«Советские каторжанки»

1010

Описание

Воспоминания бывшей узницы немецкого лагеря, курсанта немецкой разведшколы: арест в 1945 г. в Словакии, пересыльная тюрьма в Ратиборе (Львовская область), неудачная попытка побега из Норильлага зимой 1946 г., лагерный быт и условия труда заключенных, отношения между заключенными. Публикуются письма к матери, отправленные из лагеря.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Советские каторжанки (fb2) - Советские каторжанки 596K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Нина Фоминична Одолинская

Советские каторжанки

Воспоминания бывшей узницы немецкого лагеря, курсанта немецкой разведшколы: арест в 1945 г. в Словакии, пересыльная тюрьма в Ратиборе (Львовская область), неудачная попытка побега из Норильлага зимой 1946 г., лагерный быт и условия труда заключенных, отношения между заключенными. Публикуются письма к матери, отправленные из лагеря.

Одолинская Н. Ф.

послесл. Э. Давиденко

Одесса : Астропринт, 1998. - 143 с. : портр.

(Одесский "Мемориал" ; вып. 6).

От автора

Каждый человек может написать книгу о собственной жизни, сказал Максим Горький. Я ее пишу. Жизнь моя богата событиями, и сейчас я выбираю один лишь отрезок своей биографии. Думаю, он достоин читательского интереса, поскольку посвящен «закрытой» раньше теме.

Выдержки из рукописи — наиболее, как мне казалось, впечатляющие — я прочла пожилой женщине, которая прошла через систему ГУЛАГа с 1938 по 1953 год. Все, о чем я повествую, сказала она, это детские сказки по сравнению с тем, что выпало на долю им — жертвам репрессий тридцатых годов. И рассказала кое-что.

Однако я могу писать лишь о том, что видела и испытала. И потому, читатель, не ищите в «Советских каторжанках» экстремальных ситуаций и страшных событий. Я хочу лишь показать условия и обстановку в местах заключения того времени — времени, когда миллионы ни в чем не повинных людей были превращены в белых рабов, строящих далекие и прекрасные города для будущих поколений.

Некоторые фамилии изменены. Причины понятны из текста.

Мне хочется, чтобы люди, не знавшие подобного рабства, прониклись глубоким уважением к бывшим узникам сталинских лагерей, а безвинно погибших от холода, голода, непосильного труда и произвола (их миллионы!), помянули добрым словом.

Счастливы те, кого минула чаша сия!

Глава 1. ШПИОНКА

Четыре солдата вели по проселочной дороге девушку. Двое шли впереди, двое сзади — сурово насупленные; с автоматами наизготовку.

Девушка несла за спиной небольшой рюкзак и не спеша шагала по подсохшей черной грязи. Ее солдатские башмаки оставляли четкие следы. Усталое лицо освещалось улыбкой. В лучах мартовского солнца деревья ближней рощи, черепичные крыши домов, крашеные заборы, люди — все казалось праздничным. Было приятно от солнечного тепла и немного смешно, что ее, совершенно беззащитную, не сопротивляющуюся, так старательно охраняют четыре здоровых парня, вместо того чтобы заниматься своими мужскими военными делами.

Один из конвоиров оглянулся и буркнул: «Она еще улыбается!».

...Вчера разведчики встретили двух девушек, которые брели по лесной дороге Словакии, со стороны ушедшего на запад фронта. На этом участке было тихо, немцы отступали без боев, русские наступали вслед за ними. Двигались осторожно, проверяя, нет ли ловушек. Но в марте сорок пятого немцам было уже не до войны. Там, где это было возможно, они отступали не сопротивляясь. Все понимали: война проиграна, и незачем осложнять обстановку.

Обе девушки оказались шпионками. Ту, что помоложе, семнадцатилетнюю, допросили с пристрастием первой, и она призналась, что в этом районе заброшено семь человек, все из «абверкоммандо-203» — школы разведчиков-пропагандистов. Эти сведения совпали с агентурными данными.

Задержали группу шпионов — двух женщин и пятерых мужчин. Оружия у них не было. Сопротивления они не оказывали. Только у старшей из девушек обнаружили на шелковой ленточке маленький сверток — зашитую в белую тряпицу револьверную пулю и костяную подковку. Это было похоже на амулет. Изъяли и приобщили к делу. А у другой нашли немецкую авторучку, компас и школьную карту Советского Союза.

Обе плели чепуху — мол, немцы завезли их рыть окопы, а они сбежали, пошли навстречу фронту, пробираясь домой. Легенде, конечно, никто не поверил.

По приказу начальства контрразведки «Смерш» 4-го Украинского фронта шпионок надлежало доставить в камеру предварительного заключения. Семнадцатилетнюю увели раньше, сейчас — очередь старшей...

Они немного постояли у крыльца двухэтажного особняка — трое конвоиров и девушка, пока четвертый пошел в дом докладывать. Спокойно стоявшая девушка доброжелательно и с любопытством оглядывала парней. Одета она была в суконное темно-синее пальто и серые шаровары. Ее нельзя было назвать красивой, но когда она радовалась жизни, то становилась привлекательной, — свойство молодости.

Автоматчик вернулся и повел ее в канцелярию. «Фамилия?» — спросил офицер за столом. «Одолинская», — ответила.

...Одолинская Нина Фоминична. Год рождения — тысяча девятьсот двадцатый, пятое марта. Место рождения — Почеп Брянской области. Место жительства — Одесса, улица Коккинаки, 16...

Так я снова попала в списки живущих в СССР людей.

Специальных камер в бывшем особняке не было. В комнате на втором этаже, куда меня ввели, сидела на полу у стенки моя напарница — Надя Тарасюк и жевала горбушку черного хлеба, который нам вчера дали солдаты, встретившиеся на дороге. Увидели, что смотрим жадно на ржаной русский хлеб, и отдали все, что у них было в карманах. Эти, первые, были приветливыми и добрыми. А все остальные — злыми и строгими.

— Тебя еще не вызывали? — спросила я.

— Нет. Сказали, что через неделю начнут допрашивать. Велели ждать.

Ждали мы больше недели. Вероятно, парней допрашивали первыми, и в их делах оказалось что-то серьезное, поэтому нас не вызывали так долго.

И спали, и сидели мы на полу, подстелив одежду. Иногда пели песни: Надя — украинские, я — русские. Хорошенькую кудрявую Тарасючку порой вызывали куда-то; возвращалась она сытая, смущенная, слегка растрепанная, и пахло от нее вином. На мои вопросы о следствии молча мотала головой.

Но чаще мы грустили, вспоминая, как хорошо дома среди весенней зелени, представляя, как обрадовались бы родные нашему возвращению. После объяснения со следователем наверняка все встанет на свои места, и нас отпустят. Ведь мы ничего плохого не делали и не собирались делать! Шли и вправду домой. А разведшкола — это же чепуха, просто возможность безопасно перейти через линию фронта, способ обдурить немцев. Да и кто поверит в какую-то разведку в марте сорок пятого, когда немцы стремительно катятся на запад, а русские гонят их в спину? Надо же быть круглым идиотом, чтобы работать на немцев сейчас!

И мы не боялись следствия. Надеялись, что следователи поймут, хотя мы ничем не можем доказать свои намерения.

Нiч яка ясная, мiсячна, зоряна, Видно, хоч голки збирай. Вийди, коханая, працею зморена, Хоч на хвилиночку в гай, —

пела Тарасючка, и я запомнила эту песню. Запомнила потому, что недавно рассталась с тем, кого любила. И еще потому, что слова любви, ласки, человеческого тепла контрастировали с окружающей реальностью.

...При расставании он подарил мне крохотную костяную подковку — на память. А я подобрала с его стола откатившийся в сторону патрончик от револьвера. Связала находку вместе с подковкой, зашила в лоскут и на шелковой ленточке надела на шею, как талисман. Казалось, ношу с собой частичку его силы и уверенности в себе — то, чего так не хватало мне в жизни, сложной и непостижимой. И вот этот талисман забрали при обыске. Точно отняли крохотную, призрачную надежду на встречу в будущем.

Правда, он поклялся, что после войны непременно меня найдет. Но цену клятвам я уже знала. Даже удивилась: такой умный человек — и думает, что я ему верю... О каких клятвах можно говорить теперь, когда необходимо просто выжить, да еще и помочь выжить близким, — до клятв ли в такое время?..

Сядемо вкупоцi пiд калиною, I над панами я пан. Глянь, моя рибонько, срiбною хвилею Стелеться в полi туман, —

выводила Надя. И от любовных слов тяжко становилось на сердце. Я чувствовала всю необратимость свершившегося. Бездна разделяет минувшую жизнь и будущее. Может, я и сумею доказать свою невиновность, но его больше не встречу. Никогда. Даже если выживу. Он не станет меня искать — будет бояться встречи. Потому что был чересчур откровенен со мной. Назвал по секрету свое имя, отчество, фамилию. Я не поверила ему — но запрятала в глубокий кармашек памяти все его слова, сказанные при расставании.

Тянулись дни. За окном ходили по улице люди, проносились машины — жизнь продолжалась, но для нас она словно остановилась в томительном ожидании чего-то неведомого и недоброго.

Как ни убеждала я себя, что все обойдется, давили скверные предчувствия. Мучила разлука с любимым человеком. От этой душевной боли все невзгоды казались пустячными и ничтожными; предстоящее следствие и все, что могло ждать меня после суда, не имело значения.

Когда Тарасючка по утрам становилась в углу на колени, крестилась и читала «Отче наш», слова молитвы звучали для меня отголоском иной жизни. Не той, что шумела за окном, а совсем другой, где все подвластно могучей доброй силе, воле вечного и всеведущего существа. Меня воспитали атеисткой, и мне не приходило в

голову стать рядом с Тарасючкой на колени и креститься, но невыносимо хотелось отдать себя во власть этой мудрой силы и просить у нее защиты от одиночества и от надвигающейся беды. Однако просить не решалась: это было бы нечестно — заделаться верующей тогда, когда тебе плохо. А слова молитвы непроизвольно повторяла про себя, как заклинание...

Глава 2. СЛЕДСТВИЕ - СУД - ПРИГОВОР

Мой следователь, некто Куркова — женщина в звании капитана, задавала вопросы сухо и беспристрастно. Записав мои ответы, давала прочесть и подписать. Я делала это почти автоматически. Скрывать мне было абсолютно нечего.

Подробно рассказала, как увезли в Германию, как бежала из лагеря, как меня приютили эмигранты и помогли получить эмигрантский паспорт, с которым устроилась работать в Берлине ученицей-лаборанткой на фармацевтическом заводе фирмы Шеринг, как меня нашли, забрали из лагеря, как снова бежала, попала в потсдамскую тюрьму и отсидела срок в штрафлагере за побег. И как оказалась в разведшколе: вербовщик сказал, что под Познанью есть школа для русских, начальник школы — его приятель, обучают там разным ремеслам. К концу третьего года жизни в Германии домой хотелось мучительно, и, бросив все, я поехала в школу — только потому, что близко к фронту, к родине. Узнав, что там готовят разведчиков, долго раздумывала — но решила, что вариант приемлемый: пусть обучат, перебросят, и я уйду домой. Больно нужна эта немецкая разведка!..

Почему врала нашим разведчикам? Очень просто. Я собиралась пойти и рассказать о себе и о тех местах и людях, которые могут кого-то заинтересовать. Но сначала решила обязательно побывать дома, повидать своих близких, узнать, как они пережили оккупацию. А там уж — будь что будет. Я ведь даже фамилию не меняла. И удостоверение из разведшколы не отдала шефу перед переброской, сказала, что потеряла. Чтобы потом поверили.

Иногда в конце протокола, когда следователь делал выводы из сказанного, появлялись якобы мои слова, из которых можно было заключить, что я умышленно действовала как антисоветчица. Так возникла формулировка «будучи антисоветски настроенной, добровольно поехала на работу в Германию помогать фашистам».

Между тем я не противилась вербовке только потому, что прошел слух, будто заберут специалистов-железнодорожников, а отцу, плановику в управлении железной дороги, было уже шестьдесят лет.

Сказала, что еду за отца, — пусть его не трогают. А что на фронт в начале войны, следователь не записала...

Я отказалась подписывать протокол. Но строгая капитанша разъяснила: в случае отказа все показания будут квалифицированы как деятельность нераскрытого врага. Такой враг опасен, значит достоин строгого наказания. А подписавший — это враг раскрытый и потому безопасный. Наказание будет мягче.

Очень неохотно я подписала протокол, в котором утверждалось, что принимающий помощь от эмигрантов — антисоветчик, а поступление в разведшколу — вражеский поступок.

Меня не били, лишь однажды пришел начальник капитанши майор Григорьев и стал материться. Я отказалась отвечать. Майор ухмыльнулся и переменил тон.

Еще до начала следствия я попросилась к врачу-венерологу. Болезненный зуд не давал покоя. Видно, сказывались условия, когда не было возможности соблюдать элементарные правила гигиены. В день осмотра нас с Тарасючкой сводили в баню. Врач осмотрела меня очень внимательно, сказала лишь, что ни одной внешней приметы болезни не находит. А зуд после бани прекратился. Вскоре я об этой проверке забыла...

Следствие подходило к концу. Я рассказала о полученном задании. В польском городе Катовице я должна была сесть на скамейку в парке и, когда подойдет человек и спросит: «Где вы покупали свой берет?» — ответить: «Возле Петродворца». Тогда он скажет, что делать. Если же установить связь не удастся — походить по базару, по самым многолюдным местам, и узнать настроения, прежде всего в частях Советской Армии. Сведения следовало записать на бумажку и засунуть ее между стеной и почтовым ящиком возле почтамта. И еще: переходя обратно линию фронта, при виде немецкого солдата громко сообщить: «Их бин абвер!» («Я разведчик!») и попросить отвести в штаб.

В изложении провожавшего нос капитана Павлова все выглядело предельно просто и логично. Правда, не совсем понятно, где можно было во время такой разведки жить. И денег дали так мало, что капитанша смеялась:

— Двести рублей! Это же на буханку хлеба! Что-то вы врете. Таких заданий не бывает. Ну-ка, говорите правду! Хватит врать!..

Неизвестно, всем ли разведчикам было дано такое нелепое задание. Но ведь я появилась в разведшколе к самому концу обучения. Группу готовили к отправке уже на новом месте, после эвакуации в глубь Германии, в городке Дабермуг-Кирхайн. В конце февраля 1945 года было уже ясно, что войне скоро конец. И лишний человек в школе мешал. Оставлять меня до нового набора (а он был сделан) не имело смысла. И меня внесли в марте в группу разведчиков, чтобы избавиться от ненужного балласта и поставить «галочку» в списке пополнения. По своей неосведомленности, я находила задание совершенно нормальным и удивлялась тому, что мне не верят...

Я никак не могла понять, какой еще правды хочет капитанша. Рассказала я все как есть — придумать что-то просто не хватало фантазии. Впрочем, разок попробовала, но фантазия была столь нелепой, что Куркова замахала руками и даже не стала записывать...

Дело в том, что майор однажды заявил:

— Вот вы все врете, покрываете своих немцев. А вы знаете, какой болезнью они вас наградили? То-то, не знаете! Давайте признаваться. Пока не признаетесь, будете сидеть у нас, и никто вас лечить не станет. Так и сгниете в подвале!

Вот тогда я и попробовала пофантазировать...

Теперь каждый день я щупала свой нос: цел ли? Как нарочно, ничего не болело и не чесалось. Какая это может быть болезнь? Ведь если сифилис, то нос проваливается, а у меня — на месте...

Наконец меня перестали вызывать. За время следствия фронт передвинулся на запад. Нас с Тарасючкой разлучили, и больше я ее никогда не видела.

В Моравской Остраве «Смерш» тоже размещался в добротном особняке, и камеры были оборудованы в полуподвальном помещении. Заключенные спали на каменном полу, подстелив под себя какие-то тряпки.

Так я и не узнала ничего о своей предполагаемой болезни. На всякий случай, решила предупредить соседок о том, что прошла обследование.

Женщины отнеслись ко мне неприязненно. С раздражением велели перебраться на крайнее место у мокрой стены. При раздаче еды подпускали в последнюю очередь, а предупрежденный дневальный солдат, наливая похлебку в миску, поднимал черпак повыше, чтобы из миски не брызнуло. Заправляла всем этим молодая варшавянка. У нее имелся запас табака, и, куря, она пускала бычок по кругу. После суда я узнала, что у нее была какая-то венерическая болезнь. Мне же о болезни никто и никогда больше не напоминал...

Однажды в камеру впустили двух коротко остриженных девушек. В умывальнике заметили на руке у той и другой шестизначный номер, вытравленный синими чернилами. Оказалось, обе из Освенцима.

История их была такова. Когда фронт стол приближаться, в лагере была дана команда уводить заключенных на запад. Тех, кто не мог идти, уничтожали. Огромная колонна изможденных людей медленно брела по дорогам Польши. Тех, кто отставал, пристреливали. На ночлег останавливались в деревнях. Последний привал устроили в огромном сенном сарае. Девушки зарылись в стог сена.

Утром началась паника: советские войска близко. Всех выгнали из сарая. Проверять с собаками не стали, и девушки решили рискнуть — не вылезли из своей норы. Колонна ушла. Показались они только тогда, когда услышали русскую речь.

Но радость было короткой. Девушек препроводили в «Смерш» и теперь обвиняют в том, что они выжили в лагере смерти. Раз выжили — значит, дали подписку о сотрудничестве с немцами. Спорить было бесполезно. Они не могли доказать, что не давали никакой подписки, точно так же, как я — что шла просто домой, а не по заданию.

На суд вызвали неожиданно.

В большой полутемной комнате нас посадили у одной стены, а у другой за длинным столом сидело несколько офицеров. Сначала каждому сообщили пункты обвинения. Потом велели встать и огласили приговор: всем высшая мера наказания — расстрел. Только Надя Тарасюк (ее не было в зале суда) получила десять лет как несовершеннолетняя.

Одного за другим вызывали расписаться. Только что, перед судом, оживленные, мы все притихли и не смотрели друг на друга.

В прежнюю камеру нас уже не вернули. Меня отвели в камеру под лестницей, в которой только возле двери можно было стоять в полный рост, а в глубине потолок под маршем лестницы наклонно уходил к полу. Слева стена была замазана свежей, еще не просохшей глиной. Посредине на куче соломы сидела пожилая темноволосая женщина. В углу у двери стоял зловонный кувшин — параша.

Дверь захлопнулась, лязгнул замок. Все происшедшее казалось нереальным. Я не верила в достоверность приговора. Расстрел! За что? Неужто так велика вина? Ведь я никого не убивала, не предавала, никакого задания не выполняла, даже подписки немцам не давала.

Об этой подписке постоянно, варьируя на все лады, говорили вокруг; за нее давали срок, расстреливали. Но в разведшколе в день оформления у кадровика-эмигранта не было бланков. А потом в суете эвакуации про это забыли. И я подписки не давала. Совершенно случайно...

События дня казались нелепым сном. Я не верила, что меня действительно расстреляют.

Женщина по-немецки сказало: «Чего стоите? Проходите, садитесь, пожалуйста!». И подвинулась, давая место на соломе. Я села.

Долго молчали, а потом женщина рассказала, что ее должны расстрелять за то, что выдала русских солдат и их убили из автомата гестаповцы. К ней, немке, пришли русские солдаты и взяли еду. Они были грязные и голодные. А потом пришли немецкие солдаты и спросили о тех, что брали еду. Она показала, в каком направлении ушли русские. Вскоре их провели через город под охраной, потом было слышно, как стреляют из автомата. И больше она не видела ни тех, ни других. Откуда она могла знать, кто завтра станет хозяйничать в городе — русские или немцы? Она знает свой дом, свое хозяйство, свою пекарню и никакой политикой не интересуется. Пусть мужчины делают политику, с нее хватит того, что сын, высокий, красивый и сильный Руди, где-то на восточном фронте, и она ему шлет посылки, но уже давно от него нет писем, может, он попал в плен или убит, — ведь русские солдаты такие злые, жестокие, они ненавидят немцев... Почему ненавидят? Ведь Господь для всех един, все должны верить в его всемогущество. Вот она и верит, что война все равно скоро кончится, и Руди вернется домой, станет хозяином пекарни. А она себе ничего не покупает, даже чулки штопает и складывает в ящик — экономит, чтобы Руди ни в чем не нуждался. Уже наштопала целый большой чемодан...

Бессвязная болтовня немки отвлекала меня от тягостных мыслей. Я почувствовала, что она тоже не верит в предстоящий расстрел, а продолжает мыслить категориями, свойственными вольному человеку. Она совершенно не понимала, что происходит. Или прикидывалась, что не понимает? Бог с ней, так даже удобнее — нет нужды развлекать ее разговорами и отвечать на вопросы. И мы жили так три недели: немка без конца говорила нудным, бесцветным голосом, а я слушала, иногда останавливая ее просьбой поискать в голове.

У нас завелись вши. В одежде их еще можно было переловить, поднося ее к лампочке над дверью, а в волосах — никак: при тусклом свете вшей просто не было видно. Расчесок не было. И мы сидели рядом, запустив пальцы в волосы, и нащупывали вшей. Я пыталась их считать. Был день, когда насчитала пятьдесят штук...

В донышке кувшина-параши появилась течь. Я просила надзирателя позвать старшего, но солдат отмалчивался, не желая даже отвечать: ему запрещено было общаться с заключенными.

Я никак не могла понять: зачем так долго держать нас в камере смертников? Ведь не было никаких адвокатов, нет рядом родственников, которые возьмутся хлопотать. И если нас до сих пор не расстреляли — значит, мы для чего-то нужны. Я все еще не боялась смерти — попросту не верила, что меня могут убить.

Когда течь увеличилась, солома намокла и негде стало сесть, я решила действовать. Как всегда, солдат за дверью на стук заглянул в глазок — и ничего не ответил на просьбу. Тогда, размахнувшись, я ударило ногой в тяжелом ботинке по глиняному пятну на левой стенке. Посыпались кирпичи, и из пролома запахло погребом, картошкой. Я била ногой в стену до тех пор, пока на шум не прибежал солдат. Он вставил в глазок дуло автомата и заорал:

— Стой, гадина, стрелять буду! Стой!

Я остановилась, прижалась к противоположной стене и замерла, вытянувшись по стойке «смирно». В коридоре поднялся шум, кто-то куда-то бежал, грохоча сапогами. Потом дуло автомата из глазка ушло, лязгнул засов, и в дверном проеме возникла фигура сержанта. Он спросил спокойно и строго:

— Что здесь происходит? В чем дело?

— Ведите меня к начальнику, я ему все объясню. Вам объяснять не буду. Бесполезно.

— Это уж как начальник скажет. Я ему доложу.

Он вошел в камеру, подошел, пригнувшись, к проему, пнул ногой кирпичи, почесал в затылке, повернулся и молча вышел. Дверь закрылась. Было слышно посапывание солдата, стоявшего под самой дверью.

Всю эту сцену немка просидела сжавшись в комок и подобрав колени к подбородку. Она затравленно смотрела на происходившее и, повторяя «Майн Готт! Майн Готт!», крестилась раскрытой ладонью.

Сержант отвел меня к своему начальнику — майору, сидевшему в большой комнате на втором этаже. Тот с любопытством уставился на нас. Отослав сержанта, спросил:

— Что вы там буяните? В чем дело?

— Если меня приговорили к расстрелу, так берите и расстреливайте. Зачем вам нужно еще издеваться над людьми?!

И я рассказала об условиях жизни в камере, о том, что это продолжается уже три недели и, что на просьбы навести порядок часовые просто отмалчиваются. Пусть объяснит, зачем так долго нужно держать людей в полном неведении!

Выслушав мою взволнованную речь, майор улыбнулся и пообещал навести порядок.

— А держат так долго потому, что прокурор будет подавать заявление в Москву о пересмотре дела. Наберется нужное количество дел для пересмотра — тогда и пошлет. Вам еще могут заменить. А вот немке — вряд ли. По ее вине погибли наши солдаты.

Он что-то сказал вошедшему сержанту.

Мы вышли, спустились на первый этаж, и сержант поставил меня рядом с немкой, лицом к зарешеченному окну. За пыльными стеклами виднелось нежная зелень кустов и деревьев, красные черепичные крыши домиков. По лужайке бегала белая козочка, за ней стайкой носились дети. Кусочек неба над крышами сиял безмятежной синевой.

А по пыльным стеклам зарешеченного окошка ползали жучки и мухи. Между рамами повисла огромная, причудливо сплетенная сеть паутины. В центре, шевеля мохнатыми лапами, раскачивался черный паук.

Уже три недели не видели мы дневного света в своей камере под лестницей, где круглые сутки над головой горела тусклая лампочка. Был конец апреля последнего года войны.

Нас повели в другой конец коридора и в одной из камер велели набрать сено. Сена было много, но местами но нем виднелась кровь. Наверно, здесь приводили приговор в исполнение, подумала я. Отгребая в сторону окровавленные пучки, набрала охапку побольше.

Нас водили за сеном два раза. Старую вонючую солому вынесли, и в конуре под лестницей воцарился запах сушеной травы. В углу стояло аккуратное ведро с крышкой. Пол был чисто выметен.

Мы обе радовались переменам. Как мало нужно человеку для радости, думала я. Даже немка начала улыбаться.

Через несколько дней камеры обходил прокурор. Выдал лист бумаги и авторучку, велел написать на имя главного военного прокурора в Москве просьбу о помиловании.

Зачем?.. У меня появилось странное равнодушие к жизни и смерти. Я чувствовала необратимую потерю горячо любимого человека, оторванность от всех близких, полное одиночество в этом враждебном и непонятном мире, где не нашлось мне места среди людей. Стоит ли жить? И кому моя жизнь нужна? Разве что маме. Как она переживет?.. Да, ради мамы нужно попытаться остаться в живых.

Я написала заявление — просила помиловать, предложила искупить свою вину кровью в штрафной роте.

Отгороженная от мира толстыми стенами тюрьмы, я не знала, что советские войска стоят на подступах к Берлину, что война практически закончена и моя просьба нелепа.

Прокурор собрал листки. А через неделю меня вывели из камеры под лестницей. Немку оставили.

Был серый день, но я с наслаждением вдыхала воздух, пропитанный ароматами весны. Всех посадили но бортовую машину. Мужчины тихо переговаривались. Я была единственной женщиной, но только мне надели наручники: видно, конвоиры боялись, что снова начну буянить...

Глава 3. ЭТАПЫ И ПЕРЕСЫЛКИ

Пересыльная тюрьма в Ратиборе встретило нас гулкими коридорами. В камерах было чисто и удобно. Под стенами стояли две железные койки, застеленные серыми одеялами.

На второй день за стенами тюрьмы раздались взрывы, пулеметные и автоматные очереди, выстрелы. Над крышами проносились снаряды. Я ничего не понимала. Подумала: может, случилось восстание? Придет кто-то, откроет дверь камеры — и выпустит нас на волю...

Потом все стихло. Из коридора доносились радостно-возбужденные голоса. Утром в камеру ввели новенькую; я спросила ее, что же такое произошло вчера. Она посмотрела на меня как на ненормальную и воскликнула:

—Дура! Это же война кончилась!

И мы плакали, повиснув друг у друга на плече. Среди моря тягот и унижений минувшего лихолетья войны мы приучили себя переносить все молча. Но при такой вести слезы сами полились у двух девчонок — бывшей фронтовички и бывшей остовки, брошенных в каменный мешок средневековой тюрьмы.

Нас ждала почти одинаковая судьба. Но, когда высохли слезы, фронтовичка высокомерно отвернулась, а я не стала ни о чем спрашивать. Так, не разговаривая, мы и жили рядом, в камере пересыльной тюрьмы.

Вскоре меня вызвали в канцелярию, и пожилой офицер сообщил, что по решению Главной военной прокуратуры высшая мера наказания заменена на двадцать лет каторжных работ в особых лагерях МВД СССР.

Услышав это, я не ощутила ни радости, ни горя — лишь облегчение: кончилась неопределенность, появилось хоть какое-то будущее. Значит, жизнь продолжается. Интересно, какой она будет?..

Спохватившись, попросила офицера направить меня к врачу-венерологу. Тот удивился, перелистал дело — и сказал, что абсолютно ничего о болезни в нем не сказано.

— Там, на месте, врача найдете, — беспечно отмахнулся он.

У меня ничего не болело и не чесалось, нос был цел и на месте, но в памяти звучал голос следователя: «Сгниете в тюрьме, никто лечить не будет!». Я вздохнула и вышла.

Через несколько недель меня вызвали, отдали рюкзачок. Кое-чего я там недосчиталась, но с удовольствием надела ситцевое платье.

Девушка-фронтовичка осталась, а меня отвезли на вокзал и впустили в товарный вагон с нарами. В вагоне было малолюдно, все женщины незнакомые, говорили по-польски. Рано утром пересекли границу, и сразу же на большой узловой станции послышалась русская и украинская речь — переговаривались между собой сцепщики. После чинной тишины европейских вокзалов приятно было слышать громкий и задорный паровозный гудок. Казалось, молодой и веселый машинист нарочно будит всех своим сигналом и выглядывает в окошко — чумазый, белозубо улыбающийся. Пусть все слышат: «Эй, люди! Мы победили!».

По узким средневековым улочкам Львова нас вели огромной серой колонной. Автоматчики и солдаты с овчарками шагали по бокам. На одном из перекрестков, где было попросторней, молодой мужчина кричал с балкона третьего этажа:

— Эй, вы, фашисты, контры, подлые морды, теперь идите через город, в котором гуляли! Так вам и надо! Мало вас постреляли... Бить вас надо! Мне бы автомат, я бы вас, гадов, на тот свет отправил! — надрывался он, пересыпая речь матерщиной.

Орал «победитель», готовый пинать ногами лежачего и безоружного в угоду своим хозяевам. Вряд ли он воевал. Те, что прошли все круги фронтового ада, вели себя иначе.

На пересылке заключенных разместили в двухэтажных зданиях. Все камеры выходили в общий коридор и не запирались: можно было свободно ходить по двору, обнесенному изгородью с вышками для часовых на углах. Узницы бродили по территории, плескались в умывальнике, стирали, громко разговаривали и вообще радовались относительной свободе. Русских не было видно, слышалась только украинская и польская речь.

Я пошла в умывальник. Полтора долгих месяца стирать мне не приходилось — в тюрьме не давали мыла. Зная, что русский язык понимают все, я обратилась к одной из девушек:

— Слушай, дай мне твоим мылом намылить белье. Я из тюрьмы, и у меня никого во Львове нет, передачу некому принести...

Стиравшая в умывальнике симпатичная светлокосая украинка вдруг насупилась и сердито бросила:

— Не дам. Свое надо иметь! Мы все из тюрьмы.

Мне стало не по себе. Откуда такая враждебность, такая явная неприязнь? Ведь у всех здесь одна судьба — этап и лагерь.

Тогда я не знала о том, что происходило за стенами тюрьмы и пересылки. На Западной Украине шла очередная война — жестокая и кровопролитная, хотя и без орудийных залпов и бомбежки. Мне об этом рассказали года через два соседки по нарам в лагере.

Я не знала, что по приказу сталинского правительства русские «освобождали» Западную Украину от панской власти. Освобождали огнем и мечом, вели себя как колонизаторы. Уничтожали в первую очередь украинских коммунистов, участников сопротивления против фашистской оккупации, украинскую интеллигенцию — одних расстреляли, других вывезли в далекие лагеря. И народ шел войной против таких освободителей. Во многих городах Западной Украины, да и в селах, выросли огромные братские могилы, в которых были похоронены жертвы массового уничтожения, павшие от руки сталинских палачей. Поэтому украинки имели моральное право ненавидеть русскую девчонку — представительницу клана врагов.

Не только мыла не давали — никто ни разу не угостил чем-нибудь из передач от родственников. Иногда, правда, отодвигали в мою сторону тюремную похлебку, ненужную после обильной передачи. Но чаще выливали похлебку в яму. Я удивлялась такой злобе — и ничего не могла понять. Спросить было не у кого.

Так я и жила рядом с этими говорливыми хорошенькими девчатами. Спали мы все рядом на голом полу, подстелив под себя одежду. Ели из одного тюремного котла.

Однажды, зайдя в умывальник, я увидело на подоконнике кусок простого мыла. Никого не было. Я сбегала в камеру, принесла грязное белье и простирнула его под краном. Очень велик был соблазн унести мыло, но его ведь все равно никуда не спрячешь. А мыло ох как нужно! Девчатам в передаче принесут, они местные. Недолго думая, я взяла мыло и засунула его в пустой бачок над унитазом. И ушла сушить белье во двор.

В камере спросили, не видала ли я мыла в умывальнике. Сказала, что нет, не видела. Не поверили. Перерыли без меня мои вещи. Мыло потом все равно нашли и все равно подумали на меня, но я упорно молчала. Только слышала несколько раз за спиной сердитое «московка».

Я не стыдилась своего поступка. Обмануть людей, которые без всякой причины так злобно настроены против меня, не представлялось мне безнравственным. Да и казались мне они богатыми, жадными и злыми кулацкими дочками, которые ненавидят меня за бедность. Поэтому я не находила нужным оправдываться. Пусть думают, что хотят.

И снова этап. Товарные вагоны, по бокам — сплошные нары в два яруса. Параша в виде деревянной трубы встроена сбоку между дверью и боковиной — эта дверь не открывается. Черные стены, черный от грязи пол. Окна-люки закрыты и забиты снаружи досками. Вагон набит людьми до отказа.

Я успела залезть наверх и занять место на нарах у стенки. Там можно подглядывать в щель люка. Правда, почти ничего не видно, зато проходит струйка свежего воздуха.

Русских никого не было. Ехали в основном девушки из западно-украинских сел — крепкие, румяные, шумливые. Было несколько полек. Они держались особняком и выделялись городской сдержанностью и вежливостью.

Состав шел на Север. Это не было военной тайной, солдаты сказали, что везут к Белому морю, в город Молотовск. А куда дальше — их не касается, не знают. Сдадут на пересылку.

На длинной стоянке устроили проверку. С грохотом открылась дверь, вошло трое военных — лейтенант и солдаты. Велели всем перейти на одну сторону вагона. С трудом, но перешли, стали, тесно прижавшись друг к другу. Лейтенант был навеселе, ему хотелось позабавиться. Пересчитывая девчат, он хлопал их по заду. Те ойкали и старались проскользнуть в середину вагона бегом, но лейтенант все-таки успевал шлепнуть и по-жеребячьи ржал от удовольствия. Ему вторили солдаты.

Я возмутилась:

— Вы чего людей бьете? Разве так можно? Перестаньте издеваться над девушками!

Лейтенант разинул рот от удивления, потом закрыл его, налился кровью и рявкнул:

— Ты, а ну заткнись! Защитница нашлась! Вот мы тебя сейчас научим свободу любить, кузькина мать!.. Увести ее!

Солдаты подхватили меня под руки и выволокли из вагона. Потом засунули в другой, пустой, без нар. Надели наручники, закрыли тяжелую дверь — и я осталась одна.

Потом в вагон влез лейтенант. Он довольно ухмылялся, что-то говорил, но я молча отвернулась к стене. В вагоне было чисто и можно было сесть на пол. Лейтенант ушел.

Состав тронулся. Под стук колес, в одиночестве, волнение улеглось. Появилось и утвердилось сознание, своей беспомощности, такое, как в немецком штрафлагере, где меня били. Часа через два, на очередной стоянке, дверь открылась, солдат снял наручники и отвел меня обратно.

Девчата бросились ко мне с вопросами:

— Не били? Как там?

Я рассказала.

В Молотовском порту огромная колонна очень медленно двинулась к причалу. На борт теплохода «Диксон» шли по трапу понурые люди в серой одежде. На фоне закатного неба черные силуэты заключенных брели один за другим по палубе, оглядывались на берег и на заходящее солнце — и исчезали в недрах судна. Я стояла в хвосте, вокруг беспорядочно громоздились высокие контейнеры, маня сумрачными лабиринтами. А если сбежать? — пришло в голову. Ведь не заметят!

Конвоя не было видно. Я было сделала шаг в сторону — но остановила мысль: нет, не надо. Меня ждет новая, незнакомая жизнь на Крайнем Севере. Интересно ведь, как там; никогда не была на Севере, надо побывать. И какая она, эта каторга? Такая, как у декабристов? А бежать — бежать я еще успею...

Я совершенно не представляла, что ждет меня на далекой северной земле. Не знала, что это будет самое настоящее рабство на очень долгие годы. Тогда казалось, что безвыходных положений не бывает. Ведь удавалось же бежать из немецких лагерей — неужели здесь не сумею побороться за свою свободу?!

И я осторожно поднялась на палубу по деревянному шаткому трапу, под которым хлюпала замусоренная черная вода.

Над горизонтом виднелся только оранжевый краешек солнца. Я даже не оглянулась на сумеречный порт и спустилась в трюм.

Под высокими двухъярусными нарами на грязном дощатом полу расположились пожилые женщины. Я нашла себе место поближе к входу, на верхних нарах. Здесь было немного свободней. С потолка свешивалось несколько тусклых лампочек, но в трюме с черными стенами все равно было темно и мрачно. Пропитанный запахами карболки и немытых человеческих тел воздух казался густым и липким. Запах был устоявшимся, трущобным, от него слегка поташнивало, но (к чему только ни привыкает человек, дышать-то все равно надо) постепенно придышались и разместились все, кто попал в трюм.

Из-за переборки доносились веселые голоса — там были мужчины.

Утром стало слышно, как о металлические стенки судна снаружи шлепает вода — значит, вышли в открытое море. Вот и началось путешествие по Ледовитому океану, с горечью подумала я.

На палубе, у левого борта, устроили уборную, и первые два дня туда пускали. Все дорожили глотком свежего воздуха, и у трапа выстроилась очередь, чтобы хоть на несколько минут подняться наверх. Свинцово-серые волны, рассекаемые теплоходом, закручивались барашками, дул пронизывающий ветер.

В Карском море появились белоснежные льдины. Начало качать. Тогда в трюме возле трапа поставили огромную деревянную бадью — парашу и перестали пускать на палубу. И никто уже не знал, что делается там, наверху. Лишь гулко хлопали о борт волны, и огромный теплоход вздрагивал от этих ударов. Делалось страшно: а вдруг теплоход не выдержит — и безжалостное холодное море поглотит его вместе с беспомощными людьми в закрытом трюме. Из параши выплескивалась на пол зловонная жижа, качались под потолком лампочки, что-то скрежетало в недрах трюма, на полу образовалась зловонная смесь человеческих испражнений и рвоты. Но страшнее всего был нескончаемый плач измученных качкой женщин. Одни громко рыдали, другие тихонько плакали и молились. Сквозь вой и плач пробивались речитативы молитв на польском, украинском, русском языках. Время от времени все перекрывал злобный многоэтажный мат уголовниц, которые держались особняком и не плакали, а только посылали в Бога-душу-мать всех тех, кто устроил им такое путешествие.

Неделю шел теплоход по северным морям. Неожиданно качка прекратилась. Мужчины, спустившиеся в трюм для того, чтобы вынести парашу, сказали, что мы вошли в устье Енисея и сегодня подойдем к Дудинке. По трюму прошелестел вздох облегчения. Стало очень тихо.

Утром всех вывели из трюма. Возле трапа, спущенного одним концом на галечную отмель, стояли солдаты с овчарками, держа наготове автоматы. И снова бесконечная цепочка грязных и изможденных людей в темной одежде, с узелками и вещмешками. Люди радовались свежему воздуху, вдыхали полной грудью, оглядывались на бескрайние просторы устья великой реки. Где-то на севере вода сливалась с горизонтом, и мир казался огромным и бесконечным. Над головой печально кричали чайки. Затянутое облаками небо пахло рекой и гниющей рыбой. На берегу виднелись какие-то постройки, вдали гудел паровоз.

Всех погрузили на небольшие платформы местной узкоколейки. Паровоз дал последний гудок, и состав тронулся. Ехать было приятно: на дне платформы лежала солома, все сидели но своих узелках. Слышались оживленные, бодрые голоса. Облака разошлись, и на бледно-голубое небо выглянуло солнце. Гул колес успокаивал.

Вокруг узкоколейки раскинулись необозримые безлюдные просторы заполярной тундры. Деревьев и кустов не было, только буйная зелень низин и седые ягельники на пологих сопках проносились мимо. И цветы. Очень много сиренево-красных цветов иван-чая, особенно ярких на солнечных склонах. В лицо дул ветер, пропитанный ароматом трав и едва ощутимым горьковатым дымом тлеющего торфа. Посвистывал паровоз, состав изредка и ненадолго останавливался на маленьких станциях, где расходились пути узкоколейки, потом снова трогался дальше, лязгая буферами.

На одной такой станции цветочные заросли оказались совсем рядом. И когда состав остановился, одна из девушек, спросив у конвоира разрешения, спрыгнула вниз, нарвала охапку цветов, влезла на платформу и кинула их товаркам. Все восторженно завизжали. Цветы тут же расхватали.

— Молодец, Юлька! Какие красивые... Спасибо! — кричали девчата-украинки. Круглолицая, смугло-румяная Юлька порывалась еще раз слезть за цветами, но состав тронулся.

Рядом со мной, у борта, сидела русская девушка Наташа. Мы разговорились еще в трюме и теперь рассуждали о том, как приедем на место и организуем спортивный кружок. Чтобы не раскисать, быть сильными и здоровыми в любых условиях, будем делать зарядку и всех научим. Мы обе учились до войны: Наташа — в медицинском, я — в университете. Обе занимались гимнастикой, ходили в горы.

Глава 4. СТО ВТОРОЙ КИЛОМЕТР

Станция Надежда, где состав остановился и ушел отцепленный паровоз, отгорожена с юга невысоким горным хребтом. С севера — просторные, пологие сопки. Здесь, на этих сопках, было решено строить аэропорт для растущего заполярного города Норильска. Нам предстояло строить взлетно-посадочное поле. Отсюда до Норильска оставалось пятнадцать километров.

На пологом склоне сопки виднелись какие-то хибарки и длинные низкие строения. Вокруг— колючая проволока и вышки для часовых.

Нас ввели в ворота, построили, и по спискам впустили в длинные, до двадцати метров, палатки на каркасах, обтянутых темно-зеленым брезентом. Внутри был натянут второй полог из черного брезента. Стены и крыши палаток хлопали на ветру. Слабый свет, проникающий в торцевое окошко, терялся в глубине. Вдоль боковых стен тянулись сплошные двухъярусные нары, в проходе были сооружены две печки из железных бочек. Пола не было, из земли между нарами топорщилась зеленая трава. Она не успела еще увянуть в темноте — палатки были поставлены совсем недавно.

Выше на пригорке темнели бревенчатые избушки пекарни и кухни, барак из свежих досок — санчасть. Бани не было. На второй день конвой водил новоприбывших партиями к ручью, который отделял лагерь от железной дороги. Чистая горная вода журчала по камням ложбины. Стирали прямо в холодной воде. Вместо мытья я просто протерла тело мокрой тряпкой. Белье пыталась тереть глиной, но без мыла грязь не отстирывалась.

Позже построили баню. Воду возили бочками из ручья. Зимой, когда ручей промерзал до дна, возили снег— на кухню, в пекарню, в баню. Воды всегда не хватало. В бане выдавали дважды по полведра в деревянную шайку, и надо было этой водой вымыться и постирать. В бараке никакой воды не было. Чтобы умыться после тяжелой работы и напиться, растапливали снег в банке (котелков не было, нам выдали литровые жестяные банки из-под американской тушенки).

О целях стройки, о планах никто ничего не говорил, просто через пару дней после приезда вывели за пределы жилой зоны, завели в оцепление рабочей зоны, разбили на бригады, назначили бригадиров и велели работать. Нужно было вынимать грунт, везти его на тачках в другое место и высыпать в отвал — так выравнивалась площадь для будущих взлетных полос будущего аэропорта.

Скрипучие и тяжелые деревянные тачки образца прошлого века — такими пользовались декабристы. Трапы из досок, иногда очень длинные — тоже на уровне технологии каторжных работ царского времени. Инструмент — кайло и лопата.

Позже, через два с половиной года, когда аэропорт был открыт, в газетах писали, что его создали комсомольцы-добровольцы. На самом деле его построили голодные, изможденные женщины-каторжанки с номерами на спинах, в основном с Украины (русских было не более десяти процентов), осужденные по ставшей снова известной 58-й статье УК РСФСР или 54-й — УК УССР. Аэропорт Надежда под Норильском действует и ныне.

Много мужчин-каторжан, большей частью из Прибалтики, погибло на этой стройке в самом начале — в 1945-1946 году. Умирали от истощения, от болезней, от холода. Женщины оказались более жизнестойкими: природа щедрее наделила их умением адаптироваться и выживать в любых условиях. Наверно, поэтому еще в 1946-м оставили строить аэропорт женщин, а выживших мужчин увезли в Норильск на другие объекты...

В пекарне, в кухне, на складах работали мужчины-«бытовики», осужденные по другим статьям. Они фактически стали хозяевами женской зоны. От них зависели и вольнонаемные, жившие на скудном послевоенном пайке. «Вольные» пользовались возможностью разнообразить свой рацион — почти у каждого была семья, которую нужно было кормить.

Мысль о побеге не оставляла меня ни днем ни ночью. Вообще говоря, побег в этих краях был практически невозможен. От «материка» Норильск отделяли огромные безлюдные пространства тундры и тайги. Все способы сообщения — узкоколейка и водные пути — находились под неусыпным наблюдением. Жителей в тех краях мало, все друг друга знают, и каждый свежий человек заметен сразу. Я все это сознавала, но мысль неотступно работала в одном направлении: как это сделать?

Мне представлялось, что в любом вагоне товарняка можно спрятаться и уехать в Дудинку. А там... Не может же быть, чтобы вдоль Енисея не было никаких троп и дорог? Пойду по берегу Енисея, через некоторое время, когда прекратятся поиски, сяду на пароход или раздобуду лодку и уеду вверх по течению. Мне и в голову не приходило, что нужны деньги и какие-то припасы. Впрочем, о припасах думать было нечего. Я не попала в число девушек, которых заметили похотливые начальники и «придурки»-бытовики, и не была доносчицей (их устраивали на легкие работы).

Двенадцатичасовый труд с кайлом, лопатой и тачкой давался тяжело. Пока было тепло, удавалось иногда расслабиться и отдохнуть. С наступлением холодов отдыхать стало труднее — согревала только работа. В балки — деревянные строения с печкой, куда можно было зайти погреться — не пускали до обеденного перерыва. Целый день такой физической нагрузки на морозе сильно выматывал. Так что отложить от пайка для осуществления своего замысла не удавалось — все время хотелось есть. После голодных военных лет мечта наесться вволю тяжелого и сырого черного хлеба превратилась в навязчивую идею. Именно хлеба хотелось больше всего. Наверное, потому что он был сытнее и казался доступнее другой еды.

Кормили нас два раза в день — перед выходом на работу и после работы. Утром — черпак баланды, 200 граммов каши, 10 граммов растительного масла в кашу, 10 граммов сахара, 100 граммов рыбы, чай. Вечером — то же самое, но вместо рыбы — 50 граммов мяса. Все работающие получали от 600 до 900 граммов хлеба в день, неработающие — 400 граммов. Минимальный паек назывался почему-то «гарантией». Видно, 400 граммов хлеба гарантировали выживание в любых условиях: сыт заключенный не будет, но с голоду не помрет. Работающие получали не только больше хлеба, но и дополнительно 200 или 400 граммов каши.

В сорок шестом, кажется, году давали красную рыбу, даже сто граммов кетовой икры доставалось. Вероятно, сорвались какие-то экспортные операции, и товар залежался, а списать было жалко, — вот и достались эти деликатесы заключенным, после того как их ополовинили тоже голодные вольнонаемные. В дополнение к икре варили баланду из протухшей соленой тюльки с чечевицей или перловкой. Получалась горьковатая и дурно пахнущая мутная жижа, в которой плавали редкие крупинки или чечевичины. От ее запаха мутило, но есть надо было, иначе совсем отощаешь и свалишься. И ели.

Жидкую кашу варили чаще всего из сечки, перловки или овсянки. Ну а самым желанным продуктом был хлеб. При любом товарообмене или плате за услугу он был ходовой монетой: спичечный коробок табака, например, оценивался в четырехсотграммовую пайку хлеба.

Вообще-то, с точки зрения изголодавшихся людей, заключенных кормили не так уж плохо. Но ведь энергии мы тратили несравнимо больше, чем люди, работавшие в нормальных условиях. Двенадцатичасовый рабочий день, совершенно официально установленный для заключенных, плюс к этому по часу на построение и переходы на работу и с работы — четырнадцать часов на морозе. Тяжелый, непроизводительный, зачастую бессмысленный труд не приносил удовлетворения — лишь тоскливое сознание безысходности, беззащитности перед обстоятельствами. А если учесть, что подавляющее большинство заключенных не чувствовали за собой никакой вины, такой труд угнетал вдвойне, становился проклятьем, мученьем, унижением.

Ульяна, Мария и Оксана нашли друг друга случайно. Перекинулись парой слов во время работы: кому что делать — кайлить, грузить тачку или возить ее. Маруся говорила на львовском диалекте, Ульянка — по-полесски, а бывшая сельская учительница из Ровенской области Оксана — на литературном украинском (впрочем, она отлично владела и русским). Я понимала их, а диалектизмы переводила Оксана, они легко запоминались.

Русский язык понимали все. Девушки много читали, знали русскую литературу. Мы условились говорить каждая на своем родном языке. Лишь Оксана всегда переходила на русский в разговоре со мной. Правда, поговорить удавалось редко. Тяжелый труд не располагал к общению во время работы, а после ужина все валились от усталости и шли спать. Засыпали задолго до сигнала отбоя. И ночь казалась очень короткой.

Тихая, застенчивая, похожая на итальянку Ульяна Дунчич говорила редко, да и то обращалась чаще к Марусе. Ее иконописную красоту нужно было разглядеть: она и в бараке не снимала косынку ручной вязки, надвинутую так низко, что видны были только ее огромные черные глаза да точеный носик. Даже когда Ульяна улыбалась, ее глаза оставались печальными: у нее погибли и отец и мать, никто ей не писал и ни от кого она не ждала посылок. Все очень любили ее за беззащитность и кротость.

Позже Ульяну увезли на этап, и больше мы о ней не слышали. До сих пор не теряю надежды узнать что-нибудь о ее дальнейшей судьбе.

Большеглазая, профессионально громкоголосая Оксана охотно рассказывала «что-нибудь из истории». Она очень любила свою профессию учительницы истории, обладала энциклопедической памятью. Родители у нее тоже были сельскими учителями. Отца репрессировали советские «освободители», и мать посылала скромные посылки ей и отцу.

Хорошенькая, голубоглазая и кудрявая Маруся явно была из интеллигентной семьи. Мать у нее умерла давно, отца забрали русские уже после освобождения Львовщины от немцев, и он погиб. Росла без матери при монастыре, где впитала доброту, терпимость и любовь к людям. Ее интуиция безошибочно срабатывала при определении плохих людей. Дружбу с ней я сохранила на всю жизнь. Мы несколько раз теряли друг друга — и вновь находили.

Неумолимо приближалась зима. Уже в конце сентября повалил снег и больше не таял. В октябре начались метели, снег в сугробах затвердел, его можно было резать но куски.

Палаточные бараки обложили слоем плотного снега, чтобы утеплить их. Железные печки топили круглые сутки, и все равно по утрам все углы покрывались инеем, а у спавших на нижних нарах волосы примерзали к брезентовой стенке.

Позже построили сушилку, ну а пока влажные валенки, рукавицы и все остальное сушилось под потолком. Когда начиналась пурга, подвешенные валенки раскачивались в такт порывам ветра. И тогда утром в палатке раздавался восторженный вопль:

—Девчата! Валенки качаются! На работу не пойдем!

В сильную пургу на работу действительно не водили. Не потому что щадили людей, а потому что вокруг рабочей зоны не было ограждения, не было вышек. Часовые сидели в маленьких будках. В пургу же терялась видимость. И еще не выводили, когда мороз опускался ниже сорока градусов. Правда, в дни «актированной» погоды нужно было обкладывать бараки снегом, возить снег для столовой, пекарни, бани, — но все же это было легче, чем работа на площадке.

И все же к тяжелой работе можно было привыкнуть, приспособиться, найти возможность устроить себе маленькие передышки, да и просто со временем втянуться в трудовой ритм. Гораздо страшнее были насекомые.

Вши ползали по телу, по голове, и не было от них спасения. Раз в десять дней устраивали баню с прожаркой одежды и белья, но это не помогало. Голову мазали керосином или соляркой — действовало какое-то время. В белье вши оставались. Стирать можно было только в той воде, в которой моешься, больше не полагалось; прокипятить белье было негде. А в бараке не было света. Кое-где по углам горели каганцы — фитили из бинта, опущенные в бутылку с керосином. И дрожащими бликами светились дверцы железных печек. Искать вшей на мороз не пойдешь, да и весь световой день приходится быть на работе — там не разденешься.

Я приспособилась прожаривать белье в бараке. Выстиранное сушила перед открытой дверцей печки или проглаживала швы о ее раскаленный бок. Вши трещали и осыпались. На какое-то время становилось легче.

Клопы сидели гроздьями под досками нар. От них не было спасения. К счастью, я умела мгновенно засыпать и только утром чувствовала, как горит искусанное за ночь тело. Многие девушки не могли спать по ночам. Зачастую трудно было различить чесотку и зуд от вшей и клопов. Периодически устраивался «клопомор»: в рабочие часы плотно закрытые бараки окуривали внутри едким сернистым дымом. Это слабо помогало — клопов было слишком много, а полотняные стены в палатке были недостаточно герметичными.

Глава 5. ПОБЕГ

К зиме нам выдали одежду: телогрейку, бушлат, ватные брюки, валенки и ватные солдатские шапки. Одежда была новой, приятно пахла краской.

Наступила полярная ночь. И только днем, с одиннадцати до четырех, в серых сумерках виден был окружающий мир.

Зима вступила в свои права, а меня с каждым днем все сильнее сверлила мысль: бежать! Бежать от этого воше-клопиного ада, от непосильной работы, от рабского унижения!

Я уже знала, что до Норильска по узкоколейке двенадцать километров, что там много строек. И придумала: убежать в Норильск, там укрываться на стройке, где топят печи, пока не перестанут искать. А потом уехать в Дудинку и оттуда по дороге (обязательно же должна быть дорога!) вдоль Енисея уйти на юг.

В первых числах декабря я решилась. Утром, когда привели но работу, возле инструменталки сказала Оксане:

— Сегодня я уйду.

— С ума сошла! Куда ты пойдешь? Зима, мороз — пропадешь. Нинка, не ходи, прошу тебя! Умоляю!

В ее голосе послышались слезы. Но я решительно обхватила ее за плечи, прижалась щекой к щеке, чмокнула куда-то возле уха — и пошла.

Оксана догнала меня:

— Запомнила бы на всякий случай мой домашний адрес... Запомни! И скажи свой.

Я сказала. Она тихонько заплакала.

И я пошла в темноту на свет дальнего фонаря в оцеплении. Пересекла безлюдную еще рабочую площадку, прислушалась к будке часового, решив, что, если окликнет, сделаю вид, будто ищу место, где вчера спрятала лопату. Но окрика не последовало. Видно, охрана еще не заняла свои посты. Я миновала освещенный круг под фонарем и пошла дальше, с тревогой слушая скрип снега под ногами и свое шумное дыхание. Но вокруг было темно и тихо.

Вышла на железную дорогу и внезапно остро почувствовала: я на воле! Сколько же надо было пройти и проехать, чтобы после чужой Германии ощутить под ногами свою, русскую землю... Не ту, что за проволокой в лагере, а свободную, по которой можно пойти в любую сторону!

Я легла ничком между рельсами, раскинув руки, и прижалась лицом к утоптанному снегу, пахнувшему мазутом. В горле застрял ком, крупные горячие слезы сами катились из глаз. Потом встала, отряхнулась и пошла дольше.

На рассвете я вошла в город по линии узкоколейки. Было воскресенье, рядом с линией раскинулся базарчик, шумный и пестрый. Люди ходили взад-вперед, держа на руках вещи, обувь, зазывно и громко объявляли свой товар. Хотелось есть — горбушку, замерзшую в кармане бушлата, я уже сгрызла. Денег не было.

На меня никто не обращал взимания, но я шла, боясь оглянуться. Короткий зимний день угасал, быстро стемнело, мороз усилился. Я пошла наугад по какой-то освещенной фонарями улице, присматриваясь к домам. Должен же где-то быть строящийся дом!..

Дом такой нашелся — по запаху известкового штукатурного раствора. Если дом внутри штукатурят, значит, там должно быть отопление, подумалось мне. И я вошла в черный проем парадного бревенчатой двухэтажки. Поднялась по деревянной лестнице на второй этаж, подергала двери. Одна из них поддалась. Из открывшейся комнаты меня обдало теплом. Я вошла, нащупала у окна горячий радиатор. Под ногами загремело ведро, я перевернула его и села, сняла промерзшие валенки и положила их сушиться. Привалилась спиной к радиатору, вытянув ноги, и ощутила огромную усталость от всего пережитого за день, от пройденного пути, от бессчетных перевезенных тачек и перелопаченной тяжелой земли.

Очень хотелось есть. И охватило тупое безразличие: будь что будет! Поэтому, когда скрипнула дверь и в комнату шагнули две черные фигуры, я даже не испугалась. Просто подумала: хорошо бы попросить у них хлеба. Голод был сильнее страха.

Однако я молчала, затаившись у радиатора, и ждала, что будет дальше.

— Здесь кто-то есть! — сказал один, пониже ростом. — Эй, кто тут?

—Я...

Парень зажег спичку.

— О! Баба! Ты что тут делаешь?

— Греюсь. Замерзла...

Мне трудно было говорить. После дня на морозе казалось, что язык еще не отогрелся и плохо ворочается во рту.

— Давай неси свет, — басом сказал тот, что повыше.

— Сейчас! — ответил второй и мгновенно исчез за дверью. Он появился с керосиновой лампой в руках. Поправил стекло, поискал, куда бы ее пристроить, и осторожно поставил на подоконник. В тусклом свете обозначился заляпанный раствором пол, посреди валялся длинный деревянный ящик.

Длинный сел верхом на ящик. В упор разглядывая меня, спросил:

— Жрать хочешь?

— Ага, — промычала я безучастно.

Длинный сделал неуловимый жест в сторону маленького, и тот мигом исчез. Появился опять уже с кружкой чая и горбушкой черного хлеба.

— Ешь давай, грейся. Белый кончился, один черный остался, — пошутил он.

— Да ладно, спасибо, — ответила я, не поняв шутки. Пила, обжигаясь, из алюминиевой кружки горьковатый крепкий чай, пахнувший почему-то березовым веником, и откусывала крупные куски хлеба. Парни, сидевшие напротив на ящике, переглядывались. Потом длинный спросил:

— А ты чего здесь делаешь?

И я выдала им заранее продуманную легенду о том, что освободилась в Дудинке, приехала в Норильск найти своего дружка, которого увезли недавно этапом, но у меня вытащили из кармана деньги и документы. Вот и пошла искать ночлег. Ну а там я работала на стройке и знаю, что в домах, где штукатурят, должно быть тепло. Вот завтра пойду на станцию, попрошусь у машинистов и уеду обратно. А иначе что здесь делать без денег? Потом, может быть, еще раз приеду. А может, он напишет, отзовется, не надо будет ехать.

Мне не приходило в голову, что я не похожа на освободившуюся «бытовичку». Те одеты иначе, лучше. Казалось, что мне верят, и я самозабвенно врала, получив заряд бодрости от крепкого чая.

— Ладно, — сказал длинный, — ночуй. На вот тебе ящик, пристраивайся, а то и на полу можно, только надо подмести.

— Я на ящике. Спасибо, ребята.

Они исчезли вместе с лампой. В комнате стало темно и тихо. Я сняла бушлат, постелила его на ящик, прилегла, поджав колени, на бок, спиной к радиатору, и задремала.

Проснулась от света. Открыла глаза. Сквозь темноту белеют двое в полушубках. Один светит мне в лицо фонариком и спрашивает кого-то:

— Это та самая?

— Да, это она, — отвечает знакомый бас из темноты. Человек с фонариком тронул меня за плечо и сказал:

— Одевайтесь, пойдем с нами.

Я покорно оделась.

Долго шли по тесной улице. Зашли в дом. В темноватой комнате у стола, освещенного настольной лампой, сидел офицер. Люди в полушубках откозыряли, доложили и ушли. Офицер велел подойти, молча осмотрел с головы до ног при свете своей лампы и спросил:

— Фамилия? Имя? Отчество?

Я назвала заранее придуманное имя, потом повторила свою легенду, нутром чувствуя, что тот ни одному моему слову не верит, хоть и пишет что-то на бумаге.

Потом офицер поднял на меня тяжелый взгляд и сказал:

— Ну чего врешь-то? Из какого лагеря?

— Ни из какого, я из Дудинки приехала.

— Врешь! Говори правду!

— Не вру! — упрямо твердила я.

— Ты будешь говорить правду?

— Так я же не вру!

Офицер нажал кнопку под крышкой стола, и в дверях появился солдат.

— А ну сними с нее бушлат!

Солдат, дернув за воротник, резко стащил с меня ватный бушлат.

— Говори, откуда сбежала! Офицер начал злиться. Я молчала.

— Сейчас ты у меня заговоришь! Не такие признавались! Он вытащил из ящика черную резиновую палку и сказал:

— Видишь? Тебе надо, чтобы тебя били? Признавайся!

Я молчала.

Офицер передал палку солдату. Солдат замахнулся и ударил. Я повернулась к нему спиной, чтоб не так было больно. Солдат бил еще и еще. Офицер сделал знак, удары прекратились, и снова озлобленно загремел:

— Ишь упрямая! Все равно ты у меня заговоришь! ...твою мать! Зазвонил телефон.

— Слушаю, Никифоров... А, да, конечно. Да вот сидит у меня какая-то. Может, та самая? Не признается, молчит. Ничего, добьемся, заговорит. Ну давай, пока!.. — И мне: — Так, значит, со сто второго? Как ушла?

Я молчала. Не хотела выдавать того солдатика, что прозевал на посту, и не хотела закрыть для себя эту возможность, этот удачный вариант побега (может, еще раз пригодятся такие же обстоятельства — мало ли что случается в жизни?). Меня били долго и упорно, но я, сжав зубы, не отвечала на вопросы. Отвернувшись к стенке, слышала, как офицер позвонил куда-то и спросил:

— Как там у вас дела? Бабы ваши в порядке? Ему ответили, и он хохотнул в трубку:

— Да нет, не о том. Все на месте? Опять засмеялся.

— Слушай, ты, не темни. Тут у нас сидит одна, похоже, что ваша. Мне уже позвонили час тому назад. Ага, так, значит, привезем, ждите...

Два солдата в белых полушубках отвели меня на станцию.

Глава 6. САМАЯ ТРУДНАЯ ЗИМА

Формальности передачи окончены, и вот я стою в маленькой комнате караульного помещения, а напротив сидят трое: начальник караула с непроницаемым татарским лицом, комендант лагеря из «бытовиков» и надзиратель Колтырин — белобрысый, щербатый, с вечно разинутым ртом. На физиономиях у них злобное торжество. Три здоровых мужика празднуют победу над измученной девчонкой.

— Фамилия? — спросил начальник конвоя. Я ответила — и получила удар кулаком по скуле. Качнулась, но устояла.

— Имя? — и снова удар с другой стороны.

— Год рождения? — еще удар.

Сильные мужские кулаки били профессионально, без следов. Ждали, что взмолюсь или заплачу, но я лишь коротко отвечала тусклым, бесцветным голосом. После удара в солнечное сплетение потеряла сознание. Мне вылили на лицо кружку воды. Встала, качаясь. Вопросы кончились, начальник конвоя коротко приказал:

— Отведите!

Отвели в домик, где была оборудована камера-изолятор. В камере было совершенно темно. Нащупала небольшие нары на уровне груди и влезла на них. Там кто-то спал и бредил во сне: по голосу — молодая девушка. Я примостилась рядом. Было холодно. Потом в коридоре загремело железо и запахло дымом. Топили печь. Теплее не стало, но дымом пахло сильно.

Спящая рядом девушка вдруг зашевелилась, судорожно забилась в каком-то припадке, с силой ударяя ногами и головой по доскам нар и широко разбрасывая руки. Мне никогда не приходилось видеть эпилептических припадков, поэтому я не на шутку испугалась, отодвинулась, но приступ продолжался, и, преодолевая страх перед непонятным, в полной темноте, я стала придерживать девушку, чтобы та не разбила голову. Я звала но помощь, но на крик никто не шел. Дневальная, растопив печь, ушла, видно, спать. Девушка кричала, захлебываясь слюной и вырываясь из моих рук, снова и снова ударяя о нары головой и ногами. Неожиданно она затихла. Я отыскала пульс: он бился ровно, как у спящего человека.

Утром открылась дверь, и нам велели вынести ведро-парашу. При свете дня надзиратель посмотрел на нас, охнул и расхохотался: мы обе были закопчены, измазаны сажей. Нам же после такой ночи было не до смеха.

Больную вскоре увели, и я осталось одна. Мне выдали триста граммов хлеба и кружку воды. Такую пайку раз в сутки я получала три дня, на четвертый принесли еще миску баланды. И так все две недели, что я провела в штрафном изоляторе.

Я вышла из изолятора на мороз. От слабости покачивало. Надзиратель Колтырин посмотрел на меня и сказал:

— Вот ведь хорошая ты девка, а черт знает чем занимаешься! Так до конца срока не дотянешь...

— Так или не так — все равно не дотяну, — огрызнулась я.

По приказу начальства меня остригли наголо. Дали другой бушлат, вывернутый наизнанку бело-полосатой подкладкой, на спину нашита белая тряпка с номером Г-875. И посоветовали остальным не общаться со мной.

Номера, впрочем, скоро выдали всем. Их нашивали на спину, на шапку и на колено рабочих ватных штанов. Позже остригли всех под машинку.

Я брела на работу и с работы, еле передвигая ноги. Сил не хватало, поэтому работала я плохо — и получала самую малую пайку хлеба. На меня кричала бригадирша.

Жить не хотелось. И в то же время я мечтала: вот окрепну после изолятора — и все равно убегу. Это стало навязчивой мыслью на грани безумия. Со мной почти никто не разговаривал — боялись, а мне было не до сантиментов, когда так трудно живется.

Пурга чередовалась с морозами. Бараки заносило, их откапывали. По утрам с надеждой смотрели на потолок палатки: не качаются ли валенки?

Маруся, Оксана и Ульяна оказались в другом бараке, я их почти не видела. Но в моем бараке была тетя Соня. Крымская гречанка, она и здесь сохранила свой южный темперамент и чувство юмора. И часто по вечерам, в «актированные» дни, когда мы не были слишком измучены работой, она восседала на верхних норах в окружении девчат и рассказывала смешные истории. Собственно, ничего особенно смешного в них не было, просто тетя Соня умела так рассказать о житейских мелочах сельской жизни, что все вокруг валились на спину от смеха. Все ее, конечно, очень любили.

Тетя Соня работала дневальной, и за какие-то услуги ей порой перепадала лишняя пайка хлеба. Оно исподтишка совала мне эту пайку и отрывисто бросала:

— На, ешь. Никому не показывай. Ну чего уставилась, прячь, чтоб не видели! На черта мне твое «спасибо»... Не дури, тебе поправляться надо!

И исчезала с ведром или тряпкой в толпе девушек, шумно раз- девавшихся после работы.

Зима шла своим чередом. Уже ждали появления солнца, дни стали длиннее, а морозы — сильнее. В лагерь провели электричество, но в палатках с черными стенами все равно было темно.

И вскоре после появления электричества привезли кино. Крутили его в бараках по очереди. Фильм назывался «Первая перчатка» — звуковой, музыкальный, в главных ролях Орлова и Кадочников... Экраном служила простыня, натянутая на торцевую стенку барака. Зрители залегли на нарах. А на экране влюбленные герой и героиня летней ночью под луной катались на лодке по пруду.

Милый друг, наконец-то мы вместе! Ты плыви, наша лодка, плыви! Сердцу хочется ласковой песни И хорошей большой любви...

Справа и слева от экрана висели на веревках портянки и валенки. Пахло потом и грязной рабочей одеждой, сушившейся под потолком. Ползали и кусались клопы. Все чесались от вшей.

В темноте на нарах сидели и лежали молодые, еще не любившие девушки — украинки и русские, татарки и гречанки. Смотрели кино — и плакали. Плакали оттого, что кино напоминало им волю, все человеческое, доброе, светлое, чего они были лишены. Не потому, что они преступницы, а по прихоти могущественных и злобных ничтожеств, наделенных неограниченной властью над людьми. И никто не ведал, как долго будет длиться это рабское существование; знали только, что пятнадцать—двадцать лет такой страшной жизни вряд ли выдержат. Плакали над своей загубленной молодостью.

Больше кино не привозили.

Солнце показало над горизонтом оранжевый краешек в ясный морозный день. Все бросили работу и, затаив дыхание, смотрели на тоненькую оранжевую полоску, загоревшуюся там, где синеватые снежные дали сливались с бледно-серым сумеречным небом. Первая, самая тяжелая зима шла на убыль.

А меня не оставляла мысль о побеге. Вероятно, эта бредовая идея, целиком завладевшая мной, не давала окончательно подняться на ноги. Я ходила шатаясь от слабости, всегда в ватных штанах, и меня принимали за доходягу из мужских бараков.

Жить не хотелось, но покончить с собой не хватало силы воли. И я решила: нужно взять и уйти из лагеря. Выживу — хорошо. Если же погибну — то на воле, а не в лагерном рабстве. И когда срывалась пурга, я ходила вдоль колючей проволоки и прикидывала, где можно будет пролезть через ограждение во время самых сильных снежных порывов ветра. Я представляла, как пойду на юг, пересеку узкоколейку, поднимусь на хребет — и оттуда будут видны огни далеких городов. Но эти огни и пойду, пересекая тундру. Тогда и решится моя судьба — жить или не жить. Если погибать, так в борьбе...

Через десять — пятнадцать минут такого хождения вдоль проволоки я замерзала и шла в барак, к печке. И вяло думала: нет, не сегодня. Вот в следующий раз обязательно уйду...

Но следующая пурга срывалась неожиданно, и оказывалось, что я не подготовлена к побегу.

Иногда удавалось не выходить на работу — «камышить». И тогда после утренней проверки я забиралась на нары и спала целый день. «Закамышивших» девушек первое время не трогали, просто заставляли что-то делать в лагере, но позже, когда их стало чересчур много, пришлось принимать меры. После развода в бараках появлялся нарядчик Иван Ковальчук со списком больных, освобожденных от работы, и во время проверки спрятаться было уже труднее.

Я пряталась иногда в сушилке, у Нади Бедряк. Надя бегала на свидания с поваром и поэтому работала в сушилке. Во время проверки она кричала: «Здесь двое!» — и проверяющие, не заглядывая, уходили.

Но однажды меня обнаружил проверяющий Колтырин. Он бил меня черенком от лопаты. Я молчала, он от этого злился еще сильней, матерился, перекосив щербатый рот.

Когда я в очередной раз, обессилев, не вышла на работу, меня обнаружили и посадили в БУР.

К весне мужчины возвели все необходимые постройки. В комплексе лагерной тюрьмы был построен и отдельный барак усиленного режима — БУР, с камерами штрафных изоляторов — ШИЗО — для особо провинившихся.

В БУРе оказалась целая компания женщин и мужчин, посаженных сюда за разные мелкие нарушения. Нас выводили в рабочую зону с отдельным конвоем.

В тот день, двадцать пятого марта, завели в середину рабочей зоны, дали лопаты, конвоир протоптал тропку вокруг и сказал, что за нарушение этой внутренней запретзоны будет стрелять. Было приказано очистить от снега участок, на котором рабочие бригады будут потом снимать грунт, выравнивать площадку. Мы ломали лопатами неподатливый, спрессованный морозами снег и отбрасывали в сторону. Работа казалась бессмысленной: вокруг простиралось чуть холмистое снежное поле, людей поблизости не было. От яркого мартовского солнца чернело лицо, но греть оно не грело, дул холодный ветер. В балок на обогрев нас не пускали. Знакомых в бригаде у меня не было, и потому время тянулось особенно медленно.

Понадобилось сходить по нужде, но вокруг не было никакого укрытия, а в бригаде были мужчины. В нескольких шагах от границы участка виднелся небольшой сугроб, и я, оглянувшись на спокойно стоявшего солдата, пошла туда. Вернулась, снова взялась за лопату. Отдыхать было невозможно из-за холода, а усталость брало свое.

Когда солнце стало спускаться к горизонту, мне снова понадобилось сходить к сугробу, куда уже протопталась в снегу узкая тропинка. Когда я переступила границу, часовой, видно сменившийся к тому времени, закричал:

— Стой, куда идешь!

Я от усталости не обратила на крик внимания, зашагала поскорей к сугробу. А часовой, прокричав еще раз: — Стой, стрелять буду! — выстрелил.

Что-то обожгло правую щеку, и до сознания дошел истерический вопль:

— Нинка! Скорей назад! Сдурела, что ли?..

Я оглянулась. Часовой щелкнул затвором и торопливо шел в мою сторону. Я повернулась, сделала несколько шагов — и снова очутилась в зоне бригады. Солдат дергал затвор (что-то заело) и матерился. Наташа —молодая русская женщина повисла у него на руке и кричала:

— Ты не имеешь права стрелять, смотри, она вернулась! Часовой отмахнулся, так что толкнул ее в снег, но стрелять не стал. Наташа поднялась, отряхнулась и бросилась ко мне. Подбежало еще несколько девушек. У меня со щеки капала кровь, ярко окрашивая белый снег.

— Разойдись! — заорал часовой. —Не подходить! Он злился: промахнулся, не сумел вовремя пристрелить эту проклятую контру, которая небось опять решила бежать...

— Не подходить! Кому говорю!..

Я стояла, зажимая пальцем рану. Пуля задела мякоть щеки и чуть-чуть зацепила кончик носа. Кровь текла и никак не унималась, а у меня не было даже носового платка. Я просто стояла наклонившись и смотрела, как капает кровь, как расходятся по снегу ярко-красные пятна.

Наташа подошла к часовому (ей одной это разрешалось — она умела ладить с мужиками) и что-то горячо ему доказывала. Он неохотно покивал в знак согласия, и она направилась ко мне, снимая с шеи серое полотенце. Полотенца многие носили на шее — не было ни шарфов, ни платков, а лютый северный ветер леденил незащищенную шею через воротник бушлата.

Она подошла, приложила полотенце к моему лицу и сказала:

— Ничего, не страшно. Ты давай подержи, пока кровь не перестанет. Нет, не так, вот я тебе сейчас сделаю...

И она сложила полотенце вчетверо, засунула верхний конец под ушанку, а нижний заткнула под завязку шапки.

— Ничего, обойдется. Могло быть хуже.

Похлопала меня по плечу, жалостливо поглядела и отошла.

Стоять было холодно. Начинала работать — ранка становилась горячей. Я пыталась согреться ходьбой на месте. Снова бралась за лопату, потому что мерзли пальцы в ватных рукавицах, но опять ощущала горячую кровь в ранке. Ожидание конца рабочего дня было мучительным.

Солдат на вахте доложил о случившемся. Меня отвели в санчасть. Когда врач отодрал присохшее полотенце и прощупал зондом, цела ли кость, больно не было. Но показалось, что в тазик упало несколько льдинок. Может, просто показалось?

На ранку были наложены скобки, сверху — закрывающая глаз повязка, и надзиратель забрал меня в БУР. Несмотря на боль, я с облегчением думала о том, что на работу завтра не погонят, отдохну хоть несколько дней от холода.

И действительно, несколько дней меня не трогали. Я сутками спала на темных нарах. Потом вызвали в надзирательскую, и начальник конвоя велел написать объяснительную. Описала все как было. Начальник поморщился:

— Так вы же хотели бежать!

— Куда? — удивилась я. — Средь бела дня, из двойного оцепления? Я же не совсем идиотка!

— Все равно напишите, что собирались бежать, — какая вам разница? Так надо. Так будет лучше.

У начальника были какие-то свои соображения.

— Нет! Я написала то, что было. А наговаривать на себя не стану, — категорически заявила я.

Подумалось: если напишу, что хотела бежать, — кто знает, что меня ждет? Я ж из-под высшей меры. Добавлять срок некуда. Подведут опять под расстрел. Нет уж, если суждено погибнуть, то не таким нелепым образом... Я и вправду убегу, вот только немного окрепну. И если погибну, то на воле, а не из-за этого дурака с неисправным ружьем.

Долго болеть мне не дали. Собирали на этап мужчин, отправляли их в Норильск. Проводили тщательную санобработку. И меня с завязанной щекой и глазом направили в баню — носить в прожарку вещи мужчин.

И я таскала по сырому коридору бани охапки одежды, связанной узлами. От грязных вещей шел тяжелый запах. Мужчины были страшно истощены и измучены, они даже не стеснялись своей наготы, а мне было неловко. Я смотрело только под ноги или на лица — сочувственно-доброжелательные (о моих приключениях знали). Ни одного грязного намека, ни одного бранного слова я не услышала.

На следующий день этап ушел. В зоне остались одни женщины и «бытовики» из обслуги — их на лагерном жаргоне называли придурками (в отличие от работяг).

Несколько дней я работала в прачечной. Вечером возле барака столкнулась с Надей Бедряк из сушилки, и она сказала, что меня, наверное, теперь не выпустят из зоны, чтобы не убежала.

— Ну что ж, легче будет, — пожала я плечами.

— Ты что, на самом деле бежать собираешься? — спросила Надя.

Я почувствовала в ее тоне искреннее сочувствие, и меня прорвало. Горячо и убежденно я рассказывала Наде о своих планах, о том, что все равно убегу, что жизнь в таких условиях мне все равно не нужна, что я готова к смерти и не боюсь ее...

Надя — худенькая, стройная, с копной непокорных черных кудрей — терпеливо меня выслушала, а потом сказала:

— Не дури| Подумай лучше о другом. Вот смотри, еще год, ну два — и мы закончим эту стройку, сюда прилетят самолеты. Так неужели же нам ничего не будет за такую работу — мы же выстроили в тундре аэродром! Обязательно что-то будет. А такой срок — двадцать лет никто не будет отсиживать. Вот вспомнишь мои слова. Это чтобы попугать, дали такие сроки. И еще: у тебя дома мама ведь есть? Ну вот, ты помрешь, а ей переживать... Какое ты имеешь право приносить родной матери такие страдания, ну скажи мне?! Что, я не права? А так долго продолжаться не может. Все равно что-то будет... Я тебе говорю, поверь мне! Я тебе добра желаю! А ты домой писала? Напиши! Тебе хоть посылку пришлют...

Ничего я ей не ответила. О доме я просто старалась не думать, полностью отключившись от такой возможности — встретиться с мамой, с братом. Ведь если даже убегу и выживу — все равно нельзя искать связей с домом. Письма проверяют, по домашнему адресу найдут маму и начнут ее таскать на допросы. Еще и посадят. Нет, ни за что! Может, когда-нибудь потом, когда все наладится (а как наладится, я даже не представляла себе), приеду домой...

Но разговор с Надей запал в память. Ее дружеским участием я очень дорожила.

Глава 7. УРОКИ ВЫЖИВАНИЯ

Мы лежали на верхних нарах, в тепле, настроение было хорошим. Внезапно внизу в проходе появилась голова коменданта.

— Кто пойдет вниз в каптерку поработать? — бодрым, добреньким голосом спросил он.

Все сделали вид, будто не слышат. Одни прикинулись спящими, другие вдруг заспешили в уборную. Никто не хотел идти в промерзший склад одежды и обуви, да еще на ночь глядя. За такую работу не получишь ни лишней пайки хлеба, ни каши. Взгляд коменданта уперся в меня. Я была в гостях на нарах, казалась лишней, а потому приметной.

— Ты пойдешь! Ну-ка, еще кого возьмем?

Ткнув в мою сторону, комендант шел дальше. Он набрал четырех девушек, велел одеваться и идти к каптерке. Отказываться было бесполезно.

Начальник каптерки, толстый и неповоротливый, велел вытащить все вещи на снег, а потом по счету внести обратно. Мы выволокли из избушки-каптерки тяжелые связки бушлатов, ватных штанов, валенок, свалили все в кучу, затем вынесли, гремя жестью, огромные связки котелков. Котелки при лунном свете блестели оцинкованными боками.

Посуды в лагере не было, ели из консервных банок из-под американской тушенки, да еще у некоторых были жестяные мисочки для каши, похожие на собачьи. Я спросила у каптерщика:

— А вы нам за работу по котелку дадите? Вон ведь столько перетаскали!

— Еще чего не хватало! — пробурчал тот. — Они у меня по счету. Платить, что ли, за них буду?

Я огорчилась и отошла. Но потом прикинула про себя: без платы мы не уйдем. Нечего жадничать, гражданин начальник!

Каптерщик зашел в избушку, а я быстро разогнула проволоку на связке котелков, насовала их под бушлат, схватилась за живот, побрела, вроде бы за нуждой. За бараком, в лунной тени, разгребла валенком снег и затолкала в яму котелки: итак, Марусе, Оксане, Ульяне, тете Соне и дневальной (в порядке мелкого подхалимажа), себе два — всего семь. Ну еще про запас парочку — и порядок! Оглянулась — никто не заметил, только предательски скрипел под валенками морозный снег, ярко светила полная луна. Каптерщика не было видно. Девчата тоже спрятали по паре котелков в ящики поблизости. Я отнесла за барак еще две красивые блестящие посудины.

Потащили связки обратно. Каптерщик считал тюки и проверял количество, поэтому носить можно было не спеша. Котелки он считать не стал. Велел свалить в угол — кучей. За работу даже «спасибо» не сказал.

Мы ушли в барак и принесли по маленькой радости своим друзьям и себе — не даром поработали.

Высокая, статная, красивая блондинка Юлька из Днепропетровска шла по проходу между нарами и искала глазами подходящую кандидатуру. Она собиралась в хлеборезку на свидание, и кому-то нужно было постоять «на шухере», чтобы ее не засек надзиратель. Ее взгляд задержался на мне. «Тощая, доходяга, она наверняка голодная и возражать не будет!» — решила, наверно, Юлька и подошла.

Вскоре мы вышли, одинаково одетые, чтобы не привлекать внимания, в ватные брюки и бушлаты, на голове — казенная ушанка, на ногах — подшитые валенки. Потом я осталась одна рядом с крылечком хлеборезки.

Мела поземка, свистело и выло в проводах, пели телеграфные столбы. Было темно, сквозь космы снежных зарядов поземки на черном небе сверкали звезды. И хотя зона было опоясана тройной добротной изгородью из колючей проволоки, а на вышках сидели часовые, зорко наблюдающие за освещенной тусклыми лампочками полосой ограждения, меня охватило ощущение враждебности и огромности этого стылого ночного мира, продутого морозными ветрами, прошитого бешено мчащимися прядями колючего снега; стало тоскливо и даже немного страшно. Ветер забирался за воротник, холодил сквозь бушлат спину. Рукавицы в спешке я не взяла, и руки в карманах тоже замерзли. Стала их греть испытанным способом — засунула за пояс брюк, добралась до теплого живота. Руки отогрелись, но самой сделалось холодно.

Время тянулось медленно, разные мысли лезли в голову. Вот если сейчас появится Колтырин и спросит меня, почему я здесь, — что я отвечу ему? Надо придумать, как придумывают легенды разведчики. Чтобы Юльку не подвести и самой не угодить в БУР ни за что ни про что. Ведь этот дурак может вообразить все что угодно. Обвинит в попытке что-то украсть, куда-то бежать, и поверят ему, а не мне. Так что же придумать?.. Ну а если не Колтырин — все равно надо найти правдоподобную причину.

Я походила в тени домика, попрыгала, чтобы согреться, но согреться не удалось — холод проник всюду. Пальцы замерзли уже и на ногах (валенки не просохли после дневной работы), из носу текло, меня начало трясти. От холода ничего не могла придумать. И когда я решила, что вот сейчас досчитаю до ста и уйду, и гори эта Юлька со своим свиданием, — открылась скрипучая дверь, на снег упал свет из помещения, вышла пахнущая свежим хлебом Юлька и сказала:

— Пошли. Замерзла? Ничего, сейчас отогреешься! В бараке все уже улеглись. Она вынула из-под полы бушлата мешочек с мукой и кинула на свое место на нижних нарах. Поставила котелок на печку, нагрела воды, мы напились горячего чаю, заваренного горелой корочкой. Но все равно я долго не могла согреться.

На следующий день после работы, когда все поужинали, Юлька топталась возле железной печи. Она разводила тесто и лепешки выкладывала на верхнюю крышку печки-бочки. Пахло горелым тестом, но все равно это был приятный запах. А Юлька пекла и приговаривала:

— Эй, бабы, берите, ешьте, угощаю!

Меня она не позвала. Девчата подходили, брали лепешки, жевали их, смеялись Юлькиным шуткам и переговаривались. Я прошла вроде бы по делу мимо, но Юлька меня не заметила. Было очень обидно. Что ж она кормит девчат, а со мной не рассчитывается? Я сидела на нарах, насупившись и поджав губы, и долго не могла заснуть от обиды.

Потом у меня воспалилась цинготная язва на ноге. Получила освобождение от работы, потому что язва не заживала. Прошла она только после курса вливаний глюкозы с аскорбинкой.

Все ушли на работу. Я осталась в бараке. И решила: если Юлька не платит за работу, то я возьму эту плату сама. Надо только найти мешочек с мукой. Где она его прячет?

Залезла на Юлькино место, пошарила в головах, потом под нарами — нету. Наконец нашла, приподняв доску нар. Мешочек лежал на земле, слабо белея в темноте, прикрытый какой-то потемневшей от грязи тряпицей. Я его вытащила. В нем было с килограмм муки — целое богатство! Засунула его между нарами и черным пологом стены палатки, в головах, привалив сверху кирпичом.

Лепешки не пекла. Просто, получив вечернюю баланду, добавляла в нее воды, доводила до кипения на печке и бросала туда ложкой кусочки теста — клецки. Это было сытнее.

Вечером Юлька бегала по бараку и кричала:

— Бабы, эй, бабы, кто муку увел? Признавайтесь! Хоть мешок отдайте, я должна его вернуть! Муку — хрен с ней, жрите, но мешок отдайте!

Я злорадно молчала, а когда мука кончилась — подбросила мешочек Юльке.

Через несколько лет, когда мы с нею оказались рядом в одном этапе, я рассказала про свою проделку с мукой. В ту пору с едой было полегче, мы уже не были такими голодными...

— Никогда бы не подумала! — смеялась Юлька. — А ты подошла бы да поела лепешек! Я про тебя забыла. Думала, что не так уж ты голодна. И вообще, знаешь, сытый голодного не разумеет. Надо было тебе подойти и напомнить, — повторила она. — Зря не подошла!

Набирала силу весна. В марте оттепелей не было, но стояли солнечные, умеренно-морозные дни. На дочерна загоревших лицах ярко выделялись белые полоски там, где залегли у молодых девушек преждевременные морщины.

Меня в зоне не оставили. Общаться со мной было опасно: вдруг и вправду сбегу — отвечай тогда! Ну а стукачка из меня не получится.

Опять начались дни тяжелого труда. Землю зимой взрывали. Били вручную тяжелыми ломами глубокие лунки для зарядов. А после взрыва теми же ломами разбирали по трещинам основание выработки, после того как увозили куски взлетевшего грунта.

Швы у меня еще в бане разошлись, и рана на щеке заживала медленно. Врач не давал освобождения, опасаясь обвинения в сочувствии к беглянке, с которой запрещено было общаться.

Было очень тяжело. Истощенная за зиму, я не могла работать в полную силу. Мечтала заболеть, отлежаться. Но, как назло, никакие болезни не брали...

Стало трудно ходить, появились боли в сердце и суставах. Оказалось — цинга. Прописали десять вливаний глюкозы с аскорбинкой. Может быть, это лечение и поставило меня окончательно на ноги: цинга прошла, сил прибавилось.

Но работать по-прежнему было очень тяжело. К вечеру валила с ног усталость. Постоянно хотелось есть. Не просто есть, а наесться вволю черного, тяжелого лагерного хлеба. Хоть раз наесться...

Иногда в «актированную» погоду удавалось попасть вечером в число помощников пекаря. Нужно было завозить запасы снега к пекарне и складывать звонкие твердые глыбы штабелем у стены. За это пекарь выносил нам полведра каши и выдавал по полбуханки пахучего свежевыпеченного хлеба. Буханки были большие, получалось по килограмму на каждого! Но никто не в силах был оставить хоть кусочек на завтра. Садились и съедали все до последней крошки. Желудки выдерживали такую нагрузку без последствий. Какое-то время есть хотелось не так сильно...

С Марусей, Оксаной и Ульяной я теперь встречалась очень редко, не рассказывала им о своих планах. Но когда мы оказывались вместе, нам было хорошо и легко, это были свои, с которыми можно было говорить о вещах, не имеющих отношения к постылой лагерной жизни.

Ульянка смотрела на меня своими огромными прекрасными глазами с состраданием и печалью, Оксана — с искренним сочувствием (порой она даже плакала от жалости). И только Маруся не скрывала радости при встрече, и ее ясные голубые глаза смотрели весело, словно приказывали: не журись, Нинка! Все пройдет, все будет хорошо. Держись, не падай духом!

Маруся ничего на эту тему не говорила, никогда не жаловалась и не расспрашивала, но все понимала без слов. Меньше всех ростом, она возила огромные тачки, не давала себе поблажек и не позволяла, чтобы кто-то щадил ее в работе.

Ульянка периодически превращалась в доходягу, попадала в стационар, выздоравливала — и снова «доходила». Оксана была покрепче, потому что получала небольшую помощь от матери. Маруся, которая вовсе не была сильнее их, поражала своей целеустремленностью, упорством, независимостью от окружающих. Наверное, поэтому она была лидером своих землячек с Западной Украины. Она не стремилась верховодить, но все девушки ее очень уважали, смотрели снизу вверх. И хотя посылок ей никто не посылал (родственников у нее не осталось), а сельские девушки считали материальный достаток признаком превосходства, — к ней обращались с большим уважением, чем к бригадиру.

Так мы и жили, разбросанные по разным бригадам и баракам, но неизменно тянувшиеся друг к другу — незаметные подруги в толпе каторжанок.

Глава 8. НЕСБЫВШИЕСЯ НАДЕЖДЫ

В апреле по лагерю пронеслась весть: обнаружили больных сифилисом в запущенной форме - три креста. И началась проверка крови.

Первыми пациентами стали мужчины-«придурки» и их подруги.

Никто не предполагал, что в лагере может возникнуть такая болезнь. Симптомы сифилиса принимали за признаки совсем других заболеваний. И только тогда, когда на теле у больных возникли незаживающие язвы, не поддающиеся лечению, их повезли на консультацию в Норильск. Опытные венерологи областной больницы поставили диагноз, анализ крови подтвердил его.

Больных отправляли в Норильск и лечили целый месяц. Возвращаясь, они рассказывали, как хорошо их кормили, как чисто в палатах, как не хотелось обратно. Им даже завидовали — как же, получить целый месяц роскошного отдыха... Повезло!

Всех вернувшихся объединили в одну бригаду и поселили в отдельном бараке. Лечение было тяжелым, поэтому паек им давали диетический. А может, просто бывшие друзья сумели позаботиться о своих заболевших подругах — этого никто не знал.

Увезли в Норильск нарядчика Ковальчука. Поставили другого. И пока тот не разобрался, что к чему, я решила испытать маленькое счастье — закамышила.

Забралась в сушилку к Наде, которая во время проверки прокричала: «Нас двое!». Проверяющие не захотели из солнечного двора забираться в зловонные недра темной сушилки и ушли. Надя сбегала к своему повару, принесла целый котелок диетического супа, перемешанного с кашей. Ложка у нее была одна, хлебали по очереди и хлеб откусывали тоже по очереди от одного куска.

Надя все время расстегивала брюки и почесывала какую-то болячку. Жаловалась, что вот мажет постным маслом, а никак не проходит. Болит и чешется.

Потом я ушла в свой барак, проспала день. Наутро все узнали, что с очередной партией в Норильск отправили Надю Бедряк. У нее оказалось три креста.

Я сразу подумала, что можно попроситься на проверку крови. Но сегодня еще рано, а вот через недельку, пожалуй, схожу. И поеду отдыхать в Норильск.

Пришла в санчасть. Пожилой длиннолицый главврач записал анкетные данные, потом спросил:

— Так с кем вы жили?

— Как с кем? Ни с кем.

— А почему вы решили, что у вас может быть сифилис?

Я рассказала про свой завтрак с Надей. Главврач гневно сдернул очки с носа и бросил их на стол.

— Что вы мне голову морочите! Так не заражаются! С кем вы жили?

— Ни с кем... — разочарованно протянула я.

— Так убирайтесь ко всем чертям, мне некогда возиться с вами! Повторяю, так не заражаются.

Я ушла от него очень огорченная, потому что всерьез настроилась на месяц отдыха в венерологическом отделении областной больницы в Норильске...

Первая весна в Заполярье казалась бесконечно долгой и холодной. Только во второй половине апреля начались оттепели. Весь май лежал снег, он таял днем и накрепко замерзал ночью. После суровой и трудной зимы никак не могли дождаться тепла. В июне еще примораживало по ночам, а после заморозков на ботинки налипала грязь.

Зато начались белые ночи. В конце мая солнце уже светило круглые сутки. Необыкновенное зрелище. Небо всю ночь меняло окраску. Однажды, работая в ночную смену, после легкого дождика я увидела, как над площадкой повисла яркая, словно промытая дождем, радуга. Остановилась с тачкой и невольно залюбовалась: небо на юге серовато-синее, южный склон хребта уже тронут зеленью, и на фоне нежной зелени всеми цветами сияет радуга.

Конец семицветья, казавшийся плотным, осязаемым, упирался совсем недалеко в землю. На земле в этом месте лежала доска, а по ней навстречу солнцу везла тачку Маруся. Везла и не знала, что едет сквозь радугу; щурилась на солнце, светившее ей прямо в лицо, и не видела меня. И на всю жизнь я запомнила это видение: Маруся с тачкой едет сквозь радугу.

Где-то далеко горел торф. И запах дыма, приносимый ветром, напоминал о лесном костре, о воле, о том, что вот теперь можно уйти, брести по тайге, ночевать у костра. Я потихоньку напевала «Славное море, священный Байкал», в горле застревал комок от мысли, что это невозможно, и тут же появлялась другая, утешительная мысль: вот еще немножко окрепну, сделаю припасы на дорогу — и тогда... Что будет тогда, я слабо себе представляла, но уже знала, что за хребтом до ближайшего жилья не менее пятисот километров, что местные жители выдают беглых или убивают, и все-таки были случаи побегов и отсюда.

Прошел слух, что бежала большая группа мужчин. Меня тогда уводили ночевать в БУР, точно; я ведь могла с ними уйти. Ушла бы, если б знала заранее, да кто мне об этом скажет? Мужчины обезоружили охрану, забрали с собой автоматы и одежду конвоиров. Молодцы! — восхищалась я. О том, что их поймали, слухов не было. Значит, ушли. Удачи вам, дорогие мои храбрецы!

В начале июля пошла в рост трава. Солнце светило круглые сутки, и вся зелень как на дрожжах тянулась вверх, цвела, благоухала. Склоны хребта стали синими от цветов, буйная поросль зеленела вокруг площадки и вдоль дороги, по которой мы ходили на работу.

Несмотря на обилие комаров, можно было раздеться и подставить натруженные спины под солнечные лучи. Все загорели, втянулись в работу, да и работать раздетыми легче. Молодость брала свое, и девчата пели песни, сверкали белозубыми улыбками.

Многие получали посылки. Переодевшись после работы, становились яркими, красивыми. Я любовалась своими подругами. Правда, у них и у меня не было другой одежды, кроме казенного черного платья, но это нас не огорчало.

Теперь можно было чаще встречаться — тепло располагало к общению. Оксана рассказывала притчи из всемирной истории. Мы слушали и дивились ее памяти. Рассказывали о себе, о довоенной жизни, вспоминали погибших родителей.

Мысли о побеге посещали все реже, осталась только щемящая тоска по воле.

В августе фиолетово-красными полями зацвел иван-чай, поднявшийся выше человеческого роста. А в конце месяца подморозило, и сразу пожелтела трава. Круглые мелкие листики на карликовых березках ярко-желтыми копеечками осыпались на землю. Заросли голубики стали темно-фиолетовыми.

Я все жила надеждой на встречу с любимыми, близкими, дорогими людьми, которые там, на воле, ждут меня и тоже надеются свидеться.

И, конечно, мы все верили, что такой срок — пятнадцать или двадцать лет каторжных работ — это неправда, это нас только пугают. Верили, что такие испытания необходимо выдержать, потому что наш труд — тоже кирпичики в строящемся здании ясного и красивого будущего. Вот только очень уж тяжелыми оказались эти кирпичики. Ну что ж, кому-то надо и на Севере строить. Досталось нам.

Эти чувства давали уставшим, истощенным женщинам силы выжить, уводили от желания наложить на себя руки при мысли о том, что страдают-то они ни за что. С точки зрения морали предвоенных и военных лет у некоторых, вроде меня, еще был повод для суда и наказания, но таких было меньшинство. Существовало в те времена неписаное правило у чекистов: если из ста осужденных только один окажется виновным — это оправдывает себя.

Никакой речи об освобождении невиновных, конечно же, не было. Пусть работают, бесплатная рабсила очень нужна стране для восстановления хозяйства.

О том, что многие сидят ни за что, я узнала, когда ко мне стали приходить женщины с просьбой написать ходатайство в Москву о помиловании или о пересмотре дела. Вот, скажем, женщина из села, неграмотная, сидит, потому что поссорилась с соседкой, соседка пригрозила, что заявит нашим, когда они вернутся, так и сделала, нагородив напраслину, и за это дали по пятьдесят восьмой статье за измену Родине огромный срок. На таком фоне мое дело казалось серьезным, и поэтому я все медлила с сочинением просьбы о пересмотре. Могла ли я надеяться, что после пребывания в немецкой разведшколе получу положительный ответ?

Я писала, несмотря на усталость, после работы эти прошения. Писала много. Но за все время пребывания в лагере только однажды освободили женщину, да и то все знали, что она стукачка. На остальные письма приходил стандартный ответ: «Дело пересмотру не подлежит».

Снова наступила зима. Качались валенки под крышей палатки, и на полу появлялся белый иней. Жизнь шла своим чередом, наполненная острым желанием поесть вволю черного хлеба и отдохнуть от изнурительного труда на холоде.

После возвращения первой партии больных из Норильска (видно, там обнаружили их завшивленность) начались дезинфекция и клопомор во всех бараках. От вшей избавились. Клопы еще появлялись, но на них уже не обращали внимания.

Молодость брала свое — постепенно все втянулись в режим этой скудной жизни. Появились какие-то интересы, маленькие приключения, проделки.

По вечерам в «актированную» погоду девушки пели украинские песни. Я с удовольствием слушала мелодии и слова непривычных песен Западной Украины. Особенно полюбила переложенное на песню стихотворение Леси Украинки «Гетьте, думи ви, хмари осiннi!». Строки этой песни стали для меня путеводными в грустные минуты. Когда было очень плохо, я повторяла про себя:

Нi, я буду крiзь сльози смiятись, Серед лиха спiвати пiснi, Без надii таки сподiватись, Жити я буду, геть думи сумнi!

И когда становилось совсем невмоготу, в памяти всплывали слова:

Я на гору круту кам 'яную Буду камiнь важкий пiднiмать I, несучи вагу ту страшную, Буду я пiснi веселi спiвать.

Иногда эти слова помогали, иногда — нет.

Время шло, площадь под аэродром заканчивали, уже размечена была взлетная полоса, завезено горючее, выстроен длинный деревянный одноэтажный аэровокзал.

В газетах появились статьи о том, что в тундре за Полярным кругом, вблизи Норильска комсомольцами-добровольцами построен самый северный аэропорт. Вольные смеялись над этим, а заключенные негодовали. Ведь мы, голодные, замерзшие каторжанки в бушлатах с номерами, строили этот аэропорт. Одни женщины!

Негодование сменилось надеждой на то, что первый самолет принесет если не амнистию, то хотя бы указ, по которому за свой труд мы получим какое-то поощрение, облегчение, уменьшение срока... Но дни шли, самолеты не прилетали.

И вот прилетел первый АН-10, сел, вырулил, остановился. Отведенные подальше, к самой запретке, женщины стояли безмолвной толпой, и по их лицам текли слезы. Те, что постарше, стояли на коленях, крестились и плакали.

Опять шли дни — и ничего не происходило. На дальних концах взлетных полос еще продолжались земляные работы. Аэропорт уже жил своей жизнью, таинственной и недоступной. Со склада горючего начали приносить под бушлатами бутылки с авиационным маслом. Густое, темное, с синеватым отливом, оно отдавало нефтью, но поджаренные на нем ломти хлеба приобретали забытые запахи оладий и пирогов. Жарили на этом масле все, что можно было жарить — хлеб, кашу, картошку из посылок, или просто ели, макая в него хлеб. Не помогали обыски и утверждения медиков, что это масло очень вредное, потому что парализует работу кишечника, всего пищеварительного тракта, оседая на стенках непроницаемой пленкой.

Я тоже приносила масло, но вскоре почувствовала, что очень ослабла. Но ногах снова появились цинготные болячки. Как и все, я не верила во вредоносность масла. Поэтому, когда почувствовала себя вконец лишившейся сил, просто пришла к главврачу и сказала:

— Можете меня посадить в БУР, можете наказать как угодно, но я работать больше не могу!

Врач велел раздеться донага, осмотрел мое тощее тело и направил в стационар как дистрофика. Баночку с авиационным маслом я принесла еще и в стационар, но медсестра с негодованием забрала ее и выбросила в мусор, обругав меня дурой.

Вслед за мной в стационар попала Маруся. Ее круглое лицо стало маленьким и совсем серым, щеки покрылись, точно мхом, какими-то короткими волосками, а умные, жизнерадостные голубые глаза запали глубоко и утратили всякое выражение. У нее был тот же диагноз.

Мы обе неподвижно лежали в каком-то забытьи, без сна. Лечить особенно было нечем, просто нас кормили четыре раза в день небольшими порциями да делали витаминные уколы и вливания. Был еще рыбий жир, его тоже надо было пить. И постепенно мы пришли в себя.

Заведовала стационаром доктор-каторжанка Татьяна Григорьевна Авраменко, украинка из Полтавы. Ее все любили за то, что она не делала никаких различий между пациентами и старалась помочь каждому, кто к ней обращался. К ней шли за медицинскими советами и помощью и вольные из поселка, и лагерное начальство.

Жизнь медленно, но верно возвращалась в наши истощенные тела. Общаться пока не хотелось — не было сил. Просто лежали без мыслей, без желаний, от кормежки до кормежки. Съедали все до последней крошки — и ждали очередной раздачи еды.

Прошел месяц. На дворе светило весеннее солнце, хотелось на воздух, хотя там было холодно, снег еще не таял. Пора было выписываться.

Мысли о выписке пугали. Пролежав так долго в чистоте, в тишине, в тепле, те, кого выписывали, с ужасом думали о тяжелой работе на морозе, свинцовой усталости в конце дня, о черных от копоти нарах в черной палатке и жуткой баланде из вонючей тюльки.

Неожиданно дана была команда собираться всем на этап. Весь лагерь переводили в Норильск.

Глава 9. ПИСЬМА ДОМОЙ

В один из холодных осенних дней ко мне подошла Галя Сукач, работавшая в конторе. Спросила, что новенького дома (она сама из Днепродзержинска, это недалеко от Одессы), удивилась, что я не получаю ничего от близких. И вдруг предложила помочь отправить домой письмо, даже принесла листок серой бумаги, ручку и чернила.

Я не сразу села писать. Это значило распроститься с мечтой о побеге. Но теперь, когда я окрепла за лето, что-то изменилось в психике. Оказалось, что жить-то все-таки можно, выжить — тоже. Надя Бедряк, наверное, была права. Заканчивается строительство аэродрома; может, что-то все же будет за такую работу? Нет, мысль о побеге придется оставить. Это нереально. Будем ждать и надеяться.

И я села за письмо, совершенно не веря, что оно дойдет. Просто неудобно было пренебречь Галиной внимательностью.

Я так никогда и не узнала, почему Галя решила принять такое участие в моей судьбе, но на всю жизнь осталась ей благодарна.

Галя не была лагерным «придурком». Ее заметили и взяли в контору за деловые качества, как бывшую студентку. Я не искала встреч с ней, оставаясь в тени. А у Гали был свой круг друзей, обеспеченных, благополучных девушек. И, конечно, я там была не ко двору со своей бедностью и худой славой у начальства.

«Мамочка, родная, здравствуй! — выводила я на квадратике сероватой бумаги. Чернила расплывались, проникая насквозь, а я писала помельче, чтобы больше рассказать о себе на таком маленьком листке. — Целую тебя крепко-крепко и прошу: не сердись, что я так долго не писала. Мне было очень тяжело, а я не хотела тебя расстраивать и писать об этом. Теперь все миновало, прошла страшная полярная зима, и я привыкла к климату, решила, что выдержу, а поэтому можно сообщить о себе домой.

Я тяжело переболела, климатические условия здесь не все могут пережить. Нахожусь на Таймырском полуострове, около 100 км на восток от Дудинки, недалеко от побережья Ледовитого океана. Сейчас у меня небольшой отпуск, на работу не хожу, и я наконец нашла время обдумать и написать письмо, а это так трудно — ведь я почти полтора года не брала пера в руки, отвыкла, да и бумаги нет. Живу в настоящее время в лагере на всем казенном, пока всего хватает.

Если есть возможность — пошли посылку, но продуктовую. Пришли побольше жиров, крупы или макарон, луку и чесноку, побольше махорки (за табак здесь можно многое купить), сахару и баночку клубничного варенья.

Мамочка, если напишет или приедет мой муж —немедленно сообщи ему мой адрес и покажи письмо. Он один сможет мне больше всех помочь в этом положении. Сообщи ему, что я помню его и жду встречи, живу надеждой на нашу встречу. Никого у меня здесь нет, я совсем-совсем одна — ты же хорошо знаешь мой характер. И я знаю, что если он не верит сейчас, то поверит тогда, когда я сама смогу ему рассказать о себе. Может быть, он ещё не забыл про меня — ведь женщин на воле много.

Сюда можно даже приехать самолетом из Красноярска, конечная станция самолета — ст. Надежда (12 км от пос. Норильск), где и расположен мой лагерь. Это тоже сообщи мужу.

Часто вижу тебя и Валю во сне, он, наверное, в армии, передай ему от меня привет. Я все еще помню его маленьким, каким он выглядел в 14-15 лет, таким он мне и снится.

Погода у нас сейчас противная, сырая очень. Тундра зазеленела только с 1 июля, а к 1 сентября все уже пожелтело и осыпалось. Теперь туман, дожди, слякоть и непролазная грязь.

Мой адрес: Красноярский край, поселок Норильск, почтовый ящик 224.

Белые ночи уже кончились, скоро начнется полярная ночь, пурга и леденящие душу морозы, а в небе замерцает северное сияние. Я буду мечтать о встрече со всеми вами и ждать, что хоть кто-либо из вас троих про меня вспомнит и пришлет весточку. Я тогда не буду себя чувствовать такой одинокой и замерзшей в этой ледяной пустыне, и мне легче будет дождаться освобождения — несбыточной мечты.

Целую тебя, родная, крепко-крепко и жду встречи. Не думай про меня много — как-нибудь все пройдет, как прошла первая зима. Тогда мы вместе начнем наше лето.

Целую вас всех. Нина. 5/IХ-46 г.»

В нашей семье не принято было говорить ласковые слова. Жили трудно, мать не работала, отец получал мало. Но в письмах из лагеря откуда-то брались эти не свойственные мне слова. Хотелось хоть чем-то, хоть добрым словом утешить мать в ее горе. Я считала себя повинной в переживаниях своих близких и старалась не жаловаться но судьбу — наоборот, успокоить.

Когда я получила первое письмо из дома, у меня было ощущение, будто оно пришло откуда-то с Луны или с Марса, — настолько нереальной казалась возможность связи с домом, который вот уже два года был далеко за пределами досягаемости. Словно не было его. Словно исчез навсегда. И вдруг появился...

Три дня ходила в состоянии душевного смятения, перечитывала письмо от мамы, полное теплых слов и тревоги за мою судьбу, и ощущала, что во всем необъятном мире, во всей вселенной есть только один человек, которому я нужна и дорога.

Ушла на работу, спряталась за дальний отвал грунта, легла ничком в холодную земляную ложбинку и выплакалась. Стало легче.

С последним транспортом перед закрытием навигации по Енисею пришла посылка. Когда увидела свою фамилию в списке на посылке, меня залила горячая волна радости. И тревога: как там мама? Вот сейчас по содержимому посылки узнаю, как она живет. В письмах ведь все стараются писать о хорошем... О том, что отец умер летом сорок пятого года, я уже знала из письма. Что мама живет на крохотную пенсию за отца и ей не хватает на жизнь — догадывалась. Правда, летом мать продает растущую в саду клубнику, но сколько ее там?..

В посылке было всего понемногу. Совсем небольшой кусочек сала, много сухофруктов (со своих деревьев), кульки с крупой и пачка толокна. Варенья не было, а были пластинки пастилы из слив. Немного муки.

Я поняла, что матери живется трудно. Иначе прислала бы чего-нибудь повкуснее и подороже. Стало не по себе оттого, что в свои двадцать шесть лет вынуждена просить у матери помощи, вместо того чтобы помочь ей.

Впоследствии я уже не просила ничего дорогого, но постепенно там, дома, жизнь налаживалась, посылки становились лучше.

Радость от гостинца из дома была кратковременной — зимой посылок не было. Авиапосылки стоили очень дорого, и даже богатенькие девчата их не получали. Обычные же принимали только с июня, когда открывалась навигация по Енисею.

«05.05.47г.

Здравствуй, милая, родная мамочка!

Не сердись, что так долго не писала! Мне так трудно писать теперь, да и в моей однообразной жизни произошли маленькие перемены. Нас перевезли с той станции, где строится аэродром, в самый городок Норильск. Здесь огромный лагерь на 2000 человек. А для нас, женщин-каторжанок, отделили маленькую зону.

Работа — в глиняном и песчаном карьерах, добыча материалов для кирпичного завода. Работа опять изнурительная, тяжелая, питание неважное. Только бараки чище, больше порядка, много воды (горячей и холодной) и лучше отношение. Я пока, слава Богу, от всех удовольствий лагеря избавлена: со 2 апреля попала в больницу при санчасти и там лежу до сих пор. Болезнь моя — упадок сил на почве истощения. Я уже выздоровела, относятся ко мне все очень хорошо. Поправляюсь медленно, так как и здесь питание очень слабое. Спасают только покой и чистота. Отдохнула душой за этот месяц, немного окрепла физически. А теперь меня переводят на месяц в бригаду легкого труда. А там что Бог даст, не знаю. Да так далеко и не заглядываю. Хорошо сегодня — и слава Богу.

Праздники 1-го и 2-го мая прошли спокойно, всех вывели на работу, а у нас в палате было тихо, и все спали, так как даже радио в эти дни поломалось. А от безделья особенно хочется кушать, так мы стараемся больше спать — от еды до еды.

Почти месяц, как я получила в начале апреля твои и Валины письма, только за начало января и за декабрь, так что отвечать на них было неинтересно. Все же решила не дожидаться больше (их не скоро пришлют в новый лагерь) и пишу.

Письма где-то здесь. Они пролеживают на почте по полтора-два месяца, так что скоро я получу их целую кучу.

Насчет писем в Москву — пока не пишу ничего. Сюда уже присылали из Верховного Совета запрос обо мне, характеристику выслали отсюда хорошую. Теперь надо ждать. После получения результата начну и я писать.

Почему не хлопочу — напишу в другой раз, когда придет почта, и мы узнаем, что ответила Москва нашему начальству на ходатайство о тех, кто строил аэродром.

А сейчас так хочется отсюда вырваться! На дворе май, в лагере везде огромные черные сугробы, а сегодня на окнах мороз, хоть и стоит яркая солнечная погода. Так хочется тепла, зелени и ласки!

Мама, пришли в письме рублевых марок для писем авиапочтой, иголку и твою фотографию, хоть маленькую.

Прошу тебя еще вот о чем: напиши по адресам в Брянск и в Тулу (дальше адреса — Н. О.), попроси их сообщить адрес Виктора Федоровича Кудрявцева, придумай, что это твой дальний родственник, пропавший без вести. Узнаешь адрес — напиши ему и попроси сообщить о моем друге Сергее Александровиче Гончарове. Дай мой адрес, который немного изменился: к номеру почтового ящика добавляется «Ж»: п/я 224 «Ж» — буква лагеря.

Кудрявцев знает, о ком идет речь, и может мне помочь. Сообщи ему, что я осуждена 14 апреля 1945 г. в контрразведке IV Украинского фронта и жду от него весточки. Больше ничего не пиши. Я ведь не знаю, кто меня помнит, а кто забыл. Может быть, просто во имя старой дружбы помогут, хоть я и не особенно в это верю. Но надо использовать все возможности. В газету писать по твоему совету не стала — не дается мне, не могу, отупела, трудно стало писать деловые бумаги. Напишу позже.

Целую, мамочка, тебя крепко. Мне тоже снятся хорошие сны, не знаю, сбудутся ли. Береги себя, родная, не надо так за меня волноваться. Я молодая — выживу и приеду. Жди. Нина».

Среди воспоминаний о прошлом в памяти самым сильным и ярким событием осталась любовь к человеку, которого встретила в разведшколе и который проявил ко мне самые добрые чувства. Я не могла знать, что для Виктора Федоровича Кудрявцева (псевдоним по школе — Сергей Александрович Гончаров) встреча со мною была лишь эпизодом на том трудном и очень опасном пути, которым он тогда шел, борясь за право на жизнь. На следствии я рассказала о себе всю правду, а о нем отчаянно врала, называя совсем другого человека в качестве своего близкого друга. Я берегла его, берегла память о нем. И, может быть, как-то иначе, выгоднее для себя сумела бы дать показания, если бы все мое существо не было пронизано болью от разлуки, от сознания необратимости происшедшего, которое отсекло малейшую надежду на встречу с ним. От душевной боли все остальное казалось мелочью, было все равно, что обо мне думают и что напишут следователи. Я его тогда уберегла. Его имя не появилось в судебных документах, связанных с моим делом.

И сквозь лагерные трудности я бережно несла память о встрече с Кудрявцевым, свою любовь к нему. Хотелось и здесь суметь остаться человеком, вопреки всем трудностям и лишениям, чтобы при встрече с ним не стыдиться своих поступков, чтобы ему не в чем было меня упрекнуть.

Конечно, он не станет ждать, это было ясно. Ну а вдруг? Если он выживет, а я дождусь встречи с ним — вдруг снова найду в нем старшего, умного, сильного друга? Ведь бывает в жизни и такое?..

«31 декабря 1948 года.

С Новым годом и Рождеством Христовым, моя милая, дорогая мамочка и тетя Лена! Желаю одного — нашей встречи в 1949 году, и желаю, чтобы наши мечты об этой встрече все-таки сбылись.

Пишу это письмо в последний день старого года, и хочется мне поговорить с вами хоть на этом листке серой бумаги.

Сегодня было очень холодно, от работы устала и очень намерзлась, но почему-то не спится. Может быть, в это время вы там, далеко, вспоминаете про меня, и от этого меня тянет написать несколько строчек.

У нас в бараке на столе стоит маленькая елочка, украсить ее почти нечем, девчата наделали бумажных цветов из крашеной бумаги, и мы их повесили на нашу елку. А к Рождеству собираем из нашего скудного пайка по крошке чего повкуснее и отметим этот праздник как сможем. Сейчас в ночной смене под свист пурги во время обогрева в балке девчата колядуют. Поют украинские колядки и вспоминают о том далеком-далеком времени и робко мечтают о будущем.

У меня все без перемен, по-прежнему работаю, мерзну, устаю, но чувствую себя бодрой и не болею.

Я пою с девчатами колядки и украинские песни, а во время работы напеваю и наши песни. Я их много выучила здесь. Книг у нас нет, газет тоже, так мы ловим, где придется, новые песенки, переписываем их и выучиваем.

Сегодня на дворе морозная пурга, и я, может быть, ухитрюсь остаться дома. Если не удастся остаться — буду в промерзшем карьере ждать полуночного гудка (мы работаем теперь в ночную смену). У нас Новый год наступит на четыре часа раньше, чем у вас, но по-настоящему праздновать и отмечать будем с 13 на 14 января. Сидим и молим Бога, чтобы на праздник разыгралась пурга пострашнее — тогда на работу не поведут. У нас так говорят: «Дай, Боже, благодать, чтобы света не видать».

Дни у нас теперь короткие. Развидняются на три-четыре часа хмурые сумерки, незаметно, что работаем ночью — теряется ощущение дня и ночи.

Милая мама, сейчас так часто вижу во сне наш домик, и все снится мне, что я еду домой, узнаю знакомые места и считаю остановки. А вчера видела во сне тебя и Валю и даже покойного отца. А Валю вижу по-прежнему маленьким, беловолосым мальчиком, каким запомнила в его 15 лет, а мне тогда было 22 года. Как быстро промчались годы! Мне через три месяца стукнет 29 лет, а я как-то и жизни не видела. Неужели еще не скоро наступит конец всей этой гадости?

Мамочка, родная, не сердись, что я пишу тебе такими унылыми эти письма — что-то уж очень тяжело стало сегодня на душе. Знаю, что ты будешь читать и плакать — прости, мне самой очень больно от мысли, что доставляю тебе столько огорчений. Мама, милая, не плачь, не надо, видно, все это так суждено, ничего не поделаешь. Или это мне наказание, или великая наука жизни, ведь жизнь я тогда совсем не знала и не узнала бы, если бы всего этого не пережила.

Уже заканчивается четвертый курс моего университета жизни, и хочется, чтобы он был последним, как был последним четвертый курс в настоящем университете. Мне часто снятся коридоры и аудитории и даже прежние студенты-товарищи. Как это страшно далеко! А я все еще потихоньку мечтаю о чем-то — об учебе, о книгах, о любви и ласке. Мечтаю и боюсь надеяться на что-то.

Но если я искупила своей жизнью свои маленькие и большие грехи — я вернусь, а если не вернусь — значит, не заслужила. А поэтому не надо плакать, милая моя мамочка — все от Бога.

Много писать на этот раз не буду, целую крепко-крепко тебя и тетю Лену, поздравляю всех соседей твоих и желаю им счастья. Привет тебе от тети Сони, от Саши и Веры и от всех моих подруг. Тетя Соня тоже тебя поздравляет и желает тебе счастья.

Пишите мне почаще, побольше, а то без писем становится очень тоскливо и одиноко.

Целую еще и еще раз. Вспомните там про меня, когда поднимете праздничные бокалы.

Ваша Нина.

Не сердись, мамочка, на такое противное письмо, в другой раз напишу веселее».

«30.3.49г.

Дорогая моя мамочка! Пищу тебе коротенькое письмецо, чтобы ты не беспокоилась.

Получила позавчера твое письмо с пятеркой, конверт вскрыт, а деньги никто не тронул. Перевод на 50 рублей еще не пришел, да мне его и не отдадут. Закон такой, чтобы на лицевом счету было не менее 100 рублей на случай освобождения, а то, что свыше — отдают. У меня с твоим переводом будет только 60 рублей.

У меня все по-прежнему, здорова, силы еще есть, только от цинги ослабела было на ноги, но теперь регулярно принимаю витамины, и все прошло.

Настроение тоже хорошее, я теперь стала зубастой, в обиду себя не даю, хоть материться еще не научилась, но отпор дать умею.

Морозы кончились, сегодня первая оттепель, настроение лучше, хоть и устаю страшно от работы.

У меня самый верный друг — тетя Соня. Хоть мы и в разных бригадах и бараках, бегаю к ней каждый день. Письма твои читаю только ей. Мы с тетей Соней все мечтаем, кто раньше вернется домой: она обязательно заедет к тебе, а я — к ее детям.

Написала ли ты по адресу, который я тебе дала? Прости, если тебе достались неприятности в связи с моим поручением. Больше не буду тебе надоедать, хоть и просят меня об этом многие, говорят, что у меня рука легкая, часто просят просто написать адрес, а вдруг письмо дойдет и ответ получат...

Мама, пришли мне рублевые марки для писем, с марками у нас очень трудно.

Получила от Вали из армии посылочку, меня так тронула эта посылка. Знаешь, мама, ведь брат — это отрезанный ломоть в семье, и тем более дорога его забота и внимание. Ведь мы уже шесть лет как расстались. Прислал он мне крупы-сечки 3 кг, положил сахару, полкило муки, пачку табаку, два вкусных красных яблока, горсть орешков и три белых сухих булки.

Мама, если тебя не затруднит, напиши пару слов по адресу:

Крым, город Джанкой, ст. Мамут, Дюрменский с/с, колхоз «Красная звезда», Черныш Сергей Ларионович, попроси написать дочери по моему адресу — Александре Черныш. Она пишет домой уже три года, а ответа не получила ни разу. Беспокоится, просит посылку. Ну а письма ее не доходят, вероятно, потому, что она очень безграмотно пишет адрес.

Дорогая мамочка, привет тебе от тети Сони, Марианны, Веры Лоб. Вера получила даже посылку от сестрички и благодарит тебя за заботу.

Мама, напиши открытку по адресу: Одесса, Польский спуск, 6, Владимиру Волошенко. С просьбой отозваться по моему адресу сестре Вере Волошенко. Может быть, даже найдешь и узнаешь, где этот Володя Волошенко теперь, и напишешь мне. Вера живет со мной в одном бараке и за четыре года ни одного письма не получила, и попросила написать тебе адрес брата, так как считает, что у меня легкая рука. Брат ее моряк и, наверное, редко бывает дома. Женщина она очень тихая и хорошая. Только часто болеет. Часто садимся с ней рядом и вспоминаем про Одессу.

Дорогая мама, очень хочется домой, увидеть тебя.

Дела мои таковы: еще в декабре из Москвы затребовали мою характеристику. Из лагеря выслали хорошую. Значит, дело мое где-то на пересмотре. Результата еще нет до сих пор. Недавно вызывали печатать пальцы — тоже, говорят, к пересмотру. Да, а с неделю тому назад отпустили с отправкой на родину одну женщину, а ее и моя характеристики были высланы одновременно в Москву.

От тети Сони, мама, тебе привет самый сердечный. Мы с ней на радостях компоту наварили, запили толокном. И то и другое получилось необыкновенно вкусным.

Я тебе дам еще два адреса в Одессе, ты сходи обязательно по этим адресам. Со мной в одном бараке живут Софа и Валя, девочки обе хорошие, думаю, что у их мам найдется много общего в общем горе и в хлопотах. Обе мои подруги живы-здоровы. Но письма получаю только я, а они почему-то нет. Очень просили, чтобы я написала тебе их адреса. Сходи обязательно.

Тетя Соня была очень рада, что ты упоминаешь о ней в письме. Передает привет самый сердечный. Даю адрес ее сына и ее сестры, Елизаветы Павловны. Познакомься с ними письмами. Это очень, очень хорошие люди. Им расскажи, как хлопотать по делу тети Сони».

Мама писала, ходила по адресам в Одессе. Знакомилась, давала советы, после того как отправила в Москву прошение о пересмотре дела дочери. Ей было очень нелегко одной, с крохотной пенсией посылать мне посылки. И ее хлопоты всегда приносили результаты — мои подруги начинали получать весточки из дому. А тетя Соня, жизнерадостная и говорливая, рассказывала об этом, и люди шли ко мне, веря в мою легкую руку. Мы с ней очень сдружились. Тетя Соня проявляла заботу, а я принимала с благодарностью и радостью ее доброту, чем-то похожую на материнскую.

С Марусей и Оксаной я встречалась тогда, когда надо было поговорить о делах и заботах, далеких от житейских нужд. У них был свой круг товарок-землячек. Бытовые дела и заботы — у каждой свои. Ну а тетю Соню любили все. Ее любовь и сочувствие к осиротевшим, по сути, девчатам не признавали национальных различий.

Глава 10. СПЕЦЛАГЕРЬ

В начале 1949 года было объявлено, что каторжан по велению высокого начальства разделят: часть из них попадает в общие трудовые лагеря, а часть — в спецлагерь особого режима.

В общих лагерях номеров носить не будут, режим будет полегче и работа тоже — на заводах и фабриках Норильска, заключенные даже будут получать зарплату. А в спецлагере по-прежнему будут работать в карьерах.

После долгих дней тревожного и томительного ожидания выяснилось, что я попадаю в спецлагерь. Со мною остаются тетя Соня, Маруся и Оксана, а Ульяна уедет. Мы сильно горевали о разлуке с тихой и доброй Ульянкой и переживали за нее. Она казалась очень беспомощной.

Как сложилась судьба Ульяны Дунчич? Куда она попала? До сих пор этого никто не знает. У нее не осталось никого из близких родственников, и искать ее было некому.

«Апрель 1949 года.

Здравствуй, милая, дорогая мамочка! Получила твою открытку, в которой ты сообщаешь, что отправила мне много писем и фотографий. Дорогая мама, не посылай мне пока никаких фотографий, нам запретили их держать, не отдают на почте и отбирают, если найдут. Вообще режим стал намного строже, но это все ерунда.

Я теперь часто достаю книги, читаю сама и читаю вслух девчатам — словом, пока не скучаю. Жаль только, что бумагу у меня забрали. Видно, для канцелярии понадобилась — сделали обыск и у всех позабирали чистую бумагу. Здесь ведь бумагу достать трудно, пишут на оберточной да на дощечках. Не разрешают иметь деньги, не дают ничего с лицевого счета и не платят зарплату. Видно, введены строгости в связи с новым начальством.

Хотели отобрать все личные вещи, но в лагере мужчин запрете- стовали, так как одеты все в казенное плохо, холодно. Но минула нас чаша сия, слава Богу! Так что прислать мне можно будет кое-что, а то я боялась, что ты пришлешь платье, а у меня заберут. Можно присылать, пришли, мама, платье, я уже писала, свитер, платок. Пару белья или какой-либо материи — я сама сошью. Если недорого купить — пришли туфли размера 39. Деньги отдавать не будут, так что если пришлешь, то запрячь на дне коробки или банки, вшей в толстую часть платья (в плечико накладное), вклей в стенку пачки — в общем, сама придумай. А лучше присылай в каждой посылке густой гребешок, расческу, зубную щетку, зеркальце. Эти предметы ценятся по 10-15-20 рублей, перья и иголки — по рублю за штуку.

Пришли хорошего табачку, его всегда можно выменять на продукты. Бумагу лучше присылай тетрадками, но можно и белую, только она быстрее расходится. Чернила у меня есть. Пришли обязательно цветных ниток, катушечных простых белых и черных и пару катушек № 60 и 80 для филейки — надо всем этим премудростям поучиться, пора уже. Мама, торбочки сделай такие, чтобы можно было переделать или перешить на что-либо.

Остальное все как в прошлом году, ничего не прошу — что можешь, то и пришли, только очень не затрачивайся. Мне так больно, что в свои 30 лет мне приходится быть на твоем иждивении! Мама, милая, как это все надоело, как страшно хочется домой!

Мама, если ты считаешь мое дело очень скверным, напиши прошение о помиловании, может быть, хоть срок сбавят. Я уже потеряла всякую надежду на что-то хорошее. Всех нас, политических, собрали в спецлагерь и потому выдумали всякие строгости. Писать можно только один раз в полгода, но я ухитряюсь как умею. Поэтому, когда получишь это письмо и напишешь ответ — сообщи, что получила второе письмо от «тети Шуры», и так нумеруй дальше каждое следующее письмо, а я буду знать, что ты все получаешь, а то я не знаю, доходят ли мои письма. № 1 («от тети Шуры») я уже послала тебе, получила ли ты?

У меня есть новый друг — одна пожилая женщина из Ленинграда, пережившая блокаду, Татьяна Михайловна. Я почти каждый день бываю у нее, когда достаем что-нибудь почитать — читаем вместе. Она очень много знает и помнит, работала когда-то редактором в научном издательстве. Пережила очень много, потеряла во время войны почти всех, осталась совсем одна. Конечно, с ней у меня гораздо больше общего, чем с тетей Соней, но тетя Соня — старый друг. Сын тети Сони прислал мне очень теплое письмецо, такое, что женщины наши читали и плакали. И он, и дочь ее называют меня «сестричка». А Татьяна Михайловна мне дорога тем, что поняла меня очень хорошо и тем стала для меня как родная, отогрела мою душу и вдохнула в меня желание думать, учиться, наблюдать, стремиться стать такой, как и прежде. Я тебе уже писала про нее и даже вложила листок — письмо от нее. Так что привет тебе от тети Сони и от Татьяны Михайловны самый сердечный.

Валя и Софа ждут от тебя известий. Они обе уже получают письма из дома, но ждут твоего рассказа о посещении их матерей.

Мамочка, прости, что письма мои такие сухие. Мне очень хочется написать что-то совсем... ну не такое, да боюсь, что ты опять будешь плакать — ну и не пишу. Но на самом деле жизнь у меня немного наладилась в том смысле, что к тяжелой работе как-то привыкла, в бараке чисто и тепло, можно нормально помыться и постирать, рабочий день стал короче, а перед переводом в спецлагерь, зимой мы хорошо отдохнули. Не было работы 3-4 месяца, и нас брали только на расчистку дорог от снега. Вот тогда я и подружилась с Татьяной Михайловной.

Мама, я в это письмо вкладываю один листок. Ты его направь по адресу: Москва-40, Ленинградское шоссе, ул. Правды № 24, редакция «Известий», В. Кудрявцеву, автору статьи «Откровения генерала Макартура» в «Известиях» за 10 марта 1949 г. Я хочу узнать, тот ли это Кудрявцев, с которым я когда-то была знакома. Когда получишь ответ — пришли мне, пожалуйста. Может быть, я доберусь до адреса своих старых друзей. Да я мало надеюсь, что меня еще кто-нибудь помнит, но все-таки, а вдруг!..

Крепко целую тебя, твоя дочка».

К моему удивлению, из «Известий» пришел ответ. В. Кудрявцев написал, что не знает Виктора Федоровича, видно, это его однофамилец, и сообщить ничего про него не может. Посоветовал обратиться в «Ленинградскую правду», где, возможно, работают товарищи, занимавшиеся журналистикой еще до войны и знающие ленинградских газетчиков.

«Дорогая мамочка! Отправила наконец свою жалобу, теперь буду ждать ответа. Мамочка, милая, как хочется тепла! Как хочется домой! Я не знаю, хватит ли у меня сил на следующий год. Я даже не могу радоваться, когда вижу тебя во сне — это обязательно перед мучительно тяжелым днем. А пока настроение боевое, особенно когда ни о чем не задумываешься. Поедим — и приплясываем под свист вьюги, чтобы не было холодно. Смеемся над каждым пустяком — все ведь молодые, здоровые и красивые девчата. Некоторые находят себе временных «мужей», а остальные переживают за них, помогают—ведь встречаться им, беднягам, трудно. Иногда ссоримся — всякое бывает, как в детском садике. Босячек у нас нет совсем, никто не ворует и не матерится, избавлены мы от забот о семье, о хлебе, обуви и одежде, лишены нормальной жизни женщин — ну и остается нам шутить друг над другом да смеяться над своей судьбой и приплясывать под музыку ветра. Так и живем — радуемся письмам, посылкам, случайному отдыху и грустим, когда долго нет писем, а на дворе холод, да если работа тяжелая. Может быть, это и хорошо — не знаю, но «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», а у нас получается как в старой дальневосточной песенке: «Мы живем без забот и без горя, строим новый в стране городок». Правда, городок получается прямо замечательный, большой и красивый.

В общем, написала Бог знает какой чепухи. Не сердись, мамочка, за такое бестолковое и глупое письмо — нет настроения писать, но не спится сегодня... Привет самый сердечный от тети Сони. Мы часто смотрим вместе на твою фотографию, а тетя Соня все собирается тебе что-то написать. Ты не удивляйся, что она неграмотно пишет. Тетя Соня очень умная женщина, а на воле она была председателем колхоза в Крыму.

Целую тебя, мамочка, твоя дочка».

Тетя Соня свое намерение выполнила:

«Здравствуйте, милая незнакомка, а в этом письме мы познакомимся и будем близкими друзьями, такими, как с вашей дочерью Ниной. Свыклась, как к своему дитю, потому что я тоже мать четырех детей и вполне сочувствую вам и вашим переживаниям. Я всегда делюсь с Ниной, будьте спокойны за Нину, она очень хорошая девочка и скромного поведения. Я знаю, что вы как мать переживаете за нее, но одно можете — переживать за ее несчастную жизнь, а за поведение — не думайте и не переживайте. Ее все очень любят как хорошую девочку. Дорогая Анна Яковлевна, как хочется выйти на волю и увидеть своих дорогих детей, а нам кажется, что мы воли и не увидим, какую тяжесть несем здесь. Вы просили адрес моего сына, то я вам буду очень благодарна, если вы напишете ему письмо, то напишите, кто вы такая, чтоб он знал, что я нахожусь с вашей дочерью вместе. Поставьте его на путь, как и куда писать, чтобы мое дело пересмотрели, а может, Бог даст, и освободят.

Нинино здоровье ничего, она все-таки еще имеет здоровье, конечно, молодая, дай только волю, и не такая будет. Она даже против прошлого года выросла, я на нее в прошлом году смотрела как на девочку, а за год она возмужала и выглядит уже иначе. Мы всегда вместе с ней, даже в баню идем вместе и из одной ряшки моемся. Я тоже не с каждым буду мыться, а ее считаю своей. Нина хоть счастливая, что вы часто пишете, и Валя — умничка, часто пишет, а я очень редко получаю письма. Посылаю вам адрес своего сына: Мурманск, полевая почта 40603-К, Анатолию Александровичу Сажневу. Ну пока будем знакомые, дай Бог, чтобы нам пришлось и на воле встретиться. Пока писать больше нечего, целую вас. София Павловна Сажнева.

Адрес моей дочери: Феодосия, ул. Советская, № 24, Евгении Александровне Сажневой».

Почти одновременно мама получила еще одно письмо — от Татьяны Михайловны.

«Глубокоуважаемая и дорогая Анна Яковлевна!

Позвольте мне от всего сердца поблагодарить Вас за Вашу буквально изумительную доброту и ласку ко мне, совершенно чужому Вам человеку. Я не знаю, какие слова найти, чтобы передать, как я тронута и благодарна Вам.

За что же это? Я уже в самом деле ничем не заслужила такого внимания. Наверное, наша Нина, наша экспансивная и увлекающаяся Нина наговорила Вам обо мне какие-нибудь чудеса, а на самом-то деле их нет.

Мне очень жаль, что не дошло до Вас письмо, которое я Вам писала несколько месяцев тому назад. Мы с Вами были бы тогда хоть чуточку знакомы, а то я-то знаю Вас по Вашим письмам и поступкам, а Вы видите меня только сквозь Нинину восторженность. Боюсь, как бы не разочаровать и Вас и ее.

За последние недели нам с Ниной приходится все реже встречаться. Она загорела, пополнела, вид у нее совсем неплохой. А новое платье ей очень идет, она надевает его с удовольствием и не без гордости. Понятно, ведь она молодая, как хочется в ее годы иметь хороший вид. Жаль, что нам с ней мало удается читать или ходить вместе в кино. Конечно, ее реакция на книгу или фильм бывает всегда живее и доверчивее моей, может быть, именно поэтому бывает очень интересно обмениваться впечатлениями.

Очень прошу Вас, дорогая Анна Яковлевна, не присылайте мне больше ничего. Как ни радостно, до слез радостно такое нежное внимание, но слишком совестно делается от него.

Будьте здоровы, бодры духом, берегите себя для детей — Вы им совершенно необходимы. Желаю Вам от души единственного счастья матери — видеть своих детей, участвовать в их жизни. Крепко целую Вас. Ваша Т. Макридина».

Татьяна Михайловна вместе с шестилетней дочкой пережила блокаду Ленинграда. После блокады уехала на Восток, но в пути ее единственная дочь заболела и умерла от дизентерии. Муж погиб на фронте. А она сама по статье 58-10 (агитация) получило 10 лет особых лагерей.

Внутри огромной, на две тысячи человек, зоны 6-го Горлага (кодовое название спецлагеря в Норильске) размещена была небольшая зона для четырехсот каторжанок, отделенная колючей проволокой и проходной.

Первое время в будке на проходной сидела надзирательница, потом кто-нибудь из старушек-каторжанок, а после никто не обращал внимания на эти ворота: можно было ходить в общую зону и обратно в любое время, тем более, что в общей зоне находилась кухня, откуда дневальные приносили еду, баня, клуб, хлеборезка. Там же была тюрьма в тюрьме — БУР и ШИЗО, прочие хозяйственные службы, включая канцелярию лагеря со всеми начальниками.

В проволочной изгороди местами были проделаны дыры, чтобы можно было пройти более коротким путем.

Большие ворота 6-го Горлага выходили на площадь, поросшую травой. Рядом чернели железные ворота кирпичного завода, напротив — ворота 5-го Горлага, мужской зоны.

К северу от этих зон до самого горизонта тянулась слабо холмистая тундра. Летом ярко-зеленые травяные поляны в низинах перемешивались с обширными ягельниками на возвышенностях. К югу от лагерей шла широкая горная дорога, по которой ходили и ездили все, кто имел отношение к какой-нибудь из трех зон. Дорога проходила по дамбе водохранилища и вела в город у подножия невысоких гор. Горный хребет от Надежды к Норильску заметно повышался, и все строения города виднелись на фоне горы Шмидта — темной, местами черной, похожей на утюг без ручки. Там, в недрах Шмидихи, как прозвали эту гору, и вокруг нее были шахты.

Еще в двадцатых годах первооткрыватель этих мест — экспедиция под руководством Урванцева обнаружила здесь коксующиеся угли, медно-никелевые руды, кобальт, ртуть, сурьму, марганец. В 1954 году сюда были заброшены первые партии заключенных, в 1955-м началось строительство, а в 1957-м сюда подвели узкоколейку из Дудинки. С тех пор выросли уже действующий горно-металлургический комбинат и город, построенный руками заключенных и на их костях. Теперь Норильск, как сообщает Географическая энциклопедия, один из самых северных городов мира и самый красивый город Заполярья.

Слева от дороги видны беспорядочные отвалы и выемки песчаного карьера. Справа, по ту сторону водохранилища, далеко от дороги спрятан пикет 64 — тоже песчаный карьер. Здесь добывался мелкий желтый песок для штукатурных работ. К нему была подведена колея железной дороги специально для нужд строительства. По короткой и широкой колее дизельный мотовоз возил к карьеру под погрузку и обратно на стройку большие составы многотонных вагонов-самосвалов. Для погрузки этих махин в карьере была выстроена высокая эстакада, на которую лебедкой по узкой колее вытягивали груженные песком вагонетки. В конце эстакады, где вагонетки выползали из глубокого котлована, был вмонтирован в основание линии массивный чугунный ролик. Трос, тянущий вагонетки, проходил по выемке ролика, корректируя движение на изгибе.

Если мелкий желтый песок на пикете 64 представлял собой донные отложения речки Норилки, то в ближнем карьере шла разработка склонов сопки и добывался крупный темно-серый песок для бетонных работ. Там его грузили на автомашины, и тоже вручную.

Вскрышные работы в обоих карьерах проводились в конце лета, когда земля протаивала на наибольшую глубину и ее можно было брать кайлом и лопатой. Осенью, когда снова все промерзало, слой песка забуривали и взрывали. Утром взорванное увозили на тачках в отвалы по длинным дощатым трапам, особенно труднопреодолимым в плохую погоду. Вскрышные работы продолжались до тех пор, пока не наметало снег толстым слоем, и тогда перед вскрышей нужны были еще и снегоуборочные работы. Зимой песка требовалось меньше, поэтому вскрышные работы приостанавливались, вместо этого занимались снегоуборкой — бесконечной очисткой подъездных путей и дорог от плотного, тяжелого, наметенного морозной пургой снега.

Только здесь я поняла, как эскимосы и чукчи могут строить дома из снега. Норильский снег был таким плотным и звонким, что не выдерживали, ломались лопаты при выворачивании снежных глыб. Нужно было не только очищать дороги, но еще и планировать отвалы так, чтобы они имели обтекаемую форму, при которой снег в очередную пургу будет проноситься через дорогу, а не откладываться новым плотным слоем на высоту снежных отвалов.

И напрасно географы утверждают, что полюс холода находится где-то в Якутии, в Оймяконе. Это неправда. Пусть там морозы достигают 60°С, но там нет ветра. Такую температуру легче переносить, чем морозную пургу в Норильске. Здесь дует всегда, и безветренных морозов не бывает. Поэтому утвердилось местное, неофициальное исчисление: при температуре ниже 30°С каждый дополнительный метр в секунду ветра приравнивается к трем градусом мороза. И по такому исчислению при морозе 45°С с ветром получалось нередко до 90°С ниже нуля.

Холод проникал сквозь телогрейку и бушлат, сквозь ватную шапку и ватные брюки. Через пятнадцать — двадцать минут в валенках замерзали ноги и в ватных рукавицах стыли пальцы. При температуре ниже 50°С плевок на лету превращается в комочек льда и шуршат замерзшие капельки влаги при выдохе, а при вдохе воздух обжигает бронхи, вызывая мучительный кашель.

Для каторжанок спецлагеря актированная погода была отменена, выводили на работу при любой погоде. Присказка «Дай, Боже, благодать, чтобы света не видать» уже не срабатывала. Не было никакой благодати для молодых девушек и женщин с номерами на спине — «врагов народа». Их надлежало использовать в работе на полный износ, без пощады, потому что они были смертниками. При малейшем обострении международной обстановки они подлежали уничтожению. Им не полагалось читать газеты, держать у себя бумагу и книги — нечего врагам знать о том, что делается в мире. Правда, радиоточки были в бараках, их включало и выключало начальство по своему усмотрению — для того чтобы не проспать подъем в шесть часов да поднять музыкой настроение перед выходом на непосильную работу под вой морозной пурги.

Сердечников и туберкулезников выводили в карьеры до тех пор, пока люди не падали, окончательно обессилев. Правда, для них существовали бригады третьей категории по здоровью — там выполняли работы, за которые строительные организации не платили: очистку от снега всех подъездных дорог и забоев, вскрышные, всякие побочные, вспомогательные земляные работы, не связанные с погрузкой. Паек в этих бригадах полагался меньший, а мерзнуть приходилось больше, потому что в сильный мороз работа с лопатой не согревала — только кайло и погрузка. Обогреваться в бараках им приходилось реже, чем работягам из забоя. В забое, когда сделана заготовка, а транспорта нет, можно было пойти на обогрев сверх положенного. Единственное преимущество — для третьей категории была установлена актированная погода: при морозе выше 45°С на работу не выводили.

Девчат щадили только строители. Может быть, не столько щадили, сколько уступали необходимости прекращать работы при больших морозах. Иногда, если очень уж свистела морозная пурга, не подавали вагонов, не присылали автомашин. В такие часы конвоиры спускались со своих вышек и приходили в балок. Веселые, молодые, жизнерадостные парни в тулупах вваливались, как заиндевелые медведи, и всем было весело и хорошо, пока не прибегал кто-то с криком: «Проверяющий идет!». Проверяющего можно было увидеть издалека, когда он шагал по пустынной дороге к карьеру и полы офицерской шинели мотались по ветру. Подойти к карьеру незамеченным было невозможно.

Часовые мчались к своим вышкам. Проверяющий заставал на объекте полный порядок и уходил довольный. Самым добрым из конвоиров был круглолицый и добродушный солдат Вася. Его смены всегда ждали и радовались ему. Он вообще почти не сидел на посту, ходил по карьеру, балагурил, шутил, грелся вместе со всеми и, когда кончалось курево, кричал: «Эй, бабы, у кого закурить найдется?». Закурить, конечно же, находилось обязательно — как могло быть иначе? Зато если у курящих женщин заканчивалось махорка — никогда Вася не отказывал в щепотке на закрутку. Курили, естественно, только махорку.

Больше всего Вася заслужил любовь девчат тем, что брал письма и отправлял их. И письма доходили. Это дорогого стоило: ведь писать домой разрешали только два раза в год. Через него и я посылала домой весточки с «приветом от тети Шуры» — условным знаком нелегально посланного.

Много лет прошло с тех пор, но очень хотелось бы мне найти и поблагодарить доброго, бесхитростного Васю, который столь бескорыстно помогал нам, работавшим на пикете 64, поддерживать связь с близкими. Но, к сожалению, это невозможно.

Вскоре к нам в лагерь прислали «режимников», привезенных из Тайшета и Мариинска. Те рассказывали о работе на лесоповале и на шахтах, о том, как там не только тяжело, но и страшно. Хлысты-бревна надо штабелевать, а потом грузить на баржи — и все вручную. Много девчат покалечилось на такой работе. А в шахте — еще страшнее.

— У вас тут хорошо, — говорили они. — Никакой опасности, под небом работать легче. На свежем воздухе, под солнышком. Бревна под ноги не катятся...

«Все относительно, — подумала я. — Как бы плохо ни было — всегда может быть гораздо хуже», — вспомнила философию вольтеровского Кандида. Утешение, впрочем, слабое...

Глава 11. МАРИЯ И МАРИЙКА

В этот день пурга лютовала еще с ночи, врывалась в открываемую дверь клубами пара и струйками мелкого снега. Девчата вставали очень неохотно, зевали, кряхтели, кашляли, но собираться на работу все равно надо, никуда не денешься. Быстро съели розданный дневальными завтрак, погремели мисками в умывальнике.

Высокая, статная, пышущая здоровьем и молодостью бригадирша Мария, потянувшись, нараспев произнесла:

— Ой как не хочется на работу идти! Ну просто никогда такого не было. И сон плохой снился. Не знаю, к чему он...

Но рассказать сон она не успела — пришел нарядчик, крикнул с порога бодрым голосом:

— Выходим! Побыстрее, бабоньки, теплее одевайтесь! Выходим! Мария заторопилась вместе со всеми, на ходу крикнула звонко и властно:

— А ну вышли все! Давайте быстрее!

Женщины кучками собирались у проходной, топтались на месте, чтобы не потерять внутреннее, еще ночное тепло. Заглядывали друг другу в лицо, поправляли себе и товаркам повязки. Закрывали лицо от обжигающего ветра, заматываясь поверх шапки платками. У многих платки заменял квадратный кусок белой байки, выданный для портянок. Кроме того, на лицо накладывалось тряпица, засунутая концами под уши шапки и закрывающая нос до самых глаз.

— Внимание! — выкрикивает начальник конвоя. — Разобраться по пять! Из строя не выходить, не отставать, не разговаривать! При выходе из строя шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения!

Женщины, взявшись за руки, плотными рядами шагали к темневшей в стороне от ворот колонне и пристраивались к ней.

...Колонна дрогнула и начала вытягиваться на дорогу. Шли как всегда, каждый день, плотными пятерками, взявшись за руки, покачиваясь на ходу в такт шагам. Черно-серые, закутанные и поэтому неуклюжие и нескладные фигуры без всякой команды невольно подчинялись ритму хрустящих по снегу шагов впереди идущих, и скоро вся колонна шагала в ногу. Лиц не было — были грязно-белые маски, в верхней щели которых блестели спокойные глаза, а из нижней вырывались струйки пара от дыхания.

Темные уши шапок закуржавели от инея. Торчали согнутые руки в бесформенных черно-серых ватных рукавицах. Каторжанки были похожи на колонну закутанных роботов, шагающих медленно, но неотвратимо вперед, к какой-то цели.

По обочинам шли вооруженные солдаты с овчарками на поводке. Охраняли безоружных женщин, чтобы не сбежали или не напали на вооруженных мужиков...

Снова ворота, счет при входе в рабочую зону карьера, но здесь это делается быстро, по-деловому. И сосчитанные, прибавив шаг, а то и бегом мчатся в балок — поскорее к печке, высушить свои тряпицы, прикрывающие нос, согреть пальцы рук, а иногда — успеть снять валенки, согреть занемевшие, обмороженные и потому чувствительные к холоду пальцы ног. В балке открывались молодые, раскрасневшиеся лица, все весело галдели, радуясь теплу. Это были блаженные минуты передышки после морозного пути в ожидании бригадиров, которые ушли в контору за заданием. Пришли бригадиры.

— Девчата! Мои! — выкрикнула Мария.— Идем в забой! Выходим!

Все получили кайло и лопаты и стали в забоях сбрасывать в кучи взорванные перед их приходом глыбы песка. Большие куски — отдельно, мелочь под лопату — отдельно. Так легче грузить на вагонетки с высокими бортами, стоящие к тому же на высоких рельсах. Линию для вагонеток время от времени передвигали по мере углубления в выемки грунта, поэтому шпалы и рельсы всегда лежали выше основания забоя.

Ветер утих, и сорокаградусный мороз без ветра казался Ташкентом. Многие скинули долгополые бушлаты, работали в телогрейках, ловко и привычно действуя лопатами и перетаскивая тяжелые глыбы замерзшего песка.

Наверху, на эстакаде, где грунт надо было бросать вниз, заполняя платформы-думпкары, слышны были оживленные голоса и грохот падающего на железное дно вагонов мерзлого грунта.

По небу мчались клочья облаков, между ними проглядывали голубые окошечки неба, настроение у всех было хорошее. Мария стояла на изгибе вагонеточной линии и сигналила лебедке поднятой рукой, когда вагонетки были заполнены и их надо было тянуть наверх. Погода не портилась, кажется, даже потеплело, и во время обеденного обогрева девчата пели свои украинские песни.

Ролик на изгибе вагонеточной линии сидел неплотно, где-то ослабли болты крепления, и Мария сообщила об этом мастеру.

— Ладно, проверим после смены. Доработаете, не останавливать же движение! — отмахнулся тот с легкой досадой.

И Мария снова стояла на изгибе спиной к ролику, внимательно следя за погрузкой — надо было успеть заполнить заготовку на эстакаде до конца смены, тогда будет высокий процент выработки, и бригада займет первое место на доске показателей. А если успеть до конца работы — есть время погреться в балке, отдохнуть.

Страшной силы удар обрушился ей на голову сзади. Она повернулось, пытаясь сохранить равновесие, и упала. Потеряла сознание.

К Марии бросились со всех сторон — и снизу, и с эстакады. Она не шевелилась, а из уголка рта выползла струйка ярко-алой крови. Кровь текла, Мария хрипело, все кричали в ужасе.

Прибежала медсестра, велела отнести ее в балок. Дизелист и мастер подняли обвисшее тело, занесли в помещение и положили на широкую деревянную скамью под окно. Медсестра, осмотрев окровавленную голову, сказала, что нужно сесть рядом, зажать артерию (вот здесь — показала) и прижимать легонько, чтобы Мария не захлебнулась от крови. А ей надо бежать к телефону, вызывать «скорую».

Все стояли вокруг в оцепенении, испугавшись крови и хрипа Марии. Тогда я сказала:

— Ну все равно, кому-то же надо, давайте я посижу.

И села рядом, зажала пульсирующую жилку на Марииной шее. Мария перестала хрипеть, задышала, но глаз не открывала.

Мне стало боязно, что кровь не поступает ей в голову. Я отпустила палец, и снова Мария захрипела. Рот ее наполнился кровью. Сестра вернулась, велела не отходить и снова умчалась — встречать «скорую». Но начальник конвоя сказал, что без конвоя больную не отпустит, а на объекте и так конвоиров не хватает, и тоже ушел звонить.

Время тянулось томительно медленно. Все бросили работу, столпились у дверей балка, пытаясь проникнуть в помещение. Мастер ругался и гнал всех в карьер, а девчата громко рыдали и кричали, что не будут работать, пока Марию не увезут в больницу. Наконец с конвоиром было улажено, начальство велело одному ехать со «скорой», обещая прислать замену.

Марию провожал весь карьер. Девушки плакали навзрыд. Я встала, пошла к бачку с водой, отмыла руки от крови и подумала: а мне почему-то не страшно. Осмотрела одежду, смыла с нее пятнышко крови и в изнеможении опустилась на лавку. Внутри была какая-то пустота и оцепенение, трудно было ворочать языком.

После отъезда «скорой» задуло. С бешеной силой ветер бился в дверь балка, где засели перепуганные, все еще всхлипывавшие девушки. Работать никто не мог, и мастер оставил нас в покое. Обратно шли в темноте зимнего вечера, подгоняемые в спину сильными порывами ветра.

В бараке я умылась, поужинала и легла спать. Снаружи бесновалась пурга, завывала в трубе и колотилась в стены барака, словно справляла тризну по безвинно погибшей девушке с далекой солнечной Украины.

Мария скончалась через три дня, так и не придя в сознание. У нее были трещины в основании черепа.

Через много лет, вспоминая эту историю, я пыталась осмыслить свое состояние. Правда, крови я не боялась ни тогда, ни позже. Но сейчас, через пространство и время, смерть Марии представлялась мне ужасной, и я не могла понять, почему тогда не испытала потрясения. Видно, причиной было непосильная, изматывающая работа в карьере. Нагромождение физических и моральных тягот, постоянная подавленность из-за унижения, несправедливости и невозможности выкарабкаться из всего этого сделали меня равнодушной к разыгравшейся на глазах трагедии. Девушки с Западной Украины оказались выносливее и сильнее меня, горожанки. Кроме того, им не пришлось так долго голодать, как мне, почти все они получали полновесные посылки. И поэтому у них оставалось больше сил для того, чтобы радоваться жизни, петь песни и ощущать горе всерьез. У меня на эмоции сил попросту не хватало. Было только мучительное желание отдохнуть. Садясь около окровавленной Марии, я краем сознания подумала: «Посижу возле нее, и день получится легким, немного отдохну». И это желание было сильнее сочувствия к умирающей девушке.

Среди заключенных большого общего лагеря ИТЛ были бытовички, у которых уголовная статья сочеталась с политической: им было предписано отбывать срок в особых лагерях. Их было немного, погоды они не делали, потому что политических было гораздо больше, но иногда «возникали» и портили настроение своими выходками.

Однажды в бане каторжанкам довелось мыться после партии женщин из общего лагеря. Со мной рядом мылась небольшого роста, слабенькая Марийка из Коломыи. Ее мучили сильные радикулитные боли в спине — ей сделали в больнице пункцию, но неудачно, и она еле передвигалась. Девчата помогли ей вымыться, вывели в раздевалку, посадили на скамейку и вернулись постирать.

Когда я вышла в раздевалку, Марийка сидела одна, полуодетая. Напротив, забравшись на лавку с ногами, сидела, растопырив колени, хулиганистая бытовичка Надька. Она была приметной, красивой и наглой, благодаря ее веселому нраву все относились к ней снисходительно. В общем лагере было легче жить, чем в зоне каторжанок. Там выводили на работу очень редко, да и то на легкие объекты. Можно было и не работать — это не считалось нарушением. И Надька не работала.

Сейчас она сидела на лавке и пела с надрывом: «Ах вы кони мои вороные, черновороны кони мои», широко разевая рот и сверкая золотой фиксой. Закончила петь, закрыла рот, уставилась на Марийку и вдруг заорала:

— Ты, ..., а ну ... отсюда! Чего расселась! Весь вид портишь, дохлятина. Я кому сказала! — спустила ноги на пол и замахнулась на больную Марийку, испуганно таращившую на нее глаза и втянувшую голову в плечи.

Меня всегда яростно возмущало бессмысленное насилие. А здесь еще сработало чувство «наших бьют!». Все тело у меня напряглось от негодования, и я встала перед Надькой. Кулаки непроизвольно сжались, и, совершенно не думая о том, что Надька значительно сильнее, я медленно и злобно произнесла:

— Ты, морда, прекрати! Не тронь девку, не то надраю тебе морду, будешь пятый угол искать и радоваться! А ну брысь отсюда, стерва!

В это время открылась дверь бани, начали выходить распаренные девчата. Они ничего не поняли, только удивились тому, как Надька, стремительно сунув голые ноги в валенки, пулей вылетела полуодетая из раздевалки на мороз. Я расхохоталась. Бедная перепуганная Марийка, путая русские и украинские слова, дрожащим голосом благодарила меня. Я оделась и ушла, с трудом сдерживая нервную дрожь, и по пути к двери слышала, как Марийка сбивчивой гуцульской скороговоркой рассказывала своим землячком о случившемся.

Похоже было, что Надька признало мою силу, потому что при встречах проходила мимо молча, словно между нами ничего не произошло.

Глава 12. ЛЕГКАЯ РАБОТА

Мастер сидел на лавочке возле конторы, щурился на весеннее яркое солнце и, шевеля усами, перегонял из угла в угол тонкогубого рта изжеванную папиросу. Я шла мимо к инструменталке менять лопату.

— Слушай, ты не знаешь, кто умеет плакаты писать? — вдруг спросил мастер.

— Какие плакаты?

— Да вот, наглядную агитацию. Начальство приказало. Может, ты возьмешься? Сумеешь?

Я на мгновение задумалась, а потом согласилась.

—Давай кисточку и краски, попробую.

Краска нашлась, а кисточки, конечно же, не было. Я намотала кусок бинта на палочку, обмакнула в краску и вывела на оструганной доске несколько букв.

Мастер удивился:

— Ты смотри! Грамотная! Давай, берись художником работать. Завтра же оформлю.

Неожиданное счастье свалилось как с неба. Я попала на легкую работу, не заплатив за нее ни телом, ни совестью. Легкая работа! О ней мечтали многие в лагере, ощущая по ночам боль в мышцах, свинцовую усталость во всем теле и отвращение к монотонному однообразию рабского труда.

Заготовка — погрузка, снова заготовка и снова погрузка вагонов и автомашин, которым нет и не будет конца еще много лет, ведь срок у всех большой. А отдохнуть мучительно хочется, хочется ощутить себя человеком, женщиной наконец, которая хочет хорошо одеваться, хочет и может нравиться... А здесь девушки выглядели старушками — истощенное тело, морщины на иссеченном ветрами и морозами лице, потухшие глаза. И все же эти двадцатипятилетние старушки еще находили силы шутить! Иначе нельзя было. Ведь слезам никто не поверит, беде никто не поможет. Каждая боролась, а порой и погибала в одиночку.

Смерть Марии потрясла потому, что это произошло у всех на глазах, при свете дня. На жестких койках в духоте убогих стационаров умирали незаметно. Просто доходили слухи о том, что у маленькой Надийки скоротечная чахотка, и ее дни сочтены. Или что у Анны Петровны рак легких, и жить ей осталось не больше трех месяцев. Или что от паралича сердца умерла такая-то. И потому что эти смерти происходили не на виду, о них не думали и быстро забывали.

Главврачом в поликлинике была молодая, ухоженная женщина с огромными серыми глазами. Никто не знал ее имени, но все ее боялись. В ее взгляде явственно читались ненависть и страх. Ведь перед ней были не просто заключенные, а каторжанки — значит, особо опасные преступницы, которых нечего щадить. Но пока уничтожишь — кто знает, что каждая из них может сделать? И она ненавидела этих преступниц за то, что их надо бояться.

Когда врачи-заключенные подавали ей списки больных, которых нужно перевести на более легкую работу, в стационар или сактировать, то есть перевести в нетрудоспособные или инвалиды, она сокращала списки, произвольно вычеркивая десятки фамилий. И по мановению ее руки тихо и незаметно умирали больные в стенах стационара или барака. Особенно после того, как вынуждены были работать в пургу на морозе с повышенной температурой (при температуре больного до 58 освобождения от работы не полагалось). Так что болеть все боялись.

Об освобождении от тяжелых работ, называемых на официальном языке общими, мечтали многие. Как правило, на легкую работу могли рассчитывать в основном те, кто был нужен начальству. Но любовниц начальство находило в зоне ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей) — там больше выбор, женщины лучше выглядят, не замучены работой. В зоне каторжанок платой за освобождение от общих работ было согласие стать тайным доносчиком-стукачом.

Спокойно и независимо держались украинские девчата из села — почти все были приучены к тяжелой работе еще дома. Они не голодали во время войны, получали сытные посылки в лагере, и у них хватало сил на любую работу, которую они исполняли с крестьянской покорностью и добросовестностью. Представительницы сельской и городской интеллигенции Западной Украины были в состоянии держаться достойно, потому что пользовались уважением и помощью своих землячек. В конце концов, они знали, что сидят за освобождение своей родины от засилья сталинских палачей, — ведь бандеровское движение охватило все слои западноукраинского населения. Это давало им силы выстоять в лагерной жизни, помогать более слабым.

У большей части русских и восточных украинцев идейных мотивов не было. Просто война ставила их на колени перед голодом, смертью, при борьбе за жизнь близких, бросала в самые неожиданные ситуации, в которых человеку почти невозможно было оправдаться перед судом военного времени. Ведь намерения свои не докажешь, а факты — вещь упрямая и решающая в судебном деле.

Так было у меня: доказать, что ты шла через фронт домой, а не на разведку, было невозможно. Да и следователей, которые получали премиальные за перевыполнение плана по разоблачению «врагов народа», это совершенно не интересовало.

Поэтому среди русских был достаточно велик процент людей, спасавшихся во время войны ценой предательства и доносов. Этот способ выживания срабатывал и до войны. Пользовались им и в условиях лагерной жизни, избавляясь такой ценой от трудностей общих работ.

Возможность стать «придурком» в качестве художника меня особенно обрадовала. Это означало обрести хоть частичку свободы, отдохнуть от общих работ, стать независимой от лагерного начальства.

Наступило чудесное лето. Я приходила на карьер со своей бригадой, отправлялась на поиски подходящих досок, брала в инструменталке рубанок, выстругивала доски с одной стороны. Потом грунтовала их и ставила сушиться. Усевшись с готовыми досками на солнышке, писала. Писала нарочно медленно, чтобы не заканчивалась работа, чтобы все видели, что я ужасно занята, и не послали на погрузку, когда плакатов будет достаточно. Часть из них прибивала на стены конторы и балка. Находила длинные бруски, палки, старые доски, затесывала с одного конца, прибивала к ним гвоздями написанные плакаты и закапывала в землю на видном месте.

Кисточек не давали, я их делала сама. В карьер возили воду в бочке на телеге, которую тащила старая белохвостая лошадь. Возница охотно отрезал прядь конской гривы на самодельные кисточки. Из консервной банки, разрезанной на квадратики, вышли отличные трубочки, в которые зажимались пучки конских волос, а второй конец насаживался на палочку. Кисточки получились разных размеров и ширины, самая большая — для грунтовки. Сложнее было с красками, но помог сам мастер — сходил в мужскую зону и принес несколько банок малярных порошков разного цвета. В инструменталке выпросила полплитки столярного клея, развела, заварила его и наготовила с порошком жидких разноцветных красок. Несколько добрых советов и пару банок гуаши получила в зоне ИТЛ у тамошнего художника.

Мама прислала купленные на толкучке старые офицерские сапоги. И я ходила на работу не в надоевших рабочих ботинках, а в начищенных сапогах. В хорошую погоду надевала платье. И чувствовала себя вновь народившейся на свет, молодой и стройной.

Работа была разнообразной, интересной, да и нетрудной. Иногда я сама бралась за лопату, когда надо было срочно грузить большие думпкары, а людей не хватало. Иногда протапливала печь в балке, когда шел дождь и приходилось с плакатами забираться в помещение. Даже ставила банку с полевыми цветами на стол в балке. Девчата добродушно посмеивались над моим рвением — дескать, все равно в забое от нее толку мало, слабая и не сильно старается, так хоть здесь пользу приносит.

Сельские привычно работали с полной отдачей; я, как все городские, не могла за ними угнаться. Да и не очень хотела, сознавая дикость и бессмысленность такого труда, доводившего человека до физического изнеможения. Правда, сама система не позволяла плохо работать. Бригада получала повышенный паек за перевыполнение нормы. За перевыполнение плана добавлялось еще немного хлеба и каши. Каждый, кто работал слабее, становился нежелательным для других, стремившихся к дополнительному пайку. Приспосабливаться к навязанному ритму не всегда удавалось, как не всегда удавалось использовать для передышки разные предлоги.

Я немного курила, одно время было бросила, решив, что лучше покупать за табак хлеб, а не наоборот. Но при тяжелой работе в забое курение давало крохотную передышку: пока свернешь из махорки самокрутку, укрывшись от ветра, пока выкуришь ее — получается пять — десять минут отдыха, а иногда, если балок рядом, можно нырнуть прикурить в его тепло и чуть-чуть посидеть. И я не бросала курить. Брала с собой махорку на две-три закрутки, обеспечивая себе крохи отдыха, за которые никто не имел права ругать, особенно если есть напарница, попросившая огонька или клочок бумаги. На новой же работе курить не хотелось, не было в этом необходимости...

За лето лозунгов на дощечках накопилось много, и обилие их радовало. Писала даже на красных полотнищах зубным порошком с клеем — тоже получалось неплохо, не хуже, чем у лагерного художника.

В сентябре зарядили холодные дожди, переходящие порой в мокрый снег. Плакаты местами облезли и потеряли вид. Мастер велел их снять.

К осени на задах конторы построили большую уборную. Мастер предложил следить за чистотой. Понимая, что зимой художник не нужен, я согласилась. Стала работать по совместительству художником и ассенизатором.

Писать нужно было только к праздникам два-три лозунга на красной материи, а новый объект отнимал не так уж много времени, особенно в начале зимы. Можно было даже взять с собой книжку и почитать под лампочкой в балке. Впрочем, я не рисковала. Книги доставать было трудно, а на разводе часто устраивали обыск, выясняя, не налаживается ли у кого-либо связь с внешним миром или с мужчинами с помощью писем или передач. Записки, конечно, были из мужской зоны, и письма, конечно, несли, чтобы попросить Васю отправить. Но находили их довольно редко, потому что, как ни изобретательны были надзиратели в своих поисках, заключенные всегда находили возможность их перехитрить. А вот книгу могли отобрать, ее не спрячешь.

Мне везло, передаваемые записки удавалось благополучно проносить. Только один раз погорела. Инструментальщица Настя Синица дала пачку записок, и когда я засомневалась, смогу ли их пронести, она посоветовала спрятать их в рукавицах, а во время обыска отвести руку с расстегнутой полой бушлата за спину. На проходной колонну встретила целая компания надзирателей. Они пошли по рядом, ощупывая девчат под расстегнутой верхней одеждой. Та, что обыскивала меня, даже не стала ощупывать, а схватила обеими руками за рукавицу и, конечно, забрала записки. Я заплатила за это тремя сутками ШИЗО. Настя отработала доносом право на легкий труд, про нее ходили слухи, что она стукачка. И я в этом удостоверилась.

Глава 13. ЛАГЕРНЫЙ РОМАН

«29. IХ-49г.

Здравствуй, дорогая мамочка! Наконец-то выбрала время написать тебе пару строчек — все некогда. У меня за последний месяц было много всяких событий в работе. В начале сентября мы ходили в совхоз на уборку брюквы и капусты, впервые за четыре с половиной года наелась я и сырой, и во всех видах вареной капусты, даже заквасила в баночки из-под повидла. Потом солили в огромные чаны и бочки — всего 48 тонн засолки, а теперь ездим за картошкой. Погода стоит отвратительная — грязь и мокрый снег, ноги мокнут, все быстро пачкается, и мне как никогда кстати пришлись лыжные штаны. Я им очень обрадовалась, когда получила в посылке.

А у нас еще новость — организовали кружок самодеятельности, на этот раз по приказанию и с поддержкой начальства. А руководит кружком Татьяна Михайловна. Я начала туда ходить и петь в хоре. Девчата там очень славные, из старушек — две очень даже настоящие артистки, одна из них, Изумрудова, имела раньше мировую известность. Им наши девушки очень понравились, а Татьяна Михайловна — музыкальный руководитель и руководитель вообще.

Уже дали шесть концертов, программа получилась очень удачная, и начальство страшно хвалит нас, а Татьяна Михайловна сразу приобрела огромный вес и авторитет, я очень рада за нее. В дни концертов и репетиций от работы освобождали, а так как капусту мы солили по ночам, так освобождают и в дни обычных репетиций, но надо было еще помогать в клубе, так что было не до отдыха.

Я поправилась, сыта, не переутомляюсь, на лицевом счету у меня 150 рублей — их можно выкупать продуктами в ларьке. В общем, зимы я не боюсь. Не присылай мне ничего, не траться.

Милая мама, так мне хочется к вам, на юг, на солнце, к морю! Как хочется быть с тобой и работать для тебя! Иногда еще мечтаю о том, чтобы учиться, но ведь это только мечты.

Здесь горы уже покрыты снегом, и он уже не растает до июня — июля. Так все опротивело, надоело, и единственное место, где я забываю про всю гадость окружающего—это наш кружок самодеятельности с милой Татьяной Михайловной. Привет тебе от нее самый сердечный. Напиши, получила ли ты ее записку к тебе. Напиши ей отдельное письмо. Она будет очень рада, писем она совсем не получает. Ее фамилия — Макридина, адрес такой, как и у меня — п/я 384/6, только без «К», она не каторжанка, живет в общей зоне. Я ей всегда читаю твои письма. Косынку и очки, которые ты для нее прислала, я ей подарила. Она отказывалась, но я засунула все ей под подушку и удрала.

Привет тебе от тети Сони и от Саши. Саша теперь стала нарядчицей и часто берет меня писать всякие списки, тогда я не выхожу на работу.

Пиши мне почаще, целую крепко, твоя дочка Нина».

«18. ХI-49г.

Дорогая мамочка!

Первым долгом спешу тебе сообщить, что посылку твою получила, отдали мне все полностью. Дорогая мамочка, я очень рада ситцевому платью, оно оказалось кругом впору, даже укорачивать не надо. И платье и косынка всем очень понравились, да и я за четыре года впервые надела приличное, по мне сшитое платье. Теперь если бы туфли на каблучке (уже и не помню, когда в последний раз ходила в настоящей женской обуви), то я совсем бы почувствовала себя иначе. Ты представить себе не можешь, сколько радости доставляет здесь возможность хоть иногда одеться так, чтобы чувствовать себя человеком. Так хочется чувствовать себя женщиной, а не безличным рабочим существом, так надоели безобразные, громадные рабочие ботинки, казенное тряпье, вся эта проклятая работа!

Мама, как хочется к вам, домой! Как я хочу увидеть тебя! Я уже не верю в то, что отсюда когда-либо вырвусь. Как это все надоело! Только одно слава Богу, что работа пока не тяжелая. Я пишу плакаты, делаю уборку рабочего помещения. И знаешь, я довольна, что у меня есть такое занятие. Правда, рамки моей деятельности очень узкие, но все-таки я что-то могу создавать по своему вкусу и желанию. Теперь надо постараться, чтобы моя работа стала необходимой и хорошей, тогда легче будет избавиться от тяжелого труда в карьере. Нас ведь, таких грамотеев, здесь очень много. Продолжаю ходить в кружок самодеятельности, даже собираюсь учиться танцевать.

Очень хочется почерпнуть из всего этого хоть что-то новое, интересное, хочется жить и расти, поэтому хватаешься за любую возможность. Жажда нового у нас огромная. Подобралась такая компания любителей, что есть с кем заняться. Жаль только, что книг у нас нет. Каждую случайную книгу или журнал зачитываем буквально до дыр.

У нас теперь можно свободно ходить в зону, где живут политические с меньшим сроком (ИТА) и новенькие с большим — 20-25 лет. Правда, наша зона (КТР) все еще административно отделена от всего лагеря, но ходить можно. У нас теперь огромный женский лагерь на несколько тысяч человек. Надо сказать, что наши каторжанки все же лучше тех, в общем лагере. Там много преступного элемента, народ сборный, неорганизованный, а мы все за четыре года сжились в одну дружную семью. Начальник нами не нахвалится, а соседки завидуют.

Мама, ты сообщи непременно, получила ли ты это письмо.

Ну вот все мои новости. Наварила каши, сделала компот и угостила тетю Соню, Татьяну Михайловну и мою соседку Веру. Им очень понравилось.

Целую крепко мою дорогую мамочку!

Дочь Нина».

«14. XI-50 г.

Дорогая моя мамочка!

Так больно, что не могу поговорить с тобой и рассказать что-либо о себе целых полгода, до следующей очереди писать!

Получила сегодня твое письмо, это для меня большая радость. Работаю я теперь на легкой работе — пишу плакаты на производстве и вообще занимаюсь наведением порядка вокруг производственных построек. Работой я очень довольна, не переутомляюсь и поэтому сыта. Пока не болею, чувствую себя очень хорошо, особенно при мысли, что не надо так мерзнуть и выбиваться из сил, как приходилось раньше. Остается время на чтение, читаю много, так как у нас есть теперь библиотека.

...Не затрачивайся, мамочка, на посылки. Но если купишь по рецепту очки — пришли их мне. А продуктов — не надо, лучше, когда Валя из армии придет, одень его. Он молодой, хочется ему погулять, а мне все равно. Да и кормят нас теперь намного лучше. А тебе Валю учить надо, оставь для него деньги. Как-нибудь, даст Бог, проживу, а Валю тебе поднять на ноги надо, в люди вывести...».

Мать переслала мне письмо брата и просила не писать ему. Долгие годы — в Германии и в заключении я была совершенно изолирована от действительности тех лет. Поэтому просто и бесхитростно рассказала в письмах к брату о своей судьбе, просила его похлопотать обо мне.

Валя служил в Польше телеграфистом-механиком. Жилось ему неплохо, армейская специальность нравилась, работал с увлечением. Он тоже без всяких околичностей отвечал мне, послал посылку, куда-то написал ходатайство. Его вызвал замполит. Сообщил, что сестра — «враг народа», изменник Родины, и предложил отказаться от меня. Валя возмутился, заявил, что это неправда, от сестры он не откажется.

Ребята его возраста (1927 год рождения) вынуждены были служить по 6-7 лет в армии. На пятом году службы, после разговора с замполитом, его перевели в Удмуртию, на лесоповал. Оттуда он написал письмо матери.

«1/01-50 г.

Мамочка, милая, здравствуй!

Вот сегодня Новый год, а я сижу на нарах и пишу это письмо. Ой, мамочка, как обидно становится, когда задумаешься о своем положении! Ведь сколько затрачено трудов и стараний, чтобы стать механиком, так нравилась мне эта специальность, и пришлось все бросить и взяться за топор и пилу. Таким себя униженным чувствую с этой несчастной новой «специальностью». Это я так себя чувствую, а представь, каково в этом положении таким ребятам, как, например, есть у нас один опытный танкист. Он прошел всю войну, несколько раз горел в танке, несколько раз был ранен, кровью завоевал счастливую жизнь, и вот теперь приходится так же, как и мне, встречать Новый год лежа на нарах.

Пусть люди встречают Новый год, а мы...

«Мы не люди», — так говорит один наш паренек, и так обидно становится от этих слов, тем более, что это так и есть. Действительно, чувствуешь себя так, когда подходит какой-то праздник. Живем, мамочка, по-волчьи, и это так, потому что кругом, кроме леса, волков и медведей, ничего и никого совершенно нет.

Как хотелось бы, мамочка, сидеть в этот момент дома с тобой, не видеть и не слышать этой солдатчины. Как все это надоело!

Ты, наверное, думаешь, что я преувеличиваю, но я не первый день в армии, видел и хорошее и плохое, есть с чем сравнивать это мое положение. Приходится опять переживать 1945 год. А о 45-м годе ты кое-что знаешь. Я тебе рассказывал, когда был дома. Только я теперь постарше, и так много пережито плохого, что все это уже не таким тяжелым кажется.

Не слышно, как прежде, ни музыки, ни песен, нет праздничного настроения. Ведь у нас и кино не бывает, экран-то на сосну не повесишь, а больше негде.

...Знаешь, мама, меня отправили из Польши служить сюда частично из-за Нины, так что мне, пожалуй, в связь опять не попасть, не быть мне больше связистом, а жаль.

Да, мама, получаешь ли ты письма от Нины, как ее дела?

Я как уехал из Польши, так от нее не получал ни одного письма. Мне пишет только Нининой соседки тети Сони сын, говорит, что он тоже давно не получал писем ни от матери, ни от Нины, и очень беспокоится за мать.

Мамочка, я, наверное, своим письмом тоску на тебя нагнал, но знаешь, столько накипело за это время, правда, до сих пор как-то терпимо было, а вот теперь, когда люди веселятся, встречают Новый год, все это вылилось наружу. Такое жуткое настроение у меня сегодня, кажется, за всю службу такого не было. Ну ладно, хватит бумагу переводить.

Целую тебя, моя милая мамочка. Пиши почаще, здесь у всех у нас одна радость — это письма. Привет тете Лене и всем соседям.

Твой сын Валя».

Я перестала писать брату.

Мама написала в адресный стол Ленинграда, ей дали адрес Виктора Федоровича Кудрявцева. Но теперь я уже не могла решиться написать ему. Не имела морального права подводить под удар любимого человека, имя которого так долго оберегала от огласки. Решила про себя, что найду его только тогда, когда попаду домой. Если до сих пор он меня не искал (а я ему назвала одесский адрес) — значит, я ему не нужна. Или его нет в живых. Или грош цена его клятвам, которым я еще тогда не поверила.

Но все равно, я изо всех сил буду стараться прожить в лагере так, чтобы заслужить его уважение. Чтобы оставить за собой право считать себя человеком. Я ведь его не только люблю, но и уважаю, несмотря ни на что. Ведь в тех условиях, в которых мы встречались, абсолютно невозможно было на что-то рассчитывать в будущем. Да его могло и не быть, этого будущего. Так что клятвы, уверения, планы — все это наверняка было словесной мишурой для утешения перед утратой временных радостей взаимной близости. Я для него — эпизод, но он для меня — большой и умный, недостижимый и непостижимый, и я очень хочу заслужить хотя бы его уважение. А пока надо прекратить поиски. Отрезать и забыть. Во имя его благополучия.

Когда принесли записку из мужской зоны от Алексея Мельникова, я ответила приветливым добрым письмом. Алексей работал калькулятором при кухне лагеря, поэтому входил в «элиту» лагерного населения и имел больше возможностей по сравнению с теми, кто был на общих работах. Находили друг друга в лагере в основном люди, не замученные тяжелым трудом и бесправием. Работягам обычно не хватает сил и возможностей на общение и близость. И если они и дружили, то ограничивались только перепиской.

Алексей писал ласковые письма, писал грамотно, без ошибок. Сообщил, что был на воле преподавателем. Прислал в подарок нарядные меховые рукавички, маленькую передачу — кусочек какого-то жира и несколько конфет. А главное — находил ласковые слова, которых так не хватало мне в моем одиночестве.

Я радовалась письмам. Ждала их с волнением и нетерпением, писала длинные ответы, стараясь порадовать Алешу приветливым и нежным словом, но это не всегда удавалось, потому что дома в семье у нас не было обычая ласкать детей. Я была трудным, упрямым ребенком, а матери, вечно занятой домашней работой и сведением концов с концами при маленькой зарплате отца, было не до нежных слов. Да и годы скитаний и лишений отучили от сантиментов.

В письмах матери было много заботы и переживаний обо мне, добрых советов, но без ласковых слов. Вероятно, этой ласковости мне очень не хватало. Поэтому Алешины письма, несмотря на некоторую, на мой вкус, слащавость, меня согревали.

Встретиться было очень трудно, это казалось невозможным, но когда мне понадобилось попасть на рентген в городскую лагерную поликлинику, он сообщил, что тоже туда приедет.

Мы встретились в крохотной, без окошка, каморке с топчаном для процедур. Алеша оказался суетливым, очень подвижным блондином небольшого роста. Поцелуй не доставил радости, и я покорилась ему без особого желания, потому что по письмам представляла его совсем не таким. Но возможность близкого свидания обязательно надо было использовать. Другого раза могло и не быть. И мы использовали эту возможность до конца. Свидание было коротким, почти деловым, потому что нельзя было злоупотреблять чьим-то доверием, за которое человеку может грозить неприятность. Торопливо поцеловавшись на прощанье, мы ушли из каморки в разные стороны по больничному коридору.

После этого в письмах Алексей стал называть меня женой. Обещал написать в Одессу матери, но, как узнала я позже, почему-то не написал.

Записки шли, а свидания выпадали редко. На территории женской зоны была баня. Туда водили мыться мужчин. Алексей кому-то чем-то платил за то, чтобы можно было в комнатушке истопника бани побыть вместе с полчаса. Намекал в разговоре, что конвой упрямится, едва хватило денег, чтобы уговорить. Встречи по-прежнему носили почти деловой характер. Алексей был ласков и очень подвижен, а я терялась от того, что надо кого-то опасаться, чувствовало себя скованно и как-то не успевала отвечать ему лаской. Угнетала и возмущала необходимость скрываться, кого-то обманывать, хитрить — точно красть эту жалкую возможность физической близости.

За перехваченную записку наказывали тремя сутками штрафного изолятора. За нелегальное свидание грозило от десяти до пятнадцати суток ШИЗО.

Я радовалась встречам. Радовалась, что где-то недалеко, почти рядом есть человек, который обо мне заботится и ищет встречи. Что можно хоть добрым словом выказать тепло и заботу о друге.

Однажды на холстинке вышила египетскую мережку, и получилось оригинальное полотенце. Послало ему, завернув в кулек с сухофруктами. Он благодарил и просил не тратиться на подарки. Дескать, приходится их отдавать и делиться с чужими людьми.

Несмотря но запреты и наказания, жизнь шла своим чередом. Как всегда, заключенные были изобретательнее своих надзирателей, и наиболее предприимчивые находили самые невероятные лазейки и возможности. От этих возможностей рождались лагерные дети. Детей забирали в ясли, а матерей пускали через каждые три часа покормить малышей. Несколько месяцев такие «мамки» имели право на легкую работу в зоне, потом опять попадали на общие работы, а на свидание с ребенком их пускали раз в неделю. Когда детям исполнялось два года, их собирали и отправляли на материк в детдом. Из детдома нянечки сообщали в лагерь адрес, и «мамки» только из их писем узнавали о здоровье своих детей.

Для уголовников существовал закон, по которому мать при определенных условиях имела право на досрочное освобождение. Для политических такого закона не существовало. Детей отдавали матерям только после окончания срока заключения, не раньше.

Зная об этой системе, я отказала Алексею, просившему родить ребенка. Потом жалела об этом, но было поздно.

Все оборвалось неожиданно — и скупой лагерный роман, и самодеятельность, и частые встречи с Татьяной Михайловной. Я узнала, что в песчаный карьер слева от дороги, который был ближе к лагерю, нужна лаборантка, и ее никак не найдут. Пошла в контору, попросилась на эту должность, сообщив, что перед арестом работала лаборанткой на сталелитейном заводе под Берлином. Ведавшая кадрами пожилая дама скептически оглядела меня и спросила, каким становится осадок хрома по окончании анализа. Я растерялась и не знала, что сказать.

— В виде желтого порошка, — сказала дама. — А еще химик!

Я так и не поняла, как истолковать слово начальственной дамы. Решив, что отказа все-таки не получила, подала заявление о переводе в бригаду, которая ходила на работу в песчаный карьер. Мою просьбу удовлетворили, а лаборанткой взяли другую девушку-литовку, которая по-русски плохо говорила, но была нужна администрации. Видимо, она сумела стать полезной, и ее обеспечили легкой работой. Зато земляки от нее отвернулись. Среди прибалтов стукачи были большой редкостью.

Работа по совместительству для меня окончилась. Снова начались тяжелые будни общих работ. А Алексею кто-то сообщил, будто я нашла другого. Он прислал письмо с грубыми упреками. Я предложило ему встречаться с теми, кому он верит больше, чем мне. Переписка прекратилась.

Глава 14. ЛИДКА-БЫТОВИЧКА

Шла на убыль зима 1951 года. В лагере открыли библиотеку. Я брала книги, читала все свободное время. Попалась однажды тонкая книжка об экспедиции на Памир. Там были знакомые имена членов Одесского клуба альпинистов. Словно встретилась с прошлым; я тогда очень мечтала попасть на Памир, и когда не взяли — очень горевала. А сейчас это вспоминалось как радостное событие: тоже мне горе!..

Потом достались герценовские «Былое и думы». Под шум барака читать было трудно, никак не удавалось сосредоточиться на рассуждениях автора, и некоторые я даже пропускала. Но поразила меня фраза, смысл которой был таков: чем больше в стране заключенных, тем преступнее само государство, порождающее их. Значит, в своей оценке Сталина я была права! Еще давно, до начала войны, когда для студентов ввели плату за обучение, я читала в газетах ликующие отзывы о мудрости Сталина — и думала о том, как несправедлив и недобр этот человек. А все ликующие представлялись мне людьми с отравленной психикой. В то время я не знала об ужасах репрессий, верила, как и все, в фантастические преступления вредителей, но при введении указа об оплате учебы сработала естественная реакция на несправедливость.

У нас слишком много заключенных, рассуждала я, читая «Былое и думы». Значит, в преступном государстве, при преступной системе управления самый главный преступник — это руководитель страны, ее вождь... Впрочем, делать более масштабные выводы не хотелось. Бессмысленно. Для себя же определила причину всех бед: Сталин. Но об этом никому не скажешь. Все уверены в обратном. Они все отравлены, даже здесь, в лагере. Даже Маруся уклоняется от разговора на эту тему. Правда, она выросла в совсем других условиях, у нее свои убеждения, может быть, неприемлемые для меня. Однажды я ее спросила:

— Как же бандеровцы выступали в таком малом количестве против огромной России? Ведь ясно, что плетью обуха не перешибешь.

— Знаешь, — ответила Маруся, — Западной Украине всегда приходилось быть подневольной. То под румынами, то под поляками, то под мадьярами. И всегда мы боролись с поработителями. Россию восприняли как очередного колонизатора. Потому и восстали.

Я понимала, что Маруся, с которой, как ни с кем, делилась самыми сокровенными мыслями и чувствами, что-то недоговаривает. Догадывалась, что малограмотные руководители и их ретивые подчиненные — ее соотечественники, несомненно, наломали дров при освобождении Украины до и после войны, и поэтому им там сопротивлялись. Но Маруся, как и другие бандеровки, явно не хотела на эту тему распространяться. Что ж, я не буду назойливой. Если кто-то из бандеровок на чем-то погорит — пусть не думает, что это я заложила. Лучше ничего не спрашивать. И я не спрашивала. Меня вполне устраивало общение с западноукраинскими девчатами в работе и быту. Жили мирно, без неприятностей — и ладно. Они были верующими, и это служило своего рода гарантией от подлостей и вероломства: им можно было доверять свои мелкие секреты, не бояться, что обворуют, не ожидать оскорблений и грязной матерщины, которую я, хорошо знавшая и любившая родной язык, терпеть не могла. И все-таки я ощущала с их стороны неприятие, отчужденность, которые связывала с тем, что происходило на Украине до и после войны.

С тетей Соней, Сашей, Верой связывало товарищеское чувство землячества, поэтому в хозяйственных делах легче объединялась с ними, чем с «за- паденками». Бытовые секреты доверяла только тете Соне, а Марусе — только душевные, сокровенные тайны. Больше никому.

Первого апреля 1951 года стоял солнечный день. Огромные, твердые, но уже черные сугробы между бараками на пригреве чуть-чуть оттаяли. День был воскресный, большинство сидело дома, и начальство организовало субботник. Нужно было хоть немного откинуть снег от стен, чтобы не затекало в помещения, когда потеплеет. Начали откапывать хозяйственные постройки за пределами зоны каторжан. В колючей проволоке была проделана дыра. Идти вокруг, через ворота, было далеко, и мы пролезли в эту дырку вместе с лопатами. К нам присоединилась и Саша, которую из нарядчиков взяли врачом в санчасть. Копали снег не спеша, жмурились на солнце и непринужденно болтали. Вдруг Саша лениво сказала, что достала книгу Толстого «Князь Серебряный».

— Дашь ее мне почитать? — встрепенулась я.

— Дам, если не заберут сегодня.

— Где книга? — быстро спросила я.

—Да на нарах. Под подушкой лежит. Хочешь — пойди и возьми. Пусть у тебя будет, а я что-то придумаю, когда придут забирать. Постарайся не задерживать, читай быстро.

— Да я ночь не посплю, прочитаю. Можно уже сбегать и взять?

— Иди, если спросят в бараке — скажи, что я послала.

Я воткнула в снег лопату, помчалась к дырке в изгороди, вбежала в барак, залезла на нары к Сашиной постели, обшарила все, что можно было обшарить, — книги нигде не было. Страшно огорченная, побрела обратно к дыре в проволоке, начала пролезать и зацепилась за колючку. Изогнулась, отцепляя одежду. В это время рядом проходил мужчина в полушубке. Остановился возле меня.

— Это ты куда лезешь?

— А туда, вон снег бросаем, — не глядя на него ткнула я пальцем в сторону сугробов, продолжая возиться с колючкой.

— Ты, твою мать! Как разговариваешь? Куда прешь, такая-сякая, через проволоку?! А ну встать смирно! — гаркнул он.

Мне удалось в этот момент отцепиться и встать в полный рост. Тут я увидела под распахнутыми полами полушубка военную форму и поняла, что нарвалась на какое-то начальство. Перед начальством надо останавливаться по стойке «смирно», когда к тебе обращаются. Я этого не сделала, и разгневанный начальник надзор-службы в звании лейтенанта, еще раз выматерившись, велел следовать за ним. Привел прямо к проходной штрафного изолятора. Сдал надзирательнице, велел оформить на трое суток изолятора, предварительно получив от меня объяснение. Расстроенная, я написала объяснительную, расписалась, вошла в карцер-изолятор.

В камере было темно, маленькое оконце занесло снегом, под потолком висела тусклая лампочка. Черные прокопченные стены и потолок словно гасили лучи света, и лампочка казалась желтой точкой. На грязном полу лежало несколько матрацев. Воняло парашей. На матрацах полулежала взлохмаченная блондинка, едва различимая во мраке. Когда за мной захлопнулась дверь и лязгнул засов, она приподнялась и низким голосом протянула:

— Давай, заходи, ... твою мать, не стесняйся, тут все свои! Тебя за что? Как звать?

— Нина. А тебя?

— Лидка. Ну давай, рассказывай!

Лидка громко смеялась над моей историей, добродушно крыла меня матом, а потом, пересыпая речь нецензурщиной, рассказала о себе. С чего начался ее конфликт с начальством, я так и не поняла, но Лидка начальника обматерила (она со смаком повторила, в каких выражениях высказала свое мнение о нем). За это он ответил ей тем же и засадил на семь суток в ШИЗО. Она сидит второй день, получает триста грамм хлеба, а сидеть еще надо пять суток. Хочется жрать, а они, эти ..., надзирательницы, не дают, мать их так!

Обменявшись информацией, мы залегли рядом на матрацах и обе уснули. Лидка — чтобы есть не хотелось, а я — от накопившейся за последние месяцы усталости. Говорить было не о чем, да и не хотелось.

Вечером вынесли парашу уже в темноте, при свете фонаря, вылили в снег на заднем дворике барака. Лидка оглянулась — никто за нами не наблюдал — и мечтательно сказала:

— Вот если бы кто пожрать принес... Но никто, конечно, не появился. Вернувшись в камеру, я подумала уже вслух:

— А можно было бы, запросто. Вот меня через три дня выпустят, принесу.

— Правда?! Принесешь? Я тебя вовек не забуду! Свободы не видать! Падла буду, отблагодарю!

— Брось, — лениво ответила я. — Не клянись, ни к чему это. Мне от тебя ничего не надо. Сумею — значит, принесу. Если в трудный момент камнем не кинешь — хорошо. А благодарность твоя мне не нужна. Давай спать. Быстрее утро настанет и пайку принесут.

Утром сжевали пайку черного хлеба, запивая холодной водой из кружки. Воды тоже полагалось не более одной кружки. Умываться не выводили. Не положено. К вони деревянной параши постепенно притерпелись. Пытались разговаривать, но интересы и понятия были у нас настолько разные, что разговора не получалось. Больше спали, заглушая голод.

В темноте камеры я так и не разглядела Лидку. Заметила только, что волосы у нее светлые, нечесаные, висят беспорядочными лохмами. Расчески не было, и к вечеру я стала такой же лохматой.

Ночью пахло дымом — ночная дневальная топила печку. В конце вторых томительных суток принесли котелок баланды, Лидка поела и повеселела. Я получу свою порцию горячей пищи только через день, когда будут выпускать. Такой режим в штрафном изоляторе-карцере: положено 500 граммов хлеба, кружка воды, а на третий день — порция горячей пищи.

После ужина нам вдруг велели одеться, обуться и вывели из камеры. Оказывается, у всех снимали отпечатки пальцев для личного дела. Надзирательница провела по центральной лагерной дорожке. Мы обе вдыхали с радостью свежий воздух, а снег под валенками хрупал ледышками после дневной оттепели. Надзирательница завела нас в клуб, мы прошли через зрительный зал в каморку за сценой, где печатали пальцы.

А на сцене стояли шеренгой девчата, и Татьяна Михайловна ими дирижировала (она после работы все-таки руководила хором). Увидела нас, чумазых и лохматых, и тоненьким голоском запричитала:

— Ох вы мои бедненькие! За что вас? Нина, что это с тобой?

Я на ходу махнула рукой:

— Потом выйду и все расскажу. Послезавтра выйду.

Надзирательница прикрикнула:

— Разговаривать не положено!

И мы умолкли. Но за кулисами у меня в горле возник колючий комок, стало больно глотать, а в глазах сделалось мокро. Я хлюпнула было носом, но сдержалась.

«Надо же, раскисла. Никакая я не бедненькая. Подумаешь, в первый раз, что ли? Или в последний?!» — сердито думала про себя.

Тут же в светлой комнате мы глянули друг на друга: обе были черноволосые, закопченные и лохматые. Лидка засмеялась, я за ней. Вид у нас был тот еще...

Потом, идя обратно, я думала обо всем этом и решила, что нельзя человеку в беде говорить жалостливые слова. Надо обязательно отругать или рассмешить, чтобы он не раскисал. Так впредь и буду делать.

Вечером, когда мы выносили парашу, я оглянулась вокруг и сказала Лидке:

— Вот столб видишь? Будешь без меня выносить парашу — подойдешь к столбу и с этой стороны, где тень от фонаря, разгребешь снег. Я сюда передачу закопаю. Но смотри, чтобы тебя не засекли.

Когда выпустили, я вышла не прощаясь. А вечером отрезала полпайки, положила ломтик сала из посылки, горсть сухофруктов и пару конфет, завернула все это в тряпицу и занесла под столб. Меня никто не видел. Утром проверила: передачу забрали.

Через пару дней в зоне ИТЛ встретила Лидку и спросила:

— Ну как?

— Ой, слушай, ты, твою мать! Молодец! Падло буду, молодец! Свободы не видать, отблагодарю!

Я спешила к воротам на развод, и слушать ее было некогда. Лидка, отмытая, хорошо одетая, шла сначала рядом, но потом отстала, еще раз поклявшись, что отблагодарит.

В конце мая растаяли городские, черные от копоти сугробы. В тундре еще белел снег, но и там он быстро таял, уступая место черным проталинам. Шли дожди. И однажды случилось так, что я опоздала на развод. Зная, что придется целый день мокнуть, вернулась, чтобы снять шерстяные носки и вместо них намотать портянки. До вахты бежала бегом, но колонна уже ушла на песчаный карьер. За невыход на работу полагалось наказание. Нарядчица написала бумагу — акт о невыходе. Надзирательница увела меня в БУР — барак усиленного режима. Там я написала объяснительную и была приговорена к неделе в БУРе с выводом на работу.

БУР размещался в том же бараке, что и штрафной изолятор, но в камере были нары с матрацами и одеялами, в одном углу стоял бочок с водой, а в другом — закрытая крышкой параша. Еду сюда приносили из столовой, мокрые вещи дневальная уносила в сушилку, в умывальник водили утром и вечером, после работы. Барак обнесен высоким забором из толстых досок. Калитка заперта на замок, но жить можно. Правда, мне сказали, что на работу выводит бытовичка, у нее скоро срок кончается, поэтому ей дали такую вот легкую и престижную работу. Бытовичка — злая матерщинница, кулаки в ход пускает.

В тот день на работу я уже не попала. Наутро с удивлением обнаружила, что бригадирша — та самая Лидка, с которой я сидела в ШИЗО. Лидка посмотрела на меня, осклабилась и сказала басом:

— Гы, интеллигенция явилась, я тебя научу работать, ... твою мать! Я отвернулась от нее. Лил дождь, и на разводе, еще не выходя за ворота, все промокли. Наш маленький отряд из четырех пятерок шел отдельно от колонны. Лидка была одета в какую-то светлую куртку, на голове у нее вместо платка был накручен тюрбаном какой-то шарфик. Она шла сбоку, громко разговаривая с конвоиром, всем своим видом показывая, что она вольная или почти вольная и с этими серыми работягами не имеет ничего общего.

Бригада состояла из западноукраинских девчат, одна я была русской. Девушки затравленно оглядывались на бригадиршу, вздрагивая от ее злобных матюгов. Я просто молчала, отвернувшись. Решила, чего бы это ни стоило, не уступать. И уже на объекте, где под дождем мы набрасывали заготовки для погрузки автомашины, когда Лидка, злясь на мое молчание, пообещала избить палкой, равнодушным тоном бросила:

— А у палки, знаешь ли, два конца... Сдачи получишь. Лидка захлебывалась от бессильной злобы, не имея возможности показать свое превосходство над этой ... интеллигенткой. Но пустить в ход кулаки или палку без предлога не решалась.

Мы работали вне общего оцепления, возле ворот, ведущих в рабочую зону, со своей охраной. Здесь хорошо протаял песок, и легко было делать заготовки для загрузки самосвалов. На оправку бегали в общую зону через ворота, не спрашивая конвоира. Мое звено управилось с погрузкой и заготовкой, и я пошла к воротам — в уборную.

Неожиданно почувствовала удар в спину. Оглянувшись, увидела, что Лидка замахивается кулаком. Медлить было некогда. Я размахнулась и изо всей силы влепила бригадирше кулаком по уху. Она качнулась, но устояла, схватила толстую палку и бросилась на меня. Я перехватила палку, и мы обе вцепились в нее руками, зная: та, что уступит, будет избита. Конвоир хохотал, глядя, как бабы дерутся, — наверно, это и вправду было очень смешно. Мы мотали друг друга из стороны в сторону, пока солдат не вырвал палку и не забросил ее подальше. Тогда мы уцепились за грудки. И снова мотали друг друга, потому что с такого близкого расстояния ударить невозможно. Силы были равны. Лидка материлась, а я сопела от напряжения.

Наконец обе споткнулись о камень и упали на мокрую раскисшую землю. И по грязи, поочередно оказываясь сверху, мы покатились через дорогу — и свалились в яму, наполненную водой, так и не уступив друг другу. Из ямы выскочили, ошпаренные ледяной водой. С обеих текла грязная жижа.

Лидка рявкнула:

— Иди за мной! — и направилась к воротам. Я пошла, но, когда мы удалились вглубь зоны, тихо и раздельно произнесла:

— Слушай, ты, тебе на волю скоро, а у меня впереди пятнадцать лет, мне терять нечего, и я ничего не боюсь. Возьму кайло и провалю твою вонючую башку, никакой воли ты не увидишь. Ясно?!

Лидка сделала еще несколько шагов, остановилась, обернулась и отрывисто бросила:

— Иди обратно.

И я вернулась. Спокойным шагом, зайдя по пути в уборную. Девчата меня встретили одобрительным гудением. Работа продолжалась.

Лидка меня больше не трогала. Но материлась грязно, похабно и тешилась этой возможностью показать свою власть и превосходство. Я не отвечала, повернувшись к ней спиной.

Все штрафники из бригады почему-то решили, что я победила Лидку, и открыто высказывали свое восхищение таким подвигом. На самом же деле битва была на равных, и никто из нас не победил. За спиной Лидки стояла целая система, которая позволяла ей бесчинствовать и потакала ей во всем. А я просто не дала себя в обиду.

Глава 15. ЭКСПЕРИМЕНТ

Еще зимой меня перевели в бригаду третьей категории по здоровью. Там были в основном сердечницы и легочницы. Я попала туда из-за сильной близорукости. Но в этой бригаде было нисколько не легче.

Погрузочные бригады были приучены к определенному ритму: заготовка — погрузка, передышка, снова заготовка — погрузка, и так до конца дня. Главное — втянуться в этот ритм. Основные рабочие получали больший паек, немного денег на лицевой счет, им давали в первую очередь новое обмундирование, лучшие бараки. Работали по сменам. По выходным на субботники их не выводили.

Бригады «облегченного» труда использовались на таких работах, где не было техники и опасности для жизни. Рабочий день у них был длиннее, работы самые разные — в основном на отвалах и вскрыше. Ведь для того, чтобы брать из карьера песок, необходимо снять сверху слой торфа, дерна, мелких кустарников. Слой этот в разных местах был разной толщины. Отвозили в отвал, как правило, тачками. Это — летом, а зимой бесконечная снегоборьба, передвижка подъездной колеи для вагонеток и целая куча других дел. Такой труд невозможно было нормировать, да никто за это и не брался. Работали по необходимости. И приходилось зачастую тяжелее, чем в бригадах, занимавшихся погрузкой.

Летом меня взяли было художником, но вскоре в карьере стали получать плакаты из мужской зоны, и через две недели легкая жизнь закончилась. И все-таки стояло лето, светило солнце, работа не казалась такой невыносимо трудной.

Вместе со мной в бригаде была Маруся. Но в одно звено мы не попали. Маруся старалась, чтобы ее никто не мог упрекнуть, она хотела ни от кого не зависеть. Могла во имя такой независимости трудиться до полного изнеможения. Я же работала с оглядкой. Если нет в труде крайней необходимости, если бригадир или мастер не наблюдает — можно дать себе передышку. И вообще, кому это надо — истязать себя тяжелой и бесплатной работой? Во имя чего? Правда, за нами наблюдали, и передышки делать не всегда удавалось.

Иногда приходила в голову мысль: а что если устроить бунт? Вот взять и заявить, что не желаю работать кайлом и лопатой, черт побери, я ведь грамотная. Не выйду, мол, на работу, пока не трудоустроите! Чем я хуже всех тех, кто ходит в придурках? И тут же представляла себе: за такой бунт бригадиром не сделают, чтобы другим неповадно было бунтовать. Сунут дневальной в барак или в сушилку, а может, на кухню работать возьмут или в контору — что-то писать. Это значит, не видать солнца, зелени и огромного неба над головой, добровольно посадить себя в тюрьму, быть от всех в зависимости, угождать мелким людям за право быть на легкой работе. Мне казалось, что это страшнее непосильного, но дающего независимость труда, любых земляных работ. Здесь я имею право — пусть мизерное, но право — никого не бояться. Все равно хуже не сделают. А слегка облегчить свой труд всегда можно, стоит только проявить чуть-чуть изобретательности. В поблажках от начальства я не нуждаюсь.

Однажды в воскресенье вечером мы сидели с Марусей на завалинке барака и смотрели на тундру — всю в проталинах, освещенную косыми лучами солнца. Был конец мая. Желтые солнечные склоны низких еще оснеженных сопок чередовались с бело-синеватыми теневыми, а сами сопки как бы стояли на черно-буром основании проталин. Над головой раскинулось огромное голубое небо, на юге переходящее в серое. Между низким солнцем и тундрой небо было желто-зеленым и казалось прозрачным. Поговорили на разные темы, потом я сказала:

— А что если попробовать, как это получится? Это же очень интересно. Вот, представь себе: учились в советской школе я и они— наши начальники. Одинаково нас воспитывали, одни и те же предметы проходили, были комсомольцами, активистами, одинаково мечтали о будущем. Кто они теперь? Ведь должно же быть в психологии у меня с ними хоть что-то общее? Вот я — каторжанка, они— начальники. Они организовали и насаждают бессмысленную систему слежки, доносов, провокаций, показывают нам всеми средствами, что мы не люди, а рабочая скотина — презренная, подлая, не имеющая никаких прав, как рабы в древнем Риме. А мы-то ведь люди, имеющие свои взгляды, стремления, идеалы, далекие от уголовщины, по сути и не преступники вовсе. Ну ладно, «западенцы» — люди из другого мира — кажутся им чуждыми, но я-то выросла с ними в одной стране, училась по тем же книгам, на тех же идеалах. Не может быть, чтобы у них и у меня не было ничего общего. Знаешь, я попробую посмотреть на них поближе. Буду по ходу дела с тобой советоваться, чтобы не навредить. Интересно, что из этого получится?

Маруся внимательно посмотрела на меня, улыбнулась, и веселые огоньки мелькнули в ее глазах:

— А что, очень интересно, как это у тебя получится. Только смотри, ох, смотри, Нина, как бы не навредить себе же! Они ведь безжалостны к тем, кто идет против них или сует нос в их дела!

— Так я же сделаю вид, что я за них. Ничего, — отмахнулась я. — Просто, если замечу, что у меня ничего не выходит, дам задний ход. Что они мне сделают?

— Ох, Нина, берегись! Никому ни слова!

— Конечно, это наша с тобой тайна. В тот же день я встретила тетю Соню, и она сообщила, что ее напарница Валентина хочет проситься в бригадиры.

— Очень у нее характер трудный, мне без нее легче будет, — добавила тетя Соня.

Я знала эту дневальную. Она не ладила с людьми, грубила и материлась из-за каждого пустяка, оскорбляла уставших после тяжелой работы девушек, и они просили коменданта убрать ее из дневальных. А Валентина не хотела идти на общие работы, хотела стать бригадиром. Конечно, она была из тех, кто помогает начальству мелкими доносами. Я села и написала: «Довожу до Вашего сведения, что кандидатура не годится». И пояснила причину. Занесла заявление в кабинет начальника, положила на стол и ушла.

Бригадиром Валентину не взяли. Пристроили в сушилку.

Через неделю ко мне приковыляла с палочкой Марийка-гуцулка, которую я однажды спасла от кулаков Надьки и которая после этого уверовала в мою способность помогать людям. Она взволнованно рассказала такую историю.

В бригаду, работающую в карьере, перевели двух женщин. Обе уже пожилые, языкатые, шумные, родом с Донбасса. Увидели, что бригадирша, Марийкина землячка Аня, — тихая и спокойная девушка, что в бригаде все молодые девчата из западно-украинских сел. Решили, что можно их запугать и заставить работать на себя. Обе откровенно лентяйничали, часто ходили погреться, на замечания бригадирши отвечали матерщиной... Все в бригаде были возмущены, и девчата пожаловались мастеру. Мастер приказал уменьшить этим бабенкам паек и оплату. Тогда они занесли оперуполномоченному заявление: жаловались, что проклятые бандеровки их преследуют и обижают, что бригадирша крутит любовь с мастером, поэтому и мастер их преследует. Требовали наказать и убрать бригадиршу.

Незадолго до этого мне пришлось работать в этой бригаде, и я знала обстановку, знала, что все там дружны, из одного района, работают очень хорошо. Я не смогла быть с ними наравне, сил не хватало, поэтому перевелась в другую бригаду. Бригадирша была славным человеком, в мужской зоне у нее был друг из ее же села. Я написала о том, что знала, и выдала жалобщицам объективную характеристику.

Видимо, мое заявление оказалось убедительным, потому что бабенок перевели куда-то, а бригадиршу не тронули. Аня так и не узнала, кому обязана избавлением от грязных сплетен и неприятностей в работе.

Вообще лагерное начальство усиленно распространяло мнение, что девушки с Западной Украины склонны к конспирации и заговорам. Каторжанки работали хорошо, нарушений почти не было. Начальству просто надо было утверждать свои служебные качества хотя бы проявлением бдительности. Для этого нагнеталась ненависть к участникам сопротивления, которое родилось после освобождения от немцев западных областей Украины, потому что советские войска, проводя сталинскую национальную политику, снова подвергли жестоким репрессиям ни в чем не повинных жителей городов и сел.

Разоблачению «происков» бандеровцев уделяла много внимания сыскная служба лагерной оперативки. Это было очень удобно: неполадки в хозяйстве, нечестность исполнителей, возникавшие по этой причине конфликты — все квалифицировалось как происки «классового врага» — бандеровцев. Население лагеря состояло на восемьдесят процентов из украинок, среди которых сильны были земляческие связи, а потому всегда активно действовала система взаимовыручки. Ну а взаимовыручку всегда очень удобно расценивать как групповщину. И в лагере постоянно ощущалось стремление администрации во что бы то ни стало обнаружить и разгромить нелегальную организацию украинских националистов. Но среди националистов стукачей практически не было. Надо было искать помощников среди русских или восточных украинцев, но таких, что пользовались доверием у западников. Никто из заключенных, разумеется, не мог ничего знать о намерениях оперативки, о стратегии и тактике изнывающих от безделья лагерных начальников.

Неожиданно меня вызвал оперуполномоченный. Похвалил за заявления, сказал, что верит в мою объективность и собирается попросить кое о чем. Долго объяснял, что надо найти и раскрыть организацию националистов. И поэтому следует поинтересоваться перепиской с мужской зоной. Я ответила, что об организации ничего не знаю и не собираюсь узнавать. Мне как русской, даже при самых хороших отношениях с западноукраинцами, никто не поверит и не доверит тайны, даже если она есть. Перехватывать письма не стану — для таких дел у них есть свои, проверенные осведомители, пусть этим и занимаются, а я не осведомитель. Просто при случае внесла ясность во имя справедливости. Начальник предложил подумать и отпустил, недовольный. Мне показалось, что назревает какой-то разлад с опером, но я не придала этому значения.

Глава 16. «КУМОВЬЯ» И СТУКАЧКИ

В особых лагерях МВД все заключенные, живущие за тремя рядами проволоки, были охвачены сетью осведомителей. Нагнеталось и поддерживалось мнение чекистской администрации о том, что в лагере находятся особо опасные враги народа и предатели, что за ними нужен строгий надзор и необходимо знать все, что в зоне делается, о чем говорят заключенные и как они настроены. Для этого существовала служба секретного надзора во главе с оперуполномоченным — начальником над всеми крупными и мелкими доносчиками-«стукачами».

Но как ни секретничали службы надзора, все равно «стукачей» все знали. Их терпели, остерегались, а особо старательных, которые для доносов устраивали провокации, били. Били безжалостно, иногда насмерть.

Оперуполномоченного называли «кумом». Ни один «кум» долго не задерживался. То ли система предусматривала, чтобы работник не обрастал связями, то ли сами оперы не выдерживали на такой неприятной работе, но менялись они часто. Попадались разные, иногда вполне сносные офицеры, но все равно заключенные относились к ним в лучшем случае с легкой добродушной иронией.

Как ни старались осведомители, но то, что было запрещено, все равно делалось. Записки шли в мужскую зону и обратно, где-то собирались в тесном кругу, пели, читали запрещенные стихи, доставали интересные книги, отправляли нелегально письма домой, встречались с мужчинами и рожали от них...

Подписку о сотрудничестве давали и бригадиры — в качестве платы за легкий труд. Но далеко не все и не обо всем докладывали своим начальникам, особенно если знали, что пользуются уважением в бригаде, чувствовали себя под защитой работяг.

Однажды в начале зимы меня вызвали к оперуполномоченному. Я пришла, доложила от порога: мол, такая-то по вашему вызову явилась.

Коренастый, средних лет офицер встал и придвинул стул. Про него говорили, что он был трактористом и его сюда послали по партийной линии. У него было простое, добродушное лицо. Над лбом вился непокорный пшеничный чуб, из-под которого приветливо смотрели добрые голубые глаза. Он уточнил и записал анкетные данные, потом заговорил:

— Вот вы учились в советском институте. Значит, грамотная. А нам грамотные люди нужны. Вас советская власть воспитала, значит, надо для своей Родины поработать.

— А я и так работаю в карьере, — сказала я. — Разве этого мало?

— Значит, тут, в лагере, есть разные люди, — не отвечая на вопрос, продолжал он. — Одни работают честно, а другие, значит, нарушают режим и мешают честно трудиться. Надо этих, значит, нарушителей выявлять. Надо, чтобы нам в этом помогали. Вот, надо, значит, нам бригадира найти, взамен той, что освобождается. Есть, значит, мнение, что вас можно взять бригадиром. Только надо, значит, чтобы вы нам помогали.

— Чтобы стола доносчицей? — в лоб спросила я.

«Кум» поморщился и, снова не отвечая на вопрос, повторил:

— Вы нам поможете, а мы вас назначим бригадиром. Согласны?

— Нет, гражданин начальник, я хочу, если выйду на волю, чтобы никого не бояться. Чтобы меня уважали. Чтобы иметь право подать руку каждому, и вам в том числе.

— А если мы вас заставим?

— Не заставите. Не имеете такого права.

— Заставим. Если не согласитесь — отправим на Новую Землю.

— Что ж, и там люди живут, не пропадают. И я проживу!

— Работать заставим. Похуже, чем сейчас. Подумайте! Отошлем на штрафную командировку.

— Не боюсь. Два кайла в руки не дадите. А с одним я пока управляюсь. Да и жить мне надо с людьми, а не с начальством.

— М-да! — покрутил «кум» кудрявой головой. —А все-таки подумайте! Зима идет, пурга, значит, начнется, морозы. А бригадиром, значит, все же легче.

— Нет. Не согласна.

— Ну что ж, значит, не договорились. Жаль. «Кум» встал, встала и я.

— Можете идти.

Но прежде чем я повернулась к двери, быстро подошел и подал руку. Мы обменялись крепким рукопожатием понявших друг друга людей. Я смущенно пробормотала: — До свиданья, — и выскочила из кабинета, внутренне торжествуя победу.

Я сразу же пошла к Марусе. В переполненном после работы бараке мы не остались, а стали прохаживаться по центральной дорожке лагеря, и я рассказала ей о свидании с «кумом». Мы долго обсуждали это событие, потом сошлись на том, что этот «кум», похоже, порядочный человек. Ну а отказалась я правильно...

Чубатый тракторист в роли оперуполномоченного продержался недолго. Тот, что сменил его, сразу обратил на себя внимание злобным видом. Узколицый, остроносый, тонкогубый, маленького роста, он появлялся неожиданно и незаметно то в бараке, то на разводе, и всюду подозрительно вглядывался маленькими черными глазками, словно выслеживал кого-то. На него просто не обращали внимания, поворачиваясь к нему спиной, словно не заметив его появления, тем более, что одет он был для пущей конспирации в телогрейку или бушлат. Особенно дотошно он следил за контактами с мужчинами и строго наказывал тех, кто попался на переписке. Он продержался довольно долго, но однажды угодил в свою собственную ловушку.

На площади, куда выходили ворота пятого и шестого Горлага и проходная завода, рыли глубокие траншеи — шел ремонт водопровода, ведущего на завод. Со стороны площади работали женщины, а на заводском дворе — мужчины. Над проходящим под ограждением участком траншеи стояла вышка и сидел часовой. Когда поблизости не было никого из начальства, по траншее аккуратно прошмыгивали в ту или другую сторону серые фигуры. Часовой — видимо, сам не без греха или получивший за послабления какую-то мзду — сидел спокойно, и все были довольны.

Но вот по рядам работающих прошелестела весть, что пришел «кум». Его как будто никто не заметил. Все продолжали работать, слышны были только звяканье металла о каменистый грунт да спокойные голоса работающих. Вдруг часовой на вышке заорал:

— Гад, куда прешь, а ну вернись, стрелять буду! Все, кто мог, бросили лопаты и помчались к вышке. В траншее стоял «кум», одетый в телогрейку, делал какие-то знаки часовому, а тот наставил на него дуло ружья и прокричал еще раз на всю площадь:

— Стой, стрелять буду!

Очень выразительно клацнул затвором, сделал страшные глаза и замысловато выматерился. «Кум» споткнулся, с головы у него упала шапка-ушанка, открыв стриженную под машинку голову (под заключенного —для конспирации). Он поднял и надел шапку, затравленно согнулся и побрел обратно на заводскую территорию.

После нескольких секунд молчания с обеих сторон проволоки раздался хохот — злорадный, торжествующий, веселый. Разбойничий, с улюлюканьем свист летел вслед бредущей фигуре. Часовой на вышке снова застыл в неподвижности, словно ничего не произошло.

Этого оперуполномоченного больше никто не видел.

Запомнился мне еще один «кум» — по фамилии Павлов. Его сразу заметили, когда он появился (было это уже в середине 1951 года). Высокий, стройный, красивый шатен с правильными чертами лица. В его умных и внимательных глазах угадывалось скрытое сочувствие, которое он не проявлял ни но словах, ни на деле. Но доброта светилась в нем изнутри, и всем было приятно, когда он появлялся. Вскоре узнали, что он тоже «сослан». Работал в Англии при дипломатической миссии — то ли переводчиком, то ли кем-то рангом повыше. В чем-то проштрафился, и его отправили сюда на эту должность. Девчата исподтишка поглядывали на него, любуясь красивым мужчиной.

Нарядчицей в зоне КТР в ту пору была Александра Веклич из Запорожской области — круглолицая, со шрамом через бровь над левым глазом, с копной крупно вьющихся черных волос. Ее откровенно ненавидели и презирали все каторжанки. Женщина бесчестная и недобрая, она заработала свою должность как активный стукач-провокатор, не брезгуя никакими средствами для достижения своих целей. Она могла, перехватив самое бесхитростное послание, «создать дело», могла пообещать и обмануть, могла за плату помочь одной за счет жизни другой, могла даже украсть пайку из тумбочки. Эта бывшая учительница была прирожденным организатором — умела и уговорить, и заставить людей работать. Последняя ее выходка переполнила чашу терпения даже безгранично выносливых женщин.

Была в лагере девушка Надя из-под Тернополя. У нее что-то произошло с рассудком, на работу ее не выводили по указанию медиков. Надя жила тихо, что-то шила или вышивала, никому не мешала, помогала дневальной управляться с работой и тихо радовалась, когда ее землячки возвращались в барак. Нарядчице Веклич понадобилось кого-то освободить от работы — видимо, за плату. Но количество работающих и освобожденных по болезни было под жестким контролем начальства, и взамен освобожденной она послала Надю. В ответ на протесты ее землячек нарядчица на них грубо наорала, а Надю избила и выставила за зону с рабочей бригадой. С Надей случился приступ буйного помешательства, и прямо из карьера ее увезли в психиатричку. Ко всему Надя простудилась (у нее не было рабочей одежды) и в больнице умерла от двустороннего воспаления легких.

Лагерь бурлил. Все жаждали расправиться с Векличкой, но как?

Я в это время ходила в ночную смену на вскрышные работы и очень уставала. Надину историю знала понаслышке - мне было не до того.

Днем, когда я спала, меня разбудила дневальная и сказала, что вызывает оперуполномоченный. Я неохотно встала, оделась и пошла, предчувствуя неприятный разговор. Злилась на себя: зачем затеяла этот эксперимент по определению общности интересов с начальством...

Вошла, отрапортовала по форме. Сидевший за столом спросил:

— Что вы знаете об Александре Веклич?

Вопрос был неожиданным, и я пожала плечами:

— Особенного — ничего. Нарядчица. Грубит. А что вас конкретно интересует?

— Нам известно, что Веклич занимается антисоветской пропагандой. Вы об этом знаете? Что можете об этом рассказать?

— Ничего. Зачем ей заниматься антисоветской пропагандой, если она работает на вас, а вы ее сделали нарядчицей? Что Веклич дрянь, я знаю, но по заданному вами вопросу ничего сказать не могу — этого просто не может быть.

— И тем не менее поступили сведения, что Веклич, живущая с вами в одном бараке, читала вслух антисоветские стишки. Вы почему это скрываете? Вы что, заодно с ней?

— Послушайте, гражданин начальник, — я начала злиться, — я эту грязную бабу терпеть не могу, и будь у меня возможность с нею расправиться за ее проделки, я ее не пощадила бы, но заниматься антисоветчиной она никак не может. Это исключено! У меня нет таких сведений.

— Что вы ее покрываете! — в свою очередь разозлился офицер: — Вы заодно с ней, и у вас могут быть крупные неприятности! Подумайте над этим. А подумаете — приходите, расскажете про Веклич. Можете идти. Возьмите бумагу, — и сунул несколько листков бумаги.

Я ушла в полном недоумении. В выходной день встретила Марусю и рассказала ей об этом разговоре.

— Да ты же ничего не знаешь, Нинка! Девчата решили от Веклички избавиться. Подложили ей под матрац стихи и бритву, заявили надзирательнице, и теперь всех, кто с ней в одном бараке, таскают на допросы. Что же ты не подтвердила ничего?!

— Так я же не знала! Хоть бы кто меня предупредил, а то вызвали и задают дурацкие вопросы. Врать не хочется. Векличка же не дура, чтобы заниматься антисоветчиной!..

Мы разошлись, а я долго думала, что сделать, чтобы помочь девчатам избавиться от гнусной нарядчицы. И вдруг меня осенило. После, работы умылась, поела и села писать.

«Довожу до вашего сведения, что антисоветской деятельностью при мне нарядчица Веклич Александра не занималась, но сам факт того, что такого морально нечистоплотного человека администрация лагеря возвышает и ставит на ответственные посты, является фактом антисоветским». Я перечислила отдельно всем известные Шуркины проделки, в том числе и историю с Надей, и продолжала: «Лагнаселение зоны КТР состоит в основном из западных украинок, выросших в частнособственнической обстановке. И тем, что такого человека, как Веклич, вы возвышаете на руководящую должность и заставляете всех ей подчиняться, вы показываете, что люди с такой моралью нужны для Советской власти. Украинки-западенки на этом примере видят, каковы моральные принципы в нашей стране, и имеют возможность сравнивать не в пользу Советской власти. Кроме того, ни для кого не секрет, что Веклич является тайным осведомителем надзорслужбы, ведет себя в этом отношении очень нечистоплотно. Этим она возбуждает к себе ненависть всего лагерного населения настолько, что не исключена возможность самосуда над ней». И подписалась. Рядом с подписью получилась жирная клякса. Но решила не переписывать. Занесла к начальнику, отдала дневальной и ушла спать.

Опять была тяжелая ночная смена. Вернулась утром, забралась под одеяло, но через час дернули за пятку:

— Тебя вызывают, велели явиться на вахту.

На проходной ждал солдат, он отвел в стоящий рядом с зоной двухэтажный дом, мы поднялись на второй этаж и вошли в просторный кабинет. Мне поставили стул, я села возле двери, а солдат козырнул полковнику и вышел. Я сидела и наблюдала, как входящие в комнату военные, сохраняя стойку «смирно», превращались в подобострастно изогнутые вопросительные знаки при виде своего начальника. Наконец полковник, отдав всем распоряжения, обратился ко мне. Выслушал, как положено, анкетные данные, потом заговорил:

— Что же это вы, учились в советской школе, в советском вузе — и стали предателем! Как это вы могли себе позволить такое?

— Гражданин начальник, я за это получила срок и отбываю его. И не обязана оправдываться и объяснять. Мою вину решил суд, и перед судом я отчиталась сполна, — спокойно ответила я.

— А как вы ведете себя в лагере, что приходится вас вызывать? Вы же образованный человек, а позволяете себе такие выходки.

— Какие? — удивилась я. К чему это клонит полковник?.. — Я работаю в бригаде, ничего не нарушаю и не вижу причин для ваших упреков. Уточните, пожалуйста, что вас интересует. — И тут я увидела, как полковник поднял за угол лист, на котором ярко синела клякса. — Так вы по поводу моей бумаги? Я считаю, что там все правильно, и упрекать меня не в чем.

— Так вы еще убийством собираетесь заниматься?

— Каким? — удивилась я.

— Самосуд думаете устраивать? Вам вашей статьи мало?

— Какой самосуд? Я об эту гадину руки пачкать не собираюсь. Это люди могут сделать, а я вас предупредила об этом. Она вам нужна, так и берегите ее, чтоб не прикончили.

— Значит, собираетесь убить человека? — как будто не слыша, повторил полковник. — И вы думаете, что вам так вот и позволят этим заниматься?

— Я повторяю, что пачкать руки об эту сволочь не собираюсь. Ее прикончат люди, которым она много подлостей сделала. Я предупреждаю возможное убийство, понимаете? — рассердившись, я уже повысила голос.

Полковник выдвинул еще какие-то предположения по поводу участия в антисоветчине, но я потребовала доказательств, а их у него не было. Наконец он потерял терпение:

— Так кем вы хотите, чтобы вас считали — советским человеком или антисоветской сволочью?

— А мне все равно...

— Можете идти! — крикнул полковник и нажал кнопку звонка.

Вошел солдат, я вежливо сказала: «До свиданья», — ответа не получила и пошла вниз.

История показалась даже забавной, и по пути к вахте я повторяла в уме весь разговор с полковником, чтобы ничего не забыть и рассказать Марусе.

Но на вахте меня ждала надзирательница и сразу повела в БУР. Там мне подсунули обвинение в том, что я вступаю в контакт с вольнонаемными и веду нелегальную переписку (за это сажали в БУР на месяц). Я подумала, что речь идет о письме, посланном через Васю, и подмахнула обвинение...

Глава 17. БАНДЕРОВСКИЙ СИМВОЛ

В БУРе было чисто и просторно. Я долго не могло уснуть. У меня осталось ощущение, что мы с полковником говорили на разных языках, точно иностранцы. То, что мне представлялось разумным, у полковника автоматически становилось обвинением. И я осознала, что хоть учились мы по одним учебникам и в одинаковых школах, но общего у нас ничего нет. Ни с полковником, ни с той системой, которой он служит верой и правдой. Надо будет отказаться от сотрудничества даже в добрых делах. Ни к чему это. Вот отсижу этот месяц — и подам заявление об отказе от осведомительства.

На работу не выводили. Потому ли, что полковник предписал изоляцию, или потому, что сидела я одна — не знаю. Вынужденное безделье после нескольких дней отдыха становилось томительным. Я делала по утрам зарядку, убирала в камере, тщательно протирая каждую доску верхних и нижних нар. Потом получила через ночную дневальную от Маруси записку с вопросом: что случилось? К записке прилагались чистый лист бумаги и огрызок карандаша. Коротко сообщила Марусе, обещая после выхода из БУРа рассказать подробности.

Днем выводили на получасовые прогулки, а остальное время приходилось сидеть в камере под замком. Потом появилась сокамерница — русская, Маша, конопатая блондинка, тоже бывшая студентка, и стало веселее. Мы вспоминали забытые стихи и пересказывали давно прочитанные книги. И считали дни до «освобождения».

Незадолго до конца месяца появился оперуполномоченный и предложил мне стать официальным осведомителем. Я заявила ему, что отказываюсь сотрудничать. Он сначала уговаривал, а потом стал грозить наказанием. Пришел еще раз, принес бумагу и ручку. Я написала отказ, и он, сильно недовольный, ушел.

Из БУРа меня не выпустили — наоборот, после ухода опера перевели в ШИЗО на хлеб и воду. Безо всяких объяснений. Я поняла, что это наказание за отказ, поэтому без особых переживаний отсидела пять суток. После этого мне предъявили новое обвинение в тех же грехах, продлив срок пребывания в БУРе еще на два месяца. Возражать и протестовать было бесполезно, и я подмахнула и эту бумажку, не понимая истинной причины продления срока. Недоумение рассеялось, когда вызвали на допрос.

Следователь Байкалов спросил, что я знаю о подпольной организации националистов в лагере. Я, конечно, ничего сказать об этом не могла. Байкалов не поверил, начал задавать какие-то нелепые вопросы, вроде того, почему я состою в дружбе с западноукраинками. Не такая уж это и дружба, ответила я, просто хорошие отношения, потому что у них меньше стукачей и они порядочнее русских. Он снова вернулся к первому вопросу, и я объяснила, что знать ничего не знаю, а если б и знала, то ничего бы не рассказала.

— Почему? — удивился Байкалов.

— Потому что это чушь. В наших условиях такая организация не может иметь никакой силы, и вообще это нереально.

Байкалов записал мои слова. К чести его, он ничего не наврал, и я подписалась. Поняла, что это Шура Веклич, помогая администрации, сочинила подпольную организацию, а мне просто мстит за мое мнение о ней.

Меня вызывали к Байкалову еще несколько раз. Он задавал снова и снова тот же вопрос с небольшими вариациями, требовал назвать членов организации и сообщить, чем они занимаются. Это было нелепо и смешно, а следователь ходил из угла в угол злой и взъерошенный, потому что не мог выполнить задание.

Однажды он сказал, что у него есть способ заставить меня заговорить, и подергал ящик стола. Я спросила, не собирается ли он применять методы физического воздействия, а потом уверять, что советское следствие порядочнее фашистского?

Байкалов в недоумении разинул рот и долго не мог его закрыть. Потом он заявил, что у него есть материал, подтверждающий мою причастность к бандеровской организации. Это даже было интересно...

— На Новый год получали письмо из мужской зоны?

— Ну, получила поздравительное...

На Новый год (уже после разрыва) Алексей прислал на мое имя общее поздравительное письмо, написанное его почерком. В письме были новогодние пожелания свободы, здоровья, счастья всем девушкам карьера. А в конце — слова: «Да будет с вами вечно вера, надежда, любовь!». И подписи —Алексея и еще три. Письмо пошло по рукам, все читали и радовались добрым пожеланиям. Была в карьере и Веклич, тогда еще ходившая бригадиршей. Попросила показать письмо, а потом сказала, что нечаянно порвала его и поэтому выбросила. Выбросила так выбросила — в письме ведь не было ничего личного.

Вскоре из мужской зоны дошли слухи, что ребят за что-то вызывают на допросы и нескольких отправили в закрытую тюрьму. Все недоумевали, и никому не пришло в голову связать эти события с новогодним посланием. И вот Байкалов вспомнил о нем.

— В этом письме ясно и четко сказано про бандеровский символ!

— Какой еще символ?

— Что, не знаете какой? Притворяетесь?!

— Понятия не имею. Знаю, что у них жовто-блакитный стяг, а еще что? Причем тут письмо?

— Это флаг. А есть еще символ. Ну не врите — знаете, не хотите сказать.

— Честное слово, не знаю.

— Про триединство слыхали?

— Что-то слышала, но что это означает — понятия не имею.

— А какой символ этого триединства? — ехидно осклабился Байкалов.

— Не знаю. Я никогда не видела у них плакатов, картин, где это может быть нарисовано, я же русская.

Байкалов, кажется, поверил, видя мое искреннее недоумение.

— Трезубец! — торжественно провозгласил он. Я вспомнила, что где-то у кого-то — не помню где — видела изображение, похожее на вилы, но не обратила на это внимания.

— Так где же этот трезубец в письме? Там же ничего не нарисовано! — удивилась я.

— Не нарисовано, так написано! Вспомните конец письма: да будет с вами вечно вера, надежда, любовь! Это и есть триединство — трезубец.

Байкалов с выражением явного превосходства посмотрел на меня сверху вниз.

— Боже, какая чушь! Ведь письмо писал русский, первая подпись его же — Мельникова. Причем тут бандеровский символ? Это же обычное новогоднее поздравление, а вы из него создаете какое-то дело! Зачем?!

— Так теперь вы признаете, что являетесь руководителем подпольной группы? Назовите имена участников! — перешел Байкалов на официальный тон.

— Да нет же! Никакой группы не знаю и знать не хочу! Я русская, поймите же вы! Причем тут какая-то группа, какой-то символ? Это же нелепость!

Протокол и на этот раз был составлен честно. Я не могла не уважать Байкалова за это. Он явно выполнял чье-то приказание и не смог его выполнить, оказавшись порядочным человеком. Отпуская меня, Байкалов сказал, что больше вызывать не будет, со мною будут говорить другие товарищи. Я еще пожалею, что не была с ним откровенной до конца. Я сказала ему очень приветливо: «До свидания», — помахала рукой и вышла вслед за надзирательницей.

До начала следствия меня несколько раз выводили на работу, когда штрафников в БУРе собиралось побольше, но ко мне сбегались украинские и русские девчата за информацией. Векличку сняли с бригадирства и тоже посадили, изолировав ее от людей. Все решили, что это я ее «свалила», и прониклись уважением ко мне. Администрации не нравилась такая моя популярность. Меня перестали выводить на работу. И тут началось следствие, но я все время обменивалась с Марусей записками, рассказывая о своих делах.

В БУР попала еще и Надя Бедряк. Она прибила одну стукачку, но по случайности не до смерти, а только до состояния невменяемости (била по голове). После суда и пребывания в закрытке Надя получила взамен 15 лет каторжных работ 25 лет исправительного лагеря, а пока досиживала срок изоляции в БУРе. И когда во время еды открывались кормушки в камерах, мы с Надей перебрасывались парой слов: как дела, что новенького? И хоть на эти вопросы ответить было нечего — было приятно увидеть знакомое приветливое лицо и обменяться сочувственно-понимающими взглядами.

Недели полторы меня никуда не вызывали. Однажды вечером за мной пришли. Надзирательница отвела в тот же двухэтажный дом, только в другой кабинет на первом этаже. Там я увидела высокого офицера в звании подполковника. В красивом полнеющем лице была жестокая складка. Выслушав анкетные данные, офицер спросил:

— Письма получаете? Кто дома из близких? Посылки присылают? Получив ответ, заговорил о другом.

— Ну как? Будем признаваться? Назовите всех, кто входит в вашу нелегальную группу.

— Никакой группы нет, и я никого не знаю!

— Не надо сердиться и врать не надо. Как же вы можете не знать людей группы, которой сами руководите? Это же неправда, и вы только хуже делаете себе и своей маме, у нее будут неприятности.

— Как вы можете?! — воскликнула я. — Ведь по Конституции родители за детей не отвечают.

— Ну это Конституция, а вы прекрасно знаете, что семьи репрессированных всегда отвечают за своих близких. Мы их высылаем, арестовываем, если они этого заслуживают. А заслуживают или нет — это сами решаем. Ну что? Будем признаваться? Нехорошо, нехорошо! И сотрудничать с нами отказались, и не признаетесь. А вы подумайте хорошенько, потом придете и скажете. Итак, будете с нами работать — сообщите имена тех, кто в группе националистов в лагере. Хорошо? Идите и думайте! — отпустил он меня.

Я была в ужасе: как быть? Какие имена я должна назвать, если никакой группы нет и быть не может? А что будет с мамой? Неужели ее могут тоже посадить вот так, ни за что? Что же делать? Что делать? По спине ползли холодные струйки страха. Ночь я не спала, но до утра так ничего и не придумала.

А утром в камеру ввели женщину средних лет. Она была из зоны ИТЛ — всех каторжанок я знала. После бессонной ночи, переполненной тревожными мыслями, я еле ответила на приветствие новенькой. Та, не обращая внимания но холодный прием, нашла себе место на нижних нарах, сняла и положила аккуратно под себя бушлат так, словно для нее место в камере было привычным. И сразу начала полуукраинской скороговоркой, типичной для жителей Донбасса или Ростова, рассказывать про свои дела. Оказывается, ее все преследуют: и «они» — начальники, и соседи по бараку. «Они» требуют, чтобы она работала на них, но она не хочет, а соседи считают ее стукачкой, и им не докажешь, что она не такая, что не занимается доносами.

Похоже было, что ко мне подсадили «наседку», которая должна вызвать на откровенность. Ну что ж, попробуем, — решила я.

Выслушав до конца излияния соседки, я начала тоже жаловаться на свою судьбу и примерно в таком же ключе, попросила только никому ничего не говорить, пусть это все останется между нами... Я поведала ей, что начальники решили, будто я могу им помогать, а я никак не могу, потому что не умею хранить тайну, все равно кому-то расскажу. Не хочу начальников подводить, вот и отказываюсь от сотрудничества. И что девчата, такие бессовестные, считают меня стукачкой, а сами на меня донесли, будто бы я занимаюсь политикой, а мне, честное слово, хочется жить тихо и мирно, и чтобы никто не трогал. А здесь сижу потому, что не хочу начальникам помогать и ничего не могу про эту самую политику рассказать, а мне не верят...

В общем, мой рассказ был похож на правду и, наверное, потому сработал. «Наседку» к вечеру забрали, а меня больше никто не вызывал. То ли подполковник удостоверился в моей наивности, то ли стукачка была у них в большом доверии, но больше никто и никогда об этом деле мне не напоминал.

Глава 18. ОЖИДАНИЕ

Потянулись дни томительного ожидания конца нового срока. На работу не выводили, часто обыскивали — искали записку, а нашли иголку. За иголку посадили в ШИЗО, сидела пять суток. По ночам дневальная — западноукраинка — приносила мне горбушку хлеба и записку от Маруси. Я тут же отвечала и отдавала бумажку дневальной. От Маруси все девчата знали о моем положении.

После ШИЗО оставалось мало дней до выхода из БУРа, но однажды пришла надзирательница и повела меня по лагерю с обходным листом. Прошли по всем службам, везде подписали, что я никому не должна. Забрали в БУР вещи из барака, сложили в надзирательской — и снова заперли в камере. Никто ничего не объяснял. Сводили получить посылки из дома. Вскрыли, проверили, поставили три ящика в углу надзирательской, а в руки ничего не дали.

Миновал срок выхода из БУРа — и опять тишина. Через кормушку во время обеда, когда дежурила добрая надзирательница, я рассказала Наде о своем положении. Надя, человек опытный в криминальных делах, объяснила:

— Понимаешь, тебя должны отвезти в закрытку. А не везут потому, что пока отчислят, перечислят, там начислят, — а время-то идет. Да еще, может, там мест нет, так ждут, когда места будут. Ты жди, не волнуйся, в закрытке не страшно. Лучше, чем зимой на работах.

А за окном мела пурга, стоял уже ноябрь, и солнце не появлялось. Надин рассказ меня не успокоил — наоборот, вселил новые тревоги. Если закрытка — значит, будет суд. А в чем обвинят? Никто заранее об этом не скажет. Опять будут пугать тем, что маму посадят.

По БУРу с обходом шел оперуполномоченный. Ему открывали двери камер, и он задавал заключенным обычные вопросы: как обстоят дела? за что сидят? нет ли каких жалоб? Обычно при попытке заключенных что-то выяснить режимное начальство пренебрежительно отмалчивалось — спрашивать было бесполезно. Но тут я решила обязательно спросить: очень уж неопределенным и непонятным было мое положение.

Лязгнул замок, дверь открылась, на пороге стоял высокий симпатичный офицер. Я догадалась, что это Павлов, и спросила у него:

— Скажите, пожалуйста, почему меня не выпускают? Срок давно прошел, меня сводили с обходным — и опять держат. В чем причина?

Павлов приветливо улыбнулся и сказал:

— Вас должны увезти отсюда. Но вот уже вторую неделю стоит нелетная погода, и вылететь невозможно. Погода установится, и вы уедете. Может быть, до отъезда вы в чем-нибудь нуждаетесь? Скажите — сделаем.

Я сначала растерялась от неожиданно приветливого ответа, но потом, преодолев смущение, сказала, что надо починить сапоги.

— Давайте их сюда, — сказал Павлов. Махнул рукой стоящему сзади надзирателю: — Возьмите. Почините и завтра принесете сюда. — И снова приветливо ко мне: — Ну, больше ничего не надо?

— Ничего. Спасибо вам! — у меня защекотало в носу от доброты этого незнакомого человека, и я, с трудом преодолев себя, сказала ему: — До свидания!

Как луч света в темном царстве, подумала я. Какой хороший человек!

И снова томительное ожидание, но уже не такое тягостное, как раньше. Теперь я хоть знала, что предстоит перемена в жизни. Высылали (как я гораздо позже узнала) «за пределы», потому что я приобрела слишком большой авторитет у лагнаселения и могла стать лидером возможного сопротивления. Ни о каком лидерстве я, конечно же, не помышляла. Просто у начальства сложилось такое мнение, подогретое доносами Шуры Веклич.

А Надя Бедрячка через кормушку твердила:

— Ты не верь, это чтобы успокоить. Тебя все равно в закрытку повезут. Вот вспомнишь мои слова! Вообще-то Павлов хороший мужик, но все они нам врут. Такой порядок. Так что не переживай, не стоит.

— Ну хватит! — оборвала ее надзирательница. — Ишь разговорилась!

Среди ночи меня разбудил крик:

— Одолинская, со всеми вещами, да быстро, не задерживай!

Я вскочила, сердце бешено колотилось. Вот оно, началось! Скоро узнаю, куда еду!..

Начала собираться, от спешки путаясь в застежках, завязывая ставшие вдруг тяжелыми мешки с вещами — а их получилось много. Кроме носильных, прихватила еще с собой казенное ватное одеяло, которое не отобрали при подписании обходного, и ящики с посылками. Три штуки сразу — они оказались очень тяжелыми. Вышла из дверей БУРа —два связанных мешка через плечо и ящики в руке.

Еле тащилась по длинной дороге через всю зону. Рядом шла надзирательница, а я на ходу соображала: «Ага! Идет одна надзирательница, значит, может быть, все-таки везут не в закрытку. Ведь если бы в закрытку, то был бы конвой. Конвоя нет — посмотрим, что дальше».

Тетя Соня в эту ночь дневалила в конторе и, вынося помои, увидела меня. Она долго шла рядом, плакала, по-бабьи причитала, просила, чтобы я написала с нового места.

Пришли на проходную. Велели ждать, когда приедет машина.

«А может, все-таки в закрытку?» — прикидывало я. Темноту за окном разрезало светом фар.

— Машина пришла, — сказала надзирательница и повела в темноту, к светящимся фонарикам будки «воронка». Внутри будки было пусто и светло. Я долго сидела одна, начала даже мерзнуть и опять прикидывала: «Если в закрытку, то надели бы наручники; может, Павлов все-таки сказал правду?».

Потом послышались оживленные голоса и скрип снега под валенками. Сзади в будку стали залезать один за другим мужчины, и каждый, остановившись у двери, с радостным изумлением оглядывал меня.

— О, девочка едет с нами! Ребята, смотрите, с нами девочка едет! — повторяли на разные лады мужчины. А я смотрела на них и тоже улыбалась — такие они все были жизнерадостные и славные, ожидающие чего-то хорошего от предстоящей поездки.

Всем места не хватило, и решили, что мужчины сядут на лавки, а меня посадят на колени. Так и сделали. Когда все угомонились, я робко спросила:

— А куда едем? Не в закрытку?

— Ну какая закрытка! На аэродром едем. Еще не знаем, на который — в городе или на Надежду, а там полетим на юг, на материк.

И все одобрительно загудели. Большинство ехали на пересмотр дела. Остальные не знали, куда их везут. Я тоже не знала, куда еду. О формулировке «за пределы» я, естественно, не знала, и очень хотелось, чтобы это была поездка «на пересмотр». И я тихонько мечтала об этом, потому что на свою очередную жалобу в Москву ответа пока не получила.

Улетали с Надежды. Под голубовато-серым небом хрустел снег без теней, тоже голубоватый. Солнца уже не было. В самолете скамьи были укреплены только вдоль стен. На них все сели, мужчин попарно соединили наручниками. Мне наручников не надели. Посредине набросали в беспорядке мешки и ящики.

Самолет сразу взял курс на юг. Я летела первый раз в жизни, и все было интересно...

«2.12.51 г.

Дорогая мамочка!

Опять пользуюсь случаем написать тебе письмецо. Не знаю, получила ли ты мои предыдущие два письма и открытку, поэтому вкратце повторю их содержание.

В моей жизни произошла большая перемена. 23 ноября я выехала из лагеря и вечером того же дня прилетела на самолете в Красноярск. И вот теперь с небольшими остановками еду по направлению к Москве. Зачем и куда меня везут — не знаю, но предполагаю, что по делу всех тех, которые были когда-то со мной.

Но куда бы меня ни завезли после переследствия, я знаю, что на старое место я уже больше не попаду, а это самое главное. И поэтому я радуюсь всему — каждой елке и сосне, солнцу, теплу.

Вылетела я с того самого аэродрома, на котором мы принимали первые самолеты. Солнца уже не было, и мы его увидели через полтора часа после начала полета. Лететь было хорошо, самолет шел очень ровно, а внизу необозримые, бескрайние просторы тайги, белая лента замерзшего Енисея уплывали назад. Из женщин я была одна, и мне все время помогали мои попутчики тащить вещи.

Настроение очень хорошее, беспечное, так как знаю, что избавилась от Заполярья, хуже не будет, а лучше — кто знает? Может, и будет.

Все время встречаю новых людей, все время расспрашивают, все мне о своем рассказывают, скучать не приходится. Ахают и охают, когда я им рассказываю про страсти заполярной зимы.

На уменьшение срока не надеюсь, так как теперь сроки всем дают большие, но все может быть.

Пусть Валя сообщит тети Сони обо мне, а они пусть напишут ей, чтобы она не беспокоилась. Ведь никто не знал, куда меня забрали, а бабы болтали разное, и тетя Соня очень плакала. Вот, кажется, и все, мамочка. Немного страшно попасть в Центральную тюрьму, ведь в настоящей я еще не сидела, но что Бог даст.

А теперь до свидания, мои дорогие! Если долго не удастся написать больше, не беспокойся обо мне, мамочка. Целую крепко-крепко тебя, тетю Лену, Валю».

Глава 19. РЕЧЛАГ

В Красноярске меня привезли из аэропорта прямо в старинную тюрьму со стенами метровой толщины и гулкими коридорами. От централа веяло средневековьем.

Но следующее утро, в темноте, отвезли на вокзал. «Считается, что была в Красноярске», — подумала с иронией. Везли в столыпинском вагоне-заке через всю Сибирь. Ехать было хорошо — женщин было очень мало. Поезд шел на запад, и в душе у меня крепла вера, что везут на пересмотр дела.

Через неделю пути высадили в Кирове, и я попала на пересылку. В большом дворе, обнесенном изгородью с вышками для часовых, размещалось несколько бараков. В один из бараков впустили женщин — их было немного. В помещении рядом принимали мужчин.

После обычного обыска я немного замешкалась, потому что у меня было больше вещей, чем у спутниц. Засунув в мешок последнее, я подняла голову и увидела, что в раскрытой двери стоит человек и молча смотрит на меня. Это был не надзиратель, потому что на голове у него чернела гражданская кепка, а у ноги лежал небольшой вещмешок. Нога у него была одна, в кирзовом сапоге носком немного в сторону для устойчивости, а рукой он держался за косяк двери. Из-под густых черных бровей с дружеским любопытством смотрели на меня черные глаза.

Он сказал с заметным кавказским акцентом:

— Девушка, ты можешь мне помочь? Они все, понимаешь ли, ушли, а я остался. Вон туда ушли, — и показал пальцем в окно на барак у противоположной изгороди. — А у меня ноги нет, протеза тоже, и я один не дойду. Помоги, пожалуйста!

— Ой! А как же это вы без протеза ходите? — удивилась я.

— Ну сюда, понимаешь ли, товарищи привели, а пока шмонали — они все ушли, а я остался. Протез у меня перед этапом забрали, Понимаешь? Чтобы не сбежал! — невесело усмехнулся человек.

Сначала мелькнула мысль: а можно ли? Что за это будет, если я его отведу? Потом резко решила: ни черта не будет! Возьму и отведу!

Я оставила в углу свои узлы, подошла к человеку, мы обняли друг друга за плечи и пошли на трех ногах вдвоем через двор. Сначала растерянно молчали, а потом я спросила:

— А где это вы ногу потеряли?

— А! На фронте, понимаешь, оторвало. Думал, что не выживу. Вот, выжил и сюда попал.

Во дворе не было ни души. Под тремя валенками звонко скрипел снег. Когда подошли к бараку, я ногой толкнула дверь, завела мужчину в какой-то коридор и прокричала:

— Эй! Кто там? Есть кто живой? Примите человека! Отворилась вторая дверь, вышел хмурый надзиратель, посмотрел на нас и сказал:

— А, давай проходи сюда!

Подошел к нам, взял за руку выше локтя мужчину. Я быстро сняла свою руку и, чтобы избежать неприятных шуток и намеков, резко повернулась к выходу. Человек успел пожать мне запястье и крикнул вслед:

— Спасибо, девушка! Дай Бог тебе здоровья!

Я вернулась через пустой двор, взяла свои узлы и пошла в другую дверь, куда увели женщин. Надзирательница не стала расспрашивать, просто открыла одну из дверей и впустила в камеру.

В камере было очень тепло, пахло кислыми щами и ржаным хлебом. Сидевшие старушки с любопытством посмотрели на новенькую. Я поздоровалась, забросила на верхние нары, поближе к печке, свои вещи, стащила с ног сырые валенки, залезла наверх и пристроила валенки пятками к горячему боку топящейся печки.

После тесноты вагона-зака в камере казалось даже уютно. От печи шел теплый дух, а замерзшее окно, покрытое толстым слоем белесого льда, казалось, надежно отгораживало нас всех от холодного внешнего мира. Старушки внизу сидели и вязали что-то, тихо переговариваясь. Я прикинула: если вяжут, значит, здесь нет строгого режима, значит, можно письмо отправить домой.

Потом принесли еду, дали белой хрустящей кислой капусты с оранжевыми глазками крошеной моркови, щи из кислой капусты, которые тоже были необычно вкусными после норильской еды и многодневной дорожной сухомятки.

Старушки дивились моему аппетиту, расспрашивали, качали головами в платочках и удивлялись. Они не знали, что такое бывает: заполярная морозная пурга, тяжелая работа в любую погоду, еда из тюльки или зеленых листьев капусты, с мороженой картошкой.

Мне казалось, что эта теплая камера — преддверие каких-то добрых перемен, что отсюда наконец вызовут в Москву на пересмотр дела и освободят...

Но через несколько дней на пересылке сообщили, что собирают этап на Воркуту. Сердце недобро стукнуло. Приснился плохой сон. А наутро раздался стук в дверь. Открылась кормушка, и мужской голос громко произнес:

— Одолинская!

— Есть! — так же громко крикнула я в ответ, и привычной скороговоркой продолжила: — Нина Фоминична, 1920 года, осуждена военным трибуналом 4-го Украинского фронта по статье 58-1 а на двадцать лет каторжных работ.

— Быстро на этап со всеми вещами!

Шел этап на Воркуту.

В пересыльном лагере на Воркуте пришлось пробыть долго, в режимный лагерь некого было везти. И только в январе 1952 года нас, нескольких человек, отвезли к месту назначения. Особые лагеря вокруг Воркуты называли Речлагом.

Я попала в лагерь, расположенный в устье реки Сейды, впадающей в реку Воркуту. Поселок и лагерь тоже назывались Сейдой. Железная дорога тянулась на север к устью Оби, у самого Ледовитого океана. Конечным пунктом этой дороги был Ленинград, а по ту сторону устья Оби — Сыктывкар.

Все было то же — номера, режим, работа. Только здесь было значительно больше русских. Каторжанки жили в отдельных бараках и работали своими бригадами в глиняном карьере для кирпичного завода, расположенного рядом. Завод обслуживали мужчины. При глиняном карьере была своя подкомандировка — лагерь Безымянка, состоящий из нескольких бараков, и туда на несколько месяцев переводили необходимое для работ количество людей. Потом их отвозили в основной лагерь, заменяя другими. В основном лагере выводили на разные строительные работы местного назначения.

Работать здесь, даже в карьере, было значительно легче. Сказывалось более южное расположение лагеря — в полосе лесотундры и относительная близость к западной оконечности европейского материка. Сильных морозов и пурги, таких как в Норильске, здесь не было.

Я сразу попала в бригаду, которую выводили для расчистки железнодорожных путей от снега. Мы передвигались с лопатами вдоль линий небольшой станции в сопровождении двух конвоиров. По путям бегал маневровый паровоз и посвистывал, ходили люди, и казалось, что мы совсем не заключенные, а просто работающая на путях бригада. И мороз немногим больше двадцати градусов казался мне Ташкентом после норильской стужи. И январь был похож на весну. Настроение было хорошее: и отдыхать можно значительно больше, и ближе к дому, и круглый год разрешено получать письма, посылки. Такое чувство, словно Одесса где-то совсем рядом...

В бригаде здесь почти все были русские. Но меня неприятно удивило какое-то настороженно-враждебное отношение ко мне. Конечно, я рассказала про Норильск, конечно, похвасталась, что летела на самолете и проехала через всю Сибирь. Казалось, все это дает право на уважение, к которому я привыкла там, в Горлаге. Но при каждом неосторожном движении я слышала матерщину, а иногда даже угрозы. «Почему они такие озлобленные? Чуть что, слышу: в морду дам! А за что?» — недоумевала я. Терпела несколько дней, а потом спросила у одной пожилой женщины о причине такого отношения. Та ответила:

— Так тебя же считают стукачкой. Только не говори никому, что я тебе это сказала...

Захотелось броситься под колеса маневрового паровоза. Было очень больно от того, что обо мне так думают. Но, сопоставив факты, решила, что это закономерно. Везли на самолете — значит, важная и нужная птица, — примерно так должны были рассуждать заключенные. А может, провокация исходила от начальства: хотели нейтрализовать человека, способного быть лидером сопротивления в лагере.

Я поняла, что от такого клейма избавлюсь нескоро: худая слава далеко идет. Сознавать это было неприятно.

Однажды, собираясь на работу, я нечаянно наступила на ногу молодой женщине. Та ударила меня кулаком в спину. Я повернулась и ударила ее по лицу. У нее из носа пошла кровь, и все возмущенно загалдели:

— Дать ей! Чего она наших бьет!

Но я усилием воли заставила себя не спеша надеть бушлат и медленным шагом выйти за дверь. Ко мне никто не подходил. Но после рабочего дня нас обеих вызвали к начальнику. Поработали местные стукачи. Меня вызвали второй. Начальник лагеря спросил:

— Ну что там у вас произошло? Драка какая-то?

Я спокойно ответила:

— Я живу и никого не трогаю, но официально заявляю вам, что когда меня бьют — обязательно даю сдачи. Меня ударила женщина, я ей дала сдачи. Больше ничего.

—Что ж, придется вам за это нести наказание, — сказал начальник. — Идите в БУР и скажите, что я приказал посадить вас на пять суток с выводом на работу.

В одной камере со мной сидела и та, которая начала драку. Ей тоже дали пять суток. Пришла посылка из дома, меня отпустили получить, но я отдала ее на хранение надзирательнице. Та позволила взять горсть карамели. В камере я раздала всем, в том числе и своей напарнице, по карамельке. После выхода из БУРа атмосфера в бригаде, кажется, изменилась. Больше меня не трогали, возможно потому, что не хотели получить сдачи.

Однажды на работе мне дали записку и сказали, что ее надо передать девушке, чья фамилия написана на обертке. После переписки с Алексеем я знала цену драгоценных записок — этих порой единственных ниточек между близкими людьми. Случилось так, что именно в этот вечер надзорслужба организовала повальный обыск на проходной после работы. Всех загоняли в клуб и по одной тщательно прощупывали. Я всерьез перетрусила, но мне повезло. В тот момент, когда надо было подойти к надзирательнице, мое место заняла другая женщина, и я осталась стоять со снятым бушлатом в руках. На меня никто не смотрел, и я тихо повернулась и пошла прочь, одеваясь на ходу, точно после обыска. Номер удался. В лагере отыскала указанный в записке номер барака. Но девушка была на смене. Я снова пришла позже, отдала в руки адресату и тихо ушла. Примерно через неделю узнала, что за мной следили. Занесет или доложит? Удостоверились, что занесла.

И, наконец, весной в лагерь привезли небольшой этап. Среди приехавших была Надя Бедряк. Ее тоже выслали «за пределы» как имеющую авторитет у лагнаселения, подозревая в лидерстве. Надька сразу отыскала своих землячек и кричала им про меня:

— Вы что, бабы, это ж наша дивчина!

Мне стало заметно легче. Когда бригадирша заболела, то все решили, что я могу ее заменить. Это был уже знак доверия.

Глава 20. КОРОВА ПОД ЗОНТИКОМ

На Безымянке нужен был художник. И у меня летом получились каникулы — снова писала плакаты на досках. Потом для самодеятельности нарисовала задник-декорацию — горы со снежными вершинами, а на переднем плане кусты с цветочками. Потом делала бумажные цветы — астры и розы получились похожими. Ко мне пришли девчата и сказали:

— Что же ты за художник, если не рисуешь картин? Нарисуй нам открытки, чтобы домой послать к празднику.

Кисточки у меня не было, а краски подарила художница в основной зоне. Я поймала сибирского котенка, выстригла у него клочок шерсти из хвоста и сделала кисточку. Она вышла толстой — острый кончик никак не получался, но все же мне удалось на кусочках плотной бумаги изобразить хату, ставок, пару тополей и мальвы у плетня. Получилось, конечно же, грубо, но заказчицам понравилось. За открытки платили кто деньгами, кто чем-нибудь вкусным.

Позже мама прислала настоящую кисточку для акварели, и делать открытки стало интереснее. Я уже изображала зимний пейзаж с яркой северной зарей в оранжевых тонах.

Попросили детские открытки — сделала собачку под зонтиком: сидит песик на задних лапках, а в передних держит зонтик. Посмотрела мое художество Зина из Ленинграда и говорит:

— Ты бы еще корову под зонтиком нарисовала! Это была ирония человека, воспитанного на классических образцах, но я не обиделась и шутку поддержала. Села и нарисовала сидящую по-собачьи на задних лапах корову, передними копытами держащую зонтик. Никому не показывала, ждала встречи с Зиной, чтобы ей подарить. Она же заказала...

Нас перегоняли с Безымянки в основную зону. На наше место послали другие бригады. На проходной устроили традиционный обыск. Присматривал за обыском начальник снабжения — ЧИС, как называлась его должность в армейской табели о рангах. ЧИС был вдрызг пьян и мирно клевал носом, сидя за столом. Пока солдат или охранник рылся в вещах, все было нормально, но когда зашелестела бумага и солдат вытащил листы, похожие на ватман, ЧИС вдруг очнулся от пьяного оцепенения, икнул и спросил:

— Эт-то что?

— Я — художник, — вежливо пояснила я.

— А-а, художник! Проверить все бумажки! С записями, рисунками — сюда!

Записей не было, были только картинки.

— Д-дай... ик... сюда! — потребовал ЧИС. Солдат подал. ЧИС негнущимися пальцами стал перебирать картинки, дошел до коровы.

— А эт-то что? — грозно вытаращил глаза.

— Корова, — скромно сказала я.

— Как-кая... ик... корова?

— Под зонтиком! — я была возмущена его непонятливостью.

— Убр-рать! — рявкнул офицер.

Корову убрали. Солдаты, отвернувшись, фыркали в рукав. Я тоже еле удержалась от смеха, но ЧИС уже отключился и больше не произнес ни слова. Больше у него никаких претензий не было, и я прошла в зону. Нашла Зину и рассказала ей о том, как не смогла принести ее заказ. Мы долго смеялись.

Ленинградок в лагере было порядочно. Они выделялись в общей массе уровнем культуры и держались немного особняком — не из-за сознания собственной исключительности, а по общности интересов. Некоторые проходили по ленинградскому делу, архангельскому, многие попали в лагерь по приговору «особого совещания», немало было немок, а также бессрочно сидящих старых коммунистов.

Ленинградки казались мне представительницами иной, более высокой культуры, от которой я была далека и потому не искала общения с ними. Но одна юная девушка из Ленинграда оставила след в памяти. Впрочем, на Леночку обращали внимание все, ее любили и жалели, ей ни в чем не отказывали и любовались ею, когда она танцевала. Не в самодеятельности, а просто в бараке под песенный аккомпанемент. У Лены были какие-то нарушения психики. Во время следствия ее били, и с тех пор она превратилась в тихо помешанную, но совершенно безобидную девушку. Землячки уберегли Лену от отправки в психиатрическое отделение, где ее все равно не вылечили бы. Лена числилась дневальной какого-то барака, иногда помогала тем, кто ее попросит, но практически ничего не делала. И ее никто не обижал, никто не трогал — ни заключенные, ни начальство. Она по-детски радовалась ярким вещичкам: косынкам, шапочкам, о особенно любила брезентовые серые сапожки с кисточками, в которых легко было танцевать. Ее держали больше на Безымянке, чтобы не бросалась в глаза большому начальству.

На Безымянке начальником был старый, обрюзгший и толстый, но очень добродушный майор. Произошел у этого майора во время очередной попойки спор с коллегами офицерами, способен ли он в свои шестьдесят лет к деторождению. И майор решил доказать, что он еще не совсем спился и одряхлел, что он еще мужчина. Объектом для эксперимента он наметил Лену.

Как у них там все произошло, никто, даже вездесущие дневальные, не знали. В том числе и та, что присутствовала при споре в качестве уборщицы-подавальщицы.

Лена забеременела. Все смотрели на нее с сочувствием, смешанным с надеждой: может, ее освободят, когда родит, или при родах у нее прояснится рассудок. Но при родах Лена умерла. Ребенка забрали ее родители. А толстый майор выиграл пари.

Своих связей с самодеятельностью я никогда не теряла. Помогала по художественной части, тем более, что художница-профессионалка из Киева освободилась и уехала домой. Начальство лагеря, поощрявшее художественную самодеятельность, захотело, чтобы самодеятельные артисты поставили короткую пьесу. Начали искать подходящую. Нужна была такая, в которой мало или совсем нет мужских ролей — лагерь ведь женский. Искали долго, наконец нашли одноактную комическую пьесу, в которой всего одна мужская роль старого деда, который сначала поучает молодых девчат-колхозниц, как уберечь цветущие яблони от заморозков, а потом сам с ними пляшет от радости, что яблони уцелели, и поэтому жизнь хороша и жить хорошо.

Мне сказали, что кроме меня никто не годится на роль деда. Все хотят быть молодыми и красивыми. Я тоже хотела — и поэтому сразу отказалась, даже обиделась, но мне польстили утверждением, что я одна обладаю чувством юмора и смогу сделать эту роль интересной. И я скрепя сердце согласилась.

В день премьеры зал был набит до отказа. Мне замотали грудь так, что стало трудно дышать, прилепили козлиную бородку и тощие усы. Надела я свой лыжный костюм и резиновые сапоги, а на голову чей-то заячий треух. Над ролью поработала, продумала все реплики и монолог.

Зрители живо реагировали, а когда я, подогнув коленки, пустилась в пляс с молодыми колхозницами, в зале стоял гомерический хохот. Я так и не узнала, почему всем было так смешно... Ко мне потом подошла артистка Изумрудова и, улыбаясь, сказала, что я играла на уровне профессионала.

Главной причиной, из-за которой всем хотелось выглядеть красивыми, была предполагаемая поездка в мужскую зону. Увы, у меня в моей роли не было возможности покрасоваться...

Поездка состоялась. Молодые женщины произвели впечатление. Туда, в мужскую зону, нас отвезли на машине. Потом машина ушла — и обратно решено было пройти пешком, благо летняя ночь превратилась в день, и было светло. Но надо было переправиться через Сейду неподалеку от ее впадения в Воркуту. Казалось, ничего особенного — женщины сели в большую лодку, а конвоиры (мужчины же!) взялись за весла. Но солдатики никогда в жизни не держали весел в руках. И лодку начало крутить и сносить. А по Воркуте шел мощный ледоход — северные реки вскрываются только в июне.

Я когда-то в университете занималась греблей. И начала говорить парням, как надо грести, но те совсем растерялись и ничего не понимали. Лодка крутилась, сильным течением ее несло все ближе к устью. Медлить было нельзя. Женщины испуганно сжались и со страхом смотрели на воду.

— А ну пересаживайся на мое место! — закричала я солдатику. Тот покорно перелез через лодочные сиденья, а я осторожно добралась до весел и села рядом с другим конвоиром. У каждого было по веслу.

— Делай как я! — крикнула второму. — Иначе потонем. Видишь, несет на льдину. Ну давай... И-и, раз, еще раз! Греби, черт тебя подери, не лови ворон!

И парень, подчиняясь команде, начал загребать длинным веслом, а я, отметив направление, гребла своим то сильнее, то слабее, чтобы не сбиваться с курса. Лодка ткнулась носом в берег в десяти метрах от устья.

— Фу-у, успели все-таки! — вырвался вздох у всех сидевших в лодке. — Слава Богу, пронесло!

Конвоиры вспомнили, что они мужчины, выскочили из лодки и, шлепая по воде сапогами, вытащили лодку на песчаную косу.

Обратно шли общей кучкой, оживленно вспоминая все подряд — и переправу, и концерт. Но больше всего о переправе говорили, о том, что могло быть, если бы попали в ледоход.

Узники спецлагерей были самыми опасными, самыми вредными, самой проклятой «контрой». Нас использовали в работах на полный износ, как списанных со счета, но еще живущих на свете людей. И я иногда думала: а что если вдруг осложнится международная обстановка? Если, не дай Бог, возникнет война? По логике предыдущих политиков таких вот «самых-самых» просто уничтожали. А что будет с нами?

И вот однажды надзиратель Мамедов напился, явился в зону, пришел на кухню и, попробовав суп из котла, начал требовать, чтобы суп вылили вон, потому что он очень невкусный, и сварили новый. Повара вежливо попросили его заняться своим делом и не совать нос в их поварские дела. Мамедов очень рассердился и наорал на поваров. Тогда его просто вытолкали из столовой и закрыли двери. Пьяный надзиратель за дверью продолжал кричать и возмущаться и вдруг заявил во всеуслышание:

— Есть такой указ, да нет такого приказа вас всех ликвидировать! Вот если обострится международная обстановка, то будет и приказ, и всех вас перестреляем!

Его слова разнеслись по лагерю как по телеграфу. Вскоре кричали и рыдали почти все женщины, а я подумала, что была права в своих предположениях. И нечего тут слезы лить! Все равно, что будет — от нас не зависит...

В начале 1955 года я работала в основной зоне. Нас водили на очистку железнодорожных подъездных путей и автодороги. Работать было тяжело. В конце зимы выпадает много снега, пурга срывалась одна за другой. Автодороги превращались в траншеи с трехметровыми стенами.

В такое утро по радио передавали тихую приятную музыку. И вдруг прервали концерт и объявили о смерти Сталина. Меня охватила откровенная радость, которую я и не собиралась скрывать. Донеччанки и ростовчанки стали горевать напоказ. Одна заявила, что надо собирать деньги на венок. Другая по-деревенски завыла, приговаривая: «Ой! Что же теперь будет! На кого ты нас покинул?» — а сама хитрым глазом косит — стоит или не стоит выть. Заподноукраинки сдержанно загудели. Соседка моя по нарам латышка Аустра Лапиньш закрыла рот ладошкой, а в глазах у нее светилась радость. Шла мимо одна из ленинградок, я ей тихонько:

— «Люди холопского звания — сущие псы иногда: чем тяжелей наказание, тем им милей господа».

— Тихо, не надо, — и показала на воющую женщину, а та косится на нас, хочет услышать, о чем шепчемся...

Но работать надо было — мела пурга, и заносило дороги. Поэтому когда предложили желающим поработать возле экскаватора, то мы с Аустрой изъявили желание. Здесь хоть немного руки отдохнут от лопаты, решили мы.

Но рукам все равно досталось. Надо было к экскаватору таскать ведра с углем — его ненасытная утроба поглощала уголь в огромном количестве. Пришел начальник в белом полушубке, влез на экскаватор, что-то сказал, и машина остановилась. Мы с Аустрой тоже сразу остановились, уселись на кучу угля, чтобы немного отдохнуть. Начальник, приоткрыв дверцу экскаватора, громко сказал:

— Почтим память Иосифа Виссарионовича минутой молчания! — и потянул за рычаг гудка. — А вы чего сидите? А ну встать! — крикнул он нам.

Аустра дернулась было встать, но я осадила ее рукой и заявила начальнику:

— А я за это сижу! — и не встала.

Сталин умер пятого марта, в день моего рождения. Я потом шутила: «Пятого марта произошли два исторических события — родилась Нина Одолинская и умер Иосиф Сталин!».

Вскоре бригаду снова направили в глиняный карьер — расчищать от снега территорию будущих вскрышных работ. Мне предстояло заняться плакатами. «Скорей бы!» — молилась я про себя.

Апрельским вечером в барак пришел начальник лагеря. Велел всем подойти поближе и объявил указ об отмене режимных лагерей. Теперь нет никаких каторжан, не надо носить номера, за работу будут платить, как платят бытовикам, вводится восьмичасовой рабочий день, всякие режимные строгости отменяются, писать письма можно каждый месяц.

Женщины вокруг плакали от радости. Все чувствовали, что это только начало больших перемен в нашей жизни. Робкое, маленькое — но начало.

Весной 1953 года повеяло ветром добрых перемен. В лагере все смешались — и каторжанки, и итээловки. К нам добавили небольшую группу женщин-бытовичек (так называли уголовниц), привезли целый этап немок — настоящих, из Германии. Некоторых стали отпускать из зоны с пропусками.

Настроение у всех переменилось. Призрачная надежда на освобождение превратилась в почти осязаемую реальность. Чаще стали освобождать женщин после пересмотра дела.

Глава. 21. НЕМКИ

Зимой в лагерь привезли этап немок. Несмотря на то, что они были вежливы и приветливы в общении, к ним почти все относились враждебно: еще были свежи воспоминания о войне. Перед людьми, пострадавшими от войны, попавшими из-за нее в лагерь, был поверженный «враг» в лице совершенно беззащитных женщин и девушек, привезенных сюда в качестве военнопленных (так, по крайней мере, объясняли они свое пребывание в лагере). Немкам бесцеремонно хамили, пользуясь тем, что они не знали русского языка. Говорящих по-русски среди них было очень мало. Их посылали только на общие работы без малейших поблажек.

Я пыталась им помочь, когда возникали нелепые конфликты, потому что немного знала немецкий язык — именно бытовой, который здесь был нужен. Но когда я попробовала говорить с Эрикой, артисткой одного из берлинских театров, разговора не получилось. Я только поняла, что немцы напали на Советский Союз потому, что русские должны были напасть на Германию. Удивилась нелепостям немецкой пропаганды, но доказать Эрике противоположное не смогла — не хватило знания языка. А она говорила горячо и убедительно. Мне стало неудобно, что не могу поддерживать разговор, и я вдруг «вспомнила», что меня ждут в другом месте, и убежала от Эрики, извинившись.

Была среди них фрау Гесс, к которой все немки относились с уважением. Эта пожилая дама, всегда окруженная своими почитательницами, со мной не общалась. Была ли она женой того Гесса, которого судили в Нюрнберге, никто не знал — немки уклонялись от прямого ответа.

Маргарита Земиш, бывшая надзирательница одного из женских концлагерей, была угнетенно-тихой, вид имела несчастный и все равно недобрый. Я вспомнила жандармов в юбках, каких видела в тюремном лагере Фербеллина, где сидела за побег: видимо, для работы в тюрьмах и лагерях подбирались люди со специфическими качествами. Несколько раз я бралась работать с ней в паре, чтобы понять ее психологию. Безуспешно: в забое с лопатой Гретхен была всегда угрюмой, немногословной, на шутки не реагировала. Она и со своими почти не общалась, ходила одна. Видно, былое занятие не располагало к общению.

Фрау Мюллер, которую звали Анной Александровной, выросла в Ленинграде и, конечно, отлично говорила по-русски. В Германии ее муж был начальником полиции в районном городке. Она с юмором рассказала, как, возвращаясь однажды с дружеской вечеринки, муж попал в свой же вытрезвитель. Полицейские в штатском не узнали его, документы он с собой не взял, и ей пришлось выручать мужа.

Была среди немок баронесса, очень высокая и некрасивая, выглядевшая надменной, потому что у нее были парализованы мышцы век, и она была вынуждена откидывать голову назад, чтобы видеть окружающих. Но характер у нее был дружелюбный. Когда было холодно, то у нее всегда спрашивали: «Как там у тебя наверху? Тепло? Какая там погода?». И оно охотно смеялась вместе со всеми, отвечая шуткой на шутку.

После трех лет, проведенных в Германии, немки не казались мне чужими. Они были очень разные и нестандартные, и я получала удовольствие от общения с ними. Правда, мешали и недостаточное знание языка, и упреки русских и украинок.

Зная по собственному опыту, как трудно жить без языка в чужой стране, я никогда не отказывалась быть переводчицей в хозяйственных и бытовых вопросах лагерной жизни.

Моя трехлетняя жизнь в Германии во время войны была насыщена трудностями и переживаниями человека, который стремится быть свободным и изо всех сил старается вырваться из системы лагерей и ограничений, созданных фашистами для русских. В этой борьбе я встречала очень хороших, честных людей, которые, невзирая на строгие запреты и угрозу очутиться в концлагере, помогали в трудную минуту. И у меня остались добрые воспоминания о контактах с немцами, которые не были нацистами, не носили на лацкане значок со свастикой.

Лагерные немки были из тех же. И я не отказывала им в помощи. Не потому что была доброй (я давно поняла, что в этом мире насилия быть доброй нельзя), а просто из-за чувства солидарности с людьми, которые когда-то ко мне хорошо отнеслись.

Мужчинам-нацистам я не стала бы помогать. Может быть, многие из этих женщин, подобно Маргарите Земиш, сидели за дело, но они считали, что действовали в интересах своей страны, как солдаты. Сидевшие «за дело» русские заслуживали гораздо большего порицания — они действовали против своей страны. Но об этом не стоило ни говорить, ни спорить. В лагере закон един, и перед ним все равны. Здесь все одинаково терпят лишения, все мечтают о свободе.

Летом 1955 года немок стали вывозить. Одних как военнопленных освободили и отослали в Германию, о других на усмотрение правосудия их страны повезли под конвоем. Но все они, конечно, радовались предстоящему возвращению на родину в любом качестве. И я радовалась за них. В знак доверия и признательности они сказали мне, что каждый год 9 сентября в Берлине возле Геденицкирхе собираются бывшие узники советских лагерей и лагерей военнопленных. Приглашали и меня.

Приехать туда до я сих пор не могу. Не получается...

За день до отъезда пришла фрау Мюллер:

— Хотите, вам Урсула погадает?

От такого предложения невозможно было отказаться, и я пошла с ней. Залезли на верхние нары к Урсуле. Та разложила карты, исследовала мою левую ладонь и рассказала целую историю (фрау Мюллер переводила): скоро, через три недели или три месяца, я уеду отсюда в другой казенный дом, а оттуда почти сразу выйду домой. Будет большая бумага, и очень много людей разъедется по домам, но дома будет плохо. Правда, я встречусь со своими близкими, но будет так трудно, что я даже буду вспоминать про казенный дом. Надо будет набраться терпения и все пережить. Постепенно все наладится, и я достигну того положения, которое у меня было до войны... («Неужели буду учиться?» — подумала я). А потом, сказала она, я буду жить и работать очень далеко от дома.

— А в личной жизни как? — не вытерпела я.

— Будут встречи с мужчинами, но только под конец жизни будет одна такая, в которой найдешь друга и проживешь с ним в добром ладу до самой смерти.

Все, что рассказала Урсула, сбылось, кроме одного: встречи с другом. Наверно, Урсула сказала это в утешение, думала я порой.

Немки уехали. Приглашали в гости, дали свои адреса. Два из них до сих пор у меня сохранились — Ирмы Тильковски в Берлине и Герды Виманс в Бонне.

Глава 22. НИНА, МАРУСЯ, АНЬКА И ДРУГИЕ

Была в этом лагере на Сейде у меня подруга из Ворошиловска. Ко мне часто приходили женщины написать заявление о пересмотре дела или просьбу о помиловании. Пришла однажды Нина и рассказала свою историю.

Она получила среднее юридическое образование и работала юрисконсультом на заводе. Началась война, и ей по комсомольской линии предложили пройти обучение в школе НКО в Москве — стать разведчиком.

Когда окончили школу, то города, где они раньше жили, были уже заняты немцами. Их должны были перебросить через линию фронта с заданием, а командование должно было заблаговременно позаботиться, чтобы родители учащихся были эвакуированы — им об этом официально объявили.

Нину и ее подругу Наташу сбросили на парашютах неподалеку от Харькова, снабдив деньгами, документами, продуктами, адресом явки и паролем. Они должны были прийти по указанному адресу, встретиться со своим резидентом и получить задание.

Сначала все шло хорошо, они нашли без труда место встречи и стали ждать. Но никто к ним не пришел. Прождали две недели, продукты кончились, деньги тоже. И они, побираясь, пошли, конечно, домой.

Оказалось, никто родителей не эвакуировал. Спрятались обе по домам. Но долго не высидишь — оккупации не видно конца, жить надо, есть надо. И они стали выходить. Нина неожиданно встретила парня, который учился вместе с ней в школе НКО. Оба обрадовались, парень сказал, что поведет ее к «нашим», — и завел в гестапо.

Ее посадили, пытали, но поняли, что ничего не добьются,— просто потому, что она ничего не знает. Посадили Наташу (Нина успела парню рассказать и про нее).

Держали долго. Когда немцам пришлось отступать, погрузили всех заключенных в товарные вагоны и повезли живую рабочую силу в Германию. Женщин везли на платформах. На повороте девчата впрыгнули, покатились с насыпи в кустарник. Охранники стреляли, но не попали, и они уцелели. И пошли навстречу фронту.

Они отсиделись в каком-то погребе, вылезли тогда, когда все утихло. Девчат отвели прямо к генералу, потому что они не хотели никому ничего рассказывать, связанные подпиской о неразглашении военной тайны.

Генерал сразу начал кричать:

— Вас советская власть выучила, жизнь вам дала, а вы что делаете? Родине изменяете, на сторону фашистов перешли! — и матом... Наташа не выдержала и тоже закричала:

— Ты еще смеешь на нас орать! Мы, девчонки, такое прошли, а твой сын, так-растак, небось по тылам околачивается!

— Расстрелять! — кричит опять генерал. — Уведите их! Расстреляйте!

Никто тогда не знал, что генерал только что получил известие о гибели единственного сына...

Расстрелять их без суда, конечно, не имели права, но следствие вели так, что обеим дали по пятнадцать лет каторжных работ. Во время следствия они узнали, что их фамилии были в списке людей, перешедших служить немцам. Списки были опубликованы в местной газете. Сделано это было для конспирации.

Я написала об этом в прошении о пересмотре. Мы долго ждали, но ответа все не было. Послали еще раз, но получили уведомление из военной прокуратуры, что дело пересмотру не подлежит.

Так мы познакомились и подружились—две несостоявшиеся разведчицы. Нина была очень болезненной девушкой, с флегматичным выражением лица, иногда неожиданно остроумной. Мне нравилось опекать ее, заботиться о ней. Мы были довольно начитанны, а Нина, кроме того, еще хорошо играла на гитаре.

Было удобно делить хозяйственные дела, дополняя друг друга. Я вскоре после нового указа о снятии режима стала плотником-инструментальщиком и могла летом пойти в лес поблизости от лагеря, нарвать ягод. А Нина из этих ягод сделала баночку варенья. И вообще стряпню из присылаемых продуктов Нина брала на себя.

Однажды я высказала свое мнение о Сталине — резкое и враждебное. Нина в истерике закричала:

— Не смей касаться Иосифа Виссарионовича! Я не знаю, что с тобой сделаю! Не смей!

«Господи, и эта отравлена, — подумала я. — Простых вещей не понимает...». И решила больше эту тему не затрагивать.

У меня была неудовлетворенная потребность в родственных чувствах, нужда о ком-то заботиться, свойственная всем женщинам, и я продолжала опекать подругу. Я любила ее как сестру — младшую, слабую, нуждающуюся в заботе. Появился какой-то каждодневный смысл жизни, которого раньше недоставало.

Нина работала на легкой работе — дежурила в насосной лагеря, и мы часто там собирались и занимались хозяйственными делами.

Однажды я получила коротенькое письмецо из другого лагеря — от попутчика по этапу из Норильска, москвича, пожилого инженера Николая Петровича, который единственный из всего этапа доехал до Воркуты. Он просил от имени своего соседа по нарам найти его родственницу. И в письме участливо спрашивал, как у меня дела, как настроение, чем интересуюсь. Конечно, письмо от Николая Петровича и ответ мы читали вместе с Ниной.

По моим расчетам, второе письмо из мужской зоны должно было уже дойти. Я пошла в КВЧ и спросила:

— Письмо было?

— Было, — сказал начальник. — Эта, которая в насосной дежурит, сказала, что вы дружите, и взяла его. Я побежала к Нине.

— Никакого письма я не брала! И вообще, нечего тебе связываться со всякими контриками. Нечего с ним переписываться, обойдешься!

С этого дня наша дружба дала трещину. Я поняла, что письмо передано в оперативку, а Нина исполняет те обязанности, за которые получила легкую работу, и не щадит даже меня, близкую подругу.

Поняв, что я ее раскусила, Нина перестала изображать дружеские отношения — это больше не имело смысла. Я еще могла бы пойти на компромисс — эта дружба слишком много для меня значила, но Нина нашла себе женщину, которой, видимо, доплачивала, и пользовалась ее хозяйственными услугами.

После очередного выезда в подкомандировку на Безымянку я попала в другой барак, и боль от разбившейся дружбы постепенно утихла.

Я с удовольствием плотничала в своей маленькой будке рядом с лагерем. Пригодились школьные уроки труда в столярке. Приносили лопаты, кирки, топоры со сломанными держаками. И я пилила, строгала, обтесывала и насаживала инструмент на держаки, точила топоры и пилы. В будке стоял верстак, в шкафчике на стене лежал инструмент, а под потолком на полке — запас досок.

Работа была очень разнообразной. И когда с заданием я управлялась немного раньше, то делала деревянные чемоданы. Делала медленно, потому что времени было мало и не хватало сноровки, а все детали — широкую доску, фанеру, клей надо было еще где-то доставать. Из жести консервных банок сама мастерила завесы и уголки, из толстой проволоки — запорное устройство. Девчата говорили, что мои чемоданы лучше, чем те, что делают мужчины, и я этим очень гордилась. Ко мне даже образовалась очередь: задул ветер больших перемен, все собирались на волю, всем нужны были чемоданы...

Казалось, что теперь в лагере стало легко и хорошо, жаловаться практически больше не на что. Но вот однажды меня позвала женщина из поселка и попросила починить во дворе дощатый сарай и ящик для угля. Я взяла с собой инструмент и все сделала. Женщина пригласила на кухню, налила в тарелку (белую, фаянсовую!) очень вкусного борща с кусками мяса. Потом положила две котлеты с картофельным пюре и подливой, налила стакан компота. И тут я остро ощутила разницу между жизнью этой вольной женщины и своей. Пропасть отделяла нормальный человеческий быт от убогого лагерного существования на нарах с лагерной баландой и кашей. А ведь такая жизнь длится вот уже девять лет, стала для нас нормальной, естественной. И мы еще радуемся крошечным подачкам, которые выдает правительство, оставляя нас на положении рабов. Я глотала борщ, ела котлеты, а слезы сами катились в тарелку. Женщина ни о чем не спрашивала — наверно, поняла мое состояние и не хотела его усугублять.

Администрация лагеря пыталась организовать какие-то курсы. В списках слушателей курсов для бригадиров меня не оказалось. Видимо, сказались попытки к побегу, да и причина, по которой увезли «за пределы». Я попробовала ходить на курсы бухгалтеров, но после работы очень уставала и, слушая, ничего не соображала. И скоро поняла, что это занятие не для меня...

Тем временем освободилась и уехала в Киев художница. Она исполняла и обязанности культработника, находясь в подчинении у начальника КВЧ капитана Зюзина. Мне предложили занять ее место. Я согласилась — решила попробовать себя в «чистой» работе, тем более, что приближалась зима 1954—1955 годов, и работать в мороз в будке без отопления не хотелось.

Работа мне не понравилась. Приходилось быть на побегушках, постоянно что-то для кого-то организовывать, подчиняться слишком многим начальникам. Со своим пропуском я сходила в соседнее село, закупила для курсов тетрадей. Их оказалось недостаточно, нужно было гораздо больше.

Прошла пурга, везде намело снегу, дороги стали труднопроходимыми. Собрали денег на тетради, и я, раздобыв в поселке лыжи, решила пойти за ними. Но капитан Зюзин решил, что на лыжах и с пятнадцатью рублями я могу совершить побег, и запретил поход. Такое недоверие меня обидело, и я отказалась от «чистой» должности. Ушла в свою столярку, где чувствовала себя ни от кого не зависящей и нужной всем. Правда, к зиме строительные работы прекратились, и я со всеми снова попала в карьер.

Уезжая из Норильска, я не смогла ни с кем попрощаться. Только тетя Соня видела меня и бежала по зоне, вытирая слезы: она не знала, куда меня везут — на добро или на беду. Все думали, что меня посадят в закрытую тюрьму.

С нового места я послало письмо Марусе, но, вероятно, оно совпало с лагерным восстанием, а «повстанцам» писем не давали. Кроме того, я считала, что Маруся, окруженная своими девчатами как семьей, не слишком в моей дружбе нуждается. А мне Маруся была нужна, очень ее не хватало на новом месте.

Потом образовались новые привязанности, появилась подруга Нина, и все, кого я знала в Норильске, остались «за кадром». Они есть, я о них помню, но пока они не рядом, пока недоступны, не стоит тратить время и нервы на поиски контакта. Хватает дел, которые «в кадре». И возможность писать домой нельзя разменивать на письма в Норильск, где обо мне, вероятно, давно уже забыли...

И вдруг приходит письмо от мамы, а в нем Марусина открытка с новым адресом. Я сразу же ответила — и получила длинное письмо. Оно сохранилось.

«Мордовская АССР, пос. Явас, 130

Дорога Нiночко!

Яку радiсну несподiванку зробила ти менi своiм листочком!

Я не надiялась, що вiдкритка, яку я пiслала до твоеi мами, дойде, бо ще не була впевнена, що вiрно запам'ятала адресу... Радiю, що вiднайшли ми себе. Я часто гак думаю про тебе, моя ти Нiнусю!

Приiхавши в Тайшет iз Норiльська, була iз тьотею Сонею — нераз згадували тебе, а написати в той час не було можливостi. Пройшло тих кiлька рокiв, як ми разлучились, та принесли так багато змiн у нашoму життi. Менi дуже цiкаво знати про тебе усе до подробиць — як проживала ти усi цi роки. Чи дальше ти, Нiнусь, така, якою була? Знаю, що кожне пережиття оставляе вiдпечаток — залежно вiд обставин i окруження люди мiняються. Так хотiла би бачити, наговоритись з тобою, а було би вже про що. Що ж можнa вмiстити у тих рядках пicля усього пережитого? Так мало, що й не знаю, про що тобi писати.

Питаешь, як очутилась я тут? Пiсля п'ятдесят третьего року, пicля пережиття, яке припало для усiеi моеi родини — виiхали ми в Тайшет.

(Летом 1955 года в лагерях Норильска вспыхнуло восстание. В женском лагере обошлось без жертв, восставших лишь строго отделили и вскоре увезли этапом в Тайшет. Увезли и тетю Соню, и Марусю с ее «семьей» девчат. —Н. О.)

Рада, що вирвалася iз старого мiсця, тому що там уже було невиносимо жити по-старому, миритися дальше iз усiм. Там, де усе нагадувало пережите, було тяжче, бо до всього палив стид, що дальше усе продовжуеться, а ми безсилi. Люди все остаються людьми i за дрiбними для них полегшеннями забувають за основне. Нiночко, не знаю, чи ти мене зрозумiеш, бо це залeжить вiд того, що знаеш ти про мене i мою родину.

(Семьей Маруся называла близких девчат, с которыми сроднилась за годы пребывания в лагерях. — Н. О.)

Нехай цей раз я обмежусь короткою згадкою про все, а одержавши вiд тебе бiльшого листа, напишу усе подрiбнiше.

Радiю, що ми зв'язалися, бо надiюсь, що тепер мовчати не будемо. Все ж таки моя заслуга, що ми вiднайшли себе, i тобi варто за це накрутити вуха, бо ти вiд iхала перша, i твоiм обов'язком було вiдгукнутись, тим бiльше, що знала мiсце перебування. Я довго ждала, що ти даш про себе знати, а пiсля вже стратила надiю. Пишеш, що ти писала, але менi здаеться, що тiльки разочок написала — i усе. Нет, Нiночка, вiрю, що поправишся...

(Дальше Маруся перечисляет всех общих знакомых девчат — кто куда попал, кто вышел на волю, кто на высылку. — Н. О.)

...Все пережите створило iз нас одну родину — спiльно вiдсвятковуемо усi свята та часто сходимось поспiвати та згадати прожите.

В загальному — то усе надоi'ло до неможливостi. Бiльшiсть тут працюе в швейних цехах. Мене виручила вiд них поломана рука та палець-калiчка. Рада, що так, бо дуже не хотiлось залазити за машинку та ставати ii рабом. Ходжу за зону та буваю на рiзних роботах.

Тепер сiемо моркву, буряки та iн. Хоч може трошки тяжче, так на свiжому воздуci, i тут нiхто не стoiть над карком — роблю по силi, виконувати норму вже зараз не можу i не думаю. Усiею розрадою для мене — це пошта, яка зараз у мене дуже богата, зконтактувалась iз сестричкою, одержую вiд неi листи. Працюе дальше на старому мiсцi в Магаданi, працюе бaгато, але здорова i добре держиться морально, iз листiв бачу, що бiльш бодра вiд мене, я, здаеться, i не належу до песимicтiв, але так часто попадаю в якусь апатiю — нiчого абсолютно не хочеться i все немило.

Нiночко, коли це вирватись iз цього зав'язаного мiшка?

Нiночко, пробач, що пишу так хаотично, але так розciянi думки i забагато усього назбиралось, що6 зумiла я написати про те у якомусь опредiленному порядку.

Буду ждати вiд тебе — що цiкаво тобi, про кого. Мене називають iнформбюро — з усiми держу контакт i про усiх знаю.

Пиши про себе. Де робиш? Чи читаеш? Чим займаешся у вiльнi хвилини, як твоя матуся i братик? Передавай щирий привiт вiд мене твоiй Нiнi — вiд мене i вiд усiх наших.

Цiлую тебе крепко, моя незабутня Нiнуся, i бажаю скоро покинути чужину, а завiтати до своеi 'старенькоi 'матусi.

Маруся».

И снова будоражили всех неясные слухи о том, что предстоит массовое освобождение из лагерей. Все чаще уходили на волю люди.

Я устала надеяться и ждать. Уже не верилось, что когда-то и до меня дойдет очередь. Как-то получилось, что чаще уходили на волю «западенки» — вероятно, потому, что их было очень много, гораздо больше, чем русских.

А вот совсем нелепая история, после которой я окончательно потеряла веру в возможное освобождение.

Эту бойкую и остроумную молодую женщину из Одессы звали просто Анькой. Она никого не обижала, но на любой случай у нее всегда находилось нецензурное определение. Материлась она изобретательно и изощренно. За это и попала в лагерь, да еще по политической статье.

После освобождения Одессы чекисты искали какую-то очень нужную им переводчицу. В поисках наткнулись на Аньку, чем-то ее задели, и она их выматерила от души, не стесняясь в выражениях и не обращая внимания на чины и звания.

Ее посадили, и в деле переводчицы поставили «галочку», а переводчицей сделали девушку, которая ни слова не знала по-немецки. И Анна попала в лагеря на Крайнем Севере. Уже в 1954 году вдруг пришла команда собираться ей со всеми вещами в Москву на пересмотр дела. Ее провожали все: она была одной из первых ласточек среди русских, вылетавших в Москву для пересмотра и освобождения. И радовались за нее, потому что знали нелепость ее «дела» и потому что она никому не причиняла зла в лагере.

Летом 1955 года в ненастный день в лагере появилась Анька. Все бросились к ней. А она материлась еще больше, обозленная до предела. Рассказала, что ее вызвали по делу настоящей переводчицы как свидетеля, а она этой переводчицы никогда в глаза не видела. Переводчицу посадили, Анька спросила, когда же ее освободят, ведь она же не переводчица, а ей ответили, что надо подать просьбу о пересмотре. Дело пересмотрят, и если решат, что она не виновна, то выпустят. А пока что отправили на старое место.

И после этого я перестала верить в возможность освобождения.

Глава 23. ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ

Казалось, что другой жизни уже и не будет, что все по ту сторону проволоки для меня недостижимо.

25 августа неожиданно вызвали на этап. Взяли людей с ослабленным здоровьем. Я попала в их число из-за сильной близорукости.

К станции шли почти без конвоя, кучками, не спеша, даже не видели, кто сопровождает. Долго стояли на путях. Сбегали в ближайший кустарник, поели вволю голубики. Этот этап не был похож на все предыдущие, и все равно никакой радости от перемены обстановки я не испытывала, хоть и узнала, что повезут-то на юг, ближе к дому, к Москве, где вершатся и пересматриваются все наши дела.

Конвоиры держались с нами по-товарищески, мы их кормили, когда сели есть. И в Сейде, несмотря на дождь, увлеченно бродили по лесу, рвали ягоды и грибы. Зашли в магазин, купили масла и хлеба. Жители с нами сочувственно разговаривали, расспрашивали. Угостили парным молоком. Сопровождающие солдаты купили где-то яблок и угостили. Мимо мчались большие, красивые пассажирские поезда. И мы наконец осознали, что вырвались из дикой глуши далекого севера.

Двери товарных вагонов, в которых нас везли, не закрывались. И когда вагон прицепили в хвост громадного товарняка и мы помчались на юг, все жадно смотрели на проносившийся мимо огромный мир. Этот мир оказался зеленым и прекрасным.

Долго стояли на станции Сивая Маска, где выросли уже большие двухэтажные дома и много путей. Было ощущение, словно мы из дикой пустыни возвращаемся медленно, но верно в большие города, к большой жизни. И тихая радость наполняла нас.

Простояли день, а вечером нас пересадили на мощные бортовые грузовики. Машины мчались куда-то в ночь, натужно ревели моторы на подъемах, в свете фар шмыгали зверюшки через дорогу, в темноту. Ночь была безлунная, ничего не видно вокруг.

Привезли в совхоз «Горняк», предложили на выбор полевые работы. Я записалась на сенокос вместе с Аней Процюк — гуцулкой, с которой еще в лагере познакомились и немного подружились.

Показали, как надо косить. Мне казалось, что у меня получается здорово, но косьбу забраковали. Дали коричневую кобылку Фиалку с повозкой, чтобы отвозить скошенную траву в силосную яму. Было жалко лошаденку, которой приходилось тащить вверх по дороге огромный воз травы. Я ласково ей приговаривала, а Фиалка, свесив нижнюю губу, флегматично и очень медленно переставляла ноги. Когда вернулись к косарям, Аня Процюк сказала:

— Нинка! Ты не умеешь и с конями обращаться. Вот сейчас я тебе покажу, как надо!

Она влезла на нагруженный травой воз, взяла в руки длинную хворостину и тронула вожжи. Фиалка побрела опять так же, как и со мной. Тогда Аня огрела ее со всего размаху хворостиной и заорала:

— Ах ты, холера ясная, я тебе покажу, как надо работать! — и опять стукнула хворостиной с другого бока. — Кузькина мать! Вьё!

Фиалка подобрала губу, вытаращила глаза и рысью выбежала на бугор к дороге с полным возом. Я с трудом ее догнала. Дело пошло быстрее. Я стала решительней командовать лошадью и к концу дня освоила обязанности возницы. Стояла хорошая погода, вот только донимала мошкара, которая ухитрялась залезть даже в портянки на ногах, обутых в сапоги. На возу было легче, мошку сдувал ветер, и можно было раздеться.

Потом ходили на разные работы вольно, без конвоя. После работы бродили по лесу, ели ягоды. Меня даже выбрали бригадиром. Было приятно такое доверие.

Второго сентября снова ехали в товарных вагонах на юг. На этот раз этапирование проводили в полном соответствии с тюремными правилами.

За работу в совхозе нам хорошо заплатили, но купить за деньги в пути ничего не удавалось. Конвой был строг и неумолим. Только один раз удалось выпросить у сержанта разрешение купить булку белого хлеба.

За пару дней до последнего этапа ходили в лес за вениками для совхоза. Сознавая, что в последний раз брожу по северным местам, я с жадностью оглядывалась вокруг, вдыхала насыщенный хвойным и березовым ароматом воздух, — прощалась с Севером, где прожила десять лет. Тоненькие березки роняли первые желтые листья на зеленый мох, в котором тонула нога и по которому был рассыпан черно-красный бисер лесных ягод. Север вошел в душу и очень долго будет напоминать о себе, пусть там и не было свободы.

На прощанье нас намочило холодным, уже осенним дождем. И только в дороге, продвигаясь на юг, все ближе и ближе к дому, туда, где ждут родные и близкие, я ощутила, что без сожаления покидаю эти суровые края.

Первые дни в вагоне было холодно, погода испортилась, по железной крыше гремел дождь. Но женщины не отходили от люков товарного вагона. После Инты появились сосны, лес стал гуще, выше, разнообразнее. Потом пошли Кожва, Ухта, Печора, и здесь лес был высоким, красивым, сухим. Все чаще попадались крупные поселки и станции. Заключенные из многочисленных лагерей махали нам вслед. По мере продвижения этап увеличивался, прицепляли все новые вагоны, заполненные людьми. А вдоль пути, на фоне чернолесья, пламенели осенними красками деревья и кусты.

Долго стояли в Княж-Погосте — старинном русском городе. Это уже Россия. Как давно я не была в России — целых тринадцать лет! Три года в Германии и десять лет на Крайнем Севере...

В Княж-Погосте приняли на этап еще сотни полторы мужчин. Все любовались окрестностями города — сопки, покрытые хвойным лесом, были очень красивы. В Сольвычегодске тоже прицепили вагон с мужчинами. На юг шел целый состав с живым грузом, охраняемый солдатами.

После Котласа движение стало одноколейным. Под полом мерно и четко постукивали на стыках колеса. И вдруг из окна мы увидели: далеко впереди движется навстречу состав. Машинист сначала давал тревожные гудки, потом резко остановил поезд. Сидящие у окна информировали:

— Слез с паровоза. Отцепил. Залез в паровоз. Поехал вперед. Паровоз ехал, часто гудя, и все замерли в тревожном ожидании. Людей, которые перенесли ужасы войны и плена, холод и каторжный труд в лагере, которых родная страна сделала отверженными на долгие годы, этот безвестный машинист зачем-то спасал, рискуя жизнью. И женщины плакали навзрыд, уткнувшись головами в свои узлы.

— Остановился! — закричали сверху. — Стоит состав, и наш паровоз тоже. Едет обратно! И тот поезд уходит тоже...

— О-о-ох! — пролетел по вагону общий выдох.

Это произошло но участке между Котласом и Вологдой шестого или седьмого сентября 1955 года. Имя машиниста мы так и не узнали.

Подъезжая к Вологде, увидели множество церковных куполов, и женщины стали истово креститься и молиться, благодаря Бога за все сущее. В Вологде вагон стоял напротив вокзала. И вокзальный шум голосов и объявления диктора врывались в вагоны, как поток новой жизни, долгие годы неведомой для нас. Я радовалась: никогда не вернусь на тот страшный Север, где так много пришлось пережить...

На другой день состав уже подъезжал к Москве. Простояли до позднего вечера на одной из станций окружной дороги. Возле вагона собрались дети, и маленькие девочки просили солдата выпустить из вагона дяденек и тетенек.

Ночью я смотрела на море московских огней. А утром увидела наконец трамваи, многоэтажные дома, красивые автобусы. Проходящие мимо люди смотрели с сочувствием. И я особенно остро ощутила, из какой большой и яркой жизни мы были выброшены.

Никто не знал, куда нас везут. Солдаты ничего не говорили, не отвечали на вопросы, и только по названиям станций мы пытались угадать свой маршрут, но это не удавалось. После Рязани за окном было много садов, много яблок, но покупать не разрешали. Повсюду виднелась пустая земля. Дома имели жалкий вид: почерневшие деревянные срубы и кирпичные здания — все под соломенной крышей. Встречались люди в лаптях.

Из дневника:

«10.09.1955г.

Доехали позавчера до Потьмы, оттуда по ветке протащили нас до нашего поселка. Мордовия вся в садах и лесах, наверное, леса полны грибов и орехов.

Режим здесь строгий, такой, как у нас был два года тому назад. Отношение исключительно вежливое, оплата труда исключительно низкая. Местность вокруг—дремучие леса. В лагере все похоже на курорт: полно цветов и ухоженных деревьев.

Встретили меня девушки из Норильска, приходят одна за другой и рассказывают о происшедшем. Не могу решить, что лучше: идти на фабрику за небольшую плату или ходить за зону почти бесплатно, но с возможностью выбраться в лес. Кажется, выберу второе. Очень хочется видеть Марусю, но ее лагерь под другим номером».

Две недели длился карантин. Сначала держали в бараках, а потом начали выводить за зону на сельхозработы: копать картошку и морковь. Бригада собралась огромная, человек пятьдесят. Меня выбрали бригадиром по инициативе тех, с кем ехала из Сейды. В бригаде были самые разные люди — «цветные», «полуцветные» и политические. Мне как-то удавалось уговаривать их работать, и нарядчик был доволен.

18 сентября 1955 года в «Известиях» появился «Указ об амнистии советских граждан, сотрудничавших с оккупантами в период Великой Отечественной войны 1941—1945 гг.».

«После победоносного окончания Великой Отечественной войны советский народ добился новых больших успехов во всех областях хозяйственного и культурного строительства и дальнейшего укрепления. Учитывая это, а также прекращение состояния войны между Советским Союзом и Германией, и руководствуясь принципом гуманности, Президиум Верховного Совета СССР считает возможным применить амнистию в отношении тех советских граждан, которые в период Великой Отечественной войны 1941—1945 гг. по малодушию или несознательности оказались вовлеченными в сотрудничество с оккупантами.

В целях предоставления этим гражданам возможности вернуться к честной трудовой жизни и стать полезными членами социалистического общества Президиум Верховного Совета СССР постановляет:

1. Освободить из мест заключения и от других мер наказания лиц, осужденных на срок до 10 лет лишения свободы включительно за совершенные в период Великой Отечественной войны 1941—1945 гг. пособничество врагу и другие преступления, предусмотренные статьями 58-1, 58-3, 58-4, 58-5, 58-10, 58-12 Уголовного кодекса РСФСР и соответствующими статьями Уголовных кодексов других союзных республик.

2. Сократить наполовину назначенное судом наказание осужденным на срок свыше 10 лет за преступления, перечисленные в статье 1 настоящего Указа.

5. Освободить из мест заключения независимо от срока наказания лиц, осужденных за службу в немецкой армии, полиции и специальных немецких формированиях.

Освободить от дальнейшего отбывания наказания лиц, направленных за такие преступления в ссылку и высылку.

4. Не применять амнистии к карателям, осужденным за убийства и истязания советских граждан.

5. Прекратить производством все следственные дела и дела, не рассмотренные судами, о преступлениях, совершенных в период Великой Отечественной войны 1941—1945 гг., предусмотренных статьями 58-1, 58-3, 58-4, 58-6, 58-10, 58-12 Уголовного кодекса РСФСР и соответствующими статьями Уголовных кодексов других республик, за исключением дел о лицах, указанных в статье 4 настоящего Указа.

6. Снять судимость и поражение в правах с граждан, освобожденных от наказания на основании настоящего Указа.

7. Освободить от ответственности советских граждан, находящихся за границей, которые в период Великой Отечественной войны 1941—1945 гг. сдались в плен врагу или служили в немецкой армии, полиции, специальных немецких формированиях.

Освободить от ответственности и тех, ныне находящихся за границей советских граждан, которые занимали во время войны руководящие должности в созданных оккупантами органах полиции, жандармерии и пропаганды, в том числе и вовлеченных в антисоветские организации в послевоенный период, если они искупили свою вину последующей патриотической деятельностью в пользу Родины или явились с повинной.

В соответствии с действующим законодательством рассматривать как смягчающее вину обстоятельство явку с повинной находящихся за границей советских граждан, совершивших в период Великой Отечественной войны 1941—1945 гг. тяжкие преступления против Советского государства. Установить, что в этих случаях наказание, назначенное судом, не должно превышать 5 лет ссылки.

8. Поручить Совету Министров СССР принять меры к облегчению въезда в СССР советских граждан, находящихся за границей, а также членов их семей, независимо от гражданства, и их трудоустройству в Советском Союзе.

Председатель Президиума Верховного Совета СССР К. ВОРОШИЛОВ

Секретарь Президиума Верховного Совета СССР Н. ПЕГОВ

Москва, Кремль, 17 сентября 1955 года»

Читали и перечитывали текст Указа в газете — и не верили, что он относится к нам тоже. Слишком долго нас убеждали (и убедили-таки!), что каторжане в спецлагере — самые опасные, самые плохие среди всех заключенных Советского Союза, недостойные никаких человеческих прав. Мы немного поверили в дыхание свободы там, под Воркутой, и чуть-чуть оттаяли, а здесь, в Мордовии, все вернулось на круги своя: режим не изменился, начальство даже пыталось требовать, чтобы нашили номера на одежду. Поэтому Указу об амнистии никак не могли поверить. Лагерное начальство почему-то изо всех сил старалось удержать старые порядки — видимо, кому-то это было выгодно. Большесрочников убеждали, что их дела пересматриваются. И я, конечно, как и все мои товарищи по несчастью, никак не могла поверить в предстоящее освобождение.

Жизнь в лагере продолжалась по годами установленному порядку.

Из дневника:

«21.09. Ну вот, свершилось! Наконец-то дошла до меня очередь, и по амнистии я выйду на волю. Почему-то не ощущаю радости. Пытаюсь проанализировать — и у меня такое чувство, какое бывает, когда тебе отдают долгожданный и необходимый долг, ждать который уже перестала. Так ведь на самом деле и есть. Теперь наступает то, за что мы, большинство, сидим, так как, не желая мириться с тем ужасом, который создали враги народа, разные люди по-разному заявили свой протест и объявили поиски чего-то иного —лучшего, человеческого.

Вот теперь и наступает то лучшее, которого люди добивались, которому давно пора наступить, но сильные мира сего (ныне расстрелянные) казнили людей даже за мысли об этом. Поэтому у меня вместо радости только чувство удовлетворения. Я была права, и это я вижу теперь. Все закономерно, только надо было быть умнее в 25 лет. Я еще никак не могу полностью осознать того, что произошло, и в привычках своих продолжаю жить старой жизнью. Когда оглянешься — какая длинная и тяжелая дорога позади! Страшно становится, когда вдумаешься...».

Но еще полтора месяца нас держали в лагере, утверждая, что документы пересматриваются, что невозможно вот так сразу оформить бумаги на всех освобождающихся.

Я окончательно уверовала в свое освобождение, и мне никак уже не хотелось работать — месить грязь на картофельных полях под осенним дождем. И я не вышла на работу. На другой день нарядчик прибежал в барак и закричал:

— Ты что... твою мать! Бригаду подводишь?!

Я ответила ему очень спокойно, что иду на волю и больше работать не хочу. Ведь в БУР теперь за это не посадят.

— Нет, не посадят, но ты же срываешь работу! Люди без тебя не хотят идти за зону. Иди хоть уговори их!

И я пошла. Подходила к женщинам и убеждала всех по-разному. Одних соблазняла печенной в костре картошкой, других — аргументом, что работать на свежем воздухе лучше, чем в цехах, а работать все равно заставят. А я выхожу на волю и поэтому больше работать не стану. Удалось уговорить большинство. Их увели за зону.

Меня вызвал начальник и строго спросил:

— Почему не вышли на работу?

— Я отсидела десять с половиной лет. И никогда, слышите, никогда не пользовалась никакими поблажками и не искала легкой работы. Поэтому сейчас, перед выходом на волю, работать не хочу и не буду! Мой срок кончился, — спокойно сказало я. — Разрешите идти?

Начальник не нашел что возразить, но за проявленную непокорность я была жестоко наказана. По Указу об амнистии в справке должно быть сказано, что я освобождаюсь со снятием судимости. Именно этих слов в справке не было. Это принесло на воле много хлопот и неприятностей, и мне пришлось с самого начала вольной жизни яростно бороться за свои права.

Жестокими и мстительными оказались начальники из лагеря в поселке Умор Мордовской АССР. Карательная система продолжала действовать по инерции. Но пока я ничего не подозревала и жила теми впечатлениями, которые приносили последние дни пребывания в лагере.

...Нередко случается, что в последние дни перед большой переменой вдруг находится близкий друг или очень нужный духовно человек, с которым потом трудно расстаться. Так получилось и у меня. В отличие от Нины, в отношениях с которой я ощущала острую потребность любить и заботиться и разлуку с которой после двухлетней дружбы очень болезненно пережила, это была женщина совершенно иного типа.

Из дневника:

«20.10. Как всегда у меня в жизни бывает, настоящих людей, родных душой, встречаю в дороге, чтобы расстаться с ними навсегда или с ничтожной возможностью встречи.

Милая, хорошая Е. С., она не знает, как я ей благодарна за то, что она заметила мою душевную боль. Мне все кажется, что я не успею с нею наговориться до отъезда, рассказать о переживаниях своей жизни, так как рассказывает больной врачу о своих болезнях. Словно легче мне становится от того, что она меня выслушает. Ведь так долго пришлось молчать. Теперь все прошедшее мое с Ниной кажется очень далеким и ненужным. Нина казалась мне ребенком — слабым и нуждающимся в заботе. Сейчас иначе, сейчас я сама себе кажусь маленькой перед человеком безукоризненной моральной чистоты. Мне кажется, где бы я ни была, я всегда буду помнить двух таких друзей, как Е. С. и Маруся. Всегда будет желание прийти и рассказать о своих болях и радостях им обеим. Рассказать больше, чем маме, потому что мама многого не поймет, ей моя жизнь в лагерях будет непонятной. Непонятными будут мои поступки и переживания».

Елена Семеновна Лордкипанидзе-Цицишвили сидела в лагере вместе со мной. Ее совсем маленькой увезли во Францию родители — эмигранты из Грузии. Отец — профессор истории, владеющий европейскими языками. Она окончила Сорбонну, вышла замуж за инженера-механика. После сталинского призыва, когда многие эмигранты вернулись на родину, вернулись и они в Грузию. И все трое были посажены в лагеря.

Но после смерти Сталина ее отца уже освободили, муж пишет, что скоро освободят и его. А Елене Семеновне предъявлено обвинение, связанное с участием в Международном Красном Кресте, что признано деятельностью в пользу фашистской Германии. И срок у нее — десять лет.

Мы объяснялись на дикой смеси немецкого и русского языков, потому что Елена Семеновна, отлично владея тремя европейскими и грузинским языками, плохо знала русский. Тем не менее мы отлично понимали друг друга. Елене Семеновне было уже за сорок, она хорошо сохранилась и даже в черном лагерном платье с подшитым белым воротничком выглядела красивой — большие карие глаза и копна рыжевато-каштановых мягко вьющихся волос резко выделяли ее из массы женщин.

Глубоко и искренне верующая, Елена Семеновна всеми своими поступками и взглядами на жизнь дала мне урок всепрощения и любви к ближнему. Правда, всепрощение я не всегда могла понять и принять, но доброе и светлое начало этой женщины действовало на меня неотразимо. Кроме того, я ощущала сильный волевой характер своей грузинско-французской подруги.

Через несколько лет после выхода на волю я побывала в Тбилиси. Нашла через адресный стол Елену Семеновну. Она преподавала французский в институте иностранных языков. Мы снова долго и взволнованно говорили на том же немыслимом немецко-русском жаргоне (Елене Семеновне некогда было учить русский), сходили на Пантеон, бродили по улицам города. Оказывается, вскоре после амнистии ей предложили выйти на волю, потому что она отсидела уже две трети своего срока. Елена Семеновна категорически отказалась от этой подачки и потребовала пересмотра дела с целью реабилитации. Ее гнали из лагеря, а она не шла. И добилась-таки своего: ее реабилитировали.

Дома было в сборе вся ее семья. Ее ждали отец и муж, они уже работали, дети (два мальчика) учились в школе. Ютились в крохотной квартирке, ждали новой. Жизнь продолжалась.

У меня к тому времени тоже наладилась своя жизнь, наполненная новыми людьми, интересами и переживаниями. Я была рада за Елену Семеновну, рада встрече, но в дальнейшем наши пути по-хорошему разошлись, и больше мы не встречались.

Глава 24. ОСВОБОЖДЕНИЕ

Последнюю ночь перед выходом на волю я не могла спать. Не испытывала вроде бы никакого волнения — все было много раз пережито и передумано и потеряло остроту. Тем не менее заснуть не могла. Ходила по дорожкам лагеря, освещенным луной, думала о том, что осталось позади. О будущем думать не могла. Оно все еще казалось нереальным, несбыточным.

Следом за мною ходила белая коза. И когда я останавливалась на крыльце своего барака и смотрела на луну, на голые ветки деревьев, коза подходила, тихонько терлась короткими рожками и осторожно мекала. Я чесала ей голову между рожками, и мы долго стояли рядом. Потом я снова шла по дорожке, а коза опять стучала копытцами следом...

Утром пришли девчата, принесли толстую пачку писем и попросили бросить в Москве.

— Как же я пронесу, ведь на вахте обыскивают? Но если пронесу, то, конечно же, брошу.

— Давай сюда. Я выйду за ворота и там тебе отдам, — сказала Аня-возница, которая ездила за хлебом и продуктами за зону.

Когда я получала справку об освобождении, в конторе все меня спрашивали, куда же я поеду.

— В Одессу, — ответила я.

— Туда нельзя. В другой город рядом — можно.

Не придавая этому значения, я назвала Измаил. Мне выдали деньги на билет до Измаила. Я не поняла, что мне выдали неправильную справку, без указания снятия судимости. Если бы выдали ту, что положено, я имела бы право жить в любом городе, даже в Москве. Мне подсунули отпечатанный на бланке текст, который надо было подписать, заполнив строчку с фамилией и инициалами. Там было сказано: «Я, такая-то, выходя из почтового ящика № 385, удостоверяю перед администрацией почтового ящика, что никаких претензий к почтовому ящику не имею. Обязуюсь сведения, полученные в п/я № 385, не разглашать, в чем и расписываюсь».

Улыбнувшись нелепости этого документа, я расписалась. Какие еще сведения? То, что в мастерской шьют телогрейки для солдат? Вот уж военная тайна, дальше некуда!

Вещей взяла немного — рюкзак да чемодан. Ватное одеяло оставила Елене Семеновне, как та ни отказывалась.

Из дневника:

«3.10.55 г. Наконец-то я за воротами, на воле! После всех волнений и переживаний еду домой. О, как много всякого пережила и перевидала за последние дни! Наконец-то старая десятилетняя жизнь отрезана навсегда, и я по темному, пахнущему сухим листом лесу ушла от нее. У меня навсегда останутся в памяти затерянные в лесу домики станции Умор, маленький поезд и первые впечатления моей поездки. С удовольствием сходила одна в столовую ночью, с удовольствием отстала от компании, когда ходила за паспортом. Маленькой, последней ниточкой живой связи с Еленой Семеновной осталось знакомство с мадам Отт. Болит душа по моей милой, хорошей Е. С., не хватает мне этой умной и чистой женщины».

Елена Семеновна попросила меня отвезти письмо к француженке, с которой она вместе несколько лет сидела в лагере, мадам Отт, жене бывшего сотрудника французского посольства в Москве, инженера по образованию. Его посадили и расстреляли. Жену посадили тоже, но ей уже за шестьдесят, и ее перевели в инвалидный дом в Потьме для актированных по возрасту и болезням заключенных.

Алиса Бенедиктовна Отт оказалась очень общительной и доброжелательной женщиной и, несмотря на свои шестьдесят три года и полноту, весьма подвижной. Мы о многом переговорили, друг другу понравились, и я еще долго получала от нее добрые, призывающие к терпению и человеколюбию письма, которые очень помогли преодолеть первые, самые острые трудности жизни на воле.

В разговоре, перечисляя эмигрантов, с которыми встречалась в Берлине и которые помогали мне, я упомянула редактора эмигрантской русской газеты — Владимира Михайловича Деспотули. После побега из немецкого лагеря он мне очень помог — взял на работу в типографию и нашел жилье. Алиса Бенедиктовна спросила, не хочу ли я его увидеть.

— Но он же похоронен в Берлине, как же я его могу увидеть? — удивилась я.

— Да нет, он в нашем инвалидном доме, жив и здоров. И, наверное, вас вспомнит, если я назову ваше имя.

— Так ведь газеты писали о его смерти и похоронах, я сама читала!

И Алиса Бенедиктовна рассказала мне историю, похожую на приключенческий роман. В 1945 году сверху была дана команда сделать газету «Новое слово» более профашистской. Деспотули был тогда редактором и не смог этому подчиниться. Вернее, не захотел. Он ушел с этой работы, а редактором назначили другого.

В берлинских верхах было решено расправиться с редактором за непокорность. Его забрали из дома и увезли в одно из имений берлинской знати. Собирались тихонько и незаметно ликвидировать, без ненужных свидетелей и огласки.

Его жена, преподаватель высшей математики в Берлинском университете, сумела узнать, куда его увезли. И заявила, что, если с ним что-нибудь сделают, она поднимет шум на весь мир, так как Владимир Михайлович Деспотули был секретарем Международной ассоциации русских писателей. Ей отдали мужа, но в газетах сообщили, что Деспотули умер и похоронен, чтобы лишить его хоть на время влияния и известности.

Владимир Михайлович решил бежать в Россию, чтобы быть полезным в борьбе с фашистами. Побег удался, он перебрался через линию фронта и пришел к советским войскам. Но доказать свой патриотизм не сумел. Его посадили, дали срок — десять лет. И вот, освободившись, он все еще хотел остаться в России, но проехал из лагеря до Потьмы, посмотрел на российское убожество, на разрушенные (не войной — в глубине России) села, на голодных, обутых в лапти крестьян (а это уже был 1955 год) — и решил, что лучше все же вернуться в Германию, благо числился он иностранным подданным. Подал заявление о возвращении в Берлин и сейчас ожидает визы. Ему уже за шестьдесят, и начать новую жизнь в России он все равно не сумеет, а в Берлине его ждет любящая жена.

Мы обменялись адресами. Алиса Бенедиктовна, попрощавшись, ушла, и ко мне вышел Владимир Михайлович. Мы долго ходили по лесной дорожке, и я рассказывала о себе, а он — о том, что было с ним. Несмотря на возраст и десять лет лагерей, у Владимира Михайловича почти не было седины, он держался очень хорошо и казался крепким. Провожать меня к поезду они пришли вдвоем.

Потом, уже в Одессе, я получила письмо от Алисы Бенедиктовны, где она рассказала конец этой истории. Владимир Михайлович вернулся в Берлин под самый Новый год, но жену дома не застал — оказывается, после окончания войны ее тоже посадили. А посылки и письма (напечатанные на машинке) ему пересылала подруга жены от ее имени. Владимир Михайлович оказался в полном одиночестве. Но за полчаса до Нового года вдруг открылась дверь, и вошла жена — ее тоже выпустили из тюрьмы.

Но это было потом, а сейчас я ехала в переполненном общем вагоне такого же красивого пассажирского поезда, каким не так давно любовалась со стороны.

...В Москве, прямо на вокзале, развязала огромную пачку писем, что передала Аня-возница, и по частям затолкала их в почтовый ящик.

Тетя Маня, сестра мамы, встретила меня испуганным взглядом и потребовала, чтобы я ни с кем в коммуналке не разговаривала. Двоюродная моя сестра, геолог, была в очень секретной экспедиции, искавшей месторождения алмазов, а брат работал в МИДе. Конечно, такая родственница, как я, могла им навредить.

Пошла в военную прокуратуру, спросила о своих правах. Там подтвердили, что я освобождена со снятием судимости и имею право жить в Одессе, но никто — ни я, ни чиновники — не догадались заглянуть в новый паспорт, в котором было написано, что я освобождена на основании справки и положения о паспортах. Последние слова означали, что я не имею права проживать в режимных городах, таких как Одесса. Так начальник лагеря в Уморе отомстил напоследок непокорной заключенной.

Снова мне дали в красивом скором поезде на Одессу место в общем вагоне.

Когда я забралась в вагон, все места были заняты. Но проводники, узнав, откуда я еду, были очень приветливы и пустили на верхнюю полку в служебном купе.

Из дневника:

«6. 11.55 г. Зря боялась, что мне будет неловко с людьми. Чувствую себя совершенно нормально, даже еще проще и непринужденнее, чем тогда, десять лет назад. Видно, лагерь научил общению с людьми.

Люди со мной приветливы, даже мужчины иногда шутят. А при моих рассказах о прошлом становятся еще приветливее, пытаются даже угощать. Никак не могу представить себе, что завтра я буду дома. Вообще, о доме у меня сейчас совершенно нет представления. Чувство дома утратила, приучила себя к мысли, что это недоступное для меня понятие.

Вот, подъезжаю — и не могу этого почувствовать, будто еду к новому городу, где будут какие-то новые интересные впечатления — и все. Еще в представлении моем ярче и ближе те люди, с которыми недавно рассталась. А эта дорога и окружающие меня люди — точно продолжение ниточки моей жизни, перерыв в которой составлял странный и страшный долгий сон — моя неволя.

Только что-то изменилось — я утратила чувство дома. Что ждет меня завтра?».

Под полом мерно постукивали колеса вагона. Поезд приближался к Одессе. К моей новой жизни.

НЕОДОЛИМАЯ ОДОЛИНСКАЯ[1]

О существовании одесситки Нины Фоминичны Одолинской я узнала из ее же писем в редакцию. Позже, при личной встрече, выяснилось, что самой заветной ее мечтой является телефон. Без него Нине Фоминичне с учетом ее частного сектора, возраста и стойкого одиночества обходиться все труднее. Хотя, конечно, не помешал бы и японский телевизор, обещанный в свое время редакцией победителю газетного конкурса «Моя формула выживания».

Правда, победительницей Нина Фоминична не стала... Но формула выживания Нины Одолинской, особенно когда она сообщила в письме некоторые детали своей жизни, не могла оставить равнодушной. Вот эта формула:

1. Основное - чувство юмора. Посмотреть на себя с обочины своего жизненного пути и посмеяться над собой, не дожидаясь, пока это сделают твои недоброжелатели.

2. Как бы ни было плохо - слава Богу, что так, ведь бывает гораздо хуже. На эту тему имеется информация в повести Вольтера «Кандид».

3. Жизнь наша - полосатая. После темной полосы будет светло-розово-голубоватая. Обязательно! Я всегда прошу у Бога силы на преодоление. Он эту силу дает...

...В глухом частном секторе Одессы, в хатке Нины Фоминичны на улице Толбухина, я выслушала ее вроде бы простой и внешне бесстрастный, иногда даже схематичный рассказ о своей жизни...

...Я хотела бы понять, откуда все-таки в этой душе даже после всего пережитого такое поразительное отсутствие ненависти за свою искалеченную жизнь, такая незлобивая и деятельная радость, такая жажда успеть хотя бы в семьдесят восемь лет сделать то, что не удалось в молодости? Откуда такое жизнелюбие и энергия?

...После амнистии, тридцатишестилетней женщиной, Нина Одолинская возвращается в Одессу, где уже нет отца, но живы мама и брат. На хорошую работу ее не берут. Она идет подсобницей на стройку. Но своя земля есть своя земля. Старые, еще довоенные друзья по студенческой альпинистской секции помогают устроиться на лето в Ялте проводником на туристскую базу. Нина водит по горам свои первые группы, и ею довольны.

В тридцать шесть лет Нина еще ухитряется поступить в институт — это с ее-то биографией, с ее-то «волчьим билетом»! Все-таки добивается разрешения учиться и оканчивает химический факультет, получив диплом инженера-химика. Ей кажется, что ехать по распределению лучше всего на Север, в знакомые места, где, как она надеется, будет легче жить среди «привычного контингента».

Нина Фоминична ошибается. Отметка о судимости и слухи о том, за что судимость получена, закрывают перед ней двери даже тех учреждений, где специалисты ее профиля очень нужны. И владелица институтского диплома Одолинская работает подсобницей в хабаровской столовой, разнорабочей на рыбзаводе в Охотске. Наконец по большому «блату» устраивается на отдаленную метеостанцию под Магаданом, где, кроме нее, ветер, дождь и снег, которые надо ежедневно и скрупулезно фиксировать для метеосводок. Нина не скучает — работает одна за троих, а в свободное время пишет много писем.

Однако пришло время — уволили и оттуда. С большим трудом Одолинская нашла работу в поселке дорожников на Колымской трассе. Она была на этой трассе единственным человеком с высшим образованием и потому получила самое «теплое» место — стала истопником в гараже, зарабатывая 63 рубля в месяц.

Нина и тут писала много писем, в частности, в сверхпопулярную тогда «Литературку». Оттуда в конце концов и пришла помощь — после вмешательства столичных журналистов ее сделали мастером в крохотной дорожной дистанции пути. Правда, почти сразу же после этого прислали ей «в помощь» еще двух мастеров, так что отныне на четырех рабочих приходилось целых три мастера.

И тогда Нина решила не мешать коллегам и найти себе другое занятие: например, составить план еще никем не исследованной и довольно сложной для передвижения Колымской трассы. Чтобы трассу «приручить», надо было сначала зафиксировать и описать каждый километр этой таежной и в те времена пустынной дороги.

— Я раздобыла у геологов компасное устройство на треноге, надела на плечи рюкзак, взяла собаку и пошла по трассе вперед. Месяца два собирала и описывала материал, прошла более ста километров и сделала план трассы, который всем понравился, даже в Магадане его похвалили. Говорят, долго потом в кабинетах всех начальников висел мой план трассы. А когда начали строить Билибинскую атомную и пошел большой грузопоток к Колыме, из Магадана ко мне специально приехал инженер: «Не возьметесь ли сделать технический паспорт этой автотрассы?». Я сказала - попробую. И снова прошла, теперь уже четыре раза, по трассе пешком.

Над всем этим я работала года два с увлечением и радостью. Знала, что никто этого не сделает, кроме меня. Все боялись и комаров, и медведей. А я как-то уже ничего не боялась. Утром шла на работу пешком, вечером возвращалась на попутках в поселок, где мне выделили избушку. За весну и лето загорала до черноты, радовалась приволью и одиночеству. Варила на костерке чай, дымом отгоняя комаров. Сама сделала паспорт, который обычно готовится группой специалистов-дорожников.

Моя работа понравилась так, что даже не хотели отпускать на пенсию. Пришлось снова не раз пройти трассу из конца в конец, нанося дислокацию, составляя попутно и очень нужные рекомендации по снегозащите, которыми долго там пользовались.

Итак, хэппи-энд все-таки наступил. К выходу на пенсию Нина Одолинская наконец получила признание и уважение соотечественников, а значит, и долгожданное прощение Родины. Прощение неизвестно за что...

Как правило, пенсионный рубеж (хочет этого человек или не хочет) — это рубеж его активной, деятельной жизни, для многих финал жизни вообще. Но не для таких, как Нина Фоминична Одолинская.

— Я вышла на пенсию и уехала домой, в Одессу. Мамы уже не было, а брат был. Я приехала, поселилась в нашем домике - вот в этом самом, где мы сейчас сидим. Все было в запущенном состоянии, денег на ремонт у меня, конечно, не было. И тогда я нашла выход - решила пустить квартирантов, чтобы подкопить денег, а самой уехать в горы, на турбазу инструктором. Опыт вождения групп по ялтинским маршрутам у меня был, и книжка альпиниста была. Я обратилась в соответствующие инстанции, меня взяли, и, пройдя стажировку, я начала водить группы,

— В пятьдесят шесть лет?

— Да. Причем брала именно перевальные маршруты, куда парни местные не хотели ходить. Проработала больше десяти лет. В общем, почти до семидесяти лет я ходила по горам Домбая, по району Баксанского ущелья...

Сейчас не могу этим заниматься из-за плохого зрения, после операции нарушилась координация движений. А так бы еще ходила. Я и сейчас очень скучаю по горам...

...Написав этот материал, я, по своему обыкновению, отослала рукописный его вариант героине — а вдруг обнаружатся какие-то неточности, могущие стать досадной «ложкой дегтя»? Нина Фоминична ответила не сразу. Затем ответ все же пришел — из больницы, где Одолинская оказалась, как она написала, с тяжелой формой пневмонии. «Вы хорошо написали, — прочитала я в ее письме. — Но есть неточности. Например, красавицей я никогда не была... Есть и другие мелочи, которые хочется исправить. Я это сделаю и вышлю текст вам. А вы мне — газету...».

Примерно через полмесяца поправленные рукой Одолинской страницы вернулись ко мне в почтовом конверте из Одессы. Исправления в текст я, конечно, внесла. Надеялась успеть выслать Нине Фоминичне номер «Независимости» с публикацией, но ее опередил некролог в одесской газете — Нина Фоминична умерла. Рак...

Судьба, выходит, одолела «неодолимую Одолинскую». Одолела-таки...

И все же ничего не могу поделать со своей памятью. Перед глазами — солнечный зеленый одесский дворик, чистенький домик — ее, так надолго когда-то покинутое, родовое гнездо. И сама она в проеме двери — улыбающаяся, легкая, подвижная, полная стольких еще планов. Кивает головой на прощанье и говорит — бодро, весело, без старческой грусти, без «жалостных» интонаций: «Я очень счастливый человек...». И сколько бы я ни ломала голову над загадкой ее веселости, мне этого секрета не одолеть...

Элла ДАВИДЕНКО

Примечания

1

Фрагменты из очерка, опубликованного в киевской газете «Независимость» 10 февраля 1998 года

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Глава 1. ШПИОНКА
  • Глава 2. СЛЕДСТВИЕ - СУД - ПРИГОВОР
  • Глава 3. ЭТАПЫ И ПЕРЕСЫЛКИ
  • Глава 4. СТО ВТОРОЙ КИЛОМЕТР
  • Глава 5. ПОБЕГ
  • Глава 6. САМАЯ ТРУДНАЯ ЗИМА
  • Глава 7. УРОКИ ВЫЖИВАНИЯ
  • Глава 8. НЕСБЫВШИЕСЯ НАДЕЖДЫ
  • Глава 9. ПИСЬМА ДОМОЙ
  • Глава 10. СПЕЦЛАГЕРЬ
  • Глава 11. МАРИЯ И МАРИЙКА
  • Глава 12. ЛЕГКАЯ РАБОТА
  • Глава 13. ЛАГЕРНЫЙ РОМАН
  • Глава 14. ЛИДКА-БЫТОВИЧКА
  • Глава 15. ЭКСПЕРИМЕНТ
  • Глава 16. «КУМОВЬЯ» И СТУКАЧКИ
  • Глава 17. БАНДЕРОВСКИЙ СИМВОЛ
  • Глава 18. ОЖИДАНИЕ
  • Глава 19. РЕЧЛАГ
  • Глава 20. КОРОВА ПОД ЗОНТИКОМ
  • Глава. 21. НЕМКИ
  • Глава 22. НИНА, МАРУСЯ, АНЬКА И ДРУГИЕ
  • Глава 23. ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ
  • Глава 24. ОСВОБОЖДЕНИЕ
  • НЕОДОЛИМАЯ ОДОЛИНСКАЯ[1] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Советские каторжанки», Нина Фоминична Одолинская

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства