«Молодая Екатерина»

2683

Описание

Книга известного историка и писателя Ольги Елисеевой рассказывает о молодых годах Екатерины — будущей «владычицы полумира». Еще в 14 лет она составила свой план: «нравиться супругу, императрице Елизавете и народу» — и ничего не забыла, чтобы достигнуть в этом успеха. Какие средства использовала юная супруга наследника для осуществления своих амбициозных планов? Искренне ли желала она наделить своих поданных «счастьем, свободой и собственностью»? Как республиканка «в душе» стала одним из самых могущественных самодержцев? Чтобы заглянуть в тайники души Екатерины Великой, автор обращается к ее воспоминаниям…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Молодая Екатерина (fb2) - Молодая Екатерина 2706K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ольга Игоревна Елисеева

О. И. Елисеева Молодая Екатерина

Пролог «Счастье не так слепо»

В начале лета 1791 г. пожилая дама прогуливалась по зеленым липовым аллеям Царского Села. Ей было за шестьдесят, но она сохранила бодрость и все еще любила долгие пешие променады, как бы отделявшие часы утренней работы от обеда и послеобеденных дел. «Нет человека подвижнее меня в этой местности, — писала она за двадцать лет до того о Царском Селе. — …Я хожу по десяти верст как ни в чем не бывало. Не значит ли это испугать самого храброго лондонского ходока?»[1].

Судя по Камер-фурьерскому журналу, государыню повсюду сопровождали любимая левретка — представлявшая уже третье поколение левреток, подаренных когда-то Екатерине английским доктором Джеймсом Димсдейлом в честь успешно проведенной операции оспопрививания в России, — и две немолодые подруги: камер-юнгфера Марья Саввишна Перекусихина и статс-дама Анна Никитична Нарышкина. За долгие годы, проведенные у власти, императрица научилась оставаться одна даже в компании посторонних. Когда-то веселую и общительную великую княгиню тяготило вынужденное одиночество. Потом, уже после восшествия на престол, вынужденным стало постоянное пребывание на публике, и Екатерина смогла в полной мере оценить прелесть редких минут уединения.

Окруженная спутницами, она слушала и не слышала их разговор, отвечала, улыбалась, шутила, но… думала о другом. Не так давно Екатерина возобновила работу над «Записками» — воспоминаниями о днях молодости. Государыня много раз обращалась к этому произведению, можно сказать, работала над ним всю жизнь, внося что-то новое, уточняя и вымарывая, переставляя куски…

Еще в 1745 г. юная принцесса нарисовала свой психологический портрет, озаглавив рукопись «Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет». В конце 1750-х гг. из-под пера Екатерины вышла краткая редакция «Записок». А в 1758 г., узнав об аресте канцлера Алексея Петровича Бестужева, ее политического сторонника, великая княгиня сожгла бумаги, в том числе и биографические заметки. После переворота 1762 г. молодая императрица написала еще две редакции «Записок», одна из которых почти совпадала с первой, а другая была расширена за счет рассказа о заговоре. Затем воспоминания оказались надолго отложены в дальний ящик, а их автор со всей страстью предался государственной работе. На повестке дня стояли секуляризация церковных земель, генеральное межевание, созыв Уложенной комиссии…

Кроме того, Екатерина сочиняла пьесы, либретто для комических опер, делала исторические заметки, но ни разу не прикоснулась к своим мемуарам. Видимо, она была так поглощена новыми замыслами, что у нее не возникало потребности вспоминать прошлое. Жизнь сегодняшняя, реальная «кипела» у Екатерины «под руками» и буквально капала с кончика пера.

Однако все имеет свой предел, и человеческие силы тоже. С 1771 г. начался один из труднейших периодов царствования императрицы. Цесаревич Павел подрос и стал всерьез претендовать на престол, один заговор следовал за другим. Продолжалась первая Русско-турецкая война 1768–1774 гг., а в глубине страны разразилась пугачевщина. Вот тогда-то Екатерина вновь взялась за «Записки». Их очередная редакция обогатилась рассказами о событиях 1729–1750 гг. Над ней царица работала с 1771-го по 1774 г. То есть до тех пор, пока в ее жизни не произошел новый крутой поворот, и она не обрела опору там, где не чаяла.

Осенью 1774 г. императрица вступила во второй, теперь уже тайный, брак с Григорием Александровичем Потемкиным. Светлейший князь стал для Екатерины главным помощником, оказывая ей политическую и моральную поддержку. Он создавал новые государственные идеи, воплощением которых отмечена вся вторая половина екатерининского царствования. И опять в течение 17 лет, совпавших со временем могущества Потемкина, царица не притрагивалась к воспоминаниям. Она вновь сочиняла исторические драмы, бытовые пьесы и сказки для внуков, вела громадную переписку.

Прошло почти двадцать лет, и Екатерина внезапно вернулась к мемуарам. Она трудилась над их последней редакцией с 1790 г. до конца жизни, т. е. до 1796 г. Это время тоже не было простым: новая Русско-турецкая война 1787–1891 гг., совпавшая с ней Русско-шведская 1788–1790 гг., затем смерть Потемкина, оставившего ее один на один с громадой государственных дел. Наконец, французская революция, наложившая глубокий отпечаток на внешнюю и внутреннюю политику всех европейских стран, в том числе и России.

Екатерина старела, ее жизненная энергия и былой задор иссякали, болезни брали свое. Оставались ясность ума и грустное осознание того, что далеко не все задуманное удалось совершить в лучшие годы. И вот опять императрица вынимает пожелтевшие листы воспоминаний, перерабатывает, дописывает, уточняет.

Создается впечатление, что Екатерина обращалась к мемуарам именно в тяжелые моменты жизни. Что она искала в них? Ободрения? Опоры? Силы для того, чтобы выстоять в невзгодах? Вероятно, трудности, встававшие перед государыней уже в дни царствования, не были, на ее взгляд, сравнимы с тем откровенно невыносимым существованием, которое она вела в юности. Недаром пожилые героини пьес Екатерины часто в той или иной форме повторяют фразу: «Хоть печали и много было смолоду, но мне под старость бы видеть лица веселые». Вглядываясь в картины прошлого, Екатерина словно училась у самой себя, более молодой и выносливой, словно говорила: если я выдержала тогда, грешно не выдержать сейчас.

Третья редакция «Записок», относящаяся к 90-м гг. XVIII в., начиналась многозначительным рассуждением о счастье и несчастье: «Счастье не так слепо, как его себе представляют. Часто оно бывает следствием длинного ряда мер, верных и точных, незамеченных толпою и предшествующих событию. А в особенности счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств, характера и личного поведения. Чтобы сделать это более осязательным, я построю следующий силлогизм:

Качества и характер будут большей посылкой;

Поведение — меньшей;

Счастье или несчастье — заключением.

Вот два разительных примера.

Екатерина II,

Петр III».

Что же позволило императрице поставить такой победный аккорд именно в годы невзгод и испытаний? Что заставляло Екатерину думать о себе как о счастливом человеке, когда кругом в зыбком вихре, поднятом французской революцией, кружились осколки корон и вдребезги разбитых тронов, когда резкие звуки Марсельезы, доносясь до Петербурга, начинали смахивать на разбойничьи песни пугачевцев?

Дело в том, что пожилой даме, мирно раскладывающей пасьянс со своими старыми камер-фрау, было что противопоставить надвигающемуся хаосу. Это была она сама.

На одном из портретов кисти голландского живописца В. Эриксена Екатерина изображена у огромного зеркала. Императрица смотрит на зрителя, а мы можем наблюдать ее одновременно в профиль и фас. Создается впечатление, что, куда бы ни повернулась Екатерина, она повсюду увидит самое себя.

Художественный образ весьма точен. С юности будущая «владычица полумира» проявляла углубленный интерес к своей личности. Она оставила множество разрозненных заметок на этот счет. В письмах к философам Вольтеру, Дидро, Гримму, на страницах воспоминаний, в разрозненных заметках императрица то и дело возвращается к оценке своего характера и жизненных принципов.

Даже на обратной стороне листка, содержавшего эпитафию любимой собачке сиру Тому Андерсону, государыня пишет свою собственную надгробную надпись: «Здесь покоится тело Екатерины II… Она приехала в Россию, чтобы выйти замуж за Петра III. 14 лет она составила тройной план: нравиться своему супругу, Елизавете и народу — и ничего не забыла, чтобы достигнуть в этом успеха. 18 лет скуки и одиночества заставили ее много читать. Вступив на русский престол, она желала блага и старалась предоставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она охотно прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, жизнерадостная, от природы веселая, с душою республиканки и добрым сердцем, она имела друзей. Работа для нее была легка. Общество и искусства ей нравились».

В этом коротком тексте есть все, вокруг чего обычно крутится рассказ о жизни императрицы. Ни один исследователь не миновал вопроса о средствах достижения Екатериной успеха, об ее амбициозных планах, составленных в столь раннем возрасте, о тяжелых годах супружества, о влиянии книг на развитие будущей государыни. Множество перьев сломано в дискуссиях об искренности желания Екатерины наделить своих подданных «счастьем, свободой и собственностью». И наконец, о том, как республиканка «в душе» стала одним из самых могущественных русских самодержцев.

Вероятно, ответы на эти вопросы живо волновали саму Екатерину, иначе она не пыталась бы столь часто прибегать к анализу своего «я». Одним из способов заглянуть в тайники собственной души было для нее обращение к воспоминаниям.

Глава 1 Штеттин — маленький город

«Зачем Вам Штеттин? — писала в 1776 г. Екатерина своему старому корреспонденту барону Мельхиору Гримму, узнав, что он собирается побывать у нее на родине. — Вы никого там не застанете в живых… Но если Вы не можете освободиться от этой охоты, то знайте, что я родилась в Мариинском приходе, что я жила и воспитывалась в угловой части замка и занимала наверху три комнаты со сводами возле церкви, что в углу. Колокольня была возле моей спальни… Через весь этот флигель по два или по три раза в день я ходила, подпрыгивая, к матушке, жившей на другом конце. Впрочем, не вижу в том ничего занимательного. Разве, может быть, Вы полагаете, что местность имеет влияние на произведение сносных императриц?»[2]

Несмотря на шутливый тон, с каким Екатерина говорила о годах своего младенчества, в мемуарах она уделяет раннему периоду жизни самое серьезное внимание. Когда императрица думала и писала наедине с собой, уже неуместны были замечания вроде брошенных Гримму: «Со временем станут ездить в Штеттин на ловлю принцесс, и в этом городе появятся караваны посланников, которые будут там собираться, как за Шпицбергеном китоловы»[3].

В третью, наиболее позднюю редакцию «Записок» Екатерина специально вставила страницы, посвященные детству и описанию людей, которые ее окружали. Век Просвещения принес с собой совершенно новое понимание ценности человеческого детства. Вместо «низеньких взрослых» в застывших позах на портретах появились малыши с игрушками, возникло понятие особой комнаты в доме — детской, в популярных журналах целые полосы посвящались вопросам воспитания. Масоны в ложах произносили нравоучительные речи о создании «совершенного человека», которое начиналось с младых ноггей, когда, по утверждению английского психолога Джона Локка, ребенок напоминает чистый лист бумаги: важно начертать на нем добрые, разумные письмена. Кто и какие письмена чертил на белом листе души маленькой принцессы Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской?

Для Екатерины, как и для наиболее одаренных мемуаристов той эпохи, значение детских впечатлений стало очевидно гораздо раньше, чем для большинства современников. Читая строки ее воспоминаний, можно найти ответы на многие загадки личности будущей императрицы. Даже болезни оказались отдельной страницей в становлении характера Северной Семирамиды.

Девочка росла сущим бесенком и постоянно норовила сломать себе шею во время самых невинных игр. У нее было столько энергии, что, набегавшись и напрыгавшись за день, она вечером не могла уснуть и, оседлав громадную диванную подушку, скакала на ней, как на лошади, до тех пор, пока в изнеможении не падала на кровать. «Однажды я так изловчилась, — вспоминала Екатерина, — что шкаф, полный игрушек и кукол, упал на меня… Мать подумала, что меня задавило, но, к счастью, дверцы шкафа были отперты, и он лишь удачно накрыл меня… В другой раз я чуть не проткнула себе глаз ножницами: острие попало в веко»[4].

Невольно задумаешься над ролью случая. Как пошла бы дальше история России, если б маленькая немецкая принцесса окривела и не вышла замуж за наследника престола? Только на медицинском поприще это могло обернуться отказом от оспопрививания, строительства воспитательных домов и больниц для детей-сирот и матерей, вынужденных рожать втайне от окружающих. В век эпидемий Россия, как и прежде, могла остаться без четко разработанных государственных противоэпидемических мер, применявшихся и в сердце страны — в Москве, и на ее южных окраинах — в Крыму, где свирепствовала чума. Современному человеку усилия правительства Екатерины по борьбе с обморожениями в северных губерниях и желудочно-кишечными заболеваниями в южных покажутся каплей в море. Но за 34 года ее царствования население России возросло в двое — с 18 до 36 млн человек — в основном за счет падения детской смертности.

А ведь сама будущая императрица имела все шансы скончаться в младенчестве. До семи лет она страдала разве что повторяющимися приступами золотухи, которой тогда переболели почти все дети, как сейчас свинкой или корью. Существовало мнение, что золотуху лечить очень опасно и потому хворого ребенка брили наголо, если короста появлялась на голове, и усиленно пудрили. Если же болезнь вспыхивала на руках, то на них натягивали глухие перчатки, которые не снимали уже до тех пор, пока корки не сходили. Не миновала подобного «лечения» и юная Екатерина. Впрочем, ее оно не слишком беспокоило.

Зато настоящим наказанием в старом штеттинском замке были сквозняки. Каждое утро и каждый вечер детей ставили на колени читать молитву. В один прекрасный день дочка коменданта зашлась страшным кашлем, повалилась на бок и не смогла встать. «Ко мне бросились и снесли меня на кровать, где я оставалась почти в течение трех недель, лежа постоянно на левом боку с кашлем и колотьями и очень сильным жаром». Когда же девочка поднялась с постели, то окружающие увидели страшную картину: «правое плечо стало выше левого, позвоночник шел зигзагом, а в левом боку образовалась впадина». Об уродстве маленькой принцессы родители не отважились сказать никому, за исключением двух верных слуг, которые и пригласили к своей больной госпоже… местного палача (в городе, по признанию Екатерины, не было доктора).

Штеттинский палач, а по совместительству хирург, предложил весьма оригинальный способ лечения. «Человек этот, осмотрев меня, приказал, чтоб каждое утро в шесть часов девушка натощак приходила натирать мне плечо своей слюной, а потом позвоночник. Затем он сам сделал род корсета, который я не снимала ни днем ни ночью… Сверх того, он заставил меня носить широкую черную ленту, которая шла вокруг шеи, охватывала с правого плеча правую руку и была закреплена на спине… Я перестала носить этот столь беспокойный корсет лишь к десяти или одиннадцати годам»[5].

Представьте себе ребенка, в течение трех-четырех лет закованного в неудобный, стесняющий движения корсет. Больше нет возможности бегать, лазать по деревьям, играть со сверстниками в шумные игры, каждый лишний шаг, взмах руки, наклон головы крайне ограничен. И это у девочки, которая еще недавно не знала, куда девать энергию! Временная кривобокость — первая в жизни Екатерины болезнь-урок. Именно тогда будущая императрица приобрела необыкновенно прямую, величественную осанку, о которой писали все наблюдатели, а главное — она в столь раннем возрасте научилась сдерживать свои порывы и жить в постоянном принуждении к стесняющим волю правилам. Этот горестный навык очень пригодился Екатерине в будущем.

Сестры Кардель

Мир девочки вращался вокруг трех главных в ее детской жизни столпов: матери, отца и гувернантки. В знатных семьях дети больше времени проводили не в обществе родителей, а в обществе воспитателей и наставниц. Именно последние оказывали основное влияние на характер подопечных. Обе гувернантки, которых Екатерина вспоминала уже в зрелые годы, наложили серьезный отпечаток на ее личность.

В сказке Г. Х. Андерсона «Ребячья болтовня» есть описание одной не в меру спесивой девочки, которой, по меткому выражению автора, ее манеры «не вбили, а вцеловали, и не родители, а слуги». Было бы любопытно взглянуть, какие из качеств будущей императрицы «вцеловали» ей штеттинские слуги, а какие действительно «вбила» мать, по отзывам дочери, весьма тяжелая на руку.

Еще до гувернанток совсем маленькую Фикхен поручили заботам компаньонки ее матери, некой фон Гогендорф. «Эта дама так неумело взялась за меня, что сделала меня очень упрямой, — писала впоследствии императрица. — Я никогда не слушалась иначе, как если мне прикажут, по крайней мере раза три и притом очень внушительным голосом»[6]. Упрямство в течение всей жизни было заметной чертой характера Екатерины. Правда, с годами она научилась хорошо скрывать его и проявлять не в форме возражения собеседникам, а в форме дел, сделанных вопреки чьему-либо мнению. «Я умела быть упрямой, — позднее писала она, — твердой, если хотите, когда это казалось мне необходимым. Я никогда не стесняла ничьих мнений, но при случае имела свое собственное. Я не люблю споров, потому что вижу, что всегда каждый остается при своем мнении. Вообще я не смогла бы всех перекричать»[7].

С двух лет заботы о девочке поручили француженке эмигрантке Магдалине Кард ель, «которая была вкрадчивого характера, но считалась немного фальшивой». «Она очень заботилась о том, — вспоминала Екатерина, — чтобы я являлась перед отцом и матерью такою, какой могла бы им нравиться. Следствием этого было то, что я стала слишком скрытной для своего возраста»[8].

Кардель очень рано привила Фикхен те черты, о которых впоследствии будут много писать мемуаристы: умение нравиться, превращенное в настоящее искусство. Прошли годы, место родителей заняли другие люди, и императрица всегда представала перед ними такой, какой ее хотели видеть. Для тысячи свидетелей у нее была тысяча масок, для каждого собеседника — свой стиль и язык разговора. Однако, и это следует подчеркнуть, подобный маскарад не являлся бездумной сменой амплуа на сцене жизни. Екатерина всегда играла свою роль. Просто ее роль оказалась настолько сложна, что потребовала от исполнительницы демонстрировать зрителям все грани своего актерского таланта.

Сама Екатерина не слишком любила в себе эту черту. Во всяком случае, Магдалине Кардель сильно достается от воспитанницы за фальшь. Естественность и искренность старательно изгонялись из поведения девочки, заменяясь наивным позерством. Одновременно происходило поощрение слабостей: тщеславия, любви к подаркам и лести. В таком состоянии ребенка нашла новая гувернантка, о которой Екатерина с благодарностью писала: «Магдалина Кардель вышла замуж… и меня поручили ее младшей сестре Елизавете Кардель, смею сказать, образцу добродетели и благоразумия — она имела возвышенную от природы душу, развитой ум, превосходное сердце; она была терпелива, кротка, весела, справедлива, постоянна и на самом деле такова, что было бы желательно, чтобы могли всегда найти подобную при всех детях»[9].

Однако это слова уже взрослой, умудренной опытом женщины. Маленькой упрямой и скрытной Фикхен новая наставница сначала очень не понравилась. «Она меня не ласкала и не льстила мне, как ее сестра; эта последняя тем, что обещала мне сахару да варенья, добилась того, что испортила мне зубы и приучила меня к довольно беглому чтению, хоть я и не знала складов. Бабет Кардель, не столь любившая показной блеск, как ее сестра, снова засадила меня за азбуку и до тех пор заставляла меня складывать, пока не решила, что я могу обходиться без этого»[10]. Заметим, что многие наблюдатели отмечали в Екатерине любовь к «показному блеску» и умение пускать пыль в глаза, т. е. именно те качества, за которые воспитанница бранит старшую из гувернанток.

Лесть как путь к сердцу монархини использовали многочисленные придворные дельцы и иностранные дипломаты. Английский посол сэр Джеймс Гаррис передавал в донесении домой совет, данный ему светлейшим князем Г. А. Потемкиным. На вопрос, как завоевать симпатию императрицы, тот ответил: «Льстите ей»[11]. Даже если Потемкин посмеивался над Гаррисом или, что вероятнее, втягивал его в свою политическую игру, дыма без огня быть не могло: Екатерина всю жизнь оставалась неравнодушна к отзывам о своей личности, талантах и заслугах.

Поэтому строгие нравственные уроки Елизаветы Кардель, без сомнения, пошли будущей императрице на пользу. Они научили Фикхен сдерживать в узде неуемную жажду похвал и показали, что не все люди будут потакать ее слабостям.

Именно младшая Кардель приохотила воспитанницу к чтению, причем возможность слушать книги подавалась как награда за хорошее поведение. Это заставило девочку считать книги высшим и наиболее изысканным наслаждением. «У Бабет было своеобразное средство усаживать меня за работу и делать со мной все, что ей захочется: она любила читать. По окончании моих уроков она, если была мною довольна, читала вслух; если нет, читала про себя; для меня было большим огорчением, когда она не делала мне чести допускать меня к своему чтению»[12].

Вместе с Кардель Фикхен впервые познакомилась с пьесами Мольера. Гувернантка читала, а воспитанница занималась «ручной работой»: шила, вязала, украшала салфетки кружевом. Много лет спустя императрица сохранила любовь к подобному времяпрепровождению. В послеобеденные часы, отдыхая от дел, она слушала, как старый вельможа И. И. Бецкой читал ей «Рейнские ведомости» и другие газеты, а сама шила попонки для собачек, чулки и чепчики для внуков. Государыню не смущало то, что с иголкой и пяльцами в руках она напоминает простую сельскую барыню. «Что мне делать? — говорила Екатерина. — …Моя гофмейстерина была старосветская француженка. Она не худо приготовила меня для замужества в нашем соседстве»[13].

Как всегда, Екатерина подтрунивала над собой, да и над гувернанткой тоже. Умная и благородная Кардель умела подавить упрямство, капризы и тщеславие своей воспитанницы, но в маленьком захолустном замке и хозяева, и слуги жили бесконечными слухами, переполнявшими мирок немецких княжеств. Эти слухи, как и этот мирок, тоже были маленькими, если не сказать, мелочными. Где балы и маскарады прошли удачнее: в Брауншвейге или в Берлине? Какая из принцесс, бесконечных кузин Софии, сделала партию лучше? Когда же и за кого выйдет замуж сама Фикхен? Подобные разговоры, ведшиеся в присутствии детей, повлияли на разжигание честолюбия маленькой принцессы — потенциальной невесты любого из европейских принцев.

«В доме отца был некто по имени Больхаген, — рассказывала Екатерина, — сначала товарищ губернатора при отце, впоследствии ставший его советником… Этот Больхаген и пробудил во мне первое движение честолюбия. Он читал в 1736 г. газету в моей комнате; в ней сообщалось о свадьбе принцессы Августы Саксен-Готской, моей троюродной сестры, с принцем Уэльским, сыном короля Георга II Английского. Больхаген обратился к Кардель: „Ну правда сказать, эта принцесса была воспитана гораздо хуже, чем наша; да она совсем и некрасива; и, однако, вот суждено ей стать королевой Англии; кто знает, что станется с нашей“. По этому поводу он стал проповедовать мне благоразумие и все христианские и нравственные добродетели, дабы сделать меня достойной носить корону, если она когда-нибудь выпадет мне на долю. Мысль об этой короне начала тогда бродить у меня в голове и долго бродила с тех пор»[14].

Софии в это время едва исполнилось семь лет, а ее уже рассматривали как возможную супругу того или иного коронованного лица. Очень скоро, лет через пять-шесть, для нее должна была наступить лучшая, по понятиям XVIII в., пора замужества. На этом пути услуги Бабет Кардель отходили в прошлое, и София начинала остро нуждаться в советах матери.

Семейный треугольник

Принцесса Иоганна-Елизавета принадлежала к знатному Голштейн-Готторпскому дому и обладала богатой родней. Она была еще слишком молода, чтобы всерьез обращать внимание на детей. Однако с дочерью ее отношения складывались с самого начала трудно. Известна фраза Екатерины о том, что лучшим аргументом в споре ее мать считала пощечину. Неумное поведение принцессы Иоганны было первым толчком, надломившим хрупкий стебелек женственности, едва начавший прорастать в душе Софии.

В детстве Фикхен была дурнушкой, и мать постоянно подчеркивала изъяны девочки, говоря, что при такой непривлекательной внешности она должна стать нравственным совершенством, чтобы не отпугивать людей. «Не знаю наверное, была ли я действительно некрасива в детстве, — рассуждала Екатерина, — но я хорошо знаю, что мне много твердили об этом и говорили, что поэтому мне следовало позаботиться о приобретении ума и достоинств, так что я была убеждена до 14 или 15 лет, будто я совсем дурнушка»[15].

Иоганна-Елизавета рано почувствовала в дочери скрытое, молчаливое сопротивление и посчитала его проявлением гордости. Чтобы сломить высокомерие Фикхен, она заставляла ее целовать платья у знатных дам, приезжавших в гости. Грубое давление вызывало только отпор, девочка хотела, чтобы с ней обращались как с разумным человеком. «Самым унизительным положением мне всегда казалось быть обманутой, — писала Екатерина. — Быв ребенком, я горько плакала, когда меня обманывали, а между тем я поспешно исполняла все, что от меня ни требовали, и даже не нравившееся мне, когда мне объясняли причины»[16].

Менее живую и общительную девочку упреки матери могли заставить замкнуться в себе, развили бы в ней робость и нелюдимость. Однако в характере Фикхен рано проявилась такая спасительная в данном случае черта, как упрямство. Она стала при встречах с другими людьми изо всех сил стараться занять их интересным разговором, подстраиваясь под вкусы и пристрастия собеседника, и таким образом победить мнимое отвращение, которое якобы должны были испытывать к ней гости.

В хорошо известной детям того времени сказке Шарля Перро «Рикэ-хохолок» описывается умная, но некрасивая принцесса, которая ничуть не страдала от своего безобразия. Рассказывая о ней, автор как бы переносит в сказку представления общества эпохи Просвещения о внутренней сущности красоты. «Принцесса… умела так занять гостей блестящей остроумной беседой, что часы казались им минутами, а дни часами. Слушая ее, они забывали о том, что она некрасива, и от души наслаждались ее обществом. Скоро все молодые люди стали поклонниками некрасивой принцессы, а самый умный и красивый из них стал ее женихом»[17].

Маленькая София вела себя в полном соответствии с приведенным «рецептом». «Я действительно гораздо больше старалась о приобретении достоинств, нежели думала о своей наружности», — сообщала она в мемуарах. Впоследствии Екатерина стала весьма привлекательной молодой особой, но она так и не научилась осознавать свою прелесть. «Говоря по правде, — писала императрица, — я никогда не считала себя особенно красивой, но я нравилась, и думаю, что в этом была моя сила»[18]. Со взглядом Екатерины согласуется мнение такого ценителя женских достоинств, как Джакомо Казанова, посетившего Россию в 1765 г. «Государыня, — писал он, — обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной»[19]. В этой зарисовке мы видим уже результат долгой кропотливой работы над собой, которую София начала еще маленькой девочкой. Именно тогда у будущей императрицы впервые проявилось острейшее желание нравиться. Нравиться любой ценой.

К 14 годам София из гадкого утенка превратилась в прекрасного лебедя, а место постоянных насмешек и придирок со стороны матери заняла глухая ревность. Но юную принцессу уже не так легко было остановить. Во время пребывания в гостях у бабушки в Гамбурге девочка познакомилась с одним из своих многочисленных дядей, принцем Георгом-Людвигом, который не на шутку увлекся ею. «Он был на 10 лет старше меня и чрезвычайно веселого нрава», — рассказывала Екатерина.

Первой забила тревогу верная Кардель, заметив, что «тысячи любезностей» доброго дяди по отношению к племяннице перерастают в откровенное ухаживание. Однако к голосу гувернантки никто не прислушался, и вскоре София с изумлением впервые в жизни услышала признание в любви, а затем и просьбу руки. Не зная, как быть, и скорее плывя по течению, чем действительно испытывая к поклоннику серьезное чувство, девушка дала согласие. «Он был тогда очень красив, — вспоминала императрица, — глаза у него были чудесные, он знал мой характер, я уже свыклась с ним, он начал мне нравиться, и я его не избегала».

В данном случае Софии было важно проучить наконец Иоганну-Елизавету, продемонстрировав ей, насколько та была не права в оценке чисто женских качеств дочери. Фикхен добилась своего. «С последней поездки в Гамбург мать стала больше ценить меня»[20], — не без гордости записала императрица в мемуарах, словно и через тридцать лет незримый спор с принцессой продолжался.

Казалось, этот спор начался у Екатерины с самого рождения. В семье ждали мальчика, и появлению дочери никто, кроме отца — добродушного принца Христиана-Августа Ангальт-Цербстского, — не обрадовался. «Мать не очень-то беспокоилась обо мне, — обижалась Екатерина, — через полтора года после меня у нее родился сын, которого она страстно любила; что касается меня, то я была только терпима, и часто меня награждали колотушками в сердцах и с раздражением, но не всегда справедливо»[21].

Сознание своей ненужности развило в Софии детскую ревность. В жизни самой Фикхен братья и сестры не играли никакой роли. В мемуарах она даже не называет их имен и не испытывает грусти, когда рассказывает о смерти своего тринадцатилетнего хромого брата. Ведь это был тот самый мальчик, которого так «страстно любила» мать! Уже став императрицей, Екатерина запретила своей родне приезжать в Петербург, заметив, что «в России и без того много немцев».

Уязвленной девочке казалось, что принцесса Иоганна готова дарить свое внимание и ласку кому угодно, только не ей. В Брауншвейге маленькая София была очень дружна с принцессой Марианной Брауншвейг-Бевернской, но и эта дружба оказалась отравлена ядом ревности. «Моя мать очень любила ее, — пишет Екатерина о Марианне, — и предрекала ей короны. Она, однако, умерла незамужней. Как-то приехал в Брауншвейг с епископом принцем Корвенским монах из дома Менгден, который брался предсказывать будущее по лицам. Он услышал похвалы, расточаемые моей матерью этой принцессе, и ее предсказания; он сказал ей, что в чертах этой принцессы не видит ни одной короны, но, по крайней мере, три короны видит на моем челе. События оправдали это предсказание»[22]. Екатерина словно говорит: ведь вас предупреждали, что на меня стоило обратить внимание!

«Дитя выше лет своих»

Впрочем, Иоганна-Елизавета была далеко не единственной, кто глядел, да проглядел Софию. Камер-фрейлина крошечного штеттинского двора баронесса фон Принцен вспоминала о детстве русской императрицы: «На моих глазах она родилась, росла и воспитывалась; я была свидетельницей ее учебных занятий и успехов; я сама помогала ей укладывать багаж перед отъездом в Россию. Я пользовалась настолько ее доверием, что могла думать, будто знаю ее лучше, чем кто-либо другой, а между тем никогда не угадала бы, что ей суждено было приобрести знаменитость, какую она стяжала. В пору ее юности я только заметила в ней ум серьезный, расчетливый и холодный, столь же далекий от всего выдающегося, яркого, как и от всего, что считается заблуждением, причудливостью или легкомыслием. Одним словом, я составила себе понятие о ней как о женщине обыкновенной»[23].

Современный российский исследователь А. Б. Каменский справедливо удивлялся: «Разве можно назвать обыкновенной женщину, отличавшуюся в 14 лет „серьезным, расчетливым и холодным“ умом, не склонную к причудам и легкомыслию? И разве не именно эти качества столь необходимы настоящему политику?»[24]. Остается признать, что баронесса не дала себе труда задуматься над собственными наблюдениями. Любопытно, но ее имя даже не упомянуто в «Записках» Екатерины, а ведь эта дама была убеждена, что «пользовалась доверием девочки» и знала ее «лучше, чем кто-либо».

Зато каждый, кто проявил к Софии в детстве хоть каплю внимания, нашел на страницах ее мемуаров место. В 1740 г. в Гамбурге Иоганну-Елизавету с дочкой встретил прусский вельможа граф А. Х. Гюлленборг (Гилленборг). «Это был человек очень умный, уже немолодой и очень уважаемый моею матушкой. Во мне он оставил признательное воспоминание, потому что в Гамбурге, видя, что матушка мало или почти вовсе не занималась мною, он говорил ей, что она напрасно не обращает на меня внимания, что я дитя выше лет моих и что у меня философское расположение ума»[25]. Могли ли такие слова не купить сердце юной Софии? Но Иоганна-Елизавета, судя по всему, осталась глуха к ним.

Подобное положение вещей заставляло маленькую принцессу с еще большей силой желать выдвинуться, показать себя, продемонстрировать свои достоинства так ярко, чтобы их наконец заметили. В еще очень раннем возрасте из кирпичиков ревности, зависти к более красивым и удачливым детям, жажды материнской ласки у Софии складывается то поистине сжигающее честолюбие, которое заставило ее идти к намеченной цели, невзирая ни на какие преграды.

Ко времени 15-летия дочери Иоганне-Елизавете самой было лишь 30, и она болезненно переживала свое увядание на фоне расцвета Фикхен. Еще больнее для нее было сознание того, что собственную жизнь уже не изменить — она жена коменданта захолустной крепости, а вот ее дочь еще может сделать головокружительную партию. Когда же эта партия наметилась, принцесса повела себя настолько по-женски, что Екатерина и через тридцать лет не смогла забыть ее откровенно враждебных действий.

За год до романа с дядей, когда тринадцатилетняя София находилась с матерью в Берлине, их дом неожиданно посетил Яков Ефимович Сиверс, впоследствии один из близких сотрудников Екатерины, а тогда молодой камер-юнкер русского двора. Он привез Фридриху II Андреевскую ленту в подарок от императрицы Елизаветы Петровны. Сиверс нанес визит принцессе Иоганне, во время которого как бы между прочим попросил позволения взглянуть на Фикхен. Подобные просьбы, исходящие из уст посланца двора, где подрастал маленький царевич, выглядели прозрачно. «Мать велела мне прийти причесанной наполовину, как была»[26], — вспоминала Екатерина.

Нетрудно представить, как выглядела девочка, которой утром не просто расчесывали, а начесывали и взбивали волосы в модную высокую прическу — ведь дело происходило при дворе. Недаром в известной тогда сатирической песенке о дамских нарядах пелось: «Ангел дьяволом причесан и чертовкою одет». Сиверс не только не испугался «лохматого ангела», но и попросил портрет Софии, чтобы показать его в Петербурге. Через год уже в Гамбурге ту же просьбу о встрече с Софией повторил генерал русской службы барон Николай Андреевич Корф, женатый на двоюродной сестре Елизаветы графине Скавронской. «Вероятно, я стала уже не так дурна, — рассуждала Екатерина, — потому что Сиверс и Корф казались сравнительно довольными моей внешностью; каждый из них взял мой портрет, и у нас шептали друг другу на ухо, что это по приказанию императрицы. Это мне очень льстило, но чуть не случилось происшествия, которое едва не расстроило все честолюбивые планы».

Речь идет о романе с дядей как раз в разгар многозначительных намеков русского двора. Принц Георг-Людвиг вел себя слишком свободно для человека, который заранее не заручился согласием матери. «Я узнала потом, что мать все это знала, — вспоминала Екатерина, — да и нельзя ей было не заметить его ухаживания, и если б она не была с ним заодно, то, я думаю, она не допустила бы этого. Много лет спустя у меня явились эти мысли, которые тогда и не приходили в голову»[27].

Вообразите себе мать, которая всеми силами старается избавить дочь от… короны. Причем ничего дурного о характере и нравах Петра Федоровича она еще не знает, а просто не хочет ехать в Россию. И правда, что делать при русском дворе, если замуж выходит не Иоганна-Елизавета, а София-Августа-Фредерика?

«Я знаю, она отклоняла отца от мысли о нашей поездке в Россию, — писала Екатерина, — я сама заставила их обоих на это решиться». В памятный январский день 1744 г. София коршуном напала на мать с неожиданными и едва ли не резкими словами, убеждая принцессу согласиться на полученное приглашение приехать в Петербург. «Я воспользовалась этой минутой, чтобы сказать ей, что если действительно ей делают подобные предложения из России, то не следовало от них отказываться, что это. было счастье для меня». Иоганна привела неотразимый аргумент: «Она не могла удержаться и не сказать: „А мой бедный брат Георг, что он скажет?“ …Я покраснела и сказала ей: „Он только может желать моего благополучия и счастья“»[28].

Ни сожалений, ни сентиментальной грусти о первом чувстве. 15-летняя девушка легко переступает через все, что было ей дорого в прошлом, а любящий человек должен радоваться за нее, иначе в его сердце царствует не любовь, а эгоизм.

Иоганна-Елизавета оказалась побеждена. Но какой ценой? Девочка слишком рано перестала видеть в ней мать и увидела соперницу. Через много лет картина семейного противостояния будет воспроизведена Екатериной в ее отношениях с сыном Павлом, только место дамского соперничества займет вражда политическая.

«Человек прямого и здравого смысла»

Не в последнюю очередь сложные отношения Софии и Иоганны-Елизаветы были связаны с отцом, принцем Христианом-Августом, которого маленькая принцесса буквально боготворила.

Вот как Екатерина описывала семейную пару — своих родителей: «Мать моя, Иоганна-Елизавета Голштейн-Готторпская, была выдана замуж в 1727 г., пятнадцати лет, за моего отца, Христиана-Августа Ангальт-Цербстского, которому было тогда 42 года. С внешней стороны они отлично уживались друг с другом, хотя и была большая разница в годах между ними, да и склонности их были довольно различны. Отец, например, был очень бережлив; мать очень расточительна и щедра. Мать любила исключительно удовольствия и большой свет; отец любил уединение. Одна была весела и шутлива, другой серьезен и очень строгих нравов. Но в чем они совершенно были сходны между собою, так это в том, что оба пользовались большой популярностью, были непоколебимо религиозны и любили справедливость, особенно отец. Я никогда не знала человека более глубоко честного и по убеждению, и на деле. Мать считалась умнее отца, и в ее уме находили больше блеска; но отец был человеком прямого и здравого смысла, с которым он соединял много знаний; он любил читать, мать читала тоже; все, что она знала, было очень поверхностно; ее ум и красота доставили ей большую известность; кроме того, она имела более великосветские манеры, чем отец»[29].

Заметим, что Екатерина подчеркивает внешнюю сторону хороших отношений своих родителей. В описании она все время как бы ставит под сомнение достоинства матери: щедрость превращается в расточительность, светскость в безудержную любовь к удовольствиям, Иоганна-Елизавета только «считается» умнее мужа, а на самом деле ум ее блестящ, но неглубок, а все знания поверхностны. Для Софии не важно, что кто-то считает Христиана-Августа глупее жены, для девочки он просто порядочный человек, не пускающий пыль в глаза и знающий очень много интересного.

Нетрудно догадаться, что между столь разными людьми возникали размолвки. В этих ссорах подрастающая София молчаливо занимала сторону отца, которого считала незаслуженно оскорбленным ветреностью матери. К тому же принц Христиан был на 27 лет старше взбалмошной и избалованной Иоганны. Он не скакал по родственникам с бала на маскарад, а был занят службой. Это в глазах Софии предавало ему достоинства. Служба — почти священное слово для дворянина того времени — оказалась столь же священной и для девочки, старавшейся подражать отцу. Пройдут годы, и императрица громадной империи будет называть свой труд монарха «службой», а свое место на троне «должностью». В 1787 г. во время одной из ссор с Алексеем Григорьевичем Орловым императрица в запальчивости заявила, что «царствуя 25 лет, никогда… по своей должности упущения не сделала»[30].

Христиан-Август убежденно исповедовал лютеранство. Того же он требовал и от дочери. София пыталась не разочаровывать его. Однако живой ум девочки часто создавал сложные ситуации при изучении Закона Божьего. «Помню, у меня было несколько споров с моим наставником, — рассказывала она в «Записках», — из-за которых я чуть не попробовала плети. Первый спор возник оттого, что я находила несправедливым, что Тит, Марк Аврелий и все великие мужи древности, притом очень добродетельные, были осуждены на вечную муку, так как не знали Откровения. Я спорила жарко и настойчиво и поддерживала свое мнение против священника».

Пастор Вагнер пожаловался Кардель и хотел, чтобы та употребила розгу, но гувернантка «не имела разрешения на такие доводы. Она лишь сказала мне кротко, что неприлично ребенку упорствовать перед почтенным пастором и что мне следовало подчиниться его мнению», — вспоминала Екатерина. Поскольку София в данном случае понимала, чего от нее требуют, она исполнила приказание.

Второй спор «вращался вокруг того, что предшествовало мирозданию». Любопытная девочка непременно хотела знать, что такое «хаос», а пастор не мог толком объяснить и сердился. В другой раз она вогнала почтенного учителя в краску, добиваясь у него ответа «относительно обрезания». «Никогда я не была довольна тем, что он мне говорил!» — восклицала ученица. Свои споры с пастором София называла «схватками» и подчеркивала позднее, что только Кардель умела ее успокоить. «Бабет была реформатка, а пастор очень убежденный лютеранин… Я уступала только ей: она смеялась исподтишка и уговаривала меня с величайшей кротостью, которой я не могла сопротивляться. Признаюсь, я сохранила на всю жизнь обыкновение уступать только разуму и кротости; на всякий отпор я отвечала отпором»[31].

Споры, возникавшие между Софией и пастором, показывали, что маленькая принцесса близко к сердцу принимала религиозные проблемы. Ей же предлагали сделать вид, что она удовлетворена ответами, и помолчать, т. е. пойти на духовный компромисс, который давно уже избрало образованное общество эпохи Просвещения — посещать по воскресеньям церковь, а дома держать под подушкой томик Вольтера.

Впоследствии будет много написано о религиозном индифферентизме Екатерины, которая перешла из лютеранства в православие и нарушила, таким образом, обещание, данное отцу. Однако лютеранские убеждения Софии дали трещину задолго до приезда в Россию. Связано это было с уроками пастора, всякий раз пытавшегося прибегнуть к розге, когда не находилось других аргументов. Заметим, что «кротость и разум» реформатки Кардель уже тогда казались девочке предпочтительнее строгостей «убежденного лютеранина».

«Сей духовный отец чуть не поверг меня в меланхолию, — посмеивалась взрослая Екатерина, — столько наговорил он мне о Страшном суде и о том, как трудно спастись. В течение целой осени каждый вечер на закате дня ходила я плакать к окошку. В первые дни никто не заметил моих слез; наконец, Бабет Кардель их заметила и захотела узнать причину. Мне было трудно ей в этом признаться, но, наконец, я ей открыла причину, и у нее хватило здравого смысла, чтоб запретить священнику стращать меня впредь такими ужасами»[32].

И снова заметим: мысль о спасении души живо волновала девочку, София была неравнодушным ребенком, но излишняя строгость ее пугала. Судя по мемуарам, она очень рано нащупала нерв многих религиозных исканий — противоречие между «страхом Божьим» и Любовью. Пастор Вагнер олицетворял первое, Бабет — второе. Интуитивно Фикхен потянулась к Любви.

Впрочем, споры с учителем быстро забывались, да и достаточно времени на уроки у Софии не было. Иоганна-Елизавета любила развлекаться, а для этого приходилось посещать родню. Благодаря непоседливости матери будущая императрица объездила всю Германию.

Из окна кареты

«Мать с тех пор, как мне пошел восьмой год, обыкновенно брала меня повсюду с собой»[33], — вспоминала Екатерина. Иоганна-Елизавета обладала авантюрной жилкой и склонностью к жизни при больших дворах. Ей казалось тесно в захолустном Штеттине, где служил муж, а вся скромная обстановка дома, гарнизонный быт и ежедневная необходимость считать каждый пфенниг навевали тоску. Поэтому принцесса много колесила по дорогам Германии, разорванной на множество мелких княжеств.

В те времена принято было ездить в гости с помпой и основательностью. Задержаться где-то меньше недели значило не на шутку обидеть хозяев. Месяц — полгода — это еще куда ни шло. «Мать проводила ежегодно несколько месяцев у одной герцогини, которая жила в Брауншвейге, в Гауенгофе», — вспоминала Екатерина. Во всех замках существовали гостевые покои, а в роскошных королевских и герцогских резиденциях, где Софии довелось прожить немало времени, для приезжих отводились целые этажи дворцов, отдельно стоящие флигеля и маленькие павильоны. Родню, друзей и знакомых с нетерпением ждали на праздники, заманивали обещаниями прекрасной охоты, веселых балов, обедов и поездок за город. Неторопливая монотонная жизнь в поместьях, отсутствие новостей и других развлечений заставляли хозяев искренне желать, чтобы их посетили гости, или самим снарядить карету с лакеями на запятках, собрать эскорт из берейторов и скороходов и, благословясь, двинуться к соседям.

У состоятельных аристократов проживали и воспитывались их менее обеспеченные родственники, проводя «в гостях» полжизни. Иоганна-Елизавета тоже выросла у родных. «Мать была воспитана герцогиней Елизаветой-Софией-Марией Брауншвейг-Люнебургской, ее крестной матерью и родственницей. Та и выдала ее замуж и дала ей приданое», — рассказывала императрица.

София побывала в Берлине, Брауншвейге, Кведлинбурге, Гамбурге, Эйтине, Иевере, Вареле и других местах. Во время этих поездок у нее заводился целый рой новых знакомых, который исчезал так же быстро, как и появлялся, словно его сдувало дорожным ветром. Девочке казалось, что она увидела всех по-настоящему важных и знаменитых людей в Германии — от прусского короля Фридриха Великого до вдовы императора Священной Римской империи Карла VI Габсбурга, которую считали «бабушкой всех государей Европы», так как ее внуками и внучками были «Мария-Терезия, императрица Римская, Петр II, император Российский, Елизавета-Христина, королева Прусская, Юлиана-Мария, королева Датская». Есть на что посмотреть восьмилетнему ребенку из гарнизонной глуши!

Девочка оказалась далеко не так хорошо воспитана, как следовало бы принцессе. В 1733 г. четырехлетняя София оскорбила прусского короля Фридриха-Вильгельма, приезжавшего в Брауншвейг. «Сделав ему реверанс, я, говорят, пошла прямо к матери, которая была рядом с вдовствующей герцогиней Брауншвейгской, ее теткой, и сказала им: „Почему у короля такой короткий костюм? Он ведь достаточно богат, чтоб иметь подлиннее?“ Король захотел узнать, о чем я говорила; пришлось ему сказать; говорят, он посмеялся, но это ему не понравилось»[34].

Судьба словно заранее позаботилась о том, чтобы будущая императрица могла расширить свой кругозор. Девочка увидела многое, в том числе и то, чего, возможно, не должна была видеть. В Вареле она познакомилась с графиней Бентинк, вдовой графа Альденбургского. Эта дама привела Софию в восторг тем, что ездила верхом «как берейтор» и, оставшись с девочкой наедине, тотчас пустилась танцевать с ней «штирийский танец».

«Я привязалась к ней, эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу», — сообщала Екатерина. Добропорядочные родители, в отличие от их наивной дочери, сразу поняли, что за дама эта «милейшая графиня Бентинк». «Она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного как день; я спросила, кто он такой; она мне сказала, смеясь, что это брат девицы Донеп, которую она имела при себе; другим своим знакомым она говорила без стеснения, что это был ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: „Посмотрите, как он на меня похож!“ …В одном из покоев находился портрет графа Бентинка, который казался очень красивым мужчиной. Графиня говорила, глядя на него: „Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия“»[35].

Предусмотрительные родители Софии поспешили покинуть Варель, чтобы, как пишет Екатерина, «вырвать меня из когтей этой женщины». Однако уроки Бентинк не прошли для Софии даром. Маленькая принцесса находила свою новую приятельницу очаровательной. «Да и как могло быть иначе? — рассуждала Екатерина. — Мне было четырнадцать лет; она ездила верхом, танцевала, когда ей вздумается, пела, смеялась, прыгала, как дитя, хотя ей было тогда за тридцать».

Этот пассаж из мемуаров императрицы напоминает другие строки, написанные много лет спустя княгиней Е. Р. Дашковой, которая рассказывает о своей первой встрече с великой княгиней и о том неотразимом впечатлении, которое на нее, пятнадцатилетнюю девочку, произвела тридцатилетняя цесаревна. «Очарование, исходившее от нее, — писала Екатерина Романовна, — в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно, чтобы подросток… мог ему противиться»[36]. Сама пережив очарование дружбы с более взрослой женщиной, Екатерина хорошо запомнила силу этого чувства и приемы, которые производят впечатление на юную, еще неопытную душу, а когда понадобилось, смогла блестяще воспользоваться своим опытом.

Уже зрелая Екатерина замечала о своей очаровательной знакомой: «Эта дама нашумела в свете; я думаю, что, если б она была мужчиной, это был бы человек с достоинствами, но, как женщина, она слишком пренебрегала тем, что скажут». Неожиданный пассаж в устах императрицы, ведь ее саму часто упрекали именно за то, что она «как женщина, слишком пренебрегала тем, что скажут». А будь Екатерина Великая мужчиной, как знать, ведь ни Генриху IV, ни Людовику XIV — ее любимым героям — не ставят в вину их многочисленные увлечения.

Бентинк осталась в Вареле, а экипаж принцессы Ангальт-Цербстской покатил дальше. Благодаря путешествиям в Софии рано развилась охота к перемене мест. Погруженная в развлечения, мать даже не замечала, что девочка с каждым днем все больше утрачивает естественное чувство дома. Да принцессу Иоганну это и не заботило, а ее дочь готова была принять за дом то место на карте Европы, где странствия, наконец, остановятся.

Мир, открывавшийся Фикхен из окна дорожной кареты, был полон удивительных вещей. Холодное Балтийское взморье сменяли буковые леса Центральной Германии, а тихие заштатные города — роскошные резиденции королей и курфюрстов. Это был еще только маленький мирок германских земель, но для любознательной девочки он казался огромным. А главное, он постоянно менялся: то дюны, то горы; то мать, то бабушка; то Штеттин, то Берлин… Картины за окном кареты все время мелькали, единственно, что оставалось неизменным, была сама юная путешественница.

Вокруг Софии не обнаруживалось ничего прочного, а ведь маленький, формирующийся человек постоянно нуждается в опоре, уцепившись за которую он мог бы продолжить свой духовный рост. Поэтому София искала такую опору в себе самой. Поток ранних, ярких впечатлений заставил девочку совершить своего рода бегство — замкнуться во внутреннем мире. Путешествия с матерью стали первым толчком, который понудил Софию самоуглубиться и вдруг открыть, что там, внутри нее, свет ничуть не меньше, чем снаружи.

«Я справлялась, как умела»

И вот привычный уютный немецкий мирок раздвинулся до пределов. Пятнадцатилетняя Фикхен стала невестой Петра Федоровича и была приглашена в Россию. Иным было все, от просторов, открывавшихся за стеклами кареты, до языка и одежды людей, которых увидела юная принцесса. Вдруг оказалось, что ее прежний дом, представлявшийся таким важным и помпезным, — лишь часть чего-то завораживающе огромного. Маленькая путешественница была потрясена и околдована. Она знать не знала, что где-то в глубинах дикой Азии таятся такое богатство и скрытая, дремлющая мощь.

Но прежде чем навеки покинуть Германию, ей предстояло еще раз посетить Берлин и познакомиться с самым замечательным государем того времени — Фридрихом Великим. Он вступил на престол пятью годами ранее и после своего отца «короля-фельдфебеля» Фридриха-Вильгельма I казался подданным лучом солнца, наконец пробившимся в их безрадостную жизнь. Еще в 1739 г. София, проезжая с матерью из Эйтина в Берлин, стала свидетельницей ликования народа по поводу кончины прежнего монарха. «Прохожие на улицах целовались и поздравляли друг друга… его ненавидели все от мала до велика. Он был строг, груб, жаден и вспыльчив; впрочем, он имел, конечно, большие достоинства как король, но я не думаю, чтобы он был чем-нибудь приятен в своей частной жизни»[37].

Замечание весьма верное. Внешне походя на борова, Фридрих Вильгельм и вел себя как животное: избивал сына палкой, запрещал ему читать французских писателей, заставил смотреть из дворцового окна на казнь друга… Но именно этот отталкивающий государь вырвал свое небольшое, поднимающееся королевство из ничтожества — создал армию, накопил денег. Его наследник — человек блестяще образованный, тонкий политик, друг Вольтера — вопреки всем ожиданиям продолжил дело отца. Он добивался для Пруссии достойного места в Европе, и на этом пути дипломатические интриги оказались так же важны, как военные победы.

Одна из них была связана с отправкой к русскому двору в качестве невесты великого князя принцессы Ангальт-Цербстской. Недаром позднее Фридрих II говаривал, что именно он сделал из маленькой немецкой княжны Екатерину Великую. Ее прибытие в Петербург укрепляло «прусскую партию» в окружении императрицы Елизаветы. «Великая княгиня русская, воспитанная и вскормленная в прусских владениях, обязанная королю своим возвышением, не могла вредить ему без неблагодарности», — рассуждал Фридрих в записках мемуарного характера. Последние слова очень показательны. В первой половине царствования Екатерина II выплатила старому берлинскому покровителю свой долг сполна. Но позднее отошла от союза с Пруссией, отсюда и завуалированный упрек в неблагодарности. Впрочем, до этого было еще далеко.

Пока король только пытался построить выгодные отношения с Петербургом: «Из всех соседей Пруссии Российская империя заслуживает преимущественного внимания как соседка наиболее опасная. Она могущественна и близка. Будущим правителям Пруссии также предлежит искать дружбы этих варваров»[38]. Не будем обижаться на Фридриха за циничную откровенность — не было ни одного европейского двора, представители которого в дипломатических документах, а тем паче в частной переписке или воспоминаниях не именовали бы русских «варварами». Еще не наступила Семилетняя война, еще Фридрих не сказал знаменитых слов о противнике: «Это железные люди, их можно убить, но не победить». Однако умный и лишенный предрассудков король с самого начала понимал: варвары могущественны, а потому с ними надо считаться. А вот версальскому кабинету, например, такая простая мысль десятилетиями не приходила в голову.

Иметь вес в русских делах значило для Фридриха приобрести союзника на случай общеевропейского конфликта. А таковой был не за горами. Кем станет Петербург? Другом или врагом? Это во многом зависело от приближенных молодой императрицы. Уже сам факт выбора ею в качестве наследника маленького герцога Голштинского много обещал на будущее. Приезд Ангальт-Цербстского семейства только усиливал на севере «друзей» Пруссии. Поэтому король был исключительно ласков к будущей великой княгине. И кажется, именно он первым поставил на место Иоганну-Елизавету.

Есть сведения, что принцесса уже выполняла щекотливые поручения берлинского двора в качестве мелкого дипломатического агента. Ее кочевая жизнь и широчайший круг знакомств этому способствовали. Если так, то Екатерина, сама того не зная, отразила в мемуарах весьма неприятный момент — домашнее соперничество с матерью чуть не переросло в политическое.

«Смерть покойного короля очень изменила берлинской двор, — вспоминала Екатерина. — В нем все так и дышало удовольствием. Толпа иностранцев наехала туда со всех сторон, и первый карнавал был блестящим»[39]. Праздники чередой сменяли друг друга, но поначалу девочке не удавалось на них взглянуть. «Мать считала неуместным, чтобы я появлялась при дворе или вообще где бы то ни было вне дома». Такое положение не казалось Софии странным, ведь, в конце концов, ее будущее «счастье» пока оставалось для всех тайной — стоило поберечься. Единственным по-настоящему осведомленным лицом, помимо семьи, был «король прусский, через руки которого прошли все пакеты, посланные из России матери», — замечала императрица.

Ничего удивительного, что Фридрих захотел взглянуть на юную путешественницу. И тут Иоганна-Елизавета вновь показала себя с лучшей стороны. «Мать сказала, что я больна; он велел пригласить ее два дня спустя на обед к королеве, его супруге, и сам ей сказал взять меня с собой. Мать ему обещала, но в назначенный день она отправилась одна ко двору; король, как только ее увидел, спросил о моем здоровье; мать сказала ему, что я была больна: он сказал ей, что знал, что этого не было; она ему ответила, что я не была одета; он ей возразил, что будет ждать меня до завтра со своим обедом. Мать, наконец, ему сказала, что у меня нет придворного платья. Он пожелал, чтобы одна из его сестер прислала мне одно из таких платьев… Наконец, я появилась ко двору; король встретил меня в передней королевы. Он заговорил со мной и довел меня до покоев королевы. Я робела и смущалась; наконец сели за стол»[40].

Очень показательная сцена. Откровенная ложь принцессы Цербстской, на которой ее ловит Фридрих. Его нежелание обедать, пока не будет доставлена Фикхен: раз нет главной гостьи, не будет и стола. Терпеливое ожидание остальных приглашенных… Почему Иоганна-Елизавета не хотела привезти дочь и дважды нарушила прямой приказ короля? Из-за дамского соперничества? Вряд ли. В Берлине она получила инструкции о том, как вести себя при русском дворе, с кем вступать в контакты и чего добиваться. Из дальнейшего повествования будет ясно, как принцесса их исполнила. Пока же ей очень хотелось остаться единственным доверенным лицом. Это повышало ее статус. Дочь мешала и потому оказывалась то «больна», то «не одета».

Фридрих, напротив, изо всех сил старался расширить круг своих «агентов», заполучить не только мать, но и дочку в «друзья» прусской политики, чтобы в случае потери одного доверенного лица воспользоваться вторым. Так и произошло после фактической высылки Иоганны-Елизаветы из России. Пока же Фикхен была слишком мала, чтобы снабжать ее серьезными инструкциями, но можно было купить сердце девочки ласковым обращением, оставить у нее теплые воспоминания, очаровать. Именно это и сделал тонкий, галантный Фридрих, сыграв на тщеславии юной принцессы.

Тем же вечером «на балу в оперном доме» София оказалась приглашена за стол короля, в то время как ее мать «ко столу королевы», а отец получил «за одним из столов почетное место хозяина». Таким образом, из всего Ангальт-Цербстского семейства только Фикхен удостоилась чести разделить трапезу с Фридрихом II. Видимо, тот решил посмотреть, как девочка держится без родителей, и подверг ее беспощадной осаде. «Принц Брауншвейгский… постарался поместить меня как раз рядом с королем. Как только я увидела короля своим соседом, я хотела удалиться, но он удержал меня и в течение всего вечера говорил только со мной; он мне наговорил тысячу учтивостей. Я справлялась, как умела».

Фикхен приятно было внимание короля. Самолюбие будущей великой княгини торжествовало, когда ее открыто предпочитали матери. Но она ведать не ведала, что за этим стоит. На пятнадцатом году ее уже рассматривали не только как невесту великого князя, но и как политического игрока, пусть пока и скромного. В те времена люди взрослели рано.

Грустную ноту в рассказ вносит замечание о принце Христиане-Августе. Как бы Екатерина ни старалась подчеркнуть, что ему было предоставлено «почетное место хозяина», ее слова не скрадывают реальности: в то время как жена и дочь делили трапезу с монархами, командир небольшого прусского гарнизона сидел «за одним из столов». Софии предстояло стать женой наследника русского престола, Иоганна-Елизавета благодаря своему родству претендовала на внимание королевы. Он же — просто старый служака, и его дело — муштровать полк в отдаленной крепости, а не беседовать с августейшими особами.

Через несколько дней семейство покинуло Берлин, чтобы, как говорили всем, вернуться домой. Но в Штеттин отправлялся один Христиан-Август. О его приезде в Россию не могло быть и речи: Иоганна-Елизавета следовала через границу инкогнито, под именем графини Рейнбек, чтобы прежде времени не возбудить ненужного любопытства. «В виду Штеттина отец очень нежно со мной простился, — вспоминала Екатерина. — И тут я видела его в последний раз; я также много плакала»[41].

Глава 2 Странствия Фивы

На самой границе России и Курляндии юная София увидела в небе «страшную комету» 1744 г. Огромный огненный шар казался очень близким к земле и напугал путешественниц. Он предвещал суровую зиму, голодный год, «прилипчивые болезни», пришедшие в Европу из Италии. На севере замерзший голландский флот был захвачен французской кавалерией, двигавшейся по льду. В России южные губернии разорила саранча, ветряные бури выкорчевывали в лесах деревья с корнем, а из-за неурожая был запрещен вывоз хлеба за границу[42]. Комета не сулила добра и нашей героине. Следующие восемнадцать лет станут самыми трудными в ее жизни.

Когда к городу по мосту через Северную Двину приближались в простых экипажах мнимая графиня Рейнбек с дочерью, с другой стороны, в замок Дюнамюнде, прибыл генерал Василий Федорович Салтыков, чтобы взять под стражу пленное Брауншвейгское семейство — «принца Антона Ульриха Брауншвейгского и принцессу Анну Мекленбургскую, его супругу, с детьми и свитой».

Много лет спустя Екатерина писала: «Императрица Елизавета в начале своего царствования решила отослать их на родину, и это было бы самое лучшее, что она могла сделать; но когда они прибыли в Ригу, императрица велела отложить их поездку до нового распоряжения… Вместо того чтобы удалить из страны эту несчастную семью, им велели вернуться и послали в город Раненбург… Там маленького принца Иоанна (императора Иоанна Антоновича. — О.Е.)… разлучили с принцем и принцессой, которых увезли в Холмогоры»[43].

Некоторые исследователи подчеркивают, что в тот момент, когда писались эти строки, т. е. в 1771 г., «несчастная семья» все еще томилась в Холмогорах. Высказываясь за отправку пленников на родину, Екатерина как бы снимала вину с себя и перекладывала ее полностью на плечи Елизаветы[44]. Она точно «забывала», что в 1764 г. Иоанн Антонович был убит охраной при попытке поручика В. Я. Мировича освободить низложенного императора. Это было уже пятно ее собственного царствования. Но, судя по спокойному тону «Записок», Екатерина не чувствовала за собой вины. Ей несравненно труднее, чем Елизавете, было отпустить пленников. Она не являлась ни дочерью Петра Великого, ни законной русской государыней. Дети Антона Брауншвейгского долгие годы представляли для нее реальную угрозу, и тем не менее, именно она в 1780 г. позволила им отправиться в Данию к их тетке королеве Юлиане Марии[45].

В 1744 г. юная София еще не знала, что именно ей придется решать участь пленников{1}. Но урок, полученный в Риге, был наглядным: не ко всем иностранным принцам и принцессам Россия ласкова. Брауншвейгское семейство было одним из самых старых и уважаемых в Европе, обладало большими связями и влиянием. Тем не менее его отпрыски оказались свергнуты с престола и заточены. Никто не пришел к ним на помощь.

Кутаясь в присланные императрицей Елизаветой черно-бурые меха и грея ноги в теплых императорских санях с передвижной печкой, Ангальт-Цербстские путешественницы не могли с опаской не оглядываться на башни Дюнамюнде.

«Политиканы передней»

Вскоре инкогнито было отброшено, по русскую сторону границы гостий встречали с помпой. Еще в Риге магистрат вышел их приветствовать, «была пальба из пушек», представление знатнейших жителей, а кроме того, «придворная кухня, ливрейная прислуга, экипажи от двора», эскадрон кирасир и отряд Лифляндского полка в качестве сопровождения.

3 февраля принцесса Иоганна-Елизавета с дочерью достигли Петербурга. Русская столица не произвела на Софию особого впечатления. «Нельзя судить по теперешнему Петербургу о том, чем был тогда этот город, — вспоминала императрица. — Каменные здания были лишь на Миллионной, на Луговой и Английской набережной, которые образовывали, так сказать, завесу, которая скрывала деревянные лачуги… Из домов только один — принцессы Гессенской — был отделан штофом, все другие имели или выбеленные стены, или плохие обои, бумажные или набойчатые»[46].

Но и в Петербурге-городке нашлось чем удивить Ангальт-Цербстских принцесс: они впервые увидели высокие ледяные горки, с которых катались на Масленицу, а кроме того… слонов, подаренных Елизавете Петровне Надир-шахом по случаю коронации. «Их было четырнадцать, и они выделывали разные штуки на дворцовом дворе»[47]. Бедные животные не выдержали сурового климата и вскоре околели, а в Петербурге еще долго говорили об экзотическом зрелище.

Путешественницам удалось задержаться в столице всего на два дня, их ждала Москва — любимый город Елизаветы Петровны, — где находился в тот момент двор.

Екатерина поместила в мемуарах многозначительный эпизод, мимо которого обычно проходят исследователи. Секретарь прусского посольства некто Шривер «бросил моей матери в карету записку, которую мы с любопытством прочли». Она «заключала характеристику всех самых значительных особ двора и… указывала степень фавора разных фаворитов»[48]. Судя по этой сцене, принцессу Цербстскую уже ждали в столице «друзья прусского короля» и заготовили для нее инструкции. Однако они не рискнули передать их непосредственно в руки и подбросили в тот момент, когда многочисленные соглядатаи не могли ничего заметить.

Случившееся должно было подсказать Фикхен, что мать вовлечена в закулисные интриги. Наша героиня уже знала, что ее приезд в Россию — результат победы одной из группировок в окружении Елизаветы Петровны. «Русский двор был разделен на два больших лагеря или партии, — вспоминала она. — Во главе первой был вице-канцлер граф Бестужев-Рюмин; его несравненно больше страшились, чем любили; это был чрезвычайный пройдоха, подозрительный, твердый и неустрашимый… властный, враг непримиримый, но друг своих друзей, которых оставлял лишь тогда, когда они. повертывались к нему спиной, впрочем, неуживчивый и часто мелочный… Он держался Венского двора, Саксонского и Англии. Приезд Екатерины II (императрица иногда писала о себе в 3-м лице. — О.Е.) не доставил ему удовольствия. Это было тайное дело враждебной ему партии; враги графа Бестужева были в большом числе, но он их всех заставлял дрожать. Он имел над ними преимущество своего положения и характера, которое давало ему значительный перевес над политиканами передней. Враждебная Бестужеву партия держалась Франции, Швеции и короля Прусского; маркиз де-ла-Шетарди (французский посланник. — О.Е.) был ее душою, а двор, прибывший из Голштинии, — матадорами; они привлекли графа Лестока, одного из главных деятелей переворота… у него не было недостатка ни в уме, ни в уловках, ни в пронырстве, но он был зол и сердцем черен и гадок. Все эти иностранцы поддерживали друг друга и выдвигали вперед Михаила Воронцова, который также принимал участие в перевороте и сопровождал Елизавету в ту ночь, когда она вступила на престол… Остальные придворные становились то на ту, то на другую сторону, смотря по своим интересам»[49].

Мы привели цитату из поздней редакции записок 1790-х гг. Обратим внимание, как в ней Екатерина заметно симпатизирует Бестужеву, чья титаническая фигура затмевает соперников. В момент ее приезда он действительно был врагом Ангальт-Цербстского семейства, но с годами сделался другом и защитником великой княгини. Зато временные, минутные союзники — де-ла-Шетарди, Лесток, Воронцов, Голштинский двор — либо ушли из жизни цесаревны, либо стали противниками, и потому с брезгливостью названы «политиканами передней».

Вице-канцлер (с 1744 г. канцлер) Алексей Петрович Бестужев-Рюмин принадлежал к младшим современникам Петра Великого, он родился в 1693 г. и был сыном русского резидента при Курляндском дворе П. М. Бестужева. Его отец долгие годы оставался фактическим правителем герцогства при вдовой Анне Иоанновне, которой на первых порах заменил мужа. Сыновья дипломата Михаил и Алексей учились в Берлине. Будущий канцлер показал блестящие успехи, особенно в иностранных языках. В 1712 г. он с согласия Петра I поступил на службу к ганноверскому курфюрсту (ставшему в 1714 г. английским королем Георгом II)[50].

Дипломатическая карьера Алексея Петровича складывалась успешно, он служил резидентом в Дании, затем герцог Бирон, многим обязанный отцу Бестужева, взял его под покровительство. Тем не менее будущий канцлер знал взлеты и падения, он едва не попал под следствие по делу царевича Алексея в 1718 г., к нему не благоволил А. Д. Меншиков, и после смерти Петра I до середины 1730-х гг. талантливый царедворец оставался в тени. После свержения Бирона Бестужев, как самый близкий сотрудник временщика, был посажен в Шлиссельбургскую крепость, дал показания на своего благодетеля, от которых открестился при первом удобном случае.

У пришедшей к власти Елизаветы Петровны не было оснований доверять «человеку Бирона». Однако ум, опыт, европейское образование и удивительная работоспособность сделали Бестужева необходимым молодой монархине. Он сумел внушить ей, что предложенный им внешнеполитический курс основан на «системе Петра Великого». Стало быть, и отступление от него есть не что иное, как отказ от петровских принципов. А Елизавета широко декларировала возвращение России к наследию реформатора. Таким образом, Бестужеву удалось поймать государыню в ловушку ее собственной риторики. Могущество канцлера долгие годы зиждилось именно на убеждении самодержицы, что, уступая Бестужеву, она идет на международной арене по стопам отца.

Однако в 1744 г. в схватке за обручальное кольцо сторонники сближения с Австрией потерпели поражение от «друзей прусского короля». Бестужев был глубоко уязвлен и повел непримиримую борьбу против «матадоров». Штеттинская бесприданница застряла у него как кость в горле. Да и разве мало кандидаток на руку Петра Федоровича он назвал Елизавете, чтобы хвататься за первую встречную?

Еще в 1742 г. английский посол Сирил Вейч (Вич) сделал Елизавете предложение о браке наследника с одной из дочерей Георга II. Портрет принцессы был привезен в Петербург и, по слухам, очень понравился Петру. Вставал вопрос и о сватовстве к одной из французских принцесс, дочерей Людовика XV, но, отвергнутая в юности этим монархом, Елизавета слышать не хотела о подобном союзе. Лично ей импонировала сестра Фридриха II Луиза-Ульрика, но последнюю августейший брат предпочел пока оставить при себе. Рассматривалась и кандидатура датский принцессы, однако императрица опасалась, что такой выбор нарушит европейское равновесие. Наконец, Бестужев проталкивал идею женитьбы наследника на саксонской принцессе Марианне (Марии-Анне), дочери польского короля Августа III, поскольку этот альянс символизировал бы союз России, Австрии и Саксонии для сдерживания Франции и Пруссии. Чтобы подкрепить позиции Марианны, отец даже обещал за ней в приданое Курляндию[51].

Желчный Фридрих II писал о позиции Бестужева: «Российский министр, которого подкупность доходила до того, что он продал бы свою повелительницу с аукциона, если б он мог найти на нее достаточно богатого покупателя, ссудил саксонцев за деньги обещанием брачного союза. Король Саксонии заплатил условленную сумму и получил за нее одни слова. Было крайне опасным для государственного блага Пруссии допустить семейный союз между Саксонией и Россией, а с другой стороны, казалось возмутительным пожертвовать принцессой королевской крови для устранения саксонки… Из всех немецких принцесс, которые по возрасту своему могли вступить в брак, наиболее пригодной для России и для интересов Пруссии была принцесса Цербстская»[52].

На фоне богатых и влиятельных невест Фикхен выглядела весьма скромно. Однако именно она подходила больше других. Как бы ни хотела Елизавета Петровна поскорее женить племянника и закрепить престол за потомством Петра I, в данном вопросе она действовала с большой осторожностью. Невеста должна была отвечать двум требованиям: во-первых, иметь хорошую родословную, поскольку саму императрицу часто попрекали низким происхождением матери, и, во-вторых, принадлежать к небогатому и невлиятельному семейству, которое бы согласилось на ее переход в православие и не смогло в дальнейшем вмешиваться в дела русского императорского дома. Елизавета сказала Бестужеву, что невеста должна происходить «из знатного, но столь маленького дома, чтобы ни иноземные связи его, ни свита, которую она привезет или привлечет с собою, не произвели в русском народе ни шума, ни зависти. Эти условия не соединяет в себе ни одна принцесса в такой степени, как Цербстская, тем более что она и без того уже в родстве с Голштинским домом»[53].

Некогда дядя Софии по матери Карл, принц-епископ Любекский, считался женихом юной Елизаветы Петровны, но скончался накануне свадьбы от оспы. Государыня сохраняла о нем романтические воспоминания. По случаю своего восшествия на престол она обменялась письмами с Иоганной-Елизаветой и послала ей в подарок свой портрет, осыпанный бриллиантами стоимостью в 25 тыс. рублей. Возможно, деньги, вырученные от продажи камней, помогли семье штеттинского коменданта свести концы с концами. А возможно, ветреная супруга мигом спустила их на наряды.

Со своей стороны, Фридрих II постарался переключить внимание Елизаветы Петровны с Ульрики на Софию-Августу Фредерику. Чтобы повысить статус Христиана-Августа в глазах Елизаветы, король даже произвел его в фельдмаршалы. Позднее он писал, что никогда всерьез не задумывался об отправке собственной сестры в Россию. К этому имелись серьезные препятствия. С одной стороны, принцесса прусского королевского дома не могла сменить веру без ущерба для достоинства своего рода. С другой, выбор невесты означал выбор политического направления, а Елизавета не собиралась раз и навсегда связывать себе руки союзом с Фридрихом и увеличивать прусское влияние при дворе. Ей нужна была кандидатка, которой в случае чего можно пренебречь. Вот почему София подходила идеально. Родовита и бедна. Отец на прусской службе, но сама невеста вовсе не подданная Фридриха II. В каком-то смысле на девочке из Штеттина свет сошелся клином.

В отечественной литературе принято называть Екатерину II «мелкопоместной» и «худородной», что не одно и то же. Действительно, Ангальт-Цербстский дом не располагал обширными владениями, однако будущая императрица обладала генеалогическим древом, уходившим корнями ко временам Карла Великого. Во всяком случае, эта родословная позволила ее отцу претендовать на корону Курляндского герцога[54].

Между тем сам русский императорский дом в то время отнюдь не блистал чистотой крови. Низкое происхождение матери не раз подводило Елизавету{2}. Если ее отец не позаботился о престиже семьи, то она браком наследника вынуждена была «заглаживать» экстравагантный шаг великого преобразователя. На этом пути юная принцесса Ангальт-Цербстская внесла свою лепту в укрепление родословного древа Романовых. Капелька ее благородной крови оказалась очень кстати. В окружении незнатной материнской родни Елизаветы Петровны — Скавронских, Гендриковых, Чоглоковых — с их грубыми простонародными привычками, она выглядела настоящей андерсоновской принцессой, способной почувствовать горошину под дюжиной тюфяков.

«Средоточие совершенств»

В Москве София наконец увидела императрицу Елизавету — самую красивую коронованную даму своего времени. 9 февраля гостьи прибыли в Анненгофский дворец на берегу Яузы. «Когда мы прошли через все покои, нас ввели в приемную императрицы; она пошла к нам навстречу с порога своей парадной опочивальни. Поистине нельзя было тогда видеть ее в первый раз и не поразиться ее красотой и величественной осанкой. Это была женщина высокого роста, хотя очень полная, но ничуть от этого не терявшая и не испытывавшая ни малейшего стеснения во всех своих движениях; голова ее была также очень красива; на императрице были в этот день огромные фижмы… Ее платье было из серебряного глазета с золотым галуном; на голове у нее было черное перо, воткнутое сбоку и стоящее прямо, а прическа из своих волос со множеством бриллиантов»[55].

Сама София была облачена в «узкое платье без фижм из муара розово-серебристого цвета». В нем она казалась особенно хрупкой рядом с величественной, рослой императрицей. Какими бы трудными ни были впоследствии отношения этих двух женщин, Екатерина на всю жизнь сохранила простоту и непосредственность первого впечатления. Она была заворожена царицей.

Чуть позже великая княгиня побывала на особом маскараде, где дамы наряжались в мужское, а кавалеры — в женское платье. «Безусловно хороша в мужском наряде была только императрица, — вспоминала Екатерина, — так как она была очень высока и немного полна, мужской костюм ей чудесно шел; вся нога у нее была такая красивая, какой никогда я не видела ни у одного мужчины, и удивительно изящная ножка (ступня. — О.Е.). Она танцевала в совершенстве и отличалась особой грацией во всем, что делала одинаково в мужском и женском наряде… Как-то на одном из таких балов я смотрела, как она танцует менуэт; когда она кончила, она подошла ко мне. Я позволила себе сказать ей, что счастье женщин, что она не мужчина, и что один ее портрет, написанный в таком виде, мог бы вскружить голову многим женщинам… Она ответила, что если бы она была мужчиной, то я была бы той, которой она дала бы яблоко»[56].

Такой портрет действительно был написан Л. Караваком. Глядя на него, можно побиться об заклад, что Екатерина права. Родись ее царственная свекровь кавалером, и дамам пришлось бы туго. Однако красота физическая редко соединяется с душевными совершенствами. В специальной записке «Характеры современников», вынесенной за скобки воспоминаний, Екатерина вспоминала:

«Императрица Елизавета имела от природы много ума, она была очень весела и до крайности любила удовольствия; я думаю, что у нее было от природы доброе сердце, у нее были возвышенные чувства и много тщеславия; она вообще хотела блистать во всем и служить предметом удивления; я думаю, что ее физическая красота и врожденная лень очень испортили ее природный характер. Красота должна была бы предохранить ее от зависти и соперничества, которое вызывали в ней все женщины, не слишком безобразные; но, напротив того, она была до крайности озабочена тем, чтоб эту красоту не затмила никакая другая; это порождало в ней страшную ревность, толкавшую ее часто на мелочные поступки… Ее лень помешала ей заняться образованием ума… Льстецы и сплетницы довершили дело, внеся столько мелких интересов в частную жизнь этой государыни, что ее каждодневные занятия сделались сплошной цепью капризов, ханжества и распущенности, а так как она не имела ни одного твердого принципа и не была занята ни одним серьезным и солидным делом, то при ее большом уме она впала в такую скуку, что в последние годы своей жизни она не могла найти лучшего средства, чтобы развлечься, как спать, сколько могла; остальное время женщина, специально для этого приставленная, рассказывала ей сказки»[57].

Безжалостная характеристика. Справедливости ради надо сказать, что Елизавета обладала добрым сердцем и много сделала для смягчения нравов в России. Накануне переворота она дала обет перед образом Спасителя никого не казнить и сдержала слово. За ее царствование не был подписан ни один смертный приговор. Современники сравнивали царствование Елизаветы с куда более суровыми временами Анны Иоанновны и, естественно, находили разительные перемены к лучшему. Искренне православная и русская по складу характера, Елизавета была любима подданными. Тем не менее в повседневной жизни государыня нередко вела себя как домашний деспот.

Сравним слова Екатерины с отзывами иностранных дипломатов. Прусский посланник Аксель фон Мардефельд, вернувшись в конце 1746 г. в Берлин после двадцатидвухлетнего пребывания в России, писал Фридриху II: «Императрица есть средоточие совершенств телесных и умственных, она проницательна, весела, любима народом, манеры имеет любезные и привлекательные… Набожна до суеверности, так что исполняет дотошно все нелегкие и стеснительные обязанности, кои религия ее предписывает, ничем, однако же, не поступаясь из удовольствий самых чувственных, коим поклоняется с неменьшею страстью… Ревнует сильно к красоте и уму особ царственных… В довершение всего двулична, легкомысленна и слова не держит. Нерадивость ее и отвращение от труда вообразить невозможно, а канцлер (Бестужев. — О.Е.) из того извлекает пользу, нарочно из терпения выводит донесениями скучными и длинными, так что в конце концов подписывает она все что ни есть, кроме объявления войны и смертных приговоров, ибо страшится всякого кровопролития»[58].

Преемник Мардефельда Карл Вильгельм Финк фон Финкенштейн годом позже высказывался в том же ключе: «Достоинствам своим знает она цену и со всем тщанием их пестует; больше того, чрезвычайно ими гордится и притязует на первенство среди всех особ своего ранга и пола. Ум у нее таков, каков у женщин обычно бывает; проницательность, живость, воображение есть, но без основательности. Сладострастие всецело ею владеет… Лень, обычная спутница сладострастия, также в характере сей государыни, отчего малое ее усердие к делам и отвращение от трудов проистекают… Гордости и тщеславия в ней много… Обвиняют ее в скрытности… и глядит она с улыбкою радости на тех, кто более всего ей противен»[59].

Чем больше портились отношения русского и прусского дворов, тем непривлекательнее становился портрет Елизаветы в донесениях немецких дипломатов. Во всяком случае, Финкенштейн категоричнее Мардефельда. А вот секретарь французского посольства Клод де Рюльер, служивший в Петербурге уже в годы союза с Францией, подчеркивал иные качества императрицы: «Зная, как легко производится революция в России, она никогда не полагалась на безопасность носимой ею короны. Она не смела ложиться до рассвета, ибо заговор возвел ее самою на престол во время ночи. Она так боялась ночного нападения, что тщательно приказала отыскать во всем государстве человека, который бы имел тончайший сон, и этот человек… проводил в комнате императрицы все время, которое она спала»[60].

Софии еще только предстояло познать все потаенные глубины психологии своей свекрови{3}. В 1744 г. она видела перед собой прекрасную властительницу из сказки: «Хотелось бы все смотреть, не сводя с нее глаз, и только с сожалением их можно было оторвать от нее, так как не находилось никакого предмета, который бы с нею сравнился».

«Один из красивейших мужчин»

Ангальт-Цербстских принцесс поселили во дворце. 10 февраля, на первой неделе Великого поста, они участвовали в праздниках по случаю дня рождения цесаревича. Елизавета возложила на них ленты ордена Св. Екатерины, что уже было знаком для окружающих — невеста выбрана. Орденские кресты и звезды нес за императрицей на золотом блюде «обер-егермейстер граф Алексей Григорьевич Разумовский». «Это был один из красивейших мужчин, каких я видела на своем веку»[61], — вспоминала Екатерина. В другом месте она назвала его «признанным фаворитом».

Положение Разумовского при дворе было в тот момент незыблемым благодаря тайне, связавшей его с императрицей. Он никогда не проявлял открытой враждебности по отношению к Софии, но, как покровитель Бестужева, мог считаться ее сильным противником. Приглядевшись к личности этого человека и к его окружению, мы заметим множество подводных камней, которые сумела счастливо миновать наша героиня.

За тринадцать лет до описываемых событий, в январе 1731 г., полковник Ф. С. Вишневский привез с собой из Малороссии двадцатидвухлетнего певчего для пополнения придворной капеллы. Во время одного из богослужений цесаревна Елизавета Петровна обратила внимание на его чудный голос и приказала привести молодого человека к себе. Тогда будущего графа звали просто Алексей Розум. Он покорил великую княжну своей непривычной для нее южнорусской красотой. Высокий, стройный, смуглый, с черными как уголь глазами и черными же дугообразными бровями. Не сказав ему ни слова, Елизавета попросила обер-гофмаршала графа Р. Левенвольде «уступить» ей певчего. Вскоре Алексей Григорьевич был зачислен ко двору Елизаветы, а его фамилия приобрела польское звучание — Разумовский.

Подобно своему великому отцу, Елизавета Петровна была очень проста в обращении, пела и плясала с московскими девушками, сочиняла для них хороводные песни, крестила солдатских детей и, случалось, пила допьяна. Она сама оказалась в Москве как бы в полуопале, императрица Анна Иоанновна ревниво следила за ее действиями, денег для двора царевны почти не выделяли. Впрочем, любимая дочь Петра не унывала и вела веселую, но крайне беспорядочную жизнь. Со свойственной ему простонародной деловитостью Разумовский взялся за изрядно расстроенное хозяйство Елизаветы, из певчего он превратился в управляющего имений, а затем сосредоточил у себя в руках ведение всем недвижимым имуществом великой княжны.

Разумовский подарил ей то, чего у цесаревны никогда не было, — дом. И Елизавета по достоинству оценила этот подарок. Человек, о котором она еще недавно торговалась, не спрашивая его мнения на этот счет, стал для нее настолько дорог, что в критический момент подготовки переворота великая княжна отказалась привлечь его в число заговорщиков, хотя все нити управления ее двором оставались у него в руках. Алексей Григорьевич узнал о деле только вечером перед переворотом. В последний момент царевна заколебалась, и в собрании кавалеров двора Елизаветы Алексей Григорьевич обратился к ней, поддержав немедленные действия. Его слова убедили великую княжну, она в сопровождении виднейших заговорщиков уехала к полкам, но Разумовского… оставила дома.

После восшествия Елизаветы Петровны на престол Разумовский был пожалован в действительные камергеры и поручики лейб-компании в чине генерал-лейтенанта. Почти не получив никакого воспитания, Алексей Григорьевич обладал врожденным тактом и совестливостью. Он, с одной стороны, не стеснялся своих простонародных родственников, немедленно привез в столицу мать, которую сам встретил за несколько станций до города, и представил неграмотную старушку Елизавете. С другой — не позволил многочисленной малороссийской родне «обсесть» трон.

При дворе Алексей Григорьевич держался с нарочитой простотой. Крупным политиком он не был, отсутствие образования то и дело ставило его впросак. К чести Разумовского, он хорошо это понимал и постарался окружить себя умными советниками. Истинным поводырем в лабиринте придворных интриг стал для него Бестужев-Рюмин.

Себе Алексей Григорьевич избрал скромную роль ходатая перед императрицей по делам православной церкви и надобностям Малороссии. На этом поприще он многого добился. Духовенство всегда имело большое влияние на бывшего церковного певчего и через него проводило свою волю. Благодаря покровительству Разумовского были созданы миссионерские центры в Заволжье для проповеди христианства среди татар и калмыков. Православные миссии посылались на Кавказ, в Сибирь и на Камчатку. В Астрахани была основана семинария специально для подготовки проповедников между иноверцами, для церковных нужд Грузии печатались Евангелия и духовные книги. Было предпринято новое издание всей Библии, не появлявшееся в печати с 1663 г.

Разумовскому удалось добиться серьезного улучшения положения в Малороссии, особые права которой в составе Российской империи с 1734 г. неуклонно урезались. Алексей Григорьевич сумел провести несколько сенатских указов, запрещавших дворянам из России кабалить малороссийских крестьян. В ведение особой комиссии поступал контроль за свободной землей на Украине, которую захватывали как пришлые русские помещики, так и местная казацкая старшина, превращая жителей в своих крепостных. Малороссийские члены войсковой канцелярии были уравнены в правах с русскими чинами, что закладывало основы для вхождения их в состав русского дворянства. Именно с этого времени в донесениях иностранных дипломатов, аккредитованных при русском дворе, Малороссия начинает именоваться «вице-королевством».

В то время Елизавете едва минуло тридцать, и она была чудо как хороша. Ничего удивительного, что руки незамужней государыни искали многие женихи. Среди них были инфант Португальский, принц де Конти, принцы Гессен-Гомбургские, граф Мориц Саксонский — претенденты с именем, имевшие определенный вес в европейской политике того времени. Появление при дворе в качестве законного супруга императрицы иностранного принца могло вернуть едва отступившее влияние иностранцев. В создавшихся обстоятельствах московские церковные круги через духовника Елизаветы протоиерея Ф. Я. Дубянского и новгородского архиепископа Амвросия, совершавшего коронацию, склонили императрицу к тайному браку с Разумовским. Духовенство было готово скорее благословить союз государыни со вчерашним казаком, чем отдать руку благоверной императрицы лютеранину или католику. Брак с иноверцем являлся как бы духовным мезальянсом.

Время для осуществления подобного плана было избрано удачно. Новая императрица демонстративно выражала свою склонность ко всему национальному. Из сурового заключения были освобождены осужденные при Анне Иоанновне православные иерархи, им возвращали прежний сан и осыпали милостями. Впервые за последние 45 лет в церквях вновь загремели обличительные проповеди против иноверческого влияния в России. В присутствии благосклонно кивающей Елизаветы звучали рассказы о чудесах, творящихся у гроба святителя Дмитрия Ростовского[62]. Для полного торжества русской партии при дворе недоставало малого — навсегда пресечь саму возможность брака императрицы с иностранным принцем, и здесь влияние Разумовского было как нельзя кстати.

Семейное предание рода Разумовских, записанное в прошлом веке историком А. А. Васильчиковым, гласит, что венчание состоялось осенью 1742 г. в подмосковном селе Перово[63]. Обряд совершил духовник императрицы Дубянский, после чего молодые поспешили покинуть храм, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. На обратном пути карета императрицы поравнялась с храмом Воскресения в Барашах на улице Покровка. Здесь Елизавета, уже никого не смущаясь, приказала остановиться и отстояла с Разумовским молебен. Никто из прихожан, с любопытством глядевших на императрицу и ее фаворита, не знал, что для них это богослужение — продолжение свадебного обряда. После молебна Елизавета даже зашла к приходскому священнику выпить чаю.

В память о венчании императрица приказала поставить над крестами церквей в Перове и в Барашах позолоченные императорские короны, которые сохранились до наших дней. Оба храма были обновлены и богато одарены. В Перове появилась драгоценная церковная утварь, новые ризы, воздухи, вышитые золотом и жемчугом руками самой царицы. Церковь же Вознесения в Барашах совершенно преобразилась, в ней был построен новый иконостас с живописными образами, а пол устлан чугунными плитами, привезенными из Синодального двора. На месте знаменательного чаепития в доме священника по приказанию Елизаветы Растрелли построил великолепный дом, подаренный Алексею Григорьевичу.

В 1744 г., по случаю бракосочетания наследника, императрица подарила Разумовскому и Перово. Елизавета любила посещать это село и оставаться здесь надолго. Екатерина вспоминала, что сюда же царица привозила и их с великим князем. Здесь Алексей Григорьевич подготавливал для своей августейшей супруги великолепные соколиные и псовые охоты. В Перове Алексей Григорьевич выстроил красивый дом, разбил сад в «аглинском вкусе», с дорогими растениями, беседками, фонтанами и статуями, выписанными из Италии. Длинная аллея вела от дома до Измайловского зверинца. Страстная любительница народных песен, Елизавета специально ездила в Перово смотреть на хороводы крестьянских девушек.

В том же 1744 г., во время свадебных пожалований, Алексей Григорьевич получил графский титул. Его реальный политический вес был огромен. 8 апреля 1747 г. саксонский резидент Пецольд доносил в Дрезден: «Все уже давно предполагали, а я теперь знаю за достоверное, что императрица несколько лет тому назад вступила в брак с обер-егермейстером (официальная должность Разумовского. — О.Е.)… Влияние старшего Разумовского на государыню до того усилилось после брака их, — продолжал резидент, — что, хотя он прямо и не вмешивается в государственные дела… однако каждый может быть уверен в достижении того, что хочет, лишь бы Разумовский замолвил слово»[64].

Замужество Елизаветы не было при дворе секретом. Императрица слишком по-семейному вела себя с Разумовским, часто посещала Алексея Григорьевича в его покоях, обедала там, на людях застегивала ему шубу и поправляла шапку при выходе из театра[65]. Бестужев «неоднократно настаивал на том, чтобы Елизавета объявила публично о своем тайном браке с Разумовским — империи нужен был наследник по прямой линии»[66]. Однако этого русской партии добиться не удалось. Елизавета ясно понимала, что дети от подобного союза получат слишком сильных соперников за границей в лице законных наследников Петра I по линии его старшей дочери Анны Петровны, вышедшей замуж за голштинского герцога. Это заставило императрицу избрать цесаревичем своего немецкого племянника Карла-Петера-Ульриха.

Русская партия потерпела поражение и при выборе невесты великого князя. Обстоятельства делали сторонников Бестужева врагами Ангальт-Цербстской принцессы. Было бы естественно ожидать, что София во всем пойдет на поводу у временных союзников — группировки Шетарди, — ведь она не имела иной опоры. Но если Фикхен хотела стать фигурой на придворной шахматной доске, ей следовало искать сближения как раз с «врагами» и усиленно избегать «друзей».

Париж стоит мессы

Первый шаг в этом направлении был сделан девочкой скорее интуитивно. Несмотря на пышный прием и пожалование орденами Св. Екатерины, планы Ангальт-Цербстских принцесс все еще могли сорваться. На пути превращения Софии в великую княгиню Екатерину Алексеевну оставалось серьезное препятствие. Прежде чем обвенчаться с цесаревичем, невеста должна была сменить веру. Прояви она строптивость, и все мечты обратились бы в прах.

Сама, София отнюдь не была готова к такому повороту событий. Перед расставанием отец вручил ей записку — «Pro Memoria» — нечто вроде благословения и наставления одновременно. Христиан-Август настаивал на том, чтобы дочь сохранила свою «природную веру» в неприкосновенности. Девочка обещала: «Умоляю Вас быть уверенным, что Ваши увещевания и советы навечно останутся запечатленными в моем сердце, так же как и семена нашей святой религии останутся в моей душе. Я прошу у Господа ниспослать ей сил, необходимых, чтобы удержаться от искушений»[67].

Однако сразу по прибытии в Москву принцессе назначили учителя русского языка и наставника в православии. Иоганна-Елизавета попыталась возразить, ссылаясь на пример супруги царевича Алексея принцессы Шарлотты. Но императрица резко пресекла подобные поползновения. Называться «благоверной великой княгиней» могла только православная.

Надо заметить, что мать постарались подготовить к этому еще в Берлине. Фридрих Великий не отличался набожностью и со своими просветительскими взглядами смотрел на переход из конфессии в конфессию как на формальность. Если для Генриха IV Париж стоил мессы, то для будущей Екатерины — Петербург обедни. Именно в этом ключе король наставлял прусских дипломатов, аккредитованных в России. Посольство должно было поддерживать сопротивление Софии, но, выполняя инструкции Фридриха, склоняло принцессу к отступничеству.

В этих условиях неуместная неуступчивость Иоганны удивила Мардефельда. «Я недоумеваю лишь относительно следующего обстоятельства: мать думает или показывает вид, что думает, будто молодая принцесса не решится принять православие», — сообщал он королю. Фридрих вынужден был обратиться к штеттинской комендантше лично: «Мне остается только просить Вас победить в Вашей дочери отвращение к православию». Сама девочка еще колебалась. Мардефельд доносил, что «принцесса часто находится в страшном волнении, плачет и понадобилось даже пригласить к ней лютеранского пастора, дабы хоть несколько успокоить ее». Впрочем, отмечал в конце письма дипломат, «честолюбие берет свое»[68].

Прикомандированный к Фикхен епископ Псковский Симон Тодорский — человек образованный, широкомыслящий, несколько лет учившийся в Германии — на фоне полкового пастора Вагнера выглядел настоящим ученым. Конечно, он постеснялся бы объяснить девочке, что такое обрезание, но мог доходчиво растолковать смысл слова «хаос». Более того, в горячих спорах с ученицей ограниченный Вагнер забыл, а может статься, и не знал богословского предания о сошествии Христа в ад. А вот Тодорский, задай ему принцесса вопрос о «добродетельных мужах древности», не преминул бы объяснить, что праведники, жившие до Откровения, были извлечены Спасителем из геенны огненной. Находились ли среди них Аристотель и Марк Аврелий — трудно сказать. Но, по крайней мере, такая трактовка Священной истории больше обнадеживала, чем неколебимое «нет» Вагнера. Недаром позднее в письмах к барону М. Гримму Екатерина называла пастора «дураком и педантом».

«Он не ослаблял моей веры, дополнял знание догматов»[69], — вспоминала императрица о Тодорском. Принято цосмеиваться над утверждениями юной Софии в письмах к отцу, будто между православием и лютеранством существуют, главным образом, внешние различия. Пышность богослужений, иконы, долгие посты — суть уступка Церкви, которая «видит себя вынужденной к тому грубостью народа». Что же касается догматики, то она близка. Однако Симон Тодорский, чье мнение повторяла девочка, должен был рассказать принцессе, что «Аугсбургское вероисповедание» лютеран объемнее, чем «Никео-Цареградский символ веры», и включает некоторые католические добавления[70]. Недаром сподвижник Мартина Лютера Филипп Меланхтон хлопотал о признании «Аугсбургского вероисповедения» Восточной церковью. В 1559 г. он послал его текст константинопольскому патриарху Иосафу И, отметив в сопроводительном письме, что «евангелики остались верны догматическим определениям соборов и учению отцов церкви и отреклись только от суеверия и невежества латинских монахов»[71]. Наставляя принцессу, псковский епископ не мог пройти мимо этого красноречивого эпизода. Конечно, из политических соображений Тодорский скрадывал различия. Но в целом никто никому не лгал, Фикхен просто излагали основы православного вероучения на понятном ей языке.

Интересно сравнить, как Екатерина сама описывала историю своего перехода в православие в разных редакциях мемуаров. Наиболее полно события изложены в «Записках», посвященных старой подруге П. А. Брюс. В них рассказ о наставлениях Симона Тодорского следует после описания тяжелой болезни. Эти события идут одно за другим, без всякой связи.

«На десятый день нашего приезда в Москву мы должны были пойти обедать к великому князю. Я оделась, и когда уже была готова, со мной сделался сильный озноб; я сказала об этом матери, которая совсем не любила нежностей, но… озноб так усилился, что она первая послала меня лечь. Я разделась, легла в постель, заснула и настолько потеряла сознание, что почти ничего не помню из происходившего в течение двадцати семи дней, пока продолжалась эта ужасная болезнь. Бургав, лейб-медик… признал плеврит; но он не мог убедить мать, чтобы она разрешила пустить мне кровь. И так я оставалась без всякой помощи, если не считать каких-то припарок, которые прикладывали мне на бок со вторника по субботу». То есть пока императрица Елизавета не вернулась из Троицы в Москву.

«Она… прошла прямо из кареты ко мне в комнаты в сопровождении графа Лестока, графа Разумовского и хирурга этого последнего, по имени Верр. Она села у моего изголовья и держала меня на руках, пока мне пускали кровь; я пришла немного в себя в эту минуту… но несколько минут спустя я снова впала в забытье… Мне пускали кровь шестнадцать раз, пока нарыв не лопнул. Наконец, накануне Вербного воскресенья, ночью я выплюнула нарыв».

После болезни София впервые появилась «на публике» 21 апреля, в день своего рождения. Ей минуло пятнадцать, и только после этого, как писала мемуаристка, «императрица и великий князь пожелали, чтобы меня посещал Симон Тодорский, епископ Псковский, и чтоб он беседовал со мной о догматах православной церкви. Великий князь сказал мне, что он убедит меня, да pi я с самого приезда в империю была глубоко убеждена, что венец небесный не может быть отделен от венца земного. Я слушала псковского епископа с покорностью и никогда ему не противоречила… и мое обращение не стоило ему ни малейшего труда»[72].

Перед нами гладкая, непротиворечивая картина. Екатерина даже упоминает о желании великого князя склонить ее к отказу от лютеранства. Эта важная деталь исчезнет из последующих редакций, где на первый план выступит собственное желание принцессы. Кроме того, в приведенной версии тяжелая болезнь Софии никак не связана с вопросом о вере. Позднее простуда, поставившая Фикхен на край могилы, станет своего рода этапом, важной ступенью в приобщении к русскому языку и православным традициям.

«Мне тогда уже дали троих учителей, — писала императрица в редакции 1790-х гг., — одного, Симеона Теодорского (Тодоровского), чтобы наставлять меня в православной вере; другого, Василия Ададурова, для русского языка, и Ландэ, балетмейстера для танцев. Чтобы сделать более быстрые успехи в русском языке, я вставала ночью с постели и, пока все спали, заучивала наизусть тетради, которые оставлял мне Ададуров; так как комната моя была теплая, и я вовсе не освоилась с климатом, то я не обувалась»[73].

Само желание Софии поскорее выучить язык не вызывает сомнений. Тогда же «Санкт-Петербургские Ведомости» писали: «Молодая принцесса показывает великую охоту к знанию русского языка и на изучение оного ежедневно по нескольку часов употреблять изволит»[74]. Настораживает другое несоответствие: в ранней редакции священник назначен к Екатерине уже после болезни. А в поздней — накануне, вместе с Ададуровым. Такое изменение «показаний» позволило ввести в мемуары целый эпизод с исповедью.

Принцессу лечили придворные медики Бургав, Санхец, Лесток и Верр. Они прописали частые и обильные кровопускания, в результате чего София до крайности обессилела. Эта болезнь могла стоить ей статуса невесты наследника, но не по годам расчетливая девочка сумела и из нее извлечь пользу. Когда положение было критическим, мать предложила позвать к больной лютеранского пастора. Однако Екатерина потребовала православного священника, что произвело на императрицу и придворных сильное впечатление.

«Поведение матери во время моей болезни повредило ей во мнении всех. Когда она увидела, что мне очень плохо, она захотела, чтобы ко мне пригласили лютеранского священника… Я ответила: „Зачем же? Пошлите лучше за Симеоном Теодорским, я охотно с ним поговорю“. Его привели ко мне, и он при всех так поговорил со мной, что все были довольны. Это очень подняло меня во мнении императрицы и всего двора»[75].

Камень веры

Позднее Екатерина говела по шесть недель вместе со всем двором, ходила пешком на богомолья, поклонялась святым мощам, то есть делала все, чтобы окружающие признали ее православной. Более того, с рвением неофита принцесса желала отказаться от всего немецкого. После изнуряющих кровопусканий она наивно просила вместо потерянной немецкой перелить ей русскую кровь. Так или иначе, София добилась своего: всего через полтора месяца после приезда окружающие перестали воспринимать ее как «чужую».

Пережитая болезнь имела и другое полезное следствие: София научилась подолгу лежать с закрытыми глазами, притворяясь, будто спит или остается в забытьи. Приставленные к ней женщины расслаблялись и начинали бесконечные пересуды о жизни двора, слушая которые принцесса узнавала много нового, причем порой такого, что ни в коем случае не предназначалось для ее ушей. Сведения, полученные при помощи этой «невинной» уловки, тоже помогли принцессе быстрее вжиться в чужую среду.

На первый взгляд понятно, с какой целью в позднейшую редакцию императрица ввела сцену разговора с православным священником. Однако есть основания полагать, что она не выдумала ее, а лишь соответствующим образом «обставила». Был или нет Симон Тодорский ко времени болезни уже официально назначен к Софии в качестве наставника, в сущности, не так уж важно. Ведь с самого ее приезда в Россию епископ не мог не начать исподволь склонять невесту великого князя к православию.

Первое, о чем должна была спросить Фикхен, памятуя ее споры с пастором, — это трудность спасения души. Вспомним, как после уроков Вагнера она ходила по вечерам плакать под окошко, размышляя о том, что непременно попадет в ад. Бабет, конечно, запретила строгому лютеранину пугать ребенка, но изгладить след в душе было не так-то легко. Что же касается Тодорского, то он объяснял принцессе учение Православной церкви, согласно которому человек, исповедовавшись и причастившись перед смертью, получал прощение грехов. Однако внезапная гибель, без покаяния и соответствующих обрядов, — так называемая наглая смерть — ставила спасение души под вопрос.

И вот София слегла. Положение было крайне тяжелым, она почти постоянно находилась без чувств. Окружающие считали, что ребенок при смерти. Мать пыталась позвать пастора. Лютеране не исповедуются и не причащаются перед уходом из жизни, но получают последние наставления священника. Кроме того, лютеранское и православное причастия — разные вещи. Первое совершается изредка и знаменует собой воспоминание о Тайной вечере. Второе — разрешает от прежних грехов и открывает врата в рай. Вероятнее всего, девочка не просто позвала Тодорского для беседы, а попросила причаститься. Оказавшись на пороге смерти, София сильно испугалась и потянулась к тому, что гарантировало ей спасение души.

После принятия причастия по православному обряду у нее уже не оставалось выбора. Именно так принцессу учили дома: «Вагнер… часто мне говорил, что до первого причащения каждый христианин может выбрать веру, которая ему покажется наиболее убедительной; я еще не была у причастия и, следовательно, находила, что епископ Псковский был прав во всем… Он часто спрашивал меня, не имею ли я сделать ему какие-нибудь возражения, выразить сомнения, но мой ответ был краток и удовлетворял его, потому что решение мое было принято»[76].

София уже сделала выбор, оставалось только оформить его. Этим и объяснялось внутреннее спокойствие, даже бестрепетность, с которыми принцесса слушала дальнейшие наставления Тодорского. Для нее переход фактически свершился. Но по выздоровлении Фикхен испугалась, что нарушила слово, данное отцу. Вот тут-то и понадобился пастор, чтобы успокоить и разрешить от обещания Христиану-Августу. Он явился из прусского посольства и выполнял инструкции Фридриха II.

В более поздней редакции Екатерина вообще опустила все, что могло хоть как-то свидетельствовать о ее теплом отношении к вере отцов. «Лютеранский обряд» назван «самым суровым и наименее терпимым»[77]. А вот графине Брюс она без тени колебания рассказывала: «Я берегу еще сейчас немецкую Библию, где подчеркнуты красными чернилами все стихи, которые я знала наизусть»[78]. Из этого, конечно, не следует, что Екатерина до зрелых лет оставалась скрытой лютеранкой. Ей просто приятно было иметь у себя книгу, по которой ее некогда учили читать и из которой задавали первые уроки. В том, что Библия немецкая, императрица не видела ничего худого. Но вот помещать это признание в позднюю редакцию, которая время от времени давалась разным лицам для прочтения, посчитала неуместным.

Обратим внимание: и во время болезни, и в период подготовки к переходу в православие больше всех суетилась и мешала дочери мать. Причины ее поведения очевидны: именно Иоганне-Елизавете пришлось бы отвечать перед мужем за отступничество их ребенка. Ангальт-Цербстские принцессы не рассчитывали получить благословение Христиана-Августа. Им пришлось даже пойти на хитрость. В письме 5 июля София сообщала отцу, что императрица неожиданно назначила день обращения, так что никак невозможно было предупредить его заранее. Теперь же дело совершилось.

Что испытал «человек прямого и здравого смысла», прочитав эти строки? Можно было выразить неудовольствие, даже поднять шум, но не исправить ситуацию. Девочка побоялась написать, что ей переменили имя. Она подала дело иначе: императрица благоволила к уже имеющимся именам прибавить имя своей матери. Получалось Екатерина София-Августа-Фредерика. Но уже следующее письмо Фикхен подписала «Екатерина, Великая Княгиня», и в нем закрепила выгодную трактовку событий: «Вследствие данного мне Вами отеческого благословения я приняла восточную веру»[79].

Обратим внимание, что великий князь, хотя и обещал «уговорить» невесту, на деле не вел с Софией религиозных бесед. Он помог ей в другом важном вопросе. «Так как у псковского епископа, с которым я твердила свое исповедание веры, было украинское произношение, Ададуров же произносил слова, как все говорят в России, то я часто подавала повод этим господам поправлять меня… Видя, что эти господа вовсе не были согласны между собою, я сказала это великому князю, который мне посоветовал слушаться Ададурова, потому что иначе, сказал он, вы насмешите всех украинским произношением»[80].

Этот эпизод показывает, что вопреки утвердившемуся мнению в 1744 г. Петр Федорович уже более или менее освоился с русским языком и даже мог различить акценты. Кроме того, он был настроен к невесте доброжелательно, потому и дал ей верный совет, а мог бы посмеяться, выставив девушку в забавном свете. Со своей стороны, принцесса считала жениха союзником, раз просила у него помощи в таком деликатном деле.

Общим местом является рассказ о том, как четко и правильно принцесса проговорила в церкви Символ веры. Сама она в редакции для Брюс дает уточнение, снижающее пафосный тон эпизода: «Я учила наизусть русский текст, как попугай; я знала тогда лишь несколько обыденных выражений»[81].

Зато императрица поместила другую деталь, приподнимавшую происходящее в глазах верующих. Знатные дамы наперебой предлагали Елизавете Петровне себя в крестные матери для будущей великой княгини, но та хранила многозначительное молчание. И только на церемонии обнаружилось, что царица ничего не забыла. Елизавета вывела из своих покоев «игуменью Новодевичьего монастыря, старуху по крайней мере лет восьмидесяти, со славой подвижницы. Она поставила ее возле меня на место крестной матери, и обряд начался». По убеждению Елизаветы Петровны, в лице инокини, которая должна была неустанно молиться о крестной дочери, великой княгине была дана сильная духовная защита. В этом забота государыни проявилась больше, чем в бриллиантовых бантах и дорогих отрезах ткани, которые она посылала девочке в подарок.

«Говорят, я прочла свое исповедание веры как нельзя лучше, — вспоминала императрица, — говорила громко и внятно и произносила хорошо и правильно; после того как это было кончено, я видела, что многие из присутствующих заливались слезами и в их числе была императрица; что меня касается, я стойко выдержала, и меня за это похвалили»[82]. Мардефельд донес в Берлин, что принцесса «держалась как настоящая героиня»[83].

Лишь с годами Екатерина начала задумываться о мистическом значении своего выбора. В записке «О предзнаменованиях» она пометила: «В 1744 году 28 июня… я приняла Греко-российский Православный закон. В 1762 году 28 июня… я приняла всероссийский престол… В сей день… начинается Апостол словами: „Вручаю вам сестру мою Фиву, сущую служительницу“»[84].

Глава 3 «Философ в пятнадцать лет»

На следующее утро великую княгиню обручили с суженым. 29 июня — день тезоименитства Петра Федоровича — стал для будущего императора роковым. Если восемнадцать лет спустя Екатерина обрела корону как подарок на годовщину перехода в православие, то Петр III потерял власть на собственные именины. Нельзя не усмотреть в этом усмешку судьбы.

«Сердце из воска»

Но пока никто не мог заглянуть в грядущее. Казалось, последнее препятствие устранено, и на пути брака нет преград. Правда, до свадьбы оставалось чуть более года: по традиции между обручением и венчанием проходил немалый срок. За оставшиеся месяцы невеста должна была освоиться. По ее собственным словам, она почувствовала, что «надолго обосновалась в России».

Но отношения нареченной с великим князем складывались не гладко. Петр выразил радость по поводу приезда Ангальт-Цербстских принцесс и сделал попытку подружиться с Софией. Во время ее болезни он, по примеру императрицы, часто посещал невесту. Но вскоре оказалось, что его приязнь чисто родственная. «В течение первых десяти дней он был очень занят мною, — вспоминала Екатерина. — …Я молчала и слушала, чем снискала его доверие; помню, он мне сказал, между прочим, что ему больше всего нравится во мне то, что я его троюродная сестра и что в качестве родственника он может говорить со мной по душе».

Юношу легко понять, он рано лишился отца и матери, был окружен грубыми, придирчивыми гувернерами, а попав в Россию, оказался под бдительным надзором соглядатаев тетки. Соблазн принять невесту и тещу за свою семью был велик.

Нельзя сказать, что София повернулась к брату-жениху спиной и отвергла его дружбу. Напротив, воспитанная в покорности, она была готова стать для Петра и товарищем по играм, и наперсником его тайных признаний. Хотя сами эти признания порой коробили ее. «Он… сказал, что влюблен в одну из фрейлин императрицы, которая была удалена тогда от двора, ввиду несчастья ее матери, некоей Лопухиной, сосланной в Сибирь; что ему хотелось бы на ней жениться, но что он покоряется необходимости жениться на мне, потому что его тетка того желает». Речь шла о деле Натальи Федоровны Лопухиной, которую в 1743 г. после битья кнутом и урезания языка отправили в ссылку. Ее дочь от первого брака — Прасковья Павловна Ягужинская — действительно получила временное запрещение появляться при дворе, а затем вышла за князя С. В. Гагарина.

Подобные истории не могли обрадовать Софию. «Я слушала, краснея, эти родственные разговоры, благодаря его за скорое доверие, но в глубине души я взирала с удивлением на его неразумие и недостаток суждений о многих вещах»[85]. Фикхен видела в себе «невесту» и считала, что любовные откровения жениха относительно других дам неуместны. Петр же потянулся к ней именно как к единственному человеку, с которым мог быть чистосердечен.

«Не могу сказать, чтобы он мне нравился или не нравился, — признавалась Екатерина в „Записках“, адресованных Брюс. — Я умела только повиноваться. Дело матери было выдать меня замуж. Но, по правде, я думаю, что русская корона больше мне нравилась, нежели его особа. Ему было тогда шестнадцать лет, он был довольно красив до оспы, но очень мал и совсем ребенок. Он говорил со мной об игрушках… Я слушала его из вежливости и в угоду ему; я часто зевала, не отдавая себе в этом отчета, но я не покидала его… Многие приняли это за настоящую привязанность; но никогда мы не говорили между собою на языке любви: не мне было начинать этот разговор, скромность мне воспретила бы это… что же его касается, то он и не помышлял об этом, и это, правду сказать, не очень-то располагало меня в его пользу; девушки… любят нежности и сладкие речи, особенно от тех, от кого они могут их выслушать, не краснея»[86].

В варианте «Записок», адресованном С. А. Понятовскому, робкие шаги Екатерины и Петра друг к другу описаны иначе. После первой встречи с невестой мальчик пришел в крайнее волнение: «Я ему так понравилась, что он целую ночь от этого не спал, и Брюмер велел ему сказать вслух, что он не хочет никого другого, кроме меня»[87].

Положим, впечатлительный юноша мог не сомкнуть глаз не столько от любовного томления, сколько от наплыва эмоций. Однако показательно поведение обер-гофмаршала Отто фон Брюмера (Брюммера): он фактически приказывает воспитаннику гласно заявить, что выбор сделан. Ведь Ангальт-Цербстские принцессы укрепляли собой голштинскую группировку. Но вскоре невеста подтвердила свой первый вывод: «Великий князь любил меня страстно, и все содействовало тому, чтобы мне надеяться на счастливое будущее»[88]. В последующих редакциях проскальзывает отзвук тех ранних отношений: «Великий князь во время моей болезни проявил большое внимание ко мне; когда я стала лучше себя чувствовать, он не изменился ко мне; по-видимому, я ему нравилась»[89].

Что до самой невесты, то она вполне сформировалась и нравственно, и физически. Уже к тринадцати, по собственному признанию Екатерины, она была «больше ростом и более развита, чем это бывает обыкновенно в такие годы». Поэтому вскоре после первой встречи с женихом принцесса «привыкла считать себя предназначенной ему…Он был красив, и я так часто слышала о том, что он много обещает, что я долго этому верила»[90].

Как выглядел в тот момент Петр? Педагог великого князя профессор Якоб Штелин записал позднее свои впечатления от только что прибывшего в Россию мальчика: «Очень бледный, слабый и нежного сложения. Его белорусые волосы причесаны на итальянский манер»[91]. Тем не менее, невесте он понравился.

Что до Екатерины, то она уже могла вызвать нежные чувства. «Говорили, что я прекрасна, как день»[92]; «я была высока ростом и очень хорошо сложена; следовало быть немного полнее: я была довольно худа. Я любила быть без пудры, волосы мои великолепного каштанового цвета, очень густые и хорошо лежали»[93]. Эти-то волосы и подвели Екатерину. После болезни она очень подурнела и некоторое время не могла претендовать на благосклонное внимание кавалеров. «21 апреля 1744 года, в день моего рождения, я была в состоянии появиться в обществе в первый раз… Я думаю, что не слишком-то были довольны моим видом; я похудела, как скелет, выросла, но лицо мое и черты удлинились; волосы у меня падали, и я была бледна смертельно»[94]. В другом варианте сказано еще откровеннее: «Голова была гладка, как ладонь»[95].

Императрица прислала великой княгине банку румян[96], но никакие косметические ухищрения не могли заменить здоровья. К счастью, девочка шла на поправку. Через некоторое время Елизавета Петровна дала принцессе понять, что та вновь похорошела[97]. Поскольку великий князь не изменил отношения к невесте после болезни, то нет оснований говорить, будто временное безобразие нареченной его оттолкнуло. Однако вскоре произошел случай, показавший Екатерине пределы «страстных» чувств жениха.

Принцесса Иоганна слишком сблизилась с группировкой Шетарди и позволила себе нелестные высказывания об императрице. Ее письма были перлюстрированы Бестужевым и предъявлены Елизавете. Разразился скандал. Нетрудно догадаться, что вице-канцлер метил не столько в мать, сколько в дочь, ведь разоблачение должно было закончиться высылкой «цербстских побирушек».

«Как-то после обеда, когда великий князь был у нас в комнате, — вспоминала Екатерина, — императрица вошла внезапно и велела матери идти за ней в другую комнату. Граф Лесток тоже вошел туда; мы с великим князем сели на окно, выжидая. Разговор этот продолжался очень долго, и мы видели, как вышел Лесток; …он подошел к великому князю и ко мне — а мы смеялись — и сказал нам: „Этому шумному веселью сейчас конец“; потом, повернувшись ко мне, он сказал: „Вам остается только укладываться, вы тотчас отправитесь, чтобы вернуться к себе домой“». Жених с невестой пустились в размышления об увиденном. «Первый рассуждал вслух, я — про себя. Он сказал: „Но если ваша мать и виновата, то вы невиновны“, я ему ответила: „Долг мой — следовать за матерью и делать то, что она прикажет“. Я увидела ясно, что он покинул бы меня без сожаленья»[98].

Между последней фразой и остальной сценой явно что-то пропущено, поскольку слова Петра вполне доброжелательны и вывод, который сделала из них Екатерина, не основан на предыдущем тексте. Вероятно, юноша показал, что и он будет покорен воле императрицы. В любовные дела вторглась политика, и Петр, как не раз случится в дальнейшем, спасовал. Отступился от девушки, которая ему, «по-видимому, нравилась». Великий князь, мы с этим еще столкнемся, был трусоват и очень боялся своей тетки.

Произошедшее обидело нашу героиню. «Ввиду его настроения, — писала Екатерина, — он был для меня почти безразличен». Ключевые слова: «Ввиду его настроения». То есть, если бы Петр приложил хоть малейшее старание привязать к себе принцессу, за ней бы дело не стало. По природе София была послушна и с охотой исполняла свои обязанности. Поэтому она готовилась влюбиться в жениха, и тут юноша оказался не на высоте. Хуже того, он продемонстрировал, что интересуется другими дамами.

«Признаюсь, этот недостаток внимания и эта холодность с его стороны, так сказать, накануне нашей свадьбы не располагали меня в его пользу, и чем больше приближалось время, тем меньше я скрывала от себя, что, может быть, вступаю в очень неудачный брак; но я имела слишком много гордости… чтобы даже давать людям повод догадываться, что я не считаю себя любимой… Впрочем, великий князь позволял себе некоторые вольные поступки и разговоры с фрейлинами императрицы, что мне не нравилось, но я отнюдь об этом не говорила, и никто даже не замечал тех душевных волнений, какие я испытывала»[99].

В первые дни после брака, когда молодая тщетно ждала близости, все эти чувства только обострились. Много позже, в письме Г. А. Потемкину под красноречивым названием «Чистосердечная исповедь», наша героиня скажет: «Если бы я смолоду в участь получила мужа, которого любить могла, я бы никогда к нему не переменилась»[100]. В редакции мемуаров для графини Брюс та же мысль звучит по-иному: «Я очень бы любила своего нового супруга, если бы только он захотел или мог быть любезным». При внешнем тождестве смысл различен: или Петра невозможно было любить, или он стал бы любим, только пожелай этого.

Другая девушка на месте Екатерины пришла бы в отчаяние, постаралась завоевать сердце нареченного, объясниться с ним или, пережив пренебрежение, осталась с разбитым сердцем. Наша героиня подумала о себе. Она предприняла усилие, чтобы пресечь нежность к жениху, которая уже начала вить гнездо в ее сердце. «Я сказала себе: если ты полюбишь этого человека, ты будешь несчастнейшим созданием на земле; по характеру, каков у тебя, ты пожелаешь взаимности; этот человек на тебя почти не смотрит, он говорит только о куклах и обращает больше внимания на всякую другую женщину, чем на тебя; ты слишком горда, чтобы поднять шум из-за этого, следовательно, обуздывай себя, пожалуйста, насчет нежностей к этому господину; думай о самой себе, сударыня. Этот первый отпечаток, оттиснутый на сердце из воска, остался у меня».

Неудачный опыт заставил юную Екатерину принять «твердое решение — никогда не любить безгранично того, кто не отплатит мне полной взаимностью; но по закалу, какой имело мое сердце, оно принадлежало бы всецело и без остатка мужу, который любил бы только меня и с которым я не опасалась бы обид… Я всегда смотрела на ревность, сомнение и недоверие как на величайшее несчастье и была всегда убеждена, что от мужа зависит быть любимым своей женой, если у последней доброе сердце и мягкий нрав»[101]. Эти слова принадлежат женщине, пережившей много личного горя и не знавшей, что такое счастливый брак. Однако кто из добрых матерей семейств не подписался бы под ними?

Слуга трех господ

Не менее трудными были отношения Екатерины с матерью. В письмах прусскому королю Иоганна-Елизавета старалась показать, что контролирует поведение дочери, между тем у нее и дома-то это не слишком получалось. При всей внешней покорности, послушании, даже угодливости, которых тогда требовали от детей правила хорошего тона, София оставалась при своем мнении по любому вопросу. Не высказывать его еще не значило — не иметь.

Девочка была отлично вышколена. Или лучше — вымуштрована. Недаром в одном из писем Фридриху II принцесса Цербстская называла ее «наш стойкий рекрут». «Дочь моя легко переносит усталость, — хвалилась Иоганна, — как молодой солдат, она презирает опасность… ее восхищает величие всего окружающего»[102]. Но если раньше Фикхен зависела главным образом от своей взбалмошной хматушки, то теперь круг «господ» расширился, а «слуга» остался по-прежнему один.

Поначалу Иоганна-Елизавета и Петр Федорович поладили, но потом крупно поругались и надулись друг на друга. Повод был пустячный: прыгая по комнате, юноша задел шкатулку с драгоценностями и рассыпал их. Принцесса вспылила, да так, что пошли клочки по закоулочкам. Великий князь был обескуражен, пытался оправдываться, но тщетно. Прибежавшая София вздумала их мирить, но и ей досталось на орехи. «С тех пор… их обхождение друг с другом стало принужденным, без взаимного доверия… Они оба всегда готовы были пустить колкость, чтобы язвить друг друга; мое положение день ото дня становилось щекотливее. Я старалась повиноваться одному и угождать другому».

После случая с Шетарди Елизавета Петровна стала относиться к принцессе Цербстской с едва скрываемым презрением. Ждали только свадьбы, чтобы после праздников отправить Иоганну домой. Щедроты и милости по отношению к ней закончились. Жена штеттинского коменданта могла откусить себе не в меру болтливый язык, но было поздно. Слово — не воробей.

Екатерина вспоминала, что весной 1744 г., когда великий князь приходил к ней обедать или ужинать, «его приближенные беседовали с матерью, у которой бывало много народу и шли всевозможные пересуды, которые не нравились… графу Бестужеву, коего враги все собирались у нас». В покоях Иоганны-Елизаветы сложилось нечто вроде политического салона, где проводили время сторонники одной придворной партии, в то время как представители второй туда не допускались. При общительном характере, красоте и светскости принцессе легко было играть роль гран-дамы. Штелин назвал ее «прекрасной и умной», отметив, что «Императрица Елизавета была ею в первое время совершенно очарована»[103]. Вместо благодарности, Ангальт-Цербстская гостья пустилась в политику.

Главным лицом ее импровизированного салона стал бывший французский посланник маркиз Жоашен Жак Тротти де ла Шетарди, заклятый враг Бестужева. Некогда Франция через него снабдила Елизавету Петровну деньгами на переворот, надеясь подчинить себе русскую внешнюю политику. Посланник ненадолго уехал, чтобы доложить в Париже об успехе. Он покинул елизаветинский двор, осыпанный милостями и уверенный в том, что по возвращении станет руководить делами в Петербурге. «Во время его отсутствия… императрица увидела, что интересы империи отличались от тех, какие в течение недолгого времени имела цесаревна Елизавета, — не без ехидства рассуждала уже зрелая и опытная Екатерина. Ей и самой доведется узнать, что интересы великой княгини отличаются от интересов самодержицы. — Де-ла-Шетарди нашел двери, которые ему были открыты ранее, запертыми; он разобиделся и писал об этом своему двору, не стесняясь ни относительно выражений, ни относительно лиц… он говорил в этом духе и с моей матерью… она смеялась, сама острила и поверяла ему те поводы к неудовольствию, которые она имела… де-ла-Шетарди обратил их в сюжеты для депеш своему двору… их вскрыли и разобрали шифр… разговоры насчет императрицы заключали выражения малоосторожные»[104].

Бестужев без стеснения использовал перлюстрацию дипломатической почты. Под его началом в Коллегии иностранных дел служил статский советник Христиан Гольдбах, знаток языков и одаренный математик. Еще в 1742 г. он сумел раскрыть шифр, которым пользовался Шетарди[105]. Однако сразу компрометирующие посланника бумаги в дело не пошли: вице-канцлер годами копил материалы для своих досье и умел выжидать наиболее удачный момент, чтобы нанести удар.

Были и другие каналы. «У графа Бестужева проживают в доме трое секретарей императрицы, — доносил Мардефельд. — Симолин, Иванов и Юберкампф. Последний совместно с почт-директором Ашем все письма, в Петербург прибывающие и из Петербурга отбывающие, распечатывает»[106].

Что же так оскорбило Елизавету? Галантный Шетарди, всегда умевший выглядеть не только другом, но и поклонником, писал на родину о «сладострастной летаргии и плотских утехах», в которые погружена императрица, о ее непостоянстве и «нетвердости мысли», о «ненависти к делам». «Какой благодарности и внимания можно ожидать от такой легкомысленной и рассеянной государыни?» — рассуждал дипломат. «Слабость сей принцессы во всяком случае доказуется, и такую она леность к делам имеет, что для избежания труда думать она лучше любит мнение ее министров принимать»[107], т. е. не решает дела сама, а полагается на суждения советников.

Но еще оскорбительнее были высказывания Иоганны-Елизаветы, которая позволяла себе обсуждать частную жизнь императрицы. О том, что примерно она говорила, можно узнать из донесений Мардефельда к берлинскому двору. 26 мая 1744 г. дипломат писал явно со слов информатора при дворе: «Жена камер-юнкера Лялина… ее величеству донесла, что архимандрит Троицкого монастыря — истинный Геркулес в делах любовных, что ликом схож он с соловьем из Аркадии, да и тайные достоинства красоте не уступят, так что государыня пожелала сама испробовать и нашла, что наперсница рассудила верно, вследствие чего дарована архимандриту звезда ордена Св. Андрея Первозванного с брильянтами, а в ней драгоценное изображение, и так высоко он вознесся, что подарено ему двадцать тысяч рублей наличными, хотя деньги здесь величайшая редкость и почти никому не платят, отчего все стенают»[108]. Мардефельд вообще считал, что паломничества Елизаветы Петровны по святым местам имели не столько благочестивые, сколько эротические цели, и священнослужители, особенно угодившие государыне на амурном поприще, получали богатые подарки[109].

Такие сплетни служили темой бесед между Шетарди и Ангельт-Цербстской принцессой, а далее передавались в Париж и Берлин. Методичный Бестужев собрал 69 посланий неосторожного француза и, чтобы скандал невозможно было замять, предъявил их не лично Елизавете Петровне, а на заседании Совета в присутствии императрицы. Оскорбление было нанесено публично. Конечно, вице-канцлер рисковал, но, азартный игрок, он готовился погибнуть сам, увлекая за собой врагов.

По словам Екатерины, императрица была «доведена до страшного гнева». Шетарди в 24 часа был выслан из России. А принцессе Иоганне пришлось дорого заплатить за колкий язык. Если бы она была русской подданной, Елизавета отправила бы ее вслед за Лопухиной. Но с владетельной княгиней приходилось церемониться. Императрица отчитала неблагодарную гостью и лишила ее расположения. Если раньше комендантша писала мужу, что ее «обслуживают как королеву»[110], то теперь царица не всегда допускала Иоганну к руке и обходила приглашениями.

«Дурное расположение духа матери происходило отчасти по той причине, что она вовсе не пользовалась благосклонностью императрицы, которая ее часто оскорбляла и унижала, — вспоминала Екатерина. — Кроме того, мать, за которой я обыкновенно следовала, с неудовольствием смотрела на то, что я теперь шла перед ней; я этого избегала всюду, где могла, но в публике это было невозможно». Великая княгиня оказалась в ложном положении — по своему официальному статусу она стояла выше принцессы Иоганны, но щепетильная и обидчивая мать требовала покорности. Наедине Екатерина готова была выказать любые знаки повиновения, но на людях она величаво шествовала вместе с цесаревичем за императрицей, а матушка плелась в хвосте придворной процессии, сгорая от негодования.

Любопытно, но и после высылки Шетарди принцесса Иоганна не унялась. Вокруг нее продолжала вращаться блестящая публика и велись нескромные разговоры. Перед самым обручением Екатерины «мать очень сблизилась с принцем и принцессой Гессенскими и еще больше с братом последней камергером Бецким». Ивана Ивановича Бецкого, побочного сына фельдмаршала Трубецкого, Ангальт-Цербстская принцесса знавала еще в Германии. Поговаривали, что там у них случился роман, и даже называли Софию плодом этого давнего знакомства. Кумушек в окружении Елизаветы было множество, языки изничтожали чужие репутации с завидным усердием. Следствием пересудов стало то, что Бецкого не взяли в поездку двора на богомолье в Киев. Иоганна испытывала страшное раздражение, но ничего не могла поделать.

Осторожная София старалась держаться от знакомых матери подальше и выказывать всяческую лояльность императрице. Она очутилась даже не между двух, а между трех огней: Иоганной-Елизаветой, женихом и его августейшей тетушкой. Однажды, еще до высылки, Шетарди обратился к Фикхен на балу, поздравив с тем, что она причесана en Moyse, т. е. «в колыбели». «Я ему сказала, что в угоду императрице буду причесываться на все фасоны, какие могут ей понравиться».

Однако, как бы осмотрительно ни вела себя великая княгиня, избежать нагоняев от императрицы она не могла. Роскошный образ жизни при дворе заставлял ее делать долги, о последних же доносили государыне. «Однажды, когда мы, моя мать, я и великий князь, были в театре… я заметила, что императрица говорит с графом Лестоком с большим жаром и гневом. Когда она кончила, Лесток ее оставил и пришел к нам в ложу; он подошел ко мне и… сказал: „Она очень на вас сердита“. — „На меня? За что же?“ — был мой ответ. — „Потому что у вас много долгов“… У меня навернулись на глаза слезы… Великий князь, который был рядом со мной и приблизительно слышал этот разговор, дал мне понять игрой лица больше, чем словами, что он разделяет мысли своей тетушки и что он доволен, что меня выбранили. Это был обычный его прием, и в таких случаях он думал угодить императрице, улавливая ее настроения, когда она на кого-нибудь сердилась. Что касается матери, то она сказала, что это было следствием тех стараний, которые употребили, чтобы вырвать меня из ее рук… итак, оба они стали против меня».

Между тем часть расходов эти неверные союзники могли бы приписать себе. «Великий князь мне стоил много, потому что был жаден до подарков; дурное настроение матери также легко умиротворялось какой-нибудь вещью, которая ей нравилась, и так как она тогда очень часто сердилась, и особенно на меня, то я не пренебрегала открытым мною способом умиротворения»[111].

Бедная девочка! Покупать добрые чувства матери и жениха подарками! Как будто София не заслуживала, чтобы ее любили просто так. Какой бы расчетливой умницей она ни представала в «Записках», ее гордость невыносимо страдала от таких отношений.

«Он стал ужасен»

Казалось, «храбрый рекрут» Екатерина прошла уже добрую половину пути до брачного венца. Она преодолела и болезнь, и смену веры. Научилась закрывать глаза на бестактность жениха. Придворные, ставившие на Ангальт-Цербстскую принцессу, могли быть уверены, что их «лошадка» финиширует первой. Ведь она оставила далеко позади главную соперницу — Марианну Саксонскую. Даже Бестужеву пришлось смириться. Правда, он по-прежнему не целовал руку Иоганне-Елизавете, да и на саму невесту наследника поглядывал косо. А во время ее хвори осмелился выказать неприличную радость. Но тут его одернула лично Елизавета: «Если б я даже имела несчастье потерять это дорогое дитя, — сказала она о Екатерине, — то все же саксонской принцессы никогда не возьму»[112].

Вице-канцлер получил прямое, недвусмысленное разъяснение по столь беспокоившему его вопросу. Чтобы вызвать такую отповедь у осторожной, вечно колеблющейся императрицы, надо было постараться. Как видно, до Елизаветы довели неосторожные слова Бестужева: «Посмотрим, могут ли такие брачные союзы заключаться без совета с нами, большими господами этого государства»[113].

Заявление вельможи не понравилось дщери Петровой: ее воле противопоставлялась воля «больших господ», и она показала последним, кто в доме хозяйка. Для Екатерины все как будто складывалось благополучно. Но тут неприятный сюрприз преподнес великий князь. Он сильно заболел сначала корью, а едва оправившись, оспой. В те времена такие недуги часто сводили в могилу.

Первую из них мальчик перенес без осложнений. «Осенью великий князь захворал корью, что очень насторожило императрицу и всех, — вспоминала Екатерина. — Эта болезнь значительно способствовала его телесному росту; но ум его был все еще ребяческий; он забавлялся в своей комнате тем, что обучал военному делу своих камердинеров (кажется, и у меня был чин)… Насколько возможно, это делалось без ведома его гувернеров, которые, правду сказать, с одной стороны, очень небрежно к нему относились, а с другой — обходились с ним грубо и неумело и оставляли его очень часто в руках лакеев, особенно, когда не могли с ним справиться. Было ли то следствием дурного воспитания или врожденных наклонностей, но он был неукротим в своих желаниях и страстях… Тогда я была поверенной его ребячеств и… не мне было его исправлять; я не мешала ему ни говорить, ни действовать»[114].

Очень обдуманная «политика», надо заметить, для девушки, которая старается не настраивать жениха против себя. Однако в любую политику вторгаются непредвиденные обстоятельства: «В декабре месяце 1744 года двор получил приказание готовиться к поездке в Петербург. Великий князь и мы с матерью опять поехали вперед. На половине дороги, прибыв в село Хотилово, великий князь захворал. Он уже за два дня перед тем почувствовал некоторое недомогание, которое приняли за расстройство желудка; в этом месте остановились на сутки. На следующий день около полудня я вошла с матерью в комнату великого князя и приблизилась к его кровати; тогда доктора великого князя отвели мать в сторону, и минуту спустя она меня позвала, вывела из комнаты, велела запрячь лошадей в карету и уехала со мной… Она мне сказала, что у великого князя оспа»[115]. Диагноз страшный. По поведению принцессы Иоганны видно, как та испугалась за дочь.

И было чего бояться. В России оспа не переводилась среди простонародья. Доктор Томас Димсдейл, приглашенный в Петербург в 1768 г. уже Екатериной II для того, чтобы положить начало отечественному оспопрививанию, писал: «О смертельности оспы бесполезно приводить новые доказательства, после рокового опыта, который был сделан Россией, особенно же Санкт-Петербургом, где, несмотря на все возможные предосторожности, никогда почти не прекращается эта болезнь, так как зараза постоянно туда заносится посредством кораблей, прибывающих из всех частей света… — Рассказав об одном несчастном случае, когда жертвой сделалась «дочь богатого вельможи, красавица собою», врач продолжал: — Было бы невозможно определить положительно, каким образом зараза проникла ко двору… но это плачевное событие доказало, что императрица и великий князь легко могли подвергнуться той же опасности каждый раз, как они показывались народу»[116].

Эти слова были в силе и за 24 года до прибытия английского хирурга в Россию. Елизавета Петровна, брезгливая по натуре, страшилась заразы и приказывала увозить больных из царских резиденций при малейшем подозрение на нездоровье. С Петром было иначе: расправив крылья, государыня кинулась к племяннику и проводила у его постели дни и ночи. В этом раскрылись и нерастраченные материнские чувства, и жалость к бедному мальчику-сироте, и… политический страх потерять наследника.

«Ночью после нашего отъезда из Хотилово, — вспоминала Екатерина, — мы встретили императрицу, которая во весь дух ехала из Петербурга к великому князю. Она велела остановить свои сани на большой дороге возле наших и спросила у матери, в каком состоянии великий князь; та ей это сказала, и минуту спустя она поехала в Хотилово, а мы в Петербург. Императрица оставалась с великим князем во все время его болезни и вернулась с ним только по истечении шести недель»[117].

Весьма примечательная подробность. Женщина, более всего боявшаяся потери красоты, ринулась к несчастному мальчику и сама ухаживала за ним, пока он не поправился. Это был поступок! А еще раньше, во время болезни Софии, у которой тоже поначалу подозревали оспу, императрица храбро прошла к принцессе в комнату, взяла ее на руки и держала, пока девочке отворяли кровь. Для такого шага нужно было обладать душевной силой.

Если бы принцесса Иоганна хотела вернуть расположение царицы, ей стоило самой остаться с больным мальчиком, а дочь отослать в Петербург. Однако штеттинская комендантша так и не поняла, чем завоевывают симпатии в России. А вот София, похоже, вскоре спохватилась. Она покорствовала матери, но уже досадовала на себя за то, что покинула жениха. Принцесса Цербстская писала мужу, что их дочь была в отчаянии, ее с трудом уговорили уехать из Хотилова, она сама хотела ухаживать за больным[118].

Великая княгиня писала императрице в Хотиловский Ям трогательные письма по-русски, справляясь о здоровье Петра. «По правде сказать, они были сочинены Ададуровым, но я их собственноручно переписала», — признавалась Екатерина.

Елизавета не ответила ни на одно, пока наследник не пошел на поправку. Очень характерная деталь. Зачем тратить на Софию время, если еще неизвестно, пригодится ли она в будущем? Зато, когда опасность миновала, императрица известила невесту о счастливом окончании болезни очень ласковым посланием. «Ваше высочество, дорогая моя племянница, — писала она так, словно Екатерина уже была связана с нею узами родства. — Я бесконечно признательна Вашему высочеству за такие приятные послания. Я долго на них не отвечала, так как не была уверена в состоянии здоровья его высочества, великого князя. Но сегодня я могу заверить Вас, что он, слава Богу, к великой нашей радости, с нами»[119].

Последние слова очень красноречивы. «С нами», т. е. вырван из когтей смерти. Однако болезнь оставила страшные следы. И не только внешне: лицо юноши было обезображено. Но имелись и скрытые осложнения. Некоторые исследователи склонны видеть в этой хвори причину импотенции Петра, ведь даже ветряная оспа может иметь печальные последствия для половой системы[120]. Во всяком случае, лейб-медики в один голос советовали отложить свадьбу, кто на год, а кто и до двадцатипятилетия. Елизавета не прислушалась к ним.

Петр остался жив. Судьба вновь повернулась к Екатерине лицом. Но что за зрелище ее ожидало! «Я чуть не испугалась при виде великого князя, который очень вырос, но лицом был неузнаваем; все черты его лица огрубели, лицо все еще было распухшее, и несомненно было видно, что он останется с очень заметными следами оспы. Так как ему остригли волосы, на нем был огромный парик, который еще больше его уродовал. Он подошел и спросил, с трудом ли я его узнала. Я пробормотала ему свое приветствие по случаю выздоровления, но в самом деле он стал ужасен»[121].

Мальчик пытался пошутить с невестой по поводу своего уродства. Возобладай в Екатерине жалость, и она бы приголубила бедного жениха. Но девушка испугалась. Это должно было задеть Петра, хотя в другой редакции «Записок» Екатерина и уверяла, что мальчик не заметил ее отвращения: «Вся кровь моя застыла при виде его, и, если бы он был немного более чуток, он не был бы доволен теми чувствами, которые мне внушил»[122].

10 февраля 1745 г. праздновали день рождение наследника, ему пошел семнадцатый год. В другое время торжество было бы пышным, но теперь не решились показывать цесаревича публике. Елизавета задумала тихий «семейный ужин». Екатерина вспоминала: «Она обедала одна со мной на троне». Надо полагать, что великий князь должен был оказаться третьим за этим столом. Но он не вышел: стеснялся и прятался. Не было за «семейным» столом и принцессы Иоганны. Две женщины и трон, на котором между ними нет места никому другому.

Елизавета «очень ласкала» великую княгиню в продолжение ужина. Возможно, она хотела поддержать девушку после пережитого шока при виде жениха. Но была и одна настораживающая нота: «Она мне сказала, что русские письма, которые я ей писала в Хотилово, доставили ей большое удовольствие… и что она знает, как я стараюсь изучить местный язык. Она стала говорить со мною по-русски и пожелала, чтобы я отвечала ей на этом языке, что я и сделала, и тогда ей было угодно похвалить мое хорошее произношение».

Иными словами, Елизавета устроила проверку. И осталась довольна. «Она дала мне понять, что я похорошела с моей московской болезни… Я вернулась домой очень довольная этим обедом и очень счастливая, и все меня поздравляли. Императрица велела снести к ней мой портрет, начатый художником Караваком, и оставила его у себя в комнате… я была на нем совсем живая»[123].

Екатерина опять одержала победу. Болезнь великого князя могла обернуться для нее крушением надежд. Повторилась бы драма, разыгравшаяся за двадцать лет до этого, когда жених Елизаветы Петровны умер от оспы накануне свадьбы. Близость этих событий не могла не приходить в голову императрице. Только теперь все закончилось счастливо. В этом отождествлении своей давней судьбы с теперешней судьбой Екатерины и крылась тайна ласкового обращения. Великая княгиня вновь укрепила свои позиции.

Старый друг

Важным событием в духовном взрослении Екатерины стала вторая встреча с графом Гюлленборгом (Гилленборгом), состоявшаяся в Северной столице во время болезни великого князя. «Остальной двор прибыл в Петербург; с ним иностранные министры и между прочими граф Геннингс-Адольф Гюлленборг, которого мы знали в Гамбурге и который приезжал в Москву от шведского двора, чтобы уведомить русский двор о свадьбе наследного принца Шведского с принцессой Прусской Луизой-Ульрикой».

Если во время знакомства с совсем еще юной Софией граф обратил внимание на ее глубокий ум и посоветовал матери заняться образованием ребенка, то при новой встрече просвещенный вельможа был неприятно удивлен, даже шокирован. Казалось, девушка совсем логрузилась в вихрь придворной жизни. Она ни о чем не думала, кроме танцев, нарядов и драгоценностей.

«Я так любила тогда танцевать, — признавалась Екатерина, — что утром с семи часов до девяти я танцевала под предлогом, что беру уроки балетных танцев у Ландэ, который был всеобщим учителем и при дворе, и в городе; потом в четыре часа после обеда Ландэ опять возвращался, и я танцевала под предлогом репетиций до шести, затем я одевалась к маскараду. Где снова танцевала часть ночи»[124].

При роскошном дворе полагалось вести роскошную жизнь. Платья, украшения и даже долги служили подтверждением высокого статуса. Юная Екатерина придумала своего рода философию долгов — обоснование собственной расточительности. «Я была тогда так щедра, что если кто хвалил мне что-нибудь, то мне казалось стыдно ему этого не подарить… Однажды приобретя эту привычку, я уже не бросала ее до самого восшествия на престол… Эти подарки вытекали из твердого принципа, из врожденной расточительности и презрения к богатству, на которое я никогда иначе не смотрела, как на средство доставить себе то, что нам нравится»[125]. Еще до замужества великая княгиня промотала 17 тыс. рублей, причем ей казалось, что она едва сводит концы с концами. «Я должна была одеваться богато, — вспоминала Екатерина. — …Я приехала в Россию с очень скудным гардеробом. Если у меня бывало три-четыре платья, это уже был предел возможного, и это при дворе, где платья менялись по три раза в день; дюжина рубашек составляла все мое белье; я пользовалась простынями матери».

Конечно, ее высочеству нужны были деньги на обзаведение. А кроме того, на покупку сердец: «Мне сказали, что в России любят подарки и что щедростью приобретаешь друзей и станешь всем приятной»[126]. Но самое главное — она должна была сделаться как все: тратить по-русски, одеваться со здешней расточительностью, плясать до упаду: «Дамы тогда были заняты только нарядами, и роскошь была доведена до того, что меняли туалет по крайней мере два раза в день; императрица сама чрезвычайно любила наряды и почти никогда не надевала два раза одного и того же платья, но меняла их несколько раз в день; вот с этим примером все и сообразовывались: игра и туалет наполняли день. Я, ставившая себе за правило нравиться людям, с какими мне приходилось жить, усваивала их образ действий, их манеру; я хотела быть русской, чтобы русские меня любили; мне было 15 лет, наряды не могут не нравиться в этом возрасте».

Екатерина как бы оправдывается. Не только принятие православия и изучение языка делали ее «русской». Важно было перенять стиль жизни, манеру поведения окружающих, пусть даже эта манера не вызывала одобрения у самой принцессы. И тут старый друг не вовремя подоспел со своими нравоучениями. «Граф Гюлленборг… сказал мне однажды, что он удивляется поразительной перемене, которую он находит во мне. „Каким образом, — сказал он, — ваша душа, которая была сильной и мощной в Гамбурге, поддается расслабляющему влиянию двора, полного роскоши и удовольствия? Вы думаете только о нарядах; обратитесь снова к врожденному складу вашего ума; ваш гений рожден для великих подвигов, а вы пускаетесь во все эти ребячества“».

Конечно, образ жизни великой княгини менее всего располагал к самоуглублению и серьезным занятиям. Но Екатерина не захотела этого признать. Как водится, она спорила и не соглашалась с упреками. Даже предложила написать для собеседника нечто вроде анализа своих качеств: «Я обещала графу составить письменное начертание моего ума и характера, которых, как я утверждала, он не знал. Он принял это предложение, и на следующий день я набросала сочинение, которое озаглавила: „Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет“ — титул, который графу Гюлленборгу угодно было мне дать».

Впоследствии императрица очень гордилась своей запиской: «Я нашла снова эту бумагу в 1757 году; признаюсь, я была поражена, что в пятнадцатилетнем возрасте я уже обладала большим знанием всех изгибов и тайников моей души… Я дала эту бумагу… графу Гюлленборгу; он продержал ее несколько дней и возвратил, сопроводив запиской, в которой представлял мне все опасности, каким я подвергалась ввиду моего характера».

В чем, собственно, заключался предмет спора? Екатерина была убеждена, что упреки графа хоть и справедливы, да не ко времени. Ее природный ум проявился как раз в том, что она попыталась слиться с новой средой обитания. Не выделяться, стать «своей». Пусть не в хорошем, так хоть в расхожем смысле слова. Гюлленборг же призывал ее к твердости и философии, тогда как все вокруг думали о платьях. Девушка попыталась доказать, что в ее поведении как раз и заключена житейская мудрость. Надо уметь применяться к обстоятельствам.

На фоне такого жизненного практицизма позиция вельможи кажется негибкой. Однако и за Гюлленборгом была своя правда. Как человек опытный, он понял то, о чем пока не догадывалась юная Екатерина. Ум и характер, как шило в мешке, не утаить. Граф заранее знал: как бы ни старалась великая княгиня, ей не удастся полностью раствориться в придворном мирке. Она не станет одной из множества дам, бестолково щебечущих о нарядах. Нечто важное всегда будет выделять ее. Елизаветинские кумушки не признают Софию «своей» до конца. Обширный ум, знания, жизненные принципы неизбежно сделают цесаревну белой вороной. Вскоре Екатерину раскусят, а раскусив, выплюнут за пределы «своего круга». Тогда она окажется одна. Что станет делать молодая особа, отвергнутая обществом, если ее способности останутся в небрежении?

Надо признать, что проницательный Гюлленборг как в воду глядел. Именно такое будущее и ждало великую княгиню. Во что превращается человек с недюжинным умом, погрязший в мелочных интересах, Екатерина видела на примере Елизаветы Петровны. И нашу героиню могла ждать подобная участь. Недаром граф после продолжительного разговора обронил: «Как жаль, что вы выходите замуж». Допустим, вельможа был чуточку влюблен в принцессу-умницу. Но главное, он ясно видел — брак должен стать тем рубежом, за которым образование Софии прекратится. Какими бы благими намерениями она ни руководствовалась, семья и недалекое окружение сузят ее жизненные интересы.

Бог ссудил иначе. Обстоятельства сложились так, что вскоре после свадьбы Екатерина очутилась в уединении и тогда от скуки вспомнила об изданиях, которые присоветовал ей мудрый Гюлленборг. «Готов держать пари, что у вас не было и книги в руках с тех пор, как вы в России», — с упреком сказал граф при встрече. «Он довольно верно отгадал, — признавалась Екатерина, — но и в Германии-то я читала почти лишь то, что меня заставляли… Он мне рекомендовал три: во-первых, „Жизнь знаменитых мужей“ Плутарха, во-вторых, „Жизнь Цицерона“, в-третьих, „Причины величия и упадка Римской республики“ Монтескье. Я… велела их отыскать; я нашла на немецком языке „Жизнь Цицерона“, из которой прочла пару страниц; потом мне принесли „Причины величия и упадка Римской республики“; я начала читать, эта книга заставила меня задуматься; но я не могла читать последовательно, это заставило меня зевать, но я сказала: вот хорошая книга, и бросила ее, чтобы вернуться к нарядам».

Бросается в глаза, что Гюлленборг порекомендовал цесаревне сочинения «на вырост». Сначала они показались ей скучноваты. Но через пару лет и Плутарх, и Тацит, и Монтескье стали в самый раз. Великая княгиня даже приказала доставить себе каталог библиотеки Академии наук и ее книжной лавки[127].

«Простыни из камердука»

С весны 1745 г. начались приготовления к пышной великокняжеской свадьбе. Торжества должны были превзойти все прежние события подобного уровня. Елизавета Петровна особенно заботилась о том, чтобы церемониал по роскоши не уступал версальскому, а по утонченности этикета венскому. Она специально послала за описаниями королевских бракосочетаний в разные страны и особым указом повелела вельможам приобретать новые экипажи и шить великолепные наряды. Чиновники первых четырех классов получили жалованье авансом, чтобы иметь случай потратить его на туалеты и подарки молодым[128].

Все эти новости бурно обсуждались в тесном дамском мирке елизаветинского двора, а также в светелке великой княгини, где невесту окружали восемь молоденьких бойких горничных. Вороха дорогих тканей, кружев, тончайшего белья, лент, россыпи булавок, гребней, коробочек с пудрой и румянами наполняли комнаты. Было отчего разгореться глазам и радостно забиться сердцу. Но нет. «Чем больше приближался день моей свадьбы, тем я становилась печальнее, — признавалась Екатерина, — и очень часто я, бывало, плакала, сама не зная почему… Я с отвращением слышала, как упоминали этот день, и мне не доставляли удовольствия, говоря о нем»[129].

После болезни Петра великая княгиня начала испытывать род брезгливости по отношению к жениху. Свадьба пугала и отталкивала ее, хотя о физической стороне жизни супругов она в тот момент еще ничего не знала. Было принято, чтобы мать перед венчанием просветила дочь на сей счет. Наивность хорошо воспитанной девушки простиралась до того, что последняя не имела понятия о том, чем мужчины отличаются от женщин. Однажды «мне вздумалось уложить всех своих дам и также горничных в своей спальне, — вспоминала Екатерина. — …Но прежде чем заснуть поднялся в нашей компании великий спор о разнице обоих полов. Думаю, большинство из нас было в величайшем неведении… Я обещала моим женщинам спросить об этом на следующий день у матери… Я действительно задала матери несколько вопросов, и она меня выбранила».

Даже на пороге свадьбы Иоганна-Елизавета посчитала любопытство дочери неприличным. Лишь в канун венчания, 21 августа, принцесса удосужилась поговорить с девушкой: «Вечером мать пришла ко мне и имела со мной очень длинный и дружеский разговор: она мне много проповедовала о моих будущих обязанностях, мы немного поплакали и расстались очень нежно». Екатерина не пишет, что была удивлена или смущена материнскими откровениями. Скорее всего, она принимала их как данность и чувствовала себя готовой к исполнению долга.

А вот Петру не с кем было доверительно побеседовать о своих «будущих обязанностях». Старых наставников — Брюмера и Бехгольца — он ненавидел и не принял бы от них советов. Елизавета Петровна не позаботилась поручить столь щекотливое дело, как просвещение великого князя, хотя бы лейб-медику. Оставались только слуги да лакеи, которые наговорили юноше кучу грубостей, дерзостей и сальностей о том, как нужно вести себя с женой, чтобы прослыть настоящим мужчиной. Простодушный жених при первой же встрече вывалил все это невесте. Нетрудно угадать ее реакцию.

«Старые камердинеры, любимцы великого князя, боясь моего будущего влияния, часто говорили ему о том, как надо обходиться со своею женою, — вспоминала Екатерина. — Румберг, старый шведский драгун, говорил ему, что его жена не смеет дохнут при нем, ни вмешиваться в его дела, и что, если она только захочет открыть рот, он приказывает ей замолчать, что он хозяин в доме, и что стыдно мужу позволять жене руководить собою, как дурачком. Великий князь по природе умел скрывать свои тайны, как пушка свой выстрел… а потому… сам рассказал мне с места все эти разговоры при первом случае… Я отнюдь не доверила этого кому бы то ни было, но не переставала серьезно задумываться над ожидавшей меня судьбой»[130].

Наступило утро 21 августа. Невеста была очень напряжена: недаром она запомнила малейшие заминки и несоответствия в день, когда счастливые люди стараются закрыть глаза на неизбежные шероховатости. Как чувствовал себя жених, мы не знаем, но из его дальнейшего поведения видно, что и он был не в своей тарелке. Началось с долгой перепалки между императрицей и камердинером великой княгини Тимофеем Евреиновым, стоит ли завивать новобрачной челку и как в таком случае будут держаться бриллианты. Девушка изнывала. Наконец Елизавета сдалась. Она надела на голову невесты бриллиантовую корону и велела выбрать столько драгоценностей, сколько сама Екатерина захочет. Подвенечное платье из серебристого глазета, расшитое серебром по всем швам, было невероятной тяжести. К двенадцати туалет невесты был закончен (начался он в восемь, а встала девушка в шесть), и только в это время в соседнюю комнату привели великого князя, чтобы одеть его.

Около трех под пушечную пальбу императрица с новобрачными в открытой карете поехала в церковь Казанской иконы Божьей Матери. Там состоялось венчание. «Во время проповеди… графиня Авдотья Ивановна Чернышева, которая стояла позади нас… подошла к великому князю и сказала ему что-то на ухо; я услышала, как он ей сказал: „Убирайтесь, какой вздор“, и после этого он подошел ко мне и рассказал, что она его просила не поворачивать головы, пока он будет стоять перед священником, потому что тот, кто из нас двоих первый повернет голову, умрет первый… Я нашла этот комплимент не особенно вежливым в день свадьбы, но не подала виду». Заметно, что Петр попытался перекинуть мостик между собой и новобрачной и тут же сморозил бестактность. В ответ Екатерина сжалась еще сильнее.

Торжественный обед начался около шести в старом Зимнем дворце. Под балдахином восседала императрица, по правую руку от нее — жених, по левую — невеста. От увесистых каменьев великокняжеской короны у Екатерины разболелась голова, и новобрачная попросила разрешение снять ее. Это также сочли дурным знаком: молодая, не вынеся тяжести венца, хотела расстаться с ним. Елизавета разрешила, но с крайним неудовольствием.

Бал, на котором танцевали только полонезы, торжественные танцы-шествия, занял всего час. Дальше императрица сама проводила молодых в их покои. Дамы раздели Екатерину, уложили в постель и удалились между девятью и десятью часами. Наступил роковой момент. «Я оставалась одна больше двух часов, не зная, что мне следует делать. Нужно ли встать или следовало оставаться в постели? Наконец Крузе, моя новая камер-фрау, вошла и сказала мне очень весело, что великий князь ждет своего ужина, который скоро подадут. Его императорское высочество, хорошо поужинав, пришел спать, и, когда он лег, он завел со мной разговор о том, какое удовольствие испытал бы один из его камердинеров, если бы увидел нас вдвоем в постели».

Оскорбительная сцена. Но рассмотрим ее внимательнее. Петр всячески оттягивал свой выход на сцену. Заказал ужин, долго сидел внизу. Вероятно, кто-то из камердинеров подбадривал его и уговаривал отправиться к жене. А когда молодой супруг все-таки решился войти в спальню и попытался заигрывать с новобрачной, он сделал это, как всегда, неловко и грубо. Так как Екатерина ничего не отвечала, юноша смутился и предпочел не продолжать осаду.

«После этого он заснул и проспал очень спокойно до следующего дня. — И через четверть века голос императрицы звучит обиженно. Как и следовало ожидать, она дурно провела ночь. Нервы были напряжены, белье взмокло. — Простыни из камердука, на которых я лежала, показались мне летом столь неудобны, что я очень плохо спала… Когда рассвело, дневной свет мне показался очень неприятным в постели без занавесок, поставленной против окна».

Когда на следующее утро молодую захотели расспросить о событиях брачной ночи, ей нечем было похвастаться. «И в этом положении дело оставалось в течение девяти лет без малейшего изменения»[131], — заключала она рассказ. Петр пренебрег женой или побоялся оплошать. В сущности, он был еще слишком юн, чтобы испытывать уверенность, приближаясь к свадебному ложу. Брак остался «незавершенным».

«Безучастный зритель»

Праздники продолжались десять дней, но, коль скоро они не принесли радости, молодые чувствовали себя как на иголках. А сразу за торжествами для Екатерины настало время расстаться с матерью. Сложись у Иоганны-Елизаветы добрые отношения с императрицей, и она могла бы задержаться, чего, без сомнения, хотела, ведь жила она, как любила: при большом дворе и на чужие деньги. Не важно, что муж из Штеттина уже несколько раз торопил супругу с возвращением и даже официально запросил императрицу, когда его дрожайшую половину отпустят домой. Елизавета ответила, что, как только состоится свадьба, княгиня Иоганна отбудет на родину.

Суетную принцессу Цербстскую уже едва терпели. Казалось бы, у великой княгини, которая с трудом балансировала между императрицей, мужем и матерью, расставание с последней должно было вызвать облегчение. Ведь Иоганна-Елизавета буквально на каждом шагу подставляла дочь под удар. Однако Екатерина тосковала. Она уже успела осознать, в какую ловушку попала, и вдруг спохватилась. Единственный родной человек покидал ее. «После окончания праздников начали говорить об отъезде матери, — писала наша героиня. — Со свадьбы мое самое большое удовольствие было быть с нею, я старательно искала случая к этому, тем более что мой домашний уголок далеко не был приятен… Мать приходила иногда провести у меня вечер, и тогда я бы много дала, чтобы иметь возможность уехать с нею из России»[132].

Грустное признание. Но была еще одна причина для печали, о которой Екатерина не говорила. Иоганна оставляла дочери все свои прежние политические связи и обязательства. До сих пор она аккумулировали их вокруг своей персоны, принимая на себя недовольство императрицы. Дочь могла оставаться в стороне. Таким образом, вспыльчивая, легкомысленная, неуживчивая мать до поры до времени защищала девочку.

Теперь положение менялось. Екатерина не имела больше возможности прятаться за спиной матери, она, как умела, должна была заменить ее в группе противников Бестужева. А это неизбежно вызывало на голову великой княгини гнев императрицы. Из «интересного ребенка» наша героиня превращалась в политическую фигуру и очень скоро ощутила на себе перемену отношения чуткой и подозрительной Елизаветы Петровны.

Могла ли ситуация сложиться иначе, а жизнь супруги великого князя потечь без участия в большой политике? Вряд ли. Прибыв в Россию, она должна была выполнять негласные обязательства, принятые не ею, но за ее счет. Об этом красноречиво свидетельствует письмо, отправленное юной Екатериной из Москвы сразу после принятия православия. «Государь, — обращалась она к Фридриху II, — я вполне чувствую участие Вашего величества в новом положении, которое я только что заняла, чтобы забыть должное за то благодарение Вашему величеству; примите же его здесь, государь, и будьте уверены, что я сочту его славным для себя только тогда, когда буду иметь случай убедить Вас в своей признательности и преданности»[133]. Это письмо-вексель, долговая расписка. Наша героиня сознавала свое политическое положение очень ясно для пятнадцатилетней девочки. Ее слова перекликаются с фразой-упреком из мемуаров Фридриха о том, что великая княгиня, всем обязанная королю, «не могла вредить ему без неблагодарности». Забегая вперед, скажем: Екатерина считала свои обязательства погашенными почти двадцатилетним союзом с Пруссией. Король же полагал, будто русская императрица навечно останется в долговой кабале, чтобы не проявить «неблагодарности».

Осторожная царевна уклонялась от демонстрации своих политических связей, сколько могла. Но пребывание Ангальт-Цербстских принцесс в России с самого начала было окружено интригами. Еще после болезни Фикхен обнаружила: «Раньше говорили только о празднествах, увеселениях, удовольствиях, а теперь — о распрях, спорах, партиях и вражде… Ссоры раздувал тогда повсюду граф Бестужев, применявший отвратительное правило — разделять, чтобы повелевать… Никогда не было меньше согласия и в городе и при дворе, как во время его министерства»[134].

Тревожные звонки звенели для Софии неоднократно, но самое большее, что она могла сделать, — это на время самоустраниться. «Я была зрителем, очень безучастным, очень осторожным и почти равнодушным», — писала Екатерина. Ей можно верить, поскольку наша героиня поставила себе целью нравиться императрице. Малейшее раздражение Елизаветы могло обернуться для нее неприятностями. Чутко улавливая настроения тех, от кого она зависела, великая княгиня старалась держаться от «политиканов передней» подальше. «Я обходилась со всеми, как могла лучше, — вспоминала она, — и прилагала старание приобрести дружбу или, по крайней мере, уменьшить недружелюбие тех, которых могла только заподозрить в недоброжелательном ко мне отношении; я не выказывала склонности ни к одной из сторон, ни во что не вмешивалась, имела всегда спокойный вид, была очень предупредительна, внимательна и вежлива».

Подобные пассажи повторяются в мемуарах императрицы из страницы в страницу. Она точно не замечает, что рассказы о ее не в меру разумном, «политичном» поведении способны вызвать упреки в неискренности. «Я больше, чем когда-либо старалась приобрести привязанность всех вообще от мала до велика; я никем не пренебрегала со своей стороны и поставила себе за правило считать, что мне все нужны»[135]. О чем так упорно толкует Екатерина? Что пытается объяснить?

Она, как канатоходец, прошла над пропастью и позднее не без гордости рассказывала, какие противовесы использовала, балансируя на краю бездны. Сначала ей показалось, что можно ни в чем не принимать участия и, таким образом, не вызывать гнева Елизаветы Петровны. Такое поведение на первых порах дало добрые плоды. Государыня почувствовала нежность к великой княгине и называла ее «драгоценным дитя»{4}.

Однако вскоре все должно было измениться. Внешним знаком для отъезда принцессы Иоганны стала присылка ей 60 тыс. рублей на оплату долгов. Назойливой гостье указывали на дверь. Но беда состояла в том, что реальный долг принцессы на 70 тыс. превышал подарок государыни. Эти деньги остались на ее дочери и положили основание тем немалым долгам, которые наделала сама Екатерина. «Мать уехала, задаренная, как и вся ее свита, — вспоминала та. — Мы с великим князем проводили ее до Красного Села, я много плакала».

Шептались, что она сослана

После отъезда принцессы Цербстской декорации вокруг ее дочери сменились столь стремительно, что у той захватило дыхание. Она не сразу поняла, что произошло, а когда начала догадываться, собственное положение представилось ей еще более мрачным.

Вернувшись из Красного Села, Екатерина не нашла в своих комнатах особенно полюбившейся ей горничной Марии Петровны Жуковой. Остальные девицы сидели с «удрученным и убитым видом». На вопрос, где их товарка, великой княгине сказали, будто мать Жуковой занемогла и послала за той во время обеда. Ничего особенного в этом не было, но когда на другой день царевна вновь осведомилась о горничной, ей ответили, что Жукова дома не ночевала. На глазах у «комнатных женщин» были слезы, но добиться у них ничего путного Екатерина не смогла. Лишь одна из девиц наедине поведала цесаревне, что за Жуковой явился сержант гвардии и «кабинетский курьер» и что та, выходя, страшно побледнела.

«Шептались, что она сослана, — вспоминала Екатерина, — что им запрещено говорить мне об этом… подозревали, что это потому, что я к ней была привязана и ее отличала. Я была очень изумлена и очень опечалена. Мне было очень жалостно видеть человека несчастным единственно потому, что я к нему была расположена… Я открылась великому князю, он тоже пожалел об этой девушке, которая была весела и умнее других».

Заметим, Екатерина повела себя совсем не так, как человек, не знающий за собой никакой вины. Она не отправилась сразу же к императрице выяснять, что случилось. Напротив, «я никому ни слова не сказала», кроме Петра Федоровича. И это тоже показательно. Если бы Жукова была замешана в какой-нибудь легкомысленной истории, связанной с великой княгиней, та предпочла бы не посвящать мужа. Здесь ситуация иная. Великокняжеская чета выступала единым фронтом. Оба были заинтересованы в преданной горничной.

Елизавета Петровна сама посчитала нужным поставить точки над «i». На следующий день Петр и Екатерина переехали из Летнего дворца в Зимний, где встретились с тетушкой. Буквально с порога парадной опочивальни «она стала поносить Жукову, говоря, что у нее было две любовные истории, что моя мать при последнем свидании… убедительно просила Ее Величество удалить эту девушку от меня». Екатерина, приученная выслушивать упреки молча, ни слова не возражала. Однако ей было сомнительно, чтобы вспыльчивая принцесса Иоганна сохранила в тайне нерасположение к Жуковой, тогда как ей стоило лишь запретить дочери отличать эту девушку: «Я в силу привычки ей повиноваться, наверное, посбавила бы пылу».

Словом, великая княгиня не поверила в истинность упреков Елизаветы Петровны. «Опыт научил меня быть настороже относительно того, что высказывала эта государыня в гневе, — с горечью замечала она. — …Опыт меня научил, что единственным преступлением этой девушки были мое расположение к ней и ее привязанность ко мне. Последствия оправдали эти предположения: все, кого только могли заподозрить в том же, подвергались ссылке или отставке в течение восемнадцати лет, а число их было немалое»[136].

Ситуация кажется очень странной. Буквально в один день милость сменилась гневом. Доброе расположение откровенной слежкой. Неужели ждали только отъезда матери великой княгини, чтобы сбросить маски? Конечно, нет. Но отъезд знаменовал собой перемену положения самой Екатерины — отныне она занимала в отношении «голштинских матадоров» место принцессы Иоганны. Очень чувствительная к малейшей опасности, Елизавета Петровна прекрасно это понимала. Ласковое отношение не меняло сути происходящего: каждый шаг великокняжеской четы должен был контролироваться.

То, что не все действия государыни диктуются сердцем, Екатерина поняла зимой 1746 г., когда в столицу пришло известие о смерти свергнутой правительницы Анны Леопольдовны, «скончавшейся в Холмогорах от горячки вслед за последними родами». «Императрица очень плакала, узнав эту новость, — вспоминала Екатерина. — Она приказала, чтобы тело было перевезено в Петербург для торжественных похорон. Приблизительно на второй неделе Великого поста тело прибыло и было поставлено в Александро-Невской лавре. Императрица поехала туда и взяла меня с собой в карету; она много плакала во время всей церемонии»[137].

О чем плакала Елизавета? По некоторым свидетельствам, она любила и свою племянницу правительницу Анну Леопольдовну, и ее годовалого сына. Но родственная любовь одно, а логика развития политических событий — другое. Претендуя на корону, кузины стали противницами. Дочь Петра выиграла. Внучка Ивана проиграла.

Этот пример должен был на многое открыть Екатерине глаза: в царской семье невозможна ни бескорыстная любовь, ни безграничное доверие. Наличие наследника — тем более женатого, а стало быть, совершеннолетнего в полном смысле слова — с одной стороны, стабилизировало власть императрицы, с другой — служило источником постоянной угрозы. Отсюда то всплески доброго, человеческого чувства Елизаветы, то резкие, порой грубые действия, державшие великокняжескую чету в постоянном напряжении.

Соглядатайство и доносительство вменялись прислуге в обязанность. Позднее Станислав Понятовский рассказывал забавный случай, относившийся к 1758 г., когда он служил дипломатом в Петербурге. Во время приезда в Россию принца Карла, сына польского короля Августа III, несколько вельмож и иностранных министров отправились в Шлиссельбург, чтобы взглянуть на канал. «Мы обратили внимание на беготню взад и вперед одного из приставленных к принцу придворных лакеев и спросили его, в чем дело. Лакей отвечал наивно:

— Я страшно озабочен тем, что назначен вице-шпионом на все время этой поездки, поскольку кондитер, наш главный шпион, внезапно заболел»[138].

Веселая и общительная Жукова была приставлена к великой княгине не только для комнатных услуг. Будучи поумнее своих подруг, она явно доносила, но когда заметили доброе отношение хозяйки к ней, девушка перестала устраивать «работодателей».

Вскоре после болезни Петра великая княгиня совершила опрометчивый шаг — она распределила между своими «комнатными женщинами» обязанности, тем самым показав, кому доверяет в наибольшей степени. Ключи от бриллиантов достались Жуковой. В то время как остальные поделили платья, кружева, ленты — вещи не бог весть какой ценности. Надзиравшая над маленьким двором царевны графиня Мария Андреевна Румянцева донесла императрице, и уже на следующий день последовал высочайший вердикт — запретить. У Жуковой были отобраны ключи и переданы пожилой фрейлине Шенк, привезенной принцессой Иоганной из Штеттина. Разумность этого шага очевидна. Более зрелой и ответственной даме доверили то, до чего еще не доросла юная девица.

Но на следующий день после свадьбы история имела продолжение. «Вечером я нашла в своих покоях Крузе, сестру старшей камер-фрау императрицы, которая поместила ее ко мне в качестве старшей камер-фрау… Я заметила, что эта женщина приводила в ужас всех остальных моих женщин, потому что, когда я хотела приблизиться к одной из них, чтобы, по обыкновению, поговорить с ней, она мне сказала: „Бога ради не подходите ко мне, нам запрещено говорить с вами вполголоса“»[139]. Веселому мирку в окружении великой княгини настал конец.

В течение нескольких недель после свадьбы от великокняжеской четы удалили практически всех, кто перед тем близко общался с Петром и Екатериной. Первой стала графиня Румянцева, получившая повеление вернуться «жить к себе домой с мужем и детьми». Ей на дверь указали буквально в третий день торжества. Дольше продержались старые обер-камергеры цесаревича Брюмер и Бехгольц, их уволили в конце зимы. Полностью сменился состав лиц, окружавших наследника с супругой. Завоевывать расположение, искать друзей, покупать преданность надо было заново. Та же Румянцева уже была задарена Екатериной: «Ко мне приставили самую расточительную женщину в России, графиню Румянцеву, которая всегда была окружена купцами, ежедневно представляла мне массу вещей, которые советовала брать у этих купцов и которые я часто брала лишь затем, чтобы отдать ей, так как ей этого очень хотелось»[140]. Зная о подобной практике, Елизавета посчитала графиню ненадежной.

То же можно сказать и о Жуковой. Екатерина охотно одаривала эту девушку, рассчитывая на ее услуги. После ареста горничной у царевны потребовали список вещей, которые она отдала Жуковой. Он впечатлял. 33 предмета дамского гардероба: юбки, корсеты, белье, шлафроки, кофты. А кроме них два позолоченных образа с драгоценными камнями, два золотых перстня и одно золотое кольцо[141].

Жукову взяли под стражу, да не одну, а с матерью и сестрой. Арестанток отвезли в Москву, где содержали в дворцовом селе Покровском. Императрица не приказала девушке вернуть подарки. Ведь сама Екатерина характеризовала их как добровольные презенты. И царевна, и горничная были заинтересованы друг в друге, поэтому нельзя назвать Екатерину «жертвой» жадной прислуги: она понимала, что делает. А вот жертвой гнева императрицы можно. Этот гнев касался обоих — и хозяйки, и служанки. Одной в вину вменялся подкуп, другой — вымогательство.

Эта информация в «Записках» Екатерины II опущена, и дело выглядит так, будто горничная пострадала за одну привязанность. 31 октябре 1745 г. Елизавета приказала матери Жуковой — Марии Титовне Лопухиной — поскорее выдать дочь замуж. Самой же бывшей горничной передали, что, как только она вступит в брак и уедет, мать и сестру освободят из-под стражи. Двух кандидатов, предложенных кабинет-курьером Ильей Мещериновым — по умолчанию от имени императрицы — Жукова отвергла.

Великая княгиня отправила своего камердинера Тимофея Евреинова с деньгами для пострадавшей, но ту уже выслали вместе с матерью в Москву. Тогда цесаревна попыталась передать деньги через брата Жуковой — гвардейского сержанта. Однако и тот накануне был спешно переведен в один из армейских полевых полков. Опале подверглось все семейство. Убирая из столицы не только горничную, но и ее родню, выкорчевывали сразу кружок людей, к которым Екатерина в случае надобности могла обратиться.

Неудача с деньгами не заставила великую княгиню опустить руки. Она взялась подыскать Жуковой приличную партию. В те времена женщина лишь тогда считалась устроенной, когда находила мужа со средствами. «Мне предложили одного, гвардии сержанта, дворянина, имевшего некоторое состояние, по имени Травина: он поехал в Москву, чтобы на ней (на Жуковой. — О.Е.) жениться, если ей понравится; она приняла его предложение; его сделали поручиком в одном полевом полку; как только императрица это узнала, она сослала их в Астрахань»[142].

Елизавета очень не хотела, чтобы кто-то получал милости из рук великой княгини. Ведь тем самым супруга наследника показывала себя как сильный и влиятельный покровитель. Ее расположения начинали искать. Заступничество и устройство чужих дел создавало для цесаревны приверженцев. Напротив, если придворные видели, что все близкие к великокняжеской чете люди подвергаются гонениям, они начинали избегать Петра и Екатерину. Последние теряли опору и повисали в пустоте. Случай с Жуковой помог нашей героине понять, что она окружена преданными предателями — марионетками в руках ее царственной свекрови.

Глава 4 «Чёртушка»

Оказавшись в изоляции, великокняжеская чета неизбежно должна была сблизиться. Ведь суровая слежка и общие политические интересы превращали их, по крайней мере, в союзников — товарищей по несчастью. Но этого не произошло. Горькая народная мудрость — «стерпится, слюбится» — не подтвердилась в случае Петра и Екатерины. Чем больше молодых заставляли терпеть, тем меньше они любили. Совместная жизнь и постоянное пребывание рядом — в одной комнате, за одним столом, в одной кровати — только еще больше оттолкнули наших героев друг от друга. И в конечном счете сделали врагами.

Правда, это случилось далеко не сразу. Обоим пришлось пройти длинную дорогу до финального столкновения. Екатерина годами бережно сохраняла доверие Петра, хотя при его нервном, непостоянном характере и трудностях интимной жизни это было нелегко. А Петр, в свою очередь не питая к супруге нежных чувств, тем не менее, нуждался в откровенности с ней.

Этот брак был долгим — целых семнадцать лет — и прочным, потому что, несмотря на все желание, супруги не могли покинуть друг друга. За прошедшие годы Екатерина успела до мелочей изучить характер мужа. Сделал ли то же Петр, трудно сказать, ибо по временам его отзывы о постылой половине кажутся очень меткими. Например, в разговоре с Е. Р. Дашковой о «великих умах, которые выпивают из апельсина сок, а потом отбрасывают кожуру». И тут же, через минуту, Петр начинал рассуждать, как сущий ребенок, не сознавая опасности и преувеличивая свои силы.

Настало время и нам повнимательнее присмотреться к этому человеку. Ведь наша героиня смогла как следует узнать его именно после свадьбы, когда не осталось надежд на скрытые достоинства, а недостатки предстали во всей своей наготе.

«Наследник героя»

Карл-Петер-Ульрих родился 10 февраля 1728 г. в портовом городе Киле — временной столице небольшого Голштинского герцогства. Его отец Карл-Фридрих был союзником России, скрепив альянс с могущественной соседкой женитьбой на дочери Петра I — красавице Анне Петровне.

Наставник великого князя Якоб фон Штелин (в России — Яков Яковлевич) называл царевну «прелестнейшей из женщин», именно такое воспоминание оставила она о себе в Германии. Когда в 1727 г. российский фрегат прибыл в Киль, дочь великого преобразователя встретило все местное дворянство. Собравшихся поразила «необыкновенная красота герцогини», была даже сочинена французская песенка «О брюнетке и блондинке», восхваляющая достоинства обеих цесаревен — Анны и Елизаветы.

Однако Голштиния не сулила очаровательной герцогине счастья. По случаю крестин новорожденного перед дворцом был устроен фейерверк. Внезапно загорелся один из пороховых ящиков, взрывом убило и покалечило несколько человек. Стоит ли говорить, что «нашлись люди», увидевшие в случившемся «зловещее предзнаменование»? В тот же день молоденькая герцогиня, пожелав рассмотреть иллюминацию, поднялась с постели и встала у открытого окна на холодном сыром ветру. Фрейлины попытались удержать ее, но она ответила лишь: «Мы, русские, не так изнежены, как вы, и не знаем ничего подобного»[143]. Ослабленная родами, Анна простудилась и на десятый день после появления сына скончалась от горячки.

Казалось, несчастье свило гнездо у колыбели мальчика. Вдовец был безутешен, на свадебном фрегате он отправил тело двадцатилетней жены в Петербург, где царевну погребли в императорской усыпальнице в Петропавловском соборе. В честь безвременно ушедшей герцог учредил голштинский орден Св. Анны с девизом «Любящим справедливость, благочестие, веру», который после переезда Петра в Россию стал одним из отечественных орденов.

Герцог Карл-Фридрих Шлезвиг-Голштейн-Готторпский пережил супругу на одиннадцать лет. В момент рождения сына ему исполнилось двадцать восемь, и, судя по свадебному портрету, он был недурен собой[144]. Впрочем, ни один принц ни на одном полотне не выглядит уродом. Екатерина описывала покойного свекра в пренебрежительной манере: «Отец Петра III был принц слабый, неказистый, малорослый, хилый и бедный»[145]. Еще накануне свадьбы в Петербурге о Карле-Фридрихе поговаривали, будто он пьяница и гуляка, а юная невеста привязана к нему больше, чем он к ней[146]. Если сведения верны, то тяга Петра III к чарке и нелестное отношение к женщинам — наследственные.

Современный немецкий этнограф К. Д. Сиверс обнаружил в Шлезвиг-Голштейнском земельном архиве 12 собственноручных рисунков герцога, изображающих пытки и убийства цыган, наводнивших тогда немецкие земли. По словам ученого, эти картинки «выглядят отталкивающими, если не сказать, извращенными»[147]. Подобные пристрастия не красят достойного родителя Карла-Петера и, если вспомнить отмеченную даже доброжелательными мемуаристами склонность великого князя мучить животных, позволяют назвать жестокость, или, как выразилась Елизавета Петровна, «нечувствительность к несчастьям людей», фамильной чертой будущего императора.

Биограф Петра III А. С. Мыльников отмечает множество совпадений в судьбах отца и сына: оба с малолетства сделались сиротами, оба росли под чужой опекой, всю жизнь оставались, в сущности, одинокими людьми, умерли «почти одногодками». К сожалению, этими аналогиями дело не ограничивается. Приведенные параллели о пьянстве, жестокости и фрунтомании только подкрепляют тезис семейного сходства{5}.

Штелин весьма мягок в своих оценках Карла-Фридриха, и это неслучайно: профессор был приставлен к царевичу только в России и о происходившем в Киле знал со слов мальчика. Он видел герцога глазами Петра, а потому негативные черты скрадывались, а положительные выступали вперед. Под пером ученого герцог добр, образован, но, как и большинство немецких принцев, охвачен военной манией: «При дворе только и говорили, что о службе. Сам наследный принц был назван унтер-офицером, учился ружью и маршировке, ходил на дежурство с другими придворными молодыми людьми и говорил с ними только о внешних формах этой военщины. От этого он с малолетства так к этому пристрастился, что ни о чем другом не хотел и слышать… Добрый герцог внутренне радовался, видя в сыне такую преобладающую склонность к военному делу и, вероятно, представляя себе второго Карла XII в наследнике этого героя»[148].

Екатерина II называла «преобладавшую страсть» к фрунту «игрушкой или погремушкой» своего супруга. Она писала, что «подобные военные погремушки погубили отца великого князя, герцога Карла-Фридриха, во мнении Петра I и всего русского общества»[149]. Этих сведений нет в других источниках. Императрица передавала слухи, циркулировавшие при петербургском дворе, и ссылалась на саму Елизавету Петровну.

Впечатления детства оказали на формирование личности Петра огромное влияние. Глубоким и радостным переживанием для девятилетнего мальчика стало производство из унтер-офицеров в секунд-лейтенанты. «Тогда при дворе с возможной пышностью праздновали день рождения герцога, — писал Штелин, — и был большой обед. Маленький принц в чине сержанта стоял на часах вместе с другим взрослым сержантом у дверей в столовую залу. Так как он на этот раз должен был смотреть на обед, в котором обыкновенно участвовал, то у него часто текли слюнки. Герцог глядел на него, смеясь, и указывал на него некоторым из сидевших с ним вместе. Когда подали второе блюдо, он велел сменить маленького унтер-офицера, поздравил его лейтенантом и позволил ему занять место у стола, по его новому чину. В радости от такого неожиданного повышения он почти ничего не мог есть».

Тогда же у мальчика появилась тяга к фамильярности с теми, кто стоял на социальной лестнице ниже его. Об этой черте будут часто писать сторонние наблюдатели от Екатерины до иностранных дипломатов. Странное дело — петровская простота или елизаветинское отсутствие чванства в обращении с подданными разных рангов почти всегда встречали у современников одобрительную оценку. В Карле-Петере это же качество не бранил только ленивый. Даже Штелин писал о нем с едва скрываемым раздражением: «Его обхождение с пустоголовыми его товарищами стало свободнее. Он говорил им всегда „ты“ и хотел, чтобы они, как его братья и товарищи, также говорили ему „ты“. Но они этого не делали, а называли его „ваше королевское высочество“». С этой особенностью восприятия Петра мы будем сталкиваться и в дальнейшем, когда у великого князя станут бранить те черты характера, которые хвалили у других. Видимо, в самой манере мальчика было нечто, не позволявшее принять «равенство» всерьез. Петера окружали молодые военные гораздо старше его. С одной стороны, они не были ему ровней по возрасту, а с другой — по происхождению. В первом случае он должен был оказывать им уважение, во втором — они ему. А двойное нарушение приличий ставило маленького герцога в ложное положение.

Вообще Штелин с неодобрением писал о маниакальном пристрастии своего воспитанника к фрунту: «Он приходил в восторг, когда рассказывал о своей службе и хвалился ее строгостью… Когда производился маленький парад перед окнами его комнаты, тогда он оставлял книги и перья и бросался к окну, от которого нельзя было его оторвать… Иногда, в наказание за его дурное поведение, закрывали нижнюю половину его окон… чтобы его королевское высочество не имел удовольствия смотреть на горсть голштинских солдат»[150].

Современный петербургский историк Е. В. Анисимов очень точно подметил, что шагистика, муштра «впитались в душу ребенка и — ирония судьбы! — стали отличительной чертой всех последующих Романовых, буквально терявших голову при виде плаца, вытянутых носков и ружейных приемов»[151]{6}. Объяснить такое поведение можно только сознательным стремлением на время выйти из жестких рамок одной реальности и переместить себя в другую — менее хаотичную, ясную и строгую. Это была своего рода форма психологической разгрузки, в которой особая маршевая музыка, ритмичный шаг, движение и перестроение цветных квадратов-полков вводили участников в транс, стирая границы окружающего мира. Внутри плаца возникало иное пространство, в котором государи прятались от давящих внешних обстоятельств.

У Карла-Петера имелись веские причины уходить в мир фруктовой игры. В 1739 г. мальчик потерял отца, и его жизнь круто изменилась к худшему. Карл-Фридрих любил и баловал сына, хотя вряд ли мог стать для него положительным примером. В 1736 г. он, вероятно, брал Петера с собой на карательные рейды против цыган, во время которых ворам, попрошайкам и гадателям отрезали пальцы и уши, колесовали, клеймили железом, а некоторых сжигали заживо. А. С. Мыльников не без основания видит в этих событиях историческую основу рассказов великого князя о том, что в Киле, при жизни отца, он во главе эскадрона гусар очистил город от бродяг[152].

Подобные зрелища не могли не травмировать детскую психику. Однако со смертью герцога дела пошли еще хуже.

«Тишайший принц»

Опекуном мальчика и регентом его владений стал двоюродный дядя Адольф-Фридрих, позднее занявший вместо племянника шведский престол. Адольф-Фридрих служил епископом в Любеке, жил далеко от Киля и практически не вмешивался в воспитание ребенка, получая донесения от обер-гофмаршала голштинского двора Отто фон Брюмера (Брюммера). Согласно этим докладам, Петера обучали письму, счету, французскому и латинскому языкам, истории, танцам и фехтованию. Есть основания полагать, что в отчетах круг предметов показан более широким, чем был на самом деле.

После его прибытия в Россию Елизавета Петровна поразилась крайней неразвитости и невежеству племянника. «Молодой герцог, кроме французского, не учился ничему, — замечал Штелин, — он… имея мало упражнения, никогда не говорил хорошо на этом языке и составлял свои слова. Сама императрица удивлялась, что его ничему не учили в Голштинии»[153]. Однако здесь достойный профессор противоречил самому себе, так как ранее рассказывал об уроках латыни, которых Карл-Петер не выносил, но которые ему старательно навязывались еще отцом.

«Для обучения латинскому языку, к которому принц имел мало охоты, был приставлен высокий, длинный, худой педант Г. Юль, ректор Кильской латинской школы, которого наружность и приемы заставили принца совершенно возненавидеть латынь… Этот латинист входил обыкновенно в комнату для урока: сложив крестообразно руки на живот, он с низким поклоном, глухим голосом, как оракул, произносил медленно, по складам слова: „Доброго дня тебе желаю, тишайший принц…“ Столько латыни еще помнил его высочество, все же остальное постарался забыть». Когда в 1746 г. из Киля была привезена в Петербург герцогская библиотека, воспитанник отдал Штелину все книги на латыни, чтобы тот «девал их, куда хотел». А позднее, уже став императором, приказал убрать из дворцовой библиотеки латинские фолианты{7}.

Впрочем, латынь была не худшим наказанием. Карлу-Петеру пришлось терпеть оплеухи и затрещины до самой отправки в Россию, т. е. до 14 лет, когда формирующаяся личность очень чувствительна к посягательству на свое человеческое достоинство. Проникнувшись доверием к Штелину, великий князь рассказывал ему, что дома, по приказу «деспотического Брюмера», он «часто по получасу стоял на коленях на горохе, отчего колени краснели и распухали»[154]. Стремясь истребить в мальчике природное упрямство, наставники обер-гофмаршал Брюмер и обер-камергер Фридрих Вильгельм Бехгольц (Берхгольц) не смущались рукоприкладства, запугивания и площадной брани. Если ребенок вел себя плохо, его привязывали к столу и надевали ему на шею картинку с изображением осла. Причем делалось это публично, в присутствии придворных[155].

Зачем Брюмеру и Бехгольцу понадобилось так издеваться над сиротой? Скорее всего, они хотели сломать ребенка и полностью подчинить себе, чтобы тем легче управлять небогатым голштинским двором и фактически обкрадывать без того дырявую казну. Во всяком случае, в Петербурге, где оба горе-воспитателя остались при Петре Федоровиче, Брюмер, по свидетельству Штелина, пользовался деньгами, отпускаемыми цесаревичу, как своими собственными.

Здесь уместно привести слова русского просветителя Ивана Ивановича Бецкого, руководившего при Екатерине II Сухопутным шляхетским корпусом, Смольным монастырем и Воспитательными домами для сирот. В конце 1760-х гг. он писал о телесных наказаниях: «Единожды навсегда ввести… неподвижный закон и строго утвердить — ни откуда и ни за что не бить детей… Розга приводит воспитанников в посрамление и уныние, вселяет в них подлость и мысли рабские, приучаются они лгать, а иногда и к большим обращаются порокам. Если обходиться с ними как с рабами, то воспитаем рабов»[156]. Эту нехитрую истину знал добрый Штелин, но грубые Брюмер и Бехгольц ни о чем подобном не догадывались.

Стоит удивляться не тому, что Петр вырос «рабом» своих дурных наклонностей и никогда не имел душевных сил с ними бороться, а тому, что в нем вообще проявлялись добрые человеческие качества — простодушие, прямота, искренность. Поскольку шестьюдесятью годами позднее в императорской семье применялась сходная система воспитания по отношению к великим князьям Николаю и Михаилу, то нелишним будет познакомиться с их детскими впечатлениями.

Как и Петра, мальчиков считали упрямыми, ленивыми и вспыльчивыми, поэтому к ним был прикомандирован очень жесткий наставник генерал-майор М. И. Ламздорф, назначенный Павлом I в 1799 г. директором Сухопутного шляхетского корпуса. «Граф Ламздорф умел вселить в нас одно чувство — страх, и такой страх и уверение в его всемогуществе, что лицо матушки было для нас второе в степени важности понятий, — вспоминал Николай. — Сей порядок лишил нас совершенно счастья сыновнего доверия к родительнице, к которой допущаемы мы были редко одни, и то никогда иначе как будто на приговор… Ламздорф и другие, ему подражая, употребляли строгость с запальчивостью, которая отнимала у нас и чувство вины своей, оставляя одну досаду за грубое обращение, а часто и незаслуженное. Одним словом, страх и искание, как избегнуть от наказания, более всего занимало мой ум. В учении видел я одно принуждение и учился без охоты. Меня часто, и я думаю, не без причины, обвиняли в лености и рассеянности, и нередко граф Ламздорф меня наказывал тростником весьма больно среди самых уроков». В «Записках» для своих детей Николай чуть смягчал ситуацию: были и шпицрутены, и линейка, гулявшая по пальцам, и розги. Император добавлял, что брат Константин «как будто входил в наше положение, имев графа Ламздорфа кавалером в свое младенчество»[157].

Действительно, Ламздорф десять лет прослужил кавалером при Константине Павловиче, но никогда не смел и пальцем его тронуть. Августейшая бабушка не давала разрешения на подобные методы. Генерал только наблюдал безнаказанное хамство последнего на уроках у общего для старших великих князей наставника Цезаря Лагарпа и… копил злость. Константин действительно был несносным мальчишкой, учился трудно, с большим отставанием от Александра. И вот уже не злодей Брюмер, а кроткий Лагарп называл подопечного «господин осел» и, доведенный до отчаяния его поистине наследственным упрямством, заставлял писать извинительные записки: «В 12 лет я ничего не знаю, не умею даже читать. Быть грубым, невежливым, дерзким — вот к чему я стремлюсь. Знание мое и прилежание достойны армейского барабанщика. Словом, из меня ничего не выйдет за всю мою жизнь»[158].

То же самое слово в слово можно было сказать и о Петре. Чем это не карикатура с изображением осла, повешенная ребенку на шею? Удивительно ли, что из Петра и Константина, которым вдолбили в голову, будто они ни на что не годны, и правда не вышло ничего путного? Позднее именно просвещенный, философ-республиканец Лагарп порекомендовал приставить к младшим великим князьям генерала Ламздорфа, своего родственника, свояка (они были женаты на сестрах). Но что же заставило любящую Марию Федоровну вручить детей такому исчадью ада? «Доверие матушки» тоже зиждилось на страхе, что царевичи, если их не держать сызмальства в ежовых рукавицах, вырастут похожими на брата Константина — вылитого Петра III.

Читая «Записки» Николая, кажется, что Ламздорф — это перевоплотившийся через полвека Брюмер. Опрокидывая впечатления великих князей в прошлое, можно представить себе, что чувствовал Карл-Петер в руках подобного типа. По меткому замечанию учителя французского языка Мильда, Брюмер «подходил для дрессировки лошадей, но не для воспитания принца»[159].

С результатами подобной «дрессировки» будущая невеста Петра Федоровича смогла познакомиться еще в 1739 г. В городке Эйтине, куда София приехала вместе с матерью и бабушкой, ей довелось увидеть своего троюродного брата. В тот момент еще никто из собравшихся на большой семейный совет не знал, какая судьба уготована обоим детям. «Карл-Фридрих… умер в 1739 году и оставил сына, которому было около одиннадцати лет, под опекой своего двоюродного брата Адольфа-Фридриха, епископа Любекского, — писала Екатерина — Через несколько месяцев… принц-епископ собрал у себя всю семью, чтобы ввести в нее своего питомца… Тогда-то я и слышала от этой собравшейся вместе семьи, что молодой герцог наклонен к пьянству и что его приближенные с трудом препятствовали ему напиваться за столом, что он был упрям и вспыльчив, что он не любил окружающих… что, впрочем, он выказывал живость, но был слабого и хилого сложения. Действительно, цвет лица у него был бледен… Приближенные хотели выставить этого ребенка взрослым и с этой целью стесняли и держали его в принуждении, которое должно было вселить в нем фальшь, начиная с манеры держаться и кончая характером»[160].

Эта зарисовка из редакции 1791 г. В другой, более откровенной версии «Записок» 1771 г., посвященной Брюс, Карл-Петер описан доброжелательнее: «Он казался тогда благовоспитанным и остроумным, однако за ним уже замечали наклонность к вину и большую раздражительность из-за всего, что его стесняло; он привязался к моей матери, но меня терпеть не мог; завидовал свободе, которой я пользовалась, тогда как он был окружен педагогами и все шаги его были распределены и сосчитаны»[161].

Екатерина много слышала о детстве супруга как от него самого, так и от голштинского окружения. Ее мнение практически не разнится с оценкой Штелина, но существенно дополняет ее. «Этого принца воспитывали ввиду шведского престола, — писала она о муже. — …Враги обер-гофмаршала Брюмера, а именно — великий канцлер граф Бестужев и покойный Никита Панин, который долго был русским посланником в Швеции, утверждали, что… Брюмер с тех пор, как увидел, что императрица решила объявить своего племянника наследником престола, приложил столько же старания испортить ум и сердце своего воспитанника, сколько заботился раньше сделать его достойным шведской короны. Но я всегда сомневалась в этой гнусности и думала, что воспитание Петра III оказалось неудачным по стечению несчастных обстоятельств»[162].

За двумя коронами

В приведенном отрывке Екатерина затронула крайне болезненную для маленького герцога тему — его права на два престола — русский и шведский, которые, казалось, взаимно исключали друг друга. Многое в несчастной судьбе Петра было предопределено происхождением, актами, скреплявшими династические притязания, тяжким политическим положением, в котором оказались родовые владения отца в начале XVIII в.

Не зная этой внутренней кухни, трудно понять дальнейшие шаги наших героев. С самого рождения голштинский принц стал заложником чужих политических интересов, а, возмужав, не мог распоряжаться собой без учета рокового наследства. Еще лежа в колыбели, он вызывал надежды одних и горячую ненависть других не сам по себе, а как возможный преемник Петра I и Карла XII.

Каждый выбирает врагов по росту. Когда Россия, «мужавшая с гением Петра», вела затяжную войну со Швецией — страной, уже второе столетие претендовавшей на гегемонию в Северной Европе, — менее могущественный Датский двор потихоньку откусывал кусочки от разрозненных и слабых немецких княжеств. Когда в 1702 г. скончался дедушка Карла-Петера, герцог Фридрих IV, Дания уже отторгла от Голштинии богатое владение — Шлезвиг — и предъявила права на остальные земли. Закрепившаяся в Копенгагене Ольденбургская династия считала, что их родственники Готторпы незаконно занимают престол. Отец Петера, Карл-Фридрих, оказался фактически безземельным обладателем титула. Ему удалось вернуть себе горсть Голштинских территорий с городом Килем. Но для серьезной войны за Шлезвиг нужен был сильный покровитель[163].

До определенного момента таковым считалась Швеция. От Стокгольма ждали помощи: ведь мать Карла-Фридриха приходилась старшей сестрой королю Карлу XII. Но солнце уже закатывалось для шведского льва, новым господином на Балтике становилась Россия. Затяжная война измотала силы страны. В 1718 г. король-викинг погиб при загадочных обстоятельствах при осаде крепости Фредрикстен: он наблюдал за перестрелкой, когда мушкетная пуля попала ему в левый висок. В Стокгольме сразу же заговорили, что пуля прилетела со шведских позиций. Если эти слухи и не имели оснований, они показывали, насколько общество устало от войны. Наследники Карла — сестра Ульрика-Элеонора и ее муж Фредерик Гессенский — не решались ввязываться в дальнейшие авантюры.

Однако они далеко не сразу пошли на мир с «варварской» соседкой. Ништадтские переговоры оказались сложными для дипломатов Петра. Новый шведский король Фредерик I и Государственный совет поначалу вели себя в лучших традициях Карла XII — со спесью и упрямством. К лету 1721 г. русский флот и сухопутная армия были готовы к вторжению в Швецию, но Петр не упускал и морального давления на противника. Он использовал притязания герцога Карла-Фридриха, обладавшего сторонниками в Стокгольме[164]. Ведь старшая сестра Карла XII и ее потомство пользовались преимуществом при занятии освободившегося трона перед младшей и ее супругом. Ульрика-Элеонора просто перехватила корону. Недаром муж, отправляясь на осаду Фредрикстена, приказал ей немедленно короноваться, если с королем что-то случится. Красноречивая оговорка.

Законность новой шведской королевской четы вызывала сомнения, приправленные слухами о мрачных обстоятельствах гибели Карла XII. В этих условиях другой претендент был как нельзя кстати. Петр I начал приближать племянника своего заклятого врага за несколько лет до трагических событий под Фредрикстеном. Еще в 1713 г. в Петербурге прошли переговоры о возможной женитьбе юного герцога Голштинского на одной из дочерей Петра, но настоящий интерес Карл-Фридрих вызвал у будущего тестя только к весне 1721 г., когда понадобилось как следует надавить на Швецию на переговорах. В марте они встретились в Риге, а в июле герцог прибыл в Россию. Это возбудило объяснимую тревогу у Фредерика I, который понял, что может лишиться короны, если промедлит с заключением мира[165].

Интрига удалась. 30 августа 1721 г. Ништадтский договор был подписан. Однако это не заставило Петра отвернуться от Карла-Фридриха. Император считал выгодным получить еще один прибрежный плацдарм, а с ним возможность давить на Данию, которая держала ключи от проливов Северного моря. С другой стороны, иметь под рукой «своего», всегда готового кандидата на шведский престол тоже не мешало. Помолвка царевны Анны Петровны с голштинским герцогом состоялась в 1724 г. До свадьбы великий преобразователь не дожил. Руки молодых соединила уже его супруга Екатерина I.

Она же во исполнение замысла Петра начала в конце 1725 г. готовиться к экспедиции против Дании за возвращение Шлезвига[166]. Однако ни тогда, ни позднее война не состоялась — мешало сопротивление Англии, а позднее недоброжелательное отношение к подобной операции внутри страны. Крошка на карте Европы — Шлезвиг — как-то особенно не полюбился отечественным вельможам и руководителям армии. Сторонники войны с Данией в течение сорока лет не могли сколько-нибудь внятно объяснить, какие интересы Россия преследует так далеко от дома.

Брачный договор Анны Петровны и герцога Голштинского включал важный пункт — молодая чета за себя и своих детей отказывалась от прав на русский престол. Однако документ оговаривал, что император может призвать в качестве наследника «одного из урожденных… из сего супружества принцев». Этим и воспользовалась впоследствии Елизавета.

В литературе можно встретить сведения о том, что вокруг постели умирающего Петра I развернулась настоящая борьба за наследство, невольной участницей которой стала его старшая любимая дочь Анна. Именно ей он якобы предвещал корону. Творцом этой версии явился голштинский тайный советник граф Геннинг Фридерик Бассевич, находившийся в России в 1721 г. в свите герцога Карла-Фридриха и ведший переговоры о заключении его брака с царевной. Записки Бассевича, позднее попавшие к Вольтеру, были использованы философом как один из источников для «Истории Петра Великого». Именно там впервые появились знаменитая фраза: «Отдайте все…», сейчас трактуемая специалистами как чистейший вымысел[167], и утверждение, будто в последнюю минуту жизни император призвал к себе Анну Петровну для того, чтобы продиктовать ей свою волю. «За ней бегут; она спешит идти, но когда является к его постели, он лишился уже языка и сознания, которое более к нему не возвращалось»[168].

Вопреки букве брачного договора в записках Бассевича настойчиво проводилась мысль, будто Петр I связывал со своей старшей дочерью и ее потомством судьбу российского трона. «В руки этой-то принцессы желал Петр Великий передать скипетр после себя и супруги своей. Чувствуя упадок сил и не вполне уверенный, что после его смерти воля и коронование Екатерины будут настолько уважены, что скипетр перейдет в руки иностранки, стоящей посреди стольких особ царской крови, он начал посвящать принцессу Анну и герцога тотчас после их обручения во все подробности управления государством»[169].

Воспоминания Бассевича появились на свет в год смерти Елизаветы Петровны и должны были подкрепить без того с юридической точки зрения основательные права Петра III на престол. Через Вольтера намерения великого реформатора в отношении Анны и ее потомков становились широко известны в Европе[170]. Отдельной книгой мемуары вышли в 1775 г., как раз в тот момент, когда остро стоял вопрос о праве на корону совершеннолетнего царевича Павла Петровича — отпрыска Голштинской династии. Изданные А. Ф. Бюшингом в Гамбурге на немецком языке, они были предназначены в первую очередь для Европы и наносили серьезный удар по реноме Екатерины II — узурпатора власти. Все это говорит об острой политической «актуальности» бумаг Бассевича, которые сознательно подводили читателя к мысли, что «отдать все» Петр Великий намеревался Анне и ее детям.

Для нас в данном случае важна не достоверность сведений тайного советника, а то, что подобными разговорами поддерживало свои притязания Голштинское семейство. Однако был еще один акт, регулировавший очередность престолонаследия. Скончавшаяся в мае 1727 г. Екатерина I оставила завещание. Ее преемником назначался сын царевича Алексея, внук Петра I и полный тезка деда — Петр II. В случае его смерти права на корону переходили по старшинству к Анне Петровне и ее потомству, а затем к Елизавете[171]. Кроме того, по завещанию Екатерины I, Россия должна была оказать Карлу-Фридриху поддержку в возвращении Шлезвига.

Исследователи не без оснований полагают, что завещание было во многом «продиктовано» Екатерине зятем Карлом-Фридрихом, которому она благоволила и которого ввела в состав Верховного тайного совета. После ее кончины А. Д. Меншиков, ставший фактически главой государства при малолетнем Петре II, постарался выпроводить Анну Петровну с мужем в Киль. Казалось, удача отвернулась от Голштинского дома, но, пока на русском престоле оставалась петровская линия потомства, надежда еще сохранялась. Она угасла после смерти маленького государя и избрания Верховным тайным советом на царство Анны Иоанновны. Выданная замуж в Курляндию, Анна представляла другую династическую линию — она была дочерью рано скончавшегося, болезненного Ивана Алексеевича, брата Петра I.

Для императрицы Анны голштинский принц, которому исполнилось всего два года, стал реальным соперником, ведь, согласно завещанию Екатерины I, именно ему теперь полагалось занять престол. Она не раз повторяла: «Чёртушка в Голштинии еще живет». Штелин сообщал со слов очевидцев, что вскоре после смерти Анны Петровны «начались со всех сторон разные преследования, в особенности со стороны ненавистной герцогу императрицы Анны Иоанновны, в угождение ей и от венского двора… В 1736 г. по наущению императрицы Анны была прислана в Киль императорско-римская комиссия, чтобы побудить герцога к отречению от отнятого у него владения (т. е. от Шлезвига. — О.Е.)… Герцог в таком стесненном положении ссылался на своего несовершеннолетнего сына, у которого он ничего не может отнять… Комиссия разошлась без успеха»[172].

Две могущественные державы — Россия и Священная Римская империя — давили на крошечную Голштинию, силясь лишить прав ребенка, едва вышедшего из колыбели. Штелин путал дату: совместная русско-австрийская комиссия приезжала в Киль в 1732 г. — и недоговаривал о существенном моменте. За отказ от Шлезвига Дания готова была выплатить громадный по тем временам выкуп — «один миллион ефимков», т. е. иоахимсталеров. Герцог не уступил — все, что у него оставалось, — буква закона, бессильная, пока она находится только на бумаге.

Выкуп позволил бы поправить стесненные обстоятельства, в которых жил голштинский двор. Но Карл-Фридрих предпочел оставаться бедным и гордым. Его осаждали толпы кредиторов, которым на оплату процентов «едва доставало доходов с половины государства». Часто замок в Киле «принимал печальный вид, а за герцогским столом являлись дырявые скатерти и салфетки»[173]. Однажды, желая ободрить окружающих, отец указал на колыбель Петера со словами: «Терпение, друзья мои! Он выручит нас из нужды». Или в другой редакции: «Этот молодец отомстит за нас!»

По законам жанра мальчик — обладатель двух корон, отнятых у него недобросовестными родственниками, — должен был вырасти мстителем, Петром I и Карлом XII в одном лице, потрясти Европу, объединить престолы, завоевать полмира, словом, стать великим героем. Но в реальности он не стал ничем. Это жизненное фиаско, совершившееся вопреки культурному феномену, само по себе заслуживает изучения и анализа.

«Виват Елисавет!»

Вернемся в Киль. Карл-Фридрих понимал, что русская перспектива после вступления на престол Анны Иоанновны стала для Петера призрачной. Сразу же после смерти герцога в 1738 г. ко двору по приказанию императрицы прибыл русский посланник в Дании А. П. Бестужев-Рюмин. Он вскрыл герцогский архив и без всякого сопротивления придворных изъял оттуда некие грамоты[174]. Что это были за бумаги? Вероятнее всего, экземпляры брачного договора и копии завещания Екатерины I, позволявшие голштинскому «чёртушке» претендовать на корону. Именно тут корни ненависти Карла-Петера к будущему канцлеру.

Оставался шведский вариант. Здесь горизонт выглядел яснее. Королевская чета не имела детей, и по некоторым косвенным намекам в Киле понимали, что Карл-Петер, отвергнутый на востоке, может быть провозглашен наследником на севере. Сама Ульрика-Элеонора ненавидела мальчика так же горячо, как Анна Иоанновна. Когда в 1737 г. голштинский посланник тайный советник фон Пелин побывал при шведском дворе, зондируя почву, ему был оказан самый холодный прием. Однако в ригсдаге думали иначе, чем в покоях королевы, — при бесплодии монархини альтернативы маленькому Готторпу не было.

Следовало круто поворачивать руль, вновь меняя покровительствующую державу, и знакомить Петера со шведской частью наследства. Такой фактический отказ от России должен был успокоить Петербург. Штелин утверждал, будто до воцарения Анны «принц воспитывался в греко-российском исповедании и его учил Закону Божию иеромонах греческой придворной церкви». Практически все исследователи, комментировавшие этот пассаж, сомневаются в достоверности сведений профессора. Петеру исполнилось всего два года, когда Анна заняла престол, и его рано было учить Закону Божию[175], разве что ходить с ним в придворную церковь. Кроме того, согласно договору, хотя сама герцогиня и сохраняла православие, ее наследники мужского пола становились лютеранами. Однако возможна и компромиссная трактовка. Вскоре после рождения «принц был окрещен евангелическим придворным пастором доктором Хоземаном», но в ожидании русского престола отец не препятствовал иеромонаху, приехавшему вместе с Анной Петровной, возиться с ребенком.

Как бы там ни было, теперь из Петера взялись лепить шведа, ему преподавали шведский язык, воспитывали в строгом лютеранстве шведского образца. При кильском дворе служило немало выходцев из Швеции, приехавших еще при бабушке. Некоторые из них остались с великим князем и в Петербурге. «Кого он любил всего более в детстве, — писала Екатерина о муже, — и в первые годы своего пребывания в России, так это были два старых камердинера: один Крамер, ливонец, другой — Румберг, швед. Последний был ему особенно дорог. Это был человек довольно грубый и жестокий, из драгун Карла XII»[176]. Настроения реванша по отношению к империи Петра Великого в Швеции были очень сильны, недаром до конца века России пришлось выдержать еще две войны с северной соседкой. В дипломатической сфере Швеция почти постоянно оставалась зоной напряжения и недоброжелательности.

Неприязнь к родине матери — одно из первых, ясно осознанных чувств, которые маленький герцог впитал в своем окружении. Оно подкреплялось еще и известиями о том, как грубо императрица Анна приняла голштинских посланников, прибывших сообщить о кончине Карла-Фридриха. Россия в лице своей самодержицы указывала сироте на дверь, и положения не мог изменить даже ласковый прием посольства царевной Елизаветой. В тот момент она была никем.

Так случилось, что даже детские развлечения, не имевшие дурных целей, символически настраивали Карла-Петера на определенный лад. Члены Ольденбургской гильдии Св. Иоганна ежегодно проводили в Голштинии состязание стрелков. Мишенью служила двухголовая деревянная птица, поднятая на несколько метров над землей. Самый меткий удостаивался титула «предводителя стрелков». В 1732 г. им стал Карл-Фридрих (подаривший гильдии по этому случаю золотое яблоко из приданого своей жены), а пятью годами позднее девятилетний Петер[177]. Хорошая забава для будущего русского императора — стрелять в двуглавого орла.

К 1737 г. «предводитель» ольденбургских «стрелков» уже был твердо убежден, что станет наследником Карла XII, и неприятности, могущие случиться в Петербурге, его живо интересовали. Упражняясь в шведском, маленький герцог переводил газетные статьи, из которых у Штелина сохранилась одна весьма примечательная — «о смерти императрицы Анны, о наследии ей принца Иоанна и об ожидаемых произойти оттого беспокойствах»[178]. Беспокойства действительно произошли. Казалось, с провозглашением Иоанна Антоновича русским императором последние надежды для кильского сироты утрачены. Но история выкинула новое коленце.

В ноябре 1741 г. одно за другим случились два важнейших события, которые круто изменили судьбу Петера. 24 ноября в Стокгольме скончалась королева Ульрика-Элеонора — последняя представительница старой Пфальц-Цвейбрюккенской династии. Власть перешла к ее мужу Фредерику I, бывшему кронпринцу Гессенскому. После его бездетной смерти возник бы династический кризис. Единственным выходом могло стать призвание в качестве наследника внучатого племянника Карла XII. В Стокгольме были убеждены, что именно так и произойдет. Но в ночь на 25 ноября 1741 г. в результате неправдоподобно легкого, будто игрушечного дворцового переворота корону в России захватила Елизавета — линия Петра Великого вновь восторжествовала на русском престоле.

И Стокгольм, и Петербург мгновенно повернули головы в сторону Киля. Еще вчера забытый мальчик стал неожиданно нужен всем. И здесь кто успел первым, тот и выиграл. Русский кабинет сориентировался быстрее, чем ригсдаг. Пока депутаты раскачались, пока обсудили, пока пришли к единому мнению, а посланцы Елизаветы Петровны уже примчались в Киль, буквально схватили герцога и инкогнито уволокли в Россию, опасаясь противодействия Дании, Швеции и Пруссии.

Спешный отъезд Петера очень напоминал похищение. В этот момент продолжалась Русско-шведская война (1741–1743), начавшаяся еще при правительнице Анне Леопольдовне. Вступление Елизаветы на престол было во многом подготовлено французской дипломатией, покровительствовавшей Швеции. Можно предположить, что со стороны Франции интрига была двухходовой. Сначала свергнуть руками «узурпаторши» маленького императора и его родителей, что, без сомнения, привело бы русскую армию в замешательство. А затем предъявить в качестве наследника шведской короны законного же претендента на русскую. Не приходится сомневаться, что такой поворот дел привел бы Россию к внутреннему кризису. Недаром пожилая и опытная Екатерина II, касаясь в «Записках» истории Шетарди, обвиняла французского посланника в желании разжечь гражданскую войну:

«Лесток (врач царевны Елизаветы. — О.Е.) скрыл от него день и час [переворота], так как маркиз де-ла-Шетарди поторопился раньше сказать, что он заставит шведов напасть на русское войско, которое считали преданным правительнице [Анне Леопольдовне], в тот самый день, когда цесаревна Елизавета взойдет на престол, чтобы облегчить, как он говорил, ее восшествие… В этом он, конечно, следовал инструкциям [своего двора]: он замышлял смуту и старался ослабить силы России, возбуждая ее врагов напасть на войско, которое прикрывало столицу, в ту минуту, когда, он надеялся, вспыхнет гражданская война»[179].

Быстрые действия позволили Елизавете выскользнуть из затягивавшейся петли. Возможно, молодой императрице просто повезло. Она сорвала банк. Получила корону, наследника, мир со Швецией и исключительную стабильность своего престола на ближайшие двадцать лет. «Виват Елисавет!» — как гравировали тогда на гвардейских шпагах.

Что же означали все эти перемены для юного герцога? Нереализованные планы, которые оплакивал над колыбелью сына Карл-Фридрих, начинали волшебным образом сбываться. Из Петербурга в Киль тайно прибыл майор Н. А. Корф, чтобы забрать мальчика с собой. Характерно, что об отъезде герцога при голштинском дворе узнали только через три дня. Он путешествовал инкогнито, под именем графа Дюкера, в сопровождении ненавистных Брюмера и Бехгольца и куда более приятных камер-интенданта Густава Крамера, лакея Румберга и егеря Бастиана[180].

Уже 5 февраля 1742 г. замерзшего Петера привезли в северную столицу России «к неописуемой радости императрицы Елизаветы», как заметил Штелин, а 10-го был отпразднован его 14-й день рождения. Тетка нашла мальчика бледным, хилым, диковатым, но отслужила благодарственный молебен — приезд племянника избавлял ее от множества неприятностей с северными соседями.

А те наконец проснулись и затеяли процедуру избрания Карла-Петера кронпринцем. В истории с голштинским наследником Петербург и Стокгольм все время бежали наперегонки. Надо признать, шведы отставали. 25 апреля Елизавета Петровна короновалась в Москве в Успенском соборе, рядом с ней стоял племянник, на всех торжествах она вела его с собой чуть ли не за руку, подчеркивая тем самым свое единство, неразрывную связь с этим мальчиком, и при всяком удобном случае называла его «внуком Петра Великого». Точно так же двадцатью годами позднее Екатерина II на коронацйи будет «прикрываться» Павлом. В таком поведении был немалый смысл. Ведь по завещанию Екатерины I сын Анны Петровны имел преимущественное право занять престол по сравнению со своей теткой. Он был законным государем. Конечно, Елизавета не собиралась передавать ему корону тотчас. Но она провозгласила Карла-Петера преемником и таким образом как бы узаконила собственное положение[181].

После коронации мальчик был назначен подполковником Преображенского полка и с этого дня стал ходить в Преображенском мундире, а также подполковником Лейб-кирасирского полка. Вспомним, с какой радостью девятилетний Петер принял свое назначение секунд-лейтенантом почти игрушечной голштинской гвардии. Никаких эмоций по поводу столь лестного для 14-летнего подростка производства в подполковники (полковником всех гвардейских полков была сама императрица) Штелин не зафиксировал. Хотя отметил, что «фельдмаршал Ласси как подполковник того же полка» стал подавать царевичу ежемесячные рапорты. Казалось бы, сколько удовольствия для принца, обожавшего играть в армейщину. Но нет, Петер остался глух к чужим регалиям.

17 ноября наследник Елизаветы принял православие, стал называться Петром Федоровичем и был провозглашен великим князем. Этот шаг сжигал за ним мосты. Он больше не мог претендовать на шведскую корону, да и оставаться голштинским герцогом после смены веры для него стало затруднительно. А в середине декабря в Петербург прибыла делегация из Стокгольма объявить, что ригсдаг предлагает Карлу-Петеру шведскую корону. Какое непростительное опоздание!

Дипломатическая война между Петербургом и Стокгольмом продолжалась еще более года, одновременно с войной настоящей. 7 августа 1743 г. в Або был подписан мирный договор. Кроме прочего, он решил наконец вопрос о наследнике. От имени Петра Федоровича русская сторона передала его права дяде-регенту Адольфу-Фридриху, который и стал шведским королем. Сам великий князь подписал отказ от всяких притязаний на корону северной соседки.

Отныне он принадлежал только России. Так считали в Петербурге. Но сам мальчик думал, что принадлежит Голштинии, и именно это место называл домом. Разубедить его оказалось невозможно.

«Кильский молитвенник»

«Этот принц был крещен и воспитан по лютеранскому обряду, самому суровому и наименее терпимому, — писала Екатерина о муже, — так как с детства он был всегда неподатлив для всякого наказания. Я слышала от его приближенных, что в Киле стоило величайшего труда посылать его в церковь по воскресеньям и праздникам и побуждать его к исполнению обрядностей, какие от него требовали, и что он большею частью проявлял неверие»[182]. Мы так привыкли воспринимать Петра Федоровича убежденным лютеранином, что строки Екатерины кажутся откровением. Между тем императрице можно верить: она зафиксировала важную черту супруга, отмеченную и другими наблюдателями, — неподатливость и несклонность к переменам. Проще говоря, упрямство. Или твердость. Кому как нравится.

Раз избрав линию поведения, юноша уже не менял ее под давлением обстоятельств. Оставался верен себе. Модель отношений с наставниками в приведенной картине важнее религиозных предпочтений. На Петра нажимали, он сопротивлялся. Не важно, лютеранству на родине или православию в России. В отличие от жены, великий князь не подстраивался под ситуацию, шел напролом. Екатерина сгибалась, не ломаясь, и тем самым уходила от прямого насилия над своей личностью. Царевич продолжал стоять, пока его не сминали угрозами, побоями, изоляцией. Или подкупом.

Штелин описал, как была озабочена Елизавета Петровна переходом племянника в православие, как во время обряда 17 ноября 1742 г. «показывала принцу, как и когда должно креститься, и управляла всем торжеством с величайшею набожностью. Она несколько раз целовала принца, проливая слезы, и вместе с нею все придворные»[183]. Потом императрица отправилась в покои великого князя, велела вынести оттуда старую мебель и внести новый великолепный «туалет». В золотой бокал, стоявший на столике, государыня положила вексель на 300 тыс. рублей наличными — особый дар для новоиспеченного цесаревича. Никто почему-то не задумался, что чувствовал по поводу случившегося виновник торжества. Ведь молчание и подчинение не всегда знаки согласия.

Мы видели, с каким душевным трудом был связан переход в православие для здравой, рассудительной и склонной ради выгоды подчиняться влиянию среды Екатерины. Тем более он стал болезненным для мальчика упрямого, вспыльчивого и не привыкшего считаться ни с чем, кроме грубой силы. Напрасно думать, будто Петр сменил веру, как платье.

Прежде всего, такой переход ассоциировался для него с потерей. Петр не испытал радости, отказавшись от шведского престола, ведь когда из наших рук уходит что-то, что мы привыкли считать своим, естественно сердиться. В данном случае винить юноша мог только Елизавету. А шире — Россию. Раз во время утреннего туалета он сказал камердинеру Румбергу: «Да кабы шведы меня к себе наперед взяли, то я б больше вольности себе имел!»[184]. И действительно, мы не раз будем говорить о стесненном положении, в котором жил великий князь.

Во-вторых, пострадала самоидентификация ребенка: религиозная, национальная, личностная. Поменялось даже имя. А для такого впечатлительного существа, каким был Петр, подобные перемены приводили к растерянности и как следствие к страху. Кто я? Где я? Чей я?

Мальчик едва привык видеть в себе шведа и лютеранина, как ему начали внушать, что он русский православный. Личность ребенка лепили и стирали, лепили и стирали. При чем лепили из неподатливого материала, а стирали неумелыми руками. Единственной реакцией на подобные эксперименты могло стать желание сделаться самим собой. А потому Петр ожесточенно спорил с новым духовным наставником Симоном Тодорским «относительно каждого пункта». «Часто призывались его приближенные, чтобы решительно прервать схватку и умерить пыл, какой в нее вносили, — писала Екатерина, — наконец с большой горечью он покорялся тому, чего желала императрица, его тетка, хотя он и не раз давал почувствовать, по предубеждению ли, по привычке ли, или из духа противоречия, что предпочел бы уехать в Швецию, чем оставаться в России»[185].

Венценосная тетка едва ли не силой навязала племяннику наследие Петра Великого. И считала, что осчастливила мальчика. Поскольку само по себе это наследие — могущественная держава — выглядело очень завидным. Однако перемены своего положения Петр переживал без радости.

Наконец, юноша внутренне определился. Он, скорее всего, немец, вернее голштинец, это у него единственное свое, природное. И он не переносит церковных церемоний, что, кстати, не мешает верить в Бога. Штелин писал, что его ученик «не был ханжою, но и не любил никаких шуток над верою и словом Божиим. Был несколько невнимателен при внешнем богослужении, часто позабывал при этом обыкновенные поклоны и кресты и разговаривал с окружающими его фрейлинами и другими лицами… Чужд всяких предрассудков и суеверий. Помыслом касательно веры был более протестант, чем русский, поэтому с малолетства часто получал увещевания не выказывать подобных мыслей и показывать более внимания и уважения к богослужению и обрядам веры. Имел всегда при себе немецкую библию и кильский молитвенник, в которых знал наизусть некоторые из лучших духовных песней»[186].

Отзывы Екатерины куда резче, но в них иной тон, а не суть сказанного. Императрица подтверждала, что Петр не терпел показного благочестия. Незадолго до свадьбы, во время Великого поста, он с запальчивостью выговорил невесте за то, что в ее покоях служили утреню. «Он начал с того, что надулся на меня… — вспоминала мемуаристка, — стал очень меня бранить за излишнюю набожность, в которую, по его мнению, я впала… Я сказала ему, что не делала больше того, что требовалось… и отчего нельзя было уклониться без скандала… Я была тогда очень набожна»[187]. Петр же видел в ее поведении сплошное притворство.

Рассказы Екатерины и Штелина разнятся не столько приводимыми фактами, сколько эмоциональной окраской. Профессор-лютеранин готов был согласиться с учеником насчет суеверия и дикости русских обрядов. Наша героиня смотрела другими глазами.

В 1746 г., когда великому князю исполнилось 18 лет, канцлер А. П. Бестужев-Рюмин составил инструкцию для обер-гофмаршала малого двора. Согласно этому документу, следовало всячески препятствовать наследнику проявлять во время богослужения «небрежение, холодность и индифферентность (чем в церкви находящиеся явно озлоблены бывают)»[188]. Тогда же бывший прусский посланник Аксель фон Мардефельд замечал о цесаревиче: «Не скрывает он отвращение, кое питает к российской нации, каковая, в свой черед, его ненавидит, и над религией греческой насмехается»[189]. Его преемник Карл фон Финкенштейн через год добавлял к сказанному о Петре: «Охотно разглагольствует против обычаев российских, а порой и насчет обрядов Церкви Греческой отпускает шутки; беспрестанно поминает свое герцогство Голштинское, к коему явное питает предпочтение»[190]. Не изменил Петр принятой линии поведения и по прошествии 15 лет. В 1761 г. секретарь французского посольства Ж.-Л. Фавье сообщал своему двору: «Никогда нареченный наследник престола не пользовался менее народной любовью. Иностранец по рождению, он своим слишком явным предпочтением к немцам то и дело оскорбляет самолюбие народа, и без того в высшей степени исключительно ревнивого к своей национальности. Мало набожный в своих приемах, он не сумел приобрести доверия духовенства»[191].

Итак, все приведенные авторы отмечали у Петра две преобладающие черты. Ощущение себя немцем и скрытую приверженность лютеранству. За эти составляющие своей личности будущий император схватился, как за спасательные круги. Сразу по приезде в Россию они помогли его «я» не исчезнуть. Отталкиваясь от них, он построил отношения с остальным миром, которые… в один несчастный день и привели его к гибели.

«Крайние мелочи»

Другой вопрос, в котором не сходились мнения Екатерины и Штелина, — образование Петра. Супруга с немалым раздражением писала, что к прежним голштинским приближенным прибавили «для формы» несколько учителей: «одного Исаака Веселовского, для русского языка — он (Петр. — О.Е.) изредка приходил к нему вначале, а потом и вовсе не стал ходить; другого — профессора Штелина, который должен был обучать его математике и истории, а, в сущности, играл с ним и служил ему чуть ли не шутом. Самым усердным учителем был Ландэ, балетмейстер, учивший его танцам»[192].

Уничижительная и намеренно утрированная характеристика. Усердие балетмейстера только оттеняет нерадение других педагогов. Между тем танцы — не самая важная дисциплина для наследника престола. Точно так же думал и Штелин: «К разным помешательствам в уроках молодого герцога с наступлением осени присоединились уроки танцевания французского танцмейстера Лоде. Сама императрица была отличная танцовщица из всего двора. Все старались хорошо танцевать, поэтому и принц должен был выправлять свои ноги, хотя он и не имел к тому охоты… Видеть развод солдат во время парада доставляло ему гораздо большее удовольствие, чем все балеты»[193].

Достойный профессор едва сдерживал раздражение: ведь балетмейстер отбирал драгоценное время от более серьезных занятий. Между тем танцы Петру были просто необходимы: на них угловатый, неуверенный подросток с резкими жестами учился двигаться, причем двигаться на публике, что для будущего монарха крайне важно. Только бал и парад избавляли человека того времени от стеснения и приучали не робеть при стечении зрителей. Так что Ландэ не зря ел хлеб.

Перейдем к русскому языку. Мы помним, как перед принятием православия жених помог Софии правильно выбрать лингвистический ориентир для подражания. Это свидетельствует об успехах великого князя. Петр был музыкальным мальчиком и легко уловил разницу в звучании одних и тех же слов на коренном русском и на малороссийском наречиях. Между тем Исаак Веселовский, брат видных петровских дипломатов Авраама и Федора, член Коллегии иностранных дел, упомянут только в мемуарах Екатерины. Штелин, претендующий на постоянное пребывание при особе его высочества «все время, до и после обеда», не проронил о нем ни слова.

Профессор был убежден, что русскому его воспитанника учил Тодорский одновременно с основами православия. Он «занимался с ним еженедельно 4 раза по утрам русским языком и Законом Божиим. Когда молодой герцог уже выучил катехизис и пришло известие о смерти шведского короля, тогда стали спешить приготовлениями приобщению герцога православной церкви»[194]. Вот здесь-то, согласно Штелину, и закончилось знакомство Петра с языком нового отечества. Немного, надо сказать. С февраля по ноябрь 1742 г. Дальнейшее должна была сделать языковая среда.

Однако на примере Екатерины видно, что императрица Елизавета с ее нарочитой, подчеркнутой «русфилией» вовсе не была настолько беспечна, чтобы пустить дело на самотек. Она дала великой княгине несколько горничных, говоривших только по-русски, чтобы «облегчить» изучение языка. Да и Ададуров не покинул царевну сразу после принятия православия. Неужели в отношении племянника августейшая тетка не проявила такой же заботы? Трудно поверить, что скромной невесте были даны два учителя — один для русского языка, другой для православных догматов, а наследник престола довольствовался одним. Вероятно, Веселовский сменил Тодорского, когда мальчик принял православие.

Сохранился лишь один текст, написанный великим князем на русском языке. Это ученическая работа, исполненная, мягко говоря, без блеска. Она не дает оснований утверждать, что «довольно скоро Петр Федорович овладел русским языком»[195]. По прошествии года и трех месяцев после приезда в Россию он не мог строить самостоятельных фраз по-русски, но научился переводить с немецкого, подставляя слова. Сочинение «Краткие ведомости о путешествии Ея Императорского величества в Кронстадт. 1743. Месяца Майя»[196] было сначала написано по-немецки, а затем переведено. Единичность этого опыта свидетельствует не в пользу регулярности занятий.

Екатерина полюбила говорить на языке своей новой родины, а Петр — нет. Не без ошибок, не без трудностей, она хотела упражняться и болтала с горничными. С годами ее словарь становился все богаче. Статс-секретарь императрицы А. М. Грибовский свидетельствовал, что по-русски государыня изъяснялась «весьма чисто», т. е. без акцента, и «любила употреблять простые и коренные слова, которых она знала множество»[197].

Ситуация с Петром была обратной. Обладая музыкальным слухом и «отличной до крайних мелочей»[198]памятью, что, несомненно, облегчает изучение языка, он просто не хотел говорить по-русски. Видимо, воспринимал уроки Тодорского — Веселовского как насилие над собой. И противопоставлял давлению упрямство. В результате, по свидетельству практически всех писавших о Петре очевидцев, он постоянно изъяснялся на немецком и к русскому прибегал крайне неохотно. Так, Никита Иванович Панин отмечал, что великий князь «по-русски говорил редко и весьма дурно»[199].

По словам Штелина, такая же картина сложилась с французским. Великий князь «никогда не говорил хорошо на этом языке и составлял свои слова»[200]. Подобное свидетельство кажется более чем странным на фоне сохранившихся собственноручных записок Петра по-французски. Даже делопроизводственную корреспонденцию с Тайным правительственным советом, руководившим от его имени Голштинией, герцог вел на французском[201]. Возможно, профессор считал предметы, которые преподавал Петру Федоровичу не он, не такими уж важными? И преуменьшал успехи ученика в «чужих» областях, как, видимо, преувеличивал в своих?

Память великого князя, точно под лупой выхватывавшая самые незначительные предметы, — черта наследственная, отличавшая впоследствии Павла I и его сыновей. Они обращали внимание на тончайшие детали оружия, формы, фортификационных сооружений, платья, церемониалов и т. д. Но болезненное внимание к подробностям, порой закрывающим целое, — свойство развивающейся шизофрении. Как в басне: «А слона-то я и не заметил». Прусский посланник К. В. Финкенштейн писал о Петре в 1748 г.: «Привержен он решительно делу военному, но знает из оного одни лишь мелочи»[202]. Эти-то мелочи и составляли для Петра главное. Точно так же, как с войной, дело обстояло и с лингвистикой: за россыпью слов он не видел языка, народа, страны…

«Палец с руки» Петра Великого

Но самый трудный вопрос в образовании Петра Федоровича — это собственные уроки профессора. По приезде Петра в Россию императрица Елизавета озаботилась получить из-за границы планы воспитания европейских коронованных особ. На их основании были составлены проекты обучения ее племянника. Один из них принадлежал статскому советнику фон Гольдбаху, бывшему наставнику Петра II. Другой — члену Российской академии наук Якобу фон Штелину. Последний пришелся государыне больше по душе, потому что «он особенно соответствовал именно этому, а не какому другому принцу». В скромности профессору не откажешь: еще не видев Карла-Петера, ученый муж уже знал, что тому подходит.

Впрочем, кандидатура была выбрана удачно. Уроженец Швабии и выпускник Лейпцигского университета, Штелин сам приехал в Россию в 1735 г., т. е. всего за семь лет до своего ученика, и не только по происхождению, но и по всей прошлой жизни был для мальчика своим — немцем. В юности он дружил с сыновьями И. С. Баха, играл на флейте в студенческом оркестре под управлением знаменитого композитора. Увлечение музыкой также сближало наставника с принцем. Еще на родине Штелин создавал проекты иллюминаций и фейерверков, а Петр страстно любил последние и, если вспомнить его отношение к пожарам — ни один из которых он не мог пропустить, — отличался родом пиромании. Таким образом, великому князю «особенно соответствовал» не столько план занятий, сколько сам педагог.

Если у Петра Федоровича имелись добрые задатки, то развить их мог только такой энциклопедически образованный человек, как Яков Яковлевич. Кажется, не было области культурной жизни, которой бы не касались его труды. Он писал оды, редактировал немецкое издание «Санкт-Петербургских ведомостей», сочинял статьи по философии, истории, музыке, изобразительному искусству, нумизматике, составлял каталоги художественных коллекций. Ему принадлежит издание книги «Подлинные анекдоты о Петре Великом»{8}, для которой Штелин много лет собирал материалы[203].

Вместе с тем профессор не был и кабинетным сухарем. Напротив, он старался составить программу так, чтобы как можно больше рассказать мальчику без нажима и тупого зазубривания, развлекая и отвлекая от скучной стороны учебы. Возможно, тут Штелин переусердствовал, и именно эта черта занятий дала Екатерине повод сказать, что профессор больше играл, чем учил ее супруга. «Он прочитывал с ним книги с картинками, — писал о себе Яков Яковлевич в 3-м лице, — в особенности с изображением крепостей, осадных и инженерных орудий; делал разные математические модели в малом виде и на большом столе устраивал из них полные опыты. Приносил по временам старинные русские монеты и рассказывал при их объяснении древнюю русскую историю, а по медалям — Петра I»[204].

Два раза в неделю педагог читал царевичу газеты и «незаметно объяснял основание истории европейских государств, при этом занимал его ландкартами этих государств и показывал их положение на глобусе… Когда принц не имел охоты сидеть, он ходил с ним по комнате взад и вперед и занимал его полезным разговором».

Обучение строилось как бы исподволь, закрывая любопытными вещами — монетами, картами, моделями для опытов — сам предмет. Внимание мальчика фиксировалось на «мелочах», которые Петр так ценил. Здесь нельзя отказать профессору ни в передовом стремлении к учебным пособиям, ни в понимании психологии подопечного. Недаром он «приобрел любовь и доверенность принца».

В «Экстракте из журнала учебных занятий его высочества…» Штелин отлично описал свои методы: «…При всяком разговоре напоминалось слышанное… На охоте, по вечерам для препровождения времени просматривались все книги об охоте с картинками… При плафонах и карнизах объяснены мифологические метаморфозы и басни… При., кукольных машинах объяснен механизм и все уловки фокусников… При пожаре показаны все орудия и… заказаны в малом виде подобные инструменты в артиллерии… На прогулке по городу показано устройство полиции… При министерских аудиенциях объяснено церемониальное право дворов»[205].

Сама Елизавета поставила перед наставником такую задачу. «Я вижу, что его высочество часто скучает, — сказала она на первой же аудиенции, — …и потому приставляю к нему человека, который займет его полезно и приятно».

Нужно было заполнить пустое время Петра интересными и необременительными вещами. О том, что знания далеко не всегда даются без труда, следовало пока забыть. Мальчика не приучали работать, чтобы добывать крупинки знаний. И как только мягкое, неприметное навязывание информации прекратилось, Петр забыл, чему учился.

Профессор не скрывал, что занятия шли урывками. Елизавета сразу возложила на цесаревича представительские функции, постоянно возила его с собой и предъявляла как своего наследника — гаранта собственных прав. Штелин не понимал, зачем это делается, и восставал против «разных рассеянностей».

Напрасно полагать, будто одна Екатерина жаловалась на оловянных солдатиков супруга. Ей они мешали в постели, а Штелину на уроках: «У принца были и другие развлечения и игры с оловянными солдатиками, которых он расставлял и командовал ими… Едва можно было спасти от них утренние и послеобеденные часы».

Апеллируя к запискам Штелина, принято утверждать, что у Петра III были способности к точным наукам. Однако педагог писал только, что его ученику нравились геометрия и фортификация: «Учение… шло попеременно то с охотой, то без охоты, то со вниманием, то с рассеянностью. Уроки практической математики, например фортификации, инженерных укреплений, шли еще правильнее прочих, потому что отзывались военным делом. При этом его высочество незаметно ознакомился с сухими и скучными началами геометрии… Иногда преподавались история, нравственность и статистика (экономическая география. — О.Е.), его высочество был гораздо невнимательнее, часто просил он вместо них дать урок из математики; чтобы не отнять у него охоты, нередко исполняли его желание».

Вот права Петра Федоровича на способности к точным наукам! Они «шли правильнее прочих». «Экстракт из журнала учебных занятий» показывает, что все дисциплины, преподававшиеся Петру, входили как бы в три большие темы: «История и география»; «Математика и физика»; «Мораль и политика».

Каждый из трех уроков бывал два раза в неделю. Итого шесть уроков за неделю. Наследника не перегружали. Тем не менее мальчик страдал приступами слабости, которые тоже мешали продолжению занятий. Уроки могли тянулись от получаса до часа, но иногда время указано иначе: «до обеда» и «после обеда» — что позволяет надеяться на большую продолжительность.

Оценки фиксировали не только успехи, но и отношение ученика к делу. Рисунки профилей укреплений — «Неутомимо», «Прекрасно». География и история — «С нуждой», «Совершенно легкомысленно», «Беспокойно, нагло, дерзко». Последние три замечания относились к любопытным темам. Штелин начал рассказывать Петру о Дании — старом противнике Голштинии — и едва смог заставить мальчика слушать, в такое негодование тот пришел. Потом перешел к Смуте начала XVII в.: «Продолжали историю самозванцев с показанием выгод, какие хотели себе извлечь из России соседние державы и частью извлекли»[206]. Петр не воспринял рассказ всерьез. Проблемы потерянных русских земель волновали его куда меньше, чем Шлезвиг.

Мальчик искренне любил фортификацию и основания артиллерии. Позднее внуки Петра разделят эту страсть: Николай станет военным инженером, Михаил — артиллеристом, даже в детстве один будет строить крепости из песка, другой их ломать, закидывая камнями. Петр Федорович охотно изучал две толстые книги «Сила Европы» и «Сила империи», в которых рассказывалось об укреплениях главных европейских и русских крепостей. Тогда же было положено начало «фортификационному кабинету» великого князя. В нем в 24 ящиках находились «все роды и методы укреплений, начиная с древних римских до современных, в дюйм, с подземными ходами, минами и проч.; все это было сделано очень красиво по назначенному масштабу… Этот кабинет, в двух сундуках по 12 ящиков в каждом, был окончен в продолжение трех лет… куда он после того девался, я не знаю{9}»[207].

Однажды великий князь должен был мелом нарисовать на полу, обитом зеленым сукном, чертеж крепости с плана, увеличив его в размере. На это ушло несколько вечеров. Когда чертеж был почти готов, внезапно вошла императрица, застав Петра с циркулем в руках, распоряжающегося двумя лакеями, которые проводили линии. Елизавета Петровна несколько минут простояла за дверью, наблюдая за занятиями племянника. Она поцеловала царевича и со слезами в голосе сказала: «Не могу выразить словами, какое чувствую удовольствие, видя, что ваше высочество так хорошо употребляет свое время, и часто вспоминаю слова моего покойного родителя, который однажды сказал со вздохом вашей матери и мне, застав нас за учением: „Ах, если бы меня в юности учили так, как следует, я охотно отдал бы теперь палец с руки моей“».

Как бы ни была Петру Федоровичу противна история, Штелин добился, чтобы его воспитанник к концу первого года обучения «мог перечислить по пальцам всех государей от Рюрика до Петра I». Однажды за столом «поправил он ошибку фельдмаршала Долгорукого и полицеймейстера графа Девиера касательно древнейшей русской истории. При этом императрица заплакала от радости»[208].

И вот здесь возникает вопрос: до какой степени доверять словам профессора? Быть может, он преувеличивал успехи ученика? Московский исследователь А. Б. Каменский приводит слова видного историка XIX в. М. П. Погодина, работавшего с архивом Штелина: «Перебрав многие сотни всяких его бумаг, я пришел к убеждению, что это была воплощенная немецкая точность, даже относительно ничтожнейших безделиц»[209]. Такая характеристика заставляет с доверием отнестись к сведениям «Записок».

Но Штелин известен отечественной историографии и с другой стороны. Перед публикацией «Анекдотов» он показал их крупному историку М. М. Щербатову и, опираясь на его авторитет, утверждал, будто знаменитое «Прутское письмо» Петра I подлинно. В то время как сам Щербатов выразился об этом документе очень осторожно: «Вид истины имеет». В 1711 г., находясь в лагере на реке Прут, где русские войска были окружены турками и ждали поражения, Петр написал в Сенат послание, предоставляя сенаторам право в случае его смерти избрать «между собою достойнейшего мне в наследники». Это письмо вызвало жаркие дискуссии специалистов. Современные исследователи считают его апокрифом, сочиненным самим Штелином на основании письма А. А. Нартова{10}, сына известного царского механика[210].

Зная эти подробности, следует с осторожностью относиться к сведениям Штелина. Его мемуары совсем не так просты для исследования, как может показаться. Да и с «немецкой точностью» дело обстоит не вполне благополучно. Профессор неверно указал время прибытия Карла-Петера в Россию (декабрь 1741 г. вместо февраля 1742 г.). Привел известие о воспитании маленького голштинского герцога в православных традициях, допустил путаницу с учителями русского языка. А его сведения о французском великого князя не подтверждаются сохранившимися источниками. Наконец, утверждал, что во время болезни Петра оспой его невеста Екатерина находилась вместе с Елизаветой в Хотилове. Из таких «ничтожнейших безделиц» создается репутация текста.

Приведем один пример. Штелин писал о страсти великого князя к книгам: «У него была довольно большая библиотека лучших и новейших немецких и французских книг». В другом месте замечено, что Петр «охотно читал описания путешествий и военные книги»[211]. Кому, как не библиотекарю (ас 1745 г. Штелин стал библиотекарем царевича), знать круг чтения своего господина? Екатерина со всегдашним раздражением бросает, что ее муж увлекался бульварной литературой. На кого опереться? Всегда нужны дополнительные источники для проверки. Инструкция А. П. Бестужева обер-гофмаршалу 1746 г. требует «всячески препятствовать чтению романов»[212]. О вкусах не спорят, кому-то дорог Вольтер, кому-то Лакло. Однако вряд ли канцлер стал бы запрещать «описания путешествий и военные книги», столь приличествующие наследнику престола.

Значит, кое о чем профессор умалчивал. Причину его снисходительного отношения к Петру понял Финкенштейн. «Те, кто к нему приставлен, — писал он о преподавателях великого князя, — надеются, что с возрастом проникнется он идеями более основательными, однако кажется мне, что слишком долго надеждами себя обольщают»[213].

Обольщением надеждой — вечной надеждой педагогов, что их воспитанник не так плох, как кажется чужим людям, — и можно оправдать иные умалчивания, как и иные отзывы Штелина.

Глава 5 «Правота моего дела»

В 1745 г. Петру Федоровичу предстояло принять свое первое самостоятельное решение. Касалось оно будущего Голштинии и остро волновало юного герцога, который с нетерпением ожидал собственного совершеннолетия, чтобы формально вступить в права суверена. В те времена человек считался взрослым не только по достижении определенного возраста, но и по вступлении в брак. Поэтому венчание с Екатериной делало великого князя свободным как от опеки со стороны ненавистных воспитателей, так и от регентства дяди Адольфа-Фридриха, получившего шведскую корону.

«Дядя Адольф» и «дядя Август»

Последний изрядно попортил кровь Елизавете Петровне, сразу же открыв дружеские объятия Франции. А его быстро сладившаяся женитьба на сестре прусского короля Ульрике, той самой, которая была, по мнению Фридриха II, слишком хороша для русского великого князя, еще больше задела императрицу. Теперь шведский монарх, обязанный короной России, находился в положении сателлита Парижа и Берлина, а не Петербурга, как надеялись русские дипломаты при подписании мира в Або.

Исправить эту ошибку было уже нельзя. Оставалось только устраивать северному соседу пакости, всячески унижая его самолюбие на международной арене. Ставший с 1744 г. канцлером Бестужев-Рюмин считался признанным мастером подобных дел. Он приготовил голштинской партии реванш в вопросе о штатгальтере — должностном лице, которое правило герцогством от имени Петра Федоровича.

Сам Адольф-Фридрих уже не мог сидеть на двух стульях, вернее, на двух тронах — в Стокгольме и в Киле. Так же как и его племянник не имел возможности одновременно находиться в Петербурге в качестве наследника и непосредственно заниматься делами немецких владений. Регент надеялся провести на пост наместника своего ставленника и многолетнего союзника — обер-гофмаршала Брюмера. Тем более что последний сделался фактическим главой голштинской партии в Петербурге — ведь по малолетству Петр Федорович не мог пока сплотить вокруг себя сторонников.

До высылки Шетарди Брюмер действовал заодно с французским послом. Он поддерживал оживленную, в том числе и шифрованную, переписку со Стокгольмом и активно интриговал в пользу своего патрона. Штелин вспоминал, что в те дни, когда к обер-гофмаршалу приходили письма из Швеции, тот запирался у себя, забывая даже вывезти великого князя на прогулку. Дело о штатгальтере казалось Адольфу-Фридриху решенным — кого порекомендует он, регент, тот и займет пост. И тут Бестужев подготовил своим противникам каскад неприятных сюрпризов.

Сначала, еще до свадьбы великого князя, в столицу России прибыл другой дядя царевича — Фридрих-Август, младший брат регента. Именно ему по завещанию герцога Карла-Фридриха, отца Петра, должна была достаться опека над мальчиком. Но в многочисленной семье решили, что правильнее будет передать бразды правления старшему, более опытному и надежному из дядьев[214]. Не важно, что Август и Карл дружили. Главное, младший брат — гуляка и выпивоха — какой из него регент?

Поскольку оба — и Адольф-Фридрих, и Фридрих-Август — приходились не только дядями Петру, но и родными братьями Иоганне-Елизавете, то в Петербурге продолжился тот же фамильный скандал, который начался еще дома, на благословенных немецких землях. Принцесса Цербстская сразу почувствовала угрозу. Она была частью голштинской партии, блокировалась с Брюмером и отстаивала интересы уехавшего в Швецию родственника — их связывала общая политическая игра, нити которой тянулись из Парижа и Берлина.

Бестужев попытался прервать эти контакты. Он пригласил служившего в голландской армии полковником принца Августа в Россию. Предварительно тот написал сестре, предупреждая ее о приезде и вовсе не ожидая получить резкую отповедь. Но Иоганна-Елизавета всегда рубила с плеча. «Мать знала, что эта поездка имела единственную для него цель — получить при совершеннолетии великого князя, которое хотели ускорить, управление Голштинией, иначе говоря, желание отнять опеку у старшего брата», — писала Екатерина. Принцесса ответила, что самое лучшее для Августа — «не поддаваться интригам», а «возвращаться служить в Голландию» и «дать себя убить с честью в бою». Канцлер, как водится, перехватил письмо и вручил его императрице. Та уже и так негодовала на шведского кронпринца. Иоганну-Елизавету обвинили «в недостатке нежности к младшему брату» за то, что она употребила столь жестокое выражение. Между тем сама принцесса считала его «твердым и звонким» и хвасталась им в кругу друзей.

Когда Август все-таки прибыл в Петербург 5 февраля 1745 г., сестра встретила его дурно. Но это уже не имело значения, ибо ласковый прием возможному штатгальтеру был оказан Елизаветой. А Петр Федорович, чтобы насолить будущей теще и Брюмеру, тут же подружился с дядей Августом. Мальчика не смущало, что принц мал ростом, крайне нескладен, вспыльчив и даже глуп. Зато Август — настоящий полковник — мог как очевидец многое порассказать юному герцогу о шедшей тогда Войне за австрийское наследство (1740–1748), в которой участвовала и Голландия.

Екатерина характеризовала дядю как человека непорядочного и считала, что он вкрался в доверие к ее жениху: «Под предлогом родства и как голштинец, этот принц так подобрался к великому князю, разговаривая с ним постоянно о Голштинии и беседуя об его будущем совершеннолетии, что тот стал сам просить тетку и графа Бестужева, чтобы постарались ускорить его совершеннолетие»[215].

Казалось, великая княгиня должна была остаться в стороне от развивающейся интриги. Но на нее давила мать, которой в свою очередь посылал из Стокгольма инструкции старший брат. 20 августа он писал: «Признавая охлаждение между мною и великим князем чрезвычайно опасным для нашего дома, считаю необходимым предупреждать все внушения, которые сделаны… ему против меня. Я уверен… что Вы приложите к тому все свои старания. Я требовал того же и у великой княгини по Вашему совету. Я… пришлю Вам два экземпляра цифирью, которые Вы и великая княгиня можете употреблять… Я Вас усерднейше прошу внушать ей, чтобы она в этих случаях поступала со всевозможным благоразумием и осторожностью»[216].

Ключевые слова в отношении Екатерины: «требовал» и «внушать ей». Так, во многом помимо воли, просто из повиновения матери и дяде, великая княгиня вовлеклась в чужую и ей лично невыгодную игру. Никакой пользы от того, что штатгальтером станет Брюмер, она не получила бы. Напротив, только лишний раз разозлила бы жениха. И наша героиня очень скоро это поняла.

Однако принц Август уже восстановил ее против себя. Он понимал, что на девушку давит мать, и попытался внушить племяннику, что мужчина должен уметь поставить женщину на место. Мемуары Екатерины так и дышат раздражением: «Принц Август и старые камердинеры, любимцы великого князя, боясь, вероятно, моего будущего влияния, часто говорили ему о том, как надо обходиться со своею женою»[217]. Под руководством родственника жених стал вести себя «как грубый мужлан».

Материи дипломатического порядка соединились с семейными и чисто бытовыми. Как обычно, Екатерина молчала, слушала и делала выводы. Будь великая княгиня уверенна в привязанности жениха, она бы непременно попробовала отвратить его от кандидатуры дяди Августа. Скорее всего, именно об этом и просил ее Брюмер в разговоре, который выглядит как чисто воспитательный, поскольку суть опущена: «Помню, что гофмаршал Брюмер обращался ко мне в это время несколько раз, жалуясь на своего воспитанника, и хотел воспользоваться мною, чтобы исправить и образумить великого князя; но я сказала ему, что это для меня невозможно и что я этим только стану ему столь же ненавистна, как уже были ненавистны его приближенные»[218].

Екатерина была очень осторожна. Она не могла не общаться с Брюмером как с главой партии, к которой принадлежала, но обмолвилась в мемуарах, что «его разговор всегда отдавал интригой». В борьбе за пост штатгальтера жених и невеста чуть не оказались по разные стороны политических редутов, но царевна вовремя отступила — ей незачем было рисковать, ради Брюмера, и ссориться с Петром накануне свадьбы.

А вот сам юноша не без помощи Бестужева устроил настоящий фейерверк. Даже мысль назначить злодея гофмаршала правителем Голштинии была ему противна. Как бы ни был забит и запуган великий князь, он, что называется, уперся в землю всеми четырьмя лапами. В постоянных стычках с Брюмером Петр, по словам Штелина, «привык к искусству ловко возражать и к вспыльчивости, от которой совершенно похудел». В то же время мальчик боялся кулаков и, когда на него нападали, не сразу вспоминал, что он принц и дворянин. Профессор описал отталкивающий случай в Петергофе, произошедший в 1745 г., незадолго до совершеннолетия наследника. Автор не говорил, из-за чего произошла очередная ссора, однако главной темой разногласий в тот момент было штатгальтерство. Вероятно, обер-гофмаршал требовал от воспитанника исполнения воли регента, тот огрызался.

«Брюмер вскочил и сжал кулаки, бросился к великому князю, чтобы его ударить. Профессор Штелин бросился между ними с простертыми руками и отстранил удар, а великий князь упал на софу, но тотчас опять вскочил и побежал к окну, чтобы позвать на помощь гренадеров гвардии». Штелин сумел удержать ученика, ведь, стань происшествие известным, в первую очередь пострадала бы честь самого мальчика. А Брюмеру сказал: «Поздравляю, что вы не нанесли удара его высочеству и что крик его не раздался из окна. Я не желал бы быть свидетелем, как бьют великого князя, объявленного наследником российского престола». Эти слова, как видно, пробудили в Петре если не смелость, то сознание поруганной чести. Он побежал в спальню, вернулся оттуда со шпагой и обратился к обер-гофмаршалу: «Эта ваша выходка должна быть последней: в первый раз, как только вы осмелитесь поднять на меня руку, я вас проколю насквозь»[219].

После этой стычки Петр окончательно отдалился от старых наставников. «С этого времени великий князь ни с одним из этих обоих своих наблюдателей не говорил ласкового слова и обходился с ними с большой холодностью»[220], — отмечал Штелин. Его слова полностью подтверждала Екатерина: «Мне тут стало ясно как день, что все приближенные великого князя… утратили над ним всякое влияние… свои военные игры, которые он раньше скрывал, теперь он производил чуть ли не в их присутствии. Граф Брюмер и старший воспитатель видели его только в публике, находясь в его свите»[221].

Наследник наглядно демонстрировал, что не собирается оставлять обер-гофмаршала при себе. В разговоре со слугами он как-то обронил: «Маршал Брюмер — человек нравной (т. е. с норовом, дурным характером. — О.Е.). Только он не столько будет иметь власти, когда я возьму сочетание брака. Может, тогда всемилостивейшая государыня изволит его от двора уволить»[222].

Брюмер думал, что представляет собой самостоятельную величину как доверенное лицо шведского кронпринца. Через него строились отношения с Адольфом-Фридрихом. Штелин недаром отмечал: «Брюмер был занят шведскими делами… и большой корреспонденцией и по своей врожденной гордости показывал гораздо более важности, чем сколько мог сносить это великий князь и знатнейшие русские вельможи. С великим князем обращался он большей частью презрительно и деспотически», а себя «любил показывать публично… в параде», именно для этого он отправлялся с мальчиком на прогулку в экипаже и «и дарил всех фрейлин из казны великого князя»[223]. Однако сколько веревочке ни виться…

Сколько ни катайся по столице и ни сори чужими деньгами, настанет время дать отчет. Для Брюмера, да и для дяди-регента оно пробило немного раньше срока. В январе 1745 г. скончался император Священной Римской империи Карл VII. Этот монарх обладал по отношению к многочисленным немецким княжествам важной функцией: вводил их суверенов в наследственные права. До избрания нового «цесаря» его полномочия исполнял так называемые викарий — курфюрст Саксонский и король Польский Август III. В конце марта Елизавета Петровна поручила канцлеру обратиться в Дрезден за грамотой на майоратство для ее племянника. Документ признавал за несовершеннолетним юридическую дееспособность. Конечно, Петр был рад получить статус правящего герцога на год раньше срока. 17 июня «прибыл в Петергоф императорский посланник барон Герсдорф с секретарем своим фон Пецольдом и на особенной аудиенции у ее императорского величества представил великому князю диплом на… майоратство»[224]. Дело было сделано.

Бестужев хотел отпраздновать полный триумф над голштинской партией и потому предлагал Елизавете, чтобы вручение грамоты было соединено с провозглашением принца Августа штатгальтером. Но императрица предпочла растянуть удовольствие, лишние несколько месяцев помучив кронпринца Адольфа и позволив племяннику насладиться унижением Брюмера. Государыню часто называли нерешительной, действительно, для ее политического стиля были характерны долгие паузы, которые Елизавета, как хорошая актриса, брала в самые ответственные моменты и тянула, сколько могла. Что они давали? Пока ее величество молчала, ситуация успевала несколько раз измениться. Каждая из сторон получала время подумать и предложить новые выгодные условия. Держать в напряжении «врагов» и «друзей» значило не позволять чрезмерно усиливаться ни тем ни другим. Бестужев не должен был чувствовать абсолютной победы — это укрепило бы его власть, а не власть Елизаветы.

Таким образом, вопрос о штатгальтере повис в воздухе, хотя казался решенным. Петр не упустил возможности показать бывшему наставнику его место. После получения грамоты он вернулся в свои покои, громко прочел ее текст Брюмеру и Бехгольцу и заявил: «Вот, видите ли, господа, наконец исполнилось то, чего я давно желал: я владетельный герцог, ваш государь; теперь моя очередь повелевать. Прощайте! Вы мне более не нужны».

13 ноября Петр «декларировал» принца Августа штатгальтером Голштинии. А 16 декабря герцог подписал рескрипт о назначении наместника в «герцогства Шлезвиг и Голштейн». Не беда, что основная часть земли оставалась в руках датчан, Петр, а вернее, подготавливавшие за него документ русские дипломаты во главе с Бестужевым демонстрировали претензии великого князя на наследственные права в полном объеме. Еще через месяц, в январе 1746 г., великий князь затребовал у Адольфа-Фридриха из Стокгольма подлинник завещания своего отца. Этот документ неоспоримо свидетельствовал о том, что регент семь лет занимал свой пост незаконно. Поэтому кронпринц ответил не сразу, понадобилось давление со стороны русского кабинета[225].

Для нас этот сюжет важен потому, что показывает, как из-за клочка земли на севере Европы, из-за сугубо династического дела, напряглись все русско-шведско-прусско-французские связи. В этот список следовало бы добавить еще и Данию, кровно заинтересованную в сохранении Шлезвига. Маленькую Голштинию постоянно нужно было иметь в виду, выстраивая союзы и выбирая друзей. А это оказалось крайне неудобно для большой империи, имевшей свои интересы.

Фридрих-Август задержался в Петербурге до 1747 г., фактически заменив собой Брюмера. Женатый великий князь официально не нуждался в воспитателе. Но неофициально проявлял к дяде большое доверие. Он служил связующим звеном между наследником и Бестужевым. На время отношения Петра и канцлера наладились. Иностранные резиденты отмечали между ними «великую», «истинную» и «нелицемерную» дружбу. Прусский посол Мардефельд, возвратившись в Берлин, с сожалением признавал в феврале 1747 г., что «канцлер нынче у него (великого князя, — О.Е.) на хорошем счету стараниями принца Августа и его шайки»[226].

Брюмер и Берхгольц получили увольнение осенью 1745 г. Им были предложены должности в Голштинии, однако, опасаясь мести молодого герцога, они поселились на покое в Висмаре, где получали порядочный пенсион от Елизаветы Петровны. Брюмер — три тысячи рублей, Берхгольц — две. Чтобы буквально вытолкнуть Брюмера из России, ему пришлось подарить перед отъездом девять тысяч рублей. Между тем положение обоих в Петербурге было двойственно, а Бехгольца даже невыносимо. Мардефельд доносил в Берлин: «Камер-юнкер Берхгольц экспедицией Голштинской канцелярии заведует, а Его Императорское Высочество забавы ради его пощечинами жалует да щипками»[227]. Пришло время Петра распускать руки.

Императрица поручила Штелину непосредственно перед свадьбой «каждое утро присутствовать при вставании и одевании великого князя, чтоб удержать дерзких камердинеров и лакеев от непристойных разговоров с его высочеством. Некоторые из них были вдруг отосланы, между прочими камердинер Румберг сослан в крепость, а потом в Оренбург». Трудно не заметить связь между присутствием Штелина в спальне наследника и исчезновением старых слуг. Есть основания полагать, что преподаватель, как и любое из приставленных к великокняжеской чете лиц, сочетал официальные функции с негласным наблюдением. Если верить словам профессора, все наставления он получал лично от императрицы. Однако Елизавета не так уж часто удостаивала беседой даже приближенных дам. Вероятно, существовал посредник пониже. Все окружение Петра и Екатерины, за исключением голштинцев, состояло из людей Бестужева, и не будет большой натяжкой предположить в добром профессоре еще одну креатуру канцлера.

Впрочем, наш мемуарист был весьма независим в суждениях, и принц Август — протеже Бестужева — радовал его не больше Брюмера. «Он выписал для великого князя модель города Киля, которая забавляет его более, чем все русское государство, к немалому огорчению императрицы. Штелин показывает ему (Петру. — О.Е.) различие между обоими. Императрица отсылает всех голштинцев». Высылка прежних слуг наследника — как раз то, к чему стремился канцлер. Из приведенного пассажа заметно, что профессора раздражали люди, пользовавшиеся доверием ученика. Видимо, Штелин рассчитывал на единоличное место конфидента. И тут помехой становились уже не Брюмер и не принц Август. Главным претендентом на доверие Петра была Екатерина.

«Он читал тоже»

Есть старинная научная премудрость — из того, о чем говорит источник, следует узнать, о чем он умалчивает. Поразительно, но в мемуарах Штелин и Екатерина II умалчивали друг о друге. Императрица лишь раз назвала имя учителя своего мужа, презрительно окрестив его «шутом». Сам профессор, конечно, не смог вовсе обойтись без упоминаний о супруге великого князя. Но это именно упоминания — краткие и безличные — приезд принцессы, бракосочетание наследника, рождение царевича Павла. Даже об Иоганне-Елизавете сказано больше. Образ Екатерины совершенно закрыт, точно ее не существовало. Видимо, ничего хорошего автор сказать не мог, а от дурного воздержался.

Это и понятно. «Записки» Штелина появились в 1770 г.[228] и были фактором той же политической борьбы, что и «Прутское письмо Петра I» или мемуары Бассевича. Следует согласиться с А. Б. Каменским: в царствование Екатерины имя Петра III было фактически под запретом, и, чтобы написать воспоминания о свергнутом императоре, требовалось известное мужество[229]. Добавим: отсутствие в тексте традиционных славословий в адрес ныне правящей монархини выглядело как вызов. Штелин шел на него сознательно.

После свадьбы наследник уже не нуждался в преподавателях. Его образование считалось законченным. Но профессор остался при Петре в качестве библиотекаря с 1745-го по 1747 г., а затем, после долгого промежутка, вернулся по просьбе великого князя к нему на службу в 1754-м и уже оставался рядом со своим воспитанником до рокового дня его свержения.

Хлопот по библиотеке хватало. В 1746 г. из Киля доставили герцогское книжное собрание, для которого профессор заказал «красивые шкафы» и по приказу великого князя поставил их «в особенных комнатах дворца». Штелин свидетельствовал, что у его ученика «была довольно большая библиотека лучших и новейших немецких и французских книг». Тут мемуарист противоречит сам себе, ведь прежде он утверждал, будто Петр плохо знал французский. Однако «как только выходил каталог новых книг», великий князь «его прочитывал и отмечал для себя множество» изданий. Кроме того, наследник «купил за тысячу рублей инженерную и военную библиотеку» одного из немецких собирателей — Меллинга. После восшествия Петра III на престол «должно было устроить полную библиотеку в мезонине нового Зимнего дворца… для чего император назначил ежегодную сумму в несколько тысяч рублей»[230]. Эта библиотека в мезонине занимала четыре «большие комнаты», рядом с которыми располагались две комнаты для библиотекаря.

Называя собрание наследника «порядочным», Штелин не кривит душой. Согласно составленным им описям, библиотека насчитывала 829 томов. Она включала сочинения по военному делу, истории, искусству, а также беллетристику на французском, немецком, итальянском и английском языках. Двумя последними Петр не владел, но множество книг были наследственными. Имелось всего одно издание на русском языке — «Краткое описание комментариев Академии наук» 1729 г.[231], — но это не должно смущать читателя, в тот момент отечественных книг выпускалось очень немного{11}.

Странно, что о литературных пристрастиях великой княгини, которая постоянно читала, Штелин не говорил ни слова. Ведь она должна была получать книги из того же собрания. Но нет, известно, что царевна сама посылала в лавки за новыми поступлениями, заказывала каталог Академии наук и пользовалась ее библиотекой. Это свидетельствует о затрудненных контактах с библиотекарем мужа. Крайне внимательная ко всему, происходящему вокруг, и рано почувствовавшая в окружающих шпионов, Екатерина, возможно, не хотела, чтобы Штелин знал, какие именно издания она выбирает. «С тех пор как я была замужем, — писала наша героиня, — я только и делала, что читала; первая книга, которую я прочла после замужества, был роман под заглавием «Tiran le blanc», и целый год я читала одни романы; но когда они стали мне надоедать, я случайно напала на письма г-жи де Севинье: это чтение очень меня заинтересовало. Когда я их проглотила, мне попались под руку произведения Вольтера; после этого чтения я искала книг с большим разбором»[232]. Начав с романов, Екатерина очень быстро перешла к «Истории Генриха Великого» Ардуэна де Бомон де Перефикса, «Истории Германской империи» отца Барре и «Церковным анналам» Барониуса[233], откуда уже совсем недалеко было до первых трудов Монтескье, Вольтера, Дидро и Гельвеция.

Удивительно и другое: если Екатерина и Петр оба читали с увлечением, то почему между ними не возникало столь естественных разговоров по поводу прочитанного — разный круг предпочтений — не оправдание. У кого из супругов он совпадает на 100 %? Напротив, интерес к коллекционированию книг, покупке новинок должен был стать полем для сближения. Что хочешь приобрести ты? А ты? Но не стал. «Я любила чтение, он тоже читал, — признавала Екатерина, — но что читал он? Рассказы про разбойников или романы, которые мне были не по вкусу. Никогда умы не были менее сходны, чем наши; не было ничего общего между нашими вкусами, и наш образ мыслей, и наши взгляды были до того различны, что мы никогда ни в чем не были согласны, если бы я часто не прибегала к уступчивости, чтобы его не задевать прямо»[234].

Рассказы про разбойников, книги о путешествиях и войнах — естественный круг чтения для мальчика. Но речь идет о 1749 г., когда Петру уже перевалило за двадцать, а сама великая княгиня давно рассталась с романами. Инфантилизм, или, как тогда говорили, ребячливость, наследника, явное отставание от роста не только физически, но и эмоционально, — проявился и в выборе литературы. А вот Екатерина умственно развивалась быстрее сверстников, шла дальше, отсюда и отсутствие согласия. Они обсуждали книги слишком по-разному и испытывали скуку от бесед друг с другом. Жена казалась наследнику заумной, он ей — маленьким.

Заметим, что если о литературных пристрастиях великой княгини мы знаем из множества источников, то информация о круге чтения Петра Федоровича встречается только у Штелина. Она уникальна. Больше никто из современников книголюбом наследника не называл. Напротив, на стороннего наблюдателя царевич производил впечатление человека, относившегося к литературе презрительно. «Он полагал, в частности, что ошибаются те, кто утверждает, будто король (Фридрих II. — О.Е.) предпочитает трубке — книги, и особенно те, кто говорит, что прусский король пишет стихи»[235], — вспоминал С. А. Понятовский свои беседы с Петром Федоровичем.

«Пилить на скрипке»

Молодой поляк, влюбленный в Екатерину, мог утрировать, ведь и из ее мемуаров вовсе не предстает образ супруга с книжкой в руках. Иное дело — со скрипкой. Легко упрекнуть современников в пристрастии, но вот пища для размышления: о музыкальных занятиях Петра упоминали буквально все — от недоброжелательной жены до немецких дипломатов. И здесь рассказ Штелина легко вписывается в круг других источников.

Сама Екатерина не любила музыки: у нее был дефект слухового аппарата, благодаря которому правое ухо слышало звуки в одном тембре, а левое в другом. Неудивительно, что любой концерт императрица воспринимала как шум и именно так относилась к упражнениям мужа: «Он принимался пилить на скрипке; он не знал ни одной ноты, но имел отличный слух, и для него красота музыки заключалась в силе и страстности»[236]. Не раз наша героиня упоминала концерты, которые устраивал ее супруг: «В них он сам играл на скрипке… Я обыкновенно скучала»[237]. Штелин указывал, что зимой концерты в покоях великого князя происходили каждый день и длились с четырех часов до девяти вечера.

Профессор, который позднее участвовал в придворных оркестрах Петра, с неудовольствием отмечал, что в 1745 г. егерь Бастиан, развлекая юношу, «играл ему на скрипке и учил его играть кое-как»[238]. Этот отзыв очень близок к екатерининскому: «Не зная ни одной ноты». Впрочем, возможно, Штелин вновь ревновал. Ведь он-то, ученик Баха, мог показать великому князю куда больше, чем егерь, игравший, как тогда говорили, по навыку, т. е. без нот. А. Т. Болотов, слышавший исполнение наследника, замечал, что тот играл «довольно хорошо и бегло». Но был ли Болотов знатоком дела — вот вопрос.

Профессор писал, что его воспитанник «научился у нескольких итальянцев игре на скрипке» и мог при исполнении симфоний «выступать в качестве партнера. И хотя порой он фальшивил и пропускал трудные места, его итальянцы имели обыкновение кричать ему: „Браво, ваше высочество!“ Отчего, в конце концов, он и сам, несмотря на пронзительные удары смычком, уверовал, что играет верно и красиво». Снова штелинские: «фальшивил» и «пронзительные удары смычком» совпадают с отзывом Екатерины о том, что красота музыки заключалась для великого князя «в силе и страстности».

Уже после восшествия ученика на престол Штелин записал: «Благоволит итальянцам и особенно музыкантам: своего бывшего учителя на скрипке, Пиери, назначает капельмейстером и отказывает прежнему (Шварцу из Вены). Сам играет при дворе первую скрипку под управлением Пиери и желает, чтобы все знатные дилетанты, которые некогда играли в его концерте, участвовали и в придворных концертах… Имеет запас отличных скрипок, из которых иные стоят от 400 до 500 рублей. Хочет выписать из Падуи в Петербург старика Тистини, к школе которого он причисляет себя. Возвращает из Болонии капельмейстера Гайя»[239].

Петр коллекционировал музыкальные инструменты: «Едва он слышал что-либо о хорошей скрипке, как тотчас желал ее заполучить, независимо от цены. В результате он стал обладателем ценного собрания скрипок кремонских, амати, штайнеровских и других знаменитых мастеров»[240].

Эти сведения Штелина сдержанно подтверждаются другими источниками. «Сколько известно мне, — писал Финкенштейн, — единственная разумная забава, коей он (Петр Федорович. — О.Е.) предается, — музыка». И тут же: «каждый день по нескольку часов играет с куклами и марионетками»[241]. Порой трудно понять, о какой игре — музыкальной или с кукольной — идет речь в мемуарах Екатерины. В инструкции для обер-гофмаршала великого князя юноше запрещались и занятия музыкой. Надлежало «всемерно препятствовать… игранию на инструментах». Трудно понять, какой логикой руководствовались при этом Елизавета и Бестужев. Но Петр действительно учился «пилить на скрипке» тайком, а потому неудивительно, что он не знал нот. Удивительно другое — получив наконец свободу от надзора, он не удосужился познакомиться с ними.

«В одной комнате»

В результате царевич упражнялся ночью, так же как и возился с игрушками. «Как только мы были в постели, Крузе запирала дверь, — писала Екатерина, — и тогда великий князь играл до часу или двух ночи; волей или неволей я должна была принимать участие в этом прекрасном развлечении так же, как и Крузе (заметим, камер-фрау оставалась на ночь в комнате молодых. — О.Е.). Часто я над этим смеялась, но еще чаще это меня изводило и беспокоило, так как вся кровать была покрыта и полна куклами и игрушками, иногда очень тяжелыми. Не знаю, проведала ли Чоглокова об этих ночных забавах, но однажды, около полуночи, она постучалась к нам в дверь спальной; ей не сразу открыли, потому что великий князь, Крузе и я спешили спрятать и снять с постели игрушки, чему помогло одеяло… Чоглокова стала нам ужасно выговаривать за то, что мы заставили ее ждать».

Поражают стесненные условия, в которых жила великокняжеская чета. Не только в смысле отсутствия личной свободы — гофмейстерина ночью врывается в спальню Петра и Екатерины, — но и в смысле отсутствия площади. Глядя на дворцы того времени, кажется, что в них очень просторно. Но из описаний жизни елизаветинского двора создается чувство крайней нехватки помещений. В те времена люди не так нуждались в личном пространстве, как сейчас, потребность уединения была развита куда меньше. Когда императрица переезжала в Царское Село, за ней следовали кавалеры и дамы. «Эти дамы помещались по четыре и больше в одной комнате, — писала Екатерина, — их горничные и все то, что они привезли с собой, находилось тут же. Эти дамы были большей частью в сильной ссоре между собою, что делало их житье не особенно приятным»[242].

Екатерина и Петр были буквально сжаты на очень маленькой площади. Для прибывшей из Киля библиотеки не хватило места во дворце, и Петр приказал перевезти ее в Ораниенбаум. Нужны были всего четыре комнаты, но сам наследник со слугами теснился в двух. Когда ему захотелось иметь псарню, ее пришлось устроить в спальне жены. «Зимой великий князь выписал из деревни восемь или девять охотничьих собак и поместил их за деревянной перегородкой, которая отделяла альков моей спальной от огромной прихожей… Так как альков был только из досок, то запах псарни проникал к нам, и мы должны были оба спать в этой вони. Когда я жаловалась на это, он мне говорил, что нет возможности сделать иначе, так как псарня была большим секретом».

Неудивительно, что молодая женщина схватила в таких условиях лихорадку с сыпью. Поскольку зимой 1748 г., о которой речь, при дворе на Масленицу не было развлечений, то великий князь устраивал маскарады в комнате выздоравливавшей жены: «Он заставлял рядиться своих и моих слуг и моих женщин и заставлял их плясать в моей спальной; он сам играл на скрипке и тоже подплясывал. Это продолжалось до поздней ночи; …под предлогом головной боли или усталости я ложилась на канапе, но всегда ряженая, и до смерти скучала от нелепости этих маскарадов»[243].

Возможно, Петр со своими скрипками, собаками и куклами свел бы с ума ангела. Но возможно также и то, что Екатерина проще отнеслась бы ко многим поступкам мужа, не происходи они буквально у нее на голове. Ей нерадостно было от его веселья, хотелось спать, когда у Петра ноги шли в пляс. В тех же комнатах, где и двоим казалось тесно, неотлучно находились чужие, неприятные молодым лица. На глазах у недоброжелательных наблюдателей великой княгине постоянно было стыдно за ребячества супруга. Недаром Понятовский заметил: «Ей приходилось либо страдать, либо краснеть за него»[244]. И все это публично.

«Я, право, больше не могу»

Крузе запиралась в спальне с молодыми, конечно, для помощи в иных играх, чем марионетки и солдатики. Возможно, Петра и Екатерину стоило оставить наедине. Не устраивать из их интимной жизни театра для кумушек. Но Елизавете Петровне нужен был наследник, наследник, наследник… Сменявшие друг друга камер-фрау, гофмейстерины и другие комнатные женщины втолковывали нерадивым супругам, как его сделать. Все, что происходило в великокняжеских покоях, немедленно становилось известным при дворе и перемалывалось сотней языков. Простыни супружеской четы оказались выставлены на всеобщее обозрение, а их затянувшаяся чистота ставилась молодым людям в вину.

Что могло подорвать реноме цесаревича больше? Должно быть, нравственно Петр страдал, потому что близкий к нему Штелин не простил Екатерине ночных фиаско своего слабого, болезненного и абсолютно не готового к семейной жизни питомца. Вероятно, отношения между профессором и великой княгиней с самого начала не сложились. Есть основания полагать, что Яков Яковлевич знал ее отзыв о себе, потому что дополнение мемуаров он написал под псевдонимом «статского советника Мизере». У этого имени, как тонко отметил А. Б. Каменский, «говорящий» корень: «miser» по-латински — «ничтожный, низкий, подлый». А вот чин статского советника носил сам Штелин. Мнимый Мизере не только продемонстрировал прекрасное знакомство с делами Академии наук и Академии художеств, но и проговорился, что занимал пост библиотекаря Петра III[245].

Перед читателем «Дневника статского советника Мизере» явная мистификация — текст создан человеком, укрывшимся под маской «жалкого шута». Таким видела профессора Екатерина, и теперь смешной человечек рассказывал свою правду о жизни ученика. Более того, он рассказал о корнях семейной драмы Петра. Причем сделал это очень искусно.

В мемуарах есть отрывок о болезни великого князя, который на первый взгляд трудно локализовать во времени. Однажды Штелин заметил у ученика необыкновенную расслабленность. Расспросив его, он узнал, что Петр «не имеет сна и почти аппетита и чувствует часто наклонность к обмороку». Пульс был неровен. Брюмер приписал состояние великого князя «притворству и нежеланию учиться». Но Штелин освободил принца от уроков и занялся с ним рассматриванием эстампов. Капли, прописанные голштинским медиком Струве, не помогли, и через несколько дней Петр «совершенно ослабел и почти без чувств упал у стола» на руки профессору со словами: «Я, право, больше не могу».

Императрица прислала лейб-медика Германа Бургава. «Великий князь должен был лечь, и тогда доселе скрытая лихорадка обратилась в изнурительную». Петр не подавал надежды на выздоровление. Штелин по приказу императрицы почти неотлучно находился при мальчике. «Он ослабел до крайности и потерял охоту ко всему… даже к музыке. Когда однажды после обеда в передней его высочества играла придворная музыка и кастрат пел его любимую арию, то он сказал мне едва слышным голосом: „Скоро ли перестанут играть?“ Это нас испугало». Когда Бургаву сообщили слова больного, он воскликнул: «Ах, Господи! Это дурной знак!» К вечеру того же дня последняя надежда растаяла.

«Великий князь лежал с полуугасшими глазами и едва хрипел. Ее Величество… скорее прибежала, чем пришла к нему при этом известии. Она так испугалась… что не могла произнести ни слова и залилась слезами. Ее с трудом оттащили от постели великого князя». Около полуночи, «когда больше нечего было делать и надеяться», Штелин отправился на квартиру к Бургаву, который просил профессора остаться у него, «пока к утру придет известие о кризисе или о смерти». «Мы сидели перед камином, курили трубки, почти не говоря ни слова. Каждые полчаса приходил камер-лакей с рапортом от придворного хирурга Гюона. Все извещали, что великий князь лежит по-прежнему без движения». Лишь на рассвете, около 5 часов, лакей явился в седьмой раз и сообщил, что на лбу у больного проступили крупные капли пота. Услышав это, Бургав вскочил со стула и воскликнул: «Слава Богу! Великий князь будет здоров!» Доктор откупорил бутылку бургонского, налил бокалы и осушил свой за здоровье пациента. Кризис миновал, и мальчик пошел на поправку, хотя слабость его сохранялась еще очень долго[246].

Этот текст помещен сразу за ведомостью об уроках великого князя 1743 г., которая как бы разрывает собой события 1745 г. В кратком описании характера и физических свойств Петра III профессор относит болезнь к 1743 г. Такая датировка будет правильной, потому что в рассказе царевич еще сидит на уроках, а они после женитьбы закончились. Им помыкает Брюмер, а последний опять же в 1745 г. уже не влиял на поведение воспитанника. Тогда что же нас смущает?

Дважды, до и после рассказа о болезни ученика, автор настойчиво повторяет, что Петра женили вопреки рекомендациям докторов. Он был еще слишком слаб и мал для выполнения супружеских обязанностей. «Императрица спешит бракосочетанием великого князя. Врачи советовали, чтобы оно было отсрочено по крайней мере на год», — писал Штелин о событиях февраля 1745 г. И уже в августе, когда речь шла о недовольстве государыни Иоганной-Елизаветой, профессор повторил: «Чтоб удалить ее, спешила (государыня. — О.Е.) бракосочетанием великого князя вопреки советам придворных врачей»[247]. В обрамлении этих сведений врезка о внезапном приступе слабости, едва не стоившем мальчику жизни, выглядит очень красноречиво.

В конце зимы 1746 г., т. е. менее чем через полгода после свадьбы, Петр снова слег. Симптомы были те же, что и два с лишним года назад, — крайняя слабость. Да и лечение не отличалось — обильные кровопускания. Екатерина считала, что великий князь простудился на маскараде в Смольном дворце. Танцевали в одном флигеле, а ужинали — в другом. «Нас заставили пройти в январе месяце через двор по снегу», — вспоминала императрица. Впрочем, были и другие балы, на которых наследник «много плясал и возвращался домой весь в поту». Ходить из его покоев, где был гардероб, в покои жены, где юноша спал, приходилось через холодный, неотапливаемый вестибюль со сквозняками на лестнице. Словом, молодая супруга решила, что муж простыл. «Великий князь, вернувшись домой, лег, но на следующий день проснулся с сильной головной болью, из-за которой не мог встать. Я послала за докторами, которые объявили, что это была жесточайшая горячка; его перенесли с моей постели в мою приемную и, пустив ему кровь, уложили в кровать… Ему было очень худо; ему не раз пускали кровь; императрица навещала его несколько раз на дню и, видя у меня на глазах слезы, была мне за них признательна»[248].

Теперь время дежурить у постели Петра настало для его жены. Если сопоставить мемуарные свидетельства о двух болезнях великого князя, то окажется, что Штелин и Екатерина претендовали на одну и ту же роль — неотлучного милосердного ангела над изголовьем страдальца. Правда, там, где профессор молча курил трубки с Бургавом, царевна читала вечерние молитвы. Вот и вся разница сюжетных ходов.

Однако сам юноша без восторга встречал ухаживания супруги, дичился и отталкивал ее. Комната, где он лежал, была смежной со спальней Екатерины, но великая княгиня старалась находиться там «только тогда, когда не считала себя лишней». «Ибо я заметила, — поясняла она, — что ему не слишком-то много дела до того, чтобы я тут была». Иными словами, Петр не особенно хотел видеть Екатерину. Возможно, он догадывался, что корень его недуга — в их семейных упражнениях — и досадовал на жену. «Он предпочитал оставаться со своими приближенными». Среди последних находился, вероятно, и Штелин, ни словом не обмолвившийся в «Записках» именно об этой болезни. Ведь ее описание с успехом заменил рассказ о другой. Причиной лихорадки стало, в первую очередь, ослабление организма из-за непосильного для мальчика напряжения, а уж простуда и горячка не замедлили явиться как следствия.

Екатерина подтверждала слова профессора о рекомендациях докторов отсрочить для Петра начало взрослой жизни: «Я долго спустя узнала, что граф Лесток (лейб-медик государыни. — О.Е.) советовал императрице только тогда женить великого князя, когда ему будет 25 лет, но императрица не последовала его совету»[249]. Для укрепления престола было важно, чтобы наследник как можно скорее стал совершеннолетним и у него появилось потомство{12}.

Взаимные обиды — плохое начало семейной жизни. А тут еще елизаветинские кумушки со своими советами. Создается впечатление, что великий князь играл в спальне в куклы демонстративно. Конечно, он был ребячлив без меры, а кроме того, неуверен в себе и предпочитал марионеток любовным ласкам. Но в его действиях прослеживалась некая логика. Сразу после Великого поста 1746 г. Петр совершил ужасный поступок. Он провертел дырку в стене своей комнаты, смежной с покоями императрицы, подставил к ней стулья и заставлял всех приходивших подсматривать туда за поздними ужинами Елизаветы Петровны.

«Однажды великий князь, находясь в своей комнате… услышал разговор в соседней и, так как он обладал легкомысленной живостью, взял плотничий инструмент… и понаделал дыр в заколоченной двери, так что увидел… как обедала императрица, как обедал с нею обер-егермейстер Разумовский в парчовом шлафроке… и еще человек двенадцать из наиболее доверенных императрицы, — вспоминала Екатерина. — …Его Императорское Высочество позвал всех, кто был вокруг него, чтобы и им дать насладиться», а потом пошел за Крузе и женой.

Одна великая княгиня смогла выразить мужу возмущение, но тот и не подумал прекратить «театр», поскольку был в восторге от своей выдумки. «Он побежал ко мне навстречу и сказал мне, в чем дело; меня испугала и возмутила его дерзость, и я сказала ему, что я не хочу ни смотреть, ни участвовать в таком скандале, который, конечно, причинит ему большие неприятности, если тетка его узнает». Сцена, гадкая сама по себе, неприятна еще и тем, что придворные, которых цесаревич приглашал на «представление», не могли отказаться, только Екатерина была достаточно высокопоставленной дамой, чтобы открыто воспротивиться дикой выходке супруга. Остальные вынуждены были молча покрываться краской до ушей.

Вырванный из контекста поступок Петра выглядит отталкивающе. Но присмотримся к нему внимательнее. Великий князь только вывернул наизнанку поведение самой Елизаветы Петровны по отношению в нему и молодой супруге, передразнил государыню наглядно и вызывающе. Недаром он едва не за руку потащил к дырке Крузе — ночную музу, приставленную высекать чужие любовные искры. А потом побежал навстречу жене, ожидая одобрения.

Но Екатерина была другим человеком. Она глотала оскорбления молча, не позволяя себе ответных ударов, которые легко было бы повернуть против нее самой. К воскресенью Елизавета узнала о случившемся и явилась в покои племянника красная от гнева. «Великий князь пришел в шлафроке и с ночным колпаком в руке, с веселым и развязным видом, и побежал к руке императрицы, которая поцеловала его и начала тем, что спросила, откуда у него хватило смелости сделать то, что он сделал… что, верно, делая это, он позабыл все, чем ей обязан; что она не может смотреть на него иначе как на неблагодарного; что отец ее Петр I имел тоже неблагодарного сына; что он наказал его, лишив его наследства; что во времена императрицы Анны она всегда выказывала ей уважение… что эта императрица не любила шутить и сажала в крепость тех, кто не оказывал ей уважения; что он мальчишка, которого она сумеет проучить… После чего она нам поклонилась и ушла к себе очень раскрасневшаяся и со сверкающими глазами»[250].

Свой гнев Елизавета обычно не контролировала. Доставалось всем, кто находился поблизости. Выговор получала ни в чем неповинная великая княгиня, ее парикмахер, а случись поблизости собачка, и та бы заслужила пинка. Обезоружить императрицу могло только полное признание вины. Крузе научила молодых безотказной фразе: «Виноваты, матушка!» — которой Екатерина впоследствии пользовалась. Но Петр не мог выговорить подобных слов, он всегда начинал кипятиться и возражать, чем еще больше распалял тетку.

То был первый случай, когда Елизавета напомнила племяннику о судьбе царевича Алексея, пригрозила крепостью и лишением наследства. В феврале 1747 г. Мардефельд писал об отношениях великого князя и государыни: «Ежели императрица ему приказывает, а ему сие не по нраву, то противится, тогда повторяет она приказание с неудовольствием, а порой и с угрозами, он же оттого в нетерпение приходит и желал бы от сего ига избавиться, но недовольно имеет силы, чтобы привести сие в исполнение». Прусский посол верно передал манеру поведения сторон. О великой княгине старый дипломат сообщал в Берлин: «Еще пять месяцев назад (т. е. в октябре 1746 г. — О.Е.) была она девицей. Общее мнение гласит, что, хотя поначалу супруг ее полагал, что дело свое исполнил до конца, однако же граф Разумовский, президент Академии, взялся довершить ради блага великой сей Империи. Ее Императорское Высочество держит это в секрете, в чем помогает ей обер-гофмейстерина»[251].

Речь пока не шла о получении наследника «со стороны», а лишь о том, чтобы «довершить» работу, для которой у великого князя не хватало сил. Обычно принято извиняться перед читателем за интимные подробности биографии героев. Но частная жизнь наших персонажей была публичным скандалом. О ней, нимало не смущаясь, доносили иностранные дипломаты, ее рассматривали на консилиумах лейб-медики, в нее властно вмешивалась императрица, принимая доносы и обсуждая с приближенными.

«Граф Разумовский» — родной брат фаворита, вернее, тайного мужа Елизаветы — Кирилл. Дело с неспособностью цесаревича постарались решить по-семейному, выведя на поле «запасного игрока». Его попытки сближения с Екатериной относились к лету 1748 г., но, как видно из донесения Мардефельда, обсуждались императрицей и обер-егермейстером за пару лет до этого. Видимо, тогда решили повременить и дать молодым фору.

А пока в Ораниенбауме — резиденции, подаренной Петру в 1744 г., — великий князь выстроил земляную крепость, назвал ее именем жены — Екатеринбург — и штурмовал со своими импровизированными войсками. Символичность его поведения была очевидна.

«Некоторым образом вредно»

Екатерина же продолжала жаловаться на невнимание мужа. По ее словам, Петр «ухаживал за всеми женщинами; только та, которая носила имя его жены, была исключена из его внимания»[252]. Великая княгиня с завидным упорством перечисляла увлечения супруга: «Я очень хорошо видела, что великий князь совсем меня не любит; через две недели после свадьбы он мне сказал, что влюблен в девицу Карр, фрейлину императрицы… Он сказал графу Дивьеру, своему камергеру, что не было и сравнения между этой девицей и мною. Дивьер утверждал обратное, и он на него рассердился; эта сцена происходила почти в моем присутствии»[253]. В июне 1746 г., когда великокняжеская чета вместе с императрицей посещала Ревель, Петр увлекся «ненадолго некоей Цедерспарр: он не преминул… поверить мне это тотчас же».

О сердечных склонностях наследника свидетельствовали и другие современники. Мардефельд называл великого князя «любителем выпивки и любовных похождений»[254]. А Штелин писал о «привязанности» ученика к «чувственным удовольствиям, которые более расстраивали, чем развивали его суждения». В последнем случае речь идет о познавательных способностях юноши, открывавшего мир через чувства, а не через «глубокие размышления»[255].

Неудивительно, что при нервном, впечатлительном характере, Петр был влюбчив. Неудачи с женой подталкивали его к нарочитому бравированию своими сердечными привязанностями. Недаром о Карр он рассказывал так, чтобы Екатерина слышала. Великий князь старался уязвить самолюбие супруги после того, как его собственное было уязвлено. Вероятно, Петр хотел таким способом расшевелить Екатерину, вызвать к себе интерес. Но она поняла его превратно. И, сама непонятая, продолжала страдать в одиночестве{13}.

Позднее она корила себя за излишнюю сдержанность с мужем. Во время болезни Петра зимой 1746 г. «я интересовалась его состоянием по своей природной отзывчивости, — писала Екатерина, — но была очень застенчива и сдержанна в отношении к нему и к императрице. Мне казалось, что оба они постоянно расположены напасть на вас, и я боялась поставить себя в неловкое положение с ними; с другой стороны, принцип совсем не быть в тягость часто мне вредил… при большей дерзости и меньшем количестве чувства, я пошла бы много дальше, но моя природная услужливость заставляла меня уступать место, между тем, как без нее я бы его удержала»[256].

О каком месте речь? Без сомнения, о месте жены. Юная Екатерина была гордым и деликатным человеком. Она боялась показаться в тягость, а это принимали за холодность с ее стороны. Характер удерживал ее от открытых проявлений нежности: «Я говорила себе, что с этим человеком я непременно буду очень несчастной, если и поддамся чувству любви к нему, за которое так плохо платили, и что будет с чего умереть от ревности безо всякой для кого бы то ни было пользы. Итак, я старалась из самолюбия заставить себя не ревновать к человеку, который меня не любит, но чтобы не ревновать его, не было иного средства, как не любить». Судя по «Запискам», Екатерина прилагала титанические усилия, чтобы удержать свое сердце от чувства: «Если бы он хотел быть любимым, это было бы для меня нетрудно, я от природы была склонна и привычна исполнять свои обязанности, но для этого мне нужно было иметь мужа со здравым смыслом, а у моего этого не было»[257].

Действительно, зачем рассказывать о своих похождениях, если хочешь привлечь сердце девушки? В те времена была в моде политическая философия, а не психоаналитика. Нашей героине и в голову не приходило, что подобными историями Петр стремился спровоцировать ее интерес. Вспомним круг чтения наследника: он взахлеб проглатывал романы, переживая чужие страсти и замещая ими собственные. Так делают подростки, но великий князь слишком задержался в этохм состоянии. Романтические откровения на чужой счет, которыми Петр засыпал жену, были если не совсем ложь, то колоссальное преувеличение.

Тем не менее, Екатерина от них чахла: «Когда я приехала в Россию и затем в первые годы нашей брачной жизни, сердце мое было бы открыто великому князю: стоило лишь ему пожелать хоть немного сносно обращаться со мной»[258]. У нее проявились симптомы чахотки, возникшей на нервной почве. Екатерина признавалась, что летом 1746 г. испытывала «большое расположение к грусти» и ощущала себя «совершенно одинокой». «Я чувствовала частые боли в груди, и у меня в Екатеринентале однажды пошла кровь горлом»[259]. Это состояние продолжалось около пяти лет. «Регулярно в течение нескольких месяцев и в определенное время у меня являлось желание плакать и видеть все в черном цвете. Кроме того, у меня была тогда… очень слабая грудь; я еще была очень худа; я очень скоро поняла, что это желание плакать без видимой причины происходило или от слабости, или от расположения к ипохондрии… Бургав счел меня чахоточной»[260].

Лейб-медик сумел излечить молодую женщину теплым молоком ослицы, но исцелить сердце было не так легко, как тело. А поскольку чахотка, лихорадка и боли в груди имели душевное происхождение, то и менять следовало отношение к жизни. При веселом, общительном характере Екатерина нравилась многим, да и ей было нетрудно увлечься, даже не отдавая себе в этом отчета. В 1746 г. она попала в сложную ситуацию — попробовала ответить Петру той же монетой, завести интрижку. В сущности, очень невинную. Громы и молнии, павшие на голову великой княгини, продемонстрировали разницу между нею и цесаревичем. Что позволено Юпитеру, не позволено… жене Юпитера.

Впрочем, любовная интрига оказалась в данном случае тесно сплетена с политической. Двор еще не покинули ни Брюмер, ни принц Август. Совсем недавно уехала Иоганна-Елизавета, продолжавшая писать дочери и давить на нее, требуя усилий в пользу шведского кронпринца. Противостояние Бестужева с «голштинскими матадорами» достигло пика. Сколько бы Екатерина ни уклонялась от удара, молот обрушился на нее именно потому, что после отъезда матери и отстранения обер-гофмаршала она одна осталась представлять интересы некогда сильной и многочисленной партии. Добить неопытную 16-летнюю девушку, лишенную реальной поддержки, было делом времени. Канцлер мог позволить себе поиграть с ней, как кошка с полупридушенной мышью. Но он нанес удар точно и безжалостно, не считаясь с тем, что перед ним уже не настоящий враг, а только половина или даже четверть врага. В тот момент для Бестужева важнее всего было на корню уничтожить своих противников — добить последнего из них, устроив развод и высылку великой княгини. Екатерину обвинили в неверности.

В разных редакциях мемуаров императрица по-разному передавала события тех дней. Постепенно она вычистила все упоминания о политической стороне дела, оставив лишь любовную канву. Но нет оснований полагать, что Екатерина сочинила романтическую легенду, прикрыв ею ожесточенное противостояние с канцлером. Напротив, обе линии развивались рука об руку, поддерживая друг друга.

Императрица хорошо передала в «Записках» ощущение вынужденности своих политических контактов с Брюмером. Она уже тогда сознавала, как для нее опасна ненависть Бестужева, и прикидывалась непонятливой девочкой, по глупости упускавшей возможность общения с государыней, а стало быть, как надеялись в Стокгольме и Берлине, влияния на Елизавету. Незадолго до отставки Брюмер, воспользовавшись минутой, «стал просить и заклинать, чтобы я ходила каждое утро в уборную императрицы, так как моя мать перед отъездом добыла на то для меня разрешение — преимущество, которым я очень мало пользовалась… я ходила туда раз или два, заставала там женщин императрицы, которые мало-помалу удалялись, так что я оставалась одна»[261].

Очень колоритная картина: великая княгиня появляется в уборной Елизаветы Петровны, и находящиеся там дамы начинают пятиться от нее, как от чумной. Такую атмосферу сумел создать канцлер вокруг неугодной ему принцессы. Позднее он только закрепил достигнутое в инструкции для обер-гофмейстерины малого двора М. С. Чоглоковой. «Она всем запрещала со мной разговаривать… — жаловалась Екатерина, — даже когда я выезжала на куртаги, она всем говорила: „Если вы будете говорить ей больше, чем „да“ и „нет“, то я скажу императрице, что вы интригуете с нею, потому что ее интриги известны“, так что все меня избегали»[262].

В редакции, посвященной Прасковье Брюс, наша героиня высказывалась о беседе с Брюмером откровеннее: обер-гофмаршал говорил, что без ее поддержки и влияния на государыню будет непременно отставлен. Великая княгиня спросила, как подступиться к делу, «чтобы иметь успех». Голштинец посоветовал ей «быть менее застенчивой с императрицей»[263]. На что осторожная девушка отвечала, будто почти не видит государыню.

«По правде говоря, я ничего не понимала в этой настойчивости царедворца», — не без лукавства признавалась Екатерина. И уже следующей фразой показывала, что все прекрасно поняла: «Это могло служить для его целей, но ни к чему не могло послужить мне, если бы я торчала в уборной императрицы, да еще была бы ей в тягость».

Есть еще одна, наиболее ранняя редакция «Записок» Екатерины, которая предназначалась С. А. Понятовскому и, вероятно, возникла на рубеже 1755–1756 гг. В ней памятный разговор с Брюмером касался уже не его дел, а собственных интересов великой княгини. Обер-гофмаршал сообщил, что императрица крайне недовольна перепиской царевны с матерью и по наущению Бестужева считает ее донесениями прусскому королю. Брюмер советовал Екатерине пойти на прямой разговор с государыней — атаковать и выиграть — много позднее, в 1758 г., оказавшись на грани высылки, великая княгиня поступит именно так. Но тогда у нее не хватило духу: «Моя застенчивость и правота моего дела помешали последовать совету»[264].

В редакции, предназначенной для Понятовского, Екатерина признавала, что сама спровоцировала канцлера на недружественные шаги: «Мое упорство и твердость, проявляемая мною в пользу его врагов, были единственной причиной, которая его восстановила против меня и заставляла некоторым образом мне вредить»[265]. Наша героиня смягчала ситуацию: Понятовский находился в Петербурге под покровительством Бестужева, к этому времени уже союзника Екатерина, а кто старое похмянет, тому глаз вон. Поэтому великая княгиня точно извиняла канцлера за прежние невзгоды. Под врагом подразумевался дядя, шведский кронпринц, которого, по мнению царевны, специально поссорили с Петром. Под упорством и твердостью — переписка с матерью.

Но что значат «упорство» 16-летней девушки против падающей скалы? В 1746 г. она бы не употребила фразу: «Некоторым образом вредил». В тот момент Бестужев был для нее самым страшным человеком на всем белом свете.

Удар последовал оттуда, откуда его менее всего стоило ожидать. Из внутренних комнат.

«Прекрасная попытка»

Еще во время пребывания двора в Москве Елизавета Петровна назначила своему племяннику несколько молодых русских лакеев, чтобы разбавить ими плотное кольцо старых голштинских слуг. Это были братья Чернышевы — Андрей, Алексей и Петр — сыновья поручиков лейб-компании, т. е. люди, на которых, как считалось, императрица может положиться. «Великий князь очень любил всех троих… — писала Екатерина, — и действительно, они были очень услужливы, все трое рослые и стройные, особенно старший. Великий князь пользовался последним для всех своих поручений и несколько раз в день посылал его ко мне». Старший из камер-лакеев Андрей близко сошелся с Тимофеем Евреиновым, камердинером Екатерины, «и я часто знала этим путем, что иначе оставалось бы мне неизвестным». «Оба были мне действительно преданы сердцем и душою, и часто я добывала через них сведения». Комнатные слуги, общаясь между собою, знали многое из того, что происходило во дворце между разными высокими персонами: кто был у государыни, с кем она говорила, в каком настроении вышла, что и кому в сердцах бросила о великокняжеской чете, прусском короле, шведском кронпринце… Умея анализировать такую информацию, можно сделать правильный прогноз. Екатерина этому только училась, и слуги давали ей бесценную пищу для размышлений.

Петр был очень близок с Андреем. «Ему же он доверялся, когда не хотел идти ко мне», — замечала наша героиня. Однажды в шутливом разговоре, касавшемся Екатерины, лакей бросил наследнику: «Ведь она не моя невеста, а ваша». Вероятно, речь шла о недостатке внимания к нареченной. Цесаревича слова крайне насмешили, и с тех пор он стал называть Екатерину «его невеста», а Андрея «ваш жених». С этих-то фривольных намеков все и началось. Молодой лакей сразу почувствовал, что короткость господина может ему дорого стоить, и предложил после свадьбы именовать хозяйку «матушка», что не противоречило тогдашней традиции. Тут неверный шаг сделала Екатерина — начала именовать Андрея «сынок». Она признавалась, что между нею и великим князем разговор постоянно шел об этом «сынке», которым и Петр «дорожил, как зеницей ока».

Такое пристрастие испугало остальных слуг. Улучив минуту и оставшись с хозяйкой наедине, Евреинов передал ей пересуды: «Вы только и говорите про Андрея Чернышева и заняты им». В невинности сердца, как говорит Екатерина, она ответила: «Какая в том беда, это мой сынок; великий князь любит его так же, и больше, чем я». И тут Тимофей изрек непреложную истину: «Великий князь может поступать, как ему угодно, но вы не имеете того же права; что вы называете доброй привязанностью… ваши люди называют любовью».

Екатерина была потрясена этим открытием. Возможно, до сей минуты она не догадывалась об истинных корнях своего чувства, но теперь ей сказали прямо. «Я была как громом поражена, и мнением моих людей, которое я считала дерзким, и состоянием, в котором я находилась, сама того не подозревая». Камердинер посоветовал Чернышеву сказаться больным и на время запереться дома, чтобы слухи поутихли. До апреля Андрей не показывался во дворце, а когда появился, «я не могла больше видеть его без смущения».

Вскоре во время одного из концертов великого князя скучавшая от музыки Екатерина тихонько встала и пошла к себе в комнату. «Эта комната выходила в большую залу Летнего дворца, в которой тогда раскрашивали потолок и которая была вся в лесах». По дороге она не встретила ни души. «От скуки я открыла дверь залы и увидела на противоположном конце Андрея Чернышева; я сделала ему знак, чтобы он подошел; он приблизился к двери; по правде говоря, с большим страхом, я его спросила: „Скоро ли вернется императрица?“ — Он мне сказал: „Я не могу с вами говорить, слишком шумят в зале, впустите меня к себе в комнату“. Я ему ответила: „Этого-то я и не сделаю“. Он был тогда снаружи перед дверью, а я за дверью, держа ее полуоткрытой и так с ним разговаривая. Невольное движение заставило меня повернуть голову в сторону… Я увидела позади себя, у другой двери моей уборной, камергера графа Дивьера, который мне сказал: „Великий князь просит Ваше Высочество“». Екатерина закрыла дверь и вернулась на концерт. «Я узнала впоследствии, что граф Дивьер был своего рода доносчиком, на которого была возложена эта обязанность, как на многих вокруг нас»[266].

Блестящая сцена!

Случайное свидание. Робкое, очень невинное кокетство. Отказ дамы впустить кавалера к себе. Пара ничего не значащих фраз. Недоброжелательный взгляд. Гибель обоих.

Екатерина не сразу поняла, что произошло. Ее застали на месте преступления. Пусть и мнимого. Теперь разговор с Андреем с глазу на глаз поставят великой княгине в вину и оплетут самыми соблазнительными подробностями. Она погибла, потому что уличенную в измене жену ожидало расторжение брака, высылка, а в худшем случае — монастырь.

В «Записках» Екатерина грешила на Дивьера. В другом автобиографическом наброске она возлагала вину на Крузе, свою домашнюю мегеру. Эта дама любила выпить и, только хлебнув лишку и отправившись спать, оставляла великокняжескую чету в покое. Потому ей часто подносили через доверенных слуг. Одним из них был Андрей. «Великий князь имел камердинера, которого Крузе очень любила за то, что он приносил ей очень часто вина и напивался вместе с нею; вслед за чем он выпытывал ее и узнавал, что она делает, и замышляет, и все, что императрица могла придумать; после чего он мне сообщал, и так как это могло происходить только в комнате великого князя, чтобы не возбуждать подозрений, то, когда я туда приходила, я часто с ним говорила. Крузе, застав нас раза три-четыре за разговором, приревновала меня к нему и выдумала сказку»[267].

В сущности, могли донести оба: и Дивьер, и Крузе — в конце концов, обоим вменялось в обязанность шпионство. О том, что противник сумел воспользоваться ее малейшей неосторожностью, Екатерине стало ясно уже на следующий день. Дело посчитали нужным раздуть и придать вид преступления. «В воскресенье мы с великим князем узнали, что все трое Чернышевых были сделаны поручиками в полках, находившихся возле Оренбурга, а днем Чоглокова была приставлена ко мне».

Преданных Петру слуг сослали, а великой княгине определили обер-гофмейстерину. И какую! Марью Симоновну Чоглокову, урожденную Гендрикову, двоюродную сестру и статс-даму императрицы, пользовавшуюся ее доверием. Екатерина даже назвала ее при первом упоминании «главной надзирательницей». 25 мая Чоглокову представил царевне не кто-нибудь, а сам канцлер. Знаковый жест. Алексей Петрович демонстрировал, чьим человеком является графиня Марья. Открыто, едва ли не с насмешкой. Для него то был миг победы.

Екатерина смотрела в окно, как обер-гофмейстерина переезжает в Летний дворец, поближе к подопечным. «Это меня как громом поразило, — вспоминала она, — эта дама была совершенно предана графу Бестужеву, очень грубая, злая, капризная и очень корыстная… Я много плакала, видя, как она переезжает, и также во весь остальной день». Пришлось даже пустить великой княгине кровь.

Держать удар Екатерина еще не научилась. Провал был очевиден, так как к ней приставили «надзирательницу» от Бестужева. Она еще не знала, каких ждать последствий, но уже рисовала их в самом черном цвете. Это было первое в жизни нашей героини политическое поражение. Екатерина испытала его вкус и, так как опыт еще не остудил в ней страсти и не закалил характер, восприняла чересчур остро. Со временем в более опасных ситуациях не будет ни слез, ни кровопусканий, ни… попыток самоубийства. А здесь целый букет эмоций выплеснулся наружу. Девушка запуталась в чужих интригах и не нашла иного способа развязать клубок, как покончить счеты с жизнью. Этому «прекрасному поступку» предшествовал разговор с Елизаветой, буквально втоптавший великую княгиню в землю. В разных редакциях он описан по-разному, но везде тяжел.

«Утром до кровопускания императрица вошла в мою комнату, и видя, что у меня красные глаза, она мне сказала, что молодые жены, которые не любят своих мужей, всегда плачут, что мать моя, однако, уверяла ее, что мне не был противен брак с великим князем, что, впрочем, она меня бы к тому не принуждала, а раз я замужем, то не надо больше плакать. Я вспомнила наставление Крузе и сказала: „Виновата, матушка“. И она успокоилась»[268].

Это самый безобидный вариант. Но есть другой, он помещен во второй редакции «Записок» 1791 г.: «Императрица начала разговор с того, что мать моя ей сказала, что я выхожу замуж за великого князя по склонности, но мать, очевидно, ее обманула, так как она отлично знает, что я люблю другого. Она меня основательно выбранила, гневно и заносчиво, но, не называя, однако, имени того, в любви к кому меня подозревали. Я была так поражена этой обидой, которой я не ожидала, что не нашла ни слова ей в ответ. Я заливалась слезами и испытала отчаянный страх перед императрицей; я ждала минуты, когда она начнет меня бить»[269]. Кстати, не так уж трудно соединить первый вариант рассказа со вторым. Елизавета буйствовала, а великая княгиня, рыдая, повторяла: «Виновата, матушка» — в отчаянной надежде, что последнее успокоит расходившуюся свекровь.

Однако в «Записках», адресованных Понятовскому, имеется еще более грозный образчик речей государыни: «На следующий день, когда я решила пустить себе кровь, я встала рано утром. Крузе сказала мне, что императрица уже два раза присылала спрашивать, встала ли я; минуту спустя она вошла и сказала мне с разгневанным видом, чтобы я шла за ней. Она остановилась в комнате, где никто не мог нас ни видеть, ни слышать… Она стала меня бранить, спрашивать, не от матери ли я получила инструкции, по которым я веду себя, что я изменяю ей для прусского короля; что мои плутовские проделки и хитрости ей известны, что она все знает; что когда я хожу к великому князю, то из-за его камердинеров, что я причиной того, что брак мой еще не завершен (тем, чему женщина не может быть причиной), что если я не люблю великого князя, это не ее вина, что она не выдавала меня против моей воли, наконец [наговорила] тысячу гнусностей, половину которых я забыла»[270].

По словам московского историка К. А. Писаренко, у «обычно уравновешенной» тетушки «случился нервный срыв». Однако если проследить хронологию подобных «срывов», то окажется, что они происходили регулярно, а это уже не признак уравновешенности. Императрица была какой угодно: доброй, щедрой, сострадательной, но создается впечатление, что она постоянно пребывала на взводе, готовая прицепиться к любому слову. В данном случае Екатерина, без сомнения, была виновата и в политической игре, и в неосторожном поведении. Но нельзя отрицать, что именно выговор Елизаветы, заключавший «тысячу гнусностей» и выглядевший как крик на грани побоев, подтолкнул великую княгиню к роковому поступку.

Во всех редакциях, кроме «Записок» Понятовскому, описание попытки самоубийства отсутствует. Но она логически вытекает из приведенного разговора. Убрав рассказ о «прекрасном поступке», пришлось смягчать и беседу, ибо невозможно было объяснить, как после страшного разноса Екатерина просто отправилась читать, а потом еще поговорила с Петром, отведя подозрения в неверности.

«Я была в таком сильном отчаянии, что если прибавить к нему героические чувства, какие я питала, — это заставило меня решиться покончить с собой; такая полная волнений жизнь и столько со всех сторон несправедливостей и никакого впереди выхода заставили меня думать, что смерть предпочтительнее такой жизни; я легла на канапе и после получаса крайней горести пошла за большим ножом, который был у меня на столе, и собиралась решительно вонзить его себе в сердце, как одна из моих девушек вошла, не знаю зачем, и застала меня за этой прекрасной попыткой. Нож, который не был ни очень остер, ни очень отточен, лишь с трудом проходил через корсет, бывший на мне. Она схватила за него; я была почти без чувств… Она постаралась заставить меня отказаться от этой неслыханной мысли и пустила в ход все утешения, какие могла придумать. Понемногу я раскаялась в этом прекрасном поступке и заставила ее поклясться, что она не будет о нем говорить, что она и сохранила свято»[271].

«Какие злые люди!»

Эти события произошли 26 мая. Вряд ли после попытки пырнуть себя ножом Екатерина была готова к беседе с мужем. А поговорить пришлось, потому что и ему рассказали о подозрениях. «Довели дело до того, что стали говорить великому князю против меня о том, что я люблю Брюмера, которого он начинал ненавидеть, и мне хотели вменить в преступление мою привязанность к шведскому королю, с которым поссорили великого князя из-за его управления»[272].

Обвинителем выступал принц Август. После его откровений Петр посчитал себя обязанным выказать жене недоверие. Здесь нам стоит познакомиться с любопытным документом, подлинность которого вызывает у исследователей сомнения, но который уместно процитировать в сложившихся обстоятельствах: «Милостивая государыня. Прошу Вас не беспокоиться нынешнюю ночь спать со мной, потому что поздно меня обманывать, постель стала слишком узка после двухнедельной разлуки; сегодня полдень. Ваш несчастный муж, которого Вы никогда не удостаиваете этого имени. Петр»[273].

Этот документ был куплен историком М. П. Погодиным у потомков Я. Я. Штелина вместе с другими бумагами профессора, а в 1859 г. опубликован А. И. Герценым, но не по подлиннику, оставшемуся в России, а по копии. Эта копия оказалась снята небрежно, так как в ней отсутствовала приписка Штелина на обороте: «Собственноручная записка великого князя, которую написал он в досаде однажды по утру, не сказав о том никому, и, запечатав, послал с карлою Андреем к Ее Императорскому Высочеству. Надворный советник Штелин, встретясь, удержал карлу, а великому князю представил с силою все дурные последствия. Подача была остановлена и устроено нежное примирение»[274].

Кроме того, издатели поставили под запиской другую дату: не февраль 1746-го, как в подлиннике, а декабрь. Чем руководствовался Герцен? Возможно, он считал, что в датировке ошибся сам Штелин? Февраль действительно выглядит подозрительным. После новогодних праздников Петр заболел и поднялся только на исходе марта. Не было никаких причин писать ни о двухнедельной разлуке — молодые жили бок о бок, кровать великого князя стояла в приемной Екатерины, — ни о совместном сне «нынешней ночью» — до конца болезни юноша не разделял с женой ложа. Но откуда взялся декабрь? Не беремся воспроизвести историографическую логику владельца «Вольной типографии», вероятно, у него были основания, о которых мы не знаем. Скажем только, что записка хорошо ложится в контекст майских разоблачений Екатерины.

Подлинник до наших дней не дошел. Если это послание — не искусная мистификация вроде «Прутского письма Петра I», то великая княгиня попала в крайне сложную ситуацию. Одного движения Штелина было достаточно, чтобы погубить ее. Он мог в любую минуту передать записку императрице. Бестужев получил бы недостающий козырь, и вопрос о высылке нашей героини был бы решен. Но профессор не сделал этого, хотя и сохранил документ. Зачем? Возможно, держать цесаревну в напряжении было выгоднее, чем сразу разоблачить. Яков Яковлевич имел все основания поступить так в педагогических целях: угроза разоблачения заставила бы Екатерину вести себя потише в отношении его ученика, проявлять к юноше больше такта и уважения. В любом случае записка Петра давала известную власть над царевной.

Поступок Штелина много говорит о положении супружеской четы. Встретив карлика, профессор забрал у него письмо, посланное от мужа к жене, и без малейших колебаний прочел текст. А потом выговорил великому князю, упирая на дурные последствия.

События рокового дня 26 мая развивались следующим образом: утром Екатерина решила пустить себе кровь, но внезапно пришла императрица и устроила ей разнос. После чего великая княгиня удалилась к себе и попыталась покончить с жизнью. В это время Петр, слышавший часть выговора тетушки и до этого уже подготовленный наушниками, вернулся к себе в комнату и сгоряча написал записку. Штелин записку перехватил и уговорил юношу лично объясниться с женой. Наследник повлекся к Екатерине.

Когда он вошел, великая княгиня читала книгу. За несколько минут до этого сцена выглядела иначе. Но теперь нужно было, что называется, держать лицо. Екатерина спросила, не сердит ли на нее муж. Отчего тот смутился и, помолчав несколько минут, ответил: «Мне хотелось бы, чтобы вы любили меня, как любите Чернышева». Очень трогательный момент. Другая женщина подошла бы к супругу и постаралась уверить, что все россказни — ложь — и любит она одного его. Возможно, именно так и повела себя Екатерина, иначе трудно было бы назвать примирение «нежным». Но в ее передаче разговора на первое место выступает не чистосердечие, а осторожность. «Их трое, — возразила великая княгиня про Чернышевых, — к которому из них меня подозревают в любви и кто вам сказал об этом?»

Петр еще больше смешался: «Не выдавайте меня и не говорите никому; это Крузе мне сказала, что вы любите Петра Чернышева». Вот он уже просит не выдавать его самого и называет свой источник. Возможно, великий князь лукавил, указывая на младшего лакея вместо старшего. Если так, то он сам давал жене способ оправдаться. Екатерина тут же схватилась за брошенную соломинку: «Это страшная клевета; во всю жизнь я почти не говорила с этим лакеем; легче было бы подозревать меня в привязанности к вашему любимцу Андрею… его вы ежечасно посылали ко мне, я постоянно видела его у вас, у вас с ним разговаривала, и мы с вами постоянно с ним шутили».

Тут великая княгиня уже сама идет в атаку, почти открывает карты и ловко объединяет себя с мужем: «вашему любимцу», «вы ежечасно посылали ко мне», «видела его у вас», «мы с вами постоянно с ним шутили». Возразить Петру нечего. «Откровенно скажу вам, — признался он, — что мне трудно было этому поверить и что меня тут сердило, так это то, что вы не доверили мне, что имели склонность к другому, чем я». Некоторые исследователи считают, что здесь Петр попытался поймать жену. Но ведь сам он всегда делился с ней сердечными тайнами и мог рассматривать иное поведение как нарушение доверия. Возможно, Петр еще сам не разобрался: ревнует ли он жену или равнодушен, претендует на ее любовь или на дружбу? Думаем, что до самого конца он не сделал выбора. А в сочетании эти чувства выглядели необычно и сбивали Екатерину с толку.

«Эта черта показалась мне чрезвычайно странной, но все же я его поблагодарила за ласковый тон, каким он говорил со мной, и мне показалось, что я ослабила его подозрения. Я ему поклялась, что никогда не имела мысли о Петре Чернышеве… ибо это была правда»[275].

Мы не знает, так ли на самом деле происходил разговор. Если так, то следует заметить: Екатерина оправилась чрезвычайно быстро, чтобы вести беседу, где на каждом слове можно было оскользнуться. Она принадлежала к тем бойцам, которые сразу же вскакивают на ноги после удара, повалившего их наземь. Недаром Мардефельд доносил в Берлин, что великая княгиня «умеет делать хорошую мину при плохой игре»[276].

Однако тем дело не закончилось. Примирение супругов вовсе не входило в планы противоборствующей стороны. «В то время очень были заняты тем, чтобы поссорить меня с великим князем», — замечала наша героиня. Но логика политических событий опять подталкивала молодоженов друг к другу. В июне они узнали о заключении союза между Россией и Австрией. Договор 1746 г. обязывал державы действовать совместно против Пруссии и Турции, его творцом был Бестужев. «Инфлюэнция», как тогда говорили, прусского короля оказалась надолго пресечена австрийским двором. 30-тысячный русский корпус двинулся на берега Рейна, чтобы принять участие в Войне за австрийское наследство на стороне Марии-Терезии против ее французских и испанских врагов[277].

Канцлер провел партию блестяще: разобщил круг друзей Фридриха II, внес раскол в их ряды из-за шведского кронпринца и штатгальтерства — вопросов, прямо скажем, второстепенных для русской политики, — перетянул на свою сторону великого князя, которому Голштиния застила весь мир, и таким образом парализовал прусское влияние. Пока малоопытные противники дрались за «дядю Адольфа» против «дяди Августа», Алексей Петрович успел сделать большое и важное дело. Понял ли уже тогда великий князь, что его подставили? Вполне вероятно. Но он еще некоторое время сохранял с Бестужевым видимость добрых отношений, хотя, по словам Финкенштейна, «ненавидел в глубине души»[278].

Вскоре мужа Чоглоковой назначили обер-гофмейстером к Петру, и кольцо креатур канцлера вокруг великокняжеской четы замкнулось. «Граф Бестужев имел всегда в виду окружить нас своими приверженцами, — рассуждала Екатерина. — Он очень бы хотел сделать то же с приближенными Ее Императорского Величества, но там дело было труднее»[279].

В начале августа Елизавета Петровна передала племяннику и его жене приказание говеть. Исповедовать их пришел псковский епископ Симон Тодорский. Вероятно, императрица считала, что этому священнику молодые откроются охотнее. Исповедник «очень много расспрашивал нас, каждого порознь, относительно того, что произошло у нас с Чернышевыми; но так как совсем ничего не произошло, ему стало немножко неловко… В беседе со мной у него вырвалось: „Так откуда же это происходит, что императрицу предостерегали в противном?“»[280].

«Невинное простодушие», с каким Екатерина отвечала на расспросы, обезоружило Тодорского. В другой редакции он прямо спросил ее: «Не целовала ли она одного из Чернышевых?» На что великая княгиня ответила: «Это клевета». Тогда у епископа вырвалось: «Какие злые люди!»[281]. «Полагаю, наш духовник, — заключала Екатерина, — сообщил нашу исповедь духовнику императрицы, а этот последний передал Ее Императорскому Величеству, в чем дело, что, конечно, не могло нам повредить»[282].

Задумаемся над сказанным. Для великого князя и его жены не существовало ни тайны исповеди, ни тайны переписки, ни, наконец, тайны супружеских отношений. Вся жизнь протекала под неусыпным оком государыни. Удивительно ли, что молодые люди изнывали? Но и жалобы с их стороны выглядели как оскорбление величества.

«Политическая тюрьма»

Напротив, они должны были постоянно ощущать виноватыми себя. Каждым новым назначением и удалением прежних слуг их словно наказывали. 23 мая, накануне судьбоносных изменений в окружении великокняжеской четы, Елизавете Петровне донесли о том, что Петр высказывался в пользу Швеции. Это были те самые роковые слова, которые наследник обронил старому камердинеру Густаву Румбергу: «Да, кабы шведы меня к себе наперед взяли, то я б больше вольности себе имел!»[283].

Цесаревич говорил правду. Его держали фактически под домашним арестом. Воистину без вины виноватый!

На другой день, 24-го, практически все, кому великий князь доверял, оказались под стражей. Камердинер Румберг, камер-лакей Андрей Чернышев, лакеи Алексей и Петр Чернышевы, Александр Долгий и Григорий Леонтьев были взяты и увезены в неизвестном направлении. Самым виноватым, конечно, выглядел преданный Румберг, его отправили в Москву, в контору Тайной канцелярии.

«Все переменяется при дворе его, — записал Штелин о назначении Чоглоковой, — но к лучшему»[284]. Кому как, могла бы ответить великая княгиня. Новоиспеченная обер-гофмейстерина не устраивала ее ни под каким соусом. На следующий день после представления Марьи Симоновны, вспоминала Екатерина, «великий князь отвел меня в сторону, и я ясно увидела, что ему дали понять, что Чоглокова приставлена ко мне, потому что я не люблю его… но я не понимаю, как могли думать об усилении моей нежности к нему тем, что дали мне эту женщину… Чтобы служить мне Аргусом, это другое дело». Однако императрица считала, что помещает перед глазами великой княгини образчик идеальных семейных отношений. «Чоглокову считали чрезвычайно добродетельной, потому что тогда она любила своего мужа до обожания; она вышла за него замуж по любви; такой прекрасный пример, какой мне выставляли напоказ, должен был, вероятно, убедить меня делать то же самое»[285].

Екатерина правильно все поняла: Чоглокову приставили к ней Аргусом, а не Амуром. 24-летняя Марья Симоновна слыла заметной фигурой при дворе. Этому способствовало не только родство с императрицей, но и склонность к интригам. Ее репутация вовсе не была столь безупречной, как выставляли на вид юной царевне. По сведениям Мардефельда, Чоглокова состояла в связи с вице-канцлером М. И. Воронцовым и вслед за ним готова была поддерживать прусскую партию. Но Михаил Илларионович уехал в заграничный вояж с женой, а любовницу оставил дома. Обидевшись, Марья Симоновна переметнулась в стан канцлера.

По словам прусского посла, Чоглокова была великой сплетницей, чем развлекала Елизавету: «Посему… пока не назначили ее обер-гофмейстериной к великой княгине, присутствовала она безотлучно при туалете императрицы… Низкого рода, злая и корыстная, она, однако же, хороша собой и неглупа. Граф Воронцов был любимейшим из ее избранников. В его отсутствие переменила она привязанности». Как видим, привязанности политические и любовные сплетались в один клубок.

Если верить Мардефельду, у Елизаветы Петровны имелись причины несколько отдалить от себя двоюродную сестру. Последняя приревновала обожаемого супруга к государыне: «Камергер Чоглоков, мелкий дворянин, состоянием обязан жене, коя влюбилась в него, видя, как он танцует на театре. Красота у него вместо ума и достоинств. Тронул он сердце государыни, коя, однако ж, от него отказалась после того, как жена пригрозила, что зарежет его»[286].

Вот с какой женщиной — темпераментной, неумной и корыстной — Екатерине предстояло иметь дело! После назначения четы Чоглоковых к малому двору каждый шаг молодых супругов оказался размерен специальными инструкциями. Эти документы были адресованы обер-гофмейстеру и обер-гофмейстерине, написаны Бестужевым и показаны Елизавете Петровне еще 10 и 11 мая, до открытого скандала. Императрица их одобрила. Как обычно, она не позволила канцлеру одержать полную победу — довести дело до расторжения брака, — а ведь как приятно было бы увенчать союз с Австрией приездом саксонской принцессы вместо прусской интриганки и неверной жены!

Зато в тексте инструкций Алексей Петрович отыгрался вчистую. Не зря Екатерина назвала житье по ним «политической тюрьмой». Поскольку именно великую княгиню считали виноватой в семейной холодности и интригах с прусским королем, наставления ее «надзирательнице» выглядит куда строже:

«Понеже при том Ее Императорское Высочество достойною супругою дражайшего Нашего племянника… избрана, и оная в нынешнее достоинство… не в каком ином виде и надеянии возвышена, как токмо дабы… своим благоразумием, разумом и добродетелями Его Императорское Высочество к искренней любви побуждать, сердце его к себе привлещи, и тем Империи пожеланной Наследник и отрасль… быть могла; а сего без основания взаимной истинной любви и брачной откровенности, а именно без совершенного нраву его угождения, ожидать нельзя; того ради Мы… надеяние имеем, что она… о сем важном виде… с своей стороны… все возможные способы вяще и вяще употреблять не приминет».

При витиеватости стиля основная мысль проведена канцлером с неукоснительной прямотой и жесткостью: сосредоточить внимание великой княгини на получении от Петра потомства. Все остальное — баловство. Чоглоковой вменялось в обязанность: «неотступно побуждать» великую княгиню к близости с мужем, чтобы она всегда «приветливым поступком, его нраву угождением, уступлением, любовью, приятностью и горячностью обходилась и генерально все то употребляла», чем можно привлечь сердце Петра. Избегала бы «случаи к холодности, оскорблению» и тем снискала «себе самой и своему супругу наисладчайшее житие, а Нам желаемое исполнение Наших полезных материних видов». Обер-гофмейстерина должна была «уважать заставить» великую княгиню мнение супруга «и в несправедливо оказующихся [с его стороны] вещах лучше себе принуждение учинить имеет, нежели прекословием и упрямством к весьма вредительному несогласию… случай подавать».

В аналогичном пункте инструкции для обер-гофмаршала Петру предписывалось только не ругаться с женой на людях: «Чтобы между Их Императорскими Высочествами ни малейшего несогласия не происходило… или же бы в присутствии дежурных кавалеров, дам и служителей, кольми меньше же при каких посторонних, что либо запальчивое, грубое или непристойное словами или делом случилось». Этот текст куда короче и нетребовательнее, чем обращения к великой княгине. Создается впечатления, что как в семейных ссорах, так и в получении наследника ее считали активной стороной. А от Петра добивались только, чтобы он себя прилично вел и берег здоровье.

Инструкция так и дышит мелочной опекой. Обер-гофмейстеру предписывалось следить, чтобы «в кушанье и питье, при тепле и холодном вечернем воздухе, тако ж при движениях» наследник поступал «сходственно с предписанием наших лейб-медикусов». Опасались, чтобы Петр «не разгорячился или же снятием платьев не простудился». Ему надлежало «почасту к себе допущать» врачей, подробно «давать им отповедь» и «благовременно» предупреждать о «легких припадках», могущих стать началом опасных болезней.

Как обычно, обжегшись на молоке, дули на воду. Все плохое с Петром уже случилось: отменить осложнений, полученных после оспы, инструкции не могли. Зато назойливое внимание, состоящее из одних запретов, изрядно портило жизнь.

Любопытно, что аналогичного пункта о здоровье великой княгини нет, хотя он уместен в отношении матери будущего наследника, много болевшей то плевритом, то чахоткой, то зубными воспалениями, то лихорадкой с сыпью. Зато очень подробно и развернуто описывалось, как приглядывать за Екатериной. Чоглокова должна была повсюду следовать за ней «и при том надзирание иметь», чтобы великая княгиня в соответствии «с своим достоинством и респектом» ни с кем не говорила «фамильярно», то есть накоротке, никому не оказывала предпочтения. Кавалеры, дамы и камер-юнгферы «смелости принять не имеют» великой княгине «на ухо шептать, письма, цидулки или книги тайно отдавать, но для того, под опасение всевысочайшего Нашего истязания, единственно к вам… адресоваться имеют». Екатерине запрещалось разговаривать с пажами и комнатными служителями, поскольку это подавало повод «к предосуждению высокого достоинства». А если бы она вздумала «в разговоры их и в шутки мешаться», то Чоглокова должна была «Наше высочайшее негодование о том оказывать»[287].

Что касается Петра, то и ему запрещалось буквально все, чем он до этого развлекался. Следовало препятствовать наследнику заниматься «игранием на инструментах, егерями и солдатами и иными игрушками и всякие штуки с пажами, лакеями или иными негодными и к наставлению неспособными людьми». Возбранялась «всякая пагубная фамильярность с комнатными и иными подлыми служителями», а им — «податливость в непристойных требованиях», под которыми подразумевалось «притаскивание в комнаты разных бездельных вещей». Петр должен был поступать, «не являя ничего смешного, притворного, подлого в словах и минах… чужим учтивства и приветливость оказывал, более слушать, нежели говорить… поверенность свою предосторожно, а не ко всякому поставлять».

Но самый примечательный пункт касался поведения великовозрастного наследника за столом. Обер-гофмаршал должен был следить, чтобы Петр не позволял себе «негодных и за столом великих господ непристойных шуток и резвости», воздерживался «от шалостей над служащими при столе, а именно от залития платей и лиц и подобных тому неистовых издеваний»[288]. Из инструкции создается впечатление, что великий князь вообще не умел себя вести. Проанализировавший этот текст Е. В. Анисимов отметил: речь идет не о 6-летнем ребенке, а о человеке, которому шел уже 19-й год.

При внимательном чтении бестужевских запретов и предписаний создается совершенно разный образ Петра и Екатерины. Если великая княгиня чересчур активна и потому за ней требуется глаз да глаз, то наследник как раз инфантилен, невоспитан и нуждается в пригляде, как малый ребенок: вдруг вспотеет и простудится или, расшалившись, плеснет кому-нибудь в лицо соусом.

Между тем можно ли было наказать Петра хуже, чем отобрав у него скрипку и солдатиков? Такие меры уже применялись Брюмером, но безрезультатно, через некоторое время марионетки и скрипка возвращались на свое место. Еще до свадьбы, когда между молодыми складывались теплые отношения, Екатерина писала жениху: «Я посоветовалась с матерью: она имеет большое влияние на обер-гофмаршала и обещала мне устроить так, чтобы Вам было дозволено играть на инструментах… Я бы на Вашем месте с ума сошла, если б у меня отняли все»[289].

Теперь у Петра действительно «отняли все», и он начал звереть. Весной 1747 г. новый обер-гофмейстер запретил кому бы то ни было входить в комнату великого князя без его разрешения. Супруги оказались в полном уединении и, вопреки ожиданиям составителей инструкции, занялись, как писала Екатерина, «он — музыкой, я — чтением. Я выносила все с мужеством, без унижения и жалоб; великий князь — с большим нетерпением, ссорой, угрозами, и это-то и ожесточило его характер и испортило его совершенно; доведенный до того, чтобы только и видеть и иметь вокруг себя своих камердинеров, он усвоил их речи и нравы»[290].

Жить в таком семейном гнезде оказалось невозможно. «Не было дня, чтобы меня не бранили и не ябедничали, — негодовала Екатерина, — то я вставала слишком поздно или одевалась слишком долго, иной раз я недостаточно была около великого князя, а когда я туда чаще ходила, говорили, что это вовсе не для него, но для тех, кто приходит к нему. Я огорчалась и поминутно худела; когда видели, что я опечалена, говорили: „она ничем недовольна“, а когда я была весела, подозревали во мне хитрость». Слова Екатерины подтверждал Мардефельд. «Императрица нежно ее любила, — писал дипломат о великой княгине, — до той поры, пока не приняла на веру наветы графа Бестужева и дамы Чоглоковой»[291].

«Если бы все эти неудовольствия и выговоры, которые мне делали, шли прямо от императрицы ко мне, — рассуждала наша героиня, — или через доверенных лиц, я имела бы меньше огорчения, но большею частью мне посылали говорить самые неподходящие и самые грубые вещи через лакеев и камер-юнгфер»[292]. Это тоже была форма оскорбления. Зимой 1748 г., камергеру Михаилу Овцыну на куртаге было приказано передать великой княгине, «что все, что я ни делаю, глупо, что при этом я воображаю, что очень умна, но что я одна так думаю о себе, что я никого не обману и что моя совершенная глупость всеми признана и что поэтому меньше надо обращать внимание на то, что делает великий князь, нежели на то, что я делаю»[293].

Посылка гневной тирады — Екатерина глупа — вовсе не соответствует выводу — за ней нужно следить. Инструкции тоже четко показывали, за кем предполагалось надзирать в первую голову.

Глава 6 «Настоящее рабство»

Если читатель думает, что на сем дело с Чернышевыми или переписка с матерью для великой княгини закончились, то он еще не разобрался в характере нашей героини. Останавливать ее инструкциями было то же самое, что стрелять сухим горохом по воробьям: можно подбить лапку, но не лишить крыла.

Зимой наступившего 1747 г. Тимофей Евреинов по секрету передал госпоже, что «Андрей Чернышев и его братья находятся в Рыбачьей слободе, под арестом на собственной даче императрицы»[294]. Без сомнения, Елизавета Петровна не удовлетворилась исповедью молодых: при ее подозрительном характере «невинное простодушие» невестки только настораживало. Кроме того, имелся резон расспросить лакеев о связях Петра Федоровича со шведским двором. Заметим, камердинеров держали не в Тайной канцелярии — это сразу стало бы известно при дворе, а лишней огласки стоило избежать.

На Масленой неделе Тимофей катался в санях с женой, свояком и свояченицей. Заехали в Рыбачью слободу и зашли погреться к знакомому управляющему имением. Там заспорили о дне, на который в этом году приходилась Пасха. Управляющий взялся разрешить сомнения, «стоит только послать к заключенным за святцами». Принесли книгу, свояк Евреинова открыл ее, и первое, что увидел, — имя Андрея Чернышева.

«Я замирала от боязни»

История в духе рассказов про разбойников, которыми зачитывался великий князь. Но Евреинов убедительно просил госпожу ничего не говорить мужу, «потому что вовсе нельзя было полагаться на его скромность». Вспомним, Екатерина говорила, что Петр умел хранить тайны, «как пушка выстрел». Штелин подтверждал такую характеристику: «Употреблены были все возможные средства научить его скромности, например, доверяли ему какую-нибудь тайну и потом подсылали людей ее выпытывать»[295].

Эта черта странным образом сочеталась в Петре со скрытностью. Финкенштейн с удивлением отмечал: «Разговор его детский, великого государя недостойный, а зачастую и весьма неосторожный… Слывет он лживым и скрытным, и из всех его пороков сии, без сомнения, наибольшую пользу ему в нынешнем его положении принести могут; однако ж, если судить по вольности его речей, пороками сими обязан он более сердцу, нежели уму»[296]. Петр — это ходячее недоразумение — оказался болтлив и замкнут одновременно. «Он был очень скрытен, — писала Екатерина, — когда, по его мнению, это было нужно, и вместе с тем чрезвычайно болтлив, до того, что если он брался смолчать на словах, то можно было быть уверенным, что он выдаст это жестом, выражением лица, видом или косвенно»[297]. Словом, на Петра нельзя было положиться.

Во время Великого поста пришла весть, что скончался отец Екатерины принц Христиан-Август. Для нашей героини это было большим ударом, она любила родителя, но уже больше года не могла с ним переписываться. «Мне дали досыта наплакаться в течение недели; но по прошествии недели Чоглокова пришла мне сказать, что довольно плакать, что императрица приказывает мне перестать, что мой отец не был королем. Я ей ответила, что это правда, что он не король, но что ведь он мне отец; на это она возразила, что великой княгине не подобает долее оплакивать отца, который не был королем». Этот эпизод обычно понимают в прямом смысле: Елизавета приказывала невестке перестать лить слезы по слишком мелкому человеку. На самом деле речь шла об этикетных вопросах: сколько царевне прилично затворяться в своих покоях и облачаться в траур. «Наконец постановили, что я выйду в следующее воскресенье и буду носить траур в течение шести недель». Дольше следовало одеваться в черное только в случае кончины коронованной особы.

Однако именно на этикетном поле великую княгиню задели особенно больно: ни один иностранный посланник не выразил ей официального соболезнования. Это было настоящее оскорбление — дело рук Бестужева. А чтобы обратить на него внимание публично, канцлер устроил маленький скандал. Он заставил обер-церемониймейстера графа Ф. М. Санти написать императрице, будто великая княгиня возмущена отсутствием соболезнований. Елизавета пришла в ярость и послала свою вечную Эриду — вестницу раздоров — Чоглокову сказать невестке, что та слишком горда. Санти уличили во лжи, Екатерина оправдалась. «Я взяла себе за непоколебимое правило ни на что и ни в коем случае не претендовать»[298], — писала она. Но поскольку в объяснениях участвовали и камергер Н. И. Панин, и вице-канцлер М. И. Воронцов, укрыть нанесенную пощечину царевна не могла. Теперь уж все обсуждали пренебрежительное отношение иностранных дворов к великой княгине.

Весной с переездом в Летний дворец произошли дополнительные рокировки в окружении. Оказались удалены камер-юнкеры граф П. А. Дивьер и А. Н. Вильуа, поскольку, как пишет Екатерина, «великий князь и я к ним благоволили». Горькая участь — благоволить к людям, зная, что они на тебя доносят, — ведь других-то все равно нет. Эти были хотя бы учтивы. Пост библиотекаря пришлось оставить и Штелину, который сдал «библиотеку его высочества придворным служителям и подобным людям»[299].

«Это было дело рук Чоглоковых, — замечала Екатерина, — которые… следовали инструкциям графа Бестужева, которому все были подозрительны и который любил сеять и поддерживать разлад всюду, из боязни, чтобы не сплотились против него»[300].

Новые люди — новые отношения. Ни на кого великокняжеская чета не могла положиться. Поступило строжайшее запрещение «доводить до нас малейшее слово о том, что происходило в городе или при дворе». Молодых отгородили непроницаемой стеной от всего мира. Но именно тогда Екатерина поняла, что запретительные меры — самые неэффективные. Обнаружилась масса народу — совершенно не заинтересованного в интригах и не близкого к малому двору, — который находил истинное наслаждение в нарушении запретов. Любимой национальной игрой оказались вовсе не карты, как до того подозревала наша героиня. Власть обожала надзирать и пресекать, а подданные уклоняться и обходить ее приказы. Стоило чему-нибудь случиться, как фрейлина ли, лакей ли, случайный ли гость Чоглоковых спешили оповестить великокняжескую чету о делах внешнего мира. И все это под страхом «высочайшего истязания».

«Отсюда видно, — писала Екатерина, — что значат подобные запрещения, которые никогда во всей строгости не исполняются, потому что слишком много лиц занято тем, чтобы их нарушить. Все окружавшие нас до ближайших родственников Чоглоковых старались уменьшить суровость такого рода политической тюрьмы, в которой пытались нас держать. Даже собственный брат Чоглоковой, граф Гендриков, и тот часто вскользь давал мне полезные и необходимые сведения»[301]. Удивительно ли, что Екатерина, так старавшаяся стать русской, переняла эту манеру? Нарушение запретов сделалось для нее и развлечением, и способом жизни. Щекотало нервы.

В декабре 1748 г., когда разворачивалось дело Лестока, крайне опасное для малого двора, братьев Чернышевых выпустили из заключения. Видимо, они не сообщили ничего важного, держали рот на замке, поэтому их все-таки решили, как и предполагалось ранее, отправить поручиками в отдаленные полки. Но пока бывших лакеев только перевели в «Смольный дом», принадлежавший императрице, и оставили под караулом. Андрей вспомнил навыки обращения с Крузе и применил их к часовым. «Старший из троих братьев напаивал иногда своих сторожей и ходил гулять в город к своим приятелям. Однажды моя гардеробная девушка-финка… принесла мне письмо от Андрея Чернышева, в котором он меня просил о разных вещах… Я не знала, куда сунуть это письмо… я не хотела его сжечь, чтобы не забыть того, о чем он меня просил… Уже очень давно мне было запрещено писать даже матери; через эту девушку я купила серебряное перо с чернильницей. Днем письмо было у меня в кармане; раздеваясь, я засовывала его в чулок, за подвязку, и прежде чем ложиться спать, я его оттуда вынимала и клала в рукав; наконец, я… послала ему, чего он желал… и выбрала удобную минуту, чтобы сжечь это письмо»[302].

В отношении Чернышева Екатерина повела себя так же, как и в отношении Жуковой. Не оставила своей помощью, хотя очень рисковала. Эта черта — поддерживать тех, кто ей служил и пострадал за нее, — выгодно отличала великую княгиню от мужа, всегда боявшегося сказать императрице слово в защиту своих приближенных. Исчезая из его комнаты, они точно исчезали из жизни, наследник не смел пальцем пошевелить для того, чтобы разузнать об их участи. Это давало повод упрекать его в неблагодарности, что не преминул сделать Финкенштейн: «Неблагодарность, коей он отплатил старинным своим слугам, и в особенности графу Брюммеру, мало делает чести его характеру»[303].

Положим, Брюмер особой благодарности не заслуживал. Однако были и другие. Петр о них помнил: в 1754 г., по случаю рождения Павла, когда Елизавета благоволила молодым, упросил вернуть Штелина. А в 1762 г. сам вернул Румберга. Но это единицы, а пострадавших в окружении насчитывались десятки — старые голштинцы, егеря, лакеи, камер-юнкеры…

Далеко не всем могла помочь и Екатерина, однако она шла на риск, а Петр уклонялся. Он начинал бушевать и перегорал, как порох. Великая княгиня молчала, выказывала покорность и из-под руки действовала, как умела.

Зимой 1748 г. возобновилась ее переписка с матерью. В Петербург прибыл мальтийский кавалер граф Сакромозо. «Он был нам представлен, — вспоминала Екатерина. — Целуя мою руку, Сакромозо сунул мне в руку очень маленькую записку и сказал очень тихо: „Это от вашей матери“. Я почувствовала, что остолбенела от страху… Однако я взяла записку и сунула ее в перчатку».

Екатерине запрещалось поддерживать корреспонденцию «под предлогом, что русской великой княгине не подобает писать никаких других писем, кроме тех, которые составлялись в Коллегии Иностранных дел». Под ними Екатерина могла только ставить свою подпись. Однажды она отправила подчиненному Бестужева А. В. Олсуфьеву «несколько строк», которые просила включить в письмо матери. Из этого вышел скандал, чиновнику «чуть не вменили в преступление» уступчивость по отношению к Екатерине, а ей самой выговорили: коллегия-де лучше знает, как составлять эпистолы.

Сакромозо шепнул девушке, что ждет ответа «через одного итальянского музыканта». На первом концерте у великого князя она «обошла оркестр и стала за стулом виолончелиста д’Ололио». Музыкант сделал вид, что вынимает платок, широко открыл карман, и великая княгиня обронила туда клочок бумаги. А потом «как ни в чем не бывало отправилась в другую сторону, и никто ни о чем не догадался». Читая эти строки, кажется, что императрица и через сорок лет потирала руки от удовольствия.

«Нечувствительность к несчастью людей и животных»

Итак, Екатерина «замирала от боязни», но делала, то есть умела побороть страх. Что касается ее супруга, то испуг буквально парализовывал его, лишая воли к сопротивлению. В этом смысле показательна история с падением дома в Гостилицах, имении графа Разумовского, куда императрица прибыла отпраздновать Вознесение 1748 г. 23 мая после позднего ужина в основном корпусе молодые вернулись в домик, который занимали возле катальной горки. Все улеглись. Но около шести утра раздался треск, и фундамент стал оседать. Обнаруживший это гвардейский сержант Левашов растолкал Чоглокова и сообщил, что «из-под дома вываливаются большие плиты». Тот немедленно поднялся в спальню подопечных, отдернул занавес и поднял их с постели. «Великий князь соскочил с постели, взял свой шлафрок и убежал. Я сказала Чоглокову, что иду за ним, и он ушел». Наскоро одевшись, великая княгиня вспомнила о своей домашней мегере Крузе, спавшей в соседней комнате, — обер-гофмаршал так торопился, что не зашел к ней. Растолкав камер-фрау и с трудом объяснив, в чем дело, Екатерина помогла той напялить на себя платье и повлекла к лестнице. Но драгоценное время было потеряно. Едва женщины оказались в зале, «как все затряслось с шумом, подобным тому, с каким корабль спускается с верфи». Дамы упали на пол. Им на помощь подоспел сержант Левашов, он поднял великую княгиню на руки и понес к лестнице. Дорогой та взглянула в окно и увидела, что катальная горка стоит вровень со вторым этажом, через минуту ее верх был уже на аршин выше. Лестница обрушилась. Но на обломках стояли люди, принимая спасавшихся. Сержант передал великую княгиню с рук на руки, а сам поспешил за Крузе.

Екатерину вынесли из прихожей на лужайку. «Там был и великий князь в шлафроке». Из дому выходили окровавленные слуги, других выносили, была тяжело ранена одна из фрейлин, на нее упала печь. В нижнем этаже размещалась маленькая кухня, где спало несколько лакеев, трое из них были убиты. В подвале спало 16 рабочих с катальной горки, все они оказались раздавлены.

Домик был построен осенью, наспех. Уезжая, архитектор запретил до своего возвращения снимать балки, подпиравшие сени первого этажа. Однако их сняли, когда узнали, что великокняжеской чете назначено это жилище. С оттепелью все здание осело…

Екатерина уверяла, что отделалась синяками и сильным испугом. Показательно поведение Елизаветы Петровны: «Когда первый страх прошел, императрица, жившая в другом доме, позвала нас к себе, и, так как ей хотелось уменьшить опасность, все старались находить в этом очень мало опасного и некоторые даже не находили ничего опасного; мой страх ей очень не понравился».

19 человек убито и множество ранено. Наследник с женой могли погибнуть. Стоило, по крайней мере, провести расследование. Но были затронуты интересы фаворита, Разумовский оказывался кругом виноват, он не мог не знать о состоянии дома, куда поселил высоких гостей. Конечно, Алексея Григорьевича государыня в обиду не дала, все свалили на управляющего. Но сам обер-егермейстер «плакал и приходил в отчаяние; он говорил, что застрелится из пистолета; вероятно, ему в этом помешали»[304], — не без сарказма замечала Екатерина.

Относительно поведения мужа она не позволила себе никаких комментариев. Картина без того красноречива: 20-летний молодой мужчина не помогал выносить раненых, бросил жену в спальне. Не важно, что Петр не любил супругу, в такой момент все стараются поддержать друг друга, ведь у самой великой княгини хватило духу пойти за ненавистной Крузе. Если бы поступок мужа удивил Екатерину, она бы показала это на страницах мемуаров. Но женщина приняла все как должное: для нее давно не было тайной, что Петр трус.

О трусости великого князя писали и другие современники, в том числе доброжелательный Штелин. Забитый и запуганный с детства Петр стал упрямым, но не храбрым. Он так до конца жизни и не научился преодолевать страх, хотя взахлеб хвастался отвагой. «Он выучился стрелять из ружья и дошел до того, что мог, хотя больше из амбиции, чем из удовольствия, застрелить на лету ласточку, — вспоминал педагог. — Но он всегда чувствовал страх при стрельбе и охоте… Его нельзя было принудить подойти ближе других к медведю, лежавшему на цепи, которому каждый без опасности давал из рук хлеба»[305]. В другом месте профессор отмечал: «Боялся грозы. На словах нисколько не страшился смерти, но на деле боялся всякой опасности. Часто хвалился, что он ни в каком сражении не останется назади и что если б его поразила пуля, то он был бы уверен, что она ему назначена»[306].

В 1752 г. в Тайную канцелярию попал поручик Астафий Зимнинский, нелестно отзывавшийся в разговорах с сослуживцами о великом князе: «Нынешний наш наследник — трус, вот как намедни ехал он мимо солдатской гвардии слобод верхом на лошади и во время обучения солдат была из ружья стрельба… тогда он той стрельбы испужался, и для того он запретил, чтобы в то время, когда он поедет, стреляли»[307]. Петру шел уже 25-й год.

Секретарь французского посольства Клод Рюльер описал примечательный случай, относящийся к последним годам царствования Елизаветы, когда великому князю было за тридцать. Он поссорился с одним придворным, вызвал его на дуэль и отправился в лес. Противники встали в десяти шагах друг от друга, направили вперед шпаги и грозно застучали сапогами. Драться всерьез никто не собирался. «Жаль, если столь храбрые, как мы, переколемся! — воскликнул Петр. — Поцелуемся». Враги примирились и пошли к дворцу, однако навстречу им попалась толпа народу. «Ах, ваше высочество, вы ранены в руку. Берегитесь, чтобы не увидели кровь!» — шепнул великому князю несостоявшийся противник и бросился завязывать ему ладонь платком.

Представления о чести требовали, чтобы враги на дуэли хотя бы «поцарапали» друг друга, а уж потом шли на мировую. Мнимая рана и белая повязка на руке свидетельствовали о достойном поведении наследника. «Великий князь, вообразив, что этот человек почитает его действительно раненым, не уверял его в противном, хвастался своим геройством, терпением»[308] и великодушием. Сведения Рюльера могут представлять собой лишь придворную сплетню, но они ложатся в общую канву рассказа о «храбрости» наследника и показывают, какое мнение создалось по этому поводу в обществе.

Оборотная сторона трусости — жестокость. О склонности великого князя мучить животных тоже говорят разные источники. Отрывок Штелина на сей счет темен и невнятен. Из него ясно только одно: в 1744 г., незадолго до приезда невесты, Елизавета Петровна выбранила племянника за жестокое обращение с Божьими тварями. «Императрица приказала взять из передней великого князя животное и умертвить его. Ее наставление великому князю касательно жестокости и нечувствительности к несчастью людей и животных (пример императрицы Анны, у которой каждую неделю раза по два на дворе травили медведей)»[309].

Профессор не позволил себе никаких комментариев. Читатель не узнает, что за животное умирало в передней наследника. В чем вина Петра Федоровича? Однако пример Анны Иоанновны очень показателен: эта императрица травила медведей и казнила людей. То же самое Елизавета пророчила племяннику.

Екатерина куда красноречивее профессора: «Утром, днем и очень поздно ночью великий князь с великой настойчивостью дрессировал свору собак, которую сильными ударами бича и криком, как кричат охотники, заставлял гоняться из одного конца своих двух комнат в другой; тех же собак, которые уставали или отставали, он строго наказывал, что заставляло их визжать еще больше… Слыша раз, как страшно и очень долго визжала какая-то несчастная собака, я открыла дверь спальной… и увидела, что великий князь держит в воздухе за ошейник одну из своих собак… Это был бедный маленький шарло английской породы, и великий князь бил эту несчастную собачонку изо всей силы толстой ручкой своего кнута; я вступилась за бедное животное, но это только удвоило удары; не будучи в состоянии выносить это зрелище, я удалилась со слезами на глазах. Вообще слезы и крики, вместо того чтобы внушать жалость великому князю, только сердили его; жалость была чувством тяжелым и даже непосильным для его души»[310].

Сцена относится к 1748 г. Екатерине, страстной любительнице псов и лошадей, переносить подобные картины было нелегко. Через их описание она подводила читателя к мысли о том, что природная жестокость Петра могла обернуться и против людей. Если в этой логике есть злой умысел, то его разделяли другие авторы. В том же 1748 г., когда пострадал маленький шарло, Финкенштейн доносил своему двору о куда более серьезных намерениях великого князя: «Слушает он первого же, кто с доносом к нему является, и доносу верит… Если когда-либо взойдет на престол, похоже, что правителем будет жестоким и безжалостным; недаром толкует он порой о переменах, кои произведет, и о головах, кои отрубит»[311].

Эти слова Финкенштейна перекликаются со сценой из мемуаров Е. Р. Дашковой, произошедшей в 1761 г., накануне смерти Елизаветы Петровны. За столом у цесаревича возник разговор о смертной казни. «Когда имеешь слабость не наказывать смертью людей, достойных ее, то неминуемо водворяется неповиновение и всевозможные беспорядки… — заявил великий князь. — Отсутствие смертной казни уничтожает дисциплину и субординацию»[312].

Можно прочесть суждение, будто Дашкова едва ли не сочинила этот разговор. Но Штелин подтвердил подобный отзыв, рассказав, как однажды утром, во время одевания Петра III, ему доложили о захвате шайки разбойников на Фонтанке. «Пора опять приняться за виселицу, — ответил государь. — Это злоупотребление милости длилось слишком долго и сделало многих несчастными»[313].

Как видим, за 13 лет взгляды Петра Федоровича ни на йоту не изменились. Накануне его вступления на престол Фавье замечал: «Народ опасается в нем… жестокости деда, но приближенные считают его легкомысленным и непостоянным и тем успокаивают себя»[314]. Жестокость и легкомыслие — опасное сочетание, особенно для государя. Понятовский подметил в насмешках над Петром мрачную ноту: «Он был постоянным объектом издевательств своих будущих подданных — иногда в виде печальных предсказаний, которые делались по поводу их же собственного будущего»[315].

В конце 1740-х гг. великий князь еще упражнялся на мелких тварях. Однажды, зайдя в его комнату, Екатерина увидела повешенную крысу. На удивленный вопрос жены Петр ответил, что перед ней нарушитель, виновный в поедании крахмального солдатика и за это казненный…

«Чему ты удивляешься, глупец?»

Возможно, Петр только прикидывался жестоким, видя в этом подтверждение мужественности, безжалостности настоящего солдата.

При трудностях интимной жизни ему приходилось искать внешние, эффектные способы, чтобы подчеркнуть свое достоинство, позиционировать себя представителем сильного пола. Один из них — грубость. Другими были пьянство, курение, военные упражнения, любовные интриги. Видимые, заметные для всех знаки, отличавшие истинного мужчину, офицера, пруссака.

Петр мучительно старался казаться тем, кем не был. Хуже того — стать не мог. Отсюда трагическая раздвоенность, наигрыш, эскапады. Ведь он догадывался, что его принимают за нечто ложное. Тонкий наблюдатель Понятовский, познакомившийся с Петром в 1755 г., не зря отметил в нем фальшивые, театральные черты: «Природа сделала его трусом, обжорой и фигурой столь комичной, что, увидев его, трудно было не подумать: вот Арлекин, сделавшийся господином… Болтовня его бывала, правда, забавной, ибо отказать ему в уме было никак нельзя. Он был неглуп, а безумен (то же самое впоследствии будут говорить о Павле I. — О.Е.), пристрастие же к выпивке еще более расстраивало тот скромный разум, каким он был наделен. Прибавьте к этому привычку курить табак, лицо, изрытое оспой и крайне жалобного вида, а также то, что ходил он обычно в голштинском мундире, а штатское платье надевал всегда причудливое, дурного вкуса — вот и выйдет, что принц более всего походил на персонаж итальянской комедии»[316].

Слова Понятовского несильно отличаются от целого набора подобных характеристик. Рюльер рисовал тот же портрет: «Его наружность, от природы смешная, делалась таковою еще более в искаженном прусском наряде; штиблеты стягивал он всегда столь крепко, что не мог сгибать колен и принужден был садиться и ходить с вытянутыми ногами. Большая, необыкновенной фигуры шляпа прикрывала малое и злобное лицо довольно живой физиономии, которую он еще более безобразил беспрестанным кривлянием для своего удовольствия. Однако он имел несколько живой ум и отличительную способность к шутовству»[317].

Другой французский дипломат, Ж.-Л. Фавье, писал о наследнике: «Он постоянно затянут в мундир такого узкого и короткого покроя, который следует прусской моде еще в преувеличенном виде… Он очень гордится тем, что легко переносит холод, жар и усталость. Враг всякой представительности и утонченности, он занимается исключительно смотрами… От Петра Великого он, главным образом, унаследовал страсть к горячительным напиткам и в высшей степени безразборчивую фамильярность в обращении, за которую ему мало кто благодарен… Он курит табак, пьет вино и водку… Удивительно, что нация осмеливается порицать в одном только великом князе образ жизни, который… так согласен… с установившимися в России обычаями»[318].

Петру не прощали того, что в других даже не замечалось, и все из-за наигранной, преувеличенной стороны. Если Екатерина входила в любую среду органично, то ее муж делал над собой усилие, которое видели и которым оскорблялись. По слабости здоровья великий князь не мог пить, однако напивался. «Он постоянно пил вино с водой, — писал Штелин, — но когда угощал своих генералов и офицеров, то хотел по-солдатски разделять с ними все и пил иногда несколько бокалов вина без воды. Но это никогда не проходило ему даром, и на другой день он чувствовал себя дурно и оставался целый день в шлафроке»[319]. Екатерина добавляла, что у ее мужа «вино вызывало всякого рода судороги, гримасы и кривляния, столь же смешные, как и неприятные»[320].

То же самое можно сказать о курении. На дух не перенося табака, Петр заставил себя закурить, чтобы доказать свою мужественность. «Года за два до восшествия на престол, живя летом лагерем в Ораниенбауме… он научился курить от одного грубого голштинского лейтенанта. Первое время это причиняло ему частые дурноты, но желая подражать прусским офицерам… он продолжал это курение до тех пор, пока не привык и наконец получил к оному охоту. Когда Штелин, увидав его первый раз за трубкой на лугу, в кругу своих офицеров, и подле него бутылку пива, выразил ему свое удивление… великий князь отвечал ему: „Чему ты удивляешься, глупец? Неужели ты видел где честного, храброго офицера, который не курил бы трубки?“»[321]. Наивное, даже детское представление об атрибутах храбрости. Великому князю исполнилось уже 32 года, а он рассуждал, как школьник, считавший курение доказательством взрослости.

Запоздалое созревание, подростковый комплекс в человеке, психологически не ставшем мужчиной. Разменявг четвертый десяток, Петр будет убит, так и не повзрослев.

Может быть, ему стоило остаться слабым скрипачом, нуждавшимся в защите и нежности? Ведь функции сильного в их паре Екатерина взяла на себя. Незачем было доказывать ей, что он тоже мужчина. Причем не по сравнению с окружающими представителями сильного пола, а по сравнению с собственной женой. Она-то ведь знала правду. Женщины далеко не всегда любят храбрецов и волокит, беззащитные существа порой глубже трогают их сердца.

Так получилось, что под воздействием внешних обстоятельств в Екатерине начали вырабатываться качества, не свойственные слабому полу. Мы уже говорили, что инструкция, хотя и требовала внешнего подчинения супругу, на деле отводила жене лидирующую роль в приобретении потомства. Не даром Екатерина писала, что императрица винила ее в том, «в чем женщина быть виновата не может». Фактически свекровь хотела от невестки изменения стереотипа полового поведения. Даже круг чтения Екатерины был скорее неженским — философия, история. А вот Петр глотал романы. Она думала головой, он познавал мир сердцем. Привычки великой княгини тоже приобрели неожиданную направленность — она стреляла из ружья, по-мужски ездила верхом и убивала время на охоте.

Лето 1748 г. супруги провели то в Петергофе, то в Ораниенбауме. «Я вставала в три часа утра, — вспоминала Екатерина, — сама одевалась в мужское платье; старый егерь… ждал уже меня с ружьем; на берегу моря у него был наготове рыбачий челнок. Мы пересекали сад пешком, с ружьем на плече мы садились — он, я, легавая собака и рыбак, который нас вез, — в этот челнок, и я отправлялась стрелять уток в тростниках, окаймлявших море с обеих сторон Ораниенбаумского канала, который на две версты уходил в море. Мы огибали часто этот канал и, следовательно, находились иногда в довольно бурную погоду в открытом море на челноке. Великий князь приезжал через час или два после нас, потому что ему надо было всегда тащить с собою завтрак и еще не весть что такое. Если он нас встречал, мы отправлялись вместе; если же нет, то каждый из нас ездил и охотился порознь»[322].

В десять Екатерина возвращалась и, переодевшись, выходила к обеду, потом отдыхала, вечером была музыка или супруги катались верхом. Идиллическая картина. Любопытно только, зачем Петр, вздрагивавший при выстрелах и побаивавшийся бурного моря, ездил каждый день на охоту? При больном желудке (на нервной почве у него развивались геморроидальные колики) он нуждался в теплом завтраке, а при общей склонности к простуде — в сухих чулках и обуви. Тем не менее, великий князь заставлял себя рыскать в камышах по колено, а то и по пояс в воде, ни в чем не желая уступать жене. Странное соревнование.

Уместен вопрос: кто из супругов первый пристрастился к табаку? Все источники указывают на Петра как на курильщика. Но он выучился этому довольно поздно, если верить Штелину, года за два до переворота. (Возможно, и раньше, ведь Понятовский уже в 1755 г. говорил о трубке великого князя.) Польский аристократ очень деликатно обозначил проблему, по-видимому: «Великая княгиня, как и многие другие, терпеть не могла запаха курительного табака… здесь коренилась первая причина ее недовольства»[323].

О каком недовольстве речь? Случается, отвращение к определенным запахам становится причиной физического отторжения. Но наследник закурил поздно. «Петр III в юности не мог сносить табачного дыма, — писал Штелин. — Еще будучи великим князем, он показывал к нему такое же отвращение, как императрица Елизавета, для которой ничто не было так противно, как запах табаку и чесноку. Если к нему кто приближался, от которого пахло табаком, он ему тотчас выговаривал, что он курил»[324].

Значит, и почвы для «недовольства» со стороны Екатерины быть не могло. А вот у мужа имелись все основания. Правда, великая княгиня не курила, зато нюхала табак. И супруг не раз сильно распекал ее за вредную привычку. Но царевна так прикипела к зелью, что даже просила приближенных потихоньку угощать ее, во время обеда протягивая под столом табакерку. Позднее, уже став императрицей, она брала щепоть табака левой рукой, поскольку правую протягивала для поцелуя. Возможно, Петр до определенного момента объяснял себе неудачи с женой запахом, идущим от нее.

Перед нами очень необычная картина: с одной стороны, болезненный юноша со скрипкой и книжкой, с другой — третирующая его девица, высокомерная, занятая политическими интригами, скачущая верхом, стреляющая из ружья, нюхающая табак и читающая книжки не по возрасту. А кроме того, мотовка и легкого поведения. Ей не хватало только предрасположения к выпивке. Но эту пагубную страсть с лихвой заменяла азартная карточная игра, которую Екатерина вынуждена была вести со своими надзирателями, чтобы, спуская им деньги, смягчать режим «тюрьмы». На упрек Елизаветы по поводу долгов великая княгиня однажды ответила, что при содержании в 30 тысяч одна Чоглокова со своими картами стоила ей 17 тысяч за год.

Мы так привыкли воспринимать Екатерину Семирамидой Севера, что забываем — в юности на нее смотрели совершенно иными глазами. Победи в роковые дни 1762 г. Петр, и приведенный образ закрепился бы в отечественной традиции. Никто не узнал бы об ученице Вольтера, преобразовательнице законов, покорительнице турок и шведов… История иногда шутит очень злые шутки.

«Потеря близкого друга»

Петр хотел казаться мужчиной. Екатерина вынуждена была им стать. Называя свое положение «политической тюрьмой», великая княгиня нисколько не преувеличивала. «Жизнь, кою сия принцесса ведет поневоле бок о бок со своим супругом, и принуждения, коим оба обречены, есть самое настоящее рабство, — писал Финкенштейн. — Запертые при малом своем дворе, окруженные самым презренным сбродом, не имеют они при себе никого, кто бы им помогал советом… Постоянно пребывают они под присмотром у своих надзирателей, и свободою ни минуты наслаждаться им не суждено… На ничтожнейшую забаву особенное потребно разрешение; все их речи надзиратели записывают и в дурную сторону перетолковывают, а затем государыне доносят»[325].

В таких условиях великокняжеская чета была как будто полностью выведена из политической игры. Устранив их, как возможную точку опоры для сторонников прусского короля, Бестужев решил добить последнего противника — лейб-медика императрицы Иоганна Германа Лестока.

Некогда, в 1742 г., именно Лесток и Шетарди поддержали перед императрицей кандидатуру Бестужева на пост вице-канцлера. За него говорили огромный дипломатический опыт и европейское образование. Прочие русские вельможи, по их мнению, просто не справились бы с ведением иностранных дел[326]. Но бывший сторонник Бирона не вызывал у Елизаветы доверия. Продвигая его вперед, лейб-медик и французский посланник считали, что Алексей Петрович станет послушной игрушкой в их руках. Друзья совершили типичную ошибку иностранных министров при петербургском дворе — положились на русского. Между тем Бестужев повел себя так же, как когда-то А. П. Волынский — набрав силу, вступил в борьбу с прежними покровителями.

Он никому и ничем не считал себя обязанным. Клялся нужным людям в вечной преданности и при первом удобном случае предавал их, чтобы захватить еще больше власти. Слово «бестуж» на языке XVII — начала XVIII в. значило «бесстыжий», «бессовестный» человек. В этом смысле фамилия канцлера оказалась говорящей. Первым пал Шетарди. Потом наступила очередь Лестока. Его дело Алексей Петрович хотел во что бы то ни стало связать с малым двором. Осенью 1748 г. Петр и Екатерина снова попали в крайне опасное положение. Связанные по рукам и ногам, супруги должны были с трепетом взирать на развитие событий и уповать, что арестованный Лесток не оговорит их под пыткой.

Лейб-медик, конечно, не был невинной овечкой. Свое влияние на мнительную государыню он употреблял для того, чтобы склонить ее в пользу Франции и Пруссии, получая от обеих держав крупные денежные пенсионы. Такая политика прямо противоречила планам канцлера, и старинного друга императрицы следовало убрать.

Однако лейб-медик был не просто важной фигурой при дворе, его считали одним из самых близких к Елизавете людей. Он пользовался, например, правом без доклада входить в ее апартаменты. Недаром Мардефельд писал об этом «министре без портфеля»: «Ни для кого не секрет, что обязана ему императрица короной, однако же фавор его не столько сей услугой, сколько медицинскими его познаниями укрепляется; государыня в убеждении пребывает, что умрет, ежели при себе его иметь не будет. Он был наперсником всех ее тайн без исключения и от многих горестей ее избавил, вследствие чего право получил с ее величеством обращаться вольно и свысока, на что жаловалась она неоднократно… Он честолюбив, любит без меры вино, игру и женщин, впрочем, умен, храбр, тверд»[327].

Женщины-то Лестока и погубили, причем, именно в тот момент, когда эскулап решил образумиться. За пару месяцев до ареста лейб-медик женился на молоденькой фрейлине Марии-Авроре Менгден, сестре Юлии Менгден, фаворитки Анны Леопольдовны. «Ее Императорское Величество и весь двор присутствовали на свадьбе, — вспоминала Екатерина, — и государыня оказала молодым честь посетить их. Можно было сказать, что они пользуются величайшим фавором, но через месяц или два счастье им изменило»[328].

Возможно, в объятиях Марии-Авроры хирург познал семейные радости, но такой брак был крупным промахом для политика. Он возбудил у Елизаветы Петровны подозрения в связях ее предприимчивого друга со свергнутым Брауншвейгским семейством. Теперь Лесток оказался беззащитен перед кознями канцлера. Бестужев уговорил императрицу установить за лейб-медиком надзор. А где надзор, там и перлюстрация. Перехват и дешифровка дипломатической почты были излюбленными методами Алексея Петровича. Ему удалось вскрыть несколько депеш Финкенштейна и на их основании обвинить лейб-медика в связях с прусским двором. Кроме того, в ход пошли письма самого хирурга. По сведениям Финкенштейна, в них Лесток хотел предупредить великого князя о кознях, которые готовил канцлер. «Все его преступление состояло в неверном выборе слов и тесных связях с молодым двором»[329]. Однако внимательная к мелочам Елизавета была очень щепетильна насчет подбора слов, а близость с великокняжеской четой действительно казалась ей преступлением.

Лестоку приписали заговор с целью свержения императрицы. Бестужев намекал, что переворот готовился в пользу молодого двора[330]. Впрочем, что еще могла подумать Елизавета, читая, например, такие откровения Финкенштейна: «За исключением графа Воронцова и Л’Эстока, не вижу я у Голштинского дома верных сторонников». Или более длинную сентенцию: «Граф Л’Эсток — человек умный и не без тонкости; императрицу знает он лучше, чем все прочие ее подданные, так что недоставало ему только здравомыслия… Публично против канцлера речи ведет с такою свободою, от коей недалеко до бесстыдства. Впрочем, в убеждениях своих тверд и Вашего Величества верный слуга»[331].

Елизавета не могла потерпеть превращения своих верных слуг в слуг прусского короля или сторонников Голштинского дома. Ее отповедь старому другу начиналась словами: «Возможно ли подумать верному рабу, не токмо учинить, как ты столь дерзостно учинил…»[332] — далее шло перечисление вин Лестока. На допросах лейб-медика спрашивали не только о том, почему он «всегдашнюю компанию у себя водил» с иностранными министрами, которые «государству и государю противны», но и о том, «не искал ли он лекарством или ядовитым ланцетом» императрицу «живота лишить»[333]. Его молодая жена, обвиненная в связях с Брауншвейгским семейством, разделяла с мужем заключение.

Следствие поручили С. Ф. Апраксину и А. И. Шувалову — доверенным лицам канцлера. Можно не сомневаться, что они добывали именно те сведения, которые нужны Бестужеву, а того в первую голову интересовал малый двор. Между тем арест такого вельможи, как граф Лесток, утаить было сложно. Обаятельный, веселый, легкий в общении лейб-медик создавал вокруг себя один из главных центров светской жизни столицы. Его исчезновение казалось не просто заметно — пустое место прямо-таки вопияло о случившемся.

Тем не менее придворные ни о чем не спрашивали и делали вид, будто ничего не произошло. Финкенштейн описал один из праздников, отмеченных уже после ареста хирурга: «Я имел удовольствие видеть там, что такое умение скрывать истинные мысли и чувства, какое можно наблюдать только в России… Особы, связанные с несчастным графом Лестоком самыми тесными узами, старались выказывать особенную игривость»[334]. Среди этих особ, без сомнения, была и великокняжеская чета. Какое бы «горе» Екатерине ни причинила «потеря близкого друга»[335], о чем она признавалась в одной из редакций мемуаров, надлежало делать вид, будто лейб-медик ей посторонний человек. Этого потребовал от нее и сам Лесток.

Накануне ареста он столкнулся с великой княгиней вечером во время карточной игры у императрицы. Екатерина хотела подойти к нему, но хирург остановил ее и сказал вполголоса: «Не подходите ко мне, я в подозрении». Царевна решила, что он шутит, но тот повторил: «Я человек заподозренный». Через день, причесывая госпожу, Тимофей Евреинов сообщил: «Сегодня ночью граф Лесток и его жена арестованы и отвезены в крепость»[336]. Это был гром среди хмурого неба. Обитателям малого двора следовало затаиться.

Пока разворачивалось дело лейб-медика, прусский посланник спешно паковал чемоданы: понятий о дипломатической неприкосновенности еще не существовало, иностранного министра могли арестовать, подвергнуть допросу с пристрастием и отправить в Сибирь, и это считалось даже менее оскорбительным для его монарха, чем формальная высылка из страны, потому что в первом случае наносился удар по подданному, а во втором — по престижу государя. 22 ноября 1748 г. Фридрих II удовлетворил просьбу Финкенштейна об отставке, и посланник, не задерживаясь, отбыл домой. По одному этому факту можно судить, что дело заварилось нешуточное. Сколько бы прусская сторона ни изображала невинность, страх изобличал ее с головой.

В середине декабря двор отправился в Москву. Великокняжеская чета ехала в большом возке, на передке которого размещались дежурные кавалеры. Днем Петр садился в сани с Чоглоковыми, а Екатерина оставалась в возке и тогда могла перекинуться парой фраз с теми, кто сидел впереди. От камергера князя А. Ю. Трубецкого она узнала, что Лесток в крепости «в течение первых одиннадцати дней своего заключения хотел уморить себя голодом, но его заставили принять пищу. Его обвинили в том, что он взял десять тысяч рублей от прусского короля, чтобы поддерживать его интересы… Его пытали, после чего сослали в Сибирь»[337].

Екатерина ошиблась: старого друга императрицы отправили в Устюг Великий. Если бы он не воздержался от рассказа о связях с молодым двором, великокняжеская чета нажила бы новые, возможно, очень крупные неприятности.

Обратим внимание; как вели себя супруги в этой тревожной обстановке. Петр, чтобы не вызывать подозрений, все время находился с Чоглоковыми, буквально прилип к ним. А Екатерина, улучив момент, все-таки расспрашивала, узнавала о судьбе прежнего союзника. Положение великого князя было незавидно. Пойдя в 1746 г. на поводу у Бестужева, только чтобы досадить Брюмеру, он совершил ошибку. Не приобрел союзника в лице канцлера и лишил остатков силы партию, поддерживавшую Голштинский дом. А сам оказался заперт в клетке. Это был наглядный урок — не стоит спешить избавляться от ненавистных людей, иной раз они представляют собой опору. Над этим уроком Петр не задумался. А вот Екатерина сделала соответствующие выводы: уже став императрицей, она годами работала с оппозиционными вельможами, коль скоро их ум и талант шли на пользу.

«Делить скуку»

Делом Лестока Бестужев не только окончательно разгромил прусскую партию, но и завершил нейтрализацию молодого двора. Случившееся очень напугало великокняжескую чету. Недаром в последующие годы оба буквально дули на воду, стараясь не вызвать неудовольствия императрицы. Екатерина сделалась крайне щепетильной во всем, что говорила — ибо каждое слово использовалось против нее, — и еще больше в том, что делала.

В это-то время среди гостей при малом дворе появился брат фаворита Кирилл Григорьевич Разумовский. Еще пару лет назад Мардефельд прочил ему «завершение» брака за великого князя. Видимо, именно теперь Елизавета Петровна посчитала, что пора. Момент был удачный — двор вел кочевую жизнь, при которой неизбежно некоторое нарушение этикетных строгостей.

Все лето 1749 г., после приезда в Москву, императрица путешествовала, устраивая паломничества в Троице-Сергиеву лавру. Великого князя с женой поселили в маленьком одноэтажном домике на даче у Чоглоковых в Раеве. Там имелись всего две комнаты и зал. Прислуга жила в палатках. Великий князь тоже. Под крышей оставались только Екатерина и одна из ее гофмейстерин, спавшие в разных покоях, разделенных залом. Трудно найти диспозицию удобнее: достаточно открыть окно и впустить возлюбленного, никто ничего не заметит.

Кирилл приступил к осаде, но великая княгиня, казалось, даже не заметила его усилий. «Гетман Разумовский, младший брат фаворита, живший на своей даче в Петровском, — писала она, — вздумал приезжать каждый день к нам в Раево. Это был человек очень веселый и приблизительно наших лет. Мы его очень любили. Чоглоковы охотно принимали его к себе как брата фаворита. Его посещения продолжались все лето, и мы всегда встречали его с радостью. Он обедал и ужинал с нами и после ужина уезжал в свое имение; следовательно, он делал от сорока до пятидесяти верст в день. Лет двадцать спустя мне вздумалось его спросить, что заставило его приезжать и делить скуку и нелепость нашего пребывания в Раево, тогда как его собственный дом ежедневно кишел лучшим обществом, какое только было в Москве. Он мне ответил, не колеблясь: „Любовь“. — „Но, Боже мой, — сказала я ему, — в кого вы у нас могли быть влюблены?“ — „В кого? — сказал он мне. — В вас“. Я громко рассмеялась, ибо никогда в жизни не подозревала»[338].

Вряд ли Екатерина совсем не обратила внимания на ухаживания брата фаворита. Кирилл производил на нее приятное впечатление. Он был ровесником Петра Федоровича, но получил хорошее образование в Европе, посетил Германию, Францию, Италию, слушал лекции в Кенигсберге, Берлине, Геттингене, Страсбурге, выучил французский, немецкий и латынь. Среди его профессоров был и знаменитый математик Леонард Эйлер.

В 1745 г. младший Разумовский вернулся в Россию, получил титул графа, орден Св. Анны, стал президентом Академии наук и обвенчался с троюродной сестрой Елизаветы Петровны — Екатериной Ивановной Нарышкиной, «на которой, императрица женила его, правда, немного против его воли, но с которой он, казалось, хорошо жил. Хорошо было известно, что все самые хорошенькие придворные и городские дамы разрывали его на части. И действительно, это был красивый мужчина своеобразного нрава, очень приятный и несравненно умнее своего брата»[339].

В Львовской картинной галерее сохранился портрет молодого Кирилла Григорьевича. С него на зрителя смотрит узкое лицо с живыми карими глазами и доброжелательной, чуть насмешливой улыбкой. Разумовский одет в роскошный темно-зеленый кафтан и белый атласный камзол, отделанные золотым шитьем[340]. Судя по этому изображению, Кирилл действительно был хорош собой и, что еще важнее, — удлиненным профилем немного напоминал великого князя. «Я не знаю другой семьи, — писала Екатерина, — которая, будучи в такой отменной милости при дворе, была бы так всеми любима, как эти два брата»[341].

Что же помешало сближению? Великой княгине было приятно внимание молодого красавца, за которым гонялись «все придворные и городские дамы». Разумовский обладал мягким чувством юмора, отчего его беседа развлекала нашу героиню. Чоглоковы держались подозрительно смирно для семейства гарпий, их явно предупредили о деле. Позднее, около 1750 г., при отсутствии смягчающих инструкций Марья Симоновна, как коршун, напала на Кирилла Григорьевича за попытку подойти к окну великой княгини в Петергофе.

«Однажды, когда я, по обыкновению, читала у окна, — вспоминала императрица, — я увидела, как шли мимо граф Кирилл Разумовский и князь Петр Репнин. Я их позвала… и поговорила с ними несколько минут. Чоглокова, окна которой выходили в ту же аллею, это заметила и влетела, как фурия, в мою комнату, чтобы меня побранить… Она и их выбранила… Граф Разумовский резко ответил ей, что… придраться к нему могут лишь те, кто повсюду любят устраивать Тайную канцелярию»[342].

А вот в 1749 г. Чоглоковы охотно принимали Разумовского, и домашняя Тайная канцелярия не препятствовала его ухаживаниям. Так что остановило Екатерину?

Осторожность. Только что закончившееся дело Лестока приучило ее к подозрительности. Она ждала провокаций от канцлера, которому покровительствовал фаворит. Было естественно предположить, что, вовлекая великую княгиню в любовную интригу, брат временщика хочет скомпрометировать ее. Ответить на его намеки значило погубить себя. И Екатерина предпочла не понять столь красноречивого поведения — 40 верст в день.

Сам Кирилл не решился пойти на откровенный разговор. Оробел. Ему, оказывается, очень нравилась царевна. Позднее он стал близким другом Екатерина, участвовал в заговоре на ее стороне, но до признания прождал 20 лет и сумел выговорить его, только когда для обоих чувства юности уже не имели значения.

«Заговор по всей форме»

Дознание по делу Лестока было лишено логики: лейб-медика обвиняли в попытке устройства переворота сразу и в пользу молодого двора, и в пользу Ивана Антоновича. Однако это не остановило Елизавету. Подозрительная от природы, она чувствовала шаткую почву под ногами и позволяла Бестужеву запугивать себя мнимыми и настоящими заговорами. С самого воцарения ей угрожала тень Брауншвейгского семейства, с одной стороны, и племянник, имевший неоспоримые права на престол — с другой. Так естественно было соединить обе опасности в лице одного виновника.

Но на деле комплоты зрели порознь. Согласно донесениям французского посла графа Луи Дальона (д’Альона) и датского — графа Рохуса Фридриха Линара, родовитая знать склонялась в пользу Ивана Антоновича, но были и те, кто связывал надежды с великокняжеской четой. Порой кажется, что, оставив в живых малолетнего свергнутого императора, Елизавета пошла на поводу у своего доброго сердца — не захотела проливать кровь. Однако, если присмотреться внимательнее, она поступила очень умно. При наличии двух претендентов на корону у всех недовольных был не одни центр притяжения — великий князь или Иван Антонович, — а два. Это дробило силы, вызывало несогласия в среде оппозиционеров и в конечном счете сталкивало их друг с другом, а не с императрицей.

Зимой 1749–1750 гг. государыня тяжело заболела. Она почти не выходила из покоев, придворные говорили о ее скорой кончине. Вспоминали искусного Лестока: теперь-де некому помочь умирающей. В донесениях Дальона сообщалось о «тайных сборищах» родовитых особ, на которых высказывались предложения «арестовать великого князя и его супругу» и вернуть корону несчастному Ивану Антоновичу. Линар добавлял, что «число лиц, замешанных» в подобных совещаниях, «было весьма велико». В другое время они ссорились между собой, но теперь объединились, «ибо всем в равной мере грозил кнут»[343]. Поправившись, Елизавета начала расследование.

Казалось, ее официальный наследник Петр Федорович — тоже сторона пострадавшая. Однако и он не ушел из круга подозреваемых, чему способствовало дело поручика Бутырского пехотного полка Иоасафа Батурина. «В начале зимы я увидела, что великий князь очень беспокоится, — вспоминала Екатерина. — …Он больше не дрессировал своих собак, раз по двадцать на дню приходил в мою комнату, имел очень огорченный вид, был задумчив и рассеян; он накупил себе немецких книг… часть их состояла из лютеранских молитвенников, а Другая — из историй и процессов каких-то разбойников с большой дороги, которых вешали или колесовали. Он читал это поочередно, когда не играл на скрипке». Подобной литературой Петр сам распалял и запугивал себя, а потом начинал молиться. «Так как он обыкновенно недолго хранил на сердце то, что его удручало… то я терпеливо выжидала, что он мне скажет. Наконец, однажды он мне открыл, что его мучило».

Все лето в Раеве, пока Кирилл Разумовский охотился на Екатерину, великий князь рыскал по окрестным лесам со сворой собак. Он рано уходил и поздно возвращался, жена видела его только за столом. «Чоглоков получил от обер-егермейстера под предлогом развлечения великого князя две своры: одну из русских собак… другую из французских или немецких». Надзиратель забрал себе русскую, а Петр — иностранную. Почти все его время проходило или в лесу, или за приготовлениями к охоте, причем молодой человек вникал во все мелочи и постоянно торчал на псарне.

Трудно не разглядеть в действиях обер-егермейстера Алексея Разумовского особый план. Наследника отвлекли от того, что происходило у него дома. Кирилл приезжал к обеду, видел на нем великого князя, который сразу после стола уходил, и оставался до ужина в компании Екатерины. Потом царевна, гость и обер-гофмейстерина вечерили, Кирилл уезжал, а Петр заваливался домой, когда супруга уже спала.

Нашей героине, вероятно, казалось, что самое интересное творится вокруг нее. Однако великий князь имел все основания утверждать обратное: его чуть не втянули в полновесный заговор. Петр все время проводил в обществе егерей, приставленных к его своре, и, как признавалась Екатерина, «коли пошло начистоту, он связался с этими людьми, закусывал и выпивал с ними». Уместно будет подчеркнуть, что охотники, как и собаки, были присланы от обер-егермейстера. Они-то и свели Петра Федоровича с Батуриным.

«В Москве стоял тогда Бутырский полк, — писала Екатерина. — В этом полку был поручик (по другим источникам, подпоручик. — О.Е.) Асаф Батурин, весь в долгу, игрок и всюду известный за большого негодяя, впрочем, человек очень решительный». Через егерей, с которыми Батурин неизвестно как познакомился, он стал добиваться свидания с великим князем, упирая на свою «преданность» и на то, что «весь полк с ним заодно». Сначала Петр испугался, но постепенно дал себя уговорить. Поручик подкараулил его в лесу «в укромном местечке», пал на колени и поклялся «не признавать никакого другого государя, кроме него». Услышав такие слова, Петр якобы дал шпоры лошади и ускакал, оставив соблазнителя на коленях.

Вскоре ему передали, что Батурин арестован и перевезен в Преображенское, где была Тайная канцелярия. Екатерина замечала, что муж «дрожал за своих охотников и очень боялся быть замешанным». Несколько дней спустя егеря тоже были взяты под стражу. Великая княгиня ободряла мужа, говоря, что его единственная вина — «дурная компания». Но Петр продолжал трястись. «Говорил ли он мне правду? — рассуждала Екатерина. — Я имею основания думать, что он убавлял, передавая о переговорах, которые вел».

Некоторое время спустя егерей выпустили, но приказали покинуть Россию (все они были иностранцы). Охотники сумели передать великому князю, что не назвали на допросах его имени, «вследствие чего он прыгал от радости». «Что касается Асафа Батурина, то его нашли очень виновным… Он замышлял ни более ни менее как убить императрицу, поджечь дворец и этим ужасным способом, благодаря сумятице, возвести великого князя на престол. Он был осужден после пытки к заключению на всю жизнь в Шлиссельбург»[344].

В другой редакции Екатерина прямо писала, что между великим князем, его егерями и Батуриным было несколько свиданий. Она чувствовала, что муж признавался ей «только наполовину». «Мне стало жаль его за страдание, которое он испытывал… Это дело в продолжение двух недель его очень мучило; когда же он увидел, что… дело это не имело для него никаких дурных последствий, он незаметно его позабыл». Вряд ли Петр легко избавился от страха. То, что ему ничего не сказали о расследовании, должно было только насторожить наследника. В Тайной канцелярии находилось целое дело, используя которое можно было лишить Петра права наследовать престол и даже заточить. О чем Елизавета позднее не раз намекала неблагодарному племяннику. Признания Батурина не пускали в ход до удобного момента и, таким образом, держали цесаревича в напряжении. Над его головой подвесили дамоклов меч.

«Несколько лет спустя после моего восшествия на престол это дело попалось мне в руки, — вспоминала Екатерина. — Оно было очень объемисто, и вследствие этого до своей смерти императрица не имела о нем правильного представления… Дело это было, может быть, одним из самых серьезных в ее царствование, хотя оно было затеяно безрассудно и неосторожно, и, говоря без обиняков, это был заговор по всей форме; Батурин убедил сотню солдат своего полка присягнуть великому князю; он уверял, что получил на охоте согласие этого князя на возведение его на престол. На пытке он сознался в своих сношениях с этим князем через посредство его егерей… Егеря были уличены… но, впрочем, допрошены только слегка». По словам Екатерины, они «не захотели или не посмели» изобличить великого князя «настолько, насколько требовала истина». После этого происшествия Елизавета Петровна перестала целовать руку наследника, когда он подходил целовать ее длань. «С этого времени я стала замечать, как в уме великого князя росла жажда царствовать, — писала наша героиня. — Ему этого до смерти хотелось»[345].

Следствие выявило весьма серьезные планы Батурина. Он с другом подпоручиком Тыртовым первым делом намеревались убить фаворита, поскольку такой шаг сразу парализовал бы действия преданных Елизавете лейб-компанцев. «Того-де ради хотя малую партию он, Батурин, соберет и, нарядя в маски, поехав верхами, и, улуча его, Алексея Григорьевича, на охоте изрубить или другим манером смерти его искать», например отравить мышьяком. Батурин хотел привлечь к заговору работных людей московских суконных фабрик, которые в тот момент бунтовали. Он сносился с одним из их главарей суконщиком Кенжиным, которому обещал: «Мы заарестуем всех дворян»[346]. Поручик был убежден, что сможет подбить на переворот Преображенский батальон и даже лейб-компанцев, «а они-де к тому склонны и давно желают». Однако на подкуп солдатских голов нужны были деньги, которые авантюрист думал получить от Петра. Рабочим он обещал тотчас после переворота выдать недоплаченное жалованье. Всем служивым за участие сулили «капитанский ранг». Надлежало «вдруг ночью нагрянуть на дворец и арестовать государыню со всем двором»[347].

Маски, поджоги, яд — каждый дворцовый переворот заключал в себе много авантюрного. Подготовленный Батуриным план вовсе не был неосуществим и, если бы не донос одного из гренадеров Бутырского полка, мог прийти в действие. Однако имелось важное препятствие — великий князь не дал денег. У него их просто не было. Доходы наследника неуклонно сокращались. Ему было назначено 400 тыс. в год, но, по сведениям Мардефельда, реально он получил только 80 тыс. в 1744 г. и 8 тыс. в 1746-м[348]. Посадив племянника на «голодный паек», Елизавета Петровна, без сомнения, обезопасила себя.

Уместен вопрос: до какой степени история с егерями была провокацией? Недаром приставленных к великому князю охотников допросили лишь слегка, а потом выдворили за границу. Ведь могли, как Румберга, заточить. Создается впечатление, что егеря выполнили приказ сверху и позднее «пострадали» только для виду. Вот Батурин — настоящий заговорщик, об его авантюризме знали и специально свели с Петром. От удара камня о камень должна была вылететь искра.

Ловкость проведенной игры заставляет подозревать в ней уверенную руку Бестужева. А участие в обеих интригах — любовной в Раеве и политической в лесах — братьев Разумовских позволяет предположить, что канцлер и его покровитель-фаворит действовали заодно. Великокняжескую чету намеревались поймать в две ловчие ямы. Но царевну спасла осторожность, а ее мужа — трусость. Он не довел переговоров до конца, раньше времени сорвался с крючка. Однако подозрения Елизаветы только укрепились. «Не удивлюсь я, — рассуждал Финкенштейн о Бестужеве, — если найдет он способ переменить наследника или, по крайней мере, назначение его затруднить. Ненависть, кою великий князь к фавориту питает, частые ссоры между тетушкой и племянником повод к сему могут подать»[349].

«Самолюбие четырех фаворитов»

Одним из таких поводов стала пустячная на первый взгляд ссора Елизаветы и Петра весной 1750 г. из-за… бани. Именно тогда императрица дала наследнику понять, что знает о деле Батурина, а кроме того, крайне недовольна его семейной жизнью. В этой истории снова тесно переплетались политические и интимные сюжеты.

Началось, как водится, с пустяка. «Я заказала себе два платья, одно из белого атласа, другое из розового, сплошь покрытые оборками», — вспоминала Екатерина. И поспешила в белом на первый же куртаг. «Я надела на себя много изумрудов и причесала всю голову в буклях. Ее Величество не очень жаловала новые моды, еще менее те, которые шли молодым женщинам, в особенности же она не любила то, что было мне к лицу. Она на меня много смотрела в этот вечер, более обыкновенного косилась исподлобья, что было всегда дурным признаком». Перед уходом Елизавета подозвала к себе Чоглокову и долго выговаривала той вполголоса.

Не успела великая княгиня вернуться к себе, как обер-гофмейстерина передала ей приказ государыни никогда больше не надевать этого платья и не причесываться таким образом. «Кроме того, она гневалась на меня за то, что, будучи замужем четыре года, не имела детей, что вина в этом была исключительно на мне, что, очевидно, у меня в телосложении был скрытый недостаток, о котором никто не знал, и что поэтому она пришлет мне повивальную бабку, чтобы меня осмотреть». По поводу туалета Екатерина ответила, что во всем повинуется императрице. По поводу осмотра ее слова звучали еще смиреннее, только оттеняя унизительность положения: «Я сказала, что так как Ее Величество была во всем госпожа, а я в ее власти, то я ничего не могла противопоставить ее воле».

Присутствующий при разговоре великий князь заступился за жену: «Чувствовал ли он, что вина была не моя, или со своей стороны он счел себя обиженным, но он резко ответил Чоглоковой по поводу детей и осмотра, и разговор между ними принял очень бурный характер; они высказали друг другу всевозможные горькие истины; я тем временем плакала и дала им наговориться». Наконец, Марья Симоновна удалилась, пообещав все передать государыне.

Гофмейстерина П. Н. Владиславова, заменившая уволенную Крузе, утешала Екатерину: «Как же можете вы быть виноваты, что у вас нет детей, тогда как вы еще девица; императрица не может этого не знать… Ее Величество должна бы обвинять своего племянника и самое себя, женив его слишком молодым».

Все эти россказни дошли до Елизаветы Петровны далеко не сразу, императрицу не так-то легко было увидеть. Буря заваривалась от Мясоеда до Великого поста. Государыня тем временем находилась в затруднительном положении. В начале осени 1749 г., когда великокняжеская чета жила в Раеве, а Разумовские устраивали на нее облаву, императрица выбрала нового фаворита. Это произошло не вдруг и не неожиданно для внимательного наблюдателя. Дело состояло не только в сердечном охлаждении 39-летней Елизаветы к прекрасному казаку. Партия Алексея Григорьевича, а вернее ее главный деятель Бестужев, совершила непростительный промах на международной арене — допустила оскорбление «величества» и унижение своей государыни.

Как мы помним, в 1746 г. канцлер сумел направить 30-тысячный русский корпус в Германию на помощь австрийским войскам. Серьезного участия в военных действиях эти части не принимали, но само присутствие русской армии на Рейне в конце войны ускорило развязку. В октябре 1748 г. в Аахене был подписан мирный договор между Францией и Испанией, с одной стороны, и Австрией, Англией и Голландией — с другой. Мария-Терезия была признана императрицей Священной Римской империи, а Франция лишилась своих завоеваний в Нидерландах и отчасти в Индии и Северной Америке[350]. Это привело к формальному расторжению отношений между Петербургом и Парижем и поставило на грань разрыва русско-прусские связи.

Именно такой переориентации политики своего кабинета и добивался Бестужев. Он мог бы торжествовать победу, но… сама Россия не получила от действий на стороне Австрии никакой выгоды. Хуже того, при подписании Аахенского договора участники «забыли» пригласить русских дипломатов на конгресс, и Петербург не фигурировал в качестве гаранта этого важного международного соглашения. Такой полновесной пощечины от «союзников», сразу указывавшей «варварам» их место, Елизавета Петровна не ожидала.

Строго говоря, Россия не могла претендовать на равноправие с другими партнерами, так как в 1747 г. подписала субсидную конвенцию с Англией, согласно которой Лондон платил, а Петербург давал войска. Предоставляя армию «внаем», за деньги, Елизавета Петровна теряла возможность фигурировать на мирных переговорах в Аахене[351]. Этой тонкости Бестужев не объяснил свой монархине, а во время дела Лестока 1748 г. умело свалил на лейб-медика вину за то, что другие державы не позвали Россию на конгресс.

Однако и собственный просчет канцлера был налицо. Трудно объяснить, как Бестужеву после подобного позора вообще удалось сохранить пост. Зная о случившемся, Фридрих II только потирал руки и считал своего главного врага мертвым волком. Он ошибся. Но гнев государыни действительно был велик. А ее стыд еще больше — некоторые исследователи считают, что именно под влиянием аахенского оскорбления Елизавета решила надолго отбыть в Москву — внутреннюю столицу империи, — подальше от границ и европейских дел. Она перестала прислушиваться к советам Бестужева, продвигать по службе угодных ему лиц, подписывать подготовленные им бумаги, демонстративно предпочитала мнение старых друзей — Шуваловых[352].

От Алексея Петровича отшатнулись бывшие сторонники, например господин Чоглоков, сразу почуявший слабость прежнего хозяина. «Если его послушать, — писала Екатерина об обер-гофмейстере, — можно было сказать, что он ближайший советник графа Бестужева, чего на самом деле не могло быть, потому что у Бестужева было чересчур много ума… Но почти на половине нашего пребывания в Москве эта чрезвычайная близость вдруг прекратилась… и Чоглоков стал заклятым врагом тех, с кем перед этим жил в такой близости»[353]. Отныне канцлер не мог рассчитывать на его помощь.

Подозрительную и крайне щепетильную в вопросах власти Елизавету беспокоило и то, что партия Разумовского набрала слишком большую силу. В 1746 г. канцлер укрепил свои позиции, женив сына на племяннице фаворита. Могуществу этой политической группировки надо было дать противовес в лице влиятельного придворного клана. Шуваловы подходили как нельзя лучше. 18-летний кузен давних сподвижников императрицы Петра и Александра Ивановичей Шуваловых — паж Иван Иванович Шувалов — 5 сентября был объявлен камер-юнкером. «Благодаря этому его случай перестал быть тайной, — писала Екатерина, — которую все передавали друг другу на ухо, как в известной комедии».

Поздней осенью в один и тот же день состоялись две придворные свадьбы: еще одной племянницы Разумовского и сестры нового фаворита Ивана Шувалова. По традиции государыня убирала голову новобрачной бриллиантами. Изменение веса разных партий было наглядно продемонстрировано тем, что первую невесту готовила к венцу великая княгиня, а вторую — сама императрица[354]. Имеющий глаза да увидит. Разумовские заметно теряли вес.

Не исключено, что раздувание дела Батурина, который намеревался убить Алексея Григорьевича как командира лейб-компании, служило, помимо прочего, и для напоминания Елизавете, сколь сильно она зависит от этой верной военной части. Но намеки либо не были поняты дочерью Петра, либо были поняты ею слишком хорошо, и она посчитала своим долгом показать каждому его место. На именины императрицы в Воскресенском монастыре фавор молодого Шувалова стал явным.

Полгода вокруг юного фаворита велись интриги, а на Масленицу Елизавета продемонстрировала, что колеблется и может сменить случайного вельможу. Ей приглянулся красивый кадет Шляхетского корпуса Никита Афанасьевич Бекетов. Тот факт, что вскоре он был назначен адъютантом с чином полковника к графу Разумовскому, ясно указывал круг, к которому принадлежал новый актер. Поняв, что прошлого не вернуть, Алексей Григорьевич сделал ставку на молодого представителя партии. К Бекетову был приставлен Иван Елагин, ученик А. П. Сумарокова, в будущем статс-секретарь Екатерины II, а тогда бойкий чиновник под рукой у Бестужева.

Борьба разворачивалась нешуточная, хотя внешне все выглядело крайне игриво. Во дворце на Масленой неделе построили театр, где кадеты представляли исторические трагедии Сумарокова. Среди юных дарований был и Бекетов, отличавшийся «красивой наружностью: его голубые глаза навыкате бросали взгляды, способные вскружить голову немалого числа придворных дам». Елизавета лично занялась костюмами труппы, «мы увидели, как на красивом Труворе появлялись один за другим все любимые цвета и все наряды, которые ей нравились». Придворные просмотрели за неделю девять трагедий, актеры жили прямо во дворце.

На Пасху пришелся пик разногласий в окружении императрицы, что ее крайне нервировало. Она больше обычного переходила в храме с места на место, а потом вовсе покинула большую придворную церковь и отправилась в свою малую комнатную. «Там она показалась до такой степени раздраженной, что заставила дрожать от страха всех присутствующих, — писала Екатерина —…Императрица выбранила всех своих горничных, как старых, так и молодых, число которых… доходило до сорока; певчие и даже священник — все получили нагоняй… Из глухих намеков обнаружилось, что это гневное настроение императрицы вызвано было затруднительным положением, в котором находилась Ее Величество между троими или четверыми своими фаворитами, а именно — графом Разумовским, Шуваловым, одним певчим по фамилии Каченовский и Бекетовым… Не всякому дано умение щадить и примирять самолюбие четверых фаворитов одновременно».

Певчим можно было пренебречь, а вот Разумовские с Шуваловыми, видимо, пошли в лобовую. Бекетова только что назначили адъютантом, он продержался до лета 1751 г., одновременно со скромным Иваном Ивановичем. Прекрасного Трувора убрали грязным способом: «Бекетов… со скуки и не зная, что делать во время своего фавора… вздумал заставить малышей певчих императрицы петь у себя… Всему этому дали гнусное толкование; знали, что ничто не было так ненавистно в глазах императрицы, как подобного рода порок. Бекетов в невинности своего сердца прогуливался с этими детьми по саду; это было вменено ему в преступление»[355].

По другим источникам, Бекетову поднесли притирания, от которых лицо юноши покрылось прыщами. Елизавете намекнули, что болезнь — следствие невоздержанной жизни, та не совсем поверила, но, будучи крайне брезглива, отдалила фаворита от двора. Шувалов переехал в бывшие покои обер-егермейстера, а Алексей Григорьевич получил Аничков дворец.

Такое решение вполне отвечало политическому выбору государыни. Влияние клана Разумовских уходило в прошлое.

«Баня или крепость»

Бестужев отчасти сам подставил покровителя: он был ревностным сторонником обнародования брака Елизаветы с Алексеем Григорьевичем и не скрывал этого от императрицы. Напротив, усерднейше доносил ей о пользе подобного поступка. А таковой вел к пересмотру вопроса о наследнике. Елизавета же считала важным для стабильности царствования сохранить права на корону за племянником. Одним своим существованием он делал ее собственное пребывание на престоле легитимным, подтвержденным целой системой завещаний и международных договоров.

Однако Петр очень подводил тетку. Если бы у великого князя уже появились дети, это укрепило бы трон. А так, бездетный, он выглядел в глазах подданных спорным наследником. К тому же и поведение его не красило. Не исключено, что сплетни о бесплодии и импотенции царевича специально раздувались Бестужевым с целью подтолкнуть государыню к выгодным для партии Разумовских шагам.

Поэтому ссору августейшей тетки и племянника из-за бани, произошедшую на первой неделе Великого поста, не следует вырывать из контекста описанных событий. С Мясоеда Елизавета закипала, наблюдая, как приходят в неявное, но жестокое столкновение ближайшие к ней люди. Раздражение она привыкла вымещать на великокняжеской чете, благо те жили замкнуто. И вот в начале Поста разразился скандал, во время которого Петру припомнили и заговор прошлого лета, и странную, прямо-таки скопческую жизнь с женой. А скрытой причиной нагоняя служило давление, которое императрица испытывала со стороны лиц, заинтересованных в смене наследника.

Вот как разворачивались события. «Мы с великим князем стали говеть, — рассказывала Екатерина. — Я послала Чоглокову испросить у Ее Величества позволения пойти в баню в дом Чоглоковых… Ни великий князь, ни я — мы не смели выходить из дому даже на прогулку без позволения императрицы». Чоглокова принесла царевне разрешение и сказала наследнику, что тот сделал бы приятное тетке, если бы тоже пошел в баню.

Это предложение Петр принял в штыки, заявив, что «он никогда раньше в бане не был и считал посещение ее одним предрассудком». Обер-гофмейстерина упрекнула его в недостатке уважения к воле государыни. Великий князь весьма резонно возразил, что «пойти в баню или не пойти ни в чем не нарушало уважения». Спор сделался жарким. Марья Симоновна осведомилась, «знает ли он, что императрица могла бы его заключить в Санкт-Петербургскую крепость… Великий князь при этих словах задрожал и в свою очередь спросил ее, говорит ли она ему от своего имени или от имени императрицы». Тут Чоглокова заявила, что «ему следовало помнить о том, что случилось с сыном Петра Великого по причине его неповиновения». Царевич сбавил тон, и его следующие слова были почти просительными. «Великий князь… сказал ей, что он никогда бы не поверил, что он, Герцог Голштинский и в свою очередь владетельный князь, которого заставили приехать в Россию вопреки его воле, мог здесь подвергнуться опасности такого постыдного с ним обращения и что если императрица не была им довольна, то ей оставалось только отослать его обратно на родину. После того он задумался, стал большими шагами ходить по комнате и потом начал плакать».

Со стороны произошедшее казалось абсурдом. Стоило ли угрожать человеку крепостью за то, что тот не хочет сходить в баню? Позднее царевна связала сцену с делом Батурина, и для нее все встало на свои места: «Намеки были с расчетом направлены на то, чтобы дать почувствовать великому князю все неразумие его поведения».

Часто не обращают внимания на то, что Чоглокова была не просто обер-гофмейстериной. Двоюродная сестра Елизаветы, она тоже приходилась Петру теткой и многие вещи говорила по-семейному. На следующий день она явилась от государыни и принесла ответ племяннику: «Ну, так если он столь непослушен мне, то я больше не буду целовать его проклятую руку». Великий князь уперся: «Это в ее воле, но в баню я не пойду, я не могу выносить ее жары»[356].

Боязнь жара и удушье — вовсе не пустяк. При слабом здоровье наследника плохое самочувствие в горячем пару естественно. Петра не приучали с детства к бане. Он мылся, как на родине, в тазах, кадках и переносных ваннах — именно это великий князь считал нормальным.

Существует мнение, что «банный» гнев Елизаветы Петровны был связан не столько с делом Батурина, сколько с подозрениями государыни насчет неспособности племянника иметь потомство. Наслушавшись «горьких истин», Елизавета могла сама захотеть взглянуть на племянника в бане, чтобы увериться, нет ли у него каких-нибудь видимых невооруженным глазом недостатков (отсутствия эрекции). А также желала увидеть его вместе с великой княгиней в столь интимной обстановке[357].

Однако следует помнить, что во время постов верующие воздерживались не только от скоромной пищи, но и от супружеских отношений. Поход в парную был ритуальным действием, соединявшим очищение души с чистотой тела. Зная церковную подоплеку этого обычая, Петр называл его «суеверием». Со своей стороны, очень щепетильная в вопросах православных традиций Елизавета настаивала на посещении наследником бани не потому, что собиралась за ним подглядывать, а потому, что иное поведение выглядело как «нечестье». Петр Федорович и так пренебрегал русскими обычаями, его никто не числил «своим». В одной из редакций Екатерина особо подчеркивала: «Бани и все другие… местные привычки не только не были по сердцу великому князю, но он даже смертельно их ненавидел»[358]. Елизавета приказывала хотя бы внешне избегать упреков. Великого князя притворство только раздражало. «Увидим, что она мне сделает, я не ребенок», — огрызался он.

Глава 7 Страсти по наследнику

Покидая Россию, оба посланника прусского короля составили своего рода докладные записки. В них с сожалением констатировалось, что петербургский двор все дальше уходит от интересов Потсдама, а поле для дипломатической игры сужается. Партия сторонников, или, вернее, «интересантов», Фридриха II совершила непростительные ошибки, обратившись из многочисленной и сильной в ничтожную. «В сей беде следует им винить не столько ловкость графа Бестужева, человека для императрицы по тысяче резонов подозрительного, — писал Финкенштейн в 1748 г., — сколько собственную свою неосторожность… Граф Л’Эсток, упоенный довольством, кое полагал он вечным, забросил дела и предался наслаждениям; маркиз де-ла Шетарди, слишком в себе уверенный, счел, что не о чем ему заботиться; княгиня Цербстская сама себя под удар поставила и делу непоправимый нанесла ущерб». Дипломат заключал, что нынче полезная Пруссии группировка пребывает «в слабости и бездействии и не видно, чтобы могла снова взять верх»[359].

Естественным союзником Фридриха II мог стать по-детски влюбленный в него цесаревич. Однако тон дипломатов по отношению к Петру Федоровичу заметно пренебрежителен. «Великому князю девятнадцать лет, и он еще дитя, чей характер покамест не определился, — рассуждал Мардефельд. — Порой он говорит вещи дельные и даже острые. А спустя мгновение примешь его легко за десятилетнего ребенка, который шалит и ослушаться норовит… Всем видом своим показывает он, что любит ремесло военное и за образец почитает Короля (Фридриха II. — О.Е.)… Однако ж покамест сей воинский пыл ни в чем другом не проявляется, кроме как в забавах детских… Супругу не любит, так что иные предвидят, по признакам некоторым: детей от него у нее не будет. Однако ж он ее ревнует»[360].

Финкенштейн высказывался еще резче: «На Великого Князя большой надежды нет. Лицо его мало к нему располагает и не обещает ни долгой жизни, ни наследников, в коих, однако ж, будет у него великая нужда. Не блещет он ни умом, ни характером; ребячится без меры, говорит без умолку, и разговор его детский, великого Государя недостойный… резок, нетерпелив, к дурачествам склонен… Нация его не любит, да при таком поведении любви и ожидать странно»[361].

Характеристика Екатерины в докладах обоих дипломатов разительно отличается от описаний ее мужа. «Великая княгиня умна и основательна не по годам, и хотя нету подле нее никого, кто бы добрый мог дать совет, держит себя с осторожностью, — сообщал Мардефельд. — …В одном лишь по справедливости можно ее упрекнуть, что не знает деньгам счета»[362]. И опять Финкенштейн сходился во мнении с коллегой: «Великая княгиня достойна супруга более любезного и участи более счастливой. Лицо благородное и интересное предвещает в ней свойства самые приятные… Нрав у нее кроткий, ум тонкий, речь льется легко; сознает она весь ужас своего положения, и душа ее страждет; как она ни крепись, появляется порою на ее лице выражение меланхолическое… Порою молодость и живость берут свое, однако же осмотрительности у нее довольно, и Великому Князю пожелал бы я держаться столь же осторожно… Нация любит Великую Княгиню и уважает, ибо добродетелям ее должное воздает»[363].

Причина неприязни к Петру, с одной стороны, и расположения к Екатерине — с другой, объяснялись не только особенностями личного поведения. Для дипломатов важно было нащупать точку опоры при чужом дворе, найти союзника, может быть, запастись им впрок, для дальнейших совместных действий. Неуравновешенный, переменчивый характер великого князя делал его ненадежным партнером. А вот «основательная не по годам» царевна подходила как нельзя лучше. «Весьма жаль, что к мнению Ее Императорского Высочества не прислушиваются, она бы во всем неукоснительно за короля стояла», — писал Мардефельд. «Она любит нежно родственников своих, в особенности наследного принца шведского, — дополнял сведения Финкенштейн, — и ежели будет столь счастлива, что одолеет препятствия, от трона ее отделяющие, полагаю, что сможет Ваше Величество рассчитывать на ее дружбу и выгоду из того извлечь».

«Принц гордый»

Итак, Екатерина смогла убедить прусских покровителей, что она является их единственной союзницей, и именно с ней они предпочли бы иметь дело. Однако беда состояла в том, что у великой княгини не было реального веса: к ее мнению не прислушивались. Кстати, стремление Бестужева опорочить перед императрицей супругу наследника во многом объяснялось именно боязнью ее влияния на Елизавету, пусть и очень скромного, ведь тетушка поначалу привязалась к Фикхен, а это уже было опасно.

Имелась и другая беда. Никто не рассматривал Екатерину как самостоятельного политического игрока. Какими бы превосходными качествами для этого ни обладала великая княгиня, она могла действовать только через мужа — наследника русского престола и правящего герцога Голштинского. Сама по себе царевна была ничто. А потому ее интересы в тот момент прочно сопрягались с интересами супруга. Екатерина приобретала шанс повлиять на ход дел, только влияя на Петра. И никак иначе.

А здесь ее возможности были весьма ограничены. «Князь, разлученный… со всеми, кого только подозревали в привязанности к нему, и не имея возможности быть с кем-нибудь откровенным, в своем горе обращался ко мне, — писала наша героиня. — Он часто приходил ко мне в комнату; он знал или скорее чувствовал, что я была единственною личностью, с которой он мог говорить без того, чтоб из малейшего его слова делалось преступление; я видела его положение, и он был мне жалок, поэтому я старалась дать ему все те утешения, которые от меня зависели… [но] мы никогда ни в чем не были согласны, если бы я часто не прибегала к уступчивости, чтоб его не задевать прямо; были, однако, минуты, когда он меня слушался, но то были минуты, когда он приходил в отчаяние. Нужно сознаться, что это с ним часто случалось: он был труслив сердцем и слаб головою, вместе с тем он обладал проницательностью, но вовсе не рассудительностью»[364].

Для того чтобы сохранить расположение мужа, внушить ему доверие, удержать зыбкую, неверную симпатию, наша героиня приложила огромные усилия. Тем горше был ничтожный результат. Пока возле великого князя не имелось никого другого, он шел изливать горе жене. Но стоило рядом появиться кому-то еще, вроде принца Августа, и Петр мигом наделял нового «конфидента» своей благосклонностью. У Екатерины не было ни малейшей гарантии ее влияния. Напротив, имелись все основания полагать, что легкомысленный супруг подарит своей близостью первого встречного и выболтает все тайны.

Строить на такой шаткой основе политические планы не стоило.

Тем временем в 1750 г. создалась ситуация, когда великий князь мог снова выйти из политической тени. Между Россией, Швецией и Данией начались консультации о судьбе герцогства Голштинского. Обойти Петра оказалось невозможно, хотя Бестужев предпочел бы решить судьбу далекого немецкого владения без участия суверена. Однако тетушка предоставила племяннику право участвовать в переговорах и даже самому вести консультации. Это было явным знаком неудовольствия по отношению к канцлеру: тот откровенно проморгал сближение Стокгольма и Копенгагена и тайный договор между этими дворами.

Сделаем шаг назад, чтобы понять ситуацию во всей ее полноте. С того момента, как Елизавета провозгласила голштинского герцога своим наследником, политика России на севере оказалась тесно связана с судьбой его владений. Нередко императрица предпринимала шаги, которые не могли одобрить ее советники. Например, в 1742 г. России было выгодно поддержать Данию против Швеции, пожертвовав для этого крохотным приморским герцогством. Однако государыня решила сохранить Голштейн и тем укрепить значение своего наследника.

Уже тогда, всего через несколько месяцев после приезда Петра в Москву, его владения — слова доброго не стоившие, по мнению большинства русских вельмож, — застряли у огромной империи как кость в горле. Развязать гордиев узел отношений Петербурга, Стокгольма и Копенгагена, сохраняя Киль за цесаревичем, было трудно. А в свару незримо вмешивались Париж и Потсдам, только запутывая ситуацию. В какой-то момент вся работа Коллегии иностранных дел оказалась парализована.

В Киле текущими делами герцогства ведал Тайный правительственный совет, созданный еще в 1719 г.[365] Именно его и следует считать правительством Голштинии, не путая, как это иногда случается[366], с другим органом — Голштинским дипломатическим представительством в Петербурге. Последнее занималось, главным образом, территориальными спорами с Данией из-за Шлезвига. Это же ведомство осуществляло связь между Петром Федоровичем и Тайным советом на родине. Руководил представительством Иоганн Фрайхер фон Пехлин, опытный и надежный министр.

В мемуарах Екатерина отзывалась о нем с уважением: «Он не лишен был ни знаний, ни способностей; в этой короткой и толстой фигуре жил ум тонкий и проницательный; его обвиняли только в неразборчивости в средствах». Здесь голштинский вельможа мало отличался от Бестужева, и они быстро поладили. «Великий канцлер… имел к нему большое доверие, — продолжала наша героиня, — и это был один из его ближайших сотрудников»[367].

Как мы сказали, задачей представительства были переговоры с Данией по территориальным вопросам. Елизавета Петровна распорядилась, чтобы окончательные решения в каждом случае исходили от самого великого князя. То ли она хотела таким способом приучить племянника к государственным делам, то ли внешнее сохранение за ним некоторых политических прав при самом жестком внутреннем контроле должно было кое-как примирить юношу с занимаемым положением. К тому же не следовало показывать иностранным дипломатам, что наследник фактически посажен под домашний арест.

Если верить Екатерине, ее супруг сочетал искреннюю любовь к Голштинии с ленью и нерадивостью в делах. Ему становилось скучно работать с Пехлином, докладывавшим о трудном положении финансов герцогства, он быстро утомлялся, хотя вникал в подробности. Такое поведение очень напоминает рассказы Штелина о занятиях Петра науками. Предмет приложения усилий изменился, а образ действий остался прежним. «Этот страстно любил свою Голштинскую страну, — писала Екатерина о муже. — С Москвы уже докладывали Его Императорскому Высочеству об ее несостоятельности. Он попросил денег у императрицы. Она дала немного»[368]. По сведениям английского дипломата Гая Диккенса, великий князь в июле 1750 г. получил от государыни 60 тыс. рублей в качестве подарка за участие в переговорах с Данией и за твердость на них[369].

Сама по себе сумма не могла покрыть нужд герцогства. Ею были уплачены «неотложные долги» наследника в России. До Киля ни копейки не дошло. «Пехлин представлял дела в Голштинии со стороны финансов безнадежными; это было нетрудно, потому что великий князь полагался на него в управлении и мало или вовсе не обращал на него внимания, так что однажды Пехлин, выведенный из терпения, сказал: „Ваше Высочество, от государя зависит, вмешиваться или не вмешиваться в дела его страны; если он не вмешивается, страна управляется сама собою, но управляется плохо“»[370].

Зато Петру удавались шумные жесты. В августе 1745 г. он с позором выгнал от себя датского полномочного министра Фридриха-Генриха Хеусса, осыпав его «градом оскорблений». Тогда же французский посол Луи Дальон писал: «Великий князь — принц гордый и, судя по многим признакам, немалую будет питать склонность к войне, о примирении же не желает и слышать»[371].

Дания, как и в 1732 г., предлагала один миллион рейхсталеров за отказ от Шлезвига. Но советники Петра сумели построить диалог так, что обсуждалось и возвращение потерянных герцогством земель, и датская денежная субсидия, которая рассматривалась не как плата за покупку владений, а как компенсация морального и материального ущерба. Конечно, это только затягивало переговоры.

Видя неуступчивость Петра, датский двор решил действовать «мимо него». Вместо денег был предложен обмен Шлезвиг-Голштейнана Дельменгорст и Ольденбург. Правда, обратились на сей раз не к великому князю, а к его дяде, шведскому кронпринцу. Дело в том, что Адольф-Фридрих (с 1751 г. шведский король Адольф-Фредерик) считался, помимо прочего, и наследником своего племянника, буде тот скончается бездетным. А разговоры о слабом здоровье и бесплодии Петра занимали в дипломатической переписке немалое место.

Вспомним слова Финкенштейна о том, что цесаревич «не обещает ни долгой жизни, ни наследников». В другом донесении министр писал: «Надо полагать, что великий князь никогда не будет царствовать в России; не говоря уже о слабом здоровье, которое угрожает ему рановременною смертью». В 1757 г. французский посол маркиз Поль-Франсуа де Л’Опиталь почти повторил отзыв прусского коллеги: «Если великий князь при своем слабом здоровье будет продолжать свой образ жизни, то скоро умрет»[372]. Сама по себе эта информация несильно противоречила истине: Петр был болезненным человеком. Но надо полагать, что распространялась и афишировалась она намеренно, из соображений политической конъюнктуры. Тождественность отзывов позволяет предположить единый источник. Заинтересованным лицом в данном случае являлся канцлер.

В августе 1749 г. между Данией и Швецией был подписан договор об оборонительном союзе, кронпринц отказался от голштинского наследства и взамен получил города Дельменгорст и Ольденбург. Сделка до времени оставалась тайной и должна была вступить в силу сразу после кончины великого князя. Несколько месяцев в Петербурге ничего не знали о случившемся, и лишь в апреле 1750 г. информация просочилась из Копенгагена. Елизавета Петровна была вновь унижена, а Бестужев просто втоптан в грязь. Он конфликтовал со Швецией, полагаясь на Данию, а тем временем оба королевства протянули друг другу руки.

Канцлер запил и перестал показываться при дворе. Императрица демонстрировала ему свое пренебрежение. В этих условиях у Петра Федоровича появился шанс выскользнуть из-под тяжелой политической опеки. В январе 1750 г. в Петербург прибыл новый датский посланник граф Рохус Фридрих Линар, уполномоченный возобновить переговоры об обмене владений.

Соперница

Екатерина характеризовала графа Линара враждебно и насмешливо, правда признавая за ним ум и изворотливость. «Это был человек, соединявший в себе, как говорили, большие знания с такими же способностями; внешностью он походил на самого настоящего фата. Он был статен, хорошо сложен, рыжевато-белокурый, с белым, как у женщины, цветом лица; говорят, он так холил свою кожу, что ложился спать не иначе, как намазав лицо и руки помадой, и надевал на ночь перчатки и маску. Он хвастался тем, что имел восемнадцать детей, и уверял, что всех кормилиц своих детей приводил в положение, в котором они вторично могли кормить»[373].

Датский министр был братом того самого Морица Карла Линара, который в роли саксонского дипломата подвизался при русском дворе во времена правительницы Анны Леопольдовны и слыл ее фаворитом. Поэтому на нового посланника смотрели неласково. И хотя Бестужев принимал его «как родного» и «носился» с ним, «это не уберегло его фатоватости от насмешек».

Линар имел полномочия сделать великому князю несколько уступок по мелочи, чтобы таким образом втянуть его в переговоры. Это получилось, поскольку и Бестужев, и Пехлин проявили заинтересованность в предложениях датской стороны. Копенгаген, желая соединить свои владения в Германии, предлагал неплохие земли взамен финансово несостоятельного герцогства. Но Петр чувствовал себя преданным и не хотел вступать в переговоры. «Пехлин докладывал великому князю, что слушать не значит вести переговоры, — вспоминала Екатерина, — а от ведения переговоров до принятия условий еще очень далеко». Согласившись слушать, цесаревич неизбежно должен был что-то отвечать. И тут ловкий Линар сыграл в поддавки: подписал в октябре 1750 г. конвенцию об обмене «дезертирами» — т. е. перебежчиками с голштинских земель на датские и обратно[374].

Эта мнимая дипломатическая победа раззадорила Петра. Переговоры пошли дальше. Но по мере того как они продвигались, великий князь все сильнее нервничал. «Часто я видела его в восхищении от того, что он приобретет; затем он испытывал мучительные колебания и сожаления о том, что ему приходилось потерять. Когда видели, что он колеблется, замедляли переговоры и возобновляли их лишь после того, как изобретали какую-нибудь новую приманку, чтобы заставить его видеть вещи в благоприятном свете»[375].

Так ситуация выглядела изнутри. Внешне же поведение Петра было вполне достойным: он упорно отстаивал права своего герцогства и, выжидая, заставлял противника делать ему все новые и новые предложения[376]. Великому князю жаль было расставаться с родовыми владениями, но он противостоял Дании в одиночку, его советники играли на другой стороне и склоняли молодого герцога к уступке. Наследнику не на кого было опереться, не с кем обсудить положение. Удивительно ли, что он пришел к Екатерине?

Хотя именно откровенность с женой была Петру строжайше запрещена. «Ему предписывали держать это в величайшей тайне, в особенности, прибавляли, по отношению к дамам, — писала наша героиня. — Я думаю, что эта предосторожность касалась меня больше, нежели других, но в этом ошибались, потому что первым делом великого князя было сказать мне об этом». Екатерина оказалась на высоте оказанного доверия. Она горой стояла за Голштинию и против обмена. Действовать так ее побуждали семейная неприязнь к датчанам и развитое честолюбие. Всегда забывают, что она была не только царевной, но и герцогиней Голштинской. Пока ее муж сохранял хотя бы формально независимое владение, они оба имели свое маленькое государство, считались суверенами. Даже если бы их выслали из России, им было куда скрыться, и среди владетельных особ Германии они заняли бы пусть не первое, но и не последнее место. Приобретение Ольденбурга, возможно, обогатило бы наших героев, но как быть с титулом правящего герцога?

Позднее, когда Екатерина II будет прочно сидеть на русском престоле, она обменяет Голштинию на Ольденбург. Но это случится только в 1773 г. Пока же дипломатические ухищрения «огорчали великого князя, — вспоминала императрица, — он стал мне о них говорить. Я, которая была воспитана в старинной вражде Голштинского дома против Датского… приняла известие об этих переговорах с большим раздражением и противодействовала им у великого князя, сколько могла»[377].

И вот тут наша героиня почувствовала, что ее собственных сил не хватает. Хуже того, не она одна могла оказывать влияние на Петра. Недаром наследника предостерегали «по отношению к дамам». Обратим внимание на множественное число.

Еще до отъезда двора из Москвы у великого князя завязался роман с принцессой Курляндской, дочерью опального герцога Эрнста Иоганна Бирона. Эта умная, практичная девица сбежала из Ярославля, где отбывала ссылку ее семья, и заявила, что терпит притеснения от родителей за желание перейти в православие. Государыня сама стала восприемницей Елизаветы Гедвиги, в крещении Екатерины Ивановны, и назначила ее надзирательницей над фрейлинами. Такая должность соответствовала высокому происхождению ярославской беглянки. Екатерина сразу оценила принцессу Бирон как ловкую особу, способную на продуманную интригу и решительные шаги. Появление такой дамы рядом с Петром не сулило ничего хорошего.

«Она была вкрадчива, ум ее заставлял забывать, что у ней было неприятного в наружности… — писала Екатерина, — она каждому говорила то, что могло ему нравиться». Петр начал оказывать новой фрейлине «столько внимания, сколько был способен; когда она обедала у себя, он посылал ей вниз и некоторые любимые блюда со своего стола, и когда ему попадалась какая-нибудь новая гренадерская шапка или перевязь, он их посылал к ней, дабы она посмотрела»[378]. Таким образом, принцесса Бирон вела с наследником разговоры на его любимые темы и все больше захватывала внимание поклонника.

«Главное достоинство, какое она имела в его глазах, состояло в том, что она была дочерью нерусских родителей, — вспоминала Екатерина. — Уже тогда великий князь выказывал очень сильное пристрастие ко всем иностранцам и начало отвращения ко всему, что было русским или тянуло к России…. Принцесса… охотно говорила по-немецки; и вот мой великий князь влюблен по уши»[379].

Удивительно, но разве сама мемуаристка не была иностранкой и не говорила по-немецки? Возможно, Петр уже не воспринимал жену таковой. Но дело не в чувствах великого князя, а в умении Екатерины выстроить образ. Императрица намеренно присоединяла себя ко всему, «что было русским или тянуло к России», тем самым вызывая отвращение царевича. Она показывала себя не просто брошенной женой, а сливала личную драму с неприязнью наследника к стране. Оставленная женщина олицетворяет собой нелюбимую Россию.

«Настоящее достоинство принцессы Курляндской менее поразило его, — писала Екатерина о муже. — Нужно ей отдать справедливость, что она была очень умна; у нее были чудесные глаза, но лицом она была далеко не хороша, за исключением волос, которые были у нее очень красивого каштанового цвета. Кроме того, она была маленького роста и не только кривобока, но даже горбата; впрочем, это не могло быть недостатком в глазах одного из принцев Голштинского дома, которых в большинстве случаев никакое телесное уродство не отталкивало; между прочим, покойный король шведский, мой дядя по матери, не имел ни одной любовницы, которая не была бы либо горбата, либо крива, либо хрома».

Тут Екатерина явно злословила, подчеркивая извращенность сексуальных предпочтений своей немецкой родни. Имея очаровательных жен, голштинские принцы оставались к ним холодны, их возбуждало физическое уродство, некий изъян возлюбленной. «Великий князь не совсем скрывал от меня эту склонность, но все-таки сказал мне, что это была только прекрасная дружба; я охотно этому поверила… ввиду особенностей названного господина, которые были все те же, хотя прошло уже около пяти лет, как мы были женаты»[380].

Итак, Екатерина не опасалась измены, физически для Петра невозможной. Однако ей было неприятно предпочтение, которое муж оказывал другой женщине: «Мне обидно было, что этого маленького урода предпочитают мне»[381]. К этому времени в душевном настрое Екатерины произошел перелом — ее постепенно покидала меланхолия. «Мое положение, конечно, было не из очень веселых, — писала она, — я была как бы одинока среди всей этой толпы; однако я к этому привыкла благодаря чтению хороших книг и веселости, лежавшей в основе моего характера… Уже тогда я гораздо меньше плакала, когда была одна, чем в первые годы». Быть несчастной — стыдно. Именно так полагала Екатерина: «Я слишком уважала себя, чтобы считать заслуженной такую участь»[382].

Однажды вечером царевна под предлогом головной боли легла раньше обычного. «Спустя некоторое время великий князь очень пьяный пришел и лег… Хотя он знал, что я была нездорова, он меня разбудил, чтобы поговорить о принцессе Курляндской, об ее прелестях и о приятности ее беседы… Я ему ответила несколько слов, в которых чувствовалось раздражение, и притворилась, что засыпаю. И то и другое его обидело; он несколько раз ударил меня очень сильно локтем в бок и повернулся ко мне спиной, после чего заснул; я проплакала всю ночь»[383]. Подобные сцены не укрепляли взаимного доверия. Ссоры из-за любовницы только отнимали у Екатерины толику влияния на мужа.

«Взгляды у меня свои собственные»

Очень скоро от разговоров о гренадерских шапках великий князь и принцесса Бирон перешли бы к беседам о делах. А эту девушку мог подкупить Бестужев. Поэтому Екатерина не понадеялась только на себя. Она нашла союзника в лице вельможи, которого с некоторых пор уважал ее муж.

Одновременно с Линаром в Петербург прибыл посол венского двора граф Иосиф фон Бернес (Берни). «Граф Берни был из Пьемонта, ему было тогда за пятьдесят; он был умен, любезен, весел и образован и такого характера, что молодые люди его предпочитали и больше развлекались с ним, нежели со своими сверстниками. Он был вообще любезен и уважаем, и я тысячу раз говорила, что если бы этот или ему подобный человек был приставлен к великому князю, то это было бы великим благом для этого принца, который так же, как я, оказывал графу Берни привязанность… Великий князь сам говорил, что с таким человеком возле себя стыдно было бы делать глупости»[384].

Именно влияние Берни Екатерина противопоставила проискам Линара, соглашательству Пехлина, настойчивости Бестужева и подозрительной вкрадчивости принцессы Бирон. Она пошла на прямой разговор по политическому вопросу с послом иностранной державы — что, конечно, было бы вменено ей в вину, узнай об этом императрица. Однако положение было критическим, и Екатерина решилась.

Во время новогодних маскарадов 1751 г. она улучила момент, когда дипломат остановился у балюстрады, за которой танцевали, и попросила его внимания. «Граф Берни выслушал меня с большим интересом, — вспоминала Екатерина. — Я ему вполне откровенно сказала, что хотя я молода и мне не с кем посоветоваться, в делах, может быть, плохо смыслю и вовсе не имею опыта… но взгляды у меня свои собственные… Мне кажется, прежде всего, что голштинские дела не в таком отчаянном положении, как хотят их представить».

Далее Екатерина заявила, что обмен более полезен России, чем великому князю. Конечно, ему, как наследнику престола, надлежит заботиться об интересах империи. Однако если нужно прекратить разлад с Данией путем уступки Голштинии, то следует дождаться удобного момента, когда такой обмен принесет наибольшие выгоды. Сейчас дело «имеет вид интриги, которая… придаст великому князю такой вид слабости, от которого он не оправится, может быть, в общественном мнении во всю свою жизнь». Петр лишь недавно управляет своим герцогством, «он страстно любит эту страну, и, несмотря на это, удалось убедить его обменять ее, неизвестно зачем, на Ольденбург, которого он совсем не знает». Кроме того, Кильский порт «может быть важен для русского мореплавания».

Вникнув в дело, дипломат ответил: «Как посланник, на все это я не имею инструкций, но как граф Берни я думаю, что вы правы». После чего посоветовал великому князю: «Вы очень хорошо сделаете, если ее послушаете»[385]. Что тот не преминул передать жене. После чего Петр совершенно охладел к переговорам.

Результатом приведенной беседы был полный провал миссии Линара. Екатерина одержала свою первую дипломатическую победу. И не благодаря интригам, к которым, как это ни покажется странным, наша героиня всю жизнь питала отвращение. Умелый выбор нужного человека в нужный момент для нужного дела, прямота с ним и откровенный рассказ о реальном положении вещей сослужили ей лучшую службу, чем закулисные шаги. В этом маленьком эпизоде уже проявился будущий политический стиль Екатерины II.

Но было бы слишком просто сводить желанный результат к одной беседе с Берни. Шуваловы действовали в этот момент против канцлера и вставляли ему палки в колеса. К ним присоединялись те русские вельможи, которые когда-то поддерживали Шетарди и Мардефельда — в первую очередь генерал-прокурор князь Н. Ю. Трубецкой. Прусский посланник Балтазар фон-дер-Гольц и секретарь посольства Конрад Варендорф не забывали при мимолетных встречах напомнить великому князю о невыгодности обмена. Каждого из них в отдельности Голштиния не слишком занимала, но все соединились, чтобы вредить Бестужеву.

Немало помогло Петру и его природное упрямство: чем больше на него давили, тем отчаяннее он сопротивлялся. В конце концов, наследник даже запретил Пехлину принимать бумаги от Линара и Бестужева. В марте 1751 г. он вовсе прервал переговоры, а Пехлину велел не отвечать на письма из Копенгагена. В мае Линар, чувствуя, что толку не будет, снял предложения об обмене территорий[386].

В первую очередь отказ от диалога с Данией был победой над Бестужевым. По прошествии пяти лет с памятного 1746 г. великая княгиня вернула канцлеру долг — Алексей Петрович проиграл раунд за Голштинию. Именно после этого канцлер почувствовал в великой княгине не просто жертву, молоденькую, глупую и дерзкую интриганку, а достойного противника. И так как его собственные дела складывались неблестяще, стал задумываться о сближении. Благо предлогов была масса. Главный из которых — вопрос о наследнике.

Со своей стороны, великий князь после предательства шведского кронпринца понял: если у него не будет ребенка — наследника голштинского трона, дядя Адольф отдаст герцогство Дании.

«Я годилась для чего-нибудь другого»

Удивительно, но в «Записках» Екатерины ни разу не прорывается такой естественный мотив: ах, почему я не осталась дома, в Германии? Почему не вышла замуж за милого дядю, который пылко любил меня? Ничего подобного великой княгине, судя по мемуарам, не приходило в голову. Напротив, когда она рассказывала об ухаживаниях дяди, то с досадой назвала их «происшествием, которое чуть было не перечеркнуло все честолюбивые планы».

Стоили ли «честолюбивые планы» того унижения, через которое Екатерине пришлось пройти? Ведь поведение мужа в спальне было весьма нетривиальным. А сохранить его в тайне не имелось ни малейшей возможности. Благодаря слежке о странностях Петра знали и императрица, и иностранные дипломаты, и приставленные к молодым дамы, и, конечно, канцлер, который, по меткому выражению великой княгини, «как будто жил у меня в комнате». И тогда, и позднее по поводу неестественных отношений в великокняжеской семье много писали. Вот почему собственные признания нашей героини никак нельзя назвать единственным источником, «оклеветавшим» Петра. Напротив, в ряде случаев из самоуважения Екатерина выражалась сдержаннее других авторов.

Особенно усердствовали дипломаты. Клод Рюльер, обобщив толки, циркулировавшие во французском посольстве, писал: «Ночи, которые проводили они (Петр и Екатерина. — О.Е.) всегда вместе, казалось, не могли удовлетворить их чувства; всякий день скрывались они от глаз по нескольку часов, и империя ожидала рождения второго наследника (первым считался Петр Федорович. — О.Е.), не воображая себе, что между молодыми супругами сие время употреблялось единственно на прусскую экзерцицию или для стояния на часах с ружьем на плече… Но сохраняя в тайне странные удовольствия своего мужа и тем ему угождая, она (великая княгиня. — О.Е.) им управляла»[387].

Причины, заставлявшие царевну молча терпеть подобное обращение, могли быть разного характера. Но вот сам факт ночных караулов подтверждается другими источниками. Так, мемуарист А. М. Тургенев, который благодаря родственным связям при дворе слышал много сплетен, писал, будто Бестужев «сведал» от Екатерины, «что она с супругом своим всю ночь занимается экзерсицею ружьем, что они стоят попеременно у дверей, что ей занятие это весьма наскучило, да и руки и плечи болят у нее от ружья. Она просила его сделать ей благодеяние, уговорить великого князя, чтоб он оставил ее в покое, не заставлял бы по ночам обучаться ружейной экзерсиции, что она не смеет доложить об этом, страшась тем прогневать ее величество»[388].

Наконец, сама Екатерина писала о муже: «Благодаря его заботам я до сих пор умею исполнять все ружейные приемы с точностью самого опытного гренадера. Он также ставил меня на караул с мушкетом на плече по целым часам у двери, которая находилась между моей и его комнатой»[389]. Во время войны со Швецией, в 1789 г., уже пожилая императрица в ответ на слова о возможной сдаче Петербурга с усмешкой отвечала, что она еще не забыла уроков покойного супруга, отлично владеет ружьем и сама встанет во главе последнего каре преображенцев, чтобы защитить столицу. В 60 лет Екатерина могла пошутить под пушечную канонаду, от которой дрожали стекла в Зимнем дворце. Но в двадцать, босой, в одной рубашке и с ружьем на плече ей было не до смеха.

Тягостный абсурд происходящего изводил молодую женщину. Позднее, по словам Рюльера, Екатерина замечала: «Мне казалось, что я годилась для чего-нибудь другого»[390]. Однако на фоне остальных забав супруга эта выглядела даже безобидной. В замечаниях на книгу аббата Денина о Фридрихе II Екатерина вспоминала своего мужа, страстного поклонника прусского короля, и подчеркивала разницу между ними. «Он забавлялся тем, что бил людей и животных, — писала она о Петре, — и не только был нечувствителен к их слезам и крикам, но эти последние вызывали в нем гнев, а когда он был в гневе, он придирался ко всему, что его окружало. Его фавориты были очень несчастны, они не смели поговорить друг с другом, чтобы не возбудить в нем недоверия, а как только это последнее разыгрывалось в нем, он их сек на глазах у всех»[391].

Судя по всему, Петр Федорович отличался склонностью к садизму, что случается у людей с половыми отклонениями. В чем они состояли, сейчас трудно сказать. Одни исследователи считают великого князя импотентом[392]. Другие просто бесплодным[393]. Дипломаты, всегда озабоченные династическими тайнами, в большинстве склонялись к последней точке зрения. В 1749 г. английский посол лорд Джон Гинфорд сообщал в Лондон, что великий князь «никогда не будет иметь потомства»[394]. Его преемник посол Хэнбери Уильямс доносил в июле 1755 г., что Петр Федорович не способен «не только править империей, но и обеспечить престолонаследие». Что касается Екатерины, то «первым она займется впоследствии, а второе уже сделала без помощи своего мужа»[395]. Рюльер добавлял о Петре: «Опытные люди неоспоримо доказывали, что нельзя было надеться от него сей наследственной линии»[396].

Из общего сонма выделяется донесение французского резидента в Гамбурге Луи де Шампо, который летом 1758 г. удивил Версаль новыми сведениями: «Великий князь был не способен иметь детей от препятствия, устраняемого у восточных народов обрезанием, но которое он считал неизлечимым»[397].

Бессильную ярость Петр выплескивал на беззащитную жену, которая поневоле знала его «позорную» тайну. К чести молодой дамы, она никому ни слова не сказала о недуге мужа за все первые девять лет супружества, хотя признание избавило бы ее от нападок императрицы. Ведь в отсутствии наследника винили именно великую княгиню. Тайна открылась только тогда, когда императрица Елизавета, устав ждать внука, приказала врачу освидетельствовать великокняжескую чету. А. М. Тургенев живо описал реакцию государыни, узнавшей о врачебном заключении. «Пораженная сею вестью, как громовым ударом, Елизавета казалась онемевшею, долго не могла вымолвить слова. Наконец зарыдала»[398].

Оставаясь девственницей в течение многих лет после брака, Екатерина подвергалась постоянным нападкам со стороны государыни и ее приближенных. Неустойчивая еще психика молодой женщины испытала сильный удар. Поведение супруга больно било по самолюбию. Возникал вопрос: может быть Петр отказывается от жены, потому что та не слишком хороша? Именно им и задались Елизавета и ее ближайшее окружение, девять лет пристрастно искавшие недостатки великой княгини. Еще очень молоденькая и, естественно, не слишком уверенная в своих дамских достоинствах, великая княгиня все же попыталась доказать, что она не такая, как о ней говорят. Доказать хотя бы самой себе.

Появился и первый роман, пока эпистолярный, с Захаром Григорьевичем Чернышевым. С 1744 г. он служил камер-юнкером малого двора, но был удален всего пару недель спустя после высылки девицы Жуковой. Молодого человека, по ходатайству его собственной матери, отправили с дипломатической миссией в Регенсбург. Старая графиня Евдокия Ивановна Чернышева сказала императрице: «Я боюсь, что он влюбится в великую княгиню, он только на нее и смотрит, и когда я это вижу, я дрожу от страха, чтобы не наделал он глупостей»[399]. Что ж, глупости были отсрочены на шесть лет.

Осенью 1751 г. Захар вернулся из армии, где командовал полком, и вновь увидел великую княгиню. На одном из балов он улучил момент и сказал, что находит ее очень похорошевшей. «В первый раз в жизни мне говорили подобные вещи, — вспоминала Екатерина. — Мне это понравилось, и даже больше: я простодушно поверила, что он говорит правду»[400]. Некоторое время молодые люди обменивались так называемыми девизами: в небольшой предмет, например игрушечный апельсин, помещалась напечатанная записка с изречением, которое отражало чувства кавалера, а дама должна была вернуть «девиз» с другой запиской, соответствующей ее настрою. Это куртуазная игра была при дворе очень популярна.

Вскоре чужие фразы сменились собственноручными. Цесаревна обладала бойким пером. «Я люблю Вас чересчур, — писала она предмету страсти. — …Никто на свете не может меня излечить, будьте уверены». «Я не желала бы рая без Вас». «Я буду любить Вас, буду жить только для Вас»[401]. Следующим шагом по всем правилам должна была стать личная встреча, и Захар попросил о ней. На первом же маскараде, танцуя с великой княгиней, поклонник заявил, «что имеет сказать тысячу вещей, которые не смеет доверить бумаге… а потому он просит назначить ему минуту свидания» в покоях царевны. Если нужно, кавалер готов был переодеться лакеем, но наученная событиями 1746 г. Екатерина «наотрез отказалась, и дело остановилось на переписке», «очень чувствительной», по ее словам.

В конце Масленицы Чернышев отбыл в свой полк. «За несколько дней до его отъезда мне надо было пустить кровь»[402], — признавалась наша героиня. Не желая уничтожать адресованные ему записки великой княгини, Захар замуровал их в шкатулке в стену колокольни в родном селе Воронежской губернии, где они и пролежали около ста лет…

Сама Екатерина постепенно входила во вкус таких приключений. «Я нравилась, — писала она, — следовательно, половина пути к искушению была уже налицо… искушать и быть искушаемым очень близко одно к другому, и, несмотря на лучшие правила морали… когда в них вмешивается чувствительность… оказываешься уже бесконечно дальше, чем думаешь»[403].

Как у Екатерины, находившейся под постоянным наблюдением, хватило смелости на подобные шаги? Любовным приключениям способствовала сама атмосфера елизаветинского двора, пронизанная тонким ароматом куртуазности. Самые невинные развлечения здесь имели фривольный оттенок. Даже появляясь на балах под стражей своих неусыпных церберов, великая княгиня ухитрялась попадать в ситуации сомнительного свойства. В то время в моде были маскарады, где мужчины исполняли роли дам и наоборот. «Мне случилось раз на одном из таких балов упасть очень забавно», — сообщала наша героиня. Екатерина танцевала с камер-юнкером Сиверсом. Тот отличался высоким ростом и на повороте сшиб фижмами графиню Гендрикову. «Он запутался в своем длинном платье, которое так раскачивалось, что мы все трое оказались на полу… ни один не мог встать, не роняя двух других». Кажется, вспоминая эту сцену, пожилая императрица продолжала весело посмеиваться, ведь они с Гендриковой побывали «под юбками» Сиверса.

Подобные двусмысленные ситуации возможны были на глазах у всего двора. А когда Екатерина уезжала на охоту в сопровождении своих берейторов и по тринадцать часов проводила в седле, мало ли случаев «сказать тысячу вещей», не доверяя их бумаге, подворачивалось под руку? Вообще с верховыми прогулками в жизни великой княгини было связано много радостей. «Чем это упражнение было вольнее, тем оно было мне милее, так что если какая-нибудь лошадь убегала, то я догоняла ее и приводила назад», — вспоминала Екатерина. Ее не останавливала дождливая погода, обычная для окрестностей Петербурга. «Помню, что однажды, когда я возвращалась домой вся промокшая, я встретила своего портного, который мне сказал: „Как вы себя отделали; неудивительно, что едва поспеваю шить амазонки и что у меня постоянно требуют новых“».

Екатерина предпочитала ездить по-мужски. Все-таки образ «очаровательной графини Бентинк», впервые в жизни усадившей Софию на коня, оставил в душе нашей героини неизгладимый след. «В Троицын день императрица приказала мне пригласить супругу саксонского посла г-жу д’Арним поехать со мной верхом в Екатерингоф, — писала Екатерина о событиях лета 1751 г. — Эта женщина хвасталась, что любит ездить верхом и справляется с этим отлично… Арним пришла ко мне около пяти часов пополудни, одетая с головы до ног в мужской костюм… Она не знала, куда деть шляпу и руки… Я велела приготовить себе английское дамское седло и надела английскую амазонку из очень дорогой материи, голубой с серебром… Так как я была тогда очень ловка и очень проворна к верховой езде, то как только подошла к лошади, так на нее и вскочила… Императрица… спросила, на каком я седле, и, узнав, что на дамском, сказала: „Можно поклясться, что она на мужском седле“. Когда очередь дошла до Арним, она не блеснула ловкостью… Ей понадобилась лесенка, чтобы влезть. Наконец, с помощью нескольких лиц она уселась на свою клячу, которая пошла неровной рысью, так что порядком трясла даму, которая не была тверда ни в седле, ни в стременах и которая держалась рукой за луку. Мне говорили, что императрица очень смеялась»[404].

И через много лет Екатерина оставалась весьма пристрастна к победам своей юности, маленьким шалостям и обманам. Например, она придумала седло, которое сочетало конструкцию дамского и мужского. Со двора великая княгиня выезжала боком, а оставшись только в обществе своих берейторов, перекидывала ногу и скакала по-мужски. Ей нравились опасные затеи, охота и дальние поездки. Возможно, неумеренным лихачеством Екатерина компенсировала свое приниженное положение. Верховая езда и стрельба из ружья позволяли ей самоутвердиться.

Нужны были только время и подходящие обстоятельства, чтобы смелость великой княгини проявилась по-новому. Рано или поздно она могла рискнуть не только прыгая верхом через канавы, полные воды, но и принимая у себя поклонников. На первый раз дальше мелких уловок с передачей записок дело не двинулось. Но иллюзию куртуазной игры необходимо было поддержать: ведь если Екатерина люба одному, второму, третьему, значит, не правы ее муж и Елизавета, значит, плоха не она. Доказательство этого стало для нашей героини жизненной потребностью.

«Племянник мой — урод»

Вряд ли Елизавета Петровна узнала правду об интимной жизни великокняжеской четы так внезапно, как описывал Тургенев. В его зарисовке много театрального. Между тем и Владиславова, и даже сама Чоглокова докладывали государыне о деле прямо. Летом 1752 г., когда Екатерина приехала в Петергоф на один из куртагов, императрица выговорила обер-гофмейстерине, «что моя манера ездить верхом мешает мне иметь детей». На это всегда заискивавшая перед августейшей кузиной Марья Симоновна вдруг ответила, «что дети не могут явиться без причины и что хотя Их Императорские Высочества живут в браке с 1745 года, а между тем причины не было»[405].

Что позволило госпоже Чоглоковой говорить так дерзко? Только общеизвестность неприятного факта, его превращение в притчу во языцех. «Все единогласно кричали о том, что после шести лет замужества у меня не было детей, знали, что это не моя вина, как знали то, что я была еще девушкой»[406], — писала наша героиня.

Услышав такие явно нежеланные слова, Елизавета рассердилась, выбранила Чоглокову за то, что та не пытается «усовестить» супругов, и назвала ее мужа «колпаком», который позволяет «соплякам» водить себя за нос. Вероятно, императрица не хотела увериться, что виновная сторона — племянник. Особенно на фоне его открытых ухаживаний то за одной, то за другой фрейлиной.

Возможно, наследник не хотел жены, но пошел бы на сближение с другой женщиной? Судя по дальнейшим действиям обер-гофмейстерины, она получила от государыни указания проверить подобное предположение. Была найдена красивая молодая вдова недавно умершего живописца Георга Христофора Гроота. В раннем варианте «Записок» сказано: «Крайняя невинность великого князя сделала то, что ему должны были приискать женщину»[407]. По словам Екатерины, Чоглокова «очень суетилась из-за того, чтобы буквально исполнить приказания императрицы. Сначала она имела несколько совещаний с камер-лакеем великого князя Брессаном; Брессан нашел в Ораниенбауме хорошенькую вдову… несколько дней ее уговаривали, насулили не знаю чего… Наконец, благодаря своим трудам Чоглокова достигла цели…Она рассчитывала на большие награды, но в этом отношении обманулась, потому что ей ничего не дали»[408].

Обер-гофмейстерина утверждала, «что империя ей обязана». Тем не менее, Елизавета оставила хлопотливую даму без воздаяния. Видимо, полного «успеха» эксперимент не дал. Для Чоглоковой «цель» была достигнута знакомством великого князя с мадам Гроот. Но императрица ждала доказательства способности племянника иметь детей. А такового не было.

Приходилось искать иные пути. То есть действовать через великую княгиню. Такое решение далось императрице нелегко, и она всячески отодвигала его от себя. Племянник был последним из потомков Петра Великого, на нем линия прерывалась. Пусть плохонький, придурковатый и не вызывавший особой любви, а все-таки родной. Екатерина же со всем своим здоровьем, красотой, умом и амбициями оставалась чужой и потому неприятной. Тот факт, что без нее нельзя было завести наследника, что только она могла оказать императорскому дому эту услугу, вовсе не располагал Елизавету в пользу невестки. Такая зависимость была оскорбительна.

Екатерина отмечала, что с середины 1750-х гг. — т. е. именно тогда, когда Елизавета, вопреки собственному желанию, уверилась в неспособности великого князя продолжить род, — государыня даже в присутствии третьих лиц позволяла себе отзываться о племяннике в крайне уничижительном смысле: «У себя в комнате, когда заходила о нем речь, она обыкновенно заливалась слезами и жаловалась, что Бог дал ей такого наследника, либо отзывалась о нем с совершенным презрением и нередко давала ему прозвища, которых он вполне заслуживал». В доказательство своих слов Екатерина приводила сохранившиеся у нее записки Шувалову и Разумовскому, ближайшим государыне людям: «В одной есть такое выражение: „Проклятый мой племянник мне досадил как нельзя более“; в другой она пишет: „Племянник мой урод — черт его возьми“».

Петр не просто разочаровал тетку. Он, как ей казалось, поставил крест на всем роду Романовых. После случившегося императрица «не могла пробыть с ним нигде и четверти часа, чтобы не почувствовать отвращения, гнева или огорчения»[409]. Стоило Елизавете взглянуть на племянника, как на память приходило горе, которое он ей принес, и негодование поднималось со дна сердца. Не умея понять, что больной человек вовсе не виноват в своей болезни, государыня начала третировать Петра. Могло ли это изменить положение?

Так или иначе, уверившись в бесплодии великокняжеской четы, Елизавета вынуждена была принимать срочные меры. Как умудренная опытом женщина, она выбрала сразу два пути на случай, если один не принесет успеха. Есть источники, подтверждающие, что императрица согласилась на операцию для цесаревича. По другим сведениям, через Чоглокову приказала великой княгине подыскать достойного кандидата на роль отца ее будущего ребенка.

«Между тем Чоглокова, вечно занятая своими излюбленными заботами о престолонаследии, однажды отвела меня в сторону и сказала: „Послушайте, я должна говорить с вами очень серьезно“, — писала Екатерина. — Я, понятно, вся обратилась в слух». Обер-гофмейстерина прочла подопечной длинное наставление о супружеской любви, а потом вдруг «свернула на заявление, что бывают иногда положения высшего порядка, которые вынуждают делать исключения из правил». Великая княгиня не знала, «была ли это ловушка», или приставленная к ней дама «говорит искренне», и предпочла помолчать. Тогда Чоглокова сказала: «Я сомневаюсь, чтобы вы кому-нибудь не отдали предпочтения: предоставляю вам выбрать между С[ергеем] Салтыковым] и Л[ьвом] Н[арышкиным]. Если не ошибаюсь, то последний».

Оба названных камергера находились в прекрасных отношениях с великокняжеской четой. Но Лев Александрович Нарышкин, который часто смешил Екатерину до слез, был по складу характера род арлекина, способный зарабатывать на жизнь, выступая в цирке. «Нет, нет, отнюдь нет!» — воскликнула молодая женщина на подобное предположение. «Ну, если не он, так другой наверно… — ответила Чоглокова. — Вы увидите, что помехой вам буду не я».

Итак, кандидатом стал молодой камергер Сергей Васильевич Салтыков, один из наиболее красивых кавалеров петербургского двора, недавно женившийся на фрейлине Матрене Павловне Балк. Их брак казался счастливым. Никаких внешних причин для сближения Екатерины и Салтыкова не было.

Однако Сергей имел одно важное преимущество перед многими кандидатами — он состоял в очень близком родстве с царствующей фамилией: все потомство царя Ивана Алексеевича (рано скончавшегося брата Петра I) по женской линии происходило из рода Салтыковых. Важно отметить, что и второй предложенный великой княгине кавалер — Лев Нарышкин — тоже являлся родственником августейшего семейства: Нарышкиной была мать Петра I Наталья Кирилловна. Видимо, Елизавете Нарышкин казался предпочтительнее, так как он представлял родню Петра I и самой ныне здравствующей государыни, а не царя Ивана, царицы Прасковьи, императрицы Анны Иоанновны и правительницы Анны Леопольдовны.

Екатерина понимала, что, получая приказания через Чоглокову, она, тем не менее, должна действовать на свой страх и риск. Надзиратели могли ненадолго закрыть глаза, но, если интрига обнаружится, отвечать предстоит великой княгине. Подталкивая молодую женщину к преступной связи, Елизавета не переставала сердиться на нее. Вскоре после памятного разговора, на Пасху 25 апреля, государыня публично отослала от себя великокняжескую чету, не позвав за стол разговеться. «Я сочла это за знак явного недоброжелательства», — вспоминала Екатерина.

Бес интриги

Нашей героине казалось, что она сама выбрала Салтыкова. На самом деле он, как и все окружавшие великокняжескую чету люди, являлся ставленником Бестужева. Чоглокова предложила царевне ложную альтернативу: двух кандидатов, один из которых был заведомо неприемлем, а другой уже начал ухаживать и получать робкие знаки внимания. Поэтому выбор Екатерины оказался заранее просчитан канцлером{14}.

В редакции, предназначенной для С. А. Понятовского, великая княгиня писала, что Сергей уже несколько лет был в нее влюблен, но только последние полгода она начала отвечать ему взаимностью. Из остальных вариантов «Записок» эта подробность убрана. Зато присутствует рассуждение о знатности рода возлюбленного.

«Семья Салтыковых была одна из самых древних и знатных в империи». Добавихм: и очень влиятельных. Мать — близкая подруга государыни. Отец — генерал-аншеф, генерал-адъютант, сенатор и генерал-полицмейстер Санкт-Петербурга. В случае чего обоюдных усилий родителей должно было хватить, чтобы защитить молодого человека. Благодаря Владиславовой Екатерина уже очень хорошо разбиралась в семейных связях русских родов и понимала, что Салтыковы — не та фамилия, на которую власть легко посягнет. Дипломаты писали о противостоянии «выскочек», окружавших Елизавету, и старинных семейств. Выбирая Сергея, Екатерина протягивала руку последним — ведь фавор невозможно было утаить. До сих пор Голштинскую фамилию считали чужой. С появлением наследника от «своего» отношение могло измениться.

Поэтому ухаживание нового кавалера было принято благосклонно. Молодой камергер получил от Бестужева строжайшие указания и при поддержке Марьи Симоновны начал осаду. Канцлер нашел в Сергее способного ученика, схватывавшего все на лету и не стеснявшегося в средствах. Подкуп слуг, лесть «тюремщикам» Екатерины, разыгрывание пламенной страсти — все пошло в ход. «По части интриг он был настоящий бес», — признавалась императрица.

По прошествии многих лет она давала Салтыкову трезвую, не лишенную гнева характеристику. «У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какой дает большой свет и особенно двор. Ему было 26 лет; вообще и по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся; свои недостатки он умел скрывать: самыми большими из них были склонность к интриге и отсутствие строгих правил; но они тогда еще не развернулись на моих глазах». Так писала умудренная опытом немолодая дама, а в двадцать с небольшим Екатерине казалось, что Салтыков искренне влюблен в нее: «Я спросила его: на что же он надеется? Тогда он стал рисовать мне… столь же пленительную, сколь полную страсти картину счастья, на какое он рассчитывал. „А ваша жена, на которой вы женились по страсти два года назад?“ …Тогда он стал мне говорить, что не все то золото, что блестит, и что он дорого расплачивается за миг ослепления… Мне было его жаль. К несчастью, я продолжала его слушать»[410].

Крепость продержалась «всю весну и часть лета», однако преследования Сергея «стали еще жарче». Однажды во время охоты за зайцами «на острову» влюбленные остались наедине и полтора часа проболтали о пустяках. Салтыков утверждал, что между ним и другими кавалерами двора не могло быть никакого сравнения. Екатерина смеялась, но в глубине души признавала правоту поклонника. Наконец, «я ему сказала, чтобы он ехал прочь, потому что такой долгий разговор может стать подозрительным». Сергей потребовал признания, что любимая к нему неравнодушна. «Да, да, но только убирайтесь», — ответила наша героиня. «Я это запомню», — отвечал Салтыков, пришпорив лошадь. Слово не воробей. Екатерина поняла, что проговорилась. «Нет, нет», — крикнула она вслед. «Да, да», — донеслось из чащи.

Это происшествие напугало великую княгиню, она поняла, что слишком далеко зашла: «Тысячи опасностей смущали мой ум». И недаром. Муж, обычно такой равнодушный, почувствовал угрозу и сказал в присутствии камер-лакеев: «Сергей Салтыков и моя жена обманывают Чоглокова, уверяют его, в чем хотят, а потом смеются над ним». Екатерине тут же донесли, она крайне встревожилась и посоветовала Салтыкову быть поосторожнее. Но нет, Сергей не исчез. Напротив, он действовал так, будто чувствовал за своей спиной могущественную поддержку. «Чоглоков и его жена были кротки, как овечки». Странное поведение для Аргусов, если только им не отдали приказа молчать.

Зимой истекающего 1752 г. Екатерина почувствовала «кое-какие легкие признаки беременности». С ней это происходило впервые, и, надо полагать, наша героиня догадалась о своем положении позже, чем опытный возлюбленный. Возможно, он посчитал свою миссию исполненной. «Мне показалось, что Сергей Салтыков стал меньше за мною ухаживать, — жаловалась женщина, — что он становился невнимательным, подчас фатоватым, надменным и рассеянным».

14 декабря двор отбыл в старую столицу. Ехали очень быстро, днем и ночью. На последней станции признаки беременности у великой княгини «исчезли при сильных резях. Прибыв в Москву и увидев, какой оборот приняли дела, я догадалась, что могла легко иметь выкидыш». Вероятно, тогда же он и произошел, потому что более о своей первой беременности Екатерина не упоминала вплоть до наступления следующей — весной того же года. Знала ли императрица о произошедшем? Ее поведение по отношению к невестке позволяет сказать, что тетушка молчаливо срывала на ней злость. Вроде бы делать нечего, но и принять происходящего Елизавета не могла.

Месть выглядела мелочной. Великокняжескую чету поселили в деревянном флигеле дворца, построенном только этой осенью, а потому сыром: «вода текла с обшивок». Комнаты, выходившие на улицу, были отданы великой княгине, так что Екатерина оказалась как бы на проходном дворе, а ее спальня была последней в анфиладе, поэтому любой, кто заходил с улицы или выходил на нее, шел через спальню великой княгини. Очень тонкий намек для толстой тетушки! В уборной великой княгини поместили еще семнадцать камер-юнгфер и камер-фрау, все они терпели страшную тесноту. Прямо под окнами расположили отхожие места для них.

По малейшей нужде эти девушки и дамы должны были, конфузясь, идти мимо постели своей хозяйки. В первые десять дней Екатерина была больна — видимо, тогда и случился выкидыш — и нуждалась в покое. А ее тайна в сокрытии. Но нет, молодую женщину намеренно выставили напоказ. Ширмы, которыми она велела отгородить себя от прохода, ничего не меняли, потому что двери постоянно хлопали, а холодный воздух вместе с вонью из клоаки попадал внутрь. На десятый день Елизавета Петровна пришла посмотреть на больную и пообещала сделать другой выход.

В результате дверь пробили из уборной. «Я не знаю, как эти семнадцать женщин, живших в такой тесноте и подчас болевших, не схватили какой-нибудь гнилой горячки… — писала Екатерина, — и это рядом с моей комнатой, которая благодаря им была полна всевозможными насекомыми до того, что они мешали спать». Как такая мелочность сочеталась в Елизавете с вполне естественным страхом за близких? Незадолго до поездки в Москву императрица отправилась в Кронштадт на освящение канала и приказала великокняжеской чете следовать за ней.

«Первая ночь после ее приезда была очень бурной, — вспоминала наша героиня, — и государыня подумала, что мы во время бури находимся на море; она очень беспокоилась всю ночь, и ей казалось, что какое-то судно, которое было ей видно из окон и которое билось на море, могло быть той яхтой, на которой мы должны были приехать. Она прибегла к мощам, которые всегда находились рядом с ее постелью. Она поднесла их к окну и делала ими движения, обратные тем, которые делало боровшееся с бурей судно. Она несколько раз вскрикивала, что мы, наверное, погибнем, что это будет ее вина».

Между тем семейный кораблик Петра и Екатерины действительно терпел крушение. На исходе зимы произошел случай, исполненный для великой княгини потаенного смысла. Во время дуэли был тяжело ранен Захар Чернышев. «Мы узнали, что Захар Чернышев и полковник Николай Леонтьев поссорились между собою из-за игры в карты у Романа Воронцова, что они дрались на шпагах и что Захар Чернышев был настолько тяжело ранен в голову, что его не могли перенести из дома графа Романа Воронцова в его собственный; он там и остался, был очень плох, и говорили о трепанации. Мне это было весьма неприятно, так как я его очень любила»[411].

На первый взгляд обычная дуэль, если не вспомнить, что поединки чести во времена Елизаветы Петровны только входили в русский дворянский обиход и сами по себе являлись событием неординарным. А тяжелое ранение в голову — вещь вообще из ряда вон выходящая для карточного спора. О Чернышеве знали, что он поклонник великой княгини. Во время болезни Елизаветы Петровны в 1749 г. Екатерина даже рассчитывала, что в случае смерти государыни на полк Захара Григорьевича можно будет положиться при вступлении великого князя на престол[412]. Тогда они с Петром сидели в одной лодке и жена поддерживала амбиции мужа. Теперь ситуация менялась на глазах. Чернышев из офицера, преданного малому двору, превращался в человека царевны. Фактически произошло покушение на его убийство, и это не могло не затрагивать интересы Екатерины.

Кто был заказчиком? Или, вернее, по чьему наущению спровоцировали дуэль? Мемуаристка не говорила об этом прямо. Но сделала прозрачный намек: «Все случилось в доме графа Романа Воронцова», а последний входил в партию Шуваловых. «Этот поединок занял весь город, — вспоминала Екатерина, — благодаря многочисленной родне того и другого из противников. Леонтьев был зятем графини Румянцевой и очень близким родственником Паниных и Куракиных. Граф Чернышев тоже имел родственников, друзей и покровителей». Последних Екатерина не перечисляла, ибо принадлежала к ним сама, но отсылала понятливого читателя к семейным связям противников.

Графиня Румянцева, та самая, что была приставлена к великой княгине до Чоглоковой, не входила в круг друзей Бестужева и «терпеть не могла» Салтыковых. Зато состояла в тесных отношениях с Маврой Егоровной Шуваловой, урожденной Шепелевой, женой графа Петра Ивановича Шувалова и ближайшей подругой государыни. Круг покровителей Леонтьева более или менее ясен, это враги канцлера. Почему удар не был нанесен непосредственно по Сергею? Похоже, что дуэль Чернышеву устроили для примера, в расчете на испуг. «Леонтьев был по приказанию императрицы посажен под арест, — писала Екатерина. — …Когда опасность миновала, дело замяли».

Следовало ожидать сурового наказания, но тяжело ранивший Чернышева полковник вышел сухим из воды. Это подчеркивало силу противников канцлера. Недаром Салтыков предпочел на время затаиться. «Так как Москва очень велика и все там всегда очень раскидывались, — писала Екатерина, — то он воспользовался такой выгодной местностью, чтобы ею прикрыться и… сократить свои частые посещения двора».

Выкидыш показал, что дело не завершено. А встречаться на проходном дворе, где обитала великая княгиня, было невозможно. Влюбленным требовалась помощь. Именно теперь настал подходящий момент, когда Сергей мог сблизить свою даму и своего покровителя. «Мы согласились, что для уменьшения числа его (Салтыкова. — О.Е.) врагов я велю сказать графу Бестужеву несколько слов, которые дадут ему надежду на то, что я не так далека от него, как прежде».

Канцлер, по словам Екатерины, «сердечно этому обрадовался и сказал, что я могу располагать им каждый раз, как я найду это уместным» и «просит указать надежный путь, которым мы можем сообщать друг другу, что найдем нужным». Нетрудно догадаться, что связным был выбран Салтыков. «Старик отлично его принял, отвел его в сторону, говорил с ним о внутренней жизни нашего двора», назвал «неглупым молодым человеком», потом пустился рассуждать о тяжелом положении Екатерины, «как будто жил в моей комнате». На прощание Алексей Петрович сказал о великой княгине: «Она увидит, что я не такой бука, каким меня изображали в ее глазах».

Екатерине казалось, что они с Сергеем действуют вдвоем, ища защиты канцлера. На деле же она предложила использовать как связного между собой и Бестужевым человека, давно подставленного ей опытным царедворцем. С этого момента началось реальное сближение канцлера с великой княгиней. Оба шли на альянс охотно, готовые «все простить», лишь бы обрести политическую опору.

Вскоре поддержка очень понадобилась Екатерине. В мае 1753 г. появились новые признаки беременности. 30 июня молодая женщина ощутила боль в пояснице. Чоглокова позвала к ней акушерку, которая предсказала выкидыш, случившийся на следующую ночь. Тринадцать дней Екатерина оставалась в опасности, а потом еще шесть недель проболела. На этот раз поведение Елизаветы Петровны было совсем иным, чем прежде. «Императрица пришла ко мне в тот самый день, когда я захворала, и, казалось, была очень огорчена моим состоянием», — вспоминала наша героиня. Вероятно, канцлер все-таки смог убедить монархиню внутренне примириться с неизбежным и на время изменить стиль общения с невесткой.

Петр тем временем предпочитал напиваться в своей комнате. Все происходившее его унижало. «В этих ночных и тайных попойках великого князя со своими камердинерами… случалось часто, что великого князя плохо слушались и плохо ему служили, ибо, будучи пьяны, они… забывали, что они были со своим господином, что этот господин — великий князь; тогда Его Императорское Высочество прибегал к палочным ударам или обнажал шпагу, но, несмотря на это, его компания плохо ему повиновалась».

Эта сцена настолько психологически точна, что трудно обвинить Екатерину в выдумке. Человек, забывающий уважение к себе, напиваясь со слугами, потом хочет заставить их слушаться, но уже не может, ибо они держатся с ним запанибрата. Он хватается за палку, пытаясь побоями добиться своего, но вместо желанной цели только еще больше роняет авторитет. «Не раз он прибегал ко мне, жалуясь на своих людей и прося сделать им внушение, — продолжала Екатерина, — тогда я шла к нему и выговаривала им всю правду, напоминая им об их обязанностях, и тотчас же они подчинялись».

Конечно, в этих словах много самолюбования. Однако мы знаем, что наша героиня действительно умела подчинять себе окружающих. Что же до Петра, то дальнейшее показало: он и правда не мог заставить себе повиноваться. В такие моменты великий князь становится жалок. А уже в следующие — страшен. Однажды, зайдя в его комнату, Екатерина «была поражена при виде огромной крысы, которую он велел повесить»[413]. Петр парадоксальным образом сочетал легкомыслие с тонкими абсурдными ходами, имевшими символический смысл. Не стоит думать, будто царевна не поняла намека. Она заметила, что крысу повесили, «не спросив и не выслушав ее оправданий». Муж надулся.

Укрощенные аргусы

В то самое время, когда Бестужев пошел на сближение с великой княгиней, другая группировка при дворе пыталась нащупать почву для союза с наследником. Оказывала ему услуги, поднимала шум из-за унизительной проверки, которую пытались подстроить люди канцлера и тем самым уличить перед императрицей в неспособности. Такое поведение Шуваловых свидетельствовало, что они определились на будущее и решили связать свою судьбу с Петром Федоровичем. Нервируемая наветами с разных сторон, Елизавета предпочла сначала поддаться влиянию Бестужева, ибо он предлагал дело — во что бы то ни стало обеспечить престолонаследие. Но благодушие императрицы не могло быть долгим. Она никогда не поддерживала один и тот же лагерь до конца.

В этом смысле очень показательно, что жалобы великого князя на жену в течение полутора лет точно не долетали до ушей тетки, обычно такой подозрительной и вспыльчивой. И Петр попытался действовать иначе — возбудить ревность Чоглокова. Надо сказать, что бедняга обер-гофмейстер с некоторых пор был влюблен в Екатерину. «Чоглоков становился гораздо мягче, особенно со мною, — вспоминала наша героиня. — Это внушило мне опасение, как бы он не вздумал ухаживать за мною… Он был белокурый, хлыщеватый, очень толстый и также тяжел умом, как и телом… Ревность его жены, ее злость и недоброжелательность были также вещами, которых следовало избегать»[414].

Марья Симоновна знала о нежной склонности мужа и была благодарна великой княгине за сдержанность. Прошло семь долгих лет с тех пор, как Аргусов приставили к великокняжеской чете. Изучив их характер, слабости и привычки, наша героиня сумела мало-помалу приручить собственных надзирателей. Это были существа ограниченные и мелочные, к тому же обязанные поминутно доносить. Но вышло так, что на ровное, доброжелательное отношение Екатерины они ответили привязанностью, а на выходки Петра плохо сдерживаемой неприязнью. «Вообще все люди, которых ставило вокруг меня самое отъявленное недоброжелательство, в очень короткое время становились ко мне невольно благосклонными, — писала Екатерина, — и, когда их не настраивали… они действовали вопреки расчетам тех, кто ими пользовался»[415].

Екатерина научилась превращать врагов в друзей. Кажется, единственным человеком, которого она никак не могла расположить к себе, был муж. Униженный происходящим, он попытался натравить на жену Чоглокова. Во время одного из летних балов в Люберцах, новом имении великого князя, Петр отозвал обер-гофмейстера в сторону и долго говорил с ним, после чего «Чоглоков казался опечаленным, задумчивым и более обыкновенного замкнутым и хмурым». А с Салтыковым раскланивался очень холодно. Новая пассия великого князя Марфа Исаевна Шафирова за вознаграждение передала «бесу интриги» слова царевича: «Сергей Салтыков с моей женой обманывают Чоглокова неслыханным образом, тот влюблен в великую княгиню, а она его терпеть не может. Сергей Салтыков наперсник Чоглокова; он его уверяет, что старается для него у моей жены, а вместо того старается у нее для себя самого, а та охотно выносит общество Сергея Салтыкова, который забавен; она пользуется им, чтобы делать с Чоглоковым, что хочет, а в душе издевается над обоими; надо разуверить этого беднягу… и тогда он увидит, кто из нас двоих ему настоящий друг, жена моя или я».

Сергей ужом вился вокруг Чоглокова, чтобы разузнать суть разговора. Тот сначала отнекивался, но потом признался: его высочество сказал, что «сейчас даст ему явное доказательство своей откровенности; он знает, без всякого сомнения, что Чоглоков влюблен в меня, что он не ставит ему этого в вину, что я могу казаться ему достойной любви, что с сердцем не совладаешь, но что он должен его предупредить…». Далее шел рассказ о плутнях великой княгини. «Но если он, Чоглоков, желает следовать его, великого князя, советам, — заключал Петр Федорович, — и довериться ему, тогда он увидит, что он ему единственный настоящий друг».

О каких доказательствах дружбы говорил великий князь? О том, что он предоставит Чоглокову право ухаживать за своей женой, если тот прогонит Салтыкова? Во всем этом столько внутренней человеческой слабости, отсутствия самоуважения, что мы оставим поступок наследника без комментариев.

Аргус не употребил опасных откровений Петра против великой княгини. Повздыхал и промолчал. А только это и требовалось.

Вышло так, что и Екатерина, несмотря на трудный нрав Чоглоковых, привязалась к ним. Ее чувство не было бескорыстным, ибо прирученный пес лучше нового. А все же она жалела их и даже плакала, когда судьба бывших надзирателей сложилась печально. Устав от волокитства супруга, Марья Симоновна, «такая благонравная и так любившая своего мужа, воспылала страстью к князю Петру Репнину». Она ничего не утаила от Екатерины: показывала той «все письма, которые получала от своего возлюбленного». «Я хранила ее секрет очень верно», — замечала великая княгиня.

В феврале 1754 г. у Екатерины появились признаки новой беременности. А на Пасху Чоглоков захворал «сухой коликой». Ему становилось день ото дня хуже, лекарства не помогали. Однажды, когда великий князь в сопровождении кавалеров малого двора поехал кататься, больной позвал великую княгиню и стал жаловаться на жену. В минуту наивысшего «возбуждения» вошла Марья Симоновна, и оба пустились осыпать друг друга упреками. «Я молчала, боясь оскорбить того или другого, — писала Екатерина. — …У меня горело лицо от страха». И тут доложили о прибытии императрицы. Великая княгиня со всех ног кинулась встречать государыню. Ей казалось, что обер-гофмейстерина пойдет следом. Та было двинулась, но отстала, и царевне пришлось выйти к тетушке одной. Все это время Марья Симоновна сидела на лестнице и горько плакала.

Во время визита Елизавета с полчаса поговорила о «ничего не значащих вещах», бросая вокруг подозрительные взгляды, и удалилась. Услышав об этом, Салтыков, сопровождавший великого князя на прогулке, заявил: «Я думаю, что императрица приходила посмотреть, что вы делаете в отсутствие вашего мужа». Дабы убедить недоброжелателей в полном одиночестве Екатерины, «бес интриги» взял с собой всех кавалеров малого двора, «как есть с ног до головы в грязи», и направился с ними к Ивану Шувалову, якобы с целью рассказать о поездке. Они мило поговорили, но по вопросам, которые задавал фаворит, Сергей понял, что его подозрения были верны.

Итак, чего добивалась Елизавета Петровна? Ведь она знала о связи между невесткой и Салтыковым. Более того, сама подтолкнула к ней молодую женщину. Зачем же было внезапным приездом пытаться застать влюбленных на месте преступления? Спектакль, который разыгрывала императрица, был рассчитан не на Екатерину, а на Шуваловых. Последние ничего не ведали о договоренностях государыни с Бестужевым, и Елизавета не считала нужным им об этом сообщать. Шуваловы старались внушить императрице подозрения зимой 1754 г., когда дело шло к благополучной развязке — новая беременность не обещала выкидыша.

Видимо, родня фаворита уверяла государыню, что стоит великому князю выехать на прогулку, а тетушке заглянуть к невестке, как она застанет там целующуюся парочку. Чтобы отвлечь их и на время усыпить бдительность, Елизавета поехала. Она ничем не рисковала, так как ей было известно, кто сопровождает Петра Федоровича (племянник и его супруга могли покидать дом только по личному разрешению императрицы). Формальность была соблюдена, преступники не пойманы. Злопыхателям надлежало замолчать.

Возникает вопрос что заставляло государыню разыгрывать столь жалкую роль? Неужели она так зависела от клана Шуваловых? Мы уже заметили, что Елизавета никогда полностью не становилась на сторону той или иной партии. Их противостояние усиливало ее собственные позиции, а преобладание то одной, то другой позволяло избирать относительно независимый курс и решать насущные проблемы. Зимой 1754 г. обе группировки были исключительно важны для императрицы — наступил период своеобразного равновесия сил.

Еще в мае 1753 г. Бестужев представил государыне меморандум, доказывавший предпочтительность альянса с «естественным и нужным союзником» — Англией. Убеждая Елизавету, что ее трудами будет достигнуто спокойствие Европы, а конвенция с Великобританией доставит ей «всемирную и громкую славу», канцлер на деле склонял монархиню к очередной договоренности о субсидиях. Тяжелое положение русских финансов заставляло императрицу соглашаться с предложением Алексея Петровича. Осенью 1753 г. канцлер сообщил британским коллегам, что Россия желает иметь 3 млн датских флоринов (около 300 тыс. фунтов стерлингов) за предоставление 55-тысячного корпуса. Предполагалось, что эти войска будут защищать Ганновер, курфюрстом которого оставался Георг II.

Конвенция не оговаривала, против кого направлен корпус. Русская сторона видела врага в лице Фридриха II. Англия же начала тайно склоняться к союзу с Пруссией против Франции. Но пока Петербург интересовал только размер субсидии и порядок получения денег. 14 декабря 1753 г. Лондон выдвинул ответный проект. Предусматривалась выплата 400 тыс. фунтов стерлингов ежегодно на период боевых действий, но к пехотному корпусу присоединялся корпус легкой кавалерии и 40–50 галер. При этом в мирное время Россия получала бы только по 50 тыс. фунтов стерлингов. Бестужев называл сумму «ничтожной», а его партнеры возражали, что британский кабинет впервые идет на такие громадные расходы[416].

Тем временем партия Шуваловых ратовала за восстановление отношений с Францией, виновником разрыва которых считали лично канцлера. Параллельно с переговорами об английских субсидиях шли тайные консультации о сближении с Парижем. Елизавета пока никак не участвовала в них, но позволяла группировке фаворита наводить мосты. Еще в ноябре 1752 г. путешествовавший по Европе обер-церемониймейстер русского двора граф Санти доносил о своих встречах в Фонтенбло с банкиром Исааком Вернетом, крупнейшим кредитором версальского кабинета. Тот интересовался, «склонился ли б наш Императорский Дом принять от них нового министра и к отправлению своего взаимно во Францию». Конечно, Вернет задавал подобные вопросы не по личной инициативе.

Любопытно, что Санти сообщал о разговоре не Бестужеву, ярому противнику контактов с французами, а вице-канцлеру М. И. Воронцову, стороннику сближения с Парижем. Из Петербурга прощупать почву был отправлен владелец галантерейного магазина некто француз Мишель, сыгравший роль агента секретной дипломатии. Он дважды, в 1753-м и 1754 гг., посетил Францию и попытался убедить министерство иностранных дел в желании Елизаветы Петровны восстановить отношения с Людовиком XV. Говорил Мишель, конечно, не от имени императрицы, а ссылаясь на мнение своих влиятельных клиентов, недругов канцлера — Петра и Ивана Шуваловых и Михаила Воронцова[417].

Петербург еще колебался в выборе партнеров. Пока шли переговоры о субсидии и Бестужев непрерывно повышал ставки, Елизавете было невыгодно отказываться от его услуг. В марте 1754 г. обсуждали уже сумму в 500 тыс. фунтов стерлингов, канцлер умел торговаться. В то же время и осторожные шаги Шуваловых в сторону Франции крайне интересовали государыню. Поэтому императрица поддерживала у обеих группировок иллюзию их преимущественного влияния на дела. Клану фаворита она показывала, что Бестужев не пользуется ее доверием. А с канцлером разделяла хлопоты об английских деньгах и интригу вокруг малого двора.

Такую политику можно было бы назвать мудрой, если бы в конечном счете она не привела Россию к участию в войне, далекой от ее интересов. При большом уме, который Екатерина признавала в своей свекрови, та по лени и слабости постоянно выпускала из рук дипломатический клубок. Поддаваясь влияниям, Елизавета не могла выработать сколько-нибудь внятной позиции ни по одному вопросу и, как в истории с беременностью невестки, правой рукой делала одно, а левой другое. Царевну не поймали за руку. Но кто-то все-таки должен был пострадать от недоброжелательства партии фаворита. Козлами отпущения избрали беззубых Аргусов.

Состояние Чоглокова все ухудшалось. 21 апреля, в день рождения великой княгини, обер-гофмейстера перевезли домой, потому что императрица не хотела, чтобы он умер во дворце, — Елизавета боялась покойников. Наша героиня пишет, что была очень огорчена состоянием Чоглокова: «Он умирал как раз в то время, когда после многих лет усилий… стал сговорчивым… Что касается жены, то она искренно меня любила в то время, и из черствого и недоброжелательного Аргуса стала другом надежным и преданным».

Через четыре дня обер-гофмейстер скончался у себя дома. «Я посылала туда почти каждый час. Я очень плакала», — вспоминала Екатерина. В это время Марья Симоновна тоже слегла, у нее находились Лев Нарышкин и Сергей Салтыков. «Окна комнаты были открыты, птица влетела в нее и села на карниз потолка, против постели Чоглоковой; тогда она, видя это, сказала: „…Мой муж только что отдал Богу душу“ …Она говорила, что эта птица была душа ее мужа… которая прилетела повидаться с ней».

Вскоре после похорон обер-гофмейстера вдова хотела встретиться с великой княгиней. «Императрица, видя, что она переправляется через длинный Яузский мост, послала ей навстречу сказать, что она увольняет ее от ее должности при мне и чтобы она возвращалась домой»[418]. Смертью Чоглокова воспользовались, чтобы в который раз произвести ротацию при малом дворе. Эта была уступка Шуваловым. Таких кардинальных перемен не случалось с памятного 1746 г. К великому князю был назначен Александр Иванович Шувалов, двоюродный брат фаворита и начальник Тайной канцелярии.

«Я осталась одна на родильной постели»

«Этот Александр Шувалов, не сам по себе, а по должности, которую он занимал, был грозою всего двора, города и всей империи, — писала Екатерина. — …Его занятия, как говорили, вызвали у него род судорожного движения, которое делалось у него по всей правой стороне лица, от глаза до подбородка, каждый раз, как он был взволнован радостью, гневом, страхом или боязнью. Удивительно, как выбрали этого человека со столь отвратительной гримасой, чтобы держать его постоянно лицом к лицу с молодой беременной женщиной; если бы у меня родился ребенок с таким несчастным тиком, я думаю, что императрица была бы этим очень разгневана»[419].

В те времена считалось, что зрительные впечатления, которые мать получала во время беременности, отражались на младенце. «Но это было только слабым началом того блаженства, которое готовили… мне», — заключала наша героиня.

Иногда исследователи трактуют приход Александра Ивановича к малому двору как дальнейшее наступление на права великокняжеской четы — создание домашнего филиала грозного ведомства. Это не совсем справедливо. Вернее, справедливо только в отношении Екатерины. С той минуты, когда за обоих супругов взялись разные придворные партии, их судьбы следует разделять. Шуваловы уже оказывали Петру некоторые услуги, и с появлением Александра Ивановича — вместо Чоглокова — цесаревич должен был почувствовать себя вполне уютно.

А вот Екатерина попала в крайне неприятный переплет. Бестужев не обладал уже прежней властью. Другие люди расставляли вокруг нее своих соглядатаев. Она точно вернулась на восемь лет назад. Но была утомлена, беременна, плохо себя чувствовала и нуждалась в поддержке. Сергей теперь не мог даже приблизиться к ней. Обменяться словом, подбодрить. У Елизаветы больше не было причин терпеть его присутствие возле невестки — беременность развивалась отлично, вскоре молодая дама должна была родить.

Подарив Шуваловым прежние места Чоглоковых, императрица не только утолила их подозрительность, она бросила этой партии жирную кость — новое назначение сближало клан фаворита с наследником. В Тайной канцелярии продолжалось следствие по делу Батурина, способное если не утопить Петра Федоровича, то сильно повредить ему. Александр Иванович заметно медлил с завершением этого щекотливого процесса. Таким образом, наследник, с одной стороны, оказался у него в руках, а с другой — под его защитой. Самое малое, на что рассчитывали опытные придворные, — благодарность будущего государя. А пока возможность управлять им.

Для этого нужен был не только кнут, но и пряник — не одна угроза разоблачения, но и приятные великому князю услуги. Прежде Петр выпрашивал у старого обер-гофмейстера удаления Салтыкова, Александр Шувалов добился этого одним фактом своего присутствия при малом дворе. Во все время поездки из Москвы в Петербург Сергей не смел и приблизиться к карете с Екатериной. 29 дней пути она роняла слезы, глядя в окно. Молодая женщина признавалась, что была уже не в силах справляться с ипохондрией. «Дело шло ведь о таких пустяках, всего о нескольких минутах разговора», — жаловалась она.

По прибытии в Северную столицу Екатерине показали покои, которые ей предстояло занимать в Летнем дворце накануне родов. Это были комнаты, смыкавшиеся с апартаментами Елизаветы Петровны. Такую милость следовало воспринять как проявление заботы, но молодая женщина назвала ее «смертельным ударом». Милый Сергей по-прежнему не смог бы повидаться с ней. Екатерине предстояло проводить время почти в полном одиночестве.

Описание родов в «Записках» выглядит весьма трагично: «Я очень страдала, наконец, около полудня следующего дня, 20 сентября, я разрешилась сыном. Как только его спеленали, императрица ввела своего духовника, который дал ребенку имя Павла, после чего тотчас же императрица велела акушерке взять ребенка и следовать за ней. Я оставалась на родильной постели, а постель эта помещалась против двери… Сзади меня было два больших окна, которые плохо затворялись… Я много потела; я просила… сменить мне белье, уложить меня в кровать; мне сказали, что не смеют. Я просила пить, но получила тот же ответ»[420]. Возможно, такое равнодушие к судьбе роженицы объяснялось тем, что от великой княгини хотели избавиться. Поэтому вспотевшую женщину в течение нескольких часов оставляли на сквозняке. Однако крепкий молодой организм выдержал.

Правда, Екатерина получила острые ревматические боли в левой ноге и «сильнейшую лихорадку». Врачи ее не посещали. Ни императрица, ни великий князь не справлялись о здоровье. Елизавета Петровна, всецело занятая младенцем, думать забыла о невестке. А окружавшие ее придворные не напоминали, боясь разгневать. «Наконец, после трех часов пришла графиня Шувалова, вся разодетая. Увидев, что я все лежу на том же месте, где она меня оставила, она вскрикнула и сказала, что так можно уморить меня. Это было очень утешительно для меня, уже заливавшейся слезами с той минуты, как я разрешилась, и особенно оттого, что я всеми покинута и лежу плохо и неудобно… причем никто не смел перенести меня на мою постель, которая была в двух шагах, а я сама не в силах была на нее перетащиться… я в это время умирала от усталости и жажды; наконец, меня положили в мою постель, и я ни души больше не видела во весь день… Его Императорское Высочество со своей стороны только и делал, что пил с теми, кого находил, а императрица занималась ребенком… На следующий день… великий князь зашел в свою комнату на минуту и удалился, сказав, что не имеет времени остаться»[421].

Пил Петр явно не с горя. Появление Павла, вне зависимости от унизительных для наследника толков, было для него событием важным. Оно одним махом устраняло угрозу перехода голштинских земель к Дании по тайному договору с дядей Адольфом. В этом вопросе Екатерина оказала мужу большую услугу.

Недаром первое же известие о появлении на свет Павла «счастливый отец» отправил именно шведскому королю Адольфу-Фредерику: «Сир! Не сумневаясь, что ваше величество рождение великого князя Павла, сына моего… принять изволите за такое происшествие, которое интересует не меньше сию империю, как и наш герцогский дом. Я удостоверен, Сир! что ваше величество известились о том с удовольствием и что великий князь, мой сын, со временем… учинит себя достойным благоволения вашего величества… Я же пребываю вашего королевского величества к услугам готовнейший племянник»[422].

Это письмо, сочиненное в самых дружественных выражениях, было послано сразу же после рождения Павла — 20 сентября 1754 г. День в день. Нетерпение Петра Федоровича нетрудно понять. Весть, радостная для него, была траурной для родственника. Адольфа ставили в известность о том, что он потерял права на Голштинию и его сделка с Копенгагеном насчет Ольденбурга недействительна.

Некогда Финкенштейн писал, что слабое здоровье не обещает царевичу наследников, «в которых у него, однако ж, будет великая нужда». Таковая «нужда» пристала. Больной голштинский вопрос заставил Петра скрепя сердце согласиться с тем, что маленького Павла называли его сыном. Дважды повторенный в письме оборот «мой сын» столько же говорит об истинных чувствах великого князя, как и словосочетания «любезная супруга», «к услугам готовнейший племянник», «непременная моя дружба и преданность».

Показательно, что второе письмо о появлении наследника Петр отправил датскому королю Фредерику V — другому заинтересованному в сделке лицу. Оно тоже датировано 20 сентября. Извещения иным дворам отставали на несколько дней. Но главные стороны спора из-за Голштинии получили «поздравления» с крушением своих надежд немедленно[423].

«На шестой день были крестины моего сына, — писала Екатерина. — Он уже чуть не умер от молочницы. Я могла узнавать о нем только украдкой, потому что спрашивать об его здоровье значило бы сомневаться в заботе, которую имела о нем императрица… Она и без того взяла его в свою комнату, и, как только он кричал, она сама к нему подбегала, и заботами его буквально душили. Его держали в чрезвычайно жаркой комнате, запеленавши во фланель и уложив в колыбель, обитую мехом чернобурой лисицы; его покрывали стеганным на вате атласным одеялом и сверху этого клали еще другое, бархатное, розового цвета, подбитое мехом чернобурой лисицы… Пот лил у него с лица и со всего тела… когда он подрос, то от малейшего ветерка… он простуживался и хворал»[424].

От молочницы дети, конечно, не умирают, но в остальном возмущение мемуаристки справедливо. Ее не только устранили от ребенка, но и устроили уход за ним в высшей степени бестолково. Когда у самой Екатерины появятся внуки, она все сделает наоборот — никакой жары, закаливание, чистый воздух.

После крестин великая княгиня получила подарок: императрица сама вошла в ее спальню и преподнесла невестке на золотом блюде чек на сумму 100 тыс. рублей. Это был не вексель в современном понимании слова, а приказ кабинету, который нелегко оказалось исполнить в связи с тяжелым финансовым положением. «Деньги пришлись мне очень кстати, — вспоминала Екатерина, — потому что у меня не было ни гроша и я была вся в долгу». Однако наша героиня не увидела ни копейки. «Великий князь, узнав о подарке, сделанном мне императрицей, пришел в страшную ярость оттого, что она ему ничего не дала». Шувалов сказал об этом императрице, «которая тотчас же послала великому князю такую же сумму… для этого и взяли у меня в долг мои деньги»[425].

Приглядимся повнимательнее к этой сцене. Елизавета в первом движении души одарила невестку, «забыв» о племяннике. Тем самым она только подчеркнула свое отношение к его «отцовству». На ее взгляд, награждать Петра было не за что. Но такой поступок подрывал его реноме. Нужно было делать хорошую мину при плохой игре и не подавать дополнительного повода для пересудов. Поэтому Александр Шувалов, взявшийся донести императрице о возмущении наследника, был, без сомнения, прав. Сумму можно было разделить. Но у Екатерины ее просто отняли и тем самым снова поиздевались над ней.

Салтыков был назначен отвезти известие о рождении Павла в Стокгольм. Екатерине сказали об этом только на 17-й день. Любовникам не дали даже попрощаться. А через сорок дней царевне впервые показали ребенка. «Я нашла его очень красивым, и его вид развеселил меня немного», — писала женщина. Но Павла тут же унесли. 1 ноября 1754 г. наша героиня принимала официальные поздравления по случаю появления на свет нового наследника. «Для этого поставили очень богатую мебель в комнате рядом с моей, и там я сидела на бархатной розовой постели, вышитой серебром, и все подходили целовать мне руку. Императрица тоже пришла туда». Обратим внимание, что мемуаристка молчит о муже. Неужели великий князь не участвовал в церемонии? Похоже на то. Он мог не захотеть или быть, по обыкновению, пьян.

В одиночестве, на роскошной кровати Екатерина чувствовала себя очень уязвимой. Контраст между богатой мебелью для приема гостей и обычным обиталищем роженицы, где не было «никаких удобств», только подчеркивал фальшь происходящего. Если бы не публика, с великой княгиней не стали бы церемониться.

29 июня — Петров день — общие именины наследника Петра Федоровича и маленького великого князя Павла Петровича — императрица приказала отметить в Ораниенбауме. «Она не приехала туда сама, — вспоминала Екатерина, — потому что не хотела праздновать… она осталась в Петергофе, там она села у окна, где, по-видимому, оставалась весь день, потому что все, приехавшие в Ораниенбаум, говорили, что видели ее у этого окна»[426].

Елизавета не сумела пересилить себя. На сердце у государыни было ненастно. Именины Петра Великого, ее державного отца и как бы в насмешку — недостойного наследника, а в придачу чужого ребенка. Линия Петра I прервалась. Что же праздновать?

Откровения Шампо

«Записки» Екатерины содержат самый подробный рассказ о романе с Салтыковым. Поэтому исследователи подчас вынуждены смотреть на происходившее глазами императрицы, буквально купаясь в ее эмоциях. Но мемуары — не единственный источник. Так или иначе, о роли красавца Сергея в появлении наследника узнали все европейские дворы. Дипломаты никогда не оставались в стороне от династических тайн.

Обобщив сведения, которыми на сей счет обладало французское посольство, Клод Рюльер писал: «Придворный молодой человек граф Салтыков, прекрасной наружности и недальнего ума, избран был в любовники великой княгине… Бестужеву-Рюмину поручено было ее о том предуведомить. Она негодовала, угрожала, ссылаясь на ту статью свадебного договора, которою, за неимением детей, обещан был ей престол. Но когда он внушил ей, что препоручение сие делается со стороны тех, кому она намерена жаловаться, когда представил он, каким опасностям подвергает она Империю, если не примет сей предосторожности… тогда она ответила: „Я Вас понимаю, приведите его сего же вечера“. Как скоро открылась беременность, императрица приказала дать молодому россиянину поручение в чужих краях»[427].

Итак, перед нами краткая версия истории, во многом совпадающая с рассказом Екатерины. Рюльер назвал того же любовника, верно показал роль Бестужева, зафиксировал приказание, исходившее сверху, от императрицы. Единственная недостоверная деталь — обещание великой княгине престола в случае бездетной смерти ее мужа — резко бросается в глаза. Подобные разговоры действительно были: в Манифесте по поводу принятия принцессой Ангальт-Цербстской православия Елизавета Петровна велела написать «великая княгиня» и не писать слова «наследница», открывшего бы путь к нежелательному расширению прав невесты.

Но имеется еще один важный источник, достоверность которого исследователи оценивают по-разному. Это донесение французского резидента в Гамбурге Луи де Шампо, отправленное в Париж в 1758 г. Именно в Гамбурге пребывал в это время с дипломатической миссией Сергей Салтыков, и рассказ Шампо, позволяющий сделать вывод, что отцом Павла был все-таки великий князь, следует рассматривать как намеренно организованную русским двором «утечку» информации. Ведь законность наследника, оспариваемую негласно, на уровне депеш с пикантными историями, точно так же негласно следовало и подтвердить. То, что сведения пришли от одного из главных фигурантов дела — самого Салтыкова, — повышало доверие к ним.

Еще в июне 1755 г. Екатерина получила неприятное известие: «Я узнала, что поведение Сергея Салтыкова было очень нескромно, и в Швеции, и в Дрездене… он, кроме того, ухаживал за всеми женщинами, которых встречал. Сначала я не хотела ничему верить, но под конец я слышала, как об этом со всех сторон говорили». Обратим внимание, что Екатерина разделяла «нескромное поведение» и «ухаживание за всеми женщинами». Что может быть более нескромного, чем измена? Рассказ о тайнах прежней возлюбленной. В ранней редакции Екатерина добавляла: «Этим подвергли меня пересудам всего света»[428]. Понятовский замечал в мемуарах, что Салтыков «дал повод для недовольства принцессы»[429].

Надо полагать, что «нескромные» откровения Салтыкова, с которыми познакомились дипломаты в Швеции и Германии, были зафиксированы Шампо. Его донесение хранилось в Архиве министерства иностранных дел Франции и было впервые полностью приведено К. Валишевским, а чуть ранее В. А. Бильбасовым, правда, с неизбежными цензурными пропусками.

«Салтыков, первое время находивший для себя большое счастье в том, что обладает предметом своих мыслей, вскоре понял, что вернее было разделить его с великим князем, недуг, которого был, как он знал, излечим», — писал Шампо. Тот факт, что Сергей действительно пытался склонить Петра Федоровича к операции, отмечала и Екатерина. В ранней редакции, посвященной Понятовскому, она сообщала: «Салтыков… побуждал Чоглокова предпринять то, на что он уже составил свой план, заставив ли великого князя прибегнуть к медицинской помощи или как иначе»[430].

Благодаря стечению благоприятных обстоятельств (у Шампо явно неправдоподобных — светский разговор с Елизаветой Петровной на балу) удалось добиться от императрицы согласия на врачебное вмешательство. «Салтыков тотчас же начал искать средства, чтоб побудить великого князя… дать наследников… Он устроил ужин с особами, которые очень нравились великому князю, и в минуту веселья все соединились для того, чтобы получить от князя согласие. В то же время вошел Бургав с хирургами, и в минуту операция была сделана вполне удачно».

Однако вскоре «стали много говорить о его (Салтыкова. — О.Е.) связи с великой княгиней, — продолжал Шампо. — Этим воспользовались, чтобы повредить ему в глазах императрицы… Ей внушили, что эта операция была только хитростью, употребленной с тем, чтобы замаскировать событие, автором которого желали бы видеть великого князя. Эти злые толки сильно подействовали на императрицу… Его (Салтыкова. — О.Е.) враги сделали еще хуже: они обратились к великому князю и возбудили в нем те же подозрения». Далее Шампо сообщал, что неудовольствие Елизаветы Петровны поведением великой княгини проявилось публично. Государыня сказала, что «как только великий князь выздоровеет настолько, чтобы жить со своей женой, она желает видеть доказательства того состояния, в котором великая княгиня должна была оставаться до сего времени».

У истории Шампо любопытный финал: «Между тем наступило время, когда великий князь мог жить с великой княгиней. И так как, будучи задет словами императрицы, он пожелал удовлетворить ее любопытство… и утром после брачной ночи отослал государыне в собственноручно запечатанном ларце доказательства благоразумия великой княгини, которые Елизавета желала иметь»[431].

Екатерина ничего об этом не говорила. Рассказывая о романе с Салтыковым, она вообще упоминала о муже крайне редко, так что создается впечатление, будто супруги почти не соприкасались. Однако перед нами еще один осколок недостающей мозаики. Не стоит отбрасывать его только потому, что рассказ Шампо изобилует натяжками, естественными для человека, не жившего при русском дворе. Даже в деталях, кажущихся на первый взгляд не вполне правдоподобными, при внимательном рассмотрении оказывается зерно истины. В России среди придворных действительно существовал обычай посылать после брачной ночи государыне серебряный ларец с простыней невесты. Он был введен Петром I по шведскому образцу.

Вернемся к главному вопросу. В чем состояла информация, которую «бес интриги» пытался навязать дипломатам в Швеции и Германии, а через них — во Франции? Он утверждал, что был близок с великой княгиней, но не потревожил ее девства, склонил Петра Федоровича к операции и, тем самым, обеспечил законного наследника российскому престолу. Насколько эти сведения соответствовали реальности? Верил ли им кто-нибудь?

Новый французский посол маркиз Поль-Франсуа де Л’ Опиталь, назначенный в Петербург в декабре 1756 г., ознакомившись с запиской Шампо, которую ему переслали из Версаля в 1758 г., высказывался о ней скептически: «Я внимательно и с удовольствием прочел первый том трагикомической истории или романа замужества и приключений великой княгини. Содержание его заключает некоторую долю истины, приукрашенной слогом; но при ближайшем рассмотрении герой и героиня уменьшают интерес, который их имена придают этим приключениям. Салтыков — человек пустой и русский петиметр (щеголь. — О.Е.), т. е. человек невежественный и недостойный. Великая княгиня терпеть его не может, и все, что говорят об ее переписке с Салтыковым, — лишь бахвальство и фальшь»[432].

Заметим, маркиз приехал в Россию через два года после описанных событий и зафиксировал ситуацию такой, какой она была при нем. От страсти Екатерины к Салтыкову не осталось и следа. Царевна не терпела камергера. Но у этой неприязни были корни — «нескромное поведение» за границей. Великая княгиня гневалась на Сергея за то, что он «подверг» ее «пересудам всего света».

«Государи не должны любить»

Согласно версии, которую русский двор устами Салтыкова внушал за границей, Петр Федорович страдал фимозом (от греч. «phimosis» — «сжатие») — сужением отверстия крайней плоти — болезнью известной и не заключавшей большой проблемы для тогдашних хирургов. Была ли хворь врожденной или появилась в результате перенесенной оспы, теперь сказать трудно. При фимозе половое общение не невозможно, а только затруднено, поэтому Петр не испытывал особого желания исполнять супружеские обязанности. Но и пойти на операцию ему было сложно: он боялся крови.

Противоречит ли приведенная информация мемуарам нашей героини? Существует расхожее мнение, будто Екатерина II в «Записках» отрицала отцовство мужа. Такое представление основано на невнимательном прочтении. Императрица никогда прямо не называла Салтыкова отцом Павла, она была для этого слишком умна и осторожна. Подобное признание ставило ее саму в крайне опасную ситуацию. На страницах воспоминаний Екатерина так ловко запутывала читателя между описаниями своих беременностей и выкидышей, что выявить из текста истину практически невозможно.

Вероятно, великая княгиня сначала и сама точно не знала, кто настоящий отец ребенка. Лишь с возрастом в сыне столь явно проявились черты, объединявшие его с Петром III, что сомнений не осталось. Петр Федорович передал мальчику многое из своей крайней психической неуравновешенности. К несчастью, и отцу, и сыну она стоила жизни.

Однако в 1754 г. почти все русские придворные и иностранные дипломаты были уверены, что честь обеспечения престолонаследия принадлежала Салтыкову. Вероятно, сам Петр Федорович разделял эту точку зрения. Во всяком случае, после рождения сына он перестал спать в постели жены. Такой шаг был для великого князя символичным. Вспомним, что во время первой интимной ссоры с Екатериной из-за Андрея Чернышева он писал про кровать, которая «стала слишком узка» для двоих. Теперь Петр покинул супружеское ложе как бы в знак протеста. «В первые девять лет нашего брака он никогда не спал нигде, кроме моей постели, — вспоминала Екатерина, — после чего он спал на ней лишь очень редко, особенность, по-моему, не из очень ничтожных, ввиду положения вещей, о которых я уже упоминала»[433].

Окончание романа Екатерины и Салтыкова было грустным. В конце Масленицы 1755 г. возлюбленный великой княгини вернулся из Стокгольма. Царевна знала, что встреча будет короткой, поскольку еще в декабре Сергей получил указ прямиком из Швеции ехать в Гамбург в качестве посланника. Ей сообщил об этом Бестужев, он же, вероятно, помог своему протеже все-таки заглянуть домой.

«Это новое распоряжение не уменьшило моего горя, — писала Екатерина. — …Я столько хлопотала у канцлера, что он (Салтыков. — О.Е.) вернулся сюда прежде, чем курьер достиг Стокгольма»[434]. Вообще бывший враг оказывал великой княгине важные услуги, касавшиеся не только милого друга. «Во время его отсутствия… Бестужев все известия, какие он получал от него, и депеши графа Панина, в то время русского посланника в Швеции, посылал мне»[435].

Зачем Екатерине могли понадобиться донесения Никиты Ивановича Панина? Для удовлетворения любопытства? Посвящая великую княгиню в круг важных дипломатических вопросов, канцлер нечувствительно втягивал ее в свою политическую игру. Он расширял кругозор молодой дамы за счет сведений, явно не предназначенных для ее глаз. Сопричастность государственным тайнам и международным интригам отвлекала Екатерину от тоскливых мыслей.

Но больше всего она хотела видеть Сергея. В ранней редакции, предназначенной для Понятовского, наша героиня писала: «Я… старалась без отдыха, побеждая все трудности и сражаясь изо всех сил против всяких препятствий, чтобы добиться его возвращения, и это мне удалось, сверх того, что следовало ожидать. Однако я вовсе не сулила себе радостей от этого возвращения, так как этому мешал тяжелый характер этого господина»[436].

Тяжелый характер Салтыкова проявился вскоре после приезда. Он прислал к Екатерине Льва Нарышкина, чтобы спросить, где они могут увидеться. Великая княгиня все устроила, но возлюбленный не решился на свидание, это было так не похоже на прежнего «беса интриги»! «Я ждала его до трех часов утра, но он совсем не пришел; я смертельно волновалась по поводу того, что могло помешать ему». На следующий день Екатерина узнала, что граф Р. И. Воронцов «увлек» Салтыкова «в ложу франкмасонов». «Он уверял, что не мог выбраться оттуда, не возбудив подозрений». Как всякая покинутая женщина, великая княгиня преисполнилась недоверия: «Я так расспрашивала и выпытывала у Льва Нарышкин, что мне стало ясно как день, что он не явился по недостатку рвения и внимания ко мне без всякого уважения к тому, что я так долго страдала».

Екатерина еще не знала, что упреки способны затушить у охладевшего поклонника остатки пыла. «Правду сказать, я этим была очень оскорблена; я написала ему письмо, в котором горько жаловалась на его поступок. Он мне ответил и пришел ко мне; ему нетрудно было меня успокоить, потому что я была к тому очень расположена»[437].

Вскоре Сергей уехал в Гамбург. У Екатерины была возможность передавать весточки через Бестужева, и, вероятно, на первых порах она ею пользовалась. Но после известий о «нескромном поведении» оскорбленная женщина должна была замолчать.

Еще во время первой поездки Сергея в Швецию канцлер преподал Екатерине горький урок: «Ваше высочество, государи не должны любить. Вам угодно было, потребно было, чтоб Салтыков вашему высочеству служил. Он выполнил поручение по предназначению, ныне польза службы всемилостивейшей вашей императрицы требует, чтобы он служил в качестве посла в Швеции. Высочайшая воля августейшей монархини для всех и для каждого есть священный закон»[438].

Открытие потрясло цесаревну. Оказалось, что не только она выполняла приказ императрицы. Милый Сергей не любил ее, а лишь делал вид по августейшему повелению. Екатерина вновь оказалась немила и нежеланна. Внутреннее опустошение, нервный срыв и как результат долгого и мучительного издевательства над человеческой душой — серьезный психический комплекс женской неполноценности, оставшийся с великой княгиней на всю жизнь. Отныне для Екатерины стало необходимым постоянно доказывать свою дамскую привлекательность, причем не череде сменяющихся возлюбленных, а самой себе.

Глава 8 Новый статус

Появление у великокняжеской четы сына создало новую политическую реальность, с которой должны были считаться и императрица, и представители крупнейших придворных партий. Теперь, размышляя о будущем, они выбирали не из двух вариантов: Петр Федорович или Иван Антонович в качестве преемника Елизаветы, — а из трех. Появлялся новый центр притяжения — маленький царевич Павел.

Внучатого племянника могла назначить своим наследником сама государыня, а могли подбросить наверх непредвиденные обстоятельства вроде дворцового переворота или закулисной договоренности сильнейших группировок.

Но пока августейший младенец был еще мал, ключевым вопросом становилась кандидатура регента. Или даже регентов — нескольких лиц, управляющих страной от имени несовершеннолетнего императора. Таковым имела шанс стать либо мать, великая княгиня Екатерина Алексеевна, либо кто-то из влиятельных сановников, например фаворит Иван Иванович Шувалов. Колебания глав придворных кланов, решавших, чью сторону занять, во многом определили неровную, полную драматизма историю следующих семи лет.

Возник выбор и у Екатерины. Если раньше она связывала свои надежды на власть исключительно с мужем, то теперь и сын, взойди он на престол вместо отца, обеспечивал матери первенствующее положение. Великой княгине стоило задуматься, что для нее предпочтительнее: непрочный союз с Петром или соединение своих интересов с интересами ребенка?

В схватке за корону никогда не существовало триединства Петр, Екатерина, Павел — семьи, где один за всех и все за одного. Напротив, с самого начала наметилось два альянса: Петр и Екатерина, Екатерина и Павел. Великая княгиня фигурировала в обоих. Как бы ни решился спор, обойти ее было невозможно — она стала слишком популярной фигурой и в конечном счете вытеснила возможных партнеров.

«Глава очень большой партии»

Лучший способ углубиться в честолюбивые мысли — томик нескучного автора, повествующего о героях древности или основах политической философии. Наша героиня не читала, а ела книги. И понятное дело, они порождали у нее соответствующие размышления. «Чего мне было всего более жалко, так это моих книг, — писала Екатерина после пожара во дворце в 1753 г. — Я кончала тогда четвертый дом „Словаря“ Бейля; я употребила на это чтение два года; каждые шесть месяцев я одолевала один том, по этому можно представить себе, в каком одиночестве я проводила мою жизнь»[439]. Французский философ скептического направления Пьер Бейль, публиковавший свой «Исторический и критический словарь» девять лет, с 1697 по 1708 г., оказал заметное влияние на умы просвещенных европейских читателей. На его произведениях учились вольнодумству будущие кумиры великой княгини Монтескье и Вольтер.

Для сравнения: Елизавета Петровна лишилась в том же пожаре «четырех тысяч пар платьев», сгорели и «другие ценные вещи, между прочим таз, осыпанный разными каменьями». Кто что оплакивал.

После родов, страдая «ипохондрией», царевна не выходила из покоев, «зарылась больше, чем когда-либо, в свою постель» и отгородилась от враждебного мира частоколом толстенных фолиантов. «Я читала тогда „Историю Германии“ и „Всеобщую историю“ Вольтера. Затем я прочла в эту зиму столько русских книг, сколько могла достать, между прочим два огромных тома Борониуса в русском переводе; потом я напала на „Дух законов“ Монтескье, после чего прочла „Анналы“ Тацита, сделавшие необыкновенный переворот в моей голове, чему, может быть, немало способствовало печальное расположение моего духа в это время. Я стала видеть многие вещи в черном цвете и искать в предметах, представлявшихся моему взору, причин глубоких и более основанных на интересах»[440].

Последнее признание исключительно важно. Римский историк I в. Тацит, не щадя красок, бичевал тиранию. Но не менее значимой темой его труда было раскрытие политического механизма Римской империи — борьба различных сил за власть, столкновение их интересов, бессовестная игра судьбами целых народов ради частных выгод. Тогдашнее умонастроение Екатерины как нельзя более подходило для подобного чтения. Она опрокидывала античные нравы на современность и начинала доискиваться в поступках окружающих скрытых причин.

Если раньше великая княгиня признавалась: «Я никогда не бывала без книги и никогда без горя, но всегда без развлечений»[441], то теперь ее настроение изменилось, ей надоела роль жертвы. То ли притеснители перегнули палку, то ли поддержка канцлера укрепила самооценку великой княгини. «Так как в моем одиночестве я много и много размышляла, то я решила дать понять тем, которые мне причинили столько различных огорчений, что от меня зависело, чтобы меня не оскорбляли безнаказанно, и что дурными поступками не приобретешь ни моей привязанности, ни моего одобрения. Вследствие этого я не пренебрегала никаким случаем, когда могла бы выразить Шуваловым, насколько они расположили меня в свою пользу… Я держалась очень прямо, высоко несла голову скорее как глава очень большой партии, нежели как человек униженный и угнетенный»[442].

Что вызвало подобную перемену поведения великой княгини? Конечно, не одно чтение Тацита и размышления на досуге. Сразу после рождения ребенка Екатерине казалось, что весь мир отвернулся от нее. Она ощущала себя заброшенной, ненужной. У нее отняли дитя, услали подальше любимого человека, всячески третировали.

«Она была в отчаянии, когда судьба привела в Россию кавалера Уильямса, — писал Рюльер, — английского посланника, человека пылкого воображения и пленительного красноречия, который осмелился ей сказать, что кротость есть достоинство жертв, ничтожные хитрости и скрытый гнев не стоят ни ее звания, ни ее дарований; поелику большая часть людей слабы, то решительные из них одерживают первенство; разорвав узы принуждения, объявив свободно людей, достойных своей благосклонности, и показав, что она приемлет за личное оскорбление все, что против них предпримут, она будет жить по своей воле»[443].

Вряд ли британский дипломат был первым, кто сообщил Екатерине эти истины. Однако мимо текстуальных параллелей в книге Рюльера и в «Записках» Екатерины проходить не стоит. Француз передавал отголоски реально состоявшегося разговора. Новый английский посланник сэр Чарльз Хэнбери Уильямс (Генбюри Вильямс) прибыл в Россию весной 1755 г. Екатерина сразу выделила его из круга иностранных министров. На празднике в Ораниенбауме по случаю именин великого князя «у нас с ним был разговор столь же приятный, сколь и веселый»[444], — вспоминала она о новом знакомом. Тогда ли кавалер поделился с великой княгиней своим кредо или чуть позднее, в сущности, не так уж важно. Он работал с Бестужевым над субсидной конвенцией и быстро вошел в круг доверенных лиц царевны, поддерживая ее стремление играть самостоятельную роль.

Вскоре Екатерина поняла, что в новом положении — матери наследника — она имела куда больший государственный вес, чем раньше. Перед ней начинали заискивать в надежде на будущее. Ее расположения добивались. Угождая императрице, чье здоровье день ото дня становилось хуже, придворные в то же время не забывали сделать лишний реверанс в сторону великой княгини — восходящей звезды. «Ее и любят, и уже опасаются, — писал 11 апреля 1756 г. Уильямс. — Даже все те, кому весьма благоволит императрица, втайне ищут случая подольститься к Ее Императорскому Высочеству»[445].

Многоопытный канцлер Бестужев нашел в лице Екатерины талантливую ученицу. Их альянс был выстраданным, они шли к нему много лет, тесня и выживая друг друга с политической арены. Теперь, объединившись, эти люди готовились свернуть горы. Их общими врагами стали Шуваловы. Именно против них великая княгиня ополчилась в первую очередь, создав за счет общей неприязни к клану фаворита нечто вроде своей партии.

«Я выказывала им глубокое презрение, я заставляла других замечать их злость, глупости, я высмеивала их всюду, где могла, всегда имела для них наготове какую-нибудь язвительную колкость, которая затем облетала город… Так как было немало людей, которые их ненавидели, то у меня не было недостатка в поддержке. Графов Разумовских, которых я всегда любила, я больше, чем когда-либо, ласкала… Шуваловы сначала не знали, на какой ноге плясать»[446].

Когда-то именно так действовала мать Екатерины против вице-канцлера Бестужева. Любопытно, что дочь до мелочей повторила опыт принцессы Иоганны, прежде столь осуждавшийся ею. Легче всего оказалось собрать сторонников против общего врага. Поскольку семейству молодого фаворита завидовали, а два его кузена успели обидеть многих, то неприязнь к Шуваловым послужила благодатной почвой для агитации. Великая княгиня в данном случае возглавила общественное мнение. Вокруг нее, как некогда вокруг острой на язык княгини Цербстской, стали собираться недовольные.

Это не была по-настоящему влиятельная и сплоченная группировка. Скорее летучий отряд, сильный всеобщим одобрением. Наша героиня фактически создала группу поддержки из воздуха. Обрушиваясь на могущественных врагов, она тем самым набивала себе цену. Реально за ее спиной стоял только Бестужев, так же как настоящим союзником принцессы Иоганны был один Шетарди. Но прусские «матадоры» изрядно попортили кровь Алексею Петровичу, ибо их действия одобрялись большинством. Тогда как обладавший весомой властью канцлер оказался чуть ли не в изоляции.

Теперь похожую интригу предстояло развить Екатерине. Она отлично справилась с делом. Не только насмехалась над врагами и настраивала против них свет, но и перебивала выгодные для Шуваловых матримониальные партии, что при тогдашнем значении родственных связей, когда члены близких семейств составляли общие группировки, много значило. Так, на Масленицу 1757 г. ей удалось сговорить фрейлину Марину Осиповну Закревскую, племянницу Разумовских, за своего друга, наследника громадного состояния Льва Нарышкина, которому мать прочила в жены девицу Хитрово, племянницу Шуваловых.

При этом очень характерны рассуждения Екатерины: «Нельзя допускать этого брака… надо дать Льву в жены кого-нибудь в нашем духе». К этому времени вокруг нее уже сложился кружок родни Нарышкиных, которые поддерживали великую княгиню, и выражение «в нашем духе» означало: из нашей партии. Так и случилось. Интрига вскрылась только после того, как императрица дала согласие на свадьбу. «Шуваловы были удивлены способом, которым провели Хитрово и их самих… Этот брак Льва Нарышкина сдружил меня более, чем когда-либо, с графами Разумовскими, которые действительно желали мне добра… и не были также недовольны тем, что одержали верх над Шуваловыми»[447]. Так скреплялись политические союзы.

Бедная Анна Дмитриевна

Великая княгиня иронизировала, говоря, что «это был еще лишний знак внимания», проявленный ею по отношению к врагам. Она отлично знала, что с Шуваловыми шутки плохи. Е. В. Анисимов удачно назвал Петра и Александра Ивановичей «братьями-разбойниками». Удаление фаворита-соперника Бекетова, дуэль, чуть не стоившая Чернышеву головы, свидетельствовали о жестких методах борьбы. Впрочем, приемы Бестужева мало отличались от действий его врагов, так что все участники конфликта стоили друг друга.

Буквально на третий день после родов Екатерины произошло событие, способное если не напугать, то, во всяком случае, предостеречь неосторожного политического игрока. От императрицы пришли спросить, не осталась ли в комнате великой княгини голубая атласная мантилья, которую надевала государыня, когда заходила к невестке. В помещении роженицы было холодно. Мантилью нашли и отослали ее величеству. Но тем временем в поисках накидки одна из горничных Елизаветы — ее тезка и старинная подруга Елизавета Ивановна Франц — сунула руку под изголовье ложа государыни и нащупала там какой-то пучок волос.

Дочь Петра смертельно боялась колдовства. В ее царствование процессы над «придворными» ведунами не были редкостью. Справедливости ради скажем, что они шли и при великом преобразователе, и при Анне Иоанновне и заканчивались обычно гибелью обвиняемого. Дав обет не применять смертную казнь, Елизавета фактически смягчила ситуацию — ворожей больше не лишали жизни[448]. Однако это не отменяло ни суеверия государыни, ни ее страха порчи. Суды продолжали разбирать дела о сглазе и покушении на царское здоровье. «Здешняя страна похожа на такую, где властвует инквизиция… — замечал в донесении 1746 г. французский полномочный министр Луи Д’Альон, — она вот-вот погрузится в первобытное свое состояние, ибо духовное сословие не может в ней владычествовать без помощи невежества и суеверий».

Дипломат перегибал палку, показывая ситуацию такой, какой ее хотели видеть в Париже: «Эта страна не походит на другие: она движется назад и нечувствительно пребывает в изначальном хаосе… Не европейским нациям оплакивать это попятное движение России»[449]. При реформаторе Петре I колдунов жестоко пытали и казнили за попытки положить в кушанье «шпанских мух» или за «зелье кровавого цвета», которое вливали в царские следы[450]. При Елизавете — ссылали. А Екатерина II по рационалистическим соображениям отказалась от ведовских процессов и законодательно запретила пытку. Так что нравственный климат в России все-таки менялся, власть уходила от средневековых представлений, приближаясь к просвещенческим. Августейшая свекровь нашей героини стояла как бы на середине этого пути: от природы она была несклонна к жестокости, но подозрительна, легко пугалась «лягушачьих лапок» под кроватью, ниток на ковре и меловых кругов на паркете.

Императрица приказала перевернуть матрас и подушки. Там обнаружили «бумагу, в которой были волосы, намотанные на какие-то коренья». Столпившиеся вокруг камер-фрау хором заговорили о чародействе. Обвинили одну из горничных, тоже любимицу Елизаветы, Анну Дмитриевну Домашеву (Думашеву, во втором замужестве Воронову). «Господа Шуваловы не любили этой женщины, которая была им враждебна, и по своей силе, и по доверию императрицы, — вспоминала Екатерина, — которым она пользовалась с молодых лет, была очень способна сыграть с ними какую-нибудь шутку, которая сильно уменьшила бы их фавор. Так как Шуваловы имели сторонников, то последние усмотрели в этом преступление».

По приказу государыни Александр Шувалов арестовал Домашеву, ее второго мужа и двух сыновей. Попав в Тайную канцелярию, Анна Дмитриевна во всем повинилась. А вот ее супруг камердинер Матвей Иванович Воронов, тоже пользовавшийся прежде большим доверием царицы, не выдержал нажима, «спросил бритву, чтобы побриться, и перерезал себе горло». Арестантка с детьми еще долго находилась в заключении. «Она призналась, что, дабы продлить милость императрицы к ней, она употребила эти чары и что положила еще несколько крупинок четверговой соли в рюмку венгерского, которую подавала императрице. Это дело кончили тем, что сослали и женщину, и ее детей в Москву»[451]. А при дворе распустили слух, будто глубокие обмороки, случавшиеся у Елизаветы Петровны, — следствие колдовства Домашевой.

Крайне странная история. Признание — еще не доказательство вины. Наказание бывшей любимицы за порчу государева здоровья выглядит подозрительно мягким, ведь ее отправили в Первопрестольную, а не в Сибирь. Похоже, Шуваловы удовлетворились простым удалением враждебной им камер-фрау от Елизаветы. Возможно, Анна Дмитриевна оговорила себя, дабы избежать худшего. Что касается ее второго мужа, Матвея Воронова, то его самоубийство вызывает много вопросов. Сам ли он наложил на себя руки? С какой целью? Боясь суда или сохраняя чужие тайны?

Вторая любимица монархини — Елизавета Ивановна, нашедшая пучок волос с кореньями, — была креатурой Шуваловых. Само обнаружение свертка выглядит подстроенным, как и кудахтанье встревоженных комнатных женщин. Но кому служила Анна Дмитриевна? Трудно согласиться с мнением К. А. Писаренко о невозможности выявить покровителей Домашевой[452]. В Тайной канцелярии она показала, что к ней за помощью обращались Стрешневы, Румянцевы, Репнины, Мусины-Пушкины, Шереметевы, Демидовы. Их интересовала, конечно, не ворожба, а благополучное устройство служебных и хозяйственных дел, ведь доверенная горничная могла замолвить словечко императрице. В качестве подарков Анне Дмитриевне подносили кто золотую табакерку, кто бриллиантовые серьги. Даже купцы за решение тяжб в Сенате давали по сто и по пятисот рублей[453]. Надо полагать, расторопная камер-фрау умело пользовалась связями в чиновной среде, и ее влияние не ограничивалось, как тогда говорили, «комнатой» государыни.

Среди дарителей фигурировали Р. И. Воронцов и И. И. Шувалов. Но с представителями этой партии отношения горничной не сложились. Зато стоит обратить внимание на другого клиента — Сергей Салтыков, боясь немилости императрицы, сделал Анне Дмитриевне подношение, «чтоб на него не нападали». А Алексей Григорьевич Разумовский подарил ей перстень с драгоценными камнями. На допросе Анна Дмитриевна объясняла благоволение к себе императрицы ворожбой: у нее-де жила некая старушка Ивановна, которая всякий раз перед тем, как камер-фрау идти на службу, обводила ей вокруг лица заветным полотенцем. После чего Елизавета Петровна день ото дня благоволила к горничной все больше.

Дочь Домашевой стала камер-юнгферой, старший сын был выпущен из камер-пажей поручиком в Преображенский полк и вскоре женился на генеральской дочке. Второй сын заступил место брата в качестве пажа. Мужа пожаловали обер-камердинером в ранге полковника. Супруги Вороновы имели особняк в Петербурге на Морской улице, но с марта 1750 г. неотлучно жили в Зимнем дворце при государыне — это была большая честь. Им служили придворные камер-лакеи. А в августе 1754 г. Анне Дмитриевне разрешили принимать от купцов товары и вносить их в покои императрицы. Такое поручение возлагали только на самых близких к Елизавете лиц[454].

Как видим, добиваться милостей лично для себя у госпожи Домашевой необходимости не было. А рисковала она многим. Скорее в ее помощи нуждались другие — те, чей кредит в последнее время падал. Поэтому Салтыков и Разумовский совсем не случайно попали в число дарителей. Что касается Алексея Григорьевича, то он был удобной мишенью для удара. Далеко не все при дворе разделяли расположение великой княгини к бывшим казакам. Многие считали их выскочками и даже колдунами. О Разумовских говорили, будто они держат при себе «хохлов-чародеев», которые «присушили» сердце государыни и навели порчу на наследника Петра Федоровича[455]. Мать фаворита Наталью Дементьевну, в просторечье Розумиху, обвиняли в ворожбе для своих детей[456].

Попав в Тайную канцелярию, горничная Домашева сообщила и о заговоренной соли, и о какой-то травке, вмятой в воск и зашитой в ладанку, но от пучка волос с кореньями решительно отперлась. Она призналась даже в любовной связи с камер-лакеем Бочкиным (этим можно объяснить самоубийство мужа), однако твердо стояла на том, что не подкладывала свертка в изголовье императрицы.

Вырисовывается любопытная история. Похоже, горничная-соперница, по наущению своих заказчиков, подсунула коренья в бумажке, куда следует, и тут же подняла шум, обвинив Домашеву. Страх Елизаветы перед колдовством и общее убеждение в виновности Анны Дмитриевны довершили дело. Но, судя по сравнительной мягкости наказания, императрица не вполне поверила наговору. Вдова с детьми жила в Москве в собственном доме, выезжала на катания, принимала гостей. Правда, за ней был установлен надзор. 2 февраля 1755 г. именем государыни опальной горничной было запрещено продавать или закладывать прежде подаренные деревни, «ибо оные от Ея Императорского Величества пожалованы… на пропитание». Трогательная забота. Дети бывшей любимицы остались «в службе».

Таким образом, Елизавета Петровна подозревала оговор, но не воспротивилась случившемуся. Осталась сторонней наблюдательницей. Не винила прежнюю любимицу, но внутренне сделала выбор в пользу креатуры Шуваловых. Поведение в ее излюбленном стиле.

Исследователи часто недооценивают смысла подобных «маленьких» событий. Нов том-то и дело, что камер-фрау доверяли не только завивать волосы или вносить в комнату покупки. К. А. Писаренко из переписки кабинет-секретарей И. М. Морсочникова и И. А. Черкасова установил, что победительница в схватке комнатных женщин — Елизавета Ивановна Франц — передавала хозяйке на подпись документы, которые приносили ей чиновники[457].

Государыня все чаще болела, неделями не выходила из своих покоев, не принимала министров, даже фаворит Иван Шувалов бывал допущен к ней не всегда. Важные бумаги, прежде чем попасть на стол императрицы, проходили через руки доверенной камер-фрау. Получить нужную резолюцию или даже просто положить требуемый документ на глаза зачастую могла только Елизавета Ивановна. В ее воле оказывалось «протолкнуть» один проект и «задержать» другой. Недаром уже при Екатерине II, в 1765 г., во время обеденного разговора друг государыни А. С. Строганов назвал Елизавету Ивановну «настоящим министром иностранных дел того времени»[458].

Получив право принимать от купцов покупки и приносить их императрице, Домашева остановилась за один шаг до такого положения. Но ей не повезло. Восторжествовала соперница, вернее, Шуваловы. Теперь дела противоборствовавшей группировки шли со скрипом, а шуваловские катились как на смазанных полозьях.

К нашей героине все это имело непосредственное отношение. Подчиняясь логике развития событий, она вынуждена была принять союз с проигравшими. Шуваловы сделали ставку на ее мужа и всячески старались повредить Екатерине в глазах великого князя, вывести Петра из-под влияния жены. Их следовало остерегаться. Конечно, царевна — не горничная, но, вступая в противостояние, Екатерина прекрасно сознавала степень риска. Она уже многое потеряла. В первую очередь — Сергея.

У Бестужева был к неприятелям свой счет.

Жизнь взаймы

Дела с субсидной конвенцией продвигались не шибко. Обе стороны — и русская, и английская — старались дать поменьше, а выиграть побольше. Неуязвимая на островах, Британия обладала настоящей ахиллесовой пятой в центре Европы — Ганновером. Любопытно, что старинные партнеры — лондонский и петербургский кабинеты — в середине XVIII в. столкнулись с одной и той же геополитической проблемой — необходимостью увязывать интересы своих могущественных держав со слабым, но стратегически важным клочком земли в Германии.

Советуя Елизавете Петровне обменять Голштинию или даже вовсе отказаться от нее, Бестужев не раз называл герцогство Петра Федоровича «русским Ганновером». Таким образом, канцлер намекал на явное предпочтение, которое король Георг II питал к немецким владениям по сравнению с самой Англией, и предвещал нечто подобное у наследника русского престола. Он не ошибся. Любопытно, что с тех же позиций в Лондоне выступал лидер вигов (будущей либеральной партии) Уильям Питт-старший, который прямо заявлял в парламенте: «Британская внешняя политика должна изменяться не германским, а британским стандартом»[459].

Проблема, обсуждавшаяся в Англии открыто, в России была уделом перешептывания и тайного недовольства. В грядущей большой войне, дыхание которой уже ощущалось, каждой из стран следовало определиться с союзниками. Долгие годы в Лондоне исходили из того, что на Ганновер нападет Фридрих II, поддержанный Францией, которая станет беспокоить заморские владения соперницы. Следовательно, Англия нуждалась в помощи Австрии и России.

Это вполне отвечало представлениям Петербурга. Здесь готовы были предоставить войска за деньги при условии, что их употребят против общего врага — Пруссии. Иными словами, императрица хотела и получить крупное финансовое вливание, и сохранить право выбора противника. Такое требование казалось партнерам чрезмерным — кто платит, тот и заказывает музыку.

Кроме того, Бестужев настаивал на выдаче 400 тыс. фунтов стерлингов еще в мирный период[460]. Канцлер, как всегда, хитрил: содержание армии в пределах страны обходилось куда дешевле, чем за рубежом. Разницу желательно было положить в карман. На худой конец «поделиться» с государыней, внушив ей, что за счет неистраченных денег можно частично покрыть дефицит казны. Последняя пребывала в плачевном состоянии. Иностранные министры не раз доносили из Петербурга о бедственном положении русских финансов: «Капитала запасного нет; те миллионы, которые казне приобретены, издержаны; умноженные доходы истощены; пожалованные взаймы миллионы — тоже»[461].

Ошибочно называть финансовые проблемы, которые пришлось решать Екатерине II в начале царствования, результатом только Семилетней войны. Дефицит бюджета, дефляция (недостаток денег в обороте), запутанность валютных обязательств, отсутствие надлежащей документации и хроническая невыплата жалованья характерны для всего елизаветинского царствования. Уже за первый год дочь Петра потратила только на содержание двора миллион рублей, а ежегодный прибыток казны составлял около 10 млн.

«Доходы, коих во времена Петра I, достаточно было России, несмотря на все войны… и на учреждения дорогостоящие… нынче, когда чрезвычайных расходов не имеется, вовсе не достаточны, — писал в 1748 г. Финкенштейн. — …Причину следует сему искать исключительно в любви Императрицы к роскоши… Расходы двора, кои совсем незначительны были в царствование Петра I, нынче до таких сумм поднимаются, что называть их смешно; прежде порядок был, а теперь нету; прежде за мздоимство карали со всею строгостью, теперь же безнаказанным оно остается. Потому о казне уж и не вспоминают… Самой Императрице порой денег недостает на ежедневные траты»[462].

Пассаж прусского дипломата совпадает со словами князя М. М. Щербатова в его знаменитом памфлете «О повреждении нравов в России». Автор также считал причиной разорения невиданную дотоле роскошь: «Двор, угождая императрице, в златотканые одежды облекся; вельможи изыскивали в одеянии все, что есть богатее, в столе все, что есть драгоценнее, в пище, что реже, в услуге, возобновя древнюю многочисленность служителей, приложили к оной пышность в одеянии их. Екипажи возблистали златом, дорогие лошади… учинились нужные для вождения позлащенных карет. Домы стали украшаться… шелковыми обоями… Подражание роскошным народам возрастало». Если прежде, по мнению Щербатова, «были взятки, было неправосудие и был разврат, но все с опасением строгости законов», то ныне «законы стали презираться и мздоимствы стали явные»[463].

Когда два таких разных человека, как посол Фридриха II и защитник чистоты допетровских нравов, говорят одно и то же, к их словам следует прислушаться. С зимы 1742 г. казна фактически опустела[464]. Мардефельд сообщал в Потсдам о том, что офицеры не получали жалованья, Военная коллегия израсходовала все средства, а Адмиралтейство еще и влезло в долги на 50 тыс. рублей. К 1746 г. положение стало катастрофичным: купцы отказывались поставлять товары в кредит, пенсии и оклады не выдавались. Яркий штрих: по словам прусского посла, попросил отставки «главный дворецкий Фухс», поскольку ему не на что было закупать провизию для императорского стола.

Отчасти поправить ситуацию помогла англо-русская субсидная конвенция 1747 г. Однако состояние казны оставалось плачевным. Подушный налог приносил 5 млн рублей. Винные откупа — 2 млн. Еще миллион — таможенные сборы. Торговля — всего 1 538 000 рублей и 120 тыс. — продажа гербовой бумагой. Но еще до поступления в казну эти деньги, судя по всему, раскрадывались. Данные о доходах приходили с опозданием на пять лет. Сила того или иного министра измерялась его умением выбить бюджеты для своего ведомства — лидерами неизменно оказывались Коллегия иностранных дел и Военная коллегия. Армия пожирала до 6 млн в год. Что кажется слишком крупной суммой, если учесть хроническую невыплату офицерского довольствия. Вероятно, деньги прилипали к рукам высших военных чиновников. Бухгалтерский учет велся нерегулярно. К концу царствования государственный долг составлял 8 147 924 рубля[465].

Неудивительно, что население предпочитало не пускать деньги в оборот, а прятать их но чулкам на черный день. Благодаря этому из обращения ежегодно изымалось около миллиона рублей. Рынок был наводнен фальшивыми копейками, изготовлявшимися в Саксонии. Из 35 млн рублей, отчеканенных с 1712 по 1746 г., в обращении осталось только три. Остальные 32 млн оказались надежно схоронены в кубышках. Все это не говорило ни о здоровье финансовой системы, ни об уверенности жителей в будущем. Судя по всему, верноподданные Елизаветы Петровны со дня на день ожидали светопреставления.

Блеск и нищета двора хорошо показаны в «Записках» Екатерины. На фоне приведенных фактов ее описания не выглядят преувеличенными. Вспомним историю со 100 тыс. рублей, сначала подаренными великой княгине на родины Павла, а потом «занятыми» у нее же, чтобы «наградить» Петра Федоровича. Имелся и другой презент, тоже указывавший на состояние казны, — небольшой ларчик, в котором роженица нашла «очень бедное маленькое ожерелье с серьгами и двумя жалкими перстнями». Екатерина прибавляла, что ей совестно было бы подарить эти вещи своим камер-фрау, ни один камень не стоил и ста рублей[466].

Как и в 1747 г., Бестужев советовал выйти из положения за счет субсидии иностранного двора. Императрица склонялась к его мнению. Но за устройство подобного договора британской стороне предстояло заплатить всем заинтересованным лицам: не только канцлеру, но и вице-канцлеру Воронцову, Разумовским, возможно, группировке Шуваловых, а если удастся, то и самой государыне. Таким образом, Англии пришлось бы потратить куда больше денег, чем указывалось в договоре, причем еще на этапе его подписания и ратификации. Подобную систему Питт-старший называл «дикой» и способной навлечь «банкротство на Великобританию». А коль скоро ею предстояло связать не только Россию, но и всех союзников Лондона, то Англия оставалась без денежных запасов еще на пороге войны. «Эти громадные суммы лягут тяжким бременем на плечи тех же восьми миллионов англичан, — взывал к разуму правительства лидер вигов, — и тогда кто может поручиться за последствия?»[467]. Питт имел в виду социальный взрыв.

Таковой же мог произойти и в России по сходным причинам. Если бы казна не пополнилась со стороны, деньги пришлось бы «выдаивать» из налогоплательщиков. Этот процесс уже шел полным ходом и вызывал крайне болезненную реакцию во всех слоях общества. В отличие от Бестужева, стремившегося к займам, Шуваловы предложили другой путь покрытия государственных расходов. Старшего из «братьев-разбойников», Петра Ивановича, можно было бы назвать настоящим «прибыльщиком» в петровском смысле слова. Он постоянно изобретал новые налоги, откупа и монополии, за счет которых сокращался дефицит бюджета, а собственные карманы раздувались от звонкой монеты.

Не было такого ругательства, которым не наградил бы графа-прожектера желчный Щербатов. «Изверг», «чудовище», «опричник», «гонитель», «исполненный многими пороками» и автор «развратных предприятий». Среди которых, между прочим, числились: отмена внутренних таможен, значительно оживившая торговлю, перевооружение русской артиллерии дальнобойными шуваловскими гаубицами и единорогами, попытки провести Генеральное межевание и создать новое Уложение. Два последних мероприятия не удались из-за колебаний Елизаветы Петровны, к ним вернулись в царствование Екатерины II. Однако их необходимость осознавалась и отстаивалась Петром Ивановичем уже в 1750-х гг. Беззастенчивый вор, он был в то же время неутомимым работником, фонтанировавшим идеями. Составитель косноязычных проектов, граф мыслил ясно и с замахом на будущее[468].

Этими качествами старший из братьев Шуваловых очень напоминал Бестужева — своего заклятого врага. Без таких людей несмазанная телега елизаветинского правительства вообще не сдвинулась бы с места, тем более что августейшая возница норовила заснуть на облучке. «Проникнул он, что доходы государственные не имеют порядочного положения, — писал Щербатов, — … тогда, когда сенат, не имея сведений о суммах, где какие находятся, всегда жаловался на недостаток денег, сей всегда говорил, что их довольно, и находил нужные суммы… Увеличил доходы с винных откупов… и сам участником оных учинился. Монополии старался вводить и сам взял откуп табаку, рыбные ловли на Белом и Ледяном море, и леса алоницкие, за все получая себе прибыль… Учредил род инквизиции, изыскующей корчемство, и обагрил российские области кровию пытаемых и сеченных кнутом, а пустыни сибирские и рудники наполнил сосланными… так что считают до 15 000 человек, претерпевших такое наказание. Умножил пошлины на товары без разбору… умножил цену на соль, а сим самым приключил недостаток и болезни в народе. Коснувшись до монеты, возвышал и уменьшал ее цену, так что пятикопеешники медные привел хоть в грош… Бедные подданные три пятых капиталу своего потеряли… Множество старых пушек в медную монету переделал, приписуя себе в честь, что якобы погибшее сокровище в сокровище обращающееся обратил… Учредил банк, по-видимому, могущий бы полезным быть подданным… Но кто сим банком воспользовался? Он сам, взяв миллион»[469].

И чеканка облегченной серебряной монеты, и введение монополий, и выбивание денег из хозяев незаконных питейных заведений позволили к середине 1750-х гг. несколько поправить состояние казны. Эти мероприятия иногда называют «шуваловскими реформами», однако, по сути, они были мерами фискального характера.

В лице старшего из «братьев-разбойников» канцлер встретил непримиримого врага субсидной конвенции. Не потому, что английские деньги казались графу вредны для государственных интересов России, а потому, что сам Петр Иванович не стоял у золотоносного источника в числе первых и получил бы мало. Шуваловым следовало искать другого донора и вовремя занять место «на раздаче». Британский кабинет с его старыми, бестужевскими связями не подходил. Поэтому партия фаворита усиленно прощупывала почву для переговоров с Францией и всячески тормозила английский проект.

«Отвращение от дел»

В начале марта 1755 г. посланник Гай Диккенс с раздражением писал в Лондон: «В течение нескольких месяцев у царицы не нашлось свободной минуты, чтобы заняться делами». Если прежде Елизавета Петровна оставляла важные бумаги без резолюций и даже без знакомства, поскольку много времени проводила на балах и охотах, то теперь она все реже покидала внутренние покои, доступ куда был заказан для большинства должностных лиц.

Как позднее замечал секретарь французского посольства Жан-Луи Фавье: «Годы и расстроенное здоровье отразились также и на нравственном состоянии императрицы. Любовь к удовольствиям и шумным празднествам уступила в ней место расположению к тишине и даже к уединению, но не к труду. К этому последнему Елизавета Петровна чувствует большее, нежели когда-либо, отвращение. Для нее ненавистно всякое напоминание о делах, и приближенным нередко случается выжидать по полугоду удобной минуты, чтобы склонить ее подписать указ или письмо»[470].

Бестужеву приходилось лгать британскому партнеру, придумывая массу отговорок и объяснений, почему ее величество никак не рассмотрит документы, присланные из Лондона. Этот хитроумный проныра, трудившийся дни и ночи напролет (если не впадал в запой), вынужден был притворяться сибаритом. «Отвращение великого канцлера к делам столь же глубоко, как и у императрицы, — жаловался Диккенс. — Если бы он последовал моим советам, то вместо писания промеморий, коих никто не читает, и лежания в постели до полудня явился бы к десяти часам утра в апартаменты прежнего фаворита, графа Алексея Разумовского, куда нередко заглядывает императрица, и у него было бы достаточно случаев, дабы устроить решение тех дел, кои до сих пор висят в воздухе».

Нетерпение посланника можно понять. Но поступи Бестужев так, как рекомендовал дипломат, и он бы больше никогда не увидел государыни у Разумовского, да и сам бы, возможно, туда не попал. Ведь Елизавета приходила к старому другу не за делами, а поболтать. Опытный царедворец Алексей Петрович спинным мозгом чувствовал, что не стоит совершать подобной бестактности. А потому предпочитал сетовать и разводить руками: «Сам великий канцлер жалуется на… постоянные проволочки. Подобная манера, сказал он мне, — продолжал Диккенс, — позорит их кредит в глазах и друзей, и врагов, но ему неизвестно против сего какого-либо средства».

25 марта, отвечая на понукания из Лондона, дипломат оправдывался: «Все как будто замерло, поелику кредит великого канцлера падает, а императрица все более и более отвращается от дел. Канцлер не видится с нею и не говорит конфиденциально. Все делается на бумаге: он адресует свои промемории молодому фавориту Ивану Шувалову, который подает их императрице, когда она расположена заняться делами». Впрочем, подобное настроение появлялось у Елизаветы крайне редко. Мешали то религиозные праздники, то хвори. «Не может же императрица всю жизнь простоять на коленях!» — возмущался Диккенс по поводу Великого поста, когда государыня воздерживалась от работы, как от скоромного. «Со времени моей последней депеши, — сообщал он 4 апреля, — молодой фаворит… был сильно болен… и пока он совершенно не поправится, нечего и думать о том, чтобы императрица вспомнила о делах»[471].

Австрийская сторона, в тот момент союзная англичанам, старалась помочь им с заключением конвенции, но наталкивалась на те же трудности. Посланник граф Николас Эстергази впал в меланхолию и 24 апреля жаловался, что «императрица привыкла бежать от дела, среди ее министров нелады и вечная вражда, нет страха и нет смертной казни»[472]. Как последняя могла пособить подписанию договора, неясно. Но подобные настроения охватывали многих иностранных дипломатов при русском дворе.

Ах, как понадобились бы сейчас услуги камер-фрау Анны Дмитриевны! Но госпожа Домашева потеряла расположение хозяйки. Документы к государыне носил на подпись Иван Шувалов, а передавала верная «братьям-разбойникам» камер-юнгфера Елизавета Ивановна Франц. При таком устройстве «царицыной кохмнаты» канцлер оказался без рук. Монархиня стала для него недосягаема.

«Баба-птица»

В это самое время на петербургской сцене появился новый актер, изрядно испортивший кровь великой княгине. Это был голштинский камергер Брокдорф, принятый Петром Федоровичем очень ласково. Когда-то его прогнали от себя Брюмер и Берхгольц, считая плутом, но недоброжелательство бывших воспитателей служило в глазах наследника лучшей порукой. Камергерский ключ давал Брокдорфу право посещать покои царевича — герцога Голштинского. Бывая при малом дворе, он быстро оценил обстановку и понял, что за влияние на Петра борются две силы — умная, честолюбивая жена, которую трудно обвести вокруг пальца, и могущественные Шуваловы, которым можно предложить услуги.

Описание незваного гостя из Киля дышит в мемуарах Екатерина такой неприязнью, что можно не сомневаться: Брокдорф действительно стал для нее кровавой мозолью в башмачке. «Он был высок, с длинной шеей и тупою плоской головой; притом он был рыжий и носил парик на проволоке; глаза у него были маленькие и впалые, почти без ресниц и без бровей; углы рта спускались к подбородку, что предавало ему жалобный и недовольный вид». В кружке великой княгини камергера окрестили «баба-птица» — диалектное прозвище северного гуся. «Птица эта была самая отвратительная, какую только знали, — поясняла Екатерина, — и как человек Брокдорф был точно так же омерзителен»[473].

Проныра быстро нашел путь к Петру Шувалову, использовав при этом сводника и трех девиц-немок, оказывавших графу интимные услуги. В непринужденной обстановке составился домашний комплот. Старший из «братьев-разбойников» заверил голштинца в своей преданности великому князю и пожаловался на царевну. Камергер взялся передать его слова наследнику. Заметим исключительную ловкость Брокдорфа: едва приехав в Россию, он вдруг сделался нужен всем, перед Шуваловым выступил в роли доверенного лица царевича, а перед Петром Федоровичем — связующим звеном с грозным главой сильнейшей придворной партии. Его интриги были обречены на успех.

К несчастью для Екатерины, ее супруг имел привычку полагаться на наушников. Вспомним слова Финкенштейна: «Слушает он первого же, кто с доносом к нему является, и доносу верит»[474]. Брокдорф убедил великого князя, что тот должен «обуздать жену». Благо поводов хватало. Предлагая то, чего господин втайне желал сам, слуга входил в еще большее доверие — здесь голштинский камергер не ошибся. Но он преувеличил возможности Петра. Первый же разговор закончился позорно.

Выпив, по обыкновению, за обедом, великий князь явился в комнату жены и с порога брякнул, что супруга «невыносимо горда» и что она «держится очень прямо». «Разве для того, чтобы ему понравиться, нужно гнуть спину, как рабы турецкого султана?» — последовал издевательский ответ. «Он рассердился и сказал, что сумеет меня образумить. Я спросила: „Каким образом?“ Тогда он прислонился спиною к стене, вытащил наполовину свою шпагу и показал мне ее. Я его спросила, что это значит, не рассчитывает ли он драться со мною; что тогда и мне нужна шпага. Он вложил свою… в ножны и сказал, что я стала ужасно зла. Я спросила его: „В чем?“ Тогда он мне пробормотал: „Да по отношению к Шуваловым“. На это я отвечала, что… он хорошо сделает, если не станет говорить о том… в чем ничего не смыслит».

Очень почтительная беседа супругов! Видно, как на протяжении всего разговора Екатерина не принимает мужа всерьез, и это-то больше всего бесит несчастного. Привычка поминутно хвататься за шпагу и обнажать ее то против слуг, то против жены, как когда-то против замахнувшегося Брюмера — противников явно недостойных, — обесценивала сам жест. Шпага — благородное оружие дворянина — для великого князя превратилась в подобие хлыста или дубинки. Таким образом, он унижал себя.

Заметим также, что клинок — символ мужского достоинства. С таким же успехом Петр мог при каждом удобном случае скидывать штаны. Сильным лицом в доме оставалась жена. Недаром Екатерина в насмешку потребовала шпагу и себе.

Она даже не посчитала нужным обидеться, напротив, продолжала слушать пьяного супруга, пока тот не излил накопившееся: «Я, видя, что он просто-напросто заврался, дала ему говорить, не возражая, и воспользовалась первым удобным случаем, чтобы посоветовать ему идти спать, ибо… вино помутило ему разум». Бормотавшего невнятные упреки Петра, как младенца, отправили в кровать. Можно ли представить что-нибудь оскорбительнее?

Можно. В тот же вечер пришла очередь Александра Шувалова получить свою порцию. Когда великая княгиня сидела за карточным столом, грозный глава Тайной канцелярии объявил, что государыня запретила дамам носить целый список новых материй. «Чтобы показать ему, как Его Императорское Высочество меня усмирил, я засмеялась ему в лицо и сказала, что он мог бы не утруждать себя сообщением, — писала Екатерина, — …что я никогда не надеваю ни одной из материй, которые не нравятся Ее Императорскому Величеству; что, впрочем, я не полагаю своего достоинства ни в красоте, ни в наряде, что, когда первая прошла, последний становится смешным, что остается только один характер»[475].

Да, характера у нашей героини было хоть отбавляй. Но для кого предназначалась ее отповедь? В 26 лет красота великой княгини была еще в самом расцвете. А вот Елизавета Петровна увядала, и пышные наряды не могли поправить дела. Слова царевны были адресованы государыне и произнесены публично в тот момент, когда большинство дам, услышав о запрещении, испытало досаду и могло только посочувствовать смелому выпаду Екатерины.

Говоря так, наша героиня рисковала. Но она действительно взяла за правило вести себя как глава «очень большой партии». И хотя отчасти великая княгиня блефовала, потому что при первой угрозе толпа ее сегодняшних союзников рассыпалась бы в прах, как это случилось с Иоганной-Елизаветой, тем не менее, царевну начинали побаиваться. Подобными выходками она наращивала себе политический капитал.

«Неосторожное ребячество»

Когда-то Бестужев сумел изолировать от внешнего мира малый двор и, по словам Екатерины, мечтал сделать нечто подобное с императрицей, окружив ее шпионами. К середине 1750-х гг. Шуваловым удалось обратное — Елизавета сама стремилась к уединению, и они воздвигли вокруг нее непроходимую стену из своих людей. Желательно было взять в кольцо и великокняжескую чету.

Оказывая Петру разнообразные услуги, «братья-разбойники» рассчитывали приручить его. Иметь возле царевича союзника в лице Брокдорфа казалось очень удобным. Последний действительно умел услужить двум господам. Именно он посоветовал Шуваловым беспроигрышный ход. После Пасхи 1755 г., прибыв на дачу в Ораниенбаум, Екатерина увидела там странное зрелище — под балконом дворца маршировал целый голштинский отряд. Его секретно доставили на кораблях из Киля, чтобы сделать приятное наследнику.

«Его императорское Высочество, которому его голштинцы (имеются в виду чиновники Голштинского дипломатического представительства в Петербурге. — О.Е.) постоянно толковали о дефиците и которому все говорили, чтобы он сократил число этих непутных людей… взял да и решился вдруг выписать их целый отряд. Это было дело рук злосчастного Брокдорфа, льстившего преобладающей страсти великого князя. Шуваловым он дал понять, что, потворствуя ему этой игрушкой или погремушкой, они навсегда обеспечат себе его милость».

Блестящая идея. Хитроумный камергер подарил царевичу вожделенную «игрушку», а Шуваловым открыл способ влиять на наследника. Дулась одна Екатерина. Ее потрясли две вещи. Во-первых, вспыльчивый, неосторожный муж, не умевший, казалось, держать язык за зубами, не поделился тайным планом приезда войск. У него появилось новое доверенное лицо, опять оттеснявшее супругу на задний план.

Во-вторых, при щепетильности русского общества в национальном вопросе приезд иностранных солдат не мог вызвать одобрения. «Великий князь, который при Чоглокове надевал голштинский мундир только в своей комнате и как бы украдкой, теперь уже не стал носить другого… хотя он был подполковником Преображенского полка, — писала Екатерина. — …Признаюсь, когда я узнала, я ужаснулась тому отвратительному впечатлению, которое этот поступок великого князя должен был произвести на русское общество… Александр Шувалов с обычным помаргиванием глаза смотрел, как этот отряд проходил мимо балкона в Ораниенбауме. Я была рядом с ним; в глубине души он не одобрял того, что он и его родня условились терпеть».

Екатерина, пока связывавшая свои интересы с интересами мужа, испугалась. Петр постоянно забывал о другом возможном наследнике — Иване Антоновиче. А вот подданные могли о нем вспомнить. Стоило ли злить столичное общество? «Самые преданные пожимали плечами, самые умеренные находили это смешным и странным; в сущности, это было очень неосторожное ребячество». Великая княгиня слышала, как караульные из Ингерманландского и Астраханского полков говорили: «Эти проклятые немцы все проданы прусскому королю; это все предателей приводят в Россию».

Еще немного, и великокняжескую чету тоже назвали бы «проклятыми немцами». Подобного оборота царевна боялась как огня. Она столько лет потратила, чтобы стать «русской», а теперь муж вместе со своей губил и ее репутацию! «Когда мне об этом говорили, то я высказывала свое мнение таким образом, чтобы увидели, что я этого ничуть не одобряю»[476]. Ничего иного не оставалось.

Между тем Брокдорф быстро увеличивал политический капитал. С приездом голштинского отряда у него в окружении Петра возникла своя «партия». Естественно, враждебная великой княгине. Сначала голштинцы появлялись только на летние учения в Ораниенбауме, но с зимы 1756–1757 гг., по совету вездесущего камергера, остались при наследнике на весь год. «Число тех, которые были постоянно с великим князем, достигало по крайней мере двух десятков, — писала Екатерина. — …В сущности, все служили шпионами Брокдорфу».

Позднее, в 1761 г., Фавье отмечал влияние камергера на наследника: «Лето он (Петр. — О.Е.) проводит в Ораниенбауме, в тесном кругу оставленных ему немцев, которых называет своими министрами и генералами… Один из них соединяет в себе оба титула и пользуется безграничным доверием великого князя. Это барон Брокдорф, который со временем может сделаться важным лицом». Французский дипломат предлагал «купить расположение» последнего за польский «орден Белого Орла, распространенный в Петербурге»[477].

Наша героиня называла новых приятелей мужа сборищем пьяниц и дебоширов: «Брокдорф вовлекал великого князя более, чем когда-либо, в пьянство и кутежи, окружив его сбродом авантюристов и людей, добытых из кордегардии и из кабаков… которые только и делали, что ели, пили, курили и болтали грубый вздор».

«Кто дает вам такие плохие советы?»

Однако сам Петр был от такой жизни в восторге, тем более что хитроумный камергер придумал способ набить пустые карманы своего господина. «Он брал деньги со всех… и убедил его (великого князя. — О.Е.)… делать то же самое… продавая голштинские ордена и титулы тем, кто хотел за них платить, или заставляя великого князя просить и хлопотать в разных присутственных местах империи и в Сенате о всевозможных делах, часто несправедливых, иногда даже тягостных для империи, как монополии»[478].

Эмоциональность оценок вредит мемуарам Екатерины. Ее слова порой кажутся настолько пристрастными, что так и хочется поискать опровержение. Но вот свидетельство Я. П. Шаховского, исполнявшего с августа 1760 г. по декабрь 1761 г. должность генерал-прокурора. По его воспоминаниям, великий князь «часто передавал просьбы или, учтиво сказать, требования» в Сенат «в пользу фабрикантам, откупщикам и по другим по большей части таким делам»[479]. А. С. Мыльников связал фразу Шаховского с предложениями Петра Федоровича об улучшении быта кадетов Сухопутного шляхетского корпуса из детей «нижних чинов»[480]. Такая оценка кажется натянутой, ведь между «нижних чинов» детьми и «фабрикантами» с «откупщиками» большая разница. Скорее отзыв Шаховского подтверждает рассказ Екатерины о спровоцированных Брокдорфом хлопотах великого князя в Сенате.

Просьбы царевича не имели большого успеха. Пожилой генерал-прокурор, служа сорок лет, знал себе цену, был неуступчив, берег копейку, постоянно ссорился с П. И. Шуваловым и не потрафлял наследнику. За что и получил отставку буквально в день кончины Елизаветы Петровны — 25 декабря 1761 г.[481]

А вот история Брокдорфа имела продолжение самое плачевное для Голштинии. Зимой 1757 г. он посоветовал великому князю арестовать министра юстиции в Киле — «одного из первых по своей должности и влиянию лиц, некоего Элендсгейма». Петр решил посоветоваться с женой. «Говорят, что его подозревают в лихоимстве, — заявил он. — …О, обвинители, их нет, ибо все там его боятся и уважают; оттого-то и нужно, чтобы я приказал его арестовать, а как только он будет арестован, меня уверяют, что их найдется довольно и даже с избытком».

Такая логика поразила читательницу «Духа законов» Монтескье. «Я ужаснулась тому, что он сказал, и возразила: „Но если так приниматься за дело, то не будет больше невинных на свете. Достаточно одного завистника, который распустит в обществе неясный слух… по которому арестуют, кого ему вздумается, говоря: обвинители и преступления найдутся после… Это варварство, мой дорогой… Кто дает вам такие плохие советы?“»

Петр велел позвать Брокдорфа, чтобы пояснить великой княгине дело. Из рассуждений лукавого камергера Екатерина поняла, что Элендсгейма, стоявшего «во главе департамента юстиции», лица, проигравшие судебные процессы, обвиняли в получении взяток.

Разобраться на расстоянии не представлялось возможным. Царевна заявила, что ее мужа склоняют к совершению «вопиющей несправедливости», предлагая схватить человека, «против которого не существует ни формальной жалобы, ни формального обвинения». Однако «великий князь, я думаю, слушал меня, мечтая о другом». О чем же?

Когда супруга вышла, Брокдорф «с очерствевшим сердцем» сказал своему господину именно то, что тот желал слышать. Все слова царевны внушены не «любовью к справедливости», а «желанием властвовать», она «не одобряет никаких мер, относительно которых не давала совета», «женщины всегда хотят во все вмешиваться», но только портят то, «чего касаются», «действия решительные им не под силу». В результат царевич отправил приказ арестовать Элендсгейма.

Это беззаконие выглядит под пером биографа Петра III очень благовидно: великий князь проявлял к своему герцогству постоянный интерес, «может быть, хаотичный, порывистый и даже мелочный, но не лишенный определенной тенденции» — «упорядочить судопроизводство, военное дело… навести дисциплину» в работе Тайного совета. Но жертвами «порывистости» герцога становились живые люди. Автор как будто не замечает, что приводимые им слова немецкого историка Р. Приеса подтверждают рассказ Екатерины: «Уже вскоре после вступления Петра на герцогский трон в Совете началась ожесточенная борьба, и вплоть до его свержения в 1762 г. кто-нибудь из членов Совета… находился в предварительном заключении»[482].

Это черта роднила Петра Федоровича с Павлом I, в царствование которого высшие сановники, проведя на посту несколько дней, неделю, месяц, отправлялись в крепость. Сын Петра III тоже проявлял «хаотичный, порывистый и даже мелочный» интерес к дисциплине, судопроизводству, военному делу. Удивительно ли, что результат вышел тот же?

«Мадам Ресурс»

«Мне было ясно как день, — писала Екатерина, — что господа Шуваловы пользовались Брокдорфом… чтобы сколько возможно отдалить от меня великого князя»[483]. Тем не менее, Петр продолжал питать к жене доверие: «Великий князь издавна звал меня madame le Ressource, и как бы он ни был сердит, и как бы ни дулся, но если он находился в беде… бежал ко мне со всех ног, чтобы вырвать у меня мое мнение; как только он его получал, он удирал опять со всех ног»[484].

Вскоре нашей героине удалось взять реванш задело Элендсгейма. Оказалось, что арестом самого влиятельного в Киле сановника Брокдорф просто хотел показать свою силу. А наследник — продемонстрировать, кто хозяин в доме. До повседневной, рутинной работы по управлению герцогством ни у того ни у другого руки не доходили. Зато Екатерину она очень интересовала:

«В одно прекрасное утро великий князь вошел подпрыгивая в мою комнату, а его секретарь Цейц бежал за ним с бумагой в руке. Великий князь сказал мне: „Посмотрите на этого черта: я слишком много выпил вчера, и сегодня еще голова идет у меня кругом, а он вот принес мне целый лист бумаги, и это еще только список дел, которые он хочет, чтобы я кончил, он преследует меня даже в вашей комнате“. Цейц мне сказал: „Все, что я держу тут, зависит только от простого „да“ или „нет“, и дела-то всего на четверть часа“… Цейц принялся читать, и по мере того, как он читал, я говорила „да“ или „нет“, это очень понравилось великому князю, а Цейц ему сказал: „Вот, Ваше Высочество, если бы вы согласились два раза в неделю так делать, то ваши дела не останавливались бы, это все пустяки, но надо дать им ход, и великая княгиня покончила с этим шестью „да“ и приблизительно столькими же „нет“. С этого дня Его Императорское Высочество придумал посылать ко мне Цейца… Я сказала ему, чтобы он дал мне подписанный приказ о том, что я могу решать и чего не могу… Только Пехлин, Цейц, великий князь и я знали об этом распоряжении, от которого Пехлин и Цейц были в восторге: когда надо было подписывать, великий князь подписывал то, что я постановила“».

Кажется, отвращение к труду было у Петра Федоровича фамильной чертой, в этом вопросе он показывал себя истинным племянником своей тетушки. Великий князь тянулся к Голштинии и хотел управлять герцогством как самостоятельный государь. Для него царствовать значило «действовать решительно». А в понимании Екатерины власть не была правом бесконтрольно тратить казну или безнаказанно хватать людей. Истинное могущество складывалось из тысяч «да» и «нет», которые скрепляли страну единой сетью «воли монаршей». Стоит ли удивляться, что чиновникам, вроде Пехлина и Цейца, работалось с великой княгиней лучше? Они привыкали к ней, становились ее резервом, а на Петра смотрели со скрытым презрением. Непредсказуемый государь — худшее из возможного.

Однажды, воспользовавшись благоприятным моментом, когда муж был спокоен и не пьян, великая княгиня упрекнула его, что «он находит ведение дел Голштинии таким скучным и считает это для себя таким бременем, а между тем должен был бы смотреть на это как на образец того, что ему придется со временем делать, когда Российская империя достанется ему в удел». Наследник, пребывавший в меланхолии, ответил то, что говорил уже много раз: «Он чувствует, что не рожден для России; что ни он не подходит вовсе для русских, ни русские для него и что он убежден, что погибнет в России». Возражения жены тоже повторялись не впервые: «Он не должен поддаваться этой фатальной идее, но стараться изо всех сил о том, чтобы заставить каждого в России любить его, и просить императрицу дать ему возможность ознакомиться с делами империи»[485].

Однако пока выходило, что управление родовым герцогством, которое должно было стать школой для Петра, пополняло знания Екатерины. Позднее, в 1762 г., наша героиня пришла к власти не только сложившимся политиком — этому немало помогли придворные интриги, — но и администратором с опытом кабинетной работы. Она знала, как распределить обязанности статс-секретарей и наладить функционирование личной канцелярии, собственноручно писала инструкции для должностных лиц. Кропотливые занятия с Пехлиным и Цейцем не прошли даром. Именно к Екатерине приходили немецкие чиновники за решением того или иного «скучного» вопроса, а подпись супруга подчас не означала даже знакомства с предметом. Мыльников замечает, что «поначалу Екатерина пыталась вмешиваться в голштинские дела», но в связи с заговором Бестужева в 1758 г. была от них отстранена Елизаветой Петровной[486]. Это «поначалу» продолжалось с 1745 г. по 1758 г. — тринадцать лет.

«Советы, которые я давала великому князю, вообще были благие и полезные, — без ложной скромности заявляла наша героиня, — но тот, кто советует, может советовать только по своему разуму и по своей манере смотреть на вещи и за них приниматься; а главным недостатком моих советов великому князю было то, что его манера действовать и приступать к делу была совершенно отлична от моей». Иными словами, другому человеку свою голову на плечи не поставить.

Дело министра юстиции Элендсгейма показало, что маленький немецкий мирок вокруг герцога и герцогини Голштинских расколот на две группировки. Одна состояла из Брокдорфа и приезжих офицеров, облепивших Петра Федоровича. Другая — из Екатерина и тесно работавших с ней чиновников. «Партия Пехлина вообще не одобряла этой насильственной и неуместной меры, посредством которой Брокдорф заставлял трепетать и их, и всю Голштинию», — писала наша героиня. Она велела передать им: «С этой минуты я смотрю на Брокдорфа, как на чуму, от которой следует бежать и которую следует удалить от великого князя»[487].

Обе партии не имели сил сами справиться со своими противниками и апеллировали к более могущественной стороне. Барон посоветовал Шуваловым «раздавить змею»[488]. Екатерина потребовала встречи с императрицей. Это был рискованный и малообдуманный шаг, поскольку Елизавета на многое смотрела глазами фаворита. «Я решила сказать графу Александру Шувалову, что я… считаю этого человека (Брокдорфа. — О.Е.) одним из самых опасных существ, каких только можно приставить к молодому принцу… и если бы императрица спросила меня сама, я бы не стала стесняться и сказала, что знаю и вижу». По прошествии довольно долгого времени глава Тайной канцелярии дал Екатерине понять, что «возможно, императрица будет говорить» с ней.

На том дело и остановилось. Когда Фавье писал, что русские министры по полгода и более не могут увидеть государыню, он не преувеличивал. Елизавета соизволила дать великой княгине обещанную аудиенцию через восемь месяцев. Что было тому виной? Личное нерасположение? Интриги приближенных? Болезнь? Скорее всего, и то, и другое, и третье. Елизавета Петровна временами впадала в полуобморочное забытье. Так она прохворала почти всю зиму 1755–1756 гг. «Сначала не понимали, что с ней, — вспоминала Екатерина, — приписывали это прекращению месячных. Нередко видели Шуваловых опечаленными, очень озабоченными и усиленно ласкающими от времени до времени великого князя… Одни называли истерическими страданиями то, что другие обмороками, конвульсиями или нервными болями»[489].

Елизавета заметно увядала, и ей все труднее становилось показываться на люди. Она пряталась не только от дел, но и от посетителей, боясь, что чужие глаза заметят неизбежные признаки возраста, что от ее божественной прелести с каждым днем остается все меньше. «Никогда женщина не примирялась труднее с потерей молодости и красоты, — писал Фавье. — Нередко, потратив много времени на туалет, она начинает сердиться на зеркало, приказывает снова снять с себя головной и другие уборы, отменяет представление театрального зрелища или ужин и запирается у себя, где отказывается кого бы то ни было видеть»[490].

Так и набежали восемь месяцев. Однажды августовским вечером Елизавета тайно приехала к супруге Александра Шувалова, в комнату которой и вызвала невестку. Когда великая княгиня вошла, государыня была одна. «Я рассказала ей историю Элендсгейма, — вспоминала Екатерина. — Она, казалось, слушала меня очень холодно, потом стала расспрашивать у меня подробности о частной жизни великого князя… Я ей сказала вполне правдиво все, что я знала, и когда сообщила ей о голштинских делах некоторые подробности, показавшие ей, что я их достаточно знаю, она мне сказала: „Вы, кажется, хорошо осведомлены об этой стране“ …Я видела по лицу императрицы, что это произвело неприятное впечатление на нее, и вообще она показалась мне очень странно сдержанной во время всего этого разговора, во время которого она заставляла меня говорить и для этого меня расспрашивала, а сама не говорила почти ни слова, так что эта беседа показалась мне скорее своего рода допросом с ее стороны, чем конфиденциальным разговором. Наконец она меня отпустила так же холодно, как встретила»[491].

Были у Елизаветы причины сердиться на Екатерину? Помимо молодости и красоты, невестка дала августейшей свекрови массу поводов для холодности и подозрительности. Если восемь месяцев назад великая княгиня собиралась обвинять Брокдорфа, то теперь ей следовало защищать себя. Она стояла на пороге крупных неприятностей, из которых запрет совать нос в голштинские дела — наименьшая.

Глава 9 За шаг до победы

Императрица неслучайно расспрашивала невестку о «частной жизни великого князя». Скандал продолжался. Излечившись от тайного недуга, Петр Федорович спешил изведать обещанные Сергеем Салтыковым «совсем новые ощущения наслаждения» или «чувственные удовольствия», о которых упоминал Штелин.

«К зиме… мне показалось, что я снова беременна»[492], — замечала Екатерина о декабрьских днях 1755 г. По своему обыкновению, она «забыла» сообщить о выкидыше, сразу перейдя к описанию ложного флюса, в результате которого у нее появились четыре зуба мудрости сразу. Воистину внешний знак внутренних изменений!

Однако был ли младенец? И если да, то чей? С февраля наша героиня не видела Салтыкова, уехавшего в Гамбург. Новой привязанности у нее пока не сложилось, а близость с супругом не исключена. Видимо, постель Петра и Екатерины вовсе не была столь уж «узка» для двоих. Все могло наладиться…

«Наперсницы» и «любовницы»

Однако Петр как с цепи сорвался. Он слишком долго пребывал в вынужденном воздержании и теперь наверстывал упущенное. Летом 1756 г. в Ораниенбауме между супругами вышла ссора, показывавшая, что Екатерина, несмотря на все хладнокровие и видимое равнодушие к мужу, продолжала его ревновать: «Я заметила, что все мои фрейлины либо наперсницы, либо любовницы великого князя… пренебрегают… почтением, какое они мне были обязаны оказывать. Я пошла как-то после обеда на их половину и стала упрекать их за их поведения… и сказала, что я пожалуюсь императрице».

Когда слуги не слушались Петра, он искал жену, и та наводила порядок. Было бы естественно потребовать от мужа, чтобы его пассии вели себя поскромнее. Но Екатерина предпочла сама дать девицам нагоняй. «Некоторые всполошились, другие рассердились, иные расплакались», но все бросились печаловаться к великому князю. Тот «взбесился и тотчас прибежал» к супруге. Между ними вышел горячий разговор, в котором Екатерина вновь пригрозила довести дело до государыни: «Она легко рассудит, не благоразумнее ли выгнать всех этих девиц дрянного поведения, которые своими сплетнями ссорят племянника с племянницей… дабы водворить мир между ним и мною»[493]. Тут великий князь «понизил тон».

У нашей героини были причины надеяться, что тетушка «расправится с ними (любовницами Петра. — О.Е.) самым решительным образом». 1 января 1754 г. во время одного из торжественных обедов во дворце Елизавета Петровна, указывая невестке на тогдашнюю фаворитку великого князя Марфу Шафирову, спросила, «что это за особа… такая тощая, невзрачная и с журавлиной шеей». Когда фрейлину назвали, императрица публично произнесла народную пословицу: «Шейка долга, на виселицу годна». Это была угроза, конечно, преувеличенная, но крайне неприятная. «Я не могла удержаться от улыбки, — вспоминала Екатерина, — над этой колкой насмешкой, которая не пропала даром и которую придворные повторяли из уст в уста… Слышал ли это великий князь, я не знаю»[494]. Надо думать, что слышал, потому что при угрозах жены пожаловаться тетке он неизменно «сбавлял тон».

Теперь, когда Елизавета обладала запасным наследником — Павлом, — она не так боялась потерять племянника. В ранней редакции «Записок», посвященной Понятовскому, Екатерина рассказывала о том, как еще в 1746 г. государыня, браня царевича за дурное поведение, пообещала, что его «посадят на корабль и отвезут в Голштинию», а жену оставят в России, и она сможет «выбрать себе, кого захочет, чтобы заместить его»[495]. Фантастичная угроза. В середине 1740-х гг. государыня ни за что не решилась бы на подобный шаг. А вот после 1754 г. ситуация изменилась.

Однако удержать Петра Федоровича в рамках приличий было непросто. «Так как Его Императорское Высочество страстно любил большие ужины, — жаловалась Екатерина, — которые он часто задавал и в лагере, и во всех уголках и закоулках Ораниенбаума, то он допускал к этим ужинам не только певиц и танцовщиц своей оперы, но множество мещанок весьма дурного общества, которых ему привозили из Петербурга… Я стала воздерживаться бывать там… На маскарадах, задававшихся великим князем в Ораниенбауме, я являлась всегда очень просто одетой, без бриллиантов и уборов»[496].

Последняя фраза многозначительна. При желании Екатерина умела общаться с самыми простыми собеседниками, но никогда не забывала своего положения, не равняла себя с ними, как делал Петр. Если в поведении великого князя заметен нарочитый демократизм, или «неразборчивость», в которой его часто обвиняли, то царевна, одеваясь подчеркнуто скромно, не сглаживала, а выпячивала различие. В окружении певиц и мещанок стоило опасаться за драгоценности. Облачившись в соответствии с придворным этикетом, она оказала бы им честь. Смысл поступков невестки поняла Елизавета, «которая не любила и не одобряла этих ораниенбаумских праздников, где ужины превращались в настоящие вакханалии». Екатерине передали слова государыни: «Эти праздники доставляют великой княгине так же мало удовольствия, как и мне».

Разгульная жизнь Петра ни для кого не была секретом. Гневное описание нравов наследника, сделанное М. М. Щербатовым, во многих деталях совпадает с рассказом Екатерины: «Он (великий князь. — О.Е.) не токмо имел разум весьма слабый, но яко и помешанный, погруженный во все пороки: в сластолюбие, роскошь, пьянство и любострастие… Все офицеры его голстинские, которых он малый корпус имел, и офицеры гвардии часто имели честь быть при его столе, куда всегда и дамы приглашались. Какие сии были столы? Тут вздорные разговоры, смешанные с неумеренным питьем, тут после стола поставленный пунш и положенные трубки, продолжение пьянства и дым от курения табаку, представлял более какой трактир, нежели дом государский… вскоре все хорошие женщины под вожделение его были подвергнуты»[497].

Для Щербатова было важно показать «повреждение нравов», произошедшее от поведения Петра. Между тем психологическая подоплека поступков наследника ясна: о нем в течение очень долгого времени — не год, не два, а около десятка лет — говорили не как о мужчине. Теперь он спешил доказать обратное. Подобный эмоциональный всплеск — венец очень долго складывавшегося комплекса, которого при спокойном и доброжелательном отношении Елизаветы к великокняжеской чете можно было избежать. И здесь Петр с Екатериной оказались товарищами по несчастью, приобрели одну и ту же болезненную склонность — постоянно менять партнеров, чтобы увериться в собственной ценности.

Девица Воронцова

Наша героиня обмолвилась: если муж хотел, чтобы она присутствовала на его праздниках, он допускал только придворных дам, — но умолчала, что в остальное время место хозяйки за столом занимала одна из метресс царевича. С середины 1750-х гг. эту роль все чаще играла фрейлина Воронцова.

Великий князь стал открыто волочиться за этой дамой как раз в дни родов Екатерины. Что само по себе показательно: муж демонстрировал презрение жене, нанесшей ему тяжкую обиду. Пока молодая женщина оставалась больна, царевич пребывал в вынужденном одиночестве, и только оно на четвертый день после появления Павла заставило «счастливого отца» заглянуть к супруге: «Великий князь, скучая по вечерам без моих фрейлин… пришел мне предложить провести вечер у меня. Тогда он ухаживал как раз за самой некрасивой: это была графиня Елизавета Воронцова»[498].

Мемуаристка и прежде писала о непривлекательности соперницы. С первой минуты появления при дворе сестер Воронцовых она невзлюбила эту полную, не то чумазую, не то смуглую дурнушку. В сентябре 1749 г. «старшая — Мария Романовна, лет тринадцати — четырнадцати, — была назначена фрейлиной императрицы, а младшая — Елисавета Романовна, которой могло быть лет одиннадцать — двенадцать, была приставлена ко мне… Старшая обещала быть хорошенькой, но вторая не имела и следов красоты; напротив, она и тогда уже была очень некрасива; оспа… обезобразила ее еще больше… Обе сестры имели оливковый цвет лица, который их не красил»[499]. В другой редакции о Воронцовой сказано еще резче: «Это была очень некрасивая девочка… неопрятная до крайности». От оспы «черты ее совершенно обезобразились, и все лицо покрылось… рубцами»[500].

И опять Екатерина очень пристрастна. Если оставить ее отзыв одиноким, то легко прийти к выводу, будто описание Воронцовой — просто дамская месть сопернице[501]. Но другие свидетели были мужчинами и личных причин искажать облик метрессы не имели. По словам князя Щербатова, «имел государь любовницу, дурную и глупую, графиню Елизавету Романовну Воронцову»[502]. Рюльер, назвав великого князя «жалким», продолжал: «Между придворными девицами скоро нашел он себе фаворитку — Елисавету Романовну Воронцову, во всем себе достойную»[503]. Фавье писал: «У Воронцовой две сестры красавицы, но он (Петр. — О.Е.) предпочел ее, безобразие которой невыразимо»[504]. Другой французский дипломат, Луи Бретейль, доносил в Париж: «Император удвоил внимание к графине Воронцовой. Надобно признаться, что у него странный вкус: она неумная, что же касается наружности, то трудно себе представить женщину безобразнее ее: она похожа на трактирную служанку»[505]. Датский посланник А. Ф. Ассебург подтверждал слова французского коллеги: «Его любимица, девица Воронцова, была некрасива, глупа, скучна и неприятна», в ее обществе наследник «предавался самой грубой невоздержанности»[506]. Даже доброжелательный к воспитаннику Штелин не удержался и назвал Воронцову «толстой»[507] — самое безобидное, что можно было сказать.

Вероятно, с некрасивыми женщинам великий князь чувствовал себя свободнее. Или жалел дурнушек, видя в них обездоленных, как и он сам, существ. Из этой внутренней общности (чаще всего ложной) рождались расположение и нежность. Между тем как жена — красавица и умница — вызывала мстительное желание мучить ее.

Именно таким способом насолить Екатерине и было поначалу ухаживание за Воронцовой. Однако вскоре простое увлечение превратилось в более прочное чувство. Первой забеспокоилась принцесса Курляндская, сохранявшая привязанность царевича. Как умная женщина, она не могла не понимать, что девушка из влиятельного придворного клана представляла для нее значительно большую угрозу, чем простушка вроде Марфы Шафировой.

Новая пассия казалась опасной не сама по себе — почти все признавали ее глупость, — а благодаря сановной родне — дяде вице-канцлеру Михаилу Илларионовичу и отцу-сенатору, одному из виднейших русских масонов Роману Илларионовичу. Воронцовы блокировались с Шуваловыми, вместе тесня партию Разумовских и канцлера Бестужева. Появление возле наследника фаворитки из этого лагеря было только закономерно.

Происходящее отлично понимали и великая княгиня, и мадемуазель Бирон. Будь у последней такая сильная родня, как у Елизаветы Романовны, и она при своем уме создала бы Екатерине куда больше проблем. Но, по русской пословице, бодливой корове Бог рогов не дает. Принцессе Курляндской оставалось только кусать локти. Или вставлять влюбленным палки в колеса. Чем она и занялась.

Летом 1756 г. Петр неожиданно сблизился с Матреной Герасимовной Тепловой, женой Г. Н. Теплова. «Он был в это время в ссоре с графиней Воронцовой и влюблен в Теплову, племянницу Разумовских», — писала Екатерина. На мгновение перед глазами царевича промелькнула дама из другого клана. Если бы ей удалось удержаться, то между наследником и влиятельной придворной партией появилась бы трещина. «Поссорила великого князя с Воронцовой принцесса Курляндская». В данном случае она действовала на руку нашей героине. А Петр, по обыкновению, не скрывал от жены подробностей нового романа.

«Когда он захотел свидеться с нею, он спросил моего совета о том, как убрать комнату, и показал мне, что для того, чтобы понравиться этой даме, он наполнил комнату ружьями, гренадерскими шапками, шпагами и перевязями, так что она имела вид уголка арсенала; я предоставила ему делать, как он хочет, и ушла». Зачем великий князь спрашивал совета Екатерины, если не для того, чтобы подразнить ее? Он своего добился. Оскорбленная его выходкой женщина бежала с поля битвы, изобразив равнодушие.

Впрочем, связь была недолговечной. «Интрига великого князя с Тепловой продолжалась до тех пор, пока мы не переехали на дачу». Влюбленные расстались, и дама попыталась завязать переписку. Но, получив длинное послание, кавалер ужаснулся и пошел жаловаться жене: «Вообразите, она пишет мне письмо на целых четырех страницах и воображает, что я должен прочесть это и более того — отвечать на него, я, которому нужно идти на учение потом обедать, потом стрелять, потом смотреть репетицию оперы и балет… Я ей велю прямо сказать, что у меня нет времени»[508].

Комично. Но Екатерине было не до смеха. «К концу Масленой эти любовные похождения начали становиться делом партий»[509]. Теплову, племянницу Разумовских, подучали писать Петру, искать с ним встречи. А сам великий князь уже начал тяготиться ею. Пришлось жене поддержать усилия принцессы Курляндской. Воронцова была для нее крайне опасна. Поэтому она передала мужу непочтительные слова отца предполагаемой фаворитки, Романа Илларионовича. Тот якобы уверял, что может обратить неприязнь великого князя к себе в милость. «Для этой цели ему стоит только дать обед Брокдорфу, напоить его английским пивом и при уходе положить ему в карман шесть бутылок для Его Императорского Высочества».

Увидев на балу, что ветреный Петр Федорович перемигивается еще и с Марией Воронцовой, Екатерина не преминула довести до него слова отца девиц. Царевич разволновался, попытался обвинить жену во лжи, но, услышав подтверждение от принцессы Курляндской, сник. «Это еще на некоторое время удержало его от связи».

Против бедной Елизаветы Романовны был составлен целый заговор. «Я без удовольствия смотрела, что девица Воронцова снова всплывает наверх», — признавалась Екатерина. Но к январю 1757 г. великий князь сделал окончательный выбор в пользу «толстой фрейлины». В лондонском издании «Записок» Екатерины II было опубликовано послание Петра Федоровича, датированное (впрочем, без каких-либо оснований) 1758 г. и обращенное к О. М. Штакельбергу. Вероятно, речь в нем идет о сближении с фавориткой. «Любезный брат и друг! Прошу Вас не забудьте сегодня исполнить мое поручение к известной особе и уверить ее, что я готов доказать ей мою совершенную любовь; если я не говорю с ней в церкви, то это только для того, чтоб посторонние не заметили. Скажите ей, что если она захочет хоть раз прийти ко мне, то я ей докажу, что ее очень люблю»[510].

Елизавета Романовна не преминула воспользоваться приглашением. Это было нетрудно, если учесть весьма куртуазное распределение покоев в Ораниенбауме. К западной — «мужской» — половине дворца примыкал флигель для фрейлин, а к восточной — «женской» — для кавалеров. Правда, в последнем находилась квартира управляющего. Такова цена показной фривольности.

Под покоями Петра Федоровича в западной части дворца были устроены комнаты для его возлюбленной, от которых до сих пор сохранился так называемый кабинет Дианы. Вероятно, сначала эти помещения предназначались великой княгине, ведь именно ее считали страстной охотницей и сравнивали с Артемидой. Кроме того, Екатерина являлась двоюродной сестрой Петра, что делало уместным его отождествление с Аполлоном. Но в конце концов тут поселилась «толстая Романовна». За восточной стеной ее опочивальни находилась потайная лестница, ведшая наверх к великому князю. Впрочем, аналогичная имелась и на «женской» половине у Екатерины[511].

В нескольких верстах западнее Ораниенбаума возникли две небольшие охотничьи резиденции: одна, купленная Петром для Елизаветы Воронцовой, другая — великой княгиней для себя. В обоих случаях расходы были оплачены через дворцовую контору, но не стоит думать, будто царевич позаботился об обеих женщинах. Напротив, возникновение дачи фаворитки Санс-Эннуи (Нескучное), видимо, подстегнуло нашу героиню приобрести нечто подобное. Ее гордая натура не пережила бы разговоров: Петр-де делает любовнице роскошные подарки, а о жене забыл.

Даже в мемуарах Екатерина ни словом не обмолвилась об обидном соседстве Санс-Эннуи, выставляя дело как свою одинокую инициативу. «Мне вздумалось тогда развести себе сад в Ораниенбауме, и так как я знала, что великий князь не даст мне для этого ни клочка земли, то я попросила князей Голицыных продать или уступить мне пространство во сто саженей невозделанной и давно брошенной земли… Это была моя первая затея в смысле посадок». Здесь великая княгиня возвела небольшой охотничий домик на горе, а вокруг разбила регулярный сад.

Уязвленное самолюбие царевны выразилось не в прямых жалобах, а в кратком рассказе об итальянском садовнике Ламберта, помогавшем ей с посадками: «Он находился на службе императрицы, когда она была еще цесаревной… Он ей предрек, что она взойдет на престол. Этот же человек сказал мне… что я стану Российской самодержавной императрицей, что я увижу детей, внуков и правнуков и умру в глубокой старости, с лишком 80 лет от роду… Он определил год моего восшествия на престол за шесть лет до того, как оно действительно произошло»[512].

Имеющий уши да услышит. Она, а не Петр, будет царствовать. Ей предстоит долгая, счастливая и славная жизнь. Пророчества Ламберти должны были поддержать Екатерину. Придать ей сил и сделать нечувствительной к мелким обидам. Но вот беда — корона впереди, а больно уже сейчас. Наша героиня никак не могла научиться жить втроем, вернее, вчетвером: она, муж, его любовница и ее любовник — как советовал столь нравившийся ей Вольтер. Просвещенный брак, в котором супруги прежде всего друзья и союзники, очень бы подошел для этой пары. Но нет, Екатерина, судя по колким, злым замечаниям в адрес метресс мужа, испытывала самую некуртуазную ревность. И как предстоит убедиться читателю, Петр тоже.

«Глаза… отменной красоты»

Подобно мужу, Екатерина сделала политический выбор. Ее новая привязанность могла происходить только из партии Бестужева и соединять интересы великой княгини с Англией. Секретарь сэра Уильямса, молодой польский аристократ Станислав Понятовский подходил по всем статьям. Ему доверял британский посол, он сумел завоевать расположение канцлера и пользовался покровительством его супруги, которую именовал «маман». Эта сумасбродная дама всегда усаживала Понятовского рядом с собой, когда играла в карты, говоря, что он приносит ей удачу.

Будущему польскому королю принадлежит один из самых ярких портретов Алексея Петровича: «Пока Бестужев не был воодушевлен, он не был способен произнести связно четырех слов и производил впечатление заики. Но как только разговор начинал интересовать его, он сразу же находил слова и целые фразы… исполненные огня и энергии; исторгаемые ртом, демонстрировавшим четыре наполовину сломанных зуба, они сопровождались искрометными взглядами маленьких глаз. Пятна на лице, выделяясь на фоне багровой кожи, предавали Бестужеву особенно устрашающий вид, когда он приходил в ярость, что случалось нередко, а также когда он смеялся — то был смех Сатаны».

При близком знакомстве Станислав отметил «специфическое, редкостное стремление канцлера самому определять привязанности принцессы, которую он боготворил до такой степени, что сам был почти влюблен в нее». Действительно, Бестужев искал замену Салтыкову. «Предлагая свои услуги тем, кого он называл друзьями, — рассуждал Понятовский, — и часто используя для этого не слишком деликатные пути, он искренне удивлялся, когда кто-то проявлял разборчивость»[513].

Сблизившись с великой княгиней, сэр Уильямс также нуждался в преданном человеке возле нее. В октябре 1755 г. он доносил в Лондон: «Как только она приехала сюда, то начала всеми средствами стараться приобрести любовь русских. Она очень прилежно училась их языку и теперь говорит на нем в совершенстве (как говорят мне сами русские). Она достигла своей цели и пользуется здесь большой любовью и уважением… Канцлер говорил мне, что ни у кого нет столько твердости и решимости»[514].

Продвигая субсидную конвенцию и поминутно встречая препятствия со стороны Шуваловых и Воронцовых, Уильямс решил заручиться еще одним союзником — великой княгиней. Он хотел, чтобы в Лондоне сделали ставку на новую претендентку. Крайнее расстройство здоровья Елизаветы позволяло надеяться, что больная императрица долго не протянет.

«Тогда почти у всех начало появляться убеждение, что у нее бывают очень сильные конвульсии, регулярно, каждый месяц, — писала Екатерина, — что эти конвульсии заметно ослабляют ее организм, что после каждой конвульсии она находится в течение двух, трех и четырех дней в состоянии такой слабости и такого истощения способностей, какая походит на летаргию, что в это время нельзя ни говорить с ней, ни о чем бы то ни было беседовать»[515].

Британскому кабинету следовало поторопиться — вручить деньги возможной претендентке, пока она в них нуждалась и пока этого не сделал кто-нибудь другой. По меткому выражению С. М. Соловьева, Уильямс хотел играть при Екатерине ту же роль, которую некогда при Елизавете сыграл Шетарди. 9 июля 1755 г. посол доносил: «Она очень недовольна сближением русского двора с Францией и приездом сюда французского посланника… Я… показал ей, что присутствие его здесь может быть очень опасно для нее и для великого князя… когда он увидит, какие политические взгляды у их императорских высочеств, то не пощадит ни трудов, ни денег, чтоб помешать им в достижении власти».

Екатерину не надо было убеждать. «Она усердно меня благодарила, — продолжал Уильямс, — и сказала: я вижу опасность и буду побуждать великого князя сделать все возможное для ее удаления; я сделала б еще больше, если б у меня были деньги, потому что без денег здесь ничего сделать нельзя; я должна даже платить императрицыным горничным… если ваш король будет так любезен, что даст мне взаймы известную сумму, то я дам расписку… что каждая копейка будет употреблена для нашей общей с ним пользы»[516].

Особенно любопытна строка о горничных Елизаветы Петровны, которые находятся едва ли не на жалованье царевны. Если вспомнить печальную историю Анны Домашевой, такая предосторожность не покажется лишней. Что могли эти женщины? Доставить Екатерине сведения о здоровье императрицы, в нужный момент предупредить о гневе, пересказать разговоры в царицыной комнате — все стоит денег.

Благодаря хлопотам Уильямса Екатерине удалось получить займ в размере 10 тысяч. С этой минуты ее интересы оказались прочно связаны с интересами Англии. Ведь проценты предстояло уплачивать важной информацией и содействием в решении насущных дипломатических дел. Так, осенью 1756 г. великая княгиня в подробностях осведомила посла о состоянии Елизаветы: «Чье-то здоровье никогда не было столь расшатанным… вода поднялась в нижнюю часть живота». Сэр Чарльз отвечал в тон: «У кого вода поднялась в нижней части живота, тот уже обреченный человек»[517].

Наша героиня хорошо знала, на что шла. Если бы ее сношения с иностранной державой были открыты, Елизавета не замедлила бы покарать лукавую невестку. Но Бестужев, сам связанный с Лондоном многочисленными подарками, пока служил Екатерине надежным щитом. «Человек исключительно упорный и раз и навсегда настроенный проавстрийски, — вспоминал Понятовский, — Бестужев был убежденным антипруссаком. В соответствии с этим он отвергал миллионы, которые предлагал ему король Пруссии, но никогда не отказывался от подношений (он даже настаивал на них!), имея дело с министрами Австрии, или Англии, или Саксонии, или любого другого двора, которому он, блюдя выгоды своего двора, считал себя обязанным покровительствовать. Взять у владетельного друга входило, с его точки зрения, в правила игры и было своего рода знаком уважения к мощи представляемой им державы»[518].

Оставалось в духе времени скрепить новые отношения любовной связью. Екатерина долго отвергала кандидатуры, которые подыскивал для нее канцлер. Но при встрече с Понятовским не устояла. В «Чистосердечной исповеди» Г. А. Потемкину сказано: «По прошествии года и великой скорби (после отъезда Салтыкова. — О.Е.) приехал нынешний кор[оль] Поль[ский], которого отнюдь не приметили, но добрые люди заставили пустыми подробностями догадаться, что он на свете [есть], что глаза были отменной красоты и что он их обращал, хотя так близорук, что далее носа не видит, чаще на одну сторону… Сей был любезен и любим от 1755 до 1761»[519].

Действительно, молодой человек стоил того, чтобы к нему приглядеться. Образованный, посетивший Вену и Париж, живший некоторое время в Англии, воспитанный в той же традиции, что и сама Екатерина, Понятовский мог увлечь царевну не только красотой лица. Он был мягок, обаятелен, обладал благородными манерами. Как верно отметила И. де Мадариага, Станислав дал нашей героине впервые испытать любовь человека общих с ней интеллектуальных интересов[520].

Кто же были те «добрые люди», которые обратили внимание Екатерины на Понятовского? Оба любовника в своих мемуарах называют Льва Нарышкина, послужившего им посредником. Сам Бестужев прочил царевне некоего графа Лансдорфа, который был представлен ко двору в один день с Понятовским. «Любопытные придворные (креатуры канцлера в окружении Екатерины. — О.Е.) стали уже вечером расхваливать его принцессе, а она ответила, что из двух иностранцев поляк подходит ей больше. Эта единственная фраза (сказанная, как выяснилось впоследствии, без особого умысла) была подхвачена Львом Александровичем Нарышкиным, в то время — ее личным камергером… Нарышкин сразу же свел со мной знакомство».

Однако сам Станислав повел себя осторожно. Он боялся, что новый друг готовит ему ловушку, ужасы царствования Анны Иоанновны были еще свежи в памяти. Наименьшее, чего опасался секретарь посольства, — Сибирь. Да к тому же Екатерина поначалу вовсе не казалась ему лакомым кусочком. «Я думал, что она целиком находится во власти амбиций, что ее стихия — пруссачество (я-то был воспитан в величайшем отвращении к чему-либо подобному), что она исполнена пренебрежения ко всему, что не связано с Вольтером. Короче говоря, я полагал ее совершенно иной, чем она была на самом деле». Около трех месяцев Понятовский избегал доверяться горячим речам Нарышкина. «А он, как истый придворный, угадывал желания, которые ему не поверяли». Наконец, «я рискнул передать записку… и позабыл о том, что существует Сибирь»[521].

Екатерина также была предубеждена против Станислава, из-за его отца, который в годы Северной войны сражался на стороне Карла XII. На праздновании Петрова дня в Ораниенбауме, «видя, как танцует граф Понятовский, я стала говорить кавалеру Вилльямсу (Уильямсу. — Ред.) об его отце и о том зле, которое он причинил Петру I», — вспоминала наша героиня. Чтобы смягчить ее, дипломат сказал молодой даме «много хорошего о сыне». Ответное замечание Екатерины очень любопытно: «Я считаю Россию для иностранцев пробным камнем их достоинств и… тот, кто успевал в России, мог быть уверен в успехе во всей Европе… ибо нигде, как в России, нет таких мастеров подмечать слабости, смешные стороны или недостатки иностранца; можно быть уверенным, что ему ничего не спустят, потому что естественно всякий русский в глубине души не любит ни одного иностранца».

О ком говорила Екатерина? Менее всего о незнакомом молодом поляке. В большей степени о себе — ведь ей удалось снискать «любовь нации». Кроме того, ее слова были прозрачным предупреждением Уильямсу: не стоит слишком полагаться на внешнее радушие, податливость и обещания русских. Любой из вельмож с душевной радостью подставит иностранца под удар.

17 декабря на небольшом придворном балу Лев сказал великой княгине, что его невестка Анна Никитична Нарышкина захворала и было бы неплохо, если бы Екатерина навестила ее. Для этого надо переодеться в мужское платье и потихоньку ускользнуть из дворца. Желая доставить себе «минуту развлечения», наша героиня последовала совету. «Мы вышли через маленькую переднюю в сени и сели в его карету, никем не замеченные, смеясь как сумасшедшие над нашей проделкой». У Анны Никитичны они нашли Понятовского. «Лев представил меня как своего друга, которого просил принять ласково, и вечер прошел в самом сумасшедшем веселье»[522]. Несколько дней спустя Нарышкин предложил ответный визит, и царевна не испугалась, потому что накануне ей все благополучно сошло с рук.

Что касается Станислава, то он описал именно эту вторую встречу с Екатериной. «Ей было 25 лет. Оправляясь от первых родов, она расцвела так, как об этом только может мечтать женщина, наделенная от природы красотой. Черные волосы, восхитительная белизна кожи, большие синие глаза на выкате, много говорившие, очень длинные черные ресницы, острый носик, рот, зовущий к поцелую, руки и плечи совершенной формы; средний рост — скорее высокий, чем низкий, походка на редкость легкая и в то же время исполненная величайшего благородства, приятный тембр голоса, смех столь же веселый, сколь и нрав ее, позволявший ей с легкостью переходить от самых резвых, по-детски беззаботных игр — к шифровальному столику, причем напряжение физическое пугало ее не больше, чем самый текст, каким бы… опасным ни было его содержание… Она много знала, умела приветить, но и нащупать слабое место собеседника. Уже тогда, завоевывая всеобщую любовь, она торила себе дорогу к трону»[523].

«Нет ничего более предательского…»

Рубеж 1755–1756 гг. был отмечен для Екатерины бешеным весельем. Опасность возбуждала ее, любовь прекрасного рыцаря пленяла. «Мы находили необычайное удовольствие в этих свиданиях украдкой, — писала наша героиня. — Не проходило недели, чтобы не было одной, двух или до трех встреч, то у одних, то у других… Иногда во время представления, не говоря друг с другом, а известными условными знаками… но все мигом узнавали, где встретиться, и никогда не случалось у нас ошибки»[524].

Станислав вторил возлюбленной: «Я впоследствии неоднократно спрашивал себя, как удавалось мне, проходя в дни приемов мимо стольких часовых и разного рода распорядителей, беспрепятственно проникать в места, на которые я, находясь в толпе, и взглянуть-то толком не смел — словно вуаль меня окутывала».

Для великой княгини оказалось необыкновенно важно сорвать цветок первого, еще незапятнанного чувства и получить первые доказательства поклонения. «Все мое существование было посвящено ей, — признавался будущий король. — А я, как ни странно это звучит, я, в мои двадцать четыре года, мог предложить ей то, чего не мог бы, пожалуй, предоставить в ее распоряжение никто другой… Целая вереница престранных маленьких обстоятельств… сохранила меня в неприкосновенности для той, которая с этого времени стала распоряжаться моей судьбой»[525].

Молодой аристократ весьма удивился бы, узнав, что о его отношениях с сэром Уильямсом в свете говорят дурно. Он-то привык именовать старшего друга «отцом». А вот Рюльер не прошел мимо сплетни: «Граф Понятовский свел в Польше искренние связи с сим посланником, и. так как один был прекрасной наружности, а другой крайне развратен, то связь сия была предметом злословия»[526].

Первым, кому Станислав посчитал нужным открыться, был, конечно, Уильямс. И тут произошла сцена, заставляющая задуматься над откровениями Рюльера. Неудача с субсидной конвенцией, бесконечное затягивание дела русской стороной, успешные интриги французов крайне расшатали нервы Уильямса. Он сделался болезненно угрюмым. «Этот человек, чьим умом и превосходством над другими я привык восхищаться, ослабел до такой степени, что не мог удержаться от слез, проиграв два раза подряд в игре, шедшей на булавки, — вспоминал Станислав. — Бывали случаи, когда из-за пустяков он поддавался порывам самой необузданной ярости».

Однажды гости заспорили об отвлеченных предметах. В полном соответствии со своим подавленным настроением посол заявил, что нет ни одного события в жизни, которое не могло бы быть объяснено чьей-то злой волей. Понятовский имел глупость возразить, что есть вещи фатальные, которых не может предусмотреть человеческий разум, например удар молнии. Большинство согласилось с молодым секретарем. Уильямс остался в одиночестве, и это его взбесило.

«Я не намерен терпеть, чтобы мне противоречили в моем собственном доме! — вскричал он. — Требую, чтобы вы покинули его, и заявляю, что не желаю вас больше видеть, никогда в жизни!»

Хозяин хлопнул дверью. Гости вмиг исчезли. А молодой поляк остался в одиночестве, не зная, что делать. Ему некуда было идти. «Я погрузился в самые печальные, мучительные сомнения, — вспоминал он. — С одной стороны, как перенести подобное оскорбление? С другой — каким образом смыть его? Вильямс — посол. Но дело не только в этом — он мой благодетель, и гувернер, и наставник, и опекун, которому доверили меня родители. Он так давно и нежно любил меня». Попытка поговорить через дверь с запершимся у себя дипломатом ничего не дала.

Тогда Понятовский пошел на балкон. «Долго стоял я, опершись о балюстраду, отчаяние все больше овладевало мной. Моя нога поднялась уже непроизвольно, чтобы перекинуться через перила, как вдруг кто-то оттащил меня назад, крепко схватив поперек туловища.

То был Вильямс, появившийся как раз в этот момент… Несколько мгновений мы не могли вымолвить ни слова… Затем, обняв меня за плечи, он отвел меня в свою комнату.

Обретя способность говорить, я сказал ему:

— Лучше убейте меня, чем заявлять, что вы не желаете меня больше видеть.

Он молча, со слезами на глазах, обнял меня и некоторое время прижимал к груди, а затем попросил меня не вспоминать о том, что произошло… Я обещал — с радостью».

Сентиментальная сцена. Что же на самом деле стало причиной приступа ярости посла и попытки самоубийства впечатлительного поляка? Спор за столом? Вряд ли. Он мог послужить только поводом. Дипломатические неурядицы, без сомнения, расстроили нервы «пылкого» Уильямса, но их явно было недостаточно для угрозы выгнать секретаря из дома.

«Весь ужас моего положения в те минуты, что я стоял на балконе, станет особенно понятным, если принять во внимание, что… Вильямс был моим наперсником, моим советчиком, моим помощником… В качестве посла он имел возможность беспрепятственно общаться с особой, к которой я публично даже приблизиться не смел, и тысячью различных способов помогал мне связываться с ней… Порви я с Вильямсом, со всем этим было бы мгновенно покончено… Я не мог быть абсолютно уверен в том, что Вильямс… сохранит мою тайну — но и тайну той особы, благополучие которой я ставил выше своего собственного»[527].

Роман секретаря посольства с великой княгиней был очень выгоден Уильямсу как дипломату. Но чувствам не прикажешь. Возможно, Понятовский сам не понимал, как мучает наставника, ища у него помощи в деле, связанном с Екатериной. Несколько месяцев Уильямс хранил тайну, которая его угнетала…

После примирения с послом Станислав начал доставлять Екатерине шифрованные записки от своего патрона и передавать ему ответы. «Он нередко давал мне читать самые секретные депеши, поручал зашифровывать их и расшифровывать ответы, — вспоминал молодой поляк, — опыт такого рода я нигде более получить бы не смог». Через Понятовского к великой княгине попадали также книги. Он преподнес ей список запрещенной во Франции и непубликовавшейся поэмы Вольтера «Орлеанская девственница».

Станислав сделал почти невозможное: он сумел понравиться великому князю, потому что неплохо говорил по-немецки и смеялся его остротам. Петр стал благоволить молодому поляку и даже пригласил его летом 1756 г. провести два дня в Ораниенбауме вместе с графом Горном, главой прорусской партии в Швеции, приехавшим в это время в Петербург. Между этими двумя кавалерами вышла прелюбопытная сцена.

«В первый день великий князь обошелся с ними очень любезно, но на второй день они ему надоели, — вспоминала Екатерина, — …и мне пришлось их занимать и угощать. После обеда я повела оставшуюся у меня компанию посмотреть внутренние покои. Когда мы пришли в мой кабинет, моя маленькая болонка прибежала к нам навстречу и стала сильно лаять на графа Горна, но когда она увидела графа Понятовского, то я думала, что она сойдет с ума от радости… Граф Горн понял, в чем дело… дернул Понятовского за рукав и сказал: „Друг мой, нет ничего более предательского, чем маленькая болонка; первая вещь, которую я делал с любимыми мною женщинами, заключалась в том, что дарил им болонку, и через нее-то я всегда узнавал, пользовался ли у них кто-нибудь большим расположением, чем я…“ На следующий день они уехали»[528]. Надо полагать, что куртуазное разоблачение заставило Екатерину поволноваться.

Между тем положение сэра Уильямса становилось все щекотливее. «Раньше он наставлял меня, — писал Понятовский, — теперь я стал, в свою очередь, ему полезен. В то время как его недуги… все более ограничивали поле его деятельности, мои знакомства, напротив, крепли с каждым днем. Я стал прилично говорить по-русски… Это было принято во внимание и открыло мне многие двери… и, таким образом, я имел возможность сообщать Вильямсу многое такое, чего он без меня, скорее всего, не узнал бы».

Посреди этих праведных трудов Понятовский подхватил ветряную оспу, которой испугался до крайности. Она не только лишала Уильямса помощи секретаря, но и грозила сорокадневным карантином, который мог запереть обитателей британского посольства в своем особняке. Пришлось всячески маскироваться. И тут Екатерина нанесла возлюбленному тайный визит. «Последствий его я боялся до такой степени, что он и состоялся-то против моей воли», — признавался Станислав. Его потрясло безрассудство великой княгини.

Почти двадцать лет спустя, 19 апреля 1774 г., французский посланник в Петербурге Франсуа-Мари Дюран де Дистроф — по отзывам современников, «холодный и очень неловкий дипломат» — доносил в Париж об этом давнем увлечении Екатерины: «Сенатор Елагин, наперсник императрицыных амуров, говорил одной своей сожительнице: вы сами видели, как она (государыня. — О.Е.) приехала ко мне, переодетая мужчиной, чтобы встретиться со своим польским королем. То был сущий разврат, я сам слышал, как она говорила, что ничуть его не любит, а только пользуется мужчинами, коль они хоть на что-то способны, после чего у нее одно желание — бросить их в огонь, как старые стулья»[529].

Вряд ли молодая дама, рискнувшая тайно навестить больного оспой возлюбленного, смотрела на него как на стул, годный только для того, чтобы его сжечь.

«Чем убедительнее свидетельствовал этот визит о нашей близости, — писал Понятовский, — тем более горькой была для меня необходимость отъезда». В начале августа 1756 г. саксонское правительство Польши отозвало Понятовского на родину. Стараясь подладиться под великого князя, молодой поляк перегнул палку: в разговорах с наследником он насмехался над королем Польши Августом III Саксонским и его ближайшим советником кабинет-министром графом Брюлем. Неблагоприятные слухи дошли до Брюля, и тот потребовал острого на язык аристократа на родину.

В отъезде Понятовского была заинтересована и противная Бестужеву партия. Она не преминула обнаружить себя маленькой демонстрацией силы. Уже в Риге Станислава нагнал курьер с любезными письмами вице-канцлера Воронцова и камергера Ивана Шувалова, которые сообщали, что императрица посылает ему в дорогу презент. Бывшему секретарю был вручен небольшой ящичек, «в котором сверкали бриллианты». Позднее Елизавете Петровне доложили, что при виде офицера Понятовский испугался. «Знает кошка, чье мясо съела», — съязвила та.

При таких обстоятельствах вернуть Станислава было непросто. Но на этот раз канцлер действовал удачнее, чем в случае с Салтыковым. Когда 30 ноября великая княгиня прямо задала ему вопрос: приедет ли Понятовский, хитрый старик ответил: «Если не приедет, то можете называть меня злодеем»[530]. Он выполнил обещание. Брюлю втолковали, что русский двор жить не может без очаровательного поляка и будет хорошо, если того назначат послом. 3 января 1757 г. Станислав вновь появился в Петербурге, а 11-го произнес речь на аудиенции у Елизаветы Петровны.

Беды сэра Уильямса

Самым горячим на надежды оказалось как раз лето 1756 г. Предотвратить сближение с Францией могла только смерть Елизаветы, о которой и старик Бестужев, и Екатерина не уставали говорить послу как о деле ближайшего времени. Это прикрывало их бессилие перед противниками и позволяло выманивать у англичан крупные суммы. Сам канцлер получал от Британии ежегодный пенсион в размере 12 тыс. рублей. Для великой княгини было организовано два займа. Первый 12 июля 1756 г. принес 10 тыс. Другой 11 ноября — 44 тыс. рублей[531].

С весны здоровье Елизаветы ухудшилось настолько, что Шуваловы почувствовали, как почва уплывает у них из-под ног. «Придворные передавали друг другу на ухо, что эти недомогания Ее Императорского Величества были более серьезны, чем думали», — сообщала Екатерина. «Братья-разбойники» кинулись искать новой опоры: им не повредило бы сближение с царевной. Сделать шаг навстречу друг другу было нелегко. Помощь могли оказать вельможи-маятники, поддерживавшие отношения со всеми, принятые во всех домах и нарочито старавшиеся сохранять мир.

«Медиатором» имел шанс послужить Степан Федорович Апраксин, старинный друг Бестужева, человек добродушный, любимый малым двором и одновременно вхожий к Шуваловым. Однако именно его Елизавета назначила управлять войсками. «Весной мы узнали, что фельдмаршал Апраксин отправляется командовать армией, которая должна была вступить в Пруссию, — вспоминала Екатерина. — …Апраксин мог быть полезным посредником между всеми заинтересованными сторонами вследствие связи его дочери с графом Петром Шуваловым»[532].

Назначение Апраксина как будто укрепляло позиции канцлера, ибо его ставленник оказывался во главе войск. Со своей стороны Шуваловы не оказали противодействия: компромиссная фигура устраивала всех. Но, убирая Степана Федоровича из столицы, императрица в первую очередь преследовала свои цели — без него малому двору трудно было вступить в сношения с партией фаворита. Елизавета, даже больная, умела разглядеть малейшее посягательство на свои прерогативы и вовремя выбить из цепи звено, соединявшее основных придворных игроков. Ведь договаривались они в конечном счете против нее.

Письма великой княгини к Уильямсу лета — зимы 1756 г. рисуют картину нетерпеливого ожидания скорой развязки. Деньги, полученные из Лондона, предназначались для конкретных шагов, и в какие бы ласковые слова сэр Чарльз ни облекал свои требования, Екатерина чувствовала себя обязанной давать ему отчет. «Я занята теперь тем, что набираю, устраиваю и подготавливаю все, что необходимо для события, которого вы желаете; в голове у меня хаос интриг и переговоров»[533], — писала она 11 августа.

Любопытно, что самые опасные действия развернулись как раз после отъезда Понятовского и закончились к его возвращению. Щадила ли Екатерина возлюбленного? Просто ли обстоятельства сложились таким образом? Или Станислав с ловкостью дипломата умел пройти над пропастью? Неизвестно.

Уильямс не без оснований подозревал, что Шуваловы, боясь противодействия великокняжеской четы в вопросе союза с Францией, подталкивали Елизавету к смене наследника. Императрица могла провозгласить своим преемником внука — маленького царевича Павла, — а его родителей выслать за границу. «Пусть даже захотят нас удалить или связать нам руки, — 9 августа отвечала на опасения посла Екатерина, — это должно совершиться в 2–3 часа, одни они (Шуваловы. — О.Е.) этого сделать не смогут, а нет почти ни одного офицера, который не был бы подготовлен… это будет уже моя вина, если над нами восторжествуют»[534].

Уильямс не забывал внушать Екатерине мысли о традиционности союза России и Англии «со времен Иоанна Васильевича» Грозного. Реакция молодой женщины была весьма показательна: «Иоанн Васильевич хотел уехать в Англию, но я не намерена просить убежища у английского короля, потому что решилась или царствовать, или погибнуть». Последняя мысль рефреном повторяется в ее посланиях. 12 августа, вспоминая, как ригсдаг ограничил власть Адольфа-Фридриха, она заметила: «Вина будет на моей стороне, если возьмут верх над нами. Но будьте убеждены, что я не сыграю спокойной и слабой роли шведского короля и что я буду царствовать или погибну»[535].

Такая отвага восхищала дипломата. «Я всегда буду больше любить Екатерину, чем императрицу», — признавался он. Иными словами, душевные качества притягательнее, чем блеск короны. Сэр Чарльз предостерегал царевну от излишней уверенности, будто Елизавета по лени, или из сердечного расположения к племянникам не решится изменить порядок наследования: «Если она никогда его (Петра Федоровича. — О.Е.) не видит, если ей не передают настоящих его слов, если она не осведомлена о настоящих действиях его императорского высочества, если одни его враги имеют доступ к ее величеству и шепчут ей на ухо против него и вас», то подозрительность государыни «заглушит самые нежные чувства»[536].

Екатерина со своей стороны была убеждена, что, даже если Шуваловы вынудят больную императрицу подписать манифест о смене наследника, Елизавета не станет его обнародовать. Только после ее кончины документ будет прочитан над телом, а этому всегда можно помешать. «Когда я получаю безошибочное известие о наступлении агонии, — писала великая княгиня Уильямсу 18 августа, — я иду прямо в комнату моего сына, если встречу Алексея Разумовского, то оставлю его подле маленького Павла, если же нет, то возьму ребенка в свою комнату, в ту же минуту посылаю доверенного человека дать знать пяти офицерам гвардии, из которых каждый приведет ко мне 50 солдат, и эти солдаты будут слушаться только великого князя или меня. В то же время я… сама иду в комнату умирающей, где заставляю присягнуть капитана гвардии и оставляю его при себе. Если замечу малейшее движение, то овладею Шуваловыми»[537].

Судя по письмам, Екатерине действительно удалось мобилизовать сторонников. Она уверяла, что договорилась с гетманом Кириллом Разумовским, подполковником Измайловского полка, который поклялся склонить в пользу Екатерины Бутурлина, Трубецкого и даже Воронцова. Подкупленные царевной комнатные женщины Елизаветы должны были предупредить, если фаворит Иван Шувалов «вздумает что-нибудь писать перед императрицею». Имелся в виду злополучный манифест в пользу маленького Павла.

Такие решительные заявления должны были укрепить уверенность посла в скорой развязке драмы. Однако Елизавета «все хромала», как выразилась сама великая княгиня в письме от 30 августа. И никак не приближалась к отверстому гробу, а тем временем дела по устройству русско-французского союза шли своим чередом.

Возникает закономерный вопрос: не было ли болезненное состояние императрицы преувеличено? Кому в действительности служили камер-фрау Елизаветы? Не водили ли они малый двор и дипломатов за нос? И что на самом деле знала о состоянии ее величества Екатерина? То ли, что писала Уильямсу? Была ее готовность захватить власть летом — осенью 1756 г. такой полной, как она старалась показать?

Возможно, получив деньги и не имея возможности реально помешать сближению России и Франции, великая княгиня просто тянула время, имитируя бурную подготовку к перевороту. Во всяком случае, других источников, кроме переписки с Уильямсом, по этому поводу нет. А сама Екатерина уже многому научилась у Бестужева и умела выдавать желаемое за действительное.

Впрочем, возможен и другой, еще более интересный вариант. Больная Елизавета и сгрудившиеся вокруг нее Шуваловы обыграли малый двор. Разговоры о скорой кончине императрицы убаюкали британского посла, в ожидании полной победы он не сумел наладить противодействия французам. А когда спохватился, было уже поздно. Елизавета поправилась, а русско-французский союз стал реальностью.

Великой княгине оставалось только подкармливать сэра Чарльза известиями о дурном самочувствии августейшей свекрови. 25 сентября за ужином Елизавета заявила, будто ей полегче, а сама между тем «не могла сказать трех слов без кашля и одышки, и если она не считает нас глухими и слепыми, то нельзя было говорить, что она этими болезнями не страдает. Меня это прямо смешит»[538]. 4 октября: «Вчера среди дня случились три головокружения или обморока. Она боится и сама очень пугается, плачет, огорчается, и когда спрашивают у нее отчего, она отвечает, что боится потерять зрение. Бывают моменты, когда она забывается и не узнает тех, которые окружают ее… Она, однако, волочится к столу, чтобы могли сказать, что видели ее, но в действительности ей очень плохо»[539]. Наконец, 10 декабря: «Императрица все в том же состоянии: вся вздутая, кашляющая и без дыхания, с болями в нижней части тела».

Для чего было лгать? Если слова Екатерины — ложь, не в последнюю очередь для того, чтобы не утратить связь с Понятовским, ведь именно через Уильямса великая княгиня передавала письма возлюбленному и у британского посла просила переслать часть денег, предназначенных ей, в Польшу для Станислава. Повторенная в письме к дипломату злая шутка молодого поляка о Елизавете: «Ох, эта колода! Она просто выводит нас из терпения! Умерла бы она скорее!»[540] — служила доказательством единства мыслей и чувств.

Остается еще два вопроса, на которых неизменно спотыкаются исследователи, говоря о переписке Екатерины с британским послом. Особый цинизм будущей императрицы в отношении больной, умирающей женщины. И факт государственной измены. Продажа информации за деньги. Подготовка переворота в интересах иностранной державы.

В зрелые годы, уже занимая престол, Екатерина, вероятно, дорого бы дала, чтобы отказаться от писем к сэру Чарльзу. И не только потому, что выступала в них, как выразился известный публикатор ее наследия Я. Л. Барсков{15}, «на ролях английской шпионки»[541]. Но и потому, что никому неприятно заглядывать в такое зеркало.

Былые обиды не унимались в душе нашей героини до старости. Отношения с Елизаветой были очень непростыми. Когда императрица шла на поводу у своего сердца, она обнаруживала и доброту, и сострадательность. Вспомним ее самоотверженное поведение в момент болезни юной Екатерины. Или как она всю ночь не спала, глядя в окно и обводя мощами маленький кораблик, боровшийся с бурей. Но когда политический расчет брал в дочери Петра верх, она становилась черствой и невосприимчивой к страданиям близких. Держала великокняжескую чету едва не под арестом, удаляла всех, кто мог им понравиться, отнимала у молодой женщины одного возлюбленного за другим, забрала сына.

Наверное, Екатерина считала, что ей не за что благодарить свекровь. Но существуют чувства, пробивающиеся помимо воли. В «Записках» среди множества придирчиво зафиксированных нападок и оскорблений Елизаветы наша героиня отчего-то столь же скрупулезно отмечала те случаи, когда императрица похвалила ее: была довольна нарядом, восхитилась ловкостью верховой езды, выразила солидарность по поводу поведения великого князя. Екатерина копила крупинки добрых слов свекрови и гордилась ими.

Правда состоит в том, что наша героиня хотела быть любимой Елизаветой, угождать ей, нравиться. Это соответствовало ее характеру. Точно так же, как Елизавета в своем простосердечии все-таки любила племянников. Но… развитая подозрительность одной венценосной женщины и столь же развитая гордость второй несказанно отдалили их друг от друга. У Елизаветы не получилось создать семью прежде всего потому, что она боялась быть обманутой претендентами. И как следствие великокняжеская чета ударилась именно в те грехи, которых от нее более всего ожидали, — в политические интриги.

К моменту тяжкой болезни императрицы невестка уже так настрадалась от грубого вмешательства в свою жизнь, что не могла жалеть Елизавету. Хуже того, издевалась над умирающей и не делала из своего отношения тайны. Ее сердце очерствело. Устав плакать, она начала смеяться — цинично и зло.

«На ролях английской шпионки»

Несмотря на неудачу в России, Уильямс был, без сомнения, очень проницательным человеком, если сразу после приезда выделил Екатерину как будущую правительницу. Его промах состоял в том, что он неверно рассчитал время. Поторопился. Однако почти все свидетельствовало о скорой кончине дочери Петра. «Если раньше у нее не проходило и дня без прогулки верхом или в карете, то за всю последнюю зиму она выезжала всего один раз, — писал посол 22 октября 1755 г. — …Она кашляет кровью и задыхается; ноги ее распухли, и ее мучает грудная водянка. Тем не менее, она протанцевала со мною менуэт»[542]. Думаем, последний подвиг был предпринят Елизаветой специально, чтобы показать дипломату: она не так плоха, как судачат.

Каковы были намерения великой княгини в этих обстоятельствах? Затевала ли она переворот в полном смысле слова? Екатерина не осмеливалась посягать на власть Елизаветы. Все действия приурочивались к кончине августейшей тетки — к многотрудному, как показали примеры предшествующих царствований, моменту передачи короны. Последняя могла уйти из дырявых рук Петра Федоровича. Царевна намеревалась защитить его право на престол, если надо, то и с привлечением гвардии. Она все еще действовала в интересах мужа.

Поддержка войск и вельмож дорого стоила. Средства претендентам обычно предоставлялись из-за границы в надежде на изменение внешнеполитического курса. Иностранные дворы всегда стремились покупать расположение наследников, а за одно и нужные сведения. Елизавета взошла на престол на французские деньги, руководимая Шетарди, которому обещала прекратить войну России со Швецией. Сын Екатерины Павел за долгое царствование матери сближался то с одним, то с другим двором, получая займы, и, наконец, обрел постоянных союзников в Пруссии. В этом ряду сотрудничество нашей героини с британским послом — не исключение, а правило.

Сам факт получения субсидии неудивителен в обстановке, где брали все. От горничных до государыни. «Деньги, которые причитаются сему двору, — писал сэр Чарльз 4 июля 1755 г., — попадут, несомненно, в приватную шкатулку императрицы; ныне у нее большая нужда в средствах, поелику она заканчивает строительство трех больших дворцов… Я попытаюсь при помощи тех малых средств, испрошенных мною у короля, полностью предать сей двор в руки Его Величества, и ничто здесь не будет совершаться против его желания». Как мы знаем, сэр Чарльз ошибся, но его обольщение старательно поддерживали русские вельможи.

«Великий канцлер в самых убедительных выражения заверил меня, что всякое увеличение первоначальной выплаты… желательно и породит у Ее Императорского Величества как бы чувство личной обязанности, — продолжал дипломат 11 августа. — …Сумма около пятнадцати тысяч фунтов стерлингов для личных трат императрицы произведет самое благоприятное воздействие… Ежели до сих пор покупалось русское войско, то указанная выше сумма должна купить саму императрицу»[543].

Оскорбительные слова, они заставляют задуматься о месте России в тогдашнем концерте европейских держав. Когда Елизавета Петровна разорвала субсидную конвенцию с Англией, она немедленно затребовала финансовую компенсацию с нового союзника — Франции[544].

Рассказ о продажности русского кабинета — общее место дипломатических донесений из Петербурга середины XVIII в. Тайны мужей за сходную цену уступали жены, чаще всего с согласия благоверных. Так, супруга канцлера статс-дама Анна Ивановна Бестужева, урожденная Беттигер, со второй половины 1740-х гг. находилась на содержании британского правительства. Единовременные презенты французского кабинета ее сопернице княгине Анне Даниловне Трубецкой, супруге генерал-прокурора Сената, в размере тысячи дукатов или пруссаков — самому Никите Юрьевичу Трубецкому в размере четырех тысяч выглядели жалко[545]. Скупость в подобных вопросах оборачивалась против посла и его державы.

Прибывший таки в Россию французский посланник маркиз Поль Лопиталь вручил крупные суммы братьям Шуваловым. Зная утонченный вкус «молодого фаворита» Ивана Ивановича, версальский двор прислал ему в подарок коллекцию эстампов из королевской библиотеки. «Старого фаворита» Алексея Разумовского задобрили великолепной каретой и несколькими тысячами ливров[546]. Вице-канцлер Воронцов, помимо выплат, сделанных ему шевалье Дугласом и другими посредниками русско-французского сближения, получил особый презент. Екатерина желчно замечала, что Людовик XV меблировал ему дом «старой мебелью, начинавшей надоедать его фаворитке маркизе Помпадур»[547].

Самые видные члены правительства получали пенсионы сразу от нескольких держав, более того, настаивали на взятках за услуги. Показательно обращение М. И. Воронцова к сэру Уильямсу. Будучи одним из главных сторонников сближения с Францией, он не постеснялся потребовать от Англии денег, суля перемену своей позиции. «Эмиссар Воронцова сказал мне, что… я ни разу не обращался к вице-канцлеру надлежащим образом, — доносил в Лондон сэр Чарльз, — что дом, который он строит в городе, был начат на английские деньги, но уж пять или шесть лет не может быть завершен, поелику сие также должно произойти за счет английских средств… Ежели не дам денег я, дадут другие»[548].

Надо заметить, что Воронцов вовсе не собирался помогать англичанам. Он просто узнал о субсидии Бестужеву и желчно позавидовал. Следует согласиться с мнением тех ученых, которые считают, что легкость подкупа министров Елизаветы обесценивала их услуги, ибо противная держава могла сделать то же самое. Стараясь разжечь пожарче антипрусские настроения в Петербурге, которые тушил потоками фунтов стерлингов Уильямс, его австрийский коллега граф Николас Эстергази получил из Вены приказание вручить канцлеру две тысячи дукатов, а секретарю Конференции Дмитрию Васильевичу Волкову 500 дукатов[549].

Не выполнив взятых на себя обязательств, вельможи кивали на противоборствующую группировку. Вечный раскол, «сердечная ненависть» были им только на руку. Бестужев валил на Шуваловых. Те обвиняли канцлера. А сами считали барыши.

Елизавета, без сомнения, догадывалась о делишках, которые связывали ее вельмож то с одним, то с другим двором. Но было несколько причин, заставлявших ее закрывать глаза. Во-первых, всем известное миролюбие императрицы. Во-вторых, столь же известная скрытность и желание держать каждого из приближенных как бы на ниточке: пока продажный делец не вызывал гнева государыни, ему прощалось. Стоило всерьез оступиться — и горе заподозренному в измене. Так было с Лестоком. Так будет с Бестужевым.

В-третьих, к получению денег от чужого двора в тот момент вообще относились иначе{16}. Трудно было провести грань между официально одобренным подношением — знаком почтения державе — и взяткой. Уже после подписания договора с Францией, когда представитель Людовика XV шевалье Дуглас Макензи покинул Петербург, Воронцов в письме русскому послу в Париже Ф. Д. Бехтееву перечислил все пожалования Елизаветы. Дугласу были вручены бриллиантовый перстень в три тысячи рублей, еще две тысячи золотыми империалами, кроме того, тысяча червонных, а также табакерка с бриллиантами ценой 1700 рублей. «Я желаю, — писал вице-канцлер, — чтоб вы подобные же подарки от французского двора получили… о чем буду ожидать в свое время уведомления»[550]. В данном случае речь шла о соответствующих статусу страны презентах. Если бы французы дали меньше, они бы унизили Петербург.

Но грань была очень тонкой. Ведь, помимо официально заявленных даров, имелись и скрытые подношения. В таких обстоятельствах наша героиня могла приобрести политические добродетели только из прочитанных книг. Она, конечно, знала, что нехорошо брать деньги у иностранной державы, как знала, что предосудительно иметь любовников. Но эти знания никак не пересекались с реальностью.

С самого приезда в Россию Екатерина ни минуты не была вольна в своем выборе. Тот, кто поддерживал — прусский ли король, дядя ли из Швеции, — являлся покровителем, на которого следовало ориентироваться. Поэтому в сближении с британским послом не было ничего нравственно нового. Набирая политический вес, Екатерина поднималась из состояния пешки. Для нее важно было стать самой сильной фигурой на доске.

Зададимся вопросом насколько предоставленные великий княгиней сведения повредили России? Через нее становилось известно о состоянии здоровья Елизаветы. По тем временам это была государственная тайна, и наша героиня понимала, чем рискует, разглашая ее. Кроме того, Екатерина вместе с Бестужевым сделали все возможное, чтобы сначала отсрочить отправку Апраксина к войскам, а потом затянуть подготовку армии к походу, удержать ее на границе, отодвинуть первые боевые столкновения. Объективно это было выгодно Пруссии и крайне вредило союзникам — Австрии и Франции. Елизавета была недовольна медлительностью фельдмаршала, а солдаты ставили за него свечки. Сама Екатерина считала, что Бестужев, противодействуя Франции и пытаясь удержать союз с Англией, поступает «патриотически».

За два года царевна направила Уильямсу 70 писем. Сэр Чарльз был человеком умным, но самонадеянным. Он советовал великой княгине пойти на сближение с Шуваловыми. До отъезда в армию Апраксин все-таки успел выступить посредником между группировками. Осенью 1756 г. партии нехотя сделали шаги навстречу друг другу.

3 ноября Уильямс доносил в Лондон, что потребовал от Екатерины прямо сказать Апраксину: «До сих пор я щадила Шуваловых для вас и для канцлера; но теперь это мне наскучило, потому что не вижу никаких доказательств их благодарности; если они хотят получить что-либо от меня в будущем, то должны заслужить это, повинуясь теперь моей воле»[551]. Какой бы гордой великая княгиня ни казалась, но разговаривать в подобном тоне с сильнейшей придворной партией не имело смысла. Недаром В. Н. Бильбасов утверждал, что Уильямс «себя обманывал», когда составлял депеши в Англию.

Однако Екатерина и сама не хотела терять шанс на сближение. Она написала любезное письмо фавориту Ивану Шувалову, предлагая забыть старые разногласия. Эпистолу повез Лев Нарышкин — близкий друг всех и каждого. По возвращении он рассказывал, что Иван Иванович, прочтя послание, пришел в восторг и бросился на колени перед образом, благодаря Бога за долгожданное примирение.

9 ноября Уильямс включил в донесение на родину письмо великой княгини: «Сегодня побывал у меня посланный от Шуваловых; они недовольны тем, что великий князь и я не одобряем новый союз России и Франции, каковой именуют своей системой и почитают оный весьма благотворным. Мне была предложена всецелая их преданность и милостивое отношение императрицы… ежели им будет обещана протекция моя в будущем и принята их политическая система. На сие я ответствовала, что до тех пор, пока я прикосновенна к политике, ни при каких обстоятельствах и ни под каким видом не одобрю новую их систему, поелику всегда выступала за союз с Англией и противу Франции… что великий князь никогда не согласится с этой системой и, напротив, ежели будет то в его власти, жестоко покарает тех, кто сотворил ее»[552].

Можно не сомневаться, что сэру Чарльзу переговоры были представлены в самой благоприятной для Лондона трактовке. Однако, по здравом размышлении, картина для посла вырисовывалась безрадостная: с Англии взяли деньги, не исполнили ни одного обещания, да еще и достигли видимости согласия над трупом субсидной конвенции. Русские, по обыкновению, радовались, обманув иностранца. Как предупреждала сэра Чарльза Екатерина во время их первого разговора: Россия очень трудная для работы дипломата страна.

«Дипломатическая революция»

Сама великая княгиня могла себя поздравить. Конечно, переворот не состоялся. Но еще вопрос, действительно ли она на него рассчитывала. Зато в качестве посла вернулся Понятовский, и Шуваловы этому не препятствовали. Что было едва ли не главным результатом временного примирения.

«Среди визитов, которые я, по протоколу, нанес в начале своей деятельности в Петербурге, было посещение сэра Вильямса, — вспоминал Станислав. — …Я до сих пор не могу без волнения вспоминать слова, им мне сказанные.

— Я люблю вас, вы мне дороги, как мой воспитанник… но что до ваших обязанностей, то запомните: я отрекусь от вас, если дружеские чувства ко мне заставят вас пойти на… малейшее безрассудство, противоречащее интересам вашей нынешней миссии»[553].

Дело в том, что Фридрих II уже напал на Саксонию и польско-саксонские войска во главе с королем Августом были сначала заперты в лагере под Струппеном, а потом разбиты. Представитель воюющей страны не мог встречаться с дипломатом, чья держава поддерживала Пруссию.

Как же вышло, что посол, приехавший в Петербург специально заключить конвенцию против Фридриха II, оказался в числе «союзников» прусского короля? Еще в 1750 г. сэр Чарльз был направлен в Берлин в качестве посла. В тот момент сама мысль об улучшении англо-прусских отношений казалась британским дипломатам абсурдной, и Уильямс выполнял функции высокопоставленного шпиона. Через пять месяцев его фактически выслали. Он терпеть не мог Фридриха и заявлял, что «предпочел бы быть обезьяной на острове Борнео, нежели подданным прусского величества»[554].

Прибыв в Петербург, на аудиенции у Елизаветы Петровны Уильямс произнес приветственную речь, призвав русскую государыню «способствовать миру и тишине в Европе» и употребить «свою бесчисленную силу к благополучию своих союзников». Уже к августу 1755 г. основные положения конвенции были согласованы. В этот момент англичане действовали в одной упряжке с австрийцами, вместе готовясь выступить против Фридриха II. Посланник Марии-Терезии граф Эстергази не без удивления заметил, как живо интересуется подробностями переговоров внешне вялая и апатичная Елизавета. «Русская императрица говорила обо всех этих деловых вопросах с большим пониманием и с большей ясностью, чем ее министры»[555], — доносил он в Вену 10 сентября 1755 г.

30 сентября англо-русское соглашение было подписано. Скорость, с которой сэр Чарльз устроил дело, свидетельствовала не только о количестве розданных им денег, но и о недюжинных способностях переговорщика. Парламент воспринял акт на ура и ратифицировал 269 голосами против 69. Было сказано много добрых слов о «древнем и естественном союзнике» — России.

И тут роль ахиллесовой пяты Англии сыграл Ганновер. Многие британские политики высказывались за морскую войну с Францией, предлагая оставить Фридриха континентальным союзникам, в первую очередь Австрии. Судьба Ямайки, по их словам, должна волновать короля больше, чем родное немецкое княжество. Георг II думал иначе.

Особая чувствительность британской монархии в вопросе о Ганновере позволила прусскому королю опрокинуть уже сложившийся против него союз. При всем бахвальстве и наглой браваде, с которой Фридрих умел третировать своих врагов, он лучше кого бы то ни было в Европе сознавал, какую силу представляют собой медлительные и плохо управляемые русские войска[556]. Убежденный, что без британской субсидии Елизавета не выставит армию, а Австрия не сможет предоставить союзнице серьезные суммы, Фридрих пошел на соглашение с Лондоном. Он заявил, что готов гарантировать Георгу II Ганновер от посягательств извне — подразумевалась Франция.

С июля 1755 г. начались консультации английского и прусского кабинетов. Сведения о них не могли не просачиваться в Петербург, так же как в Лондоне догадывались о попытках сближения России и Франции. И то и другое в равной мере затягивало ратификацию. Ибо «древние и естественные» союзники не знали, каково будет их завтрашнее положение относительно друг друга.

Понятовский рассказал ту часть истории, которую видел своими глазами: «Вильямсу удалось добиться быстрого успеха, поразившего всех, кому были знакомы медлительность русского двора тех времен и нерешительность императрицы Елизаветы… Посол предвкушал уже вознаграждение… Однако вместо свидетельства о ратификации курьер привез из Лондона письмо государственного секретаря, содержавшее такие строки: „Вы навлекли на себя немилость короля, уронив его достоинство тем, что ваша подпись на документе стоит после подписей русских министров…“

Он подписался первым на экземпляре, оставшемся у русских, в то время как они действительно расписались первыми на экземпляре, посланном Вильямсом своему монарху… Казалось, нет ничего проще, чем исправить ошибку. Русские министры… без труда согласились обменять экземпляры, и курьер Вильямса вновь отправился в путь». Но когда он «привез наконец желанную ратификацию в Петербург, декорации уже переменились»[557].

Последние слова очень деликатны. В действительности декорации с грохотом рухнули на сцену, придавив актеров. Первым пострадал Уильямс. Ратификация была вручена в Петербурге 1 (12) декабря 1755 г. А через четыре дня — 16 января — в Вестминстере Англия и Пруссия подписали другую конвенцию, как гром поразившую прежних союзников. Россия заявила, что договор Георга II и Фридриха II невозможно «сообразить» с «должной между союзниками откровенностью»[558].

В одночасье Уильямс сделался из уважаемой персоны «попугаем на острове Борнео». Причем без малейшей вины. Ведь лондонское начальство крайне скупо делилось с ним информацией о параллельных переговорах. Теперь сэру Чарльзу предстояло убеждать русскую сторону, что одна конвенция ничуть не противоречит другой. Это было непросто, если учесть, что Бестужев десятилетиями числил себя среди самых непримиримых врагов Фридриха II и успел внушить своей ученице сходное мнение.

«Недавно великая княгиня открыла мне свои чувства касательно прусского кроля, — писал дипломат еще в октябре 1755 г. — Она не только убеждена, что он исконный и самый опасный враг России, но, похоже, у нее есть и личная неприязнь к нему… Она сказала, что… король, несомненно, есть худший из людей в целом свете». Любопытное заявление для человека, обязанного своим статусом именно Фридриху II.

С тех пор как Екатерина сделалась великой княгиней, прошло более десяти лет и миновало множество политических коллизий, когда принадлежность к прусской партии играла против нашей героини. Из труднейших положений ей приходилось выбираться самой, не имея опоры в далеком покровителе. Но не это стало главной причиной неприязни Екатерины к Фридриху. Такие гордые, чувствительные натуры не забывают посягательств на свою волю, попыток помыкать ими. Великая княгиня не могла простить королю, что он когда-то смотрел на нее как на «свою» креатуру, считал себя вправе распоряжаться ею и матерью. Внешне податливая и даже угодливая, внутренне Екатерина обладала развитым чувством собственного достоинства, а оно неизменно приводило ее к конфликту с теми, кто стоял выше. Будь то неделикатная Елизавета или циник Фридрих.

Однако если в октябре отзыв нашей героини был вполне приемлем для Уильямса, то после подписания Вестминстерского трактата картина изменилась. «Она призналась мне, сколь поразило ее известие о договоре с Пруссией, — доносил сэр Чарльз 11 апреля 1756 г., — но после того, как договор сей был разъяснен ей канцлером и мною, у нее не осталось против него никаких возражений». Уильямс выдавал желаемое за действительное. Бестужев и его ученица примирились с неизбежностью. Ничего другого им не оставалось, если они хотели продолжать получать субсидии.

В угоду дипломату Алексей Петрович немедленно присовокупил к донесениям русского посла из Лондона свои разъяснения, которые продиктовал ему Уильямс, и в таком виде передал на высочайшее имя: «Петербургская конвенция уже склоняет короля прусского к умиротворению… Слава самой императрицы, утвердившей мир единым росчерком пера, ничуть не менее, чем ежели бы он был достигнут блистательной победой»[559].

Слова, слова, слова! Неудивительно, что им не предали значения. После случившегося стоило ли Уильямсу ожидать быстрой ратификации договора? Документ стремительно терял смысл. Сэра Чарльза беззастенчиво водили за нос, уверяя, будто проволочки с ратификацией происходят то из-за радикулита Елизаветы Петровны, то из-за ушиба правой руки. Словом, императрица ни под каким видом не может держать перо. Наконец, 14 (25) февраля подпись была получена, однако в трактате появился новый пункт: конвенция вступала в силу только в случае нападения Пруссии на владения Англии. Тем самым Россия показывала, что для нее не может быть никакого совмещения договоров: один исключает другой.

Вместе с ратификацией Уильямс получил «секретнейшую декларацию»: «Британское министерство не может не припамятовать, что негоциация никогда ничего другого в виду не имела, как только воздерживать прусского короля от всякого скоропостижного предприятия и учинить ему сильную диверсию»[560]. В Лондоне были возмущены, как сэр Чарльз осмелился принять подобный документ. Государственный секретарь по иностранным делам граф Роберт Холдернесс выговаривал послу: «Удовлетворение, которое Его Величество получил из присланного Вами отчета, что обмен ратификаций, наконец, состоялся, было сведено на нет врученной Вам декларацией»[561]. Советники Георга II полагали, будто конвенции «за» и «против» Пруссии можно примирить между собой. «Моей идеей было совместить эти два договора»[562], — признавался премьер-министр герцог Томас Ньюкасл.

Когда Россия потребовала разъяснений, ей было сказано, что король Англии рассчитывал на договор с Елизаветой в случае неисполнения Фридрихом II своих обязательств. Ответа хуже придумать было нельзя: он выставлял Петербург в качестве второстепенного союзника, дружбой с которым можно пренебречь ради более «авантажного» партнера.

Вестминстерское соглашение между Англией и Пруссией разрушило старую систему союзов на континенте и повлекло за собой целый каскад новых договоров, направленных теперь против Берлина и Лондона в связке. Недаром исследователи уже второе столетие обвиняют Ньюкасла и Холдернесса в крайнем невежестве. Один профессионал, находясь в Петербурге, не мог поправить дело.

В мае 1756 г. был заключен Версальский договор между Австрией и Францией. Фридрих II поторопился его разрушить, напав на союзника Вены — польско-саксонского монарха Августа II. Неудачи с первых шагов должны были, по его мысли, охладить пыл врагов. Но произошло обратное — нападение на Саксонию только подтолкнуло Петербург к действиям. 31 декабря (11 января) 1757 г. Россия присоединилась к Версальскому договору, а 22 января (2 февраля) заключила новый русско-австрийский союз. Позднее эти события назовут «дипломатической революцией».

5 мая 1757 г. русский посол в Лондоне князь Голицын получил из Петербурга рескрипт: «Мы законное и неоспоримое имеем право нашу от 19 сентября 1755 года с английским двором ни малейше не исполняемую конвенцию совсем недействительной считать»[563]. Русский дипломат вернул Холдернессу договор, просто оставив его у государственного секретаря на столе. После такого фиаско Уильямс уже не мог оставаться послом в Петербурге и был отозван.

18 августа 1757 г., накануне отъезда, он получил прощальные письма от великокняжеской четы. Весьма краткое и ни к чему не обязывающее Петра Федоровича и ласковое пространное Екатерины. Из них сразу видно, кто поддерживал с британским дипломатом контакт. «Я не сомневаюсь в Вашей преданности моим интересам, кои многими узами связаны с пользою для короля Англии», — писал наследник. «Мои самые глубокие сожаления будут сопутствовать тому, кого я почитаю одним из ближайших друзей, — заверяла Екатерина. — …Я никогда не забуду, скольким я Вам обязана… Скажу лишь о вожделенных своих намерениях: использовать все, какие только можно, оказии, дабы возвратить Россию на путь истинных ее интересов, то есть к наитеснейшим связям с Англией… Более всего на свете желала бы я Вашего сюда триумфального возвращения. Уверена, что настанет день, когда Ваш повелитель не откажет мне в милости снова встретиться с Вами».

Обратим внимание: если великий князь говорил о преданности Уильямса своим интересам, то Екатерина — о своей преданности интересам Англии. Таким образом, если в первом случае речь шла о пустоте, то во втором — о деле.

Глава 10 Дело Бестужева

В мае 1757 г. Апраксин, наконец, отбыл в армию. А через два месяца началась Семилетняя война, в ходе которой плохо обученные и дурно управляемые русские войска разбили лучшую армию тогдашней Европы и вступили в Берлин. Самая большая загадка царствования Елизаветы Петровны — зачем это было сделано? Какие причины побудили Россию, не имевшую с Пруссией ни общих границ, ни спорных территорий, выступить тараном коалиции, сложившейся против Фридриха II?

Уже само стремление исследователей разжевывать читателям логику Елизаветы и ее министров говорит о том, что вопрос неясен. Корни русско-турецких, русско-шведских или русско-польских столкновений обычно видны невооруженным глазом. У каждого конфликта — свои конкретные причины и сиюминутные поводы, но общая тенденция вытекает из многовекового развития страны и не нуждается в подробном обосновании.

С Семилетней войной дело обстоит иначе. Мощное древо русских побед как бы висит в воздухе. А рассуждения об объективных обстоятельствах, вынудивших Россию сражаться против непредсказуемого агрессора, который сегодня напал на Марию-Терезию, а завтра, глядишь, дотянется и до русских рубежей, не выглядят убедительными. В дипломатических документах того времени много сказано о личной ненависти дочери Петра к Фридриху II. Годами прусский король оттачивал свое остроумие на «толстой, распутной и ленивой» русской соседке, впрочем, как и на иных недругах. Но для объявления войны этого было недостаточно.

«Разве могу я быть спокоен?»

Справедливо замечание, что Семилетняя война стала школой для будущих прославленных русских полководцев. Многие «екатерининские орлы» начинали на полях Восточной Пруссии. Однако вряд ли, вступив в столкновение с Фридрихом II, Елизавета Петровна имела целью предоставить молодым офицерам возможность поупражняться в реальной боевой обстановке.

Современники и потомки заслуженно видели во Фридрихе II крайне неуживчивого, склонного к нападениям монарха. «Миро-ломного короля». Расширить свои владения небольшая, но поднимавшаяся как на дрожжах Пруссия могла главным образом за счет Священной Римской империи, Польши и Саксонии — союзников России. Пресловутая «система Петра Великого», которую отстаивал Бестужев, зиждилась на традиционности для Петербурга альянсов с Веной и Дрезденом. Австрия была краеугольным камнем этого блока: с Россией ее объединяли общие интересы в отношении Турции и Польши. Всякое ослабление Вены рикошетом ударило бы по Петербургу. А именно австрийскую соседку собирался терзать Фридрих II.

Трудно не согласиться с С. М. Соловьевым, считавшим, что «основания тогдашней политики» состояли в сохранении равновесия сил между главными державами-игроками[564]. Война за испанское наследство положила предел экспансии Людовика XIV, Семилетняя — Фридриха II. Точно так же, как позднее, в начале XIX в., Европа объединилась против Наполеона I{17}. Насколько выгоднее для России оказалось бы невмешательство в общеевропейский конфликт — вопрос спорный. Есть вызовы времени, от которых нельзя уклониться. И Елизавета Петровна, и ее правнучатый племянник Александр I сделали выбор в пользу участия в большой европейской войне. Оба субъективно видели себя арбитрами Европы.

Как Фридрих II, так и Наполеон Бонапарт считали Россию решающей силой, способной сыграть роковую для них роль. В доверительной беседе с английским посланником сэром Эндрю Митчеллом прусский король обмолвился: «Дело идет о самом существовании Бранденбургского дома. Разве могу я быть спокоен? У меня на руках и так уже Франция и Австрия, а что будет, когда придется обороняться еще и от России? Если бы императрица Елизавета соизволила умереть или хотя бы сидеть тихо, мне были бы ничуть не страшны все другие мои враги»[565].

Любопытно, как слова Фридриха II совпадают с оборотами из писем Уильямса и Екатерины. Без сомнения, информация из Петербурга передавалась британской стороной союзнику настолько полно, что он даже заговорил в тон нашим корреспондентам. Но надежды на скорый уход русской императрицы со сцены не сбылись. Напротив, Елизавета начала поправляться. 22 октября 1756 г., после изрядных страданий, в ее болезни наступил перелом. Точно Бог дал дочери Петра еще несколько лет жизни, чтобы она могла победить своего врага.

Говоря о стремлении обуздать агрессора, не стоит, однако, забывать тех выгод, которые Россия желала получить после победы. В соглашении с Марией-Терезией Елизавета прямо требовала для себя Курляндию, входившую тогда в состав Польши. Взамен Варшава могла рассчитывать на Восточную Пруссию[566]. Позднее, когда Россия заняла практически всю Пруссию и овладела Берлином, аппетиты петербургского кабинета возросли. Иван Шувалов обсуждал с иностранными дипломатами возможность присоединить к империи и Восточную Пруссию[567]. Понятное дело, союзники были возмущены и отказывали России, но их мнение уже не много значило для государыни, чья армия хозяйничала на землях Бранденбургского дома.

Годами Бестужев убеждал Елизавету Петровну в том, что Пруссия — главный и едва ли не единственный враг России. «Излишне было бы толковать, — писал он еще в 1753 г., — сколь вредительно интересам ее императорского величества усиление короля прусского», который «своим соседям тягостен и опасен сделался»[568]. Даже противники канцлера — Воронцов и Шуваловы — были с этим абсолютно согласны. Еще до начала войны, 30 марта 1756 г., в постановление Конференции при высочайшем дворе, по настоянию Алексея Петровича, записали цели грядущего столкновения:

«Ослабя короля прусского, сделать его для здешней стороны нестрашным и незаботным; венский двор, усиля возвращением ему Шлезии (Силезии. — О.Е.), сделать союз против турок более важным и действительным; одолжа Польшу доставлением ей королевской Пруссии, во взаимство получить не токмо Курляндию, но и такое с польской стороны границ округление, которым бы не только нынешние непрестанные об них хлопоты и беспокойства пресеклись, но, может быть, и способ достался бы коммерцию Балтийского моря с Черным соединить и через то почти всю левантскую коммерцию в здешних руках иметь»[569].

Большинство членов Конференции не приняли слова канцлера всерьез. Слишком грандиозными казались цели. Однако именно решение этих задач станет главным во внешней политике Екатерины II. Школа Бестужева не прошла для нее даром.

На наш взгляд, исключительно важным является уточнение Е. В. Анисимова о том, что в Семилетней войне правительство Елизаветы Петровны преследовало не просто национальные, а именно имперские цели[570]. Присоединении Курляндии, или Восточной Пруссии — территорий в религиозном и национальном смысле чужих России, — никак не затрагивало жизни русского народа. Разве только налогоплательщикам приходилось раскошеливаться на очередную военную акцию, а рекрутам рисковать жизнью. Более того, усиление старого врага — Польши — за счет кусков Пруссии находилось в кричащем противоречии с выгодами России. Ради чего предлагалось ими пожертвовать? Империя нуждалась в расширении земель вокруг Балтийского моря, в продвижении в глубь Европы, в уничтожении потенциального соперника — Фридриха II. После Семилетней войны Пруссия так ослабла, что не могла уже помешать России при реализации планов в отношении Турции, Польши и Швеции.

Талантливый политик Екатерина II всегда умела совмещать имперский интерес с национальным. Под каждой ее международной акцией — будь то разделы Польши или присоединение Крыма — кроме стремления империи к «округлению границ», лежала остро ощущаемая подданными жизненная необходимость. На этом паркете Россия отдавила много ног, но могла, по крайней мере, объяснить свой медвежий танец вековой враждой, стремлением некогда разъединенных осколков единого народа вновь оказаться в одном государстве под властью православного монарха, защитой переселенцев от нападений турок и татар, желанием разорить Крымское ханство — последний осколок Золотой Орды — и т. д.

Подобных объяснений у Семилетней войны не было. В ней голый имперский интерес не подкреплялся национальным. Потому так часто и тогдашние политики, и современные исследователи хватаются за рассказы об обидах, нанесенных Елизавете Петровне вечно ерничавшим прусским королем. Еще в 1745 г. английский посланник лорд Гриндфорд передавал слова Елизаветы: «Нет сомнения в том, что король Прусский — дурной государь, без страха Божьего; он высмеивает все святое и никогда не бывает в церкви. Это какой-то прусский Надир-шах». И далее: «Сия государыня изрядно обозлена на берлинский двор, особливо после того, как некоторые гайдуки, служившие королю прусскому, сказывали после своего возвращения, что государь сей бесцеремонно и поносительно говорил об ее особе». Через десять лет Уильямс фиксировал те же настроения: «Отвращение императрицы… к Пруссии с каждым днем все увеличивается»; «Личная неприязнь императрицы к королю Прусскому почти совершенно неприкрыта и проявляется на каждом шагу: все, что неблагоприятно королю, живо выставляется на вид самой царицей и ее министрами»[571].

Фридрих поздно спохватился, и его заверения в глубоком уважении к Елизавете Петровне не могли никого обмануть. В сентябре 1754 г. он попытался довести до М. И. Воронцова для передачи императрице следующее: «Ничто так неосновательно и несправедливо, как сделанный об нем… портрет, а именно: 1-е) якобы он такой государь, который ищет только случая, как бы впасть в земли и нарушить покой своих соседей; 2-е) якобы он пренебрег почтение к Ее Императорскому величеству…»[572]. Естественно, «мироломному» монарху не поверили.

Стоит учитывать крайнюю мнительность русской императрицы. При редкой красоте Елизавета была неуверенна в себе. Отсюда придирки и ревность к молодым женщинам. Позднее ее правнук Александр I будет болезненно воспринимать малейший непорядок в одежде, подходить к зеркалам и долго осматривать себя, чтобы найти изъян и поправить. Ему станет казаться, будто над ним насмехаются за глаза. Тысячи платьев Елизаветы, которые никогда не надевались дважды, — не предмет для подтрунивания, а настораживающий симптом. Давно замечено, что в новых туалетах дама чувствует себя увереннее, они поднимают ей настроение и жизненный тонус. Дочь Петра была расточительна не только из легкомыслия, но и на нервной почве. Подозрительная и обидчивая, она не умела, как Екатерина, посмеяться над собой. Издевки Фридриха, большая часть которых нецензурны, вызвали в русской императрице жгучую ненависть.

Многие наблюдатели отмечали в Елизавете тщеславие как одну из преобладающих черт характера. Упрекая Екатерину II в развитом честолюбии, мы подчас забываем, что это качество подталкивало нашу героиню к неутомимой работе. Елизавета же любила блистать, не прикладывая усилий. Однако для нее огромное значение имели отзывы окружающих и не только о божественной красоте, но и о месте среди европейских монархов. Здесь она хотела быть не просто самой прекрасной из коронованных женщин. Ей льстила роль третейского судьи, главы сильнейшей державы, одного шевеления войск которой достаточно, чтобы восстановить мир и спокойствие в Европе.

Вчитаемся в обращения к императрице дипломатов, желавших втянуть Россию в войну с Фридрихом II. Перед отправкой в Петербург Уильямс получил инструкцию, где от него требовали: «Внушить русским, что они так и останутся державой азиатской, ежели не выйдут из своего бездействия и позволят королю Прусскому исполнить его амбициозные и опасные планы»[573]. Понятовский в приветственной речи отвел Елизавете роль единственной спасительницы Европы: «С каждой неделей, пока длятся уступки, возрастет мощь короля Пруссии… Это — гидра, а с нею следует кончить сразу же после того, как она поражена… Вам, Мадам, предстоит нанести ему решающие удары… Именно вашему императорскому величеству назначено судьбой, спасая угнетенного союзника, убедить весь мир в том, что пожелать и исполнить для вас — одно и то же и нет ничего, что было бы способно остановить русскую армию, справедливостью ведомую к славе»[574].

Роль законодательницы была любимой и для нашей героини. Но Екатерина II не раз и не два будет уклоняться от участия в европейских конфликтах, отказывать в помощи Англии против Франции, Австрии против Пруссии и наоборот, объясняя это «нежеланием продлевать пролитие крови» и своим «чистосердечным со всеми державами обхождением». А тем временем решать насущные проблемы Российской империи. Екатерине удалось добиться такого положения, при котором «без нас в Европе ни одна пушка не выстрелит».

Елизавете же пришлось вступить в общеевропейский конфликт во многом именно для того, чтобы доказать, что Россия — не есть держава азиатская. Что она — равноправный участник, более того, сильнейший из игроков. Одной из главных причин, заставлявших дочь Петра жаждать войны с Фридрихом II, было не желание приобрести Курляндию и не стремление отомстить прусскому насмешнику, а острая потребность войти, наконец, в Европу.

«Беллерофонт»

В июле 1757 г. сэр Уильямс получил отзывные грамоты и еще полмесяца собирался в дорогу. Но промедление не могло ничего изменить. Один из самых деятельных сторонников Екатерина покидал Россию. А возможности канцлера с каждым днем становились все более ограниченными. Наша героиня вспоминала: «Бестужев сам уже не волен был тогда делать, что хотел. Его противники начинали брать над ним верх»[575].

Шаткость собственного положения заставила великую княгиню с величайшей предупредительностью относиться к настроениям супруга. Мир между ними был, как никогда, необходим ей, чтобы удерживаться наплаву. Она сделала попытку завоевать расположение непостоянного царевича, устроив в его честь праздник. Благо Петр обожал пышные торжества с музыкой в итальянском стиле.

«Так как великий князь был почти всегда очень сердит на меня, — писала Екатерина, — и я не знала этому другой причины, кроме той, что я неласково принимала ни Брокдорфа, ни графиню Елизавету Воронцову, которая снова становилась любимой султаншей, то я вздумала дать в честь его императорского высочества праздник в моем ораниенбаумском саду, дабы смягчить его дурное настроение… Для этого я велела выстроить в одном уединенном месте лесочка итальянскому архитектору… Антонио Ринальди большую колесницу, на которой могли бы поместиться оркестр и 60 человек музыкантов и певцов. Я велела сочинить стихи придворному итальянскому поэту, а музыку капельмейстеру Арайе. В саду на главной аллее поставили иллюминированную декорацию с занавесом, против которой накрыли столы для ужина».

Для праздника Франческо Арайя написал оперу «Беллерофонт», стихотворное либретто которой создал другой итальянец — Джузеппе Бонекки. Античный сюжет был хорошо известен и не вызвал никаких подозрений. Вскоре «Беллерофонт» оказался сыгран на придворной сцене, а позднее текст либретто опубликован Академией наук. В нем даже увидели аллегорическое подтверждение законности прав Елизаветы Петровны на отеческий престол[576]. Однако следует учитывать и иной пласт ассоциаций: образ корнифского принца, лишенного короны, но с помощью богини Минервы одержавшего победу над чудовищной Химерой, намекал на Петра. Именно он обладал правом занять трон, его хотели оттеснить от наследства. В контексте недавних событий это было особенно понятно. Богиня Минерва, мудрыми советами обеспечившая торжество справедливости, — в данном случае Екатерина, ратовавшая за интересы мужа.

Позволяя себе подобные намеки, великая княгиня хотела напомнить супругу, что ее выгоды неразрывно связаны с его собственными, а политические шаги, которые она предпринимала, клонились к его пользе. Нашей героине постоянно приходилось поддерживать хрупкую иллюзию единства с мужем. Настаивать на своей необходимости ему. А он — ветреный и забывчивый — предпочитал общество Брокдорфа и Воронцовой! Таков был пафос оперы. Жаль, что великий князь ничего не понял.

«17 июня под вечер, — продолжала свой рассказ Екатерина, — Его Императорское высочество со всеми, кто был в Ораниенбауме, и со множеством зрителей, приехавших из Кронштадта и из Петербурга, отправились в сад, который нашли иллюминированным; сели за столы, и после первого блюда поднялся занавес, который скрывал главную аллею, и увидели приближающийся издалека подвижный оркестр, который везли штук двадцать быков, убранных гирляндами, и окружали столько танцоров и танцовщиц, сколько я могла найти… Когда колесница остановилась, то, игрою случая, луна очутилась как раз над колесницей, что произвело восхитительный эффект».

Сначала гости повскакали с мест и кинулись к сцене, так подействовало на них зрелище, а налюбовавшись, сели за столы и прослушали арии. После второго блюда на подмостки выскочил скоморох и пригласил собравшихся поучаствовать в «даровой лотерее». Это было второе изобретение великой княгини — если нельзя очаровать грубые души, их можно купить. С двух сторон поднялись два маленьких занавеса, открывшие изящные лавочки, где бесплатно выдавались номера для розыгрыша «фарфора, цветов, лент, вееров, гребенок, кошельков, перчаток темляков» и других безделушек. Никто не ушел без подарка. «Когда лавки были опустошены, мы пошли есть сладкое, после чего стали танцевать до шести часов утра».

Праздник напоминал волшебную сказку. Его описание поместили в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «Среди военных беспокойств, подающих человеческому роду повод к печальным размышлениям, позвольте мне теперь писать Вам об одних токмо увеселениях… кажется, будто бы оне для всегдашнего своего пребывания избрали Ораниенбаум»[577]. В газете, естественно, говорилось, что торжество давала «государыня великая княгиня» для «светлейшего ея супруга», но более Екатерина, потратившая за один день половину своего годового содержания, ни словом упомянута не была. Официально о нашей героине старались говорить как можно меньше, она и так оставалась у всех на слуху. Ведь и праздник затевался специально, чтобы вызвать волну похвал.

«Правда, что я ничего не пожалела: вино мое нашли чудным, ужин отличнейшим, все было на мой собственный счет, и праздник стоил мне от десяти до пятнадцати тысяч, — писала Екатерина. — …На этот раз ни какая интрига, ни злобы не выдержали перед моим праздником, и Его Императорское высочество, и все были в восхищении от него… Даже самые злые мои враги в течение нескольких дней не переставали восхвалять меня… Все хвалились моими подарками, хотя в сущности… не было ни одного дороже ста рублей, но… всем было приятно сказать: „Это у меня от ее императорского высочества, великой княгини; она сама доброта… она находила удовольствие заставлять нас танцевать, угощаться, гулять; она рассаживала тех, у кого не было места…“ Словом, в этот день у меня нашли качества, которых за мной не знали».

Кроме откровенного самолюбования, в приведенном отрывке бросается в глаза одна странность. С первых строк мемуаров Екатерина рассказывала, как старалась угождать окружающим, быть кроткой, искать общего расположения. Прошло 12 лет, и этих качеств за ней «не знали». Ее считали гордой, неуступчивой, высокомерной, слишком много воображающей о своем уме, неприветливой, даже злой. Эти обвинения кинет в лицо невестке Елизавета Петровна после ареста Бестужева и подтвердит в присутствии тетки муж. Еще в 1757 г. Екатерину видели не такой, как привыкли видеть позднее.

Устроив блестящее увеселение и пожав сноп похвал, наша героиня могла ненадолго вздохнуть спокойнее. Казалось, видимость добрых отношений с мужем достигнута. Небольшая обмолвка в тексте позволяет понять, зачем, в сущности, понадобился такой расточительный способ наведения мостов. «Утром 17 я поехала в кабриолете, чтобы посмотреть приготовления», — вспоминала Екатерина. Когда она пожелала выйти из экипаж и встала на подножку, лошадь тронулась. Великая княгиня упала на землю, разбила колени и ударилась ладонями. «Я была уже на четвертом или на пятом месяце беременности; но я и виду не показала и осталась последней на празднике, занимаясь гостями»[578]. Вот правда, ради которой и затевался роскошный пир под итальянскую музыку. Царевна носила ребенка, а супруг мог повести себя непредсказуемо. Следовало ублажить не только его, но и всех недоброжелателей.

На время злые языки смолкли.

«Здешней империи принц»

Намеки в «Беллерофонте» станут особенно прозрачными, если обратить внимание на один эпизод. Елизавета Петровна не переставала повторять, будто сама готова пойти во главе войск. Ее пыл приходилось унимать австрийскому послу Эстергази, от имени Марии-Терезии призывавшему русскую союзницу не рваться в бой раньше времени[579].

И тут Фридрих II совершил новую политическую бестактность. Возмущенный Бестужев передал великой княгине, что прусский король пригрозил, будто при нападении русских войск на его армию он обнародует манифест в пользу свергнутого императора Ивана Антоновича. Елизавета тут же отозвалась: «Тогда я прикажу отрубить Ивану голову»[580].

Твердость тетушки могла только порадовать великокняжескую чету, а вот поведение Фридриха было откровенным предательством. Наследник, рискуя положением, демонстрировал верность своему кумиру: он несколько раз на заседаниях Конференции открыто выступал против войны с Пруссией. Действуя в русле английской политики, Екатерина тоже оказалась как бы на стороне Фридриха.

В подобных обстоятельствах заявление прусского короля о поддержке Ивана Антоновича могло оттолкнуть от него немногочисленных союзников в России. Но, как это часто случается, последствий не сумел бы предвидеть и самый опытный гадатель на кофейной гуще. Елизавета Петровна призадумалась о судьбе свергнутого ею младенца-императора. На фоне вызывающего поведения великокняжеской четы она могла и изменить решение.

Голландский посланник Иохан дю Сварт доносил из Петербурга 12 октября 1757 г.: «В начале прошлой зимы (т е. приблизительно в декабре 1756 г. — О.Е.) Ивана привезли в Шлиссельбург, а затем в Петербург, где он был помещен под строгий надзор в один изрядный дом, принадлежащий вдове секретаря тайной инквизиции. Императрица велела доставить его в Зимний дворец и, сама переодевшись в мужской костюм, встретилась с ним. Здесь уже сомневаются, взойдут ли великий князь и великая княгиня на престол, или же сие суждено Ивану. Подозревают и то, что достигший великой власти и накопивший огромные богатства Шувалов может интриговать в его пользу»[581].

По другим сведениям, рандеву состоялось в доме фаворита[582], что косвенно указывало на его заинтересованность. Свергнутый Елизаветой с престола годовалый император к этому времени превратился уже в 17-летнего юношу. Сведения о физическом и умственном развитии узника разнятся. Охранявшие его капитан Власьев и поручик Чекин писали, что он был «косноязычен до такой степени, что даже те, кто непрестанно видел и слышал его, с трудом могли его понять. Для произношения хотя бы отчасти вразумительных слов он был вынужден поддерживать рукою подбородок… Он не имел ни малейшей памяти, никакого ни о чем понятия, ни о радости, ни о горести, ни особенной к чему-либо склонности»[583]. Временами, по уверениям караульных, арестант бывал буен, кричал на них и пытался драться. Но до этого его доводили сами служивые, от скуки дразнившие узника.

Поставленный начальником над охраной поручик Преображенского полка Михаил Овцын доносил в июне 1759 г.: «Истинно возможности нет, и я не могу понять: в истину ль он в уме помешен или притворяется»[584]. Есть сведения, что Иван тайком научился читать, знал Священное Писание, имел кое-какие книжки духовного содержания. Александр Шувалов распорядился изъять у заключенного «всяких материалов для письма, в том числе извести от стен». Позднее начальник Тайной канцелярии присовокупил к этому требование сажать арестанта на цепь, бить его плетью или палкой, если он «будет чинить какие непорядки» или «говорить непристойности»[585].

Елизавета Петровна внимательно следила за положением узника. В преддверии войны он совсем неслучайно был переведен из Холмогор в крепость, что означало более суровое заключение и более строгий надзор. Иван жил в узкой тесной камере, по которой беспрестанно ходил. Первые годы он не видел дневного света — вечно закрытые окна и зажженные свечи привели к тому, что арестант потерял представление о времени. Охранники вели себя развязно, отнимали у несчастного теплые вещи. Александр Шувалов лично докладывал императрицы состояние дел, и — о, чудо! — у ленивой, медлительной монархини всегда находилось время выслушать «великого инквизитора».

Когда новый император Петр III посетил арестанта в 1762 г., выяснилось, что тот знает о своем происхождении. «Я здешней империи принц и ваш государь!» — говорил он караульным. Это и раньше доносил Овцын: Иван-де заявлял, будто «он человек великий». На вопрос молодого монарха, что узник стал бы делать, окажись на свободе, тот, согласно немного разнящимся в деталях донесениям иностранных дипломатов, ответил, что «от своих прав не отказался бы» и «надеется снова попасть на трон». Иван жаловался на дурное обращение с ним и его семьей Елизаветы Петровны и угрожал, как только покинет темницу, отрубить ей голову. Ему не сказали о смерти императрицы. Что касается великокняжеской четы, то их узник желал выгнать из государства или тоже казнить.

Неудивительно, что Петр III разгневался. А вот какова была реакция Елизаветы, мы не знаем. Ей, виновнице несчастья Ивана Антоновича, видеть его, говорить с ним было особенно тяжко. Впрочем, царица могла и не показываться узнику лично — скрыться за ширмой и подсмотреть.

Что это было? Реакция на пропрусскую позицию племянника? Наказание Екатерины за политические интриги с англичанами и канцлером? Демонстрация своего нерасположения к официальным наследникам? Или желание держать Ивана под рукой, чтобы в любой момент отрубить ему голову? Вряд ли императрица решилась бы изменить порядок передачи короны. Однако даже слух о том, что августейшая тетушка встречалась с узником, мог напугать великокняжескую чету. Елизавета показывала: она в любой момент может лишить племянника титула цесаревича.

«Канцлеровы финты»

Тем временем военные действия развивались как бы сами собой. Мирный фельдмаршал Апраксин предпочитал до бесконечности подготавливать поход, не двигаясь с места. На это его еще в Петербурге нацеливали друг-канцлер и великая княгиня. Степан Федорович так прочно застрял в Ливонии, что столичные остряки уже назначали награду «тому, кто найдет пропавшую русскую армию»[586].

Однако к лету 1757 г. обстановка при дворе резко изменилась. Стало ясно, что Елизавету не отговорить от войны и всякие попытки оттянуть столкновение она воспринимает как измену. В таких условиях и канцлер, и его ученица ощутили себя под подозрением. У них начинал гореть под ногами дворцовый паркет. Решено было поторопить толстяка Апраксина, чтобы не вызывать упреков.

Получив внушение канцлера, Степан Федорович был обескуражен. Даже Екатерина требовала от него выступать. Не веря своим глазам, фельдмаршал решил сличить почерк письма великой княгини с ее предшествующим посланием. Когда оказалось, что рука та же, он в сердцах воскликнул: «Это все канцлеровы финты!»[587]. Но делать было нечего.

21 июля 1757 г. 80-тысячная армия Апраксина наконец пересекла границы Восточной Пруссии. 16 августа подданные России узнали из манифеста о «несправедливых действиях короля Прусского противу союзных с Россией Австрии и Польши». А 19 (30) августа русские войска одержали победу при Гросс-Егерсдорфе юго-восточнее Кенигсберга над сильно уступавшим в численности противником. 25-тысячный корпус фельдмаршала Левальда потерял 4600 человек убитыми и оставил на поле боя 29 пушек.

Описание баталии у Понятовского очень характерно для восприятия событий в тогдашней дипломатической среде: «Все сделали, в сущности, русские солдаты: они твердо знали, что должны стрелять, пока хватит зарядов, и не спасаться бегством, и, попросту выполняя свой долг, они перебили столько пруссаков, что случай счел себя обязанным отдать поле боя им»[588]. А ведь именно при Гросс-Егерсдорфе впервые ярко взошла звезда будущего фельдмаршала, тогда еще молодого генерал-майора Петра Александровича Румянцева, который прямо с марша, бросив обоз, с четырьмя полками пересек лес и ударил на прусскую пехоту. Рубка была страшной. Во многом именно этот наскок с фланга и решил судьбу баталии.

И после победы при Егерсдорфе союзники продолжали воспринимать русскую армию как весьма слабого участника игры. В сентябре 1758 г. руководитель французской внешней политики кардинал Берни писал в Петербург маркизу Лопиталю: «Мы действительно желали, чтобы русские действовали, но мы желали, чтобы они действовали диверсиями, угрожая Пруссии, взимая с нее контрибуции, отвлекая армию прусского короля, но не вступая с ней в сражение, которое может ослабить их и принести ему новые преимущества». Иными словами, армии Елизаветы предлагалась чистая партизанщина. Посланник отвечал в тон: «У русский императрицы нет ни одного генерала, способного командовать армией. Русский солдат храбр и отважен; но без дисциплины, без порядка, без офицеров, без предводителей все будет идти всегда очень тихо и дурно»[589]. К этому времени русские уже оккупировали всю Восточную Пруссию, и это вызывало тревогу Версаля. Делиться послевоенными трофеями с храбрыми, но плохо организованными диверсантами министры Людовика XV не хотели. Соблазнительные слова, сказанные Елизавете, чтобы увлечь ее в альянс, оставались не более чем фигурой речи. По верному замечанию П. П. Черкасова, французский кабинет постоянно колебался между пренебрежением и опасением восточного союзника.

Однако отступление русский армии в начале войны, после победы при Гросс-Егерсдорфе, вызвало волну негодования в Париже. Не поверив в успех, Апраксин ретировался к Тильзиту, «хотя магистрат Кенигсберга назначил уже депутацию, которая должна была вручить фельдмаршалу ключи от города, — вспоминал Понятовский. — Вена и Версаль не преминули завопить об измене»[590].

«При сем дворе весьма удивлены, что российская армия со флотом, превосходя по меньшей мере вчетверо силу прусскую, не могли утвердиться тамо и не успели взять ни Кенигсберг, ни Пилау и себе доставить зимние квартиры в неприятельском владении», — писал 10 октября русский посол, брат канцлера М. П. Бестужев-Рюмин. Чуть ранее он доносил, что причиной отступления Апраксина в Версале считают «некоторое замешательство внутри всероссийской империи»[591].

Действительно, события, последовавшие за победой, ошеломили наблюдателей и вскрыли для Елизаветы корни заговора при ее дворе. Ретирада Апраксина вызвала искренний страх у его покровителя. Чутьем опытного придворного Алексей Петрович ощутил, что именно его сделают ответственным за случившееся. Обвинят в интригах. Это было началом конца. Явился долгожданный повод для отстранения Бестужева от власти. 13 сентября канцлер писал Степану Федоровичу: «Я крайне сожалею, что армия под командою вашего превосходительства… наконец хотя и победу одержала, однако ж принуждена, будучи победительницею, ретироваться. Я собственному вашего превосходительства глубокому проницанию предаю, какое от того произойти может бесславие как армии, так и вашему превосходительству»[592].

Это было написано через пять дней после трагического события. 8 сентября у дверей церкви в Царском Селе при большом стечение народа, пришедшего из окрестных деревень на праздничную службу в честь Рождества Богородицы, императрица внезапно упала в обморок. Он был необычайно глубок и продолжителен, так что многие из придворных подумали, будто недалек смертный час Елизаветы[593]. Пропал пульс, казалось, что государыня не дышит. Одна из крестьянок даже накрыла ей лицо платком. Императрице публично пустили кровь, что произвело на собравшихся тягостное впечатление. «Гласность события еще увеличивала его печаль, — писала Екатерина. — До сих пор держали болезнь императрицы в большом секрете»[594].

Кто бы мог подумать, что враги канцлера сумеют соединить ретираду Апраксина и обморок Елизаветы. По распространившейся, как пожар, версии канцлер направил письмо Апраксину, где сообщал о близкой кончине императрицы и просил подкрепить его войсками на случай переворота. Апраксин якобы дал подчиненным приказ отступать из Пруссии. Оправившись от припадка, Елизавета заподозрила предательство, в чем ее усиленно уверяли Эстергази и Лопиталь, ссылаясь на «недоумение» и «огорчение» своих дворов отступлением русских.

Понятовский описал характерную сценку: «Французский посол Л’Опиталь взял на себя обязанность прямо сказать императрице, приблизившись к ней на одном из куртагов якобы для того, чтобы сделать комплимент пышности ее убора:

— При вашем дворе, Мадам, есть человек, весьма для вас опасный.

Произнесено это было в высшей степени авторитетно. Перепуганная Елизавета спросила: кто же этот человек? Л’Опиталь назвал Бестужева и тут же удалился. Удар был нанесен»[595].

При этом оба союзных дипломата, судя по их донесениям, не верили в сговор Апраксина и Бестужева, однако в их интересах было повалить канцлера[596]. Позднее следствие обратит внимание, что приказ об отступлении был отдан фельдмаршалом в ночь с 14 на 15 сентября, то есть через неделю после приступа, случившегося у Елизаветы. До какой степени сама дочь Петра была убеждена в виновности «заговорщиков»? Скорее она шла на поводу у удачно сложившейся ситуации, позволяя обреченным запутаться еще больше.

После ареста Бестужева весьма довольный Воронцов признался Лопиталю, что устранение канцлера произошло бы раньше, если бы не припадок Елизаветы Петровны. «Этот непредвиденный удар все испортил»[597], — жаловался он. Следовательно, решение о снятии Бестужева было принято еще до отступления армии Апраксина.

Как современные историки, так и большинство тогдашних военных деятелей оправдывали действия фельдмаршала, справедливо указывая на недостаток провианта и растянутые коммуникации. Вероятнее всего, заговор с ретирадой существовал только в воображении французских дипломатов и оказался очень выгоден тогдашнему окружению Елизаветы Петровны. Но был другой, скрытый комплот, о котором императрица подозревала давно, а теперь, наконец, позволила себя прикоснуться к его корням. Связь Бестужева и Апраксина с великой княгиней. Не важно, что в письмах к фельдмаршалу Екатерина уговаривала его не медлить и исполнять долг. Сам факт переписки с государственными деятелями Елизавета считала изменой — ее министры и генералы за спиной монархини ведут некие переговоры с малым двором.

Что было бы, узнай она о том, как действительно далеко зашел ее канцлер? Бестужев уже два года назад составил проект манифеста, согласно которому великий князь Петр Федорович хотя и провозглашался императором, но не становился самодержавным монархом — его жена Екатерина Алексеевна должна была занять при нем место соправительницы. Самому себе канцлер прочил роль первого министра с неограниченными полномочиями, он намеревался возглавить важнейшие коллегии и все гвардейские полки. Позднее Екатерина вспоминала: «Он много раз исправлял и давал переписывать свой проект, изменял его, дополнял, сокращал и, казалось, был им очень занят. Правду сказать, я смотрела на этот проект как на бредни, как на приманку, с которою старик хотел войти ко мне в доверие; я, однако, не поддавалась на эту приманку, но так как дело было неспешное, то я не хотела противоречить упрямому старику»[598].

18 октября Апраксин получил приказ ехать в Петербург. Его документы были опечатаны. Среди последних искали письма великой княгини, о существовании которых узнал австрийский посол Эстергази. Он же посоветовал великому князю подать августейшей тетушке жалобу на канцлера[599] и тем, сделав ей угодное, восстановить отношения. Напуганный намеком Елизаветы на Ивана Антоновича, Петр, что называется, дал задний ход. Он повинился перед императрицей в дурном поведении, заявив, что всему виной злонамеренные советники — Бестужев и жена.

А вот Екатерина оказалась твердым орешком. Она потому и раздражала, что от нее нелегко было добиться желаемого.

«Мой ли это ребенок?»

Арест Апраксина стал для Екатерины первым сигналом об опасности. Осень и начало зимы 1757 г. были тревожными. Тем более что великий князь дулся на нее из-за скорого появления второго ребенка и вовсе не желал признавать его своим. Ни праздник, ни подарки не помогли.

«Его Императорское высочество сердился на мою беременность, — вспоминала наша героиня, — и вздумал сказать однажды у себя, в присутствии Льва Нарышкина и некоторых других: „Бог знает, откуда моя жена берет свою беременность, я не слишком-то знаю, мой ли это ребенок и должен ли я его принять на свой счет“. Лев Нарышкин прибежал ко мне и передал эти слова прямо с пылу. Я, понятно, испугалась таких речей и сказала ему: „Вы все ветреники; потребуйте у него клятвы, что он не спал со своею женою, и скажите, что если он даст эту клятву, то вы сообщите Александру Шувалову как великому инквизитору империи“. Лев Нарышкин пошел действительно к Его Императорскому Высочеству и потребовал от него этой клятвы, на что получил ответ: „Убирайтесь к черту и не говорите мне больше об этом“»[600].

Как обычно, Екатерину не покинуло присутствие духа. Однако она в очередной раз с досадой убедилась в легкомыслии мужа. Кажется, он вовсе не ценил союза с ней. Просто молол вздор, не замечая, каким опасным он может оказаться.

При дворе считали, что Екатерина понесла от Понятовского. Но коль скоро между ней и мужем сохранялась связь, то и его отцовство вероятно. В мемуарах сразу после рассказа о неприятном разговоре следует признание великой княгини о нравственном выборе, который она сделала. Приближались грозные дни — канцлер терял вес, а вскоре должен был потерять пост. И единственный союзник, который у нее оставался, — пусть неверный и слабый — позволял себе подставлять жену под удар. В результате болтовни о ребенке великая княгиня поняла: она не может рассчитывать на Петра. Более того, связывать с ним свою судьбу в дальнейшем гибельно.

«Эти слова великого князя, сказанные так неосторожно, очень меня рассердили, и я с тех пор увидела, что на мой выбор предоставлялись три дороги одинаково трудные: во-первых, делить участь Его Императорского высочества, как она может сложиться; во-вторых, подвергаться ежечасно тому, что ему угодно будет затеять за или против меня; в-третьих, избрать путь, независимый от всяких событий… Эта последняя доля показалась мне самой надежной»[601].

Было бы естественнее, если бы те же слова наша героиня произнесла после знаменитых встреч с Елизаветой, когда муж открыто занял враждебную ей позицию. А она только благодаря личной изворотливости удержалась над обрывом. Но решение было принято раньше. Не в ответ на нападки, а в ответ на нечувствительность Петра к угрозе. К тому, что могло быть опасно человеку, хлопотавшему о его политических выгодах. «Я оказала ему и его интересам самую искреннюю привязанность, какую друг или даже слуга может оказать своему другу или господину», — считала позднее Екатерина. Впереди великую княгиню ожидали трагические события, заставившие ее понять, что она одна стоит больше, чем вдвоем с мужем.

«В ночь с 8 на 9 декабря я начала чувствовать боли перед родами… Через несколько времени великий князь вошел в мою комнату, одетый в свой голштинский мундир, в сапогах и шпорах, с шарфом вокруг пояса и с громадной шпагой на боку; он был в полном параде; было около двух с половиной часов утра. Очень удивленная этим одеянием, я спросила его о причине столь изысканного наряда. На это он мне ответил, что… долг голштинского офицера защищать по присяге герцогский дом против всех своих врагов, и так как мне нехорошо, то он поспешил ко мне на помощь. Можно было бы сказать, что он шутит, но вовсе нет: то, что он говорил, было очень серьезно».

Особая трудность при общении с Петром состояла в том, что никогда невозможно было понять, издевается он или говорит искренне. В декабре 1757 г. Екатерина действительно находилась в большой опасности. Но не от родов. И не от схваток пришел защищать ее муж. Возможно, демонстрация «военной силы» была для него способом помириться с ней. Таким же, как ее праздник. Он долго думал после приснопамятного разговора с Нарышкиным и, наконец, пришел показать, что будет на стороне жены. Себя Петр назвал голштинским офицером, а ее и будущего ребенка — герцогским домом, который нуждается в охране. Таким образом, он подчеркивал, что супруга не только русская великая княгиня, распоряжаться которой вольна Елизавета, но и владетельная герцогиня Голштинская. У нее есть иные права.

Если бы Петр умел отстоять эти права хотя бы для самого себя, возможно, и реакция нашей героини на его маленький маскарад была бы иной. Но в сложившихся обстоятельствах она снова не восприняла мужа всерьез. «Я легко догадалась, что он пьян, и посоветовала ему идти спать, чтобы, когда императрица придет, она не имела двойного неудовольствия видеть его пьяным и вооруженным с ног до головы, в голштинском мундире, который… она ненавидела».

Нет повести печальнее на свете, чем повесть о полном непонимании. Екатерина ждала подлинную хозяйку своей судьбы. «Едва она вошла, как я разрешилась 9 декабря… дочерью, которой я просила императрицу дать ее имя; но она решила, что она будет носить имя… Анны Петровны, матери великого князя. Этот последний, казалось, был очень доволен рождением этого ребенка»[602]. Петр устроил праздники «у себя» и в Голштинии. «Давались, как говорят, прекраснейшие, я не видела ни одного»[603].

«С ножом в сердце»

14 февраля 1758 г. Бестужев был арестован на заседании Конференции при высочайшем дворе[604]. К счастью для себя, он успел уничтожить все бумаги и до конца отрицал существование у него каких-либо планов на случай кончины государыни. По словам Екатерины, «императрице представили, что слава ее страдает от влияния Бестужева. Она приказала собрать в тот же вечер конференцию и призвать туда великого канцлера». Чуя неладное, Алексей Петрович сказался больным. «Тогда назвали эту болезнь неповиновением и послали сказать, чтобы он пришел без промедления. Он пришел, и его арестовали в полном собрании конференции, сложили с него все должности, лишили всех чинов и орденов, между тем как ни единая душа не могла обстоятельно изложить, за какие преступления или злодеяния так всего лишили первое лицо в империи»[605].

По уверениям Екатерины, отряд гвардейских гренадер, призванных произвести арест, шел вдоль реки Мойки, где располагались дома Александра и Петра Шуваловых. Солдаты подумали, будто идут за ними, и возликовали: «Слава Богу, мы арестуем этих проклятых Шуваловых, которые только и делают, что выдумывают монополии». Когда же выяснилось, что «злодей» — Бестужев, служивые выразили сочувствие: «Это не он, это другие давят народ».

Правительство позаботилось объяснить причину ареста. 15 февраля в русские посольства и военные миссии за рубежом полетел рескрипт, составленный Воронцовым. Там от имени императрицы говорилось: «Уже с некоторого времени имели мы определенные причины не доверять нашему канцлеру Бестужеву-Рюмину, однако ж, будучи всегда склонны к великодушию и терпению, довольствовались примечать за ним. К сожалению нашему, усмотрели мы наконец, что не тщетно мы ему не доверяли, ибо открылись многие такие наглые и бессовестные поступки, интриги и махинации, кои не клонились меньше, чем к оскорблению Величества». Какие именно «такие наглые и бессовестные поступки» совершил канцлер, сказано не было. Зато от посольств требовалось незамедлительно выслать все полученные от Бестужева документы с 1742 г. «в оригиналах и без малейшей утайки»[606].

«Это было сделано для того, чтобы найти преступление в его депешах, — писала Екатерина. — Говорили, что он писал только то, что хотел, и вещи, противоречащие приказаниям и воле императрицы. Но так как Ее Императорское Величество [сама] ничего не писала и не подписывала, то трудно было поступать против ее приказаний; что же касается устных повелений, то Ее Императорское Величество совсем не была в состоянии давать их великому канцлеру, который годами не имел случая ее видеть; а устные повеления через третье лицо, строго говоря, могли быть плохо поняты»[607]. Чтобы разобраться с корреспонденцией за 16 лет одного из самых деятельных и плодовитых государственных мужей, потребовался бы не один год. Отдавшая такое распоряжение Елизавета Петровна просто не представляла объема работы.

В сущности, никаких улик против канцлера не имелось. Добыть их рассчитывали, захватив его бумаги и хорошенько допросив самого. В данном случае логика Елизаветы полностью совпадала с логикой ее племянника в деле голштинского министра Элендсгейма. Сначала взять под стражу, а потом поискать за что. «Предупрежденный о приближающейся буре, Бестужев просмотрел свои бумаги, сжег все, что считал нужным, и был уверен в собственной неуязвимости… — писал хорошо осведомленный о подробностях Понятовский. — Он не выказал ни страха, ни гнева и на протяжении нескольких недель казался не только спокойным, но почти веселым… он даже угрожал своим врагам отомстить им в будущем»[608].

Именно Станислав сообщил Екатерине страшную новость: «Человек никогда не остается без помощи…Вчера вечером граф Бестужев был арестован и лишен чинов и должностей, и с ним вместе арестованы ваш ювелир Бернарди, Елагин и Ададуров». Перечисленные лица входили в близкое окружение великой княгини. Через Бернарди Екатерина передавала записки канцлеру и Понятовскому. Ададуров был ее старым учителем русского языка, сохранившим с ученицей самые теплые отношения. Елагин — адъютант Алексея Разумовского, друг опального Бекетова, также преданный Екатерине.

Имена пострадавших дали нашей героине понять, что вокруг нее затягивается петля. «Я так и остолбенела, читая эти строки… — признавалась она. — С ножом в сердце… я оделась и пошла к обедне»[609]. Здесь ей показалось, что у собравшихся вытянутые лица.

Остается только удивляться умению Екатерины владеть собой. Она не спряталась, не замерла в бездействии, ожидая разоблачения, а, напротив, показывалась везде, открыто заявляя, что канцлер пострадал безвинно. Вечером 15 февраля состоялись две придворные свадьбы. «Во время бала я подошла к маршалу свадьбы князю Никите Трубецкому и… сказала ему вполголоса: „Что же это за чудеса? Нашли вы больше преступлений, чем преступников, или у вас больше преступников, нежели преступлений?“ На это он мне сказал: „Мы сделали то, что нам велели, но что касается преступлений, то их еще ищут. До сих пор открытия неудачны“. По окончании разговора с ним я пошла поговорить с фельдмаршалом Бутурлиным, который мне сказал: „Бестужев арестован, но в настоящее время мы ищем причину, почему это сделано“. Так говорили оба главных следователя, назначенных императрицей, чтобы с графом Александром Шуваловым производить допрос арестованных»[610].

Екатерина могла бы, как и по поводу Элендсгейма, заявить: «Это варварство, милый мой!» Она уже видела, что великий князь выказывает по поводу ареста канцлера радость, а к ней старается не подходить. Лопиталь донес в Париж, что через пару дней после падения Бестужева Петр Федорович сам подошел к нему со словами: «Как жаль, что мой друг Ла Шетарди умер. Он бы порадовался, узнав о судьбе Бестужева». Такой поступок со стороны рьяного противника союза с Францией был притворством тем более неприятным, что изобличал одновременно и жестокость, и трусость. Испугавшись за себя, Петр готов был бросить временного союзника и жену.

Тогда же ненадолго прервались контакты Екатерины с Понятовским. Очаровательный Стась не мог похвастаться ни храбростью, ни крепкими нервами. «Немилость, выпавшая на долю Бестужева, так сильно потрясла меня, — признавался он, — что несколько недель я был очень серьезно болен… Тогда я впервые подвергся атаке страшных головных болей»[611]. Когда спустя пару месяцев молодого дипломата увидел его друг граф Францишек Ржевуский, он «едва меня узнал», так похудел и побледнел Понятовский. Именно такие болезни называют «дипломатическими».

Что касается Екатерины, то она вела себя сдержанно и хладнокровно. Ей было чего бояться. Да, Бестужев уничтожил все компрометирующие бумаги. Однако сам Алексей Петрович или кто-то из его приближенных, взятых по делу, могли не выдержать давления и сообщить роковые для великой княгини сведения. Из тех вопросов, которые задавались канцлеру на следствии, хорошо видно, что Елизавету более всего интересовала роль невестки. Создается впечатление, что дело Апраксина, быстро перетекшее в дело Бестужева, должно было превратиться в дело Екатерины.

27 февраля Алексею Петровичу было сказано, что императрица очень недовольна его прежними ответами и видит в них запирательство. Если он продолжит в том же духе, его направят в крепость и поступят «как с крайним злодеем». Это был прозрачный намек на пытку. Но канцлера не удалось запугать. «Говорят, что Бестужев весьма мужественно переносит свое несчастье, — доносил в Лондон 30 марта новый английский посол Роберт Кейт, — и не дает никакого повода представить недоброжелателям своим какие-либо против него свидетельства»[612].

Вопросы, предлагавшиеся канцлеру, сосредоточивали его внимание на личности Екатерины. «Для чего он предпочтительно искал милости у великой княгини, а не так много у великого князя и скрыл от ее императорского величества такую корреспонденцию, о которой по должности и верности донести надлежало?» Канцлер нимало не смутился. «У великой княгини милости не искал… — отвечал он, — ибо тогда великая княгиня была предана королю прусскому… но как с год тому времени переменила ее высочество совсем свое мнение и возненавидела короля прусского… то канцлер побуждал… дабы она и великого князя на такие ж с ее императорским величеством согласные мнения привела, о чем великая княгиня и трудилась».

Бестужев был виноват с ног до головы. Удивительны те спокойствие и уверенность, с которыми он, защищая себя, отводил упреки от Екатерины. Однако его сдержанность порождала еще большее недоверие. За строкой протоколов заметна воля августейшей следовательницы, снова и снова возвращавшей канцлера к главному пункту обвинений.

«Через кого ты сведал, что великая княгиня вдруг свои мысли переменила и возненавидела короля прусского… и что за причина для такой скоропостижной перемены? Каким образом открылась тебе великая княгиня толь много… когда ты говоришь, что милости ее никогда не искал?…Надлежит тебе показать, в чем точно состояла сия переписка (с Екатериной. — О.Е.), где теперь все сии письма, для чего пересылаемы они были не прямым каналом… буде сжег, то для чего?»

Особый пункт расспросов касался Петра Федоровича. «Его высочеству великому князю говорил ты, что ежели его высочество не перестанет таков быть, каков он есть, то ты другие меры против него возьмешь; имеешь явственно изъяснить, какие ты хотел в великом князе перемены и какие другие меры принять думал».

Последний вопрос отсылал Бестужева прямо к проекту о соправительстве Екатерины. Однако все его варианты были уничтожены. На руках у следствия не имелось ни одного уличающего документа. Оставалось уповать только на признания обвиняемых. Поэтому перехваченная записка канцлера Екатерине, посланная из-под ареста, вызвала такой интерес.

«Советуешь ты великой княгине поступать смело и бодро с твердостью, присовокупляя, что подозрениями ничего доказать не можно. Нельзя тебе не признаться, что сии последние слова весьма много значат и великой важности суть». Алексей Петрович опять не признался. Опытный политик, он понимал, что лучше держаться одной линии. Стоит показать колебания, и его разорвут. Поэтому арестант отвечал: «Великой княгине поступать смело… я советовал, но только для того, что письма ее к фельдмаршалу Апраксину ничего предосудительного в себе не содержали»[613].

Елизавета явно отчаялась услышать от своего канцлера слова правды. 7 марта следователи взывали к совести Алексея Петровича, заявляя, что императрица «из единого милосердия хочет токмо, хотя в одном пункте, видеть чистое твое признание. Повелевает… дабы ты обстоятельно объявил, каким образом Апраксин вошел в такой кредит у великой княгини и кто его в оный ввел!».

Дошло до того, что Бестужеву в качестве улики предъявили найденную у него при обыске золотую табакерку с портретом великой княгини. Канцлер смело заявил, что получил ее в подарок от самой Екатерины на одном из куртагов незадолго до ареста. Что из этого следовало? Ничего. Можно ли было на основании презента судить бывшего министра? Подобные безделушки имелись у многих, они и делались специально для раздачи.

Алексей Петрович не позволил схватить свою ученицу за руку. Однако Елизавета напала на верный след. Из протоколов видно, что участие Екатерины в политических делах вменялось в преступление не только ей самой, но и сановникам, которые соблазнились близостью с малым двором. Императрица видела в их действиях измену. Она «горько жаловалась» на поведение великой княгини австрийскому послу Эстергази. Если бы в руки августейшей тетки попали письма нашей героини Уильямсу, следствие обрело бы твердую почву.

«Я устала страдать»

Однако пока против Екатерины говорили только подозрения. Именно тогда Брокдорф убеждал Шуваловых «раздавить змею». Но великая княгиня не позволила своим врагам восторжествовать до конца. К началу 1758 г. это была уже не юная принцесса, после первой политической неудачи ударившая себя ножом в живот. Прошло 13 лет. Каждый год стоил ей страданий и дарил опыт. Вместо подавленной, испуганной обвиняемой перед императрицей предстал уверенный в себе человек, не желающий признаваться в очевидном и готовый бороться до конца.

Был момент, когда Екатерина дала слабину. Но ее так больно ударили по рукам, что она пришла в себя. На минуту ей показалось, будто она может прибегнуть к посредничеству австрийского посла, и обратилась к Эстергази за помощью, уверяя, будто навлекла на себя негодование Елизаветы, радея об интересах Марии-Терезии. В этих словах имелась крупица правды: именно Вене было выгодно наступление Апраксина, с которым торопило фельдмаршала письмо Екатерины.

Однако граф с презрением отвернулся от царевны, заявив, что статус дипломата не позволяет ему вмешиваться «в домашние дела государей», и посоветовал нашей героине «обратиться к посредничеству своего супруга, владеющего полной милостью и доверенностью императрицы». Последние слова тоже отчасти соответствовали реальности, поскольку после покаянного разговора с тетушкой Петр Федорович выглядел в глазах Елизаветы меньшим врагом, чем его жена-интриганка.

Пощечина, полученная от австрийца, пошла Екатерине на пользу. Она осознала, что ей не на кого рассчитывать, кроме себя. Через несколько лет Эстергази горько пожалеет о своей политической слепоте. Наша героиня выкрутится, а вот ее отношения с домом Габсбургов будут надолго испорчены.

Итак, следовало действовать самой. А именно это у Екатерины получалось лучше всего. Обычно, повествуя о кризисе 1758 г., исследователи упоминают две судьбоносные беседы нашей героини с императрицей. Однако прелюдией к ним стал уже описанный разговор о Голштинии, показавшийся Екатерине допросом. Здесь ей не удалось добиться своего. Елизавета спрашивала, не пускаясь в обсуждения. Невестка вынуждена была оправдываться.

Сэр Роберт Кейт, описывая эти события в донесении 14 марта 1758 г., склонен был и здесь видеть австро-французскую интригу: «Ныне посланники граф Эстергази и маркиз Лопиталь суть здешние законодатели и уже всецело завладели даже великим князем. Для начала добились они охлаждения его к великой княгине, которую прежде он во многом слушался. Говорят, будто использовали с сей цель некоего Брокдорфа… Великая княгиня хотела жаловаться на него императрице… но недоброжелатели опередили ее и внушили ее величеству дурное мнение о ее императорском высочестве… и ныне кредит сей принцессы при дворе далеко оставляет желать лучшего»[614].

Тот памятный разговор должен был послужить для великой княгини грозным предупреждением. Дело неумолимо шло к развязке, и на время Елизавета взяла паузу — ей необходимо было расчистить поле для игры, т. е. убрать защитника Екатерины Бестужева и получить веские улики против невестки. Это удалось только наполовину: канцлера больше не было рядом с нашей героиней, но и компрометирующие материалы в руки следствия не попали. Елизавете пришлось начинать партию без козырей.

Поэтому она и не спешила с выяснением отношений. Напротив, был пущен слух, будто великую княгиню вот-вот вышлют из России. Вероятно, Елизавету устроило бы, не предпринимая никаких решительных шагов, держать невестку под угрозой подобной участи и тем заставить вести себя потише. Однако Екатерина перехватила инициативу, она задумала добиться от августейшей свекрови прямого ответа. А ничего не могло быть императрице неприятнее, чем такие резкие и бесповоротные слова.

Екатерина ловко спровоцировала подходящий повод для ссоры с мужем, который в последнее время прятался от нее, как от зачумленной. «Я видела, что Его Императорское Высочество не смеет почти со мной разговаривать и избегает заходить в мою комнату»[615], — писала она. Наша героиня знала, что Петр терпеть не может русскую комедию. Когда она захотела поехать в театр, супруг не дал ей экипаж. Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения царевны, и она разразилась горькими жалобами на свою участь, при этом доведя грозного главу Тайной канцелярии до сочувственных слез.

«Я села писать свое письмо императрице по-русски и сделала его насколько могла трогательным, — вспоминала она. — Я начала с того, что благодарила ее за все милости… которыми она меня осыпала… говоря, что, к несчастью, события доказали, что я их не заслуживаю, потому что только навлекла на себя ненависть великого князя и явную немилость Ее Императорского величества, что, видя свое несчастье… я ее убедительно прошу положить конец моим несчастьям, отослав меня к моим родителям… что так как я не вижу своих детей, хотя и живу с ними в одном доме, то для меня становится безразличным, быть ли в том же месте, где они, или в нескольких стах верстах от них; что я знаю, что она окружает их заботами, которые превосходят те, какие мои слабые способности позволили бы мне им оказывать»[616].

Письмо было вручено Александру Шувалову для передачи императрице. «Если и имели намерение отослать меня или желали меня этим запугать, то сделанный мною шаг совершенно расстраивал этот проект, — рассуждала Екатерина. — …Против меня мог быть только один пункт, заключавшийся в том, что ее племянник не казался мне достойнейшим любви среди мужчин точно так же, как и я не казалась ему достойнейшей любви среди женщин»[617].

Но Елизавету не так легко было увидеть. На послание она ответила новым знаком «милости»: в начале Великого поста арестовали прежнюю гофмейстерину царевны Владиславову. 28 апреля Кейт писал по этому поводу: «Что касается великой княгини, то она за последнее время попала в беду, у нее плохи дела с императрицей и еще хуже с великим князем. На днях сделан был ей весьма чувствительный афронт. У нее забрали и посадили в тюрьму любимую камеристку»[618].

Владиславова была прикомандирована к нашей героине еще Бестужевым. Неудивительно, что ее сочли нужным допросить. Не получив улик против Екатерины от канцлера, их рассчитывали добыть у комнатной женщины. Никаких пояснений по поводу исчезновения одной из заметных фигур малого двора великой княгине не дали. Елизавета была мастерицей таких молчаливых намеков — скрытых и грозных одновременно. Она всю жизнь уклонялась от прямого выяснения отношений. Влиять на приближенных в обстановке недоговоренностей ей казалось удобнее. Таков был политической стиль императрицы.

Судя по дальнейшему развитию событий, Екатерина хорошо изучила свою свекровь. Вызвать ту на открытое объяснение значило уже наполовину победить. Поскольку разговор без обиняков являлся для императрицы тягостным, наша героиня отправилась к своим слугам и без церемоний заявила, что если к ней приставят «дуэнью», которая ей не понравится, то «пусть она приготовится к самому дурному обращению… включая и побои», так как «я устала страдать»[619]. Это слова предназначались для передачи из уст в уста и должны были дойти до возможных кандидаток в гофмейстерины.

Затем царевна уединилась в своих покоях и начала демонстративно чахнуть. 18 апреля Кейт доносил: «Дела великой княгини нехороши. Однако говорят, будто фаворит Шувалов прислал ей письмо с уверениями в том, что императрица скоро примет ее, и ежели Ее Высочество изволит хоть немного повиниться, то все будет забыто»[620]. Поверила ли наша героиня этому обещанию? Скорее всего, нет. В мемуарах она о нем не упомянула. Что значило «немного повиниться»? Самой дать на себя показания, которых не добились от Апраксина, Бестужева, Ададурова, Елагина и Владиславовой?

Только благодаря помощи духовника императрицы, дяди одной из камер-юнгфер Екатерины, ей удалось выпросить свидание. Через племянницу тот посоветовал опальной великой княгине сказаться больной и просить исповеди, «чтобы он мог передать императрице все, что услышит из собственных моих уст»[621]. Царевна так и сделала.

Ни одного из участников сцены не смутило предполагаемое проникновение государыни в тайну исповеди. Понятно, что степень чистосердечия Екатерины обусловливалась степенью бесцеремонности свекрови. Но именно свидание с протоиереем Ф. Я. Дубянским возымело действие. Елизавета оставалась искренне верующим человеком. Простосердечие и деспотизм уживались в ее душе. На следующую же ночь после разговора с духовником императрица призвала невестку.

«Решение мое было принято, я смотрела на мою высылку или невысылку очень философски; я нашлась бы в любом положении», — рассуждала Екатерина. Еще раньше она писала старому другу Уильямсу: «Невидимая рука, которая меня вела тринадцать лет по очень кочковатому пути, не допустит, чтобы я погибла, в этом я очень сильно и, может быть, очень глупо убеждена». Пришло время вспомнить эти слова.

«С величайшей искренностью»

13 апреля «около половины второго ночи» Александр Шувалов вошел в комнату великой княгини. Он повел ее к императрице, избегая лишних глаз. В передних и коридорах не было ни души. У входа в галерею наша героиня увидела, что великий князь промелькнул впереди и скрылся в другой двери. «Со дня комедии я его не видела, — вспоминала она, — даже когда я сказалась больной с опасностью жизни, он не пришел ко мне и не прислал спросить, как я себя чувствую… Я после узнала, что в этот самый день он обещал Елизавете Воронцовой жениться на ней, если я умру, и что оба очень радовались моему состоянию».

Наконец, великую княгиню впустили в покои Елизаветы. «Как только я увидела императрицу, я бросилась перед ней на колени и стала со слезами очень настойчиво просить отослать меня к моим родным. Императрица захотела поднять меня, но я осталась у ее ног. Она показалась мне более печальной, нежели гневной, и сказала мне со слезами на глазах: „Как вы хотите, чтобы я вас отослала? Не забудьте, что у вас есть дети“. Я ей ответила: „Мои дети на ваших руках, и лучше этого ничего для них не может быть“».

Если Екатерина стояла одна, то Елизавета посчитала нужным укрепить свои позиции кавалерией на флангах и засадным полком. В комнате находились великий князь и Александр Шувалов, а в отдалении за ширмами фаворит Иван Шувалов. Это не изобличало твердости. Елизавета нуждалась в поддержке, хотя бы моральной. А вот нашей героине неоткуда было черпать силы, кроме самой себя.

Императрица спросила, как объяснить причины ее высылки обществу. «Вы скажите о причинах, которыми я навлекала на себя вашу немилость и ненависть великого князя», — смиренно отвечала великая княгиня. «Чем же вы будете жить у ваших родных?» — «Тем, чем жила прежде». Разговор пока не касался главного. В золотом тазу на туалетном столике лежали сложенные письма. Екатерина сразу догадалась, что это ее послания Апраксину.

«Императрица снова подошла ко мне и сказала: „Бог мне свидетель, как я плакала, когда при вашем приезде в Россию вы были при смерти больны… Вы чрезвычайно горды. Вспомните, что в Летнем дворце я подошла к вам однажды и спросила, не болит ли у вас шея, потому что я видела, что вы мне едва кланяетесь… Вы воображаете, что никого нет умнее вас“». Ответ Екатерины был исполнен грустной иронии: «Ничто больше не могло бы меня в этом разуверить, как мое настоящее положение».

Елизавета заколебалась, и невестка отлично почувствовала этот момент: «Я ясно видела, что по мере того, как разговор продвигается, хотя ей и присоветовали… выказывать хмне строгость, ее настроение смягчалось постепенно, помимо ее решения». Вот тут и понадобилось подкрепление. «Я услышала, как великий князь сказал, повышая голос: „Она ужасно злая и очень упрямая“». Супруги заспорили. «Я зла на тех, кто вам советует делать мне несправедливости», — возразила великая княгиня. Петр горячился. «Но на императрицу, которая была гораздо умнее великого князя, мои слова произвели другое впечатление».

Екатерине показалось, что чаша весов клонится на ее сторону. И тут императрица предприняла над собой усилие. Раздражение против невестки было еще очень сильно. Обернувшись к великому князю, тетушка бросила: «О, вы не знаете всего, что она мне сказала о ваших советчиках и против Брокдорфа по поводу человека, которого вы велели арестовать».

Елизавета нанесла удар ниже пояса. «Это должно было показаться великому князю форменной изменой с моей стороны… — вспоминала Екатерина. — Это значило больше, чем когда-либо, нас поссорить и, может быть, сделать нас непримиримыми и лишить меня навсегда доверия великого князя. Я почти остолбенела, услыша, как… она обращает это в смертоносное оружие против меня». Великий князь сказал, что «этот анекдот» хорошо доказывают злость Екатерины. «Я думала про себя: „Бог знает, чью злость он доказывает“».

Описанная сцена заставляет усомниться: а хотела ли Елизавета мира в великокняжеской семье? Возможно, раскол в стане претендентов устраивал ее. Она строго сказала невестке: «Вы вмешиваетесь во многие вещи, которые вас не касаются; я не посмела бы делать того же во времена императрицы Анны. Как, например, вы посмели посылать приказания фельдмаршалу Апраксину?…Ваши письма тут, в этом тазу… Вам запрещено писать».

Задумаемся на мгновение, что такое для человека, читающего и пишущего, не писать? Примерно то же, что для Петра Федоровича сидеть без скрипки и солдатиков. А для Елизаветы без новых платьев. Позднее Екатерина признавалась, что не может видеть стопы чистой бумаги, чтобы тут же не намарать на ней чего-нибудь. Тем не менее, она смиренно умоляла простить ее за нарушение запрета, но решительно отперлась от длительной переписки. Было всего три письма. Одно поздравляло с рождением сына, другое с Новым годом, третье… В третьем-то «я просила его следовать вашим приказаниям».

Елизавета не поверила и постаралась взять великую княгиню на испуг: «Бестужев говорит, что было много других». — «Он лжет». — «Я велю его пытать». Екатерина не позволила выказать колебания и ответила, «что в ее полной власти делать то, что она найдет нужным».

Беседа продолжалась полтора часа. Императрица ходила взад и вперед по комнате, обращалась ко всем присутствующим. «Великий князь проявил во время этого разговора много желчи, неприязни и даже раздражения». Но так как он обнаружил «много горячности», то «ум и проницательность императрицы» постепенно склонились на сторону невестки. «Она слушала с особенным вниманием и некоторого рода невольным одобрением мои твердые и умеренные ответы на выходившие из границ речи моего супруга, — писала Екатерина. — Было видно как день, что он стремится к тому, чтобы очистить мое место, дабы поставить на него… любовницу. Но это могло быть не по вкусу императрице и даже… не в расчетах господ Шуваловых подпасть под власть графов Воронцовых».

Создав ситуацию, при которой молодые с трудом могли примириться, Елизавета предпочла подвесить ее в воздухе: не принимать никакого решения. Это был ее излюбленный метод — застыть ровно за шаг до выхода из трудной ситуации. Еще слово, и развитие событий стало бы необратимым: пошло либо в одну, либо в другую сторону. Но императрица считала, что самое безопасное — балансировать над пропастью.

Она сказала Екатерине вполголоса: «Мне надо будет многое еще вам сказать; но я не могу говорить, потому что не хочу ссорить вас еще больше». Невестка сразу догадалась, что истинная причина — чужие уши. Но разве Елизавета не сама поместила их рядом? И не для того ли, чтобы иметь возможность в любой момент прервать беседу? «Я… была сердечно тронута, — вспоминала великая княгиня, — и сказала ей также очень тихо: „И я также не могу говорить, хотя мне чрезвычайно хочется открыть вам свое сердце и душу“ …То, что я сказала, произвело на нее очень сильное впечатление. У нее показались на глазах слезы, и, чтобы скрыть, что она взволнована, она нас отпустила»[622].

Этот ночной разговор всегда называют победой Екатерины: ей удалось убедить императрицу в своей непричастности. А Елизавету показывают расчувствовавшейся, смягчившейся и потому проигравшей. Так ли? Императрица добилась всего, чего хотела. Не в ее интересах было высылать невестку и расторгать брак племянника, тем самым обнаруживая нестабильность престолонаследия. Арестовав Бестужева и его сторонников, она уничтожила партию, действовавшую в пользу малого двора, и обезоружила великую княгиню. Раздавленная, лишенная союзников, та была уже не опасна. Ее следовало оставить в резерве, чтобы не дать альянсу великого князя и Воронцовых приобрести угрожающие для самой Елизаветы черты.

Содержание разговора мы знаем главным образом из «Записок» Екатерины. В реальности и слова, и акценты могли быть иными. Но общий смысл передан верно, о чем свидетельствуют донесения иностранных дипломатов, не пропустивших такую интересную тему, как скандал в царской семье.

28 апреля Кейт писал о Екатерине: «Говорят, что четыре дня назад (24 апреля по новому стилю. — О.Е.) виделась она с императрицей, и после горячих упреков с одной стороны и умаливаний — с другой Ее Императорское высочество пала на колени перед императрицей и сказала, что, поелику имеет она несчастье, несмотря на свою невинность, навлечь на себя опалу и вместе с оной самые оскорбительные унижения, каковые вкупе с семейными ее неурядицами, делают жизнь ее слишком уж тяжелой, ей остается только просить Ее Величество явить милость и отпустить ее на весь остаток дней обратно к матери…

Говорят, будто императрица была весьма тронута таковым рассуждением и уже говорила с великой княгиней намного ласковее… Ее Императорское Высочество стала жаловаться на жестокость великого князя, при сем присутствовавшего, коему императрица сделала знак попридержать язык и сказала, что намерена поговорить с нею наедине в самое ближайшее время… а сердце у нее мягкое и доброе. Есть надежда, что сия аудиенция приведет к примирению, и все того искренне желают, ибо у великой княгини множество друзей среди наипервейших особ двора».

Обещанного второго свидания Екатерина ждала полтора месяца. Ей стало известно через третьи руки, что императрица сказала приближенным: «Это очень умная женщина, но мой племянник дурак». Была ли то похвала? Скорее предупреждение, ведь умных остерегаются.

Екатерина по-прежнему редко покидала свои покои. Заперлась и читала первые тома Энциклопедии. Чего ждала Елизавета? Если новых сведения от следователей, то тщетно. К концу мая положение царевны стало помаленьку выправляться. Кейт доносил: «Уже на протяжении некоторого времени великая княгиня удалилась от света, но теперь императрица желает, дабы вновь она там появилась, и притом заверила ее, что отныне все между ними будет хорошо»[623].

23 мая Екатерине внезапно разрешили навестить детей. Внешне это было знаком благоволения, что и позволило придворным сделать вывод: гроза миновалась. Однако на деле милость императрицы оказалась только предлогом для того, чтобы невестка могла незаметно войти из комнат малышей в смежные покои Елизаветы. «Я застала ее совсем одну, и на этот раз в комнате не было ширм, — вспоминала Екатерина, — следовательно, и она, и я — мы могли говорить на свободе».

Елизавета снова повторила вопрос о письмах Апраксину. Действительно ли их было только три? Видимо, возможность сговора малого двора с крупными сановниками продолжала мучить ее. «Я требую, чтоб вы сказали мне правду», — добивалась императрица. «Я ей поклялась в этом с величайшей искренностью… Затем она стала у меня расспрашивать подробности об образе жизни великого князя…»[624] На этом «Записки» Екатерины обрываются.

Много ли утаила наша героиня о последнем разговоре с Елизаветой? Во всяком случае, он и правда прошел без свидетелей. Возможно, был затронут вопрос о Павле. По уверениям Уильямса, ему стало известно, будто во время первого свидания Александр Шувалов намекнул императрице на обстоятельства рождения мальчика. В ответ на дерзкую речь Елизавета якобы воскликнула: «Придержи язык, негодяй! Я знаю, о чем ты говоришь, ты хочешь наврать, будто он незаконнорожденный, но если и так, то он не первый у нас в семье»[625]. Кого имела в виду государыня, трудно сказать. Во всяком случае, не саму себя — рожденную до брака родителей, — ведь она, хоть и считалась бастардом, все же была плоть от плоти Петра Великого.

Но судьба внука должна была ее живо беспокоить. К какой-то неведомой для нас договоренности они с Екатериной пришли, потому что уже к 30 мая их отношения выглядели для сторонних наблюдателей безоблачными. «В воскресенье вечером императрица впервые со дня моего приезда появилась на куртаге. Она довольно долго задержалась возле великой княгини у карточного стола и много с нею разговаривала с тоном веселости и сердечности»[626], — доносил Кейт.

«Спал ли я с его женой?»

Даже великому князю пришлось внешне склониться перед волей тетки. Оказалось, что, кроме него, никто не хочет высылки Екатерины. На другой день после первого разговора, 14 апреля, царевну посетил вице-канцлер Воронцов и передал от имени Елизаветы, что та крайне опечалена желанием невестки уехать, да и «все честные люди» тоже. Екатерина писала, что Михаил Илларионович «был лицемером, каких свет не производил», поэтому она не поверила ни единому слову. Ведь в тяжкие дни между первой и второй беседой, когда великая княгиня фактически сама держала себя под домашним арестом, племянница вице-канцлера уже «приходила в покои» Петра Федоровича и «разыгрывала там хозяйку». Но визит дяди фаворитки ясно показал нашей героине, что настроение императрицы изменилось в ее пользу. Враги поджали хвосты.

После того как опасность миновала, очнулся от болезни Понятовский. «Уже вскоре доступ к ней (Екатерине. — О.Е.) стал для меня таким же легким, каким был все последнее время, — рассуждал дипломат, — а наметившееся сближение между нею и императрицей позволяло нам надеяться, что Елизавета одобряет нашу связь»[627].

Однако положение оставалось шатким. Из следственного дела канцлера видно, что фамилия польского дипломата фигурировала в вопросных пунктах весьма часто. Его справедливо считали посредником между Бестужевым и малым двором, вернее Екатериной. А также были уверены, будто он собирает сведения для англичан.

30 октября 1757 г. король Август III направил своему посланнику отзывную грамоту. В личном письме он постарался смягчить удар: «У меня есть все основания быть довольным исполнением Вашим своих обязанностей… Однако же король Франции, заподозрив Вас в особой Вашей склонности к Англии и тайных сношениях в пользу сей державы… обратился ко мне с настоятельной просьбой… незамедлительно отозвать Вас…При нынешних конъюнктурах мне было невозможно отказать ему в сей услуге»[628]. Слова, прекрасно показывающие истинное положение Польши в альянсе.

В новых обстоятельствах положение Понятовского стало весьма щекотливым. Если бы следователи добились от Бестужева правды, Станислав мог подвергнуться аресту и даже ссылке. «Я стал подумывать о том, что мне стоит, пожалуй, уехать на некоторое время из России… чтобы возвратиться при более благоприятных обстоятельствах»[629], — признавался он.

Угроза скорой разлуки заставила дипломата чаще посещать возлюбленную и почти забыть об осторожности. Он жил тогда в Петергофе, а малый двор в Ораниенбауме, так что дорога казалась короткой. Но белые ночи обманчивы. Однажды, 6 июля, Понятовский отправился к великой княгине, предварительно не предупредив ее.

По дороге у Ораниненбаумского леска его экипаж столкнулся с каретами великого князя. На вопрос, кто едете, последовал ответ: портной. Петр и его свита — «все они были наполовину пьяны» — не обратили бы внимания, но Елизавета Воронцова «стала зубоскалить по адресу предполагаемого портного и делала при этом предположения, приведшие великого князя в… мрачное настроение».

Проведя в гостях у возлюбленной несколько часов, Станислав уже возвращался домой, когда на него в нескольких шагах от павильона напали три всадника с обнаженными шпагами. Схватив кавалера за воротник, они доставили его к Петру Федоровичу. «Некоторое время мы все двигались по дороге, ведущей к морю, — вспоминал Понятовсеий. — Я решил, что мне конец». На берегу его препроводили в другой павильон, где великий князь прямо спросил дипломата: спал ли он с его женой?

Поскольку герой-любовник отказался отвечать, его оставили «под охраной часового в комнате, где не было никого, кроме… генерала Брокдорфа». Последний мог торжествовать: наконец выпал случай «раздавить змею». Когда-то Екатерина предложила мужу пойти и сказать «великому инквизитору империи», что он сомневается в своем отцовстве. Тогда наследник спасовал. По прошествии почти года совет-издевка показался ему здравым.

Через два часа в павильон прибыл Александр Шувалов. Его приглашение ясно свидетельствовало, что Петр, подбиваемый фавориткой и Брокдорфом, рассчитывал на скандал, который, быть может, подтолкнет тетушку к высылке Екатерины. И тут хорошо видно, как изменилась конъюнктура. Если до ареста Бестужева и объяснений Екатерины со свекровью всякий проступок невестки трактовался в пользу ее врагов, то теперь нарыв прорвался. Петр опоздал с разоблачениями. Никто при большом дворе, включая Шуваловых, не был заинтересован в новом разбирательстве.

Понятовский хорошо почувствовал это. Вид у начальника Тайной канцелярии был скорее озабоченный, чем грозный. «Его появление дало мне понять, что императрица поставлена в известность», — замечал Станислав. Но что из этого следовало? Вероятно, вельможа получить приказ, как можно быстрее замять происшествие. «Надеюсь, граф, вы сами понимаете, что достоинство вашего двора… требует, чтобы все это кончилось, не возбуждая… шума», — сказал ему арестант.

Действительно, Шувалов препроводил дипломата к карете и велел возвращаться в Петергоф. Волнение молодого человека было таким сильным, что, дойдя до домика, где жил, он по ошибке влез не в свое окно.

Пять дней прошли для посланника в волнениях, ему казалось, что все вокруг знают о его приключении и потихоньку посмеиваются. Наконец, Екатерина сумела передать записку, из которой следовало: «Она предприняла кое-какие шаги, чтобы установить добрые отношения с любовницей ее мужа»[630].

Екатерина предложила «любимой султанше» Петра Федоровича денег. И… та взяла. Рюльер, описав похищение Понятовского, вновь обнаружил прекрасную осведомленность: «Великая княгиня, не теряя присутствия духа, пошла к мужу, решительно во всем призналась… Она оправдывалась, упрекая его в любви к другой, что было всем известно, и обещалась впредь обходиться с этой девицей со всей внимательностью, в которой она, по гордости своей, до сих пор ей отказывала. Но так как все доходы великого князя употреблены были на солдат и ему недоставало средств, чтоб увеличить состояние своей любовницы, то великая княгиня, обращаясь к ней, обещала давать ей ежегодное жалованье»[631].

Вскоре на празднике в Петергофе Понятовский пригласил Елизавету Воронцову на менуэт. «Вы могли бы осчастливить несколько человек сразу», — сказал он. Фаворитка Петра, настроенная уже доброжелательно, пригласила дипломата прийти нынче ночью в Монплезир. Провожатым должен был стать Нарышкин. Не до конца веря в свою безопасность, Станислав попросил составить ему компанию другого молодого поляка — графа Ксаверия Браницкого, который согласился рискнуть.

Опасения оказались напрасны. Ночное свидание превзошло все ожидания. «Вот уже великий князь с самым благодушным видом идет мне навстречу, приговаривая:

— Ну, не безумец ли ты! Что стоило совершенно признаться — никакой чепухи бы не было.

Я признался во всем (еще бы!) и тут же принялся восхищаться мудростью распоряжений его императорского высочества… Это польстило великому князю и привело его в столь прекрасное расположение, что через четверть часа он обратился ко мне со словами:

— Ну, раз мы теперь добрые друзья, здесь явно еще кого-то не хватает!

Он направился в комнату своей жены, вытащил ее, как я потом узнал, из постели, дал натянуть чулки, но не туфли, накинуть платье из батавской ткани, без нижней юбки, и в этом наряде привел ее к нам.

Мне он сказал:

— Ну вот и она. Надеюсь, теперь мною останутся довольны.

Подхватив мяч на лету, великая княгиня заметила ему:

— Недостает только вашей записки вице-канцлеру Воронцову с приказанием обеспечить скорое возвращение нашего друга из Варшавы».

Записка была немедленно составлена. Елизавета Воронцова приписала на ней несколько доброжелательных строк: «Вы можете быть уверены, что я сделаю все для вашего возвращения». Мир казался полным. «Затем мы, все шестеро, принялись болтать, хохотать, устраивать тысячи маленьких шалостей, используя находившийся в этой комнате фонтан, — так, словно мы не ведали никаких забот. Расстались мы около четырех часов утра».

При дворе явно были рады, что скандал удалось замять. «Начиная со следующего дня все улыбались мне, — отмечал Понятовский. — …Иван Иванович осыпал меня любезностями. Воронцов — также». Тем не менее, в душе Станислав чувствовал, что дела его далеко не безоблачны и пора покидать Петербург.

«Великий князь еще раза четыре приглашал меня в Ораниенбаум, — вспоминал он. — Я приезжал вечером, поднимался по потайной лестнице в комнату великой княгини, где находились также великий князь и его любовница. Мы ужинали все вместе, после чего великий князь уводил свою даму со словами:

— Ну, дети мои, я вам больше не нужен…

И я оставался у великой княгини так долго, как хотел»[632].

Поведение Петра кажется ерническим. Враг всяческого притворства, он, обнаруживая вещи такими, какие они есть, перегибал палку. Его откровенность почти всегда была оскорбительна. Но обратим внимание, как великий князь помрачнел, услышав от любовницы насмешки в адрес мнимого портного. Ему на самом деле было крайне неприятно, что у жены тоже есть кавалер. Видимость мира, достигнутая у фонтана, всем участникам давалась непросто.

Для Екатерины случившееся было большим разочарованием. В первую очередь в Станиславе. Милый польский дипломат позволил у себя на глазах оскорбить даму сердца, вытащив ее полураздетой из постели, и повел себя так, будто ничего не произошло. Более того, даже обрадовался, что из-за хорошего расположения духа Петра им с великой княгиней не грозят неприятности. Видимо, Понятовский так до конца жизни и не понял, что именно тогда погубил себя в глазах Екатерины, иначе он не поместил бы эту сцену в свои мемуары.

Зато великая княгиня очень хорошо поняла произошедшее. Она подыграла развязному мужу и его любовнице, тоже сделала вид, что вполне довольна, но осталась внутренне уязвлена. Ее неотразимый варшавский рыцарь оказался человеком слабым и трусливым.

В конце июля Понятовский покинул русскую столицу. Незадолго до его отъезда Екатерине пришлось повторить для великого князя роскошный праздник, данный год назад в Ораниенбауме[633]. Такова была цена его снисходительности. «Мне сообщили, что великий князь и великая княгиня совершенно примирились», — писал 14 июля Кейт[634].

Внешне это действительно было так. Но еще около полугода судьба нашей героини висела на волоске — продолжалось следствие по делу Бестужева. 6 августа 1758 г. несчастный фельдмаршал Апраксин скончался в крепости от апоплексического удара. Его уже готовились оправдать и заявили, что приступают «к последней процедуре». Степан Федорович решил, что будет применена пытка, и сердце толстяка не выдержало.

Последний допрос бывшего канцлера произошел 2 января 1759 г. После чего он еще несколько месяцев оставался под арестом в своем доме. Несмотря на отсутствие улик, Елизавета Петровна не могла потерять лицо и признать, что никаких изобличающих Алексея Петровича материалов не найдено. Он был приговорен к отсечению головы за оскорбление Величества, замененное ссылкой в деревню Горетово под Можайском. В манифесте говорилось: «Велено ему жить… под караулом, дабы другие были охранены от уловления мерзкими ухищрениями состарившегося в них злодея»[635].

Великий канцлер жил в крестьянской избе, носил армяк и посвящал дни созданию душеспасительного текста «Утешение христианина в несчастии, или Стихи, избранные из Священного Писания».

Между тем Екатерина не оставляла пострадавших по «ее делу». Как и прежде, когда преданные люди оказывались в опале, она старалась посылать им деньги и поддерживать весточками. «Иного предмета не имею, как наискорее Вас освободить, — писала она в ссылку Елагину, — и покамест к Вам посылаю для первого случая 300 червонцев»[636].

Заключение «Я солгать не умею»

Наш рассказ прерывается почти там же, где оборвались «Записки» Екатерины. Где окончилась ее молодость. Дальше надвигались грозные времена, в которые великая княгиня вступила уже зрелым политиком. И сложившейся личностью. Выходя от Елизаветы после первого допроса, она приняла решение о самостоятельном пути. Мы последуем за ней в новой книге. А пока оглянемся назад.

Принято сожалеть, что Екатерина не продолжила мемуаров, не рассказала о своем царствовании или хотя бы об обстоятельствах захвата престола и гибели мужа. Но тогда ей пришлось бы или лукавить на каждом шагу, или говорить такое, от чего почернела бы бумага. А отличительной чертой воспоминаний нашей героини, несмотря ни на что, являлась «избыточная откровенность». Работа потеряла бы для императрицы всякое удовольствие и половину красок, если бы пришлось говорить неправду. Разные редакции мемуаров, предназначенные для разных лиц и по-разному расставляющие акценты, — суть осколки одной и той же мозаики. Надо просто уметь ее собрать.

Ни один, даже самый недоброжелательный, комментатор не смог поймать нашу героиню на откровенной лжи. Дело в том, что феномен обмана воспринимался в XVIII столетии иначе, чем теперь. Мелкая, бытовая ложь не считается современным человеком чем-то важным. Однако два с лишним столетия назад дело обстояло иначе. Ложь называли серьезным грехом, и ее старались избегать. Недаром Екатерина однажды в разговоре с Алексеем Орловым о начале фавора Г. А. Потемкина на прямой вопрос отвечала: «Не спрашивай, я солгать не умею»[637].

Не спрашивай — не получишь в ответ обмана. Не требуй продолжения мемуаров, если хочешь остаться в кругу более или менее достоверной информации: «Я солгать не умею». Воспоминания нашей героини — законченный источник. Дальше начиналась другая история…

Екатерина описала, как, выйдя от Елизаветы Петровны после первого допроса, не последовала сразу за великим князем. Петр Федорович ходил быстро, большими шагами. Обычно нашей героине трудно было поспевать за ним. Но на этот раз она не спешила. Пошла медленно, обдумывая свое положение.

Разговор с императрицей — сюжетная кульминация «Записок». И кульминация ее отношений с мужем. Дальше могла наступить только развязка, которая вынесена за рамки мемуаров. С этого момента пути супругов разошлись окончательно. При всем неустройстве семейной жизни и взаимных претензиях прежде великокняжеская чета двигалась вместе, объединенная общими политическими надеждами. Теперь Петр открыто показал жене, что хочет от нее избавиться. Ей не на что стало рассчитывать в союзе с ним.

Не будет большим преувеличением сказать, что в тот момент, когда интересы умной и осмотрительной царевны отделились от интересов наследника, он подписал себе смертный приговор. Именно здесь логично было бы поместить признание, которое соскользнуло с пера Екатерины после рассказа о вторых родах. «Дело шло о том, чтобы погибнуть с ним или… спасти себя, детей и, может быть, государство… Эта последняя доля показалась мне самой надежной, и я решила… наблюдать… в обществе мои интересы так, чтобы оно видело во мне… спасителя отечества»[638].

Иллюстрации

Комментарии

1

За признанием политической ошибки исправление последовало далеко не сразу. Из «Записок» видно, что в 1770-е гг. Екатерина считала положение пленников несправедливым. Но изменила его только тогда, когда ее потомство прочно закрепилось на престоле — появился не только сын, но и внуки — а состарившиеся в Холмогорах бездетные принцы Петр, Алексей и принцессы Екатерина и Елизавета больше не представляли угрозы. На корабле «Полярная звезда» их тайно вывезли из России, хотя сами «брауншвейгцы» просили разрешения остаться «дома». «Мы здесь родились, привыкли и застарели», — говорили они.

(обратно)

2

В списке невест для юного короля Людовика XV ее имя стояло вторым, но было отвергнуто, именно потому, что дочь Петра родилась до брака и от «подлой простолюдинки». Предшественница Елизаветы у власти правительница Анна Леопольдовна из двух предложенных ей тетушкой-императрицей Анной Иоанновной кандидатов — сына герцога Бирона Пьера и принца Антона Ульриха Брауншвейгского — выбрала последнего, заявив, что «он хоть из старого дома», т. е. принадлежит к древней фамилии. А Пьер Бирон — в сущности, сын конюха. Постепенно, устраивая браки великих князей с «мелкопоместными» немецкими принцессами, русские императоры породнились с самыми знатными семьями Европы. К концу XVIII в. союзы, подобные петровскому, стали невозможны. Павел I издал закон, согласно которому его отпрыски могли соединяться только с представителями царствующих родов. В 1822 г. цесаревичу Константину Павловичу пришлось отречься от права наследования престола, чтобы жениться на польской дворянке Иоанне Грудзинской (в замужестве Лович). Его младший брат Николай Павлович был уже достаточно высокороден, чтобы взять за себя дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III Шарлотту (в крещении Александру Федоровну). А вот их дочь Мария Николаевна, пожелав остаться после замужества в России, выбрала не слишком знатного принца Максимилиана Лейхтенбергского, чем вызвала резкое осуждение своего брата, будущего императора Александра II. Сын баварской принцессы Августы-Амалии от брака с Евгением Богарне, пасынком Наполеона, бедняга Макс на встречах немецкой родни вынужден был сидеть в конце стола, не на стуле с высокой спинкой, а на приставном табурете, и есть не из золотой посуды, а из серебряной. Владетельные князья старой Европы умели наглядно показать каждому его место.

(обратно)

3

То же качество — страх ночного нападения — было присуще внуку Елизаветы императору Павлу I. В последние годы жизни он предпочитал не ложиться одновременно с другими, а расхаживать по пустынным залам дворца в ожидании зори. Чем очень утомлял свою супругу Марию Федоровну, вынужденную ходить вместе с ним. Подобный психоз наблюдался и у Елизаветы. А вот ее подозрительность, скрытность, умение «глядеть с улыбкой на тех, кто более всего противен» унаследовал кроткий государь Александр I.

(обратно)

4

Для подобного отношения была и скрытая причина. Поначалу Елизавета проявила к принцессе Иоганне большое тепло: лицом та напоминала покойного брата, и при первой встрече императрица расплакалась, глядя на живую постаревшую копию потерянного жениха. Она даже преподнесла той перстень с крупным бриллиантом, который предназначался епископу Любекскому, но так и не был надет ему на руку во время обручения. Долгие годы эта реликвия лежала у императрицы, «а теперь, — передавал Штелин слова государыни, — она дарит его сестре, чтоб еще раз скрепить их союз». Судя по портрету Иоганны-Елизаветы, мать и дочь внешне были похожи до чрезвычайности: один и тот же овал лица, удлиненный подбородок, разрез глаз, форма бровей и носа. Если бы не платье по моде 1740-х гг., в котором представлена зрелая дама, изображение можно было бы принять за один из поздних портретов Екатерины II. Причина расположения Елизаветы Петровны к великой княгине таилась еще и в том, что девушка будила в душе царицы воспоминания о принце-епископе.

(обратно)

5

Вскоре после смерти Анны Петровны Карл-Фридрих вступил во второй, теперь уже морганатический (неравный) брак с дочкой пастора Эвой-Доротеей Петерсон, которая родила ему в 1731 г. девочку Фредерику-Каролину. Заметим, что и сын, фактически порвав отношения с Екатериной в конце 1750-х гг., обзаведется подобием другой семьи в лице фрейлины Елизаветы Воронцовой и поддерживавшей ее влиятельной фамилии. Судя по тому, что Петр III заботился о своей «побочной» сестре — ее супруг Д. Р. Сиверс получил голштинское дворянство, стал флигель-адъютантом императора, а сразу после свадьбы в 1756 г. молодые поселились в герцогском замке в Киле, — он в детстве не испытал раздражения от свадьбы отца. Возможно, Эва-Доротея отнеслась к мальчику по-хорошему.

(обратно)

6

Переходящая из поколения в поколение страсть к показным, парадным экзерцициям имела формы психического расстройства. Ее отмечали у Павла I и всех его сыновей. Каждый из них был по-своему искалечен фрунтом, каждый искал в нем убежища от внешних невзгод и неурядиц. Николай I признавался, что по-настоящему хорошо чувствует себя только в строю: «Здесь, в армии, порядок, строгая, безусловная законность, никакого всезнайства и противоречия, все вытекает одно из другого; никто не приказывает прежде, чем сам научится повиноваться, никто беззаконного основания не становился вперед другого; все подчиняется одной определенной цели, все имеет свое назначение». Это был внутренний мирок, очень уютный для мужчин Романовых — большая игра, рассчитанная на участие тысяч хорошо отлаженных автоматов и не имевшая ничего общего с реальной войной. К которой они, кстати, в большинстве питали отвращение. Притягательная сила фрунтомании была настолько велика, что умные, хорошо образованные, одаренные, волевые люди продолжали играть в нее, прекрасно зная: она вызывает озлобление подданных, и уже стоила головы двум представителям семейства.

(обратно)

7

Любопытно, что через сто лет, в 1851 г., точно так же поступил внук Петра III, император Николай I, которого в детстве сурово наказывали за незнание латинских корней. Николай передал из библиотеки Эрмитажа в Публичную все книги на латыни. При этом министр двора П. М. Волконский сказал директору Публичной библиотеки М. А. Корфу: «Государь… не хочет, чтобы в новом музее оставалось что-то на этом ненавистном ему языке». А сам Николай Павлович пояснил Корфу: «Терпеть не могу этой тоски». Николай называл свое отвращение «врожденным». «Латинский язык был тогда главным предметом, — вспоминал он, — но врожденная неохота к оному… сделала сие учение напрасным».

(обратно)

8

Под анекдотом в те времена понимался не смешной случай, а краткая история из жизни того или иного государственного мужа, часто вполне достоверная.

(обратно)

9

Профессор напрасно горевал о кабинете. Маленький Павел имел нечто подобное. Возможно, к нему перешла старая коллекция отца. Позднее упоминание о богатейшем собрании моделей мелькает уже в николаевской мемуаристике: Инженерный корпус располагал подаренной императором огромной коллекцией русских фортификационных сооружений в миниатюре, которые использовались при обучении кадетов. За три поколения страстно увлеченных инженерным делом государей она должна была несказанно возрасти.

(обратно)

10

Мысль о том, что сенаторы должны выбрать достойнейшего «между собой», у Нартова отсутствует. Она полностью принадлежала Штелину и отразила политическую конъюнктуру не петровского, а екатерининского времени. Вопрос о престолонаследии оставался острейшей проблемой русской действительности в течение всего XVIII столетия. Письмо Петра Великого в Сенат создавало прецедент, согласно которому наследник мог быть избран Сенатом из числа его членов. В 1772 г. великому князю Павлу Петровичу исполнилось 18 лет. Многие считали, что власть вручена Екатерине II до его совершеннолетия. Поэтому 1770-е гг. — время волнений сторонников Павла и не иссякающих печатных провокаций, призванных вновь поднять вопрос о наследнике. Штелин участвовал в этих хлопотах и воевал против Екатерины. На основе подлинного письма он создал документ, якобы относящийся к началу века, а на самом деле крайне актуальный именно после совершеннолетия Павла. Тенью Петра Великого профессор освятил выгодный для сторонников цесаревича политический ход. Книга «Анекдотов» вышла в Лейпциге на немецком языке в 1775 г., а в 1786 г. была дважды переиздана в России. Как ее пропустила цензура? Ответ прост — если в 1770-е гг. она работала на Павла, то к середине 1780-х гг. ситуация изменилась. Родился великий князь Александр, круг возможных наследников расширился, и подобная публикация напоминала подданным, что преемник монарха может быть избран и переизбран самим ли государем, или Сенатом — в данном случае неважно. Так «Прутское письмо» оказалось обоюдоострым оружием.

(обратно)

11

Человек, желавший серьезно познакомиться с какой-либо отраслью знания, должен был, в первую очередь, выучить европейские языки. Ситуация изменится лишь в царствование Екатерины II, когда появятся частные издательства, резко возрастет поток переводной литературы, а на ниве российской словесности будут трудиться уже не единицы, а сотни авторов. К концу века количество начнет постепенно перерастать в качество, но в царствование Елизаветы Петровны до екатерининского изобилия было еще далеко.

(обратно)

12

Ту же логику через много лет воспроизвела и сама Екатерина II, рано женив сына, а потом старших внуков. Но если для Павла Петровича до брака была подобрана сговорчивая вдова, научившая юношу всему необходимому, то Александр и Константин такой школы не прошли — они были чересчур юны и чисты. В результате 16-летнего Александра, как и деда, постигла неудача. Сохранилось его письмо-отчет воспитателю графу Н. И. Салтыкову, написанное после первой брачной ночи, 28 сентября 1793 г.: «Ваше сиятельство, у нас дело изрядно шло. Я пробовал раза три впускать туды, а оно довольно глубоко входило, и ей больно немножко было, но еще не прорвало кожицу». Великий князь описал произошедшее с наивной откровенностью: у него не хватило сил. Примерно также себя чувствовал и Петр с Екатериной. Разочарование брачной ночи стало серьезной бедой в семье Александра. Его мать Мария Федоровна позднее с гневом пеняла свекрови за столь ранний брак старших сыновей. Статс-секретарь вдовствующей государыни Г. И. Вилламов записал горькие откровения госпожи: «Вот что значит женить детей так рано! Она увещевала в свое время императрицу Екатерину и говорил ей, что это не приведет ни к чему хорошему». И далее: «Если бы императрица Елизавета (супруга Александра I. — О.Е.) вышла замуж не раньше 20 лет от роду, а то и позже, то они были бы оба бесконечно счастливы… Она жестоко оскорбила его… когда он подходил к ней, чтобы обнять или поцеловать, она грубила ему; …безнаказанно нельзя отталкивать своего мужа… Она плохо с ним обращалась, несмотря на то, что они нравятся друг другу… Император был вынужден искать связи на стороне». Если Елизавета Алексеевна, искренне привязанная к Александру, после трудной брачной ночи морщилась и «грубила», чуть только муж пытался приобнять ее, то как же вела себя девушка, не влюбленная в супруга, а только терпевшая его? В лучшем случае покорно.

(обратно)

13

Вспомним Вилламова. Когда Мария Федоровна сказал ему, что Александр I из-за холодности жены «был вынужден искать связи на стороне, что Елизавета могла этому помешать, что император ей все рассказал», статс-секретарь ответил: «Его откровенность, возможно, имела целью заставить императрицу как-то по-другому реагировать. „О, — воскликнула она. — На нее это никак не подействовало!“». Удивительно, что повороты судеб и жизненные ситуации способны повторяться из поколения в поколение.

(обратно)

14

«При нашем дворе было двое камергеров Салтыковых, сыновей генерал-адъютанта Василия Федоровича Салтыкова, жена которого, Марья Алексеевна… была в большой чести у императрицы за отличные услуги, оказанные ей при вступлении на престол… Младший из ее сыновей, Сергей, недавно женился на фрейлине… — вспоминала Екатерина о своем возлюбленном. — Старшего его брата звали Петром, это был дурак в полном смысле слова, у него была самая глупая физиономия, какую я только видела в моей жизни. Большие неподвижные глаза, вздернутый нос и всегда полуоткрытый рот». Те исследователи, которые убеждены, что отцом великого князя Павла стал Сергей Салтыков, ссылаются на эту строчку из мемуаров императрицы, доказывая внешнюю схожесть «дяди» и «племянника». Однако разрезом глаз Павел повторял мать, вздернутый нос был у Елизаветы Петровны, очень не любившей свои изображения в профиль, а полуоткрытого рта за сыном Екатерины никто не замечал.

(обратно)

15

«По приказанию Александра II, — сообщал Барсков, — переписка с Уильямсом была передана 10 мая 1864 г. в бывший Государственный Архив и хранилась там запечатанной до 4 октября 1865 г., когда графу Д. Н. Блудову велено было составить доклад о ней. Снова переписка возвратилась в Архив лишь 15 сентября 1881 г., и через две недели представлена Александру III, который возвратил ее через 12 лет и велел хранить за печатью Архива. Двое царей живо интересовались письмами Екатерины Уильямсу, но не решились огласить их; это дозволил после революции 1905 г. Николай II, презиравший Екатерину II и высоко чтивший Павла I». Наследники Екатерины порой неуютно чувствовали себя рядом с ее огромным наследием. Она была узурпатором, а сделала для страны куда больше многих законных государей. В таких условиях легче казалось «презирать» и «чтить», чем изучить и понять.

(обратно)

16

Доступ к русским секретам (если такое слово уместно) был в тот момент более легким, чем позднее. Если в середине XVIII в. послы, передавая информацию, ссылались на очень высокопоставленных конфидентов — Бестужева, Шуваловых, Воронцова, Трубецкого и т. д. — то пару десятилетий спустя, при Екатерине II, начали жаловаться на поведение министров, которые всячески избегали контактов с иностранцами. Повседневный, «бытовой» подкуп опустился из кабинетов вельмож к их секретарям, переводчикам, любовницам и т. д. Резидентам приходилось собирать информацию, где только можно, потому ее качество страдало. Получение взятки от иностранной державы начали рассматривать как постыдное деяние. Его совершали в тайне, боясь разоблачения.

(обратно)

17

Соловьев писал: «И во время наполеоновских войн были в России люди, которые толковали: „Зачем нам биться с Францией? Она так далеко от нас!“ Пожар Москвы доказал этим господам, как далеко была Франция от России. Вероятно, и во время Семилетней войны были люди, которые толковали, зачем это России вмешиваться в такую долгую и разорительную войну из-за Австрии и Саксонии? Но не так думала дочь Петра Великого, для которой скоропостижный прусский король, не разбиравший средств для своего усиления, был самым опасным врагом России».

(обратно)

Примечания

1

Сб. РИО. Т. XIII. СПб., 1874. С. 260–261.

(обратно)

2

Сборник Русского Исторического Общества. Т. XXIII. С. 51.

(обратно)

3

Там же. С. 55.

(обратно)

4

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 79.

(обратно)

5

Там же.

(обратно)

6

Там же. С. 78.

(обратно)

7

Цит. по: Валишевский К. Роман одной императрицы. М., 1989. С. 73.

(обратно)

8

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 78–79.

(обратно)

9

Там же. С. 78.

(обратно)

10

Там же.

(обратно)

11

Гаррис Дж. Письма // Русская старина. 1908. IX. С.439.

(обратно)

12

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 81.

(обратно)

13

Грибовский А. М. Записки о императрице Екатерине Великой. М., 1989. С. 44.

(обратно)

14

Екатерина II. Записки // «Слово». 1988. № 8. С. 81.

(обратно)

15

Там же.

(обратно)

16

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 7.

(обратно)

17

Перро Ш. Рикэ-хохолок. М., 1991. С. 11.

(обратно)

18

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 81.

(обратно)

19

Казанова Д. История моей жизни. М., 1990. С. 582.

(обратно)

20

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 74.

(обратно)

21

Там же. № 8. С. 78.

(обратно)

22

Там же. С. 80.

(обратно)

23

Цит. по: Брикнер А. Г. История Екатерины Второй. Т. I. СПб., 1885. С. 5.

(обратно)

24

Каменский А. Б. Под сению Екатерины… СПб., 1992. С. 22.

(обратно)

25

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 267.

(обратно)

26

Там же. № 9. С. 73.

(обратно)

27

Там же. С. 74.

(обратно)

28

Там же. С. 75.

(обратно)

29

Там же. № 8. С. 80.

(обратно)

30

Гарновский М. А. Записки // Русская старина. 1876. № VI. С. 207.

(обратно)

31

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 79.

(обратно)

32

Там же. С. 80.

(обратно)

33

Там же. С. 78.

(обратно)

34

Там же.

(обратно)

35

Там же. С. 84.

(обратно)

36

Дашкова Е. Р. Записки 1743–1810. Л., 1985. С. 7.

(обратно)

37

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 82.

(обратно)

38

Фридрих II. Из записок о России в первой половине XVIII в. // Русский архив. 1877. Т. 15. Кн. I. С. 19.

(обратно)

39

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 82.

(обратно)

40

Там же. № 9. С. 75.

(обратно)

41

Там же. С. 76.

(обратно)

42

Борисенков Е. П., Пасецкий В. М. Тысячелетняя летопись необычайных явлений природы. М., 1988. С. 360–361.

(обратно)

43

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 76.

(обратно)

44

Каменский А. Б. Под сению Екатерины… СПб., 1999. С. 28.

(обратно)

45

Брикнер А. Г. История Екатерины Второй. Т. I. СПб., 1885. С. 192.

(обратно)

46

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 87.

(обратно)

47

Там же. № 9. С. 76.

(обратно)

48

Там же. С. 77.

(обратно)

49

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 26–28.

(обратно)

50

Анисимов Е. В. Елизавета Петровна. М., 1999. С. 167–172.

(обратно)

51

Брикнер А. Г. Указ. соч. С. 34.

(обратно)

52

Фридрих II. Из записок о России в первой половине XVIII в. // Русский архив. 1877. Т. 15. Кн. I. С. 19–20.

(обратно)

53

Грот Я. К. Воспитание Екатерины II // Древняя и новая Россия. 1875. Т. 1.С. 10.

(обратно)

54

Каменский А. Б. Указ. соч. С. 16.

(обратно)

55

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 77.

(обратно)

56

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 114.

(обратно)

57

Там же. С. 486–487.

(обратно)

58

Мардефельд фон А. Записка о важнейших персонах при русском дворе // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 269–270.

(обратно)

59

Финкенштейн фон К.В. Общий отчет о русском дворе. 1748 // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 290.

(обратно)

60

Рюльер К. де. История и анекдоты революции в России в 1762 г. // Екатерина II и ее окружение. М., 1996. С. 51–52.

(обратно)

61

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 77.

(обратно)

62

Попов Н. Придворные проповеди в царствование Елизаветы Петровны // Летопись русской литературы и древности. Т. 2. М., 1859. Отд. 3.

(обратно)

63

Васильчиков А. А. Семейство Разумовских. Т. I. СПб., 1880. С. 280.

(обратно)

64

Сб. РИО. Т. VI. СПб., 1871. С. 13.

(обратно)

65

Анисимов Е. В. Указ. соч. С. 195.

(обратно)

66

Понятовский С. А. Мемуары. М., 1995. С. 109.

(обратно)

67

Бумаги императрицы Екатерины II, хранящиеся в Государственном архиве Министерства иностранных дел. Т. I. СПб., 1871. С. 1.

(обратно)

68

Брикнер А. Г. История Екатерины Второй. Т. I. СПб., 1885. С. 44.

(обратно)

69

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 78–79.

(обратно)

70

Христианство. Энциклопедический словарь. Т. I. М., 1993. С. 137.

(обратно)

71

Там же. С. 138.

(обратно)

72

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 78–79.

(обратно)

73

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 257.

(обратно)

74

Брикнер А. Г. История Екатерины Второй. Т. I. СПб., 1885. С. 44.

(обратно)

75

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 258.

(обратно)

76

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 79.

(обратно)

77

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 254.

(обратно)

78

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 79.

(обратно)

79

Бумаги императрицы Екатерины II, хранящиеся в Государственном архиве Министерства иностранных дел. Т. I. СПб., 1871. С. 7.

(обратно)

80

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 79.

(обратно)

81

Там же.

(обратно)

82

Там же. С. 80.

(обратно)

83

Брикнер А. Г. История Екатерины Второй. Т. I. СПб., 1885. С. 44.

(обратно)

84

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 479.

(обратно)

85

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 256.

(обратно)

86

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 78–79.

(обратно)

87

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 476.

(обратно)

88

Там же. С. 482.

(обратно)

89

Там же. С. 44.

(обратно)

90

Там же. С. 469, 470,476.

(обратно)

91

Штелин Я. Записки о Петре III // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 4

(обратно)

92

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 315.

(обратно)

93

Там же. С. 115.

(обратно)

94

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 259.

(обратно)

95

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 97.

(обратно)

96

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 259.

(обратно)

97

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 115.

(обратно)

98

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 260.

(обратно)

99

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 84.

(обратно)

100

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 501.

(обратно)

101

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 86.

(обратно)

102

Труайя А. Екатерина Великая. М., 1997. С. 21.

(обратно)

103

Штелин Я. Указ. соч. С. 26.

(обратно)

104

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 260.

(обратно)

105

Черкасов П. П. Двуглавый орел и королевские лилии. М., 1995. С. 44.

(обратно)

106

Мардефельд А. фон. Записка о важнейших персонах при русском дворе // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 280.

(обратно)

107

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 44, 45.

(обратно)

108

Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 126.

(обратно)

109

Там же. С. 161.

(обратно)

110

Штелин Я. Указ. соч. С. 26.

(обратно)

111

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 259–264.

(обратно)

112

Брикнер А. Г. История Екатерины Второй. Т. I. СПб., 1885. С. 43.

(обратно)

113

Там же. С. 37.

(обратно)

114

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 81; № 10. С. 82.

(обратно)

115

Там же.

(обратно)

116

Димсдей Т. Записки о пребывании в России // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 67.

(обратно)

117

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 81. № 10. С. 82.

(обратно)

118

Иванов О. А. Павел — Петров сын? // Загадки русской истории. XVIII в. С. 162.

(обратно)

119

Труайя А. Указ. соч. С. 43–44.

(обратно)

120

Иванов О. А. Указ. соч. С. 157–159.

(обратно)

121

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 269.

(обратно)

122

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 483.

(обратно)

123

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 269.

(обратно)

124

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 81.

(обратно)

125

Там же. № 10. С. 81–82.

(обратно)

126

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 264.

(обратно)

127

Мадариага И. де. Россия в эпоху Екатерины Великой. М., 2002. С. 30.

(обратно)

128

Там же. С. 31.

(обратно)

129

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 84.

(обратно)

130

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 271.

(обратно)

131

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 84–85.

(обратно)

132

Там же. С. 86.

(обратно)

133

Русский Вестник. 1883. № 1. С. 197.

(обратно)

134

Там же. № 9. С. 78.

(обратно)

135

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С.271–272, 275, 276.

(обратно)

136

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 87.

(обратно)

137

Там же. С. 88.

(обратно)

138

Понятовский С. А. Мемуары. М., 1995. С. 133.

(обратно)

139

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 272.

(обратно)

140

Там же. С. 264.

(обратно)

141

Писаренко К. А. Повседневная жизнь русского двора в царствование Елизаветы Петровны. М., 2003. С. 815.

(обратно)

142

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 280.

(обратно)

143

Штелин Я. Записки о Петре III // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 11.

(обратно)

144

Старк В. П. Портреты и лица. СПб., 1995. С. 16–19.

(обратно)

145

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 253.

(обратно)

146

Мыльников А. С. Петр III. Повествование в документах и версиях. М., 2002. С. 51.

(обратно)

147

Там же. С. 55.

(обратно)

148

Штелин Я. Указ. соч. С. 12–13.

(обратно)

149

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 389.

(обратно)

150

Штелин Я. Указ. соч. С. 13.

(обратно)

151

Анисимов Е. В. Елизавета Петровна. М., 1999. С. 380.

(обратно)

152

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 54–55.

(обратно)

153

Штелин Я. Указ. соч. С. 16.

(обратно)

154

Там же. С. 12.

(обратно)

155

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 58.

(обратно)

156

Полное Собрание Законов (ПСЗ). Т. XVI. С. 345.

(обратно)

157

Николай I. Записки // Николай Первый и его время. Документы. Мемуары. Т. I. М., 2002. С. 82–83.

(обратно)

158

Кучерская М. А. Константин Павлович. М., 2005. С. 42.

(обратно)

159

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 58.

(обратно)

160

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 253.

(обратно)

161

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 8. С. 82.

(обратно)

162

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 252–253.

(обратно)

163

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 49.

(обратно)

164

Молчанов Н. Н. Дипломатия Петра Великого. М., 1991. С. 401.

(обратно)

165

Там же. С. 426.

(обратно)

166

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 50–51.

(обратно)

167

Павленко Н. И. Три так называемых завещания Петра I // Вопросы истории. 1979. № 2. С. 139–142.

(обратно)

168

Записки о России при Петре Великом, извлеченные из бумаг графа Бассевича. М., 1866. С. 168.

(обратно)

169

Там же. С. 172.

(обратно)

170

Козлов В. П. Тайны фальсификации. М., 1994. С. 45–50.

(обратно)

171

Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1956. Кн. X. Т. 19. С. 315.

(обратно)

172

Штелин Я. Указ. соч. С. 12.

(обратно)

173

Там же. С. 14.

(обратно)

174

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 54.

(обратно)

175

Каменский А. Б. От Петра III к Екатерине II // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 309.

(обратно)

176

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 252.

(обратно)

177

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 55–56.

(обратно)

178

Штелин Я. Указ. соч. С. 15.

(обратно)

179

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 79.

(обратно)

180

Штелин Я. Указ. соч. С. 15–16.

(обратно)

181

Анисимов Е. В. Указ. соч. С. 101–102.

(обратно)

182

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 254.

(обратно)

183

Штелин Я. Указ. соч. С. 19.

(обратно)

184

Писаренко К. А. Повседневная жизнь русского двора в царствование Елизаветы Петровны. М., 2003. С. 175.

(обратно)

185

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 254.

(обратно)

186

Штелин Я. Указ. соч. С. 44.

(обратно)

187

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 273–274.

(обратно)

188

Анисимов Е. В. Россия в середине XVIII века // В борьбе за власть. Страницы политической истории России XVIII века. М., 1988. С. 265–266.

(обратно)

189

Мардефельд А. фон. Записка о важнейших персонах при русском дворе // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 274.

(обратно)

190

Финкенштейн К. фон. Общий отчет о русском дворе. 1748 // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 296–297.

(обратно)

191

Фавье Ж. Л. Русский двор в 1761 году // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 198.

(обратно)

192

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 254.

(обратно)

193

Штелин Я. Указ. соч. С. 17–18.

(обратно)

194

Там же. С. 19.

(обратно)

195

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 61.

(обратно)

196

Петр III. Краткие ведомости о путешествии ея имп. величества в Кронштадт. 1743 г. // Исторический вестник. 1888. Т. XXXI. С. 251–252.

(обратно)

197

Грибовский А. М. Записки о императрице Екатерине Великой. М., 1989. С. 25–26.

(обратно)

198

Штелин Я. Указ. соч. С. 43.

(обратно)

199

Майков Л. Рассказ графа Н. И. Панина о восшествии императрицы Екатерины II на престол // Русский архив. 1879. Кн. I. Вып. 3. С. 364.

(обратно)

200

Штелин Я. Указ. соч. С. 16.

(обратно)

201

Мыльников А. И. Указ. соч. С. 110.

(обратно)

202

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 295.

(обратно)

203

Каменский А. Б. От Петра III к Екатерине II // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 307–308.

(обратно)

204

Штелин Я. Указ. соч. С. 17.

(обратно)

205

Там же. С. 47.

(обратно)

206

Там же. С. 24.

(обратно)

207

Там же. С. 20.

(обратно)

208

Там же. С. 20–21.

(обратно)

209

Каменский А. Б. Указ. соч. С. 308.

(обратно)

210

Козлов В. П. Указ. соч. С. 51–62.

(обратно)

211

Штелин Я. Указ. соч. С. 14, 43.

(обратно)

212

Анисимов Е. В. Россия в середине XVIII века // В борьбе за власть. М., 1988. С. 265.

(обратно)

213

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 295.

(обратно)

214

Мыльников А. С. Петр III. Повествование в документах и версиях. М., 2002. С. 109–110.

(обратно)

215

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 269–270.

(обратно)

216

Писаренко К. А. Повседневная жизнь русского двора в царствование Елизаветы Петровны. М., 2003. С. 173.

(обратно)

217

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 271.

(обратно)

218

Там же. С. 261.

(обратно)

219

Штелин Я. Записки о Петре III // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 22.

(обратно)

220

Там же.

(обратно)

221

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 276.

(обратно)

222

Писаренко К. А. Указ. соч. С. 174.

(обратно)

223

Штелин Я. Указ. соч. С. 21, 17.

(обратно)

224

Там же. С. 22.

(обратно)

225

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 109.

(обратно)

226

Мардефельд А. фон. Записка о важнейших персонах при русском дворе // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 275.

(обратно)

227

Там же. Указ. соч. С. 276.

(обратно)

228

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 72.

(обратно)

229

Каменский А. Б. От Петра III к Екатерине II // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 309.

(обратно)

230

Штелин Я. Указ. соч. С. 14, 43.

(обратно)

231

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 73–74.

(обратно)

232

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 294.

(обратно)

233

Мадариага И. де. Россия в эпоху Екатерины Великой. М., 2002. С. 33.

(обратно)

234

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 105.

(обратно)

235

Понятовский С. А. Мемуары. М., 1995. С. 110–111.

(обратно)

236

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 298.

(обратно)

237

Там же. С. 289.

(обратно)

238

Штелин Я. Указ. соч. С. 18.

(обратно)

239

Там же. С. 37.

(обратно)

240

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 72–73.

(обратно)

241

Финкенштейн К. фон. Общий отчет от русском дворе. 1748 // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 295.

(обратно)

242

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 487.

(обратно)

243

Там же. С. 298–300.

(обратно)

244

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 110.

(обратно)

245

Каменский А. Б. Указ. соч. С. 311–312.

(обратно)

246

Штелин Я. Указ. соч. С. 24–26.

(обратно)

247

Там же. С. 27, 28.

(обратно)

248

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 281.

(обратно)

249

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 179.

(обратно)

250

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 282–284.

(обратно)

251

Мардефельд А. фон. Указ. соч. С. 274.

(обратно)

252

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 329.

(обратно)

253

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 282.

(обратно)

254

Мардефельд А. фон. Указ. соч. С. 274.

(обратно)

255

Штелин Я. Указ. соч. С. 43.

(обратно)

256

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 88.

(обратно)

257

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 282.

(обратно)

258

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 444.

(обратно)

259

Там же. С. 291.

(обратно)

260

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 3. С. 75, 76.

(обратно)

261

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 285.

(обратно)

262

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 490.

(обратно)

263

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 10. С. 87.

(обратно)

264

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 486.

(обратно)

265

Там же. С. 498.

(обратно)

266

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 288–289.

(обратно)

267

Там же. С. 461–462.

(обратно)

268

Там же. С. 286.

(обратно)

269

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 86.

(обратно)

270

Там же. С. 488.

(обратно)

271

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 462.

(обратно)

272

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 486.

(обратно)

273

Записки императрицы Екатерины II. Лондон, 1859. С. 267.

(обратно)

274

Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 7. СПб., 1793. С. 307.

(обратно)

275

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 86–89.

(обратно)

276

Мардефельд А. фон. Указ. соч. С. 275.

(обратно)

277

Черкасов П. П. Двуглавый орел и королевские лилии. М., 1995. С. 48.

(обратно)

278

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 296.

(обратно)

279

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 287.

(обратно)

280

Там же. С. 293.

(обратно)

281

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 95.

(обратно)

282

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 293.

(обратно)

283

Писаренко К. А. Указ. соч. С. 175.

(обратно)

284

Штелин Я. Указ. соч. С. 29.

(обратно)

285

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 287.

(обратно)

286

Мардефельд А. фон. Указ. соч. С. 272

(обратно)

287

Архив князя Воронцова. Кн. 2. М., 1871. С. 96–106.

(обратно)

288

Анисимов Е. В. Россия в середине XVIII века // В борьбе за власть. Страницы политической истории России XVIII века. М., 1988. С. 267.

(обратно)

289

Брикнер А. Г. Жизнь Петра III // Русский вестник. 1883. С. 232.

(обратно)

290

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 491.

(обратно)

291

Мардефельд А. фон. Указ. соч. С. 275.

(обратно)

292

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 486.

(обратно)

293

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 301.

(обратно)

294

Там же. С. 494.

(обратно)

295

Штелин Я. Записки о Петре III // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 45.

(обратно)

296

Финкенштейн К. фон. Общий отчет о русском дворе. 1748 // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 295–296.

(обратно)

297

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 105.

(обратно)

298

Там же. С. 496.

(обратно)

299

Штелин Я. Указ. соч. С. 29.

(обратно)

300

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 298.

(обратно)

301

Там же. С. 300.

(обратно)

302

Там же. С. 310.

(обратно)

303

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 296.

(обратно)

304

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 301–304.

(обратно)

305

Штелин Я. Указ. соч. С. 21.

(обратно)

306

Там же. С. 44.

(обратно)

307

Анисимов Е. В. Елизавета Петровна. М., 1999. С. 394.

(обратно)

308

Рюльер К. К. История и анекдоты революции в России в 1762 г. // Екатерина II и ее окружение. М., 1996. С. 56.

(обратно)

309

Штелин Я. Указ. соч. С. 26.

(обратно)

310

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 314.

(обратно)

311

Финкенштейн К. фон. Общий отчет о русском дворе. 1748 //Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 296.

(обратно)

312

Дашкова Е. Р. Записки. 1743–1810. Л., 1985. С. 17.

(обратно)

313

Штелин Я. Указ. соч. С. 37.

(обратно)

314

Фавье Ж. Л. Русский двор в 1761 году // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 198.

(обратно)

315

Понятовский С. А. Мемуары. М., 1995. С. 110.

(обратно)

316

Там же.

(обратно)

317

Рюльер К. К. Указ. соч. С. 56.

(обратно)

318

Фавье Ж. Л. Указ. соч. С. 197, 200.

(обратно)

319

Штелин Я. Указ. соч. С. 43.

(обратно)

320

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 2. С. 82.

(обратно)

321

Штелин Я. Указ. соч. С. 41.

(обратно)

322

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 306–307.

(обратно)

323

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 111.

(обратно)

324

Штелин Я. Указ. соч. С. 41.

(обратно)

325

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 296–297.

(обратно)

326

Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 136.

(обратно)

327

Мардефельд А. фон. Записка о важнейших персонах при русском дворе // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 272.

(обратно)

328

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 309.

(обратно)

329

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 177.

(обратно)

330

Анисимов Е. В. Россия в середине XVIII века //В борьбе за власть. Страницы политической истории России XVIII века. М., 1988. С. 270.

(обратно)

331

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 294–295.

(обратно)

332

Анисимов Е. В. Елизавета Петровна. М., 1999. С. 175.

(обратно)

333

Там же.

(обратно)

334

Там же. С. 179.

(обратно)

335

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 497.

(обратно)

336

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 309.

(обратно)

337

Там же. С. 310.

(обратно)

338

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 316.

(обратно)

339

Там же. С. 317

(обратно)

340

Старк В. П. Портреты и лица. СПб., 1995. С. 23.

(обратно)

341

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 317.

(обратно)

342

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 3. С. 76.

(обратно)

343

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 197–198.

(обратно)

344

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 321–323.

(обратно)

345

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 2. С. 84.

(обратно)

346

Мыльников А. С. Петр III. М., 2002. С. 125–126.

(обратно)

347

Анисимов Е. В. Елизавета Петровна. М., 1999. С. 395.

(обратно)

348

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 163.

(обратно)

349

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 303.

(обратно)

350

Черкасов П. П. Двуглавый орел и королевские лилии. М., 1995. С. 48.

(обратно)

351

Яковлев Н. Н. Европа накануне Семилетней войны. М., 1997. С. 75.

(обратно)

352

Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 179, 184, 190.

(обратно)

353

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 313.

(обратно)

354

Там же. С. 320.

(обратно)

355

Там же. С. 345.

(обратно)

356

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 2. С. 82–87.

(обратно)

357

Иванов О. А. Павел — Петров сын? // Загадки русской истории XVIII в. М., 2000. С. 192–196.

(обратно)

358

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 327.

(обратно)

359

Финкенштейн К. фон. Общий отчет от русском дворе. 1748 // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 294.

(обратно)

360

Мардефельд А. фон. Записка о важнейших персонах при русском дворе // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 274.

(обратно)

361

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 295.

(обратно)

362

Мардефельд А. фон. Указ. соч. С. 275.

(обратно)

363

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 296.

(обратно)

364

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 104–105.

(обратно)

365

Мыльников А. С. Петр III. М., 2002. С. 110.

(обратно)

366

Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 190–192.

(обратно)

367

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 332.

(обратно)

368

Там же. С. 331.

(обратно)

369

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 194.

(обратно)

370

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 332.

(обратно)

371

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 189.

(обратно)

372

Бильбасов В. А. История Екатерины Второй. Т. I. СПб., 1890. С. 334.

(обратно)

373

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 331.

(обратно)

374

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 192.

(обратно)

375

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 332.

(обратно)

376

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 192–193.

(обратно)

377

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 332.

(обратно)

378

Там же. С. 325–326.

(обратно)

379

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 2. С. 85.

(обратно)

380

Там же.

(обратно)

381

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 328.

(обратно)

382

Там же. С. 86.

(обратно)

383

Екатерина II. Записки // «Слово». 1989. № 2. С. 87.

(обратно)

384

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 330.

(обратно)

385

Там же С. 343–344.

(обратно)

386

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 193–194.

(обратно)

387

Рюльер К. К. История и анекдоты революции в России в 1762 г. // Екатерина II и ее окружение. М., 1996. С. 51.

(обратно)

388

Тургенев А. М. Записки // Былое. Пг., 1919. № 14. С. 79.

(обратно)

389

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 108.

(обратно)

390

Рюльер К. К. Указ. соч. С. 51.

(обратно)

391

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 694.

(обратно)

392

Иванов О. А. Павел — Петров сын? // Загадки русской истории XVIII в. М., 2000. С. 153–248.

(обратно)

393

Мадариага И. де. Россия в эпоху Екатерины Великой. М., 2002. С. 36.

(обратно)

394

Сб. РИО. Т. 110. С. 331.

(обратно)

395

Мадариага И. де. Указ. соч. С. 36.

(обратно)

396

Рюльер К. К. Указ. соч. С. 51.

(обратно)

397

Валишевский К. Роман одной императрицы. М., 1989. С. 10.

(обратно)

398

Тургенев А. М. Указ. соч. С. 82.

(обратно)

399

Екатерина II. Записки // Слово. 1988. № 9. С. 87.

(обратно)

400

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 323.

(обратно)

401

ОР РГБ. Ф. 369. Собр. Бонч-Бруевича В. Д. К. 375. Ед. хр. 29. Л. 4.

(обратно)

402

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 348.

(обратно)

403

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 445.

(обратно)

404

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 334–335.

(обратно)

405

Там же. С. 332.

(обратно)

406

Там же. С. 494.

(обратно)

407

Там же. С. 495.

(обратно)

408

Там же. С. 334.

(обратно)

409

Там же. С. 447.

(обратно)

410

Там же. С. 352

(обратно)

411

Там же. С. 362.

(обратно)

412

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 146.

(обратно)

413

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 352–364.

(обратно)

414

Там же. С. 336.

(обратно)

415

Там же. С. 315–316.

(обратно)

416

Яковлев Н. Н. Европа накануне Семилетней войны. М., 1997. С. 31–33.

(обратно)

417

Черкасов П. П. Двуглавый орел и королевские лилии. М., 1995. С. 85–87.

(обратно)

418

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 369–375.

(обратно)

419

Там же. С. 376.

(обратно)

420

Там же. С. 378.

(обратно)

421

Там же. С. 378–379.

(обратно)

422

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 172.

(обратно)

423

Там же. С. 173.

(обратно)

424

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 381.

(обратно)

425

Там же. С. 382.

(обратно)

426

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 375.

(обратно)

427

Рюльер К. К. Указ. соч. С. 52.

(обратно)

428

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 496.

(обратно)

429

Понятовский С. А. Мемуары. М., 1995. С. 103.

(обратно)

430

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 495.

(обратно)

431

Валишевский К. Указ. соч. С. 31.

(обратно)

432

Там же. С. 33.

(обратно)

433

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 2. С. 87.

(обратно)

434

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 367.

(обратно)

435

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 385.

(обратно)

436

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 497.

(обратно)

437

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 386.

(обратно)

438

Тургенев А. М. Указ. соч. С. 85.

(обратно)

439

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 367.

(обратно)

440

Там же. С. 385.

(обратно)

441

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 108.

(обратно)

442

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 386.

(обратно)

443

Рюльер К. К. История и анекдоты революции в России в 1762 г. // Екатерина II и ее окружение. М., 1996. С. 54.

(обратно)

444

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 392.

(обратно)

445

Тургенев А. И. Российский двор в XVIII веке. СПб., 2005. С. 161.

(обратно)

446

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 386.

(обратно)

447

Там же. С. 414–415.

(обратно)

448

Лавров А. С. Колдовство и религия в России. 1700–1740 гг. М., 2000. С. 365.

(обратно)

449

Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 160–162.

(обратно)

450

Лавров А. С. Указ. соч. С. 335.

(обратно)

451

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 380.

(обратно)

452

Писаренко К. А. О фамилии любимой горничной императрицы Елизаветы Петровны // Загадки русской истории. XVIII век. М., 2000. С. 58.

(обратно)

453

Низовский А. Ю. Легенды и были русской старины. М., 1998. С. 211–212.

(обратно)

454

Писаренко К. А. Указ. соч. С. 57.

(обратно)

455

Низовский А. Ю. Указ. соч. С. 265–267.

(обратно)

456

Смилянская Е. Б. Следственные дела «о суевериях» в России первой половины XVIII в. в свете проблем истории общественного сознания // Rossica. Praha, 1996. № 1. С. 5.

(обратно)

457

Писаренко К. А. Указ. соч. С. 52–54.

(обратно)

458

Порошин С. А. Записки. СПб., 1881. С. 478.

(обратно)

459

Яковлев Н. Н. Европа накануне Семилетней войны. М., 1997. С. 51.

(обратно)

460

Там же. С. 33.

(обратно)

461

Коробков Н. М. Семилетняя война (1756–1762). М., 1940. С. 26.

(обратно)

462

Финкенштейн К. фон. Общий отчет от русском дворе. 1748 // Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 325.

(обратно)

463

Щербатов М. М. О повреждении нравов в России // Столетие безумно и мудро. Век XVIII. М., 1986. С. 359, 368.

(обратно)

464

Лиштенан Ф. Д. Указ. соч. С. 162.

(обратно)

465

Соловьев С. М. Сочинения. М., 1993. Кн. XII. С. 608.

(обратно)

466

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 381–382.

(обратно)

467

Яковлев Н. Н. Указ. соч. С. 42.

(обратно)

468

Анисимов Е. В. Указ. соч. С. 214–215.

(обратно)

469

Щербатов М. М. Указ. соч. С. 364–366.

(обратно)

470

Фавье Ж. Л. Русский двор в 1761 г. // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 193.

(обратно)

471

Тургенев A. М. Указ. соч. С. 148–150.

(обратно)

472

Яковлев Н. Н. Указ. соч. С. 34.

(обратно)

473

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 409.

(обратно)

474

Финкенштейн К. фон. Указ. соч. С. 296.

(обратно)

475

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 387–388.

(обратно)

476

Там же. С. 389–391.

(обратно)

477

Фавье Ж. Л. Указ. соч. С. 197.

(обратно)

478

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 406, 410.

(обратно)

479

Шаховской Я. П. Записки. СПб., 1872. С. 157, 176.

(обратно)

480

Мыльников А. С. Петр III. М., 2002. С. 124.

(обратно)

481

Звягинцев А. Г., Орлов Ю. Г. Око государево. Российские прокуроры. XVIII в. М., 1994. С. 83–85.

(обратно)

482

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 110–111.

(обратно)

483

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 398.

(обратно)

484

Там же. С. 393.

(обратно)

485

Там же. С. 411–412.

(обратно)

486

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 110.

(обратно)

487

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 409.

(обратно)

488

Соловьев С. М. Сочинения. Кн. II. История России с древнейших времен. М., 1993. С. 435.

(обратно)

489

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 397.

(обратно)

490

Фавье Ж. Л. Указ. соч. С. 194.

(обратно)

491

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 419.

(обратно)

492

Там же. С. 495.

(обратно)

493

Там же. С. 404–405.

(обратно)

494

Там же. С. 371.

(обратно)

495

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 490.

(обратно)

496

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 418.

(обратно)

497

Щербатов М. М. О повреждении нравов в России // Столетие безумно и мудро. Век XVIII. М., 1986. С. 373–374.

(обратно)

498

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 381.

(обратно)

499

Екатерина II. Записки // Слово. 1989. № 2. С. 83.

(обратно)

500

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 326.

(обратно)

501

Мыльников А. С. Петр III. М., 2002. С. 70.

(обратно)

502

Щербатов М. М. Указ. соч. С. 373.

(обратно)

503

Рюльер К. К. История и анекдоты революции в России в 1762 г. // Екатерина II и ее окружение. М., 1996. С. 56.

(обратно)

504

Фавье Ж. Л. Русский двор в 1761 г. // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 199.

(обратно)

505

Русский двор сто лет тому назад. СПб., 1907. С. 130, 131, 133.

(обратно)

506

Ассебург А. Ф. Записка о воцарении Екатерины II // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 294.

(обратно)

507

Штелин Я. Записки о Петре III // Екатерина. Путь к власти. М., 2003. С. 39.

(обратно)

508

Записки императрицы Екатерины Второй. СПб., 1907. С. 382–385.

(обратно)

509

Там же. С. 404.

(обратно)

510

Записки императрицы Екатерины II. Лондон, 1859. С. 264.

(обратно)

511

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 78–80.

(обратно)

512

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 391–392.

(обратно)

513

Понятовский С. А. Мемуары. М., 1995. С. 103, 107.

(обратно)

514

Соловьев С. М. Сочинения. Кн. XII. История России с древнейших времен. Т. 23–24. М., 1993. С. 330.

(обратно)

515

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 420.

(обратно)

516

Соловьев С. М. Указ соч. С. 334.

(обратно)

517

Архангельский Д. Переписка великой княгини Екатерины Алексеевны и английского посла сэра Ч. Генбюри Уилльямса как исторический источник // Русская старина. 1910. Т. 144. С. 341.

(обратно)

518

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 107.

(обратно)

519

ГАРФ. Ф. 728. On. 1. Ч. 1. № 524. Л. 1–5.

(обратно)

520

Мадариага И. де. Россия в эпоху Екатерины Великой. М., 2002. С. 37.

(обратно)

521

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 104.

(обратно)

522

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 396.

(обратно)

523

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 104–105.

(обратно)

524

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 397.

(обратно)

525

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 105.

(обратно)

526

Рюльер К. К. История и анекдоты революции в России в 1762 г. // Екатерина II и ее окружение. М., 1996. С. 54.

(обратно)

527

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 101–103.

(обратно)

528

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 402.

(обратно)

529

Тургенев А. И. Российский двор в XVIII веке. СПб., 2005. С. 189.

(обратно)

530

Соловьев С. М. Указ. соч. С. 337.

(обратно)

531

Бильбасов В. А. История Екатерины II. Берлин, 1900. Т. I. С. 348.

(обратно)

532

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 397–398.

(обратно)

533

Чечулин Н. Д. Екатерина II в борьбе за престол. Л., 1924. С. 101.

(обратно)

534

Там же. С. 100.

(обратно)

535

Переписка великой княгини Екатерины Алексеевны и английского посла Чарльза Г. Уилльямса // Русский Архив. 1909. Т. 228. С. 27.

(обратно)

536

Там же. С. 52.

(обратно)

537

Там же. С. 47–48.

(обратно)

538

Чечулин Н. Д. Указ. соч. С. 94.

(обратно)

539

Переписка великой княгини Екатерины Алексеевны и английского посла Чарльза Г. Уилльямса // Русский архив. 1909. Т. 228. С. 186.

(обратно)

540

Чечулин Н. Д. Указ. соч. С. 96.

(обратно)

541

ОР ГБЛ. Ф. 369. Собр. Бонч-Бруевича В. Д. К. 375. Ед. хр. 29. Л. 7.

(обратно)

542

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 161.

(обратно)

543

Там же. С. 153–154.

(обратно)

544

Черкасов П. П. Двуглавый орел и королевские лилии. М., 1995. С. 118–119.

(обратно)

545

Лиштенан Ф. Д. Россия входит в Европу. М., 2000. С. 142–143.

(обратно)

546

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 146.

(обратно)

547

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 405.

(обратно)

548

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 168.

(обратно)

549

Яковлев Н. Н. Европа накануне Семилетней войны. М., 1997. С. 122–123.

(обратно)

550

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 124.

(обратно)

551

Соловьев С. М. Указ. соч. С. 337.

(обратно)

552

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 173.

(обратно)

553

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 126.

(обратно)

554

Яковлев Н. Н. Указ. соч. С. 49.

(обратно)

555

Щепкин Е. Русско-австрийский союз во время Семилетней войны. СПб., 1902. С. 242.

(обратно)

556

Коробков Н. М. Семилетняя война (1756–1762). М., 1940. С. 21.

(обратно)

557

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 99–100.

(обратно)

558

Яковлев Н. Н. Указ. соч. С. 45.

(обратно)

559

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 158–161.

(обратно)

560

Яковлев Н. Н. Указ. соч. С. 76–77.

(обратно)

561

Там же. С. 78.

(обратно)

562

Там же. С. 59.

(обратно)

563

Там же. С. 81.

(обратно)

564

Соловьев С. М. Сочинения. Кн. XII. История России с древнейших времен. Т. 23–24. М., 1993. С. 607.

(обратно)

565

Тургенев А. И. Российский двор в XVIII веке. СПб., 2005. С. 174.

(обратно)

566

Мадариага И. де. Россия в эпоху Екатерины Великой. М., 2002.С. 40.

(обратно)

567

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 183.

(обратно)

568

Черкасов П. П. Двуглавый орел и королевские лилии. М., 1995. С. 53.

(обратно)

569

Там же. С. 130.

(обратно)

570

Анисимов Е. В. Елизавета Петровна. М., 1999. С. 341.

(обратно)

571

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 144, 162,164.

(обратно)

572

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 56.

(обратно)

573

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 151.

(обратно)

574

Понятовский С. А. Мемуары. М., 1995. С. 125.

(обратно)

575

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 405.

(обратно)

576

Мыльников А. С. Петр III. М., 2002. С. 92.

(обратно)

577

Там же. С. 94.

(обратно)

578

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 425–427.

(обратно)

579

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 74.

(обратно)

580

Соловьев С. М. Указ. Соч. С. 338.

(обратно)

581

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 191.

(обратно)

582

Анисимов Е. В. Елизавета Петровна. М., 1999. С. 80.

(обратно)

583

Там же. С. 81.

(обратно)

584

Мыльников А. С. Указ. соч. С. 163.

(обратно)

585

Мыльников А. С. Искушение чудом. Л., 1991. С. 208.

(обратно)

586

Фирсов Н. Н. Условия, при которых началась Семилетняя война. М., 1916. С. 15.

(обратно)

587

Соловьев С. М. Указ. Соч. С. 384.

(обратно)

588

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 127.

(обратно)

589

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 142.

(обратно)

590

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 128.

(обратно)

591

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 137.

(обратно)

592

Соловьев С. М. Указ. соч. С. 423.

(обратно)

593

Анисимов Е. В. Россия в середине XVIII века // В борьбе за власть. Страницы политической истории России XVIII века. М., 1988. С. 263.

(обратно)

594

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 429.

(обратно)

595

Понятовкий С. А. Указ. соч. С. 129.

(обратно)

596

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 147.

(обратно)

597

Там же. С. 148.

(обратно)

598

Екатерина II. Записки. СПб., 1907. С. 403–404.

(обратно)

599

Соловьев С. М. Указ. соч. С. 424, 428.

(обратно)

600

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 430.

(обратно)

601

Там же. С. 430–431.

(обратно)

602

Там же. С. 432.

(обратно)

603

Там же. С. 433–434.

(обратно)

604

Анисимов Е. В. Указ. соч. С. 274–276.

(обратно)

605

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 436.

(обратно)

606

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 149–150.

(обратно)

607

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 442.

(обратно)

608

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 130.

(обратно)

609

Екатерина II Сочинения. М., 1990. С. 437.

(обратно)

610

Там же. С. 438.

(обратно)

611

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 131.

(обратно)

612

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 179.

(обратно)

613

Соловьев С. М. Указ. соч. С. 429–431.

(обратно)

614

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 193.

(обратно)

615

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 443.

(обратно)

616

Там же. С. 445–446.

(обратно)

617

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 447.

(обратно)

618

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 194.

(обратно)

619

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 449.

(обратно)

620

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 194.

(обратно)

621

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С.450.

(обратно)

622

Там же. С. 452–456.

(обратно)

623

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 195.

(обратно)

624

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 461.

(обратно)

625

Мадариага И. де. Указ. соч. С. 44.

(обратно)

626

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 195.

(обратно)

627

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 132.

(обратно)

628

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 192.

(обратно)

629

Понятовский С. А. Указ. соч. С. 135.

(обратно)

630

Там же. С. 136–137.

(обратно)

631

Рюльер К. К. История и анекдоты революции в России в 1762 г. // Екатерина II и ее окружение. М., 1996. С. 57.

(обратно)

632

Понятовский С. А. С. 138–139.

(обратно)

633

Мыльников А. С. Петр III. М., 2002. С. 95.

(обратно)

634

Тургенев А. И. Указ. соч. С. 195.

(обратно)

635

Черкасов П. П. Указ. соч. С. 151.

(обратно)

636

Сборник Русского Исторического общества. Т. VII. СПб., 1871. С. 80.

(обратно)

637

РГАДА. Ф. 5. № 85. Ч. I. Л. 213.

(обратно)

638

Екатерина II. Сочинения. М., 1990. С. 430–431.

(обратно)

Оглавление

  • Пролог «Счастье не так слепо»
  • Глава 1 Штеттин — маленький город
  •   Сестры Кардель
  •   Семейный треугольник
  •   «Дитя выше лет своих»
  •   «Человек прямого и здравого смысла»
  •   Из окна кареты
  •   «Я справлялась, как умела»
  • Глава 2 Странствия Фивы
  •   «Политиканы передней»
  •   «Средоточие совершенств»
  •   «Один из красивейших мужчин»
  •   Париж стоит мессы
  •   Камень веры
  • Глава 3 «Философ в пятнадцать лет»
  •   «Сердце из воска»
  •   Слуга трех господ
  •   «Он стал ужасен»
  •   Старый друг
  •   «Простыни из камердука»
  •   «Безучастный зритель»
  •   Шептались, что она сослана
  • Глава 4 «Чёртушка»
  •   «Наследник героя»
  •   «Тишайший принц»
  •   За двумя коронами
  •   «Виват Елисавет!»
  •   «Кильский молитвенник»
  •   «Крайние мелочи»
  •   «Палец с руки» Петра Великого
  • Глава 5 «Правота моего дела»
  •   «Дядя Адольф» и «дядя Август»
  •   «Он читал тоже»
  •   «Пилить на скрипке»
  •   «В одной комнате»
  •   «Я, право, больше не могу»
  •   «Некоторым образом вредно»
  •   «Прекрасная попытка»
  •   «Какие злые люди!»
  •   «Политическая тюрьма»
  • Глава 6 «Настоящее рабство»
  •   «Я замирала от боязни»
  •   «Нечувствительность к несчастью людей и животных»
  •   «Чему ты удивляешься, глупец?»
  •   «Потеря близкого друга»
  •   «Делить скуку»
  •   «Заговор по всей форме»
  •   «Самолюбие четырех фаворитов»
  •   «Баня или крепость»
  • Глава 7 Страсти по наследнику
  •   «Принц гордый»
  •   Соперница
  •   «Взгляды у меня свои собственные»
  •   «Я годилась для чего-нибудь другого»
  •   «Племянник мой — урод»
  •   Бес интриги
  •   Укрощенные аргусы
  •   «Я осталась одна на родильной постели»
  •   Откровения Шампо
  •   «Государи не должны любить»
  • Глава 8 Новый статус
  •   «Глава очень большой партии»
  •   Бедная Анна Дмитриевна
  •   Жизнь взаймы
  •   «Отвращение от дел»
  •   «Баба-птица»
  •   «Неосторожное ребячество»
  •   «Кто дает вам такие плохие советы?»
  •   «Мадам Ресурс»
  • Глава 9 За шаг до победы
  •   «Наперсницы» и «любовницы»
  •   Девица Воронцова
  •   «Глаза… отменной красоты»
  •   «Нет ничего более предательского…»
  •   Беды сэра Уильямса
  •   «На ролях английской шпионки»
  •   «Дипломатическая революция»
  • Глава 10 Дело Бестужева
  •   «Разве могу я быть спокоен?»
  •   «Беллерофонт»
  •   «Здешней империи принц»
  •   «Канцлеровы финты»
  •   «Мой ли это ребенок?»
  •   «С ножом в сердце»
  •   «Я устала страдать»
  •   «С величайшей искренностью»
  •   «Спал ли я с его женой?»
  • Заключение «Я солгать не умею»
  • Иллюстрации Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Молодая Екатерина», Ольга Игоревна Елисеева

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства