«Письма к Фелиции»

214

Описание

Франц Кафка – один из столпов мировой словесности, автор одного из главных романов ХХ столетия «Замок», а также романов «Процесс», «Америка», множества рассказов. И в наше время Кафка остается одним из самых читаемых авторов. Сновидчески-зыбкий художественный мир Кафки захватывает читателя в узнаваемо-неузнаваемое пространство, пробуждает и предельно усиливает ощущения. В настоящее издание вошел один из самых загадочных шедевров Кафки – рассказ «Приговор», который публикуется в новом переводе М.Рудницкого. В подоплеку этого рассказа помогают проникнуть автобиографические свидетельства из эпистолярного наследия Кафки, в частности «Письма к Фелиции» – его письма к невесте, по динамике развития интриги не уступающие увлекательному любовному роману



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Письма к Фелиции (fb2) - Письма к Фелиции (пер. Михаил Львович Рудницкий) 1025K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Франц Кафка

Франц Кафка Письма к Фелиции

1912

Сентябрь

20.09.1912

Многоуважаемая сударыня!

На тот – легко допустимый – случай, если Вы обо мне совсем ничего не вспомните, представлюсь еще раз: меня зовут Франц Кафка, я тот самый человек, который впервые имел возможность поздороваться с Вами в Праге в доме господина директора Брода и который затем весь вечер протягивал Вам через стол одну за одной фотографии талийского путешествия, а в конце концов вот этой же рукой, которая сейчас выстукивает по клавишам, сжимал Вашу ладонь, коим рукопожатием было скреплено Ваше намерение и даже обещание на следующий год совершить вместе с ним путешествие в Палестину.

Если охота предпринять поездку у Вас еще не пропала – Вы ведь сами сказали, что непостоянством не отличаетесь, да и я ничего похожего в Вас не заприметил, – тогда нам не только стоило бы, но даже просто необходимо попытаться об этом путешествии как следует договориться. Ибо краткий, для путешествия по Палестине слишком краткий срок нашего отпуска нам придется исчерпать до самого донышка, а достичь этого можно, только наилучшим образом подготовившись и загодя придя относительно всех приготовлений к полному взаимному согласию.

В одном только я вынужден признаться, как ни скверно это звучит и как ни плохо вяжется со всем предыдущим: я очень неаккуратен в переписке. Впрочем, дело обстояло бы еще хуже, не будь у меня пишущей машинки, ибо даже когда у меня совсем нет настроения для письма, кончики пальцев всегда тут как тут. Впрочем, в награду за это я никогда не жду и ответной пунктуальности от адресата; даже ожидая ответного письма изо дня в день с возрастающим нетерпением, я совсем не огорчаюсь, когда письма нет, когда же оно наконец приходит, я, бывает, даже пугаюсь. Сейчас, закладывая в машинку новый лист, я замечаю, что, пожалуй, перегнул палку в живописании собственного тяжелого характера. Что ж, если я и впрямь допустил такую промашку, поделом мне, не надо было приниматься за это послание на шестом часу рабочего дня, да еще писать его на машинке, с которой я еще не очень-то в ладах.

И тем не менее, тем не менее – кстати, единственный недостаток писания на машинке как раз в том, что случается иногда вот этак зарапортоваться, – даже если у Вас возникают сомнения относительно того, чтобы взять меня с собой в путешествие в каком хотите качестве – дорожного спутника, путеводителя, балласта, тирана, – равно как и сомнения относительно меня как корреспондента (пока что ведь у нас речь лишь об этом), – не стоит торопиться с отрицательными решениями, может, лучше все же попробовать меня в одном из этих качеств?

Искренне Ваш

д-р Франц Кафка.

28.09.1912

Уважаемая сударыня!

Извините, что пишу Вам не на машинке, но мне так несусветно много надобно Вам поведать, машинка же стоит в коридоре, к тому же письмо представляется мне настолько безотлагательным, а у нас в Чехии сегодня праздник (что, впрочем, с вышестоящим извинением связано не настолько уж строго), к тому же машинка пишет, на мой вкус, недостаточно быстро, погода сегодня дивная, окно у меня распахнуто (но я всегда живу с открытыми окнами), в контору я, чего давно уже не случалось, пришел напевая, и не жди меня здесь Ваше письмо, я и вообразить бы не мог, с какой стати мне в праздничный день являться на службу.

Как я раздобыл ваш адрес? Вы же не об этом спрашиваете, когда спрашиваете об этом. Что ж, Ваш адрес я попросту выклянчил. Сперва мне назвали только какое-то акционерное общество, но оно мне не понравилось. Потом я узнал Ваш домашний адрес, правда, без номера квартиры, а уж после и сам номер. Заполучив адрес, я успокоился и тем более не писал: обладания адресом мне казалось достаточно, а кроме того, я боялся, что адрес неправильный, ибо, в самом деле, кто такой этот Иммануил Кирх? А нет ничего печальнее, чем письмо, посланное по неточному адресу, это уже и не письмо вовсе, а скорее вздох. И только разузнав, что на вашей улице стоит кирха св. Иммануила, и расшифровав таким образом сокращение Иммануил-Кирхштрассе, я снова на некоторое время успокоился. Правда, теперь мне к Вашему адресу недоставало указания на сторону света, в Берлине это ведь почти неотъемлемая примета всякого адреса. Будь на то моя воля, я поселил бы Вас где-нибудь в северной части города, пусть даже это и бедные места, как мне почему-то кажется.

Но и помимо хлопот с адресом (тут в Праге никто толком не знает, какой у вас номер дома – 20 или 30) – чего только не пришлось вытерпеть этому моему разнесчастному письму, прежде чем оно было написано. Теперь, когда дверь между нами начинает приоткрываться или, по крайней мере, когда мы с двух сторон взялись за ручки, я могу, а пожалуй что и обязан в этом признаться. Какие только капризы не помыкают мной, сударыня! Нервические странности падают на меня беспрерывным дождем. То я хочу одного, то, через секунду, совсем другого. Уже поднявшись по лестнице, я все еще не знаю, в каком состоянии войду к себе в квартиру. Приходится нагромождать в себе разные нерешительности, пока они не перерастут в некую маленькую решимость или вот в письмо. Как же часто – без преувеличения, вечеров десять – я перед сном сочинял то свое первое письмо к Вам. Но это одна из моих бед: ничего из того, что я тщательно продумал заранее, я потом не в состоянии записать разом, в один прием. У меня очень слабая память, но даже самая прекрасная память не помогла бы мне в точности воспроизвести пусть даже самый маленький, загодя придуманный или просто намеченный пассаж, ибо внутри каждого предложения есть связи и переходы, остающиеся как бы подвешенными. Стоит мне начать записывать фразу – передо мной одни обломки, они громоздятся и застят целое, я не вижу просвета ни между них, ни за ними, так что будь на то воля моей капризной натуры, впору хоть бросать перо. Тем не менее я продолжал раздумывать над тем письмом, я ведь еще не решился его написать, а подобные раздумья – самое верное средство удержать меня от решения. Однажды, помню, я среди ночи даже с кровати вскочил, намереваясь немедленно записать некий только что придуманный для Вас оборот. Но тут же улегся обратно, потому что – и это вторая моя беда – подобная спешка показалась мне ужасной глупостью, я корил и уверял себя, что столь ясные мысли легко сумею записать и завтра утром. Ближе к полуночи подобные самообольщения всегда наготове.

Впрочем, на этом пути я никогда не доберусь до конца. Болтаю о своем предыдущем письме, вместо того чтобы писать Вам все то многое, что хочу написать. Заметьте себе, почему это письмо обрело для меня такую важность. Оно обрело важность, потому что Вы мне на него ответили, и это Ваше ответное послание лежит сейчас рядом и дарит мне счастливые минуты дурацкой радости, когда я кладу на него руку, дабы удостовериться, что я и вправду им обладаю. Так что поскорее напишите мне еще одно. Особенно стараться не надо – по письму сразу видно, сколько в него вложено труда; вы просто ведите для меня маленький дневник, это дается не так трудно, зато адресату дает очень много. Разумеется, для меня Вы будете записывать несколько больше, чем Вы писали бы только для себя, ведь я Вас совсем не знаю. Так что для начала Вам придется мне сообщить, когда Вы приходите на службу, что ели на завтрак, куда смотрят окна Вашей конторы и какая у Вас там работа, как зовут Ваших друзей и подруг, кто это делает Вам подарки, норовя подорвать Ваше здоровье шоколадными конфетами, а также тысячу других вещей, о существовании и самой возможности существования которых я и ведать не ведаю. – Кстати, что насчет путешествия в Палестину? Если не в ближайшем, то в скором будущем, следующей весной или осенью непременно. Макс забросил пока что свою оперетту, сейчас он в Италии, но вскоре намерен ошеломить Вашу Германию невероятным литературным ежегодником. Моя книга – книжица, тетрадочка – встретила у него очень радушный прием. Но не больно-то она хороша, надобно писать гораздо лучше. На этом завете и прощаюсь!

Ваш Франц Кафка.

Октябрь

13.10.1912

Милостивая сударыня!

Две недели назад в десять часов утра я получил от Вас первое письмо и спустя какие-то минуты уже сидел за ответным посланием, написав Вам четыре страницы неимоверного формата. О чем и сейчас нисколько не сожалею, ибо провести то время с большей радостью было нельзя, сожалеть же приходится только о том, что написанное тогда так и осталось крохотным началом, написать хотелось гораздо больше, так что подавленная в себе часть письма еще долго, целыми днями распирала меня и не давала покоя, покуда беспокойство это не сменилось ожиданием Вашего ответа и все более слабеющей надеждой этот ответ получить.

Так почему же Вы мне не написали? – Возможно, а с учетом поспешности того моего письма даже вполне вероятно, что Вы наткнулись там на какую-нибудь глупость, которая могла Вас смутить, но искренность и доброта намерений, сквозивших в каждом моем слове, ведь не могли же от Вас ускользнуть. – Или, может, какое-то из писем затерялось? Но мое было отправлено с таким тщанием, а Вашего ждут с таким рвением, что затерять их просто не могли… Да и теряются ли вообще письма – даже те, которых ждут уже почти без надежды, из одного только необъяснимого упрямства? – Или, может, Вам не передали мое письмо из-за упоминания о палестинской затее, которую не одобряют Ваши домашние? Но возможно ли такое в семье, а тем паче по отношению к Вам? А ведь письмо мое, по моим расчетам, должно было дойти до Вас еще в воскресенье утром. – В таком случае остается только одно печальное предположение – что Вы прихворнули. Но и в это я верить не хочу, Вы наверняка здоровы и радуетесь жизни. – Все остальное мой разум просто отказывается понимать, и я пишу это письмо не столько в надежде на ответ, сколько во исполнение долга перед самим собой.

Будь я почтальоном, что разносит письма по Вашей Иммануил-Кирхштрассе, я бы с этим письмом в руках, минуя одного за другим всех изумленных членов Вашего семейства, через все комнаты прошел бы прямо в Вашу и вложил бы конверт Вам прямо в руку; а еще лучше – сам оказался бы под дверями Вашего дома и долго, бесконечно долго жал на кнопку звонка, с восторгом и упоением предвкушая долгожданную, все сомнения и напряжения разряжающую встречу, исполненную для меня упоения и восторга.

Ваш Франц К.

23.10.1912

Милостивая сударыня!

Даже если бы все три заместителя директора стояли сейчас над моим столом, заглядывая мне через плечо, я все равно ответил бы Вам немедленно, ибо Ваше письмо упало на меня как дар небес, на которые я уже три недели в тщетном уповании взираю. (Кстати, предположение насчет начальственного присмотра незамедлительно подтвердилось, правда, только в лице моего непосредственного начальника.) Доведись мне отвечать на присланное Вами описание Вашего нынешнего житья-бытья той же монетой, мне пришлось бы сказать, что жизнь моя по меньшей мере наполовину состояла из ожидания Вашего письма, к коей половине я бы причислил еще три маленьких послания, которые я написал Вам за эти три недели (меня между тем расспрашивают о страховании заключенных, Бог ты мой!) и из которых два теперь с грехом пополам еще можно Вам отослать, тогда как третье, хотя в действительности-то оно первое, отправлено быть никак не может. Так, значит, письмо Ваше затерялось (только что мне пришлось заявить, что о министерской жалобе некоего Йозефа Вагнера из Катаринаберга я ровным счетом ничего не знаю), и ответов на свои давешние вопросы мне уже не видать, при том что вины моей в этой утрате нет никакой.

А я по поводу этой утраты все никак не успокоюсь, не могу сосредоточиться, готов весь мир засыпать жалобами, хотя сегодня жизнь уже совсем не та, что вчера, но накопившаяся тоска по-прежнему не отпускает, норовит выплеснуться из прошлого и омрачить настоящее.

Выходит, то, что я Вам сегодня пишу, это не ответ на Ваше письмо, ответом, быть может, станет письмо завтрашнее, а то и вовсе послезавтрашнее. И манера писать у меня не сама по себе такая дурацкая, она дурацкая ровно настолько, насколько отражает мой нынешний образ жизни, который я Вам тоже когда-нибудь смогу живописать.

А Вас между тем по-прежнему задаривают! И все эти книги, конфеты и цветы громоздятся прямо на письменном столе у Вас на работе? У меня на столе только обычный канцелярский разгром, а Ваш цветок, за который целую Вам руку, я поскорее спрятал в бумажник, где, невзирая на теперь уже невосполнимую утрату одного письма, хранятся два других Ваших послания, одно, правда, адресовано Максу, но я его у него выклянчил, пусть это и смешно немного, но Вы, надеюсь, за это на меня не в обиде.

Наверно, даже хорошо, что в переписке нашей с самого начала вышла такая заминка, я теперь знаю, что смогу писать Вам, даже когда ответы Ваши не доходят. Но больше письма теряться не должны. – Всего вам хорошего, и не забудьте про маленький дневник.

Ваш Франц К.

24.10.1912

Милостивая сударыня!

Ах, какая сегодня была трудовая бессонная ночь, – только под конец ее, свернувшись калачиком, я чуть ли не силой принудил себя к двум часам натужной, почти искусственной дремы, когда и сон не в сон, и сны не сны. А с утра в подъезде на меня еще налетел ученик мясника с лотком, деревянный угол которого я и сейчас еще вполне болезненно ощущаю у себя под левым глазом.

Разумеется, такое начало дня не лучшим образом помогает преодолевать трудности, с коими связано для меня писание писем Вам, трудности, которые и этой ночью в самых разных формах проходили перед моим мысленным взором. Трудности эти вовсе не от моего неумения высказать то, о чем я хочу написать, ибо хочу я написать о самых простых вещах, но вещей этих столько, что я не в силах разместить их во времени и пространстве. Иногда, осознавая это свое бессилие, – правда, такое бывает только ночью, – я готов все бросить и никогда больше не писать, ибо лучше уж умереть от ненаписанного, чем от писанины.

Вы пишете, что часто ходите в театры, меня это интересует очень, потому что, во-первых, Вы там, в Берлине, находитесь в самом центре театральных событий, во-вторых, Вы с большим вкусом выбираете театры для посещений (за исключением «Метрополя», в котором и мне случалось побывать, я там зевал так, что боялся проглотить сцену), в-третьих, сам я по части театра полный профан. Но, опять-таки, много ли проку читать о Ваших театральных походах, если я не знаю всего, что им предшествовало, и всего, что было после, не знаю, во что Вы были одеты, какой был день недели и какая в тот день стояла погода, когда Вы ужинали – до театра или после, где Вы сидели, в каком были настроении и почему именно в таком, а не другом, и так далее, и так до бесконечности. Разумеется, совершенно невозможно, чтобы Вы написали мне обо всем этом, но точно так же невозможно и все остальное.

Самое позднее весной в издательстве Ровольта в Лейпциге должен выйти «Ежегодный альманах изящной словесности», который издает Макс. Там будет напечатан и мой маленький рассказ, «Приговор», с посвящением «Мадемуазель Фелиции Б.».

Надеюсь, Вы не воспримете это как бесцеремонное посягательство? Особенно если учесть, что посвящение предваряет рассказ уже больше месяца, а рукопись уже выпущена мною из рук. Возможно, извинением мне послужит то обстоятельство, что вторую часть посвящения – «Мадемуазель Фелиции Б., чтобы она получала подарки не только от других» – я все-таки заставил себя опустить? По сути же история эта, сколько я могу судить, к Вам лично ни малейшего отношения не имеет, разве что там мельком упоминается девушка Фрида Бранденфельд, то есть, как я лишь после осознал, с такими же, как у Вас, инициалами. Единственная связь с Вами состоит, пожалуй, лишь в том, что маленький этот рассказик издали пытается быть достойным Вас. Что и стремится выразить посвящение.

Всего наилучшего, и не сердитесь за каждодневную обязанность расписываться в получении заказной корреспонденции.

Ваш Франц К.

27.10.1912

Милостивая сударыня!

Наконец-то в восемь часов вечера – и это в воскресенье – я могу сесть за письмо к Вам, хотя все, чем я в течение целого дня занимался, имело целью как можно скорее за это письмо приняться. Вы-то сами весело проводите воскресенья? Ну конечно же, после Вашей-то изматывающей работы! Для меня, по крайней мере в последние полтора месяца, каждое воскресенье – это чудо, манящее сияние которого я начинаю прозревать уже в понедельник с утра, едва проснувшись. Главная же трудность после этого – как протянуть целую неделю до следующего воскресенья, как протащить воз работы сквозь все эти будни, когда к пятнице ты окончательно выбиваешься из сил и, кажется, все, мочи нет. Когда вот так, час за часом, проводишь неделю, когда даже при свете дня ты в силах сосредоточиться лишь ненамного больше, чем нескончаемой бессонной ночью, и когда вдруг оглянешься на себя посреди беспощадной машинерии такой вот недели, – тогда поневоле начнешь радоваться, что эти безотрадные, тоскливые дни не обваливаются на месте, чтобы тут же начать медленно вздыматься вновь, а все-таки худо-бедно проходят, влачатся, и тебя наконец-то ждет благодатная передышка вечера и подступающей ночи.

По воскресеньям я тоже веселею, но не сегодня; сегодня, исполняя повинность обязательной воскресной прогулки, я бродил под дождем; полдня – это лишь по видимости противоречит сказанному в первых строках – провел в постели, наилучшем прибежище для задумчивости и печали…

Хорошо же, однако, я Вас развлекаю! Милая барышня, может, мне лучше просто встать из-за стола и бросить на сегодня всю писанину? Но, быть может, Вы все видите насквозь и знаете, что в конечном счете я все равно очень счастлив, и тогда мне можно остаться и писать дальше.

В Вашем письме Вы упомянули, насколько неуютно чувствовали себя в Праге тем вечером, и хотя сами Вы об этом не сказали, а возможно, даже и не подумали, все-таки чувствуется, что ощущение неуюта вошло в тот вечер только вместе со мной, ибо до этого Макс еще почти не успел заговорить о своей оперетте, тем паче что она и вообще-то не слишком занимала его заботы и мысли, и только я, явившись со своей нелепой папкой, нарушил общее настроение. Кроме того, это была как раз та странная полоса в моей жизни, когда я во время своих все более частых визитов позволял себе сомнительное удовольствие досаждать Отто Броду, который придает особое значение своевременному отходу ко сну, нескончаемыми разглагольствованиями, по мере продвижения стрелки часов все более и более оживленными, покуда обычно объединенными и, разумеется, дружелюбно-ласковыми усилиями всего семейства не бывал выставлен из квартиры на улицу. Вследствие чего мое появление в доме в столь поздний час – девять, по-моему, уже миновало – наверняка было воспринято как угроза. То есть в сознании членов семьи два наших визита вызывали трудно совместимые чувства: с одной стороны Вы, кому предназначалась только искренняя доброта и любезность, и с другой же стороны я, так сказать, завзятый шатун-полуночник. Для Вас, к примеру, музицировали на рояле, тогда как для меня Отто начинал возиться с экраном камина – занятие, которое давно уже стало в доме специально предназначенным для меня условным сигналом отхода ко сну, но, если этого не знать, выглядит довольно странным и утомительным. Что до меня, то я, совершенно не готовый встретить в доме такую гостью, пришел всего лишь на условленную встречу с Максом (мы договорились на восемь, но я, как водится, на час опоздал), чтобы обсудить с ним расположение вещей в рукописи, о чем своевременно подумать не удосужился, а ее на следующее утро уже надо было нести на почту. И тут вдруг застаю в доме незнакомку и испытываю по этому поводу даже некоторую досаду. Тем не менее я почему-то повел себя так, будто визит Ваш для меня никакой не сюрприз. Я первым, прежде чем меня успели Вам представить, через огромный стол протянул Вам руку, хотя Вы едва приподнялись мне навстречу, не имея, очевидно, ни малейшего намерения мою руку пожимать. Я только мельком на Вас глянул, сел и сразу почувствовал, что все вокруг хорошо, едва только ощутил исходящие от Вас легкие токи ободрения, которые всегда пробуждает во мне присутствие незнакомого человека в знакомом обществе. За вычетом того, что просмотреть вместе с Максом рукопись уже не удастся, протягивать Вам фотографии талийского путешествия оказалось премилым занятием. (За эти последние слова, вполне точно отражающие мое настроение в тот вечер, я сегодня, вдали от Вас, готов себя тогдашнего просто избить.) Вы отнеслись к просмотру фотографий очень серьезно и отрывали от них глаза, только когда Отто что-то пояснял или когда я протягивал Вам следующий снимок. Кто-то из нас, уже не помню кто, по поводу одной из фотографий сказал что-то явно невпопад. Из-за фотографий Вы напрочь забыли о еде, а когда Макс обронил по этому поводу какое-то замечание, возразили, что нет, мол, ничего омерзительнее людей, которые беспрерывно жуют. Тут зазвонил телефон (между тем у меня здесь уже давно миновало одиннадцать вечера, когда для меня начинается главная моя работа, а я все еще не могу оторваться от этого письма), так вот, зазвонил телефон, и Вы стали пересказывать начальную сцену из оперетты «Девушка в авто», которую слушали в «Резиденцтеатре» (есть у вас «Резиденцтеатр»? Это точно была оперетта?): там пятнадцать человек на сцене, а в передней звонит телефон, и потом каждого по очереди одними и теми же вычурными словами зовут к аппарату. Я отлично помню даже само это французское выражение, но написать его не решусь, потому что не то что написать, а даже выговорить толком его не сумею, хотя тогда не только отлично его расслышал, но даже прочитал по Вашим губам, и хотя впоследствии оно то и дело вертелось у меня в голове, тщетно стремясь обрести неискаженную форму. Не помню уже, каким образом затем (хотя нет, до того, ибо я все еще сидел у двери, наискосок против Вас) разговор перешел на побои и в этой связи на Ваших сестер и братьев. Были названы имена некоторых членов Вашего семейства, прежде мне совершенно незнакомые, в том числе и имя Ферри (может, это Ваш брат?), и Вы рассказали, что, когда были маленькой, старшие братья, родные и двоюродные, часто Вас поколачивали, а Вы чувствовали себя совершенно беззащитной. Вы еще провели рукой по левому предплечью, которое у Вас тогда все было сплошь в синяках. Но вид у Вас при этом был вовсе не страдальческий и не беззащитный, так что я, сам, правда, толком не понимая почему, совершенно не мог себе представить, как это кто-то отваживался Вас бить, пусть Вы и были тогда совсем крохой. – Потом Вы между делом, что-то просматривая или читая (Вы вообще слишком редко поднимали глаза, а вечер был такой короткий!), упомянули, что изучали еврейский. С одной стороны, меня это удивило, с другой же – мне захотелось (но все это тогдашние мои мнения, прошедшие с тех давних пор через столько мельчайших сит!), чтобы упоминание не было столь нарочито мимолетным, поэтому втайне я испытал легкое злорадство, когда позднее Вы не сумели прочесть на обложке название Тель-Авив. – Еще, все в той же комнате, речь зашла о Вашей работе, а госпожа Брод упомянула о нарядном батистовом платье, которое видела в Вашем гостиничном номере, ведь Вы ехали к кому-то на свадьбу, и свадьба эта – тут я скорее говорю почти наугад, чем вспоминаю, – должна была состояться в Будапеште. Когда Вы встали, выяснилось, что на Вас домашние шлепанцы госпожи Брод, потому что сапожки Ваши сохнут. Погода в тот день и вправду была ужасная. В этих шлепанцах Вы, должно быть, чувствовали себя неловко и в конце нашего прохода через темную среднюю комнату даже успели сказать мне, что привыкли к домашним туфлям на каблуках. А я о таких туфлях прежде не слыхивал. – В музыкальной гостиной Вы опять оказались напротив меня, и тут я начал листать и раскладывать свой манускрипт. На меня со всех сторон посыпались самые причудливые советы относительно рукописи и ее пересылки, в том числе и Ваши, но я уже не припомню точно, какие именно. Зато я хорошо запомнил эпизод еще в предыдущей комнате, который до того меня удивил, что я даже по столу пристукнул. Это когда Вы сказали, что переписывание рукописей доставляет Вам удовольствие, Вы, мол, в Берлине часто переписываете для одного господина (проклятье, как же нелепо звучит это слово без причитающихся к нему имени, фамилии или хоть каких-нибудь пояснений!), и попросили Макса присылать Вам рукописи. Самой большой моей удачей в тот вечер было случайно захватить с собой номер журнала «Палестина», и да простится мне ради этого все остальное. Путешествие в Палестину – вот что мы с Вами стали обсуждать, и в залог обещания Вы даже протянули мне руку, а вернее, это я, силой внезапного озарения, выманил у Вас рукопожатие. – Покуда музицировали, я сидел наискосок позади Вас, Вы закинули ногу на ногу и то и дело поправляли прическу, которую я анфас представить себе не могу, зато во время концерта имел возможность отметить, что сбоку она слегка распушилась. – Затем, правда, в обществе наступила некая разрозненная вялость, госпожа Брод тихо клевала носом на кушетке, господин Брод нашел себе занятие возле книжного шкафа, а Отто вступил-таки в сражение с каминным экраном. Разговор зашел о книгах Макса, Вы что-то заметили об «Арнольде Беере», упомянули рецензию «Ост унд Вест», а под конец, листая томик полного собрания Гете в издании «Пропилеи», сказали, что и «Замок Норнепигге» тоже пытались читать, но до конца не осилили. На этих Ваших словах я просто обмер от страха – за себя, за Вас и за всех прочих. Разве не прозвучала эта фраза совершенно бессмысленным и к тому же необъяснимым оскорблением? Вы, однако, спокойно завершили свой катастрофически непоправимый пассаж, даже не подняв склоненной над книгой головы под нашими оторопелыми взорами. И вдруг оказалось, что это никакой не ляпсус и вообще ни в малейшей мере не оценка, а всего лишь житейский факт, которому Вы сами удивляетесь, почему и намерены при случае снова за эту книгу взяться. Просто невозможно было спасти положение изящней, и я тогда подумал, что всем нам должно быть перед Вами немного стыдно. – Чтобы как-то сменить тему, господин директор вытащил иллюстрированный том все того же издания «Пропилеи» и объявил, что сейчас покажет Вам Гете в подштанниках. На что Вы процитировали: «Король – он и в подштанниках король», и вот эта цитата оказалась единственным, что мне в Вас в тот вечер не понравилось. Причем я ощутил досаду за Вас почти физически, будто комком в горле, и уже тогда должен был бы спросить себя, с какой это стати я так за Вас переживаю. Впрочем, я описываю все ужасно неточно. – Быстрота, с которой Вы под конец вечера выскользнули из комнаты и вдруг объявились уже в сапожках, оказалась для меня вообще непостижимой. Хотя сравнение с газелью, к которому госпожа Брод прибегла дважды, мне не понравилось. – Довольно точно вижу, как Вы надевали шляпу и закалывали булавки. Шляпа была довольно большая, с белой подкладкой. – На улице я тотчас же впал в одно из тех, отнюдь не редких, сумеречных своих состояний, когда ничего, кроме собственной никчемности, вокруг не замечаю. На Перлгассе Вы, вероятно, чтобы как-то вывести меня из неловкого молчания и желая понять, по дороге нам или нет, спросили, где я живу, на что я, идиот несчастный, поинтересовался в ответ, угодно ли Вам узнать мой адрес, сдуру вообразив, что Вы, едва приехав в Берлин, в пожарном порядке кинетесь списываться со мной насчет путешествия по Палестине и не хотите оказаться в отчаянном положении человека, жаждущего отправить мне послание, не имея под рукой адреса. – Эта произведенная мною неловкость всю дальнейшую дорогу не давала мне покоя, окончательно сбив меня с толку, если вообще было с чего сбивать. – Еще наверху, в первой из комнат, но и потом на улице разговор заходил о некоем знакомом из Вашего пражского филиала, который в тот день после обеда катал Вас на извозчике на Градчаны. Именно мысли об этом знакомом, похоже, и помешали мне на следующее утро явиться на вокзал с цветами, хотя что-то подобное робко и брезжило в моем сознании. Но ранний час Вашего отъезда и невозможность в столь краткий срок раздобыть цветы облегчили мое решение от этой идеи отказаться. – На Обстгассе и Грабене беседу поддерживал в основном господин директор Брод, а Вы только успели рассказать историю о том, как мать открывает Вам входную дверь по условному сигналу, когда Вы на улице хлопаете в ладоши, – по поводу этой истории Вам, кстати, еще придется кое-что мне объяснить. Остальное же время самым позорным образом было разбазарено на сопоставление пражского и берлинского общественного транспорта. Помню, Вы еще успели рассказать, что перекусили в Большом торговом доме на Грабене напротив отеля. Под конец господин Брод дал Вам несколько дорожных напутствий, назвав станции, на которых можно купить какую-нибудь снедь. Но Вы намеревались позавтракать в вагоне-ресторане. Тут выяснилось, что Вы забыли в поезде свой зонт, и эта мелочь (для меня-то мелочь) добавила новые черты к Вашему облику. Но вот то, что Вы еще не упаковали вещи, хотя, несмотря на это, намереваетесь читать в постели, изрядно меня обеспокоило. Накануне ночью Вы ведь тоже читали до четырех. В качестве дорожного чтения у Вас имелись с собой Бьернсон, «Флаги над городом и гаванью» и Андерсен, «Книга картин без картин». Мне показалось, что я и без Ваших слов угадал бы эти книги, хотя ни о чем таком мне, конечно же, в жизни не догадаться. Я в очередном приступе неловкости втиснулся в одну с Вами секцию вертящихся дверей и чуть не отдавил Вам ноги. – Потом перед замершим в ожидании швейцаром мы все трое еще постояли возле лифта, за дверцами которого, пока что раскрытыми, Вы вот-вот должны были исчезнуть. Вы даже успели перемолвиться со швейцаром, и гордый тон Вашего голоса, стоит мне затаить дыхание, все еще звучит у меня в ушах. Вы не так-то легко дали убедить себя, что до вокзала близко и что авто Вам не понадобится. Правда, Вы-то думали, что уезжаете с вокзала Франца-Иосифа. – Потом и вправду настало время прощаться, я опять – как мне вообще тогда казалось – самым неловким из всех возможных способов упомянул о путешествии в Палестину, хотя и без того на протяжении вечера слишком часто говорил об этой затее, которую, похоже, никто, кроме меня, всерьез не принимал.

Вот, пожалуй, и все – бегло, но лишь с несущественными, хотя и многочисленными опущениями описанные – внешние события того вечера, которые я в силах припомнить сегодня, после тридцати, если не больше, других вечеров, проведенных за истекшее время в доме Бродов и, к сожалению, кое-что в моей памяти, вероятно, стерших. Я записал эти свои наблюдения в ответ на Вашу фразу, что на Вас, мол, в тот вечер не особенно обращали внимание, а еще потому, что и так слишком долго противился желанию записать свои воспоминания о том вечере, пока они еще живы. В итоге же Вы сейчас, наверно, с ужасом взираете на лежащую перед Вами кипу исписанной бумаги и проклинаете сперва свою опрометчивую фразу, вызвавшую к жизни эту лавину слов, потом себя – за то, что все же будете это читать, пока, просто из легкого любопытства, не прочтете все до конца, а ваш чай тем временем совсем остынет, и настроение в итоге до того испортится, что Вы поклянетесь всем на свете ни под каким видом не пытаться дополнить мои воспоминания своими, со зла совершенно не подумав о том, что дополнять все-таки гораздо легче, чем вспоминать и записывать первому, и что дополнениями доставите мне куда большую радость, чем сам я сумел доставить себе собиранием этого первого материала ради Вас. – Но теперь Вам и вправду пора от меня отдохнуть, получив напоследок только самый сердечный привет.

Ваш Франц К.

P. S. Нет, это все еще не конец, совсем напоследок я к тому же обременю Вас еще и очень непростым вопросом: сколько может, не портясь, храниться шоколад?

29.10.1912

Милостивая сударыня!

Нечто весьма важное, хотя и в крайней спешке. (Пишу эти строки не у себя в конторе, где все канцелярское бытие бунтует против переписки с Вами, настолько претит мне эта моя служба, настолько чужда она всем моим запросам и чаяниям.) Вы не должны думать, что нескончаемыми посланиями вроде вчерашнего, из-за которого я и так уже себя ругаю, я помимо досуга на чтение вознамерился лишить Вас еще и времени на отдых и сон и жду пространных и точных ответов на свои письма: было бы постыдно и непростительно вдобавок к тяготам Ваших напряженных рабочих дней стать сущим наказанием Ваших вечеров. Так вот, не в этом, совсем не в этом цель моих писем, хотя, разумеется, и такая цель была бы вполне естественна, и ничего странного не было бы в том, если бы Вы именно так, а и не иначе ее расценили. Вам совсем не следует – вот это и есть важное, вот это важное и есть (настолько важное, что я в спешке поневоле перехожу на литанию), – не следует задерживаться вечерами и писать мне даже тогда, когда Вам, быть может, хочется писать просто так, что угодно, пусть даже вне всякой связи с моими посланиями. Сколь бы распрекрасными ни представлял я себе условия у Вас на работе, – Вы, кстати, одна в комнате? – я не хочу мучиться подозрениями, что удерживаю Вас на службе до позднего вечера. Строчек пять, не больше, иногда после работы, да, можете мне черкнуть, хотя, говоря это, я никакими силами не могу подавить в себе хамское допущение, что пять строчек можно ведь писать и чаще, чем длинные письма. Но один только вид Вашего письма в створках двери – они теперь приходят к полудню – способен заставить меня позабыть о всякой заботливости, хотя один только взгляд на указанное в письме время или просто мысль, что этим вот ответом на очередное свое послание я, возможно, лишил Вас прогулки, опять-таки тоже невыносимы. Какое, собственно, я имею право надоедать Вам советами не злоупотреблять пирамидоном, если сам отчасти повинен в Ваших головных болях? Когда, кстати, Вы вообще гуляете? Дважды в неделю гимнастика, три раза в неделю преподаватель – очевидно, о нем Вы мне писали как раз в том потерявшемся письме, – да остается ли у Вас вообще свободное время? А по воскресеньям еще и рукоделье, это-то еще зачем? Неужели Вашу маму способно радовать Ваше рукоделье, если она знает, что Вы тратите на это занятие драгоценное время отдыха? Тем паче если Ваша мама, судя по Вашим же письмам, Ваша лучшая и веселая подружка? – Ах, если бы Вы могли относительно всего этого в пяти строчках меня успокоить, чтобы нам обоим больше об этом не писать и не думать, а только спокойно, без напрасных угрызений совести, видеть и слушать друг друга, Вы – со всею Вашей проницательной добротой и чуткостью, а я – уж как умею.

Ваш Франц К.

31.10.1912

Милостивая сударыня!

Сами видите, до чего невозможные вещи творятся в нашей переписке! Ну можно ли с моих просьб вроде последней – чтобы Вы писали мне только пять строчек, не больше, – стереть отвратительный налет притворного благородства? Совершенно невозможно. А притом, высказывая ее, разве я кривлю душой? Да, конечно же, совершенно не кривлю. Но в то же время, быть может, все-таки кривлю? Да, разумеется, кривлю, и еще как кривлю! Когда, после того как дверь моего кабинета уже тысячу раз распахнулась, чтобы вместо швейцара с письмом впустить ко мне в комнату множество разных людей, которые с совершенно невозмутимыми – и оттого, с учетом обстоятельств моего ожидания, совершенно непереносимыми – физиономиями располагаются у меня в комнате как у себя дома, как будто только им тут и место, когда на самом деле тут место только швейцару с письмом, и никому больше! – Так вот, когда письмо приходит, я в первые мгновения думаю, что наконец-то смогу успокоиться, что сейчас насыщусь этим письмом и день пройдет благополучно. Но вот письмо прочитано, я узнаю из него гораздо больше, чем я когда-либо вправе ожидать и жаждать узнать, Вы потратили на это письмо целый вечер, у Вас, должно быть, совсем не остается времени для Вашей привычной прогулки по Лейпцигской улице, я перечитываю письмо с начала до конца, откладываю в сторонку, потом перечитываю снова, беру в руки служебную бумагу, читаю ее, но перед глазами по-прежнему только Ваше письмо, стою над машинистом, чтобы продиктовать ему исходящее, а рука ощущает Ваше письмо, и перед внутренним взором медленно ползут Ваши строчки, которые я, кажется, едва-едва успел пробежать, ко мне обращаются с вопросами, и я точно знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне о Вашем письме ну никак думать нельзя, но оно единственное, что занимает мои мысли, – и вот уже я голоден, как прежде, и беспокоен, как прежде, а дверь уже снова ходит ходуном, будто швейцар с письмом еще только должен явиться. Вот так примерно выглядит та, по Вашему слову, «маленькая радость», которую доставляют мне Ваши письма. Тем самым, полагаю, не оставлен без ответа и Ваш вопрос, не надоело ли мне каждый день на работе получать Ваши письма. Разумеется, каким-то образом совместить получение письма от Вас с моей конторской работой дело почти невозможное, но столь же невозможно работать, ожидая письма понапрасну, или работать, беспрерывно думая о том, что, быть может, письмо ждет меня дома. Со всех сторон сплошь одни невозможности! Но это еще не такая уж беда, мне в последнее время на работе кое-какие невозможности удалось осилить, перед маленькими невозможностями вообще не следует падать ниц, потому что тогда не увидишь большие.

А сегодня мне вообще грех жаловаться, Ваши последние два письма пришли ко мне с интервалом всего в каких-нибудь два часа, в связи с чем я столь же яростно проклинаю безалаберность почтовиков за вчерашний день, как славлю их усердие в сегодняшний.

Однако я ничего не отвечаю Вам и сам ни о чем не спрашиваю, все только потому, что радость писать Вам неосознанно настраивает все мои послания на бесконечность, а в бесконечных посланиях, разумеется, и не положено сообщать на первой же странице что-то существенное. Но подождите, вот завтра у меня, надеюсь (надеюсь для себя, но не для своей службы), будет на работе достаточно времени, чтобы одним махом ответить на все Ваши вопросы и столько задать Вам, что совесть моя хотя бы ненадолго будет чиста.

А сегодня сообщу только, что, читая то место Вашего письма, где речь о шляпке, я просто прикусил язык. Так это испод у шляпы был черный? Да где же были мои глаза? Нет-нет, это наблюдение для меня вовсе не мелочь. Тогда, значит, она поверху вся была белой, и меня это сбило, я ведь смотрел на Вас с каланчи своего роста. К тому же Вы слегка голову наклонили, когда шляпу надевали. Короче, оправдания, конечно, сыщутся всегда, но коли не помнишь в точности, значит, нечего и писать.

Примите самый сердечный привет и, если дозволите, поцелуй руки.

Ваш Франц К.

Ноябрь

1.11.1912

Дорогая мадемуазель Фелиция!

Надеюсь, Вы не обидитесь хотя бы в этот раз на подобное обращение, ибо, если уж мне, как Вы не однажды того требовали, предстоит описать Вам свой образ жизни, то, значит, придется сообщить о себе и некоторые неприятные, нелестные для меня вещи, поведать о которых «милостивой сударыне» я, право, вряд ли бы отважился. Впрочем, ничего худого в этом новом обращении, по-моему, нет, в противном случае я не обдумывал бы его с таким огромным, все еще не утихающим удовольствием.

В сущности, вся моя жизнь издавна состояла и состоит из попыток писательства, в большинстве своем неудачных. Но не будь этих попыток, я бы давно опустился и стал мусором, достойным лишь веника и совка. Беда в том, что силы мои для этих поползновений с самого начала были слишком малы, и так уж само собой вышло, хоть я долго этого не осознавал, что ради дела, представлявшегося мне главной жизненной целью, мне пришлось отказывать себе и беречь себя чуть ли не во всем остальном. Там же, где я по собственной воле себя не берег и себе не отказывал (бог мой, в этой конторе, где я сегодня дежурю при журнале приема, даже в выходной день ни секунды покоя, посетитель за посетителем, просто ад какой-то!), а, наоборот, пытался себя превозмочь, меня отбрасывало назад, с позором, синяками и шишками, с непоправимым уроном сил, но именно эти, как мне тогда казалось, несчастья мало-помалу помогли мне обрести доверие к судьбе, и я начал надеяться, что где-то, пусть и трудно различимая, все-таки и для меня светит добрая звезда, под которой можно будет жить дальше. Как-то раз я даже составил опись всего того, чем пожертвовал во имя писательства и чего ради него лишился, или, точнее, список потерь, перенести которые можно только ценой такого их объяснения.

И действительно, насколько я тощ – а я самый тощий человек из всех, кого знаю (что, поверьте, кое о чем говорит, ибо в санаториях я всякого понавидался), – настолько же и во всем остальном во мне нет ничего излишнего, что мешало бы писательству, в том числе и того, что можно было бы назвать излишним в хорошем смысле слова. Так что если есть некая высшая сила, которая хочет использовать меня или уже использует, то, значит, я по крайней мере лежу в ее длани уже довольно подержанным, истертым орудием; если же таковой силы нет – значит, я вообще ничто и оказываюсь один в зияющей ужасом пустоте.

Теперь же я раздвинул свою жизнь мыслями о Вас, ведь покуда я бодрствую, не проходит и четверти часа, чтобы я о Вас не подумал, и много четвертей часа, когда я ни о чем другом думать не в состоянии. Но даже и это связано теперь с моим писательством, только приливы и отливы писательства властны надо мной и все во мне определяют, так что в пору недужного, вялого писательства я никогда не собрался бы с духом к Вам обратиться. Это такая же правда, как и то, что после того вечера меня не покидает чувство, будто в груди моей зияет пробоина, через которую со свистом и помимо моей воли что-то входит в меня и выходит, покуда однажды ночью, уже в постели, воспоминание об одном библейском сюжете не доказало мне и необходимость самого этого чувства, и, следовательно, истинность той библейской истории. Теперь же, как я недавно с изумлением обнаружил, Вы и с писательством моим породнились, хотя прежде я был убежден, что как раз во время писания ни чуточки о Вас не думаю. В небольшом абзаце, мною написанном, обнаружились, среди прочего, следующие ниточки к Вам и Вашим письмам. Некто получает в подарок плитку шоколада. Вообще речь идет о маленьких радостях во время службы. Затем упоминается телефонный звонок. И наконец, один человек уговаривает другого идти спать и даже грозит, если тот не послушается, чуть ли не силой отвести его в комнату, что, несомненно, связано с воспоминанием о выговоре, полученном Вами от Вашей мамы, когда Вы допоздна засиделись на работе. – Мне подобные места особенно дороги, я удерживаю Вас в них без спроса, а Вы даже этого не чувствуете и потому не противитесь. Впрочем, если Вы когда-нибудь что-то такое прочтете, подобные мелочи от Вас просто ускользнут. Одному только прошу поверить: нигде на свете у Вас не будет более беззаботного плена, чем в этих строчках.

Жизнь моя всецело подчинена писательству и если и претерпит какие-то изменения, то лишь затем, чтобы еще больше к писательству приноровиться, ибо времени у меня в обрез, сил мало, работа моя – ужас, а дома донимает шум, вот и приходится выкручиваться путем всевозможных уловок, раз уж хорошей и прямой жизни все равно не получилось. Однако удовлетворение, испытываемое от этих уловок, когда за счет распорядка дня удается что-то выгадать, ничтожно в сравнении с неизбывной горечью, когда видишь, что вечная твоя усталость проступает в написанном куда более ясно и отчетливо, чем то, что ты, собственно, намеревался написать. Вот уже полтора месяца мой распорядок дня – если не считать нескольких его нарушений, вызванных приступами неимоверной слабости в последние дни, – выглядит следующим образом. С восьми до двух или до половины третьего контора, с трех до половины четвертого обед, после обеда сон, по-настоящему, в расстеленной постели (вернее, по большей части лишь попытки заснуть, если не снится какая-нибудь жуть, – однажды, например, неделю подряд, с неестественной, до головной боли, отчетливостью в каждой детали их прихотливого национального одеяния, мне являлись во сне черногорцы) – до половины восьмого, потом минут десять гимнастики, нагишом, у открытого окна, потом часовая прогулка либо в одиночестве, либо с Максом или еще одним другом, затем ужин в кругу семьи (у меня три сестры, одна из них замужем, другая помолвлена, и третья, самая любимая, хотя и без ущерба для любви к двум остальным), после чего, около половины одиннадцатого (но иногда и в половину двенадцатого), я сажусь за стол и пишу, сколько хватает сил, желания и счастья, до часу-двух-трех ночи, а однажды даже до шести утра. Затем снова гимнастика, как уже описано выше, только теперь без серьезных нагрузок, после чего обмывание и – в большинстве случаев с легкими болями в сердце и подрагивающими брюшными мышцами – в постель. Далее – всевозможные ухищрения, чтобы заснуть, то бишь достигнуть невозможного, ибо невозможно спать (а Господь к тому же требует спать без сновидений) и одновременно думать о своей работе, пытаясь, вдобавок ко всему, с определенностью решить вопросы, заведомо с определенностью не решаемые, то есть угадать, придет ли на следующий день письмо от Вас и, если придет, то когда. Ночь моя, таким образом, состоит из двух частей, сначала из бдения, потом из бессонницы, и вздумай я обо всем этом в подробностях поведать, а Вы – меня выслушать, это письмо не кончилось бы никогда. Разумеется, после всего этого не приходится удивляться, что с утра у себя в конторе я приступаю к работе, когда силы мои практически на исходе. Некоторое время назад у нас в коридоре, по которому я прохожу, направляясь в машинописное бюро, стояли носилки для переноски папок с делами и кип всякой прочей документации, так вот, проходя мимо них, я всякий раз думал, что они предназначены исключительно для меня и одного меня дожидаются.

Для полноты картины нельзя не упомянуть, что я не только чиновник, но еще и фабрикант. Дело в том, что муж сестры владеет асбестовой фабрикой, компаньоном которой я являюсь (но только по бумагам, фактически туда вложены деньги моего отца) и в этом качестве официально числюсь. С этой фабрикой я уже хлебнул достаточно горя и забот, о которых сейчас рассказывать не стану, во всяком случае я давно стараюсь по мере возможности от нее отбояриться (то есть всячески избегаю своего – заведомого бесполезного – участия в ее делах), но мера возможности, опять-таки, и не слишком велика.

Ну вот, опять я рассказал так мало и ни о чем еще не спросил, а уже пора заканчивать. Но ни одного ответа – и тем паче ни одного вопроса – нам нельзя упустить. Есть, правда, одно волшебное средство, при помощи которого два человека, не видясь и даже не говоря друг с другом, тем не менее способны вызнать по крайней мере почти все о прошлом друг друга, буквально в один миг, без долгой взаимной переписки, но средство это, конечно, почти из области высшей магии (пусть и не выглядит таким уж магическим), и прибегнувший к нему хотя и оказывается вознагражденным, но тем вернее не остается и безнаказанным. Поэтому я Вам его не называю, разве что Вы сами его разгадаете. Оно звучит ужасно коротко, как и все заклинания.

Будьте счастливы и дозвольте скрепить это пожелание долгим поцелуем Вашей руки.

Ваш Франц К.

2.11.1912

Милостивая сударыня!

Как так? Неужели и Вы тоже устали? Мне почти жутко представлять Вас, усталую и одну, вечером все еще на работе. Как, кстати, Вы туда одеваетесь? И в чем состоят основные Ваши обязанности? Вы больше пишете или диктуете? У Вас, видимо, довольно высокая должность, раз Вы со столькими людьми разговариваете, мелкий-то служащий по большей части безмолвно сидит за столом. О том, что контора Ваша состоит при фабрике, я уже и так догадался, но сама фабрика хоть что производит? Только диктографы? Да разве их кто-то покупает? Я счастлив бываю (когда в порядке исключения не сам на машинке печатаю) диктовать живому человеку (это основная моя работа), который время от времени, едва я задумаюсь, начинает тихо клевать носом или, наоборот, закуривает трубку, даруя мне возможность тем временем спокойно смотреть в окно. Или как тот, что сегодня, когда я отчитал его за медленную работу, в ответ, стараясь меня задобрить, напомнил мне о полученном мною письме. Разве найдется диктограф, который все это умеет? Помнится, некоторое время назад нам демонстрировали так называемый диктофон (я тогда еще был свободен от предубеждений, которые испытываю нынче к изделиям Ваших конкурентов), но работать с ним невероятно долго, неудобно и непрактично. Короче, в уме я не могу сколько-нибудь внятно воссоздать ход дел на Вашей фирме, но хотел бы надеяться, что там все организовано так же ажурно и непринужденно, как я рисую себе это в моих чаяниях, и что Вам, соответственно, в подобной обстановке живется весело и легко. Кстати, я и пражский филиал Вашей фирмы не могу отыскать, который, если я верно запомнил Ваше замечание, должен находиться то ли на Фердинандштрассе, то ли на Обстгассе. А я уже не раз его искал, ибо какой-то знак или дуновение от Вас при виде дощечки с названием Вашей фирмы я наверняка должен почувствовать.

Описание моей канцелярской работы особого удовольствия мне не доставит. Она не стоит того, чтобы Вы о ней узнавали, не стоит и того, чтобы я Вам о ней рассказывал, ибо не оставляет мне ни времени, ни покоя писать Вам, доводя меня, как вот сейчас, до тупого и рассеянного оцепенения, за что я, в отместку со своей стороны, мыслями о Вас привожу ее в такой беспорядок, что просто любо-дорого смотреть.

Всего Вам хорошего! Завтра, надеюсь, выпадет спокойное воскресенье, и я напишу Вам целую уйму всего. И не работайте до изнеможения! Не огорчайте меня этим! – И все это я пишу в тот день, когда Вы получите или уже получили мое плаксивое послание. До чего же мы, человеки, слабы!

Ваш Франц К.

3.11.1912

Дорогая мадемуазель Фелиция!

Итак, мой племянник за стенкой хнычет, моя мать беспрерывно пытается его унять, ласково называя по-чешски то «ты моя умница», то «ты мой малыш», между тем уже шесть вечера, нет, уже полседьмого, как уверяют часы, я после обеда засиделся у Макса, который прочел мне две главы из своей новой повести «На курсах кройки и шитья», по-моему, необыкновенно удачной и полной дивных девичьих чувств, но местами уже совершенно улетучившейся у меня из головы, настолько велико было мое нетерпение поскорее сесть за это письмо, к которому меня, если подсчитать точно, тянет уже с двух часов ночи, то есть с той секунды, когда я покончил с другим своим писанием. А оказывается, что уже поздно, тиранический мой распорядок вообще-то предписывает мне сию же секунду лечь и часок поспать, тем более что в доме пока еще тянутся последние минуты относительной тишины, которая снова воцарится только ночью, вдобавок ко всему передо мной корректура, которая вот уже несколько дней, нечитаная, валяется на столе и которую завтра отсылать, а это значит еще несколько часов вечернего и ночного времени, просто так оторванных от работы; по всем этим, большей частью дурацким причинам основательного, систематического письма, какое я хотел написать и которое подобало бы воскресенью, сегодня не получится. По тем же причинам, включая последнюю, я пребываю в досаде и хандре, и крохотный, еще совсем маленький котенок жалобным мяуканьем из кухни лучше всего вторит тоске моего сердца. Вдобавок ко всему, как я и ожидал, письмо от Вас не пришло, ведь Ваши письма приходят обычно только со второй почтой, а ее по воскресениям не разносят, так что в лучшем случае я получу его лишь завтра наутро, после долгой ночи. – Способен ли кто-нибудь в столь плачевных обстоятельствах воспретить мне в качестве слабой компенсации обратиться к Вам так, как я осмелился это сделать в первых строках? И не подходит ли это обращение, в частности и вообще, как нельзя лучше, чтобы, однажды его употребив, не отвыкать от него больше?

Дорогая мадемуазель Фелиция, как же провели Вы этот дивный, но столь краткий воскресный день? Если люди и вправду способны чувствовать, когда о них думают, то сегодня среди ночи Вы должны были не однажды проснуться, а накануне вечером, читая в постели, терять глазами строчки, за завтраком же несколько раз отрывать задумчивый взгляд от какао, булочек и даже от Вашей матушки. Орхидеи, когда Вы несли их в новую квартиру, вдруг на миг застыли у Вас в руках, и только теперь, должно быть над «Бегством Шиллинга», Вы обрели некоторый покой, потому что я уже не думаю о Вас, я сейчас просто с Вами. Но нет, я не с Вами: едва поставив точку в предыдущем предложении, я услышал в соседней комнате голос отца, только что вернувшегося домой с крайне неблагоприятными деловыми известиями, так что мне пришлось туда выйти и какое-то время постоять вместе с родителями, разделив их сокрушенное молчание.

В последние дни мне вспомнились два дополнения к нашему совместному вечеру, одно я случайно обнаружил в Ваших письмах, на другое натолкнулся в своем собственном.

Вы ведь и вправду уже тогда рассказывали, и я ума не приложу, как мог об этом позабыть, что не любите, что Вам неприятно жить одной в гостинице. Тогда-то, наверно, я и заметил Вам на это, что сам я, напротив, в гостиничном номере чувствую себя особенно уютно. Что ж, это действительно так, я особенно хорошо понял это в прошлом году, когда среди зимы по делам службы долгое время разъезжал по городам и весям Северной Чехии. Иметь в своем, только в своем собственном распоряжении запирающееся пространство гостиничного номера с его обозримыми четырьмя стенами, помнить все свое, из немногих предметов состоящее дорожное имущество, неукоснительно распределенное по полкам, ящикам и крючкам шкафа, стола и вешалки, – все это каждый раз сызнова сообщает мне хотя бы минутную видимость нового, еще не подержанного жизнью существования, предназначенного для чего-то лучшего и тугого, как натянутая струна, хотя, впрочем, на самом-то деле это чувство, возможно, не что иное, как исторгнутое из самых глубин души отчаяние, которому в стылом склепе гостиничного номера как раз самое место. Как бы там ни было, но я в той поездке всегда очень хорошо себя чувствовал, и о каждом гостиничном номере, где мне случалось останавливаться, я, в сущности, могу сказать только хорошее. Вообще же мы оба, наверно, не так уж много путешествуем. Но как быть с тем, что Вам ночью одной даже по лестнице Вашего дома подняться боязно? Вы, кстати, судя по всему, совсем невысоко живете, иначе как можно услышать с улицы чье-то хлопанье в ладоши (я, впрочем, все равно не понимаю, как через закрытые окна его вообще можно услышать)? И по такой короткой лестнице Вы боитесь подняться одна? Вы, от кого исходит столько надежности и спокойствия? Нет, того, что Вы мне написали о Вашем подъезде и о том, как он отпирается, мне явно недостаточно.

А еще в тот вечер речь шла о еврейском народном театре. Вы хоть и видели однажды подобное представление, но названия пьесы припомнить не смогли. Так вот, если не ошибаюсь, как раз сейчас в Берлине одна такая труппа как раз играет, а в ней мой хороший приятель, некто И. Лёви. Это, кстати, именно он, хотя и невольно, что нисколько не уменьшило мою ему благодарность, послал мне от Вас весточку в пору долгого ожидания между первым и вторым письмами. Он и вообще-то часто мне пишет, а кроме того, присылает всякие картинки, афиши, газетные вырезки и прочее. Вот и тут послал вдруг афишу лейпцигских гастролей их труппы. А я, едва проглядев, оставил ее в сложенном виде у себя на столе. И вот, как это с письменными столами вообще водится, когда помимо твоей воли самое ненужное с самого низу вдруг выныривает на самый верх, в один прекрасный день именно эта афиша (именно эта, а не какая-то иная) очутилась вдруг у меня перед глазами, да еще к тому же и раскрытая. Эту случайность затем усугубила другая – а именно та, что я почему-то решил изучить афишу досконально, обнаружив в ней забавные вещи (актриса, замужняя и уже пожилая дама, которую, впрочем, я обожаю, именуется там «примадонной», а сам Лёви представлен и вовсе как «артист-драматист»), но внизу, в самом уголке, к вящему моему испугу, мелким шрифтом указывался адрес, Иммануил-Кирхштрассе, Берлин-Норд, где, как выяснилось, афиша и была напечатана. И вот сейчас, когда мне, по счастью, уже не приходится довольствоваться от Вас такими весточками, я из одной только благодарности подумываю, не захотите ли Вы вдруг взглянуть на этих актеров, о которых, кстати, я мог бы рассказывать Вам до бесконечности. Утверждать со всей определенностью, что они сейчас в Берлине, я, конечно, не могу, но по открытке от того же Лёви, которая где-то у меня на столе валяется, склонен так предполагать. Уверен, этот человек хотя бы в течение первой четверти часа очень Вам понравится. Может, перед представлением или после Вы бы попросили его к Вам выйти, сославшись на меня, Вам нетрудно будет снискать его расположение, и Вы сможете хоть немного его послушать. Да и весь этот народный театр очень хорош, я в прошлом году бывал на их представлениях раз двадцать, а в немецких театрах, по-моему, вообще ни разу. – Однако все вышеизложенное вовсе не означает просьбу туда сходить, нет, честное слово, нет. У Вас в Берлине театры гораздо лучше, и возможно, – а скорее всего, так оно и будет, – одна только обшарпанность театрального зала, где все это происходит, не позволит Вам туда даже войти. Так что мне теперь впору все, что я тут написал, порвать, и по крайней мере из этого моего желания прошу заключить, что намерения советовать Вам туда сходить у меня не было.

И вот этим я должен закончить ту часть воскресенья, что проведена за письмом к Вам? Но уже поздно и становится все позднее, и мне надо торопиться, если я хочу перед своей ночной сменой еще захватить немного сна. Одно несомненно: без этого, пусть даже столь неудовлетворительного письма мне бы вообще сна не видать.

А теперь – всего хорошего! Злосчастная почта, Ваше письмо, должно быть, уже целый день лежит где-то тут, в Праге, а меня его лишают! Всего хорошего!

Ваш Франц К.

Ну вот, уже и полночь миновала, а я и вправду только корректуры успел сделать, и поспать не удалось, и для себя ничего не написал. И начинать сейчас уже поздно, особенно потому, что я не спал, и в постель теперь лягу, подавив внутреннее беспокойство и безуспешно сражаясь с бессонницей. Вы-то, наверно, давно уже спите, и я нехорошо поступаю, тревожа Ваш сон этим коротким ночным увещеванием. Но я как раз снова заглянул в Ваше последнее письмо и подумал, что, может, Вам стоит оставить работу у профессора? Я, правда, не знаю, что это за работа, но пусть даже он из вечера в вечер диктует Вам сплошь одни только золотые слова, какая в том радость, если он все равно Вас этим утомляет. А теперь я еще пожелаю Вам доброй ночи, и Вы ответите мне ровным, спокойным дыханием.

Ваш Франц К.

4.11.1912

Сейчас понедельник, 10.30 утра. С 10.30 утра субботы я жду от Вас письма, а мне опять ничего не пришло. Я писал каждый день (это не упрек, ибо писать Вам было для меня счастьем), но неужели я и вправду не заслужил ни слова в ответ? Ни единого слова? Пусть даже Вы бы ответили только: «Слышать больше о Вас не желаю». При этом я-то надеялся, что сегодняшнее Ваше письмо будет содержать в себе некое маленькое решение, а теперь, значит, отсутствие письма как раз, наверно, это решение и есть. Если бы письмо пришло, я бы ответил тотчас и вынужден был бы начать свой ответ жалобой на нескончаемость двух этих долгих дней. Теперь же Вы оставляете меня в полном унынии за этим унылым письменным столом!

5.11.1912

Дорогая мадемуазель Фелиция!

Если Вы действительно хотите, чтобы я писал Вам все как есть, то легко простите мне вчерашнее гнусное, ужасающее письмо, ибо как там, на этом жалком клочке бумаги, написано, так оно, слово в слово, все и было. Сегодня, разумеется, оба Ваших письма были доставлены, одно с утра, второе в десять, у меня нет ни малейшего права ни на что сетовать, я даже удостоен обещания каждый день получать по письму (сердце, ты слышишь, каждый день письмо!) и могу только радоваться, если Вы меня извините. И все-таки заклинаю Вас, если письмо для меня уже написано, не заставляйте меня страдать из-за того, что у Вас не нашлось марки, – недрогнувшей рукой, и поэнергичнее, бросайте его в ящик без всякой марки!

Беда в том, что я, если не воскресенье, могу писать Вам почти всегда только в самое свое тупое время дня, с трех до четырех. На работе это удается крайне редко – я там и так изо всех сил сдерживаюсь, получив и прочтя письмо от Вас, – но если я не напишу Вам сейчас, значит, не смогу заснуть от неудовлетворенности, да и письмо назавтра до Вас уже не дойдет, а вечером распорядок моих занятий сжимает время до предела.

Кстати, из Вашего письма я уяснил, что и по праздникам, оказывается, пишу неразумно много. Сердце у меня, полагаю, в относительно полном здравии, но выдерживать муку, когда пишется плохо, и счастье, когда пишется хорошо, для человеческого сердца вообще нелегко. А в санатории я был всего лишь из-за желудка, общей слабости и, о чем ни в коем случае не следует забывать, самовлюбленной ипохондрии. Обо всем этом я когда-нибудь обязательно напишу Вам поподробнее. Нет, медицинским светилам я не верю; я вообще верю врачам, только когда они признаются, что ничего не смыслят, а кроме того, я их попросту ненавижу (надеюсь, Вы ни в кого из них не влюблены). Разумеется, я бы с удовольствием позволил прописать себе Берлин для спокойной, свободной жизни, только где найти такого всемогущего доктора? Причем особенно Иммануил-Кирхштрассе должна быть весьма благотворна для людей, страдающих от переутомления. Могу Вам ее описать. Вот послушайте: «От площади Александерплац тянется длинная, не слишком оживленная улица, Пренцлауэрштрассе, то бишь Пренцлауэраллее. У которой множество ответвлений. Одно из них как раз и есть Иммануил-Кирхштрассе. Тихонькая такая улочка, на отшибе, вдали от вечно гомонящего берлинского центра. Начинается проулочек с самой обычной церквушки. А аккурат визави стоит дом номер 37, узенький такой и высоченный. Да и сам переулок тоже узенький. Когда я там бываю, вокруг всегда тишь да гладь, и я то и дело спрашиваю себя – да неужто я еще в Берлине?» Вот как описал мне Ваш переулок актер Лёви в письме, полученном мною вчера. Последний вопрос, полагаю, сугубо поэтический, а в целом, считаю, очень трогательное и добросовестное описание. Я некоторое время назад, не указывая причин, его об этом попросил, и вот он мне ответил, тоже ни о чем не спрашивая. Правда, я-то хотел от него услышать про дом номер тридцать (а Вы теперь к тому же и вовсе живете в номере 29, если не ошибаюсь), и ума не приложу, почему он избрал для меня номер 37. Впрочем, только теперь мне пришло в голову, что там, быть может, размещается та самая типография, где печатали афишу. Судя по этому вчерашнему письму, труппа свое последнее берлинское представление дала в воскресенье, но, сколько можно из того же письма уразуметь, не исключено, что в следующее воскресенье они играют снова. Пишу это только ради уточнения моих предыдущих Вам сообщений с учетом всех тогда же сделанных оговорок относительно рекомендации этот театр посетить.

Волшебное слово случайно закралось в Ваше предпоследнее письмо и само об этом не знает. Оно затерялось там среди многих других и, боюсь, никогда не возвысится в нашей переписке до того ранга, который ему подобает, ибо я-то ни в коем случае первым его не выговорю, но и Вы, разумеется, даже если его угадаете, тоже первой его не произнесете. Может, оно и к лучшему, ибо, с учетом действия, которое может возыметь это слово, Вы обнаружите во мне такое, чего не сможете вынести, и как мне тогда, спрашивается, быть?

Первым же делом Вы совсем иначе посмотрите на мое писательство и на мое отношение к писательству и уже не посоветуете мне «знать меру». Человеческая слабость сама в достаточной мере определяет «меру» нашим усилиям. И разве на крохотном пятачке, на котором мне выпало стоять, не должен я приложить все силы, какие только у меня есть? Да я был бы распоследним дураком, если бы этого не делал! Быть может, писательство мое ничтожно, но тогда уж со всей определенностью несомненно, что и сам я ничтожество полное и окончательное. Так что если я себя еще и в этом буду щадить, то правильней будет сказать, что я себя не щажу, а в сущности убиваю. Сколько, кстати, по-вашему, мне лет? Не помню, чтобы в тот наш вечер мы об этом говорили, а может, Вы просто не придавали этому значения.

Всего Вам хорошего, постарайтесь и дальше не думать обо мне плохо…

Ваш Франц К.

6.11.1912

Дорогая мадемуазель Фелиция!

Да Вас просто рвут на части у меня на глазах! Не слишком ли многим людям Вы уделяете внимание, не излишне ли многим? В чем вообще-то не было бы ничего дурного, будь у Вас побольше времени. Не многовато ли у Вас работ и визитов, не злоупотребляете ли Вы развлечениями, которые ничего, кроме внутреннего беспокойства, Вам не дают? Возможно, я берусь поучать, не зная сути, но последнее Ваше письмо настолько нервическое, что хочется немедленно взять Вашу руку и на миг задержать в своей. Я не имею ничего против каждой вещи в отдельности, ни против невинных искушений у профессора, хоть я и вытаращил глаза по поводу «воды и газа», ни против благотворительного праздника, тем более что на таких праздниках люди частенько снимаются на групповых фото, которые потом так легко дарить, вроде бы и не даря при этом свою собственную фотокарточку. Но при желании доставляя тем самым иным посторонним огромную радость.

Насчет народного театра я говорил без всякой иронии, быть может, с усмешкой, но это любя. Помню, я – как мне сейчас кажется, перед уймой народу – перед каким-то представлением говорил даже краткое вступительное слово, после чего Лёви играл, пел и что-то декламировал. К сожалению, денег от этой уймы народу набралась совсем не уйма. О берлинских гастролях мне известно не больше того, что я написал вчера, ибо в остальном последнее письмо Лёви полно лишь жалоб и сетований. В том числе и как бы между делом жалоба, что в Берлине по будним дням ничего не заработаешь, – упрек, который я не вправе утаивать от берлинки. Вообще же Лёви, если дать ему развернуться, человек воистину неудержимо восторженный, «пламенный еврей», как говорят на востоке. Сейчас, правда, он, по разным причинам, рассказывать о которых слишком долго, хотя отнюдь не скучно, сверх всякой меры несчастлив, а самое скверное – я ума не приложу, как и чем можно ему помочь.

Мои воскресные ожидания Вашего письма легко объяснить, ведь я сходил на службу посмотреть почту, но тогда я еще не был огорчен и перебирал конверты не в ожидании, а скорее в задумчивости. Мой домашний адрес – Никласштрассе, 36. Но какой, позвольте спросить, адрес у Вас? На оборотной стороне Ваших конвертов я вычитал уже три разных адреса, значит, правильный все-таки № 29? Вам не слишком в тягость получать заказные письма? Я шлю Вам письма заказной почтой не просто из нервозности, хотя среди прочего и по этой причине, а потому, что мне кажется, будто такое письмо попадает к Вам в руки вернее и прямее, без халатных экивоков и заминок уныло странствующих обычных писем, и перед глазами у меня при этом вытянутая рука молодцеватого берлинского почтальона, который, если что, всучит Вам письмо даже силой, буде вдруг Вы вздумаете сопротивляться. Но когда сам зависим, никаких помощников не хватит… – Всего Вам доброго! Горд тем, что в этом письме ни одной жалобы, как ни сладостно бывает поплакаться Вам в жилетку.

Ваш Франц К.

7.11.1912

Дражайшая мадемуазель Фелиция!

Вчера я возомнил, что буду проявлять о Вас заботу, и из кожи вон лез, донимая Вас уговорами. Но сам-то я что делаю? Разве я Вас не мучаю? Разумеется, без умысла, ибо такое вообще невозможно, и даже будь у меня такой умысел, он улетучился бы от Вашего последнего письма, как нечистая сила перед сиянием добра, но своим существованием, одним только существованием своим я Вас мучаю! В основе своей я ведь не преобразился, по-прежнему кружу в своей орбите, только обрел новое неисполнимое чаяние вдобавок к прежним, тоже неисполнимым, и получил в дар небывалое, самое сильное на моем веку чувство человеческой уверенности в довесок к обычной своей неприкаянности. Зато Вы теперь растревожены, Вам неспокойно, Вы плачете во сне, что гораздо хуже, чем всю ночь без сна глазеть в потолок, Вы совсем не та, какой были в тот вечер, когда взгляд Ваш так спокойно блуждал с предмета на предмет, теперь же Вы не знаете, за что хвататься, в одном письме упоминаете человек двадцать, в другом вообще никого, короче, выгоды и издержки поделены между нами несправедливо, в высшей степени несправедливо. (Ну с какой стати Ты, человече-сотрудник, как раз сейчас, в этой тихой комнате, которая, впрочем, принадлежит тебе, напротив меня усаживаешься!)

Повторяю: не я тому виной, – ибо кто такой я? – но только то, на что одно отродясь был устремлен мой дух и чье единственное устремление и по сей день остается неизменным, норовя и Вас увлечь за собой, дабы не потерять. Что же это за прискорбное насилие, которое я приговорен Вам причинить!

После долгого перерыва. (Будь у меня время, если бы у меня было время! Я бы смог успокоиться и правильнее взглянуть на окружающее. Я сумел бы писать Вам бережнее. Я никогда не обидел бы Вас поспешностью, как обижаю сейчас, хотя ничего на свете так не хотел бы избежать. Я бы успокоился и перестал, как несколько минут назад наверху, в своем кабинете, в мыслях о Вас дрожать от нетерпения над деловыми бумагами, а теперь, в минутной тишине этой комнаты, тупо сидеть за столом и глазеть в окно сквозь прорезь задернутых гардин. И даже если мы будем писать друг другу каждый день, все равно – будут ли дни иные, чем нынешний, и иное призвание, чем к исполнению неисполнимого, стремление изо всех сил разлететься в разные стороны и с той же силой удержаться вместе?)

Опять в свое оправдание приходится ссылаться на перерыв, больше не на что, день опять уполз за полдень, причем далеко. Сейчас, перечитывая Ваше письмо, вдруг с изумлением понял, что совсем ничего не знаю о Вашей прежней жизни, мысленным взором успел только выхватить из зарослей плюща Ваше личико маленькой девочки, что задумчиво смотрит на раскинувшиеся окрест поля. И почти нет иного средства узнать больше, чем возможно узнать из написанного. Не верьте ничему другому! Вы сочтете меня несносным, вздумай я к Вам приехать. Помните, каким я был по дороге в гостиницу, – вот такой я и есть. Мой образ жизни, с помощью которого, впрочем, мне удалось вылечить желудок, показался бы Вам нелепым и невыносимым. Месяцами во время моих вечерних трапез отцу приходилось прятать лицо за газетой, прежде чем он сумел к ним привыкнуть. Да и одеваюсь я вот уже несколько лет кое-как. Один и тот же костюм верой и правдой служит мне на работе и на улице, дома за письменным столом и даже зимой и летом. От холодов я закалился едва ли не лучше деревянной чурки, но даже это, наверно, еще не повод, чтобы одеваться, как я, то есть, например, расхаживать вплоть до ноября без плаща или пальто, являя в своем летнем костюмчике и летней же шляпе зрелище почти шутовское среди закутанных прохожих, принципиально не надевать жилетку (я изобретатель безжилеточной моды), не говоря уж о некоторых иных, опускаемых здесь, странных особенностях моего нижнего белья. Представляю, как бы Вы испугались, встреться Вам возле церкви, которую я так хорошо себе представляю в начале Вашей улицы, подобный чудак! Моему образу жизни есть несколько (помимо того, что я, с тех пор как его веду, стал несравненно здоровее, чем прежде) объяснений, но ни одно из них Вы не сочтете убедительным, особенно потому, что все, что в нем может быть здорового (а я, конечно же, еще и не курю, не пью ни алкоголя, ни кофе, ни чая, да и шоколад, – признаюсь, разоблачая задним числом свое малодушное умолчание, – в общем, тоже не ем), я с лихвой перекрываю нехваткой сна. Однако, дражайшая мадемуазель Фелиция, это не повод, чтобы окончательно махнуть на меня рукой, равно как и пытаться меня в этих вещах исправить, – лучше просто по-дружески меня терпеть, но на большом расстоянии. Ибо, видите ли, вчера вечером, придя домой с промозглого холода в обычном своем облачении и принявшись за свою, почти изо дня в день неизменную вечернюю трапезу, я слушал рассказы своего зятя и того, кому еще только предстоит таковым стать, а потом, покуда все прощались в прихожей, оставшись один в комнате (вечером я ем теперь между половиной десятого и десятью), вдруг испытал приступ столь острого влечения к Вам, что впору было уткнуться лицом в стол, лишь бы себя сдержать.

Вы считаете меня куда моложе моих лет, и мне почти хочется скрыть свой возраст, ибо непомерно высокая эта цифра придает всему, чем я Вам докучаю, оттенок еще большей курьезности. А я, между тем, почти на год старше Макса, 3 июля мне исполняется 30 лет. Впрочем, выгляжу я почти юношей, и в зависимости от проницательности непосвященного наблюдателя, мне дают обычно от 18 до 25.

В том, что я вчера сказал о профессоре, на Ваш слух, возможно, могло прозвучать высокомерие, но нет, это всего лишь ревность, и ничего больше. И лишь сегодня, да и то про себя, я кое-что имею против него осознанно – это то, что он порекомендовал Вам Биндинга, которого я, правда, читал очень мало, но не встретил при этом ни единой строчки, которая не была бы насквозь фальшивой и напыщенной трескотней. И вот все это профессор насылает на Ваши сны и грезы! – А теперь, наспех, еще вот что: зачем Вы спрыгиваете на ходу с трамвая? Когда вздумаете прыгать в следующий раз, пусть всплывет перед Вами мое перепуганное лицо! А что окулист? А Ваши головные боли? Не стану читать Ваше следующее письмо, если в нем не будет ответов на эти вопросы.

Ваш Франц К.

8.11.1912

Дорогая мадемуазель Фелиция!

Ваше пред-предпоследнее письмо (а не Ваши «последние письма», как Вы изволите писать) сбило меня с толку, это правда, но я не думал, что дело обстоит настолько скверно, как это можно заключить из Вашего последнего письма. Неужто я и вправду настолько неуверен в себе? А самое затаенное мое нетерпение и неисцелимое недовольство собой неужто так и сквозят в каждой выведенной мною букве? И неужто, чтобы узнать, что я на самом деле думаю, мне сперва надо писать об этом в письмах? Худо же обстоят мои дела, а ведь именно в них я изо всех сил пытаюсь Вас втянуть!

Не знаю, верно ли Вы представляете себе мою жизнь и, в связи с этим, мою чрезмерную восприимчивость, вечно настороженную нервозность, которая, однако, вдруг вырвавшись наружу, самого меня заставляет каменеть. Письмо Ваше я прочел, наверное, уже раз 20: сразу по получении несколько раз, потом перед пишущей машинкой еще несколько; в кабинете, где передо мной сидел посетитель, а я читал Ваше письмо, будто оно пришло только что; на улице по дороге домой и вот теперь дома. Не знаю, как можно мне помочь, только чувствую свое бессилие. Будь мы сейчас вместе, я бы молчал, но поскольку мы так далеко друг от друга, приходится писать, не то я просто умру от горя. Как знать, не нужна ли мне опора той руки даже больше, чем Вам, – не той руки, что успокаивает, но той, что дарует силы. От усталости мне вчера стало настолько худо, смертельно худо, что я после долгих колебаний все же вчерашней ночью запретил себе писать. Вечером два часа бродил по улицам и вернулся домой, только когда руки в карманах почти совсем окоченели от холода. После чего проспал шесть часов почти без просыпа, сохранив лишь смутное воспоминание о сновидении, в котором были Вы, – помню только, что сон был несчастливый. Это первый раз, когда Вы мне снитесь и я об этом помню. Только теперь, кстати, понимаю, что именно этот сон единственный раз за всю ночь меня и разбудил, правда, ненадолго. Утром, впрочем, я был разбужен раньше обычного, ибо наша няня ворвалась в квартиру с криком, который мне спросонок показался чуть ли не материнским, принеся известие о том, что моя сестра вскоре после полуночи разродилась девочкой. Я еще немного повалялся в постели – напрямую будить меня в доме не осмеливаются, даже когда надо, только шумом во всех соседних комнатах – и не мог понять столь радостного участия нашей няни в этих родинах, поскольку сам я, брат и дядя, не испытывал по этому поводу ни малейшей радости, лишь зависть, одну только лютую зависть к сестре, а еще точнее – к своему зятю, ибо у меня-то никогда детей не будет, это еще вернее, чем… (не хочу без нужды поминать еще худшее несчастье).

Видите, какой я жизнерадостный сегодня, после отнюдь не бессонной ночи и столь бесславно – из-за глупой предосторожности – потерянного вечера. Дорогая!

Ваш Франц К.

8.11.1912

Дорогая мадемуазель Фелиция!

Сейчас, в половине первого ночи, не могу достать почтовую бумагу, она в соседней комнате, но там спит моя сестра, в квартире некоторый беспорядок, поскольку к нам, в связи с рождением сестренки, срочно переселился наш внук и племянник. Вот почему пишу Вам на этой почти что промокашке, тем самым одновременно посылая Вам и страницу верстки из моей книжицы.

А теперь послушайте, дорогая мадемуазель, ибо почему-то мне кажется, что в ночной тиши слова мои будут звучать яснее. Давайте попробуем мое сегодняшнее, после обеда написанное послание как письмо забыть, а как предостережение запомнить. Предостережение, разумеется, только в самом добром понимании этого слова. Сегодняшнее, после письма, окончание дня навсегда запомнится мне своим ужасом, а ведь и писал я письмо тоже отнюдь не в добрый час. Вот каков я бываю, когда случается ничего не написать для себя (хотя не одно только это было всему причиной). Когда я живу лишь для себя и для равнодушных, или привычных, или просто присутствующих людей, которые равнодушием своим, привычностью или просто живой силой своего наличия восполняют мои изъяны, тогда и для меня самого все это проходит незаметнее. Но захоти я к кому-то приблизиться, принять в ком-то участие – вот тут-то беды и подступают со всей неотвратимостью. Оказывается, что я ничтожен, а с собственным ничтожеством что поделаешь? Признаюсь даже, что Ваше письмо утром пришлось мне как нельзя кстати (после обеда все уже было иначе), как раз такие слова и были мне нужны.

Но, чувствую, я все еще не отошел, пишу недостаточно ясно, так что Ваш сегодняшний упрек и по отношению к этому письму сохраняет свою справедливость. Лучше уж предоставим остальное сну и добрым богам.

Как Вам нравится печать (бумага, разумеется, будет другая)? Шрифт, конечно, немного чересчур красивый и куда лучше подошел бы к Моисеевым скрижалям, чем к моим мелким каракулям. Но уж теперь так и напечатают.

Всего доброго! Мне нужно больше душевного тепла, чем я заслуживаю.

Ваш Франц К.

9.11.1912

Дражайшая сударыня! Не пишите мне больше, и я тоже не буду Вам писать. Мое писательство принесет Вам одни несчастья, а самому мне уже ничем не помочь. Чтобы понять это, вовсе не требовалось пересчитывать все удары часов, как я это делал сегодня ночью, я с самого первого письма очень ясно все знал, а коли уж, несмотря ни на что, пытался к Вам привязаться, то заслуживаю за это только быть проклятым, если уже не проклят. – Если Вы желаете получить свои письма, я, разумеется, Вам их отошлю, сколь бы ни хотелось мне сохранить их у себя. Если Вы все же настаиваете на возврате писем, пошлите мне как условный знак пустую открытку. Напротив, мои письма я просил бы Вас, насколько это мне вообще дозволено, сохранить. – Постарайтесь же как можно скорее позабыть призрак, которым я являюсь, и жить счастливей и спокойнее, чем прежде.

11.11.1912

Дражайшая сударыня!

И я тоже говорю – слава Богу! Если бы Вы знали, как я провел пятницу и субботу, а уж особенно ночь с пятницы на субботу! Поистине не было ни одного удара часов, ни единой четверти часа, которые бы я упустил сосчитать. Мое предпоследнее письмо я написал пополудни в состоянии крайнего, но необходимого самомучительства, потом проделал свою прогулку и относительно поздно лег. Может быть – точно уж не помню, – от неизбывности своего горя я даже заснул. Вечером написал для себя три или четыре страницы, причем не из худших, и тщетно вопрошал себя, да где же во мне те спокойные пределы, откуда все это вытекает, когда самому мне покой недоступен. Позже я решил, что уже снова вполне человек, и написал то самое письмо на промокашке, которое прямо у меня под руками вдруг обернулось злом и на которое я долго таращился, словно не написал его только что сам, а, наоборот, получил. Потом лег и поразительно быстро, хотя и как-то поверхностно, неглубоко, заснул. Но уже через четверть часа снова проснулся, в полусне мне казалось, словно стучится… (сейчас я улажу одно срочное, отвратительное, стародавнее, уже целую неделю висящее надо мной дело, не позволяя себе ни единой мысли о Вас, так помогите же мне в этом, может, потом, в награду, я обрету мгновение покоя и свободы для этого письма, близкого мне, как биение сердца, и заполняющего собой все мои мысли, словно я не в присутствии сижу, которому продал половину, если не больше, чуть ли не каждого своего дня и которое беспрерывно предъявляет на меня свои притязания, с виду даже правомерные, – счастье еще, что менее важные работы от моего заспанного взгляда деликатно прячутся, но теперь все, кончаю писать, начинаю работать)…

Вознаграждения так и не последовало, работа гонит меня то туда, то сюда, и мысли о Вас тоже, только совсем в другие стороны. Сегодня я почти разом получил три последних Ваших письма. Ваша доброта бесконечна. Я же пока что отправляю это письмо, как есть, и сегодня, должно быть, еще несколько раз буду Вам писать. И в точности объясню Вам, почему не написал вчера. А это письмо бросаю в ящик как есть, ибо страдаю при мысли, что ни одно письмо от меня даже не движется сейчас в Вашу сторону.

Так что всего Вам доброго – и прощайте на несколько часов.

Ваш Франц К.

11.11.1912

Дражайшая сударыня!

Значит, я все-таки не потерял Вас. А я, по правде говоря, уже был убежден в этом. То письмо, в котором Вы одно из моих писем объявляете совсем чужим, привело меня в ужас. Я узрел в нем непреднамеренное, но, значит, тем более решительное подтверждение проклятья, из-под власти которого, по крайней мере, в последнее время полагал себя по большей части ускользнувшим и которое вдруг, зато уже безошибочным и последним ударом, меня настигло. Я не знал, как в себя прийти, не знал, что Вам написать, два письма в субботу вышли натужными и фальшивыми от начала и до конца, истинным было только мое убеждение, что теперь уж точно всему конец. – Имеет ли какое-нибудь значение, что именно на этих словах ко мне входит моя мать, вся в слезах (она идет в магазин, она с утра до вечера в магазине, и так уже тридцать лет каждый день), начинает гладить меня, хочет знать, что мне не так, почему я за обедом слова не скажу (но я давно уже молчу за семейным столом, именно потому, что мне нельзя отвлекаться) и много еще всего в том же духе. Бедная мама! Но я очень благоразумно ее утешил, поцеловал и в конце концов даже заставил улыбнуться, больше того, добился, что она, уже с почти сухими глазами, стала весьма энергично распекать меня за мое (кстати, уже годами практикуемое) неучастие в семейных полдниках. К тому же я знаю (она не знает, что я это знаю, вернее, тоже узнал, только после нее), откуда эта внезапно взявшаяся, столь истовая забота обо мне. Но об этом в другой раз.

Ибо опять от полноты всего, что мне хочется сказать Вам, я не знаю, с чего начать. И тем не менее я считаю эти три последних дня предвестниками рокового, неизменно поджидающего меня злосчастья и никогда больше не стану в суете рабочего дня писать Вам пространные письма. Вам следует без обид и упреков поддержать меня в этом намерении. Ибо, видите ли, я сейчас в таком настроении, что готов, хотите Вы того или нет, пасть перед Вами ниц и отдаться Вам всецело, так, чтобы во мне и тени мысли, и толики воспоминания не осталось о ком-то другом, но, виновный или нет, я не хочу еще хоть раз в жизни прочесть замечание вроде того, что было в Вашем письме. Однако не только поэтому я буду писать Вам отныне только краткие письма (зато по воскресеньям, всегда, вожделенно нескончаемое, чудовищно огромное письмо), а еще потому, что хочу сейчас всего себя до последнего дыхания отдавать своему роману, который ведь тоже принадлежит Вам, или, вернее сказать, должен дать Вам представление о всем хорошем во мне, более ясное, чем это в состоянии сделать просто указующие слова всех самых длинных писем за самую долгую жизнь. История, которую я сейчас пишу и которая, кстати, все больше норовит растянуться до бесконечности, называется – просто чтобы Вы в общих чертах знали, о чем речь, – «Пропавший без вести» и разыгрывается исключительно в североамериканских Соединенных Штатах. Пока что у меня закончены пять глав, шестая почти готова. Каждая глава имеет название: I «Кочегар», II «Дядя», III «Особняк под Нью-Йорком», IV «Пешком в Рамзес», V «Отель „Оксиденталь“», VI «Происшествие с Робинсоном». – Вот я упомянул все эти заглавия, как будто по ним можно вообразить себе все остальное, это, конечно, никуда не годится, но я хотел бы, чтобы по крайней мере названия хранились пока что у Вас, покуда прочее не материализуется. Это первая относительно большая работа, в которой я – после пятнадцати лет беспросветной, за исключением отдельных мгновений, муки – чувствую себя уютно. Ее надо закончить, Вы, надеюсь, тоже так полагаете, вот почему я и намерен, с Вашего благословения, те крохи времени, которые я мог бы уделить письмам к Вам, письмам по неизбежности слишком приблизительным, ужасно клочковатым, неосмотрительным и опасным, – переадресовать сейчас этой своей работе, в которой все, по крайней мере до сих пор, откуда бы оно ни исходило, обретает успокоенность и верный путь. Вы с этим согласны? И не предоставите меня моему – несмотря ни на что – ужасающему одиночеству? Дорогая Фелиция, я многое бы сейчас отдал за один только взгляд в Ваши глаза…

Если у человека болят глаза, а он все еще не был у глазного врача, надо хотя бы иметь смелость в этом признаться!

Уже три дня я отказываю себе в удовольствии спрыгивать с трамваев, из страха, что Вы, прознав об этом путем какого-нибудь неведомого перенесения мыслей, без достаточной серьезности отнесетесь к моим предостережениям. Но теперь наконец я заручился Вашим обещанием и, значит, снова могу спрыгивать со спокойной совестью. Кстати, в связи с этим мне вспомнился случай, происшедший со мной в субботу. Мы шли с Максом, я говорил о себе как отнюдь не о самом счастливом человеке на свете. При этом я не очень смотрел на дорогу, и проезжавший экипаж лишь чудом со мной разминулся. Все еще погруженный в свои мысли, я от досады даже ногами затопал и что-то невразумительное крикнул. В тот миг я действительно был в ярости из-за того, что меня не переехали. Кучер, разумеется, всего этого не понял и обругал меня по заслугам.

Нет, я не совсем замкнулся и не живу в полном отрыве от семьи. Что легко доказывает прилагаемое живописание акустических коллизий в нашей квартире, которое, в целях мягкой публичной экзекуции моему семейству, только что опубликовано в одном скромном пражском журнальчике. – Кстати, моя младшая сестра (ей уже за 20) вообще моя лучшая пражская подруга, да и две других тоже достаточно участливы и добры. Вот только мы двое, отец и я, отважно друг дружку ненавидим.

Как это прекрасно – услышать от Вас обращение на «ты», пусть всего лишь в цитате!

Теперь, совсем напоследок, быстренько скажите мне средство, чтобы я не дрожал, как дурачок, от радости, когда на службе получаю Ваши письма и принимаюсь читать, чтобы мог работать, дабы меня не выбросили на улицу. Ведь я бы мог спокойно их прочитывать, разве нет? А потом на несколько часов просто забывать. И такое, должно быть, достижимо.

Ваш Франц.

11.11.1912

Мадемуазель Фелиция!

Сейчас я выскажу Вам просьбу, которая поистине выглядит безумной, да я и сам не отнесся бы к ней иначе, получи я такое письмо. В то же время это и самое суровое испытание, которому можно подвергнуть добрейшего человека на свете. Итак, я прошу:

Пишите мне только раз в неделю и так, чтобы получал я Ваше письмо в воскресенье. Мне не вынести Ваших ежедневных писем, я просто не в состоянии это выдержать. К примеру, ответив на Ваше письмо, я потом лежу в кровати, с виду вполне покойно, но стук сердца отдается гулом по всему телу, оно не хочет знать ни о чем, кроме Вас. Я настолько принадлежу Тебе, что нет другой возможности это выразить, да и эта возможность слишком слаба. Но именно поэтому я не хочу знать, как Ты сию секунду одета, ибо это знание настолько выбивает меня из колеи, что я просто не могу жить, вот почему я не хочу знать, что Ты хорошо ко мне относишься, ибо в таком случае чего ради я, дурак, сиднем сижу здесь на службе или у себя дома вместо того, чтобы, зажмурив глаза, броситься в поезд и раскрыть их лишь подле Тебя. Увы, тому, что я всего этого не делаю, есть причина, и скверная, очень скверная… – короче, я едва здоров для жизни в одиночку, но не для жизни в браке и тем паче не для отцовства. Однако, читая Твои письма, я как будто способен даже непредвиденное предвидеть и непреодолимое преодолеть.

Будь у меня уже Твой ответ! Как же омерзительно я Тебя мучу, как принуждаю в спокойной Твоей комнате читать это послание, хотя ничего более отвратительного еще не ложилось на Твой письменный стол! Воистину, мне кажется иногда, что я будто призрак, присосавшийся к Твоему сулящему счастье имени! Ну почему я не отослал свое субботнее письмо, в котором заклинал Тебя никогда больше мне не писать и сам дал Тебе такое же обещание! Бог ты мой, ну что меня удержало, что помешало его отправить? Все было бы хорошо. А сейчас разве есть еще мирное решение? Поможет ли, если мы станем писать друг другу только раз в неделю? Нет, лишь несильную боль можно было бы исцелить такими средствами. Предвижу – я и воскресные эти письма не в состоянии буду выносить. А потому, наверстывая то, что упущено было в субботу, в конце этого письма, из последних пишущих сил, прошу Тебя: оставим все это, если нам дорога наша жизнь.

Кажется, я опять хотел подписаться «Твой»? Нет ничего лживее такой подписи. Нет, свой и вечно только себе преданный, вот кто я такой и с таким собой должен пытаться сжиться.

Франц.

13.11.1912

Жалкая попытка послать вдогонку преступным словам невинные розы! Но так уж все устроено: для того, что способно уместиться в одном-единственном человеке, внешний мир слишком мал, слишком однозначен, слишком правдив. – Пусть, но тогда этот человек должен по крайней мере попытаться помочь своему визави, от которого он так зависим, снова прийти в чувства. – Даже тогда, когда это совершенно невозможно и менее всего уместно?

14.11.1912

Любимая, любимая! Если мир вмещает столько доброты, то нечего бояться, не о чем беспокоиться. Пришло Твое письмо – я как раз сидел у начальника, и мы обсуждали страхование карьерных разработок полевого шпата, – с прежней дрожью в руках я схватил заветный конверт, а на начальника уже смотрел как на привидение. Но, едва прочтя письмо два-три раза, я вдруг настолько успокоился, как давно уже не мечтал, о чем третьего дня ночью даже молился. Не Твой конверт (конечно, это неправильно, конверт письма, вот как это должно называться, но «Ты» и «Твой» так и норовят вырваться на бумагу) – не конверт письма с успокоительными строчками оказал такое действие, строчки я прочел лишь позже, а содержание письма и вовсе должно было меня потрясти, ведь чем больше получаешь, тем больше надо бояться на этой ненадежной, вращающейся Земле, – всему причиной только «Ты», оно единственное дало мне опору, это «Ты», слово, за которое я готов на коленях Тебя благодарить, слово, исторгнутое из меня беспокойством о Тебе, и вот Ты спокойно возвращаешь мне его в ответ. Ты, любимая! Значит, я могу теперь быть в Тебе уверен? «Вы» – оно какое-то скользкое, проскакивает, как на коньках, вот-вот юркнет в промежуток между двумя письмами, и нет его, приходится гнаться за ним письмами и мыслями, с утра до вечера, и ночью тоже, но «Ты» твердо стоит на ногах, оно останется, как Твое письмо, которое передо мной, вот оно, никуда не денется и снова и снова позволяет себя целовать. Какое слово! Так, совсем без зазора, ничто не сплачивает людей друг с другом, даже если у них, как вот у нас с Тобой, в распоряжении только слова.

Сегодня на службе я был само спокойствие, спокоен насколько, что даже самый взыскательный человек после такой недели не смог бы потребовать от себя большего. Об этой неделе я Тебе еще расскажу. Представь себе, я даже выгляжу хорошо, есть несколько сослуживцев, которые каждодневную проверку моего внешнего вида сделали чуть ли не своим ремеслом. И это их оценка. Я не торопился Тебе ответить (сегодня, кстати, это было бы и невозможно), но не было ни единого порыва, ни единого содрогания во мне, которые не отвечали бы Тебе и не благодарили бы Тебя беспрерывно.

Любимая, любимая! Я готов одним этим словом испещрить страницу за страницей, если бы не страх, что кто-то еще, кроме Тебя, страницы эти увидит, зайдя к Тебе в комнату как раз тогда, когда Ты будешь с удивлением изучать эти однообразно исписанные листы. Вчера я написал Тебе лишь пару строк, Ты получишь их только в воскресенье. Сейчас было бы уже затруднительно вернуть их обратно, да в этом и нет нужды, упоминаю о них лишь затем, чтобы Ты не удивлялась, в чем – в чем, а уж в удивлениях у Тебя по моей милости до сих пор не было недостатка, – это несколько строчек без даты, без обращения и подписи, являющие собой жалкую, неуверенную попытку вновь завоевать Твою милость. Отнесись к ним поласковей!

Вот только скажи, откуда же Тебе известно, что все, что я писал Тебе в последнее время, действительно мука, а не просто вздор. Ведь смахивало-то гораздо больше на вздор, и на Твоем месте я бы изо всех сил попытался держаться от этого вздора подальше. Последнее письмо, к примеру, оно же не написано было, его из меня, прости за выражение, вырвало; я лежал на кровати, и оно вдруг предстало мне не в последовательности предложений, а как одно-единственное, какой-то страшной силой сжатое предложение, которое, казалось, готово убить меня на месте, если я его не запишу. Когда я и в самом деле принялся его писать, было уже не так скверно, я кое-что подсобрал в голове, пошел на поводу у воспоминаний, и местами в нем уже стали проскальзывать крохотные стежки утешительной неправды. Но с какой легкостью я отнес его на вокзал, с какой поспешностью бросил в ящик, как потом возвращался домой – разнесчастным, но в конце концов все-таки живым человеком, покуда перед самым отходом ко сну не подкатили два следующих страшных часа и не заставили посмотреть на все содеянное совершенно иначе.

Больше ни слова об этом. Я снова буду получать Твои письма, пиши, когда хочешь, а вернее сказать, когда сможешь, только не задерживайся из-за меня допоздна на работе, я не буду мучиться, если от Тебя не придет письма, ибо когда письмо все-таки придет, оно оживет прямо у меня под руками, как не оживало, по-моему, еще ни одно письмо на свете, и с лихвой заменит моим глазам и губам все другие Твои ненаписанные письма. Зато у Тебя будет теперь больше времени, Ты будешь больше гулять дивными вечерами, что сейчас стоят (вчера мы с моей младшей сестрой гуляли с десяти до половины двенадцатого ночи, в десять ушли и в половине двенадцатого вернулись, Ты, должно быть, не совсем верно себе ее представляешь, ей уже двадцать, она у меня прямо-таки высоченная и очень крепкая, хотя еще вполне ребенок), если, конечно, Тебе не нужно будет спешить на репетиции. Желаю, чтобы «Юмор» Тебе хорошо удался! Я совсем замучил Макса, чуть ли не выворачивая ему руки во всех пражских улицах и переулках, но этот дуралей из всего телефонного разговора почти ничего не запомнил и ни о чем, кроме Твоего смеха, рассказать не может. Как же, должно быть, Ты уже свыклась с телефоном, если можешь даже смеяться в трубку! А мне при одной только мысли о телефоне уже не до смеха. Иначе что помешало бы мне добежать до почты и пожелать Тебе доброго вечера? Но целый час ждать, когда тебя соединят, от волнения вцепившись руками в скамейку, потом, когда, наконец, выкрикнут твое имя, опрометью бежать к телефону, ощущая, как все в тебе дрожит, слабым голосом просить к телефону Тебя, не зная, хватит ли духу вообще Тебе ответить, потом благодарить Бога, что три минуты наконец истекли, и возвращаться домой, мучаясь теперь уже поистине неутолимым желанием поговорить с Тобой наяву, – нет, лучше уж и не пробовать. Впрочем, сама возможность – флером прекрасной надежды – остается, какой у Тебя номер, боюсь, Макс его уже позабыл.

Ну вот, а теперь я паинькой отправляюсь спать. Любимая, любимая моя, я совершенно немузыкален, но если уж это не музыка, то что тогда музыка!

Твой Франц.

15.11.1912

Знаешь, «Ты» все-таки не такое верное подспорье, как я думал. Сегодня, всего лишь на второй день, оно себя уже не оправдывает. Казалось бы, уж теперь-то я должен быть поспокойнее, это же самая объяснимая вещь на свете, что письма сегодня не было. И тем не менее я то и дело выскакиваю в коридор, смотрю в руки любому посыльному, отдаю множество бесполезных поручений, лишь бы снова специально отправить кого-нибудь вниз на почту (я теперь сижу на пятом этаже, а почту принимают и просматривают внизу, почтальоны наши невнимательны, кроме того, у нас выборы в правление, корреспонденции приходит несметное количество, и, прежде чем Твое письмо извлекут из дурацкой уймы других писем, я у себя наверху успею умереть от нетерпения), в конце концов, никому на свете не доверяя, сам бегу вниз и, разумеется, возвращаюсь ни с чем, ибо если бы хоть что-то для меня пришло, я получил бы это мгновенно, ведь по меньшей мере три человека уполномочены мною выискивать Твои письма и приносить их мне помимо и прежде всей остальной почты. Ввиду одной только этой миссии они заслуживают быть здесь упомянутыми. Первый – это посыльный Мергль, подобострастный и услужливый, но внушающий мне безотчетную, непреодолимую неприязнь, потому что, по моему наблюдению, когда я связываю надежду на Твое письмо в основном с ним, письмо приходит лишь в редчайших случаях. Один лишь непреднамеренно роковой вид этого человека в таких случаях пронзает меня ужасом до мозга костей. Так было и сегодня, по крайней мере меня так и подмывало ударить его по пустым рукам. И все равно он, похоже, принимает во мне участие. Не постыжусь признаться, что в такие вот пустые дни уже несколько раз спрашивал его, как он полагает, придет завтра письмо или нет, и он всякий раз с низкими поклонами заверял меня, что письмо непременно будет. Однажды – вот только сейчас вспомнил – я почему-то с безрассудной уверенностью ждал от Тебя весточки, должно быть, это было еще в тот первый скверный месяц, и этот посыльный еще в коридоре сообщил мне, что письмецо пришло и лежит у меня на столе. Я бегом кидаюсь к столу, а там только открытка от Макса из Венеции – с репродукцией картины Беллини «Любовь, владычица всея Земли». Но что проку от подобных обобщений в собственном случае, частном и болезненном! – Второй мой вестник – это начальник экспедиции Вотава, маленький старичок-холостяк с морщинистой физиономией, испещренной пятнами самых разных оттенков и островками невыбритой щетины, который к тому же вечно мусолит в причмокивающих губах свою неизменную «Виргинию», – и тем не менее как же ангельски он прекрасен, когда, застыв на пороге, торжественно извлекает из нагрудного кармана Твое письмо и вручает его мне, что, само собой разумеется, вообще-то вовсе не входит в его служебные обязанности. Он, конечно, предчувствует поощрение, ибо всегда, если только у него есть время, старается опередить двоих других конкурентов, не ленится пешком подняться ко мне на пятый этаж – и, кстати, после никогда не сожалеет об этом. С другой стороны, мне не дает покоя мысль, что иногда он, желая сам передать мне письмо, припрятывает его от других посыльных, которые могли бы принести его гораздо раньше. Короче, без волнений это дело никогда не обходится. – А третья моя надежда – это барышня Бём. Вот уж она-то, вручая мне письмо, просто счастлива. Вся сияя, она входит в мой кабинет и подает мне конверт так, словно это письмо, лишь с виду чужое, на самом деле касается только нас двоих, ее и меня. Когда же двум другим удается вручить мне письмо и я ей об этом сообщаю, она чуть не плачет, давая себе зарок впредь следить за почтой зорче прежнего. Но учреждение наше огромно, больше 250 служащих, и перехватить письмо всегда есть кому.

А вот сегодня все трое остались без работы. Любопытно, как часто мне придется еще повторять эту фразу, сегодня вот письмо точно уже не придет, такое исключено. Но это только сегодня, так сказать, в переходный день я из-за этого разволновался, и если после завтрашнего письма Ты мне не напишешь, меня это нисколько не обеспокоит. Раньше я говорил себе: «Она не пишет», и это было ужасно, а теперь я скажу: «Любимая, значит, ты ушла гулять», – и буду только радоваться. Кстати, в котором часу Ты получила мое ночное письмо?

Твой Франц.

15.11.1912

Любимая, сегодня я пишу Тебе прежде, чем займусь своей писаниной, чтобы не было чувства, будто я заставляю Тебя ждать, чтобы Ты сидела не против меня, а рядом, подле, помогая мне писать спокойнее, ибо, честно говоря, в последние несколько дней я писал страшно мало, почти совсем ничего, настолько я Тобою поглощен, так много о Тебе думаю.

Из двух книг, которые, возможно, даже не успели еще до Тебя дойти, одна предназначается для Твоих глаз, другая для Твоего сердца. Первая и вправду выбрана несколько своевольно и немного наугад, есть много других книжек, которые надо было бы подарить Тебе прежде этой, так пусть же она будет порукой тому, что между нами уже и своевольное позволительно, ибо способствует непреложному. Что же до «Воспитания чувств», то эта книга уже много лет близка мне, как, быть может, близки еще только два или три человека на свете; когда бы, на какой бы странице я ее ни раскрыл, она поражает меня мгновенно и захватывает с головой, и в эти минуты я неизменно ощущаю себя духовным сыном этого писателя, правда, сыном бедным и беспомощным. Напиши сейчас же, читаешь ли Ты по-французски? Если да, то Ты получишь новое французское издание. Напиши, что читаешь, даже если это неправда, потому что издание замечательное.

К Твоему дню рождения (значит, он совпадает с днем рождения Твоей матери, вот до какой степени Ты стала ее непосредственным продолжением?) именно я ничего не смею Тебе желать, ибо даже если есть, что вполне возможно, у Тебя неотложные пожелания, идущие вразрез с моими, – не мне о них говорить; а все, о чем мог бы сказать я, – сплошное своекорыстие. Но для того чтобы я, как и подобает, хранил полное безмолвие и никаких пожеланий не высказывал, позволь мне хотя бы раз, в робком предчувствии, один лишь раз прильнуть к Твоим возлюбленным устам.

Франц.

16.11.1912

Любимая, ну зачем же так меня мучить, зачем же так! Ты и сегодня, в субботу, опять оставила меня без вестей, как раз сегодня, когда я верил в письмо от Тебя так же, как в то, что ночь сменится утром. Да кто говорит о письме – всего лишь две строчки, привет в конверте или открытка, ведь в ответ на четыре письма, это уже пятое, я не получил от Тебя ни слова. Нет, правда, так нечестно. Да как же я смогу коротать эти долгие дни, работать, разговаривать с людьми и вообще делать все, что от меня требуется! Возможно, ничего и не случилось, у Тебя просто не было времени, репетиции или совещания Тебя задержали, но скажи, что Тебе мешает на секунду отойти к столику в сторонке, черкнуть на клочке бумаги одно только слово «Фелиция» и послать его мне. А для меня это значило бы так много! Привет от Тебя и признак Твоей жизни, успокоение для того, кто рискнул привязаться к живому бытию другого человека. Завтра письмо будет, обязательно должно прийти, иначе я просто не знаю, что делать; и тогда все будет хорошо, и я перестану докучать Тебе просьбами писать мне так часто; но если завтра письмо придет, тогда зачем, спрашивается, в понедельник спозаранку омрачать начало Твоей рабочей недели этими жалобами; но я вынужден, потому что, когда Ты мне не отвечаешь, у меня возникает чувство – и никакими доводами разума его не устранить, – что Ты отворачиваешься от меня, говоришь с другими, а обо мне забыла напрочь. Разве могу я такое стерпеть молча?

Твой.

17.11.1912

Любимая, единственная, значит, это мне, будь я трижды неладен, принадлежит честь Тебя, такую здоровую, довести до болезни. Береги себя, слышишь, береги себя и постарайся, хотя бы ради меня, поскорее загладить нанесенный Тебе ущерб, в котором я повинен! А я еще осмеливаюсь осыпать Тебя упреками из-за того, что Ты мне не пишешь, и настолько погряз в собственном беспокойстве и своих корыстях, что даже не почувствовал Твоего недомогания, наоборот, докучаю Тебе смешными подозрениями, будто Ты на репетициях или где-то развлекаешься. Воистину, если бы между нами пролегали континенты, живи Ты где-нибудь в Азии, и то мы не могли бы быть дальше друг от друга, чем теперь. Ведь любое из Твоих писем для меня – бесконечность, даже такое маленькое (Бог мой, да почему же у меня что ни слово, то вроде как упрек, сегодняшнее Твое письмо вовсе не маленькое, оно ровно в десять тысяч раз больше, чем я того заслуживаю), я читают первой строки и до самой подписи, чтобы тут же приняться сначала, и так ходить по этому дивному кругу снова и снова. Но в конце концов и мне приходится смириться с тем, что оно завершается, что в нем поставлена заключительная точка, которую поставила Ты, когда встала от письма и ушла – для меня во мрак. И я остаюсь, как громом пораженный.

Но сегодня и вправду уже самое время было прийти письму. Я не такой решительный, как Ты, и не собрался немедля ехать в Берлин, зато я твердо вознамерился, покуда письмо не придет, не вылезать из постели; конечно, особой силы для такого решения не требуется, но я просто от горя не мог подняться. К тому же мне вдруг показалось, что роман мой за прошедшую ночь сильно ухудшился, вот я и лежал, распластанный на самом дне отчаяния, а ведь счастье после того заказного письма помнилось еще так ясно, что когда я поднимал глаза, то видел себя формально все еще пребывающим на верху блаженства. И тут почтальон приносит два заказных письма от Тебя, причем протягивает их мне, в каждой руке по письму, великолепно выверенными движениями, словно это не руки, а поршни паровой машины. Сколько ни вынимал я из конвертов исписанные листы, они все не кончались. Я стоял посреди лестницы, и мне пришлось, только не обижайся, бросать прочитанные листы на ступеньки, чтобы доставать из конвертов новые. Вся лестница сверху донизу была покрыта этими прочитанными страницами, и в беспорядке разбросанные листы плотной бумаги приятно шуршали. Это было как блаженный сбывшийся сон.

Зато сегодня днем пришлось тащить к себе письмоносца уже совсем другим манером. Ведь почтальоны у нас ужасно неаккуратные. Лишь без четверти двенадцать пришло письмо, я, все еще в постели, раз десять посылал самых разных людей на лестницу, как будто почтальона этим приманишь, самому-то мне вставать было нельзя, но без четверти двенадцать письмо наконец-то оказалось у меня в руках, в тот же миг надорвано и залпом прочитано. Я был удручен Твоей болезнью, но – вот где раскрывается моя натура – был бы удручен еще больше, если бы Ты, будучи в добром здравии, мне не написала. Зато теперь мы вновь обрели друг друга и, крепко пожав другу другу руку, постараемся оба выздороветь и здоровыми вместе жить дальше. – Опять я ни на что Тебе не отвечаю, но ведь ответ – удел устной речи, вот почему писание нисколько не прибавляет человеку ума, разве что одаряет иногда смутным чаяньем счастья. Я, кстати, наверно, сегодня еще раз Тебе напишу, хотя мне сегодня еще предстоит много бегать, а потом еще записать одну маленькую историю, которая пришла мне в голову, пока, убитый горем, я валялся в постели, и вот теперь она не дает покоя.

(Не беспокойся, я не позвоню ни при каких обстоятельствах, я никогда не звоню, я терпеть не могу звонить.)

18.11.1912

Любимая моя, сейчас полвторого ночи, до конца истории, о которой я Тебе говорил, все еще очень далеко, роман тоже не продвинулся ни на строчку, удрученный, я отправляюсь спать. Была бы в моем распоряжении вся ночь целиком, чтобы писать, не покладая пера, до рассвета! Какая это была бы дивная ночь! Но надо ложиться, вчера ночью я спал плохо, днем сегодня почти вовсе никак, а являться на работу совсем уж в непригодном виде мне никак нельзя. Зато утром Твои письма, любимая! Когда я относительно бодр, они, несомненно, придают мне сил, если же клюю носом, то больше всего на свете мечтаю так и остаться в кресле с Твоим письмом в руках, рыча и скалясь на каждого, кто осмелится мне докучать. Нет, работа в конторе вовсе не настолько меня донимает, судить об этом можно хотя бы по тому, что я справляюсь с ней уже пятый год, из которых, впрочем, первый был особенно ужасен, в частном страховом агентстве, с присутственными часами от восьми утра до семи, а то и до восьми, до половины девятого вечера, ужас, мерзость! В том учреждении было одно место – в узеньком коридорчике на повороте к моему кабинету, – где меня почти каждое утро охватывало такое отчаяние, которого и куда более стойкой и цельной натуре, нежели я, за глаза хватило бы для блаженного самоубийства. Сейчас-то мне гораздо легче, тут – совершенно незаслуженно – со мной обходятся даже любезно. Особенно заместитель директора, мой непосредственный начальник. Недавно у него в кабинете мы дружно, голова к голове, зачитывались стихами Гейне, а в приемной тем временем, не исключено, что и по самым неотложным надобностям, томились посыльные, столоначальники, посетители, терпеливо дожидаясь, пока их впустят. И все же это достаточно скверная тягостная повинность, не стоящая даже тех сил, которые приходится тратить, чтобы ее просто терпеть. Любимая!

Франц.

18.11.1912

Любимая, честное слово, право на эту телеграмму я заслужил! Разумеется, в субботу обстоятельства помешали Тебе написать, да я вообще-то и не претендовал на то, чтобы обязательно получить письмо сегодня, эти злосчастные воскресенья уже и так начинают становиться каким-то злым роком нашего общения – но я и от прежнего долгого ожидания был немного не в себе, вчерашнее письмо не вполне меня насытило, особенно потому, что повествовало о Твоем плачевном состоянии, а тут Ты еще с определенностью, как никогда прежде, пообещала мне на понедельник письмо, а может, даже два, и ни одно не пришло, я метался по кабинету, как безумный, сотню раз отбрасывал книгу, в которой мне что-то нужно было прочесть («Постановления Палаты административного суда», да будет Тебе известно), сотню раз без всякого толку придвигал ее к себе снова, инженер, с которым мне надо было переговорить относительно оформления ходатайства, уже наверняка посчитал меня ненормальным, ибо я стоял перед ним и ни о чем другом думать не мог, кроме как о том, что сейчас время второй почты, больше того, это время уже почти прошло, и в смятении своем я неотрывно и тупо глазел на неестественно короткий, скрюченный палец этого инженера, то есть как раз на то, на что мне никак нельзя было смотреть… Любимая! Не хочу рассказывать дальше, потому что дальше все было хуже и хуже, до того скверно, что даже читать стало невмоготу. И даже телеграмма не оправдала моих надежд. Я отослал ее молнией в половине третьего, а ответ пришел лишь в четверть двенадцатого ночи, то есть через девять часов, до Берлина на поезде быстрей добраться, при этом, когда едешь, нет никаких сомнений в том, что ты к Берлину приближаешься, тогда как для меня за это же время надежда получить ответ становилась все призрачнее. Но потом наконец-то звонок! Почтальон! Человек! И какое дружелюбное, какое светлое у него было лицо! Сразу видно, что в телеграмме ничего плохого быть не может.

И не было, было только доброе и хорошее, именно так она, разложенная передо мной на столе, на меня по сю пору и смотрит. Любимая, где взять силы и как не потерять сознание, когда тебя вот так сразу бросает из безумной муки на вершины счастья?

А я как раз только-только снова засел за свою историю и, пришпоренный столь несомненной безутешностью, сгорал от желания поскорее в нее излиться. Теснимый со всех сторон столь многими напастями, ничего не ведая о Тебе, ни с чем не в состоянии совладать на работе, раздираемый – особенно ввиду своего вот уже сутки как недвижимого романа – жгучим желанием продолжить новую, тоже крайне заманчивую историю, пребывая вот уже несколько дней и ночей в опасной близости к полной бессоннице, одолеваемый в уме и другими, менее важными, но не менее волнующими помехами, – короче, когда сегодня я совершал свою вечернюю, теперь уже только получасовую прогулку (и разумеется, то и дело ища глазами курьера с телеграммой, причем одного я даже встретил, но далеко, слишком далеко от моего дома), я твердо решил, что единственным моим спасением будет написать своему хорошему знакомому в Силезию, с которым я этим летом весьма сдружился и который долгими послеполуденными беседами пытался обратить меня к Иисусу.

– Но теперь передо мной телеграмма, и письмо может еще немножко подождать, слава Тебе, о сладкий искус! Не знаю только, что мне в честь телеграммы делать – историю писать или спать ложиться. – И ни слова извинений за заботы и неприятности, которые я причинил Тебе своей телеграммой.

Франц.

19.11.1912

Любимая, это не упреки, только просьбы объясниться, я совсем падаю духом, когда ничего не понимаю. Ты совершенно права, это безумие – столько писем, я сам вчера начал писать об этом письмо и завтра же Тебе его отошлю, но это изменение в порядке переписки все-таки должно происходить по взаимному согласию, его сперва надо обсудить или хотя бы уведомить о нем друг друга, иначе и с ума сойти недолго. Как, скажи, мне уразуметь, что Ты, судя по Твоему же сообщению, последнее мое заказное письмо получила в пятницу утром или по крайней мере узнала о том, что оно пришло, а ответила мне на него лишь в субботу; что в субботнем письме Ты обещаешь написать мне еще, но этого не делаешь, и в итоге я в понедельник вместо обещанных двух писем не получаю ни одного; что, далее, Ты в течение всего воскресного дня ни слова мне не пишешь, а успеваешь написать только ночью, правда, письмо, которое меня осчастливит, если, конечно, я еще буду на это способен; и что Ты, наконец, даже в понедельник мне так и не написала бы, вообще не написала бы, если бы я Тебе не телеграфировал, ибо Твое срочное письмо – это единственное, что я получил от Тебя в понедельник. Но самое странное и самое страшное вот что: Ты полтора суток больна, но при этом всю неделю на репетициях; несмотря на то что Ты больна, Ты идешь в субботу вечером на танцы, до часу ночи не спишь, а в понедельник вечером еще идешь к кому-то на домашний бал. Ради всего святого, да что же это за жизнь! Объяснений, любимая, прошу Тебя, объяснений! Оставь цветы и книги. Это все только от моего бессилия.

Франц.

Как я только что увидел, Ты и в воскресном письме твердо обещала мне в понедельник написать.

20.11.1912

Любимая, что я Тебе сделал, что Ты меня так мучишь? Сегодня опять день без письма, ни с первой, ни со второй почтой. Зачем же заставлять меня так страдать! И это в то время, когда одно написанное Тобой словечко способно меня осчастливить! Я надоел Тебе, другого объяснения нет, что ж, это, в конце концов, неудивительно, непонятно только, почему Ты мне прямо так и не напишешь? Если я хочу жить дальше, я просто не могу, как в эти последние нескончаемые дни, тщетно ждать от Тебя вестей. И надежды получить от Тебя весточку у меня больше не осталось. В таком случае прощание, которого Ты удостаиваешь меня молча, мне придется высказать со всей определенностью. Я готов упасть лицом на это письмо, лишь бы не отсылать его, но оно должно быть отправлено. Итак, я больше не жду писем.

Франц.

21.11.1912

Любимая, любимая моя, сейчас полвторого ночи. Я обидел Тебя своим утренним письмом? Откуда мне знать о всех Твоих обязательствах перед родными и знакомыми. Ты и так-то мучаешься, а я еще мучу Тебя попреками из-за Твоих же мучений. Пожалуйста, любимая, прости меня. Пришли мне розу в знак того, что меня прощаешь. Я не то чтобы совсем устал, но как-то отупел и отяжелел и совсем не нахожу верных слов. Могу разве что сказать – не покидай меня, останься со мной. А ежели кто-то из врагов моих, сидящих у меня внутри, пошлет Тебе такое письмо, как сегодня утром, – не верь ему, а смотри сквозь него прямо мне в сердце. До чего же тяжела и ужасна такая жизнь, как можно удержать человека одними написанными словами, ведь чтобы держать – нужны руки. Но вот в этой руке я удерживал Твою, без которой мне теперь не жить, всего лишь три мгновения, когда вошел в комнату, когда Ты обещала мне путешествие в Палестину и когда я, дурак, дал Тебе уйти от меня в гостиничный лифт.

Значит, мне можно Тебя поцеловать? Но все это только на жалкой бумаге? С тем же успехом я мог бы распахнуть окно и целовать ночной воздух.

Любимая, не сердись на меня! Ничего больше я от Тебя не требую.

Франц.

23.11.1912

Любимая, Бог мой, как я Тебя люблю! Уже совсем поздняя ночь, я отложил свою маленькую историю, над которой, кстати, уже два вечера совсем не работал и которая в ночной тиши начинает сама разрастаться в историю довольно-таки большую. Дать Тебе ее почитать – но как? Даже если бы она уже была готова? Она написана начерно, с помарками, но даже если бы и это не было преградой, ибо я и прежде не баловал Тебя особо красивым почерком, я все равно не хочу ничего посылать Тебе на прочтение. Хочу читать Тебе сам, вслух. Да, вот это было бы замечательно – прочесть Тебе мою историю вслух и при этом невольно держать Тебя за руку, потому что история-то довольно страшненькая. Называется она «Превращение» и, думаю, порядком нагнала бы на Тебя страху, так что в конце истории Ты, быть может, меня бы даже поблагодарила, ведь это тот самый страх, который я, к сожалению, изо дня в день, сам того не желая, внушаю Тебе своими письмами. Любимая, давай на этой новой, хорошей почтовой бумаге начнем новую, хорошую жизнь. Записывая предыдущее предложение, я поймал себя на том, что непроизвольно поднял глаза ввысь, как будто это Ты там, в вышине, прямо надо мной. Вот если бы Ты была не в вышине, как оно и есть на самом деле, а здесь, в этом омуте, подле меня! Это действительно омут, на сей счет не обманывайся, чем спокойнее мы отныне будем друг другу писать – да ниспошлет нам наконец Господь этот покой, – тем отчетливее Ты будешь это осознавать. Вот если бы и после этого, несмотря ни на что, Ты осталась со мной! Но, может, предназначение силы и покоя как раз в том и состоит, чтобы оставаться там, где к ним взывают удрученность, тревога и слабость.

Я сейчас слишком мрачен и, наверное, совсем не должен был бы Тебе писать. Но герою моей маленькой истории и сегодня опять пришлось ужасно худо, при том что это всего лишь последний этап его теперь уже неизбывных несчастий. С чего же мне особо веселиться? Но если это мое письмо послужит Тебе примером, что и Ты не должна рвать даже самой маленькой записочки, раз уж Ты мне ее написала, – тогда это будет важное и полезное письмо. Кстати, не думай, пожалуйста, будто я всегда такой печальный, вовсе нет, в общем и целом мне, кроме одного-единственного пункта, жаловаться не на что, и все, за исключением этого злосчастного черного пункта, в моей жизни еще может наладиться и при помощи Твоей доброты вообще стать распрекрасным. В воскресенье, если найдется время и будут силы, я хочу основательно излить перед Тобой душу, так что можешь приготовиться и, сложа руки, ждать большого сюрприза. Любимая, а теперь я отправляюсь спать, да будет ниспослано Тебе доброе воскресенье, а мне – несколько Твоих мыслей.

Франц.

24.11.1912

Любимая! До чего же все-таки это на редкость омерзительная история, которую я сейчас снова откладываю, чтобы в мыслях о Тебе от нее отдохнуть. Она, между тем, уже слегка перевалила за половину, и в целом нельзя сказать, чтобы я был ей недоволен, но омерзительна она безгранично, и все эти вещи, как видишь, выходят из того же сердца, в котором Ты поселилась и каковое в качестве пристанища даже терпишь. Но не огорчайся по этому поводу, как знать, может, чем больше я пишу, чем больше я от самого себя освобождаюсь, тем, быть может, достойнее и чище я становлюсь для Тебя, хотя, конечно, из меня еще много всего надо исторгнуть, и для этого, кстати, крайне вожделенного занятия никаких ночей не хватит.

24.11.1912

Два письма! Два письма! Да где же сыскать воскресный день, достойный такого начала?! Но теперь, любимая, раз уж Ты и это не только простила мне, но даже сумела меня понять, мы, не так ли, Фелиция, отныне, что бы ни случилось, будем всегда сохранять спокойствие и любить друг друга, невзирая ни на какие помехи. Вот если бы только во мне нашлись силы письмами вернуть Тебе бодрость и веселье, раз уж, к сожалению, у меня достало слабости своими же письмами утомить Тебя до крайности и огорчить до слез. Я даже почти верю в то, что сил у меня хватит. Но даже если у меня и получится, я буду обязан этим опять-таки только спасительному сознанию, что Ты моя подруга и что на такого человека, как Ты, всегда можно положиться.

Только, пожалуйста, любимая, прошу Тебя, не пиши мне больше по ночам, эти Твои письма, купленные ценой Твоего сна, я могу читать лишь со смесью счастья и грусти. Не делай больше этого, спи сладко и столько, сколько Ты заслуживаешь, я не смогу спокойно работать, если буду знать, что Ты бодрствуешь, да еще из-за меня. Если же я уверен, что Ты спишь, тогда и я работаю веселее и мужественней, мне кажется, что Ты вверена моей заботе, такая беспомощная и такая нуждающаяся в помощи в Твоем крепком молодом сне, словно я работаю ради Тебя и Твоего здоровья. Да как же при таких мыслях не спориться работе? Так что спи, спи, Ты ведь днем работаешь намного больше меня. Завтра же начинай спать, не пиши мне больше писем в постели, по возможности уже сегодня не пиши, если пожелание мое что-то для Тебя значит. А в награду за это перед отходом ко сну можешь вышвырнуть в окно весь Твой запас аспирина. Итак – не пиши больше по вечерам, предоставь ночные писания только мне, предоставь мне эту маленькую возможность погордиться тяготами ночной работы, это ведь единственное, чем я могу перед Тобой гордиться, иначе я во всем окажусь ниже Тебя и такой, конечно же, перестану Тебе нравиться. Но подожди еще секунду, в доказательство того, что ночная работа повсюду, в том числе и в Китае, считается уделом мужчины, я принесу сейчас из книжного шкафа (он в соседней комнате) одну книжку и спишу Тебе из нее одно маленькое китайское стихотворение. Итак, вот оно (сколько же шума от моего отца и моего племянника!), его написал поэт Ян-Дзен-Цай (1716–1797), о котором здесь в примечании говорится: «Очень талантливый и рано созревший мастер, сделал блестящую карьеру на государственной службе. Был необычайно разносторонним человеком и художником». Кроме того, для понимания стихотворения надобно еще добавить, что состоятельные китайцы перед отходом ко сну умащали свое ложе благовониями и эссенциями. В остальном, впрочем, стихотворение не очень-то подходящее, но очень красивое, что с лихвой все искупает. Итак, вот оно наконец:

ГЛУБОКОЙ НОЧЬЮ

В прохладе ночи за книгой своей я пропустил час отхода ко сну. Ароматы моего златотканного покрывала давно улетучились, камин угас. Моя красивая подруга, столь долго сдерживавшая гнев, вырывает у меня лампу и спрашивает: «Ты хоть знаешь, который час?»

Ну? Это стихотворение, которое надо прочувствовать. Кстати, в связи с этим стихотворением мне вот что вспомнилось, хотя воспроизвести саму связь я уже не берусь.

Во-первых, меня очень обрадовало, что по душевным наклонностям Ты вегетарианка. Настоящих вегетарианцев я недолюбливаю, я ведь и сам почти что вегетарианец и не вижу в том ничего особенно привлекательного, только нечто само собой разумеющееся, но вот тех, кто в душе чувствует себя настоящим вегетарианцем, однако из соображений здоровья, либо из равнодушия к еде или, наоборот, ее переоценки ест мясо и вообще все, что под руку попадет, – вот таких людей я люблю. Жаль, что моя любовь к Тебе настигла меня столь стремительно и всеобъемлюще и уже не оставляет в душе места полюбить Тебя еще сильнее из-за Твоих вкусов в еде. Так, значит, моя блажь спать с открытыми окнами за Тобой тоже водится? Весь год с открытым окном? И зимой тоже? Полностью открытым? Тогда, считай, Ты меня перещеголяла, потому что зимой у меня оно открыто несильно, я оставляю узкую щелочку. Правда, окно мое выходит на большую и пустынную стройку, за которой сразу же течет Влтава. А за ней на другом берегу холмы с садами и парками. Так что мне хватает и воздуха, и ветра, и холода, и даже если Ты и сейчас еще на своей Иммануил-Кирхштрассе оставляешь окно распахнутым настежь, это отнюдь не значит, что Ты не изменила бы этой привычке, живи Ты в комнате вроде моей. Я, кстати, побеждаю Тебя еще и в том, что комната моя не отапливается, а я как-никак здесь пишу. Только сейчас я заметил (а я сижу прямо у окна), что внутренние створки у меня открыты полностью, а внешние прикрыты лишь слегка, между тем перила моста внизу уже побелены если не снегом, то инеем. Вот теперь и попробуй со мной тягаться.

Быть может, я бы уже завтра закончил свою небольшую историю, но теперь мне завтра вечером в шесть уезжать, в десять я буду в Райхенберге, а в семь утра отправлюсь в Крацау на судебное заседание по одному весьма ответственному и щекотливому делу в твердом намерении с таким недвусмысленным треском его провалить, чтобы меня больше с подобными поручениями никуда не посылали. В связи с чем надеюсь уже к четырем часам пополудни снова быть в Праге и с вокзала сразу же забежать на службу, чтобы на всякий случай (но совершенно без волнений, без малейших волнений) удостовериться, нет ли для меня письма, дабы потом, либо с письмом и в полном удовольствии, либо без письма, но сохраняя самообладание, отправиться домой и рухнуть там в постель.

Впрочем, чтобы план этот удался, на суде в Крацау я должен управиться со всем делом самое большее за три часа, и я уже подумываю, когда третий час будет на исходе, начать потихоньку падать в обморок, дабы меня срочно отнесли на вокзал. В судебном протоколе тогда вместо моей подписи будет значиться: «Представитель страхового агентства (а не общества, дорогая) выдворен из зала суда вследствие обморока». Зато в поезде, мгновенно вернувшись к жизни, я с удвоенным энтузиазмом помчусь в Прагу!

Значит, фотографию я не получу? И «Юмор» так и не был заснят? Что за странное, однако, общество, если оно упускает такую возможность. А групповых снимков сотрудников вашей фирмы тоже нет? Фотографий рабочих помещений? Фабрики? Открыток с видами Иммануил-Кирхштрассе? Проспектов фабрики? Адреса пражского филиала? В чем, собственно, состоит Твоя работа? Любая мелочь Твоей службы меня интересует (в отличие от моей собственной). Какие, однако, у Вас прелестные выражения. Так Ты работаешь в «регистратуре»? Что это вообще такое? И как Ты можешь диктовать одновременно сразу двум барышням? Если Ты пришлешь мне какую-нибудь мелочь с Твоей работы, я в ответ пошлю Тебе «Годовой отчет» нашего агентства, в нем есть несколько моих невероятно интересных сочинений.

На прощание обнимаю Тебя.

Франц.

25.11.1912

Итак, сегодня, любимая, мне придется отложить мою небольшую историю, над которой я работал сегодня, увы, гораздо меньше, чем вчера, и оставить ее в покое дня на два из-за этой клятой поездки в Крацау. Мне ужасно жаль это делать, хотя, надеюсь, для истории, на которую мне и нужно-то еще 3–4 вечера, это не будет иметь слишком скверных последствий. Под слишком скверными последствиями я имею в виду то, что своей манерой работы я, к сожалению, и так уже достаточно навредил этой вещи. Подобную историю следовало бы записать самое большое с одним перерывом в два десятичасовых приема, тогда она сохранила бы свой естественный ход и всю ту бурю, которую учинила в прошлое воскресенье в моей голове. Но этих двух приемов по 10 часов каждый у меня нет. Вот и приходится пытаться делать лучшее из возможного, раз уж наилучшего не дано. Но жаль, что я не могу читать Тебе вслух, очень жаль, допустим, каждое воскресенье, до обеда. После обеда не могу, нет времени, я же должен писать Тебе письма. Сегодня я и правда писал Тебе до половины седьмого, потом лег, хотя надо было бы сперва сходить отправить письма, но я боялся, что тогда лягу слишком поздно и не смогу заснуть, потому что, во-первых, в соседней комнате собирается вечернее общество, во-вторых, вскоре начинается громкая игра в карты (единственное, в чем я, даже в угоду отцу, лишь крайне редко понуждаю себя участвовать) и, значит, никакого покоя. Но сегодня эти опасения оказались напрасными, ибо родители вместе с младшей сестрой отправились в гости к замужней сестре, а средняя сестра вместе с женихом была приглашена к своим будущим свекру и свекрови в деревню, я же всего этого не знал. Но спал я все равно плохо, очевидно, в наказание за то, что не пошел отправлять письма, при этом, однако, меня никто и не будил, поскольку в доме никого, кроме служанки (ей хоть и семнадцать, но она тиха, как тень), не было, так я и валялся в полусне, из-за гробовой стужи в комнате не в силах даже руку протянуть, чтобы посмотреть на часы. Когда же я все-таки собрался с силами и посмотрел на часы, они, к моему ужасу, показывали уже половину десятого. Господи, не хватало теперь только еще и с письмами опоздать! Две минуты, в бешеном темпе, делаю гимнастику – перед настежь открытым окном, как я Тебе, по-моему, уже однажды писал, потом одеваюсь – и на вокзал. Внизу, у подъезда, который в нашем довольно пустынном районе об эту пору закрывается уже в 9, мне благодаря стремительному рывку за угол посчастливилось избежать встречи с нашим семейством, как раз возвращавшимся домой, и я помчался на вокзал. У меня новые ботинки, и гремят они в пустынных переулках безбожно. Надо надеяться, хотя бы письма придут вовремя. Затем, после незамедлительного возвращения, был, как всегда, мой ужин, моя младшая сестренка при нем присутствует, колет орехи, сама съедает больше, чем дает мне, и мы по большей части замечательно друг с другом болтаем. Такой вот у меня ужин, но бывают времена, когда даже любимой сестры мне мало, да и ей меня недостаточно.

Франц.

26.11.1912

Фелиция, предупреждаю, сейчас будет одно из тех писем, про которые я на днях Тебе писал, попросив нещадно Их рвать уже на второй или третьей фразе. Вот он и настал, сей миг, Фелиция, ну, рви же, – хотя, в конце концов, это ведь еще и мой миг, и я вполне еще могу не писать это письмо, но, к сожалению, Ты прочтешь его столь же наверняка, как я напишу.

Я только-только вернулся из поездки, разумеется, первым делом забежал в контору и получил там Твое милое письмо, написанное воскресной ночью. Я прочел его тут же, в каморке портье, чья малютка-жена, покуда я читал, то и дело поднимала на меня глаза. Письмо и вправду милое, доброе, настоящее. (Только возраст мой на фотографии угадан тобой неверно, мне там, как я только что выяснил, всего лишь год.) Ты хочешь, чтобы я принимал в Тебе участие, Бог ты мой, и это при том, что я и так посягаю на каждый миг Твоей жизни. А Ты делаешь для меня все, что в силах человеческих, и я за одну эту Твою доброту полюбил бы Тебя, если бы и так уже не любил за всю Твою бесценную душу. Отчего же, в таком случае, письмо Твое меня не устроило и заставило обшаривать глазами стойку портье в поисках следующего? Правда, Ты сама написала, что в понедельник напишешь еще, однако этого понедельничного письма на стойке не было. Но разве Ты уже несколько раз не давала мне зароки верности и разве сам я совсем недавно не пообещал Тебе хранить полное спокойствие, даже если от Тебя вообще не придет письма, а тут, как-никак, у меня в руках все-таки было это, воскресное, к тому же, в конце концов, вечером в понедельник у Тебя репетиции, разве не могла ты задержаться и отправить понедельничное письмо с опозданием? Короче говоря, само по себе отсутствие этого письма никак не могло послужить причиной для волнений. Отчего же, в таком случае, я в испуге кинулся домой в горячечной уверенности, что письмо ждет меня там, и в то же время заранее предвкушая горечь безнадежного разочарования? Отчего так, любимая? Может, в этом сказывается недостаток моей любви к Тебе? Потому что если как раз сейчас тревога о Твоем здоровье и примешивается к моему беспокойству, то боязнь лишиться Твоей любви все же многократно эту тревогу перевешивает. И то и дело в голову почему-то лезут одни только жалостливые обороты вроде: «ну потерпи меня еще немного», или «я еще не успел выяснить, что Ты думаешь о том-то и о том-то», и так далее, а когда от Тебя вдруг не приходит письмо, то для моих нетерпеливых вопросов слишком медлителен даже телеграф. Когда в одном из моих писем Тебе почудился какой-то чуждый тон, я ощутил ужас, подобный которому испытывал, наверно, лишь однажды в жизни, да и другие Твои мелкие замечания нагоняют на меня порой довольно страху.

У всех этих несуразностей есть одна и достаточно очевидная причина, я повторюсь, назвав ее, потому что сам страшно легко о ней забываю, – это всего лишь состояние моего здоровья, только оно, и ничто другое. Больше я об этом написать не могу, но именно мое самочувствие лишает меня уверенности перед Тобой, бросая меня из жара в холод, а следом и Тебя втягивая в эти метания. Именно из-за этого прежде всего – и даже прежде моей любви к Тебе – я так жадно жду Твоих писем и буквально их пожираю, из-за этого не могу до конца поверить Твоим добрым словам, из-за этого извожу себя и Тебя своими печальными просьбами, только из-за этого. И перед этой бедой, конечно же, бессильна даже самая беззаветная доброта. Чувствую, я никогда не найду в себе сил Тебя лишиться, и эта немочь, которую в других я посчитал бы добродетелью, будет самым страшным моим грехом.

Любимая, это было наказание, а не поездка. Вчерашний пустой вечер совсем меня доконал. По-моему, за время всей поездки не было и секунды, чтобы я не был несчастлив хоть чуточку. Даже наверху, в горах, была мразь и слякоть, хотя ночью шел снег, отключить в моем номере отопление оказалось невозможно, пришлось на всю ночь оставить окно настежь, я спал и чувствовал, как снежные хлопья ложатся мне на лицо. Всю дорогу я сидел напротив какой-то мерзкой бабы и с трудом подавлял желание запихнуть кулак ей в рот всякий раз, когда она зевала. По пути, чтобы хоть как-то утешиться, я посматривал на Твою фотографию, она утешала меня и ночью, положенная на стул возле кровати. Нельзя, нельзя уезжать, когда дома ждет работа, требующая всех твоих сил, – тут впору проявить непослушание по службе, но остаться. А все от этой неотступной тревоги – она и сейчас, кстати, меня не отпускает, – что поездка собьет меня с толку, повредит той коротенькой истории, которую я сейчас сочиняю, что я не смогу писать, и т. д. И с такими-то мыслями смотреть в окно на гнилую промозглую погоду, бегать по грязи, увязать в грязи, вставать в пять утра! Чтобы хоть как-то отомстить этому городишке, я купил в местном писчебумажном магазинчике единственную во всем Крацау приличную книжицу. Новеллу Бальзака. В предисловии, кстати, говорится, что Бальзак всю жизнь придерживался совершенно особого распорядка дня, который представляется мне весьма разумным. Он в шесть вечера ложился спать, в полночь вставал и остальные восемнадцать часов работал. Вот только зря он пил так много кофе, это вредно для сердца. Но в такой поездке даже Бальзак не в радость. Новелла мне не понравилась. В железнодорожной газетенке, что кладут в поездах, я вычитал дурацкое, хотя и приписываемое Гёте, изречение о Праге как «драгоценнейшем камне в короне Земли». Короче, самым прекрасным в этом путешествии оказалось возвращение в Прагу – да и состояние мое по мере приближения к Праге постепенно улучшалось. Когда я сходил с поезда, меня вдруг цапнула за воротник детская ручонка, я обернулся и увидел у себя за спиной молодую женщину с ребенком на руках. Она очень живо напомнила мне Тебя, по крайней мере в самый первый миг, и опять-таки не лицом и не какой-то мелочью, на которую можно было указать, а всем обликом и потому как-то особенно неотвратимо. А может, это просто оттого, что Твой образ постоянно у меня перед глазами. Заботливее, чем это сделал я, еще никто и никогда не помогал этой юной даме выйти из вагона. Да ей и нужно было помочь, с ребенком на руках она не видела ступенек.

Разумеется, я хочу услышать о Твоих прежних путешествиях, и как можно больше! Мне с самого начала показалось странным, что Ты для отдыха избрала такую поездку, во время которой и на природе не побудешь, а с другой стороны, и незнакомые или по крайней мере интересные города не посмотришь. Родичи, если уж так жаждут повидаться, пусть сперва переберутся на Ривьеру и приглашают в гости туда. Кстати, в той поездке я, хоть и ненавязчиво, но все же иногда Тебя сопровождал. У меня в Бреслау тоже есть добрый знакомый (но не тот набожный, о котором я тебе однажды писал, тот живет в деревне, по профессии землемер, и его адрес мне пришлось бы сперва долго отыскивать в библии, которую он подарил мне на память); надобно заметить, что из-за моей нерадивости в переписке доброе это знакомство поддерживается по большей части безмолвно. Но к тому времени, когда Ты, по моему расчету, должна была уже быть в Бреслау, я ему написал – по меньшей мере после месячного перерыва, – чтобы хоть письмом приобщиться к городу, где Ты как раз гостила. Возможно, я не вполне отдавал тогда себе в этом отчет, но так оно и было, да и не было у того письма никакого иного повода.

Кстати, ведешь ли Ты дневник? Или, может, вела раньше? И в связи с этим же еще вопрос: почему Ты ничего больше не пишешь о своей подруге, которую сама же называла очень близкой?

Прощай, любимая. Угрозы, которая, как Ты могла прочесть в начале, повисла над нами, мы лучше касаться не будем до тех пор, пока не сможем перемолвиться друг с другом настоящим изустным, а не только письменным словом. Ты ведь тоже так думаешь?

Прошу тебя, не рассматривай сегодняшнее письмо как рецидив, я по-прежнему живу в новом времени, просто оно несколько омрачено затором моего писательства. Твою руку, Фелиция!

Франц.

Не могу не упомянуть, чем завершилось выполнение основной задачи моей командировки, ибо и это тоже знаменательно характеризует зловредный характер всей поездки. А именно – мне сопутствовал успех, вернее, не мне, а моей конторе. Ибо сам-то я рассчитывал отспорить от силы крон 300, а выбил 4500, то есть на 4000 больше. «Надо было противиться этому успеху», – говорил я себе на обратном пути, не отрывая глаз от ворон на заснеженных полях.

27.11.1912

Любимая, было уже почти без четверти двенадцать дня, мне удалось ненадолго удрать от всех своих работ, я пребывал почти в прежнем своем волнении и уже начал письмо к Тебе, первые строки которого прилагаю ниже. Тут, на счастье, пришла от Тебя открытка с фотокарточкой. (Твое понедельничное письмо я тоже получил лишь сегодня.) Да, любимая, вот так хорошо, это то, чего я хотел, хоть какую-нибудь весточку, а уж такую, давно обещанную, – пусть даже и столь крохотную, – обязательно. Я, к примеру, вовсе не хочу, чтобы Ты писала мне ночами, и продолжаю на этом твердо стоять, предполагаю даже, что моя вчерашняя посредственная работа тем и объясняется, что Ты вчера в то же самое время писала мне («Боже, сделай так, чтобы это было правдой!» – молю я в глубине души), но если уж ночное письмо написано, я желаю его получить. В открытке своей Ты пишешь, что писала мне в понедельник ночью, и, как видишь, этого письма у меня нет. Что прикажешь мне делать? И это при том, что каждая строчка Твоя так нужна мне! Судя по открытке, я, видимо, должен ожидать завтра два письма, а получу наверняка в лучшем случае одно, а то и вовсе ни одного. От беспомощности, от стремления к Тебе у меня просто руки опускаются, вернее, сами падают со стола.

Разумеется, и все мои письма тоже пропадают, из Крацау, из Райхенберга, сегодняшнее утреннее, простые, заказные, с уведомлением, заказные срочные – просто все. Ты, например, уверяешь, что я в воскресенье ночью написал Тебе всего несколько строк, а я послал Тебе не меньше 8 страниц и еще бесконечно долгий вздох в придачу. Любимая, если почта в самое ближайшее время не прибьет нас друг к другу, мы можем так никогда и не встретиться.

К этой новой фотографии у меня странное чувство. Маленькая девочка мне как-то ближе, ей-то я все мог сказать, а перед этой дамой немного робею; если это тоже Фелиция, думаю я, то она тут уже совсем взрослая барышня, а барышней она не может быть как бы между прочим. Она весела, маленькая девочка тоже не была печальной, но ужасно серьезной; барышня выглядит румяной и пухлощекой (хотя это, вероятно, всего лишь эффект вечернего, так мне кажется, освещения), маленькая девочка была бледна. Если бы в жизни пришлось между ними выбирать, я бы, конечно, не кинулся без всяких раздумий к маленькой девочке, этого я не хочу сказать, но очень медленно все же двинулся бы только к ней, продолжая, правда, то и дело оглядываться на взрослую барышню, дабы не упустить ее из виду. А лучше всего, конечно, было бы, если бы потом маленькая девочка отвела бы меня к взрослой барышне и представила ей.

Что это, кстати, была за фотография, из которой Ты себя вырезала? Почему я не могу получить ее целиком? Это что, плохой снимок? Ты все еще не можешь поверить, что даже на плохой фотографии я увижу в Тебе только хорошее? По кусочку белого кружева на шее, краешек которого виднеется на снимке и которое, конечно, может быть просто воротничком блузки, я даже начинаю подозревать, что Ты запечатлена тут в роли Пьеро; если это правда так, тогда с Твоей стороны довольно нехорошо утаивать от меня весь снимок, да и вообще это грех, резать фотографию, особенно посылая ее кому-то, кто изголодался увидеть Тебя так же, как я.

Ваше предприятие я в общем и целом представлял себе правильно, но вот чего уж я совсем не мог предположить, так это того, что от вас ежедневно исходит адский шум аж от полутора тысяч граммофонов. Сколько нервов истрепано при Твоем соучастии, об этом, милая дама, Ты подумала? Было время, когда меня прямо-таки преследовала навязчивая идея, что где-нибудь поблизости от нашего дома появится граммофон и это будет моя погибель. По счастью, ничего подобного не случилось, Ваш пражский филиал (адреса которого я все еще не знаю, как и его руководителя, которому я никогда не забуду, что он однажды был с Тобой в Град-чанах), похоже, не слишком-то утруждается, надо бы Тебе как-нибудь нагрянуть к ним с однодневной – а лучше недельной, а лучше на всю жизнь – проверкой. Но 1500 граммофонов! И каждый, прежде чем его упакуют и отправят, по меньшей мере один раз должен что-то прогорланить! Бедная Фелиция! Хватает ли там у вас прочных стен, чтобы уберечь Тебя от полутора тысяч этих первых родовых воплей? Вот из-за этого и Твой аспирин. И уж кому-кому, а мне вовсе не надо слушать граммофон, одно их существование на свете я ощущаю как угрозу. Только в Париже они мне нравились, там на каком-то из бульваров фирма Пате открыла салон с патефонами, где за мелкую монетку Ты можешь прослушать поистине бесконечную программу на свой вкус (по выбору из толстенного каталога). Вот бы и вам в Берлине так же сделать, если вас еще не опередили. А пластинки вы продаете? Я закажу тысячу штук с Твоим голосом, который будет говорить мне только одно: что разрешает мне столько поцелуев, сколько мне требуется, чтобы забыть всю свою тоску-печаль.

Твой Франц.

Любимая, прошу Тебя, попробуй все-таки завести привычку, когда у Тебя нет времени написать мне подробно, посылать мне коротенькую, из трех слов, открытку – что у Тебя все хорошо.

27.11.1912

Любимая, к чему заключать поцелуями только письма, когда письма сами по себе настолько не важны, а перед Твоим чаемым и все же невообразимым присутствием бумага и перо вообще мигом обратились бы в ничто, чем они уже и сейчас, в сущности, являются. В самом деле, Фелиция, когда я вот так, в полном одиночестве, сижу здесь, в ночи, и мне, как сегодня, да и вчера, не особенно хорошо пишется – что-то кое-как движется, вяло и равнодушно перекатываясь, а необходимая ясность вспыхивает лишь на секунды – и когда я, пребывая в этом, отнюдь не лучшем своем состоянии, пытаюсь вообразить себе наше свидание, я иногда начинаю бояться, что просто не вынесу встречи с Тобой, на улице ли, у Тебя на работе или дома, не вынесу, если кто-то из посторонних, или даже Ты сама, при этом будут на меня смотреть; начинаю бояться, что вынести эту нашу встречу мне будет возможно, только если я настолько погрязну в душевном разброде и тумане, что, по сути, не буду достоин перед Тобой предстать. Но Ты-то, по счастью, не статуя, Ты живая и живешь весьма энергично, быть может, едва только Ты протянешь мне руку, все снова будет хорошо и мое лицо, возможно, уже вскоре примет человеческое выражение.

Ты спрашиваешь, как я собираюсь провести рождественские каникулы. У меня, к сожалению, нет под рукой календаря. Отпуск у меня, конечно, только в два праздничных дня, но поскольку в этом году у меня накопилось еще три свободных дня за переработку (сокровище, одна возможность использования которого уже несколько месяцев придает мне сил), а праздники, как я слышал, на сей раз выпадают так, что если присовокупить к ним два из этих трех заветных дней да еще и воскресенье прихватить в придачу, получается то ли пять, то ли даже шесть дней каникул, так что мой отпуск, если прибавить к нему те два дня, даже на что-то будет похож. Только вот я был полон решимости посвятить это время своему роману, может быть, даже завершению романа. И теперь, когда роман вот уже больше недели лежит без движения, а новая история хоть и движется к концу, но вот уже второй день наводит меня на подозрения, что я второпях в чем-то с ней просчитался, – я, по сути, должен бы как можно тверже этого намерения держаться. Один из рождественских дней я и так уже потеряю из-за свадьбы сестры, это будет 22-го. Я, кстати, и не припомню, уезжал ли когда-нибудь на Рождество; сперва долго катить куда-то, чтобы потом, уже через день, столько же катить обратно, – бесполезность подобных предприятий всегда меня удручала. А каковы, любимая, Твои виды на рождественские каникулы? Останешься в Берлине, несмотря на Твою настоятельную потребность как следует отдохнуть? Ты ведь хотела в горы, только куда? Куда-нибудь, где Ты будешь для меня достижима? Видишь, я был полон решимости до завершения романа вообще не показываться на люди, а теперь спрашиваю себя, но это, правда, только сегодня вечером, смогу ли я по окончании с чуть более спокойной – или, по крайней мере, чуть менее нечистой – совестью взглянуть Тебе в глаза. И не важнее ли, чем пожертвовать неистовству писания вольницу этих шести дней и ночей кряду, наоборот, насытить наконец мои несчастные глаза лицезрением Тебя? Ответь Ты, я со своей стороны вывожу крупное «Да».

Франц.

28.11.1912

Любимая Фелиция, клятая почта нас дурачит, вчера я получил Твое вторничное письмо и оплакивал пропажу понедельничного, так оно приходит сегодня, рано утром в четверг. Где-то в недрах этой выверенной, как часы, почтовой организации сидит, похоже, некий бес-чиновник, задумавший играть нашими письмами и посылать их в путь, когда ему вздумается, – так если бы он хоть все их посылал! Кроме того, я получил еще Твое ночное вторничное письмо, то бишь, по сути, дьявольский (но сколь же безмерно благотворный!) раскат хохота в ответ на мою просьбу не писать по ночам. Не делай этого больше, Фелиция, хоть меня это и осчастливливает, не делай, слышишь, не делай, по крайней мере до тех пор, пока нервы Твои не успокоились. Как, кстати, обстоит с Твоим плачем? Как и когда он на Тебя накатывает? Совсем без причины? Ты сидишь за столом и вдруг, ни с того ни с сего, начинаешь плакать? Но, любимая, тогда Тебе надо в постель, а вовсе не на репетиции. Плач меня особенно пугает. Сам я плакать не умею. Поэтому плач других людей представляется мне непостижимым и неведомым явлением природы. За много-много лет я только месяца два-три назад однажды вдруг расплакался, но, правда, рыдания буквально сотрясали меня в моем кресле, два приступа с коротким перерывом, я даже испугался, что своими сдавленными всхлипами разбужу родителей за стенкой, дело было ночью, а причиной послужило одно место в моем романе. Но Твой плач, любимая, вызывает беспокойство, Ты вообще так легко плачешь? Или это по моей вине? Ну конечно, по моей. Скажи, хоть один человек, обязанный Тебе исключительно и только хорошим, мучил ли Тебя вот так же, как я, совсем без причины – то есть когда Ты никакого повода не давала? Не отвечай, не надо, я и так знаю, но я ведь без умысла, Ты же тоже это знаешь или чувствуешь. Но Твой плач меня преследует. Он не может происходить лишь от общего беспокойства, Ты не настолько неженка, у него должна быть особая, заслуживающая скрупулезного описания причина. Скажи мне ее, прошу Тебя, Ты, наверно, еще совсем не знаешь, какую власть имеет надо мной одно только Твое слово, так воспользуйся же ей до последнего, если только Твое беспокойство и этот плач имеют ко мне отношение. Отвечая на это письмо, расскажи обо всем с предельной отчетливостью. Может, всему виной наши и вправду слишком частые письма.

Пишу в большой спешке, мне еще много нужно было Тебе сказать, но у меня отнимают всю вторую половину дня сегодня и, возможно, еще несколько в ближайшее время. Можно поцеловать Твои прекрасные мокрые глаза?

Франц.

28.11.1912

Любимая, измочаленный, как дровосек, я все-таки отваживаюсь написать Тебе несколько строк, потому что должен. Вторую половину дня пришлось пожертвовать конторе, я не спал, а значит, и писать не могу, но как раз тогда-то, с обычным для него коварством, и подкатывает неодолимое желание писать. Побоку его! Придут ли лучшие времена? Фелиция, открой глаза и позволь мне заглянуть в них: если я увижу в них себя нынешнего, почему бы не увидеть и своего грядущего?

Я, между прочим, сегодня тоже со многими разными людьми говорил, в особенности с одним берлинским художником, и при этом заметил, что, незаметно для себя (для себя, но не для Тебя, любимая), в своем домашнем затворничестве стал, должно быть, совершенно несносным человеком. Когда оказываешься среди людей, то первое, правда скоро преходящее, их воздействие на тебя благотворно: кажется, что сбрасываешь с себя большую часть чувства ответственности, которым в ходе беспрерывного и раздраженного общения с самим собой ты поневоле переполнен до самых кончиков пальцев. Начинаешь надеяться, что тяготы, на тебя взваленные, быть может, у всех людей общие а значит, и несут их все спины сообща, пусть и втайне. Красивая мысль, но в корне неверная! Отовсюду видишь участие, со всех сторон к тебе спешат доброхоты, желающие помочь, и даже упрямца и рохлю с небывалой, специально для такого случая извлекаемой на свет оживленностью все его окружение пытается подтолкнуть к его счастью. Вот и меня если кто из людей радует, то радость эта просто не ведает границ. Я испытываю радость от одного прикосновения к ним и не могу нарадоваться досыта; сколь бы неприлично это ни выглядело, я хватаю их под руку, потом снова выдергиваю руку, чтобы тут же сунуть ее обратно, когда мне вздумается; я то и дело побуждаю их говорить, но при этом заставляю их рассказывать не о том, что им интересно, а о том, что сам хочу от них услышать. Вот этот художник, к примеру (его автопортрет прилагается), имел настоятельное желание разглагольствовать о своих теориях искусства, внутренне, быть может, ослепительно истинных, но внешне крайне смутных и недолговечных, как зыбкое мерцание свечи.

Я же снова и снова хотел (для чего хватать бедного живописца под руку и то и дело встряхивать понадобилось с удвоенным усердием) услышать от него только, что он уже год как женат, счастлив, целый день работает, живет в двух комнатах в загородном доме в Вильмерсдорфе и прочие подобные вещи, вызывающие зависть и прилив сил. Спокойной ночи.

Франц.

29.11.1912

Сегодня, любимая, я получил только Твое ночное письмо от среды и, следовательно, с утра четверга, когда Ты бросила письмо в почтовый ящик, ничего о Тебе не знаю. А с тех пор, между прочим, немало времени прошло. Но я, подчиняясь Твоим требованиям, совершенно не волнуюсь, правда, мое спокойствие продлится лишь до той поры, пока я буду уверен, что и Ты спокойна. А ты, судя по всему, из-за этих репетиций живешь сейчас в чудовищном сумбуре, я буду страшно за Тебя рад, когда все это кончится.

Первая Твоя фотография бесконечно мне дорога, ведь этой маленькой девочки больше не существует, и снимок – это все, что от нее осталось. Другой же снимок – это нежный знак Твоего сегодняшнего присутствия, и, глядя на него, испытываешь такое влечение, что взгляд невольно сам устремляется поверх волнующей картины. «Духовный гений» – это слово как будто из сновидения, бессмысленное и внутренне истинное, я ничуть не удивился, найдя на следующей странице рассказ о Твоем сне. Почему, кстати, первая фотокарточка продырявлена?

А теперь, любимая, мне пора заканчивать, отсылаю эту половинку письма, потому что не знаю, буду ли сегодня до ночи еще писать.

И опять было совпадение. В последнем письме Ты напоминаешь мне про мою фотографию, и как раз в то мгновение, когда я получил это Твое письмо, Тебе, должно быть, вручили мое вчерашнее послание с вложенным фотоснимком. Но есть и несбывшееся. В обоих письмах мы мечтаем встретиться, но этого не случится.

Это случайное совпадение, что диктографы производятся на Твоей фирме как раз со времени Твоего туда поступления, или Ты специально пришла в этот отдел, когда его только образовывали? Ты у меня, по-моему, просто погребена под грудой вопросов. Но с ответами можешь не торопиться. Прощай – но не надолго. У меня сегодня особенно красивый почерк, не так ли?

Твой Франц.

30.11.1912

Измучена, Ты, наверно, совсем измучена, моя Фелиция, когда возьмешь в руки это письмо, так что я постараюсь писать как можно разборчивее, чтобы не утомлять Твои слипающиеся от усталости глаза. А может, Тебе лучше отложить пока это письмо, не читая, и несколько часов спокойно отоспаться после шума и свистопляски этой недели? Письмо никуда от Тебя не улетит, оно будет послушно лежать на одеяле, дожидаясь Твоего пробуждения.

Не могу Тебе точно сказать, который сейчас, когда я пишу эти строки, час, потому что часы лежат на кресле в нескольких шагах от меня, но я не решаюсь к ним подойти и посмотреть, наверно, уже совсем скоро утро. Но я и за стол-то сел на сей раз только после полуночи. По весне и летом, наверно, уже не удастся – по опыту не могу сказать, ведь мои ночные бдения начались относительно недавно, – так безотрывно по многу часов работать, предрассветные сумерки обязательно загонят в постель, но сейчас, в эти неизменные долгие ночи, мир забывает о тебе, даже если сам ты о нем забыть не можешь.

К тому же и работал я до того отвратительно, что сна вообще не заслужил и, по идее, должен быть приговорен провести остаток ночи возле окна за тупым созерцанием. Понимаешь ли Ты, любимая, что это значит: знать, что пишешь плохо, и все равно писать, если не хочешь подпасть отчаянию совсем уж беспредельному. Вот как ужасно приходится искупать счастье часов, когда пишется хорошо! Вроде бы и не быть по-настоящему несчастным, не ощущать в себе свежий шип боли, а просто смотреть на страницы тетрадки у себя под руками и видеть, как они без конца заполняются вещами, которые тебе ненавистны, вызывают у тебя отвращение или в лучшем случае мрачное безразличие – и которые ты должен, должен писать, просто чтобы жить. Вот проклятье! Если бы можно было страницы, что я написал за последние 4 дня, уничтожить так, словно их никогда и не было!

И это называется пожелания доброго утра? Разве так встречают пробуждающуюся возлюбленную в первые часы дивного воскресного дня? Что ж, каждый встречает ее так, как он устроен, да Ты наверняка и не хочешь, чтобы было иначе. Что до меня, то я буду доволен, если своим нытьем не вполне успел разогнать Твой сон и Ты погрузишься в него снова. А на прощание скажу Тебе еще, что все наверняка и совершенно непременно будет гораздо лучше и у Тебя совсем не будет никаких забот. Меня нельзя напрочь выбросить из писательства, раз уж я несколько раз, как мне кажется, оказывался в самой его сердцевине и грелся его теплом.

Но теперь ни слова больше, одни поцелуи, сегодня особенно много по тысяче причин – потому что воскресенье, потому что праздник на фирме позади, потому что хорошая погода или, наоборот, скверная, потому что я пишу плохо и потому что, возможно, буду писать лучше, потому что я так мало о Тебе знаю и только в поцелуях можно узнать хоть что-то по-настоящему, а еще потому, в конце концов, что Ты такая сонная и совсем не можешь сопротивляться.

Спокойной ночи! И доброго воскресенья!

Твой Франц.

30.11.1912

Любимая, везде и всюду должно думать только о Тебе, вот почему я пишу Тебе здесь, за столом своего начальника, которого как раз замещаю. Какую же Ты мне сегодня доставила радость своим большим письмом и двумя открытками! Последние, кстати, самым безумным образом пришли уже после пятничного ночного письма, позже них написанного. Я бы (тут как раз меня вспугнул телефонный звонок директора, а я его даже почти не испугался). Так вот, я был в киоске, покупал марки для письма, которое Ты получишь в воскресенье, если почте будет угодно (любимая, ну пропадают, пропадают же письма, или у меня мания преследования?), как вдруг прямо передо мной откуда ни возьмись наш почтальон, на самом верху твое письмо, я так рванул его к себе, что чуть не рассыпалась вся пачка…

…Но теперь мне и правда пора заканчивать, начальник не должен на работе писать любовные письма. У нас в отделе почти семьдесят служащих, если все они начнут брать пример со своего шефа, как это, в сущности, им и положено, тут ужас что начнется.

В придачу к письму посылаю Тебе приглашение на чтение. Я прочту там посвященную Тебе небольшую историю. Ты тоже там будешь присутствовать, хоть и будешь в Берлине, Ты уж поверь. Для меня это будет странное чувство – появиться в обществе с Твоей историей, то есть в известной степени с Тобой. История, кстати, очень печальная и малоприятная, выражения радости на моей физиономии во время чтения никто не поймет.

Франц.

Декабрь

1.12.1912

Фелиция, любимая, закончив сражаться со своей историей – третья часть, но теперь уже со всей определенностью (как же неуверенно, со сколькими смысловыми ошибками я пишу, пока снова не вживусь в действительный мир) последняя, начала понемногу выстраиваться, – я непременно должен еще пожелать Тебе спокойной ночи, хоть и брошу это письмо в ящик лишь завтра вечером. Просто страшно, любимая, как я к Тебе привязан, с моей стороны это грех, я все время себе это повторяю, – только бы Ты, любимая, никогда этого не сказала, – а отпустить Тебя все равно не могу. Боюсь, если бы я был с Тобой рядом, я бы вообще никогда Тебя одну не оставлял, – а ведь потребность в одиночестве у меня неизбывная, – мы бы оба страдали, но такое счастье никаким страданием оплатить не жалко.

О Твоей комнате я знаю еще так мало, любимая, так что когда в мыслях я пытаюсь за Тобой туда последовать, мне делается слегка не по себе, словно я немного витаю в пустоте. Когда я по памяти накладываю на нее Твои письма, то нахожу только упоминание о «миленьком письменном столике», который Ты, впрочем, частенько подменяешь кроватью, потом где-то в другом месте, в связи с ночной непогодой, поминаются жалюзи, шкатулка для писем, разумеется, тоже здесь, ну и, наконец, книги, покопавшись в которых, Ты однажды отыскала для меня ту любимую мою фотографию. (Кто знает, может, если поискать, там и другие снимки обнаружатся? Тебя в детстве наверняка много фотографировали, и после двенадцати лет тоже. Стоит нескольким девчушкам собраться вместе, как тут же сам собой возникает групповой снимок, иначе просто и быть не может.)…

Сегодня у меня опять пропадет вся вторая половина дня, сперва родственники, потом чтение Ойленберга (Ты что-нибудь его читала?) и прочие мелкие оказии. Поработать опять не получится, я не могу сосредоточиться, а выкрики из соседней комнаты (там составляется список гостей на свадьбу, каждое новое имя – новый общий вскрик) доводят меня до полного одурения.

Интересно, как Ты там проводишь воскресенье. Началось оно, надеюсь, вполне счастливо с того, что я Тебя перепугал. Пришлось все-таки послать письмо экспрессом, я просто ничего не мог с собой поделать. Если это была глупость с моей стороны, прости мне ее, если же все было правильно, так моей заслуги тут нет. Наперед никогда не знаешь, что хорошо, а что не очень. В конце концов я спросил себя, что бы выбрал я: Твое письмо вкупе с испугом и неприятностями или никакого письма и покой, – и мне не осталось ничего иного, как срочно бежать на почтамт. Впрочем, – поскольку у Тебя есть письмо с испугом в придачу, а у меня ни письма, ни придачи, – мы по меньшей мере квиты. А вообще я полагаю, что мы должны, невзирая на все потерянные или чересчур скоропалительные письма, неизменно быть добры и милы друг к другу. Если Тебе это по душе, я сделаю это своим внутренним приказом. Всего хорошего, любимая, и попытайся теперь как следует отдохнуть, не обращая внимания на дела, домашних, меня, улягся в шезлонг и нежься там сколько душе угодно, это мебель для сибаритства, а вовсе не для рыданий.

Так, по крайней мере, думает

Твой Франц.

1.12.1912

Любимая, всего лишь пару слов, уже поздно, очень поздно, завтра у меня много работы, я со своей маленькой историей наконец-то немного вошел в азарт, сердце всем своим стуком тянет меня к ней обратно, а я сейчас должен попытаться, насколько возможно, из нее выбраться, и поскольку дело это нелегкое и еще минуют часы, прежде чем придет сон, мне надо торопиться поскорее лечь.

Любимая, почти все мое воскресенье со всеми его счастливыми и несчастливыми раздумьями принадлежало Тебе. Как же быстро наскучило мне чтение Ойленберга, как стремительно Ты снова заполнила все мое существо! Я уже вскоре ушел, и моя единственная прогулка привела меня на вокзал, где я отправил письмо. Любимая, Ты пока что все еще есть у меня, я пока что все еще счастлив, но сколько мне позволено быть счастливым? Говорю Тебе это без единой искорки недоверия, любимая. Но я стою у Тебя на пути, я Тебе мешаю, и когда-нибудь мне придется отойти в сторону, а уж рано или поздно – это будет зависеть только от меры моего эгоизма. И мне кажется, я никогда не смогу сделать это открыто, по-мужски, я вечно буду думать только о себе, никогда я не смогу, как требовал бы того долг мужчины, умолчать, скрыть от Тебя ту правду, что буду считать себя потерянным навсегда, если потеряю Тебя. Любимая, счастье мое кажется столь близким, всего в каких-то восьми часах езды курьерским, – и все же оно невозможно и немыслимо.

Не пугайся, любимая, возвращению этих – вечно одних и тех же – сетований, за ними уже не последует письмо, подобное тому, что я написал тогда, просто мне обязательно нужно еще раз Тебя увидеть и долго, как можно дольше, так, чтобы часы перестали отмерять время, побыть с Тобою вместе – может, это уже летом осуществится или даже весной? – но бывают вечера, когда я принимаюсь вот так, про себя, сетовать, потому что молча страдать совсем уж невмоготу.

Любимая, мне так хочется сказать Тебе хоть что-то веселое, но само собой ничего в голову нейдет, к тому же на раскрытой странице моей истории, над которой я как раз сижу, все четыре персонажа плачут или, по меньшей мере, пребывают в самом печальном расположении духа. Но в десять часов Тебе наверняка придет веселое письмо, и за него я уже сейчас заслуживаю поцелуя. С ним на устах я и отправляюсь в кровать.

2.12.1912

Любимая, чудо общей рассеянности, подкрепленное почтовым разгильдяйством, и впрямь состоялось, Твое письмо, предназначенное мне на воскресенье, я получил на службе только сегодня. Пятничное ночное письмо, вон из каких стародавних времен, надеюсь, все у вас прошло хорошо. Так Ты остаешься на Рождество в Берлине? Родственники приедут, по гостям придется ходить, танцевать, из одной компании в другую ездить – и Ты надеешься при этом отдохнуть? При том, что Тебе это настолько необходимо, что даже незнакомые посетители обращают внимание на Твой усталый вид? Кстати, в субботу Тебя наверняка фотографировали, так что вскоре я увижу, настолько ли плохи Твои дела. Моя рождественская поездка стала еще более гадательной, ибо свадьба сестры, которая хоть и должна отмечаться в семейном кругу, но зато в широченном, перенесена на 25-е и грозит порушить мне все предшествующие ей рождественские каникулы. Но и у Тебя гости, которые, судя по всему, перекрывают мне путь в Берлин, а куда мне еще было ехать? Впрочем, время еще есть, а с ним и надежда…

Твой Франц.

3.12.1912

Какое дивное, большое, чрезвычайно и незаслуженно большое письмо! Любимая, какую Ты мне доставила радость! А в письме еще и карточка, сперва немножко чужая, поскольку запечатлела Тебя в непривычной для меня позе и в не знакомом мне окружении, однако чем дольше на нее смотришь, тем больше в ней разгадываешь, и вот сейчас, когда она стоит передо мной в свете настольной лампы, то есть так же, как Ты тогда в свете заходящего солнца, дорогое лицо смотрит с такой явностью, что хочется поцеловать руку, покоящуюся на борту лодки, что я и делаю. Судя по всему, Ты тогда выглядела лучше, чем сейчас, но при этом почему-то – может, как раз от избытка хорошего настроения – сделала ужасно обиженное, недовольное лицо. А что Ты держишь в руке? Это такая сумочка интересная? И кто это сунул листья Тебе за пояс? Как же робко и недоверчиво Ты на меня смотришь, словно перед Тобой только что мелькнула легкая тень того призрака, который будет являться Тебе четыре года спустя, чтобы Тебя мучить. Да и одета Ты слишком строго для простой прогулки, как и Твой брат. Что он у Тебя красавец, это я уже и раньше слышал. До чего же смехотворно молодым я, должно быть, рядом с ним буду выглядеть, а ведь я, похоже, старше него. На фотографии же ему и подавно только двадцать пять. Ты, должно быть, очень им гордишься. У меня к тому же появились виды и на другие фотоснимки, любимая. Только чур, это обещание Ты должна сдержать. По конверту заранее ничего не видно, ты его вскрываешь, будто там просто письмо (некоторые письма вообще приходят незаклеенными, такая уж конструкция конверта), а там, оказывается, карточка, и Ты вдруг выскальзываешь из бумаги так же легко и грациозно, как когда-нибудь, в один прекрасный день, шагнешь мне навстречу с подножки вагона. И этот мгновенный снимок, любимая, уже тоже принадлежит мне, а уж на время или навечно – это как судьба рассудит. Чтобы окончательно рассеять Твои сомнения (но вовсе не для того, чтобы в Тебе их пробудить!), посылаю Тебе свой мгновенный снимок. Он довольно неудачный и предназначался вовсе не для Тебя, а для моего служебного удостоверения, и сделан года два-три назад. Лицо у меня в действительности не такое дурацкое, нездоровый блеск в глазах только от магниевой вспышки, стоячих воротничков я тоже давно не ношу. Зато костюм – тот самый, уже неоднократно упомянутый, единственный (единственный – это, конечно, преувеличение, но не сильное), я и сегодня продолжаю его носить столь же бодро, как и тогда. В берлинских театрах, на хороших местах, в Каммершпиле так и вовсе в первых рядах партера, мне уже удавалось возбуждать в этом костюме живейший общественный интерес к своей персоне, кроме того, я не одну ночь проспал, а точнее, продремал в нем на полках железнодорожных вагонов. Вместе со мной он стареет. И конечно, уже не такой красивый, как на этой фотографии. Зато галстук – просто шик, я привез его из парижской поездки, причем не из второй, а еще из первой, не упомню даже сейчас, в каком году. По случайному совпадению он и сейчас, когда я пишу эти строки, тоже на мне. И он тоже не молодеет. Словом, при виде этой фотографии прошу Тебя только об одном – не пугайся. За последние годы у меня была лишь только одна удачная фотография (а удачная фотография – это лишь такая, которая показывает тебя таким, каким ты хочешь выглядеть, раз уж в жизни тебе это не удалось), но она в рамке и висит среди других семейных фото. Я закажу для Тебя еще одну, если это возможно, до того мне хочется, хотя бы фотографией, оказаться у Тебя в руках, – я имею в виду, в буквальном смысле, потому что в переносном я у Тебя в руках уже давно.

* * *

Это было написано вечером, а сейчас уже ночь, причем самая глубокая. Любимая, разве вчера, несмотря на отсутствие письма, я повел себя не образцово? Доверием я столь неразрывно сопряжен с Тобою, словно Ты все время рядом со мной, просто у Тебя случился твой молчаливый день, У Тебя, впрочем, наверняка таких дней и не бывает вовсе, ведь, если не считать приступов плача – Твоего единственного, но зато очень соблазнительного недостатка, ибо хочется немедленно привлечь Тебя к груди, – Ты владеешь собой, конечно же, несравненно лучше, чем я. Обдумай как-нибудь на досуге, способна ли Ты будешь выносить человека, которой иными днями (и таких дней большинство) буквально и настолько поглощен собственным упадком, что его невозможно сдвинуть с места. Такие дни особенно часто выпадали примерно с неделю назад, не знаю, почувствовала ли Ты это по моим письмам (примерно недельной давности!), – даже если почувствовала, все равно скажи, что нет и что я страдаю избытком мнительности. Из Твоих уст, из которых я жду всех судьбоносных для себя решений, меня такой ответ успокоит.

Праздник ваш был великолепен сверх всякой меры. Сам не знаю почему, но вся Твоя фабрика, невзирая на все весомые возражения разума, несмотря на Твои не подлежащие сомнению свидетельства, несмотря на все мелочи, которые мне между тем о ней известны, рисуется мне совершенно, ну совершенно (только что у Твоего безобразно неаккуратного корреспондента вышла вся почтовая бумага, а писчебумажные торговцы спят) нереальной. Наверно, все дело в том, что я всю Тебя окутал желаниями и надеждами, которые с реальными пертурбациями деловой жизни никак не вяжутся, зато с пертурбациями нереального – как нельзя лучше. Поэтому я так люблю, когда Ты рассказываешь о своей фирме, будь я в состоянии поверить, что это она опутывает Тебя обязательствами и заставляет работать, я чувствовал бы к ней одно отвращение. Кстати, получу ли я фотографии ваших служебных помещений? Если получу, то Ты, в свою очередь, сможешь получить, например, годовой отчет нашего агентства с моей статьей о безопасной волнообразной нарезке круглых вставных ножей деревообрабатывающего станка. С иллюстрациями! А то и статью про страхование в мастерских! Или о безопасных фрезерных головках! Любимая, Тебя ждет еще столько радостей!

Ну а теперь я отправляюсь в постель. Дело в том, что я в последнее время маловато сплю, да и гуляю маловато, не читаю ничего, но при этом чувствую себя иногда совсем не так уж скверно. Играю с мыслью о рождественском отпуске, о большом отпуске летом и вообще о предстоящих годах. Когда виды на будущее норовят помрачнеть, я закрываю глаза. – Да, чтобы не забыть, я теперь, как правило, буду писать только раз в день, вторую половину дня у меня отбирают. Зато мне шлют поцелуи. Ради этого я все стерплю.

Франц.

3.12.1912

Любимая, надо было мне, наверно, продержаться и писать сегодня всю ночь. Это ведь мой долг, моя маленькая история близится к концу, слитность и азарт этих непрерывных часов очень бы пошли заключительным страницам на пользу. К тому же кто знает, смогу ли я вообще завтра писать из-за выступления, которое теперь уже проклинаю. И тем не менее – прекращаю, не отваживаюсь. Из-за этого писания, которым с подобной регулярностью я стал заниматься относительно недавно, я из добросовестного, пусть не образцового, но во многих отношениях вполне пригодного чиновника (нынешняя должность моя называется старший делопроизводитель) превратился в сущее бедствие для своего начальника. Мой письменный стол в конторе, правда, и никогда не отличался особым порядком, но сейчас он просто завален высоченной горой бумаг и папок, то, что лежит сверху, я еще смутно помню, а внизу только чую нечто ужасное. Иногда, мне кажется, я прямо слышу, как писательство с одной стороны и контора с другой буквально перетирают меня, словно жернова. Но потом опять наступают времена, когда мне вроде бы удается как-то уравновесить одно с другим, особенно если дома я писал плохо, но способность эта (я имею в виду – уравновешивать, а не писать плохо) постепенно, боюсь, сходит на нет. Иногда у себя в конторе я озираюсь по сторонам с таким видом, который в прежние времена на подобной работе ни один нормальный человек не посчитал бы допустимым. Только мой машинист, единственный, еще как-то умеет мягко выводить меня из этого забытья. Ну, и Твои письма, особенно сейчас, с тех пор как мы любим друг друга спокойно и нежно, безусловно, помогают мне выжить; значит, кто-то – и не просто кто-то, а любимая – обо мне еще заботится, думаю я и, взбодренный Твоим письмом, с новыми силами принимаюсь за работу. И все же, и все же…

Сегодня я так мало Тебе написал и так много хотел сказать… Вчера в мечтах, лежа в траве, я обсуждал с Тобой совместный отдых в деревне.

Твой Франц.

4.12.1912

Ах, любимая, бесконечно мне дорогая, для истории моей уже и вправду слишком поздно, как я со страхом и предчувствовал, она так и останется до завтра незавершенной тоскливо взирать в небеса, но для Тебя, Фелиция, для моей ребячливой дамы, сейчас и всегда именно и только сейчас единственно правильное время. Принимаю телеграмму как поцелуй, и он восхитителен на вкус, и наполняет радостью, гордостью, даже зазнайством, но поздравления – с чем, любимая? Любой другой вечер важнее сегодняшнего, ибо этот потрафил только моему тщеславию, тогда как другие вечера предназначены для моего освобождения. Любимая, я, конечно, дьявольски люблю читать, излить себя криком в подготовленные и внимательные уши бедному сердцу всегда отрадно. К тому же на сей раз я вдоволь их потерзал, и музыку из соседней залы, все норовившую облегчить мне труд чтения, я попросту смел с лица земли. Знаешь, командовать людьми или, по крайней мере, верить в силу своих приказов – для тела нет большего удовольствия. Ребенком – несколько лет назад я им еще был – я любил помечтать, как в огромном, переполненном людьми зале я – тогда еще, впрочем, оснащенный несколько большей, чем сейчас, силой сердца, голоса и духа – буду читать «Воспитание чувств» целиком, без перерыва и столько дней и ночей подряд, сколько потребуется, разумеется, по-французски (о, мой неподражаемый прононс!) – и чтобы стены отзывались эхом. Где и когда бы я ни говорил на людях, а выступать, по-моему, даже приятнее, чем читать, – впрочем, это бывало достаточно редко, – я всегда ощущал эту приподнятость, и сегодня я тоже ни о чем не пожалел. Ведь это было – и, наверно, это все извиняет – единственное удовольствие приобщения к публике, которое я позволил себе почти за четверть года. Я за это время действительно почти не общался с незнакомыми людьми… Я говорю сейчас несколько беспорядочно, но если уж мне с Тобой, любимая, этого нельзя, то тогда с кем можно? Это, конечно, еще и от сегодняшнего чтения, остатки волнения я все еще ощущаю в кончиках пальцев. Чтобы иметь под рукой что-то от Тебя, но не слишком броское, я взял с собой Твою праздничную открытку, вознамерившись, когда буду читать, просто прикрыть ее ладонью и посредством такого бесхитростного волшебства держаться за Твою руку. Но когда история немножко ударила мне в кровь, я начал сперва с этой открыткой играть, а потом гнуть и мять ее до беспамятства, хорошо, что вместо открытки и вправду не было Твоей любимой руки, иначе Ты наверняка не смогла бы завтра написать мне письмо, и тогда этот вечер воистину слишком дорого бы мне обошелся. Но ведь Ты еще даже и не знаешь Твою маленькую историю. Она немного неистовая и бессмысленная, и не будь в ней своей внутренней правды (что никогда невозможно установить в общем и целом, только признается или отрицается каждым читателем или слушателем в отдельности), она считай что и вовсе была бы никакая. К тому же в ней, что трудно представить при столь малом объеме (17 машинописных страниц), огромное множество изъянов, так что даже и не знаю, как меня угораздило посвятить подобное, в высшей степени сомнительное свое детище Тебе. Но каждый отдает что может, я – свою маленькую историю с собой в придачу, Ты – огромное чудо Твоей любви. Любимая, как же я благодаря Тебе счастлив; к слезам, которые под конец Твоей истории навернулась у меня на глазах, примешивались и слезы этого счастья.

Скажи, как мне сделаться достойным, например, Твоего сегодняшнего письма, особенно второго его листа, исполненного лишь мучений, столь злокозненно мною причиненных? С каким облегчением я вздохнул, когда на третьем листе, вместе с воспоминаниями о той, еще не омраченной моим присутствием поездке, на Тебя снизошло некоторое успокоение. Смотри, как судьба играет человеком: Ты жалуешься, что в Праге никто не пришел проводить Тебя на вокзал, а я – так во всяком случае мне сейчас по памяти рисуется – готов был на подножке вагона проехать с Тобой всю дорогу, лишь бы иметь возможность заглядывать к Тебе в купе…. – Итак, с филиалом я Тебя все-таки подловил, – и не спорь! не спорь! – филиала как такового у Вас в Праге нет. Фирму «Адлер» я, разумеется, давно обнаружил и всякий раз, проходя мимо, гневно плевался, ибо думал, что они ваши конкуренты, – я и перед магазином небезызвестной «Gramophon Company» делаю то же самое. Кстати, принят ли мой совет и будет ли открыт граммофонный салон на Фридрихштрассе? Если затея окажется рентабельной, можно будет потом открыть еще один где-нибудь на западе. В Париже в самом центре зала на солидном возвышении восседала очень представительная дама, вся работа которой сводилась к тому, чтобы одной рукой обменивать посетителям деньги на жетоны. Как насчет того, чтобы Ты как застрельщица всего дела заняла подобную же вакансию в Берлине? Говорю это только к тому, что тогда другой, бесполезной для работы рукой Ты могла весь день писать мне письма Любимая, на какие дурачества гораздо влечение к Тебе. Любимая, что-то мне сегодня совсем грустно. Если сложить время, которое я провел за письмами в Тебе, и употребить его на поездку в Берлин, я бы давно уже был возле Тебя и смотрел бы сейчас в Твои глаза. А я вместо этого перевожу бумагу на глупости, как будто жизнь вечна и не короче вечности ни на миг.

Нет, больше писать не буду, охота совсем пропала отправляюсь в постель и буду там повторять про себя Твое имя – Фелиция! Фелиция! – имя, которое может все – и волновать, и успокаивать. Спи спокойно, сладких снов, как у нас говорят. Нет, только еще один вопрос. Как Ты пишешь в постели? Где у Тебя чернильница? А бумагу Ты держишь на коленях? Я бы так не мог, а при этом почерк у Тебя тверже, чем у меня, когда я пишу за столом. И что же – на одеяле не бывает ни единой кляксы? А бедная, бедная спина! И любимые глаза зачем же так беспощадно портить? Так что, в противоположность Китаю, у нас мужчина пытается отнять у подруги лампу. Но это вовсе не значит, что он умнее, чем китайский кабинетный ученый (в китайской литературе на каждом шагу можно встретит эти насмешки над «кабинетным ученым»), ибо, чтобы любимая писала по ночам, он не хочет, зато ночные письма рвет из рук почтальона, дрожа от нетерпения.

Всего хорошего, Фелиция, и последний поцелуй. Ставлю вот сюда свою подпись —

Франц.

5.12.1912

Любимая, только приветы и благодарность за описание Твоей комнаты. Задней стенки, правда, недостает, но там, наверное, дверь? У Тебя много книг?..

Любимая, не возражай, на этой фотографии я кажусь Тебе довольно чужим. Ты сама себе боишься в этом признаться, но письмо Твое Тебя выдает. По крайней мере, если читать его с подозрительным пристрастием, как, признаюсь, я на сей раз его и читал. А что прикажешь делать? Если я на самом деле так выгляжу. Фотография плохая, но она похожая, в действительности я выгляжу еще хуже. Ей уже два года, но мой моложавый вид за это время почти не изменился, правда, от ночных бдений у меня, похоже, уже стали появляться вполне отвратительные морщины. Сумеешь ли Ты, любимая, привыкнуть к этому снимку? И разрешишь ли вообще этому человеку Тебя целовать, или ему теперь подписываться без поцелуя? К тому же учти, к портрету еще как-то можно притерпеться, но вот когда перед Тобой предстанет оригинал… – В конце концов Ты от него просто сбежишь. Подумай сама, Ты его всего лишь однажды, да и то при газовом свете, видела в лицо, при этом даже не особенно обращая на него внимание. Но он при свете дня, по сути, не выходит на улицу, поэтому и лицо у него стало почти совсем ночное, как у привидения. Я так хорошо Тебя понимаю. Но, может, Ты все-таки понемногу к нему притерпишься, любимая, потому что и я, Твой корреспондент, к которому Ты так добра, тоже мало-помалу и поневоле к нему привык.

Разумеется, все это преувеличение, письмо Твое, как всегда, милое, это у меня по части настроений день на день не приходится, и сегодня как раз выползло скверное. Прости нас обоих, и Твоего корреспондента, и сфотографированного чудака, и позволь нам в нашем двойничестве насладиться поцелуем вдвойне. Любимая, прощай, я совершенно спокоен, будь спокойна и Ты и думай обо мне хорошо.

Твой Франц.

Господи, мне уже снова грозит командировка.

6.12.1912

Плачь, любимая, плачь, сейчас самое время поплакать! Герой моей маленькой истории только что умер. Если Тебя это утешит, знай, что умер он достаточно спокойно, примиренный со всеми. Сама история еще не совсем закончена, но у меня сейчас нет охоты ее дописывать, оставляю конец на завтра. Да и поздно уже очень, а у меня много времени ушло, чтобы заглушить в себе вчерашние треволнения. Жаль, что г некоторых местах истории запечатлелись периоды моей усталости, перерывы и прочие не относящиеся к делу заботы, ее, конечно же, можно было сработать чище, это особенно хорошо видно как раз на упоительных сильных страницах. Это вечно грызущее меня чувство: что сам я, со всеми силами воплощения, которые я в себе чувствую, независимо от их мощи и долговечности, при более благоприятных жизненных обстоятельствах мог бы справить более чистую, более убедительную, более выстроенную работу, чем та, что лежит сейчас передо мною. И это чувство не успокоить никакими доводами разума, хотя, конечно, прав может быть только разум, нашептывающий, что не бывает иных обстоятельств, кроме действительных, поэтому ни на какие иные и рассчитывать не стоит. Словом, как бы там ни было, я завтра надеюсь эту историю завершить и уже послезавтра снова наброситься на роман…

Судя по всему, я с редкой вразумительностью рассказываю о своей конторе (она, впрочем, иного и не заслуживает), раз Ты, любимая, все так своеобразно понимаешь. У нас не 70 отделов, а, наоборот, в отделе, где я работаю, 70 сотрудников. У начальника нашего отдела три заместителя, один из которых, причем, к сожалению, по самым важным, а точнее сказать, самым каверзным делам, это как раз я. Вот как все обстоит, а чтобы Ты усвоила это еще лучше, столь неприятно чужой на фотографии, в глубине души, однако, преданный Тебе как никто другой человек шлет Тебе долгий, долгий поцелуй.

Твой Франц.

6. 12.1912

Любимая, итак, слушай, моя маленькая история окончена, правда, в нынешнем виде я этим финалом вовсе не доволен, его можно было написать гораздо лучше, это несомненно. Первая мысль, примыкающая к подобным грустным раздумьям, всегда вот какая: зато у меня есть Ты, любимая, это второе оправдание моей жизни, хотя это, конечно, позор, видеть оправдание всей своей жизни только в существовании любимой.

Только сейчас, слава богу, вовремя вспомнил, что письмо это должно быть для Тебя воскресным, а значит, сетования лучше оставить до понедельника. Любимая, не знаю почему, но меня Твоя прогулка вдоль городской железной дороги безмерно тронула. Какой, должно быть, в небесах стоит адский хохот, когда оттуда наблюдают за нашими одновременными одинокими прогулками по городу, переводя глаза с одного из нас на другого…

Предчувствуя недоброе, пошел сейчас взглянуть, который час. Без четверти 4! Совсем скверно. Но я только после полуночи сел за работу. Спокойной ночи, любимая. И будь ко мне добра! На следующей неделе Ты получишь мою маленькую книжицу. Интересно, скольких поцелуев я за нее заслужу? Вот и нашлось прекрасное занятие для грез. Любимая, пусть это будет последнее слово – любимая!

Твой Франц.

Просто так, для контроля над почтой, сообщаю, что сегодня я получил от Тебя только одно срочное письмо с фотографией.

7.12.1912

Любимая, по разным причинам я сегодня для себя ничего не написал. Надо было написать два письма, ходатайство для конторы, обоснование необходимости этой дурацкой служебной поездки в Лейтмериц, кроме того, вечером я только в семь лег спать и лишь в 11 проснулся, наконец, судя по всему, несмотря на невероятную спешку, лейтмерицкая поездка, вероятно, лишит меня одной рабочей ночи, и роман, только-только возобновленный, опять придется отложить, – короче, было несколько причин тому, что я сегодня работу не продолжил. И отнюдь не самая маловажная из них та, что я сегодня испытываю какое-то особенно беспокойное влечение к Тебе… Любимая, мне сегодня чуть ли не все время, пока я спал, снилась Ты, но в памяти остались только два сна. Сразу же после пробуждения я изо всех сил постарался их забыть, ибо в них с навязчивой и предельной отчетливостью, с какой в более тусклой дневной жизни она никогда не прорывается в сознание, мне была явлена ужасная правда. Расскажу Тебе их только совершенно поверхностно и кратко, хотя они были весьма запутанные и полны подробностей, которые и по сей час подступают ко мне угрозой. Первый был связан с Твоим случайно оброненным замечанием, что у вас можно телеграфировать прямо с работы. Вдруг оказалось, что и из моей комнаты тоже можно телеграфировать, аппарат стоит прямо возле кровати, наверно, как Твой столик, когда Ты по привычке его к кровати придвигаешь. Только это какой-то особенный, почему-то колючий аппарат, и как я по телефону звонить боюсь, точно так же боюсь и телеграфировать. Но телеграфировать нужно обязательно – из-за какой-то невероятной тревоги о Тебе, а еще от дикого, буквально вырывающего меня из постели желания вот сейчас, сию же секунду, получить от Тебя весточку. По счастью, моя младшая сестренка тут как тут, готова помочь и начинает телеграфировать вместо меня. Тревога о Тебе придает мне изобретательности, к сожалению, правда, только во сне. Аппарат, оказывается, устроен таким образом, что достаточно нажать всего одну кнопку – и на бумажной ленте тут же появляется ответ из Берлина. Помню, что я, буквально окаменев от напряжения, неотрывно смотрю на эту ленту, которая сперва разматывается совершенно пустая, хотя ничего другого от нее и ждать нельзя, потому что, пока Тебя в Берлине не подзовут к аппарату, ответ прийти не может. Зато какая же была радость, когда на ленте появились первые буковки и слова; по-моему, я просто с кровати должен был свалиться, так, помнится, я во сне ликовал. Пришло настоящее письмо, и я очень ясно мог его прочесть, большую его часть я, наверно, мог бы и припомнить, будь у меня к тому охота. Этим я хочу только сказать, что в мягкой, ласковой манере, от которой все во мне переполнялось счастьем, меня в том письме тем не менее распекали за мое чрезмерное беспокойство. Меня назвали «ненасытным» и перечисляли мне все письма и открытки, полученные мною в последнее время, равно как и те, которые мне посланы и еще идут.

Во втором сне Ты была слепая. Берлинский институт слепых организовал для всех пациентов прогулку в деревню, где мы с матерью снимали дачу. Жили мы в деревянном домишке, окна которого врезались мне в память очень отчетливо. Домишко располагался в усадьбе большого, раскинувшегося на пологом склоне поместья. С левого фланга к домику лепилась застекленная терраса, в которой слепых девушек по большей части и разместили. Я знал, что и Ты среди них, и в голове моей роились смутные замыслы, как бы так подстроить, чтобы с Тобой встретиться и поговорить. Снова и снова выходил я из нашего дома, перешагивал через доску, брошенную перед дверью на мшистую почву вместо порога, и, так Тебя и не встретив, в нерешительности плелся назад. И мать моя, в простом бесформенном, как у монашенки, платье, тоже как-то бестолково бродила вокруг, сложив, если вообще не скрестив на груди руки. Она твердо рассчитывала на всевозможные услуги, которые слепые девушки обязаны ей оказать, и особенно выделяла для этой цели одну, в черном платье, круглолицую, у которой, однако, одна щека была изуродована шрамами и как будто полностью расплющена. Мать и мне не уставала нахваливать сообразительность и расторопность этой девушки, я даже специально на нее глянул и кивнул, но думал только о том, что она Твоя товарка и, наверно, знает, как Тебя найти.

Внезапно все это относительное спокойствие кончилось, может, дали сигнал собираться, во всяком случае, всем вам надо было уходить. Соответственно и мое решение окрепло, и я побежал вниз по склону, через дверцу, буквально проломленную в стене, ибо мне показалось, что все вы двинетесь именно в этом направлении. Внизу, однако, я наткнулся только на выстроившуюся шеренгу слепых мальчиков во главе с воспитателем. Я походил туда-сюда за их спинами, полагая, что сейчас сюда же подтянется и весь остальной ваш институт и тогда уж я запросто Тебя найду и смогу с Тобой заговорить. Я, впрочем, уже слишком долго тут задерживался, не догадался и спросить о походном порядке, в котором институт собирается начать передвижение, и растрачивал попусту драгоценное время, глазея на то, как на каменном постаменте распеленывают, а потом снова запеленывают грудного младенца – получается, что в институте были представители всех возрастных групп. Наконец тишина, и прежде царившая вокруг, начала казаться мне подозрительной, и я поинтересовался у воспитателя, почему остальной институт не подходит. И с ужасом услышал в ответ, что отсюда только маленькие мальчики отправляются, тогда как все остальные как раз сейчас покидают поместье через другой, прямо противоположный выход – тот, что наверху, совсем на горе. В утешение он мне еще сказал – вернее, прокричал, потому что я уже бросился бежать как безумный, – что я еще, должно быть, успею, потому что построение слепых девушек, разумеется, требует много времени. И вот неожиданно крутым и ослепительным от жаркого солнца путем я бегу наверх, в гору, вдоль голой крепостной стены. В руке у меня почему-то толстенная книга, австрийский свод законов, тащить которую неудобно и тяжело, но она каким-то образом должна мне помочь с Тобой увидеться и наконец-то по-человечески поговорить. По пути мне вдруг приходит в голову, что Ты ведь слепая, а значит, мой внешний вид и манеры, по счастью, никак не повлияют на впечатление, которое я должен на Тебя произвести. Ввиду этого внезапного соображения я уже начал прикидывать, не выбросить ли этот клятый свод законов, раз он только бесполезная обуза. Наконец я взбираюсь наверх, мчусь к воротам, но оказывается, времени и вправду еще полно, первая пара только-только приближается к порталу входа. Я приготовился, мысленно я уже вижу, как Ты подходишь вместе с толпой девушек, скованная, тихая, веки сомкнуты.

И тут я проснулся, весь в жару и в отчаянии оттого, что Ты от меня так далеко.

8.12.1912

Ах, любимая, хотя набожность моя плутает где-то совсем в иных пределах, за Твое сегодняшнее письмо я готов Господа на коленях благодарить. И откуда только возникает во мне эта тревога о Тебе, это чувство абсолютной бессмысленности собственного пребывания в комнатах, где Тебя нет, эта безграничная нужда в Тебе! Единственное, что есть хорошего в завтрашней поездке, к которой, впрочем, мне еще надо как следует подготовиться, так это то, что я буду ближе к Тебе на пару часов курьерским. Кстати, если все пройдет хорошо, я уже после обеда снова буду в Праге и прямо с вокзала со всех ног кинусь к нашему привратнику. Письма, письма от Тебя!

Сегодня я запланировал себе в высшей степени необычный распорядок дня. Сейчас три часа пополудни. Сегодня я только в четыре утра лег в кровать, зато и пробыл там до половины двенадцатого. И опять виной всему Твое письмо. Обычно, пока оно не приходит, я не вылезаю из кровати, но сегодня его доставили срочной почтой (и раз уж сегодня это случилось, меня так и подмывает заметить, что воскресные письма всегда следовало бы отправлять экспрессом), когда еще рано было вставать, так что я, смакуя письмо, еще несколько часов нежился в постели, млея от счастья.

Таким образом, сейчас я отправляюсь гулять, чего в собственном смысле этого слова уже несколько дней не делал, потом в шесть часов лягу спать и, если получится, до часу или двух ночи просплю. После этого, быть может, снова примусь за роман и с удобствами проработаю до 5 утра, но не позже, потому что без четверти шесть у меня уже поезд.

Любимая, пожалуйста, береги себя. Опять до трех ночи на ногах!

Франц.

9.12.1912

Любимая моя, до чего же эти проклятые перерывы вредят моей работе, просто хоть плачь! Еще вчера я с трудом удерживал себя от работы, так встряла эта командировка, и уже сегодня я писал весьма посредственно, но, по счастью, хотя бы мало. Нет, лучше даже не говорить об этом!

Единственное, что отчасти примирило меня с этой поездкой, – для агентства она оказалась совершенно бесполезной, хоть, с другой стороны, это слегка задевает мое самолюбие. В конечном итоге вся командировка свелась к посещению родственников (у меня в Лейтмерице родня), поскольку судебное заседание, на котором я должен был представлять свое учреждение, еще три дня назад перенесли на неопределенный срок, даже не поставив об этом – по недосмотру судебной канцелярии – в известность наше агентство. С этой точки зрения, конечно же, совершенно особую значимость приобретает всякая мелочь моего путешествия – то, как я второпях, ни свет ни заря, выбегаю из дома, по бодрящему утреннему морозцу трушу пустынными переулками, мимо хотя и освещенной уже, но наглухо занавешенной утренней залы «Голубой звезды», в окна которой взыскующими завтрака очами можно смотреть сколько угодно, потому что изнутри на улицу все равно никто не глянет, – как трясусь потом в ночном поезде среди спящих пассажиров, которые хоть и дрыхнут, но и в спящем состоянии достаточно бдительно упорствуют в своих заблуждениях, даже спросонок немедленно снова и снова переключая на «тепло» переставленное на «холод» отопление, дабы в перетопленном, душном купе стало еще душнее, – как потом, наконец, полчаса тащусь в деревенских дрожках по мглистым туманным аллеям и припорошенным снегом полям, – и все это в неизбывной тревоге, в постоянном беспокойстве, пусть хотя бы из-за тупости собственного взгляда, которым я на все это взираю. И вот в конце концов в восемь утра я оказываюсь перед магазином моих родственников, на Лангегассе в Лейтмерице, и в конторе дядюшки (точнее сказать, даже сводного дяди, если подобное вообще бывает), знакомой мне еще с детства, наслаждаюсь чувством собственной бодрости и неоправданного превосходства, которые прибывший с мороза гость источает на вытащенного из постели хозяина, ибо тот в своих войлочных шлепанцах тщетно силится не дрожать в только что открытой и насквозь выстуженной за ночь лавке. Потом вышла тетя (если уж быть совсем точным, жена моего четыре года назад умершего дядюшки, которая после его смерти вышла замуж за управляющего, вот он-то сводный дядя и есть) – теперь уже весьма болезненная, но все еще очень живая, маленькая, кругленькая, крикливая, потирающая руки, с незапамятных времен очень симпатичная мне особа. Но в этом месте я вынужден оставить ее шуметь дальше уже без меня, ибо в соседней комнате только что пробило три часа утра и ее племяннику пора спать. Любимая, про Твое сегодняшнее письмо мне так много надо всего Тебе сказать! Пожалуйста, не смотри на меня как на какое-то чудо, ради нашей любви прошу Тебя, не надо. Потому что тогда создается впечатление, будто Ты хочешь от меня отдалиться. По сути своей, покуда я сам по себе и сам с собой и до тех пор, пока Ты не оказываешься поблизости, я просто очень бедный и несчастный человек; все, что есть во мне необычного, необычно по большей части только в худшем и печальном смысле этого слова и сводится, как Ты верно догадываешься в начале своего письма, не рискнув, правда, домыслить свои догадки до конца, – сводится, главным образом, к тому, что я не могу, вместо того чтобы без толку мотаться в Лейтмериц, взять и с самыми недвусмысленными намерениями поехать в Берлин. Поэтому, любимая, привлеки меня настолько близко к себе, насколько это позволяет моя прискорбная необычность. И не надо говорить о величии, которое во мне таится, или Ты и впрямь считаешь признаком величия то, что из-за двухдневного перерыва в своих писаниях я провожу эти два дня в неизбывном страхе, что больше вообще писать не смогу, страхе, впрочем, как показал сегодняшний вечер, отнюдь не таком уж беспочвенном. А в тот наш вечер чем иным была моя возня с картонкой, как не кокетством, трусливостью, а еще, вероятно, отчаянием от собственной нелюдимости, но и закоснелой привычкой с удобствами в этой нелюдимости обретаться? Ты, конечно, тогда же все это раскусила, пусть неосознанно, а сегодня Тебя просто подводит память, не стоит этого допускать. А во всем, меня так и подмывает сказать, виновата та дурацкая фотография, которую я так долго не решался послать и которая теперь, с одной стороны, мне повредила, с другой же – ровно ничем не помогла, ибо Твоей последней фотографии у меня нет как нет, хотя она давно уже должна быть готова. Любимая, будь ко мне ближе, близко, совсем близко, настолько близко, насколько сам я рвусь быть близким Тебе, насколько был близок во всей этой поездке, в вагоне, в повозке, у родных, в суде, на улице, в чистом поле. В купе я мысленно скинул со скамьи напротив моего попутчика, посадил вместо него Тебя, и всю дорогу мы спокойно, каждый из своего угла, друг на друга смотрели…

Франц.

10.12.1912

Ну вот, наконец-то и вся милая девочка тут как тут! И совсем не похожа на негритянку, а именно такая, какой она живет у меня в уме и в сердце. И совсем не печальная, и не дурнушка, а напротив, веселее и милее всех остальных. Только, к сожалению, настолько плотно взята в полон с обеих сторон, что нужна недюжинная сила, чтобы ее выдернуть. И, к сожалению, слишком рядом со своим начальником, так что, если захочешь ее поцеловать, непременно и этого господина Розенбаума (впрочем, похоже, это кто-то другой) придется чмокнуть.

Вообще же удивительно, что на этом ночью снятом фото при свете дня все выглядят сонными и какими-то подпорченными, тогда как сейчас, под моей электрической настольной лампой, все смотрится настолько респектабельно, что я в таком обществе себя и помыслить-то не смею. И в самом деле, как же давно я не носил фрак! Последний раз два года назад, на свадьбе сестры. А живет у меня этот, сейчас уже вполне древний фрак еще со времен защиты диссертации, то бишь шесть лет, и в груди за это время ничуть не стал тесен. Зато насколько безупречен фрак у Твоего начальника, а сидит как, а жилетка как лихо скроена!

А что это за медальон, что за кольцо на Тебе? (Твое замечание насчет негритянского лица наводит меня на мысль, что существует еще и второй снимок. Это так, опрометчивая моя любимая?) Женщина рядом с Тобой, это, должно быть, жена одного из ваших директоров, и эта рука между вами, надо полагать, принадлежит ей? Но где Твоя вторая рука и почему оба Твоих соседа так Тебя стиснули? Верх юбки у Тебя оторочен кружевами, не так ли?

По поводу этой фотографии Тебе еще долго придется давать мне пояснения…

Вчера ночью в письме к Тебе я потребовал фотографию, сегодня она уже у меня. Но на этом, любимая, мы не остановимся. Надо добиться, чтобы в тот же миг, когда один из нас хоть что-то от другого пожелает, в комнату опрометью вбегал почтальон, не важно, днем или ночью. Почта, кстати, решила нас задобрить. Сегодня же почтальон принес первый переплетенный экземпляр моей книжонки (я вышлю Тебе его завтра) и в знак нашей сопричастности друг другу сунул трубочку с Твоей фотографией под завязку бандероли. Хотя и в этом отношении мои желания простираются неисполнимо дальше.

Франц.

11.12.1912

Подумай только, сегодня я опять не пишу, после обеда я лишь на секунду смог прилечь, голова уже предостерегающе трещит где-то у левого виска. В субботу – воскресенье ничего не писал, в понедельник мало и посредственно, во вторник ничего, славные выходные, славное начало недели!

Слушай, будь поласковей с моей бедной книжицей! Это как раз те самые листки, которые я перебирал в наш с Тобой вечер. Тогда Тебя сочли «недостойной» ознакомления, злопамятная, любимая моя глупышка! А сегодня она принадлежит Тебе как никому другому, разве что я сам из ревности вырву ее у Тебя из рук, чтобы быть у Тебя в руках одному, а не делить свое место с какой-то старой, маленькой книжонкой. Интересно, заметишь ли Ты, насколько отдельные вещи различаются по возрасту. Одной из них, к примеру, уже лет 8—10. Постарайся ее особенно никому не показывать, чтобы Тебе не отбили от меня охоту.

Спокойной ночи, любимая, спокойной ночи.

11.12.1912

Любимая, чувствую себя довольно странно, но надо терпеть. Сегодня я отдохнул, ночью с часу до утра вполне хорошо спал, смог заснуть и после обеда, потом сажусь писать, пишу немного, ни шатко ни валко, так себе, и вдруг перестаю, хотя по самочувствию-то как раз полагаю в себе достаточно сил и способностей работать дальше, но примерно час пребываю в совершенном безделье в своем кресле, в шлафроке, в выстуженной комнате, где и сижу по сию пору, укутав ноги пледом. В чем же дело? – спросишь Ты, да и я себя спрошу. Так мы с Тобой и стоим, рука об руку, если Ты не возражаешь, передо мной и смотрим на меня, решительно меня не понимая. При этом сегодня, пребывая вследствие того, что мне так долго не пишется., в полном разладе с собой, я после обеда Тебе не писал – впрочем, еще и от нехватки времени, а еще потому, что в 10 Ты получишь мою книжку, а еще потому, что размеренная, одноразовая ежедневная переписка для нас обоих самое лучшее, – но прежде всего из-за общей хандры и тяжелой, тупой расслабленности все по той же причине не-писания, – ибо сказал себе, что нет никакой надобности чуть что и полной чашей изливать на Тебя, и так достаточно измученную мою девочку, все свои минутные горести. И вот сейчас, вечером, чувствуя всем существом если не непосредственную душевную расположенность, то все более настоятельное в своей внутренней безутешности побуждение писать, я пишу так мало, что написанного едва хватит, чтобы пережить завтрашний день, после чего лениво возлежу в кресле в томном бессилии, будто истекаю кровью. В каком же душевном мраке отправился бы я сейчас спать, не будь у меня, любимая, Тебя, к кому можно обратиться со словом слабости, дабы оно вернулось от Тебя с удесятеренной силой. Теперь, во всяком случае, я ни на один вечер не оставлю свою работу и завтра же углублюсь в нее со всем возможным рвением….

Франц.

12.12.1912

Любимая, как же хорошо, что сейчас, с грехом пополам перебравшись через для меня самого не вполне знакомое место моего романа (он все еще не хочет меня слушаться, я держу его изо всех сил, но он так и норовит вырваться, вот мне и приходится местами давать ему волю), я могу написать Тебе, той, кто относится ко мне куда лучше моего собственного романа.

Если бы Ты еще так себя не истязала, не ложилась спать так поздно – что прикажешь мне делать с до смерти уставшей возлюбленной? Любимая, бери пример с меня, я вот из вечера в вечер дома, и даже раньше (особенно в тот год, когда я в частной страховой компании работал), если и был, как Ты выражаешься, гулякой, то гулякой вовсе не разбитным, а скорее печальным, гулякой, которому просто хотелось заглушить неотвратимую и безнадежную горечь предстоящего дня сонливостью и неподдельным раскаянием. К тому же все это было так давно.

До чего же, должно быть, Ты позавчера вечером была утомлена, если спрашиваешь меня, чего мне еще не хватает для полного знания Твоего прошлого? Но, любимая, я еще ровным счетом ничего о нем не знаю! Как же ты недооцениваешь мою жажду все про Тебя выведать! Если уж сейчас Твои письма для меня только слабое успокоение, как если бы кого-то нежно по лбу погладить, если я вполне осознаю, что между письмами проходят дни и ночи Твоей жизни, к которым я никак непосредственно непричастен, то сколько же всего мне должно недоставать из Твоего прошлого, из тех тысяч и тысяч дней, когда я не получал от Тебя писем… Например, о Твоих отпусках, самых главных неделях в году, когда начинается своя, особенная, спрессованная во времени жизнь, я только мельком знаю о двух, о поездке в Прагу и об отдыхе в Бинце. Три отпуска, как Ты пишешь в одном из писем, Ты провела в Берлине, ну а как обстоит с остальными? И если мне дозволено будет – сейчас, ночью, устав и отупев до невозможности, я просто не могу в это поверить, – этим летом во всех подробностях сопереживать вместе с Тобой Твое отпускное путешествие, то должен же я знать, как протекали предыдущие, не слишком ли Ты избалована и не слишком ли, ввиду этого, плохим и недостойным попутчиком я Тебе буду? Доброй ночи, любимая, и более покойной жизни!

Твой Франц.

13. 12.1912

Любимая, вот уже несколько дней Твой мальчик опять усталый и грустный, с ним почти невозможно общаться. Как раз в такое время ему, как никогда, было бы нужно ощущать возле себя присутствие любящего, решительного, живого человека. А может, наоборот, как раз в такое время ему не стоило бы мучить такого человека своим обществом, а всего лучше прозябать в полном и сонном одиночестве. Мой роман хоть и медленно, но продвигается, только физиономия у него ужасно похожа на мою. – Прежде, до знакомства с Тобой, у меня тоже бывали такие вот смутные времена, только тогда мне казалось, что весь мир вокруг меня полностью пропадает, будто жизнь моя остановилась, я то выныривал на поверхность, то опять тонул, но теперь у меня есть Ты, любимая, я чувствую Твою благодетельную заботу и, даже когда совсем разваливаюсь, все равно знаю, что это не навсегда, или, по крайней мере, надеюсь, что знаю, и могу Тебя и себя утешать мыслью о лучших временах. Любимая, только не сердись на меня за подобное утреннее приветствие в воскресенье!..

Я так счастлив знать, что книга моя, сколько бы ни имел я к ней претензий (только краткость в ней безупречна), сейчас в Твоих любимых руках…

Твой Франц.

14.12.1912

Любимая, сегодня я слишком устал и слишком недоволен своей работой (будь у меня достаточно сил последовать самым сокровенным своим помыслам, я бы сейчас все, что в романе есть готового, скомкал и выбросил в окно), чтобы написать больше этих нескольких слов; но написать Тебе мне нужно, чтобы последнее перед сном написанное слово было написано Тебе и все, и сон, и бдения в последний миг приобрели бы истинный смысл, которого они в моей писанине получить не могут. Спокойной ночи, моя бедная, измученная любимая. Над моими письмами тяготеет проклятье, которое даже любимая рука не в состоянии снять. Даже если мука, которую они причинили Тебе непосредственно по получении, уже миновала, они, собравшись с силами, мучат Тебя снова, теперь уже иным, более изощренным способом. Мое бедное, дорогое, вечно усталое дитя!.. Ничего себе буря у меня за окном! А я тупо сижу над листом бумаги и не в силах поверить, что Ты когда-нибудь будешь держать это письмо в руках, и чувство огромного расстояния, что пролегло между нами, валуном ложится мне на грудь. Не плачь, любимая! Да как может такая спокойная девушка, которую я видел в тот вечер, вдруг исхитриться и заплакать! И как это я могу исхитриться довести ее до слез и не быть при этом с ней рядом! Это все еще не повод для слез, любимая! Погоди, завтра я должен и обязательно смогу придумать самые замечательные, самые остроумные, самые чудодейственные способы, как нам помочь, если Твоя мать и вправду заглянула в письма. А посему, если моя осененная любовью, а значит, и волшебством рука, простертая сейчас в сторону Берлина, хоть что-то для Тебя значит, – будь по крайней мере в воскресенье спокойна! Ну, хоть что-то мне удалось поправить? Или и в отношении Тебя, как и в отношении своего романа, мне отправляться в постель с чувством полной неудачи? Если это и вправду так, тогда черт бы меня побрал, причем сейчас же и силою разгулявшейся за окном бури! Но нет, быть может, Ты сегодня опять танцуешь и утомляешь себя по-прежнему. Но я вовсе не упрекаю Тебя, любимая, просто очень хочу Тебе помочь, но не знаю, что посоветовать. Впрочем, на кого-кого, а уж на толкового советчика я и вправду не слишком похож. Спокойной ночи! Замечаю, что от усталости пишу все время одно и то же, только ради собственного удовольствия, чтобы душу облегчить, и совсем не думаю о том, что усталым, заплаканным, докрасна зацелованным из моего далека глазам все это еще и читать.

Любимая, ни секунды времени, ни секунды покоя для меня – а значит, и для Тебя. А при этом мне так много всего надо Тебе сказать – и на последние Твои четыре письма вчера и сегодня так много нужно ответить…

Сегодняшнее Твое срочное письмо – спокойное, только могу ли я этому спокойствию доверять? Я изучил его в известном смысле со всех сторон, пытаясь обнаружить хоть что-то подозрительное. Но откуда после страданий и утомления столько бодрости и жизнерадостности? Не специально ли для меня, чтобы я не волновался? Нет, любимая, не настолько уж я плох, чтобы от меня что-то скрывать. Ради того я у Тебя и есть, чтобы все мне рассказывать, это перед родителями нужно притворяться, а если уж со мной нельзя поделиться, значит, я не заслуживаю права с Тобою быть.

Любимая, история с письмами, особенно поначалу, ужасна и непоправима, в горле стоит ком, от которого, кажется, никогда не избавиться. Со мной было точно так же, хотя, конечно, для меня это и не было чревато столь прямыми последствиями. Что ж, возможно, бывают матери, которые не станут читать корреспонденцию своих детей, даже получив к ней столь легкий доступ, но боюсь, ни Твоя мать, ни моя не из их числа. Поэтому будем считать, для упрощения наших тревог и раздумий, что она письма прочла, а быть может, не она одна, но и сестра, чей ответ по телефону, по крайней мере в Твоем изложении, звучит для меня слишком кратко и потому подозрительно. Думаю, кстати, поскольку Твоя мать заходит в Твою комнату лишь изредка, что письма обнаружила как раз Твоя сестра, а потом уж позвала мать… В данное время (по нынешнему душевному состоянию мне место только в постели, и никому другому, кроме Тебя, я бы писать не отважился, но разве все мои душевные состояния, как лучшие, так и самые скверные, не принадлежат Тебе?), так вот, в данное время я не могу себе представить, какое впечатление мои письма, с их, кстати, весьма неудобочитаемым почерком,

произвели на Твою мать и сестру, тем более что обе они все-таки должны учитывать и, вероятно, нашли тому подтверждения и в письмах, что мы виделись за всю жизнь не больше часа, причем при обстоятельствах самых благопристойных. Насколько они окажутся в состоянии связать сей факт с характером и содержанием писем, подыщут ли всему этому хоть сколько-нибудь разумное объяснение – вот загвоздка, которую я, не имея дополнительных сведений, разгадать не в силах. Самое напрашивающееся, простейшее и потому, увы, не слишком правдоподобное допущение – это то, что меня они сочтут близким к помешательству, про Тебя решат, что Ты от меня заразилась и потому нуждаешься – и уже одно это было бы немалым успехом моих писем – в особо бережном обращении, что, впрочем, как и во всякой семье, может повлечь за собой и самые оскорбительные последствия. Как бы там ни было, нам остается только ждать, к тому же мы еще не вполне квиты, поскольку от Твоей матери я письма пока что не получил. Бедная моя любимая, с одной стороны – беспощадный призрак-мучитель, с другой – бдительное семейство. Если Твоя мать захочет сказать Тебе что-то более определенное, то доставка моего воскресного письма будет для этого первым подходящим предлогом и уже завтра я что-то об этом услышу.

Теперь заканчиваю, но не потому, что иду спать, для этого все равно уже поздно, да и делать я сегодня вечером ничего не буду. Сбегаю только на вокзал бросить письмо, а после мне обязательно и крайне необходимо быть у Бродов…

Франц.

16.12.1912

Нет письма, любимая, ни в 8, ни в 10. Ты утомилась на танцах, а после обеда была в гостях. Но я и открытки не получил. Конечно, у меня нет оснований жаловаться, вчера и позавчера я получил по два письма, и кто бы мог решиться, выбирая между двух столь превосходных вещей, заявить, что он предпочтет получать от любимой по письму каждый день, нежели в один день два письма, а на следующий ни одного, – но именно регулярность больше всего греет сердце, всегда один и тот же час, в который письмо приходило бы ежедневно, этот час, дающий чувство покоя, верности, упорядоченности отношений, укрытости и удаленности от внезапных каверз судьбы. Любимая, я, конечно, не думаю, что с Тобой приключилось что-то плохое, – ибо тогда-то Ты тем скорее бы мне написала, – но от кого мне, один на один только со своим письменным столом, или с нашим переписчиком-машинистом, или с посетителями, которым ни до кого, кроме самих себя, дела нет, с донимающим меня расспросами сослуживцем, – от кого еще мне почерпнуть эту безусловную, твердую убежденность, что там, в далеком Берлине, Ты спокойна и более или менее довольна жизнью? Может, Тебя вчера мать изводила, может, у Тебя мигрень или зубы болят, может, Ты переутомилась, а я всего этого не знаю и в неведении своем только без конца прокручиваю все это у себя в голове.

Всего доброго, Фелиция, теперь всегда буду писать только раз в день, по крайней мере до тех пор, пока работа не начнет подвигаться лучше. Ибо, пока этого не случится, письма мои будут являть собой довольно мрачную картину, так что Тебе и одного, даже если Ты сама себе откажешься в этом признаться, будет более чем достаточно.

Всего доброго, любимая. Написал это слово – и солнце легло на бумагу! Значит, с Тобой ничего плохого, и я спокоен.

Твой Франц.

17.12.1912

Любимая, уже полчетвертого ночи, я слишком много – и все равно слишком мало – провел времени за своим романом, к тому же сейчас почти сомневался, стоит ли возвращаться к Тебе, потому что у меня еще буквально все пальцы в грязи от живописания омерзительной сцены, вытекающей из меня с особой (по части выразительности воплощения даже чрезмерной) естественностью. – Любимая, сегодня опять без весточки от Тебя, и оттого мне кажется, что между нами уже пролегло 2 x 8 железнодорожных часов. Неужто все-таки разразилась какая-то неприятность при доставке моего воскресного письма? Но завтра-то я уж точно все узнаю, не будь у меня этой утешительной мысли, я бы и ложиться не стал, так и пробродил бы до утра по комнате. А теперь спокойной ночи, любимая моя девочка, оставайся мне верна, покуда это не приносит Тебе слишком большого вреда, и знай, что я принадлежу Тебе, как любая из вещей, что обитают у Тебя в комнате.

Твой Франц.

18.12.1912

Моя любимая девочка, вся моя сегодняшняя возня с романом была не чем иным, как подавленным желанием написать Тебе, и теперь я за это с двух сторон наказан, потому что написанное для романа выглядит довольно жалко (чтобы не вечно плакаться, скажу, что вчера была дивная ночь, как же я хотел – да и надо было – растянуть ее до нескончаемости), да и к Тебе, любимая, я из-за этого прихожу злой и недостойный.

Мне бы хоть немного побыть в Твоем красивом бюро, где я вижу все в таком уютном, радостном свете! Мне бы хоть на день подменить одну из Твоих маленьких барышень, тех барышень, что когда угодно имеют беспрепятственную возможность подбегать к Тебе, обнимать и целовать Тебя. (Почему, кстати, они кинулись целовать Тебя, когда книга пришла, и почему так особенно растроганно целовали? Да единственно из неосознанного, столь же глубокого, сколь и правомерного сострадания к их старшей подруге, которая с таким человеком, как я… нет, не буду продолжать, это обидит и Тебя, и меня.) Но Твоя близость, Твое присутствие так мне нужны! Мне бы оказаться в Твоем бюро! А то, когда я у себя в конторе стою перед своим кошмарным рабочим столом – он, наверно, в несколько раз больше Твоего, но он и должен быть огромным, иначе ему весь этот ужас и хаос просто не вместить – и думаю, что, в конце концов, совсем не так уж и невозможно, чтобы нам работать вместе, на меня накатывает желание опрокидывать столы, расколошматить стекла в шкафах, наорать на начальника, но поскольку исполнить все эти скоропалительные решения у меня нет сил, я ничего такого и не делаю, а стою, как стоял, с очередной якобы читаемой мною бумагой в руке, на самом же деле сонно таращусь поверх этой бумаги в сторону двери в ожидании, когда же она наконец откроется перед подателем Твоего письма. Осмотрись-ка хорошенько в своем бюро (которое, между прочим, Ты мне еще так и не описала), не найдется ли там, ну хоть в каком-нибудь уголке, для меня местечка. Скажи мне точно, где оно находится, и я буду, если даже и не наяву, но с не меньшей педантичностью, изо дня в день его занимать, а если хочешь, я и у себя в конторе определю Тебе место (правда, ни одного подходящего, кроме как вплотную рядом с собой, пока не нахожу), вот так мы и будем, если не на одной, то по крайней мере на двух работах пребывать друг подле друга. Для Тебя, между прочим, это обернется тем огромным преимуществом, что по вечерам, когда Ты остаешься в бюро одна, я буду отгонять всех мышей от Твоего стола; тогда как для меня, напротив, это выльется в тот недостаток, что, вероятно, в такие вечера у меня не хватит выдержки и здравомыслия позволить Тебе дописывать для меня письма, вместо этого я буду подходить к Тебе, брать Твои руки, которые так и рвутся писать, в свои и уж не отпускать больше.

Твои маленькие барышни ведут себя прекрасно и трогательно, но ничуть меня этим не удивляют, ибо все это в точности соответствует моим желаниям. Однако я не устану слушать о Твоем бюро. Там, где работают столько девушек, все должно быть совсем иначе, чем среди мужчин. Мой машинист-переписчик, например, никогда бы не стал дожидаться меня у портного с розой в руке (комизм подобной картины Ты не в состоянии оценить, не увидев хотя бы раз этого человека, к которому я, кстати, очень хорошо отношусь), зато он способен на многое другое, например, в присутствии заслуживающих доверия свидетелей за один присест съесть 76 наших маленьких ситников или, в другой раз, 25 крутых яиц, причем он с превеликой радостью повторял бы подобные эксперименты каждый день, будь у него на это средства. Особенно он расхваливает приятное чувство теплоты во всем теле после 25 крутых яиц.

Но Боже правый, какой же ерундой я занимаю те мгновения, которые провожу с Тобой вместе хотя бы на бумаге! И конечно же, моя самая милая, самая добрая девочка, во вчерашнем своем письме я был к Тебе несправедлив. (На что я вообще гожусь, кроме несправедливостей по отношению к Тебе?) Ты в воскресенье устала (даже не готовила, несмотря на давнее, еще за неделю до того данное матери обещание), у Тебя к тому же, как мне почему-то видится, по крайней мере еще в понедельник болела голова (да и горло! Позор! Позор! На Твою и на мою голову! У возлюбленной природного целителя горло болит!), и, несмотря на все это, Ты все-таки мне написала, только вот и письмо Твое, и открытка были доставлены в мою контору некоей совершенно неведомой мне почтой, очевидно, лишь в понедельник вечером. Как бы там ни было, и то и другое я получил сразу же по приходе внизу в швейцарской. О боги! Чуть не приплясывая, летел я вверх по лестнице!..

Все, конец, и я опять один.

Франц.

19.12.1912

Любимая, сейчас полтретьего, вторую половину дня провел с Максом, осматривая их новое жилище, вечер с семьей, в начале ночи кое-как поработал и только теперь, несколько поздновато, над письмом Тебе, любимая моя девочка, начинается настоящий мой день.

Так это, значит, и есть грустная маленькая машинисточка из Вайсензее? Но она, напротив, бодра, весела и, по-моему, легким сгибом правой коленки только что привела в движение весь – до того несколько чопорный – строй этих до жути христианских девушек. У Тебя были среди них подруги? Скажи кто, и я приму их в сердце свое, даже та устрашающего вида каланча в черном будет мне как родная. Каким же испытующим взглядом Ты смотришь с этой фотографии! Как крепко Твоя соседка справа обняла Тебя за талию, будто и вправду уже точно знает, кого обняла. У Тебя книга в руке, что за книга? Там, в этом Вайсензее, вы, похоже, вкушали все прелести чуть ли не деревенской жизни. Правда, кусты, забор, застекленные двери на заднем плане вид имеют несколько казенный. Как мне хочется знать о Тебе хоть что-то из тех времен, когда Ты имела счастье страдать только от Твоей работы. Что у Тебя была за начальница? Уж Ты-то, наверно, когда та сердилась, не бегала за ней к ее портнихе с розой в руках? И как, кстати, Твоя борьба с секретаршей на Твоей нынешней работе? Чем она завершилась?

Пока что, любимая, я никакой фотографии Тебе не высылаю. Следующим на очереди будет хороший снимок, о котором я Тебе писал, правда, я так его еще и не заказал, хлопотно было идти к фотографу, но на днях я обязательно к нему схожу. А в последнее время я не фотографировался, групповых снимков, по крайней мере своих, у меня нет, да и группы, среди которых мне случалось существовать, особой радости мне не доставляли (девушки в таких группах лучше и теплее ладят друг с другом, чем мужчины), другие же фотографии я пока что посылать не хочу, потому что боюсь, что на всех них, без особой своей вины, выгляжу несколько чудаковатым. А вот рассказать мне еще многое Тебе нужно, давай в воскресенье с головой окунемся в прежние времена.

Но, любимая, я тут пишу, а Ты там, быть может, больна? В письме после «Бегства Шиллинга» Ты даже упоминаешь о возможности инфлюэнцы. Ради бога, любимая, жизнь моя, береги себя! Признаюсь, при мысли о Твоей болезни я первым делом думаю не о Твоих страданиях, а о том, что, возможно, перестану получать от Тебя известия и тогда, доведенный до отчаяния, буду биться тут обо все, что ни попадя. Во вторник боли в горле сменились насморком, при простудах, которые мне неведомы, это, должно быть, надо считать улучшением? Но головные боли все еще Тебя донимают? Прямо вижу, как Ты, закончив последнее письмо, достаешь аспирин и глотаешь таблетку, – вижу и содрогаюсь…

Вследствие грозовой погоды за окном – мгновенье назад все содрогнулось так, что дверь в гостиную, которая, впрочем, и так плохо закрывается, распахнулась сама собой, – я, должно быть, начисто прослушал бой часов с улицы (я, кстати, даже не знаю, где они бьют, их слышно только ночью), сейчас, оказывается, уже полчетвертого. Так что всего доброго, любимая моя. Нет, быть одному с Тобой я представлял себе не так, как Ты думаешь. Когда я желаю чего-то невозможного, то уж до конца. Так что совсем один, любимая, да, я хотел быть Тобой совсем один на белом свете, совсем один под этим небом, и всю мою жизнь, что принадлежит Тебе, сосредоточенно и без остатка свести с Твоею.

Франц.

20.12.1912

Так, любимая моя девочка, опять вечер после бессонного дня (бессонный день звучит, по-моему, еще страшнее бессонной ночи), значит, писать сегодня не будем, только девочке, только той, которой и хочется беспрерывно писать, о которой хочется без конца слышать, в которой так и хочется раствориться всецело.

Но прошу Тебя, любимая, объясни же наконец начистоту, как все это понимать? Ты, которая сама мне писала, что никогда не болеешь (я Тебя об этом даже не спрашивал, здоровье и так написано у Тебя на устах и в очах), теперь бегаешь по докторам, Тебе вот уже неделями каждый день неможется, Тебе в шутку говорят, а подразумевают, может, наполовину всерьез, что у Тебя вид, как у покойника на курорте (выражение, которое очень бы пришлось мне по вкусу, не будь оно адресовано именно Тебе), у Тебя в последнее время болели горло и голова, была слабость, и все это не один раз, а, по сути, непрестанно, – любимая, мы не можем этого так оставлять, верно? Итак, Ты немедленно и в точности должна мне написать, когда и как Ты собираешься начать себя беречь, ведь Твои недуги затрагивают меня ничуть не меньше, чем Тебя. Не то чтобы у меня болело горло, когда оно болит у Тебя, но когда я о Твоей простуде слышу, предчувствую ее или просто боюсь, я на свой манер страдаю ничуть не меньше. Еще больше я страдаю от Твоей усталости, а еще больше – от Твоих мигреней. А когда Ты принимаешь аспирин, мне просто физически становится нехорошо. Сегодня всю ночь, то есть с половины четвертого до половины восьмого и еще какое-то время потом, я чувствовал внутри во всем теле странную, давящую тяжесть, какой за предыдущие тридцать лет жизни никогда в себе не замечал, она шла не от желудка, и не от сердца, и не от легких, но, может быть, от всего вместе взятого. Потом, с наступлением дня, куда-то делась. Так что если Ты вчера принимала аспирин, то это наверняка следствие Твоего аспирина, если не принимала, следствие аспирина, принятого раньше, а если даже и это не так, тогда это, возможно, следствие того, что мне плохо писалось, ну а ежели не так даже это, тогда я просто болван, который так часто и так истово прикладывает руки к вискам и мысленно хочет вложить столько исцеляющих сил в свои поцелуи, чтобы сцеловать с Твоего лба все Твои мигрени начиная с Твоего самого ужасного прошлого и кончая Твоим самым ослепительным будущим… Зато когда Ты снова соберешься с силами, вот тогда я хочу много, очень много услышать о Твоем детстве, Твое последнее письмо безумно меня разохотило. Быть поздним ребенком, конечно, имеет свои недостатки, однако преимущества перед первенцами, грустный пример коих я собой являю, все-таки очень велики. Эти поздние сразу же обретают вокруг себя столько частично уже изведанных, частично еще только чаемых переживаний и приключений! Познания, опыт, изобретения и победы их старших братьев и сестер, предпочтительное внимание, ободрение, поучение со стороны столь близких тебе, столь многосложно-родственных жизней важны и нужны невероятно. Да и семья для этих поздних детей уже гораздо продуманнее образовалась, родители, насколько им это вообще доступно, уже научены собственными ошибками (впрочем, в иных ошибках они еще больше упорствуют), вот почему эти поздние просто естественным ходом вещей теплее устроены в семейном гнезде, пусть даже о них чуть меньше заботятся, преимущества тут, конечно же, на одних весах с недостатками, но недостатки никогда не перевешивают, впрочем, это даже и не важно, ибо все само – неосознанно и потому особенно любовно и безвредно – о них заботится. Я вот старший из шести детей, двое братьев, несколько младше меня, умерли еще в младенчестве по вине врачей, потом какое-то время было тихо, я был единственным ребенком, пока через четыре с половиной года с промежутками в год или два не пожаловало пополнение из трех моих сестриц. Так оно и вышло, что я очень долго жил один и в одиночку сражался с няньками, престарелыми служанками, злокозненными кухарками и унылыми гувернантками, потому что родители-то постоянно были при магазине. Об одном этом столько можно всего рассказать! Но не в эту ночь, чей двенадцатый час, к моему ужасу, только что грянул. Всего доброго, любимая моя, и даже рискуя разбудить Тебя, и даже рискуя разбудить Тебя вторично, я Тебя целую.

Франц.

21.12.1912

Уже третий вечер, любимая, я ничего не написал, скверный вечер, совсем не к Рождеству. Да и рождественский мой отпуск под большим сомнением, свадьба моей сестры – по-моему, я Тебе об этом еще не писал – хоть и отложена, однако смогу ли я взять два своих отпускных дня, еще в высшей степени гадательно. У меня постоянно и беспросветно много дел, и чем больше их накапливается, тем меньше охоты, а вернее, тем больше отвращения их делать. Покуда я в конторе присутствую, употреблением последних остатков личного влияния мне еще как-то удается оградить от посторонних глаз свой доверху заваленный задолженностями рабочий стол, но если я буду сидеть дома, стол останется без присмотра, и уж тогда совершенно неизбежно в течение всего дня эти задолженности станут поочередно взрываться, как мины замедленного действия, что по возвращении грозит обернуться для меня немалыми неприятностями. Но несмотря ни на что – ибо сейчас, когда я это пишу, мысль о бездарной потере двух дней кажется мне совершенно невыносимой, все равно ничего особо дельного, кроме обороны письменного стола, мне за это время в конторе не совершить, – я думаю, что все же рискну их взять. А что с Твоей работой, девочка моя?.. Неужели Ты всегда и со всякой работой справляешься? И никакие письма не заваливаются под стол, не исчезают бесследно? И нет никакого потайного ящичка, где давние, безнадежно просроченные дела копошатся, точно мерзкие зверушки? У Тебя хорошая память? У меня вообще никакой, так что я работаю только за счет поистине безграничной памяти моего начальника, человека и во всех прочих отношениях изумительного. Но когда вдруг он и вправду что-то забывает из того, что мне понадобилось, я исподволь начинаю дразнить его память своими неуверенными, расплывчатыми подсказками – проходит немного времени, и он все вспоминает. Есть люди, которым одного только выражения готовности помочь, пусть даже на лице самого беспомощного собеседника, достаточно, чтобы они тотчас же все вспомнили. А уж работать настолько самостоятельно, как Ты, я бы, наверно, определенно не смог, от ответственности я ускользаю ужом, мне много всего надо подписывать, но каждую подпись, от которой мне удалось уклониться, я расцениваю как огромную свою победу, к тому же подписываю все (хоть вообще-то не имею на это права) только инициалами ФК, как будто от этого мне будет легче, и по этой же причине в производстве всех служебных дел меня, как магнитом, притягивает пишущая машинка, поскольку работа ее, выполненная руками переписчика-машиниста, анонимна. Впрочем, дополняется, но и напрочь перечеркивается сия весьма похвальная предосторожность тем, что инициалами ФК я подмахиваю порой наиважнейшие бумаги, не читая их вовсе, а также моей забывчивостью, вследствие коей все, что однажды ушло с моего стола, для меня, можно считать, уже не существует. Памятуя, как я недавно претендовал на местечко в Твоем бюро, сочтешь ли Ты меня достойной кандидатурой после таких рекомендаций? В сегодняшнем письме Твоем упомянут дневник. Он еще существует? Ты до сих пор его ведешь? И вот эти слова – «я люблю его и никогда, кто бы ни повстречался мне на пути…» – Ты написала в 15 лет? Любимая, ну почему я тогда Тебя не знал? Мне кажется, мы бы тогда не были так далеки друг от друга. Сидели бы за одним столом, выглядывали бы из одного окошка на одну улицу. Не дрожали бы так друг за дружку, не было бы между нами никаких невозможностей. Но потом я снова говорю себе – и в этом опять-таки сказывается непреложность всего, – что лет десять, да и два, и даже год назад я, к сожалению, во многом был лучше, но в сути своей гораздо более неуверен и даже несчастлив, чем ныне, так что, возможно, именно сейчас как раз и было самое подходящее время для появления человека, которому суждено было стать для меня самым любимым на свете.

Сегодня я искал кое-что на письменном столе у себя дома (и этот письменный стол своевольничает и не знает управы, за ним можно только что-то искать, но не работать, и лишь один ящик в полном порядке и на запоре – там Твои письма) и нашел старое письмо, это из времен того месячного ожидания, оно принадлежит Тебе, и я его Тебе посылаю, несмотря на его уже несколько непрезентабельный вид. Когда я его читаю, оно, к сожалению, без даты, то вижу на фоне всех тогдашних вздорных своих надежд (сколь же многое я пишу против воли, просто потому, что из меня это вырывается, – неумелый я, жалкий я сочинитель!), насколько же все оказалось прекрасней, и хочется верить, что счастливая звезда, которая ведет нас, никогда не погаснет над нами. Дитя мое, что за странные вещи Ты сегодня пишешь. Как это я мог бы стать дезертиром? Да из-под какого знамени? Разве что из-под знамени собственной жизни. Да и то не по своей воле – для этого я, невзирая на все беды, чувствую себя слишком в гуще сражения. Так что по моей воле и моей рукой это не свершится.

А теперь прощай, моя девочка, девочка моя! Желаю тебе приятного воскресенья, приветливых родителей, вкусных трапез, долгих прогулок, ясной головы. Завтра опять начну свои писания, хочу приняться во весь опор, я прямо чувствую, как меня выталкивает из жизни, когда я не пишу. И завтра, надеюсь, я получу не такое мрачное письмо, как сегодняшнее, но такое же правдивое, ибо заботливая, бережностью продиктованная утайка ранит меня куда больше, чем любая правда.

Франц.

22.12.1912

Наутро.

Знаешь ли Ты, любимая, что история с господином Нэбле, если, конечно, она была единственной причиной Твоей подавленности в последнее время, просто переполняет меня счастьем. И это, значит, все? Разумеется, это была, полагаю, достаточно чувствительная неприятность. Но то, что Ты одержишь верх, я бы Тебе и заранее предсказал; а директору Хайнеману я только завидую из-за доставшейся ему замечательной роли, которую уж я-то сыграл бы гораздо вдохновеннее. «Для начала закройте дверь, госпожа Бауэр», – сказал бы я Тебе. И Тебе пришлось бы все мне рассказать, потому что со мной Ты, оказывается, лишь чуточку менее скрытная, чем с Твоим директором; почему, задаю я себе вопрос, мне не дозволено было узнать про историю с этим Нэбле сразу же, с первого дня? Но как бы я Тебя заставил рассказывать, будь я Твоим директором! Наступила бы ночь, а потом утро, и персонал уже снова явился бы на работу, а Ты в ответ на мои расспросы все рассказывала бы и рассказывала. В одном только я, вероятно, оказался бы слабее Твоего директора; при виде первых же Твоих слез я, вероятно, невзирая на всю свою хваленую неплакучесть, боюсь, совсем не по-директорски расплакался бы вместе с Тобой. И мне, спасая свое директорское лицо, не осталось бы ничего иного, как прильнуть к Твоему, дабы слезы наши слились до полной неразличимости. Любимая, любимая Фелиция! Каких только страданий не посылает Тебе судьба!

А Ты вообще-то легко впадаешь в гнев? Я нет, но уж если впадаю, то тогда и вправду, как никогда, чувствую себя ближе к Богу. Когда вся кровь – от головы и вниз по всему телу – вскипает, кулаки в карманах стискиваются, когда весь по крупицам собранный запас самообладания вмиг отказывает, и вот эта немочь владеть собой, если смотреть на нее с другой – и по сути истинной – стороны, оказывается мощью и властью, вот тогда познаешь, что досады и гнева надо избегать только в их низменных начатках. Не далее как вчера вечером я был очень близок к тому, чтобы дать пощечину одному человеку, и не одной рукой, а обеими, и отхлестать не один раз, а всласть. В итоге пришлось ограничиться словами, но слова были увесистыми. Не исключено, что история с этим Нэбле тоже сыграла тут свою роль.

После полудня.

Итак, моя любимая Фелиция, я снова с Тобой. Вчера вечером, когда я вернулся со своей большой прогулки, которую хотел совершить в одиночку, но по пути к вокзалу повстречался со всем своим семейством, оно как раз возвращалось от моей замужней сестры, и моя младшая сестра вместе с кузиной не отставали от меня до тех пор, пока я их с собой не взял, – так вот, когда я вернулся домой с прогулки, мне вот что пришло в голову и долго не давало покоя: не сердишься ли Ты на меня, часом, из-за моего донельзя нервного второго субботнего письма, ну, или не то чтобы сердишься (потому что ничего неправильного я не написал), но разочарована, что вот и я тоже оказался не тем человеком, которому можно безоглядно – а это и есть самая прекрасная, самая облегчительная возможность поплакаться, – без оглядки на мир и себя излить душу. И в своих тревогах я оказался не так уж не прав, по-моему, Твое срочное письмо их подтверждает. Там, например, говорится: «Когда сегодня с десятичасовой почтой пришло Твое письмо, мне стало еще грустнее, еще тягостней, чем прежде». Это каким же надо быть бесподобным возлюбленным, чтобы писать любимой такие письма, усугубляя ее страдания! Нет, любимая, послушай, Ты не оставишь меня, Ты ведь сама не раз мне это говорила, но я хочу во всем, во всем быть близок Тебе, – так, значит, не оставляй меня и во всем, что с Тобой делается, не оставляй меня и во всех Твоих печалях. Оставайся со мной всецело, любимая, оставайся такой, как есть, ни единого волоска на Твоей головке я не хотел бы завить иначе, чем сам он вьется. Не пытайся быть веселой, когда Тебе невесело. Для жизнерадостности мало решить радоваться, нужно, чтобы было чему. И Ты не станешь мне больше нравиться оттого, что будешь лучше выглядеть, Ты будешь мне нравиться всего лишь точно так же, как сейчас. Близость, которую я к Тебе чувствую, слишком велика, чтобы какие-то перемены в Твоих настроениях и внешнем виде смогли повлиять на мое отношение к Тебе. Просто я буду несчастлив, если несчастлива Ты, и поэтому из любви к Тебе, но и из самого обычного эгоизма буду стараться устранить несчастье – как-то иначе это не может на нас сказаться. Разве что кроме как в поспешных, в суматохе дня грязными каракулями начерканных письмах, в которых пытаешься и не можешь избавиться от дурацкого сиюминутного волнения. Кстати, еще один повод остеречься двух писем в день.

Вот я – разве я Тебе не жалуюсь? Да это же почти завывания! Вчера, например, в конторе я просто разваливался. Голова сама никла от сонливости (при том что я уже много ночей ничего не писал, кроме как Тебе), где я ни прислонялся, там и норовил притулиться, в кресло свое не решался сесть из страха больше не встать, от авторучки пользовался только колпачком, чтобы при чтении бумаг буравить им висок и благодаря этому не засыпать, – во второй половине дня даже поспал немного, но и к вечеру мне не полегчало, почему я потом и гулять пошел, но и после этого спал вполглаза, как часовой на посту. Если уж не руками, любимая, так обнимемся хотя бы жалобами и мечтами.

Франц.

23.12.1912

Любимая, я в каком-то разброде, не обижайся на невнятность того, о чем я пытаюсь написать. Я пишу Тебе, потому что переполнен Тобою всецело и должен как-то сообщать об этом внешнему миру. Все воскресенье в скверном состоянии я где-то слонялся, по большей части среди людей, совсем не спал, нежданно заявлялся в гости и негаданно уходил, со мной такого

уже много месяцев не было. Просто я уже очень давно не писал и чувствую себя отторгнутым от писательства, то есть полным ничтожеством. Усугубляется это тем, что вожделенный рождественский отпуск взят, а я, по-моему, склонен совершенно беспутно его промотать. И уж совсем подспудно меня, конечно, гнетет мысль, что мне надо бы сейчас быть в Берлине, у Тебя, самой надежной моей защиты, а я вместо этого цепляюсь за свою Прагу, словно боюсь потерять последнюю опору, словно на самом деле Ты именно здесь, в Праге, а не где-то вдалеке.

Любимая, когда вчера вечером в таком вот замечательном настроении я вернулся домой и обнаружил на столе Твою телеграмму, – щедрое Ты мое, сострадательное Ты мое сердце, – я даже не испугался почти, сразу почему-то понял, что ничего, кроме утешения, в ней быть не может, и когда предчувствие подтвердилось, я долго целовал эту чужую, шершавую бумагу, пока даже этого мне не показалось мало и я не прижал ее всю, целиком, к лицу.

В какое время написано все предыдущее, Ты, любимая, наверняка не угадаешь. Наверно, это было около четырех. Под впечатлением от телеграммы я очень рано отправился спать, еще до девяти (я сейчас немного взбалмошно с собой обращаюсь), в два часа пробудился и наяву, с открытыми глазами, но все еще под воздействием сна, а потому в череде нескончаемых и почти волшебных видений грезил о Тебе и о возможной своей берлинской поездке. При этом возникали удивительные сплетения картин, легкие, прекрасные, без малейших помех: автомобили пролетали, словно влюбленные, телефонные разговоры текли сами собой, будто мы держимся за руки, об остальном сейчас лучше даже не вспоминать, – но чем больше я просыпался, тем беспокойнее мне становилось, так что в четыре я вылез из постели, сделал гимнастику, умылся, потом написал для себя две страницы, но от беспокойства их оставил и написал две вот эти, Тобой уже прочитанные, потом оставил и их и с раскалывающейся головой рухнул обратно в постель, где забылся до девяти утра тяжелым сном, в котором, между прочим, явилась и Ты, дабы поучаствовать в недолгой беседе с приятным мне семейством. – Весь этот странный строй моей нынешней жизни обусловлен, разумеется, только тем, что я, во-первых, давно ничего не писал, а во-вторых, почти свободен, не успев к этой свободе толком подготовиться.

Фелиция, любимая!

Твои Франц.

23.12.1912

Любимая, что же это будет, если я больше не смогу писать? И час этот, похоже, пробил – уже неделю, а то и больше, я не могу создать ничего путного, в течение последних десяти ночей (правда, при очень урывочной работе) меня только один раз повело, и это все. Усталость постоянная, в голове только неодолимая сонливость. Давящие боли в затылке справа и слева. Вчера начал одну маленькую историю, она давно у меня на душе и, казалось, раскрылась сразу же и вся, так сегодня она снова замкнулась от меня напрочь. Когда я спрашиваю, что же это будет, то думаю не о себе, мне-то случалось и худшие времена переживать, я их, в общем-то, всю жизнь переживаю, и если не смогу писать для себя, значит, у меня будет больше времени писать Тебе, вкушать Твою измышленную, письмами добытую, всеми силами души отвоеванную мною близость – но Ты, Ты не сможешь меня такого любить. И не потому, что я не смогу больше писать для себя, а потому, что из-за этого стану еще более тяжелым, сумрачным, еще менее надежным человеком, который просто не в состоянии Тебе понравиться. Любимая, если уж Ты способна осчастливить бедных детей на дороге, осчастливь и меня, я ничуть не менее несчастлив, Ты и понятия не имеешь, насколько недалеко я ушел от старика, что возвращается вечерами домой со своим нераспроданным товаром, – так будь же и со мной такой, какой Ты была со всеми, даже если Твоя мать, как когда-то из-за других, так теперь из-за меня, будет на Тебя злиться (каждый обречен нести свою муку, вот и родители обречены сердиться на невинные души своих детей) – простейший смысл пространной этой просьбы вот какой: скажи мне, будешь ли Ты любить меня, каким бы я ни был, сохранишь ли любовь ко мне любой ценой, сколь бы низко ни упал я в Твоих глазах, – впрочем, куда это меня занесло?

Вот они, плутни пребывающего в отгуле разума! При таких-то фортелях разве нет у меня более чем весомых оснований из последних сил держаться за свою контору, вихрем наверстывать все свои отставания и становиться добросовестным, внимательным служащим, преданным делу всем своим непутевым умом. В виде возражения остается только довод, что, быть может, просто свобода этих двух дней привела меня в смятение и я в спешке не знаю, за что хвататься, в конце концов, не припомню, чтобы у меня когда-нибудь было Рождество лучше этого (завтра ради Тебя пороюсь в старых дневниках), – но и этот довод не так уж сложно опровергнуть. В конечном счете остается всегда одно: либо – либо. Либо я что-то могу, либо нет, и на сей раз, боюсь, я останусь при втором «либо». И только если на вопрос: «Любишь ли Ты меня, Фелиция?», ответом потянется цепочка крупных, в вечность убегающих «Да» – только тогда это второе «либо» можно будет преодолеть.

Франц.

24.12.1912

Вчера, в понедельник, я получил только Твое субботнее письмо, сегодня, во вторник, вообще ничего. Как мне прикажешь теперь с этим жить? Как радовался бы я самому маленькому привету на открытке! Любимая, только не услышь здесь упреки, их тут нет, но услышь любовь и тревогу любви, вот ими действительно исполнено все, что здесь написано. (Вчера вечером у себя в конторе я тоже ничего от Тебя не обнаружил.)

Франц. 24.12.1912

Поскольку я наконец-то снова немного написал для себя, то, собравшись с духом, в приливе вновь обретенного мужества я беру Тебя за плечи (никого еще не брал я за плечи нежнее, чем Тебя при этом, предстоящем сейчас допросе) и спрашиваю, глядя в Твои любимые глаза: «Скажи, Фелиция, был ли хоть день за последнюю четверть года, чтобы Ты не получила от меня известия? Смотри-ка, неужто не было? Меня же и сегодня, во вторник, Ты оставила совсем без вестей, с четырех часов воскресенья я ничего о Тебе не знаю, ко времени первой завтрашней почты это означает ни больше и ни меньше 66 часов, наполненных для меня нескончаемым перебором всевозможных добрых и недобрых предположений». Любимая, не сердись на меня из-за этой дурацкой тирады, но 66 часов – это и правда долгий срок. Я вполне осознаю, что у Тебя могут быть неотложные дела, я понимаю, Рождество, у вас, возможно, гости, почта работает с перебоями (может, даже и мое письмо не пришло вовремя) – но 66 часов! Однако, несмотря на это – одно только еще хочу Тебе сказать, прежде чем пойти ложиться: в свободные дни отсутствие Твоих писем я еще как-то, с грехом пополам, переношу – хотя от Тебя нет весточки, но я свободен, ничто не мешает мне постоянно о Тебе думать, и пусть это соединение одностороннее, его почти достаточно, оно досягает почти до Твоей комнаты, настолько сильны, неодолимы и безраздельны образующие его токи. Так что, любимая, если Ты еще когда-нибудь решишь оставить меня без вестей и я ничего о Тебе не буду знать, пусть это будет в воскресенье или в праздник. Вот почему и сегодня это оказалось переносимо, совсем не так скверно, как Ты, наверно, решила по патетическому зачину моего письма. Это только в будние дни отсутствие ожидаемой вести ужасно. Потому что мне ведь заказано в такие дни постоянно о Тебе думать, ко мне со всех сторон пристают с докучливыми вопросами и требованиями, письмо от Тебя, открытка от Тебя даруют уверенность, мне тогда уже не нужно думать о Тебе, достаточно руку в карман сунуть, нащупать исписанный Тобой лист – и я знаю, Ты думаешь обо мне, Ты живешь в моем счастье. Но когда карман пуст, а голова, в которой мысли о Тебе так и роятся, должна быть занята конторской работой, возникает очень скверное противоречие, которое, поверь мне, любимая, крайне тяжко преодолеть. – Раньше, в прежние времена, когда письмо не приходило, я писал сам – мол, ответа больше и не жду, отныне все кончено. А сегодня я говорю: да, писание писем должно прекратиться, но лишь когда мы станем настолько близки друг другу, что не только не нужно будет писем писать, но – при такой невероятной, исключительной близости – даже разговаривать не понадобится. Только сейчас сообразил: сегодня же Святая ночь. У меня она прошла совсем не свято, за исключением этого прощального поцелуя.

Франц.

С пятницы я снова на службе.

25.12.1912

Не ради сообщений, любимая, пишу Тебе эти несколько слов, все равно Ты получишь их одновременно с более поздним, подробным письмом, – но чтобы вновь ощутить единение с Тобой, чтобы ради этого единения совершить что-то действенное, вот для чего я пишу. Вне себя от ярости, я чуть не вытряс у почтальона всю рождественскую почту, требуя от него своих писем; я уже был на лестнице, я уже собирался уходить, всякая надежда была потеряна, было уже четверть первого! И наконец, наконец-то, и какая дивная почта, два письма, открытка, карточка, цветы! Любимая, моя до смерти зацелованная любимая, как мне Тебя отблагодарить вот этой немощной рукой!

Так, а теперь я отправляюсь гулять с другом, о котором, по-моему, я Тебе еще не писал, – с Вельчем. Мне и нужно уйти, только что заявились жутко крикливые родственники, квартира ходуном ходит, так что я тихой сапой, через прихожую от них улизну. Была бы Ты со мной! Ради Тебя я бы даже умерил свой бег по лестницам. Дело в том, что у меня привычка – это, кстати, единственный, собственного изобретения, вид спорта, которым я занимаюсь, – стремглав лететь вниз по лестницам, наводя ужас на всех поднимающихся навстречу. Погода какая дивная, не хочешь ли и Ты, любимая, хорошенько отдохнуть, каждое мгновение этих рождественских дней радует меня вдвойне, как подумаю, что и Ты сможешь отдохнуть и успокоиться. Так что не пиши, но, по возможности, телеграфируй. Ежевечернее выключение света, практикуемое Твоей матерью, полностью соответствует и моим желаниям, знай она это, она бы, наверно, тут же перестала его выключать, но моим желаниями полностью соответствовало бы и это.

Франц.

Надеюсь, оба письма, что я послал Тебе на квартиру, Ты получила прямо в руки? Сдается мне, эти письма были как раз из тех, что менее всего предназначены для посторонних глаз.

25.12.1912

Роман опять немного продвинулся, держусь его, раз уж история меня не подпускает. Да я и начал ее, положив себе непомерные задачи: четыре персонажа с самого начала наперебой говорят и рьяно во всем участвуют. Но столько людей я могу увидеть в полный рост, лишь когда они поднимаются и развиваются в потоке повествования, из его течения. С ходу же, в начале, я, к сожалению, осилил только двоих, но когда перед тобой толкутся и просят слова четверо, а ты видишь только двоих, возникает прискорбная и в буквальном смысле публичная неловкость. Эти двое ну ни в какую не хотят раскрываться. Оттого, что взгляд мой блуждает, он, возможно, даже улавливает тени этих двоих, но тогда два других, более четких образа, оставшись без присмотра, начинают терять очертания, и в итоге рассыпается все. Жаль!

А сейчас я и вправду слишком устал, в течение дня из-за всевозможных помех вообще не спал, в будние дни я сплю гораздо больше. Мне так много надо Тебе сказать, а тут усталость перекрывает мне головной кран. Надо было, чем над романом корпеть, Тебе написать, чего мне больше всего и хотелось. Было такое сильное желание начать письмо, вернее, приготовить почву для него, сплошь покрыв поцелуями эту бумагу, ибо она придет в Твои руки. Но сейчас я слишком устал и одурел, и мне самому даже больше поцелуев нужен Твой живой взгляд, каким я угадываю его на сегодняшней фотографии. Сегодня скажу только, что меня в этой фотографии не устраивает: взгляд Твой не хочет на меня смотреть, он ускользает, сколько ни крутил я карточку так и этак, Ты все равно находила возможность отвести глаза – спокойно и даже как будто с заранее продуманным намерением. Зато у меня есть возможность прижать к себе все Твое лицо и расцеловать его, что я и делаю, и сделаю еще раз, перед тем как заснуть, и потом снова, когда проснусь. Может, это и не достойно упоминания, но мои губы всецело принадлежат одной Тебе; и ни родителям, ни сестрам, ни даже неотступным тетушкам нет места на моей отпрядывающей щеке.

28.12.1912

Любимое мое дитя, в романе моем происходят весьма познавательные вещи. Случалось ли Тебе видеть демонстрации в американских городах накануне выборов окружного судьи? Разумеется, нет, как и мне, а вот в романе моем такая демонстрация как раз сейчас в самом разгаре.

Пока что всего пару слов, любимая, скоро уже два, а голова моя вот уже неделю регулярно трещит, когда я ложусь позже двух. Выходит, вместо того чтобы привыкать к ночным бдениям, я переношу их все хуже? Моя зевота на службе давно уже перешла грани всех приличий, я зеваю прямо в лицо директорам, начальнику, посетителям, короче, всем, кто ни попадется на пути. Но, надеюсь, заведя твердое обыкновение ложиться в два, я вскоре поборю эту позорную слабость.

Любимая, сказать Тебе, какой я жалкий, никудышный человек? Или лучше умолчать, чтобы не ронять себя в Твоих глазах? Но как же не сказать, когда мы так душевно близки, настолько близки, насколько это вообще возможно, раз уж даже для враждебности находим время и место? Нет, я должен это сказать.

Твое сегодняшнее второе письмо пробудило во мне ревность. Ты удивляешься и, не веря глазам, перечитываешь написанное? Да-да, ревность. Все письма с упоминанием стольких людей, сколько их, например, в Твоем сегодняшнем письме, пробуждают во мне приступы ревности, перед которыми я беззащитен. Сейчас вспоминаю, что как раз одно из таких писем мало-помалу привело меня в полное бешенство и повлекло за собой то мое отвратительное послание, из-за которого я по гроб жизни буду перед Тобой виноват. Я ревную Тебя ко всем людям в Твоих письмах, названным и неназванным, мужчинам и девушкам, предпринимателям и писателям (а уж к этим последним в особенности!). Я ревную к вашему варшавскому представителю (хотя «ревную» тут не вполне точное слово, я ему только «завидую»), я ревную к благодетелям, которые предлагают Тебе местечко получше, я ревную из-за госпожи Линднер (Брюль и Гросман малютки, этих я как-то еще терплю), я ревную из-за Верфеля, Софокла, из-за Рикарды Хух, Лагерлеф и Якобсена. Моя ревность по-детски ликует, когда Ты Ойленберга вместо Херберта называешь Херманом, поскольку уж Франц-то, несомненно, врезан в Твою память навсегда. (Тебе нравятся «Блики и тени»? Это их-то Ты находишь лаконичными и ясными?) Целиком я знаю только его «Моцарта», Ойленберг (нет, он не пражанин, рейнландец) тут у нас его читал, я с трудом досидел, какая-то одышливая, нечистая проза. Драмы у него вроде бы недурны, но их я не знаю. Ах да, припоминаю, в «Пане» я читал одну его работу, во многом хорошую, «Письмо отца своему сыну», кажется, так она называется. Разумеется, в своем теперешнем состоянии я к нему крайне несправедлив, это несомненно. Но ты не должна читать «Блики и тени»! А тут я еще вижу, что Ты, оказывается, от него «в полном восторге». (Вы слышите, Фелиция от него в восторге, она от него в полном восторге, а я тут буйствую среди ночи!) Однако в Твоем письме упоминаются и другие люди, и со всеми, со всеми я готов кинуться в драку – не ради того, чтобы причинить им зло, но ради того, чтобы их от Тебя отринуть, чтобы Тебя вызволить, чтобы читать от Тебя письма, в которых речь будет только о Тебе, Твоих домашних, о двух малютках-барышнях на службе, ну и конечно, конечно же, обо мне! Но, любимая, я же не сумасшедший и хочу слышать обо всем, я слишком проникнут распирающей любовью к Тебе, чтобы всерьез и взаправду ревновать (и когда Ты читаешь «Блики и тени», я уверен, что в конце концов неприязнь с моей стороны и восторги с Твоей мы поделим поровну, то бишь экземпляр книги, которую Ты держишь в руках, будет приводить меня в восторг, а остальные нет), однако, чтобы Ты уж до конца меня знала, я хотел всего лишь описать впечатление, которое сегодня, правда, после обеда, то есть в самое худшее мое время, произвело на меня Твое письмо…

Между прочим, все эти каверзы, вызванные только отдаленностью от Тебя да еще, возможно, какими-то изъянами моей душевной организации, на этом не закончились, а нашли достойное завершение в послеполуденном сне, о котором я расскажу Тебе завтра (правда, к тому времени многое уже успев позабыть). А теперь спокойной ночи, любимая, и долгий, нежный, верный поцелуй.

Франц.

29.12.1912

Любимая, это было скверное воскресенье. Будто заранее предчувствуя свои треволнения, я с утра до бесконечности валялся в постели, хотя давно бы уже должен был отправиться по делам фабрики, которая причиняет мне (правда, незримо для всего остального мира) одни заботы и угрызения совести. Из-за этого бестолкового лежания (письмо от Тебя пришло лишь около 11) в итоге сдвинулось все остальное, и когда я после обеда, начавшегося лишь в полтретьего, сел писать Тебе письмо, радуясь возможности немного побыть с Тобой наедине в тихой (ввиду всеобщего послеобеденного сна) квартире, снизу по телефону мне позвонил тот самый доктор Вельч, который вовсе не какой-то случайный знакомый, а настоящий мой друг. Кстати, его зовут Феликс, и я счастлив столь долго состоять с этим именем в дружбе; оно, правда, в недавнее время несколько обогатилось в последних буквах и обрело новое, невероятно глубокое содержание. Так вот, этот Феликс позвонил мне, как раз когда я писал Фелиции, и напомнил, что мы условились с ним, а также с его сестрой и подругой (сестры, разумеется) пойти погулять, как и в четверг… На этом рассказ о воскресенье прекращаю, ибо он устремился к своему концу, печальному в том смысле, что я сегодня ничего писать не смогу, ибо одиннадцать давно миновало, а в голове у меня опять странное подергивание и тяжесть, как всю последнюю неделю, Вот ведь как: не писать – и изнемогать от неистового, вопиющего желания писать!

Я, кстати, теперь яснее понял, почему вчерашнее письмо возбудило во мне такую ревность: Тебе не нравится моя книжка – точно так же, как не понравилась тогда моя фотография. Само по себе это было бы не так страшно, ведь там по большей части старые вещи, хотя все-таки это какая-то часть меня – и, выходит, чуждая Тебе часть. Но все это было бы не так скверно, я столь сильно чувствую Твою близость во всем остальном, что готов, когда Ты со мною совсем рядом, первым, сам и собственной ногой эту книжонку отбросить. Если Ты любишь меня в настоящем, пусть прошлое остается где угодно, пусть даже, если уж иначе нельзя, оно остается столь же далеко, как и страх перед будущим. Но то, что Ты мне об этом не скажешь, что Ты двух слов не можешь найти, чтобы сказать, что она Тебе не нравится… – Тебе и не нужно было бы говорить, что она Тебе не нравится (это, вероятно, было бы и не совсем правдой), – скорее, что Ты не можешь в ней разобраться. А в ней и вправду несусветный беспорядок, больше того – это проблески света, устремленные в бесконечную сумятицу, и тут, конечно, нужно некоторое приближение и привычка, чтобы что-то разглядеть. Так что это было бы только понятно, что Ты не знаешь, как к книге отнестись, и оставалась бы еще надежда, что когда-нибудь, в добрый или грустный час, она Тебя все-таки увлечет. Да и никто не будет знать, как к ней относиться, мне это с самого начала было ясно, ясно и сейчас, – зряшный расход труда и денег, потраченных на меня транжиром-издателем, до сих пор меня мучит, – издание ведь состоялось случайно, может, когда-нибудь я Тебе об этом расскажу при случае, всерьез я ничего такого не замышлял. Говорю Тебе все это лишь для того, чтобы объяснить, сколь естественным и само собой разумеющимся показалось бы мне неуверенное суждение о книге с Твоей стороны. Но Ты же ничего не говоришь, один раз, правда, пообещала, но и после этого молчишь. Это точно так же, как с этим Нэбле, про которого мне так долго не дозволено было знать. Любимая, пойми, всегда и во всем я хочу видеть Тебя обращенной ко мне, ничто, никакая мелочь не должна произноситься в сторону, мы же – я-то думал – все-таки вместе, блузка, которую Ты особенно любишь, возможно, сама по себе мне и не понравится, но поскольку ее носишь Ты, она мне уже дорога, книга моя сама по себе Тебе не нравится, но поскольку она написана мной, она Тебе, безусловно, интересна – тогда так и надо говорить, причем и то и другое.

Любимая, надеюсь, Ты не рассердишься на меня за эту пространную тираду, из нас двоих именно Ты излучаешь ясность, мне кажется, всему, что во мне есть ясного, я в тот августовский вечер научился от Тебя…

Как раз слышу, как за стенкой отец могуче ворочается в своей постели. Он крупный и сильный мужчина, в последнее время, к счастью, ему вроде бы лучше, но угроза, которой чреват его недуг, все еще не отступила. По сути, согласие в семье нарушается только мною, причем год от года все более злостно, зачастую я и сам не знаю, как быть, только чувствую себя ужасно виноватым и глубоко в долгу перед родителями и перед всеми. Поэтому и я, любимая, далекая моя девочка, достаточно страдаю в семье и от нее, просто я больше, чем Ты, этого заслуживаю. В прежние годы я не однажды стоял ночью у окна и теребил ручку, мне казалось большой доблестью распахнуть створки и выброситься. Но времена эти давно позади, и таким надежным человеком, каким я стал сегодня благодаря Твоей любви и верности, я никогда еще не был.

Спокойной ночи, любимая, и печальные поцелуи услада для сердца, печальные уста сливаются с другими устами бесконечно долго – и все не могут от них оторваться.

Франц.

30.12.1912

Наконец-то, любимая, я слышу о Твоей прогулке и счастлив. Уж не первый ли это час за много месяцев, проведенный Тобой на свежем воздухе? Ты уверена, что и вправду так хорошо себя чувствуешь при Твоей-то жизни, изматывающей все нервы? А вот я сейчас странно спокоен, и похоже, даже не от одной только усталости. Зато сегодня утром, когда пришло от Тебя письмо, я был сам не свой. Без видимой причины, я знаю. Это все то же: когда пишешь, кажется, что мы вместе, что держим друг друга в объятьях, а на самом деле только паришь, хватая руками воздух, вот иногда поневоле и срываешься вниз. Но ведь мы не оставим друг друга, любимая, не так ли, и если один упадет, другой обязательно его подхватит, верно?.. Любимая, Ты уже доказала мне свою любовь длинными письмами, теперь выкажи ее в коротких. Не надо писать мне чуть не при лучине, когда выключено электричество, как представлю себе эту картину, у меня дыхание перехватывает от нежности и заботы о Тебе. Ты и по хозяйству хлопочешь, и от родителей Тебе достается, и из-за своей сестры в Будапеште Ты плачешь – будь я всецело с Тобой, будь все эти горести и тревоги ежесекундно нашими общими бедами, мне было бы гораздо легче. А так я сижу тут один (часы, хоть и в кармане пиджака, мне все равно слышно, я их оттого и прячу, что они так громко тикают) и ломаю голову над тем, как придумать средство нам с Тобой помочь.

Почему, собственно, письмо Твоей сестры вызывает у Тебя слезы? Что ей не так? Тоскует по дому? Только ли из-за этого? Но у нее ведь есть муж и ребенок. К тому же в Будапеште несколько сотен тысяч человек говорят по-немецки, да и она за два-то года могла, да и смогла, наверно, хоть немного выучить венгерский? Разве муж не при ней? Или он много бывает в поездках? В чем главная причина ее горестей и Твоего сострадания? Кстати, сейчас сообразил, что она уже даже больше двух лет в Будапеште, и все еще не обжилась? Но у нее ведь как-никак есть ребенок, чему же тут сострадать?

Ты ведь сама в вашем машинописном бюро то же самое внушаешь некоторым вашим странным дамам. Да и я – прекрасно осознавая, что тем самым осуждаю и себя, – не сказал бы иначе, потому что это как раз те слова, которые сами на язык просятся и которые я повторяю даже чаще, чем следовало бы. Не далее как в воскресенье пополудни Макс мне по схожему поводу заметил: «Ты рассуждаешь, как девчонка». Но это в корне неверно, в собрании изречений Наполеона, куда я с некоторых пор при малейшей возможности заглядываю, вот какая встречается мысль: «Поистине страшно умереть бездетным» – а уж он-то особой сентиментальностью не отличался; без друзей, например, по своей воле или по воле обстоятельств, он вполне мог обходиться, однажды он сказал: «Кроме Дарю, у меня друзей нет: он бесчувствен и холоден, и меня это устраивает». А в какие глубины мысли способен был заглядывать этот человек, суди сама по такому его замечанию: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так что насчет ужасов бездетности ему, наверно, все-таки можно верить. И мне надо быть готовым взять на себя эти ужасы, помимо всего прочего хотя бы потому, что подвергнуть себя риску отцовства я бы никогда в жизни не отважился.

Сам не знаю почему, но вот уже несколько дней все мои письма заводят меня в подобную меланхолию. Такое со мной бывает и потом проходит, на коленях молю Тебя, не сердись на меня за это. К тому же только сейчас я сообразил, что письмо это придет в новогоднее утро и откроет собой Новый год, который должен стать нашим с Тобой всецело…

Что Ты делаешь на Новый год? Будешь танцевать? Пить шампанское?.. Я хотел остаться за столом и продолжить роман (который и сегодня от вчерашнего перерыва весьма страдает), но приглашен, причем к людям, которые мне симпатичны (в дом дяди того самого доктора Вельча), вот и пребываю в сомнениях, как поступить… Однако запускать роман было бы нехорошо, да и жалко, к тому же прежняя непривычная тяжесть и подергивание в голове остерегают меня от слишком долгих ночных бдений.

А теперь, любимая, прощай, желаю моей любимой девочке счастливого Нового года. Новый год потому и новый, что другой, и если старый держал нас врозь, то новый, быть может, бросит нас друг к другу с неистовой и волшебной силой. Неси, неси нас, Новый год!

Франц.

1913

Январь

31.12.1912 – 1.01.1913

Когда сегодня вечером я еще лежал в постели, ни усталый, ни бодрый, но не в силах подняться, удрученный всеобщей новогодней кутерьмой, вокруг меня закручивающейся, когда я так лежал, брошенный всеми, как собака, и выбор из двух возможностей – либо остаться дома, либо провести вечер с добрыми знакомыми (только что грянула полуночная пушка, радостные крики с моста и с улицы, хотя на ней вроде бы ни души, бой часов и колоколов отовсюду), – в то время как выбор этот только усугублял мою безутешную печаль и горькую замкнутость, а единственным делом моих глаз, казалось, остается только бесцельное блуждание по потолку, – я вдруг подумал, как же сильно должен радоваться, что волею злосчастья не могу сейчас быть с Тобой. Счастье Твоего взгляда, счастье первого разговора, счастье спрятать лицо у Тебя на коленях – мне пришлось бы оплатить все это слишком дорогой ценой, оплатить тем, что Ты убежала бы от меня, убежала бы непременно и в слезах, потому что Ты сама доброта, но чем бы мне помогли Твои слезы? И посмел бы я, вправе ли был бы я побежать за Тобой – я, преданный Тебе, как никто на свете? (Как же они там, за окном, горланят в нашем тихом, удаленном от главных улиц районе!) Но на все это сам я не должен отвечать, ответь, любимая, Ты, но ответь после строгих и точных раздумий, не оставляющих места для сомнений. Я начну с самых мелких, незначительных вопросов, которые со временем буду усложнять.

Предположим, благодаря особенно счастливому случаю нам представилась возможность несколько дней пробыть вместе в каком-нибудь городе, допустим, во Франкфурте. Мы договорились на второй вечер пойти в театр, я должен забрать Тебя с выставки. Ты наспех и лишь с большим трудом закончила все свои важные дела, лишь бы успеть вовремя, и теперь меня ждешь. Но ждешь напрасно, я не прихожу, и о простом случайном опоздании уже не может быть речи, все сроки, допустимые в подобных ситуациях даже самым доброжелательным человеком, давно прошли. Нет от меня и никакого известия, чтобы рассеять Твои недоумения; за это время Ты могла бы, не торопясь и с толком, уладить все свои служебные надобности, спокойно переодеться, ибо в театр мы уже все равно опоздали. Обыкновенного упущения с моей стороны Ты даже предположить не можешь, Ты, возможно, даже слегка встревожена, уж не случилось ли что со мной, и, наконец, внезапно решившись, – так и слышу Твой голос, отдающий приказание извозчику, – едешь ко мне в отель и просишь проводить Тебя ко мне в номер. И что же Ты застаешь? В восемь вечера (теперь я переписываю первую страницу своего письма) я все еще лежу в постели, ни усталый, ни бодрый, уверяю, что не в силах подняться, жалуюсь на все на свете и даю основания предполагать, что главные жалобы еще впереди, пытаюсь, поглаживая Твою руку и заискивающе ловя в темноте Твой блуждающий взгляд, исправить свой ужасный промах, всем своим поведением и видом, однако, свидетельствуя, что на самом деле готов сию же секунду и в полном объеме повторить сей промах еще раз. При этом я даже не особенно утруждаю себя объяснениями. Зато несовместимость наша видна мне столь отчетливо и в каждой мелочи, что на Твоем месте я ни секунды бы возле моей кровати не мешкал, а в порыве досады и отчаяния вскинул бы зонтик и со всею силой его об меня обломал.

Не забудь, любимая, что событие, мною описанное, на самом деле скорее совершенно невозможно. Во Франкфурте, например, если мне не дозволят находиться в выставочных павильонах безотлучно, я, вероятней всего, буду, дожидаясь Тебя, целый день торчать у дверей; судя по всему, я и в театре поведу себя не иначе, то есть буду скорее назойлив, чем невнимателен. И при этом я хочу сверхчеткого ответа на свой вопрос, ответа беспристрастного со всех сторон, то есть и со стороны действительности, – потому я и вопрос свой ставлю сверхчетко. Итак, ответь, любимейшая ученица, ответь учителю, который в безграничности своей любви и своего злосчастья хотел бы иной раз исчезнуть с лица земли до неправдоподобия бесследно.

В Твоем последнем письме встречается предложение, Ты однажды его уже писала, я, по-моему, тоже: «Нам друг без друга никак нельзя». Это так, любимая, тысячу раз так, у меня, например, сейчас, в первые часы Нового года, нет более сильного и более дурацкого желания, чем то, чтобы запястья наши, Твой левой и моей правой руки, были связаны неразрывно. Не знаю даже толком, почему мне именно это пришло в голову, может, потому, что передо мной сейчас книга о французской революции со свидетельствами современников, а еще, быть может, потому, что, наверно, все-таки возможно – хоть я нигде об этом не читал и не слышал – вот так, нерасторжимой парой, взойти на эшафот. – Да что же это такое лезет мне в голову, которая, кстати, бедному моему роману ничего сегодня сообщить не пожелала. Это все число 13 в дате Нового года. Но даже самая злостная цифра 13 не помешает мне, любимая моя, привлечь Тебя к себе все ближе, ближе, ближе. Только где Ты сейчас? Из какой новогодней компании я Тебя выхватываю?

Франц.

2.01.1913

Уже очень поздно, моя бедная, измученная любимая. После не слишком даже плохой, но слишком короткой работы я опять просидел без дела, откинувшись в кресле, и вот уже снова поздно.

Все еще не могу всерьез поверить в задержку моих писем, хоть передо мной и лежит Твоя телеграмма, и я бы предпочел самыми длиннющими своими шагами до Берлина добежать, лишь бы на месте и как можно скорей прояснить все недоразумения. Как это вообще возможно, чтобы два, вне всякого сомнения, правильно надписанных, да еще и с указанием обратного адреса отосланных письма в один и тот же день, но даже с разной почтой, то есть в разных почтовых мешках, – и вдруг затерялись? Я даже представить себе этого не могу. Если это и впрямь случилось, тогда на что вообще можно положиться, этак все письма начнут пропадать, в том числе и это, и только телеграмма еще как-то дойдет. У нас один выход – побросать перья и бежать друг другу навстречу.

Любимая, только прошу Тебя, воздев руки прошу, не надо ревновать к моему роману. Если обитатели романа заметят Твою ревность, они разбегутся, я и так из последних сил, за края платья, их удерживаю. И учти, если они от меня убегут, мне же придется поспешить за ними вдогонку, пусть даже в преисподнюю, откуда они вообще-то все и вышли. Роман – это я, и мои истории – это я, умоляю Тебя, где же тут хоть крохотный зазор для ревности? Все мои люди, если все у меня в порядке, и так рука об руку прямиком бегут к Тебе, чтобы в конечном счете Тебе услужить. Разумеется, и в Твоем присутствии я тоже не смогу от романа оторваться, а если б смог, было бы совсем худо, потому что только благодаря писательству я еще как-то держусь за жизнь, держусь за ту лодку, в которой Ты, Фелиция, стоишь. Достаточно грустно только, что мне не удается как следует с ним совладать. Но одно пойми, любимая Фелиция: я потеряю Тебя, я все потеряю, если когда-нибудь останусь без писательства.

Из-за книжки моей не переживай, моя болтовня по этому поводу – всего лишь следствие дурного настроения в тягостный вечер. Я тогда почему-то решил, что лучшее средство скрасить Тебе мою книгу – это осыпать Тебя вздорными упреками. При случае, на досуге прочтешь. Да и как, в конце концов, она может остаться Тебе чужой! Даже если Ты будешь противиться, она сама привлечет Тебя к себе, если только она действительно надежный мой посланник.

Франц.

Горе Тебе, любимая, если Ты хоть раз поднимешься ночью с намерением мне писать! Горе тебе!.. Ревнивый вопрос: что Твой отец говорит про «Арнольда Беера»?[1]

3.01.1913

Конечно, любимая, не надо было мне прекращать писать, конечно, я слишком рано сегодня закончил, еще только начало второго, но отвращение уже слегка перевешивало охоту, хоть и сильную, хоть это и было скорее не отвращение, а слабость, – вот я и остановился. Пожалуйста, любимая, когда прочтешь эти строки, кивни мне в знак того, что я правильно сделал, тогда оно и в самом деле будет правильно.

Сдается мне, мы обмениваемся друг с другом тревогами. Сегодня в беспокойстве был я. Мне бы очень хотелось знать, получила Ты все-таки мои письма или нет? Сегодня в течение дня были секунды, когда казалось, что следующего мгновения, если меня сейчас же не перенесет к Тебе, я просто не переживу. Еще вчера ночью, написав и заклеив предыдущее письмо, уже лежа в постели, я вдруг подумал, что вся история с моими недошедшими письмами объясняется, быть может, кознями какой-нибудь из дамочек в вашем бюро, которая из похотливой зловредности их припрятала, дабы вручить их Тебе лишь к вечеру. Любопытно, подтвердятся ли мои догадки.

Твоему пари на бутылку шампанского я немало удивился. Дело в том, что и сам я, правда много лет назад, но, по-моему, на десятилетний срок, заключил схожее пари со своим добрым знакомым касательно своей свадьбы. Я даже выписал ему письменное обязательство, которое все еще у него на руках. И забыл бы напрочь, если бы как раз на днях, по прошествии многих лет, сам знакомый вдруг как бы невзначай мне об этом не напомнил. Причем на кону тоже шампанское, правда, если не ошибаюсь, целых десять бутылок, причем самого дорогого. Вероятно, я тогда надумал закатить через десять лет знатную холостяцкую пирушку, надеясь, что и по части шампанского за это время войду во вкус, чего, увы, до сих пор так и не произошло. Как Ты, наверно, догадываешься, пари было заключено в ту давно прошедшую и якобы разгульную пору, когда я много ночей просиживал в кабаках, но ничего при этом не пил. Судя по названиям, шикарные были заведения: «Трокадеро», «Эльдорадо» и все в том же духе. А теперь что? А теперь среди ночи я стою на улице американского города и, словно в бочку, закачиваю в себя неведомые мне напитки.[2]

Тот давний сон Тебе рассказать? Почему же именно тот давний, когда я почти каждую ночь Тебя во сне вижу? Представь себе, не далее как сегодня ночью мы с Тобой праздновали помолвку. Выглядело все ужасно, ужасно невероятно, да я и не запомнил почти ничего. Все сидели в полутемной комнате за длинным деревянным столом, черная столешница которого ничем не была покрыта. Я сидел в дальнем конце среди совершенно незнакомых мне людей, а Ты, в торце стола, достаточно далеко и наискосок от меня, почему-то стояла. От тоски по Тебе я даже голову положил на стол и так, лежа, снизу вверх, не отрываясь, на Тебя смотрел. Взгляд Твоих глаз, направленный на меня, был черен, но в центре каждого зрачка, отливая золотом и огнем, поблескивали искорки. Тут эта картина стала рассеиваться, но я успел заметить, как за спинами гостей обслуживающая нас подавальщица тайком попробовала какое-то густое кушанье в коричневом горшочке и воровато сунула ложку обратно. Увидев это, я ужасно разъярился и повел девицу – тут только выяснилось, что все происходит в каком-то отеле, к которому она и приписана, – в нескончаемые недра служебных коридоров и комнат, где перед большим начальством долго высказывал свои жалобы на ее поведение, ничего путного, впрочем, так и не добившись. Ну, что Ты на это скажешь? Прежний же сон я, пожалуй, помню даже яснее, чем этот, но сегодня рассказывать не стану.

Безмерно опасаясь испортить Тебе воскресенье, тем не менее высылаю Тебе свою последнюю фотографию, причем сразу в трех экземплярах, потому что, как мне показалась, в размноженном виде она несколько теряет в страхолюдности. Не знаю, что с собой поделать, эта вспышка придает мне вид совершенно очумелый, лицо перекошено, глаза выпучены и косят. Не пугайся, любимая, я выгляжу совсем не так, эта карточка не в счет, не вздумай носить ее с собой, вскоре я пришлю другую. В жизни я по крайней мере вдвое красивей, чем на этом снимке. Если, впрочем, Тебе и этого покажется мало, тогда дела мои плохи. Как мне тогда быть? А вообще-то одна вполне похожая моя фотография у Тебя есть; как я запечатлен в своей маленькой книжонке, так я на самом деле и выгляжу, или, по крайней мере, выглядел недавно. И таким, хочешь Ты того или нет, я Тебе принадлежу.

Франц.

4.01.1913

И опять плохо, совсем плохо работал, любимая! Каждый раз одно и то же – ну не дает себя удержать, ускользает из рук, словно что-то живое!

Подумай только, теперь уже и на письма экспрессом полагаться нельзя, Твое срочное письмо пришло вчера мне на работу вечером, и я, следовательно, получил его только сегодня утром. Как же такое письмо ускоряет подъем по лестнице, как заставляет жаться к окну (без четверти девять еще довольно темно), с какой легкостью побуждает на согласные, рассеянно-беззаботные кивки в ответ на все, в том числе и самые сомнительные, вопросы, с каковыми, увидев в чтении письма удобный предлог для обсуждения рабочих надобностей, со всех сторон спешат к тебе сослуживцы!

А потом пришло второе письмо, и мы были вместе во Франкфурте, и обнимали уже не пустоту комнаты, как прежде, а друг друга. Но в вопросе моем, любимая, Ты самую острую часть все-таки обошла. Если уж играть, то по-честному, Ты должна видеть меня таким, как есть, и в дурном, и в хорошем, мне-то легче, Ты у меня неизменно добрая и любимая!

Но именно сейчас, по правде сказать, я в самом несносном расположении духа, и единственное, что есть во мне хорошего, так это злость на самого себя. Я плохо писал, следствием чего становится оцепенение, постепенно меня охватывающее. Ни усталый, ни сонный, ни грустный, ни веселый, я просто не ощущаю в себе сил одним порывом желаний перенести Тебя ко мне, хотя, как назло, именно сейчас справа от меня стоит пустующее кресло, а я как в цепях и не могу высвободиться.

Так же примерно было бы и в нашей франкфуртской истории. Вопреки Твоим предположениям, со мною ничего бы не стряслось, ровным счетом ничего, просто я тихо лежал бы в своей постели, глядя, как стрелки часов, оставленных на кресле возле кровати, приближают, отмеряют и благополучно минуют время нашего свидания. У меня не было бы ни извинений, ни оправданий, ничего, кроме чувства вины. Впечатление, которое я производил бы на Тебя в таком состоянии, похоже на впечатление от иных моих писем, ответы на которые Ты начинаешь словами: «Франц, ну что мне с Тобой делать?»

Я замучил Тебя своим упрямством? Но чем же еще, как не упрямством, способен упрямец убедить себя в том, что ему и вправду досталось невероятное, небом дарованное, одним прекрасным августовским вечером явленное ему счастье?

Франц.

5.01.1913

Бедная, бедная любимая, избави Тебя Бог от повинности когда-нибудь читать этот разнесчастный роман, над которым я тупо корплю. Ужасно, как меняются его обличья; покуда поклажа на тарантасе (вон как я расписался – кляксы так и летят!), мне на облучке хорошо, я с упоением щелкаю хлыстом, и сам черт мне не брат; но как только поклажа сваливается (а этого ни предусмотреть, ни предотвратить, ни скрыть невозможно), как это было вчера и сегодня, она тут же становится непосильной ношей для моих тщедушных плеч, – ну просто хоть все бросай и тут же, не сходя с места, рой себе могилу. В конце концов, для смерти от столь безысходного отчаяния нет поприща достойнее и краше, чем собственный роман. У меня тут как раз в три часа ночи с соседних балконов восьмого этажа переговариваются двое персонажей,[3] со вчерашнего дня изрядно поблекших. А что если я снизу, с улицы, крикну им «адье!» и покину их раз и навсегда. И они враз безжизненно поникнут каждый на своем балконе, уставившись друг на друга через решетки перил своими застывшими, мертвыми лицами. Но я только грожусь, любимая, а на самом деле, конечно, ничего такого не сделаю. Если – впрочем, никаких «если», а то опять зарапортуюсь.

Сегодня днем я действительно пытался поспать, но вышло не слишком удачно, потому что за стенкой – я как-то этого не учел – надписывали 600–700 приглашений на свадьбу моей сестры, назначенную на следующее воскресенье, а мой будущий зять, руководивший этой работой, помимо всех прочих своих приятных достоинств, обладает столь пронзительным и столь охотно используемым голосом, что человеку, который в соседней комнате пытается заснуть, при звуках этого голоса то и дело чудится, будто к горлу его приставляют пилу. Словом, спится под такой аккомпанемент не слишком хорошо – ты то испуганно вскидываешься, то снова проваливаешься в сон. И это при том, что я отказался от дивной прогулки, лишь бы выспаться. Впрочем, в конечном счете поспал я все-таки вполне сносно и оправданием для плохой работы все это послужить не может…

С этим «довольно симпатичным» детским врачом мы тоже, Фелиция, еще не покончили. На нем я еще немного задержусь, ведь он как бы небольшой противовес к франкфуртской истории и, по сути, являет собой, пусть и неосознанно, адресованный мне вопрос. И я должен на него ответить. Если бы, любимая, я Тебя только ревновал, ревновал, и больше ничего, я бы после Твоего рассказа взревновал еще больше. Потому что если этот детский врач был для Тебя так важен, что Тебе даже пришлось солгать, лишь бы от него отделаться, тогда… Но, любимая, это ход мыслей ревнивца, но не моих, хоть я и способен их воспроизвести. Ход же моих мыслей вот какой: Ты с этим врачом интересно побеседовала, Тебе приятно было провести вечер в его обществе, он искал продолжения знакомства, которое само по себе, по крайней мере в пределах той недолгой утренней беседы, не было бы неприятно ни Тебе, ни Твоей матери, и похоже, что вследствие отклонения Тобой этих искательств дальнейшие попытки продолжить знакомство с его стороны либо исключены, либо маловероятны, чему виной, судя по Твоему, Фелиция, рассказу, только я и должен нести эту вину подобающим образом. Только как мне ее нести? Может, с гордостью? Или с удовольствием? Или всем видом предлагая взвалить на меня и следующие подобные провинности? Но нет, я сетую, я сожалею, мне бы хотелось, чтобы этот детский врач приходил к вам в гости, чтобы он и в дальнейшем зарекомендовал себя тем же милым человеком, каким был на Новый год, чтобы он оказался весельчак и чтобы вы весело его принимали. Кто я такой, чтобы ложиться ему поперек пути? Всего лишь тень, которая, правда, бесконечно Тебя любит, но которую невозможно извлечь на свет божий. Ну и черт со мной! – Однако теперь, конечно, самое время всю эту карусель раскрутить в обратном направлении. Меня бы просто раздирало от ревности, услышь я из своей дали, что этому детскому врачу и впрямь удалось все то, чего я ему на предыдущей странице так настоятельно желал, а неправда, которую Ты ему сказала, вырвалась не из Твоей чистой души, а из меня, и я почти готов поверить, что в словах Твоих в ту секунду слышался легкий призвук моего голоса. – Однако как это суждение согласуется с предыдущим? (Вот мой ответ и вернулся к Тебе вопросом.) Только как бесконечная карусель. Думаешь, из этой карусели меня можно вытянуть? Да ни за что не поверю!

Кстати, еще из своего природного целительства я твердо усвоил, что все напасти от медицины, не важно, в чьем лице она представлена – глазным ли врачом, зубным или, на худой конец, детским… Дурацкое перо! Каких только глупостей не напишет, нет бы хоть раз написать что-то разумное, например «Ты моя любимая!», а потом еще раз «Ты моя любимая», а потом опять «Ты моя любимая» – и ничего кроме этого.

Мои мысли о Тебе куда разумней моих писаний Тебе. Вчера ночью я долго не мог и не хотел заснуть, два часа лежал в полудреме и непрестанно вел с Тобой самый проникновенный разговор. Разговор ни о чем, без каких либо сообщений, скорее это была сама форма откровенного разговора – и чувство необыкновенной близости и преданности.

Франц.

6.01.1913

Не смейся, любимая, только не смейся, желание, чтобы Ты сейчас была рядом со мной, накатило на меня до ужаса всерьез! Иногда, забавы ради, я высчитываю, за сколько часов при самых благоприятных обстоятельствах я бы смог до Тебя добраться и за сколько Ты до меня. Получается всегда долго, слишком долго, так отчаянно долго, что, даже отрешившись мыслью от иных препятствий, ввиду одного только этого срока на попытку не отваживаешься. Сегодня вечером, выйдя из дома, я прямиком направился к зданию на Фердинандштрассе, где помещается бюро вашего представителя. Со стороны могло показаться, что я чуть ли не на свидание с Тобой иду. Но я обошел дом в одиночестве и в одиночестве удалился. Даже упоминания о фирме Линдстрём ни на одной табличке не обнаружил. Этот человек именует себя всего лишь генеральным представителем компании по производству граммофонов. Почему? Иногда я искренне сожалею, что в Праге так мало мест, имеющих, по крайней мере по моим сведениям, к Тебе отношение. Квартира Бродов, Шаленгассе, Коленмаркт, Перлгассе, Обстгассе, Грабен… Потом еще кафе в Доме представительств, зал для завтраков в «Голубой звезде» и вестибюль. Как этого мало, любимая, но как же это малое выделяется для меня на карте города!

Мне столько всего надо Тебе ответить на оба Твоих сегодняшних письма, что Твоя мать, будь у нее возможность обозреть все это, удивлялась бы примерно в такой последовательности: как можно вообще писать, когда хочешь сказать так много и если знаешь, что перо ввиду всей этой уймы сказуемого только проведет по бумаге неуверенную и невразумительную черту?

Так, значит, мою фотографию Ты поместила в свое сердечко (какое «сердечко», забирай выше!), то бишь в свой медальон, где она неприятным соседством потеснила Твою малютку-племянницу, и намерена – верить ли мне своим глазам? – носить его день и ночь, не снимая? Да неужто Тебе не захотелось выбросить эту ужасную фотографию прочь? И она не пугает Тебя выпученным взглядом? Заслуживает ли она чести, которую Ты ей оказываешь? Подумать только, моя фотография хранится у Тебя в медальоне, а сам я торчу тут один в своей промороженной комнате (где я, как кажется, к величайшему своему позору, на днях еще и простудился). Но погоди, скверная фотография, благословен будет миг, когда я приду и собственной рукой изыму Тебя из медальона! И если не выброшу, то только из-за взоров, которые, возможно, Фелиция на Тебя расточила.

Прекращаю, уже поздно, а закончить я бы все равно никогда не смог, да и что это за дело для рук – письма писать, когда они предназначены держать Тебя в объятьях и ничего иного не желают.

Франц.

7.01.1913

Любимая моя Фелиция, пишу Тебе сегодня пополудни, потому что не знаю, поднимусь ли вообще вечером с постели. Может, лучше будет проспать до утра. Я, очевидно, простужен, причем насквозь. А если это не простуда, то что-то дьявольски на нее похожее. Буду пить сегодня горячий лимонад, заворачиваться в горячую простыню и, удалившись от всего мира, грезить о Фелиции. Пусть жара изгоняет из меня и из моей комнаты все простуды и всех призраков, дабы обеспечить чистое вместилище для мыслей о Тебе, любимое мое дитя.

Это мне-то не хулить больше почту? Но послушай, Твое воскресное вечернее письмо я получил в понедельник утром, тогда как Твое воскресное утреннее тоже утром, но только сегодня, во вторник. (На службу письма вообще приходят аккуратнее, живем-то мы на отшибе.) Наверно, все из-за Твоей фотографии, которую почта просто не хотела мне отдавать. Милая, какой же замечательный снимок! Может, не в частностях, но этот взгляд, эта улыбка, эта поза! Что-то нездоровое буравит изнутри мне голову, но стоит мне посмотреть на Твою фотографию, и боли как не бывало. Теперь наконец я иногда вижу Тебя так, как увидел тогда, в первый раз. Этого характерного движения руки я уже совсем не помнил, но теперь, по-моему, оно снова оживает в памяти. Приветливость Твоего взгляда относится ко всему на свете (так же, как мой на все на свете таращится), но я принимаю ее на свой счет и счастлив.

Любимая, о моей простуде, пожалуйста, и думать забудь. Я и упомянул-то о ней лишь потому, что люблю поболтать с Тобой о всякой всячине, это само собой получается, когда лица так близко друг к другу, как они должны быть в жизни, а бывают только в мечтах. Легкое, недолговременное заболевание – с детства моя вечно чаемая, но редко вкушаемая отрада. Оно прерывает неумолимый ход времени и помогает траченному, буквально измочаленному жизнью человеку, каким становишься с годами, хоть в самой малости пережить второе рождение, по которому я и правда уже истомился. Пусть хотя бы ради того, чтобы Ты, Фелиция, имела дело с более приятным корреспондентом, который наконец-то научится понимать, что Ты ему слишком дорога, чтобы непрестанно изводить Тебя жалобами.

Франц.

8.01.1913

По различным причинам я сегодня, вместо того чтобы писать, отправился на прогулку все с тем же д-ром Вельчем, после того как полтора часа провел в его семействе, слушая его отца, мелкого торговца сукном, умного, всем интересующегося человека, который рассказывал множество дивных стародавних историй о прежней жизни пражских евреев, еще из времен его деда – тот был крупным торговцем сукном. Хоть и в дружеском кругу, но я был среди чужих людей и в их обществе чувствовал себя неуютно. Это несоответствие всегда выражается у меня в том, что я, когда мне что-либо рассказывают, не могу спокойно смотреть рассказчику в глаза, и взгляд мой, если дать ему волю, норовит соскользнуть с лица собеседника, либо, если я силой стараюсь его задержать, перестает быть спокойным, а делается именно что застывшим. Но разве я собрался описывать Тебе весь нынешний вечер? Вовсе нет, но из неимоверной толкучки всего, что хочешь сказать, в изрядно отупевшую к вечеру голову лезет только самая своевольная и второсортная чушь. Мне вообще кажется, будто в последние дни я рассказал и ответил Тебе так мало, даже из самого насущного, что иногда у меня бывает чувство, что я вот-вот впаду в немилость у Твоих ушей. Не истолковывай мои не-ответы на некоторые Твои вопросы превратно и к моей невыгоде, волны, что несут меня, это волны темных, мутных, тяжелых вод, в которых я плыву вперед лишь с трудом, иногда и вовсе не продвигаюсь, но потом вдруг меня снова подхватывает, и тогда дело идет гораздо лучше. Ты и сама должна была это заметить за нашу первую четверть года.

Я и смеяться могу, Фелиция, можешь не сомневаться, я даже известен как большой хохотун, просто раньше я в этом отношении был куда более дурашлив, чем теперь. Меня однажды даже угораздило смеяться во время торжественной беседы с нашим президентом – правда, это уже много лет назад было, но в качестве легенды нашего агентства, думаю, надолго меня переживет, – да еще как смеяться! Было бы слишком скучно описывать Тебе значительность этого человека, просто уж поверь, что она очень велика и что среднему служащему нашего агентства он видится не простым смертным, а небожителем. Поскольку в обычной жизни нашему брату не часто выпадает случай побеседовать с императором, этот человек изредка дарит среднему служащему – так уж оно заведено во всех почти наших крупных учреждениях – некое подобие такой возможности. И разумеется, в этом человеке, как и в любом другом, чей высокий пост не вполне соответствует его заслугам, скрывается достаточно много комичного, если смотреть на него спокойным и беспристрастным взглядом стороннего наблюдателя, но впасть по этому естественнейшему поводу, при виде, так сказать, самого этого природного феномена, да еще в его сановном присутствии, в буйство столь неудержимого смеха – для этого поистине нужно быть у богов в особой немилости. Нас – двоих сотрудников и меня – тогда только что повысили в должности, в связи с чем нам и надлежало в парадных черных костюмах предстать пред очи президента, дабы изъявить ему нашу благодарность, причем не следует забывать, что именно я по особым причинам заранее был обязан президенту особой благодарностью.[4] Самый достойный из нас – я-то был самый молодой – произнес благодарственную речь, краткую, складную, напористую, вполне в своем духе. Президент благосклонно внимал ему в обычной своей, излюбленной по подобным торжественным случаям, слегка напоминающей императорскую во время аудиенций, и действительно – если, конечно, хочешь видеть или не можешь не видеть – донельзя уморительной позе. Ноги скрещены, левая сжатая в кулак рука опирается на самый угол стола, голова опущена, так что седая пышная борода перекатом ниспадает на грудь, и вдобавок ко всему животик, не слишком большой, но все же заметно выступающий, плавно колышется. Должно быть, я был тогда в совсем уж необузданном настроении, потому что позу эту вообще-то давно изучил вдоль и поперек, и не было никакой необходимости издавать по такому случаю, хоть и с перерывами, легкие смешки, которые, впрочем, пока что удавалось выдать за позывы кашля, тем более что президент сидел, не поднимая глаз. Да и ясный голос коллеги, который, заметив мое состояние и не желая ему поддаваться, застывшим от напряжения взором пялился прямо перед собой, еще как-то держал меня в узде. Но тут, по окончании его речи, президент поднял голову, и при виде его лица меня, уже без всякого смеха, на миг обуял ужас, потому что теперь-то он мог увидеть мои гримасы и без труда понять, что звуки, к моему глубокому прискорбию, из меня исходящие, вовсе даже не кашель. Когда же он начал свою речь – эту обычную, давно заранее всем известную, по-императорски разбитую на тезисы, хрипами и одышкой сопровождаемую, совершенно бессмысленную и беспредметную речь, – когда мой коллега грозными косыми взглядами попытался меня, и так изо всех сил старающегося овладеть собой, предостеречь и одернуть и тем самым только живо напомнил мне о недавних радостях моего с трудом подавленного смеха, – тут уж я больше сдерживаться не мог, да и всякую надежду когда-либо сдержаться потерял окончательно. Сперва я смеялся только безобидным дежурным шуточкам нашего президента, привычно рассеянным тут и там по тексту речи; в то время как негласным этикетом предписывалось отзываться на подобные шуточки вежливо-уважительным подобием • улыбки, я смеялся уже просто во все горло, хотя и видел, в каком ужасе, из боязни заразиться, отшатываются от меня мои коллеги, и мне было жаль их больше, чем себя, но ничего поделать с собой я не мог, – при этом я даже не пытался, к примеру, отвернуться или прикрыть рот рукой, а только в полной беспомощности таращился на президента выпученными глазами, не в силах даже взгляд отвести, в смутном, хотя, вероятно, и справедливом предположении, что исправить ничего уже не смогу, только усугубить, а коли так, то лучше уж не предпринимать ничего вовсе. Разумеется, войдя во вкус, я смеялся не только свежеоброненным шуточкам нашего президента, но и оброненным недавно, и в прошлом, и в будущем, и вообще всем его шуткам, так что вскоре уже никто вокруг не понимал, что, собственно, меня так рассмешило;. всеобщее замешательство до некоторой степени не затронуло пока одного президента – крупный чин, к тому же светский человек, он многое повидал на своем веку, да и мысль о возможности столь неуважительного отношения к собственной персоне просто не приходила ему в голову. Если бы нам в эту минуту незаметно улизнуть из залы, глядишь, и президент подсократил бы немного свою речь, и все обошлось бы относительно безобидно, то есть поведение мое, конечно же, все равно было бы сочтено неприличным, но никто не стал бы открыто о нем распространяться, и вся история, как это часто бывает с самыми, на первый взгляд, невозможными вещами, была бы улажена дружным молчанием всех четверых непосредственных ее участников. Однако тут, по несчастью, еще один, пока что не упомянутый мною коллега (уже почти сорокалетний мужчина, с по-детски круглым, хотя и бородатым лицом, при этом большой любитель пива) начал свое, пусть и краткое, но совершенно неожиданное ответное выступление. Этот его порыв остался для меня полной загадкой, только что он, и так выведенный из равновесия моим смехом, стоял рядом с надутыми от натуги щеками – и вдруг начинает говорить серьезную речь. Однако как раз в его случае это вполне объяснимо. Человек скорее пустой, но с пылким темпераментом, он имеет обыкновение бесконечно долго и горячо отстаивать вещи общепринятые и никем не оспариваемые, причем речи его были бы скучны до умопомрачения, если бы не их страстность, совершенно неуместная, смешная и потому симпатичная. А президент в простоте душевной что-то такое сказал, что моего коллегу не вполне устроило, к тому же он, очевидно, под влиянием моего теперь уже беспрерывного смеха, несколько позабыл, где находится, короче, он решил, что именно сейчас самая подходящая минута выступить со своим особым мнением и убедить в нем нашего (к любому мнению подчиненных, разумеется, до смерти равнодушного) президента. И вот когда он, вдохновенно размахивая руками, понес какую-то совсем уж невообразимую (и вообще-то, а в данном случае особенно) околесину, мне стало вконец невмоготу, свет, прежде еще как-то различимый, померк у меня перед глазами, и я разразился таким громовым и безудержным хохотом, какой в столь бесхитростно-чистосердечной откровенности позволителен разве что первоклашкам на их школьных скамьях. Все разом умолкли, и теперь уже только я со своим хохотом был безусловным центром всеобщего внимания. Надо ли говорить, что колени мои, хоть я и смеялся, подламывались от страха, – мои сослуживцы, кстати, теперь тоже смеялись, причем безнаказанно, ибо до отвратительности моего столь явного и злоумышленного хохота им было далеко, в его тени их смешки оставались относительно незаметными. Правой рукой неистово колотя себя в грудь, отчасти в знак раскаяния (и напоминания о дне примирения), отчасти же силясь выбить из себя как можно больше столь долго сдерживаемого смеха, я бормотал какие-то извинения, которые, каждое по отдельности и все вместе, возможно, были даже весьма убедительны, но, перемежаемые и заглушаемые все новыми приступами хохота, оставались для присутствующих совершенно невнятными. Теперь, конечно, и сам президент несколько смешался, и только призвав на помощь все свойственное людям подобного ранга умение сглаживать любую неловкость, выстроил наконец какую-то фразу, давшую моему нечеловеческому вою сколько-нибудь человеческое объяснение, по-моему, отнеся его к какой-то очень давней, уже всеми забытой собственной шутке. После чего поспешно нас отпустил. Так и не укрощенный, все с тем же безумным смехом на устах, я, пошатываясь, первым вышел из залы. – Письмом, которое я немедленно после этого написал президенту, посредничеством президентского сына, с которым я хорошо знаком, наконец, просто течением времени дело по большей части удалось замять и загладить, однако полного прощения я, конечно, удостоен не был и не удостоюсь никогда. Но оно не так уж много для меня значит, быть может, я для того только тогда все это натворил, чтобы когда-нибудь доказать Тебе, что тоже умею смеяться.

Ну вот, опять я написал так много и совсем ничего – не иначе, давняя вина перед президентом мне отливается… Нет, уже и впрямь слишком поздно, чтобы продолжать. Вкладываю вот только геллер,[5] найденный мной сегодня во время вечерней прогулки. Я как раз сетовал на что-то (нет вещи, по поводу которой я не смог бы посетовать), от недовольства несколько сильнее обычного притопнул ногой – и кончиком ботинка поддел на мостовой монетку. Такие монеты приносят счастье, но счастье, которого нет у Тебя, мне не нужно, поэтому посылаю его Тебе. То, что я его нашел, – это ведь как если бы Ты его нашла, разве нет?

Франц.

9.01.1913

Любимая моя, сегодня только пару слов, я устал, после обеда мне мешали и, судя по всему, еще несколько дней будут мешать. Писания свои, в которых я никаких внешних помех признавать не желаю (они и от внутренних страдают достаточно), я на неделю, если не дольше, оставляю, единственной выгодой от этого будет большее время на сон, утешением мне это не послужит, но то, что я сейчас пишу, просто вообще никуда не годится, мне место лишь в постели, но еще мне место только подле Тебя, вот я и не могу выбрать между вами.

Бедная любимая пишет рекламные проспекты! Может, и я получу один, хоть я и не ваш покупатель, хоть я в принципе диктографов скорее боюсь. Мне кажется, что машина с ее молчаливым, непререкаемым велением обладает над рабочей силой гораздо более мощной и устрашающей властью, нежели живой человек. Насколько ничтожен, легко управляем, погоняем и даже прогоняем живой машинист-переписчик – на него ведь можно наорать или просто гневно уставиться, его можно отчитать, отругать, переспросить, диктующий тут царь и бог, – зато перед диктографом уже он, диктующий, низведен до полного ничтожества, он фабричный рабочий, обязанный своими мозгами обслуживать заглатывающую слова машину. Да как же вытянуть из бедного, от природы медленно работающего человеческого разума готовые мысли, да еще как по линеечке! Радуйся, любимая, что в Твоих рекламных письмах Тебе не надо отвечать на подобные возражения, ибо они неопровержимы; уверения, что скорость машины можно легко регулировать, что ее можно выключить, отставить в сторону, если нет охоты диктовать, и т. д. – но все это не доводы для человека, который Тебе возражает, ибо в характере его заранее заложено, что все подобные ухищрения ему ничуть не помогут. Что мне понравилось в Твоем проспекте, так это то, с каким достоинством он написан: у читателя ничего не клянчат, как это принято, по крайней мере в подобных проспектах австрийских фирм, да и чрезмерных самовосхвалений тоже почти нет. Не сочти за шутку, но чем-то – разумеется, не содержанием своим, и не предметом, и даже не стилем – он напомнил мне о Стриндберге, которого я почти не знаю, но с очень давних пор совершенно по-особому люблю; странно, что первым своим письмом я застал Тебя как раз под впечатлением от «Пляски смерти» и «Готических комнат». Погоди, вскоре я обязательно напишу Тебе про воспоминания о Стриндберге, которые недавно появились в «Нойе Рундшау» и под впечатлением от которых я в прошлое воскресенье все утро как сумасшедший бегал по комнате.

Завтра или послезавтра Ты получишь календарь и Флобера. Календарь, который мне только сейчас доставили, оказался вовсе не так красив, как он рисовался мне в мыслях… Повесь куда-нибудь в угол! Противовесом красоты к его уродству будет Флобер, которого я вообще-то (тщетные уверения!) мечтал сам вложить в Твои руки.

Так, а теперь опрометью спать, слово Тебе отправлено, Твои мысли ко мне привлечены, я доволен.

Ты не слишком замучилась писать мне, любимая? Одна Твоя строчка доставляет мне столько радости, сколько и пять моих не в силах доставить.

Франц.

10.01.1913

Прежде всего, любимая, прекрати себя упрекать за то, что мало мне пишешь! При том, как мало у Тебя времени, Ты пишешь мне много, слишком много.

И если Ты, как в последнее время, сумеешь сохранить замечательную регулярность ежедневных писем, то во всем, что касается нашей переписки, мне нечего будет желать, поскольку же другие желания – либо сейчас, либо вообще – неисполнимы, то, значит, все в порядке, пусть и не в наилучшем.

То, что я сажусь сейчас к столу писать Тебе, едва успев перемолвиться с родственниками, тогда как раньше этому всегда предшествовали мои писания и я, следовательно, когда брал ради Тебя перо в руки, находился – в счастье ли, в несчастье ли своем – на иной, высшей ступени, – мне это как-то мешает. Но это недолго будет продолжаться, в понедельник, думаю, я уже снова начну писать, множество историй, любимая, барабанят свои марши в моей голове.

При этом иногда меня просто корчит от горя, чему, впрочем, есть множество всевозможных причин. Не последние из них связаны с переживанием этих двух помолвок – Макса и моей сестры. Сегодня в постели я жаловался Тебе на эти помолвки в пространной речи, которая, несомненно, показалась бы Тебе очень обоснованной, только я сейчас, наверно, уже не воспроизведу всех необходимых доводов, а потому лучше оставлю эту затею. Знала бы Ты, как я ораторствую в постели, когда к Тебе обращаюсь! Лежа на спине, ногами упершись в валик, каким безмолвным соловьем разливаюсь я про себя во имя самой дорогой своей слушательницы! У нас такие разные таланты! Я великий оратор в кровати, а Ты великая мастерица писать в кровати письма. Как Тебе это вообще удается? Ты еще ни разу мне об этом не рассказывала.

Ни одной из этих помолвок я недоволен, при том что помолвке Макса я даже весьма способствовал своим – быть может, даже решающим – советом; а против помолвки сестры, по крайней мере, никогда не возражал. К тому же я плохой оракул и никудышный знаток людей, как свидетельствует брак моей замужней сестры, чья помолвка привела меня в такую же безутешность, в то время как сестра, прежде неуклюже медлительное, вечно веем недовольное, чуть что – крайне обидчивое существо, теперь в браке буквально расцвела от счастья над своими двумя детишками. Но все равно я не могу не доверять своему знанию людей, потому что факты сами по себе его не убеждают, видимо, оно скрывает в себе некую более глубокую правоту, и получается, что я, доверяясь ей, под видом своего якобы знания людей пестую самую обычную, только закоснелую в своем упрямстве глупость. И потом – почему, собственно, я страдаю от этих помолвок таким странным образом, словно сию секунду и непосредственно меня постигло несчастье, тогда как любое предчувствие может относиться только к будущему, тогда как главные участники, против собственных их ожиданий (может, как раз эта неожиданность меня и задевает?), счастливы, тогда как, наконец, сам я непосредственно и лично ко всем этим свадебным делам и приготовлениям почти непричастен. (Вчера вечером мой будущий зять без всякой злобы, без малейшего намека на мою чудовищную безучастность, просто в шутку бросил мне: «Добрый вечер, Франц! Как дела? Что пишут из дома?» Знал бы он, сколько в его словах истинного смысла!)

Но нет, я все-таки причастен, обе семьи, по моему ощущению, меня теснят, а семья зятя так и вовсе поневоле вторгается в мою собственную. – Нет, сегодня лучше больше писать не буду, как-то неубедительно стало получаться, может, в общем и целом Ты и чувствуешь, что я имею в виду, но в частностях, а это как раз самое важное, из своей дали, к сожалению, не поймешь.

Сейчас, когда Ты читаешь это письмо, я, возможно, в своем старом фраке, в потрескавшихся лаковых туфлях, в смешном цилиндре, который слишком мне мал, и с необычайно бледным лицом[6] (мне теперь так долго не удается заснуть), в почетном качестве чтеца Талмуда бок о бок с очаровательной, приятной, элегантной, а главное, крайне внимательной и скромной своей кузиной еду в храм, где и состоится свадьба во всей своей невероятной торжественности, которая всегда меня смущает, потому что в жизни еврейства, по крайней мере у нас, религиозные церемонии давно свелись лишь к свадьбам и похоронам, благодаря чему оба эти ритуала настолько заслонили собой все остальные, что буквально ловишь на себе укоризненные взоры умирающей веры.

Спокойной ночи, любимая моя. Как же я рад, что хотя бы одно Твое воскресенье, вне всяких сомнений, выпадет спокойнее моего. Интересно, что-то на сей раз не преминет заметить Твоя матушка, вручая Тебе это письмо?

Франц.

Я еще раз перечитал Твое письмо и, поскольку некоторые вещи весьма затронули мое любопытство, задаю Тебе следующие вопросы:

1. Что значит вот это: с медальоном я еще не все уладила?

2. В семействе каких добрых знакомых Ты была? Бог знает, почему так, но фамилии все мне проясняют.

3. Как прошло семейное купанье? Тут, к сожалению, я должен подавить в себе реплику – она касается моего вида в купальне, моей худобы. (Так и быть, вот она: Тебе случалось просыпаться в холодном поту от ужаса?) В купальне я выгляжу сиротским ребенком. Помню, правда, это уже очень давно было, мы жили в дачном местечке на Эльбе, лето стояло жаркое, и купанье в реке доставляло особое наслаждение. Но купальня была очень маленькая, мужчины и женщины купались все вперемешку, даже не помню точно, сколько было раздевалок, две или одна, но дачное общество в то лето вообще подобралось очень веселое, и особого значения таким мелочам никто, по-моему, не придавал. Кроме меня. С женщинами я иногда еще отваживался там появляться, но редко, в большинстве же случаев – при том что охота купаться, разумеется, разбирала меня несусветно и непрестанно – я, аки бездомный пес, слонялся по самым узким тропкам прибрежных склонов, часами высматривая, когда же маленькая купальня наконец освободится и я смогу ею воспользоваться. Как же проклинал я припозднившихся дачников, что вдруг снова заполняли купальню, уже совсем было опустевшую, с какими стенаниями взывал к небу, когда внезапно налетевшая свирепая гроза разом отнимала у меня всякую надежду искупаться! Как правило, зайти в воду мне удавалось только к вечеру, когда становилось прохладно и такого удовольствия купание уже не доставляло. И лишь иногда, совсем обезумев от жары, я, как очумелый, кидался в самую гущу купальщиков. И, разумеется, спокойно купался и играл вместе с остальными, кто станет разглядывать какого-то мальчишку, но сам я поверить в это не мог.

4. О Твоем отце я при случае хотел бы услышать побольше.

Слушай, уже опять так поздно! А я еще ничего «веселенького» не заготовил для свадебного ужина и, что самое страшное, не могу и не смогу заготовить.

Франц.

12.01.1913

Только что, любимая, я ломал себе голову, надеясь, раз уж ничего другого не могу, придумать хотя бы три фразы для приветствия свадебных гостей. Наконец я их придумал, они безнадежны. Дали бы мне произнести речь против гостей, ее мне и готовить бы не пришлось, слова потекли бы сами, толкаясь и перегоняя друг дружку, и я осмелюсь предположить, что изгнал бы большинство гостей из залы даже не руганью, а одним только добросовестным изъявлением своих подлинных ужасающих чувств. Теперь же я приговорен к тому, чтобы изгнать самого себя: это не я, а кто-то другой будет сидеть там за столом, вставать, произносить три заученных фразы и поднимать бокал, все это исполнит некая тень моего печального образа…

Франц.

12.01.1913

Любимое дитя мое, все позади, виды на лучшие времена забрезжили на горизонте, в доме относительный мир и покой. Иногда мне кажется, я готов пожертвовать чем угодно, даже собственной сестрой, лишь бы избавиться от всех этих чужих людей в доме. Разумеется, Ты не должна думать, да, надеюсь, и не думаешь, что чувство это хоть как-то соотносится с действительностью, но само чувство неистребимо.

Я получил Твое письмо, открытку и фотокарточки в самый разгар свадебных торжеств, как раз когда мы выстраивались для свадебного шествия, мне показалось на миг, будто Ты сжала мою руку.

Ах, любимая, Твои фотографии – какая же это сладостная мука! На всех запечатлена любимая, ни одна на другую не похожа, и все захватывают с неимоверной силой. На этих снимках Ты опять похожа на ту маленькую девочку с самой первой карточки, которую Ты мне прислала. Как покойно Ты сидишь, левая рука, хоть она совершенно не у дел, все равно неприкосновенна, ибо Тебе диктуют что-то очень задумчивое. Изощренная фотография на тот случай, если Ты хотела вызвать в ком-то желание немедленно поцеловать Тебя в губы. Это в вашем бюро Тебя сфотографировали? И в чем разница между различными мундштуками у аппаратов? Или это фотографии для рекламных целей? Может, даже для открыток? Но ведь нет же?

Любимая, чего бы Ты только ни сказала, понаблюдай Ты за мной во время свадьбы! То есть вообще-то все прошло совершенно как я и предполагал, а единственной неожиданностью торжества оказалось то, что оно все же и вправду кончилось. Но что я опять буду в таком засушенном, понуром состоянии, намного превосходя по части горестного вида самого унылого из гостей, – этого я никак не ожидал; подобные состояния, думал я про себя, навсегда ушли для меня в легендарное прошлое. И вот они снова здесь, свеженькие, как в первый день длинной вереницы нескончаемых дней. И только после, забежав ненадолго в кафе и проглядев в газетах четыре вещи Домье («Мясник», «Концерт», «Критики», «Коллекционер»),[7] я понемногу худо-бедно пришел в себя.

Франц.

13.01.1913

Так, значит, Ты на меня не рассердилась, любимая моя Фелиция, из-за воскресного письма, да еще и пожертвовала ради меня частью своего послеобеденного сна, в котором Ты, до смерти усталая, так нуждаешься. Но сон хоть, по крайней мере, был крепкий и хороший? Однако Ты совсем перестала на коньках кататься? Гулять? И времени на чтение у Тебя, конечно, тоже нет. Раньше, пока Ты не знала меня, этого исключительно благодаря Твоим письмам и Твоими письмами живущего человека, у Тебя, наверно, был совсем не такой распорядок дня. Скажи мне что-нибудь про это, любимая, но только правду! И про многочисленные журналы, которые упомянуты в самом первом Твоем письме и которые Ты по-прежнему получаешь, Ты мне до сих пор так ничего и не объяснила.

О свадьбе в подробностях я лучше ничего писать не буду, иначе пришлось бы описывать новых родственников и их друзей, это слишком отбросит меня назад, в недавнее, и так с трудом пережитое время. Кузину мою зовут Марта, у нее много достоинств, одно из которых – нетребовательность, коим щедро пользовался я один. Мои родители (не могу устоять перед искушением и скажу здесь: «мои бедные родители») по случаю свадьбы были очень счастливы, несмотря на безумную сумму, которую им, скрепя сердце, за эти торжества пришлось выложить. Обычно мой отец после обеда садится в кресло-качалку, чтобы соснуть ненадолго, после чего снова отправляется в магазин – ложиться после еды ему из-за его сердечного недуга категорически нельзя. Вот и сегодня он сел в кресло-качалку, и я уже думал, что он заснул (а я как раз обедал), как вдруг он, уже засыпая, говорит: «Кто-то мне сказал, наша Валли в свадебной фате выглядела вчера просто княгиней». Но сказал по-чешски, и столько восхищения, любви и нежности, сколько слилось в чешском слове «кнежна», немецкому «фюрстин» и не снилось, оно-то всецело навострено на размах и на роскошь.

Высказывание моего зятя Ты, любимая, поняла не вполне правильно. Существуй для него хоть малейшая возможность иметь в виду Твои письма, тогда, конечно, известную злонамеренность его шутки не пришлось бы отрицать. Но как раз он-то про Твои письма, разумеется, ровным счетом не знает, и такой намек с его стороны полностью исключен. Единственный намек, который мог бы иметь тут место, хотя не было и его, это тот, что я так мало уделяю внимания семье, словно живу где-то на чужбине и с семьей состою лишь в переписке. О моем же истинном обиталище он, конечно, ведать не ведает.[8]

Франц.

14.01.1913

Любимая, за работой время прошло незаметно, уже опять так поздно, и мне всегда около двух ночи вспоминается тот китайский ученый.[9] Увы, увы, не подруга меня будит, а только письмо, которое я хочу ей написать. Как-то раз Ты написала, что хотела бы сидеть рядом со мной, когда я пишу; представь себе, я бы тогда не смог писать (у меня и сейчас-то не особенно получается), напрочь не смог бы. Писать – это ведь раскрываться до самого дна; даже крайней откровенности и самоотдачи, допустимой в общении между людьми, такой, когда, кажется, вот-вот потеряешь себя, чего люди, покуда они в здравом уме, обычно стараются избегать, ибо жить, покуда жив, хочет каждый, – даже такой откровенности и самоотдачи для писательства заведомо бесконечно мало. Все, что с этой поверхностной плоскости ты переносишь в писательство – если уж иначе не получается и более глубокие родники в тебе молчат, – все это ничто и распадется в прах в тот самый миг, когда более истинное чувство поколеблет в тебе эту первую, поверхностную оболочку. Вот почему никакого одиночества не хватит, когда пишешь, и любой тишины мало, когда пишешь, и никакая ночь не бывает достаточно темна. Вот почему и никакого времени никогда не хватает, ибо пути твои долги, сбиться с них легче легкого, и иной раз такой страх накатывает, что, забыв все влечения и соблазны, хочется повернуть и бежать назад (за что потом всякий раз тяжело бываешь наказан) – как при нежданном поцелуе, случайно сорванном с вожделенных уст! Я часто думаю, что лучшим образом жизни для меня было бы, если бы меня заперли с пером, бумагой и лампой в самом дальнем помещении длинного подвала. Еду пусть бы мне приносили и ставили от моей комнаты как можно дальше, при входе в подвал. Поход за едой, в халате, минуя все подвальные своды, был бы единственной моей прогулкой. Потом я возвращался бы за стол, долго, со вкусом ел и снова принимался бы писать. Ах, что бы я тогда написал! Из каких глубин бы черпал! Без усилий! Ибо высшая сосредоточенность уже не требует усилий. Правда, долго бы это, наверно, не протянулось, и при первой же, даже в таком состоянии все равно неизбежной неудаче я впал бы в грандиозное, восхитительное безумие. Что скажешь, любимая? Не чурайся подвального жителя!

15.01.1913

Сегодняшний день уже относительно скоро закончится, но я и лечь хочу тоже скоро, потому что за вчерашнюю, временами даже хорошую работу мне весь день пришлось расплачиваться головными болями (кстати, эти головные боли – достижение последних двух месяцев, если вообще не нового, 1913 года) и дурным, лопающимся от кошмаров сном. А хорошо писать хотя бы два вечера подряд мне уже давно не удавалось. Каким же неровным месивом писанины будет этот мой роман! И какая адская, если вообще выполнимая, это будет работа – вдохнуть хотя бы видимость жизни в дохлые его куски! И сколько останется в нем ненастоящего только потому, что вовремя не пришла подмога из глубин…

О моем зяте я Тебе еще напишу, о Максе тоже, о Лёви тоже, мне, в конце концов, совершенно безразлично, о ком писать, лишь бы верить, что каждым написанным словом я прикасаюсь к Тебе, любимая. «Тайная любовь» у нас не идет, зато наш новый кенар прямо сейчас, среди ночи, хоть его и накрывают, вдруг затянул что-то очень печальное.

Франц.

16.01.1913

Пишу уже сейчас, ибо кто знает, когда и насколько расстроенным я вернусь домой нынче вечером. Только представь себе, я сегодня вечером – я уже месяц с тревогой этого ждал – не остаюсь дома. Меня уже сейчас мучит совесть, и я буду доволен, если она хотя бы на четверть часа оставит меня сегодня в покое. Дело в том, что Бубер выступает с докладом о еврейском мифе.[10] Впрочем, сам-то Бубер ни в жизнь не вытащил бы меня из моей светелки, я его уже слышал, он производит на меня скорее занудливое впечатление, что бы он ни говорил, мне всегда недостает чего-то… (Разумеется, он многое знает, китайские истории…) – (Не было под рукой промокательной бумаги, и я, дожидаясь, пока страница просохнет, читал в Education,[11] которая как раз передо мной лежит, страницы с 600 по 602. Бог ты мой! Прочти это любимая, нет, ты только прочти! «Elle avoua qu'elle desirait fair un tour a son bras, dans le rues».[12] Какой образ! А прочеркнутые страницы, любимая, отнюдь не обозначают ночи, когда у него не было сил. Напротив, это как раз те страницы, в которые он углублялся всецело, до полной неразличимости всякому человеческому глазу. И даже в третьей, беловой рукописи, как Ты можешь увидеть из приложения, ему еще выпадало это бесконечное счастье.) – Продолжаю в других скобках: (так вот, он, Бубер, издал «Китайские духовные и любовные истории», которые, насколько я их знаю, просто великолепны.) Но после Бубера читает Айзольт,[13] ради нее-то я и иду. Ты ее уже слушала? Я видел ее Офелию и в роли Веры в «Имярек».[14] Ее облик и голос меня прямо-таки покорили. Вероятно, я вообще явлюсь туда уже только после буберовского доклада…

* * *

Представляешь, Фелиция, уже за три часа ночи! Много видел, кое-что слышал, но ничего такого, что бы стоило хорошего сна. Спокойной ночи, любимая моя. Как спокойно Ты спишь, а Твой суженый тем временем бог знает в какой дали околачивается…

Франц.

17.01.1913

Только что, любимая, впервые спустя много времени опять провел дивный час за чтением. Ты в жизни не догадаешься, что я читал и что доставило мне такое удовольствие. Старый годовой комплект «Гартенлаубе»,[15] еще за 1863 год. Не то чтобы я читал что-то определенное, просто медленно пролистал 200 страниц, рассматривая иллюстрации (из-за дороговизны воспроизведения тогда еще редкие) и лишь кое-где читая, когда попадалось что-то особенно интересное. Меня то и дело тянет в былые времена, и наслаждение познавать человеческие отношения и образ мыслей в уже законченном, отжившем, но еще абсолютно понятном виде (Господи, 1863 год, это же каких-то 50 лет тому назад!), однако уже не будучи в состоянии пережить их по-настоящему, в подробностях, снизу и как бы изнутри, то есть наслаждение играть ими по своему усмотрению и капризу, – это противоречивое наслаждение для меня невероятно заманчиво. Я то и дело читаю старые газеты и журналы. А потом – эта старая добрая, за сердце берущая, вся еще замершая в ожидании Германия середины прошлого века! Тесный мирок, близость соседства, какую каждый чувствует к каждому, издатели к подписчикам, писатели к читателям, читатели к великим авторам (Уланду, Жан Полю, Зойме, Рюккерту, «Барды и брамины Германии»).

Сегодня я ничего не писал, и стоит мне отложить чтение, меня, тут как тут, немедленно охватывает неуверенность, которая следует за простоями в писательстве, неотвязная, как злой дух. Изгнать его в силах только добрый дух, буде он ко мне приблизится и даст мне свои, необычайно важные для меня ручательства, что потеря вечера, во время которого я ничего (но значит, и ничего плохого) не написал, не невосполнима (хоть это на самом деле и не так, но устам, что сейчас, воскресным утром, улыбаются этим строчкам, я привык во всем верить на слово) и что способность писать, при всей ее сомнительности, я вследствие этого бесполезно проведенного вечера все же не утрачу, как я, в полном одиночестве сидя за столом (в натопленной гостиной, боже правый!), всерьез опасаюсь. Я слишком устал, чтобы писать (вообще-то даже не слишком, но боялся утомления, а сейчас уже час ночи), вчера я домой вернулся только в три, но даже и тогда заснуть долго не удавалось, так что еще и пятый час во всей его первозданной невинности успел грянуть мне боем курантов в устало настороженное ухо. А завтра грядет уже новая, впрочем, давно предусмотренная помеха, а именно: я иду – да, это правда – в театр. Вот так, одно развлечение за другим, но уж после им конец, и надолго. Я, наверное, уже год в театре не был и еще целый год не пойду, но завтра у нас дают русский балет. Я еще два года назад его видел и потом месяцы им грезил, особенно одной совершенно ошеломляющей балериной – Эдуардовой. Сейчас ее не будет, она вообще, по-моему, считалась там скорее второстепенной солисткой, и великая Карсавина тоже не приехала, она, как назло мне, заболела, но все равно там много замечательного.[16] В одном из писем Ты упоминаешь русский балет, у вас в бюро были по этому поводу дебаты. Что это было? И что это за танец танго, который Ты танцевала? Он вообще так называется? Мексиканский, что ли? Почему не осталось фотографии? Балет лучше, чем у русских, и более красивый в отдельных движениях танец я видел еще только у Далькроза.[17] Ты видела выступления его школы в Берлине? Они, по-моему, часто у вас танцуют.

Однако что это я тут суечусь и встреваю между танцовщицами, вместо того чтобы идти спать, но прежде, Фелиция, ласково привлечь Твою голову к своему сердцу, которому Ты нужна гораздо больше, чем Ты, наверное, думаешь. Мне столько всего еще надо Тебе сказать и ответить, но непомерность и тяжесть сказуемого превосходят даже дальность действительного расстояния между нами, а непреодолимым выглядит и то и другое…

Франц.

Только что, надписывая адрес, я по ошибке проставил вместо Твоего номера дома свой собственный, и семь пустующих стульев в нашей гостиной посмотрели на меня укоризненно…

И еще кое-что. У Тебя, наверно, летом другие часы присутствия, чем зимой, раз Ты пишешь, что в пятницу после обеда ходишь летом в храм? (Сам я вот уже за несколько лет в храме был только дважды – на свадьбах моих сестер.) Я думал, насчет мышей Ты шутишь. А они и в самом деле у вас водятся? Бедное дитя!

19.01.1913

Воскресенье, после полудня, в недобрый час.

Нет, любимая, так, как в предпоследнем письме, Ты не должна мне писать. Правда, сегодняшним письмом Ты все это перечеркнула, но ведь вчерашнее уже здесь, у меня перед глазами, и я уже 24 часа ношу его в себе. Разве Ты не знаешь, как я такие вещи поневоле буду читать? Разве Ты не знаешь, насколько я слаб и несчастлив и завишу от минутных перепадов настроения? А уж сейчас, когда я вот уже четвертый день для себя ничего не пишу, и подавно! Ты, конечно, чувствуешь все это, любимая, иначе я не мог бы ощущать в Тебе столь близкую душу, но все равно я должен Тебе сейчас написать вот что – когда вчера я прочел Твое письмо, я сказал себе: «Вот видишь, тут прямо так и написано – даже в глазах Фелиции, которая, конечно же, относится к Тебе куда лучше, чем другие, даже в ее глазах тебе недостает надежности и уверенности в себе. Но если даже ее ты не устраиваешь, кого ты вообще можешь устроить? А ведь то, что Ты ей написал и на что она так тебе отвечает, и вправду шло от самого сердца. Тебе и в самом деле самое место в подвале, хоть тебе и кажется сегодня, что даже подвал тебе уже не поможет.[18] А Фелиция, значит, этой необходимости не осознает? Не может осознать? Разве не знает она, на какую прорву вещей ты неспособен? И разве не знает она, что если ты живешь в подвале, то этот подвал безусловно принадлежит и ей тоже? (Хотя, несомненно, приходится признать, что именно подвал, и ничего, кроме подвала, – это и впрямь весьма прискорбное имущество.)» Любимая, родная моя, неужели Ты всего этого не знаешь? Но тогда, любимая, какие же страдания я на Тебя навлеку, даже если все у нас будет настолько хорошо, как иногда грезится? И чем лучше будет, тем больше будут страдания. Вправе ли я на это пойти? Даже если голос самосохранения мне приказывает? Иной раз невозможность захлестывает возможность, точно волна.

И не стоит, любимая, недооценивать стойкость той китайской женщины.[19] До раннего утра – не помню уж точно, указано ли в стихотворении время, – она бодрствовала на своем ложе, назойливый свет настольной лампы не давал ей спать, но она была спокойна, может, и пыталась силою взгляда отвлечь ученого от его книги, но этот печальный и столь преданный ей мужчина взглядов ее не замечал, и только Богу известно, по каким таким печальным причинам не замечал – по причинам, над которыми он был невластен, но которые все вместе и в высшем смысле были связаны с ней и преданы только ей. В конце концов она не сдержалась и отняла-таки у него лампу, что в конечном счете было совершенно правильно – и для здоровья полезно, и для занятий, надо надеяться, не вредно, и для любви благоприятно, и хорошее стихотворение за собой повлекло, но в общем и целом это было всего лишь самообманом той женщины.

Любимая, возьми меня к себе, держи меня, но не обманывайся, день на день у меня не приходится, поэтому осознай – чистой радости Ты никогда от меня не получишь, зато чистого страдания сколько угодно, но, несмотря на это, – не гони меня прочь. Меня связывает с Тобою не только любовь, любовь – это было бы слишком мало, любовь начинается, приходит, проходит и приходит снова, а вот эта необходимость, которой я, словно крючьями, впился во все Твое существо, она остается. Так останься же и Ты, любимая, останься! И письма, такие, как позавчера, больше не пиши.

Этими днями, начиная с вечера четверга, я так и не добрался до своего романа, и сегодня уже не доберусь. После обеда я должен встретиться с Максом и с Верфелем,[20] которому уже завтра снова ехать в Лейпциг. Этот юноша с каждым днем симпатичен мне все больше. Вчера я и с Бубером переговорил, в личном общении он и свеж, и прост, и значителен, и, кажется, не имеет ничего общего со своими вялыми писаниями. Наконец, русские вчера вечером были просто великолепны. Этот Нижинский и эта Кякшт поистине два совершенных человека, безупречных в сердцевине своего искусства, от них, как и от всех подобных людей, исходит невероятное самообладание.[21]

Но как бы там ни было, с завтрашнего вечера и уже надолго я из дома ни ногой. Как знать, может, именно эти мои шатания смутили покой моей любимой. Как раз в то примерно время, когда Ты писала свое письмо, я был в обществе, собравшемся после доклада вокруг Бубера и Айзольт, и, опьяненный обманчивым удовольствием находиться вне дома, вел себя достаточно утрированно и вызывающе. Хоть бы мне снова засесть за свою историю! Только бы любимая снова успокоилась и, собравшись с духом, снова взяла на себя гнет несчастий, которые я ей причиняю и который она на минуточку решила опустить на пол!

Франц.

19.01.1913

Ну вот, я опять нашел у Тебя спасительное прибежище. За стенкой сестра и кузина беседуют о детях, мать и Оттла то и дело их перебивают, отец, зять и муж кузины режутся в карты, что сопровождается смехом, взаимными издевками, воплями, смачным шмяканьем карт по столу и порой прерывается сюсюканьем отца, который таким образом изображает своего внука; над всем этим ликующе царит щебет кенара, он еще почти птенец, вообще-то принадлежит Валли, но пока живет у нас, дня и ночи не различая.

Воскресенье я провел плохо, недоволен, а шум за стенкой – достойное завершение дня. Ну, а завтра снова контора, где у меня в субботу были, помимо обычных и непрестанных, еще и особые неприятности, которые завтра наверняка продолжатся, едва я туда заявлюсь. А до завтрашнего вечера еще так далеко! Любимая, как бы хотел я знать подробности о Твоей работе. (Почему, кстати, я до их пор не получил рекламного проспекта? И каков вообще итог их рассылки?) Чего, к примеру, хочет от Тебя мастер, когда тащит Тебя в фабричные цеха? По каким таким делам Тебе телефонируют?.. По каким делам и куда Ты ходишь и ездишь? Кто такой господин Хартштайн? Открылся ли уже ваш салон диктографов на Фридрихштрассе? Если еще нет, то когда Ты намерена закончить его оформление? У меня, кстати, еще одна производственная идея для Тебя. В отелях наряду с телефоном предоставлять постояльцам еще и диктограф. Не веришь? А Ты попробуй! Как бы я гордился, окажись моя идея удачной! Я бы тогда, наверно, еще 1000 идей придумал. Да я и должен, наверно, придумывать, раз уж мне разрешено сидеть в Твоем бюро. Или это так уж необычно, если я, просидев целый день с Тобой рядом, не снимая голову с Твоего плеча, к вечеру изобрету какое-нибудь мелкое, смешное или давно уже осуществленное производственное нововведение?

Франц.

20.01.1913

При свете дня, любимая, расстояние между Прагой и Берлином такое, как оно и есть в действительности, однако начиная примерно с девяти вечера оно все растягивается и растягивается до невероятья. И тем не менее как раз вечерами мне легче вообразить, чем Ты занята. Ты ужинаешь, пьешь чай, беседуешь с матушкой, затем, приняв в постели позу мученицы, пишешь мне, после чего, надеюсь, покойно засыпаешь. Чай Тебе не вреден? Не возбуждает? Каждый вечер пить этот возбуждающий напиток! Мое отношение к яствам и напиткам, которых сам я либо вообще никогда, либо без крайней нужды не ем и не пью, совсем не такое, как можно было бы ожидать. Ничто не вызывает во мне такого интереса, как поглощение этих вещей другими. Когда я сижу за столом с 10 знакомыми и все вокруг пьют черный кофе, я испытываю нечто сродни чувству счастья. Вокруг меня может происходить что угодно: дымиться мясо, сочные еврейские сардельки (по крайней мере у нас в Праге они так выглядят, пухленькие такие и гладкие, как водяные крысы) взрезаются многочисленной родней (натянутая кожура сарделек при надрезе издает звук, который с детства стоит у меня в ушах) – все это, да и многое другое похуже этого не вызывает во мне ни малейшей брезгливости, напротив, чувство крайнего удовольствия. И разумеется, это уж точно не злорадство (я, кстати, и не верю в абсолютную вредоносность вредной еды, кого к этим сарделькам тянет, тот дурак будет, если не последует зову своего желудка), скорее спокойствие, полный, без малейшей зависти, покой при виде чуждых чревоугодий и изумленное восхищение столь фантастическими, на мой взгляд, прихотями вкуса, ниспосланными моим близким знакомым и родственникам. Но все это не имеет непосредственного касательства к моим опасениям, что чай, особенно когда Ты, подменяя заболевшую учетчицу, в течение дня так устаешь, может Тебе повредить, нарушив Твой сон, в котором Ты так нуждаешься. А так я и сам очень люблю чай, и в описание вечерней трапезы Твоей сестры просто ушел с головой. Однако как все-таки насчет того, чтобы Тебе вместо чая начать пить молоко, как Ты, сколько мне помнится, в свое время обещала родителям? От еды в бюро тоже не особенно много проку, как Ты сама признаешь. А утром и вечером Ты вообще ничего не ешь?

Вот уж действительно странно, что Ты купила книгу Бубера. Ты вообще регулярно покупаешь книги – или по капризу, да еще и такие дорогие? Я знаю ее только по подробной рецензии, где было множество цитат. С трудом представляю себе, каким образом это может напоминать Казанову. Ты к тому же пишешь о «его» манере, но это же скорей всего переводы? Или это тоже авторские переработки, из-за которых я все его собрания легенд на дух не переношу.

Да, Верфель целый месяц был здесь. Красавец и лентяй, каков он есть, он на месяц перевалился из Лейпцига к нам в Прагу. Было у него здесь и публичное выступление. Но как раз накануне свадьбы, когда я предпочел бы быть похороненным заживо, чем из дома выйти…

А теперь спокойной ночи, любимая. Поздно уже. Кенар за моей спиной заливается грустно и без остановки.

Франц.

21.01.1913

Любимая, от всей души благодарю Тебя за Твое письмо. Я, хоть и без особой причины, уже совсем опечалился. Ведь я же самый нестойкий духом человек из всех, кого я знаю, и если бы уже не полюбил Тебя однажды раз и навсегда, то непременно и сверх того полюбил бы за то, что Тебя даже такая нестойкость не пугает. Пример с твоей тетей Кларой сегодня очень даже уместен, да, я такой или примерно такой. Вот только я все-таки не тетя, чтобы от меня подобное терпеть. Сегодня спозаранку, еще перед тем как встать, я после беспокойного сна был в такой печали, что от тоски хотелось не столько даже выброситься из окна (для такой тоски даже это было бы слишком жизнерадостно), сколько из него пролиться.

Зато теперь у меня Твое письмо, в связи с чем, любимая, в спешке предлагаю Тебе: давай больше ни по какому поводу друг на друга не обижаться, ведь мы оба люди безответственные. Расстояние между нами велико, преодоление его мучительно, вот иной раз сил и недостает и в первый миг не удается собраться. Присовокупи сюда мою натуру, которой ведомы только три состояния: воспрянуть духом, упасть духом и тихо хиреть в спячке. Чередованием этих трех возможностей моя жизнь и исчерпывается. Бедная, достойная восхищения возлюбленная, которая отваживается лезть в такое болото. Оглядывая тридцать лет своей жизни, могу сказать только: я принадлежу Тебе всецело.

Франц.

22.01.1913

Моя бедная любимая, раз уж китайский стишок приобрел для нас такое большое значение, спрошу Тебя еще об одной вещи. Обратила ли Ты внимание, что речь идет именно о подруге ученого, а не о его жене, хотя этот ученый наверняка уже пожилой человек, меж тем как и то и другое, ученость и возраст, на первый взгляд, жизни с подругой противоречат. Однако поэт, безоглядно стремившийся к ситуации абсолютно завершенной, через эту недостоверность перешагнул. Может, потому и перешагнул, что недостоверность предпочел невозможности? А даже если это не так, то, может, он боялся, что сходное противопоставление ученого и его жены отнимет у стихотворения всякую жизнерадостность и ничего, кроме сострадания к жене, у читателя вызывать не будет? Дела подруги, в конце концов, не так уж плохи: на сей раз лампа все-таки погаснет, не так уж долго она мучилась, и веселости ей, похоже, пока что не занимать. А что если бы это была жена, и данная ночь была бы не одной какой-то случайной ночью, а типичным примером всех ночей и тогда уж не только ночей, но всей совместной жизни, жизни, которая вся была бы одним сплошным сражением за лампу? У какого читателя хватило бы духу тут улыбнуться? Подруга в стихотворении не права, поскольку на сей раз одерживает верх, и ничего иного, кроме как одержать верх на сей раз, она и не желает; но поскольку она красива и хочет взять верх лишь на этот раз, а с одного раза никакого ученого переубедить невозможно, даже самый строгий читатель ее простит. Жена, напротив, была бы права всегда, и это было бы уже не победой, а существованием, образом жизни, которого она бы требовала и которого ученый над своими книгами дать ей не в силах, хотя он, возможно, только для вида в свои книги уткнулся, а на самом деле дни и ночи ни о чем другом думать не может, кроме как о своей жене, которую любит больше всего на свете, но любит именно этой своей врожденной немочью. Подруга в этой ситуации выглядит проницательней, чем жена, она не полностью погрязла в подобном образе жизни, она в нем плывет и голову держит над водой. Зато жена, вернее, то бедное, несчастное существо, в которое она превратилась, борется словно вслепую; того, что у нее перед глазами, она не видит, там, где перед ней стена, она в глубине души все еще чает увидеть натянутый канат, под которым она когда-нибудь изловчится и проползет. По крайней мере, так все это выглядит в браке моих родителей, хотя тут действуют совсем иные причины, чем в китайском стихотворении.

Кстати, отнюдь не каждое китайское стихотворение в моем собрании столь благосклонно к ученому, как это, и только в подобных, скорее лестных стихах он зовется «ученым», в остальных же его именуют «домоседом». И тогда ему противопоставляется «неустрашимый странник», герой-воин, закаленный в боях с опасными горцами. Такого героя ждет дома жена, пусть и в тревоге, зато при виде его расцветающая от счастья, они смотрят друг другу в глаза именно как любящие, которым снова выпало счастье любить друг друга, тут нет места косым взглядам, которые подруга, невольница доброты и привязчивости своего сердца, бросает на ученого, а кроме того, героя ждут еще дети, высыпающие отовсюду и гурьбой окружающие вернувшегося отца, в то время как в жилище «домоседа» пусто, детей там нет. Любимая, какое ужасное стихотворение, никогда бы не подумал. Может, с той же легкостью, с какой оно вот так раскрывается, можно через него и переступить, в жизни человеческой много уровней, око видит только одну возможность, а в сердце они собраны все. Ты-то что думаешь, любимая?

Франц.

22.01.1913

Опять два письма, любимая, Тебе не страшно? Или Ты забыла, что после периодов по два письма в день мы оба с завидной регулярностью валимся чуть ли не замертво. Если, конечно, не предположить, что мы уже сейчас не свалились, и надо радоваться, что никто нас не видит, так мы хороши! Куда, кстати, подевался Твой вчерашний обед, я тщетно искал его между строчек. Если Ты его пропустила, это будет просто ужасно! Список ваших новых рекламных предложений, конечно же, пришли! Обязательно! На все, сочиненное Тобой лично, я с жадностью наброшусь. Нэбле этот список не нравится? Значит, придется нам с Тобой хорошенько его поколотить. Вот погоди, сегодня вечером (сейчас-то я уже не успеваю) я опишу Тебе очередное нововведение, которое вдохнет новую жизнь в Твое предприятие. Прощай, любимая, бегу на обед и требую от Тебя того же.

Франц.

23.01.1913

Уже очень поздно, любимая, и все равно я отправляюсь спать, толком этого не заслуживая. Да и спать я по-настоящему не буду, скорее видеть сны. Как, например, вчера, когда во сне я бежал то ли к мосту, то ли к парапету набережной, схватил там два телефонных слуховых рожка, которые почему-то валялись на перилах, прижал их к ушам и требовал ни больше ни меньше, как услышать новости о «понтусе»,[22] а из аппарата вместо ответа доносилось только печальное пение, мощное и слитное, но без слов, и рокот моря. И я вроде бы понимаю, что человеческим голосам через эту звуковую завесу не пробиться, но все равно продолжаю слушать и не ухожу.

Роман уже дня три подвигается совсем мало, и даже это малое пишется с одаренностью, пригодной разве что дрова колоть, впрочем, такой сноровки и на колку дров не хватит, от силы на картежничество. Что ж, я сам в последнее время (это я не в упрек, а в утешение себе) за ноги вытаскивал себя из сочинительства, теперь надо снова ввинчиваться в него головой.

Любимая, Ты плачешь? Знаешь, что это означает? Это означает, что Ты из-за меня отчаиваешься? Это правда? Нет, любимая, не надо. Ты ведь уже научена опытом и знаешь, что у меня все идет по кругу. В одном и том же, неизменно возвращающемся месте я спотыкаюсь и вскрикиваю. Не подскакивай ко мне (Ты вообще разбираешь мой почерк? Хотя это несколько запоздалый вопрос), не пугайся, я уже снова выпрямляюсь – настолько, насколько это вообще мне доступно. Не плачь, любимая! Я и так узнал бы, что Ты плакала, даже если бы Ты мне не написала, ведь я мучу Тебя, как индеец своего врага, может, еще и вчерашним своим письмом мучил. Пощады, любимая, пощады! Может, в глубине души Ты думаешь, любимая, что я, из одной только любви к Тебе, мог бы укрощать свои капризы. Да, но откуда Тебе, любимая, знать, что я этого не пытался, причем изо всех своих, правда, все равно смехотворных сил?

Так что же – идти мне спать или все-таки сперва описать Тебе мои новые изобретения? Нет, все-таки напишу о них, ибо с их введением жаль терять даже сутки. Ты только посмотри, каких я и тут достиг успехов. Первым делом я предлагал Тебе открыть музыкальный салон, и выясняется, что в Берлине уже несколько лет таковых существует даже два. (А вот то, что, как ты пишешь, в каждом более или менее крупном городе такой салон имеется, это уж и вправду бестактность.) Затем я дал Тебе совет насчет отелей, который, как выясняется, во-первых, плох, а во-вторых, устарел. Но попытки его осуществить предпринимались, как-никак, всего полгода назад; в таком случае сегодняшние мои советы, возможно, претворены в жизнь всего четверть года назад, так что я постепенно приближаюсь к современности.

Кстати, по поводу отелей я бы не опускал руки, а, будь я истовым предпринимателем, сейчас, по истечении полугода, предпринял бы новую попытку. Ведь отдельные отели все-таки диктографы приобрели? Думаю, не так уж глупо было бы предоставить некоторым отелям диктографы даром и тем самым принудить другие к их приобретению. Отели ведь по части конкуренции вообще-то ужасно ревнивы. Итак, вот мои новые идеи.

1. Оборудовать специальное машинописное бюро, где все, что надиктовано на диктографы фирмы Линд-стрем, по себестоимости (а вначале, возможно, даже и чуть ниже себестоимости) перепечатывается на машинке. Затею можно еще более удешевить за счет сотрудничества с какой-нибудь фабрикой пишущих машинок, которая из конкурентных и рекламных целей поставит оборудование на особо выгодных условиях.

2. Сконструировать диктограф (распорядись, любимая, мастеровыми!), который начинает запись только после того, как в него бросят монетку. Установить подобные диктографы всюду, где сейчас стоят автоматы, мутоскопы[23] и тому подобное. На каждом из таких диктографов, как на почтовых ящиках, помещается уведомление с указанием часов, когда надиктованное, уже в машинописном виде, сдается на почту. Я уже прямо вижу маленькие автомобильчики фирмы «Линдстрем АО», которые разъезжают по городу, собирая исписанные валики и заменяя их свежими.

3. По согласованию с Имперской почтой подобные же диктографы устанавливаются на всех крупных почтамтах.

4. Кроме того, подобные же аппараты устанавливаются повсюду, где у людей есть время и может появиться потребность писать, но нет потребных для этого покоя и комфорта, как то: в железнодорожных вагонах, на кораблях, на цеппелинах, в трамваях… В своем опросе отелей не позабыла ли Ты про гостиницы в дачных местах и на курортах, где изнемогающие от делового зуда предприниматели будут ваши диктографы просто осаждать?

5. Изобретается средство связи между телефоном и диктографом, что само по себе, уж конечно, не должно быть слишком сложно. Уверен, ты послезавтра же сообщишь мне, что это уже сделано. Эта новинка приобрела бы огромное значение для редакций, корреспондентских бюро и т. п. Сложнее, хотя, наверно, тоже возможно, соединение граммофона и телефона. Сложнее потому, что граммофон вообще понять невозможно, а диктограф тоже не попросишь говорить отчетливее. К тому же связь между граммофоном и телефоном не имела бы такого большого и всеобщего значения, и только для людей вроде меня, которые телефона боятся, это было бы большим облегчением. Впрочем, люди вроде меня и граммофона тоже боятся, так что им уже ничем не поможешь. А вообще забавно представить, как в Берлине к телефону подходит диктограф, в Праге граммофон, и они ведут друг с другом милую беседу. Но, любимая, средство связи между диктографом и телефоном изобрести нужно всенепременно.

Слушай, уже опять так поздно! Я ради Твоего предприятия ночами не сплю… А теперь и вправду «спокойной ночи» – и поцелуй, изнемогающий и беспомощный от любви.

Франц.

24.01.1913

Ничего, ничего, целый нескончаемый день ничего. До 11 я каждые четверть часа мчусь по коридору, гляжу всем в руки, ничего. Тогда, думаю, наверно, дома, прибегаю домой – и там тоже ничего. И это как раз в то время, когда наш челн слегка покачнулся, по моей вине, разумеется, Ты, моя до смерти замученная, любимая девочка.

Что означает Твое молчание? Что-то нехорошее? Ты, которую я чувствовал такой близкой себе, целые сутки самовольно живешь там в Берлине, а я ничего о Тебе не знаю. Какой хоть это был день? В последний раз Ты мне писала во вторник в полдень. Вечером Ты не могла, ладно, в среду днем Ты не могла, ладно, но уж потом-то Ты напишешь, пожалуйста, прошу Тебя, Ты напишешь (я шлю мольбу в прошлое), в среду вечером Ты обязательно напишешь, и завтра утром с первой же почтой я получу Твое письмо и прочту, что Ты не надумала меня бросить, даже если Ты не человека во мне обрела, а, как можно заключить из некоторых моих писем, больного, напрочь озверевшего болвана.

Иногда я думаю, какое, должно быть, превратное представление у Твоих окружающих, у малюток, у барышни Линднер, у матушки Твоей, о нашей переписке. Они-то, наверно, полагают, что в Праге у Фелиции какой-нибудь отличный верный парень, который пишет ей только хорошие и ласковые письма, изо дня в день, как Фелиция того и заслуживает и как оно, в сущности, никого бы и не удивило. И ни один из них не знает, что оказал бы Фелиции большую услугу, догадайся он незадолго до ее прихода чуть-чуть приоткрыть окно и легким движением руки сплавить письмо на улицу.

В том-то и различие между нами, Фелиция. Если мне плохо (а я почти рад, что в последнее время мне непрестанно плохо, так мне и надо), то это только моя вина; бьют меня – виноват, бью я – тоже виноват, но у Тебя, Фелиция, у Тебя-то где найти хоть тень вины?

Сегодня ничего не написал, был у Макса, он меня письмом просил прийти, а потом изустно попрекал меня в том, что мы становимся чужими, по моей вине, разумеется, из-за моего образа жизни, я, дескать, только раз в неделю к нему прихожу, а когда прихожу, вид у меня такой, будто меня только что барабанным боем вырвали из мертвецкого сна. Что мне делать? Я пытаюсь удержать время зубами, а у меня его все равно вырывают. В субботу мне опять к Максу идти. В нем появилось что-то супружеское, неподвластное капризам настроений, что-то, несмотря на все страдания и беспокойства, поверхностно радостное. – Любимая, лишь бы Ты завтра явилась мне в этой жуткой конторе!

Франц.

26.01.1913

Что с Тобой, любимая? Отчего Тебе не сидится дома? Вправду ли Ты та девочка с сегодняшней фотографии, что улыбается не скупо и не слишком щедро, а ровно так, чтобы в любой беде на нее можно было взглянуть и успокоиться. И это Ты-то плачешь? Брось! Ты утверждаешь, что помешала мне, а это всего лишь не что иное, как моя немочь опять прорвалась, все та же, которую Ты, бедняжка, не раз уже на себе изведала и, боюсь, еще не раз изведаешь. Но скажи мне совершенно откровенно, как изменилась Твоя жизнь с тех пор, что Ты меня знаешь, а еще скажи в точности и уже в следующем же письме, когда Ты, прежде чем я своими письмами стал доводить Тебя до слез, в последний раз плакала, – отдельные случаи вроде досады на вздорную тетушку или достойных избиения попутчиков и т. п., разумеется, не в счет. Но что такое было в пятницу? Что такое там было? Неужто в письме моем сыскались какие-то скрытые мучительства, о которых я сам ведать не ведаю? Или это какое-то из прежних писем только сейчас, задним числом и в скверном смысле, так подействовало? Или, может, вовсе не во мне причина? Тогда в ком или в чем? Переутомление? Не такая Ты девочка, чтобы без совершенно определенной, в данную минуту действующей причины впасть в такое замешательство. Любимая, так скажи же! Представь, что Ты говоришь с собой!

Мой роман! Вчера вечером я объявил свою полную перед ним капитуляцию. Он расползается у меня под руками, я больше его не удерживаю, надеюсь, хоть не пишу ничего такого, что было бы уж совсем вне связи со мной, однако в последнее время он слишком распустился, фальшь полезла и никак не уходит, если и дальше буду так работать, рискую загубить все дело, а потому лучше до поры до времени его оставить. Кроме того, вот уже неделю я сплю, как часовой на посту, то и дело вздрагивая и просыпаясь. Головные боли стали регулярной и привычной оказией, а мелкие, по разным поводам, приступы нервозности донимают беспрестанно. Словом, я совершенно прекращаю писать и намерен для начала только неделю, в действительности же, возможно, гораздо дольше отдыхать, и больше ничего. Вчера вечером ничего не писал и спал уже несравненно лучше. Знать бы, что и Ты тоже отдыхаешь, и мой покой был бы мне еще милей.

Что это за красивое, так легко пошитое платье, в котором Ты на снимке, и чем оно кончается? Как Ты стоишь на этом фото – или Ты сидишь? Правой руки вообще нет. А блестящая вещичка – уж не медальон ли это? – Но что толку от фотографии, на ней Ты вон свеженькая, щечки круглые, глазки ясные, то есть такая, какой Твоя мать И я вместе с ней хотим Тебя видеть, а на самом деле Ты допоздна не можешь заснуть в своей кровати и плачешь.

О книге «Женщины в жизни Наполеона» я уже слышал. Подобного склада сочинениям я никогда особенно не доверяю, даже если у меня наряду с неотвязным желанием их прочесть находится еще и время на это. Все подобного рода исследования по неизбежности живут преувеличениями. Разумеется, Наполеону до женщин было куда меньше дела, чем это мнится наблюдателю, которого сугубое и долговременное изучение фигуры Наполеона медленно, но верно возносило над всеми обычными знаниями человеческой натуры и вообще житейским опытом. Когда-то мне случалось читать протокол медицинского вскрытия тела Наполеона, в котором его сдержанность по отношению к женщинам упоминается вскользь, но в очень убедительной и толковой связи, как факт общеизвестный. О том же – при всем кажущемся противоречии – говорят как жалобная пылкость его любовных писем к Жозефине, так и грубость его высказываний о сексуальных предметах.

Почему Ты считаешь, что у нас с Максом нелады? Мы с ним, сколько друг друга знаем – по-моему, уже лет десять, – никогда не ссорились. Колебаниям, разумеется, подвержены и такие отношения, как и все человеческое, особенно если к этому каким-то боком причастен я. Так что по отношению к себе мне за эти годы много в чем есть себя упрекнуть, на нем же, напротив, пожалуй, никакой вины нет. Но об этом мне надо будет подробно написать Тебе в другой раз. Не сегодня, сегодня я не смогу изобразить это как следует. Только что, в четыре часа пополудни, принесли от Тебя письмо экспрессом. Любимая, любимая, не тревожься понапрасну! Я всегда чувствую себя в десять раз лучше, чем пишу о себе, так уж у меня перо поворачивается, вот и все! Какие такие ужасы я там опять про себя сочинил; сама видишь, какой я распрекрасный писатель, хотел свою девочку успокоить, а сам только пуще ее разволновал. Беда со мной, даже поцелуя я не заслуживаю.

Франц.

27.01.1913

Долго сидел над письмами Хеббеля,[24] и вот уже поздно. Это был человек, умевший выносить страдание и высказывать правду именно потому, что внутренне чувствовал себя целостным и уравновешенным. Ни одна черта в его облике не расплывается, он не трепещет, а ведь при этом он с тридцати лет жил между двумя женщинами, на две семьи, в обеих семьях хоронил умерших. Отчет чуть ли не о всяком своем деле он мог начать словами: «Ежели спокойная совесть – порука действию…». Насколько же я далек от людей такой складки! Да вздумай я хоть раз поверить что-либо собственной совестью, мне пришлось бы всю жизнь провести в разглядывании колебаний этой совести. Вот я и предпочитаю отворачиваться, ни о каких проверках знать не хочу и, лишь когда недобрые подозрения относительно происходящего за моей спиной становятся слишком велики, слегка вжимаю голову в плечи.

Разумеется, из-за этого я всегда и во всем оказываюсь виноватым, в том числе и в моих отношениях с Максом. Из любви, слабости, малодушия, а также по многим другим, отчасти неизъяснимым причинам я не всегда был честен к нему, в мелких вещах сплошь и рядом, но даже и в крупных не всегда. – Но мне претит писать об этом, не могу, любимая, не сегодня, не сердись и постарайся понять.

Однако тревожиться о наших обоюдных отношениях у Тебя нет ни малейших причин, видела бы Ты, как вчера вечером мы с ним смеялись, мы были вдвоем в кафе, его дружба ко мне неколебима, да и моя к нему, разве что центр тяжести этой дружбы лежит во мне одном, и я один знаю, когда он колеблется, и страданием, которое выпадет мне одному, я частично погашаю вину, которая тоже мне одному достается. Замечание Макса, насчет которого я Тебе писал и которое Тебя так встревожило, было брошено между делом, как это вообще ему свойственно – рассуждать о многих вещах, не имеющих к нему никакого касательства, без особых раздумий и чувства ответственности. Ты недостаточно хорошо его знаешь, и мою преувеличенную, необузданную манеру письма знаешь недостаточно, вот и пугаешься. Велели бы мне причиненный мною испуг развеять поцелуями!

Франц.

28.01.1913

Как хочется, любимая, чтобы Ты сейчас была здесь (странное, конечно, приглашение, полночь давно миновала), мы бы провели вместе дивный, тихий вечер, настолько тихий, что Тебе в конце концов стало бы даже слегка жутковато. Бедная любимая, скажи, каково это – когда вот так любят? Ничего бы я не хотел – только держать Тебя за руки и чувствовать, что Ты рядом. Скромное желание? Но даже оно не пробьет ночь и даль между нами.

Большое спасибо за каталог рекламных предложений. И это он-то не понравился Нэбле? И у вас не сыщется ноги, чтобы дать ему хорошего пинка? Я пока что не до конца все прочел; ипохондрия, которой ваша будущая клиентура, разумеется, не страдает, отпугивает меня от такого мелкого шрифта, однако я уже успел заметить, что со своим предложением объединить телефон с диктографом – а я дни напролет так им гордился! – я опять опоздал. Выходит, это уже есть и не находит самого широкого применения? Но для важных, требующих самой скрупулезной записи телефонных переговоров банков, агентств и т. д., где все решает точность нотации, а часто и присутствие свидетелей, диктограф, по-моему, просто необходим. Один слуховой рожок держал бы служащий, другой подсоединялся бы к диктографу – и вот вам неопровержимое свидетельство, да еще собственным голосом говорящего. Наглядность и привлекательность каталога, на мой взгляд, можно было бы еще больше усилить, подкрепив его приложенным листком, в котором заказчики группировались бы с учетом особенностей их предприятий, и к каждой группе давался бы краткий обзор, для каких целей на их предприятиях могут быть пригодны диктографы. – В целом же это и в таком виде просто великолепно, и я с трудом сдерживаю желание расцеловать Тебя за этот каталог с такой силой, что Ты бы еще пожалела о содеянном. Но предвидеть подобные последствия Ты не могла, а уж дирекция тем паче…

Франц.

29.01.1913

Снова возвращаюсь к Тебе, любимая, от писем Хеббеля. Не знаю, как люди обычных занятий, поглощенные обычными житейскими заботами, читают подобные письма, где человек вздымается из пробужденных творчеством глубин своего существа, даже в бессилии своем отверзая нам свою душу безудержным потоком неистовых признаний, – я и вправду чувствую его (хотя мне, если соизмерять вещи трезво, далеко до него, как самой малой луне до солнца) совсем близко, он изливается жалобами, уткнувшись мне в шею, он вживую, пальцами, касается моих слабостей, а иногда, достаточно редко, увлекает меня за собой, словно мы с ним друзья.

По отдельности же описать его воздействия на меня, вывести одно из другого я не могу, жизнь в столь разреженном воздухе мне не по силам, я выскальзываю из действительной борьбы, чтобы успокоиться созерцанием целого. Моему мышлению положены невероятно узкие пределы – чувствовать в итогах предшествовавшее им развитие я могу; однако проделать весь путь от итога к результату или шаг за шагом вывести из итога предыдущее развитие мне не дано. Я как будто падаю на вещи сверху вниз и разглядеть их успеваю лишь в сумбуре своего падения.

Хеббель же мыслит совершенно прямо, без малейших уловок, в которые так хочется порой юркнуть со своим отчаянием. Он мыслит не только с присущей ему с ранней юности природной силой (ведь образование у него было совсем случайное, кое-как нахватанное), но и с какой-то особой, изначально ему присущей и до прямолинейности доходящей методичностью. Когда я пытаюсь поточнее представить себе ходы его мысли, доброе, человеческое воздействие на меня его писем тут же прекращается и он попросту меня растаптывает.

За сегодняшнее Твое письмо, любимая, особое Тебе спасибо. Одному Богу известно, невзирая на какие затруднения Ты его писала, но ведь написала же, и я, идя со службы, ощупывал в кармане исписанный накануне Твоей рукой листок, мог держать и ласкать его в руках, мог любоваться им. Представь себе, я тут даже шоколаду съел, разумеется медленно, недоверчиво и пугливо, но соблазн как можно больше причаститься к Твоему существованию и к Твоим удовольствиям был слишком велик. Да мне это и не повредило, ибо все, от Тебя исходящее (в этом Ты совсем не то, что я), хорошо, мило и повредить не может.

Франц.

30.01.1913

В ряду всего нового, что я изведал и пережил с прошлого лета, очевидно, стоит теперь и то, что я наконец-то и даже с лихвой обрел способность простужаться, как все прочие смертные. И стал простужаться без всяких видимых причин, невзирая на всю закалку своей тысячекратно растертой кожи. Может, мне горячего чая недостает, которым, по моему (теперь, после всех простуд, уже не авторитетному) мнению, столь чрезмерно взбадривается моя любимая? Знаешь, были времена, когда я даже в собственной неспособности простужаться усматривал немаловажный признак моего все более стремительного угасания – в самом факте этого угасания я не сомневался никогда. Я говорил себе (неспособность простужаться была лишь одним из многих симптомов): вот так, мало-помалу, я и выпадаю из человеческого сообщества; я пристально следил за всем, что могло бы послужить тому доказательством; во всякой мелочи я терпел неудачу; не всякое опасение подтверждалось, но всякая надежда обманывала; с кем бы и о какой бы ерунде я ни говорил, стоило собеседнику лишь слегка покоситься в сторону, и я уже чувствовал себя отверженным и не знал, какими силами мне повернуть к себе его лицо, удержать на себе его взгляд. Однажды мне удалось даже Макса, человека, подобным настроениям начисто чуждого, почти совершенно убедить в том, что дела мои все хуже и что никто, как бы он меня ни любил, сколь близко ко мне ни садился, как бы проникновенно и ободряюще в глаза мне ни заглядывал и сколько бы меня ни обнимал (последнее, правда, скорее от отчаяния, нежели от любви), – никто не в состоянии меня спасти. Меня надо предоставить самому себе, оно и мне так лучше, и терпеливо сносить мое присутствие, насколько это вообще в человеческих силах. Мы тогда вдвоем с ним выбрались в Добжиховиц, красивое место неподалеку от Праги, где решено было и заночевать. С обеда зарядил дождь, в полном отупении я лежал на кушетке в комнате Макса (мы взяли две комнаты, ибо я должен спать в комнате только один, Ты, может, сочтешь эту причуду еще и признаком мужества, но это только опаска, которая расшифровывается примерно вот как: когда ты один, с тобой ничего не случится – точно так же, как нельзя, например, лежа на полу, упасть), заснуть не мог, но и открывать глаза тоже не хотелось, чтобы не мешать Максу, который, сидя за столом, начал и в тот же присест завершил свою новеллу «Чешка» (которую Ты потом, возможно, читала в «Берлинер Тагеблатт»), так я и лежал с закрытыми глазами, тоскливо слушал дождь, с особым усердием барабанивший по деревянной крыше и деревянной террасе, и не мог дождаться, когда же Макс наконец закончит свою историю (которую, кстати, он писал как безумный, перо по бумаге так и летало), чтобы мне встать и слегка потянуться, – ни с какой иной, впрочем, целью, кроме как, прислушавшись к себе, снова ощутить желание плюхнуться на ту же кушетку и дальше тупо на ней валяться. Так я прожил много лет и, если обернуться и присмотреться пристальнее, – бесконечно много дней. Твою руку, любимая, чтобы поскорее настала такая же бесконечность прекрасных дней! Твою красивую, добрую руку, которую я все никак не решаюсь схватить.

Франц.

31.01.1913

Любимая, не убивайся так и не старайся писать мне больше, чем Тебе без помех разрешает Твое время, я же хочу быть Твоим добрым духом, а не Твоим мучителем. Строчка привета и уверение, что Ты обо мне помнишь, – в такие времена мне этого вполне достаточно. Не перегружают ли все-таки Тебя на службе – теперь вот наряду с учетчицей и барышней Гросман еще и третья девушка заболела, чью работу на Тебя взвалили? Пора бы уж и дирекции сообразить, что это чересчур.

Насколько же мне легче живется, чем Тебе, или, по крайней мере, могло бы житься! Ты, будь у Тебя столько свободного времени, как у меня, стала бы вести жизнь здоровую и полезную, на радость себе и всем окружающим. Да Ты и сейчас живешь не иначе, хоть и привязана до без четверти восемь вечера и без обеда – это ужасно! – к своей службе. Я же, по сути, ничего не делаю, людей с такими причудами, причудами, которые к тому же влияют на их работу, вообще не следовало бы держать на службе, Ты бы только головой покачала, если бы увидела, как я, к примеру, сегодня у себя в конторе трудился. У меня на столе свалено множество самых разных старых бумаг – правда, уже не так много, как некоторое время назад, с тех пор все-таки выдалась неделя умеренно приличной работы, – но сегодня мне первым делом надо было дописать в общем-то скорее дежурный и мало кому нужный отчет для министерства, начатый еще вчера. Мне это оказалось совершенно не по силам, в голову совсем ничего не шло, вдобавок в конторе сегодня был канцелярский аврал, на который мне пришлось отдать и своего машиниста-переписчика, так что я самолично уселся за машинку, чувствуя, что создан только для одного – так и сидеть, сложа руки. В такие дни даже пишущая машинка и то утрачивает способность писать, и, сколько ты на нее ни глазей, все равно она выглядит старым, давно изжившим себя изобретением и вообще просто железякой. Словом, я написал около 8 страниц и имею радужные виды завтра эти восемь страниц как никуда не годные порвать и весь отчет, рассчитанный страниц на 20, начать заново. Лишь изредка, словно уста гомеровских героев, размыкаются мои губы для диктовки, и, как всякая скупость речи, эта тоже чревата умолканием навсегда. Однако жизнь идет, и соки, хоть и лениво, движутся своим путем. И все это, подумай сама, при том, что, помимо работы в конторе, я ничего больше не делаю и запустил дела на фабрике настолько, что не решаюсь на отца даже взглянуть, не то что с ним заговорить. Так что, любимая, похвали меня немножко за такой распрекрасный образ жизни.

Февраль

1.02.1913

Никакой весточки, любимая моя, в конторе я распорядился, если что-нибудь придет, тут же прислать, но ничего не пришло. Вчера было два письма, нет бы им распределиться на вчера и сегодня! Но я не беспокоюсь; когда Ты так убиваешься, как в последнее время, можешь спокойно один день пропустить, я крепко храню Тебя в своей душе и по-прежнему Тебя помню.

Я все еще простужен – вернее, даже не простужен толком, но чувствую все время, возможно по большей части только от ипохондрии, какой-то неприятный холод по всей спине, словно на меня, куда бы я ни повернулся и где бы ни стоял, направлена струйка холодной воды. Вот и сейчас, когда пишу, тоже – просто чертовщина какая-то.

В подобном состоянии ничто не способно позабавить человека сильнее, нежели письмо со столь непомерными притязаниями, какое я получил сегодня от Штёссля.[25] Он и о книге моей отзывается, но настолько мимо сути, что на какой-то миг я даже подумал, может, книга моя и впрямь хороша, раз уж она столь проницательного и многоопытного литератора способна подбить на заблуждения, какие по отношению к книгам я считал вообще немыслимыми, разве что по отношению к живым людям – живым и потому переменчиво-неоднозначным. Единственным объяснением остается, что книгу он прочел бегло или местами или (что, впрочем, при том ощущении правдивости и надежности, какое в любом слове и жесте внушает весь его облик, маловероятно) не читал вовсе. Переписываю для Тебя соответствующее место, потому что почерк у него совершенно неудобочитаемый, и даже если Ты после многих трудов решишь, что все разобрала, наверняка многое прочтешь неверно. «Вашу книгу, равно удавшуюся как внутренне, так и внешне, я прочел сразу же и залпом, весьма порадовавшись легкой и проникновенной выверенности этих маленьких памятников кратким, но великим мгновениям. За всем чувствуется какой-то особенно уместный, так сказать, растворенный в глубине души юмор – в точности, как если бы всласть выспавшись ночью, приняв освежающую ванну и одевшись во все чистое, вы встретили ясный солнечный день в радостном ожидании и с чувством неизъяснимой бодрости во всем теле. Юмор прекрасного внутреннего самочувствия. Нет лучшей предпосылки для автора, нет более прекрасной за него поруки, чем этот чистейший душевный настрой его первых вещей». К этому суждению остается только присовокупить – я упустил сделать это с самого начала, – что в целом книга ему не нравится, что при его душевном складе легко было предвидеть. Кстати, письмо это как нельзя лучше сочетается с вышедшей сегодня преувеличенно хвалебной рецензией, где сказано, что в книге безраздельно властвует скорбь…

Чтобы не оставлять Тебя одну с Твоими судебными тяжбами, я в понедельник тоже еду на суд, опять в Лейтмериц. До чего же неохота! Но на сей раз хоть никакой моей истории эта поездка не помешает. Но я бы предпочел, дав небольшого крюка через Берлин, отправиться на настоящий юг, куда в воскресенье пополудни уезжают Макс с женой. Только как такое устроить?

Франц.

2.02.1913

Только что – впервые после давешнего послеполуденного письма[26] – сел за стол. Который час? (Ответ напишу на следующей странице, как это делают в дешевых романах, припрятывая там для читателя очередной ужас.[27]) Всю вторую половину дня провел с Верфелем, вечер с Максом, измотанный усталостью и давящими болями в голове, которые сегодня подбираются к затылку, спать улегся только в восемь. Разумеется, в соседней комнате уже был привычный развеселый шум, который, едва мне удавалось окунуть в сон свою усталость, с тем большим азартом меня оттуда выдергивал. Тем не менее в такой дивно-переменчивой мути между дремой, сном, грезами и несомненным бодрствованием я провалялся в кровати до сих пор и поднялся только затем, чтобы написать, любимая, Тебе и еще набросать кое-что для романа, что со страшной силой накатило на меня, пока я лежал в постели, хоть я подобных отрывочных озарений будущих событий скорее боюсь, нежели им доверяю. Ужин, подобранный в порядке исключения безупречно (что при его сложности сделать отнюдь не легко), ждал меня на столе, но есть я его не стал, убрал. Вот уже несколько дней желудок мой, как и весь организм, пошаливает, и я пытаюсь образумить его голоданием. Сегодня, к примеру, я ел только в обед. Упоминаю об этом лишь для того, чтобы всякую мелочь, от которой я ожидаю успеха, предъявить свету Твоих любимых очей.

Верфель читал мне свои новые стихи, по-прежнему, несомненно, идущие из самых глубин его неимоверного дарования. Как же вздымается такое вот стихотворение, неся и зарождая свой финал уже в самом своем начале, в непрерывном внутреннем развитии, что низвергается на тебя потоком, – а ты, скорчившись на кушетке, только глазами хлопаешь! Этот мальчик еще похорошел, а читает с невероятным, неистовым напором (против однообразия которого я, впрочем, имею некоторые возражения)! Все, что он когда-либо написал, он помнит наизусть и при чтении, похоже, готов себя в клочья рвать, так воспламеняет огонь вдохновения это тяжелое тело, эту массивную грудь, эти пухлые щеки. В феврале он будет читать в Берлине, Ты обязательно сходи. Разумеется, и о Тебе (хоть и без упоминания имени) была речь, да и как я могу без Тебя прожить хоть полдня, он подарил мне «Друг человечества»[28] с маленьким посвящением «незнакомке»… Вышлю Тебе книгу в самое ближайшее время – если бы еще не морока с особой упаковкой и отсылкой. Из-за этого и «Вершины чувства» столько у меня пролежали, разумеется, это Твоя книга, я давно Тебе ее обещал. Точно так же и предназначенный для Тебя французский Флобер неделями у меня валяется, а я все витаю в мечтаниях о возможных способах его упаковки и отсылки.

Смогла ли Ты вообще прочесть письмо Лёви, которое я Тебе отослал на воскресенье? Они в воскресенье в Берлине играли, так, по крайней мере, я тщусь полагать по его письму, и даже имел хитрость специально подчеркнуть для Тебя соответствующее место. Позже я себя за эту хитрость попрекал и рад, что Ты подчеркнутого пассажа либо не заметила, либо по каким-то другим причинам в театр не пошла. Я и так достаточно злоупотребляю Твоим скудным свободным временем, более чем достаточно! Как мне рассказывал Верфель, который тоже с Лёви встречался, труппа настолько понравилась лейпцигскому корреспонденту «Берлинер Тагеблатт», некоему д-ру Пинтусу, которого я, кстати, тоже знаю, что он даже собрался в «БТ»[29] специально о них писать. Вышли мне, пожалуйста, статью, я этих актеров до сих пор с удовольствием вспоминаю.

Твоими предложениями, любимая, относительно иного распорядка дня я воспользоваться не смогу. Единственно возможное – оставить все как есть; если не выдержу – тем хуже; но я уж как-нибудь выдержу. Одного-двух часов для писания недостаточно (не говоря уж о том, что Ты и для моих писем Тебе времени не предусмотрела), десять часов было бы в самый раз, но поскольку это недостижимо, надо к недостижимому хотя бы стремиться, а не печься о себе. Я и так безбожно плохо использовал последние дни для работы, надо это переломить, меня это просто убивает, сегодня вот опять ничего не написал и, когда вечером лег, из-за собственной усталости на какое-то время впал в такое отчаяние, что в полусне молился, пусть мне дадут в руки все устои мира, уж я бы их встряхнул! Ох ты, господи! Ах, любимая…

Франц.

5.02.1913

Любимая, какая невероятная, какая восхитительная шутка – найти дома еще одно письмо от Тебя. Если бы еще ее не омрачала мысль, что вместе с письмом я беру в руки загубленное время Твоей прогулки, что, далее, если уж нам дозволено писать дважды, то нет особой причины, почему бы нам не писать друг другу беспрерывно, чтобы письма сближали и сближали нас до тех пор, покуда совсем не сблизят и не бросят одного в руки другому. Но этого не случится, вот и остается саднящая боль. Наконец, добавляется еще и страх, что на следующий день, быть может, письма не будет, во всяком случае с самого утра. А именно это, раннее, избавляющее от мук ожидания, прямо с утра на стол ложащееся письмо – какая это утешительная отрада!

В понедельник, когда Ты писала мне, я уже был не в поезде, а у Бродов, может, как раз в это время было названо Твое имя, и я погрузился в тихое молчание и в мысли о Тебе.

Эта командировка[30] прошла еще терпимо. Сперва мне настолько все претило – вставать в такую же рань, как и в прошлый раз, в половине пятого, потом поезд, потом опять в колымаге сквозь сырую и стылую безнадежность, снова к родственникам, потом в суд, потом тоскливое, безмолвное возвращение вечерним поездом, – что я решил уехать с вечера и в Лейтмерице заночевать, так и для моей простуды, которая, кстати, сейчас уже полностью прошла, было бы лучше. Кроме того, заснуть в гостиничном номере, посидеть в воскресенье вечером в незнакомом, переполненном ресторане – мне все это по душе, в такой обстановке я люблю побыть молча. Но в тот вечер семейство Вельч неожиданно и неумолимо, почти силой затащило меня в театр, где в «Барышне Жозетте» дебютировала их знакомая, разумеется в пустячной роли, ей в первой сцене надлежало неожиданно рассмеяться, восхититься и жеманно заломить руки, что она, по большей части спиной к публике, застенчиво прижимаясь к стенке комнатной декорации, несколько утрированно и проделала, хотя в жизни это надменная, злобная, прожженная и весьма пронырливая особа, которой я всегда боюсь. Отправлять ее на сцену в подобной роли было несколько опрометчиво.

После второго акта пьесы – а даже в плохих пьесах бывают пассажи, которые задевают за живое, и в другой вечер я, быть может, досидел бы до конца – никакие уговоры уже не помогли и я, не прощаясь, сбежал домой, благодаря чему лишился еще одного, а то и двух актов «Жозетты» и еще шванка «В штатском» в придачу, но зато пораньше вышел на воздух и пораньше лег в постель. Дома, беседуя с сестрой, я снова принялся на чем свет стоит клясть свою командировку, а поскольку сестра очень хотела со мной поехать (и не только из желания доказать мне, что ничего ужасного в поездке моей нет), я с радостью пообещал взять ее с собой. Отец, невзирая на то что решение наше созрело только в половине одиннадцатого вечера, вопреки ожиданиям, ничего против не имел, что объяснимо лишь тем, что в Лейтмерице у нас родственники, поддержанию же родственных отношений отец всегда придает очень большое значение, а сестру мою считает гораздо более пригодной для этих целей, нежели меня. В итоге мы вместе выехали спозаранку, погода была еще хорошая, но по прибытии, когда мы тряслись в колымаге, дождь уже моросил нам в лицо и потом шел не переставая. До двух я безвылазно сидел в суде (решение так и не принято, слушание снова отложено, но я лучше дам себя высечь, чем еще раз туда поеду), сестра безвылазно у родственников. Она не слишком горазда в чистописании (по сути, как и я), поэтому ограничилась одной подписью. Но она вовсе не лентяйка, как Ты полагаешь; лентяйками были две другие мои сестрицы, а вернее даже, старшая из них. Уж ее-то всегда можно было найти на ближайшей кушетке. Тогда как Оттла работает в нашем магазине: спозаранку, без четверти восемь она уже там (отец отправляется туда только в половине девятого) и, по сути, проводит там весь день – обед ей приносят, домой она приходит в четыре, если не в пять, а в сезон вообще остается до самого закрытия.

Впрочем, не такая уж тяжкая это работа, да и вообще из всех девушек, кого я знаю, ни одна так не убивается, как Ты, и ни одной я бы так не хотел облегчить ее непосильные труды, как Тебе. Но на что я вообще гожусь! Лишь на поцелуи, да и то издалека! Напиши мне, любимая, в следующем же письме напиши, что Ты ответишь барышне Линднер, если та, вместо обычных своих праздных глупостей, вдруг возьмет да и спросит напрямик: «А что, этот человек за последние три месяца ни разу в Берлине не был? Нет? А почему? В субботу днем он выезжает из Праги, ну, если у него не выходит днем, так вечером, воскресенье он проводит в Берлине, а вечером снова отправляется в свою Прагу. Немножко утомительно, но в общем-то пустяк. Почему бы ему этого не сделать?» Что ты ей ответишь, бедная моя любимая?

Франц.

6.02.1913

Любимая, уже поздно, и я устал. После обеда был на службе, не спал, выполнял дурацкую работу, статистика несчастных случаев (просто чтобы Ты и это понятие знала и всякую мелочь, с которой я имею дело, наполняла своим дыханием мне на радость), да и потом время провел бездарно. (Представляешь, у меня даже щеки горят от усталости.) Не без удовлетворения вышел я со службы и отправился погулять, проходил мимо дома Вельча, увидел в его комнате свет, значит, он работает, и я решил, что это самая подходящая оказия ему помешать, ведь мы с ним давно уже не беседовали. (Ах да, Ты же совсем не знаешь, чем он занимается. Он доктор юриспруденции и философии, служит в университетской библиотеке, где ему можно сколько угодно бездельничать, и вместе с Максом, возможно, уже в этом месяце выпустит их общий философский труд под названием «Созерцание и понятие».) Так вот, я поднялся, застал его, как всегда, в перетопленной, нестерпимо душной комнате – у него слабые легкие и вечные нелады с горлом, – счастливого оттого, что его оторвали от чтения неимоверно трудной книги Когена[31] – «Логика чистого познания», если не ошибаюсь, – но поначалу оказался не в силах вытащить его на прогулку из этого спертого, почти непригодного для дыхания воздуха. Говори мы с ним на более общие темы, мне бы это уже вскоре удалось, однако он находит странное и совершенно непостижимое для меня удовольствие в чтении мне вслух – при малейшей выпадающей для этого возможности – как давних, так и совсем свежих интимных писем. И как раз такая возможность сегодня представилась, вот он и выдвинул свой потайной ящичек, где все связано стопками и разложено в безупречном порядке. Там у него все, что можно сохранить в письменном виде на память о самом сокровенном и личном: письма, которые получал он, конспективные записи всех писем, которые отправил сам, точнейшие датировки всех событий и поворотных моментов, стенограммы объяснений, стенограммы его собственных рассуждений обо всем этом – от давних до очень давних времен. Обо всем этом, разумеется, кроме Макса и меня, вряд ли кто-нибудь что-либо узнает, Ты не должна думать, будто В. болтлив, скорее напротив. Но сегодня ему приспичило рассказывать, и чем непостижимей для меня удовольствие и особый смак, которые он себе этим доставляет, тем более безгранично мое терпение в выслушивании подобной читки и подобных рассказов. А уж когда он, лишь бы меня удержать, превозмогая себя, отворил дверь соседней холодной комнаты, я окончательно сдался, улегся прямо в пальтишке на кушетку и слушал. Я люблю его – но не в такие часы. – Ни слова больше! Только усталый – но не только от усталости нескончаемый поцелуй.

Франц.

7.02.1913

В некотором замешательстве сажусь за письменный стол, до этого я что-то читал, вперемешку, одно на другое, но если надеешься в таком беспорядочном чтении найти для себя выход, то это зря – только упрешься в стенку, и дальше ни шагу. Насколько же совсем другая жизнь у Тебя, любимая. Знала ли Ты хоть когда-нибудь – разве что это касалось Твоих отношений с другими людьми – чувство неуверенности, видела ли, как для Тебя одной, независимо от других, тут и там открываются различные возможности и именно поэтому возникает запрет, невозможность вообще сдвинуться с места? Случалось ли Тебе хоть раз – не имея даже тени помысла о ком-либо еще, не видя ни в ком ни малейшей тому причины – отчаиваться исключительно из-за себя самой? Отчаиваться настолько, что впору упасть наземь и оставаться так лежать хоть до страшного суда, а то и дольше? Как у Тебя с набожностью? В храм Ты ходишь, но в последнее время, наверно, не была? И что Тебя поддерживает – мысль об иудействе или о Боге? Чувствуешь ли Ты – а это главное – непрерывную соотнесенность между Тобой и некоей успокоительно далекой, возможно даже бесконечной, глубиной или высью? Кто чувствует такое постоянно, тому не приходится, как бездомному псу, бегать и рыскать, безмолвно и просительно озираясь, тому неведомо желание поскорее юркнуть в собственную могилу, словно это его теплый спальный халат, а жизнь – студеная зимняя ночь; ему не будет мерещиться, когда он поднимается по лестнице к себе в контору, что это он же, мерцая в бликах неверного света, закладывая размашистые виражи на поворотах, покачивая головой от нетерпения, опрометью летит себе навстречу с самого верхнего этажа.

Иногда, любимая, я и вправду думаю, что окончательно потерян для общения с людьми… Любимая, просто лежать у Тебя в ногах и молчать – это было бы самое лучшее.-

Франц.

9.02.1913

Любимая, уже опять так поздно, и на сей раз, по сути, опять я сам в этом виноват (резвое перо! Ну же, скорее приблизь меня к Фелиции, моей Фелиции, после столь долгого перерыва!), но я не мог иначе. С прогулки вернулся разбитый, просто мешок с костями, если бы кто вздумал меня перетряхнуть, я совсем бы в этом мешке потерялся. Потом почитал сестре (родители были у родственников в Колине, вернулись лишь недавно, еще и обстоятельные взаимные приветствия меня задержали) кое-что из моей хорошей поры, возможно, лучшее из всего, мною сделанного, она этого еще не знала, это написано, по-моему, во время ожидания Твоего второго письма.[32] Чтение страшно меня разгорячило, и если бы я весь день не шатался по проселкам, как знать, может, сел бы за стол и написал что-то стоящее, что одним махом вытащило бы меня на самый верх из той ямы, в которой я все заметнее погрязаю. Теперь же я ничего подобного не сделаю, а бесславно отправлюсь спать в нынешнем своем виде и наверняка еще долго писать не смогу и буду сущим наказанием себе, Тебе и всему свету.

Вчера вечером не написал Тебе, потому что засиделся над «Михаэлем Кольхаасом»[33] (ты его читала? Если нет, не читай! Я Тебе его прочту!), которого, за исключением сущей малости, прочитанной для затравки позавчера, проглотил залпом. По-моему, уже в десятый раз. Это история, которую я читаю буквально богобоязненно, то и дело цепенея от изумления, – если бы еще слегка не подводил финал, дописанный отчасти грубовато и наспех, то это было бы нечто совершенное, просто само совершенство, про которое я люблю говорить, что такого не бывает. (Я имею в виду только, что даже безупречный, высший литературный шедевр прячет в себе хвостик человечности, который – если хотеть его разглядеть, да и глаз иметь наметанный – начинает потихоньку вилять, подрывая величественность и богоподобие целого.)

Любимая, скажи, чего ради Ты любишь такого горемыку, несчастьями которого и заразиться недолго? Сегодня я был на прогулке с одной весьма благоразумной барышней, очень милой, мы давно с ней знакомы и хорошо друг с другом ладим. Но как же она мне плакалась (мы с ней встречаемся раза четыре в году), как сетовала на свою жизнь – мне совсем невмоготу стало. Зато потом, когда мы все сели за стол и один бодрый молодой человек начал над ней подтрунивать, она с таким задором, так находчиво ему отвечала, что просто любо-дорого было смотреть, и в итоге разбила его наголову. Я влачу за собой мглистый шлейф несчастья. Только Ты не бойся, любимая, и останься со мной! Совсем рядом, совсем близко!

Франц.

11.02.1913

Любимая, уже опять так поздно; ничего не создавая, я все еще по старой привычке бодрствую, словно в ожидании благодатного дождя, который непременно должен пролиться с небес.

Только Ты мне описала нашу встречу в Берлине, как я тут же увидел ее во сне. Много всего приснилось, но ничего отчетливого я уже не помню, только некое чувство, смесь скорби и счастья, во мне от этого сна до сих пор живет. Мы гуляли по улице, местность странно напоминала пражский старый город, было шесть вечера или чуть позже (возможно, кстати, это действительное время сна), мы шли не под руку, но при этом ближе друг к другу, чем даже когда под руку идешь. Бог Ты мой, как же тяжело описать на бумаге изобретение, которое я придумал, чтобы идти не под руку, не бросаясь всем в глаза, и вместе с тем совсем рядом; когда мы с Тобой шли по Грабену, помнишь, я мог бы Тебе показать, но мы тогда об этом не думали. Ты торопилась в отель, а я плелся в двух шагах от Тебя по краю тротуара. Ну как же мне Тебе описать, как мы во сне с Тобой гуляли! Короче, когда люди идут под руку, руки их соприкасаются только в двух местах и каждая сохраняет самостоятельность, наши же руки соприкасались от плеч до запястий по всей длине. Но погоди, я сейчас Тебе нарисую.[34] Под руку – это вот так. А мы шли вот так. Ну, как Тебе нравятся мои рисунки? Знаешь, когда-то я был великим рисовальщиком, но потом в школе нас обучала рисованию очень плохая художница и начисто загубила мой талант. Но погоди, я скоро вышлю Тебе несколько своих старых рисунков, чтобы Тебе было над чем посмеяться. Рисунки эти в свое время, уже много лет назад, доставляли мне удовлетворение, как мало что в жизни.

Любимая, Ты начисто не доверяешь моей деловой сметке? И не сулишь Твоим диктографам от моих усилий никакого проку? Сколько я Тебе на эту тему ни писал, Ты ни разу мне по существу дела не ответила. Разве Ты не видишь, как Ты меня этим посрамляешь? Это почти как если бы, едва указав мне местечко в Твоем бюро, Ты тут же решила снова выставить меня вон…

Франц.

12.02.1913

Когда письмо Твое приходит с утра, как сегодня, то весь день с самого начала принадлежит Тебе. Но ежели письмо приходит позже или вообще ко мне домой, тогда эта разнесчастная первая половина дня вовсе не знает, куда деваться, и мыкается так, что у меня начинаются головные боли. Впрочем, для головных болей есть, судя по всему, и другие причины, потому что донимают они меня сейчас почти беспрестанно. Просто я слишком мало гуляю, слишком мало – и к тому же плохо – сплю, короче, живу так, будто я все это время и впрямь пишу что-то хорошее, что, будь оно и вправду так, давно бы одарило меня излечением от всех хворей, а сверх того еще и счастьем. Но в том-то и дело, что я ничего не пишу, а всего лишь торчу здесь, как старая, запертая в своем стойле кляча.

Смотри-ка, опять мы успеваем ответить друг другу за одну ночь или одновременно предугадываем вопросы друг друга. В пятницу вечером я спросил Тебя, даже не подумав, что это пятница, как у Тебя обстоит с молитвами, и именно в пятницу Ты пошла в храм. Вчера я спрашивал, когда же я наконец получу проспекты, и уже сегодня имею на этот вопрос ответ, хоть и неудовлетворительный… Наконец, только вчера в письме Пика шла речь о Ласкер-Шюлер,[35] а сегодня Ты о ней спрашиваешь. Я ее стихов терпеть не могу, я ничего в них не ощущаю, кроме скуки от их пустоты и отвращения к их искусственной выспренности. Да и проза ее мне претит по тем же причинам, в ней слишком много безрассудных содроганий ума нервической городской дамочки. Но, возможно, я сильно заблуждаюсь на ее счет, есть много людей, которые ее любят, Верфель, к примеру, говорит о ней только с воодушевлением. Да, живется ей плохо, от нее, сколько мне известно, ушел ее второй муж, у нас тут тоже были для нее сборы; пришлось и мне выложить 5 крон, я сделал это без малейшего душевного сочувствия; не знаю, право, почему, но мне она всегда представляется алкоголичкой, что ночами таскается по кафе и пивным…

Знаешь, любимая, надо бы мне поостеречься в письмах к Тебе говорить о посторонних, особенно неприятных мне людях. А то они, преспокойно дав себя изобразить и проникнув таким образом в нашу переписку, затем, когда их уже не выставишь, словно в отместку мне за такое отношение, вдруг начинают непомерно разрастаться, норовя своими отвратительными или просто безразличными мне фигурами Тебя, любимая, совсем заслонить. Поди вон, изыди, Ласкер-Шюлер! Любимая, приди ко мне! Пусть никого не будет ни вокруг нас, ни между нами.

Франц.

13.02.1913

Я долго стоял у балконной двери, уставясь на улицу в поисках ответа на вопрос, ехать ли мне в Дрезден. Я, правда, совсем не знаю, что Ты будешь в Дрездене делать,[36] едешь ли Ты туда с матушкой или одна, будут ли у Тебя там какие-то особые поручения (на это указывает как внезапность поездки, так и то, что Ты, похоже, намереваешься остаться в Дрездене на ночь) и, следовательно, не помешаю ли я, даже если всего лишь буду ожидать Тебя перед отелем или пытаться захватить место в ресторане, с которого можно будет наблюдать Твой столик. Но в действительности все эти соображения не смогли бы воспрепятствовать моей поездке. Однако состояние мое, которое даже здесь, дома, в кругу семьи, скорее влечет меня в мою темную каморку, нежели в освещенную гостиную, превращает для меня само подобное путешествие в предприятие почти неимоверное, а кроме того, поскольку целью путешествия будешь Ты, еще и в рискованное, опасное предприятие, ибо что скажешь Ты, что скажет Твоя сестра, впервые узрев меня в таком виде? Нет, нет и нет. Остаюсь на своем месте, только еще немного печальней обычного и еще немного беспокойней – ибо Ты будешь ближе, чем обычно, и все равно в недосягаемости для меня. Дряхлый старичок, ветхая старушка, ни слова не говоря, решились бы на эту поездку, а я не могу.

Прощай, любимая, и проведи там несколько спокойных часов. Прости, если я Тебя и в Дрездене буду тревожить письмами. Воскресное письмо ждет Тебя в Берлине, ничего нового в нем нет, лишь все та же вечная литания последних недель.

Франц.

14.02.1913

…Вчера пришли листы с корректурой Твоей маленькой истории.[37] Как прекрасно окаймляют ее название наши имена! Хотя бы до тех пор, пока Ты ее не прочла, не жалей о том, что дала согласие на упоминание Твоего имени (Ты названа там, конечно, только Фелицией Б.), ибо вообще-то история эта, сколько и кому бы Ты ее ни показала, никому не придется по душе. Утешением Тебе или чем-то вроде утешения может послужить лишь то, что я предпослал бы ей Твое имя даже вопреки Твоему запрету, ибо посвящение – это хоть и крохотное, хоть и неуверенное, но несомненное свидетельство моей любви к Тебе, а любовь живет не разрешением, а порывом. Впрочем, для возражений у Тебя еще есть время, издание книги задерживается, протянутся еще месяцы, прежде чем она выйдет.

Любимая! Видишь, как бесплодная пора не-писания – а она, похоже, раскинулась передо мной без края и конца – бросает меня то в жар, то в холод? Весь вечер я радовался тому, что буду писать Тебе, а теперь, когда пишу, меня одолевает усталость, или я делаю вид, что она меня одолевает, и заканчиваю письмо, надув губы и потупив пустые глаза.

Франц.

15.02.1913

Даже если бы я уже несколько дней назад не вознамерился пойти сегодня в театр на «Гидаллу»,[38] – играли, разумеется, сам Ведекинд с женой, – после Твоего сегодняшнего второго письма, любимая, мне неминуемо пришлось бы это сделать. Ибо, сама видишь, сколь ни далеки мы друг от друга, сколь ни малоприметно, сколь ни маловероятно это стороннему взгляду, нас все же соединяет прочная веревочка – коли уж Господь не хочет нам услужить, превратив ее в опоясывающую нас обоих цепь. Но когда Ты, любимая, идешь на «Профессора Бернхарди»[39] то, несомненно, на этой же самой веревочке потянешь за собой и меня, подвергая нас обоих риску впасть в плохую литературу, которую Шницлер по большей части для меня воплощает. Чтобы нас от этого уберечь, мне вменилось в долг последовать веревочке не вполне, а пойти на «Гидаллу» и тем самым слегка Тебя от «Профессора» отвлечь, донести хоть немного истинных, ладно подобранных ведекиндовских слов до Твоего восторженно бьющегося в такт «Профессору» сердца, самому же воспринять идущие нынче вечером от Тебя шницлеровские флюиды, что я с упоением и делаю, ибо ничто, исходящее от Тебя, не может нанести мне душевного вреда. Шницлера я вовсе не люблю и почти не уважаю; разумеется, кое-что он умеет, но крупные его вещи, пьесы и проза, переполнены, на мой взгляд, каким-то тряским месивом самой омерзительной писанины. Пьесы его, которые я видел («Интерлюдия», «Зов жизни», «Медард»), улетучивались из сознания и слуха прямо на глазах, я забывал их, не успев досмотреть и дослушать. И лишь глядя на его фотографию, на эту пустую мечтательность, на эту мягкотелость души, до которой я и кончиками пальцев не хотел бы дотронуться, я начинаю понимать, почему он от первых, отчасти превосходных своих вещей («Анатоль», «Хоровод», «Лейтенант Густль») проделал такой путь.[40] О Ведекинде в том же письме даже говорить не хочу.

Довольно, довольно, теперь мне вот еще и от Шницлера не избавиться, который норовит улечься между нами, как недавно Ласкер-Шюлер! Ты, милая, была в театре одна? А что так внезапно?.. Только что, после ужина, увидел в вечерней газете портрет вашей новой наследной четы.[41] Эти двое выходят в Карлсруэ прогуляться в парке, и мало того, что идут под руку, они еще и пальцы сплели. На эти их переплетенные пальцы я минут пять взирал, если не все десять.

А сегодня днем мне очень была нужна нора, чтобы туда запрятаться, – в новом номере журнала «Мерц» я прочел отзыв Макса на мою книгу; я знал, что статью напечатают, но не читал ее раньше.[42] На книгу уже было несколько рецензий, разумеется, все написаны знакомыми и совершенно бесполезны в своих преувеличенных хвалах, бесполезны и в замечаниях и имеют право на существование лишь как свидетельства дружеских заблуждений, преувеличенного уважения к печатному слову и полного непонимания отношения общественности к литературе. В этом они, в конце концов, мало чем отличаются от большинства критических отзывов вообще, и, не будь они прискорбным, хотя, впрочем, и быстро затупляющимся шипом авторскому тщеславию, можно было бы спокойно с ними примириться. Но рецензия Макса превосходит все пределы. Именно потому, что дружба, им ко мне питаемая, имеет корни глубоко внизу, намного ниже всех истоков литературы, и набирает силу гораздо раньше, чем литература вообще успеет вздохнуть, – именно поэтому он переоценивает меня донельзя и на такой манер, что мне стыдно от собственного тщеславия и высокомерия, между тем как при его-то понимании искусства, при его собственной мощи истинное, нелицеприятное суждение о книге, только суждение, и больше ничего, лежит у него, можно сказать, под рукой. И тем не менее он вот этак пишет. Если бы сам я сейчас работал, то есть жил бы в потоке работы, влекомый им, я бы не стал так переживать из-за этой рецензии, мысленно расцеловал бы Макса за его любовь ко мне, а сама рецензия меня бы ничуть не тронула! Но так… Самое же ужасное, в чем я вынужден себе признаться, – это что к работам Макса я отношусь ничуть не иначе, чем он к моим, разве что я иногда еще как-то это осознаю, он же совсем нет.

Франц.

16.02.1913

И снова, любимая, только пару слов наспех. Я немножко поспал, а потом очень долго лежал без сна, и опять стало поздно. Надеюсь, воскресенье у Тебя выпало поприятнее моего. Передо мной лежит открытка от Макса и Эльзы[43] из деревушки Сан-Рафаэль на Ривьере, или, еще краше, на Лазурном берегу. Дело в том, что я попросил их подыскать для меня на осень местечко, где жарко, можно жить вегетарианцем, совершенно не болеть, где, даже если ты один и ни с кем не разговариваешь, все равно не чувствуешь себя брошенным (хотя быть там одному вовсе не обязательно), где даже австрийскому чурбану понятен итальянский и т. д., короче, прекрасное и совершенно несбыточное местечко. И вот Макс уверяет, что это как раз Сан-Рафаэль. Что Ты об этом думаешь, любимая?

Так, а теперь пробегусь немного в Твоем направлении, правда, только до вокзала.

Франц.

17.02.1913

Любимая, сегодня вечером, долго гуляя в одиночестве один по холоду (неужто я опять простужен? По спине мурашки, то ли и вправду озноб, то ли мерещится?), бродя по всему городу туда-сюда, на Градчаны, вокруг собора, через Бельведер, я в мыслях беспрерывно писал Тебе письма, и хотя мелкие подробности этой писчей работы Ты знать не можешь, одно, любимая, не могло от Тебя ускользнуть, – а если ускользнуло, то я уж совсем не знаю, как быть, – что надо всем и подо всем, мною Тебе написанным, всем, что при моих капризах, причудах и приступах слабости может принимать вид отталкивающий, искусственный, поверхностный, кокетливый, лживый, злобный, наконец, бессвязный, и, выглядя так, может именно таким, неоспоримо таким и оказаться, – я все же, все же, в самой сердцевине своей, сердцевине, даже для меня самого временами замкнутой, все плохое, мною содеянное или написанное, ясно осознаю, верно оцениваю и от беспомощности плачу. Что Ты любишь меня, Фелиция, это мое счастье, но уверенности и силы мне это не придает, ведь Ты можешь и обманываться на мой счет, вдруг это я своими писательскими художествами Тебя лишь с пути истинного сбиваю, Ты ведь меня и не видела почти, и не говорила со мной толком, и от молчания моего вдоволь не настрадалась, не знаешь о случайных и неизбежных приступах отвращения, которое, быть может, вызовет в Тебе близость моего присутствия, – уверенность и сила моя в том, что я Тебя люблю, что я Тебя в тот короткий вечер распознал, Тобою был захвачен, что не оказался слабее этой любви, а, напротив, выдержал испытание, которое эта любовь назначила моей натуре – так, словно любовь эта вместе со мной явилась на свет, но лишь сейчас я ее постиг и понял.

Не обманывайся, любимая, насчет испуга, который Ты испытала, узнав о том, что Твоя мать читает мои письма. (Что за удивительный человек Твой отец! С виду такой солидный, серьезный, а, оказывается, любит развеселую жизнь, плачет над романами и в таком чрезвычайно щекотливом деле берет Тебя под защиту!) По сути, Ты ведь не матушки испугалась. Боюсь, Ты вовсе не ее испугалась, подумай хорошенько. Ты ведь занимаешь в семье достаточно самостоятельное положение, а письма матушка уже однажды читала, и это, сколько мне помнится, не повлекло за собой никаких особых последствий. Испугалась Ты, наверно, совсем другого – что в малое (на самом-то деле, слава Богу, огромное) пространство, куда Ты, любимая, ко мне вошла (примерно так же, как в Твоем сне, когда Ты в порыве поистине кошмарного легкомыслия прыгнула через перила к кому-то, стоящему внизу), теперь вторгся чужой, холодный взор Твоей матери, заставив Тебя содрогнуться и задуматься, ибо все, на что Ты смотрела прежде с самой близи, увиделось вдруг как бы со стороны. Остаться бы нам снова наедине, и чтобы никогда не мешали!

Франц.

18.02.1913

…Любимая, одно только еще я должен Тебя сказать, мое воскресное письмо Ты прочла наспех, иначе его и невозможно читать, там достаточно много гадкого (при случае я Тебе все объясню), так что столь беглому чтению я даже рад и прошу Тебя, чего доброго, не читать его еще раз – однако о протянутой между нами и, возможно, готовой порваться веревочке там, ей-богу, ни слова нет. Любимая, я же не сумасшедший, чтобы самому себе выносить приговор или его на себя накликивать, это на себя-то, который принадлежит Тебе больше, чем мой портрет у Тебя на груди. Как Ты могла нечто подобное в моем письме вычитать, какими глазами Ты его читала?

И чьей рукой, в каком сне Ты мне пишешь, что я располагаю Тобой всецело? Любимая, это Тебе сейчас, в отдалении, так кажется. Но чтобы располагать кем-то вблизи и надолго, нужны совсем иные силы, тут мало игры мускулов, продвигающих перо по бумаге. Разве Ты сама, если подумать как следует, так не считаешь? Мне иной раз кажется, что это общение письмами, поверх которого я почти все время стараюсь посягнуть на действительность, – единственный вид общения, отвечающий моему убожеству (убожеству, которое я отнюдь не всегда таковым ощущаю), и всякое пересечение этого положенного мне предела уведет нас обоих прямиком в беду. Любимая, у меня достаточно воображения, чтобы сказать Тебе: так же, как я в мыслях о Тебе к Тебе льну, прижимаюсь и ни за что на свете не хочу отпускать, – точно так же тот же я, думая о Тебе (как же мы с Тобой, однако, смешиваемся у меня в голове, просто до неразличимости, вот что само скверное), всеми силами должен держаться от Тебя в отдалении. Господи, чем же это все кончится! – А теперь, сама посуди, любимая, вот это ужасное письмо мне надо будет отправлять, но уже три часа, даже больше, и другого я написать уже не смогу. Хотел сказать только, что в предыдущем письме все, что Тебе не понравится, неправда или не так сказано; то есть все это, конечно, совершенная правда и сказано верно, но я люблю Тебя так, что стоит Тебе захотеть этого одним лишь взглядом – и я скажу неправду, даже больше того, я в нее поверю. Иногда я думаю: Фелиция, у Тебя такая власть надо мной – так преврати же меня в человека, способного на все само собой разумеющееся!

Франц.

18.02.1913

Любимая, вчерашним письмом я причинил Тебе боль. Еще до вскрытия почтовых ящиков я хотел его отозвать, но скажи, что мне делать, когда на меня вот так, как вчера, накатывает, да еще среди ночи? Разве не должен я этого записать – или держать такое в себе? В последние дни со мной, во мне, конечно же, что-то не в порядке, в мои письма то и дело протискиваются слова и фразы, которых я не хочу там видеть, они приходят как будто извне, хотя источник их, конечно же, где-то во мне, глубоко внутри. Любимая, пожалуйста, не смотри на них, стерпи их тихо или засыпь меня упреками, но только останься со мной, и не печалься, и не плачь, и не гони меня от себя.

Франц.

19.02.1913

Любимая, прошу Тебя, помоги мне снова исправить все, что я натворил в последние дни. Может, ничего особенного и не случилось, и Ты, если бы не моя истерика, ничего бы и не заметила, но эта тревога, втиснутая в отупение, гонит и гонит меня куда-то, в итоге же я либо пишу совершенно безответственный вздор, либо страшусь в любую секунду его написать Лживые фразы караулят возле моего пера, обвиваются вокруг кончика и бесенятами проскакивают в письма Я не считаю, что человеку не дано сил полностью выразить в слове все, что он хочет написать или высказать. Ссылки на слабость языка, разглагольствования о беспредельности чувств и ограниченности слов – все это пустое. Беспредельное чувство остается в слове таким же беспредельным, каким оно было в сердце. Ясность в душе с неизбежностью обернется и ясностью в слове. Вот почему при виде слов никогда не надо тревожиться о языке, но только о себе самом. Да и кому из самого себя видно, каково обстоит с ним на самом деле. Ведь все это буйство, все это колыхание, вся эта трясина у нас внутри и есть мы сами, но на тайном, торимом и творимом пути, по которому исторгаются из нас слова, на свет выходит самопознание, и даже в тот миг, когда оно еще сокрыто от нас, – оно уже перед нами и уже несет нам восторг или ужас. Так возьми же, любимая, меня под защиту от всех гнусных слов, что в последнее время я из себя добываю. Скажи, что Ты все понимаешь и все равно будешь меня любить. Я тут недавно написал что-то оскорбительное про Ласкер-Шюлер и Шницлера. И до чего правильно написал! Но тем не менее оба они просто ангелы, когда парят над бездной, в которой я на самом дне простираюсь. А похвалы Макса! Он же не книгу мою хвалит, книга что, вот она, суждение о ней, кому охота, всегда можно проверить; он прежде всего хвалит меня, вот же что самое смешное. Только где настоящий я? И суждение его обо мне – как проверишь? Как мне хочется иметь сильную руку для одной только цели – заехать как следует в ту разболтанную конструкцию, которую я собой являю! А ведь при этом то, что я сейчас говорю, даже не вполне точное мое мнение, больше того, даже не вполне точное сиюсекундное мое мнение о себе самом. Когда заглядываю в себя, я вижу настолько смутное месиво, что даже отвращение к себе не могу ни точно обосновать, ни в полной мере за него поручиться.

Любимая, что Ты скажешь, стоя перед таким вот смятением? Может, наблюдать за ним со стороны еще более отвратительно и прискорбно, нежели переживать самому? Даже наверняка, и даже несравненно более отвратительно и прискорбно. Могу представить себе, сколько нужно сил, чтобы не отвернуться и не убежать. Тогда как я, признаюсь Тебе, записываю все это совершенно спокойно.

Франц.

20.02.1913

Настолько привыкший играть воображением, что не бросаю эту привычку даже наяву, даже тогда, когда учащенное сердцебиение напоминает о том, что на сей раз все взаправду, я, любимая, на сей раз глубоко огорчен Твоими замечаниями относительно моей возможной поездки на юг. Я предложил Тебе сей план не просто для сведения и оценки (ибо что касается меня, то мне совершенно безразлично, куда ехать, хорошо мне нигде не будет, разве что за исключением нескольких секундных неожиданностей), и даже знай я, что в конце концов все обернется лишь одной оценкой, которую я смог бы принять как благословение к путешествию, – мне между этой, окончательной, оценкой и самой первой недостает связующего звена, без коего мое воображение не в силах успокоиться, ибо жаждет в неистребимом и отчаянном порыве увлечь Тебя за собой.

Теперь, когда этот тяжкий день миновал, Ты больше не мучаешься? Как же Ты умеешь сочувствовать, и как глубоко это сочувствие потрясает Твою душу! Я в подобных и даже более скверных обстоятельствах просто сидел бы рядом бесчувственным сухарем, мне эта девушка не стала бы так бурно изливать свою боль, впрочем, я не смог бы и так ее успокоить одним своим присутствием, как это, несомненно, – я сердцем чувствую – удалось Тебе, хоть Ты об этом и умалчиваешь. Сколько же в Тебе таится силы, любимая! Эта сила даже Тебя иногда опрокидывает, что только доказывает ее мощь. Я-то лично никого утешить не могу, мне просто недостает слов, но не потому, что слова эти такие непослушные. Слова нейдут из души не просто так, по капризу или из прихоти. Раньше, когда я немного хуже себя знал и считал, что окружающий мир нельзя упускать из виду ни на секунду, в детской наивности своей полагая, что именно там кроются все опасности и что мое «я» само, без труда и сомнений, разберется и сориентируется в наблюдениях, сделанных мною извне, – тогда, хотя нет, даже тогда нет, по сути я всегда жил только внутри собственных руин, что тогда, что сейчас. Разве что сейчас бывают минуты (в возместку за тогдашние самообманы), когда я пишу как бы у подножия и в сумраке огромной горы, веря, что когда-нибудь мне будет дано на нее взойти или даже взлететь.

Теперь же с некоторых пор я вообще ни на какие вопросы не отвечаю, ничего настоящего не пишу – именно потому, что ненастоящее во мне норовит заслонить, поглотить прекрасную реальность, а я пока что должен своим писанием пытаться этот морок из себя вытравить. Любимая, потерпи чуть-чуть (только что, сейчас уже около двух, грянули пушечные выстрелы, один за другим, я понятия не имею, с какой стати сижу с заледенелыми щеками и дрожу, словно это в нас палят, в Тебя и в меня). Уже снова тихо. Так что терпение, любимая. Большего я потребовать не могу, но уже одно это неимоверно и чудовищно.

Франц.

21.02.1913

Поздно, поздно. Опять бесполезный вечер с самыми разными людьми. Без опоры – ведь я не пишу, а Ты в Берлине – я даю влачить себя куда угодно. Молодая женщина рассказывала о своем необузданном мальчугане, это еще было самое терпимое, но даже эти рассказы я в полной мере выносить не мог, безучастно стрелял в нее глазами, хотя она мне и нравилась, наверно, даже смущал ее этим механическим вздергиванием бровей, кусал губы, лишь бы не отвлекаться, и тем не менее, несмотря на все усилия, мыслями был не здесь, хотя и нигде в другом месте; может, в эти два часа меня вовсе не существовало? Должно быть, так оно и есть, ибо вздумай я все два часа проспать там в кресле, и то мое присутствие было бы явлено убедительней.

Зато мне выпало хорошее утро. Еще когда я спозаранку шел на работу, все было мне до того противно и скучно, что я, хоть даже и не особенно опаздывал, вдруг припустил бегом – ни с какой иной целью, кроме как немного встряхнуть отвратительность окружающего мира и сделать ее хоть чуточку выносимее. Но как только я получил Твое письмо и прочел в нем то, что так хотел прочесть еще ночью, – что Ты хочешь поехать со мной в Сан-Рафаэль или по крайней мере подумываешь об этом, – мир, в котором открылись такие возможности, сразу же предстал для меня в совсем ином свете, каким я его уже неделями не видывал. Значит, Ты бы со мной поехала, мы стояли бы там вместе у перил, любуясь морем, сидели бы рядышком на скамейке под пальмами, и все, что бы ни случилось, было бы именно «рядышком». Это сердце, в котором я так хотел бы замкнуться ото всех и навсегда, билось бы подле меня. У меня до сих пор дрожь пробегает по лицу. Именно так и должно быть, когда представляешь себе невозможное, Ты и сама писала все это всего лишь как сказку: «я подыщу Тебе хорошее местечко, а потом оставлю Тебя одного». Слышишь, любимая, как невозможность предприятия сквозит в интонациях, ибо даже если бы все чудеса, необходимые как предпосылка для нашего путешествия, одно за другим вдруг свершились и мы стояли бы на перроне у поезда, отправляющегося через несколько минут в Геную, – даже тогда мне пришлось бы остаться, это был бы мой само собой разумеющийся долг. Никогда бы не взял я на себя право в том состоянии, в каком я сейчас нахожусь, или даже в предвидении всегдашней возможности такого состояния, стать Твоим попутчиком. Один, в самом дальнем углу купе, – вот где мое место; там мне и оставаться. Сопряженность с Тобой, которую я стараюсь удержать из последних сил, никогда не должна подвергнуться риску такого совместного путешествия.

Франц.

22.02.1913

Сегодня я размышлял о том, каким бы представлял себя на Твоем месте, не имей я – за исключением немногих, для Тебя скорее мимолетных часов нашей действительной встречи – иного материала под рукой, кроме моих писем последних дней. Письма эти, похоже, такого свойства, что с лихвой опровергают и заставляют забыть все, что в предыдущих письмах было пригодного для жизни, хоть я, когда писал их, испытывал жгучее, пусть и бессильное желание заострить их в том же направлении еще резче и ни одно из писем действительно не мог перечитывать без крайней к себе неприязни, единственно по той – помимо всех прочих причин, понятных и само собой разумеющихся, – причине, что чувствовал себя еще недостаточно глубоко и недостаточно часто уязвленным. Разве подобные письма не перекрывают все прочие представления обо мне? И способна ли Ты, не будь у Тебя перед глазами доказательства столь бесспорного, исходя из всего прочего своего жизненного опыта, помыслить себе человека, живущего столь же никчемно и тем не менее живущего, хоть все его пребывание в жизни сводится лишь к беготне вокруг огромной дыры, которую он зачем-то охраняет? И не должно ли Тебе, любимая, почти казаться, что это уже не человек Тебе пишет, а некий дутый призрак?

И тем не менее, любимая, это пишет человек. (Впрочем, занесшись до такого утверждения, последствия своего бытования во человецах он уже вряд ли способен описать, для него это слишком высоко.) И тянется к Тебе, собирая для этого все свои хлипкие силы, и отдаленность Берлина видится ему совсем не страшной в сравнении с высью, которая Тебя над ним вознесла. И несмотря на всю свою добрую волю, он никогда ничего иного не достигнет, кроме как Тебя «каждый раз снова и снова разочаровывать», как Ты сегодня пишешь (в другой, правда, связи, но соотнесенность подобных замечаний со мной образуется сама по себе и без Твоего участия). Он не может иначе, ибо у нас только те силы, с которыми мы выдворены в сей мир, и нам не дано, даже если дело идет о нашей жизни и смерти, раздобыть, пусть даже из самых темных кладовых, какие-то новые.

Ты не можешь писать мне ни в бюро, ни в трамвае. Объяснить Тебе почему, любимая? Просто Ты не знаешь, кому писать. Я негодный адресат. Предстань я сейчас, смоги я сейчас предстать перед Тобой во всем размахе своего нынешнего убожества – Ты бы ужаснулась и отпрянула. Вот я и кидаюсь – без всякого умысла, конечно, – во все стороны, как обезумевшая от страха белка носится по своей клетке, лишь бы Тебя, любимая, возле этой клетки удержать, хоть я Тебя и не могу видеть. Когда же Ты это распознаешь, а распознав, долго ли еще захочешь подле меня оставаться?

Франц.

Вот какие представления – или желания – занимают мои мысли, когда я без сна лежу в постели:

Быть поленом, из середины которого (то бишь где-то из области моего таза) дюжая кухарка, плотно уперши полено себе в живот и со всею силой с двух концов налегая на резак обеими руками, стесывает на растопку щепу.

23.02.1913

Лишь пару слов, любимая, потому что уже поздно, а я хочу еще успеть ненадолго выбраться на воздух, прежде чем отправляться потом к Максу. День этот, как и полагается (ибо место мое сегодня либо в Дрездене, либо в постели), я по преимуществу провел в постели, и единственные мои два сегодняшних – зато уж поистине ужасных – приключения состояли в том, что из предобеденного сна меня, постепенно и невзирая на все мое сопротивление, безумным, однообразным, непрерывным, снова и снова со свежими силами возобновляемым криком, пением и хлопаньем в ладоши в сей скорбный мир непреклонно вытаскивал отец, забавляя таким образом своего внучатого племянника, тогда как после обеда он проделывал все то же самое уже на радость собственному внуку. Знаешь, любимая, нужны немалые добродетели, чтобы выдержать подобный гвалт, умом вообще-то даже понятный (в конце концов, это единственная отцовская отрада), но в глубине души совершенно непостижимый (пляски туземцев и то мне ближе), не разражаясь отнюдь не детскими проклятьями. Так барабанить по нервам! Особенно после обеда, когда каждый крик как удар кулаком в глаз! Да еще сопровождаемый мыслями, что меня самого много лет назад развлекали подобным же образом. Правда, тогда хоть никто за стенкой не лежал и так не мучился. И все же донимает меня, должно быть, даже не сам этот крик, просто вообще нужны силы, чтобы выносить присутствие детей в доме. Лично я не в состоянии, не могу пренебречь собой, у меня кровоток останавливается, кровь буквально застывает в жилах, и вот это замирание крови и прикидывается во мне любовью к детям. Из-за этих все более частых наездов племянника и племянницы, которые, подрастая, горланят все громогласней, я уже всерьез подумываю подыскать себе где-нибудь комнату и съехать с квартиры. Когда-то, много лет назад, я уже был близок к такому шагу, правда, по другим причинам, но в конце концов дал себя удержать.

Где-то Ты сегодня, любимая моя? Я совсем потерял Тебя из виду. Остаешься в Дрездене или вечером же отправляешься обратно? День сегодня был погожий, и в полусне я то и дело бродил по Дрездену. Но, просыпаясь, пересчитывал все свои нынешние недуги, действительные и мнимые (при достаточно живой силе воображения их, разумеется, не различить), доходил до шести, что само по себе уже было бы достаточной причиной сникнуть от досады и совсем повесить нос, если бы, с другой стороны, не было Тебя, любимая, которая способна даже такой ворох недугов в человеческом обличье терпеть, за что вознаграждением и наказанием одновременно может быть лишь нескончаемый дождь поцелуев.

Франц.

25.02.1913

Теперь я и впрямь в полной беспомощности, любимая… Ко всем бедам, что усугубились вокруг меня в последнее время, как нельзя лучше подходит то, что теперь вот еще и Ты втянута в какое-то неведомое мне несчастье. Любимая, я и вправду хотел бы исчезнуть вместе с Тобой отсюда. К чему терпеть, когда с какого-то там неба ты сброшен на эту черную, ощетинившуюся шипами землю? Еще ребенком я как зачарованный подолгу стоял перед витриной художественной лавки с вывешенной в ней аляповатой цветной литографией, запечатлевшей самоубийство любовной пары. Там была изображена темная зимняя ночь, и, казалось, луна проглядывает между черных туч только в эту последнюю секунду. А эти двое, стоя на самом конце деревянных мостков, только что сделали свой роковой шаг. Одной ногой еще на краешке дощатого настила, другую ногу оба они, мужчина и девушка, уже занесли над черным омутом, и с замиранием сердца ты чувствовал, как сила тяжести уже тащит обоих вниз. Запомнилось мне еще, что вокруг непокрытой головы девушки обвилась прозрачная, светло-зеленая вуаль, а темный плащ мужчины распахнул ветер. Они шагнули в эту пропасть в обнимку, и невозможно было определить, она ли его тянет, он ли ее за собой влечет, настолько равнозначно и необоримо было их падение, и, наверно, уже тогда смутно чувствовалось, хоть осознание пришло лишь много позже, что для любви, очевидно, иного выхода и нет, кроме вот этого, изображенного на картине. Однако я был тогда еще ребенок, а потому другая картина, висевшая обычно по соседству и запечатлевшая кабана, который свирепым прыжком из темной чащи прерывал мирный охотничий завтрак на лесной опушке – охотники в панике кидаются за деревья, тарелки с кушаньями взлетают в воздух, – наверняка занимала меня еще больше.

Мне не остается ничего иного, любимая, как ждать, когда Ты снова соберешься с силами… Может, нужно еще раз в Дрезден съездить? Я с радостью готов за Тебя это сделать, тем паче что Тебе, как я предполагаю, второй раз труднее будет уехать? Но, должно быть, я всеми своими расспросами только еще больше бережу Твои страдания, вместо того чтобы Тебя успокаивать. Но я не могу иначе; я как-то постепенно всех остальных потерял из виду, вижу Тебя одну, а Ты так страдаешь.

Франц.

26.02.1913

Неужто все тревоги уже позади? Судя по утреннему письму, это действительно так, или Ты только для меня делаешь вид? Телеграмму я некоторое время вертел в руках, не раскрывая. Сколь ни знаю я Твою доброту и сколь я ее ни использую (все мое нынешнее существование этим дышит, не имеет иного смысла и времяпрепровождения), мне и в голову не пришло, что телеграммой Ты спешишь избавить меня от всяческих беспокойств. На секунду я решил, что в телеграмме будет написано: «Иди на вокзал. Буду через четверть часа». Признаюсь, подобная телеграмма перепугала бы меня до ужаса. Я, наверно, ничего, кроме страха, и не испытал бы – как человек, вырванный из долгой ночи на свет (в какой-то миг я очень внятно именно этот страх в себе и ощутил). Что ж, мою квелость такая телеграмма наверняка встряхнула бы, эту отвратительную квелость, которая всю квартиру, да весь город вокруг меня превращает в одну огромную кровать. Но ничего подобного в телеграмме не значилось, я один, как и прежде, вот разве что иногда с листа, который я исписываю, на меня вдруг буквально выглядывает мое собственное лицо, так что хоть перо откладывай, лишь бы не цепляться за Тебя, моя несгибаемая, которую я так и норовлю пригнуть своей тяжестью, а отдаться на волю потока, который, так я чувствую, тягуче влечется подо мной…

Франц.

28.02.1913

Поздно, любимая, опять поздно. Я делал работу для службы и засиделся допоздна. Мне к тому же и холодно. Неужто опять простудился? Чувствую себя довольно противно: всю левую сторону как будто все время продувает…

Сегодня вечером, да и в течение дня я был спокойнее и увереннее, чем обыкновенно, однако сейчас все это опять куда-то делось. Хотел бы, кстати, я взглянуть на человека, который без ущерба для себя выдержал бы мой образ жизни, в особенности одинокие прогулки по вечерам. Дома я почти ни с кем не разговариваю, и даже отношения с сестрой, которые в конечном счете зависят главным образом от моего сочинительства, сейчас совсем охладели. Ты и я, мы живем сейчас совсем по-разному, вокруг Тебя почти все время люди, вокруг меня почти никого, сотрудники на службе, по сути, не в счет, особенно теперь, когда я вот уже несколько дней больше сплю и работа дается мне не так тяжко…

Недавно иду по Айзенгассе, вдруг совсем рядом слышу: «Что поделывает Карл?» Оборачиваюсь и вижу мужчину, который, не обращая на меня ни малейшего внимания, бредет куда-то и разговаривает сам с собой, сам себя об этом Карле расспрашивая. Но дело-то в том, что главного героя моего злосчастного романа зовут как раз Карлом,[44] так что этот безобидный встречный мужичонка, сам того не зная, видимо, имел поручение меня высмеять, ибо считать его вопрос ободрением я никак не могу.

Недавно, в связи с письмом моего дядюшки, Ты спросила меня о моих планах и видах на будущее. Тогда я Твоему вопросу удивился, сейчас, при вопросе незнакомца, он мне вспомнился снова. Разумеется, никаких планов, никаких видов на будущее у меня нет, в будущее я не могу направляться, только рушиться головой вниз, только падать, споткнувшись, или катиться в будущее кубарем, это я могу, а лучше всего я умею просто лежать на месте. Но уж планов и видов на будущее у меня точно никаких, когда мне хорошо, я всецело преисполнен настоящим, когда мне плохо, я настоящее проклинаю, а уж будущее и подавно!

Франц.

Март

1.03.1913

Лишь пару слов, любимая. Чудесный вечер у Макса. Читал свою историю, доведя себя до полного неистовства.[45] Потом мы просто приятно посидели и много смеялись. Если запереть окна и двери от этого мира, то, оказывается, иногда можно создать видимость, а то даже и начатки яви некоего прекрасного существования. Вчера начал маленькую историю,[46] она, правда, еще совсем крохотная, голова едва выглядывает, так что о ней ничего еще сказать нельзя, тем более преступно было, вопреки всем благим помыслам, бросать ее сегодня на произвол судьбы и отправляться к Максу. Впрочем, если она чего-то стоит, то, вероятно, сможет подождать и до завтра.

2.03.1913

Мои сестрицы с мужьями наконец ушли, уже половина одиннадцатого, однако отец опять сел за стол и вызвал мать перекинуться на ночь в карты. Я же вследствие своей новообретенной, легко подверженной простудам конституции вынужден теперь сидеть в гостиной и писать под шумок их картежничества. Напротив меня сидит мать, справа, во главе стола, отец. Только что, пока отец ходил к балконной двери за бутылкой воды, я, не отрываясь от писанины, шепнул матери: «Идите же спать!», она и сама не прочь, но не так-то это просто.

«Два двойных напоследок», – только что сказал отец, что означает, что сыграно будет еще по меньшей мере два кона по двойной ставке, и продолжаться это может иной раз очень долго.

А до этого я сегодня ходил гулять вместе с сестрой, и пока мы говорили совершенно о другом, я, погруженный в свое одиночество, которое часто ощущаю именно в обществе (что, разумеется, и с другими людьми совсем не редкость), обдумывал мысль, способна ли Ты, любимая (всегда и снова любимая, у меня никого другого нет и не будет), терпеть меня, как терпела прежде? Я слышу, как переменилось Твое мнение обо мне, не столько даже из Твоих писем, из Твоих писем я этого как раз скорее не слышу вовсе.

(Уже час пробило, любимая, история моя тем временем почти окончательно меня от себя отринула, – сегодня все должно было решиться, и решение выпало не в мою пользу, – так что я буквально отползаю, если Ты готова меня принять, к Тебе обратно.) Эту неизбежную перемену Твоего мнения обо мне я вывожу главным образом из моего собственного поведения в последнее время, уверяя себя, что на Твоем прежнем месте выдержать такое просто невозможно. Но состояние, которое в последнее время меня одолевает, вовсе не чрезвычайное, оно знакомо мне уже лет пятнадцать, правда, с помощью сочинительства я надолго из него высвободился и, пребывая в полном неведении относительно того, сколь ненадежно подобное высвобождение, имел мужество обратиться к Тебе, в ликовании своем уверовав в свое новое рождение и возомнив, будто теперь мне по плечу ответственность и я могу попытаться привлечь к себе самое дорогое, что я встретил в жизни, то есть Тебя. Но каким же предстал я перед Тобою в последние недели? Как можешь Ты, будучи в здравом уме, все еще подле меня находиться? Не сомневаюсь, что в обычных обстоятельствах у Тебя хватило бы духу начистоту высказать мне свое мнение, наметься в нем хотя бы тень перемены. Однако Твоя откровенность, любимая, не превосходит Твою доброту. Вот этого я и боюсь: что даже если стану Тебе противен – в конце концов, Ты нормальная девушка и чаешь себе мужчину, а не мягкотелого червя, по земле пресмыкающегося, – даже если я стану Тебе противен, доброта Твоя Тебе не изменит. Ты же видишь, насколько я Тебе предан, – так можно ли отбросить существо, преданное Тебе настолько, даже если обыкновенный инстинкт самосохранения повелевает это сделать? Собственное сострадание сможешь ли Ты превозмочь? Ты, которую так потрясают горести любого ближнего в Твоем окружении? Но, с другой стороны, есть ведь еще и я. Не отрицаю – я вполне способен долго жить за счет сострадания другого человека, однако вкушать плоды сострадания, которое Тебя убивает, я, разумеется, не смогу. Подумай об этом, любимая, хорошенько подумай! В сравнении с этим я все остальное легче перенесу, чем такое Твое самопожертвование. Любое слово, каким бы чувством оно ни было продиктовано, лучше такого сострадания. Ибо сострадание это, замышленное мне во благо, в окончательном своем действии все-таки обернется против меня. Ты вдалеке, и я не вижу Тебя, но если бы Ты измучила себя состраданием, я бы, наверно, все-таки это заметил. Поэтому, любимая, ответь мне сегодня – хотя дело наверняка не зашло еще так далеко – ради моего спокойствия, ответь начистоту на следующий вопрос: если Ты когда-нибудь хоть с какой-то, по крайней мере большинство сомнений отметающей ясностью поймешь, что в силах, пусть и не без некоторых трудностей, без меня обходиться, если Ты поймешь, что я стою помехой на пути Твоих жизненных планов (кстати, почему я ничего о них не слышу?), если Ты поймешь, что Ты, добрый, деятельный, живой, уверенный в себе человек, не в состоянии больше, по крайней мере без ущерба для себя, иметь ничего общего с путаностью или, вернее, с однообразной расплывчатостью моего существа, – сможешь ли Ты, любимая (не отвечай сразу, помни об ответственности этих Твоих слов!), сможешь ли Ты откровенно, не прислушиваясь к голосу сострадания, сказать мне об этом? Еще раз повторю: под вопросом здесь не правдивость, а доброта! И ответ, который отрицал бы саму возможность, саму предпосылку моего вопроса, – такой ответ ни меня, ни мой страх за Тебя никак не успокоит. Вернее, это уже будет вполне достаточный ответ, означающий признание безграничности Твоего сострадания. – Впрочем, зачем я вообще спрашиваю, зачем мучу Тебя? Я же и сам знаю ответ. Любимая, спокойной ночи! Вот встану сейчас из-за этого письма и отправлюсь спать не столько даже от усталости, сколько от огорчения и безнадежности.

Франц.

3.03.1913

Сегодня, любимая, я не получил от Тебя письма… Мне так много нужно сказать Тебе, ведь все мое существование – это всего лишь нечто, что я хотел бы вверить Тебе, будь это возможно, – и тем не менее вот сейчас с поднятым пером в руке я надолго замер, в конце концов, вчерашнее мое письмо было вопросом, и я должен получить на него ответ, а поскольку от Тебя к тому же сегодня не было вестей, мне почему-то кажется, сколь ни вздорно само это представление, будто и мое вчерашнее письмо, которое Ты получишь только завтра, осталось без ответа. У меня такое чувство, будто я стою у запертой двери, за которой Ты живешь и которая никогда не отворится. Сообщаться мы можем только стуком, так теперь за дверью еще и тишина. Я могу только одно (до чего же все-таки я нервный! В чернильнице у меня чернил на донышке, поэтому я наклонил ее и положил на спичечный коробок, но, видно, слишком резко ткнул пером, она с коробка и соскользнула – так я аж подскочил от испуга и руки вскинул в воздух, словно вымаливая у кого-то пощады), я только одно могу – ждать, сколь моя вышеозначенная в скобках нервозность этому ни противится. Нетерпение для меня – всего лишь проявление ожидания во времени, моей силы ждать оно не подрывает, хотя на самом деле это вовсе даже не сила, а слабость, мгновенно и по любой команде наступающее расслабление тех немногих сил, что прежде были в работе. И это мое свойство, любимая, чревато для Тебя наибольшей опасностью, говорю это в довесок к моему вчерашнему письму. Ибо я-то, со своей стороны, любимая, никогда бы Тебя не покинул, даже если бы мне выпал жребий – кстати, для меня совсем не худший – по моему внутреннему состоянию иметь к Тебе отношение, которое внешне соответствовало бы вот чему: ничего не делать, кроме как вечно сидеть и ждать Тебя у заднего крыльца Твоего дома, в то время как Ты выходила бы и заходила в парадное. Не позволь всеми этими заверениями ввести себя в заблуждение, и сколь бы нежно я к Твоей руке ни склонялся, смело и открыто выскажи над моей склоненной головой Твое истинное обо мне суждение! Впрочем, задачка-то совсем нехитрая, и ничего неожиданного Ты мне не скажешь. Я не тот человек, каким был в первые два месяца нашей переписки, и превращение это не новое, скорее, обратное и, наверно, длительное. Если Тебя влечет к тому человеку, тогда этот, нынешний, должен быть, не может не быть Тебе противен. И если Ты об этом молчишь, то лишь из сострадания и по ошибочности воспоминаний. А то, что этот нынешний, во всем столь разительно переменившийся человек неизменно и непостижимым образом, а пожалуй, даже сильнее, чем прежде, к Тебе привязан, должно, как только Ты сей факт себе уяснишь, только усугублять его отвратительность.

Франц.

4.03.1913

Тебе многое приходится выносить, любимая, в последнее время, и Ты выносишь все это так, как я этого отчасти вообще понять не могу, отчасти же слепо в Тебе предполагаю. Я вижу Тебя за строчками Твоих писем, не важно, сетуешь ли Ты в них, просто устала или плачешь, вижу столь сильной и живой, что самому мне хочется заползти куда-нибудь и спрятаться от стыда за себя и от прискорбности этого противопоставления – каков я и какая Ты. В том-то и дело, что вовсе я в себе не прячусь, я отнюдь не всегда «нечто», а если я какое-то время этим «нечто» был, то потом расплачиваюсь за это месяцами «небытия», полного ничтожества. От этого, разумеется, страдает, если я вовремя не опомнюсь, и моя способность судить о людях и о жизни вообще; по большей части безутешность мира, каким я его вижу, происходит от этого моего искривленного о нем суждения, выпрямить которое можно только механическим усилием мысли, но лишь на краткий и бесполезный миг. Чтобы пояснить Тебе это на первом же попавшемся примере: в фойе синематографа, куда мы сегодня ходили с Максом, его женой и Вельчем (это напомнило мне, что скоро уже два часа ночи), висят фотографические кадры из фильма «Другой».[47] Ты, конечно, читала об этой картине, там Бассерман играет, ее с будущей недели и у нас показывают. На афише, где он запечатлен один в кресле, он меня снова буквально заворожил, как тогда в Берлине,[48] и я всякого, кто попадался под руку – Макса, его жену или Вельча, – ко всеобщей досаде, снова и снова к этой афише тащил. Однако при виде фотографий радость моя заметно поубавилась, нетрудно было заметить, что пьеса, в которой он тут играет, скорее жалкая, в снятых кадрах все сплошь старые синематографические изобретения, и, в конце концов, мгновенные съемки скачущей лошади прекрасны почти всегда, тогда как мгновенные съемки свирепых человеческих гримас, даже если это гримасы Бассермана, очень легко могут показаться никчемными. Что ж, значит, в этой пьесе, сказал я себе, Бассерман снизошел до чего-то, что явно ниже его достоинства. Но он же прожил в этой пьесе, от начала и до конца пропустил все перипетии ее событий через свое сердце, а все, что такой человек пережил в душе, благодаря одному этому становится безусловно привлекательным. В коем рассуждении я, пожалуй, еще прав, хотя уже и вышел немного за пределы того, что мне доступно. Однако совсем недавно, уже у ворот дома, дожидаясь, когда мне откроют, и глядя в черноту ночи, я снова вспомнил те фотографии, и мне вдруг стало так жаль Бассермана, словно он самый несчастный человек на свете. Упоение игрой позади, так я себе это представил, фильм снят, и Бассерман уже ничего с ним поделать не в силах, ему даже не понадобится понимать, что его дарованием злоупотребили, просто при просмотре фильма ему станет ясна вся вопиющая бесполезность использования его великих сил, и – я вовсе не преувеличиваю моего тогдашнего сострадания – его, стареющего, слабеющего, просто задвинут в этом кресле куда-нибудь в угол, где он и канет в серое безвременье. В корне неверно! Тут-то и таится ошибка в моих рассуждениях! И после завершения съемок Бассерман отправится домой Бассерманом, и никем иным. А если суждено ему однажды исчезнуть, то он исчезнет всецело, он просто перестанет существовать, но не будет, как это делаю я и стараюсь приписать это каждому, кружить сам над собою, словно птица, которой силой зловещего заклятия не дано опуститься на свое гнездо, вот она и кружит над этим совершенно пустым гнездом, глаз с него не спуская. Спокойной ночи, любимая. Можно мне Тебя поцеловать, можно обнять Тебя по-настоящему?

Франц.

5.03.1913

Десять уже миновало, любимая, и я такой же измученный, как Ты позавчера. Перешел в свою холодную комнату, в теплой соседней (вот черт, слышу, как за стенкой отец только что опять завел речь про фабрику) я совсем размяк. Хочу, чтобы Ты знала: с сегодняшнего дня я на некоторое время меняю свой образ жизни; если прежде все было совсем невыносимо, то теперь, быть может, будет по-другому; если не можешь спать на левом боку, надо перевернуться на правый (часто, правда, об этом потом жалеешь и ворочаешься без конца), раз уж я все равно живу как в постели. (За стенкой все еще говорят о фабрике, меня прямо в дрожь бросает, похоже, я и вправду в самый подходящий момент оттуда сбежал.) Изменение образа жизни состоит в том, что я… В этом месте мне пришлось прерваться, соседнюю комнату освободили, я заглянул к родителям и пожелал спокойной ночи, отец как раз стоял на кушетке и заводил стенные часы, я перешел в гостиную, но все никак не мог решиться продолжить письмо, взял вместо этого книгу… А письмо отложил, ибо мне вдруг стало ужасно тошно оттого, что я все время, не переставая, пишу только о себе и о себе, и в конечном счете вечно одно и то же, и что это довольно противно – так вот перед Тобой распространяться, даже не зная, как Ты к этому относишься, – а вдруг Тебя всю передергивает от отвращения, нетерпения и скуки. Когда я так говорю, любимая, это вовсе не значит, что я хоть на секунду в Тебе усомнился, любящим ведь дозволено делиться друг с другом всем… Кроме того, любимая, постарайся понять и не сердись, я попрекаю себя так только из-за писем, будь мы вместе, сиди Ты в кресле рядом со мной (я как раз только что левой рукой придвинул его к себе поближе), я ни о чем таком и думать бы не стал, даже если, что весьма вероятно, мог бы сказать о себе куда более мерзкие вещи, чем те, что пишу сейчас. (Не слишком-то соблазнительные посулы для будущих встреч, не так ли, Фелиция?) Да, вот на этом кресле Ты и должна сидеть, Ты, от которой мне завтра, быть может, грозит суровое письмо-нагоняй, а стол мы отодвинем и протянем друг другу руки…

Франц.

6.03.1913

Нет, этого мне недостаточно. Я спросил, не сострадание ли Ты прежде всего ко мне испытываешь? И я свой вопрос обосновал. Ты отвечаешь просто – нет. Но я же был совсем другим тогда, когда писал Тебе первое письмо, которое недавно, при поверхностной уборке своего письменного стола (а иной уборки, кроме поверхностной, он и не знает), нашел в машинописной копии (это единственная копия письма, которой я располагаю). Я был другим, Ты не можешь этого отрицать, и даже если время от времени и впадал в хандру, то более или менее легко из нее выбирался. Выходит, я все время вплоть до этой черной поры Тебя морочил? Есть только две возможности: либо Ты испытываешь ко мне лишь сострадание, и тогда по какому праву я ломлюсь в Твою любовь, заграждаю Тебе все пути, заставляю Тебя каждый день мне писать, обо мне думать, тираню Тебя бессильной любовью бессильного человека, а не стремлюсь, желая Тебя же пощадить, избавить Тебя от своей особы, дабы насладиться осознанием Твоего сострадания в тишине, в одиночку и хотя бы таким образом быть достойным по крайней мере Твоего сострадания. Либо Ты испытываешь ко мне не только, не исключительно одно сострадание, и тогда Ты в течение полугода обманывалась, позволяла вводить себя в заблуждение, не могла верно оценить жалкую мою натуру, читала мои признания, не читая их, подсознательно не позволяя себе в них поверить, сколько бы Тебя, с другой стороны, Твой характер к этому ни подталкивал. Почему, в таком случае, я не соберу все свои оставшиеся силы и не растолкую Тебе положение дел со всею ясностью, почему не найду самых доходчивых и однозначных слов, таких, чтобы их ни пропустить мимо глаз, ни понять превратно, ни позабыть было нельзя? Может, у меня еще остается надежда – или я играю с надеждой – Тебя сохранить? Если это так, а иногда кажется, что это именно так, тогда мой долг состоял бы в том, чтобы хоть из себя выпрыгнуть, а Тебя со всею беззаветностью от самого же себя защитить.

Но есть, впрочем, и третья возможность: допустим, Ты испытываешь ко мне не одно только сострадание и мое нынешнее состояние оцениваешь вполне здраво, однако надеешься, что когда-нибудь я все же стану нормальным человеком, с которым возможно ровное, спокойное, живое общение. Если Ты и вправду в это веришь, то жестоко ошибаешься, я Тебе уже говорил, мое нынешнее состояние (а сегодня его еще можно считать сравнительно идиллическим) отнюдь не чрезвычайное. Фелиция, не поддавайся подобным самообольщениям! Ты и двух дней подле меня не проживешь… А я не могу достаточно широко разорвать свою грудь, чтобы все показать и всех отпугнуть. Хотя должен заметить, что Тебя, любимая, снова и снова любимая, я почему-то во что бы то ни стало хотел бы притянуть к той несусветной дохлятине, какую собой являю.

Франц.

7.03.1913

Оттащил сегодня, любимая, свою усталость в кабаре, где сижу сейчас и в антракте Тебе пишу. Музыка мне мешает, дым лезет в глаза, танцовщица (Бог мой, как же я разбираюсь в танцах!), отплясывавшая матросский танец (прихлопы, притопы и легкий наклон головы, когда она сызнова пускалась по кругу) стоит сейчас в проходе у всех на виду и тоже хочет обратить на себя внимание – и все равно я рад, что могу сейчас, держа в руках предназначенный Тебе лист бумаги, писать Тебе письмо, как ни странно выглядит здесь подобное занятие, – но именно поэтому – хоть никто этого не знает – чувствовать себя человеком среди людей.

Приехать ли мне 1-го в Берлин – это был вопрос скорее шутливый, хоть и задуманный почти кроме шуток, – но контрамарки на рекламную выставку – это ведь даже уже не вопрос, верно?

Такие письма, как Твое сегодняшнее, слишком расслабляют меня и не позволяют мне Тебе объясниться, убедить Тебя в невозможности нормального человеческого общения со мной… Гонг! Уже гасят свет.

Как поздно! А ведь я ушел задолго до конца, и не только из-за своей вечной усталости, хотя голова моя сегодня весь день судорожно только того и ждет, чтобы смежить веки, но и потому, что мне всегда приятно удалиться из любого людского сообщества до того, как все начнут расходиться. Ты это понимаешь?

А теперь, любимая, прими меня каким есть, но не забудь, не забудь вовремя меня отторгнуть!

Франц.

9.03.1913

Дорогая Фелиция, почему письма Твои так меня расслабляют и сковывают, почему не удерживают перо, которое рвется без передышки писать обо мне только правду, испещряя бумагу горькими разоблачениями?

Вначале я был другим, Ты это признаешь, и в этом вообще-то не было бы ничего дурного, если бы оттуда сюда меня привело нормальное, прямое человеческое развитие, однако меня всецело и полностью отбросило в старую мою колею, и между двумя этими путями, прошлым и нынешним, нет никакой, ни прямой, ни зигзагообразной, связи, только некое скорбное, воздушно-призрачное сообщение. (Теперь обед уже позади, только что маленький Феликс на руках у нашей няни был отнесен в спальню, за ним следует отец, за отцом зять, за зятем моя сестрица. Теперь его уложили в кровать моей матери, а отец в моей комнате замер у дверей спальни и прислушивается, не позовет ли Феликс его еще раз, ибо этого своего внука он обожает больше всех. Младенец и впрямь кричит «де-де», что на его языке означает «дедушка», и отец, трепеща от радости, еще несколько раз отворяет дверь и еще несколько раз просовывает туда голову, чтобы исторгнуть из ребенка еще несколько криков «де-де».)

Что же до Тебя, Фелиция, то в Тебе изменились лишь мелочи, мелочи по краям Твоего существования, которое в течение этих месяцев разворачивалось передо мною все, разворачивалось из своей неизменной, божественной сердцевины.

Ты пишешь о моих сетованиях: «я им не верю, да Ты и сам им не веришь». В этих Твоих словах вся беда и есть, и я тут тоже не без вины. У меня, не спорю (к сожалению, отнюдь не без причин), уже выработался навык в сетованиях, так что жалостливые интонации у меня, как у нищего, всегда наготове, пусть даже они и не вполне точно соответствуют тому, что у меня на сердце. Но свой ежесекундный долг я осознаю в том, чтобы убедить Тебя в истинности своих слов, поэтому все равно продолжаю сетовать, автоматически, с пустой головой, чем добиваюсь, разумеется, как раз обратного результата. «Ты в это не веришь», а коли так, Ты и на искренние мои жалобы тоже свое неверие переносишь. Но довольно об этом! Хотя бы в конце письма довольно! Вчера вечером я по разным причинам чувствовал себя особенно одиноко, и вообще-то это самое прекрасное чувство, никто тебе не мешает (хоть ты и идешь в окружении многочисленной родни), вокруг пустота, будто все тщательно подготовлено к Твоему, Фелиция, приходу. И Ты действительно пришла, и была со мной совсем близко, сколь бы одиноким, почти до смешного одиноким я со стороны ни казался.

Франц.

10.03.1913

Нет, насколько же неразумную, насколько дряблую жизнь я веду! Даже говорить не хочется. Как я провел все нынешнее воскресенье – понурив голову, хоть и не будучи даже по-настоящему несчастлив, просидев сиднем, хоть даже и не особенно скучая, потом погуляв с Феликсом, а уж затем (почти со вздохом облегчения) один – и словно бы все время ощущая чей-то кулак, упертый мне в шею!

«Чувство, будто тебя могут у меня отнять» – как же мне его не знать, любимая, когда я отказываю себе в праве (но «право» – слишком слабое слово, и «отказываю» тоже слишком слабое!), когда я отказываю себе в праве Тебя удерживать. Не обманывайся, любимая, причина бед вовсе не в расстоянии между нами, как раз наоборот, только наша удаленность друг от друга и дает мне видимость права на Тебя, и за эту видимость я держусь – насколько вообще можно что-то неверное держать неверными руками.

Вчера вечером, кстати, я сделал открытие, вообще-то, вероятно, ужасное, но меня оно почти облегчило. В поздний час я вернулся от Баумов, писать Тебе еще раз не хотелось, среди моих настроений перемены сейчас столь незначительны, что нет смысла приберегать их для отдельного письма, а я как раз мог бы написать Тебе хорошо и насладиться этим как благодатью, но писать не стал, спать идти тоже не хотелось, слишком много во мне еще оставалось неприятных ощущений после моциона, хоть и совсем недолгого, совершенного вместе с родственниками, за которыми, явно прежде времени распрощавшись с Максом, его женой и Феликсом, я зашел в кофейню, – так вот, поскольку на столе передо мной как раз оказались тетрадки с моим романом (уж не знаю, по какой оказии эти давно без надобности лежащие тетрадки вдруг на самый верх выплыли), я их взял и стал читать, сперва с почти равнодушной доверчивостью, словно чередование хороших, наполовину хороших и вовсе неудавшихся мест памятно мне заранее, но по мере чтения удивляясь все больше, покуда не пришел к неколебимой убежденности, что из всего написанного только первая глава живет внутренней правдой, тогда как все остальное, за исключением отдельных, коротких и не очень коротких пассажей, написано словно по памяти, с голоса большого, но уже начисто исчезнувшего чувства и, следовательно, никуда не годится, то бишь из 400 примерно больших тетрадных страниц остаются, по-моему, 56. Если присовокупить к этим 350 страницам, которые следует выбросить, еще примерно 200 совершенно непригодного, еще прошлой зимой и весной написанного первого варианта той же истории, получается, что я сочинил для этого романа уже 550 ненужных, лишних страниц. А теперь спокойной ночи, бедная моя любимая, и пусть Тебе привидятся во сне более привлекательные предметы, чем Твой

Франц.

11.03.1913

Чем же это я заслужил картонку таких прелестных цветов?[49] Ума не приложу, за какие такие заслуги я ее удостоился, куда больше подошла бы мне коробка с чертиком, который вцепился бы мне в нос и больше не выпускал, так бы я с ним все время и расхаживал. Знаешь ли Ты, что я ничего в цветах не смыслю и даже сейчас способен, в сущности, оценить только те, что посланы от Тебя, но даже и в этом случае я ценю их только через Твою любовь к цветам. С самого детства в моей жизни то и дело выпадали полосы, когда я бывал почти несчастлив из-за своего непонимания цветов. Непонимание это каким-то образом связано и с моим непониманием музыки, по крайней мере, я эту связь нередко чувствовал. Я почти не вижу в цветах красоты, роза для меня просто бездушный, холодный силуэт, а две розы уже удручают однообразием. Попытки составить сочетания цветов всегда казались мне произвольными и безуспешными. И как это свойственно всякой бездарности, я сплошь и рядом норовил изобразить окружающим свою особую любовь к цветам. И, как это при всякой осознанной бездарности бывает, мне удавалось убедить в своей любви как раз тех людей, которые наделены неодолимой, хоть внешне в их характере никак не проявляющейся и не распознаваемой, тягой к цветам. Моя мать, к примеру, считает меня большим любителем цветов, потому что я люблю дарить живые цветы, а при виде искусственных, на проволоке, меня чуть ли не трясет. На самом деле проволока смущает меня вовсе не из-за цветов, я думаю при этом только о себе, полоска железа противна мне при мысли о том, как она впивается в живую плоть, единственно по этой причине. Возможно, я никогда бы и внимания не обратил на то, сколь чужд я всему цветочному миру, если бы к окончанию гимназии и в университетские годы не обзавелся добрым приятелем (его зовут Эвальд, даже имя какое-то почти цветочное, верно?), который, не будучи особо восприимчив к другим тонким материям и даже не имея наклонностей к музыке, настолько любил цветы, что любовь эта, когда он, к примеру, просто смотрел на цветы или срезал (у него замечательный сад), поливал, ставил их в вазу, держал в руке или дарил мне (куда мне их девать, спрашивал я себя, но высказать это напрямик не решался, то есть вообще-то что-то такое я, конечно, бормотал, да и обмануть его в этом отношении было невозможно), – так вот, любовь эта буквально его преображала, он даже говорить начинал иначе, красивее, я бы даже сказал – полнозвучнее, несмотря на то что страдал легким дефектом речи. Часто мы стояли рядом над цветочными клумбами, он любовался цветами, я скучающим взглядом обводил окрестности. Что бы сказал он сейчас, увидев, как бережно я вынимаю цветы из картонки, как приникаю к ним лицом и долго ими любуюсь? Как мне отблагодарить Тебя за всю Твою любовь и доброту, Фелиция?

Франц.

13.03.1913

Ну что, уже поспокойнее? Беды потихоньку отступают? Судя по сегодняшнему письму, так оно и есть, и мне бы это было весьма по душе, только не очень-то верится. Ты не можешь читать? Оно и неудивительно. Да и где Тебе найти сейчас на это время? Но какими судьбами, Фелиция, любимая, Тебя угораздило взяться именно за «Уриэля Акосту»?[50] Я тоже эту вещь не знаю и, думаю, тоже не смог бы ее читать, хоть все, что Ты в конце письма говоришь о своем мозге, со мной давно уже случилось. Но, может, мозг и должен настолько засохнуть и затвердеть, чтобы когда-нибудь, со временем, можно было высечь из него искру. – Только я хотел обо всем этом написать, как позвонила снизу сестра, она была в синематографе, я сидел в гостиной один, и мне пришлось идти ей открывать. Я отвлекся и письмо отложил. Сестра рассказала о представлении, а вернее, я ее выспрашивал, потому что хоть сам в синематограф хожу крайне редко, зато недельный репертуар чуть ли не всех синематографов знаю наизусть. Моя хандра, моя потребность в удовольствиях способна удовлетвориться одним лишь чтением афиш – стоя перед ними, я отдыхаю от моей всегдашней душевной тревоги, от этого вечного чувства ненадежности и временности в себе и вокруг; вернувшись к осени в город после дачного лета, после которого в душе в конечном счете всякий раз оставался осадок разочарования, я жадно разглядывал афиши, и еще из трамвая, который вез нас домой, я на ходу, урывками, во все глаза читал афиши, мимо которых мы проезжали. – Иногда, даже не знаю по какой причине, на меня вдруг накатывает сразу столько всего, что мне надо Тебе сказать, – это как толпа народу, что ломится в узкие двери. А я Тебе все еще ничего не сказал, даже меньше, чем ничего, ибо все, что я писал Тебе в последнее время, было не так, не в корне не так, разумеется, ибо по сути-то все правильно, но когда на поверхности такая муть и такой морок, где уж тут суть разглядеть? Вот Ты, любимая, можешь ли? Нет, наверняка нет. Но лучше оставим это, уже поздно… Я не веду сейчас дневник[51] и мне этого очень недостает, сколь ни мало событий со мной происходит и сколь ни ничтожно это происходящее, равно как ничтожны и сами записи. Но дневник, которого Ты не знаешь, для меня уже не дневник. А изменения и изъятия, которые я в таком для Тебя предназначенном дневнике вынужден буду делать, для меня, уж конечно же, были бы только целебны и поучительны. Ты согласна?

Отличие же от писем будет в том, что странички дневника иногда, возможно, богаче содержанием, но, разумеется, будут еще скучнее и бесчувственнее, чем были письма. Но слишком-то не бойся, о любви к Тебе они не умолчат. Что Тебе почитать? Но я не знаю, что Ты читала, а что нет. Столь долго вымаливаемый список книг я так и не получил. Так что наобум, вслепую, говорю: прочти «Страдания Вертера»…

Прощай, Фелиция, и особое Тебе спасибо за сегодняшнее большое письмо.

Франц.

14.03.1913

Ну вот, началось с кляксы, и я даже не стал менять бумагу, может, хотя бы так в мои все более призрачные, все менее реальные (разве Ты не замечаешь любимая?), из воздуха извлекаемые письмена проникнет хоть немного реальной действительности. – Всегс лишь несколько слов, опять уже поздно, я ходил с Феликсом в синематограф, на «Другого», а потом гулять. А писать долго не хочу, чтобы завтра не повторилось утро вроде сегодняшнего. Понимаешь, любимая, мой непосредственный начальник на службе своей непреклонной решимостью всегда придает мне сил, я, конечно, не могу во всем ему следовать, но до известной степени осознанно, до еще большей степени неосознанно могу ему подражать, а когда уже и подражать не могу, то хотя бы не теряю его из виду, стараясь следить за ним как за недосягаемым ориентиром; так сегодня он заболел. В его отсутствие на мне лежит обязанность по утрам и в обед распределять поступающую на его стол общую корреспонденцию, Так вот, я возлежал в его кресле как неживой, людей которые ко мне входили, я не видел и не слышал, бессмысленным взглядом уставившись на глубоко безразличные мне письма, я думал только о том, что место мне дома, в теплой постели, но – вообрази только – даже от постели, даже от спокойного лежачего состояния я не ждал ни малейшего улучшения. Ну. вообще-то, хотя бы отчасти все это объясняется довольно просто: я мало, нерегулярно и плохо сплю, мало выхожу, всегда и во всем заведомо собой недоволен, вот все это и укладывает меня в кресло в полной беспомощности. Я даже толком не мог сообразить, как это от Тебя сегодня вообще нет письма, был слишком слаб, чтобы впадать из-за этого в печаль или беспокойство… – я просто не вполне это осознавал и не особенно об этом думал, что само по себе уже достаточная причина для столь длительного и бесполезного сидения за столом. И до самого обеда состояние мое не сказать чтобы слишком улучшилось. Как больной, поплелся я домой, всю дорогу в голове брезжила лишь одна мысль – о нескончаемости пути, который мне еще предстоит проделать. При этом я ничуть не болен, внешне по мне ничего не видно, только морщина на переносице залегает все глубже и в волосах все больше седины, которая даже стороннему взгляду все заметнее.

Сегодня вечером, после того как я немного поспал и Бассерман преобразил меня немного, мне временами было даже очень хорошо, и мы – я и Феликс – вполне подходили друг другу. О Бассермане я мог бы очень много Тебе рассказать, сколь ни убога пьеса, сколь над Бассерманом в ней ни глумятся и сколь он сам над собой ни глумится. – Спокойной ночи, любимая, и хорошего Тебе воскресенья…

Франц.

16.03.1913

Воскресенье – и без весточки. Это все-таки очень грустно. Может, любимая, Ты хочешь – или можешь – писать только через день, так оно наверняка и лучше будет – мне все кажется, что всякая перемена по сравнению с тем, что со мной творится сейчас, к лучшему, – но тогда давай так и договоримся. Я, как и прежде, буду писать Тебе каждый день.

Милая, милая Фелиция! Как же вчера вечером я Тебя буквально заклинал! Если бы я заслуживал Тебя в той же мере (об этом Ты судить не можешь), в какой я в Тебе нуждаюсь (об этом Ты иногда, конечно же, догадываешься)! Но заслуга и нужда соотносятся друг с дружкой, как сон и бдение, прямой связи между ними нет, только искривленная…

Но, любимая, зачем же Ты настолько поддаешься моему влиянию, что автомобильная авария представляется Тебе наилучшим избавлением от всех забот и тревог? Милая, я Тебя просто не узнаю! Не иначе, Ты была в этом автомобиле не одна, наверняка я сидел рядом. Ты живешь среди таких опасностей, а я тут сражаюсь с тенями, не будь я и сам тенью, это было бы совсем непостижимо. Но я не знал бы лучшей участи – а при мысленном чтении заметок о подобных происшествиях меня просто пробирает дрожь восторга, – как собственным телом останавливать автомобили, в которых Ты подвергаешься опасности. Это было бы высшее слияние с Тобой, какого я достоин и на какое, надеюсь, способен…

Что, любимая, Ты собираешься делать на Пасху? Останешься в Берлине? А если останешься – много ли у Тебя будет в Берлине дел? И отчего это отец Твой на сей раз так надолго в Берлине задержался? А сестра Твоя на Пасху, наверно, тоже домой пожалует?.. Баум, теперь это уже совершенно точно, читает 14-го апреля. А Тебя, наверно, в Берлине не будет. Жаль, очень жаль!

Франц.

17.03.1913

Спрашиваю без обиняков, Фелиция: на Пасху, то есть в воскресенье или в понедельник, нашелся бы у Тебя свободный час для меня, а если бы нашелся – сочтешь ли Ты за благо, если я приеду? Повторяю, это может быть любой час, у меня не будет других дел в Берлине, кроме как дожидаться этого часа (у меня в Берлине не много знакомых, но даже этих немногих я не хочу видеть, в особенности потому, что они стали бы сводить меня с другими литераторами, а у меня сейчас слишком большой кавардак в душе, чтобы это вынести), а если не выкроится полный час, это могут быть четыре четверти часа, я ни одной не пропущу и ни на шаг не отойду от телефона. Главный вопрос тут только один – сочтешь ли Ты это за благо? Решая его, помни, какой человек собрался Тебя навестить. Однако Твоих родственников, любимая, я видеть не хотел бы, на это я сейчас не гожусь и в Берлине буду годиться еще меньше, особенно если вспомнить о том, о чем я даже не успел подумать толком, – что у меня, пожалуй, ни единого костюма не осталось, в котором мне перед Тобой, даже перед Тобой не зазорно показаться. Но это, конечно, пустяки, коими так заманчиво отвлекать Тебя от главных вещей, которые Тебе предстоит узреть и услышать. Так что обдумай все как следует, Фелиция! Может, у Тебя нет времени, тогда вообще и думать не о чем, на Пасху все наверняка будут дома, отец, брат, сестра из Дрездена; Тебя будет занимать предстоящий переезд, и к командировке во Франкфурт Тебе надо подготовиться, – короче, если у Тебя не найдется времени, я это очень даже хорошо пойму; говорю это Тебе не из какой-то нерешительности, наоборот, я тогда постараюсь обязательно в апреле во Франкфурт приехать, если Ты сочтешь это более удобным. – Итак, ответь поскорей.

Франц.

17.03.1913

Лишь пару слов, любимая. Во-первых, большое спасибо Тебе за письмо, оно пришло как раз вовремя, чтобы слегка осадить человека, который всеми чувствами и помыслами уже был в Берлине. Во-вторых, нечто уж вовсе не приглядное, зато ко мне более чем подходящее. Я не знаю, смогу ли приехать. Сегодня все это еще неясно, но завтра будет известно наверняка. О причине говорить не хочу, пока дело не решилось. В среду в десять утра Ты определенно уже все будешь знать. Вообще-то ничего страшного во всем этом нет, а там увидим. Только не разлюби меня, несмотря на все эти метания.

Франц.

18.03.1913

Ты права, Фелиция, в последнее время я нередко заставляю себя писать Тебе, но мои письма к Тебе и моя жизнь сплелись почти неразрывно, ведь я и жить себя сейчас тоже заставляю – выходит, мне перестать?

Ни одно слово не доходит до меня сейчас прямо от истоков, а выхватывается где-то на дальних подступах, случайное и уже самым тщательным образом упакованное. Когда я жил всею полнотой жизни и писательства, я однажды написал Тебе, что всякое истинное чувство не ищет подобающих слов, а выталкивается на свет вместе с ними или даже их силою.[52] Возможно, это все-таки не совсем правда.

Да и как мне, даже при самой уверенной руке, достигнуть в письмах к Тебе того, к чему я стремлюсь, – то есть убедить Тебя в серьезности двух просьб сразу: «Не разлюби меня!» и «Возненавидь меня!»

Но что Ты мало обо мне думаешь, это я написал совершенно серьезно. Иначе Ты непременно бы это сделала – непременно послала бы мне тот седой волос. – Что до меня, то у меня седина уже не только на висках, нет, вся голова уже тронута сединой, а теперь, при мысли о том, что Ты, оказывается, кого-то за одну только лысину терпеть не можешь, разом станет еще седее…

Снова вести дневник я пока что как-то с духом не собрался, Фелиция… Рано или поздно в дневнике неминуемо появятся отвратительные вещи, совершенно невозможные вещи, и сможешь ли Ты, любимая, читать эти листки всего лишь как дневник, а не как письмо? Так что сперва уверь меня в обратном.

Сегодня пополудни я писал Тебе так, словно моя поездка в Берлин только от меня одного зависит; виной тому спешность письма, разумеется, прежде всего поездка зависит от Твоего ответа.

Всего доброго, любимая, я завтра же еще в течение дня Тебе напишу, как обстоит дело с помехой моей поездке.

Франц.

18.03.1913

Сама по себе помеха моей поездке все еще существует и, боюсь, будет существовать и далее, однако в качестве помехи она свое значение потеряла, так что, если это вообще еще подлежит обсуждению, я мог бы приехать. Нет письма! (Только не сочти это, чего доброго, за просьбу, это всего лишь вздох.)

Франц.

19.03.1913

Не знаю, любимая, вообще-то у меня прорва работы, стол просто завален, и я ничего не могу с этим поделать. Хорошо еще, что идея поехать в Берлин не посетила меня раньше. У меня просто горло перехватило при чтении Твоего письма и какое-то время не отпускало после. Разумеется, это все только моя слабость, которая пользуется любой возможностью расползтись по всему моему нутру, но в данном случае возможность и вправду была слишком заманчива. Как мне прожить эти несколько оставшихся дней! Уже вчера вечером – а у меня еще не было Твоего ответа – я ничего не смог написать, да и говорить толком ни о чем не могу, а Слушать в состоянии лишь предпраздничную болтовню о Пасхе.

А ведь есть верное средство подавить в себе всякую радость и всякое ожидание, надо только уяснить себе, для чего я еду. По-моему, я не делал из этого тайны ни от себя, ни от Тебя, вот только не осмеливаюсь, сколь четко внутри себя ее ни вижу, до конца эту мысль додумать. Только эта неспособность додумать и составляет, в сущности, сейчас мое счастье. Я еду в Берлин ни с какой иной целью, кроме как с той, чтобы сказать и показать Тебе, введенной в заблуждение моими письмами, каков я на самом деле. Смогу ли я сам, лично, сделать это убедительнее, чем пытался сделать письменно? Письменно мне это не удалось, потому что я, сознательно и неосознанно, сам себе противился; но когда я предстану перед Тобой собственной персоной, тут уж ничего не скроешь, как ни старайся. Присутствие неопровержимо.

Итак, где я могу в воскресенье с Тобой встретиться? Если поездке моей все же что-то помешает, я самое позднее в субботу Тебе телеграфирую. Ты в субботу весь день на службе?

Я так восторженно начал это письмо, но потом неизбежный второй абзац встал у меня на пути и быстро привел меня в чувство.

Франц.

Читала ли Ты переписку Элизабет Баррет и Роберта Браунинга?[53]

20.03.1913

Нет весточки – и такое влечение к Тебе, и вдобавок к старым новые, внезапно возникающие угрозы моей незатейливой поездке. Каждую Пасху – я как-то об этом не подумал – происходят конгрессы всевозможных объединений, где обсуждаются вопросы страхования несчастных случаев, а представители нашего агентства должны выступать с докладами или, на худой конец, участвовать в дебатах. И сегодня действительно пришло два приглашения на такие мероприятия. Объединенное товарищество чешских мукомолов проводит в понедельник свое собрание в Праге, а Судетский союз чешских строителей – во вторник в Брно. Счастье еще, что это собрания чешские, а мой чешский более чем прискорбен, но, даже несмотря на это, мне очень настоятельно предлагали принять участие, да и по распределению должностных обязанностей в агентстве это прямое мое дело; к тому же на праздники выбор из тех, кого на такое собрание можно командировать, разумеется, не слишком обширен. Но я должен, должен Тебя увидеть, как ради Тебя, так и ради себя (пусть для каждого из нас и по совсем разным причинам). Как же мне недоставало Тебя вчера вечером! Каждый шаг по ступенькам лестницы давался с превеликим трудом, ибо не имел никакой связи с берлинской поездкой.

Франц.

21.03.1913

Ты мне не пишешь? На службе не было ничего (у нас сегодня рабочий день, поэтому и я Тебе писал на службу), но и дома ничего! Фелиция! И это при том, что нет еще никакой уверенности, что я еду; лишь завтра утром все решится, собрание мукомолов все еще надо мной висит. И где мне с Тобой встретиться, я тоже не буду знать, если и завтра письмо не придет. Если я поеду, то остановлюсь, по всей вероятности, в «Асканийском подворье», на Кёниггрэтцерштрассе. Вчера я узнал, что и Пик одновременно со мной тоже едет в Берлин. Для цели моей поездки это значения не имеет, но приятно будет ехать вместе с ним, а в Берлине он вряд ли сможет мне помешать, несмотря на то или благодаря тому, что знает и собрался навещать половину берлинского литературного света. Но когда я увижу Тебя, Тебя, Фелиция, и где? Возможно ли это уже в воскресенье утром? Только я должен как следует выспаться, прежде чем перед Тобой предстать. Как же опять мало я на этой неделе спал, моя неврастения и мои седины – все это во многом от недосыпания. Только бы мне перед встречей с Тобой как следует выспаться! Чтобы коленки не тряслись! Как, например, тряслись бы сейчас, увидься я с Тобой в нынешнем своем состоянии. – Впрочем, это уж совсем глупость, подобными разговорами с самим собой отнимать у себя же последние остатки самообладания, которое, возможно, еще пригодится. Итак, Фелиция, корреспонденты временно прощаются друг с другом, и тем двоим, что виделись полгода назад, суждено увидеться снова. Постарайся же вынести вид настоящего человека столь же терпеливо, как Ты выносила Твоего корреспондента, не более того! (Это совет того, кто очень Тебя любит.)

Франц.

Разумеется, Ты получишь, независимо от того, буду я в Берлине или нет, в воскресенье письмо от меня, или, скорее, Твоя матушка его получит. – Теперь, написав эти строки, я вижу в них какой-то омерзительный обман, но что делать – представление настоящего человека только начинается.

22.03.1913

Ничего еще не решилось.

Франц.

Берлин, 23.03.1913

Что происходит, Фелиция? Ты ведь должна была получить в субботу мое срочное письмо, в котором я извещаю Тебя о своем приезде. Не может же быть, чтобы именно это письмо вдруг затерялось? И вот я в Берлине, мне после обеда в четыре или в пять уже уезжать, часы бегут, а о Тебе ничего не слышно. Пожалуйста, пошли мне ответ с этим же мальчиком.[54] Можешь и телефонировать мне, если сумеешь сделать это незаметно, я сижу в «Асканийском подворье» и жду.

Франц.

26.03.1913

Любимая, большое, большое спасибо, мне действительно очень нужно сейчас утешение, и притом именно идущее от Твоего милого, нечеловечески доброго сердца. Сегодня напишу Тебе только эти несколькослов, от недосыпа, усталости и беспокойства я почти без памяти, а мне еще для завтрашнего суда в Ауссиге[55] надо проработать огромную стопку бумаг. И выспаться, обязательно выспаться, мне же завтра опять в полпятого вставать. Но если я завтра не начну Тебе свою исповедь, для которой мне нужно мужество, то есть покой, то уж послезавтра начну ее непременно.

Знаешь ли Ты, что сейчас, по возвращении, Ты для меня еще более непостижимое чудо, чем когда-либо прежде?

Франц.

28.03.1913

Милая Фелиция, не сердись на меня, что я так мало пишу, это не значит, что у меня нет на Тебя времени, напротив, с тех пор как я побывал в Берлине, в моей жизни не так уж много мгновений, которые бы целиком и до дна, со всем моим существом в придачу, не принадлежали Тебе всецело. Но вчера, увы, я был в Ауссиге, домой вернулся поздно и до того измотанный, что только просидел за столом совершенным истуканом. У меня за это время были периоды ужасного утомления. Когда голова на плечах будто чужая и вообще не человеческая. Ночью со среды на четверг, то бишь перед поездкой в Ауссиг, я, поскольку пришлось изучать бумаги, лег лишь в половине двенадцатого, но, несмотря на крайнюю усталость, заснуть не мог, еще и в час ночи я слышал бой часов, а в полпятого надо было уже вставать. Окно было открыто, в спутанных своих мыслях я четверть часа без передышки выбрасывался из окна, потом пошли поезда, и каждый, один за другим, переезжал мое распластанное на рельсах тело, углубляя и расширяя в нем две рубленых борозды – на ногах и на шее. Но зачем я пишу все это? Только ради того, чтобы притянуть Тебя к себе силой Твоего сострадания и насладиться этим счастьем, прежде чем настоящая моя исповедь все разрушит.

Как близко, со своей стороны, я узнал Тебя благодаря этой берлинской поездке! Я дышу одной Тобою. Зато Ты знаешь меня явно недостаточно, Ты, любимая, Ты, лучшая на свете, хоть мне и непостижимо, как могла Ты не разглядеть, не заметить того, что происходило прямо у Тебя перед глазами. Только из доброты? Но если возможно такое – тогда, наверно, и все возможно? Но обо всем этом я подробно напишу в другой раз.

Франц.

Сегодня не было письма, может, дома лежит? Нетерпение убедиться в этом – еще одна причина, почему я сейчас заканчиваю.

Не могла бы Ты, Фелиция, написать мне, как соотносятся друг с другом впечатления, произведенные на Тебя вначале моими письмами, а потом моим личным появлением?

28.03.1913

…Я слишком долго видел Тебя наяву (хотя бы в этом отношении я время зря не терял), чтобы иметь теперь нужду в Твоих фотографиях. Не хочу на них глядеть. На фотографиях Ты приглаженная и помещена в некую отвлеченность, я же смотрел в Твое настоящее, человеческое, оживленное неизбежными неправильностями лицо – и тонул в нем. Как же мне теперь из этого омута вынырнуть и снова очутиться всего лишь среди фотографий!

И только к отсутствию вестей я по-прежнему не могу относиться спокойно. У меня ни в чем нет уверенности. Лишь в счастливую пору, когда пишется, я бываю хоть в чем-то уверен, а так мир всегда и во всем вершит свой чудовищный поход сугубо против меня. Я выдумываю множество объяснений отсутствию Твоего письма, перебираю их в уме сотни раз – вот так же, когда в отчаянии ищешь что-то и не можешь найти, сотни раз возвращаешься на одно и то же место. А вдруг с Тобой и вправду случилось что-то серьезное и меня, покуда я тут просто так околачиваюсь, на самом деле уже постиг тяжкий удар? И такие мысли крутятся в голове весь день, медленно, но неостановимо. Если с завтрашнего дня, любимая, я начну посылать Тебе нечто вроде дневниковых записей, пожалуйста, не сочти это за комедию. Там будут вещи, которые я не смог бы выговорить по-иному, нежели в форме беседы с самим собой, пусть даже и в Твоем тихом, дорогом моему сердцу присутствии. Когда я пишу Тебе, я, разумеется, не могу о Тебе забыть, как и вообще не могу забыть о Тебе никогда, но из того в некотором смысле полузабытья, в котором мне только и возможно это написать, я не хочу пробуждать себя даже упоминанием Твоего имени. Только прошу Тебя, Фелиция, стерпи все, что услышишь; пишу я сейчас безобразно, не могу писать, значит, буду вынужден высказать все грубо; несколько дней назад Ты сказала, что берешь на себя ответственность за все, а это вообще-то означало гораздо больше, чем просто терпеливо меня выслушать. Я попытаюсь все Тебе написать – за исключением того, о чем сам для себя написать бы устыдился. – А теперь всего доброго, любимая, да хранит Тебя Бог! Теперь я уже и Берлин немного знаю, называй мне все места, где Ты была.

Твой.

Апрель

31.03.1913

Уже поздно, отправляюсь спать, только вот еще пошлю привет и несколько росчерков пера Тебе, любимая, непостижимая возлюбленная моя. – Я пришел к мысли, что уже много лет недосыпаю и что эти вечные дергающие головные боли либо смогу вылечить сном, либо вообще уже от них не избавлюсь. В полном одиночестве, только с Твоим вчерашним письмом, совершил долгую прогулку, хотя мог бы пойти в обществе двоих знакомых, но я хотел побыть один, в прежние времена я хотел этого из кокетства, по глупости, по лености, и, будучи худо-бедно здоровым и бодрым парнем, с дурацким скучающим видом бродил по округе в одиночестве, теперь я один по необходимости и в немалой мере оттого, что тоскую по Тебе. Я ушел далеко от города, на склоне холма подремал немного на солнышке, дважды пересек Влтаву, много раз читал Твое письмо, бросал с обрыва камушки, любовался необъятными видами, какие открываются до самого горизонта только ранней весной, вспугивал любовные пары (он лежал в траве, она, заслоняя его, трепетала всем телом) – меня ничто не трогало, единственно живым во мне было Твое письмо у меня в кармане.

Лишь бы Ты была здорова, любимая, я так за Тебя тревожусь. Эта просьба освободить Тебя от писем навела меня на подозрение, что Ты не ходишь на службу. Может, это и правда так? Любимая, только не болей, я обещаю никогда больше не жаловаться, если Ты не будешь болеть. И спать так поздно не ложись, Ты так хорошо выглядела, такая свежая была, с таким румянцем на щеках, и все равно по Тебе видно было, что спишь Ты слишком мало. Любимая, дадим друг другу обещание до Троицы[56] всегда ложиться спать около девяти. Сейчас, правда, уже половина десятого, но все равно еще не совсем поздно, да и письмо Твое укрепило мои силы. Итак, доброй ночи, любимая, будем говорить это друг другу каждый вечер около девяти.

Франц.

1.04.1913

Главный, истинный мой страх – хуже этого, наверно, ничего уже ни сказать, ни услышать нельзя, – истинный мой страх в том, что я никогда не смогу обладать Тобою. Что в самом лучшем случае буду вынужден довольствоваться уделом до беспамятства преданного пса и только целовать Твою рассеянно протянутую руку, причем поцелуй этот будет не проявлением жизни, а лишь знаком отчаяния бессловесной твари, обреченной на немоту и вечную неблизость. Что я буду сидеть подле Тебя и, как это уже случалось, чувствовать дыхание и жизнь Твоего тела совсем рядом – но при этом, в сущности, быть от Тебя дальше, чем сейчас, в четырех стенах своей комнаты. Что, не в силах привлечь к себе Твой взгляд, всю жизнь буду ощущать его потерянным для себя безвозвратно, когда Ты смотришь в окно или задумчиво подпираешь ладонями подбородок. Что, рука об руку и внешне неразлучно с Тобой, объеду и увижу хоть весь свет – и ничто из этого не станет правдой. Короче – что навсегда останусь вне Тебя, как бы низко, опасно низко, Ты ко мне ни склонялась.

Если все это правда, Фелиция, – а мне это кажется правдой совершенно несомненной, – тогда у меня еще примерно полгода назад были все основания из последних сил стремиться расстаться с Тобой и столь же весомые основания страшиться поддерживать с Тобой всякие внешние отношения, поскольку следствием таковых отношений было бы только одно: моя тяга к Тебе разорвала бы те хлипкие узы, что еще удерживают меня, непригодного к этой жизни, на этой земле.

Заканчиваю, Фелиция, думаю, на сегодня я написал достаточно.[57]

Франц.

3.04.1913

Разумеется, Фелиция, это может быть просто случайность, что от Тебя сегодня не пришло письма, ведь вы вчера переезжали и у Тебя, наверно, ни секунды свободной не было.[58] С другой стороны, именно сегодня это не выглядит случайностью и означает, возможно, как раз неизбежность, причем на веки вечные.[59] Возможно, я вообще больше не получу от Тебя письма. Но потребности писать Тебе, что пустила корни в самую сердцевину моего существа, я, наверно, все же смею подчиняться – по крайней мере до тех пор, покуда не стану получать свои письма обратно нераспечатанными. Увидь же человека, который Тебе пишет, со всем хаосом, что копошится у него в голове!

Франц.

4.04.1913

По соседству с нами вот уже месяц или два живет один чешский писатель. Вообще-то он учитель, но пишет эротические романы, по крайней мере последняя его книга имеет такой подзаголовок, а на обложке изображена дама, жонглирующая пылающими сердцами. По-моему, книга так и называется – «Пылающие сердца». Сам не знаю почему, но я всегда представлял себе этого человека, до которого мне вообще-то и дела нет, маленьким чернявым пронырой. И еще недавно услышал замечание другого чешского писателя о нашем соседе, которое этому представлению по меньшей мере не противоречило. А высказался он в том смысле, что, мол, какие уж там эротические романы способен сочинить на своем провинциальном шестке школьный учитель с его суховатыми прописями вместо авторской манеры, без всякого знания светской жизни, человек, который дальше своей указки и не видел-то ничего, – смех один. И тут как раз я впервые сталкиваюсь с этим нашим соседом в лифте. Какой элегантный, просто на зависть красивый человек! Знаешь, чехи ведь стремятся следовать французскому стилю, и хотя стремление это обычно малость ковыляет в хвосте у обожаемой страны, потому что издалека не успевает уследить за последним криком моды, как раз подражание всему французскому в этом смысле наименее ущербно, ибо Франция – это в первую очередь традиция, и всякий прогресс свершается там настолько постепенно, в настолько непрерывном и ничего не утрачивающем русле, что даже подражатели идут с ним почти в ногу или, по крайней мере, сохраняя вполне приглядный вид. И вот я вижу перед собой господина с колоритной французской бородкой клинышком, в мягкой, будто вчера с Монмартра, шляпе, с легким, летящего покроя, пальто на руке, приятными манерами, живым, свежим взглядом – да на него просто любо-дорого поглядеть![60]

Ну вот, а это уже я, и я снова с Тобой, любимая Фелиция, и пытаюсь заговорить Тебя подобной вот чепухой. Любимая, я получил Твою телеграмму, и сперва мне показалось, будто она вообще написана тайным шифром. Ты получила в четверг мое письмо – и телеграфируешь мне так мило, спокойно, так ласково, что я вынужден из последних сил сдерживаться, лишь бы этим Твоим словам не поверить и не дать себя успокоить, особенно если учесть, что сегодня вечером и Макс, правда в другом, но весьма близком отношении, тоже пытался меня успокоить и на какое-то время даже успокоил почти. Любимая, это письмо, которое Ты в четверг получила, – в нем все правда, до самого донышка. Конечно, я сейчас такой дерганый, что даже и сегодня еще способен в нем усомниться, теперь, издали, оно кажется мне иногда каким-то подвохом. Но нет, любимая, нет, все это правда, в нем не художественные образы, а только факты. Так оно все и есть, именно так.

Франц.

За всем этим я, конечно, забыл поздравить с новосельем.

4.04.1913

Прошлой и позапрошлой ночью мне снились исключительно зубы; не правильно составленные в челюсть, а толкущиеся некоей подвижной массой у меня во рту, как при детской игре в пятнашки. Я прилагал все силы, пытаясь выразить то, что прежде всех других печалей было у меня на сердце; передвижения этих зубов, зазоры между ними, их скрежет, мои ощущения, когда я ими двигал, – все это находилось в безусловной и точной связи с некоей мыслью, неким решением, некоей надеждой и возможностью, которые я своим беспрерывным жеванием во что бы то ни стало хотел постигнуть, удержать и осуществить. Я старался изо всех сил, иногда мне казалось, еще немного – и все получится, иногда я уже видел себя на верном пути к успеху, и когда утром, просыпаясь, я только-только разлепил глаза, у меня было упоительное чувство, что все удалось, усилия долгой ночи не были напрасными, окончательная и уже не подлежащая изменению расстановка зубов обрела свой несомненный, счастливый смысл, и мне было непостижимо, как это в течение всей ночи я давно уже не додумался до разгадки, а, напротив, пребывал в таком безнадежном унынии, даже досадовал, что слишком отчетливые сновидения вредны для сна. Потом наконец я проснулся окончательно и на самом деле (по утрам, будя нас, наша няня неизменно укоризненным, обиженным голосом возвещает, который час) – и оказалось, что, наоборот, ничего не удалось, злосчастная контора ждет неотвратимо, а Ты, любимая, чего я тогда, впрочем, не знал, всю ночь промучилась с зубной болью.

Знаешь, любимая, эта смесь счастья и несчастья, которую составляет мое отношение к Тебе (счастья – потому что Ты еще не покинула меня, а если покинешь, все-таки когда-то была ко мне добра, несчастья – потому что я так плачевно и бесславно выдерживаю испытание на человеческую полноценность, которое Ты для меня означаешь), бросает меня из жара в холод и гонит по кругу, словно я самый лишний человек на свете. Все скрепы, что прежде как-то меня сдерживали (каждому человеку и довольно часто приходится проходить испытания, я выдержал лишь немногие, но ни одно не было столь важным и решающим, как это), похоже, теперь отпали, я мечусь в бессмысленном отчаянии и ярости – не столько на своих ближних, свой удел и свое предназначение, на высшие силы над нами, сколько на все, что злокозненно и сладострастно направлено именно против меня, против меня одного. Хуже всего, по-моему, мне приходится сейчас в конторе, вся эта – и сама-то по себе достаточно призрачная – деятельность за письменным столом заполоняет меня, как заросли, я ничего не успеваю, иногда мне впору бросаться директору в ноги и молить его не вышвыривать меня на улицу во имя одного только человеколюбия. Разумеется, со стороны все это по мне почти не заметно…

Франц.

5.04.1913

Вчера, Фелиция, я неожиданно получил от Тебя письмо; часов в семь вечера, когда я шел домой, мне внизу передала его наша домоправительница. Почтальон поленился подняться на пятый этаж. Как ласково, как мирно Ты мне пишешь! Словно ангел-хранитель сопровождал меня вплоть до самого последнего, рокового шага и сделал так, чтобы я, решившись сказать о себе если не совсем все, то, во всяком случае, большую часть правды, подобрал в итоге щадящие, невразумительные слова и только по недоразумению посчитал их недвусмысленными. Но теперь у меня уже нет пути назад, этот последний шаг, если я имел и имею в виду сделать его всерьез и честно, я не могу превратить в шутку. К тому же в письме, которое Ты получила вчера со второй почтой, и в следующем, которое, вероятно, доберется до Тебя сегодня, я сказал слишком много, и то, что сегодня я остался без весточки от Тебя, видимо, прямое тому следствие.[61]

Нет, Фелиция, мой внешний вид вовсе не самое скверное мое свойство. «Хоть бы уже настала Троица!» Это желание со всей непостижимой дуростью рвется сейчас и из меня тоже, сейчас, когда как раз для меня едва ли можно подыскать желание более бессмысленное. Позавчера я проходил мимо зала ожидания городского вокзала. Не думая ни о чем особенном, ни хорошем, ни плохом, я почти не заметил носильщиков, убого одетых отцов семейства, которые, как это водится у нас в Праге среди этого люда, позевывая и поплевывая, лениво протирая глаза, маялись там без дела. Не сразу поняв почему, я вдруг ощутил к ним острую зависть (что само по себе даже не удивительно, ведь я завидую каждому и с упоением вживаюсь в чужие жизни) и только немного погодя сообразил, что эта зависть как-то связана с мыслями о Тебе, что, по всей вероятности, те же самые бедолаги вот так же стояли тут, когда с вокзальной лестницы Ты впервые ступила на этот тротуар, что они видели, как Ты нанимаешь извозчика, расплачиваешься с носильщиком, садишься в пролетку и укатываешь прочь. Немедленно кинуться следом за Тобой сквозь сумятицу и толчею городского движения, не упуская из глаз Твоей пролетки, не давая ни одному препятствию сбить себя с толку – вот, вероятно, задача, которая была бы посильна мне. Но что-то еще? Что же еще?

Франц.

7.04.1913

Фелиция, любимая, наконец-то я сел за письмо Тебе, за стенкой у нас не слишком приятные гости, и я вот уже полтора часа то и дело забегаю в свою комнату, словно Ты тут сидишь. Заметно ли по моему почерку, что я сегодня уже справил тяжелую работу, после которой держать в руках авторучку – сущий пустяк? Да, сегодня я в первый раз работал у садовника, в Нусле, это почти за городом, под холодным дождем в одной рубашке и брюках. Мне это на пользу. И не так-то просто оказалось место найти! В этом предместье вообще-то много садов и огородов, но большинство разбито между домами просто так, без всякой ограды, и как раз по окончании рабочего дня, то есть именно тогда, когда я и намерен работать, там вокруг начинается довольно бурная жизнь – американские качели, карусель, музыка; сколь ни отрадны все эти развлечения сами по себе, работать среди них показалось мне не слишком привлекательно, в особенности еще и потому, что в этих огородах, по большей части довольно маленьких, посадки весьма однообразные, так что многому там не научишься. Хотя вообще-то я и не хотел ничему учиться. Главной моей целью было на несколько часов избавить себя от самомучителвства – в противовес призрачной работе на службе, которая просто ускользает у меня из-под рук, сколько бы я за нее ни хватался, – там, в конторе, для меня сущий ад, никакого другого ада я уже не боюсь, – и вместо этого заняться отупляющим, честным, полезным, молчаливым, одиноким, здоровым, утомительным физическим трудом. Вообще-то совсем правдивым это обоснование назвать, наверно, тоже нельзя, ибо самомучительство, которым я то и дело себя извожу, я отнюдь не считаю излишним, а, напротив, даже в высшей степени необходимым, а в отношениях к Тебе, любимая, это мучительство, возможно, позволит мне прогрызться до Твоего счастья. Но на два часа в день я хочу от этих мук избавиться, дабы иметь возможность думать о Тебе спокойно и счастливо, а еще, быть может, заработать себе на ночь хоть немного нормального сна. Однако такими объяснениями я бы людей только отпугивал, и меня, чего доброго, никто бы еще и не взял, поэтому я всем говорил, что в ближайшее время намереваюсь завести собственный сад и хочу немного обучиться садоводству…

Франц.

10.04.1913

Наконец-то я хотя бы знаю, где Ты, Фелиция.[62] Осмеливаюсь сказать «наконец», хотя всего день прожил без письма от Тебя и хотя Ты… Впрочем, к чему повторять все уже не раз сказанное, надеюсь, Ты не обижаешься на меня за то, что я так на Тебя наседаю, ибо должна по крайней мере чувствовать, что моя потребность в частом, по возможности бесперебойном письменном сообщении с Тобой имеет свои корни не столько в любви – при Твоей-то жуткой усталости все последнее время настоящая любовь стремилась бы Тебя щадить, – сколько в злосчастных свойствах моего характера.

Фелиция, я не хочу ответов на свои письма, хочу просто узнавать о Тебе, только о Тебе, хочу видеть Тебя в таком душевном покое, как если бы меня не было подле Тебя или как если бы я был совсем другим человеком, ведь при мысли, что я мог бы получить на свои письма ответы, которых эти письма заслуживают, я трепещу – но только одно скажи мне, Фелиция, чтобы я по крайности знал, с какой стороны мне в конце концов ждать решения своей участи: поняла ли Ты из того взвинченного, напыщенного, немощного, дурацкого письма, которое получила в прошлый четверг и на которое я уже не раз ссылался, – поняла ли Ты, о чем речь? Ибо, по сути, я ни о чем другом с Тобой говорить не должен, замечательно, конечно, наслаждаться такими передышками, смотреть на Тебя, обо всем на свете забывая, но это безответственно.

О том, что Ты будешь в Ганновере, я как-то не подумал. То есть я-то думал, что Ты поедешь туда только после Франкфурта, ведь Ты, по-моему, именно так мне однажды и написала, или я ошибаюсь? Так Твоя сестра в Ганновере? Внезапно? И все беды позади? Ибо 5–6 недель, от которых, как Ты однажды дала понять, все будет зависеть, наверно, уже прошли. И жила Ты в Ганновере у сестры, не в гостинице?

Не ожидай слишком многого от моих садоводческих трудов. Сегодня я работал четвертый день. Мускулы, конечно, уже почти не ноют, во всем теле ощущается приятная тяжесть и расправленность, да и все самочувствие немного улучшается. Когда ничем особенно от природы не одаренный организм, привыкший к припадкам и встряскам только за письменным столом и на кушетке, вдруг припадает к лопате и сам начинает что-то встряхивать – такое, разумеется, не остается совсем без последствий. Однако границы этих последствий уже просматриваются, я Тебе еще об этом напишу. А сегодня уже поздно, я был вечером у Макса и слишком долго засиделся у этой счастливой четы. Сперва я об этом браке плохо думал, но теперь корни моих заблуждений слишком очевидны даже мне.

Франц.

14.04.1913

Вынужден писать при родителях, которые играют рядом в карты, к тому же измотан всем обычным и чрезвычайным, что было в этот день, но при этом, Фелиция, – очень счастлив. «Все так же, как было» – какие дивные слова, благозвучием своим намного перекрывающие строгость, возможно присущую увещеванию «пожалуйста, не беспокойся понапрасну». Я был на пределе сил, возле которого, впрочем, пребываю в последнее время почти всегда, но в этот раз я уже свесился и почти готов был сорваться. Я уже говорил себе… – но почему перо не слушается, неужто все действительно так же, как было, Фелиция? Действительно все? Действительно так же, как было?

Вообще-то Ты, наверно, удивляешься: в моих письмах вечно одна и та же забота – как Тебя от меня освободить, но едва только начинает казаться, что я своего добился, – меня охватывает бешенство. Я решительно не мог понять, как это за всю неделю во Франкфурте я удостоился лишь одной открытки, не мог понять, почему у Тебя так мало времени, особенно если вспомнить, что когда-то прежде Ты даже писала мне о возможности нашей с Тобой во Франкфурте встречи, о том, как много у Тебя там свободного времени, о поездках на Таунус[63] и т. д. Тем не менее я с Твоим молчанием смирился, пусть, мол, все так и идет к концу, раз уж мне конец. И вдруг вчера, в гостях у Макса, уже уходя, среди разговоров о чем-то совсем постороннем, в связи с каким-то мельком и безразлично оброненным словом мне пришла в голову мысль, что Ты, быть может, как раз сейчас и как раз в том самом выставочном центре, откуда отправлена Твоя телеграмма, встречаешься с кем-нибудь из старых или новых знакомых, с кем-то, кто пытается Тебя завоевать. Ведь там, конечно же, собираются представители всех фирм, импозантные, хорошо одетые, сильные, здоровые, веселые молодые люди, рядом с которыми мне, вздумай я с ними тягаться, оставалось бы только одно – зарезаться. И что может быть естественней, сказал я себе, если кто-то из них удостоится Твоей симпатии, особенно с учетом моих многочисленных просьб считать, что все кончено, и я останусь там, где мне самое место и где, судя по моим письмам, я очень хотел остаться, то есть навсегда выброшенным из Твоего круга, как я того и заслуживаю, ибо держал Тебя не руками, как положено держать возлюбленную, а цеплялся за Твои ноги, не давая Тебе и шагу ступить. Так чем же я был недоволен, почему поднялся наутро с буквально деревянной от бессонницы головой и впервые смог по-настоящему вздохнуть, только отправив Тебе телеграмму?

Франц.

18.04.1913

Я не докучаю Тебе своими письмами, Фелиция? Докучаю наверняка, иначе и быть не может. Ты поневоле вся в делах, эта выставка, вероятно, на весь год решающим образом определяет работу Твоей фирмы, а тут я пристаю со всякими не относящимися к делу пустяками и, главным образом, со своим нытьем. Правда, теперь, когда я это осознал, выставка, должно быть, уже закончилась, она, по-моему, 20-го должна закрываться. Но что делать, если на меня накатило и я не устоял, надо было, конечно, мне лучше держаться. Сейчас-то, например, я сохраняю образцовое спокойствие, что, по правде сказать, тоже нехорошо. Писать, Фелиция! Если бы только я мог писать! Как бы Ты мне радовалась! Но я даже в одиннадцать уже не осмеливаюсь спать лечь, только если я ложусь не позже десяти, расшатанные нервы успевают кое-как, и то очень относительно, успокоиться. Смогу ли я вообще когда-нибудь писать?

И опять я встреваю в Твои дела с заботами, которые не должны Тебя касаться. Прекращаю.

Франц.

Каким путем Ты возвращаешься в Берлин? Во вторник, 22-го, я дурацким образом опять в Ауссиге. Может, сумеем где-нибудь пожать друг другу руки или хотя бы протянуть их через чуть меньшее, чем всегда, расстояние? Меня бы это осчастливило с головы до пят.

20.04.1913

Слишком долго провалялся в постели с самыми муторными мыслями и с неодолимым отвращением к любым – хоть и неизбежным – приготовлениям к судебному заседанию в Ауссиге во вторник. Не знаю, получила ли Ты уже мое письмо, в котором я сообщаю Тебе об Ауссиге. Значит, во вторник мы никоим образом встретиться не сумеем, но это не важно, лишь бы Ты, Фелиция, уже уехала из этого жуткого Франкфурта. Он Тебя ко мне не отпускал, и то мне казалось, что Ты даже не слишком сопротивляешься, то наоборот, что сопротивляешься чрезмерно и из последних сил. Теперь, должно быть, Ты уже едешь в Берлин, сейчас половина седьмого. Послать телеграмму – казалось бы, чего уж проще, но у Тебя всегда, всегда без исключений это оказывается великолепной идеей. Протягиваешь из постели руку – и вдруг держишь листок, который можно прочесть, и хотя бы на секунду некая высшая сила выдергивает тебя из омерзительного круга одних и тех же мыслей. Если бы только я мог писать, Фелиция! Мне кажется, Ты не до конца осознала, что писать – это для меня единственная внутренняя предпосылка существования. В том, что Ты этого не осознала, ничего удивительно нет, я плохо умею это выразить, лишь среди внутренних образов своей души я по-настоящему пробуждаюсь, но как раз об этих вещах и о своем состоянии я не умею ни убедительно писать, ни говорить. Вообще-то в этом не было бы и нужды, будь все остальное при мне.

А теперь еще целых три недели до Троицы, как тут веселиться? Ты говоришь, все будет хорошо. Что ж, я посмотрю, внимания мне не занимать.

Франц.

20.04.1913

Итак, сейчас уже вечер воскресенья, перед сном, а я действительно так ничего и не подготовил для Ауссига, хотя завтра у меня едва ли будет на это время, а к этому сложному судебному заседанию мне нужно в полном порядке держать в голове тысячу разных вещей, если я хочу отправиться туда с крохотной надеждой на успех или хотя бы с уверенностью, что я не опозорюсь. А я не могу, не могу, и все! Добро бы нужно было только просмотреть документы, но чтобы только подступиться к этой работе, мне нужно – просто чтобы Ты поняла меру моего к ней отвращения – горы в себе своротить! Не могу. Фелиция, Тебе не приходило в голову, что в своих письмах к Тебе я Тебя не столько люблю – ибо в этом случае я должен был бы только о Тебе думать и о Тебе одной писать, – сколько скорее Тебя обожествляю, ожидая от Тебя помощи и благословения в самых немыслимых вещах. Иначе с какой бы еще стати мне, к примеру, писать Тебе о командировке в Ауссиг?

Сегодняшнее послеобеденное письмо придет к Тебе надорванным, это я уже по пути на вокзал его надорвал от бессильной ярости, что не могу написать Тебе отчетливо и истинно, истинно и отчетливо, сколько бы ни старался, то есть даже с помощью пера мне не удается Тебя удержать и хоть как-то донести до Тебя биение моего сердца, а значит, и во всем другом, что помимо и кроме писательства, мне тоже ждать нечего. Вот сегодня после обеда я, к примеру, написал Тебе, что пробуждаюсь лишь среди внутренних образов своей души или что-то в этом роде. Разумеется, это неточно и неверно, страшно напыщенно – и все-таки это правда, истинная правда. Но так я ничего Тебе не объясню, а себе только опротивею. И все равно – мне невозможно отложить перо, я должен снова и снова предпринимать попытку, пусть она снова и снова не удается и все валится на меня обратно. Поэтому я и письмо надорвал, а надо было совсем разорвать, и поступать так с каждым письмом, потому что, если бы Ты вместо письма только клочки получала, это было бы то же самое, а может, и даже наверное, лучше.

Теперь Ты, должно быть, уже в Берлине, который в связи с этим опять заполняется для меня жизнью и снова обретает то же достойное и почти величественное место, которое он вот уже полгода занимает в моем сознании.

Франц.

26.04.1913

Это у меня-то нет времени писать Тебе, Фелиция? Нет, дело не в этом, и физическое самочувствие мое не хуже, чем всегда. И умысла волновать Тебя у меня не было, и умысла отказываться от писем Тебе не было тем более, а уж умысла отказаться от Твоих ответов на мои письма не было и подавно. Но – только, пожалуйста, выслушай меня спокойно – я хотел дать Тебе время, чтобы Ты уяснила для себя свое отношение ко мне, ибо, судя по известиям, которые я имею от Тебя с Пасхи (за исключением, пожалуй, первых двух писем), я вынужден полагать (пожалуйста, Фелиция, на секунду встань на мою сторону и посмотри на все так, как поневоле вижу все это я), что удерживаю Тебя рядом с собой только искусственно, посылая Тебе письмо за письмом, не давая Тебе опомниться и заставляя Тебя в спешке и по привычке проговаривать прежние слова, давно лишенные для Тебя прежнего смысла. Не говорю Тебе сейчас ничего окончательного, ибо каждое новое полученное от Тебя письмо по-новому сбивает меня с толку даже в самом твердом моем убеждении, но если все и вправду так, тогда это было бы единственным, в чем Ты меня разочаруешь и вообще могла бы разочаровать, ибо уж откровенности от Тебя я ожидал всегда, в любом, даже самом скверном случае. Меня бы не удивило, если бы Ты решила со мной расстаться, ведь Ты не могла сразу меня распознать, да это было и невозможно, я в буквальном смысле приближался к Тебе со стороны, и прошло некоторое время, прежде чем мы оказались лицом к лицу. Вот только окончательного Твоего решения я все еще не знаю, лишь предполагаю угадывать его из Твоих последних писем и одного только не пойму, Фелиция, как это Ты сама не знаешь, что с Тобой происходит. Только не думай, что все, здесь сказанное, объясняется лишь тем, что письма Твои стали короче и приходят реже, Ты и раньше, случалось, писала мне коротенькие письма, читать которые было для меня радостью и счастьем. Но последние Твои письма другие. Мои дела Тебя уже не так волнуют и, что гораздо хуже: Тебе не очень хочется рассказывать мне о себе. Что же мне остается? На последние письма я ничего не мог ответить и в четверг очень ясно себе представил, с каким облегчением Ты вздохнула, придя утром на службу и убедившись, что Тебе наконец-то нет письма.

Франц.

28.04.1913

Письмо не терпит отлагательства, я должен Тебе ответить сразу же посреди всех этих книг и бумаг, обложившись которыми я с вопиюще пустой головой готовлю доклад об «Организации предотвращения несчастных случаев». Это я-то, Фелиция, хотел причинить Тебе боль? Боль? Тебе? Когда вижу свою задачу лишь в том, чтобы все беды, которые не по моей вине с меня на Тебя навлекаются, смягчить и ослабить, поелику это в моих силах. И вот приходит от Тебя письмо – такое усталое, такое горькое. Что с Тобой? Что у Тебя не так, бедная Ты моя? Неужели же это я такой безмозглый тупица? И неужели Ты думаешь, что я так малодушен, что при первых признаках беды сразу испугался и тут же кинулся Тебе писать? Мне кажется, у меня множество доказательств, просто охоты нет все их перечислять. Да и не время сейчас; прочитав Твое письмо, я ощутил какой-то толчок, словно я долго был неизвестно где и меня только что снова водворили обратно в жизнь.

Я уже ко всему был готов, особенно когда вчера письмо не пришло. Не постыжусь сказать, что посчитал это беспомощностью с Твоей стороны, только беспомощностью в другом смысле.

Дома.

Фелиция, скажи, ну разве это не ужасно: у Тебя кручина, а я как будто ни при чем? Разве не вправе я ревновать к горю, которое так Тебя гнетет? Но Ты об этом горе в. последнее время даже не упоминала. Я о нем почти забыл. Но в Твоих письмах то и дело значилось «в спешке», «опять в спешке», у меня от этих слов уже просто в глазах рябит…

Любимая, значит, Ты снова принимаешь меня? Бог весть в какой раз? Невзирая на мое признание, что я, даже с Твоим сегодняшним письмом в руках, если доведется снова пережить такой, как этот, месяц, приду к столь же печальному концу? Невзирая на то, что я знаю: подобное недоверие – худшее, чем можно обидеть друг друга даже в самых безоблачных отношениях. Знаю об этом еще с тех пор, как Ты, уже месяцы назад, однажды написала мне что-то недоверчивое, а сам-то ведь делаю это беспрестанно. Фелиция! А Троица? Не осмеливаюсь Тебя поцеловать и никогда больше не осмелюсь. Я этого не стою.

Франц.

29.04.1913

Уже Поздно. С Максом, его женой и Вельчем был на представлении еврейского театра, но не досидел, убежал раньше, чтобы успеть написать Тебе несколько строк. Какое восхитительное чувство – иметь возможность это сделать! Какое восхитительное чувство – снова быть укрытым у Тебя от этого чудовищного мира, тягаться с которым я отваживаюсь только в те ночи, когда пишу. Сегодня я думал, грешно сетовать на судьбу, когда живешь с этим смешанным, двойственным чувством – когда любишь кого-то, желаешь кому-то счастья и вдобавок имеешь возможность в любую секунду из этого мира исчезнуть. – Любимая, что Ты думаешь по поводу моего визита на Троицу? Недавно, уже почти в полусне, меня осенила великолепная идея, правда, хоть осенила она меня в темноте, осуществить ее можно лишь среди бела дня. Но расскажу Тебе о ней только после того, как Ты ответишь мне на следующие вопросы. Следует ли мне на Троицу нанести визит Твоей семье? И как Ты себе этот визит представляешь?

Ну вот, наградив Тебя очередной порцией трудностей, я ложусь спать, почти совершенно успокоенный, если бы только не кручина, которая, похоже, все еще Тебя угнетает.

Твой.

Май

1.05.1913

Нет письма. Может, я плохо понял телеграмму, хоть столько раз ее перечитывал, хоть она всю ночь пролежала у меня под подушкой? Любимая, закрой глаза на то, что в письмах моих сплошные упреки, что я такой мерзкий, неблагодарный человек, какой я есть. Но, понимаешь, сам я сижу на службе, а сердце мое бьется в письме, которое, как я верю, ждет меня дома. Потом бегу домой – а там ничего, и это равносильно приговору, что мне снова ждать по меньшей мере еще день и еще ночь. Я же не хочу Тебя мучить, на дворе лето, Тебе ни к чему столько писать, да и волноваться ни к чему из-за того, что Ты мне в какой-то день не написала, – хорошо, давай условимся, что всего лишь раз в неделю, каждое воскресенье, но уж зато наверняка, переезд ли у Тебя, или выставка, или еще какое-нибудь несчастье (для меня несчастье), я получаю от Тебя письмо, которое Ты напишешь тогда, когда у Тебя будет на него время и охота, но которое каждую субботу утром Ты непременно будешь бросать в почтовый ящик. Могу я попросить Тебя о таком одолжении? Чтобы мне не ждать, чтобы время не тянулось так медленно, с такими заминками, ведь у меня здесь часы бьют, только когда от Тебя письмо приходит. И с головой у меня станет полегче; я понимаю, выглядит все так, будто я эти головные боли просто выдумал для подкрепления своей просьбы, но они у меня на самом деле. Вообще-то скорее это даже не боли, а какое-то неописуемое напряжение. «Писать надо», – говорит мне мой внутренний доктор. Писать, невзирая ни на плохую голову, ни на то, что совсем недавно я имел случай убедиться в слабосилии и неточности своих писаний. Ах да, я же еще не писал Тебе, что в следующем месяце у меня выйдет книжка, совсем малюсенькая (47 страниц), я только что получил вторую корректуру. Это первая глава злосчастного моего романа, называется «Кочегар. Фрагмент». Она выходит в дешевой серии, которую Вольф издает под несколько странным названием «Судный день», там каждый томик по 80 пфеннигов. Мне вся эта затея не нравится, как всякая бесполезная попытка соорудить нечто там, где его нет. Но, во-первых, я Вольфу все-таки обязан, во-вторых, он у меня эту историю почти выманил, в-третьих, он был столь любезен пообещать мне позднее издать этого «Кочегара» вместе с Твоей историей и с еще одной вещью отдельной книгой, уже побольше. – Стоит мне заговорить о чем-то, кроме Тебя, сразу чувствую себя каким-то потерянным.

2.05.1913

Ты все еще ошибаешься во мне, Фелиция, даже в таком пустяке ошибаешься. Да как же я мог на Тебя рассердиться, если Ты посылаешь мне такую милую открытку? Вот только эти куцые предложеньица, особенно из Франкфурта, в которых ни сообщения, ни объяснений, ни даже человеческого привета, одна только спешка, вечная спешка, которые начинались вздохом мученья и заканчивались, казалось, вздохом облегчения, – казалось, казалось мне! (я на все и вся должен Тебе пожаловаться, а значит, и на Тебя тоже) – только эти куцые отписки и вправду меня нервировали.

А сейчас, похоже, Тебя крайне занимает помолвка Твоего брата,[64] – я даже не поздравил, но, может, Ты ревнуешь к невестке, тогда и поздравлять не с чем, – и это, ввиду короткого, лишь в два дня, праздника Троицы, весьма печально. Что мы в эти два дня будем делать? Чтобы Ты знала: о самих этих двух днях я уже почти не думаю, только о жуткой поре после них, когда я Тебя – если, конечно, не случится каких-нибудь несусветных чудес – очень долго не увижу, разве что Ты поедешь со мной в Италию, хотя бы на озеро Гарда, а то, может, и в Испанию к моему дяде. Прошу Тебя, Фелиция, продумай все быстро и основательно. Я бы не завел разговор о том, что хочу нанести визит Твоим родителям, – вид у меня все столь же мало презентабельный, как и два месяца назад, – если бы не боялся больше всего на свете, что опять буду видеться с Тобой секундными урывками, опять проторчу в Берлине и буду часов пять валяться на кушетке в ожидании все менее и менее вероятного телефонного звонка… Кстати, в этот раз все должно быть чуть-чуть легче, Ты теперь не так далеко живешь. И все равно – подумай, как следует подумай! Моя голова думать не хочет.

Франц.

3.05.1913

…После полудня в полном одиночестве совершил прогулку, забрел, руки в карманах, далеко вверх по реке. Но хорошо мне не было, всю дорогу я твердил себе, что мне, наверно, всегда жилось примерно одинаково плохо, меня донимали вечно одни и те же страхи, просто сил сопротивляться у меня раньше было побольше, теперь же они все тают и тают, скоро это будет сопротивление только для вида, а потом прекратится и оно. Это и правда так, я все время удивлялся непрошибаемости своей башки, от которой, на первый взгляд, по бестолковости, все отскакивало, но это была отнюдь не бестолковость, а именно непрошибаемость, теперь давно уже утраченная. Только что целый час просидел с домашними в осознанном намерении хоть ненадолго выкарабкаться из одиночества, но не выкарабкался.

Конечной целью моей прогулки – я в тех местах не был уже много лет – оказалась утлая хижина у реки. Скелет крыши просел и уже просто лежал бесформенной грудой, однако небольшой садик выглядел не столь запущенным, да и земля в нем, казалось, хорошая, влажная. Сейчас, по воспоминаниям, сад этот почему-то представляется мне странно темным, но он и расположен несколько в глубине, за домом, а когда я в него заглядывал, уже вообще стемнело, занималась гроза. Выглядело все это не слишком заманчиво, и тем не менее я строил планы. Дом наверняка стоит недорого, можно было бы все это купить, построить небольшой уютный домишко, сад довести до ума, протянуть до самой реки лестницу, река там достаточно широкая, над противоположным берегом открываются просторы и дали, внизу привязать лодку и жить там, в общем и целом куда покойнее и лучше, чем в городе, с которым, кстати, по электрической железной дороге вполне хорошее сообщение. (Вот только расположенная неподалеку цементная фабрика с ее неизбежным дымом наводит на размышления.) Эти раздумья были единственной утешительной передышкой во время всей долгой прогулки.

Франц.

4.05.1913

Почему письма Тебе не действуют на меня еще сильнее, почему они не в силах унять приступы отчаяния, иногда овладевающего мной при мысли, что Ты так далеко, приступы, которые теперь, перед берлинской поездкой, стали еще невыносимее, ибо что будет после этой Троицы?

Значит, мне следует навестить Твоих родителей? Тогда своевременно ответь мне на следующие вопросы. Какой у вас номер телефона, ведь в телефонной книге он, наверное, не значится? Надо ли мне быть в черном костюме или достаточно будет, как случайному гостю, появиться в обычном летнем? Последнее было бы мне значительно приятнее, а вернее, первое было бы для меня почти невозможно. Принести ли Твоей матери цветы? И какие?

Остановлюсь я опять в «Асканийском подворье». И быть может, приеду, как и в прошлый раз, в одиннадцать вечера, но даже независимо от того, что это еще не точно (у меня на службе много работы, с которой я справляюсь все хуже, хотя любой другой осилил бы ее играючи), я заклинаю Тебя не сметь даже и думать о том, чтобы меня встретить. Я всегда приезжаю в ужасном состоянии, а Ты же не хочешь, чтобы я прямо на вокзале, вконец потеряв голову от неуверенности, усталости, суеты, отчаяния и любви, рухнул Тебе на руки? Так что не смей даже и думать!

Ты пишешь, что в первой половине дня на Троицу будешь занята на приемах, значит, и в понедельник тоже? Это скверно. А в понедельник вечером я уже уезжаю. Дольше я не могу оставаться.

Моя «великолепная» идея, если вкратце, заключается вот в чем: если Ты согласна, я выскажу Твоему отцу, во-первых, то, что пока даже Тебе еще не осмелился вымолвить, а во-вторых, все то, что я Тебе уже сказал и написал, не умудрившись Тебя этим обидеть. Таков мой замысел. Зная меня, себя, Твоего отца, ответь, исполним ли он?..

Франц.

7.05.1913

…Значит, в воскресенье до обеда мне не приведется Тебя увидеть, Фелиция? Только голос услышу? Это тоже, конечно, радость, способная заполнить собой всю первую половину дня, если бы дней в моем распоряжении было побольше, а у меня их всего два. Заявиться незваным гостем на день приемов все-таки немножко рискованно, Ты не находишь? Я посторонний, не знаю ни хозяев дома, ни гостей, жениха с невестой поздравляю с помолвкой, знакомясь с ними лишь в момент поздравления, – тем не менее в принципе я не имел бы ничего против, я и в обычной ситуации вряд ли буду выглядеть лучше, скорее наоборот. Иными словами, если остальное общество сочтет это допустимым, то я со своей стороны тем более, ведь я смогу видеть Тебя хоть немного дольше, одного этого для меня достаточно, чтобы прийти. Но если и там мне не удастся Тебя повидать и Тебя, что весьма вероятно, то и дело все будут дергать, тогда я с легкой душой от этого визита откажусь, особенно потому, что с трудом представляю себе, как подобная затея может обойтись для Тебя без мелких неприятностей. Но поскольку Ты саму возможность такого визита упомянула – да нет, Ты просто не подумала как следует…

Телефонировать мне Ты, разумеется, можешь, когда захочешь, до девяти у Тебя это вряд ли получится, а с девяти я готов, но если Ты, к примеру, хочешь позвонить мне в семь утра, тогда Тебе придется мне написать, и я с семи встану возле телефонной кабинки, как солдат на посту. Номер Твоего телефона я бы тоже на всякий случай очень хотел иметь…

Я только тревожусь, что из-за моего возможного визита к Твоим родителям мне достанется Тебя меньше, чем если бы я приехал только к Тебе.

Франц.

10.05.1913[65]

С добрым воскресным утром, Фелиция! Пожелание из Праги, которое будет подкреплено уже в Берлине.

Франц.

Увижу ли я Тебя наедине? Лучше бы вообще никто об этом не знал!

12.05.1913

Только что прибыл, Фелиция, то есть уже довольно поздно, но я должен Тебе написать, я ни о чем, кроме Тебя, думать не могу, все, что я видел в дороге, имело отношение к Тебе, и все впечатления определяются прежде всего мерой приязни или неприязни к ним этого отношения. Нам еще так много надо обсудить, Фелиция! У меня голова идет кругом. Нет, такое можно познать только после поездки, личного присутствия ничто не заменит. Знаешь, вообще-то я теперь чувствую себя очень уверенно, нам, конечно, надо обговорить еще кое-что ужасное – и после этого все будет позади. Ты ведь помнишь, я всегда выбираю самые жуткие пути, даже когда совсем рядом дивное озеро. Может, это поздний ночной час во всем виноват? Когда я паковал в Берлине чемодан, в голове у меня был другой текст: «Без нее я жить не могу, но и с ней тоже» – именно с этими словами я бросал в чемодан вещь за вещью, и было в этом что-то, от чего казалось, вот-вот разорвется грудь.

Но сейчас я не стану все. это распутывать, ладно? Уже пробило час ночи. Только притяну к себе в душе Твою милую руку. Два воздетых пальца, когда мы в лифте плыли вверх, были знаком клятвы?

Франц.

Еще только одна просьба! Просьба несчастного человека, который не в силах вынести неопределенности. Не согласишься ли Ты писать мне чаще одного раза в неделю, например, одно письмо на среду и еще одно на воскресенье. Хорошо?

15.05.1913

Эберсвальде[66] – это где? Далеко от Берлина? И получила ли Ты уже мое заказное письмо, когда писала открытку? (У меня, конечно же, уже все Твои весточки, сразу же с вокзала я зашел на службу, вся моя поездка с первого шага, который я сделал в пять утра, была на это рассчитана; и все равно очень мило с Твоей стороны послать мне обе открытки – правда, для дальнейших благодарностей между нами, по-моему, больше нет места.) Конечно же, эти открытки – не ответ на мое письмо, однако ответ я все-таки получу, не так ли, Фелиция? Премного Тебя об этом прошу. Ведь это так важно – получить ответ на такое письмо, уж это Ты должна понимать, любимая, любимая моя… Иначе все мои представления о Тебе дадут трещину. Хорошо, хорошо, Ты мне ответишь, больше об этом ни слова.

Что Твое семейство? У меня от него весьма сумбурные впечатления, возможно, все дело в том зрелище крайней подавленности, которое оно собой являло при виде моей особы. Я казался себе таким маленьким, а они все стояли вокруг такие огромные, с такими судьбоносными лицами (кроме Твоей сестры Эрны, ее я как-то сразу почувствовал ближе). Все это вполне соответствовало реальному соотношению сил, Ты принадлежала им, поэтому они большие, мне Ты не принадлежала, поэтому я маленький, но это только я все так видел, они-то нет, откуда же тогда, несмотря на все любезности и гостеприимство, такое ледяное отношение? Должно быть, я произвел на них отвратительное впечатление, даже узнавать об этом не хочу; но все, что сказала Твоя сестра Эрна, хочу знать, даже если она отозвалась обо мне очень критически или зло. Ты мне перескажешь?

18.05.1913

Моя любимая Фелиция, имеет ли смысл (говорю только о себе) длить и влачить за собой, с собой муку неопределенности только потому, что где-то в глубине этой муки тлеет крохотный, вздорный, в первую же секунду гаснущий проблеск надежды? Я не буду ждать возвращения Твоего отца, я напишу письмо, быть может, сегодня же вечером, завтра вышлю Тебе его на просмотр и потом отошлю Твоему отцу в Берлин или туда, где он будет находиться. Не такое это письмо, чтобы ответ на него мог зависеть от капризов настроения и измениться от того, где и когда этот ответ будет написан. Выжидать не имеет никакого смысла.

То есть вообще-то, может, смысл и есть, но я не хочу его знать. Любимая, разумеется, я должен и могу «слепо довериться» Тебе. Но Ты-то сама – можешь себе довериться? Довериться себе во всем, что Тебя ожидает? По меньшей мере предчувствий на этот счет Ты ведь не чужда. Ты не знаешь, что Тебя ко мне привязывает. Ты уже не будешь «глупеньким ребенком» (не знаю никого, чье превосходство я ощущал бы яснее, чем Твое, когда Ты рядом со мной), Твоя натура Тебе этого не даст. Но Ты еще собиралась мне об этом написать («это обещание я сдержу!»), меня же, в сущности, даже легкий кивок Твоей головы способен убедить в чем угодно.

Есть один убийственный довод против иных представлений о будущем счастье – это возможности, которые нам не дано предусмотреть и измыслить. Точно так же, имея понятие о Боге, невозможно из этого понятия доказать существование Бога, ибо оно может быть опровергнуто отсутствием этого понятия у другого человека. Встреть я Тебя (прошлое – дело столь же верное, сколь и безвозвратное) лет восемь – десять назад – как бы могли мы быть счастливы без всех этих жалких экивоков, вздохов и горестных умолчаний. Вместо этого я сходился с девушками, в которых легко влюблялся, с которыми мне было весело и которых я еще легче покидал – или без малейшей боли смотрел, как они меня покидают. (Множественное число выглядит столь многочисленным только потому, что я не называю их поименно, и потому, что все это давно в прошлом.) По-настоящему – так, чтобы это потрясло все мое существо, – я любил, быть может, только одну женщину, это было уже лет семь или восемь назад. И с тех пор – вне всякой связи с этим событием – я был почти полностью от всего отрешен, все более и более замыкаясь в себе, мое физическое состояние, убогость которого – как бы это сказать? – мою отрешенность то опережало, то, наоборот, поспешало за ней, помогало мне погрязать все глубже и глубже, а теперь, уже почти уйдя на дно; я встретил Тебя.

Франц.

23.05.1913

Моя Фелиция, любимая моя, теперь вот я не сразу ответил Тебе на письмо. Неужто Ты и вправду этому поверила? Да возможно ли вообще такое? Нет, невозможно, ибо радость каждому Твоему письму столь велика, что я не в силах сдержаться и не ответить тотчас же, как бы худо мне ни приходилось и сколько бы разумных доводов ни существовало в пользу того, что сейчас, быть может, лучше не писать. Но представь себе, письмо, которое Ты отправила в воскресенье вечером, попало в мои руки Только сегодня, в пятницу. Почтовый штемпель свидетельствует, что оно побывало в Вене. Пока я тут мучился, оно, по нерадивости какого-то почтовика, прокатилось до Вены, а потом еще медленно тряслось обратно. А я все эти долгие дни прокручиваю в уме одно и то же: Фелиция не отвечает мне на принципиальное письмо, не отвечает на вопрос относительно письма ее отцу, не пишет ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник, уезжает в Ганновер, а я о цели ее поездки ничего не знаю, наконец, она и из поездки ни слова мне не пишет – ну и я тоже ничего написать не мог, тем более что письмо, которое худшие мои предположения, по счастью, не подтвердило, пришло лишь сегодня. Это было не лучшее для меня время, я снова и снова твердил себе, что Ты жестока ко мне непреднамеренно, но непреднамеренная жестокость такого размаха – это же самое безнадежное, что может быть.

Но теперь все это уже не так, Фелиция, и все должно быть хорошо, должно наладиться. Письмо Твоему отцу еще не готово, то есть оно уже не раз было готово, но в таком виде не годилось. Оно должно быть очень коротким и очень ясным, а это нелегко. Я не намерен прятаться за спиной Твоего отца, Ты должна прочесть это письмо первой. Но написать его я должен вот по какой причине: для меня имеются серьезные препятствия в моем намерении, о которых Ты кое-что знаешь, но к которым относишься без достаточной серьезности и не станешь относиться достаточно серьезно даже тогда, когда будешь знать о них полностью. Вокруг меня никто не принимает их достаточно всерьез – или, из любви ко мне, делает вид, что не принимает. Это то, что я повторял уже много раз: вот уже примерно лет десять я, год от года явственнее, чувствую себя не вполне здоровым, радости здоровья, радости во всем послушного мне тела, тела, способного работать без постоянного внимания и прислушивания к нему, радости, в которой черпают бодрость, а прежде всего непринужденную простоту и естественность большинство людей – этой радости во мне нет. Ее нет во мне в любом, действительно в любом проявлении жизни. И причина всех этих бед не в каком-то особом недуге, который я перенес в прошлом, напротив, после того как я переболел детскими хворями, я по-настоящему, так, чтобы слечь, вообще не болел, по крайней мере я такой болезни у себя не припомню. И тем не менее это плачевное состояние всегда при мне, проявляется чуть ли не каждую секунду, издалека оно кажется вполне переносимым, при нечастых встречах с друзьями оно никому не бросается в глаза, в семье, по случаю всегдашней гробовой тишины между нами, оно никак не сказывается – однако вблизи, в самом непосредственном и тесном союзе? И так же, как это состояние мешает мне непринужденно говорить, непринужденно есть, спокойно спать – точно так же оно лишает меня непринужденности во всем прочем. Не знаю ничего, чего бы я в этом отношении не страшился, и опыт подобных страхов у меня большой. Теперь скажи: вправе ли я, в полной мере все это осознавая, ничтоже сумняшеся взвалить такую ношу на плечи самого дорогого мне человека, если даже безразличных мне людей, даже когда речь идет об ограниченных затратах времени и души, я стараюсь от этого избавить, здесь же все будет безгранично. Могу я напрямик попросить у Тебя санкции на откровенное объяснение, которое давно жжет меня изнутри, потому что я слишком долго его в себе держу? Могу или нет? Вправе ли я довольствоваться объяснением только с Тобой, если вижу, как Ты меняешься (причем перемену эту нельзя истолковать к моей пользе, скорее к моему стыду) в моем присутствии, как Тебя, такую уверенную в себе, такую сообразительную, такую гордую девушку рядом со мной охватывает вдруг полная апатия, если я понимаю, что от человека в таком состоянии нельзя ни требовать, ни принять решения4 его судьбы, имея в душе хоть толику ответственности, – а уж тем паче, когда речь идет о Твоем решении Твоей судьбы? Как угнетала меня – да и Тебя, кстати, тоже – в Груневальде[67] эта раздвоенность: можно сказать все – и ничего нельзя сказать. – Из всего этого вытекает: я не могу нести эту ответственность, ибо вижу, что она слишком велика, Ты же не можешь ее нести, ибо почти вовсе ее не видишь. Разумеется, бывают на свете чудеса, одно из них, например, – Твоя ко мне приязнь, и почему бы в веренице чудес, которую способна повлечь за собой Твоя благосклонность, не помыслить и мое исцеление? Надежда эта не настолько мала, чтобы не уменьшить чувство ответственности, однако ответственность во всей полноте все равно непомерна и такой и останется.

Вот почему я хочу написать Твоему отцу. От моих родителей или от моих друзей удовлетворительного совета я не получу. Они слишком мало думают о Тебе и посоветовали бы мне только то, к чему я сам достаточно откровенно стремлюсь, то есть взять на себя всю ответственность, вернее, они даже не посоветовали бы, они уже мне это советуют (ибо то, что я хочу услышать, хоть и не высказано, но более чем ясно читается у меня в глазах), а прежде всех моя мать, которая, кроме меня и дальше, чем на миг вперед, вообще ничего не видит. Она ничего не помнит, а если и помнит, то из материнской гордости и материнской любви не желает понимать, так что на ее совет полагаться бессмысленно. Совет можно получить только у Твоего отца, и в этом смысле мой визит к вам оказался весьма полезен, уж на его совет никакое предубеждение в мою пользу повлиять не сможет. Я скажу ему то, что сказал Тебе, только еще яснее, и попрошу его – пусть это звучит немного странно и выглядит соломинкой для утопающего – в случае, если он не отвергнет меня безоговорочно, назвать врача, которому он доверяет и у которого я пройду обследование.

Франц.

24.05.1913

…Любимая, ну почему так получается, что от Тебя так долго никаких вестей? Знала бы Ты, как из словечка «душевно» в Твоей телеграмме я высасывал буквально все, что душе угодно, хоть это всего лишь формула вежливости. Или я чем-то обидел Тебя в последнем своем письме? Не могу всерьез поверить в это, ибо даже если разговор в самой общей форме о давно прошедших событиях звучит напыщенно и глупо, уж настолько-то мы друг друга знаем, чтобы Ты поняла: претворение этой бесформенной массы прошлого в упорядоченный рассказ не может обидеть Тебя ни единым словом.

Или, может, поездка Твоя вышла неудачной? Но даже открытки от Тебя я не получил, а домашним, которые вновь обрели Тебя уже в пятницу, хоть они и не тревожатся о Тебе так же сильно, как я, Ты ведь писала наверняка.

Но больше ни слова упрека, моя Фелиция, и не сердись на меня – даже если я даю к этому поводы, то без вины. Каким бы я мог стать человеком, если б Ты только этого захотела, – Ты даже представить себе не можешь! Если бы я наяву мог держать Твою руку столь крепко, как чувствую ее путеводное усилие в своей душе.

Франц.

25.05.1913

Ради Бога, почему же Ты мне не пишешь? Целую неделю ни слова. Это же ужасно.

27.05.1913

Это конец, Фелиция, этим молчанием Ты меня отстраняешь и приканчиваешь мою надежду на единственное счастье, которое было возможно для меня на этой земле. Но с чего вдруг это ужасное молчание, почему ни единого слова начистоту, зачем Ты уже неделями столь явно, столь ужасающе явно мучишь себя и меня? С Твоей стороны это уже не сострадание, будь я даже самый далекий Тебе человек, Ты бы и то увидела: от этой неопределенности я страдаю настолько, что иной раз просто теряю рассудок, да и не может быть сострадания, которое увенчивается таким молчанием. Природа берет свое, тут уж ничего не поделаешь, чем больше узнавал я Тебя, тем сильнее любил, чем больше Ты меня узнавала, тем нестерпимее я Тебе становился. Если бы Ты это поняла, если бы откровенно сказала об этом, если бы не выжидала так долго, покуда самой Тебе не стало невмоготу настолько, что Ты не можешь преодолеть себя и из пятидневной поездки написать мне хоть слово, хоть строчкой ответить мне на письма, в которых я испрашиваю Твоего решения, хоть как-то утешить меня, погибающего без вестей от Тебя, в моем горе! А ведь еще только вчера, когда я позвал Тебя к телефону, правда почти ничего не разобрав, потому что от счастья слышать Твой голос у меня стучало в висках, Ты сказала, что написала мне в воскресенье вечером и самое позднее сегодня, во вторник, письмо будет у меня на квартире. Нет, я ничего не получил, Ты не написала ни в воскресенье, ни даже в понедельник после моего звонка, Ты не можешь мне писать, больше того, Ты даже сказать мне об этом не можешь. И когда я сейчас вспоминаю, что единственное, что Ты вчера от себя имела мне сказать, был вопрос, как я поживаю, у меня действительно ум за разум заходит. Нет, так жить я больше не могу. Вероятно, с моей стороны это даже излишне, тем не менее настоятельно прошу Тебя больше мне не писать, ни слова, живи и поступай так, как подсказывает Тебе Твое сердце. Я тоже не буду писать Тебе, Ты не услышишь моих упреков, я больше не буду Тебе помехой, и только одно еще я прошу Тебя удержать в памяти: сколько бы ни продлилось молчание между нами, я принадлежу Тебе по первому же, самому тихому, но искреннему зову, сегодня и всегда.

Франц.

28.05.1913

Нет, я не беспокоюсь, Фелиция, это не то слово. Но я Тебе не нужен, Ты меня не хочешь, это яснее ясного; и даже если Ты меня хочешь, то хотение это за душевной холодностью совершенно неразличимо. Держать Твою руку лишь для вида, в то время как Ты десять дней живешь, полностью от меня отвернувшись, – этого я вынести не могу. Я выдержал франкфуртское молчание, так и не получив от Тебя разъяснений, теперь новое молчание – это уж слишком, слишком даже для человека, который вдесятеро сильнее меня. Не хочу перечислять Тебе, что еще говорит в пользу такого моего взгляда на вещи, хотя в конечном счете вынужден признать: я Тебя не понимаю. В одном я был к Тебе несправедлив, Ты действительно написала мне в воскресенье вечером (письмо я получил только сегодня, хотел бы я, чтобы у этих почтовиков руки тряслись, как у меня), однако содержание письма мою несправедливость совершенно заглаживает. В письме, которое Ты получила в понедельник, я буквально криком исходил от отчаяния – Ты не нашла, что мне написать. Во вторник снова ничего, и у меня есть все основания предполагать, что сегодняшней Твоей телеграммой я обязан только письму от Макса. Мне не остается ничего иного, кроме как принять условия расставания, давно изложенные между строк Твоих писем и в промежутках между письмами. Повторяю, Фелиция: я принадлежу Тебе всецело, более одержимо преданного Тебе человека у Тебя не будет, однако в условиях нынешних, вот уже неделями длящихся наших отношений я не могу больше Тебе принадлежать, ибо не в Твоей это натуре – пытаться сохранить отношения, от которых Ты только страдаешь, а я только бессмысленно мыкаюсь, ведь чего-чего, а жестокости в Тебе нет.

Франц.

Июнь

1.06.1913

Что-то с нами будет, моя бедная любимая? Знаешь, если бы тут не было Лёви, если бы мне не пришлось для этого бедняги организовывать доклад, продавать билеты, подыскивать помещение, если бы, наконец, неистребимый огонь его вдохновения на меня не подействовал и не бросил в суету и спешку мнимой деятельности – не знаю, как бы я прожил эти несколько дней. Понимаешь, мы должны быть вместе, для меня это несомненно, но точно так же несомненно неимоверное различие между нами: Ты во всех смыслах здорова и потому до самых глубин своего существа спокойна, в то время как я болен, пусть, возможно, не в обычном житейском, но, что еще хуже, в самом скверном смысле, и потому беспокоен и понуро безволен. Различия между Твоими первыми письмами и письмами последних недель, безусловно, есть, они, впрочем, вероятно, не так уж важны, как я полагаю, и, возможно, имеют совсем иной смысл, чем тот, который я тщусь в них выискивать. Да и Твое отношение ко мне, вероятно, имеет другой смысл, чем тот, который я распознаю, и даже не вероятно, а скорее всего, раз Ты меня в этом уверяешь. В том-то все и дело, Ты страдаешь из-за меня и все равно, как Ты сама говоришь, мной довольна, а я страдаю из-за Тебя и вынужден принимать Тебя такой, как Ты есть, и ни на йоту иначе. Вспомни, к примеру, свое письмо, которое Ты написала мне из зоологического сада. Это же не письмо, а призрак, тень письма! Я помню его почти наизусть. «Сейчас вечером мы сидим все вместе в ресторане зоосада, просидев до этого в зоосаде всю вторую половину дня». Но почему, почему Тебе пришлось просидеть в зоосаде всю вторую половину дня? Ты ведь не рабыня! Имеешь Ты право отдохнуть дома после поездки и написать мне хоть пять спокойных строчек? «Пишу сейчас Тебе под столом и одновременно обсуждаю планы на лето». Значит, эти строчки, первые после восьмидневного перерыва, Тебе приходится к тому же писать в какой-то немыслимой ситуации, которая вдобавок оборачивается почти упреком для меня, того, кто после восьми дней молчания хочет услышать от Тебя хоть слово. После чего Ты отправляешь это письмо без марки, в связи с чем оно приходит на три дня позже положенного, и считаешь, что можешь еще три дня мне не писать. – Ну вот, хотел сказать Тебе что-то хорошее, ведь в глубине моего существа нет ничего, кроме любви к Тебе, но видишь, откуда-то все еще поднимается горечь. Лучше бы это были слезы, лучше бы мы держали друг друга в объятиях!

Франц.

2.06.1913

Позади меня сидит Лёви и читает. Нет, Фелиция, я не потому Тебе не писал, что слишком много им занимался, разве что-нибудь способно занять меня настолько, чтобы отвлечь от мыслей о Тебе? Но я ждал Твоего письма. С какой охотой я бы поклялся Тебе сейчас, что отныне мы будем писать друг другу спокойно, регулярно и без помех, однако за себя я не могу поручиться. А теперь, Фелиция, допусти, – впрочем, не как нечто совершенно несомненное, – что это не только расстояние так на меня действует, что я такой же, причем подолгу, и вблизи, только, с одной стороны, еще больше отчаиваюсь, с другой же – впадаю в еще большее безволие. И вот, обдумывая все это, я по-прежнему держу в уме письмо Твоему отцу.

Фелиция, любимая, пожалуйста, пиши мне о себе, как писала прежде, – о службе, о подружках, о семье, о прогулках, о книгах, Ты даже представить не можешь, насколько мне все это нужно для жизни.

Находишь ли Ты в «Приговоре» какой-нибудь смысл – я имею в виду какой-то прямой, связный смысл, чтобы можно было пересказать? Я не нахожу да и объяснить в этой вещи не могу ничего. Но в ней немало знаменательного. Посмотри только на имена! Это создано в ту пору, когда я с Тобой уже познакомился и мир благодаря Твоему существованию стал значить для меня много больше, однако я Тебе еще не писал.[68] И посмотри-ка, в имени Георг столько же букв, сколько в имени Франц, фамилия Бендеман состоит из двух частей, «Бенде» и «ман», причем в Бенде столько же слогов, сколько в фамилии Кафка, да и две гласные стоят на тех же местах, а сугубо мужское «ман» придано из сострадания, чтобы этого несчастного Бенде поддержать и укрепить в его борьбе. В имени Фрида столько же букв, сколько в Фелиции,[69] да и начинаются они с одной буквы, к тому же латинское «счастье» недалеко ушло от немецкого «мира». Бранденфельд благодаря аграрному корню «фельд» имеет отношение к крестьянской фамилии «Бауэр» и оснащено той же начальной буквой. И подобных совпадений еще несколько, все это, конечно, вещи, которые я обнаружил лишь задним числом. Вообще-то вся история написана с одиннадцати вечера до шести утра. Когда я садился писать, мне хотелось после чудовищного, хоть кричи, воскресенья (всю вторую половину дня я безмолвно мыкался вокруг родственников моего зятя, которые в тот день впервые к нам пожаловали) описать некую войну, молодой человек, глядя в окно, должен был увидеть на мосту подступающую толпу, и тут вдруг у меня под руками все перевернулось. – Да, еще кое-что важное: в конце предпоследнего предложения должно быть написано не просто «отпустил руки», а «и разом отпустил руки». Значит, у нас снова все хорошо?

Франц.

7.06.1913

Сама посуди, Фелиция, как грустно все получается. В понедельник Ты мне пишешь, что отныне снова намерена писать мне каждый день. Во вторник мне приходит это Твое письмо, в среду Ты получаешь на него ответ. Сейчас вечер пятницы, а у меня еще ни строчки. Как же мне не пожалеть, что Ты хочешь писать мне «не из сострадания», а из каких-то иных побуждений, пиши Ты из сострадания, письмо, наверно, уже было бы у меня. И Ты снова и снова обещаешь что-то, чего потом не можешь исполнить. Но Ты ведь не такая.

Франц.

С утра сегодня позабыл письмо дома (мне теперь все время приходится собираться и убегать в спешке, родители во Франценсбаде,[70] и мне нужно с утра бегать открывать магазин, а теперь еще и Оттла с больным горлом свалилась – но с какой стати я все это рассказываю, может, хочу хотя бы этим Тебя разжалобить? Нет, не хочу, тем более что знаю: и это тоже бесполезно.) Но потом, поняв, что забыл письмо, даже обрадовался, ведь сегодня что-то должно было от Тебя прийти. Ничего не пришло. Пишу Тебе, словно Ты об этом не знаешь. Но Ты знаешь, и Ты так хочешь. О том, что письмо могло затеряться, я больше не думаю. Написанные письма не пропадают, пропадают только ненаписанные. Но почему так? Зачем так? Зачем Ты так бессмысленно меня изводишь?

7.06.1913

Сейчас, в половине двенадцатого ночи, вернулся с прогулки, а дома лежит Твое долгожданное, а вернее, уже и не ожидаемое письмо. Так, значит, одно Твое письмо действительно затерялось, а я уже целую неделю мучаюсь, что его нет. И что за добрые духи тем временем Тебя навестили и, похоже, разомкнули Твои уста? Но об этом я завтра подробнее напишу, а пока что просто счастлив, что эти уста, которые я воистину и сегодня, и всегда отваживаюсь и могу целовать только издали, еще находят для меня добрые слова. Ну вот, а теперь спокойной ночи.

Твои сомнения, надеюсь, не означают отход на попятный? Как же я рад, что Ты вообще снова заговорила, хоть и не высказываешь всего, что у Тебя на сердце, пусть неосознанно. Но начальные слова уже сказаны, теперь, ухватившись за них, мы вытянем и остальные, чтобы ничто уже не мешало нам принять решение. А теперь спать. Нет, спать я все еще не могу, и хочется все меньше. Но, может, сегодня все-таки засну.

Франц.

Что было в Твоем пропавшем письме? Внимательнее пиши адрес!

10.06.1913

Так Ты больна и, больная, на ногах? Лучше бы Тебе не к врачу бегать, а дома отлежаться. Знаешь, я хотел бы за Тобой ухаживать.

Нам, кстати, обоим нужен покой и отдых; казалось бы, чего проще, при общей потребности, поехать обоим в одно и то же место?

Ты не должна спрашивать, люблю ли я Тебя. Иногда мне кажется, будто все вокруг обезлюдело, весь мир разрушен, и Ты одна сидишь на развалинах Берлина.

На Твое письмо от пятницы я, разумеется, еще не ответил, вернее, пока что готовлю разработку для ответа на него, но она еще не закончена. И не столько из-за нехватки времени, сколько от слабости и плохой головы, которая давно не желает меня слушаться.

«Приговор» растолковать невозможно. Может, я покажу Тебе когда-нибудь несколько дневниковых заметок об этом. В истории этой полно абстракций, которые не раскрываются. Друг – вряд ли реальное лицо, скорее, возможно, это нечто общее, что присуще отцу и Георгу. Возможно, вся история – это некий обход вокруг отца и сына, а перемены в образе друга, быть может, в преломленной перспективе отражают перемены в отношениях между сыном и отцом. Но и в этом я не уверен.

Сегодня высылаю Тебе «Кочегара».[71] Будь поприветливей с этим мальчиком, усади его рядом с собой и похвали, ему этого так хочется.

Завтра я жду досконального отчета о всех глупостях, которые сказал Тебе врач. Кто он вообще такой? Это ваш семейный доктор? Как его фамилия?

Послушай, но я вовсе не хочу этим письмом помешать Твоему приезду в Прагу. Приезжай, конечно же, приезжай! Тебя тут ждут.

Франц.

13.06.1913

Принимаясь писать, едва могу рукой пошевельнуть от нерешительности. Опять заминка в Твоих письмах, как уже месяцами снова и снова без конца. Точно так же, как мои письма уже месяцами состоят только из просьб послать мне весточку, словно Ты некое бессердечное существо, вообще неспособное вообразить, каково приходится человеку, тщетно ждущему вестей. И всегда эти заминки были только с Твоей стороны, хотя, быть может, иной раз и не без моей вины. И теперь вот снова. Может, Ты больна, как Ты осторожно давала понять в прошлом письме? Но я и этого толком не понял. Вспоминаю, как в первое время однажды телеграфировал Тебе домой «Вы больны?» и этим только наделал глупостей. А еще вспоминаю, как сидел сейчас битых два часа, дожидаясь соединения, в убогой зальце ожидания убогого почтамта, сочиняя в уме письмо, которым собирался тронуть сердце Твоей материли хотя бы у нее вымолить известие о Тебе и Твоем здоровье, – и как услышал наконец Твой звонкий, здоровый голос, который, как ни в чем не бывало, спросил: «Как поживаешь?» Пожалуйста, пожалуйста, Фелиция, если Ты здорова, черкни мне хоть словечко. Конечно, если Ты больна – в конце концов, это ведь тоже возможно, а своим предчувствиям я давно уже не доверяю, – тогда… даже не знаю, что тогда, тогда мне останется здесь только страх и ужас, ибо как мне добиться чего-то одними желаниями, когда я и действием-то ничего добиться не умею. Но весточку я, наверно, смогу получить и в этом случае, может, от Твоей сестры? Но к кому я взываю? Возможно, Ты даже письма этого не получишь, и я мог бы с тем же успехом просто оставить его у себя на столе.

Франц.

Это было приготовленное для Тебя воскресное письмо. Лучшего, увы, я написать не мог. И вот теперь я получаю в постель срочное письмо, написанное в среду и отправленное в пятницу вечером. И я уже почти доволен, я так легко забываю все плохое.

10-16.06.1913

Любимая Фелиция, только что я перемолвился с сестрой, которая больна и по-прежнему лежит в кровати, и с барышней, что пришла ее навестить. Сестра моя умница и прелесть, барышня – сама преданность и любезность, и тем не менее я пробурчал им что-то в крайнем раздражении, желая, в сущности, только одного – как можно скорее выйти из комнаты, в которой они удерживали меня своими вопросами. Ни сестра, ни барышня не дали мне ни малейшего повода так раздражаться, да и ситуация была самая неподходящая, вот и пришлось мне, стыдясь своей несдержанности, позорным образом ретироваться, дабы попытаться в письме Тебе найти хоть какое-то очищение. Но и тут я в себе не уверен, потому что от Тебя не было сегодня письма, а когда я не могу ухватиться за свежее слово от Тебя, я повисаю, как в пустоте.

Итак, Твой отец уже вернулся, а письмо все еще не написано, однако лишь в последнем Твоем письме Ты, пожалуй впервые за долгое время, соглашаешься выслушать хоть что-то «откровенно и честно» и сама отбрасываешь некоторую скованность и молчаливость.

Ты, конечно же, вполне осознаешь щекотливость моего положения. Между мною и Тобой прежде всего прочего стоит врач. Что он скажет, это еще весьма сомнительно, в таких вопросах решает не столько медицинский диагноз, если бы все свелось только к диагнозу, возможно, не стоило бы все дело и затевать. Как уже сказано, я, в сущности, ничем не болел – и тем не менее я болен. Возможно, другие условия жизни могли бы меня излечить, однако достичь возникновения этих условий невозможно. В том, что касается врачебного вердикта (который, как я уже сейчас могу сказать, не обязательно будет для меня определяющим), все будет зависеть только от характера незнакомого мне врача. Наш домашний доктор, к примеру, при его-то безмозглой безответственности, не увидит ни малейших препятствий, скорей напротив; а другой, более чуткий и знающий доктор, возможно, в ужасе за голову схватится.

А теперь сама посуди, Фелиция, перед лицом такой неопределенности трудно вымолвить слово – да и прозвучит оно странно. Неудобно, вроде бы еще не время об этом говорить. Ну а потом, после, будет поздно, тогда будет уже не время для обсуждения подобных вещей, хоть Ты в последнем письме и упоминаешь о такой возможности. Но для слишком долгих колебаний тоже времени нет, по крайней мере, я так чувствую, поэтому спрашиваю: готова ли Ты с учетом вышеуказанных, к сожалению, неустранимых предпосылок обдумать вопрос, хочешь ли Ты стать моей женой? Ты хочешь этого?

В этом месте я несколько дней назад прервался и с тех пор не приступал к письму снова. Я очень хорошо понимаю, почему не мог продолжить. Дело в том, что в сущности ведь я ставлю перед Тобой преступный вопрос (и Твое сегодняшнее письмо только подтверждает это), но в борении сил внутри меня верх взяли те, которые на этом вопросе настаивают.

Все, что Ты говоришь о равноценности и тому подобных вещах, если за этим (разумеется, неосознанно для Тебя) не кроется что-то иное, – это пустые фантазии, и больше ничего. Ведь я ничто, полное ничто. Это я-то Тебя «во всем опережаю»? Немного судить о людях и вчувствоваться в них, да, это я умею, но не думаю, что когда-либо встречал в жизни человека, который в длительном, причем самом заурядном и житейском, человеческом общении (а о чем еще имеет смысл говорить?) был бы более жалок, нежели я. Памяти у меня никакой, ни на заученное, ни на прочитанное, ни на пережитое, ни на услышанное, ни на людей, ни на события, мне все время кажется, будто я ничего не пережил, ничего не изучал, о большинстве вещей я действительно знаю меньше любого первоклашки, а что знаю, то знаю по верхам и уже на второй вопрос не отвечу. Думать я не умею, мои мысли то и дело натыкаются на преграды; рывками, по частям, я еще могу что-то усваивать, однако связное, последовательное, логически развивающееся мышление мне совершенно недоступно. Я и рассказывать толком не могу, да и говорить почти не умею; когда я рассказываю, у меня обычно такое чувство, какое, наверно, бывает у младенцев, когда те только начинают ходить – но еще не по своей воле, а потому, что от них ждут этого взрослые, безупречно передвигающиеся на своих двоих домочадцы. И рядом с таким человеком Ты не чувствуешь себя ровней, Фелиция, – Ты, такая веселая, бодрая, уверенная в себе и здоровая? Единственное, что у меня есть, – это какие-то силы, которые в неких, при нормальном состоянии абсолютно неразличимых глубинах сосредоточиваются во мне для сочинительства, для литературы, на которые, однако, применительно к моей работе и здоровью я никак не рискую положиться, потому что всем внутренним взываниям к этим силам противостоит по меньшей мере столько же внутренних опасений. Правда, сумей я этим силам довериться, они, я отчетливо это чувствую, разом бы вынесли меня из моей душевной смуты.

Сугубо в теоретическом смысле к вопросу о равноценности – ибо в практическом смысле, повторяю, он, во всяком случае в Твоей трактовке, даже не подлежит рассмотрению – я должен еще добавить, что совпадение в уровне образования, знаний, идеальных устремлений и помыслов, какое Ты, похоже, считаешь необходимым для счастливого брака, на мой взгляд, во-первых, почти невозможно, во-вторых, несущественно, а в-третьих, даже неблагоприятно и нежелательно. Чего требует брак, так это человеческого единения, то есть согласия еще задолго до всех мнений, согласия, которое нельзя проверить, можно только почувствовать – это невынужденная необходимость двоих людей быть вместе. Необходимость, ничуть не нарушающая свободы каждого из них, ибо нарушает эту свободу только вынужденная необходимость сосуществования с другими людьми, из которого и состоит большая часть нашей жизни.

Ты говоришь, возможно представить, что я совместной жизни с Тобой не вынесу. В этом Ты даже почти прикасаешься к чему-то истинному, хотя совсем не с той стороны, с какой полагаешь. Я и в самом деле считаю, что для человеческого общения я потерян. Вести с кем-то длительный, живо и сам собой складывающийся разговор я совершенно не в состоянии, за исключением редких, удручающе редких случаев. С Максом, к примеру, за те многие годы, что мы друг друга знаем, я так часто бывал наедине, иногда целыми днями, мы неделями путешествовали вместе, были рядом почти неразлучно, но я не могу припомнить – а если б такое случилось, уж я бы запомнил, – чтобы мы вели с ним долгий, связный, все мое существо до дна исчерпывающий разговор, какой сам собою должен бы получиться, когда судьба сводит двоих людей, у каждого из которых достаточно богатый внутренний мир и свой жизненный опыт. А монологов Макса (да и многих других) я наслушался вдоволь, только вот громкого, а иной раз даже безмолвного оппонента этим монологам явно недоставало.

(Любимая, уже поздно, письмо завтра не уйдет, это плохо, а еще хуже, что пишу я его не на одном дыхании, а урывками, и даже не столько от нехватки времени, сколько от внутренней тревоги и самотерзаний.) Легче всего я переносим, когда нахожусь в знакомом помещении в обществе двоих-троих приятелей, тогда я раскован, не испытываю понуждения постоянно следить за беседой и участвовать в ней, но, если охота, могу включиться в происходящее, когда хочу и как мне удобно, до меня никому нет дела, и я никого не стесняю. Если же присутствует еще кто-то незнакомый, чье общество способно меня раззадорить, тем лучше, тогда я, словно набравшись от него заемных сил, могу даже весьма оживиться. Но стоит мне очутиться в незнакомой квартире, в незнакомом обществе или среди людей, которых я чувствую себе чужими, – тогда на меня давят даже стены, я едва могу шелохнуться, мне кажется, будто настроение мое буквально заражает присутствующих, и спасения нет. Так было, например, в день моего визита к вам, но так же было позавчера вечером у дяди Феликса Вельча, то есть у людей, которые меня, совершенно непонятно за что, даже любят. Очень хорошо помню, как я там стоял, прислонясь к столу, рядом со мной, тоже прислонясь, стояла хозяйская дочка – я не знаю в Праге девушки, с которой ладил бы лучше, – и я в окружении этих добрых своих друзей не в силах был выдавить из себя ни единого путного слова. Я тупо смотрел в одну точку и время от времени нес какой-то вздор. Вздумай кто-нибудь привязать меня к этому столу – и то я выглядел бы менее затравленно и глупо. Об этом еще много всего можно было бы рассказать, но на сегодня, думаю, хватит.

Впору подумать, что я рожден для одиночества, – вернувшись после того вечера домой и оказавшись наконец в своей комнате, я был хоть и в отчаянии от всего происшедшего, но в известном смысле даже счастлив и решил по крайней мере ближайшую неделю с моим добрым другом Вельчем больше не видеться, не то чтобы со стыда, а просто от усталости – но и с самим собой мне тошно, кроме времени, когда я пишу. Хотя, относись я к себе так же, как отношусь к другим, мне бы давно уже пришлось просто сгинуть, впрочем, я и недалек был от этого довольно часто.

А теперь подумай, Фелиция, какие перемены принесет каждому из нас брак, что каждый приобретет и что потеряет. Я потеряю свое, по большей части ужасное одиночество и приобрету Тебя, кого я люблю больше всех на свете. А вот Ты потеряешь свою прежнюю жизнь, которой в целом была почти довольна. Ты потеряешь Берлин, работу, которая так Тебя радует, подружек, множество маленьких удовольствий, виды когда-нибудь выйти замуж за здорового, веселого и доброго спутника жизни, родить пригожих и здоровых детей, к которым Тебя, если Ты к себе прислушаешься, буквально тянет. И вместо всех этих, поистине невосполнимых потерь Ты заполучишь больного, слабого, необщительного, молчаливого, печального, упрямого, по сути, почти пропащего человека, чье, пожалуй, единственное достоинство состоит в том, что он Тебя любит. Вместо того чтобы жертвовать собой ради настоящих своих детей, что вполне отвечало бы Твоей натуре здоровой девушки, Ты будешь жертвовать собой ради этого человека, который хоть и почти ребенок, но ребенок в наихудшем смысле слова, который в самом благоприятном случае будет по буквам заново обучаться у Тебя языку человеческого общения. В любой мелочи Ты от этого только теряешь, в любой. Жалованье у меня, думаю, не больше Твоего, в год я получаю ровно 4588 крон, правда, я имею право на пенсию, однако, поскольку я состою на службе, очень близкой к государственной, повышение оклада возможно лишь очень незначительное, от родителей много ждать не приходится, от литературы и вовсе ничего. То есть Тебе придется жить куда скромнее, чем сейчас. Неужели Ты и вправду ради меня, вышеописанного субъекта, на такое согласишься и все это выдержишь?

А теперь слово за Тобой, Фелиция. Взвесь все, сказанное мною в моих письмах с самого начала. Не думаю, чтобы мои суждения о самом себе за это время подвергались значительным колебаниям. Преувеличений не было почти вовсе, преуменьшения иногда могли быть. По житейскому счету себя не спрашивай, и так достаточно ясно, что по этому счету говорить «да» Тебе возбраняется. Значит, остается только Твой внутренний счет. Как обстоит с ним? Можешь ответить мне подробно? Или пусть даже не подробно, если у Тебя нет времени, но ясно – в полном соответствии с Твоим характером, в основе своей ясным и светлым, только мною слегка омраченным.

17.06.1913

Любимая Фелиция, Ты ведь получила мое такое трудное письмо? Я был с ним очень неосторожен. Вечером, уже довольно поздно, я вышел из магазина (родители возвращаются только на следующей неделе, Оттла давно выздоровела, ем, как всегда, и к еде по-прежнему равнодушен) и, поскольку я еще хотел отправить письмо, поспешил к вокзалу. Но меня задержал знакомый (увидев конверт у меня в руке, он поинтересовался, что за письмо, я в шутку ответил: «Предложение руки и сердца», он как шутку и воспринял; да и как, в самом деле, такому ответу поверить?), и теперь, чтобы письмо взяли, мне надо было идти на перрон. Намереваясь купить перронный билет, я сунул в автомат монетку, но билеты в нем кончились, и он мою монетку выплюнул. Я второпях направился к другому автомату, и тут из безлюдных темных глубин зала ожидания первого класса выплыл некий человек, седой усатый старикан, может железнодорожный служащий, но не обязательно, я толком не успел даже его разглядеть и ни за что в жизни не узнаю, вызвался опустить мое письмо и, почти не дожидаясь моего согласия, забрал у меня конверт и монетку, я же, оторопев от смущения – состояния, в котором я пребываю чаще всего, – успел только, словно в полусне, пробормотать: «Но я могу на вас положиться?» – однако и старикана, и письма уже и след простыл.

Я сегодня был так счастлив, получив от Тебя и письмо, и открытку (на квартиру все приходит позже, открытку я получил только сегодня днем). Выходит, Ты считаешь, что я стал непунктуальным корреспондентом? Но не по своей же вине? Нет уж, чего нет, того нет, особенно по сравнению с Тобой. Или, может, Ты имеешь в виду, что вообще есть средства общения лучше писем? Что ж, в этом Ты, возможно, права, хотя и не безусловно. Но что означает Твое недавнее замечание, что мои письма тоже стали другие? В чем другие? Это мне хотелось бы знать. Разве что Ты имеешь в виду время, когда я писал для себя и действительно был другим человеком…

Твои отпускные планы мне не вполне ясны. Неужели Тебе непременно нужно ехать в августе? Я могу только в сентябре. И почему на такие относительно короткие поездки Ты планируешь такие затраты? Ты не можешь ездить по дешевым билетам? Иногда Ты своими расходами меня просто пугала. Например, тем, как роскошно Ты жила в Праге!.. Неужели Ты не можешь, к примеру, ездить третьим классом? Я, со своей стороны, никаким другим ездить не могу. Ведь это так дешево, да и не должно быть дороже, ведь людям необходимо ездить. А потому советую Тебе съездить на озеро Гарда, а уж там я объясню Тебе зачем.

Франц.

19.06.1913

Хочу жениться, а сам такой слабак, что из-за одного слова на открытке колени подгибаются. Значит ли это, что завтра я получу письмо, из которого увижу, что Ты все, пункт за пунктом, обдумала и, полностью осознавая важность этого шага, тем не менее говоришь «да», то есть хотя все доводы и не опровергла (это было бы совсем худо, потому что в основе своей они, понятное дело, неопровержимы), однако частично посчитала несущественными, частично же преодолела или, по крайней мере, на основании определенных умозаключений убеждена, что сможешь преодолеть?

Франц.

Когда Ты получила мое письмо? Не затруднит ли Тебя быть столь любезной и раздобыть для меня один экземпляр берлинской «Дойче Монтагсцайтунг» за прошлый понедельник? Там кое-что про «Кочегара» напечатано.

20.06.1913

Фелиция, милая, любимая, не то, не то. В неизвестность, которая, возможно, обернется для Тебя бедой, Ты не должна кидаться, как в омут, но, если Богу будет угодно, должна войти обдуманно. Зачти мне нынешнее мое поведение как порок, про который я в описании своей персоны, возможно, позабыл, но я не могу от него избавиться. Слово, которое Ты мне даешь, внешне означает именно то, чему я хотел бы посвятить свою жизнь, однако снаружи мне невозможно понять, то ли в нем содержится, что я хочу. Пока что, Фелиция, я прикрыл Тебе рот рукой, и Ты пока что выговорила это слово не вообще, а в мою горсткой подставленную руку. Написанное мной Ты не вполне оценила по достоинству (пожалуйста, прошу Тебя, Фелиция, не ставь мне все это в вину, я должен, должен!), я не вижу, чтобы Ты обдумала все пункт за пунктом, Ты обдумала все скопом, и кто знает, много ли Ты упустила. Некоторые слабые сомнения у Тебя все-таки есть, но я вижу только их следы (Ты промешкала день, прежде чем написать открытку, и два, прежде чем ответить письмом), сами же сомнения не изложены. Тебя несколько беспокоит все, что я говорю насчет врача, Ты не вполне тут меня понимаешь, что совершенно естественно, но, вместо того чтобы настоять на разъяснениях, Ты отмахиваешься: «Оставим это!» Между тем я говорил: решение врача, даже в случае, если оно будет благоприятным, само по себе для меня еще не решение, – только это, и ничего больше. Ты признаешь, что в письме моем встречаются отвратительные вещи, потому что «если бы я была так боязлива…». Но, любимая, любимая, я жду от Тебя не только мужества, вернее, хочу возложить на Тебя задачи, которые не только мужества требуют. Ведь бездумное мужество – это самопожертвование. Ты веришь всему, что я говорю, и только то, что я говорю о самом себе, по-твоему, звучит «слишком резко». Но тогда получается, что Ты всему письму не веришь, ведь все письмо только обо мне. Что прикажешь мне делать? Как убедить Тебя в правдоподобии неправдоподобного? Ты же видела меня наяву и во плоти, видела, слышала и терпела. И не только Ты, но и Твое семейство. И все равно Ты мне не веришь. А среди того, что Тебе предстоит потерять, не просто «Берлин и все с ним связанное», речь идет о гораздо большем, и на это Ты тоже не отвечаешь ни слова, а ведь это самое важное. «Доброго и милого мужа?» В своем последнем письме я употребил по отношению к себе совсем иные определения, но Ты опять-таки мне не веришь. Так что поверь мне, обдумай все как следует и расскажи мне, как Ты это обдумала. Что если сегодня, в воскресенье, у Тебя нашлось бы немного времени и Ты захотела бы чуть подробнее рассказать мне, как Тебе видится каждодневная жизнь с мужем вроде того, что мною описан? Сделай это, Фелиция, прошу Тебя об этом как человек, в первые же четверть часа с Тобою мысленно обручившийся.

Франц.

22.06.1913

Любимая, Ты даже представить себе не можешь, как Твои письма питают меня жизнью, однако итоговых размышлений, совершенно осознанно произнесенного «да» в них все еще нет, и в Твоем последнем письме тоже. Хоть бы оно было в Твоем завтрашнем письме, а особенно в Твоем ответе на мое завтрашнее письмо. Дело в том, что это завтрашнее письмо, которое уже почти готово, настолько для меня важно, что я хочу отослать его не сегодня простой почтой, а только завтра заказной. Только еще на это письмо дай мне подробный ответ, Фелиция! И тогда, быть может, эта пытка, эта столь необходимая пытка, необходимость которой Ты, впрочем, не вполне согласна признавать, до поры до времени кончится. Фелиция, Ты ведь не думаешь, что мне доставляет удовольствие Тебя мучить, наверняка не думаешь, а я все же делаю это – вот и суди, насколько это необходимо. На завтрашнее письмо ответь мне досконально и в точности!

Итак, во вторник Ты получишь мое письмо. Я бы хотел навечно удержать Тебя за Твоим письменным столом, лишь бы Ты вечно писала мне письма!

Франц.

21-23.06.1913

Любимая, вот еще что, а быть может, даже прежде всего, Ты в своих размышлениях учитываешь недостаточно, хотя мы много об этом писали: что в писательстве лучшая и сокровенная суть моей натуры. Если есть во мне что хорошего – то только это. Не будь у меня этого, не будь в голове этого мира, который рвется наружу и требует высвобождения, я бы никогда и помыслить не смел заполучить Тебя. То, что Ты сейчас об этом говоришь, не так уж важно, если нам суждено быть вместе, то Ты сама увидишь: если Ты волей-неволей не полюбишь мое писательство, то у Тебя вообще не будет во мне точки опоры. Ты будешь тогда страшно одинока, Фелиция, Ты не сможешь понять, как я Тебя люблю, да и я едва ли смогу показать Тебе, как люблю Тебя, хоть и буду, возможно, изо всех сил стремиться принадлежать Тебе всецело, сегодня и всегда. Мало-помалу меня, как между жерновами, перетирает между писательством и службой (это и сейчас происходит, хоть я вот уже пять месяцев ничего не пишу), если бы не контора, тогда, вероятно, все вообще было бы иначе и предостережения мои не звучали бы столь строго, а так мне приходится держаться из последних сил, сколько смогу. Однако что Ты скажешь, любимая, о супружеской жизни, при которой, по крайней мере несколько месяцев в году, муж приходит домой со службы в половине третьего – в три, обедает, потом ложится, спит до семи-восьми, наскоро ужинает, на час уходит прогуляться, потом садится писать и работает до часу или до двух ночи. Сможешь ли Ты такое вынести? Ничего не зная о муже, кроме того, что тот сидит у себя в комнате и пишет? И таким вот образом проводить всю осень и всю зиму? А по весне, едва живого, подхватывать его на руки на пороге кабинета, чтобы потом всю весну и лето наблюдать, как он приходит в себя, набираясь сил к очередной осени? Можно ли считать это жизнью? Допускаю, допускаю, что можно, но Ты должна продумать это до последней мелочи, чтобы у Тебя и тени сомнений не оставалось. Не забудь при этом другие свойства, связанные со всем предыдущим, однако усугубленные моим скверным характером. Сколько себя помню, мне всегда было неприятно или, по крайней мере, неспокойно, когда в моей комнате кто-то находится, не только незнакомый, но и друг, Ты же, напротив, любишь людей, быть может, даже большие компании, тогда как я с превеликим трудом, чуть ли не с болью пересиливаю себя, чтобы принять родственников или даже друзей в моей или – осмелюсь сказать – в нашей квартире. Жить в Праге и вовсе не видеть родных – для меня, к примеру, ничего не было бы легче, пусть даже они самые замечательные люди на свете, особенно по отношению ко мне, и сделали мне незаслуженно много добра, столько, сколько мне им в жизни не сделать. Целью моих устремлений на первых порах была бы квартира по возможности на окраине города, более или менее недоступная для посторонних, а следующей целью был бы домик с садом, приобретенный путем накопления где-то в предместье. А теперь подумай, Фелиция, ведь по сути Ты окажешься примерно в том же положении, что и Твоя будапештская сестра, которой Ты так сочувствуешь, разве что положение Твое будет еще тяжелей и у Тебя не будет другой отрады в жизни, которая у Твоей сестры есть. Что Ты на это скажешь? А мне на это нужен совершенно точный ответ, уж это-то Ты должна понять, совершенно точный ответ.

Я знаю, Фелиция, у Тебя есть очень простой способ со всеми этими вопросами разделаться быстро и наилучшим образом, а именно тот, что Ты мне просто не поверишь, или, по крайней мере, не поверишь в такое будущее, или поверишь не вполне. Боюсь, Ты недалека от этого. И это было бы самое худшее. Тем самым, Фелиция, Ты совершишь величайший грех по отношению и к себе, и ко мне. Тогда оба мы пропадем. Поверь тому, что я Тебе говорю, это опыт самопознания тридцатилетнего человека, который уже несколько раз по сокровеннейшим внутренним причинам был на грани безумия, то есть у последних пределов своего существования, а значит, имеет полное представление о самом себе и о том, что с ним в этих пределах может статься.

Это было написано в субботу вечером, сейчас воскресенье пополудни, у меня свидание с Верфелем и остальными, а в полшестого надо встречать родителей. Спал я ночью совсем мало,[72] голова не в порядке, не знаю, сумею ли записать все правильно и как мне хочется.

Во всяком случае, в размышления свои Ты должна вовлечь то обстоятельство, что на своей должности в конторе я сижу весьма непрочно, приступы отчаяния из-за этой работы, из-за этой ужасной помехи в моей жизни, повторяются и становятся все безысходней, ибо силы, потребные мне на восстановление внутреннего равновесия, все стремительней тают ввиду непомерности задачи. Я уже много раз был близок к тому, чтобы уволиться, но то, что не достигнуто твердым намерением, возможно, с легкостью и само собой будет достигнуто моей неспособностью выполнять свои обязанности, приступами бессилия, которые временами одолевают меня самым ужасным образом и уже не раз самым пристальным образом наблюдались начальством. И что тогда?

Но даже если я останусь на службе и сколько бы я там ни остался, то есть даже в благоприятном, сравнительно благоприятном случае, мы, моя жена и я, будем бедными людьми, которым всю жизнь придется считать и подсчитывать эти жалкие 4588 крон. Мы будем куда беднее, скажем, моих сестер, которые относительно состоятельны. (От родителей моих, по крайней мере при их жизни, я ничего получить не смогу.)…Не будет ли моя жена, а из-за нее, только из-за нее, и я стыдиться этой бедности? Сможет ли переносить ее? А если случатся вдруг непредвиденные большие расходы – из-за болезни или еще чего-нибудь, – мы сразу окажемся кругом в долгах! Сможет ли она перенести и это?

Понедельник – и нет письма, против всех ожиданий нет. Только что я был с отцом в соседней комнате, где как раз проснулся маленький Феликс. Я бы отца весьма обидел, не пойди я вместе с ним. Но как же противны мне игры, которыми отец, да и все остальные, развлекаются с младенцем! Вчера после обеда, когда по приезде родителей все собрались у нас дома и когда все, а отец, просто ополоумев, прежде всех, в игре с этим младенцем забывались, словно в трансе, опускаясь до совсем уж стыдных поползновений, мне было противно, словно я приговорен жить в хлеву, хотя я вполне отчетливо осознавал, с одной стороны, свою явно чрезмерную чувствительность в этих вещах, а с другой, вполне нравственный, хоть и необычный характер этого, если не приглядываться, даже красивого зрелища. Но тут же, рядом, сидит и моя бедная мать, у которой никогда не было ни времени, ни навыков и привычки следить за своим телом, и которая теперь, после шести родин и от тяжкой работы вся сгорбилась и распухла; здесь же и мой отец, с багровым лицом, его недугу отдых и курортный покой тоже не пошли на пользу, здесь же и моя старшая сестра, два года назад еще молоденькая девушка, которая теперь, после двух родов, больше по нерадивости и невежеству, чем от недостатка времени, внешними формами и вправду все явственнее догоняет мать и тупо сидит в каком-то нелепом корсаже, куда она еле втиснула свое заплывшее тело. И если приглядеться, то даже и моя средняя сестра очертаниями уже приближается к старшей. – Любимая, как я мыслями бежал от них к Тебе! И вот, оказывается, Ты вчера обо мне даже не подумала и на вопросы не ответила, сколь ни насущно необходимо на них ответить. А мне эти ответы нужны, причем совершенно точные. И так же, как Ты ничем меня обидеть не можешь, точно так же Ты не должна и на меня обижаться, и не только это, молчать, допустим, из чувства упрямства (про которое Ты мне однажды в связи с книжкой Верфеля толковала), Ты тоже не вправе, сейчас для этого и вправду не время, а кроме того, наконец, Ты ни в коем случае не должна брать на веру все то, что Тебе, возможно, рассказал тогда обо мне в Берлине Макс. Слушай только то, что я сейчас Тебе пишу, только на это отвечай, но на все, а не только на вопросы. За это обещаю Тебе – если Ты это сделаешь, не важно, с каким результатом, – написать Твоим родителям, если буду просить Твоей руки, совсем коротко. Это действительно только наше дело, но Тебе надо с ним справиться.

Франц.

26.06.1913

Любимая Фелиция, когда я сегодня прочел Твое письмо, разумеется, не один раз, положение наше представилось мне столь ужасным, что я ни с того ни с сего прямо через стол предложил моему сотруднику, этому милому чудаку, о котором я Тебе уже наверняка хотя бы однажды писал, перейти на «ты». Дело в том, что он погряз в любовной истории, на данный момент несчастливой, а вообще же, при всем ее комизме, очень на него похожей, хотя она наверняка кончится хорошо. Так он беспрестанно мне жалуется, а я должен не только его утешать, но еще и помогать советами, и вот в полном смятении от всех перепадов счастья и несчастья, в которые повергло меня Твое письмо, в порыве какой-то минутной беспомощности, вовсе не желая его ни во что посвящать и ни во что не посвятив (хотя вообще-то он безоглядно предан и искренен), я протянул ему руку и предложил перейти на «ты». Вышло напыщенно, и потом я об этом пожалел…

Насколько я в своем дурацком состоянии способен уразуметь, осуществление нашего совместного счастья зависит от исполнимости нескольких «возможно», упомянутых в Твоем письме. Но как установить эту исполнимость? Крайне сомнительно, чтобы пребывание какое-то время вместе помогло этого добиться. Однако даже самой возможности для этого совместного пребывания у нас нет. Время и место нашего отдыха не совпадают, а Берлин не представляется мне подходящим прибежищем для такой затеи. Короткое же пребывание вместе в этом отношении бесполезно. Однако ни длительного ни краткого проживания вместе все равно недостаточно. Ибо речь здесь идет главным образом о вере, мужестве и уверенности с Твоей стороны. О вере – поскольку предположения Твои, поверь мне, Фелиция, ошибочны. Мое отношение к писательству и мое отношение к людям неизменно и имеет истоки в моей натуре, а не во временных внешних обстоятельствах. Для писательства мне нужна полная отрешенность, не «как отшельнику», этого недостаточно, а как мертвецу. Писательство в этом смысле просто более глубокий сон, то есть смерть, и как мертвеца не станут да и бесполезно тягать из могилы, точно так же и меня не оторвать от письменного стола ночью. Непосредственно с моим отношением к людям это никак не связано, просто писать я могу только таким вот, систематическим, слитным и строго замкнутым образом, а следовательно, и жить не могу по-другому. Но для Тебя это, как Ты сама пишешь, «будет довольно тяжело». Страх перед людьми у меня отродясь, не столько даже перед людьми как таковыми, но перед их вторжениями в мою слабую натуру, приход даже самых близких и милых мне людей в мою комнату всегда был для меня кошмаром и чем-то большим, чем просто символическое отображение моего страха перед людьми. Но даже совершенно невзирая на это, хотя не взирать на это невозможно, – как могут отец и мать при описанном мною осеннем и зимнем распорядке нашей жизни являться к нам в дом, самым бесцеремонным образом, мне и, если она чувствует со мной заодно, моей жене не мешая? «Но жить в таком затворничестве, сможешь ли Ты это, даже не знаю». «Смогу ли я заменить Тебе всех людей, этого Ты не знаешь». Что в этих Твоих словах – вопрос? Или ответ?

Служба? Чтобы я когда-нибудь по своей воле смог ее оставить, такое исключено. Но что я когда-то вынужден буду ее оставить, потому что просто не смогу больше тянуть эту лямку, такое отнюдь не исключено. Моя внутренняя тревога и неуверенность в этом отношении ужасно велики, и здесь единственная и главная причина – тоже писательство. Заботы о Тебе и о себе – это заботы житейские, они – часть обычной жизни и как раз поэтому с работой в конторе в конце концов как-то утрясаются, а вот контора и писательство несовместимы, ибо у писательства центр тяжести где-то в глубинах, тогда как контора – на поверхности жизни. Так оно и идет – то вверх, то вниз, пока тебя не разорвет окончательно.

Единственное, что Твоим письмом раз и навсегда отметается, это сомнения по поводу нехватки денег. Это уже немало. Но как следует ли Ты это обдумала?

Вот так, за вопросами, и проходит время. Не помню, чтобы я писал, что «все это очень спешно», но, безусловно, я имел это в виду.

Франц.

Как насчет «Монтагсцайтунг»? Если про «Кочегара» там ничего нет, то она мне, конечно, не нужна.

27.06.1913

Я в такой печали, столько вопросов, выхода я не вижу, а сам настолько разбит и жалок, что мог бы целыми днями валяться на кушетке, то закрывая, то открывая глаза и даже не замечая разницы. Не могу есть, не могу спать, на службе у меня каждый день неприятности и попреки, всё по моей вине, и между нами все так ненадежно, вернее, даже не между нами, а перед нами, впереди нас, и когда я сейчас выглядываю из окна – это, конечно, ужасно мелочно, но от этого никуда не деться, потому что ярость комом подступает к горлу, – я вижу, как на той стороне реки, перед плавательной школой, незнакомый мальчишка катается в моей лодке. (Впрочем, последние три недели я наблюдаю его за этим занятием чуть ли не ежедневно, поскольку никак не соберусь заменить утопленную привязную цепь.)

Как раз сейчас, когда у меня в конторе сплошные неурядицы, которые, невзирая на крайнюю любезность ко мне всех и вся, по моей вине повторяются снова и снова, ибо работать нормально и аккуратно я не в состоянии, бумаги теряются у меня, даже если я держу их обеими руками, взяться за какое-нибудь дело, к которому я питаю особую неприязнь, я не могу вовсе, даже если угрозу, от него исходящую, я буду ощущать на своих плечах годами, но я и ни укрыть, ни предотвратить, ни по уважительной причине отвергнуть ничего не могу, а просто безмолвно, как земля в грозу, позволяю всему на себя рушиться, – так вот (я повторяю), как раз сейчас, при столь явной своей неспособности занимать свое нынешнее, а тем паче свое последующее, еще более ответственное место я должен особенно строго спросить себя, имею ли я право, хотя бы только в этом отношении, на Тебя притязать, даже если Ты наберешься мужества ответить мне согласием.

Да и вообще: дает ли мне Твое поведение хоть какое-то право? Право я должен извлечь из самого себя и совершенно самостоятельно. По сути, это я должен сказать себе, что имею право заполучить Тебя, то есть заполучить свое счастье, только на основе собственной оценки моего физического и душевного состояния, моей уверенности внутри себя и вовне, моей состоятельности и моих видов на будущее. И если моя внутренняя оценка такого права не дает – а она не дает, – откуда мне его еще взять? Из Твоего мужества, из Твоей доброты определенно нет – даже если эти мужество и доброта подлинные, а не измышленные (возможность, которую Ты в своем последнем письме сама не исключаешь). Такое право – впрочем, оно бы уже приближалось к безответственной границе между правом и долгом – я получил бы, скажи Ты: «Я не могу иначе – несмотря ни на что». Но Ты, судя по всему, не можешь и не должна такое сказать. Особенно если хорошенько все обдумаешь. Благодаря письмам все становится ясней – но и все хуже.

Франц.

Июль

1.07.1913

Моя любимая Фелиция, все так, только что я получил от матери наведенные о Тебе справки.[73] Это толстенный донос, столь же мерзостный, сколь и уморительный. Когда-нибудь мы еще вместе над ним посмеемся. Я знал, что мать послала такой запрос. Дело в том, что вечером того дня, когда от Тебя пришла последняя телеграмма, я дал матери прочесть письмо, которое приготовил для Твоего отца. Тут-то она и решила, что мешкать нельзя, и, не спросись у меня, заказала навести о Тебе справки, несомненно, с условием, что Ты об этом ничего узнать не должна. На следующий день она мне призналась, но я не придал этому особого значения, а потом и думать забыл. И вот этот документ передо мной, и читается он так, будто писал его пылкий влюбленный. При том, что все в нем вранье, от первого до последнего слова. Все по трафарету, вероятно, правдивые сведения от них вообще получить невозможно, даже если бы агентство вдруг потрудилось их разузнать. И тем не менее родителей это успокоило в тысячу раз больше всех моих слов. – Представь себе, это «доверенное лицо» не просто врет, а врет бессовестно и, как оно считает, к Твоей выгоде. Как Ты думаешь, что о Тебе «особенно рассказывают»? Особенно рассказывают, что Ты «умеешь хорошо готовить». Представляешь! Ну конечно, откуда ему знать, что в нашей кухне Тебе это умение не пригодится или что Тебе, по меньшей мере, придется полностью переучиваться. Я, правда, не знаю, но все же полагаю – меня прервали, и у меня только секунда времени, – я все же полагаю, что кухня у нас будет вегетарианская, или нет? Милая Ты моя кухарка, о кулинарных талантах которой «особенно рассказывают»!

Послушай, мне худо сейчас, если они там на юге меня не подлечат, я совсем развалюсь. В Вестерланд[74] я поехать не смогу, мой начальник в отпуске, впрочем, даже если бы мне вдруг дали сейчас отпуск, я вряд ли бы приехал, мне придется весь свой отпуск употребить на поправку здоровья – хотя бы ради Тебя. – Как Ты себе представляешь последовательность: мое письмо Твоему отцу, а потом визит моего отца к вам, или моего отца вообще можно опустить? У Тебя теперь будет время подумать. И попытайся излечиться от меня, но не полностью.

Франц.

1.07.1913

Несмотря ни на что, Ты все-таки хочешь взвалить на себя этот крест, Фелиция? Попытаться совершить невозможное? Ты, кстати, в одном отношении превратно меня поняла, я не говорил, что благодаря письмам все становится яснее, но только хуже, я сказал – становится ясней и хуже. Я это имел в виду. Ты же поняла меня иначе – и все равно ко мне хочешь…

Мои контрдоводы не иссякли, ибо череда их нескончаема, противопоказания подтверждаются беспрерывно. Однако и Ты передо мной беспрерывно (хотя Ты живой человек и, конечно, не можешь соперничать с ними в беспрерывности), я не могу противостоять надежде и все свои контрдоводы отбрасываю (правда, не могу умолчать, что происходит это в ясном осознании собственного ослепления). Ведь если подумать, письмо Твое мои контрдоводы ничуть не опровергает, просто Ты, руководствуясь чувством (чувством доброты, но и отдаленности, а еще, в хорошем смысле, ограниченностью Твоего опыта), превращаешь мои большие препятствия в «крохотные», исключительно в «крохотные», и надеешься, что у Тебя хватит мужества их преодолеть. Но разве я ждал от Тебя опровержений? Нет. Есть три варианта ответа: «Это невозможно, и потому я пока что этого не хочу», или: «Это невозможно, но я все-таки этого хочу». Твое письмо я истолковываю как третий вариант (хоть оно не вполне с этим вариантом совпадает, что весьма меня тревожит) и принимаю Тебя как свою суженую невесту. Однако сразу же после этого (не могу удержаться), хотя, возможно, в самый последний раз, говорю Тебе, что безумно страшусь нашего будущего и несчастья, которое в силу моей натуры и вины может проистечь из нашей совместной жизни и постигнет, в первую очередь и во всей тяжести, именно Тебя, потому что я в основе своей человек холодный, эгоистичный и бесчувственный, несмотря на всю свою слабость, которая эти качества скорее прикрывает, нежели смягчает.

Так что же мы предпримем первым делом, Фелиция? Хорошо, я напишу Твоим родителям. Но прежде я должен еще своим родителям все сказать. Уведомление это, пусть даже только из пяти фраз, будет самым пространным моим разговором с матерью за последние месяцы, а с отцом так и вовсе за годы. И приобретет благодаря этому торжественность, которая мне не мила. Я все им скажу лишь после того, как получу ответ на это письмо, ибо мне по-прежнему почему-то кажется, что Ты в слове своем все еще свободна.

Что-то скажут Твои родители в ответ на мое письмо? По фотографии я представлял Твою мать иначе, но мой страх перед ней с этим никак не был связан, как не связан и с тем, что страх наряду с равнодушием вообще главное чувство, которое я испытываю к людям. Да я и всей Твоей семьи боялся (за исключением, быть может, Твоей сестры Эрны), я не стыжусь признаться в этом, потому что это столь же смешно, сколь и правда. Ведь я, если уж совсем начистоту, и своих родителей почти страшусь, отца так несомненно. Твоя мать к тому же была такая странная, во всем черном, печальная, неприступная, укоризненная, не спускающая глаз, даже среди своей семьи как чужая, а уж ко мне и подавно. Ее я боялся больше всех и, по-моему, от страха перед ней никогда не избавлюсь. А кроме того, я страшусь, что никому из Твоей семьи не понравлюсь, и что бы я ни сделал, им все будет не по душе, что в первом же письме к ним я напишу не то и не так, как им хочется, и как жених постоянно буду делать не то, что они полагают себя вправе от жениха ожидать, что моя любовь к Тебе, которую сторонний и даже родственный взгляд, возможно, никогда не в силах будет распознать, в их понимании не будет любовью и что недовольство это (а из недовольства вырастут досада, презрение, гнев) будет только усиливаться и, быть может, заразит даже Тебя, обратясь против меня и против них. У Тебя и на это хватит мужества?

Франц.

3.07.1913[75]

Я написал Тебе все, Фелиция, что в момент писания просилось на перо. Это, конечно, еще не все, однако позволяет, если приглядеться, почти обо всем догадаться. И тем не менее Ты рискуешь пойти на это, Ты или безрассудно отважна, или более проникновенно предчувствуешь то, что владеет нами. В том, что Ты веришь мне, я более не сомневаюсь, хоть Ты и в сегодняшнем письме несколько уклончива (в переписке, если не прибегать к некоторому пережиму, трудно почувствовать друг друга). Я не сомневаюсь в том, что Ты веришь мне, иначе Ты не была бы той, которую я люблю, и мне бы пришлось во всем сомневаться. Нет, отныне мы вместе и беремся за руки, как положено. Ты еще помнишь мою длинную, костлявую руку с пальцами ребенка или обезьянки? И вот в эту руку Ты вкладываешь свою.

Я не говорю, что я счастлив, слишком много у меня забот и волнений, я, возможно, к нормальному человеческому счастью вообще не способен, а событие (только что пришла Твоя телеграмма, я смотрю на нее неотрывно, словно это лицо, единственное дорогое и желанное среди всех на свете лиц), вследствие которого я, чувствовавший сопряженность с Тобой с самого первого вечера, теперь буду связан с Тобой всецело, для меня действительно невообразимо, и ввиду его мне больше всего хочется, прильнув к Твоей груди, просто закрыть глаза. Ты так меня одарила! Натуга, с которой я тридцать лет все это выдерживал, заслуживает даров, но итог этих усилий, существование мое, уж точно их не заслуживает, Ты сама это увидишь, Фелиция. Разве что сегодня великий день рождения, и жизнь моя, не растеряв ни крупицы былых завоеваний, совершит вокруг своей оси какой-то особо важный оборот.

Сегодня за обедом в ответ на поздравления я сказал матери (поневоле вкратце, она всегда прибегает домой очень ненадолго и, когда я прихожу, уже успевает отобедать; отец сегодня с утра в деревне), что у меня есть невеста… Она не слишком удивилась и приняла мое сообщение со странным спокойствием. У нее не было возражений, только просьба, она сказала, что и в том, и в другом, и в отсутствии возражений, и в просьбе отец, безусловно, будет с ней заодно. Просьба состояла в том, чтобы я разрешил ей навести справки о Твоей семье; когда придет ответ на запрос, мне все равно предоставляется полная свобода действовать по своему усмотрению, они не станут, да и не смогут мне перечить, но с письмом Твоим родителям мне до тех пор стоило бы подождать. На это я сказал, что мы уже связаны словом, и в этом смысле письмо родителям, в сущности, ничего не решает. Но мать настояла на своей просьбе. Даже не знаю толком почему, возможно, просто из постоянного своего чувства вины перед родителями, я уступил и записал для матери фамилию Твоего отца. Мне все это немного смешно, особенно когда подумаю, что Твои родители, вздумай они изъявить подобные желания, получат про нас только хорошие сведения, и нет такого справочного бюро, которое было бы в состоянии сообщить обо мне хоть какую-то правду. Кстати, читал ли Твой отец «Приговор»? Если нет, пожалуйста, дай ему прочесть.

Иногда я думаю – сколько же в Тебе мужества! Разве я не чужой Тебе человек, разве письма мои не усугубляют эту чуждость? А родственники мои Тебе неужели не чужие, на этой фотографии мои родители, разве не выглядят они, как все незнакомые люди, совершенно непостижимо, разве что чуждость их слегка смягчена общим для нас иудейством? И вот этого человека, который из-за того, что он сам всего боится, становится еще ужасней, Ты, значит, не боишься (мне кажется, я никогда не перестану этому удивляться)? Ты, что же, вообще не ведаешь страха? Считаешь себя такой отчаянной? Это чудо, о котором не среди людей надобно рассуждать, а только Бога за него благодарить.

Франц.

5.07.1913

Слушай, мне и вправду надо спешить, иначе письмо завтра до Тебя не дойдет. Сейчас суббота, без четверти семь.

Я сегодня не получил письма, значит, не имею ответа на мое вчерашнее письмо. Может, Ты восприняла его не так, как я хотел написать? Или Ты считаешь, что я поступил неправильно, дав матери разрешение? Я уступил матери, как я уже сказал, из чувства вины, из общей своей, а перед матерью особенно сильной растерянности, ну и по слабости характера вообще и прежде всего. Еще одной, хотя и далеко не решающей, побудительной причиной было то, что я видел, как сильно она обо мне тревожится. Но раз уж я это сделал, мне казалось само собой разумеющимся, что я должен Тебе об этом написать, ведь мы же договорились – и у нас будет много к тому возможностей в нашей совместной жизни – до последних пределов, какие только допускает наша общность, быть откровенными друг с другом, так неужели мне надо было сразу же такую мелочь замалчивать? А мелочь это вот в каком смысле. Не я навожу справки о Твоей семье, Твоя семья остается и всегда останется – боюсь этого из-за Тебя и, видишь, уже высказываю – более далекой мне, чем Ты этого, возможно, хочешь, так что в глубине души Твоя семья не может сейчас меня волновать. А только то, что в глубине души, и должно быть важно, если мы хотим жить вместе. Путь и отношение к этому каждый из нас должен обрести в себе. Мои родители, как и Твои, поневоле сосредоточены на внешнем, потому что, в сущности, находятся вне наших с Тобой отношений. И не знают ничего, кроме того, что можно узнать через справочное бюро, а мы знаем больше или полагаем, что знаем, и знаем, во всяком случае, нечто другое и более важное, – значит, к нам это наведение справок никак не относится, это забота наших родителей, которую и надо им предоставить, чтобы чем-то их занять, хотя бы их же забавы ради. Нас это не затрагивает, так я, по крайней мере, полагал – и вдруг я не получаю от Тебя ответа.

Вчера вечером слонялся по местам, где мы, по моим чаяниям, могли бы с Тобой жить. Там уже строят, но на одном из пустырей еще живут цыгане. Я долго там околачивался и все осматривал. Там будет красиво, это довольно высоко, на отшибе от города, и вчера после дождя воздух там был на редкость чистый. И мне там к тому же было вчера очень хорошо, не то что сейчас. И вот так оно со мной всегда.

Франц.

6.07.1913

Так Ты сердишься на меня, Фелиция? Понимаешь, я, конечно, чувствую себя виноватым, но не из-за того, что я так поступил, и не из-за того, что написал Тебе об этом, а из-за того, что, вероятно, причинил Тебе боль. Я бы всему подыскал извинения, отчасти уже даже сделал это, а главным извинением для меня остается в первую очередь мой дурацкий бессонный мозг (когда эта бессонница прекратится, я не знаю, но чем-то подобное невыносимое состояние рано или поздно завершиться должно), но прошу Тебя, Фелиция, не слушай никаких извинений, прими все как есть и прости без всяких извинений, как я сейчас раскаиваюсь, не чувствуя за собой вины.

И вот я сегодня без письма, а ведь вчера вечером я в своих горестях ощущал Твою близость почти физически. Мы, Макс, его жена, его шурин, Феликс и я, были в кафе-шантане, куда свою жену лично я бы ни за что не пускал. Вообще-то у меня есть вкус на подобные вещи, я понимаю их, как мне кажется, до самого дна или из каких-то неимоверных глубин и упиваюсь ими с замиранием сердца, однако вчера я спасовал почти полностью – за исключением номера танцующей и поющей негритянки.

Я напишу еще. Прошу Тебя, Фелиция, опомнись. Нельзя нам так запутываться, еще толком даже не начав быть вместе.

Франц.

7.07.1913

Видишь, Фелиция, Ты из-за меня уже страдаешь, вот оно и начинается, и одному Богу известно, чем кончится. И страдания эти, я вижу совершенно отчетливо, куда более насущные, сильные и всеобъемлющие, чем те, что я причинял Тебе прежде. Вопрос, виноват ли я, при этом вообще не требует рассмотрения, да и самый повод уже почти что можно забыть. Как бы там ни было, Ты оказалась обижена, об одном только этом и следует думать, а именно – как я к этому отношусь и что это значит.

Права моя мать или не права – это совершенно безразлично. Разумеется, она права, и куда больше, чем Ты думаешь. О Тебе она почти ничего не знает, кроме того, что было в письме, которое Ты тогда ей написала. И тут вдруг она от меня слышит, что я хочу на Тебе жениться. Я и вообще-то ни с кем говорить не умею, а уж с родителями и подавно. Словно при одном виде тех, от кого я произошел, я цепенею от ужаса. Вчера все мы, родители, сестра и я, стечением обстоятельств оказались вынуждены уже под вечер примерно час топать по раскисшему от грязи проселку. Мать, невзирая на все усилия, шла чрезвычайно неловко и напрочь обляпала ботинки, а также, разумеется, и чулки, и юбки. Однако она почему-то вообразила, что замазалась куда меньше, чем можно было ожидать, и дома, в ожидании похвал, в шутку, разумеется, потребовала, чтобы я взглянул на ее башмаки – они, дескать, совсем не грязные. А я, хочешь верь, хочешь нет, был не в состоянии на них даже взглянуть – и не из отвращения к грязи, а просто из отвращения. Зато, как и почти весь вчерашний день, я даже начал питать нечто вроде тихой симпатии к отцу, а вернее, почти восхищение им, который оказался способен все это вынести – и мать, и меня, и семейства обеих сестер в деревне, и беспорядок на тамошней даче, где на столе вата соседствует с тарелками, где на кроватях отвратительный кавардак из самых разных вещей, где на одной из кроватей валяется средняя сестра, потому что у нее слегка болит горло, а муж ее сидит рядом и то ли в шутку, то ли всерьез называет ее «золотце мое» и «сокровище мое», где маленький ребенок, пока с ним играют, справляет нужду прямо на середине комнаты, ибо иначе он не может, где две прислуги со своими всевозможными услугами всем только мешаются, где жир от паштета из гусиной печенки, намазываемого на хлеб, капает в лучшем случае на руки. Я уже даю справки, не так ли? Хотя при этом явно впадаю в какой-то огрех, ибо свою неспособность все это вынести ищу в фактах, вместо того чтобы искать ее в себе. Все в тысячу раз менее скверно, чем я описал это здесь и описывал раньше, но мое отвращение ко всему этому в тысячу раз сильнее, чем я в состоянии выразить. Не потому, что это родственники, а только потому, что это люди, я в одном помещении с ними не выдерживаю, и только для того, чтобы еще раз в этом убедиться, я каждое воскресенье после обеда езжу в деревню, хотя никто меня, по счастью, туда не гонит. Вчера я, задыхаясь и почти ничего не видя от омерзения, как в темноте, еле отыскал дверь и, лишь выйдя на проселок, уже вдали от дома, смог перевести дух, хотя отвращения накопилось столько, что я и сегодня до конца от него не отошел. Я не могу жить с людьми, я с неизбежностью ненавижу всех своих родственников – не потому, что это родственники, и не потому, допустим, что они плохие люди, не потому, что я не лучшим образом о них думаю (напрасно Ты полагаешь, что «страшная робость» от подобных мыслей избавляет, вовсе нет), – но просто потому, что это люди, живущие ко мне ближе всех. А именно совместную жизнь с людьми я и не могу выносить, у меня почти нет сил воспринимать ее даже как неизбежное несчастье. При безучастном стороннем наблюдении все люди меня радуют, но радость эта не настолько велика, чтобы я – если бы только здоровье позволило – не предпочел куда более счастливо жить в пустыне, в лесу, на острове, нежели ютиться здесь, между спальней и гостиной моих родителей. У меня, конечно же, не было желания причинить Тебе боль, но я ее причинил, из чего следует, что я никогда не буду иметь желания причинять Тебе боль – и все же причинять ее буду. (Вся история с наведением справок пока что никакого продолжения не имела, мать в пятницу ничего не стала предпринимать, потому что хотела поговорить с отцом, в субботу от Тебя еще не было ответа, и я, в осознании своей перед Тобой вины, попросил ее подождать, а в воскресенье, поскольку письма все еще не было, вообще взял свое разрешение назад.) Остерегайся, Фелиция, считать жизнь всего лишь пошлой, в смысле – монотонной, недалекой, мелочной, на самом деле жизнь просто ужасна, я ощущаю это, наверно, как никто другой. Часто – а в глубине души, пожалуй, непрестанно – я вообще сомневаюсь в том, человек ли я. Обида, которую я Тебе причинил, еще одно, пусть невольное, об этом напоминание. Я и правда не знаю, как мне быть.

Франц.

8.07.1913

Читая сегодня Твое письмо, Фелиция, такое хорошее, такое доброе, что я, стоит мне подумать об истоках этой доброты, просто теряюсь, и мне остается лишь повторить, только более настоятельно, то, что я писал Тебе вчера.

Никто не посмеет сказать, что мы подали друг другу руки необдуманно, под влиянием близости, бывает, обманчивой, мгновенного порыва, бывает, обманчивого, поспешного слова, тоже, бывает, обманчивого, – и все же, все же… Неужели, Фелиция, Ты все еще не видишь (хотя бы в свете последней истории), что Ты, в сущности, делаешь и что Ты, пока не поздно, все еще свободна не совершать. Невозможно это, и сколько бы я в отчаянии ни тянул к этому руку, мне оно не дано. И дело тут не в нерешительности, которая каждую минуту повергала бы меня в смятение, – тут, напротив, убежденность, которая никогда меня не покидала и которой я вздумал пренебречь, потому что люблю Тебя и несмотря на то, что люблю Тебя, но которая, в конце концов, собой пренебречь не позволяет, ибо проистекает из самых глубин моего существа.

Разве не извиваюсь я перед Тобою уже месяцами, аки тварь ядовитая? Разве не меняюсь беспрестанно – сегодня один, завтра другой? Разве не становится Тебе тошно от одного моего вида? Или Ты все еще не видишь, что меня надо держать взаперти в самом себе, дабы предотвратить несчастье, Твое, Фелиция, несчастье? Я не человек и потому способен Тебя, кого я больше всех, кого единственную на свете люблю (ибо, по моему ощущению, у меня нет и быть не может ни родных, ни друзей, и не хочу я, чтобы они у меня были), с холодной душой мучить и с холодной душой принимать от Тебя прощение за причиненные муки. Могу ли я терпеть подобное положение вещей, если я его в точности вижу, предчувствую, постоянно в своих предчувствиях утверждаюсь и предчувствую снова? Такому, как я, одному еще худо-бедно жить позволительно, я бешусь про себя, мучу людей лишь в письмах, но как только мы станем жить вместе, я превращусь в опасного паяца, которого лучше всего просто сжечь. Я такого натворю! Я поневоле такого натворю! А если ничего не натворю, то и подавно пропаду, потому что это будет против моей натуры, и всякий, кто будет со мною, тоже окажется пропащим человеком. Ты не знаешь, Фелиция, что учиняет в иных головах иная литература. Когда, вместо того чтобы по земле ходить, в тебе все, словно стая обезьян, по верхушкам деревьев скачет. И ты понимаешь, что все пропало, а иначе все равно не можешь. Что тут прикажешь делать?

Читаю про то, как вы обсуждаете свадьбу Твоего брата, как тесть с тещей его боготворят, как самоотверженно они свою дочку любят, – думаешь, я испытываю при этом человеческое участие? Зато, когда я читаю, что Ты пишешь о моем отце, я чувствую только страх, словно от меня Ты уходишь к нему, чтобы вместе с ним против меня ополчиться.

Франц.

10.07.1913

Если бы мне быть подле Тебя, Фелиция, если бы мне дана была способность все Тебе разъяснить, если бы мне была дана способность самому все совершенно ясно видеть… Я один во всем виноват. Такой слитности, как сейчас, между нами никогда еще не было, это «да» с обеих сторон имеет невероятную, жуткую власть. Но меня удерживает буквально некое веление свыше, какой-то неуемный страх, все, что мне прежде казалось самым важным, – мое слабое здоровье, мой скромный доход, мой плачевный характер, – все это, хоть и имеет под собой какие-то основания, меркнет перед моим страхом, ничто перед ним и на его фоне кажется всего лишь жалкими отговорками. Это, если уж совсем откровенно (каким я и был с Тобой всегда по мере и в мгновенье собственного самопознания) и чтобы Ты окончательно сочла меня сумасшедшим, – страх перед узами даже с самым любимым человеком, и как раз с ним прежде всего. Только как объяснить Тебе то, что самому мне настолько ясно, что впору хоть глаза прикрывать, лишь бы меня не ослепило! Но потом, конечно, вся ясность вдруг исчезает, едва я принимаюсь читать Твое милое, такое доверчивое письмо, и все представляется в наилучшем свете, и нас обоих, кажется, ждет счастье.

Понимаешь ли Ты это, Фелиция, пусть хотя бы отдаленно? У меня совершенно определенное предчувствие, что брак, эти узы, это растворение в другом всего ничтожного, что и есть я, меня погубит, и не только меня, но и мою жену вместе со мной, и чем больше я ее люблю, тем стремительней и ужаснее погубит. Вот и скажи сама, что нам делать, потому что мы сейчас так друг другу близки, что, наверно, уже и не сможем ничего предпринять в одиночку, один без согласия другого. Обдумай и то, что не сказано! Спрашивай, я на все отвечу. Господи, уже и вправду самое время разрядить это напряжение, и воистину ни одну девушку на свете тот, кто ее любит, не истязал так, как я Тебя поневоле истязаю.

Франц.

13.07.1913

На нашем балконе вечером очень хорошо. Сейчас я посидел там немного. Я безумно устал, сегодня утром, когда я, только еще больше измотанный бессонной ночью, понял, что пора вставать, я и вправду готов был проклинать все и вся, а себя в особенности. Если я не смогу нормально спать, когда же я смогу снова нормально писать? А если я писать не смогу, то все остальное попросту сон, причем разгаданный.

Мой новый план, разумеется, не из лучших. Наилучший план, вероятно, был бы вот какой: каким-то хитрым способом раздобыть сколько-нибудь денег и навсегда уехать с Тобой на юг, на остров или на побережье. На юге, мне так кажется, нет ничего невозможного. Жить там в уединении, питаясь зеленью и фруктами. Но не надо даже слишком глубоко в себя вглядываться, чтобы понять: я и на юг не хочу. Только неистово писать ночами – вот чего я хочу. И умереть от этого или сойти с ума, вот чего я хочу, ибо одно вытекает из другого с давно предчувствуемой неизбежностью.

А новый мой план вот какой: в квартиру, которую я для нас с Тобой подобрал, раньше мая будущего года нам не въехать, это если еще я ее получу, она в доме строительного товарищества, в которое я вступил. Поэтому, Фелиция, мы ничего не упустим, если я пока что Твоим родителям писать не стану. Оставим пока все как есть, до февраля, января или до Рождества. Ты тем временем еще лучше меня узнаешь, во мне есть еще несколько жутких закоулков, куда Ты пока что не заглядывала. Ты поедешь летом отдохнуть, и путевые впечатления, а также мои отпускные письма помогут Тебе лучше во всем разобраться. А самое главное – осенью, если только здоровье позволит, я наконец-то уступлю искусам писательства и тогда сам увижу, что со мной и во мне происходит. Я пока что так мало сделал, я совершенное ничто, может, этой осенью мне что-то удастся, щадить себя я не намерен. И тогда Ты яснее увидишь, с кем хочешь связать свою судьбу и в чем Тебе следует усомниться. Что до меня, я и тогда буду принадлежать Тебе, как ныне. Что Ты о таком плане скажешь?

Франц.

19.07.1913

С воскресенья от Тебя нет письма. И я не могу узнать, что случилось. Наверно, письмо мое Тебя обидело, ничего другого и быть не может. Но если оно Тебя обидело, тогда Ты превратно меня поняла, хотя и в это тоже трудно поверить, ведь Ты уже год меня знаешь и должна понимать, что я, будучи в здравом уме, просто не в состоянии написать хоть слово, на которое Ты имела бы причины обижаться. Ты сама говорила, что мы не должны друг на друга сердиться, и вот сама начинаешь? Фелиция, пожалуйста, напиши хоть слово, хорошее или недоброе, не усугубляй мои невзгоды еще больше, молчание – это же самая страшная кара, которую только можно измыслить.

Франц.

27.07.1913

Опять воскресенье без Тебя! Ну что за мерзкая жизнь такая! А самое скверное: Ты потому, должно быть, мне не пишешь, что превратно поняла мое срочное письмо. Но ведь письмо, которое Ты получила сегодня, все разъясняет. Да и вообще – какие могут быть между нами недоразумения? Разве я не Твой, разве Ты не моя? Или это Твой протест против того, что я по горло увяз в своем семействе? Но тем прекрасней будет рывок, которым я оттуда высвобожусь. И кто знает, кстати, что бы сталось со мной, не грейся я, горемыка худосочный, тридцать лет в этом семейном тепле?

Но все это не может быть для нас серьезным препятствием, мы должны быть вместе и будем вместе, вот только с отцом надо как-то обговорить, что, как только мы поженимся, ни один грош из его состояния не будет потрачен на наше хозяйство. Одна только мысль об этом греет мне душу.

Правда, я все еще не знаю, что Твои родители на это скажут и как побудить их высказаться.

Но прошу Тебя, Фелиция, пиши мне, если можно, каждый день, и желательно в контору, иначе писем приходится слишком долго ждать. Ты ведь знаешь это и тем не менее снова и снова (снова и снова! за последние две недели в общей сложности один-единственный раз!) пишешь мне на квартиру.

Итак – больше мужества, доверия и прочь все недоразумения!

Франц.

30.07.1913

Вчера, даже позавчера я должен был получить от Тебя письмо, Фелиция. А если уж не письмо, то в ответ на мое письмо, которое Ты получила вчера, хотя бы телеграмму. Ты не вправе оставлять меня в таком состоянии. Да знаешь ли Ты, что бы я сделал, если бы понял, что по меньшей мере в письмах покинут Тобой окончательно и бесповоротно? В течение этого страшного и прекрасного года я мучил Тебя гораздо сильней, но всегда по внутренней необходимости, никогда по воле внешних обстоятельств, как мучила Ты меня из Франкфурта и вот теперь мучишь снова. Эти визиты, эти родственники! Я не смогу даже отличить их друг от друга, и, боюсь, все они станут мне врагами, пользуясь с моей стороны полной взаимностью. Да и как иначе мне к ним относиться, ежели мимолетное удивление всего их клана или легкое недовольство по поводу того, что Тебя нет, что Ты в это время пишешь мне каких-то пять строчек, кажется Тебе куда важнее моего отчаяния во все эти ночи и дни, которые почти неразличимы для меня в сплошной череде мигреней и нервического бодрствования. Буду ли я значить для Тебя больше, Фелиция, если стану Твоим женихом официально? Но точно так же, как тогда никто не будет вправе, только потому, что у Вас гости, удерживать Тебя от писания мне писем, особенно когда письмо так необходимо мне, как было необходимо в воскресенье, – точно так же и сейчас никто не имеет на это права, а если и имеет, Ты все равно не должна за ним это право признавать. Я несчастен из-за того, что Ты мне не написала и не телеграфировала, я несчастней, чем Ты можешь себе это представить. И это не обида, Фелиция, и не недоразумение, это никак не затрагивает моей любви к Тебе, которая неприкосновенна. Это просто обоснованная скорбь.

Франц.

Я еще раз перечитал письмо. Фелиция, любимая моя, если Ты ощущаешь в себе хотя бы намек на возможность обидеться на это письмо, подумай о том, что Ты ведь совсем не знаешь, насколько – неизъяснимо – скверно мне приходилось в последнее и самое последнее время из-за отсутствия от Тебя каких бы то ни было вестей.

Август

1.08.1913

Любимая моя Фелиция, вполне ли Ты поняла и приняла мое сегодняшнее письмо? Знаешь ли Ты, кстати, что муж Тебе достанется седой как лунь? Видно, совсем плохи мои дела! Вот и сейчас, например, когда пишу это письмо – сердцебиение!

Любимая, а Ты опять уезжаешь от меня еще дальше и даже не горюешь об этом. Еще бы, Твоя обитель называется теперь «Сан-Суси».[76] Скажи сестре, что она мне вовсе не друг, если не будет давать Тебе писать мне письма. Родители мои мало-помалу свыкаются со своей новой заботой и вправляют ее в круг привычных своих забот и дел. Почему Ты считаешь, что мне лучше написать Твоему отцу в Твоем присутствии? Мне-то казалось, будет лучше, если Ты будешь дома, когда вам на квартиру доставят первое письмо от меня, адресованное не Тебе.

О чем мне советоваться с Максом? За столь ответственный шаг, касающийся только нас, кроме нас, ответственность нести никто не сможет – значит, не сможет и посоветовать. Если же Ты имеешь в виду, чтобы мне присмотреться к финансовому хозяйству Макса, то это вообще плохой пример. У Макса больше, чем у меня, денег, да и доходов больше, он совсем не жаден и совсем не мот, – и все же у них в доме говорят о деньгах и нехватке денег гораздо больше, чем следовало бы. Причем именно разговоры о деньгах – в чем, разумеется, при всей ее невинности, повинна все-таки жена, – придают деньгам чрезмерное значение, которое им в любом случае, даже если действительно страдаешь от безденежья, легко можно было бы не придавать. Помню, я стоял, прислонившись возле зеркала, когда эта женщина набросила на плечи кружевной платок (она вообще, опять-таки при всей ее невинности, одевается несколько броско и Не слишком со вкусом), и я, лишь бы что-нибудь сказать, заметил: «Шикарно выглядит». На что она, небрежно махнув рукой, бросила: «А стоит-то ерунду, как и все остальное». Это грустно, неразумно и недостойно. Этому я учиться не хочу.

Франц.

2.08.1913

…У меня появилась идея, по-моему, если Ты ее одобришь, просто великолепная. Получив Твой ответ на последние мои письма, я мог бы написать Твоему отцу. И если родители Твои не пугливы – а, в конце концов, чего им особенно пугаться, ведь они меня совсем не знают; разве только если Ты им меня выдала, тогда конечно, – так вот, если родители Твои не пугливы, то уже через две недели мы бы в глазах наших родителей были помолвлены. И почему бы Тебе тогда – вот она, моя идея, – не поехать обратно через Прагу?[77] Не так, чтобы терять на Прагу часть отпуска, это ни к чему, но просто чтобы Ты на обратном пути на несколько часов могла в Праге остановиться. Может, в последнее воскресенье или в последнюю субботу, если в субботу, я, вероятно, смог бы потом Тебя до Берлина проводить. А? Так хорошо будет? То есть вообще-то, если бы я только о себе заботился, это вовсе не хорошо. Ибо каждое слово и каждый взгляд, которыми Ты обменяешься с моими родственниками, будет меня ранить, и не только из ревности, а прежде всего потому, что я напрочь от них замкнулся и в этой своей замкнутости счастлив, теперь же, через Тебя, которая стала частью моего существа, между мною и ими если не установится, то все же наметится некая новая связь. Об этом, Фелиция, Ты постоянно должна помнить, говоря с ними, да и с другими тоже, если не хочешь меня огорчить. Ибо по части замкнутости я и правда умею за собой следить. Я могу, к примеру, при случае все, что угодно, о себе выболтать, не с умыслом, просто получается так, – и тем не менее все сказанное потом словно закатывается в меня обратно, и я снова совсем чужой, хоть и поведал о себе, быть может, самое важное. С Тобой, пожалуй, я не смогу этого так воспринимать, Ты мне слишком дорога, и если начнешь болтать про нас с другими людьми, я, чего доброго, вместе с Тобой в них потеряюсь. – Но Тебе хотя бы раз, как это мне ни грустно, все-таки надо с моей родней повидаться и познакомиться, – так Ты приедешь? Счастье Твоего присутствия поможет мне вынести все.

Франц.

4.08.1913

Фелиция, любимая, я отрекаюсь от всего, что я, быть может, наговорил вчера. Страх, не пускающий меня к Тебе, страх, мешающий мне желать нашей встречи сейчас в Праге, – вполне обоснованный страх, но еще обоснованней и куда сильней другой, неимоверный страх, что я просто погибну, если мы вскоре не будем вместе. Ибо если мы уже вскоре не будем вместе, моя любовь к Тебе, не терпящая подле себя никакой другой мысли, сосредоточится на умозрительном представлении, на призраке, на чем-то совершенно недостижимом и при этом совершенно и никакими силами неотъемлемом, и вот это, безусловно, способно вырвать меня из этой жизни напрочь. Меня всего трясет, когда я это пишу. Так что приезжай, Фелиция, приезжай, если хоть как-то можешь на обратном пути завернуть в Прагу.

Одновременно с этой просьбой я должен рассказать Тебе правду в еще одном, быть может, самом важном деле, особенно потому, что Ты уже давно меня об этом не спрашивала и буквально с молчаливой кротостью старалась не замечать, что вопрос этот начисто выпал из нашей переписки. Я ведь раньше всегда говорил, что физическое мое состояние не позволяет мне жениться, а оно за истекшее время уж никак не улучшилось. Прежде чем написать Тебе одно из своих решающих писем, примерно месяца полтора назад, я побывал у доктора, у нашего семейного врача. Он не особенно мне приятен, но не намного неприятнее всех прочих врачей. В принципе я ему не верю, но позволяю ему себя успокаивать, как и всякому другому врачу. В этом отношении врачи тоже вполне годятся как средство природного целительства. Оное успокоение после подробного обследования я сверх всякой меры от него получил. И в тот же день написал Тебе. Но в последнее время у меня начались сердцебиения, а потом и колющие боли в области сердца, которые, конечно же, по большей части, но не всецело обусловлены непереносимой разлукой с Тобой. Отчасти же они вызваны тем, что я в последнее время много плавал и слишком много и слишком быстро бродил по окрестностям, все это, впрочем, с одной только целью себя изнурить и таким образом обуздать мое к Тебе влечение. Мне все это, впрочем, не помогло, зато теперь вот боли в сердце. Сегодня я снова побывал у врача. В организме, как он выразился, он ничего не находит, хотя в каком-то одном месте мои сердечные тоны кажутся ему не вполне чистыми. А посему лучше всего мне сейчас уйти в отпуск (невозможно), попринимать кое-какие таблетки (тоже невозможно), больше и крепче спать (тоже невозможно), на юг не ездить, от плаванья воздержаться (невозможно) и перестать нервничать (невозможно и подавно).

Вот что мне нужно было Тебе сообщить, прежде чем писать Твоему отцу.

Я уже заранее радуюсь письмам, которые регулярно начнут приходить от Тебя если не завтра, то уж в среду обязательно!

Твой Франц.

6.08.1913

Наконец-то я снова вижу Твой милый почерк. Открытки из Гамбурга я вообще не получил, может, Ты неправильно или недостаточно разборчиво их надписала? На сегодняшней, к примеру, указан адрес Никласштрассе, 6,[78] подобная ошибка при некоторых обстоятельствах может причинить мне немало страданий.

О родителях моих мы больше говорить не будем; все, что они имели сказать по части предостережений, сказано и выслушано. Зато относительно письма Твоему отцу я от Тебя решающего слова все еще не имею, скорее три противоречащих друг другу рекомендации. Я, впрочем, и не жду от Тебя совета, а просто отошлю письмо Твоему отцу (правда, обращено оно только к отцу, матушка там лишь однажды упоминается, форму обращения к отцу и матери вместе я так и не смог найти), как только получу от Тебя ответ на последнюю историю с моим сердцем. Сегодня, к примеру, я вообще не спал, совсем, ни одного боя часов, по-моему, не пропустил, только задремывал иногда, и какая-то мысль, касающаяся Тебя, вот только не помню какая, словно ткацкий челнок, беспрерывно, однообразно и неистово сновала сквозь мою полудрему.

Среди ночи со мной от беспомощности едва не сделался приступ безумия, страхи преследовали меня неотвязно, совладать с ними было невозможно, в голове все расползалось, покуда, уже совсем на краю отчаяния, на помощь мне не пришел образ огромной черной полководческой шляпы Наполеона, которая, нахлобучившись на мое сознание, с силой всю эту чехарду прихлопнула. Сердце при этом колотилось прямо-таки упоительно, и я даже сбросил одеяло, хотя окно было распахнуто настежь, а ночь выдалась довольно прохладная. И, что странно, утром, хотя ночью я и помыслить об этом не мог, мне даже не особенно тяжело было идти на службу, если не считать болей в сердце и вокруг. А уж когда я в конторе получил Твою открытку и письмо (письмо, написанное в понедельник пополудни, в среду утром уже дошло), мне стало существенно лучше. – В том и каверзность моего нынешнего нервического состояния, что каждый день у меня совсем по-разному на душе, разумеется, в первую голову по причине неизменно скверного и расшатанного здоровья.

Так моя идея с Твоим приездом в Прагу – всего лишь глупость, и больше ничего? Брось, Фелиция, я Тебе не верю. Разумеется, мои родители должны были бы Тебя пригласить, но в случае Твоего приезда ничего не было бы проще. И что самое главное, ничего не было бы прекрасней.

С моим отпуском большая беда. Сперва я хотел на две недели уехать, а еще две недели провести в санатории. Но теперь оказалось необходимо провести в санатории весь отпуск, и тогда я выбрал санаторий под Генуей, в Пегли, это было бы одновременно и путешествие (поскольку Генуя рядом), и санаторий. И вдруг узнаю, что в этом санатории сезон открывается только 1 октября, а отпуск мне дают в сентябре. Так что придется, вероятно, поехать всего лишь в санаторий Хартунген,[79] в Риве, на озере Гарда. Жаль! А про домохозяйство Макса я Тебе еще напишу, не то Ты, чего доброго, неправильно меня истолкуешь.

Слушай, на этих курортных побережьях столько фотографов, а я так хочу увидеть Тебя, к примеру, в пляжном кресле под тентом или в дюнах, Ты не могла бы прислать мне карточку?

Франц.

7.08.1913

Моя любимая Фелиция! Как это так? Мигрени, спишь плохо, странные сны – и все это как раз в то время, когда Тебе надо отдохнуть от всех Твоих невзгод? Это все от неясности нашего положения, больше ни от чего. Завтра, получив Твое письмо, я напишу Твоему отцу, и мы оба обретем покой и уверенность.

Нам это нужно, особенно Тебе, ибо у Тебя после этого главные беды только начнутся, Тебя ждет совместная жизнь с абсолютно невыдержанным человеком, которого Ты себе, наверно, все-таки иначе представляешь, чем он есть на самом деле…

Напиши мне, Фелиция, немного поподробнее о своей жизни там, в Вестерланде. В общем-то я все уже знаю, но хочу насытиться частностями. О кузине своей Ты никогда мне в подробностях не писала. Вы, наверно, только в первые дни будете предоставлены друг другу, ко меньшей мере, с постояльцами пансиона, где как-никак все вместе столуются, вы ведь должны познакомиться. Что там за люди? Как их зовут? Кто Тебе нравится, кто нет? А когда вы плыли на пароходе, неужели ничего интересного не приключилось? (Я сейчас читаю как раз старое издание «Робинзона Крузо», так там на море все время что-то приключается. «Временами буря бушевала с такой яростью, что я увидел – а такое не часто увидишь, – как капитан, боцман и кое-кто из матросов, кого страх за собственную жизнь обуял сильнее, чем остальных, неистово молились, ежеминутно ожидая, что корабль наш пойдет ко дну».) И как, в подробностях, Ты проводишь день? Читать тоже успеваешь? Если да, то что? И не опасно ли купаться, если совсем не умеешь плавать?..

Франц.

8.08.1913

Вчера я Тебя благодарил, потому что впервые за долгое время два дня подряд от Тебя приходили письма, а сегодня уже снова нет вестей. Можно, конечно, посчитать тиранией, что я каждый день требую писем, но это не так, а вернее, это только в том случае тирания, если Тебе совсем нет до меня дела, тогда, конечно, это так. А особенно сейчас Ты должна мне писать, причем регулярно писать. Ты же отлично знаешь, как я страдаю без писем. Ты знаешь, в каком я сейчас состоянии, знаешь, насколько это состояние самым прямым образом от регулярности Твоих писем зависит, знаешь, что мне в крайнем случае довольно и нескольких беглых строк, знаешь, что обещала мне из Вестерланда писать регулярно, знаешь, что письмо, на которое я жду от Тебя ответа, особенно для меня важно, знаешь, что я, и так-то человек не слишком уравновешенный, поневоле тревожусь больше обычного, если вчера Ты написала, что у Тебя головные боли и плохой сон, а сегодня от Тебя вообще ничего, – и несмотря на все это, Ты мне не пишешь, и даже мои ежедневные письма не способны подвигнуть Тебя написать мне хоть пару слов. Но в конце концов, я ведь даже не требую ежедневных писем, если это невозможно, ведь я уже столько раз Тебе говорил, я прошу всего лишь регулярных писем, но и в этом Ты мне тоже отказываешь. И Ты в состоянии спокойно провести всю среду, не черкнув и не послав мне даже коротенькой открытки, хотя знаешь, что в пятницу я, дрожа от нетерпения, живу от почтальона до почтальона. Какая мне радость, что ночами Ты видишь меня во сне, если у меня есть доказательства, что в течение дня Ты не думаешь обо мне вовсе. И это не в первый раз. Ты поступаешь со мной нехорошо, Фелиция, не важно, по каким причинам, внутренним или внешним, Ты мне не пишешь.

Франц.

9.08.1913

Когда сегодня утром я получил сразу два Твоих письма от среды и узнал, что первое из них пришло еще вчера вечером, я хотел сразу же Тебе телеграфировать, дабы попросить прощения за свое вчерашнее письмо. Но прочтя оба письма, я не смог этого сделать. Вот уж поистине письма, оторванные у времени и сердца, от которых я просто впадаю в безутешную горечь. Разумеется, я не столь несчастлив, как если бы не получил вообще ничего, хотя, с другой стороны, в некотором смысле мое несчастье даже еще больше.

Лучше бы уж в таком настроении Ты писала мне просто открытки, чтобы мне…

До этого места я дописал на службе, я был огорчен до смерти. Я сидел в оцепенении над этими письмами, из которых даже при сотом прочтении и при величайшем самообмане не мог вычитать того, что мне нужно. Несколько незначительных внешних поправок – и они могли бы стать письмами совсем чужому человеку, хотя нет, не могли бы, потому что даже в этом случае – так мне показалось – они не были бы написаны столь бегло, с таким поверхностным чувством. Фелиция, любимая, сама посуди, я же не сумасшедший, хоть, быть может, особенно сейчас и по отношению к Тебе сверхчувствителен, ибо Ты мне неоценимо дорога, но как бы там ни было – чего в Твоих письмах я найти не могу, того, значит, там нет. Во мне опять все то же изумление, которое иногда охватывало меня, когда мы были вместе (и когда Ты была со мной как неживая и совсем недоступная от внутренней скованности), и которое я странным образом испытываю всякий раз, когда Ты уезжаешь из Берлина. Так было, когда Ты ездила во Франкфурт, так было, когда Ты была в Гёттингене и Гамбурге. Может, путешествие Тебя так расстроило, или, наоборот, до того развлекло? Это же факты, отрицать которые нельзя, но объяснить, наверно, все-таки можно. Когда я, вспоминая, сравниваю самое первое письмо, которое Ты мне написала, с Твоим последним, Фелиция, то я почти вынужден сказать, сколь безумно это ни выглядит, что первое, пожалуй, порадовало меня больше. Разумеется, это только одно отдельно взятое письмо, а еще в предпредпоследнем Ты проявила ко мне бессчетно много больше любви и доброты, чем я заслуживаю. Но и два последних Твоих письма все-таки тоже передо мной, и ни о каких моих заслугах тут говорить не приходится. Если Ты можешь это объяснить, но только по-хорошему, без обычных ссылок на мою мнительность, тогда, пожалуйста, прошу Тебя, Фелиция, объясни. Дай мне объяснение нескольким Твоим написанным письмам такого рода, а также множеству ненаписанных. Среди написанных на первом месте стоят письма из Франкфурта, за ними пресловутое письмо из зоологического сада (то, что написано под столом), ну, а потом это последнее письмо от вечера среды, в котором не сказано ничего, кроме того, что «Эрна корит меня целый день, она утверждает, что я целый день сижу в комнате и пишу, вместо того чтобы идти на воздух». Любимая Фелиция, что все это значит, что Ты хотела этим сказать?

И тем не менее при виде фотокарточки, которую я обнаружил уже дома, я вынужден сознаться, что чувствую себя связанным с Тобою неодолимой силой, и если бы сегодняшнее мучительное, выстраданное утро не дало мне сил написать все вышеизложенное, безусловно необходимое, то я, наверное, предпочел бы просто поблагодарить Тебя, что сейчас, глядя на Твою фотокарточку, делаю беспрерывно.

Твой Франц.

11.08.1913

Сегодня я получил открытку из Кампена…[80] Если начистоту, такая открытка доставляет мне радость более чистую, нежели последние письма. В ней не вычитаешь ничего плохого, зато, при некоторой доле самообольщения, можно расслышать и что-то хорошее. Ты совершила приятную прогулку, которую кто-то (кто?) считает «восхитительной». Ты даже немного думала обо мне, и я, не будь всего предыдущего, мог бы вполне быть доволен.

Но дело не в сиюминутном, а уж тем паче не в моем удовольствии, дело, скорее, вот в чем: если Ты, Фелиция, идешь на самопожертвование, решив стать моей женой, – а что это именно самопожертвование, я, в полном соответствии с истиной, силился доказать Тебе во всех подробностях, – тогда Ты не должна, если не хочешь вовлечь нас обоих в беду, судить о своей симпатии ко мне легкомысленно или вовсе не отдавать себе в ней отчета. Разумеется, никто не вправе требовать от Тебя, чтобы Ты судила о своем чувстве ко мне с полной ясностью, однако Ты должна быть в нем по меньшей мере уверена. Но в свете последних Твоих писем и памятуя прежние подобные же случаи, я сомневаюсь, смогу ли отыскать в Тебе эту уверенность. Должно быть, где-то, другого объяснения у меня нет, кроется самообман, действие которого время от времени прекращается и который Ты как раз поэтому должна в себе ощущать, но который Ты не улавливаешь, потому что, загадочным для меня образом, Ты его в себе даже не ищешь. Между тем именно в этом и состоит сейчас Твой долг. Точно так же, как это может быть мелкий, легко устранимый предрассудок, какая-то слабость, это может быть и нечто, что, отторгая Тебя от меня пока что лишь время от времени, в будущем, возможно, станет отторгать Тебя от меня всегда и всецело. Или, скажешь, Тебя ничто от меня не отторгает, когда Ты, например, – а это не единственный пример, – в ответ на вопрос о возможном свидании отделываешься от меня следующими тремя фразами: «Мне приехать сейчас в Прагу никак невозможно – это совершенно исключено. Но почему Ты считаешь, что вообще не можешь приехать в Берлин? Как насчет рождественских каникул?» И пишется это вот сейчас, в августе. – Я делаю сейчас нечто, Фелиция, что, я знаю, со стороны выглядит ужасно. Это, возможно, самое скверное из всего, что я делал, но в то же время и самое необходимое. В том, что Ты сама говоришь, – не суди только по одному этому примеру, – Ты не хочешь слышать своих же собственных интонаций, вот я Тебе громко и повторяю еще раз Твои же слова.

12.08.1913

Мне и самому становится противно, Фелиция, при мысли, что по утрам, когда Ты, более или менее выспавшись, свежая и отдохнувшая, в ожидании приятного дня сидишь за завтраком, Тебе день за днем, словно вести из преисподней, приносят и вручают мои треклятые письма. Но как мне быть, Фелиция? В последних Твоих письмах и открытках я не чувствую Твоей близости, Твоей опоры, Твоей убежденной решимости, а не будучи уверенным во всем этом, я не могу ощутить ни малейшей внутренней связи с Твоими родителями, дабы к ним обратиться, ибо это Ты, всецело и только Ты являешь для меня единственную и сущностную мою сопряженность с людьми, и только Тебе суждено являть ее в будущем. Поэтому я должен дождаться ответа на мое вчерашнее письмо. Неужели Ты не понимаешь моего положения, Фелиция? Я страдаю куда сильней, чем я это показываю, что, впрочем, само по себе, как бы много оно для меня ни значило, нисколько не оправдывает меня в моих собственных глазах.

Твой Франц.

14.08.1913

Любимая Фелиция, только в последнем письме я снова Тебя узнал. А то Ты была как за облаками – еще и в понедельничном письме (которое, вероятно, из-за недоплаты почтового тарифа я получил лишь сегодня, в четверг), и в первом письме от вторника… Господину из вашего пансиона лучше графологию забросить вовсе. Я, безусловно, не «весьма решителен в своих действиях» (разве что это Ты так сочтешь), далее, я отнюдь не «чрезвычайно чувственный», а напротив, имею врожденную и ярко выраженную тягу к аскетизму, я не добросердечен, я хотя и «бережлив», но как раз не «поневоле», «а вообще-то щедрым» меня тем более никак назвать нельзя, и со всем остальным, что этот провидец Тебе успел наговорить, а Ты не успела запомнить, дело обстоит, скорей всего, точно так же. Даже «художественные наклонности» – и то невпопад, больше того – из всех неправд это самая злостная неправда. Нет у меня наклонностей к литературе, я просто из литературы состою, я не что иное, как литература, и ничем иным быть не в состоянии. Недавно в «Истории бесовских верований» я прочел про такой случай: «У одного монаха был такой дивный, сладкозвучный голос, что слушать его было большое наслаждение. Когда в один прекрасный день священник эту лепоту услышал, он сказал: это голос не человека, а дьявола. И в присутствии изумленных свидетелей принялся беса изгонять, и бес изошел, после чего мертвец (ибо это было человеческое тело, оживленное не душой, но дьяволом) рухнул наземь и стал смердеть».[81] Вот такая же, очень похожая связь между мной и литературой, разве что моя литература не так благозвучна, как голос того монаха. – Но, конечно, нужно быть совсем уж изощренным графологом, чтобы разглядеть все это в моем почерке.

В компанию к Твоему графологу посылаю Тебе критика. В «Литературном эхе» вышла недавно рецензия на «Созерцание». Рецензия очень благожелательная, но в остальном ничем не примечательная. Только одно место бросилось мне в глаза, там в ходе разбора вдруг говорится: «холостяцкое искусство Кафки…» Что Ты на это скажешь, Фелиция?

Франц.

15.08.1913

А теперь, Фелиция, наконец-то успокойся. Сейчас лето, у Тебя отпуск, тревог не должно быть ни в доме, ни на улице. Твоим родителям я сообщил неизбежное; было нелегко связать необходимое с достоверным таким образом, чтобы родители могли это прочесть и осознать, но мне как-то это удалось, хоть, возможно, только наполовину. По крайней мере между нами уже не будет больше разговоров о страхе и тревогах, все, что от этого еще осталось, надо просто перетереть зубами. Разумеется, со своими упреками в последних письмах я по большей части был не прав, не хочу говорить об этом подробно, упреки эти вызваны были не только обидой на отдельные места в Твоих письмах, они шли от какого-то более глубокого страха. Оставим сейчас это! Я нашел средство больше Тебя подобными вещами не донимать. А именно – я записываю то, что не могу не написать, но больше не отсылаю,[82] может, когда-нибудь настанет благостное время, когда мы без помех прочтем это сообща и успокаивающий взгляд, подкрепленный пожатием руки, наверно, да нет, наверняка сумеет устранить все быстрее и легче, чем медленно поспешающие из Вестерланда письма. Последние из причиненных мною Тебе страданий прими, Фелиция, как часть своего уже начинающегося самопожертвования, которое с неизбежностью означает для Тебя союз со мной. Ничего другого я сказать не могу.

И не пиши мне больше так много. Большая переписка – признак того, что что-то не в порядке. Мир и лад не нуждаются в письмах. Само по себе то, что я стал Твоим женихом в глазах всех, ничего ведь не изменило, но все же это знак, что всем внешним проявлениям сомнения и страха отныне положен конец. В связи с чем и надобность в столь частой переписке отпадает, необходимо только соблюдать неукоснительную, скрупулезно рассчитанную регулярность писем. Ты удивишься, до чего вялый, хотя и пунктуальный корреспондент из меня получится, когда я стану Твоим женихом. Между нами начнут устанавливаться все более прочные связи, в сравнении с которыми письма будут просто смешны.

Франц.

20.08.1913

…В сегодняшнем Твоем письме мне бросилось в глаза, что по крайней мере в одном отношении мы полные противоположности. Тебя радует, Тебе нужно устное, непосредственное общение, Ты в нем вся оживаешь, тогда как письма Тебя угнетают и сбивают с толку, для Тебя это просто неполноценная замена беседе, а в большинстве случаев даже не замена, на многие мои письма Ты, по сути, не ответила, причем не ответила, что при Твоей доброте и отзывчивости несомненно, только по той причине, что писание писем Тебе претит, с каким бы удовольствием Ты, к примеру, ни поговорила бы на ту или иную тему.

А у меня все совершено наоборот. Мне претит разговор. Что бы я ни сказал – все мне кажется не так. В моих глазах все мною сказанное по вине одной только устной речи лишается серьезности и настоятельности. На мой взгляд, оно просто и не может быть иначе, потому что на устную речь беспрерывно влияют тысячи внешних обстоятельств и тысячи внешних помех. Потому я и молчалив – не только вынужденно, но и по убеждению. Только письмо представляется мне надлежащей формой высказывания и останется ею и впредь, даже когда мы будем вместе. Только устроит ли Тебя, кто по натуре склонен говорить и слушать, в качестве моего сущностного, единственного (правда, сугубо и всегда только Тебе адресованного) сообщения все то, что мне дано будет написать?

Франц.

22.08.1913

Недосказанностей, вероятно, не осталось, Фелиция, по этой части не бойся, однако самое важное Тобою, пожалуй, все-таки понято не до конца. Это не упрек, тут нет и тени упрека. Ты сделала все, что в силах человеческих, но постичь то, чего в Тебе самой нет, Тебе не дано. Никому не дано. Мне одному жить со всеми своими тревогами и страхами, извивающимися в душе, точно змеи, мне одному не отрывать от них глаз, мне одному знать, что там с ними и как. Ты узнаёшь о них только от меня, из моих писем, и все, что Тебя достигает, все, что до Тебя доходит, по степени ужаса, неотвязности, грандиозности и неодолимости достигает Тебя в ослабленном виде и имеет к действительности отношение куда более отдаленное, чем написанное мною, хотя уже и написанное мною отдалено от действительности безмерно и необозримо. Я очень ясно вижу это, когда читаю Твое милое, такое спокойное и надежное вчерашнее письмо, которое Ты писала, должно быть напрочь позабыв мой облик, каким он запомнился Тебе в Берлине. Тебя ждет отнюдь не жизнь тех праздно расхаживающих счастливцев, которых Ты наблюдаешь в Вестерланде, не веселая болтовня взявшись под ручку, а монастырская, келейная жизнь подле сумрачного, печального, молчаливого, недовольного, болезненного субъекта, который, что само по себе будет представляться Тебе безумием, незримыми цепями прикован к незримой литературе и кричит при малейшем к нему приближении, ибо усматривает в этом посягательство на свои цепи.

Твой отец медлит с ответом, оно и понятно, а вот то, что он медлит обратиться к Тебе с расспросами, по-моему, доказывает лишь одно: если у него и есть сомнения, то лишь самого общего свойства, которые справочная служба – насквозь лживым образом – с лихвой устранит, тогда как некое место моего письма, могущее выдать меня с головой, он по невнимательности, а еще потому, что это совершенно вне сферы его опыта, видимо, упустил из виду. Этого так нельзя оставлять, твердил я себе сегодня всю ночь и набросал письмо, которое должно все ему объяснить. Оно не закончено, и я его не отправил, это был всего лишь выброс чувств, который даже не облегчил мне душу.

Франц.

24.08.13

Любимая Фелиция! Наша прислуга, вырвав меня из полусна, протянула мне Твое письмо. Куском яви оно вторглось в нестерпимые видения, которые ночи напролет беспрерывной чередой проносятся через мою голову, одуревшую от бессонной полудремы. Но приди она с Твоим письмом не утром, а в любой ночной час – и письмо с легкостью вдвинулось бы в ход моих мыслей, всегда и всюду занятых только Тобой и нашим будущим.

Бедная, любимая Фелиция! Как все сошлось в нашей роковой встрече: ни с кем я так не страдаю, как с Тобой, и никого так не мучаю, как Тебя, – и поделом мне. Меня буквально раздирает надвое. Сам же от плеча, во всю ширь, размахиваюсь – и сам, вжав голову, от своих же ударов уклоняюсь. Если уж это не скверные предзнаменования, тогда не знаю, какие могут быть хуже!

Не склонность к писательству, Фелиция, любимая, не склонность это вовсе, это просто я сам. Склонность можно искоренить или подавить. Это просто я; меня, конечно, тоже можно искоренить и подавить, но с Тобой-то как быть? Живя подле меня, Ты будешь покинутой. Ты будешь чувствовать себя покинутой, если я стану жить, как мне должно, и будешь покинутой взаправду, если я стану жить не так. Не склонность это, не склонность! Мельчайшее проявление жизни во мне определяется и движимо только этим. Ты пишешь, любимая, что привыкнешь ко мне, но ценой каких, быть может, непереносимых страданий? Способна ли Ты по-настоящему представить себе жизнь, в ходе которой, как я Тебе уже писал, по крайней мере осенью и зимой, мы каждый день будем проводить только один час вместе, причем переносить одиночество в роли жены Тебе будет куда тяжелей, чем Ты сегодня, девушкой, в привычном кругу, да еще издалека, в силах себе это вообразить? Ты, со смехом отринувшая бы монастырь, намерена жить с человеком, которого его врожденная тяга (и лишь во вторую очередь его житейские обстоятельства) понуждают к монастырскому заточению? Нам надо успокоиться, Фелиция, успокоиться! Я получил сегодня от Твоего отца спокойное, уравновешенное письмо, спокойное настолько, что на его фоне мое состояние выглядит несусветной и дурацкой истерикой. Между тем письмо Твоего отца исполнено спокойствия лишь потому, что я его обманываю. Его письмо приветливо и любезно, тогда как мое было лишь маскировкой самых злополучных мыслей, которыми я снова и снова поневоле вынужден осаждать Тебя, моя любимая Фелиция, став Твоим проклятьем. Твой отец, как и следовало ожидать, никакого решения не принял, отложив его вплоть до беседы с Тобой и Твоей матушкой. Будь честной, Фелиция, хотя бы Ты перед лицом отца, раз уж я не был с ним честен. Скажи ему, каков я, покажи ему письма и вырвись с его помощью из рокового, порочного круга, в который я, тогда и поныне ослепленный любовью, втянул Тебя своими письмами, мольбами и заклинаниями.

Франц.

24.08.1913

Ты спрашиваешь, как мне жилось? Жилось так, что я, с тех пор как получил Твою телеграмму, то есть уже четверо суток, держу наготове в ящике стола письмо, написанное Твоему отцу.

Сегодня, прочтя Твое письмо, я сразу же вышел в соседнюю комнату, где родители после обеда всегда ненадолго остаются перекинуться в карты, и с порога спросил: «Отец, я намерен жениться, что Ты на это скажешь?» Это было первое слово между мною и отцом, сказанное о Тебе. От матери, разумеется, он и так уже знает все, что той известно. Говорил ли я Тебе уже, что отцом я восхищаюсь? Что он мой, а я его враг, как определено нам природой, это Ты знаешь, но, помимо этого, мое восхищение им как личностью, пожалуй, столь же велико, как и мой страх перед ним.

Обойти его я еще как-то смог бы, преодолеть – никогда. Как и всякий наш разговор (вообще-то это даже не разговор, он, как и всякий из наших якобы разговоров, состоял из невразумительных выкриков с моей и весьма энергичных тирад с его стороны), – так вот, как и всякий наш разговор, этот начался с раздраженного замечания с его стороны и указания на эту раздраженность с моей. Сейчас, чувствую, я слишком разбит и не в состоянии описать все в целом, хотя сам разговор даже не особенно меня утомил, ибо моя слабость перед лицом родителя хорошо мне известна, понятна и огорчает отца, конечно же, гораздо больше, чем меня самого. Главное же заключалось в том, что он живописал мне нищету, в которую я, рискуя с моим-то доходом жениться, непременно угожу, не умея, при моем-то отсутствии целеустремленности и выдержки (тут последовали ужасные, мучительные упреки, что я вовлек его в гиблую затею с асбестовой фабрикой, которую теперь сам же совершенно и забросил), эту нищету ни сносить, ни тем паче преодолевать. В качестве сопутствующего довода, связь которого с моим намерением я сейчас уже не вполне могу восстановить, он высказал – отчасти как бы в пустоту, отчасти моей матери, а отчасти даже и мне – упреки по поводу брака моей средней сестры, которым он (вполне обоснованно) в финансовом отношении недоволен. Так прошло, наверно, полчаса. Под конец, как и в завершение большинства подобных сцен, он смягчается, вообще-то не слишком сильно и внешне никак этого не выказывая, однако все же настолько явно, что собеседник чувствует себя беспомощным и обезоруженным, особенно я, кто вообще никогда не мог сказать отцу ни одного искреннего, от души идущего слова. (Самое странное в моем к нему отношении, наверно, то, что я способен в любой мелочи его чувствовать – страдать и переживать не вместе с ним, но как бы в нем.) Вот и теперь он под конец сказал (переходы из моего описания как-то выпали), что готов, если мне так хочется, поехать в Берлин, пойти к вам, высказать там свои, по его мнению, неопровержимые доводы против свадьбы, и если, невзирая на эти доводы, свадьба все же будет Твоими родителями одобрена, больше никаких возражений против нее не иметь.

Так вмешайся же Ты, Фелиция, в мой разговор с отцом. Хоть немного помоги мне в этих беседах выстоять. Для Тебя ведь мой отец – чужой, незнакомый человек. Так хорошо ли будет, если он прямо так сразу приедет в Берлин? Ты уверена, что сейчас для этого самое подходящее время? И как устроить его визит? Ответы мне нужны сейчас же, стремительные и мудрые, как змеи.

Франц.

25.08.1913

Любимая Фелиция, сегодня днем я, должно быть, не вполне верно все Тебе описал. Я слишком завишу от своих сиюминутных настроений и сиюминутных сил. Так что пойми меня правильно! То, что отец сказал, – это его манера давать согласие, раз уж он вынужден соглашаться с чем-то, чего хочу я. Он говорит, что слишком близко к сердцу принимает счастье детей, и при этом по большому счету почти никогда не кривит душой, слишком сильный у него темперамент, чтобы лицемерить. Другое дело, что за всем этим у него кроется еще и страх. Тут он, наверно, немного схож с Твоей матерью – ему во всем мерещится катастрофа. Раньше, когда он еще полностью мог положиться на себя и свое здоровье, опасения эти были не столь сильны, особенно если это касалось дел, которые он сам начал и сам ведет. Но теперь он боится всего, и что самое жуткое – страхи его, по крайней мере в главном, то и дело подтверждаются. Хотя, в конце концов, подобные регулярные предостережения судьбы говорят только о том, что счастье выпадает редко, а в жизни именно так оно и есть. Но отец всю свою жизнь много и тяжко работал и из ничего в известном смысле сумел создать нечто. Однако это продвижение к преуспеянию прекратилось уже много лет назад, с тех пор как выросли дочери, а теперь, после замужества дочерей, превратилось в движение вспять, которое, к его ужасу, все никак не остановится. Все это вызывает у отца ощущение, что его зятья вкупе с его чадами (на сей раз за исключением меня) постоянно висят у него на шее. Чувство это, к сожалению, вполне оправданное, к тому же безмерно усугубляется отцовским недугом, обызвествлением артерий. А теперь, сокрушается он про себя, вот и я, прежде хотя бы отчасти существовавший вне его родительской заботы, надумал жениться, что, по его расчетам, если не сразу, то года через два непременно ввергнет меня в нищету, и я, сколько бы сейчас ни настаивал на обратном, начну просить его, кто и так уже почти не в силах шелохнуться под гнетом забот, о помощи, а если не начну, он все равно будет вынужден как-то эту помощь мне оказывать, и его крах, а вместе с ним и крах многих близких, которые, по его мнению, от него зависят, от этого только ускорится. Вот так, Фелиция, Тебе все это следует понимать, А теперь, после всего этого, позволь мне сделать то, что я уже давно не осмеливался даже помыслить, – поцеловать Тебя долгим и по возможности спокойным поцелуем.

Твой Франц.

Если бы можно было его, по крайней мере в этом главном пункте, хоть как-то утешить! Я мало что смыслю в деньгах (я хоть и унаследовал от отца скупость по мелочам, но, к сожалению, не его тягу к наживе), а уж в практических житейских нуждах тем паче. Когда отец говорит мне, что мы впадем в нищету, я ему верю, но когда Ты мне говоришь, что мы в нищету не впадем, я с еще большей охотой верю Тебе. Однако диспутировать с отцом на эту тему мне не по силам, тут нужен куда более бойкий язык.

30.08.1913

Фелиция, любимая, Ты не знаешь меня, не знаешь меня в моей скверности, а скверность моя восходит все к той же сердцевине, которую Ты вольна называть литературой или как угодно еще. Какой же я жалкий писака и как злюсь на самого себя, что не могу убедить Тебя даже в этом. (С утра и по сию пору не отрываю ладонь от левого виска, иначе совсем невмоготу.)

Удерживают меня не факты, не обстоятельства, а страх, непреодолимый страх, страх перед счастьем, а еще – позыв и повеление мучить себя ради высшей цели. И то, что Ты, любимая, со мною вместе поневоле угодишь под колеса роковой колымаги, предназначенной лишь мне одному, – это, конечно, ужасно. Внутренний голос зовет меня во тьму, а наяву меня тянет к Тебе, и этого не совместить, а если мы все же попытаемся, карающие удары поразят нас обоих, и Тебя, и меня.

Любимая, я ведь не хочу, чтобы Ты была сама не своя, я ведь люблю Тебя такой, как Ты есть, а не какой-то эфемерный образ. Вдобавок еще и тирания, которой я подвергну Тебя одним своим присутствием, – это противоречие раздирает меня. И оно тоже говорит о невозможности.

Будь Ты сейчас здесь, увидь я Твои страдания (дело не только в этом, Твои страдания мучат меня издали еще сильней), имей я возможность их облегчить, помочь Тебе, смоги мы пожениться тотчас же, без раздумий, – я бы, разумеется, все отбросил и предоставил бы всему, включая несчастье, идти своим чередом. Но в настоящее время этого выхода я не вижу. Я мог бы, глядя на милое, самоубийственное сегодняшнее Твое письмо, все оставить так, как Твоей душе угодно, и больше Тебя не мучить. Но сколько уже раз я Тебе это обещал! Я не могу за себя поручиться. При чтении Твоего следующего письма или, быть может, уже сегодня ночью этот страх вернется, мне от него не уйти и до свадьбы мне так тоже не выдержать. То, что прежде повторялось каждый месяц, будет повторяться каждую неделю. В каждом втором письме я начну находить новые подтверждения своим страхам, и во мне опять завертится эта жуткая карусель. Это будет не по Твоей вине, Фелиция, и никогда не было, а только по вине общей невозможности. Я прочел, к примеру, Твое последнее письмо. Ты представить не можешь, каким страхом полнились при этом мои мысли. Тут были домыслы о соображениях Твоих родителей, подвигнувшие их дать свое согласие. Казалось бы, что мне до этих соображений, я ненавижу все эти соображения! Ты пишешь о возможной любви ко мне Твоей матери, но к чему мне эта любовь, мне, который никогда не сможет на нее ответить, никогда не сможет и не захочет быть достойным этой любви. Одна мысль о подробном обсуждении наших дел с Твоими родителями привела меня в ужас. Даже намерение увязать нашу помолвку с праздниками и необходимость говорить об этом ужаснули меня. Это безумие, я ясно это вижу, но безумие неискоренимое, это я знаю тоже.

И все это всего лишь проявления моей натуры, которые будут донимать Тебя непрестанно. Уразумей же это, Фелиция, я распростерт у ног Твоих и умоляю, отпихни меня, все прочее будет погибелью для нас обоих. Вот оно, слово, которое я впервые написал Тебе, по-моему, в январе и которое сейчас прорвалось снова, ибо его не удержать. Ты бы и сама его произнесла, распахни я перед Тобой всю свою душу.

Сентябрь

2.09.1913

Я стал спокойнее, Фелиция, в воскресенье я еще лежал в траве в лесу с мигренью и от боли вертел головой, сегодня уже лучше, но владею собой я не больше прежнего, я бессилен что-либо с собой поделать. В мыслях я могу как бы раздваиваться, могу спокойно и блаженно стоять подле Тебя и в ту же самую минуту наблюдать за своим бессмысленным самоедством, могу, погрузившись в мысли о нас обоих, при виде страданий, которые я причиняю Тебе, лучшей девушке на свете, молиться о ниспослании изощренной пытки себе самому, все это я могу. Недавно я записал следующее пожелание себе: «Проходя по улице, был втянут наброшенной на шею удавкой в окно первого этажа, равнодушно и споро, как куль, пробивая перекрытия, мебель, стены и чердаки, в крови и в лохмотьях, был вздернут наверх, покуда над крышей не выхлестнулась ввысь пустая петля, только что выронив остатки моего тела, не осилившего пробить черепицу».[83]

Но в жизни я ничего не могу, наглухо заперт в самом себе и Твой любимый голос слышу лишь издали. Бог знает из каких источников напитываются эти вечные, однообразно кружащие во мне тревоги. Я не могу с ними совладать. Я думал (и Ты думала), мне станет спокойнее, если я напишу Твоему отцу. А случилось наоборот, усиленный натиск только безмерно усугубил эти тревоги и страхи. Так дает о себе знать вечный диктат, которому подвержены все слабаки и который понуждает их к безудержности и крайнему радикализму в наложенной на себя епитимье. Желание отречься во имя писательства от величайшего человеческого счастья необоримо пронизывает каждый мой мускул. Я не могу от него освободиться. А опасения на тот случай, если я не отрекусь, столь велики, что погружают во мрак все остальное.

Любимая, то, что Ты мне говоришь, я повторяю про себя почти беспрестанно, малейшее отторжение от Тебя для меня как ожог, происходящее между нами повторяется во мне куда страшней и мучительней, перед Твоими письмами, перед Твоими фотографиями я не в силах устоять. И все же… Сама посуди: из четверых людей, с которыми я (не ставя себя с ними рядом ни по силе, ни по мощи охвата) чувствую кровное родство, – это Грильпарцер, Достоевский, Клейст и Флобер – один лишь Достоевский женился, и один лишь Клейст, когда, загнанный в тиски внутренними и внешними невзгодами, застрелился на Ванзее, нашел, вероятно, самый правильный выход.[84] Все это само по себе, возможно, не имеет для нас ровно никакого значения, каждый живет свою жизнь заново, пусть бы я стоял даже в самой темной сердцевине их тени, осенившей наш век. Но это главный вопрос жизни и веры вообще – и с этой точки зрения указующий пример тех четверых обретает больше смысла…

…Разумеется, встретиться вдвоем, в Дрездене или Берлине, было бы самое лучшее. Во всех отношениях. Даже если мне нечего будет сказать и я просто буду торчать подле Тебя с бессмысленным видом. Не то чтобы для меня это было хорошо в высшем смысле, при нынешнем моем состоянии, но это сейчас не важно. Однако в эту субботу я уезжаю. Я Тебе не говорил о Международном конгрессе по проблемам скорой помощи и профилактики несчастных случаев? Вчера, в последнюю минуту, решилось, что я еду. Потеряю из-за этого несколько дней отпуска, но зато и сулю для себя кое-что. Так что в субботу я выезжаю в Вену, пробуду там, вероятно, до следующей субботы, потом отправляюсь в Риву в санаторий, живу там, а в последние дни, вероятно, совершу еще небольшое путешествие по Северной Италии. Если же в Риве слишком прохладно, то я вообще отправлюсь куда-нибудь южнее.

Используй, Фелиция, это время на то, чтобы успокоиться; когда Ты спокойна, Тебе легче будет и насчет меня все уяснить. Перед Твоим спокойным взором я блуждал, как болотный огонек, вот и подумай, не станет ли то, что Ты наблюдала между делом и в спешке, решающей помехой при длительном каждодневном созерцании. Ради Твоего спокойствия я хотел бы на сей раз вообще отказаться от писем, пиши мне в это время только в самом крайнем случае. И я тоже, в сущности, не буду Тебе писать. Но во время путешествия я обычно записываю в блокнот наблюдения и заметки, вот их, подсобрав, раза два-три в неделю буду Тебе высылать. Таким образом мы прервем на время наше личное, столь – по моей вине – будоражащее Тебя сообщение, но вовсе без связи друг с другом не останемся.

А когда я вернусь, мы встретимся, где Тебе захочется, и после всех треволнений снова спокойно посмотрим друг другу в глаза. Только если Ты согласна!

Твой Франц.

Венеция, 16.09.1913

Фелиция, Твое письмо – это и не ответ на последние письма, и не в духе нашей договоренности. С моей стороны это не упрек, то же самое относится и к моим письмам. Мы намеревались, когда я вернусь, где-нибудь встретиться, чтобы, раз уж мы оба такие несчастные, быть может, набраться друг от друга сил. Неужели Тебе все еще не ясно, как со мной обстоит, Фелиция? Ну как я, в моем нынешнем злополучном состоянии, напишу Твоему отцу? В тисках затруднений, которые Тебе известны, я не могу шелохнуться, я совершенно, совершенно не в силах подмять в себе душевные препоны, единственное, на что я еще способен, – это быть из-за этого бесконечно несчастным. Я мог бы попытаться написать Твоему отцу, в полном согласии с Тобой и от всего сердца, но при малейшем приближении к малейшей реальности меня опять всенепременно занесет и я безудержно, с неодолимым неистовством, стану рваться к одиночеству. Это могло бы привести только к еще большему несчастью, чем то, в котором мы пребываем сегодня, Фелиция. Я здесь один, почти ни с кем, кроме служащих отеля, не говорю, до самых краев переполнен печалью, и все же пребываю – так, мне кажется, я чувствую – в подобающем, высшей справедливостью назначенном мне состоянии, которое мне не преодолеть, а только нести до конца дней моих. Мешает мне не то, что мне «слишком много пришлось бы от себя оторвать», хотя в известном, весьма ограниченном смысле верно и это, – скорее я лежу на земле, как зверь, к которому не подступиться (в том числе и мне самому) ни с лаской, ни с уговорами, хоть и первому, и в особенности второму я, по крайней мере частично, не могу не поддаваться. Но мне с этого места не сдвинуться, я как в путах, чем резче рванусь вперед – тем сильнее меня назад отбросит. Вот единственная ясность и откровенность, которой от меня сегодня можно добиться. Когда сегодня утром я из постели смотрел в ясное венецианское небо, а в голове моей тем временем блуждали вот эти мысли, мне было, поверь, вполне стыдно и я был вполне несчастлив. Но что мне делать, Фелиция? Нам надо расстаться.

Франц.

Верона, 20.09.1913

В Вероне, в церкви Св. Анастасии,[85] где я, устало опустившись на скамью, сижу напротив мраморного гнома в натуральную величину, что с блаженным лицом держит кропильницу со святой водой. – От почты отрезан напрочь, получу ее лишь послезавтра в Риве, из-за этого как на другой планете, а во всем прочем – все в той же безутешной тоске.

Ф.

Октябрь

29.10.1913

Попытаюсь, Фелиция, не только для Тебя, но и для себя тоже дойти до последней черты возможной ясности. Когда я писал Тебе из Венеции, я еще не знал с определенностью, что это будет последнее в череде моих писем, прежде беспрерывной и нескончаемой. Но затем, когда уж так получилось (открытка из Вероны – это обморок, а не открытка), мне показалось, что это самое правильное из всего, что я в последнее время сделал. Сделать это оказалось тем легче, что от Тебя тоже не было вестей. Последней весточкой от Тебя была телеграмма в Венецию с уведомлением о письме, которое так и не пришло. Я, впрочем, не исключал, что Ты, возможно, потом мне написала, но письмо до меня просто не дошло, ибо клочок бумаги, на котором итальянский почтовый служащий попросил меня записать мой адрес в Риве, он затем столь небрежно шваркнул куда-то в угол, что вряд ли когда-нибудь отыщет его снова. И все равно я не писал. Нет, еще раз однажды написал, на следующий же день после веронской открытки, я был тогда в Дезенцано, лежал в траве, ждал парохода, на котором собирался переправиться в Гардоне, и писал Тебе. То письмо я не отослал, может, оно еще и лежит где-нибудь, но не требуй его, оно было написано кое-как, даже союзы и то приходилось подбирать, до того было тошно, – там, в Дезенцано, я и правда совсем изнемог.

Но Ты, Фелиция, – ты же получила мои записки из Вены, мое письмо из Венеции – и не согласилась, что это самое правильное? Единственно правильное? Что мне пришлось вырваться, раз уж Ты не захотела меня отринуть? Ты так не посчитала? И сегодня так не считаешь? Но как сумеешь Ты совместить такие вот несовместимости? Как мне вступить в чужую семью и потом основывать новую семью с Тобой, когда я в своей-то семье существую настолько на особицу, что, по-моему, живу там, ни с кем не соприкасаясь? Я, который, возможно, умеет разделять радости, но не тяготы совместной жизни, сколько бы ни старался? Я, который не верит в собственную способность длительное время сохранять в совместной жизни верность правде – и которому без этой правды совместную жизнь не вынести?.. Длительная совместная жизнь столь же невозможна для меня без лжи, как и без правды. Первый же взгляд, которым я обменяюсь с Твоими родителями, будет ложью.

Но во мне происходит не только это. Меня так сильно влечет к Тебе, что эта тоска давит грудь комком слез, который не выплакать. (Но нет мигреней, нет сердцебиений, лишь умеренная, не убийственная бессонница – все это начнется снова только сегодня.)…

Несколько недель строил планы на Рождество: как бы мне в последний миг вновь обрести все свое счастье. Но нет, где-то позаботились, чтобы жизнь всякий раз била меня в лоб и приводила в чувство. Однако если бы Ты сейчас спросила меня, с какой стати я Тебе об этих планах пишу, я бы нашелся ответить разве что одно: «Это чистой воды надувательство. На определенных, хоть и не глубочайших глубинах в себе я хочу потерять из-за Тебя голову, но даже и то, что я в этом признаюсь, – опять-таки надувательство». В том, что нас постигло такое несчастье, Твоей вины, Фелиция, нет ни на йоту, вина всецело и только на мне. Ты, наверно, до конца даже и не знаешь, насколько она на мне, Твои письма последних месяцев в сущности, если подумать, не содержали (не считая страдания) ничего, кроме изумления бесконечной усталостью такого человека, как я. Ты не могла в это поверить. Но Ты не сможешь этого отрицать. Будь это иначе, Тебе не пришлось бы, к примеру, писать мне, что Твоя мать переносит на меня свою любовь к Тебе, и Ты не стала бы, пересказывая мне рассуждения своих родителей, заключать этот пассаж фразой «остается только брак по любви», и Тебе бы не пришлось увязывать нашу помолвку с праздниками. Да, я именно таков, Ты уж поверь.

Франц.

Ноябрь

6.11.1913

Итак, Фелиция, я прибываю в субботу, отсюда я выеду в три пополудни, в воскресенье в четыре или в пять мне надо будет выехать из Берлина. Жить я буду в «Асканийском подворье».

Признаю: нам обязательно необходимо встретиться. Сперва я хотел поехать лишь на Рождество, но потом от Тебя пришли письмо и Твоя подруга,[86] и я решил поехать в эту же субботу; но подруга Твоя исчезла, от Тебя не было ответа, встряли и всякие мелкие помехи, и тогда я решил отложить поездку на две недели (в следующую субботу в Берлин отправляется Макс, а я хотел ехать один). Однако, зная себя по собственному опыту, – а я человек совершенно невозможный, – и получив сегодня от Тебя письмо, я надумал ехать в субботу. Если мне внезапно что-то помешает, я телеграфирую.

Ты действительно надеешься, Фелиция, что наша встреча поможет нам все выяснить? В то, что она необходима, я и сам верю, но что она внесет ясность? Там, где я, – там ясности не бывает. Разве Ты не помнишь, что после каждой нашей встречи Ты была еще неувереннее, чем прежде? И что только в письмах нам удавалось прояснить все сомнения, в письмах, где запечатлена лучшая часть моего «я».

Ну что ж, посмотрим, и да благоволит нам небо.

Франц.

Знаешь ли Ты, что с зимы прошлого года я не написал ни строчки, которая могла бы после меня остаться?

Декабрь

29.12.1911-2.01.1914

После полудня

В течение последних десяти дней Ты, Фелиция, четыре раза пообещала написать мне, причем сегодня же, то есть в день обещания. Один раз Ты пообещала мне это письменно, через д-ра Вайса, один раз по телефону, два раза телеграфом, причем, судя по последней телеграмме, письмо для меня было уже написано и всенепременно должно было уйти в день телеграммы, то есть в прошлое воскресенье. Ни одно из этих писем я не получил, это значит, что Ты четыре раза сказала мне неправду.

Внешне все это выглядит совершенно бессмысленно. Ты прекрасно знаешь, что для меня и вокруг меня нет ничего, что по степени важности хоть в малой мере сопоставимо с обещанным письмом. А значит, Ты знаешь также, что, когда не пишешь мне, особенно если перед тем с такой определенностью обещаешь написать, причиняешь мне ежеминутные мучения. Ты знаешь также, что я, по крайней мере сейчас, полностью невиновен и что я (упоминаю об этом лишь полноты ради, в данном письме это совершенно несущественно, а быть может, и смешно) по первому же Твоему полуслову немедленно написал бы Твоим родителям. Ты даже некоторым образом отрицаешь, что злишься на меня, и во всех своих обещаниях – помимо самих обещаний – неизменно даришь мне немного надежды. Повторяю, внешне и на первый взгляд все это выглядит бесчеловечно.

Но я, тот, кто по своей воле ни при каких обстоятельствах Тебя не оставит, для себя все-таки нахожу этому объяснение. Я считаю Тебя девушкой безусловно правдивой и, значит, способной на подобные неискренности только потому, что это сильнее Тебя. Ты очень хотела бы меня утешить, поэтому Ты все время обещаешь мне написать. После чего Ты действительно пытаешься написать, но просто не можешь – то ли по внешним, то ли по внутренним причинам. Поскольку Ты к тому же девушка самостоятельная, причины, должно быть, внутренние. Тем хуже для меня.

А раз так, я отвечаю себе вместо Тебя. И прошу Тебя сейчас только об одном – написать мне, прав я или не прав в этих ответах самому себе. Но не телеграммой, я прошу Тебя именно написать, чтобы действительно Тебе поверить и все правильно воспринять, я хочу видеть Твой почерк. Больше того – я прошу Тебя отослать это письмо экспрессом мне на квартиру, чтобы в новогоднее утро я уже успел его прочесть, я просто жду не дождусь этого письма, поверь мне. Если помимо «да» или «нет» Ты еще что-нибудь захочешь написать мне в объяснение – это будет чистое милосердие; но если подобное объяснение причинит Тебе хоть малейшие трудности или замедлит письмо хоть на секунду – тогда я даже прошу Тебя ничего не объяснять. Ты видишь, я прошу о совсем маленьком, совершенно легком, ни к чему не обязывающем письмеце. Можешь не называть меня в нем «дорогим», если я Тебе не дорог, не шли мне сердечных приветов, если не хочешь их мне слать. Просто коротенькое письмецо. Не такая уж непомерная просьба.

За это я обещаю Тебе – если получу такое Твое письмо – совершенно затихнуть, больше ни коим образом Тебя не беспокоить, а просто ждать Тебя, пусть хотя бы и безнадежно.

Франц.

29.12.1913, вечером

Я написал прилагаемое здесь письмо, прилег ненадолго (я почти не спал ночью, только не подумай, что это упрек, я вообще сейчас сплю ужасно) и хотел потом пойти на службу, у меня там много дел. А после, вечером, собирался пойти к д-ру Вайсу, он сейчас в Праге и хотел вместе со мной сходить в театр на окраине. Но в театр мы уже не попадем, сейчас семь, а я все еще сижу и пишу. Около пяти пришло письмо от Тебя, я еще не заснул. Не будь я в постели, я бы Тебе ответил немедленно, сейчас я рад, что этого не сделал, а вместо этого часа два провалялся, размышляя, но не о себе, с собой-то я давно разделался, а о Тебе.

Из Твоего письма я вижу, что своей просьбой написать мне причинил Тебе много боли, не так много, как Ты мне своим молчанием, но все-таки много. Вероятно, Ты потому не могла мне написать, что хотела, наверно, написать мне письмо, в котором не было бы такого, к примеру, пассажа: «Из-за этой женитьбы нам обоим многим пришлось бы поступиться, лучше не заниматься подсчетами, кто теряет больше. Потерь у обоих будет достаточно». Но Тебе такое письмо написать не удалось. Этот пассаж и вправду ужасен, будь он и в самом деле столь же расчетлив, как выглядит, это было бы почти непереносимо. И тем не менее, я считаю, хорошо, что он написан, это хорошо даже для нашего воссоединения, хотя, как кажется, нет пути, который вел бы от этого пассажа к воссоединению, потому что, когда занят подсчетами, невозможно взмыть ввысь. Но это только первое, поспешное суждение, на самом деле рассчитывать даже нужно, тут Ты совершенно права, за исключением тех случаев, когда это уже не вопрос правоты или неправоты и когда рассчитывать уже невозможно или бессмысленно. И это мое последнее суждение на сей счет.

Ты понимаешь меня превратно, если думаешь, что от женитьбы меня удерживает соображение, будто я обрету в Тебе меньше, нежели потеряю от завершения своей одинокой жизни. Я знаю, Ты и изустно это так же излагала, и я Тебе возражал, но недостаточно основательно, как теперь вижу. Для меня речь не идет о потерях, я и после женитьбы останусь таким, как есть, и как раз это и было бы самым скверным, что Тебя ожидало, захоти Ты такой участи. Мне мешало нечто иное – мешало надуманное чувство, будто в полном моем одиночестве сокрыто некое высшее обязательство, отнюдь не выгода, отнюдь не отрада (в том смысле, в каком Ты об этом судишь), а только долг и страдание. Я уже и сам перестал в это верить, это была умозрительная конструкция, больше ничего (то, что я это распознал, надеюсь, поможет мне и в дальнейшем), и она в высшей степени просто опровергнута тем, что я не могу без Тебя жить. Именно Тебя, такую, как Ты есть, с этим ужасным пассажем в письме – такую я Тебя и хочу. И опять-таки не в утешение себе и не в отраду, а ради того, чтобы Ты жила здесь, подле меня, самостоятельным человеком.

Когда я писал Твоим родителям, я еще не дошел до осознания этой мысли. Несметная уйма накопившихся за год мыслительных построений с оглушительным гулом неостановимо роилась в моем мозгу. Оттуда, из Венеции, я решил положить конец, я действительно просто не в силах был выносить этот шум в голове.

По-моему, я должен быть здесь совершенно правдив и сказать Тебе нечто, о чем прежде от меня, в сущности, еще ни один человек не слышал. В санатории я влюбился в девушку, почти девочку еще, 18 лет, она швейцарка, но живет в Италии, в Генуе, то есть по крови предельно мне чужая и совсем незрелая, но странным образом, несмотря на болезненность, оказалась человеком неожиданно мне дорогим и даже просто глубоким.[87] Разумеется, в моем тогдашнем состоянии полной и безутешной опустошенности меня легко покорила бы и куда менее притязательная девушка, у Тебя ведь есть моя записка из Дезенцано, она написана примерно за десять дней до того. Мне, как и ей, было ясно, что мы совсем друг другу не пара и по истечении десяти дней, что были в нашем распоряжении, все кончится и мы даже переписываться не сможем, ни единой строчки друг другу не напишем.

И тем не менее мы много значили друг для друга, мне пришлось приложить немало ухищрений, чтобы при расставании она при всех не начала всхлипывать, да и у меня на душе было не многим лучше. С моим отъездом все и кончилось.

Даже эта встреча, как вздорно это ни звучит, способствовала тому, что и в отношении Тебя во мне многое прояснилось. Эта девушка и о Тебе знала, знала, что я, в сущности, кроме женитьбы на Тебе, ни к чему иному и не стремлюсь. Потом я вернулся в Прагу, от Тебя и о Тебе не было никаких вестей, я все больше падал духом, но все равно подумывал о том, что, быть может, приеду на Рождество в Берлин и уж там все доведу до решения.

1914

Январь

1.01.1914

Первым делом счастливого Нового года Тебе, Фелиция, а если Ты этого захочешь, то и нам обоим. Ответить на Твое письмо совсем не так легко, как я думал поначалу. Один пассаж в нем настолько выпадает из общего тона, и все предстает в ином освещении, напрочь вытравить его из памяти, похоже, уже почти невозможно. Поэтому я хотел ответить, когда будет время и покой, их не было вчера, нет, по сути, и сегодня, потому что я устал, а через четверть часа за мной должны зайти Феликс и Оскар. Несмотря на это, я все же немного напишу, чтобы ощутить соприкосновение с Тобой, мне от этого хорошо, я от этого сейчас почти счастлив, пусть даже Ты как раз сейчас, без четверти четыре пополудни, быть может, обретаешься Бог весть где и думаешь Бог весть о чем, о чем-то, что ко мне никакого отношения не имеет и никогда иметь не будет. Даже несмотря на это. И что ответ мой придет так поздно, ничуть меня не заботит, ибо Твоему ожиданию моих писем все равно не сравниться с моим ожиданием Твоих, так что, быть может, я этой своей затяжкой даже еще делаю Тебе одолжение.

В первый раз (Ты и сама это знаешь, так что мне, в сущности, и не следовало бы об этом упоминать) Ты говоришь о потерях, которые принесет Тебе (это надо особо выделить) не только, скажем, расставание с Берлином, но и брак со мной. Больше того, Ты говоришь теперь не только о возможности таких потерь, но и об их несомненности. Наконец-то в Твоих соображениях обо всем этом даже появляется некий «довесок», который, судя по тому, в каком тоне Ты о нем упоминаешь, вероятно, нужно истолковать не в Твою пользу.

Но ведь, в конце концов, именно в этом, и ни в чем ином, я и пытался убедить Тебя целый год. Будь это успешный итог моих усилий, мне бы радоваться надо. Но будь это и правда так, успех обозначился бы исподволь, не так внезапно. Но, может, он наступил во время паузы в нашей переписке и, значит, все-таки исподволь, просто я этой постепенности не заметил. Но этому противоречат Твои слова, сказанные в наше последнее берлинское воскресенье,[88] и этому противоречат все предыдущие Твои соображения, согласно которым Ты – независимо от того, принесу ли я сам, принесет ли совместная жизнь со мной Тебе что-то хорошее, – не оставляешь в Берлине ничего, что имело бы для Тебя глубокое, проникновенное, невосполнимое значение. Но, может, Ты и в этом прежде обманывалась, а теперь яснее представляешь себе особенности своего душевного склада. И, может, это я, если не словами, то просто существованием своим помог тебе это осознать. Мне-то как раз иногда казалось, что в Берлине для Тебя есть вещи, без которых Ты обойтись не в силах. Некоторые мелочи Твоего поведения, если пристальнее вглядеться, только подтверждают это. И потом, в конце концов, у меня до сих пор стоит в ушах то, что Ты

1.01.1914, полночь

рассказывала в Берлине жене Макса: что работа и вообще вся берлинская жизнь очень важны для Тебя и что Твой директор остерегал Тебя покидать Берлин, не обдумав этот шаг самым доскональным образом. (То, что Ты пересказала этот разговор посторонней женщине, с которой всего пару часов назад познакомилась, было для меня, в сущности, почти так же скверно, как если бы Ты и с доводами директора безоговорочно согласилась.)

А кроме того, Фелиция, я ведь должен признать, что Ты права. По холодному, здравому рассуждению – Ты, безусловно, теряешь. Ты теряешь Берлин, Твой Берлин, теряешь работу, которая Тебе в радость, жизнь почти совсем без забот, в своем роде самостоятельность, приятное общение с людьми Твоего же круга, жизнь в семье – и это только те Твои потери, которые мне очевидны. Вместо этого Ты окажешься в Праге, в провинциальном городе, где говорят на чужом для Тебя языке, в мелкобуржуазном домашнем хозяйстве чиновника, который вдобавок ко всему даже не вполне полноценный чиновник, забот будет предостаточно, самостоятельной Ты останешься, хотя и не без затруднений, однако вместо приятного круга общения и Твоей семьи у Тебя будет муж, что в основном (по крайней мере сейчас) мрачен, уныл и молчалив и чье редкое личное счастье составляет та его работа, которая Тебе именно как работа по неизбежности навсегда останется чуждой. Все это вещи, преодолеть которые могла бы (не знаю, вправе ли я здесь говорить об этом) только любовь.

Просчет в Твоей теории перевеса имеется безусловно. С моей-то стороны никогда не стоял вопрос о «потере», только о «препятствии», и препятствия этого более не существует. Я даже осмелюсь сказать, что люблю Тебя настолько, что хотел бы жениться, даже если Ты со всей настоятельностью скажешь мне, что в душе у Тебя осталась и едва теплится лишь слабая ко мне склонность. Использовать Твое сострадание таким образом было бы гнусностью и мошенством, но я не знал бы, как еще себе помочь. И, напротив, я признаю, что жениться невозможно, если и доколе Ты с такой чрезвычайной ясностью осознаешь и предвидишь грядущие потери, как это следовало бы заключить из Твоего письма. Вступление в брак с отчетливым сознанием потери – это невозможно, признаю, этого я бы тоже не допустил, даже если бы этого хотела Ты. Хотя бы потому не допустил, что в том браке, который, и никакой другой, видится мне единственно желанным, муж и жена должны быть равноценны друг другу в их человеческой сердцевине, дабы внутри двуединства иметь возможность оставаться самостоятельными, – в таком браке подобное было бы невозможно.

2.01.1914

Но действительно ли всерьез, Фелиция, Ты так полагаешь, действительно ли Ты страшишься грядущих потерь? Неужто Ты и вправду так бережно с собой обходишься? Нет, наверняка нет. Тут есть только два объяснения: либо Ты больше знать меня не желаешь и подобным образом решила навсегда от меня избавиться, либо Ты всего лишь усомнилась в своем ко мне доверии и только поэтому затеяла все эти взвешивания взаимных потерь. В первом случае я бессилен что-либо сказать и чему-то воспрепятствовать, тогда все кончено, Ты для меня потеряна, мне придется привыкать к этой мысли, точно зная, что до конца я никогда не смогу с ней сжиться. Во втором случае, напротив, еще ничего не потеряно, тогда все у нас обязательно будет хорошо, ибо я знаю, что любое испытание Твоего доверия ко мне в общем и целом выдержу, как бы ни бывал я слаб в иные отдельно взятые мгновения.

Так что только от Тебя зависит, Фелиция, сказать, как все обстоит на самом деле. Если это первый случай, то, значит, нам и вправду надо расставаться, если же это второй случай, то испытай меня, в возможность же третьего случая – что Ты действительно, не имея за душой более глубоких соображений, просто прикидываешь грядущие потери, – я поверить не могу.

Мы, правда, условились не думать больше о свадьбе и писать друг другу просто так, как писали раньше. Это Ты предложила, и я согласился, потому что лучшего выхода не видел. Теперь я вижу нечто лучшее, и мы это сделаем! Брак – вот единственная форма, позволяющая сохранить те отношения между нами, которые так мне нужны. Я тоже считаю благом, что мы не живем в одном городе, но только потому, что, если нам все же суждено пожениться, это должно случиться позже, а не сейчас, когда мы так разъединены. Вблизи нас замучили бы сомнения, находились бы все новые поводы к отсрочке, и печальные времена тянулись бы без всякого проку. Они, впрочем, и сейчас тянутся нескончаемо.

Но ведь и Ты вряд ли всерьез хотела свести отношения между нами лишь к переписке. Что бы из этой затеи вышло? Только муки ожидания и взаимное сочинение жалоб. Вот и все. И медленный распад, боль после которого много сильней и уж никак не чище. Нет, мы этого делать не станем, это было бы свыше наших сил и никому не на пользу. Сама посмотри, как пагубно действует время при одном таком, только письменном сообщении: после Твоего последнего письма и двух месяцев не прошло, а в Твои строки для самой Тебя незаметно уже вкрадывается враждебность. Нет, Фелиция, так дальше нам нельзя жить.

Я люблю Тебя, Фелиция, люблю всем, что есть во мне по-человечески хорошего, всем, что во мне есть ценного, ради чего я и мыкаюсь еще среди живущих. Если этого мало – значит, и меня мало. И я люблю Тебя в точности такой, какая Ты есть, люблю то, что кажется мне в Тебе хорошим, и то, что мне хорошим не кажется, все, все люблю. С Тобой это не так – даже если предположить все остальное. Ты мною недовольна, Тебя многое во мне не устраивает, Ты хочешь видеть меня другим, не таким, как я есть. Я должен «больше жить в действительности», должен уметь «применяться к данностям» и т. д. Разве Ты не замечаешь, что если желаешь всего этого всерьез, то хочешь вовсе не меня, а кого-то помимо, мимо меня? К чему стремиться изменять людей, Фелиция? Это неправильно. Людей надо принимать такими, как есть, или оставлять в покое. Изменить их нельзя, можно разве что внести в их натуру сумбур и смуту. Человек ведь не состоит из отдельных частей, так, чтобы любую можно было изъять и заменить чем-то другим. В человеке, напротив, все – одно целое, дернешь за один кончик, а получается, что против воли дернул и за другой. И тем не менее, Фелиция, – даже то, что Тебя многое во мне не устраивает и Ты хочешь это изменить, – я люблю в Тебе даже это, просто хочу, чтобы и Ты это осознавала.

А теперь решай, Фелиция! Твое последнее письмо – еще не решение, в нем еще есть вопросительные знаки. Ты всегда лучше в себе разбиралась, чем я в себе. Вот и сейчас Тебе нельзя в этом мне уступать. А теперь я целую руку, которая роняет это письмо.

Франц.

Февраль

9.02.1914

Вопреки всему, Ф.,[89] вопреки всему (а его очень много, этого «всего») – когда я получил сегодня Твою открытку, все было, как в самый первый день. В этой открытке, небрежно, словно сущая безделица, протянутой мне швейцаром, снова были Твои обращенные ко мне слова, скорее добрые, чем злые, но по крайней мере поддающиеся пониманию, во всяком случае – Твои слова, предназначенные именно мне, Ты, по крайней мере, от меня больше не прячешься, согласна снова со мной знаться, не важно, по какому поводу, – мне от счастья, когда я это прочел, стало дурно, яблоко, которое я как раз собирался съесть, я даже не успел положить – оно просто выпало у меня из рук. А потом, много позднее, когда я снова принялся за диктовку, в голове у меня, стоило мне углубиться в работу, то и дело вдруг всплывало: «Да что же это такое? Отчего ты совсем другой?» – и я тотчас же вспоминал, отчего все иначе и отчего я совсем другой.

Вообще-то ничего не случилось; просто Ты мне пишешь, но кто знает, что это значит. Надо ли это понимать только так, что открытка эта, которую ты должна была написать, далась Тебе легче, тогда как последние письма Ты вообще писать почти не могла? Только так? Нет, наверно, это все-таки не совсем так, не может быть совсем так. Но, как бы там ни было, Ф., не отдергивай теперь руку, которую Ты, хоть и слабо, хоть и неуверенно, но все же мне протянула. Оставь же ее мне, раз уж Ты мне ее дала.

Но мне опять вспомнилось Твое последнее письмо и этот «перевес». Дозволительно ли мне после этого обращать к Тебе такие просьбы и пытаться из Твоей нынешней жизни, в которой Тебе хорошо, разумеется, относительно хорошо (в этом, похоже, я Тебя все-таки убедил или, скорее, отнял у Тебя убежденность в обратном), привлекать Твои взоры к своей персоне. Но и об этом сейчас говорить не время.

Сейчас только для одного время: просить Тебя, Ф., не погружаться снова в немоту, из-за которой здесь, в Праге (в моем представлении Берлин и правда нависает над Прагой, как небо над землей), впадаешь в отчаяние от неизвестности, места себе не находишь, ничего вокруг не видишь, не слышишь и без конца играешь с одними и теми же мыслями, говорить о которых сейчас тоже не время. Об одном только этом я Тебя прошу, ни о чем больше. Скажи мне откровенно все, что Ты думаешь, и я Тебе так же откровенно отвечу. О том, что я думаю, мне Тебе говорить ни к чему, все хорошее Ты и так знаешь.

Франц.

13.03.1914

Ты несчастна, Ф.,[90] а я надоедаю Тебе в Твоем несчастье. Такая уж у меня участь, это мое несчастье. Счастьем моим было бы стать Тебе утешением, пусть хоть маленьким. Но я Тебе не утешение. Мое чувство к Тебе, с одной стороны, и несчастье у Тебя в семье, с другой стороны, Ты держишь в руках порознь, словно две совершенно разные вещи, первая куда менее важная. Если Ты так делаешь, значит, так оно и есть или, по крайней мере, так оно по всем приметам выглядит, изрекать что-либо определенное в этом смысле я не хочу, это уж Твое дело, Ф.

Не знаю, сколько раз я читал оба Твоих письма. Есть в них и хорошее, верно, но много и печального, а по большей части это смесь, ни хорошая, ни печальная. Твоя сегодняшняя телеграмма делает все еще мрачней, или, заимствуя Твое слово, без которого мне сейчас не обойтись: горше. С моей стороны, конечно, было не особенно умно и, возможно, не Бог весть как деликатно просить Тебя приехать в Дрезден[91] завтра, в первые же дни после несчастья, когда Ты должна быть подле родителей, поддерживать их. Если это оплошность, то пять слов Твоей телеграммы были за нее достаточной карой. Но, возможно, это не столько оплошность, сколько, скорее, неумение отделить несчастье Твоей семьи от меня, как это сделала Ты.

Оставим это, Ф., но что теперь будет дальше? Ни в коем случае, Ф., ни в коем случае Ты не смеешь отбрасывать меня назад в ту неуверенность и неопределенность, из которых я благодаря вчерашним письмам хоть на шаг, но выкарабкался. Этого Ты ни в коем случае не сделаешь, туда, обратно вниз, я ни за что не вернусь, лучше уж самым дорогим пожертвую и со всем остальным сбегу прочь куда глаза глядят. Если же мы хотим продвинуться вперед, тогда нам следует поговорить друг с другом, Ты ведь тоже наверняка так считаешь, Ф., не так ли? И нет никаких сомнений, что без помех, лучше, легче, обстоятельней всего поговорить можно в Дрездене. Ты сама в последний раз в Берлине между делом это предложила, да и прежде не раз упоминала. Серьезных препятствий к тому нет, хочешь, встретимся в следующее воскресенье? Ты в последнее время не могла мне писать, для Тебя и сейчас это мучительно, я отчасти Тебя понимаю, однако это ведь лишь еще один довод в пользу встречи. Но пожалуйста, Фелиция, не откладывай ее дольше, чем до следующего воскресенья! Представь, что я тот незнакомец, который лишь однажды видел Тебя в Праге и просит Тебя об одолжении, о пустяке, без которого ему никак невозможно. Ты ему не откажешь! Да что за глупые речи! Ты и без того прекрасно осознаешь необходимость нашей встречи. Если же не осознаешь, если можешь предложить что-то, по Твоему мнению, лучшее – тогда скажи, я покорюсь, лишь бы это был выход из нынешнего состояния; мне все годится, лишь бы этот выход найти и осилить. Я мог бы приехать и в Берлин, но – помимо того, что в Берлине нам наверняка было бы не так хорошо, как в Дрездене, – я боюсь приезжать в Берлин до тех пор, пока между нами не все ясно, боюсь одного вида первых предместий, боюсь перрона, где я, ища Тебя взглядом, чуть шею себе не свернул, боюсь вокзального портала, возле которого я глазел на подъезжающие автомобили, – да я всего там боюсь! Только не сейчас! Приезжай в Дрезден! Подари мне такое счастье – страдать от Твоего страдания, вместо того чтобы вечно страдать от своего собственного.

Франц.

18.03.1914

Сейчас 9 вечера. Телеграфный ответ на мою сегодняшнюю телеграмму, отправь Ты его сразу же пополудни, при нормальных обстоятельствах уже должен был прийти. Не знаю, дома Ты сейчас или на службе, Ты и единым словом меня не удостаиваешь. Домой я телеграфировать не хотел, чтобы не пугать Твоих родителей, но ничего иного мне теперь не остается. Я вынужден искать Тебя повсюду, это мой долг перед собой, а быть может, даже и перед Тобой. Ты бы и сама это поняла, Ф., будь с Твоей стороны охота меня понимать! Я сегодня Тебе телеграфировал: «Если Ты не приедешь в Дрезден, я в субботу приеду в Берлин. Согласна ли Ты с этим? Придешь ли на вокзал?»

Такая вот телеграмма. Я ее здесь повторил и в той или иной форме никогда повторять не перестану.

Франц.

Март

Карлу и Анне Бауэр[92] 19.03.1914

Многоуважаемый господин Бауэр, высокочтимая милостивая госпожа!

Если из невыносимости своего нынешнего положения я прошу Вас об услуге, то, разумеется, не мыслю эти строки как отклик на Ваше последнее, столь сердечное письмо, невежливо, на первый взгляд, самым вопиющим образом невежливо оставленное мною без ответа. Объяснять мою неучтивость сейчас не время, да и не знаю, смею ли я. Но если Вы хотя бы тогда считали меня не вполне недостойным Фелиции, вправе ли я сегодня черпать из этого надежду на исполнение моей просьбы об известии, о самой краткой весточке относительно Ф. и ее самочувствия?

В субботу я в последний раз получил известие от Фелиции. С тех пор я послал на службу и домой четыре письма и телеграмму, ни на что не получив ответа. Наша корреспонденция последнего времени не могла дать к такому молчанию ни малейшего повода, напротив, все предыдущее скорее само собой подразумевало необходимость ответов. Из чего я могу только заключить, тревожась из-за этого денно и нощно, что Ф. больна или что с ней после той субботы стряслось еще что-нибудь нехорошее.

Если опасения эти и вправду обоснованы и если Вы вообще сочтете нужным исполнить мою просьбу, то от всего сердца прошу, телеграфируйте мне хоть несколько слов. С завтрашнего утра ничего иного делать не буду, кроме как ждать известий, хотя делать что-либо иное я и так давно не способен.

Преданный Вам д-р Франц Кафка,

Прага, Альтштедтер Ринг, 6.

21.03.1914

Что встревают еще и внешние недоразумения, дабы донельзя запутать наше и без того запутанное положение, что моя телеграмма приходит как раз в тот день, когда Тебя нет на службе, а Твоя отправлена по неверному адресу, что, наконец, как я сейчас вижу, мое письмо Твоим родителям доставляется с опозданием на сутки (я отдал его на почте еще в четверг, можешь убедиться, вот квитанция) – все это худо, но дела наши сейчас обстоят таким образом, что даже наихудшая случайность ничего ухудшить не в силах.

Когда я сегодня получил от Тебя вызов на телефонный разговор, мне неудобно было уходить со службы и не терпелось как можно скорее узнать, что Тебе понадобилось, к тому же в порыве какой-то вздорной надежды я подумал, вдруг Ты этим телефонным звонком решила хотя бы в чем-то смягчить или взять назад резкость своего давешнего срочного письма, – а потому попросил соединить меня немедленно, прямо с работы. Это была не слишком удачная мысль, кабинки у нас нет, в дирекции, где установлен телефон, вечно полно народу, как назло, один из заместителей директора, отвратительный тип, оказался прямо у меня за спиной, начал отпускать шуточки, я чуть ногой его не лягнул, поэтому и слышал Тебя плохо, а главное, в первое время вообще не понимал смысла Твоих слов. Ведь я, разумеется, предполагал, что письмо Твоим родителям пришло еще вчера и что Ты, прежде чем мне телеграфировать и, уж конечно, прежде чем мне написать, об этом письме знала. То есть мне пришлось, говоря с Тобой по телефону, помимо того, что я плохо Тебя слышал, еще и лихорадочно соображать, чего Ты, собственно, хочешь и чего ради послала мне вызов на этот разговор. Вдобавок ко всему, от одного звука Твоего голоса – потому-то я так боюсь Тебе звонить – сразу же накатила жажда Тебя видеть; поехать к Тебе – вот простейшее средство все разъяснить и во всем обрести ясность; вот я и сказал, что выезжаю к Тебе в Берлин. Я заставил себя не расслышать нотки колебания и растерянности в Твоем ответе, не захотел расслышать неудовольствия и полной неопределенности в Твоем согласии прийти на вокзал, напрочь забыл все, что надо было Тебе ответить на Твое сегодняшнее письмо, – и сказал только, что приеду. Я выскочил из конторы, пошел бродить под дождем, думал-гадал, и все казалось мне такой безнадегой, туда-то я с радостью готов был поехать, но вот дорога обратно внушала мне ужас, и я уже не знал точно, смогу ли поехать вообще. Потом, дома, меня ждала телеграмма Твоего отца: «фелиция порядке ваше письмо только что получила тчк как сказала мне вчера написала», и тут я вскоре уже твердо решил никуда не ехать. Я сообразил, что Твои родители получили письмо от меня лишь сегодня, понял, из-за чего Ты мне звонила, понял, что все сказанное Тобой, в том числе и сперва мной не расслышанное, в известном смысле было всего лишь упреком за это письмо, вспомнил, с какой злостью Ты обернулась, когда я в ответ на Твое молчание и недомолвки заметил, что пойду к Твоему отцу и все у него выясню, – и никуда не поехал. Я телеграфировал Тебе на службу и отца Твоего тоже поблагодарил телеграммой.

Когда сегодня я читал Твое срочное письмо, читал и раз, и другой, и десятый, мне казалось, будто Ты моих последних писем вообще не читала. Последние, после субботы, четыре или пять писем, Ты, наверно, и вправду не читала, иначе как понимать, что Ты ни словом на них не отвечаешь, как понимать, что Ты осыпаешь меня упреками за то, что я, не получив ответа на столько писем и телеграмму, в беспрестанной тревоге и заботе о Тебе решился в конце концов написать Твоим родителям (адреса сестры Ты ведь мне не дала), дабы узнать, как Ты поживаешь. (Кстати, в предпоследний Твой приступ молчания я ведь тоже грозился Тебе написать отцу, а это Твое молчание было на сей раз куда более необоснованным, чем прежде, оно было совершенно непонятно, и Ты даже ни словом не пытаешься его объяснить. Кроме того, я вообще не могу понять, почему на мою телеграмму Ты захотела и в конце концов даже соблаговолила ответить, тогда как 4 или 5 писем, из которых состояние мое явствует гораздо более очевидно, попросту отложила в сторону.) Но я сейчас не эти письма имею в виду, однако даже то письмо, которое я написал Тебе сразу же по возвращении из Берлина и в котором уведомил о письме моей матери, – даже его Ты, похоже, не читала. Фелиция, послушай, я не для того просил маму Тебе писать, чтобы она завоевывала для меня мою жену (а если даже в преисподней моего мозга, где-то в самом дальнем углу, и брезжила тень подобной надежды, то я за это не ответчик), я попросил ее написать Тебе, дабы она непосредственно от Тебя получила подтверждение того, что Ты сказала мне в зоологическом саду. Почему я матери это разрешил, я, возможно, объясню еще в этом же письме, но позже.

Сегодня Ты пишешь: «Подведем, наконец, черту под разговорами в зоологическом саду», это замечательно, ничего на свете я бы так не желал, но уже на следующей странице Ты говоришь: «Ты сказал, что той любви, которую я к Тебе питаю, Тебе вполне достаточно», – ничто не может подвести черту ужаснее, чем это. Фелиция, разве Ты не понимаешь, что нечто подобное я сам, со дна своей безнадежности, еще могу сказать, но от Тебя, в непреложности приговора, стерпеть не смогу никогда. Ведь слова Твои, проще выражаясь, означают не что иное, как то, что Ты намерена собой пожертвовать, ибо понимаешь, что я «должен Тебя заполучить». Разве способен я принимать человеческие жертвоприношения, да еще от самого дорогого мне человека? Ты возненавидела бы меня, сделай я это, но мало того: если это и вправду в точности так, как в Твоем письме написано, тогда Ты уже сейчас меня ненавидишь. Ты просто должна ненавидеть человека, которого любишь не настолько, чтобы смочь с ним жить, но который какими-то ухищрениями (даже если ухищрения эти – всего лишь его любовь к Тебе) Тебя к подобной совместной жизни принуждает. Твое предпоследнее письмо было такое хорошее, я видел, Ты всецело погружена в свое горе; все, что Ты говорила в зоологическом саду, показалось мне продиктованным этим несчастьем; значит, слова, тогда сказанные, не имели под собой иных оснований, кроме Твоего страдания; в том письме Ты дарила мне надежды, хоть и неопределенные, но тем слаще было себя ими тешить. В этом письме надежды вполне определенные, но сперва оглушительный удар по голове.

Однако две неясности можно выискать и в последнем Твоем письме, они – последняя, мельчайшая лазейка для почти бессмертной надежды. Ты все еще так несчастна, все еще так неспособна рассуждать здраво, к тому же сама признаешься (хотя для этого и признания никакого не нужно), что тогда в зоологическом саду сказала «не все». Если бы в остальном письмо Твое не было столь ясным, я бы мог за эти две неясности уцепиться! Как бы я этого хотел! Так скажи же мне, Фелиция, ради чего Ты себя принуждаешь, чего ради хочешь себя принудить? Со времени нашей прогулки в зоологическом саду – что изменилось? Ничего, Ты же сама говоришь. Но в Тебе со времени наших счастливых дней – что изменилось? Все, Ты тоже сама это сказала. Так ради чего Ты хочешь принести себя в жертву, ради чего? Не спрашивай без конца, хочу ли я Тебя в жены! Читать эти Твои вопросы мне просто нож острый. Эти вопросы в письме Твоем есть, но ни слова, ни словечка о Тебе самой, ни слова о том, чего Ты сама, для себя ожидаешь, что для Тебя значило бы это замужество. Тут все сходится: для Тебя это жертва, что же о ней говорить.

Я, конечно же, не в состоянии был бы все, что сейчас написал, сказать Тебе в лицо, скорей уж я был бы в состоянии броситься Тебе в ноги и никогда их не отпускать. Поэтому хорошо, что я не поехал.

Ты спрашиваешь о моих планах, я не знаю в точности, какие именно Ты имеешь в виду, но думаю, что могу их Тебе теперь открыть. Когда я возвратился из Ривы, я по многим причинам решил уволиться. Я уже больше года назад, если не раньше, понял, что в службе моей только тогда был бы для меня какой-то смысл, какой-то прок, если бы я на Тебе женился (ни о ком другом, с тех пор как я Тебя знаю, в этой связи нет и никогда не может быть речи). Только тогда от моей службы был бы прок, она стала бы мне почти любезна. (Нечто похожее я внушал и д-ру Вайсу, и он теперь, как Ты слышала в кофейне, на этой мысли прямо-таки настаивает.) Если же я на Тебе не женюсь, то служба моя, сколь бы легко она мне (за исключением отдельных времен) ни давалась, мне противна, ибо я зарабатываю больше, чем мне нужно, это бессмысленно. Есть тут и еще кое-что, о чем я сейчас лучше говорить не буду. Но все это я впервые высказал матери, вернувшись из Берлина. Она приняла все довольно спокойно, однако попросила у меня разрешения сперва написать Тебе, может, она потому только так хорошо все и приняла, что ни одному моему слову о Тебе не поверила и возлагала на письмо Тебе большие надежды. Вот теперь Ты знаешь, почему и как я «заставил» маму Тебе написать.

Так что же, Фелиция? Мне почти кажется, будто я стою на перроне Анхальтского вокзала, Ты в виде исключения даже пришла меня проводить, передо мной Твое лицо, и я должен навсегда с Тобой проститься. – В понедельник я буду ждать еще одного срочного письма, ждать как чуда; сам не знаю, чего я от него жду. А со вторника я уже ничего не жду больше.

Франц.

25.03.1914

…Уже поздний вечер. Сегодня даже самое важное написать не успею. Дать Тебе точный ответ относительно себя, любимая Ф., как Ты того просишь, не могу; я могу сделать это разве что в те минуты, когда устремляюсь за Тобой по зоологическом саду и Ты в любой миг готова насовсем уйти, я же в любой миг готов броситься к Твоим ногам; только в такие мгновения крайней униженности, хуже какой не выпадает и любой собаке, я ясно понимаю свое состояние и могу про него рассказать. Сегодня же я могу, раз уж Ты спрашиваешь, только сказать Тебе: я люблю Тебя, Ф., до всех пределов моих сил, в этом Ты можешь всецело на меня положиться. В остальном же, Ф., я не вполне себя знаю. Со мной надо быть готовым к непрерывной череде неожиданностей и разочарований. Я имею в виду: это будут неожиданности и разочарования только для меня, и я приложу все силы, чтобы допустить до Тебя только приятные, лучшие неожиданности моей натуры, за это я могу поручиться, не могу же поручиться за то, что у меня всегда это будет получаться. Да и как можно мне за это поручиться ввиду душевной сумятицы всех моих писем, которые Ты успела от меня получить? Мы мало были вместе, это верно, но даже если бы мы пробыли вместе долго, я все равно просил бы Тебя (впрочем, тогда это было бы и неисполнимо) судить обо мне не по опыту непосредственного общения, а по моим письмам. Все, что кроется в этих письмах, кроется и во мне, как хорошее, так и дурное; непосредственный опыт дает лишь общее представление о человеке, причем в моем случае самое благоприятное. Вспомнив иные мои письма, Ты, безусловно, согласишься, что уж этим, по крайней мере этим, я не пытался Тебя привлечь.

А вообще-то я полагаю, что подобная незавершенность, эта, вероятно, иногда счастливая, иногда злосчастная подвижность моей натуры не должна стать решающим препятствием к счастью нашего совместного будущего, поскольку Ты этим воздействиям не будешь подвержена, – Тебя ведь нельзя назвать несамостоятельной, Ф., хоть у Тебя сейчас, быть может, а вернее, даже наверняка и есть желание перестать быть самостоятельной, однако желанию этому Ты вряд ли уступишь надолго. Ты просто не сможешь иначе.

На заключительный Твой вопрос – смогу ли я принять Тебя такой, как если бы между нами ничего не было, я вынужден лишь ответить: нет, этого я не смогу. Зато я смогу – и, даже сверх того, считаю необходимым – принять Тебя со всем, что было, и не отпускать до потери рассудка.

Вот еще что, Ф., Ты не должна упускать из виду: я нахожусь совсем в ином положении, нежели Ты. Вздумай мы сейчас расстаться, – или, быть может, я уже могу сказать «если бы мы вздумали расстаться», – Ты сможешь, должна и наверняка будешь пока что жить, как жила раньше. Со мной же, в том, что касается моего образа жизни, это невозможно – я, несомненно, достиг сейчас мертвой точки. И не вправе забывать, что познанием этим обязан лишь Тебе. Столь явных знамений необходимости решающих перемен я еще в жизни не получал. Мне нужно вырваться из моей нынешней жизни – либо женившись на Тебе, либо отставкой и отъездом. Не получи я в понедельник Твоей телеграммы, я, быть может, уже во вторник, но уж в среду-то наверняка отослал бы давно заготовленное письмо, которое, как я надеюсь, обеспечило бы мне скромное место и минимум финансовой независимости в Берлине, а уж после попытался бы, не питая особо тщеславных иллюзий, для начала закрепиться где-то в самых низах тамошней журналистики. Мне бы, несомненно, это удалось. Но вот что мне удалось бы забыть Тебя и упущенную возможность на Тебе жениться (а возможность эта была бы, судя по всему, упущена по меньшей мере на годы) – в это мне не верится.

Я должен заканчивать, иначе не успею отослать письмо, а я не могу заставить Тебя ждать писем, потому что всегда представляю себе, как сижу на Твоем месте, за Твоим столом и жду (что, конечно же, в корне неверно). Но все-таки отвечу еще на Твое последнее письмо. Только напиши мне, пожалуйста, сразу же, пусть даже лишь пару строк. Не заставляй меня ждать! Понимаешь, Ф., если ты решила выйти за меня замуж, не допускай, чтобы в час прихода почты и потом еще много часов подряд сердце Твоего будущего мужа сжималось от тоски.

Ты считаешь, мне надо приехать в Берлин, но Ты же понимаешь, что нам, прежде чем я встречусь с Твоими родителями, сперва нужно переговорить друг с другом. Это ведь нужно обязательно. Неужто в воскресенье в Дрездене это и вправду никак невозможно? Все Твои доводы против такой встречи справедливы; но и все мои доводы за – тоже. Ведь прежде Ты сама, по доброй воле, не однажды и даже еще в последний раз в Берлине предлагала мне в Дрездене встретиться. При желании Ты наверняка найдешь возможность и подходящие способы это устроить. Попытайся все-таки, Ф., и в любом случае поскорее мне напиши.

Франц.

Апрель

3.04.1914

Так Ты не понимаешь мою телеграмму, Ф.? Надеюсь, там не было опечаток. Там говорилось: «На последнее письмо не могу ответить. Вынужден был сказать себе, что Ты в отсутствие других чувств только хочешь меня унизить. Что еще может означать последнее письмо, что еще означали иначе беспричинные и так никогда и не объясненные паузы между Твоими письмами»…

Так Ты не понимаешь мою телеграмму? Вспомни, Ф., нашу последнюю встречу, большего унижения, чем я тогда от Тебя испытал, один человек не может изведать от другого; на большее унижение, правда, ни один человек по доброй воле и не станет напрашиваться, как я сам тогда напросился. Унизительность была не в Твоих отказах – само собой, Ты вправе отказывать. Унизительность была в том, что Ты вообще мне не отвечала, а немногие ответы намеренно оставляла неопределенными, выказывая мне лишь глухую ненависть и неприязнь, причем настолько ужасающе убедительно, что в сознании моей этими Твоими чувствами оказались затронуты даже воспоминания о наших лучших временах и я, перебирая в памяти иные случаи из прошлого, стал легко перетолковывать их в свете Твоего нынешнего ко мне отношения. Ты говорила мало, но едва ли не все из немногого Тобой сказанного запало мне в сердце каждым словом и каждой ноткой. Ты говорила о возможности (возможности!) Твоей любви к кому-то из Твоих прежних знакомых, о ком Ты говорить не хотела, что никаких половинок Ты не желаешь и что невыход за меня замуж (я успел вставить, что я тогда тоже вроде половинки, потому что Ты сама говоришь, что я не совсем Тебе чужой) – это для Тебя даже большая половинка, что Ты не сможешь переносить свойства моего характера, чтобы я наконец, ради всего святого, прекратил все время просить невозможного, что если я так этого желаю, переписку можно прекратить вовсе, но что Ты согласна ее и продолжить (при этом я не хуже Тебя знал, что Ты все равно не станешь мне отвечать, как оно потом и вышло) – и подобных вещей было еще множество. Если что-то из них я позабыл, то о характере этого позабытого можно догадаться из моих Тебе ответов. Правда, ответы эти выказывают также, на какие подлости я способен. Я готов был отречься от себя, я спрашивал, может, всему виной мое вегетарианство и не могла бы Ты выйти за меня без любви, а в конце концов не постеснялся даже упомянуть о фабрике.[93]

Не было бы причин повторять все это снова, особенно с учетом Твоего тогдашнего необычайно трудного положения, о котором, впрочем, Ты ни словом не захотела мне обмолвиться. Но Ты же говоришь, что не понимаешь мою телеграмму. – В моем первом письме (после Берлина) я отрекся от большей части того, что тогда сказал, насколько вообще позволительно и возможно от собственных слов отречься. Но унижения мои не кончались; если в зоологическом саду Ты молчала устно, то теперь Ты замолчала письменно, даже моей матери Ты ответила не сразу. Впрочем, потом пришло разъяснение: Тебе выпало столько горя. Но и потом, когда худшее все-таки было уже позади, Ты молчала неделями, оставив без ответа пять писем. Или это было не презрение? Ты, кстати, ни словом и не пытаешься объяснить это молчание, хоть и знаешь, как я от него страдал. Разве не было это еще хуже, чем в зоологическом саду? Однажды Ты написала: «Если Тебе достаточно моей любви, то и хорошо». Ничего хуже этого Ты мне даже в зоологическом саду не изрекала. В другой раз Ты написала: «То, что я говорила в Берлине, само по себе правда, хотя это, быть может, и не все». Но об этом «всем» я так никогда и не узнал.

Но и об этом упоминать, Ф., не было бы причин, потому что потом пришло письмо, предпоследнее, которое, казалось, все заглаживало. Теперь, казалось, все хорошо, теперь, казалось, окончательно наступило начало лучших времен. Счастливый, я написал Тебе ответ, пожалуй, как никогда прежде настоятельно попросив Тебя не заставлять меня ждать, написал о том, как лишь с болью сердечной я в силах перенести час прихода почты, который ничего мне не приносит, попросил, если иначе не получится, черкнуть мне на следующий день хоть несколько строк – и прождал четыре дня. И что получил потом? Потом я получил Твое последнее письмо, несколько строк, написанных в ресторане после еды, в которых, без объяснения столь долгого отсутствия ответа, поездка в Дрезден (опять-таки без объяснения Твоей прежде столь частой готовности туда поехать) теперь попросту отклоняется, зато упомянут шепоток Твоей сестры, призывающий Тебя писать покороче (еще покороче! еще покороче!). И это было все. В состоянии ли я был думать об ответе или о чем-то еще, если на протяжении четырех дней Ты смогла выкроить для меня лишь этот краткий миг после обеда, ни словом не касаешься сути моих к Тебе писем и вообще с огромным трудом втискиваешь эту явно неприятную и второстепенную почтовую повинность в свою обычную жизнь? Разве не повторилась, разве не ожила тут снова с самого первого шага наша встреча в зоологическом саду? Мог ли я на такое ответить? Теперь-то хоть Ты понимаешь, что не мог?

Если Ты, Ф., и после этого объяснения, которое на самом деле – объяснение не только про меня, но и про Тебя, все-таки полагаешь, что мне следует приехать, я, разумеется, приеду тотчас же. Я мог бы приехать завтра, в субботу, в половине одиннадцатого вечера, и должен был бы тогда в половине пятого пополудни уехать обратно, так как в понедельник, как и вообще всегда, мне предстоит тяжкая и противная работа. Если Ты хочешь, чтобы я приехал, и намерена встретить меня на вокзале (я лишь провожу Тебя, уже в половине двенадцатого Ты будешь дома), тогда телеграфируй мне сейчас же, чтобы я получил телеграмму до полудня, – и я сразу же помчусь на вокзал.

Франц.

7.04.1914

По правде говоря, Ф.: во время вчерашнего, взволнованного и напрасного ожидания Твоего письма (в который раз я ждал напрасно, Ф.?) я твердо решил, если письмо от Тебя придет сегодня, вовсе его не вскрывать. Письмо ведь могло прийти еще в воскресенье, ибо ответ на мое последнее письмо, разумеется, был мне нужен срочно, это значит, что я уже и все воскресенье провел в ожидании. К тому же из чего можно было заключить, что письмо придет сегодня? С какой стати именно сегодня? Это письмо, полученное мною сегодня, письмо, которое я лишь несколько мгновений продержал невскрытым в кармане и которое меня (я этого не понимаю, да из содержания это и невозможно понять) тем не менее переполняет счастьем – это письмо, будь Твоя воля, могло бы прийти завтра, послезавтра, а то и вовсе не прийти. Само по себе оно нисколько не срочное.

Телеграмма моя, Ф., была не сердитая, может, это на казенном почтовом бланке она такой показалась. Вообще все это странно: сердитым я считал свое последнее письмо, но Ты этого не почувствовала, так что, может, оно и не было сердитым, а только мне таким представлялось. В телеграмме я только сообщил, что не могу Тебе ответить, тогда как в письме изложил причину, в обобщении и осмыслении уймы неясностей осознал сам для себя то, что еще стоит между нами. Неясностей и вправду уйма, но, быть может, достаточно одного Твоего слова – и их была бы уже не уйма, а то и вовсе не было бы.

Не обманывайся, Ф., не обманывайся! Роль, которую в Твоем последнем письме играет Твоя семья, наводит на мысль о чем-то вроде самообмана. Не обманывайся! Тебе, Ф., не о том следовало бы говорить, хотела или не хотела Ты меня унизить, Тебе следовало бы все, что я в последнем письме привел, просто-напросто объяснить; остальное тогда как-нибудь само собой разъяснилось бы. Ты же этой простейшей вещи не делаешь (отсрочка объяснения до ближайшего разговора ничуть не помогает, Ты прекрасно знаешь, что подле Тебя я всем доволен и не смею иначе), а значит, вероятно, не можешь. В таком случае предоставь мне истолковывать все это самому. Пожелай Ты и в самом деле меня унизить, это было бы еще не самое худшее. Я и предположил такое (но всерьез, конечно же всерьез) лишь потому, что это еще наилучший для меня случай. Что же остается, если предположение мое неверно, то есть если Ты меня унизить не хотела, – об этом лучше даже не говорить.

Итак, я приезжаю на Пасху, но не в субботу днем, а в субботу вечером, если не ошибаюсь, в 6.51. Мне, разумеется, при любых обстоятельствах было бы приятней всего, если бы Ты пришла меня встретить. Но, как вчера выяснилось, не исключено, что вместе со мной поедут и Макс с женой, а, вероятно, еще и Отто Пик (все по литературным делам), быть может, Тебе неудобно будет столкнуться с ними всеми на вокзале. В таком случае нам следовало бы (как можно скорей, то есть, наверно, уже в половине восьмого, я опять остановлюсь в «Асканийском Подворье») встретиться в назначенном Тобою месте.

Ты хочешь каждый день получать по письму, Ф.? Вообще-то Ты могла бы даже не высказывать такого пожелания – и получать их. Но как согласуется Твоя просьба с картиной, которая в последнее время то и дело навещает меня в полусне: Ты складываешь мои письма, не читая и уж во всяком случае не отвечая на них, складываешь стопочкой, одно на другое, – или одно за другим выбрасываешь. Даже в моем полусне Тебе не следовало бы этого делать.

Франц.

9.04.1914

Мы делаем успехи, Ф., сегодня я ждал Твоего ответа всего лишь 4 часа, но все-таки целых 4 часа. Это вполне естественно, что каждый ищет своей выгоды – я хочу иметь ответ письмом, Ты норовишь дать его только изустно, ибо изустно Тебе тогда и давать его не придется. Но хорошенько ли Ты подумала, точно ли это к Твоей выгоде? То, что Ты должна сказать мне, Ты ведь должна сказать и себе; то, что Ты от меня утаиваешь, Ты ведь – по крайней мере, я так надеюсь – утаиваешь и от себя. А не стоило бы Тебе этого делать, ради нас обоих не стоило бы.

И не говори мне, что я слишком строго с Тобой обращаюсь; все, что способно во мне к любви, служит только Тебе. Но сама посуди, уже полтора года мы бежим друг другу навстречу и после первого месяца, казалось, вот-вот столкнемся в объятьях. А теперь, когда прошло столько времени и мы уже столько бежим – мы все еще так далеки. Твой непреложный долг, Ф., насколько это в Твоих силах, разобраться в себе самой. Нам нельзя разбиться друг о друга, когда мы наконец встретимся, слишком жалко будет нас обоих.

Я говорю сейчас иначе, чем тогда в зоологическом саду. Признаю: только возврат Твоего расположения дает мне возможность думать о нас, но он же диктует непреложную необходимость таких размышлений. Я не должен в этом признаваться, это и так достаточно очевидно: когда Ты отдаляешься от меня, я теряю всякую способность о нас размышлять; впрочем, пока Ты от меня отдаляешься, в этом нет и никакой опасности.

Ты права, я не знаю, почему Тебе должна быть неприятна встреча с Максом и его женой. Сейчас понимаю, что предположил такое только потому, что это было бы неприятно мне самому. Кстати, опасность эта отпадает, я ошибся, ехать должен был один Макс, но теперь и он не едет, как он мне сегодня сообщил. Остается только Пик. Так что лучше будет, если Ты зайдешь около половины восьмого в «Асканийское подворье», но без опоздания, прошу Тебя…

Франц.

14.04.1914

Никогда и никакого поступка, Ф., не совершал я с такой же определенностью чувства, что делаю нечто хорошее и безусловно необходимое, как во время нашей помолвки,[94] и после, и теперь. С такою несомненностью – никогда. А Ты? А для Тебя? Для Тебя это так же? Начни свое следующее письмо с ответа на этот вопрос…

Я, кстати, не хочу сказать, что это были прекрасные дни и что в них не крылась возможность быть много прекрасней. Первый вечер между нами прошел так, как я и предвидел, в точности, как внешне, так и внутренне во мне. А что на следующий день мне предстоит незамедлительный разговор с Твоим отцом, это я тоже давно знал, и поговорил бы с ним все равно, независимо от итогов нашего разговора накануне. Поговорил бы даже независимо от надежды когда-нибудь иметь возможность возобновить наш с Тобой разговор в более спокойной обстановке. Я полностью доверяю Тебе, Фелиция, полностью, попытайся по мере сил свыкнуться с этой мыслью. А что я спрашивал и буду спрашивать еще, так эти вопросы идут скорее от некоей чуждой мне внешней логической потребности, нежели от потребности сердца. В столь резкой форме это, конечно, не вполне верно, это лишь иногда так, под прикрытием логики, кроются еще и несколько источников боли…

Но самое отвратительное, прямо-таки противоестественное было в том, что мы ни разу, за исключением нескольких мгновений на улице, не побыли наедине, что я ни разу не имел возможности без помех насладиться Твоим поцелуем. Уж Ты-то могла бы мне такую возможность предоставить, но не сделала этого, а я был слишком взвинчен, чтобы добиться ее самому. Все права, даруемые мне самим обычаем помолвки, мне противны и полностью для меня непригодны; быть помолвленным в наши дни – это не что иное, как, не вступив еще в брак, на потеху другим ломать комедию брака. Так я не могу, я от этого, напротив, только безумно страдаю. Иногда мне хочется Бога благодарить, что мы не живем в одном городе, иногда же, напротив, совсем не хочется, ибо, живи мы в одном городе, мы бы наверняка поженились раньше… Но как бы там ни было, приезжай как можно скорей. Быть может, Твоя матушка добавит несколько строчек к письму, которое Ты пишешь родителям; ее тогда, конечно, тоже с радостью пригласят. Объявила ли Ты уже на службе о своей помолвке и согласовала ли с дирекцией как можно более ранний срок увольнения? Отказала ли уже врачихе? Покончила ли с работой в журнале? Если позволишь мне высказать хоть одну просьбу, то вот она: не работай столько, ходи гулять, на гимнастику, делай что хочешь, но только не работай еще помимо службы. Я нанимаю Тебя на все Твое внеслужебное время для собственных нужд и готов платить Тебе жалованье, столь много и так часто, как Ты того пожелаешь. Подтверждаю это своей подписью

Франц.

17.04.1914

Ф., любимая, у меня только десять минут, и даже их толком нет. Что прикажешь поделать и написать в такой спешке? Сперва поблагодарить Тебя за то, что сроком увольнения Ты определила август, пусть так оно и остается. Я выглядел «ужасно бедненьким», разумеется, я и чувствовал себя так же, подобный вид я завоевал ценой полугодовых усилий. Уход за мной не поможет, помогут время и каждый день, на который Ты приближаешь заветный срок, а также любое Твое доверие и любое терпение, выказанное мне, последнее поможет более всего. Ведь внешне мы (вообще-то крайне опасно в спешке позволять себе столь категоричные замечания) полные противоположности, значит, должны друг друга терпеть, должны иметь в душе почти богоснисходительный взор, даруемый лишь самому чуткому человеческому чувству, на смысл, истину и, наконец, неотъемлемость другого. В себе, Ф., я этот взор ношу, оттого так тверда моя вера в наше будущее. Если когда-нибудь Твои глаза коснутся меня хоть тенью подобного взора, я содрогнусь от счастья.

Франц.

Анне Бауэр 19.04.1914

Дорогая мама!

Сейчас, когда воспоминания об этих двух днях мало-помалу улеглись, я уже спокойно и безусловно от всего сердца хотел бы поблагодарить Тебя, отца и всех вас. В течение этих двух дней я действительно чувствовал себя непрестанно, поистине непрестанно одариваемым, и уже в одном том, что вы вверяете мне Фелицию, видел самый явный знак величайшей любви вашей, на какую когда-либо в жизни мог рассчитывать и за которую никогда в жизни не сумею должным образом отблагодарить.

Все остальное не так уж важно. Не так уж важно, что Ты, дорогая мама, наверняка имеешь ко мне кое-какие претензии и, быть может, со временем будешь иметь их еще больше, не имея возможности ничего во мне изменить. Мы и для самих-то себя несовершенны, насколько же несовершенны мы для других. Поэтому, обожаемая мама, Ты лучше первым делом думай не об этом, а о том, что отдаешь Фелицию человеку, который безусловно любит ее не меньше, чем Ты (любит, разумеется, из глубины своей, то есть иной натуры), и, насколько хватит напряжения всех его сил, будет стараться обеспечить ей счастливую жизнь. Теперь приезжайте скорей вы, все здесь радуются вашему приезду. Каждая задержка вашего приезда совершенно безосновательна и причиняет мне только боль. И с точки зрения поисков квартиры тоже важно, чтобы вы скорее приехали. Если это Фелиция мешкает, то, прошу Тебя, дорогая мама, как-нибудь незаметно поторопи ее немного.

Сердечные приветы и поцелуи Тебе и всем от Твоего Франца.

19.04.1914

Какая радость, любимая, хоть однажды услышать от Тебя упрек по поводу писем. Разумеется, я давно должен был написать Твоей матери, а сделал это только сегодня. И книгу Твоему отцу я должен был выслать сразу же во вторник, а послал лишь в пятницу. Но, во-первых, я вовсе не пунктуален в переписке (письма к Тебе не в счет, это не письма, а скулеж и скрежет зубовный), рука у меня вовсе не легка на подъем, а когда, как в последние дни, от Тебя не приходит вестей, рука эта и вовсе словно отнимается и не в силах даже запаковать книгу для Твоего отца.

Осознаю ли я, что принадлежу Тебе всецело? Мне и не потребовалось осознавать, я знаю это уже полтора года. Помолвка ничего тут не изменила, сильнее укрепить во мне это сознание просто невозможно. Скорее это я иногда думаю, что Тебе, Ф., не вполне ясно, насколько и сколь необычным образом я Тебе принадлежу. Но терпение, все прояснится, Ф., в браке все постепенно прояснится, и мы будем самые слитные люди на свете. Любимая, любимая Ф., хоть бы мы уже ими были! Все эти минутные соприкосновения душ – несколько воскресений в Берлине, несколько дней в Праге – не в силах высвободить все, хотя в сердцевине все давно высвобождено, быть может, с самого первого моего взгляда в Твои глаза.

Каждый думал о своем, я полагал, что Ты должна ответить моей матери, и за этими мыслями забыл написать Твоей. Ты пишешь, что вынуждена напрашиваться на приглашение. Как так? Разве Ты не получила письмо моей матери от прошлого понедельника, в котором она Тебя уже пригласила, и притом наверняка очень радушно?

Друг моего мадридского дядюшки, чиновник австрийского посольства в Мадриде, был у нас в гостях, и я пошел с ним немного прогуляться. Странно, сейчас уже поздно, мы долго бродили, с нами были Оттла с кузиной, мы встретили еще уйму знакомых, и тем не менее сейчас, когда я после столь необычного для себя предприятия сел за стол (в последние годы я, как правило, гуляю днем один или с Феликсом, другим Феликсом), так вот, когда я сел, чтобы написать Тебе, я вдруг понял, что мне ни секунды не нужно над письмом думать, что в продолжение всей прогулки – в трамвае, в парке Баумгартен,[95] у пруда, и даже слушая музыку, и даже жуя кусок бутерброда (да-да, я даже съел вечером кусок бутерброда, одно непотребство за другим!), и по пути домой – я все время мыслями был с Тобой, только с Тобой. В душе я соединен с Тобой такой нерасторжимостью, какая ни одному раввину не снилась. Объявление в газету я сдам лишь завтра – на вторник. Завтра мой начальник возвращается из командировки, и я не хотел, чтобы объявление в газете появилось прежде, чем я не переговорю с ним по этому поводу лично. В среду Ты получишь газету. Разумеется, почти всем, кого это касается, уже и так все известно. Что, кстати, говорят Твои друзья и знакомые, многие ли повторили наблюдения парикмахера? И кстати, – теперь так будет заканчиваться каждое письмо, – по-моему, Тебе поскорее надо приехать. Так когда же, Ф., когда?

Твой Франц.

21.04.1914

Это глупость, Ф., это болезнь, но если нет от Тебя письма или просто весточки, у меня руки опускаются, я ничего делать не могу, даже дать объявление в газету. Не то чтобы я волновался до такой же степени, как прежде, ведь мы теперь вместе (как «Берлинер Тагеблатт»[96] сообщает во всеуслышанье, а мое сердце нашептывает мне гораздо тише, но тем верней), и это ничего, что нет вестей, это, наверное, даже хорошо, что передышку от многих своих дел Ты используешь действительно для передышки, а не для писанины, и тем не менее – словом, объявление я отдам лишь завтра, а в пятницу Ты его получишь. Но это не разнобой и не разлад, Ф., да и вообще, по моему ощущению, газеты имеют к нашим с Тобой делам очень малое касательство. От объявления в «Б. Т.» мне даже немного не по себе, указание даты званого дня звучит, на мой слух, примерно так же, как если бы там значилось, что в воскресенье, на Троицу, Ф. К. исполнит в варьете смертельный номер под куполом. Но наши имена и фамилии смотрятся рядом ласково и дружно, это хорошо, пусть так всегда и будет.

Уже поздно, Твое срочное письмо я получил только сейчас, около девяти, во всяком случае, на службу оно пришло уже после двух. Самые сердечные приветы, за поцелуй спасибо, но ответить не могу, целуя из такой дали, не чувствуешь прикосновения любимых губ, а только проваливаешься со своим благонамеренным поцелуем куда-то во тьму и бессмыслицу.

Франц.

22.04.1914

Моя дорогая Ф., всю почтовую бумагу исписал, только этот вот обрезок от Твоего письма остался. Послушай, я-то надеялся обеспечить Тебе этой помолвкой больше свободного времени, а на самом деле, похоже, лишь задал еще больше работы. Очень жаль! От Твоего отца получил только что очень любезное письмо; моя мать озабочена из-за каких-то нескольких строчек в Твоем письме моему отцу. Тоже мне хлопоты! Приезжай скорей, мы поженимся и покончим с этим! Хорошая квартира, о которой я говорил, освободится только в феврале, и то не наверняка. Другая хорошая квартира, в отличном районе, достаточно дорогая, с одинаковым количеством совершенно неповторимых достоинств, но и недостатков, зарезервирована для нас до вечера 2 мая. Это означает, что Ты самое позднее 1 мая должна быть в Праге.

Франц.

26.04.1914

Любимая Ф., о двух вещах Ты не пишешь, хоть и знаешь, что обе они из-за Тебя (меня пока что оставим в стороне), именно и только из-за Тебя меня тревожат. Об одной я пока что вовсе не спрашивал, это Твой брат. Ты как-то мне написала, что в Берлине расскажешь все подробнее, не рассказала ничего, только одно это письмо я и получил, сумев заключить из него (я имею в Твиду, заключить из содержания письма), сколь много Ты об этом деле в том, что касается Тебя, повторяю, только в том, что Тебя касается, от меня утаила.

Второе – это Твой знакомый из Бреслау. Я не стесняюсь напрямик о нем спросить, ибо если этот призрак еще колобродит, то он явится и незваным гостем, если же он уже угомонился навек, то мне его этим окликом не пробудить и не вызвать. И не сули мне все объяснить устно при встрече. Ты уже давала мне подобные обещания и не сумела их исполнить. Скажи все прямо или прямо скажи, что говорить об этом не можешь. Есть столько всего, о чем невозможно – по • своей ли слабости, по слабости ли собеседника – изъясниться откровенно, тем более наш долг быть ясными там, где ясность возможна. Портрет может и дальше спокойно висеть в Твоей комнате, но и мне хотелось бы спокойно жить в своей.

Ф.

…Визиты доставят Тебе столько мучений, но еще ведь и удовольствия, не так ли? Каждому свое, Ты будешь принимать гостей, я – призраков.

Поздравлений я получаю достаточно, хотя наверняка не так много, как Ты. Первые я еще вскрывал, потом перестал, они подействуют и невскрытыми, если им и нам так суждено…

Итак, Ты приезжаешь в пятницу, будем считать, что это уже наверняка. Если Ты хочешь осмотреть квартиру, то это последний срок. Квартира очень хорошая; если во время осмотра будет такая же дивная погода, как сейчас, Ты захочешь ее снять, если нет, будешь думать. Она достаточно далеко от центра, очень просторная, вокруг много зелени, три комнаты, два балкона, одна терраса, 1200 крон, это много, в сущности, это больше, чем мы в состоянии платить. Я говорю так, будто имею хоть какое-то представление о том, сколько мы в состоянии платить.

29.04.1914

Я-то ожидал, что Ты уже сообщишь мне точный день своего приезда. Если Ты не приедешь в пятницу, квартира пропадет. Снять квартиру без Тебя – нет, такую ответственность я брать на себя не хочу, ибо то, что Тебе в этой квартире понравилось бы, по идее, должно восполнять недостатки, которые вытекали бы для Тебя из того, что квартира эта довольно далеко от центра, что жить придется среди одних чехов и тому подобное. Так что попытайся все-таки приехать. Завтра я посмотрю квартиры в другой, пожалуй, более удобно расположенной части города, чтобы Тебе потом без лишних трудов сделать выбор уже из самого лучшего. Вчера я смотрел трехкомнатную квартиру, за которую просят всего 700 крон, в самом центре, сразу за музеем, что замыкает поверху Вацлавскую площадь. Квартира из тех, в каких обитаешь иногда в ночных кошмарах. Уже на лестнице на Тебя наваливаются самые разнообразные запахи, вход через темную кухню, в углу куча хнычущих детей, зарешеченное окно поблескивает стеклом и свинцом, насекомые-паразиты затаились по щелям в ожидании ночи. Жизнь в такой квартире можно вообразить себе лишь как свершившееся над тобою проклятье. Здесь ни поработать, ибо на работу отсюда уходят, ни согрешить, ибо грешить отсюда тоже уходят, здесь ты обречен только жить, хоть это почти невозможно. Надо бы нам не только желательные квартиры смотреть, Фелиция, нам надо хотя бы раз и на такую квартиру вместе взглянуть.

Ф.

Декабрь

1-2.11.1914[97]

Между нами, Фелиция, в том, что касается меня, за последнюю четверть года ничто и ничуть не изменилось, ни в хорошем, ни в худом смысле. Я, разумеется, на первый же Твой зов готов откликнуться и на Твое более раннее письмо, если бы оно до меня дошло, ответил бы непременно и сразу. Сам, правда, я Тебе писать не думал – в «Асканийском подворье» никчемность писем и вообще всего письменного выявилась слишком отчетливо, – но поскольку голова моя (в том числе и в своих мигренях, причем, как назло, и сегодня тоже) осталась прежней, в мыслях, мечтах и снах о Тебе она не ведала недостатка, и совместная жизнь, которую мы с Тобой там, у меня в голове, вели, лишь иногда бывала горькой, в основном же мирной и счастливой. Однажды, правда, я хотел Тебе – нет, не написать, но с кем-то послать известие, Ты не угадаешь, это был особый повод, выдуманный в пору засыпания, под утро, часа в четыре, в обычное время моих первых снов.

Но в первую очередь я потому не думал Тебе писать, что самое важное в наших отношениях действительно казалось мне ясным. Ты давно уже пребывала в заблуждении, когда столь часто сетовала на недоговоренности в отношениях между нами. Не объяснений нам недоставало, а веры. Поскольку Ты не могла поверить тому, что слышала и видела, Ты думала, что между нами существуют недосказанности. Ты не в силах была признать власть, которую имеет надо мной моя работа, Ты признавала ее, но далеко не полностью. Вследствие этого Ты вынуждена была все те странности во мне, которые сбивали Тебя с толку и вызваны были моей тревогой за свою работу, только тревогой за свою работу и больше ничем, истолковывать неверно. Вдобавок к тому же странности эти (признаю, странности отвратительные, мне самому опротивевшие до предела) проявлялись по отношению к Тебе сильнее, чем к кому-либо еще. Это было вполне естественно и случалось не только из упрямства. Понимаешь, Ты ведь была не только самым большим другом моей работы, но в то же время и самым большим ее врагом, по крайней мере с точки зрения самой этой работы, и так же как она в сердцевине своей безмерно Тебя любила, точно так же, самосохранения ради, она вынуждена была из последних сил Тебе противиться. Причем в любой мелочи. Я, например, думал об этом, когда как-то вечером сидел с Твоей сестрой за ужином, составленным почти исключительно из мясных блюд. Если бы это была Ты, я, вероятно, заказал бы просто миндаль в скорлупе.

И в «Асканийском подворье» я молчал отнюдь не из упрямства. То, что Ты там говорила, было столь откровенно и внятно, я не хочу повторять, но там были вещи, о которых даже наедине говорить почти невозможно. Правда, Ты высказала их лишь после того, как я достаточно долго молчал или, заикаясь, бормотал что-то совсем уж невразумительное. Ты и потом достаточно долго ждала, давая мне возможность высказаться. Я и сегодня ни словом не возражу против того, что Ты взяла с собой г-жу Б.,[98] ведь в том письме к ней я Тебя почти унизил, она имела право присутствовать. Но что Ты и сестре своей, которую я тогда едва знал, позволила прийти, этого я не понимал. Однако присутствие обеих лишь немного сбивало меня с толку, так что, возможно, даже если я и в состоянии был сказать решающее слово, промолчал-то я не из смущения, а лишь из упрямства. Это возможно, но ничего решающего я все равно сказать не имел. Я видел, что все потеряно, видел и то, что еще могу в последний миг каким-то внезапным признанием все спасти, но никакого внезапного признания я за душой не имел. Я любил Тебя, как люблю и сегодня, я видел, что Тебе плохо, я знал, что Ты из-за меня два года безвинно страдала так, как даже виновные страдать не должны, но я видел и то, что Ты моего положения постигнуть не можешь. Что мне было делать? Ничего иного, кроме того, что я и делал: поехать с вами, молчать или говорить какие-то безнадежные глупости, слушать байку того чудаковатого кучера и смотреть на Тебя с чувством, что это в последний раз.

Когда я говорю, что Ты не могла понять моего положения, я вовсе не пытаюсь утверждать, будто знаю, как Тебе следовало действовать. Знай я это, я бы от Тебя не умолчал. Я снова и снова пытался объяснить Тебе свое положение, и Ты, конечно, его поняла, но подойти к нему с живой меркой не смогла. Во мне жили и живут двое, которые друг с другом борются. Один почти такой, как Ты того хочешь, а то, чего ему для исполнения Твоих желаний недостает, он в дальнейшем своем развитии мог бы наверстать. Ни единый из Твоих упреков в «Асканийском подворье» его не касался. Зато другой, второй, думает только о работе, она единственная его забота и тревога, это она устраивает так, что самые подлые представления ему не чужды, даже смерть лучшего друга первым делом рисуется ему преградой, причем преходящей преградой, его работе, а возмездие за эту подлость состоит в том, что за свою работу ему выпадает и страдать. И вот эти двое борются, только борьба между ними не настоящая, не такая, чтобы каждый в полную силу и обеими руками. Первый от второго зависим, он никогда – по внутренним причинам – не смог бы повергнуть своего противника, скорее напротив, он счастлив, когда счастлив второй, а когда тот, судя по всему, начинает проигрывать, первый встает подле него на колени и никого, кроме него, видеть не хочет. Вот оно как, Фелиция. Но они все-таки борются, и оба могли бы принадлежать Тебе, только вот изменить в них ничего нельзя, разве что обоих расколошматить. В действительности же похоже на то, что Тебе пришлось бы со всем этим полностью согласиться, пришлось бы признать, что все во мне происходящее происходит и для Тебя, и все, что себе на потребу берет работа, это не упрямство, не капризы, а всего лишь вспомогательные средства, отчасти необходимые сами по себе, отчасти вызванные моими жизненными обстоятельствами, из-за этой работы крайне неблагоприятными. Вот посмотри, как я сейчас живу. Один в квартире старшей сестры. Сама она, поскольку шурин на фронте, живет у моих родителей. Если нет посторонних помех, в особенности из-за фабрики, мой распорядок дня выглядит следующим образом: до половины третьего в конторе, потом обед дома, потом час или два чтение газет, письма или дела по работе, потом в гору, на квартиру (Ты ее знаешь), где я сплю или просто лежу без сна, после, в девять, снова вниз, к родителям, на ужин (хорошая прогулка), а в десять на трамвае опять на квартиру и там бодрствовать до тех пор, покуда позволят силы или боязнь следующего утра, боязнь головной боли на службе. За последнюю четверть года сегодня второй вечер, когда я не работаю, первый был примерно с месяц назад, я в тот день слишком устал. В последнее время было у меня еще две недели отпуска, тут я, конечно, распорядок дня немного изменил, насколько в спешке двух коротких недель, в волнении, что дни один за другим уходят, это было возможно. А именно – в среднем до пяти утра я оставался за столом, однажды даже до половины восьмого, потом спал, в последние дни отпуска мне уже действительно удавалось поспать, до часа или двух пополудни, и вот после этого и вправду я бывал свободен и до вечера, можно считать, в отпуске.

Может, Ты, Фелиция, и сочтешь приемлемым тот образ жизни, который я вел во время отпуска, однако мою жизнь во все остальное время Ты одобрить никак не сможешь или по крайней мере прежде по своей охоте одобрить не могла. В те часы дня, которые я только и признаю подобающей себе жизнью, я сижу или полеживаю, один в этих тихих трех комнатах, ни с кем не вижусь, даже с друзьями, только с Максом по несколько минут по дороге со службы домой, и – не то чтобы счастлив, разумеется, чего нет, того нет, но иногда доволен тем, что я, насколько это осуществимо в таких обстоятельствах, выполняю свой долг.

Только такой уклад своей жизни я всегда и признавал, в нем был весь вопрос и все испытание. Ты не отвечала на вопрос «нет», но Твое «да» никогда не охватывало вопрос целиком. А то, что оставалось в Твоем ответе зазором, наполнялось у Тебя, Фелиция, ненавистью или, если для Тебя это слишком сильное слово, неприязнью. Это началось, когда Ты была во Франкфурте, непосредственного повода я уже не помню, может, его никакого и не было вовсе, как бы там ни было, но в Твоих письмах из Франкфурта эта неприязнь вдруг стала проступать – в том, как Ты отвечала на мое о Тебе беспокойство, в том, как Ты эту неприязнь сдерживала. Вероятно, Ты и сама тогда этого не знала, но позже наверняка за собой заметила. Иначе что такое был Твой страх, о котором Ты потом в зоологическом саду так часто говорила и который еще чаще, чем говорить, вынуждал Тебя молчать, что это было еще, как не неприязнь к моему образу жизни и, опосредованно, к моим намерениям, которыми Ты не могла проникнуться и которые Тебя оскорбляли. Я вижу Тебя, как Ты со слезами на глазах слушаешь д-ра В.[99] – это был страх; как Ты (это все частные, быть может, не всегда подходящие примеры) вечером, перед моим визитом к Твоим родителям, не могла дать мне ясного ответа – это был страх; как в Праге Ты иногда на что-то во мне сетовала – это был страх, всегда, снова и снова страх. Я пишу «страх» вместо слова «неприязнь», но оба этих чувства в Тебе смешивались. И в конце концов, то, что Ты высказала мне в «Асканийском подворье», разве не было выплеском все того же? Разве тогда, слушая саму себя, Ты еще могла усомниться? Разве не употребила Ты выражение, что Тебе пришлось бы себя потерять, если бы Ты… И даже в сегодняшнем Твоем письме, Фелиция, я нахожу места, которые, возможно, из этого страха проистекли. Ты не должна, Фелиция, понять меня превратно. Эта неприязнь в Тебе была, но Ты, всему свету назло, решила ее превозмочь и переупрямить. Это могло бы кончиться и хорошо, я сам в счастливейшие свои часы на это уповал. Но сейчас речь не об этом. Ты хочешь, чтобы я объяснил, почему я так повел себя напоследок, а объяснение в том и состоит, что я постоянно видел перед собой Твой страх, Твою неприязнь. У меня был долг корпеть ночами над своей работой, которая одна дает мне право на жизнь, а Твой страх показывал мне – или давал основания страшиться (страхом куда более нестерпимым), – что тут для моей работы таится большая опасность. «Я изнервничалась, я была измотана, казалось, силы мои на исходе» – как Ты пишешь, так оно и было. С таким неистовством, как тогда, те двое отродясь во мне не боролись. Вот тогда я и написал то письмо г-же Бл.

Но, быть может, я еще недостаточно хорошо растолковал, чем тот мой страх был обоснован. Ведь Твое объяснение в «Асканийском подворье» произошло лишь после, его я сюда привлечь не могу. Однако один из самых ярких примеров – разногласия по поводу квартиры, когда всякая мелочь Твоего плана приводила меня в ужас, хоть я ничего и не мог ей противопоставить, и каждый, несомненно, признал бы Твою правоту. Но Ты сама не должна была за собой эту правоту признавать. Ты хотела нечто само собой разумеющееся: тихую, спокойную и спокойно обставленную, предназначенную для семейной жизни квартиру, какими располагают другие семьи Твоего и моего круга. Ты вообще не хотела ничего сверх того, чем располагают эти люди (они и в сегодняшнем Твоем письме упомянуты, это те, кому все «выпадает как во сне»), но уж того, чем они располагают, Тебе хотелось сполна. Однажды я предложил Тебе – уже почти на последнем пределе страха – торжеств храмового обряда как-нибудь избежать, Ты не ответила, я в страхе своем предположил, что Тебя моя просьба горько обидела, и действительно, в «Асканийском подворье» Ты припомнила и ее. Но что означало для меня Твое представление о будущей квартире? Оно означало, что Ты заодно с другими, но не со мной; однако для тех, других, квартира, пусть вполне в соответствии с их желаниями, нечто совсем иное, чем была бы она для меня. Те, другие, когда женятся, уже почти насытились, и брак для них всего лишь последний, большой и лакомый кусок. Но не для меня, я не насытился, никакого дела, которое с каждым новым годом супружеской жизни будет расти и крепнуть, не основал, мне не нужна окончательная квартира, из упорядоченного мира которой я бы это дело мог вести, – но мало того, что мне такая квартира не нужна, она наводит на меня страх. Я так изголодался по своей работе, что хоть пластом ложись; мои здешние жизненные обстоятельства прямо противопоказаны моей работе, и если в этих обстоятельствах я оборудую квартиру по Твоим вкусам, это значит – пусть не в самом деле, но в предзнаменовании, – что я пытаюсь эти обстоятельства сделать для себя пожизненными, то есть навлечь на себя самое страшное, что может со мной произойти.

То, что я сейчас сказал, я хотел бы как-то ограничить и тем самым определить точнее. Ты с полным правом можешь спросить, каких же планов относительно квартиры я от Тебя ожидал. Я на это в точности ответить не смогу. Безусловно, более и естественнее всего моей работе отвечало бы все забросить и подыскать где-нибудь квартиру еще выше, чем на пятом этаже, и не в Праге, а еще где-нибудь, но судя по всему, ни Ты не приспособлена жить в добровольно избранной нищете, ни я. Быть может, я приспособлен к этому даже еще меньше, чем Ты. Впрочем, никто из нас еще не пробовал. Думаешь, может, я такого предложения от Тебя ожидал? Не совсем; то есть я бы не знал, куда деваться от счастья, выслушав такое предложение, но я его не ожидал. Но, возможно, есть какой-то средний путь, а вернее, он наверняка был, этот путь. И Ты наверняка его нашла бы, даже не ища, совершенно непроизвольно и сама собой, если бы – в том-то все и дело, – если бы не тот страх, не та неприязнь, которые удерживали Тебя от всего, что было насущно необходимо для меня и для нашей совместной жизни. Я сколько угодно мог надеяться, что между нами установится единство, но наяву видел перед собой только признаки противоположного, с которых мне глаз нельзя было спускать, от которых мне нужно было обороняться, если я хотел достаться Тебе в мужья еще живым.

Конечно, Ты теперь можешь все это перевернуть и сказать, что в сути своей Ты точно так же уязвима, как я в своей, и что Твой страх был ничуть не менее оправдан, чем мой. Не думаю, чтобы это было так. Я любил Твою действительную суть, и только когда она столь враждебно соприкасалась с моей работой, я пугался. И не смог бы, поскольку я так любил Тебя, ничего иного, кроме как помогать Тебе сохранить себя. К тому же это все-таки не вполне правдиво, да, Ты была уязвимой, но разве Ты этого не хотела? Никогда? Совсем нет?

В том, что я сказал, ничего нового нет, разве что, быть может, изложено все несколько по-новому, но само по себе все это не новость. Новость, однако, в том, что написано это вне нашей регулярной переписки и что я поэтому, а еще потому, что Ты обязательно хотела это изложение прочесть, лелею надежду получить от Тебя ясный ответ. Я жажду получить от Тебя ответ, Фелиция. Ты должна мне ответить, Фелиция, сколько бы у Тебя ни было претензий к моему письму. Я очень нетерпеливо жду Твоего ответа. Когда я вчера прервал это письмо – было уже поздно – и лег, я сперва на короткий миг заснул, но когда потом проснулся и до утра, по сути, уже глаз не сомкнул, наша тревога и наша боль – тут и вправду есть нечто общее – накатили на меня, как в самые худшие времена. Тут еще все в клубке, и ничто из этих тревог не развеялось, стоит только дать им волю. Они дергают и тащат, словно ухватив меня за язык. Этой ночью мне иногда казалось, что конца этой свистопляске не будет, и я уже не чаял спасения. Так что Ты мне обязательно ответишь, а если будешь особенно любезна, то известишь о получении этого письма и телеграфом…

Франц.

1915

Январь

25.01.1915

Итак, Ф., мне подытожить?[100] Сперва столь же свежее, сколь и старое мое наблюдение. Я беру в руки перо – и близок Тебе, я ближе Тебе, чем когда стою возле Твоей кушетки. Здесь Ты не собьешь меня с толку, здесь Ты не уклонишься от моего взгляда, от моих мыслей, от моих вопросов – даже когда молчишь. Или мы здесь с Тобой, как в мансардной квартирке, где вместо напольных часов – башенные с колокольни? Возможно.

Мы установили, что у нас с Тобой еще не было друг с другом хорошей поры. И это еще высоким штилем сказано. Быть может, мы вообще еще не провели друг с другом ни единой привольной минуты. Я вспоминаю Рождество 1912-го. Макс был в Берлине и посчитал необходимым подготовить Тебя к жуткому письму, которое Тебе от меня грозило. Ты пообещала сохранять присутствие духа, но сказала примерно следующее: «Это так странно, мы пишем друг другу, пишем регулярно и очень часто, у меня от него уже много писем, и я очень хотела бы ему помочь, но это так трудно, он сам мне все усложняет, мы никак не сойдемся поближе». Вот так – пойми меня правильно – почти все и осталось, для нас обоих. Один понял это раньше, другой позже, один забывает об этом в тот миг, когда вспоминает другой. Казалось бы, чего уж проще. Если не удается сойтись поближе, люди расходятся подальше. Но оказывается, и это невозможно. Стрелка дорожного указателя направлена только в одну сторону.

Это первая беспощадная неизбежность. Вторая сокрыта в нас самих. Я понял, что оба мы беспощадны друг к другу; не потому, предположим, что один для другого слишком много или слишком мало значит, а просто беспощадны. Ты, вероятно, беспощадна совершенно неумышленно, то есть безвинно и без боли раскаяния от чувства вины. Со мной иначе. Беда, должно быть, в том, что я совсем не умею спорить, я как будто жду, когда убеждение, столь мне нужное, раскроется само и как бы изнутри себя, поэтому не даю себе труда убеждать прямым путем, или, скорее, труд-то я себе даю, только со стороны это совсем незаметно, столь велика моя к тому неспособность. Вот почему у нас внешне не бывает споров, мы мирно гуляем рядышком, в то время как воздух между нами буквально кипит, как если бы кто-то непрестанно рубал его саблей. Пока не забыл: Ты ведь тоже не споришь, Ты терпишь, и терпение это, поскольку Ты терпишь безвинно, дается Тебе – вероятно, чтобы все было поровну, – гораздо тяжелее, чем мне.

И вот случается как раз то, что я в точности предвидел. Я поехал туда не по доброй воле, я знал, что мне грозит. Мне грозил соблазн близости, этот вздорный соблазн, преследующий меня буквально неотвязно и даже сейчас, в этой выстуженной, ледяной комнате, не оставляющий меня в покое. Утром Ты была возле этой вот скамейки, на которой стояли два саквояжа, а пополудни Ты была вот на этих ступеньках, ведущих вон в ту кофейню. Думать об этом почти невыносимо, несмотря на все многочисленные и суровые мыслительные упражнения последних лет. Не знаю, как со всем этим в голове я буду управляться с работой, но как-то надо.

Писать Тебе буду мало, письма идут так медленно, к тому же писать обо всем так же свободно, как прежде, уже нельзя,[101] и приставать к Тебе с просьбами о письмах тоже больше не буду, мы письмами не многого достигли, надо попытаться найти какой-то иной способ. Я, возможно, все-таки снова высвобожу, сколь немыслимо ни кажется это сейчас, себе вторую половину дня для работы, во всяком случае попытаюсь. Работа эта в известном смысле имеет отношение и к Тебе, хоть какой-то бес и дернул Тебя заметить, что надо бы мне, мол, попытаться все-таки худо-бедно наладить фабрику. Ну почему в фабриках Ты разбираешься лучше, чем во мне!

Хватит; у меня еще много дел. Домоправительница больна, и мне надо привести в порядок постель, которую я всю разворошил. Неплохо бы еще, конечно, и пыль вытереть, и подмести, однако, поскольку и домоправительница частенько упускала это сделать, думаю, на сегодня это терпит. Если Ты соблаговолишь – домоправительница не разбудила бы меня просто по злобе – вовремя, то есть примерно в половине восьмого, разбудить меня каким-нибудь ласковым сном, это будет с Твоей стороны очень мило. Только постарайся по мере возможности устроить так, чтобы этот сон, прежде чем он меня разбудит, был действительно хорошим и завершился настоящим счастливым концом, который, надо надеяться, все же где-то нам уготован. С добрым приветом.

Франц.

Книгу Верфеля я Тебе выслал.

Февраль

11.02.1915

Я буду изливать душу, Ф., буду сетовать, пока мне не полегчает. Но Ты ведь не станешь надо мной смеяться? Еще за несколько дней до Боденбаха работа моя продвигалась относительно хорошо, но брата зятя забрали на фронт, и фабрика, вернее, горе мое, а не фабрика, опять свалилась на меня. Какие мучения она уже давно, почти с самого начала, мне причиняла (мучения напрасные, ибо фабрике от этого уж воистину никакого проку) – об этом до конца все равно не рассказать. Но теперь мне и вправду пришлось впрячься в дела и ходить туда каждый день, о работе, при всех отчаянных, из последних сил, потугах воли, нечего было и думать. Фабрика-то сама давно стоит, но как-никак там есть еще склад, приходят кредиторы и клиенты, которых надо утешать, и т. д., короче, работу, которую я в последнее время особенно крепко и ладно держал в руках, пришлось из рук выпустить. Но положение вскоре выправилось, по крайней мере сейчас, пока брат зятя служит здесь, в Праге, то есть может час или два в день за фабрикой присматривать, для меня это был знак немедленно отойти от дел. Опять я очутился в квартирной тиши и попытался сызнова зарыться в работу. Однако после перерыва мне это очень трудно дается, все равно как если бы ценой огромных мучений взломанная дверь вдруг ненароком снова захлопнулась на замок, – и это, конечно, дает мне основания усомниться в собственных способностях. Но все же мало-помалу мне удалось войти в работу, и я будто преобразился. Ну почему бы хоть раз на месте прирученной работы мне не обнаружить Тебя?! Однако счастье длилось всего два дня, ибо мне пришлось переезжать. Что такое поиски квартиры, оба мы хорошо знаем. Каких только комнат я опять не перевидал! Иногда поневоле кажется, будто люди то ли по недомыслию, то ли сознательно решили похоронить себя в грязи. Во всяком случае, создается впечатление, что всю эту грязь – я имею в виду пыльные загроможденные комоды, ковры вместо штор на окнах, иконостасы фотографий на забывших о своем предназначении письменных столах, груды белья на кроватях, пальмы по углам, будто в кофейнях, – что весь этот хлам они считают роскошью. Но мне-то до всего этого никакого дела нет, я хочу только покоя, но такого покоя, о котором эти люди понятия не имеют. Это вполне объяснимо, в обычном домашнем хозяйстве ни один человек не нуждается в том покое, который нужен мне; ни для чтения, ни для уроков, ни для сна здесь никому не нужен тот покой, который требуется мне, чтобы писать. Со вчерашнего дня я обретаюсь в своей новой комнате, и уже вчера вечером у меня были такие приступы отчаяния, что казалось, необходимость немедленно уйти из этой комнаты и уйти из жизни – это примерно одно и то же. И при этом ведь ничего особенного не происходило, все ко мне предупредительны, хозяйка ради меня готова превратиться в тень, молодой человек, квартирующий со мной рядом, вечером возвращается из своего магазина усталый, пройдется по комнате разок-другой и тут же ложится. И тем не менее – квартира-то маленькая, любую дверь слышно; хозяйка молчит целый день, однако шепотом перемолвиться перед сном хоть парой слов с другим квартирантом она имеет право и, пожалуй, даже обязана; саму хозяйку почти не слышно, но зато жильца, пусть и негромко, – вполне: стенки-то до ужаса тонкие, и хоть часы с боем у себя в комнате я, к великому огорчению хозяйки, сразу же остановил – это было первое, к чему я в комнате устремился, – однако тем усерднее бьют часы за стенкой, четвертинки часа я еще стараюсь не расслышать, однако получасовой бой настроен слишком громко, хоть и мелодично; но не могу же я выказывать себя полнейшим самодуром и потребовать остановить еще и эти часы. Да это и не поможет ничуть, какой-то шепоток будет в квартире всегда, дверной звонок будет звонить, вчера жилец кашлянул всего два раза, сегодня уже чаще, этот его кашель отдается во мне куда большей болью, чем в нем самом. Мне не на кого даже сердиться, хозяйка с утра за вчерашний шепот извинилась, мол, это был исключительный случай, и только потому, что жилец (из-за меня) сменил комнату и она хотела ему на новом месте все показать, да и дверь она тоже завесит тяжелой портьерой. Очень любезно, и тем не менее я, судя по всему, уже в понедельник от комнаты откажусь. Конечно, я донельзя избалован тишиной предыдущей квартиры, но, с другой стороны, жить иначе я просто не могу. Не смейся, Ф., и не считай мои страдания презренными, конечно, сейчас страдают столь многие, и причины их страданий куда серьезней, нежели шепот за стенкой, но даже в самом тяжком случае они борются за свое существование или, вернее, за отношения, связывающие их существование с людской общностью, – не иначе, чем я, не иначе, чем всякий. Так что напутствуй меня добрым пожеланием в дальнейших квартирных исканиях.

На письмо Твое я еще отвечу. Когда Ты снова уезжаешь? Недавно в какой-то газете в разделе культуры была заметка о преобразовании фабрики граммофонов в консервную фабрику, несомненно, по описанию это была Твоя фабрика, и мне было весьма отрадно все это читать. Ведь с этой фабрикой меня связывают куда более сердечные отношения, чем с моей собственной. Сердечные и добрые приветы.

Франц.

Как Тебе понравился Верфель?

Март

3.03.1915

Телеграмму и открытку отправил. Недели лености в работе, головных болей и мыслей, блуждающих по узкому кругу, у меня позади. Головные боли и сейчас еще свирепые (просто я сплю слишком мало), но в остальном мне уже лучше и будет еще лучше. Упорства мне вообще-то не занимать, только работает оно почему-то все больше против меня.

От комнаты я уже отказался, это стоило немалой решимости. Почти каждое утро старуха хозяйка являлась к моей постели и шепотом сообщала о новых своих идеях по части усовершенствования покоя в доме. Я, с заготовленным отказом от комнаты в голове, вместо этого вынужден был благодарить. Когда наконец в предпоследний день я совсем было раскрыл рот, чтобы отказаться, она как раз брала из шкафа театральную накидку своей дочери (есть такие желтоватые театральные накидки с кружевным воротником, которые наводят на меня тоску, эта была именно из таких), оказывается, вечером она собралась с дочкой на чье-то маленькое торжество, я не стал отравлять ей радость и перенес извещение об отказе от комнаты на завтра. Кстати, в итоге все сошло совсем не так скверно, как я ожидал, но старуха все же не преминула доверительно шепнуть мне, дескать, она-то надеялась, что я проживу у нее до самой своей смерти (о сроках которой она, впрочем, не стала распространяться). Комната, которую я теперь снял, быть может, не многим лучше, но все-таки это другая комната.[102] Прогнало меня из предыдущей комнаты не столько отсутствие тишины и покоя – в последнее время я в работе своей почти не продвинулся, то есть ни покоя, ни беспокойства в квартире толком оценить не мог, – сколько мое собственное внутреннее беспокойство, чувство, которое я лучше не стану даже истолковывать.

Зато могу истолковать Тебе Твой сон. Если бы Ты не легла на землю под все это зверье, то не увидела бы и звездное небо и не изведала бы избавления. Ты, быть может, вообще не смогла бы пережить страх прямостояния. Со мной тоже так бывает; это общий наш сон, который пригрезился Тебе за нас обоих.

В письме своем Ты в одном месте в шутку замечаешь, мол, надо бы мне перебраться в Берлин, в другом уже всерьез спрашиваешь, что-то с нами будет. Скажи откровенно: Ты считаешь, в Праге для нас вообще возможно совместное будущее? Если невозможно, то дело вовсе не в Праге. Дело вообще не во внешних обстоятельствах. Напротив. Если война обойдет нас хотя бы вполовину так же мягко, как обходила до сих пор, обстоятельства, надо полагать, будут вполне благоприятные. Сама подумай, я как раз сейчас получил прибавку, целых 1200 крон, очень неплохие деньги, которые меня, однако, совсем не радуют, от которых я даже чуть было не отказался, словно это усугубление препятствия. Что Ты скажешь?

Еще несколько вопросов. Почему Ты плохо спишь и в чем выражается Твой плохой сон? Откуда у Тебя этот конверт? С какой стати Ты читаешь столь старые и неудачные книги, как «Созерцание»?[103] Предложение: хочешь читать, но без исключений и полностью, только те книги, которые я буду Тебе присылать? Правда, начать Тебе придется с писем Флобера и томика Браунинг. А летом мы вместе поедем в отпуск.

Франц.

21.03.015

Все еще нет вестей, Ф., а времени уже прошло много. Как началась у Тебя весна? Я сегодня впервые за долгое время вышел на прогулку, благо воскресенье и погода хорошая, одно из тех мгновений, когда весь распорядок в зале суда меняется,[104] происходят самые нелепые перестановки, когда кажется, что с тобой обходятся особенно хорошо и все счета, невзирая на их несомненную, бьющую в глаза неправильность, почему-то сходятся. Но чувство это сейчас неуместно, по крайней мере в такой избыточной громоздкости, в это утро оно мне ни к чему, вот бы вчера и позавчера и вообще немедленно всякий раз, когда я буквально верчу в руках свою раскалывающуюся голову, ибо предоставить ее самой себе кажется затеей совершенно безумной. Сегодняшнее утро, возможно, все это восполняет, но вчера-то я об этом не знал, а завтра забуду.

Вы уже переехали? Я переехал, в комнату, которая раз в десять шумнее предыдущей, но в остальном несравненно прекрасней. Я-то думал, что местоположение комнаты и вид из нее для меня безразличны. Оказалось, нет. Без открытого вида из окна, без возможности видеть кусок неба, хорошо бы, допустим, с башней вдали, если уж нет привольных просторов, – без всего этого я жалкий, подавленный человечек, я, правда, не мог бы сказать, в какой степени в жалкости моей повинно именно мое жилище, но похоже, что в немалой; а в этой комнате у меня даже солнце с утра, и поскольку вокруг все крыши гораздо ниже, оно является ко мне без помех, целиком и полностью. Но солнце у меня не только с утра, комната угловая, и два окна выходят на юго-запад. Но чтобы я не слишком задавался, надо мной, в (пустующем, никому не сданном!!) ателье, кто-то с утра до самого вечера топочет тяжеленными сапожищами и к тому же установил там некий, в остальном, судя по всему, совершенно бесполезный, аппарат, создающий звуковую иллюзию от игры в кегли. Тяжеленный шар, энергично кем-то запущенный, прокатывается по потолку из одного конца комнаты в другой, чтобы со всего маху врезаться в угол и с мощным грохотом отскочить обратно. Дама, у которой я снял комнату, эти звуки хотя и тоже слышит, но пытается, поскольку для жильца, как известно, надо пытаться сделать все, отрицать шум логически – указанием на то, что, раз ателье не сдается, то, следовательно, оно пустует. На что мне остается только заметить, что этот шум – отнюдь не единственное беспричинное и как раз поэтому неустранимое мучение на белом свете.

Кстати, не подумай, что я живу где-то за городом, нет, когда я стою на балконе своей комнаты, я почти заглядываю в окна той квартиры, планы которой мы оба, Ты и я, когда-то изучали. И в той квартире сегодня с утра тоже во всех трех выходящих на улицу окнах было солнце. Я совершенно не знал, что бы такое этим окнам сказать. Что бы сказала Ты? Я вижу эти окна и по вечерам, обычно во всех трех свет, но не допоздна, как в моих. Я живу совершенно один, все вечера дома, на субботних вечеринках уже целый месяц не был,[105] но уже целых два месяца все равно полностью непригоден к своей невыносимой работе. Но довольно разговоров обо мне. Только о Тебе!

Сердечно – Франц.

Апрель

5.04.1915

Опять, воскресенье, Ф., дивное, тихое, пасмурное воскресенье. Во всей квартире не спим только я да канарейка. Я сейчас у родителей. Зато в моей комнате сейчас, вероятно, шум адский, за правой стенкой, судя по всему, разгружают бревна, хорошо слышно, как бревно на повозке сперва раскачивают, потом приподнимают, отчего оно вздыхает и стонет, будто живое, а затем с грохотом, сотрясающим всю бетонную коробку этого проклятущего здания, обрушивают вниз. Над комнатой, на чердаке, рычит механизм лифта, гулко отзываясь во всех чердачных помещениях. (Это и есть мнимый призрак во мнимом ателье, впрочем, захаживает туда и развешивающая белье служанка, чьи деревянные башмаки топчутся буквально у меня по затылку.) Подо мной детская и гостиная, днем там бегают и орут детишки, то и дело где-то выводит рулады скрипучая дверь, приставленная к детишкам няня, со своей стороны, тоже пытается добиться тишины, правда криком, а вечером без устали и наперебой галдят взрослые, словно у них там, внизу, каждый день праздник. Но к десяти все замирает, по крайней мере до сих пор замирало, иногда, бывает, даже в девять уже тихо, и тогда, если, они, конечно, еще на это способны, мои нервы могут наслаждаться дивным покоем.

От дневного шума я заказал себе из Берлина – дался же мне этот Берлин! – спасительное средство, беруши, нечто вроде воска в ватной оболочке. Они, конечно, немного сальные, да и тошно затыкать себе уши еще при жизни, шум они не заглушают вовсе, а только смягчают, но все-таки. В романе Стриндберга «На шхерах», который я на днях прочел, – роман замечательный, Ты читала? – герой от такой же, как у меня, напасти спасается так называемыми сонными шариками, которые он купил в Германии, это стальные шарики, которые перекатываются в ухе. К сожалению, похоже, это всего лишь вымышленное стриндберговское изобретение.

Страдаю ли я от этой войны? Что эта война принесет сама по себе, этого еще знать невозможно. Внешне я страдаю от нее потому, что фабрика наша идет прахом, хотя я это скорее чувствую, чем знаю, ибо уже месяц там не был. Брат моего зятя проходит здесь переподготовку и, следовательно, пока что худо-бедно может за фабрикой присматривать. Муж моей старшей сестры сейчас в Карпатах в обозе, то есть вне непосредственной опасности, муж второй моей сестры, как Ты знаешь, был ранен, потом снова несколько дней был на фронте, вернулся с ишиасом и теперь на лечении в Теплице. Ну а помимо этого, мои страдания от войны заключаются в том, что сам я не на фронте. Но, когда так гладко об этом пишешь, это звучит почти глупо. Кстати, быть может, не исключено, что и до меня еще дойдет очередь. А записаться добровольцем мне что-то решительно мешает, отчасти, впрочем, и то, что мешает во всем остальном.

Это то же, что нам, Ф., мешает жить в Праге, сколь ни хороши здесь условия и сколь ни заманчивыми, возможно, они будут казаться нам через несколько лет задним числом. Я здесь не на месте, и хотя мне приходится бороться здесь не против окружения (будь это так, я не знал бы помощи более желанной и верной, чем Твоя), я борюсь только с самим собой, а совлекать Тебя в бездны этой борьбы – этого я ради нас обоих делать не вправе, едва я однажды в ослеплении что-то такое попытался, это почти тут же за себя отомстило. Прежде чем почувствуешь в себе и получишь право на другого человека, надо либо продвинуться дальше, чем я, либо вовсе не ступать на путь, который я ищу проложить своим силам. Но в Праге, в своих нынешних обстоятельствах, я, похоже, дальше продвинуться не могу.

Мое замечание относительно денег Ты, кажется, не так поняла. Это прибавка по 100 крон в месяц, которая, по части того, как ее истратить, разумеется, не причиняет мне ни малейших забот. Сама посуди, я ведь всем своим имуществом поручился за фабрику. А недовольство мое относилось к тому, что яма, в которой я погряз, за счет этих денег еще немного углубилась.

О себе Ты пишешь так мало, Ф. Что Ты делаешь на службе, стало ли у Тебя работы меньше, чем прежде, что значит для Тебя Твое новое место, с кем Ты общаешься, почему в воскресенье после обеда сидишь дома одна, что Ты любишь, ходишь ли в театр, не уменьшилось ли Твое жалованье, как Ты одеваешься (в Боденбахе Ты была очень красива в своем жакетике), как Твои отношения с Эрной – обо всем этом я ничего от Тебя не слышу, а ведь это неотъемлемый круг моих мыслей. А Твой брат? А Твой зять?

Еще одно: о потере квартиры, той, что напротив меня, печалиться не стоит. Это квартира без видов (зато в моей комнате вид даже на две стороны, впрочем, без подробного описания это трудно представить), – там живут сейчас женщина с дочкой, о которой (дочке) у меня в памяти остались только ядовито-желтая блузка, волосатость на щеках и утиная походка. Такую квартиру не жалко и потерять. Сердечно.

Франц.

20.04.1915

Сколько же я уже без вестей, Ф.? Что с Тобой? Когда человек долго не отвечает, кажется, что он сидит напротив и молчит; так и подмывает спросить: «О чем Ты думаешь?»

Сейчас самое время подумать о прошлом годе; впрочем, думать об этом самое время всегда. Она была восхитительна, когда вошла в своем голубом платье, но в поцелуе не было чистоты, он был без чистоты дан и без чистоты принят. Без чистоты дан, потому что на этот поцелуй он не имел права; его любовь к ней этого права ему еще не давала, напротив, его любовь к ней обязана была ему этот поцелуй воспретить. Ибо куда, во что он надумал ее забирать? На чем сам-то стоит? Совместными усилиями родителей (которых он за это почти ненавидел, совершенно незаслуженно, разумеется) и еще кое-кого под него когда-то была подсунута доска, на которой он теперь и стоит. И вот, только потому, что доска достаточно прочная, чтобы выдержать двоих, – из этого до смешного плачевного обстоятельства он измыслил право взять любимую с собой. Но в действительности-то почвы под ногами у него нет; и что он до сей поры, балансируя, на своей доске удержался, вовсе не заслуга его, а стыд и позор. Вот скажи мне, куда же ему свою любимую нести; сколько ни думай – не придумаешь. Но он-то ее любил и был ненасытен. Он и сегодня любит ее не меньше, хотя, проученный жизнью, наконец-то усвоил, что легко и просто ему ее не заполучить, даже если она ответит согласием. Одного не пойму, как это она, разумная, здравомыслящая девушка, уже проученная бесконечными с ним мучениями, не понимаю, как она все еще в силах верить, будто здесь, в Праге, это все могло быть возможно и даже хорошо. Она же здесь была, видела если не все, то многое, получила много всего на прочтение – и все еще верит… Да как она себе это представляет? Она же не один, а уже много раз истину по меньшей мере чувствовала, ее по-детски злобные слова в «Асканийском подворье» достаточно ясно это доказывают. – Теперь о другом.

Не могли бы мы увидеться на Троицу? Я был бы очень рад. Летнее путешествие, о котором Ты, похоже, и слышать не хочешь, – как знать, не сорвется ли оно просто из-за отмены всех и всяческих отпусков. Но уж в Берлин на Троицу я никак не хочу. Да и вообще поездка в Германию сопряжена теперь с противными, унизительными трудностями. Ты же знаешь, сколько я в прошлый раз клянчил паспорт, в итоге же все равно получил с опозданием. С тех пор я вообще там не был. Приложения к письмам остались там, какая-то крыса до сих пор гложет две твоих телеграммы, которые по праву принадлежат мне. Опять придется начинать ту же игру, что и тогда. Потребуется письмо от Тебя с указанием неотложных семейных обстоятельств, потом опять жди… А у Тебя паспорт есть. Так что если захочешь приехать в Боденбах, мы бы провели Троицу в Богемской Швейцарии.[106] Конечно, лучше всего, если бы Ты приехала одна. Если же это невозможно, бери с собой кого хочешь. И напиши мне об этом поскорее. Сердечно,

Франц.

Май

3.05.1915

Не надо мне так писать, Фелиция. Ты не права. Между нами недоразумения, разрешения которых я, конечно, безусловно жду, хотя и не в письмах. Я не стал другим (к сожалению), весы, колебания которых я собой воплощаю, остались все те же, немного изменилось только распределение гирек, мне кажется, я теперь больше знаю о нас обоих, и у меня пока что есть цель. На Троицу мы об этом поговорим, если будет возможность. Не думай, Фелиция, будто все препятствующие нам соображения и заботы я не воспринимаю как почти невыносимую и тошную обузу, будто не хотел бы больше всего на свете все их бросить, будто не предпочитаю прямой путь всем прочим, будто не хочу немедленно и сразу быть счастливым, а главное, дарить счастье в уютном и естественном мирке. Но это невозможно, такое уж на меня возложено бремя, от неудовлетворенного нетерпения меня просто трясет, и даже имей я перед глазами совершенно ясный образ конечной неудачи, и не только неудачи, но и крушения всех надежд, и накатывающего вала всех своих долгов и провинностей – я все равно, наверное, не смог бы сдержаться. И почему, кстати, Ты, Фелиция, веришь – по крайней мере, мне кажется, что Ты иногда веришь – в возможность совместной жизни тут, в Праге? Раньше Ты питала на сей счет тяжкие сомнения. Что их устранило? Я все еще этого не знаю.

И опять эти строчки в книге.[107] Мне горестно их читать. Ничто не позади, ни мрак, ни стужа. Но я почти боюсь переписать их своей рукой, словно этим только узаконю возможность существования подобных вещей в написанном виде. Какие опять нагромождаются недоразумения.

Сама посуди, Фелиция, единственное, что произошло, – это что писать я Тебе стал реже и иначе. Что было итогом предыдущих, более частых писем? Тебе известно. Мы должны начать сначала. Это «мы», однако, относится не к Тебе, потому что Ты жила и живешь в правде,[108] во всяком случае в том, что касается себя; это «мы» скорее относится ко мне и к тому, что между нами. Но для такого нового начала не годятся письма, сколь бы ни были они нужны, – а они нужны, – однако тогда они должны быть иными, чем прежде. В сущности, Фелиция, в сущности… – Памятны ли Тебе те мои письма, что я писал Тебе года два назад, по-моему, в это же время, после Франкфурта? Поверь мне, в сущности, я вовсе не далек от того, чтобы прямо сейчас начать писать их сызнова. Они замерли на кончике моего пера. Но написаны не будут.

Почему Ты сомневаешься, что для меня было бы счастьем (а счастье у нас – боль вряд ли, но счастье у нас должно быть общим даже вопреки «Саламбо», книге, которая, кстати, всегда была мне немного подозрительна; на «Воспитании чувств» Ты бы такого написать не смогла) – почему Ты не уверена, что для меня было бы счастьем пойти в солдаты, если предположить, конечно, что здоровье мое выдержит, на что я, впрочем, надеюсь. В конце этого месяца или в начале следующего я иду на освидетельствование. Пожелай мне, чтобы меня взяли, как я того хочу.

А на Троицу мы встретимся. Жаль, что я все еще не имею от Тебя вестей. Если у Тебя хоть малейшие возражения против Боденбаха, я попытаюсь получить паспорт и Тебя навестить; даже в Берлине, если иначе нельзя…

Франц.

4.05.1915[109]

Письма идут слишком медленно, одно все еще в пути, из беспокойства о Тебе пишу эту открытку, прими ее всего лишь как рукопожатие, остальное в письме. Сегодня узнаю, что 24 апреля Ты была в Будапеште, то есть мы, вероятно, были там в один и тот же день; какая благосклонная и неумелая случайность! Я был там вечером всего два часа на обратном пути, но легко мог остаться и до утра. Как глупо! Большая часть всех моих приятных чувств в Будапеште свелась к тому, что я думал о Тебе и о том, что Ты там была (во времена, которые только по видимости были для нас лучшими), о том, что у Тебя там сестра и так далее и тому подобное. В совокупности это было, пожалуй, чувство близости, но подумать, что Ты там на самом деле, что могла внезапно появиться перед мои столиком в кафе! Как глупо!

26.05.1915

Дорогая Фелиция, недавно Ты задала мне несколько фантастических вопросов относительно жениха Ф. Теперь я могу лучше на них ответить, ибо неотрывно наблюдал за ним на обратном пути в поезде.[110] Это оказалось более чем легко, ибо давка была такая, что мы с ним буквально теснились вдвоем на одном месте. По моему мнению, он просто пропадает от любви к Ф., видела бы Ты, как он всю дорогу черпал в ветке сирени (он никогда ничего подобного с собой не берет) воспоминания о Ф. и ее комнате. По другую сторону сидел старый господин В. и декламировал стихи Гейне. Слушателю его сам господин В. нравился, а вот стихи Гейне – нет. Ему нравится лишь одна маленькая строчка, да и та, быть может, вовсе не Гейне. Она в качестве эпиграфа, по-моему, неоднократно встречается в произведениях Гейне. «Она была мила, и он любил ее. Но он мил не был, и она его не любила. Старая песня». Но я-то хотел писать не о Гейне, а сообщить Тебе различные сведения, которые Ты, судя по всему, желала узнать. Об этом позже. Полагаю, интересующий Тебя субъект питает ко мне больше доверия, чем к Ф.

27.05.1915

Дорогая Фелиция, он, видишь ли, говорит, что ему не по себе. Он говорит, что оставался там слишком долго. Два дня, видите ли, это слишком много. После одного дня расстаться легко, а вот за два дня возникают привязанности, разрыв которых причиняет боль. Спать под одной кровлей, есть за одним столом, одни и те же часы суток пережить вместе по два раза – все это при некоторых обстоятельствах являет собой чуть ли не церемонию, за которой уже повеление и завет. Он, по крайней мере, так это чувствует, и оттого ему не по себе, он просит фотографию с черникой, хочет знать все о зубных болях и с крайним нетерпением ждет вестей. Впрочем, я вовсе не хочу сказать, что он сейчас несчастлив, он радуется тому, что его, быть может, все-таки возьмут.[111] Если же, что, правда, было бы очень худо, его все-таки не возьмут, тогда он в полную противоположность к вышеозначенному своему желанию как можно скорее хотел бы предпринять совместную поездку на Балтийское море.

Ф.

Декабрь

21.12.1915

Дорогая Фелиция, сегодня лишь пару строк, открытка к тому же вернее доходит, да и голову опять печет от боли. Только насчет Твоего главного вопроса. Конечно, я намерен после войны устроить свою жизнь по-другому. Хочу перебраться в Берлин, невзирая на все страхи мелкого чиновника за собственное будущее, ибо здесь уже совсем невмоготу. Только что за человек переедет тогда в Берлин, вот вопрос. Судя по моему нынешнему состоянию, этот человек в самом благоприятном случае сможет проработать на себя не больше недели, чтобы потом обессилеть окончательно. Что за ночь сегодня! Что за день! В 1912 надо было уезжать. Самые сердечные приветы.

Франц.

О премии Фонтане я сам узнал почти что из газет, прежде только однажды издатель весьма туманно меня к чему-то такому готовил. Штернхайма я не знаю ни устно, ни письменно.[112] «Превращение» вышло книгой, в переплете выглядит очень красиво. Пришлю Тебе, если хочешь…

1916

Январь-Июль

18.01.1916

Дорогая Фелиция, по-моему, впервые за десять дней взял перо в руки, чтобы написать хоть что-то для себя. Вот так и живу.

На последнее письмо сразу ответить не смог. Я его таким не ожидал… И тем не менее я ведь понимаю, это ужасно. Я это знаю, но не знаю, как себе помочь, и не знаю, где Ты видишь помощь, которая еще не была привлечена. Сейчас никакое изменение невозможно, ну а позже, в самом благоприятном случае? В самом благоприятном случае я прибуду в Берлин человеком, до костей изглоданным бессонницей и головной болью. (Недавно случайно услышал хорошую новость, которая такого уж непосредственного отношения ко мне не имеет, но в прежние годы я бы хоть немного, но от души ей порадовался. Сейчас же состояние мое таково, что, узнав эту новость, я на какое-то мгновение буквально впал в беспамятство, а потом целые сутки голову мою словно плотно окутало мелкоячеистой, врезающейся в кожу сеткой.) Так что после войны я переберусь в Берлин таким вот человеком, Фелиция. И первой моей задачей будет заползти в какую-нибудь нору и там к себе прислушаться. Что из этого выйдет? Живой человек во мне, конечно, на что-то еще надеется, это неудивительно. Но мыслящий не надеется ни на что. Однако и мыслящий говорит, что даже если я там, в этой норе, себя доконаю, все равно я сделаю самое лучшее, что еще можно будет сделать. Но Ты, Фелиция? Лишь если я выберусь из норы, выберусь хоть как-то, я буду иметь на Тебя право. Следовательно, и Ты лишь тогда увидишь меня по-настоящему, ибо сейчас я для Тебя, совершенно справедливо, – будь то в «Асканийском подворье», будь то в Карлсбаде или в зоологическом саду – злой ребенок, болван или еще что-то в этом духе, злой ребенок, к которому Ты незаслуженно добра, которого Ты незаслуженно любишь, – а нужно, чтобы это было заслуженно.

Вот такие виды рисуются этой воспаленной голове. Если привстать на цыпочки, они очень красивы; но поскольку долго так не простоишь, то в остальном они весьма плачевны, не отрицаю…

Ты жалуешься, что я мало пишу. Да о чем же мне после всего вышеизложенного писать? Разве каждое слово что для пишущего, что для читателя – не лишний дергающий удар по нервам, которым ведь требуется покой, а вернее, работа, но не такая. Работа, приносящая счастье. Сейчас, мысленно перечитывая свое письмо, не могу отделаться от чувства, будто специально так его составлял, чтобы помучить Тебя. А ведь я этого не хотел, хотел чего угодно, только не этого.

Франц.

Февраль – март, 1916[113]

Фелиция, любимая! Простуда в качестве причины моего молчания – это скорее аббревиатура. То есть я был и простужен тоже, день пролежал в постели, потом два дня выходил, мне там не понравилось, и я слег еще на два дня – но дома я оставался даже не из-за простуды, я слег от общей беспомощности и растерянности, а от простуды ожидал хоть какой-то перемены, на какую еще способны мои хилые силы, ожидал облегчения. Ибо я в отчаянии, как крыса взаперти, бессонница и головные боли свирепствуют во мне, и как я провожу дни, этого действительно не описать. Единственная возможность моего спасения и первейшее мое чаяние – это освободиться от конторы. Но есть препоны: фабрика, моя якобы незаменимость на службе, где сейчас полно дел (попутное нововведение – режим работы с 8 до 2 и с 4 до 6), однако все эти препоны ничто против необходимости освободиться, против этой все более кренящейся плоскости, с которой я вот-вот сорвусь. Но у меня не хватает сил, для них непомерны и куда более мелкие препятствия. Не то чтобы я боялся жизни вне стен конторы, ведь вся эта горячка, которая допекает мою голову днем и ночью, только от моей несвободы, но когда мой начальник, к примеру, начинает ныть, что без меня, дескать, весь отдел рухнет (допущение, заведомую вздорность и смехотворность которого я прекрасно осознаю) и сам-то он, дескать, болен, – я не могу, вернее, выпестованный во мне чиновник не может. А это значит – опять эти ночи, опять эти дни.

Если и есть за Тобой, Фелиция, какая-то вина в нашем общем несчастье (о своей вине я не говорю, она выше всех гор на свете), то только та, что Ты хотела навсегда привязать меня к Праге, хотя обязана была понять, что именно контора и Прага и есть моя, а значит, и наша усугубляющаяся погибель. Не то чтобы Ты осознанно хотела меня здесь удержать, нет, так я вовсе не думаю, просто Твои представления о жизненных возможностях куда бесстрашнее и предприимчивей моих (ибо я-то по меньшей мере по пояс погряз в австрийском чиновничестве, а выше пояса в затруднениях личного свойства), потому-то у Тебя и не было насущной потребности в более точных видах на будущее. Но именно поэтому Ты и обязана все, в том числе и все это, во мне оценить или прочувствовать, причем даже наперекор мне, даже наперекор моим словам. Ведь я-то по натуре своей ни единой секунды Тебе бы не перечил. А вместо этого что? Вместо этого мы ходили в Берлине по магазинам, подбирая мебель для квартиры пражского чиновника. Тяжеленную мебель, которая, встав однажды по местам, казалось, больше уже никогда с этих мест не сдвинется. Как раз эту ее солидность Ты и ценила больше всего. Комод просто давил мне на грудь, не комод, а надгробье, даже не надгробье, а памятник пражскому чиновничеству. Грянь в это время где-то в глубине мебельного склада погребальный звон, он не пришелся бы некстати. С Тобой, Фелиция, конечно, с Тобой, но быть свободным, дать работу и волю моим силам, которых Ты не замечала, по крайней мере, в моем воображении не замечала, когда загромождала их всей этой мебелью. Это все прошлые, старые дела, прости. Но бесконечно достойные обсуждения, покуда на смену им не появились новые и лучшие. Сердечно,

Твой Франц.

Начало марта, 1916

Милая Фелиция, Твое письмо пришло вместе с первой хорошей погодой. Приятно было и прочесть то, что Ты пишешь. Только не стоит отрицать значения, которое имеет для Тебя мебель, не столько, в частности, та мебель, ни мебель вообще, но все, что вокруг мебели, например, разница между «домашним балом» и «домашним уютом» или то, что в Вальденбурге Тебе жилось так «дивно уютно». С моей стороны это не мелочные придирки к словам и вообще никакой злости, я мог бы, говоря об этом, вполне мирно и по-доброму держать Твой кулачок в своей ладони. К тому же, в сущности, покупать или не покупать мебель, это было вовсе не Твое дело, а мое, я сам его и сделал, хоть и далеко не полностью. – От встречи я всячески остерегаю и Тебя, и себя, постарайся как следует припомнить прежние встречи, и Ты не захочешь новой. К счастью или несчастью, у Тебя не всегда болят зубы, мне не всегда случается бегать за аспирином, а потом в коридоре нежно стоять с Тобой лицом к лицу. Так что никакой встречи… Самые сердечные приветы,

Франц.

Мариенбад, 14.05.1916

Дорогая Фелиция – я в служебной поездке в Карлсбад и Мариенбад, на сей раз один. Бывают призраки общества и призраки одиночества, сейчас на очереди последние, особенно когда дождь, холодно и во дворе горланят кучера. И тем не менее я с удовольствием остался бы здесь один на несколько месяцев – посмотреть, как со мной вообще обстоит дело. Время проходит, а вместе с ним без толку проходишь и сам. Все это довольно мрачно, и даже не требуется особого настроения, чтобы замечать подобные вещи беспрестанно. Как бы я хотел отвести Твои волосы со лба и расспросить обо всем этом Твои глаза, но рука, едва приблизившись, опадает.

Самая грандиозная доселе попытка – значит, все-таки пока дело идет по восходящей! – освободиться от конторы почти позади и почти безуспешна. Отозванные с фронта или приравненные к ним с недавних пор имеют право лишь на совсем коротенький отпуск, да и то в порядке исключения и по милости начальства. Этим поводом я – что было не так уж и глупо – и воспользовался для письма своему директору, в коем письме после подробного обоснования, которое я здесь опускаю, высказал две просьбы: во-первых, в случае, если война до осени кончится, предоставить мне длительный отпуск без сохранения содержания, во-вторых, если этого не произойдет, снять с меня статус отозванного. Лживость, скрытую за обеими просьбами (а обоснование их лживо и подавно), Ты распознаешь легко, полагаю, она-то наверняка и лишила меня успеха. Директор первую просьбу находит странной, вторую просто игнорирует – и то и другое, вероятно, не без оснований, если внимательнее вчитаться в мое вычурное (три раза целиком и полностью наново перебеленное) ходатайство. Он решает, что весь сыр-бор всего лишь вымогательство обычного очередного отпуска, который тут же мне и предлагает, не упустив добавить, что намеревался сделать это и без всяких просьб. Я на это отвечаю, что отпуск меньше всего входил в мои жизненно важные виды, почти ничем мне не поможет, так что я вовсе могу от него отказаться. Этого он не понимает, да и не может понять. И откуда у меня взялось нервное заболевание, он тоже уразуметь не может и начинает говорить со мной как невропатолог; перечислив множество мучительных для нервов треволнений, которые его лично донимали или донимают, а меня никоим образом не коснулись, он, среди прочего, замечает: «Кроме того, по поводу Вашего места и Вашей карьеры у Вас вообще не должно быть ни малейших тревог, вот у меня на первых порах были враги, представляете, они даже этот мой жизненный сук норовили подпилить». Жизненный сук! Где-то он растет, мой жизненный сук, и кто его подпиливает? Но пока его действительно подпиливают, пусть другой пилой и по другому дереву, чем это представляется директору, я с безответственностью школяра продолжаю врать дальше, хоть и поневоле. Простейшее практическое задание я могу осилить лишь ценой грандиозных сентиментальных сцен – но как же это муторно! Сколько на это уходит вранья, уловок, даром потерянного времени, раскаяния! А когда все усилия идут прахом, остается только согласно кивнуть. Но что делать, если я не могу иначе? Если я хочу пойти направо, я сперва иду налево и лишь потом уныло плетусь направо (остальных попутчиков при этом, само собой, тоже охватывает уныние, и это самое противное). Главная причина, должно быть, страх, а идти налево мне не страшно, потому что туда-то, в сущности, я не хотел. Показательный пример – мое увольнение с первого места службы: я уволился не потому, что подыскал себе место получше, хотя так оно и было, а потому, что не смог вынести, как при мне наорали на пожилого сотрудника. – Что ж, оставим, пожалуй, на сегодня, вот и солнышко уже проглядывает. Самые сердечные приветы,

Франц.

Мариенбад, Анне Бауэр, 10.07.1916[114]

Дорогая мама, не из прежних времен присваиваю себе право подобного обращения, а из новых. Мы с Фелицией, как это имеет обыкновение случаться между нами, встретились здесь в Мариенбаде и сочли, что пару лет назад смотрели на вещи неправильно. Впрочем, убедиться в этом было не так уж трудно. Что ж, правда восторжествует если не с первого и не со второго, то, быть может, с тысячного раза, на том мы сейчас и порешили. И хотим сохранить верность этому решению, Твоим материнским согласием на которое я, как мне кажется, заручился еще в те дни, когда Ты, стоя на балконе, ласковыми взмахами руки сопровождала мою последнюю прогулку по Момзенштрассе. С тех пор многое переменилось, причем немногое к лучшему, я хорошо это понимаю; но среди этого немногого наши с Фелицией отношения и вера в их будущность. Вот об этом я и хотел сегодня Тебе написать с нижайшим поцелуем Твоей руки и сердечными приветами Эрне и Тони —

Твой Франц.

Август

1.08.1916

Любимая – четыре дня без вестей, это уже почти тревожно, и воскресенье прошло. У меня теперь появилось новое удовольствие в свободные часы – валяться в траве. Если нет времени и охоты уходить из города (хотя вокруг Праги все-таки очень красиво, как мне в воскресенье показалось), я просто укладываюсь в парках и скверах, на детских площадках, где отдыхают со своими детишками бедняки. Там вовсе не шумно, куда тише, чем у Крестового источника.[115] Недавно валяюсь вот этак чуть ли не в канаве (сейчас, правда, и в канавах трава прекрасная – высокая, густая), а мимо, парадным выездом, на двойке, катит один весьма вальяжный господин, с которым я иногда имею дело по службе. Я блаженно потянулся, испытав все прелести (но только прелести) деклассированности. А Ты? В воскресенье в моих мыслях Ты была со мной так явно, так живо – и от Тебя ни слова.

Франц.

7.08.1916

Любимая – лучше так, чем по-другому, лучше нам не вполне чувствовать друг друга в письмах (чего-то мне в последних Твоих открытках недостает; по большей части, должно быть, тут всему виной Твоя чрезмерная работа), так вот, говорю, лучше так, чем недопонимание изустно. В этом отношении у нас прежде все было в корне неверно, и только Мариенбад все поправил. Когда прежде Ты из письменного общения все норовила перенести в устное, мне это казалось уловкой, теперь я полагаю, что Ты была права. Мы теперь настолько ограничим все письменное, чтобы Твоей работе это не мешало и (а вот это важно уже для меня) чтобы Твоя работа не мешала Тебе писать и Ты не чувствовала себя вынужденной писать 10 холодных, вымученных, рассеянных строк вместо одной хорошей, живой и осчастливливающей. Я по-доброму.

Франц.

7.08.1916

Под бой часов 11.

Милая Фелиция, поскольку сейчас, вечером, я думаю о Тебе и счастлив, что могу думать о Тебе свободно, иначе, чем до Мариенбада, мне как раз припомнилось одно место из Эрдмуте.[116] Но не то, из-за которого я называл эту книгу важной для нас, в этом смысле там не отдельные места важны, а все в целом, – место же, которое я имею в виду, настолько настоятельно в своей поучительности, что я просто не могу не оказать ему честь цитирования. Когда графиня после свадьбы, 22 лет, вошла в свою новую дрезденскую квартиру, которую бабушка Цинцендорф велела обставить для новобрачных в духе тогдашних представлений о достатке, она расплакалась. «Одно утешает меня, – пишет она, – Господь Бог ведает, что мы ничуть не повинны во всех этих побрякушках. Да будет ниспослана мне милость выказать себя его истинным чадом в других вещах, ибо исполнить здесь все по своему желанию я не могла. Да пребудет душа моя надежно в руке его, и да отворотятся очи мои от всех глупостей мира сего». Забрать в рамочку и повесить над тем мебельным магазином.[117]

Франц.

9.08.1916

Любимая моя, дивные, дивные дни. Когда у меня есть хоть немного времени, сил и охоты, я ухожу прочь из города, так что валяюсь не только в уличных канавах. Здесь, неподалеку, за Баумгартеном, на высоком откосе над улицей, есть маленькая рощица, на опушке которой я люблю полежать. Слева виднеется река, а за ней пологие, поросшие редколесьем вершины, прямо передо мной – отдельно выступающий холм со старым, еще с детства манившим меня своей загадочностью, мягко вписанным в окрестности домом, а вокруг покойные, волнистые гряды. Обычно в этот час прямо в лицо мне и на грудь светит закатное солнце…

Франц.

13.08.1916

Любимая, когда читаешь такие вот неоспоримые вещи, голова, и так-то замороченная, совсем кругом идет. Фонтане в 1876 году принял чиновничью должность секретаря Королевской Академии искусств, а через три с половиной месяца, после жутких скандалов с женой, от должности отказался. Своей подруге он пишет: «Весь свет меня осуждает, я прослыл ребячливым, взбалмошным, заносчивым. И я вынужден все это сносить. Говорить об этом я давно уже перестал» и т. д., а потом: «…вот уже три с половиной месяца я на службе. За все это время не было у меня ни единой радости в жизни, ни единого просвета. Место это мне, что с личной, что с деловой стороны, одинаково противно. Все меня раздражает, все оглупляет меня, все мне отвратительно. Я ясно чувствую, что делаюсь на службе только все несчастней, становлюсь душевнобольным, превращаюсь в меланхолика». «Я страшные мучения пережил. И если уж чему суждено случиться, то тянуть с этим не следует. Надо надеяться, у меня сохранилось еще достаточно сил и гибкости, чтобы вернуть все на круги своя, как оно было до того дня, когда предложили мне злополучное это место. И от всех житейских премудростей мне никакого проку. Все, что мне могут сказать окружающие, я за сотни бессонных часов уже сам много раз себе сказал. В конце концов пора мне решиться и сменить эти приятственные дни (приятственные, невзирая на их ужасающее внутреннее содержание) на дни по-настоящему трудовые». «Нельзя идти супротив своей внутренней природы, ведь в каждом человеческом сердце есть нечто, чего ни уластить, ни переступить невозможно, коли испытываешь неприязнь. Вот и пришла пора выбрать, продолжить ли мне ради внешней обеспеченности жизнь тупую, беспросветную и безрадостную, либо» и т. д. Ну вот, сегодня вместо меня Тебе Фонтане написал. Самые сердечные приветы,

Франц.

15.08.1916

Любимая – по поводу Твоего послания к годовщине:[118] по правде говоря, самой даты я не помню, даже года как такового не помню. На внезапный вопрос, один и без посторонней помощи, я бы ответил: лет пять назад. И это, конечно, было бы в корне неверно, потому что этих лет было никак не пять, а либо 4 года, либо 4000. Зато все другое, до мелочей, я помню, пожалуй, гораздо точнее Тебя, хотя бы потому, что никаких особых причин быть внимательной у Тебя тогда ведь не было, не так ли? К тому же Ты грубо искажаешь исторические факты, когда пишешь, что я проводил Тебя в гостиницу, я проводил Тебя не один, а вместе с господином Бродом. Я помню любую мелочь. Я все еще легко узнаю то место на Грабене, где я, без всякой причины, но намеренно, от волнения, влечения и беспомощности несколько раз, неловко сбиваясь с шага, соскакивал с тротуара на мостовую. А потом Ты уплыла в лифте, вместо того чтобы, не обращая внимания на господина Брода, шепнуть мне на ухо: «Поехали вместе в Берлин, бросай все, и поехали!»

Франц.

19.08.1916

Любимая – никаких вестей, но некоторая нерегулярность нашего сообщения имеет то преимущество, что в подобных случаях думаешь только об опоздании… – По поводу того, что Ты мне написала о своей матери, я давно уже хотел кое-что сказать: я понимаю и то, и другое – и что Твоя мать непременно хочет что-то о Тебе знать, и что Ты (причем это-то я как раз понимаю очень хорошо, лучше Тебя) ничего ей не говоришь. Но какое-то равновесие здесь все-таки возможно найти. Рассказывать-то все равно особенно не о чем, разве что поразмышлять и порассуждать вместе. Что касается нашего союза, то дело это абсолютно решенное, насколько решать что-то вообще в силах человеческих; правда, сроки установлены лишь относительно, а что касается частностей нашей будущей жизни, то их (за исключением Праги) мы предоставим будущему. Все это вполне можно сказать и маме, хотя мне самому стоило бы бесконечных усилий это сказать. Но у Твоей матери к нашему будущему и особый интерес имеется, не просто чисто материнский, и это тоже требует разъяснений, сколь ни туманно в данный миг рисуется наше будущее… – Нежные приветы,

Франц.

21.08.1916

Заранее радуюсь вестям от Тебя. – Ах да, Фонтане! Ты не должна порицать его жену, сколько бы раз ни была она неправа, а это случалось с ней частенько. Я хоть и указал точную дату события, но умолчал, что Фонтане тогда было 57 лет, то есть он, конечно, имел все основания высказывать притязания на самостоятельность, однако притязаниям этим противостояли притязания семьи, в которой, если не ошибаюсь, было пятеро детей. Короче, он, конечно, был в своем праве, но все это было непросто. Вот еще одно место о его жене в связи с этим делом: «Я мог бы назвать ее требование бесконечно жестокосердным, если бы не предполагал, что в глубине души она успокаивает себя пресловутой житейской присказкой: человек ко всему привыкает. Присказка эта неправильная. Уж на что я несентиментален, но это же святая правда, что у множества людей, старых и молодых, от горя, тоски и обид надорвано сердце. Каждый день поставляет нам доказательства, что человек привыкает не ко всему. Вот и я бы не смог, и либо стал бы, хоть мне и трудно бы это давалось, унылым меланхоликом, либо претерпел бы прискорбное превращение из свежего человека в отстойный материал, перешел бы из духовно живого в духовно мертвое. Вот это и называлось бы тогда „привыкнуть ко всему“, но какой ценой!» Все это сказано живей и легче, чем продумано – да и продумано, быть может, легче, чем обстоит на самом деле, ибо Фонтане, сильный человек, через это испытание просто перескочил. Но его требование к жене, чтобы она понимала все это (я имею в виду – сопереживала ему), было слишком суровым, я возможность такого понимания отрицаю; правда, ей, доверяйся она ему, следовало бы просто смолчать, но если она не научилась этому за долгие годы супружества (я имею в виду – доверяться и молчать), то и тут ожидать от нее этого не следовало. Кстати, для надлежащего суда в этом деле нам недостает писем с ее стороны. Но довольно об этом. Надеюсь, завтра снова будет весточка, я тянусь к этим открыткам, как мышонок к кусочку сала в мышеловке, где я сегодня, в конторе, к ужасу своему, оного мышонка и обнаружил. Нежные приветы,

Франц.

Сентябрь

27.09.1916

Любимая, позавчера, вчера, сегодня без вестей, немножко долго, Ты не находишь? Правда, пока что я это как-то понимаю, в субботу и воскресенье у Тебя совсем не было времени. Но сегодня и без того день совсем скверный. Правда, тем лучше зато он был вчера, такая дивная была погода, и я совершил прогулку, совсем один, на этот высокий плоский холм с бескрайними видами, о котором я Тебе однажды уже писал. Это было как в лучшей жизни. Ведомы ли Тебе вообще радости одиночества, одиноких прогулок, одинокого лежания в траве на солнце? Этим я ничего не хочу сказать против уединения вдвоем и почти ничего против уединения втроем. Но какое это блаженство для истерзанных мучеников – сердца и головы! Ведомо ли Тебе это? Ты когда-нибудь одна ходила далеко? Способность к таким прогулкам имеет предпосылкой много пережитых страданий, но и много счастья. Помню, в юности я много бывал один, но это было больше поневоле и лишь изредка подлинное, всей душой, счастье. Зато теперь я впадаю в одиночество, как вода в море. Нежные приветы,

Франц.

Октябрь

1.10.1916

Любимая, сегодня опять ничего. Скверная, очень скверная ночь, в которой отчасти – в смысле снов – повинна и Ты. Такой вот кошмар: из швейцарской нашего агентства мне звонят с известием, что лежит от Тебя письмо. Я бегу. Но обнаруживаю там не швейцара, а начальника экспедиции – отдел, куда у нас поступает вся почта. Требую письмо. Начальник ищет на столике, где письмо якобы только что лежало, но не находит и объявляет, что во всем виноват швейцар, он, дескать, самовольно забрал письмо у почтальона, вместо того чтобы его обычным порядком отнесли в экспедицию. Как бы там ни было, мне приходится ждать швейцара, причем очень долго. Наконец он является, здоровенный детина, ростом долог, умом короток. Он не помнит, где письмо. Я, в полном отчаянии, кричу, что буду жаловаться директору, требую очной ставки между портье и почтальоном, во время которой портье должен клятвенно пообещать никогда впредь не брать у почтальона писем. Не помня себя, мечусь по коридорам и лестницам, тщетно разыскиваю директора…

Франц.

4.10.1916

Любимая, опять ничего, я даже ничего говорить на этот счет больше не буду, это входит в привычку.

Это была первая утренняя мысль, а чуть позже все-таки пришло воскресное письмо. Лично я, то есть в самой глубине своей личности, против всякой ненасытности, однако она то и дело почему-то во мне прорывается, особенно когда после очередной жуткой ночи не можешь владеть и тысячной частицей самого себя. Не обращай внимания!

Ты пишешь, что в Берлине мы гораздо больше могли бы быть вместе, чем в Мюнхене.[119] Я этого не понимаю, да это и не так совсем. В Мюнхене мы могли бы, если чтение вообще состоится, субботу, 11 ноября, посвятить исключительно друг другу, в Берлине такая исключительность была бы невозможна…

Франц.

11.10.1916

Любимая, сегодня пришли письма от субботы, воскресенья, а потом еще и понедельничное. – Это я нарушил Твое спокойствие? Не обижайся, если это вправду так. Я так мало собой владею, и даже это малое – максимум того, на что я способен. Еще раз: прости! И, напротив, за неимением желания никак не могу просить прощения за другое, хотя прекрасно вижу, как Твоя мать укоризненно качает головой, если не что похуже. Но за край собственного существа я могу, ценой невероятного напряжения сил, в лучшем случае лишь выглянуть, выйти за него я не в состоянии. Ты не обязана это понимать, не можешь вместе со мной это почувствовать, но должна хотя бы догадываться. Правда, Твоя мать ничего подобного не должна, не может и не обязана. Тут я поневоле, независимо от себя, вынужден спасовать. И сожалею об этом, хотя и не настолько сильно, чтобы желать устранения этой помехи, которое, впрочем, все равно не в моей власти. Я, кстати, и дома по поводу Нового года ни слова не проронил, и Тебе ничего, в полном соответствии с нынешней совершенной никчемностью для меня этой даты. Все остальное было бы ложью, которая ввиду особого своего свойства далеко бы во мне разветвилась. Впрочем, перед Твоей матерью меня кое-что, хотя и весьма формально, но все же извиняет. Она не ответила на мое письмо из Мариенбада, однако ее ни в коем случае не следует этим попрекать, потому что, даже если бы она и ответила, я все равно бы не поздравил.[120] Любимая, прими меня таким, как есть.

Франц.

12.10.1916

Любимая, это так прекрасно, хотя навеки, я понимаю, невозможно: сегодня пришло Твое вторничное письмо. – Если бы моя поездка была делом столь же верным, каким, по счастью, уже выглядит Твоя, – но передо мной еще множество отвратительных преград, и все далеко еще не решено. К тому же и пересадки на Мюнхен все, как назло, довольно скверные. Я выезжаю, по-моему, что-то около восьми утра (единственная возможность) и прибываю в 6.24 вечера, то есть только в пятницу вечером. Насчет обратного пути мне еще не все ясно, но боюсь, придется уезжать в воскресенье уже в семь утра, ночного поезда нет, а больше двух дней отпуска я на службе потребовать не могу. О рождественском отпуске поговорим после, я ни от кого с Тобой не прячусь и никого не боюсь, кроме своих родителей, зато их боюсь несусветно. Сидеть вместе с Тобой за родительским столом (конечно, только сейчас, потом-то это, наверно, будет совсем просто) будет для меня мучительно до глубины души. Но даже эти мгновения будут несущественны в сравнении со счастьем показать Тебе Прагу, Тебе одной, показать лучше, ближе, серьезнее, чем когда-либо прежде…

Франц.

19.10.1916

Любимая, не настолько это для меня легко – все, что Ты говоришь о матери, родителях, Новом годе и застольном обществе, принять просто так. Ты пишешь, что и для Тебя тоже «не самая большая радость» сидеть у меня дома за одним столом со всем моим семейством. Ты высказываешь, конечно же, лишь собственное мнение, вполне справедливо не заботясь о том, обрадует оно меня или нет. Так вот, оно меня не радует. Однако куда меньше обрадовало бы меня, напиши Ты нечто прямо противоположное. Пожалуйста, скажи мне с предельной ясностью, чем именно Тебе это будет неприятно и в чем, Ты считаешь, тут причины. Мы, по крайней мере в связи со мной, неоднократно эту тему обсуждали, но в том-то и дело, что главное здесь все никак не ухватывается. Надо пытаться снова и снова. В самых грубых словах – а значит, и с искажающей истину резкостью – я могу описать свое положение примерно так: я, кто по большей части всегда был несамостоятелен, питаю бесконечное стремление к самостоятельности, независимости и всесторонней свободе; лучше уж шоры на глаза и пройти свой путь до последнего предела, чем терпеть вокруг себя весь этот кагал домочадцев, застящих мне взор своим мельтешением. Вот почему каждое слово, сказанное между мною и родителями, так легко превращается в бревно, что с маху летит мне под ноги. Всякая связь с миром, которую я устанавливаю не сам, пусть даже это связь с частями моего собственного «я», для меня обесценивается, это путы на моих ногах, которые я ненавижу или близок к тому, чтобы возненавидеть. Путь мой долог, силы скудны, так что оснований для подобной ненависти более чем достаточно. Пусть я от своих родителей произошел, пусть связан с ними и сестрами родством крови, в обычной жизни и вследствие горячечной сосредоточенности на своих особых помыслах я этого не чувствую, хотя считаюсь с этим, в сущности, куда больше, чем сам отдаю себе в этом отчет. Первым делом, я и за этим родством неотступно слежу своей ненавистью, один вид домашнего супружеского ложа, несвежего постельного белья, аккуратно разложенных ночных рубашек раздражает меня до тошноты, из меня буквально выворачивает наружу все мое нутро, словно я родился не окончательно, словно я снова и снова прорываюсь на свет из этой затхлой жизни в этом затхлом мирке и снова и снова обязан находить подтверждения явности своего существования, словно я неразрывно связан с этими отвратительными вещами если не всецело, то хотя бы какой-то своей частью, по крайней мере на ногах, что рвутся бежать, но только беспомощно месят первозданную бесформенную кашу, они виснут веригами. Это первым делом. А вторым делом, я опять-таки помню, что это все же мои родители, питающие мои силы, кровные составные части моего существа, неотъемлемые от меня не только как помеха, но и как суть моя. И тогда я хочу видеть в них только самое лучшее; раз уж при всей своей злобности, порочности, в своекорыстии и бессердечии своем я все же перед ними трепетал – и до сих пор трепещу, потому что от этого не избавиться, – раз уж они, отец с одной стороны, мать с другой, опять-таки по необходимости, почти сломили мою волю, значит, я хочу видеть их достойными своего трепета. (Временами Оттла кажется мне такой, какой мне издали грезился образ идеальной матери, – чистой, правдивой, честной, последовательной, кротость и гордость, отзывчивость и сдержанность, самоотверженность и самостоятельность, застенчивость и смелость в выверенном равновесии. Я упоминаю Оттлу, потому что и в ней ведь тоже моя мать, правда преображенная до неузнаваемости.) Так вот, я хочу видеть их достойными своего трепета. Вследствие чего их чистота видится мне запятнанной стократ сильнее, чем она, быть может, запятнана в жизни, до которой мне и дела нет; стократ хуже их недалекость, стократ постыднее их нелепость, стократ обиднее их грубость. Зато все хорошее в них, наоборот, видится в сто тысяч крат преуменьшенным. Получается, что я ими обманут, но не могу же я, не повредившись в уме, восстать против законов природы. Стало быть – опять ненависть и почти ничего, кроме ненависти. Теперь со мною Ты, я принял Тебя в свою жизнь; не думаю, чтобы в какой-либо сказке за какую-либо женщину шло сражение более изнурительное и ожесточенное, чем за Тебя во мне, с самого начала, снова и снова, и так, быть может, до самого конца. Но Ты теперь в моей жизни. Поэтому и к родне Твоей я отношусь примерно так же, как к своей, хотя, конечно, несравненно ровнее – как в добре, так и во зле. И они тоже являют собой связь, которая мне мешает (мешает, даже если я с ними в жизни и слова бы не сказал), и они тоже, в вышеупомянутом смысле, недостойны. Я говорю с Тобой столь же откровенно, как говорил бы с самим собой. Ты не обидишься и не усмотришь гордыни в моих словах – по крайней мере там, где Ты могла бы подозревать гордыню, ее нет. И вот теперь, окажись Ты здесь, в Праге, за столом моих родителей, фронт атаки всего враждебного, что противостоит мне в моих родителях, разумеется, существенно расширился бы. Моя связь со всеми родичами покажется им теперь несравненно более тесной (она таковой не станет и не посмеет стать), и они дадут мне это почувствовать; на их взгляд, я теперь тоже буду вписан в некий распорядок, один из главных столпов которого – супружеская спальня за стенкой (а я в него не вписан); они решат, что в Твоем лице получили подмогу, чтобы сломить мое сопротивление (они ее не получили), в моих глазах все презренное и отвратительное, что есть в них, только возрастет, потому что будет брать верх над чем-то большим, чем прежде. Но если все обстоит именно так, почему же меня не радует Твое замечание? Потому что я стою перед своей семьей и буквально беспрерывно вращаю ножами в воздухе, силясь одновременно и ранить ее, и защитить. Так позволь же мне в этом обойтись без Твоей помощи, не требуя, чтобы Ты перед своей семьей обходилась без моей. Для Тебя, любимая, такая жертва не слишком тяжела? Она неимоверна и облегчается для Тебя лишь тем, что я, если Ты мне ее не принесешь, просто в силу природы своей вынужден буду ее у Тебя вырвать. Но если Ты принесешь ее, то сделаешь для меня очень много.

День-другой я намеренно Тебе писать не буду, чтобы не мешать Тебе все обдумать и ответить. Для ответа достаточно будет – вот сколь велико мое к Тебе доверие – даже одного-единственного слова.

Франц.

26.10.1916

Любимая, сегодня пришли понедельничное и вторничное письма. Они застали меня – после удивительно долгой паузы почти совсем без головных болей – снова в очень скверном состоянии. Конечно, если это исключение, я готов терпеть его с радостью… – Так вот, чтение будет в пятницу, 10-го ноября, в восемь вечера, точное время моего прибытия в Мюнхен я напишу Тебе завтра, и Ты мне, пожалуйста, напиши, когда Ты приедешь и где будешь жить. С чтением этим теперь, наконец, все определилось окончательно, есть еще, правда, одна совсем маленькая (и не зависящая от меня) закорючка, но, быть может, она вообще существует только в моих перепуганных глазах и в настоящий крючок не перерастет. – Ты, оказывается, еще регулярно ходишь на целый цикл докладов – это, я считаю, действительно уже многовато. Да еще на доклады о Стриндберге! Мы же современники его и потомки. Только глаза закрой – и собственная кровь начнет читать Тебе доклады о Стриндберге. Тем не менее время от времени черкни мне словечко об этих докладах, раз уж Ты все равно туда ходишь…

Франц.

27.10.1916

Любимая, благодарю Тебя за добрые слова, написанные в среду. В сущности, я почти и не сомневаюсь, что в этом деле мы с Тобой заодно и жить будем тоже заодно, но все-таки хорошо время от времени звякнуть этим домашним колокольчиком, этим глашатаем нашего будущего крова. – Так вот, чтение будет 10 ноября. Каждому из нас, Максу и мне, полагался свой вечер. Но поскольку прошение Макса об отпуске – на два дня и ради такого события – было отклонено и поехать он не сможет, я вызвался прочесть несколько его стихотворений, насколько хорошо – или насколько плохо – сумею. В этом цикле вечеров его имя не должно выпасть напрочь, уж пусть лучше он будет представлен плохим чтением, чем вовсе никак. Единственная заминка, которую я еще могу предположить, это возможные затруднения с мюнхенской цензурой. Хотя ума не приложу, к чему бы она могла придраться. – Вечером накануне отъезда идти еще на чтение Милана[121] – это, по-моему, чрезмерная горячность. Во-первых, он каждую зиму устраивает по несколько вечеров, во-вторых, при всей грандиозности его искусства хороший сон по меньшей мере ничуть не хуже, а в-третьих, Ты не должна являться на мое чтение сразу после него, под свежим впечатлением и с завышенными запросами, если Ты вообще намерена это сделать, что еще стоило бы взвесить и обсудить. Я прибываю в Мюнхен в 6.24 и в воскресенье в 7 утра еду обратно. – Почтальон уже снова доволен? Но он возвел на меня напраслину.

Франц.

28.10.1916

Любимая, опять измучен ночами и головой, или головой и ночами, как Тебе угодно; они так и тянут ко мне свои изуверские руки-крюки. – На днях читал «Ритуальное убийство в Венгрии», трагедию Цвейга;[122] в неземных сценах она напыщенная и слабенькая, как я, собственно, и ожидал, судя по тому, что я читал у Цвейга прежде. Однако земные сцены покоряют жизненностью, которая, вероятно, по большей части проистекает из замечательных документов того процесса. Тем не менее одно от другого теперь отделить уже нельзя, он накрепко сросся с этим процессом и целиком стоит в его магическом круге. Я теперь вижу его иначе, чем прежде. В одном месте я даже вынужден был прервать чтение, сел на кушетку и расплакался.

Я уже много лет не плакал.

Франц.

Последнюю часть пути мы случайно не одним ли поездом едем? Я еду через Эгер.

29.10.1916

Любимая, сегодня пришло письмо от четверга. Ты права, пора наконец нам поговорить. Если только чтение состоится. Другой программы, кроме представленной, у меня нет, да и не хочу я читать ничего другого. Так что если наверху это не одобрят, мне придется отказаться. Потому-то я так и боюсь этого цензурного барьера, иначе и говорить было бы не о чем. Очень хорошо было бы нам встретиться уже в дороге; для меня особенно хорошо, ибо тогда Тебе придется перебраться в третий класс, точнее, снизойти до третьего класса… – Фотографии все еще не пришли, надеюсь, пленка была вложена в аппарат не в упаковке?

Франц.

30.10.1916

Любимая, только не письмо, не требуй от меня письма; будь у меня хоть что-то, столь же достойное сообщения о себе, как у Тебя в последнем письме, – мое перо само летало бы по бумаге, торопясь описать Тебе все это. А так – жизнь моя состоит из двух частей, одна за обе щеки уплетает Твою жизнь и сама по себе была бы вполне довольна, просто кум королю, но другая часть – как оторвавшаяся паутина, миг без встряски, миг без головных болей – вот и все ее высшее и отнюдь не частое блаженство. Что прикажешь делать с этими двумя половинками? Вот уже два года с тех пор, как я последний раз работал, а без способности и охоты к своей работе я просто ничто. Но теперь, надо надеяться, уже дней через десять-одиннадцать мы встретимся, и от этого счастливого ожидания тоже исходит слишком много беспокойства, чтобы писать подробно. Лишь бы только не встряло ничего!…

До свидания, до свидания!

Франц.

Ноябрь

21.11.1916

Любимая, днями, днями жду вестей – и все напрасно. В чем дело? Или последние мои открытки до Тебя не дошли? Но ведь они касаются сердцевины нашей совместной жизни. Не могу же я – если уж говорить сейчас только об этом – снова и снова именно от Тебя так легко, как бы невзначай, как нечто само собой разумеющееся, да еще с грозным призвуком непрестанности, принимать упрек в себялюбии. Он бьет наотмашь, ибо справедлив. Несправедливо только, что упрек этот высказываешь Ты, именно Ты, что Ты тем самым – пожалуй, поступком куда меньше, чем словами, – отрицаешь хоть какую-то правомерность этого себялюбия, которое ведь гораздо меньше, несравненно меньше отнесено к самой моей особе, нежели к моему делу. Конечно, полагаться на то, что хотя бы в отношении этого последнего я границу устанавливаю точно, – это дело Твоего ко мне доверия. Как бы там ни было: осознание мною собственной вины всегда достаточно сильно, оно не нуждается в подкормке извне, зато моя душевная организация сильна недостаточно, чтобы снова и снова, давясь, такую подкормку заглатывать.

Франц.

23.11.1916

Любимая, я тоже именно так считаю, иначе как мне тогда жить в подобном состоянии (учитывая еще и головные боли). Я, правда, не убежден, что подобных размолвок[123] (гнусная кондитерская!) больше не будет между нами, но их горечь не будет усугублена напряженностью краткосрочного пребывания вместе, неопределенной и призрачной временностью, а потому, как выражение обычной людской жизни, будет переносимей. Ты будешь бить по камню, и на камне появятся легкие царапины. Он вынесет эти удары, если не расколется до срока, как придется вынести их и Твоей руке. Что касается меня, то – помимо сегодняшних, в порядке исключения (после Мюнхена) снова прорезавшихся головных болей – меня сейчас почти всецело занимают мысли о квартирном обмене и маленькие, но внутри той всеобщей негативной бездны, в которой я сейчас живу, все же позитивные надежды, с этим обменом связанные. Уже сам мой поход в квартирное бюро был немалым достижением. С тех пор три женщины не оставляют меня своей любезной и незаслуженной заботой – хозяйка квартирного бюро, домоправительница того дома, где я собираюсь жить, и служанка семейства, которое оставляет мне эту квартиру. А со вчерашнего дня к ним еще присоединилась – и вправду очень трогательно – моя мать. Больше ничего Тебе не скажу, до послезавтра, пока все не решится. —

Завтра Тебе будут высланы книги.

Франц.

24.11.1916

Утром начал писать Тебе открытку, но меня отвлекли, и теперь я эту начатую открытку не могу найти. Обычно такое случается у меня лишь со служебными бумагами. Одним словом, неприятно. – Любимая, все было не так, как Ты считаешь. Похоже, Ты действительно не получила мою поздравительную телеграмму ко дню рождения. Сейчас доставка почты стала работать очень ненадежно. Я отправил телеграмму 17-го вечером. Она гласила: «Обнимаю издалека». – Может, текст слишком необычный, вот его и задержали. Я, быть может, еще обращусь с претензией. В настоящее время мысли мои, причем довольно грустные, по-прежнему сосредоточены главным образом на квартире. Решение опять на несколько дней оттягивается, и уверенность, что я эту квартиру получу, снова слегка пошатнулась. Чтоб Ты знала, речь идет о квартире из двух комнат без кухни, которая во всем, как мне кажется, соответствует самым разнузданным и заветным моим желаниям. Будет тяжкий удар, если она мне не достанется. Эта квартира вряд ли вернула бы мне внутренний покой, но все-таки дала бы возможность работать; врата рая не распахнулись бы, как встарь, настежь, но, быть может, мне предоставили бы в стене две щелочки для глаз… – Рождество? Я уехать не смогу.

Франц.

Декабрь

7.12.1916

Любимая, вот уже несколько дней ничего. Уж не возомнила ли Ты, будто я тут живу как в раю. Быть может, относительный мой покой – всего лишь накопление недовольства, которое затем однажды ночью, как, например, прошлой, дойдя до предела, прорывается так, что хоть вой, и на следующий день (то есть сегодняшний) ты влачишь себя по белу свету, как собственное погребальное шествие. – Ты спрашиваешь об отзывах на вечер.[124] Я пока что получил только один – из «Мюнхнер Аугсбургер Цайтунг». Он несколько благоприятнее, чем первый, но, поскольку в основных оценках с первым совпадает, этот доброжелательный настрой только усиливает впечатление поистине грандиозной неудачи, которой все в целом обернулось. Я даже не стремлюсь получить остальные отклики. Как бы там ни было, я вынужден признать правомерность этих суждений почти полностью. Этой поездкой в Мюнхен, город, с которым в остальном у меня нет ни малейшей духовной связи, я погрешил против своих писаний; какого немыслимого гонора надо было набраться, чтобы после двухлетнего перерыва читать там что-то публично, хотя даже в Праге, лучшим своим друзьям, я вот уже полтора года ничего не читал. Кстати, уже здесь, в Праге, мне припомнились слова Рильке. Сказав что-то любезное о «Кочегаре», он потом заметил, что ни в «Превращении», ни в «Исправительной колонии» не достигнута та же степень последовательности. Замечание[125] далеко не во всем понятное, но наводит на размышления.

Франц.

8.12.1916

Любимая, открытка, в которой Ты пишешь про рождественскую поездку своего начальника, пришла с большим опозданием, а кроме нее уже так давно ничего не было. И в этой открытке все еще головные боли. А после этого Ты совсем погрузилась в безмолвие?.. – Я живу в доме у Оттлы.[126] По крайней мере лучше, чем где бы то ни было в последние два года. Там еще доделываются кое-какие мелочи, так что мало-помалу это убежище весьма отдаленно приближается к совершенству. Достигнуть его оно не сможет никогда, ибо полным совершенством были бы только ночные бдения там. А так я с наступлением самого хорошего своего времени вынужден отправляться оттуда восвояси, в первые дни в 8, потом в половине девятого, сейчас в девять. Удивительное чувство, когда в этом узеньком переулке при свете звезд запираешь свой домик. Недавно об эту пору посреди переулка стоял мой сосед (д-р Кнолль) с кульком сладостей ко дню св. Николая и поджидал окрестных детишек, чтобы их одаривать. Сердечные приветы,

Франц.

9.12.1916

Любимая, сегодня, 9-го, пришло Твое письмо насчет перчатки. Но поскольку родственница уезжает уже 10-го, полагаю, нет смысла посылать перчатку с ней, особенно учитывая, что получу я ее лишь в понедельник. Вероятно, я пошлю ее в понедельник по почте, простым вложением, без объявления цены. Должны принять. – Означает ли краткость Твоего письма, что у Тебя мигрени? До тех пор, пока Ты не напишешь мне этого словами, я ни в какие головные боли все равно не поверю, настолько всем телом (но и всем прочим не меньше) я Тебе доверяюсь. Или это знак, что Ты сердишься? Просто у меня это ничего иного не могло бы значить. – Я по-прежнему живу в том домишке, но время теперь хочу распределять иначе, буду больше, допоздна, захватывать вечер…

Франц.

1917

Февраль-Сентябрь

Февраль, 1917

Любимая, итак, моя квартирная эпопея. Тема грандиозная. Она меня пугает, мне с ней не совладать. Слишком для меня масштабна. Лишь тысячную долю я смогу воссоздать в памяти, лишь тысячную из этой тысячной сумею вместить в свои писания, а из нее лишь тысячную смогу Тебе растолковать, и так далее. Тем не менее описать надо, мне нужен Твой совет. Итак, читай внимательно и советуй вдумчиво. Мою двадцатилетнюю муку Ты знаешь, по сравнению со страданиями мира за тот же срок она мелка, но мне хватает с лихвой. У меня удобная, светлая комната, два окна, балконная дверь. Вид на множество крыш и церквей. Соседи вполне сносные, особенно если уже выработан некоторый навык не видеть их вовсе. Шумная улица, тяжеленные подводы спозаранку, но к этому я уже почти притерпелся. И тем не менее жизни там для меня нет. Комната хоть и находится в самом конце очень длинного коридора, то есть внешне вроде бы на отшибе, но дом бетонный, а это значит, что до десяти вечера, а то и позже я слышу, вернее, слышал вздохи соседа за стенкой, беседу жильцов снизу, время от времени грохот с кухни. Кроме того, над тонким потолком находится чердак, и невозможно предвидеть, в какой именно из ранних вечеров, когда я как раз усаживаюсь за стол поработать, развешивающая белье служанка, святая простота, начнет стучать своими чеботами буквально мне по макушке. Иногда я слышу еще и пианино, а летом из полукруга подступающих соседних домов вдобавок пение, скрипку и граммофон. Так что более или менее полная тишина бывает только с одиннадцати. То есть – невозможность обрести покой, вечное чувство неприкаянности, оно же рассадник всяческого безумия, все более усугубляющаяся слабость и безысходность. Об этом еще много надо бы сказать, но идем дальше. Как-то летом я отправился с Оттлой на поиски жилья, хотя в возможность настоящей тишины я уже вообще не верил, и тем не менее пошел поискать. Мы посмотрели кое-что на Малой стороне,[127] я все думал, может, в каком-нибудь из старых особняков на чердаке сыщется тихая каморка, чтобы наконец-то покойно приклонить там голову. Мы ничего не нашли, ничего подходящего. Смеху ради спросили в том маленьком переулочке. Да, один домишко с ноября сдается. Оттла, которая тоже ищет покоя, правда, на свой лад, загорелась мыслью этот домик снять. Я, по врожденному своему малодушию, ее отговаривал. О том, что и мне там можно обосноваться, у меня тогда даже и мысли не было. Такая теснота, такая грязь, все такое нежилое, и еще множество всяческих недостатков. Но она настояла на своем и, когда большая семья, в этом домишке ютившаяся, наконец съехала, распорядилась все покрасить, купила кое-какую плетеную мебель (я не знаю стула более удобного, чем этот), сохранив и сохраняя все это в тайне от остального семейства. Примерно об эту же пору я вернулся из Мюнхена и, исполненный новой решимости, отправился в квартирное бюро, где мне сразу же предложили посмотреть квартиру в одном из самых красивых особняков города.[128] Две комнаты, коридор, половина которого переоборудована под ванную комнату. Шестьсот крон в год. Просто сон наяву! Я пошел. Комнаты высокие и красивые, пурпур с золотом, всё почти как в Версале. Четыре окна выходят в отрешенно тихий двор, одно окно в сад. Сад! Когда входишь в надвратную арку этого особняка, вообще глазам своим не веришь. Под высоким сводом вторых, кариатидами охраняемых ворот взгляду открывается широкий, полого поднимающийся склон, по которому, красиво разбросанные в своих изысканных, ломаных каскадах, две каменные лестницы поднимаются в сад. Так вот, у квартиры имелся только один недостаток. Прежний жилец, некий отселившийся от своей жены молодой человек, прожив в этой квартире вместе со слугой лишь несколько месяцев, затем был внезапно переведен (он чиновник) и вынужден был из Праги уехать, однако даже за недолгий срок своего проживания успел вложить в квартиру столько денег, что уже не желал расставаться с ней просто так. Поэтому, оставив квартиру пока что за собой, он искал кого-то, кто готов хотя бы частично возместить ему понесенные расходы (проводка электрического освещения и телефона, обустройство ванной, изготовление стенных шкафов). Этим кем-то был кто угодно, только не я. За все про все он запрашивал (наверняка достаточно скромную) сумму в одну тысячу шестьсот пятьдесят крон. Для меня это слишком дорого, к тому же высоченные, холодные комнаты слишком для меня роскошны, у меня ведь и мебели своей нет, были и другие, не столь важные резоны. Однако в том же особняке нашлась другая квартира, ее сдавал непосредственно управляющий, в третьем этаже, с потолками немного пониже, вид на улицу, а вернее, на подступающие прямо к окнам Градчаны. Все приятней и как-то теплее, чем в первой квартире, скромнее обставлено, здесь жила гостившая в доме графиня, очевидно, дама весьма скромных запросов, обстановка, какая-то девичья, кое-как из старой мебели подобранная, все еще была тут. Однако было не вполне ясно, будет сдаваться квартира или нет. Меня это тогда привело в отчаяние. В таком состоянии духа я и направился в домик Оттлы, который тогда только-только был готов. Поначалу-то в нем была уйма огрехов и изъянов, у меня просто нет времени все по порядку излагать. Сегодня же он меня устраивает целиком и полностью. Устраивает всем: дивная дорога туда, тишина внутри, от соседа меня отделяет только тонкая стенка, но сосед попался достаточно тихий; ужин я приношу с собой и остаюсь обычно до полуночи; кроме того – блаженство возвращения: когда, решив, что на сегодня хватит, кончаешь работу, а потом по пути домой остужаешь разгоряченную голову. Да и сама жизнь там. Это совершенно особое чувство – иметь свой дом, запираться от мира за дверью не комнаты, не квартиры, а сразу дома; из двери комнаты ступать прямо на снег тихого переулка. И за все про все двадцать крон в месяц – при этом заботами сестры я обеспечен всем необходимым, обслужен маленькой цветочницей (ученицей Оттлы) ровно настолько непритязательно, насколько это нужно, вокруг порядок, чистота, короче, все прекрасно. И вдруг именно сейчас решается дело с квартирой в том особняке: мне готовы ее предоставить. Управляющий, которому я сделал одно одолжение, настроен ко мне очень дружелюбно. Я получу ту квартирку с видом на улицу за шестьсот крон, правда, без мебели, на которую я вообще-то рассчитывал. Это две комнаты и коридор-прихожая. Есть электрический свет, правда, нет ванной комнаты и вообще ванны, но мне она там не нужна. Теперь, коротко, преимущества нынешнего моего житья в сравнении с этой квартирой в особняке. Во-первых, преимущество все оставить как есть. Во-вторых, если я сейчас всем доволен, зачем создавать себе возможность сожалеть об этом в будущем. В-третьих, потеря собственного домика. В-четвертых, потеря ночной прогулки по пути домой, которая улучшает мой сон. В-пятых, придется одалживать мебель у живущей сейчас у нас сестры, причем для одной комнаты, которая неимоверно большая, у меня будет только кровать. Плюс затраты на переезд. В-шестых, сейчас я живу от своей работы на десять минут ближе. Квартира в особняке окнами смотрит, по-моему, на запад, в моей комнате солнце с утра. Теперь, напротив, преимущества квартиры в особняке. Во-первых, преимущества перемены в частности и перемены вообще. Во-вторых, преимущество собственной тихой квартиры. В-третьих, в нынешней своей рабочей квартире я, вообще-то, не вполне независим; по сути, я отбираю ее у Оттлы; сколь ни щедра и самозабвенна ее любовь ко мне, однако рано или поздно, пусть находясь не в духе, пусть невольно, она даст мне это почувствовать. Конечно, потом, если я перестану туда приходить, она пожалеет, ей-то самой достаточно бывать там в обед и по воскресеньям до шести. В-четвертых, ночной дороги домой у меня, конечно, не будет, да и вообще выходить ночью станет непросто, потому что ворота особняка с улицы не отпираются вовсе, но зато я смогу ночью тихо-спокойно прогуливаться в господской части парка, вообще-то доступной только хозяевам. В-пятых, после войны я намерен попытаться для начала испросить отпуск на год, хотя если даже его и дадут, то не сразу. И тогда у нас двоих была бы самая чудесная квартира, какую я только способен в Праге помыслить, правда, лишь на относительно короткий срок, во время которого Тебе придется отказаться от кухни и даже от ванной комнаты. И все же это было бы мне очень по душе, а Ты смогла бы месяца два-три как следует отдохнуть. Плюс к тому неописуемой красоты парк, скажем, весной, летом (господа уедут) или осенью. Но если я сейчас же эту квартиру за собой не оставлю – не важно, въеду я в нее сразу или, не въезжая (безумное, ни в какие чиновничьи понятия не укладывающееся расточительство!), буду платить за нее по пятьдесят крон в месяц, – то мне ее, пожалуй, не видать, вообще-то я даже ее уже снял, но управляющий, конечно, охотно освободит меня от данного слова, особенно учитывая, что для него вся эта история, понятным образом, не имеет и малой доли того значения, какое она имеет для меня. Как же мало я сказал! Теперь суди и решай, и поскорей.

9.09.1917

Любимая, как раз по отношению к Тебе – никаких уловок, никакой постепенности в разоблачении правды. Единственная уловка – то, что я пишу лишь сегодня. Я молчал не потому, что молчала Ты. Твое молчание было естественным и понятным само по себе, скорее уж удивительным был Твой милый, добрый ответ. Два последних моих письма,[129] хотя и похожи на меня, но чудовищны, и что-либо ответить на них, прямо либо так, как если бы их не было вовсе, нельзя, я это знал, ведь это лишь когда пишу, я будто во сне, но потом я довольно быстро просыпаюсь, правда все равно слишком поздно. Это, кстати, не самое плохое мое свойство. Причина же моего молчания была вот какая: два дня спустя после моего последнего письма, то есть ровно четыре недели назад, ночью, примерно в пять утра, у меня открылось легочное кровотечение. Достаточно сильное, минут десять, если не дольше, из горла лило ручьем, я уж думал, вовсе не прекратится. На следующий день я побывал у доктора, меня тут же, да и после еще много раз, обследовали, просвечивали рентгеном, затем по настоянию Макса я побывал еще и у профессора. Итог всему, если не вдаваться в многочисленные медицинские подробности, вот каков: у меня в обеих верхушках легких туберкулез. Меня не удивило, что болезнь прорвалась, не удивило, что хлынула кровь, бессонницей и головными болями я серьезную болезнь давно к себе приманивал, вот измученная кровь и не выдержала, ринулась из меня, но то, что это именно туберкулез, меня, конечно, удивило – нежданно-негаданно, на тридцать четвертом году жизни, не имея во всем моем обширном семействе никаких предшественников, он заявляется вдруг просто так, среди ночи. Что ж, надо его принять, тем более что вместе с вытекшей кровью он, похоже, куда-то сплавил и мои головные боли. Сейчас протекание болезни предвидеть невозможно, ее грядущая поступь остается ее тайной, хотя мой возраст способен стать ей некоторой помехой, может быть. По меньшей мере на три месяца я отправляюсь в деревню, уже на следующей неделе, а именно к Оттле в Цюрау (почтовое отделение Флёхау)[130] я хотел выйти на пенсию, меня, как считается, в моих же интересах, пока что на пенсию отпускать не хотят, слегка сентиментальные сцены, которые я, по старой привычке, не отказал себе разыграть, похоже, тоже как-то сработали против моего прошения, так что я остаюсь чиновником на службе и пока что просто ухожу в отпуск. Вообще-то из всей этой истории я особого секрета не делаю, но от родителей все же стараюсь ее утаить. Сперва у меня этого и в мыслях не было. Но когда, в качестве пробного шара, я невзначай сказал матери, что нервы мои вконец измотаны и я, наверно, потребую длительного отпуска, а она, ничтоже сумняшеся, с большой охотой мне поверила (дело в том, что она-то, со своей стороны, всегда и безгранично готова по первому же моему намеку предоставить мне отпуск на веки вечные), я решил все так и оставить, так оно по сей день и есть, и по отношению к отцу тоже.

Вот что все эти четыре недели, а вернее, по сути, всего лишь неделю (окончательно установленный диагноз вряд ли намного старше) я от Тебя умалчивал. Бедная, милая Фелиция, написал я напоследок; суждено ли этим словам стать заключительным рефреном всех моих писем? Это не нож, чтобы разить только перед собой, это кружит и колет во все стороны, и назад тоже.

Франц.

В дополнение, чтобы Ты не подумала, будто мне сейчас особенно худо: совсем нет, напротив. Я, правда, кашляю с той ночи, но не сильно, иногда у меня легкая температура, иногда слегка потею по ночам, иной раз чуть-чуть трудно дышать, но в остальном я чувствую себя несомненно лучше, чем в среднем за весь последний год. Головные боли прошли, и после той ночи, с тех четырех часов утра, я и сплю едва ли не лучше, чем прежде. А головные боли и бессонница, по крайней мере до сей поры, это самое страшное, что я знаю.

Цюрау, 30.09.1917

Любимая Фелиция, вчера пришло от Тебя письмо. «Как, уже письмо», – изумился я[131] и долго его не читал. Но потом оказалось, что это всего лишь письмо от 11 сентября, в котором Ты еще очень неопределенно говоришь о возможности своего приезда и которое так долго плутало только потому, что в адресе Ты к Флёхау вместо Чехии приписала «Моравия». Вот и объяснение, почему я Тебе тогда якобы не захотел отвечать.

Зато сегодня, в воскресенье, пришли Твои письма от 24 и 26 сентября, они пришли утром, и я не стал их вскрывать (там было и еще одно письмо, чужое, я и его оставил не вскрытым), потом целый день здесь была мать (она рассказывала, как расспрашивала Тебя, получше ли у меня настроение, а Ты в ответ ей сказала, что, мол, незаметно), но еще и вечером я не хотел их читать, а сначала, для передышки, чтобы самому перевести дух, хотел написать письмо Тебе, которое не зависело бы от того, что сказано в Твоих письмах. Однако потом все-таки прочел письма.

В них сказано то, что должно быть сказано и что пристыдило меня так, как Ты, возможно, в силах была бы представить, не делай Ты того, что Тебе пришлось сделать, и не будь Ты той, какая Ты есть.

В этот раз я видел себя одновременно с Тобой и Твоими глазами, только острее и гораздо дольше, поэтому могу Тебе все увиденное объяснить.

Ты знаешь, что во мне борются двое. В том, что лучший из этих двоих принадлежит Тебе, я как раз в последние дни сомневаюсь меньше всего. О ходе этой борьбы за истекшие пять лет Ты вполне осведомлена моим словом и моим безмолвием, равно как и их сочетанием, осведомлена по большей части на свою беду и муку. Если Ты спросишь, всегда ли это было правдой, я смогу лишь сказать, что ни перед одним человеком на свете не сдерживал ложь столь же истово, или, чтобы быть еще точнее, не сдерживал ложь истовей, чем перед Тобой. Туманные околичности были, но лжи – очень мало, если, конечно, допустить, что вообще бывает «очень мало» лжи. Я лживый человек, мне иначе не удержать равновесие, а челн мой весьма утл. Когда я поверяю себя своей конечной целью, то получается, что стремлюсь я, в сущности, не к тому, чтобы стать хорошим человеком и таковым предстать перед высшим судом, – а, напротив, совсем напротив, стремлюсь окинуть взором все сообщество живых тварей, людей и зверей, познать основные их пристрастия, желания, нравственные идеалы, свести их для себя к простым закономерностям и как можно скорее настолько в этом деле преуспеть, чтобы угодить им всем, всем без исключения, причем (в том-то вся и штука) угодить настолько, чтобы я мог, не утратив всеобщую их любовь и приязнь, в конце концов – единственным грешником, которого не зажарят заживо, – открыто, на глазах у всех являть миру все живущие во мне подлости. Одним словом, меня волнует только суд человеческий, который я к тому же хочу обмануть, причем без обмана.[132]

Теперь приложи все это к нашему случаю, который для меня совсем не первый попавшийся, скорее, напротив, весьма показательный. Ты и есть мой суд человеческий. Те двое, что борются во мне, вернее, из чьей борьбы я – за малым истерзанным остатком – весь состою, это добрый человек и злой; временами они меняются масками, что запутывает их и без того запутанную борьбу еще больше; но, в конце концов, при всех ударах судьбы вплоть до самого недавнего прошлого я мог бы допустить, что самое невероятное (самым вероятным была бы вечная борьба), то, что последнему досяганию чувства являлось в светозарном ореоле, – что самое невероятное свершилось и мне, жалкому, изнемогшему за все эти годы, наконец-то дозволено Тебя обрести.

Тут-то и выяснится, что кровопотеря была слишком велика. Кровь, которую проливает добрый (это теперь мы называем его добрым), чтобы завоевать Тебя, шла на пользу злому. Там, где злой, вероятно или быть может, своими силами ничего нового для своей защиты не изыскал бы, это новое сам добрый ему предоставил. Дело в том, что в глубине души я считаю свою болезнь вовсе не туберкулезом или, по меньшей мере, не в первую очередь туберкулезом, а просто моим полным банкротством. Я-то думал, все и дальше будет идти, как шло, – а оно не идет. – И кровь эта вовсе не из моих легких, она из колотых ран, от кинжальных ударов, вернее, от решающего удара одного из этих гладиаторов.

Ибо он, этот гладиатор, обрел в моем туберкулезе подмогу, да еще какую, – как ребенок, нежданно-негаданно ухватившийся за материнскую юбку. Неужели другому все еще мало? Разве кинжальный поединок блистательно не завершен? Ведь сказано же: туберкулез – значит конец. Что же остается тому, второму, ослабевшему и изнемогшему настолько, что Ты и не замечаешь его почти, – что остается ему, кроме как приникнуть здесь, в Цюрау, к Твоему плечу и вместе с Тобой, самой невинностью и чистотой человеческой, в ошеломленном и горестном изумлении воззриться на могучего победителя, который, полагая, что заручился теперь любовью всего человечества или тем, что способно ему эту любовь заменить, начинает вытворять свои гнусные подлости. Вот он – искаженный венец моих устремлений, а ведь устремления мои по сути своей уже искажение.

Не спрашивай, почему я подвожу, почему я провожу черту. Не унижай меня так. Одно слово такого Твоего вопроса – и я снова у Тебя в ногах. Но перед взором моим тут же грозно сверкнет мой настоящий – а много раньше него мой мнимый – туберкулез, и я вынужден буду снова опустить руки. Это такое оружие, рядом с которым все почти бесчисленные прежние, к коим я прибегал, от «физической неспособности» и «работы» вплоть до «скупости», предстают во всем убожестве своей жалкой и примитивной целесообразности.

В остальном же хочу открыть Тебе маленькую тайну, в которую сейчас и сам-то не верю (хотя завеса мрака, падающая где-то вдали при попытках работать или просто размышлять, по идее, могла бы меня в этом убедить), но которая тем не менее окажется правдой: мне уже не выздороветь. Именно потому, что это не туберкулез, который укладывают в шезлонг и вылечивают, а оружие, крайняя необходимость в котором остается до тех пор, покуда остаюсь в живых я. Только обоим, вместе, нам с ним в живых не остаться.

Цюрау, 16.10.1917

Любимая Фелиция, переписываю Тебе начало последнего письма Макса, потому что оно знаменательно для моего или нашего нынешнего положения.

«Если бы не боязнь Тебя этим встревожить, я бы сказал, что письма Твои свидетельствуют о глубоком покое. Так вот, я это сказал, тем самым доказывая, что даже не слишком боюсь встревожить Тебя ни этим, ни чем-то еще. Ты счастлив в своем несчастье».

Прежде чем сказать Тебе, что я ему ответил, спрошу: может, и Ты примерно того же мнения? Не так грубо, но в общих чертах? Если это так, то вот Тебе из непрестанной череды следующих друг за другом примеров только один: вечером в Цюрау Ты вышла из дома, это было уже перед самым отъездом. Я еще долго сидел в комнате, потом вышел в сад Тебя поискать, вернулся, узнал от Оттлы, что Ты на крыльце, и пошел к Тебе. Я сказал Тебе: «Так вот Ты где? А я всюду Тебя искал». – Ты ответила: «Да я же только что слышала, как Ты в комнате разговаривал». – Больше, за исключением нескольких совсем уж незначащих слов, мы, по-моему, ничего друг другу и не сказали, хотя еще довольно долго стояли на ступеньках и смотрели на окружье площади. Ты была такая несчастная из-за своей бессмысленной поездки, из-за моего непостижимого поведения, из-за всего. А я несчастлив не был. Впрочем, и «счастье» для моего состояния было бы совершенно неправильным определением. Я мучился, но несчастлив не был, я не столько чувствовал беду, сколько видел, познавал, осознавал ее во всей ее неимоверности, намного превосходящей мои силы (по крайней мере те силы, что еще остаются во мне как в живом человеке), – и в этом своем познавании только старался крепче, как можно крепче держать сомкнутыми губы. Что я, вероятно, даже и при этом слегка ломал комедию, это я прощаю себе легче всего, ибо вид я имел – конечно же, совсем не в первый раз – слишком адский, чтобы не захотеть отвлечь присутствующих чем-то вроде игривой музыки; это не удалось, как почти никогда не удается, но попытка все же имела место.

Что-то похожее я ответил и Максу, я имею в виду, конечно, в похожем ключе. Правда, его определение «счастливого в несчастье» превосходит границы моего понимания – это, скорее, что-то из современной критики. Не знаю, употребил ли он уже это понятие в какой-нибудь из своих статей, но он давно его вынашивает. Что бы он под этим ни разумел – констатацию, сожаление, даже, в крайнем случае, предостережение, – он, пожалуй, будет в своем праве, только обвинение или упрек, как он любит делать, в эти слова вкладывать нельзя. «Быть счастливым в несчастье», что ведь одновременно означает и «быть несчастливым в счастье» (хотя первое все-таки звучит порешительнее), – это, быть может, то самое заклятье, с которым на Каина наложили печать. Это означает сбиться с шага, пойти не в ногу со всем прочим миром, это означает, что тот, кто этой печатью отмечен, расколол мир вдребезги и, не в силах снова вернуть его к жизни, вечно гоним среди громад его осколков. Он, конечно же, не несчастлив, ибо несчастье – это удел жизни, а ее-то он и устранил, но своим белесым, отсвечивающим взглядом он прозревает вдали то, что в тех сферах означает нечто похожее на несчастье.

Что касается физического моего состояния – оно отличное, о Твоем я едва осмеливаюсь спросить.

В следующую субботу в Комотау,[133] это совсем рядом с нами, Макс выступает с сионистским докладом, я сажусь к ним в поезд, в воскресенье днем мы едем обратно в Цюрау, а вечером, все вместе, в Прагу – я, чтобы сходить к профессору, зубному врачу и в контору. Все три визита крайне мне тягостны, а более всего тягостна сама поездка. Дня через два-три надеюсь вернуться.

Только потому, что так случайно совпало с докладом, Макс наносит мне визит, ибо вообще-то я еще раньше и Макса, и Феликса, и Баума убедительно просил меня не навещать.

Канта я не очень знаю,[134] но изречение это приложимо, вероятно, лишь к народам, к гражданским войнам, а вот к «внутренним войнам» оно вряд ли подходит, здесь, пожалуй, бывает лишь тот мир, какого желают праху.

Франц.

Загадки творчества и загадки биографии

Биография Кафки изучена сейчас досконально, иные ее эпизоды расписаны чуть ли не по часам. Столь пристальный интерес исследователей к частной, а порой и интимной жизни писателя объясняется, надо думать, мрачной магией его искусства. Слишком уж велик соблазн разгадать смысл кафковских притч, видений и пророчеств по грустным линиям его судьбы, по невзгодам и превратностям его личного бытия. Подталкивают к этому и свидетельства самого Кафки, его письма и дневники, в которых он подчас дает таким толкованиям поводы и пищу, недвусмысленно отождествляя себя с героями своих произведений. Однако слишком доверяться таким подсказкам, на мой взгляд, все же не стоит – связи между жизнью Кафки и его творчеством куда сложней и опосредованней, тем более что и жизнь писателя, как это часто бывает, упорно не желает раскрывать иные свои тайны.

Франц Кафка родился в 1883 году в Праге, в еврейской семье. Дом, где он родился, уцелел до наших дней, он стоит в центре города, в двух шагах от знаменитой пражской ратуши, на самой границе бывшего еврейского гетто, частично снесенного, частично перестроенного на рубеже XIX и XX столетий, в пору юности писателя. Местоположение этого здания как бы подчеркивает особую, межевую жизненную ситуацию Кафки, о которой так любят порассуждать исследователи: еврей по крови, чьим родным языком был, однако, немецкий, он жил в чешском городе подданным Австро-Венгерской империи и волею внешних обстоятельств как бы изначально был обречен на «изгойство». Думаю, тут есть все же момент преувеличения. Уникально дарование Кафки, обстоятельства же его биографии скорее типичны – в Праге жили тысячи таких же семей, и факты не свидетельствуют о том, что писатель ощущал какую-то особую отторгнутость на почве, как сейчас принято говорить, «межнациональных отношений». Кстати, фамилия его – явно чешского происхождения (по-чешски она означает «галка», и именно эта птица красовалась на вывеске отцовского магазина), семья его ведет корни из глухих богемских деревушек, родители свободно говорили по-чешски, да и сам Кафка в юности этому языку обучился. Семья, хоть и приехала в Прагу из провинции, вскоре прекрасно в городе обжилась: отец Кафки, человек предприимчивый и энергичный, хотя и с тяжелым характером, выбился из бедности своим трудом и основал в Праге собственную торговую фирму, став постепенно известным и уважаемым коммерсантом. Коммерция чуждается национальных предрассудков, так что вряд ли будущий писатель их на себе испытал. Зато он почти наверняка весьма остро и как бы изнутри ощутил зыбкую, ненадежную динамику буржуазного преуспеяния: отцовская фирма хоть и превращалась в респектабельное предприятие, семья хоть и перебралась, несколько раз сменив место жительства, из скромной квартиры в шикарную, но за всеми этими переменами стояли исступленный труд, каждодневный коммерческий риск и вечная боязнь краха.

Другой лейтмотив едва ли не всех жизнеописаний Кафки – его сложные, болезненные взаимоотношения с семьей, омраченные тиранией отца. Это действительно так, и Кафка подробно описал эту коллизию в своем «Письме отцу», будучи уже вполне взрослым, зрелым человеком. (Об атмосфере в семье красноречиво свидетельствует тот факт, что мать Кафки не решилась передать супругу сыновнее послание.) Но это еще не повод непременно отыскивать во всех произведениях Кафки следы и проявления фрейдистских комплексов. Подобные коллизии, причем как раз в те времена, сплошь и рядом встречались в буржуазных семьях, они неоднократно описаны и в художественной литературе, в частности у Томаса Манна, которого Кафка, кстати, высоко ценил.

Старший сын в семье, Кафка рос довольно одиноким. Родители, поглощенные делами фирмы, передоверили воспитание сына гувернанткам, а дружбе с тремя младшими сестренками мешала разница в возрасте. Отец, разумеется, хотел видеть в сыне преемника, определил его в лучшую (и самую строгую) пражскую гимназию, а потом в университет, настояв на том, чтобы тот не занимался филологией. Ни склонностей, ни способностей к коммерции юноша не проявил и, получив диплом юриста, поступил на службу чиновником по страховому ведомству, где и проработал в скромных должностях до преждевременного – по болезни – выхода на пенсию в 1922 году.

Разлад с семьей, которую Кафка по-своему любил, но от которой страстно хотел – и не мог – отделиться, время от времени съезжая с родительской квартиры, чтобы потом снова вернуться под тяготивший его родительский кров, – видимо, был неизбежен. Интеллигент в первом поколении, Кафка был обречен на непонимание домочадцев. Они же – в особенности отец, – со своей стороны, не могли не видеть в нем неудачника. Строго говоря, по привычным буржуазным меркам он и был неудачником: карьеры не сделал, денег не скопил, домом и семьей не обзавелся.

Единственный смысл своего существования Кафка видел в писательстве, отдаваясь этому занятию всей душой, но урывками, в свободное от службы время, преимущественно в вечерние и ночные часы. Эту сокровенную сферу своего бытия он оберегал от посягательств любой ценой, в том числе и ценой личного счастья. Именно в этом, а не в приписываемых ему всевозможных комплексах кроются, видимо, первопричины трех его расторгнутых помолвок и сложных, подчас мучительных взаимоотношений с женщинами, которых он любил, но ради которых не решился сменить свой одинокий, холостяцкий, аскетический образ жизни на обустроенный, солидный семейный быт.

В известном смысле его работа писателя шла наперекор всем устоям окружавшей его повседневности и требовала непомерного напряжения сил, так что, когда у него открылся туберкулез, он воспринял эту болезнь, в ту пору еще неизлечимую, чуть ли не с радостью: она давала избавление, освобождение от постылой службы, от напрасных родительских ожиданий и от обязательств перед близкими.

Умер Франц Кафка летом 1924 года в туберкулезном санатории под Веной. Родители, чья опека так тяготила писателя всю жизнь, похоронили его на родине, в Праге, на Ольшанском кладбище, и теперь их имена выбиты на скромном надгробье рядом с именем сына.

Всемирная слава нашла Кафку уже посмертно, при жизни он о ней не помышлял, хотя нельзя сказать, что как писатель он прозябал в полной безвестности. Литературная жизнь Праги вовсе не была провинциальной, на рубеже веков здесь зародилась самобытнейшая литературная школа, подарившая миру столь разных художников слова, как Райнер Мария Рильке и Густав Мейринк, Франц Верфель и Макс Брод, Франц Карл Вайскопф, Эргон Эрвин Киш и Луи Фюрнберг. Имя Кафки на этом фоне отнюдь не затерялось, его прижизненные публикации – семь тоненьких книжек малой прозы – были замечены и удостоились весьма лестных откликов. Однако главные его творения – романы «Америка» (1911–1916), «Процесс» (1914–1918) и «Замок» (1921–1922) – остались в разной степени незавершенными и увидели свет уже после смерти автора и вопреки его последней воле: Кафка недвусмысленно – хотя и не в строгой юридической форме – завещал своему другу Максу Броду все свои архивы уничтожить.

Это самоубийственное для художника намерение (по счастью, у Брода не поднялась рука его осуществить), равно как и острые приступы тоски, отчаяния, сомнений и неуверенности в себе, запечатлевшиеся в дневниках и письмах писателя, дали основания иным авторам (особенно из числа тех, кто любит вымещать на других собственную неполноценность) говорить о Кафке со снисходительной жалостью как о личности ущербной, заодно объясняя этим и все «странные», «сумрачные» особенности его творчества. Эти домыслы с наибольшей очевидностью опровергаются масштабами творчества Кафки, не подтверждаются они и свидетельствами людей, близко писателя знавших. В их воспоминаниях он остался человеком проницательного ума и редкой душевной тонкости, преданным другом, трепетным возлюбленным, обаятельным и остроумным собеседником, наконец, добросовестным сотрудником, которого любили и уважали коллеги. Только очень пристрастный, заведомо недоброжелательный взгляд способен не разглядеть за каждой строкой Кафки личность по меньшей мере незаурядную и уж никак не ущербную. Ущербными были обстоятельства, во власти которых оказалась эта личность. Таинственное заклятье этой власти Кафка и силился разгадать – а значит, и преодолеть – своим искусством.

Ревнители «жизнеутверждающего начала» не устают склонять имя Кафки как пример «черного», «безысходного» пессимизма, полагая, вероятно, что худшего греха для художника придумать нельзя. Оглянемся, однако, еще раз на годы жизни писателя, переберем в памяти творения его современников. Много ли веселого в драмах Чехова? В романах Гамсуна? В стихах Рильке и Аполлинера? В новеллах Бунина и Куприна? В «Страшном мире» Блока? В «Будденброках» Томаса Манна? В «Городах-спрутах» Верхарна? В живописи Сезанна? В музыке Малера? Наконец, в искусстве экспрессионистов, что криком кричит о человеческом одиночестве и грядущем конце света?

Нетрудно убедиться, что в глубоком трагизме своего мировосприятия Кафка был среди современников отнюдь не одинок. И причины тут не в каких-то особых изломах его личной судьбы – тоже, конечно, не идиллической, – а в изломах эпохи, в которую художник жил и стремился себя выразить. Что же делать, если эпоха эта не располагала к оптимизму? Если в учебники она вошла как эпоха кризиса европейской цивилизации и первой в истории человечества мировой войны, эпоха кровавых и непредсказуемых в своих последствиях революций? Это была эпоха, в которой личность, как никогда прежде, ощутила себя песчинкой на ветрах истории. Гордые постулаты гуманизма, провозглашавшие человека мерой всех вещей, владыкой мира, способным преобразовать и обустроить окружающую жизнь по канонам истины, добра и красоты, не выдерживали проверки современностью, которая «предъявляла» человека совсем иным, без прикрас и иллюзий, во всей его незащищенности перед им же созданным обществом, во всей муке его одиночества, отторгнутости, унижений, во всей тщете его попыток спорить с жестоким и равнодушным веком. Так – или примерно так – ощущал свое время Кафка, и не один только он. Другой вопрос, что выразил он это ощущение по-своему, в манере, ни на кого не похожей.

Возьмем, к примеру, рассказ «Приговор», в котором загадки приватных биографических обстоятельств более чем причудливо сплелись с загадками не вполне сфокусированного художественного обобщения. По сути, это первое зрелое произведение Кафки, в котором во всей самобытности зазвучали неповторимые повествовательные интонации его прозы. Не сразу осознаёшь какой-то мучительный, непреодолимый разлад между ясной, полнозвучной, уверенной и стройной повествовательной речью – и миром, который она живописует. В ритмах повествующего голоса просто нельзя не услышать строгое стремление к прозрачной легкости, к классической, едва ли не моцартовской гармонии, однако мир, столь выпукло и пластически зримо возникающий перед взором читателя, напоминает тягостный, вязкий кошмарный сон, где все вроде бы близко, знакомо, узнаваемо – и в то же время как бы сдвинуто со своих опор и лишено привычных, поддающихся разумному объяснению связей.

В основе рассказа – конфликт молодого коммерсанта Георга Бендемана с отцом, конфликт, имеющий в творчестве Кафки, как уже было сказано, глубокие и болезненные биографические корни. Однако с первых же строк внешне вполне достоверного повествования в его сюжет вкрадываются некоторые беспокоящие читателя странности. В начале рассказа мы застаем героя за письмом к другу юности, обретающемуся теперь в России, где он, полубольной и почему-то обреченный на удел холостяка, не слишком удачливо ведет свои предпринимательские дела. Именно поэтому Георг стесняется писать другу и о своих деловых успехах, и о предстоящей женитьбе. Читатель, приученный традициями реалистической прозы к доскональной и всеведущей точности изложения, пусть неосознанно, но все равно отметит, что ему так и не сообщили, чем конкретно торгует коммерсант Бендеман, какое такое дело ведет его друг в России и каким именно недугом страдает: автор, чрезвычайно скрупулезный в описании второстепенных подробностей, эти существенные детали почему-то опускает.

К тому же он незаметно меняет ракурс нашего зрения: в начале рассказа мы видели Георга Бендемана как бы со стороны, но теперь, углубившись в содержание его письма и в ход его мыслей, уже смотрим на происходящее только его глазами. Лишь после этого на арену повествования выходит престарелый отец, к которому Георг, прежде чем отправить письмо, зачем-то заходит посоветоваться. (Это вообще характерно для Кафки: подробно описывая поступки, жесты, душевные движения, размышления персонажей, он намеренно скуп и алогичен в изложении их мотиваций.) В каморке отца, погруженной во тьму и представляющейся Георгу чуть ли не преисподней, где герой, а вместе с ним и читатель, с порога погружается в зловещую атмосферу страха, нас поджидает очередной сюрприз: отец само существование загадочного российского друга отрицает, сын же поначалу почему-то не решается ему возражать (да и само письмо, по поводу которого пришел посоветоваться, пугливо показывает отцу лишь на секунду), а когда решается, делает это не слишком убедительно. Новый виток внешних несуразностей поджидает читателя в кульминационной сцене рассказа, когда дряхлый отец, мгновенно и злокозненно преобразившись из немощного, впадающего в детство старикашки в разгневанного титана (он грозно возвышается над Георгом, стоя на кровати, а потом, когда речь заходит о предстоящей женитьбе сына, и вовсе исполняет глумливый канкан, подкрепленный цитатой о необоримости женских чар из оперетты Легара «Веселая вдова», тогда только-только начавшей триумфальное шествие по европейским сценам), осыпает сына тяжкими обвинениями в эгоизме, нелюбви, и теперь, в новом своем обличье, вдруг поминает затерявшегося в России друга уже как человека вполне реального и даже хорошо ему знакомого, с которым он якобы состоит в переписке.

На подступах к интерпретации рассказа ключевым, видимо, следует считать брошенное отцом замечание: «Да, вот такой сынок был бы мне по сердцу», позволяющее видеть в друге Георга образ его иного, чаемого бытия, причем не вполне понятно, кому из антагонистов более любезна эта ипостась его существования – самому ли Георгу, на пороге женитьбы мечтающему пусть о бедной, но холостяцкой и свободной от родительского пригляда жизни, или его родителю, вознамерившемуся спровадить ослушавшееся отцовской воли чадо куда подальше, что он, поистине с демонической силой, и делает в финале рассказа, «приговаривая» сына к смерти утопленника. Всемогущество отца проявляется среди прочего и в том, что он даже мальчишескую полуигру-полумечту сына разгадывает и, оказывается, одним махом способен разрушить.

В финальной сцене Кафка снова, теперь уже стремительно и неоднократно, меняет оптику повествования: сперва мы явно со стороны наблюдаем, как Георга «выносит» из родительского дома, затем, как бы уже вместе с ним, повисаем на перилах моста, слыша рев мотора приближающегося омнибуса, чтобы в заключительной фразе («Движение на мосту в этот миг было поистине нескончаемое») сквозь едва различимую горькую иронию автора снова приобщиться к объективированному взгляду на вещи, оценив незначительность и мимолетность одной человеческой трагедии в многомиллионном мельтешении людских судеб.

«Приговор» был и остается одной из самых таинственных загадок творчества Франца Кафки. Его целостную, однозначно исчерпывающую интерпретацию пока что не удалось вывести еще никому из многочисленных исследователей. Есть недвусмысленные свидетельства, что и сам автор, размышляя над своим – за одну ночь созданным – творением, пребывал в недоумении. «Находишь ли Ты в „Приговоре“ какой-нибудь смысл – я имею в виду какой-то прямой, связный смысл, чтобы можно было пересказать? – знаменательным образом спрашивал он в одном из писем не кого-нибудь, а именно свою невесту. – Я не нахожу, да и объяснить в этой вещи не могу ничего». Потом все-таки пытался объяснить: «Друг – вряд ли реальное лицо, скорее, возможно, это нечто общее, что присуще отцу и Георгу. Возможно, вся история – это некий обход вокруг отца и сына, а перемены в образе друга, быть может, в преломленной перспективе отражают перемены в отношениях между сыном и отцом». Но в итоге сокрушенно добавлял: «Но и в этом я не уверен».

Полагаю, есть резон разделить с автором эту неуверенность. Скорее всего, в сокровенной сердцевине рассказа вовсе не какая-то зашифрованная, однозначно поддающаяся пересказу «отгадка», а сама атмосфера неистового, всякую логику и всякий здравый смысл сметающего противоборства отца и сына, в котором бушуют первобытные, уходящие в доисторическую глубь человеческого естества инстинкты родства и насилия, ненависти и любви, отторжения и приязни, – противоборства, в котором сын (так, по крайней мере, ощущал это писатель и человек Франц Кафка) всегда и заведомо обречен на поражение.

Рассказ «Приговор», в сюжете которого столь важную роль играют письма, в первой публикации имел посвящение «Ф. Б.», в последующих переизданиях второй инициал был опущен, и довольно долго загадка истолкования рассказа как бы подчеркивалась еще и загадкой его посвящения. Лишь очень узкому кругу самых близких друзей Кафки были известны подробности его частной жизни, и, пожалуй, лишь один Макс Брод знал, что за таинственными инициалами скрывается берлинская знакомая, а потом и невеста Кафки – Фелиция Бауэр, с которой писатель состоял в долгой и весьма интенсивной переписке. Но впоследствии даже и Макс Брод – при том, что Фелиция приходилась ему родственницей – понятия не имел, куда подевались эти письма и сохранились ли они вообще. Теперь мы знаем точно: переписка длилась чуть больше пяти лет – с 20 сентября 1912-го по 16 октября 1917 года. Однако отношения между корреспондентами развивались отнюдь не безоблачно, и «хэппи энда» в итоге не получилось: после официальной помолвки последовал разрыв, затем примирение и вторая помолвка, покуда осенью 1917 года внезапно прорвавшаяся горловым кровотечением чахотка окончательно не избавила Кафку от необходимости, всегда для него мучительной, принять наконец хоть какое-то решение. Какова же была дальнейшая судьба писем?

При подобных разрывах в те времена еще принято было письма друг другу возвращать. Поскольку в данном случае конфликт назревал не раз, мы знаем, что возможность такая между корреспондентами тоже обсуждалась не однажды, и Кафка, по счастью, свои письма получать обратно не захотел – иначе, несомненно, их постигла бы та же участь, что и письма Фелиции, которые примерно через год после окончательного расставания писатель сжег. Однако о том, что письма Кафки сохранились, знали, видимо, очень немногие: Фелиция, которая вскоре благополучно вышла замуж, надо полагать, меньше всего была заинтересована в их публикации, к тому же всерьез с подобными предложениями издательства стали обращаться к ней лишь в послевоенные годы, когда слава Кафки стремительно росла, обретая притягательность мифа и требуя себе все новой «подпитки». К тому времени Фелиция, перебравшаяся в 1931 году вместе с мужем и детьми из Германии в Швейцарию (где, кстати, и остались лежать кафковские письма), а в 1936-м эмигрировавшая в США, уже овдовела, жила в довольно стесненных обстоятельствах, но на продажу писем Кафки, чудом сохранившихся, а также других документов из своего личного архива решилась лишь в 1954 году, ввиду болезни и больших расходов, потребных на лечение. Но даже и тогда ее нежелание предавать эти материалы гласности сказалось в том, что, во-первых, часть писем (судя по всему, все же незначительную) она перед продажей уничтожила, а во-вторых, поставила условием опубликовать остальные не ранее чем через 50 лет со дня написания последнего письма, то есть в 1967 году. Надо полагать, увидеть эти письма напечатанными при своей жизни она не хотела. Если это так, то желание ее сбылось: она умерла в 1960 году. Первый издатель «Писем к Фелиции» Эрих Хеллер получил в руки весьма необычный и разнородный по составу пакет документов. Помимо писем Кафки к Фелиции здесь были его письма к родственникам и родителям невесты, а также, что оказалось полной неожиданностью, к ее подруге Грете Блох, причем характер этой корреспонденции, безусловно, повергал и по сей день повергает читателя в недоумение, поскольку явно не свободен от интонаций любовного искательства. Кроме того, тут были и письма, перу Кафки не принадлежавшие: послания матери Кафки будущей невестке и ее родителям, письма Макса Брода, посредничавшего между Кафкой и Фелицией при ссорах и осложнениях между влюбленными, кое-какие письма, адресованные самому Кафке, а также заинтересовавшие его и пересланные Фелиции газетные заметки и многое другое. Короче, это был бережно сохраненный архив долгой и мучительной для обеих сторон любви, достаточно интимный, чтобы задуматься о правомерности его публикации.

С другой стороны, поскольку роман этот в течение первых лет развивался почти исключительно в эпистолярном жанре, а участники его поначалу были почти незнакомы друг с другом, письма Кафки содержали множество поистине бесценных подробностей о его повседневной жизни, привычках, бытовых и литературных вкусах, об истории создания некоторых впоследствии знаменитых его произведений – рассказов «Приговор», «Превращение» и в «Исправительной колонии», романов «Пропавший без вести» («Америка») и «Процесс» – и о массе других вещей, в которых подчас человек раскрывается куда полнее, а главное, аутентичнее, чем в любых жизнеописаниях и свидетельствах современников. В отличие от «Дневников», которые он вел для себя, и от писем друзьям и знакомым, достаточно хорошо его знавшим, в посланиях к Фелиции Кафка волей-неволей то и дело описывает себя, свою жизнь и свое окружение как бы со стороны, то есть самым интересным, обстоятельным и удобным для стороннего наблюдателя образом. В итоге после долгих колебаний и сомнений Хеллер все же решился на публикацию имевшихся в его распоряжении текстов, с большинством из которых может теперь познакомиться и читатель этой книги.

Предваряя это издание, следует особо остановиться на некоторых аспектах биографии писателя. Первый из них, как ни странно, связан со служебной деятельностью Кафки, с «конторой», которую он столь часто и с такой тоской поминает в своих письмах и дневниках. В мифе, который сам собой сложился вокруг фигуры Кафки в XX столетии, описанию этой стороны его жизни почти никогда не находилось места. Его служба по страховому ведомству воспринималась – в полном соответствии с непрестанными ламентациями самого автора – лишь как фактор сугубо негативный, как досадная помеха его творчеству. Это и так, и не вполне так. Поскольку же в письмах к Фелиции то и дело упоминаются самые разнообразные служебные надобности, описываются перипетии рабочего дня, хождение в присутствие, поездки в командировки, отношения с сотрудниками, в неподражаемо-характерных для данного автора гротескных формах живописуется его безнадежно заваленный бумагами рабочий стол, но о сути самой работы, как это часто бывает у Кафки и в его художественной прозе, не говорится почти ни слова, дать кое-какие пояснения относительно должностных обязанностей чиновника Франца Кафки, видимо, все же имеет смысл.

По окончании юридического факультета пражского университета в 1906 году он, получив ученую степень доктора, в течение года проходил юридическую практику. В октябре 1908 года был принят на службу в частное страховое агентство «Ассикурациони Дженерали». Не проработав там и года, перешел в государственное «Агентство по страхованию несчастных случаев на производстве», где прослужил, как уже было сказано, до выхода на пенсию в 1922 году, довольно быстро со скромной должности прокуриста (рядового клерка) поднявшись до уровня заместителя (а по сути первого заместителя) начальника отдела. В отделе числилось ни много ни мало семьдесят человек сотрудников.

Столь уверенному продвижению по служебной лестнице Кафка, как ни смешно, обязан был в первую очередь своему литературному дарованию. И дело тут совсем не в том, что в среде австро-венгерского чиновничества баловаться «сочинительством» вообще не считалось зазорным, так что к «увлечению» Кафки все относились с симпатией (его непосредственный начальник д-р Маршнер не только голова к голове читал со своим интеллигентным подчиненным стихи Гейне в рабочее время, но и сам пописывал на досуге). Просто очень скоро всем стало ясно, что служебные бумаги, составленные молодым сотрудником, обладают поразительной точностью изложения и убийственной последовательностью аргументации.

А отдел, в котором Кафка трудился, был, говоря современным языком, чем-то вроде службы претензий: занимался улаживанием конфликтов с фирмами и предприятиями по поводу условий страхования и размеров страховых выплат. (Условия эти, как и размеры выплат, зависели от уровня безопасности труда на производстве – чем условия были лучше, тем выгоднее предлагались страховые контракты.)

С упорством, которое трудно было предположить в этом высоченном, худом, застенчивом и скорее субтильном, но на редкость обаятельном молодом человеке, чиновник Франц Кафка изо дня в день писал уведомления, отношения, отчеты, реляции на бесконечные жалобы (которыми действительно всегда был завален его рабочий стол), участвовал в судебных тяжбах, зарекомендовав себя, кстати, весьма искусным полемистом, умеющим предугадать аргументацию противной стороны и своими доводами сперва обстоятельно ее воспроизвести, чтобы затем столь же всесторонне опрокинуть (прием, который часто можно встретить и в его прозе). И делал при этом, объективно говоря, социально вполне полезное дело, реально способствуя улучшению условий труда на производстве в масштабах Чехии. Его работу ценили очень высоко, иначе не стали бы держать на службе еще целых пять лет после того, как у него открылась чахотка, а со спокойной душой спровадили бы на пенсию, немедленно дав ход тогда же поданному им прошению.

Так что в катастрофических описаниях служебного быта, в сетованиях по поводу собственной профессиональной непригодности, в уверениях, что его держат на работе лишь из милости, – во всем этом надо уметь расслышать изрядную дозу неповторимого кафковского юмора, которым он тешил не столько даже своих собеседников и корреспондентов, сколько, полагаю, первым делом самого себя. Да, работа нередко досаждала ему, тяготила его отрывом от писательства, к которому он тянулся всеми помыслами и фибрами души. Но при всем при том он был прекрасным, во многих отношениях просто незаменимым работником и, конечно же, знал об этом не хуже других.

Самое трудное и деликатное пояснение, которым необходимо напутствовать читателя на пороге этой книги, касается собственно любовных отношений Франца Кафки и Фелиции Бауэр, ибо тут мы с неизбежностью входим в круг понятий и сюжетов, на которые сегодня большинство людей смотрят совершенно иначе, чем это принято было в начале прошлого столетия. Поскольку же искусство Кафки, в силу своей гениальности, представляется читателям вот уже нескольких поколений феноменом поразительно современным, опередившим не только пору своего создания, но и наше время, мало кому приходит в голову делать поправки и скидки на историческую эпоху, в которую писатель жил и стремился себя выразить, на традиции, представления, опыт, уклад жизни, а порой и предрассудки этой эпохи. Между тем надо со всей отчетливостью осознать тот факт, что Кафка вырос во времена иного, чем мы, отношения к любви и сексу.

Культура XX столетия прошла через несколько «сексуальных революций», и при жизни Кафки таких революций, по идее, случилось даже две: первая приходится на самое начало века и прокатилась едва ли не по всей Европе скандальными пьесами Ведекинда, Шницлера, Стриндберга (у нас в России – прозой Арцыбашева и Куприна), шокирующим сочинением Вайнингера «Пол и характер», первыми «откровенными» фильмами и модой на кинозвезд, наконец, слухами о чудодейственных методах австрийского врача Зигмунда Фрейда, а потом и его книгами. Практическим ее итогом можно считать легализацию темы секса в общественной жизни: на тему эту, прежде запретную, «неприличную», стало допустимо и даже модно беседовать в гостиных. Вторую, послевоенную волну, захлестнувшую все двадцатые годы самозабвенными ритмами чарльстона, Кафка уже почти не застал. А ведь только после нее стало возможным мыслить и говорить о сексе как о неотъемлемом компоненте и «даже» апофеозе любовного переживания.

В письмах же Кафки к Фелиции сексуальный контекст если и присутствует, то только – вполне в духе времени и среды, в которых писатель рос и воспитывался, – как нечто замалчиваемое, почти постыдное и с «подлинной», «высокой», «чистой» любовью несовместимое. Традициями, гласными и негласными установлениями этой (буржуазной) среды молодому человеку 29 лет (а именно столько было Кафке, когда он вывел первые строки своего первого послания почти незнакомой берлинской барышне) предписывалось либо уже быть женатым, либо стремиться завести семью, оставаться холостяком было, что называется, «непрестижно». Все, связанное непосредственно с сексуальной жизнью, конечно же, принято было тщательно скрывать. Однако наличие необходимого сексуального опыта у мужчины такого возраста, безусловно, предполагалось. Подобный опыт отпрысками состоятельных семейств приобретался обычно еще в отрочестве при помощи молоденьких служанок, а совершенствовался в гимназические и в студенческие годы во время дружных совместных походов юношества в бордель, «к девочкам». Именно в борделях, у проституток, полагалось «освобождаться» от низменных инстинктов. Достаточно многочисленные, прямые и косвенные, свидетельства самого писателя и его друзей говорят о том, что все эти этапы сексуального воспитания были пройдены Кафкой вполне исправно и в духе своего времени. В недвусмысленном контексте контакты с «девочками» как нечто вполне привычное упоминаются и в его дневниках.

Другой вопрос, что при одинаковых, пусть даже столь несовершенных моделях приобщения к сексуальной сфере отношение к ней вырабатывается все равно сугубо индивидуальное. В случае с Кафкой мы, видимо, не можем не принять во внимание, во-первых, безусловную, с малых лет ощутимую ранимость его психики, усугубленную одиночеством в детстве и очень ранней смертью двоих младших братьев 1, во-вторых, «доминантную», как сказали бы сейчас, а попросту говоря, чрезвычайно властную фигуру отца при многочисленности женского персонала в доме. Как бы там ни было, но, видимо, нельзя считать случайностью тот факт, что в искусстве Кафки сексуальное переживание, по сути, никогда не поэтизируется как проявление гармонии, оно воспринимается скорее как исходящая от жизни угроза, как испытание или тягостное потрясение. Ключевые сцены любовного соития во всех его романах говорят о чем угодно, только не о счастье: в двух из них активной, овладевающей стороной выступают женщины, в третьей реализованной метафорой полового акта оказывается падение в грязь.

В путевых дневниках Кафки за 1912 год зафиксирована история его короткой влюбленности в Веймаре, где он по бывал вместе с Максом Бродом, в дочку смотрителя тамошнего дома-музея Гете. Хорошенькая пятнадцатилетняя девчушка, к тому же еще и Гретхен (Маргарета Кирхнер, умершая в 1954 году в ГДР, ведать не ведая о том, чьи ухаживания она столь легкомысленно отвергла), принимала от него записки и подарки, назначала свидания и не приходила – короче, совершенно вскружила ему голову. Думаю, влюбленности этой в немалой мере способствовала литература, а точнее – сакральное место жительства миловидной барышни: она обитала прямо в доме Гете, куда, благодаря любезности ее отца, Кафка и Брод получили право доступа даже в неурочное время. По отъезде из Веймара, всего лишь за месяц до своей судьбоносной встречи с Фелицией, Кафка в письме Максу Броду (от 13.07.1912) высказывает весьма своеобразную мечту: «Что если бы и вправду можно было приворожить к себе девушку письменным словом?» Полагаю, в этой формуле вся драма его будущих отношений с Фелицией заложена и предсказана заранее.

Дневниковая запись Кафки от 20 августа 1912 года, зафиксировавшая его первые впечатления от встречи с Фелицией, с почти брезгливой беспощадностью выделяет «костистое», «пустое», «выставлявшее свою пустоту напоказ» лицо, «чуть ли не перебитый нос», «мощный подбородок» – словом, здесь сделано все, чтобы неприязненным описанием внешности отделаться от воспоминания, которое почему-то не дает покоя. Сексуальная непривлекательность не стала тут помехой, пожалуй, даже напротив: боль недавней любовной неудачи с хорошенькой веймарской провинциалкой подбивала искать счастье не в женской красоте, а в духовной близости. И в этом отношении Фелиция, несомненно, обещала многое: она была явно неглупа, самостоятельна, являла собой тогда еще относительно новый тип «работающей женщины», была достаточно уверена в себе, одета по последней столичной моде, осведомлена о литературных новинках, вообще много читала, ходила в театры… И вот, промешкав чуть больше месяца, Кафка именно эту девушку решает «приворожить к себе письменным словом».

Думаю, меньше всего он при этом помышлял о женитьбе. Фелиции заранее было уготовано амплуа – да-да, сколь старомодно это ни прозвучит – литературной музы. Она была вдалеке, ей можно было постоянно писать, то есть без помех демонстрировать свои сильные стороны, ожидая от нее вдохновения и поклонения, зато не нужно было встречаться, беззащитно выставляя напоказ свои слабости: робость, застенчивость, нелюдимость. Эта затеянная Кафкой переписка предполагала «высокие», сугубо духовные отношения, несовместимые с житейской прозой помолвки и брака, а уже тем более с низменной плотской страстью. По сути Фелиция превращалась в персонаж, в вымышленную фигуру, и как раз это захватывало Кафку больше всего. Придуманный персонаж оживал не в романе (писатель только-только замышлял свой первый роман «Пропавший без вести»), а существовал в реальной жизни, с ним можно было поддерживать почтовое (так и хочется написать: «виртуальное») сообщение, и Кафка проявлял поистине беспримерную настойчивость, добиваясь, чтобы обратная связь с вымыслом функционировала бесперебойно. Он засыпал Фелицию все новыми и новыми вопросами, выпытывал все новые подробности ее служебной деятельности и домашнего обихода, чтобы, как он сам же бесхитростно признается в одном из писем, обменивать «свою кажущуюся жизнь на жаркую явность жизни».

Рискну предположить, что силу своего слова он поначалу катастрофически недооценил. Ибо уже через пару месяцев Фелиция была влюблена в него без памяти, но ролью музы довольствоваться не желала (да и кому по силам такая роль?), помышляя о встречах, помолвке, свадьбе, совместной жизни, уютной квартире, детях… О детях! Нетрудно догадаться – а теперь вот и прочесть, – что все эти ее пожелания означали для Кафки. Конфликт был неизбежен, он назревал, прорываясь обидами и ссорами, через год вместо помолвки Кафка предложил Фелиции расстаться…

Возобновление отношений произошло, видимо, уже по инициативе Фелиции, и именно ее, надо полагать, поистине героическими усилиями столь мучительное для Кафки противоречие между «возвышенным» и «низменным», между эросом и сексом, в их романе все же было преодолено. Но, как хорошо видно из этих писем, того, что Фелиция не смогла, да и не захотела, стать его музой, не способна была оценить силу и масштаб его писательского дарования, Кафка ей так никогда и не простил.

Впрочем, «хэппи энд» в привычном, всеми тогда подразумеваемом смысле традиционного буржуазного брака, думаю, вряд ли вообще был в его случае возможен: письма к Фелиции, среди прочего, дают ясно почувствовать, насколько страшило Кафку такое, освященное тяжеловесной мебелью и незыблемым укладом, супружество. За неполные семь лет, которые Кафка после этого прожил, судьба не раз сводила его с другими женщинами – Миленой Есенской (она, впрочем, формально была замужем), Юлией Вохрыцек, Дорой Диамант. С Дорой он даже полгода прожил вместе – кстати, не в Праге, а в Берлине, городе Фелиции, где ему всегда грезились возможности иного, более свободного, чем в Праге, существования. Но ни с одной из возлюбленных он не рискнул связать себя брачными узами.

Письма Кафки Фелиции Бауэр – это, конечно, поразительный документ, раскрывающий – скажу сильнее: оголяющий – внутреннюю жизнь писателя беспощадней, полнее, исповедальнее, чем даже его дневники. Они еще и сейчас, десятилетия после публикации, вызывают возбужденные споры и кривотолки. Лейтмотива у полемики два: допустимо ли вообще публиковать столь интимные биографические свидетельства и как к ним относиться. Одним из наиболее развернутых и проникновенных суждений на эту тему стала книга будущего нобелевского лауреата Элиаса Канетти «Другой процесс. Франц Кафка в письмах к Фелиции», опубликованная в 1967 году и много позже в русском переводе («Иностранная литература», 1993, № 7). Есть, правда, у этой книги, на мой взгляд, один существенный недостаток: вдумчивый и более чем сочувственный в отношении к Кафке, Канетти образ и роль Фелиции трактует, пожалуй, со слегка ироничным пренебрежением.

Вряд ли это справедливо, особенно с учетом того, что возможности выслушать другую сторону у нас нет и уже не будет: примерно через год после окончательного разрыва Кафка, как уже было сказано, письма своей возлюбленной сжег. О ее реакциях и переживаниях мы можем теперь только догадываться по немногим цитатам из ее писем и косвенным свидетельствам все того же Кафки. Между тем в фигуре Фелиции, какой она предстает даже в столь неверном, зыбком, отраженном свете, угадывается натура не только сильная и жизнерадостная, но и во многих отношениях незаурядная: она воплощала не традиционный стереотип барышни на выданье, терпеливо ждущей замужества, а образ новой, современной молодой женщины, самостоятельно зарабатывающей на жизнь, даже поддерживающей своими заработками не слишком благополучную семью. И в отношениях с Кафкой она проявила и самоотверженность, и недюжинную смелость, переступив в конечном счете через все условности своего времени и окружения, не убоявшись сомнительной репутации «соблазненной и покинутой» «девушки с изъяном». Да, у нее не хватило литературной подготовки и просто вкуса, чтобы за нервическими зигзагами почерка Кафки и перепадами его настроений разглядеть истинный масштаб его дарования, оценить невероятную пластическую выразительность и мощь его выстраданного слова. Зато у нее хватило великодушия и любви не посчитать себя обиженной и сохранить эти письма почти до конца дней. Теперь представим на секунду, что писем этих у нас не было бы, что Фелиция распорядилась бы ими точно так же, как это сделал ее столь ранимый и впечатлительный суженый. Полагаю, при одной только мысли о такой возможности все сомнения по поводу того, надо ли было публиковать эти, по слову Канетти, документы «пятилетней муки», отпадают сами собой.

Тот, кто прочтет эти письма, безусловно, не станет счастливее (если, конечно, не считать за счастье само соприкосновение с летящей, стремительно преодолевающей смысловые препоны кафковской фразой), но о потаенной жизни, взлетах и безднах человеческой души он наверняка узнает больше, чем знал прежде. Только с учетом этого духовного опыта вполне понимаешь, почему Кафка смолоду и до конца дней оставался столь беззаветным поклонником Достоевского. Да, читать их – как и Достоевского – порой мучительно. Но всякому, кто по-настоящему углубится в эти строки, они дадут редкостную, упоительную и страшную возможность на время чтения «всего лишь» «пожить Кафкой», побывать, грубо говоря, «в его шкуре», (а вернее, как кто-то проницательно заметил, существом с содранной кожей), ощутить движение времени и присутствие людей вокруг себя так, как ощущал их этот человек – великий и несчастный подвижник своего рокового и неумолимого призвания.

Михаил Рудницкий

Примечания

1

Имеется в виду роман Макса Брода.

(обратно)

2

Намек на эпизод из романа «Америка» (глава «Пешком в Рамзес»).

(обратно)

3

Эпизод из романа «Америка», разговор Карла Росмана со студентом, глава VII.

(обратно)

4

С сыном этого президента Кафка в последние гимназические и в первые свои студенческие годы был дружен.

(обратно)

5

Мелкая разменная монета в Австро-Венгрии, 1/100 кроны.

(обратно)

6

Слова «с бледным лицом» зачеркнуты. Вместо них между строк приписано: «Обыкновенное кокетство, я выгляжу точно так же, как обычно и как тогда в августе».

(обратно)

7

Домье Оноре Викторьен (1808–1879) – французский график, живописец, скульптор, знаменитый карикатурист.

(обратно)

8

Имеются в виду слова Йозефа Поллака: «Добрый вечер, Франц! Как дела? Что пишут из дома?» См. письмо от 10.01.1913.

(обратно)

9

См. письмо от 24.11.1912.

(обратно)

10

Бубер выступал с докладом на тему «Миф иудеев» на торжественном вечере объединения «Бар Кохба».

(обратно)

11

«Education sentimental» – «Воспитание чувств» Флобера, одна из любимых книг Кафки.

(обратно)

12

«Она призналась, что очень хотела бы, рука об руку с ним, пройтись по улицам» (фр.).

(обратно)

13

Айзольт Гертруда (1870–1955) – известная немецкая актриса из берлинской труппы Макса Райнхарда.

(обратно)

14

«Имярек» («Jedermann») – драма Гуго фон Гофмансталя, была показана в Праге во время гастролей Берлинского Дойчес Театер 12 мая 1912 года.

(обратно)

15

«Гартенлаубе» («Садовая беседка») – немецкий еженедельный иллюстрированный журнал, чрезвычайно популярный во второй половине XIX века. Публиковал материалы познавательного и развлекательного характера, в том числе и произведения изящной словесности.

(обратно)

16

Упоминаемые Кафкой гастроли русского балета (труппа А. П. Павловой) проходили в Праге весной 1910 года. Эдуардова Евгения Платоновна (1882–1960), Карсавина Тамара Платоновна (1885–1978) – знаменитые русские балерины, после революции обе в эмиграции.

(обратно)

17

Жак-Далькроз Эмиль (1865–1950) – швейцарский музыкальный педагог и композитор, в 1910 г. основал Школу музыки и ритма в Хеллерау (под Дрезденом). Позднее, летом 1914 г., – см. Дневники, 30.06.1914 – Кафка посетил эту школу.

(обратно)

18

См. письмо от 14.01.1913.

(обратно)

19

См. письмо от 24.11.1912.

(обратно)

20

Верфель Франц (1890–1945) – известный пражско-австрийский писатель, в ту пору начинающий поэт-экспрессионист.

(обратно)

21

Нижинский Вацлав Фомич (1889–1950) – великий русский танцовщик; Кякшт Лидия Георгиевна (1885–1959) – известная русская балерина.

(обратно)

22

Pontus – глубина, пучина, море, морской вал (лат.).

(обратно)

23

Приспособление для просмотра серийно подобранных картинок посредством вращения, благодаря чему возникает эффект движущегося изображения.

(обратно)

24

Хеббель (Геббель) Кристиан Фридрих (1813–1863) – немецкий драматург. Кафка пользовался следующим изданием его писем: Hebbels Briefe, ausgewahlt und biographisch verbunden von Kurt Кchler, Jena, 1908.

(обратно)

25

Штёссль Отто (1875–1936) – австрийский прозаик и эссеист.

(обратно)

26

Письмо не сохранилось.

(обратно)

27

На следующей странице, в рамочке, отдельно от остального текста: «0.30 ночи».

(обратно)

28

Популярный в то время сборник стихов Верфеля. («Der Weltfreund». Gedichte von Franz Werfel, Berlin, 1911.)

(обратно)

29

То есть газета «Берлинер Тагеблатт»

(обратно)

30

Еще одна поездка в Лейтмериц.

(обратно)

31

Коген Герман (1842–1918) – немецкий философ «марбургской школы», работа «Логика чистого познания» вышла в 1902 г.

(обратно)

32

Вероятнее всего, первые главы романа «Пропавший без вести» («Америка»),

(обратно)

33

Знаменитая повесть Генриха фон Клейста.

(обратно)

34

В тексте письма два схематичных рисунка.

(обратно)

35

Ласкер-Шюлер Эльза (1869–1945) – немецкая писательница экспрессионистской направленности.

(обратно)

36

Под Дрезденом жила сестра Фелиции Эрна. Внезапная и таинственная поездка была, очевидно, связана все с той же печальной историей ее «бесчестия».

(обратно)

37

Имеется в виду рассказ «Приговор».

(обратно)

38

«Гидалла, или Быть и иметь», драма Франка Ведекинда. Пражская премьера состоялась в Новом немецком театре 12 февраля 1913 г.

(обратно)

39

Только что (в 1912 г.) опубликованная и поставленная пьеса Артура Шницлера.

(обратно)

40

Имеются в виду следующие произведения Шницлера: сборник одноактных пьес (с прологом Хофмансталя) «Анатоль» (1896), пьесы «Хоровод» (1903), «Интерлюдия» (1906), «Зов жизни» (1906), «Юный Медард» (1910), новелла «Лейтенант Густль» (1901).

(обратно)

41

Принцессу Викторию Луизу (дочь кайзера Вильгельма II) и ее жениха принца Эрнста Августа, герцога Брауншвейгского, их свадьба состоялась через три месяца, в мае 1913 г.

(обратно)

42

Рецензия Макса Брода на сборник Кафки «Созерцание» была опубликована под названием «Событие одной книги».

(обратно)

43

Жена Макса Брода.

(обратно)

44

Карл Росман – главный герой романа «Пропавший без вести» («Америка»).

(обратно)

45

Новеллу «Превращение».

(обратно)

46

См. фрагмент рассказа об Эрнсте Лимане в «Дневниках» (28 февраля 1913 г.).

(обратно)

47

Экранизация (1913) одноименной мистической драмы Пауля Линдау с известным немецким актером Альбертом Бассерманом (1867–1952) в главной роли. Фильм режиссера М. Мака был дебютом Бассермана в кино. В пражской газете «Прагер Тагеблатт» от 30 января 1913 года, на той же странице, что и рецензия Отто Пика на сборник «Созерцание», была напечатана статья Бассермана «Актер на экране и на сцене».

(обратно)

48

В декабре 1910 г. Кафка видел в Берлине постановку «Гамлета» с Бассерманом в главной роли. Ср. открытку Кафки, адресованную Максу Броду из Берлина 9 декабря 1910 г. «Макс, смотрел постановку „Гамлета“ – а точнее, слушал Бассермана. Передо мной то и дело, иногда по четверть часа, стояло лицо другого человека, время от времени мне даже приходилось отводить глаза от сцены и смотреть в пустую ложу, чтобы хоть как-то совладать с этим наваждением».

(обратно)

49

Приписано между строк: «(Ответ в скобках: тем, что сегодня от Тебя не было весточки.)»

(обратно)

50

Трагедия (1847) немецкого писателя Карла Гуцкова (1811–1878).

(обратно)

51

В дневниках Кафки в период наиболее эмоциональной переписки с Фелицией действительно зияют лакуны: с 25 сентября 1912 г. по 11 февраля 1913 г., затем с 28 февраля по 2 мая 1913 г.

(обратно)

52

См. письмо от 19.02.1913.

(обратно)

53

Баррет Элизабет (Браунинг Элизабет Баррет, урожд. Моултон, 1806–1861) – английская поэтесса, в 1846 г. вышла замуж за поэта Роберта Браунинга (1812–1889), их переписка опубликована в 1899-м, в немецком переводе в 1905 г. Чтобы в полной мере оценить эту рекомендацию для чтения, следует напомнить, что Роберт Браунинг и Элизабет Баррет тоже познакомились посредством переписки, которая затем долго поддерживала их (впрочем, отнюдь не платонический) роман, после чего влюбленные тайно обвенчались и бежали из Англии в Италию, где жили в любви и бедности.

(обратно)

54

Письмо было отослано с курьером.

(обратно)

55

Город в Чехии, современное название – Устье-над-Лабой.

(обратно)

56

Новая встреча с Фелицией была намечена на Троицу.

(обратно)

57

Ср. письмо Максу Броду от 3.04.1913: «Вчера написал и отослал в Берлин страшное признание; она истинная мученица, а я чем дальше, тем верней только подрываю почву, на которой она прежде жила – счастливо и в полном согласии с окружающим миром».

(обратно)

58

В начале апреля семейство Бауэр сменило квартиру, переехав ближе к центру, в более презентабельный район Берлин-Шарлоттенбург.

(обратно)

59

Вписано между строк: «После письма, которое Ты получила в четверг, это было бы только естественно. Чего еще мне ждать?»

(обратно)

60

Имеется в виду чешский писатель Петр Деймек (1870–1945). Роман с описанной Кафкой обложкой назывался «Игры с сердцем» (1913). Деймек жил тогда в одном с Кафкой доме на Никласштрассе, 36 (дом не сохранился).

(обратно)

61

Вписано между строк: «Нет, только что пришло от Тебя письмо экспрессом. Мой страх, любимая, вероятно, представляется Тебе, не понявшей, не сумевшей понять смысла моего письма, совершенно идиотским – но на самом деле это ужасно обоснованный страх».

(обратно)

62

По делам фирмы Фелиция уезжала на ярмарку во Франкфурте, предварительно навестив свою сестру Эрну в Ганновере.

(обратно)

63

Юго-восточный хребет Рейнских Сланцевых гор в Средней Германии, славящийся своими минеральными источниками и курортами.

(обратно)

64

Помолвка брата с богатой невестой занимала тогда не только Фелицию, но и всю ее семью. Единственный сын и общий любимчик, старший брат Фелиции Фердинанд (Ферри) был сущим наказанием для своих близких: будучи коммивояжером, он то и дело попадал в скандальные истории с женщинами, залезал в долги, а то и в казенную кассу. Спасая семейную репутацию, родственники вынуждены были покрывать и оплачивать его прегрешения. Теперь семья тешила себя надеждами (как оказалось, напрасными), что непутевый коммивояжер наконец-то возьмется за ум.

(обратно)

65

Письмо, отправленное перед самым отъездом Кафки в Берлин на новую встречу с Фелицией.

(обратно)

66

Городок в 45 км к северо-востоку от Берлина.

(обратно)

67

Груневальд – фешенебельный «озерный» район на юго-западе Берлина, излюбленное место отдыха состоятельных горожан. Кафка встречался там с Фелицией во время своего второго приезда в Берлин.

(обратно)

68

Рассказ «Приговор» был написан два дня спустя после первого письма к Фелиции Бауэр, в ночь с 22 на 23 сентября 1912 г. См. «Дневники», 23 сентября 1912 г.

(обратно)

69

В немецкой транскрипции в именах Frieda и Felice одинаковое количество букв. В дальнейшем Кафка обыгрывает значение следующих слов: «felicia» (лат.) – счастливая, «Friede» (нем.) – мир, «Feld» (нем.) – поле, «Bauer» (нем.) – крестьянин. См. также «Дневники», 11 февраля 1913 г.

(обратно)

70

Курорт (совр. назв. Франтишковы Лазни) на западе Чехии, неподалеку от города Хеб.

(обратно)

71

Первая глава романа «Пропавший без вести» («Америка»), выпущенная в издательстве Курта Вольфа отдельной книжкой.

(обратно)

72

Вписано между строк: «Если бы я спал столько, сколько думал о Тебе, то наверняка бы выспался».

(обратно)

73

Речь идет о конфиденциальном (с помощью брачных контор, а иногда и частных детективных агентств) сборе информации о невесте (или женихе), предпринятом по заказу противоположной стороны ввиду предстоящей свадьбы, – традиции, сопутствовавшей буржуазному институту брака с конца XVIII века, но в начале XX века выродившейся скорее в ритуальную формальность. Тем не менее как у самой Фелиции, так и у ее родителей были все основания опасаться сколько-нибудь серьезного расследования семейного прошлого.

(обратно)

74

Город-курорт на Северном море.

(обратно)

75

День тридцатилетия Кафки.

(обратно)

76

Сан-Суси – дворцово-парковый ансамбль в Потсдаме. Но в данном случае подразумевается пансион в курортном городке Вестерланд на острове Зильт в Северном море, куда Фелиция уехала отдыхать с сестрой.

(обратно)

77

Одного взгляда на карту достаточно, чтобы оценить размеры предлагаемого Кафкой «крюка» и, соответственно, безумие подобной затеи.

(обратно)

78

Семья Кафки жила тогда в доме № 36 по Никласштрассе

(обратно)

79

Санаторий Хартунген в курортном городке Рива на севере Италии, где Кафка отдыхал в сентябре 1909 вместе с братьями Максом и Отто Бродами, был модным местом фешенебельного курортно-лечебного отдыха. В списках здешних пациентов числились многие знаменитости, в том. числе и литературные: Герман Зудерман, Кристиан Моргенштерн, а также, в ранге постоянных клиентов, братья Генрих и Томас Манн. Последние, кстати, воссоздали своеобразную атмосферу этого заведения в своих произведениях: Генрих Манн в романе «Богини» (1903), Томас Манн в новелле «Тонио Крегер» (1903).

(обратно)

80

Курортное место на острове Зильт в Северном море.

(обратно)

81

Кафка цитирует издание: G. Roskoff, «Geschichte des Teufels», Leipzig, 1869, Bd.l, S.326. Добавление в скобках написано самим Кафкой.

(обратно)

82

См. весьма красноречивые дневниковые записи Кафки от 13 – 5.08.1913.

(обратно)

83

В слегка измененном виде запись из «Дневников» (21 или 22 июля 1913 г.).

(обратно)

84

Сестра Фелиции Эрна позже вспоминала, что Кафка однажды (летом 1914 г.) ходил с ней на могилу Клейста на Ванзее и долго простоял там в глубокой задумчивости.

(обратно)

85

Готический храм XIII века со знаменитой фреской Пизанелло «Святой Георгий и принцесса».

(обратно)

86

Блох Грета (1892–1945?) – знакомая, одно время – подруга Фелиции Бауэр, осенью 1913 года она, будучи в Праге проездом, по поручению Фелиции навестила Кафку, пытаясь способствовать выяснению отношений. 1908–1915 гг. она работала стенографисткой и машинисткой в Берлине, Франкфурте-на-Майне и Вене, затем секретарем и делопроизводителем снова в Берлине. С осени 1913 года берет начало ее переписка с Кафкой, развивающаяся в течение года параллельно с его перепиской с Фелицией и не без двусмысленностей в отношении последней.

(обратно)

87

Об этой своей влюбленности Кафка упоминает в дневниках (15, 20 и 22 октября 1913 г.).

(обратно)

88

То есть 9 ноября 1913 года, когда Кафка в третий раз навестил Фелицию в Берлине.

(обратно)

89

Начиная с этого письма Кафка довольно часто обращается к Фелиции подобным образом.

(обратно)

90

Несчастья Фелиции на сей раз были связаны с ее братом: вскоре после помолвки с богатой невестой Ферри исхитрился не только наделать баснословных долгов, но и обворовать своего будущего тестя. Дело чудом не дошло до суда, он был с позором уволен и, не имея никаких видов на будущее в Европе, вынужден был эмигрировать в Америку. И билет на корабль, и стартовый капитал, пожертвовав своим приданым, ему предоставила самоотверженная сестра Фелиция, – надо полагать, именно это было решающей причиной отказа, которым она ответила на новое свадебное предложение Кафки. По счастью, в Америке Ферри действительно удалось встать на ноги, завести собственное дело, а потом и семью. В 1927 году он, уже преуспевающий предприниматель, приезжал в Берлин навестить свою престарелую мать.

(обратно)

91

Кафка предлагал Фелиции встретиться в Дрездене, на полпути между Берлином и Прагой, на что Фелиция ответила телеграммой: «приезд Дрезден невозможен привет фелиция»

(обратно)

92

Родителям Фелиции.

(обратно)

93

Все та же асбестовая фабрика, официальным совладельцем которой Кафка был.

(обратно)

94

На Пасху 1914 года (12 и 13 апреля) была заключена неофициальная помолвка между Кафкой и Фелицией Бауэр.

(обратно)

95

Один из старейших и самых больших парков на северо-западе Праги, чешское название – Стромовка.

(обратно)

96

Имеется в виду официальное объявление о помолвке, которые полагалось публиковать одновременно со стороны жениха и невесты. Скромное объявление от Кафки появилось только в пятницу, 24 апреля 1914 г., в «Прагер Тагеблатт»: «Д-р Франц Кафка, вице-секретарь Агентства по страхованию от несчастных случаев на производстве в Праге, объявляет о помолвке с госпожой Фелицией Бауэр из Берлина».

(обратно)

97

Первое письмо к Фелиции после расторжения помолвки, происшедшего в берлинском отеле «Асканийское подворье» в присутствии Греты Блох, Эрнста Вайса и сестры Фелиции Эрны в июле 1914. (См. «Дневники», записи от 23 и 27 июля 1914). В расторжении помолвки решающую роль сыграла Грета Блох, предъявившая Фелиции двусмысленные, не лишенные любовного искательства письма Кафки, к тому же с нелестными отзывами о невесте.

(обратно)

98

Грету Блох.

(обратно)

99

Вайс Эрнст (1884–1940) – литератор и медик, знакомый Кафки.

(обратно)

100

23 и 24 января, в выходные, Кафка и Фелиция встретились в Боденбахе (совр. Дечин в Чехии), пограничной станции на железнодорожном направлении Берлин – Прага. Есть своя доля чисто кафкианского комизма в том, что первая встреча Кафки с Фелицией, прошедшая в полном уединении, без постоянного «пригляда» родни или знакомых, осуществилась благодаря бюрократическим препонам: в военное время гражданам Австро-Венгрии и Германии было воспрещено пересекать государственную границу без уважительных, документально подтвержденных причин. Из сохранившихся писем неясно, как состоялась эта встреча и что ей предшествовало, известно только, что Кафка, намеревавшийся поехать в Берлин, встретил затруднения с получением загранпаспорта. У Фелиции, часто ездившей в командировки, таковой паспорт имелся. Впечатления самого Кафки об этих днях достаточно красноречиво зафиксированы в его «Дневнике» (запись от 24 января 1915 г.).

(обратно)

101

Намек на перлюстрацию частной корреспонденции военной цензурой. С первых месяцев войны в каждом почтовом отделении сидел цензор, имевший полномочия на вскрытие и изучение любого частного почтового отправления.

(обратно)

102

В доме на Ланге Гассе, 18, где Кафка снимал на шестом этаже угловую комнату с балконом и очень красивым видом на старый город.

(обратно)

103

Дебютный сборник миниатюр Кафки, подаренный им Фелиции еще в начале 1913 г.

(обратно)

104

Очевидно, намек на перипетии романа «Процесс», над которым Кафка тогда работал.

(обратно)

105

Еженедельные дружеские встречи Брода, Вельча и Баума, в которых и Кафка обычно участвовал.

(обратно)

106

Прилегающая к Эльбе гористая местность в районе немецко-чешской границы.

(обратно)

107

Вероятно, упомянутые ниже в этом же письме строки дарственной надписи на издании «Саламбо» Флобера, присланные Фелицией в подарок.

(обратно)

108

Прямая цитата одного из любимых выражений Флобера – «жить в правде», «vivre dans le vrai», которое Кафка часто употреблял и сам, при этом имея в виду, что сам он живет «вне правды».

(обратно)

109

Большинство писем Кафки времен войны написано на открытках, чем и объясняется их краткость.

(обратно)

110

Т. е. при возвращении в Прагу из Богемской Швейцарии, где Кафка и Фелиция вместе провели Троицу.

(обратно)

111

Имеется в виду – в армию. Все сомнения по этому поводу разрешились указом, согласно которому, начиная с определенного ранга, чиновники на государственной службе считались находящимися в действующей армии. Под этот указ подпадала и должность Кафки.

(обратно)

112

Премия им. Теодора Фонтане за 1915 год была присуждена Карлу Штернхайму (1878–1942), в ту пору знаменитому и преуспевающему немецкому прозаику и драматургу. Денежную часть премии в сумме 800 немецких марок Штернхайм передал Кафке.

(обратно)

113

Более точная датировка этого и следующего письма не установлена.

(обратно)

114

С 3 по 16 июля Кафка и Фелиция провели вместе отпуск в Мариенбаде, в отеле «Балморал». Судя по всему, это была самая счастливая их встреча, Кафка чувствовал себя день ото дня все лучше, его не мучили головные боли и бессонница. См. «Дневники» за июль 1916-го, а также запись от 29 января 1922 г.

(обратно)

115

Минеральный источник в Мариенбаде.

(обратно)

116

Имеется в виду книга о графине Эрдмуте Доротее фон Цинцендорф, влиятельной деятельнице религиозного движения геррнгутеров, которую Кафка читал сам и рекомендовал для чтения Фелиции.

(обратно)

117

См. недатированное письмо от февраля – марта 1916 г., с. 472–474.

(обратно)

118

Имеется в виду годовщина первой встречи Фелиции с Кафкой (13 августа 1912 года).

(обратно)

119

Кафка был приглашен в Мюнхен на чтение своей новеллы «В исправительной колонии» и хотел встретиться там с Фелицией. Встреча состоялась, но кончилась ссорой.

(обратно)

120

Речь идет о поздравлении с иудейским Новым годом.

(обратно)

121

Профессор германистики Эмиль Милан (1859–1917) славился как блестящий докладчик и замечательный чтец произведений немецких авторов.

(обратно)

122

Экспрессионистская «иудейская трагедия в пяти актах» немецкого писателя Арнольда Цвейга (1887–1968), напечатана и поставлена в 1914-м, удостоена премии им. Клейста в 1915 г.

(обратно)

123

Имеется в виду размолвка во время совместного пребывания в Мюнхене с 10 по 12 ноября 1916 г.

(обратно)

124

Имеется в виду вечер в Мюнхене, где Кафка выступал с чтением новеллы «В исправительной колонии».

(обратно)

125

Личные встречи Рильке и Кафки не документированы. Существует предположение, что текст новеллы «В исправительной колонии», к тому времени еще не опубликованной, Рильке читал в Мюнхене в рукописи, и его суждение Кафке передали на словах. Известно, впрочем, что Рильке внимательно следил за творчеством Кафки. Лу-Андреас Саломе свидетельствует, что «Превращение» он читал ей вслух. В письме издателю Курту Вольфу (17 февраля 1922 г. Рильке просит сообщать ему обо всех публикациях Кафки. «Смею Вас уверить, я не самый худший его читатель».)

(обратно)

126

Сестра Кафки Оттла сняла крохотный домик, почти лачугу, в тихом переулке Алхимиков, прямо под стеной Пражского Града, а затем предоставила его в распоряжение старшего брата, который особенно ценил именно тишину. Кафка, впрочем, в этом домишке не ночевал, возвращался на ночь (иногда очень поздно) в свою комнату на Ланге Гассе.

(обратно)

127

Район Праги вокруг Пражского Града.

(обратно)

128

Шёнборн-пале, в котором Кафка затем жил с начала марта по конец августа 1917 г.

(обратно)

129

Письма не сохранились.

(обратно)

130

Населенные пункты Затец и Блсани в современной Чехии, в Цюрау Оттла снимала дом в деревне.

(обратно)

131

Имеется в виду: так скоро после встречи. Фелиция навещала Кафку в Цюрау 20–21 сентября 1917 г.

(обратно)

132

См. также «Дневники» 28.09 – 8.10.1917.

(обратно)

133

Современное название чешского поселка Хомутов.

(обратно)

134

Вероятней всего, имеется в виду знаменитый трактат Иммануила Канта «К вечному миру» (1795). Должно быть, Фелиция упомянула его, намереваясь таким образом пожелать Кафке покоя и душевного мира.

(обратно)

Оглавление

  • 1912
  •   Сентябрь
  •     20.09.1912
  •     28.09.1912
  •   Октябрь
  •     13.10.1912
  •     23.10.1912
  •     24.10.1912
  •     27.10.1912
  •     29.10.1912
  •     31.10.1912
  •   Ноябрь
  •     1.11.1912
  •     2.11.1912
  •     3.11.1912
  •     4.11.1912
  •     5.11.1912
  •     6.11.1912
  •     7.11.1912
  •     8.11.1912
  •     8.11.1912
  •     9.11.1912
  •     11.11.1912
  •     11.11.1912
  •     11.11.1912
  •     13.11.1912
  •     14.11.1912
  •     15.11.1912
  •     15.11.1912
  •     16.11.1912
  •     17.11.1912
  •     18.11.1912
  •     18.11.1912
  •     19.11.1912
  •     20.11.1912
  •     21.11.1912
  •     23.11.1912
  •     24.11.1912
  •     24.11.1912
  •     ГЛУБОКОЙ НОЧЬЮ
  •     25.11.1912
  •     26.11.1912
  •     27.11.1912
  •     27.11.1912
  •     28.11.1912
  •     28.11.1912
  •     29.11.1912
  •     30.11.1912
  •     30.11.1912
  •   Декабрь
  •     1.12.1912
  •     1.12.1912
  •     2.12.1912
  •     3.12.1912
  •     3.12.1912
  •     4.12.1912
  •     5.12.1912
  •     6.12.1912
  •     6. 12.1912
  •     7.12.1912
  •     8.12.1912
  •     9.12.1912
  •     10.12.1912
  •     11.12.1912
  •     11.12.1912
  •     12.12.1912
  •     13. 12.1912
  •     14.12.1912
  •     16.12.1912
  •     17.12.1912
  •     18.12.1912
  •     19.12.1912
  •     20.12.1912
  •     21.12.1912
  •     22.12.1912
  •     23.12.1912
  •     23.12.1912
  •     24.12.1912
  •     25.12.1912
  •     25.12.1912
  •     28.12.1912
  •     29.12.1912
  •     30.12.1912
  • 1913
  •   Январь
  •     31.12.1912 – 1.01.1913
  •     2.01.1913
  •     3.01.1913
  •     4.01.1913
  •     5.01.1913
  •     6.01.1913
  •     7.01.1913
  •     8.01.1913
  •     9.01.1913
  •     10.01.1913
  •     12.01.1913
  •     12.01.1913
  •     13.01.1913
  •     14.01.1913
  •     15.01.1913
  •     16.01.1913
  •     17.01.1913
  •     19.01.1913
  •     19.01.1913
  •     20.01.1913
  •     21.01.1913
  •     22.01.1913
  •     22.01.1913
  •     23.01.1913
  •     24.01.1913
  •     26.01.1913
  •     27.01.1913
  •     28.01.1913
  •     29.01.1913
  •     30.01.1913
  •     31.01.1913
  •   Февраль
  •     1.02.1913
  •     2.02.1913
  •     5.02.1913
  •     6.02.1913
  •     7.02.1913
  •     9.02.1913
  •     11.02.1913
  •     12.02.1913
  •     13.02.1913
  •     14.02.1913
  •     15.02.1913
  •     16.02.1913
  •     17.02.1913
  •     18.02.1913
  •     18.02.1913
  •     19.02.1913
  •     20.02.1913
  •     21.02.1913
  •     22.02.1913
  •     23.02.1913
  •     25.02.1913
  •     26.02.1913
  •     28.02.1913
  •   Март
  •     1.03.1913
  •     2.03.1913
  •     3.03.1913
  •     4.03.1913
  •     5.03.1913
  •     6.03.1913
  •     7.03.1913
  •     9.03.1913
  •     10.03.1913
  •     11.03.1913
  •     13.03.1913
  •     14.03.1913
  •     16.03.1913
  •     17.03.1913
  •     17.03.1913
  •     18.03.1913
  •     18.03.1913
  •     19.03.1913
  •     20.03.1913
  •     21.03.1913
  •     22.03.1913
  •     Берлин, 23.03.1913
  •     26.03.1913
  •     28.03.1913
  •     28.03.1913
  •   Апрель
  •     31.03.1913
  •     1.04.1913
  •     3.04.1913
  •     4.04.1913
  •     4.04.1913
  •     5.04.1913
  •     7.04.1913
  •     10.04.1913
  •     14.04.1913
  •     18.04.1913
  •     20.04.1913
  •     20.04.1913
  •     26.04.1913
  •     28.04.1913
  •     29.04.1913
  •   Май
  •     1.05.1913
  •     2.05.1913
  •     3.05.1913
  •     4.05.1913
  •     7.05.1913
  •     10.05.1913[65]
  •     12.05.1913
  •     15.05.1913
  •     18.05.1913
  •     23.05.1913
  •     24.05.1913
  •     25.05.1913
  •     27.05.1913
  •     28.05.1913
  •   Июнь
  •     1.06.1913
  •     2.06.1913
  •     7.06.1913
  •     7.06.1913
  •     10.06.1913
  •     13.06.1913
  •     10-16.06.1913
  •     17.06.1913
  •     19.06.1913
  •     20.06.1913
  •     22.06.1913
  •     21-23.06.1913
  •     26.06.1913
  •     27.06.1913
  •   Июль
  •     1.07.1913
  •     1.07.1913
  •     3.07.1913[75]
  •     5.07.1913
  •     6.07.1913
  •     7.07.1913
  •     8.07.1913
  •     10.07.1913
  •     13.07.1913
  •     19.07.1913
  •     27.07.1913
  •     30.07.1913
  •   Август
  •     1.08.1913
  •     2.08.1913
  •     4.08.1913
  •     6.08.1913
  •     7.08.1913
  •     8.08.1913
  •     9.08.1913
  •     11.08.1913
  •     12.08.1913
  •     14.08.1913
  •     15.08.1913
  •     20.08.1913
  •     22.08.1913
  •     24.08.13
  •     24.08.1913
  •     25.08.1913
  •     30.08.1913
  •   Сентябрь
  •     2.09.1913
  •     Венеция, 16.09.1913
  •     Верона, 20.09.1913
  •   Октябрь
  •     29.10.1913
  •   Ноябрь
  •     6.11.1913
  •   Декабрь
  •     29.12.1911-2.01.1914
  •     29.12.1913, вечером
  • 1914
  •   Январь
  •     1.01.1914
  •     1.01.1914, полночь
  •     2.01.1914
  •   Февраль
  •     9.02.1914
  •     13.03.1914
  •     18.03.1914
  •   Март
  •     Карлу и Анне Бауэр[92] 19.03.1914
  •     21.03.1914
  •     25.03.1914
  •   Апрель
  •     3.04.1914
  •     7.04.1914
  •     9.04.1914
  •     14.04.1914
  •     17.04.1914
  •     Анне Бауэр 19.04.1914
  •     19.04.1914
  •     21.04.1914
  •     22.04.1914
  •     26.04.1914
  •     29.04.1914
  •   Декабрь
  •     1-2.11.1914[97]
  • 1915
  •   Январь
  •     25.01.1915
  •   Февраль
  •     11.02.1915
  •   Март
  •     3.03.1915
  •     21.03.015
  •   Апрель
  •     5.04.1915
  •     20.04.1915
  •   Май
  •     3.05.1915
  •     4.05.1915[109]
  •     26.05.1915
  •     27.05.1915
  •   Декабрь
  •     21.12.1915
  • 1916
  •   Январь-Июль
  •     18.01.1916
  •     Февраль – март, 1916[113]
  •     Начало марта, 1916
  •     Мариенбад, 14.05.1916
  •     Мариенбад, Анне Бауэр, 10.07.1916[114]
  •   Август
  •     1.08.1916
  •     7.08.1916
  •     7.08.1916
  •     9.08.1916
  •     13.08.1916
  •     15.08.1916
  •     19.08.1916
  •     21.08.1916
  •   Сентябрь
  •     27.09.1916
  •   Октябрь
  •     1.10.1916
  •     4.10.1916
  •     11.10.1916
  •     12.10.1916
  •     19.10.1916
  •     26.10.1916
  •     27.10.1916
  •     28.10.1916
  •     29.10.1916
  •     30.10.1916
  •   Ноябрь
  •     21.11.1916
  •     23.11.1916
  •     24.11.1916
  •   Декабрь
  •     7.12.1916
  •     8.12.1916
  •     9.12.1916
  • 1917
  •   Февраль-Сентябрь
  •     Февраль, 1917
  •     9.09.1917
  •     Цюрау, 30.09.1917
  •     Цюрау, 16.10.1917
  • Загадки творчества и загадки биографии Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Письма к Фелиции», Франц Кафка

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства