оно у меня лежит. Но ты еще очень маленькая, куда тебе читать такие слова? Рай и ад в письме Вигдора. А я где? Меня кидает из рая в ад и снова в рай. Не стану скрывать, я еще никогда не плакала так, как в тот день, разве лишь когда маму похоронила. Вигдор, ой Вигдор… Не свою горькую долю я оплакивала, в слезах свою глупую надежду топила, да не потопила.
Десять лет они накипали во мне, невыплаканные слезы. Имя им было «Вигдор». Ах ты милая моя, как он мне памятен, тот счастливый день, когда Вигдор позвал меня к себе. Я ведь его мизинца не стоила. До сих пор не пойму, как я могла так поступить, выйти замуж за чужого мужчину. А теперь что, когда я уже старая, чуть ли не тридцать мне было, — теперь вешаться Вигдору на шею? Сердце мне подсказывало: нет, не суждено мне счастье.
Я подняла голову от подушки, и тогда только по-настоящему забил родник. Я боялась, как бы кто ко мне не зашел. Вылезла в окно и повесила на двери замок, как будто меня нет дома. Потом влезла обратно, закрыла окно изнутри, задернула занавески и, плача, провалялась в постели, одетая, до поздней ночи. Ой, как это помнится, все помнится, каждая минута помнится. Мне казалось, вместе со слезами из меня жизнь уходит. Я почувствовала страшную слабость, вот мне конец. И поверишь, вдруг уснула. Спала крепко. До самого утра ни разу не просыпалась. А когда открыла глаза, почувствовала, что меня переполняет счастье. Я бросилась к зеркалу. Висело у меня на стене небольшое зеркало, наверно от бабушки еще осталось. Но я в него и не смотрелась. Не до того было. А вот в тот день смотрю я на себя в зеркало: лицо розовое, свежее, ни одной морщинки не вижу, как бы ни присматривалась. И вчерашние слезы никакого следа не оставили: нос как нос — не опух, не покраснел, и подушечек под глазами нет. Я здоровая была, никакая напасть меня не брала. А потом, что я тебе скажу, дитя мое, когда душа омывается слезами, случается, что и лицо светлеет.
Я надела свое субботнее платье, ты же его видела на карточке, красивое у меня было платье, модное, с высоким воротничком. До того один только раз надела его, у Авремеле на свадьбе. Для того и сшила. Волосы я зачесала кверху и уложила их так, чтобы видно было, какие они густые и мягкие какие. Вигдору мои волосы очень нравились. Правда, когда я его невестой была, я их заплетала в косы. Парень — это не то что девушка. Хотя ему было девятнадцать лет, Вигдор всякие детские забавы выдумывал. Ухватится за конец моей косы и усы выложит себе из нее над верхней губой. И хохочет. А то: «Дрейзеле, — так он меня звал, — склони ко мне свою голову, Дрейзеле! — Он расплетает мои косы и делает себе из них бороду: — Я дед. Не выходи за старого, Дрейзеле. Зачем тебе дед?» И снова смеется. Думаешь, я была умнее? Я ведь с Вигдором в лошадки играла. Он держит меня за косы, а я бегу. Вырываюсь, встряхну головой, и вот косы уже впереди. Он меня догоняет, и игра начинается сначала. Бежали так, бывало, до самого леса. Да, к чему это я? Да вот к тому, как я красиво причесалась. Красиво, но никаких кос. Не хочу притворяться перед Вигдором, что я так и осталась семнадцатилетней. Он меня уже и не девочкой видел. Лучше бы не видел. Ах, горе, горе… Короче говоря, я поехала в город, сфотографировалась и отправила Вигдору карточку. Письмо тоже написала. Коротенькое. Какой я писец?
В местечке секретов не бывает. Все говорят о счастье, которое мне привалило. Меня останавливают на улице, расспрашивают, что он в точности мне написал, Вигдор, и когда я собираюсь ехать. А я — меня и спрашивать не надо — сама рассказываю. Хотя все рассказать, что он пишет, мне совестно. Но болтушкой я стала, не приведи господь, болтушкой и попрыгуньей. Не могу заставить себя ходить по-человечески. Все бегу, лечу. А когда я не ношусь по местечку или за околицей без всякого толку, я пою. К чему эта беготня, ради чего я пою — сама не знаю. Глупая женщина… Сон мне привиделся, и я проснуться не хочу. Одна у меня только забота и есть — как это я расстанусь с Авремеле. Женатый, неженатый — для меня он дитя. Проходит неделя, и две, и три, целый месяц проходит, а шифскарты нет. Меня тормошат со всех сторон: «Чего ты молчишь? (Я уже молчу!) Напиши письмо. Шифскарта и затеряться может, не ровен час». Я послушалась, написала письмо. Проходит еще месяц, ответа нет. Тогда я пишу еще одно письмо, на этот раз длинное. Всю свою жизнь я вкладываю в это письмо. Всю себя, как есть, вложила и припечатала да маркой приклеила. Ответа нет. Тогда я написала еще одно письмо, совсем коротенькое. О том письмецо было, что, если он, Вигдор, передумал, если у него ненароком лишнее слово вырвалось, я на него не в обиде. Все прощаю. Пусть он будет счастлив с другой, если он нашел себе жену, более достойную, чем я. Об одном только прошу, чтобы он мне ответил. В последний раз. Только бы увидеть слово, его рукой написанное, хотя бы и прощальное. И это письмо осталось без ответа.
Опять все местечко только мною и занимается. При встрече со мной женщины переглядываются со значением. Одна спрашивает якобы доброжелательно: «Уже получила шифскарту от Вигдора?» Еще одна: «Когда же ты собираешься ехать? Наверно, скоро». Бывали и такие, которые старались щедро присыпать мою рану солью. Раз слышу за спиной такой разговор: «Кто-кто, но Вигдор ведь знает, какая она. Вот и не торопится. Задаток давно уже получил». Ой, ты ведь еще маленькая, — в который раз вспоминает тетя Дрейже. — Что ты знаешь!
…А я все жду, чем все-таки кончилась история Дрейже. Она права. Я в самом деле была маленькая. Я верила, что на каждый вопрос есть ответ. Смотрела, слушала… А жизнь? Загадка на загадке. Я мучилась, хотела точно знать: черное или белое? Да или нет? Вигдор мне нравился. Нравился даже больше, чем красавец из книжки, который выкрал свою возлюбленную у ее жестокого отца. Но вместе с тем у меня была обида на Вигдора. Если он такой хороший, то:
— Почему же Вигдор не выслал шифскарту, ведь он обещал?..
— Почему? Такая уж у меня судьба. Может, его мать перехватывала мои письма… А может, не дай бог, с ним самим что случилось. Год я прожила как в лихорадке. Меня бросало в жар и в холод. Но о Вигдоре я больше никогда не слышала.
Почему я говорю — год? Потому что после, даже если бы Вигдор опять про меня вспомнил, я бы все равно не поехала. Я бы не могла оставить детей. Грязные, оборванные, они с протянутой рукой на базаре милостыню просили. Я не могла этого видеть.
— Какие дети?
— Дети моего мужа. Он все-таки развелся со своей третьей женой, разве я тебе не говорила?
Раввинша потом рассказывала — она на кровати сидела за занавеской и слышала, как эта женщина его честила во время развода. Раввин прямо-таки онемел, словно на него ее проклятия сыпались. Остановить этот поток никак нельзя было. Пришлось подождать, пока проклятия сами собой иссякнут.
После развода… Никому и в голову не придет посмотреть, куда разведенные подевались? Он в одну сторону, она в другую, вот и все. Чужие. Никогда и знакомы не были. Говорят, женщина своему бывшему мужу послала вдогонку еще несколько проклятий. Ну а он? Слабый мужчина… Разве хватит у мужчины сил такую боль вынести, какую мы, женщины, выносим? Бедняге, видно, захотелось немного побыть одному. Женщина, конечно, пошла бы к своим детям, а он — к речке. Может, искупаться захотел — день был жаркий. Купался ли он или же нагнулся, чтобы воды выпить, и захлебнулся, кто знает… Три дня в реке искали, пока нашли. Болтали даже, будто он сам руки на себя наложил. А некоторые говорили, что проклятия этой ведьмы, его разведенной жены, потянули его на дно. Так или иначе, похоронили его честь честью, как порядочного человека. Все его жалели. Да как не пожалеть такого горемыку? Добрая душа… Словом, отец на дно пошел, а детей как на воде оставил — плыви куда хочешь, пока к какому-нибудь берегу не прибьет. Мачеха их снова вышла замуж и уехала в Варшаву. Вот я и взяла детей к себе. Старшему тогда тринадцать минуло.
Тетя Дрейже поднимается и зажигает лампу. В комнате становится светло, и конец сказке… Дрейже сидит против меня. Молчит. Глаза под темными веками как за закрытыми ставнями. Застывшее, без выражения лицо белеет меж черным платьем и черным платком на голове. Но вот на щеках тети Дрейже заколыхались морщинки-ниточки, поплыли вверх к глазам. А глаза широко раскрыты, красивые, молодые глаза.
— Грех жаловаться, — тетя Дрейже улыбается своим беззубым ртом. — Прожила жизнь и никому в тягость не была. Детей вырастила, пристроила, они меня не забывают. Письмо пришлют, а то иногда и рубль-другой подкинут. Чего мне от них требовать, не богачи же они! Хане-Эстер? Бог с ней. Думаешь, легко быть такой Хане-Эстер? Ведь она, бедняжка, радоваться жизни не умеет. Наказание божье… А я? Чего мне не хватает? На старости лет живу вместе с Авремеле, с его женой и детьми. Уже два года живу с ними. С тех пор как со мною стряслось… Упала я как-то. Что тут особенного? Я и не помню, что со мной было. А люди крик подняли. У нас в местечке из всего делают историю. Вот и взял меня Авремеле к себе. Свою хибару я продала. На эти деньги они кухню и закут к дому пристроили. Раньше ведь кухней была их теперешняя спальня. Все к лучшему. Я не одна. Если, упаси господь, опять дурнота подступит, есть кому в стенку постучать.
За окном послышалось движение.
— Иди, — говорит тетя Дрейже, — иди к себе, не то Хане-Эстер рассердится. Ты не обращай внимания… Ее бог обидел, забыл бедняжке душу дать.
Утром я вышла на кухню умыться. Моя двоюродная сестра Двейрке, всего на год старше меня, с которой я так мечтала подружиться, скребла мочалкой чугунок от вчерашней фасоли. Увидев меня, она тоненько запищала:
— Цып-цып! Цыпочка! Не хочешь ли фасоли поклевать? Бедненькая, тебе у нас плохо, да? Тебе и твоей тете Дрейже вечно плохо. На вас не угодишь. — Красивые губки скривились, и как самое страшное оскорбление она бросила мне в лицо: — Побирушка! Дрейже!
С того дня, когда их матери не бывало дома, дети называли меня не иначе как Дрейже.
В конце лета возница Шмарье отвез меня домой. За несколько дней до того тетя Дрейже тайком подарила мне коробочку ландрина. И фотографию дала. Ту, на которой она так красиво причесана и которая стоит теперь на моем письменном столе.
— Не беспокойся, у меня еще есть, — заверила меня тетя Дрейже. — Я заказала карточки для всех своих детей. Для Авремеле тоже. А то как же? Он спрятал ее в толстую книгу. Сама видела… Пусть твоя мама посмотрит. Она же меня не знает. Ее взяли у меня совсем крошкой. Может, она мне несколько слов напишет? Какая для меня была бы радость… Видишь: вот веревочка, а вот ножка, — с гордостью сказала тетя Дрейже. — Хочешь, можно карточку повесить, хочешь, можно поставить.
Когда я вышла с деревянным сундучком в руке из длинного дома и забралась на подводу, дядя Авром сказал:
— Поезжай с богом! Кланяйся отцу и матери.
Тетя Хане-Эстер ничего не сказала. Она вынесла из дома байковое одеяло и со всей строгостью обратилась к вознице:
— Ночью укройте ее хорошенько, чтобы не простудилась. За проезд вы получите там…
В первый раз за время моего знакомства с тетей она неопределенно взмахнула рукой. Повозка тронулась. В город мы прибыли в полдень. Дома я застала только маму. Она на руках сняла меня с подводы и пригласила возницу в дом, заплатила и стопку не забыла поднести.
Когда мы остались одни, мама сказала:
— Ты уже совсем большая, дочушка. Вытянулась за лето. Только худа как щепка. И бледненькая. Устала, что ли, в дороге? — И с внезапным беспокойством: — А обращались там с тобой хорошо, у тети и дяди?
Я припала к маме.
— Мама, мне очень жалко…
— Жалко? Кого тебе жалко?
— Тетю Дрейже. Она загубила свой век. Она такая добрая, тетя Дрейже…
Сказав свое, я больше не стала прятать лицо от мамы. Мне было хорошо, как никогда. Я дома. Я быстро достала из кармана моей жакетки, из которой выросла за лето, фотографию:
— Мама, смотри, это тетя Дрейже.
Мама долго разглядывала фотографию, вздохнула:
— Видно, красавицей бы…
Я не дала ей договорить:
— Она очень красивая, тетя Дрейже. Правда, мама?
Мама без слов покивала головой, в глазах печаль. А может, сожаление или даже раскаяние? Мама молчит. Мне хочется говорить. Говорить и говорить. С ней, с моей мамой… Я собралась было передать ей привет от дяди Аврома, но вместо этого поведала ей удивительную тайну:
— Знаешь, мама, тете Хане-Эстер бог забыл дать душу.
1973
Перевод автора.
Письма отца
«Дорогой любимый сын мой Яшенька!
Мама и я поздравляем тебя с днем рождения. Дай бог чтобы ты справлял свой праздник много-много лет в радости и благополучии. Дай бог чтобы ты был вполне здоров до глубокой старости. Дай бог чтобы душа твоя не омрачалась ни болезнями ни горем ни завистью к ближнему. Пусть сопутствует тебе удача во всяком деле которого коснется твоя рука. Дай бог чтобы ты стал отцом семейства и чтобы детьми своими ты был доволен чтобы от тебя пошло новое славное поколение евреев-аптекарей. Дай бог чтобы мои пожелания исполнились все до единого дай бог аминь!»
Так писал отец в конце лета 1921 года сыну, который мало того, что без всякого предупреждения привел жену в дом, через несколько месяцев вместе с ней покинул родной Киев и переехал в Москву. Девушку, на которой женился Яша, его родители никогда раньше не видели, ничего о ней не знали, кроме того, что она круглая сирота и родом из Харькова.
Целых десять лет отец в своих письмах посылал сыну одни и те же благословения («Дай бог») с неизменной припиской в конце:
«Передай привет от меня и от мамы нашей дорогой Фирочке свету наших очей».
Писал отец свои письма по-русски, каллиграфическим почерком. Тщательно, с редким прилежанием выводил буквы, где с нажимом, где еле касаясь пером бумаги. Буквы-куколки выстраивались в ряд и складывались в слова с точно рассчитанными пропусками между ними. Что касается знаков препинания, отец избегал их, как мог. По большей части довольствовался точкой. Как размещать остальные знаки, было не совсем ясно. Когда мир переворачивается вверх дном, тогда и говорят и пишут по-другому. В последние годы в общении людей между собой возобладали восклицательные знаки: «Долой!», «На помощь!», «Ура!», «К победе!», «К стенке!» Можно, конечно, допустить, что правила старой грамматики все же сохранились у отца в памяти, но кому сейчас какое дело до них? Добрые пожелания сыну шли прямо из сердца, и начертать их на бумаге легче всего было, не делая никаких остановок, как читают по молитвеннику, без запинки.
Писал он сыну по-русски, а молил за него бога по-еврейски. Вот и получалось нечто среднее. По правде говоря, они оба были не по его разуму, как сын, так и всевышний. О сыне хотелось знать побольше и тому, что знал, найти объяснение. Со всевышним дело обстояло проще. Искать объяснения его деяниям было ни к чему. Его пути неисповедимы.
Нельзя сказать, что отец отличался особой набожностью. В его призывах к богу было не столько веры, сколько выражения чувств в привычных словах. Обряды, однако, отец честно соблюдал. Не считаясь с тем, что это может повредить ему по служебной линии, он в субботние и в праздничные дни присоединялся к какому-нибудь десятку молящихся.
В мечте отца о новом поколении евреев-аптекарей таился двойной смысл. До революции он содержал небольшой магазин аптекарских товаров, и фамилию он носил «Аптейкер», что в переводе на русский язык означает — аптекарь. На жестяной вывеске у входа в магазин было начертано: «Аптека Маркуса Аптейкера». Дело, очевидно, было наследственным, переходило от отцов к сыновьям — одно за другим следовали поколения аптекарей.
Маркус Аптейкер славился своей порядочностью и осведомленностью по части лекарств. Жители ближайших улиц издавна привыкли видеть его, поглощенного своими пузырьками и коробочками. Доброе имя способствовало сохранению за Аптейкером его места и после революции. Он продолжал свою работу в аптеке, которая принадлежала уже не ему, а «обществу», как он выражался, и никаких претензий ни к кому не имел. Ему трудно было мириться лишь с оскудением аптеки. Ее полки и выдвижные ящики, как большие, так и маленькие, не избежали цепких рук бандитов и мародеров, которые внезапно и неизвестно откуда появлялись и так же внезапно куда-то проваливались. И все это в величайшей спешке. В их властной деловитости крылись неуверенность и неистребимое желание внушить самим себе, что именно на них держится вселенная. Это утверждало за ними право повсюду лег оставлять за собой кровавый след, приправленный заманчивым лозунгом для дураков, коверных или же просто падких на легкую добычу. К вечному томлению страхом, в котором прожили эти годы Яшины родители, примешивалась тревога за сына, не настигла ли его, вслух и не вымолвишь такое, пуля где-то вдали от них, на поле боя.
Яша возвратился домой невредимый и с виду даже окрепший по сравнению с прошлым. Но было в нем что-то новое для родителей. Порой им казалось, что его будто подменили. Трудно было узнать в Яше того милого мальчика, резвого и вместе с тем всегда послушного, который на одни пятерки окончил реальное училище, а затем стал охотно помогать отцу в аптеке. Вернувшийся в родительский дом молодой человек аптекой нисколько не интересовался. Он был молчалив, погружен в себя, мысли его были заняты чем-то одному ему известным. Его замкнутое лицо удерживало родителей на некотором расстоянии, не допускало лишних разговоров и расспросов. От молодости у сына сохранилось его худощавое лицо. Суровость неожиданно сменялась мягкостью, целомудрием ненавязчивой доброты.
Улучив минуту, когда сын был в хорошем расположении духа, отец приступил к нему с ласковой речью и уговорил записаться на курсы провизоров. Но счастье длилось недолго. В один прекрасный день Яша заявил родителям, что едет в Москву учиться, да так решительно, что они не сразу отважились спросить, на кого, собственно, он собирается учиться, бросив курсы, где он, выросший среди аптечных банок и склянок, очень хорошо успевал. И отец и мать в глубине души были уверены в том, что мысль об отъезде в Москву исходит от «нее», от той, которая как снег на голову свалилась. Красавицей ее нельзя было назвать. Годами она была ненамного моложе Яши. Чем же она его взяла? Наверное, думали родители, ей известен фокус, как вскружить парню голову.
Да, не будь ее, так им, во всяком случае, казалось, они бы теперь, когда сын с ними, и горя не знали. Видя в невестке источник своих бед, они, естественно, держали себя с ней весьма сдержанно. Она же, нисколько не поступаясь своим достоинством, обращалась с ними так душевно, что питать к ней злое чувство они никак не могли себя заставить. Более того, с каждым днем она становилась им роднее. И внезапность ее появления в доме в качестве невестки вскоре была забыта. Они делились с нею всеми своими заботами. Загадки, которые загадывал сын, истолковывала им, и все в хорошую сторону, невестка. Втихомолку, а то загордится, родители стали ее расхваливать друг перед другом. Лицо Фирочки как раскрытая книга, все на нем написано. Никаких задних мыслей. А то, что она уже не девчонка, тоже незаметно превратилось из недостатка в достоинство. Она и не пыталась выставить себя моложе, чем была на самом деле, это особенно подкупало. Совсем неплохо, что Яша взял себе в жены такую разумную девушку, самостоятельную, а не стрекозу какую-нибудь. А чего она навидалась за свои двадцать три года, язык не повернется рассказать. Отца с матерью убили погромщики, и она осталась на свете одна-одинешенька — ни родича, ни свойственника.
Рассказывала она о себе охотно и просто. Неясным оставалось только одно — давно ли и по какой надобности она, окончив художественное училище в Харькове, переехала в Киев. Когда свекор или свекровь пытались у нее об этом дознаться, она или отмалчивалась, или переводила разговор на другое. «Наверно, в Киеве по ее специальности легче достать работу», — наконец решили они и больше не стали задумываться.
Что касается переезда в Москву, то, по ее словам, это затеял Яша. Он хочет учиться в Москве рисовать. И она тоже. Но она ведь окончила художественное училище, удивлялись родители, чего же ей еще надо? А Яша и так рисует, прямо загляденье. В реальном училище еще не расставался с карандашами и красками. И товарищей рисовал, и учителей, и отца с матерью. Никакой самой искусной фотографии не сравняться с Яшиными портретами. Они все годы пролежали у родителей, аккуратно уложенные в «скоросшиватели». Не только портреты там были. Яша и буфет срисовал со стенными часами над ним, и грушевые деревца, которые и поныне растут за окном. Все смены власти пережили, и тревоги им были нипочем, и потери. То же и с Яшиными рисунками. Уцелели, хоть бы что. Остались лежать в выдвижном ящике под чертежной доской ученического столика, который отец смастерил собственными руками.
Яшины рисунки родители сохранили не потому, что придавали им особое значение. Они были им дороги в той же степени, как его детские рубашки и костюмчики, ведь всего этого касались руки их мальчика.
Рубашки и костюмы в один прекрасный день забрал у них дворник. Сыновей, мальчиков Яшиного возраста, которые могли бы носить это добро, у него не было. Просто так, пришел и забрал, руки чесались. Почему бы не взять, если это дозволено. Где написано, что красивые рубашки должны лежать неизвестно для чего у евреев, а не у него? Пусть скажут спасибо за то, что он молчит, и никто их не спрашивает, куда испарился сын, будто его никогда и на свете не было. Через неделю, когда в городе наметился явный крен в другую сторону, дворник принес Яшины вещи обратно, требуя при этом понимания и сочувствия у его родителей. «Времечко, не знаешь сегодня, кто над тобой будет хозяином завтра, — искренне плакался он. — Холеры на них нету! Знай прут, то одни, то другие, черт их разберет…» Возвращение одежды послужило родителям добрым знаком, что вскоре и сам Яша вернется домой.
С рисунками дело обстояло хуже. За них родители чуть не поплатились жизнью. В чаду, в пыли, во двор ворвался какой-то оголтелый всадник, черный как сажа, сущий дьявол. И лошадь под ним будто только из ада, дикая какая-то, хлещет себя по бокам собственным хвостом. А черный всадник еще дичее. С высокой папахи у него свисает тоже нечто вроде лошадиного хвоста и хлещет его по лицу. Спрыгнул с коня, толкнулся в дверь и ринулся почему-то прямо к выдвижному ящику ученического столика. «Кто эти люди? — завопил и весь задергался, как в падучей. — Где мазила, что их намазюкал?» Руку «московита» он узрел в рисунках «богомерзкого кацапа». И если, говорит, евреи будут молчать, он в два счета велит своим хлопцам их вздернуть на дереве.
Отец с матерью в холодном поту. Украдкой переглянулись, поняли друг друга: ни слова о сыне. Мать пускается на хитрость. В прошлом году, говорит, у них гостила племянница, совсем девчонка, вот она и баловалась рисованием. «Племянница? — вконец разъярился дьявол с конским хвостом на голове. Еще пуще захлестал им себя по лицу. — Подать сюда племянницу!» — «Бог ее прибрал, пане товарищ, нашу племянницу, — не теряется мать, — от спанки померла». Тут, видно, совсем неподалеку, бабахнула пушка. Вместе с вышибленными из окон стеклами вынесло из дому и дьявола в папахе. Вскочил на своего дикого коня, у обоих взметнулись хвосты, и они испарились в зное и пыли, как не бывало.
Казалось бы, после стольких испытаний, после горьких дней и лет, можно позволить себе пожить спокойно. Чем плохи курсы провизоров, почему бы Яше их не закончить? Это же верный кусок хлеба. А рисовать? Совсем недавно на одной выставке висело целых шесть Яшиных картин. Он вхож в дома самых известных киевских художников. Всюду свой человек. Что и говорить, талант… и никуда этот талант не денется, если Яша и поучится на провизора. Никто ему не помешает рисовать. «Учись и рисуй себе на здоровье!» — так надо бы ему сказать, да язык не поворачивается. Нынче не модно давать советы детям.
* * *
Сын уехал. Отец писал ему письма. Отвечал по большей части не он, а Фира, «золотая». Этим именем с некоторых пор увенчали ее родители мужа то ли за ее доброе сердце, то ли за отливавшие золотом волосы. Когда Маркус Аптейкер впервые обратился к снохе в своем письме — «мое золотое дитя», лицо Яши озарилось радостным удивлением. Ведь именно так он сам часто называл свою жену. Родители, естественно, не могли этого знать. Как не мог знать и Яша, который, казалось бы, изобрел для любимой единственно возможное ласкательное имя, что ее с самого детства называли «золотой». Раньше родители, а потом и друзья.
В детстве, в состоятельном доме ее отца-профессора, который мог себе позволить держать для своей единственной дочери гувернантку-француженку, «золотая» было одним из многих милых сердцу слов, окутывавших девочку такой же привычной и естественной нежностью, как пушистое купальное полотенце в руках у матери. Позже, ощутив на себе груз сиротства, никем не опекаемая, предоставленная самой себе, Фира Шатенштейн смело вступила на путь горькой самостоятельности, свято храня в душе тепло родительского дома. Когда в училище кто-то прозвал ее «золотой», это ее неприятно поразило. Мамино ласкательное слово было для нее тем священным, заветным, чего никто не вправе касаться. Кроме того, по своей натуре она была чужда не только выпячиванию своей персоны, но и вообще не любила быть на виду. Поэтому она шутливо и даже с некоторой досадой отмахивалась от друзей, которые понемногу так свыклись с ее прозвищем, что иначе ее и не называли: «Золотая? А может быть, я медная? Как самовар…» Но когда Яша, уже на второй день знакомства, робея, с необыкновенной нежностью назвал ее золотой, ее сердце сразу отозвалось, словно это и было ее настоящим именем. А потом его родители…
Фира прекрасно понимала, что, не представленная им заранее, свалившаяся как снег на голову, она не могла на первых порах снискать у них доброе расположение к себе. Она и не старалась. Просто оставалась такой, какой была. И ничего лучше не могла бы придумать. Глаза добрых людей, несмотря на застилавшую их пелену ревности, разглядели в ниспосланной им неизвестно откуда невестке ее душевную чистоту. Не только неприязни, но и ни капли настороженности не осталось. «Золотое дитя», — со временем родители сами уверились в том, что по-другому о ней никогда и не думали.
Досада на сына, не захотевшего стать провизором, тоже длилась недолго. Как бы сын ни поступил, он сыном и остается. Своя кровинка… Все простишь… Кроме того, родители убедились, что они не одни у господа бога. У других тоже дети-студенты. Кто учится в Киеве, а кто в Москве, в Ленинграде или где-нибудь еще подальше. Более того, многие, уже постигшие науки, а другие совсем не ученые тоже работают в чужих городах. Носит их по свету, нынешних молодых…
Летом Яша и Фира, как и многие студенты, приезжали на каникулы к родителям с гостинцами в рюкзаке или в чемодане. Кроме этого, и у Яши и у Фиры на правом плече висели, перехваченные ремнем, плоские деревянные ящики. На эти ящики родители косились с опаской, как на жестокую неотвратимость. И действительно, прежде чем родители успевали отвести душу с детьми, наговориться всласть, между ними, словно пограничные столбы, становились ящики. Крышки поднимались вверх, из-под низу выскакивали металлические ножки и… готово. Дети наклоняются над ящиками, перебирают краски, расположенные каждая в отдельной ячейке, как аптекарские товары у Маркуса Аптейкера. Потом крышки опускались, металлические ножки, словно маленькие рельсы, уходили вниз, под ящики, и вместе с ними уходил долгожданный праздник. Не успеешь оглянуться, и ремень уже на плече, складной брезентовый стульчик в руке, и вот порог, и вот он, мир по ту сторону двери родительского дома.
Когда приготовления делались перед сном, мать готовила завтрак впрок, хотя Яша просил этого не делать, и оставляла его в кухне на столе. Она, конечно, слышала, как уходили дети, но оставалась в комнате, будто спит. Если завтрак оказывался нетронутым, мать страшно огорчалась. В таких случаях она в утешение себе выходила на крыльцо и долго всматривалась в далекий край неба, предвещавший ранний восход. Мать знала, что дети пустились наперегонки с солнцем. И тут уж ничего не поделаешь, раз им непременно нужно его опередить. Вечером, наоборот, они с теми же ящиками, с теми же складными стульчиками спешили проводить солнце, ловили его закат. Но это все полбеды. Лишь бы возвращались домой.
Когда дети в первый раз приехали на каникулы, родители были уверены, что это на все летние месяцы. Потом они уже знали по опыту прошлого года, и позапрошлого, и всех других прошедших лет вплоть до окончания института, что приехали дети ненадолго.
В первые дни по приезде Яша был разговорчив и весел. Он охотно возился на разбитых отцом грядках под окном, походя уминал с хрустом своими крепкими белыми зубами свежие огурчики, редиску, морковь. Фира жарила кабачки на подсолнечном масле, а то и на привезенном из Москвы в подарок родителям маргарине, что представляло собой особое роскошество.
Случалось, Яша с Фирой, повозившись в свое удовольствие по хозяйству, усаживались за стол один против другого и принимались рисовать картинки для книжек. Родители знали — это заказ. Его надо выполнить в срок. И ходили по дому на цыпочках. А в душе мечтали, чтобы работа над заказом длилась подольше. Чтобы дети сидели дома, при них, за видавшим виды, сохранившимся с дедовских времен столом. О счастье лучше особенно не распространяться, оно не любит, когда о нем трезвонят. Дунь, и оно скроется. Дабы не спугнуть счастье, отец и мать избегали смотреть друг на друга, они всячески старались скрыть переполнявшую их радость.
Перемену первой улавливала мать. Работа над заказом подходила к концу. Яша и Фира явно радовались этому. Значит, и родителям печалиться нечего. Ведь им только того и надо, чтобы детям жилось хорошо.
И все же до боли грустно было смотреть на стулья, вплотную придвинутые к старому деревянному столу, на котором ни бумажки, ни перышка. Вместе с ящиками и стульчиками дети уносили из дома уют, иллюзию «большой» семьи. А потом они и вовсе уедут, и год их не увидишь.
Наконец наступал день, когда мать заходила в аптеку, вроде бы как обычно, как во все дни ее совместной жизни с мужем. Раньше, правда, она входила из квартиры в аптеку через внутреннюю дверь. Теперь же ей приходилось для этой цели выходить на улицу. С одного крыльца вниз (пять ступенек), на второе крыльцо вверх (три ступеньки). В то время, когда от Яши не было никаких известий и Маркус Аптейкер с женой оставались в квартире одни, их уплотнили. Как раз в той комнате, которая вела из квартиры в аптеку, поселили чужую семью. Так вроде ничего, люди как люди. Жить с ними можно. Одно плохо — утром они включают радио и забывают его выключить. И оно гудит разными голосами весь день до их возвращения с работы. Потом оно тоже гудит. Но одновременно с ним гудит и примус, разговор слышен, шаги по комнате, тогда и радио легче переносить. Его и на ночь не выключают, только делают тише. У соседей нет будильника, и неугомонная тарелочка на стене вполне удачно его заменяет. На работу, надо полагать, они приходят вовремя.
И вот наступает день… Мать спускается с пяти ступенек, поднимается по трем ступенькам и, как обычно, входит в аптеку. Маркуса Аптейкера, однако, трудно обмануть. Он сразу чувствует в обычном приходе жены нечто необычное, словно она не с той ноги ступила. Аптейкер застывает у прилавка с пузырьком или коробочкой в руках, смотрит на жену. Насмотревшись, он скорее утверждает, чем спрашивает:
— Что, уже?
Жена тихо:
— Уже.
Они вместе входят в дом, и Яша с виноватой улыбкой в который раз объясняет родителям, что «так надо». Художники, мол, цыгане. Оставаться долго в одном месте им никак нельзя. Родители согласно кивают в ответ. Стоя, не трогаясь с места (им-то можно!), они смотрят, как Фира укладывает чемодан, а Яша роется в своем этюднике.
Яша и Фира окончили институт. Яша остался работать в институте ассистентом того профессора, у которого учился. Таким образом, летом у него по-прежнему были каникулы. И он вместе с Фирой каждый раз приезжал на несколько недель в Киев к родителям. Всего лишь через два года после окончания Яша уже и доцентом стал. На это радостное событие отец откликнулся письмом, где, помимо привычных пожеланий, не признававших знаков препинания, которые бесцеремонно перебивают разговор, — дай бог чтобы ты имел детей и внуков и правнуков, — прозвучали и такие слова:
«Дай тебе бог больших успехов в твоей художественной работе вплоть до громкой славы да только чтобы голова у тебя не закружилась. Дай бог чтобы люди любили тебя и уважали за тебя самого дай бог тебе удачи во всем что тебе на пользу и людям не во вред».
А для Фиры в том же письме была приписка от матери:
«Надеюсь, мое золотое дитя, что ты теперь сможешь позволить себе не трудиться столько над картинками для детей. Мне кажется, тебе эта работа не очень по душе. Но что я понимаю в вашем деле? Может быть, тебе это как раз нравится. Так или иначе, мой подарок, я думаю, пригодится и тебе и Яше. Точно такая же настольная лампа и у нас, хотя мы картинок не рисуем. Купила по случаю две. Почти даром. Я позвала монтера, и он мне принес шнур с вилкой и штепсель вделал в стену и за все про все взял шесть рублей. У вас это, наверно, дороже. Но ты не скупись, приспособь поскорее лампу, и пусть твоим красивым глазам всегда будет светло, и пусть каждая жилочка в тебе радуется. Ведь такое счастье нам всем привалило…»
* * *
Прошло десять лет. Зима сменилась весной, весна летом. Природа следовала своему исконному распорядку. Не то в доме Маркуса Аптейкера. Яша и Фира впервые не приехали во время каникул повидаться с родителями. Фира, по ее словам, была вынуждена все лето оставаться в Москве из-за срочной работы, которую ей предложили. Яша сообщил, что на целых три месяца уезжает в командировку.
Фира всячески старалась смягчить душевную боль родителей. Уговаривала не огорчаться. Они ведь знают, как Яша любит Крым, а тут командировка, не отказываться же ему было. Фира писала часто и обстоятельно. То, что касалось ее самой, она отмеряла щепоткой, а вот на разговоры о Яше не скупилась. Всегда имела про запас ворох новостей.
Яша писал реже. И то больше для виду. Ничего существенного. Мать, получив прямо из рук почтальона открытку, половину которой занимал адрес, прочитывала ее тут же на ходу. Иногда в недоумении повертит, посмотрит, не приписано ли что на обратной стороне. Но обратная сторона была глянцевая, где тут писать? На ее будто лаком покрытой поверхности красовалось внизу море, вверху небо. Иногда гора вдали. И птицы летали. Все это великолепие не оставляло места для слов. Хоть бы Яша что-нибудь попроще выбрал… Мать со вздохом откладывала открытку в сторону, на комод, чтобы потом показать ее мужу. Спросить бы ее, почему вздыхает, она бы не знала, что ответить. Вздох вырывался у нее против воли, сам собой. Она даже не всегда его замечала.
В отсутствие мужа мать разрешала себе не только вздыхать. Иногда она указательным пальцем и слезу смахивала с ресницы. Маркус заходил домой пообедать. Молча, с хмурым лицом мыл руки перед едой.
— От Яши открытка, — бодро сообщала жена. И когда Маркус, повертев открытку в руках, нисколько не повеселев, откладывал ее в сторону точно так же, как она, жена сердито ему выговаривала: — Тебе не угодишь. Как ты думаешь, у Яши больше дела нет, как только письма писать? Бегает небось целый день с этюдником, устает. Он доволен, ну и ладно. Что тебе еще надо?
Да, Яша был доволен. Работалось ему хорошо. Именно поэтому времени у него было в обрез. Еле успевал черкнуть открытку. А Фира не заставляла себя долго ждать. Писала и за себя и за него. И все о том же — какая у Яши удачная командировка. А ей в Москве тоже неплохо. Интересная работа попалась.
Чем реже приходили открытки от сына и чем чаще и обстоятельнее писала сноха, тем тревожнее становились письма отца — как в Ялту, так и в Москву. Наконец и от Яши пришло письмо, в котором было сказано ненамного больше, чем в открытке: жив, мол, здоров, вокруг все очень красиво и потому хорошо работается. Вслед за скупыми словами, изображавшими полное благополучие, шел недвусмысленный намек, что постоянные расспросы о здоровье, а также о том, почему не поехала с ним Фира, выводят из равновесия, мешают работать. Почему, собственно, он должен быть больным? И почему, если на то пошло, он не может раз поехать в командировку один? И совсем уж обидными показались родителям слова сына о том, что из детского возраста он давно вышел и… «Фира ведь пишет вам».
Да, Фира им писала. И все о нем. Откуда же она знает это «все»?
— Какая разница? Он пишет Фире, Фира пишет нам. Главное, чтобы между собой у них было полное согласие. Не надо к Яше приставать. Жена всегда ближе отца и матери.
Так мать утешала своего Маркуса, а душу, не унимаясь, тихонько щемила тревога. Тлела где-то и не гасла… И в коротких письмах, и в длинных металось что-то затаенное.
Яша должен был вот-вот вернуться в Москву, и теперь мать не старалась делать для мужа веселое лицо.
— Придумай что-нибудь, — умоляла она. — Надо повидаться с Яшей. Это необходимо. Пусть он на обратном пути заедет к нам хотя бы на несколько дней.
На письмо, в котором мать звала его, Яша ответил письмом, нежным и покаянным. Приехать, однако, отказался.
Тогда отец написал ему:
«Дорогой и любимый сын мой Яшенька!
Ты нам объясняешь что даже двух дней не можешь найти для нас и мы с мамой тебе конечно сочувствуем. Поступай так как лучше для тебя. Мы с мамой просим тебя только сообщить нам заблаговременно когда ты будешь проезжать через Киев тогда мы придем к поезду и с божьей помощью повидаемся на пятнадцать минут…»
Яше повезло. Поезд прибыл в Киев в десять часов вечера. Платформа была едва освещена. И Яше не понадобилось особенно ухищряться, чтобы мать с отцом не заметили следов опасной болезни, которая так неожиданно заставила его поехать в Крым, а также следов не менее тяжелого душевного смятения, усугубившего необходимость бегства из Москвы. Яша не сомневался, что остатки гнойного плеврита выжжены южным солнцем. Что же касается души… Были такие минуты, когда Яше казалось: опасность позади, буря улеглась. И он успокаивал себя с не вполне искренней беззаботностью: «Самовнушение… Дурь… С самого начала…» Но порой снова накатывало, валило с ног. В такие мгновения он в отчаянии признавался себе: «Никуда от этого не уйти, не спрятаться. Что юг, что север, когда все сошлось в одной точке…»
…Яша увидел их сразу. Состав постепенно замедлял ход, и родители спешили к его вагону от хвоста поезда. Как только проводник откинул подножку, Яша бросился им навстречу. Они уже подбегали к другому концу вагона. Яша нагнулся к матери, и она, маленькая, трепещущая, припала лицом к его белой сорочке, вся ушла в нее. На несколько долгих мгновений она забылась на его груди. Яша с нежностью и тоской гладил кудрявый серый пух на голове матери и поверх нее улыбался отцу.
Они стояли втроем — крошечный островок среди бушующего моря. Мимо них проносились взад и вперед человеческие фигуры. Как волны, набегал и откатывался невнятный гул голосов. Мать наконец оторвалась от Яши. Позже она хотела вспомнить и не могла, когда и каким манером он поздоровался с отцом. Сама она и двух слов с сыном не сказала. Только смотрела в его узкое, такое интеллигентное лицо, которое, как всегда, от улыбки казалось шире. «Он хорошо выглядит, лучше и желать не надо». В ее глазах свидетельством этому была аккуратная прическа сына — с пробором справа, с вихром слева, свисавшим, на его высокий лоб, и одной прядкой, словно стрелкой, взметнувшейся кверху. Даже прямая линия складки на брюках, которые он носил, по подсчету матери, уже четвертый год, а также тщательно повязанный галстук под тугим белым воротничком — во всем этом она видела приметы довольства и благополучия. Все заготовленные для сына слова вылетели у нее из головы. К чему слова, когда вот он — Яша, здоровый, веселый, ласковый… Она все смотрела, вбирала в себя утонченно благородный облик сына — кто бы подумал, что он ведет свою родословную от евреев-аптекарей, а не от потомственных аристократов! Раздался первый звонок к отправлению, и… конец счастью. Мать вздрогнула, сжалась в комок, застыла. Она уже больше ничего не видела, ничего не слышала. Только ждала. Второго звонка, третьего… Ждать было невыносимо. Пусть бы уж колокол отзвонил, все равно он свое дело сделал — оглушил ее. Скорей бы, скорей. Еще минута — и поезд дернется, затарахтит…
Отец?.. За последние месяцы, прожитые в постоянной тревоге, в нем тоже, очевидно, что-то перегорело, обуглилось. Все, что ему надо было сказать сыну, будто ветром развеяло. И сын это понимал. На неловкие вопросы отца: «Как поживаешь, Яша?» «Много успел в Крыму?» — он отвечал то, что отцу, наверно, хотелось услышать. На сей раз именно Яша, обычно молчаливый и сдержанный, не скупился на слова, старался залатать все прорехи.
Еще миг — и вот уже он, самый высокий из всех, кто сгрудился в тамбуре, поверх голов машет родителям, которые бегут за набирающим скорость поездом.
Так же как мать несколькими минутами раньше, мучась неизбежностью, ждала, чтобы поезд ушел поскорей, — сыну теперь нужно было только одно: не видеть больше, как родители бегут за ним. И когда это произошло, когда мать с отцом исчезли из виду, он зябко съежился под одеждой: доведется ли ему увидеть их еще когда-нибудь?
Сидя на откидном стуле в коридоре, Яша смотрел в окно. Некоторое время еще был виден холодный свет городских огней, потом и они исчезли.
Зачем остаются версты позади, для чего они мчатся навстречу? Столбы у дороги с тусклыми фонарями. Стоят, считают версты. Их тоже неуклонно несет навстречу. Зачем? Чтоб снова отбросить назад?
Так и он… Зачем понесло его в Крым? Впервые за десять лет он без Фиры оставил Москву. И зачем его теперь несет обратно? Да, обратно… К кому? К Фире?
Яша сидит в коридоре у открытого окна. Потянуло ветерком, и снова затишье. В воздухе испарина, неподвижность. Томительное, напоенное дождями тепло ранней осени. О чем бы они сейчас говорили с Фирой, будь она здесь, рядом? «Застегни воротник, — сказала бы она. — Простудишься». Просительный, тревожный голос, пристрастный взгляд. Она предстала перед ним со всей отчетливостью. И себя он видел так же ясно: он не подымется сразу, так и будет сидеть у открытого окна, как упрямый мальчишка, хотя знает, что она права, что он действительно может простудиться, а простуживаться ему нельзя ни в коем случае… Он это знает и сейчас. Ладно, раз уж подумал об этом, придется в самом деле оторваться от окна. Однако, если бы Фира попросила об этом… Но почему же? Неужели это назло… Неужели ему надо во что бы то ни стало поступать ей наперекор? Чем она заслужила это?
Яша вошел в купе, взобрался на верхнюю полку, вытянулся было во всю длину, но сразу подобрал под себя ноги. Холодно… Снова жар? В санатории у него за последний месяц ни разу не поднималась температура. Он натянул на себя одеяло, подоткнул края. Вот так хорошо, тепло, клонит в сон. Чего еще надо? Ему ведь хотелось ехать одному. Сам решил.
Яша прекрасно знал, что Фира украдкой готовится его сопровождать. Однажды решилась даже намекнуть, что можно, наверно, снять комнату неподалеку от санатория, где он будет лечиться. Комнату! Да разве она бы на койку не согласилась — пусть и далеко от санатория! Никакой конурой не побрезговала бы и нисколько не переживала бы, если бы в одном закутке с ней паслось с полдесятка пышнотелых курортниц. Да, Фира ждала хотя бы небрежного кивка. До последней минуты — когда они вместе вышли из дому, когда ехали на трамвае к вокзалу. Но он не кивнул. Он свободный человек. Такова его воля. Да, он хотел, ему не терпелось, чтобы его оставили в покое. Все… Да, все… Остаться наедине с собой. Ему это необходимо. Во всяком случае, чтобы рядом не было Фиры. И не было… Он стиснул зубы и, дабы не прорвалось нечто ненужное и недозволенное, пресек свою мысль, которая все же досказала уклончиво: никого чтоб не было…
Он притих, долго лежал не шевелясь. В купе он был один. Его попутчики, семья из трех человек, вышли в Киеве. После трех санаторных месяцев с пятью соседями в палате, и то меняющимися — одни уезжали, другие приезжали, он радовался тишине и одиночеству. Как славно покачиваться в поезде и чувствовать себя здоровым. Избавленным от всех недугов… Исцеленному можно и вздремнуть спокойно.
За дверью послышались голоса. Не дай бог, кто-нибудь в его купе! Да уж лучше теперь, а то среди ночи разбудят. От одной только мысли, что его могут разбудить, сон как рукой смахнуло. Яшей снова овладело столь знакомое ему в последнее время состояние взвинченности и нервозности, когда весь свет не мил, когда подступающее к горлу раздражение необходимо на ком-нибудь выместить. Чаще всего в таких случаях незаслуженно страдают самые близкие.
Как он боялся там, в санатории, что Фира вдруг возьмет да приедет. Конечно, она способна на это. Она такой же свободный человек, как он, с решительной волей, без предрассудков. Пугала ли его в самом деле перспектива ее приезда? Может, наоборот — он надеялся и ждал жену? Какая разница, страшился ли, надеялся ли? Так или иначе, он, очевидно, еще недостаточно знал Фиру, хотя она, казалось, так сроднилась с ним… Нет, она рассудила иначе — не приехала. Только писала открытки. Не как жена и не как возлюбленная. Привычная заботливость, материнская:
«Слушайся докторов. Не отступай от предписанного режима»; «Если тебе не разрешают работать, не работай. На будущий год приедешь в Ялту здоровым и будешь писать сколько душе угодно»; «Если нужны какие-нибудь лекарства, сразу сообщи, в Москве раздобуду».
Фира пеклась о его здоровье, как всегда, как все годы их совместной жизни. Что же касается остального… Остального она не хотела замечать. Наверно, считала блажью, которая пройдет сама собой. Да ведь и он в минуты отрезвления думал так же. Разве могут пойти прахом десять лет, прожитых с Фирой? В его умопомрачении она, во всяком случае, не собиралась приходить ему на помощь. Даже соломинку не хотела протянуть — пусть сам выкарабкивается.
Яков тоже ограничивался открытками, еще более короткими, чем Фира. Ей и родителям. В этих открытках умещалось немногим больше, чем на обороте денежного перевода. Сумму чувств фиксировала обратная сторона открытки — небо, горы, море, чайки над морем. Цена цветной фотографии…
М а т ь. И все-таки…
О т е ц. Что «все-таки»? Вид у него, не сглазить бы…
М а т ь. Темновато было.
О т е ц. А ты чего хотела? Чтобы в твою честь люстры над платформой развесили? Повидались, и ладно…
М а т ь. Семнадцать минут… Всего семнадцать минут.
О т е ц. Ну и что из того? Ты думаешь, что поезд из-за тебя должен простоять целые сутки?
М а т ь. Брось шутить, Маркус. У меня душа не на месте.
Так переговаривались родители Яши после того, как радость свидания с сыном стала понемногу тускнеть.
В начале октября Маркус Аптейкер неожиданно получил на несколько дней командировку в Москву. Он это воспринял как дар божий. На два билета в Москву денег не хватало. Кроме того, не было уверенности, что у сына найдется лишняя кровать. Вот Маркус с женой и порешили, что поедет он один.
Ч е т ы р е д н я в М о с к в е
Первый день
Встречали его оба — сын и сноха. Яша подхватил памятный ему с детских лет, видавший виды клетчатый саквояж отца, и под проливным дождем они направились к трамвайной остановке. Отец раскрыл свой поместительный черный зонт, больше норовя укрыть голову сына, чем свою собственную. Сын же, шагая рядом с отцом и одного роста с ним, все старался увернуться из-под зонта, будто и эта опека была ему в тягость. Фира шла несколько в стороне, старательно обходя лужи. От дождя она защищалась куском клеенки, края которой придерживала над головой обеими руками. В трамвае Яша сразу усадил отца на свободное место. Сам Яша и Фира стояли над отцом в проходе. Перед каждой остановкой отец начинал ерзать на своем сиденье и шарить глазами, где бы усадить детей, не освободилось ли местечко. Но в вагоне становилось все теснее, и отцу ничего не оставалось, как только любоваться Яшей и Фирой — как стоят они, покачиваясь, в проходе, оба рослые, стройные, как непринужденно, будто это доставляет им удовольствие, держатся за кожаные петли, свисающие с потолка вагона.
Они вышли из трамвая, и по пути к дому отец еще изрядное время кренил над сыном свой черный зонт, а Фира придерживала над головой свою клеенку.
— Ну вот, пришли, — объявила она наконец с облегчением.
Деревянный дом… Это для отца не было неожиданностью. Он даже считал, что деревянный дом — это совсем неплохо. Скорее наоборот. Он и сам живет в деревянном доме. Но здесь дерево было уже не дерево, а бог знает что. Нагромождение гнилых головешек высотой в два этажа. Мутные от дождя, мизерные окошки смахивают на серые заплаты на черной обветшавшей одежде. Двери в коридоре казались закопченными, будто выдержали борьбу с огнем. Под ногами прогибались и скрипели такие же темные трухлявые доски.
Фира сняла с двери большой висячий замок, который, как заметил отец, не был заперт. Висел для порядка. Что же касается комнаты, она оказалась довольно просторной. Однако, чтобы отдать должное ее меблировке, много времени не потребовалось. Железная кровать, узкая кушетка, из тех, что приобретаются по случаю, квадратный стол и три венских стула… В углу, занавешенная простыней, висела, видимо, одежда хозяев.
Отец обратил внимание на низкую, сложенную из кирпичей плиту у самого входа в комнату. Фира, не успев снять плащ, в мгновение ока зажгла керосинку, стоявшую на этой плите между конфорками. «Дров нет», — сообразил отец. Вслух он этого не произнес, но Фира виновато отозвалась, будто услышав его:
— Плита дымит. Надо переложить трубу.
После обеда отец прилег на кушетке. Сын с женой сели за стол друг против друга, как они не раз это делали во время своих приездов в Киев, и занялись рисованием. Керосинку Фира для тепла поставила на пол посреди комнаты.
— Рисуйте, делайте свое дело. Будто меня здесь нет, — сказал отец.
Усталый с дороги, он под тихое шуршанье гусиных перьев по бумаге проспал добрых несколько часов.
Проснулся он в тот момент, когда Фира прикрутила фитили в керосинке и дунула на них. В комнате сильно запахло керосином. Фира на цыпочках подошла к окну, отворила форточку.
Яша стоял спиной к отцу против небольшого настенного зеркала рядом с плитой. Он пытался завязать галстук, с которым его длинные, нервные пальцы никак не могли справиться. Комнату освещала только настольная лампа — подарок матери.
— Можно было разок послюнявить палец. Что толку гладить холодным утюгом! Рубашка сплошь в пролежнях…
«Неужто Яшины губы прошипели это с таким ожесточением? С каких пор он стал так разговаривать с Фирой?» Та ничего не ответила. Только бросила украдкой взгляд на кушетку и резко щелкнула выключателем на стене. Под потолком вспыхнула лампа. Похоже, таким образом Фира давала понять мужу, что отец уже не спит. Хотя внезапный яркий свет заставил отца зажмуриться, он все же успел заметить, как от Яшиных слов вспыхнуло у Фиры лицо до самых корней волос, даже шея покраснела. Яша обернулся, и Фира моментально овладела собой. Отцовскому глазу трудно было осмыслить все одновременно, но в резком, ничем не прикрытом свете электрической лампы он ясно увидел то, что скрыл от него скупой свет осеннего дня. Сквозь смуглую кожу, более смуглую, чем обычно, так как ее тронул южный загар, на лице сына проступала бледность. Затканное серой паутиной, усталое лицо больного человека.
Мгновенно вернулась совсем было улегшаяся тревога. Горы… Море… Белые птицы… Командировка? Ерунда какая-то. Что-то здесь было неладно. Недаром они с женой тревожились. «До востребования»… Даже адреса Яша им не дал. Что же, у командировочного и адреса нет?
— Отдохнул? — Яша озарил отца всеми своими здоровыми, белыми зубами. Худое лицо округлилось. От паутины ни следа.
Долго размышлять отцу не позволили. Негромкий стук в дверь, и в комнату вваливается пять человек — три парня и две девушки.
— Будьте знакомы, — сказал Яша, поздоровавшись с ними. — Это мой отец.
Молодые люди гуськом двинулись к поднявшемуся им навстречу Маркусу Аптейкеру. Вежливо поклонившись, пожимали ему руку.
Когда пятеро молодых людей степенно расселись на кушетке и Яша завел разговор с ними, отец шепнул Фире на ухо:
— Пойду подышу немного, пока Яша разделается с учениками.
Фира удивилась, а потом, сообразив, в чем дело, ответила с улыбкой:
— Неужели вам так понравился московский дождь? Со студентами Яша занимается в институте, а не дома. Скоро еще гости придут.
Гости? Вот оно что! Вот почему Фира так принарядилась. Платье, правда, из дешевого материала. С виду только шелк. На прошлой неделе его жена простояла чуть не полдня за таким же материалом. Недавно появился в продаже. Дешево и сердито. Все женщины одним миром мазаны. Что молодые, что старые… Ну, а Фира — ничего не скажешь: платье сидит на ней как влитое. И до чего же темно-зеленый цвет подходит к ее золотистой голове.
Маркус Аптейкер хотел спросить, какой праздник сегодня в доме его детей, но в этот момент Фира нагнулась к ведру с водой, и ему бросилось в глаза, что золото на голове снохи уже не высшей пробы. К нему примешалась изрядная доля серебра. За один год, что они не виделись. Кто отрицает, случается: день — что год, год — что целая жизнь. Но что произошло за последний год у его детей? Перед ним снова возникло вспыхнувшее от стыда лицо снохи всего какой-нибудь час назад; спасительный щелчок выключателя. Да, в этом доме пахнет паленым. Что-то здесь тлеет… Он в растерянности пошарил глазами по комнате и присел на краешек железной кровати. Спустя несколько минут рядом с ним сидели еще трое, только что появившиеся. Четвертый стоя беседовал с Фирой. А Яша тем временем помогал снять плащ несколько запоздавшей гостье, которой один из студентов тут же уступил место на кушетке. Она непринужденно откинулась к стене, рука на подлокотнике, обернула свою тонкую фигуру белым шелковым шарфом поверх черного бархатного платья и стала спокойно ждать того, зачем все в этот вечер собрались сюда. Это «зачем» было здесь известно каждому, кроме гостя из Киева — отца.
— Кажется, все?..
Яша развязал тесемки на папке и начал ставить картины на мольберт под заранее заготовленное стекло. Небо, горы, море, птицы между небом и морем. «Выходит, в самом деле командировка?» — с облегчением подумал отец. Если так, можно себе позволить, хотя он и не дока в этих делах, хорошенько присмотреться к тому, что сотворил его сын в этой командировке. На почтовых открытках, которые он посылал родителям из Крыма, море всегда было голубым, разве лишь на нем бушевали волны, тогда оно было серым. Кипарисы — зеленые, песок на берегу — белый, ну а чайки, кружившие над водой, — белее белого. У Яши все не так. Вот мальчик в трусиках на берегу моря: мальчик с ног до головы синий. И бабушка рядом с ним тоже синяя. Только волосы у нее чуть ли не зеленые… А само-то море с чернью. Чайки Яшины — на одной картине серебристые, на другой розовые, а на третьей — и вовсе красные. Может быть, это порода такая…
Яша все ставил и ставил картины под стекло. У отца даже голова закружилась. Он уже не столько смотрел, сколько прислушивался к тому, что говорят собравшиеся здесь знатоки. Правда, не слишком-то они разговорчивы. Слово у них на вес золота. Со студентов, конечно, и спрос невелик. Смотрят с молчаливым обожанием. А то как же: Яша для них старший, учитель! Но другие, те, что с Яшей примерно в одних летах — если что и скажут, ничего не поймешь…
Вон та, например, — сама не в меру длинная, а волосы не в меру короткие — говорит басом:
— Погодите, Яша, не убирайте так быстро. — И отчеканивает тоном, не терпящим возражений: — Пространство! — Небольшая пауза и снова: — Вот где решено пространство!
Чудеса, да и только… Когда Яша показывал небо и море, простор, бесконечность, она пространства не заметила. А здесь — у отца от удивления все перемешалось в голове — девушка сидит одна на длинной садовой скамье и читает книгу. «Где она, эта не в меру стриженная, увидела здесь пространство? О чем она толкует?» Недоумение отца не знает границ, когда он замечает, что все с ней согласны. Ну ладно, им виднее — только бы все по-доброму.
И вдруг как из рога изобилия:
— Белизна бумаги… Молодец, Яша. Вон как белизна заиграла…
— Вот так акварель… — говорящий даже причмокнул от удовольствия. — Цвет прямо льется…
— Яша, может, еще раз покажешь… Мне больше нравится тот пейзаж, на серой бумаге. Да, вот здесь цвет бумаги и в самом деле решает лист.
Единственный вывод, который может сделать отец из этого шквала восторгов, что Яша умеет хорошо выбирать бумагу. Как же иначе, каждый мастер должен знать свой материал!
И снова ни гугу. Тишина. Маркус Аптейкер терзается: «И что молчат? Видно, не нравится Яшина работа…» Будто ему в утешение, один из гостей, с круглым лицом и слегка вздернутым носом, то и дело тоненько — что бы ему поменяться голосами с той, стриженой? — захлебываясь от восторга:
— Красиво. Очень красиво!
Этого человека отец сразу полюбил всей душой.
А другой — чернявый, с удлиненным лицом — все время только и делал, что искал недостатки. Все ему «слишком»: здесь слишком желто, там слишком красно. Было у него про запас и еще одно мудреное словечко: «глуховато». Когда он, зажмурив один глаз, вытягивал вперед ладонь, прикрывая ею часть картины, отец всякий раз чувствовал холод в животе. Как удара, ждал он очередного «слишком» и на миг сам терял веру в сына. Взгляд отца невольно обращался к женщине в бархатном платье. Он и сам не знал, почему решил, что именно она должна развеять все его сомнения. Она, естественно, об этом и не подозревала: сидела в своем углу на кушетке, завернувшись в белую шаль, будто ее здесь и не было, — казалась далекой, отчужденной, можно бы даже сказать, «безразличной». Ее красивая голова с гладко зачесанными на прямой пробор черными волосами была почти неподвижна на стройной шее, большие глаза смотрели прямо перед собой. Ей было хорошо, уютно в своем углу. Но время от времени в промежутке между «красиво» и «слишком» взлетала длинная бахрома ее белой шали, чтобы потом снова лечь ей на колени, и вся фигура молчаливой женщины приходила в движение. Вспыхнув, как спичка, она с горячностью бросала несколько слов и моментально, как спичка, гасла. Все. Снова, уединенная, она сидит в своем углу. Однако Маркус Аптейкер ясно видел, что не зря загорался огонек. Он успевал осветить нечто существенное. С этой женщиной никто не спорил. Желала она того или нет, за ней оставалось последнее слово. И это нравилось отцу. Что тут хорошего, когда один так, другой этак! Каково было бы больным, если бы каждый провизор толковал рецепт на свой лад?
Яша занялся тесемками на папке, и Фира проворно постелила на стол белую накрахмаленную скатерть, подала чай. Тогда-то и начались разговоры. Один из студентов извлек из порыжелого портфеля, еще не совсем утратившего приметы своей былой черноты, тоненькую книжку. «У букиниста нашел», — похвастался студент, демонстрируя сидящим за столом свое приобретение, а заодно и обтрепанные рукава пиджака, выцветшего нисколько не меньше, чем портфель.
Как легко было догадаться по восклицаниям гостей, автор книжечки доказывал, что, когда художник рисует чей-нибудь портрет, он одновременно рисует и самого себя. Прежде чем книжка вернулась к обтрепанным рукавам и скрылась в порыжевшем портфеле, она успела побывать и в руках Маркуса Аптейкера. Он ясно видел, что на портретах автора, написанных разными художниками, он выглядел по-разному. Ну прямо другой человек. Не успел Аптейкер подивиться этому, как почувствовал какую-то перемену в настроении за столом. Улыбок как не бывало. Лица у всех серьезные, даже нахмуренные, можно сказать. Разговор явно дал крен в другую сторону.
Ф и р а. Нет врага хуже, чем бывший друг. Если его не устраивает живопись Валентина Васильича, пусть докажет, что она плоха.
Ч е р н я в ы й (который «слишком»). Давно ли исходил слюной от восторга?
С т у д е н т (который с рыжим портфелем). Он пишет, что институт не дает практических знаний. Хорошенькое дело… Это ведь пахнет отстранением от кафедры.
С т р и ж е н а я. Нет, я этого понять не могу. Несколько десятков лет он ходит в этот дом. Вроде бы свой, близкий человек. Полное доверие… И вдруг пасквиль, нож в спину. Почему? По какой причине?
Ч е р н я в ы й. Не будь наивной: «Почему? По какой причине?» Я этого Парастаева давно раскусил. Что ему выгодно, то и делает.
«Пойдет направо — песнь заводит, Налево — сказку говорит…»Видите ли, так революционен, что по царской Академии соскучился. Так-то…
Я ш а (не повышая голоса). Я вчера был у Валентина Васильевича. Ножа в спине я у него не заметил. Даже кошка лапой не оцарапала. Мне и впрямь казалось, что я иду чуть ли не в дом покойника. А он только улыбается в бороду, как обычно.
Ф и р а. Как обычно, умнее всех нас.
Я ш а. Вот это верно. Знаете, что он мне сказал об экзерсисах Парастаева? «Я-то тут при чем? Написал, ну и на здоровье… Это факт его биографии, а не моей».
Ж е н щ и н а в б а р х а т н о м п л а т ь е (из своего угла, усмехнувшись). Автопортрет И. Б. Парастаева.
Опять за ней как бы осталось последнее слово.
М а р к у с А п т е й к е р (про себя). Славно вывела. Умница, конечно, эта красивая женщина. Но «не ножа бойся, языка; бритва скребет, а слово режет». Это ведь тоже не дураки выдумали.
Обида незнакомого ему Валентина Васильевича отозвалась в нем живой болью, будто разошелся шов на давно затянувшейся ране. Видно, нет такой раны, от которой бы не оставалась хоть крохотная царапинка — и глазом не разглядишь. Ему вдруг припомнился Берл Шустерман, он теперь уже в лучшем мире, грех поминать его злом… Тоже был своим человеком в доме. Оба они тогда еще молодыми были. У Маркуса — сын, у Берла кроме двух сыновей росла красавица дочка. Друзья предвкушали, как породнятся когда-нибудь… «Почему? По какой причине?» — спросила эта стриженая. Парастаев вроде бы мог извлечь какую-то пользу из своей низости. А Шустерман? Просто так, без всякого смысла. Как с цепи сорвался, ни с того ни с сего, стал говорить каждому встречному, что Маркус Аптейкер заглядывается на чужую жену. Как забыть тот черный год? У всех троих сердце кровью обливалось, вконец извелись — и он, и его Рохеле, и та женщина. Да и мужу ее не сладко пришлось. Но все же язык — он и есть язык. Поболтал да и за щеку. Собака лает — ветер носит. Но когда черным по белому… Как гром над головой. Тут уж не на ухо случайному встречному: каждого оглушит, кто газету купит. Если Валентин Васильевич — профессор, значит, не молоденький, да, ведь Яша сказал — с бородой… Как это рука поднимается на старого человека, чтобы век его сократить?
С т р и ж е н а я. Я иногда жалею, что люди утратили веру в бога. Хоть бы задумался… Он ведь одних лет с Валентином Васильевичем… А о Марии Яковлевне как? Не посмотрел на то, что ее уже нет в живых…
М а р к у с А п т е й к е р (про себя). Ну и дела! А как же «Memento mori»?[20] Латынь-то я еще немного помню… Уже не существует ни греха, ни возмездия?..
Я ш а (не так беззаботно, как отрицал нож в спине Валентина Васильевича). Да, о Марии Яковлевне… Ни за что ни про что, походя пнул тень боксерской перчаткой.
М а р к у с А п т е й к е р (про себя). Берл Шустерман верил в загробную жизнь. Ни одной молитвы не пропускал. В дни покаяния так стенал — никакая богомолка с ним сравниться не могла… А вот же, не побоялся…
И снова он оглядывается в замешательстве. Опять здесь что-то переменилось. Весело позвякивая о толстые стенки граненых стаканов, пляшут в них алюминиевые тоже-мне-ложечки…
Яша принимается о чем-то рассказывать, и ложечки замолкают. На всех лицах живое удовольствие. Отец прислушивается: Яша вроде бы даже и не рассказывает, а точно по книге читает. Только книги не видно. Наизусть читает, как стихи. Отцу приходилось слушать декламацию. Нет, не похоже: Яша все-таки рассказывает, а не читает. О каком-то диковинном существе, о крошке по имени Цахес. Этот человечек достиг непомерной славы, так как все, что рядом с ним создавали действительно великие люди, каким-то волшебным образом приписывалось ему.
Лицо Яши светилось умом.
О т е ц (про себя). Открытое, ясное лицо… Придумал — паутина! Тьфу, чего только человеку не привидится!
Я ш а (около полуночи, когда разошлись гости). Ну, как тебе, папа, наши друзья?
О т е ц. Замечательные люди. Только чернявый этот, как будто тоже милый человек — так близко принимает к сердцу обиду профессора! — но к тебе чего-то придирается. Видно, себя ценит больше, чем других.
Яша с Фирой удивленно переглянулись, как-то странно заулыбавшись. То ли были довольны его прозорливостью, то ли потешались, что он попал пальцем в небо.
Второй вечер
Новые люди. Яша опять показывает то, что сделал в Ялте. С небольшим опозданием явились двое из вчерашних — та, что в бархатном платье, и тот, что «слишком».
О т е ц (про себя). Второй раз пришли. Видно, у Яши есть чему поучиться.
Смотрели молча. Похоже, в отсутствие того, который «красиво, очень красиво», чернявый забыл свое «слишком». Яша уже завязывал папку, когда именно он, чернявый, который вчера показался отцу таким привередливым, первый своим тихим, мягким голосом немногословно вынес свое суждение:
— Много успел, Яша!
О т е ц (про себя). Смотри-ка, и этот по-хорошему…
Я ш а (с улыбкой во все лицо). В самом деле? Тебе нравится?
Снова заплясали в толстых граненых стаканах алюминиевые ложечки. Мазали масло на черный хлеб — кто совсем тоненьким слоем — то ли по привычке, то ли сочувствуя чужой нужде, — а кто густо, пластами — по молодости, самонадеянности, неискушенности. Некоторые предпочитали сушки, ломали их и запивали горячим чаем.
Отец в добром расположении духа сидел во главе стола. Ему одному подали чай не в грубом граненом стакане, а в чашке из тонкого белого фарфора, расчерченной черными линиями. И ложечку Фира подала ему серебряную. Десять лет тому назад эту ложечку подарила ей свекровь — последнюю серебряную вещь в доме Аптейкеров. Как большинство присутствующих, отец намазывал маслом черный хлеб — сушки были ему не по зубам, — прихлебывал крепко заваренный чай и молча прислушивался к разговорам за столом. Прислушиваясь, размышлял между делом, что он расскажет своей Рохеле о сыне и о снохе. «Они очень хорошо проводят время, — расскажет он. — Гостей полон дом…» Это ведь чистая правда. Он всего второй день в Москве, а вчера гости и сегодня гости. Да, хорошо. И все-таки придется, наверно, и что-то другое рассказать Рохеле. Вон какие нервные руки у Яши… Яша вынимает ими картину из папки, ставит под стекло и отходит немного в сторону со смущенной улыбкой, будто в чем провинился. Подождет немного, извлечет картину из-за стекла, поставит другую. А гости… какие у них серьезные, у некоторых даже суровые лица, полностью поглощенные тем, что показывает Яша. Но вот уже, кажется, можно и отвлечься, все сидят за столом, накрытым белой, накрахмаленной скатертью, — кто постарше, кто помоложе, не важно — все молодые и веселые. Но хотелось бы знать, когда у них отдыхает голова? Разговоры — все та же работа. Вертятся все время вокруг их профессии.
Какой-то голубоглазый человек неожиданно поклонился Маркусу Аптейкеру с другого конца стола, будто сейчас только увидел его, и, чему-то радуясь, произнес странное слово:
— Супрематизм!
Растерявшись от неожиданного поклона и от непонятного слова, Аптейкер второпях хлебнул из чашки и обжег язык. Никто не обратил на это внимания, хотя все сидящие за столом смотрели сейчас в его сторону. И вдруг все бурно заговорили о каком-то черном квадрате, который почему-то всех волновал — одним, видно, стоял поперек горла, другие в нем души не чаяли. Потом выяснилось, что черный квадрат приходится близким родственником перечеркнутой черными жирными линиями чашке, которой Фира уважила отца. И к тому и к другой имеет отношение некий Малевич: то ли глава фирмы, то ли сам рисует эти черные линии. По его-то, Аптейкера, немудрящему разумению, не бог весть какой фокус. Но если здесь спорят об этом с таким жаром, то, верно, дело стоит того… Су-пре-матизм… Гм…
Разом вспыхнув, разговор так же моментально угас, будто на него подули. Из рук в руки переходил рисунок четырехлетнего сынишки голубоглазого. Маркус Аптейкер тоже посмотрел. Столбик, над столбиком кружок. Внутри кружка вертикальная черточка — нос, горизонтальная — рот. С сотворения мира дети так рисовали человечков. Маркус Аптейкер помнил, как он сам, уже будучи учеником первого класса, сидел над такими человечками, бормоча: «Точка, точка, запятая, вышла рожица кривая…» Правда, в рисунке, который он сейчас держал в руках, «рожиц» было две — одна сверху столбика, другая, перевернутая, — снизу, а по обе их стороны бумага была исчерчена какими-то штрихами.
Г о л у б о г л а з ы й (с воодушевлением). Рисует и объясняет мне: «Здесь голова и здесь голова. Правда, так красивее?» Нет, вы посмотрите, какая энергия! Чертит, чертит с обеих сторон и приговаривает: «Руки, руки, руки!»
Маркусу Аптейкеру начинает казаться, что он находится среди резвящихся детей. Четырехлетний мальчик взял за руку своего светлоглазого папу и потащил его в хоровод… И в самом деле, словно дети, которые, наскучив одной игрой, оставляют ее, чтобы с тем же увлечением приняться за другую, все присутствующие вдруг с азартом схватились за свои карманы, папки, сумки.
Я ш а. Ты, папа, не обращай на нас внимания. Не напрягайся. Если устал, можешь даже прилечь. Для нас любая поза хороша.
— Да, да, — подхватывает стриженая. — Устраивайтесь поудобнее!
Восемь тщательно очиненных карандашей нацелились на Маркуса Аптейкера. Восемь пар глаз, острых, с напряженным блеском, сосредоточились на нем. В записных книжках, блокнотах, положенных на стол, пристроенных на коленях, а то и вовсе на вытянутой ладони, странички переворачиваются, как в нотной тетради перед музыкантом.
«Не обращай внимания!» — легко сказать… Даже у фотографа, который прячется под черным покрывалом: «тихо, спокойно, снимаю, готово», — и то сидишь как параличом разбитый. А здесь… Аптейкера так и подмывает сказать всем этим людям с напряженными лицами: «Не обижайтесь на меня за беспокойство, которое я вам причиняю».
Когда он чувствует, что правая рука его и левая нога вскипают, будто газировкой налиты — вот-вот зашипит, Маркус Аптейкер почтительно спрашивает: «Можно на минуточку опустить руку?»
В ответ раздается разноголосый хор:
— Разумеется…
— Встаньте, разомнитесь, пожалуйста.
— Может быть, хотите переменить положение…
Аптейкер замечает: на то время, что он прогуливался по комнате, не все бросили работу. Рисовали здесь, оказывается, не его одного. Кто-то изображает, как рисует другой, а тот продолжает свое дело как ни в чем не бывало. Кто-то стоя все вглядывается в зеркало — рисует со спины сразу нескольких человек, а то и себя самого включает в компанию. Маркус Аптейкер слегка отодвигает свой стул от стола и садится нога на ногу по рецепту «Устраивайтесь поудобнее». Снова рисуют. Стоит так стараться, чтобы нарисовать старого еврея! И что они в нем нашли? Отыскали красавца!
Аптейкер вздрагивает и испуганно озирается. Кажется, он задремал. Неужели никто не заметил? Еще что, такие глаза да не заметят! — усмехается он про себя. Деликатные люди. Прикидываются, что не заметили. В комнате тихо, уютно. Слышен только шорох карандашей по бумаге. Чтобы побороть сонливость, он начинает приглядываться к повадкам рисующих. Вот, к примеру, черненький (уже не «чернявый»): взгляд как бросок; вскинет свои темные глаза — будто проглотит всего целиком, а потом, уже и не глядя, водит карандашом по страничке альбома, словно не рисует, а делает пометки для памяти в записной книжке. Голубоглазый смотрит влюбленно. Работает, не отрывая карандаша от бумаги, размашисто водит им вверх-вниз, в одну сторону, в другую. Фира сидит очень прямо и, будто перед ней рассыпаны зерна, клюет и клюет из блокнота, держа его на вытянутой ладони. Яша сидит сбоку от него. Поэтому отцу не видно, как он рисует. Он видит только скомканные листки, которые худые длинные пальцы Яши с раздражением бросают на стол. «Чего он так волнуется?» Сонливость мигом исчезла, да и само рисование уже мало интересовало отца.
Когда гости разошлись, отец попытался выяснить у Яши, что толку рисовать старика и зачем они рисуют друг друга? Что они будут делать с этими рисунками?
— Ничего не будем делать, — ответил Яша. — Каждый положит к себе в папку. — Посмотрел на недоумевающее лицо отца и добавил: — Из сотни рисунков, может быть, один появится когда-нибудь на выставке.
— А, понимаю, у вас это вроде гамм, — обрадовался отец.
— Да, наверно, — нехотя отозвался сын.
Яша на несколько минут оставил комнату, Фира быстро собрала скомканные листки, брошенные им на стол, и передала их отцу:
— Будьте добры, спрячьте это в свой портфель, а то выбросит.
Она смела крошки со стола, стряхнула скатерть над мусорным ведром и вынесла его. Тем временем Яша вернулся в комнату, настороженно осмотрелся:
— Опять опередила. Ведро ведь я выношу. Только и норовит наперекор…
О т е ц (неуверенно). Яшенька, не надо сердиться на Фиру. Это же Фира… Что-то она осунулась. Может, мне так показалось?..
Я ш а (угрюмо). Нет, не показалось. А я… Я, отец, ее мизинца не стою.
Третий день
У Маркуса Аптейкера отличное настроение. Его командировка удалась на славу: раздобыл все необходимое. И рано освободился. Похоже, даже слишком рано. Фира возится с какой-то сказкой для детей, картинки рисует. Все сроки, говорит, уже вышли. Картинки для детей она рисует с удовольствием. Это сразу видно. Ей это не в тягость, боже упаси! — старается отец внушить себе. Яша ведь не какой-нибудь хромой портняжка, который не может прокормить жену!
Возвращаясь после своих хлопот к детям, отец пытался представить себе, что делает в это время Яша. Наверно, готовится к лекциям. Отец придет, пообедает с детьми и приляжет вздремнуть. Он нисколько им не помешает. Хотят работать, пусть работают на здоровье. А ему не грех немного отдохнуть перед театром.
И в самом деле, Яшу и Фиру он застал погруженными в работу. Как обычно, они сидели за столом друг против друга. Отдохнуть ему, однако, не удалось и с полчаса. Неожиданно появился Макс Занблит, голубоглазый, и предложил забежать к черненькому, к Леве Пальтеру. Это ведь по пути в театр.
Когда пришли к Пальтеру, Маркусу Аптейкеру прежде всего бросилось в глаза, что таких, как он, у того пруд пруди. Правда, Аптейкер сразу отметил, что это не фельдшеры и не провизоры. Все больше местечковые евреи, только-только ставшие земледельцами. Не исключено, что им было бы сподручней сидеть над молитвенниками, но и сено они как будто косят неплохо. Как же, трудоустройство. Лучше, чем с утра до ночи высматривать покупателя на соль и спички или же заплаты класть на просиженные штаны. У девушек и молодых женщин, нарисованных Пальтером, следов местечка и вовсе не осталось. Головы повязаны белыми или цветастыми платками — видны лишь глаза, нос или край круглой щеки. Женские фигуры в пестром ситце сливаются с зелено-голубыми красками поля, в котором утопают ноги.
Здесь Маркус Аптейкер разгадал и загадку, отчего так странно переглянулись и улыбнулись Яша и Фира, когда он высказал предположение, что чернявый слишком высокого мнения о себе.
Пальтер показывал картины, написанные на холсте. Холсты стояли на полу его светлой и просторной мастерской, повернутые к стене. Пальтер пробежал пальцами по верхнему краю нескольких полотен, — видимо, заранее прикинул, что именно будет показывать, и все же не решался это сделать. Он брался за подрамник, сначала сам быстро взглядывал на картину и лишь потом, все еще колеблясь, ставил холст на мольберт. И тогда вместе со всеми смотрел — отстраненно, как на что-то чужое. Так же как два дня тому назад у Яши, он прищуривался и выставлял правую ладонь, словно желая что-то заслонить на полотне или же оттолкнуть от себя. Занблит, разглядывая картину на мольберте, одновременно косился на полотна у стены. В один из очередных «прищуров» Пальтера Занблит шагнул в сторону, взглянул сверху на те полотна, которые его товарищ не хотел показывать, выхватил одно и поставил у подножия мольберта.
З а н б л и т. Прекрасная вещь. Почему ты ее не показал?
П а л ь т е р. Брось, Макс…
З а н б л и т (выхватив еще одно полотно). Ну, а это? Странный ты человек…
П а л ь т е р (недовольно). Да, здесь что-то было… Начал неплохо. А потом замучил… (И снова.) — Брось, Макс. Сам знаю, что хорошо, что плохо.
З а н б л и т (убежденно). Не всегда…
Из последующего разговора, в котором не все было отцу понятно, он вывел только, что голубоглазый и черненький остались недовольны друг другом. По пути в театр он заметил сыну:
— Они ссорятся, как муж с женой. Оба и правы, и неправы, и обоим больно.
Я ш а. Ничего, помирятся. Они вроде двойни. Представь себе, если сложить Занблита и Пальтера, получается «Запятая». Так они подписывают забавные картинки, которые сообща делают для одного журнала.
Ф и р а. Наверно, мы напрасно пошли к Леве. Папе трудно будет высидеть до конца спектакля…
Я ш а. Мы, отец, сейчас как землеробы после жатвы.
О т е ц (бодро). Ничего, в театре отдохну.
«Ночь на старом рынке». Ну конечно же он это когда-то читал. Сочинил не кто-нибудь — Ицхок-Лейбуш Перец… «Правда с посохом бредет, а в каретах кривда ездит». Как же, много стихов Переца знал наизусть. Перец всегда за правду стоял. «Не думай, что мир — это кабак». Сто́ящие слова. Помогают не терять надежды на справедливость.
До сих пор у Аптейкера на книжной полке стоит толстый том в черном переплете. Напечатан на скверной бумаге, слепым шрифтом. Как и положено праведникам, Перец был не слишком удачлив. «Ночи на старом рынке» в той книге нет. Аптейкер читал ее в каком-то другом издании и, по правде говоря, мало что помнил. Но теперь, когда он направлялся вместе с сыном и снохой в театр на представление Переца, из каких-то глубин памяти вынырнуло:
Он целует глаза мои синие…И тут же следом насмешливое:
А глаза-то не синие — серые…Как обычно, когда в памяти оживает давно забытое, но когда-то прочно сидевшее в ней, эти две строчки все время вертелись у Маркуса в голове. Только у входа в театр его вдруг осенило, и он с удовлетворением подумал: «А ведь это ради меня дети пошли в еврейский театр — чтобы доставить удовольствие отцу. Им самим-то здесь ни тепло ни холодно. Фира, положим, немного понимает по-еврейски, а Яша — ни слова!»
* * *
Типичное русское лицо с окладистой крестьянской бородой. И волосы подстрижены, теперь даже неловко так выразиться, по-мужицки. Рубаха навыпуск схвачена узким кожаным ремешком. Это был первый человек, которого заметил Аптейкер в зрительном зале. Среднего роста, стройный, обладатель мужицкой бороды стоял в проходе с той женщиной в черном бархатном платье (платье все то же и та же белая шелковая шаль на плечах), с которой Аптейкер уже дважды встречался. Но только сейчас до него дошло, что ведь и она не еврейка.
Яша представил отца бородатому.
Дружеское пожатие руки: «Валентин Васильевич» — и приглашение: «Пожалуйте послезавтра вечером ко мне в гости с Яшей и Фирой». Послезавтра вечером Маркус Аптейкер будет сидеть в поезде на пути домой, в Киев. Он, конечно, помнил об этом, но все же кивнул в знак согласия, потому что думал совсем о другом. «На этом человеке с мужицкой бородой почиет благодать». Вот о чем думал Маркус Аптейкер. Когда Валентин Васильевич улыбался, эти слова особенно просились на язык. Зубы у Валентина Васильевича были красивые, белые и здоровые. Это сразу бросалось в глаза. А улыбался-то он, собственно, все время разговора, но не столько ртом с красивыми зубами — улыбались его старчески розовые скулы. Все его продолговатое лицо — от зачесанных вверх, слегка поредевших на макушке волос до окладистой бороды — было исполнено доброты и мудрого покоя.
Представление началось. Маркус Аптейкер смотрит на сцену, и голова его раскалывается — кажется, в ней кто-то с грохотом передвигает мебель. Хоровод скелетов. Они танцуют, а музыка надрывает душу. На сцене бракосочетание. Свадебный шут сыплет остротами. Но никто не смеется. Ни на сцене, ни в зале. Первого шута сопровождает второй, который сводит на нет все его остроты. Откуда-то сверху несется перекрывающий все звуки женский крик: «Берегитесь огня!» Исступленный крик синагогальной старостихи, которая по ошибке взобралась не на галерею для женщин в синагоге, а на высокую колокольню и там бьет в самый мощный колокол.
Маркус Аптейкер смотрел на сцену, и ничто не напоминало ему, что он читал такое. И вдруг знакомое:
Он целует глаза мои синие… А глаза-то не синие — серые…И вдруг проступил смысл происходящего на сцене: там игрище наперекор. В голове стало просторно. Теперь в нее многое может вместиться. Гляди, вбирай — а места хватит. На душе просветлело. Ого, игрище наперекор всему миру. Он рушится на глазах. И это прекрасно. Кто знает, выпадет ли еще когда-нибудь Аптейкеру счастье встретиться с такой красотой. И еще мелькнула мысль, что никогда раньше, сидя в театре, он не задумывался, какой огромный труд вложен в то, что происходит на сцене. В первый раз ему пришло в голову, что ничего здесь не делается само собой, все рассчитано, размерено, все направляет какая-то уверенная невидимая рука. Но выразить свои новые мысли и чувства Маркус Аптейкер не умел. Поэтому домой он шел несколько в стороне от сына и снохи, благо дождь прекратился и можно было не навязывать сыну своего зонта. Аптейкер был рад, что дети молчат. Он боялся, что его спросят обычными, будничными словами: «Ну как тебе, папа, спектакль?»
Только подойдя к дому, он наконец придумал, что сказать детям о представлении: «Разве это спектакль? Первый день творенья». Но не сказал. Застыдился таких красивых слов.
Вырвалось у него почему-то совсем другое:
— Нелегкая жизнь у вашего черненького. (Имя Яшиного приятеля вдруг вылетело у него из головы.) Он не верит в свои силы.
Яша с Фирой снова переглянулись с той же странной улыбкой, как в тот раз, когда отец сказал об их друге прямо противоположное. И снова он не понял, то ли попал в самую точку, то ли угодил пальцем в небо.
Четвертый день
Четвертый день командировки Маркуса Аптейкера совпал с выходным в аптечном управлении. Отец охотно воспользовался бы выдавшейся свободой, чтобы просто так побродить по московским улицам. Дождь, однако, который снова зарядил после полуночи, и утром не угомонился. Сразу после завтрака Яша с Фирой уселись друг против друга и при свете настольной лампы, как вечером, принялись рисовать картинки для детей. Отец, прислонившись к спинке кушетки, стал просматривать газеты за последние несколько дней и невзначай задремал. Утомительна Москва, да и от дождя все клонит в сон. Газета выскользнула у него из рук, прошелестела по полу. Отец, вскинув голову, виновато оглянулся, будто совершил бог весть какое преступление. В комнате было тихо. Сын и сноха все сидели друг против друга. Свет от настольной лампы посредине стола ровно освещал две склоненные головы, два поглощенных работой лица. Яша и Фира… Его дети. Одно целое…. В узелок связаны. И мерный стук дождевых капель за окном… От этого комната казалась еще покойней.
После обеда все трое отправились на вернисаж акварельной выставки, как это называли дети. Шли они точно так же, как с вокзала в день приезда отца в Москву. Отец с сыном под защитой большого черного зонта, Фира слегка в стороне, придерживая клеенчатый балдахин над головой.
Не успев ступить в первый, празднично освещенный зал, отец увидел почти всех, с кем успел познакомиться, а с ними и несколько ему незнакомых. Они держались все вместе, целой ватагой, молодые, веселые, одно удовольствие смотреть, хотя кое-кто уже разменял, наверное, четвертый десяток. В зале становилось теснее. И все здесь знали Яшу и Фиру. Здоровались, подводили к своим картинам на стенах, интересовались их мнением. Яша твердо, без колебаний говорил, что думал.
Из другого зала появилась та самая женщина — в бархатном платье и белой шелковой шали на плечах; именно оттого, что она возникла внезапно, откуда-то из глубины, а зал был ярко освещен, Маркусу Аптейкеру бросились в глаза забрызганные грязью стоптанные туфли-лодочки. «Вон оно что, — сообразил отец, — одно платье, одни туфельки на все случаи жизни: и в праздник, и в будни, и в дождь, и в вёдро…»
— У Макса висит одна акварель, — по своему обыкновению, коротко, со смешком проронила женщина, вскинув для убедительности указательный палец. — В третьем зале…
— А у Валентина Васильича? — бросил Яша на ходу.
— Ни одной.
О т е ц (про себя, волнуясь). А у тебя, Яшенька? А у Фиры?
Неподалеку, в окружении людей, которые внимательно прислушивались к нему, стоял тот, что «красиво, очень красиво». Интересно, а у него сколько?
Яша деловито направился в третий зал. Маркус Аптейкер, о существовании которого сын, казалось, начисто забыл, последовал за ним. Фира мелькнула где-то, и он потерял ее из виду.
Войдя своим широким шагом в третий зал, Яша окинул взглядом стены и, задрав голову, остановился перед небольшой акварелью, самой крайней в верхнем ряду. Обернулся, поискал глазами, с кем перекинуться словом. В это время в зал вошел маленький старичок с острой седой бородкой. Яша бросился к нему, дружески потряс руку. Опустив правое плечо, подхватил маленького старичка под локоть и подвел туда, где только что стоял сам.
Я ш а (снова задрав голову). Ну, что скажете об акварели Занблита?
С т а р и ч о к (простодушно). Ничего не скажу. Я ее не вижу. Слишком высоко повесили.
Я ш а (отпустив локоть старичка, с раздражением). Ах, и вы уже видите только то, что нужно. Мне казалось, вы.
С т а р и ч о к (в растерянности, виновато). Голубчик, у меня катаракта…
О т е ц (про себя). Ай-ай-ай, Яша… Какой безжалостный… Что с тобой сделалось…
Но Яша уже снова держал старичка под локоть, с приветливой улыбкой водил его от картины к картине. В полном единодушии они, то сокрушаясь, разводили руками, то без слов насмешливо переглядывались, то решительно мотали головами — и вдруг, пройдя несколько шагов, цепенели, будто им явился сам Илья-пророк. Очнувшись, они подходили к стене почти вплотную, примеряясь глазом — шаг налево, шаг направо… Яша все не отпускал локоть старика. Отступив немного от картины, он водил рукой, как бы следуя за движением кисти художника по бумаге («Правда, здорово, Юрий Виссарионович?»).
О т е ц (про себя). Золотое дитя… А то, что он раньше прикрикнул на старичка, тоже ведь от доброты. За товарища заступился. Всегда таким был…
Предоставленный сыном самому себе, отец принялся один бродить вдоль стен. На его взгляд, все здесь было очень красиво. Но присмотреться тщательней он не мог себя заставить. Против воли тянулся к этикеткам под картинами, где были указаны фамилии авторов… Столько фамилий!.. Чем больше ходил он по выставке, тем сильнее терзался: «Яшенька, чем же ты провинился? Почему твоего имени здесь нет?»
В просторном, ярко освещенном зале отец почувствовал себя таким одиноким, как малое дитя, заплутавшееся в темном лесу. Он растерянно оглядывался. И увидел: люди, несомненно более опытные в таких делах, чем он, идут на всяческие ухищрения, чтобы им не мешали снопы света, падающего сверху на блестящие стекла, на фигуры и лица, отражающиеся в них. От одинаковых белых полей, в которые одеты картины под стеклом, мельтешит в глазах. Отцу уже кажется, что и картины все одинаковые.
А если так, то отчего так болезненно сжимается его сердце? Нет, это «если так» — слабое утешение. Надо идти дальше, может, утешение скрывается там. Целых пять залов, говорят. Постой-ка, может, он просто пропустил картины сына? К таким большим выставкам у него нет привычки. Да, наверняка пропустил. А то разве стоял бы Яша вот так спокойно, будто ничего не случилось?
Размышляя подобным образом, отец нечаянно встречается глазами с человеком под шестьдесят, с благородным, округлым лицом. Не иначе, знаменитый писатель или какой-нибудь светило профессор. Отец видит, как тот с другого конца зала кланяется Яше. А Яша, — может быть, зрение обманывает отца, — не ответив на приветствие, поворачивается спиной. Не спеша, подчеркнуто спокойно, не стараясь сделать вид, что не заметил того человека и его поклона. Напротив, Яшин жест был как будто заранее подготовлен, продуман; казалось, Яша ждал этого момента, предвкушал, как благообразный человек поклонится ему, а он не ответит. Старик с седой бородкой, локоть которого Яша наконец отпустил, слегка кивнул головой. Но тот, писатель или профессор, достав из кармана маленькую записную книжку, стал что-то быстро записывать, словно все время только ею и был поглощен, словно и взгляда от нее не отрывал и, конечно, никому и не думал кланяться.
Да, Яша был удивительно спокоен. Но что случилось с его лицом? Как в первый день приезда, отец увидел Яшино лицо затканным серой паутиной. Ноги сами собой понесли его к сыну, и, приблизившись, он в изумлении остановился. Оказалось, Яша так и сияет.
Дальше они двинулись втроем — Яша, отец и седой старичок.
Примерно через полчаса, когда они вошли в следующий зал, Маркус Аптейкер снова увидел человека, которому его сын не ответил на поклон. Яша прошел было мимо, но вдруг резко обернулся и, глядя прямо в благообразное лицо то ли писателя, то ли профессора и будто продолжая прерванный разговор, выложил т о м у звонкой монетой:
— Вы ведь будете, наверно, писать о выставке! Не забудьте Валентина Васильевича упомянуть, хотя он и не представлен на ней. Этим вы опередите будущих историков советского искусства, а возможно, и самого себя как живого летописца.
Сказал и пошел дальше.
Только вечером, вернувшись домой, отец узнал, что человек, который поначалу покорил его значительностью своего облика, был не кто иной, как Парастаев, так осрамившийся в истории с Валентином Васильевичем.
О т е ц. Ай-ай-ай, а такой деликатный человек, казалось бы… Кто бы мог подумать?..
* * *
Маркус Аптейкер рассказывает своей жене Рохеле:
— Хороший дом у Яши, очень хороший, добропорядочный. А какие люди приходят и как Яшу ценят… Уважают его… А Яша со всеми прост и ровен. Студенты пьют у него чай с сушками.
Р о х е л е. А на жизнь детям хватает? Зарабатывают прилично?
М а р к у с. Богачами их, конечно, не назовешь. Но кому сейчас нужно богатство? Ничего, живут не хуже людей.
Однако матери этих сведений было явно недостаточно. Ей хотелось знать в точности, сколько метров в Яшиной комнате, хватает ли в ней света и тепла. С пристрастием расспрашивала мужа о здоровье Яши и Фиры, не надрываются ли они, упаси бог, на работе и сколько получают в месяц. До всего ей дело — сколько они тратят на еду и сколько остается у них на одежду и прочие нужды.
Увы, на эти вопросы отец не мог ответить. Ему, так же как и матери, с тех пор как их единственный сын вырос и стал на ноги, всегда хотелось, чтобы он жил безбедно, не знал заботы о куске хлеба.
«Прилично ли он живет? В этом сомневаться не приходилось. «Не хуже людей»? Но по каким людям должен равняться Яша? В Москве оказалось, что мерка, заранее заготовленная Маркусом Аптейкером для сына, вовсе не подходила ему.
Отец, конечно, предпочел бы, чтобы в коридоре не елозили под ногами трухлявые доски, чтобы дом снаружи не наводил уныния своими почерневшими бревнами и, главное, боже милостивый, чтобы чадящая керосинка не заменяла печь.
Конечно, его больше устроило бы… Но зачем говорить Рохеле о том, что его устраивает, а что не устраивает? И так, когда она тревожно допытывается, что к чему, ему отказывает язык. И не только потому, что он щадит свою Рохеле. Нет, он и сам не совсем в своей тарелке. Он не мог вовсе выкинуть из головы то, что омрачило его поездку. Он как бы свернул это в тугой узел и засунул куда-то подальше, с глаз долой. Нечего греха таить, узел довольно увесистый. Но ничего страшного, жить можно.
Маркус Аптейкер не испытывал ни малейшего желания заглядывать в тот темный угол, куда он засунул свой узелок. Только для того, чтобы он весил чуть поменьше, Маркус на сэкономленные в командировке деньги — в Москве он ведь и копейки не потратил — купил, втайне от жены, электрическую плитку и по почте отправил ее детям.
«Пока они соберутся переложить трубу… Будет хоть на чем обед приготовить. И тепло от плитки здоровое — не то что керосинка. Дороговато, правда…» Провернув операцию с плиткой в первый же день после возвращения в Киев, отец тщетно пытался вспомнить, чего еще не хватает детям. Он ощущал необыкновенный прилив сил. Одно только смущало его — как бы Фира не обиделась, не сочла плитку за намек… Но подобные тревоги легко забываются, достаточно ночь переспать.
Отцу хотелось без конца рассказывать о сборищах у Яши, о чаях на белоснежной накрахмаленной скатерти с кругом от неприкрытой лампы посреди стола, о слитности душ (пусть один говорит «красиво, очень красиво», а другому все «слишком»). Но какими словами изложить это Рохеле?
Чем еще, если не слитностью душ, можно объяснить то, как Яша заступается за Макса, которого Маркус Аптейкер называл теперь про себя не иначе как «лучшим другом Яши». Можно ли забыть доброту в больших голубых глазах того же Макса, когда, не обращая внимания на упрямое сопротивление черненького, выискивал и извлекал на божий свет его картины.
А сам черненький, которого сомнение в себе и в других заставляет мучительно жмуриться и, как нечистую силу, ладонью отводить от себя то, что представляется ему недостаточно удачным? Наконец-то Маркус Аптейкер уяснил для себя — на старости лет издали виднее, чем вблизи, — что Пальтер именно потому и сомневается, что знает, на что способен, знает себе цену. Он верит, конечно же верит в себя и в своих друзей.
Снова и снова вспоминал отец Яшины руки. До чего же нервные! Впору картежнику… Вот он достает из-за стекла картину, ставит другую, но с таким выражением, будто не картины показывает, а жизнь ставит на карту. «Ставит и выигрывает», — радостно припоминает отец. Вон как у гостей блестят глаза! Жадные глаза, ненасытные… Готовы проглотить все, что прекрасно. Живопись так живопись, театр так театр…
А вот Маркус Аптейкер видит себя в просторном, ярко освещенном зале. На всех четырех стенах картины под стеклами. На его вкус, все хороши. Но Яша… Правда, чувствовал он себя там превосходно; казалось, в тех ярко освещенных залах был увереннее, чем у себя дома — во всяком случае, во время показа работ. Даже Парастаева отхлестал — любо-дорого! Но все же… Отец съеживается, будто увидел перед собой привидение. «А что, если у Яши судьба такая?» Это отец не позволяет себе додумать до конца. «Сгинь!» — велит он привидению. Ярко освещенные залы, где нет картин его сына, Аптейкер запихивает в тот же узел, что и трухлявые доски и закопченные бревна. Он о них и вспоминать не хочет. Все это до поры до времени. Тлен, суета. Осязаемым и непреходящим для Маркуса Аптейкера останется ощущение высокой духовности, которое он вынес из дома своего сына.
* * *
На следующий день после отъезда отца, вернувшись из института домой, Яков Аптекарев — под этим именем он был известен как художник — обнаружил под бутылкой кефира, оставленной для него на подоконнике, письмо от своей жены — Эсфири Шатенштейн:
«Дорогой Яша!
Мне неизвестно, кто она, но я знаю, что она существует. Точно так же, как я знаю, что в Крым ты бежал за спасением. От кого? От нее или от меня? Возвратился ты ко мне, но увы, дорогой, не спасенный, нет…
Если бы дело было только в случайной близости с мало знакомой или же хорошо знакомой женщиной, ты бы сегодня не читал этого письма. Как бы это меня ни мучило, я бы и виду не подала. Я бы ждала, надеялась, что пройдет, излечишься от временной напасти, как от плеврита, от которого тебе в Крыму, кажется, и в самом деле удалось избавиться. Но ведь плеврит был второй, менее важной причиной твоего бегства. Выслушай меня, Яша, и не сердись за то, что я собираюсь сделать. Если меня в самом деле постигла такая невообразимая беда и ты полюбил другую, мне остается только благодарить судьбу за те счастливые десять лет, что она даровала мне. Я готова все будущие дни и годы счастья уступить той, которую ты полюбил. Хочется верить, что она достойна твоей любви. Но делить тебя с ней, жить во лжи — нет…
Я уезжаю. Пока на месяц. Пусть мой отъезд поможет тебе в последний раз проверить себя. Адреса я тебе не оставляю. Пусть ничто не влияет на твой выбор. Она или я… Береги себя. Наша любовь поползла по швам одновременно с твоим здоровьем. Может, одно определило другое. Думаю, тебе самому нелегко разобраться, где причина, а где следствие. Обо мне не беспокойся. Ничего со мною не случится. Как бы ни распорядилась жизнь, я останусь тебе верным другом. Уверена, что и ты нашу дружбу не предашь.
Если после моего возвращения в Москву ты, глядя мне прямо в глаза, скажешь, что оно для тебя желанно, я останусь твоей Фирой…»
Яков в бешенстве бросил письмо на стол. Направился почему-то к двери, остановился на полпути и как подкошенный повалился на кушетку. Опустив голову, уронив руки на колени, он долго сидел в ничем не нарушаемой тишине.
* * *
На вокзале, среди чужих узлов, чемоданов и мешков, Фира ждала вечернего поезда, на котором собиралась уехать в Бердичев, к дальней, едва знакомой родственнице. Одинокая, старая женщина, та была рада провести месяц с Фирой, молодой и здоровой.
Рядом с Фирой сидела на скамейке молоденькая крестьянка. Из-под белого головного платка, которым она прикрыла обнаженную грудь, доносилось упоенное чмоканье. На ее коленях, сгибаясь и разгибаясь, двигалась в нетерпеливом восторге пара крохотных ножек.
Чмоканье вдруг прекратилось. Из-под белого заслона показалось пухлое розовое личико. Младенец, вполне удовлетворенный, отвалился от груди, лег на спинку, потом перевернулся на бок, устраиваясь поудобнее на материнских коленях. Наконец сел и протянул ручки к Фире.
Мать удивилась:
— Гляди-ка, даже к отцу не хочет идти. А к вам… Видать, привычны к детям. Не одного небось вынянчили.
Фира подбрасывала ребенка на коленях, а он все пытался схватить ее за нос.
Фира не помнила случая, чтобы ребенок не пошел к ней. Да… «Не одного небось вынянчили…» В гнилой развалюшке, где они жили с Яшей, места для этого не оставалось. А нашлось ли бы место для ребенка, живи они в лучших условиях, кто знает? Когда появлялся ребенок у кого-либо из друзей, они становились для Яши чуть ли не кончеными людьми: чего от них можно ждать, если они вынуждены высунув язык гоняться за заработком? А Фира все годы их совместной жизни мечтала о ребенке. Скажи кто-нибудь об этом ее мужу, он бы своим ушам не поверил. Неужели она готова променять искусство на пеленки?
Здесь, на вокзальной скамье, среди чужих тюков и мешков, ей впервые пришла мысль, что дело не только в детях. Яше вообще не нужна семья. В их жизни была поэзия, пока Фира оставалась для Яши не женой, а возлюбленной. Когда появилась новая возлюбленная, Фира, увы, превратилась для него только в жену. Жене можно не подать пальто или не пропустить вперед. Можно даже с раздражением напомнить, что не мешало бы поплевать на палец и пощупать утюг, прежде чем гладить мужнину рубаху.
Витя Голубкин, конечно, никогда не позволит себе пройти в дверь впереди жены или упрекнуть ее в пролежнях на своей сорочке. Это потому, что его жена — настоящая жена. Ее упрекнуть не в чем. Она все делает безукоризненно.
Почему вдруг Витя Голубкин… Фира почувствовала неловкость оттого, что именно сейчас, в критическую минуту своей жизни, вдруг о нем вспомнила. Она увидела Голубкина таким, как во время случайной встречи на улице, когда она прошлым летом приехала с Яшей в гости к его родителям. Всего лишь год назад она еще ездила с ним в гости… Хотя Виктор в свои тридцать шесть лет уже ходил, неся перед собой свой весьма заметный животик, он все же остался таким, как в молодости, когда они вместе учились в Харькове. Славный парень, к которому все относились с симпатией. С ним всегда было легко. Таким же Фира встретила его в прошлом году на Крещатике. От головы с густыми волосами цвета спелой пшеницы до ног с круглыми, розовыми ногтями, выглядывавшими из сандалет цвета кофе с молоком, весь он, очевидно, еще до появления на свет был замешен и заквашен на благодушии и доброте.
Почему он так настойчиво приглашал ее посмотреть, как ему живется? Он подхватил ее под руку, и через несколько минут она уже была у него в доме, тут же, на Крещатике, в центре города. У нее сложилось впечатление, что не только по доброте сердечной затащил он ее к себе. Дело в том, что Витя всегда был немного хвастунишкой, вот и сейчас он остался верен себе. А показать было что… Он и не собирался скрывать свое удовлетворение от того, как все у него хорошо, и был уверен, что Фира должна радоваться вместе с ним.
Вот где настоящая семейная жизнь. Две пары прилежных рук свили уютное гнездо, но не успокоились на этом. Витя и его красивая жена не устают приносить в своих клювах соломинку за соломинкой. Из таких соломинок был соткан, например, ковер, весьма достойный почтительного созерцания. Буйное восточное пиршество, чуть урезоненное сдержанностью красок. Ковер стелился по стене из-под самого потолка; переломившись, накрывал широкий диван и оттуда ниспадал на пол.
Незаметно для себя самой Фира тихонько вздохнула. Мысль на мгновенье прервалась и снова связалась. Какие, в сущности, претензии она может предъявить подобным рачительным клювам?..
Помнит ли Виктор, что между ними было и чего не было? Тогда, десять лет назад, несмотря на пережитое потрясение, о силе которого она не могла не догадываться, и продолжая жить с ней в одном городе и вращаться в одной среде, он, однако, довольно быстро утешился. Об этом она узнала без опоздания и была очень довольна. Но, лишь проведя несколько часов в гостях у Виктора, она смогла с достоверностью убедиться, что и в семейной жизни ему повезло так же, как во всем другом, за что бы он ни брался. К его великолепной квартире, с дорогой мебелью, с роскошным ковром на стене, как нельзя больше подходила мелькавшая в доме смазливая, уверенная в себе брюнетка. Две девочки в локонах и бантах, мальчик в новенькой опрятной матроске, которые появились, чтобы познакомиться с гостьей, — все здесь было кстати, Виктора за любым поворотом подстерегала удача, и он воспринимал это как должное. Он мог разрешить себе содержать неработающую жену — хозяйку в доме и мать его детей. Правда, в трудолюбии ему нельзя было отказать. Писал один за другим большущие холсты. Не так-то это просто! «Забегаешься, пока найдешь подходящую модель, — объяснял он Фире, — да и пыль глотать в архивах приходится. Зачем же стеснять себя? За меньший размер и платят меньше».
Да он и способным был, Голубкин. В художественном училище считался одним из лучших — и все же Фира не попросилась к нему в мастерскую, которая, по его словам, находилась тут же, на одной площадке с квартирой. И у него, видимо, не было особого желания приглашать ее туда. По всей вероятности, ему больше импонировало демонстрировать ей свое комфортабельное гнездо. Здесь он чувствовал себя уверенно, сам себе владыка. А там — кто знает?.. Не исключено, что Фира всплеснет своими слишком крупными для женщины руками — он когда-то любил эти руки — и… «Что ты с собой сделал, Витя?» Она способна отколоть такое. Фира понимала это и вовсе не испытывала охоты что-либо «откалывать». Так же, как и ему, ей было приятнее посидеть в его уютном доме. Она любовалась тем, как изящно и ловко Витина жена внесла в столовую поднос с угощением и без всякой суеты своими небольшими пухлыми ручками (такие ручки самим господом богом предназначены для того, чтобы лепить пирожки из сдобного теста) проворно расставила на столе закуски.
На первый взгляд она показалась Фире похожей на баронессу Гиршман, какой изобразил ее Серов. Тот же тип еврейской красоты, характерный для уроженок юга России. При более пристальном рассмотрении сходство исчезло. Та, у Серова, была самой собой, во всяком случае такой, какой увидел ее художник: грациозная, среднего роста женщина, с тонкой талией, с круглым смуглым лицом и черными бровями. Эта — подносила себя так же, как угощение на подносе. Ходила она, сидела, ела, разговаривала — голова у нее все время была высоко задрана. Каких это, наверно, усилий стоит постоянно держать голову задранной, — ведь нелегко же балерине ни на минуту не забывать о своей спине. Это требует постоянной тренировки. Страшно подумать — никогда не выпускать из головы спину! Платье облегало фигуру женщины, как перчатка. Каждое ее движение говорило: «Трех детей произвела на свет, а смотрите, какая талия…»
Особенно характерной была ее речь. Женщина с высшим образованием, экономист по профессии, она была весьма сведуща — мужу не приходилось стесняться ее невежества. В застольной беседе и она могла вставить слово. Беда только, что слов этих был некоторый избыток. Да и сама манера разговора, как и чрезмерно задранная голова, производила странное впечатление: в том, что она говорила, не участвовало ничего, кроме пухлых, ярко накрашенных губ, между которыми сверкали поистине жемчужные зубы. Одни только губы плодили слова — и все как орешки, одинаково круглые, ни одно не выделялось. Фира почувствовала дурноту от этой речи без модуляций. За монотонностью звуков она потеряла нить разговора. Она уже не слушала женщину, а как зачарованная смотрела на ее губы, произносящие слова. Она поймала себя на том, что примеряет Витину квартиру к себе — как бы выглядела она в этом мягко устланном гнезде. Здесь все округлое. Ее же природа наградила удлиненным лицом, и носу на этом лице тоже не мешало бы быть покороче. Да и ростом — дылда: не намного ниже Якова. А Голубкина она даже повыше. Витя должен день и ночь благодарить спасителя за то, что с Фирой у него ничего не вышло. Судьба знает, как распорядиться. Все к лучшему. Так полагала Фира после того, как побывала в гостях у Голубкина.
А почему эта разумница судьба так несправедлива к ней, к Фире? Забросила ее неизвестно зачем на какой-то вокзал, где она сидит с мучительным стеснением в груди среди посторонней суеты, сидит, прижатая к стене, и не хватает даже воли на то, чтобы подыскать себе место попросторней, — что уж тут хорошего?
Яша тоже прижат к стене. С Фирой ему стало тесно. Вот он и рвется на простор. У него воли хватает. Ну и пусть, насильно она удерживать его не станет. Но что тогда делать ей? Ей, для которой без Яши нет места на земле.
Рядом с Фирой расположилась теперь на скамейке пожилая чета. Широко расставив ноги, оба сжимали тюки между колен и дремали. Мужчина, сидевший бок о бок с Фирой, всей тяжестью своего опавшего тела давил ей на плечо. В нос ударил запах плохо переваренной пищи — то ли капусты, то ли жареного лука. Отодвинуться было некуда. Разве лишь разбудить старика? Не стоит. Все равно. Это ведь ненадолго. Женщины с ребенком уже и след простыл. Такой прелестный ребенок, а Фира забыла о его существовании. И до стариков, примостившихся рядом, ей не было дела. И они уйдут. Но ей от этого вольнее не станет. Да она и сама не задержится здесь. Она здесь временная. Здесь все временные. Нигде временность не осязается так явственно, как на вокзале. Одни появляются, другие исчезают. Как в жизни.
Может, она судит о Яше превратно? Может, он невольно мечтает об уютном, тихом гнезде? Как у Голубкина. Но ведь такую, как жена Виктора, Яша и одного часа не потерпел бы у себя в доме. «А ты в этом уверена?» — с издевкой спросила себя Фира. Вполне возможно, что «новая» именно такая, и он прекрасно будет ее терпеть. Он навострится зарабатывать на ковры, а она будет ему рожать и растить детей в бантах и локонах. Может быть, если бы Фира решилась родить ребенка, все бы вошло в колею. Яша привязался бы к нему, и все бы оставалось на своем месте. Не сидела бы она сейчас на вокзале, чужая всему и всем.
В вагоне, как только поезд тронулся, Фира уснула. И что особенно странно — глубоким, спокойным сном. Но ненадолго. Проснулась она внезапно. Среди ночи. Сон нисколько не освежил ее. Наоборот, появилось ощущение какой-то непоправимой ошибки, совершенной ею. Что-то надо было сделать, чего она не сделала, упустила из виду. «Да, конечно… Не переложила трубу, — вспомнила она. — В комнате холодно. Яша… Как она могла так поступить с Яшей? Бросила его на произвол судьбы…»
Поезд не успел остановиться — где, насколько? — а Фира уже стояла наготове в тамбуре. Она нырнула в темноту и, чуть свыкшись с нею, побрела к единственному тусклому фонарю. Поезд простучал за ее спиной, растворился во мраке. Несколько шагов отделяли ее от продуваемого насквозь вокзальчика, где она в полном одиночестве просидела до утра. Сидела, погруженная в свою беду, и прислушивалась к шуму поездов. Едва ей казалось, что поезд приближается, она подхватывала свой маленький чемодан и выбегала на платформу. Но каждый раз поезд проносился мимо этой заклятой платформы, мимо этого стылого вокзальчика.
Оставалась только надежда на какой-нибудь неторопливый, ни на что не претендующий состав, который, как старая кляча, норовит остановиться где только можно, для которого не существует слишком маленьких станций. Раньше или позже такой ведь должен был появиться.
* * *
Десять лет назад — правда, тогда было лето — она, купив билет в Харьков, осталась в Киеве. Из-за Яши. Это было начало. А теперь… Теперь конец. Снова неиспользованный билет. И снова из-за Яши. Конец? Ну, разумеется, конец. Знак вопроса здесь ни к чему. Пора набраться мужества и поставить точку. Точка заставляет уважать себя. Этот крохотный кружочек нельзя не заметить. Точка — единственный из знаков препинания, который в самом деле предполагает остановку. Благо тому, кого этот знак застанет посреди дороги: отдышись — и шагай дальше. А если впереди тупик? Пиши пропало. Конец… Точка.
К чему обманывать себя? В тридцать три года следует, пожалуй, быть разумнее, чем в двадцать три, не подчиняться вслепую чувству, моментальному импульсу. В ее нынешней ситуации не стоит особенно торопиться. И чего она так рвется домой, где ее никто не ждет?
Десять лет назад ее в Киеве ждал Виктор Голубкин, который на год раньше, чем она, окончил художественное училище. В тот момент, когда училищу предстояло превратиться в институт, она уехала, как было договорено, в Киев.
В училище дружба с Виктором продолжалась несколько лет. Она всегда находила в нем опору. Он был старше ее, и она видела в нем солидного человека, мужчину. Потом пошли письма, согревавшие ее, окутывавшие дурманом. С каким радостным нетерпением отправилась она тогда в путь! Конец одиночеству. Конец сиротству. Она едет к Виктору, к своему будущему мужу, которого, как ей тогда казалось, она любит.
Чуть только поезд замедлил ход, она сразу увидела из окна вагона Виктора. В первое мгновенье она не узнала его лица, хоть округлое и полное, оно казалось поблекшим, а может это была просто бледность, свойственная многим, кто редко выходит на дневной свет. И ростом вроде меньше стал. Да, округляться он начал уже тогда.
Виктор тоже ее сразу увидел и бросился бежать вдоль поезда. В левой руке у него были зажаты цветы, а правой, свободной, он посылал воздушные поцелуи. Ей стало неловко. Таково было первое чувство, которое она ощутила при встрече с Витей. Ей показались смешными его воздушные поцелуи, будто какая-то скрытая пружина подносила его пальцы к губам, подносила и отпускала. Даже очутившись в его объятиях, она все еще его как бы не узнавала. Будто тот же Витя, а вместе с тем другой. В нем появилось что-то от исполнительного служащего, который делает все так, как надо, как положено. А затем извозчик… Когда лошадь рывком сорвалась с места и, не успев по-настоящему разбежаться, стала, Фира снова почувствовала себя неловко. Весь ее багаж составлял небольшой вещевой мешок цвета хаки, в котором уместилось все, что, по ее понятиям, могло ей пригодиться в новой жизни, которую она собиралась начать. С таким багажом нетрудно было и пешком пройти каких-нибудь три-четыре квартала, отделявших Витино жилище от вокзала.
Виктору, конечно, хотелось доставить ей удовольствие, в этом ничего плохого не было. И все же… Как ни короток был путь, Виктор успел нашептать ей на ухо, какую чудесную комнату удалось ему снять, и посулить, что собственная квартира тоже не заставит себя долго ждать. Упоенно описывая будущие блага, он не забывал оглядываться по сторонам в надежде увидеть кого-нибудь из знакомых.
Наконец и в самом деле заметив знакомого, Виктор попросил извозчика остановиться и спрыгнул на мостовую. Со стороны могло показаться, что случайно попавшийся на пути знакомый вернулся из долгого путешествия и Виктор по нему очень соскучился. С таким радостным воодушевлением он тряс его руку. «Фира Шатенштейн, — стал он представлять ее, — моя…» Во взгляде Фиры Виктор уловил нечто, заставившее его прикусить язык. А она, смущенная тем, что, подобно какой-нибудь графине, подает незнакомцу руку с высоты кожаного сиденья, совсем не по-графски, а, скорее, как застенчивая деревенская простушка, лодочкой протянула ладонь и тут же отняла ее. Она заметила, что рукав ее жакетки коротковат. Снова завладев своей рукой, она в смущении стала его оттягивать.
Вечером того же дня Виктор повел Фиру в гости к одному художнику, дом которого был тогда в Киеве как бы центром художественной жизни.
С его женой Ксаной, тридцатилетие которой отмечалось в тот вечер, Фира встречается до сих пор. Всегда она Ксане немного завидовала в душе. Непостижимо было, как у Ксаны хватает рук — для занятий живописью, для кормления детей, для уборки квартиры, для покупок и для того, чтобы печь пироги. Не успевал человек, зайдя к ней в дом, скинуть пальто, — ждала она его или не ждала — стол был уже накрыт, когда побогаче, когда беднее. Ее готовность принимать и угощать можно было сравнить лишь с готовностью врача «Скорой помощи» делать уколы. Неудивительно, что, вспоминая тот вечер, Фира в который раз позавидовала удивительному проворству всюду поспевающих Ксаниных рук. Вот кто по-настоящему владел искусством свивания гнезда. В доме Ксаны сладко елось и вольно думалось, Фире с Виктором пришлось сесть в конце стола. Все другие места были заняты. Как только Фира ступила на порог комнаты, она сразу встретилась глазами с тем человеком, которому утром протягивала руку с высоты пролетки. И позже, весь вечер она не знала, куда деваться от его глаз, от его острого взгляда, вбиравшего ее в себя. Так или иначе, он не сводил с нее глаз и ничуть не утруждал себя, чтобы скрыть это.
Когда Яков начинал говорить — у Фиры впоследствии было достаточно времени, чтобы утвердиться в этом наблюдении, — сразу наступала тишина. Так и в тот вечер. Прислушивались-то к нему все, но Фира видела, чувствовала, что он обращается к ней, только к ней. Хотя он сидел на противоположном конце стола и порою головы и спины заслоняли ее от него, взгляд его всюду ее отыскивал и выделял.
Фира в душе поносила себя за несуразное самовнушение. Ничего подобного быть не может. Это она твердила себе в начале вечера. Потом она уже не сомневалась в том, что только так и может быть. С этим человеком, фамилии которого она не знает — все звали его Яшей, — она знакома испокон веку. Поэтому ему как нельзя лучше известно, чем можно заинтересовать ее. Какими речами можно тронуть ее сердце, взволновать ум. Она уже и сама не в силах была оторвать взгляда от его продолговатого, страстного лица.
Это замечали все. Все, кроме Виктора. Он бурно веселился, произносил тосты, тянул свою рюмку направо, налево, через стол, беспрестанно чокался с кем попало. Несмотря на то что Виктор сидел к ней вплотную, всячески стараясь, чтобы между ними не оставалось зазора; несмотря на то что ни одно его слово, ни один жест не проходили незамеченными для нее, болезненно отзывались в ней, — все же его здесь будто и не было. Поэтому голос Виктора, вдохнувший ей прямо в ухо: «За наше счастье, дорогая», прозвучал для нее громовым раскатом, прервавшим ее сладкий сон. Она вздрогнула и увидела перед собой круглое лицо с хмельным румянцем на щеках, который только подчеркивал их бледность. А когда она услышала уже произнесенное во весь голос: «Твое здоровье, Фирочка!» — она так растерялась, что не сразу сообразила, почему к ней вдруг потянулось столько рюмок.
Она боялась поднять глаза — а вдруг и рюмка того, кого все зовут Яшей, тянется к ней. А когда она собралась с духом и сквозь праздничный галдеж, сквозь общий нечленораздельный говор, когда уже никто не заботится о том, чтобы его слова дошли до собеседника и сам мало что слышит, взглянула на него, то увидела совершенно иным, чем прежде: отключившись от беспорядочного гула вокруг, он сидел у стола, как на необитаемом острове. Отгороженный собственной тишиной, смущенный, с неуверенной улыбкой на губах, он словно прислушивался к самому себе. Но стоило ему почувствовать взгляд Фиры, лицо его опять оживилось и глаза снова потянулись к ней…
А Фира испытывала мучительное недовольство собой.
К тому, что ее считают красивой, Фира привыкла с самого раннего детства. Ей, однако, никогда не приходило в голову испытывать на ком-нибудь силу своей красоты, даже после того, как она случайно подслушала отзыв о себе соседки по общежитию: «Фира? Ну конечно, собой недурна. Но ей и невдомек, что для того, чтобы нравиться, этого недостаточно. Какая-то она постная…»
В первое мгновение Фира почувствовала досаду, хотя и сознавала, что подруга права. Но как стать не постной, она не знала. И ничего не собиралась предпринимать специально для того, чтобы нравиться.
Однако в тот вечер, в день рождения Ксаны, ее прямо подмывало отшлепать себя по щекам. Если бы она не лезла из кожи вон, чтобы понравиться едва знакомому Яше, они бы так не полыхали. Будто кто ее подменил. Ни одного естественного жеста, все деланно, нарочито, сплошная фальшь. Даже мизинец отставляет, держа рюмку. Моментами ей казалось, что она видит в Яшиных глазах издевку, и она, не щадя себя, придумывала за него примерно такое: «Откуда занесло в Киев эту провинциальную мартышку? Не надоест же ей кривляться все время!»
Впоследствии Яша как-то признался ей, что привлекла она его в тот вечер и раньше еще, днем, когда познакомилась с ним с высоты извозчичьей пролетки, именно непринужденностью поведения, естественностью.
Фира удивилась:
— Естественностью? А мне казалось… Я ведь тогда, у Ксаны, весь вечер только и делала, что изощрялась в уловках, чтобы тебе понравиться.
Яша от души рассмеялся:
— Ты? В уловках? Да ты до сих пор им не научилась. Потому ты мне и нравишься.
Из Яшиных слов она тогда извлекла неожиданный урок. Она перестала огорчаться, когда какая-нибудь ее модель разочарованно застывала перед собственным изображением на холсте или на бумаге.
О д и н. Живопись очень интересная. Но ко мне это не имеет отношения.
В т о р о й. Может быть, черты и похожи, но выражение не мое.
Т р е т и й (совсем раздосадованный). Рот такой, будто я все время что-то жую. И нос лепешкой. Мне всегда говорили, что у меня правильные черты лица.
Фиру такие разговоры нисколько не огорчали. Нос может быть и существенным компонентом портрета, и совсем второстепенным. Невинные цветочки на обоях подчас важнее. Это она со временем научилась понимать. И все же не переставала удивляться: — Человек не знает собственного лица. Чтобы утешить модель, она иногда для виду касалась кисточкой тени под носом или блика на лбу.
В тот поздний час, когда Фира под руку с Виктором возвращалась к нему домой, опыт ее по части портретов был еще весьма невелик. Вернее, она сама походила на модель, не знающую своего лица. Рядом с ней был Виктор, которого, как ей тогда казалось или как она старалась внушить себе, она любит. Для того и приехала в Киев, чтобы соединить себя с ним на вечные времена.
Подойдя к дому, Виктор долго и тщетно шарил в карманах. Он забыл вложить в один из них ключ от входной двери. Что было делать — пришлось постучаться в темное окошко хозяйкиной комнаты. Они слышали, как в доме что-то проскрипело, прогрохотало — на кухне зажегся свет. Хозяйка, заспанная и растрепанная, открыла им. И все же в ее примятом подушкой лице — правая щека вся в морщинах — бодрствовало старушечье любопытство к тому, чем обычно кончается — со свадебным ужином или без такового — всякая любовная игра.
Возможно, что, если бы хозяйка была не столь любезна, если бы она ворчала, возмущалась, Фира смирилась бы с тем, что ей предстояло и к чему она внутренне была готова, когда собиралась в Киев. И жизнь ее покатилась бы по заботливо утоптанной колее. Но именно от благодушия по-кошачьи облизывающейся хозяйки Фиру будто током ударило, и она бросилась к ней, как утопающий, хватающийся за соломинку:
— Можно у вас переночевать одну ночь?
Любопытство вмиг исчезло с лица хозяйки, словно вытерли запотевшее стекло.
— Конечно, можно, — торопливо, будто опасаясь, что Фира передумает, кивнула хозяйка и посмотрела на нее с многозначительной усмешкой, видимо, долженствующей означать: «Мы, женщины, понимаем друг друга…» И добавила: — Поцелуйтесь на прощание, я отвернусь.
Фира, не глядя, коснулась губами щеки Виктора, а он в ответ чмокнул ее куда-то между глазом и носом. Так они в ту ночь и расстались.
Войдя с девушкой в свою комнату, хозяйка изъявила Фире свое одобрение:
— Так и надо. Умница. Витя чудесный парень, что и говорить. Не одна девушка польстилась бы на такого мужа. И все-таки не лишнее, пока суд да дело, сбегать в загс. Молодого жеребца надо прежде всего стреножить.
Хозяйку, видимо, распирало от нравоучительных сентенций, которые она готова была обрушить на Фиру, пусть знает, как жить на свете, — «а то мужчина, хоть самый распрекрасный, всегда охоч до сладенького, а потом расхлебывай…». Однако окаменевшее лицо незнакомой девушки и ее упорное молчание умерили хозяйкин пыл. «Кто их поймет, нынешних», — наверно, подумала она, как во все времена обычно думают старики. Устроив Фиру на ночь, хозяйка ушла спать в маленькую комнатушку при кухне.
Конечно, ни спящему Вите, ни спящей хозяйке не снилось, что в пять часов утра Фира, словно вор, проберется на кухню, возьмет свой рюкзачок, который с минуты ее появления в доме лежал забытый на табуретке, и уйдет с намерением оставить город, в который только накануне приехала. Лишь записку сунет в дверную щель:
«Возвращаюсь в Харьков. Иначе не могу. Это была ошибка. Прости».
Тем не менее такой сон был бы в руку.
Фира отправилась прямо на вокзал. Денег у нее едва хватало на билет и на два-три обеда в столовке. Она ни на минуту не задумывалась о том, что будет с нею дальше. Только бы успеть убежать… Убежать от доброты Виктора, которой она не достойна. До вчерашнего дня Виктор был ее судьбой, ее надеждой, а теперь… теперь все пошло прахом. Она надругалась над своим счастьем. Предала Виктора. Растаяла от взгляда, от улыбки краснобая, пожирателя сердец, ловца женских душ. Она судорожно искала слова, чтобы опорочить в собственных глазах того, которого — тут уже ничто не могло ей помочь — она полюбила. Более того: для нее уже не оставалось сомнений в том, что именно он ее первая любовь. Виктор? Виктор — это вина, раскаяние, стыд — все, что угодно, но никак не любовь. Жизнь началась для нее со вчерашнего вечера.
Она бродила по улицам под палящим солнцем, не думая о том, куда идет. Было грустно, и вдруг со дна души поднималась неудержимая радость. У нее кружилась голова от страха и надежды. Она боялась встретить Виктора. Она надеялась встретить того, другого, который вовсе не краснобай (слова его искренни, потому и красноречивы), не пожиратель сердец, не ловец душ. Из-за голов и спин к ней было обращено такое чистое, благородное лицо, такой углубленный взгляд, губы так тихо, смущенно улыбались. Да ведь это он прислушивался к себе так же, как она, — вдруг озарило Фиру, — и сомневался так же, как она, может ли произойти такое, допустимо ли это… Он ведь знал, что она приехала к Виктору Голубкину…
В растерянности, чтобы скоротать время, она встала в какую-то очередь на улице и стала двигаться вместе с ней, пока не ударил в ноздри запах подгоревшего сала. Фира обрадовалась: вот где можно укрыться.
Она села за столик, покрытый линялой клеенкой, выхлебала тарелку жирного, горячего борща, в котором даже обнаружила кусочек мяса; с неожиданно проснувшимся аппетитом обгрызла и несколько косточек на второе, сдобренных желтоватой жидкостью. Пожилая женщина в синем фартуке схватилась за пустую тарелку прежде, чем Фира успела в последний раз опустить в нее ложку, и наскоро провела тряпкой по проплешинам не вполне чистой клеенки. На колени к Фире посыпались крошки: недвусмысленный намек — нечего рассиживаться, и другим поесть надо..
Фира вышла на улицу и лицом к лицу столкнулась с Яшей.
Весь день они бродили по улицам. Яша волочил ее рюкзак. Не стал взгромождать его на плечи, а тащил за ремень, и рюкзак то и дело бил его по ногам. От этой неловкости Фира почувствовала к нему еще большую близость.
Яша посетовал, что в прошлую ночь с ним не было Фириного рюкзака.
— А зачем он был нужен вам?
— Я бы запихнул в него луну, и мне бы не пришлось смотреть на нее снизу вверх. Чуть шею не свернул.
— Не понимаю…
— Да вот пришла такая фантазия в голову. Не хотелось ночевать дома. Всю ночь просидел в сквере на скамейке и переглядывался с луной. Но когда мне представилось, что я становлюсь таким же круглым, как она, я испугался и малость вздремнул.
— А почему вы не пошли домой? — в простоте душевной спросила Фира и почувствовала, что кровь бросилась ей в лицо. А стоило Фире покраснеть, так уж от шеи до корней волос. Она знала за собой эту слабость. Так, собственно, краснеют почти все люди с очень белой кожей. Фира совсем растерялась. Какое ей дело до того, дома ли он был или еще где… Как это глупо получилось.
Яша не спешил с ответом на ее вопрос. Она с надеждой подумала: «Он, кажется, не заметил, что я покраснела». А Яша, помолчав, спросил в свою очередь:
— У вас есть при себе зеркальце? Нет, не водится? Жалко. Посмотрели бы, как разлился по вашей голове закат. Золото на золоте — это, оказывается, здо́рово.
Фира, готовая отпарировать шутку, подняла на него глаза из-под опущенных ресниц. И увидела растерянную улыбку на серьезном, как бы прислушивающемся к себе лице. И затаенную робость в глазах. Это было то же самое выражение, которое она заметила у него вчера, когда выпивали за ее здоровье.
— Почему я не пошел домой? — неожиданно вернулся Яша к ее вопросу. — Да ни почему. А с вами не бывает такого?
Чего «такого»? Что он имел в виду? Фира внутренне заметалась. Чтобы с этим покончить, она деловито стала прощаться:
— Ну, мне пора. — А в горле пересохло от волнения. — Я уезжаю обратно в Харьков. Навсегда…
Выражения растерянности на лице Яши как не бывало. Не успела она опомниться, а он уже держал ее за руку и вместе с ней — бегом к трамваю. Когда она, уязвленная его панической решимостью выпроводить ее из Киева, уже сидела в вагоне трамвая, Яша, как нечто само собой разумеющееся сказал с удовлетворением:
— Время есть. Мы еще успеем вернуть билет.
* * *
Все это пронеслось в разгоряченном мозгу Фиры, когда она, в ожидании поезда на Москву, провела целую ночь в стылом помещеньице маленькой станции, которой и названия не знала. Она не давала себе уснуть, выбегала на каждый свист локомотива, а когда на несколько мгновений поддалась накатившей на нее полудреме, увидела перед собой лицо Яши… Они проводили отца. Возвращались домой, всю дорогу не проронив ни слова. А когда вошли к себе, Яша, устало опустился на кушетку. Ушел в себя. А Фиру как громом поразило: она узнала то самое выражение лица, которое она впервые увидела десять лет назад в просвете между головами и спинами. А затем второй раз — на залитой золотом заката улице после того, как Яша провел ночь с глазу на глаз с киевской луной. Теперь же Яша, сидел в их общей московской комнате, и для Фиры не оставалось сомнения в том, что и растерянность, и с трудом подавляемый восторг в лице ее мужа относились не к ней. Вот в ту минуту Фира и приняла давно назревавшее решение уехать.
Яшу она ни в чем упрекнуть не могла. Она не собиралась изводить его ревностью. Чувства вины перед ней у него, в этом она была уверена, в избытке, и она не собиралась это чувство обострять.
Задумался ли он хоть на минуту тогда, в жаркий день на улицах Киева, куда ушла накануне, из-за стола у Ксаны, та, которая приехала в Киев не к нему, а к другому? Не забудь другой взять с собой ключ от входной двери, вполне могло статься, и это вернее всего, Фира, уже не любя, подчинилась бы чувству «долга». От Яши она бы и не подумала скрыть это, если бы только встретила его, хотя, ничто в жизни не повторяется в точности. Она ведь его полюбила. При своем «долге» она бы все равно не осталась. Уехала бы, и их дороги, ее и Яши, наверно, никогда бы не скрестились. Правда, Яша как-то сказал, что нашел бы ее даже на Марсе. Да, если бы по воле судьбы она в ту ночь стала женой Вити Голубкина, разве не привел бы ее Яша к себе домой, разве это помешало бы ему показаться с ней перед отцом и матерью?
Часы на станции отсчитали шесть ударов. И вместе с последним ударом в глубине замызганного зальца открылось окошко кассы, блеснув изнутри неожиданно ярким светом. Чудом появившаяся откуда-то кассирша сунула Фире билет в сопровождении двух слов: «Четыре минуты».
Из обратной поездки в Москву у Фиры в памяти не сохранилось ровно ничего. И в поезде, и в трамвае, и по дороге от трамвая до дома одно только слово вертелось в голове — «Яша». Только в тот момент, когда она очутилась у входа в дом, взбунтовался в ней трезвый рассудок. С каким лицом она войдет к себе в комнату? Как она покажется на глаза Яше? Она ведь сбежала. Дала ему свободу. Выходит, передумала. Решила прибрать его к рукам. Он ее муж, и право на ее стороне, а не на стороне той, невесть откуда взявшейся. Остается только подать жалобу на Яшу в домоуправление, что ли, или еще куда… За охотниками лезть в чужую душу дело не станет. Вот они и пристыдят ее неверного мужа, заставят его любить законную жену, нечего, мол, заглядываться на чужих. Что еще может означать возвращение Фиры? Как его можно истолковать иначе? Тривиальность представившейся ей ситуации заставила Фиру вздрогнуть. Она постояла в коридоре, не решаясь переступить порога собственной комнаты. Ну, допустим, так Яша о ней никогда не подумает, чепуха это. Но что она рассчитывает на жалость — поверит. Эта мысль отозвалась в ней обидой и болью. Но Яша… Навряд ли он совсем уже здоров, конечно нет. Обида и боль сменились тревогой.
Скрипнула дверь. В коридор выглянула из своей комнаты соседка. Она как-то странно посмотрела на Фиру, будто не узнав ее, и ретировалась к себе, бесшумно прикрыв за собой дверь. Тут только Фира обратила внимание, что на ее собственной двери нет замка. А ведь Яша к этому времени уже давно должен быть в институте. Дверь оказалась даже неплотно закрытой. Она легко поддалась Фириной руке и неожиданно широко распахнулась. Согнувшись над ящиком стола, в котором Яша хранил письма и всякие другие бумаги, стояла совсем юная девушка. Когда дверь в комнату отворилась, она не вздрогнула в испуге, не пыталась скрыть, что только что рылась в чужом ящике, что-то там искала. Не отнимая рук от ящика, она поверх своего слегка согнутого плеча искоса глянула на Фиру. Тут же выпрямилась и полностью повернула к ней лицо. Удивительно красивое. И это прекрасное лицо было заплакано.
С минуту Фира и незнакомая девушка смотрели друг на друга. Потом та сказала:
— Это я. — Представившись таким странным образом, она, переждав немного, добавила: — Он разрешил мне взять обратно мои письма.
Девушка тихо всхлипнула. Но и не подумала закрыть лицо руками или хотя бы отвести взгляд.
— Я бы узнала вас даже на улице. Он вас называет «Моя золотая». — Девушка снова всхлипнула, глядя на Фиру в упор своими черными глазами, словно надеясь найти у нее понимание и сочувствие своему горю.
Фира спросила почти шепотом:
— Где он?
— Я отвезла его в больницу. Кровохарканье открылось. В шесть утра постучал в стену соседке, просил вызвать меня. Я явилась в одно время со «Скорой». Ему лучше, — заверила она Фиру. — Я только оттуда. — Крупные светлые слезы, словно капли росы, покатились по ее щекам.
— Мне он что-нибудь просил передать? — спросила Фира, сама пугаясь тихости своего голоса.
— Да, — ответила девушка просто. — Он сказал, что, если вы к нему не вернетесь, он умрет.
* * *
Не так-то легко было пробиться к Яше в палату. Бумажка, наклеенная прямо на закрытое окошко справочной, не оставляла сомнения в том, что только завтра она сможет его увидеть. Но до завтра еще далеко. Ей нужно видеть Яшу сейчас, сию минуту. Не может ей помешать эта никчемная бумажка пройти к Яше. «Мужской корпус», «женский корпус», «по четным», «нечетным», «С… утра», «до …вечера» — какие всё ненужные слова. Они с необыкновенной легкостью отскакивали от сознания Фиры, вернее, не проникали в него. Бумажка говорила ей только одно: она не увидит сегодня Яшу. Но как это возможно? Не рассчитав силы, она постучала в справочную. Окошечко, словно ахнув от удивления, сразу отозвалось на слишком громкий стук. Откинувшись куда-то внутрь, дверца убрала с собой и постылую бумажку. Седая женская голова пыталась в чем-то убедить Фиру. Но Фира ее не слушала, а сама забросала ее словами. В подтверждение своих слов она все совала в окошко справочной сохранившийся у нее железнодорожный билет — вот смотрите, только с поезда. И до чего же умная была эта седая голова за окошечком, а может, сердце там было умное — она выписала Фире пропуск. Не обратив внимания на открытый лифт, не заметив женщину в белом халате, поджидавшую ее, чтобы вместе подняться, Фира пешком взлетела на шестой этаж и сразу нарвалась в коридоре на молодого врача.
— К Аптекареву? Совершенно исключено, — сказал врач. — Больной нуждается в покое. Достаточно того, что я сестру к нему пустил. И то взял на себя…
Несмотря на отчаяние и отрешенность от всякой реальности, не имеющей прямого отношения к болезни Яши, до Фиры все же дошло, что пропуск показывать не стоит. Нельзя подводить седую голову. Она-то уж определенно «взяла на себя»… Но уходить Фира не собиралась. На худой конец, она бы даже решилась преподнести молодому доктору «если вы к нему не вернетесь»… Тот неожиданно полюбопытствовал: «Чья это сестра была здесь — его или ваша?» Строгий доктор, только что бросивший свое «исключено», прямо на глазах превратился просто в молодого мужчину, которому были не безразличны чужие сердечные дела.
— И его, и моя. Да, да, сестра обоих, — зло бросила Фира и, словно это был неодушевленный предмет, проскочила мимо любопытного доктора.
Оторопев, он крикнул ей вслед:
— Не больше пяти минут.
В палату Фира вошла спокойным шагом, без малейшего следа волнения на лице. Она заговорила так, будто они с Яшей и не разлучались: ей, мол, удалось только что перекинуться несколькими словами с доктором: «молодой такой, — Фира улыбнулась, — весь из себя красивый, глазами сверкает…». У Фиры хватило сил показать, как доктор сверкает глазами. Так вот, этот красавец сказал ей, что опасности нет никакой. Да она и сама видит… Просто не верится, что с ним, с Яшей, сегодня утром случилось что-то неладное. И пусть он забудет ради всего святого о ее записке и о том, что ока собиралась уехать. По ее глупому разумению выходило, что так надо. Но вот же, вернулась. Едва успела несколько станций проехать, как опомнилась. Хотя это было сущей правдой, Фира сказала как бы в шутку: «Здесь труба сыграла свою роль. Вспомнила, что надо переложить трубу, вот и вернулась. Нельзя же нам с тобой без печки зимовать», — заключила она серьезно, самым обыденным тоном. Яша протянул к ней руку. Поглаживая его сухие горячие пальцы, Фира спокойно, ровным голосом сообщила ему, что «письма уже забрали». Она бы охотно назвала по имени ту, которую застала в своей комнате склоненной над одним из ящиков ее с Яшей стола. Но… «это я» — вот все, что Фира знала о ней. Как мало и как много…
Усилием воли Фира отогнала от себя мысль о девушке. О письмах, однако, надо было сказать Яше, хотя при упоминании о них по его лицу прошла тень. Была ли это жалость или раскаяние? И кого ему жалко? В чем он раскаивается? Пусть это останется при нем. Жалость, однако, перехлестнулась через край. К своему глубокому удивлению, Фира почувствовала, как она хлынула от Яши к ней. Жалость к нему, к себе, к той, совсем еще юной, которая сегодня утром достойно и с удивительным мужеством смотрела горю прямо в глаза. А родители… Как у нее рука подымется написать им, что Яша болен.
Когда Фира вернулась домой, она застала в почтовом ящике на двери письмо от отца:
«Дорогой и любимый сын мой Яшенька!
Надеюсь, что мое письмо придет к тебе как раз вовремя на второй день этого месяца и в первый день Нового года (Рошешоно). По еврейскому летосчислению год нынче високосный. Мы шлем тебе я и мама наше поздравление с Новым годом и желаем тебе много-много лет пребывать в добром здоровье до глубокой старости до ста двадцати. Жить тебе в счастье и благоденствии с твоей Фирочкой светом наших очей. И еще мы желаем тебе и Фирочке самых больших успехов в ваших художественных делах до наивысшей славы. И не знать тебе ни вражды ни зависти. Дай бог чтобы люди чтили тебя и любили и чтобы ты никогда ни в чем не испытывал нужды и чтобы ты с нашей Фирочкой устроился в хорошей удобной квартире. Дай бог чтобы все это исполнилось в Новом году к твоему полному удовольствию дай бог дай бог аминь!
Мама шлет отдельно свой привет тебе и Фирочке. Мама говорит что когда ты нам не пишешь у нее душа не на месте. Ты на нее не обижайся. Когда ты получишь новую квартиру, и у тебя будут свои дети ты поймешь как нам хочется чтобы ты приложил руку к бумаге не только для рисования. Многого мы от тебя не требуем. Пусть будет только приписка к каждому письму Фирочки чтобы мы видели а главное мама что ты вполне здоров. Лешоно тойво тикосейву[21]. Эти слова тебе объяснит Фирочка.
Твой папа Маркус»1975—1976
Перевод автора.
Примечания
1
Хасидизм — религиозно-мистическое течение в иудаизме.
(обратно)2
Менделе Мойхер-Сфорим (1836—1917); Шолом-Алейхем (1859—1916) — классики еврейской литературы.
(обратно)3
Меламед — преподаватель начальной духовной еврейской школы — хедера.
(обратно)4
Здравица. Буквально «За жизнь».
(обратно)5
Кто это? (пол.).
(обратно)6
Нет, пане, это моя больная дочка. Сыпной тиф, пане. Как цветочки (смесь пол. с белорусск.).
(обратно)7
Кто пан такой? Кого пан ищет? (пол.).
(обратно)8
Пусть пан не говорит, что он еврей (пол.).
(обратно)9
И.-Л. Перец — классик еврейской литературы (1851—1915).
(обратно)10
Ешибот — еврейское духовное училище.
(обратно)11
Фейгеле — птичка.
(обратно)12
Отдел физиологии. Здесь — применительно к двигательному аппарату у человека.
(обратно)13
Губы.
(обратно)14
Запретным еврейской религией к употреблению в пищу.
(обратно)15
Чистый от евреев (нем.).
(обратно)16
Портной (польск.).
(обратно)17
Пойди сюда, дурак! (нем.)
(обратно)18
Вы говорите по-немецки? (нем.)
(обратно)19
Высшие художественно-технические мастерские.
(обратно)20
Помни о смерти (лат.).
(обратно)21
Да будет начертано добро в Новом году (молитвенное изречение).
(обратно)
Комментарии к книге «Вьется нить», Рива Рувимовна Рубина
Всего 0 комментариев