«Дикое поле»

1160

Описание

Роман «Дикое поле» принадлежит перу Вадима Андреева, уже известного читателям по мемуарной повести «Детство», посвященной его отцу — писателю Леониду Андрееву. В годы, когда Франция была оккупирована немецкими фашистами, Вадим Леонидович Андреев жил на острове Олерон, участвовал во французском Сопротивлении. Написанный на материале событий того времени роман «Дикое поле», разумеется, не представляет собой документальной хроники этих событий; герои романа — собирательные образы, воплотившие в себе черты различных участников Сопротивления, товарищей автора по борьбе, завершившейся двадцать лет назад освобождением Франции от гитлеровских оккупантов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Дикое поле (fb2) - Дикое поле 736K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вадим Леонидович Андреев

ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДИКОЕ ПОЛЕ. Роман

1

За десять лет работы на заводе Осокин опоздал всего два раза: в первый — из-за испортившегося будильника, во второй — из-за полицейского, задумавшего проверять документы в семь часов утра у самых заводских ворот. И хотя оба раза опоздание произошло не по вине Осокина, он вспоминал об этом с чувством глубокой досады: по природе своей он был мучительно точен, и всякое отклонение от заранее намеченной программы на много дней выводило его из душевного равновесия. Так же, как нечто от него не зависящее, но досадное и метающее ему жить спокойно и размеренно, воспринял он и войну: восьмичасовой рабочий день превратился в двенадцатичасовой, попеременно приходилось ходить на работу то в четыре часа ночи, то в четыре дня, по субботам работа продолжалась весь день (или всю ночь). Иногда начинали выть истошными голосами сирены, и хотя почти всегда сирены выли впустую — бомбардировкам Париж подвергался редко, — тем не менее приходилось либо останавливать работу, либо вылезать из постели и спускаться в пахнущее карболкой и сыростью бомбоубежище.

Осокин, как иностранец, потерявший подданство своей страны, должен был идти во французскую армию, но с призывом не торопились, и он в конце концов начал привыкать и к войне: где-то там, за много сот верст, была линия Мажино, еще дальше — Польша, Норвегия, Финляндия, а здесь, в грязном парижском пригороде, был завод, к которому он привык, отель, в котором он жил столько же времени, сколько работал на заводе, — десять лет. И хотя от ночных тревог плохо спорилась работа и во рту оставался привкус бессонницы — легкая тошнота, мешавшая привычному существованию, — он все же старался поступать так, как будто никакой войны вообще нет. За десять лет, которые он проработал на заводе, установился особый ритуал воскресных дней, и Осокин продолжал с особой тщательностью соблюдать его: полусонное блаженство в постели до десяти утра, муниципальный душ, студенческий ресторанчик и Латинский квартал (единственное место, связывавшее его с тем временем, с той странной, теперь совершенно непонятной для него жизнью, когда он учился — и не доучился — в Сорбонне), бесконечное сидение в кафе (кафе он каждый раз выбирал новое, но всегда в том же районе — около площади Клиши) и вечером — кинематограф. Друзей у Осокина в студенческие времена было мало, а теперь совсем никого не осталось. Это произошло не случайно: Осокин отказался от стипендии, ушел на завод — на каучуковый завод, с его вонью и грязью! — как в былые времена уходили в монастырь, отвернувшись от своей студенческой жизни без ненависти, но с холодным пренебрежением. Путь бессмысленных восторгов и мелких надежд, казалось ему, отвлекает его от самого главного — от той огромной пустоты, которую он чувствовал в себе и не знал, как ее изжить. Конечно, душевную выжженность он чувствовал еще раньше, мальчишкой, сразу после того, как кончилась гражданская война и он попал в лагерь беженцев на берегу Босфора, под жестокое безоблачное небо, по которому медленно перекатывалось раскаленное колесо белого солнца. В те годы ему удалось преодолеть пустоту и отчаяние, но прошло несколько лет — и пробуждение оказалось ненастоящим: снова его потянуло прочь от людей, подальше от веселой студенческой жизни.

Уход был, конечно, не безболезненным. Долгие месяцы и даже годы его еще влекло к людям, к живой речи, к спорам и особенно тянуло к книгам. С этой тягой было труднее всего справиться — ведь до сих пор он не мог сесть в автобус или спуститься в метро, не набив предварительно карманы всевозможными газетами. Чтобы не читать тех книг, которые по-старому упрямо волновали его, он приучил себя к полицейским романам. Сперва все полицейские романы казались ему удивительно похожими один на другой, серыми и совсем не увлекательными. Но вот однажды в этом бесконечном повторении загадочных убийств, сыщиков и демонических мерзавцев он уловил особенный запах, особенный вкус, чем-то напомнивший ему запах и вкус дешевого красного вина, и с тех пор каждый новый детективный роман, даже самый скверный и незамысловатый, он проглатывал, как проглатывают лекарства, после которых все тело кажется промытым начисто, легким и совершенно необязательным. В мирное время по субботам, когда работа на заводе кончалась в полдень, он, по возвращении в свой подслеповатый отельчик на рю де Грее, раскрывал теорию шахмат и погружался в изучение дебютов. Но в тех редких случаях, когда он играл с настоящим живым противником, он играл плохо и невнимательно.

В устранении от жизни, в стремлении к несуществованию Осокину помогала способность видеть увлекательные, всегда не похожие на окружающую жизнь, многоцветные и бесконечные сны. Он редко запоминал образы, посещавшие его ночью, и в большинстве случаев даже не старался их запомнить — при дневном свете они теряли свое очарование, становились нелепыми, а иногда — неприятно вздорными. Осокина удовлетворяло ощущение того, что он видел сон, воспоминание, расплывчатое и смутное, как будто он глядел на незнакомый ему пейзаж сквозь запотевшее стекло, и чем неуловимее был сон, чем воздушнее и нереальнее воспоминание о приснившихся ему образах, тем спокойнее и равнодушнее переносил он окружающую его жизнь. Так иногда воспоминание о свете заменяет свет; так в воспоминаниях любовь часто кажется нам более прекрасной, чем она была на самом деле.

В тот день, когда Осокин в первый раз почувствовал, что все идет прахом — завод, Париж, его, Осокина, привычное и спокойное несуществование, — 11 июня 1940 года, он приехал на работу за четверть часа до начала. Прежде чем войти во двор завода, где, как выстроившиеся шеренгой солдаты, стояли контрольные часы с мерно раскачивающимися маятниками, отмечавшие с точностью до тридцати секунд приход и уход каждого рабочего, он остановился и с жадностью закурил: на заводе курить воспрещалось.

Перед ним тянулась длинная, знакомая до одури улица, казавшаяся особенно пустынной после того, как Осокин с трудом пробрался через Безонский мост, запруженный беженцами, двигавшимися с севера и востока. Этот поток беженцев уже в течение нескольких дней наводнял узкий каменный мост, перекинутый через Сену и бульвар дю-Гавр, и раздражал Осокина до чрезвычайности — опять нечто новое, непредвиденное, злое в своем однообразно-сером неудержимом стремлении. Здесь же, на боковой пустынной улице, куда выходили ворота завода, все оставалось знакомым и неизменным: с одной стороны — глухие стены заводских корпусов с облупившейся штукатуркой, где еще можно было разобрать неизбежную надпись DEFENSE D’AFFICHER— «Запрещено наклеивать афиши», с другой — низенькие домики парижского предместья, пустырь с — градами мусора, между которыми уже начали лиловеть цветы чертополоха, темно-красная вывеска мясной лавки, похожая на пятно крови, запекшейся на серой, закоптелой стене двухэтажного дома. Осокин вспомнил, что лет пять тому назад вместо мясной здесь помещалась парикмахерская, — воспоминания были настолько отчетливы, что он услышал, как скрипит раскачиваемый ветром железный таз с длинными черными хвостами по бокам: несложная символика, еще и теперь заменяющая в пригородах вывески парикмахеров.

Скрип вывески в его сознании понемногу сменился скрипом стула, тонким и противным звуком, который долго преследовал его: этот звук был связан с одним из тех дней, когда он решал с упорством и методичностью свою судьбу. На мгновение он увидел свою студенческую комнату, синие женские перчатки, лежавшие, словно срубленные кисти рук, крест-накрест на его письменном столе, и самого себя, сидевшего на старом венском стуле и раскачивавшегося из стороны в сторону, как будто у него болели зубы.

Догоревшая сигарета обожгла пальцы. Осокин достал из кармана измятый пакет и, закрываясь от ветра полою пиджака, закурил новую сигарету. Накануне он работал до четырех часов ночи и, вернувшись к себе в отель, долго не мог заснуть от усталости. Обмякшее, усталое тело жгли простыни, в комнате стояла невыносимая духота, как будто увеличившаяся от того, что окно было открыто настежь, издалека упорно доносились орудийные выстрелы — канонада не прекращалась всю ночь. Уже под утро, когда начало светать и в окне проступили черные ветви одинокого платана, наконец вплотную придвинулся сон, но не тот легкий и ясный, которого он ждал, а тяжелый и неповоротливый, как грузовик, ползущий в гору. Осокин никак не мог отдаться сну целиком и спал скверно, просыпаясь каждые полчаса и снова с трудом погружаясь в небытие.

Встал он поздно и чувствовал себя совсем разбитым, как будто сон только утомил его. В пустом ресторане — обеденное время уже кончилось — он прочел русскую газету и первый выпуск «Пари Суар». Разобраться в аршинных заголовках было трудно, известия противоречили друг другу, но все же Осокин в первый раз с начала войны подумал о том, что Париж может быть занят немцами. Он с отвращением жевал холодный, пригоревший бифштекс и запивал его кислым пинаром. Все вокруг стало противным и скучным: полутемный, засаленный зал ресторана, пятна красного вина, расползавшиеся на бумажной скатерти, и в окне, выходившем на задний двор, покосившаяся дверь маленького сарайчика и две курицы — рыжая и белая, с унылым упрямством копавшиеся в навозе. До начала работы оставалось еще больше часу, и Осокин вернулся в отель. Бистро в первом этаже было закрыто, но когда по узкой лестнице, как-то странно забиравшей вбок, он поднимался в свою комнату, его остановил хозяин и позвал к себе.

В десятый раз за десять лет Осокин переступил порог хозяйской комнаты и без любопытства огляделся вокруг. Ничего необыкновенного, кроме неубранной постели и большого чемодана, стоявшего у изголовья, он не заметил; на полинявших обоях по-прежнему висели красавицы, советующие пить «Кинкина» и «Сен-Рафаэль», на мраморном подзеркальнике стояли пыльные искусственные цветы, воздух был пропитан запахом уборной, помещавшейся рядом, — в общем, все было так же, как десять лет назад, таким же, как и в других немногочисленных комнатах отеля.

Хозяин принес из бистро бутылку мадеры — этой мадерой он угощал Осокина раз в год, осенью, в день своего рождения. Налив в граненые высокие рюмки темно-красное вино, хозяин сообщил Осокину, что уезжает, что в доме остаются жильцы, которым хозяин не может доверить ключи, так как жильцы эти новые, а могильщик с его хромоногой женой (уже третий год живущие в верхней, чердачной комнате) пьют горькую так, что недавно даже их десятилетняя дочь Франсуаза и та была пьяна, и что поэтому он просит Осокина присмотреть за домом, а если и ему придется уехать, то пусть оставит ключи в соседней бакалейной лавчонке, владельцы которой останутся в Париже в любом случае. Хозяин говорил долго, путанно, каждую фразу заканчивая одними и теми же словами:

— Ну кто бы мог подумать, что мы доживем до таких времен, а говорят, уже всё перевидали.

Осокин смотрел на небритое лицо хозяина, на его залитый вином вязаный жилет и чувствовал, что все услышанное его, Осокина, не касается и что лучше всего было бы скорее попасть на завод, к печам, в которых вулканизируются резиновые сапоги. Распрощавшись с хозяином, он поднялся к себе в комнату, смазал свой новенький велосипед, блестевший никелированным рулем и ободьями колес, перекинул через плечо противогазную сумку и отправился на работу

— Eh bien, mon vieux, са va? — Ну что, как дела, старина?

Осокин, выведенный из задумчивости, несколько секунд смотрел растерянно на рабочего, дружески хлопнувшего его по плечу, и, пробормотав ответное «cа va», бросил потухшую сигарету и вошел в полуоткрытые заводские ворота. Около контрольных часов стояла толпа рабочих. Такой толпы он не видел во дворе завода уже года три, со времени последней забастовки. Над головами рабочих возвышался директор — молодой еще инженер, длинный, до удивительности похожий на жирафа. По-видимому, рабочие, обеспокоенные последними известиями с фронта, не хотели становиться на работу, и директор успокаивал их. Осокин подошел к часам, машинально сунул свою карточку — № 518 — в никелированную щель и нажал рычажок. Раздался звоночек, и на — длинном картоне под ровной колонкою цифр появилась новая —15 часов 56 минут. Осокин сунул карточку в предназначавшееся ей гнездо и подошел к группе рабочих, обступивших директора.

— Я вам говорю, — директор старался произносить слова с особенной убедительностью, — что немецкое наступление остановлено, что наши войска перешли в штыковые контратаки и что по распоряжению военного министерства эвакуация заводов Парижского района приостановлена. Завод должен работать, как в нормальное время. Не забудьте, мы работаем на национальную оборону!

Рабочие хорошо знали, на какую «национальную оборону» они работали: почти весь высокодефицитный каучук, поступавший на завод, шел на изготовление лакированных дамских сапожек и теннисных туфель, и лишь одна десятая — на производство каучуковых сапог для часовых: недаром во главе акционерной компании, которой принадлежал завод, стоял сам министр национальной обороны! Лица рабочих оставались хмурыми, никто не хотел верить жирафообразному директору. Из задних рядов раздался женский пронзительный голос:

— Господин директор, дайте нам гарантии, что эвакуация приостановлена. Мы не хотим одни оставаться в Париже!

— Но ведь я же остаюсь вместе с вами!

В толпе раздался смех. Сосед Осокина, тот самый, с которым он встретился у входа, весело крикнул:

— Нам бы лучше пулеметную команду, это надежнее!

Тот же голос, который просил у директора гарантии, снова пронзительно крикнул:

— Мы хотим получить аванс! — как будто вопрос об авансе уничтожал все затруднения и подтверждал успех французской контратаки.

Директор, нагнув маленькую белобрысую голову к уху стоявшего рядом с ним начальника счетной части, произнес шепотом несколько фраз и, повысив голос, сказал:

— Аванс будет выдан в шесть часов, но при условии, что вы немедленно станете на работу.

Ряды рабочих дрогнули, и через несколько минут двор завода опустел. Осокин прошел через цех, насквозь пропудренный тальком, в длинную полутемную комнату, где всегда стоял неистребимый, приторно-сладкий запах — здесь в большой круглой печи варился чистый каучук, смешиваясь со всевозможной дрянью, — и по узкой железной лестнице поднялся в цех вулканизации.

Подойдя к печам, Осокин осмотрелся вокруг — все было на своих местах, все оставалось неизменным все эти десять лет: в просторном цехе пахло бензином, серой, жженой резиной; в углу стоял большой неубранный ящик мусора; в корзинах, поставленных на маленькие колеса, рабочие тащили металлические формы, на которые натягивалась еще не вулканизированная, мягкая и липкая резина; по рельсам бежали вагонетки с уже готовыми сапогами. Вдалеке, на другом конце цеха, вокруг столов, на которых торчали задранные к потолку колодки для сапог, как будто застывшие в нелепом па канкана, толпились работницы, пришедшие на вечернюю смену. Мягко гудели моторы, нагнетавшие горячий воздух в вулканизационные печи, и от этого гуденья, от того, что на каждом шагу приходилось пожимать руки рабочих и обмениваться привычными «са va», от того, что все было именно таким, каким ожидал увидеть Осокин, ему в первый раз за весь день стало спокойно и легко.

Старик Дюжарден, которого должен был сменить Осокин, уже успел переодеться: высокий крахмальный воротник (такие воротнички носили лет тридцать тому назад) подпирал острый, худой подбородок, пальто, несмотря на июнь и духоту в цехе, было застегнуто на все пуговицы, из-под каскетки, за ухом, торчала уже заранее приготовленная сигарета — Осокин сразу понял, что Дюжардену сейчас больше всего на свете хочется курить. Дюжарден торопливо сообщил самое необходимое: мотор № 1 пошаливает; воздух, подающийся по трубам, очень горяч, надо быть осторожным, не слишком открывать краны; труба, в который Осокин еще на прошлой неделе заметил течь, до сих пор не починена; а в общем все благополучно.

Уходя, он спросил:

— Ну, а что нового в городе?

Осокин, которого уже тянули к себе термографы — как бы не упустить температуру, — рассеянно ответил:

— Да так, ничего интересного.

Потом, спохватившись, он подумал, что нужно бы сказать «cа va mal» — «очень плохо», но Дюжарден уже отошел, и Осокин махнул рукой: все равно через десять минут Дюжарден прочтет газеты, пусть разбирается сам как может.

Стрелка одного из термографов мотора № 3, автоматически рисовавшая кривую температуры, подходила к ста двадцати шести градусам, к контрольной черте, и Осокин поспешил плотно закрыть кран, дававший доступ горячему воздуху. Мотор № 2 работал исправно, и точный ритм его маховика обрадовал Осокина. Но № 1 пошаливал: было слышно еле заметное гуденье, нарушавшее знакомую гармонию звуков. «В чем дело? думал Осокин, внимательно осматривая мотор. — Как будто все в порядке. Вода, охлаждающая мотор, течет ровной струей… Только вот масло… Ну, конечно, масла недостаточно».

— Эх, Дюжарден, Дюжарден, — вполголоса сказал он, — не мог сообразить такую простую вещь!

Тонкой иглой Осокин прочистил трубку, подающую масло, и звук мотора сразу же изменился, снова стал ритмичным и чистым. «Этак и мотор перегреть недолго», — подумал Осокин и снова проверил термографы, заметив с удовольствием, что стрелка № 3 остановилась на 127 градусах. Он чуточку приоткрыл кран и огляделся вокруг. На другом конце цеха он увидел директора. По обыкновению засунув глубоко в карманы длинные руки, директор кричал на стоявшего перед ним мастера Пиратта, но слов не было слышно, их заглушало гуденье моторов. Пиратт, маленький, лысый, с измученным, серым лицом, пытался отвечать, но было видно, что директор его не слушает.

«Опять вяжется. Мальчишка, а учит старых рабочих», — Осокин с удовольствием вспомнил новое прозвище, которое дали директору, прозвище совершенно нецензурное, но очень хлесткое, точно отражавшее директорскую сущность. Директор, продолжая ругаться, большими шагами, не сгибая длинных циркулеобразных ног, направился в сторону Осокина. Пиратт вприпрыжку бежал сзади. Осокин притворился, что не замечает приближения директора, и, повернувшись спиною, снова начал проверять термографы. Краем глаза он видел, как директор и Пиратт прошли мимо. До него донеслось несколько фраз:

— Почему пятьдесят? Я вам говорю — восемьдесят. Безобразие.

Слабый голос Пиратта отвечал:

— Сегодня рабочие плохо работают.

Действительно, несколько столов в отделении, где работницы натягивали на колодки еще не вулканизированную резину, вообще пустовали. Когда Осокин открыл огромный зев печи № 2 и выкатил в цех тележку с пахнувшими жженой серой светло-коричневыми сапогами для рыбной ловли, ему пришлось ждать добрых полчаса, прежде чем он мог начать вулканизацию новой партии сапог. Работа шла настолько медленно, что Осокин успел сбегать в бюро и получить аванс (пятьсот франков), а к обеденному перерыву мог совсем закрыть печи; обыкновенно же он ел под гуденье моторов и каждую минуту отрывался от еды, проверяя капризные стрелки термографов.

Вечернее солнце косыми лучами освещало цех, играя призрачными облачками пыли и озаряя пурпуром огромную пирамиду уже снятых с колодок, но еще не рассортированных сапог. Эта красная пирамида была похожа на груду ног, и дико звучал доносившийся издали смех обедавших тут же в цехе рабочих и работниц. Уши Осокина настолько привыкли к гуденью моторов, что ему мешала гулкая тишина отдыхающих печей, и он опять почувствовал, что в мире совершается нечто непредвиденное и грозное. Зажав между двумя кусками хлеба красные колесики тонко нарезанной колбасы, Осокин подошел к окну.

Заходящее солнце отражалось в стеклах крыши длинного, как бы приплюснутого цеха на противоположной стороне двора. В этом цехе вырабатывали прорезиненную материю для дождевиков. На дальнем конце крыши стекла были выбиты, и железные ребра оконных рам походили на паутину, повисшую над черно-фиолетовой ямой. Осокин вспомнил, как на прошлой неделе, вечером, там взорвался бак с бензином, тяжело ранив нескольких рабочих. Взрыв произошел через три дня после налета немцев, и в цехе Осокина поднялась паника — все были уверены, что это новый налет. Перед глазами Осокина мелькнули перекошенные ужасом лица работниц, в ушах зазвучал страшный, похожий на кудахтанье крик бившейся в истерике уборщицы. Она каталась по полу, прижимая к груди старую соломенную метлу, и ему и Пиратту нелегко было справиться с этим худым извивающимся телом.

На подоконнике лежали крест-накрест забытые Дюжарденом толстые перчатки, которые приходилось надевать, когда надо было открыть раскаленные двери вулканизационных печей. Эти грубые перчатки снова, во второй раз за этот день, напомнили Осокину синие женские перчатки на столе его студенческой комнаты. «Она никогда не могла понять, что нам надо расстаться не потому, что я полюбил другую, а просто потому, что она мне мешала жить так, как я хотел. Впрочем, если бы я ее любил… Но разве я могу любить?» Осокин понимал, что он бросил университет не из-за неудачной любви — «только этого еще недоставало!» — а по причинам, не имеющим ничего общего с его парижской жизнью.

Ему вспоминался рассказ о вечнозеленой секвойе: лесной пожар много столетий тому назад выжег внутри весь ее ствол. И вот стоит дерево, лишенное вершины, как фабричная труба: заглянешь в дупло — вверху, на недостижимой высоте, кусочек голубого неба. Дерево, казалось бы, мертво, но нет: после векового сна вдруг начнут появляться зеленые ветки с пушистыми, как бахрома, узорчатыми листьями; понемногу дерево оживет, и невольно подивишься его необыкновенной воле к жизни.

«В Париже, через несколько лет после гражданской войны, вот и я так ожил. Но не надолго: внутри я выжжен и мертв, хотя на мертвом стволе появились зеленые ветки… А она думала, что я полюбил другую!»

Спокойно и методически взвесив все «за» и «против», он пришел тогда к выводу, что в двадцать семь лет слишком поздно быть студентом, что люди и книги, с которыми он жил в то время, ему враждебны, что он, Осокин, должен уйти в самого себя. В те дни он постоянно повторял стихотворение Баратынского, хотя вообще к стихам относился равнодушно:

На что вы, дни! Юдольный мир явленья Свои не изменит! Все ведомо, и только повторенья Грядущее сулит…

— Это еще что такое? Ты видишь, Поль?

Осокин обернулся. Рядом с ним стояла знакомая работница. Он посмотрел на сильно накрашенное, усталое, но еще молодое и красивое лицо, на большие черные кукольные глаза. Несколько лет назад у него с этой работницей была связь, длившаяся недели три. Как все связи Осокина, и эта связь была безрадостна и кончилась, едва успев начаться: после первых же встреч он начал тяготиться и искать предлог для разрыва.

— Что это такое, как ты думаешь?

Осокин посмотрел в окно. С севера на Париж быстро надвигалась темно-серая глухая туча, не похожая на обыкновенные грозовые тучи: в ней было что-то мягкое и затягивающее, как в стелющемся по земле густом дыме. Дальние холмы Сартрувиля уже были поглощены мраком, и было видно, как один за другим, будто растаяв, исчезали в этом мраке одноэтажные домики пригорода. За несколько минут небо посерело, и стремительно наступил вечер: потухла стеклянная крыша соседнего цеха, в тумане исчезло низкое солнце, весь видимый мир потонул в однообразном серо-черном тумане.

— Ночью гроза будет, — сказал Осокин, хотя мрак, окружавший завод, никак не напоминал предгрозовую тьму.

— Немцы пускают газы, — почти равнодушно произнесла работница, и нельзя было понять, шутит она или говорит серьезно.

Раздался гудок, возвещающий конец обеденного перерыва. Осокин вернулся к печам и зажег свет. Араб Боаз спешно закрывал окна длинными занавесками, — завод строго соблюдал правила маскировки. В цехе, и без того душном, стало сразу еще душнее, отчетливей запахло бензином и серой.

До десяти часов вечера работа шла нормально. Однако в тот момент, когда Осокин уже думал, что ему удастся кончить в два часа ночи вместо четырех, случилась задержка: вагонетка с вулканизированными сапогами сошла с рельс в самой глубине печи № 1. Осокин тотчас перекрыл доступ горячему воздуху, распахнул большую дверь, но печь охлаждалась очень медленно: стрелка термографа опустилась до восьмидесяти градусов и здесь остановилась. Надев толстые перчатки и прицепив к груди электрический фонарик, Осокин в сопровождении Пиратта полез в черный, казавшийся бездонным, раскаленный зев. Несмотря на перчатки, к стенам печи нельзя было прикоснуться — жар проникал через материю. Горячий воздух обжигал легкие, дышать приходилось носом, и то еле-еле, только чтобы не задохнуться. После того как удалось вытащить сапоги, началось самое трудное: пришлось залезть, продравшись между раскаленными ребрами, внутрь тележки и поставить ее на рельсы, с трудом поворачиваясь в железной клетке, из которой выбраться, казалось, будет невозможно. Все тело Осокина покрылось потом, с лица текло, как будто ему вылили на голову ушат воды. Он мельком взглянул на Пиратта, работавшего снаружи тележки, и ему стало страшно: покрасневшие, вылезающие из орбит глаза, редкие слипшиеся пряди седых волос, — казалось, еще минута, и Пиратт упадет в обморок.

Наконец они поставили тележку на рельсы и вместе с тележкой выехали из печи. Когда Осокин посмотрел на термограф, отмечавший температуру у входа в печь, тот показывал семьдесят два градуса. Осокин так устал, как будто отстоял две смены.

В полночь рабочих распустили по домам, так как работа все равно не клеилась. Однако Осокину пришлось остаться — нужно было кончить вулканизацию последней партии сапог. Цех погрузился во мрак, только над печами Осокина, под потолком, тускло горели две лампочки, покрытые облупившейся синей краской. Однообразно и мягко гудели моторы. Осокин почувствовал глубокое наслаждение, которое испытывал всегда, когда оставался один, когда шум толпы, подсознательно мучивший его, сменялся тишиною одиночества. Ему захотелось курить. На всякий случай спрятавшись за печью, изнывая от жары, он поспешно выкурил одну за другой две сигареты. В тот момент, когда, накурившись, он подошел к термографам, в глубине цеха мелькнула блуждающая звездочка карманного электрического фонаря, на мгновение осветив столы с торчащими на них колодками, железные балки, подпирающие потолок, и сваленные в груду металлические формы.

«Наверно, сторож, — подумал Осокин, — вовремя я накурился!» Однако, когда звездочка приблизилась к печам, он в темноте разглядел бесконечную фигуру директора. Казалось, что его маленькая голова теряется где-то вверху, под самой крышей, между железными балками стропил. «Только его еще не хватало!» — и Осокин сердито начал полировать уже и без того блестящие медные части электрических моторов.

— Ну, как дела? — спросил директор, подходя ближе.

Было видно, что ему не по себе и что его давит мрак, наполняющий цех.

— Через час кончу, господин директор. Сегодня было гораздо меньше работы. — Осокин говорил почтительно: хотя он директора не ставил ни в грош, ему льстило, что тот заговорил с ним.

— Через час? — Директор бегло взглянул на Осокина маленькими желтыми глазками, машинально поправил свернувшийся на сторону воротничок рубашки, слишком широкий для его длинной и худой шеи. — Я решил разделить цеха на две части, — вдруг сказал он, — и пододвинуть столы с формами ближе к печам — так будет удобнее.

Осокин, знавший манию директора все перемещать и передвигать, осмелился заметить, что так будет гораздо хуже, что и без того работницы жалуются на жар печей.

Ничего, привыкнут. — Было видно, что директор ни за что не откажется от своей нелепой мысли. — Если я отодвину столы, то на другом конце цеха очистится место, — пояснил он.

Свободного места в цехе было сколько угодно, но директору хотелось выиграть еще несколько квадратных метров. Он еще раз взглянул на термографы и, кивнув через плечо, уже уходя, сказал:

— Так через час вы кончите? До прихода следующей смены?

И его нескладная фигура растаяла во мраке цеха — только изредка вспыхивало круглое пятно карманного фонарика, вырывая из мрака то груду сапог, то пустую тележку, то стол с кусками выкроенной черной резины.

В два часа ночи Осокин закрыл огромные многопудовые двери печей, закрутил наглухо краны, подающие горячий воздух, и, пользуясь тем, что он один в цехе, вымылся с головы до ног горячей водой. «Вот директор придет — то-то он обрадуется, что я в цехе баню устроил», — думал Осокин, прыгая на одной ноге, голый, к железному шкафчику, где висела его одежда. Когда он потушил свет и с фонариком пробирался к выходу, чувство невероятной, бесконечной усталости охватило его — тело, изнеможенное работой, отказывалось служить, руки и ноги стали мягкими и тяжелыми, как мешки, набитые опилками. «Этак я и до дому не доберусь, — подумал Осокин, спотыкаясь в темноте, — хорошо, что ехать недалеко».

Во дворе стояла непроглядная тьма. Моросил очень слабый, теплый дождь. Издалека, но ближе, чем накануне, доносился равномерный, непрерывный и тяжелый грохот канонады, который Осокин, вспомнив надвигавшуюся вечером тучу, принял за раскаты грома. Разыскав в темноте велосипед, он долго не мог добудиться крепко заснувшего сторожа. Наконец сухо щелкнул автоматический замок, и Осокин вышел на улицу.

Грохот канонады стал еще отчетливее. Вдалеке, на северо-западе, за Сартрувильскими холмами, вспыхивали легкие зарницы орудийных залпов. Вокруг темнота была настолько густа и непроглядна, что, когда Осокин сел на велосипед и включил фонарик, острый луч света озарил только серый, приблизившийся к самым глазам, густой туман. Тотчас же из темноты раздались крики:

— Свет! Потушите свет!

Осокин выключил велосипедный фонарик и поехал вслепую, очень осторожно. Вокруг слышались голоса, как будто узкая, еще сегодня днем пустынная улица была полна народу. Все фонари, даже угловые, были потушены. Вскоре Осокин уперся в тротуар, слез с велосипеда и пошел ощупью. Когда он выбрался на берег Сены, стало чуть светлее, и он увидел, что вся набережная полна людьми. Вместе с общей волною он стал пробираться к Безонскому мосту. При входе на мост пришлось долго стоять: из боковой улицы со стороны Сартрувиля и Мезон-Лаффит двигался непрерывный поток беженцев. Слышалось ржанье лошадей, рокот автомобильных моторов, работающих на холостом ходу, крики и ругательства. Вдруг гул канонады резко приблизился, в небе, над самой головой, вспыхнули зарницы взрывов. В полутьме кто-то закричал, пронзительно и безнадежно:

— Они сзади, скорей!

Волна человеческих тел колыхнулась, Осокина до боли прижали к перилам моста, послышался галоп скачущей лошади, грохот телеги и дикий, нечеловеческий вой — по-видимому, кто-то попал под колеса. Осокин думал только о том, как бы в темноте не сломали велосипед. С большим трудом ему удалось перекинуть велосипед через перила, и так, вцепившись обеими руками в раму, повернувшись спиной к прижимавшей его к перилам моста невидимой толпе, он боком протиснулся через весь мост, показавшийся ему чрезвычайно длинным. На бульваре дю-Гавр было свободнее, и он смог отдышаться, отойдя в сторону, за выступ моста. Рядом семья беженцев собирала в темноте рассыпавшиеся вещи. Он слышал, как всхлипывающий женский голос повторял:

— Где швейная машина? Ее нет? Потеряли мы швейную машину…

Понемногу паника начала стихать, и темная лента беженцев поползла медленно и равномерно, не разрываясь от конвульсивных спазм страха. Осокин пешком добрался до дому и поднялся к себе в комнату. Электричество не горело, и он засветил унылую свечку, тускло озарявшую полосатые обои и старую измятую фотографию Лилиан Гиш, приколотую над изголовьем. Он зажег спиртовку и поставил кипятить воду — ночью, по возвращении с работы, он обыкновенно пил чай! Понемногу смутный и вязкий страх начал овладевать им. В открытое окно доносился грохот канонады и шум двигавшегося за углом улицы бесконечного потока людей. Тревога Осокина возрастала с каждой минутой. Он выпил горячий коричневый чай, съел кусок хлеба, намазанный медом, но страх не проходил — шум и шорох двигавшейся невидимой толпы гипнотизировал Осокина. Он достал из-под кровати небольшой чемодан и спешно начал укладываться. Проверил лежавшие за подкладкой чемодана деньги — пятнадцать тысяч франков, — все, что он скопил за десять лет работы на заводе. Осокин не доверял сберегательным кассам и предпочитал все деньги держать у себя под рукой. Вид новеньких сине-голубых ассигнаций подействовал на него успокоительно: он не был скуп, но сознание того, что в ближайшем будущем ему не придется думать о заработке, было приятно.

Поспешно он засунул в чемодан несколько смен белья, новый синий костюм, одеяло и кое-как привязал чемодан к велосипеду. Выйдя из отеля, Осокин свернул на бульвар дю-Гавр и сразу попал в поток беженцев. По-прежнему фонари были потушены, и он даже не попробовал сесть на велосипед. Страх, нахлынувший было в комнате отеля, прошел, и Осокин начал сердиться на себя: «Завтра на работу идти, а я вместо того, чтобы спать, бегу черт знает куда». Однако он продолжал двигаться, больше по инерции, подхваченный толпою беженцев.

Пройдя через железнодорожный мост около станции Гаренн-Безон, он добрался до перекрестка, где горел одинокий фонарь — первый зажженный фонарь, увиденный Осокиным этой ночью.

Налево дорога вела в Порт-Шампере, направо — к Порт-Майо. Мимо проплывал все тот же неизменный, серый, непрерывный поток беженцев. К Осокину, в круг, отбрасываемый фонарем, из темноты вынырнул полицейский и спросил, куда он направляется — ведь парижские заставы все равно закрыты. Осокин не поверил полицейскому — если бы заставы действительно были закрыты, поток беженцев уже давно должен был бы остановиться; но, вдруг, устыдившись, что он так глупо и без толку сорвался с места, решил вернуться в отель. Обратно, против течения, идти было труднее, и Осокин добрался домой, когда уже начало медленно светать — из черного тумана, низко висевшего над землей, проступали один за другим многоэтажные дома бульвара дю-Гавр.

2

Заснуть Осокину не удалось: как только он вернулся к себе и лег в постель, снова поднялась тревога — надоедливая, сосущая, бессмысленная. Медленно светлели решетчатые ставни окна, в сумраке комнаты вырисовывалась знакомая отельная мебель: маленький комод, покрытый кружевной скатеркой, шкаф с вечно открывающейся дверцей, зеркало в бамбуковой раме, висящее над умывальником, хромоногий стол с остатками вчерашней еды. В шесть часов утра Осокин понял что заснуть не сможет. Выпростав из-под одеяла налитое усталостью, затекшее тело, он подошел к окну и открыл ставни. Все парижское предместье Коломб было затянуто странным черно-сизым туманом. На востоке, над крышами домов, висело совершенно белое, похожее на луну, испуганное солнце. В конце улицы дю-Гро-Грес, на бульваре дю-Гавр, Осокин увидел беженцев: из-за углового дома появлялись одна за другой крестьянские телеги, тракторы, автомобили, ручные повозки, фигуры людей, согнувшихся под тяжестью узлов или толкавших перед собой детские коляски, из которых мыльными пузырями выпирали разноцветные перины.

В утреннем свете, несмотря на тревожный, необыкновенный туман, поток беженцев уже не вызывал тревоги. Осокин посмотрел на сквер, расположенный по ту сторону улицы. Ветки платана широкими листьями почти совсем закрыли огромную рекламу, нарисованную на глухой стене многоэтажного дома. «Будущим летом, — подумал Осокин, — платан, пожалуй, закроет всю рекламу. Если только французы по дурацкой своей привычке не отпилят у него ветки».

Осокин начал медленно одеваться. Его клонило ко сну, но он знал, что стоит ему только лечь в постель, как сон исчезнет бесследно. Впереди открывался огромный, бессмысленный день; только к четырем часам ему предстояло идти на завод. Бреясь, он заметил, что за последнее время сильно поседели виски. «Старею. Тридцать семь лет. И физиономия такая, точно у меня больная печень…» В мысли о старости было что-то успокоительное и даже приятное, как будто эта мысль несла в себе разрешение всего того, что оставалось для него до сих пор неразрешенным, ответ на неясные и все же надоедливые вопросы, мучившие его последнее время.

Угловое бистро, где он по утрам пил кофе, оказалось закрытым. Около жалюзи, опущенных до земли, сидели беженцы. Молодая женщина в каракулевом пальто, уже давно вышедшем из моды и совершенно нелепом в июне, поила младенца из рожка. Пятилетняя девочка сидела рядом, уставившись черными неподвижными глазами в лицо матери. В руках она держала новенького плюшевого медведя — вероятно, последний подарок, полученный перед уходом из дому.

То, что кофе пришлось пить в другом бистро, которое Осокин не любил, его разозлило. Дожевывая на улице сухой вчерашний рогалик, он внезапно решил поехать на велосипеде в город: «Все-таки веселее, чем сидеть дома». По дороге он заглянул в ворота кладбища, окруженного высокой каменной стеной. Кладбище было новое, скучное, без деревьев, и трудно было разобрать, где оно кончалось и где начинался пустырь, усеянный островерхими, похожими на могилы кучами мусора. Недалеко от ворот виднелись две большие воронки — следы бомбардировки. В одной из воронок Осокин увидел полузасыпанный землею серый гроб. Солнце поднялось уже высоко, и туман начал понемногу рассеиваться.

Когда через полчаса Осокин доехал до Порт-Майо, туман рассеялся совершенно, но небо заволокло тучами. На авеню де Гранд-з-Арме поток беженцев почти сразу рассасывался — большинство сворачивало на Внешние бульвары и в боковые улицы, главные артерии города оставались сравнительно пустыми. Когда Осокин выехал на площадь Этуаль и перед ним открылась уходящая вниз воздушная перспектива Елисейских Полей, началась сильная стрельба зениток. Осокин слез с велосипеда и поднял голову. В сером небе высоко, под самыми облаками, он увидел легкие розы взрывов, распускавшиеся одна за другою. Между разрывами скользили еле различимые глазом прозрачные тени немецких самолетов. «Почему не воют сирены? — подумал Осокин. — Впрочем, так лучше, спокойнее. Вероятно, это разведка». Вскоре самолеты скрылись в облаках, и зенитки замолкли.

Париж был почти безлюден и по-особенному прекрасен и нежен: покинутый, предоставленный самому себе, печальный и спокойный. На перекрестках торчали привычные фигуры полицейских, изнывавших от безделья. Большинство магазинов было закрыто, и опущенные железные шторы напоминали о воскресном утре. Такси почти совершенно исчезли. Изредка появлялись частные автомобили, нагруженные всевозможными тюками; они отличались друг от друга цветом и узором матрасов, привязанных к крышкам и похожих на толстые лепешки. Переехав Плас де-ля Конкорд, Осокин слез с велосипеда и вошел в Тюильри. Около круглого бассейна он встретил старика на костылях, с трудом волочившего парализованные, несгибающиеся ноги. Старик двигался маленькими быстрыми шажками, почти вприпрыжку, трясясь всем телом. Пройдя несколько метров, он останавливался и долго сосредоточенно отдыхал. В такт его шажкам нелепо раскачивалась противогазная сумка, висевшая сбоку. Осокин долго следил за судорожными движениями старика. На несколько минут выглянуло солнце, осветив пустынные аллеи Тюильри. Теперь старик двигался по дорожке, пересеченной тенями деревьев, как по лестнице, отдыхая на каждой ступеньке. Наконец он скрылся за поворотом.

Осокин уселся на каменной скамейке. В нескольких шагах от него подрались два воробья: нахохлившись, распушив маленькие крылья, они грозно наскакивали друг на друга, отчаянно ругаясь на своем звонком языке. Непривычная тишина Парижа, нарушавшаяся только чириканьем воробьев и глухими раскатами далекой канонады, начала обволакивать Осокина, и он задремал, уткнувшись лбом в твердое велосипедное седло.

Сон, приснившийся ему; был очень неприятен, и по-своему, по-сонному, удивительно логичен и последователен: он увидел трюм парохода, но не тот, в котором он провалялся десять дней в тифу во время бегства из Крыма с остатками врангелевской армии, а совершенно особенный, широкий, пустой, с большими прямоугольниками продолговатых окон, напоминавший больничную палату, откуда вынесли все кровати. По железному гулкому полу, повинуясь морской качке, катались пустые гильзы трехдюймовок. «Вольноопределяющийся Осокин, подтянитесь! — раздался голос взводного. — Вы на часах стоите, а не играете в бабки!» Осокин хотел повернуться в ту сторону, откуда раздался голос, и не мог. Тогда он взял голову руками и повернул, как поворачивают гайку английским ключом. Но вместо взводного он увидел широкоскулое лицо красноармейца. Козырек мятого картуза прикрывал на лбу огнестрельную рану. Эту рану Осокин увидел сквозь козырек, близко, у самых глаз. Трюм, гильзы, прямоугольники окон — все исчезло. На сером, изрезанном морщинами лбу чернела запекшаяся кровь… «Я давно это знаю, — подумал Осокин. — Я потерял право на жизнь. Давно уже».

Он очнулся от звука шагов за его спиной. Скрип гравия сливался е пением птиц, и Осокин услышал женский, приглушенный волнением голос:

— О, как я тебя люблю!

Он обернулся — по аллее, крепко обнявшись, мешая друг другу двигаться, медленно проходили двое. Женщина была совсем маленькая, игрушечная и смотрела на своего спутника снизу, подняв кверху розовый круглый подбородок.

«Однако, вероятно, уже поздно», — подумал Осокин. С трудом разогнув затекшие, непослушные ноги, он направился в сторону Лувра. По дороге он вспомнил, как несколько лет назад, вот в такое же утро, он был в Тюильри на велосипедных гонках. Он взобрался тогда на дерево, откуда был виден кусок дорожки к бассейну, вокруг которого один за другим, пригибаясь, пролетали гонщики. Их цветные спортивные фуфайки мелькали между ветками деревьев, издали они были похожи на быстрых бескрылых птиц. Сад был заполнен парижской праздничной толпой, подбадривавшей гонщиков возгласами, громко выкрикивавшей имена фаворитов. «Кто тогда выиграл гонку? Лоран? Нет, Лоран на десятом круге упал и сломал колесо. Аршамбо? Аршамбо был третьим». Осокин никак не мог вспомнить имени победителя, и это раздосадовало его. Рассеянно он огляделся вокруг. Припомнившийся ему Тюильри и тот Тюильри, который он видел — пустой и безмолвный, — были настолько не похожи друг на друга, что у него слегка закружилась голова. «Сейчас война, немцы переходят Уазу, а я черт знает о чем думаю». Осокин вышел на набережную Сены около Лувра и, несмотря на ранний еще час, решил пообедать.

Он пошел пешком вдоль запертых ларьков букинистов в сторону Шатле. Набережная была пустынна, магазины, как и на Елисейских Полях, опустили железные веки. Так же пустынна была и Сена. Осокину показалось, что Париж вымер, что все уже уехали и что он остался один в городе, где вчера еще было пять миллионов жителей. Но, дойдя до Шатле, он снова увидел беженцев; появились всевозможные повозки, телеги, грузовики, велосипедисты и неизвестно откуда взявшиеся извозчичьи коляски. Прижатая общим течением к тротуару, маленькая старушка в черной шляпе со страусовым пером, раскачивавшимся из стороны в сторону, с трудом толкала детскую коляску, в которой сидел, свесив передние лапы наружу, огромный бело-коричневый сенбернар. Было видно, что старуха тащит собаку уже много километров и что силы ее на исходе. Сенбернар сидел торжественно, лениво пошевеливая отвислыми ушами, недовольно косясь на пролетавших мимо велосипедистов. «Ведь ей еще предстоит подниматься в гору по бульвару Сен-Мишель, а потом, когда она выйдет из города… Впрочем, у нее сил станет, только чтобы добраться до Порт д’Орлеана».

Ресторанчик, помещавшийся позади музея Клюни — здесь по воскресеньям обедал Осокин, — был открыт. Но тут никого не было, и опять эта смена многолюдья и пустоты неприятно подействовала на него. Хозяйка появилась на несколько минут в обеденном зале и, предупредив Осокина, что ему придется подождать, начала ахать. От этого аханья ему стало еще тоскливее и он мысленно выругал себя, что вместо отдыха в отеле после бессонной ночи предпринял эту бессмысленную поездку по городу. Хозяйка ушла на кухню, и Осокин бесконечно долго ждал обеда. Глаза слипались от усталости. За кружевными, туго накрахмаленными занавесками виднелась узкая улица, матовая витрина булочной, покосившийся фонарь. Осокин вспомнил, как в бытность свою студентом он в первый раз попал в этот ресторан. «Мне было двадцать шесть лет, и я был влюблен — в последний раз в моей жизни. В последний раз! Больше это не может повториться». В те годы он жил по соседству, на улице Сен-Жак, в длинной мансардной комнате, откуда были видны все крыши, трубы и флюгера Латинского квартала. Подробности романа с Люси, восемнадцатилетней дочерью хозяйки этого самого ресторана, начали всплывать в тумане — неясные приукрашенные временем. Но ярче всех поцелуев, всех долгих разговоров в подворотнях улицы дэз Эколь, всех встреч в Люксембургском саду, вспоминался противный скрип стула и синие лайковые перчатки, лежавшие на его письменном столе. Теперь Люси в провинции, и у нее трое детей. Вместо образа той Люси — тоненькой и легкой — он увидел перед глазами фотографию, которую недели две назад показывала ему хозяйка: чужая, совершенно незнакомая женщина в нелепой модной шляпе, похожей на перевернутый кувшин умывальника, с лицом, немилосердно растушеванным плохим провинциальным фотографом. Осокин даже не мог сказать, красива ли была эта женщина, настолько несходство с тем, что он помнил, поразило его.

Наконец хозяйка принесла обед и сказала Осокину, что ему придется уходить через заднюю дверь — клиентов сегодня нет, и она решила закрыть ресторан.

Весь остаток дня, проведенный Осокиным в городе — он вернулся к себе в отель к трем часам, — слился в одно мутное пятно, где все перемешалось и расплылось: невкусный обед, караваны беженцев, пустые улицы, дома с закрытыми ставнями, невероятная толчея на Пон-де Нейи, полицейский, заставивший его сделать крюк и проехать через Порт-Шампере.

Перед дверью своей комнаты Осокин встретил соседку — хромоногую жену могильщика. Обыкновенно растрепанная и грязная, на этот раз она поразила его своим благообразием. Она стояла на площадке лестницы, сложив руки на животе, как будто показывая свой чистый передник, обшитый кружевной полоской.

— А вы уезжаете? — спросил ее Осокин. Он хотел было пройти мимо, не дождавшись ответа, но во всем облике старой женщины была столь явная просьба обратить на нее внимание, что он задержался.

— Нет, мы остаемся в Париже. Зайдите ко мне, — попросила она таинственно, немного робеющим голосом.

Осокин поднялся на последний, третий этаж. В маленькой мансардной комнате было темно дневной свет еле пробивался сквозь решетчатые ставни. В воздухе стоял неистребимый запах жареного лука, винного перегара и нищеты. На кровати в полном беспамятстве лежал могильщик и протяжно храпел. На фоне окна вырисовывался тонкий, почти прозрачный силуэт девочки, которая, сидя на подоконнике, старательно штопала чулки. Осокин не мог понять, что она видела в сумраке, наполнявшем комнату.

— Что с ним? — спросил Осокин, кивнув головой в сторону могильщика. — Не могу ли я помочь?

— Нет, спасибо. Он просто пьян. Раньше он напивался раза два или три в неделю, а теперь, с тех пор как бомбы попали в кладбище, он пьет каждый день. Я не могу его винить, нет, не могу. Я сама иногда пью, — сказала жена могильщика совсем равнодушным голосом, как будто разговор шел о ком-то другом, — и я понимаю, что нельзя оставаться трезвым, когда бомбы выворотили наружу гробы и разметали надмогильные камни. Но вот я не знаю, что мне делать с Франсуазой. Школа уже эвакуирована, а она осталась. Муж не хотел, чтобы она уезжала. Может быть, вы можете мне что-нибудь посоветовать? Я не знаю, что мне с ней делать, — повторила она в раздумье.

Девочка продолжала сидеть, не подымая головы. Осокин почувствовал себя неловко, как будто он был в чем-то виноват.

— Вы не можете ее взять с собой? — вдруг спросила женщина.

— Да я и сам еще не знаю, уезжаю ли я. Наш завод не эвакуируется…

Осокин замялся: увезти с собой девочку показалось ему совершенно абсурдным.

— Даже если мне придется уехать, я уеду на велосипеде — как же я смогу повезти ее с собою?

— Да, конечно.

— Ей будет лучше с вами, в такие минуты родители не должны расставаться с детьми, — вдруг уже совсем ложно-классическим тоном прибавил Осокин.

— Да, конечно.

Женщина продолжала стоять неподвижно, по-прежнему держа сложенные руки на животе. Расстроенный и сердитый сам на себя, Осокин поспешно попрощался — он боялся опоздать на работу.

Странное чувство пустоты овладело им. Он машинально нажимал на педали. Мимо мелькали знакомые дома, улицы, перекрестки, пустыри, но он ни на чем не мог сосредоточить внимания. Ему казалось, что это не он едет на велосипеде на завод, на свою работу, а кто— то другой, случайно похожий на него. И хотя до завода было совсем близко — не больше трех километров, — это Путешествие в пустоте, казалось, длится часы, а то и дни, и недели. Наконец совершенно неожиданно перед ним появилась заводская улица, кроваво-красная вывеска мясной. Он соскочил с велосипеда и машинально потянулся за пачкой сигарет — часы-браслет показывали три часа сорок пять минут. Закуривая, Осокин поднял глаза и остолбенел. На воротах завода, на большом белом листе бумаги, было выведено каллиграфическими круглыми буквами:

«L’USINE EST FERMEE» — ЗАВОД ЗАКРЫТ.

«Что за черт», — подумал Осокин, растерянно оглядывая наглухо запертые ворота. Знакомого дребезжащего звука не было слышно. Осокин еще раз позвонил, но все по-прежнему оставалось безмолвным. Он вдруг сообразил, что заводские машины стоят: на улицу не доносился привычный, заглушенный высокими стенами ритмичный шум.

«Что же мне теперь делать?» Осокин бросил недокуренную сигарету и опять потянулся за пачкой. В конце улицы появился араб Боаз, медленно подошел к воротам и долго не мог понять, что произошло: он плохо понимал по-французски. К четырем часам у заводских ворот собралось несколько десятков рабочих и работниц. Пиратта среди них не было — его, вероятно, предупредили.

— Что же нам делать? — спросил Осокин уже вслух, ни к кому не обращаясь.

Ему никто и не ответил. Бегло взглянув на надпись, как на нечто ожидаемое и неизбежное, рабочие говорили о войне, о том, что Париж будет сдан без боя, так как он объявлен открытым городом, и быстро расходились, ни словом не упомянув ни о заводе, ни о работе.

«Все это мне снится, не может быть, чтобы завод закрыли, — ведь это не бистро и не булочная», — думал Осокин, машинально поглаживая никелированный руль велосипеда. Но каллиграфическая надпись по-прежнему стояла перед глазами «L’USINE EST FERMEE».

Вдалеке, из-за поворота, на улицу вышла воинская часть. Солдат было около ста, они шли не в ногу, но все же сохраняя подобие какого-то порядка. Впереди шагал старый бородатый лейтенант. Бархатное знамя, окаймленное золотой бахромой и похожее на церковную хоругвь, колыхалось в такт шагам очень толстого и очень высокого знаменосца.

«Что это за знамя? Из музея, что ли, уносят?» — подумал Осокин, следя глазами за проходившими мимо солдатами. Появление воинского отряда с бархатным знаменем на узкой заводской улочке было совершенно невероятным, таким же невероятным и невообразимым, как и та война, которая с каждым днем приближалась к Парижу и вот уже вступала на его окраины.

Осокин, забыв о том, что можно ехать на велосипеде, пошел пешком. Вести велосипед за руль было неудобно, но он не думал об этом. В его сознании все смешалось — он чувствовал себя так, как будто нырнул глубоко и теперь, не имея сил вынырнуть, мучительно задыхается. В хаосе образов и мыслей, стремительно проносившихся в голове, вспыхивала похожая на огненную рекламу все одна и та же фраза: «L’USINE EST FERMEE».

Осокин очнулся на берегу Сены. Он не помнил, как попал на набережную и почему пошел не к Безонскому мосту, а в сторону Аньера, куда ему идти было совершенно незачем. Он прислонил велосипед к каменному парапету и осмотрелся вокруг. Выше по берегу стояли кожевенные фабрики, и вода реки казалась густою, подернутой коричнево-зеленым бархатом. Болотные пузыри то и дело поднимались на поверхность и медленно плыли по течению, прежде чем беззвучно лопнуть. Легкий запах гниения носился в воздухе. На противоположной стороне реки не было набережной, и земля кончалась крутым, невысоким обрывом. Местами косо срезанная зеленоватая глина поросла мелким кустарником. Вдали, на пустыре, заросшем сорняком, между какими-то высокими лиловыми цветами лежали бетонные трубы. Издали они были похожи на длинное тело дракона, заснувшего в траве.

На берегу у самой воды возились три мальчика. Им удалось зацепить плывшее по течению бревно, изукрашенное радужными пятнами нефти, и они вытаскивали его на илистую отмель. Мальчики возились молча — ни вскрика, ни кряхтенья, хотя бревно, видимо, было тяжелым.

Внезапная тишина, нарушаемая тонким треском кузнечиков, снова поразила Осокина. «Даже канонада замолкла, — подумал он, садясь на велосипед. — Пора домой».

В первый раз за десять лет Осокин был предоставлен самому себе. Свобода обрушилась на него, постылая и ненужная, — он не знал, что с нею делать. До сих пор все было размерено, определено, расписано — работа, сон, еда, воскресный отдых — и опять еда, сон, работа. С тех пор как Осокин научился не думать, за него думали другие: контролеры, инженеры, директор. Жизни не было, было только то, что он определял для себя нелепым словом «несуществование». И вот все разрушилось: завод закрыли, распустили рабочих, и там, за толстыми кирпичными стенами заводских корпусов, стояли мертвые моторы, регулировавшие до сегодняшнего дня с неумолимой точностью привычный ритм его будней.

…Осокин с удивлением огляделся вокруг — по-видимому, он заснул, сидя на кровати, не снял даже мешка с приготовленной на ночь едою. Он взглянул на часы: начало шестого, сон продолжался всего несколько минут, но Осокин чувствовал себя отдохнувшим. За окном было серо и мглисто — начал накрапывать легкий дождичек. «Что же я теперь буду делать? — в сотый, раз спросил он себя. Вспомнилось, как прошлой ночью он спешно укладывал чемодан и, поддавшись внезапному страху, бежал из дому. — Уехать, но куда? Ведь у меня никого нет. Ни-ко-го».

Осокин встал с кровати и стал перебирать уложенные ночью вещи. «Прийти в кинематограф? Но кинематографы, наверное, закрыты». Машинально снял с кровати второе одеяло и с трудом засунул его в чемодан. «Бог его ведает, может, и пригодится… Пригодится? Значит, я еду!» Решение уехать пришло внезапно и на этот раз показалось ему логичным: «В Париже я больше никому не нужен».

Осокин привязал чемодан к велосипеду, позади седла. Поначалу ехать было неудобно, тяжесть чемодана нарушала равновесие, все время ему казалось, что машина встанет на дыбы, но вскоре он привык. Дождик прекратился, еле омочив пыльные улицы. Пока Осокин лавировал меж повозок беженцев, спускаясь широкой авеню де-ла-Дефанс к Пон-де-Нейи, его все время беспокоило воспоминание о чем-то, чего он никак не мог осознать. «Я это увидел, выходя из отеля. Что это было? Силуэт Франсуазы в чердачном окне? Нет, не то. Сломанная телега на углу бульвара дю-Гавр? Нет. Ах да, вероятно, это солдат, спавший у входа в отель, раскинувшийся так широко, что пришлось перешагнуть через распростертое тело и перетащить велосипед». Осокин увидел перед собою грязное, много дней не бритое лицо, широко открытый рот и золотые зубы. «Кто же это — дезертир или случайно отбившийся от своей части солдат?» Осокин чуть не налетел на остановившуюся повозку, чертыхнулся и едва не потерял равновесия. «Хотя газеты об этом не писали, но все время ползли слухи, что армия не хочет сражаться. «Drole de guerre — странная война!» Ведь делалось в конце концов все для того, чтобы обескураживать и разочаровывать. И изменить никто из нас ничего не может. Мы только пешки. Пешки не могут выбирать следующий ход. Они даже не знают правил игры».

Проезжая пустынным и печальным Булонским лесом, он заметил на берегу Большого озера рыболова, сидевшего упрямо и строго, и невольно ему позавидовал — вот этот никуда не спешит. «А впрочем, куда это я еду? Разве что в Арпажон, — подумал Осокин. — В Арпажоне на маргариновой фабрике работает Самохвалов Наверное, у него я смогу переночевать. А там видно будет». Самохвалов несколько лет назад работал в Париже на том же заводе, что и Осокин, но вот уже два года, как перебрался в Арпажон. В прошлом году он пригласил Осокина к себе — провести отпуск, — но Осокин приглашением не воспользовался и две недели отпуска прожил в Париже. «Арпажон так Арпажон. Часам к девяти вечера, вероятно, доберусь. Для того чтобы туда ехать, не надо разрешения». Осокину, как и всем иностранцам, даже тем, кто призывался во французскую армию, было запрещено свободное передвижение по Франции, и для каждой поездки из одного департамента в другой требовался специальный пропуск, выдававшийся, как и все, что проходило через французские административные учреждения, с невероятной медлительностью. Осокин подумал о том, что забыл отдать ключ отеля в бакалейную лавочку, как просил хозяин, но возвращаться не захотелось. «Ехать так ехать. Если возвращаться и отдавать ключ, я попаду в Арпажон к полуночи, все-таки неловко перед Самохваловым».

Понемногу равномерное нажимание на педали: «раз— два, раз-два», — ветер, бивший в лицо, чередовавшиеся одна за другой знакомые аллеи Булонского леса развлекли Осокина. Он достал из вещевого мешка бутерброд и на ходу начал его есть. «А может быть, и неплохо провести несколько дней в Арпажоне. Ведь я из Парижа никуда не выезжал уже одиннадцать лет».

На бульваре Эксельманс он проехал мимо разрушенного последней бомбардировкой шестиэтажного дома. Потом мелькнул вдалеке обгоревший фасад завода Ситроена. Часть каменного моста через Сену была разворочена бомбой, и двигаться по нему разрешалось только пешеходам и велосипедистам. В Исси-ле-Мулино — опять следы бомбардировки, полуразрушенные дома, выбитые стекла; взрытая мостовая. Добравшись до Кламара, Осокин достал карту окрестностей Парижа и наметил себе путь: Пти-Кламар, Крист-де-Сакле, Монлери, Арпажон. До Арпажона этой дорогой было не больше тридцати километров.

Весь путь от Парижа до Арпажона, когда он потом вспоминал о нем, представлялся ему совсем коротким, и было непонятно, как в такой небольшой промежуток времени можно было увидеть столько разных и не похожих друг на друга вещей: старика, заблудившегося в Кламарском лесу (старик бежал от немцев из-под Крей и, сделав на велосипеде одним махом сто километров, больше не мог сесть на седло); шоссе, ведущее в Пти-Кламар, до того запруженное беженцами, что пришлось ехать в обход, через Верьерский лес, где он увидел целый склад разобранных на части самолетов; боковую пустынную дорогу около Иньи, усыпанную клубникой, как будто кто-то ехал и разбрасывал ягоды нарочно; отряд пехоты, сматывавший телефонные провода, прежде чем покинуть деревушку; стремительный спуск в Орсе, где Осокина чуть не раздавил военный грузовик; чудесную березовую аллею, где его обогнал отряд легких танков и мотоциклов, на некоторое время треском и грохотом моторов заполнивших всю дорогу. И, наконец, уже в сумерки, въезд в Арпажон — и снова хаос повозок, людей, автомобилей.

Несмотря на июнь, было уже совсем темно, когда Осокин разыскал на восточной окраине Арпажона маленькую маргариновую фабрику, расположенную на берегу извилистой мелкой речонки. Фабрика казалась совершенно покинутой — все было закрыто: окна, покосившиеся ворота, маленькая боковая калитка, заросшая крапивой. Над деревьями из-за туч выползла луна, и весь окружающий мир стал фантастичным. Осокин настолько отвык от деревьев, травы, от чистой линии холмов, сливавшейся вдали с серебряным небом, от необыкновенной тишины, что ему решительно начало казаться, будто он спит и все это ему только снится. На стук в ворота никто не откликался, и Осокин уже собрался уходить, когда протяжно и жалобно заскрипела калитка, и на пороге ее появился старик сторож в накинутом поверх белья черном пальто, — вероятно, он уже лежал в постели, когда стук разбудил его. Осокин путано и неуклюже начал объяснять, что он ищет Самохвалова, что Самохвалов его ждет, что он ему писал, и даже начал рыться в бумажнике в поисках старого, уже истершегося по краям самохваловского письма. Старик перебил его:

— Мсье Жорж уехал в Тур еще вчера утром. Сейчас на фабрике никого нет.

Осокин растерялся; он почему-то меньше всего ожидал, что Самохвалов мог уехать из Арпажона, да еще в Тур. Он уже собрался уйти, когда старик неожиданно предложил ему:

— Если хотите, можете переночевать на фабрике в комнате мсье Жоржа…

Осокин прошел за стариком через мощенный булыжником двор к маленькому двухэтажному дому, стоявшему в глубине.

В комнате Самохвалова, помещавшейся под самой крышей, все было чисто прибрано — видно, Жорж уезжал не спеша. Осокин достал было из вещевого мешка еду, но вдруг почувствовал себя до того усталым, что еле добрел до постели, разделся и немедленно с неизъяснимым наслаждением заснул,

3

Пробуждение было медленным, странным, совсем не похожим на обыкновенное пробуждение Осокина, когда острый звон будильника словно ножом отрезал сонные видения. На этот раз под утро ему снился отец, о котором он давно не вспоминал. Отец умер, когда Осокину было одиннадцать лет. В большой светлой комнате — «но ведь это же столовая, как я мог забыть!» — около окна на столике стояла игрушечная пушка. Отец, в длинном черном сюртуке, в смешной татарской ермолке, совал в дуло пушки большие зеленые горошины, оттягивал прокуренными пальцами тугую пружину, и горошина щелкала по белой двери столовой. На полу, у самого порога, были расставлены оловянные солдатики. Горошины катались по полу, останавливались… «Пора чай пить», — сказал отец, вставая, и Осокин услышал, как забулькал закипающий самовар. Отец взял его за руку, и они подошли к обеденному столу, накрытому бело-зеленой скатертью. Осокин поглядел вверх и увидел, что комната стала дырявой — сквозь потолок проступали ветки деревьев, громко защелкал черный дрозд, вместо стола появилась набитая душистым сеном деревянная телега, но невидимый самовар продолжал по-прежнему ласково булькать.

С трудом Осокин открыл глаза. Сквозь щелку ставен, рассекая комнату наискось, падал яркий солнечный луч. На стуле, похожая на белое привидение, раскинув рукава, лежала рубашка. У окна, на столе, прикрывая груду газет, чернела незнакомая фетровая шляпа. «Нет, я не дома», — подумал Осокин. По-прежнему вдалеке продолжала журчать вода, и Осокин не мог понять, откуда в незнакомую комнату проникает ровный, булькающий звук. «Да ведь я в Арпажоне!» Он встал с кровати, прохладный пол щекотал голые ступни; поджимая пальцы ног, он подошел к окну и распахнул ставни. Солнце ударило в лицо и на несколько мгновений ослепило его. Жмурясь, он подставил голую грудь. Все тело невольно ежилось от свежести, проникавшей в комнату. Когда глаза привыкли к потоку света, свергавшегося с безоблачного неба, Осокин осмотрелся вокруг и увидел: внизу, обмывая серые стены дома, покрытые большими и причудливыми пятнами сырости, протекала маленькая и быстрая речонка. Она вырывалась, журча, из-под каменного низкого свода, суетливо бежала по коричневому илистому дну, кое-где прикрытому зелеными распущенными волосами водорослей, и, круто свернув за выщербленный выступ дома, исчезала в тени тополей, блестевших на солнце зеленым пламенем листвы. На противоположном берегу речонки поднималась каменная ограда с облупившейся штукатуркой. На ее гребне, как игрушечные фонарики, сверкали битые бутылочные стекла. Дальше, по ту сторону стены, был виден зеленый склон холма, полого поднимавшийся к самому небу, и вились еле заметные, местами совсем пропадавшие в траве, темные колеи заброшенной дороги. На самой вершине холма курчавился лесок. «Господи, до чего хорошо», — подумал Осокин, отходя от окна и начиная поспешно одеваться. Он стоял еще около зеркала, без пиджака, с намыленными щеками, когда в дверь постучался вчерашний старик и боком, осторожно, вошел в комнату.

— Вы сегодня дальше едете или еще остаетесь в Арпажоне? — спросил он.

— Сегодня? Да, конечно, если я не могу остаться на фабрике, я поищу комнату в городе.

— Зачем же искать, оставайтесь здесь, если хотите. Я спрашиваю, — потому что все уезжают. Все уезжают, все, — повторил он задумчиво.

— Я завтра еду, — решил Осокин, — Мне нужно велосипед починить, неожиданно для самого себя соврал он, чтобы объяснить старику, почему откладывает отъезд.

— Если вам нужно что-нибудь в городе, я куплю вам, — сказал старик.

После того как Осокин попросил купить для него еды, старик еще некоторое время топтался в комнате, не решаясь заговорить. Неожиданно, уже в дверях, он сказал:

— Вы иностранец. Может быть, у вас есть иностранные почтовые марки. У меня большой альбом… и если у вас…

Старик ужасно смутился и беспомощно замолчал, не кончив фразы.

«Ну и чудак», — подумал Осокин. Порывшись в бумажнике, он нашел старый конверт, на который были наклеены три советские марки, и дал его старику. Решился он на это не сразу: с конвертом было связано воспоминание о полученном от двоюродного брата письме, в котором тот звал его вернуться домой. Правда, хлопоты Осокина оказались бесплодными: в консульстве на его нансеновский паспорт русского эмигранта поставили жирный штемпель «Annule» — «аннулирован», — и этим все кончилось, об Осокине, по-видимому, накрепко забыли… Старик обрадовался конверту до чрезвычайности и, бережно прижимая подарок к груди, скрылся за дверью.

Когда Осокин спустился в сад, расположенный позади фабрики, было уже поздно, шел двенадцатый час. На небе появились редкие белые облака. Иногда пятно тени скользило по холмам, спускалось по склону к реке и на несколько минут приглушало блеск зелени, как будто проводя серой тряпкой по деревьям и высокой траве, уже совсем готовой к сенокосу, и потом исчезало, растаяв в сияющем воздухе. Сад был запущен и показался Осокину прекрасным. Вдоль каменной ограды цвели ползучие белые розы. Они свисали пахучими гроздьями, взбегали по проволоке на гребень стены, переплетались друг с другом, и издали казалось, что вся стена облита молоком. Пробираясь по заросшей травой дорожке, Осокин машинально сорвал серо-зеленый листик неизвестного ему растения и был поражен, когда все — и руки, и воздух, и весь сад — терпко и нежно запахло мятой. В углу сада он нашел большую клумбу настурций, похожую на кусок солнца, упавший на темно-зеленую траву, — настолько было ослепительно ярко-оранжевое круглое пятно. Около огненной клумбы, по краю дорожки, росли еще другие цветы, названия которых Осокин не знал.

От воздуха, запаха цветов, солнца Осокин совсем ошалел. Он долго бродил по саду, пока в стене, между розами, не увидел пролома. Продравшись между цепкими ветками, он выбрался на заросший высокой травою берег расширявшейся в этом месте речонки. Здесь было тенисто; сквозь листья тополей пробивались редкие солнечные лучи, трепетавшие на земле, и Осокину показалось на мгновение, что танцует сама трава. Он пошел вдоль берега и вскоре набрел на полянку, окруженную со всех сторон тополями. Место было совершенно пустынно. Осокин скинул пиджак и лег на траву, подставив лицо солнцу, светившему с такой силой, что ослепляло даже через закрытые веки. Внезапно он услышал пение птиц — до сих пор его внимание было поглощено тем, что видели глаза, и он не ощущал звуков. И вот вдруг на него пролился водопад трелей, щелканья, чириканья, свиста. Он погрузился в звуки, как в воду, они окружали его, касались его тела, его закрытых глаз, ему почудилось, что он сам становится легким звуком, что его подхватывает ветер и несет — прозрачного, нереального — сквозь низкие ветви деревьев, над высокой, сгибающейся от прикосновения его тени травою. Чувство мучительного наслаждения охватило его, и он с удивлением подумал о том, что вот он, Осокин, в тридцать семь лет может заплакать от того, что вокруг поют птицы. Он сам не заметил, как крепко заснул, уткнувшись лицом в траву.

Вскоре огненные лучи, обжигавшие его отвыкшее от света лицо, стали нестерпимыми. Осокин сел, открыл глаза, и легкое головокружение охватило его. В небе на фоне белого облака, качались вершины тополей; лужайка, на которой он лежал, накренилась, как палуба парохода. С трудом он поднялся на ноги и подошел к реке. Берег в этом месте опускался отлого, образуя маленькую бухточку, а около воды получалось даже нечто вроде пляжика; узкая коса сероватого и мелкого, как пыль, илистого песка уходила к середине речонки и там скрывалась в шуршащих тростниках. Оглядевшись и видя, что по-прежнему вокруг никого нет, Осокин быстро разделся и, вздрагивая белым, отвыкшим от воздуха, но все же мускулистым телом, вошел в холодную воду. Вода, журча, обвивалась вокруг колен, заворачивалась маленькими воронками, которые быстро уносило течение. Прижав руки к груди, поеживаясь, он присел и сразу выскочил из обжигающей воды. По животу, по спине побежали щекочущие ледяные струйки. Глубоко вдохнув воздух, он набрался храбрости, бросился в воду и с размаху проплыл несколько метров саженками, как плавал гимназистом во время; летних каникул на Оке. Он почти тотчас же задохнулся и, зацепив коленом за неглубокое илистое дно, выбрался на берег, подняв огненный фонтан брызг.

Осокин долго валялся на лужайке и, обсохнув, начал прыгать по траве, голый, удивительно неуклюжий. Трава колола босые ноги, с мокрых волос то и дело сбегали щекочущие капельки, в правое ухо забралась вода — все было необыкновенно, ново, странно и необъяснимо приятно. Отрывочные воспоминания детства, уже давно не приходившие ему в голову, окружили его. Он вспомнил Оку, высокий глинистый берег, заливной луг, пересеченный голубыми пятнами воды… Вспомнился ослепительный жаркий день, когда десятилетний Павлик шел за гробом матери вместе с отцом, кутавшимся, несмотря на зной, в черное пальто, — отец уже был безнадежно болен. После этого дня в жизнь Павлика вошли две тети: орловская — тетя Вера, сестра матери, и рязанская — тетя Даша, сестра отца. Особенно часто он живал у тети Даши, на Оке: терраса, круглый никелированный самовар, длинная удочка, с которой он не расставался все лето («Ах, вот если бы сома вытащить!»), запах сена — такой густой, что, приглядевшись, можно было увидеть, как он струится вместе с горячим воздухом над полями…

Осокин вернулся на маргариновую фабрику, переполненный непривычными ощущениями: горела обожженная солнцем спина, чесались и горели комариные укусы, болели не привыкшие к яркому свету глаза, и вместе с тем все тело было полно необыкновенной радостью и весельем. В десять минут он съел всю провизию, принесенную стариком, и, как зачарованный, словно боясь опоздать, вернулся в сад.

Еще утром он заметил в углу сада большой дубовый пень, который, по-видимому, недавно пытались выкорчевать, да так и бросили, без толку взбуравив землю. Раздобыв в маленьком сарайчике лопату, кирку и старый, покрытый ржавчиной топор он принялся за дело. Однако работа оказалась куда трудней, чем он думал: кирка застревала между корнями, топором никак не удавалось два раза ударить по тому же месту, лопата вообще не входила в твердую, кремнистую землю. Через полчаса Осокин весь покрылся потом, рубашка прилипла к телу, болела нога, по которой он стукнул киркою. Приостановив работу, он критически осмотрел пень — земля была взбуравлена пуще прежнего, но дело не подвинулось вперед ни на шаг. Ненависть к пню охватила его.

— Ну, подожди, я все-таки одолею тебя, — пробормотал он вполголоса.

Решив переменить тактику, Осокин начал рыть траншею, отступя шага на два от пня. Корней здесь было меньше, и вскоре ему удалось вырыть яму глубиной в добрый метр. Продолжая работать в глубине, по пояс окруженный рыхлой землею, он начал обходить пень сбоку. Наконец, пень был окружен траншеей. Осокин попытался сдвинуть его с места, но пень даже не покачнулся, и он чуть не сломал кирку. Пришлось подрываться под пень, в глубину, добираться до главного корня, уходившего в твердый грунт, — теперь пень стоял на корневище, как гигантский гриб.

Работать было трудно, накопившуюся землю приходилось выбирать руками, но ярость борьбы не оставляла Осокина. Нагибаясь к земле лицом, впервые за много лет вдыхая запах глины, мокрого дерева и камня, он кое-как разрубил толстый корень, от которого, как от камня, отскакивал топор. Осталось сделать еще одно, последнее усилие. Осокин уперся обеими ногами в пень, а спиною — в стену вырытой им ямы, согнулся дугой и начал медленно, напрягая все мускулы, выпрямляться. Пень вздохнул, в глубине, под землею что-то треснуло, и тяжелый гриб свалился набок, задрав кверху обрубленные щупальца корней.

Торжествующий и измученный, Осокин огляделся вокруг. Уже вечерело, по небу медленно плыли великолепные огненно-розовые облака, в саду стояла глубокая тишина, нарушавшаяся тонким комариным гуденьем. Мягкий вечерний ветер шуршал еле заметно беспокойными листьями осины. У Осокина нещадно болела спина и ныли натруженные руки. Он отнес инструменты в сарайчик, припер шаткую дверь оглоблей и закурил сигарету. Медленно начали проясняться мысли — до сих пор он думал только о пне и отчаянной борьбе с ним, — он вспомнил, что сегодня 13 июня, что он в Арпажоне и что немцы, может быть, уже заняли Париж. Осокин медленно побрел к фабрике.

Старика ему удалось разыскать в большой полутемной кухне, перед очагом, в котором медленно тлели толстые поленья. Старик сидел неподвижно, прямой и строгий. Тень его падала на гладкую, недавно выбеленную стену.

— Что нового в городе? — спросил Осокин, невольно робея перед строгостью и неподвижностью старика

— Все то же самое: беженцы, заторы, люди совсем сошли с ума.

— Вы не знаете, вошли немцы в Париж?

— Кто его знает. Одни говорят, что вошли, другие — нет. Не знаю.

Осокин видел, что разговор никак не клеится, и хотел уже подняться наверх, в комнату Самохвалова, как вдруг ему пришло в голову заговорить о марках. Старик сразу оживился, потерял свою важность и неприступность. Он усадил Осокина в плетеное кресло и подробно начал рассказывать о том, что он состоит корреспондентом целого ряда филателистических обществ и что он чрезвычайно благодарен Осокину за советскую марку с дирижаблем, хотя у него уже есть эта марка, но экземпляр Осокина лучше. «Все зубчики до единого целы», — прибавил он голосов совсем уже растроганным. Потом старик принес один из альбомов — всего таких альбомов у него восемнадцать — и долго, с наслаждением показывал различные серии русских марок.

Затем старик пустился в технические разъяснения, говорил о различных водяных знаках, о марках с ошибками, о том, что теперь очень многие начали заниматься филателией, но что эти новые коллекционеры преследуют цели коммерческие, не понимают всей сущности собирания марок.

— Ведь у каждой марки есть душа, собственная жизнь и собственная судьба. Поэтому я гашеные марки предпочитаю новым, — прибавил он, — новые марки — это как солдаты, никогда не бывавшие на войне, — бог его ведает, какими они окажутся в бою!

Осокин слушал старика, стараясь широко открывать слипающиеся глаза. Слушал повествование о водяных знаках, количестве зубчиков, о названиях необыкновенных стран, которые как огоньки вспыхивали в темноте уже совсем полусонного сознания.

Под конец старик совсем расчувствовался и достал из буфета графинчик с коньяком.

— Тысяча восемьсот девяносто восьмого года! — сказал он многозначительно.

Угостив Осокина рюмочкой необыкновенно пахучего и крепкого напитка, со свечой в руке — в тот вечер электричество вдруг перестало гореть — старик проводил его до комнаты Самохвалова. Заснул Осокин быстро и крепко. Однако все же последней мыслью было: «Куда же я завтра еду?»

4

Он проснулся на исходе лунной июньской ночи. Весь вчерашний день, проведенный в Арпажоне, несмотря на сад, купанье, на борьбу с дубовым пнем, его осаждали воспоминания. В свое время, когда Осокин поступил на каучуковый завод, он запретил себе вспоминать, но теперь, когда завод закрылся… Вот и сейчас, хотя он не помнил сна, только что им виденного, он вдруг оказался на берегу Азовского моря, в маленьком окопчике, вырытом в мягкой полупесчаной земле. Чем— то это воспоминание было связано со сном, но чем — Осокин уже не знал. Это был тот самый окопчик, где все началось или всё кончилось, — можно было сказать и так и этак. Все случилось в конце жаркого и удивительно безветренного дня. С самого утра окопчик атаковали красноармейцы. После того как одна волна атакующих, встреченных пулеметным огнем, откатывалась в глубину, в рыжую сожженную солнцем степь, поднималась новая цепь атакующих…

Осокин повернулся на бок. В открытое окно было видно, как медленно выступала из сумрака курчавая роща на вершине холма и прижималась к земле узкая полоса тумана. В окно тянуло свежестью и предрассветной сыростью. Осокин закурил папиросу и вернулся к мысли, с которой заснул: «Куда же мне теперь ехать?» Больше сомнений в том, что ему надо ехать, у него не было: «Ведь говорили же, что нас, русских, вторую категорию — тех, кто постарше, — должны мобилизовать в середине июня. Если Париж взят…»

С этой мыслью он никак не мог примириться, не мог себе представить Елисейские Поля — те самые Поля, которые он видел третьего дня, — заполненными немецкими солдатами, немецкими танками и немецкими орудиями. Однако с очевидностью, даже самой фантастической, спорить было бесполезно — ведь недаром же видел он расклеенную на парижских улицах афишку; сообщавшую, что город объявлен открытым, афишку, вдобавок подписанную французским генералом с такой немецкой фамилией, что многие принимали это за первое распоряжение оккупационных властей. «Если Париж взят, — продолжал думать Осокин, — то война будет продолжаться за Луарой. Если я вернусь домой или останусь в Арпажоне — получится, будто я сдаюсь в плен». Хотя к войне Осокин относился равнодушно, дезертирство он считал несовместимым с тем сложным чувством любви и уважения, которое понемногу выработалось у него по отношению к Франции. Он не чувствовал себя французом, оставаясь русским в своих привязанностях, вкусах, в своей тоске, с которой вспоминал о детстве. Эту свою «русскость» Осокин не считал каким-нибудь особенным достоинством. Нет, это была скорее особенная черта характера, почти что физическое качество — как, например, его русский нос картошкой. И вместе с тем, сам не замечая как, он полюбил Францию, весь тот сложный комплекс, который охватывается этим словом: французский язык, французскую шутку, французскую природу, единственный, неповторимый, ни на что не похожий Париж, французское отношение к окружающему миру, — то, что определяется непереводимым словом «mentalite». Период «странной войны», когда Франция стараниями целого ряда политиков была подготовлена к поражению, совершенно сбил его с толку, но он все же чувствовал, что вот так, здорово живешь, он, Осокин, русский эмигрант, не имеет права мириться с поражением, допустить немцев верховодить во Франции.

«Куда же мне ехать и как же мне ехать, не имея разрешения передвигаться по Франции?» Нелепость положения, в котором он оказался, поразила его: «Если я останусь в Арпажоне, я, как русский эмигрант призывного возраста, буду взят в плен немцами. Если же я выеду за пределы смежных с Парижем департаментов, любой полицейский сможет взять меня за шиворот и отправить в концентрационный лагерь для нежелательных иностранцев». У Осокина всегда документы были в полном порядке, и то, что он ни с того ни с сего окажется на нелегальном положении, ему было до чрезвычайности неприятно. «Во всяком случае я должен перебраться на ту сторону Луары. Уже сегодня к обеду я смогу попасть в Орлеан, ну, а там видно будет».

Вставая и медленно одеваясь перед окном, он почувствовал, как болит все тело; с грустью он посмотрел на руки, покрытые кровавыми мозолями, ссадинами и царапинами. «Пожалуй, руль будет трудно держать», — подумал Осокин.

В окне рассвет разливался все шире и шире, затопляя холм, поля и деревья ровным белым сиянием. Неожиданно солнечные лучи подожгли окна стоявшего неподалеку маленького дома, такого невзрачного, что, пока он оставался в тени, Осокин совсем его не замечал. Дробясь в оконных стеклах, окруженные радужными ореолами солнечные лучи горели с таким напряжением, что Осокин невольно зажмурился. Где-то стукнула захлопнутая сквозняком дверь. «Однако пора, вот уже и старик встал».

Осокину не удалось выехать из Арпажона раньше восьми часов — старик, уже приготовивший кофе, долго не отпускал его, и, хотя разговор не касался больше почтовых марок, чувствовалось, что марки присутствуют незримо и что достаточно произнести одно неосторожное слово, как снова хлынет неудержимый поток филателистических рассуждений.

Сразу же по выезде из Арпажона Осокин попал в такой затор беженцев, что пробираться вперед, даже пешком, не было никакой возможности.

Несмотря на то что карта парижских окрестностей, которая была у Осокина, кончалась Арпажоном, он решил отправиться в обход и вернуться на Орлеанскую дорогу около Этампа. Однако шоссе, ведущее в Ферте— Алле, было тоже запружено — видно, не одному Осокину пришла мысль ехать в обход. Тогда Осокин свернул на узкую дорогу, зигзагами всползавшую на холм между зарослями ежевики и дубняка. Выбрал он ее наугад, надеясь, что она рано или поздно выведет его на большое шоссе, пересекающее департамент Сены и Уазы с востока на запад. Для него стало ясным, что к обеду в Орлеан он не попадет. «Добраться бы к вечеру до Луары — и то будет хорошо», — думал он, ведя велосипед за руль и стараясь не попасть передним колесом в колею. По мере того как он удалялся от шоссе, слабели крики и шум толпы, заглушенные расстоянием; рев клаксонов и грохот тяжелых телег уступали место неистовому щебетанью птиц. Освещенные солнцем груды облаков, медленно проплывавшие по небу, подействовали на Осокина успокоительно, и раздражение, охватившее его на шоссе, когда он топтался, стиснутый бурлящим потоком беженцев, начало проходить.

Вскоре он увидел на дороге молодую женщину, чинившую велосипед. Переднее колесо было снято, на земле лежал красный круг камеры, и женщина новеньким, но, по-видимому, совершенно испорченным насосом пыталась ее накачать. Поравнявшись, Осокин краем глаза взглянул на светлые чулки, заметил белую блузку. «И откуда у нее в дороге такая отглаженная блузка?» — подумал он, но предложить свою помощь не решился: «Еще свяжешься, а потом всю дорогу придется возиться…» Осокин уже прошел мимо, когда услышал, как женщина крикнула:

— Лиза, Лизок, где ты?

Русская речь заставила Осокина остановиться, и он обернулся с такой стремительностью, что чуть было не выронил велосипед. Он увидел, как, осторожно раздвинув лианы ежевики, точно театральный занавес, появилась маленькая девочка в розовом платье и розовой вязаной кофточке, с короткими, совсем белыми косичками, завязанными на макушке бантом. В руках она держала измятую, растрепанную куклу.

Осокин прислонил свой велосипед к высокому камню и подошел к женщине.

— Может быть, я могу вам помочь? — спросил он неуверенно, все еще побаиваясь ненужного знакомства.

Женщина выпрямилась, откинула с лица светлые волосы и внимательно осмотрела Осокина с головы до ног.

— Да, конечно. Но вы только что прошли мимо и посмотрели так неодобрительно, что я вас не решилась остановить.

— Я услышал, что вы говорите по-русски, и я… — продолжал Осокин путаясь.

— У меня насос испортился, никак не могу надуть проклятую шину. А если бы я была француженкой, так мне и помогать не стоило бы? — прибавила она, улыбаясь.

Не отвечая, но отметив улыбку на крепких и волевых губах, Осокин взял в руки насос, развинтил его, поправил свернувшуюся набок головку поршня и, накачав камеру, прислушался, приблизив к щеке пахучую резину.

— Здесь у вас дырка, — сказал он, наслюнив палец и проводя им по камере. — Видите, — прибавил Осокин, показывая на вздувшийся и тотчас же лопнувший пузырь, — если не починить, то вам придется каждые полчаса надувать шину.

Пока Осокин занимался починкой камеры, девочка стояла рядом и внимательно следила за его движениями. Очень черные, немного раскосые, азиатские глаза придавали ее лицу необыкновенно строгое и сосредоточенное выражение. Если бы не белые косички, она была бы похожа на татарчонка. Куклу девочка держала за руку и раскачивала из стороны в сторону, как маятник.

— У тебя, Лиза, — сказал Осокин, — косички беленькие, а глаза, как у китаянки.

— У меня волосы совсем не белые, а золотые, — ответила девочка очень серьезно. — А глаза как у папы, так мама говорит. А тебя как зовут? — прибавила она, помолчав и все по-прежнему раскачивая куклу.

— Павел, дядя Павел. Павел Николаевич Осокин. А тебе сколько лет?

— Мне пять лет, — сказала девочка отчетливо, как на экзамене, и спросила, обращаясь к матери: — Почему все чужие спрашивают, сколько мне лет? Разве это и так не видно?

Осокин смутился и, желая загладить вопрос, почему-то показавшийся и ему самому нетактичным, предложил молодой женщине проводить ее до выхода из леса. «Если нам по дороге», — добавил он, не желая навязываться.

— Да, я вам буду благодарна. Я хочу как можно скорее попасть в Этамп. Мне сказали, что оттуда идут поезда. Я еду далеко, на остров Олерон. На велосипеде мне с Лизой не добраться.

Они пошли дальше по узкой лесной дороге. Вскоре начался' спуск. Лиза бежала впереди, подпрыгивая на одной ножке, останавливаясь и внимательно рассматривая жуков, бабочек, стрекоз, вылетевшую из-за куста сороку, потом — большую черную, точившую клюв о ветку птицу, которую Осокин окрестил дятлом, хотя совсем не был уверен, что это дятел. Из разговора с молодой женщиной Осокин узнал, что ее зовут Елена Сергеевна (фамилию он не разобрал, но почему-то постеснялся переспросить), что муж ее на войне (впрочем, о муже она говорила неохотно, и Осокин не стал настаивать) и что она собирается ехать на Олерон, потому что там жила когда-то во время летних каникул и знает очень славных крестьян, которые не откажутся ее приютить на некоторое время.

Дорога, которую выбрал Осокин, чтобы пройти прямиком, оказалась бесконечной: она то вползала на невысокие холмы, то опускалась в овраги, долгое время огибала на опушке вязовый лес, петляла; ежевичные заросли сменялись дубняком, дубняк — осинником, осинник, в свою очередь, сливался с зарослями каштанов, и в конце концов начинало казаться, что дорога никуда не приведет. Иногда, но довольно редко, они обгоняли беженцев, неосторожно выбравших этот же путь. Но вот издали, из-за высоких кустов боярышника, начали доноситься автомобильные гудки и шум толпы. Пройдя несколько километров по извилистой дороге Осокин и его спутница, наконец, выбрались на шоссе и снова попали в поток беженцев, двигавшихся на запад, к Этампу. Осокин помог Елене Сергеевне сесть на велосипед — для нее это было трудно, так как кроме тюка, привязанного сзади, она везла Лизу в маленьком плетеном креслице, приделанном к рулю, — а сам поехал сзади, наблюдая, с какой уверенностью и ловкостью она лавировала между запрудившими дорогу автомобилями и повозками. Он видел ноги в светлых чулках, темно-синюю широкую юбку, вздувшуюся кофточку, пронизанную солнечными лучами.

«Может быть, и мне поехать на Олерон? Вот старик говорил, что и Самохвалов поехал в ту же сторону — в Тур. Не все ли равно, куда мне ехать, раз у меня нет разрешения на путешествие по Франции? Уже скоро двадцать лет, как я не видел моря». У Осокина была необъяснимая, но глубокая, почти физическая тяга к морю. С необыкновенной отчетливостью он увидел перед собой плоские крыши Стамбула, разрезанные пополам арбузы мечетей, иглы минаретов и вдалеке ослепительное, залитое вечерним солнцем, пылающее июльское море, на поверхности которого, как длинные черные корабли, застыли Принцевы острова.

Пользуясь маленьким просветом между оставшимися повозками, Осокин поравнялся с Еленой Сергеевной и невольно посмотрел на ее волевые губы.

«С характером Женщина», — подумал он, стараясь не зацепить плечом высокую крестьянскую телегу, на выступающие ребра которой были надеты новые плетеные стулья из орехового дерева — вся обстановка гостиной, захваченная с собой во время бегства.

— До чего же все-таки экономный народ, — сказала Елена Сергеевна, указывая на телегу. — Вы заметили, Павел Николаевич, что все беженцы в новых костюмах, как будто они не от немцев бегут, а собираются на деревенскую свадьбу?

— Что вы будете делать, если вам не удастся сесть в Этампе на поезд? — спросил Осокин.

— Доедем как-нибудь. Мир не без добрых людей.

— Да и не без злых. Смотрите, осторожнее.

Дорогу преградил большой опрокинутый грузовик. Выше головы висели в воздухе его огромные колеса. Падая, он придавил радиатор маленького «фиата». Народу вокруг толпилось немного — вероятно, несчастный случай произошел еще накануне. Осокин помог Елене Сергеевне перетащить велосипед обочиной дороги и снова поехал сзади, наблюдая за ровными движениями ног; обтянутых светлыми чулками.

«Ладно, — решил он, — спешить мне некуда. Если Елена Сергеевна сядет в поезд в Этампе, я с ней не поеду, а если ей придется пробираться дальше на велосипеде…»

«Мало ли какие бывают случаи по дороге, — добавил он про себя, настроившись уже совсем игриво. — Только вот девчонка, пожалуй, тут ни к чему».

Не доезжая километра до Этампа, Осокину и Елене Сергеевне пришлось сойти с велосипедов и пробираться между повозок пешком. Он передал свой легкий велосипед Елене Сергеевне, а ее нагруженный (Лизу оставили в корзиночке) повел сам. Лиза устала от бесконечного хождения по проселочной дороге и теперь дремала, натягивая постромки, которыми ее креслице было привязано к рулю. На узких улицах старинного города толпа была густая, люди нервничали, иногда раздавались истерические женские возгласы, ругательства мужчин, плач детей. На одном из перекрестков Осокин увидел даже драку: человек постарше, лет сорока, упрямо и безмолвно бил парня допризывного возраста. Парень от каждой оплеухи дергал белобрысой головой, пытался отвести удары, но сам в драку не лез.

— Вероятно, отец с сыном, — сказала Елена Сергеевна, отворачиваясь, страдальчески и в то же время презрительно поджимая губы. — Ох, не выношу я грубости. Вот моя сестра Маша, та ходит даже на матчи бокса, а я этого не понимаю.

После долгих усилий, прижатые друг к другу — Осокин чувствовал то локтем, то бедром крепкое тело Елены Сергеевны, — они выбрались на площадь перед вокзалом. Здесь толпа уже не двигалась, а стояла на месте, сжатая, с одной стороны, высоким колючим забором и железнодорожной насыпью, а с другой — старинными домами с черепичными крышами, покрытыми мхом, и с высокими, плоскими, как куски стен, закоптелыми трубами. Железнодорожное полотно оставалось пустынным, и было совершенно непонятно, для чего вдоль запасных путей расставили часовых в новеньких шинелях.

— Знаете что, Елена Сергеевна, оставьте надежду сесть в поезд в Этампе. Если даже когда-нибудь и подадут состав, то тут такая начнется Ходынка…

Он не кончил фразы: сзади, покрывая гомон толпы, заглушая отдельные возгласы и гудки автомобилей, медленно и неудержимо нарастал шум авиационных моторов. Все головы повернулись на северо-восток, но на фоне облаков, ярко освещенных солнцем, и между облаками, на глубокой синеве неба, ничего не было видно. На площади вдруг наступила глубокая тишина, только вдалеке хриплый автомобильный гудок продолжал надрываться протяжно и нудно, как будто только подчеркивая надвинувшуюся на площади тишину.

— Вот они!

Неизвестно, кто крикнул первым, но вся толпа, всколыхнувшись и повторяя на все лады: «Вот они, вот они», продолжала стоять, зачарованная приближением бомбовозов. Из-за островерхих крыш, гораздо ниже, чем ожидал Осокин, появились первые самолеты, летевшие треугольником. Шум моторов становился грозным и таким тяжелым, что, казалось, было видно, как дрожит воздух. За первым треугольником выплыл второй. Стоявший рядом с Осокиным старик в баскском берете бросил ручную тележку, на которой лежали аккуратной пирамидкой сложенные чемоданы, и начал яростно продираться через толпу, но вскоре, прижатый к железнодорожному забору, выдохся и, присев на корточки, закрыл руками голову. Самолеты надвигались очень быстро и через несколько секунд уже были над головой, превратившись из серебряных в ярко-черные.

— Это немцы!

Вслед за криком, перешедшим в дикий, звериный вой, раздался нарастающий свист падающих бомб. Толпа подхватила Осокина, кинула его в сторону от Елены Сергеевны; он еле смог удержать падавший вместе с Лизой велосипед — девочка судорожно билась, стараясь освободиться от стягивающих ее постромок. На секунду Осокин увидел широко, невероятно широко открытые черные глаза, сделал несколько шагов, споткнулся и, увлекая за собой Лизу, все еще старавшуюся освободиться, упал на землю, не успев даже вытянуть руки. В ту же минуту раздался вой и грохот близкого разрыва, и Осокин потерял сознание…

Очнувшись, он увидел, что велосипед с задранным кверху задним колесом, которое еще продолжало крутиться, прижимал Лизу к земле, она лежала, уткнувшись лицом в мостовую, страшно маленькая и как будто совсем нетронутая. Осокин отстегнул постромки и положил на землю ее хрупкое, но живое — он чувствовал это — тельце. Глаза Лизы были закрыты, на левой щеке чернела царапина, медленно наливавшаяся темной, смешанной с землей, густой кровью. Платье было разорвано, и голые ножки беспомощно раскинулись.

Осокин осмотрелся вокруг, с трудом преодолевая головокружение. Поблизости он увидел дымящуюся большую воронку, раскиданные камни мостовой, перевернутые тележки, брошенные велосипеды, упавший набок автомобиль, вдоль по радиатору которого уже бежал острый белый огонек. Тела убитых лежали вокруг воронки в самых необыкновенных позах, как будто их скрючило и переломало силою взрыва. С некоторых воздушная волна содрала одежду, и на белой коже особенно отчетливо выступали кровоточащие полосы. Несколько раненых отползло в сторону, старик, тот самый, которого толпа прижала к железнодорожному забору, сидел скрючившись и широко раскрывал беззубый рот вероятно, он кричал, но Осокин ничего не слышал. Он положил Лизу, шатаясь, подошел к воронке и наткнулся шагах в двадцати на тело Елены Сергеевны. Воротничок кофточки оставался гладко выглаженным, но пониже, на груди, из черной дыры медленно текла густая кровь. Верхняя часть головы была снесена осколком, и остатки светлых волос тоже стали черными от крови. Правой рукой Елена Сергеевна сжимала руль осокинского велосипеда. «Сколько крови, — подумал Осокин, — я не знал, что в человеке столько крови». Осокин стоял над телом Елены Сергеевны, тщетно стараясь собрать разбегавшиеся мысли. Продолжала мучительно кружиться голова. Одолевала отвратительная тошнота. «Что я могу сделать? Что я должен сделать?» Осокин повернулся и, шатаясь, отошел в сторону. Тошнота перешла в приступ рвоты. Оправившись, Осокин снова подошел к телу Елены Сергеевны. «Лиза не должна этого видеть». Отворачивая лицо, Осокин осторожно высвободил руль из легко открывшихся пальцев и заметил, что велосипед как будто цел. Пошатываясь, но уже более твердой походкой, он подошел к тому месту, где лежала Лиза. Он поднял показавшееся ему невесомым тело девочки и, прижимая его к груди, забыв о том, что может сесть на велосипед, пошел, с каждой секундой ускоряя шаги, прочь от площади. Невдалеке он увидел маленькую собачонку, отчаянно дрожавшую всем телом. Она вертелась вокруг оторванной ниже колена мужской ноги в желтом стоптанном башмаке. Собачонка нюхала башмак, отбегала на несколько коротких прыжков и, дрожа, помахивая коротеньким обрубком хвоста, снова возвращалась к желтому башмаку.

Осокину пришлось обойти груду перевернутых автомобилей, образовавшую нечто вроде баррикады. На мостовую, смешиваясь с кровью, натекала большая лужа бензина. Когда Осокин наконец выбрался на боковую улицу, сзади разом вспыхнул огонь, и отсвет пожара замелькал на серой, выщербленной осколками бомб шершавой стене низкого дома. Мимо, спотыкаясь и падая, пробежала курица с оторванным крылом, волочившимся сзади, как тряпка.

На одной из боковых улиц Осокин наткнулся на группу людей, безмолвно перед ним расступившихся. Он хотел было спросить, где находится госпиталь, но вдруг в голове, среди бессвязных образов и мыслей, возникло совершенно нелепое соображение о том, что бумаги у него не в порядке, и он, все прибавляя шаг, свернул в первую попавшуюся улицу и почти тотчас же оказался на ведущем за город широком шоссе. «Как же я не взял ничего для Лизы? Надо было бы поискать… да что поискать?.. Сумочку, что ли?» Но мысль вернуться на площадь перед вокзалом показалась ему совершенно неосуществимой.

Осокин посмотрел на лицо девочки, продолжавшей неподвижно лежать у него на руках. «А вдруг она мертва, вдруг не придет в себя?» Ужас начал с новой силой подступать к нему. Неожиданно его рука ощутила биение Лизиного сердца. «Да нет же, не может быть, она жива», — подумал он и с размаху хотел вскочить на велосипед, но заметил, что кожа седла сильно попорчена, залита кровью, а само седло свернуто набок. Осокин положил Лизу на землю и кое-как выправил седло. Он очень спешил и поэтому был особенно неловок — ему казалось, что, пока Лиза лежит у него на руках, с ней ничего больше не может случиться. Когда седло было выправлено, он снова поднял Лизу и, держа руль одной рукой, попытался сесть на велосипед. Это удалось ему не сразу, и он чуть было не упал, но все же кое-как поймал ногами педали и поехал по шоссе, обгоняя беженцев, как и он, спешивших покинуть проклятый город.

5

Осокину показалось, что он едет очень быстро. Левой рукой прижимая девочку к груди, правой вцепившись в руль велосипеда, он изо всех сил жал на педали, пользуясь тем, что повозок на шоссе стало как будто меньше. Но на самом деле он двигался медленно — во всем теле начала ощущаться боль, которой он не чувствовал раньше. Понемногу обрывки мыслей, беспорядочно и надоедливо мелькавшие в его сознании, стали проясняться, появилась некоторая последовательность и логичность в хаотической смене образов и ощущений. Понемногу ослабевал и мучительный шум в ушах. Однако до сих пор еще Осокин не мог уяснить себе, что с ним происходит, иногда ему чудилось, что это вовсе не он попал под бомбардировку в Этампе и вовсе не он едет по извивающейся, узкой, совершенно незнакомой дороге. Минутами он видел себя со стороны, как будто он, Осокин, сидит на краю дороги, а некто другой, на него не похожий, проезжает мимо, держа рукой какую-то девочку.

На одном из крутых подъемов он застонал от боли в правой ноге, И эта боль вернула его к действительности. Он слез с велосипеда и в первый момент чуть было не потерял равновесия — земля закружилась, быстро убегая из-под ног. Потом он посмотрел на Лизу, которую машинально продолжал прижимать к груди. Она по— прежнему не приходила в сознание, и Осокину начало казаться, что она умерла, — у него вдруг исчезла уверенность в том, что, пока он ее держит, она должна остаться живой. Он приложил ухо к груди девочки и, ощущая щекой тоненькие ребра под разорванным платьем, старался расслышать биение сердца, но ничего не слышал. «Дурак, испугался, что бумаги не в порядке, и не отвез ее в госпиталь. Боже мой, какой я дурак! — с отчаянием повторял он про себя. — Теперь уже поздно, уже все погибло, и это я виноват, струсил, о боже мой, какой я дурак».

Оглянувшись, он увидел неподалеку под горою небольшой крестьянский дом. Впрочем, этот дом он видел и раньше, но только теперь осознал, что в нем, должно быть, живут люди. Забыв о боли в ноге, он побежал полем, с трудом перебрался через глубокую канаву — велосипед он тащил с собой — и в тот момент, когда входил во двор фермы, заметил, что Лиза на секунду открыла глаза.

На крыльцо, сложенное из грубо обточенных камней, вышла молодая женщина, державшая в руках медную кастрюлю. Женщина сказала ему что-то, но Осокин ничего не понял: он видел только, как она открывала рот и вместо голоса откуда-то доносился еле различимый писк. Осокин пытался объяснить, что с ним случилось, повторял отдельные слова: «бомбардировка», «Этамп», «воды», но и своего собственного голоса он почти не различал. «Да что же это такое, — подумал он, — оглох я, что ли?» Женщина ему ответила, и на этот раз он понял несколько слов — она приглашала его войти в дом. «Я услышал или догадался?» — думал он, укладывая Лизу на маленький диванчик, стоявший в углу закопченной, но чисто выметенной кухни. «Сделала она движение рукой, приглашая войти? Нет, кажется, не сделала». Тут Лиза начала тереть глаза, потом открыла их и, глядя в упор на Осокина, спросила что-то (вероятно: «Где мама?»).

— Мама осталась в Этампе, знаешь, в том городе, где мы были. Она сказала, чтобы я тебя отвез на Олерон на велосипеде. В поезде не было места. — «Какую ерунду я говорю!» — пронеслось у него в голове.

Однако Лиза отнеслась к его словам совсем спокойно. Впрочем, может быть, она тоже плохо слышала или просто не вполне ясно соображала, что с нею происходит и где она находится.

Молодая женщина взяла Осокина за руку и подвела его к зеркалу, висевшему позади большого буфета, в простенке. В зеленоватом стекле он увидел свое лицо, совершенно белое от пыли, пересеченное черными полосами царапин. На этой неправдоподобной клоунской маске, неподвижной и мертвенной, горели неестественно расширенные, сумасшедшие глаза, из голубых превратившиеся в сине-черные. Воротничок был разорван, галстук сполз на сторону, и пиджак покрылся разводами грязи. Лицо и особенно глаза настолько были не похожи на то, к чему привык Осокин, что он совершенно растерялся и в течение нескольких секунд не мог прийти в себя. Он чувствовал, что уходит из привычного мира в какой-то другой, становится человеком, отрешившимся от всего, чем он жил последние годы. Закружилась голова, ему почудилось, что он стоит на грани безумия, и невольно с ужасом он закрыл глаза…

Молодая женщина снова взяла его за руку, и от этого прикосновения все начало становиться на привычные места. «Что со мной? Надо взять себя в руки. И помыться, да, помыться». И он покорно двинулся в угол кухни, к большому, выдолбленному в камне умывальнику, на котором стояло ведро с водой.

Сняв пиджак и засучив рукава рубашки (рубашку Осокин по застенчивости не решился снять), он начал сосредоточенно мыться. Прикосновение холодной воды было неизъяснимо приятным. Молодая женщина, набрав в эмалированный таз воды, вернулась к Лизе, неподвижно лежавшей на диванчике. Моя руки, Осокин заметил на ладонях кровавые мозоли, которые он натер накануне, когда выкорчевывал дубовый пень, и вид этих мозолей его почему-то успокоил. «Была бомбардировка в Этампе, но я остался жив. И Лиза жива, значит, все хорошо, — подумал Осокин, — я должен отвезти ее на Олерон», — последняя мысль была теперь совершенно естественной. Осокин не мог себе представить другого решения вопроса. «Сможет ли она сидеть на раме велосипеда? Конечно нет. Как же я ее повезу? Я должен сегодня же добраться до Луары, иначе будет поздно». От холодной воды, которую он лил себе на голову, ему стало совсем хорошо. Понемногу он начал различать голоса людей, разговаривавших в комнате. Он вытерся полотенцем, неизвестно откуда появившимся у него в руках, и огляделся вокруг. В комнате кроме молодой женщины, продолжавшей возиться около Лизы, оказалось еще несколько человек, вошедших, пока он мылся: молодой крестьянин в фетровой жеваной шляпе, согнутый старик с костылем, высокая и очень худая женщина, стоявшая в дверях и с любопытством разглядывавшая Осокина.

Начались расспросы. Осокин полуслышал, полудогадывался и отвечал коротко и неохотно, все время косясь на Лизу и боясь, что она услышит: ему не хотелось при девочке рассказывать о бомбардировке. Вдруг неожиданная мысль поразила его: «А вдруг она меня не узнает, ведь я для нее совсем чужой. Она не успела ко мне привыкнуть и не захочет со мною ехать. Правда, она меня о чем-то спрашивала, но ведь я из-за своей глухоты не знаю даже, о чем». Осокин почувствовал, как у него ослабели ноги, и он, отчаянно робея, подошел к девочке. Лиза сидела на диване, уже умытая и причесанная, а молодая женщина, стоя перед ней на коленях, быстрыми движениями ловких рук зашивала разорванную юбку.

Лиза взглянула на Осокина черными-черными внимательными глазами и вдруг улыбнулась.

— Да, я знаю тебя, — сказала она по-русски, как будто отвечая на немой вопрос Осокина. Ему так хотелось услышать эту фразу, что он разобрал слова, несмотря на глухоту.

— У тебя ничего не болит?

— Вот здесь больно, — Лиза показала на большой синяк на руке. — А Мусю мама с собой взяла?

Осокин долго не мог понять, о чем она спрашивала, ему все казалось, что Лиза говорит шепотом и слова ускользают, прозрачные и легкие, как пух. Наконец он сообразил, что речь идет о кукле.

— Да, конечно, она взяла с собой. Когда мы приедем на Олерон, мама уже будет там ждать нас… Вместе с Мусей, — прибавил он, помолчав.

— Мама всегда говорила, что я сама должна ухаживать за Мусей, и вот вместо меня взяла с собой Мусю. — Но Осокин не расслышал этой фразы.

В сопровождении молодого крестьянина Осокин вышел во двор и занялся велосипедом. «Решительно все в порядке, только вот седло…» Кожа на седле была рассечена и запачкана черными пятнами крови. Осокин отвязал чемодан, оказавшийся нетронутым — только на крышке он заметил длинную и глубокую царапину, как будто кто-то провел очень твердым ногтем, — и достал цветной платок. «Вот так, — сказал он себе, обвязывая платком седло, — я, по крайней мере, не буду касаться пятен крови, хотя кто его знает, может быть, это и не кровь Елены Сергеевны». Молодой крестьянин снова начал расспрашивать о подробностях бомбардировки, но Осокин отвечал неохотно, все одной и тою же фразой:

— Я не помню, раздался свист, я потерял сознание и больше ничего не помню.

Осокин чувствовал, что если начнет говорить, то не сможет остановиться. Кроме того, он боялся вспомнить о смерти Елены Сергеевны. «Надо ехать, вероятно, уже поздно». Машинально он взглянул на часы-браслет и с удивлением заметил, что секундная стрелка маленькими толчками продолжала упрямо и быстро кружиться. Было уже три часа.

Осокин попросил у крестьянина мешок и при помощи веревок начал делать из него нечто вроде люльки, которую потом можно было бы привязать себе на шею. «Так будет ехать трудновато, но зато Лизе не нужно держаться за велосипед. Кроме того, у меня обе руки будут свободны».

Крестьянин предложил молока, но Осокин отказался: даже мысль о пище была невыносима. Однако он попросил напоить девочку. «Ведь она с утра ничего не ела. О чем крестьяне разговаривают с нею? Не скажет ли она, что мы с ней познакомились только сегодня утром? Вероятно, они думают, что я — отец, и вдруг узнают, что я совсем чужой человек». Осокин начал бояться, что у него отберут Лизу, и заторопился. Однако только в половине четвертого все было готово к отъезду, и Осокин, поспешно сунув стофранковую бумажку в руки молодой женщины, устроил Лизу в люльке, привязал ее к себе добавочной веревкой и почти бегом, как будто за ним действительно гнались, тронулся в путь.

Когда Осокин выбрался на шоссейную дорогу и попытался сесть на велосипед, он понял, что ехать с Лизой, привязанной к его груди, будет очень трудно. Опять заболело распухшее правое колено. Сжав зубы и превозмогая боль, он дошел пешком до первого отлогого спуска и только там взгромоздился на велосипед. Лиза лежала совсем спокойно, закрыв глаза, но, по-видимому, не спала. Поначалу колено болело настолько сильно, что Осокин почти ничего не замечал вокруг себя. Но через некоторое время боль отпустила, и он в первый раз, после того как выехал из Этампа, увидел то, что его окружало: довольно узкую и сравнительно малолюдную шоссейную дорогу, то всползавшую на склоны холмов, то медленно спускавшуюся в широкую долину, где за аккуратно посаженными рядами тополей поблескивала узкая речонка. Иногда мелькали каменные крестьянские дома, окруженные постройками; попадались отдельные группы беженцев, автомобили, которых приходилось сторониться, тяжелые тракторы, глухо рокотавшие дизельными моторами.

Перед тем как выехать на большую орлеанскую дорогу около Артене, Осокин увидел группу солдат, человек десять. Они сидели на краю канавы, рядом с некоторыми на земле лежали винтовки. Четверо, немного в стороне от других, закусывали и в то же время играли в карты. Были они все небриты, грязны и, как показалось Осокину, с нескрываемым недружелюбием проводили его глазами.

— Осторожнее, невесту потеряешь! — крикнул один из них, совсем молодой, с черными, ниточкой, щегольскими усами.

Невольно Осокин нажал на педали. «Они на меня смотрят, как будто я виноват в том, что они дезертировали. Ведь это же дезертиры! Как быстро все разваливается, как быстро…» Однако что должно было не разваливаться, что, должно было выстоять перед немецким напором, Осокин не знал. С удивлением он подумал, что никак не смог бы в данную минуту сформулировать, за что он, русский эмигрант, должен был бы сражаться, если бы его успели призвать во французскую армию.

В Артене Осокину не удалось свернуть на дорогу, ведущую в Орлеан. Стоявший на перекрестке жандарм решительно и безоговорочно направлял поток беженцев в сторону Пате и Мена. Он пропускал на шоссе только те автомобили, в которых ехали военные, главным образом, офицеры с женами и детьми. «Но ведь это же дезертиры, — с ужасом подумал Осокин, — да еще официальные! И для них жандармы расчищают дорогу».

Теперь Осокин попал на узкую, местами даже не залитую асфальтом серую дорогу, извивавшуюся между бесконечных — до самого горизонта — пшеничных полей. Послеобеденное солнце слепило его. Было жарко, Лиза дремала. Он видел — близко-близко, почти у самых губ ее белый лоб, растрепавшиеся косички, брови, вздернутые к вискам, и темную полосу глубокой царапины на правой щеке.

«Она маленькая, она не понимает. Потом, когда поймет, уже поздно будет плакать. Где я сейчас нахожусь? Вероятно, вокруг меня Бос — житница Франции. Та самая Бос, о которой писал Шарль Пеги. Шарль Пеги! Вероятно, он тоже ничего бы не понял в том, что происходит сейчас.

«Heureux ceux qui sont morts pour la terre charnelle» — «Счастливы те, кто умер за…». Нет, это не переведешь по-русски: «lа terre charnelle» — плотская земля, плоть земли?.. «Счастливы те, кто умер за плоть земли»… Вот скоро я приеду в Пате. Что напоминает мне имя этого города? Вероятно, какую-то битву, но — при ком? При Карле Седьмом или при Людовике Одиннадцатом?.. А потом Мен-сюр-Луар… Где я читал название этого города? Он связан с французским средневековьем. Нет, есть еще что-то другое, но что? Мен-сюр-Луар…»

Вдруг перед глазами Осокина всплыло необыкновенно отчетливое видение: восемнадцатилетний д’Артаньян въезжал в этот город, в Мен-сюр-Луар, — конь таинственной масти, длинная отцовская шпага, эспаньолка старая фетровая шляпа со страусовым пером… «Мен — это тот самый город, в котором д’Артаньян в первый раз встретил миледи… и Рошфора, — кажется, так… Однако у меня болит шея. Но это не от бомбардировки. Это Лиза всей тяжестью висит у меня на шее. Я повесил себе камень на шею».

Осокину стало невыносимо стыдно от этой мысли. Он снова увидел перед самыми глазами чистую линию лба, царапину на щеке, подбородком сдвинул щекотавшую его косичку и вдруг поцеловал Лизу в пробор, на мгновение ощутив на губах нежное прикосновение зачесанных волос и особенный запах, чем-то напоминавший медовый пряник. «Ах вот как она пахнет? Теперь я буду знать». Девочка отодвинула голову в сторону и улыбнулась.

— Мне жалко, что мама увезла Мусю, — сказала она, и лицо ее стало печальным.

— Я тебе куплю новую куклу.

— Какую? Мне хочется негритенка.

— Какую хочешь. Вот как только мы приедем в Мен.

В Пате Осокину повезло: он увидел бакалейную лавочку, еще не до конца опустошенную беженцами, и мог пополнить запасы своей провизии, купив последние коробки сардинок и еще какие-то консервы весьма таинственного вида. («Вот только не знаю, можно ли пятилетним детям есть консервы».) Кроме того, после довольно долгих поисков, ему удалось достать хлеба и три синие пачки сигарет.

Жара уже спадала, и, когда Осокин снова выехал на дорогу, ведущую в Мен, его охватило, несмотря на усталость, ощущение свободы и необыкновенной тишины. Звон в ушах прекратился, и он заметил, что начинает слышать совсем нормально.

Осокин то и дело обгонял отдельные группы беженцев. Иногда попадались огромные телеги, похожие на ноевы ковчеги, их было трудно объезжать — расползающейся горой на них были сложены всевозможные пожитки, вплоть до клеток с кроликами и курами. Изредка мелькали маленькие деревни, состоявшие всего из десятка домов, и начинало пахнуть навозом и парным молоком. Солнце опускалось все ниже, воздух стал розовым и густым, на сияющих телеграфных проводах сидели ласточки.

«Странно — нога совсем перестала болеть. Но я очень устал. Если бы вчера не вздумал корчевать пень… Но разве это было вчера? Не задержись я в Арпажоне, я был бы уже давно по ту сторону Луары». В тот день Осокину еще казалось, что, как только он переедет через Луару, между ним и немцами ляжет непроходимая пропасть. «Не задержись я в Арпажоне, я не встретил бы Елену Сергеевну».

Несмотря на то что Осокин всеми силами старался отвлечь свои мысли в сторону и не вспоминать того, что произошло в Этампе, он снова увидел перед собой обезображенную женскую голову и волосы, ставшие совсем черными от крови. Осокин взглянул на Лизу. Девочка лежала, свернувшись калачиком в люльке, которую он смастерил. Сосредоточенно и печально она смотрела широко открытыми глазами мимо его лица — вверх, в небо.

«О чем Лиза думает? Я не умею говорить с детьми. Мне всегда кажется, что дети гораздо умнее взрослых и еще помнят что-то, о чем мы, взрослые, непоправимо забыли. Как она представляет себе смерть? Поверила ли она, что встретит Елену Сергеевну на Олероне? Где ее отец? Кто он такой?»

— Скажи, Лиза, как твоя фамилия, ты знаешь?

— Меня зовут Лиза Усова. — Фамилию она произнесла на французский лад: «Усофф».

— Твой папа на войне? Он давно приезжал в отпуск?

— Давно-давно. Я была совсем маленькая, вот такая, — Лиза показала руками, какая она была. — Вершка два. Уже десять лет, как папа не приезжал домой.

— То есть как — десять? Ведь тебе только пять лет.

— Это ничего.

— Да и года еще не прошло, как началась война.

— Папа уехал… — Лиза помолчала, взглянула на Осокина внимательно и продолжала, вздохнув: — Папа уехал очень-очень давно. Десять лет тому назад. А может быть, двадцать лет. Мусю он мне прислал в пакете. Он очень добрый.

Солнце спустилось совсем низко, коснулось золотым своим краем далекой рощицы. Воздух стал еще гуще, и пыль на дороге окрасилась в пурпуровый цвет. Промелькнул столб с указанием «Мен-сюр-Луар — 6 километров». Осокин с трудом передвигал одеревеневшими ногами. Болела шея, нудно начинала ныть голова.

Ему захотелось есть, и, несмотря на поздний час, он решил сделать маленький привал. Открыл коробку сардинок и неуверенно предложил Лизе.

— Мне есть не хочется, но сардинки я очень люблю — сказала она. — Сардинки и сыр. У тебя сыра нет?

По счастью, среди запасов, купленных еще в Арпажоне, нашлась коробка крем-де-грюэра, и Осокин, уплетая консервы, с наслаждением смотрел, как ела Лиза, аккуратно разложив на коленях салфетку и каждый крошечный кусок хлеба сопровождая большим куском сыра.

Вскоре после привала дорога пошла под гору, и Осокин почти все время мог ехать на свободном колесе. По мере того как он приближался к Луаре, поля стали сменяться дубовыми и буковыми рощами, и наконец дорога вывела к пригородам Мена, растянувшимся на несколько километров. Появились загородные виллы, тонувшие в зелени деревьев, каменные стены парков в вечернем сумраке понемногу сменились решетками садов.

В Мене Осокину, конечно, не удалось найти свободную комнату; и отели, и частные дома, и даже сараи — все было переполнено беженцами. В фиолетовой туманной мгле, нависшей над Луарой, чернели полосы воды, пересеченные песчаными косами отмелей. Проехав мост, Осокин увидел большое поле, огороженное проволочной изгородью, со стогами сена, напоминавшими в темноте большие муравьиные кучи. С трудом найдя лаз, Осокин пошел от стога к стогу в поисках свободного места: и здесь все было занято расположившимися на ночь беженцами. Наконец в самой глубине, около еще не скошенной травы, он нашел свободный стог. Осокину казалось, что Лиза спит, он осторожно снял с одеревеневшей шеи люльку и положил ее вместе с Лизой на землю. Разрыв стог, он сделал нечто вроде гнезда с высокими краями. Внутрь он положил сложенное вдвое шерстяное одеяло. Затем он устроил девочку в гнезде, привязал к ноге велосипед — «так все-таки спокойнее» — и вытянулся рядом с Лизой, укрывшись старым своим дождевиком и вторым одеялом. Вскоре он увидел, однако, что девочка не спит и в ее широко раскрытых черных глазах отражаются звезды.

— Спи, Лизочка. Уже поздно. Завтра, перед тем как ехать дальше, мы тебе купим куклу. Спи. — Осокин сказал «мы» и сам не заметил этого.

Лиза покорно закрыла глаза. Осокин одной рукой обнял девочку и слышал ладонью, как часто, но ровно бьется ее сердце. Он всем существом ушел в этот стук — прозрачный, легкий и теплый.

Мгла начала рассеиваться. Из-за деревьев вылезла уже ущербная желтая луна. Звезды побледнели, отступили в глубину. Отчаянно звенели кузнечики. Пахло свежескошенным сеном и ночною влажной землей. Вдалеке по шоссе с тяжелым урчанием мотора проехал грузовик, на секунду сверкнув выкрашенными в синий цвет очкастыми глазами. Колено болело, но Осокин не шевелился, боясь разбудить Лизу. Он ни о чем не думал — стук маленького сердца, бившегося у него под ладонью, заменял ему все мысли. Наконец, треск кузнечиков начал стихать, звездное небо отступило еще дальше. Осокин уже почти совсем погрузился в сон, когда вдруг услышал тихий плач. Сперва он не мог разобрать, в чем дело, звук плача в его сознании сливался с полусонными видениями, уже окружившими его, Но когда он понял, что это плачет Лиза, очнулся так резко что даже заболела голова.

Лиза плакала, тихо всхлипывая, по-прежнему глядя широко открытыми глазами в звездное небо. Большая серебряная слезинка остановилась у нее на щеке.

— Ну что с тобой, Лизочка, не надо плакать, не надо…

Осокин наклонился над лицом девочки, бормотал невнятные, глупые слова, растерянный и жалкий.

— Не надо плакать, все пройдет. Мы скоро встретимся с мамой. Я тебе куплю куклу, большую-большую, с розовым бантом. Мы ее привезем на Олерон. Ты будешь вместе с нею купаться в море. Не надо плакать…

Девочка не отвечала. Осокин видел, как одна за другой, сверкая, скользили по щекам слезинки и ярко сияли влажные глаза.

— Не надо плакать, не надо. Хочешь, я тебе спою песенку? Вот слушай:

По дороге ходит лошадь, Надо лошадь полюбить. Надо лошадь окалошить, Чтоб ее не простудить. Эта лошадь курит трубку И горячий любит чай…

«Господи, какую чушь я несу! Вспомнится же такое. И откуда только я вытащил эту лошадь?»

Мы лошадке купим юбку, Отведем ее в сарай.

Дальше ничего не вспоминалось, пришлось кое-как досочинить:

Мы дадим ей много сена И зернистого овса. И заржет тогда лошадка, Полетит на небеса…

У Осокина иссяк запас рифм, и он замолчал, прислушиваясь. Лиза больше не плакала. Наступило молчание, прерываемое только звоном кузнечиков.

— Спой еще про лошадку.

Осокин снова стал повторять незамысловатые строчки:

По дороге ходит лошадь, Вьет копытом по земле…

Он придумывал новые рифмы, путался, иногда слова не влезали в ритм песенки, и тогда он мычал или заменял их всякими «брум-брум-брум». Чем дальше, тем больше приходилось ему повторять эти «брум-брумы».

Понемногу Лиза успокоилась, дыхание ее стало ровным, и она, еще всхлипывая во сне, задремала. На щеке продолжала сиять невысохшая слеза. Осокин губами смахнул ее, и солоноватый вкус слезы потряс его еще больше, чем плач.

Луна поднялась совсем высоко, зацепилась ущербным своим краем за облако и застыла. Издали еле доносились голоса солдат, расположившихся на ночь у моста. По-прежнему ныла нога и бегали острые мурашки по застывшей руке. Однако Осокин не переменил позы и продолжал прижимать к себе девочку, вслушиваясь в ровный стук ее сердца. Неожиданно на краю поля, там где росли тополя, раздалось громкое лягушачье кваканье, заглушившее даже треск кузнечиков. Но вскоре все смолкло.

«Жизнь кончилась или только начинается? Я не знаю. Может быть, вообще никакой жизни нет и все, что я вижу и чувствую — луна, ночь, звезды, запах сена, треск кузнечиков, тяжесть Лизиной головы у меня на плече, — все это мне только снится, а вот сейчас зазвонит будильник, как ножом отрежет сон, я вскочу и, спеша, буду одеваться, боясь опоздать на работу». В сознании, в самой глубине, как на дне колодца, возникла жирафообразная фигура директора, маленькая белобрысая голова на длинной шее, раздался еле слышный голос: «Я решил разделить цех на две половины и пододвинуть столы к печам, так будет удобнее…» — и все погрузилось в сон, в крепкий сон без сновидений.

6

Осокин проснулся, когда еще только начало светать. Луна скрылась за легкими перистыми облачками. Воздух стал матовым и прохладным. Тишина стояла необыкновенная — ни звука, ни шелеста, даже треск кузнечиков поглощался этой серой бархатной тишиной. Лиза крепко спала, уткнувшись в плечо Осокина и поджав ноги. Ее маленькие кулачки были крепко сжаты, как будто она боялась выпустить то, что видела во сне. На шее, там, где начинали курчавиться белые и прозрачные, как паутинки, волосы, Осокин заметил пятно серой грязи — той грязи, из Этампа. Подтыкая одеяло и поправляя сползший на сторону дождевик, Осокин услышал вдали слабый, как будто скользящий поверх тишины, звук самолета. Он прислушался. Звук нарастал, гладкий и упругий, чем-то напоминающий стальную полосу. Вскоре над прибрежными тополями появилась широкая тень большого самолета, летевшего совсем низко: на высоте ста — ста пятидесяти метров. Все огни — красный, зеленый и белый — были зажжены. Он летел медленно, спокойно и имел вид мирного пассажирского самолета. «Ну, это свой, французский. Первый, увиденный мною за все эти дни. Все-таки странно, что все огни зажжены, как будто война уже кончилась». Самолет медленно пролетел над самой головой Осокина и стал поворачивать, накренив левое крыло.

Осокин снова лег. Лиза продолжала спать. Вдруг глухо пошатнулась земля, и один за другим раздались негромкие, рокочущие взрывы. Около моста через Луару, как большие грибы, выросли фонтаны воды, смешанной с песком. Издалека, с того берега реки, донесся человеческий вой и отчаянный лай собак. Самолет, описав правильный полукруг, все так же плавно и не спеша, начал набирать высоту и, поблескивая разноцветными глазами бортовых огней, медленно удалился в сторону Орлеана. Вдогонку ему — когда самолет уже почти исчезал — вдруг раздалось несколько ружейных выстрелов. Но они только подчеркнули полную безнаказанность происшедшего.

«Долго парень собирался, — подумал Осокин, укутывая девочку, заворочавшуюся во сне, но так и не открывшую глаз. — Если бы вовремя начали стрелять… Даже из охотничьего ружья можно было попасть в этого ленивого болвана».

Осокин прислушался. Человеческий вой и отдельные возгласы стихли почти так же внезапно, как и возникли. Только по-прежнему отчаянно лаяли собаки. Осокину хотелось пройти до края поля и удостовериться цел ли мост, но он не решился: «А вдруг она проснется, пока я буду ходить? Нет, нельзя. Успеем ли мы сегодня доехать до Тура? Нужно купить белье для Лизы. И куклу. Самое главное — куклу… Хорошо бы купить рюкзак — в чемодан больше ничего нельзя засунуть. Почему самолет мог безнаказанно — и на такой высоте! — сбросить бомбы? Кто это выдумал, что французы решили сопротивляться на Луаре? Ведь здесь ничего не готово — нет ни окопов, ни войск, ничего».

Почти совсем рассвело. На землю ложилась густая роса — Осокин вдруг почувствовал, как у него стали влажными лицо и руки. На Лизиных растрепавшихся косичках появились прозрачные капельки.

«Только бы она не простудилась». Осокин достал носовой платок и прикрыл голову девочки. «Ну какой же я болван, — вдруг подумал он с ужасом, — не догадался зайти к доктору, чтобы он осмотрел Лизу. Больше интересовался, болит ли у меня колено». Осокин внимательно прислушался к дыханию девочки. Лиза дышала ровно, легко, на ее губах чуть-чуть вздрагивала улыбка. «Нет, как будто ничего, но все же при первом случае надо, чтобы доктор ее осмотрел… Хоть бы кончилась эта проклятая война! Но буду ли я радоваться, если война кончится вот теперь же? Это означало бы поражение Франции…» Последняя мысль была как будто совсем неожиданной, но как только она сформулировалась в сознании, Осокин почувствовал, что он думает об этом уже давно. «У Франции отберут Эльзас и Лотарингию, и ей придется поступиться частью колоний. Или проигранная война значит гораздо больше? Гораздо больше, чем потеря какой-то территории?» На этот вопрос он не смог дать себе ответ и, запутавшись в рассуждениях, против воли снова и снова вспоминал развороченную бомбами привокзальную площадь Этампа.

Солнце уже поднялось из-за тех самых тополей, откуда появился ночной самолет, когда Лиза наконец проснулась. Сборы в дорогу заняли гораздо больше времени, чем предполагал Осокин, — ему пришлось заняться непривычными делами: переплести Лизе косички, зашнуровать башмачки, умыть ее в ручье, протекавшем неподалеку, собрать букет васильков и маков «для мамы».

Переезжая через мост, Осокин увидел на песчаной косе следы двух взрывов — круглые воронки уже до краев наполнились мутной зеленой водой. Две другие бомбы, как он узнал позже, попали в реку, а пятая — в городской сад, где дотла разрушила деревянный театр марионеток. К счастью, почти все магазины в городе были открыты, хотя жители, переполошенные бомбардировкой, заходили сюда не столько для покупок, сколько для обмена впечатлениями.

Доктора Осокин нашел без труда: в первой же улице по выезде с моста ему бросилась в глаза черная дощечка с золотыми буквами: «Доктор И. Мартен». За высокими воротами из кружевного кованого железа стоял маленький дом. Вход в него утопал в целом каскаде барвинка, вьюнков и настурций, оплетавших балюстраду. В приемной, заваленной всевозможными журналами, никого не было. Доктор принял Осокина почти сразу. Пользуясь тем, что Лиза осталась в приемной, Осокин объяснил:

— Вчера во время бомбардировки Этампа… Мать убита. Девочку как будто не задело, но все же лучше ее осмотреть.

Доктор посадил Лизу к себе на колени. Впервые Осокин услышал, как она легко говорит по-французски, почти не задумываясь, сразу находя нужные слова. Докторская круглая лысина, похожая на тонзуру, наклонялась к Лизе, стетоскоп оказывался то на спине, то на груди девочки; потом доктор вытащил из жилета круглые часы и то отстранял их, то приближал к Лизиным ушам. Закончив осмотр, он сказал Осокину:

— Все в порядке. Ничего ненормального нет… Может быть, нервы, конечно. Но сейчас, сразу, это трудно определить. Чем скорее начнется нормальная жизнь…

Доктор остановился, вспомнив, что вчера убита мать девочки. Неожиданная виноватая улыбка появилась у него на губах.

— Это как у Достоевского… Доктор, который посылает Илюшу в Сиракузы… — Он произнес «Ильутчу», и Осокин не сразу догадался, о чем он говорит.

— Вы узнали, что девочка — русская? Но она родилась во Франции.

— Девочка — да, но не вы. У вас слишком характерный акцент, хотя говорите вы по-французски отлично.

Осокин сразу вспомнил о том, что бумаги у него не в порядке, и заторопился было, но уйти от доктора оказалось нелегко. Пришлось выслушать целый ряд советов: как кормить девочку, как умывать, даже в какую определить школу.

— В провинции, знаете, это не просто.

А когда Осокин уже был в дверях, доктор неожиданно сказал:

— Да, была у нас «странная война», казалось, и жертв никаких нет, только вот у меня убили сына. Еще на рождество. А теперь все кончается… Как говорится, рыбьим хвостом. Может быть, второй сын вернется живым…

Доктор сказал: «En queue de poisson». «Как переведешь этот «рыбий хвост»? — думал Осокин, выходя из цветущего маленького сада. — Тупиком, ничем, ерундой? Все кончается хвостом селедки? Нет, не то… А доктор сразу определил, кто я, по акценту. Надо быть осторожней и поменьше заговаривать с людьми».

Осокину без особенного труда удалось купить все необходимые для Лизы вещи. Впрочем, он очень скоро убедился, что накупил массу ерунды (вроде двух дюжин носовых платков, понравившихся ему тем, что на них были вышиты всевозможные животные) и забыл самое необходимое: зубную щетку и чулки. Купил он и рюкзак, правда, очень дорогой — за двести пятьдесят франков, но зато настоящий, альпийский. Однако самой ценной покупкой было седло, которое он привинтил к раме велосипеда спереди: ему трудно было везти Лизу в люльке — за вчерашний день у него совсем разболелась шея.

Выбор куклы оказался самым трудным делом. Сперва Лизе понравилась большая глазастая красавица в голубом платье ненастоящими волосами. Потом целлулоидовая, очень красивая («на маму похожа!»), и под конец — негритенок с большими медными серьгами и серебряным ожерельем. После долгих колебаний Лиза выбрала целлулоидовую (ее больше всего убедило то, что с этой куклой можно будет купаться в море), но, выйдя из магазина и садясь на велосипед, загрустила.

— Тебе, может быть, кукла не очень нравится? — спросил Осокин, наклоняясь к розовой щеке Лизы.

Ему казалось, что с того момента, как девочка получила игрушку, ей остается только радоваться.

— Нет, нравится, — сказала Лиза, впрочем, не очень уверенно. — Мне только негритенка жалко.

Она не смотрела на Осокина: ее взгляд скользил по железным перилам моста.

— Почему же его жалко?

— Он в магазине остался один. Там других негритенков нет.

— Он будет играть с другими куклами.

Лиза замолчала, но минут через десять начала плакать, и совсем не так, как прошлой ночью, а громко, всхлипывая и шмыгая носом.

— Да что с тобой?

— Они будут его обижать. Они все злые, а он маленький.

Осокин пытался убедить девочку в том, что никто негритенка обижать не будет, но чем больше он убеждал, тем сильнее она плакала. Слезы размазались по лицу закапали розовое платье новой куклы.

Делать было нечего — Осокин повернул велосипед, Снова переехал мост, на котором возились саперы, пристраивая динамит, купил негритенка и снова переехал через Луару (в четвертый раз!) — за несколько минут до того, как движение по мосту было прекращено. «Утром немцы старались его взорвать, а теперь сами французы готовятся сделать то же самое, — подумал Осокин. — И за все утро ни одна воинская часть не перешла мост, если, конечно, не считать автомобилей с офицерами и офицерскими женами… Какая все это нелепица, и как мало отличается эта война от других».

День был солнечный, но не жаркий. По небу скользили облака, длинные, полупрозрачные, с нечеткими, растушеванными краями. Иногда облако находило на солнце, прикрывало его, и все становилось серебряно-серым, и красные маки, разросшиеся по бокам дороги, казались разбрызганными каплями крови. Осокина то и дело обгоняли «ситроены» и «рено» с офицерами в новеньких кепи с золотыми знаками различия. Почти всегда с офицерами сидели их жены, причем Осокин заметил, что чем больше золота было на кепи офицера, тем больше в машине сидело женщин. Часто встречались солдаты, ехавшие на велосипедах, то группами, то в одиночку. Если солдат вез с собой винтовку, то из дула обязательно торчал букетик полевых цветов. Нигде не было видно никаких приготовлений к сопротивлению.

Лиза сидела на новеньком седле между колен Осокина, уцепившись одной рукою за руль, другой прижимая к груди негритенка — большую куклу она разрешила уложить в рюкзак. По-видимому, теперь девочка была вполне счастлива, и Осокин расслышал, как она начала мурлыкать странную, замысловатую песенку, каждая строфа которой кончалась рефреном:

Будет солнце, — да, да, да,

Будет дождик, — нет, нет, нет.

Дорога шла у самого берега Луары. Слева поднимались покрытые деревьями холмы, почти непрерывно тянулись каменные стены парков: сквозь чугунные решетки ворот, в глубине, на мгновение, как на видовых открытках в альбоме, мелькали фасады богатых вилл. С другой стороны дороги текла Луара, широкая, пересеченная бесконечными полосами отмелей.

Было уже далеко за полдень, когда Осокин решил остановиться — пообедать. Выбрав место, где дорога отходила от берега реки, пересекая широкий мыс, покрытый буками и дубами заброшенного парка, он по зеленой тропинке спустился к реке. Здесь, на маленьком песчаном пляже, окруженном со всех сторон осинником, он развел костер.

В тех книгах, которые читал Осокин, костер разводился очень просто: даже зимой, прямо из-под снега, появляются сухие сучья, от первой же спички (в таких случаях у героя книги всегда остается одна спичка) загорается береста, и через несколько минут уже трещит и веселится высокий желтый огонь. Здесь же, на берегу речки, все было влажным — мягкая вязкая земля, пропитанный водой ярко-зеленый мох; даже воздух, казалось, немедленно прихлопывал невидимой ладонью пламя, только-только появлявшееся над неумело сложенными, слишком толстыми ветками. Этот костер больше дымил, чем давал жару, но Лиза была в восторге. Она прыгала через огонь, подбрасывала все новые и новые ветки, почти совсем приглушая пламя, так что Осокину приходилось становиться на четвереньки и снова раздувать темнеющие угли, до тех пор, пока у него не начинала от напряжения кружиться голова.

Обед опять состоял из сардинок и сыра. Килограмм клубники, купленной по дороге около Божанси, был почти целиком съеден Лизой. Обед на берегу Луары был больше похож на пикник горожан, чем на утоление голода двумя жалкими, замученными беженцами, затерявшимися на бесконечных дорогах Франции. О матери Лиза, к удивлению Осокина, почти не вспоминала, а он, со своей стороны, делал все, чтобы отвлечь девочку от воспоминаний о бомбардировке в Этампе. Иногда ему даже казалось, что Лиза совсем не помнит о том, как она кричала, как падал велосипед, как волна горячего воздуха, прежде чем оглушить, обожгла их, и ее воспоминания обрывались тем моментом, когда они вышли из леса на большую шоссейную дорогу.

После обеда Осокина начало клонить ко сну. Лиза играла рядом на песке в одну из тех непонятных для взрослого игр, когда весь окружающий мир становится чудесным и таинственным, обыкновенный корявый сучок превращается в злого волшебника, а куча песка — в заколдованный замок. В тени деревьев гудели комары, мелькали острокрылые ласточки, и разноголосый птичий щебет сливался в звонкий и нежный монотонный, усыпляющий гул.

Когда Осокин проснулся, он никак не мог сообразить — сколько же прошло времени. Все оставалось неизменным — Луара, песчаная отмель, стволы деревьев, обвитые плющом, — вот только сквозная тень осинника отодвинулась немного в сторону.

«Где же Лиза?» Осокин стремительно вскочил на ноги, осматриваясь вокруг. На песке лежала новая целлулоидовая кукла в уже запачканном и измятом платье и рядом с нею негритенок. Из песка была построена башня, окруженная заборчиком. На стенах башни и на заборчике оставались следы Лизиных пальцев, но песок начал просыхать, и следы были уже едва заметны.

«Где же Лиза? Боже мой!» Осокин посмотрел на ровную, без единой морщинки, словно полированную, поверхность реки. Он чувствовал, как у него слабеют ноги.

«Нет, этого не может быть. Нет, этого не будет». Он поднял негритенка и заметил, что одной серьги уже не хватает. «Где же Лиза?» Он опять посмотрел на ровную поверхность реки, позвал девочку тихим, срывающимся голосом, потом громче и, наконец, изо всех сил:

— Лиза! Лиза, где ты? Ли-за-а-а!

Он еще раз осмотрелся вокруг, подошел к тому месту, где лежал велосипед с отвязанным чемоданом. На песке были раскиданы вещи, и в стороне одиноко краснела откатившаяся банка помидорных консервов.

— Лиза! Лиза! Тебя негритенок ищет. Лиза!

Прислушавшись и ничего не расслышав, кроме невыносимого щебета птиц, Осокин подобрал длинную ветку и, подойдя к самому берегу, начал прощупывать дно, круто уходившее здесь вниз, в глубину, хотя рядом из воды и вылезала круглая спина песчаной отмели.

«Нет, не может быть. Неужели уже поздно?» Неуверенными движениями он начал расстегивать рубашку потом быстро скинул башмаки и брюки и бросился вниз головой в реку. В мутной зеленой воде ничего нельзя было рассмотреть. Сверху еле просвечивал дневной свет, руки скользили по липкому дну, пальцы судорожно хватали крепко увязшие в илистом дне, похожие на угрей, гладкие коряги. Осокин вынырнул, набрал воздуху и опять ушел под воду, бросаясь из стороны в сторону до тех пор, пока кровь не начала бить в ушах и он не почувствовал, что окончательно задыхается. С трудом скользя по Илистому дну, он выбрался на берег. Кровь продолжала стучать в ушах, ему трудно было; отдышаться.

«Может быть, она пробралась в парк?» Судорожно, кое-как натянув брюки, Осокин побежал к пролому в стене. Обдирая руки до крови, перелез через наваленные грудой, заросшие мхом, качающиеся камни. Зеленый сумрак обдал его сыростью. Внутри парка, вдоль пролома в стене, проходила еле заметная дорожка. Он побежал в глубину, туда, где дорожка упиралась в полуразвалившийся горбатый мостик. Там он опять начал кричать:

— Лиза, где ты? Мама тебя ищет! Лиза!

Заметив по ту сторону ручья большой разросшийся куст одичавших белых роз, он кинулся к нему — «может быть, она цветы собирает?» На мостике проломилась гнилая доска, и Осокин, провалившись, чуть не сломал себе ногу. Не замечая боли и того, что бежит босиком, он обогнул куст, раздвинул колючие ветки, ничего не увидел, кроме переплетающихся стеблей, остановился и бросился дальше к высокой чугунной решетке, темневшей сквозь зелень деревьев. Растрепанный, грязный, с расцарапанной шипами голой грудью, он прижался лицом к толстым чугунным прутьям. По шоссе проезжали автомобили, изредка появлялись пешеходы.

Лизы нигде не было видно.

«Боже мой, значит, она все-таки там, а я заснул. Я заснул, подлец!»

Вероятно, он что-то крикнул, потому что проезжавшая мимо на велосипеде молодая женщина обернулась, взвизгнула и наддала ходу, изо всех сил нажимая на педали.

«Пока я ее ищу в парке, она могла уже вернуться к велосипеду. Если только она не там, не на дне…» Осокин побежал назад, попал на незнакомую дорожку, приведшую его к серым, облупившимся стенам двухэтажного дома, выбрался на поляну, издали узнал белый куст роз, минуя мостик, перескочил через ручей, упал, прихрамывая, добежал до пролома в стене, перелезая через груду камней, поскользнулся, ударился плечом о выступ стены, потерял окончательно равновесие и скатился прямо к тому месту, где лежал велосипед.

На берегу по-прежнему никого не было, и по-прежнему медленно и еле заметно текла мутно-зеленая река.

«О боже мой…» — и в эту секунду он увидел Лизу. Она сидела, устроившись, по-видимому, вполне уютно, шагах в пятидесяти от Осокина, на толстом стволе огромного, сильно накренившегося дерева, на высоте человеческого роста, и делала какие-то знаки. Уже подбегая, Осокин услышал ее голос:

— Дядя Павел, я здесь, я сижу верхом на жирафе. Помоги мне слезть.

Подбежав к дереву, захлебываясь от счастья, заикаясь, Осокин кое-как проговорил:

— Лизочка, почему ты меня раньше не позвала?

— Я, кажется, немножко заснула, дядя Павел. А когда проснулась, ты купался. А потом ты куда-то убежал… Зачем ты бегал в лес? Мне надоело тут сидеть, на этом дереве… На этой жирафе, — поправилась она. — Вот видишь, — Лиза показала глубоко отпечатавшиеся на ноге рубцы от старой, растрескавшейся коры. — Только я сама никак не могла слезть. И потом у меня подмышка у ножки разболелась.

Осокин ничего не мог произнести, ни одного слова. Дрожащей ладонью он гладил ногу девочки, трогал пальцами ее волосы и, чувствуя, что сейчас разревется, отвернулся в сторону.

— Ай, что же ты с негритенком сделал? — горестно воскликнула Лиза.

Только теперь Осокин заметил, что он продолжал держать в левой руке негритенка, которого схватил, когда вылез из реки. Негритенок был весь испачкан илом. «Вероятно, я его в ручье выкупал, когда провалился на мосту», — подумал Осокин. В эту минуту все ему казалось прекрасным, и грязный негритенок был прелестнее всего на свете.

— Это ничего, Лиза. Мы его вымоем. Нет, ты не подходи к реке. Вот видишь…

Короткий период молчания, когда он не мог выговорить ни одного слова, сменился болтливостью: Осокин говорил без умолку, не зная сам, о чем он говорит. Он наслаждался присутствием Лизы, поминутно трогал ее, растрепал косичку, за что получил строгий выговор:

— Косу заплести не умеешь, так не надо и трогать.

Ощущение бесконечного счастья захлестывало его. Ему даже не пришло в голову, что можно рассердиться на Лизу за то, что она влезла на дерево.

Когда они снова выбрались на шоссе, было уже поздно, небо покрылось тучами. Осокин долго провозился с велосипедом — два раза подряд лопнула задняя шина. У Блуа растянувшийся по дороге поток беженцев снова загустел: с правого берега через старинный каменный мост двигалась непрерывная лента повозок, автомобилей, велосипедистов, пешеходов. Начал накрапывать дождичек, внезапно подул резкий ветер. «Боже мой, неужели этому никогда не будет конца?» — думал Осокин, заходя в переполненное беженцами бистро. Там ему удалось напоить Лизу горячим кофе. Однако вскоре хозяин, совершенно обалдевший от наплыва посетителей и трех бессонных ночей, выставил всех за дверь. Осокин предложил триста франков за право провести ночь в общем зале, но хозяин и слушать не хотел. К счастью, дождь прекратился. По небу еще бежали стремительные, низкие облака, но воздух потеплел.

На самой окраине Блуа Осокин заметил недостроенный двухэтажный дом. Ни двери, ни окна еще не были вставлены. Он пробрался на второй этаж по лестнице без перил, втащил туда велосипед, разложил одеяла в углу, но вскоре увидел, что провести ночь в этом Доме будет трудно: ветер дул во все щели, закручивал пыль на полу, хлопал плохо прибитыми досками еще не снятых лесов, а главное — Лиза решительно заявила, что дом ей не нравится и что она хочет спать в сене, как прошлой ночью.

— Здесь плохо пахнет. И Буроба ходит.

— Какая Буроба?

— Вот такая зеленая, у нее глаза как чайники и четыре зуба — торчат, как вилки. Волосы у Буробы длинные-длинные, а нос — такой вертушкой, которой открывают бутылки…

— Пробочником?

— Я и говорю — пробочником. Такой острый, что можно уколоться.

Лиза так рассказывала о Буробе, что ей, в конце концов, самой стало страшно. Вздрагивая всем телом, она прижалась к Осокину.

Делать было нечего. Несмотря на то, что было уже совсем темно и низко опустившееся небо покрылось темно-серыми тучами — того и гляди снова пойдет дождь, — пришлось сложить вещи, снова привязывать в темноте чемодан, пристегивать никак не пристегивающийся рюкзак и отправляться на поиски нового ночлега.

Свернув с большой дороги, Осокин и Лиза прошли с полкилометра лугами и на небольшом поле, упиравшемся в темную насыпь («Уж не железнодорожное ли это полотно? При бомбардировках соседство не из приятных!»), заметили невдалеке стога сена, собранные, по-видимому, наспех, когда вечером пошел дождь. Поблизости чернели стены сараев и слегка пахло навозом.

«Ничего не поделаешь. Главное, чтобы ночью не пошел дождь».

В одном из стогов, стоявшем на отлете, Осокин устроил гнездо — на этот раз еще удачнее, чем прошлой ночью: появился опыт. Он обнял прижавшуюся к нему Лизу — она заснула так быстро, что Осокин, даже не успев закурить на ночь свою любимую сигарету, снова погрузился в необыкновенное счастье — слушать, как под ладонью бьется маленькое ребячье сердце, бьется ровно, спокойно, утверждая абсолютное право на жизнь.

7

Проснувшись поутру, Осокин увидел, что они и в самом деле ночевали около железнодорожного полотна — недаром эта насыпь в темноте показалась ему подозрительной. Еще накануне он решил как можно скорее убраться подальше отсюда.

Как и многие французы, Осокин в первые дни «великого исхода» (так называли во Франции бегство населения, оставлявшего города, в которые вступали немцы) не понимал ни тактики, ни стратегии германского штаба. Ему казалось, что немецкая авиация интересуется главным образом железными дорогами, заводами и военными обозами, в то время как в действительности объектами нападения фашистов чаще всего служили скопления беженцев на перекрестках шоссейных дорог. С самого начала войны, а вернее с того момента, когда период «странной войны» кончился и тайное предательство стало явным — с 10 мая 1940 года, — немецкая авиация вовсе не ставила своей целью разрушение военных объектов. Немцы больше заботились о том, что будет, когда они возьмут Париж, чем о том, как Париж взять.

Действительно, взять Париж оказалось легче легкого: не раздалось ни одного выстрела в защиту столицы Франции. Целью немецкой авиации было в этот период устрашение населения, чтобы впоследствии было легче этим населением управлять. Авиация всячески старалась запугать французов — безнаказанные атаки самолетов на мирных жителей повторялись с удивительной последовательностью. Иногда летчики охотились за отдельными людьми — за крестьянами, работавшими в поле, за рыбаками… В странах, где немцы наткнулись на сопротивление, террор расширялся со дня на день; к Франции же, с самого начала преданной своим правительством и почти не защищавшейся, было решено применить другой метод — сперва ударить, а потом погладить. И дни «великого исхода» были днями удара по населению. Поглаживание, сопровождавшееся двумя отвратительными словами — «променад» и «коррект», — началось позже. Всего этого Осокин еще не понимал, и то, что он провел ночь около железнодорожного полотна, ему казалось страшной неосторожностью.

Он делал последние приготовления к отъезду, когда увидел бомбардировщики, летевшие на этот раз довольно высоко. Как и накануне, он был уверен, что это французы: самолеты приближались со стороны Тура, неторопливо, спокойно и торжественно, чуть поблескивая матовым серебром широко раскинутых крыльев. «Наконец-то свои, — подумал Осокин. — А то могло показаться, что во всей Франции не осталось ни одного самолета». Но все же он подозвал Лизу, купавшую в канаве негритенка.

Неожиданно на левом берегу вдоль дороги, окаймленной огромными платанами, взвились один за другие фонтаны земли. В одном месте фонтан был настолько высок, что совершенно закрыл собой одинокую колокольню деревенской церкви.

— Что это такое?

Лиза схватила Осокина за руку и широко раскрытыми черными глазами — как тогда в Этампе — смотрела туда, где возникали все новые и новые серые фонтаны. Несколько секунд спустя вместе со взрывами, возникшими теперь уже гораздо ближе, на правом берегу Луары, начали доноситься сливавшиеся один с другим раскаты грома.

«Совсем как на экране», — пронеслось в голове Осокина. Он взглянул на Лизу — она продолжала смотреть, не отрываясь, прижимая к груди негритенка. Осокин почувствовал, что ее маленькая рука, судорожно вцепившаяся в его руку, начинает дрожать неудержимой мелкой дрожью, как дрожала вся земля, разворачиваемая взрывами бомб. Осокин хотел успокоить Лизу, отвлечь ее внимание, но совершенно не знал, как это сделать.

Издали, оттуда, где через Луару был перекинут старинный мост, поставленный на широкие каменные быки, донесся отчаянный вой, возраставший с каждой секундой. На левом берегу, уже в самом Блуа, около дворца, поднимавшего свою островерхую крышу над приземистыми домами, мелькнули яркие огни взрывов.

— Лиза, — проговорил Осокин, — ты не бойся…

Он не успел кончить фразы — грохот взрывов вновь потряс воздух. Грохот был тяжелый и ровный, удивительно напоминавший раскаты близкого грома. Земля начинала дрожать все сильнее, как будто ее бил озноб.

Наконец самолеты прошли над Блуа, вверх по Луаре, все так же спокойно и ровно, не меняя своего построения — два правильных треугольника на фоне высоких облаков, — и Осокин, оправившись от охватившего его оцепенения, хотел было сразу броситься к велосипеду, но, удержавшись, заговорил с Лизой спокойно, как будто ничего не случилось:

— Смотри, ты куклу забыла уложить. Дай-ка ее мне — нам пора ехать.

Лиза продолжала дрожать, не имея силы раскрыть судорожно сжатый кулачок.

— Да ты не бойся, видишь — они улетели.

Спокойствие Осокина начало понемногу передаваться девочке. Она с трудом разжала побелевшие губы и спросила, захлебываясь словами, как будто ей не хватало воздуха:

— Они больше не прилетят?

— Нет, конечно. Видишь, куда они улетели — их больше уже и не видно.

— Скажи, а почему они такие злые?

— На войне все злые, так уж устроено.

— А я думала, что одни добрые, а другие злые.

— Если бы добрые были всегда добрыми, они не смогли бы защищаться от злых.

Осокин подумал, что ответ его, пожалуй, слишком сложен, и, пытаясь отвлечь внимание девочки, заговорил о каких-то пустяках.

На этот раз сборы были недолгими. Через несколько минут Осокин и Лиза уже подъезжали к перекрестку, где стоял недостроенный дом, в котором они собирались накануне провести ночь. От дома осталось немного: из четырех стен две были снесены начисто. Часть крыши, светившаяся дырами сорванной взрывом черепицы, еще держалась, но было совершенно непонятно, почему она не рушится, тем более что уцелевшие стены были рассечены большими продольными трещинами.

— Нас Буроба спасла, — сказал Осокин.

Но Лиза не узнала дома и не поняла, о чем он говорит.

Из-за угла появилась группа полуодетых женщин и детей, бежавших в поле. Одна из них, очень толстая, с растрепанными черными волосами, в грязной ночной рубашке, несла на руках завернутого в одеяло ребенка. Стеганое одеяло волочилось по земле, женщина то и дело спотыкалась, но, видимо, ничего не соображала, падала на колени, поднималась и продолжала бежать, выкрикивая какие-то нечленораздельные звуки.

«Нам нужно было бы объехать Блуа стороной. Какая жалость, что у меня нет карты. Впрочем, теперь все равно, Лиза еще больше испугается, если я поверну назад».

Осокин ускорил ход, свернул на большое шоссе, проложенное по самому берегу Луары, обогнул несколько воронок, продырявивших асфальт шоссе, обогнул развалины дома, за поворотом чуть было не натолкнулся на группу людей, тушивших перевернутый горящий автомобиль, и, оставив позади уходивших из города жителей, поехал в сторону Амбуаза. Километрах в двух от Блуа Осокин и Лиза обогнали раненного взрывом человека. Все лицо раненого было измазано известкой, одежда разорвана, на белой рубашке темнели подсыхающие пятна крови, левого рукава не хватало. Рядом с ним почти бежала молодая, красивая и очень накрашенная женщина. На одной туфле у нее был сломан каблук, и она бежала подскакивая, как хромая.

— Постой, не спеши, куда ты… Постой, не спеши…

Она повторяла одну и ту же фразу все тем же захлебывающимся голосом, уже давно не замечая того, что она говорит, и не надеясь, что ее услышит раненый.

Когда они отъехали от Блуа на несколько километров и обогнали последних шедших пешком свидетелей бомбардировки, все снова стало спокойным и обычным: темно-серая шоссейная дорога, автомобили, повозки, беженцы с усталыми и уже совсем бесчувственными лицами, щебетанье птиц, тени облаков, изредка пересекавшие дорогу.

После долгого молчания, уже успокоившись, Лиза спросила Осокина:

— Скажи, а ты злой?

— Разве я похож на злого?

— Я знаю, что ты — добрый. А ты можешь стать злым?

Осокин, еще не уловивший, к чему клонит Лиза, и вместе с тем немного обиженный предположением, что он злой, напомнил девочке:

— Ведь я тебе и негритенка купил!

— А если у меня Буроба негритенка отнимет — ты разозлишься? Мама добрая, но она иногда делается злая-злая. Когда она злая, она совсем некрасивая. Это очень странно, что добрый бывает злым.

Как все люди, не привыкшие разговаривать с детьми, Осокин легко терялся от самых простых вопросов, и ему трудно было поддерживать разговор с Лизой, не любившей, чтобы ее вопросы оставались без ответа. Вскоре Осокин заметил, что у Лизы теперь все делится на две категории — добрых и злых — и что сплетение этих двух начал каждый раз приводило ее в недоумение.

В Амбуазе на одной из боковых улиц Осокину удалось найти ресторанчик, и в первый раз после отъезда из Парижа они смогли по-настоящему пообедать. За столом Лиза вела себя удивительно хорошо, не играла с негритенком, не вскакивала и ловко справлялась с огромной вилкой. Осокин возгордился, как будто это он воспитал девочку, и сам старался подтягиваться, но привычка к холостой жизни то и дело давала себя знать: то вино прольет, то соль возьмет пальцами, то закинет ногу на ногу. «Эким же я медведем стал, — невольно думал он, роняя с вилки кусок мяса, — даже перед ребенком стыдно».

За обедом Осокин расспросил официанта в белом куцем пиджаке. Официант хорошо знал окрестности Амбуаза (хотя не знал того, что в этом городе умер и похоронен Леонардо да Винчи). Он объяснил Осокину, что легче ехать в Пуатье не через Тур, а через Лош, — так получается короче, да и дорога, вероятно, будет меньше забита беженцами. От Пуатье до Олерона останется уже совсем недалеко, километров полтораста. «Доеду в один, в крайнем случае в два дня, — подумал Осокин. — Но что я буду делать на Олероне? Конечно, с моими деньгами в деревне можно прожить чуть не год. А потом? А если меня мобилизуют? Придется поручить Лизу чужим людям». — И в первый раз мысль о том, что его мобилизуют, была ему очень тяжела. Он постарался думать о другом, но это не получалось. «Неужели придется расстаться с Лизой? Если мобилизуют — ничего не поделаешь. А может быть, и война скоро кончится?»

Найти шоссе, ведущее в Лош, оказалось не просто — прошло добрых полчаса, прежде чем Осокину, запутавшемуся, в узких улочках Амбуаза, удалось попасть на залитую асфальтом дорогу, круто поднимавшуюся в гору. Лиза шла рядом — подъем был слишком крут, чтобы ехать на велосипеде.

С двух сторон дороги поднимались каменные стены. В выдолбленных в скалах пещерах, за толстыми дубовыми воротами, по-видимому, хранилось в бочках вино. В воздухе пахло пробкой и сеном. Деревья, росшие на уступах скал, подчеркивали голубизну и недостижимую высоту неба и легкость перистых облаков. Выйдя из ущелья, Осокин посадил Лизу на велосипед и поехал прямой шоссейной дорогой, пересекавшей лиственный лес, где между стволами больших деревьев вырос густой подлесок. Но и на этой дороге то и дело попадались группы беженцев, велосипедисты, повозки и огромные, как сараи, телеги. В глубине одной из поперечных аллей Осокин заметил решетчатые ворота и фасад большого здания, похожего на казарму.

Вскоре он почувствовал, что привязанный сзади чемодан начинает сползать в сторону, и ему пришлось слезть с велосипеда. Он опустил Лизу на землю, начал затягивать ослабевшие ремни. И в этот момент услышал далекий еще гул моторов и почти тотчас же — взрывы новой бомбардировки: немцы атаковали переправы через Луару около Амбуаза.

Скоро взрывы бомб стали отчетливее и ближе. Начала дрожать земля. Неожиданно из-за деревьев донесся нарастающий вой авиационного мотора. «Что это такое? Как будто самолет пошел свечою вверх?» — едва успел подумать Осокин, как в вой мотора ворвался отвратительный треск пулемета, приближавшийся с непостижимой быстротой. Осокин увидел над самыми вершинами деревьев самолет, летевший вдоль шоссе. Он схватил Лизу, бросил ее в канаву и упал на нее сверху, прикрывая своим телом. Почти в ту же секунду коротко засвистели пули, самолет с грохотом пролетел над самой головой Осокина — так низко, Как будто он скользил широко раскинутыми крыльями по самым вершинам деревьев.

В течение нескольких минут Осокин лежал неподвижно. Гул мотора заглох так же быстро, как и возник. Наступила глубокая тишина, птицы замолкли, и, казалось, даже ветви деревьев перестали шелестеть. Осокин поднял голову. Листья, сбитые пулями, еще кружились в воздухе. Дорога была совершенно пустынна, только неподалеку стояла брошенная телега, из-под которой уже вылезал крестьянин без шапки — на солнце ярко светилась его лысая незагоревшая голова. Под телегой были видны еще чьи-то скрючившиеся тела.

«Хорошо, что лошади не понесли», — подумал Осокин, вставая и поднимая Лизу. Все произошло с такой быстротою, что девочка ничего не успела понять и была напугана не столько происшедшим, сколько испугом Осокина. Она посмотрела на опустевшую дорогу и спросила:

— Куда же пропали все люди?

— Сейчас увидишь, появятся.

Действительно, один за другим с обеих сторон дороги, из канав начали высовываться взлохмаченные головы. Мимо Осокина проскочило несколько велосипедистов, появились пешеходы, бежавшие изо всех сил, как будто они надеялись добежать до такого места, где им уже не будут страшны ни бомбардировщики, ни истребители. Ни убитых, ни раненых Осокин не заметил — на этот раз все, кажется, обошлось благополучно.

Через несколько минут пустынная дорога стала снова многолюдной, шумной, бестолковой. Время от времени общий гул покрывали истерические выкрики женщин и ругательства мужчин.

Осокин подтянул ремни чемодана и уже собирался сесть на велосипед, когда из-за кустов появился человек, одетый в синюю форму французских летчиков. Поравнявшись с Осокиным, он резко обернулся и спросил:

— Вы куда едете?

— В Пуатье.

— Откуда?

— Из Парижа.

— Покажите ваши бумаги.

Доставая бумажник, Осокин заметил необыкновенно острые серые глаза, синюю с золотом фуражку и очень белые руки с длинными худыми пальцами, игравшими кобурой револьвера. «Вероятно, он услышал, что я говорю с Лизой по-русски, — подумал Осокин. — Это — летчик, и, может быть, он не знает, что для нас, русских, нужно особое разрешение».

— Вы иностранец? — спросил летчик, возвращая Осокину удостоверение.

— Да, я русский.

— Зачем вы едете в Пуатье?

— Я уехал из Парижа, теперь все уезжают.

Летчик вдруг приблизил лицо к самому лицу Осокина и, блестя сумасшедшими глазами, в которых вспыхивали странные огоньки, сказал ему шепотом:

— Ты немецкий парашютист.

— Да что вы, с ума сошли?! Что же меня, по-вашему, сбросили на парашюте вместе с девочкой и велосипедом?

— Это ничего не значит. Идите за мной.

— Куда?

— Идите за мной. К дежурному офицеру. Там посмотрим. Мало ли что с девочкой.

Осокин хотел посадить Лизу на велосипед, когда летчик его остановил уже совсем другим голосом — ласковым и даже вкрадчивым:

— Оставьте девочку — здесь недалеко.

— Как же она одна останется?

— Ничего, ничего, вы сейчас вернетесь.

Осокин прислонил велосипед к телеграфному столбу и сказал Лизе по-французски:

Останься здесь, не беспокойся. А главное, никуда не уходи. Слышишь?

— Ты скоро вернешься?

— Очень скоро. Главное — не уходи и не беспокойся. — И прибавил шепотом по-русски: — Смотри, не уходи, это очень важно.

Летчик пропустил Осокина вперед и двинулся за ним по узкой тропинке, уводившей в глубину леса. Тропинка шла в сторону от большого здания, похожего на казарму, которое заметил Осокин несколько минут тому назад.

Пройдя шагов тридцать, он чуть заметно повернул голову и заметил, что летчик своими длинными белыми пальцами вынимает револьвер из кобуры.

«Сумасшедший, конечно, сумасшедший», — подумал Осокин и сделал еще несколько шагов, стараясь всем телом услышать и догадаться, что сейчас предпримет летчик. «Вот, наверно, он уж вынул револьвер». Больше ждать было невозможно: напряжение сразу достигло предела, выступил пот на голове, и волосы стали как приклеенные. «Ох, только бы хватило силы», — мелькнула последняя мысль.

Осокин резко отскочил вправо и, развернувшись, изо всех сил нанес летчику удар в живот, ниже пояса. Летчик выронил револьвер и, сложившись вдвое, схватился за живот обеими руками. Ударом левой руки в лицо Осокин выпрямил противника и правой, сухим ударом, ссадив пальцы и чуть было не вывихнув суставы, снизу вверх ударил его в подбородок. Летчик упал навзничь в классической позе нокаута. Осокин поднял револьвер, ударил наотмашь еще два раза лежавшего без сознания летчика и бросился к тому месту, где оставил Лизу. Выбежав на опушку, он бросил револьвер в кусты, посадил девочку на велосипед, с размаху вскочил сам, нажал на педали с такой силой, что чуть было не сорвал цепи, и в десять минут проехал шесть километров, несмотря на то что пришлось взлететь на довольно крутой подъем.

Мысли метались в голове с такой же стремительностью, с какою Осокин вертел педали велосипеда: «Я его не убил. Человека не так-то легко убить… Он сумасшедший. Все сумасшедшие особенно живучи. Вовремя же я обернулся!» Он снова увидел перед глазами белые длинные пальцы, вытягивавшие револьвер из кобуры. «Он, наверно, уже очнулся. Если он не соврал и военный пост близко, скоро за мной погонится автомобиль». Осокин обернулся — дорога позади была запружена сцепившимися телегами. «Это хорошо. Это даст мне еще несколько минут. Теперь все равно решат, что я парашютист. Надо свернуть на боковую дорогу».

Вскоре Осокин увидел перекресток, замедлил ход, чтобы не обращать на себя внимания, и свернул на узкую проселочную дорогу, извивающуюся между полями колосящейся пшеницы и невысокими стеблями молодой кукурузы.

«Какая жалость, что у меня нет карты. Придется ехать вслепую. Главное — оставить Пуатье в стороне.

И быть осторожным при переезде через мосты — на мостах могут быть заставы».

Осокин обернулся. Вдалеке на гребне холма темнели деревья, которыми было обсажено шоссе, ведущее в Лош, и между деревьями на фоне серо-голубого неба четко вырисовывались телеги и повозки беженцев.

«Если я их так хорошо вижу, значит, и им меня видно», — подумал он и в эту секунду заметил, что сзади, то скрываясь на поворотах, то выныривая, быстро приближается одинокий мотоциклист. Резкий треск мотора усиливался с каждым мгновением.

«Это за мной. Почему я выбросил револьвер?»

Осокин соскочил с велосипеда, снял Лизу и уже собирался бежать в поле, когда мотоциклист, не обращая на него никакого внимания, проскочил мимо и, то скрываясь, то вновь выскакивая над колосьями пшеницы, стал стремительно удаляться, пока совсем не пропал вдали, растаяв между пологими складками полей, по которым легкой рябью пробегал северный ветер.

8

Четыре дня Осокин плутал по тропинкам департаментов Биенны и Приморской Шаранты, хоронясь от встречных и стараясь избегать деревень, пока наконец не добрался до маленького поселка Шапю, откуда отходили пароходы на остров Олерон. И Осокин и Лиза приобрели вид настоящих бродяг, но это никого не удивляло: после недели «великого исхода» воскресные костюмы беженцев измялись и потрепались не меньше, чем у них. Люди еще продолжали двигаться, но все медленней и медленней — война была проиграна, перемирие по-видимому, заключено, — впрочем, последнего обстоятельства никто не знал наверняка: слухи менялись каждые полчаса. Пора было возвращаться по домам. Не только война, но и бегство кончалось ничем — «en queue de poisson». Все эти четыре дня и четыре ночи — с 16 по 20 июня — в сознании Осокина слились: сеновалы, стога сена, полуразрушенный дом на берегу глубокой и быстрой реки; медленные июньские сумерки, медленные рассветы, когда терпко пахнет свежим сеном; шоссейные дороги, которые приходилось пересекать, съезжать с них в поля, блуждать по тропинкам и снова возвращаться на то же самое шоссе; тропинки, заводившие его в тупик, откуда приходилось выбираться через какие-то канавы, по колени в воде; лесные чащи, где от птичьего щебета начинала кружиться голова и солнечные лучи зажигали зеленые фонарики в блестящей листве; переливчатый треск кузнечиков, веселый и настойчивый по ночам и усыпительный в полуденном зное; обеды на одиноких фермах, где всегда кормили досыта… Только один раз за все эти четыре дня у Осокина произошло недоразумение с жандармом в Ольнэ, в связи с тем, что 19 июня в департаменте Приморской Шаранты было запрещено дальнейшее передвижение беженцев. Но это недоразумение Осокину удалось уладить без труда: он послушно слез с велосипеда и, мысленно выругав себя за то, что пытался проехать через город, обошел его проселочными дорогами и поехал дальше. И вот теперь, 20 июня, в три часа дня, он добрался до Шапю и сидел с Лизой на террасе кафе, выходившей прямо на набережную.

Еще за несколько часов до того, как появился Атлантический океан, Осокин почувствовал его приближение; изменилась растительность, стали ниже и корявее от постоянных ветров придорожные деревья, суше и острее стебли диких трав, виноградники сменились большими полосами необработанных полей. Но больше всего изменился воздух: пахло солью, йодом, сухим бессмертником, цветущим тамариском, и ветер приобрел особую упругость — как будто широкая и мягкая ладонь толкала в грудь и затрудняла движение.

Океан начинался в двух шагах от террасы кафе, но здесь еще скрывал свою тысячекилометровую ширь: между круглыми причальными тумбами, на зыбкой поверхности запертой молом воды покачивались рыбачьи лодки, а вдали, уже за гребнем короткого мола, можно было разглядеть восьмиугольную башню и квадратные стены давно заброшенного форта. Еще дальше, за зелено-голубым проливом Монмуссон, километрах в четырех, виднелась узкая полоса (Элерона: синий высокий лес и светлое пятно старой цитадели.

Осокин взглянул на Лизу. Она очень загорела за эти дни, и ее косички стали совсем белыми. Девочка седела на высоком плетеном стуле, очень маленькая и хрупкая, и укачивала своего негритенка. Тот давно потерял и вторую серьгу, зеленые штанишки его были подвязаны ленточкой, а на голове образовалась глубокая вмятина.

«Может быть, я летчику вот так же проломил голову? — думал Осокин. — Хорошо еще, что он мне отдал удостоверение. Я не оставил никаких следов. Он не мог запомнить мою фамилию — где французу запомнить русское имя. Это был — ну конечно же не может быть иначе, — это был сумасшедший».

— А где же мама? — спросила вдруг Лиза, глядя на Осокина своими большими и очень внимательными глазами.

— Мама, должно быть, на Олероне. Ее надо будет разыскать — ведь она не знает, что мы приедем сегодня. — Помолчав, Осокин добавил: — Может, она еще не успела приехать на Олерон. Ты знаешь, что теперь поезда совсем не ходят.

Лиза молчала. По ее лицу Осокин не мог догадаться, о чем она думает.

— Скажи, Лиза, а где живет тетя Маша?

— В Париже.

— Ты знаешь, на какой улице?

— Знаю. У нее из окна видна Эльфова башня.

Она так и сказала «Эльфова».

— А как называется улица?

— Не помню. Недалеко от метро.

— От какого метро?

— От такого, от обыкновенного. Под землей.

— Ты любишь тетю Машу?

— Да-а. — Лиза ответила не очень уверенно и добавила: — Я очень люблю Колю.

— Какого Колю?

— Моего брата.

— Да разве у тебя есть брат? Почему ты о нем никогда не рассказывала?

— А ты и не спрашивал. Коля — тетин Машин сын Мой брат. Как же ты этого не понимаешь?

— Ты с ним часто играла, с твоим братом? — Осокин спросил с некоторой враждебностью: ему вдруг стало неприятно, что у Лизы оказался двоюродный брат, которого она любит.

— Редко-редко. Коля учится в школе для слепых мальчиков.

— Разве Коля слепой?

— Ну конечно, слепой. Он ничего не видит. Ни цветов, ни птиц. Он даже меня не видит. Его надо водить за руку, а то он на все натыкается. Тетя Маша не умеет учить слепых мальчиков. Коля говорит — ему хорошо в школе. Один раз он так стукнулся, что у него потекла кровь. Он никогда не плачет. Слепые не могут плакать. Скажи, дядя Павел, ведь правда, слепые не могут плакать?

К молу подошла большая моторная лодка, нагруженная пустыми корзинами из-под устриц. Мальчишка в резиновых сапогах, подклеенных розовыми кусками велосипедных камер, и в синих заплатанных штанах выскочил на мол и, сгибаясь дугою, начал подтягивать лодку.

— Если хотите, вы можете на этой лодке переехать на остров, — сказала Осокину хозяйка кафе. — Пароход придет только через два часа, а может, и совсем не успеет из-за отлива. Девочка очень устала, и она такая худенькая. Это ваша дочь?

— Племянница, — ответил Осокин хмуро.

Ему очень хотелось выдать Лизу за свою дочь, но при девочке он не решался.

Теперь, когда остров Олерон был совсем близко узким проливом, Осокин почувствовал, что боится конца путешествия: до сих пор он думал только о той минуте, которая наступала, все остальное было отодвинуто в неопределенную даль — «Вот когда приеду на Олерон…». Вместо того чтобы устраиваться на одну ночь, надо будет устраиваться надолго, принимать решения, разыскивать родственников Лизы — последнее было ему особенно неприятно. «Не отдам, ни за что не отдам, — шептал он про себя. — А что, если я переночую в Шапю?..» Очень уж хотелось отсрочить конец путешествия. Но, взглянув на Лизу и увидев ее осунувшееся и усталое лицо — такой она была особенно похожа на татарчонка, он поднялся из-за столика и пошел сговариваться с хозяином моторной лодки.

Через полчаса, обогнув низкий мол, лодка вышла в море. С двух сторон вдоль плоских берегов блестели квадраты обнажаемых отливом устричных парков, темнели устои очень длинной дамбы, и совсем близко проплыли серые стены форта. Море было спокойно, и солнечные зайчики играли на камнях стен. Воздух, крепко пахнущий водорослями, стал резче и прохладней. На горизонте рыжий парус встретился с белым и, обнявшись на несколько секунд, расстался с ним, медленно продолжая свой путь.

Никакой грандиозности, которой невольно ждал Осокин при словах «Атлантический океан», в проливе Монмуссон не было. Особенно непонятна и даже немного обидна была веха — обыкновенная ветка вяза, воткнутая в илистое дно. Только вдали, на юго-западе, между синими полосками лесов — Сен-Трожанского на Олероне и Сейдерского на континенте — поблескивала расплавленная пустыня Атлантического океана.

— Лиза, тебе нравится море?

— А море доброе или злое?

— Видишь, сегодня оно совсем доброе.

Неподалеку, легко выбрасывая из воды ярко блестевшие на солнце круглые спины, прошла стайка дельфиннов — они то показывались на темно-синей поверхности моря, то исчезали в глубине. Поравнявшись с моторной лодкой, они свернули в сторону и вскоре пропали, как будто их никогда и не было.

Олерон приближался скачками: сперва была видна только полоса таинственной земли, потом стали появляться черточки пляжей, игрушечные кубики домов, игрушечные люди, светло-серые отвесные стены цитадели и целый рой маленьких рыбачьих лодок, сгрудившихся около входа в порт.

Уже очутившись на набережной Шато д’Олерона, Осокин увидел между синими заплатанными куртками рыбаков и мятыми пиджаками крестьян мундиры двух жандармов. И хотя жандармы ни у кого никаких бумаг не проверяли, их присутствие Осокину не понравилось. Он и раньше, сталкиваясь так или иначе с представителями исполнительной власти, чувствовал себя безотчетно виноватым, а теперь, после случая с летчиком, ему казалось, что все жандармы в мире заняты только одним делом: поисками его, Осокина — немецкого парашютиста, сброшенного вместе с велосипедом и пятилетней девочкой около Амбуаза. Он поспешно сел на велосипед, покрутился по улицам Шато д’Олерона, миновал старые городские ворота — вернее две сторожевые башни, оставшиеся от них, проехал вдоль каменной городской стены, построенной, как и цитадель, еще во времена Вобана (когда Олерон служил защитой теперь уже окончательно занесенному песками порту города Рошфора), и выбрался на большое шоссе, пересекающее весь остров с юга на север.

Послеполуденное, уже не жаркое солнце освещало дорогу, отпечатывая черные тени столетних вязов на сером асфальте. Потянулись поля кукурузы, картофеля, пшеницы и кудрявые прямоугольники низких виноградников. Вдали синели вершины леса, тянувшегося узкой полосой вдоль берега океана. Воздух был совсем особенный. И несмотря на то что моря с дороги не было видно, его присутствие ощущалось во всем: в деревьях, наклоненных океанским ветром с северо-запада на юго-восток, в запахе гниющих водорослей, которыми олеронские крестьяне удобряют поля, в том, что над полями вместо жирных ворон кружились удивительно грациозные чайки, в шуме прибоя, еле доносившегося издалека, — шуме, который вскоре перестаешь различать, но который сопровождает повсюду, как биение сердца, как отзвук большой океанской жизни.

Километры сменялись километрами, деревни — деревнями. Солнце спускалось все ниже, отбрасывая на поля длинные, казавшиеся теперь голубыми на фоне зеленых полей, прозрачные тени деревьев. А Осокин все не мог остановиться. Дорога была пустынна — никаких беженцев, никаких автомобилей, только иногда попадались крестьянские телеги, мирно нагруженные хворостом, сеном или большими бочками, от которых за версту пахло винным погребом.

Уже совсем вечерело, когда Осокин пересек весь остров с юга на север и добрался до Шассиронского маяка — полосатой высокой свечи, торчавшей над каменистым высоким обрывом. Дальше ехать было некуда: с трех сторон узкий мыс был окружен океаном. Кончилась дорога, кончилась земля, путешествие кончилось.

У подножья обрыва, между плоскими камнями, обнаженными далеко ушедшим морем, стояли лужи, похожие на куски разбитого гигантского зеркала. Прилив только что начался, и океан лениво перекидывал длинные и широкие волны через каменные подковы запруд, построенных на плоских прибрежных скалах. Несмотря на то, что море было спокойно и белая пена появлялась на гребне волны только при ударе о берег, грохот прибоя заглушал все звуки — торжественный, гордый, уверенный в своей непобедимой силе.

Красное солнце, как будто приплюснутое тяжестью дымного неба, расплавило линию горизонта и отбрасывало на лилово-бронзовую воду широкую пурпурную полосу, похожую на язык потухающей лавы. На севере желтела полоска земли — остров Ре. Невдалеке от острова возвышался другой маяк, серый и узкий. Вокруг него то и дело возникали длинные белые полосы разбивающихся волн. За маяком, там, где синел материк и где были видны как будто торчавшие из воды подъемные краны военного порта Ла-Паллис, поднимался широкий столб черного дыма, расползавшегося по сине-серому восточному краю неба. Иногда у подножья дымного столба еле заметно вспыхивал желтый глаз Умирающего пожара.

И небо, и далекая земля, и черные кусты тамарисков, окружавшие Шассиронский маяк, и курчавые ряды виноградников, принявшие медно-зеленый оттенок, и даже стебли кукурузы, четко вырисовывавшиеся на фоне лилово-бронзового моря, — все было опалено темным огнем и казалось странным, как будто приснившимся — Дядя Павел, где мы будем спать? — спросила Лиза, и ее тоненький голосок был заглушен ровным и ленивым грохотом прибоя, так что ей пришлось повторить вопрос.

— Мы вернемся в тот город, который недавно проехали. Это близко. Он называется Сен-Дени. Наверно, там можно будет переночевать.

Осокину показалось, что Лиза хотела спросить: «А мама там?» Но она промолчала, видимо предчувствуя ответ и боясь его.

Осокин повернул велосипед, и они медленно поехали назад. Снова потянулись виноградники, придорожные кусты лохматых, как будто растрепанных ветром тамарисков и зеленые прямоугольники полей, засеянных пшеницей и тревожно шуршащим овсом. Поля были маленькие, теснились друг к другу, едва разделенные серыми межами. Слева, на северо-востоке, прямо с дороги виднелось море, с каждой минутой все более и более терявшее бронзовый оттенок, — так угли пожарища медленно подергиваются пеплом, под легкой пеленою которого еще прячется засыпающий огонь. В серо-зеленом небе все шире и тревожней протягивались щупальца черного дыма. По полю рядом с Осокиным бежала длинная уродливая тень — два больших колеса и где-то там совсем на краю поля, призрак двух тел, слившихся в одно — совсем прозрачное, окруженное сиянием, легкое пятно.

«Отчего мне так тяжело? Оттого, что Лиза поняла, что она не увидит мать? Да и поняла ли она? Она ничего не сказала. Знает ли она, что значит слово «никогда»? Нужно ли ей объяснить это слово? Или, может быть, мне тяжело оттого, что я понял, что война проиграна?

В конце концов, если война и проиграна, не все ли мне равно? Я не француз. Я русский. Вдобавок — меня теперь больше не мобилизуют. Я не расстанусь с Лизой.

Я ее никому не отдам. Я должен радоваться. Слышишь, Павел Николаевич, ты должен радоваться». Но радости не было.

Сумерки наступили сразу и даже с какой-то неожиданной резкостью. Сзади начал вспыхивать маяк, его широко расставленные лучи быстро пробегали по полям, приглаживая все неровности земли. От этого постоянного и легкого движения начинала кружиться голова. С того момента как солнце спустилось за горизонт, все приняло однообразно серый оттенок, сгущавшийся с каждой минутой. Вот впереди, на перекрестке, в белом луче появилось, исчезло и вновь появилось чугунное распятие, раскинувшее свои мертвые руки. Когда луч гас, крест четко выступал на фоне желтой полосы еще не потухшего неба. Вверху, над распятием, зажглись первые звезды. Вскоре Осокин увидел дома приближавшейся деревни. Осокин почувствовал, как в нем нарастает огромное, свинцовое чувство упорства и вместе с тем сознание, что он снова вступил в жизнь и уже не сможет «уйти в несуществование» так просто, как сделал это десять лет назад в Париже.

«Не по моей воле я не был призван во французскую армию, не по моей воле я оказался на Олероне. Даже Лизу я спас не по своей воле — в сущности, это получилось случайно. Но я теперь жив, и я должен жить. Даже если все непоправимо, я должен жить».

9

Через несколько дней после приезда Осокина на Олерон остров был занят немцами.

Стояла пасмурная погода, дождь то переставал, то начинался снова, надоедливый и мелкий. С утра по небу ползли низкие тучи, на улицах не просыхали лужи, в которых отражались стены домов и ветви деревьев, казавшиеся совсем черными. Ветер дул с юга, и хотя шел дождь, в воздухе парило. Сначала по совершенно опустевшим улицам городка проехали мотоциклы, треща и завывая моторами, потом велосипедисты в зеленых пятнистых плащах, в которых они напоминали раздавленных гусениц, затем батарея, состоявшая из четырех 75-миллиметровых орудий. Батарею тащили огромные битюги — медленно, спокойно, равнодушно. За батареей прошел, отпечатывая шаг, отряд солдат в таких же пятнистых зеленых плащах, в стальных касках, с лицами, равнодушными, как булыжники. Впереди отряда в сопровождении двух лейтенантов и нескольких фельдфебелей шагал комендант — немолодой коренастый немец, похожий на кинематографического артиста. Церемония занятия городка была выработана заранее — в Сен-Дени числилось всего восемьсот жителей, но все же это был вражеский городок, о взятии которого можно сообщить по радио. Все сошло гладко, ровно, безоговорочно, все было сделано так, чтобы внушить почтение и страх обитателям Сен-Дени.

Улицы были пусты, но из каждой подворотни, из-за каждой ставни за вступлением немцев следили глаза притаившихся жителей. Некоторые женщины плакали, но слез их никто не увидел. Казалось ясным, что сопротивляться поздно и что сейчас уже никто не может поправить того, что случилось, хотя случившееся было похоже на дурной сон.

Орудия немцы поставили в сосновом леске, отряд разместился в здании большой гостиницы около самого пляжа, а комендант занял в центре городка дом с островерхой крышей, с готическими окнами, выходившими на самую большую площадь Сен-Дени, обсаженную столетними вязами. Верхние ветви вязов поднимались над черепичными крышами домов.

Через два часа после прихода немцев по улицам города проехал безносый барабанщик на дребезжащем велосипеде — тот самый, который еще в мирное время оглашал распоряжения местной мэрии и списки потерянных дачниками вещей. Барабанщик останавливался на перекрестках, слезал с велосипеда, громко и бестолково выбивал дробь и заплетающимся голосом, как будто у него во рту не было ни одного зуба, читал новое распоряжение мэра. Постановлением оккупационных властей объявлялся комендантский час и жителям запрещалось выходить из дому после восьми часов вечера и до шести утра. Кроме того, сообщалось, что устанавливается новое время — часы переводятся на два часа вперед. Распоряжение кончалось призывом к спокойствию и заявлением господина коменданта о том, что немцы пришли не в качестве бессердечных завоевателей, а как друзья, готовые помочь французам наладить их внутреннюю жизнь. Барабанщик еще не успел кончить своего объезда, как на колокольню влез немецкий солдат и перевел часовую стрелку. Это оказалось не таким маловажным делом, как можно было предположить: в городе установилось три времени — солнечное, петеновское и немецкое; крестьяне жили, как и прежде, по солнцу; лавочники, школа и сама мэрия — по промежуточному времени, декретированному петеновским правительством, обосновавшимся в Виши и передвинувшим стрелки на час вперед; наконец, все, кто был непосредственно связан с оккупационными войсками, — женщины, работавшие на гарнизонной кухне, рабочие организации Тодта, коммерсанты, поставляющие оккупантам продукты, и девицы, не устоявшие перед завоевателями, — по немецкому времени, которое показывали теперь часы на высокой колокольне. Иногда время превращалось в нечто вроде пароля: по тому, как ответит собеседник на невинный вопрос «который час?», можно было догадаться о его политических симпатиях.

В течение нескольких дней городок оставался тихим, вымершим, и только из-за створок закрытых ставен за передвижением солдат следили внимательные глаза жителей. Немцы вели себя чинно, ходили по немногочисленным улочкам Сен-Дени группами, всегда вооруженные, устраивали парады, пели воинственное «хай-ли, хай-ло» и в три часа дня отправлялись строем на пляж — купаться. У входа в гостиницу каждые два часа сменялись часовые: солдаты в стальных шлемах, в шинелях — наперекор июльской жаре, с противогазами, болтавшимися на боку. Они задирали ноги, топали каблуками, вскидывали и опускали винтовки, выкрикивали непонятные обломки слов и были при всем этом совершенно не похожи на живых людей.

Вскоре после того как немцы заняли остров, то ли для устрашения жителей, то ли для наказания провинившихся в чем-то солдат, комендант с голым черепом устроил учение, если только можно назвать учением те странные действия, которые проделывали солдаты под его командованием.

На площади, между толстыми стволами вязов, были выстроены в полной парадной форме две роты. По команде они вздваивали ряды, расходились в стороны и потом гусиным шагом шли друг на друга. Потом, столкнувшись, они останавливались. Потом опять расходились. Как подкошенные, падали на землю. Вскакивали. Выстраивались в четыре ряда и снова гусиным шагом, не жалея подметок, обходили площадь. Затем по приказу коменданта солдаты надели маски и в масках, маршируя на месте, начали петь. «Хай-ли, хай-ло» превратилось в звериный вой. Остроносые морды с круглыми глазами и длинными зелеными хоботами, привязанными к поясу, издавали странные глухие звуки, — как река по подводным камням, прыгала дикая мелодия. Комендант, тоже в маске с хоботом, старался дирижировать скачущим хором, но последние остатки мелодии вскоре вовсе потонули в хаосе звуков. Помучив своих солдат песней, комендант объявил отдых, но масок снять не разрешил. Люди шатались. Потом опять пели. И те лица, которые увидели олеронцы, наблюдавшие за учением, когда были сняты маски, действительно могли внушить ужас: как будто две роты одновременно получили апоплексический удар и вот-вот, сейчас, упадут и умрут — на этот раз даже без команды.

Прошло несколько дней. Немцы старались держаться корректно, приветливо. В воскресенье на утреннюю мессу пришли человек пять солдат, они помочили пальцы в святой воде, опустившись на одно колено, перекрестились, а потом стояли чинно и скромно. После службы, всё так же скромно, смешавшись с женщинами в черных чепцах и свежевыбритыми мужчинами в праздничных неуклюжих пиджаках, солдаты подошли к кресту. Издали их гладкие розовые затылки и серо-зеленые мундиры были похожи на пятна, которые выжигает едкая кислота на черной материи.

Вечером этого же дня мадемуазель Мадо совершила первый акт публичного сотрудничества с немцами: она прошла по улице, ведущей к молу, под руку с розовым верзилой-фельдфебелем. Мадемуазель Мадо кокетничала, щурила черные подведенные глаза, громко и неестественно хохотала, дергалась всем телом, как будто ее щекотали, щебетала, чаще всего повторяя слово, которое легло вскоре в основу всего так называемого «горизонтального сотрудничества», — «променад». Верзила с застывшей на лице улыбкой молчал, выбивая коваными сапогами искры из мостовой. Сотрудничество, начатое мадемуазель Мадо, вскоре расширилось — появились другие «сотрудницы», каждый вечер ходившие с немцами к молу смотреть на закаты, а потом скрывавшиеся в прибрежных зарослях тамариска. Для этих девиц не существовало комендантского часа. Вскоре, впрочем время, когда жители должны были сидеть по домам, сократилось — было объявлено разрешение передвигаться по улицам до одиннадцати часов вечера.

Осокину передавали историю, приключившуюся с местным аптекарем Магнусом. Ночью солдаты обобрали в его саду вишневое дерево, и Магнус пожаловался коменданту. Тот принял его со своей тяжеловесной немецкой вежливостью.

— Поверьте мне, — рассказывал потом аптекарь, — комендант необыкновенно предупредительный человек, не-о-бык-но-венно! Он заверил меня, что подобные случаи больше не повторятся. И говорит он по-французски очень хорошо, только вот произношение…

А доктор Массе не мог скрыть своего восторга перед военной выправкой немецких солдат:

— Разве такую армию можно победить? Она непобедима!

Осокин жил во Франции уже много лет, но он, подобно большинству русских эмигрантов, все еще ощущал себя чужаком. И иногда ему даже казалось, что именно потому, что он иностранец, он видит и понимает Францию лучше самих французов. Лаваль, который предпринял в свое время ряд шовинистических мер против иностранцев, проживающих в стране, был ему враждебен; фашистское окружение маршала Петена было для Осокина неприемлемым — в душе, вероятно бессознательно, он хранил традиции старой русской интеллигенции и ее отвращение ко всякому расизму; наконец, не в пример французским буржуа, он не боялся коммунистов. На заводе ему постоянно приходилось встречаться с французскими коммунистами. Как товарищи по работе они вели себя превосходно, а в синдикатах защищали общие интересы рабочих смелее и лучше, чем это делали социалисты.

Проникнуть во французскую жизнь и по-настоящему слиться с нею Осокину мешало не только ощущение «русскости» (об этом своем качестве он узнал много позже), а гораздо больше — психология человека, утверждавшего: «Моя хата с краю»; мешала жажда одиночества, заставившая его замкнуться в заводской жизни, та душевная выжженность, которую он вынес из гражданской войны и от которой он не сумел избавиться. «Моя хата с краю», — повторял он, когда в 1939 году началась война. И все события проходили для него как бы по ту сторону сознания, пока 11 июня 1940 годами не увидел невероятную надпись; «L’USINE EST FERMEE» — «Завод закрыт». Даже после этого он еще некоторое время надеялся, что все пройдет мимо него, но бомбардировка в Этампе разбила скорлупу, в которую он прятался. И в тот момент, когда он почувствовал, Что ответствен не только за свою опостылевшую жизнь, но и за жизнь Лизы, — все изменилось. В жизни отныне следовало участвовать не пассивно, а активно, и тут он вдруг увидел, что многое ему непонятно, но что, несмотря на это, он все же не может признать верденского героя Петена законным главою государства и, следуя призывам маршала, идти работать на немцев.

В конце августа Осокин отправил письмо в Париж, на свой завод, несмотря на то, что возвращаться в Париж ему не хотелось по двум причинам: во-первых, в Париже уже нельзя было бы откладывать поиски родственников Лизы: и, во-вторых, там, как ему казалось, всякая работа была бы работой на немцев. Но, к большому удовлетворению Осокина, с завода ему ответили, что в настоящее время администрация вынуждена сокращать кадры рабочих, и прислали расчет — восемьсот тридцать пять франков.

С Лизой, после того как они приехали на Олерон и напряжение поездки исчезло, отношения долго не налаживались. Лиза была требовательной, часто капризничала и почти всегда грустила — сосредоточенно и молчаливо, — и из попыток Осокина развеселить ее ничего не выходило. В сентябре Осокин отдал девочку в детский сад, под присмотр монашек. Обыкновенно она возвращалась домой только после обеда, часам к пяти.

Пустые дни стали еще огромнее. С крестьянами ему не удавалось сблизиться, они смотрели на Осокина как на дачника, за все брали втридорога, о политике говорили неохотно. Всякий разговор они сводили к возвращению пленных. Почти целиком французская армия была сдана в плен, — событие само по себе, должно быть, единственное в военной истории Европы. И то, что Осокин ходил на свободе, крестьян, по-видимому, даже бессознательно раздражало.

Вскоре после того, как выяснилось, что в Париж можно не ехать (про себя Осокин все еще считал своей обязанностью вернуться на завод, если бы его там приняли), он устроился в Сен-Дени по-настоящему. До тех пор они жили с Лизой в квартирке, переделанной из сарая, где даже не было настоящей кухни. Теперь они поселились в большом двухэтажном доме, выходившем окнами на главную улицу Сен-Дени — рю дю Пор. Мадемуазель Валер Делорм, которой принадлежал дом, охотно сдала его Осокину за гроши — всего сто франков в месяц — из боязни немецких реквизиций: в то время немцы занимали только пустовавшие дома, а жилые оставляли в покое.

Мадемуазель Валер происходила из одного из старых олеронских родов, которым лет сто тому назад принадлежал весь остров, — крестьяне работали у этих французских помещиков по вольному найму, то есть почти даром. После того как филоксера в восьмидесятых водах прошлого века уничтожила все виноградники, Делормы в Сен-Дени, так же как Вио в Сен-Пьере и Лотты в Сен-Трожане, начали разоряться — понемногу, но безостановочно. К началу войны у мадемуазель Валер от состояния ее родителей уже почти ничего не осталось. Этому разорению помог и ее на редкость бестолковый характер — то, чего не успела прибрать к рукам католическая церковь, было погублено жаждой всевозможных комбинаций. Мадемуазель Валер отдавала землю в аренду за полцены, если крестьянин аккуратно ходил на воскресные мессы; позволяла маляру вырубить свой ясеневый лесок за то, что маляр выбелит ее дом; право на рыбную ловлю в запруде около Шассиронского маяка она выменяла на то, что племянница рыбака приходила к ней стирать простыни; разрешением собирать фрукты в своем запущенном саду платила каменщику, а столяр, чинивший стулья в ее доме, пользовался разрешением охотиться на соляных болотах, которые, в свою очередь, были отданы кровельщику за починку крыши. И хотя крестьянин, арендовавший землю, давно перестал ходить на мессы, племянница рыбака уехала в Париж, столяр ослеп, кровельщик попал в плен, а маляр напивался семь раз в неделю и за десять лет не успел выбелить и половины дома, заключенные некогда условия оставались в силе.

Однако, несмотря на свои смешные черты, мадемуазель Валер пользовалась всеобщим уважением. Только она могла уговорить заупрямившегося крестьянина дать согласие на брак дочери, который он считал для себя невыгодным. Ей удалось уладить не одну ссору, уже готовую перейти в поножовщину. Путаясь, увлекаясь мелочами, она все же твердо проводила свою линию в том, что считала главным, — в церковных делах. И хотя мадемуазель Валер обеднела, ее влияние на управление приходом не уменьшилось — по традиции без ее участия не устраивался ни один благотворительный праздник. Дряхлый восьмидесятилетний кюре был целиком в ее руках, и, как говорили в городке, она даже помогала ему сочинять воскресные проповеди. Она знала латинский текст всех церковных служб, но уже давно разучилась — если только вообще когда-нибудь умела — писать по-французски. Ее письма пестрили такими ошибками, что бывало трудно добраться до смысла.

Мадемуазель Валер всегда ходила в черном узком платье, в черной шляпе, надвинутой на глаза, даже летом куталась в черный шерстяной шарф и, несмотря на свои седые волосы, густо краснела, разговаривая с мужчинами, даже если ее собеседником был козлятник Бербюдо, который в последний раз в жизни окунулся в воду, когда его крестили. Немцев она особенно невзлюбила за то, что они ходили в купальных трусиках от гостиницы, где были устроены казармы, до пляжа, — всего несколько шагов, но по улицам города!

В доме, где поселился Осокин (сама мадемуазель Валер жила в другом домике, поменьше, но зато находившемся рядом с церковью), было много комнат, закоулков, лестниц, стенных шкафов, много вековой пыли, старых книг и журналов, старых гравюр, всевозможных изображений католических святых, гипсовых статуэток, крестов и распятий, развешанных на всех стенах, таинственных сувениров — сломанных вееров с перламутровыми ручками, пожелтевших фотографий, изображавших представителей рода Делормов — мужчин с мопассановскими усами и женщин с такими турнюрами, что становилось совершенно непонятным, как в этом наряде можно было сидеть на обыкновенном стуле. Кроме того, на полках и в шкафах хранилась еще какая-то неопределенная и мистическая рухлядь, назначение которой оставалось для Осокина загадочным. На каминах и на этажерках со сломанными ножками — ослепший столяр уже давно ничего не чинил — стояли часы: одни — в виде римской квадриги, другие — в виде длинноволосой красавицы в хитоне, в складках которого прятался круглый циферблат, третьи изображали замок с пастушками и кавалерами. Но все часы остановились еще в прошлом веке, и хотя их постоянно чинил слесарь Кайо (прозванный «Наполеоном» за маленький рост и большую заносчивость), они отказывались ходить и только иногда ни с того ни с сего начинали звонить тоненькими, дребезжащими, насморочными голосами. Воздух этого дома — воздух XIX века — был пылен, густ и крепок. Осокину иногда мерещилось, что он сам родился в этой комнате с высокими узкими окнами, со стеклянной дверью, выходившей прямо в маленький сад, на огромной двуспальной кровати, похожей на баржу. И что детство его прошло здесь же, за этими толстыми стенами, сложенными из прибрежных плоских камней; казалось — и учился он не в рязанской гимназии, где его отец когда-то был учителем русского языка, а в иезуитском лицее в Ла-Рошели.

Иногда, сквозь толщу католического быта, окружившего Осокина в этом доме, являлось прошлое. Оно приходило либо во время бессонницы — пятнами отрывочных воспоминаний о детстве и (все реже) о гражданской войне, либо во сне — видениями, сразу исчезавшими из сознания, как только он открывал глаза. То, что сны он не мог восстановить, его тревожило: ускользающие и неясные, они оттого казались особенно значительными. Но ни у воспоминаний, ни у снов уже больше не было той тяжести, которая давила Осокина, когда он жил в своем добровольном парижском одиночестве. Присутствие Лизы защищало его от приступов тоски, столь неотразимых в прошлом: стоило только прислушаться и услышать лёгкое дыхание, доносившееся с детской кроватки, стоявшей рядом, различить легкий сонный вздох и скрип старой пружины, увидеть маленький затылок с завязанными на нем косами, как простые и ясные заботы ближайшего дня вытесняли смутную тревогу ночи.

Свое детство Осокин невольно вспоминал сквозь детство Лизы, протекавшее перед его глазами. Узнавая в Лизе свои детские реакции, свои детские впечатления, он поражался, и ему представлялось, что в этом и есть залог бессмертия. Детский мир Осокина-мальчика все решительней и упрямее вытеснял мучительные образы последующих лет. Иногда он думал, что как будто наново родился теперь и начинает видеть все окружающие вещи так, как он их уже давным-давно не видел. Но все эти ощущения еще были неясны — сознание выжженности и пустоты, не покидавшее его все долгие годы жизни на чужбине, не могло исчезнуть в несколько дней или даже месяцев.

10

Осокин не мог жить без работы: он не знал, что ему делать со своими мыслями, со своими руками, привыкшими к физическому труду, со своим временем. Жизнь праздного дачника ему была не только не по средствам, но и не по сердцу. Дожди, лившие в июле и продолжавшиеся добрую половину августа, приводили его в совершенное уныние, и он не мог понять, чему радуются крестьяне. Наконец, уже в октябре, ему удалось найти работу.

Португалец Доминик, маленький, крепкий, черноглазый, черноволосый, с маслянистым, блестящим лицом, еще до войны занимался тем, что на берегу океана, в отлив, добывал гравий и потом продавал его — для починки шоссейных дорог. Для чего теперь, когда никаких дорог не чинили, Доминик возобновил свое дело, Осокин не знал, но, вероятно, у португальца была какая-то идея: он был хитер, изворотлив, предприимчив — недаром, не умея ни писать, ни читать, за шесть лет своего пребывания на острове он умудрился сколотить некоторый капиталец да вдобавок жениться на дочери владельца гостиницы, старой деве, с лицом кислым, как простокваша.

Гравия в этих местах было мало. Доминик открыл подходящее местечко незадолго до начала войны. Недалеко от Сен-Дени многоверстная каменная коса, вынесшая в простор океана Антиохийский маяк, создавала в прилив и отлив особые водовороты и течения, в результате которых мелкий песок относился в сторону порта, а гравий ложился полуметровым слоем на плоские прибрежные скалы. Ближайший отсюда карьер гравия находился только где-то в устье Жиронды, там что Доминик в мирное время был монополистом не только на острове, но и во всем районе Ла-Рошели.

С того дня, как Осокин нанялся к Доминику, его жизнь преобразилась. Приходилось работать в самые неопределенные часы, в зависимости от приливов и отливов. Иногда он вставал еще до рассвета, в темноте ехал на велосипеде к морю. Здесь, укрываясь от пронзительного ветра в маленькой хибарке, сколоченной из старых досок, ждал, пока небо не посветлеет настолько, что можно будет положить на пляже переносные рельсы. Потом, спустившись к самой воде, прямо из-под волн, разбивающихся о берег и широко раскрывающих свои кружевные веера, он начинал выкапывать гравий, отбрасывая крупную гальку, с трудом вталкивая остроносую лопату в слежавшийся, прибитый волнами грунт. Иногда наоборот, работа, начавшаяся около полудня, кончалась уже вечером, и яростно наступающий океан заставлял Осокина отодвигаться все ближе и ближе к покрытой серой травою дюне, за которой поднимались черные вершины маленького соснового леса.

Сначала дело у Осокина не слишком спорилось: лопата вихлялась в руках, была негибкой и неуклюжей, и с трудом набранный гравий ссыпался обратно в яму. Однако постепенно Осокин приспособился, и вагонетка, которую он наполнял вместе с другим рабочим — Фредом, бывала готова к отправке одновременно с вагонеткою пьяницы Маршессо и Жоржа Фуко — специалистов-лопаточников, работавших у Доминика еще до войны. Осокин скоро начал находить наслаждение в том, как он ровными и точными движениями, всем телом, а не только мускулами рук, набирал на лопату рыже-зеленый гравий, ярко поблескивающий на солнце отполированными морем крупными зернами, и — не обливая ни себя, ни Фреда струившейся с лопаты водою — подкидывал гравий вверх, и он ссыпался в вагонетку, гулко стуча по железным бортам. После десяти минут непрерывного и яростного труда, когда гравий начинал пересыпаться через край вагонетки, наступал отдых — минуты три-четыре, пока вагонетка медленно вползала по тонким рельсам, сгибавшимся под ее тяжестью вверх, на дюну — маленький автомобильный мотор, привинченный к шатким деревянным козлам, втаскивал ее на металлическом тросе. В эти коротенькие минуты отдыха, пока не спускалась другая вагонетка, пустая, Осокин расправлял спину, втыкал лопату в песок и смотрел на зимнее море, ушедшее за длинную, в три километра, каменную косу, на широкий, совершенно пустынный пляж, на мол, охранявший давно заброшенный порт, на черные вершины сосен, поднимавшиеся из-за дюны, на далекий столб Антиохийского маяка.

Рядом со всей этой величественной картиной совершенно невероятными казались война, бомбы, раздавленные города — весь грохот эпохи, рушащейся вместе со стенами домов…

С Фредом с самого начала установились очень теплые, совсем необычные для Осокина отношения. Когда, недели через две после Осокина, Фред поступил на работу к Доминику, рабочие его встретили недружелюбно — Фред был не олеронец, а «чужак», кроме того, он отличался замкнутостью и совершенно исключительным безобразием. У него был кривой, свернутый на сторону нос, а глаза такие маленькие, что они совершенно исчезали за густой щетиной бровей. Большие желтые зубы оскаливались в полугримасе-полуулыбке, и в эти минуты Фред чем-то напоминал кинематографического артиста Фернанделя. Через все лицо, пересекая рот, проходил широкий шрам, становившийся совсем белым, когда Фред волновался, и пунцовым от всякого физического усилия. В лице Фреда было столько некрасивости — и полученной по наследству, и благоприобретенной, что казалось несомненным: этот человек никого и никогда не сможет расположить к себе. Но это было неверно: у Фреда вскоре обнаружилось немало друзей, непонятно чем с ним связанных. Поначалу Фред отнесся к Осокину с недоверием, как всякий истый француз к иностранцу, потом с покровительственным снисхождением, наконец, искренне привязался, и между ними возникла крепкая, немногословная дружба.

Иногда Маршессо и Фуко — профессионалы-лопаточники, относившиеся с глубоким уважением и ревностью к своей специальности, — вызывали Осокина и Фреда на состязание: олеронцам казалось, что «парижане» (как говорили они с легким оттенком презрения) никогда не смогут их обогнать. Состязание обыкновенно начинал разбитной, задиристый и славный Фуко. Из-за какого-нибудь случайно оброненного им слова все приходило в стремительное и яростное движение: гравий почти непрерывной струей летел с лопат в вагонетки, шутки замолкали, лица краснели от напряжения, становились сумасшедшими узко прищуренные глаза. Стремительный вихрь подхватывал рабочих, и уже не было силы остановиться. Доминик, управлявший мотором, только потирал руки — на таком состязании он зарабатывал не один десяток лишних франков. Сперва Фред и Осокин не выдерживали ритма и отставали на третьей-четвертой вагонетке. Однако после нескольких поражений их мускулы достаточно натренировались, и вот однажды наступил знаменательный день — на восьмой вагонетке «парижане» обогнали, а на девятой оставили далеко позади олеронцев. В тот вечер Осокин вместе с Фредом от усталости еле добрались до дому, а Фред — это было в первый раз — остался у него ночевать.

По вечерам к Осокину приходила соседка, мадам Дюфур, огромная женщина с вздувшимися венами на коричневых икрах, убирала квартиру и смотрела за Лизой. Спать Лизу Осокин всегда укладывал сам. Он любил, когда девочка, широко раскрывая глаза и морща вздернутые к вискам, как будто нарисованные кисточкой тонкие брови, рассказывала, путаясь и перебивая сама себя, о том, что она видела в детском саду, — о кукле, не хотевшей есть суп, о новом банте, который маленький Маршессо запачкал чернилами. Поздно вечером, после ужина, когда мадам Дюфур возвращалась к себе (она жила в двух шагах, по ту сторону рю дю Пор), к Осокину часто приходил Фред посидеть и главным образом помолчать.

Они садились у камина, в котором тлели виноградные корни, похожие на гигантских пауков, и часами вели немногословные беседы. Фред родился в Бианкуре, был коммунистом, работал истопником на заводе в Исси-ле-Мулино, впитал в себя весь революционный дух парижских предместий, сидел в тюрьме, обвиненный в убийстве жандарма, был оправдан за недостатком улик, уехал из Парижа на юг, в Марселе работал грузчиком, во время войны был мобилизован и с самого начала, с сентября 1939 года, находился на фронте. Во время разгрома попал в плен, но через две недели ухитрился бежать. О подробностях побега Фред рассказывал неохотно, и Осокин не сразу узнал о том, что при бегстве Фред убил часового, был ранен в ногу и целую ночь пролежал в сточной канаве. Его подобрал проезжавший мимо крестьянин. Фред отлежался на сеновале и осенью уехал на Олерон. Впрочем, как и почему он оказался на острове, Фред не любил рассказывать, и Осокин, конечно, его не расспрашивал.

Всю зиму работа у Доминика шла не очень спешно, но и бет перерывов. К апрелю Доминик с помощью своих рабочих насыпал целую гору гравия — больше тысячи кубических метров. Затем он продал гравий немцам, начавшим бетонные постройки в Ла-Рошели. Однако сделка была не слишком удачной: немцы настолько заинтересовались гравием, что вскоре все дело целиком взяли в свои руки, приставив Доминика, как бывшего владельца карьера, к моторчику, таскавшему вагонетки.

Немцы на острове чувствовали себя плохо: явно не верили показному равнодушию французов и еще меньше верили тем, кто с ними стремился сотрудничать. Океан, непостоянный, могучий и своевольный, вызывал у них откровенную досаду — они никак не могли примириться с тем, например, что существуют приливы и отливы, что гравий можно собирать, только когда море отойдет и обнажится морское дно, и поэтому нельзя назначить никаких регулярных часов работы. Если им показывали таблицу приливов и отливов за целый год, они считали, что ее сочинили французы, чтобы посмеяться над ними. И уж тем более они не могли понять, что не всякий прилив наносил хороший крупный гравий и не всегда в одно и то же место — это зависело от высоты прилива и направления ветра, иногда весь пляж бывал покрыт обыкновенным мелким песком.

Повысив зарплату с пяти франков в час до семи пятидесяти, оккупанты заставляли рабочих приходить каждый день в семь часов утра и оставаться до шести вечера независимо от того, на сколько часов и когда отлив обнажал морское дно. В результате грузовики наполнялись песком и галькой, как будто в самой Ла-Рошели не было своего песку и своих камней. Гитлеровцы были шумны, крикливы и органически самодовольны — никакой критики, исходившей даже от самых преданных им людей, они не терпели. От криков и шума толку было немного — регулярно отъезжали грузовики, управляемые немецкими шоферами, регулярно отчаливали пароходы, ходившие из Буярдвиля в Ла-Рошель, но гравия к месту назначения доставлялось так мало, что из центра еженедельно приезжали высокопоставленные чиновники в военных мундирах, начинался разнос, начальники работ сменялись один за другим…

Доминиковский мотор, втаскивавший вагонетки на дюну, испортился от перегрузки, пришлось выписать другой, но и другой испортился через несколько дней, выписали третий, который вообще не желал работать. Ежедневно в песке терялись рельсы — немцы решили их не убирать после работы, и за ночь рельсы на целый метр заносило песком. Рабочие же, пользуясь тем, что еще был в силе приказ относиться к ним корректно вагонетку нагружали не в десять минут, а в двадцать, и не вдвоем, а вчетвером.

Осокин, как только немцы взяли в свои руки карьер Доминика, бросил работу на гравии, к большому удивлению Маршессо и Фуко. В то время преследования и аресты уклонявшихся от трудовой повинности еще не были в ходу. Рука оккупантов «корректно» душила Францию: из страны вывозили все, что можно было вывезти, — начиная со старых шин и кончая кружевными занавесками. За все платилось французскими франками, которые печатались неизвестно кем и в количествах, не поддающихся учету. Жизнь дорожала со дня на день, с рынков исчезло все — и мануфактура, и металлические изделия, и пищевые продукты, кроме тех, которые очень скупо выдавались по карточкам.

Осокин полагал, что если тридцать пять человек из Сен-Дени, то есть вся молодежь, за исключением двух или трех, освобожденных от воинской повинности, находятся в плену, то старики крестьяне не смогут сами справиться с обработкой виноградников, требующих неусыпного ухода. Но напрасно он ходил по крестьянским дворам. Ни его рост — один метр семьдесят восемь сантиметров, — ни мускулы, которые он нагулял на гравии, не производили никакого впечатления. Крестьяне вздыхали, древним жестом крестьян всего мира чесали за ухом и отвечали туманно: «Может, осенью, когда начнется сбор винограда, а пока… Нет, пока мы и сами справимся. Да и урожай был в прошлом году такой плохой, что никак не свести концы с концами». Урожай в том году был одним из самых лучших за всю историю Олерона, но доказывать это было, конечно, бесполезно.

Фред, которого Осокин посвятил в свои неудачные поиски, только усмехнулся:

— Наши крестьяне все еще надеются, что пленные скоро вернутся из Германии. Немцы, быть может, просидят здесь еще десять лет, виноградники погибнут оттого, что некому будет за ними ухаживать, но нанять человека со стороны крестьяне так и не решатся. От скупости и оттого, что не верят, в наемный труд: слишком недавно они сами были батраками и слишком тяжело заплатили за те несчастные кусочки полей, которые им удалось вырвать у олеронских буржуа.

Тогда Осокин поговорил с секретарем мэрии мсье Дюнэ, относившимся к нему с большой симпатией. Дюнэ сказал: «Вы парижанин, вы интеллигент, вы взяли на воспитание племянницу-сироту, долг каждого интеллигентного француза (Дюнэ кончил четыре класса лицея) вам помочь». Он направил Осокина к директору коньячного завода в Сен-Пьере, где опять ничего не вышло.

Неожиданно на помощь Осокину пришла мадемуазель Валер. Ей было трудно решиться на такой поступок — ведь Осокин был православным, а не католиком, в церковь по воскресеньям не ходил, и его за это нельзя было даже упрекнуть. Но то, что он, иностранец, не захотел работать на оккупантов, заслуживало, с точки зрения мадемуазель Валер, поддержки, и она предложила Осокину возделывать, на половинных началах; ее большой запущенный сад.

Когда Осокин впервые открыл ключом калитку, сделанную в замшелых покосившихся воротах, и вошел в сад, с мотыгой и заступом на плече, ему показалось, что весь мир остался за высокой трехметровой стеной, окружавшей со всех сторон заросшие бурьяном грядки и кривые, пригибающиеся к земле, Старые фруктовые деревья. Большая груда камней — остатки разрушенного сарая — лежала у самых ворот. С севера высокая роща тридцатиметровых вязов защищала сад от северо-западного ветра. Посередине сада, где сходились дорожки, еле видные в густой траве, был вырыт широкий, выложенный камнем, круглый колодец. Заглянув в него, Осокин увидел в глубине кусок голубого неба, язычок белого облака и смутное пятно своей головы. Метрах в четырех от края колодца, прямо из стены его, рос крохотный вяз.

Большая лягушка медленно и неуклюже выползла на дорожку и уставилась на Осокина выпуклыми глазами. Тишина в саду стояла удивительная. Осокин не знал, что сегодня для него начинается новый и, быть может, самый важный период его жизни: он вернулся к земле, которую когда-то давно, из поколения в поколение, обрабатывали его предки.

О том, что Осокин был в белой армии, Фред узнал не сразу — Осокин не считал себя «белым» и не любил говорить о гражданской войне (достаточно было того, что он ее помнил). Узнав, Фред помрачнел и в течение целой недели не заходил к Осокину. Потом он все-таки пришел, — поздно вечером, вскоре после того, как отгрохотали по улице сапоги немецкого патруля. Осокин уже ложился спать, когда услышал условный стук в ставню — два удара один за другим и третий после короткого перерыва. Он поспешно открыл дверь. Фред вошел в комнату боком, широкий, неуклюжий, как будто стесняющийся своей огромной физической силы, в черном рваном пальто, насквозь промокшем от дождя. Он остановился около камина, и вокруг его башмаков сразу стали образовываться черные лужицы. Отводя в сторону маленькие, закрытые бровями острые глаза, он спросил:

— Почему ты был в белой армии?

Осокин хотел ответить так, как обыкновенно отвечал на этот вопрос французам, — длинной исторической справкой, в которой упоминались жирондисты, но которая, в сущности, ровно ничего не объясняла (хотя самому Осокину когда-то казалась вполне убедительной). Почувствовав, однако, что теперь это совсем уж неуместно, он ответил, почему-то с трудом подбирая слова:

— Мне было шестнадцать лет.

— А если бы теперь тебе пришлось идти против СССР, ты пошел бы?

— Нет, не пошел бы.

— Значит, ты ошибался?

Осокину было трудно ответить прямо — по обыкновению, в голову приходили какие-то побочные объяснения и оправдания, но он пересилил себя и ответил просто, так, как он уже, в сущности, думал давно:

— Да, значит, я ошибался.

— А теперь ты уверен?

— Теперь я уверен.

Фред тяжело потоптался на месте, размазывая лужи дождевой воды по полу, потом протянул руку — неуклюже и неестественно, впрочем, как и все, что он делал.

Какая отвратительная погода, — сказал Фред после долгого молчания.

— Оставайся у меня ночевать.

— Нет, ничего. Мне ведь недалеко. А следующий патруль все равно пойдет только через два часа. У тебя есть табак?

Фред неловко, толстыми короткими пальцами свернул сигарету, выбрал в камине розовый уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, закурил. Подвинув плетеный стул к огню, он уселся, опершись широко расставленными руками в колени, — необъятный, угловатый, отбрасывая такую же необъятную тень на стену комнаты.

11

«Можно сесть верхом на луч? Нельзя? Если свет прищемить ставнями, он, наверно, станет твердым. И почему так много пылинок в луче, а когда лучей нет, то пыль исчезает?»

Лиза протянула руку, и рука пересекла полосу света, падавшую на красный кирпичный пол кухни. На секунду ладонь ощутила тепло — как будто кто-то дунул теплым воздухом. На полу отпечаталась тень растопыренных пальцев.

«Дядя Па умеет из пальцев делать зверей. С глазами. С рогами. Они открывают и закрывают рот. У них даже бывает язык».

Лиза сложила руки, начала сгибать и разгибать пальцы, но ничего не вышло — вместо зверей на полу отпечатывались странные уроды. И не человеки, и не звери, а так, пятна, вроде как если пролить чернила на тетрадку.

«Сегодня soeur Anne (как только Лиза вспомнила детский сад, она начала думать по-французски, но не заметила этого) — сестра Анна рассердилась на маленького Маршессо. За то, что он в чернильницу напихал хлебные корки».

Лиза вспомнила, как покачивались концы белого накрахмаленного чепца монашки, похожие на крылья чайки, и как она поджала серые тонкие губы.

«Почему у сестры Анны растет борода? Седая, как у соседа Глодона. Только Глодон грязный, а сестра Анна чистая. От Глодона пахнет коровой, а от сестры Анны — бумажными цветами. А разве бумажные цветы пахнут?»

Лиза подошла к столу, на котором в маленькой вазе стояли розы. Понюхала. 'Пролила воду на клеенку, сбегала на кухню, принесла тряпку, вытерла воду, но тряпку оставила на столе. Еще раз понюхала. «Вот настоящие правда пахнут!»

«Скоро вернется дядя Па. Он сказал: в четыре часа».

На мраморном столике стоял будильник. Лиза долго смотрела на циферблат и внимательно слушала, как тикают часы.

«Тик-так. Ты-рак. Ду-рак. Тик-так. Ско-рей. Приди. Дя-дя. Тик-так. Я-жду». То ли часы вдруг заспешили, то ли она сама замешкалась, поотстала, но ритм сбился.

«А когда бывает, четыре часа? Дядя Павел говорил, что когда толстая стрелка торчит прямо вверх — это двенадцать часов, а когда прямо вниз — это шесть. А сейчас толстая стрелка торчит куда-то вбок».

Вздохнув, Лиза отошла от часов, остановилась около солнечного луча, протянула ногу. На ноге загорелись волосики, совсем золотые.

«Дядя Па говорит, что я маленькая. Не хочет, чтобы я сама разводила огонь. Прячет спички. Дядя Па очень добрый, но спички прячет. Мама говорила…»

Тут Лизины мысли резко остановились, как будто стукнулись о стенку. Она повернулась. На верхней полке увидела коробку спичек, задвинутую стаканом. Приставила стул, осторожно достала спички, повертела в руках, положила их обратно. Слезла со стула вышла из кухни и вдруг поспешно бросилась назад. Она влезла на стул, достала коробку спичек, осторожно вынула одну, чиркнула, но спичка сломалась, не загоревшись. Достала вторую, высунула язычок от напряжения, чиркнула — на конце спички появился шипящий голубой огонёк. От отвратительного дыма Лиза раскашлялась, но с торжеством увидела, как огонек, разгораясь, из голубого превратился в желтый. Потом старательно задула спичку, сунула ее в холодное отверстие железной печурки и, очень довольная собой, припрыгивая, пошла в столовую.

Неожиданно зазвонили часы, стоявшие на камине, — бронзовая квадрига с белым циферблатом, на котором были нарисованы какие-то совсем особенные цифры — «рим-ски-е», как говорит дядя Па. Звонили они долго — мелким дребезжащим звоном, будто спеша рассказать о чем-то своем, важном и печальном. Лиза подошла к камину, дотянулась до часов, осторожно их погладила:

«Ну не плачьте, не надо. Хотите, я вам Мусю принесу?»

Но пока она ходила за куклой, часы замолкли.

Лиза стала ходить по комнате и укачивать куклу. Пересекая солнечный луч, она каждый раз задерживалась, ощущая на голых ногах теплое дыхание солнца.

По дороге ходит песик, Ходит песик неспроста. У него холодный носик И обрубочек хвоста.

«Так поет дядя Па. А это я для тебя пою, Муся. Слышишь? Сегодня приедет тетя Маша. Она большая и веселая. Мама говорила, что тетя Маша умеет водить мужчин за нос».

Лиза представила себе, как тетя Маша ведет по улице за нос Глодона, а Глодон сопротивляется и вертит головой, как собака. Это было очень смешно, но совсем не похоже на правду.

Потом Лиза положила куклу на пол и начала прыгать через луч. Сперва с места, а потом отходя в угол, с разбегу, поджимая ноги.

У «Вот так: хо-оп. Ну, еще раз. Раз-два-три — хо-оп». Запыхавшись, она подошла к будильнику, продолжавшему свое однообразное тиканье.

«У-у-у-у, не люблю вас. Вот скоро придет дядя Па, он вас накажет. Почему вы не говорите, что уже четыре часа? У-у-у-у! Когда приезжает тетя Маша, всегда бывает весело. Может быть, она привезет Колю. С Колей хорошо играть в жмурки, ему даже глаза не надо завязывать».

По улице, громыхая, проехал грузовик. Лиза подошла к окну и открыла внутренние ставни. В комнату ворвался горячий солнечный потоп. Улица была совсем пустынна. В листве большого каштана собралась стая воробьев — они отчаянно спорили о чем-то друг с другом, и воздух был полон чириканьем, от которого, казалось, зазвенела даже посуда в буфете со стеклянной дверцей. В глубине улицы, между одноэтажными белыми домами и зелеными верхушками вязов, виднелось, как в узком окне, темно-синее море. Мимо дома, тяжело нажимая на педали, проехал на велосипеде немецкий солдат. Из-под каски по красному усталому лицу его струился пот. За спиной солдата висела короткая винтовка, а на боку, стукая по бедру, болталась противогазная сумка. Проезжая, он повернул голову и посмотрел на раскрытое Лизино окно.

Девочка прикрыла ставни, оставив только узкую щель. В тонком солнечном луче снова закружились пылинки. Лиза подошла к камину, влезла на стул и начала разглядывать себя в старом, пятнистом зеркале. Потом она попыталась увидеть себя сзади, но это оказалось нелегким делом. Увидеть в зеркале затылок ей никак не удавалось. Стул покачнулся, и она чуть не упала.

Из соседнего дома доносилась музыка. Мадам Дюфур, когда принималась за стирку, всегда включала радио. Она говорила, что это помогает ей работать. Лиза прислушалась. Далекие звуки теряли свою резкость и становились легкими, прозрачными.

Приподняв подол платья пальцами, Лиза сделала несколько шагов. Потом еще несколько — на цыпочках. Обошла луч солнца вокруг. Повернулась несколько раз, легко раскачиваясь всем телом. И начала танцевать — легкая, воздушная, почти прозрачная. Иногда она совсем скрывалась в тени — углов, потом вспыхивала вдруг в луче солнца, потом скользила еле уловимой тенью по красным квадратам блестящего кирпичного пола.

Осокин, уже давно следивший за нею сквозь щелку двери, вдруг смутно почувствовал, что ведет себя не совсем деликатно. Он тихонько вышел в сад и через несколько минут неестественно веселым голосом закричал оттуда:

— Лиза, Лиза, ты дома? Вот я вернулся.

Осокин ждал приезда Марии Сергеевны с чувством страха и досады. Ему было неприятно, что наладившаяся жизнь с Лизой будет разрушена, но еще больше боялся он потерять Лизу совсем — ведь юридически у него не было решительно никаких прав на девочку. Хотя Мария Сергеевна, после того как удалось ее найти через объявление в газете, не выражала в своих письмах никакого желания отобрать Лизу, а об отце Девочки довольно туманно написала, что его, вероятно, уже нет в живых, — страх потерять Лизу рос с каждым днем. Этот страх был самым неприятным и тяжелым чувством, которое когда-либо переживал Осокин. Иногда он не спал целыми ночами, с отчетливостью представляя себе, что будет, если Лиза уйдет из его жизни.

По просьбе Марии Сергеевны Осокин выхлопотал для нее в мэрии приглашение на работу — иначе въезд на остров был затруднителен, а для иностранцев и вообще невозможен. В этом приглашении было сказано, что Мария Сергеевна приезжает в качестве переводчицы. Когда в мэрии узнали, что Осокин довольно сносно знает немецкий, его самого хотели пригласить переводчиком, но он отказался. Марии Сергеевне всего больше помогла ее итальянская фамилия — по мужу она была Пизони. Из бумаг, которые Мария Сергеевна прислала Осокину, он узнал, что она урожденная Бутова и в 1926 году кончила лицей в Цюрихе.

Письма Марии Сергеевны были написаны крупным, косым почерком, страницы всегда бывали перепутаны — письмо начиналось на первой, продолжалось на четвертой, перескакивало на третью и кончалось на второй странице. Довольно часто попадались грамматические ошибки, и в каждую фразу вставлялись либо французские, либо немецкие слова.

О Лизе Мария Сергеевна писала мало, по-видимому, совсем ею не интересуясь, но охотно рассказывала о себе, о том, что в Париже она могла бы сделать блестящую карьеру, о своих больших связях, о встречах с высокочиновными немецкими офицерами, о том, что с мужем она разошлась. Всего только один раз она упомянула о Коле: «Мой бедный сын, — писала она с покоробившей Осокина высокопарностью, — мой мальчик, лишенный радости видеть божий свет, est un enfant prodige — это настоящий вундеркинд. Он будет замечательным писателем. Он живет в пансионе для слепых мальчиков, и, если обстоятельства позволят, я его на несколько недель возьму с собою на Олерон — ребенок стосковался по настоящей материнской ласке».

Автобус из Шато д’Олерона приходит поздно, и, поджидая его, Лиза и Осокин пошли гулять на берег моря. После знойного дня наступил теплый и, что очень редко бывает на острове, совсем безветренный вечер. Вдоль рю дю Пор — к молу и обратно, до церковной площади, прохаживались немецкие солдаты. Их ярко начищенные сапоги блестели, и мундиры, несмотря на жару застегнутые на все пуговицы, подчеркивали квадратность плеч. Иногда встречались солдаты босые и голые, в еще мокрых после купанья трусиках, — они приводили в ужас католических старых дев, считавших, что голое тело — источник всех грехов. На острове отдыхали отборные немецкие части, и тела солдат были крепки, мускулисты и загорелы — тем особенным загаром, красно-бронзовым, которым загорают блондины.

Навстречу Осокину и Лизе попались две или три обнявшиеся пары. Особенно поразила Осокина женщина, недавно приехавшая на остров и работавшая у немцев на кухне: она была весьма немолода, сильно накрашена и, вероятно, болела водянкою — из-под короткой, обтягивавшей тяжелый зад белой юбки высовывались огромные ноги, похожие на причальные тумбы. С двух сторон, словно пытаясь ее расплющить, двигались два солдата, казавшиеся рядом с нею совсем поджарыми. Девиц, последовавших примеру мадемуазель Мадо, в Сен-Дени было немного, и солдатам приходилось довольствоваться чем бог послал.

У самого моря народу было мало — на молу вырисовывались на фоне светлой воды черные фигуры купальщиков да неподалеку целая группа солдат учила плавать короткошеюю дочь почтаря. На песке, поджав губы, сидела мать, и было непонятно — то ли она завидует пронзительно визжавшей дочери, то ли просто соблюдает, интерес — как бы не просчитаться и не упустить возможности получить солдатский хлеб и фунт сахара.

Осокин и Лиза прошли дальше, туда, где никого не было. Прилив подступил к невысоким дюнам, превратив широкий пляж в узкую полосу рыжего песка. Осокин лег на спину и закрыл глаза. Море плескалось еле слышно, шуршало песком и иногда вздыхало — широким сонным вздохом. Лиза занялась песком — она могла так играть часами, не беспокоя Осокина, бормоча заглушаемые океаном слова, напевая свои любимые загадочные песенки.

На фоне океана и уходящих вдаль плоских берегов Лиза была такой маленькой, что Осокину становилось страшно — а вдруг она исчезнет, растает, и он ее больше не сможет найти? И почти каждый раз вспоминал, как искал ее на берегу Луары.

«Через несколько дней исполнится год, как я приехал на Олерон. Как изменилась моя жизнь! — Осокин вспомнил Париж, завод, тесную комнату отеля, на секунду увидел перед глазами портрет Лилиан Гиш, приколотый к стене, — но все это казалось таким далеким и нереальным, как будто было прожито не им, Осокиным, а другим человеком, на него даже не похожим. — Сегодня последний день мы живем с Лизой вдвоем. Неужели действительно последний?»

На высоком бледном небе неизвестно откуда родилось розовое круглое облачко. Море, остававшееся до сих пор совсем спокойным, подернулось шершавой рябью, как будто по нему провели теркой, и легкий плеск волн сразу усилился, став тревожным и настойчивым. Низко, почти касаясь воды острыми крыльями, летали белогрудые ласточки. Пролетела большая чайка, чуть вздрагивая напряженными, широко раскрытыми крыльями. Воздух загустел, повеяло холодом. С востока медленно надвигалась, серая мгла, в сумраке уже начали исчезать далекие берега континента, и остров Экс — тот самый островок, с которого отправился в свое последнее плавание Наполеон — превратился в еле заметную полоску.

Пора, Лиза, пойдем. Теперь уж скоро автобус придет. Ты рада, что увидишь тетю Машу? — спросил Осокин, сразу же вспомнив, что уже спрашивал об этом.

И снова тоненьким голоском, неуверенно и задумчиво девочка ответила:

— Да-а, рада.

Автобус останавливался на церковной площади, на которую выходили фасадом и мэрия, и комендатура, и старинная, XII века, романская церковь, — строгий портал ее был в прошлом веке украшен чудовищными по безобразию каменными статуями в шапках, похожих на цилиндры. Этой площади недавно было присвоено новое название — площадь маршала Петена. Переименовали ее потихоньку, боясь, вероятно, демонстраций; старое название замазали кое-как, на нем — тоже кое-как — написали новое. Через несколько недель краска облупилась, и прежнее название — Площадь Республики — смешалось с новым, так что, к большому удовольствию олеронцев, любящих посмеяться, получилось нечто довольно забавное; «Place du marechal publique» — «Площадь публичного маршала».

Автобус, по обыкновению, опоздал и появился на площади, когда уже наступили те особенные июньские; сумерки, которые весь окружающий мир делают призрачным, нежным и таинственным. Мария Сергеевна, ведя за руку десятилетнего мальчика в черной форменной курточке с серебряными пуговицами, вышла одной из последних. Была она меньше ростом, чем Елена Сергеевна, но шире и как-то устойчивее на своих коротких, крепких ногах. Сразу же она засыпала Осокина французскими фразами, грассируя, как иностранцы, не совсем естественно.

— Наконец-то я добралась до вашего острова! Боже мой, как это далеко. И пересадки, — подумайте только, — три пересадки! Вот это мои чемоданы. Да нет же, вон тот, желтый. Как же вы их донесете один?

— Да тут близко.

Осокин ответил по-русски, но Мария Семеновна продолжала свое французское грассирование:

— Я так устала, так устала. Как ты выросла, Лиза! Дай руку Коле. Смотри, веди его осторожно. Я очень рада с вами познакомиться. Какое счастье, что вы взяли девочку. Ведь она сиротка, ее отец… Ну, да я расскажу потом. Какая жара сегодня! Хорошо, что немецкий офицер мне уступил в автобусе место, а то бы я не доехала. Немцы, когда с ними заговоришь по-немецки, сразу делаются очень любезными. Немецкий жандарм в Шато, когда узнал, что я переводчица, предложил подвезти до Сен-Дени в военном автомобиле, но я отказалась — знаете, как-то неловко, я не знаю, как бы посмотрели на это в здешней мэрии…

«Хорошо, что хоть об этом подумала», — произнес про себя Осокин, с трудом удерживая в оцепеневших руках три тяжелых чемодана.

В сумраке он не мог хорошенько рассмотреть Марию Сергеевну, но она ему показалась очень похожей на сестру. «Тот же рот, те же брови, и волосы такие же светлые. Только голос совсем другой». Впрочем, какой голос был у Елены Сергеевны — Осокин не помнил, он только чувствовал, что ожидал услышать другой голос, другие интонации.

За столом, пока они ужинали, Осокин убедился, что не только голосом, но и лицом Мария Сергеевна была мало похожа на сестру. Она, пожалуй, была красивее, черты лица ее были правильнее, но в голубых, очень больших глазах как будто застыл какой-то холод. Этот же холод был и в углах рта, презрительно опущенных книзу, и, главное, в большом, каменном подбородке, который придавал всему лицу выражение жестокости.

«Может быть, она мне не нравится, потому что я боюсь потерять Лизу? Надо быть с нею предупредительней. Все равно Лизу я ей не отдам».

— Я боюсь, что вы соскучитесь здесь, на острове, — сказал он вслух. — На Элероне жизнь для настоящей парижанки не слишком-то веселая.

— Что поделаешь. Теперь не такое время, чтобы выбирать. А в Париже скоро начнется такой голод… Уже и сейчас нелегко.

«Это с вашими-то связями», — хотел сказать Осокин, но промолчал.

— Потом, видите ли, есть; у меня и другие соображения, семейные. Но об этом потом… — Мария Сергеевна выразительно повела глазами на детей. — С первого раза как-то трудно обо всем рассказать. Хотя для меня вы стали теперь вроде как родственником. Я вас знаю по вашим замечательным письмам… («Это новость, — подумал Осокин, оказывается, я пишу замечательные письма…») Осторожнее, Лиза, — вдруг сказала она совсем другим голосом, — ты суп проливаешь. Смотри на Колю — он слепой, а ест аккуратнее.

— Лиза нервничает, — сказал Осокин. — Она всю неделю ждала вашего приезда.

— Да, да, конечно, — опять голос Марии Сергеевны стал ласковым. — Но я так устала. И Коля устал. Скажите, а каков мэр в Сен-Дени?

— Мэр теперь новый. По назначению префекта. Кажется, не слишком плох. Он бывший таможенный чиновник.

— Хорошо, что не простой крестьянин. С крестьянами ужасно трудно иметь дело: никогда не знаешь, чего они хотят. Я уверена, что работа переводчицы мне понравится. Но об этом — завтра, завтра…

12

В тот день, прежде чем идти в сад окапывать помидоры, Осокин решил съездить на карьер, где Фред еще продолжал работать. Дня два тому назад Фред просил Осокина поговорить с мадемуазель Валер о заброшенном сарайчике в соляных болотах, который Фреду вдруг вздумалось нанять. Осокин недоумевал, но поручение исполнил: Валер согласилась сдать сарай на все лето за то, что в один из праздничных дней Фред придет к ней напилить дров. Захватив огромный ключ от дверей сарайчика, Осокин поцеловал Лизу, собиравшуюся к монашкам; чертыхнувшись, накачал насосом спустившую за ночь шину и отправился на карьер, до которого было минут десять езды.

Солнце поднималось в тумане, предвещавшем знойный и безоблачный день. Море, ослепительно серое, далеко ушедшее с ночным отливом, начало приближаться; озаренный косыми лучами, раздвигавшими колеблющуюся пелену тумана, столб Антиохийского маяка казался белым и воздушным.

Подходя пляжем, еще издали Осокин увидел, как Фред воткнул лопату в песок и направился туда, где в выемке огромного плоского камня образовалась лужа морской воды, заброшенной сюда приливом. Когда Осокин подошел, Фред сидел на корточках и макал в воду кисть руки.

— Вот, ободрался! Тоже дурачье — вместо болта заткнули дыру костылем, немудрено изуродоваться! Механики! — и Фред добавил длинное французское ругательство, в котором неожиданно поминался папа римский.

— Я тебе ключ принес… — сказал Осокин и замолчал — он увидел вдруг, что с дюны к ним со всех ног бежит Доминик. Маленький, толстый, в белой рубашке, вылезающей из штанов, он что-то кричал, но слов еще нельзя было разобрать. Уже когда он был совсем близко, Осокин расслышал:

— Готово! Готово! Началась война с Россией. Вильгельм говорит… — Вильгельмом звали очередного начальника работ.

— Да твой Вильгельм, наверно, шутит, — сказал Осокин. Известие показалось ему совершенно невероятным — еще вчера вечером Мария Сергеевна передавала свой разговор с комендантом Сен-Дени: «С Россией войны у нас не может быть. Нам прежде надо уничтожить Англию. У нас с русскими общий враг — Англия». Дальше Мария Сергеевна рассказывала, как она ответила коменданту и как тот был поражен ее знанием международного положения в Европе, но к делу это уже не относилось.

— Да нет, не шутит. — Доминик чувствовал важность принесенного известия и явно гордился этим — как же, первый на карьере узнал о таком событии! — Да ты пойди наверх, Поль, поговори с Вильгельмом. Может быть, он знает какие-нибудь подробности…

Фред, все еще сидевший на корточках около лужи, поспешно распрямился. Его желтые зубы оскалились, шрам стал пепельно-серым, с пальца, медленно набегая, закапала темная кровь, бесследно растворяясь в прозрачной воде.

— Как ты думаешь, это правда? — спросил Осокин, повернувшись к нему. Но Фред продолжал стоять неподвижно, широко расставив короткие ноги.

Не дождавшись ответа, Осокин поднялся на дюну в сопровождении Доминика, весело комментировавшего события:

— Ну, теперь дело пойдет быстро. Через три недели они возьмут Москву.

Вильгельма Осокин нашел около мотора. Тот был с головы до ног испачкан машинным маслом и зол, как истый фельдфебель, — мотор опять отказывался работать.

— Чего тебе? Ну да, наши войска перешли границу. Сегодня фюрер будет говорить. В июле мы возьмем Москву. А ты что тут делаешь? — вдруг накинулся он на Осокина. — Ты зачем сюда пришел? Рабочим мешать? — На потном и грязном лице Вильгельма растерянно и бешено мигали темные круглые глаза. — Все вы, французы, лентяи. Не умеете работать, черт вас подери.

То, что Россия находится в состоянии войны с Германией, никак не доходило до сознания Осокина. Те самые самолеты, которые сбрасывали бомбы на Этамп, на Блуа, на Амбуаз, теперь сбрасывают их на русские города, на русские деревни, на русские дороги, те самые немецкие солдаты, которые столько времени отдыхали здесь, на Олероне, теперь попирают ногами русскую землю. И Вильгельм, только что кричавший на него, быть может, через неделю окажется в России… Нет, решительно это было настолько диким и нелепым, что Осокин никак не мог этому поверить, хотя еще раньше, до войны, он знал — как знали все, — что столкновение между Россией и Германией неизбежно.

Он не верил тому, что произошло, но вместе с тем во всем теле появилось ощущение физической боли. И вдруг как будто сама собою открылась дверь на террасу, и Осокин увидел заокские луга, увидел косые и крепкие, как обструганные доски, золотистые лучи солнца, длинные тени от снопов, ложащиеся на жнивье, и открытую на весь разворот газету, медленно заслоняющую и снопы, и солнечные лучи, и жнивье; а в газете — огромные черные буквы:

ГЕРМАНИЯ ОБЪЯВИЛА ВОЙНУ РОССИИ

День прошел для Осокина в странном полусне: и пляж, и море, и небо — все затянулось серым, мертвенным туманом, погасившим блеск и сияние июньского дня. От Фреда он не смог добиться ни слова, тот замкнулся и казался чужим, даже враждебным. «Неужели он снова считает меня за белого?» — подумал Осокин, но и эта мысль растаяла в тумане, не оставляя следов.

Вечером у Осокина был спор с Марией Сергеевной. Она вернулась из мэрии возбужденная, веселая, и хотя не говорила прямо, что радуется войне, но в ее улыбке, в полусловах, полунамеках, в блеске больших красивых глаз чудилось радостное любопытство — «а вдруг и для меня из этого что-нибудь да выйдет».

Перед тем как уйти в свою комнату, Осокин прервал очередную тираду — в тот день Мария Сергеевна говорила только тирадами — и сказал хмуро, не поднимая глаз:

— Все равно Германия проиграет войну. Как вы понимаете — она должна проиграть.

Мария Сергеевна шутливо хлопнула Осокина Я плечу короткими пухлыми пальцами с отполированными ногтями и, улыбаясь, сказала:

— Охота вам быть таким пессимистом, Павел Николаевич! Кто знает, может быть, теперь мы скоро вернемся на родину.

Осокин хотел ответить, что при помощи немецких штыков возвращаться он не хочет, но фраза показалась ему слишком ходульной, и он промолчал.

Через шесть дней после того, как немцы напали на СССР, Осокина арестовали.

Уже вечерело. Осокин сидел в маленьком саду перед домом, когда открылась низкая калитка и в сад вошли трое — секретарь мэрии Дюнэ и двое немцев. Впереди тяжело ступал зелено-серый верзила с бляхой, значения которой Осокин еще не знал. Секретарь старался стать незаметным — он прятал свою толщину, большие губы, толстый нос, прятал маленькие свои глаза и вдруг исчез — как будто его никогда и не было.

Немцы подошли к Осокину, и один из них, тот, что поменьше, на ломаном французском языке объяснил Осокину, что он должен собраться и немедленно следовать за ними.

Осокин хотел перейти на немецкий язык, но, подумав, спросил, как ему казалось, по-французски — языка смешались, и у него получилась совершенно нелепая фраза:

— Pourquoi moi koriimen mit uns? (Почему я должен идти с вами?)

Верзила начал объяснять по-немецки, что Осокин арестован, но второй, блестя сумасшедшими серыми глазами (Осокину вспомнились глаза летчика, которого он оглушил около Амбуаза), прервал высокого и короткими фразами, по-французски, сказал:

— Не разговаривать. Соберите вещи Одеяло. Еды на два дня. Мы вам даем пятнадцать минут.

Осокин встал, стукнулся коленом о железный садовый столик, но, стараясь не хромать и не подать виду, что ему больно, прошел в столовую. Немцы безмолвно следовали за ним, не отставая ни на шаг. В доме никого не было — Лиза ушла на пляж с Колей и мадам Дюфур, а Мария Сергеевна еще не возвращалась домой. В буфете Осокин нашел с килограмм хлеба, небольшой кусок соленого сала — больше ничего не было. Из стенного шкафа он достал чемодан — тот самый, с которым они приехали на Олерон, на крышке чемодана еще сохранилась глубокая царапина, прочерченная осколком бомбы в Этампе. В сопровождении немцев Осокин поднялся на второй этаж в свою комнату, стащил одеяло с кровати, комкая, сунул его в чемодан. Кровать Лизы, стоявшая рядом с осокинской, была аккуратно застелена, и на подушке сидел поломанный, но все еще любимый негритенок. Потом взял с умывальника мыло, зубную щетку, полотенце, долго искал свое удостоверение личности, затем, тоже долго, разыскивал нетронутую пачку сигарет, припрятанных «на всякий случай» в глубине платяного шкафа, и, найдя все, о чем успел вспомнить, вместе с немцами спустился в сад. За все это время ни Осокин, ни его конвоиры не проронили ни одного слова.

Осокин уже вышел из сада, когда прибежала Мария Сергеевна, предупрежденная, вероятно, Дюнэ. Она начала шуметь, выкрикивала, к счастью, по-немецки так что собравшиеся неподалеку французы не понимали, многозначительные фразы о том, что она лицо официальное, облеченное доверием вермахта, что она немедленно пожалуется коменданту острова, что жандарм мы, по всей вероятности, ошиблись адресом. И наконец, уже по-французски воскликнула: «О времена, о люди!», чем окончательно привела в смущение соседей

Не обращая внимания на крики и шум «официального лица», немцы впихнули Осокина в небольшом крытый автомобиль, сами уселись по обеим сторонам! арестованного, и шофер, — он даже не повернул головы, как будто был вылеплен из серо-зеленой глины, — дал газ. Прежде чем автомобиль свернул с рю дю Пор на «Площадь публичного маршала», Осокин обернулся и в прямоугольнике косого окошка увидел вдалеке, на полдороге от моря, маленькую фигурку Лизы в розовом платье и черную куртку слепого мальчика.

Первые минуты Осокин узнавал знакомые деревья, знакомые дома, знакомые телеги крестьян, промелькнул булочник Бушо с изумленным лицом. Но когда автомобиль вырвался из-под высоких ветвей вязов и с обеих сторон дороги потянулись однообразные прямоугольники виноградников, зеленые квадраты пшеницы и замелькали розово-фиолетовые пятна соляных болот, Осокин вдруг почувствовал, что ему будто отрезали пуповину, и он разом оторвался от той жизни, которой жил целый год. Это ощущение было настолько резким, что у Осокина закружилась голова и к горлу подступила тошнота, с которой он еле справился.

Больше он не смотрел на дорогу, пытаясь прислушаться к тому, о чем говорили между собой немцы. Но фразы, которыми они между собой перекидывались, были совершенно незначительны.

В Шато д’Олерон автомобиль домчался очень быстро, минут в двадцать. «Вот если бы так автобус ходил», — невольно подумал Осокин. Дальнейшее тоже происходило стремительно — он едва успевал подчиняться тому, что от него требовали. Немцы передали его в руки французских жандармов, а сами уехали. Низенький капрал с бородкой и усами, до удивительности напоминавший Наполеона III, быстро и ловко обыскал Осокина, осмотрел его вещи, потом провел в узкий, залитый цементом двор, открыл какую-то незаметную дверь, вытащил оттуда старый заржавленный велосипед, подтолкнул — и Осокин оказался в камере; у него было такое чувство, будто он просто корова, которую хозяин поспешно загнал в стойло.

— Да здесь и спать-то не на чем… — начал было Осокин.

— А ты думал, я к себе на кровать тебя положу? — прикрикнул жандарм, и дверь захлопнулась.

С визгом и грохотом задвинулись железные болты. Осокин очутился в полной темноте. Когда глаза привыкли к мраку, он различил над дверью железную плиту, в которой кое-где были пробуравлены маленькие дырки. Осокин подставил чемодан и заглянул в одну из дырок, но ничего не увидел: вторая плита прикрывала отверстия снаружи. «Да это даже не стойло, а шкаф для провизии», — подумал Осокин, хотя ему в этот момент совсем не хотелось шутить. Ощупью он обнаружил нары, запихнутый в угол соломенный матрац, деревянное, дурно пахнущее ведро, а в углу — пустые бочонки и какие-то глиняные, впрочем тоже пустые, горшки. Похоже было, что камерой пользовались редко и она заменяла жене жандарма кладовую.

Осокин прислушался. Теперь со двора доносились детские веселые крики, женские голоса, лязг насоса, которым накачивали воду, звон посуды. Звуки были так мирны, так обыкновенны! То, что между ним, Осокиным, и этим привычным миром находится железная дверь, закрытая болтами, казалось столь нелепым, что Осокин ощутил, как его медленно и непреодолимо охватывает чувство отчаяния. Прошел час с тех пор, как его арестовали, и в течение этого часа все изменилось. Осокин пытался убедить себя в том, что арест случаен, что завтра все выяснится и его освободят, — ведь вины за ним никакой нет, — но чем больше он себя убеждал, тем больше приходил в отчаяние. Осокин начал метаться по камере, стукался в темноте о пустые бочонки, о деревянные углы нар, о железные скобы двери и, не обращая внимания на боль ушибов, чувствовал только, как противно прилипает к телу взмокшая от пота рубашка, и бормотал вполголоса:

— Может быть, летчик в Амбуазе?.. Преступников ловят. Всегда ловят. Пройдет десять лет, а преступника поймают… А может быть, меня просто спутали?! С каким-нибудь еще Осокиным… Я не виноват. Я ничего не сделал…

Вдруг он вспомнил, что три дня назад в Сен-Дени все население переполошилось из-за того, что одновременно испортились три немецких грузовика, перевозившие гравий, — кто-то в горючее насыпал сахару. Вечером, сильно подвыпив, Доминик кричал у стойки единственного в Сен-Дени кафе:

— Если бы я оставался хозяином карьера, такой бы вещи не случилось! А теперь они сами виноваты…

Накануне этого дня Фред зашел к Осокину попрощаться: он бросил работы на карьере и уезжал с острова. «Как раз накануне… Уж не он ли?»

В темноте Осокин зацепился за парашу и со всего размаха упал на нары. Некоторое время он лежал неподвижно, машинально растирая рукой ушибленное колено.

«Что теперь будет с Лизой? Приехала, конечно, Мария Сергеевна, но ей я не верю. Она и Колю не любит. Ей и Коля-то нужен как вывеска — вот, мол, какая я хорошая и несчастная мать!»

Но даже мысль о Лизе была далекой и неясной. Лиза была там, на свободе, а он здесь, арестованный, брошенный в темноту, превращенный из человека в вещь. Этой вещью может распоряжаться по своему усмотрению каждый жандарм. «Все равно какой жандарм — француз или немец», — с тоской подумал он.

Издали сквозь железо двери по-прежнему доносились детские крики; потом хриплый женский голос протяжно закричал:

— Жан-Клод, иди домой, Жан-Клод!

Жан-Клод не возвращался, и голос снова начал кричать — хрипло и надоедливо:

— Жан-Клод, я тебе уши надеру!

Вдруг Осокин услышал, как завизжали железные болты, и в светлом прямоугольнике наполовину приоткрывшейся двери он увидел девочку лет двенадцати. Она держала в руках пакет, завернутый в газетную бумагу. Увидев Осокина, девочка ахнула и, выронив пакет, поспешно захлопнула дверь. Осокин услышал! как издали яростно закричал мужской голос:

— Куда лезешь, дура! Сколько раз на день повторять вам, что это не чулан, а камера!

Девочка что-то пискливо ответила, но Осокин не расслышал слов. Он подошел к двери и толкнул ее, но дверь по-прежнему была крепко заперта. Круглые звездочки железной плиты под потолком начали темнеть — уже вечерело. Шум на дворе приутих, хриплый! голос перестал звать Жан-Клода, только издали доносилось детское всхлипывание.

«Надрали-таки ему уши», — подумал Осокин. От этой простой мысли страх его начал понемногу исчезать; ему стало стыдно перед самим собою. «Хорошо, что меня Лиза не видела», — подумал он снова, и теперь образ Лизы стал живым и ярким. Он вспомнил убранную кроватку, луч солнца, лежащий на подушке, как раз в том месте, где обычно лежала Лизина голова! Осокин представил себе, как ее сейчас укладывают спать, как мадам Дюфур, с трудом переставляя толстые ноги, ходит по скрипучим доскам пола, как она закрывает ставни. «Если я скоро не вернусь домой, Лиза совсем разучится говорить по-русски…» Осокину стало грустно, и чувство грусти окончательно вытеснило ужас и отчаяние.

В темноте он открыл чемодан, достал хлеб и начал жевать сухую корку. Ему очень хотелось пить, но воды не было. Продолжая жевать невкусный хлеб, застревавший в горле, он растянулся на нарах. В камере было душно, отвратительно воняла параша.

Осокин вспомнил сон, приснившийся давно, еще в детстве, и отчетливо оставшийся в памяти: он вылезает в окно чулана, куда его заперли в наказание за какую-то провинность, и видит перед собой узкую проселочную дорогу — с одной стороны бесконечный серый плетень, а с другой — розоватое поле цветущей гречихи. Теплый ветер завивает рыжую пыль, поднятую проезжей телегой. Телеги уже не видно, она исчезла в бесконечности, там, где сходятся две колеи, и только пыльное облако медленно скользит над полями, тая в горячем воздухе. Осокин всегда с удивительной физической яркостью вспоминал, как он протискивается в узкое окошко, как отлетает зацепившаяся за раму пуговица и теплый ветер бьет ему в лицо.

На другой день, рано утром, Осокина выпустили из камеры, позволили умыться около того самого насоса, лязг которого он слышал накануне, и перевели в комнату, выходившую окнами на главную площадь Шато д’Олерона. Здесь он должен был ждать, когда за ним приедут немецкие жандармы.

В комнате кроме низенького капрала-француза, обыскивавшего Осокина накануне, находилась молодая женщина, очень худая, с нерасчесанными желтыми волосами. Из разговоров Осокин скоро понял, что это учительница начальной школы в Сен-Трожане. Женщина находилась в состоянии страшного возбуждения, граничившего с истерикой. Зеленая блузка ее была застегнута через пуговицу, пальто надето на один рукав, другой вывернулся наизнанку. Учительница все время делала попытки надеть пальто как следует, но у нее ничего не выходило. Когда Осокина ввели в комнату, она кричала, ее белые губы выкрикивали слова с такой стремительностью, что было непонятно, как она в этих словах не запутается.

— И вам не стыдно? — кричала она, обращаясь к капралу с бородкой. — Вам не стыдно арестовывать французов по поручению фашистской сволочи? Года не прошло, как немцы хозяйничают во Франции, а вы уже забыли, что вы французы?

— Маршал Петен… — попытался было ответить капрал, но упоминание имени Петена привело учительницу в еще большее раздражение.

— Старая калоша ваш маршал Петен! Старый болван! Вы и сами знаете, что он дурак. Герой Вердена?! Мой отец был убит под Верденом — это он герой, а не ваш старый, выживший из ума болван.

Жандарм чувствовал себя неловко, но не знал, как остановить молодую женщину, и только растерянно морщился.

— Вы знаете, что я не коммунистка. За что меня арестовали? Я вашу дочь пять лет учила грамоте, а вы меня арестовываете!

Учительница снова попыталась надеть пальто в рукава, но опять у нее ничего не вышло, только совсем расстегнулась кофточка, открыв резко очерченные крылья ключиц. Капрал, искоса поглядывая на расстегнутую кофточку, ответил успокоительно:

— Да, ведь не я же вас арестовал, мадемуазель Марэн. Мы исполняем приказание начальства.

— Стыдно! «Приказания начальства»! Это немцы исполняют приказания своего начальства, а вы француз. А если вам прикажут стрелять в мирное население, вы это тоже исполните?

Неизвестно, чем бы кончился этот диалог, если бы к жандармерии не подъехал вчерашний автомобиль с немцами. Осокин помог учительнице надеть пальто в оба рукава. Только в этот момент она заметила его присутствие и спросила вполголоса:

— Вас тоже арестовали?

— Да.

— А кто вы? За что вы арестованы?

— Не знаю. Я живу в Сен-Дени, — ответил Осокин неопределенно, затрудняясь в двух словах объяснить, кто он такой.

Когда их выводили из комнаты, жандарм успел сказать учительнице:

— Мадемуазель Марэн, будьте осторожнее. Не говорите так много, а то вас никогда не выпустят.

Осокина и учительницу посадили в автомобиль и всю дорогу до самого Руайана уже не выпускали из него, так что даже на пароход, направляющийся на континент, они въехали прямо в автомобиле. Учительница понемногу успокоилась и стала рассказывать подробности своего ареста — немецкие жандармы, сидевшие впереди, не обращали на них никакого внимания. Она рассказывала о том, как ее подняли с кровати, как жандарм не пожелал выйти из комнаты, пока она одевалась, как ее мать… Но Осокин не слушал. Он чувствовал, как вчерашний страх вновь начинает охватывать его. Только теперь, при дневном свете, это ощущение было не столь отчетливым и не столь физически отвратительным. Он старался думать о другом и не мог. «Что я буду отвечать на допросе? О чем меня будут спрашивать? Я ничего не знаю».

Сумасшедшие глаза летчика вновь вспомнились Осокину. «Нет, этого не может быть. Но вот три грузовика в Сен-Дени… Три грузовика… Так должен был бы поступить всякий русский, после того как началась война против его страны. Но ведь не я же насыпал сахар в горючее. Если это Фред, то он сделал за меня мою работу, и я, в сущности, буду отвечать за то, чего я не сделал, но что должен был сделать». В этом рассуждении уже была логика, которую Осокин не мог опровергнуть. И страх начал понемногу отпускать его.

В Руайан они доехали очень скоро. Автомобиль пересек город, промчался вдоль набережной, свернул в одну из боковых улиц и остановился на окраине города перед большими запертыми воротами. Над высокой стеной, примыкая к ней вплотную, поднимались ржавые крыши из гофрированного железа. Прямо у ворот стояла полосатая будка часового.

Автомобиль въехал во двор, и двое солдат поспешно закрыли ворота. Осокина и его спутницу повели узким проходом, с одной стороны которого поднимались корпуса деревянных бараков, с другой — высокая каменная стена, оплетенная сверху колючей проволокой. Далеко, в глубине двора, виднелось широкое авиационное поле. В бараках жили немецкие солдаты. Около третьего барака Осокин был передан часовому, стоявшему у входа, а учительницу повели дальше. Часовой, даже не посмотрев на Осокина, лениво, как будто оказывая ему услугу, отворил стеклянную дверь, одна половина которой была забита деревянным щитом, и кивнул головой.

— Входите! — сказал он по-немецки, и голос у него был непрокашлявшийся, ленивый.

Сначала Осокину показалось, что в бараке очень много народу, и только через некоторое время он сообразил, что такое впечатление создавали двухэтажные нары, расположенные в три ряда. Иные из арестованных сидели за узким столом, играя в карты, другие ходили взад и вперед неспешной походкой, которая вырабатывается в первые же дни заключения, кое-кто лежал на нарах, перекидываясь с соседями короткими фразами. На одной из нар спал старик с белой щетиной на давно не бритых щеках, со спутанными, длинными волосами. Он громко храпел, и все его лицо было покрыто крупными каплями пота: в бараке стояла тяжелая духота.

На Осокина никто не обратил внимания. Осмотревшись, он увидел в углу пустую койку, на которой лежал сложенный вдвое грязный матрац. Осокин подошел ближе и спросил француза, сидевшего рядом, можно ли занять свободное место. Француз повернул к нему лицо с толстыми красными щеками, с маленьким вздернутым носом и ответил равнодушно, еле пошевелив закрывавшими рот иссиня-черными усами;

— Да, конечно, только здесь из двери дует.

— Теперь июнь, не страшно, если немного сквозит.

— Вы кто, русский? — спросил француз, и его сонные глазки оживились.

— Вы по моему акценту догадались?

— У меня товарищ был русский. Он так же говорил, как вы. Вас когда арестовали?

— Вчера.

— Что было вчера в газетах?

— Немцы пишут, что в четыре дня они продвинулись больше чем на сто километров в глубину России и уничтожили несколько тысяч самолетов. Только я не верю газетам.

Осокин остановился. «Эк же я неосторожно говорю. Черт его знает, кто он такой». Француз расправил рукою усы и, помолчав, спросил:

— Вы за что арестованы?

— Не знаю. А вы? А все те, кто здесь находится?

— Нам ничего не говорят. Прошло уже три дня как нас арестовали, но допроса еще не было.

Осокин посмотрел внимательно на француза. «Странный человек, — подумал он. — Мы уже несколько минут разговариваем, а он еще не спросил меня, правда ли, что в России всегда стоят двадцатиградусные морозы».

Помолчав, француз добавил:

— Мы все почти из Бурсефрана и Маренн. В Бурсефране перед войной был коммунистический муниципалитет. Вот немцы и думают, что у нас все жители — коммунисты. А вы откуда?

— Из Сен-Дени д’Олерона.

— Вы там Фреда не встречали?

— Да, я его хорошо знаю. Мы вместе работали.

— Он не арестован?

— Нет, он уехал несколько дней назад.

Кивком головы усатый подозвал длинного человека в морской фуражке и сказал, указывая на Осокина:

— Он читал вчера газеты. Немцы пишут, что они продвигаются. Расскажите-ка нам поподробнее.

13

Осокин провел в Руайанском лагере пять дней. Эти пять дней показались ему бесконечными, нудными и жестокими своей бессмысленностью, но впоследствии, когда Осокин о них вспоминай, они представлялись ему одним коротким мгновением, и ему было непонятно, когда он успел перезнакомиться с заключенными (их было человек пятьдесят) и запечатлеть в своей памяти Мартена, Букова, немецких часовых, томление бессонных ночей и сотни разного рода подробностей, неожиданно всплывавших в сознании.

Среди заключенных преобладали рыбаки из Бурсефрана, Маренн и Шапю. Когда-то, лет десять тому назад, они создали нечто вроде устричного кооператива, а в Бурсефране в 1936 году на муниципальных выборах победил коммунистический список. За эту «неблагонадежную» ориентацию им пришлось теперь расплачиваться.

Среди арестованных кроме Осокина было еще двое русских, уже совсем почти офранцузившихся. Один из них, Иван Буков, женившийся на француженке, донской казак, за пятнадцать лет своей жизни в Маренн успел разбогатеть: у него было три устричных парка, несколько домов, большая моторная лодка. Рука у Букова была твердая, хваткая, жену он, бывало, поколачивал, а хозяйство непрестанно умножал. Русский язык Буков забыл, французскому не научился, говорил на невообразимом смешении наречия Шаранты с донским говором, приправленном выражениями, им самим выдуманными, в которых то и дело проскакивали непристойные ругательства — единственное, что он произносил вполне ясно.

Второй из арестованных русских был тенью Букова. Капитала он себе не нажил, француженки-жены не заполучил и вот уже который год состоял обожателем Букова: исполнял любое его поручение, ловил каждое слово и совершенно бескорыстно готов был отдать все свое время соотечественнику, столь высоко поднявшему русское имя среди французов.

Французы Букову завидовали, говорили, что второго такого работника никогда не видали, и терялись в догадках, за что Букова могли арестовать: ни к коммунистам, ни даже к устричному кооперативу он никакого отношения не имел. Буков же относился ко всему достаточно спокойно и без удивления. Его только раздражало, что раз налаженная работа остановилась, — ведь каждый проведенный в заключении день означал потерю солидного количества франков. Раздражало, по-видимому, и вынужденное безделье. Не работать для Букова было то же самое, что не есть, — он хирел, томился и исподтишка шипел на немцев.

Спокойствие Букова передалось Осокину. От соприкосновения с этим человеком все происходившее вокруг теряло свою мистическую сущность, становилось на свои места, и то обстоятельство, что умрешь раньше, чем предполагал, теряло свою трагичность: досадно, конечно, да ничего не поделаешь. Чувство страха у Осокина совсем исчезло — осталось только воспоминание о собственной слабости, воспоминание, от которого ему было невыносимо стыдно.

Все заключенные единодушно удивлялись своему аресту, но Осокину в этом удивлении чудились различные оттенки — то уж слишком громко говорилось о том, что арестованный решительно ни в чем не виноват, то в голосе проскальзывало удивление, которое можно было объяснить и так: как же это они до меня добрались? Сосед Осокина по койке, Мартен, никакого удивления не выказывал, да и вообще говорил о себе неохотно. О Фреде он больше не упоминал.

За узкими окнами, переплетенными колючей проволокой (решеток еще не успели поставить), сияли облака, сияли вершины тополей, сиял нестерпимо знойный воздух. Заключенные изнывали от безделья и неизвестности: до сих пор еще никого не допрашивали. Играли в карты, лениво перекидывались ничего не значащими словами, шепотом передавали друг другу новости с русского фронта, неизвестно какими путями проникавшие в лагерь, читали «Жерминаль» Золя, единственную книгу в бараке, переходившую из рук в руки. По вечерам рассказывали рыбачьи истории, очень напоминавшие Осокину охотничьи байки — кто больше наврет. Обедать и ужинать арестованных водили в немецкую кантину, помещавшуюся в одном из соседних бараков.

Однажды, когда Осокин и Мартен мыли грязные тарелки около ручного насоса перед дверью кантины, Мартен кивнул головой на стоявший около стены фонарный столб и сказал сквозь свои пушистые усы:

— Пожалуй, здесь не слишком трудно влезть на крышу.

Мартен мельком взглянул на Осокина, как будто жалея, что произнес эту фразу вслух. Осокин сделал вид, что ничего не слышал, но с тех пор неотступно начал думать о побеге, а также о том, что, если побег удастся, он потеряет Лизу.

Ночью их выводили в уборную — группами по десять — пятнадцать человек. Уборная помещалась в конце узкого двора, недалеко от кантины. Часовые пересчитывали арестованных при входе и по возвращении, но делали это очень небрежно. Не досчитавшись одного арестованного, часовой, по всей вероятности не поднял бы шума, решив, что попросту ошибся. Перекличку делали тоже не регулярно и тоже кое-как — при смелости и удаче можно было бы ответить за отсутствующего. Оставшись около уборной и подождав, пока часовые с заключенными вернутся в барак, можно было бы, пользуясь темнотой, пересечь двор и по фонарному столбу взобраться на крышу кантины. Дальнейшее представлялось куда более трудным: кантина была пятым от ворот бараком, и пришлось бы перелезть через четыре крыши, чтобы добраться до последней, упиравшейся во внешнюю стену. Правда, бараки примыкали друг к другу, но крыши были железные и, вероятно, очень гулкие. Самая же большая трудность заключалась в том, что на улице, как раз в том месте, где крайний барак примыкал к стене, находилась будка часового. Даже если бы удалось добраться до стены и спуститься на крышу будки, то спрыгнуть с нее незаметно для часового казалось неосуществимым.

На четвертый день ареста, в субботу, Осокин обратил внимание на черную грифельную доску, висевшую на стене кантины между портретами Гитлера и Геринга (портрет Гитлера побольше и повыше, Геринга пониже и поменьше). Такие доски вывешиваются в дешевых ресторанчиках, и на них мелом пишется меню очередного обеда. Приглядевшись, Осокин разобрал, что записывают там не кушанья, а распределение времени солдатской службы. Искоса, стараясь, чтобы не заметили немцы, он расшифровал трудночитаемые готические буквы. Его особенно поразили две строчки — по четвергам и по воскресеньям, от девяти до одиннадцати солдатам предлагался «бордельбезух». Осокину это соединение французско-немецких слов в одно понятие и аккуратность немецкой регламентации показались до того забавными, что он еле удержался от смеха и при первом же удобном случае рассказал Мартену о своем открытии. Мартен отпустил по этому поводу галльскую остроту, а потом, вдруг сделавшись серьезным, заметил:

— Воскресенье и четверг — самые лучшие дни. Половина казармы должна быть навеселе.

Но опять, как и в первый раз, резко замолчал, будто выжидая, продолжит ли Осокин разговор.

— Побег может удаться, — сказал Осокин. — Но для меня это не выход — я тогда потеряю мою приемную дочь.

Мартен молча кивнул головой и заговорил о другом.

На пятый день, в воскресенье, уже после обеда, Букова, Осокина и еще несколько человек вызвали в канцелярию. Первым допрашивали Букова, и он вернулся сияющим — его выпустили. Допросы были короткие, и вскоре очередь дошла до Осокина.

За столиком восседал немец — спокойный, равнодушный, в больших очках с золотой оправой. Военная форма сидела на нем плохо — было видно, что он к ней еще не привык. Рядом извивался канцелярист — очень высокий, очень худой, с прыщавым бледным лицом и удивительно длинными руками, которые никогда не оставались в покое. Канцелярист все время открывал и закрывал папки, хватал ручку, делал вид, что он начинает писать, но, не написав ни одной буквы, снова хватался за палки. За все время допроса он не произнес ни слова, но каждое замечание своего шефа сопровождал странным звуком, как будто у него был заложен нос, а носового платка нет под рукой.

Допрос был простой: немец Осокиным совсем не заинтересовался. Спросил только, почему Осокин не состоял ни в каких эмигрантских военных союзах.

— Мне было семнадцать лет, когда я уехал из России, — ответил Осокин, стараясь говорить по-французски с подчеркнутой легкостью, как будто за годы своей эмигрантской жизни он совсем офранцузился.

— В семнадцать лет наши солдаты уже зарабатывают себе железные кресты, — пробурчал немец себе под нос. Канцелярист, которого это замечание привело в совершенный восторг, трижды потянул носом и захлопнул папку со звуком револьверного выстрела, так что Осокин даже вздрогнул.

Немец задал Осокину еще два или три незначительных вопроса и сказал равнодушно:

— Можете возвращаться в Сен-Дени. Каждую неделю будете регистрироваться в комендатуре.

Когда Осокин вернулся в барак, Букова уже не было. Осокин начал поспешно собирать вещи. Мартен, по обыкновению лежавший на койке, чуть повернул к нему голову и спросил вполголоса:

— Вы можете исполнить поручение?

— Могу.

— Не оборачивайтесь. Слушайте внимательно. Я должен бежать. Я обязательно должен бежать до допроса. Хотите мне помочь?

— Хочу, — ответил Осокин, хотя у него мелькнула мысль, что куда спокойнее было бы не вмешиваться в это дело.

— Когда вас выпустят, вы не сразу, а часа через два пойдите на рю де ла Диг. Сегодня. Там есть маленькая велосипедная мастерская. Спросите Жюстиньена. Скажите, что вы пришли от Ипполита. Сегодня в два тридцать ночи пусть меня ждут с велосипедом слева от ворот. Ровно в два тридцать. Слева — если считать отсюда. Необходимо с другой стороны ворот — справа — поднять шум, чтобы отвлечь внимание часового. Ровно в два тридцать. В два сменяется караул. Вы запомнили?

Не оборачиваясь к Мартену, Осокин пробормотал:

— Рю де ла Диг. Жюстиньен. От Ипполита. В два тридцать. Я передам.

Закрыв чемодан, Осокин обернулся и, громко попрощавшись с Мартеном, подошел к часовому, ждавшему у дверей, и протянул ему пропуск, выданный в канцелярии. Часовой выругал Осокина за то, что тот собирался так долго:

— Если тебе спешить некуда, оставайся. У нас неплохо кормят.

Нехотя он открыл дверь и крикнул другому часовому, стоявшему с внутренней стороны ворот:

— Вот, выпусти еще этого…

Когда закрылась тяжелая калитка, а часовой, внимательно проверив пропуск, посторонился, Осокин вздохнул полной грудью, как полагается вздохнуть выпущенному на свободу узнику. Однако он вдруг с удивлением заметил, что не ощущает никакого счастья «В чем дело? Ведь завтра я увижу Лизу. Я на свободе». Но радости не было.

Он шел по узкой улочке под гору, к порту. Справа за высокой чугунной решеткой были видны лужайка и веранда большой каменной виллы. На веранде, расстегнув мундиры, в театрально небрежных позах сидели немецкие офицеры. Денщик с наголо выбритой головою, почтительно склонясь, выслушивал офицера с тонкими черными усиками.

«Мне страшно выполнить поручение Мартена? Нет пожалуй, не страшно, а неприятно. Но я обещал». Навстречу по тротуару шагали несколько солдат. Осокин хотел сперва посторониться, но потом перешел на другую сторону улицы. «Подальше от этих… зеленых. Вот Фред испортил три грузовика, после того как узнал, что немцы напали на СССР. Впрочем, может быть, это не он… А я ничего не сделал, только обливался потом от страха». Осокину снова стало стыдно малодушия, которое охватило его в первый день ареста. «Если бы меня не арестовали, я никогда не встретился бы с Мартеном. Сами виноваты… что познакомили». Неприятное ощущение, связанное с поручением Мартена, начало понемногу ослабевать. Пожалуй, в этом было что-то стоящее.

Осокин спустился с горы. Низкое солнце освещало только верхние этажи домов, ярко отражаясь в оконных стеклах. Улицы даже в тени были знойными, от стен шел горячий воздух. Город был отмечен той особенной пустынностью, которая всегда поражает в курортных городах в те дни, когда сезон еще не начался. Только выйдя на набережную, Осокин смог расспросить, где находится рю де ла Диг. Оказалось, что улица эта находится совсем на другом конце Руайана — в кварталах, где Осокин не увидел ни богатых отелей, ни особняков, окруженных садами. По дороге он зашел в маленький ресторанчик поужинать. Черная грифельная доска, на которой было написано несложное меню, напомнила Осокину о регламентации, показавшейся ему такой нелепо-забавной. Это окончательно привело его в хорошее настроение.

Сумерки уже совсем сгустились, когда он нашел маленькую велосипедную мастерскую. Темно-красные поцарапанные ставни были закрыты, и дом имел совсем нежилой вид.

«Если здесь никого нет, я не смогу исполнить поручение Мартена», — подумал Осокин, и теперь такая возможность показалась ему досадной. Он постучал в дверь — сперва осторожно, потом громче. Ставни не открывались, все оставалось безмолвным. На улице никого не было. «Никто не сможет меня упрекнуть, что я не исполнил поручения». Но чем больше он думал об этом, тем упорнее стучал. «Уже десять часов, где же я буду ночевать?» Осокин прижался ртом к щелке между ставнями и крикнул:

— Жюстиньен!

«Экое неудобное имя», — подумал он и крикнул еще раз:

— Жюстиньен!

Неожиданно дверь, на которую опирался Осокин; подалась, и он, споткнувшись о порог, ввалился в темную комнату.

— Что вам надо? — спросил его кто-то так близко, что он невольно отпрянул.

— Я ищу Жюстиньена. У меня к нему поручение. Очень важное. От Ипполита.

В ответ из темноты чиркнула спичка и сразу погасла.

— Это ты? Что ты тут делаешь?

Голос был очень знакомый, но Осокин не узнал его. Чиркнула новая спичка, и на этот раз Осокин успел разглядеть своего собеседника.

— Фред!

— Что тебе нужно от Жюстиньена?

— У меня к нему поручение. От Ипполита.

— Тебя освободили или ты удрал?

— Освободили. После того как узнали, что я восемнадцать лет живу во Франции.

Фред, осторожно передвигаясь в темноте, открыл маленькую дверь в глубине комнаты.

Иди сюда, здесь светлее. Жюстиньена нет дома. Ты можешь передать поручение мне.

В задней комнате, выходившей во двор, ставни были открыты. Сквозь полумглу проступали предметы — верстак с зажатым в тисках велосипедным колесом, велосипедные рамы и рули, развешанные по стенам, груда железного лома, сваленного в углу.

— Мартен думает, что сегодня ночью ему удастся бежать… — И Осокин точно, слово в слово, передал поручение. Потом рассказал, как, по его соображениям, этот побег может произойти — выход в уборную, фонарный столб, крыши бараков, будка часового…

— Тут будет самое трудное, — дважды повторил Осокин.

Фред закрыл ставни и зажег маленькую подслеповатую лампочку. От этой лампочки в комнате стало еще темнее.

— Сегодня ночью, в два тридцать? Не знаю, успеем ли мы все приготовить. Впрочем, мы должны успеть.

Осокин почувствовал, что в это «мы» он тоже включен, но это его не удивило. «Наверное, так и должно быть», — подумал он.

— Ты Руайан знаешь? — спросил Фред, помолчав.

— Я был здесь раза два. Но вот ночью…

— Ночью ты, конечно, ничего не узнаешь. Хорошо, ты будешь ждать с велосипедами. Нам нужно три велосипеда. Жюстиньен поднимет шум внизу улицы, под горой.

— А где Жюстиньен?

— Он сейчас придет.

— Куда мы спрячемся, когда Мартен присоединится к нам?

— До рассвета нам нужно добраться до Маренн. Сейчас светает рано. С первым пароходом ты поедешь на Олерон. Свой чемодан можешь оставить здесь — тебе его перешлют. Если Мартена хватятся завтра утром, будет плохо. Когда у вас бывает перекличка?

Осокин ответил, что обыкновенно по утрам переклички не бывает и что его хватятся, наверное, только через День-два.

— Но могут, конечно, хватиться и сразу, — проворчал Фред. — Ничего не поделаешь, Мартену надо бежать во что бы то ни стало: если на допросе узнают, Кто ой, ему несдобровать.

Осокину очень хотелось спросить, кто же такой на самом деле Мартен, но он не решился. Некрасивое лицо Фреда, слабо освещенное ночником, было скрыто в тени, и только белый шрам выступал отчетливо и резко. «Фред вовсе не так безобразен, как я думал. Что мне в нем нравится? То, что он никогда не трусит? Его уверенность в том, что все, что он делает, — безошибочно? Странно, но сегодня я тоже совсем боюсь».

Дверь в глубине мастерской скрипнула, и вошел мальчик лет тринадцати. С Осокиным он поздоровался так, как будто был с ним давно знаком. «Приятно, когда тебя принимают за своего», — подумал Осокин и с нежностью начал рассматривать мальчика.

— Это Жюстиньен, — сказал Фред. Обратившись к мальчику, он повторил поручение Мартена. Жюстиньен слушал внимательно, сдвинув кепку на затылок, насупив брови, наклонив голову, — всем своим видом показывая, что он взрослый и достоин самого трудного поручения. На нем была синяя засаленная куртка механика и старые штаны, явно не по росту, отчего вся фигура казалась сметной и коротконогой. Вдобавок куртка была так мала, что руки обнажались почти до локтей. На запястье Осокин заметил татуировку.

Выслушав, Жюстиньен шмыгнул носом, сплюнул и сказал хрипловатым голосом старого пьяницы:

— Сегодня ночь будет темная. А шум я такой подниму, что чертям станет страшно.

— Не валяй дурака, Жюстиньен. Если ты будешь шуметь слишком сильно — немцы переполошаться, и все пропадет. Надо отвлечь внимание часового, не больше. Понимаешь? Вот если бы завести радио…

— У меня есть маленький граммофон.

— Граммофон — это отлично. Послушай, — сказал вдруг Фред, обращаясь к Осокину, — если хочешь, ты можешь остаться переночевать здесь, а завтра с первым автобусом поедешь в Шапю.

— Нет, я хочу пойти с тобой;— говоря это, Осокин искренне испугался, что побег может устроиться без него. С того момента, как Фред сказал «мы», он чувствовал себя окончательно связанным, как будто дал присягу.

Пока Фред и Жюстиньен возились с велосипедами, Осокин устроился в углу комнаты на низеньком табурете и задремал. Притупившийся слух еле улавливал легкий визг напильника — вжик-вжик, такой легкий и такой приятный, что он напоминал ему треск сверчка за печкой. У Осокина скоро затекла нога, но ему было лень пошевелиться.

Когда Фред его разбудил, Осокин долго не мог сообразить, где находится и чего от него требуют.

— Неужели уже два часа? — Ему очень хотелось спать.

— Половина второго. Пора идти. Пока еще мы доберемся до казарм, — нам ведь придется пробираться в обход: по городу ходят немецкие патрули. На, выпей вина, — прибавил Фред, протягивая Осокину стакан, наполненный черной густой жидкостью.

Они вышли втроем. Осокин вел два велосипеда. Жюстиньен нес граммофон. Ночь была жаркая и темная. Звезд не было — небо затянулось невидимыми облаками. На западе, над океаном, изредка вспыхивали зарницы. Улицы были безмолвны и пустынны. Жюстиньен шел впереди, еле видимый в темноте. Он то и дело сворачивал в боковые улицы, избегая бульваров и площадей. Около набережной, издали, они услышали стук немецких сапог, гулко разносившийся ночью по уснувшему городу, но им не пришлось даже останавливаться патруль проходил стороной. Осокин совсем потерял представление о времени и месте — ему чудилось, что они кружатся, все время возвращаясь к одним и тем же перекресткам и домам, — когда он вдруг заметил, что Жюстиньен исчез, а Фред осторожно крадется вдоль стены.

Светящиеся стрелки на руке Осокина показывали два часа десять минут. Фред остановился на углу неизвестной улицы. Осокин прислонил велосипед к стене дома и заглянул за угол. Поперечная улица уходила под гору, в темноте были едва различимы белые стены домов, черная полоса асфальта и две полосы посветлее — тротуары. Совсем недалеко, шагах в тридцати, чернела прислоненная к белой стене будка часового. На темном небе чуть вырисовывался гребень крыши крайнего барака. Часовой стоял перед будкой — во мраке смутно угадывался его неясный силуэт.

— Только бы патруль не прошел, — шепнул Осокин.

— Тише.

Оба прислушались, но ночь была глуха и беззвучна. Вдалеке, за вершинами тополей, вспыхивали зарницы. «Воробьиная ночь, — подумал Осокин. — Почему ночь с зарницами называется воробьиной? Никаких воробьев и в помине нет. В полях, должно быть, трещат кузнечики». И как только Осокин вспомнил о кузнечиках, он в самом деле услышал треск — еле различимый, приглушенный, похожий на звук напильника в мастерской Жюстиньена. «Это на авиационном поле. Как хорошо», — неожиданно пробормотал он вполголоса и прикусил язык.

Фред вздохнул так громко, что Осокин снова вздрогнул. «Мне все кажется. Вот я слышу биение собственного сердца». Как это бывает в тех случаях, когда надо приглушать каждый звук, Осокину захотелось кашлять. Он с трудом проглотил слюну, удерживаясь и уверяя себя, что кашлять вовсе не хочется. Действительно, щекотанье в горле стало слабее.

Осокин взглянул за угол. Часового не было видно, он, вероятно, ушел за будку. Осокину показалось, что на гребне крыши виднеется черная тень, но сколько он ни вглядывался, точно понять, что это такое, было невозможно. Крыша сливалась с небом, и пятно расплывалось, исчезая. Осокин взглянул на часы: двадцать пять минут третьего. Еще пять минут. Ровно в два с половиной… «А если Мартену не удалось спрятаться в уборной? Если ему не удастся бежать сегодня, нужно ли его ждать завтра? Через два часа начнет светать. Успеем ли мы затемно доехать до Маренн?» Осокин прислушался, но ничего, кроме дыхания Фреда и далекого треска кузнечика, не было слышно. «А что, если граммофон у Жюстиньена испортится?» У Осокина засосало под ложечкой, но это был не страх за себя, а испуг от мысли, что бегство Мартена может не удаться.

Осокин опять взглянул на часы. Минутная стрелка подползла к цифре шесть и даже уже перешагнула через нее.

Снизу, оттуда, где во мраке исчезала улица, раздалось легкое урчанье, и хриплый металлический голос запел по-английски:

— It’s a long way to Tipperary…

Осокин увидел, как часовой высунулся из будки и, вскинув винтовку, сделал несколько шагов вниз по улице. В ту же секунду с гребня стены на крышу будки соскользнула тень и притаилась, не двигаясь.

— Хальт! — крикнул часовой. Голос у него был захлебывающийся, испуганный.

— It’s a long way…

Граммофон всхлипнул и осекся. Тень на крыше будки исчезла.

— Хальт! Стой! — еще раз крикнул часовой и что-то пробормотал по-немецки совсем непонятное.

Неожиданно перед самым своим лицом Осокин увидел Мартена, услышал тяжелое, еле сдерживаемое дыхание. Осокин передал ему один из велосипедов. Втроем, осторожно крадучись, они начали удаляться по боковой улице. Впереди шел Мартен, за ним Фред, сзади Осокин. Пройдя около сотни шагов, Мартен и Фред свернули под прямым углом, сели на велосипеды и почти сразу же исчезли в темноте.

Улица шла в гору. «Не отстать бы», — подумал Осокин, в свою очередь вскакивая на велосипед. Он так нажал на педали, что у него соскочила цепь. Пришлось наскоро починять — впрочем, сделал он это быстро. Осокин подъехал к концу улицы как раз вовремя, чтобы заметить, как за углом исчезла тень велосипедиста. На широком бульваре — направление дороги различи лось по более темным, чем небо, вершинам деревьев он поравнялся с Фредом и Мартеном.

— Ты чего задержался?

— Цепь, — пробормотал Осокин запыхавшимся голосом.

— В темноте всегда так.

Они проехали несколько минут молча. Бульвар кончился. Улица расширилась, и вместо домов с обеих сторон потянулись решетки и стены садов.

— Сейчас выедем на большое шоссе, — сказал Мартен.

Издали, наверное из-за угла, донеслись ровные И гулкие шаги патруля.

Все соскочили с велосипедов, прислушиваясь.

— Раз-два, раз-два — они даже ночью ходят в ногу, — шепнул Фред.

Стук кованых сапог раздавался все громче и громче. Отчетливый и мерный, он поглощал тишину ночи, решительно вытесняя все другие звуки: раз-два, раз— два. Воздух стал невыносимо душным.

— Сюда, скорей, — больше почувствовал, чем услышал, Осокин. Он обернулся и увидел, что Фред влез на невысокую каменную стену. Мартена уже не было. — Давай велосипед!

Как только Осокин оказался по другую сторону садовой стены, звук сразу приглушился, хотя патруль, должно быть, подошел совсем близко. В саду было темно. Низкие ветви деревьев закрывали небо, и воздух был еще душнее и жарче, чем на улице. Осокин высунул голову над гребнем стены. Листья плюща щекотали лицо, но он этого не замечал.

Со стороны шоссе, пересекавшего бульвар, он увидел приближающиеся темные силуэты солдат. Их было пятеро, крайний слева курил — еле заметно вспыхивал розовый глазок, подернувшийся пеплом. Осокину нестерпимо захотелось курить, и он даже нащупал сигареты в кармане. «Еще две остались. Я завтра буду в Сен-Дени. Завтра…» Осокин увидел, что солдат, куривший сигарету, отстал и остановился около садовой решетки напротив, вероятно справляя нужду. Хотя солдат стоял спиной, Осокин втянул голову в плечи и присел на корточки рядом с Мартеном.

— Сейчас пройдут, — шепнул он.

— Отто! — донесся крик начальника патруля. — Отто! Ты опять застрял! Догоняй скорее.

Вскоре вслед за удаляющимся звуком шагов раздался другой — поспешный и неровный: отставший солдат бежал, наверное, вприпрыжку. Но вот и этот звук, слившись с ровным стуком шагов солдат и понемногу, начал глохнуть и понемногу растаял в темноте.

Налетел легкий порыв жаркого ветра, и деревья в саду зашептались на все голоса.

Вся остальная дорога от Руайана до Маренн — километров двадцать пять — промелькнула с невероятной быстротой: пустынное шоссе, тени деревьев, совсем редкие дома, маленькая безымянная деревушка, погруженная в глубочайший сон. Эту деревушку пришлось обходить полями, перелезать через канавы, продираться сквозь серые хлесткие кусты, намокшие от утренней росы, мимо задних заборов — только бы собаки не залаяли. Синие глаза автомобиля неожиданно вспыхнули из-за поворота дороги и начали приближаться с такой быстротою, что все трое еле успели броситься в придорожную, по счастью глубокую, канаву.

Потом начало медленно светлеть небо, стала молочно-белой поверхность широкого и длинного залива — устья реки Сейдр. Сюда они приехали уже в пятом часу утра. Плеск воды за бортами лодки, в которой они поместились все втроем со своими велосипедами, слился с широкой волной птичьего щебета, приветствовавшего встающее солнце и широко и медленно перекатывавшегося с одного берега залива на другой.

— Ты знаешь, чья это лодка? — спросил Осокина Мартен и усмехнулся сквозь пышные усы. — Твоего земляка, Буки.

Осокин понял, что речь идет о Букове.

То, что Мартен сказал ему «ты», Осокину показалось совершенно естественным: он чувствовал себя слитым с ними — с Мартеном и Фредом, они были связаны одним общим делом. «Одно общее дело… И Жюстиньена тоже. А Жюстиньена я еще несколько часов назад не знал и, возможно, больше никогда не увижу. И все равно — это хорошо, что мы вместе…»

Длинная игла высокой колокольни в Маренн проступила уже совсем отчетливо на бледно-зеленом небе, когда они вошли в самый обыкновенный рыбачий домишко, где их угостили устрицами и вином, где странно звучали голоса людей, говоривших свободно, ни от кого не таясь, и где в первый раз Осокин заметил, что Мартен бежал босиком и что его ноги, с плоскими и широкими пальцами, густо запачканы велосипедным маслом.

14

На другой день после своего возвращения в Сен-Дени Осокин пошел с детьми к морю. Знойные дни продолжались — было еще рано, но над прибрежным песком и над серым гребнем низкой дюны уже струился горячий воздух. Прилив, в другие дни стремительный и яростный, на этот раз нехотя слизывал наметенные ветром узорные волночки темно-рыжего песка. Невдалеке, за дюной, немцы упражнялись в стрельбе: на ровном поле, где местами уже начали подниматься посеянные перед войной сосны, были расставлены игрушечные домики, фабрики, школы и даже готическая церковь. Издали это действительно напоминало мирный городок, подвергающийся бомбардировке. Выстрелы хлопали надоедливо и зло.

Осокин растянулся на теплом песке, подставляя солнцу голую волосатую грудь. Дети играли рядом

«Я снова в Сен-Дени, — думал Осокин. — Без работы. Правда, у меня есть сад мадемуазель Валер, но на это не проживешь. Что я буду делать?» Мысли были какие-то сонные и безличные. «Как жаль, что Коля плохо говорит по-русски, и с Лизой они все время соскальзывают на французский… Почему это у слепых такое особенное лицо — не только глаза, но и все остальное кажется незрячим?.. Можно подумать, будто человек смотрит не только глазами, но и ртом, и носом…»

Осокин прислушался. Говорила Лиза:

— Когда волны бьют в берег, к небу поднимаются брызги. Понимаешь?

Коля покачал круглой, коротко остриженной головой.

— Нет, не понимаю.

— Ну вот, закрой глаза.

Лиза взяла горсть песка и подбросила вверх.

— Чувствуешь, как падает песок? Так вот и брызги. Только их много-много. Их так много, что они не щекочут.

«Как легко Лиза переходит с одного языка на другой. Ведь ей никогда не придет в голову заговорить со мной по-французски! Только вот беда — я один. Она скоро начнет забывать свой язык…»

За дюной отскочившая рикошетом пуля прожужжала в воздухе — пронзительно и жалобно.

— Что это такое?

Лицо у Коли стало напряженным и озабоченным.

— Дядя Па говорит, что это пули. Ты не бойся — немцы далеко и стреляют в другую сторону.

— Я не боюсь.

— Ты уже давно слепой, Коля?

— Давно. Иногда я даже начинаю забывать, что раньше видел.

Коля сидел, чуть согнув спину, подставляя солнцу острые лопатки, прислушиваясь, непоправимо одинокий, несмотря на то, что Лиза сидела совсем рядом.

— Подожди, Коля, я сейчас принесу тебе раковину.

Лиза убежала вдоль по пустынному пляжу, тоненькая, загорелая, с двумя белыми косичками, завязанными красным бантом на макушке головы. Коля остался сидеть, тихий и сосредоточенный, рассеянно поглаживая рукой голое колено. Когда Осокин его окликнул, он повернул голову, и его голубые глаза посмотрели так внимательно, что теперь трудно было поверить в их незрячесть.

— Тебе хорошо на Олероне? — спросил Осокин.

Коля помолчал, а потом ответил обстоятельно, как взрослый:

— Нет, мне мешает шум океана. Здесь слишком много звуков, и все звуки сливаются. Я люблю тишину. У нас в пансионе всегда тихо.

— Ты с удовольствием вернешься в пансион?

— Мне жалко будет расстаться с Лизой. Она веселая. У нас мальчики не умеют веселиться. — Но мы научимся, — ответил он со спокойной уверенностью.

Осокин увидел, как Лиза, дойдя до мыска, чуть поднимавшегося над уровнем моря, повернула и возвращается к ним. Она шла вдоль самого края воды, нагибаясь время от времени и собирая маленькие разноцветные раковины, которыми был усыпан пляж.

— Вот и Лиза идет назад, — сказал Коля.

— Откуда ты знаешь?

— Я увидел. Иногда я вижу. Только это бывает очень редко.

— Ты и цвета видишь? Ты помнишь, какие бывают цвета?

— Конечно, вижу. Я вижу, что небо голубое, что море синее и что песок зеленый.

— Песок зеленый?

— Конечно, зеленый. Как трава.

Лиза подбежала к ним и высыпала на колени Коле целую горсть маленьких раковин.

Тут всякие раковины. Вот эта желтая, эта красная, а эта совсем белая.

— А голубых раковин нет? — спросил Коля.

— Я же тебе говорила, что голубых не бывает.

— Я думаю, что есть, только тебе не попадаются.

Его длинные пальцы с необыкновенной нежностью

перебирали тонкие скорлупки перламутровых раковин.

— Смотри, эта вот сломана. Какая она тоненькая! Подожди, я сейчас скажу тебе, какого она цвета. Она… желтая.

— Верно! Ты угадал.

— Я не угадал, я увидел, — сказал Коля с уверенностью.

Учебная стрельба смолкла. Воздух струился от зноя и был полон звона кузнечиков и птичьего щебетанья. Со стороны мола, увязая в податливом песке, к ним приближалась Мария Сергеевна. Она несла в руках полосатый купальный халат. Издали, в черном купальном костюме, она казалась тоньше и стройнее.

Рядом верхом на лошади ехал немецкий офицер. Он натягивал повод, лошадь выгибала шею и часто перебирала ногами, поднимая фонтанчики песка. Когда они приблизились, Осокин увидел тщательно выбритое, красивое лицо офицера. На его губах застыла та особенная, самоуверенно-просительная улыбка, с которой мужчина разговаривает с понравившеюся ему женщиной. Офицер не взглянул ни на детей, ни на Осокина. Он отдал честь Марии Сергеевне и пришпорил лошадь, сразу, с места, перешедшую в галоп. Мария Сергеевна проводила всадника глазами и лениво уселась рядом с Осокиным. На ее лице еще оставалась прощальная улыбка, медленно сходившая с накрашенных твердых губ.

Комендант мне сказал, что немецкие войска перешли Березину. Как скоро они продвигаются!

— Все равно Москву им не взять, — упрямо пробормотал Осокин.

Он посмотрел на Марию Сергеевну. На ее голой, уже покрывшейся медно-коричневым загаром, гладкой спине, пониже левой лопатки, чернела большая родинка. Мария Сергеевна зарыла руки в песок, нагнувшись вперед всем телом. На затылке из-под платка, которым завязаны были волосы, выбивались светлые, завивающиеся колечками пряди.

«Красит она или у нее на самом деле такие светлые волосы? А красивая, стерва», — Осокин чуть было не сказал вслух последнюю фразу, но, спохватившись, отвел глаза в сторону. «Не буду на нее смотреть», — подумал он, но взгляд его снова вернулся к родинке и, скользнув вдоль тела, остановился на голых ногах Марии Сергеевны. Осокин даже с удовольствием увидел, что ногти на коротких, искривленных башмаками, пухлых пальцах выкрашены в ярко-красный цвет. «Ну, это уже совсем гадость», — подумал он и вместе с тем был не в силах оторвать глаз от линий ее тела. «По, чему я хочу убедить себя, что она мне не нравится?» Он снова взглянул на ноги с кроваво-красными ногтями и сказал громко, чужим, задыхающимся голосом:

— Идемте купаться, Мария Сергеевна, скоро начнется отлив. Смотри, Лиза, пока мы купаемся, не подходи близко к воде.

Ощущение прохладной и крепкой морской воды приятно охватило все тело Осокина, но раздражение не проходило. Он саженками отплыл от берега, направляясь к разрушенному бурями и обросшему коричневыми водорослями волнорезу, и перевернулся на спину. «Почему я сторонюсь Марии Сергеевны! Из-за Лизы? Нет, Лиза, кажется, здесь ни при чем». Однако, как это ни казалось нелепым, Осокин чувствовал, что именно из-за Лизы он не хочет связываться с Марией Сергеевной. Из-за Лизы и еще из-за чего-то, что ему еще не удавалось определить. Перевернувшись на бок, Осокин увидел, что Мария Сергеевна плывет рядом с ним, крепко и ровно выкидывая руки из воды, — настоящим кролем.

— Где вы так научились плавать, Мария Сергеевна?

— На Констанцском озере. Меня с сестрой родители еще девочками увезли из России. Мы выросли в Швейцарии. Елена еще лучше меня плавала — она призы брала.

Осокин вспомнил бомбардировку Этампа, и ему стало холодно. «Я сегодня ей скажу, что нам неудобно жить вместе», — подумал он, и от этой мысли стало спокойно и хорошо.

— Небо-то сегодня какое ослепительное! — воскликнул он ни к селу ни к городу и стремительно поплыл к берегу: издали ему показалось, что Лиза подошла слишком близко к воде.

Но вечером Осокину все не удавалось объясниться с Марией Сергеевной: за ужином она была любезна, говорила о том, как Осокин любит Лизу и как ей это приятно. Одним словом, получилось бы так, что он гонит ее из дому ни с того ни с сего, по непонятному и грубому капризу. Особенно его удивляла в тот вечер упорная забота Марии Сергеевны о том, что он теперь будет делать.

— Возвращайтесь, на карьер, — уговаривала она. — Или, если хотите, я вас устрою переводчиком в организацию Тодта. Они теперь начинают работы на острове. По секрету могу вам сказать, что работы запланированы на много месяцев, даже, может быть, лет. Вы увидите — Олерон превратится в крепость. У Тодта вам нетрудно будет сделать карьеру — через год-другой вы сколотите себе целое состояние. Как переводчик вы сможете получать проценты со всех поставщиков, а у немцев — высокое жалованье.

— Но я не хочу работать у немцев! — воскликнул Осокин. — Как вы этого не понимаете!

— Нет, не понимаю. Не понимаю, как можно жить в оккупированной стране и не работать на оккупантов. Что бы вы ни делали, все это обернется работой на немцев. Вот вы для Доминика гравий копали, кому он достался? Не крестьянством же вы будете заниматься? Увидите: это тоже обернется работой на немцев — все равно от реквизиций вам не спастись.

— У меня еще есть деньги. Я могу жить, не работая, до весны.

— Ну, а потом?

— Потом? Ну, буду обрабатывать землю.

— Без лошади вы даже прожить не сумеете, не то что заработать. А лошадь сейчас стоит тысяч тридцать — пятьдесят. Все равно у вас нет таких денег.

— Да я и не желаю зарабатывать. Просто без работы мне скучно жить. А чем меньше я заработаю, тем меньше я буду бояться реквизиций.

— Вы идеалист, Павел Николаевич. Я люблю идеалистов, только с ними жить трудно.

«А ты дура», — хотел было сказать в сердцах Осокин, но сдержался и только недовольно крякнул.

Мария Сергеевна, увидев, что сегодня продолжать разговор бесполезно, переменила тему и начала рассказывать о себе. На эту тему она всегда говорила с большим удовольствием и очень подробно, только иногда путалась в деталях — то ее первый муж был инженером, то инженером оказывался второй, а первый превращался в биржевика. Впрочем, она вообще не очень была тверда в памяти о количестве бывших мужей, не решив, по-видимому, точно, с какого момента можно считать мужем человека, с которым она живет. Но если не обращать внимания на обмолвки, картина получалась замечательная: Мария Сергеевна всегда имела головокружительный успех, чем бы она ни занималась — литературой, модами, политикой или просто продажей шелковых шарфов.

— Мой роман, — говорила она, но Осокин так и не понял, о чем она говорит — о книге, которую она издала в Швейцарии (впрочем, книга была издана под чужой фамилией, и порою оказывалось, что Мария Сергеевна только переводила, а писал ее третий муж, отец Коли), или о своих отношениях с очередным мужем. — Мой роман, — повторяла она, — глубоко трагичен. Человек никогда не руководит любовью, любовь всегда оказывается сильнее. Ведь женщина, отдающаяся без любви, это просто… c’est une fille, это девка… Не правда ли, Павел Николаевич?

— М-да, c’est une filte, — промычал Осокин, невольно взглядывая на Марию Сергеевну. Она сидела около зажженного камина (вечер, как всегда на Олероне, был прохладен). На этом самом месте обыкновенно сиживал Фред. Она положила ноги на соседний стул, и огонь поблескивал на шелке чулок.

— Женщина — это скрипка в руках виртуоза, — продолжала она.

«Вы-то, пожалуй, больше похожи на виолончель», — хотел сказать Осокин, но промолчал: еще обидится.

— Бедная Елена! — продолжала Мария Сергеевна, вдруг вспомнив о сестре. — Ей не везло в жизни. Она была человеком одной любви. Настоящим однолюбом. А выбрала неудачно — муж ее бросил. Очень красивый был мужчина. Мне он напоминал Жуве, только глаза у него были калмыцкие. Во время войны оказался на линии Мажино и вместе со всей своей частью попал в плен. Кажется, был ранен. Недавно мне сообщил Красный Крест, что он умер. Лиза теперь сиротка. У нее никого нет, кроме вас и меня.

Перед сном Осокин вышел в садик. Сквозь листья каштана блестели яркие звезды. Ветреный воздух был холоден и резок. «Как быстро меняется на Олероне температура! После сегодняшней утренней жары — такой холод… Итак, Лизин отец был красив. А глаза калмыцкие. Вот почему Лиза похожа на татарчонка».

До сих пор Осокин никогда не представлял себе реально Лизиного отца. В душе он завидовал этому человеку. Но вот теперь Осокин почувствовал, что зависть исчезла. «Не потому, конечно, что ты умер, — сказал он про себя, обращаясь к невидимому собеседнику, — а потому, что моя любовь к Лизе так полна, что к ней ничего нельзя прибавить. Если бы Лиза была моей дочерью, я не мог бы любить ее больше, чем я люблю».

Издали ровно и мерно доносился гул полуночного прилива. По улице, громыхая сапогами, прошли два немецких солдата. Они были пьяны, и их несло с одной стороны улицы на другую. В руках у одного из них мелькал электрический фонарик. Круглое пятно скользило по черному асфальту, взбиралось на стены домов, перескакивало по ветвям деревьев, гасло на несколько секунд и, вспыхнув, вновь начинало свой стремительный танец

— Я не хочу ехать в Россию, — сказал один из солдат, остановившись перед самой калиткой осокинского садика. Слышно было, как он подавил отрыжку.

— Заткнись ты, — сказал другой.

— Я не хочу, — повторил первый и, вдруг теряя равновесие, наискось побежал через улицу, увлекая за собой товарища. Перебежав, он остановился около стены сарая, потоптался на месте и снова двинулся дальше, к морю. Маленькое пятно фонаря продолжало свой беспорядочный танец, пока не исчезло, растворившись в холодном мраке ветреной ночи. Заикающийся, бестолковый топот сапог был поглощен все нарастающим грохотом океана.

«Не хочешь, а едешь, — сказал про себя Осокин. — Все вы… — Осокин выругался так, как ему уже давно не приходилось ругаться. — Никто из вас оттуда не вернется, пьянствуйте, пока не поздно…»

Несметно было их число — И в этом бесконечном строе Едва ль десятое чело Клеймо минуло роковое… —

вспомнил Осокин тютчевские стихи.

Поднимаясь к себе на второй этаж, он увидел, что дверь в комнату Марии Сергеевны приоткрыта. Мария Сергеевна сидела перед зеркалом и расчесывала волосы. Пестрый халат был раскрыт, и при движении ее полных рук вздрагивала грудь, казавшаяся особенно светлой от того, что плечи были покрыты загаром.

— Зайдите, Павел Николаевич, — сказала она, заслышав шаги Осокина, не оборачиваясь. — Я не совсем одета, но это ничего — ведь мы с вами как брат и сестра, правда?

Осокин вошел, вздохнул, провел языком по сухим губам и сказал угрюмо:

— Мария Сергеевна, вам надо съехать. Не дело нам жить под одной крышей.

— То есть как съехать? — Мария Сергеевна повернула к нему удивленное лицо и невзначай еще больше приоткрыла халат на груди. — Что за глупости вы говорите, Павел Николаевич!

— Я вам не святой Антоний, — громко сказал Осокин. — Если я с вами спать не хочу, то не потому, что я дал обет, а просто потому, что не хочу. Понятно?

— Как вы смеете…

Не слушая, Осокин захлопнул дверь и поднялся в свою комнату. Лиза спала в маленькой кроватке, широко разметавшись. Косички распустились, и светлые волосы окружили ее загорелое лицо прозрачным, золотым сиянием. Еще не совсем выросшим передним зубом с неровными краями она закусила нижнюю губу. Осокин наклонился над ней и осторожно высвободил закушенную губу. Лиза вздохнула, повернулась на бок, откинула в сторону зажатую в кулак смуглую руку. Осокин укрыл Лизу простыней и потушил свет.

— Мы с тобой никогда не расстанемся, слышишь, Лизок, — в темноте странно прозвучал его совсем приглушенный сухой голос. — Слышишь, никогда.

15

В последствии первый год жизни на Олероне — с июня сорокового по июнь сорок первого — казался Осокину каким-то ненастоящим, неполным. Даже люди, с которыми он встречался в течение этого года, остались бы в его воспоминании только смутными тенями, если бы встречи с ними ограничились только этим переходным периодом. Так иной раз в бинокле кажется, что уже фокус пойман, что уже отчетливо видны и приближающийся берег, и скалы, и деревья, и даже перевернутое вверх килем просмоленное днище рыбачьей лодки, — как вдруг едва заметное движение пальцев дает всему этому видимому миру новую удивительную резкость, и сразу начинаешь понимать, что казавшееся отчетливым изображение было еще только приблизительным.

Настоящий Осокин не существовал в Париже, он был зачат в день бомбардировки Этампа, а родился для сознательной земной жизни — и радостной, и горькой — лишь тогда, когда стал возделывать олеронское Дикое поле. Его работа у Доминика, океан с приливами и отливами, гравий, вагонетки, сад мадемуазель Валер, окруженный высокими стенами, отделявшими Осокина от олеронских просторов, арест, страх в камере Шато, даже бегство Мартена — все это было еще предварением жизни. Подлинно живое явилось в тот день, когда сияющим солнечным утром он вышел в большое поле, упиравшееся одним концом в кусты тамариска, сквозь которые просвечивала расплавленная ширь Атлантического океана, а другим — в проселочную дорогу, которая вела к заброшенной даче.

Может быть, его второе рождение было бы неполным, если бы время было мирное, если бы Осокин не знал, что в те самые дни, когда он обрабатывает землю французского острова, окруженного Атлантическим океаном, его родная русская земля горит, охваченная ненасытными пожарами войны. Но сознание того, что он, русский, не соблазнился возможностью большого и легкого заработка, что он предпочитает полуголодное существование (и свое, и Лизы), предпочитает тяжелый и непривычный крестьянский труд выгодной работе у немцев, — это сознание связывало его с Родиной, с русской болью и русским горем. Конечно, это еще не было активным вмешательством в борьбу, но Дикое поле было той землею, на которую Осокин стал уверенно и твердо и без которой вся его дальнейшая жизнь сложилась бы иначе. И когда впоследствии ему пришлось действовать, это был уже не тот Осокин, который приехал на Олерон, не тот, который был арестован немцами и посажен в руайанский лагерь, а новый человек — крепкий, с настоящими мускулами и настоящей кровью.

Но превращение это произошло не сразу.

Поле, которое начал обрабатывать Осокин, даже с точки зрения олеронского крестьянина было небольшим: двадцать аров, две тысячи квадратных метров. Право на обработку этого поля он получил в мэрии без труда: согласно последним административным распоряжениям, всякий, кто хотел, мог арендовать сроком на десять лет почти безвозмездно землю, остающуюся под паром. Эта полоса земли, упиравшаяся в потрепанные ветром кусты тамариска, в то первое утро показалась ему бесконечной, непреодолимой и невозмутимо равнодушной.

Когда-то, лет двадцать назад, здесь был виноградник, теперь уже окончательно одичавший. Культяпки пней, почерневшие от всевозможных болезней, еще были живы, но на длинных лозах, извивавшихся, как змеи, среди сорных трав, не было ни одной виноградной кисти. Поле заросло чертополохом, ежевикой, молочаем, диким укропом и еще какой-то травой, жесткой, как свиная щетина, — названия этой травы Осокин не знал.

Через два дня Осокин понял, что прежде чем он кончит возделывать это поле, пройдет много месяцев; от дороги до кустов тамариска было сто восемьдесят три шага, а за два дня продвинулся он всего на три. Казалось, что кусты тамариска не только не приблизились, но даже стали еще дальше, чем были. Слежавшаяся земля была крепка, как будто к ней примешали цемент и долго укатывали. На глубине тридцати — сорока сантиметров кирка ударялась о слоистые камни, тянувшиеся до самого берега, до того места, где начинался неплодородный, нанесенный ветром рыже-серый песок. На севере, около Шассиронского маяка, там, где берег был срезан приливами и прибоями, была видна вся геологическая структура острова — у самой воды на плоских, обнажавшихся в отлив камнях, лежал многометровый слой рыжей глины, на ней — слой белых камней, словно спаянных друг с другом, и, наконец, земля, состоящая из песка, перегноя, гальки.

На этой земле по-настоящему хорошо рос только виноград — для картошки и зерновых было слишком мало влаги и глубины. Виноград же получался превосходный; здесь говорили, что без олеронского винограда настоящий коньяк не приготовишь. Но посадка новых виноградников Осокина не интересовала: это дало бы первый, слабый, урожай только через четыре года. Так долго Осокин не мог ждать.

Вначале он прислушивался к советам крестьян и даже удивлялся, до чего многолюдной стала казавшаяся совсем? заброшенной дорога: каждый прохожий считал своим долгом остановиться и дать совет. Вскоре, однако, Осокин заметил, что советы почти всегда противоречат друг другу и отражают лишь характер самого советчика. Те, кто был покрепче и поприжимистей, советовали обрабатывать мотыгой, разгребая поле на ровные во всю длину, узкие гряды — вроде тех, которые получаются, если высоко окопать картошку. Более ленивые и равнодушные считали, что достаточно будет перевернуть вилами шершавый дерн и что в глубину забираться нечего: все равно камень. Старики, вздыхая, предупреждали, что работать после дождей и в полуденную жару нельзя — земля станет неплодородной. Иной даже брал мотыгу в руки, короткими и крепкими ударами взрыхлял небольшой кусок земли, а потом сокрушенно качал головой и говорил неизменное:

— Тяжелая земля. Но если обработать, урожай даст.

В общем, все сходились на одном: Осокину поля никогда не одолеть — не хватит сил и терпения.

В конце концов Осокин выработал свой собственный способ — быть может, он и не был очень быстрым, но во всяком случае добросовестным, и перевернутая земля действительно становилась «легкой как пух». Сперва выкапывалась канава во всю ширину поля и в глубину до самого пласта камней. Потом с ближайшей полосы земли в эту канаву сбрасывался дерн, травою вниз; киркою выдирались культяпки пней и длинные черные корневища винограда; все большие комья тщательно разрыхлялись обухом мотыги. Руками из земли выбирались корни сорных трав (с особенной тщательностью нужно было выдирать ежевику — ее корни были крепки, как проволока, и уходили в самую глубину, в щели камней); наконец, обработанная полоска прочесывалась граблями.

Шаг за шагом, день за днем, неделя за неделей Осокин побеждал дикую землю. Весь день он работал на поле, а к вечеру шел в сад мадемуазель Валер, куда к нему приходила играть Лиза. Осенью, перед сбором винограда, Осокин сосчитал, что половина пути (девяносто один шаг) пройдена, и кусты тамариска действительно заметно приблизились.

Чаще всего смотреть, как работает Осокин, приходил мсье Аристид, краснобай и старый резонер. Расстегнув бархатную рабочую куртку, называемую по-олеронски «пальто», он долго перематывал красный фланелевый шарф, стягивающий его впалый живот, и в сотый раз рассказывал Осокину историю одичавшего поля. Он вспоминал, что полвека назад весь участок от моря до проселочной дороги, включая заброшенную теперь дачу, носившую поэтическое название «Шепот ветров», включая поле, дальнюю ясеневую рощицу, дюну, заросшую тамариском, — одним словом, все вокруг, что охватывал взгляд, принадлежало его отцу. Говорил, что отец лишил его наследства, потому что он, Аристид, трижды проваливался на конкурсе в агрономический институт. Предсказывал погоду (и всегда неудачно), пускался в ученые рассуждения о химическом составе почвы — видимо, для доказательства того, что он все же чему-то научился. Жаловался на ревматизм и боль в пояснице.

Затем Аристид переходил к политическим рассуждениям, которые, как ни привык к ним Осокин, всякий раз поражали его своей совершенной нелепостью: во всем несчастии Франции были виноваты Комб и Бриан, в 1905 году добившиеся отделения церкви от государства. Это из-за них все люди захотели хорошо жить. Если бы не это, все были бы счастливы…

Возражать было нечего, и Осокин под журчанье старческой речи, равномерно и более или менее точно (еще не выработалась у него настоящая земледельческая хватка) вонзал тяжелую двузубую мотыгу в очередной пласт земли.

Лето сорок первого года было жаркое. Но засухи не было: короткие и яростные грозы разражались над островом, потом в течение двух-трех дней низкий ветер нагонял с океана туман, оседавший густой росою на поля и кусты. Затем жаркое, веселое и злое солнце снова принималось за дело.

С тех пор как Осокин начал обрабатывать землю, он признавал только солнечное время и вместе с другими крестьянами готов был считать, что перевод часовой стрелки — это просто нечестная попытка обмануть природу. «Назови май сентябрем и попробуй собирать виноград», — говаривал он тоном истого олеронца. К полудню, когда короткие тени еле отпечатывались на земле и солнце искоса начинало освещать западный склон крыши «Шепота ветров», Осокин, оставив мотыгу под тамарисками, отправлялся купаться.

Перейдя низкую дюну, он спускался на пляж, к тому месту, где его уже поджидали Лиза и мадам Дюфур. Мадам Дюфур, расставив короткие ноги, сидела в тени огромного черного зонтика. На Олероне такие зонтики назывались «Чемберленами» в честь английского премьер-министра; во время дождя под этот зонтик могло спрятаться целое крестьянское семейство.

Лиза возилась в песке, играла в свои бесконечные таинственные игры. С тех пор как Коля уехал в Париж, а Мария Сергеевна поселилась на другом конце острова, в Сен-Трожане, по-прежнему состоя переводчицей при комендатуре, Лиза особенно привязалась к Осокину, так что даже начала чуждаться подружек по детскому саду. Когда Осокин появлялся на вершине дюны, Лиза бросала игру и, мелькая загорелыми до черноты, тонкими и быстрыми ножками, бежала ему навстречу — веселая, радостная и счастливая. Посадив ее себе на шею, Осокин шел купаться. В отлив он учил ее плавать в большой, довольно глубокой луже, которая от прилива к приливу медленно передвигалась, делаясь то шире и мельче, то уже и глубоководней.

Лиза воды не боялась, никакого холода не признавала и лезла в воду с глубоким убеждением, что она отлично плавает. Задирая вверх сморщенную мордочку, она барахталась, подгребая под себя прозрачную воду и делая ногами странные, быстрые движения. Ей удавалось проплыть несколько метров, потом, прежде чем встать на ноги, она крепко хватала Осокина за руку и каждый раз требовала, чтобы он смерил шагами расстояние, которое она проплыла.

Когда бывали большие приливы и океан, круто нагибая гребни волн, с грохотом обрушивался на плоский песок широко раскрытым кружевным, струистым веером, Осокин купался один. Пронырнув первую отвесную волну, он выплывал на простор и плыл прочь от берега, то поднимаясь на гребни, то исчезая в узких струящихся расщелинах. Пена хлестала в лицо, слепила глаза, затрудняла дыхание. Иногда навстречу быстро неслась особенно высокая волна, родившаяся на далекой гряде подводных камней, с широкою серой гривой тяжелых брызг, сорванных ветром.

На обратном пути Осокин старался «уцепиться» за гребень попутной волны и, подхваченный общим стремительным потоком, летел навстречу волнорезу, о который высокими сиреневыми фонтанами разбивались волны. Игра была менее опасной, чем это могло показаться, — волнорез был узок, и его нетрудно было миновать и оказаться либо на пляже, где добывался гравий, либо с другой стороны, в затишье, там, где дожидалась Лиза.

Осенью Осокин нанялся на сбор винограда. Перед началом сбора, в первой половине сентября, весь остров как бы притих, поля опустели: крестьяне занимались чисткой винных погребов и обкуриванием серой стоведерных бочек. Все в Сен-Дени пахло винной пробкой и серой. Прокисшее прошлогоднее вино выливалось на цементный пол сарая, в котором стояли бочки, потом метлами, смешиваясь с грязью и навозом, выгонялось наружу. Вдоль улиц городка текли рыже-красные ручьи. Чинились и смазывались прессы для выжимания винограда.

Вокруг сараев стояли рядами наполненные до краев водой овальные бочки с приделанной с одного бока большой железной скобою: в эти бочки из корзин пересыпали срезанный виноград. Набитая давленым виноградом, такая бочка — «басс» — весила килограммов пятьдесят или даже больше. Отправляясь на сбор винограда, каждую телегу загружали этими бочками. В полдень и вечерами их содержимое выгружалось в винном сарае прямо на цементный пол.

Кисти еще не вполне раздавленного винограда собирались вилами под ручной пресс, а виноградный сок по желобу стекал в цементную цистерну, откуда насосом его перегоняли в большие бочки. Бассы являлись как бы часами виноградного сбора — вот уже набирается двенадцатый басс, значит, скоро обедать. И вместе с тем, они были мерилом урожая: подсчитывались бассы, которые собирались с каждого поля, и, в зависимости от их числа, поднималось или падало настроение хозяина.

Все вертелось вокруг этих бочек, пузатых, гулких и неповоротливых. За ними заботливо ухаживали — чистили, замазывали трещины, оставляли на улицах в дождливую погоду — набухать. По привычке, сохранившейся с тех времен, когда между виноградниками были не дороги, а только узкие тропинки и бассы приходилось возить на ослах, их считали парами: два басса составляли одну «сомму». Хороший сбор винограда давал три соммы на сто виноградных кустов.

На опустевших полях дозревали виноградные кисти. Уже осеннее, но все еще яркое солнце наливало и размягчало темно-синие и желтовато-зеленые ягоды. Крестьяне предполагали, что в этом году сбор будет небольшой (слишком мало было в июле и августе дождей), но что ягода будет сладкой; то, что терялось на количестве, должно будет пополниться крепостью вина: ведь чем слаще виноград, тем выше процент алкоголя.

Осокина взял к себе в помощь Альбер — толстый крепкий молчаливый крестьянин с красным лицом и черными, как будто приклеенными усами. Они напоминали Осокину Мартена. Альбер считался крестьянином средней зажиточности — под виноградниками у него было около четырех гектаров. Сговориться с ним оказалось нелегко. Осокин не хотел получать за работу деньгами — на них уже ничего нельзя было купить. Он предпочитал картофель, свинину, зерно; Альберу же было куда выгоднее отделаться денежным расчетом.

Альбер сидел перед своим домом в Сен-Дени на каменной скамейке, расставив короткие толстые ноги в рваных резиновых сапогах, и ничего не отвечал определенного, по крестьянскому обычаю все оставляя под знаком вопроса. Он внимательно разглядывал Осокина; чужак, парижанин, еще ни разу не занимался сбором винограда. Правда, Альбер успел заметить, как, впрочем, и все крестьяне Сен-Дени, что Осокин справляется с Диким полем, и это ему понравилось. В конце концов, после того как они вдвоем зашли в сарай и выпили по три стакана красного вина, так и оставалось неизвестным, на чем они договорились. Осокину пришлось довериться: авось Альбер не окажется слишком скупым.

В середине сентября начался сбор винограда. Невысокое солнце с трудом разгоняло утренний туман. На полях лежала густая роса. В воздухе стоял крепкий запах винной пробки, спелых яблок и гниющих водорослей. Издалека, через гребни дюн, поросших колючей травою, доносился грохот океана. Невидимые жаворонки кричали, не переставая. По всем полям, окружавшим Сен-Дени, медленно двигались, как корабли, между кудрявыми волнами винограда длинные двухколесные телеги, нагруженные овальными бочками. Огромные колеса — около двух метров в поперечнике — следовали глубоким выбоинам в колеях узких дорог, и телега раскачивалась, как палуба.

Осокина Альбер посадил рядом с собою, на переднюю скамейку — почетное место. Сзади, спустив ноги в бочки, сидели женщины и дети. Отец Альбера, хотя ему было семьдесят лет с лишком, семенил рядом: он говорил, что не любит ездить — ноги затекают. Наконец телега остановилась около виноградника, столь похожего на соседние, что Осокин не мог понять, как Альбер не ошибся и нашел свою полосу. Бочки были сгружены, и началась работа.

Осокин подхватывал наполненные кистями винограда корзины, ссыпал их в басс и уминал большим деревянным пестом. Корзинки были тяжелые — килограммов в десять, виноград черный, покрытый голубым матовым пушком — «Отелло». Это был очень сладкий виноград с особым странным привкусом — горьковато-терпким. Говорили, что этот привкус получался от удобрения водорослями; знатоки угадывали вкус йода, но Осокин его не замечал. Такого винограда он никогда раньше не ел.

Шли в пять рядов — по числу сборщиков. Все время приходилось перескакивать через ряды виноградных Кустов. Сборщики перекликались и разговаривали между собой; из уважения к Осокину они говорили на чистом французском языке, а не на наречии Шаранты. Но Осокин все равно почти ничего не слышал — не было времени прислушиваться. Наполненный виноградом басе на специальной тачке с очень широким колесом (чтобы не вязло в земле после дождя) надо было вывезти на край поля, туда, где стояла телега. Потом привезти обратно пустые бассы. Снова высыпать в них полные корзины. Умять виноград…

Маскот, рыжая молодая кобыла, вырвала железный кол, к которому была привязана, подтащила телегу к бочке и, опустив в нее длинную морду, фыркая, с наслаждением пила виноградный сок. Альбер кричал да лошадь таким голосом, что можно было умереть со страха, но Маскот любила виноград и не обращала на крик никакого внимания. Осокин бросил корзины, но его опередил мальчишка, хозяйский сын, — оттянул Маскот в сторону.

Сборщики уходили все дальше. Все длиннее становился путь, который приходилось пробегать с тачкой. Солнце поднималось все выше, но время остановилось. Полные корзины. Пустые корзины. Басс. Тачка. Только бы не расплескать виноградный сок. Опять Маскот шалит.

— Последняя! — крикнул Альбер. — Потом обедать будем!

Осокин остановился, передыхая. И только тут он заметил, что две женщины ушли — готовить обед. Солнце было уже совсем высоко. Первые полдня приходили к концу. Болели руки и спина. Но какой необыкновенный воздух на этом Олероне! Не воздух, а спирт, настоянный на водорослях и бессмертнике!

После обеда работа продолжалась. Спешили. Разговоры смолкли. Корзины наполнялись с непостижимой быстротой. В рядах виноградника были видны низко склонившиеся фигуры сборщиков, сияли заплаты штанов и широкие, собранные в талии черные юбки. Из-под юбок — крепко расставленные ноги в нитяных чулках. Застиранное, но всегда чистое кружево нижних юбок. Деревянные сабо, похожие на выдолбленные в дереве лодки.

В темно-красном липком соке отражалось солнце. Широкое колесо тачки, цепляющееся за гибкие коричневые лозы; отблеск медного купороса на виноградных листьях; голубые кисти винограда; и опять корзины — одна за другой; липнущая к рукам, залитая виноградным соком, почерневшая от времени ручка песта; сладкая виноградная слюна во рту; опускающееся за гребни дюн желтое солнце… И вот наконец солнце в ослепительном ореоле уже совсем касается поверхности моря, которое чуть видно между черными дюнами. Наполнена последняя бочка, и Осокин слышит шутку, повторяющуюся каждый вечер, сказанную усталым и довольным голосом:

— Мсье Поль, вы бы с этого басса начали работу… Что же вы его напоследок берегли!

А потом возвращение в телеге. Солнце уже зашло: сумрак медленно превращается из голубого в фиолетовый, из фиолетового — в темно-серый. Тишина и звон кузнечиков; огромное небо, перед сном склоняющее свою огненную голову на грудь земли; бесконечные ряды виноградников, и между ними — огненные фонтаны кустов лозняка, и возникающие в памяти строчки — откуда они? Мандельштам?

…Виноград, как старинная битва, живет, Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке…

День кончается; сумрак становится осязаемым и влажным. А когда уже совсем стемнеет — еле освещенный лампочкою винный сарай; движутся люди, и на стене угловатые тени повторяют их движения; вкус винограда на всем: на губах, на пальцах, даже у сигареты все тот же сладковато-терпкий привкус; ночной воздух в открытых дверях сарая становится густым как вино; короткий звук щелкающего с каждым поворотом тяжелого пресса; непрерывное журчанье стекающей в цементный резервуар темно-красной, почти черной струи; и усталость, та прекрасная усталость, когда тело словно бы перестает существовать и душа становится по-настоящему свободной.

Сбор винограда продолжался целый месяц. На хозяйских харчах Осокин отъелся — он обедал у Альбера. За обедом говорили о политике. Вскоре к Осокину совсем привыкли — не стесняясь, ругали оккупантов. Осокин рассказывал о России. Больше всего, по обыкновению, интересовались климатом: «У вас, наверное, всегда стоят холода?»

Не хотели верить, что даже в средней полосе России летом жарче, чем на Олероне.

Альбер редко высказывался до конца — боялся показаться смешным. Однажды он очень обиделся на Осокина: шутя над своей неопытностью в крестьянских делах, Осокин сказал, что до приезда на Олерон думал, будто картошка растет на деревьях, как яблоки. А называют ее pomme de ter re — земляные яблоки — потому, что собирают только уже созревшие, упавшие на землю. Альбер решил, что Осокин над ним издевается. Прошло несколько дней, прежде чем крестьянин понял, что это просто шутка.

Приглаживая колючие усы своей крепкой ладонью, он обычно ставил вопрос по-деловому, по-хозяйски:

— Сколько хлеба собирает с гектара единоличник и сколько колхоз?

Осокин терялся — ему до сих пор не приходило в голову подумать об этом.

Часто обсуждались военные события.

— Отдадут русские Москву? — спрашивал Альбер.

— Не отдадут. Но если бы даже и отдали, это еще ничего не будет значить — ведь отдали же Москву Наполеону. Вы сами знаете, что из этого вышло.

Уверенность Осокина передавалась крестьянам. Но когда Осокин оставался наедине с самим собою и логически старался обосновать свою веру в Россию, в ее победу, он терялся. Немцы продвигались вперед с каждым днем. Подошли к Ленинграду, подходили к Москве, взяли Киев. Россия горела — из края в край, горели степи Крыма и леса Смоленщины, горели Полесье и Карелия, и в те дни, когда ветер дул с востока, Осокину казалось, что даже здесь, на берегу Атлантического океана, он чувствует запах дыма. И тем не менее он был уверен в победе России.

К концу своей работы у Альбера Осокин с ним сдружился. Дружба, правда, была странная, немного напоминавшая дружбу с Фредом, — их связывало несходство. Альбер начал уважать Осокина и снисходительно относиться к его остротам, после того как увидел, что Осокин любит физический труд. Он почувствовал в Осокине то, что Осокин не чувствовал в себе сам, — мужицкую кровь.

Альбер был настоящим хозяином-собственником.

И все же Осокин угадывал в нем трещину — Альбер не верил своему благополучию. Это было редкостью: обыкновенно французский крестьянин всегда жалуется на неурожай и каждый год откладывает скопленные страшными лишениями «потные» деньги. Его сбережения фиктивны — пока происходит процесс сбережения деньги падают в цене. Альбер же не столько старался сберечь деньги, сколько купить новые вещи — у его лошади была лучшая сбруя в Сен-Дени и лучшая телега. У него был превосходный радиоприемник, который теперь он прятал от немцев. Альбер купил даже небольшой трактор для опрыскивания винограда сульфатом, но с начала войны трактор бездействовал — не было горючего.

Кроме того, у него была своя идея, своя мечта, цель его жизни — устроить общий для всего Сен-Дени выгон. Но в условиях олеронской жизни это оказалось неосуществимым: чересполосица все убивала. Женщины целые дни пасли коров на узких дорогах, проложенных между виноградниками, на маленьких пустошах, где нельзя было даже привязать корову без риска, что она заберется в чужой виноградник. Целый день уходил на присмотр за одной коровой. Но устроить общий выгон, пожертвовать несколькими виноградниками, объединиться — нет, олеронским крестьянам это представлялось невозможным.

В начале октября полили дожди. Работа по сбору винограда стала мучительной: виноградные листья, уже скорежившиеся и серо-желтые, были мокры, бочки были мокры, с телег струились струи дождя, одежда намокала до такой степени, что ее никак нельзя было просушить. На колесо тачки налипала земля, и Осокину казалось, что вместе с тачкой он тащит за собой весь виноградник. Ноги по щиколотку уходили в жидкую грязь. Но работу приостановить нельзя было — если виноград не убрать вовремя, он либо сгниет, либо его убьют заморозки.

Осокин приходил домой измученный, грязный и мрачный — известия с русского фронта были все хуже и хуже. Когда он возвращался, Лиза уже спала. Его встречала мадам Дюфур, теперь почти переселившаяся к Осокину, тем более что в доме мадемуазель Валер места было достаточно. В кухне около горячей печурки Осокин мылся с головы до ног, сушил белье, верхнюю одежду и садился вместе с мадам Дюфур за голодноватый ужин. С мадам Дюфур у Осокина тоже установились дружеские отношения — она была старше его лет на двадцать пять и в Осокине и Лизе после смерти мужа (детей у нее никогда не было) нашла сына и внучку. Привязалась она больше всего, конечно, к Лизе, в которой для нее воплощалось будущее, не ее лично даже, а будущее вообще, та жизнь, которой она не увидит.

В трубе камина со свистом, заливами и стонами, грозно и жалобно гудел олеронский неумолкающий ветер. Дождь отбивал по крыше и деревянным ставням бесконечную дробь. Наконец улегшись в постель, в огромный катафалк, на котором за сто лет родилось и умерло три поколения предков мадемуазель Валер, Осокин тушил свет. Дробь дождя и дикие возгласы ветра становились теперь еще слышнее — по комнате разгуливали уже океанские вихри, и казалось, что по лицу бегут дождевые струи. Только ровное дыхание Лизы, которое не могла заглушить никакая непогода, понемногу успокаивало его, и он погружался в глубокий сон, без образов и красок.

16

После окончания сбора винограда, несмотря на установившуюся плохую погоду (туманы сменялись дождями, дожди — туманами), Осокин продолжал обработку Дикого поля. Пустошь заметно уменьшалась, уже совсем близкими становились выросшие на краю поля тамариски, коричневый бархат вскопанной земли каждое утро радовал взгляд Осокина.

Осокин так далеко отодвинулся от проселочной дороги, что проезжавшие мимо крестьяне редко подходили теперь для разговоров о том, как лучше одолеть слежавшуюся землю, обычно проезжали, не задерживаясь, разве что крикнув издали несколько слов, немедленно относимых в сторону ветром и заглушаемых шумом прибоя.

Не было еще и десяти часов, Осокин не успел обработать и половины того участка, который он себе наметил на утро, когда, слишком резко подцепив виноградный корень, он сломал рукоятку мотыги. Чертыхаясь по-русски и по-французски, он долго вертел в руках сломанную мотыгу, поглаживал отполированную долгой работой рукоятку, с неохотой убеждаясь в том, что единственный выход — вернуться домой и поскорее подобрать и пригнать новую. Собрав инструменты, Осокин пошел домой.

Неподалеку от кузницы он натолкнулся на мсье Аристида. Тот перематывал свой бесконечный фланелевый пояс. На голову у него был надет большой коричневый колпак, сшитый из мешковины и облагороженный непогодами. Под подбородком болтались завязки колпака, сделанные из башмачных шнурков.

Увидев сломанную мотыгу, Аристид кое-как заправил пояс, долго и сочувственно качал головой — как до этого и сам Осокин, — вертел мотыгу в руках и, наконец, решительно заявил, что у него есть подходящий ясеневый сук, из которого выйдет замечательная рукоятка. Спорить было бесполезно — в те дни, когда Аристид надевал колпак, его слух, и без того не отличавшийся остротой, совершенно притуплялся. Осокин стоял перед Аристидом, не решаясь уйти — старик мог смертельно обидеться. Аристид продолжал свой шамкающий, беззубый монолог. Сперва он долго объяснял Осокину, как надо приспособлять рукоятку к мотыге, потом перешел на здоровье своей лошади. Все особенности мерина Мутона Осокин знал давным-давно, но Аристид каждый раз начинал с самого начала, подробно рассказывая, что у мерина анемия, что ветеринар советует скармливать ему свеклу, но от свеклы будто бы начинаются запоры и мерин разбухает…

— Вот так, — показал Аристид, широко раздвинув руки, в одной из которых снова был конец фланелевого пояса. Пояс распустился, и старик опять стал наворачивать его, укладывая складку к складке, пока впалый живот не превратился в откормленное круглое брюхо, ничем не уступающее Мутонову, — будто сам Аристид, а не его мерин, питался сахарной свеклой.

— Вы знаете такой русский город — Орэль?

— Орел?

— Ну да, Орэль. Это большой город?

— Большой. А почему вы спрашиваете?

Старик не расслышал вопроса, и Осокин только через несколько минут понял, что немецкое радио сегодня утром сообщило о взятии Орла.

— Орел взят? Не может этого быть!

Покончив с поясом, Аристйд двинулся маленькими шажками к своему дому. Его монолог перескочил с военных известий на рассуждения о погоде, и старик перечислил все зимы, начиная с 1885 года, когда дождей было так много, что его поле — «знаете, то, которое находится по дороге в Ла Брэ», — бывало залито водою на целый метр.

Орел взят. Орел. Мой Орел. Волховская улица. Пушкарная. Облака белой известковой пыли над одноэтажными низкими домами. Высокие частоколы и гибкие плетни, через которые было так трудно перелезать. Тетя Вера, к которой я приезжал из Рязани. Рязань, Орел. Корявые ветви яблонь. Заросшая тростником; Ока. Заросшие зеленой травою широкие улицы. Колеи, колдобины, теленок, бегущий по Пушкарной с задранным рыжим хвостом… Нет, какая же трава, ведь сейчас в, Орле уже поздняя осень. Мой Орел. Такой русский, что нет ничего более русского на свете. Немецкие танки на улицах Орла».

— Вы возьмите этот ясеневый сук. Видите, как он загибается? Выйдет отличная рукоятка для мотыги.

— Спасибо. Да, конечно. Отличная рукоятка.

Осокин поспешно простился и пошел домой. Аристид еще что-то ему кричал вслед, но он ничего уже не слышал.

Приспособить к мотыге ясеневый сук оказалось далеко не так просто, как думал Осокин. Но дело было, собственно, не в рукоятке. Осокин, конечно, быстро забыл бы тот час, который он провел в сарае, обстругивая ножом ясеневый сук, если бы этот час не связался в его сознании с мыслями о взятии Орла. В сарае было темновато, но Осокин не открывал двери на улицу — он хотел быть один.

«Вот здесь, на сгибе, еще надо подстругать. С этой стороны. Вот так. И вот здесь. Хорошо, что я вчера наточил нож… Что же это — конец? Если Орел взяли, значит — конец? С шестнадцатого века, с тех пор, как Орел существует, его никто никогда не брал. Мой пыльный, мой неказистый, мой русский Орел. Лиза Калитина и «Дворянское гнездо». Если бы я был в России, я бы умер под Орлом, «как наши предки умирали». Но под Орлом никто не умирал, разве только в гражданскую. А вот теперь по Волховской ползут немецкие танки, а я сижу на Олероне и делаю рукоятку к мотыге».

Осокин примерил рукоятку. Ясеневая палка все еще была широка в сгибе, и, сняв мотыгу, Осокин снова принялся стругать. Белыми стружками был усеян уже весь пол сарая.

«Неужели это конец? Не может этого быть. Россия не может проиграть войну. Я не хочу. Но что я могу поделать здесь, на Олероне, среди французов, которые не умели защитить даже свою собственную страну? Я живу во Франции чуть не двадцать лет, а они меня все еще чуждаются — иностранец. Etranger. А что сейчас делают французы? Исподтишка ругаются. Скрипят и злятся на всевозможные ограничения. Торгуют с немцами. Мне они не продают яиц, потому что с меня им неловко взять пятьдесят франков за дюжину, а немцы сами дают семьдесят — куда проще и выгодней. Да и что можно сделать здесь, на острове, где все на виду, как на ладони».

Наконец проушина мотыги прошла через сгиб и крепко засела на расширяющемся конце. Осокин примерил — рукоятка была в самый раз. Он взял кусок стекла и острым краем начал сглаживать неровности. С улицы донесся голос Лизы, возвращавшейся домой. Осокин открыл дверь сарая. Недавно прошел дождь, и по асфальту струилась еще не успевшая стечь в канавы мутная вода.

— Лиза, пойди сюда. Видишь, какую рукоятку я сделал!

— А почему она такая белая?

— Подожди, поработаю — отполируется. Знаешь, немцы Орел взяли.

— И посадили в клетку?

— Не птицу, а город Орел.

— Ты, кажется, мне про него не рассказывал, — сказала Лиза с сомнением.

— Скажи, Лиза, а тебе жалко, что взяли Орел?

— Жалко, потому что тебе жалко, дядя Па. Ты знаешь, маленький Маршессо совсем глупый. Он сегодня ножницами разрезал себе штаны. Soeur Anne очень сердилась. А правда, в будущем году я уже буду совсем большая и буду ходить в настоящую школу?

То, что он ничем не помогал России, его тяготило с каждым днем все больше. Вскоре после падения Орла он поехал в Маренн, надеясь там найти следы Фреда или Мартена.

Он без особого труда разыскал домишко, в котором пил вино после бегства Мартена, но домишко пустовал— ставни были закрыты наглухо, а во дворе, в огромной луже, которую морщили порывы ледяного ветра, уныло стояла двухколесная зеленая телега, задрав к небу сломанную оглоблю. Осокин осторожно спросил соседей о Мартене, но те либо действительно ничего не знали, либо не хотели говорить. Зашел к Букову, который встретил Осокина покровительственно: с тех пор как устрицы стали одним из редких продуктов, которые можно было покупать без карточек, он еще больше разбогател. О войне Буков говорил неохотно: он, видимо, уже поверил в окончательную победу немцев, но еще не решил, как ему следует вести себя. Устриц немцы не любили, и это было досадно — и без того прибыльное дело могло бы оказаться еще более прибыльным, если б не эти немецкие вкусы… На вопрос Осокина о Мартене, помолчав, он ответил:

— Вы бы лучше этим меньше интересовались. — И ничего не захотел добавить.

Ничего не добившись, Осокин вернулся в Сен-Дени и снова принялся за Дикое поле. Он решил посадить на нем картошку дважды — в феврале и в июле. Сорок шестая параллель, которая пересекает Олерон (как узнал Осокин, она проходила всего в нескольких сотнях шагов к югу от его поля), в нормальных условиях не позволяла надеяться на двойной урожай, но Гольфстрим, своей теплой струей омывавший Олерон со всех сторон, менял климат, и попытаться стоило.

После того как оскорбленная в лучших чувствах Мария Сергеевна переехала на другой конец острова, Осокин снова остался в одиночестве. Но это уже было не парижское затворничество, и различие состояло не только в том, что с ним были Лиза и мадам Дюфур. Осокин чувствовал себя теперь связанным со всем миром — своей работой на земле и огромной, вдруг проснувшейся в нем тягой к России. В декабре стало известно о поражении немцев под Москвою — это было первое хорошее известие с тех пор, как немцы напали на Россию.

Буря началась ночью. Когда утром Осокин, пройдя пешком три километра, добрался до Дикого берега, он еле переводил дыхание: крепкий и плотный воздух бил с такой силой в лицо, что можно было дышать, только отворачиваясь. Он оставил велосипед, на который так и не удалось сесть, за жесткими и крепкими, как камень, кустами (которые по-французски называются «морскими скалами») и пошел по тропинке, вьющейся между складками дюн. Тропинка вела к глинистому обрыву, которым остров упирался в открытый океан. Ветер прыгал вокруг, стремительные вихри завивали воронками сухой песок. Если еще утром Осокин думал, что ему удастся начать обработку нового поля, расположенного в углублении между дюнами, то теперь он шел, уже просто чтобы посмотреть на разбушевавшийся океан. И вот за поворотом океан открылся его глазам во всем своем могуществе. Метрах в десяти от обрыва, в том месте, где волны разбивались о подводные камни, черные спины которых иногда появлялись в белой струящейся пучине, вырастали, одна за другой, вертикальные стены воды, как будто подводным взрывом взметенные к низкому, стремительно несущемуся над водой черно-серому небу. Воздух дрожал от грохота и звона, не брызги, а уже целые хлопья воды подхватывал ветер и бил ими по лицу Осокина. Над горизонтом небо, как огромный черный спрут, выпустило щупальца, впившиеся в бурлящую воду, — там шел дождь.

Осокин уже собирался повернуть назад, когда в вое и грохоте, его окружавшем, он расслышал человеческий голос. Это не был крик о помощи, наоборот, в голосе слышались скорее повелительные интонации, и это поражало больше всего. На коленях, потом ползком, хватаясь руками за жесткую траву, Осокин добрался до края обрыва. Прямо под ним, внизу, простирая руки вперед, стоял кюре. Черный плащ раздваивался, как крылья, бился и взлетал за его спиной.

Прилив стремительно наступал на узкий пляж и вскоре уже должен был достичь глинистого обрыва. Обыкновенно вода так высоко не приливала даже в новолуние, но в бурю это становилось возможным. У отца Жана не было выхода: на отвесный обрыв он не мог влезть, пройти низом к узкой дороге, по которой к самому морю спускались телеги, уже было нельзя. Осокин закричал, но отец Жан его не услышал: ветер относил в сторону слабый человеческий голос. Осокин подобрал камень и бросил его. Камень упал у ног кюре, но тот не обратил на это внимания. Вторым камнем Осокину удалось попасть в спину. Отец Жан обернулся. Впоследствии Осокин никогда не мог забыть этого мокрого от морской воды, сияющего и страшного лица.

Помочь отцу Жану влезть на обрыв оказалось делом нелегким. У Осокина не было веревки, а съездить за помощью в Сен-Дени нечего было и думать: через десять — пятнадцать минут весь пляж скроется под водою. После нескольких неудачных попыток отец Жан поднялся метра на три-четыре. Ветер всей своей огромной силой прижимал его к обрыву. Между рукой Осокина и поднятою кверху рукой отца Жана оставалось еще два метра. Именно на этой высоте были обнажены белые гладкие камни, за которые уже нельзя было уцепиться.

Океан подступал все ближе. Все ближе поднимались столбы водяных взрывов. Внизу, у ног отца Жана, пена прибоя с гулом ударялась о самую стену обрыва. Осокин поспешно разделся. Он связал все вместе — штаны, куртку, рубашку, старую шерстяную фуфайку. Получилось нечто вроде веревки, но спустить ее оказалось нелегко: ветер поднимал ее вверх и относил в сторону. Прижимаясь всем телом к обрыву, распластавшись, отец Жан поднялся еще на несколько сантиметров. Осокин засунул в рукав куртки большой, овальный, как яйцо, камень. Самодельную веревку потянул вниз, и отцу Жану удалось схватить рукав куртки. Осокин видел, как медленно и осторожно перебирали край рукава побелевшие от напряжения пальцы, стараясь»; захватить как можно больше материи. Куртка затрещала — этот треск Осокин расслышал даже в грохоте прибоя, — но выдержала.

Через несколько минут отец Жан лежал вместе с Осокиным за кустом «морской скалы». В этом месте куст образовывал нечто вроде навеса, и ветер проносился мимо. Сперва от усталости и напряжения отец Жан не мог говорить. Осокин, дрожа от холода, окоченевшими пальцами с трудом развязывал затянувшиеся узлы мокрой одежды.

— Почему вы оказались внизу, у самой воды? — спросил Осокин, натягивая прилипавшую к телу, как пластырь, серую от влаги рубашку.

— Я думал, что успею пройти. Здесь недалеко до Негру, где дорога спускается к морю. Очень трудно идти по гальке. Ветер сбивал с ног. Вы пришли вовремя.

Кое-как Осокин оделся. Оба дрожали от холода, что— то старались объяснить друг другу и путались в словах. До велосипеда они добежали бегом — ветер со всей силы толкал их в спину. А на велосипеде — Осокин посадил отца Жана на раму — их понесло по дороге, ведущей в Сен-Дени, с такой быстротой, как будто это был не велосипед, а мотоциклетка.

— Вы русский, — сказал, прощаясь, отец Жан, вкладывая особый смысл в эти слова. — Приходите в воскресенье на мессу. Обязательно приходите.

В ближайшее воскресенье, к огромной радости мадемуазель Валер, приписывавшей событие своему личному влиянию, Осокин вместе с Лизой пришли в церковь еще до начала мессы и уселись на деревянной, удивительно неудобной скамейке. Народу было немного, главным образом — женщины в черных чепцах. Был мэр, сидевший на первой скамейке. На мессе присутствовало также несколько немецких солдат, стоявших, впрочем, на этот раз совсем в стороне.

В церкви было холодно. Запоздавшие прихожане торопливо запускали руку в выдолбленную в камне раковину со «святой водой», крестились, проходили по образованному скамьями коридору и, прежде чем сесть, преклоняли колено и снова крестились. Латинские слова службы гулко разносились под высокими готическими сводами. Иногда раздавался звон серебряного колокольчика, и все становились на колени. Лиза шепотом объясняла Осокину, что ему надо делать. «Здорово ее у монашек намуштровали. Хорошо, что в будущем году она пойдет в обыкновенную коммунальную школу».

Отец Жан взошел на прилепившуюся к колонне, как ласточкино гнездо, деревянную высокую кафедру и начал проповедь. Поначалу Осокин слушал рассеянно, но вскоре насторожился.

— Отдать свою жизнь за отечество — это наш долг, и счастлив, кто умер в справедливой войне. Счастлив, кто умер, защищая свою землю и свой дом. Его прах станет землею родины, землею Франции. Миллионы наших отцов, сыновей и братьев томятся в плену. Мы должны терпеливо ждать их возвращения. Терпение не есть покорность. В терпении может быть воля к добру, а покорность — это подчинение. Наши пленные вернутся, когда кончится война. Но долг, долг французов, любящих свою родину, помогать ее скорейшему окончанию… В евангелии от Матвея сказано: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю, не мир принес я, но меч…»

Голос отца Жана гулко разносился под сводами церкви, как будто подхваченный сотнею сталкивавшихся между собой маленьких эхо. Каждое слово, прежде чем исчезнуть, еще трепетало какую-то долю секунды, шумя в воздухе невидимыми крыльями.

— Нам не дано знать будущего. Но мы верим в справедливость. Мы знаем, что поднявший меч от меча погибнет. Соблазнительно поверить, что сильнейший прав. Соблазнительно и легко. Только достигнутое с трудом бывает долговечным. Будем осторожны в наших суждениях. Будем осторожны и внимательны; если в гранитной стене появляются трещины, то, значит, не крепок гранит, и в любую минуту может рухнуть кажущаяся неприступной стена.

Слова взлетали, стукались о своды, трепетали в воздухе. Голос отца Жана становился проникновеннее и тише.

— Нам трудно ждать. Когда справедливость кажется поруганной, когда грубая сила побеждает, да, тогда трудно ждать. Но если человек включается в общее дело и чувствует, что не только самому себе он становится нужным, когда он забывает себя ради других, когда он стоит на своей земле и защищает свою землю, — тогда нет такой силы, которую бы он не победил.

Взлетел — как последнее слово — широкий рукав сутаны в благословляющем жесте, ему ответил сдержанный вздох принимающих благословение, зазвенел серебряный колокольчик, и отец Жан медленно сошел по узкой винтовой лестнице с кафедры. Его движения были медленны и торжественны.

Осокин вспомнил сияющее и страшное лицо отца Жана, стоявшего на берегу; камень попал ему в спину, и он обернулся тогда к Осокину… «В его проповеди можно было бы ничего не заметить, если бы не сообщение о поражении немцев под Москвой. Вот она — трещина в гранитной стене».

Лиза тащила Осокина к выходу: она замерзла между пронизанными холодом, каменными стенами церкви. На маленьком посиневшем личике ярко горели черные глаза.

— Сейчас, Лизок, сейчас. Придем, я дам тебе горячего молока. — «Так и воспаление легких недолго получить», — думал Осокин, шагая по рю дю Пор.

Через несколько дней, вечером, Осокин зашел к отцу Жану. Он не пошел сразу, не имея смелости доверить самое тайное чужому человеку, католическому священнику. С Фредом все было куда яснее и проще.

Отца Жана он застал в маленькой душной комнате. Посередине ее сияла раскаленная докрасна маленькая железная печурка. На столе стояла не убранная после ужина посуда и начатая бутылка красного вина. Отец Жан сделал несколько шагов навстречу Осокину и протянул руку.

— Я рад, что вы пришли, мсье Поль. Я рад, что обязан именно вам спасением моей жизни.

— Ну что вы, какое там спасение. Вы бы выбрались и без меня. Переждали бы на стене… Это все неважно, а вот скажите — что нам надо делать? Я говорю о реальном, я понял вашу проповедь.

— Я не знаю еще. Подумаем вместе. — И прибавил с грустной улыбкой: — Не только вы поняли мою проповедь, вчера я получил предупреждение от ла-рошельского епископа: если подобное повторится, меня обещают перевести в другой приход…

17

Буря, во время которой Осокин спас отца Жана, была только первой в цепи яростных зимних бурь, обрушившихся на остров. Ветер дул с такой силой, что пронизывал насквозь — сколько одежд на себя ни надевай. Было холодно, но почти никогда не морозило. В сырой и воющей стуже, которая вихрями проносилась над Олероном, слышались отзвуки первой русской военной зимы. Осокину не раз удавалось перехватить советское радио, он знал о сталактитах обледенелого Ленинграда.

Весна приближалась медленно, сухая и холодная. Французские газеты, обслуживавшие оккупантов, перестали говорить о блицкриге и задержку в немецком наступлении объясняли сперва «генералом Зимой» (по-французски это получалось очень серьезно — 1е general Hiver), а потом — весенней распутицей. После того как еще в ноябре немецкий штаб сообщил, что регулярная война на Востоке закончена и германской армии «предстоит лишь ликвидация разрозненных партизанских групп», разговоры о распутице казались не слишком убедительными, но большинство не видело других объяснений. В эти месяцы в Сен-Дени, кроме Осокина и отца Жана, пожалуй, мало кто верил в победу СССР.

Доминик, проигравший крупное пари — он был уверен, что Москва будет взята до рождества, — теперь злился. С немцами он не поладил — говорил, что поскупился кое-кого подмазать — и теперь рыл артезианский колодец для мадемуазель Валер. За рытье колодца он должен был получить маленький заброшенный виноградник. Впрочем, затмение Доминиковой судьбы было только временным: после того как арестовали за растрату одного из начальников организации Тодта на острове, Доминик снова вошел в милость и начал носиться на немецком грузовике.

Однажды Осокин увидел Марию Сергеевну — она ехала в автомобиле вместе с сен-трожанским комендантом. На ней была совершенно потрясающая по нелепости зеленая бархатная шляпа. На поклон Осокина она милостиво кивнула в ответ.

С отцом Жаном Осокин встретился еще несколько раз, и однажды кюре сказал, что знает еще двух-трех человек, думающих так же, как и они.

Как-то в апреле перед рассветом Осокина разбудил негромкий настойчивый стук в ставню. Стучали уже давно, но Осокин не мог проснуться: во сне ему казалось, что кузнец Массе отбивает его затупившуюся мотыгу, а он раздувает мехи и никак не может остановиться: если остановится, все погибнет, а главное — погибнет его мотыга с розово-красными, почти прозрачными клыками. «Но без мотыги я не смогу засеять поля кукурузой», — думал он, а стук все продолжался, настойчивый и четкий. Наконец Осокин широко раскрыл глаза, раскаленные зубья мотыги растаяли в темноте, и звон наковальни, сразу потеряв таинственность, превратился в реальный звук: кто-то осторожно, но упрямо стучал в ставню столовой в нижнем этаже. Осокин открыл окно — ночь была холодная, темная. Звезды затянулись предутренней мглою. Он ничего не мог разглядеть в темноте — сад перед домом был похож на широкое отверстие колодца. Как только Осокин скрипнул ставней, стук прекратился.

— Кто там? — шепотом спросил Осокин.

— Это я, Фред. Открой.

Не одеваясь, голый — он всегда спал без рубашки, — Осокин сбежал вниз и, стремительно звякнув запорами, открыл дверь.

— Осторожнее, идет патруль.

Короткая тень Фреда скользнула в комнату. Издали донесся стук сапог по асфальту. Осокин осторожно, стараясь не скрипнуть, прикрыл дверь. Фред зажег спичку:

— Э-э, да ты голый!

Осокин, застеснявшись, стал шарить на вешалке, но пальто не попадалось под руку. Наконец он нащупал черный плащ мадам Дюфур и завернулся в него. Фред зажег маленькую керосиновую лампу. Вид у Осокина, завернувшегося в женский плащ, из-под которого торчали голые волосатые ноги, был довольно нелепый, и Фред рассмеялся.

— Спящая красавица! — воскликнул Фред. — Ну и крепко же ты спишь. Я уж думал, что не достучусь.

— Откуда ты взялся? — спросил Осокин, садясь на стул и стараясь спрятать ноги под плащом.

— Долго рассказывать. Ты можешь меня спрятать на два-три дня?

— Могу, конечно. — «Вот и пригодилось, что я Марию Сергеевну выселил», — невольно подумал Осокин. — За тобой гонятся?

— Пока еще никто не знает, что я на острове. Я приехал сюда на разведку. Мне поручили узнать, что немцы делают на Олероне и как можно помешать постройке Атлантического вала. Или хотя бы задержать ее.

Осокин достал бутылку вина и принялся рассказывать о тех работах, которые предприняла организация Тодта.

— Сейчас они заняты постройкой блокгаузов и цементированием орудийных площадок. Намечены три береговые батареи. Одна — в леске, неподалеку от того места, где был карьер Доминика; другая — в Морельере, около Трех Камней, и еще зенитная — около Шассирона. Та, что около Трех Камней, говорят, будет самой большой…

Осокин подробно рассказал все, что он знал о немецких работах со слов крестьян, которым иногда приходилось отбывать трудовую повинность. Самого Осокина на эти работы пока не брали: ему удалось пустить мэру пыль в глаза, и тот простодушно поверил, что, раз Осокин иностранец, его не следует назначать на работы, которые обязаны выполнять французы.

Фред внимательно выслушал все, а потом попросил повторить еще раз — записывать, конечно, он ничего не стал.

— А есть в Сен-Дени люди, которым ты мог бы довериться?

Осокин замялся. «Рассказать ему об отце Жане? Имею ли я право, да и поймет ли Фред?»

— Имен можешь мне не называть…

— Не в именах дело. Не знаю, поверишь ли ты ему. Это новый кюре. Замечательный человек.

— Кюре?

— Теперь, может быть, ты и мне перестанешь верить?

Фред помолчал, внимательно рассматривая Осокина. Удивленное и даже встревоженное его лицо вдруг просияло улыбкой.

— Кюре! Вот это здорово. Это может нам пригодиться.

Осокин рассказал о проповеди, которую произнес отец Жан, и о том, как тот получил за нее нагоняй.

— Ты ему скажи, чтобы был осторожен. Пусть помнит, что словами тут ничего не поделаешь. Да и сам ты не слишком-то разглагольствуй. Что толку, если вас всех переловят, прежде чем вы успеете что-нибудь сделать по-настоящему?.. Мне говорили, что немцы доставили на остров большой экскаватор, — продолжал Фред, помолчав. — Завтра ты разузнаешь, где он находится. А как ты меня спрячешь? Ты по-прежнему живешь один с твоей дочкой?

— У меня часто ночует мадам Дюфур. Она уехала на день в Сен-Пьер, к своим родственникам, завтра, вероятно, вернется. В этом доме есть подвал. И в подвале, брат, пятидесятилетний коньяк, о котором даже сама мадемуазель Валер забыла. Но я думаю, мадам Дюфур все равно узнает, что кто-то сидит в подвале. У женщин, убирающих комнаты, удивительный нюх — ничего от них не скроешь.

— У нее в ту войну муж умер в немецком плену. Пожалуй, ей можно довериться, — сказал Фред.

Осокину никогда не приходило в голову, что у мадам Дюфур могут быть свои политические симпатии, настолько эта толстая и спокойная женщина, за полтора года не разбившая ни одного блюдца, была погружена в хозяйственные заботы, и особенно в заботы о Лизе, без которой она уже совсем не могла обойтись. Но теперь, когда Осокин впервые подумал о ней в этом плане, он почувствовал с несомненностью, что мадам Дюфур не только не выдаст, но в трудную минуту поможет — так же спокойно, как она чистит картошку или стирает белье.

— Мадам Дюфур я верю, — сказал Осокин. — Кроме того, ты же в свое время покорил ее сердце, — добавил он, шутливо намекая на склонность старой женщины к Фреду. Некрасивое лицо Фреда просияло.

— Муж мадам Дюфур работал когда-то на том же заводе, что и я, в Исси-ле-Мулино, — сказал он.

— Ты никогда мне об этом не рассказывал.

— Мало ли о чем я тебе не рассказывал. Я, конечно, его никогда не встречал, я попал на завод уже после войны. Но его там до сих пор помнят. Он был синдикалистом.

«Как много существует вещей и обстоятельств, с которыми я соприкасаюсь каждый день и о которых даже не подозреваю», — подумал Осокин.

— Пойдем, я тебя устрою, — сказал он вслух. — Ты, наверно, устал.

— Я не сплю третью ночь, — сказал Фред. — Пожалуй, Действительно устал. Так ты узнай подробнее об экскаваторе, может быть, нам и удастся подгадить немцам.

— Где сейчас Мартен? — спросил Осокин, устраивая Фреду постель в подвале. Матрац он положил на пол между полками, доходящими до самого потолка, — на полках лежали покрытые пылью бутылки.

— Работает. — Фред ответил коротко, и Осокин не стал его расспрашивать дальше.

Экскаватор, о котором говорил Фред, добрался до Сен-Дени на следующий день. Еще когда он был за два километра, в Сен-Дени услышали грохот дизельного мотора — казалось, что по дороге едет целый отряд тракторов. Около поворота на дорогу, ведущую к батарее Трех Камней, экскаватор остановился. Вокруг собралась целая толпа — крестьяне с удивлением рассматривали огромную машину с задранной к небу зубастой пастью. Машина издали напоминала ихтиозавра, застывшего в странной, напряженной позе — как будто много тысячелетий назад именно в этой позе его застал потоп.

Осокин потоптался вместе с другими крестьянами перед экскаватором — такого большого ему не приходилось еще видеть — и поехал на велосипеде к Дикому берегу, туда, где находилось новое поле, которое он теперь обрабатывал. Это поле было расположено в неглубокой долине, между пологими склонами дюн, поросших колючей серой травою и бессмертником. Одним концом поле упиралось в канал, соединявший соляные, болота с океаном. Совсем близко невидимый с поля океан мерно разбивал о берег широкие волны и шуршал галькой. Как и на поле в Сен-Дени, здесь тоже лет двадцать назад был виноградник, но теперь все заросло мелким тростником, кустами тамариска, ивняком; поле было похоже на высохшее болотце. Работать здесь было тяжело: корни сорных трав так переплелись, что верхний слой дерна превратился в толстый ковер, сотканный из крепчайших нитей. Зато когда удавалось разодрать эти сплетения, под ними открывался черный, смешанный с перегноем песок. А на глубине пятидесяти сантиметров уже стояла подпочвенная вода. Осокин возлагал на это поле большие надежды: черный песок очень ценился в Сен-Дени. Однако к весне Осокин перекопать его не успел и теперь думал посеять здесь озимую пшеницу.

Как и всегда, едва Осокин взял в руки мотыгу и вонзил ее в упругий дерн, он забыл все, о чем думал до сих пор: Фреда, немцев, экскаватор. Мысли стали простыми и ясными — он думал только о том, как надо работать, какое в каждую данную секунду надо сделать усилие, чтобы оно принесло наибольшую пользу. И вместе с тем приблизился и даже стал частью его самого весь окружающий мир: пенье первых жаворонков, грохот прибоя, запах сырого песка, гниющих водорослей, бессмертника, далекие крики чаек — все это было как бы внутри него. Время исчезло совершенно. Даже когда Осокин останавливался перекурить, он не выходил из этого прекрасного, почти сомнамбулического состояния.

Уже некоторое время перед его глазами маячили какие-то фигуры, которые он видел, но значения которых вначале не понимал. Они копошились по ту сторону канала на большом поле, полого спускавшемся с одной стороны к морю, с другой — к каналу. На самом верху холма была видна бетонная стена ушедшего в землю тяжелого укрепления. Осокин вспомнил, что там строились укрепления батареи Трех Камней.

На поле работало человек восемь — это были немецкие солдаты. Поодаль виднелся большой ящик, вероятно железный, выкрашенный в защитную краску. Одни солдаты рыли в земле какие-то ямки и, видно, уже кончали свою работу; один за другим они подходили к межевому камню и садились на землю, закуривая; другие, вынув из ящика круглые предметы, похожие на толстые вафли, раскладывали их по ямкам; наконец, третьи, прежде чем засыпать ямки, что-то мастерили. Работа шла сосредоточенно, один из солдат, очевидно, старший, стоял в стороне и на большом листе бумаги делал пометки.

«Да ведь они же ставят мины! — сообразил вдруг Осокин. — Конечно, в случае высадки батарею будут атаковать именно отсюда». И как только эта мысль осенила Осокина, он словно проснулся: восторженное ощущение работы исчезло, он отделился от природы и вернулся к тем мыслям, с которыми ехал сюда: экскаватор, Фред, война. Вот сейчас немцы ставят мину около межевого камня. На шаг в сторону, к морю. И не глубоко. «Это от лени или так полагается? Пожалуй, зимою, при хорошем дожде, мины вылезут наружу».

Один из солдат вбил на краю поля столб с деревянным щитом, на котором был нарисован череп и кости. Уже многие десятки таких столбов торчали на полях Олерона, окружавших немецкие батареи. Вскоре солдаты подняли ящик и пошли вверх, к батарее, придерживаясь межи, заросшей высокою травой. «Вот спасибо, теперь я буду знать, как к вам пройти, несмотря на все ваши мины. Впрочем, это могут быть мины не пехотные, а танковые, ведь в Дьеппе высадка производилась при помощи танков-амфибий», — подумал Осокин, снова берясь за мотыгу.

Когда вечером Осокин возвращался домой, навстречу ему попался экскаватор. Отпечатав зубчатые следы на асфальте, экскаватор прополз два километра, отделявшие батарею Трех Камней от Сен-Дени, и остановился перед каменным мостом, перекинутым через канал. Мост, сложенный из больших, грубо обтесанных камней, уже давно не чинился, и его, по-видимому, решили укрепить, прежде чем переправлять экскаватор на другую сторону. В дно неглубокого канала под мостом было вбито несколько бревен, другие бревна и грубо обструганные брусья лежали на краю дороги. Высунувшись из кабинки, механик-француз о чем-то договаривался с немецким фельдфебелем — экскаватор, стоявший на самой середине узкой асфальтированной дороги, мешал проезду. Наконец механик сдвинул набок синий баскский берет и, обозвав фельдфебеля и стоявших рядом солдат бандой дураков, задергал рычагами. Экскаватор медленно сполз одной гусеницей с асфальта и, продвинувшись вперед, остановился в пяти метрах от канала.

Когда стемнело и Лиза была уложена в постель, Осокин спустился в подвал к Фреду.

— На этот раз я выспался, — сказал Фред, поднимаясь навстречу. — Который час?

— По солнцу восемь вечера. Я сказал мадам Дюфур, что ты здесь. Она приготовила нам поесть. Одевайся, а я тебе расскажу пока все, что мне удалось сегодня узнать.

И Осокин рассказал о том, что экскаватор уже отправился на батарею Трех Камней, но застрял перед мостом, через который его боятся переправить.

— Ведь он тяжелый, черт его знает сколько тонн весит. Но теперь они уже скоро кончат укреплять мост. Что ты собираешься делать? Каким образом этот экскаватор можно испортить?

— Видишь ли, если умело засунуть железный брус в одну из его гусениц, это может сорвать все управление, — сказал Фред. — Тогда чинить его нужно чуть не целый месяц.

— Месяц — это неплохо. Но слушай, вот что я придумал. Я видел, как немецкие солдаты минировали поле там, рядом с моим. Кажется, эти мины небольшие, пехотные. Я думаю, что сумею вырыть одну из них, я точно приметил, где ее закопали. Это будет все-таки действеннее твоего железного бруска…

В течение всего ужина Фред был задумчив и даже не шутил с мадам Дюфур. Выпив второй стакан вина, он отодвинул бутылку и уселся около камина, как в прежние времена. Осокин заметил, что виски у Фреда сильно поседели. «Неужели я тоже старею?» — подумал он, но эта мысль показалась ему совершенно дикой: несмотря на недоедание, он никогда не чувствовал себя таким здоровым, как в последнее время.

— Сколько тебе лет, Фред?

— Сорок пять. — Фред посмотрел на него с удивлением. — А тебе зачем?

— Да так… Вот ты седеть начал. Ты меня старше на шесть лет.

— Охота тебе о таких вещах думать, — сказал Фред с неудовольствием. — Потуши свет и приоткрой ставни: когда пройдет патруль, мы двинемся в путь. Сегодня ночь темная, ты не собьешься с дороги?

…Шли ощупью, вдоль виноградников, теми узкими и колеистыми дорогами, по которым в прошлом году вместе с Альбером Осокин возил бочки с виноградом. В темноте все казалось враждебным и незнакомым. Тишина в полях нарушалась только легким шелестом дождевых капель. Шелест то усиливался, то затихал. «Если дождь не прекратится до утра, это поможет взойти кукурузе». Осокин вспомнил, что еще накануне заметил первые бледно-зеленые ростки, пробившие твердую землю; один из этих ростков вылезал из-под камня вбок, напрягая все свои усилия для того, чтобы пробиться к свету. Осокин отбросил камень в сторону, и росток сразу же стал выпрямляться…

— Ты не ошибся дорогой? — спросил шепотом Фред, шедший сзади. — Мы что-то слишком долго идем.

Осокин остановился, оглядываясь. В темноте выступали низкие кусты тамариска, и невдалеке с трудом можно было различить низкое строение. В воздухе запахло тухлым мясом.

— Нет, я не ошибся. Это бойня. Ты же помнишь, что бойня в Сен-Дени находится в поле. Мы скоро придем.

Оба прислушались. Ночь по-прежнему была тиха, и только шелест дождя нарушал тишину.

«О чем я думал? Хорошо, если дождь не прекратится до утра: он зальет следы там, где я буду выкапывать мину. Мина. Об этом не надо думать. В Орле сейчас сходит снег. Весна. Воздух пахнет растаявшим навозом и мокрой землей. Почему весной запахи особенно отчетливы? Запахи оттаивают, как земля, как деревья. Но ведь и снег тоже пахнет…»

В темноте Осокин зацепился за виноградный куст и чуть не упал. Внезапно перед самыми глазами поднялся высокий край асфальтированной дороги, и на темном небе выступила тонкая шея экскаватора.

— Пришли, — шепнул Осокин.

Несколько минут они лежали в мокрой траве, вглядываясь в темноту. Экскаватор стоял около самого моста, на обочине дороги. Ночью он казался еще огромней и тяжелее, чем днем. По-видимому, его никто не охранял — только вдали, на гребне дюны, где начинались окопы батареи Трех Камней, шагах в двухстах, как будто маячил черный силуэт, но часовой ли это или просто коряга — разобрать было невозможно.

— Ты иди за мной, — шепотом сказал Фред. — Будь осторожен. Не спеши. Я здесь в щебне сделаю дыру, я захватил с собой нож.

Фред добавил еще что-то совсем еле слышным голосом, но Осокин не разобрал, что именно, — только сей' час он понял, какое рискованное предприятие задумал Он пошел вдоль канала — так было ближе. Сверху часовой не мог его видеть: высокий горб песчаной дюны закрывал его. Первые шаги после того, как он расстался с Фредом, были так трудны, как будто он поднимался почти по отвесному склону. Казалось, что спускаться на четвереньках легче, чем идти во весь рост. Плохо слушались ноги. Но это продолжалось недолго. Уже через несколько шагов он почувствовал, как физическая немощь — это было именно немощью — отпустила его. Скользя на крутом склоне обрыва, он довольно быстро добрался до своего поля. «Назад придется идти кругом, с миной в руках тут, пожалуй, не проберешься». И будто в подтверждение этой мысли, он споткнулся, упал и покатился вниз по склону. Однако вскоре Осокину удалось удержаться руками за какие-то кусты. У глаз блеснула поверхность воды, почти невидимая сверху. «Сейчас прилив, и течение должно тянуть в глубину острова. Смогу ли я перейти канал, не замочив мину?» На другом, высоком берегу канала виднелся черный квадрат щита, вбитого на краю заминированного поля, но межевой камень тонул в темноте.

Канал в этом месте был шириною метра четыре, не больше. Когда вода дошла до пояса, Осокин снял куртку и поднял ее на вытянутой руке. Течение было довольно сильное, но не настолько, чтобы сбить с ног. Иногда вокруг ног обвивались длинные водоросли, затрудняя движение. Наконец, противоположный берег надвинулся вплотную. Осокин поднялся по склону без труда: лезть вверх оказалось легче, чем спускаться. Вскоре в темноте он нащупал межевой камень.

Прекратившийся было дождь пошел с новой силой, и снова все вокруг зашелестело и зашуршало. Осокин лег на живот и осторожно обеими руками стал разгребать землю — недавно взрытая, она поддавалась легко. Он старался рыть вокруг того места, где предполагалась мина, осторожно, чтобы не коснуться детонатора, находившегося сверху. Каждый раз, когда Осокин натыкался на камень, пальцы замирали — казалось, что он тронул мину.

Прошло уже минут пятнадцать, но железного плоского тела он все не мог нащупать. «Уж не ошибся ли я?» — в десятый раз повторял про себя Осокин. Ему так хотелось, чтобы скорее кончились эти мучительные минуты напряженных поисков, что он перестал, как делал это невольно вначале, отворачивать лицо и прижиматься щекой к земле. Предосторожность, впрочем, совершенно излишняя: вряд ли это могло спасти Осокина, если бы случился взрыв. Но вот сразу и совершенно безошибочно указательный палец левой руки определил металлический предмет. Ощущение металла было настолько отчетливым, что Осокин удивился, как перед тем он мог принимать за мину камни, попадавшиеся ему в земле. Он убрал землю вокруг железного плоского тела. Приложил к круглому боку мины правую ладонь. Левой рукой, легким нажимом сдвинул вафлю на ладонь и поднял обе руки вверх. «Самое трудное сделано», — подумал Осокин.

Через час, когда Осокин добрался до экскаватора, он понял, что в тот момент, когда он выкопал мину, настоящие трудности еще только начинались. Оказалось, держать мину одной рукой, пока другая разглаживает взрыхленную землю так, чтобы не осталось следов — невероятно трудно; еще труднее — спуститься в темноте по намокшему от дождя склону, держа плоское и скользкое тело мины на вытянутых руках. Переходя через канал, Осокин запутался в водорослях и сел прямо в воду, по счастью у самого берега, еле удержав железную вафлю над водой. Потом Осокин долго не мог найти, куда закатился его башмак. С трудом нащупал он в темноте металлический диск, положенный, пока натягивались намокшие под дождем липкие брюки, вот здесь, около этого кустика засохшего чертополоха, — положенный здесь и вдруг исчезнувший. Осокин прошел окружной дорогой, хоронясь за дюнами, держа в окоченевших и сведенных судорогою руках мину, весившую, должно быть, килограммов пятьдесят. И все-таки труднейшим из всех оказалось препятствие, которое не требовало от Осокина никаких усилий: лежать не двигаясь и ждать, когда во мраке дождливой ночи Фред смастерит что-то неведомое и невидимое.

— Ну вот, готово. — Фред сказал это спокойно, почти в полный голос. — Твой блин оказался больше, чем я думал, пришлось увеличить дырку. В щебне, сам понимаешь, это не просто. Я нож сломал, хорошо, что у меня в кармане был напильник. — Фред сейчас был очень словоохотлив, в этом, надо думать, сказывалась преодоленная тревога. — А экскаватор у них весь залеплен грязью. Не умеют за машиной ухаживать.

Осокин услышал в словах Фреда упрек рабочего рабочему, как будто Фред — только что! — не сделал все для того, чтобы уничтожить эту самую машину.

— А как мина сработает?

— Я закопал ее спереди, сантиметрах в пятидесяти, коло правой гусеницы. Даже если экскаватор круто повернет, он должен будет задеть мину.

— А вдруг он даст задний ход?

— Зачем? И придет же тебе в голову! — Помолчав, Фред добавил: — Да ты не беспокойся, взлетит к чертовой матери этот экскаватор. Не думай больше о нем, а то тебе теперь всякая ерунда начнет лезть в голову.

Возвращались полями, той же дорогой, как пришли, — мимо бойни. Вдалеке, на черном гребне дюны, то что казалось раньше корягой или столбом, сдвинулось с места, и Осокин удостоверился, что это один из часовых батарей Трех Камней. Дождь еще усилился, в его однообразном шуме и плеске исчез шорох падающих капель. Вокруг посветлело — то ли уже наступало утро, то ли просто глаза привыкли к темноте. Куртку, которую Осокин промочил, когда упал в канале, он нес теперь в руках. Намокшая от дождя рубашка пластырем прилипала к спине. В башмаках хлюпала вода.

— Сейчас придем, я тебя старым коньяком угощу, — сказал Осокин шедшему за ним Фреду.

18

Прошло два дня. Немцы были заняты укреплением моста, и экскаватор не двигался ни взад, ни вперед. Проезжая мимо на свое дальнее поле, Осокин видел, что вокруг экскаватора постоянно толпится народ. Рабочих, Укреплявших мост, и солдат, глазевших на работы, было так много, что, казалось бы, мина уже раз двадцать должна была взорваться. «Видно, детонатор никуда не годится», — думал Осокин.

Фред, целые дни сидевший в своем темном подвале совсем лишился сна и начал уже обдумывать другие способы выведения экскаватора из строя. Но вот на третий день, к вечеру, мина «сыграла».

…От работы у Осокина заболела спина. Он выпрямился, рассеянно оглядываясь вокруг и продолжая размышлять о достоинствах черного песка и о том, что лучше посеять на этом поле в будущем году. Вдруг раздался звук взрыва, совсем не сильный, отнесенный в сторону ветром, дувшим с океана. Осокин резко обернулся. Длинная шея экскаватора с маленькой зубастой головой ихтиозавра, торчавшая над соседней дюной, наклонилась вперед и внезапно исчезла. Не бросая мотыги, Осокин взбежал на холм, закрывавший от него мост. Внизу, в канале, он увидел железное тело экскаватора. Длинная шея согнулась, и из воды торчала зубастая голова. Мост обрушился, и свежеобструтанные столбы подпорок торчали, как частокол. По-видимому, мина взорвалась уже в последнюю секунду, когда экскаватор вползал на мост. Кроме того, мина оказалась не пехотной, а противотанковой — слишком большой была воронка в щебне шоссе.

К месту взрыва со всех сторон бежали рабочие и солдаты. Возгласы и крики сливались в один сплошной гул. Издали казалось совершенно непонятной их суета — муравьи, бегущие во всех направлениях с одинаковой быстротой и одинаковым упорством. Несколько человек уже возились в канале вокруг затонувшей наполовину кабинки. Вот они вытащили тело механика и, положив его на песчаный откос, начали делать ровные, ритмические движения. «Искусственное дыхание», — подумал Осокин, и тут в первый раз ему пришло в голову, что взрыв мог повести за собой человеческие жертвы. И опять, как после происшествия в лесу под Амбуазом, возникло ощущение томительной неизвестности: «Неужели я убил?..»

На этот раз неизвестность рассеялась скоро: уже вечером Осокин и Фред узнали, что экскаватор бесповоротно выведен из строя, настолько бесповоротно, что немцы даже не знают, стоит ли его вытаскивать из канала и что механик-француз, вместе с экскаватором упавший в канал, тяжело ранен и отправлен в госпиталь в Ла-Рошель. То, что единственной жертвой взрыва оказался француз, очень удручало Осокина. Когда он заговорил об этом с Фредом, тот его сперва даже не понял, а потом рассердился:

— Ты что же думаешь, я меньше тебя француз? Мы сейчас воюем, а не играем в бирюльки. Экскаватор надо было уничтожить, и мы его уничтожили.

Немцы произвели расследование, но то, что причиною взрыва была немецкая противотанковая мина, их, вероятно, сбило с толку: к минам, динамитным шашкам и прочим взрывчатым предметам имели доступ только немецкие саперы и в очень редких случаях — французские рабочие-специалисты. Так или иначе, население острова оккупационные власти не тронули.

Через три дня после взрыва Фред исчез так же внезапно, как появился: утром Осокин увидел, что люк подвала открыт и в подвале никого нет. На тюфяке, на котором спал Фред, лежала записка, написанная фиолетовым чернильным карандашом: «а bientot» — «до скорого свидания», — и это было все. Правда, накануне Фред сказал, что в случае крайней необходимости или если будут важные новости Осокин может обратиться к булочнику Раулю в Сен-Пьере.

— Скажешь ему, что пришел от Ипполита. Мы пока еще не изменили пароля.

Наступило лето — страшное лето 1942 года. С июня началась засуха. Восточный ветер, холодный и злой расчищал бледно-голубое, ослепительное небо; короткие, не успевшие разгуляться в Антиохийском проливе крутые волны с яростью били в плоский берег, поднимали фонтаны брызг вокруг сен-дениского волнореза и наносили превосходный гравий в карьер Доминика. Впрочем, теперь и лесок, и пляж были закрыты — здесь строилась новая дальнобойная батарея. С волнореза были видны тяжелые купола бетонных укреплений, и в широких бойницах можно было разглядеть огромные? дула 300-миллиметровых орудий. По проливу вместо рыбачьих лодок шныряли тральщики, вылавливающие плавучие мины — эти мины время от времени бросали английские самолеты. От засухи выгорели поля, вскопанная земля покрывалась паутиною трещин, ветер поднимал облака колючей пыли, и только виноградники — зелено-рыжими пятнами выделялись на серой мертвой земле.

Так же страшны, злы и неумолимы, как сухой восточный ветер, были вести, доходившие из России. Немцы, остановленные на севере, начинали свое огромное обходное движение — к Сталинграду. Каждый день газеты выходили с аршинными заголовками. Опережая события, они сообщали о взятии еще не взятых городов, о пленении еще не плененных войск.

Уверенность Осокина в том, что в конце концов победят русские, поддерживали отец Жан, командан (говоря по-русски — майор) Сабуа — старый ворчун и чудак, наполовину буржуа, наполовину крестьянин. С конданом Осокина познакомил отец Жан — Сабуа был один из тех, на кого отец Жан рассчитывал, «если что-нибудь удастся». Все политические идеи в голове командана сплелись в такой узел, что нельзя было догадаться, каким путем он приходит к выводу, что надо бороться с оккупантами, — но к этому выводу он приходил неизменно.

Взрыв экскаватора привел отца Жана и командана в смятение:

— Здесь, под боком, есть люди, не только думающие, как мы, но и поступающие так, как мы должны были бы поступать, — и мы ничего о них не знаем! Неужели мы не можем связаться с ними!

В конце концов Осокин пошел на полумеру: он сообщил отцу Жану, что у него есть связь и что в случае организации действительно серьезной ячейки он сможет сообщить об этом на континент. О своем участии во взрыве экскаватора он ничего не говорил, хотя иногда ему очень хотелось сказать об этом. Никакого настоящего действия, даже возможности такого действия ни Осокин, ни отец Жан в течение сорок второго года не видели: немцы после истории с экскаватором стали очень осторожны, на территорию построек проникнуть было невозможно — среди работающих французов нашлись люди, которым было поручено специальное наблюдение за жителями острова.

Для того чтобы укрепить свое положение на Олероне, Осокин за гроши купил несколько акров около того поля, которое он уже обрабатывал, на Диком берегу: в глазах немецких властей он таким образом становил не только постоянным жителем Сен-Дени, но и «владельцем».

Так как все свои посевы Осокин закончил очень рано его хозяйство сравнительно мало пострадало от засухи, которая началась уже в то время, когда зацвела картошка и закочанилась летняя капуста. Сильно досталось только кукурузе: початки не наливались, длинные серо-зеленые листья начали сворачиваться трубкой, а упрямый ветер, хотя Осокин трижды окапывал ряды, пригибал к самой земле полузасохшие стебли. Все это лето Осокин настолько был занят приведением в порядок фруктового сада мадемуазель Валер и сбором урожая, что пришлось отказаться от второй посадки картошки.

Осенью немцы окружили колючей проволокой несколько виноградников и полей около соляных болот и начали там какие-то подземные работы. Прямо от шоссе туда была проведена дорога, и грузовики возили бесконечные мешки с цементом. Вскоре цементной пылью покрылись листья всех виноградников, находившихся с подветренной стороны. Сравнительно недалеко от новой постройки находился домик мадемуазель Валер, ключ от которого когда-то получил Фред.

Когда Осокин уже собрался через булочника Рауля вызвать Фреда, тот приехал сам — как всегда неожиданно. На этот раз он приехал днем, на автобусе, который еще изредка ходил между Шато и Сен-Дени. Его приняли, вероятно, за нового рабочего организации Тодта и, проверив бумаги, оказавшиеся в полном порядке, оставили в покое.

Накануне приезда Фреда газеты сообщили о том, что немецкие войска заняли Сталинград и вышли к Волге. Осокин убеждал себя в том, что это ложь и что немецкая сводка по обыкновению опережает события. Действительно, на другой день в газетах, забывших, что Сталинград уже взят, снова сообщалось о взятии одного из центральных кварталов.

Фред был неразговорчив, догадаться о том, что он думает, было трудно. Его очень заинтересовала новая постройка немцев. Он провел несколько часов в домике Валер, наблюдая за работами, и на другой день отправил туда же Осокина: «Посмотрим, совпадут ли у нас впечатления», — сказал он.

Было холодное осеннее утро. Северо-западный ветер нагнал тучи, но дождя не было. Поля стояли пустые, как будто заброшенные, и только местами на серо-рыжем фоне зеленели квадраты озими да ярко выделялись серебристые кусты ивняка, с которых ветер сдирал листву. «Сбор винограда еще не начинался, а уже такой холод, будто октябрь подходит к концу», — думал Осокин, шагая по узкой дороге, извивавшейся между виноградниками. Велосипед он не взял, считая, что на него обратят меньше внимания, если он пройдет пешком к домику Валер. «Они не возьмут Сталинграда… Хоть бы второй фронт открылся, пока эти укрепления еще не кончены…»

Осокин постарался представить себе приволжские степи, но ничего не получалось: он никогда не бывал в низовьях Волги, и те слова, которые он повторял про себя — солончаки, ковыль, суховей, — казались ему совсем мертвыми, и в его сознании приволжские степи принимали образы Рязанской губернии — леса, луга, болота, балки.

— Ю-ю-ю! — раздалось вдруг за спиной: так на Олероне крестьяне погоняют лошадей.

Осокин обернулся: из-за поворота дороги появился знакомый крестьянин на высокой обшарпанной телеге. Поравнявшись с Осокиным, он закричал:

— А-о-у! — и лошадь остановилась. Крестьянин предложил подвезти Осокина.

Ежась от холода, Осокин влез в телегу. Крестьянин уступил ему часть брезентовой полсти — завернуть ноги, потом спросил, не поможет ли ему мсье Поль нынче на сборе винограда. Ах, он снова работает у Альбера! Урожай в этом году будет плохой: было слишком сухо, и виноград не налился соком… Какой стоит холод, можно ли подумать, что сейчас еще только сентябрь!..

Начался один из тех бесконечных разговоров, когда человек, уставший от одиночества, от того, что с женой и соседями уже давным-давно все переговорено, радуется новому собеседнику. Ведь тот не знает еще, как он, Марсель Вио-Кулон (не путать с другим Марселем Вио, женатым на Делавуа!), получил от отца в наследство три маленьких виноградника и за сорок лет упорной работы ухитрился учетверить состояние: завел собственную корову, вола, а перед самой войной даже купил лошадь! Вот только ему всегда не везло со свиньями. Уже который поросенок после нескольких месяцев превосходного развития начинает хиреть, теряет аппетит и в конце концов дохнет, прежде чем успевают позвать ветеринара. И уж такая судьба: где бы он ни купил поросенка — все то же самое! Однажды выписал из Лиможа сразу пару; одного уступил соседу, родственнику доктора, тому самому, которого прозвали Ночным Горшком, — и вот его собственный поросенок погиб, а у Ночного Горшка выросла замечательная свинья: когда ее зарезали, она весила четыреста двадцать фунтов…

Осокин перевел разговор на немцев. Вио с готовностью начал ругать немецких солдат. Оказалось, они украли у него картошку из сарая, а на том поле, где он обыкновенно сеял овес, устроили минное заграждение. Да еще обложили его специальным налогом за убой свиньи, хотя, как он уже объяснял Осокину, свинья у него подохла прежде, чем он успел позвать ветеринара. Окончательно разговорившись, Вио стал объяснять Осокину, почему он не верит в немецкие зверства, о которых рассказывает лондонское радио.

— У нас, на острове, немцы никаких зверств не устраивают, значит, и в СССР они ведут себя так же корректно, как и здесь, — сказал Вио и даже как будто сам поразился бесспорности своей логики. — Вот лишний налог содрать — это они могут, а зверства…

Телега подъехала к тропинке, сворачивающей к домику Валер. Распрощавшись с Вио и пообещав ему, если только хватит времени, помочь убрать виноград — но уже к концу сбора, — Осокин огляделся вокруг.

Большой участок земли, гектара два-три, был обнесен колючей проволокой. От шоссе, соединяющего Сен-Дени с Шато д’Олероном, прямо через виноградники и узкие полосы земли, засеянные озимою пшеницей, шла новая широкая дорога, утрамбованная крупной галькой и щебнём. На одном из этих виноградников Осокин в прошлом году вместе с Альбером собирал урожай. Осокин вспомнил сорт винограда — светло-желтый, почти прозрачный на свет, сквозь шкурку можно разглядеть каждую овальную косточку. На вкус он был кисловат, но из него получалось превосходное белое вино.

То, что теперь на листьях вместо лилового отсвета асфальта лежал белесою пудрой мертвый цемент, оскорбляло Осокина, как будто он сам вырастил ныне уничтоженные виноградники. Кружным путем он обошел огороженное проволокой место и, шагая через ряды уцелевших кустов, выбрался к домику мадемуазель Валер.

К югу отсюда тянулись соляные болота; вдалеке, там, где ярко поблескивала последняя полоска серебряной воды, начинался канал, соединяющий болота с морем, — тот самый, через который переходил ночью Осокин. Прямоугольники выкопанных прудов и участки болот образовывали сложнейший лабиринт, и пройти через них, не зная дороги, было нелегко. Осокин уже бывал здесь, когда удавалось урвать время для ловли угрей, забиравшихся в болота с моря. Добыча соли в прудах давно прекратилась — на Олероне летом недостаточно солнечных дней для того, чтобы остров мог конкурировать с огромными соляными болотами на юге Франции.

Домик мадемуазель Валер, в сущности, не следовало бы называть домом: это был небольшой каменный сарай, разделенный на две половины деревянной перегородкой, не доходившей вверху до крыши. Он был крыт черепицей, которую время облагородило разводами зеленых лишаев. Для чего понадобилось здесь построить, сотню лет тому назад каменный сарай — догадаться было невозможно. Во всяком случае, ни время, ни даже зимние бури ничего не могли с ним поделать: он стоял приземистый, уже давным-давно не беленный и сделался как бы частью острова, неистребимой деталью олеронского пейзажа.

Домиком, видимо, пользовались: Осокин нашел остатки углей в весьма примитивном очаге и несколько снопов соломы в углу, на которых можно было отлично выспаться. «Недаром Фред взял ключ у мадемуазель Валер. Видно, еще тогда ему пришло в голову, что домик может пригодиться». Поставив к стене деревянный щит, лежавший на полу, Осокин влез под крышу и устроился на широком поперечном бревне.

Сквозь слуховое окошко отлично было видно все место, отведенное немцами под постройку. Заграждение проходило совсем близко от домика, и Осокин подумал о том, что, пока не сделано новых рядов колючей проволоки, было бы нетрудно забраться внутрь огороженного места. «Но зачем? И что это они там делают?..» Небольшой бульдозер двигался взад и вперед по дну уже довольно глубоко вырытой ямы, — в южном углу ее подпочвенные воды образовали большую лужу. Других машин Осокин не увидел, зато рабочих было много, — судя по всему, здесь в основном использовался ручной труд. Несмотря на отчаянную немецкую брань, доносившуюся то с одного конца огороженного места, то с другого, особенной спешки Осокин не заметил. «Я еще не знаю, что они здесь строят, но ясно, что работы будут кончены еще не скоро. Но что они могут здесь, в отдалении от деревни, от батарей, выдумать? Новую батарею? У них батареи расположены вдоль берега. Вон там, в углу, уже начинают закладывать стену. Но стена ли это? В ней ширины — метра три, если не больше. А вот там, под навесом, сложены мешки с цементом. Но как много рабочих! Интересно, сколько среди них французов? Говоря, есть даже русские. Вот бы встретиться…»

Осокин просидел у слухового окошка довольно долго. Он старался прислушаться к голосам рабочих, но домик Валер находился слишком далеко от постройки, и в общем гуле невозможно было уловить законченную фразу. Он видел, как приезжали грузовики с цементом длинными железными штангами и ржавыми прутьями, из которых обычно делают скелет для бетонных построек. Затекла нога, было трудно сидеть на перекладине. «Курица на насесте, того гляди закудахтаю», — думал Осокин, все надеясь, что в какой-то последний момент он догадается, что строят немцы.

Понял он это уже по дороге домой, шагая мимо наклоненных ветром толстых стволов старых вязов: «Но ведь они же строят склад для снарядов, арсенал! Для всей северной части Олерона. Что другое они могут строить в этом месте? Как я не догадался сразу!»

Через несколько дней Фред сказал Осокину:

— Скажи, ты не мог бы позвать отца Жана?

— Отца Жана? Ты хочешь с ним познакомиться? Когда?

— Сегодня вечером. Постарайся, чтобы он пришел именно сегодня. Кроме него будут еще трое. Нам всем нужно ближе познакомиться друг с другом и кое-что выяснить. У тебя вино найдется?

— Да, конечно. А мадам Дюфур?

— Мадам Дюфур не помешает. Можно было бы встретиться где-нибудь еще, но твой дом очень удобно расположен: на самом видном месте. Никому в голову не придет, что у тебя можно устроить собрание.

— А если вломятся немцы, как третьего дня, — просто так, с пьяных глаз?

— Авось не вломятся. В крайнем случае скажем, что свадьба. Или, может быть, ты боишься… из-за Лизы?

— Нет, не боюсь. — И, посмотрев прямо в глаза Фреду, Осокин повторил: — Нет, и за Лизу тоже не боюсь.

Собрание, которое устроил Фред, конечно, меньше всего было похоже на свадьбу — единственная женщина, присутствовавшая на этом первом в Сен-Дени собрании комитета Сопротивления, была мадам Дюфур, которую даже с пьяных глаз было трудно принять за невесту. Приходили поодиночке, в кухне снимали сабо и, стараясь не шуметь, входили в столовую. Молча рассаживались вокруг стола, молча пили вино. «Заговорщики, — думал Осокин, — такие заговорщики, что за три версты видно». Сам он весь день в ожидании гостей был в приподнятом настроении.

Кроме отца Жана пришли еще трое: командан Са— буа, Альбер и Мунье — школьный учитель. Все знали друг друга отлично, но все вместе встретились впервые и чувствовали себя несколько смущенно. Разговор поначалу не завязывался. Фред молчал — по-видимому, он решил не заговаривать первым, желая, чтобы люди определились сами. Первым коснулся того, о чем все думали, командан Сабуа. Говорил он путано и больше вопросительными фразами.

— Кто с нами? Самое важное сейчас — это выяснить, кто с нами? Я не боюсь, что нас мало, но кроме тех, кто здесь, в комнате, кто еще может присоединиться? Вы говорите — братья Делавуа… Может быть. Но что мы будем делать?.. Теперешний мэр — дурак. Тоже… маршал Петен из Сен-Дени. Когда немцы уйдут, все, кто с ними сотрудничал, должны быть наказаны. Их надо выкинуть из будущей французской жизни. Что делать с девчонками, которые таскаются с немецкими солдатами? Это позор. В нашей коммуне уже три незаконных рёбенка, отцы которых — немецкие солдаты. Иветта Лавинь-Масэ, та, у которой муж в плену, уже на восьмом месяце, живота не может больше спрятать. Добро бы от своего, а то ведь все знают, что отец — рыжий сержант, их видели в кустах. У нее такие длинные ноги, что сторож узнал ее по ногам. А Полет Нуа? Девчонке нет двадцати лет, она уже второго ждет. Она дочь Большой Тыквы — сами знаете, какого поведения была мамаша. В Сен-Пьере не так…

— В Сен-Пьере то же самое, — перебил командана Альбер. — Но все-таки не то важно, сколько девчонок спало с немецкими солдатами. Важно то, как мы устроим нашу жизнь, когда немцы уйдут. Нам нужно будет помочь тем, кто вернется из плена и у кого здесь начинают гибнуть заброшенные виноградники. Вот этой весной кто-то взорвал экскаватор. До сих пор этот экскаватор лежит в канале, канал засоряется, вода загнивает в соляных болотах. А сколько труда стоило в свое время его выкопать! И все равно это не помешало немцам возвести свои укрепления. Кроме того, у Франции стало одной нужной и дорогой машиной меньше…

— И командан, и Альбер — оба говорят: «Когда немцы уйдут». Что же нам — ждать, пока они сами уйдут? — Фред сказал это тихо, ровным голосом, но от его слов всем стало не по себе.

— Я не говорю, что нам надо ждать, — сказал Сабуа, раскуривая козью ножку из самосадного табака, от которого захватывало дух у всех находившихся в комнате. — Мы должны действовать. Но что мы можем сделать? Мы — на острове. В маки не уйдешь, в Боярдвильском лесу не спрячешься, в олеронских лесах и зайцу негде укрыться…

— А я все-таки думаю, — сказал Альбер, — что диверсионные действия, помимо убытка, которые они приносят стране, еще бессмысленны и опасны — хорошо, что после взрыва экскаватора в Сен-Дени немцы не тронули населения. Вы сами знаете, что произошло в Шато, где по пьяному делу ранили немецкого солдата, — там десять человек взяты заложниками.

— Конечно, лучше всего избавиться от немцев, уговорив их уйти с острова… — Мунье, до сих пор молчавший, вмешался в разговор. — Вот если бы Альбер попробовал поговорить с немецким комендантом острова, может, он его и послушался бы.

— Я говорю только, — Альбер весь покраснел от досады, его пушистые усы вдруг начали топорщиться, — что мы должны быть осторожны, что мы не должны уничтожать все, что ни подвернется под руку, лишь бы досадить немцам. В конце концов, экономическое благосостояние страны тоже кое-что значит.

— Не мы начали войну, — сказал Сабуа.

— Но мы ее объявили, — перебил его Мунье. — Мы — Франция со своим союзником Англией…

— Нападение на Польшу…

— Мы предали Чехословакию…

Разговор ушел в сторону от конкретных вопросов организации Сопротивления. Осокин поражался, какими разговорчивыми стали те, кто обыкновенно молчал и уж когда говорил, то говорил основательно и с толком, и как упорно молчали Фред и отец Жан, вместо того чтобы руководить разговором. Уже почти никто не слушал другого, спеша высказать свою мысль.

— Немцы взяли всю Северную Африку. Роммель… Они дошли до Аламейна, завтра возьмут Каир… Падение Тобрука… Хотя бы одна победа!.. Сталинград… Сталинград еще не пал! Сталинград не падет! Трудно верить англичанам после Мерс-эль-Кебира… Но де Голь в Лондоне… Это русские заключили пакт о ненападении… Ни черта вы не понимаете… Мы, французы, в восемнадцатом году… Но теперь сорок второй! Надо бороться с немцами, а не разговаривать… Маршал Петен — старый болван… Может быть, он ведет двойную! игру? Вы так думаете? Вот потому-то Петен не только старый, но и опасный мерзавец… Это Лаваль… Генерал де Голль… Знаете, какую манифестацию устроили студенты в Париже? Взяв шесты[1], они прошли по бульвару Сен-Мишель, крича во все горло vive, и поднимали палки. Немцы ничего не поняли — так манифестация и прошла по всему Латинскому кварталу. Немцы тупы… Францию-то они при всей своей тупости взяли? И без боя почти… Предательство…

Мадам Дюфур уже давно хотела вмешаться в общий разговор, но ей все не удавалось. Она несколько раз приходила из кухни, но, наткнувшись на бурю возгласов и восклицаний, возвращалась обратно. Наконец она передала командану Сабуа какую-то бумажку, которую тот довольно долго рассматривал…

— Внимание! — в голосе Сабуа вдруг прозвучала повелительная нотка, разом приостановившая все разговоры — Мадам Дюфур, откуда у вас эта бумажка?

— Я нашла ее в кителе немецкого фельдфебеля. Он отдал стирать этот китель мадам Тавернье. Я зашла к ней занять чесноку…

Сабуа передал бумажку Осокину.

— Прочтите — тут, кроме цифр, все по-немецки.

— «Entfernungen von Неппе nach Ors — 2800»[2] — прочел Осокин. — Huhn —1050… Да здесь целый список названий и цифр… Iltis — 3200, Hase — 4500, Igel — 3700… Что это может значить?

— Это координаты стрельбы, — сказал командан, рассматривая вместе с Осокиным листок бумаги, все время сворачивавшийся трубочкой. — Только это не батарея в Сен-Дени. Судя по расстояниям — а я думаю, что цифры указывают метры, — это новая батарея, которую немцы устраивают около Долюса. По этой бумажке, вероятно, можно точно определить расположение не только новой батареи, но всех этих «Илтисов» и «Хазе», о которых здесь упоминается… Превосходно! Как бы ее передать кому следует?

— Это я беру на себя, — сказал Фред. — Вот видите, первый, кто принес настоящую пользу комитету Сопротивления, — это мадам Дюфур. Давайте не останемся у нее в долгу!

После этого разговоры уже не принимали того характера бессмысленного спора, который, несмотря на все блаженное состояние Осокина, его испугал: спорщики почувствовали, что можно сделать кое-что и реальное. Когда все собрались уходить, Фред задержал отца Жана.

— Мы, с вами очень разные люди, — сказал Фред, когда они остались втроем. — Я не верю в бога и считаю, что церковь приносит вред…

— По-вашему, — прервал его отец Жан, — сегодня было мало споров и их надо еще продолжить? Для чего вы это говорите?

— Для того, чтобы между нами не было недоговоренности, чтобы вы знали, что я коммунист.

— Я это знаю. Так же, как знаю, что мсье Поль — не коммунист. И командан Сабуа, ведь он — «croix de feu»[3]. Сейчас все это неважно. Для меня верующий католик, если он коллаборационист, — враг, а коммунист, если он борется с оккупантами, — друг. Во время войны нет другого мерила и не должно быть.

— Хорошо, не будем думать о том, что будет после войны. Будем надеяться, что мы останемся друзьями.

— Для меня вы всегда будете другом, Фред, — сказал отец Жан несколько даже торжественно.

— Отец Жан… — Фред в первый раз и, по-видимому, с трудом сказал mon pere — отец. — Немцы сейчас занялись постройкой арсенала около соляных болот. Мне до сих пор не удалось наладить настоящую связь с рабочими. Постарайтесь вы. Может быть, удастся связаться и c самими немцами? Ведь есть же среди них люди, думающие, как мы.

— Говорят, что среди рабочих есть русские пленные, — сказал Осокин. — Но только как до них доберешься? — В этот момент Осокину искренне казалось, что он легко договорится с любым человеком, говорящим по-русски.

— Хорошо понимаю, как важно иметь там своего человека, — сказал отец Жан. — Я. говорил тут с одним австрийцем: прежде чем дезертировать, он пришел ко мне — советоваться. Но его арестовали, я не знаю, что с ним потом случилось. Как только мне удастся кого-нибудь найти, я вам сообщу.

Когда отец Жан ушел, а Фред лег спать, Осокин, пробрив, как спит Лиза, опять спустился в столовую. Он знал, что все равно не заснет сейчас, — слишком много противоречивых чувств переполняло его. С одной стороны, он радовался, что наконец-то создан комитет Сопротивления, с другой — его испугал разнобой в мнениях членов комитета. «Кто бы мог думать, что Альбер так примет взрыв экскаватора. Пожалел машину. Правда, он хозяин, и хозяйственность для него превыше всего. Хорошо, что я никому не говорил о моем участии в этом деле. Говорят, француз-механик, которого отправили в госпиталь, через неделю умер. Почему я не чувствую себя виноватым в этой смерти? Хотя мне и неприятно, что он умер… А вот того, в рваной солдатской шинели, того, который упал на берегу Азовского моря, я никогда не забуду… Неужели же никогда?» Осокин посмотрел на красное пятно, расплывшееся на клеенке обеденного стола, — полчаса назад он сам пролил здесь вино. На мгновение оно показалось ему пятном крови, у и Осокин с ужасом закрыл глаза.

19

Вся зима прошла под знаком Сталинграда. Начиная с середины ноября надежда на победу русских окрепла. Тяжелое напряжение ожиданья росло с каждым днем и становилось для Осокина все более мучительным. По вечерам отец Жан, Сабуа и Осокин не отрывались от радио. Чаще всего они собирались у Сабуа, имевшего лучший приемник в Сен-Дени — из всех тех, которые удалось скрыть от немецких реквизиций. Сквозь вой грохот и визг заглушающих установок удавалось разобрать отдельные слова, фразы, названия городов. Никогда никем не слышанный Калач стал символом соединения армий, заперших немцев в Сталинграде. Сознание того, что Сталинград становится поворотным пунктом войны, делалось все отчетливее. Когда Осокину удавалось вместо Лондона поймать дальнюю Москву (скольким миллионам в те дни московские куранты казались лучшей музыкой в мире, у скольких перехватывало от радости дыхание, когда они различали сквозь бой часов мирные шумы московской улицы!), он уже по голосу диктора знал, что сегодня будет новое радостное сообщение. Осокин замирал в таком напряжении, что уже никаким завываниям не удавалось заглушить для него сообщение о новой победе.

Однажды ночью, когда уже отгрохотали шаги немецкого патруля и ушел к себе отец Жан, Осокину удалось поймать московскую литературную передачу. Начала он не слышал и не знал, кто читает стихи. Но голос поразил его — немного усталый, с хрипотцой, удивительно обыкновенный, домашний голос. По манере чтения Осокин сразу понял, что читает не артист, а сам автор. Осокин расслышал последнюю строфу стихотворения:

…И как-нибудь вечером вместе с тобою, К плечу прижимаясь плечом, Мы сядем и письма, как летопись боя, Как хронику чувств, перечтем…[4]

Раздались аплодисменты, долго не стиравшие. Затем тот же голос — по тону можно было догадаться, что человек улыбается — сказал все так же просто, по-домашнему:

— Я прочту еще одно стихотворение.

И почти тотчас Осокин услышал — по счастью, слышимость была прекрасная в течение нескольких минут:

Если я не вернусь, дорогая, Нежным письмам твоим не внемля, Не подумай, что это — другая. Это значит… сырая земля. Это значит — дубы-нелюдимы Надо мною грустят в тишине, А такую разлуку с любимой Ты простишь вместе с родиной мне. Только вам я всем сердцем и внемлю. Только вами и счастлив я был: Лишь тебя и родимую землю Я всем сердцем, ты знаешь, любил.

Вдруг звук голоса начал тонуть, уходить вдаль. Осокин почувствовал, что у него кружится голова…

— Что с вами? Вы больны?

Он увидел наклонившееся над ним, обеспокоенное лицо Сабуа.

— Нет, ничего. Не знаю. Боже мой, как воет приемник! — воскликнул Осокин. Из приемника уже рвалась какофония глушителей. — Мне, наверное, все показалось.

Лопата входит в песок с необыкновенной мягкостью, как будто поле только и ждет, чтобы его вскопали. Но корни сорных трав приобретают здесь, в дюнах, необыкновенную крепость, их почти невозможно разрубить — они пружинят. Легкость работы обманчива: чуть не при каждом ударе песок ссыпается с лопаты, и все приходится начинать сначала. Только через некоторое время вырабатывается нужный ритм и сноровка. А так как песок тяжелее земли, то и усталость к концу дня здесь больше и как-то тяжелее.

Осокин настолько был увлечен своей работой, что не заметил, как из-за дюны медленно и угрюмо надвинулась грозовая туча. Тяжелые капли дождя зашуршали в сухой траве. Осокин поднял вспотевшее лицо, растерянно оглядываясь вокруг. Наступили стремительнее? дневные сумерки. Кусты тамариска вдалеке казались совсем черными. Сквозь вой ветра с неожиданной! отчетливостью донесся грохот прилива.

Схватив лопату, Осокин побежал на берег океана — он вспомнил, что рядом с его полем буря выбросила большую спасательную лодку, уже несколько дней она лежала там вверх килем, зарывшись сломанным бортом в песок. Дождь хлестал Осокина по лицу; ослепленный, с дыханием, перехваченным порывами ветра, он добежал до лодки и стремительно нырнул под нее. Грохот дождя, стучавшего по дну лодки, оглушил его, и Осокин не сразу сообразил, что сквозь барабанную дробь дождевых капель и шум прибоя слух его улавливает человеческую речь. Только через несколько минут, вытерев рукавом мокрое лицо и устроившись поудобнее на холодном песке, он заметил двух немецких солдат, как и он, укрывшихся от дождя под перевернутой лодкой. Они не обратили внимания на Осокина и продолжали свой разговор, прерываемый длинными паузами. Сперва Осокин не вслушивался в немецкие слова — безличные и пустые, они смешивались для него с грохотом океана. Однако дождь не прекращался, и Осокин начал прислушиваться.

— Обер-фельдфебель думает, что это не наказание, — говорил один, видимо, постарше, в нелепой кепке с длинным козырьком, — а я знаю, что он меня боится: мне известна история с сахаром. Да и не только с сахаром. Мало ли что я знаю.

— Почему же ты не подашь рапорт?

— С тех пор как я служил в детском распределительном лагере, я не подаю рапортов.

Наступило долгое молчание. Дождь, казалось, с еще большей силой забарабанил по дну лодки. Осокина заинтересовал разговор. «Что это еще за история с сахаром? Может быть, пригодится», — подумал он и, упершись руками в серый холодный песок, чуть придвинулся.

— Я уже был на Востоке, — продолжал первый, в кепке с длинным козырьком. — Обер-фельдфебель хочет моей смерти. Ему будет спокойнее, если я умру.

— Обер-фельдфебель сволочь, — сказал второй с убеждением.

— Если бы я не подал рапорт, я продолжал бы служить в лагере. Лагерь — это тебе не Восточный фронт. Нам выдавали там тройной паек.

— Да что ты! А почему ты подал рапорт? — спросил второй с любопытством человека, ожидающего услышать скверную историю о другом человеке, да еще стоящем на более высокой ступени служебной лестницы.

Немец в кепке с длинным козырьком помолчал. Видно, ему очень хотелось объяснить причину, из-за которой он потерял свою службу в лагере, но он не решался.

— Мы даем присягу не говорить о том, что мы видим в лагере. — Но, помолчав еще несколько секунд, он сказал все же: — Все вышло из-за перекладины.

— Из-за какой перекладины?

— Начальник лагеря приказал поместить перекладину на высоте одного метра тридцати сантиметров. Приезжала комиссия, три военных врача… — Тут Осокин не понял несколько слов. — Средний рост в двенадцать лет — один метр тридцать. Сперва перекладина так и была на этой высоте. Потом фельдфебель Хольд самовольно опустил ее на два сантиметра. Я это заметил, смерил и подал рапорт.

— А что это была за перекладина? — спросил второй. — Не все ли тебе равно, на какой она была высоте?

— Ну как ты не понимаешь! Я же говорю — у нас был распределительный лагерь. К нам привозили детей — маленьких, больших — всех возрастов. Если дети, проходя под перекладиной, задевали ее головой — значит они были уже достаточно взрослыми и годились для работы. Тех же, кто был поменьше, отправляли в газовые камеры. Когда фельдфебель Хольд поместил перекладину на высоте одного метра двадцати восьми сантиметров, то он этим спутал все расчеты врачей. Он не имел права это делать. Мы стали отправлять на работы детей, которые не могли работать и были обузой. Но он фельдфебель, а я солдат, и хотя был прав я, а не Хольд, влетело за рапорт мне.

Наступило молчание.

— Это был еврейский лагерь? — спросил второй.

— Сначала были только евреи. Потом стали попадаться поляки, русские, цыгане. Русские были самые живучие. Хотя детям никто не говорил, для чего они проходят под перекладиной, они все-таки скоро это узнали. Были такие, которые обматывали ноги тряпками, чтобы казаться выше. Один догадался намазать себе волосы липкой глиной — он сразу выиграл сантиметра три. Я уже не знаю, что сказал Хольд начальнику лагеря, но влетело мне, а не ему. А вот теперь меня хотят отправить на Восток. Если до Сталинграда еще были такие, кто не знал, что такое Восточный фронт, то теперь все знают: это смерть…

Дождь скоро прекратился. Немцы вылезли из-под лодки. Пока они вылезали, Осокин рассмотрел их — тому, который служил в лагере, было лет тридцать. Лицо у него было совсем обыкновенное, серое и скучное. Из-под носа торчали рыжие странные усики, как будто он неаккуратно высморкался. Второй был помоложе, чернобровый, чем-то он напоминал Рудольфа Гесса. Солдаты медленно двинулись в сторону батареи Трех Камей.

Осокин не сразу понял значение услышанного им разговора: в те дни во Франции почти ничего не знали о существовании лагерей уничтожения. Однажды Осокин что-то слышал об этом по лондонскому радио, но сообщение показалось ему настолько фантастичным, что он ему не поверил. Но там еще ничего не говорилось о существовании детских лагерей. «Но если правда то, что рассказывал этот немец, — думал Осокин, — как же он может жить? Как может жить человек, если он участвовал в убийстве сотен детей? Что за неправдоподобное зверство! Но даже звери не устраивают лагерей уничтожения и не назначают врачебных комиссий! Господи, уж не послышалось ли мне все это?..»

В течение нескольких дней Осокин жил в странном, почти совсем нереальном мире. Он делал все, что полагалось делать, — копал землю, пилил дрова, обедал, но ощущение, что все это делает не он, Павел Николаевич Осокин, а кто-то другой, и делает бессмысленно, ненужные вещи, не оставляло его. «Разве я имею право жить пока тот жив? Разве мы все имеем право жить, пока такие люди существуют на земле?»

Он продолжал находиться в этом странном и растерянном состоянии, когда поздно вечером к нему пришел отец Жан. Он был взволнован и не заметил состояния Осокина.

— Надо срочно вызвать Фреда. Мне удалось найти человека, который не только может, но и хочет нам помочь. Теперь, когда немцы кончили постройку своего арсенала, вы понимаете, как это важно.

— Хорошо, я завтра утром съезжу в Сен-Пьер. Фред мне дал адрес. Но что может ваш немец… Если он просто солдат…

— Он сержант. Чех. Когда Фред приедет, мы вместе сообразим, что можно сделать. Но нельзя терять времени. Чеха могут перевести в другое место.

Дорогу в Сен-Пьер, уже знакомую до последнего кустика, Осокин не столько проехал, сколько проплыл на велосипеде: северо-западный ветер толкал его в спину широкой и упругой ладонью. С моря налетали рваные полосы тумана. К самой земле склонились придорожные кусты. Голые виноградники, частью уже остриженные, Так что из земли торчали только корявые культяпки пней, сменялись один за другим. На полдороге, километрах в восьми от Сен-Дени, Осокин встретил автомобиль немецкого коменданта. В первый раз после того, как Осокин подслушал разговор немецких солдат, он улыбнулся: «Если бы он знал, зачем я еду в Сен-Пьер». Именно во время этой поездки Осокин понял, что должен убить немца, рассказывавшего о перекладине.

Осокин встретился с ним через два дня, к вечеру, когда возвращался с Дикого поля домой усталый и голодный. Уже темнело, и немец быстро прошел мимо, спеша в сторону моря. Несмотря на то что кепка была надвинута ему на глаза, Осокин сразу узнал его, остановился, потом стремительно сделал несколько шагов вслед за немцем, сжимая в руке мотыгу…

Осокина удержал в ту минуту не страх за себя — страха он даже совсем не ощутил, — а внезапная мысль: нельзя убивать, не сказав немцу, за что он его убивает. Мысль сама по себе была совершенно нелепой — Осокин знал, что этот выродок все равно ничего не поймет, но все же она остановила его. Осокин пошел за немцем, издали следя за его длинной и нескладной фигурой в солдатской шинели.

Солнце уже зашло, но мартовские медленные сумерки еще не успели сгуститься. Бледно-голубое, холодное небо было прозрачно, и вся земля приняла странный, зеленоватый оттенок. На западе зажглась первая, вздрагивавшая от холода, прозрачная звезда.

Немец свернул на боковую дорогу около аптеки, прошел мимо Дикого поля, которое Осокин в прошлом году отвоевал у виноградных корней и сорных трав, и вошел в маленький дом — тот самый, что раньше назывался «Шепот ветров». Теперь над входом в него была прибита черная доска с белыми готическими буквами «Funkstelle».

Дом был окружен высоким проволочным забором. В маленьком саду росли большие корявые яблони. Осокин обошел вокруг дома и заглянул в еще не занавешенное окно. Несколько немецких солдат сидели за столом, ужиная. На стене висел портрет Гитлера. Один из солдат, сидевших за столом, пил вино прямо из горлышка бутылки. Только что пришедший немец, сняв свою кепку, стоял в сторонке, около печки. Осокин видел, как он приподнял крышку большой алюминиевой кастрюли и, зачерпнув суповой ложкой, попробовал еду. По-видимому, кушанье было горячим — его скучное худое лицо скривилось гримасой. Потом немец подошел к окну и аккуратно закрыл железные ставни.

Когда Осокин вернулся домой, он застал там Фреда и отца Жана. Оба были взволнованы и иногда перекидывались короткими и невразумительными фразами. Осокин отнесся к их разговорам с удивительным равнодушием. Перед ним неотступно стояло скучное серое лицо немца. Когда Осокин увидел солдата через окно, он заметил, что тот в действительности старше, чем казался вначале: лет тридцати пяти — сорока, с большой круглой плешиной, похожей на ровно выбритую тонзуру.

— Тебе завтра придется съездить в Шато. Меня там слишком хорошо знают, а отцу Жану… — Фред не договорил фразы.

— Завтра? Но я… Да, конечно, я поеду. По острову я могу передвигаться без разрешения немецкой комендатуры.

— Ты зайдешь в жандармерию…

— Что-о-о?

Осокин еще хорошо помнил свое сидение в жандармерии Шато в июне сорок первого года — узилище, похожее на шкаф для провизии, жандарма с бородкой и усами, как у Наполеона III, услышал даже его голос: «А ты думал, я тебя на кровать положу?..»

— Ты спросишь Александри. Это новый жандарм, корсиканец. Скажешь ему, что приехал от Жюль-Клода, и отдашь эту записку. Он тебе передаст несколько шашек динамита. Постарайся также получить запалы. Не беспокойся — можешь падать с велосипеда, динамит не взорвется. Вот запалы — другое дело.

— А в чем везти динамит? Разве что взять с собой небольшой мешок картошки. Я привяжу его к велосипеду…

Ужиная, Осокин не слушал, что рассказывала мадам Дюфур. Он даже забыл о поручении, которое должен был: выполнить на другой день. В голове с трудом складывались немецкие слова — в тяжелые, неуклюжие фразы. Понемногу две фразы всплыли над другими, и Осокин слышал только их: «Du hast Kinder getotet, — ich werde dich ioten. Ich werde dich toten». (Ты убивал детей — и я убью тебя. Я убью тебя.)

«Поймет ли он?.. Но я его убью. Если я его не убью, то я сам не имею права больше жить. Никто не имеет права жить, когда живет такое существо, прикидывающееся обыкновенным человеком».

Осокин поднялся к себе наверх. Он даже не знал, где на этот раз мадам Дюфур уложила Фреда, он на время забыл обо всем, кроме скучного лица немецкого солдата со странными рыжими усиками.

Лиза спала. Осокин долго искал клеенчатый сантиметр, перерыл все ящики и наконец нашел — сантиметр завалился за шкаф. Сперва он отмерил метр тридцать сантиметров на стене. «Да, это немного. Я когда-то прыгал метр шестьдесят пять». На мгновение перед его глазами мелькнула беговая дорожка, легкая пестрая перекладина между белых столбиков. «Неужели я когда-то учился в университете и даже был капитаном баскетбольной команды? Просто невозможно поверить…» Он подошел к Лизе. Девочка спала, свернувшись калачиком, — маленький татарчонок с белыми косичками, «Как же я ее смеряю?» Осокин осторожно повернул Лизу на спину. Она вздохнула во сне, сказала несколько непонятных слов и вытянулась. Поверх одеяла Осокин нащупал пальцы ее ног, приложил желтую ленту сантиметра и развернул ее до самого темени, до того места, где были связаны красной ленточкой белые косы. «Сто двадцать три. Тебе не допрыгнуть до перекладины. Но откуда дети знали, что их ждет? Они поднимались на цыпочки для того, чтобы достать перекладину головой. Только бы достать… Подпрыгивали… Обматывали ноги тряпками. Они… Он написал рапорт, и перекладину подняли на два сантиметра. Ее стало еще труднее доставать». «Du hast Kinder getotet, — ich werde dich toten. Ich werde dich toten».

«Как я его убью? В комнате невозможно развернуться мотыгой. Ножом? Но разве ножом можно зарезать? Он не будет стоять и ждать».

Осокин осторожно спустился вниз и вышел во двор. Холодный ночной воздух хлестнул его по лицу. Он прошел в сарай и, чиркая одну за другой быстро гаснувшие серные спички, долго искал маленький топор, которым обыкновенно колол лучину. Топора нигде не было. Под руку ему попалась двухкилограммовая заржавленная гиря. Он продел указательный палец в кольцо и размахнулся в темноте, «Это неплохо. Этим я его оглушу. Как того, в лесу, около Амбуаза. Но я не уйду прежде, чем смогу убедиться, что проломил ему череп». И он еще раз, теперь уже вслух, повторил эти слова:

— Я проломлю ему череп.

Слова не удивили Осокина. Фраза казалась совершенно простой и естественной. Он нащупал в темноте толстый ствол вяза, который он начал пилить на дрова еще третьего дня. Размахнулся и ударил изо всех сил гирей. Удар больно отдался в руке. Он нашарил глубокую вмятину в коре. «Да, вот так. С такой силой будет, пожалуй, достаточно. Как череп по-немецки? Der Schadel».

— Ich werde dir den Schadel durchbrechen! (Я npoломлю тебе череп!)

Осокин вернулся к себе в комнату. Лиза спала, снова свернувшись калачиком. В ночной тишине, сквозь закрытые ставни, еле доносился далекий шум уходящего в отлив усталого океана. Тускло под потолком горела матовая лампочка. Осокин потушил свет и открыл окно.

В лицо ударила густая сырость и холод мартовской ночи. Стал отчетливей и ближе шум прибоя. Осокин долго смотрел на звездное небо, но обычное спокойствие не возвращалось к нему. Даже звезды казались лишними и выдуманными. Он закрыл окно и лег на кровать. Опять перед глазами мелькнули два белых столбика и пестрая перекладина. Вдаль убегала посыпанная желтым песком беговая дорожка. Кто-то кричал над его ухом пронзительно-зло: «Что же ты не прыгаешь? Прыгай же, прыгай!»

В ту ночь Осокин не спал. Он думал о том, что завтра должен будет ехать в Шато за динамитом и, значит, убийство придется отложить. Убийство немца было его личным делом, личным долгом. Осокин понимал, что никто не уполномочивал его быть судьей, и вместе с тем сознавал, что он не может отказаться от этой роли. Но сперва он обязан съездить за динамитом, поскольку этого ждут от него товарищи.

«Это ужасно, что я должен отложить убийство до вечера и, может быть, даже до завтрашнего утра. А если со мной что-нибудь случится и я не смогу его убить? Вот что самое страшное… И все-таки сперва я должен съездить в Шато».

За окном начало светать. Осокин снова открыл окно. Белую занавеску сразу подхватил сквозняк, и она то взлетала, то опадала, прощаясь с уходящей ночью. Налетевший ветер донес грохот разбившейся о волнорез большой волны. Лиза зашевелилась в своей кровати, и Осокин подошел к ней.

— Здравствуй, Лизок. Ну, как же ты спала? Что тебе снилось?

Большие черные глаза мелькнули из-под полузакрытых век. Лиза чуть улыбнулась Осокину. «Какой же она становится красавицей! — подумал Осокин. — Или это мне только кажется? Ей скоро будет восемь…»

— Мне снилось большое и очень смешное. Вот ты никогда не догадаешься.

— Слон?

— Нет, совсем не слон. Мне снилось большое, смешное и доброе.

— Облако? Летнее море?

— Нет, дядя Па. Какой ты глупый. Мне снился ты. Понимаешь?..

20

День выдался чудесный — такие дни иногда бывают ранней весною на Олероне: до самого горизонта синело совсем юное сияющее море. Ветер стих, воду сковал медленно переливающийся, блестящий, ровный штиль — ни одного пятнышка ряби на гладкой поверхности океана. Воздух казался стеклянным, хрупким, будто оцепеневшим. Иногда вдалеке вдруг возникала одинокая длинная волна. Она рождалась на подводных камнях и сначала была похожа на темно-синий шнурок, протянутый поперек залива. Волна двигалась к берегу, слегка выгибаясь, как будто невидимые руки тянули ее за невидимые концы. Потом темную полоску начинали разрывать белые гребешки, пока вся волна не превращалась в сплошную пенистую линию, окруженную сиянием поднятых брызг. Непрерывный, но сильно заглушенный расстоянием грохот разбивающихся волн стоял в воздухе.

С шоссейной дороги казалось, что поля упираются в самый океан и кочны кормовой капусты нарисованы прямо на синей поверхности моря. Изредка резкая трещотка сороки, сорвавшейся с придорожного вяза, нарушала однообразный грохот прибоя. Осокин следил за ее прямым полетом, за черными фалдами вытянутого хвоста. Вдали, над прибоем взлетала белая стая чаек и, покружившись, хлопьями снега оседала на черных скалах. После бессонной ночи Осокин ни о чем не думал — все было решено, все было просто: сперва исполнить поручение Фреда, а потом…

В Шато д’Олерон он приехал уже после полудня: по дороге лопнула шина. Покрышка была рваная, и Осокин не заметил, как выдулась розовая грыжа камеры. На камере было наставлено столько же заплат, сколько их бывает на штанах олеронского крестьянина Часть дороги пришлось пройти пешком, пока в Долюсе Осокину не помог знакомый гаражист — он подарил старую велосипедную покрышку, еще более рваную чем та, которая была у Осокина. Однако обе покрышки, надетые одна на другую, до известной меры предохраняли камеру. Только при каждом повороте колеса будто кто-то снизу подталкивал едущего на велосипед де. Ощущение было не из приятных, но Осокин скоро к нему привык.

В Шато, в жандармерии, Осокин сразу нашел Александри, оказавшегося дежурным. Пока они разговаривали, в комнату — в ту самую, где Осокин сидел перед отъездом в Руайан, когда сен-трожанская учительница последними словами ругала маршала Петена, — зашел жандарм, похожий на Наполеона III. Но Осокина он, видимо, не узнал. Александри — молодой, франтоватый и даже несколько суетливый корсиканец — с видимым удовольствием играл роль заговорщика, время от времени бросая такие многозначительные взгляды, что Осокин невольно отводил глаза в сторону. Условились, что Осокин зайдет к Александри домой часов в пять и возьмет у него приготовленный пакет.

— Сейчас вы заезжайте ко мне и оставьте мешок с картошкой моей жене, а к вечеру возьмете его… вместе с начинкой.

Сказав это, Александри так осмотрелся вокруг, что если бы их увидел немецкий жандарм или просто французский полицейский, работающий на немцев, пожалуй, они оба были бы немедленно арестованы.

Времени до пяти часов было еще много, и Осокин, отвезя мешок картошки, поехал в Сен-Трожанский лес, начинавшийся в шести километрах от Шато и тянувшийся длинной узкой полосой вдоль всего южного берега Олерона. В лесу было пустынно, влажно и тихо. Океан здесь не был слышен. После бессонной ночи Осокину хотелось спать. Он ни о чем не думал — ни о динамите, который он повезет в Сен-Дени, ни о немце, которого он обязан убить. Он смотрел на большие приморские сосны; их кора на высоте двух-трех метров из шершавой и темно-коричневой превращалась в рыжую и шелушилась, как кожа на загорелом теле; с одной стороны почти каждый ствол был обструган, и из продолговатой раны в прикрепленный внизу проволокою глиняный горшочек стекала матовыми большими каплями пахучая смола. Белые щепки лежали на рыжих иглах, местами сквозь сотканный из сосновых игл пружинящий ковер проступали пятна лилового мха; там и сям виднелись большие сосновые шишки, похожие на дикобразов, с раскрытыми колючими створками; узкая дорога с глубоко выбитыми в песке неровными колеями извивалась между деревьями; сквозь ветки просвечивало удивительно яркое небо; воздух был прохладен, но уже пахло весной и пробуждающейся лесной жизнью; серый заяц вдруг выскочил на дорогу и, испугавшись, бросился в сторону, высоко подпрыгивая над низким и жиденьким подлеском. Но весь этот мир проходил сквозь Осокина, не оставляя следов. Это было какое-то странное полусуществование, когда все приостановлено, все условно, временно, необязательно.

…Динамит Осокин привез уже поздно вечером. Последние километры были особенно тяжелыми: поднялся ветер и дул резкими порывами, затрудняя движение. Темнота перед глазами стояла стеной до самого неба. Пока дорога была окаймлена вязами, еще можно было догадаться о верном направлении, но когда между Сен-Пьером и Сен-Дени она потянулась прямою стрелой между полями, уже ничего нельзя было разобрать во мраке, и Осокин вместе со своим велосипедом не раз оказывался в канаве. Динамит его не беспокоил, но пакетик с запалами, привязанный под седлом, вспоминался каждый раз, когда переднее колесо велосипеда резко уходило вниз и Осокин, каким-то чудом сохраняя равновесие, скатывался на дно широкой канавы.

Уже перед самым Сен-Дени его остановил немецкий солдат, ехавший навстречу на покрытой брезентом обозной телеге. Солдат осветил ручным электрическим фонарем Осокина в момент, когда тот чуть было не въехал прямо в упряжь между мордами запряженных парой лошадей. Так как и телега, и Осокин двигались медленно, то все обошлось благополучно. Солдат слез с высоких козел и подошел к Осокину. Луч света ударил Осокину прямо в глаза.

— Eier, hast du keine Eier? (Яйца, нет ли у тебя яиц?)

От говорившего сильно несло винным перегаром. Вопрос был настолько неожиданным, что Осокин, продолжавший думать о запалах и динамите, не сразу понял, что от него хотят.

— Keine, keine Eier. (Нет никаких яиц.) У меня только немного картошки…

— Kartoffel. — Луч скользнул по мешку, привязанному сзади велосипеда. — Картофель… — Солдат был явно разочарован. — Но мне нужны яйца… Я заплачу полтораста марок за дюжину…

— Нет у меня яиц.

Солдат — теперь Осокин успел разглядеть, что это был солдат в такой же фуражке с длинным козырьком, как и у того — осветил фонарем подножку телеги и полез назад на козлы. Он был сильно пьян и, влезая, продолжал бормотать себе под нос о яйцах, о том, что он готов заплатить, а если ему не продадут, то он просто возьмет.

Da wirst du kein Geld bekommen (Тогда ты не получишь никаких денег), — сказал он, усаживаясь на козлах и потушив фонарь, отчего тьма, еще более густая и непроницаемая, окружила Осокина.

Осокин больше не садился на велосипед и дошел до Сен-Дени пешком — оставалось каких-нибудь километра два.

— Хорошо, что ты привез динамит, — сказал Фред, когда Осокин вместе с велосипедом ввалился в столовую, — да боюсь, что мы поспешили. Не выходит что— то у отца Жана. Ничего, подождем. А динамит… Куда бы нам его спрятать? Нельзя же в землю зарывать — отсыреет.

Лучше подвала, где ты ночевал, пожалуй, ничего не придумаешь. Завтра сообразим, как его там спрятать.

Осокин эту ночь спал крепко, но проснулся рано и сразу же, как от толчка, будто потрясли за плечо. Стараясь не разбудить Лизу, в темноте оделся. Ставни уже были окружены светлой полоской.

С рассветом на остров опустился туман — деревья, дома, улица были покрыты ровной, медленно светлеющей мглою. Воздух был неподвижен; необыкновенная тишина вместе с туманом опустилась на остров. Осокин взял в сарае мотыгу, нашарил двухкилограммовую гирю — еще несколько раз в сарае он помахал сверху вниз, стараясь приспособить руку, и пошел на Дикое поле.

Почти ощупью он двигался знакомой дорогой — вот высокий забор соседнего сада, вот стена дома командана Сабуа, вот аптека, проселочная дорога, зарастающая кустами ежевики, и за полем с сухими стеблями кукурузы — маленький дом, окруженный яблонями, — «Шепот ветров». А вот и его Дикое поле. Уже половина поля была вскопана, на другой виднелись неровные грядки от выкопанной осенью картошки. «Надо спешить — через две недели пора сеять кукурузу. Все двадцать аров засею кукурузой. Осенью можно будет купить поросенка. У меня будет собственная свинья, тогда мне не нужно будет выпрашивать сало. Впрочем, вот Делавуа сам дал мне целую миску с вытопленным салом и отказался взять деньги. Сказал: «За вас уже русские заплатили». Русские. Сталинград. Весна. Распутица остановит русское наступление. На этот раз действительно — распутица». Осокин думал вполне спокойно и, казалось бы, совершенно логично, но когда впоследствии он припоминал это утро, то не мог вспомнить ни одной связной мысли. Три часа он работал на поле, повернувшись лицом к домику и не спуская с него глаз.

В десятом часу из домика вышел последний солдат. Немец в кепке с длинным козырьком должен был остаться один. Впрочем, Осокин не был в этом уверен — вышло пять человек, столько, сколько он насчитал через окно позавчера. Но, может быть, есть еще кто-нибудь кроме того в этом домике? Ждать Осокин больше не мог. Воткнув мотыгу в землю, он огляделся вокруг. Туман не поднялся, даже, пожалуй, еще больше сгустился. Кроме домика, находившегося шагах в двадцати, ничего не было видно. Только иногда в белесом море, окружавшем Осокина, происходило странное движение, и вдруг появлялись, как будто выныривая на поверхность, или растрепанные ветрами редкие кусты тамариска, или засохшие стебли кукурузы на соседнем поле.

Осокин подошел к домику. Прислушался. И уже было взялся за дверную ручку, когда сквозь дверь услышал звук голосов. Он соскочил с невысокого крыльца и в два прыжка оказался за углом. Из домика вышел и, не оглядываясь, двинулся в сторону Сен-Дени высокий радист. Шел он, крепко печатая каблук, как будто маршируя. «Вот еще один сумасшедший, — подумал Осокин, — маршировать для собственного удовольствия! Ведь его никто не видит…»

Задерживая дыхание, он снова поднялся на крыльцо и прислушался. Нет, все тихо. Осокин нажал на дверную ручку. Дверь не поддавалась. «Неужели заперта?» Он нажал сильнее, левой рукой: в правой он сжимал гирю. Наконец, скрипнув, дверь подалась. Осокин быстро осмотрел комнату — ту самую, которую он видел позавчера в окно. За столом, спиною к нему, сидел тот. На затылке белела ровная, словно выбритая лысина. Услышав, что дверь открывается, солдат повернул голову. В руках у немца был кухонный нож — он чистил картошку.

— Mench, was willst du? (Человек, чего тебе надо?) — спросил немец, поднимаясь из-за стола. — left habe kein Brot. (У меня нет хлеба.)

Осокин молчал. Несмотря на то, что в комнате был полумрак, он рассмотрел лицо немца — худое, скучное, никакое. Не лицо, а так, жеваный хлеб. Из-под носа торчали рыжие усики.

— Ich habe kein Brot, — повторил немец, положив кухонный нож на стол и вытирая руки передником.

Осокин молчал. С трудом отдирая прилипшие к полу деревянные ноги, он вплотную, на цыпочках, подошел к немцу. Несколько секунд они смотрели не отрываясь друг на друга. Немец начал пятиться, и Осокин увидел, как он открывает рот. «Сейчас закричит», — подумал он и поспешно, хриплым и срывающимся голосом выдавил несколько слов:

— Ich will kein Brot! (Я не хочу хлеба!)

Немец остановился, немного откинувшись назад, и по-прежнему, не отрываясь смотрел Осокину в глаза.

Это было очень трудно; казалось, Осокину нужно было разорвать веревку, связывавшую его. Он глубоко вздохнул и быстро, изо всей силы, ударил немца в висок. Осокин не зажмуривал глаз и, вероятно, даже не мигал в эти секунды. Пока он ударял, немец стоял все так же, не двигаясь, не поднимая рук для защиты, только в момент удара сильно втянул в плечи свою длинную худую шею. Удар пришелся наискось, и самого удара Осокин не услышал — он увидел только, как немец, откачнулся в сторону и упал, беззвучно стукнувшись затылком о доски пола. Левая рука немецкого солдата неестественно подвернулась, а правая далеко откинулась в сторону.

Осокин нагнулся над лежавшим на полу вытянувшимся телом. Тот лежал неподвижно, странной гримасой приоткрывая желтые неровные зубы. «Я его не убил», — подумал Осокин и снова поднял гирю. «Нет, я так не могу». Осокин сунул гирю в карман. «Я так не могу». Растерянно он выпрямился во весь рост. Немец продолжал лежать неподвижно. «Я так не могу», — в третий раз проговорил Осокин про себя. Он уже начал пятиться к двери точно так же, как несколько секунд перед тем пятился от него немец, когда на вешалке, рядом с солдатским кителем, он увидел солдатский пояс с бляхой и рыжей, совсем новенькой револьверной кобурой. Около вешалки висел портрет Гитлера.

Не отводя глаз от немца, Осокин приблизился к вешалке, снял пояс, достал револьвер, опустил предохранитель. «А вдруг револьвер не заряжен?» — мелькнула мысль, но он отогнал ее прочь. Несколько секунд прошло в полной неподвижности, как будто лежавший на полу и тот, кто стоял над ним, внимательно осматривали друг друга. Потом Осокин подошел к немцу, опустился перед ним на колени и поднес револьвер к виску, к тому самому, на котором виднелась ссадина от нанесенного Осокиным удара. Осокин увидел, как вздрогнули крепко зажмуренные веки. «Он сейчас откроет глаза», — подумал Осокин, все еще медля спустить курок. Вот между веками блеснула влажная полоска, и немец открыл глаза. Осокин ничего не увидел в этих устремленных на него светло-желтых глазах. В них не было ни страха смерти, ни просьбы о пощаде. Ничего. Это не были глаза человека, Осокин подумал, что видит насквозь и даже может различить доски пола, на котором лежала голова. Он прижал револьвер к губам лежащего, надавил, и рот безвольно открылся. Он даже расслышал легкий чмок, который издали губы, раскрываясь. Осокин резко надавил на собачку. Он не услышал выстрела, только почувствовал, как дернулась рука, и увидел, что вокруг рыжей лысеющей головы на доски пола начинает натекать лужа крови.

Осокин хорошо помнил, как он бросил револьвер на пол, как вышел из домика, как взял в руки воткнутую в землю мотыгу. Затем наступила долгая полоса полного беспамятства. Он очнулся на Диком берегу острова, в пяти километрах от того домика, в котором лежал убитый немец. Осокин не помнил ничего: ни как он вернулся домой, ни как взял в сарае велосипед, ни как разговаривал с мадемуазель Валер. Он никогда даже не знал бы об этом разговоре, если бы сама мадемуазель Валер на другой день не спросила его, почему он не присылает Лизу за грецкими орехами, которые она обещала ему дать за выкорчеванный в ее саду пень засохшего миндального дерева. Он не помнил, когда и зачем он приехал на Дикий берег, какая подсознательная мысль вела его все это время. Очнулся он в тот момент, когда сообразил, что неширокая ямка, которую он копал рукою в песке, настолько глубока, что вся рука, по самое плечо, уходит в нее. Тогда Осокин вытащил из кармана гирю, которой он ударил немца, и сунул в ямку. «Неужели для этого я приехал сюда?» — подумал он, невольно удивляясь нелепости своего поступка. «Мне нет никакой надобности избавляться от этой гири: ведь немец убит выстрелом в рот, при чем тут гиря?» Но все же Осокин старательно засыпал ямку и сровнял песок. «Впрочем, можно и не ровнять, я здесь не мину выкопал, — подумал он. — Не говоря уже о том, что через полчаса весь пляж зальет прилив».

Осокин осмотрелся вокруг. Невысокие, но крутые волны одна за другой, как будто спеша, набегали на плотно сбитый прибоем серый песок. Пляж был совершенно пустынен. На севере, на вершине высокой дюны, чернел горб нового бункера, укрывавшего, как говорили, самую крупнокалиберную батарею на острове. Огромная серая чайка — корморан — медленно летела вдоль линии прибоя; пролетая над Осокиным, она повернула в его сторону длинноклювую голову, словно заинтересовавшись тем, что он делает на берегу моря.

Удивительная тишина и спокойствие охватили Осокина. Он встал и, отпечатывая каблуки в слежавшемся песке, пошел к тому месту, где он оставил велосипед. Он увидел чьи-то следы, двигавшиеся ему навстречу, — следы были неровные, как будто человек нес в руках большую тяжесть. «Неужели же это я шел здесь?..» — подумал Осокин с удивлением.

На другой день, вечером, когда Осокин, отец Жан и Фред сидели перед камином, мадам Дюфур, со слов мадам Тавернье, стиравшей немцам белье, рассказала, что вчера утром застрелился немецкий солдат, не желавший ехать на Восточный фронт. И только тогда Осокин вспомнил, что он не успел сказать: «Du hast Kinder getotet, ich werde dich toten».

21

— Это ты убил? Немец не покончил с собой? Ты шутишь? Зачем ты его убил?

Осокин посмотрел на маленькие, прикрытые лохматыми бровями, острые глаза Фреда. Отец Жан резко встал из-за стола и прошелся по комнате. Из кухни доносился звон посуды, которую после ужина мыла мадам Дюфур.

— Зачем ты убил его? — повторил Фред.

— Он немецкий солдат, разве этого не достаточно?

Прошла неделя с убийства немца, и Осокин с первого же дня знал, что он должен рассказать об этом отцу Жану и Фреду. За все это время Осокин ни разу не усомнился в том, что поступил правильно, но как только была произнесена первая фраза, он пожалел, что начал этот разговор, чувствуя, что ему будет трудно объяснить все мотивы, которые им руководили. Даже французский язык, хотя за последние годы он уже совершенно к нему привык, вдруг показался ему неуклюжим и тяжелым. «Вот если бы я мог объяснить все это по-русски, — мелькнуло у него в голове. — Да и можно ли все объяснить? А сказать я все-таки должен был».

— Мало ли немецких солдат в Сен-Дени. Почему вы убили именно этого? — спросил отец Жан, ходивший по комнате и теперь остановившийся около камина. Розовые отсветы пламени скользили по его молодому, почти мальчишескому лицу. Он расстегнул ворот сутаны, и на шее из-под черной грубой материи виднелась белая рубашка и поблескивало золотое пятнышко запонки.

— Я должен был убить его. Я не знаю, как вам объяснить это. Он, этот немец, он… убивал детей.

— Как убивал?

— Каких детей?

Осокин рассказал о том, как он случайно услышал разговор немецких солдат, как встретил потом того, который служил в лагере, выяснил, где он живет, и как пришел к убеждению, что должен убить его. По мере того, как Осокин рассказывал, он забывал, что говорит по-французски. Вскоре он уже легко находил нужные слова и уже не сомневался в том, что его поймут.

— Несколько дней назад об этом говорило лондонское радио, — сказала мадам Дюфур, появляясь в дверях кухни. Она вытирала передником свои покрасневшие от воды большие руки. Тяжелая ее фигура закрывала целиком узкий прямоугольник двери. — Я слушала радио у мадам Тавернье. У немцев устроены теперь такие специальные лагеря. Они уничтожают еврейских детей, цыган, русских.

— Я сам сначала не мог разобраться в том, что рассказывал этот немец своему товарищу. Его рассказ мне казался совершенно невероятным. Но потом вдруг все прояснилось. И я понял вместе с тем, что должен его убить. Должен… Ну, как вам объяснить, если вы не понимаете?! — воскликнул Осокин, с удивлением глядя то на Фреда, хмуро наливавшего в стакан вино, то на отца Жана, стоявшего около камина. Чувство враждебности, с которым был принят его рассказ, вдруг поразило Осокина.

— Да, не понимаю. — Лицо Фреда было сурово и замкнуто. Ярко проступал белый рубец шрама. — Мы сейчас стараемся организовать взрыв арсенала. Оттого, что нам до сих пор это еще не удалось, ничего не меняется. Пока продолжается война — мы не принадлежим себе. Мы все — и ты, и отец Жан, и командан Сабуа, и Альбер, и мадам Дюфур (я говорю только о тех, кого ты знаешь) — принадлежим одному делу, которое нам важнее всего, ради которого мы все рискуем жизнью. И вдруг ты отрываешься от нашей общей работы, нарушаешь с таким трудом выполняемый нами план — и все это для убийства какого-то маленького мерзавца…

— Как ты странно говоришь, Фред. И не мерзавца. Мерзавцы — что. Но тот, которого я убил… Это же… Я даже не знаю, как его определить. Он — не человек, и его должно было уничтожить. Все равно, кто бы это ни сделал — ты, я, отец Жан. Случайно первым услышал я…

— Откуда вы знаете, Поль, — спросил отец Жан, садясь за стол и упираясь руками в колени — это была его обычная поза, так не вязавшаяся с его молодостью и черной сутаной кюре, — что это был за человек? Кто дал вам право судить? Вы же знаете: «Не судите, да не судимы будете… и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить».

— Мне никто не давал этого права, я сам взял его. А возмездие, если я заслуживаю возмездия за мой поступок… что же, я готов принять его.

— Это гордость, Поль. Гордость — самый страшный грех из всех грехов, потому что она лучше других умеет надевать на себя личину благородства. У вас было честное желание убить этого солдата. Честное я понимаю в том смысле, что никакой выгоды это убийство вам не приносило, — но оно обмануло вас. Но кто дал вам право судить, Поль? Ведь прийти к заключению, что вы судите лучше бога, — это необъятная гордость!

— Гордость?.. — Осокин посмотрел с удивлением на отца Жана. Это слово настолько поразило его, что он даже плохо слышал, что еще говорил ему кюре. — Признаться, мне это не приходило в голову. Гордость?.. Нет, никакой гордости в моем поступке не было, — добавил Осокин, подумав.

— Не вы создали этого человека, — продолжал кюре. — Вы не можете знать, для чего он был послан на землю.

— Но тогда, может быть, он и был создан для того чтобы я оказался на его пути, чтобы испытать меня, то есть не меня лично, Павла Осокина, а всякого человека, наделенного совестью. Я не знаю, кто дал мне право судить. Вероятно, совесть, — для вас это не может быть пустым словом, отец Жан, — совесть.

— Совесть судит поступки, совершенные самим человеком. Последним судьею, последним и единственным, может быть только бог. Вы отняли у человека то, что не можете вернуть ему, — жизнь.

— Боже мой! — воскликнул с отчаяньем Осокин. — Вы все время повторяете «человек», «человек». Поймите же, это был нечеловек!

И отец Жан, и Фред хотели прервать его, Фред даже приподнял со стула свое тяжелое квадратное тело, но Осокин продолжал:

— Фред говорил о взрыве арсенала. Мы стараемся сделать все возможное, чтобы арсенал взлетел на воздух. Мы знаем, что такой взрыв не обойдется без человеческих жертв. Что же, отец Жан, это массовое убийство бог вам разрешает? Ведь мы даже не знаем, кто взлетит на воздух вместе со складом снарядов Может быть, среди них будут хорошие люди, достойнейшие — кто знает? А мы даже не мобилизованы, мы даже не можем сказать, что за нас отвечает некто, стоящий над нами. Мы сами выбрали нашу участь, нашей воли никто не насиловал. Но с вашей точки зрения отец Жан, взрыв арсенала и гибель солдат, охраняющих этот арсенал, — не убийство. А уничтожение существа, лишенного какого бы то ни было признака совести, его уничтожение — это преступление?

— Мы находимся в состоянии войны, Поль, и церковь…

— Мне кажется, что вы оба сошли с ума! — Фред резко повернулся, закуривая самокрутку, и стул жалобно заскрипел под его большим телом. — Ты что, Поль, хочешь убедить отца Жана, что он не имеет права работать в нашей организации? — На лице Фреда шрам выступил особенно отчетливо и ясно. — Совесть, бог, церковь… — Фред крепко стукнул ладонью по столу. — Скажите, а как же быть мне, если я не верю ни в бога, ни в дьявола, ни в церковь, ни во все ваши рассуждения, от которых мне становится страшно? Не за себя, а за вас. Самую простую и ясную мысль вы запутываете так, что действительно никто уже ничего не поймет. — Фред встал. — Поль не имел права убивать не потому, что убивать врага во время войны хорошо или плохо, а потому, что последствия такого самовольного поступка, такого недопустимого нарушения дисциплины — товарищеской дисциплины, самой крепкой в мире — могли быть катастрофичны не только для самого Осокина, а для всего нашего дела. Не забудьте, что мы — партизаны, что мы боремся с врагом в условиях особенных и от нашей спайки и преданности — и друг другу, и делу — зависит успех борьбы на острове. Да, немцы решили, что солдат покончил с собой, так как не желал ехать на Восточный фронт. Вероятно, это не первый случай подобного дезертирства. Все это отлично. Ну, а что случилось бы, если б Поль попался? Он так уверен в том, что сможет выдержать любой допрос? Через него немцы могли добраться до нашей группы. Отец Жан ведет сейчас такую опасную… игру, — Фред приостановился, подыскивая нужное слово, — среди немецкого офицерства, в самом вражеском центре, что достаточно одного намека, одного лишнего слова, вырванного под пыткой, и отец Жан будет схвачен. Поль не имел права рисковать нашей организацией.

Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла длинные мотки старой стираной шерсти. Отец Жан вызвался помочь ей и, надев на растопыренные руки моток, весь пестревший узелками — шерсть на острове была редкостью, и в дело шло всякое старье, — по очереди опускал то одну, то другую руку, а мадам Дюфур широкими круглыми движениями сматывала шерстяную нитку в клубок.

— Куда мы придем, если признать за человеком право поступать так, как ему, только ему одному — ведь ты даже ни с кем не посоветовался, Поль, — как только ему одному покажется правильным? Я не могу признать хаос целью, к которой должно стремиться человечество.

Внезапно потухло электричество — в ту зиму все чаще и чаще случалось, что электростанция, находившаяся на континенте, переставала давать ток. Стены комнаты, освещенные только красным отсветом углей, тлеющих в камине, вдруг раздвинулись, и столовая стала казаться огромной.

— Скажите, Поль, — отец Жан опустился на корточки перед потухающим камином, — вам не приходило в голову, что этого немца, который в момент убийства понимал только то, что он не хочет умирать, вы лишили возможности покаяться? В тот момент, когда он умирал — если только у него было время подумать, — он не мог успеть осознать свою вину, что бы вы ему ни крикнули.

— Вы думаете, что я должен был сказать ему, за что я его убиваю? Я не успел сказать. Я забыл фразу, которую приготовил заранее. Это — моя вина.

— Если бы только это было вашей виной… Вы лишили его возможности покаяться. И значит — вы отвечаете за содеянное им.

— Я становлюсь ответственным за преступления совершенные этим нечеловеком? Какая странная какая… католическая мысль!

— Я не думаю, чтобы это было специально католической мыслью. — Отец Жан смотрел не отрываясь, на слабо вспыхивавший в камине синевато-оранжевый огонь. Серые блики пробегали по его молодому лицу. — Покаяние присуще всем вероисповеданиям, и никто на земле не имеет права лишить своего ближнего этой возможности спасти душу.

Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла сухие виноградные лозы, связанные жгутом, как сноп. Отец Жан начал подкидывать ветку за веткой в камин. Черные угловатые тени, не прилипая к стенам, все время с них соскальзывали. В руках мадам Дюфур, пристроившейся тоже у камина, снова замелькали спицы, зазвенели легким металлическим звоном, как будто большое насекомое чистило свои перепончатые крылья.

Под потолком медленно начала накаляться электрическая лампочка, мигнула и загорелась ровным белым светом. Мадам Дюфур отложила вязанье и, тяжело поднявшись с кресла, принялась убирать со стола.

— А что, если ты ошибся? — спросил Фред, глядя на Осокина в упор своими маленькими темными глаза. — Ведь мог же ты ошибиться?

— Если я ошибся — я беру вину на себя. Я судил — пусть меня судят. Отец Жан сказал, что мне отмерится тою мерой, какою я сам мерил. Пусть так. Но я не мог закрыть глаза и сказать, что я ничего не видел, закрыть уши, погрузиться в тишину незнания. Я не бегу от ответственности. Но я должен вам сказать — никогда я не чувствовал себя таким спокойным, как последние дни. Неужели вам не понятно, о чем я говорю?

— Когда я подумаю, что среди тех детей… — мадам Дюфур стояла в дверях кухни, держа в руках грязные стаканы и пустую бутылку от вина, — когда я подумаю, что этот… я не знаю, как назвать его… мог поднять перекладину над головой Лизы, я понимаю мсье Поля. Вероятно, я поступила бы так же, как он.

22

«Картоха проклята, чай двою проклят, табак да кофе — трою» Ш эта старая раскольничья поговорка неожиданно стала для Осокина необыкновенно злободневной, хотя и потеряла свой первоначальный смысл. Осокин никогда не предполагал, что картофель может быть причиной стольких забот и беспокойств, что о нем можно столько думать. Раньше казалось — сунул картофелину в землю и жди, когда клубни размножатся. Как бы не так. Во-первых, отбирается семенная картошка: клубни с толстыми жирными отростками отделяются от выпускающих длинные ломкие нити; во-вторых, отобранную на семена картошку выставляют на свет и время от времени поворачивают для того чтобы вся картофелина покрылась ровной зеленоватой шкуркой; в-третьих, и это самое важное, принимается решение, когда и где начинать посадку. В песке можно сажать раньше, чем в обыкновенной глинистой земле, скажем, но нужно быть очень осторожным: чем ближе подпочвенная вода, тем медленнее согревается песок и тем легче «застудить» клубни, которые вдруг перестают размножаться. На дальнем поле, которое в этом году Осокин отвел под картошку, подпочвенная вода была совсем близко к поверхности, и посадка задержалась. Во всяком случае, тут нечего было и думать произвести опыт, который уже давно задумал Осокин, — собрать два, а то и три урожая с одного и того же поля.

За лето картошку следовало окопать не меньше двух раз, лучше три. А летние дожди — сколько беспокойства и волнения они причиняли! Часто после дождя картошка начинала выпускать новые клубни, и Осокин не мог решить, хорошо это или плохо: с одной стороны, картофеля получается больше, но с другой — он становится мельче и уже не годится на семена.

Табак доставил еще больше беспокойства и возни. Разведение его на острове запрещалось законом, и хотя последнее время на это смотрели сквозь пальцы, Осокин все же решил отвести под табак часть сада мадемуазель Валер: кто будет знать, что посеяно за трехметровой каменной стеной? Когда-то, лет пятьдесят назад, в этом углу сада были конюшни, но уже давным-давно мадемуазель Валер обменяла их как строительный камень на обработку одного из своих виноградников, и теперь от всех построек оставались только кучи щебня и под щебнем — черный, жирный перегной, какой бывает только в парниках. Щебень пришлось выбирать руками. Больше ста тачек его вывез Осокин из сада и засыпал колдобины дороги, уходившей в поля.

На почве, слишком богатой азотом и фосфатами, табаки росли из земли неудержимо, вытягивались выше человеческого роста, становились могучими растениями со стеблями крепкими, как бамбук. Осокин тщательно срывал красные гроздья липких цветов, но это не останавливало роста — новые цветы и новые стрелы зеленых листьев росли отовсюду. Осокин прекратил поливку, но две или три грозы, пронесшиеся над Олероном, подхлестнули табаки, и они вытягивались еще сильнее.

А кроме табака в саду росли помидоры — около пятисот растений, требовавших того же ухода, что и табаки, баклажаны, всевозможные салаты, дыни, морковь, фасоль, огурцы, горошек. Собрать горошек с десяти грядок и почистить его — тут не хватало даже неутомимых рук мадам Дюфур и все время отвлекавшихся в сторону детских ручек Лизы.

Но кроме сада мадемуазель Валер у Осокина были еще его поля. На Диком поле в этом году росла кукуруза. На дальнем, в песках, — картошка. На небольшом поле в четыре ара, которое Осокину по знакомству уступил Аристид, — капуста. Было еще два маленьких поля по дороге на Дикий берег: одно — с пшеницей и другое — с рожью. Хотя эти поля и не требовали летом заботы, тем не менее они очень волновали Осокина: весной он их безжалостно прополол и теперь ждал, какой результат даст «разреженная культура», как он сам называл этот способ посева.

В июне и июле солнце встает так рано, что за ним не угонишься. Поля прозрачны. Но вот местами начинает струиться над горизонтом горячий воздух, и на дальней полоске моря, поблескивающего из-за рубчатого бархата зеленых полей, понемногу отклеиваются от водной поверхности синие миражи: Боярдвильский форт с черными глазницами бойниц и дальний мыс, покрытый высоким сосновым лесом.

В саду мадемуазель Валер в это раннее утро еще можно угадать остатки растаявшей ночи: вся тень усыпана тускло поблескивающей росой. Даже сетка паутины, висящей между двух стеблей, поблескивает крошечными бисеринками.

Но главная работа каждое утро — это наполнение двух каменных водохранилищ, похожих на римские саркофаги: в одном семьдесят ведер, в другом — сорок. Колодец широк, в нем два метра в поперечнике, и глубок — семь метров. Говорят, он никогда не пересыхает, даже в самую сильную засуху. Чтобы наполнить саркофаги, надо сто десять ведер воды.

Деревянная ось скрипит, сколько ее ни смазывай. Первые повороты легки — ведро еще плавает в воде, — потом все трудней и трудней. Можно считать ведра, но лучше ни о чем не думать, кроме того, какое движение следует сделать в ближайшую секунду, — так легче.

Во время работы весь окружающий мир виден и слышен так, будто он находится не вовне, а внутри самого человека: облачко, прилепившееея к нестерпимо сияющему июньскому небу; скользнувшая по камням колодца коричневая ящерица с черными бусинками глаз и молниевидными движениями длинного тела; огромный махаон, толчками пролетающий над отверстием колодца; звон жаворонков; перебранка сорок на вершинах вязов соседней рощи; горький вкус самокрутки, потухшей в крепко стиснутых губах; резкий перехват ведра одной рукой, пока другая держит колесо; широкая пенистая струя, льющаяся в саркофаг; лязг стремительно раскручивающейся цепи; плавающее в глубине колодца, медленно захлебывающееся темной водой жестяное ведро; и опять — облачко, прилепившееся к нестерпимо сияющему небосклону; продолговатое тело ящерицы…

Часам к девяти-десяти Осокин оставлял работу в саду и отправлялся в поля. Солнце было уже совсем раскаленным, горизонт покрывался легкой дымкой, струились волны горячего воздуха, поднимавшиеся с земли. Из сада до полей, кроме дальнего, Осокин ходил обычно пешком, и хоть все они были расположены поблизости от дома, дойти до них бывало не просто: каждый раз приходилось преодолевать три препятствия — это были Сабуа, Аристид и кузнец Массе.

Сад командана Сабуа был отделен от дороги изгородью из живых лавров, сквозь которую ничего не было видно с дороги, но все видно из сада. Как только Осокин с тачкой появлялся у лавровой изгороди, раздавался голос командана:

— Знаете, что мне удалось поймать вчера по радио после того, как вы ушли? Русские начали контрнаступление на Курской дуге. Вы понимаете, что это значит?.. — И начиналось обсуждение последних событий.

«Курская дуга! — думал Осокин, шагая в сторону Дикого поля. — Так и мой Орел скоро освободят». Перед глазами возникала поднимающаяся в гору широкая Волховская, желтое здание гимназии, театр с белыми колоннами.

— Мсье Поль, как вы сегодня поздно, я вас уже давно поджидаю. — Аристид появлялся неизвестно откуда — Осокин мог поклясться, что тридцать секунд назад дорога была совершенно пустынна. — Представьте себе, Мутон опять объелся сахарной свеклой, и его придется вести к ветеринару. Может быть, вы могли бы это сделать? Я готов заплатить двадцать франков…

Но больше всего времени занимала остановка у кузнеца старика Массе. Несколько месяцев тому назад помощника кузнеца, восемнадцатилетнего Марселя, немцы отправили на принудительные работы в Германию, и старик остался один. Массе огромен, крепок и усат, но в семьдесят лет уже не так легко взлетает молот и не так звонко отвечает на удар наковальня, как в былые годы. Осокин становился к мехам — хоть немного помочь старику.

В кузнице в самый яркий полдень — легкий и прохладный сумрак. Пахнет шлаком и раскаленным железом. На стенах висят старые и новые подковы, молоты и молотки всех размеров, зубила и напильники. Потолок закопчен, стены черны от въевшейся в дерево, окаменевшей сажи. Сперва краснеют, потом белеют от жара раздуваемые мехами угли; подхваченная горячим вихрем, под потолок взлетает серая зола; медленно наливается пурпурной кровью положенный на угли железный болт; вот кровь отливает, и болт становится белым, почти прозрачным; ловко подхватив его клещами, Массе кладет болт на наковальню.

Звон железа о железо заполняет всю кузницу и становится таким густым, что Осокин на некоторое время глохнет. Разве не такой же был грохот, когда он ударил немца в висок? Или нет, тогда грохота не было, — стояла полная тишина. Даже выстрел был не слышен. Из-под головы потекла кровь… Из-под головы? Теперь кажется, будто кровь выступала из досок, как выступает смола на горячем солнце…

Как экран немого кинематографа, светится прямоугольник открытой настежь двери; площадка, утоптанная копытами привязываемых для подковки лошадей; в немощеной, расширяющейся перед кузницей дороге глубокая выбоина, засыпанная голубыми скорлупками морских раковин; край заплетенного тростником покосившегося забора. И еще — целая стайка воробьев, купающихся в пыли: распластав крылья, вздрагивая маленьким тельцем, прижимаются они к земле, потом отряхиваются, словно их облили водою, и снова приникают, впитывая каждым растопыренным перышком горячую серую землю.

Темнеют разлетающиеся во все стороны оранжевые искры. Все чаще и крепче раздаются удары: раз, два, перевернуть болт — три; дзин, дзин — дзик. Вот уже болт превращается в железную полоску. Дзин, дзин — дзик. Яростное шипенье опущенного в воду раскаленного железа. Столб пара, рассеивающийся в воздухе. На полосе появляется переливающийся накал, похожий по краскам на голубиную грудь, тот самый накал, которым гордится старый Массе.

Но пора идти — Осокина ждет кукурузное поле. Еще хорошо, что кузнец, от звона молота и наковальни ставший глуховатым, не слишком разговорчив и сразу отпускает Осокина.

В этом году кукуруза посеяна на Диком поле, на том самом, которое оказалось последним этапом возвращения Осокина к жизни, на том, к которому примыкает яблоневый сад и откуда сквозь ветки яблонь видна невысокая крыша «Шепота ветров».

«Кукуруза в этом году должна быть замечательная, — думает Осокин, — того гляди, меня перерастет. И на поле ни одной лысинки, ровные, как по ниточке натянутые ряды». Осокин заглядывает в крепко скрученный из зеленого листа узкий бокал, на дне которого светится отшлифованный круглый изумруд скопившейся за ночь росы. Вот тут, на этом стебле, уже набухает целомудренно прикрытый листом продолговатый початок, скоро растение выбросит стрелу, украшенную фейерверком маленьких цветов.

Осокин скинул рубашку. Его загорелая спина темнее коричневой земли. Он спешит закончить хотя бы один ряд до двенадцати часов, когда зной станет таким, что нельзя будет трогать землю и придется отложить мотыгу и бежать на пляж, где его под зонтиком уже ждут мадам Дюфур и Лиза. Вчера Лиза проплыла метров пятьдесят — чуть не полпути до волнореза! «К концу лета мы с нею будем плавать на волнорез и обратно. А еще через год…»

Работы все эти летние месяцы было так много, что Осокин как-то потерял себя. Воспоминание об убитом немце было с ним неотступно, но не волновало его. Иногда ему начинало казаться, что все это произошло с кем-то похожим и близким, но все-таки не с ним, Павлом Николаевичем Осокиным. Правда, и времени было мало для размышлений: день обрывался сном — прохладной ямой небытия, без образов, даже без каких бы то ни было ощущений; утром трудно было поверить, что в щелку ставней уже пробивается рассвет, — казалось, это лунные лучи и он только что лег в постель. Ночь кончалась в тот момент, когда он закрывал глаза.

Кроме работы, Осокина постоянно занимали мысли о еде. Голода не было, но отсутствие мяса и жиров сказывалось — развившиеся мускулы требовали больше пищи. Иногда с удивлением он смотрел на свои руки — даже после десятилетней работы на заводе не было у него таких больших, крепких рук с широкими пальцами, с обломанными ногтями, с ладонями, настолько покрытыми мозольными наростами, что Осокин мог, не обжигаясь, схватить горящее полено.

В последнее время даже мысли о борьбе с оккупантами отошли на задний план, и хотя Осокин знал, что все его сельскохозяйственные заботы могут кончиться в любую минуту, это ощущение было каким-то второстепенным.

Поэтому он очень удивился, когда уже на исходе лета отец Жан сказал ему, что «теперь скоро». И действительно, через два дня отец Жан не пришел вечером к Сабуа, где они обыкновенно встречались, а постучался к Осокину после одиннадцати, когда прошел первый патруль, отгромыхав коваными сапогами по вымершим улицам Сен-Дени.

— Я очень жалею, что нет Фреда, но, видно, нам самим придется принимать решение: ждать нет времени.

Отец Жан был взволнован и не находил себе места Его молодое лицо передергивалось судорогой, странной гримасой, которой раньше не замечал Осокин. Но поза когда, набегавшись по комнате, он сел за стол, была привычной: обеими руками отец Жан уперся в раздвинутые колени.

— Я не могу, да и не хочу рассказывать о том, с кем я в настоящее время связан и что этот человек может для нас сделать. Нужно, чтобы вы мне поверили, Поль.

— Конечно. Чем меньше я буду знать, тем лучше. Да и мне самому спокойнее.

— Нужно, чтобы вы мне поверили во всем. Если я обманулся и это провокация… — отец Жан не договорил фразы. Наступило короткое молчание.

— Ну что же, тогда обманулся и я. Конечно, это риск. Но я думаю, что вы достаточно осторожны, и, если бы это была провокация, вы это уже давно бы почувствовали. Что же я должен сделать, отец Жан?

— В сущности, и вашу часть работы я смог бы сделать сам. Но еще в первый раз, когда ничего не вышло, мы уговорились с Фредом, что я уеду на несколько дней в Ла-Рошель.

— Понимаю. Что я должен сделать?

Мне удалось повернуть дело так, что завтра днем домик Валер будет тщательно обыскан. В домик надо будет проникнуть завтра ночью, после обыска, когда немцы будут уверены, что там ничего нет. Нужно спрятать динамит и запалы в северо-западном углу — только чтобы вас не заметил ходящий вокруг арсенала патруль…

— И это все?

— Все. Если через три дня не будет взрыва, придется сходить за динамитом. Еще удачно, что немцы до сих пор не снесли этот домик — ведь он совсем под боком у арсенала.

Отец Жан встал со стула и подошел вплотную к Осокину. Его лицо опять начало передергиваться нервной гримасой.

— Вам не кажется, что мой отъезд…

— Ничего мне не кажется.

— Вы не думайте, Поль, что я бегу от ответственности. Ведь все равно никакой разницы нет — я ли подожгу бикфордов шнур или это сделает человек, которому я это поручу…

Я ничего не думаю, отец Жан. — Осокин чувствовал, что кюре живет в страшном душевном напряжении, и ему стало неловко за то, что он последнее время гораздо больше думал о картошке, чем об общем деле. — Это очень удачно, что домик будут завтра обыскивать. Вам обязательно надо уехать до обыска. И поверьте, что мое участие… это ничто по сравнению с тем, что делаете вы. Жаль, что нет Фреда, он бы вам просто приказал уехать.

…Это была странная ночь. Луна заходила поздно, часа в четыре ночи, и Осокин вышел из дому, когда улицы Сен-Дени были еще освещены высоко стоявшей на южном небосклоне почти полной луною. Влажный от густо выпавшей ночью росы черный асфальт блестел, как лакированный. Темно-синие тени пересекали улицу, луна отражалась в слепых оконных стеклах, «Ух» пропитанный лунным светом, легко струился, касаясь щек и губ, оставляя на них ощущение прохлады и влаги. Ветра не было, и издали доносилось ровное, как бесконечно идущий поезд, глухое рокотанье прибоя. «При такой луне, — думал Осокин, — не легко будет забраться в домик Валер, это все равно что идти днем. Может быть, удастся проскользнуть перед самым рассветом, когда зайдет луна».

Стараясь заглушить шаги, Осокин свернул с рю дю Пор в маленькую боковую улочку, упиравшуюся в поля, где начинались бывшие виноградники мадемуазель Валер, теперь поделенные между крестьянами Сен-Дени. Над улочкой смыкался свод огромных вязов, сплетавших свои длинные ветви, сквозь которые еле проникал лунный свет. Идти было легко, даже шум шагов будто приглушался, но как только Осокин вышел на простор виноградников, убегавших к самому горизонту ровными, в половину человеческого роста, кудрявыми рядами, вновь стало хорошо видно вокруг. Казалось, в каждом виноградном листе отражается кусочек луны и поля переливаются живым и влажным блеском. Пригибаясь к земле, Осокин двинулся в обход; прямиком до арсенала было километра три, обходами — пять, а может быть, и больше. Идти было трудно. Динамит он держал в руках: авось в случае чего удастся сунуть в кусты, — хотя сам Осокин понимал, что это почти невозможно. Но вокруг не было ни души.

После того как Осокин прошел километра полтора, он наткнулся на первую полосу тумана, — в этом месте виноградник спускался с невысокого холмика. Туман был похож на кусок ваты, зацепившейся за кусты ивняка и тамариска; он стлался по земле и достигал Осокину до пояса. Туман был так густ, что земли не было видно И приходилось идти ощупью. Споткнувшись несколько раз, Осокин выбрался на открытое о нашел потерянную было тропинку и снова наткнулся на полосу тумана, которой здесь не было несколько минут тому назад, — он это хорошо видел с холма.

По шоссейной дороге, в полукилометре, проехал немецкий автомобиль с потушенными фарами, луна ярко отразилась в стеклах кабины. Странное движение происходило в белесой плотной массе: туман, освещенный яркой луною, то сжимался, то растягивался, иногда в нем появлялись странные клубы, набегавшие друг на друга, как будто это был пар, поднимающийся утром над рекой.

Когда причудливо петлявшая тропинка вывела Осокина на шоссе, он притаился в тени большого вяза, согнутого постоянными северо-западными ветрами. Осматриваясь, Осокин увидел, что на юго-западе темнеет горб арсенала, ушедшего всей своей тяжестью, как льдина в воду, в глубину расступившейся под ним земли. Блестела в лунном свете двойная изгородь из колючей проволоки, по которой — как говорили — был пущен ток; впрочем, в существование этого тока никто в Сен-Дени не верил. На юге, над болотами, виднелось курчавое море тумана, светившееся при лунном свете. Вдалеке над белыми клубами всплывала крыша домика мадемуазель Валер; туман двигался на восток, и казалось, что черная крыша с полуобвалившейся трубой плывет в Сен-Дени.

В том месте, где особенно ярко блестела колючая проволока, Осокин заметил часового и уходивший на запад ночной патруль из пяти человек. Луна отражалась на стальных касках до тех пор, пока патруль не скрылся за горбом арсенала.

В несколько прыжков Осокин пересек шоссе и притаился по ту сторону дорожной насыпи в широкой канаве. Тишина стояла полная. Пригибаясь к самой земле, местами ползком, Осокин двинулся в сторону туманного поля. Когда он полз, пакет с динамитом ему приходилось брать в зубы. Веревка, стягивавшая непромокаемую покрышку, стала скользкой и противной, от нее запахло мочалкой, и этот запах начал вызывать неприятные воспоминания, связанные с рвотой. Несколько раз Осокин поднимал голову над рядами виноградников, — колючая проволока изгороди тянулась уже неподалеку, но ни патруля, ни часовых он больше не видел.

В туман Осокин попал сразу, точно окунулся в серебряное море: пронизанные лунным светом струи со всех сторон окружили его. Лицо стало влажным, к щекам приникали холодные волны воздуха, набегавшие неизвестно откуда — ветра как будто не было. Осокин выпрямился. Туман теперь доходил до самой шеи, и издали должно было казаться, что его голова чернеет круглым поплавком на белой поверхности. Теперь уже невдалеке, шагах в трехстах, виднелась крыша домика. Заметив направление, Осокин опять нырнул в туман. По счастью, ряды виноградных кустов вели его в нужную сторону. Один раз Осокину послышались голоса, он прижался к земле, но ничего не услышал, кроме ровного биения своего сердца.

Виноградники кончились. Осокин выпрямился, но уже больше ничего не увидел: туман стоял выше его головы. Серебряная масса, пронизанная лунным светом, потускнела и стала серой. Осокин ощупью двинул дальше. «Хоть бы след какой оставить, чтобы найти порогу назад», — подумал он, пройдя шагов пятьдесят, и вдруг наткнулся на угол домика, выступавший из тумана, как подводный черный камень. Шага три в сторону — и Осокин прошел бы мимо.

Дверь, запиравшая домик, была выбита и висела на одной петле — вероятно, результат обыска, о котором говорил отец Жан. Внутри стояла густая тьма и сильно пахло сыростью. В северо-западном углу, около очага, был свален какой-то мусор — Осокин нащупал битые кирпичи, черепицу, рваную рогожу, словно накрахмаленную известкой. Осокин руками выкопал довольно большую яму, сильно поранив большой палец левой руки об осколок бутылки. Уложив в яме пакет с динамитом и детонаторы, он все аккуратно засыпал мусором и прикрыл рогожей. «Будем надеяться, что найдет этот клад именно тот, кому следует». Сильно болел порезанный палец; вкус известки и крови стоял во рту: Осокин боялся сплевывать в домике, а ранка все продолжала кровоточить. В темноте ему удалось влезть на стропила и заглянуть в слуховое окошко — но он ничего не увидел: вокруг стоял сплошной туман.

Дорога назад оказалась труднее, чем предполагал Осокин: он думал, что без динамита и запалов будет легко идти болотами. Возможно, что, если бы не счастливая случайность — бомбардировка английской авиацией базы подводных лодок в Ла-Палис, — рассвет так и застал бы его среди прямоугольников, выкопанных для собирания морской соли. Земляные валы — двадцать шагов ширины — сменялись неглубокими, по колено, каналами, вырытыми в глинистой, вязкой земле. Уже часа два блуждал он в густом тумане; луна зашла и окружающая мгла уже давно потеряла свой серебристый оттенок. Осокин старался не пересекать каналов чтобы не оставлять следов: под водой такие следы сохраняются особенно долго, прежде чем их затянет нарастающий, как пыль на книжной полке, пушистый ил. Он перепрыгивал неширокие каналы, соединявшие между собой запруды, скользил, падал — теперь, без динамита и запалов, падать было не страшно, — измазался с головы до ног светло-серой глиной, но все никак не мог выбраться из болот. Иногда удавалось уловить грохот прибоя, прорывавшийся сквозь мягкую пелену тумана, но этот приглушенный звук был обманчив: северная оконечность Олерона с трех сторон окружена океаном, и догадаться, с какого берега доносится шум разбивающихся волн, невозможно. По-прежнему ныл раненный палец, хотя уже и перестал кровоточить.

Внезапно над головой раздалось тяжелое гуденье самолетов. Осокин так был занят поисками дороги, что не заметил нараставшего в серой мгле ровного гудения большой эскадры бомбардировщиков. Они, по обыкновению, прилетели с северо-запада и, как всегда круто повернув над Шассиронским маяком, полосатой свечою торчавшим над океаном тумана, устремились на Ла-Палис, находившийся в семнадцати километрах.

Слева с запозданием начала работать зенитная батарея, расположенная около деревушки Морельер. В этот раз самолеты прилетели раньше обыкновенного, и на батарее, по-видимому, проспали. Еще через несколько минут донеслись глухие, похожие на грохот перекатывающихся камней, тяжелые взрывы бомб: бомбардировщики один за другим сбрасывали свой груз на бетонные укрепления немецкой базы. Раскаты взрывов и особенно стрельба зенитных орудий Морельерской батареи объяснили Осокину, где он находится и с какой стороны надо искать дорогу, проложенную между болотами.

Уже светало, когда Осокин, сделав большой круг полями и болотами, вошел в Сен-Дени, но не там, где была улочка, ведущая к бывшим виноградникам мадемуазель Валер, а с другой, западной стороны городка. Улицы были пусты, серы и совершенно безлюдны. Осокин еле брел от усталости.

Через два дня вечером, когда Осокин возвращался с Дикого поля домой, толкая перед собой тачку с кукурузными початками, он увидел вдали, за высокими вязами, окаймлявшими шоссе, внезапно возникший из земли широкий столб черного дыма, прорезанный нестерпимо яркими молниями. Желтые и красные языки пламени, как протуберанцы, метались во все стороны. Земля покачнулась плавным движением, как будто вздохнула глубоко, всей грудью и решила уйти из-под ног. За первым взрывом последовали с короткими промежутками в несколько секунд второй и третий. Все небо затянулось черным дымом, прорезываемым молниями огня. Взрывные волны обрушились на Сен-Дени, тонко зазвенели разбивающиеся стекла окон. Арсенал взлетел на воздух.

23

Отвратительное слово correct щелканье каблуков, чуть изогнутый стан, холодная и бескровная улыбка, абсолютное безразличие в прозрачных, опустошенных глазах — довольно точно определяло отношение, существовавшее со стороны оккупационных войск к французам в первый год войны. Постепенно это отношение менялось: все меньше становилось улыбок, все больше наглости. После Сталинграда осталось только щелканье каблуков, но звучало оно уже по-другому — приказом.

Учащались случаи террористических актов, все больше сидело в тюрьмах заложников, никакого отношения к террору не имевших, все больше ущемлялось чувство национальной гордости французов, и все яснее проступала ненависть французов к оккупантам. Все эти изменения отчетливо ощущались и на Олероне.

Коллаборационисты постепенно сделались тут привилегированным классом: для них комендантского часа не существовало, немцы снабжали их продуктами приглашали на кинематографические сеансы, которые устраивались для солдат вермахта, избавляли от реквизиций. Восьмидесятишестилетняя вдова французского полковника, вредная, мелочная и злая, заочно влюбившаяся в черные усики фюрера, открыто принимала у себя немецких офицеров. Ее дочь, известная своим непреодолимым эротическим влечением к людям в военной форме, царствовала на этих приемах. Коллаборационистами были доктор Кулон, некогда оскорбленный в своих политических амбициях (он выставлял свою кандидатуру в парламент от крайней правой и провалился); все многочисленное семейство Сен-Луи, состоявшее из нескольких парней допризывного возраста, матери, помешанной на том, что в ее жилах текла кровь каких-то «фонов», и отца, до войны служившего во французской контрразведке; некий Лапорт — молодой органист, военным вихрем занесенный в Сен-Дени и не сумевший примениться к суровой крестьянской жизни… В конце концов, их было не так уже много в Сен-Дени, но вполне достаточно, чтобы проводить внутренний полицейский надзор.

Эти люди исполняли свои обязанности очень старательно: победа союзных армий означала для них расстрел, тюрьму и, в лучшем случае, поражение в гражданских правах. Боязнь доносов повисла над городком, люди начали сторониться друг друга, и отец Жан говорил:

— Мои прихожане теперь дышат одним легким и смотрят в четыре глаза.

Через три недели после взрыва арсенала появился Фред. На этот раз приехал он без бумаг, ночью, как и в первое свое возвращение в сорок первом году. Уехал он уже поздней осенью, после окончания сбора винограда, и в течение всего своего пребывания в Сен-Дени должен был скрываться в подвале у Осокина. За это время удалось созвать только два собрания комитета Сопротивления. Эти собрания глубоко разочаровали Осокина: взрыв арсенала настолько перепугал Альбера, учителя Мунье и даже командана Сабуа, что стало ясно — развивать дальше диверсионную деятельность пока будет сложно. На заседаниях опять с жаром говорили о том, кто будет мэром Сен-Дени, когда уйдут немцы, — вопрос, очень мало интересовавший Осокина. Перед своим отъездом на континент Фред передал Осокину и отцу Жану полученное им из центра распоряжение — временно прекратить всякие активные действия и ждать открытия второго фронта.

Немцы, видимо, не поставили взрыв арсенала в связь с движением Сопротивления, широко распространившимся по всей Франции в 1943 году: остров Олерон, как и все побережье, скованное Атлантическим валом, до сих пор еще не был затронут партизанскими действиями. Гестапо, проводившее следствие, решило, по-видимому, что взрыв, подобный взрыву арсенала, не мог быть организован извне и что вообще взрыв, если исключить возможность несчастного случая, был подготовлен самими немцами без какой бы то ни было связи с населением Сен-Дени.

В городе ходили слухи, что кто-то был расстрелян, кто-то услан на Восточный фронт, но в точности никто ничего не знал. Даже цифра погибших при взрыве оставалась неопределенной: одни говорили — трое, другие — одиннадцать человек.

Жестокость оккупантов по отношению к жителям Сен-Дени, особенно усилившаяся после сталинградских событий, объяснялась не тем, что был взорван арсенал, а общим поведением фашистских войск в Западной Европе, почувствовавших, что война Германией проиграна. На Олероне, как и во всей Франции, строгость властей выражалась в том, что все больше людей ссылалось на принудительные работы в Германию, все больше бралось заложников, которые потом пропадали бесследно. Вместе с тем усилились реквизиции и обыски — забирали продукты, мануфактуру, вообще все, что попадало под руку. Все громче орали немецкие фельдфебели на своих солдат и на подвернувшихся французов. Часто бессмысленность предпринятых немцами работ была настолько очевидной, что объяснить их поведение можно было только упрямством и тупой злостью.

Так было и с колеями, изуродовавшими олеронские поля. На эти остро отточенные колья, как предполагалось, должны были напороться неприятельские парашютисты — на манер турецкой казни. То, что шанс «попадания» при этом был один из десяти тысяч, не имело никакого значениями вот один за другим уничтожались Сен-Трожанский лес, потом лес в Домино, наконец Боярдвильский. Крестьяне окрестили колья X «роммелевской спаржей» и по ночам таскали их на дрова. Коменданту Трех Камней лейтенанту Кунце показалось, что кольев вокруг его батареи понатыкано недостаточно, и он начал сажать «спаржу» между подводными скалами и между камнями рыболовных шлюзов. Кладка этих шлюзов — великое искусство, передававшееся на Олероне из поколения в поколение, так как класть их надо без цемента (таков уже столетний закон), а они должны выдержать напор самых больших и могучих приливов. В результате предприятия лейтенанта Кунце во время первого же прилива все посаженные колья всплыли, а шлюзы были разрушены.

После отъезда Фреда — казалось Осокину — жизнь на острове замерла. Даже с отцом Жаном Осокин встречался все реже и реже: отец Жан перестал ходить и к Осокину, и к Сабуа, и к Альберу. В городке говорили, что ла-рошельский епископ чрезвычайно им недоволен и что скоро отца Жана переведут на континент.

Однажды Осокин попытался вызвать отца Жана на разговор, но тот только улыбнулся странной улыбкой, больше похожей на гримасу, и сказал:

— Чем меньше я буду встречаться со своими друзьями, тем это будет лучше для них.

Шестого апреля, ровно через полгода после взрыва арсенала, отец Жан был арестован немецкими жандармами. Его увезли на рассвете, при аресте никого не оказалось рядом. А мадемуазель Валер нашла на своем кухонном столе записку, написанную наспех фиолетовым карандашом: «Позаботьтесь о кроликах. Да благословит вас бог».

Вскоре к Осокину заехал сен-пьерский булочник Рауль и сообщил ему от имени Фреда, что отец Жан сидит в каторжной тюрьме на острове Ре, что он обвинен в подготовке взрыва арсенала и что Осокину благоразумнее перебраться из Сен-Дени на континент и замести следы. Осокин сначала принял это сообщение за приказ и пришел в отчаяние: бросить Лизу, бросить свои поля, без которых, как ему казалось тогда, он не сможет прожить и двух недель, оставить на произвол судьбы сад мадемуазель Валер, где каждый квадратный метр земли был им по нескольку раз перекопан, где все было близким и своим, начиная от покосившихся деревянных ворот и кончая пурпуровым лучом уже зашедшего солнца, — нет, покинуть все это вот так, внезапно, добровольно, он не мог.

Но заговорил он, конечно, о другом:

— Что же я буду делать на континенте? Здесь меня все знают, а там я опять стану… иностранцем?

— Ну, это ерунда, — сказал Рауль, — вспомните бегство Мартена. Разве то, что вы русский, помешало вам войти в нашу организацию? Беда именно в том, что здесь вас слишком хорошо знают. Но вы можете остаться на острове, если хотите. Фред вас только предупреждает об опасности, которой вы подвергаетесь теперь, после ареста отца Жана.

— Отец Жан не проговорится.

— Я тоже думаю, что не проговорится, но кто может заранее знать силу человеческого сопротивления — ведь отец Жан молод. И, кроме того, говорят, что он нервный человек.

Однако, помолчав, Рауль добавил:

— Если вы все же останетесь, это будет лучше для общего дела: кроме вас и Сабуа, в Сен-Дени нам больше некому довериться. А Сабуа уже стар.

Стояла вторая половина апреля. Почти все свое время Осокин проводил теперь в саду мадемуазель Валер. Лиза часто приходила в сад играть. Осокин привез для нее с моря целую груду песка и сложил правильными кубами камни, оставшиеся от старой конюшни. Здесь, между камней, под сводом столетней фиги, было Лизино царство. Она могла играть одна, без подруг, целыми часами, и по-прежнему в тайну ее игр Осокин не мог проникнуть.

Приближался полдень. Тень цветущей яблони, пересекавшая дорожку, сдвинулась в сторону, открыв солнцу надувшуюся неподвижную лягушку. Лягушка тяжело вздохнула и потихоньку отодвинулась поближе к колодцу, где на земле еще чернели пятна от пролитой воды. Осокин с размаху воткнул мотыгу в еще не обработанную землю, на которой валялись прошлогодние капустные кочерыжки, и поднял потное лицо. В апрельском небе быстро катились маленькие крепкие облака. За высокой стеною сада кружился олеронский ветер, но здесь, в защищенном месте, было по-летнему жарко.

Осокин подошел к раскрытому парнику. На узком пространстве, прижимаясь друг к другу, зеленела рассада — бархатный коврик крошечных табачных листьев, темная зелень баклажанов, широкие листья дынь, узорные — арбузов и остренькие — томатов, уже начинавших выпускать крепкий стерженек. «Завтра же начну пересадку, — думал Осокин. — Конечно, если будут заморозки, как два года тому назад, все погибнет! Но все же надо рискнуть. Если заморозки минуют, то выиграю по меньшей мере две недели. Боже мой, какая жара!»

Он еще раз взглянул на облака и, жмурясь от света, крикнул:

— Лиза, собирайся, обедать пора. Где ты, Лизок?

— Дядя Па, я здесь.

— Голос Лизы раздался так близко, что Осокин невольно вздрогнул и обернулся.

Позади, взобравшись на широкий край колодца, стояла Лиза. Она держалась руками за ржавую цепь и старалась заглянуть внутрь. Солнце просвечивало сквозь ее коротенькое платье, и Лизины ноги казались особенно длинными и тонкими.

— Лиза, я тебе говорил… — начал было Осокин, но не успел докончить фразы.

Лиза покачнулась, потянула за ржавую цепь, деревянная ось пронзительно скрипнула, и девочка, повернувшись всем телом, исчезла. Она даже не успела вскрикнуть, только на мгновенье мелькнули ее широко открытые глаза, и протяжно, одним железным вздохом, лязгнула длинная цепь.

— Лиза…

Это было единственное слово, которое успел сказать Осокин. Железная цепь еще не раскрутилась до конца, когда он схватил ее. В широком отверстии колодца ничего нельзя было рассмотреть. Хотя нет — вот ведро, расходящиеся круги, на краю разбитого зеркала белое пятно — это Лизино платье. Из колодца пахнуло сыростью и холодом.

Кое-как удостоверившись, что цепь достаточно прикреплена к деревянной оси, Осокин повис над колодцем. Затем яркое солнце, слепившее глаза, исчезло, — перехватывая руками скользкую цепь, Осокин начал стремительно спускаться. Цепь раскачивалась, и в одном месте он сильно стукнулся плечом о стенку колодца; спускаясь, заметил, что там, где не хватало камней, растет маленькое деревцо. «Это вяз, как глубоко уходят корни». Цепь начала жечь ладони — все больше и больше. Не вытерпев боли, Осокин выпустил цепь и с высоты нескольких метров упал в ледяную воду. Он ушел почти по колени в мягкий ил. Вода подходила к самому горлу. Первым же бессознательным движением он схватил Лизино платье, оказавшееся совсем близко, перед самой грудью. И в ту же секунду увидел Лизино лицо — огромные черные глаза смотрели, на него со страшным удивлением, но совсем без испуга.

— Дядя Па, я, кажется, упала в колодец.

«Мне снится. Мне все это кажется. Не может этого быть», — пронеслось в голове Осокина.

— Ты ушиблась?

Лиза не отвечала.

— Лизок, ты ушиблась?

— Нет. Ноге немного больно. Вода холодная.

Осокин поднял Лизу и посадил ее к себе на плечи.

— Так лучше?

— Так лучше. Как же мы вылезем?

— Вылезем. Ты не беспокойся. Только потерпи.

Лизины ноги сжимали горло Осокина. Ему трудно было дышать. Лиза руками вцепилась в волосы, и потому, как судорожно были сжаты ее пальцы, Осокин понял, что Лизу начинает одолевать страх. Медленными и ровными движениями, раскачиваясь из стороны в сторону, он начал выпрастывать ноги из ила. Сперва ему показалось, что это невозможно, но понемногу вода начала просачиваться под ступни, и Осокину удалось высвободить сперва правую ногу, потом левую. Однако ил на дне был настолько мягок, что он снова стал увязать, но уже не так глубоко.

Осокин придвинулся к самой стене колодца — здесь было мельче, вода еле доходила до груди. «Мадемуазель Валер говорила, что в колодце три метра воды, а на самом деле — немного более метра. Хорошо, что я, падая, не ударил Лизу…» Лиза, сидевшая на плечах Осокина, начала дрожать мелкой неудержимой дрожью. От этой дрожи Осокин почувствовал, как волна холода стала подниматься от ног к груди.

— Дядя Па, мы скоро вылезем?

— Скоро. Потерпи.

«Мадам Дюфур будет нас ждать к обеду. Через час она начнет беспокоиться. Еще через полчаса придет в сад. Полтора часа — нет, это слишком долго». Осокин взглянул вверх. Труба колодца уходила в бесконечность. Далеко-далеко сияло необыкновенно синее теплое небо. «Выдержит ли цепь нашу двойную тяжесть? Лизе уже десять лет, и хотя она тоненькая… Хватит ли у меня сил?» Он схватил цепь руками и дернул — цепь держалась крепко, но у него заболели ладони: на правой кожа около большого пальца была содрана до крови, на левой две длинные белые полосы пересекали ладонь, но крови не было видно. «Наверху цепь прикреплена к железному кольцу. Это хорошо. Но посредине есть несколько сильно проржавевших звеньев. О них я, вероятно, и ладони содрал».

Осокин схватил цепь как можно выше и медленно начал подтягиваться на мускулах. Ладони горели. Мокрые стены колодца поползли вниз. «Вот так. Вот… Нет, не так». Осокин отпустил цепь и, стараясь не наклоняться, чтобы не замочить Лизу, разулся. Привязал башмаки к плававшему в сторонке ведру. Потом снова начал подтягиваться на руках, скользя ногами по мокрой цепи, не поднимая головы, чтобы не видеть, как далеко еще до края колодца.

Одним духом, не останавливаясь, он поднялся метра на четыре. В колодце стало светлее. Стены превратились из мокрых во влажные. Осокин невольно отмечал в своем сознании все трещины, все выбоины каменных стен колодца. Лиза крепко сжимала ногами его горло; было трудно дышать, но еще труднее было сказать об этом Лизе; руки одеревенели, цепь перестала жечь ладони. Когда четвертый метр был преодолен, Осокин почувствовал, что он больше не может подтягиваться на руках, что цепь слишком тонка, что еще одно движение — и он сорвется и что, сорвавшись, уже не сможет больше добраться до верха. Повиснув всей тяжестью на вытянутых руках, он оглянулся.

Выбоина в стене, где росло деревцо, была на высоте колена. «Вот если бы поставить ногу». В глазах темнело и опять просветлялось, как будто кто-то махал перед лицом черным веером. Раскачавшись на цепи, он быстрым движением просунул ногу между деревом и стеной. Цепь тянула в сторону, к середине колодца, но, несмотря на это, ему все же удалось отдохнуть — минуты три. Движение веера приостановилось, и в глазах посветлело.

Осокин опять пополз вверх по цепи, еле переставляя руки. Вначале с каждым перехватом он выигрывал сантиметров двадцать пять, теперь уже только десять, не больше. «Я доползу. Болят плечи. До чего же Лиза тяжела. Но это ничего. Болят плечи. Я доползу». На секунду его обожгло воспоминание о том, как он вез Лизу по дороге в Мен и как у него болела шея, — это воспоминание ему помогло. В колодце становилось все светлее. Стены были уже совсем сухие; трещины между камнями поросли зеленым мхом. Лиза что-то говорила, но он не только не мог ей ответить — он даже, толком не слышал слов.

Неожиданно прямо в лицо ударило солнце. Свет был так ярок, что Осокин чуть было не выпустил цепи. Удержался и, хотя черный веер опять замелькал перед глазами, упрямо пополз вверх. Теперь перехват руками стал еще короче. Последний метр казался непреодолимым («лучше всё — сорваться вниз, разбиться, только не продолжать эту муку»), но метр подходил к концу, и Осокин не выпускал цепи. Вдруг он почувствовал, что Лиза делает какие-то движения, упирается в его плечо ногами, и краем глаза, сквозь тусклую пелену, увидел, что она уже сидит на краю колодца.

Когда он понял, что Лиза в безопасности, он опять чуть было не выпустил цепи («теперь все равно»), но какое-то животное чувство самосохранения заставило его дотянуться до кольца, через которое была продета цепь. Осокин повис на перекладине, раскачиваясь над зевом колодца, как маятник. Потом — и все же самым трудным было вот это последнее усилие, таким трудным, что всё, бывшее до сих пор, как будто и не существовало, — он по деревянной оси добрался до края колодца и, качнувшись еще раз, — упал прямо на колени, в мягкую, сегодня утром перекопанную землю.

Вероятно, Осокин на несколько минут потерял сознание — во всяком случае, первым отчетливым воспоминанием, сменившим видение Лизы, сидящей на краю колодца, был тот момент, когда он, шатаясь, выходил из сада. Обеими руками, как цепь, он судорожно сжимал тонкую ручку Лизы. «А башмаки-то я забыл в колодце», — подумал Осокин, глядя на свои босые ноги.

Вечером у Лизы поднялась температура. Осокин был уверен, что у нее после купания в ледяной воде начинается воспаление легких. Он уложил ее в свою большую кровать, а сам лег рядом поверх одеяла. Сон долго не шел. Осокин вслушивался в неровное дыхание Лизы, ежесекундно прикасался к ее горячему лбу, сжимал забинтованными руками маленькую смуглую руку, и мысли одна страшнее другой осаждали его. Болезни Лизы, даже самые пустячные, для Осокина превращались в катастрофы — он с отчаянием переживал полную свою беспомощность, то, что он чего-то такого, нужного и важного, не сделал, что он упустил момент, что он виноват в самой болезни.

На этот раз он не мог отделаться от воспоминания о том, как дрожала Лиза, сидя у него на плечах. Мелкий неудержимый озноб охватывал Осокина, и он начинал зубами отбивать барабанную дробь, хотя апрельская ночь была почти по-летнему жаркой и даже душной. «Мадам Дюфур сказала, что доктора не было дома. Почему она не дождалась его возвращения? Почему я сам не пошел за доктором? Конечно, неприятно обращаться к коллаборационисту Кулону, но что же делать, если в Сен-Дени нет другого доктора…» Осокин снова коснулся лба Лизы, и ему показалось, что жар начинает спадать. Но Лиза закашляла во сне, и Осокина снова охватило беспокойство. И вдруг — на другой день он никак не мог вспомнить, как это произошло — он стремительно погрузился в сон, как будто упал с обрыва.

Поздно утром его разбудил веселый голос Лизы. Она сидела на кровати и играла с подушкой, превратившейся в ее воображении в слона.

— А где же у тебя хобот? Вот если так сделать… Хобот у тебя получается коротенький и толстый… Слон, ты глупый!

— Лиза, как ты себя чувствуешь? У тебя ничего не болит? И голова не болит?

— Дядя Па, ну почему у меня что-нибудь должно обязательно болеть? Сделай мне деревянного слона, пожалуйста! Ты можешь сделать? Не говори, что не можешь, ты все можешь.

— Хорошо, сделаю. Только видишь — у меня руки забинтованы. Придется подождать, пока не вырастет на ладонях новая кожа.

Температура у Лизы оказалась нормальной, и доктор, пришедший перед обедом, не нашел никаких признаков простуды.

— Вчера температура поднялась просто от волнения. Это иногда бывает.

Ободранные ладони Осокина произвели на него гораздо большее впечатление.

В течение десяти дней Осокин не мог взяться за мотыгу. Неожиданное безделье его томило. Каждый день казался ему чудовищной и непоправимой потерей. Осокин обходил знакомых крестьян, в каждом доме подробно рассказывал о том, как он вылез из колодца по тонкой ржавой цепи, выпивал несколько стаканов вина, возвращался к себе в сад, осматривал рассаду, заглядывал в колодец, где рос из выбоины в стене маленький темноствольный вяз, смотрел, как в черном зеркале отражалось серо-голубое небо, — и не находил себе покоя. Но и после того, как зажили ободранные ладони, Осокин не сразу смог приняться за работу.

Апрель и май — сезон ловли каракатиц, считающихся большим лакомством у олеронцев. Однажды, возвращаясь с ловли, Осокин пересек Дикое поле и поравнялся с «Шепотом ветров». Домик уже давно пустовал — еще перед рождеством его покинули последние радисты, отправленные на Восточный фронт. Над входом покачивалась прибитая одним гвоздем вывеска с надписью готическими буквами: «Funkstelle».

Внезапное и непреодолимое желание войти в домик охватило Осокина. Он поднялся на крыльцо, но дверь была заперта. Обошел вокруг домика и с задней стороны обнаружил незапертое окно, то самое, через которое он смотрел, как немец в кепке с длинным козырьком пробует горячий суп. Осокин с трудом протиснулся в узкую щель между плохо поднимающейся рамой и подоконником. Ему мешали пролезть каракатицы, нанизанные на длинный ивовый прут, но он не хотел их оставить снаружи.

Глухой сумрак стоял в пыльной и пустой комнате; в глубине чернела большая печка, широкая жестяная труба уходила вверх, пронзая потолок, обитый в этом месте железными листами. Косой луч солнца, проникавший между створками ставен, пересекал комнату по диагонали. Поднятые движением воздуха пылинки попадали в луч, делая его живым и подвижным, как будто это был луч фонаря, шаривший по полу.

Осокин наклонился. На дубовых досках отчетливо проступало большое темно-коричневое пятно. «Неужели даже замыть не смогли? — подумал Осокин. — Неужели я никогда не вспомню, что было после того, как я вышел из домика?» В пыльное стекло с размаху ударилась большая черная муха и густо загудела, стараясь выбраться наружу. «Как сильно пахнут каракатицы, как будто я принес с собою кусок живого моря. Да, в тот день был туман. Я вышел из домика и взял мотыгу. А потом? Был туман, он набегал волнами… Я ничего не помню».

24

С легким, быстро удаляющимся свистом взлетела ракета, и беззвучно вспыхнул вверху, над черными вершинами сосен, небольшой красный шар. Поспешно выкинув гильзу из ракетного пистолета, Осокин вставил сперва зеленую ракету, а потом белую. Вверху загорелось медленно относимое ветром маленькое ослепительное солнце.

Опушка леса, на которой прятался Осокин; покрылась пересекающимися черными тенями. Тени двигались по земле, разрезая на части серый склон дюны, смещая стволы деревьев и, за дюной, черным блеском покрывая огромное пространство ночного океана. Внезапно над головой просвистели пули — пронзительно и легко. Осокин бросился на землю. Донесся стрекот пулеметной очереди. Тень черного соснового ствола медленно подползла к Осокину и покрыла его. Пулемет замолк, потом снова раздалось его поспешное стрекотанье, но свиста пуль больше не была слышно. Белое солнце прожектора повернулось в глубь острова, земля вокруг Осокина посерела, начало темнеть, и вдруг наступила полная темнота.

Сетчатка глаза еще несколько секунд хранила оранжевые сдвигающиеся круги. Осокин вскочил и, цепляясь за ветки низкорослых, скрученных ветрами, корявых сосен, бросился в глубину леса. По вершинам деревьев снова пробежал луч прожектора и светлым мечом рассек поверхность океана. Пулемета больше не было слышно. Добежав до просеки, Осокин зарядил ракетный пистолет четвертой, снова, красной, ракетой. Еще в ушах стоял быстро удаляющийся свист ракеты, когда вверху вспыхнул и потух красный шар. Меч прожектора бросил море и скользнул вдоль лесной просеки. Где-то совсем недалеко пуля чмокнула в сосновый ствол. Пригибаясь к земле, Осокин побежал дальше в лес, хотя и знал, что в этом месте лес неширок и что он через несколько минут окажется на другой лесной опушке.

За два дня перед тем Осокин получил от Рауля ракетный пистолет и ракеты с указанием, что их следует выпустить в два часа ночи на шестое июня на берегу океана. Цель, для которой выпускались ракеты, не была ему объяснена, но указывался порядок: красную, зеленую, белую и, погодя, снова красную. За последнее время ночные патрули на острове настолько умножились, что добраться из Сен-Дени после захода солнца до Дикого берега стало очень трудно. Осокин решил наполовину уменьшить риск: еще засветло, без велосипеда, он ушел в маленький сосновый лес около деревушки Домино, километрах в трех от батареи Трех Камней. Часть леса, занимавшего, впрочем, всего гектаров двадцать, была вырублена немцами на «роммелевскую спаржу», но полоса деревьев метров в полтораста шириной оставалась нетронутой.

Сосны возле моря под действием постоянного северо-западного ветра приняли самую странную форму: они изгибались, ползли по земле, стелясь широким игольчатым ковром. Забравшись под покров такой сосны, Осокин приготовился к многочасовому ожиданию. Медленный июньский закат долго озарял небо, несмотря на то, что тучи, собиравшиеся над океаном, изо всех сил старались потушить отблеск ушедшего за горизонт темно-красного солнца.

На гребне ближайшей к Осокину дюны, отделявшей его от океана, шагах в двадцати пяти, чернела большая коряга. По мере того как темнел горизонт, она все более и более принимала очертания стоящего на коленях человека с винтовкой в руках. Вскоре иллюзия стала настолько отчетливой, что Осокин выбрался из своего убежища и потихоньку, на животе, подполз к коряге вплотную. С вершины дюны было видно темно-серое, казавшееся ледяным, густое море, длинный, в несколько километров, чуть светлеющий пляж и вдалеке темные горбы бетонных укреплений батареи Трех Камней. По пляжу неторопливо приближался ночной патруль. Осокин быстро вернулся обратно под защиту широких веток сосны, пригнутой к земле океанскими ветрами.

До запуска ракет оставалось еще три часа. Осокин подгреб сухих сосновых игл, устроив себе нечто вроде матраца, и улегся, заложив руки за голову. В прорывах темных туч, надвигавшихся с северо-запада, еле поблескивали одинокие и по-зимнему прохладные звезды.

Проснулся он так же внезапно, как и заснул. Левая рука затекла и казалась совсем мертвой. Но вот вернулось сознание и вместе с ним ужас: «Вдруг я проспал?» На белом пятнышке циферблата он не мог ничего разобрать — все сливалось в одно неопределенное пятно. Осторожно чиркнул спичкой — два часа пять минут. Но это еще не было опозданием: Осокин обыкновенно ставил часы на несколько минут вперед. Нащупав в темноте пистолет и гильзы с ракетами, Осокин, даже не растирая левую руку, по которой начали бегать мурашки, поспешно вылез из-под веток сосны.

…Вся опушка была обнажена: здесь торчали высокие, в половину человеческого роста, черные пни сосен, срубленных на «роммелевскую спаржу». За пнями, шагах в ста, слева начинались болота, а впереди — кукурузные поля. Ночь была мглистой, но не настолько темной, чтобы нельзя было рассмотреть издали тамариски, посаженные вдоль межи. Над головой снова просвистела пулеметная очередь.

«Если стреляют, значит, нет поблизости патрулей это тоже полезно знать», — подумал Осокин, пробираясь между черными пнями вырубленного леса. Вскоре ему удалось добраться до защитной тени тамарисков. В руках он по-прежнему держал ракетный пистолет, теперь вполне бесполезный — последняя красная ракета была уже выпущена, а других ракет у Осокина даже и дома больше не было. Осокин повертел пистолет в руках, погладил его граненое восьмиугольное дуло, подумал: «Кто его знает, а вдруг еще пригодится!» — и сунул в карман куртки. Окруженный щекочущими мягкими ветками тамарисков, он остановился, прислушиваясь.

Пулеметная стрельба прекратилась. Меч прожектора снова повернулся в сторону океана, вырывая из темноты белые гребни крутых волн, упираясь в далекий, сливающийся с морем невидимый горизонт.

Осокин выбрался на узкую тропинку, с двух сторон огороженную кустами тамарисков, и побежал по ней в сторону шоссе, соединявшего Сен-Дени с Сен-Пьером. Здесь он мог бежать, как по глубокой траншее, не боясь, что его могут увидеть сбоку. Минут через пятнадцать он был уже около залитой асфальтом дороги. Слева, совсем близко, темнели очертания развороченного взрывом арсенала.

«Жалко, что взрывом разрушен домик мадемуазель Валер — в нем можно было бы переждать до утра», — подумал Осокин, перебегая совершенно пустынное шоссе. «Впрочем, теперь уже нетрудно виноградниками и полями добраться до Сен-Дени. Вот только нет сегодня полос тумана».

На другой день, в обед, по Сен-Дени пронесся слух, что столько лет ожидавшаяся высадка союзных войск наконец произошла. Первым об этом событии сообщил Осокину сосед Аристид:

— Высадились! Подумаешь, кому ума не хватило высадиться! Все равно их всех спихнут назад в океан. Как в Дьеппе.

О том, где высадились союзные войска, Аристид толком сказать не мог — известия были противоречивы. Осокин бросился к командану Сабуа. Тот сидел перед радиоприемником, запрятанным в платяном шкафу. Он старался преодолеть шум, визг и вой глушителей, разбушевавшихся с такой силой, как будто Олерон находился в центре магнитной бури. Иногда, с большим трудом, сквозь хрипенье удавалось поймать отдельные слова, порою даже целые фразы. Но даже после того, как с этих фраз и отдельных слов сдирались обволакивающие их шумы, сообщения оставались бессвязными. Ясно было только, что где-то на территории Франции высадились американцы и англичане. Чертыхаясь, Сабуа настроил приемник на немецкую станцию. Немцы сообщали, что в ночь на шестое июня в нескольких местах вдоль атлантического побережья американцы и англичане пытались высадиться, но что всюду эти попытки были ликвидированы. Среди пунктов, где высадка не удалась, были перечислены Биарриц, Сен-Назер, Лориан, острова Нуармутье и Олерон. При упоминании Олерона командан Сабуа пришел в бешенство:

— Не удалось! Это я понимаю! Не мудрено: никто не собирался высаживаться на Олероне. Впрочем, говорят, сегодня ночью слышали пулеметную стрельбу. Что нее — они пулеметами прогнали английские крейсеры?

Осокин подумал, что ракеты, которые он пустил прошлой ночью, были каким-то образом связаны с общим планом высадки. Возможно, они должны были указать побережье Олерона кораблям, крейсирующим в открытом море, но еще вероятней было предположить, что ракеты были только демонстрацией одной из попыток сбить с толку немецкий штаб, чтобы он не мог сразу определить главное место удара.

Сопротивление немецких войск на полуострове Котантэн было совсем недолгим: 26 июня освободили Шербур, а к концу июля департаменты Манш и Кальвадос были почти целиком заняты союзниками. В первых числах августа англичане из Кана, а американцы из Авранша бросили свои танковые дивизии в наступление, и меньше чем за месяц были освобождены Нант, Орлеан, Париж и Руан. 15 августа союзники высадились на средиземноморском побережье около Сен-Тропеза, почти не встретив никакого сопротивления со стороны немцев, и 3 сентября Первая французская армия под командованием де Латтр-де-Тассиньи заняла Лион. Немцы бежали. Вернее, бежали все те войска, которые находились вне укреплений Атлантического вала. Охваченные ужасом поражения, немецкие солдаты стали жестоки — теперь уже никто не вспоминал о корректности: названия города Орадура и плоскогорья Веркора, уничтоженных оккупантами, стали символом их панического отступления.

В течение этих дней жизнь на Олероне, казалось, вся сосредоточилась в чувстве мучительного ожидания: «Других освободили, когда же наш черед?..» Ожидание затягивалось — на дни, недели и месяцы.

Олерон оказался одним из «карманов Атлантического вала», одним из тех мест, которые оставались оккупированными до самого окончания войны. Портовые города — Дюнкерк, Кале, Булонь, Брест, Сен-Назер, Лориан, Ла-Рошель и Руайан вместе с прилегающими к ним районами превратились в осажденные крепости, в которых вместе с оккупантами оказались заперты и мирные французы. Эти разорванные куски Атлантического вала жили тяжелой жизнью осажденных городов: недоедание постепенно превратилось в голод, фронт приблизился и был теперь виден с «вершины родной колокольни».

Вместе с Ла-Рошелью острова Олерон и Ре представляли собою такой осажденный район.

Осенью сорок четвертого года в Сен-Дени вернулась Мария Сергеевна — почти всю войну она прожила в Сен-Трожане, а за год перед тем даже уезжала на континент, так что Осокин в течение некоторого времени совсем потерял ее след. Положение ее в Сен-Дени было неопределенное — она больше не служила переводчицей, но вместе с тем немцы, по-видимому, ей покровительствовали. Однажды вечером Осокин, вернувшись из сада мадемуазель Валер, застал ее в столовой.

За истекшие годы Мария Сергеевна изменилась гораздо меньше, чем можно было ожидать. Она по-прежнему была красива и ярка, только как будто менее устойчиво держалась на своих коротких ногах, да в ее больших голубых глазах проскальзывала порой тень сомнения и неуверенности, причем именно в этих случаях она становилась особенно вызывающей. «А все-таки мало тебя пощипала война… и немцы», — подумал Осокин, усаживаясь за обеденный стол.

— Как я рада, Павел Николаевич, что снова с вами встретилась. Я всегда вспоминаю о вас с большой симпатией. Подумайте, сколько лет! Мы все за это время постарели, — продолжала она, стараясь всем своим видом показать, что эти слова к ней не относятся. — Лиза стала красавицей — сколько ей лет? Девять или десять? Она даже не знает, какое счастье выпало на ее долю в вашем лице!

Мария Сергеевна говорила не останавливаясь, не ожидая, чтобы ей ответили — вероятно, она все-таки боялась, что Осокин снова выгонит ее из дому.

— Коля уже совсем большой. Ему скоро шестнадцать. Подумайте, как их учат в школе для слепых: он выучил стенографию. На специальной машинке. Записывает лучше зрячих. Но теперь, когда мы отрезаны от Парижа, я ничего о нем не знаю. Как я беспокоюсь! Вот если бы могла с ним снестись, послать денег… Ведь он — мой единственный ребенок. — Не дождавшись ответа, Мария Сергеевна продолжала: — А как вы живете, Павел Николаевич? Неужто по-прежнему — бирюком, и ни одна олеронская красавица не покорила вашего сердца? Если бы вы знали, как я рада, что могу говорить по-русски, — вот уже несколько лет, как я не сказала ни одного русского слова.

Наконец Мария Сергеевна замолчала: прошло уже достаточно времени, и у нее понемногу укрепилось убеждение, что Осокин не выгонит ее из дому, не выслушав до конца.

— Ну, а вы что же делали все это время, Мария Сергеевна? Служили у немцев?

— Ах, Павел Николаевич, как это легко сказать — служила у немцев»! Если бы вы знали, сколько я помогала французскому населению! Я хорошо знаю немцев — они ведь, в сущности, очень хороший и умный народ, но они не умеют обращаться с другими. Особенно с французами. Роль переводчицы — благая роль. Вот мой муж… Вы слышали о том, что я вышла замуж?

Мария Сергеевна остановилась, выжидая, как отнесется к этому известию Осокин, но тот молчал.

— Мой муж — майор Шеффер, вы о нем слышали. Он доктор медицины, Очень влиятельный человек. Если бы вы знали, сколько добра он сделал французам! Он — человек французской культуры. Все свои студенческие годы он провел в Париже. Если бы вы знали, как он любит этот-город!

— Где ваш муж сейчас?

О докторе Шеффере на острове говорили как о начальнике гестапо, и Осокин при упоминании этого имени весь превратился в слух.

— Отто сейчас в Ла-Рошели. У него столько работы, столько работы! Временные неудачи немцев на фронте очень понизили мораль оккупационных войск. Но — это между нами, это секрет. По счастью, новое тайное оружие скоро восстановит положение. Когда Отто приедет на остров, я вас познакомлю — вы увидите, он очень интересный и культурный человек.

«Так вот в чем дело, — подумал Осокин, — это просто предложение работать на немцев, а я было подумал — раскаяние и попытка, хотя и запоздалая, получить прощение за сотрудничество с оккупантами…»

— Конечно, мне будет очень интересно познакомиться с доктором Шеффером, но я не понимаю, какое для него удовольствие знакомиться со мной? Я даже не француз?

— Вот что, Павел Николаевич, будем говорить откровенно. Я должна вас предупредить и предупреждаю по-родственному, как приемного отца моей племянницы, что у немцев о вас имеются плохие сведения. Если вас до сих пор не тронули, то это потому, что я за вас поручилась.

— Спасибо за вашу заботу, Мария Сергеевна. Осокину трудно было совладать с собой, и, как он ни старался, ему не удалось избавиться от иронии:

— Я очень рад, что ваше поручительство для немцев является серьезной гарантией. Вы можете ручаться за меня и в дальнейшем — я ни в чем не замешан и ничего не знаю. Если обо мне есть плохие, как вы говорите, сведения, то это потому, что я, должно быть, кому-нибудь пришелся не по душе. Что же поделаешь — я иностранец, не следует этого забывать…

— Говорят, вы дружили с кюре из Сен-Дени. Это очень плохая рекомендация, Павел Николаевич. Вы знаете, как кончил ваш друг? Его даже не отправили в Германию, а расстреляли на острове Ре.

— За что расстреляли отца Жана?

— Если расстреляли, так, значит, за дело. Немцы священников без дела не расстреливают. А вы разве не знали, что он расстрелян?

— Нет, не знал.

— И никто вас не предупредил?

— Кто же мог меня предупредить, Мария Сергеевна? Ведь я ни с кем не связан. Я — олеронский крестьянин. И вдобавок — иностранец.

— Как хотите, Павел Николаевич, с моей стороны предупреждение сделано. Я вам протянула руку помощи. Подумайте как следует да и скажите мне о вашем решении. А Лиза-то как выросла, — вдруг воскликнула Мария Сергеевна, увидев входящую в столовую девочку. — Здравствуй, Лиза! Ты Колю не забыла?..

Прошло несколько недель. Тишина забвения и голода опустилась на остров — недалеко, всего в нескольких километрах, начиналась свободная Франция, а здесь по-прежнему царствовали синевато-зеленые мундиры оккупантов, реквизиции, аресты. Осокина никто не трогал, и ему стало казаться, что Мария Сергеевна просто запугивала его. «Что значил весь наш разговор? Может быть, она все-таки поверила мне и думает, что я ни к чему не причастен? Или я ошибся, и Мария Сергеевна хотела подготовить себе возможность отступления?» Осокин еще раз перебрал в памяти ее слова и снова подумал, что все-таки разговор был больше всего похож на предложение работать с немцами. «Неужели она еще верит в победу Гитлера, в новое оружие?»

…Осокин поднял голову. Очень хотелось есть. Сделав несколько шагов в сторону, он вырвал из грядки черную редиску и очистил ее от земли. «Что же, вот так я и буду работать — из года в год? Все в том же саду мадемуазель Валер? Ведь это должно же кончиться когда-нибудь». Осокин снова взялся за мотыгу. «Что они узнали об отце Жане? Обо мне и Фреде он ничего не сказал, это ясно: одно слово — и немцы не стали бы ждать». Осокин увидел светлые глаза отца Жана, легкую судорогу, кривящую его губы. В расстегнутом вороте черной сутаны на тонкой мальчишеской шее мелькнула звездочка запонки. «Что будет с Лизой, если меня арестуют? — продолжал он думать, работая. — Здоровье мадам Дюфур совсем плохо, она может слечь со дня на день… В Сен-Дени Лиза, конечно, не пропадет, ну а потом, после войны?» Усилием воли Осокин попытался отвести мысли от Лизы. «Может быть, отец Жан не расстрелян, и Мария Сергеевна хотела меня! попросту напугать?»

Осокин чувствовал, что эта мысль — только попытка самоутешения, что он продолжает думать именно о Лизе: «Десять лет. Уже большая девочка. Через два года она кончит коммунальную школу. Что же с ней будет, — если я… исчезну? Вырастет в Сен-Дени, выйдет замуж за какого-нибудь Пьера Маршессо. Будет пасти — коров между виноградниками. Впрочем, так ли плохо пасти коров? Может быть, это и есть настоящее! счастье?..»

Осокин приостановился и вытащил из земли еще одну черную редиску. «Мария Сергеевна меня предупредила. Но я и без предупреждения знал, чем рискую…»

Косые солнечные лучи пробивались сквозь ветки вязовой рощи и рисовали на земле золотые движущиеся пятна. Вдоль стены сада проехал большой воз сена, на вершине которого, ныряя, как на лодке в бурю, сидел знакомый крестьянин Вио. Он помахал Осокину рукой и что-то крикнул, но ветер отнес слова в сторону. «Я должен думать о другом. С Большой земли от нас требуют ничего не предпринимать, выжидая, когда они соберутся с силами, чтобы атаковать остров. Последняя записка была написана рукой Фреда. Они должны освободить Олерон — нельзя же оставить в тылу неразоруженным весь Атлантический вал. Впрочем, почему нельзя? Разве вал мешает американским и английским солдатам продвигаться на восток?» Осокин снова опустил мотыгу, следя за полетом маленькой, удивительно красивой чайки: вот она опустилась совсем рядом с ним на вспаханную землю, взглянула на Осокина подведенными черными косыми глазами. «Русские заняли Белград, вступили в Восточную Пруссию — теперь немцы на своей земле узнают, что такое война! Как долго мы этого ждали!..»

Осенние дни тянулись медленно, тяжелые, серо-черные. Электрическим светом снабжались только немецкиё войска и дома коллаборационистов. Было очень голодно — боясь реквизиций, крестьяне не пользовались запрятанным зерном.

В конце ноября сильно простудилась мадам Дюфур, и Лизе иной раз приходилось пропускать школу, чтобы ухаживать за больной. Осокин вставал первым в холодном сумрачном доме и спешил растопить плиту. Однажды утром в декабре, в блеске огня, вырывавшемся вместе с дымом через створки плиты, Осокин увидел на полу около закрытой входной двери сложенный вдвое листок бумаги. На мгновение Осокину стало жутко, и он поколебался даже — поднимать ли, но потом, рассердившись на себя, поднял листок. В нем было написано по-французски: «Передать всем, кто имеет

право знать. В ночь с третьего на четвертое декабря остров Экс будет атакован немцами. Предупредите!»

Осокин перечел записку несколько раз. «Что это — провокация? Почему записка подкинута мне?» На плите зашипел убегающий ячменный кофе, и Осокин машинально отодвинул кастрюльку. «Во всяком случае, записку писал не француз: над i в слове ile нету домина и в слове attaquee не хватает на конце второго «е». Это явно ошибка иностранца. Но что это доказывает?..»

Он налил в чашку темную горячую жидкость, мало чем напоминавшую кофе. «Но если это правда, я должен предупредить французов на Эксе. Они могли бы приготовить немцам западню, это было бы совсем неплохо. Но как предупредить? К Раулю нельзя и носа сунуть: если эта записка — провокация, они сразу сообразят, зачем я поехал в Сен-Пьер. Почему именно мне подкинута эта записка? Правда, может быть, не мне одному, но как это узнаешь?» Осокин поднял конфорку и сунул записку в горящую плиту. «Надо предупредить и вместе с тем поступать так, как я поступал бы, если бы не получил записки. Можно зайти по дороге на Дикое поле к кузнецу или встретить Аристида. Нет, Аристиду нельзя довериться. А кузнец Массе… Ему можно, но только в крайнем случае. Все-таки нужно встретиться с Сабу а или Альбером… Но нельзя откладывать — сегодня уже второе декабря. Второе декабря — ну, конечно, сегодня большой отлив. Значит, весь Олерон пойдет с утра на рыбную ловлю. А Сабуа — уж тот наверное будет».

Чем больше Осокин думал о записке, тем больше» ему казалось, что это не провокация, но доказать себе это он не мог. Поздний зимний рассвет начал белить окна. На втором этаже послышались шаги. Вскоре Лиза и прибежала в кухню — за кофе для мадам Дюфур.

— Послушай, Лизок, — сказал ей Осокин, — я хочу Я попробовать, может, мне в этот отлив повезет и я что-нибудь поймаю. Хоть крабов наберу, в крайнем случае. В одиннадцать придет доктор…

Охота на рыбу с пятизубой острогой возможна только в тех местах, где, как на Олероне, океан уходит в отлив достаточно далеко от берега. В полнолуние и в новолуние отступивший на два-три километра океан обнажает плоские скалы, покрытые коричневой гривою водорослей; меж ними образуются песчаные заливы — большие лужи, медленно стекающие в ушедшее море. Обточенные прибоем, похожие на гигантские яйца, тяжелые камни высовывают из воды свои круглые спины.

В эти дни все олеронцы превращаются из крестьян в охотников за рыбой — именно охотников, а не рыболовов. Они захватывают с собой большой плоский крюк — для переворачивания камней, под которыми прячутся крабы, и для глушения пойманной рыбы — трезубец, надетый на длинную, как удочка, гибкую палку (этим трезубцем обшариваются узкие и длинные щели между плоскими скалами), и острогу о пяти зубцах, похожую на маленькие вилы.

Охота на рыбу требует превосходного знания всех извилин берега, морских течений; кроме того, многое зависит от времени года и направления ветра: надо знать, когда и где зарывается в песок камбала, каких крабов следует брать зимой и каких — летом. И еще многое другое.

Когда Осокин пролез через тамарисковые заросли и спустился к каменной косе, стало уже совсем светло. День наступил серый, бессолнечный. Большинство олеронцев было уже на берегу, они пришли сюда еще до рассвета и теперь двигались за отступающей водой тонкой цепочкой, как атакующие солдаты. Брели по колено, а иногда и по пояс в воде, отчего издали казалось, что вдоль горизонта двигаются безногие тени людей. На севере торчал невысокий столб Антиохийского маяка, окруженный скелетами разбитых бурею рыбачьих лодок и серыми брызгами прибоя.

Осокин шел по каменной косе, скользя на круглых уже обсохших под сильным ветром, качающихся камнях. Безногие фигуры охотников за камбалой проходили одну за другой широкие лужи, но издали трудно было судить о том, попадается ли им рыба. «Конечно, Сабуа мог пойти к Трем Камням. — думал Осокин. — После обеда будет поздно передавать поручение. Нужно, чтобы кто-нибудь постоянно ездящий в Сен-Пьер зашел к Раулю…» По мере того как Осокин дальше уходил от берега, азарт охотника начинал овладевать им все сильнее. Он уже догонял цепочку бредших по колено в воде рыболовов, когда справа, на востоке, ему бросилась в глаза небольшая, только что открытая отливом, продолговатая лужа. «А что, если я здесь попробую? Как будто здесь еще никто не прощупывал дна, все прошли северу нее».

Вода в луже была мутная — взбаламученный отливом мелкий песок не успел еще осесть на дно. Дырявые резиновые сапоги Осокина наполнились ледяной водой, стало до того холодно, что пришлось сжать зубы. Вдруг он почувствовал еле заметное колебание дна под ногами и, ничего еще не видя в мутной луже, наугад ударил острогой впереди себя, чуть слева, куда как будто уходило движение. Острога ударилась не в песок, а в нечто рванувшееся в сторону с такой силой, что Осокин чуть было не упал, поскользнувшись. Через несколько секунд борьбы он поднял над водой большого, фунтов на двенадцать, электрического ската, извивавшегося на конце проткнувшей его остроги. Спеша и задыхаясь от волнения — такого ската ему еще никогда не приходилось вылавливать, — Осокин ударил рыбу, бившую, по воде длинной иглою хвоста, плоским железным крюком, стараясь как можно скорее ее оглушить.

Осокину везло: после того, как он с трудом запихнул ската в плетеную корзинку, висевшую у него за спиной, он поразил острогой одну за другой две камбалы, одну небольшую, но другую вполне порядочную — не меньше шести фунтов. Осокину стало жарко: он забыл о северном ветре, о ногах, онемевших в ледяной воде, — страсть охотника согревала его не хуже пылающего костра.

Крестьяне издали заметили удачу Осокина и потянулись в его сторону. Вскоре рядом с ним оказался Вио, с нескрываемой завистью заглядывавший в осокинскую корзинку. Для многих ловля в это утро была неудачной, и Вио за все утро ухитрился вытащить из расселины такую маленькую рыбину, что ее было даже неловко доказывать.

В ту минуту, когда Осокин снова почувствовал на конце остроги резкие удары, вдруг взбаламутившие воду, он услышал за плечами голос командана Сабуа и от неожиданности чуть было не выпустил рыбу:

— Вот это здорово! Молодец! Да прижимайте же ее ко дну, а то уйдет. Еще, еще, давайте я вам помогу.

К записке, полученной Осокиным, Сабуа отнесся с гораздо меньшим недоверием, чем предполагал Осокин, и обещал, что сегодня же ее содержание будет передано Сен-Пьер.

25

Осокину снилось, что он прибивает оторвавшуюся подметку. Гвозди были кривые и слишком длинные, они вылезали сбоку, и башмак становился похожим на ежа, зажатого меж колен. Осокин стучал изо всех сил, молоток сам подскакивал в воздух и потом бил, с оттяжкой, по подметке. Когда он открыл глаза и непроницаемая темнота комнаты обступила его со всех сторон — даже окно нельзя было различить в мягком и вязком мраке, — сознание вернулось сразу, спокойное и отчетливое, дневное. Ему вспомнился другой, приснившийся несколько лет тому назад, отчетливый сон о мотыге, оббиваемой кузнецом, — сон, связанный с приходом Фреда. Оба сна будто наложились один на другой, точно две фотографии, снятые на одну пластинку, но потом разошлись, словно их сдвинула посторонняя сила: на этот раз стук был совсем иной — стучавший не стеснялся шума, который он поднимал, и удары, размеренные и гулкие, разносились по всему дому. Осокин встал с кровати, натянул штаны и, ощупью подойдя к окну, осторожно приоткрыл деревянную ставню. Около дверей кухни, еле различимые во мраке, чернели фигуры немецких солдат. Одна из фигур, маленькая и короткая, отодвинула стучавшего и ударила в кухонную дверь прикладом винтовки.

— Что это, дядя Па?

Осокин не слышал, как Лиза подбежала к нему. Обернувшись, он увидел ее маленькую, как будто светящуюся в темноте фигурку в ночной рубашке. Лица Осокин не мог разглядеть.

— Это немцы. Наверно с обыском. Скорей оденься, а то простудишься.

— Что вам надо? — крикнул он по-французски в окно, шире раскрывая скрипучие ставни.

— Откройте немедленно дверь.

Осокину послышался щелк винтовочного затвора!

— Хорошо, сейчас. В доме нет электричества, я не могу найти спички.

Стук прекратился. Осокин подбежал к другому окну, выходившему прямо на рю дю Пор. Под окном тоже нее чернели фигуры немецких солдат. «Это, кажется, серьезней, чем обыск. Да немцы обыкновенно и не устраивают обыск по ночам. Дом окружен».

— Вот что, Лизок, — сказал Осокин, возвращаясь в спальню, — если они уведут меня с собой, ты предупреди Сабуа. И не оставайся одна дома… (Третьего дня мадам Дюфур перевезли в карете скорой помощи в Шато, у нее оказалось двустороннее воспаление легких, положение ее было тяжелым, если не безнадежным.) Переселяйся к мадемуазель Валер, она не откажется тебя приютить. И прошу тебя, не переходи жить к Марии Сергеевне, даже если она будет настаивать…

Снизу снова донесся стук приклада о кухонную дверь. Зазвенело разбитое стекло, что-то загрохотало.

— Вот черти…

Осокин зажег маленькую плошку, наполненную дельфиньим жиром и служившую ему светильником. Лиза уже была одета. Наступая на незавязанные шнурки башмаков и спотыкаясь на каждом шагу, Осокин спустился в столовую. Немцы уже вошли в комнату, лучи карманных фонариков скользили по стенам. Тоненькое пламя светильника в руках Осокина кидалось из стороны в сторону, и он больше всего боялся, что огонек погаснет совсем, тогда, в темноте, казалось ему, он останется совершенно беспомощным.

— Одевайтесь и следуйте за мной, — сказал маленький широкоплечий немец с нашивками фельдфебеля.

— Говорил он по-французски порядочно. — Кто с вами еще живет в этом доме?

— Вот моя дочь, девочка.

— Кроме нее никого, нет?

— Никого.

— Она может остаться. Она нас не интересует.

«Лиза тебя не интересует. Вот сволочь. Впрочем, слава богу, что не интересует. Было бы хуже, если бы она тебя интересовала, сукин сын», — Осокин яростно ругался про себя, и ему это доставляло облегчение.

— Лиза, ты знаешь, где лежат деньги. Там двадцать тысяч (Осокину недавно удалось выгодно продать излишки кукурузы и картофеля мяснику Кайбо). Помни: перебирайся, не откладывая, к мадемуазель Валер. Обо мне не беспокойся и знай твердо — со мной ничего не может случиться.

…Часа через два вместе с другими арестованными Осокина вели под конвоем на батарею Трех Камней Рядом шагал учитель Мунье. Сзади за ними шли Жак Фуко, Доминик, совсем почти не знакомый Осокину крестьянин Кулон-Делавуа, по прозвищу Большой Поросенок, и восемнадцатилетний парнишка Исидор, испанец, мальчиком попавший на Олерон и так здесь и прижившийся. Ни Сабуа, ни Альбера среди арестованных не было. Небо на востоке медленно серело, и сквозь сумрак уходящей ночи начали вырисовываться знакомые Осокину поля, виноградники, кусты тамариска, маленькая ясеневая рощица, где он в прошлом году вырезал замечательную ручку для мотыги. Страшно хотелось курить, но Осокин успел захватить с собой только кирпич спрессованного и ненарезанного табаку!

— А может, нас ведут вовсе не на батарею, — шепнул Мунье беззвучным от страха голосом на ухо Осокину. — Может быть, нас сейчас расстреляют…

— Ну что же, будем петь «Марсельезу». Я думаю, что ваши предки уже не раз пели эту песню, мсье Мунье?

Как ни выспренни были слова, сказанные Осокиным, они оказались как раз теми, которые помогли! учителю справиться с тревогой, охватившей его.

— Да, «Марсельезу»… А вы совсем не боитесь? — Мунье говорил с трудом, запинаясь.

— Конечно, боюсь. Вероятно, и курица, которую ловят в курятнике, смертельно боится. Только страх ничему не помогает. Его надо… связать, тогда будет легче.

— А вы не думаете, что у курицы… есть все основания бояться?

Понемногу Мунье начал приходить в себя. Он был похож на человека, с трудом вынырнувшего из воды.

— Скажите, чем вызван странный выбор арестованных? Осокин старался помочь Мунье удержаться на поверхности. — При чем здесь Кулон-Делавуа? Исидора они арестовали, вероятно, только за то, что он испанец — ведь мальчишка же.

— Плоть немощна. Может, и вас арестовали только за то, что вы русский?

— Это ты хорошо придумал — петь «Марсельезу», — сказал молчавший до сих пор Фуко. Он шел сзади и, услышав слова Осокина, долго их обдумывал. — Пусть эти ослы толстозадые поймут, что мы не боимся. Мы им еще пропишем!

В сумраке медленно начал вырисовываться силуэт бойни. На фоне светящегося неба проступили черные горбы батареи Трех Камней.

«Как устроится Лиза? Теперь, когда больна мадам Дюфур… В семьдесят лет воспаление легких часто оказывается роковым…» Осокин вспомнил толстые, почти коричневые ноги с вздувшимися веревками вен, большую фигуру, склонившуюся над плитой, и вдруг почему-то подумал, что он не знает, какого цвета глаза мадам Дюфур. «Если она умрет, я так и не узнаю, какие были у нее глаза… Сколько лет мы прожили вместе? Четыре, пять?.. Пока Лиза останется на Олероне, за нее можно не беспокоиться — в Сен-Дени ее все знают, ей не дадут пропасть. Но без меня она станет другой, совсем другой. Забудет русский язык. И так ей все труднее говорить по-русски… А вот уже мост через канал. Немцы так и не вытащили экскаватор. Как он проржавел! Как это было давно — ночь, мина… Что немцы знают обо мне? Хорошо еще, если мой арест — просто донос Марии Сергеевны, которая сама ничего не знает…»

Часов до девяти утра арестованные пробыли в одном из бомбоубежищ батареи. Им принесли по жестяной кружке черной бурды, больше напоминавшей настоящий кофе, чем ячменный напиток, который варили олеронцы по утрам. Хлеба не дали. Жак Фуко, принадлежавший к тем людям, которые преодолевают страх развязностью и показной беззаботностью, рассказывал длинные и чудовищно неприличные анекдоты. Доминик был мрачен и все время вытирал потевшие ладони грязным носовым платком. Большой Поросенок сосредоточенно, по-крестьянски молчал; Мунье, как будто; справившийся со своим страхом, неожиданно перебил Фуко и рассказал такой анекдот, от которого даже Жак крякнул. Воспользовавшись тем, что Осокин отошел в угол комнаты, Жак подошел к нему и сказал вполголоса:

— Будьте осторожны с Большим Поросенком. О нем говорили, что он в дружбе с немцами. Возможно, что он арестован для того, чтобы подслушивать. — И, не останавливаясь, продолжал уже громче: — Когда Мариус рассказывал Оливу о своей первой брачной ночи…

Наконец в бомбоубежище спустился старший лейтенант Кранц, комендант батареи Трех Камней. Маленький, розовый, белобрысый, он, несмотря на тщательно пригнанную офицерскую форму и черный «железный крест», украшавший его выпуклую грудь, напоминал чем-то приказчика, который презирает клиента за то, что тот норовит купить костюм подешевле, и рассказывает ему небылицы о заведомо скверном материале. Он сказал, что в аресте жителей Сен-Дени он невиноват (Кранц был помощником доктора Шеффера и начальником гестапо в северной части острова), но что для немецкого офицера долг превыше всего и что он только исполняет приказание высшего начальства.

— Тем более, что арест ваш, — добавил Кранц, улыбаясь почти нежно, — дело временное: не пройдет и двух недель, как мы снова соединимся с частями регулярной армии, и тогда, конечно, вам будет вновь предоставлена свобода.

В девять часов арестованных вывели и посадили в открытый грузовик.

Все расстояния на Олероне Осокин обыкновенно рассматривал либо с точки зрения пешехода, либо велосипедиста, чаще всего тяжело нагруженного и тянущего за собой привязанную к седлу тележку. Поездка на грузовике из Сен-Дени до Боярдвиля показалась ему поэтому молниеносной, несмотря на то, что грузовик все время сворачивал с главного шоссе, ведущего в Шато (в Шато была тюрьма, и арестованные думали поначалу, что их везут именно туда), заезжая в немецкие батареи, расположенные в Лa-Бре, Домино, Шере, Друэ и Сен-Пьере. На каждой батарее к арестованным присоединялась новая группа, так что, когда в Сен-Пьере на грузовик взобрался Рауль, для него еле нашлось место — люди стояли, Тесно прижавшись друг к другу.

Появление Рауля обрадовало Осокина, хотя ему и было неловко за эту радость: среди арестованных Рауль был первым, о ком Осокин знал, что он участник Сопротивления. Арест других из тех, кого Осокин узнавал в грузовике, — казался ему совершенно необъяснимым. Почему задержали усатого лавочника из Шере, которому прошлым летом он продал пятьдесят килограммов помидоров, или крестьянина из Ла-Бре, с которым Осокин познакомился во время сбора винограда, — все это было непонятным. Простая мысль, что все эти люди ни в чем не виноваты и являются попросту заложниками не приходила Осокину в голову.

— Вот она, новая «charrette des condamnes»! — воскликнул Мунье, когда грузовик свернул в сторону Боярдвиля. — «Телега приговоренных»! Вы правы, мсье Поль, будем петь «Марсельезу»!

Исторические параллели решительно помогали старому учителю сохранять хладнокровие.

Поворот в Боярдвиль сразу породил слух, что всех арестованных посадят на шхуну и отправят в каторжную тюрьму на остров Ре: в те дни сообщение с Ла-Рошелью и Ре поддерживалось только через Боярдвиль.

— Будет нам капут на Ре, — пробормотал Доминик, стоявший рядом с Осокиным. Солнце слепило ему глаза, и было непонятно, отчего он морщится — от страха или от света.

Настроение арестованных заметно упало.

Однако слух оказался неправильным или, во всяком случае, преждевременным: в Боярдвиле их отвезли на самый край городка, на опушку большого Боярдвильского леса, тянувшегося вдоль берега. Здесь, окруженная тройным рядом колючей проволоки, находилась бывшая летняя детская колония «Счастливый дом»; с самого начала войны здания этой колонии были реквизированы немцами.

Грузовик миновал опутанные колючей проволокой каменные ворота и, развернувшись, остановился посреди немощеного двора. Несколько приземистых бараков, два больших двухэтажных здания, похожие на длинные сараи. Штукатурка, покрывавшая кирпичные стены, местами осыпалась, стекла в широких окнах, рассчитанных на жаркое летнее солнце, были местами выбиты и заменены желтыми фанерными щитами, как выяснилось позже, в одном из каменных зданий помещались немецкие солдаты, другое было предназначено для арестованных.

Арестованным пришлось прыгать с грузовика прямо в большую лужу, оставшуюся после прошедшего накануне дождя. Каждый раз спрыгивавший поднимал черный фонтан брызг — к великой радости немца-фельдфебеля, пересчитывавшего прибывших. Арестованных выстроили в две шеренги и часа два проморозили на ветру; ветер в тот день был северный, налетавший длинными стремительными порывами, от которых перехватывало дыхание и навертывались слезы. Наконец, арестованных отвели в одно из больших зданий и разместили на втором этаже.

Огромная промерзшая комната была похожа на ледяное подземелье. Скупой свет, проникавший сюда через уцелевшие стекла окон, озарял совершенно пустое помещение, стены которого были украшены стилизованными рисунками Для детей; в том углу, где устроился Осокин, прямо над его головой раскрыла крылья огромная черная птица, нападавшая на маленького человечка в розовом тюрбане. Сквозь заиндевелые окна виднелись вдали пирамидальные тополя и опушка Боярдвильского леса, начинавшаяся сразу за рядами колючей проволоки. Вскоре начали прибывать грузовики с заложниками из других частей острова. К вечеру не только второй этаж, куда попал Осокин, но и нижний были переполнены: в Боярдвиль было доставлено более сотни арестованных.

В каждой тюрьме, в каждом концентрационном лагере создается свой особый быт, свой воздух, свои традиции, те особые условия, которые помогают заключенным переносить лишение свободы: смена часовых, часы обеда, наряды, прогулки, раздача посылок, присланных из дому, визиты доктора, появление высшего начальства, сопровождаемое большей или меньшей помпой, — все это почти одинаково во всех местах заключения и вместе с тем различно.

«Счастливый дом» был превращен в тюрьму в тот день, когда Осокин переступил порог длинной промерзшей комнаты, но не прошло и недели, как быт новой тюрьмы уже сформировался. Первые дни заключенные жили без света, вскоре, однако, электричество было включено по требованию часовых, боявшихся темноты. Появилось сено, соломенные матрацы и даже несколько коек.

По утрам, еще до восхода солнца, все заключенные — шестьдесят семь человек, жившие в той же комнате, что и Осокин, — выводились на задворки, где прямо в дюнах была вырыта длинная выгребная яма. В первый день, когда начали рыть эту яму, прошел слух, что заключенные роют ее для себя. С Пьером Ренаром, крестьянином-эпилептиком из Ла-Бре, от ужаса случился припадок: он упал на дно узкой траншеи и забился в судорогах. Пьер издавал нечленораздельные звуки, похожие на урчанье, обильная пена выступила на почерневших искривленных губах. Когда его вытащили из траншеи, он еще долго бился на промерзшей звонкой земле. Яма была с двух сторон окружена низким заборчиком, состоявшим из столбов и перекладин. Заборчик был прозван куриным насестом — perchoir de poules; вскоре это прозвище стало обозначать вообще отхожее место. По ночам было разрешено пользоваться маленькой детской уборной, конечно, испорченной; здесь же посередине стоял чан для умывания с грязноватой, всегда немного мыльной водой. Олеронцы, намылив тряпочку, старательно растирали грязь по лицу и по шее.

Осокин каждое утро раздевался донага и мылся с головы до ног. В ледяном воздухе пар поднимался отчего тела, как в бане. Потом он тщательно брился и делал гимнастику, которую он не выносил и к которой не мог приучить себя на воле. Затем из кухни, где работал Жак Фуко, приносили коричневую бурду, которую, как говорили заключенные, варили рядом с кофе. Впрочем, на еду все же жаловаться не приходилось: уже на другой день после ареста с воли начали приходить посылки. Часть, конечно, застревала в руках контролировавших посылки солдат, но кое-что доходило и до заключенных. После утреннего кофе начинался бесконечный, до самых краев наполненный бездельем, тягучий день. Изредка только выпадали наряды — колка дров на кухне или уборка комнаты.

Поначалу арестованные были разделены на группы по географическому признаку: представитель каждой деревни получал пищу на всех своих односельчан, присутствовал при сортировке и просмотре посылок, договаривался о нарядах, выпадавших на его группу. Но между самими заключенными вскоре образовались свои объединения. Здесь было свое «болото» — олеронские крестьяне, многие из которых раньше торговали с немцами и неплохо на этой торговле нажились, никакой политикой не занимались, и причина их ареста оставалась для них непостижимой. «Болото» мечтало только об одном — как можно скорее вернуться домой, к земле; время шло, поля оставались невспаханными, виноградники неподстриженными, вино непроданным. Были среди арестованных и «мушары» — наседки, подсаженные для внутреннего шпионажа. Их быстро вывели на чистую воду, остерегались при них говорить о политике, и они никому особенного вреда не приносили.

Кроме того, образовалась группа участников Сопротивления. Их было совсем немного — человек двадцать из двухсот сорока заключенных в «Счастливом доме» и в цитадели Шато. В этой группе установились совершенно необычные товарищеские отношения. Участники узнавали друг друга по целому ряду незаметных признаков, ничего не говорящих постороннему глазу: по манере разговаривать с немцами, по тому, как менялась беседа, если к разговаривающим приближался «мушар», по осведомленности в последних политических событиях, по отношению к России. Узнавали друг друга и по связи, которую иногда удавалось проследить через кого-то, о ком знали точно, что он состоит в Сопротивлении. Таким человеком для Осокина оказался Рауль, и вскоре друзья сен-пьерского булочника стали его друзьями. Для такой крепкой дружбы в другом месте и в другое время понадобились бы годы, но здесь, в «Счастливом доме», она возникала внезапно, ярко и весело — не дружба, а почти влюбленность.

С утра в комнате № 4 царило большое оживление: после долгих хлопот заключенные добились того, что посередине комнаты была поставлена железная печка — до сих пор помещение согревалось просто дыханием. Несколько человек, с перепачканными сажею лицами, еще продолжали возиться около печки, не имея сил отойти от железного столба, накаленного, докрасна. В глубине комнаты, около дверей, ведущих в коридор, дежурили двое немецких часовых.

«Как им, должно быть, скучно!» — думал Осокин, лежа на своей узкой койке и глядя на часовых. Они были в стальных шлемах и шинелях: несмотря на печку, в комнате стоял холод, — как всегда, когда ветер дул с севера. «У того, справа, даже красивое лицо. О чем он думает? Он не может не понимать, что война проиграна. И все-таки пока что это он меня сторожит, а не я его». На другого часового Осокин старался не смотреть: тот очень напоминал ему немца в шапке с длинным козырьком. «Даже усики такие же, и если он снимет шлем, у него, пожалуй, окажется такая же лысина вроде тонзуры…» С каждой минутой Осокину становилось все неприятней. «Может быть, и этот убивал детей?» Осокин встал с узкой койки, на которой он лежал поверх одеяла, закрывавшего грязный соломенный матрац, и подошел к окну. Внизу виднелась кирпичная труба с прогоревшим железным щитом, покрытая толем крыша кухонного барака, склон дюны, заросший жесткой травою, и дальше — широкая полоса серого зимнего моря. Вдали темнел каменный куб Боярдвильского форта, даже и в отлив окруженного со всех сторон глубоким Морем. Слева, на северо-западе, тянулась опушка Боярдвильского леса. Вдоль опушки и по гребню дюны была протянута колючая проволока, отгораживавшая «Счастливый дом» от внешнего мира. Километрах в четырех сквозь серую мглу проступали маленькие маяки, отмечавшие вход в порт острова Экс.

«Рауль предупредил французские части Экса о готовящемся нападении, но кто знает, произошло ли сам нападение?» Осокин взглянул в ту сторону, где была койка Рауля. Рауль вместе с двумя рыбаками из Котиньера играл в белот. Осокин избегал часто с ним разговаривать, так как был уверен, что среди шестидесяти семи заключенных, находившихся в комнате № 4, есть люди, специально интересующиеся Раулем.

Самым неприятным ощущением здесь была все-таки неизвестность. В декабре немцы устроили три облавы, одну за другой, и на Олероне, по слухам, было арестовано больше двухсот человек. Большинство никакого отношения к Сопротивлению не имело и, по-видимому, было взято в качестве заложников. На допросы пока не вызывали.

По-прежнему стараясь не смотреть в сторону часового с рыжими усиками, Осокин прошел на другой конец комнаты, где за деревянным столом играли в бридж молодой нотариус Жульяр, владелец лимонадной фабрики Курно, его сын, горбатый молодой человек, и бывший мэр деревни Котиньер Ле Сельер. Эти четверо были представителями олеронской буржуазии и сторонились простых крестьян. Через Рауля Осокин знал, что горбатый Курно — деятельный член Сопротивления.

Лимонадному фабриканту и нотариусу не везло: карта разложилась плохо, и они остались без двух, хотя играли простые без козыря. Горбун оглянулся на Осокина, севшего рядом с ним на деревянную скамейку, и пробормотал слово, понемногу ставшее приветствием в комнате № 4:

— Надоело?

Слово это произносилось и с восклицательной, и с просительной интонацией, и просто раздумчиво, в него вкладывались самые разнообразные чувства — сожаления, поддержки, даже радости. На этот раз Осокину почудилось, что слово сказано неспроста и что горбун хочет привлечь внимание Осокина. Он заметил, что, записав на бумажке выигрыш, горбун внизу мелким почерком пишет еще какие-то слова. Нагнувшись и будто к завязывая шнурок башмака, Осокин прочел: «Вас сегодня будут допрашивать. Будьте спокойны — они ничего не знают». Написав последнее слово, горбун разорвал, бумажку пополам, скрутил ее трубочкой и сунув в горящую печь, зажег о нее самокрутку.

— Две червы, сказал он, не взглянув на Осокина. Эта маленькая записочка, тут же уничтоженная, была таким прекрасным проявлением «подпольного братства», как про себя начал Осокин называть движение Сопротивления, что он почти задохся от детского восторга, внезапно его охватившего. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким нужным и веселым — все на свете было ясно, просто, очевидно: здесь вот друзья, а там — враги.

— Ваша фамилия?

Осокин стоял перед начальником олеронского гестапо Шеффером и смотрел сверху вниз на тщательно разглаженный щеткой, нафиксатуаренный пробор, разделивший светло-каштановые волосы на две половинки — большую, с маленьким коком спереди, и меньшую, гладко прилизанную к круглому черепу.

— Вы знаете, что это такое? — Шеффер положил на стол сильно заржавевший ракетный пистолет.

— Это… детский пистолет.

Несмотря на то, что появление пистолета было совершенно неожиданным — по возвращении с берега, 6 июня, Осокин сунул его под дрова в сарае, потом раза два засовывал его все поглубже, а потом и совсем о нем забыл, — Осокин не испугался: улика ему показалась несерьезной.

— Детский?

— Конечно, детский. У него такое широкое дуло.

Шеффер не смотрел на Осокина. Большие голубые

глаза немца были стеклянны, прозрачны и безмятежны. Он говорил по-французски очень хорошо, только иногда проскальзывал немецкий акцент.

— Мы нашли его в вашем сарае. Как он туда попал?

«Сказать, что я собирал в лесу грибы и нашел его там? Нет, это будет казаться совершенно невозможным. Нельзя раздумывать».

— Не знаю. Мой сарай выходит на улицу. Мне его могли подкинуть.

Осокин почувствовал, как у него вдруг тонко и противно засосало под ложечкой. «Вот растяпа — забыл…»

Вы знаете, что было распоряжение о сдаче оружия. И даже неоднократно повторенное.

— Оружия, но не детских игрушек.

— Так что вы знали, что пистолет у вас в сарае и все же не сдали его?

— Нет, не знал, но если бы я его нашел, я решил (бы что это детская игрушка, забытая владельцем дома, в котором я живу.

Наступило молчание. Осокин почувствовал, как, заглушая сосущую под ложечкой тошноту, в нем поднимается ненависть к сидящему перед ним немцу. Эта ненависть родилась в нем не потому, что он, Осокин, допустил промах и не выбросил сразу ракетный пистолет, тем более, что у него и ракет больше не оставалось («поскупился, дурак, а теперь людей насмешил. Если бы это еще был настоящий револьвер…»), нет, эта ненависть была почти физической и родилась в ответ на то, как с ним разговаривал Шеффер. Вопросы, которые он задавал, были вопросы естественные, и их, вероятно, задал бы любой следователь, но манера разговаривать, равнодушная, даже отсутствующая какая-то, прозрачные и невидящие глаза, полное безразличие к тому, что перед ним стоит человек, — вот что было невыносимо.

Молчание затягивалось. Шеффер перебирал лежавшие перед ним диеты бумаг. На некоторых он делал короткие пометки большим синим карандашом. Осокин смотрел не отрываясь на нафиксатуаренный светло-каштановый кок, на линию пробора. Не поднимая круглой, и аккуратной головы, Шеффер сказал:

— Идите. Вторая дверь налево.

Последняя фраза была сказана по-немецки. Осокин было двинулся, но спохватившись, что он скрывает знание немецкого языка, сунулся в первую же дверь направо.

— Нет, не туда. Вторая налево. Мы с вами еще увидимся.

— Дело плохо, гораздо хуже, чем вы думаете.

Рауль повернул большую лысую голову к Осокину. Он говорил шепотом. Был уже поздний вечер, и в комнате почти все спали.

— Ничего не поделаешь, вам надо бежать, и бежать не откладывая. Иначе…

— Почему вы думаете, что так плохо? Ведь могли же мне подкинуть этот проклятый пистолет.

— Неужели вы думаете, что такое объяснение может удовлетворить господина Шеффера?

— Но вы сами, Рауль? Может быть, вы подвергаетесь большему риску, чем я.

— Если бы так было, стоял бы вопрос и о моем бегстве. Но пока что я думаю, что именно вам надо бежать в первую очередь.

— Я не могу бежать, оставив на острове мою дочь. Ей всего десять лет…

— Я не думаю, чтобы вас вызвали на новый допрос, до Нового года. Новый год через три дня. Доктор Шеффер предпочтет, чтобы потомились несколько дней неизвестностью. В течение этих трех дней надо устроить побег. Вам и вашей дочери. Если вас перевезут на Ре — будет поздно, из каторжной тюрьмы не убежишь. Отца Жана нам так и не удалось спасти.

Осокин поднялся с койки Рауля и подошел к железному столбу печки, светившемуся в темноте. Он сдвинул в сторону большую чугунную конфорку, язычок пламени вырвался наружу. Плоские багровые тени побежали по стенам, догоняя друг друга. Осокин сунул в печь сосновое полено. В трубе, выведенной прямо в окно, загудело весело и тревожно.

«Мы вам устроим побег. Мы… — думал Осокин. — Курно рассказывал, что недели две назад с острова на континент было переправлено одиннадцать немецких дезертиров. Но одно дело — дезертиры, другое — я с Лизой. Если бы я был один, а так риск увеличивается вдвое, втрое… Но еще рискованней оставить ее на острове. Детские лагеря…» Осокин вспомнил о перекладине, поднятой на один метр тридцать сантиметров. «Нет, все что угодно, только не это».

26

31 декабря всех арестованных, сто сорок два человека, обитавших в «Счастливом доме», собрали во дворе. Был холодный зимний день. Из низких туч, нависших над тюремным двором, то и дело начинал идти снег, но, В покружившись в воздухе, он исчезал бесследно. Заключенных вызвали во двор перед самым обедом и с такой поспешностью, что многие не успели захватить с собой верхнюю одежду. Они находились здесь уже полтора часа, выстроенные в две шеренги. Так как шеренги пересекали большую, никогда не высыхавшую лужу, у тех, кто в этой луже стоял, уже давно окоченели и промокли ноги. Перед заключенными у ворот стояли три пулемета. Два немецких офицера в новеньких шинелях из светло-серой мягкой кожи прохаживались перед рядами: они расходились по разным углам двора, потом сходились и, не взглянув друг на друга, снова расходились. Ждали доктора Шеффера.

Шеффер, конечно, запоздал умышленно: бессмысленное ожидание, так же как и серия бессмысленных вопросов, повторяемых с автоматическим однообразием во время допроса, всегда мучительны и выводят людей из себя. Человек становится импульсивней и беззащитней — полицейские всех стран уже давно это знают. Шеффер с видимым удовольствием играл роль начальника концентрационного лагеря — ему нужно было дать понять французам, сидящим в «Счастливом доме», что сила на его стороне и что он не задумается воспользоваться этой силой. Для того чтобы у заключенных не было в этом сомнения, стояли пулеметы. Вообще Шефферу очень бы хотелось — в последний раз, чтобы оставить по себе достойную память, — прибегнуть к пулеметам, но он боялся, если не за себя лично, то за других немцев: как-никак войска, оказавшиеся в «карманах» Атлантического вала, несмотря на все свое вооружение, были уже наполовину пленными. Во всяком случае, долгое ожидание под тающим в воздухе снегом должно было подготовить заключенных к тому, что им предстояло услышать.

— …Да, — говорил Шеффер отчетливо и резко, — вы думали, что война вскоре кончится победой американцев и русских. Вы очень ошиблись — вот уже несколько дней, как инициатива снова перешла в наши руки, и немецкие войска вновь наступают в Бельгии и на севере Франции. Маршал фон Рундштедт знает свое дело, и не Монтгомери с ним соперничать.

Шеффер ораторствовал уже минут десять. После того как он приехал и во дворе произошла сложная церемония щелкания каблуков и выбрасывания рук вперёд в гитлеровском приветственном жесте, начальник олеронского гестапо подошел к шеренгам заключенных. Вслед за ним подвинулись и пулеметы, хотя, в сущности, расстреливать с такого близкого расстояния было труднее.

— Возможно, что некоторые из вас действительно не знают, почему они арестованы. Могу разъяснить: если жители Олерона хоть как-нибудь проявят враждебное отношение к немецким оккупационным войскам, вы будете отвечать за эти поступки своей жизнью. Если ваша жизнь дорога вашим близким — их прямой долг предупреждать недоразумения, которые могут возникнуть по вине неосторожных и сумасшедших преступников.

Шеффер произнес последнюю фразу с особым вкусом — видно было, что она ему нравится и что эпитеты «неосторожные» и «сумасшедшие» доставляют ему особое удовольствие.

— Вы должны помнить, что ваше положение безнадежно. Виновные, когда они будут обнаружены, будут судимы военным судом. Остальных мы отправим в каторжную тюрьму на остров Ре, где, вероятно, им придется долго ждать своего освобождения. Для победы над нами, немцами, у союзников должно быть много войск, много самолетов, много оружия, но главное — много смелости. А смелости… нет, смелости у вас не было ни в сороковом году, ни теперь, в сорок четвертом.

Шеффер остановился, оглядывая ряды заключенных. Наступила полная тишина, даже кашель замолк в рядах заключенных. Шеффер стоял неподвижно, на его лице ничего нельзя было прочесть — ни презрения, ни гнева, — он, казалось, был равнодушен. Пулеметчики приложились к прицельным рамкам.

Чувство глухого бешенства и ненависти охватило Осокина «Смелости, сукин сын… С пулеметами против безоружных! Смелости» Вероятно, чувство, которое испытал Осокин, было общим, потому что тишину прервал короткий, но глубокий вздох, как будто разом, по команде, вздохнули все сто сорок два человека.

Резко, как удар кнута, через весь двор хлестнул острый порыв ветра; мокрый снег залепил лица, ледяная вода жгучими струйками потекла за воротники; в воздухе сразу потемнело.

— Теперь вы можете идти… — голос Шеффера еле донесся сквозь свист ветра. — Но помните, что я вам сказал: Германия непобедима!

Ненависть к Шефферу, охватившая заключенных, должна была найти выход. Ответа на его речь никто не придумывал, он создался сам, из цепи случайностей, происшедших в тот день: уже с утра заключенные начали получать новогодние посылки, и, хотя из посылок изымались обнаруженные в них бутылки вина и коньяка, большое количество спиртного таинственными путями все же достигло комнаты № 4. Вино и коньяк были превосходные. Скоро узнали, что Шеффер прямо из «Счастливого дома» уехал в Ла-Рошель. Еще днем удалось споить часовых, стоявших внутри комнаты, — один из них в уборной уронил винтовку и, лазая по полу, ловил ее за черный приклад, как рыбу, ускользавшую из рук; другой на чудовищном франко-немецком жаргоне рассказывал о своей загубленной жизни угощавшим его крестьянам; слезы текли по его измятому и грязному лицу, пока он, прижимая автомат к груди, пил шестидесятиградусный коньяк. Обвинение в трусости, брошенное в ряды арестованных, подхлестнуло даже самых несмелых, и поступки олеронских крестьян получили не свойственный им в обычное время размах и беззаботность.

Осокин еще утром через Рауля получил с воли указание, что он должен бежать именно в новогоднюю ночь. Пьяных часовых, к великому огорчению Осокина, отвели отсыпаться в карцер, а новые поначалу держались крепко. Однако после, ужина и они не выдержали, да и невозможно было выдержать — пьяна была вся комната.

Пение началось с самых невинных песен, вроде «Вблизи моей блондинки». Потом их сменила песня «Мы — заложники острова» — ее сочинил Мунье, и она стала чем-то вроде гимна французских обитателей «Счастливого дома». В песне описывалась жизнь заключенных и давались разные характеристики. Об Осокине было сказано, что он станет настоящим французом после того, как научится играть в белот.

Французы никогда не поют за работой — это считается неприличным. Они поют на свадьбах, праздниках и, как теперь убедился Осокин, в тюрьме. Когда Рауль сквозь грохот и шум затянул «Песню ухода», удивительный мотив этого гимна Французской революции был подхвачен заключенными: пели оба этажа — нижняя комната № 3 и верхняя № 4. «Тираны, сойдите в гроб», — прогремело по всему зданию, и звуки «Песни ухода», вырвавшись из окон, раскололи густой мрак зимней рождественской ночи. Немцы забеспокоились. Вскоре в комнату в сопровождении нескольких солдат и фельдфебеля вошел комендант «Счастливого дома» Шульце. О нем знали, что до войны он был протестантским пастором. Шульце выглядел растерянным и явно не знал, что предпринять. По-видимому, он больше всего был озабочен тем, чтобы избежать инцидентов, но, с другой стороны, он не мог допустить и того, чтобы так открыто проклинались «тираны»…

Коменданта встретил Рауль — он был главным запевалой, и в тот вечер все заключенные невольно признали его своим вожаком. Шульце немного говорил по-французски. Рауль с необыкновенной светской улыбкой, совершенно не шедшей к его большому суровому лицу, сказал, что споет в честь новогоднего визита господина коменданта знаменитую песню немецкого композитора. Он запел «Двух гренадеров», не думая о том, что слова принадлежат «запрещенному» еврею Гейне. У Рауля оказался превосходный бас. Звуки катились, как камни с крутой горы. Лавина все ширилась. Когда мотив «Двух гренадеров» перешел в «Марсельезу», гимн был подхвачен всей комнатой.

Осокин пел плохо, но в эту минуту он не мог молчать — он чувствовал, что его разрывают эти звуки: «День славы наступил…» Он видел перед собой бледное и растерянное лицо немецкого коменданта, его смущенные глаза, избегавшие взглядов. Осокин уже кричал, и ему казалось, вся Франция кричала вместе с ним «Aux armes, Citoyens!» — «Граждане, к оружию!»

«Марсельеза» замолкла на последнем, невыносимом звуке, после которого наступает смятение и беспамятство. Коменданта окружили заключенные. Мунье кричал о том, что Руже де Лилль — самый великий француз. Рауль стоял рядом, большой, тяжелый, с головой, вдавленной в плечи, похожий на циркового борца, готового к бою. Крестьянин из Ла-Бре плакал, вытирая рукавом слезы, катившиеся неудержимо по его небритым щекам.

Осокину удалось выскочить незамеченным из комнаты, которая вся еще вздрагивала после спетой «Марсельезы». Он сделал это просто, не задумываясь: подошел к койке, взял свою теплую куртку и вышел в дверь — у него был такой уверенный вид, что часовые, больше всего заботившиеся о том, чтобы комендант не заметил, что они пьяны, не обратили на него внимания. Осокин спустился по узкой боковой лесенке, лепившейся с внешней стороны кирпичного здания, и огляделся вокруг. Чувство необыкновенной легкости вдруг овладело им. На дворе было темно, глаза с трудом привыкали к влажному мраку. «Счастливый дом», двор и все прилегающие здания были окружены тремя рядами колючей проволоки, по которой не проходил электрический ток: станция, остававшаяся в немецких руках, не могла справиться даже с освещением бункеров и казарм — тут было не до того, чтобы устраивать электрические барьеры.

Осокин лег на землю лицом вверх — так ползти было труднее, но зато легче было отцеплять от одежды ржавые железные колючки. Вверху еле светлело небо, перерезанное сплетениями проволоки. Очень сильно, почти до одури, пахла оттаявшая после недолгих морозов скользкая земля.

В одном месте, между вторым и третьим рядом, Осокин запутался — куда бы он ни двигался, всюду его встречали острые узлы, впивавшиеся в одежду, царапавшие тело. Он попробовал двинуться назад, но получилось еще хуже — проволока охватила его со всех сторон, даже снизу. Осокин снова растянулся плашмя, лицом вверх, соображая, что же теперь делать. Понемногу он отцепил правую руку, схваченную колючками сразу в трех местах. Стараясь не приподниматься, ногой выпихнул забравшуюся под него проволоку; подвинулся на несколько сантиметров; отцепился от проволоки которая тянула его за плечо; пододвинулся к мокрому деревянному столбу — здесь проволока меньше провисала; прилипая всей спиной к мокрой траве, Осокин продвинулся в сторону леса еще на несколько десятков сантиметров. И вдруг почувствовал, что проволоки над ним больше нет, что она цепляется только за его ноги.

Теперь уже все было просто. Осокин отцепился от последних колючек и поднялся на ноги около столба, на котором еще как-то днем разглядел надпись, сделанную по-французски: «Это поле минировано». Осторожно, стараясь ступать как можно легче, он двинулся вперед. Влажная масса соснового леса надвинулась на него.

Нужно было добраться до сторожки лесника — как сказал Рауль, там Осокина уже будут ждать. Сторожка находилась километрах в трех от Боярдвиля, в самой глубине довольно узкого, но длинного прибрежного леса. В лесу было сыро, темно, большие капли изредка падали с веток. Осокин довольно долго блуждал, стараясь по возможности двигаться в одну сторону. Он хорошо знал Боярдвильский лес, где не раз собирал сосновые шишки на растопку и рыжики, которых, по незнанию, не собирали олеронцы. Но ориентироваться в полной темноте было трудно. Наконец он набрел на лесную, петлявшую между дюнами узкую дорогу. Вскоре она вывела Осокина на опушку леса.

Осокин до того был поражен легкостью, с какой ему удалось бежать из «Счастливого дома», что теперь ему все казалось доступным и простым. Он ни на минуту не усомнился в том, что ему легко будет найти ночью сторожку лесника, — всего лишь три недели тому назад заезжал он к леснику купить семян пальмовых сосен: Осокину вдруг пришло в голову посеять сосны вдоль каменного забора, там, где земля была всегда очень суха и где вот уже два года у него не удавались огурцы. Как настоящего земледельца, его мало интересовало то, что в тени сосен, которые он посеет и которые эту тень начнут давать только лет через двадцать, ему никогда, вероятно, не придется лежать.

Осокин пошел вдоль опушки. Линия деревьев проступала на фоне темного неба, и идти, не теряя направления, было легко. Под ноги попадались толстые корни деревьев, ямы, полные водою после прошедших недавно дождей, колеи невидимой дороги, которые очень мешали идти, но вместе с тем служили доказательством, что он на правильном пути. В лесу было совершенно пустынно, ближайшая деревушка — Плезанс — была отделена от леса неглубоким каналом, вернее — широкой канавой, служившей для осушки заболоченных полей. Из деревни изредка доносилось тявканье собак. До поворота на просеку, ведущую к сторожке лесника, Осокин дошел в полчаса. Узкой просекой идти оказалось труднее: деревья вверху сливались вершинами, Осокин то и дело замечал, что его сносит в сторону, как лодку в море боковым течением. Местами появлялись какие-то крутые подъемы и спуски — а их как будто не должно было быть.

Вдруг он понял, что сбился с дороги и идет по ложному пути. Остановился, прислушиваясь. Издалека, слева, донесся звук прибоя. Капли по-прежнему падали с мокрых веток, то спеша одна за другой, то приостанавливаясь, будто набираясь силы. Звук прибоя должен был бы доноситься спереди, а не слева, но этого указания в полной темноте леса было мало. Приходилось довериться инстинкту. Осокин повернул направо и внезапно почувствовал, что земля начинает круто подниматься. Нош скользили на мокрой хвое, покрывавшей весь склон. Через несколько минут он влез на гребень крутой дюны, заросшей лесом, и стремительно скатился вниз.

«Во всем лесу есть только одна такая крутая дюна, — подумал Осокин, потирая ушибленное колено. — И эта дюна находится на юг от сторожки. Если я пойду низом дюны в сторону моря, а потом сверну направо, то шагов через сто я должен упереться в сторожку». Осокин не ошибся — через несколько минут он различил в темноте полянку перед сторожкой и скоро наткнулся на кучу сосновых шишек, которые лесник обычно собирал для семян.

— Дядя Па, это ты, дядя Па?

В комнате было совсем темно. Осокин держал за руку Лизу и не мог поверить, что это она. Он прижал ее к себе и осторожно провел рукой по волосам — да, это ее косы, завязанные крендельком на затылке. От волнения он не мог говорить и повторял бессвязные слова: «Лес, ночь, дождь, да как же это так, ты здесь?»

— Ты пришел даже раньше, чем мы тебя ждали. Ну как, не трудно было ускользнуть из «Счастливого дома»?

— Ах, Фред, — Осокин даже не удивился, Что застал в сторожке вместе с Лизой Фреда, которого он не видел уже много месяцев, — если бы ты знал, как мы сегодня пели «Марсельезу»! Комендант совсем ошалел, он не знал, что предпринять…

— Это Шеффер-то не знал, что предпринять?

— Нет, не Шеффер, другой. Ну что, Лизок? Ты живешь у мадемуазель Валер?

— Ты не думаешь, — сказал Фред, — что если бы вы спели «Интернационал», на коменданта это произвело бы еще большее впечатление?

— Может быть… Но мы пели «Марсельезу». Поверь, когда на эту песню смотрят пулеметы, она становится гигантской. Это…

— Дядя Па, а ты тоже пел?

— Пел, Лизок, на страх немцам пел. Что мы теперь будем делать, Фред?

— Сейчас одиннадцать часов. Вам нужно воспользоваться отливом, он начинается только в пять утра. Я вас посажу в лодку. Мне еще нужно остаться на Олероне.

Осокин не спал. Он прислушивался к дыханию Лизы, положившей голову к нему на колени. На фоне темного окна еле проступал переплет оконной рамы. В комнате было тепло и пахло лесом — скипидаром, валежником, дровами. «Лодка. Скоро мы сядем в лодку. Я и Лиза. Вдвоем, как прежде, как всегда. Я забыл спросить, взяла ли она с собой деньги… Дикое поле, Дальнее поле, сад мадемуазель Валер. Вероятно, вся семенная картошка пропала или ее взял Альбер? Когда меня арестовали, я забыл сказать об этом Лизе… Впрочем, все это не важно. Важно, что мы опять вместе, что сейчас ночь, что я слышу ее дыхание. Через несколько часов я буду в свободной Франции. Что я буду делать? Париж, завод? Или Россия? Вернуться с Лизой в Россию?»

В комнате убаюкивающе-однообразно стучал большой будильник. Как полная луна, светился в темноте его фосфоресцирующий циферблат. «Но, может быть, меня в Россию не пустят? Вернуться на Олерон, когда кончится война? Впрочем, едва ли — события не повторяются. Лизе пора поступать в лицей или в школу. Это привяжет меня к городу». Осокин вдруг почувствовал страшную тоску, такую острую, какая бывает только в молодости, — он никогда не думал, что Олерон так глубоко вошел в его жизнь. Перед глазами ясно и отчетливо появилось Дикое поле с засохшими стеблями кукурузы, растрепанными ветром тамарисками, корявыми сучьями яблонь и зеленой крышей «Шепота ветров». «Да, но в тот год, когда я убил немца, на поле не было сухих стеблей кукурузы. Может быть, этот дом, вернее то, что я именно здесь убил немца, меня по-особенному связало с олеронской землей? Или Фред опять скажет, что это все «выдумки русского интеллигента»? Фред спит. Как все ясно для Фреда, боже мой, как ясно! Вероятно, он самый счастливый человек на земле».

Все тише и нежнее стучал будильник. Окно потухло, и переплет рамы растаял в темноте. Перед Осокиным появилась Мария Сергеевна. Она вышла из-за цветущих розовато-лиловых тамарисков. На ней был черный купальный костюм, туго обтягивавший ее твердое, будто вырезанное из дерева, тело.

— Павел Николаевич, давно вас ищу, — сказала она, и голос у нее был тонкий и скрипучий, совершенно не соответствовавший ее облику, — о вашем немце я все знаю. У него осталась дочь. Маленькая…

Перед самым лицом Осокина возникли большие выпуклые голубые глаза. В черном зрачке Осокин увидел себя, перевернутым вниз головой, с черными пушистыми усами. «Вот каким видит меня Мария Сергеевна. — подумал он. — Я же совсем не такой». И вместе с этой мыслью на Осокина нахлынуло странное чувство — ему стало: казаться, что он каменеет. Мимо, принимая его за причальную тумбу, прошла Лиза.

— Лиза, это я! — испуганно крикнул Осокин и проснулся.

В комнате отчетливо, наполняя все углы металлическим эхом, стучал будильник. Минутная и часовая стрелки расправились в одну косую линию — без десяти четыре.

Лодка была запрятана в прибрежных кустах: в этом месте Боярдвильский лес вползал на последнюю перед океаном крутую дюну. Мелкий подлесок, скелеты деревьев, убитых резким соленым ветром зимних бурь, стволы сосен, согнувшихся в одном направлении — в сторону от моря, как будто они хотели убежать от наступающих на берег приливов, — все это создало такую чащу, из которой не легко было вытащить маленькую двухвесельную плоскодонку, оказавшуюся очень тяжелой. Отлив еще не начался, и океан подступал к самому берегу — невысокие крутые волны неожиданно возникали в темноте и нехотя разбивались о плоский, разглаженный прибоями песок. Было очень темно, сыро и неуютно. Осокин и Фред почти не разговаривали,

— Ты должен добраться до Экса еще до того, как рассветет, — сказал Фред, когда лодка была спущена с дюны и лежала, как черный дельфин, на сером песке. — Подплывая, крикни «Брест и Олерон». Впрочем, в одинокую маленькую лодку они не станут стрелять.

— «Брест и Олерон» — вот это пароль?

— Мы меняем его каждую неделю. С месяц тому назад немцы узнали пароль и попытались высадиться на Эксе. Но нас вовремя предупредили, и мы их здорово потрепали.

Осокин рассказал Фреду о записке, которую ему подбросили. По датам выходило, что именно об этой попытке высадки и шла речь.

— Да что ты говоришь — просто так, под дверь? — удивился Фред. — Видно, немцы не всех у себя сумели выловить: отец Жан такую ячейку создал, что даже гестапо зубы поломало. Говорят, он погиб героически: когда почувствовал, что не может больше выдержать пыток, покончил самоубийством — бросился в пролет лестницы.

Осокин и Фред подтащили лодку к самому берегу. Посадили в нее Лизу.

— Тут до Экса недалеко — четыре километра. Но если утром будет туман… Вот тут у меня компас, — Фред протянул Осокину маленький бойскаутский компас, похожий на ручные часы, — вот только не знаю, можно ли ему довериться. Каждый раз, когда я на него смотрю, он показывает что-то свое, чего я никак не могу разобрать.

Осокин повертел в руках компас, но в темноте невозможно было разглядеть магнитную стрелку.

Ничего, доплывем. Буду руководствоваться звуком прибоя и течениями. Сейчас, в отлив, меня должно понести прямо на Экс.

Осокин и Фред налегли на корму лодки. Нос подхватила разостлавшаяся на песке широкая волна. С разбегу, промочив ногу, Осокин вскочил в лодку. Она поднялась на прибойной, загибающейся волне. Осокина и Лизу обдало брызгами, подбросило вверх и вынесло за линию прибоя. Осокин несколькими ударами весел отошел еще дальше от берега, вдруг, с непостижимой быстротой, растаявшего в темноте. В самой глубине мрака, где-то уже далеко мигнул свет электрического фонарика — это прощался оставшийся на берегу Фред. Мрак стал вокруг настолько одинаков, что вскоре Осокин потерял представление о том, что он плывет по морю, тем более что волны были широкие и пологие, почти не ощутимые для маленькой лодки.

…Воспоминание пришло неожиданно и резко — Осокин вздрогнул, как от выстрела за спиной. Тьма, окружавшая его, разорвалась — он мог поклясться, что даже был слышен звук рвущейся материи: вдруг с необыкновенной ясностью перед ним начало разворачиваться все, что случилось после того, как он, выстрелив немцу в рот, вышел на крыльцо, прошел в поле за мотыгой и направился к дому. Он увидел прятавшиеся в тумане кусты, отодрал от штанины прицепившуюся сухую ветку ежевики, поравнявшись с кузницей — заговорил с Альбером, приведшим к Массе подковывать лошадь. Альбер держал на широком кожаном ремне загнутую заднюю ногу своей кобылы и сквозь длинные ругательства, катившиеся, как камни по мостовой, крикнул Осокину, что скоро поднимется туман. Осокин вспомнил широкий раструб копыта, которое обрабатывал напильником старый кузнец, услышал окликнувшего его через лавровую изгородь командана Сабуа, увидел тяжелую фигуру мадам Дюфур, которая только что вернулась из мясной, вспомнил, как он в сарае надувал раздувшуюся шину, долгий разговор с мадемуазель Валер о грецких орехах, дорогу на Дикий берег, туман, покорно расступившийся перед изогнутым, как бараньи рога, рулем велосипеда, и в течение всей дороги, с того момента, как он спустился со ступенек крыльца, ощущение двухкилограммовой гири, оттягивавшей карман. Это ощущение гири было как присутствие чуждого и враждебного, от чего надо было как можно скорее избавиться.

Память вдруг странно восстановила эти исчезнувшие было часы, воссоздала время, выпавшее из сознания Осокина.

Мрак начал светлеть медленно и тяжело. Угадывавшийся в темноте, но еще невидимый горизонт приблизился. Чем светлее становилось вокруг, тем ближе он подступал. А когда наконец стало настолько светло, что можно было разглядеть лицо Лизы, Осокин увидел, что горизонт начинался сразу за низким бортом лодки; белесые клубы тумана кружились вокруг, сворачивали или, наоборот, начинали, как драконы, распускать кольца нескончаемых хвостов. Осокин положил весла — грести больше не имело смысла: маленький компас, переданный Фредом, оказался действительно ни к чему.

Прошло три часа. Они уже давно должны были пристать к Эксу. Вероятно, течением их пронесло мимо, но е какой стороны — Осокин не знал. Он думал о том, что если уносит с южной стороны, то они застрянут на отмелях, окружающих Фурас, во всяком случае, в том районе, где находятся французские войска, если же с северной, то следующим приливом лодку отбросит не назад, а еще дальше, в сторону Ла-Рошели, а то и прямо на остров Ре. «Меня и в каторжную тюрьму не придется перевозить, — подумал Осокин, сам приплыву. То-то Шеффер будет доволен!»

— Дядя Па, посмотри вперед, там как будто туман поднимается. — Лиза все время сидела на корме, завернутая в шерстяное одеяло, из которого выглядывали только ее маленький вздернутый нос и черные глаза. Осокин обернулся. Действительно, туман как будто раздвинулся и образовал коридор, в конце которого крутились, все те же белесые клубы. Море было совершенно спокойно, но, когда открылось пространство чистой воды, было видно, как медленно поднимались пологие волны мертвой зыби. Осокин прислушался — ему показалось, что он услышал шум прибоя. Но звук был странный — вода всхлипывала и чмокала, причем звуки иногда пропадали, иногда становились отчетливыми, как будто неведомый берег находился вот здесь, совсем рядом.

— Корабль! Дядя Па, смотри, корабль!

Из тумана, немного сбоку, начала вырисовываться черная громада океанского парохода. Огромный скользкий борт уходил куда-то вверх и исчезал в тумане. У ватерлинии из воды торчали скалы с огромной гривой водорослей.

— Лизок, это Боярдэильский форт!

— Наш Боярдвильский форт? Тот самый, который мы видим из Сен-Дени? Мне всегда хотелось на нем побывать!

Осокин подгреб к скалам.

Прямо над ними возвышалась огромная стена построенного еще в восемнадцатом веке и теперь совершенно заброшенного форта. Вверху на высоте пяти или шести метров чернели узкие бойницы. Местами камни, на которых был построен форт, выпали из своих гнезд, и можно было подумать, что это оспа оставила на гиганте свои рябинки. Над скалами виднелись ступени лестницы, ведущей на верхнюю площадку форта. Ступени обрывались так высоко, что лестницей можно было пользоваться только во время прилива.

— Если бы ты знала, Лизок, чего только нет на Боярдвильском форте! Мне Вио рассказывал, что здесь в большие отливы прямо руками можно ловить омаров! А какие здесь крабы!

Между горбами черных камней Осокин увидел маленькую лунку, с краю которой лежало немного песку.

— Смотри, Лиза, тут даже пляж есть! Вот бы летом сюда приехать…

Боярдвильский форт находился в полутора километрах от Экса. Но в тумане полтора километра могли превратиться в десятки, и Осокин решил выждать — туманы никогда слишком долго не стояли над Олероном.

Отлив увел океанскую воду, и лодка осталась на заполнявшем лунку тонком песке. Всхлипы волн становились то сильней, то слабее. Потом вода снова начала прибывать — океан возвращался назад, к земле.

— Дядя Па, давай завтракать. Мне мадемуазель Валер дала на дорогу свиные шкварки. Ты увидишь, как это вкусно.

Во втором часу дня вдруг разом посветлело — сквозь туман пробилось еще невидимое, но безошибочно угадываемое, яркое солнце. Осокин постарался определить месторасположение Экса и решил плыть немедленно; после того, как туман рассеется, их легко могли заметить из Боярдвиля. Поднялся легкий ветер. Осокин изо всех сил налегал на весла. Вскоре в тумане вырисовались очертания невысоких сосен на прибрежных дюнах.

— Ты знаешь, Лизок, именно от этого острова отчалил Наполеон, когда англичане увозили его на Святую Елену. Это была последняя французская земля, на которую он ступал. А последней, которую он видел, был Олерон…

— Так, может, это про наш Дикий берег сказано:

На берег большими шагами Он смело и прямо идет, Соратников громко он кличет И маршалов грозно зовет…

— Конечно, про наш Дикий берег. Или про Экс? Я не знаю.

…И капают горькие слезы Из глаз на холодный песок.

— Эй вы там, откуда вас принесло?

К ним с дюны сбегал молодой паренек лет семнадцати. Он был в штатском, только на голове у него была синяя пилотка летчика, из-под которой выбивался, черный чуб.

— Брест и Олерон! — крикнул Осокин.

— А, так вы, значит, те, о которых говорил товарищ Мартен. Он предупреждал, что с девочкой.

Осокин нагнулся, будто завязывая шнурок башмака, и тихонько погладил землю. Он не знал хорошенько, почему он это сделал — оттого ли, что это был остров Наполеона, или оттого, что он ступил наконец на землю свободной Франции.

— Эй, помогите мне лодку подтащить, а то ее унесет приливом, — крикнул ему паренек с черным чубом. — Она еще пригодится.

Примечания

1

По-французски шест — la gaule (в произношении «ля голь»).

(обратно)

2

Расстояние от Хенне до Орс — 2800.

(обратно)

3

«Les Croix de feu» «Боевые кресты» — французская реакционная националистическая организация.

(обратно)

4

Стихи Иосифа Уткина.

(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Дикое поле», Вадим Леонидович Андреев

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства