«Следы на воде»

692

Описание

В автобиографической книге Екатерины Марголис «Следы на воде» Венеция выходит за пределы своих границ: трещины на ее стенах становятся переплетением человеческих судеб; ее мосты соединяют землю и небо, тот свет и этот; кружа по ее улицам, можно забрести в церковь, где одновременно служат две литургии – католическую и православную; лагуна незаметно переходит в заснеженное поле; воздушные шарики в руках детей у базилики Санта-Мария-делла-Салюте превращаются в надутые перчатки-«ежики» на постели мальчика Лёвы, умирающего от рака в московской больнице. Повествование движется любовью – страстью и состраданием, верностью и верой, счастьем присутствия и памятью утраты, покаянием и прощением, откровением красоты и красотой Откровения. В книге представлены живопись, графика, фотографии, типографические композиции и объектные инсталляции автора



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Следы на воде (fb2) - Следы на воде 21402K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Екатерина Леонидовна Марголис

Екатерина Марголис Следы на воде

Эта книга написана за четыре года, а на самом деле писалась более двадцати лет. И сейчас мне хочется прежде всего поблагодарить всех, имеющих прямое отношение к этому повествованию. Некоторые имена слегка изменены, но все обстоятельства и совпадения не случайны: вы были и есть в моей жизни и памяти. Всем, без кого эта книга немыслима, бережно помогавшим спускать корабль на воду, я хочу сказать спасибо.

Спасибо моему теперь уже родному городу Венеции – за ежедневную красоту, вдохновение и встречи. Спасибо человеку, подарившему мне этот город однажды и навсегда.

Спасибо Леониду Белоцерковскому за глубокое понимание искусства и продолжение лучших традиций русского меценатства, благодаря которым рукопись смогла стать той книгой, которую вы держите в руках.

Спасибо Витторио Страде, одному из первых читателей этой книги, чья поддержка и одобрение были мне очень важны. Отдельное сердечное спасибо Игорю Сахновскому за вдумчивое внимание и действенное сочувствие. Спасибо Полине Барсковой, Ире Гачичеладзе, Олегу Дорману, Маргарите Живовой, Наталье Кантонистовой, Бахыту Кенжееву, Алле Кинчиковой, Алле Клотц, Марии Коковкиной, Анастасии Константиновой, Анне Ландман, Лиде Мониаве, Юрию Норштейну, Ольге Седаковой, Роксане Софроницкой, Ирине Оскольской, Людмиле Улицкой, Михаилу Шишкину, а также всем первым читателям и критикам книги, отрывки из которой публиковались на страницах фейсбука: ваше неравнодушие вдохнуло жизнь в эти страницы. Спасибо Андрею Зализняку – другу, многолетнему корреспонденту и выдающемуся ученому, из бесед и переписки с которым начала расти эта книга. И наконец, бесконечная благодарность Марии Степановой, без которой эта работа едва ли увидела бы свет и чья поддержка, совет и неустанное присутствие словом, мыслью и чувством не давали мне падать духом на последних страницах этой книги.

Не только первыми страницами, но многими последующими я обязана своей семье. Спасибо моей бабушке Марине Густавовне Шторх (Шпет) за щедро открытые двери, ведущие в тот мир преемственности и традиции, где нет второстепенного и незначительного. Спасибо моей любимой младшей сестре Анне Марголис за понимание, сочувствие и за отважно протоптанную дорожку туда, куда и я с детства мечтала попасть. Спасибо моему папе, Леониду Марголису, за все, чему я от него научилась, в том числе и в словесности. Спасибо моим старшим дочерям – Роксане и Саше – за терпение, поддержку и за то, что вы есть рядом со мной.

Я посвящаю эту книгу моей маме, Наталье Рудановской. У меня едва ли найдутся слова благодарности, которые были бы ей по росту и которые могли бы выразить то, что нас связывает и что знаем только мы.

Моей маме

Ты значил все в моей судьбе.

Борис Пастернак

Викрам Сет
В МАЛЕНЬКОМ САДИКЕ В ВЕНЕЦИИ
Ты с девочками вернешься через неделю С ваших долгих русских каникул – и я, Не сумевший толком этим распорядиться, буду обязан «Освободить гнездо». Сегодня я проверяю, удалось ли выжить Здешней флоре, порученной мне столь опрометчиво. Я сижу за большим деревянным столом, убедившись: она в порядке. Потом подхожу к увитой лозою стене и пробую виноград. Что бы еще могли здесь помять мои беспокойные пальцы: Розмарин? лаванду? или эти листья томата, В то время как вслед за их тенью карабкается повыше юркий геккон? Здешняя жизнь – звенящие звуки посуды, Шорох шагов, приглушенное радио; Большой канал С его плеском волны в парапет и рыком моторов — где-то совсем далеко. Несколько аборигенов покидают свои пещеры. Гнездо утопает В зелени. Кобальтовый небосвод. Ряды глупых гераней Обозначают границы владений, но не выходят За камень стены с желтой ее штукатуркой. Здесь только я и дом с жалюзи (словно играем в жмурки). Но все же я тут не один. В маленькой темной комнатке, Где прямо за дверью лишь стол да узкая койка (Круто! круто!), на полке – словно иконы, озаренные синим Светом лампад, – пара овальных портретов (Черно-белых гравюр). На одном из них Пушкин. Он, никогда не выезжавший из России и уж тем более Не бродивший по этому прекрасному городу, Ныне дома везде. Он – все те, кто знает его наизусть, Он – это я, кто, пусть и не в силах читать по-русски, Чувствует сердцем каждое слово. И меня бы не было здесь, Если б не Пушкин. Он дал мне меня… Солнце, высовываясь из-за шпалеры, делит стол пополам. Мой мобильный горячий, как головня, Так что не прикоснуться; а что до содержимого головы, — Какие мысли способны выжить, к примеру, в кипящей кастрюле? Тороплюсь в дом и, упав на кушетку, вытягиваюсь в рост, Руки расслаблены. Пушкин критически смотрит на то, Сколь вял и беспомощен может быть вкрутую сваренный мозг. Часы негромко шуршат, на круглой их физиономии — «IV» (часа). Но на своей кровати я тяну лишь на I (единицу). Глаза слипаются. Море, взревывая вдали, резвится. Нагоняя страху, адриатический шторм Взбалтывает моря – от Черного до Балтийского. Тибр кишит акулами; акватория Санкт-Петербурга Покрыта хлопьями пены, взбитой косяками угря, в то время как Двенадцатиметровые щуки патрульных лодок снуют В Большом канале, норовя опрокинуть гондолы, явно желая Поужинать сладкими парочками, что попадаются по дороге. Я курсирую на своей скромной посудине, полной цветов, От берега до плавучего дома и снова обратно, — Напевая, чтоб дать облегченье грустным сердцам моряков, Потерявших в пасти морских чудовищ многих друзей, Сгинувших в осетровой мути и угревой пене. На волнах качаются венки хризантем – символ агонии Множества одиночеств (оставшихся в лодках ли, на берегу) — Всех тех, чьих любовников более нет. Но далее не могу… Тут я вдруг обнаруживаю, что сам еще здесь и жив (Хотя, конечно, был бы рад обрести покой Где-нибудь в этом мире), что вновь брожу Среди влажной зелени, лишенной теней; Солнце сейчас завернуто в промасленную облачную бумагу Над маленьким садом, где геккон так упорно лезет на свою стену. …Всегда возвращайтесь туда, где вас любили, к теплому звуку Ложечки в чайном фарфоре, к приветливым голосам. Представляю, как здесь, под этой увитой плетьми стеной, Ты наливаешь в стаканы мне и друзьям (кстати, оба поэты) Свежевыжатый, без добавления сахара сок винограда. Они улыбаются мне и пьют, молча кивая друг другу. Геккон также помалкивает, видимо, берет с них пример. Они уже высказались, что пришли в этот мир – говорить… Я снова один, машинально перебираю раковины, Извлеченные из лагуны, – их общий подарок — Все, что осталось мне в придачу к воспоминаньям. Песочные часы ведут подсчет уходящих мгновений. Изготовленный руками хрупкий памятник времени. Перевод с английского Андрея Олеара
Екатерина Марголис
НА ОБРАТНОМ ПУТИ
Ты прав. На нашем циферблате (лице часов) отмечено «IV» (четыре), а не обычная четверка «I» (единиц). Так время против стрелки отсчитывает буквы именам, из обихода выпавшим. Увы. Ни первому лицу, ни даже четверым угнаться не под силу за вторым. Те «Ты» ушли. А этих больше нет. Куда спешить? Тик-так. Замедли бег. Глянь, виноград созрел. Зеленая калитка закрыта в мир иной. И стены отражают игру лучей в канале. Тени тают, и постепенно блекнет образ «Ты» на плоском горизонте. Сизый город, на прежний лад родного языка настроив было трубы пароходов, теряется за их немой громадой. Так при отплытьи рвутся нити дружб. Так Я без Ты. Так единицы без глазниц Таращатся в бескрайний текст лагуны. Чей черед – не спрашивай. Quem mihi, quem tibi – scire nefas. Местоимение заменит безымянность. И первому лицу давно пора оставить пустые притязанья на вторые: ибо твои пути не есть мои. Spes longa est ed vita sometimes brevis: Carpe diem, мой друг, vina liques. Пусть будет так, пока в моей гостиной часы с «IV» (четверкой) будут шелестеть слова любви в развернутом порядке. Тут всякий жив. Тут подлинник не тронут. Тут рифма и размер сохранены. Тут всякая строка читается с конца к той самой первой и заглавной букве. Тут жили-были, тут в начале было… В начале было имя для всего. И ты плывешь назад, к началу своего. Авторский перевод с английского

Часть первая На полях дней

Поле – одна из форм материи, характеризующая все точки пространства и времени и поэтому обладающая бесконечным числом степеней свободы.

Глава первая Лингвистические задачи

Даны слова:

Дети! Слова в первой колонке – обычные. Слова во второй – особенные. У них есть одно общее свойство. Ваша задача понять – какое. Если что-то будет непонятно, оставляйте пробелы, но не останавливайтесь.

За окном уже почти весна. Слова летают в воздухе, прочерчивая целые строки. Дети скрипят карандашами. Среди них девочка-подросток лет пятнадцати. Время от времени она поднимает голову, смотрит в окно и грызет карандаш. Даны слова на незнакомом языке и их переводы на родной, найдите соответствия, знать ничего не надо, только думать, пытаться уловить внутренние переклички смысла и формы, вот тут и вот тут… А вот еще знакомое: «Когда человек умирает, изменяются его портреты» – Ахматова. Интересно, это правда? А когда человек умирает? ты знаешь? я – нет. Какая весна на московских улицах! Нет, не весна еще – только ее обещание. Оттепель уже была, это мы знаем, но весна так и не наступила. Разве что пражская, 68-го, которая закончилась душным августом с танками. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь? Нас с тобой еще и на свете не было. А ты знал, что слово «оттепель» придумал Эренбург. В «Огоньке» только что вышла статья. Да что там Эренбург! «Доктора Живаго» напечатали. «Архипелаг Гулаг»! Неужели правда весна? Трудно поверить. А мы такие зимы знали, вжились в такие холода. О чем это я думаю. Оттепель, весна. Итальянский, русский. Существительное, глагол. В чем же тут штука? Слово–буква. Однослово – два слова. Какой белый лист. Когда падает солнце, становится еще белее. Белое на белом. На листе оставляйте поля. Жизнь прожить – не поле перейти.

Мой лист – это поле. Белое поле в снегу. Тогда оно занимало почти всю страницу.

Tabula rasa.

Поле начиналось сразу за калиткой. На горизонте обозначались верхушки сосен и маковка церкви. Там, в трех соснах, был похоронен поэт. А в его доме жили девочка и мальчик.

Что я знала о тебе тогда? Мне просто нравилось смотреть на твое поле. Ты на той стороне, я – на этой. В отголоске электрички я ловлю все, что случится потом, но уже сейчас так и тянет перейти через это поле.

От калитки дома до сияющей среди сосен маковки.

Выходить одним за ворота нам не разрешали. Девочка подолгу стояла у калитки, вглядывалась в поле, словно выманивая свою судьбу из белого листа за воротами. Посетители музея привыкли к этой фигурке у зеленого забора. Собственно, и музея как такового в доме поэта тогда не было. Было нечто полуподпольное, приходили люди. Много людей, много лиц. Много слов, голосов, споров, разговоров. Вскоре, года в четыре, кроме силуэтов и лиц, стали понемногу проявляться и буквы. Потом слова. Они оставляли следы на белой странице и снова терялись в белом поле. Потом потянулись строчки. Наподобие заборов вдоль писательского поселка. И вот однажды среди черных веток и просветов между ними удалось разобрать:

По той же дороге чрез эту же местность шло несколько ангелов в гуще толпы. Незримыми делала их бестелесность, но шаг оставлял отпечаток стопы.

Глава вторая Первые страницы

Мой самый первый лист – пододеяльник. Просто пододеяльник. В углу пришита метка. Это мой адрес. Как на письме. А еще там, наверное, есть мое имя Xeniя. Так хотел назвать меня отец. Но мама сказала, что это имя значит «чужестранка», и назвали меня по-другому. Я еще не умею читать, но мне нравятся черные буквы и цифры. Чтобы попасть к пришитой метке, нужно проехать через горы (колени) и долины, подняться вверх по ребрам, по проталинам шеи, взобраться на подбородок, а оттуда на кончик носа… Мой пододеяльник – это и письмо, и карта, и ландшафт. Иногда его стирают и вешают сохнуть на балконе. И тогда он становится парусом. Он надувается на ветру и наполняется белым светом.

До моих двух лет жили в коммуналке в Брюсовском переулке, – ее я помню смутно. Длинный темный коридор и прямоугольник белого света. Он вливался в дом вместе со звоном колоколов. У входной двери звонил телефон, а из противоположного конца – колокола. И вот, еще до больницы, бежишь, бежишь изо всех сил к раскрытой двери и оказываешься на балконе. Прямо перед тобой купола соседней церкви, и тебя подхватывает колокольный звон. Впрочем, взрослые хором утверждают, что в 1970-е годы в Советском Союзе колокола звонить не могли. Было запрещено. Но я-то точно помню, звонили! И этот льющийся свет.

Еще раньше был белый потолок. Мой лист – это потолок. В нем были трещины. Если тебе три года и ты лежишь месяцами, глядя в потолок, то не нужно рисовать – можно просто разглядывать трещины: рыцарей, ангелов с кастрюльками, плачущего мальчика, от которого убежали и коза, и жираф, которых его послала пасти мама – смотрительница замка. Глядеть на потолок куда интереснее, чем слушать жалостливые вздохи бабушкиных подруг: ах, бедная девочка, как же так. В три года сломать позвоночник… Ну надо же как повезло – если бы шейные, то конец. А если ниже – то паралич на всю жизнь.

Боже мой, когда же они уйдут?

Оставьте мне мой потолок.

Перелом позвоночника оказался и впрямь переломным: с этого мига девочка помнит себя собой, уже подряд, без провалов.

Она не выносила, когда ее жалели. Ничего ужасного девочка в своем горизонтальном положении не видела. Жить это не мешало. Не мешало играть и думать.

Мой лист – белая крыша. Я пока не могу ходить, но зато ко мне в гости приходит воробей.

У меня есть лопатка, и я могу копать ею снег на крыше, лежа в спальном мешке.

В больнице было куда хуже. Там не было трещин на потолке, не было мамы и почти все было белое. Коричневым запомнился только взрослый шестилетний мальчик. У него даже имя было коричневое – Сережа. Сережа проглотил значок. Он очень этим гордился. Оно и понятно: проглотить значок – это по-мужски, не то что сесть верхом на перекладину шведской стенки, закричать «Бабушка, смотри, я на лошадке!», а очнуться в больнице со сломанными позвонками. Цветными были картинки и стихи. Но надо было ждать, чтобы тебе их прочли. Букв еще не было. А пока тянулся длинный белесый день, и только где-то с краешку было немного стихов.

– Старая лестница, Что ж ты не спишь? Что ты все время Скрипишь и скрипишь? – Милый мой мальчик, Когда же мне Спать? Надо людей Провожать И встречать. Чтоб не устали, Чтоб не упали, Надо перила Им подавать. – Старая лестница, Но, между прочим, Люди не ходят По лестницам Ночью. Так почему ж ты Ночами Не спишь? – А по ночам, — Ты поверь мне, Малыш, — То тяжелы, То легки, Словно дым, Сны сюда входят Один за другим. Тихо под ними Ступени поют… Слышишь, мой мальчик? Они уже тут. Ирина Пивоварова

Потом потолок обвалился. Дом был старый. Балки прогнили. Перекрытия рухнули. Мы жили на верхнем этаже и чудом остались живы. Примчались исполкомовские начальники, поднялся переполох, и на годы мы остались без дома.

А накануне был детский праздник. Пахло елкой и мандаринами. Пахло так, как будто никакой советской власти не было и быть не могло. Как будто белый снег не заносил братские могилы, как будто в одной из них не лежали смерзшиеся кости нашего расстрелянного прадеда-философа Густава Густавовича Шпета, как будто белый флаг не развевался над человеческими судьбами и судьбами целых семей и народов, как будто по ночам не стучали печатные машинки и не печатали на папиросной бумаге самиздат, как будто белый кефир не разливался по серому подземному переходу, как будто каждый шаг вне дома не был пропитан враньем и позором. Как будто улица Горького и впрямь была Тверской, как ее называла бабушка. И это тоже было ее ответом на то, что даже полвека спустя вместить невозможно.

Исполком. Потолком.

Слова. Они имели смысл и цену. За них можно было и угодить. Семья Поэта, приходившаяся и нам родными, щедро предложила пережить трудные времена на его даче. Сами они жили там только летом, а мы отныне круглый год. Вода на улице. Уборная – тоже. Телефона, само собой, не было. Рубили дрова. Носили воду. Топили печку. Варили кашу. Родители ездили на работу в университет и обратно. За нами приглядывала бабушка.

Там все и началось.

По той же дороге, чрез эту же местность…

Мы росли на полях стихов к роману. Большой дом поэта стоял среди сугробов, как корабль, готовый к отплытию. Имя поэта мало затрагивало детскую жизнь – более того, с детским снобизмом мы полагали до поры до времени, что все носятся с ним просто потому, что он папа нашего дяди, а нам почти родственник, что-то вроде дедушки. Что до паломников, так это его добрые знакомые – старички и старушки. Скукоженную, кутавшуюся в шаль молитвенно называли «Надежда Яковлевна» и добавляли вполголоса «Мандельштам»; бородатого с палкой шепотом – Копелев; про горбоносую говорили, что она сестра Цветаевой, которую детское воображение рисовало как цветочную фею – одну из разноцветных куколок из конфетных оберток, которые так ловко скручивала для нас после чая ее подруга – Софья Исааковна. Фигурки всё множились на столе, а потом от едва заметного дуновения начинали кружиться в вальсе по клеенке с яблоками. Шел снег или падали листья. А роман и поэт были пейзажем за окном. Физическим пространством детства.

В доме жили и другие стихи. Пушкин, прежде всего.

Вечер. Трещит натопленная печь. А мама или бабушка читает, словно про нас:

И вот уже трещат морозы И серебрятся средь полей… Читатель ждет уж рифмы «розы», На вот, бери ее скорей…

И невольно тянешь руки, чтобы поймать, как мячик.

…Огонь опять горит – то яркий свет лиет, То тлеет медленно – а я пред ним читаю Иль думы долгие в душе моей питаю. И забываю мир – и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным проявленьем — И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей. И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута – и стихи свободно потекут. Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! – матросы вдруг кидаются, – ползут Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть? ..............

Стихи были всюду. Они ходили по улицам. Однажды они появились на нашей аллее в образе черной шляпки с широкими полями. Шляпка остановилась и разговорилась с нами прямо через забор.

– Вы кто, дети? Эльфы?

– Нет, мы брат и сестра.

– А сколько вам лет?

– Шесть и пять.

– А что вы делаете?

– Сейчас играем в бобров, а до этого слушали пластинку «Индукá».

(Так мы называли пластинку со стихами Вадима Левина «Глупая лошадь»: на строчках «миссис и мистер Бокли достали из сундука» пластинка застревала и часами повторяла: индука-индука-индука, пока кто-то из взрослых не приходил сдвинуть иглу проигрывателя. После обеда нам полагалось лежать тихо, и часто мы подолгу слушали исключительно – индука.)

– Как интересно. Что это за пластинка?

Дама явно была не осведомлена в детских пластинках, а мы принялись безбожно врать, призывая на помощь весь свой небогатый подмосковный кругозор:

– Нам эту пластинку привезла мама… из Нью-Йорка, – бодро отрапортовала я (Нью-Йорк для меня, да и для всех нас тогда был точным синонимом луны).

– Да, из Нью-Йорка, – подхватил брат и смело добавил: – Она купила ее в Нью-Йорке на улице… Горького!

На большее нашей фантазии не хватило. В городе мы бывали редко, и улица Горького звучало так же волшебно, как Нью-Йорк. Врали мы долго и вдохновенно. Дама пришла в неимоверный восторг. Она, казалось, буквально впитывала каждое слово и вбирала в себя всю нашу небывальщину.

Потом заторопилась, попрощалась и пообещала пригласить на день рождения дочери. Через несколько дней вечером, лежа в кроватях, мы услышали разговор родителей между собой:

– Знаешь, – говорил папа маме, – мне Тамара Владимировна рассказала, что встретила тут на днях в Литфонде Ахмадулину, и та сказала, что познакомилась с удивительными детьми-эльфами. Уже пишет стихотворение «Эльфы». Как выяснилось, это наши дети…

Нам бы обрадоваться, но мы испугались. Еще бы – мы не сомневались, что нам сейчас изрядно влетит от родителей за все ту лапшу, которую мы навешали на уши наивной, доверчивой тетеньке в шляпке.

На день рождения нас действительно позвали. Мы сопротивлялись, родители недоумевали, но делать было нечего. По дороге заехали в «Культтовары» на станции и купили набор «Маленькая хозяюшка» – клеенчатый фартук, игрушечную скалку и поварешку. Когда мы вручили подарок Беллиной дочке, то вместо «спасибо» она мрачно изрекла: «Седьмой». Мы были седьмыми дарителями «Маленькой хозяюшки». Что, впрочем, при тогдашнем дефиците неудивительно. И разочарование семилетней девочки, получившей седьмой одинаковый подарок, тоже можно понять. А вот старшая дочь Беллы нам обрадовалась. Была ласкова, играла, развлекала малышей, устраивала викторины, раздавала призы и конфеты. В тот вечер Белла знакомила нас со всеми гостями и представляла не иначе как эльфами. Но волшебной запомнилась она сама.

Мы больше не виделись.

По улице моей который год звучат шаги – мои друзья уходят. Друзей моих медлительный уход той темноте за окнами угоден. Запущены моих друзей дела, нет в их домах ни музыки, ни пенья, и лишь, как прежде, девочки Дега голубенькие оправляют перья.

Дворянское детство кончилась внезапно. Дали «трешку» в блочном доме. Началась многоэтажная Москва и школа. В школу пошла как во вражеский лагерь. Это нельзя говорить. Это тоже. Осторожнее. Осторожнее. Не подвести бы маму с папой.

Однажды в 3-й «Б» вошла райкомовская дама, чтобы отобрать лучших учеников, которых в качестве поощрения собиралась принять в пионеры в «первую смену». Девочка Xeniя примчалась домой в слезах: «Я не буду вступать в пионеры». Мама растерялась – сама же этому и учила, но жить-то надо. Это становилось слишком опасно. Вечером с работы пришел папа. Попытался выяснить логически: «Почему? Это же пустая формальность – красный галстук и все такое…»

– Не буду. Как я могу произнести слова «торжественного обещания», что я буду любить коммунистическую партию и Ленина?!! Вы же сами говорили, что Ленин – убийца…

– Ну, любви никто не требует. Это просто слова. Они давно уже ничего не значат.

– А что тогда значит, если не слова?.. (с девятилетней запальчивостью).

Убеждали. Объясняли, что с такой крошкой разбираться никто не станет, что неприятности свалятся на взрослых. Папу в лучшем случае выгонят с работы (беспартийный и к тому же еврей!), а что будет делать семья? Чем кормить детей? Взывали к ответственности за маленькую Анечку. Это был точный ход. Ради сестры Xeniя готова была на многое. Главное событие ее детской жизни. Ее первенец. Просыпалась по многу раз за ночь и подходила к кроватке: дышит ли? После рождения Анечки мама ушла с работы: ездить в археологические экспедиции она больше не могла, а дух советских контор был ей невыносим. Работал в семье только папа. К вечеру сговорились на сомнительном компромиссе: Xeniя не будет произносить слова, а будет просто открывать рот в такт со всеми… Так появились красный галстук и чувство предательства.

Брат, не вникая особо в суть пионерской драмы, немедленно почувствовал в красном галстуке ахиллесову пяту старшей сестрицы и не уставал дразнить ее пионеркой. Завязывалась потасовка, и мама, дабы пресечь рукоприкладство, разводила детей по разным комнатам. Но этим дело не кончилось.

Продолжение разыгралось через месяц в школьной уборной, куда девочки дружными стайками ходили подтягивать вечно сползающие колготки.

Xeniя этого места избегала – и по его неэстетичности, и из нелюбви к коллективным интимностям. Дожидалась начала урока и отпрашивалась в случае необходимости. Или же бежала в самом конце большой перемены, когда остальные девочки уже впархивали стайками в классы. Вот и сейчас она осторожно зашла в уборную, но неожиданно столкнулась там со своей тезкой и одноклассницей, тихой девочкой с задней парты, которая, казалось, дожидалась именно ее. Та заговорила первая жаркой скороговоркой:

– Я учусь плохо, и меня будут принимать в пионеры в последнюю очередь, но я собираюсь отказаться. Я верующая. Я чувствую, что ты думаешь так же, как и я, что ты не хотела, что тебе пришлось. Я решила тебе сказать.

Xeniя молчит. В голове проносится: осторожно, осторожно, это может быть провокация…

– Ты можешь мне не верить, – продолжала девочка, словно читая ее мысли, – но ты увидишь, что так оно и будет.

Да уж, действительно нелегко. Сначала бесконечные летучки, собрания, где все учителя сбивались в стаю и дружно клевали маленькую девочку. Потом бойкот класса, науськанного новой классной руководительницей.

– Xeniя Лурье тут? – эта крыса зачем-то вызывала ее в учительскую посреди урока французского.

О эти пустые школьные коридоры и холодок под языком. В учительскую ее отродясь не вызывали, да еще во время урока. Что случилось? В учительской не было ни души. Рьяная любительница сериала про Штирлица сажает девочку за стол напротив себя и направляет ей в лицо лампу.

– Сейчас ты будешь отвечать на мои вопросы. Ты дружишь с Х.?

– Да.

– Ты знаешь, что она не пионерка, и ее поддерживаешь?

– Она моя подруга. (Боже, как страшно, как колотится сердце, только бы случайно не выдать кого-то, не навредить, не предать…)

– Ты была у нее дома?

– Да.

– Ты видела там иконы? А сама она носит крест?

– Э-э-э-э… что-то не припомню.

(Дом был завешан иконами. Крестик был. Старинный, серебряный.)

– Так я тебе и поверила. А книги, изданные за рубежом, у них есть?

– Какие такие книги? Наши школьные, по французскому про медвежонка?

Рикики и Рудуду?

(А это удачная находка! Как будто она и в самом деле не знает, что такое тамиздат.)

– Хватит паясничать. А что вы делали, о чем говорили?

– Мы… э-э-э-э… уроки. Потом в дочки-матери играли.

(Дочки-матери! Как же! Евангелие читали тайком…)

– А родители дома были?

– Были.

– И что, даже обедом не накормили?

– Почему? Накормили очень вкусно.

(Вранье. Дом был совершенно богемный с весьма приблизительным понятием об обеде. Впрочем, как раз в последний мой приход был общий борщ…)

– А о чем говорили за столом?

(Что за ужас? Просто Оруэлл какой-то. «1984». Он, собственно, и стоит на дворе. Она что, была там, эта училка? За занавеской пряталась? Ведь говорили об обыске у друзей-пятидесятников и о том, что их могут арестовать, а детей изъять за религиозную пропаганду… И, как назло, ничего не могу придумать. В голове – шаром покати. О чем обычно взрослые говорят за столом? «Не заботьтесь, что вам отвечать». Господи… Ну пожалуйста…)

– Ну, что ты замолчала?

– А-а-а… э-э-э… А меня мама учила, что детям не положено слушать за столом взрослые разговоры!

Звонок.

(Спасибо Тебе!)

– Так. На сегодня закончим. Если ты расскажешь хоть кому-нибудь, включая родителей, о нашем разговоре, – тебе не поздоровится. – Х. было сообщено немедленно на заднем школьном дворе. Родителям – дома. Папа собрался в школу.

– Папа, умоляю, не надо. Ведь она меня убьет. Как я завтра пойду в школу?

– Ничего не будет. Я знаю, как с ними разговаривать.

Он действительно знал. С обаятельнейшей улыбкой предстал перед классной руководительницей и представился коллегой-преподавателем. Он – университетский работник, она – школьный, они решают общие задачи по воспитанию подрастающего поколения. Он с интересом следит за последними постановлениями партии и правительства, касающимися образования, но, видимо, совершенно проглядел инструкцию, позволяющую отрывать студентов и школьников от учебного процесса, с тем чтобы вести с ними разъяснительные беседы, как это сегодня произошло с его дочерью, которая вынуждена была пропустить урок французского. Он бы очень хотел ознакомиться с постановлением, на основании которого это было сделано. Или хотя бы с инструкцией РОНО.

Училка прикусила язык. Она-то надеялась выслужиться, а это грозило обернуться серьезными неприятностями. Никакого постановления, разумеется, не было. Что ж, он так и думал. Он очень внимателен к своим профессиональным обязанностям. В следующий раз он пойдет беседовать прямо в РОНО. Впрочем, он надеется, что это досадное недоразумение не повторится. Не повторилось.

Так и жили. Утром выходили на остановку. Мела поземка. Окраина окраиной. Но – о чудо! – оказалось, что в соседнем доме живет сама Юдифь Матвеевна Каган. Та самая легендарная – знаменитый переводчик, филолог-классик, биограф Цветаевых, дочка философа Невельской школы Матвея Исаевича Кагана, ученица А. Ф. Лосева. Они жили вдвоем – мать и дочь. Строгая Юдифь Матвеевна и волшебная Софья Исааковна. Обе уже давно не выходили из дому, но дом их и был средоточием вольной мысли – территорией, свободной от советской власти. Они не были вопреки. Они были вне и над.

Однажды Ю. М. вызвали на очередной допрос в КГБ:

– Скажите, какое отношение вы имеете к радиостанции «Свободная Европа»?

– Одностороннее.

– ???

– Я их слушаю и знаю, они меня – нет.

Юдифь Матвеевна. Опора и камертон. Это она собрала в начале 1980-х группу околодиссидентских детей, чтобы обучать их (бесплатно, разумеется) латыни и основам классической культуры. Позвали и Xeniю. В группе оказались будущие друзья на всю жизнь. Там встретила Митю. На чай к Ю. М. из соседнего подъезда заходил Сергей Сергеевич Аверинцев. Там же впервые встретила и В. А., ставшую такой родной. Через чтение латинских авторов («Cum repeto noctem, qua tot mihi cara reliquit, / labitur ех oculis nunc quoque gutta meis»1), постановку «Антигоны» («Сестра моя любимая, Исмена, не знаешь – Зевс до смерти нас обрек терпеть эдиповы страданья?»), приглашения знакомых ученых с серьезными лекциями для тринадцатилетних птенцов («Глоттохронология и ее место в компаративистике») и прочих классическо-академических премудростей, Ю. М. ненавязчиво учила детей свободе. Чем бы они ни занимались, из-за стекол книжного шкафа на них вдумчиво глядели фотографии Анны Франк и Мартина Бубера, Януша Корчака и портрет Эразма Роттердамского. Так из занятий уроки все больше превращались в жизнь. А сама Ю. М. – из преподавателя в Учителя.

Каждую среду девочка бежала в соседний дом, а после возвращалась в блочную «трешку», счастливо декламируя про себя Горация, которого много лет спустя читала над гробом cвоего первого учителя:

Non usitata nec tenui ferar pinna biformis per liquidum aethera vates neque in terris morabor longius invidiaque maior… Не на простых крылах, на мощных я взлечу, Поэт-пророк, в чистейшие глубины, Я зависти далек, и больше не хочу Земного бытия, и города покину. Не я, бедняк, рожденный средь утрат, Исчезну навсегда, и не меня, я знаю, Кого возлюбленным зовешь ты, Меценат, Предаст забвенью Стикс, волною покрывая. Уже бежит, бежит шершавый мой убор По голеням, и вверх, и тело человечье Лебяжьим я сменил, и крылья лишь простер, Весь оперился стан – и руки, и заплечья. Уж безопасней, чем Икар, Дэдалов сын, Бросаю звонкий клич над ропщущим Босфором, Минуя дальний край полунощных равнин, Гетульские Сирты окидываю взором. Меня послышит Дак, таящий страх войны С Марсийским племенем, и дальние Гелоны, Изучат и узрят Иберии сыны, Не чуждые стихов, и пьющий воды Роны. Смолкай, позорный плач! Уйми, о, Меценат, Все стоны похорон, – печали места нету, Зане и смерти нет. Пускай же прекратят Надгробные хвалы, не нужные поэту2.

На окраине Москвы дул пронизывающий ледяной ветер. У застекленной автобусной остановки, напоминавшей мутный стакан из школьной столовой, топтались черно-серые фигуры. Автобус никак не приходил.

По радио передали, что М. по-прежнему держит голодовку с требованием освободить политзаключенных. Видимо, голодовка серьезная, он слабеет с каждым днем, но не сдается. Скорее всего, его мучают насильственным кормлением через зонд. По скудным и нетвердым сведениям, которые просачиваются в новостях, семье предлагают выезд. Видимо, власти не на шутку беспокоятся за его жизнь и хотят избавиться от М. без шума. Семья отказывается от эмиграции, если им не дадут свидание. Свидание не дают. Митя никогда не говорит об этом. Он не видел отца уже несколько лет. Это восьмой арест.

Записала в тринадцатилетнем дневнике.

Автобуса все не было. Подумала было идти пешком, но вдруг представила: лагерь, вышки, строй заключенных… И остановилась. Нет, нужно дождаться автобуса. На том стою и не могу иначе. Пусть руки и ноги окоченеют, пусть портфель с учебниками покажется чугунным, она должна быть стойкой. Слова «солидарность» девочка не знала, но стояла на морозе по стойке «смирно» и чувствовала, что этот бессмысленный с точки зрения здравого смысла жест чем-то приближает к правде. И потом – ей уже тринадцать, почти взрослая. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?

9 декабря. Страшное известие по радио: в тюрьме умер Митин отец. Его больше нет. Только-только забрезжила надежда. И все. Конец. 20 лет в лагерях. И что теперь Митя и его мама? И как это умирать в ледяном карцере, не увидев ни жену, ни сына, ни одного близкого лица. Умер Великий Человек. Его не сломили и не сломали. После этого нельзя трусить. Он боролся за нашу свободу. Настала наша очередь. Неужели мы промолчим?

11 декабря. Я дома с ангиной. Радио трещит. Слышно плохо. Передали что-то про похороны М. на тюремном кладбище. Взрыв возмущения во всем мире. Сквозь треск помех отчетливо прозвучало: «Присутствуют жена и сын…» И так явственно предстали в воображении эти две фигуры на клочке тюремного кладбища: сын, поддерживающий сгорбленную мать. Теперь уже отсиживаться и отмалчиваться совершенно невозможно. Даже если я буду одна. Но одна я не буду: Митя, Миша… Нас больше, чем кажется. Мы вырастем, мы не забудем. Мы не оставим это так.

15 декабря. Как близко такие разные события. Сегодня у нас дома (да и во многих семьях) – праздник. Сахарова и Боннэр возвращают из ссылки… Би-би-си передали, что было заседание Политбюро «О предложениях в отношении Сахарова А. Д.» – и «принято решение одобрить проекты Указов Президиума Верховного Совета СССР (о прекращении действия Указа 1980 года о выселении Сахарова из Москвы и о помиловании Боннэр)»… Сахаров рассказал, что «в 10 вечера неожиданно пришли электрики и гэбист – поставили телефон. Гэбист сказал, чтобы около 10 часов утра ждали звонка». Позвонил Горбачев. С. и Б. получают разрешение вернуться в Москву. Но Сахаров первым делом говорит о смерти своего друга в Чистопольской тюрьме, просит Горбачева «еще раз вернуться к рассмотрению вопроса об освобождении людей, осужденных за убеждения». А ведь другой промолчал бы, выпускают все-таки… Но А. Д. не такой. «За дверью квартиры исчезли стол и стул милиционера и сам милиционер. Больше поста у их двери не было. Телефон – остался… испытываем очень смутное чувство. М. погиб, зэки сидят – а мы возвращаемся в Москву. Возникает странное чувство вины…» – пишет он в послании друзьям.

30 декабря. Маленький брат Петя сломал ногу. На маме совершенно нет лица. Она сутками в больнице. Ей сейчас совсем не до нас – только Петя. Какое счастье, что есть латынь. Миша и Митя. И Ю. М. – скольким я им всем обязана… После занятий Митя качает меня на качелях и дарит солдатиков. Переписал всего Галича. А сегодня позвал в гости. Я пойду к НИМ в дом!!!

По нехитрой советской арифметике в блочной «трешке» жили сначала вшестером: мама-папа, трое детей и бабушка, а потом и вовсе всемером – родился брат Петя. Квартирный вопрос стоял остро. Хитроумными путями, через знакомую знакомых удалось выхлопотать бабушке отдельную квартиру этажом выше, а в год перестройки и гласности – невероятным везением плюс немыслимыми родительскими усилиями обменяли эти «однушку» и «трешку» – на Большую Квартиру на Большой Садовой.

Вот так все начиналось. Еще стояло лето, и не было ни путча, ни раскола неба. Еще девочка в красном сарафане беззаботно улыбается в объектив, уверенная, что надежно защищена стеной мира взрослых от всякой опасности, таящейся в этом мире.

Буква. Слово. Одно слово. Два слово. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?

А время летело навстречу вместе с юностью. И ветры свободы подхватили и понесли Европу. Вручение почетного гражданства и символического ключа от города Праги знаменитой восьмерке, участникам демонстрации 1968 года на Красной площади, протестовавшим против ввода советских танков в Чехословакию, состоялось тогда, 22 года спустя. Дубчек, первый премьер свободной Чехии, и Вацлав Гавел, первый президент-диссидент, поспешили пригласить в качестве почетных гостей тех, кто вышел «За нашу и вашу свободу» и кому они считали себя обязанными. Вышли, когда никто не мог этого предугадать. Вышли, зная, что за этим последует. Психушки, зоны, ссылки. Поломанные судьбы. Запоздалая и ненужная слава. Но и чехи знали уже тогда: будущее выйдет из этой восьмерки – как из гоголевской шинели. И когда в очередной раз прозвучит обывательский вопрос: да что может кучка (дальше обычно идет произвольная цифра от единицы до нескольких тысяч)? – ответом может быть одно слово – «честь». Эпиграф из Карамзина Галич изменил так: «Жалеть о нем не должно, / Он сам виновник всех своих злосчастных бед, / Терпя, чего терпеть без подлости не можно».

Компания собралась разношерстная. Те, кто дожил до этого дня, съехались, разбросанные, из разных стран. Встретились, будто не расставались. Поселили в личном особняке Дубчека в Градчанах. Девочка, оказавшаяся там почти случайно, смотрела и запоминала. Как почетные гости отказались ездить на специально предоставленной правительственной машине с мигалками и затемненными стеклами (уж очень напоминали гэбешные), как передвигались то на метро, то на микроавтобусе всей шумной компанией, как путали комнаты в резиденции, теряли лекарства и деньги, врывались по ошибке в номера друг друга. Как окатило с головой из биде (не знали, что это такое) в роскошных премьерских апартаментах и явились на прием мокрые (запасного костюма не было), как сидели по вечерам в гостиной, а хозяин особняка комментировал художественный фильм, шедший в честь годовщины по чешскому телевидению: «Ну нет, этот актер Дубчек-герой, не я. Мне было очень страшно».

Тогда-то девочку-подростка и пронзило это чувство хрупкости. Они не были героями по призванию или безрассудству. Им было страшно. Они были героями, потому что были живыми. Трогательным, разным, в чем-то нелепым, талантливым, искренним, им всем было что терять. Но терпеть, чего терпеть без подлости не можно, живые души не могут.

Это она постарается запомнить.

Глава третья Путеводитель

Недоступная светская красавица, обласканная миллиардами глаз, лукавая карнавальная девочка в маске или Тишайшая (Serenissima), потаенная душа в переливах зеленоватой воды – наверное, все это правда. Венеция видится такой, какой мы ждем ее и какой мы ее себе представляем. Образ этот дробится в отражении сотен созданных в ее честь произведений. Но точнее всего она отражается в самой себе. Станет ли ваш приезд сюда всего лишь данью нарциссизму или же превратится во что-то большее – зависит только от вас. Дело не только в отражениях. Венеция – не общее место, а личное пространство, которое обещает встречу с самим собой. Со звуком собственного голоса и эхом шагов по гулким улочкам, чья тишина не нарушается шумом автомобилей. В этом городе люди по-прежнему видят друг друга лицом к лицу, а не через стекла машин, и потому каждый человек слышен и узнаваем. А в ясные дни город и вовсе превращается в детскую сказку. В канале кружатся рыбы, словно вышедшие на прогулку из дверей отраженного дома, а из резных окошек выпрыгивают солнечные зайчики, чтобы порезвиться на соленых кирпичных стенах с отшелушивающейся штукатуркой. Венецию трудно открыть – скорее, она откроется вам сама, если вы отвлечетесь от путеводителей и не пойдете торными путями. Стоит нырнуть в проулок, уводящий от основных, затоптанных туристской толпой улиц, и каждый ваш шаг и каждое слово будут гулко отдаваться в окрестных закоулках.

Приезжающий в Венецию путешественник оказывается или на вокзале, или на пьяццале Рома – последнем оплоте современного механизированного мира. Дальше – вода. Единственный вид общественного транспорта – катер-вапоретто. На нем-то и следует проехать по Большому Каналу. Перед вами развернется своего рода исторический парадный áтлас. Полчаса пролетят незаметно, и вот вы уже прибыли на остановку «Valaresso–San Marco». Если вы из России, не исключено, что вы оставите свои чемоданы в отеле «Бауэр». За роскошным современным фасадом скрывается истинно венецианский интерьер, который в свою очередь продолжает уникальный трехаллейный сад – один из редчайших сохранившихся примеров классической ландшафтной архитектуры. Отель «Бауэр» расположен на Большом Канале в палаццо Мочениго, которым владеют потомки известной в истории венецианской семьи дожей. На протяжении веков семейство Мочениго встречало и принимало в этом палаццо выдающихся политических деятелей (например, герцога Савойского в 1574 году), художников, философов, поэтов (лорда Байрона в 1820 году). К сожалению, с именем Мочениго связаны и не лучшие страницы истории: один из членов семейства пригласил к себе Джордано Бруно для изучения мнемотехники – особых приемов развития памяти, которыми тот владел. В независимой Венецианской республике ученый надеялся найти защиту от преследований Рима. Дело, однако, обернулось предательством, и Джордано Бруно был передан в руки инквизиции, а мнемотехника – почти позабыта. Однако один из ее приемов известен и современной психологии: чтобы избавить голову от ненужной вам в данный момент информации, расположите эту информацию по какому-то маршруту. В тот же момент, когда она вам понадобится снова, – мысленно пройдите этот путь и соберите все сведения.

Перейдите мост Академия. Если вы чувствуете в себе силы и желание знакомиться с шедеврами венецианской живописи, то стоит посетить одноименную галерею, однако не стоит проводить там долгие часы. Каждая из десятков церквей Венеции битком набита мировыми шедеврами, и в погоне за ними вы рискуете упустить саму Венецию. Венецианское искусство так органично вписывается в сырой воздух, в запах воды, в узкие улочки, в полутемные интерьеры церквей, что поневоле начинаешь проникаться средневековой идеей города, ремесленных цехов или скуол (особого рода венецианских ремесленно-благотворительных общин). Тогда искусство не было возведено в ранг возвышенных занятий, а было просто продолжением ремесла, а значит, повседневной жизни, начисто лишенной какой-либо богемности. Так что выберите для себя в «Академии» один-два зала. Достаточно посмотреть трех основных венецианских классиков, чтобы, выйдя на улицу, узнать во встречной болонке маленькую белую собачку Карпаччо, в очертании золотистых кудрей маленькой девочки с портфелем – наследницу Тициана, а в чертах лица ее мамы – мадонну Беллини.

На второй день вас, скорее всего, разбудит звон колоколов Сан-Марко. Теперь, проведя день в Венеции, можете смело выйти на площадь, не боясь всей банальности этого мероприятия. Вы здесь почти свои… Вы можете выпить кофе в кафе «Флориан», старейшем в Европе, или же заказать традиционный венецианский коктейль «Беллини». Впрочем, вы здесь не за этим. Зайти в базилику и замереть в золотистом сиянии мозаик. Венецианцы не только хитрецы (сколотили свою славу на украденных мощах евангелиста Марка), но и мастера. Для современников интерьер собора был чем-то вроде книги и фильма одновременно. В расположении куполов, распределении на стенах базилики сюжетов и символов, которые были азбукой средневекового человека, а сегодня доступны лишь специалистам, скрыт драматизм сюжетов, крепко связанных с повседневной жизнью людей. Это называлось Biblia pauperum (Библия бедных – или, точнее, – Biblia pupillarum – Библия зрачков). Говорят, люди приходили сюда и проводили дни в своего рода «чтении». Но, увы, в нашем распоряжении всего лишь одни выходные. А потому выйдите на свет божий и, обойдя базилику слева, пройдите вперед мимо двух мраморных львов, которых так любят седлать дети. Через некоторое время, дойдя до церкви Сан-Заккариа, загляните туда, чтобы увидеть знаменитую Мадонну с Младенцем работы Беллини. Затем вы можете пройти дальше и, полюбовавшись на местную пизанскую башню – накренившуюся над каналом колокольню греческой церкви, углубиться в сестьер Кастелло и дойти до церкви Сан-Джованни-де-Брагора, в которой крестили Вивальди и где он потом служил капельмейстером. Можете продолжить прогулку до Арсенала, где ковалась военная и морская мощь Венеции. А можете пойти дальше, до самых Садов Биеннале.

Если сейчас лето и день выдался жаркий, неплохо сесть на вапоретто и отправиться на пляжи Лидо. На обратном пути вам, вероятно, захочется посетить Сады Биеннале (особенно если год на дворе стоит нечетный и знаменитая выставка современного искусства в самом разгаре). За эти дни вам уже приходилось, вероятно, замечать, что в лагуну нередко заходят огромные суперсовременные лайнеры. Это будет, пожалуй, самой точной метафорой биеннале. Масштабы этих пароходов во много раз превосходят размеры венецианских резных домиков и кружевных фасадов палаццо, которые от этого соседства кажутся еще более хрупкими. Дни открытия биеннале – испытание потяжелее карнавала. Словно безжалостная рука стирает с доски знакомые лица и родные черты, чтобы взамен высыпать на город содержимое глянцевых журналов и телевизоров. От современного искусства, VIP-персон, коктейлей и презентаций рябит в глазах, а в душе возникают помехи. Венецианцы не любят биеннале, но как истинные провинциалы не могут отказать себе в удовольствии приобщиться к Большому Миру. Приглядеться к лайнеру-пришельцу. Поглазеть, как он пришвартуется, как команда сойдет на берег, как город наполнится выставками и инсталляциями – но ненадолго. Корабль уйдет туда, откуда пришел, а город продолжит свою собственную жизнь. Да и вам пора вернуться к Сан-Марко и, вырвавшись из толчеи на набережной Скьявони, сесть на вапоретто № 2, чтобы, проехав одну остановку, высадиться напротив, на острове Сан-Джорджо. Нужно успеть сделать это до пяти вечера – тогда, войдя в храм Святого Георгия, построенный Палладио, вы сможете свернуть в коридор налево с указателем «campanile», и у лифта вас будет ждать один из шести монахов-бенедиктинцев, который поднимет вас на колокольню, откуда открывается вид на всю Венецию. Вы взлетите и поплывете в дымке над черепичными крышами, колокольнями, увидите резную шкатулку Дворца дожей, площадь Сан-Марко, толпы муравьишек-туристов, разглядите лодки-рыбки всевозможных форм и размеров, разрезающие во всех направлениях лазоревую поверхность каналов и лагуны, ваш взгляд поплывет за горизонт, к далеким островам, тонущим в тумане, к таинственному Торчелло, с которого началась Венеция и куда вы еше обязательно попадете, но не сейчас, не сейчас…

Многим Венеция напоминает загробный мир. Но она – всего лишь проекция мира внутреннего. Идеальная топография души. По-итальянски слово «город» (città) женского рода. И это не случайно. Наверное, каждый из нас знает: чтобы что-нибудь понять в себе самом, нужно заблудиться. А заблудиться в лабиринте Венеции нетрудно. Достаточно отложить карту и идти наобум. Шаг становится все ровнее, все тише. И вот, оказавшись наконец в укромном уголке собственной души, вы вдруг узнаете все разом – и знакомый канал, по которому неторопливо текут ваши мысли, и маленький мостик сознания, соединяюший два берега вашей жизни, и рябь на воде, и знакомые лица местных жителей – разве это не те люди, которых вы знаете с детства? И в этот миг узнавания надо остановиться, прислушаться к плеску воды, крику чаек, далеким колоколам или ударам гондолы о сваю и понять, что не вернуться сюда нельзя.

Так заканчивался первый текст для женского путеводителя. Что ж, всё хлеб.

«La bellezza della pagina sono i margini»3, – первое, что услышала, проходя по коридору издательства. И даже не успела удивиться, что чужими устами произнесено то, чем днем и ночью заняты мысли. Собственно, в основу всего стремительно обретающего черты замысла легло именно это изначально чисто ремесленное знание художника-графика, которое понемногу вырастает во что-то большее.

Очередное утро началось со звонка бабушки Антонио: «Синьора, вы помните, что мы с вами условились в десять часов?» Антонио волнуется. Мы спустимся и будем ждать в саду… Пришлось, быстро допив чай и проглотив остатки слов и утренних мыслей, мчаться сломя голову по Калле делле Боттеге. Два маленьких нобиле и элегантная бабушка уже ждали в саду. Бабушка прослышала о грядущей детской биеннале, а Антонио как раз увлечен рисованием, хочет учиться, участвовать в выставке, но, разумеется, не в группе. В знак особого расположения меня встречает не лакей-бангладешец, а сами хозяева. Вместе поднимаемся на piano nobile4. Все как положено: огромная зала с фресками на потолке и тяжелой люстрой муранского стекла; на стенах фамильные картины. Лак растрескался. Краски потускнели. Все темновато и приглушено, как всегда в таких домах, если оказываешься там не на балу или на светском приеме. Сонно и одиноко. Посередине – столик с креслами, в одном из которых очень серьезный семилетний мальчик в очках методично нажимает на кнопки какой-то электронной коробочки. Во второй зале, соединенной с этой, стоит стол на гнутых ножках, на котором уже приготовлены художественные принадлежности. Из огромных готических окон бифоры льется спокойный свет. (Палаццо, как и положено, выходит на Большой канал.) В противоположном конце залы – рояль. На нем обычные семейные фотографии – свадьбы, пляж на Лидо, трое мальчиков с ярко выраженными благородными чертами: Пьетро, Антонио и Джакомо. Пьетро смотрит, Антонио рисует. И едва дети берутся за дело, – а в дело идут чашки, молочники и кувшинчики, – они и становятся главными действующими лицами. Даже не они, а то, что между ними: рисовать невидимое – одни лишь пробелы, блики, просветы, дырки, прорези ручек… и вот оно, ощущение счастья. Нет, просто полноты, которая только потом осмысляется как счастье, а пока забирает самое твое существо – и все остальное отступает. Так восемнадцать лет назад ужас и тоска вдруг отпускали на 45 минут урока английского. Теперь-то это не должно кончиться. Возвращайся скорее домой. Там качается лодка и течет твоя жизнь. Два знакомых дрозда устроились в изгибах винограда и переливчато чирикают о своем птичьем житье. Окна дома раскрыли зеленые ставни и смотрят во все глаза. Прислушиваются. Легкий ветерок с лагуны перебирает пока еще белые странички простынь, развешенных по струнам, тянущимся из сада через годы и страны. Роксана с одноклассником делает геометрию в тени еще не полностью собранного винограда, а Саша сладко спит часов до десяти. Потом выходит на кухню и неторопливо пьет чай с круассаном и книжкой в руках. Ревниво расспрашивает об Антонио и почему это ей, родной дочке, мама дает публичные уроки вместе со всем классом, а им «личные». Мама терпеливо объясняет, что публичные, конечно, гораздо веселее и полезнее, зато за «личные» больше платят. Объяснение принимается. Сашенька допивает чай, спускается в гостиную и садится за клавесин. Нотка скачет за ноткой, и воздух наполняется пружинными звуками полонеза. Клавесин въехал к ним недавно. Он так ладно вписался в небольшую гостиную, будто бы всегда был ее обитателем. Просто и без имперского размаха – чай, не рояль.

Рядом с Сашей людям хорошо. Она умеет поймать и передавать простыми мелодиями и словами еле уловимые общие чувства. Вот и сейчас: «Хотя мы давно уже приехали с хутора, и, когда начинаются каникулы, так хочется уехать, а потом не хочется, чтобы они кончались, но приезжаешь домой в Венецию и думаешь: „Как хорошо дома и какой у нас хороший дом“». Из сада аккомпанементом доносится хохот Ксюши и Пьетро. Хохочут так, как будто речь совсем не о высоте треугольника и теореме Пифагора. Чудеса, да и только. Надо ли писать об этом? Может быть, стоит просто жить?

На улице все еще довольно тепло, но уже чувствуется дыхание зимы. По утрам на город опускается туман, словно та самая старушка-соседка, что вытряхивает белую скатерть над каналом в окне напротив, покрыла ею мосты, крыши, мостовые и колокольни. Попытка сфотографировать эту соседку никогда не увенчивается успехом: стоит навести на нее фотоаппарат, как старушка Неббия, не долго думая, нахлобучивает на объектив скатерть, а сама скрывается за ставнями. Выждав пару часов, когда туман рассеется, и расшалившись еще пуще, она выливает на город бездонное ведро дождя. Вода в каналах снова поднялась и вышла из берегов. Загудели сирены. В Венеции уровень воды определяется музыкально. Всё поднимающиеся сигналы означают сначала сто сантиметров над уровнем моря, потом сто двадцать, а на нашей маленькой улочке вода уже по щиколотку. Вода прибывает. «Осада, приступ, злые волны» – и далее по тексту. Хорошо еще, что заботливая Comune di Venezia оповещает жителей заранее эсэмэсками. Впрочем, если они опять ошиблись на семь сантиметров… «Как в воду глядела», – непроизвольно скаламбурила я, бодро поднимая в очередной раз диван, скручивая ковер и водружая стол в гостиной на кирпичи. Дело, как обычно, приняло сугубо лингвистический оборот: все это немедленно отражается в нашем языке, и речь как будто наводняется. Мы знаем: «С Божией стихией царям не совладать» – и ложимся спать. Спокойной ночи. Утром мы проснемся под вой сирен, весь транспорт пустят по Большому каналу. Народ в лавках засуетится, школьники зашлепают по лужам, прохожие зацокают по настилам, а старушка-соседка, нарезвившись вдоволь, незаметно откупорит пробку, спрятанную где-то на дне Большого канала, и глядь! – все снова вернется на места так же внезапно, как началось.

Проводив детей в школу, я отправляюсь в мастерскую на Фондамента Нуове. Идти туда, даже петляя и хитроумно срезая дорогу, по венецианским масштабам – очень далеко – целых полчаса. Мастерская (бывший лодочный сарай) находится в узком проулке напротив острова-кладбища Сан-Микеле, который в этот час тает в утренней неббии, гармонично вписывая memento mori в общую красоту и простор мира. (Хотя, впрочем, едва ли это memento можно вписать куда-то гармонично – вероятно, мне просто хочется так думать.) Обычно я следую как раз маршрутом, описанным у И. Б., – «точка, перемещающаяся в этой гигантской акварели» – вдоль Фондамента Нуове. Подхожу к массивной двери-воротам, отпираю грузный замок. Иногда целый день рисую там, а иногда выбираюсь на свет божий. На следующей неделе перехожу к изготовлению офортов-иллюстраций для будущей книги.

За царапаньем офортной доски время мерится штрихами и черточками, а не минутами и стрелками. Дни этой недели слились в один дли-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-н-ный день под названием печатанье крупноформатного офорта для биеннале графики молодых художников, которая откроется завтра… не смейтесь – во Дворце дожей… Сегодня в полдень ошалелая процессия – во главе с вашей покорной, волочащей огромное произведение, замотанное в какие-то тряпки, скачущей Роксаной и семенящей Сашкой в качестве замыкающей – пронеслась по диагонали через залитую солнцем площадь Сан-Марко, распугивая голубей и туристов. Можно было подумать, что карнавал уже в самом разгаре или же что в честь праздника распустили местный приют для душевнобольных. Мы ворвались в Prigioni Antiche (бывшие тюрьмы Пьомбо), соединенные с Дворцом дожей мостом Вздохов – да-да, мне бы тоже очень хотелось развить эту метафору, но не сейчас… простите, мы жутко опаздываем, – мы влетели в зал тогда, когда выставка была уже смонтирована, директор музея тушил свет, а Джанфранко собирался уходить в теплой компании молдавского рабочего и его итальянского напарника-болвана. На стене не хватало только одной работы.

А если по порядку, дело было так. Я исправно царапала свою доску, когда неожиданно (о да!) выяснилось, что ремонт в мастерской затягивается, станки не смонтированы, а к субботе офорт должен быть отпечатан, обрамлен и повешен на биеннале. Как водится, Джанфранко сообщил это с таким видом, будто внезапно Большой канал повернул вспять и теперь на его, Джанфранко, хрупкие плечи легла забота о судьбах родного города. Долго ли, коротко ли, было решено печатать офорт в мастерской Лили и Сильвано.

Лили и Сильвано – давние друзья Джанфранко, которые последние тридцать лет выручают его тогда, когда все уже окончательно завалено и кажется, что всякая надежда выбраться из-под завалов погасла. Если свернуть в маленький закоулок возле театра «Ля Фениче», почти у самого канала, на массивной дубовой двери подъезда вы увидите бронзовую табличку: Atelier Aperto. Это и есть Лили и Сильвано. Вы подниметесь на второй этаж, и вас встретит усатый сгорбленный Сильвано в вязаной кофте. Небольшая арт-студия Atelier Aperto (она же типография, она же печатная, книжная, художественная и переплетная мастерская) быстро становится родным домом. Тут собираются друзья-поэты, художники и просто хорошие люди. Старушка Сильвия печатает свои акватинты. Заглянул сын режиссера Микеле с тортом – он сегодня возвращается в Рим и везет детям гостинцы. Фабио пришел шить переплеты. Едкий господин N по кличке professore влетает, как на шарнирах, критикуя всё и вся. Через полчаса появляется поэт-пижон Лучиано в белом вязаном свитере. Рассматривая свою будущую книжку, он рассказывает, как лет двадцать назад развлекал Евтушенко по поручению своего друга, тогдашнего мэра, точнее, главным образом развлекался сам. В соседней комнате у станка возится Лили в переднике. Стены завешаны офортами и цветопробами, на полках бумага, краски, в дальней комнате уютно поет печка-буржуйка, на которой давно пристроился медный чайник. Сильвано неторопливо раскладывает страницы очередной рукодельной книги, а на те четверть часа, что доска травится кислотой, можно пододвинуть венский стул, пристроиться у печки и рассматривать какую-нибудь из них или просто дремать, пока за окном шумит метель и летят мелкие снежинки… Ой, простите, я и впрямь задремала. За окном шумит канал, гондольер протяжно поет сицилийскую песню о несчастной любви, выдавая ее за венецианскую, а в кислоте что-то подозрительно булькает… Постойте-постойте, так ли должно быть? Лили! Подойди сюда, посмотри. Ну конечно! Я напрочь забыла, что обратную сторону цинковой офортной пластины тоже нужно покрыть битумом! Четыре литра кислоты уже сделали свое дело – доска изъедена. К счастью, не насквозь… Мы тащим пластину под воду, моем, сушим и с удивлением обнаруживаем, что в результате этой маленькой аварии на оборотной стороне образовалась совершенно невероятная фактура. Доску можно печатать с двух сторон! Замачиваем бумагу. Пока она сохнет, выкатываемся проветриться на улицу. На маленькой площади перед театром мы с Сильвано тянем время, словно черный эспрессо из крошечных чашечек. А тем временем Лили в качестве сюрприза решила напечатать первый оттиск. Самый ответственный момент. Все столпились у станка. Лили медленно поднимает огромный лист. Я не смотрю. Мне страшно. Но со всех сторон хором звучит: «Bellissimo! Bravissima! Guarda!» Ну разве что чуть-чуть, краешком глаза… Цвет… фактура. Вот он. Моментальный отпечаток длинных осенних дней. Такой, каким и был задуман. С нетерпением жду, когда он просохнет. Сильвано, мирно приговаривая «ecco-ecco» (или он просто так покрякивает?), тщательно упаковывает нашего гигантского новорожденного в картон, бережно заворачивает картон в тряпки, и мы бежим…

Запыхавшиеся – вверх по старинным лестницам, мимо жутких застенков и зарешеченных окон казематов темных времен. Вот и зал. Директор музея тушит свет. Джанфранко надевает пальто. Оба собираются уходить. Наше внезапное появление расстраивает их планы. Директор нехотя раскрывает картонную упаковку. И… расцеловывает меня в обе щеки. А потом чуть ли не кружит по залу. Чувствую себя примерно как Масик, который, придя на днях из школы, сообщила:

– Маэстра Эльза так хвалила меня сегодня, что у меня даже голова закружилась.

Мы заканчиваем развеску, и вконец расчувствовавшийся директор предлагает мне осмотреть другую выставку в палаццо. Вы же русские. «Analogia dell’ Icona». Название раздражает, впрочем, афиши этой выставки на улицах попадались на глаза и раньше… на помойных контейнерах. Какой-то американский экспрессионист. Там ему и место. Какой-то маляр примазывается своими акриловыми красками к нашим иконам. Наверняка чепуха – подумала тогда. За что была немедленно наказана. Точнее, вознаграждена.

В первом же зале в глаза бросились годы жизни: 1912–1998. А затем биография этого «маляра». Йельский университет. Война. Доброволец на фронте – водитель «скорой помощи» в Италии. Среди первых американцев, вошедших в концлагерь Берген-Бельзен после его освобождения. Возвращение в Нью-Йорк. Живопись. Город. Город заглатывающий. Город с истерзанной душой, изрезанный черной тушью. Город сияющей черноты. Послевоенный человек с зияющей внутри пустотой. И вот Вильям Конгдон – знаменитый художник. Дружба с Поллоком, Ротко… Его мотает по миру, но сам он все больше тянется к Европе. С 1950 года живет в Венеции. Прекрасные мерцающие перламутрово-черные, почти абстрактные работы. Сан-Марко. Пегги Гуггенхейм. Успех. Путешествия. Гватемала. Птица, раскинувшая крылья через весь холст. Вспышка света. 1959 год – принимает крещение и переезжает в Ассизи. Живет там девятнадцать лет. Уходит из внешего мира искусства, но не бросает писать. Ищет новый язык. Пишет в основном распятия. В этот период его очень поддерживает Томас Мертон, который рассказывает о его творчестве.

В 1970-е годы Конгдон перебирается в монастырь под Миланом. Он умер в день своего 86-летия. В Великую Субботу. Последняя картина написана накануне.

Зал за залом ты проходишь его путь.

Путешествие в Индию. Спящие фигуры бездомных на асфальте.

Христос, ставший асфальтом, землей. Распятие – мазок пигмента. Terra di Siena. Фактически прах земли. В одном зале совсем темно. Там идет фильм о его творчестве с его же комментарием. Искусство после холокоста. Бог после холокоста. Бог страдания и распятия. «No easy resurrections»…5 И тут наконец, устыдясь своего снобизма, мысленно воздаю должное устроителям выставки. Это иконы не только потому, что они явленные. Это иконы в смысле прямоты. Намеренного отказа от всякой иллюзорности. В смысле понимания неопосредованности явления, в непосредственности связи.

Этой же осенью Венеция подарила нам еще одну выставку нашего современника, которая поразила тем же – силой прямоты. Зафет Зец – Safet Zec (Зек – на итальянский манер), 63 года, боснийский художник. На родине почти классик. Во время войны в 1992 году, бросив все, перебрался в Италию. Ясное лицо. Рука мастера. Простые вещи. Почти все картины без названий или названы односложно. Материалы – оберточная бумага, газета, бумага, тушь, темпера. За ними война, голод, изгнание, жизнь.

В основном натюрморты.

Он пишет существительными.

Складки.

Картошка.

Хлеб.

Лодка.

Драпировки на стуле и алюминиевый тазик на полу.

Туша.

Белое полотно на камне.

Библейская фактура. Именно она дает новое измерение этим вещам. И ты делаешь новый круг. А потом еще раз.

Хлеба, оставленная лодка без рыбаков, тазик, одежда, омовение ног, туша, смерть, война, жертва, белое полотно на камне.

Утро Воскресения.

Свет и материальность.

Вещность как залог.

И умение назвать. Дать этим вещам зримые имена.

Наверное, это и есть живопись.

Зец говорит существительными, а Конгдон – глаголами. Но оба возвращают изобразительной речи пронзительный смысл. Взгляд на искусство как на служение, признаться, всегда вызывал у меня изрядные сомнения, которые последнее время перешли в уверенность: искусство НЕ служение, но оно, без сомнения, может быть путем. После всех «измов» и «пост-» в наше время еще сохранилась возможность прямого высказывания. Путь лежит, наверное, только через предельную верность себе и открытость миру.

Но я заболталась. Легкое головокружение от изобразительных впечатлений и успехов, которое сопровождало последние две недели наше скромное семейство, несколько затянулось и, наверное, успело вас утомить, но, надеюсь, к воскресному утру оно пройдет.

Уже стемнело. Из-за колокольни Кармини выглянул месяц и смотрит в наше окошко. Спокойной ночи. Sogni d’oro6.

Обратный путь из мастерской я обычно проделываю к четырем часам. Бегом через мост Академия. Сталкиваюсь со смешным бородатым падре Маттео из ближайшей церкви или с пижоном Антонио, который, уже успев припасть к своей законной тарелке со спагетти, спешит отпирать свою антикварную лавку: «Сiao!» – и все-таки попадаю в объектив какого-нибудь незадачливого путешественника, который в эту секунду как раз вознамерился снять поистине уникальный кадр – вид на Большой канал и Санта-Мария-дела-Салюте, а вовсе не мою физиономию… Но не перебежать кому-нибудь этот уникальный кадр на мосту почти невозможно – фотоаппараты щелкают, как пулеметная очередь. Наконец, перебравшись через мост, я оказываюсь у школы, возле которой уже толпятся родители, как раз в тот момент, когда звонит звонок и дети ручейками цветного песка начинают высыпаться из больших дубовых дверей с надписью «Scuola Elementare». Вот и мои. Сашка трещит, описывая каждую секунду своей школьной жизни и каждые полмысли, пришедшие ей в голову, а Роксана независимо шагает рядом, иногда сообщая отдельные highlights7, хотя видно, что и она очень довольна.

К семи вечера начинает смеркаться и веки начинают смыкаться сами собой. Надо выйти за хлебом, сделать что-нибудь полезное и, дотянув таким образом до девяти часов, уложить детей и рухнуть самой. Жизнь в городе начинается рано, а вот ночная практически отсутствует. Но это и к лучшему. Мы – дети света как-никак.

Сны в Венеции – точь-в-точь отражения в каналах. Снится то же самое, что происходит, что видишь и о чем думаешь наяву. Только чуть неуловимей и в то же время отчетливей – очертания ясней, линии чище… Во сне иду вдоль знакомого канала и вдруг, откуда ни возьмись, совершенно незнакомая церковь – странная смесь древнерусской и романской архитектуры.

Захожу внутрь и с удивлением замечаю, что канал не заканчивается у дверей, а проходит через храм насквозь, алтарь же представляет собой мост. По разным «берегам» – в северном и южном приделе идут одновременно две службы: католическая и православная. Совершенно растерянная, наклоняюсь к кому-то из прихожан и спрашиваю шепотом:

– Как можно служить две литургии одновременно? И разве они друг другу не мешают?

– Нет, совершенно не мешают, даже наоборот, – отвечает мне во сне словоохотливый собеседник, – мы просто вещаем на разных частотах…

Но не будем вступать на зыбкую почву снов… Явь здесь точно снам не уступает, и уж во всяком случае она легче укладывается в бесплотный жанр электронных писем.

Субботним утром мы вышли из дома довольно рано.

– Ma dove vai? Attento, mio caro8, – попавшаяся навстречу старушка ласково обращалась к кому-то из девочек почему-то в мужском роде.

– Scusi, signora?9 – переспросили девочки хором.

– Да я не вам, я с голубем разговариваю, – сказала старушка и продолжила нежный монолог, обращенный к серому голубю, неторопливо расхаживающему по мостовой.

А пока старушка воркует с голубем, Суббота разогнала туманы, высушила детские слезы, расправила перышки и направляется к вам очередным еженедельным посланием.

День получался сказочный. У первого же моста Саша увидела неторопливо плывущий совсем недалеко от берега башмак. Новенький, на толстой подошве. Вслед за ним из-под моста выплыл и его правый брат. Прекрасные коричневые ботинки, сбежавшие от хозяина, похоже, решили пуститься в самостоятельное плавание.

– Смотри, смотри, мама! – кричит Роксана.

И на глазах изумленных венецианцев она плюхается на набережную и подцепляет правый башмак. А Саша тем временем бросается вылавливать на другом берегу левый. Держа в руках водные трофеи, мы сели на мотоскафо, который вмиг домчал нас до чудо-острова Мурано в царствие… Можно не продолжать. Светило солнце. В трещинах мостовой весело поблескивали цветные стеклышки и осколки. Обвешанные мокрыми ботинками, мы, вероятно, представляли собой самых странных приезжих на острове стеклодувов. Но этого нам показалось недостаточно. В то время как все путешественники вертели головами и любовались окрестностями и витринами, мы шли, уставившись носами в мостовую, то и дело бросаясь под ноги опешившим встречным, чтобы выковырять из мостовой очередное цветное сокровище. Набив карманы осколками, двинулись в обратный путь. На глаза попалась оранжевая гондола с оранжевыми гребцами. Гребцы за украинскую демократию (речь идет о 2004 годе) налегали на весла с такой силой и уверенностью, а гондола скользила так быстро, что в исходе выборов никаких сомнений не оставалось.

На этом мы заканчиваем сегодняшний выпуск. Что тут добавишь, если стоит подумать, что не в чем ходить зимой (у меня только осенние туфельки), как ботинки сами выплывают навстречу по каналу. А стоит задуматься о завтрашнем дне, как в трещинах муранской мостовой находится несметное количество сокровищ.

«Мы приехали сюда бедняками, а уезжаем богачами», – подвела Роксана итог этого дня.

Хорошо бы научиться говорить так про каждый день…

Хорошо бы, где бы ты ни был, каждый день на горизонте видеть дымчатые очертания города.

Хорошо бы плыть, как плывешь на мотоскафо, зная – зачем, но не заботясь – как.

У Венеции есть чему поучиться.

Хорошо бы и дальше не забывать, что в конце Калле Лунга есть дверь, за которой каждый чувствует себя дома, будто прожил там всю жизнь.

И я хотел бы жить в твоем раю – в полуподводном, облачном краю, военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины, освоив речь с трудом, вдруг образуют иероглиф «дом» – ночной зверек под крышей тростниковой. Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна, лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют, жмутся к пятачку дворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна, словно выдох. И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым вином закапав свитер, видеть за кормою земную твердь. Сказать: конец пути, чтобы на карте мира обвести один кружок — в провинции у моря. Ах как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону — помнил, голубя – забыл, не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость, груженную свинцом, позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске, в туфельках багряных? Бахыт Кенжеев

Венеция и вправду не устает наводить мосты. Мосты – это логические связи города, который кажется на первый взгляд торжеством абсурда и неевклидовой геометрии. На самом же деле в Венеции связь пространства так же наглядна, как связь времен. Я вижу этот пейзаж по многу раз в день, но он не надоедает. Устье Большого канала и огромная базилика Санта-Мария-делла-Салюте. Ее гиганский купол осеняет весь город, а сама она хороша всегда: и в сиянии дня, и в предзакатных сумерках, и в утренней неббии. Храм начали возводить в 1630 году, когда в Венеции свирепствовала чума, и дож Никола Контарини вместе с другими правителями решил построить храм и посвятить его Богоматери, когда она избавила город от этой страшной болезни, унесшей тем июнем больше жизней, чем когда-либо. Эпидемия остановилась. И уже четвертую сотню лет Венеция молится о болящих в день праздника Санта-Мария-делла-Салюте 21 ноября, а горожане идут в церковь по специально построенному к этому дню понтонному мосту. Мы петляем в дымке по осенним улицам, отблески солнца плещутся в каждой арке, под каждым мостом, в каждом окне и каждым бликом своим напоминают о том, чтó все тот же, уже неоднократно цитировавшийся здесь автор писал про венецианские ставни: крылья ангела, заглядывающего в окно. Похоже, он знал, о чем говорил. Вот и мост к Салюте. Дети, старушки, мамы-папы. Ярмарка, пряники. Добродушный дяденька продает шарики. Шарик шарику рознь, мой утеночек… У входа в храм люди покупают огромные свечи и входят внутрь в полутьму собора. Все дрожит и тает в мерцании свеч. Много-много, целый лес. Свечи-судьбы, свечи-имена, свечи-лица. Я их знаю и надеюсь, что и они о нас помнят.

Они тут.

Уйти невозможно.

Наконец мы все-таки выходим на улицу. И вдруг становится совершенно понятно, что значит этот мост, перекинутый с того берега на наш…

С добрым утром!

Просыпается наш городок в табакерке. Солнышко всходит на перламутровом небе. Утро наполняется колокольным звоном. Дядьки-молоточки, как всегда, выбрали именно субботнее утро, чтобы забить еще одну сваю в основание нашего канала. Но пока наш Валик (Саша) сладко ворочается под неизменным розовым одеялом, а Царевна-Пружинка (Роксана) еще не проснулась и не вылетела стремглав за булочками, я успею написать несколько слов.

Вот проплыла еще неделя. Дни плавно сменяли друг друга, появляясь как лодки из-под моста Трех Арок (Tre Archi – единственный в Венеции мост с тремя пролетами), на котором мы с детьми пускали мыльные пузыри. Мы сидели, болтали ногами и смотрели на лодки: большие, маленькие, с моторами и на веслах, с собаками, без собак, с коробками, посылками, старинными канделябрами, моторки с бочонками вина, с запчастями VOLVO, на маленькую баржу с какими-то ветками, настриженными в венецианских садах, на лодку со стиральной машиной, за которой торжественно выплыл Понедельник.

Вторник проскользнул, как гондола, плавно и беззвучно. У Лили и Сильвано в мастерской по случаю окончания серии офортов было устроено чаепитие. Крепкий чай с сицилийскими лимонами. Домашний пирог. И никакого привыкуса богемности. Художники, поэты, музыканты: их жизнь так ладно вписывается в сырой воздух, в запах воды, в узкие улочки, что и впрямь начинаешь проникаться жизнью средневековых скуол, жизнью города ремесленников. Но, увы, свято место пусто не бывает. Не секуляризация ли возвела искусство в не положенный ему священный ранг? Но Лили и Сильвано словно этого не заметили. Они с равным усердием печатают чужие офорты, делают нерукотворной красоты рукодельные книги, преподают эстамп и рисуют сами. Для них искусство не перестало быть закономерным продолжением ремесла. Они мастера. И пока таковые остались, слово «мастерство» все еще мерцает где-то в глубинах нашего словаря…

За Вторником выплыла Среда, груженная делами, суетой, книгами, бумагами и походом на родительское собрание для родителей-иностранцев. На собрании, кроме вашей покорной, была молдавская мама близнецов из 5-го класса и две филиппинки. Китайская мама манкировала сие мероприятие. А зря. Собрание стоило посещения. Признаться, шла я туда неохотно: думала, что нам дежурно расскажут, как наши bambini stranieri10 справляются с программой, каковы их успехи/неуспехи, что надо делать для улучшения их итальянского языка. Ошиблась. Нам раздали вопросники о плюсах и минусах итальянской школы по сравнению со школами в наших отечествах и о трудностях, с которыми столкнулись наши дети. Не слишком ли много задают и не слишком ли трудны задания? Хорошо ли дети отнеслись к новичку? Достаточно ли внимательны учителя к проблемам наших детей? Как с языком? Знаете ли вы о внеклассных занятиях, кружках и секциях в вашем районе/приходе? Участвуют ли ваши дети в праздниках и занятиях вне школы?.. И попросту: достаточно ли наша итальянская школа хороша для ваших детей? Смогли ли мы сделать все, чтобы им было там уютно? И на что вы, родители, советуете нам обратить внимание, что улучшить… Это не было показухой. Корень подобного внимания не в модной идеологии политкорректности и равных возможностей, а в каком-то романтическом демократизме гарибальдийского разлива, идущего в конечном итоге от глубоко укорененного в христианской почве внимания к отдельному человеку. И еще – при всей раздробленности – в наивной гордости за Нашу Итальянскую Школу, словно где-то посередине Рима на одном из холмов возвышается со времен Ромула и Рема ее огромное здание, откуда вышли все учителя – и выпускниками и одновременно сотрудниками которой они по-прежнему себя ощущают. Я живо представила подобное собрание в родной московской СПЕЦИАЛЬНОЙ. Основной мотив был бы: достаточно ли вы и ваши дети хороши для НАШЕЙ элитарной интеллектуальной школы? Вопросом, довольны ли школой дети и родители, как-то никто не задавал. Мнение детей и родителей никак не влияет на престиж школы. Напротив, чем недоступней эта высота, тем качественней почему-то считается школа. Не нравится – уходите. Вас здесь не стояло…

Дальше дни поплыли еще быстрее. Четверг вылетел навстречу скоростной моторкой в облике дона Маттео, который несся с утра пораньше по Калле Лунга, вперившись в какой-то листочек. Это оказались русские глаголы движения: шел, шла, шли, бежать, бежал. Наш священник неожиданно решил выучить русский.

А вот и Пятница. После школы пятничный вапоретто, пыхтя, увез Роксану и Сашу в направлении той же Джудекки под присмотром карабинера. Нет, не пугайтесь. Карабинер – это толстый добродушный Пино, папа Паолы (одноклассницы Роксаны) и Андреа (одноклассника Саши), который прихватил наших детей к своим в гости. Дети вернулись под большим впечатлением. «У них сад больше, чем школьный, а на диванах нельзя прыгать!» – выпалила Сашка с порога.

Стемнело. Звонят к вечерней мессе. Колокольный звон расплескивается по окрестным улочкам, накрывает площадь Санта-Маргарита, катится до самого моста Ка’ Фоскари, и снова отлив. И опять: от нашего окна – обратно к колокольне Кармини. Становится тихо, и только дождик, неизменный соавтор моих посланий, неторопливо перечисляет обильные события последней недели, а мне остается лишь записать очередной диктант.

ДЕНЬ СВЯТОГО МАРТИНА
Еженедельный рассказ

Эта поучительная история, дети, случилась на самом деле. День выдался исключительно бездарный. Снова подул сирокко, и опять поднялась вода. Всю ночь выли сирены и хлопали ставни. Знакомая мелодия. В зависимости от высоты сигнала и их количества мы уже без труда узнаем, какого уровня достигнет вода. К восьми утра на улице по колено, и в школу дети отправляются в высоки сапогах или на спинах у родителей. Роксана кое-как плетется во взрослых сапогах, а я в каких-то немыслимых бахилах перевоплотилась в святого Христофора и тащу Сашку через мосты и каналы. Из всех закоулков выползают родители, тоже таща на закорках своих больших и маленьких детишек. Кто-то, как настоящий кролик, доносит до школы одного и возвращается за следующим. Деда Мазая что-то пока не видно. В школу можно забраться только по пожарной лестнице. Лавки закрыты. Кафе тоже. Кое-где владельцы магазинчиков включили насосы. Наш скрипичный мастер еще с вечера переставлял все скрипки в лавке повыше и подвешивал виолончели. Особо ценные инструменты он унес наверх, в мастерскую-мансарду. Впрочем, аква альта – явление временное и есть не что иное, как прилив, усиленный ветром и фазой луны, поэтому через несколько часов вода уходит, и только порывы холодного зимнего ветра несут и кружат листья по площади, еще два часа назад покрытой водой. «Листья, как дети, которые торопятся скорее на места, пока не пришла маэстра» (из Сашиного поэтического наследия).

В нашей мастерской тоже эвакуация. Итальянцы – люди спонтанные и вдохновенные. Джанфранко (с которым, несмотря на то что денег он мне давно не платит, мы все еще продолжаем изображать совместную работу) неожиданно для самого себя понял, что идет зима, а крыша до сих пор не утеплена и в мастерской очень холодно. Явились мастера, завезли несколько лодок материалов, и работа закипела. На итальянский лад, разумеется. То электрик заглянет и, увидев, что Джанфранческо нет, картинно всплеснет руками и, изобразив страшное разочарование, поспешит ретироваться, дабы, не дай боже, с ним не встретиться. То молдавский мастер придет, почешет затылок и снова заведет заунывную песню Прикарпатья, смысл которой сводится к тому, что все очень долго, трудно и неизвестно, то ли плохие доски сначала отдирать, то ли, наоборот, сначала хорошие прибивать… Время от времени появляется и сам Джанфранко и начинает метаться по мастерской с таким видом, будто занят переустройством мира, однако в его хаотичных движениях едва ли можно уловить какой-то смысл. Я поспешила собрать свой нехитрый скарб (картинки, пластины, иголки) и перетащить все домой. Промаявшись все утро, я не нашла в себе силы создать ничего путного, и к моменту возвращения Роксаны и Саши из школы настроение было такое же отвратительное, как и погода, хотя местное предание гласит, что в день, когда святой Мартин сошел с коня и, разорвав свой плащ, поделился им с бедняком, немедленно показалось солнце. Но в нашем случае солнце сияло только на мордашках детей, которые ходили по окрестным лавкам, стуча в барабаны и крышки от кастрюлек, распевая калядки «Сан-Мартино–Сан-Мартино» и получая за это традиционные монетки. И еще солнце светило на рисунках детей, которые традиционно создаются в этот день во всех школах. В ближайшее воскресенье на Риальто под сводами рыбного рынка состоится традиционная выставка изображений Сан-Мартино и ярмарка хлебов. Народ будут потчевать глинтвейном и бутербродами, а мэрия наградит победителей-художников. Но пока рисунки остались в школе, где были сданы маэстро Пьéро, а желающих бить в кастрюльки под проливным дождем на пронизывающем ветру было немного, так что мы поплелись домой. Под вечер Сашик неожиданно вспомнила, что ей срочно нужна фотография 10 × 15, чтобы наклеить на вешалку в школе возле ее крючка. Как обычно, это открытие сопровождалось вздохами, охами, слезами, заламыванием рук и обильным поминанием страшной маэстры Эльзы, а также всевозможных кар, которые она обрушит на кудрявую голову нашей Саши в случае, если фотографий не окажется. Делать было нечего. Пришлось маме вооружиться зонтиком и отправиться во тьму искать, где можно было бы распечатать фотографию. Один центр фотопечати решили закрыть на полчаса раньше, в другом отключили свет… Повесив нос, я поплелась назад. День получился совсем плохой, и ни мостики, ни стрельчатые окошки, ни оранжевые фонари, прыгающие по воде, не могли его улучшить. Какая еще Венеция? Это обман, акварель, которую смыло первым же дождем… Я хочу домой… в Москву… Вдруг в толпе промелькнули знакомые московские лица. Нет, наверное, просто померещилось… Итальянские студенты. Прошла еще несколько шагов, но, поравнявшись со школой, резко повернула назад и, повинуясь внутреннему голосу, бросилась в толпу, протискиваясь между зонтиками, пытаясь отыскать знакомые спины. А вдруг? Неужели уже поздно? Все равно. Пусть померещилось. Пусть это окажутся двойники. Наконец уже у моста удалось их догнать. Пристроилась сзади, пытаясь уловить сквозь шум шагов, гудение лодок, плеск воды и завывания ветра хотя бы одно слово. По-русски? По-итальянски? Ветер донес: «Академия»… Не самое удачное слово для определения языка, но вдруг… Окликаю по-русски… Оба оборачиваются. Не может быть! Ваня и Маня из Москвы, давние знакомые! Так вы и есть те русские гости, что должны были прийти в воскресенье к дону Маттео? И мы немедленно отправились к нам пить чай и радоваться удивительной встрече. Ваня сел за пианино. Саша пристроилась рядом. А на столе стояла оранжевая лампа и светила теплым домашним светом. Так закончился День святого Мартина. Да, дети, я забыла сказать, что по дороге нам попалась маленькая лавочка, где можно было распечатать фотографии, которые Зязик гордо потащила в школу.

А на следующий день на Риальто под сводами Пескерии (рыбного рынка XV века) Роксане торжественно вручили одну из медалей за лучший рисунок ко Дню Сан-Мартино. Представитель венецианского муниципалитета повесил ей на шею медаль и поднял ее на руки под громкие аплодисменты собравшихся и крики чаек. Это было полнейшей неожиданностью. Рисунки всех школ были вывешены по периметру Пескерии. Одноклассники подбегали и показывали Роксане, что на ее рисунке наклеен маленький зеленый кружочек. Мы вежливо кивали, и только папа Маргариты наконец объяснил мне: зеленый кружочек означает, что рисунок Роксаны отобран в победители. Вскоре на сцену вызвали и ее саму: «Bambina della terza elementare – Roxana Kenjeeva!»11

Бедный Пятачок! Она очень гордилась сестрой, но ведь и ее рисунок был выставлен на одном из стендов. Она крепилась-крепилась, но, когда увидела настоящую золотую медаль, не выдержала. Крупные слезы покатились по щекам прямо в ямочки: «Я же тоже раскрасила Сан-Мартино. И нарисовала коня! И плащ! И небо раскрасила всё-всё…» Мама прибегла к своему художественному авторитету, сказала, что на следующий год (хм-хм) Букашкины таланты точно будут оценены и, конечно же, небо у нее такое синее, какое ни у кого не получилось. Даже у ее соседа по парте Симоне. Да что там Симоне – Джотто позавидовал бы! Напрасно. Дело кончилось тем, что и Роксана, сойдя со сцены и увидев Сашины страдания, расплакалась и начала поскорей прятать медаль. Даже выданные всем детям традиционные сладости – кренделя в виде коня со всадником – оказались бессильны. В мою юбку уткнулись две плачущие девочки. Горечь русского менталитета не подсластить итальянскими dolce. В памяти всплыли недавно сказанные мне слова одного венецианского издателя. Он говорил так: «Вы, русские, и мы, итальянцы, очень похожи. Но вы не росли на солнце, вы проводите долгие месяцы в замороженной земле, и поэтому, даже когда приходит время урожая, в вас всегда чувствуется славянская горечь…» Мне всегда казалось, что идея конкурсов вообще вредна для детей, тем более для таких маленьких. Да и Роксана, едва утешившись, прошептала мне на ухо: «Что-то они не очень хорошо подумали – уж в первом-то классе могли бы всем давать медали». Но тут мне стало грустно. (Рассуждая так, я и сама оказалась носителем духа конкуренции. И неважно, что со знаком «минус»: «Если Евтушенко за колхозы, то я против».) Ведь никто из итальянских детей не плакал. Верятно, потому, что, в отличие и от Америки, и от России, итальянское общество – не конкурентное. Не то чтобы совсем свободное от этого – все-таки ничто человеческое… – но почти. Венеция слишком прекрасна, чтобы бегать по ней наперегонки. Здесь надо просто жить. Растить детей, ловить рыбу на солнышке и радоваться, если в сети к соседу заплыла какая-нибудь толстая orata, потому как в другой раз она приплывет к тебе. Вспоминается старинный анекдот. Два русских мастеровых напились, и один говорит другому: «Вань, вот я сейчас выпил и скажу тебе откровенно: работать ты не умеешь, и то, что ты делаешь, – полное дерьмо». Напились два итальянских ремесленника: «Марио, вот я сейчас выпил и скажу тебе откровенно: ты настоящий маэстро, и все, что ты делаешь, – беллиссимо!»

Тем временем солнышко святого Мартина наконец выглянуло, и в Сашке тоже понемногу проглянул итальянский менталитет. Тем более Роксана всю дорогу только и рассказывала, что все подходили к ее, Сашиному, рисунку и говорили: «Bellissimo!» Она своими ушами слышала. Так что, когда мы пришли домой, Сашка первым делом радостно сообщила по телефону бабушке: «Знаешь! Роксане дали настоящую золотую медаль. А я там так ревела!..»

Так закончилась эта неделя. Простите, если я утомила вас излишними подробностями. Жизнь в провинции у моря состоит из мелочей. Кроме того, в этом городе столько завитушек, резных окошек, пилястр и капителей, что поневоле начинаешь стилизоваться. Пока же я провожу вас в галерею, куда я наконец отнесла свои творения. Надеюсь, они украсят эти стены не очень надолго, потому как хотелось бы получить несколько сольдо и купить себе если не азбуку, то хотя бы еще пару резиновых сапог, чтобы члены семьи не были вынуждены, как сейчас, выходить на улицу по очереди.

День снова субботний, и по доброй традиции мы спешим доложить вам о жизни в уездном городе V. Утро по-прежнему начинается в семь часов с громких криков рабочих под окнами: «Ma-ario! Mario! Dai! Vieni su! Mario, dove sei?»12 Иногда в проем окна, тая в рассветной дымке, вплывает массивная фигура какого-нибудь Марио или Джузеппе, который под предлогом ремонта с большим интересом наблюдает за нашей жизнью: сонная, я брожу по дому в ночной рубашке, Роксанка, словно на пружинке, стремглав вылетает из кровати в предвкушении утренних булочек докладывает, что работа на нашем отрезке канала закончилась. Леса с моста снимают. Ошеломленные, мы глянули в окно: под самым подоконником и вправду плескалась зеленая водичка. Водичка понемножку осваивается в своем законном русле, гранат висит на ветке, Роксана, что-то напевая, рисует, я уже вернулась с рыбного рынка Риальто, а Сашка мается и не знает, куда себя приткнуть. Может быть, уроки сделать?

Сашка у нас super bravissima13, о чем по очереди сообщают нам маэстра Эльза и маэстра Паола красной ручкой на полях ее тетрадок. Роксана тоже преуспевает. В частности, в математике. Учитель Пьеро, вдохновившись ее невероятными познаниями, попросил даже показать русский учебник, обещав отдать на следующий день. Судя по всему, одного дня ему не хватило на изучение в полном объеме теории множеств для третьего класса, и он с благодарностью вернул Роксане учебник лишь к выходным.

Как и вода за окнами, школьная жизнь не стоит на месте. Что ни день, то событие. То Масину подружку, которая еще настолько букашка, что ее все время хочется назвать не Фоской, а Моской14, забыли забрать вовремя из школы, то грянула забастовка вапоретто, а во вторник – так и вовсе грядет забастовка учителей (посему приводить детей надо позже, а забирать раньше).

А в четверг у Сашки не будет уроков. Дети едут на экскурсию. Куда возят на экскурсию итальянских первоклассников? В виноградники души моей. Вот туда-то они и отправятся на целый день изучать процесс на месте. Лоза, вино и прочие премудрости для наших Пятачков не останутся набором абстрактных литературных ассоциаций, но обретут зримость, а со временем и вкус. Из виноградников, помимо поросячьих восторгов, были привезены кепка, пробка и этикетка для бутылки. Этикетка была прочитана самостоятельно с помощью букваря, который также снабжает юного читателя главными сведениями об итальянской жизни. Сашка увлеченно читает подписи к картинкам: на весь разворот схематично нарисован класс – доска, парты, карта, учительский стол, дверь, окно, стена – и подписано «lavagna, banco, cartina, cattedra, porta, finestra, muro». Все предельно графично, как чертеж, и только на прямоугольнике стены аккуратно выведены несколько трещинок. Какая же стена без трещин? Это то же самое, что утро без кофе или канал без воды…

На днях, собираясь в школу, Саша рассуждала о том, что она «так привыкла к Венеции, что даже забыла, как пишется буква „Н“ по-московски, но все-таки уже очень соскучилась без родины и без всех-всех-всех». После чего пустилась в воспоминания о раннем детстве и заявила, что «родилась в Доме творчества». Правда, боясь быть осмеянной Роксаной, поспешила поправиться: «Я все время путаю Дом творчества и родильный дом». Что ж, ничего удивительного. У меня иногда у самой ощущение, что своих девочек я родила в Доме творчества.

Рисуют вдохновенно. Делят карандаши. Сашка (громко и настойчиво): «Роксана! Ну, передай мне желтино!..»

Рисуя, Сашка задает множество вопросов, на которые трудно отвечать не столько из-за ограниченности набора ее исторических представлений, сколько из-за постановки самих вопросов. Сейчас ее бурно интересует понятие «враг». Кто это такие, откуда они берутся и как с ними обращаться… Договорились до фашизма. Сашка рассматривает карту:

– А до Москвы они дошли?

– Да, дошли.

– А кто их остановил? Хорошие?

– Э-э-э… да нет, тоже не очень.

– А, – вспоминает вдруг Зязя, – это те, которые все хотели делать нехорошо и взрывать церкви? Они не хотели, чтобы те, другие плохие, им мешали и вмешивались?

– Да, именно!

– Как это они ТАК совпали? – произнесла после некоторого размышления Пятачок, напялила пижамку и отправилась спать.

Дела мои тем временем продвигаются со скоростью вапоретто по Большому каналу. С пыхтением, сутолокой и остановками. Начало недели прошло под знаком поиска лака для покрытия досок. К среде удалось разрешить эту поблему, но на смену ей немедленно пришли другие… Описывать не буду. Наконец Джанфранко торжественно приступил к подготовке досок к травлению. В перерыве из случайно услышанного его краткого телефонного разговора с заказчиком я поняла, что проект путеводителя на грани провала. Остаток недели прошел во внутренних метаниях: как и на что нам жить дальше и как сделать так, чтобы дети не заметили моей паники и разверзающейся у нас под ногами финансовой ямы. Мною даже была предпринята довольно бесславно окончившаяся попытка купить обратный билет в Москву. На наше счастье, выяснилось, что билет отсюда можно купить только до Вены, да и то за баснословные деньги, а дальнейшее в представлении местных агентов путешествий теряется в таких глубоких российских снегах, что никакими средствами современной коммуникации недостижимо. Тут-то я взяла под мышку свои акварели и, зажмурившись, стала стучаться во все галереи. Мне повезло почти сразу. В одной из них на углу Кампо деи Фрари меня не только вспомнили по каким-то прошлым приездам, но и изъявили желание полюбоваться моими последними шедеврами. Закончилась эта встреча весьма приятным предложением пристроить мои каляки к ним на продажу и выделить под них отдельный уголок. Посмотрим, что из этого получится. Бог даст. И вправду – довольно для каждого дня…

Колокола бьют субботний полдень, и на этих позывных мы снова выходим в сырой эфир, подернутый розоватой осенней дымкой. Зюзик сидит над уроками. Сашик тоже. Ей только что выдали новенький, желтенький, хрустящий учебник итальянского. Проходим букву S. В начале страницы большими буквами NESSUN SUONO (ни звука). Это бывает по утрам, и то редко. Напрасно пыталась я обмануть себя и детей, наглухо задраив ставни. Первый же утренний лучик с канала ловко проник в щель: A nanna no!15 (это тоже из Машиного букваря). И в восемь часов мы уже ворочались и потягивались, а Сашка встретила субботнее утро радостным заявлением: «Ура! Завтра в школу!» Но завтра никто в школу не пойдет. По этому случаю мы понежились в постели, дочитали последнюю главу «Мэри Поппинс» и с томительным чувством закрыли книжку. Интересно, она вернется? Чтобы развеять тоску по улетевшей на карусели Мэри, Роксана быстро напялила штаны и, зажав в кулаке заветные монетки, поскакала за утренним хлебом и булочками.

Но вот булочки съедены, тарелки с ностальгической манной кашей вылизаны, и уже новый косой, как линейки в ее тетрадке по русскому, дождик за окном пишет какой-то очередной диктант в своей собственной зеленой водяной тетрадке, тихонько выговаривая слова по слогам себе под нос. То ли по-русски, то ли по-итальянски – не разобрать. Саше повезло. На этой неделе у нее появилась собственная тетрадка по математике с пандой на обложке, где аккуратно выведено Сашкиной лапкой: «Quaderno di matematica». С понятным родительским любопытством я открыла тетрадь. На первой странице нарисованы большой черный крест и вазочка с цветами и написано «Il 2 novembre. Venezia. Si ricordano i morti»16. Внизу красной учительской ручкой подписано «superbravissima». Со следующей страницы уже привычным школьным строем идут ряды палочек, единичек, квадратиков и прочая строевая математика для первого класса. Казалось бы, мелочь, но в поминовении умерших на страницах тетради по арифметике мне видится нечто большее, чем трогательная провинциальность и дань традиции. В этом средневековом городе сохранилось что-то от средневековой цельности сознания – утерянное современностью ощущение цельности мира, единства вещей, людей и событий. Математика математикой, но она не существует сама по себе, если сегодня День всех святых, повсюду звонят колокола, и 1 и 2 ноября каждые десять минут от причала на Фондамента Нуове отходят бесплатные вапоретто (хароны в этот день драхм не берут, причем, в нарушение всех правил, в обратную сторону тоже), увозят старичков и старушек с детьми, внуками и огромными охапками цветов в сторону Сан-Микеле.

Вынужденная неделя дома была посвящена различным починкам. Стиральную машину затопило высокой водой, и посему стирать она напрочь отказалась. Вчера наконец явились два долгожданных мастера. Возле огромного ренессансного окна-бифоры, украшающего нашу гостиную, крутился диск: Горовиц – Моцарт. Рабочие возились рядом в кухне, переговариваясь исключительно на венецианском диалекте.

– Xe sesta musica? Vivaldi?17 – спросил один из них, обращаясь к напарнику.

– Mozart, scemo18, – отозвался другой.

– Mi ga sbaglia mi19.

– Anche mi ga giа dimentica tutto che studia al Conservatorio da putteo20, – посетовал седоусый слесарь и вновь углубился в недра нашей стиральной машины.

Глава четвертая Возвращение

Полуоткрытая дверь в сад. Недоговоренная фраза. Случайно промелькнувший в окне отблеск канала. И по привычке все еще пытаешься сформулировать, подвести итог, обобщить, сделать вывод, но проходят дни и недели, а писать становится все труднее.

Весточки наши все более напоминают чаек, которые вдруг взлетают с церкви Джезуати на Дзаттере, а до этого почти неотделимы от беломраморных капителей, завитушек, почерневших по краям, как крылья этих самых чаек. И сама жизнь под окошками несет свои зеленоватые воды, а где там «аш-два», а где «о», различить невозможно. Все труднее отделить колокольный звон по утрам от треньканья будильника (всё по минутам: будильник в 7:11 – открываем глаза, колокола на Сан-Себастьяно в 7:23 – пора вставать, половину бьют колокола на Кармини – уже даже Саша проснулась; восемь ударов – Роксана со школьной сумкой в лапках стрелой вылетает из дома, а Сашка начинает охать, что сейчас опоздает, и неторопливо напяливает розовые ботиночки). Всё привычней лица, попадающиеся навстречу на Калле Лунга. Все непонятнее нам самим, из каких трещин в стенках, черточек на воде, мордочек, которые строят девочки, из привычных? случайных? встреч на мостах, из… В общем, из чего только не сделана эта наша жизнь.

Ну куда сегодня пойти с тобою? Ветерок сентябрьский осушит слезы. Пробегает облачком над Москвою акварельный вздох итальянской прозы, и не верит город слезам, каналья, и твердит себе: «не учи ученых», и глядит то с гневом, а то с печалью из норы, оскалясь, что твой волчонок. Проплывем дворами, за разговором, обрывая сердце на полуслове, и навряд ли вспомним про римский форум, где земля в разливах невинной крови, и забудем кубок с цыганским ядом — кто же ищет чести в своей отчизне. Ты вздохнешь «Венеция». Только я там не бывал – ну разве что в прошлой жизни, брюхом кверху лежа, «какая лажа! — повторял весь день, – чтоб вам пусто было!», а под утро, когда засыпала стража, подлезал под крышу тюрьмы Пьомбино разбирать свинцовую черепицу. Даже зверю хочется выть на воле. «Много спишь». «А некуда торопиться». «Поглядел в окно, почитал бы, что ли». Ах, как город сжался под львиной лапой, до чего обильно усеян битым хрусталем и мрамором. Пахнет граппой изо всех щелей. За небесным ситом хляби сонные. Лодка по Малой Бронной чуть скользит. Вода подошла к порогу. Утомленный долгою обороной, я впадаю в детство. И слава Богу. Бахыт Кенжеев

В трудах, походах в галерею, школу и мастерскую время проходит совершенно незаметно. Завтрак, обед. Глядь, а в доме напротив снова выглянула из-за ставней старушка и начала вытряхивать скатерть. На этот раз белую. Не иначе как Biancaneve21, сестрица осенней Неббии, ибо сразу вслед за ее появлением в окне пошел крупными хлопьями снег.

Зрелище было фантастическое. В несколько минут побелело все. Город стал еще больше походить на раскрытую детскую книжку. Под непривычной тяжестью гранатовое дерево склонилось над столом в саду, пытаясь прочесть что-то на белоснежной его поверхности. (Или, может быть, написать свое субботнее послание?) Закутавшись во что попало, я выскочила на секунду добежать до мастерской и столкнулась со скрипичных дел мастером, который спешил в свою. Мы поприветствовали друг друга сквозь пургу и разбежались в разные стороны.

Вечером перед сном Сашка неожиданно вспомнила, что (ха-ха!) у них в школе начинается экспериментальная посевная и маэстра Эльза велела принести горшок с землей, а также fagioli (то есть фасоль). Роксана заверила Сашку, что горшок стоит в саду; чтó до фасоли, то я пообещала купить ее в ближайшей лавке. Но к вечеру снег пошел сильнее, и Сашка осталась на бобах.

Глядя в окно, она возмущенно сетовала:

– Маэстра сказала принести горшок с terra, а в giardino только neve22!!!

Бедный Сашик! Даже ночью она вдруг, дико вращая глазами, но при этом даже не просыпаясь, изрекла из-под розового одеяла:

– Portate i fagioli!23

Все, однако, окончилось не так драматично. На следующее утро в ответ на мой апологетический лепет маэстра Эльза заверила, что ничего еще приносить не надо: они просто обсуждали этот проект в классе, но, пока родители не получили в письменном виде меморандум о том, что надо что-то принести, можно это даже не брать в голову. Ответственная Сашка, как водится, приняла обсуждение за руководство к немедленному действию.

Прошло два дня, а снег все еще не стаял. Днем выглядывает солнышко, над мостовой поднимается пар от тающих сугробов, но клочья снега все еще ютятся в проулках, на дне лодок, в закоулках и на ступеньках церквей – там, куда не ступала нога туриста. Таких мест немало. В Венеции невозможно ориентироваться геометрически – просто проецируя в голове схему улиц, по которым перемещаешься. Тут можно или бездумно плыть, или идти без всякого представления о маршруте, повинуясь какому-то звериному чутью, петляя, кружа, и все-таки попадать именно туда, куда нужно. Или же парить, как птица. Эту возможность неожиданно подарила работа над эскизами для нового офорта на колокольне монастыря Сан-Джорджио у друзей-бенедиктинцев. Город тонул в солнечной дымке. Внизу деловито сновали катера и вапоретто. Тень колокольни качалась на поверхности канала Джудекки и казалась сотканной из воды и молочного света. И глядя с высоты колокольни на события, торчащие из лабиринта черепичных дней, скользя взглядом по месяцам и неделям, глаз невольно остановился на возвышающемся надо всем зеленом острие колокольни Сан-Марко, увенчанном золотым ангелом… Ну конечно! Это елка! Скоро Рождество. Догорает третья свеча Адвента. На Санто-Стефано раскинулся огромный предрождественский рынок со всякой всячиной, а в витринах лавочек – от табаккерии до магазина тканей – красуются вертепы, идут пастухи, овечки, горят очаги, текут ручейки и почему-то крутятся мельницы (наверное, так проявляется местное пристрастие к воде). Детям после мессы выдали маленькие копилочки с надписью CARITAS, в которые они исправно складывают монетки, дабы к Рождеству сложить все накопленное и пустить на какое-то хорошее дело для бедных. А хор чаек на Санта-Маргерите возвещает Na-ta-a-a-le, Na-ta-a-a-le.

Сквозь зимнюю дымку над городом разносится колокольный звон. Бар на углу, где продаются субботние булочки, закрылся на каникулы. Заканчиваются и ставшие уже привычными, как эти булочки, наши субботние послания. Мы выходим в наш последний в этом году эфир. Он тихонько покачивает гранат в саду, перебирает листики прошедших венецианских дней, а неизменные субботние рабочие за окном продолжают, но уже совсем тихо, отстукивать события минувших месяцев. Что сказать о них? Они оказались длинными. Они оказались полными. Из срока они превратились в жизнь. Вчера к дому напротив причалила лодка «Trasporti e traslochi»24. А значит, все готово. Пора собираться. Закрывать ставни, книжки, чемоданы и рты. До нового учебного года.

А сейчас – с Рождеством!

Подарки разобраны. Роксана прикорнула в уголке собственной кровати, целиком занятой куклами и мягкими собаками.

– Зачем ты всех запихнула в кровать?

– Праздник сегодня. Все вместе будем спать, – отрезает Роксана и немедленно засыпает.

Ну а Зязя? Правильно, угадали. Саша села под желтую лампу и занялась любимым делом… Саша делает уроки…

И дабы не отставать от своей дочери, сяду и я под желтую лампу, чтобы написать на рассвете эту рождественскую открытку.

Magnificat. Месса подходит к концу. Andate in pace e glorificate il Signore con la vostra vita25.

Все поздравляют друг друга.

– Buon Natale, Sasha! Come va col violino?26

Это продавец табачной лавки на Сан-Барнабе.

И тут же, обращаясь к владельцу лавки канцтоваров, с такой гордостью, будто речь идет о его собственной дочери, продолжает:

– А ты знаешь, что эта bambina superbravissima? Она выиграла стипендию в музыкальной школе!!!

(Это чистая правда, Сашок действительно была торжественно объявлена в списке награжденных на рождественском концерте в Санта-Мария Формоза, хотя для меня загадка, чем именно она отличилась, ибо извлекать из своей скрипочки она по-прежнему умеет три с половиной звука.)

– А, Роксана! Саша! Buon Natale! Tanti auguri!27

Это старушка из магазина кружев на Калле Лунга.

А вот и Учительница. Доктор. Булочник. Рыжебородый таксист…

У всякого, кто впервые едет по Италии на поезде и смотрит, как за окнами бегут холмы, пинии и маленькие городки, возникает неизбежное ощушение дежавю: словно и вправду именно это он видел раньше, а теперь лишь узнаёт знакомые пейзажи. Эффект этот особенно силен в Тоскане и в Умбрии. Секрет иллюзии прост: художники итальянского Возрождения ничего не придумывали. Они просто честно переносили на холст то, что отпечатывалась у них на сетчатке. Так и тут. Словно в детской книжке, на Рождество все персонажи наконец собираются вместе. Мелькают знакомые лица окрестных улиц: воплощение маленького уютного мира детства.

Когда мы начинали наши выпуски, мы, разумеется, не могли предугадать, как слово наше отзовется. Да, честно говоря, мы совершенно об этом не думали. И вот уже младшая школьница Роксана (Роксана!) жалобно говорит: «Я так хочу в Москву и так не хочу уезжать из Венеции. Мы ведь вернемся всюду?»

Конечно. И снова будем бежать по Калле Лунга вприпрыжку в школу, заглядывать в скрипичную мастерскую и пить кофе на Санта-Маргарита или чай у нас дома, вслушиваться в колокола и писать в тетрадке корявыми лапками «Venezia. Oggi и lunedì»28. Вернутся сюда с нами ли / снами ли все, кто хоть однажды здесь побывал, и даже те, кто не бывал вовсе. Потому что есть в этой болезни одна особенность. Она неизлечима, как заметил поэт. Сродни любви: что-то совершенно реальное и в то же время бесконечно недостижимое. И уж точно не поддающееся описанию. Остается просто следовать за ней, растворяться в ее дымке, отражаться в канале, отбрасывать тени на шелушащиеся фасады, засыпать и просыпаться под плеск воды, пока за окном зима сменяется весной, а весна – летом, и знать, что в конце концов площади-комнаты и калле-коридоры приведут домой, а Калле Лунга плавно переходит в Столешников переулок… Или это я задремала?

Звание венецианцев действительно приросло к нам куда быстрее, чем мы сами думали, и вот уже мы званы в палаццо на Большом канале, где росписи Тьеполо на потолке напоминают о том, что искусство знавало лучшие времена, а дамы в соболях и господа во фраках с удивлением косятся на двух маленьких девочек, задремавших в фамильных креслах хозяев. Ветер укачивает их постукиванием гондол внизу у причала. Пропыхтит вапоретто. Пронесется моторка. И снова тихо. Только где-то вдали на колокольне отобьет девять месяцев нашей венецианской жизни. Девять месяцев – правильный срок. Что-то родное, но еще невидимое шевелится в темноте Большого канала. Звезды и фонари прыгают на воде. На глубине ходят рыбы. А девочки спят. Тихо-тихо. Сейчас потухнут люстры во дворцах, закроют ставни, дамы и господа разойдутся, затихнет музыка. Надо разбудить девочек. Пора домой.

Все, кто провожал нас тогда в сентябре на длинном темном перроне Белорусского вокзала, помнит, как трудно было уезжать из Москвы. Я всерьез думала не уезжать вовсе. Но поезд заглотил нас и повез, не спрашивая. И привез туда, где мы и не чаяли оказаться. И довольно быстро стало ясно: то, что мы считали отъездом, оказалось возвращением. Все просто. Просто… нету разлук. Существует огромная встреча…

Прошло сто лет.

И я люблю тебя не меньше.

Я люблю твои очертания. Я люблю, как солнце падает на твои шероховатые соленые стены. Я люблю трогать тебя. Я люблю, когда под пальцами опадает штукатурка, обнажая кристаллики соли. Я люблю тебя на вкус. Я люблю твой ветер, который колышет белье. Я люблю тени. Особенно тени на воде. Я люблю твое отражение, когда ты морщишься (рябь) и качаешь головой (лодками). Я люблю заглядывать в случайно приоткрытую дверь и видеть угол твоего внутреннего сада. Я люблю смотреть на дно твоих зеленых глаз и видеть в них отражения стрельчатых арок окон и отсвет воды, перебирающей нити света. Я люблю засыпать у тебя на руках. Я люблю слушать тебя сквозь утренюю дымку и предрассветные крики чаек. Когда мы просыпаемся, мы снова вместе. Я люблю запах нашего утреннего кофе и позвякивание белых чашек в баре на углу. Я узнала тебя не здесь, но ты уже ждешь меня тут. Я не думала, что ты так покорно следуешь за мной в моих скитаниях. Я думала, я потеряла тебя. Я думала, мы больше не встретимся. Я боялась не узнать тебя в лицо, не расслышать своего имени в толпе туристов на мосту. Мне ведь было так мало лет, когда мы познакомились. Девочка. А сейчас ты терпеливо ждешь, когда я, совсем как положено настоящей синьоре, поздороваюсь с графиней Лореданой и ее фокстерьером, с альтисткой Сильвией, которая будет божиться, что завтра уж точно зайдет посмотреть мою выставку, с отцом Кьяры из нашего прихода, с соседом-галеристом. Тебя не раздражает, что мне нужно обязательно сунуть нос в коляску с малышкой Клаудией и обсудить с ее мамашей новый спектакль в «Ля Фениче», в котором осенью будут петь в хоре ее старший Людовико и моя Зязя. (Говорят, действие кончается поздно, да еще потом от грима отмываться, а назавтра в школу.) А с маэстрой Эльзой, скажу вам, шутки плохи. Арию, кстати, я знаю наизусть – Сашенька поет ее целыми днями за уроками, в дýше, в саду, поет себе под нос, поет, когда вприпрыжку скачет по нашей улочке (Per te-e-e, per te-e-e29) в школу. И ее же напевает себе под нос перед тем, как завернуть за угол, перейти людную площадь и оказаться в консерватории. Я ведь говорила тебе, что она учится играть на скрипке? Уже перешла на три четверти. На днях долго любовно выбирала и пробовала новый инструмент, а наш скрипичный мастер рассказывал своим любимицам о дереве, о струнах, о секретах старинного кремонского мастерства. Девочки виртуозно поддерживали разговор, делясь соображениями о том, что свеженатянутые струны дают слишком яркий звук и что старый инструмент без употребления уже не может петь и тускнеет, а затем в нужный момент так же виртуозно завершили его и усвистали с подружками есть пиццу.

Звонят к вечерней мессе. Соседка громко жалуется соседке, что кто-то опять выставляет помойку прямо в калле и из-за этого ночью под окнами шныряют крысы. Хотя, по-моему, это чайки растаскивают пакеты уже под утро. Ты не против, если я сяду немного порисовать? Хоть несколько акварелей нужно отнести к выходным в галерею, иначе останемся без денег, а каникулы уже на носу, да еще счета за газ и электричество вот-вот придут. Давай выйдем в сад. Я сяду за стол и буду рисовать. Мы все равно сможем разговаривать. Даже лучше. Я проведу кисточкой по бумаге, потом сделаю несколько привычных движений и в миллионный раз замру, глядя, как краски растекаются по влажной бумаге, как расцветает пятно за пятном, как они тянутся к друг другу, сливаясь… Признаться, мне уже порядком надоело рисовать венецианские акварели, но зато никаких (ну почти никаких!) художественных амбиций – рисуешь, будто за молоком идешь. Да и продаются хорошо. А кроме того, рукам и глазу нужно упражнение. Никогда не знаешь – вдруг наступит тот день, когда я смогу нарисовать белую птицу?

Я точно знаю, какой бы она была: она вырывалась бы из поверхности белого загрунтованного квадрата. Ее крылья напоминали бы очертания крыла Ники. Но она никуда не улетала бы. Она только прислушивалась бы к ветру, вдыхала его, вздымалась и колыхалась в такт, как белье на веревке. Повинуясь порыву, она могла бы взлететь, но оставалась там, где была. Прищепки пока не отпускали. Я хотела бы нарисовать такую птицу. Я назвала бы ее – ее собственным именем – Anima Mea. Ведь еще совсем немного, и она взмыла бы вверх и парила б над городом. Ветер наполнял бы ее крылья, как тогда, когда мы шли под парусом. Мой белый лист – это парус.

Помнишь, как все было солоно? Одежда, волосы, сандалии. Как мы мчались по лагуне на лодке, петляя между сваями, чтобы успеть в cantiere30 до захода солнца. Дети визжали, рваные клочья облаков все отчетливей темнели над лагуной. Потом из-за горизонта показалась полоска города. Выросли колокольни. На закатном небе нарисовалась луна. Вода захлестывала лодку, и дети визжали еще громче.

– Sembra che siamo in un film e dobbiamo arrivare prima del tramonto31, – сказала Саша.

– Siamo in un film32, – отозвался владелец лодки, одной рукой крепко прижимая маленькую Рейчел в желтом плаще, а другой обнимая Роксану и Сашу.

– А почему у тебя сердце бьется справа? – спросила она.

– Просто у меня два сердца, – легко ответил писатель.

Часть вторая Точка побега

Глава первая Хлеба и рыбы

Автобус из Риги мчался, набирая скорость. Уютный икарус с мягкими креслами. Когда-то в советской Латвии он казался пришельцем из иного мира – воплощением западного комфорта. Сейчас же выглядел скорее слегка обшарпанной декорацией к фильму Кеслёвского. Публика – тоже. У нас было время присмотреться. Мы пришли на вокзал заранее, купили билеты и расположились ближе к хвосту автобуса, напротив второй двери. Через проход у окошка уже сидела юная крашеная блондинка в мини-платьице, держа на коленях корзинку с белым котиком. «Сошла с конфетной коробки», – отметила про себя. Тема коробок не замедлила получить развитие. В салон вошел долговязый парень в обнимку с новой коробкой Samsung. Картина «Хуторянин возвращается к жене с последним словом техники», – продолжала комментировать про себя. Становилось уже почти интересно. «Не думать, только не думать пока, – одновременно твердила себе. – Будь там, где ты есть. Не береди. Дай осесть. Смотри. Слушай. Видишь, какое интересное кино тебе опять показывают. Что твой „Декалог“». Автобус продолжал заполняться. Хуторяне и дачники, пожилые горожане, подростки, работяги, коренастые тетки, крепкие деревенские мужики, крашеная блондинка, старик с испитым лицом. За минуту до отхода в салон ввалился еще один персонаж. На вид ему было лет пятьдесят. Бомжеватого вида, коротко стриженный, в толстых очках, одутловатый, в какой-то нелепой майке, весь обвешанный пакетами и тюками, он решительно двинулся вглубь автобуса и плюхнулся рядом с блондинкой и котиком, заняв полтора кресла, так что кресла заскрипели, а блондинка вжалась в окно, крепко прижав к себе мяукающую корзинку. За руль под многообещающей надписью «Wagenführer» уселся коренастый водитель, и автобус тронулся. Не успели отъехать, как персонаж, оказавшийся при ближайшем рассмотрении женщиной, стал вещать на чистейшем русском языке:

– Латышские свиньи! Где ваша культура? В Европу вошли, а культуры не набрались. Харламова на вас нет. Вам бы в «Белый лебедь». Ишь! Алло! Лидочка, – продолжала басить она уже в мобильный телефон, – я тут решила прокатиться. В Даугавпилс съезжу. В «Белый лебедь» заеду. Да, еду в автобусе. Кругом латышские морды…

Я поежилась в ожидании мордобоя. Но никто не спешил бить морду наглой оккупантке. Пассажиры смотрели в окно и не обращали на нее никакого внимания. Продолжая вещать, она стала рыться в грязных пакетах. Вытащила копченую рыбу не первой свежести и, отрывая руками куски, начала ее пожирать. Котик жалобно замяукал. Девушка зажала нос. Роксана отвернулась. А Саша сказала вполголоса: «Che schiffo!»33

– Алло! Лидочка? – вновь заговорило существо, – я в автобусе. Рыбу жру. Кругом латышские морды.

Далее следовал пассаж в адрес девушки с котиком.

Девушка побледнела. Пассажиры зашикали.

– Не нравится, езжайте на машине. У меня друг – начальник милиции, Харламов. Хотите, я вам сейчас вызову. Довезет. Прямиком в «Белый лебедь». Не хотите? А я вот в Йемен сейчас буду звонить, – отрезала тетка и, продолжая откусывать рыбу, держа ее за хвост, другой рукой снова нащупала в кармане замасленных штанов мобильник и, вытащив его, принялась набирать номер: – Hello! Hello! How are you? Can I speak to Leila?34

Заговорила она совершенно без ошибок. И тут же бодро перешла на арабский…

Пассажиры стали заинтересованно вертеть головами.

– Че вылупились, морды? – и снова по-английски: – Yes, of course, it’s tоo early… She’s not at home yet… I will call in two hours…35

Персонаж был необычайно лингвистически образованным для здешних мест. Впрочем, нецензурной лексикой он тоже владел виртуозно. Наконец один из мужиков не выдержал:

– Ну хватит тебе. Заткнись. Люди едут спокойно, а ты орешь и воняешь.

– Отвяжись. Не нравится – поедешь на машине в «Белый лебедь», – возопила полиглотка. – Хочу и еду. Хочу и жру. Хочу – по телефону звоню.

И пошла по уже знакомому кругу, призывая в свидетели Харламова, русскую культуру и латышские морды.

– Так… Не заткнешься – сейчас помогу, – сказал мужик, решительно поднимаясь с места, и двинулся по проходу.

– Валдис! – раздалось с заднего ряда.

Мужик остановился как вкопанный. Я невольно оглянулась. Сосед сзади уже протягивал руку:

– Валдис! Сколько лет! Двадцать?!!

«Одноклассник мой! Двадцать лет не виделись – и надо же как встретились», – пояснил он, перехватив мой взгляд. И приятели бросились друг другу в объятия.

Так и ехали. Девушка прижимала к себе корзинку с котиком. Белый Лебедь то вещала во весь голос, то вдруг, задремав, выпадала из эфира, и тогда до нас долетал сзади жаркий шепот Валдиса, рассказывающего вновь обретенному другу сагу о своей жизни:

– И вот, представляешь, я тогда под Лондоном работал – прихожу домой, а она уже с ним. Ну, я вещички – и на выход. Так с тех пор один. Ну а ты?

– А я в Ирляндии был. На приработках. Только не склалось. Вид на жительство не получил, думал уезжать. Мне мамка еще когда говорила: «Тебе Ирляндии – как свинье небо не видать». Но я по-своему. Не хотел уезжать. Ну меня и научили: мол, дай полицейскому в морду – посадят на три года. У них там так. Ни забот, ни хлопот. И тюрьмы у них – не то что наш «Белый лебедь», там тебе и телек, и камера отдельная, и белье каждые три дня меняют – отель! А если будешь английский учить, так и деньги плотят. Я на дом заработал почти, пока учил. У меня сосед был убийца, так ему еще больше повезло. Раньше времени не выкинут на улицу. И денежки капают…

Автобус остановился. Вышли размяться. Покурить. Выпить кофе.

– Che strano autobus36… – сказала Саша.

– Che bella ragazza37, – раздалось над ней. Это был вездесущий Валдис, который покуривал рядом.

Он тоже оказался полиглотом.

– Вы и в Италии жили?

– Везде жил. Профессия такая. Раньше в советской Латвии была очень востребована, а после независимости – не нужен стал. Поболтался по миру. Осел в Лондоне. Дом купил. В Уимблдоне. Теннисный турнир знаете? Так вот там.

– А что за профессия такая?

– Угадайте!

Агроном, строитель, электрик, инженер, водитель – все оказывалось не то.

– Преподаватель марксизма-ленинизма?

Тоже нет. Я сдалась.

– Метатель копья, – торжественно изрек Валдис.

«Wagenführer» засигналил, призывая пассажиров обратно в автобус.

– Санитарная остановка окончена, – объявил водитель.

Тронулись. И все пошло своим чередом. Раздалось знакомое:

– Салям алейкум… Йемен? Йемен? Лейла?А, Харламова на вас нет!

Прошло два часа, и она снова звонила в Йемен.

– Надоела уже, сейчас тебя ссадим, будешь дальше шуметь…

– А! В «Белый лебедь» захотела!

– Так вот, а я ей тогда, суке… – шептал Валдис – видимо, о жене.

Солнце садилось в предгрозовые облака. За окном мелькали поля и перелески. Косые лучи и тени скользили по автобусу. В предзакатных лучах вспыхивали золотом свернутые снопы сена. Серенькие домишки жались друг к другу попарно, словно тоже спешили рассказать соседу свои истории.

Внезапно у старика, сидевшего в первом ряду за водителем, случился то ли приступ белой горячки, то ли просто экзистенциальный кризис, и он с громкими криками стал рвать и раскидывать по автобусу буханку хлеба. Кто-то бросился его унимать. Впереди завязалась возня. Там была своя жизнь, свои драмы, о которых пассажиры задних рядов даже не подозревали…

Белый Лебедь снова задремала, уронив голову на обвислую грудь.

Однако не прошло и получаса, как автобус резко затормозил.

– Сейчас Харламову дозвонюсь. Чтоб тебя… – вскинулась было она, но прикусила язык.

В автобус вошли двое молодых полицейских в белых рубашках с наручниками наготове.

– Ну, кто здесь хулиган-с? Сигнал поступил. Забираем.

Солидарность была моментальной. Появление внешнего врага, каковым в России, а за ней и в странах бывшего СССР не без основания считаются представители власти, тут же переломило внутриавтобусный баланс. Если за секунду до этого все только и мечтали избавиться от невыносимого Белого Лебедя, которая материлась, воняла и не давала никому покоя, то теперь отовсюду раздались дружные голоса:

– Вы не имеете права арестовывать пассажиров нашего автобуса! У нас все в порядке! Едем себе спокойно.

Белый Лебедь сидела тише воды ниже травы.

Каково же было всеобщее недоумение, когда представители правопорядка, не обратив на нее никакого внимания, направились прямиком в голову автобуса, где и скрутили какого-то парня, который, как потом выяснилось, попытался на ходу изнасиловать девушку, пока передние пассажиры унимали мужика с хлебом, а задние наслаждались звуками арабского языка и русского мата.

Автобус мчался дальше.

Чего только не происходило в этом микрокосме! Представлены были все жанры: детектив, семейная драма, психологический триллер, притча. Туго набитый историями, судьбами и сюжетами, он тем не менее прибыл в пункт назначения точно по расписанию.

Было уже совсем темно. Пассажиры быстро разошлись. И только Белый Лебедь долго шелестела пакетами, охала и вздыхала, но наконец и она сошла и заковыляла куда-то в темноту. Вышли и мы. В пустом автобусе в освещении неоновых лампочек на ковре в проходе валялись две рыбьи головы, а немного впереди – разодранный хлеб.

Пять хлебов и две рыбы. Обезбоженный мир, – машинально всплыло в голове.

Глава вторая Anima mea

А потом неожиданно стало тихо.

Над городом висел туман. Ждали слов, как ждут дождя, но их не было. Почему-то вспомнилось лето в Нью-Йорке. Машины вместо лиц и людей. Раскаленный капот «форда». «Такими гладкими бывают только поверхности, а нам жить на глубине», – промелькнуло тогда. На следующий день «форд» забрал эвакуатор (припарковали в самом центре у Метрополитен, не поглядев на запретительный знак). Чтобы вызволить машину, пришлось проделать путь, сравнимый с путешествием Орфея за Эвридикой. Окраины мегаполиса. Жара. Воздух, разреженный солнцем. И раскаленный металл автомобилей, без которых тут невозможно преодолеть расстояние даже от дома до магазина. В Америке все разрежено. Архитектура. Города. Люди. Все разобщено. Кажется, что даже расстояние между молекулами воздуха здесь и то больше. Тяжело дышать. Длинные одинаковые ряды выцветших безликих домов. Такие же люди – прохожие без лиц. Горы мусора. Колючая проволока. Горячий асфальт. Трещины. Скрипы. Аид. С зелеными ржавыми обсыпающимися воротами. Черный человек с ничего не выражающим лицом. Двор, окруженный кирпичной стеной. Помятые, разбитые, сплюснутые страшные лица автомобилей с глазницами фар. Их свозят сюда после аварий. На лобовом стекле, как в морге, написанные мелом даты. На одной из машин с выбитыми стеклами и выломанной дверью стояла вчерашняя дата. Она издавала в пустоту какие-то странные знакомые звуки. Узнать их можно было не сразу. Это был безнадежно запоздавший сигнал «ремень не пристегнут»… Кто должен был пристегнуть этот ремень? Пи-ип-пи-ип-пи-ип. Ответа не было. Другая машина представляла собой что-то металлически-нечленораздельное. Корпус смят. Двери вдавлены внутрь. В этом комке металла через дырку, которая когда-то была окном, виднелось детское кресло, а в том месте, где можно было угадать багажник, лежала груда чего-то цветного – обломки игрушек. Где был теперь владелец этого разноцветного богатства? Сколько их было в этой машине? Остался ли кто-то из них в живых? Как мертвы и безобразны машины без людей: ряды бездыханных покореженных металлических корпусов на раскаленном асфальте. Они быстро отыскали свою гладенькую Эвридику среди ее бесформенных изуродованных сестер. Мы так легко наполнили ее жизнью, плюхнувшись на знакомые мягкие сиденья. На обратном пути вспомнилась фраза Октавио Паса: «Американцы думают, что мир можно исправить, а мы знаем, что только – искупить».

Шли, вытягивая шеи, дни длинной осени. Город пустел. И отчего-то я невольно просматривала объявления о смертях, которые вывешивают на стенах венецианских домов. В эти дни мы и встретились в вапоретто. Он улыбнулся и, по своему обыкновению без предисловий сказал: «Вот ездил в город чинить метроном. Что-то в ритме сломалось. Но теперь все в порядке», – и, словно в подтверждение своих слов, достал его из холщовой сумки. Метроном стал ровно отбивать ритм. Адажио, – автоматически отметила я про себя.

Глава третья Белое молчание

К вечеру дождливая дымка, целый день витавшая за окном, превращается в плотный туман. Он висит, что белье в саду за окном. Розовеет на закате детскими маечками. Сгущается, как белые простыни (после сизые). Как сероватые блузки, как свитера (лиловатый и синий). Oн постепенно смеркается, как длинное темное платье. Ткань все плотнее и пахнет дымом каминов. Сквозь пелену раздаются крики чаек, колокольный звон, стук закрываемых ставен. Спать спать спать – это ритм. Туман настраивает город, словно огромный оркестр: басы пароходов, гудки вапоретто. Так друзья проплывают мимо, прикрывшись местной газетой. Все-таки выборы. Как здоровье–работа–новая книга–последний доклад. Неужели никто? На любом языке из тумана? Нет, молчание. Только туман и гудки. Что ощерился, мой чемодан, глотатель дорог и разлук? Что разинул глотку? Все мало? Вещи мы с тобой давно разобрали, а смысл забыли.

Вроде брали с собой, неужель в тумане?

Нету, нету смысла, дружок, у приветливых вежливых слов. И в разверстом молчании тоже нет.

Незадолго до своего десятилетия Сашенька написала стихотворение и принесла его маме:

Sono a letto con occhi chiusi, c’è un totale silenzio… Sento un rumore, la porte si chiude. Mi addormento e sogno un bosco pieno di piccoli animaletti, sento un coniglietto che salta per arrivare alla sua tana e uno scoiattolo che mangia la nocciola. Sento un rumore nel bosco – è il cervo che cerca di mangiare. Finalmente nel bosco ci sono anch’io Vado alla casetta disabitata e sento un rumore: sono io che entro! Sento un’altro rumore è un’uccellino che vola da me e mi chiede da mangiare. Mi sono svegliata e c’era un totale silenzio… (Я лежу в кровати с закрытыми глазами, вокруг полная тишина… Я слышу скрип – это закрывается дверь. Я засыпаю и снится мне лес, полный зверушек. Слышу кролика, скачущего в нору. И белку, грызущую орешек. Слышу шум в лесу – это олень ищет себе пропитанье. А вот наконец в лесу и я сама. Подхожу к заброшенной избушке и слышу скрип: Это я вхожу! Слышу шелест крыльев – птичка просит ее накормить. Я просыпаюсь, а вокруг – полная тишина…)

Когда-то, на десятый день рождения, девочке подарили ее первый велосипед. Подержанный, но прекрасный «Орленок». Мы с братом отправились во двор и радостно осваивали нового коня, накручивая круг за кругом на площадке неподалеку от дома, когда к нам подошел мальчик, довольно дворового вида, наш ровесник, и попросил разрешения прокатиться. Помню, как на секунду что-то сжалось внутри («А вдруг украдет?»), но унизить подозрением и отказом было невозможно. Помню, как зорко следила за каждым его движением. Мальчик проехал большой круг и вернул велосипед. «Вот видишь, как ты плохо думаешь о людях», – кольнула десятилетняя совесть. Дальше мы стали играть вместе. Играли в преступников, милицию, погони… Играли самозабвенно. Пора было домой. На прощание наш новый друг снова попросил разрешения сделать последний круг по скверу. Он сел и поехал. Мы с братом присели на край тротуара и ждали. Он все не возвращался. Наконец я присмотрелась и увидела, как он, изо всех сил крутя педали, исчезает на той стороне проспекта. Больше мы не видели ни его, ни нашего «Орленка». Запомнилась даже не потеря велосипеда, а обжигающее чувство предательства. И острая жалость к маме – как прийти и сказать, ведь родители точно больше не смогут позволить себе купить нам велосипед, да к тому же был день маминых именин… Как он мог? Почему было не украсть сразу? Зачем было сначала войти в доверие, а только потом угнать велосипед? Предательство горше воровства. Следующее утро мы с мамой провели у ворот ближайшей школы. Девочка все всматривалась в ряды школьников, надеясь узнать среди них нашего дворового друга. Напрасно. Мы обошли еще пару школ, но увы. Велосипед «Орленок» канул бесследно. Теперь главное было не дать украсть доверие. На это была вся жизнь.

Весной намечалась новая выставка.

«Это выставка дорогих лиц, которые больше не видны, но которые открываются через зримые приметы повседневности. Это выставка любимых голосов, которых уже не разобрать, но которые говорят через пробелы и тишину. Это выставка света, который входит через открытые раны. Это выставка оборотной стороны вещей и событий, чей смысл еще скрыт. Выставка знаков присутствия. Капель воска, которые падают на поверхность доски. Выставка внутренних пейзажей. Памяти, которая взращивает собственные семена. Выставка основных цветов. Простых красок под ногами, когда ты идешь по замерзшей ноябрьской земле через поле или шагаешь через то же поле в распутицу, а в лужах отражаются просторные апрельские небеса. Это выставка ожидания в пути».

Из мастерской можно было выйти прямо на набережную. Вдали по краю матовой поверхности лагуны между сваями скользила лодка, как скользит незнакомая мысль, но не сквозь бессознательное, как полагал поэт, а скорее по сознанию, не проникая вглубь: senza certezze e senza fine38. Гребец, стоя на корме, налегал на единственное весло: раз-два, раз-два – отдавался в мыслях ритм дыхания. На горизонте маячил остров чего-то, какого-то знания или известного положения, но гребец медленно брал курс вбок от него, куда-то, куда вели сваи, но куда он сам, похоже, еще не знал пути и чему не знал имени.

И потянулось белое молчание.

В Венеции наступила белая туманная зима.

Утром дети ходили в школу, ныряя в белый туман.

Я натягивала на подрамник белый холст.

Нулевой знак – тоже знак, учит нас семиотика.

Но зачем оно, это белое-белое молчание?

Пора было приниматься за давно задуманную работу. Картина «Anima mea» должна была быть белой, летящей, но вышла иной. Осталось только название. На ослепительно-белом холсте, будто впечатанное в мостовую, распласталось черное пятно: птица-лагуна с закрытыми глазами и выгнутой длинной тонкой шеей. И на этом раздавленном силуэте, словно на выкинутом мясником сгустке требухи, медленно расползается кровавое пятно.

Дни продолжали заполнять белые листы.

Неделя, другая, третья.

Не бегите, недели. Не молчите. Не прячьте глаза.

Я не догоню вас.

Все это уже было.

По черепичной крыше снова барабанит дождь. Он оставляет многоточия на канале. А слов – все нет. Скоро дети придут из школы, а я все перечитываю, пересматриваю, перебираю куски и части жизни целой. А ведь и вправду почти полжизни назад. И прежде чем перейти этот перевал – nel mezzo del cammin, – я хочу, я могу позволить себе оглянуться. Нет, не Лотова жена, но, может быть, случайная сестра-попутчица, я все-таки оглянусь.

Как парашютные стропы, натягивались и с треском лопались одна за другой связи, надежды, рифмы и отзвуки прошлых дней – нити судьбы, которыми, казалось, так плотно и надежно была сплетена та жизнь. Белый самолет, герметичный, асептичный, белый, больничный, куда ты несешь меня и мою маленькую девочку? Зачем?

Ангелы, что за снежок вы сыплете нам вдогонку? Почему он соленый? Соль на раны? На облака? Детка, посмотри в окошко. Белые пушистые облака. Я накроюсь ими, уткнусь в них, усну. Я не хочу никуда лететь. Дай маме поспать. Почему все белое? Это мой белый лист. Я начну все с начала. Только что начинать? Взрослую жизнь? Диссертацию? Что мне написать на ее титуле? Какую заставку нарисовать на фронтисписе. Я не знаю таких слов. И картинок таких не знаю. Я лучше посплю.

Ангелы, ангелы мои. Что за снег летит мне на веки крупными хлопьями? И почему теперь он сладкий? Не манна ли это небесная, что сыпали народу моему, когда мы бродили по пустыне, чтобы потом была жизнь и жизнь с избытком. Только сорок лет-то не прожить – не пробродить. Ангелы, стойте. Мы сойдем. Да хоть здесь, в Венеции. Стойте, слышите? А, говорите, уже давно пролетели? Ну что ж. Значит, так. Детка, поспи. Мама так устала. Сыплет снег. Падают, кружатся крупные хлопья. Ангелы оставляют незримые следы на белом поле. Я сплю? Я жива? Кто я? Детка, ну что ты натворила? Ну разве можно, едва мама задремала, раскурочить пакет с детским питанием да еще рассыпать его по всему самолету («сухая смесь с манной крупой – залог здоровья вашего малыша»)? На маму, на кресла, в проход, на себя. Все сладкое и белое. Белые хлопья манной крупы заносят салон самолета. Детка, детка… Наш самолет совершил посадку в аэропорту Сингапура. Мы продолжим наш рейс по маршруту Сингапур–Мельбурн. Время в пути семь часов… Семь часов от Нью-Йорка до Парижа. От Нового Света до Старого. Интересно, неужели и до того света всего семь часов. Нет, все тридцать. Мы летим уже около суток. Осталось семь часов. Детка, слышишь, ну не прыгай. Посиди спокойно. Мы скоро приземлимся… Мы больше не будем летать. Мы вряд ли вернемся оттуда. Мы будем просто жить долго на далекой земле, как все люди. Повесим арфы на эвкалипты. Будем себе жить тихонько на полях собственной жизни и судьбы. Emarginati. Нас встретит профессор и жена профессора под зонтиком. Самолет опоздает, но они будут ждать нас у подъезда пустого холодного общежития и не купят ни молока, ни хлеба. Они ведь ждали этого дня десять лет. После многочасового перелета они повезут маму с годовалой дочкой ночью в супермаркет и скажут невзначай: когда мы приехали в эмиграцию, нас тоже первым делом повезли ночью в магазин за едой.

У-у-у-у-у-у-у-у…

Кричит по утрам птица. Как на хуторе в Латвии.

У-у-у-у-у-у-у-у…

Нет, только не открывать глаза. Не видеть чужие белые стены вместо старых пожелтевших обоев. За окном август. Зима. Квартира почти не отапливается. На полу лежат разбитая детская тарелка и груда остывших макарон. У мамы нет сил нагнуться и поднять ее.

Из Австралии маленькая мама вернется уже другой. Ей покажется, что она ничего не боится. Она убеждена, что ничего хуже, чем лежать больной в полубреду в чужой стране на другом краю земли в неотапливаемом доме под голодный крик собственной годовалой дочери, уж точно не будет. (Тогда она еще в глаза не видела капельниц и лысых головок, и ей с юным эгоцентризмом казалось, что горше ее доли не бывает.) И во время той болезни в Австралии она из последних усилий выползет на кухню в поисках спичек (может быть, хоть от плиты удастся согреться?) и обнаружит, что спичек нету, но риск спуститься за спичками и уже не смочь подняться слишком велик, а оставить орущую крошку одну в запертой квартире, в которую не вернется, если потеряет сознание и рухнет где-то по дороге, – значит уморить ее своими руками, а, с другой стороны, сил вытащить ее из кроватки и взять на руки, а тем более идти с ней вниз три этажа и вниз по улице до киоска – нету (температура все растет), и тогда – эврика! – она засунет свернутую газету в тостер и пронесет этот факел через кухню, рискуя спалить дом, и зажжет от нее плиту, и этот первобытный жест – жест если не победы, то надежды: огонь! Мы будем жить! Мы выживем! И на кухне до ночи будут гореть четыре конфорки и греть квартиру. И, кажется, той же ночью, после многих часов изнурительного детского плача у нее дрогнет рука, и она единственный раз за все годы наберет московский номер. Она не скажет ни слова, но поднесет трубку к кроватке, чтобы на том конце провода просто услышали детский плач. И пусть сто раз она виновата во всем сама, но разве не жаль этих девочек: и годовалую, и двадцатидвухлетнюю, независимо от того, кто она и от какого лица пишет. Речь ведь не о правоте, а о даре и чуде.

Примо Леви и многие survivors39 писали, что главное, ради чего они хотели выжить в лагерях, была уже не жизнь (жить многие так и не смогли), а свидетельство. Они хотели жить, чтобы рассказать, а ночные кошмары рисовали им такие картины: вот они возвращаются, но их не слушают, или не понимают, или не верят, или у них нет слов. «Такие кошмары снились почти всем», – говорит Примо Леви.

Кощунственно сравнивать опыт и ужас. И все же.

Я хочу говорить об этом словами. Я хочу перекричать все условности, отнятые дневники и вычеркнутые куски жизни, я хочу вынырнуть из глубин забвения, я хочу пересечь белое молчание, я хочу говорить за тех, кто не успел научиться говорить, я хочу быть голосом тех, кто уже по ту сторону. Письма можно стереть. Дневники уничтожить. Людей вычеркнуть и постараться забыть. Психология поспешит подсунуть множество комфортнейших решений и утешений. И все же ничто не пропадет в никуда. Правда в том, что это все было и есть.

Я чаю воскресения живых и мертвых.

Возвращения утраченного. Восстановления падшего.

Я чаю возвращения смысла словам и полноты встречи.

Глава четвертая Летальный исход

А потом пошел снег. Снежинка за снежинкой. Как буквы тишины. Как пробелы между словами. Снежинки кружили в воздухе:

Les anges les anges dans le ciel L’un est vêtu en officier L’un est vêtu en cuisinier Et les autres chantent40.

Снег валил почти что лепестками пионов и таял на лету. Комнаты вдруг наполнились знакомым с детства отсветом первого снега – обещающим что-то несказанно новое и в то же время таким узнаваемым, родным, уютным.

Подходил Сашенькин день рождения.

Ты права, я не в духе, даже родина снова кажется преувеличенной выхлопной трубой адской машины. Морозная речь не вяжется, тощий таксист неприветлив, и нам с тобой столько лет еще, кипятясь, исходить взаимным негодованьем – даль превратилась в лед, пахнет сгоревшим бензином и лесом дымным, кофе по-венски, опозданием на самолет. Господи, как отвратительны те и эти долгие проводы, аэропорт, как прощальный зал крематория. Больше всего на свете? Нет, не ослышалась – так примерно я и сказал. Ну кого же еще. До свиданья. Займусь ожиданьем рейса — он довольно скоро, билет обменять легко. Жди, говоришь? Кощунствуй, жалей, надейся? Как ослепительно облачное молоко, сколько же ангелы сил на него истратили, как же летит судорожный злой снежок на худосочные плечи кормящей матери, богородицы, верно, – кого же еще, дружок. Бахыт Кенжеев

Дети с нетерпением ждали праздника. Десять лет назад тоже падал крупный снег. Она домчалась одна. Таксист, оказавшийся любителем старой Москвы, всю дорогу развлекал ее исторической беседой, и, только уже затормозив у роддома, с ужасом разглядел табличку на здании и отчетливую округлость своей пассажирки, понял, наконец, почему она замолкала по дороге сначала каждые пять минут, потом каждые три, дал по газам и умчался в снежную даль, не взяв с нее ни копейки.

А за окном падал и падал снег. Не злой, мелкий, а щедрый, крупный, добрый. И скрипели начищенные дощатые полы старого роддома. И переговаривались нянечки. И на свет появилась Сашенька. Именно так. На свет. «Свет» и стал потом ее первым словом… Свет, озаривший всю семью. В три года она уже могла вдруг остановиться посередине мостика и сказать: «Мама, я осень довольная и сясливая», – и тут же побежать дальше…

Конечно, будет кукольный театр на площади, и дом превратится в шкатулку, в которой открываются окна-ставни – по числу лет именинницы, а в саду в феврале расцветут живые цветы, а потом будет раскопан клад с жетонами на карусель на Сан-Дзакарии, куда все и отправятся, а по дороге у случайно встреченной на площади Сан-Марко Мэри Поппинс опять-таки совершенно случайно найдется именной шарик для каждого ребенка. На полуосвещенной площади дети будут писать свои заветные желания, привязывать их к шарикам и выпускать в ночное небо над базиликой…

Перед сном вконец обессилевший счастливый ребенок вдруг позвал меня и прошептал: «Мам, мне устроили такой прекрасный день рождения, а Катю-то Максимову мы и не поздравили, а вдруг про нее все забыли?» Я заверила, что это не так, и пообещала, что мы ее тоже поздравим, и через три минуты десятилетняя девочка уже сладко спала в своей принцессиной кроватке…

Наконец на 137-й странице показались первые черные семена весны.

Сашины слова всплыли в памяти 27 апреля 2009-го, когда по всему миру пронеслась весть: умерла балерина Екатерина Максимова.

Моя тезка и тетка. Фонетически неуклюжие слова, так мало напоминающие это воздушное, волшебное существо. Маленькая великая балерина оставила меньше следов на земле, чем обычно оставляют люди, прошагавшие по ней семьдесят лет. Она не оставляла следов, потому что не ходила – летала. Под конец жизни – уже не летала, из-за балетных травм ходила с трудом.

Дней лет наших – семьдесят лет, а при большей крепости – восемьдесят лет; и самая лучшая пора их – труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим. Псалом 89

Она прошла на пуантах по всем сценам мира, имя ее украшает все энциклопедии балета, о ней написаны сотни статей, о ней и с ней сняты фильмы, она была мировой звездой и звездой Большого театра, где работала всегда (сначала танцевала, потом отдавала все свое время и силы ученикам).

Причину смерти не знает никто никогда. Заснула, чтобы уже не проснуться. Вроде бы легкая, счастливая смерть, но трагизм и горечь этого ухода не дают покоя, и не потому, что всякая смерть – потеря.

…Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь, Потому что не жизнь, а другая какая-то боль Приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна, Лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна. Иосиф Бродский

Балерины рано уходят со сцены, но ее не забыли. Увидев однажды, забыть ее было невозможно.

Максимову и Васильева обласкивала власть, они выезжали на гастроли, их противопоставляли «невозвращенцам» Барышникову и Нуриеву, но мы-то знаем цену этой «официальности»: кто-кто, но уж они точно никогда не были советскими людьми. Как не были ими Пастернак, Софроницкий, Рихтер… Скольких убила эта власть, но все-таки бездарному режиму нужны были и живые таланты. Если не на службе в цирке, то, на худой конец, в зоопарке, где медведь остается медведем и не ездит на велосипеде пропаганды, но свобода его дикой звериной жизни ограничена несколькими квадратными метрами вольера. Кроме того, в вольере не спрячешься: такова доля артиста при любом режиме.

За газетными заголовками, за рукоплесканиями публики, за безупречной чистотой линии, за изяществом шага, за шутливым поворотом головы, за легкостью полета скрыта ежедневная мука. Не слово, не линия, прочерченная твоим карандашом (который все-таки не твоя рука, а ее продолжение), – все твое тело и все твое естество есть произведение искусства на сцене, а от тебя не остается живого места – в буквальном смысле слова. Жизнь балерины подобна судьбе андерсеновской Русалочки не только физически. Кому-то выпадает родиться без ног, а кому-то с таким талантом, который всю жизнь нести как крест – потому что это не только боль, а еще невозможность собственной жизни, невыбор ее.

Все смыкается. Особенно в точке схода (ухода). Как у Пастернака:

О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью убивают, Нахлынут горлом и убьют! От шуток с этой подоплекой Я б отказался наотрез. Начало было так далеко, Так робок первый интерес. Но старость это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез. Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба.

Катя и в свои семьдесят лет казалась хрупкой девочкой, пронзенной трагизмом, идущим из глубин ее существа. Человек такого масштаба – заложник своего дара, все его существо становится неразделимым голосом боли, радости и красоты. Талант, дар, направленный в обе стороны («даром получили – даром давайте»), неизбежно таит в себе уязвимость. Это распахнутые миру глаза, руки-крылья, а мир этот (и внутренний, и тот, что снаружи) не может не ранить снова и снова.

«Удел величия – страдание – страдание от внешнего мира и страдание внутреннее, от самого себя. Так было, так есть и так будет. Почему это так – вполне ясно: это отставание по фазе: общества от величия и себя самого от собственного величия. Ясно, свет устроен так, что давать миру можно не иначе, как расплачиваясь за это страданиями и гонениями. Чем бескорыстнее дар, тем жестче гонения и тем суровее страдания. Таков закон жизни, основная аксиома ее. Внутренне сознаешь его непреложность и всеобщность, но при столкновении с действительностью в каждом частном случае бываешь поражен как чем-то неожиданным и новым. И при этом знаешь, что не прав в своем желании отвергнуть этот закон и поставить на его место безмятежное чаяние человека, несущего дар человечеству, дар, который не оплатить ни памятниками, ни хвалебными речами после смерти, ни почестями или деньгами при жизни. «За свой же дар величию приходится, наоборот, расплачиваться своей кровью», – писал отец Павел Флоренский в одном из писем.

Тарантелла из балета «Анюта» по рассказу Чехова «Анна на шее». Не просто чудесный балет, не только гениальный рассказ Чехова, в котором сплетаются драматическая история и мир маленьких людей: пронзительный рассказ о судьбе очаровательной юной женщины, окруженной восхищением (и даже как будто любовью) и при этом предельно одинокой; свободно порхающей и при этом безысходно запертой. Достаточно посмотреть на ее улыбку, которой она одаривает без разбора и зрителя, и то сходящуюся, то расходящуюся толпу, которая ни на секунду не выпускает ее из своего замкнутого круга. Имеющие глаза не могут не видеть. Замкнутый круг, начищенный паркет зала. Летящие банкноты. Летящая фигура. Сияющая улыбка. Красное платье. Не метафора. И не драма даже. Трагедия. Пронзительная пластика вечно раненой души. Этого не разделишь, это можно только отдать.

День Катиного ухода пришелся на девятый после Пасхи, который у нас называется Радоницей. Это день, когда по русской традиции люди приходят на кладбища и поминают усопших. Традиция эта исключительно славянская (ни у греков, ни у ближневосточных христиан ее нет). Языческий праздник поминовения предков, но переосмысленный в христианстве. Этимологически слово «радоница» восходит к слову «радость», но народная этимология сближает его и со словом «род». У Кати не было детей, которых она так хотела. Безысходность этой боли она несла в себе, но что-то выпадает отчасти и на нас, хотя бы в ином преломлении. Так что, быть может, хоть отраженным светом долетит и до нее.

1 февраля 1999 года я не попала на юбилейный вечер в Большой театр, хотя перед этим долго клянчила у Максимовых билетик, обещав не родить в этот день, но таки вместо театра отправилась в роддом № 6, и в день Катиного шестидесятилетия на свет появилась на свет моя вторая дочь, а сама Катя в последний раз танцевала на сцене. Потом была длинная зима в дворницкой на Патриарших, красный свет лампы в гостиной, а трехлетняя Роксана вместо мультфильмов смотрела одни балеты и повторяла каждое па. Я и сейчас вижу вытянутую под воображаемый дождик ладошку, лукавую трехлетнюю мордочку из-за дверного проема и отставленную ножку, отбивающую такт.

День Радоницы соединяет в себе языческий (по существу, почти биологический) обряд поклонения умершим предкам (и тем самым продолжения рода) с пасхальным светом Воскресения. И это, мне кажется, важно осознать не символически. Когда-то казалось, что многочисленность нашего клана – это ответ режиму, ответ советской власти, уничтожившей в 1937-м нашего прадедушку – философа Шпета. Сейчас в новые исторические времена, кажется, что ответ этот должен быть шире – не только собственная семья, не многодетность, не инстинкт и даже не идея, что «нас» и «наших» должно быть много против «них», а некий качественный скачок через пропасть отношений, через разделенность навстречу друг другу. Не воскресение, но усилье воскресения. Этот шаг, подчас очень маленький, я думаю, делается своими силами, у нас есть свобода его сделать, но мы можем этой свободой не воспользоваться. И лишь когда мы внезапно оказываемся разлучены, то вдруг становится очевидно, что этот шаг можно было сделать и раньше. И от этого очень горько.

«„Souffrir pour quelque chose c’est lui avoir accordé une attention extrême“41. (Так Гомер страдает за троянцев, созерцая смерть Гектора; так для японского учителя фехтования нет разницы между его собственной смертью и смертью противника.) Уделить чему-то предельное внимание – значит быть готовым к страданию до конца. Не только страдать из-за него, но страдать за него, стать щитом между ним и тем, что ему угрожает в нас или вне нас. И принять на себя тяжесть тех нескончаемых темных опасностей, без чего невозможна и сама радость», – пишет Кристина Кампо в эссе «Attenzione e Poesia» («Внимание и поэзия»).

В нашем венецианском саду вот-вот распустятся ирисы. Пока что только бутоны. Вытянутые ножки с оттянутыми к небу носочками в атласно-лиловых пуантах. Подарить два ириса. Пожелать мира и радости. Будь любима. Не звездой земного балета, а свободной птицей лети, израненная душа, на свет, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…

Глава пятая Край моря

Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, и уже субботу разменяли золотыми монетками в канале напротив, новый день пустил корешки в книжки на полках, запрыгал по дому солнечным зайчиком и на сдачу нам оставил пятачки.

За окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба. Дети в школе. Старый приятель дрозд заливается трелью. В нашем саду есть калитка, но она пока заперта. Видно, придется ждать особого разрешения, чтобы пройти через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьется вверх лозой пасхальных стихир, ползет по кирпичной стене и выше через осколки к небу.

Сохрани мою тень. Сохраню.

Напротив тоже дом. Белье шевелит страницами отстиранных добела книг, их тенями. Пахнет кофе. Солнце. Свет оживляет знакомый растрескавшийся фасад, по-русски – передовицу, где каждое утро читаешь последнюю сводку собственных утренних мыслей. Так в детстве мы смотрели на трещины стен, на потолок в пятнах протечек (потолок обвалился-таки потом), на узор на обоях, на прожилки деревьев, на щелочки бабушкиного секретера.

Мы не знали, точнее, не задумывались, что эти трещины – долгопись дней, превышающих наши, те же следы на заснеженном поле. Знаки встречи времени с телом на белоснежном белом, тела с душой и с болью, боли с радостью узнавания душ друг другом, и так далее вплоть до куда большей встречи.

Не читатели – жители книг. Мальчик с девочкой. Брат и сестра, для которых вещи дачи – слова, страницы белья на веревках строк, ритм шагов на снегу, рифмы лип вдоль аллеи, поле смысла за калиткой, иконы окон, повседневности свет. Он же отсвет иного мира. Или нового света. Впрочем, был и старый. По вечерам взрослые слушали голоса и печку топили чужими словами советских газет: треск глушилок сливался с треском дров. Мы любили играть в закорючки: один рисовал каляку, а другой говорил «стоп», и нужно было придумать, как из закорючки сделать картинку. В случайном хаосе линий нужно было увидеть, услышать, узнать, угадать закорючки будущих слов, самиздат совпадений, закоулки судьбы, цельность слов, нераздельность любви, неизбежность чудес, эмбрионы понятий, начала значений…

Мы еще не умели толком писать, да и читать еле-еле, но водили пальцем по изморози стекла, чтоб обвести как бы гадательно образ пути. Вдали было поле в снегу и погост. Бегство в Египет, дитя на руках. Вол, осел. Перейти через поле непросто. Но зато три сосны. Не заблудишься. А ближе к середине – Дантов лес. Зов электрички. Листья шуршат. В ладошке – лисички-сестрички. В початке – золотящийся купол церкви твоей. Кукуруза на поле в человеческий рост – тот же лес, только в детстве. В тетрадке все порядком исчиркано. Волокна линеек продольны. Мир же соткан вверх и вниз, поперек и вдоль, направо, налево. Всякая нить – долевая. Время бессмертия. Рельсы и паруса. Сосны высятся мачтами и крестами. В саду яблоки детства и будущие оливки падают в сети (тоже плетеные, кстати). Озеро и холмы. Листья. Листы. Лестницы и страницы. Странница, стой, а как же пробелы в судьбе? Да и имеет ли смысл вновь кружить по страницам своих же следов? Пройти по земле незаметно. Пройти по воде без следов. Город и остров. Течет акварель. Мнется бумага. Дробится поверхность воды россыпью букв и слогов, рябью ритмов и расстояний, частями речи и тишины. Язык доведет много дальше, чем до острова Сан-Микеле. Там глаза зелены, там вода солона. Там не Лотова, не поэтова и вообще не жена, а сестра-душа, обернись, не бойся, отзовись без слов, оставив одни лишь пробелы, ты же знаешь… Точнее, умеешь откликаться на имя.

Ходи по воде. Возвращайся домой. Жди гостей. Воскрешай умерших. Заваривай чайник. Исцеляй прокаженных. Открывай зеленые ставни книг и дней. Выйди в сад. Смотри, как в нем подрастают человечки и закорючки. Ирисы и редиски. Как радость входит в старость дома, как соль воды впитывается в морщины его штукатурки, в струпья побелки, в шереховатости камня, в жилки мрамора, в трещины кирпича.

Время в Венеции так чудесно распорядилось однообразием малярных работ, что художнику здесь делать почти что нечего. Это я поняла еще в девятнадцать лет, приехав сюда впервые (думала, в общее место на карте, а оказалось – домой), и записала в тетрадке.

Остаться. Стать жителем, зрителем. Всматриваться в эскиз и пытаться увидеть что-то сверх, точнее, вглубь заглянуть. Вряд ли понять. Потрогать, услышать. В тишине поднимается, к вечеру подступает к порогу дома (тут уже не скажешь «стоп») и откладывается незаметно в недрах кирпичной кладки, чтоб со временем выступить изнутри в новых трещинках.

И проявить рисунок.

Вечер. Ужин. Дети, бегом за стол!

Посмотрите, на что похоже?

Глава шестая Край листа

И нет непроницаемей покрова, Столь плотно охватившего предмет И более щемящего, чем слово. Иосиф Бродский

Жить, писать, рисовать, слышать и видеть – все едино. Близость поэзии и графического искусства на пространстве листа – в самом методе. Буква, линия, чередование черного и белого. Свет и тень. Метрика стиха: чередование ударных и безударных. Пятна. Просветы. Ряд черно-белых полюсов: знак и пробел, вещь и пустота, присутствие и небытие, след, память, забвение, время и перспектива. Слово и молчание. Отсутствие штриха, пространство белого… Снова нулевой знак. (Якобсон и говорил о семиотике как о науке, «которая призвана исследовать сложные и причудливые соотношения между двумя переплетающимися понятиями – знаком и нулем».)

Всякий рисующий знает, что изображается не только и не столько контур и линия предмета, сколько пространство между предметами (так называемое «negative space»). Всякий человек по опыту собственной жизни знает, что оно неизбежно.

Мои стекла свешиваются с потолка и качаются, как море, на прошлогодней выставке в палаццо Дзенобио. Стоит посветить фонарем, и стекла станут теневыми офортами: до того незаметные процарапанные штрихи спроецируются на лежащие на полу листы.

Фильтр, фонарик. Нужно что-то очень простое, чтобы невидимое стало видимым. И потому любое изображение может стать образом, иконой – так, как писал об этом Флоренский в «Иконостасе»: окном между двумя мирами – миром видимого и миром невидимого, который нет-нет да и проглянет через это окно.

Икона – не только окно. Будь то память, любовь или поиск смысла – это обратная перспектива. Она возвращает и зрителю, и художнику то, что теряется в перспективе прямой… «Чем незримей вещь, тем оно верней, / что она когда-то существовала / на земле, и тем больше она – везде» (Иосиф Бродский. Римские элегии, XII).

Бродскому, а точнее, отсутствию или памяти и посвящена была та выставка в венецианском палаццо Дзенобио. «Snowmarks/Watermarks». «…Плещет лагуна, сотней / мелких бликов тусклый зрачок казня / за стремленье запомнить пейзаж, способный / обойтись без меня».

Ю. М. Лотман о Бродском: «Смерть – это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, <…>. „Белое пятно“ пустоты вызывает в поэтическом мире Бродского два противопоставленных образа: опустошаемого пространства и заполняемой страницы. Не слова, а именно текст, типографский или рукописный, образ заполненной страницы, становится, с одной стороны, эквивалентом мира, а с другой – началом, противоположным смерти: „Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало проча добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера“ («Строфы», XII); „<…> И мы живы, покамест /есть прощенье и шрифт“ («Строфы», XVIII). Опустошение вселенной компенсируется заполнением бумаги <…>: текст позволяет сконструировать взгляд со стороны „шаг в сторону от собственного тела“, „вид издали на жизнь“. В мире Бродского, кроме вещи и пустоты, есть еще одна сущность. Это буквы, и буквы не как абстрактные единицы графической структуры языка, а буквы-вещи, реальные типографские литеры и шрифты, закорючки на бумаге. Реальность буквы двояка: с одной стороны, она чувственно воспринимаемый объект. Для человека, находящегося вне данного языка, она лишена значения, но имеет очертания <…>. С другой – она лишь знак, медиатор мысли, но медиатор, оставляющий на мысли свою печать. <…> Она стоит между: между вещью и значением, между языком и реальностью, между поэтом и читателем, между прошлым и будущим… Она в центре и в этом подобна поэту. С этим, видимо, связано часто возникающее у Бродского самоотождествление себя с графикой: „Как тридцать третья буква / я пячусь всю жизнь вперед. / Знаешь, все, кто далече, / по ком голосит тоска / жертвы законов речи, / запятых, языка. / Дорогая, несчастных / нет, нет мертвых, живых. / Все – только пир согласных /на их ножках кривых…“ («Строфы», Х–ХI)».

Собственно, работы на выставке не имели к Бродскому непосредственного отношения. Они не были иллюстрациями. Они выросли из чтения. Их вызвало к существованию не столько буквальное содержание текстов Бродского, сколько его взгляд на вещи.

Пишущий на то и художник, что постепенно возвращает речи зримость. Бродский – почти букварь. Он впадает в зависимость не только от языка, но и от алфавита, от звучания фонем и начертания букв:

а – ангина, воспаленное горло: «<…> и подъезды, чье небо воспалено ангиной / лампочки, произносят „а“» («Венецианские строфы» (1), 1982); «Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, / придающие воздуху за стеклом помятый / вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней, / то шепелявей, то просто выкрашенным помадой» («Цветы», 1993);

б – «Мелкие, плоские волны моря на букву „б“, / сильно схожие издали с мыслями о себе» («Келломяки», 1982); «Люди выходят из комнат, где стулья как буква „б“ / или как мягкий знак, спасают от головокруженья» («Новая жизнь», 1988);

г – несвобода, зажатость: « – Как ты жил в эти годы? – Как буква „г“ в „ого“» («Темза в Челси», 1974);

ж – муха, жужжание, многоногость-многорукость: «Полицейский на перекрестке машет руками, как буква „ж“» («Декабрь во Флоренции», 1976); «Жужжанье мухи, / увязшей в липучке, – не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / „ж“» («Эклога 5-я (летняя)», 1981); «О букве шестирукой, ради / тебя в тетради / расхристанной» («Муха», 1985);

л – прошлое: «Предел / отчаяния. Общая вершина. / Глаголы в длинной очереди к „л“» («На выставке Карла Вейлинка», 1984);

о – начало и конец, вдох, воздух, ноль, ab ovo и далее в бесконечность: «Предвижу появленье языка, / где слово „яйцо“ вновь округлится / до буквы „О“. <…> Но идеальные нули бесплодны» («Ab ovo», 1996, перевод Виктора Куллэ); «В царстве воздуха! В равенстве слога глотку / кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак / наших выдохах. В том / мире, где, точно сны к потолку, / к небу льнут наши „о!“, где звезда обретает свой облик, / продиктованный ртом. / <…> Воздух – вещь языка. / Небосвод – / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии – душ» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлове», 1974);

у – улица, перспектива: «<…> и улица вдалеке сужается в букву „У“» («Всегда остается возможность выйти из дому на…», 1976); «<…> на площадях, как „прощай“, широких, / в улицах узких, как звук „люблю“» («Лагуна», 1973);

ы – рыдание, плач, вой, трагедия: «<…> Из гласных, идущих горлом, / выбери „ы“, придуманное монголом. / Сделай его существительным, сделай его глаголом, / наречьем и междометием. „Ы“ общий вдох и выдох! / „Ы“ мы хрипим, блюя от потерь и выгод / либо – кидаясь к двери с табличкой „выход“» («Портрет трагедии», 1991); «О, неизбежность „ы“ в правописаньи „жизни“!» («Декабрь во Флоренции», 1976).

И даже знаки препинания: «Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлове», 1974); «И более двоеточье, чем частное от деленья / голоса на бессрочье, исчадье оледененья, / я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе / серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси» («Томасу Транстремеру», 1993).

Знаки этого букваря временами по изобразительной силе достигают наглядности иероглифики (а временами и нотной записи вплоть до звукоподобия). Свойство подобия языковых знаков тому, что они обозначают, в лингвистике и семиотике именуют иконичностью. Поэзия предельно иконична не только в строго научном, семиотическом понимании этого слова. И как нередко бывает, прямые декларации автора отступают перед свойствами языка, перед связями синтаксиса, перед внутренней формой слова. Язык говорит о себе и за себя. Вещи-слова, их очертания, возникающие из чередования линий и пустот. Окно, стекло, тело, пальто, облако… Эти частые герои стихов Бродского нейтральны не только грамматически (средний род, neutrum), не только музыкально, но и просто графически – «<…> „о“ в конце, ноль, дыра, крутящаяся пластинка, пронзительная нота тишины: Переводя иглу с гаснущего рыданья, / тикает на стене верхнего „до“ свиданья, / в опустевшей квартире, ее тишине на зависть, / крутится в темноте с вечным молчаньем запись» («Памяти профессора Браудо», 1970).

Когда-то все это было опасно. Во времена моего детства самиздат печатали по ночам на машинках через копирку на папиросной бумаге (тонкая, она пропускала больше копий). В самиздате ходило все подряд: стихи, проза, экономические статьи, переводы, библейские тексты, Ахматова, Бродский, Пастернак, Солженицын и третьесортные авторы. Самиздат был опасен. Кроме того, КГБ хорошо умел идентифицировать печатные машинки по «почерку» – у одной машинки «п» со стертой ножкой, у другой сбита запятая, в нашей проваливалась буква «о» и пробивала бумагу насквозь. Изрешеченные «о» страницы. Человеческая память устроена так, что не помнит боли. Быть может, так работает инстинкт продолжения рода. Человек помнит не боль, но о боли. Мы знаем не смерть, но о смерти. Мы помним не кого-то, но о ком-то. Мы то и дело хватаемся за спасательный круг этого «о». А искусству, которому не хватает прямой речи, не хватает и прямого дополнения. За редкими исключениями видим, читаем и говорим не что-то, а о чем-то. Рисуем о. Живем о. И не рискуем ничем.

Но все-таки дело художника и просто человека – постараться пройти через это «о». Или хотя бы подсмотреть в него: через «о» в бумаге видно насквозь.

О – окошко.

О – око.

О – не 0 (ноль), не отсутствие.

О – не очерченная кругом пустота. Наоборот.

О – выход за пределы круга, в другое измерение.

О – нарушение гладкой поверхности.

О – маленький, но прорыв.

О – может быть, больно.

О – это открытие.

О – вне текста.

О – впускает свет.

О, говори со мной, не молчи…

В перспективе «о» ниминуемо становится точкой. Той самой точкой, что по-русски называется «точка схода», а по-итальянски именуется «punto di fuga»… Точка побега.

В обратной перспективе от точки схода и подавно не убежать. В обратной перспективе – это всегда ты.

Часть третья Обратные перспективы

Глава первая Край земли

Джон Донн уснул. Дин-дон – отозвался полуночный колокол Марагона на Сан-Марко. Блестящие монетки весеннего дня, целый день игравшие на поверхности канала, к ночи ушли на дно. Золото дня сменилось было серебром луны, но ненадого.

Не мировой финансовый кризис, а просто проплывающее облако затуманило лунный грош над зданием банка Unicredit, однако рассеянный, близорукий свет ее еще долго шарил по площади, тщетно пытаясь уловить наощупь в этот поздний час хотя бы одного прохожего. Шаги удалялись, слова на разных языках терялись эхом в закоулках, фигуры растворялись в узкой калле, как в горлышке воронки, а на площади оставалась тишина. Она не требовала перевода.

«All mankind is of one author, and is one volume; when one man dies, one chapter is not torn out of the book, but translated into a better language; and every chapter must be so translated; God employs several translators; some pieces are translated by age, some by sickness, some by war, some by justice; but God’s hand is in every translation, and his hand shall bind up all our scattered leaves again for that library where every book shall lie open to one another»42, – сказал давно уснувший Джон Донн и не стал переворачивать страницу.

А следующий день оказался пронизан той выбеленной солнечной дымкой, которая обнимает все разом: вода за кормой уже не дробится мелкими словами, как обыкновенно кажется, а качается чем-то цельным, пепельно-зеленым, тающим вдали и растворяющимся на глубине, прописанным так тонко, как бывает на картинах старых мастеров – когда ни одного мазка даже под лупой не разглядеть. Зеленовато-золотистое, переходящее в небесно-сизое. Точно разом выдохнутым словом или знакомой интонацией. На горизонте, как бы не на самом холсте, а сквозь него, смутными холмами просматриваются очертания города. Лодки и корабли пробуравливают эту туманность, на миг принимая обычные очертания и снова тая светло-сизыми намеками на предмет. Одна такая лодка прошла совсем рядом с бортом нашего вапоретто. В ней был гроб. Водная дорожка сошлась за кормой лодки, и скоро она потерялся вдали между вехами свай. Вот тебе и все слова, – мелькнуло в голове. Прямо перед выходом из дома в дверь позвонила наша Кристин. Красивая седая Кристин, которая вела все эти годы детскую воскресную школу. Ее никогда не смущало, что в католическую воскресную школу ходят православные дети, как, впрочем, не смущает это никого в нашем приходе: каждый волен оставаться собой. Кристин француженка, но уже давно живет в Венеции. Сколько добрых дел на ее счету! А вот теперь у ее мужа Джузеппе рецидив рака – лимфома. (Всего месяц назад мы шли по Санта-Маргарите после мессы все вместе. И с красавцем профессором Джузеппе, специалистом по истории Венеции, пили кофе, а я втихомолку любовалась на его отросшие волосы, а дочка уже дома сказала: «Ну вот, наконец я вижу, что от рака можно выздороветь».) А тут рецидив. Близкий по времени, сразу в нескольких точках, поэтому трудно излечимый – это тоже, увы, хорошо известно. После прошлогодней терапии организм еще не набрал сил, и часто лечение оказывается не менее губительным, чем сама болезнь. Надо дотянуть до пересадки костного мозга. Начали химию, так что уже хорошо. Но вот один из препаратов дал чудовищный сбой (или это растет опухоль?). В результате потеряно равновесие и координация глаза-руки, отчасти зрение и почти полностью – артикулированная речь. Все это произошло в несколько часов. Из больного, но все же цельного человека перед Кристин оказался некто, едва передвигающий конечностями и издающий нечленораздельные звуки. Джузеппе почти отрезан от мира людей. Есть надежда, что это обратимо, но пока никто ничего не знает. Джузеппе не может ни читать, ни писать, не может пользоваться телефоном и компьютером, он едва может попасть ложкой в рот. И при этом он прекрасно отдает себе отчет в том, что происходит. Он из тех, кто в палате продолжает работать, кто смело держит под контролем каждый шаг собственного лечения, он знает цифры и капли, медики советовались с ним как с коллегой…

Кристин сидит у меня на кухне, и за все годы нашего знакомства я впервые вижу ее плачущей: «Я не прошу многого. Но хотя бы чуть-чуть… Господи. Верни мне, пожалуйста, моего мужа. Пусть он болен, мы принимаем эту болезнь, но если бы он смог говорить – для меня это было бы почти равносильно исцелению. Мы отдаем все в руки Господа. Только бы Джузеппе смог говорить…»

Чудная семья. Трое детей: двое взрослых мальчиков – Лука и Джованни и младшая – девочка, тринадцатилетняя Сесиль.

8 октября

Соседка подзывает из окна свою таксу Гаспаре. Рабочие чинят мостовую. Чернокожая женщина на крыше напротив вытряхивает на фоне неба светло-сизую простыню, будто выкроенную из этого же неба.

В компьютере звякнул e-mail: «Самого маленького зовут Альвизе, ему пять лет: он останавливается у статуи Мадонны на улице и молится. Самая старшая, наверное, Мария Пия, ей 96 лет – и она молится. Между ними десятки людей, которые молятся, чтобы Джузеппе смог вернуть себе хотя бы кусочек жизни, чтобы к нему вернулись слова, зрение, координация, которые так необходимы ему для его внутреннего мира. Среди этих людей – родственники и близкие друзья, но среди них и люди, которых мы вообще не знаем, которым рассказали о нас их друзья или настоятель их прихода, – и у всех у них живет в сердце та же надежда, что живет и у нас. Среди них и алжирцы, которые молятся Аллаху, заальпийские друзья и знакомые – все те, кто присоединяются в нашей венецианской общине. Среди них врачи и медсестры, которые делят с нами ежедневный труд и боль. Сейчас, как никогда, мы ощущаем небывалую поддержку огромной Божьей любви. Мы не знаем Его замысла, но мы чувствуем, что Он сопровождает нас на нашем пути. Вот в этом для нас дар ваших молитв. Спасибо от Джузеппе, который не может его выговорить, спасибо вам от всей нашей семьи. Сегодня Джузеппе немного начал говорить – и мир приоткрывается снова. Давайте надеяться вместе, что он сможет снова пользоваться телефоном. Это было бы для него настоящим счастьем.

…И да! Чуть не забыла! Малейшее улучшение, каждая улыбка, каждое движение – это ваш дар! Спасибо. Кристин».

…Вот тут ты уже не просто прикасаешься к клавиатуре, не просто пишешь или говоришь слова – ты физически ощущаешь, что каждая буковка – благословение, а каждое выдохнутое слово – дар и счастье.

26 октября

Дети пришли из школы. За обедом зазвонил телефон. Звонил наш настоятель дон Сильвано: он только что говорил с Кристин. 40 минут назад не стало Джузеппе.

27 октября

«Ангел сказал Марии „Не бойся“»… Так хочется, чтобы все увидели вчерашнее сияющее лицо Кристин через несколько часов после того, как она потеряла любимого человека. Чтобы смочь, как она смогла – меньше через сутки сказать радостным голосом: «Знаешь, мы придумали, что мы хотим сделать сейчас – все пожертвования, которые мы соберем во время панихиды по Джузеппе, мы хотим перевести на счет детской онкологической больницы в Москве. Потому что это то, что было при жизни Джузеппе и должно продолжаться. Потому что у Джузеппе был похожий диагноз и потому что мы теперь знаем, сколько это стоит, – так что пришли мне быстренько сведения о детях, на лечение которых вы сейчас собираете деньги, – я готовлю маленькую брошюрку ко дню похорон – с фотографиями детей, историей нашей жизни с Джузеппе и, главное, с благодарностью вам всем…»

Она улыбнулась, обняла меня, свернула в узкое калле и смело зашагала к дому вдовы Джузеппе. На какое-то мгновение мне показалось, что она идет по воде.

Глава вторая Ecce Ljova

И все сии, свидетельствованные в вере, не получили обещанного, потому что Бог предусмотрел о нас нечто лучшее, дабы они не без нас достигли совершенства.

Евр 11, 39–40

Москва. Детская клиническая больница, отделение трансплантации костного мозга, секция 3, бокс 2. Январь 2004 года. Лёве Пыряеву 4 года:

– Я ничего не боюсь. Даже тигров. Я буду всех людёв защищать! Я только одного боюсь…

– Чего?

Лёва становится серьезным и переходит на шепот:

– Смерти.

– А какая она, Лёва?

– Немного черная, немного белая. В самом лесу…

Это в январе. Сейчас март. Сегодня по-весеннему солнечный и по-зимнему холодный день. Две трансплантации от полностью совместимого родственного донора костного мозга (старшего брата) не удались. У Лёвы рецидив. Все, что умеют на сегодня врачи, уже испробовано. Лечить его нечем. Надо освобождать место в отделении.

Лёва с мамой в сопровождении врача отправятся в Сыктывкар в больницу, где ему будут делать обезболивание. Лёва улетает от нас. Пока еще в своем теле (в том, что от него осталось) на самолете. Как он полетит, такой маленький, страдающий, измученный и по-взрослому одинокий? В смерти все одиноки, а в умирании?

Вчера меня пустили внутрь стерильного бокса. Впервые. Лёве уже все можно. Он на морфине, без него может протянуть минут пятнадцать–двадцать. Лежит, хрумкает чипсы. Тянется, засовывает руку в пакет и отправляет один за другим в рот. От одного запаха этих промасленных чипсов становится дурно. «Это твои любимые?» – спрашиваю.

Он вдруг начинает тихонько плакать – и от боли, и от какой-то ноты прощания, так неловко допущенной мной и тут же безошибочно им уловленной. А может быть, я и не первая.

Выражает это по-детски:

– Я не хочу, чтобы ты говорила такие слова, чтó мое любимое.

Так же Диночка начинала тогда, в теперь уже далеком ноябре, плакать каждый раз, когда ей говорили что-то нежное. Когда Диана говорила, что любит ее, а врач, что она – замечательная девочка.

Дина. Пятнадцатилетняя Дина, казавшаяся одиннадцатилетней. Дина, светящаяся изнутри ровным светом кротости и приятия. Дина, проведшая всю свою жизнь в зауральских больницах. Дина, мечтавшая о велосипеде, а еще о мальчике и девочке («это когда вырасту»). Динин бокс-аквариум был соседним с Лёвиным. При ней неотлучно находилась ее сестра, девятнадцатилетняя красавица Диана, которая последовала за ней в московскую больницу. У них не было никаких средств, но каким-то чудом они добрались из Челябинска до Москвы – последнего порта надежды. Дома они оставили мать-инвалида, которая тронулась умом из-за тяжелого заболевания младшей дочери: Дина родилась с анемией Фанкони, хроническим заболеванием, переходящим в лейкоз. Мать годами не выходила из своей комнаты: не могла дойти даже до колодца, чтобы принести ведро воды. После отъезда дочерей – в московскую больницу отец-алкоголик вернулся в дом, дабы хоть как-то поддерживать там жизнь. Диана оставила работу на железной дороге (как, ну как это грациозное хрупкое существо клало рельсы?!!), чтобы сопровождать сестру в Москву, и была, разумеется, немедленно уволена. Через месяц ее молодой человек прислал письмо с угрозами: если Диана немедленно не вернется из сытой Москву к нему в Челябинск, он найдет себе другую, поверней и понадеждней. В отчаянии Диана вызвала старшую сестру из Казани, которая, оставив своего собственного ребенка-инвалида, примчалась в больницу сидеть с Диной и спасать личную жизнь Дианы. Диана ринулась было в Челябинск, но почти сразу же вернулась… Теперь она уже никуда не стремилась, а часами сидела у стекла Диночкиного бокса. Почти без движения. Поднималась только ради какого-то дела. Протереть стекла бокса спиртом (три раза в день). Простирать, прожарить и прогладить Диночкину пижаму (один раз в день). Приготовить и принести Дине еду (три раза в день). Выполнив какое-то из этих действий, она снова усаживалась на стул у окна бокса. Исполненная неподвижной грации, она напоминала Пиету… Pietа… У Дины, как и у Лёвы, лейкоз М4. Как и он, Дина не ответила на лечение, и пересадка костного мозга от сестры не дала результатов. Ее выписывали как безнадежную. Ее отправляли домой умирать. Диана знала это и держалась из последних сил, чтобы не дать ничего почувствовать Дине. За несколько дней до выписки девочки решили креститься. Меня попросили быть крестной. Крещение совершено было прямо в отделении. Дина по-прежнему не могла выходить из своей стеклянной клетки. У меня остались фотографии этих крестин. Две сестры, разделенные стеклом. Священник держит одну руку на голове Дианы, а другую просунул в узкое окошко бокса и положил на лысую головку Дины…

Ночь перед их отъездом. Сложенные вещи. Длинный больничный коридор и звонок врача: по неясной причине Диночкины анализы неожиданно улучшились и уровень бластов в крови резко упал: «Такое в моей практике впервые. Не знаю, какому богу вы молились, но он вас услышал…»

Обе девочки плачут. Диана от счастья. Дина – от того, что остается в больнице, ведь назавтра она надеялась быть уже дома. Трудно отогнать невольную мысль: мы не знаем, куда стремимся, и не понимаем собственного блага – рвемся навстречу желанному, чтобы, возможно, найти смерть…

Снова началось лечение. С этой искрой надежды девочки провели еще три месяца в Детской республиканской больнице в Москве. И эта была жизнь, и жизнь с избытком. Отпраздновали Новый год, Рождество. Дина получила много подарков. И даже долгожданное электронное пианино. Потом болезнь накинулась на нее с удвоенным остервенением. Надежд больше не было. Дина и Диана должны были возвращаться домой.

Cum repeto noctem, вновь вижу две фигурки моих крестниц, погруженные в черную ночь, заполнившую собой бесконечность белого больничного коридора. Именно так, как сейчас говорит Лёва: немного черная, немного белая. В самом лесу…

Диана действительно вернулась в свои сибирские леса. Дине же предстоял путь куда более далекий.

А теперь и Лёве?

Снова заглядываю ему в лицо. С трудом пытаюсь улыбнуться.

– Хорошо, не буду спрашивать глупости. Можно, я посмотрю твоих зверей?

Пластиковые звери, которым Лёва так радовался три недели назад, сейчас беспорядочно разбросаны по кровати: слон, тигр, лев, горилла, зебра… Между ними вьется трубочка, ведущая к катетеру, а по ней течет спасительный морфин.

На несколько минут Лёва отвлекается. Смотрит, как звери здороваются между собой, потом, как слон нажимает хоботом кнопки моего мобильника. Леве он раньше нравился, он просил включать разные мелодии, а сейчас морщится от первого же звука и говорит:

– Громко! Выключи.

После паузы:

– Где мама?

– Пошла собирать вещи.

– Зачем?

(Я осекаюсь – а вдруг нельзя говорить, что они уезжают? – но вспоминаю, что мама Юля при мне уже обсуждала это с Лёвой.)

– Вы же полетите на самолете.

Смотрит на меня.

И из самой глубины спрашивает:

– А я разве выздоровел?

Так серьезно и вдумчиво. De profundis… Потом с недоумением:

– Как я полечу с такой попой?

Попа действительно – одна незаживающая рана. Воспаление идет по всей прямой кишке. Лейкоцитов нет. Тромбоцитов тоже. Ничего нет.

– Ну, с тобой полетит доктор. Вы полетите в больницу, которая ближе к дому. Там и папа, и мама, и Эрик, и Вова с Любашей будут рядом…

Я путаюсь и не знаю, что сказать. В этом вранье, и сейчас, и тогда с Диной, мне видится какое-то соучастие. Как будто становишься на сторону болезни. Лёва прав, лететь куда-то, вообще трогать его – это безумие. Но боксов в отделении трансплантации костного мозга всего девять, на них стоит очередь, и надо спасать детей, для которых пересадка костного мозга – последний шанс. А у Лёвы шансов нет.

Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного взгляда. Никто, кроме Хенека.

Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам. По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.

Хенек же, не впадая в сентиментальность, со спокойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде«масскло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.

Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать, по одному предположению – «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, – «мясо».

Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха, за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умерна свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.

Примо Леви. Передышка.Перевод Елены Дмитриевой

Начинает действовать морфин. Лёва засыпает. Он лежит поперек кровати, закинув одну тонюсенькую ножку на другую. Долго сижу смотрю. Идти никуда не хочется. Да и время почти не идет. Осторожно целую почему-то пяточки. Лёва дышит. Вот он перед тобой – совершенно живой. Перед глазами возникают фотографии детей войны, детей Освенцима. Что ж, это так и есть. Для Лёвы идет война. А этот бокс из непроницаемого стекла – его застенки. Какая, собственно, разница. Да, там были виновные, а здесь винить некого. Но что это меняет для Лёвы? Что холокост, что рак – зло и насилие над телом. Не случайно рак не имеет собственной плоти: раковым клеткам нужны здоровые, чтобы превратить их в злокачественные. То же и для зла – ему нужны руки и души людей. Лишить зло плоти… Но как?

А. И. Шмаина-Великанова открыла новое прочтение Примо Леви: «Прозвище Хурбинек происходит от слова „хурбан“, „жертва“. Кто-то, какой-то религиозный еврей прозвал его так, но Примо Леви не понял, что это значит. И я думаю, что вот это слово Хурбинека – слово жертвы и есть, собственно говоря. Разгадать его, выговорить его, помнить о нем, во всяком случае, продлить его жизнь таким образом и есть задача Церкви закатастрофического мира». И, добавим, задача творчества – тоже. Разве не для этого нам во взрослой жизни оставлены слова и ритмы. Слова, которые не останутся на бумаге и на экране, а обретут измерение сострадания, поступка и внимания, благодаря которым мы станем способны иногда преодолеть страшный разрыв между ними и поступками. Тот разрыв, который ощущает каждый пишущий и читающий. И если избитое клише райского сада еще имеет какой-то смысл, то, наверное, именно тут есть надежда его обрести. И мы, взрослые Адамы и Евы, пусть уже давно покинувшие рай детства, все же продолжаем искать имена вещам. Может быть, потому, что память о рае претворяется в веру, что возвращение возможно в том числе и этой дорогой. И наверное, то вечное детство, которым Ахматова наградила Пастернака, есть не что иное, как одно из имен поэзии и любого икусства.

«Сейчас, как никогда, уму было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь».

Знаменитая фраза из «Доктора Живаго». Усомнюсь и поверю. И снова усомнюсь. И, может быть, снова поверю?

Глава третья Доктор Йона во чреве китовом

А в Венеции сияло солнце. Толпы разодетых туристов струились в сторону Сан-Марко отмечать начало карнавала. Но венецианцы шли в противоположную сторону – в театр Гольдони. Сегодня 27 января. День памяти Холокоста. Вход открыт для всех.

Театр был полон. Мэр сказал свою недежурную речь о том, как мальчиком ему рассказывали родители о депортации венецианских евреев. Передал слово Амосу Луццато. Амос, наш давний друг, – врач-хирург, писатель и библеист, президент еврейской общины Венеции. 85-летний доктор Амос стоял на сцене прямо, лишь слегка опираясь на палочку, и говорил коротко и ясно, хорошо поставленным профессорским голосом. Он представлял спектакль, посвященный другому венецианскому доктору. Доктору Йоне. А еще Амос говорил о том, что, когда шел на эту традиционную церемонию, которая называется Giornata della Memoria (День памяти), он подумал о том, что добавил бы одно, на первый взгляд парадоксальное замечание. Он представлял не День памяти прошлого, а День памяти настоящего… Зал аплодировал.

В Венеции, где плотная ткань времен вплетена в ткань повседневности и где времени нету вовсе, это ощутимо буквально. И здесь я могу лишь повторить вслед за своей героиней: «Память – не ярмо и не якорь. Мы несем в себе все, что было, но одновременно мы идем вперед. Как во дни Лота, мы покидаем горящий город, но не отрекается от прошлого. Память о потерях не позволяет нам останавливаться. Иначе – соляной столп. А мы должны помнить и рассказать. Разве, кроме своей личной истории, мы не впитали общую? Разве, родившись десятилетия спустя, я не несу в себе почти физическое ощущение русской революции, которая вырвала тысячи людей из русла семейной истории, пожгла дома, порвала связи, выкорчевала корни; разве во мне не стынет ужас ГУЛАГа и ленинградской блокады; разве Сталинградская битва – это не то, что имеет отношение лично ко мне; разве моя кожа не помнит холодок смертного страха, разве во мне не течет та же кровь, что спекалась в печах Освенцима?» Через поколения все это говорит в нас, когда мы говорим друг с другом и понимаем друг друга по любую сторону государственных границ…

А потом был спектакль. Два пюпитра, два актера. Он и Она. Она его сестра Амалия. Он – доктор Йона. Глава еврейской общины Венецианского гетто. Гетто, как известно, венецианское слово. Венецианское гетто – место, где жили еврейские семьи с XVI века. Изолированный каналами кусочек сестьера Каннареджо. Во времена Венецианской республики в ответ на настойчивое требование Папы об изгнании евреев из Венеции Совет Десяти принял компромиссное решение: поселить евреев, до того селившихся свободно по городу (в основном на острове Джудекка), в место, известное как Ghetto Nuovo – новая плавильня. Делать было нечего, и евреи переселились туда. Все лучше, чем изгнание. Община росла, а кусок земли оставался прежним. Гетто росло вверх (да, это правда символично), к домам пристраивались новые этажи, и поэтому именно в гетто самые высокие дома во всем городе – шести-, семиэтажные здания XVII–XVIII веков.

Но сейчас на дворе 1943 год. Зима. Вся остальная Европа уже горит в войне. Уже дымят трубы лагерей. Но остров живет своей тихой жизнью. Бедной, но почти мирной. Хлеб, вино, сыр. Итальянский фашизм давно уже стал повседневностью, но при этом Муссолини с начала войны удается не допускать «окончательное решение еврейского вопроса» на итальянскую землю. И все же этот день пришел. Доктора Йону вызывают в префектуру. У ступеней пришвартована черная лодка. На ней прибыл немецкий генерал, которому поручено самим Гиммлером наконец разобраться с венецианским гетто. История повторялась, но в середине XX века венецианское гетто казалось уже райским местом. Жило там около пятисот человек, остальные венецианские евреи давно перебрались в другие кварталы – кто куда. Вот с этим-то и приехал разобраться генерал. Доктор Йона? Очень приятно. Много наслышан. Говорят, вы человек уважаемый и разумный. Не могли бы вы нам помочь? Что нужно? Да сущая мелочь – у вас же, как у главы венецианской общины, должны быть полные списки: имена, фамилиии и адреса. Что вы молчите? Говорите, у вас это не принято? Вы не держите списков? Только маленькую тетрадочку, куда записываете недавно родившихся. А так все всех знают? Просто встречаетесь на улице или в синагоге… Ну так скажите нам пока так, навскидку, сколько евреев в Венеции. Около тысячи? Отлично. У вас есть 24 часа, чтоб дописать в тетрадочку остальные 900 имен и адресов. Мы ждем вас в префектуре завтра утром в 7.30. Повторю. Вас рекомендовали как уважаемого и разумного человека. Надеюсь, вы нас не подведете.

Над Венецией вставало зимнее дымчатое солнце. Как сегодня. Сестра Амалия чувствовала, что с Джузеппе что-то не то. Он встал по обыкновению рано, но, не дождавшись ее, почему-то сам разжег печь на кухне. Потом оделся и вышел. «Я спешу. Прости», – бросил он на ходу и на секунду поглядел ей в глаза. Дверь захлопнулась. Амалия подошла к печке. И поняла все. В печке догорала тетрадь, в которой у Джузеппе Йоны, педантичного доктора и главы венецианской еврейской общины, конечно же, были записаны все 1448 имен, фамилий и адресов венецианских евреев.

А Джузеппе знал, что ему делать. Он шел к префектуре и сжимал в кармане револьвер. Он поднимется прямо в кабинет, ровно в 7.30. Он будет точен как часы. Дверь ему откроет синьор Тревизан, который будет прятать глаза и улыбаться ничего не значащей чиновничьей улыбкой: мол, что мы можем, скромные итальянские служащие – это ж все они, немцы… Он пройдет в кабинет. И в тот момент, когда генерал гестапо уже будет торжествовать победу и протянет руку за заветным списком, он подастся вперед, но вместо тетради у него в руке будет револьвер. И он выстрелит ему аккуратно между близко посаженными холодными серыми глазами… Вот и они, белые ступени истрийского мрамора здания префектуры. Черная гондола генерала покачивается, привязанная к деревянным мосткам. Нет, все будет по-другому. Только он, Джузеппе, знает всех евреев Венеции. Он и его тетрадка. Тетрадка уже догорела на кухне. Амалия вытряхнет пепел в канал. А ему осталось убрать последнего свидетеля. Доктор Йона подошел к дверям префектуры, достал револьвер и выстрелил себе между глаз.

Он не смог спасти всех. Венеция – город отдельных людей. У каждого есть имя и лицо. Она осталась такой даже в те годы, когда история привыкла оперировать миллионами с уходящим в историческую перспективу рядом нулей. Той зимой было депортировано 248 евреев, из которых после войны вернулось только восемь. И Венеция знает их поименно: их имена и возраст выбиты на досках памятника жертвам холокоста на главной площади гетто. И все же доктор Йона спас 1200 человек, чьи адреса и фамилии знал только он, и без его помощи найти их в лабиринте венецианских улиц, как ни странно, нацистам оказалось не под силу.

Мы вышли из театра. Старые, молодые, студенты, ученые, музыканты, художники, галеристы, писатели, владельцы лавок, профессора и депутаты. По-прежнему светило яркое воскресное солнце. Последним по ступенькам театра медленно спускался, опираясь на палочку, Амос. Мы обнялись. «И зачем актер столько кричал, – прошептал он мне на ухо. – Кричать – не значит помнить. Память говорит тихо».

Глава четвертая Вечное детство

Трубочка ведет от катетера к монитору. На мониторе виден пульс. Возвращаюсь взглядом по трубочке на восемь лет назад, обратно к катетеру. И снова вижу Лёву. Всего целиком.

Живой. Исхудавший, но живой: просматривающиеся косточки, вздувшийся живот, лысая голова, которая по отношению к маленькому тельцу кажется слишком большой, прозрачное личико, точнее, лик, с тонко прочерченными чертами, а эти скрещенные ножки, которые так напоминают иконописное распятие… Пугаюсь своего сравнения и тут же отчетливо чувствую, что в нем правда. Евангелие без слов – от головы до стоп.

Вчера к Лёве приходил волонтер Миша. Миша психолог. Дина его любила, а Лёва просто обожает. Миша так сумел развлечь его, что Лёва протянул без морфина почти полтора часа. Вместе они надували резиновые перчатки – получились воздушные шарики с растопыренными хохолками пальцев наверху. Вот, лежат на кровати. Я тоже принесла шарики и январские фотографии, но Лёве они уже не нужны и не интересны. Пока Лёва забывается сном, я беру фломастер и рисую на каждом шарике-перчатке глаза и рот. Получается семейство ежиков, испуганно сбившееся в кучу в углу большой кровати. Лёва спит. «Как на пляже», – скажет Миша, зайдя через полчаса. Странно, мне то же самое приходило в голову. Помню, был такой психологический тест на восприятие жизни: что для вас море? Для меня: бескрайность и свобода. И тогда у окна Диночкиного бокса все будто слышался плеск волн и рисовались совершенно отчетливо картины моря: Диночка, сидящая на берегу, Лёвик, который бегает по кромке воды, и неизменно юные и красивые Сережа и Наташа – родители Димы Кишларя, и сам годовалый бутуз Кишларик, меланхолично накладывающий совочком песок в ведерко…

Входишь в отделение трансплантации костного мозга, и каждый раз не верится, что они обречены лежать за стеклом, что болезнь – реальность. Какое-то дурное зазеркалье…

Мы по разные стороны страдания. Можно увидеть, но нельзя прикоснуться. Прорваться через боксы, распахнуть двери: «Дети, это все неправда! Мы увезем вас на море! Поедем все вместе». Невозможно вместить реальность. Да и реальность ли это? Что из этого реальность? Крест или пляж?

У моря никому из них при жизни побывать не удалось. Диночки уже нет. Кишларика тоже. Лёва мучительно уходит.

Господи, они получат обещанное? У них будет море?

Мне страшно, если мы куплены такой дорогой ценой.

Я не сумею этим распорядиться.

Что я делаю здесь?

Кто мы? Читатели? Писатели? Художники? Зрители? Или все-таки жители?

Смотрю на Лёву. Спит и дышит во сне.

«Он награжден каким-то вечным детством». Ахматова о Пастернаке.

А Лёва? Приговорен к нему?

Вдох-выдох. Вдох-выдох. Лёва, дыши, дыши. «Жизнь, как и поэзия, начинается с ритма. Человек – существо ритмическое», – сказал однажды мексиканский писатель и философ, лауреат Нобелевской премии Октавио Пас. Ритм – это первое: ритмично бьется мамино сердце; ритмично качается люлька или коляска; ритмично укачиваем мы на руках маленького ребенка, укачивая заодно и самих себя. И сами так любим дальние поезда и вспоминаем детство, мирно задремывая под мерное ритмичное постукивание колес и покачивание вагона, или готовы часами просиживать на берегу моря, вглядываясь в набегающие волны и вслушиваясь в ритмичный шум прибоя. Ритм биологический (сердцебиение), ритм физиологический (сон, бодрствование), ритм психологический… «Ритм жизни», – говорим мы. С первых шагов (топ-топ-топ) начинается соотнесение жизни с ритмом языка. Лингвисты выделяют в каждом языке так называемый «baby-talk» – это не детская речь, а тот подъязык нашего основного языка, которым мы, взрослые, говорим с малышами: «баба» вместо «бабушка», «ам-ам» вместо «есть», «ко-ко» вместо «яйцо», «бо-бо» вместо «ушиба» или «царапины», «мяу-мяу» вместо «кошки». Во всех языках есть специальный словарь таких слов, более или менее развитый, в зависимости от культурной традиции: в русском их порядка двадцати, в английском меньше, в греческом чуть ли не сто. Универсальная особенность всех «baby-talk» (к сожалению, хорошего русского термина нет) в том, что они похожи во всем мире, вне зависимости от различного звукового и грамматического устройства «взрослых» языков. А объединяет «baby-talk» все та же ритмическая основа построения слов. Одна из гипотез происхождения языка опирается именно на идею элементарных ритмических повторов и звукоподражательных слов.

На даче спят. В саду, до пят Подветренном, кипят лохмотья. Как флот в трехъярусном полете, Деревьев паруса кипят. Лопатами, как в листопад, Гребут березы и осины. На даче спят, укрывши спину, Как только в раннем детстве спят. Ревет фагот, гудит набат. На даче спят под шум без плоти, Под ровный шум на ровной ноте, Под ветра яростный надсад. Льет дождь, он хлынул с час назад. Кипит деревьев парусина. Льет дождь. На даче спят два сына, Как только в раннем детстве спят. Спи, быль. Спи жизни ночью длинной. Усни, баллада, спи, былина, Как только в раннем детстве спят. Борис Пастернак

Но даже если не первые шаги человечества, то уж точно каждого годовалого человека. В литературе для самых маленьких идея ритма находит свое воплощение с доисторических времен. Устные тексты для детей имеют традиционную ритмическую форму, которая передается дословно (или почти дословно): колыбельные, поговорки, прибаутки, стихи и сказки: народные и авторские. Форма эта, обкатанная множеством повторений, гладка и законченна, как камушек на морском берегу. Стихи – первое, что узнает ребенок о том миропорядке, в котором ему суждено жить. Ритмический рисунок первых прочитанных нам текстов впечатывается в нашу память прежде, чем мы в состоянии освоить и осознать их смысл. Через этот ритм и Лёва, сидя на коленях мамы, папы или бабушки, должен был бы начать свою жизнь, незримо разделив свой первый культурный багаж со своими попутчиками по культуре, языку и эпохе…

Спи, Лёва.

Как только в раннем детстве спят…

Чем это написать? Красками, словами?

Что мы можем противопоставить смерти здесь и сейчас? Каждая история начинается с детства. Со свободного, райского детства. Порой оно длится, нередко обрывается прежде срока – почти всегда по вине взрослых. Но, приняв пастернаковское вечное детство как образ рая, невозможно не думать, что, пока на даче продолжали спать, укрывши спину, на тысячу миль западнее маленький человек по прозвищу Хурбинек силился произнести свое первое и единственное слово на славянском языке, а на восток по стране ползла страшная опухоль, от которой страна не излечилсь и по сей день…

Она родилась не в сангородке, а на отдаленном, глухом лагпункте. Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен, как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей, защищая маленькие тельца от жгучих укусов. А днем – на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям пищу. <…> Меня послали на лесоповал. В первый день работы на меня повалилась огромная сухостойна. Я видела, как она падает, но ноги отнялись, и я не могла сдвинуться с места. Рядом торчали корни большого, вывороченного бурей дерева, и я инстинктивно присела за ними. Сосна повалилась почти рядом, не задев ни единым сучочком. Едва только я выбралась из своего укрытия, подбежал бригадир и закричал, что ему растяпы в бригаде не нужны, что он не хочет отвечать за каких-то кретинок. Я равнодушно слушала его брань, а мысли мои были далеки от сосны, чуть меня не убившей, и от лесоповала, и от бригадировой ругани. Они витали у кроватки моей тоскующей девочки.

На следующий день меня посадили на мехпилу у самой зоны лагеря. Целую зиму я сидела на мерзлом чурбаке и нажимала на ручку пилы. Простудила мочевой пузырь, нажила боли в пояснице, но благодарила судьбу: каждый день я могла отнести в группу вязанку дров, за что меня пускали к дочке помимо обычных свиданий. Иногда надзиратели на вахте отбирали мои дрова для себя, причиняя мне огромное горе.

Вид у меня в те времена был самый разнесчастный и забитый. Чтоб не создавать себе излишней возни и не развести вшей (этого добра было тогда в лагерях достаточно), я остриглась наголо, а на такое редкая женщина пошла бы добровольно. Ватные брюки я снимала, только отправляясь на свидание с дочкой. <…> За дровяную взятку няни, у которых в группе были собственные дети, пускали меня к ребенку и рано утром, перед разводом, и иногда в обеденный перерыв, и, конечно, вечером с охапкой дров. И чего только я там не насмотрелась!

Няньки из преступного мира были там не самыми худшими. Были няни из политических, которые имели там своих детей. Эти были сущим наказанием божьим. Я видела, как в семь часов утра они делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей (для «чистоты» детей одеяльцами не укрывали, а набрасывали их поверх кроваток). Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и – гукали. Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон.

На группу из семнадцати детей полагалась одна няня. Ей нужно было убирать палату, одевать и мыть детей, кормить их, топить печи, ходить на всякие субботники в зоне и, главное, содержать палату в чистоте. Стараясь облегчить свой труд и выкроить себе немного свободного времени, такая няня «рационализировала», изобретала всякие штуки, чтобы до минимума сократить время, отпущенное на уход за детьми.

Например, кормление, на котором я присутствовала однажды и даже пыталась помочь. Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать. И это не стесняясь постороннего человека. Значит, такая «рационализация» была узаконена. Так вот почему при сравнительно высокой рождаемости в этом приюте было так много свободных мест. Триста детских смертей в год еще в довоенное время! А сколько их было в войну!

При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: «Мамыця, домой!» Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой.

Тоска маленьких детей сильнее и трагичнее тоски взрослого человека.

Знание приходит к ребенку раньше умения. Пока его потребности и желания угадывают любящие глаза и руки, он не сознает своей беспомощности. Но когда эти руки изменяют, отдают чужим, холодным и жестоким, – какой ужас охватывает его и как не хватает ему умения выразить этот ужас.

Ребенок не привыкает, не забывает, а только смиряется, и тогда в его сердечке поселяется тоска, ведущая к болезни и гибели. Тех, для кого в природе все ясно, все расставлено по местам, может шокировать мое мнение, что животные похожи на детей, и наоборот – дети на животных, которые многое понимают и много страдают, но, не умея говорить, не умеют и просить пощады и милосердия. Покоряясь неизбежному, дети умирают еще более стоически, чем Цезари и спартанцы, Космодемьянские и Матросовы.Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о «доме» – бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась. Закусив губенки недавно появившимися зубами так, что на подбородок стекали капельки крови, она тихо лежала в своей кроватке, ни о чем уже не моля и ничего не желая.

Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку. Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников. В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года.

Я не знаю, где ее могилка. Меня не пустили за зону, чтобы я могла похоронить ее своими руками. Я очистила от снега крыши двух корпусов дома младенца и заработала три пайки хлеба. Я отдала их, вместе со своими двумя, за гробик и за отдельную могилку. Мой бесконвойный бригадир отвез гробик на кладбище и взамен принес мне оттуда крестообразную еловую веточку, похожую на распятие.

Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью.

Из воспоминаний Хавы Волович (арестована в 21 год, провела в ГУЛАГе 16 лет)

Какой уже век в муках рождалась и так и не родилась свобода: архипелаг ГУЛАГ распался на метастазы, проникшие в русскую жизнь и сознание. Абсурдная арифметика, в которой единица – ноль, царит в головах и главах – от детского сада до больницы. В российских колониях заключенные женщины по сей день рожают, чуть ли не прикованные к койкам, а их детей все так же привязывают колготками к горшкам в детских бараках. Нынешние детские дома – все те же закрытые от посторонних глаз зоны общего режима для самых маленьких. С евроремонтами, но без проблеска жизни, они продолжают пополняться сотнями тысяч безымянных узников. А предбанники реанимаций? «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях…» Часы окаменелого ожидания перед «отделением интенсивной терапии», куда по сталинским законам до сих пор не допускают родных, обреченных сидеть и ждать в коридоре, пока вдруг не выйдет врач и не процедит «состояние стабильное, тяжелое, без изменений…» и, если повезет, добавит пару фраз. А то еще: «Идите, женщина, домой. Вы мешаете работать…» Куда идти? В нескольких метрах за стеной обмотанные трубками самые любимые – взрослые ли, дети, чья вина состоит только в том, что им выпало родиться и заболеть в империи, они уходят в ужасе одиночества и наготы, не увидев родного лица, не держа никого за руку… По какую сторону государственных границ находимся мы, здоровые, живые, на этом фоне кажется уже почти условностью. Наше сознание фрагментарно. Оно легко делится на зоны. Зона комфорта порой не менее страшна, чем иные зоны. Ни заборы «детских учреждений», ни венецианский туман, ни московские снега, ни собственное воображение не должны мешать видеть и знать.

Казалось бы, при чем тут Лёва? Ведь рак не знает границ и режимов. И все же Хурбинек–Элеонора–Лёва – звенья одной страшной цепи несвободы.

В Лёвином боксе лежит семейный альбом с фотографиями. Фотографии там двух видов: дети при выписке из роддома и затем мама Юля навещает детей в Доме ребенка. Домашних фотографий нет вообще. Только одна: полутемная кухня то ли в избе, то ли в бараке. Голые доски стола, на столе сидят чумазый годовалый малыш и папа, который кормит его с ложки из алюминиевой миски. Детство Лёвы. Вспоминается Достоевский: «…бедность не порок… Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто…»

Но если что из внутренней нищеты понемногу вытянет, то, конечно, не умножение, а деление – на всех и каждого. Не месторождения нефти и не запасы ископаемых, а словарный запас. Память и правда, хранящиеся в его недрах.

Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. <…>. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.

Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью – родилось слово, вовсе не пригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

– Сентенция! Сентенция!

И захохотал.

– Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь, тем лучше – тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.

– Сентенция!

– Вот псих!

<…>

Чувство злости – последнее чувство, с которым человек уходил в небытие, в мертвый мир. Мертвый ли? Даже камень не казался мне мертвым, не говоря уже о траве, деревьях, реке. Река была не только воплощением жизни, не только символом жизни, но и самой жизнью. Ее вечное движение, рокот неумолчный, свой какой-то разговор, свое дело, которое заставляет воду бежать вниз по течению сквозь встречный ветер, пробиваясь сквозь скалы, пересекая степи, луга. Река, которая меняла высушенное солнцем обнаженное русло и чуть-чуть видной ниточкой водной пробиралась где-то в камнях, повинуясь извечному своему долгу, ручейком, потерявшим надежду на помощь неба – на спасительный дождь. Первая гроза, первый ливень – и вода меняла берега, ломала скалы, кидала вверх деревья и бешено мчалась вниз той же самой вечной своей дорогой…

<…>

Сентенция. Пусть так переименуют речку, на которой стоял наш поселок, наша командировка «Рио-рита». Чем это лучше «Сентенции»? Дурной вкус хозяина земли – картографа ввел на мировые карты Рио-риту. И исправить нельзя.

Сентенция – что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция – римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово «сентенция». Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода. А через неделю понял – и содрогнулся от страха и радости. Страха – потому что пугался возвращения в тот мир, куда мне не было возврата. Радости – потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.

Варлам Шаламов

Глава пятая Край света

Значит, все-таки остаться? Оставить след?

В языке есть грамматическая форма: остаться чем-то. Стихами, словами, дождем, травой, ветром… У Лёвы три рисунка: «Зубы» (ломаная линия идет через весь лист), «Прыщики» (кружочки и внутри точки) и «Пингвины: какие с головами, какие без» (название авторское). Он останется ими?

Время в боксе почти не идет. Но во внешнем мире оно несется. Мне надо идти. Несколько раз пытаюсь встать.

Лёва, который за мгновение до этого мирно спал, открывает глаза:

– Ты куда? Не уходи.

– Я думала, ты спишь.

– Нет, я просто кемарю.

Снова закрывает глаза и засыпает.

Сажусь. Сижу. Через некоторое время опять встаю.

Снова открывает глаза. В глазах: «останься».

– Хорошо, останусь.

Остаюсь.

Наконец собираю в себе всю решимость и по-предательски тихонько выхожу из бокса. Осторожно закрываю за собой герметичную дверь. Лёва остается один.

А мамы, как всегда, нет с тобой рядом, мальчик мой… Бог знает, что у нее в голове и на сердце. С Лёвой она так внимательна при других и слова правильные говорит, но не верится ей. Не нужен ей маленький Лёва. Крестьянская хитрость, хватка, смекалка, классовое чутье, даже какая-то основательность – все, что угодно, кроме простого, пусть биологического, материнства. Ведь счет идет на дни, а может быть, и на часы, а Юля сидит на кухне и разгадывает кроссворды, или курит на лестнице с товарками, или, как сейчас, прочесывает магазины. Лёва беспрестанно зовет: «Мама! Мама!» А когда ему совсем больно и плохо, начинает кричать на нее не своим голосом: «Да успокойся ты! Отстань!» И в этих окриках слышны отзвуки ее голоса. В больницу Юля приехала не сразу, а лишь когда узнала, что отец запил, и благотворители наняли за свои деньги няню, чтобы ухаживала за малышом. Тут Юля примчалась и попросила… платить эти деньги ей. Другие мамы при любой возможности хоть на минуту отойти от своих собственных детей спешат к Лёвиному боксу. Сережина мама пытается образумить ее, говоря: «Ну, Юля, Бог хочет, чтобы ты что-то поняла, позаботься о Леве и подумай о других детях…» На что Юля отвечает с пролетарским пафосом: «Да, все эти сказки про Бога выдумали богатые. А таким бедным, как мы, они не нужны!..» (Кто бы подумал, что расхожая формула так глубоко проникла в сознание. Или оттуда и взялась? Хотя откуда-то больше-вики должны были это извлечь?) Врачи и медсестры возмущаются молча. Папа, который в перерывах между запоями все же был при Лёве, пока Юля не торопилась приезжать к сыну, сейчас, когда узнал результаты анализов, запил и исчез. Третьи сутки от него ни слуху ни духу. По нашим русским понятиям это значит, что ему хотя бы не все равно. А в тамбуре отделения – мелкооптовый склад. Юля готовится к отъезду. Собирает вещи. Складывает приношения от спонсоров, которые все идут и идут. Соображает, как бы все попрактичнее запаковать. Одежда, игровая приставка, игрушки, зачем-то три скороварки, которые так пригодились бы другим мамам в отделении, ну и конечно, деньги. Старший брат, тринадцатилетний Эрик (донор костного мозга), вечером отправляется со всеми этими баулами в Воркуту. У Эрика внешность итальянского херувима, а повадки уже родительские. Старший лисенок Лабан, выученный родителями себе на подмогу. Двое младших детей живут в Доме ребенка.

Все еще стою, переминаясь, у двери бокса. К счастью, на смену мне снова приходит Миша. У самых дверей я зачем-то цитирую Лёву: «Я что, выздоровел?»

Миша разводит руками:

– Что тут скажешь?.. Я посижу до вечера. Хочу еще разок Лёвку повидать.

У Миши на этой неделе родился сын. Первенец. А внизу в сером больничном предбаннике уже какой час томятся мои собственные дети. Каждый день они спрашивают: «Мама, мы пойдем сегодня кататься на санках или ты в больницу к детям? И каждый день я говорю, да, завтра пойдем, и каждый день звонит мобильный, и я снова мчусь в больницу, и каждый вечер прячу от них глаза.

Тем временем дверь предбоксника шумно раскрывается. Это вернулась с закупок мама Юля. Стоя над Левой, охая и вздыхая, как у нее сердце за всех болит, она, как бы между прочим, вставляет, что денег она, мол, собрала, конечно, на первое время, но потом-то – ей гроб в Воркуту везти, и трактор стоит у них две тысячи, и землю мерзлую копать дорого возьмут…

Мы все вместе стоим у бокса. Она говорит и говорит.

За стеклом Лёва.

Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло…

Лёва умер 3 мая 2004 года в сыктывкарской больнице.

Уж сколько лет минуло. Перебираю записи семи-, восьмилетней давности.

«…Очередное 28 января. Снова стою с традиционными ирисами на кладбище Сан-Микеле. Тихое молочно-солнечное зимнее венецианское утро. Из моих любимых. Никого. Только цветы. Рассылаю эсэмэски друзьям по всему миру: «Сегодня день смерти поэта Иосифа Бродского. Пришлите первую его строчку, которая вам придет на ум».

Эсэмэски приходят и приходят. Слова, превращенные в маленькие электронные сигналы (энергия? свет? какая это физика?), несущиеся со всего мира. Но каким-то образом мы снова вместе. Молчаливые стихи вокруг могильного камня автора. Рядом с могилой Бродского есть два заброшенных покосившихся камня. После землетрясения два года назад на них упало дерево, и один из камней раскололся. Даты: 18.X.1920–20.XII.1921, имя: Furio Paoli («IL BABBO E LA MAMMA CON INESTENSIBILE AMORE» – «От папы и мамы с неугасимой любовью») – и рядом такой же с таким же(!) именем, и даты на девять лет позднее (8.II.1929–8.X.1929). На втором камне надпись: «BREVE ESISTENZA LUNGA PENA. RICONGIUNTO IN CIELO IL SUO FRATELLINO NELLA PACE ETERNA. I GENITORI. A PERENNO RICORDO ED AFFETTO» («Краткое существование – долгая боль. Тебе, последовавшему за твоим братиком. От родителей. С вечной памятью и любовью»). И белый мрамор Бродского: «LETUM NON OMNIA FINIT» («Со смертью не все кончается»).

«Но каждая могила – край земли».

Такое соседство. Великий поэт и два итальянских малыша с одним и тем же именем, которые канули бесследно и безмолвно, не научившись даже говорить, ничего по нашим земным меркам не успев. И родителей уже нет в живых… Кругом вода.

Посмертная слава или вечная память?

Может быть, в соседстве камней на Сан-Микеле маячит какой-то ответ.

В просвете между камнями. В свете, который льется навстречу…

Аккуратно переписываю каждую новую приходящую строчку на опавшие листья, которых здесь в избытке. Пишу и кладу на могилу.

От себя пишу все то же:

Не до смерти ли, нет, мы ее не найдем, не находим. От рожденья на свет ежедневно куда-то уходим, словно кто-то вдали в новостройках прекрасно играет. Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает. Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи, и полны темноты, и полны темноты и покоя, мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою. Как легко нам дышать, оттого, что подобно растенью, в чьей-то жизни чужой мы становимся светом и тенью.

Бесплотные сигналы ложатся на сухие листья. Но, быть может, они сгниют и истлеют, слова сотрутся, превратятся в землю, и из них вырастет что-то.

Поэт Иосиф Бродский и трехлетний Хурбинек Примо Леви, не видевший в своей жизни ни одного дерева и все силившийся и так и не успевший произнести свое первое слово и примкнуть к миру людей, исторгнувший его на свет в Освенцим, Борис Пастернак и больничный Лёва из-под Воркуты, маленькая Гита из Карабаха и великая балерина, сестры Дина и Диана, братья Furio Paoli…

Не только в чаянии жизни будущего века, но здесь и сейчас мы связаны неразрывно… дабы они не без нас.

И каждый раз, как приходит печальное известие (а они приходят и приходят), белый лист – маленький бумажный кораблик пускается в путь по водам лагуны. В этом ритуале есть что-то детское. Каждый кораблик как молитва «In manus Tuas…»43. И свободное скольжение по поверхности воды сложенного белого листа, не нагруженного словами, тишина вод лагуны, свет, отражающийся в ней, – все это вновь и вновь убеждает в том, что, хотя нам всем и предстоит долгое плавание (una lunga navigazione, по словам Данте), общность наша остается, а значит, мы многое можем сделать для них (и друг для друга – ибо мы одно) здесь и сейчас.

А на санках мы тогда покатались. Лёва был уже в Сыктывкаре, а мы залезли на самую высокую горку. Я усадила детей и уже, было, сама пристроилась к санкам, как в кармане зазвонил телефон. Нехотя взяла трубку. Глухой голос с характерным армянским выговором: «Алло, эта мама Гыты. Гыта очэн плохо, очэн тэбя ждйот в больницэ, ей страшна. Хочэт рисоват или вышиват. Говорит, баится, что к ней на кроват сейчас садятся два Чорных чэловек…»

Ловлю две пары вопросительных глаз из санок:

– Не могу сегодня, никак. Передай Гите, что завтра обязательно к ней приду, принесу карандаши, но сегодня… сегодня никак…

Назавтра было поздно.

Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, за окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба…

29 октября

Вечер. Мы вернулись с veglia di preghiera per Giuseppe44 – Кристин хотела, чтобы все прихожане, дети из воскресной школы, собрались вместе с их семьей вечером накануне похорон в нашей церкви. Завтра в 11 часов messa funebre (отпевание). Мы знакомы пять лет. Кристин и Джузеппе. Их подросшие на наших глазах дети. Целая жизнь. А сейчас я хочу закрыть глаза и видеть сияющие глаза Кристин и ее улыбку и снова просматривать в замедленной съемке, как она, красивая, коротко стриженная, будто даже помолодевшая, обходит всех в огромной церкви, и обнимает, и говорит «спасибо», и каждому находит слова – как будто это мы нуждаемся в утешении, как будто это мы потеряли Джузеппе, а она просто свет, который светит, потому что иначе не может. Свет нашего мира и отсвет иного.

30 октября

Большая церковь Сан-Тровазо с трудом вместила всех. Старшему сыну Кристин и Джузеппе, Джованни, накануне исполнилось двадцать. Вылитый отец, он держится за старшего, усаживает маму, парижских родственников, венецианских бабушку и дедушку – родителей Джузеппе. Средний сын Лука играл на кларнете Адажио Моцарта. Учителя отменили уроки и привели всех детей из класса Сесиль на отпевание ее папы. Во время мессы некоторые дети выходили к микрофону и что-то говорили: благодарили Кристин, обращались к Сесиль и к мальчикам… И мы, взрослые, тоже пытались выразить словами благодарность – за те свет и радость, которые Кристин и Джузеппе дарили и дарят – за видимый знак Царствия здесь и сейчас. Потом собирали деньги – дон Сильвано сразу объявил, что на детскую больницу в Москве.

В конце читали отрывок из любимой Джузеппе книги Хуана Ариаса «Il Dio in cui non credo» («Бог, в которого я не верю») с эпиграфом «Многие атеисты не верят в того Бога, в которого я тоже не верю» (кардинал Максимос IV).

Читали долго.

Слова опускались на головы собравшихся. Медленно, торжественно, просто:

Да, я никогда не поверю:

в Бога, который «застает врасплох» человека, впадающего в грех по слабости своей,

в Бога, который осуждает материю,

в Бога, который не способен дать ответ на мучительные вопросы человека искреннего и честного, который со слезами твердит: «я не могу»,

в Бога, который любит боль,

в Бога, который включает красный свет на человеческие радости,

в Бога, который осушает разум человека,

в Бога, который благословляет каинов наших дней,

в Бога волшебника и колдуна,

в Бога, который заставляет себя бояться,

в Бога, который не позволяет обращаться к себе на ты,

в Бога-дедушку, которым можно манипулировать,

в Бога, который отдает себя в монополию одной Церкви, одной нации, одной культуры, одной касты,

в Бога, которому не нужен человек,

в Бога лотереи, в которую можно выиграть только случайно,

в Бога арбитра, который судит с готовым регламентом в руке,

в Бога одиночества,

в Бога, неспособного улыбнуться, глядя на шалости и проделки людей,

в Бога, который «играет» в людей, чтобы осудить их,

в Бога, который «отправляет» в ад,

в Бога, который не умеет ждать,

в Бога, который требует «пятерки» на всех экзаменах и испытаниях,<…>

в Бога, которому нужны души, а не люди,

в Бога анестезии, для которого обновление земли и надежда ценны лишь для будущей жизни,

в Бога, который собирает себе учеников, которые лишь раздают его задания миру и равнодушны к личной истории каждого из своих братьев,

в Бога тех, кто думает, что любит Бога, потому что не любит никого,

в Бога, для которого человек не мера всего творения,

в Бога, неспособного обновить все сущее,

в Бога, у которого для каждого не найдется личного, отдельного, непохожего слова,

в Бога, который не идет навстречу тому, кто его оставил,

в Бога, который не есть свет,

в Бога, который предпочитает чистоту, а не любовь, <…>

в Бога, на которого я не могу надеяться вопреки всякой надежде.

Да, мой Бог – это другой Бог.

Мой Бог – не суровый непроницаемый бог,

бесчувственный, невозмутимый стоик.

Мой Бог хрупок.

Мы с Ним одной породы:

Он – моей,

а я – Его.

Он человек, а я почти Бог.

Чтобы я мог вкусить божественное,

Он полюбил мою слякоть.

Любовь сделала хрупким моего Бога.

Мой Бог хотел есть и спать. Мой Бог отдыхал.

Мой Бог был внимательным.

Мой Бог раздражался, был пристрастным

и был нежным, как ребенок.<…>

Он любил все человеческое, мой Бог:

Вещи и людей, хлеб и женщину,

праведников и грешников.

Мой Бог был человеком своего времени.

Он одевался, как его современники,

говорил на диалекте своей земли,

работал своими руками, кричал, как пророки.

Мой Бог был слабым со слабыми

и был надменен с надменными.

Он умер молодым, потому что был искренен.

Его убили, потому что в его глазах была истина.

Мой Бог умер без ненависти.

Он умер, прежде всего извиняя и оправдывая,

а затем уже прощая.

Мой Бог хрупок.

Мой Бог порвал со старой моралью:

зуб за зуб,

с мелочной местью,

чтобы открыть новые горизонты силы любви.

Моего Бога швыряли оземь —

раздавленный, преданный, оставленный и непонятый,

Он продолжал любить.

Поэтому мой Бог победил смерть.

Поэтому в его руках новый плод Воскресения.

Поэтому и все мы на пути к Воскресению —

Люди и вещи.

Многим труден этот мой хрупкий Бог.

Мой Бог, который плачет,

мой Бог, который не защищается. <…>

Он труден, этот мой Бог,

этот мой хрупкий Бог,

для тех, кто думает, что

торжествовать можно, только побеждая,

а защищаться – убивая.

Для тех, для кого спасение – это усилие, а не подарок,

для тех, кто считает все человеческое грехом,

для тех, для кого святой – это стоик,

а Христос – ангел.

Он труден, мой хрупкий Бог,

Для тех, кто все еще мечтает о Боге,

непохожем на людей45.

Гроб вынесли на улицу и погрузили в лодку. Университетские профессора и владельцы окрестных лавок, дети, музыканты, соседи, прихожане Кармини и Сан-Тровазо, горнолыжники и гребцы провожали отплывающий гроб, высоко подняв весла к небу (оказывается, такова венецианская традиция). Было тепло, был полдень. Cияло солнце. Кристин улыбалась. Дети обнимали Сесиль. Джованни и Лука говорили всем «спасибо». «Grazie… grazie… grazie». И это не было повторением одного и того же слова. Этого grazie было бесконечно много, и, словно солнечная дымка, grazie как-то само собой заполняло и нас, и окрестные улицы, и каналы, переливаясь в жизнь и преображая ее новым светом.

Часть четвертая В новом цвете

Вера – это крепость надежды, построенная над пропастью отчаяния. И это не потому, что вера – это «убежище» или «утешение», а потому, что обезображенный и страшный мир поистине может внушить чувство ужаса. И лишь вера срывает с мира маску и обнажает сокровенную красоту Сущего. В этом и только в этом смысле мир, внушающий отчаяние, – нереален. А действителен только Реальный…

Отец Александр Мень

Глава первая Разноцветные маки

– Синьора, выньте полы вашего пальто из воды – в Большом канале воды не останется, а нам еще работать, – весело крикнул гондольер-перевозчик молодой женщине рядом со мной. Полы ее сиреневого пальто действительно свешивались за борт.

– А ты? Scommetto che sei in ritardo. Hai la faccia da pianto46, – уверенно поставили диагноз на переправе трагетто и мне.

Смазливый гондольер с золотой серьгой в ухе по-венециански широко раскрывал рот. На каждое произнесенное этим ртом «а» туда могла бы влететь одна из чаек, которые носились над Большим каналом, разрывая криками солнечную весеннюю дымку. Казалось, гребец особо не собирался торопиться. Стоял на носу лодки, покачивался. Потом все-таки взялся за весло. Прикрикнул на приятеля. И челн стал быстро-быстро пересекать канал.

Трагетто – это городской транспорт, гондола-паром, пересекающий Большой канал в тех местах, где нет мостов. Трагетто – не что иное, как вынужденное обязательство, поочередная служба гондольеров в пользу горожан – что-то вроде общественного налога на те горы стоевровых бумажек, за которые в остальное время они катают дурачков-туристов, млеющих в раззолоченных креслах с выражением блаженного идиотизма. В трагетто принято стоять – так помещается значительно больше народу. И наемный Харон (преемник древнеегипетского паромщика), а на самом деле тот же самый наглый молодой гондольер, становится просто франтоватым деревенским пареньком, когда приходит его черед собирать в кучку пятидесятицентовые монетки и перевозить деловой народ, студентов и венецианских теток с сумками на другую сторону канала. Стоя на дне лодки, ты ощущаешь нечто близкое к стоянию на воде. А учитывая движение – к хождению по водам. И если певец этого города справедливо писал, что сантиметр, отделяющий руку Мадонны Беллини от пятки Младенца и есть расстояние, отделяющее любовь от эротики, то не меньше, наверное, правды и в том, что дно лодки, отделяющее ступню от поверхности воды, есть граница между знанием и верой.

В церкви Сан-Видаль, за углом от нашего дома, обыкновенно играют Вивальди. Это туристические концерты, на которые ежевечерне выстраивается длинный хвост из немцев, американцев, французов и наших соотечественников. Но сегодня толпа была иной.

Я, конечно, бежала. И конечно, опаздывала. Так получилось, что в эти дни в Венеции проездом или на несколько дней оказалось несколько друзей, каждому из которых хотелось уделить время. И все же небольшая толпа венецианцев у входа в церковь заставила меня замедлить резвый бег. Я посмотрела на афишу. Не может быть! Прямо сейчас тут, возле дома, выступление моего любимого теолога и писателя Вито Манкузо. Его последняя книга «Диалоги с кардиналом Мартини» уже раскуплена. Предыдущие две «Io e Dio» («Я и Бог») и «Obbedienza e libertà» («Послушание и свобода») я не читала. Но самая первая «Anima e il suo destino» («Душа и ее судьба») произвела оглушительное впечатление. Чем-то таким незамутненным, каковым бывает только то новое, что повторяется вечно, но увидено каждый раз впервые. Первый снег. Первый крокус в саду. Первые шаги ребенка.

Когда б мы досмотрели до конца Один лишь миг всей пристальностью взгляда, То нам другого было бы не надо, И свет вовек бы не сходил с лица. Зинаида Миркина

Таков Вито Манкузо. Да, при всей левизне, с одной стороны, и берлусконизме – с другой, Италия не потерянная страна. Книга с названием «Душа и ее судьба» моментально стала бестселлером. Сотни тысяч экземпляров. Сегодня, спустя четыре года после ее выхода, Манкузо, профессор кафедры теологии в Падуе, ведущий колумнист в «La Repubblica». Его знают все. В конце той первой книги Манкузо писал, что не любит говорить в никуда. И давал свой имейл всем, кто захочет написать ему. Не скрою, я написала сразу. И тогда же сразу получила краткий, но живой и личный ответ. Он и оказался таким. Молодым, улыбчивым, ярким. Той яркостью, которая не любуется собой в лучах собственных софитов, а разлетается вокруг радужными брызгами, невольно заражая каждого своего видимого и невидимого собеседника жаждой подлинности.

Сегодня в Сан-Видал он открывал серию лекций на тему «Sette opere di Misericordia».

Всякий итальянец среднего возраста возпроизведет этот список без запинки. Католическая церковь перечисляет семь деяний милосердия (шесть из Евангелия и последнее из Ветхого Завета):

1. Накормить голодного;

2. Напоить жаждущего;

3. Дать приют страннику;

4. Одеть нагого;

5. Посетить больного;

6. Посетить заключенного в темнице;

7. Похоронить мертвого.

Воскресная школа (catechismo) оставляет твердый отпечаток в католических мозгах, вне зависимости от веры. И, к счастью, не только в мозгах. Италия потому и не потерянная страна, что это проращено, хотя бы на уровне слов, почти в каждой итальянской душе. Разговор о делах милосердия и блаженствах Вито Манкузо и начал с разговора о словах. Орто-доксия vs. orto-prassi. Правильно учить или праведно жить. Атеист от верующего отличается мало. Если вспомнить Канта и три его вопроса:

– Что я могу познать?

– Что я могу совершить?

– И в чем я полагаю свою надежду?

Отличие если и есть (а наш теолог в этом не уверен), то только в последнем пункте. Познание же и поступки универсальны и всечеловечны. Манкузо бы даже переформулировал последний кантовский пункт так: «С кем я связываю свое одиночество». Точнее: «С кем я, когда я один». Это и есть вопрос о любви и вере.

Об этом Блаженный Августин: «Что же, любя Тебя, люблю я? <…> я люблю некий свет и некий голос, некий аромат и некую пищу, и некие объятия – когда люблю Бога моего; это свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека – там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего»47.

Манкузо ведет свою речь знакомыми тропами, но так, словно все это впервые. За ним хочется идти с любознательностью ребенка, прыгая по камушкам. И, начав путь, совершенно не знаешь, куда он приведет. Он начал с Конфуция, потом легко, как по бамбуковым мосткам, добежал до Ганди, и, не успела я глазом моргнуть, как из-за колонны навстречу нам уже шагнул застегнутый на все пуговицы кембриджской белой рубашки несравненный Витгенштейн с «Логико-философским трактатом»: «6.41. Смысл мира должен лежать вне его. <…> 6.521. Решение проблемы жизни состоит в исчезновении этой проблемы»48. (Не это ли причина того, что люди, которым после долгих сомнений стал ясным смысл жизни, не могут сказать, в чем этот смысл состоит.)

Вито Манкузо счастливо улыбнулся, потом посерьезнел и вспомнил дневник голландской еврейской девушки Этти Хиллесум, добровольно переставшей прятаться и погибшей в концлагере:

«Я нахожу жизнь прекрасной и чувствую себя свободной. Во мне, как и надо мной, простираются небеса. Я верю в Бога и в людей и рискую говорить об этом без ложной стыдливости. Жизнь трудна, но не страшна. Нам нужно научиться воспринимать всерьез серьезную часть нас самих. Остальное придет само: и „работать над собой“ это вовсе не болезненная форма индивидуализма <…> Я могу продолжать говорить об этом на протяжении множества страниц. Тот кусочек вечности, что мы несем в себе, может быть выражен что в одном слове, что в десяти томах. Я счастливый человек и возношу хвалу этой жизни, да, именно хвалу, в год Господень 1942-й, энный год войны».

В год Господень 2013-й Вито выдохнул в зал эту цитату прямо из юных уст 1942-го, и, легко ступая по водам, мы перешли к Нагорной проповеди и закончили блаженствами. Это был один поток жизни простых слов, улыбок, казалось бы, знакомых цитат, каких-то мелодий, арпеджио и легато, которые вели в самые неожиданные места. Ни грамма сухого академизма и догматизма, но и без упрощения и уплощения. Никакой сентиментальности, никаких дешевых уловок, никакого душевного комфорта, никаких красивых слов ради слов.

Пересказывать бессмысленно, хотя, мне кажется, жизненно необходимо перевести его книги на русский. Под самый конец Вито говорил о древнееги-петской Книге Мертвых (как известно, никакой книги как таковой нет – это не что иное, как соединенные воедино разные тексты, свод папирусов с загробными текстами). «Такие сверточки, свитки, где мелко-мелко написано то, что нужно сказать после переправы в иной мир, что-то вроде шпаргалок, что мы писали в лицее и прятали за обшлага, – смеясь, сказал Манкузо. – Чтоб в ответственный момент не забыть, что надо сказать».

Вот, что написано на одном из них: «Я накормил голодного, одел нищего, посетил больного и дал лодку тому, у кого ее не было».

– Это вместо «похоронить мертвого». Нам в христианстве не хватает лодки, – заключил лектор.

Венецианцы зааплодировали. Я снова вспомнила утренний трагетто.

Лекция закончилась. Не выдержала и подошла поблагодарить. Решилась подарить каталог последней выставки, который лежал в сумке совершенно для других целей. Это был последний мой экземпляр, но было ясно, кому он предназначен.

– Вы, конечно, при ваших тысячах читателей и сотнях откликов не помните, но…

Он помнил все. Как меня зовут, откуда я и чем занимаюсь. Как отец Георгий, который помнил в лицо и по имени каждого, кого хоть раз увидел.

«Когда б мы досмотрели до конца…»

На рынке Риальто в субботу сутолочно и ярко. Как эти первые дни весны. Крутые бока апельсинов, плоть помидоров, чешуя артишоков, серебристая россыпь рыб. Ну и цветы. Я заприметила этот букет сразу: анемоны – разноцветные маки. Мне захотелось немедленно купить их и отнести Ксюше, которая сидела дома над уравнениями парабол. Восемнадцатая весна моей старшей дочери. Пусть она будет такой: всеми цветами, запахами, красками. И да, параболы тоже подойдут. Траектория полета тела с ускорением. Точка замирания в вершине. Момент вечности. Ну и потом, по-итальянски «parabola» – притча. Так, собственно, и называлась та выставка, каталог которой я осмелилась подарить Вито Манкузо.

В ведрах старушки-цветочницы на рынке Риальто полно разных цветов, но разноцветных маков, которые, видимо, приглянулись не только мне, осталось ровно два букета. Ничего. Мне достанутся. Передо мной в очереди только усатый синьор в потертой тужурке. Даже если из всех цветов он выберет предпоследний букет маков, последний все рано мой. Усатый уверенно протянул руку… и взял оба букета.

– 7 euro, – радостно протараторила старушка и побежала заворачивать букеты в вощеную бумагу. Синьор достал кошелек. И тут что-то заставило его оглянуться. Кажется, я стояла очень тихо. Не пыхтела и не вздыхала. Вероятно, просто мое разочарование было так велико, что долетело до него со спины, коснулось его затылка, и он обернулся. Обернулся и прочел все в моих глазах.

– Signora voleva quel mazzo?49

Я не успела даже ответить, как он повернулся к старушке и попросил завернуть каждый букет отдельно. Ему и, вот, синьоре, что позади него.

– Ma no… Grazie… Se a Lei servono due, non importa…50 – не очень убедительно попыталась я протестовать.

– Se cominciamo a rubarci i fiori questo paese sarà finito. E anche noi51, – просто и ясно произнес синьор и протянул мне букет.

Глава вторая Человек в коробке

Коробка с красным померанцем. Моя каморка. О, не об номера ж мараться По гроб, до морга! Я поселился здесь вторично Из суеверья. Обоев цвет, как дуб, коричнев И – пенье двери. Борис Пастернак

Пенье двери тогда, семнадцать лет назад, в нашу с Ксюшей-Роксаной первую общую весну было то еще. Дверь – лязгающая, визгливая, негостеприимная, каковыми обыкновенно и бывают двери в современных домах на любых окраинах. Падуя не исключение. Бетон, стекло. Африканские эмигранты и студенты. Кто еще согласится жить среди такого, когда в получасе терракотовые улочки, площадь фруктов и трав – и Джотто?

Но наш выбор был небогат. Приехав по стипендии в падуанском университете с семимесячной крошкой на руках, я с удивлением обнаружила, что итальянские профессора с таким явлением не сталкивались. Либо уж студентка из России, либо беженка с младенцем из бывшего СССР. Мы же, как случалось всегда и после, не попадали ни в одну из привычных категорий и вызывали в лучшем случае когнитивный диссонанс, а в худшем – истерическую панику. Во всяком случае, в студенческом общежитии, куда поселили всех моих однокурсников, нам сразу отказали. Я была молода и обнадеживалась любой мелочью. Сначала нас приютил добрый старый католик на своей вилле за городом, которая, однако, не отапливалась. Кататься в университет было далеко, но моя верная подруга и однокурсница Таня иногда отпускала меня. Остальное время мы с маленькой Роксаной проводили либо в огромном саду, если выглядывало первое весеннее солнышко, либо под одеялом. Закончилось все воспалением легких и pronto soccorso (отделением скорой помощи). И тут я стала искать квартиру. Стипендия составляла в лирах в пересчете на нынешние деньги 800 евро. На это надо было жить, снимать жилье и кормиться. Непросто, но не невозможно. По объявлению в университете я нашла прекрасную сардинскую Риту, столь же малообеспеченную и потерянную, как и мы сами, которая согласилась делить со мной и младенцем одну комнату, дабы как-то облегчить себе финансовую ношу североитальянской жизни. С пеленками, колясками и книжками мы въехали в однокомнатную квартирку дома, где, кроме студентов, ютилось несколько турецких и сенегальских семей. Дом был небольшой, трехэтажный. Шум стоял невообразимый. Но жили мы дружно. По ночам я кормила Ксюшу и выходила укачивать ее на балкон, чтобы не будить Риту. Впрочем, видимо, и сама я настолько не высыпалась, что по утрам Рита то и дело сообщала мне заведомо неизвестные ей из других источников подробности и имена моей прошлой жизни, и оставалось верить ей на слово, что, ныряя в короткие урывки сна, я говорила вслух по-итальянски. По-русски Рита не понимала ни слова. На выходные к Рите приезжал с другого конца города ее молодой человек, спортсмен, тренер по боксу, и, чтобы предоставить им хоть какую-то возможность для встреч, я брала коляску и на несколько часов уезжала в центр города. В те времена капелла Скровеньи была еще не отреставрирована, а зрители не были поставлены в жесткие пятнадцатиминутные рамки, за которые-то и вдохнуть ничего не успеешь, не то что увидеть. Гуляя по парку, я заходила в капеллу Скровеньи, ставила коляску со спящей Роксаной в углу и надолго задирала голову, медленно погружаясь в божественного Джотто. Часы проходили как минуты, смеркалось, и мы садились в автобус и отправлялись на свою окраину за коммерческим центром, названным именем все того же Джотто, видимо, по идиотской бизнес-привычке метать бисер перед потребителем и называть свои заведения именем первой попавшейся достопримечательности. Пройдя маленький пустырь и минуя слепые ряды однотипных домов, мы подходили к подъезду. Тут обычно мама Катя начинала искать в недрах своей сумки ключи, а девочка Ксюша именно в этот момент теряла всякое терпение и начинала вопить, выкручиваться и пытаться выскользнуть из коляски. Дверь, повторю, была тяжелая, неудобная, визгливая, а магнитный замок то и дело не срабатывал. Хватая одной рукой ускользающую дверь, я другой пыталась ее удержать, а ногой проталкивала коляску, держа при этом в зубах сумку. Собственно, эта сцена повторялась каждый день. Но в один прекрасный вечер дверь не стала дожидаться моего традиционного этюда, а со скрипом и лязганьем растворилась сама. «Сим-сим, откройся» повторился на следующий день. И на следующий. Оправившись от первоначального ощущения чуда, я вернула себе способность рассуждать логически. Кто-то в доме при нашем приближении нажимал на кнопку домофона. Однажды я догадалась поднять голову. На балконе курил небольшого роста чуть лысыватый человек, один из итальянских вечных студентов. Он кивнул мне в ответ на мою радостную улыбку, и я поняла, что он и есть наш благодетель. Понемногу это стало традицией. Мы не разговаривали, но каждый раз, видя в окно наше приближение, он отрывался от письменного стола, вставал, шел и нажимал кнопку домофона, а потом выходил на балкон покурить.

Наступила весна. Расцвели вишни. Жизнь дома отчасти переместилась на улицу. Турецкие мамаши переругивались с сенегальскими, отвоевывая место для белья на веревках, дети визжали, мужчины то и дело затевали потасовки, студенты возвращались навеселе. По утрам из подъезда выходили бледные тени девушек, которые спешили остаться незамеченными. Наша жизнь шла своим чередом. Студенческими компаниями мы собирались на нашей малюсенькой кухне, Рита готовила какие-то пасты по южному маминому рецепту, Ксюша ползала между ногами гостей с космической скоростью, пытаясь время от времени встать, держась за диван, падая затылком на каменный итальянский пол. Мама Катя чуть не падала в обморок, и логические доводы, что Италия полна взрослых и совершенно живых итальянцев, которые точно так же учились ходить по каменным и мраморным полам, мало помогали. За столом время от времени завязывались яростные схватки на тему коммунизма, от которых у меня темнело в глазах. Левизной традиционно болеют все итальянские студенты, но в те времена я еще не знала, что к этому надо относиться как к ветрянке. Поболеет – пройдет. Мне же само упоминание коммунистических терминов казалось оскорблением памяти всех погибших, начиная от моего собственного прадеда и заканчивая последним безвестным холмиком смерзшейся колымской земли. Я лезла в спор, не замечая, что Ксюша тем временем лезет под стол, потом встает, стукается лбом или падает. Дискуссия прерывалась, я ныряла под стол спасать ее под ее же крики, причитая: «Роксана, научись выбирать – либо за столом со всеми, либо под столом. Либо ползать, либо ходить. Ну зачем тебе все сразу», – чем вызывала приступы хохота окружающих. Есть в кого.

Наш привратник никогда не появлялся на этих сборищах. Он вообще был нелюдим. Курил на балконе. Занимался дома. Почти никогда не выходил из дому.

С Ритой мы жили мирно. Научились давать друг другу спать и жить, и все было бы хорошо, если бы однажды я не забыла оплатить свою часть счета за электричество. Молодой человек Риты, как я уже сказала, был спортсмен, боксер. На общеитальянском он изъяснялся с трудом, да и вообще вербальная культура была ему, судя по всему, чужда. В один прекрасный день, на энный день неоплаченного и забытого мною счета, он пришел к Рите и… поменял замок, оставив на двери записку с грозными предупреждениями в мой адрес. Мол, Риту не ищи – она сегодня целый день у меня и под моей защитой, как заплатишь, так дам новые ключи, а нет – живи дальше как знаешь. Время было обеденное, и, когда по обыкновению дверь подъезда распахнулась перед Ксюшиной коляской, мысли мои были исключительно о том, как бы ее поскорее покормить и уложить. Запертая дверь в квартиру в мои планы не входила. В Ксюшины и подавно. Она хотела есть и спать и потому немедленно приступила к исполнению оратории crescendo, которая звучно отдавалась во всех концах коридора. Вообще-то, в целом я была аккуратна. Денег было мало. Для каждой лиры в нашем хозяйстве было свое предназначение. Хватало только на ежедневную pasta al pomodoro без вариаций, памперсы, детское питание и оплату полкомнаты, счетов и няни, к которой я отвозила Ксюшу на другой конец города в те дни, когда мне надо было появляться в университете (няня сидела со своими собственными тремя мальчиками и за копейки готова была отдавать Ксюше весь дар своей нереализованной мечты о дочери). На электричество деньги были отложены заблаговременно. Собственно, я бы и оплатила этот злополучный счет немедленно, если бы не трехчасовой обеденный перерыв. Ксюшина оратория продолжалась. Стекла звенели. В ушах тоже. Ребенок был голоден. Идти было совершенно некуда. И тут меня осенило: наш привратник! Его балкон на нашем этаже. Ум лихорадочно высчитал квартиру в общей геометрии дома, и вот я уже трезвоню и стучу.

Я не ошиблась дверью. Это был он. Уже плохо соображая и не сообразуясь с правилами этикета, почти рыдая, держа под мышкой орущую крошку, я ворвалась в чужой дом, умоляя дать мне позвонить, на ходу сбивчиво объясняя историю. Просто позвонить Рите и вымолить ключ.

– Альберто, – представился хозяин. – Я как раз собираюсь обедать. Спагетти с тунцом вас устроят?

Еще бы! Даже не с помидором! Роксана тоже благосклонно приняла эту мысль. Оратория была прервана, и она стала вытягивать одну спагеттину за другой из моей тарелки. Какие там манеры! «Ах да, я – Катя, – представилась я, жуя. – Очень приятно. И спасибо огромное. Простите за вторжение, но я правда не знала, что делать».

Альберто улыбнулся. В маленькой типовой квартирке царил полумрак. Окна были задернуты. Вещей почти не было. Все было какое-то застывшее. Полумертвое. Ведь не об номера ж мараться по гроб до морга – промелькнуло в голове. Паста была съедена моментально. Ксюша принялась ползать вокруг стола, подползла к дивану и принялась за лежащую там открытую книжку в бумажном переплете. «Сиддхартха» Гессе.

– Вы филолог?

– Нет, я инженер. Электронная инженерия. Мне почти тридцать, но я все еще студент. Пропустил несколько лет.

Альберто явно не был расположен к длительным беседам. Я дозвонилась Рите, вымолила прощение и ключ в обмен на обещание сегодня же оплатить счет, поблагодарила Альберто, осторожно взяла на руки засыпающую Ксюшу и направилась к двери.

– Вы мои первые гости за последние три года, – вдруг сказал Альберто уже в дверях.

Понемногу мы подружились. Время от времени я заходила к нему, а однажды удалось даже вытащить его на наши студенческие посиделки. «Спасибо. Я первый раз за три года в гостях», – снова произнес Альберто свою загадочную фразу, уходя.

Альберто много читал. Мы всегда говорили о книгах и ничего не знали друг о друге. Так прошел месяц, другой, третий. Альберто по-прежнему учился, курил и открывал нам дверь подъезда. Как-то заговорили о Гессе. В самом начале знакомства он дал мне прочесть того самого «Сиддхартху», которого чуть не изорвала в клочья моя дочь.

Краткое содержание книги таково:

Книга повествует о молодом брахмане по имени Сиддхартха и его друге Говинде. Всеми уважаемый и удивительный Сиддхартха посвящает свою жизнь поиску Единого, который есть в каждом человеке. Поиск делает его из брахмана саманом – аскетом и нищим. Говинда следует за ним на этом пути. Тем не менее Сиддхартха чувствует, что жизнь самана не приведет его к цели. Вместе с Говиндой он совершает паломничество к Будде Гаутаме. Однако Сиддхартха не принимает его учение. Он узнает, правда, что Гаутама достиг просветления, и не ставит под сомнение правильность его учения, однако он верит, что оно является действенным только для Гаутамы. Нельзя стать Буддой при помощи учения, эта цель должна быть достигнута только собственным опытом. Осознав это, он отправляется снова в путь и начинает новый период жизни, в то время как его друг Говинда присоединяется к Гаутаме. Он узнает теперь по-новому красоту природы, которую он раньше, как самана, наоборот, учился игнорировать. Он пересекает реку, причем паромщик пророчит ему, что когда-нибудь он возвратится. Достигнув города, он встречает куртизанку Камалу, которую он просит обучить его искусству любви. Чтобы иметь возможность оплатить ее услуги, он становится помощником купца и, благодаря своему уму и образованию, делает успехи в своей новой карьере. Сначала он видит стремление к власти и деньгам как странную особенность «людей-детей», как он называет мирского человека. Скоро тем не менее азарт денег и роскошной жизни захватывает и его, и он становится одним из них. По прошествии многих лет он внезапно прозревает и решает вернуться на путь, который он когда-то начинал и сам себе назначил. Сиддхартха покидает свой богатый дом, незавершеные дела и Камалу, не зная, что та беременна от него, и отправляется снова в путь, до тех пор пока еще раз не встречает ту реку, которую он пересекал как-то давно. Раскаиваясь за свою жизнь, почти на грани самоубийства, он стоит перед рекой, делает шаг и чуть не тонет. Изможденный, он выбирается на берег и засыпает глубоким сном. При пробуждении он находит рядом с собой монаха Говинду, который поначалу не узнает его. Говинда еще не стал буддой, но все еще следует Учению вместе с другими приверженцами Будды Гаутамы. Сиддхартха же говорит о себе: «Где теперь брахман Сиддхартха? Где теперь самана Сиддхартха? Где теперь богач Сиддхартха? Быстро чередуется преходящее, Говинда, ты знаешь это». Говинда покидает Сиддхартху, а тот снова погружается в медитацию и чувствует, что он, как когда-то после расставания с Буддой Гаутамой, снова стоит совсем в начале своего пути, снова в начале новой жизни. Более отчетливо, чем раньше, осознает он недейственность ученого знания и понимает, что только личным опытом приблизится он к цели своего пути. В поиске нового пути Сиддхартха вновь чувствует, что река манит его, и вновь встречает паромщика Васудеву, которого он просит взять себя к нему помощником. Тот учит Сиддхартху внимательно слушать реку и учиться у нее. В последнем эпизоде мы видим еще раз встречу друзей юности Сиддхартхи и Говинды: закончившего свой путь и все еще ищущего. Гессе изображает, как Сиддхартха передает своему другу в этот момент свое познание истиной природы вещей.

Альберто спросил меня о книге, но голос его странно дрожал. «Это очень важная для меня книга», – сказал он.

– Ты буддист? – спросила я.

– Нет, я просто несчастный человек, – сказал Альберто.

И впервые начал обстоятельно рассказывать свою историю, которая обрывалась на дне его несостоявшейся свадьбы. Невеста просто не пришла. Почему? Он не знает и по сей день. Она исчезла. Жизнь рухнула. Год Альберто не выходил из дому. Бросил университет. Ни с кем не разговаривал. Потом молча съехал из родительского дома и поселился в каморке на окраине. Учился инженерному делу по книгам. Догонял программу. Изучал философию. Ни с кем не общался. Закрыл шторы и ставни. Медленно погружался на глубину познания.

Мы с Ксюшей были первыми людьми, ворвавшимися за эти три года в его жизнь. Он благодарен. Он впервые почувствовал дыхание жизни. Словно очнулся после долгого сна. Будда – это ведь и значит «Пробудившийся».

Я растерялась. Спешно попрощалась и еще долго думала о ключе, двери подъезда, счете за электричество, паромщике и реке.

Стипендия наша заканчивалась. Нам пора было возвращаться в Москву. В последний раз перед отъездом мы зашли съесть уже традиционную тарелку спагетти с тунцом (кулинарный репертуар Альберто был столь же ограничен, сколь и студенческий бюджет).

Снова говорили о книгах. «Я еще зайду попрощаться перед вашим отъездом», – сказал Альберто.

Коробка с красным померанцем. Я привыкла и к безликой бетонной окраине, и к ее обитателям. Мне будет их не хватать. Я машинально складывала Ксюшины костюмчики и свои наброски, книги, какие-то билетики. Паромщик уже оттолкнулся от берега. Но другого еще не было видно. Поезд на Венецию был через час. Меня ждали там львы с книгами, мостики, мыльные пузыри и утренний самолет в Москву.

В дверь постучали. Это был Альберто. В руках он держал книгу Гессе:

– Это тебе подарок.

– Спасибо.

– Это тебе спасибо. Я начал открывать занавески по утрам.

Мы помолчали. Роксана села посередине комнаты и внимательно наблюдала за происходящим своими огромными темными глазами-вишенками.

Альберто нервно тер намечающуюся лысину.

– Я хотел… Я думал… Скажи, а если б я попросил…

– Нет, нет, нет. Прошу тебя, не говори ничего.

– Ты не осталась бы?

– Нет, прости…

– Я знал. Просто хотел жить дальше уже спокойно, будучи уверенным, что ничего не пропустил. Все хорошо. Спасибо тебе.

Я долго мучалась. Ответственность была непомерной и неожиданной. Конечно же, своим вторжением я нарушила «жизнь честных контрабандистов». Да еще после такого… «Но я же не знала», – говорил один голос. «Незнание не освобождает от ответственности, – твердил другой. – Мы в ответе за тех…» «Но он же сам начал открывать дверь…», – возражал первый.

Год спустя, когда мы жили уже в Австралии, с оказией из Москвы мне передали записку. Точнее, письмо, в конверте и с итальянским штампом и маркой. «Я приезжал в Москву. Я знал, что обязательно должен там побывать. Гулял по твоим улицам. Нашел твой дом. Смотрел на окна. Они светились. Я не стал тревожить тебя, но знай, что я очень благодарен. Я встретил ее. Нет, не ту, прежнюю. Другую. Мы скоро поженимся».

Он пересекает реку, причем паромщик пророчит ему, что когда-нибудь он возвратится… Более отчетливо, чем раньше, осознает он недейственность ученого знания и что только личный опыт приблизит к цели его пути. В поиске нового Сиддхартха чувствует, что река манит его, и вновь встречает паромщика Васудеву, которого просит взять к нему помощником. Сиддхартха снова стоит в самом начале своего пути. Снова в начале новой жизни.

Как с полки, жизнь мою достала.

И пыль обдула.

Глава третья В новом цвете

По утрам в разноцветных маках, раскинувшихся в глиняном кувшине на кухне, нежится солнце. Недавно мне рассказали удивительную вещь: оказывается, по-грузински слово «преображение» буквально означает «изменение цвета». Предельно точно. Это, собственно, тогда и случилось. Они поднялись на гору одними людьми, а там, в сиянии белого, которое апостол так ярко описывает («как ни один белильщик на земле не смог бы выбелить»), увидели знакомого человека совершенно неземным. А потом они спускаются за ним вниз, хотя им так хочется остаться в этом блаженном состоянии. Но путь есть путь. Он не предполагает неподвижного пребывания в кущах. Мой белый лист – это поле. Отстиранный, он сиял своей белизной. Я люблю развешивать белье после стирки. Выбирать вещи по одной. Подбирать цвета. Смотреть, как собирается рябь складок. Как полощутся и колышутся рукава и полотнища. Как они взмахивают крыльями. Я не забыла про белую птицу. День за днем, я словно вешаю на бельевую веревку в нашем саду отдельные листки, и они выстраиваются в книгу. Страницы ее трепещут, а веревка чуть звенит, как струна на ветру.

Увидев все в новом свете – невозможно не видеть всюду изменение цвета. Белая простыня, повешенная в углу сада, меняет цвет повседневности. Ведро у порога, стул Ван Гога, край стены за книжной полкой. Преображенная действительность.

Всякий художник знает, что написать картину можно любыми цветами. Важна не абсолютная документальность отдельного цвета (небо – голубое, трава – зеленая), а их соотношение. Если нет голубого, небо можно написать хоть красным. Мастерство – сказав «а», найти верные краски для всего остального. И это одно из свойств подлинника. Про блик, светотень и рефлекс знает начинающий ученик средней художественной школы. Цвета не живут изолированно. Рядом с белым гипсовым кубом бок зеленого яблока тоже становится белым, а куб, в свою очередь, слегка зеленеет. И так повсюду.

Минул год, как три девочки (то ли панки, то ли панночки?) на глазах у всего мира размашисто написали свое разноцветное небо в чуждой (и даже враждебной) многим эстетике. Первые мазки задают тональность, точку отсчета для всей картины, но дописывать эту картину приходится вместе, и теперь остается лишь сообща работать над новой палитрой. Смешивать, пробовать, а не пользоваться готовыми заводскими тюбиками. Декларации, догмы, заявления, принципы. Красок много. Вся гамма. Хоть заборы крась. Но художник – не маляр, а жизнь не заменишь отдельными, удобными нам самим формами. Вне изначально непонятной формы и сомнительных художественных достоинств выступления в чулках на голове в еще более сомнительном месте, одно неотъемлемое свойство творчества в жизни каждой из девушек отныне безусловно присутствует: обретенный собственный голос. Что будет произнесено этим голосом и как он преобразится – вопрос сугубо внутренний, но ясно, что эти голоса волей-неволей изменили то, что оказалось с ними рядом, по соседству. Эти голоса уже не могут быть изолированы, несмотря на то что отделены стенами и колючей проволокой. «Бросающая вызов женщина – я поле твоего сраженья». От этого вызова едва ли можно уклониться.

Я начинала писать все это далеко оттуда, в лесу, на хуторе, среди сосен под сводом ежеминутно меняющихся облаков. Когда сотни людей на московской улице перед судом скандируют ту самую строку, которая, нравится нам это или нет, в свете новой жертвы уже точно стала молитвой, даже если изначально была всего лишь эпатажем. Страшно. Собака в зале, наручники на юных руках, маленькие дети дома. Но, по сути, не менее страшно заглянуть в бездну средневековья в глазах соседа по электричке или перешагнуть порог государственного детского дома – закрытой зоны общего режима. Недавно мы были с Сашиным классом на экскурсии на Венецианском острове Сан-Серволо. Это бывший остров безумия, остров-острог, место главной венецианской психиатрической больницы, основанной в XVI веке, когда туда был сослан обезумевший дож. Расположенный там бенедиктинский монастырь стал приютом и для других душевнобольных. Malincomio – по-итальянски «сумасшедший дом». Грустное слово. Квадрат двора. Клетки, ремни, холодный душ-клетка, куда запирали непокорных или буйных. Остров был закрыт для посещения. Всякое закрытое сообщество неизбежно ведет к насилию. К проявлению худшего в тех, кто в нем наделен властью. Ханна Арендт говорила о банальности зла. В Ютубе легко найдется страшная, простая и наглядная лекция-презентация Филиппа Замбардо «Психология зла» (Philip Zimbardo, «The psychology of evil»). О том, как легко «приличный» человек оказывается по ту сторону.

Постепенно остров Сан-Серволо перестал вмещать всех – и под женское психиатрическое заведение был выделен соседний остров. Карточки больных. Обезумевшие лица начала века. Приспособления. Комната морга, где изучали тех, кому отсюда выйти не довелось. Не дай мне, Бог, сойти с ума. Нас водили по музею, по галереям и переходом – и хотелось скорее наружу, на свет. В 1911 году на острове побывала комиссия. На семьсот больных приходились три врача и медсестра. Надо ли говорить, что ремни, смирительные рубашки и инъекции были элементарным средством выживания. Но, кроме отчета, комиссия мало что смогла сделать. Разве что прислать подмогу. А система оставалась прежней. Пока в 1978 году не был принят знаменитый «закон Базальи», отменяющий и запрещающий закрытые психиатрические заведения как таковые. Он восстанавливал записанное в конституции Италии право на личные свободы. И началось. Врач-психиатр и депутат Франко Базалья входил с комиссией в разные больницы в разных концах страны и распахивал двери и окна. Ему пытались показать «потемкинские деревни» – отчет, застеленные аккуратно кровати, выбеленные стены, столбики цифр, как это и положено делать чиновникам и администрации во всех странах без исключения, но он находил задние комнаты, палаты, наполненные смрадом прикованных к кровати пациентов. И спертый воздух закрытых интернатов вырывался в общество, а в окна заведений дул ветер из большого мира. У закона было много противников – защитников правильного образа жизни и благополучия сограждан. Боялись всплеска преступности, когда выпущенние в свободное лечение пациенты окажутся на улицах городов. Но ничего этого не произошло. Последствия закона действительно оказались непредсказумы – но иначе. Закон Базальи преобразил Италию изнутри. Оказалось, что речь шла вовсе не о психиатрической помощи и этике ее оказания, а о чем-то гораздо более широком для общества в целом. О границах, заборах, стенах… О том, что закрытые заведения – будь то тюрьма, клиника, дом престарелых или детдом – это опухоль на теле общества, которая, не будучи удалена, поражает все тело метастазами. Реформированные психиатрические отделения обычных клиник успешно лечат пациентов, а затем отпускают их домой. Есть службы поддержки семьям. Конечно, есть и нерешенные вопросы. И все же… Чужого, иного, непредсказуемого боялись и итальянцы, как боялись на уровне животных инстинктов всегда во все времена – будь то евреи, гомосексуалисты или инвалиды. Закон Базальи гарантировал личную свободу и достоинство – думали, что пациентам, – оказалось, всей стране. На Сан-Серволо зарешеченная калитка ведет прямо в лагуну. Опыт Италии говорит, что для начала ее надо просто бесстрашно открыть. «Все, чего коснулся свет, становится светом», – часто повторял митрополит Антоний. Он говорил о внутренней жизни души, но история закрытых сообществ и неожиданные последствия закона Базальи для итальянского общества свидетельствуют о непреложности этого закона среди людей.

Страшно порой и от подавляющей обыденности так называемого здравого смысла. Это было всегда, но становится очевидным, когда поляризуется. Действительность стала до такой степени контрастна, что похожа на сказку, где в каждой детали отчетливо обозначены свет и тень: правда и ложь.

Об этом говорит Ольга Седакова в эссе об Аверинцеве из книги «Апология разума»:

Сергей Сергеевич сказал: «Но согласитесь, Оля, что если что противоположно, так это не поэзия и проза, не проза и бытовая речь… По-настоящему противоположны вещи, которые называются одним словом: поэзия и поэзия, литература и литература <…>» Сергей Сергеевич коснулся, быть может, самого больного места современной культуры – различения: различения истинного и ложного, подлинного и поддельного, оригинала и копии. Это, вероятно, одна из ключевых тем последних десятилетий. Умберто Эко в своем «Имени Розы» впервые предложил думать, что истинное и ложное неразличимо, что различение это – более или мене предрассудок, и притом предрассудок опасный (почитатели «истинного» непременно становятся фанатиками), что у нас нет никакого инструмента, нет никаких аргументов, чтобы отличить истинное от ложного. <…> И не стоит думать, что заявление Умберто Эко – какая-то злонамеренная провокация: он даже готов предположить (в том же романе «Имя Розы»), что святые различают истинное и ложное, но как бы само собой разумеется, что время святых бесповоротно миновало, а нашему времени остались симулякры святости – святые и невротические фанатики, поэтому уж лучше мы различать не будем, не будем притворяться, что различаем, не будем искать настоящего или чтить что-то как настоящее. <…> Современный страх перед любой уверенностью – это реакция на опыт двадцатого века: на догматизм, массовую «пассионарность», идеологичность, на «великие и единственные истины», в жертвы которым принесли миллионы жизней. Реакция, конечно, не мудрая, паническая, но понять ее можно, памятуя, как людей мучили «непреложными истинами». Другое дело, что требование неуверенности и агностицизма само стало новой идеологией, идеологией не хуже прежних.

Во многом благодаря девочкам с чулками на головах об истинном и ложном снова заговорили вслух. Заговорили с российским размахом и площадной беспощадностью. Двадцатого века словно след простыл. И дело, конечно, не в том, что подлинник храма Христа Спасителя, взорванный большевиками, – это не то же самое, что его новодельная копия, причем не только исторически и художественно. И не в том новость, что ханжество – часть политики, а тиран подминает закон. Выяснилось, что вещи, которые называются одним словом, действительно противоположны: словами «Церковь», «вера» и даже «милосердие» люди ИСКРЕННЕ называют вещи разительно противоположные.

Говоря о том, что мир неисправим и что его можно лишь искупить, Октавио Пас прав. Но итальянские годы научили иному взгляду на вещи. Мир неисправим, но преображаем. Прежде всего чудом, светом дня, который неминуемо меняет цвет всего, что в нем. Только пусть светлым будет не вымышленное за нас фальшивое будущее, а настоящее настоящее.

Глава четвертая Новый папа

Белый дым над римским конклавом рассеялся в нежную молочную венецианскую дымку. Утро обычное. Туда-сюда.

В булочной:

– Как ты? Тебе сегодня франчезини, как всегда, или чабатту? Твои девочки вчера до полуночи сидели. Я в окно на них смотрю – даже свою позвала – гляди, говорю, как учатся. Ты тоже так должна.

– Да, это одна к контрольной по греческому готовилась, а другая с географией затянула до вечера…

– Bravissime, bellissime, – хозяйка по-итальянски щедра на комлименты. – Правильно, надо учиться. Вот, говорят, Папа наш новый Франческо тоже все над книгами сидел. Немного в футбол и снова за книги. В «Републике» написали. И что на папамобиле не поехал, а со всеми – на микроавтобусе.

Написали, со слов французских кардиналов, как Папа, едва будучи выбранным, на вопрос, согласен ли он принять на себя это избрание, ответил: «Sì», – а потом добавил: «Ma sono un peccatore…»52, как приветствовал каждого кардинала, как не сел на трон, а стоял, пока все стояли, как подошел к самому старенькому кардиналу, которому самому трудно было ходить, а после того, как вернулся с балкона, зашел в лифт, чтобы спуститься вниз, и, увидев, что кардиналы в нерешительности остались стоять снаружи, смутился, позвал всех в лифт, и так и ехали всем конклавом – как сельди в бочке…

На углу бывший владелец фруктовой лодки, яростно жестикулируя, что-то втолковывает владельцу табачной лавки:

– Да нет, ты не понял! Папа – итальянец! Он итальянец!

В лавке включен маленький телевизор: какая-то старушка дает интервью по-испански: «Нам было по тринадцать лет, и он сказал, что если я не пообещаю выйти за него замуж, то он станет священником». Это она тоже о Папе.

На площади Сант’Анджело в этот час только старушки и собаки. Самое время погреться на солнышке перед обедом. Молдавские сиделки тоже обмениваются последними новостями: говорят явно не о Папе. Навстречу летит подруга Марина с коротышкой-пинчером Лаки:

– Кать, ты слышала про Папу? Наконец-то! К тому же из Латинской Америки. Есть надежда! Может быть, я снова начну ходить на мессу и мне не будет стыдно за Ватикан?

Марина бежит дальше, подхватив Лаки под мышку. Она всегда опаздывает.

Мне тоже надо торопиться. Заплатить страховку и бежать домой. Страховая компания переехала в новое помещение как раз на Сант’Анджело, в двух шагах от дома, а я зачем-то отправилась к Риальто. Впрочем, директор Паоло сказал, что, конечно, дождется меня. Он рад повидаться, хоть повод не очень поэтичный – страховка, а parlare dei soldi non è molto elegante…53

Паоло не обманул. Высокий, красивый, он радушно выходит из кабинета навстречу, едва я успеваю войти в приемную.

– Ну хоть так повидались. Представляешь, как обидно, – сетует Паоло, – когда вы с Эленой пошли позавчера в «Ля Фениче», мне тоже оставили билет в конверте на имя Паоло. Но когда я пришел, кто-то взял его за меня. Вот жулики! Я не попал на генеральную репетицию «Макропулоса», а так хотел! В Италии держи ухо востро!

Паоло смеется и почему-то совершенно не возмущен. С его женой, красавицей Эленой, театральным режисером, мы действительно были позавчера на премьере «Старика Макропулоса» – оперы по пьесе Чапека. А к вечеру того дня пошел белый дым. Почему-то в такие дни все кажется связанным какими-то невидимыми и неведомыми струнами. Но слышно – звонят.

Паоло проводит меня по комнатам новой конторы. Окна прямо на площадь. Белая дымка и звон колоколов. Воздушный капучино. В просторном кабинете с окном-бифорой стоит большой старый письменный стол, обитый зеленым сукном. «Это еще отца Марчеллы. Видишь тут табличку?» – «Вижу».

Вот, оказывается, ради нее я и пришла сегодня.

На маленькой бронзовой табличке XIX века, прикрученной к столешнице, аккуратно выгравировано маленькое ежедневное напоминание самому себе: «Non fare del bene se non ti senti la forza di sopportare l’ingratitudine»54.

Глава пятая Santo meccanico

– Калеро, Калеро! Ну, слезай со стены! Dai, vieni giù! Dove sono le chiavi?55 – двухлетняя Диана уже потеряла всякое терпение.

Наказание с этим Калеро – то на стену заберется, то в кровать, как раз когда Диана уютно устроится под одеялом, то вдруг за столом плюхнется с размаху ей на колени – а он, между прочим, тяжелый. И вот теперь куда-то задевал ключи от машины тети Бетти. А тете Бетти ехать на вокзал Ареццо вместе с тетей Катей – встречать большую девочку Ксюшу-Роксану, которая не захотела сразу отправиться со всеми на каникулы на оливковый хутор в Тоскану, а по дороге из Венеции предпочла провести день во Флоренции со своим другом Гуидо. Диана это понимает. У Дианы тоже есть друг. Собственно, это и есть Калеро.

Он говорит басом и немножно вредничает («è un po’ cattivo»56, – признается Диана, чуть смущаясь, и улыбается, словно говоря – мол, вот такой у меня друг, терпите, дорогие). И все же Калеро с Дианой – они не разлей вода. Единственный серьезный недостаток Калеро – он невидимый. Взрослые то и дело наступают на него, а то и вовсе напрочь игнорируют его существование. Вот и теперь: кто-то затерял ключи от машины, и все спрашивают у Дианы: вспомни, детка, куда положила. Но Диана твердо стоит на своем: «Это Калеро». Машина наглухо заперта. А Ксюшин поезд тем временем неумолимо приближается к станции Ареццо.

– Калеро, Калеро!

Тетя Марина ползает под шкафом. Тетя Катя за диваном. Тетя Бетти в десятый раз перебирает сумку. А у мамы Джованны уже, как обычно, давно лопнуло терпение. «Che croce!»57 – говорит она, воздевая руки к небесам. Это она о Диане. Будь она одна, она бы уже давно надавала Диане в лучших деревенских традициях, но сейчас она справедливо опасается гнева тети Марины и тети Бетти, которые в племяннице души не чают. Джованна и так в семье белая ворона. Она все время брякает что-то не к месту, с папой Джованни они на грани развода, но Марина и Бетти стараются как могут. Вот и сейчас позвали с собой на каникулы. Поиски продолжаются. Диана все же чувствует себя слегка виноватой и предлагает нам вместо потерянных ключей и сумки тетушки то палочку, то цветные мелки, то куколку-принцессу: «Ma guarda che bella principessa! La vuoi?»58 – Диана заглядывает мне в глаза. Кудряшки неотразимы. Нутром она понимает, что мама большой девочки Ксюши волнуется, что будет делать ее крошка одна на полустанке в сумерках в проливной дождь. А Калеро хоть бы хны. Сидит себе на стене и не признается, куда задевал ключи. В этот момент тетя Бетти обнаруживает-таки злополучный ключ в розовом тапочке Дианы. «Ну, Калеро, какой безобразник – в мой тапочек спрятал!» – всплескивает Диана руками…

Хватаем ключи и мчимся с Бетти к машине.

На каникулы из Венеции в Тоскану к нашим старым друзьям Андре и Мадлен мы отправились странным составом: восемь дам в возрасте от двух до пятидесяти пяти лет. Сестры Марина и Бетти, Маринина дочка Дельфина – подруга детства Ксюши и Саши, считай, сестра, Джованна с Дианой и ваша покорная с дочерьми, одна из которых, собственно, и должна прибыть на вышеозначенную станцию в город Пьеро-делла-Франческа.

– Объясни мне, кто – кто, – спросил меня Андре в первый же день, когда мы остались одни.

– Марина – музыкант, Бетти – архитектор, Джованна – ну… она преподает рисование, она жена их брата. Дельфина – дочка Марины. Диана – Джованны… Ну а моих вы знаете…

– Скажи, а куда вы подевали всех пап?

На этот вопрос ответить трудно. Ревностному католику и отцу семерых детей, Андре трудно понять, как существуют семьи, состоящие исключительно из особ женского пола.

Андре и Мадлен – друзья нашей бабушки. Им обоим за восемьдесят, родом они из Бельгии. Семеро детей. Двадцать два внука. Живут Андре с Мадлен в этом райском поместье на холмах между Ареццо и Сиеной уже тридцать пять лет. Трудятся не покладая рук. С утра Андре в поле – стрижет, чистит, полет. Работы много. Пятьсот оливковых деревьев не шутка. За Андре только поспевай. Мадлен хлопочет в саду, а потом удаляется на кухню. После обеда Мадлен садится за вышивку, а Андре за рояль – и тогда окрестные холмы оглашаются звуками Шопена. Своими руками за эти годы Андре и Мадлен восстановили семь домов из руин, перестроив их из бывших сараев, сеновалов и конюшен – семья-то большая! Андре не останавливается ни на миг. Зимой они с Мадлен ездят в Индию – помогать тамошним сиротам и детям из бедных семей. В дальнем углу сада растут кипарисы. У каждого свое имя – в память об умерших родственниках. Кипарисы – символ вечности. Среди них и отчим Андре. Лет пятнадцать назад Андре выучил русский, ездил в Россию искать его могилу (он погиб во время войны под Ленинградом). Нашел братские захоронения. Идентифицировали всех, пригласили семьи, похоронили. Создал ассоциацию. Теперь дружат, переписываются, встречаются. Так и познакомился с испанским священником из Мурманска, помогает ему чем может. В Красноярске сдружился с дирижером тамошнего оркестра, который теперь приезжает к ним сюда в гости полным составом почти каждое лето, устраивает концерт под открытым небом, а потом еще ездит по окрестным городкам с маленькими гастролями, которые ему устраивает тот же Андре («Ну, им же надо заработать…»). В тот же год Андре съездил и в Томск – собственно, там через томичей и познакомился с нашей бабулей. Мы нередко приезжаем помогать им собирать оливки. По сравнению с этим почти библейским делом всякое другое кажется полнейшей чепухой. Каждое движение исполнено смысла. Деревья в осенней дымке холмов, десяток закхеев, стар и млад, с лестницами, карабкающиеся на оливы вдоль дороги и застывающие силуэтами среди серебристой листвы на голубом небе, словно в ожидании. Сети, разложенные под деревьями. Черные бока маслин. Отдельные фразы на разных языках. Каждое дерево говорит на своем: наше – по-русски, рядом – по-французски, еще в десяти шагах зычный тосканкий выговор, а за поворотом – английский. Собирают, ссыпают в сети, а потом – опытной рукой – в деревянные коробы. Сенегалец Чезаре работает у Андре с Мадлен, помогает им с их огромным хозяйством. У него тут свой собственный домик, подаренный ими же («Ну, он был нелегальным иммигрантом, прятался у нашего священника – мы предложили ему жить и работать у нас, чтоб не выслали»).

Но сейчас март, до оливок еще далеко, а на дворе проливной дождь, почти грозовой. Мы с Бетти мчимся на вокзал. На каждом повороте Бетти вертит головой, и мне кажется, что она вот-вот выпустит руль из рук. Что ты ищешь, Бетти?

– Радугу. Это наша с Мариной мама. С тех пор как она ушла, она возвращается радугой.

И Бетти принимается рассказывать мне про встречу с Далай-ламой в Милане, вскоре после смерти их мамы, который вдруг ни с того ни с сего сказал Бетти: «А тебе все вернется в цвете». Бетти вышла на улицу и увидела огромную радугу. И впервые с маминой смерти почувствовала, что она тут.

– Завтра Пасха, – говорит Бетти, легко переключаясь. – Все возвращаются.

Дождь, однако, все усиливается, а в машине что-то начинает подозрительно стучать. Мы останавливаемся, смотрим под колеса – вроде все в порядке. Едем дальше – стучит. Ну и ладно.

У вокзала Ареццо родная миниатюрная фигурка. Ксюше пришлось изрядно померзнуть, пока мы искали ключи. Во Флоренции было отлично. Гуидо показал палаццо Веккио, палаццо Питти, ну и под дождем погуляли по садам. Когда еще гулять под дождиком, как не в семнадцать лет. Закидывает рюкзак. Плюхается на заднее сиденье. Дождь уже стеной. Берем курс на автостраду. Стой – загорелся предупредительный сигнал: тревога, машина в аварийном состоянии, как можно скорее в автосервис к ближайшему механику. Машина неисправна.

Какой механик? Какой автосервис?!! Субботний вечер накануне Пасхи. Городок как вымер. Да еще и дождь стеной.

– В этот час и в этих обстоятельствах может спасти только Santo Meccanico59, – говорит Бети. Давай хотя бы спросим этих двух мужичков на углу.

Мы останавливаемся. Два любезных синьора у светофора на перекрестке смотрят на сигнал:

– Чепуха, синьора. Выключите-включите. Это просто вода попала, и что-то закоротило – вот и дает сигнал.

Синьоры Бети и Катя облегченно вздыхают. Хорошо, что поехала Бетти. Накануне вечером состоялась даже маленькая дискуссия – ехать ли Бетти или Джованне. Но Джованна закапризничала, сказала, что потеряется, что хочет поехать в термы, или на велосипеде (звонила сыну Андре Винсенту аж в Амстердам в командировку, чтобы удостовериться, что ей достанется заветный велосипед), или же она пойдет гулять по лесу (специально выпросила подробную карту у Андре). Кончилось, как обычно. Все молча переглянулись и не стали перечить. Поедет безотказная Бетти. У мамы Кати, увы, даже прав нет.

– А Джованна – эта та, которая по карте хочет въехать на велосипеде прямо в термы? – спросил накануне Андре, который так и не смог до конца разобраться в нашей компании.

– Она самая, батя, – отозвался из угла ироничный Винсент.

Что ж, теперь оно даже к лучшему, что Джованна не поехала. С Бетти как-то надежнее.

Не успеваем мы проехать и километра, как тревожный сигнал возобновляется, что-то стучит в моторе, стекло потеет, фары не зажигаются, а мы уже на повороте на автостраду. Впрочем, где этот поворот, разглядеть невозможно – стекло полностью запотело. В последний миг Бетти, сама не знает почему, не поворачивает на скоростное шоссе, а резко сворачивает влево. Первое же неприметное здание прямо за углом оказывается – нет, в это невозможно поверить! – автосервисом. Чудо! Впрочем, радоваться рано. Окна закрыты. Свет потушен. Кому и что делать в этой богом забытой дыре в восемь часов вечера в канун Пасхи? Нет, постой, постой, Бетти, – ты видишь там, в глубине, огонек? А вот и велосипед…

– Эй, есть какая живая душа?

На клич из темноты появляется он. Тот самый Святой Механик, которого призывала Бетти. Высокий, светлоглазый, в золотистых кудрях, словно сошедший с картины Возрождения. Где-то я точно уже видела этот овал лица, кудри, тихий взгляд… Где? У какого художника? Сейчас не вспомнить.

Садится за руль. Смотрит на сигнал. Качает головой.

– Вам повезло. Во-первых, я здесь случайно. Уже два часа, как должен быть дома. Во-вторых, у вас сломался alternatore – тот, что отвечает за всю электрическую часть. Еще пару сотен метров, и наступила бы катастрофа: вы свернули бы на автостраду, еще через километр у вас отключилось бы все электричество, и машина остановилась бы в тумане под дождем в потоке, мчащемся со скоростью сто пятьдесят километров в час. Аварийной дорожки там нет. Вы бы не смогли включить предупредительные сигналы. Вас бы даже не заметили. И всё – Buona Pasqua! – он делает выразительный жест. Но нам уже и без него понятно, какую именно Пасху мы бы справили, окажись мы на трассе. – Но на этом ваше везение заканчивается, – продолжает механик с характерным мягким тосканским выговором. – Вашу машину я смогу вам вернуть самое раннее во вторник.

Преисполненные благодарности, мы просим телефон такси. Нам надо как-то добраться до хутора. Никакого общественного транспорта в такую дыру не ходит. Поместье Андре с Мадлен лежит в одиннадцати километрах от ближайшего городка между двумя холмами. Вокруг только леса, в которых бродят кабаны, по ночам перекапывающие все вокруг. Да еще олени, которых иногда встретишь на рассвете или же в сумерках на краю опушки. Такси – наша последняя надежда. Хотя бы до поворота. Дальше уж как-нибудь дошагаем пару километров под дождем.

В этот момент мне приходит эсэмэска из Венеции: центр прогнозов приливов предупреждает, что к полуночи уровень воды поднимется до одного метра тридцати сантиметров… А это значит – жди пасхальную гостью на пороге. Судорожно пытаюсь дозвониться подруге, которая пасет нашего кота, но, увы, телефон безнадежно сел. Ладно, я подумаю об этом позже. Пока нам надо добраться до Андре с Мадлен. Ведь чудом живы остались.

– Зачем вам такси? Пока будете ждать, вымокнете. Да и не приедут они сейчас. Я довезу вас, – говорит тот же мягкий голос. Каждое «к» и «ч» превращается в устах механика в «ч» и «ш», как и положено в Тоскане. – Меня ждет девушка, но не брошу же я вас тут. У меня новая машина – пройдет всюду, – продолжает не без гордости наш герой.

И вот уже мы петляем по извилистой дороге, едва различимой в тумане и дожде какого-то вселенского потопа. Не то что хляби небесные, кажется, что все облака мира опустились и перевернулись на эти холмы, да так и остались висеть клоками непроглядного тумана на ветках. Джонатан (так зовут нашего избавителя) уверенно ведет свой новенький вездеход, ставший на эти полчаса нашим общим ковчегом. Еще несколько виражей над обрывом – и мы у ворот с заветной табличкой «Argena». Не успеваем даже толком поблагодарить Джонатана, – он не любитель лишних слов.

– Как только достану запчасть, сразу поставлю, – позвоню вам во вторник. – И, одарив нас на прощание скромной улыбкой, Святой Механик изчезает за темной завесой дождя.

Утро. Птицы поют утренний канон Воскресения на все голоса. На ветках капли росы. Пахнет дымом и травой. Где-то вдали в оливковой роще Калеро басом подзывает Диану голосом тети Бетти: «Diana, amore mio, dove sei?»60 Саша закончила украшать пасхальный пирог и отправилась кормить яблоками ослов Изальдо и Нерона: в конце концов, у всякой твари сегодня тоже праздник. Роксана так намерзлась вчера, что теперь не торопится на улицу: пристроилась у только что затопленного камина и увлеченно рисует увиденный накануне купол Брунелески. Дельфина рассеянно смотрит поверх учебника греческого – ей тоже не терпится присоединиться к кормлению ослов. На крыльце Марина громко дает по мобильному телефону Роби инструкции, где в Венеции можно купить мандариновое масло, чтобы смазать несчастного Лаки, на этот раз покусанного джек-расселом. Джованна шагает уже, наверное, десятый километр по лесу. За другим домом Андре аукается с внуками. С десяток малышей бегает по лужайке, заглядывая под каждый куст в поисках шоколадных яиц, запрятанных накануне. Двери дома ведут прямо в небеса. На кухне Мадлен готовит семейный пасхальный обед на двадцать человек. А где-то за столом в деревеньке под Ареццо Джонатан садится, наверное, за пасхальный стол со своей суженой. И тут я вспомнила, где я видела его лицо. Ангел на фреске Фра Анджелико. Только подстриженный. Как же я раньше не догадалась? Вот же, каждая травинка, каждый оливковый листок шелестит в солнечном ветре, словно подтверждая эту догадку. А в ушах звучат слова простого тосканского священника дона Джованни, сказанные сегодня на пасхальной проповеди в маленькой церкви при замке Гаргонца (том самом, где пытался скрыться Данте, уже будучи изгнанным из Флоренции):

– Мы проповедуем Христа Воскресшего не словами, а тем, как живем, встречая его в каждом человеке. Слова кончаются, а жизнь нет.

«Predicate il Vangelo, e se è proprio necessario usate anche le parole» (San Francesco d’Assisi)61.

Холмы и долины растворялись в свете пасхального утра.

Слова были не нужны.

Глава шестая Три разговора

Летом в Венеции душно. Раскаленные камни, случайные тени, наспех брошенные вкривь на мостовые, и толпы туристов: бесконечные табуны в шортах. Ходить по городу в шортах даже в тридцатиградусную жару не придет в голову ни одному венецианцу. Только на пляже. Италия недаром сапожок. Колени безошибочно обозначают границу между цивилизациями. Ниже колен – итальянцы. Выше – немцы, американцы и, конечно, наши соотечественники. Последние часто ходят даже не в полотняных или джинсовых шортах, а в форменных плавках. Я спешила в церковь Кармини. На дверях летом вывешивается выразительный знак – не входить в купальниках и плавках (видимо, кому-то приходит в голову и такое).

Месса уже начиналась.

Разговор первый

После мессы ко мне подошел отдохнувший и загоревший на Сардинии (неделя отпуска в году!) дон Сильвано.

– А знаешь ли ты, кто почтил нас своим визитом, пока тебя не было?

– ???

– Дон Джанматтео Капуто. Осмотрел все.

– И что?

– Устроил мне дикий разнос за твою выставку. Сказал, что я не имею права без согласования с Курией выставлять ничего в церкви и без их разрешения, точнее, лично его, вообще никакой культурной деятельности разводить, что ты на этом прославишься, обогатишься, а когда я сказал, что это еще к тому же, помимо выставки, сбор помощи на лечение детям, он ответил, что это чепуха, «specchietto» – зеркальце. Просто отговорка. Бушевал тут, бушевал, потом сказал, что пришлет мне официальное письмо из Патриархата. – Дон Сильвано громко смеется. Но мне не смешно. Про Джанматтео я слышу уже не первый год. Он заведует продвижением культурных ценностей в Курии. Но ему бы самое место в каком-нибудь отделе цензуры в Патриархии. А уж московской или венецианской – какая разница. Такие всюду нужны. Да и церковная бюрократия, чиновники и иерархи, увы, всюду похожи.

– И что теперь? – спрашиваю я, наученная разнообразными шишками. – У тебя начнутся проблемы? Я не могу так подставлять тебя. Давай закроем выставку.

– Ты что, с ума сошла? Все приходят, смотрят, думают. Искусство – это же лучшая катехизация. Дон Джанматтео считает, что ты на этом что-то получишь, потому что он сам такой человек. Какой человек – такие и мысли. Я сказал ему «Присылай, что хочешь. Какие хочешь письма с какими хочешь печатями. Только это пустая трата времени и бумаги. Я выкину твое письмо, не распечатывая. Тебе нечего мне сказать».

– Прямо так?

– Катя, послушай меня. Я не молодой человек. Я прожил достаточно, чтобы знать, что я могу ошибаться, и часто ошибаюсь. Но когда я не ошибаюсь – а твоя выставка тот случай, когда я уверен, – то никто мне не указ, и сбить меня с толку не выйдет никакими угрозами. Я совершенно свободен. Меньше, чем приходским священником, они меня сделать не смогут. А выше я никогда не стремился.

А дону Джанматтео на прощание я просто улыбнулся и сказал: «Слушай, дон Джанматтео. Я так и не понял за столько лет, зачем ты стал священником?» – Дон Сильвано засмеялся снова, радостно похлопал меня по плечу, взял свою сумку-планшет и стал неторопливо пересекать раскаленную площадь.

И, глядя вслед этому простому, почти сельскому священнику, говорящему на диалекте и не получившему никаких университетских степеней, я думала: не одолеют.

Разговор второй

Хотелось мороженого. Pompelmo rosa – розовый грейпфрут, мое любимое. Но в лавке столпилось столько народа, что пришлось немедленно отказаться от этой идеи. Тем более меня ждали.

– Я очень устаю в жару ходить по лестнице. Не заглянешь ли ко мне на аперитив?

Риккардо себя не обидит. Большой поэт и человек-раковина, Риккардо устроен так, что все его чувствительные поверхности, обращенные наружу, в конечном счете хитрым изгибом заворачиваются внутрь, чтобы там, в глубине, зародилась из песчинки очередная жемчужина. Пишет по-итальянски и по-немецки. Называет их «lingua madre» и «lingua padre». Вот и сейчас он залучил меня к себе, чтоб прочесть свое эссе, а заодно, впрочем, угостить отменным вином, а также хумусом, баклажановой икрой и прочими разносолами собственного приготовления. На столе лежит раскрытая партитура.

– Это один австрийский композитор написал цикл на мои стихи. На будущей неделе пойдем говорить с директором «Ля Фениче» о первом исполнении. Ну, давай я прочту тебе фрагмент про Палладио.

И принимается читатать. Уже на третьей фразе я чувствую непреодолимое желание бросить все и садиться за перевод этого эссе.

– Палладио строил не только виллы, но и храмы. А они про вертикаль Но даже когда он строил что-то заведомо вертикальное, он держал в уме горизонталь.

Он знал все про горизонталь. И как никто чувствовал контекст. Он сумел вписать что-то свое в облик Венеции. Но в то же время его произведения бросаются в глаза своей отдельностью. Одиночеством. В идеальной гармонии с окружающими их зданиями они выглядят так, как будто они совсем одни. Палладио понимал все про одиночество художника. Уж точно не хуже нас с тобой. – Риккардо поднял глаза от экрана компьютера. – Из раза в раз каждый проживает это сам. Он врывается в зал с букетом роз. А на него смотрят косо. И не передать это знание иначе, как познать на собственном опыте. Первая реакция общества на любую красоту и талант вовсе не радость, а отторжение. Свежие розы уместны в саду, а не на светском приеме. В Италии принимается только гарантированное заслугами прошлое. Но лучшая Италия – другая. Лучшая Италия – это вечная ностальгия по будущему, которого, мы точно знаем, не будет. Questo è l’Italia. La miglior parte di lei62, – закончил Рикардо. – Что скажешь?

– Пришли мне скорее текст. Хочу перечитать. Знаешь, пока ты читал, я тоже думала про состояние художника. А еще, что у нас, у русских, то же самое. Ностальгия по тому, чего не будет, по тому, чего не может быть. Тоска по гармонии. По утраченному раю. Но все это пропитано неизбывной безнадежностью. Знаешь, у меня в памяти сразу всплыли слова одного венецианского издателя. Он говорил так: «Вы, русские, и мы, итальянцы, очень похожи. Но вы не росли на солнце, вы проводите долгие месяцы в замороженной земле, и поэтому, даже когда приходит время урожая, в вас всегда чувствуется славянская горечь…» Наверное, разница в том, что, живя в Италии, итальянцы в глубине души если не знают, то хотя бы видят глазами, что изгнаны из рая не до конца.

– Ну, зато у вас в каждой строчке чувствуется простор, – культурологически попытался утешить меня Риккардо. – Я пришлю тебе текст. В котором часу у тебя ужин?

– А который сейчас час?

– Без десяти восемь.

– Кошмар! Мы как раз договорись без десяти! Двое пожилых людей будут меня ждать, а я тут рассиживаюсь. Пока и спасибо!

Я слетела по ступенькам и помчалась по раскаленной мостовой, оставляя за спиной Ramo della Rosa – улочку, на которой живет Риккардо, даже не задумавшись, что обычное венецианское название тупика или отростка от основной калле «ramo» – буквально «ветка» в сочетании с розой дает совершенно новый смысл.

Риккардо Хельд
REDENTORE
Отрывок из музыкально-литературной композиции, посвященной Палладио (исполнена в Ночь Музеев в Венеции)

…Перенося архитектурные приемы на словесность, область, в которой я чувствую себя несколько более уверенно, можно сказать, что в Палладио потрясает его способность к паратаксису (переводя на язык риторики, мы бы сказали к «сложносочиненности», метонимии, в музыке мы бы назвали это мелодической осью, в архитектуре – артикулированной горизонталью, городским контекстом, венецианским imago, необходимостью уважать пространственный контекст и вписываться в него). Задачу эту он умеет решать, как никто другой; и в то же время, как только он принимает на себя эту ответственность, и даже, парадоксальным образом, исходя из нее, он создает совершенно определенно очерченного отдельного архитектурного индивидуума, который более никоим образом не вплетен в ткань городского повествования и не являет собой одну из деталек контекста (в этом я позволю себе не прислушиваться к великим ученым, которые просто-напросто не замечают этой его фундаментальной особенности), этот индивид и есть памятник архитектуры, несущий в себе вертикальные конструктивные принципы (в риторике – метафора, в музыке – гармоническая ось, указание, эмблема, символ). Кому пришлось подолгу вглядываться в маленький храм на вилле Барбаро в Мазере или же в фасад нашей церкви Реденторе, тот, вне сомнения, видит в них элемент идеальной сценографии. Невозможно не обратить внимания на то, как деликатно и с какими предосторожностями этот фасад меняет образ города, соединяясь с Сан– Джорджо и Дзителле, и одновременно вроде бы почти отказывается от идеи каких-либо модификаций, в какой-то миг порывая с этим хрупким мыслимым балансом города и его заказчиков. Всякий, кому случалось приближаться к этому фасаду через понтонный мост (ежегодно возводимый всего лишь на несколько дней в честь праздника), видит, как меняется этот фасад и его модуляции по мере приближения к мосту. Вне сомнения, он и задуман таким. Это фасад церемониальный, и приближающаяся через мост процессия уже имплицитно вписана в отношения этого фасада с его месторасположением и с движением нашего взгляда. А затем…затем случается то, что происходит со всеми работами Палладио: это здание вдруг перестает сопрягаться и работать в контексте того, что его окружает, оно вдруг само предлагает нам другой план прочтения – там, где оно совершенно одно, одно в своем совершенстве, которое уже вступает в совсем иные отношения со своим окружением. Я бы назвал это предчувствием образа, долгой работой, которой еще только предстоит быть исполненной. В Венеции, именно потому, что город наш сам по себе являет невозможное, этот аспект палладиевских сооружений, возможно, чуть менее очевиден, чем в других местах, но даже здесь он уловим. После минутного замешательства от идеальной урбанистической гармонии навстречу зрителю выступает именно одиночество палладианских вещей. В этом одиночестве нивелируется вплоть до почти полного исчезновения антитеза классицизма и антиклассицизма. Я полагаю, что палладианский классицизм безусловно существует, но содержанием его не являются строгие классические нормы, которые, как известно, он легко нарушал и менял, исходя из конструктивных задач; этим содержанием является сама его мысль о церквях и виллах Венеции и Венето. Начнем, однако, с антиклассицизма – он очевиден во всех его конструкциях: палладиевский труд «Четыре книги о архитектуре» стал средством распространения самого себя, своей мысли, а не каких-то формальных описаний, в них есть модели и образцы, но предложены они в качестве средства привлечения и даны в очень гибкой форме. С другой стороны, именно в этом одна из причин огромного успеха архитектуры Палладио во всем мире. Именно это позволило создавать архитектурные произведения, весьма далекие по форме от Палладио, которые при этом ему очевидно преемственны (например, Inigo Jones). Да и сам Палладио пользовался своими собственными проектами как очень пластичными и гибкими моделями и инструментами, и в этом смысле он был одним из первых современных художников. Слух, восприятие, как мы сказали бы сегодня, были для него первичны, наряду с конструктивной практикой и ее приматом над образцом. Он был одним из первых, кто понял огромную роль изображения, и в «Четырех книгах об архитектуре» мы находим этому неоднократное подтверждение. Однако при этом было бы заблуждением считать, что, несмотря на то, что его связь с классицизмом была лишь поводом для чего-то иного, в ней не было заложено драматического элемента, почти мистического уровня его творчества. Этот второй уровень прочтения палладиевских шедевров, это изолированное совершенство, которое при этом охватывает свой собственный контекст и глядит на него с аристократической и братской мудростью, словно поощряя и побуждая все окружающее к равному исполнению с точки зрения формы, несет в себе нечто эмблематичное, почти научное ожидание этического компонента в изображении. Его классицизм сродни истине в той же степени, как и его антиклассицистические приемы, и в этом напоминает зрителю о единственной отличительной черте, с помощью которой мы могли бы найти определение итальянской душе, animus italiano, в точках ее наивысшего взлета и которая безошибочно узнаваема во всех великих итальянцах, начиная с XVI века: я бы назвал этот способ восприятия парадоксальной ностальгией по будущему, которую питает знание прошлого. И в этом ее принципиальное отличие и от северного Sehnsucht, и от английского longing, и в еще большей степени от французской mélancolie classique. Это особое итальянское сочетание уникально тем, что взглядом, обращенным назад, оно смотрит в будущее, зная, что это будущее невозможно: это то, чем должна была стать Италия и чем она никогда не станет. Когда Монтеверди заставляет Орфея трижды повторять «ridatemi il mio ben tartarei numi»63, в этом отрывке, который являет собой по существу рождение итальянской оперы, речь не случайно идет о богатстве, которое Орфей хочет вернуть себе, и это богатство – не только его Эвридика; это богатство никто ему не может вернуть, потому что его у него никогда не было: и в этом заключена сама идея той возможности, которая и называется Италией. Создав идеальную форму компромисса между горизонтальным и вертикальным планами, как если бы присутствие (praesentia), о котором пишет святой Иоанн Креста, было бы в одном шаге от превращения в образ (figura), в драматической концентрации мысли, в том напряжении знака (в эмблематичности), которым он наделяет свои призведения, Палладио оказывается кем-то бóльшим, чем великим Архитектором. Этот человек оставил нам наряду с фактическими формами, которые и сами, помимо собственно архитектурной ценности, несут в себе еле слышное, но все же не безнадежное приглашение к чему-то бóльшему, мысль об огромной и трудоемкой работе, которую нам еще только предстоит совершить, возделывая это сложнейшее созвездие, которое именуется Италией. И думаю, только в этом для нас есть смысл слова «классика», ибо этот предстоящий нам труд, за который мы беремся без особых иллюзий, и есть для многих из нас единственное приемлемое, доступное и произносимое содержание слова «Родина»64.

Разговор третий

Я, конечно, опоздала. И Амос с Лаурой уже ждали меня под райскими кущами маленькой пиццерии возле Сан-Панталон.

Амос крепко обнял. От его рук, несмотря на 85-летний возраст, всегда исходит надежность. С Лаурой мы расцеловались в обе щеки по нескольку раз, хотя виделись буквально пару недель назад. Красивая, седая, в розовом шарфе, изящно перекинутом через плечо, с бусами из неровных сердоликов, Лаура по-прежнему выглядит молодой женой Амоса, хотя и чуть хромает после прошлогодней операции. Она преподаватель литературы и сама пишет. Несколько лет назад мы представляли ее книгу «Fumo e profumo» («Дым и аромат»). Амос тоже, как всегда, занят всем одновременно – от приема официальных правительственных делегаций (в качестве президента еврейской общины Венеции), бесконечных интервью, конференций, лекций до собственных книг, комментариев к Торе, политических заметок и даже пьес и рассказов. Он уже не практикует как хирург, но медицина по-прежнему интересует его чуть ли не больше всего остального, и он с ходу начинает мне излагать то, чем заняты его мысли. В чем смысл медицины? Операции? Лечение? Врачи обычно говорят: restitutio ad integrum65. Но это вранье. Ничто не проходит бесследно. Пусть маленький шрам, но останется. «Время в медицине – как в иудаизме, – говорит Амос. – Врач должен держать одновременно перед собой и прошлое, и будущее, и только так он может действовать в настоящем. Возвращение назад невозможно. И лечение должно исходить не из диагноза, как нас учили в мединститутах, а из прогноза. Из прогноза качества жизни после и во время лечения, из факторов возраста, других заболеваний и периодических факторов. Я немного сейчас застрял на главе про периодичные явления. Мне нужно привести там кое-какую математику и графики в порядок. Но вообще надо ориентироватья на пациента. Сможет ли и до какой степени пациент вести обычную жизнь после лечения? Сможет ли он работать или станет инвалидом? Все это надо учитывать, а не какую-то статистику. С точки зрения статистики я, например, давно уже умер», – радостно сообщает Амос.

– А когда выйдет книга?

– Не знаю. Надеюсь, скоро допишу.

– Да, Амос с тридцати лет утверждает, что умрет молодым и что у него очень мало времени и надо успеть, – смеется Лаура.

«Да, когда бы он ни умер, такие люди умирают молодыми», – подумала я. И снова вспомнила, что в Москве сегодня не стало Александра Лавута… Вот еще один такой – светлый, умный, неподвластный обстоятельствам, всегда молодой. И тоже 1929 года. Удивительный год был. Столько прекрасных людей он подарил миру. Именно в этом поколении так заметна цельнасть, нерастраченная, точнее, не траченная молью холености и прагматизма.

Они все уходят. За год до этого не стало Валерии Михайловны Айхенвальд. Неутомимой, яркой, остроумной, цельной, невероятной Вавы – так называли ее мы все. Я не была ее ученицей, мы с ней на разных концах одной цепи преемственности: обе ученицы Юдифи Матвеевны. Вава была у нее из первых, я – из последних. Всю свою послессылочную жизнь – а посадили и сослали Ваву в 19 лет – Вава проработала учительницей русского и литературы в школе. Три года назад она праздновала свое… трудно выговорить… 80-летие. Десятки людей собрались поздравить Ваву в маленькой квартире на Автозаводской. Впрочем, не только на юбилей, дом у Вавы открыт каждую субботу, и там всегда уйма всяких «-ка» всех возрастов: и Вовки, Мишки и Ленки от 16 до 80 дружно гудят за одним столом. Во главе этого стола сама Вава. Непрерывно курит, стряхивает пепел, окликает то одного, то другого. Пьют, поднимают бокалы, протискиваются к ней. Ее Толька, Димка (после инсульта, с неизменными голубыми глазами и детской улыбкой), Ленка, поколения и поколения учеников… А скольких не было – Алика (Есенина-Вольпина) и Эмки (Коржавина) – они в Америке, а скольких уже вообще нет, за скольких пьют, не чокаясь: Юдька (Юдифь Матвеевна Каган), Гришка (Подъяпольский), Сережка… много имен. И первый в этом ряду, конечно, ее любимый муж Юрка (тот самый Юрий Айхенвальд…). Каждый раз, при взгляде на изящную, подвижную, с короткой стрижкой красавицу Ваву, которая не носит ореол своей красоты, а просто откидывает назад голову, опрокидывает стопку водки и смеется, – как наверняка делала это 20–30–40–50 и 60 лет назад, – что-то болезненно сжимается внутри… Зачем она так рано ушла из школы, словно балерина со сцены, когда еще поколения и поколения свободных, образованных и, главное, порядочных людей она могла вырастить. Но такова была Вава – свободная, глубокая и радостная, легкая в дружбе и бесконечно требовательная к себе в работе и в жизни. Она и из жизни ушла так, как из школы. Слишком рано. А возраст тут ни при чем.

Впрочем, у Амоса-то как раз были все шансы умереть молодым.

Еврейская семья. Дедушка – профессор, видный еврейский деятель, связанный с международными организациями. Собственно, дедушка все понял еще в 1938 году, на заре первых фашистских законов, когда все еще считали, что у страха глаза велики и все обойдется. Окончательное решение пришло в 1939-м в образе телефонного мастера. В дверь их квартиры в Триесте позвонили.

– У вас сломан телефон. Меня послали наладить.

Телефон был в полном порядке. Ни папы, ни дедушки дома не было. Мастер сразу показался подозрительным, и сообразительная бабушка по-домостроевски отрапортовала:

– Спасибо вам огромное. Я не пускаю в дом никого в отсутствие мужа.

Мастер исчез навсегда, так и не поставив прослушку, но с этого дня в их подъезде стал круглосуточно дежурить полицейский.

Спустя неделю дедушка сказал: «Дело плохо. Собираемся. Я подал на палестинские туристические визы и на паспорта». Прогноз дедушки оказался верным. Паспорта не приходили, становилось все тревожнее, но в один прекрасный день им пришла посылка в красивой упаковке – якобы подарок ко дню рождения. Дома в этот момент был дедушкин аспирант (впоследствии оказалось, что он работал в тайной антифашистской группе).

– Откройте, профессор, – сказал он. – Там подарок, которому вы будете очень рады.

Десятилетний Амос навсегда запомнил выражение лица дедушки, когда он наконец открыл посылку, где лежали паспорта на всю семью. (Паспорта были настоящие, преданные студенты выкрали их из квестуры и добавили к ним поддельные печати.) Пароход на Палестину из Триеста в этот момент уже ушел, и они сумели нагнать его лишь в Бриндизи. Всю дорогу их на почтительном расстоянии сопровождали двое полицейских, возникавших то на остановке, то в поезде, то уже в порту. Когда они наконец прошли паспортный контроль и корабль отчалил, дедушка вывел внука на палубу и сказал: «Дыши воздухом свободы!»

Семья спаслась и до 1946 года жила в Палестине. Потом вернулись в Италию. Амосу было семнадцать. Он заканчивал школу, свободно говорил на иврите и по-итальянски и направил свои стопы на медицинский факультет. В 1959 году, уже будучи молодым врачом-хирургом в венецианском госпитале на Лидо, Амос был приглашен преподавать иврит дочерям в одну достаточно известную венецианскую еврейскую семью. Денег не хватало, и Амос с радостью схватился за возможность подработки. Среди его учениц оказалась восемнадцатилетняя Лаура. Через три года они поженились.

– Двадцать девятого июня будет пятьдесят четыре года со дня этой свадьбы. А тогда мне было столько, сколько позавчера исполнилось твоей Роксане. Ну давай, уже поздно. Мы пойдем домой, и ты тоже беги. Счет? Да нет, ты что? Амос уже все сделал.

Несмотря на поздний час, лавка «Гром» была еще открыта, но даже в одиннадцатом часу там толпились туристы. Мороженое из розового грейпфрута осталось по-прежнему в моих мечтах, и я поспешила домой. Переходя мост Академия, я наконец догадалась поднять глаза. В темном небе над Большим каналом сияла огромная розовая луна. И тут наконец все три разговора и даже несъеденное грейпфрутовое мороженое зазвучали общей мелодией. Большая розовая луна сияла не своим светом – отраженным.

Глава седьмая Посеянное под снегом

Семья не была религиозной. Скорее, традиционно-христианской. Русское церковное православие, исторически обосновавшееся среди родни, родители не одобряли: считали, что это интеллигентская игра в церковь – «от противного» – вопреки безбожной власти, что разлито в ней много неискренности и ханжества и что нужна она интеллигенции по большей части для удобства жизни с собственной совестью. А уж про православную необязательность, богему, разводы и прочее дома любили говаривать: «Ну, у них, у православных, это принято». И все же вначале было поле, а вдали в трех соснах золотилась маковка церкви. Однажды случайно (с няней или с бабушкой?) оказалась на службе. Простояли минут пять и вышли. С тех пор часто взгляд уплывал за сосны на горизонте, и душа втайне знала, что ей туда. Когда же восьмилетней девочкой впервые завела речь о крещении, отец сказал расхожее, но беспроигрышное: «А когда убивали евреев в газовых камерах, где был Твой Бог?» Она не смогла ответить, да и по сей день не может. Словами это трудно. Единственного верного ответа «там, в печах» девочка не знала. И тогда родители сказали, мол, жди восемнадцати, тогда будешь решать за себя.

Ждала. Снились сосны. И они, дети, сидящие вокруг Учителя.

Знала, где родители прячут сам– и тамиздат, и жадно читала все, что проходило через дом. К десяти годам проглотила «Слово. Таинство. Образ» и другие книги отца Александра Меня. Затем пришел черед драмы со вступлением в пионеры. Она, конечно, считала себя полнейшим иудой. Хотя и благодарна была тоже: именно в ее классе оказалась смелая девочка, которая просила ее поддержки, угадав по каким-то неведомым признакам, что они единомышленники. Xeniи выпало счастье и честь дружить с ней во время бойкота, который устроили ей учителя и одноклассники за невступление в пионеры.

Шли годы, залитые ровным светом, а она просто знала: «Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом, где с куполом синим не властно соперничать небо…» Официальные запреты не пугали. До восемнадцати оставалось немного. А в Латвии на хуторе тоже был костел. Дети нередко заглядывали и туда – но снова будто бы в гости, топчась у порога. Решиться бы сделать шаг. А в какой дом – не так важно. Можно жить и на два дома. Границы между конфессиями едва ощущались как что-то реальное, а слово «экуменизм» так и осталось чужим, непонятным. Зачем? Ведь все просто – как переход с одного языка на другой. Оставалось полшага.

Восемнадцатое лето прошло. Наступил восемнадцатый сентябрь. И тут убили отца Александра Меня. Зарубили.

Новость оглушила. Встречи, которую ждала все детство, не случилось. И такая смерть. В памяти отчетливо всплыло убийство ксендза Ежи Попелюшко. Заказ КГБ просматривался со всей очевидностью. К топору зовите Русь. Официальные иерархи отмалчивались. Она с юным максимализмом решила, что после этого порога православной церкви точно переступать не хочет. Это совпало со становлением постсоветской государственной религии – точнее, распространением узаконенного язычества: от освящения автомобилей до «постных меню» в кафе. В прелом воздухе перегнившего лубочного православия все яснее проступал тлетворный дух национализма.

А дальше уже гнала от себя любую мысль. Все равно все попрано, потоптано. Ее нет. А то, что осталось, – лишь жалкое существо, недостойное и близко подойти.

В конце университета выпала Польша с необычной языковой практикой, придуманной университетской преподавательницей: паломничество в Ченстохову. В Доминиканском костеле, куда их привезли всем курсом, нужно было распределиться по группам. Все однокурсники, получив еще в школе мощную советскую прививку от коллективной идеологии, инстинктивно спасались от всего католического комсомольским шаганием по просторам и поэтому, не сговариваясь, записались в группу молчания – «grupa ciszy». И уж как веселились – языковая практика в группе молчания! Но не ошиблись… На обратном пути компания задержалась в Кракове у девушки Баси, с которой познакомились в паломничестве. Бася ютилась в скромной мансарде под крышей, а напротив жила старушка – божий одуванчик пани Стася. Как-то раз она позвала к себе. Показывала свою скромную каморку, одна из стен которой была целиком заклеена открытками со всего мира. Пани Стася была одинокой старушкой, и Xeniю очень удивила такая обширная корреспонденция. Она поинтересовалась, откуда пани знает столько людей из Мексики, Африки, Италии… Пани Стася ответила просто:

– А это не много людей. А один мой друг, однокурсник, который много путешествует. У него такая работа. Мы очень давно дружим. И вот он на каждое Рождество и Пасху присылает мне открытку из того места, где находится или недавно побывал…

– А что ж это за работа?

Пани Стася смущенно засмеялась:

– Он Папа Римский. Ты, наверное, знаешь, Papież Jan Paweł Drugi, а для меня – просто Кароль. Сначала он стал священником, потом кардиналом, а потом и папой. Переехал в Рим, но по-прежнему все эти годы никогда не забывает присылать мне открытку. На Пасху и на Рождество…

В Польше случилось чудо. Оно было тихое, как и положено быть чуду, но совершенно конкретное и осязаемое. Оно дало силы выстоять. И все же должны были пройти годы, прежде чем она сделала тот шаг, о котором просила родителей в восемь лет. Посеянное под снегом, – говорила она про себя. Было мучительно страшно – как на картине Рембрандта: ощущение промотанного наследства боролось с гордостью за свой нажитый опыт. Что в картину можно шагнуть, она бы и не догадалась, если бы однажды зимним вечером, глядя с экрана телевизора прямо в душу, Он просто не сказал бы ей: «Все, чего коснулся свет, становится светом».

Ты значил все в моей судьбе. Потом пришла война, разруха, И долго-долго о Тебе Ни слуху не было, ни духу. И через много-много лет Твой голос вновь меня встревожил. Всю ночь читал я Твой Завет И как от обморока ожил. Мне к людям хочется, в толпу, В их утреннее оживленье. Я все готов разнесть в щепу И всех поставить на колени. И я по лестнице бегу, Как будто выхожу впервые На эти улицы в снегу И вымершие мостовые. Везде встают, огни, уют, Пьют чай, торопятся к трамваям. В теченье нескольких минут Вид города неузнаваем. В воротах вьюга вяжет сеть Из густо падающих хлопьев, И чтобы вовремя поспеть, Все мчатся недоев-недопив. Я чувствую за них за всех, Как будто побывал в их шкуре, Я таю сам, как тает снег, Я сам, как утро, брови хмурю. Со мною люди без имен, Деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, И только в том моя победа. Борис Пастернак

И это означало «Встань и иди».

Чуть свет поднялась и пошла.

Крестили в церкви, что стояла в соснах за белым полем, – выбрала ее как символ возвращения в свою Галилею. Была одна. Потом, благодаря сестре, которая пришла на год раньше, – отец Георгий. Бежала по пустым улицам, словно могла не успеть или не попасть на встречу. Долгий шепот под полутемными сводами. И крылья за спиной.

А на пороге при выходе из церкви встретило детство. Сын поэта с лицом отца. Он стоял, словно ждал. Как когда-то у калитки в поле, он улыбался навстречу:

– Мы очень рады тебе.

«…Христос зовет нас не к частичному обновлению, не частично латать верой в Него и в Бога старые прорвавшиеся места нашей души, а полностью обновиться! Не приспособить наше христианство к тому, чтобы как-то в старой жизни продолжать существовать успешно, но всю жизнь обновить, всецело стать новыми. Вот это один из основных призывов Иисуса во всем Евангелии» (отец Георгий Чистяков).

Глава восьмая Via lunga

Что бы сказал сегодня отец Георгий? Как не хватает этого живого глотка.

Родившийся в 1953-м и при этом, будто стрелой, пронзивший времена. Словно прошедший насквозь нетронутым прямо из Серебряного века, он совсем не похож был на свое поколение, но в веке нынешем тоже отнюдь не казался чудаком. Скорее чудом. Интеллигентом и романтиком, европейским геттингенцем, говорившим на всех языках настолько естественно, что мог в первые годы своего священства брякнуть во время проповеди перед толпой старушек: «Ну, как известно каждому ребенку, по-древнеарамейски…» – и хотя бы поэтому уже заранее отличавшимся от всех вокруг. Это не вызывало протеста: как-то в голову не приходило даже его военруку в институте («Чистяков, военное дело – это не хеттский язык, тут головой думать надо!» – из воспоминаний однокурсника) вписывать его в наш век. Он, конечно, был не от мира сего, но не в расхожем смысле: он совершенно не витал в облаках, а, напротив, был наделен пронзительным чувством и знанием реальности во всех ее мелочах – от политики не только российской, но и мировой, скажем, ближневосточной; от Ясира Арафата (этого лауреата Нобелевской премии мира он страстно именовал не иначе как «Баба в рябом платке, которой место в соседней камере с Милошевичем») до того, чем живет молодежь, например, в Нижнем Новгороде, или какие прихватки и из чего вяжет старушка у метро. Не страдал ни интеллигентской рефлексией и самокопанием, ни столь типичным для этого поколения глубинным равнодушием при сбитых понятиях о чести. Он – чистое восприятие всего, что окружало его, – а в этом ряду старушка у метро плавной поступью входила в латинскую метрику. Все, на чем останавливал он свой взгляд, оживало и делало его самого еще более живым и вневременным человеком. Это, наверное, и называется чистым сердцем…

22 июня 2007-го дети носились по саду. День клонился к вечеру. С венецианской подругой Мариной мы читали вслух то самое эссе Кристины Кампо «Внимание и поэзия»:

«В древних книгах человеку праведному часто дается небесное имя посредника. Посредника между человеком и Богом, посредника между одним человеком и другим, посредника между человеком и тайными законами природы. Праведнику, только праведнику вверялась роль посредника, дабы никакие узы воображения и страсти не могли ограничить или исказить его способность к прочтению».

Голубые горы под Неаполем. Силуэты лимонных деревьев на фоне моря. Прекрасное эссе. Перевести бы на русский…

Это звучит странно и нелепо, но я родился до революции. Ибо на тех людей, среди которых прошло мое детство, революция не оказала никакого воздействия. Правда, осталось их мало: от каждых ста человек не больше десяти. И в основном женщины.

Родителей, братьев, мужей, сыновей, сестер и подруг у них убили, сгноили в ГУЛАГе или выслали за границу. А они продолжали жить, были осторожны, но не боялись. Никогда и ничего. Видели в советской власти что-то вроде стихийного бедствия, смерча или цунами, но не более. Их психологию, веру, взгляды, их внутренний мир и жизнеотношение в целом революция не изменила, она их просто-напросто не коснулась.

<…> Они были демократами. Не признавали никакой «эзотерики» ни в искусстве, ни в жизни. Они не обижались на большевиковза то, что те отняли у них имения и квартиры. Нет, они считали, что коммунисты виноваты совсем в другом, в том, что при них простому человеку по-прежнему живется плохо. «Все, что было в царское время плохого, большевики усвоили, а все хорошее растеряли», – любила говорить одна «арбатская»старушка.

Рассказывают, что в 1917 году внучка кого-то из декабристов, которой было тогда лет восемьдесят, услышав шум на улице, послала горничную узнать, чего хотят эти люди. «Чтобы не было богатых», – ответила горничная. «Странно, – воскликнула на это старушка. – Мой дед и его друзья хотели, чтобы не было бедных».

Не знаю, имела ли место эта история на самом деле, но partem veri fabula semper habet, и в этом рассказе, как в капле воды вселенная, отражается как раз то, что составляло сердцевину жизнеотношения моей бабушки и ее современников. Увы, нам до них далеко.

Отец Георгий Чистяков

Телефонный звонок. «Кать, отец Георгий умер».

Время останавливается, как во сне.

Падре Джорждо. Невместимо. Невообразимо. Солнце дробится на поверхности воды. У края моря рыбаки закидывают сети. Летят московские эсэмэски.

«Кругом слезы и лампадный дым. Как жаль, что к тебе пешком не придешь».

Умер. «Разделили ризы мои между собой, – звенит в ушах его голос. – Мы все должны быть вместе, чтобы пытаться побороть усильем воскресения».

Билет куплен немедленно. В Москву. В большую осиротевшую семью. Под родные своды. За паспортом, который остался дома в Венеции, предстоит проехать почти всю страну на север и лететь уже оттуда. Но это мелочи. Не мелочи другое. Друзья, прожившие душа в душу под одной крышей не один день и ежедневно собиравшиеся за большим столом в саду, начинают внезапно ссориться без всякой причины. Разобщение. Отчуждение. Недоумение. Привычно вспоминается Овидиево: Donec eris felix multos numerabis amicos / tempora si fuerint nubila, solus eris…66 Мама полубольна. Детей оставить не на кого. Куда поедешь?

А за воротами – все то же. Неизменный пейзаж жизни, только в его итальянском изводе: залитая солнцем пустынная пыльная дорога и большое поле. Вдали не сосны, а горы. Из-под ног по сухой земле разбегаются ящерицы. Решение нужно принять немедленно, иначе уйдет попутная машина, за ней электричка, ночной поезд и улетит утренний самолет в Москву. Мне правда надо в Москву или я мучительно хочу в Москву? Ответ уже известен: если не знаешь, сделай так, как меньше хочется. И внутри неумолимо звучит: останься.

Наползает душная южная ночь. Мерцают звезды. Попискивает телефон: «Ты все правильно решила. Боль потери для всех очень личная, и каждому все равно предстоит пережить ее внутри себя одному. А близость отца Георгия ощутима всюду». – «Да, неизвестно, где к нему ближе сейчас быть».

Христос воскресе!

Отец Георгий Чистяков
ПАСХАЛЬНАЯ ПОБЕДА ИИСУСА И ГОРАЦИЙ

Митрополит Антоний (Блум) заметил как-то, что именно наше отношение к смерти может помочь нам понять, христиане мы или нет. Прежде всего в силу того, что Христос воистину «смертию смерть попрал», не символически, а действительно победил смерть и сделал нас, христиан, участниками этой победы. Все остальное в Его миссии подчинено именно этому, а поэтому апостол Павел, не очень точно цитируя пророчество Исайи, воскликнул: «Поглощена смерть победою». Мы, зная эти слова, не догадываемся, как правило, насколько глубоко раскрыта в них суть того, что произошло в ночь, когда Иисус воскрес из мертвых.

<…> Как раз в те годы, когда проповедует, а затем умирает на кресте Иисус, по миру распространяются стихи Квинта Горация Флакка (умер в 8 г. до н. э.). Лейтмотив поэзии Горация – страх перед смертью и способы его преодоления. От книги к книге, из оды в оду в разных, действительно прекрасных с любой точки зрения и в высшей степени изящных стихах (жаль, что теперь Горация не читают!) поэт варьирует одну и ту же мысль: кто бы ты ни был, бедный поселянин или потомок древних царей, все равно ты умрешь, всем придется сесть в лодку и вблизи увидеть темные воды Коцита, всем суждено плыть по этой волне, каждого из нас ждет этот час, Плутон неумолим, и никакими жертвоприношениями его нельзя склонить к тому, чтобы он тебя пощадил. <…> Страх перед смертью – вот, кажется, главное чувство, которое владеет и поэтом, и его читателями. Причем Гораций далеко не первый, а скорее, наоборот, один из последних по времени авторов, греческих и латинских, кто говорит о страхе перед смертью.

В течение целой исторической эпохи начиная с IV века до н. э. весь по сути античный мир как пожаром был охвачен этим страхом. <…> Гораций, как человек по-настоящему тонкий и глубоко чувствующий, как бьется у нас сердце, а к тому же во многом очень похожий на интеллигентов нашего XX столетия, предлагает еще одно средство от этого страха – погружение в мир художественных образов, уход в искусство и в созерцание прекрасного, но и это не помогает.

<…> Греки боялись смерти не всегда. <…> Личная неповторимость и вообще личность полисного грека были как бы растворены в коллективе, в обществе, в массе, что всегда довольно типично для архаического мира. <…> О том, что у древнего грека не было своего «я», очень любил говорить А. Ф. Лосев, всегда подчеркивая, что в греческом языке не было даже слова для обозначения такого понятия, как личность. А пока человек не выделил себя из массы и не противопоставил себя этой массе, он действительно не боится смерти, так как просто не знает, что это такое.

Смерть помогает все увидеть без прикрас и развенчивает все фальшивое или хотя бы частично не подлинное. Умирая, перед лицом смерти человек перестает врать, играть роль и даже просто вести себя как надо или как того требует его положение, в присутствии смерти он делается таким, каков он на самом деле. Смерть настолько подлинна, что в ее присутствии никакая неподлинность невозможна. Можно играть, и зачастую удачно, любую роль, пока ты жив, но наедине со смертью ты непременно станешь самим собой. Поэтому научить какому-то приему, используя который можно будет не бояться смерти, невозможно. Если христианин не боится смерти, то не в силу того, что таков принцип христианства, а просто по той причине, что Иисус дал нам ее не бояться. <…> только через крайний индивидуализм, как это было во времена проповеди Иисуса и Его непосредственных учеников, можно прийти к настоящему христианству. Чтобы стать христианином, необходимо сначала вырасти из коллективного сознания, вырваться из «мира», ибо тот мир, о котором говорит апостол, что он во зле лежит, это не мир в смысле monde или world, а societas. То есть общество, мир человеческих отношений, сложившихся без Бога, вне Бога и вопреки воле Божьей.

Только оказавшись в бездне индивидуализма, только на грани гибели человека, выросший как в греческом полисе, так и в СССР может понять, что такое его «я». И в греческом полисе, и в условиях любого традиционного быта, а равно и при советской власти, в любой системе, где чувство собственного «я» размыто в коллективном сознании, человек действительно воспринимает себя самого как «колесико и винтик» (по удачному выражению Ленина, который стать таким колесиком требовал от каждого). При советской власти никто не чувствовал и просто не мог почувствовать себя ответстственным за ситуацию вокруг себя, ибо понимал, что изменить эту ситуацию не может, а поэтому не осознавал себя личностью. <…>

Только осознав собственную уникальность, можно обнаружить и уникальность Бога, открыв свое «я», затем оказаться лицом к лицу с Его «Я». Только пройдя через джунгли отчаяния и почувствовав, что стоишь над бездной («Вся жизнь моя – стояние над бездной», – воскликнул как-то Юргис Балтрушайтис), можно почувствовать Бога и Его присутствие в этом мире. Вот почему Гораций, слабый, изнеженный, безнравственный капризный индивидуалист, был гораздо ближе к Иисусу (разумеется, не в хронологическом смысле), чем честный, смелый и высоконравственный Телл из Афин. <…>

Другое дело Гораций, который в своем индивидуализме дошел до предела, тот мир, в котором он жил, был для него ничуть не меньше пустыней, чем места, где начал проповедь Предтеча. Как выразитель настроений людей своего времени, он, как никто другой, откровенно рассказал, что делалось в сердцах у людей, к которым пришел Иисус. Пришел, ибо приход Его был абсолютно необходим – человечество уже погибало.

<…> В начале XX века новоевропейский интеллигент, оказавшийся подобно Горацию и его современникам в пропасти индивидуализма, именно там встретил Иисуса, – так пришли в Церковь H. Бердяев, отец П. Флоренский, архиепископ Иоанн (Шаховской) и их современники. В их эпоху уже не Гораций, а другой поэт, Иннокентий Анненский, певец тоски и отчаяния, думаю, что не менее тонко, чем его римский предшественник, рассказал о тех муках, которые в безднах индивидуализма переживали его современники.

Сегодня история почти повторяется еще раз, мы вновь, как путники на дороге в Эммаус, встречам Иисуса, и среди нас тоже есть поэт, подобный Горацию или И. Анненскому, прошедший именно по их дороге, такой же, как они, языческий Предтеча Иисусов – Иосиф Бродский. Hе случайно он так любил Горация и во многом принадлежал к школе Анненского.

Христос лучше любого социума объединяет людей воедино, но на совсем другой основе: не вокруг принципа или идеи, а вокруг Себя. Hо чтобы встреча наша с Hим по-настоящему состоялась, необходимо помнить, что Свою пасхальную победу над смертью и над всеми живущими в нас страхами Он разделяет лишь с теми, кто осознал, что такое смерть, с теми, кто пережил ужас одиночества и побывал в бездне индивидуализма. Тот же, кто живет в мире, похожем на Афины времен храброго Телла, в мире, где мое «я» растворено в коллективном «мы», увы, просто не заметит приближающегося к нему Иисуса и примет Его за случайного путника на дороге. Религия, которую он будет исповедовать, быть может, и покажется кому-то чисто внешне похожей на православие, но на самом деле это будет язычество в христианской оболочке, обычная племенная религия, возможно, добрых. Hо еще не повстречавших Христа людей.

(Из книги «Размышления с Евангелием в руках»)

А наутро снова сад. Снова голубые горы. Прозрачное небо и зеленоватое море. Под лимонным деревом накрыт завтрак, а в венецианском аэропорту отрывается от земли московский самолет.

На душе мелко и плохо. Как теперь думать и называть?

Второе лицо или третье?

И дальше по грамматическому кругу.

Был или есть? Прошедшее время или настоящее?

Какой залог? Это мы и с нами ли это? Мы можем действовать, быть сопричастными или просто терпеть?

Пропищал телефон – очередная эсэмэска.

Читаю и не верю. «INFO volo E81924 BRIDME è stato CANCELLATO. Nuovo volo E81195 BRIVCE 0835 0950 + E8922 VCEDME 1045 1635 il 25 GIUGNO. Prenotazione 89C2D6. Distinti Saluti. ALPIEAGLES» («Компания Alpieagles cooбщает вам, что ваш сегодняшний рейс был отменен и перенесен на завтра»).

Думать и удивляться некогда. Просто ехать. Немедленно. Прямо с моря, в пропитанной солью и солнцем белой одежде. Дети, мама и друзья машут вслед.

За спиной крылья. Кажется уже, что впереди не прощание – встреча. И невозможно поверить, что не ждет в Москве это знакомое внятное похлопывание по плечу и не разбудит к новой жизни стремительный шепот: «Будем вырастать из наших слабостей!»

Сколько же потребовалось времени, чтобы понять, что не советы, которые мы порой так настырно тянули из него, а в этом похлопывании и есть самое главное. Казалось бы – похлопали по плечу, а вырастают настоящие крылья…

Прощание в московском храме Космы и Дамиана на следующий день. План маршрута тот же: автобус до Салерно – электричка Салерно–Неаполь, ночной поезд Неаполь–Венеция, встреча в 5 утра с Ромой, который должен принести мне из дома русский паспорт, – и сразу, не заходя домой, автобус в аэропорт и самолет Венеция–Москва.

А дальше – как в сказке – когда на каждом шагу вырастают непреодолимые препятствия, которые волшебным же образом разрешаются.

Сначала опоздал автобус. Липкий, переполненный, он еле полз вдоль моря. На каждой остановке осада сменяется штурмом. Разгоряченные неаполитанцы изрыгают проклятия, бравые сенегальцы обрушивают нам на голову челночные сумки, рядом украинский хлопец, который все пытается заплетающимся языком признаться в любви и пригласить куда-то, куда он сам не знает. Автобус еле движется. Время до электрички растекается липкой лужицей. Шансов успеть почти нет.

Совсем нет. Просто нет.

Но вместо паники – странное спокойствие.

Автобус останавливается у здания вокзала, когда электричка уже ушла. Но табло говорит другое: электричка на Неаполь задерживается на двадцать минут. Пока покупали билеты, табло сообщает уже следующую новость: электричка задерживается уже на пятьдесят минут.

Это значит, что мы не успеваем на пересадку. Поезд на Венецию уйдет раньше, чем электричка достигнет Неаполя.

Но спустя пять минут лихой шофер уже мчит нас по дороге Салерно–Неаполь. Осталось сорок минут и шестьдесят километров. Можно успеть. Мы должны успеть.

Успели.

На вокзале в кассу выстроилась бесконечная очередь всех мастей и сословий. Завтра утром всем выходить из поезда прямо на работу – в Риме, Болонье, Ферраре, Падуе… Кидаюсь почти что в ноги: «Пожалуйста, пропустите». Люди молча расступаются – для южной Италии просто чудо, но думать и удивляться некогда. Кассир попадается разговорчивый, и, проежде чем продать билет до Венеции, норовит непременно выяснить и обсудить все особенности венецианского диалекта. Наконец, в ужасе взглянув на часы, кричит: «Беги быстрее, я тебя заболтал!»

Вскакиваю в отходящий поезд.

Тихо стучат колеса. И под их мерный стук разом наваливается все житейское – усталость, голод, жажда, жара…

«Пока мы здоровы, мы думаем о себе как о существах духовных. Конечно, у нас есть тело, которое позволяет нам передвигаться из одного места в другое, действовать, наслаждаться жизнью; мы обладаем пятью чувствами, у нас есть сознание, чувствительность – и все это мы рассматриваем в терминах нашего духовного бытия. Мы принимаем свое тело как нечто само собой разумеющееся, в каком-то смысле мы им пользуемся как только можем, но никогда не думаем о нем (или очень редко) как о партнере, равноправном с душой. И однако, когда это тело слабеет, когда болезнь, боль поражает наше тело, тогда мы внезапно обнаруживаем, что мое тело – это я сам. Я – не мое смятенное сознание, не мои чувства в тревоге, я – то тело, которому теперь грозит гибель, которое полно боли» (митрополит Антоний).

Мы не знаем, как душа разлучается с телом. Мы пока не имеем права этого знать. И в тайну этой боли мы проникнуть не можем. Знаем твердо только одно: смертельная болезнь – смертельный враг. И все бьемся и бьемся о стекло, отделяющее нас от наших любимых…

Девушка напротив разворачивает какой-то сверток. Протягивает мне.

– Мама наделала столько бутербродов, мне одной не съесть, – говорит она, словно оправдываясь.

За окном бегут холмы. Под мерный стук колес мы мирно жуем бутерброды неаполитанской мамы.

Светает. В окнах замелькали знакомые ряды свай. Поезд привычно подходит, словно причаливает, к вокзалу Санта-Лючия. Милый Рома, поднявшийся ради этого ни свет ни заря, встречает с паспортом. Отдельные туристы фотографируются на фоне Большого канала. Мост Скальци. Пьяццале Рома. Автобус. Вот и больничное здание аэропорта. Оказывается, рейс задержан на два часа. Ничего, посижу. Отдышаться, подумать, попытаться осознать. В очереди на регистрацию провинциальная русская мама со взрослой дочерью и долговязым детиной-сыном, которого она называет не иначе как «mio piсcolo». Ростом под два метра, он в самом деле еще ребенок. Папа-итальянец остался дома. Живут в горной деревушке во Фриули, почти никуда оттуда не выезжая. Вся троица волнуется и трепещет по всем поводам – от багажа до паспортного контроля. И, самое главное, они боятся летать на самолетах. А четырнадцатилетний «малыш» больше всех. У них перевес багажа, с них пытаются содрать деньги, они просят меня записать один из их чемоданов на себя. Доверчиво следуя за мной, они проходят секьюрити, паспортный контроль, вот мы в терминале. Скоро наш рейс…

Компания Alpi Eagles собрала весьма разношерстную публику. Тут и итальянские бизнесмены, и туристы, и смешанные семьи с детьми, и какая-то группа русских паломников из Бари под предводительством очень бодрой старухи на коляске и тихого молодого человека с бородой, в котором легко распознается православный священник. На табло напротив соседнего рейса загорается: задержка. Причина задержки типично итальянская: опоздание экипажа. Впрочем, через двадцать минут точно такая же надпись появляется и напротив нашего рейса и уже почему-то не кажется такой забавной… Что ж, подождем. Проходит час, другой, цифры перескакивают, рейс все откладывается, а никого из представителей авиакомпании по-прежнему нет. Народ начинает волноваться. Звонить по мобильным телефонам. Многие, как оказывается, не знали про отмену вечернего рейса и дожидаются вторые сутки. Табло снова мигает – рейс отложен еще на двадцать минут, итого: три часа… По рядам пробегает ропот. Мама Лена с «малышами» каждый раз доверчиво поворачивается ко мне и спрашивает: «Ну скоро?»

По европейской конвенции при задержке рейса более чем на два часа нас обязаны были накормить за счет компании. Но терминал по-прежнему пуст. Народ негодует. Назад большинство из пассажиров выйти не могут: у многих визы кончились еще вчера. В нашем отдаленном закутке толпятся пассажиры только еще одного рейса – на Тирану. Вдали слышны шаги. Неужели представители компании решили все-таки не обойти нас своим попечением? Но вместо этого в зале неожиданно появляется наряд карабинеров, а за ними семенит робкая девушка – она и есть работник авиакомпании. Цель их визита – не накормить страждущих, а сообщить пассажирам тиранского рейса, что с шести часов утра до полудня они ждали напрасно. Их рейс отменен. Компания Alpi Eagles приносит свои извинения. Однако горячие албанцы почему-то совершенно не намерены с этим мириться. Начинается потасовка. Карабинеры привычно окружают народ и буквально под конвоем выводят пассажиров из терминала… Мы остаемся одни. Нет уж, мы подождем. Только бы снова не отменили рейс.

Итальянцы шутят, русские жалуются, потом роли меняются. Кто-то пытается куда-то дозвониться, но в офисе компании никто не берет трубку. Мы по-прежнему совершенно одни. Пошел четвертый час ожидания. За окнами то и дело выходят на полосы и взлетают самолеты. Не наши. Деловые люди начинают понемногу отменять встречи, назначенные в Москве. Горячий итальянский бизнесмен возносит сетования к небесам: «О я несчастный! Я мог взять любой билет! Но я проснулся утром и увидел из окна моей спальни рекламный щит Alpi Eagles – рейсы в Москву! О я несчастный! Будь проклято то утро!» Старуха-гид очень бодро выскакивает из коляски и бежит куда-то, потрясая каким-то удостоверением, – требовать сведений, компенсаций, еды и справедливости.

– Ну вот, у нас уже и хромые ходят, – иронично замечает мой сосед итальянец. – Скоро слепые прозреют.

Дети хнычут. Лена с «малышами» звонит мужу. Рядом плачет девушка – сел мобильный телефон.

Погружаюсь в маленькую потрепанную книжечку, которая всегда при мне. Через час в Москве начнется прощание. В Евангелии от Иоанна каждое слово звучит по-новому.

– Мы с вами где-то виделись? – голос принадлежит батюшке из Бари.

– Вряд ли. Я в Бари никогда не была. Вы ведь в Бари служите?

– Да. А не мог ли я вас видеть в греко-латинском кабинете в Москве на Никольской в начале девяностых?

– Конечно!

Все смыкается: венецианский терминал и Никольская, Москва и Бари, латынь и итальянский. Решаюсь сказать о цели моего путешествия. Большие глаза: «О Боже…»

Неожиданно табло моргает, громкоговоритель прочищает горло и объявляет долгожданную посадку. Народ загружают в автобус и подвозят к самолету. Пассажиры радостно братаются, хлопают друг другу по плечу: «Ну, я же говорил», – хотя еще полчаса назад никто не говорил ничего. А все тот же итальянец замечает: «Как мало надо, чтоб нас порадовать. Всего лишь продержать пять часов в аэропорту. А потом объявить наконец посадку».

Поднимаемся по трапу маленького самолета. Нас встречают стюард по имени Роберто и усатый командир корабля, пожелавший остаться безымянным. Все занимают свои места. Стюард Роберто демонстрирует меры безопасности, стандартные интструкции по надуванию спасжилетов и пользованию кислородной маской. Все радостно звонят, пишут эсэмэски… Мы в самолете! Мы вылетаем! Наконец-то!

Осторожно! Двери закрываются.

Пауза.

Пауза.

Пауза затягивается.

Выходит бледный командир корабля. Его седые усы кажутся еще седее. Запинаясь, словно чужим голосом, он говорит медленно, с расстановкой:

– Компания Alpi Eagles приносит свои извинения. У нас маленькая техническая неполадка, мы надеемся устранить ее в течение десяти минут…

Что тут началось! Люди закричали, заохали. Все тот же неуравновешенный бизнесмен, оказавшийся моим соседом, вскакивает с места, хватает несчастного капитана за лацканы пиджака и начинает трясти его, время от времени прикладывая об стенку:

– Не можете – не летайте! Это издевательство! Зачем, о зачем я купил билеты этой проклятой компании!

Бедный командир корабля жалобно отбивается:

– Я для вас стараюсь. Я делаю все, что в моих силах! Дайте нам десять минут. Зачем, о зачем пошел я работать в эту проклятую авиакомпанию!

Кое-как народ удается унять. Через обещанные десять минут в салоне снова появляется командир корабля. Теперь он почти зеленого цвета. Он медленно произносит собственный приговор, отчетливо выговаривая каждое слово:

– Повреждение не подлежит устранению. Этот самолет больше никуда не полетит.

– На этом рейсе кто-то явно лишний, – комментирует пожилая женщина, которая летит подписывать сыну доверенность на квартиру. – Может быть, это из-за меня что-то не пускает?

«Мы увидимся все в позаброшенном аэропорте при попытке успеть на когда-то отправленный рейс». Нас снова грузят в тот же автобус и снова везут в тот же терминал. Табло мигает, и наш рейс исчезает вовсе. Словно никогда и не было. Вместо него загорается какой-то другой – на Лондон. Мы больше не пассажиры. Мы ничего не ждем. Мы просто живем в этом терминале. Здесь и сейчас. Время почти не идет. Точнее, оно не так важно. Журчит итальянская и русская речь. Люди разговаривают, рассказывают друг другу что-то. Кто-то кому-то переводит. То и дело на чьи-нибудь глаза набегают слезы. Все бросаются утешать. Потом всё опять успокаивается. Кто может выйти за паспортный контроль, идет покупает бутерброды тем, кто не может выйти из-за визы. Читаю потрепанную книжечку. Время от времени перекидываемся словечком с соседями. Кто-то рассказывает историю своей жизни, кто-то занимает соседского ребенка, с кем-то просто встречаешься глазами. И понемногу все преображается. Мы не просто случайные попутчики. Мы ВМЕСТЕ. Начинает отчетливо проступать совсем иная реальность. Реальность притчи… Она непереводима на язык слов. Она прекрасна, как кристалла, медленно приобретающий совершеннную форму, подготовленный этим многочасовым ожиданием рейса. Оказывается, что-бы хоть как-то сблизиться, не сверхскоростной самолет был нужен, а именно эти бесконечные часы ожидания и неизвестности. Часы стояния там, где ты есть. С теми, с кем придется. Когда не решаешь, не выбираешь ни времена, ни сроки, ни лица, а начинаешь видеть сердцем. «Царство Божие внутри вас есть». Не пассажир уже, а странник, принимающий и разделяющий путь с попутчиками. Notam fac mihi viam in qua ambulem67.

– Съешьте, – настойчивый голос отвлекает от внутренних мыслей. Я открываю глаза. Мы всё еще в аэропорту. Чья-то рука протягивает мне бутерброд. Батюшка из Бари почти приказывает: – Ешьте, я же видел, что вы хоть и подошли с нами к кафе, но ничего не ели! Вот вино, выпейте.

И словно вино или мед, текут несколько глубочайших часов, которые уже не часы вовсе – настоящее время. И снова самолет. И снова везут на автобусе, и все повторяется. На борту встречают старые знакомые: стюард Роберто и седой командир корабля. И снова, давясь от смеха и абсурдности этих формальностей, Роберто показывает, как надувать спасжилеты. И вот уже мы выезжаем на взлетную полосу. И снова, как в дурном сне, откуда ни возмись, наперерез выезжает машина диспетчера и перегораживает нам дорогу. Тут пошатнулась бы любая вера. Диспетчер выскакивает из машины. Подъезжает трап. Из самолета выбегает наш седоусый командир. Они стоят на взлетной полосе и что-то кричат друг другу, воздевая руки к небесам: то ли выясняют профессиональные детали полета, то ли призывают небеса в свидетели. Мы наблюдаем всю сцену из иллюминаторов.

Командир возвращается в салон.

– К сожалению, за то время, что мы ждали рейса, истекли разрешения на воздушные коридоры. Мы не можем лететь… Я попробую сейчас заново запросить разрешения, – продолжает капитан, – но не знаю, получится ли. Я попытаюсь. Еще немного терпения. Еще пятнадцать минут. Пожалуйста!

Минутное оцепенение. И сразу одновременно вскакивают трое итальянцев: синьора, бизнесмен и тщедушный молодой человек.

– Мы никуда не полетим! Мы хотим домой! Отдайте нам наши чемоданы! Мы не летим, слышите?!!

Они протискиваются к выходу. Командир, не говоря ни слова, пропускает троицу и сам спускается по трапу вслед за ними. Открывается багажное отделение. Капитан лично долго копается в нем, извлекая на свет их пожитки.

Сюрреальная картина. Три фигуры с чемоданами, одиноко удаляющиеся по взлетному полю.

«Волхвы наоборот», – почему-то мелькает в голове.

– Пожалуйста, – теперь настал мой черед обратиться к оставшимся пассажирам, – пожалуйста, давайте подождем еще эти пятнадцать минут. Я знаю, что большинству из вас уже не важно, лететь ли сегодня или завтра. Но мне очень нужно улететь именно сегодня.

Никто и не спорит: «Конечно, раз ты просишь, отчего ж не подождать. Нам уже все равно…»

В дверях является сияющий командир.

– Разрешения получены! Мы можем лететь!

– Значит, эти трое и были лишние, – заключает дама, которая высказывала ту же мысль и раньше. – Бедные, они прождали десять часов и не дождались десяти минут…

Лагуна. Сваи. Колокольня Торчелло. Очертания водного города тонут в облаках. И странное чувство – что именно теперь может случиться что угодно. Но это не страшно, а, наоброт, совершенно физически ощутимо: «На руках понесут тебя…»

Но тут замечаю, что долговязый «малыш» впереди трясется от страха. Бедняга. Никакие уговоры мамы и сестры не помогают. Пока я размышляю, что бы сказать ему в утешение, словно почувствовав, что в семье не все ладно, в салоне появляется командир корабля. Он по-отечески обращается к «малышу»:

– Я помню, тут есть мальчик, который боится летать. Это не ты?

«Малыш» испуганно кивает.

– Ну, пойдем со мной в кабину пилота. Я покажу тебе, как водят самолеты. Полетишь вместе с нами.

Малыш не верит своему счастью. Страх как рукой сняло. А стюард Роберто уже подсаживается к нашим соседкам сзади. Они болтают и хихикают.

Через три часа, в полночь по московскому времени самолет благополучно приземлился в аэропорту Домодедово. Полузаспанный паспортный контроль – и все разбредаются в ожидании багажа, почти не глядя друг на друга, не разговаривая, словно стесняясь обретенной общности. Ищу глазами священника из Бари, но и он деловито проходит куда-то, и попрощаться нам не удается. Едва успеваю обменяться телефоном с Леной и «малышами», записав его на бумажке, которую уже на следующий день не могу найти. У меня нет багажа. Меня ничто не задерживает. Растерянно брожу еще минут пять. И понимаю, что-то кончилось. Теперь каждый пойдет своей дорогой. Ибо было притчей.

«Мы – люди Страстной Субботы. Иисус уже снят с креста. Он уже, наверное, воскрес, ибо об этом повествует прочитанное во время обедни Евангелие, но никто еще не знает об этом. Ангел еще не сказал: „Его здесь нет. Он воскрес“, об этом не знает никто, пока это только чувствуется, и только теми, кто не разучился чувствовать…» (отец Георгий Чистяков)

В храме полумрак. Человек десять вокруг гроба читают псалмы на разных языках. Здесь, во гробе, – Единственное Лицо. То, которое открывал отец Георгий своей летящей радостью, неотделимой от страдания.

«Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом…» И этой длинной ночью можно просто плакать.

Потому что мы дома. И потому что «покаяние» значит «возвращение».

Глава девятая Дом

Кристина Кампо ВНИМАНИЕ И ПОЭЗИЯ68
Истина не пришла в мир обнаженной, но она пришла в символах и образах. Он не получит ее по-другому. Есть возрождение и образ возрождения. Следует воистину возродить их через образ. Апокрифическое Евангелие от Филиппа

В древних книгах человеку праведному часто дается небесное имя посредника. Посредника между человеком и Богом, посредника между одним человеком и другим, посредника между человеком и тайными законами природы. Праведнику, только праведнику вверялась роль посредника, дабы никакие узы воображения и страсти не могли ограничить или исказить его способность к прочтению. «Et chaque être humain (и можно добавить: et chaque chose) crie en silence pour être lu autrement»69.

Именно поэтому так важно свободное расположение сердца. Все Церкви рекомендуют эту духовную добродетель: она хранит нас от житейских волнений и делает нас открытыми для божественного откровения. Однако ни одна Церковь не говорит прямо: будьте чисты в делах и мыслях, чтобы примирить людей и вещи незамутненным взглядом. Здесь сливаются поэзия, справедливость и критика: все три являются формами посредничества.

Что же есть посредничество, как не совершенно свободная форма внимания? Против нее работает то, что мы, часто неоправданно, называем страстью: лихорадочное воображение, фантастические иллюзии.

Можно сказать, что справедливость и воображение – это противоположные термины. Пристрастное воображение, одна из самых неконтролируемых форм мнения, – своего рода сон, в котором мы все живем и действуем, – не может привести ни к чему иному, кроме как к воображаемой справедливости. Этим отличаются, например, справедливость страсти Электры и справедливость духа Антигоны. Одна полагает, будто можно двигаться от одного обвинения к другому, перемещаясь по звеньям общей неразрывной цепи. Вторая действует в мире, где закон необходимости не имеет силы.

Справедливому, вопреки тому, что от него обычно требуют, не нужно воображение, а только внимание. От судьи мы ждем правдивости и ошибочно будет называть его этим словом, если мы будем взывать к его «воображению». Чем может стать такое воображение, как не неизбежным произволом, насилием над реальностью? Справедливость (правдивость) – это пылкое внимание, лишенное всякого насилия над своим предметом, равно далекое от поверхностности и от мифотворчества.

«Справедливость, золотое око, гляди». Образ совершенной неподвижности, целиком обращенной во внимание.

Поэзия – то же внимание, прочтение разных планов, окружающей нас реальности, каковая и есть истина в образах. А поэт, сливающий и заново компонующий эти образы, – тот же посредник: между человеком и Богом, между одним человеком и другим, между человеком и тайными законами природы.

Греки были лишены воображения, их дух не оставлял места для фантазий. Их исполненное героизма неподвижное внимание (крайний пример, вероятно, Софокл) постоянно находило новые связи, разделяло и соединяло в нескончаемой попытке расшифровать реальность, как разгадывают тайну. Подобным образом китайцы на протяжении тысячелетий строили свое понимание вокруг «Книги перемен». Да и Данте, как бы странно это ни прозвучало, вовсе не поэт воображения, а поэт внимания: видеть души, корчащиеся в огне, наложить на гордыню свинцовый покров – высшая форма внимания, оставляющая в чистом несмешанном виде элементы главной идеи.

Искусство сегодня – это прежде всего воображение, то есть хаотичное смешение элементов и планов. И разумеется, это все не имеет никакого отношения к правде и справедливости (которые и в самом деле не интересуют современное искусство).

Так что если внимание есть ожидание, пылкое и бесстрашное принятие реальности, то воображение – это нетерпение, побег в произвол: бесконечный лабиринт без нити Ариадны. Поэтому древнее искусство аналитично, а современное искусство синтетично; искусство по большей части разрушительное, как и положено во времена, питаемые страхом. Ибо истинное внимание не ведет, как могло бы показаться, к анализу, но к синтезу, и оно находит свое разрешение в символе или в образе – одним словом, в судьбе.

Анализ становится судьбой, когда внимание, проникнув в переплетение времени и пространства, шаг за шагом сумеет перестроить их в чистую красоту образа. Это внимание Марселя Пруста.

Внимание – путь в сторону невыразимого, единственная дорога к тайне. Оно твердо укоренено в реальности, и тайна открывается только через знаки ее присутствия, заключенные в этой реальности. Символика священных книг, мифов, сказок, которые тысячелетиями питали и освящали жизнь, принимает самые конкретные земные формы: от Пылающего Куста до Говорящего Сверчка, от Плода Познания до Тыквы Золушки.

Перед реальностью воображение отступает. А внимание проникает в реальность, прямо или в виде символа (вспомним небеса Данте – подробный и божественный перевод литургии). И в конце концов оно и есть наиболее правомерная, абсолютная форма воображения. Без сомнения, именно о ней говорится в древнем тексте алхимиков, где рекомендуется применять «истинное воображение, а не фантазии». Речь идет очевидным образом о внимании, в котором присутствует воображение, но в сублимированной форме, подобно тому, как лекарство содержит яд. Наряду с прочими неточностями в языке, это принято называть «творческой фантазией».

И не так важно, привели ли создателя, в котором рождается это совершенное внимание, к этому мгновению длительные и мучительные поиски, или же оно явилось как озарение. Эта вспышка рождается из искры (происхождение ее и природа тем более загадочны, чем больше нам дается ключей к ее разгадке), она ускорена и подготовлена вниманием: так громоотвод притягивает молнию, так из молитвы является чудо, так поиск рифмы рождает вдохновение, которое польется из этой рифмы.

Порой это внимание целого рода, целой генеалогии, которое неожиданно вспыхивает от божественной искры: «Io posi li piedi in quella parte della vita di lа della quale non si puote ire più per disiderio di ritornare»70. Такая личность обладает всеохватным вниманием. Мир называет ее кратким и прекрасным словом «гений», обозначая того, в ком живет демон, кто воплощает в себе проявление неизвестного духа.

Будто джинна из бутылки, внимание сначала освобождает идею из образа, а затем вновь помещает идею в образ: подобно тому, как алхимики сначала растворяли соль в жидкости, а затем изучали, каким образом она вновь собирается в кристаллы. В этих двух различных, но одинаково реальных моментах оно членит мир и заново выстраивает его. Так вершится правда и судьба. Драматическое расчленение и выстраивание формы.

Высказывание и поэзия, им рожденная, очевидно, может быть лишь иероглифической поэзией, имеющей новую природу. И только новое внимание, новая судьба может ее расшифровать. Но слово открывается лишь внимательному взгляду, равному тому вниманию, которое его породило. Оно открывается своим земным и надмирным значением. Чем напряженнее было то внимание, тем большим уважением, тишиной и пространством окружено оно.

Каждое слово является в сонме своих смыслов, похожих на геологический разлом, – во множестве слоев различных пород, каждый по-своему окрашенный и наполненный, каждый предназначен вниманию того, кто это слово примет в себя и прочтет. Но для всех, когда оно чисто, слово – полный дар, объединяющий часть и целое: красота и смысл, неотделимые друг от друга, как в евхаристии. Как в том ее первом прообразе – в умножении хлебов и рыб.

Слово учителя, – гласит один еврейский рассказ, – являлось каждому человеку как тайна, обращенная только к нему одному и ни к кому другому, так что каждый ощущал полностью своей чудесную историю, которую учитель рассказывал на площадях и от которой вновь пришедший слышал лишь какой-то фрагмент.

<…>

Здесь внимание достигает своей наиболее чистой формы, и более точное имя ему – ответственность, способность отвечать за что-то или за кого-то, которая и питает в равной степени поэзию, понимание между людьми и сопротивление злу.

В самом деле, ведь любая человеческая, поэтическая или духовная ошибка есть не что иное, как невнимание.

Призывать человека, чтобы он не отвлекался, чтобы он неустанно оберегал свою способность ко вниманию от двойственности воображения, от лености привычки, от гипноза обычая, – значит ждать от него воплощения максимума его возможностей.

Это значит призывать к чему-то близкому к святости в эпоху, которая в слепой ярости и c леденящим душу успехом, кажется, добивается лишь одного – полного развода ума человека с его способностью ко вниманию.

Вот и закончен обещанный перевод. Два знакомых дрозда щебечут в трепещущих тенях виноградных ветвей. Из дома доносятся звуки детской скрипки и смех. Пахнет пирогом. В эти дни исполняется пять лет. Все обернулось именно так, как только и можно было мечтать в детстве. Нечаянный подарок, которому не устаешь радоваться, ибо каждый день помню и то, что так было не всегда. Ведь еще совсем недавно мы, бездомные и неприкаянные, искали себе хоть какой-то угол… Это было вскоре после ухода отца Георгия. Наша первая квартира на Калле Лунга давно была в аварийном состоянии. В похожем душевном состоянии, вероятно, находилась и ее хозяйка, обыкновенно живущая в Загребе. Вернувшись летом в Венецию, она обнаружила в стене трещину, с которой мы, собственно говоря, и прожили все эти годы. (Помню любимую шутку нашего приятеля: «У вас дом повышенной комфортности: проветриваемое через щели помещение и сад с отоплением…») Увидев эту трещину, хозяйка немедленно пришла к выводу, что метровую стену XVIII века проломили несносные дети (в этом убеждении ее поддержала и ее экономка, которой было поручено смотреть за состоянием квартиры, на что были выделены немалые средства, видимо благополучно осевшие в кармане у вышеозначенной экономки…). И в наше отсутствие нас попросту… выселили. Точнее, выкинули. Мы оказались на улице, а наши вещи были выставлены в сад. По приезде я обнаружила заплесневевшие детские платьица и туфельки, в которых девочки должны были идти в школу, слипшиеся страницы книг, альбомов… все в кучу. Контракта у нас не было. Мы скитались по друзьям, мало-помалу приходя к выводу, что найти новое жилье за доступные деньги нам едва ли удастся. Впрочем, младшая не уставала спрашивать меня каждый вечер: «Мама, а если нам попадется красивый дом, который будет мало стоить, мы его снимем?» И мама упорно твердила: «Детка, такого не бывает».

Мама и вправду стала уже специалистом по венецианской недвижимости. Она знала каждое объявление – на стене ли, в витрине ли агентства, в газете. Сан-Маркуола? – это где маленькая мансарда под крышей сдается за тысячу евро в месяц на три месяца? А! Ка д’Оро! Трехкомнатная квартира, где из трех комнат две без окон? Вид на лагуну, говорите? А, поняла – это если вылезти на крышу. Полторы тысячи? На первом темном этаже в сырой квартире? Старушка с попугаями? Да, понимаю, но извините, у меня дети…

Так проходили месяцы. На Рождество двенадцатилетняя дочь написала единственное пожелание: дом. Но дома им в Венеции, похоже, не было. Пора было принимать решение. Этим субботним утром, когда мама Катя шла за булочками, она его приняла: пора. Открыть выставку – все же этап жизни. Собрать вещи, попрощаться с друзьями и вернуться в Москву. В родную семью, под родные своды. Наверное, так нужно. И отец Георгий был бы рад. Теперь, без него, надо жить ближе друг к другу… Постойте, что это за объявление в витрине, которую она проходит по десять раз на дню по дороге в мастерскую? Дом… с садом… мансарда… Какая странная цена. Наверное, забыли еще одну цифру впереди… Надо подойти поближе. Нет, ни двойки, ни даже единицы перед трехзначным числом… Явно подвох. Такого не бывает.

Пришла домой. И все же написала имейл. Ответа из агентства не было. В понедельник начался монтаж долгожданной выставки. Большой зал у площади Сан-Марко… Куда вешать эту картину? Вешайте куда хотите, а я отойду на полчасика. Да, скоро приду. Да нет, ждать не надо. Я вам целиком доверяю… И бегом в агентство. Вошла.

– Да, домик, да, с садиком. Да, можно посмотреть. Да хоть в среду. Давайте в три тридцать… – Агент договорил по телефону и уставился вопросительно на запыхавшуюся меня: – Что вам, синьора?

– Я, я тоже… домик… посмотреть. Когда можно?

– Ну, вы же слышали, можно посмотреть в среду, послезавтра. Я договорился на полчетвертого, тогда давайте с вами на четыре. Удобно?

– Да, конечно, спасибо. Но только в четыре пятнадцать я должна ребенка забирать из школы…

– Ну хорошо, тогда давайте в четверг утром, – лениво согласился агент.

Она уже готова была кивнуть, но тут, как в дешевом спектакле, в глубине офиса открылась какая-то штора, и из-за нее показалась дама в перстнях и ожерельях – владелица агентства.

– Микеле, – сказала она томным баритоном, – ну почему бы тебе не показать синьоре дом раньше, до тех клиентов – в три часа, например…

Дама точно была мне не знакома. Я ей тоже.

– Но… – Микеле явно был смущен, – но… раньше у меня обед.

Всякому живущему в Италии итальянцу и даже не итальянцу понятно, что вряд ли есть момент дня более священный, чем трапеза.

– Ну, приди раньше с обеда – подумаешь! – распорядилась дама и вновь скрылась за занавеской.

– Синьора, вам будет удобно посмотреть дом в среду в три часа? – судя по изменившемуся тону, Микеле был уже совершенно уверен, что перед ним племянница самого мэра, уж точно никак не меньше…

– Да. Давайте в три.

В среду, ровно в три, пока Микеле открывал ключом дверь дома, сердце выпрыгивало наружу. Нет, не может быть. Дом. Проходите, пожалуйста. Вот здесь – прихожая. Прачечная и чулан. Здесь гостиная. Камин. Сюда, пожалуйста. Сейчас я вам открою. Это дверь в сад. Виноград плодоносит. Калитка замурована – для безопасности. В дом должен быть один вход. А тут стена сада. Перелезть через нее невозможно – видите, стекла наверху?

Я остановилась как вкопанная. Я знала эту стену. И эту калитку я тоже знала. И даже ветвь винограда была знакома. Я знала всех их в лицо – но с другой стороны! Этот сад примыкал к моей мастерской! Сколько раз, выходя оттуда, я гадала – что же за этой стеной, с которой свешивается виноград, и куда ведет замурованная калитка? Оказывается, домой! Это точно мой дом! Он ждал именно меня. Поднимемся на второй этаж, синьора? Да, вот сюда. Дом, как видите, не обставлен. Но зато ремонт сделали. Заменили окна, колонку, отопление. Вот две комнаты, а тут кухня… Боже, Боже… надо срочно увидеть или хотя бы придумать недостатки этого жилища – иначе, если все сорвется, жить будет невыносимо… Кухня, значит… ну, это мы знаем… кухня в необставленном венецианском доме – это просто пустое помещение с раковиной – всю мебель, холодильник и плиту жилец должен приобрести, привезти и установить сам. Это такие деньги. Нет, нам не поднять…

– Синьора, – говорит Микеле, словно извиняясь, что вторгается в ее мысли, – мы сделали ремонт, но старую кухню не выкинули, – если она вам не нравится, то выкиньте сами… Плита, холодильник, белые чистенькие шкафчики. Ущипните меня. Синьора, осторожно… Еще наверх. Одну секундочку. Я зажгу свет и открою ставни. Это мансарда… Окна в сад. Осторожно, пригните голову – тут старинные балки.

– Микеле! Родной! Я хочу этот дом немедленно! Это мой дом, наш дом… Но только скажите мне честно… Нет, вот так, давайте подойдем к окну. Посмотрите мне в глаза. Ответьте мне. Ведь так не бывает. Такой цены за такой дом в центре города быть не может. В чем подвох? Умоляю вас, ответьте мне честно. Вы сдадите этот дом без труда следующим посетителям. Я прошу вас не как специалиста по недвижимости, а как человека – не обманывайте меня. У меня двое детей, я так устала от неприятных сюрпризов, скитаний, неопределенности. И сейчас я принимаю важное жизненное решение. Пожалуйста, скажите мне правду!

– Синьора, ей-богу! Тут все в порядке. – Микеле смотрит мне в глаза не моргая.

– Ну почему, почему такая цена? Хорошо, не отвечайте. Могу я встретиться с хозяевами?

Микеле на мгновение замялся.

– Ну… хозяева… это… э-э-э-э… не физическое лицо…

– А кто?

– Этого я пока сказать вам не могу. Давайте договоримся так. Я покажу дом следующим клиентам. Это ведь справедливо, правда? Они позвонили первыми. Вы были свидетелем. И если что – перезвоню вам потом.

– Хорошо, я согласна.

(Я же знаю, знаю, что это мой Дом! А если я ошибаюсь – значит, так тому и быть. Пусть все будет по-честному до конца. Я верю.)

Вечер все не наступал. Каждый звонок телефона переворачивал внутренности. То звонили с выставки – куда и как вешать (какое мне дело! хоть вниз головой!), то из арт-журнала (нет, простите, не сейчас, перезвоните завтра), то еще кто-то. И вот наконец – Микеле!

– Синьора, поздравляю, вам повезло. Тем клиентам дом не подошел. Они пожилые люди, и им трудно подниматься по лестницам. Теперь у вас совесть чиста. Приходите завтра подписывать бумаги. Въехать можете когда вам удобно. Платить будете со дня въезда, а до этого просто подпишем контракт. Живите и будьте счастливы! Ах да, вы спрашивали про хозяев? Это Церковь, конгрегация священников, Ватикан, в общем. Вас это не смущает? А цена такая – ну так эти дома все-таки не чтобы просто получать прибыль… Да, мы были рады помочь маме с двумя детьми… Нет, что вы? Какой залог? Не нужно, мы вам и так верим…

Наш дом – чудо. Иногда мне кажется, что его не было тут раньше, а овальное окно XVII века – оптический обман. Этот дом воздвигся здесь для нас или его принесли ангелы – как Санта-Каза ди Лоретто. Принесли и осторожно опустили в этот сад – наш Дантов Земной Рай.

Это важный урок. Я ведь взрослая и знаю, что так не бывает. И потому так важно, что бывает. Сашенька права. Будьте как дети.

И я повторяю себе: «Помни весь путь, которым вел тебя Господь, Бог твой, по пустыне вот уже сорок лет, чтобы смирить тебя, чтобы испытать тебя и узнать, что в сердце твоем, будешь ли хранить заповеди Его или нет; Он смирял тебя, томил тебя голодом и питал тебя манною, которой не знал ты и не знали отцы твои, дабы показать тебе, что не одним хлебом живет человек, но всяким [словом], исходящим из уст Господа, живет человек; <…> Ибо Господь, Бог твой, ведет тебя в землю добрую, в землю, где потоки вод, источники и озера выходят из долин и гор, в землю, [где] пшеница, ячмень, виноградные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, в землю, где масличные деревья и мед, в землю, в которой без скудости будешь есть хлеб твой и ни в чем не будешь иметь недостатка, в землю, в которой камни – железо и из гор которой будешь высекать медь. И когда будешь есть и насыщаться, тогда благословляй Господа, Бога твоего, за добрую землю, которую Он дал тебе. Берегись, чтобы ты не забыл Господа, Бога твоего, не соблюдая заповедей Его, и законов Его, и постановлений Его, которые сегодня заповедую тебе. Когда будешь есть и насыщаться, и построишь хорошие домы и будешь жить [в них], и когда будет у тебя много крупного и мелкого скота, и будет много серебра и золота, и всего у тебя будет много, – то смотри, чтобы не надмилось сердце твое и не забыл ты Господа, Бога твоего, Который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства».

И только теперь вдруг становится видно, до чего обманчив жизненный опыт. Если тащить все время за собой душевный скарб, то по пути устанешь так, что идти дальше не можешь. И сказал им: ничего не берите в дорогу – ни посоха, ни сумы, ни хлеба, ни серебра, и не имейте по две одежды.

Просто довериться. Просто идти по воде. И наверное, если воды Ветхого Завета – символ смерти, то хождение по водам – путь Воскресения. Наш город учит этому, как никакой другой.

Глава десятая Венецианский зонтик

На Лидо солнечно и тихо. «Изгнание из рая» складывается в каком-то танце само собой. Почти не касаясь земли. Палки, веточки, обкатанные морем идеальные формы, раковины, водоросли. Следы подков на песке и звуковая дорожка прямо к морю. Волны ритмично набегают в размер точно ожидавшего этого дня Петрарки. Проходила и увидела в витрине маленький красный томик. Salmi penitenziali – Покаянные псалмы. Владелец обрадовался – видимо, товар неходкий. Отдал книгу за два евро. По невежеству своему я не знала о существовании таких стихов Петрарки. В книге семь псалмов. Все написаны в один день 1347 года.

Что это был за день?

Солнце садится. В прибрежном баре никого нет.

– Синьоре красного?

Зимой на Лидо, а тем более в дальний его край, к дюнам Альберони едва ли заглянет посторонний. В углу сидит только Джанни с псом. Привычно попивает шприц.

– А что, ты один? Где же Чинция? – немного усталым голосом спрашивает барменша (губки бантиком, носик уточкой, а впереди большой живот, укутанный в серую, грубой вязки кофту).

– Уехала сегодня на целый день в Венецию. К отцу. Он что-то плох опять.

– Опять? Она же говорила, что лучше.

– Да нет, сдал старик в последнее время. А вы как? Сегодня хоть дождя не было. Выручка-то есть?

– Да, спасибо. Слава богу. Но к ужину-то Чинция вернется? – Барменша явно волнуется: губки бантиком вытягиваются в узкую ленточку. Тем более в дверном проеме маячит ее собственный гарант семейных устоев. Хозяин входит, быстро окидывает взглядом бар, снимает рыбацкую куртку с меховой оторочкой и из-за стойки приветственно машет Джанни. Тот кивает в ответ.

– А что ты приготовишь Чинции на ужин?

– А мы сегодня пойдем к моей маме. Она приготовила ossobucо71. Жду не дождусь. Ты же знаешь, как моя мама готовит ossobucо.

– А с чем?

– Ну с чем… С соусом, как обычно…

Солнце уже почти село. Обратно вдоль длинного пустынного пляжа. Пусть так и будет. Воскресный день, шум волн, поступь латыни и неспешно наступающая весна. Ибо старое прошло. Изгнание из рая уже состоялось. А теперь пора возвращаться.

Quamdiu me deludet hodiernus dies sub expectatione crastini? Quando incipiam ad te reverti?

E fino a quando mi deluderà l’odierna giornata coll’aspettazione dell’indomani? Quando mai comincerò a ritornare a te?72

А дома в прихожей меня ждет большой клетчатый зонтик, старый и немного ржавый. Он не в книге, он есть на самом деле. Иногда в это трудно поверить, и я хожу проверять, правда ли он у меня есть. Или беру у детей с пианино большую раковину и слушаю шум моря. Это Адриатика. Я узнаю ее по голосу. Она простирается далеко за лагуной, но я не знаю, заплывает ли туда старая синяя лодка, привязанная на одном из каналов острова Бурано, и кто правит ею.

Тогда мы только-только переехали в Венецию. Неужели я не позвоню? Нет, не позвоню. За эти годы венецианских наездов мы встречались несколько раз, но всегда случайно. А сейчас не время. Отчего-то я уверена, что за эти месяцы его не встречу. Да оно и к лучшему. Последний раз после огромного перерыва виделись больше года назад. Сказано ничего не было, но слишком запомнилась та встреча.

Я прилетела в Венецию из Америки субботним вечером и чуть было не закуковала на вокзале. Выходные были в разгаре, а старуха, у которой я обычно останавливалась в свои предыдущие приезды и которую предупредила и на этот раз, возьми да и сдай обещанную комнату китаянке. Вместо долгожданной привычной пыльной комнатушки у самой площади Сан-Марко, среди книг и порхающих канареек, вместо запаха пригорелого варенья и длинных философских разговоров с мизантропической хозяйкой предстояла сомнительная ночь на вокзале. После длительных блужданий и перезвонов каким-то чудом удалось все-таки отыскать комнату для ночлега в маленьком дворике возле Скала Контарини дель Боволо (палаццо, запрятанное в малюсеньком дворе и похожее отчасти на Пизанскую башню, а отчасти на рисунок Эшера). Радости не было предела. Кинула вещи и пошла бродить по темным улицам, плутать по дворам, перебираться через мосты с прыгающими на воде оранжевыми отражениями фонарей. Вскоре ноги сами принесли меня к ресторанчику возле дома старухи, где давали спагетти и играла живая музыка. Грелась, ела спагетти, слушала пианиста. Сидеть бы и сидеть, но ни с того ни с сего неудержимо потянуло на улицу. Повинуясь этому внутреннему нетерпению, встала и, не дослушав пьесы, вышла. У витрины стоял он, пристально вглядываясь в темноту. Стоял – как всегда – словно ждал давно условленной встречи. Мы не виделись семь лет. Поздоровались. Заговорили сразу, без предисловий, будто расстались вчера, как бывало и раньше, – о чепухе вперемешку с важным. Он расспрашивал про детей, про Россию, про то, каково это жить с поэтом, а потом вдруг сказал: – Но ведь тебе надо было и такое, тебе нужен поэт…

Нет, как-то тоньше он сказал. Только слова я забыла.

И потом еще:

– Ma lui non capisce…73

Я рассердилась: не много ли на себя берет – так говорить о человеке, которого никогда в жизни не видел. Но промолчала. Некоторое время мы шли молча, потом узкая улочка привела нас к дощатому причалу у Большого канала. Он продолжил:

– Forse non capisce come tanti poeti che le poesie non si scrivono sulla carta – si scrivono con la vita. E tu cerchi prorio questo, no?74

Обомлела и растерялась. Откуда он такой? Ей, чтобы это понять и найти слова, понадобились годы и море слез. Помолчали еще. Чтобы заполнить затянувшуюся паузу, поинтересовалась, куда он шел, когда остановился у витрины.

– Да вот приехал с Бурано побродить по вечерней Венеции. Сегодня хотел пойти во дворик к Скала Контарини дель Боволо – знаешь это место? Я туда и шел, когда мы встретились.

– А я там остановилась… случайно… должна была в другом месте…

– Ну видишь, мы все равно сегодня встретились бы. Пойдем, – сказано так, как будто он это не только знал, но ничего более само собой разумеющегося просто не может быть. Или словно он все это и задумал.

– Пойдем. Я должна тебе книжку подарить. Помнишь, в тот день, когда мы познакомились, мы искали вместе набережную Неисцелимых?

– Я все помню.

Молча дошли до дворика. Он остается ждать внизу, поднимаюсь за книжкой. Пишу второпях: «Без тебя этой книжки точно не было бы. Как и многого другого». Спускаюсь. Отдаю в руки. Он смотрит не на книгу, а в глаза. На секунду моя рука остается в его. А затем еще через миг мы стремительно разбегаемся в разные стороны.

Сейчас странно вспоминать, что в Венецию в первый раз я попала скорее случайно, почти против собственной воли. Получив возможность поехать в Италию, я с юным снобизмом решила, что в Венецию точно не поеду. Раз все туда хотят, значит, это общее место. Зачем тогда? Что мне Венеция? Но и этим мой снобизм не ограничился. Перед первой поездкой приятель дал мне в распечатке, кажется, еще тогда не опубликованное по-русски эссе Бродского «Набережная неисцелимых», которое я намеренно оставила дома непрочитанным… Проехав всю Италию и чуть не попав в лапы к страстному неаполитанскому экскурсоводу в Помпеях, который, решив воспользоваться моим наивным желанием непременно увидеть с детства знакомые по альбомам, но как на грех закрытые тогда на реставрацию фрески Виллы Мистерий, чуть было не инсценировал в пустом атриуме все изображенные там эротические сцены («Последний день в Помпеях», – мелькнуло в голове; спасло тоненькое золотое колечко на левой руке, которое незадачливый католик принял за обручальное и вообразил, что сейчас к нему явится вся семья моего несуществующего жениха и растреляет его в упор из «калашниковых» в лучших традициях итальянского юга), – и, добравшись целой и невредимой до семьи знакомых в Падуе, я уже не хотела никуда двигаться. Из Падуи до Венеции полчаса на электричке. На третий день хозяева уговорили меня хотя бы одним глазом взглянуть на Венецию. И я поехала. Скорее из вежливости. Следующие пять дней в Падуе я только ночевала, а жила – в самом полном смысле слова – в Венеции и Венецией. И рисовать снова (после большого перерыва) стала именно там. Пером или тонкой капиллярной ручкой на тонированной бумаге, шершавой, зернистой. И уже в один из последни дней, я прочитала «Набережную» по-английски, просто в книжном магазине, а буквально на следующий день случилась встреча.

В этот день я встретила его дважды. Первый раз он сидел с книгой на одной из площадей, и мне почему-то показалось знакомым его лицо. А уже к вечеру, совершенно на другом конце города, я рисовала и почувствовала за спиной чей-то взгляд. Это был тот же человек. Он долго наблюдал за мной и за рисунком, а потом вполголоса сделал очень точное и спокойное замечание по поводу того, что в этот момент возникало на листе. Мы разговорились. Ему было сорок пять. Коренной житель Венеции. Интеллигентность сквозила во всем его облике, в манерах, в спокойствии, и я уже было подумала, что, скорее всего, передо мной профессор венецианского университета Ка’ Фоскари, когда взгляд упал на его руки: натруженные, обветренные – совсем не профессорские. Словно читая мои мысли, он упомянул, что он рыбак. Я не поверила. Решила, что это байки для приезжих. Франческо жил на острове Бурано и говорил временами почти что на диалекте, но тогда, еще не зная толком итальянского, я не могла этого разобрать. Захлебываясь, стала рассказывать ему о Бродском. И вот вместе с ним мы стали искать ту часть набережной, куда выходила лечебница для неисцелимых… Эссе он не читал, а о Бродском он слышал только, что есть такой русский поэт, который часто приезжает в Венецию. К нам все приезжают. А он за свои сорок пять лет никуда добровольно из Венеции не выезжал. Венеция – по его словам, равна вселенной. В ней есть все, что ему нужно в этом мире.

Мы шли совершенно нетуристическими улицами. Он то и дело походя бросал фразы, которые убеждали в том, что вся его жизнь правда: вот здесь, помнится, Висконти снимал свою «Смерть в Венеции», у него был ограничен бюджет, и потому он набирал массовку из местного оркестра – так контрабасисту, его отцу, пришлось появиться в кадре в качестве портье и взять у героя пальто… А вот как-то он шел мимо больницы Сан-Джованни-э-Паоло. У церкви толпился народ. Он зашел внутрь. Хоронили Стравинского. Потом гондола с его гробом плыла под этим мостом, на котором мы сейчас стоим, в сторону Сан-Микеле. Спустя год я увидела фильм «Прогулки с Бродским»: в одном из эпизодов Бродский стоит на том самом мосту возле больницы Сан-Джованни-э-Паоло и говорит: «Вот перед вами тот канал, куда Стравинский поканал…» Так все начало отражаться и рифмоваться. Венеция действительно оказалась «общим местом», но в другом смысле: это точка встречи. Я повела его в книжный магазин, и мы купили там перевод «Набережной неисцелимых» на итальянский, сделанный Джильберто Форти с наиболее полного английского текста.

Я так хотела, чтобы мой итальянский знакомец проникся духом этого едва прочитанного мною текста, что спросила:

– Вот, например, про время и воду – знаешь, что Бродский об этом пишет?

– Наверное, знаю, – ответил он, – что время – это вода?

– ???

– Для всякого венецианца это очевидно. Но я рад, если твой Бродский это понял.

Много позже c годовалой дочкой я оказалась в Австралии. Выиграла стипендию для написания диссертации. Австралия – край света. Я тосковала и по вечерам, выходя к океану, глядела на волны и утешалась мыслью, что эти волны катятся ко мне от тех самых замшелых венецианских ступеней и свай, а потом обратно. И надеялась. И рисовала. И конечно, тогда не думала ни о книгах, ни о выставках. Я сознавала себя девочкой, студенткой, а это было чем-то совершенно внутренним. Это все вода. Я уверена. Выплеснулось что-то, чего нельзя было удержать, не выразив: в рисунках, быть может. Как-то меня спросили, почему почти на всех моих рисунках есть изображение моста, лестницы и воды. Отчего именно мосты? Наверное, мост – это самая емкая метафора: соединение, переход, отражение, связь… Встреча, в конце концов. А лист – это целая жизнь. Там есть пространство воображения и сопереживания. Этот город все подсказывает сам. Хрупкость рисунка, ветхость поверхности, тонкая, как бы полуистлевшая бумага и глубина воды в акварели. Вода, описывающая самое себя… И еще это было возвращение. Я отчетливо поняла, что, идя по узким калле, иду по аллее дачи моего переделкинского детства. И снова вещи дачи звучат словами, и снова она является стихами: страницами белья на веревках строк, метрикой шагов по заснеженным аллеям, рифмами деревьев вдоль аллеи, бескрайним полем смысла за калиткой. Только теперь пытаюсь прочесть теми же глазами перевод этого стихотворения: отражения мостов, главы фасадов, строки свай на серебристой мятой повехности лагуны. Хотя бы увидеть, потрогать, услышать и, может быть, понять, осмыслить эти следы на воде через следы на белом листе.

И вот снова вечерний свет играет на мраморном фасаде главной больницы города – Оспедале Сан-Джованни-э-Паоло. На том самом месте, где они и познакомились десять жизней назад. За мостом у причала больницы болтаются лодки «скорой помощи». Вдали виднеются очертания острова мертвых – все того же кладбища Сан-Микеле. С тех пор туда «поканал» не только Стравинский, которого хоронили тогда, но и тот, кто не хотел выбирать ни страны, ни погоста. Да и просто многие обитатели этого города… А ведь когда я, захлебываясь от девятнадцатилетнего восторга, рассказывала едва знакомому венецианцу, что вода равняется времени, автор этого очевидного для любого венецианца открытия был еще жив и ходил по тем же улицам.

Шумные молдаванки выкатывают из здания больницы коляски со старушками – надо ж бабушкам погреться на солнышке, подышать морским ветерком. На площади между церковью, больницей и мостом играют дети. Гоняют мяч и мои кролики. Мамаши собрались стайкой в стороне и чирикают о своем.

И тут над площадью, как воплощенное воспоминание, всплывает огромный мыльный пузырь. Переливаясь в лучах заходящего солнца, он поднимается все выше и выше, над больницей, над фасадом церкви и тает в небе. Дети и старушки запрокидывают головы. Со стороны моста появляется следующий пузырь невероятных размеров. Все с недоумением оборачиваются. У моста стоит пожилой человек в кепочке. Он макает веревки на палочках в ведро, вынимает, медленно расправляет и с помощью этого нехитрого приспособления предоставляет ветерку создать очередное произведение совершенной красоты.

У него нет ни коробочки, ни шляпы. Он явно не собирает деньги. Но и на местного пенсионера он тоже не похож – все-таки приезжий. Дети хлопают в ладоши и тянут руки, пытаясь поймать пузыри. Взрослые за столиками кафе тоже наблюдают с интересом. В глазах старушек в колясках – настоящая радость. Кто-то пытается заговорить с автором пузырей. Он отвечает чуть слышно (что-то с гортанью или со связками) по-английски. Еле шелестит и улыбается, глядя прямо в глаза. Знаками показывает границу ступеньки, за которую заходить нельзя. Дети побросали свои игры и толпятся возле него. И снова перламутровый пузырь скользит над гладью канала. Человек обводит глазами толпу, смотрит на каждого, улыбается и снова плавно опускает веревочки в ведро, проводит ими по воздуху…

А ведь и я сидела десять лет назад на ступеньках этого моста, покачивая ногой коляску с десятимесячной дочкой. Назавтра нам улетать в Москву. Мне обязательно надо закончить работу. Но моя крошка ни за что не хочет спать и ни за что не хочет дать мне закончить мою акварель, да еще при этом то и дело норовит выскользнуть из коляски. Я все качаю коляску, не поворачивая головы, но чувствую, что ребенок угомонился: неужели уснула? Проходит, наверное, полчаса. Картинка окончена. Поднимаю голову. Оглядываюсь. Оказывается, малышка вовсе не спит, а во все глаза смотрит на… Да, это он. Пускает мыльные пузыри. Откуда он тут взялся? Мы не виделись давно, но он не спешит окликнуть меня. Он живет как дышит. Все это время он, оказывается, развлекал мою дочку, давая мне возможность спокойно закончить акварель. Он вообще никуда не торопится.

А мы снова здесь. Теперь, похоже, надолго. Где он, я не знаю. Но снова мыльные пузыри. Даже самый утонченный эстет вряд ли додумался бы до более совершенного жанра в вечерней Венеции. Разве сравнятся все стеклодувы острова Мурано, все побрякушки, львы, маски, картинки, ручки дверей и даже грифы гондол, скрипок и виолончелей с мастерством этого человека в кепочке?

Подхожу, спрашиваю, откуда он. Они с женой американцы, из Коннектикута, здесь – просто туристы… But after a few days we were so tired of being tourists, that we decided we can do better than this… You and your beautiful daughters (are both of these girls your daughters?) are so lucky to live here… What? This thing is very simple, it costs less than 5 euros – see Internet –

– No, that’s not what I’m asking. My question is: why are you doing this? It’s very important for me76, – продолжаю настырно допытываться.

– Why?.. – и он снова говорит про туристов, про интернет и дальше по кругу.

Он не настроен философствовать, а я наконец понимаю, что сказать надо совсем другое:

– Thank you. It’s one of the most beautiful things I’ve seen. Real art. It’s much more real than what we call art… Thank you77.

Он улыбается, глядя в глаза, и счастливо шепчет:

– Please, tell my wife – she’ll be so happy to hear this…78

Подхожу к жене и повторяю все сначала. В канале течет зеленоватое время. Над ним переливается мыльный пузырь, который вот-вот лопнет. Между церковью, кафе и больницей освещенные заходящим солнцем дети и старушки в колясках. В конце канала маячит силуэт Сан-Микеле. Совершенная притча. Бескорыстный человек, не думая о том, что создает красоту, несет радость. Здесь и сейчас. В центре его искусства безыскусность. Дети, старушки и мыльные пузыри.

А на дворе тем временем туманная осень. Дети в школе. Я в мастерской. Бывший лодочный сарай – на Фондамента Нуове – тоже напротив Сан-Микеле. В мастерской холодно. Стоят офортные станки. Громоздятся огромные рулоны бумаги. По полу раскиданы обрывки пробных отпечатков. Пахнет типографской краской и сыростью… Сквозь немытое стекло виден внутренний сад. Под яблоней вместо яблок – обломки колонн. Времени у меня до половины четвертого, а сейчас половина третьего. Почему же мне не рисуется? Я кружу по мастерской. Собираю картонки для детских поделок и снова сажусь рисовать. Но ничего не выходит: какая-то тревога гонит меня наружу. Куда я пойду? Заходить домой на двадцать минут глупо, дойти я никуда не успею… Но мысли мелькают, и я уже запираю огромные двери-ворота и выхожу на набережную.

За углом, в двух шагах от меня…

– Франческо?

– А вот и ты. Я вчера целый день о тебе думал… Вот жду вапоретто, через три минуты должен был ехать обратно на Бурано… Пойдем выпьем кофе.

– Пойдем.

Я спокойна. Я держу себя в руках. Я уже взрослая, я больше не покупаюсь на волшебные неббии и божественные совпадения. Да и зачем? Поговорим, выпьем кофе. Мы просто рады друг другу.

Входим в бар.

– Два капучино.

– А где девочки?

– В школе.

– Тут?

– Да, мы здесь до Рождества.

– А муж, как обычно, где-то?

– Да.

– Ты совсем не меняешься. У тебя такое же длинное платье. И волосы такие же.

– Ты тоже.

– Нет, у меня многое изменилось. Умерла мама. Умерли друзья. Я женат на немке. Когда мы виделись последний раз, я не успел тебе сказать. Точнее, решил не говорить.

– Понятно. Вы переедете в Германию?

– Нет. Мы живем в Венеции. Какая музыка в Германии? Я даже на Бурано не так часто теперь возвращаюсь. Нету уже тех людей. Пришли какие-то другие, чужие. Они тут повсюду. Сегодня вот приехал отдать ключ от квартиры. Помнишь, той, где ты ночевала, когда твой самолет не улетел? Сколько лет прошло? Пятнадцать? Если бы я тебя встретил вчера, мы еще могли бы там побывать. А теперь… Я отдал ключ родственникам – мой кузен претендует на наследство. Он хороший человек, но ему всегда важнее было иметь, чем быть.

Я все помню. Ночь. Темную квартиру, где со смертью отца остановилось время. Запыленный контрабас в углу. Тот самый, на котором его отец играл для Висконти в «Смерти в Венеции». Свою панику. И его, тихого, совершенно спокойного, пожелавшего мне, выходя из комнаты, «спокойной ночи» и тихо прикрывшего дверь.

Следующий кадр – утро. Двор-колодец. Взлетающие голуби. Франческо на кухне варит кофе. Помню запах эспрессо и ощущение неземного света, льющегося в кухонное окно. Звон колоколов. Нам пора в аэропорт. По дороге он достает из кармана губную гармошку и начинает что-то тихонько наигрывать.

– Чтобы тебе не было грустно.

У меня осталась фотография, сделанная уже из самолета: летное поле и маленькая точка. Это и есть он. Других его фотографий у меня нет. Он не позволял себя фотографировать – говорил: «И так все будешь помнить». Я и помню.

Прилетев тогда в Москву, я, не раздеваясь, с порога бросилась к видеомагнитофону. Вот она, кассета. «Смерть в Венеции». В кадре герой подплывал к гостинице. Навстречу ему выходил человек и брал у него из рук пальто. У человека было лицо Франческо.

– Я хочу показать тебе место, откуда ты можешь нарисовать чудесную акварель. Пойдем.

Идем. Улыбается словно самому себе. Действительно мало изменился. Разве что лицо стало чуть рельефней. А так, все тот же грубой вязки свитер, брезентовая куртка, потертая сумка-планшет, стоптанные башмаки. И большие светлые глаза цвета венецианской воды. Я заметила это еще тогда, в дни первого знакомства, когда мы отправились на остров-кладбище к могилам Дягилева и Стравинского. У надгробия каждого из них он остановливался и вынимал из кармана горстку разноцветных мраморных шариков: «На, держи, положи им – порадуй. Им это точно больше понравится, чем цветы». И действительно, эти marbles так точно попадали в «Петрушку» и «Русские сезоны», – никаким цветам не удалось бы.

Как давно это было.

Узкая калле приводит к двери.

– Это тот самый дом.

– Он здесь? А я и не подозревала, я же тогда совсем не знала города. Я несколько раз за эти годы пыталась найти это место и не могла вспомнить.

– Пойдем поднимемся. Я покажу тебя вид с чердака. Чердак остался за мной. Там видно Сан-Джован-ни-э-Паоло. Ты, может быть, успеешь нарисовать. А… тебе надо за детьми. Ну тогда просто посмотришь.

Улыбается. Тихая и светлая улыбка – венецианский свет.

Мы поднимаемся по крутой лестнице. Слева дверь. Я мгновенно ее узнаю. Медная табличка «Francesco Donа».

– Узнала?.. Я заберу себе табличку. Это моего отца.

– А где контрабас?

– Все увез к себе на Бурано. Тут ничего не осталось.

Поднимаемся еще на два пролета. Балки. Сундуки, стулья, сапоги для aqua alta, чемоданы, какая-то чердачная труха, как на хуторе. И запах такой же. Сбоку еще одна дверка. Он открывает ее, и мы оказываемся в темной каморке под самым скатом крыши. Тусклый свет еле пробивается сквозь щели. Единственное окошко забито досками. Постепенно глаз привыкает к темноте, и в углу проступают очертания чехла от гитары, пюпитр с нотами, переписанными чернилами от руки, столик со статуэткой мадонны, высохшие цветы, какие-то книжки, картина и посередине единственный стул. Он подходит к окну, достает из сумки-планшета гвоздодер и начинает отдирать доски. Я тоже подхожу поближе и из-за его спины смотрю в окно на постепенно открывающийся вид. Вид из окна несовершенный – на чужеземство и на жительство: земной глагол незавершенный небесного градостроительства.

Наконец все-таки не выдерживаю и тянусь за фотоаппаратом. Нарисовать все равно не успею.

Пододвигает стул.

– Садись.

– А ты?

– Посмотрю в окно.

Сажусь вполоборота. Он остается стоять посреди комнаты.

Оборачиваюсь. Смотрю на него. Он на меня.

Молчим.

– Зачем ты уехала тогда? Зачем вышла замуж? Почему ты не осталась со мной?

Смотрю на него. Смотрю не отрываясь. Все плывет перед глазами.

– Наверное, потому, что ты не попросил меня остаться… Я не знала… Я думала тогда… что моя жизнь кончена и этим определена раз и навсегда…

– А что я мог? Тебе было двадцать. Ты была слишком молода. Совсем девочка. И ты только что потерпела крушение – это я сразу понял. Мы встретились на берегу. Но мы не могли быть вместе. Я не знал, как ты живешь в Москве и что у тебя там оставалось. Ты, наверное, хотела учиться в университете. Не мог же я просто взять и выдернуть тебя с корешками. Кроме того, я не расспрашивал, а ты не рассказывала о своем кораблекрушении. Конечно, я хотел помочь тебе. Чувствовал и то, что ты колебалась – не оставить ли московскую жизнь, не начать ли все сначала. Я и сам сомневался. Но что я мог тебе предложить? Только себя? Тихую жизнь, стружки, лодки, скрипки… Я побоялся взять на себя такую ответственность, ты ведь такая… – Он набрал воздуха и, так и не подобрав прилагательного, продолжил: – Твоя жизнь только начиналась. Тебе надо было столько всего попробовать. А я дорожил тогда своей свободой. Я думал, это важно. Мы ничего не сказали друг другу. Я отпустил тебя, и ты уехала. Родила дочку. Потом вторую. Ты вышла замуж. Я женился. Не помню, рассказывал ли я тебе, но мои родители ведь никогда не были женаты. Мама жила на Бурано и плела кружева. Папа жил в Каннареджо и играл на контрабасе. Они очень любили друг друга и встречались каждый день. Они ходили в кино. Они брали меня на долгие прогулки, и мы плыли на отцовской лодке, а потом причаливали. Они покупали мне мороженое, замирали другу у друга в объятиях… и прощались. Мы с мамой садились на вапоретто и ехали домой, а папа возвращался в этот дом к своему контрабасу. Как я хотел, чтобы мы все жили вместе, и каждый раз загадавал: «Вот, сегодня». Но они снова прощались. И лодка снова отчаливала. И мороженое снова таяло во рту. Я так и не узнал, почему они жили так, как они жили. Они отмалчивались, отшучивались, а теперь унесли свою тайну с собой туда, где будут навсегда вместе. А я с детства мечтал о своей семье, о настоящем доме, где обитала бы совместность, о человеке, который был бы со мной рядом всегда, каждую минуту. Наверное, это говорил голос моей матери. Но и другой голос жил во мне – голос моего отца: музыка, свобода… Ты уехала. Я встретил свою жену. Но если мы вместе – для меня это значит, что я с этим человеком навсегда… Мы часто делаем выбор, но сами не знаем, что выбираем. Но то, что у нас есть, это ОЧЕНЬ много, поверь…

Чувствую, что начинаю плакать. Подхожу к окну. Сан-Джованни-э-Паоло. Красноватая чешуя венецианских крыш. Накрапывает мелкий дождик.

– Ты не знаешь… Ты ничего не знаешь… Я же приехала тогда в Венецию без всяких надежд. Мне казалось, что меня нет. Я не знала, что здесь я встречу свое утраченное детство и юность. Я думала, что в моей жизни уже ничего не будет. Но с первых ступеней на первом же мосту я совершенно неожиданно почувствовала, что я на той самой даче, где белое поле и заснеженные дорожки. Я не приехала. Я вернулась. Стоял ноябрь. Улицы были пусты и туманны. Одинокие прохожие казались старыми знакомыми. Наверное, поэтому Венеция для меня не карнавал, не музеей и не город влюбленных. Для меня она так и осталась местом возвращения, местом встречи с самой собой. И потом «ля фамоза неббиа», этот туман венецианский, который делает все таким неуловимым. Знаешь, наверное, дело в том, что Венецией нельзя обладать. Можно только любить и ждать встречи. Ни ухватить, ни поймать как что-то законченное. Это всегда поиск. Всегда возвращение. И всегда обещание…

Он подходит со спины и обнимает меня за плечи:

– Siamo ormai tutti e due prigionieri di questa città79. По-русски (я помню, ты мне говорила) слово «город» мужского рода. А по-итальянски город – она, женщина, верно?

Я (сквозь слезы):

– Sì. Io e tе… bello lo stesso80.

Он (немного помедлив, глядя в окно):

– Ты, наверное, никогда не видела Венецию с такой высоты… Только тогда, на Сан-Джорджо.

– Да.

Тогда, в лифте на колокольню Сан-Джорджо, двенадцать лет назад, старенький падре спросил, давно ли мы поженились, а на смущенный ответ, что нет, падре, мы не женаты, задумался.

– Странно… Я венчал столько пар. Я никогда не ошибаюсь.

Если бы я это увидела в кино или прочла… Как дорого я дала бы сейчас, чтобы все или хотя бы что-нибудь из этого не было документальной, неотменяемой правдой, чтобы хоть что-то я придумала или добавила для красоты… Силуэт Франческо, забивающего досками окно. Шелест дождя.

Спускаемся двумя этажами ниже и останавливаемся у дверей прежней квартиры.

– На самом деле у меня остался ключ. Хочешь войти на минутку?

Входим. Пустая темная квартира. Здесь я спала, здесь стоял контрабас, здесь он варил кофе.

Он протягивает руку куда-то в темноту и достает огромную раковину.

– Отнеси девочкам. Дай им перед сном. Скажи, что там море и плывет пиратский корабль. Да, и вот зонтик. Чтобы вы не промокли по дороге из школы.

Он запирает квартиру. Они спускаются по лестнице. Она протягивает руку, чтобы открыть дверь парадного. Он мягко останавливает.

– Подожди. Мы, может быть, больше не увидимся.

Целует в щеку. Потом в лоб. Потом опять в щеку. Провожу рукой по его волосам.

Выходим на улицу. Молча доходим почти до моста Академии. На Санто-Стефано он вдруг не выдерживает и достает из кармана мобильный телефон:

– У меня теперь тоже есть такой.

Перехватываю:

– У меня тоже. Запиши номер.

Это было лишнее. Но он записал мой номер и немедленно его набрал. Мобильный зазвонил, и на экране высветились цифры.

– Ну вот. Теперь и у тебя есть мой телефон. Мы будем просто встречаться, пить кофе – вот увидишь.

Они потерянно смотрят друг на друга.

Он выпрямляет заржавевший зонтик, открывает его и протягивает мне. Беру и, не оглядываясь, бегу забирать детей из школы. Перебегаю мост и оказываюсь на каком-то совсем другом берегу.

Я пишу эти строчки много жизней спустя. В нескольких шагах от меня по-прежнему стоит большой клетчатый зонтик. А у детей на столике около кровати лежит раковина, и в ней шумит твое море и качается синяя лодка.

O, Signore, fa di me uno strumento della Tua Pace: Dove è odio, fa ch’io porti l’Amore, Dove è offesa, ch’io porti il Perdono, Dove è discordia, ch’io porti l’Unione, Dove è dubbio, ch’io porti la Fede, Dove è errore, ch’io porti la Veritа, Dove è disperazione, ch’io porti la Speranza, Dove è tristezza, ch’io porti la Gioia, Dove sono le tenebre, ch’io porti la Luce. Maestro, fa che io non cerchi tanto Ad esser consolato, quanto a consolare; Ad essere compreso, quanto a comprendere; Ad essere amato, quanto ad amare. Poiché, è dando, che si riceve; Perdonando, che si è perdonati; Morendo, che si risuscita a Vita Eterna Господи, сделай руки мои орудием Твоего мира, и туда, где ненависть, дай мне принести Любовь, и туда, где обида, дай мне принести Прощение, и туда, где рознь, дай мне принести Единство, и туда, где заблуждение, дай мне принести Истину, и туда, где сомнение, дай мне принести Веру, и туда, где отчаяние, дай мне принести Надежду, и туда, где горе, дай мне принести Радость, и туда, где мрак, дай мне принести Свет, Помоги мне, Господи, не столько искать утешения, сколько утешать, не столько искать понимания, сколько понимать, не столько искать любви, сколько любить. Ибо кто отдает – тот получает, кто забывает себя – вновь себя обретает, кто прощает – тому прощается, кто умирает – тот воскресает в Жизни Вечной. Ибо мой Бог – Бог пробелов и полей, Бог Слова, а не Буквы, Бог смысла, а не правил, семантики, а не грамматики, Мой Бог – Бог совершенного вида несовершенного глагола, Это Бог сочинительной, а не подчинительной связи, Это Бог «ибо», а не «если – то»… Мой Бог – это Бог глаголов жизни вечной. Бог действительного страдательного залога, Бог настоящего времени, Бог второго, а не третьего лица. Мой Бог – не Бог лингвистов и писателей, Мой Бог – это Бог Авраама и Иакова, Бог Франциска Ассизского и рыбака Франческо, Бог Мартина Бубера и матери Марии, Бог Паскаля и Бонхеффера, Бог Александра Меня и Ежи Попелюшко, Бог Лёвы и Гиты, Иоанна Павла Второго и митрополита Антония, Бог Ксюши и Саши, Бог о. Георгия и брата Роже, Бог Габриадзе и Норштейна, Бог Иры и Гали… Мой Бог – это наш Бог… И даже проще. Разве Тебя иного не знаю. Мой Бог – это Ты, Господи.

Ты же испытал меня и знаешь. Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. Иду ли я, отдыхаю ли – Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. Еще нет слова на языке моем, Ты, Господи, уже знаешь его совершенно. Сзади и спереди Ты объемлешь меня и полагаешь на мне руку Твою. Дивно для меня ведение Твое – высоко, не могу постигнуть его! Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо – Ты там; сойду ли в преисподнюю – и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря – и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя. Скажу ли: «Может быть, тьма скроет меня, и свет вокруг меня сделается ночью»; но и тьма не затмит от Тебя, и ночь светла, как день: как тьма, так и свет. Ибо Ты устроил внутренности мои и соткал меня во чреве матери моей. Славлю Тебя, потому что я дивно устроен. Дивны дела Твои, и душа моя вполне сознает это. Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был во глубине утробы. Зародыш мой видели очи Твои; в Твоей книге записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было. Как возвышенны для меня помышления Твои, Боже, и как велико число их! Стану ли исчислять их, но они многочисленнее песка; когда я пробуждаюсь, я все еще с Тобою. Испытай меня, Боже, и узнай сердце мое; испытай меня и узнай помышления мои; и зри, не на опасном ли я пути, и направь меня на путь вечный. И дождись меня. Я вернусь. И снова, как в детстве, выйду на белое поле. Выйду к Тебе навстречу из рая-сада, который от Тебя же достался нам в подарок. Где все пустило корни, и многое взошло, а кое-что – Бог даст – даже принесет плоды (Ты ведь дашь, правда?). Где еще многое только обещает быть, но уже сейчас здесь жизнь, и жизнь с избытком. Здесь играли, пили чай и разговаривали. Здесь молчали и всматривались друг в друга. Здесь лежит белая загрунтованная доска, на которой уже просматривается белая птица. И нет в этом саду незначительного, а есть то, что должно прорасти – семена и корни. Отсюда уезжают и сюда возвращаются. И всякий раз Москва благословляет на прощание, а Венеция обнимает при встрече. Словно кто-то готовит эту встречу и развязывает какой-то узел внутри. И каждый раз, распаковывая чемоданы, снова и снова, будто впервые, не обнаруживаешь того главного, что все время вроде бы возишь с собой и все время теряешь. И снова нигде не видно. А ведь точно был. Открываешь молнии, застежки, карманы. Перебираешь вещи, мысли, чувства. Вот уже все полностью разобрано: опыт – тут, а смысла нет. Ты же знаешь помышления мои издали. Где он? Может быть, в ряби на воде канала? В пении птиц? В щебете детских голосов, доносящихся из окон школы Данте Алигьери? В переливчатых позывных скайпа с того конца земли? В звуках клавесина и детской скрипки? В Катиных ирисах в нашем саду, которые тянутся к апрельскому небу? В виноградной лозе? В моих красках и кисточках? В сетях и сапогах у калитки? Или там, в обрезках цветной бумаги и карандашах, разбросанных по белой больничной простыне, в трубочке, соединяющей инфузомат с катетером? В голубизне венецианского неба или в голубых глазах двухлетней девочки из детского дома? В белых ленточках и шершавой ладони незнакомого человека, берущего тебя за руку на Садовом кольце, или в белоснежной улыбке «Ciao, cara!»81 ближайшего булочника? Как смешно возится человек в своем багаже в поисках смысла, правда? Закрой чемодан и оставь свой опыт, человек. Он больше не нужен, потому что Тебе и оставлю я все это, а сама тихонько выйду за калитку и дождусь, когда по нашей улице пройдет на цыпочках дождик, и пойду вслед за ним, нашим старым венецианским приятелем. Он проведет меня вдоль старых каналов, по мостовым, «по площадям, как слово „прощай“, широким и улицам узким, как звук „люблю“», и я узнаю звук Твоего имени. И мы вместе проводим долгое эхо этого звука по Calle Lunga, lunga, lunga, lunga, а потом я сверну в cкверик и, минуя Патриаршие пруды, по переулку дойду по Трехпрудному до Тверской и до Столешникова, я пройду всю Москву по коридорам старых квартир вдоль книжных шкафов, фотографий и портретов, я выйду за город; я пройду по рельсам мимо строек и пыльных предместий, перейду через латгальский холм и через сосновую рощу, и кустики брусники будут щекотать мне пятки, я дойду до подмосковной станции и, оставляя позади шоссе, в разгар лета пересеку заснеженное поле, оставляя позади три сосны и церковь, где меня крестили, – я оглянусь – и буду возвращаться все дальше в нарушение всех законов геометрии, географии и биографии: от Фондамента Нуовы к горизонту, в сторону острова Бурано, на край моря, где вода сливается с небом, куда ведет многоточие свай; я буду, как мой народ, переходить жизнь в обратную сторону – но море не расступится, нам обещано большее: мы пройдем по воде аки по суху. Оно будет качаться, но я не упаду и не утону. Ибо Ангелам Своим заповедаешь обо мне.

Глава последняя Ты и я

Я записала все, как обещала тебе, а ты дочитала эту книгу до конца. Почти до конца. Сколько успела. Тебе было тяжко, но ты читала. И уходила. Ты тоже.

Галя, Галя… Почему? Зачем?

«Там, в просторах голубиных сколько у меня любимых». Один за другим ушли лучшие и главные. За их спиной было так надежно, и хорошо было оставаться детьми. Теперь первый ряд приходится на нас, которым так сиротливо и страшно взрослеть.

«Ты мне супернужна» – так начинался каждый твой звонок нам в любое время суток. А дальше просьба кому-нибудь помочь. Ты никогда не просила ничего для себя, но просила за каждого, будто за себя. А мы бросались выполнять твою просьбу. Правильно заметил кто-то: получить от тебя просьбу было как получить медаль. И в этом тоже особый твой дар – дать почувствовать каждому себя нужным кому-то еще. Ты умела отдавать все, и даже свою способность дарить ты передавала нам как дар, совершенно при этом сама не замечая, каким бесценным сокровищем делишься.

Всю жизнь ты избегала публичности, но о тебе сразу стали писать:

Галя была человеком, для которого не существовало невозможного. Маленький всепробивающий танк благотворительности. Наш самый известный в стране фонд родился у нее в сердце и у нее на кухне под непрерывный звон телефона. Главные Галины качества – любовь и сострадание. Она не могла пройти мимо чужой боли. Никогда. Она не могла пройти мимо нее одна, и она тут же находила сторонников. Галя обладала необыкновенным умением вовлекать людей – самых обычных, занятых своими обычными делами – в сотворчество добра.

Рядом с Галей делать добро начинали все: соседи по креслу в самолете и концертном зале, и даже соседи по подъезду… Рядом с Галей добрее и деятельнее становились политики, олигархи, бандиты, бабушки, народные артисты, студенты, простые, замотанные своими проблемами офисные работники, – мы вдруг просыпались от равнодушия к чужой жизни и начинали видеть тех, кому сейчас плохо, и старались им помочь. И сами становились лучше.

Иногда это принимало неожиданные обороты. Много лет назад Гале на лечение детей деньги регулярно приносил один очень состоятельный человек, скорее всего, представитель криминального мира. А потом перестал. Оказывается, он начал задумываться о добре и зле, стал буддистом и честным человеком, вот только денег у него не стало…

Главными людьми в Галиной жизни были те, кому сейчас нужна помощь. Она помогала бесконечно. Искала деньги на лечение, редкое лекарство, место в больнице, работу для оставшихся без копейки денег мамочек… В первый раз Галя пришла в больницу в 1989 году после землетрясения в Спитаке – тогда в детскую клиническую больницу привезли пострадавших детей. Она принесла им колготки и увидела, как много не хватает не только армянским детям, но и другим пациентам больницы.

С тех пор она бывала в РДКБ и других больницах бессчетное количество раз и никогда не приходила с пустыми руками. Всегда с полным любви и сострадания сердцем, в котором находилось место для всех. Стены в ее квартире завешаны фотографиями детей – вылечившихся и тех, кого уже нет с нами. Она помнила все имена и каждый вечер молилась за них. Однажды одна маленькая чеченская девочка попросила тетю Галю читать за нее мусульманскую молитву. И православная христианка Галя читала: «ДАЛАДАЛАДИКМАВУ – ДАЛСБОУКБАКМАДУ», – потому что в любви нет разделения на своих и чужих.

Она знала по именам сотни мамочек, и они знали и боготворили ее. Боготворили, но не боялись – звонили и днем и ночью, делились своими маленькими, большими и огромными проблемами и просили помощи. И помощь приходила – хотя бы в том, что Галя всегда терпеливо всех выслушивала и дарила свое сострадание. Однажды я спросила Галю, как разговаривать с мамой, только что потерявшей ребенка? Что можно и нужно говорить ей в это страшное время? Галя ответила, что она ничего не говорит, она просто обнимает и крепко держит.

Галя крепко держала нас всех. А мы крепко держали ее. Отпустить друг друга было очень трудно. Но пришлось. Галя умерла от онкологического заболевания. Как только стал известен диагноз, множество людей недоуменно спрашивали: «Почему это случилось именно с ней?» Как будто помощь онкологическим больным дает персональную защиту от этой участи. Оказалось, что не дает. Оказалось, совсем наоборот.

Галя всю себя без остатка посвятила детям, больным раком. Их боль была ее болью, их страх был ее страхом. Их путь стал ее путем. Она прошла его до конца. Она всегда выбирала тех, кому больнее. И невольно осталась верна этому выбору. Она пошла смертной дорогой тех, кого мы не смогли спасти для этой земной жизни. Как Януш Корчак, она была со своими детьми до последнего дня. Как Христос, которому она молилась в последние дни непрерывно, она приняла страдания умирающих. И как ни мучительна и страшна была эта чаша, она выпила ее до самой последней капли…

Елена Мулярова

Можно просто молчать, но, хотя слова и выходят деревянными, нужно что-то писать, чтобы не потонуть в тоске.

<…> Семья беженцев с Северного Кавказа, в прошлом какие-то шишки, остро нуждалась в теплых вещах. Так получилось, что у Гали тогда были две хорошие шубы. Точнее – одна хорошая, а другая – просто супершуба. И вот, что для Гали было совершенно естественно, решила она отдать одну свою шубу матери этого кавказского семейства. И отдала самую хорошую, ту, что супер. Казалось бы – можно было просто хорошую, лишь бы тепло. Но это ладно. Знаете почему? Вовсе не из принципа какого-то там. Галя сказала: «Ну как же, эта женщина у себя на родине была состоятельной, она привыкла хорошо одеваться, ходить на приемы. А теперь она все потеряла – и я подумала, что ей будет приятно в такой шубе опять ходить… а мне все равно в какой».

Эта история – очень и очень про Галю.

Помочь не просто, а легко, успев подумать не только о самом главном, но и о второстепенном – о чужом самолюбии…

Все, что пишут в эти дни про Галю, – правда, чистая правда, а не дань жанру некролога.

Радость? Да. И Свет, и тепло, и доброта, и неутомимая энергия, и улыбка прекрасная – да. Все это тоже про Галю.

Но для меня очень важным было вот что: Галя была совершенно свободным человеком, внутренне. Она не зависела ни от условностей, ни от мнения других о себе, ни от своего круга, ни от чего вообще. Галя не пыталась быть для всех хорошей, угодить всем – подозреваю, что она никогда не мыслила в этих терминах, ее внутренние цели лежали в иной плоскости, Галя чувствовала иначе и так и жила. Свобода сквозила в Галиной легкой и непосредственной манере. Галин дар был не только в том, что она умела отдавать себя всю, но и в том, что при этом Галя очень легко умела просить. Без экивоков, предисловий и т. д. Легко и просто.

<…>

И еще словечки – все у нее были «гениями» и «красавицами», над чем мы нередко смеялись: «Галь, она по-настоящему красавица или из серии „гений-красавица“?»

«Это такой доктор, ну просто экстрасупермегаклассный!»

«Шикарно!»

<…> Галя совершала огромные дела и создала самый большой благотворительный фонд, но сама Галя была еще больше своих дел и своего фонда.

Впрочем, Галина должность избавляла от долгих объяснений. Когда в больнице отчаявшимся родителям (не дают квоту, врач хамит, нет донорской крови, нужны огромные суммы) мы говорили: «Вот телефон, позвоните Гале Чаликовой – она поможет», – в ответ нередко звучало недоверчивое: «А кто эта Галя? Врач?» – «Нет». – «Она работает в Министерстве здравоохранения?» – «Нет». – «А кто она? Чем она может помочь?» – «Просто Галя. Позвоните. Она у нас… э-э-э-э… координатор… всего!»

Еще когда не было фонда и собирали более скромные суммы, однажды Галя мне про кого-то сказала: «Чтобы это (не помню что – лечение? оборудование?) осуществить – нужно найти миллион рублей срочно». Я восприняла это как синоним «это невозмножно», как шутку. Вечером мы созванивались по другому поводу: «Ань, кстати, ты знаешь, что я нашла миллиончик!»

<…>

Ей звонили всегда и все. Ее два мобильных телефона – один для дел, другой якобы домашний (на самом деле тоже для дел) перекрикивали друг друга с утра до ночи (а ночью Галя иногда умудрялась работать по своей второй специальности – обрабатывала социологические данные!) по всем возможным поводам: врачи (нужно добыть из-за границы редкое лекарство), волонтеры (куда идти, что делать, если; к кому обратиться для), олигархи (куда перевести деньги; а какие гарантии, что они не пойдут на; а точно ли вылечится такой-то, если заплатить), журналисты (расскажите, уточните, как написать лучше о), дети (а когда ты придешь; а знаешь, я вчера; тетя Галя, спасибо за подарок), заплаканные мамы (негде и не на что жить, врачи говорят то-то, нет жизненно важного лекарства, почему таким-то дали денег, а нам нет, а как же так, а почему, а что теперь, а нам сказали), друзья (как дела? приходи в гости; нет ли у тебя знакомого травматолога, гинеколога, иммунолога, в какую больницу лучше ехать на «скорой», если…).

Многие из этих звонков требовали дальнейшего обзвона, связывания одних с другими и третьми. Параллельно Галя отвечала на письма, писала заявки и телеги, составляла письма, чуть прикрывая трубку (трубочку) рукой, шептала: «Валечка, передай мне, пожалуйста, во-о-он ту бумажку» – или просто глазами «мне-тоже-еще-положи-пирога-кусочек-спасибо», в перерывах рассказывала что-то нам, сидящим рядом, едва успевая сказать несколько фраз, а часто и вовсе договаривая их в телефон следующему звонившему. Наверное, многие вспомнят – звонишь Гале, и после гудков возмущенное: «И вообще это подсудное дело! Так и надо им написать! Это Просто Ужас!.. Да, алло, привет, я тут как раз говорю про… кстати, может быть, ты знаешь кого-нибудь, кто мог бы помочь с…»

<…> Она сама (иногда в одиночку) проворачивали дела, которые казались неосуществимыми: находила, еще до существования фонда, астрономические суммы, ломала сложившийся в той или иной сфере «совок», косность системы. Несмотря на то что так много людей ее любили и ею восхищались, у Гали начисто отсутствовали нарциссизм и тщеславие. Она не мялась в ответ на комплименты и восхищение, не жеманничала, просто улыбалась, или говорила «спасибо», или переводила разговор на кого-нибудь другого. Не специально, нет, Галя действительно не понимала, что такого уж удивительного она делает. Не понимала, о чем идет речь. Потому что ее доброта была особого свойства: она распространялась на окружающих, и Гале искренне казалось, что все вокруг нее делают то же самое, если не больше. «Ань, привет, хочу тебя познакомить – вот замечательный(ая) Миша–Маша–Дима–Даша, он(а) просто невероятно помогает, столько всего для нас сделал(а)».

Гении и красавицы.

Да и вообще:

пробивная способность танка – и мягкость,

интеллигентность – без тени снобизма,

детскость – без инфантилизма,

вера – без ханжества,

женственность – без жеманства.

Больше никогда не встречала такой гармонии».

Анна Марголис

С тобой было тепло и уютно. Ты любила уменьшительные. В твоих устах они не звучали слащаво и были совсем не похожи на лакейские постсоветские «присядьте на скамеечку» или «вам на какое билетик», которые в расхожем современном языке просто заполняют лакуну между советским магазинным хамством и утраченным умением выразить учтивость без потери собственного достоинства. Твои были другими. Домашними, родными, немного самоироничными. Они по-прежнему сопровождают тебя всюду. «Валечка, дай мне тот платочек», – говорила ты кокетливо. Теперь не говоришь. Слабенькая, истонченная и измученная. За окном серый дождь. Дышать стало тяжелее. Лепечу что-то нелепое, глупо пытаюсь свалить на погоду: «Может быть, осень?»«Нет, Катя, это НЕ ОСЕНЬ», – говоришь ты раздельно и ясно, смотря прямо в глаза. И я тоже, конечно, знаю, что это не осень…

А лето было долгое. «…Один из дней выпал и впрямь уникальный. Такого, говорят, уже месяц не было. Галя весь день была в силах. Улыбалась, разговаривала. Легкое почти не болело. На капельнице, худенькая, без волос, но не подурневшая – напротив, красивая. <…>. Галя – совершеннейшая Галя. Улыбается. Все хорошо. Волноваться не надо. Говорит доверчиво и прямо, что боится боли и просит, чтобы молились об этом. <…> Всем приходящим дарит репродукцию витража Шагала „Блудный сын“ из церкви Покантико-Хиллз в Нью-Йорке. Говорит, что раньше не понимала про блудного сына, а теперь ждет, чтобы обняли и приняли. Витраж с блудным сыном и стал своего рода завещанием. Жанр не случаен – что, как не витраж, – традиционная форма, в которой материальный свет понимается нематериально. Когда ты лечилась в Америке, мы получили такое ваше письмо о Покантико-Хиллз: „Там девять витражей Шагала. Описывать это бессмысленно, не упомянуть об этом – нечестно по отношению к Шагалу. Все знают, что он гений. Но в этом храмике абстрактное знание замещается физическим насыщением, утолением жажды, о которой не знаешь, пока не войдешь“».

Ежеминутно занятая миллионом насущных дел, Галя понимала красоту глубже и шире, чем мы, казалось бы, занятые искусством профессионально. Даже в самые трудные времена, когда в больнице не хватало жизненно необходимого, Галя, к удивлению окружающих, особо поддерживала занятия искусством с детьми. Казалось бы – до рисования ли тут, когда ребенок балансирует на грани жизни и смерти, когда не хватает катетеров и перевязочных материалов. Но Галя упорно твердила, что детское рисование не менее важно, чем лечение. Да, конечно: собрать деньги на лекарства, лечить, бороться с болезнью, но иногда достаточно нескольких цветных карандашей… и человек уже не пациент. Ибо творчество – не десерт, а хлеб. Возможность говорить с миром от первого лица, возможность отдавать и дарить даже перед лицом страха и боли. В детстве вообще нет границ и перегородок. У детей нет профессий, дети не играют роли, детям не пристало быть пациентами… Да и взрослым не пристало… Явление красоты миру – в чуде жизни, которое пробивается через бинты и стекла. В болезни же это единство обретает предельную реальность. И художник, равный себе-человеку, в нарушение всех численных законов оказывается в итоге больше самого себя. Среди окружающего нас скрежета бесконечных «измов», наверное, эта глубинная детская непосредственность (неопосредованность) сделала Марка Шагала величайшим художником XX века. А Галя сама как витраж. Проводник света. Физически, буквально.

Теперь подаренные Галей репродукции «Блудного сына» висят во многих московских домах. Так наступила осень. В нашу последнюю встречу шел дождь, а ты лежала, с трудом время от времени открывая глаза, и снова работала – доделывая сайт Фонда -zhizn.ru и сайт своей удивительной мамы – Виктории Чаликовой. То дело, которое ты считала таким важным, но все откладывала. Вот оно: . Самые глобальные проекты ты умела делать по-семейному. Именно так ты ощущала нашу людскую общность. И в память о своей маме ты делала последнее, на что были силы. Просто, камерно, и в то же время не теряя из виду масштабов. С мамы, ее жизни, творчества и болезни начинался твой путь в благотворительность. Твое собственное чудо. Помню, как-то ты рассказывала мне о ней, уже неизлечимо больной, в Германии: «Мы ехали в метро. Напротив сидели какие-то молодые люди, панки. А мама так жадно смотрела на них, впитывала, ловила их взгляды, и в ее глазах читалась такая жажда жизни». После чудовищной второй операции ты тоже сказала: «Я раньше не любила жизнь (это ты-то!) и не могла жить сегодняшним днем (поверь – это так, я-то знаю, хотя все думают обо мне иначе), я вся в будущее была устремлена – а теперь я так хочу жить… каждый день», – и тут же о том, что теперь ты знаешь, что значит «Из глубины воззвах»…

Ты, спасшая тысячи жизней, посвятившая себя облегчению боли других, боялась боли. И не скрывала этого Я тоже боюсь боли. Но твоей мы все боялись панически. Ты никогда не строила из себя героя. Чудо твое – в другом: в принятии, в неделаном смирении, в искренней открытости – всему; в том, что для тебя нет различия между своей болью и болью другого. Наверное, это и значит «возлюбить ближнего, как самого себя». Но разве могли мы тогда представить…

Теперь по-другому перечитываю ту присланную тобой же статью о девушке Кьяре, отказавшейся от наркотиков, несмотря на мучительные боли. Тогда мне хотелось только закрыть глаза и уши и всем существом твердить уже известное: «Да не будет этого тебе». Тогда и сейчас мне хотелось кричать от того, что умирать в нашей стране невозможно, не корчась от боли в ожидании розового талона на долгожданное обезболивающее, которое выписывают после хождения по десяти кругам. Да, ада, в буквальном смысле. Галя боролась за каждого. За право выбора. Но для себя Галя знала только одно:

«Свидетельство одного из знакомых Кьяры: „Мы приходили ее ободрить, а на самом-то деле это она нас ободряла“. Вся жизнь Кьяры была свидетельством любви, „Любви с большой буквы, которая одна приносит истинное счастье“. Кардинал Тарчизио Бертоне в своей проповеди указал на то, что жизнь и служение Кьяры – это своего рода призыв к святости <…>, и напомнил слова Иоанна Павла II: „Не бойтесь быть святыми!“»

И Галя не боялась. Как не боялась быть смешной. И не боялась бояться…

Едва слышно, как дождь за окном, ты сказала, что тебе трудно молиться, но что как раз проходит полдня, пока ты поименно вспоминаешь всех нас, кого ты взяла в свое сердце. И вдруг, прощаясь: «Ты не представляешь, как тяжело болеть и умирать…» – и еще в самом конце полушепотом: «Вы мне родные сестры». А я что-то мычу, жую зеленое яблоко, заботливо протянутое Валей, глажу твои ноги, укутанные в плед, и стараюсь не заплакать – яблоко помогло. И уже слишком хорошо знаю: сестры на то и есть, чтобы с ними невозможно было расстаться. И повторю только:

«С миром, Галюш».

Когда человек умирает, изменяются его портреты.

Меняются слова и их смысл. Название созданного тобой фонда «Подари жизнь!» теперь читается как призыв и почти цитата – «жизнь положить за други своя». Рассылка о самочувствии из вопроса: «Как Галя?» превращается в завет: «Будьте как Галя». Меняются и лица. И просто фотографии становятся какими-то иконописными: вот Галя поднимает палец к небу, словно объясняя нам что-то, вот еще символ – Галя тянет санки, в которых сидят дети, а Валя толкает, вот Галя встречает новый 2010 год, сложив руки крестом на груди и словно уже зная грядущее, – если только можно, Авва Отче… – и даже черты лица иконописные… Но одновременно ничего не изменилось. Потому что это новое измерение никак не отменяет любви – земной, простой – и пустоты диванчика…

[11/22/10 10:36:20 PM] Galya Chalikova: хочешь ссылку на мамин текст про тифлисские дворики? мне наши друзья вновь обретенные прислали

[11/22/10 10:36:31 PM] Katia Margolis: ДАААА!!!

[11/22/10 10:37:04 PM] Galya Chalikova:

-chalikova-tiflisskij-dvorik/

[11/22/10 11:13:28 PM] Katia Margolis: прочла! прекрасно!

[11/22/10 11:14:12 PM] Galya Chalikova: хочу сделать мамин сайт. Теперь время появилось… читаю про изобилие любви, это то, что и мне досталось от бабушки и мамы. Этим всю жизнь и живу.

И мы живы этим.

Когда я летела, мне было очень страшно. Самолет трясло, и я боялась. Xотелось только долететь до тебя. Потом я летела обратно. Я улетала от тебя, и самолет трясло намного сильнее: но было совсем не страшно. Наоборот, огромный мир в лучах заходящего солнца был весь как на ладошке. И в нем все были вместе и совсем рядом. Вот так все и получается. C тобой мне не страшно даже за тебя. Да и понятно было всегда, что ты – навеки. Сколько раз был порыв – взять и записать один твой день на диктофон… Просто шквал звонков, разнообразие тем и собеседников, клубок горя и надежды, смешных нелепостей, казусов, ужасов вперемешку с красотой, смеха и слез… и все в Галиных репликах в телефон. И твой смех, серебристый, словно разноцветные бусинки на дне стакана. И твое приглушенное «да, да» – когда ты всем существом вслушивалась в каждый голос на другом конце провода, словно он был для тебя единственным. Хотелось это записать, чтобы сохранить тебя для кого-то абстрактного, кто никогда тебя не видел и не знал, что такое может быть. Но каждый раз что-то останавливало – во-первых, своих не записывают, а во-вторых, странный суеверный страх – словно памятник при жизни заказываешь…

Всегда естественная и даже смешная, слабая и бесконечно скромная – ты вершила великие дела не своим именем. Ты умудрялась держать в голове (или в сердце?) одновременно сотни историй, десятки мелочей, не делая никакого различия между ребенком, которому нужно достать завтра миллионное лекарство, и, скажем, тем, что моей дочке нужна новая скрипочка, а у соседской собаки как раз щенки, которые обрадуют такого-то, а вот, кстати, недавно ты узнала о лошади, от которой хотят избавиться, которая как нельзя лучше поможет аутичной девочке в городе Н. (другом конце России), а в этом городе, кстати, у нас есть одна мамочка, которой нужна работа, и вот эту работу ты сейчас как раз найдешь, пока другой рукой будешь набирать номер президента Азербайджана, поскольку тут как раз позвонили насчет мальчика, у которого опухоль мозга, а он по российским квотам не проходит, а заодно, кстати, что это вы там такое вкусненькое едите – дайте попробовать, или: ой, что это там у тебя такое красивое? – и, ой, ты читала воспоминания Лиснянской – нет? ну это будет тебе от меня подарочек, а кстати, она ведь сейчас в Израиле, а у нас в Израиль едет лечиться мальчик, и, может быть, передать… И так изо дня в день… пока не пришла болезнь. Но даже в ужасающих страданиях ты ухитрялась спасать других – устраивать в больницу, доставать обезболивающие, присылать волонтеров, помогать с детьми соседке по палате…

И так до самого конца – не делая различий, не расставляя приоритетов – потому что в Царствии Божием нет иерархий, а только полнота. А после – весь свет рассеянный вдруг собрался, как в фокусе линзы, – и стало видно то, что только смутно угадывалось.

Я не смею строить догадки, почему твой уход был так мучителен, почему не помогло обезболивание, почему всему, чего ты боялась и чего боялись мы, суждено было сбыться в самом страшном виде… Об этом невозможно думать и невозможно перестать думать… Я не строю догадки, но просто знаю теперь что-то новое. И рада (и пусть меня простят те, кому это покажется кощунственным), что ты там. Ты больше не больна. Тебе не больно. Ты возвращаешься к себе собой. Уходишь и возвращаешься одновременно. И, уходя, ты как будто приоткрываешь дверь, из которой льется непосредственный, физически ощутимый свет. Через боль твоего ухода бьет навстречу этот поток света, и в нем явственно проступают очертания этого нового, чему нет имени. «Белоснежная боль Пасхи», – говорил отец Георгий. Все ею преображено, и кажется, что смерти вообще не было. Последний раз на выходе из больницы у меня попросили сдать пропуск. Я перерыла всю сумку, но найти не смогла. А сейчас нашелся сам. Написано: разовый пропуск. А куда этот пропуск, я тоже теперь догадываюсь. И чаю…

А на прощание, уже после своего ухода, ты подарила мне Грузию, залитую этим светом. Грозди винограда. Шуршание листьев. Вино в глиняных кувшинах. Горные монастыри, в которых тебя теперь поминают. Лица. Встречи. Миллион мелких и невероятных совпадений, которые кажутся просто тканью жизни – потому что ты и тут сумела все устроить и обо всем подумать. Не успев уйти, ты, как и при жизни, принялась без устали исполнять малейшие желания, мельчайшие мелочи. Мы так привыкли к этому, что уже даже не удивлялись. Стоило о чем-то подумать, и это немедленно происходило. Тогда-то я и почувствовала впервые так ощутимо, что чудеса – это не про сверхъестественное, а про внимание и заботу. Все евангельские чудеса – тихие, домашние, цветные, детские. Как бусинки. Все чудеса – о любви.

Я улетела в Тбилиси почти сразу после похорон. Неранним осенним утром с грузинским приятелем-архитектором Димой мы зашли выпить кофе рядом с Театром Габриадзе. В углу сидел сам маэстро и еще несколько людей. Они что-то оживленно обсуждали. Надо ли говорить, что крутящееся зеленое эмалированное ведро-электричка в «Сталинградской битве», в котором мелькают освещенные прорези окон, для меня своего рода эталон художественного образа – гениальности и простоты, а увидеть так запросто сидящего в кафе Габриадзе было счастьем. Я мысленно поблагодарила и за этот маленький подарок, мы прошли в другой зал и уселись пить кофе за столиками, выложенными изразцами работы Габриадзе со сценами и цитатами из «Мимино» в наивном стиле. «Интересно расспросить художника про эти изразцы», – как-то автоматически подумала я. Это была не мысль, а скорее какая-то случайно скользнувшая полумысль из области «как бы я убирала улицы, если б была дворником, или как бы я оделась, если б меня пригласили на бал к Ростовым». В детстве мы все играем. Играем в людей и в приключения. Я и по сей день люблю – в метро или в вапоретто – смотреть на людей и воображать себя ими или придумывать разные истории. Мы сидели с Димой в дальнем зале кафе, неторопливо разговаривали о современном искусстве, грузинских монастырях и архитектуре, допили кофе и собрались было уходить, когда кто-то уже в дверях окликнул Диму по-грузински. Из глубины соседнего зала его подозвал Габриадзе, который уже сидел один. Знакомы они не были. Габриадзе о чем-то расспрашивал Диму, а я, смутившись, осталась стоять ждать в дверях у выхода из кафе, разобрав только слово «Венеция» и «Катя». Тут подозвали и меня. Через десять минут казалось, что мы просто встретились со старым знакомым, с которым о стольком надо поговорить. Мелькали имена, картинки, книжки, но главное, о чем шла речь, – это стеклярус для занавеса: он должен мерцать, исчезать и появляться на бархате.

– Катенька, ты не могла бы мне помочь найти такой стеклярус? Все ищу и никак не могу найти. Как на костюмах начала века – в «Русских сезонах», например. Его уже нигде не делают – может быть, только у вас на Мурано. Это очень нужно.

Он взял у меня из рук блокнот и стал рисовать стеклярус в разрезе. Мы продолжали говорить о бусинах и стекле, и тут в этом словечке «нужно» я вдруг отчетливо услышала Галины интонации. И увидела на его лице ее улыбку.

Через две недели я была на месте. На длинных рядах пыльных полок муранской фабрики громоздились ящики с бусинами, стеклярусом, цветными обломками, кисеей и бисером. Все это уходило куда-то в бесконечность. Фабрика была давно заброшена. Китайские подделки, столь охотно покупаемые туристами, заполонили рынок и привели к постепенному умиранию многих муранских мастерских и фабрик. Но все же все мои венецианские друзья в один голос называли имя – Костантини, когда я расспрашивала о стеклярусе. На закрытой ржавой калитке, которая знавала лучшие времена, был только облупившийся номер телефона. Мне ответил шамкающий голос. Он сейчас не может. Живет на Лидо, но если у меня дело – приедет. Договорились на среду. В среду я снова стояла у запертых ворот и вглядывалась в конец улочки. Вдалеке показалась сгорбленная фигура с ходилкой, рядом с ним шла, поддерживая его под руку, молдавская сиделка. Он едва меня слышал, я едва понимала, что он говорит. Но стоило ему отпереть трясущейся рукой ржавый замок, стоило нам пройти через заброшенный сад под сводами граната и оказаться в анфиладе фабричных и складских помещений, едва освещенных рассеянным светом, пробивавшимся через запыленные стекла, как случилось чудо. Синьор Костантини преобразился. Он уже не был стариком в сопровождении сиделки. Он был хозяином несметного цветного богатства, в комнатах его памяти сновали рабочие, из цеха тянуло жаром… Он так любил свое дело. Кроме того, он не просто хозяин фабрики стекляруса: в свое время профессор Костантини был известным психотерапевтом, ездил на конференции и консилиумы, а в его отстутствие за делом следили жена и подчиненные.

Я объяснила цель своего визита. Старик повел меня по залам. Ходилка-каталка то и дело прыгала на выщербленном полу, и я боялась, что он вот-вот упадет. Сиделка едва поспевала рядом, готовая каждую минуту подхватить его, но старик решительно двинулся в затянутое паутиной помещение, которое, по всей видимости, некогда было его кабинетом, и по-хозяйски устроился в полуржавом (в свое время, наверное, очень современном) кресле, достал какой-то пожелтевший буклет и стал дрожащим почерком писать мне прайс-лист. В окно свешивалась ветка с покачивающимся гранатом, красные бока которого так играли на осеннем солнце, что, казалось, тоже был выдуты из муранского стекла. По стенам шли трещины, среди потеков на стене висели клоки пыли вперемешку с нитями муранского бисера.

– Выбирай, красавица, любые нити – сколько хочешь, – почти с грузинским размахом прошамкал синьор Костантини и даже расправил согбенные плечи. – А этот твой режиссер из Грузии… ты у него что, актриса? – несколько ревниво продолжил он расспросы. – Ладно. Набери образцов побольше. Отвези ему. Скажи, что такого он нигде не найдет. И как понадобится тебе что-то, можешь сразу ко мне. – И дрожащей рукой он стал насыпать пригорошни цветного бисера, стекляруса и просто отдельные бусины прошлого века. А в конце заботливо надел мне на шею нитку лазоревых бус.

Потом был долгий февральский московский вечер, Масленица и блины с Резо у нас дома. Разговоры о главном противопоставлении в современном искусстве: «культур-мультур» vs. «настояШий вЭщь!». О том, что в Москве, увы, все больше первого, точнее, даже мультур, а не культур, к сожалению. Перешли к настоящим вЭщам. Перебирали старинные кружева и привезенный мною бисер. Просидели до глубокой ночи. Повезли Резо домой, дороги были пусты. «Никто не работает. Неделя умэрла еще в четвэрг!» – горестно заключил Резо, который, впрочем, очень боится московских пробок. Вечером сестра сказала: «Ну что ж, уже не знаешь, о чем мечтать… Из живых, с кем хочется посидеть поговорить, остался только Норштейн».

Мы собрали посуду и уже шли спать. Аня подошла на секунду к компьютеру, прочла первый пришедший ей имейл и громко завизжала на всю ночную квартиру… Нас приглашали… Причем это приглашение никак не было связано с Резо. На следующий день мы уже сидели в мастерской Норштейна и пили чай.

Когда человек умирает – не портреты его меняются, меняются наши лица.

И потому во дни ухода мы, такие непохожие, узнаем в друг друге или в случайных прохожих на улицах – любимое лицо. И потому нам так больно, и так светло, и так явственно понятно:

«Если я предстою человеку как своему Ты и говорю ему основное слово Я-Ты, он не вещь среди вещей и не состоит из вещей. Этот человек не Он или Она. Он не ограничен другими Он и Она: он не есть некая точка в пространственно-временной сети мира. Он не есть нечто наличное, познаваемое на опыте и поддающееся описанию, слабо связанный пучок поименованных свойств. Но он есть Ты, не имеющий соседства и связующих звеньев, и он заполняет все поднебесное пространство. Это не означает, что, кроме него, ничего другого не существует: но все остальное живет в его свете. <…> Пока надо мною простирается небо Ты, ветры причинности смиряются у ног моих, и вихрь рока стихает. Ибо Ты больше, чем знает Оно. Ты совершает больше и претерпевает больше, чем знает Оно. Сюда не проникает никакая ложь: здесь – колыбель Подлинной Жизни» (Мартин Бубер).

А пока мы медлим, всматриваемся в себя и все не решаемся соскрести серебрянную пыль с зеркала, чтобы оно снова стало просто прозрачным окном, а книга жизни подошла к странице…

…На ней новое решение той давней лингвистической задачки:

Слова во второй колонке, оказывается, вовсе не особенные, они всего лишь «автореферентны», то есть попросту описывают сами себя. «Слово» – это слово, «русский» – написано по-русски, а в слове «двадцатичетырехбуквенный» 24 буквы.

И пока мы блуждаем среди потерянных и найденных смыслов, пока тоскуем о несказанном и храним то, что остается от слов и событий, незаметно, nel mezzo del cammin di nostra vita, оказывается, что решение задачи поменялось. Особенные слова не во второй, а в первой колонке. Их значение – вне их самих. Не так ли начинающийся на первых страницах поиск себя неизбежно ведет к выходу за калитку собственной биографии в то открытое поле сопредельных людей и событий, где только и может сбыться написанное.

Эпилог

А спустя два года лодка снова бороздила лагуну. Я была рада московским гостям. Ездили-гуляли-смотрели, затаив дыхание, – опоздали на катер на Торчелло. По-шли гулять по Бурано. Сели выпить кофе. Колыхались занавески у дверей. Жарко. Солнечно. Разноцветно. Захотелось побыть одной. Я давно не была на острове. Оставив гостей на площади, я углубилась в цветной лабиринт, побродила четверть часа между цветными домами и вернулась обратно на площадь. Если не встретить случайно, то, может быть, все-таки спросить про моего давнего буранского друга? Венецианский зонтик. Прошло столько лет. Может быть, оставить ему записочку, буклет выставки – а вдруг? Или не надо? Зачем тревожить?

Но меня уже, словно против воли, подтолкнуло к барной стойке.

Я назвала имя. Барменша молодая – никого в округе не знала. Вышла на улицу спросить у стариков. «Зачем же так громко имя?» – успела только стыдливо подумать, но один из стариков уже отвечал:

– А, Франческо? Рыбак?

Я кивнула.

– Так он умер два месяца назад… От чего? Il solito mal – обычная болячка. Вот же его дом – налево за ювелирной лавкой – возле продавца фруктов. Кажется, жена у него осталась, но она тоже не живет в доме. Да и не старый был – шестьдесят шесть лет.

Земля закачалась и поплыла вслед за изгибом канала в ту сторону, куда махнул рукой старик.

На ватных ногах, нелепо поблагодарив и расплатившись за кофе, двинулась вдоль набережной.

Единственный дом с садом. Над калиткой склонился розовый куст. У двери сапоги, удочки и сети…

Тихая жизнь вещей. Не она ли освещала и мою жизнь все эти годы. Как можно было не осознать всем существом своим, что присутствие в мире того, кто еще недавно надевал эти сапоги, выходил в море и закидывал эти сети, – было неприметным, но непременным ее условием. Таким же светлым и непреложным, каким был он сам. Как можно было не помнить этого ежеминутно?

No man is an island, Entire of itself, Every man is a piece of the continent, A part of the main. If a clod be washed away by the sea, Europe is the less. As well as if a promontory were. As well as if a manor of thy friend’s Or of thine own were: Any man’s death diminishes me, Because I am involved in mankind, And therefore never send to know for whom the bell tolls; It tolls for thee. John Donne82

Обратно плыли по опрокинутому закату. Небеса расширялись. Струна натягивалась, накручиваясь на колок. И слезы не кончались. А за кормой между сваями бежали соленые борозды.

Вечером за ужином в нашем саду, подняв со всеми бокал в память о великом и безвестном человеке, которого он никогда не видел, но без которого мы бы тут не сидели, Норштейн сказал: «Катя, вы должны закончить книгу. А потом написать сценарий и снять фильм. Я нутром чувствую, что это должно быть. И еще думаю, что было бы, если бы Бродский встретился с вашим рыбаком – сколько бы всего это ему дало. Бродскому, конечно. У рыбака все было и так».

Музыка Галуппи, простыни колышутся на ветру…

Прошло два дня. Гости уехали. Я хожу по улицам и твержу стенам: «Отдай, отдай, верни», – и не нахожу себе места. С городом стало твориться что-то странное, словно его вывернуло наизнанку: временем вверх – как подкладкой. Все, что давно стало привычной повседневностью, обернулось прежней живой тканью. И я, конечно, вернулась на остров.

Было жарко. И снова колыхались цветные занавески, приоткрывая любопытному взгляду жилища буранских бабушек на стульях у дверей своих домов. Турист пер косяком, и в лавке, куда я зашла с надеждой что-то разузнать, продавец-перуанец сразу начал было говорить о том, что тот долго болел, что это был рак легких и как он жалеет, что не ходил в больницу, – а потом надолго отвлекся на покупателей. А я топталась и бессмысленно рассматривала китайского производства псевдобуранские кружева. Лавка была ровно напротив дома – через маленький канал. В этот раз я рассмотрела дом лучше. И даже паутину на двери. Отколупывающуюся краску и бумажный скотч – с тем самым именем.

Было трудно поверить, что все это уже в прошлом, и в то, что вот сейчас, в настоящем, я вижу спустя двадцать лет эту дверь и это имя на двери.

Я вернулась в лавку. Мама продавца по-итальянски говорила слабо, но знаком показала мне следовать за ней. Мы завернули в яркую разноцветную и оттого еще более жаркую узкую улочку, прошли две двери и постучались. За занавеской плакал крохотный младенец – и снова стало отчаянно жалко, что Франческо никогда не держал на руках своего младенца. Усталая женщина-мать вполголоса объяснила перуанке, что ее отец в отлучке, а мать спит. Из смеси знаков и испанского я поняла, что это друг Франческо и что его можно было бы расспросить.

Мы поплелись обратно в лавку. В перерывах между демонстрацией каких-то салфеточек молодой человек успел рассказать мне, что у Ф. был дядя Отелло – в соседнем доме – который, увы, сейчас сам в больни-це, и что с ним они были близки. Что жена была почти все время в Германии и приезжала только время от времени. Потом он начал было снова причитать, как он сожалеет, и мне захотелось уйти. Как раз в этот миг через канал я уловила в саду за калиткой какое-то шевеление.

Я спешно распрощалась с перуанцами, поблагодарила и побежала через мост. В саду хлопотала с лейкой женщина лет шестидесяти пяти, небольшого роста, с аккуратно завитыми темными волосами.

Я подошла к калитке:

– Можно я вас потревожу?

Женщина подняла глаза, в которых ясно читалась смесь усталости и раздражения: опять какая-то дура-туристка.

Спросила сразу без подходов: вы ведь знали Франко? Скажите мне, пожалуйста, хотя бы какого числа он умер?

Выражение ее лица совершенно изменилось – она протянула руку к кнопке, открыла мне калитку и пригласила.

– Я его кузина.

28 мая. Я была с ним до последнего часа.

Он долго болел – с прошлого мая.

Тогда ему вдруг стало плохо – стал задыхаться.

Оказался рак легких.

Лечили сначала в Сан-Джованни-э-Паоло – потом стало ясно, что лечить нечего уже. Отпустили домой. Август–сентябрь. Жена приезжала – но она же в Дортмунде преподает. Ей надо было на работу. Ему становилось хуже. За ним ухаживала только я. Жена сделала запрос – и его взяли в хоспис. Она уехала к себе в Германию. Хоспис – у Мадонна-делл’Орто. «Fatebenefratelli».

Я вспомнила про себя, что недавно была там – буквально в соседнем доме. Это был прием памяти Бродского.

И шелестели шелками. И разносили просекко. В готическом кьостро церкви Санта-Марии-делл’Орто собрался американский, венецианский, миланский и римский бомонд. Русских было мало. Здоровались, улыбались, говорили ни о чем. «Не зря из этой церкви украли Беллини», – промелькнуло на какой-то миг.

Здесь все не так, как хотел бы тот, Кто здесь хотел лежать. Здесь все не так, как хотела бы – там, Где хотела бы лежать, и тем не менее очевидное чувство не-собственной правоты раздвигало время и место, словно праздничный стол, —

прочла Маша Степанова, прошлогодний поэт-лауреат Фонда Бродского.

Вечер закончился чтением английских стихов Бродского в итальянском переводе. «Моей дочери». «Анне на днях исполнится двадцать», – сказала перед чтением вдова Мария.

Give me another life, and I’ll be singing in Caffè Rafaella. Or simply sitting there. Or standing there, as furniture in the corner, in case that life is a bit less generous than the former. Yet partly because no century from now on will ever manage without caffeine or jazz. I’ll sustain this damage, and through my cracks and pores, varnish and dust all over, observe you, in twenty years, in your full flower. On the whole, bear in mind that I’ll be around. Or rather, that an inanimate object might be your father, especially if the objects are older than you, or larger. So keep an eye on them always, for they no doubt will judge you. Love those things anyway, encounter or no encounter. Besides, you may still remember a silhouette, a contour, while I’ll lose even that, along with the other luggage. Hence, these somewhat wooden lines in our common language83.

И тут, едва были произнесены слова об общем языке, над головами собравшихся загудел колокол. Это не было предусмотрено: скорее всего, просто в этот час на колокольне Мадонны-делл’Орто бьют колокола. Но, с другой стороны, дело было, конечно, не в часе. Колокол гудел и гудел, отзываясь в каждой арке и в каждом закоулке. Он плыл над шелками и крышами, над лагуной, над лодками, над куполами. И мы все узнали этот протяжный голос, раздвигающий скулы, строчками на родном языке. Он просто отвечал колокольным звоном.

Я не знала тогда, что это был девятый день по Франко. Но и сегодня, уже зная все, спрашивать, по ком звонил колокол, тем более бессмысленно. It tolls for thee. Они с самого начала были связаны. С того самого дня, как мы, едва познакомившись, искали вместе набережную Неисцелимых. А он, не читавший тогда еще ни строчки Бродского, насмешливо спросил: «Ну что там пишет твой поэт – небось, что вода равняется времени? Для всякого венецианца это очевидно».

Теперь неисцелимым оказался Франко.

Буксир, фонд, дети, фотовыставка удивительной девочки Маржаны, и ее обращение ко всем нам, и той же зимой детская выставка фонда «Подари жизнь» с названием, которым так гордилась, – «Видимо-невидимо», и ночная выставка Алены в московском хосписе с пожарником Игорем… – я столько лет хожу рядом… Но за какие-то грехи мне не дано было оказаться в венецианском хосписе. Не знаю. Видимо, не заслужила.

Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя. Да не будет дано и тебе, облака торопя, в темноте увидать мои слезы и жалкое горе. Иосиф Бродский

Будет. Еще как будет.

В тот последний раз мы виделись мельком семь лет назад. Что-то сосало под ложечкой, и всю неделю я невольно просматривала объявления о смертях, которые вывешивают на стенах домов. Ровно в эти дни я встретила его в вапоретто на Бурано. Он улыбнулся и, как обычно, без предисловий сказал: «Вот ездил в город чинить метроном. Что-то в ритме сломалось. Но теперь все в порядке», – и, словно в подтверждение своих слов достал его из холщовой сумки. Метроном стал ровно отбивать ритм. «Адажио», – автоматически отметила я про себя.

– Так вот – положили его в хоспис. – Габриэлла (или Грациана? – я впопыхах и не запомнила) поправляет волосы. Ставит лейку. Трет веко. Я уже тоже не притворяюсь. На слове «хоспис» я инстинктивно вздрагиваю от всех этих странных сплетений, но вовсе не потому, что она подумала, а она принимается успокаивать: – Да ты не бойся (можно ведь я буду называть тебя на ты?) – это прекрасное место. У него была отдельная комната с отдельным bagno (итальянка – она остается верна себе), и балкон, и окно с видом на лагуну. Ты же знаешь, как он любил море. Каждый день про свою лодку спрашивал.

– А, прости, – не спросила даже, как тебя зовут.

– Катерина, – говорю я машинально и, лишь произнеся имя, понимаю, что называю то имя, которым звал меня он. Больше меня в Италии так не называл никто. Да я и не позволила бы. Катя и Катя.

– Ну так вот, Катерина, я приходила часто – как могла. Но вообще там за ним хороший уход был. Телевизор…

Она снова поправляет волосы.

На слове «телевизор» становится совсем невыносимо… Мы смотрим друг на друга и видим расплывающиеся силуэты.

– Да, Катерина, это жизнь… Я дочка его тети. Наши мамы сестры – мы вместе росли. Теперь наш Франческо – вон там. – И она машет куда-то неопределенно за калитку. – В сентябре он уже не вставал. Я отвезла его на почту – в кресле. И сказала: «Франко, что делать-то будем?» Ну и решили про хоспис. Жена подала заявку… Я приходила, навещала. Он вообще хорошо себя чувствовал. Ну, в смысле, не вставал, но не болело ничего. Двадцать восьмого мая мне позвонили. Сказали, приходите – пора.

Она принимается подробно по часам описывать последний день. Но знать это никому не надо.

– Он ушел. Ну, жена прилетела. Мы все сделали как нужно, как положено… – продолжает она с деревенской гордостью, а на глазах слезы. – Ты приходи еще, когда она приедет. Она рада будет. Вот друзья приходили когда – она радовалась.

Жаль, мы ничего о тебе не знали. Мы бы позвонили раньше.

Она записывает телефон. Розовые кусты. Лейка. Разноцветные стены. За калиткой течет поток туристов. Кто-то останавливается – фотографирует.

– А похоронили где?

– Да вон тут – на соседнем острове – на Мадзорбо. Ты не знала, что у нас есть свое кладбище?

– Нет. А как я его там найду?

– Ну войдешь – и сразу налево. И там дальше такой кусок земли – как пустырек, несколько метров, а за ним ряд могил, и вот в следующем – ну как в этом углу, где ведро, – она показывает в угол палисадника.

– А до какого часу открыто?

– До шести. Тебе, наверное, не успеть. Сейчас почти пять с половиной.

– Я успею. Спасибо. Огромное спасибо.

– Да что там, – она машет рукой. – Заходи, когда будешь на Бурано. Я, вообще-то, тут редко бываю. Просто сегодня решила приехать – цветы полить. А так я в Венеции живу – на Фондамента Нуове.

Я тебя всегда кофе напою – так и знай.

Мы почти обнимаемся, но все же в последний миг стесняемся, – и это так и остается – полуобъятием-полурукопожатием.

Я бегу – вот причал – вот причаливают – я в вапоретто. Успею…

Гудок парохода. Длинный, протяжный. Прощальный.

А на следующий день ноги сами несут куда-то по раскаленному городу. Хоспис – «Fatebenefratelli» – действительно через дом от той самой Мадонна-дель’Орто, где звонил колокол. Собиралась постоять-посмотреть и уйти. Но прежде чем успела опомниться, была уже в просторном сводчатом зале при входе. Приют и больница тут еще с XVI века. Думала, что побуду тут под сводами и уйду, но, не успев даже сообразить, что делаю, обнаружила, что уже стою напротив портье, объясняя ему все как есть и спрашивая, как пройти в хоспис.

Меня пустили. Прошла галерею, у сада повернула – лифт. Лязгающий, железный. Поднялась. Помедлила в коридорчике. Голоса. Цветочки. Пластик. ДСП. Синие дверки, желтые стенки. Детсад. Тоска. Все устроено-отлажено. Все такое аккуратное изнутри. Как в шкафу. Дождалась проходящей темнокожей сестры. Латиноамериканка или малайзийка – не разобрала. Она улыбнулась дежурно-приветливо, думала – родственница. Я заговорила, пытаясь сбивчиво объяснить цель своего прихода, которой и сама не знала. Выражение ее лица изменилось.

– Мы не даем информацию о пациентах, – сказала она железным голосом.

Я объясняла путано, сбиваясь:

– Да, я знаю… Вы правы, конечно… Я не знаю, чего я ищу. Может, догнать, прикоснуться (вложить персты – подумала про себя). Не знаю. Я и сама много отношения имела к больницам, и к хоспису, и вообще – я все понимаю. Но я сейчас не на сильной стороне. И я просто прошу… мне важно хоть что-то… Мне не нужно никакой информации – поверьте. Я только хочу узнать… правда ли у вас комнаты выходят на море. И можно ли взглянуть. Ну, на ту комнату… В окно…

– Нет, ничего нельзя. Поговорите с родственниками. И на море у нас ничего не выходит. И все комнаты заняты – у нас пациенты.

Я сказала «спасибо», зашла в лифт и стала спускаться.

Слезы бежали без остановки. Доехали до первого этажа.

Я вышла. В лифт зашла нянечка, толкая перед собой лязгающую тележку с судками.

Она остановилась в дверях, почему-то оглянулась и спросила, обращаясь ко мне, совсем по-библейски:

– Что ты плачешь? Кого ты ищешь?

– Кого я ищу, здесь нет, – ответила в такт сквозь слезы.

Зажав тележку в лязгаюших дверях, она еще раз пристально глянула мне в глаза и спросила:

– Ты по Франческо пришла?

Я кивнула.

И снова заплакала.

– Я сразу поняла, что ты к нему… – Она осеклась, не найдя подходящего глагола. – Я не медсестра – я тут просто нянечка, обслуживающий персонал. Он у нас много месяцев провел, и я его хорошо узнала. У нас было хорошо, мне кажется, – продолжала она. – А потом резко так ему поплохело. А до этого он все на разных инструментах играл. Все просил ему прино-сить инструменты…

Я вслушивалась в ее простую певучую речь, пытаясь угадать, что же он играл. Своего ли буранского соотечественника островитянина Галуппи? Венецианские рыбацкие песни? Или что-то другое?

Руки теребили завязки от сумки. Пальцы нащупали внутри какую-то книгу, и я неожиданно вспомнила, что в сумке – каталог последней детской выставки «Видимо-невидимо». Большие маленькие художники со страшными диагнозами. Детские лысые головки и россыпь цвета, света, радости…

– Я… понимаю… немножко знаю, давно в этом живу… Но вот так судьбе было угодно горько обойтись… Старалась помочь, но жила не свои истории, что ли… Совсем ничего не знаю. Держите. Это вам.

Я протянула каталог.

Тележка по-прежнему наполовину в лифте, наполовину снаружи, дверь лифта с грохотом елозит туда-сюда, словно спеша заглотить и пережевать своих пассажиров.

Нянечка раскрыла каталог и всплеснула руками:

– Боже, как красиво. Неужели это дети? Больные раком?

– Да, – говорю, – это каждый раз потрясает, когда все невозможности в человеке идут вдруг в красоту, – и наступает что-то другое… Может, преображение?

Она повернулась и решительно скомандовала:

– Ты должна его сама передать заведующей. Давай с тобой поднимемся еще раз.

Мне совсем не хотелось возвращаться, но сил возражать не было, и я подчинилась.

Поднялись. Я робела. Нянечка провела меня в кабинет к той же медсестре, которая подняла глаза, оторвавшись от каких-то записей, и смерила меня удивленно-суровым взглядом. За окном садилось солнце. Дул тяжелый пыльный ветер.

Я пролепетала что-то – и протянула каталог. Она стала листать – и преобразилась. Посмотрела на меня:

– Это так красиво! Прости меня… Ты ведь понимаешь – privacy – и все такое – мы не должны. Не можем. Но я сразу догадалась, по кому ты пришла…

Нянечка вторит:

– И я.

– Знаешь, – продолжила медсестра, – давай я запишу твой телефон и оставлю в каталоге тут – это такая красота необыкновенная. Ты позвони тоже нам на будущей неделе.

– Спасибо… Если бы я что-то могла – ну, если кому-то нужно… ну, рисовать… если это возможно в принципе… Я обещаю ни о чем не расспрашивать. Просто, понимаете, одно дело быть по ту сторону, а другое – оказаться по эту.

Она радостно заулыбалась:

– Умница. Именно так. По разные стороны. Позвони на следующей неделе или когда сможешь – наша заведующая выйдет из отпуска… И возвращайся. Обязательно.

– Спасибо вам огромное. Вы мне очень помогли. Я вернусь, если можно, если разрешат. Я позвоню. Вдруг, правда… Не прямо сейчас. Но, может быть, я смогу вам быть чем-то полезной…

– Да что вы, это вам спасибо. Мы будем ждать.

И она снова принялась листать каталог и рассматривать картинки и детские фотографии.

– Неужели дети сами рисовали? – всплескивали они поочередно руками – В хосписе? В больнице?

– Всюду.

Дверцы, пластик. Линолеум. Я почти задыхалась. Скорее на улицу, на жару и ветер, к воде, на набережную…

И вслед стрелой пронзила мысль: «А он? Как же ему хотелось наружу, на воздух, к морю… Сколько месяцев тут? Девять. Боже мой, почему?»

Как жить с этим обратным сроком и знать, что можно было хоть каждый день приходить в ту самую больницу, у дверей которой наши пути пересеклись впервые и уже навсегда, а затем в хоспис… и это могли быть наши – единственные – самые главные дни. Да, не заслужила.

А ему-то за что? Да не будет тебе этого. Там, в этом хосписе-шкафу. Теперь это уже неотменимо. Ни живого разговора, ни шереховатости, ни моря, ни лодки… Все гладко. Шкаф и шкаф, – я ускоряла шаг, почему-то все больше сосредотачивалась на деталях.

– Сама всегда была сторонницей хосписов, – возражал внутренний голос. – Для других, что ли?

– Да нет, – оправдывалась я перед собой прежней, – хосписы благословение стольких последних дней. Но – что врать – я не могу смириться. Это не его место. Все во мне восстает против этого.

– Зато там за ним был хороший уход, – продолжал упрямо гнуть свое внутренний голос то ли кузины, то ли нянечки…

– Хороший уход… Уход… Хороший уход – куда? Всю жизнь об этом думаю. За горизонт, в невидимое? – точка схода, – punto di fuga. Да нет никакого ухода. Смерть лишь обозначает воображаемую точку на горизонте, но меньше ничего уже не становится. Это иллюзия перспективы – все остается как есть. А больно потому, что больше не станет. Все останется, но умножения не будет. Разве что там, за горизонтом. И потому важно все здесь и сейчас. Все обнять, сохранить, запомнить.

Я шла, ускоряя шаг, яростно отрицая прямую перспективу. Никакой перспективы. Только обратная. Где точка схода – ты и только ты… Иконы, кватроченто, синие фрески Джотто – одно пространство, единый план. Едина плоть. Едиными устами. Ясно вспомнила его шершавые, растресканные, пропитанные солью ладони. И вдруг представила, словно увидела: вот он сидит у окна хосписа в кресле-каталке и играет на губной гармошке. Что он играл?

Я вышла к Мадонна-дель’Орто. Пахло морем. На Фондамента Мизерикордия рядом с таверной «Paradiso Perduto» стояли, задрав головы, две девочки-подростка с котятами на руках. С балкона свесился бульдог. Девочки кричали в окна, словно обращаясь к бульдогу: «Чьи котята?» Выбежали откуда-то. Вроде как из Парадизо. «Потерянный рай» открывается в семь… Сейчас там никого еще нет – время половина седьмого.

А мимо плывут лодки. Бегут облака.

Боже, Боже.

Нет, так не должно было быть.

Запишешь, отдашь, отделишь. И постепенно написанное становится отдельным, прекрасным цельным, как картина на стене в доме, – уже ни мазков не разобрать и не помнишь, как краски смешивал: висит и висит. О, знал бы я, что так бывает. И убивают-то не тебя, оказывается. Неужели такая расплата? Не расплата, конечно, но ответственность за сохранение жизнетоков, из которых рождаются слова. И вот теперь все то, что так удобно запихнула в слова, встало оттуда, как из гроба, и, грозно склонившись, твердит: «Мы все живые. Думала, будет не так больно?»

Я резко свернула с набережной и направилась в сторону лагуны. По узкой калле навстречу бежала маленькая девочка. Перед ней летела оранжевая бабочка, то и дело садясь на ярко-рыжую кирпичную кладку.

Нет деленья на чуждых — Есть граница стыда В виде разницы в чувствах При словце «никогда»…

Тогда что же? Пиши. Снимай кино. Ставь спектакли. Играй, пой, рисуй. Чего ты еще хотела? Сама говоришь – ни о чем не жалеешь. Ведь не эпилога же, не торжественно-значительного финала? Нет, конечно – не этого. Другого. Света повседневности на шереховатой стене. Запаха белья. Сетей во дворе. Золотистых хлебных крошек на домотканой скатерти. Скрипа уключин. Игрушек на дощатом полу. Сапогов у порога. И только потом краски. И только потом слова. Всюду – где жизнь осязаемо жительствует. Я оплакивала невозможность жизни вплоть до болезни, когда все исполнено простым смыслом: наполнить стакан ледяной водой, улыбнуться, помочь перевернуться… Прикоснуться. Дотронуться. Да, да, именно вложить персты. Боже, как я понимаю Фому! Я торопилась, словно спешила выйти из кадра. Мне все казалось, что я попала в какое-то кино, которое никак не кончается. Еще немного – и я наконец выйду на воздух, на простор, к морю – и все будет как было. И город, как куриный бог, будет прорезан улицами насквозь, а каждый день освещен счастливым знанием и обещанием случайной встречи.

На Фондамента Нуове из ворот вышел человек со знакомым лицом, в котором я узнала плотника, что недавно менял нам входную дверь.

Что он тут делает – в противоположном конце города?

Плотник уверенно шел навстречу, словно мы о ней договаривались:

– А у нас и вторая дверь для вас готова.

– Какая?

– Ну, из сада. Вы же хотели…

Разговор о калитке шел уже года три, если не больше. Так, чтобы из нашего сада можно было выйти прямо на улицу, не проходя через дом. Но за три года никто не пошевелился. И вот сегодня. «В нашем саду есть калитка, но она пока заперта. Видно, придется ждать особого разрешения, чтобы пройти через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьется вверх лозой пасхальных стихир, ползет по кирпичной стене и выше через осколки к небу…»

Сама всегда хотела, чтоб открыли эту калитку, и почти суеверно этого боялась.

Думала, это не сейчас. Оказалось, сейчас, но не мне.

Нет, не эпилога я искала. Не финала. Я хотела, чтоб мне открыли зеленую замурованную калитку. Я чаяла воскресения мертвых. И даже больше – жизни будущего века. Прямо здесь и сейчас.

Но пока нашим островом станет Мадзорбо. Там, где без устали снуют стрижи и трещат цикады. Накануне я, конечно, успела туда, как и сказала Габриэлле.

Вапоретто, переваливаясь, подвез к причалу. Домов было немного. Больше зелени, кустов. Что-то странное, современное, деревянное – потом снова ряд цветных домишек. Двое поджарых рыбаков с ведрами.

– Кладбище? Прямо и налево в проход между домами. Да вон же, за теми кустами. Вход с той стороны – у воды.

Каменные ворота. Кипарисы. Стрижи. Цикады.

Там и здесь возятся женщины у могил. Похоже, это их ежедневное занятие.

По стенам колумбарий. Еще в Венеции, на том пути, по дороге к Фондамента Нуове – на глаза попалась холодящая табличка «Funerale economico. Cremazione. 24 ore»84.

Нет, к счастью, все же нет. Это было бы уже слишком.

С левой стороны – проплешина – голая земля – несколько метров.

И стена.

Она сказала мне: «Сразу увидишь. Там фотография. Мы нашли единственную, где он улыбался. Не знаю, как с тобой, а с нами он вообще никогда не улыбался. Там он еще молодой».

Я увидела сразу. Белый крест. Пластиковая мадонна с подсветкой. Какие-то ужасные белые камешки. И пластмассовые цветы.

Но над всем этим – то самое лицо, которое я увидела, оглянувшись через плечо двадцать лет назад у Сан-Джованни-э-Паоло.

Дальше не помню. Оглушительные цикады. Земля. Бегала туда-сюда по этому пятачку голой земли. Что-то говорила. Пока ты сидела малякала свои картинки и строчила свои никчемные тексты про якобы что-то важное… тут рядом… как ты могла не почувствовать, не догадаться… Небось как раз биеннале начиналась. И ты тут как тут – сколько ни ругаешь, а как миленькая скок-поскок по всем этим вернисажам. Вот и оглохла…

Так и бегала. Нет, чтобы остановиться-склониться. Я бегала и не могла перестать. Краем сознания почувствовала какое-то дежавю. Когда-то я так уже бегала.

Ну конечно, похоже на роды. Я и тогда бежала боли.

Наконец, замедлив бег, подняла глаза. Небо. Стрижи. Кипарисы. Вернулась взглядом к нему. И стало почти смешно: Он бы, наверное, второй раз умер, увидев пластиковую мадонну, попирающую пластиковую змею и синюшные цветы.

Стало можно дышать. И слушать.

Цикады. Птицы. Шелест листвы.

Постояла еще. Достала фотоаппарат и пересняла фотографию. Он же не разрешил мне тогда себя снять. Но это не он – это фотография.

Было уже за шесть. Но никто нас не выгонял.

У-у–у-у–у-у–у-у – все та же птица. Она всюду – в Латвии, в Австралии и даже тут.

Какое же мелкое все. А тут такое простое и огромное.

Отчетливым звуком вспомнился его голос – с характерным буранским выговором… Как он говорит «Caterina» – и немного улыбается.

Он вспомнил хоть раз? или уже было не до того?

Не узнаю. Разве что, может быть, потом.

Пошла к воротам.

Они были заперты и открывались кнопкой.

С лязганьем поехали, раскрылись и выпустили прямо навстречу лагуне.

Мимо проплыла лодка. Я села на траву и достала краски.

Ни о каких молитвах и речи быть не могло. Надо было просто поводить мокрой кисточкой по бумаге. Как лед прикладываешь.

Понемногу акварель расплывалась, стало тише, проще, потом я уже просто рисовала – тихая лагуна, вечернее небо, вдали охрой встает колоколенка. Крыши – не переборщить бы с оранжевым. Как проходит лодка – сваи уже не отражаются…

Ну так оно и текло. Время. Не знаю сколько.

Я продолжала водить кистью по бумаге.

Уже не ругала себя за суетность. Просто пыталась нащупать какое-то дно. Найти какой-то смысл в том, что не довелось быть в единственном месте и в единственное время, где имело смысл быть.

Первая разухабистая розово-желтая акварель была совсем мимо.

Вторая и третья вышли получше и поточнее.

Тогда я тоже рисовала.

И познакомились у больницы. Его первый вопрос был:

– Вы не сестра в госпитале?

И вот таким эхом отозвалось. Не сестра в госпитале. Не сестра в хосписе. Даже не сестра вообще.

Пора было домой. Встала, собрала краски, поплелась между кустами. Мимо прошла толстая женщина со слепой дочерью.

Вышла на набережную на противоположной оконечности острова.

Стрижи или ласточки?

Они облепили остановку вапоретто и громко чирикали наперебой.

Под скатом крыши у них было гнездо.

Подошел здоровый вапоретто-мотоскафо. Точно такой – вдруг вспомнила, – на котором тогда встретила его с метрономом.

Хотела постоять на палубе, но было жарко, а внутри кондиционер.

Корабль огибал Бурано. На кирпичной стене аршинными буками – граффити:

TI AMO PRINCIPESSA

Как Бенини в фильме «Жизнь прекрасна». Смешно. Дальше снова – во всю стену – I love you – Ti amo.

И за поворотом стены – третий раз – TI AMO.

Прошла внутрь в поисках мест. Уже направилась было… и тут напротив увидела знакомое лицо – Габриэлла. Она возвращалась домой в Венецию на этом же вапоретто.

– Садись, Катерина. Познакомься – это мой муж.

Феллиниевский, лысыватый, он просто сидел рядом и молчал, пока мы плыли и говорили. За кормой снова расходилась и сходилась водная дорожка, схваченная, казалось, на живую нить этого разговора. Ту нить, что извлекалась из памяти, из случайных отрывков и обрывков, из лоскутков, разбросанных по годам. Ту, что не обрываясь, тянулась через десятилетия, то вплетаясь в единое непридуманное кружево, то снова распускаясь, чтобы нанизать очередную деталь. Здесь все было не зря. Все имело продолжение.

– В хоспис он просил приносить ему инструменты отца – ну, не контрабас, конечно, но гитара у него была (неужели та самая из мансарды?), кларнет. Губная гармошка…

– Да! он и мне играл. Много лет назад – по дороге в аэропорт.

– Ну, я весь дом перевернула в поисках того, что ему было нужно. Все время просил. А скрипка прекрасная так и висит на стене у него.

– Моя дочка играет на скрипке.

– Надо же, какая молодец. А сама ты чем занимаешься?

– Художествами…

– Да… Франческо тоже ведь был по-своему художник. С ним было непросто. Но под конец мы ладили. Он стал другой. Lui и sempre stato molto particolare85.

Катер качало на волнах, и я поймала себя на том, что расспрашиваю ее ровно так, как когда-то вставляла кассету в видеомагнитофон: просто чтоб поверить, что все это – или было в самом деле, или приснилось…

Все пересматривала и пересматривала двенадцатую минуту «Смерти в Венеции».

Смерть в Венеции.

Не приснилось.

Простая женщина, она сразу и давно все поняла:

– Сколько тебе было тогда лет?

– Двадцать.

– Ну, в этом возрасте трудно принимать жизненные решения… У тебя дети? Это же самое большое счастье! Девочки? На тебя похожи? Неужели нет? Покажи фотографии…

На ней блузочка – розовая, тонкого старого материала, с вышивкой.

Я спросила – ручная?

– Да, это ее мама (тетя Франко) делала. А вот воротничок – кружевной – мама Франко…

– Кружевница?

– Да, именно.

Жили все вместе. Его тетя умерла в 2001-м. А дядя на двадцать лет раньше. Пятьдесят четыре года было. И от того же, что Франческо.

– Квартира ему досталась, он там ничего не тронул, как отец умер. Так и стояла. А потом он отдал ее родственникам.

– Я там была когда-то…

– А себе оставил чердак, мансарду. Я-то там не была, но он говорил, что оттуда очень красивый вид.

– Я помню… На всю Венецию.

– Ты была и там?

– Да.

– Он редко ездил в город. Чаще выходил в море. Ты же знаешь, как он любил свою лодку.

– Да, лодка. Конечно лодка! Что с ней? Где она? (В голове моей промелькнула безумная надежда: я займу деньги и куплю у них его синюю лодку!)

– Старая пришла в негодность. Мы купили новую в феврале. Но он ни разу не успел…

Так плыли, и за разговором понемногу все прояснялось до мелочей, и все было опять настоящее, как тогда. Не литература и не кино. Чем мельче, тем крупнее.

– Ну хорошо, Катерина. Как жена его приедет, скажу, чтоб тебе позвонила.

– Не знаю, нужно ли это…

– Фотографии у нее все. И знаешь… он тебе очень благодарен – ну вот поверь мне, – что ты пришла его искать. А что у тебя за образок такой красивый на шее? Катерина Александрийская? Твоя святая? А ты знаешь, что у нас в приходе есть большой алтарь Святой Катерины. Как где? В Сан-Джованни-э-Паоло…

– Мы там и познакомились. Он тогда махнул рукой в сторону церкви. Рассказал, как там отпевали Стравинского.

– Ну вот видишь. Заходи к нам в церковь как-нибудь.

Под самый конец разговора Габриэлла, до этого говорившая исключительно просторечной прозой, вдруг произнесла:

– Он теперь навсегда плывет в своей лодке.

Наверное, так и есть.

Дома я стала подсчитывать дни. Получалось, что на субботу, когда, опоздав на катер, мы оказались с Норштейнами на Бурано и когда вопреки всем своим и нашим взаимным обетам я все-таки принялась его искать, не понимая, что так остро меня на это толкает, – был канун сорокового дня. Всегда казалось условностью. Оказалось – нет… На маленьком карманном календарике музея Прадо, который мне подарила мама, я только теперь собралась оторвать июнь. На июле открылся фрагмент картины: Харон в полном одиночестве везет сам себя через пролив.

Понять невозможно. Утешиться – нечем, да и не надо. Но прежде чем совсем отплыть, он позвал и попрощался. Хотя бы так.

Теперь надо жить. Как? Как-то иначе.

Хочется сказать «аминь». Но смириться, что все именно так, – пока нет смелости. Только и остается, что пройти все насквозь до конца.

Большой Режиссер, нянечка с тележкой, плотник… Все-таки не оставили бегать одну туда-сюда по голой земле. И послали сестру с лейкой поливать сад – если не утешительницу, то хотя бы утишительницу боли.

«Оказывается, что любовь побеждает не только страх, но и смерть, однако при одном непременном условии: когда и тому, кто уходит, и тем, кто остается, бесконечно больно.

Тайна нашего бессмертия раскрывается всем, но для этого нам необходимо научиться одной-единственной вещи – не бояться боли. Настоящей и невероятно сильной боли. И тогда станет ясно, что навсегда нам дана все-таки не смерть, а жизнь» (отец Георгий Чистяков).

Как не бояться – не знаю.

Но любовь не перестает – это факт.

На этом книга закончилась. И недолговечны, и летучи любые слова. И мгновенны образы. И малы любые попытки. Но жизнь жительствует. Метроном отбивает ритм. И у пристани качается синяя лодка.

А в самом начале другой книги писатель, которого, конечно, не звали Франческо, подарил Xeniи, которую тоже назвали иначе, свою книгу с дарственной надписью. Он старательно вывел кириллицей на противоположных краях белого титульного листа два имени:

Xeniя
Франческо

– А что же между ними? – спросила она.

– Подожди, я еще не выучил русский, но у нас будет целая жизнь, чтоб заполнить эту страницу, – ответил он тогда.

Жизнь прожить – не поле перейти, – по привычке хотела сказать она, но почему-то промолчала.

Они оба ошиблись, но оба оказался правы. Чтобы перейти поле, не нужно слов – на полях достаточно едва различимого знака присутствия. Но чтобы заполнить страницу между Ты и Я, действительно нужно положить всю жизнь.

И пусть лики бледнеют, голоса стихают, языки молкнут, пусть имена становятся местоимениями, пусть слова кончаются не только на бумаге – и пусть за последней точкой – точкой схода и встречи – начинается post scriptum. Не потом – а здесь, сейчас, через каких-нибудь сто тридцать букв. И я спешу навстречу концу строки, чтобы чистое поле этого белого листа, залитого светом, стало местом нашей встречи.

Моим обращением на Ты.

И Твоим воскресением.

Иллюстрации

1

Только лишь вспомню <ту ночь>, как я со всем дорогим расставался, — льются слезы из глаз даже сейчас у меня. Овидий. Скорбные элегии, I, 3, 1–4. Перевод Сергея Шервинского. (обратно)

2

Liber II. Carmen XX. Перевод Александра Блока.

(обратно)

3

«Красота страницы – в полях» (итал.).

(обратно)

4

Второй этаж (итал.).

(обратно)

5

«Никаких легких воскресаний» (англ.).

(обратно)

6

Сладких снов (итал.).

(обратно)

7

Важные известия (англ.).

(обратно)

8

Куда идешь? Осторожней, мой милый (итал.).

(обратно)

9

Простите, синьора? (итал.)

(обратно)

10

Дети-иностранцы (итал.).

(обратно)

11

«Третьеклассница Роксана Кенжеева!» (итал.).

(обратно)

12

«Ма-рио! Марио! Ну! Поднимайся! Марио, где ты?» (итал.)

(обратно)

13

Молодчина (итал.).

(обратно)

14

Итал. mosca – муха.

(обратно)

15

Баиньки – ну нет! (итал.)

(обратно)

16

«2 ноября. Венеция. День поминовения усопших» (итал.).

(обратно)

17

Что-то я не узнаю музыку. Это Вивальди? (итал.)

(обратно)

18

Моцарт, дурак (итал.).

(обратно)

19

Ну, ошибся (итал., венецианский диалект).

(обратно)

20

Да и я уже все забыл, что в консерватории учил мальчиком (итал., венецианский диалект).

(обратно)

21

Белоснежка (итал.).

(обратно)

22

Земля… сад… снег (итал.).

(обратно)

23

Принесите фасоль! (итал.)

(обратно)

24

«Перевозки и переезды» (итал.).

(обратно)

25

Ступайте с миром и жизнью вашей прославляйте Господа (итал.)

(обратно)

26

С Рождеством, Саша! Как дела со скрипкой? (итал.)

(обратно)

27

С Рождеством! Поздравляем! (итал.)

(обратно)

28

«Венеция. Сегодня понедельник» (итал.).

(обратно)

29

Для тебя (итал.).

(обратно)

30

Верфь (итал.).

(обратно)

31

Кажется, что мы в фильме и должны успеть вернуться до захода солнца (итал.).

(обратно)

32

Мы и есть в кино (итал.).

(обратно)

33

«Какая гадость»! (итал.)

(обратно)

34

Привет! Привет! Как ты поживаешь? Могу я поговорить с Лейлой? (англ.)

(обратно)

35

Да, конечно, слишком рано… Ее еще нет дома… Я перезвоню через два часа… (англ.).

(обратно)

36

Какой странный автобус (итал.).

(обратно)

37

Какая красивая девочка (итал.).

(обратно)

38

Без уверенности и без цели (итал.).

(обратно)

39

Выжившие (англ.).

(обратно)

40

О сколько ангелов над головой Один одет как рядовой В халате повара другой И горний хор вокруг. Гийом Аполлинер. Белый снег. Перевод Михаила Яснова. (обратно)

41

«Страдать из-за чего-то – значит уделять этому предельное внимание» (фр.).

(обратно)

42

«Все человечество – создание одного автора, оно есть единый том, и со смертью каждого из нас не вырывают из книги соответствующую главу, но переводят ее на другой язык, и перевод тот лучше оригинала; так каждой главе суждено быть переведенной в свой черед; у Бога в услужении множество переводчиков: одни части переведены старостью, другие – болезнью, иные – войной, а иные – правосудием, но на каждом переводе лежит рука Господа; и она сплетает вместе разрозненные листы для той библиотеки, где каждая книга раскрыта навстречу другой» (перевод Антона Нестерова).

(обратно)

43

«В руце Твои…» (лат.).

(обратно)

44

Вечернее молитвенное бдение по Джузеппе (итал.).

(обратно)

45

Перевод мой.

(обратно)

46

Спорим, что ты опаздываешь. У тебя глаза на мокром месте (итал.).

(обратно)

47

Перевод Марии Сергеенко.

(обратно)

48

Перевод Андрея Курпатова.

(обратно)

49

Синьора хотела этот букет? (итал.)

(обратно)

50

Да нет… Спасибо… Если вам нужны оба, ничего страшного… (итал.).

(обратно)

51

Если мы начнем отбирать друг у друга цветы, то этой стране конец. И нам тоже (итал.).

(обратно)

52

«Да… Но я человек грешный…» (итал.).

(обратно)

53

Разговаривать о деньгах не очень изящно… (итал.).

(обратно)

54

«Не делай добра, если не чувствуешь в себе силы перенести неблагодарность» (итал.).

(обратно)

55

Спускайся! Где ключи? (итал.)

(обратно)

56

«Немножко злой» (итал.).

(обратно)

57

«Что за крест!» (итал.)

(обратно)

58

«Смотри, какая прекрасная принцесса! Хочешь?» (итал.)

(обратно)

59

Святой Механик (итал.).

(обратно)

60

«Диана, солнышко, ты где?» (итал.)

(обратно)

61

«Проповедуйте Евангелие, и, если без этого не обойтись, используйте слова» (святой Франциск Ассизский; итал.).

(обратно)

62

Это и есть Италия. Лучшая ее часть (итал.).

(обратно)

63

«Подземные боги, отдайте мне мое богатство» (итал.).

(обратно)

64

Перевод мой.

(обратно)

65

Полное восстановление (лат.).

(обратно)

66

«Пока ты счастлив, у тебя много друзей, / а когда наступают хмурые времена, ты остаешься один…» (лат.).

(обратно)

67

Скажи мне, Господи, путь, воньже пойду (лат.).

(обратно)

68

Перевод сделан в память об отце Георгии.

(обратно)

69

«И каждое человеческое существо (и каждая вещь) в молчании взывает к иному прочтению» (Симона Вейль; фр.).

(обратно)

70

«Ноги мои находились в той части жизни, за пределами которой нельзя идти дальше с надеждою возвратиться» (Данте. «Новая жизнь», XIV. 8. Перевод Абрама Эфроса).

(обратно)

71

Ossobucо – традиционное итальянское блюдо: тушеная телячья голень.

(обратно)

72

Доколе сегодня будет меня вводить в обман в ожидании завтра? Когда же начну возвращаться к тебе? (Петрарка. Псалом III, 4.)

(обратно)

73

Он не понимает… (итал.).

(обратно)

74

Он, наверное, как многие поэты, не понимает, что стихи пишутся не на бумаге, а в жизни. Ты ведь именно этого ищешь, разве нет? (итал.)

(обратно)

75

Но через несколько дней нам так надоело быть туристами, что мы решили, что способны на большее. Вам и вашим красавицам-дочкам (обе девочки ведь Ваши дочери, да?) так повезло здесь жить. Что? А, это штука очень простая, стоит меньше пяти евро – поглядите в Интернете – (англ.).

(обратно)

76

Нет, я спрашивала немного о другом. Мой вопрос был: почему вы это делаете? Мне это очень важно (англ.).

(обратно)

77

Спасибо. Это одна из самых прекрасных вещей, которые я видела. Настоящее искусство. Гораздо более настоящее, чем то, что мы называем искусством… Спасибо (англ.).

(обратно)

78

Пожалуйста, скажите моей жене – она будет счастлива это слышать (англ.).

(обратно)

79

Мы с тобой оба узники этого города (итал.).

(обратно)

80

Да. Я и ты… Это все равно прекрасно (итал.).

(обратно)

81

«Привет, дорогая!» (итал.)

(обратно)

82

Нет человека, который был бы как остров, Сам по себе, Каждый человек есть часть материка, Часть суши. И если волной снесет в море береговой утес, Меньше станет Европа. И так же, если смоет край мыса Или разрушит замок твой Или друга твоего: Смерть каждого человека умаляет и меня, Ибо я един со всем человечеством, А потому не спрашивай, по ком звонит колокол: Он звонит по Тебе. Перевод Евгении Калашниковой и Наталии Волжиной. (обратно)

83

Следующую жизнь проведу в кафе «Рафаэлла»: буду там петь или просто сидеть без дела, либо стоять в углу в виде шкафа или буфета, если другая жизнь не настолько щедра, как эта. Впрочем, благодаря кофеину и джазу часть меня, пережив такую метаморфозу, сквозь древесные поры, морилку и пыль столетий двадцать лет спустя увидит тебя в расцвете. В общем, будь начеку, ибо может предмет обстановки оказаться твоим папашей. Держи в головке, что любой шифоньер постарше да покрупнее может с неодобреньем взглянуть на твои затеи. И люби все это старье – так, на всякий случай. Может, вдруг на миг и припомнишь контур текучий, мой утраченный силуэт. Ради этой встречи я пишу деревянные строчки на общем с тобой наречьи. Перевод Марины Бородицкой.© Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского, 2015 (обратно)

84

«Дешевые похороны. Кремация. 24 часа» (итал.).

(обратно)

85

Он всегда был особенный (итал.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая На полях дней
  •   Глава первая Лингвистические задачи
  •   Глава вторая Первые страницы
  •   Глава третья Путеводитель
  •   Глава четвертая Возвращение
  • Часть вторая Точка побега
  •   Глава первая Хлеба и рыбы
  •   Глава вторая Anima mea
  •   Глава третья Белое молчание
  •   Глава четвертая Летальный исход
  •   Глава пятая Край моря
  •   Глава шестая Край листа
  • Часть третья Обратные перспективы
  •   Глава первая Край земли
  •   Глава вторая Ecce Ljova
  •   Глава третья Доктор Йона во чреве китовом
  •   Глава четвертая Вечное детство
  •   Глава пятая Край света
  • Часть четвертая В новом цвете
  •   Глава первая Разноцветные маки
  •   Глава вторая Человек в коробке
  •   Глава третья В новом цвете
  •   Глава четвертая Новый папа
  •   Глава пятая Santo meccanico
  •   Глава шестая Три разговора
  •   Глава седьмая Посеянное под снегом
  •   Глава восьмая Via lunga
  •   Глава девятая Дом
  •   Глава десятая Венецианский зонтик
  •   Глава последняя Ты и я
  • Эпилог
  • Иллюстрации Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Следы на воде», Екатерина Леонидовна Марголис

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства