«История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 3»

916

Описание

«Мне 23 года. На следующую ночь я должен был провести великую операцию, потому что в противном случае пришлось бы дожидаться полнолуния следующего месяца. Я должен был заставить гномов вынести сокровище на поверхность земли, где я произнес бы им свои заклинания. Я знал, что операция сорвется, но мне будет легко дать этому объяснение: в ожидании события я должен был хорошо играть свою роль магика, которая мне безумно нравилась. Я заставил Жавотту трудиться весь день, чтобы сшить круг из тринадцати листов бумаги, на которых нарисовал черной краской устрашающие знаки и фигуры. Этот круг, который я называл максимус, был в диаметре три фута. Я сделал что-то вроде жезла из древесины оливы, которую мне достал Джордже Франсиа. Итак, имея все необходимое, я предупредил Жавотту, что в полночь, выйдя из круга, она должна приготовиться ко всему. Ей не терпелось оказать мне эти знаки повиновения, но я и не считал, что должен торопиться…»



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Джованни Казанова История Жака Казановы де Сейнгальт, венецианца, написанная им самим в замке Дукс, Богемия, том 3

Глава I

Я пытаюсь провести свою магическую операцию. Ужасная буря. Мой страх. Жавотта остается в чистоте. Я бросаю дело и продаю ножны Капитани. Я снова встречаю Джульетту и мнимого графа Сели, ставшего графом Альфани. Я решаю уехать в Неаполь. Меня швыряет на другой путь.

1748 г.

Мне 23 года.

На следующую ночь я должен был провести великую операцию, потому что в противном случае пришлось бы дожидаться полнолуния следующего месяца. Я должен был заставить гномов вынести сокровище на поверхность земли, где я произнес бы им свои заклинания. Я знал, что операция сорвется, но мне будет легко дать этому объяснение: в ожидании события я должен был хорошо играть свою роль магика, которая мне безумно нравилась. Я заставил Жавотту трудиться весь день, чтобы сшить круг из тринадцати листов бумаги, на которых нарисовал черной краской устрашающие знаки и фигуры. Этот круг, который я называл максимус, был в диаметре три фута. Я сделал что-то вроде жезла из древесины оливы, которую мне достал Джордже Франсиа. Итак, имея все необходимое, я предупредил Жавотту, что в полночь, выйдя из круга, она должна приготовиться ко всему. Ей не терпелось оказать мне эти знаки повиновения, но я и не считал, что должен торопиться.

Предупредив ее отца Джордже и Капитани, чтобы были на балконе, как для того, чтобы быть готовыми выполнять мои распоряжения, если я позову, так и для того, чтобы помешать домашним выходить посмотреть, что я буду делать, я облачился во все дурацкое одеяние: я надел большой балахон, которого касались только чистые руки девственной Жавотты, затем распустил свои длинные волосы, надел на голову семиконечную корону, на плечи — круг максимус и, зажав в одной руке жезл, а в другой — тот самый нож, которым Св. Петр отсек когда-то ухо Малху, я спустился во двор и, разостлав на земле максимус и обойдя его вокруг три раза, запрыгнул внутрь.

Посидев так на корточках две-три минуты, я поднялся, оставаясь недвижимым и глядя на черную большую тучу, поднимающуюся на горизонте с востока, и слушая сильные раскаты грома, доносящиеся с той же стороны. Как было бы замечательно, если бы я мог это предвидеть! Раскаты нарастали по мере того, как туча приближалась, не оставляя на небосклоне сзади себя ни проблеска света, в то время как вспышки молний делали ужасную ночь более светлой, чем день.

Происходящее было вполне естественно, у меня не было ни малейшего повода удивляться, но, несмотря на это, пробравший меня страх заставил желать оказаться в своей комнате, и я дрожал, слыша и наблюдая молнии, возникающие с нарастающей частотой. Их зигзаги, окружая меня, леденили мне кровь. В ужасе, охватившем меня, я был убежден, что молнии, окружающие меня, не поражают меня только потому, что не могут проникнуть внутрь круга. Из-за этого я не решался выйти из него, чтобы спастись. Без этого ошибочного предположения, пришедшего мне в голову от страха, я не остался бы на месте и минуты, и мое бегство открыло бы Франсиа и Капитани, что я совсем не магик, а просто жулик. Сила ветра, ужасные порывы, страх вместе с холодом заставляли меня дрожать как лист. Мои убеждения, которые я полагал способными выдержать все, улетучились. Я столкнулся с Божественным мстителем, который настиг меня, чтобы воздать мне за все мои злодеяния и положить конец моему неверию, наказав смертью. В бесполезности моего раскаяния меня убеждало то, что я оказался фактически обездвижен.

Но вот начался дождь, я не слышал больше грома, не видел вспышек молний, и я почувствовал, как возвращается моя смелость. Но что за дождь! Это был падающий с неба поток, который все бы затопил, если бы продлился более четверти часа. Но дождь кончился, и не стало ни ветра, ни темени. Небо без единой тучки явило мне посередине луну, более прекрасную, чем всегда. Я вышел из круга и, приказав двум друзьям идти спать, не говоря мне ни слова, пошел к себе в комнату, где с первого взгляда увидел Жавотту, столь красивую, что она внушила мне страх. Не глядя на нее, я дал ей вытереть меня и жалким тоном приказал идти спать в свою кровать. Она сказала мне на другой день, что я дрожал, несмотря на летнюю жару, и напугал ее.

После восьмичасового сна я почувствовал, что сыт этой комедией. При появлении Жавотты я был удивлен, что она мне показалась другой. Она не представлялась мне больше существом другого пола, я не чувствовал себя иным, чем она. Мне пришла в голову суеверная идея, что состояние невинности этой девочки находится под защитой, и что я буду поражен до смерти, если осмелюсь на него покуситься. При таком своем решении я видел только, что ее отец Франсиа будет менее обманут, а она менее несчастна, по крайней мере с ней не случится того, что произошло с бедной Люсией из Пасеан.

После того, как Жавотта стала в моих глазах орудием божественного гнева, я решил тут же уехать. Мое бесповоротное решение было вызвано страхом, паническим, но вполне разумным. Несколько крестьян могли видеть меня в круге и, решив, что буря была вызвана моими магическими действиями, могли обвинить меня перед Инквизицией, которая, не теряя времени, завладела бы моей персоной. Устрашенный этой возможностью, пагубной для меня, я позвал в свою комнату Франсиа и Капитани и сказал им в присутствии Жавотты, что должен отложить операцию в силу соглашения, которое я заключил с семью гномами, охраняющими сокровище, в силу чего они дали мне отчет обо всем, что меня интересовало. Этот отчет я представил Франсиа в виде следующего письма, подобное которому я передал Капитани в Мантуе:

— Сокровище, которое хранится здесь на семнадцати с половиной туазах под землей, лежит уже шесть веков. Оно состоит из алмазов, рубинов и изумрудов и ста тысяч ливров золотого песка. Все это заключено в сундуке, который Годфрид Бульонский захватил у Матильды графини Тосканской в году 1081, когда хотел помочь императору Генриху IV выиграть битву против этой принцессы. Он закопал это сокровище здесь, где оно и находится до сих пор, прежде чем идти осаждать Рим. Григорий VII, который был великим магиком, узнал, где зарыт сундук, и вознамерился его выкопать сам, но умер, прежде чем смог осуществить свой проект. В году 1116, когда умерла графиня Матильда, Гений гномов, который ведает зарытыми сокровищами, назначил этому семь стражей.

Выдав ему эту записку, я предложил ему на выбор ждать меня, либо довериться тому, кто даст ему описание сокровища, совпадающее с тем, что я ему даю. Я сжег корону и круг, велев ему сохранять остальное до моего возвращения, и отправил немедленно Капитани в Чезену ждать в почтовой гостинице человека, которого Франсиа отправит туда со всем нашим добром.

Видя Жавотту безутешной, я отвел ее в сторону и заверил, что она меня увидит через какое-то время. Было особой деликатностью с моей стороны, что я счел себя обязанным сказать ей, что ее девственность отныне не является необходимой для извлечения сокровища, она свободна и вольна выйти замуж, если представится случай.

Я отправился пешком в Чезену и в гостиницу, где нашел Капитани, решившего вернуться в Мантую после заезда на ярмарку в Луго. Он сказал мне, проливая слезы, что его отец будет безутешен, увидев его вернувшимся без ножа Св. Петра. Я предложил ему вернуть нож вместе с ножнами, если он хочет купить их за пятьсот римских экю, которые значатся в векселе, который он мне передал. Сочтя эту сделку очень выгодной, он сразу согласился, и я вернул ему вексель. Я дал ему подписать расписку, согласно которой он обязуется вернуть мне мои ножны, когда я верну ему эту сумму в 500 римских экю. Я не знал, что делать с этими ножнами, и не нуждался в деньгах, но мне казалось, что отдать их ему просто так было бы стыдно и означало, что я не придаю им никакого значения. Так сложилось, что мы увиделись лишь спустя долгое время, и когда я оказался не в состоянии отдать ему 250 цехинов. По этому случаю моя шалость привела к тому, что я выручил эту сумму, не огорчая Капитани, потому что, имея ножны, он считал себя хозяином всех кладов на территории Папского государства.

Капитани выехал на другой день, и я, в свою очередь, отправился бы в Неаполь не теряя времени, если бы не случилось так, что мне пришлось изменить свои планы.

Хозяин театра дал мне отпечатанный листок, на котором объявлялось для публики о четырех представлениях Дидоны Метастазио на театре Спада. Я прочитал список актеров и актрис и, увидев, что никого не знаю, решил остаться, чтобы посмотреть первое представление, и выехать назавтра на рассвете в почтовой карете. Некоторый страх Инквизиции не заставил меня торопиться; и вообще, мне казалось, что волков бояться — в лес не ходить[1].

Я вошел в зал до начала представления и увидел одевающихся актрис, и среди них премьершу, на мой взгляд, довольно привлекательную. Она была из Болоньи и ее звали Наричи. Отвесив реверанс, я спросил ее, хозяйка ли она себе; она ответила, что ангажирована антрепренерами Рокко и Ардженти. Я спросил далее, есть ли у нее любовник, на что она ответила, что нет; я предложил ей, в тон, себя, что она восприняла со смехом; она предложила мне взять за два цехина четыре билета на четыре представления. Я дал два цехина, взял четыре билета девочке, которая ее причесывала, более симпатичной, чем она. После этого я ушел; она меня окликнула, но я не обернулся. Я вышел из дверей, взял билет в партер и пошел садиться. После первого балета, найдя все плохим, я хотел уйти, когда увидел в большой ложе, к моему великому удивлению, венецианца Манцони с Джульеттой Ла Камаччи, которую читатель, возможно, помнит. Видя, что меня не заметили, я спрашиваю у соседа, кто эта дама, которя блистает ярче, чем ее бриллианты. Он отвечает, что это мадам Кверини, венецианская дама, которую генерал граф Бонифацио Спада, хозяин театра, которого я вижу рядом с ней, привез из Болоньи и из Фаенцы, своей родины. Счастливый узнать, что г-н Кверини наконец женился, я и не подумал подойти. Я должен был бы титуловать его Сиятельством, а я этого не хотел; я не хотел быть узнан, а кроме того, я мог бы быть плохо принят. Читатель может вспомнить наши трения, когда она захотела, чтобы я одел ее аббатом.

Однако в тот момент, когда я собрался уйти, она меня замечает и окликает из-под веера. Я подхожу и говорю ей тихо, что, не желая быть узнанным, я зовусь Фарусси. Г-н Манцони говорит мне также тихо, что я говорю с м-м Кверини. Я отвечаю, что знаю об этом из письма, полученного мной из Венеции.

Джульетта, в свою очередь, присваивает мне тут же титул барона и представляет графу Спада. Этот сеньор зовет меня в свою ложу и, узнав, откуда и куда я направляюсь, приглашает на ужин.

Десять лет назад он был другом Джульетты в Вене, когда августейшая Мария-Терезия, видя дурное влияние ее прелестей на нравы, велела ей уехать. Она возобновила с ним знакомство в Венеции, откуда пригласила вместе с собой в поездку в Болонью; г-н Манцони, ее давний любовник-для-души (guerluchon), рассказавший мне все это, сопровождал ее, чтобы иметь возможность дать отчет о ее хорошем поведении г-ну Кверини. В Венеции она хотела, чтобы все считали, что они тайно женаты; но в пятидесяти лье от родины она не считала обязательным соблюдать секрет. Генерал представлял ее теперь всей знати Чезены как м-м Кверини Папоцце. Г-н Кверини, впрочем, был неправ, ревнуя ее к генералу, поскольку это было давнее знакомство. Женщины считают, что любой последний по счету любовник, проявляющий ревность по отношению к прежним знакомым, — последний дурак. Джульетта сразу позвала меня, опасаясь моей нескромности, но видя, что я должен опасаться того же с ее стороны, успокоилась. Я, впрочем, стал обращаться к ней со всей обходительностью, которой она была достойна.

Я нашел у генерала большую компанию и довольно симпатичных женщин. Я напрасно искал Джульетту: г-н Манцони сказал, что она сидит за столом игры в фараон, где проигрывает свои деньги. Я направляюсь туда и вижу ее сидящей слева от банкера, который при виде меня бледнеет. Это был так называемый граф Сели. Он предлагает мне «книжечку»[2], от которой я вежливо отказываюсь, соглашаясь одновременно с предложением Джульетты войти в игру с нею пополам. Перед ней лежит пятьдесят цехинов, я докладываю свои пятьдесят и сажусь рядом с ней. К концу тальи она спрашивает у меня, знаю ли я банкера, и я понимаю, что они знакомы; я отвечаю, что нет, И дама, сидящая слева от меня, говорит, что это граф Альфани. Полчаса спустя м-м Кверини, которая проигрывает, объявляет «семь к сдаче» и идет на десять цехинов. Это смело. Я встаю и фиксирую глаза на руках банкера; но это неважно: он открывается, и карта мадам бита. В этот момент подходит генерал и зовет ужинать, она уходит, бросив на столе остаток своего золота. К десерту она возвращается к игре и проигрывает все.

Забавные историйки, которыми я оживляю этот ужин, доставляют мне симпатии всей компании, но, главным образом, генерала, который, слыша, что я направляюсь в Неаполь единственно ради любовного каприза, стал уговаривать меня провести месяц с ним, пожертвовав ради него этим капризом; однако его уговоры были тщетны, поскольку, с опустошенным сердцем, мне не терпелось увидеть перед собой Терезу и даму Лукрецию, прелестные лица которых я по истечении пяти лет представлял себе лишь смутно. Я согласился, однако, оказать ему любезность и остаться в Чезене на те четыре дня, что он решил там побыть.

На другой день, в то время, как меня причесывали, я увидел этого труса Альфани. Я встретил его с улыбкой, говоря, что жду его. Он ничего мне не ответил при парикмахере, но как только тот ушел, спросил, зачем я жду.

— Затем, что вы, возможно, сразу же вернете мне сто цехинов.

— Ну вот полсотни. Вы не можете требовать больше.

— Я возьму их в зачет; но предупреждаю вас, что из чувства гуманизма вы не должны этим вечером появляться у генерала, потому что вас там не примут, я позабочусь об этом.

— Надеюсь, что прежде чем так дурно поступить, вы подумаете.

— Я уже подумал. Быстро, идите вон.

Что могло также заставить его уйти, был визит первого кастрата оперы, который пришел пригласить меня обедать к Ла Наричи. Это приглашение заставило меня рассмеяться, я согласился. Его звали Николас Перетти, считалось, что он побочный сын Сикста-Квинта[3]. Мы поговорим об этом шуте, когда я окажусь в Лондоне, через пятнадцать лет после этой эпохи.

Придя к Наричи на обед, я вижу графа Альфани, который, разумеется, не ожидал меня здесь увидеть. Он попросил выслушать пару слов наедине.

Если я дам вам еще пятьдесят цехинов, — сказал он, — вы, как благородный человек, не можете взять их у меня иначе, чем для того, чтобы отдать их м-м Кверини, а вы можете отдать их ей только, если скажете, что вы обязали меня отдать их себе. Таковы обстоятельства.

— Я отдам их ей, когда вас здесь не будет, а пока я буду сдержан; но берегитесь исправлять фортуну в моем присутствии, потому что я сыграю с вами дурную шутку.

— Удвойте мой банк, и будете иметь половину.

Это предложение заставило меня рассмеяться. Он дал мне пятьдесят цехинов, и я сказал, что буду молчать. Компания у Наричи состояла из большого числа молодых людей, которые после обеда проиграли все свои деньги. Я не играл. Игра меня не привлекала, потому что я был более стоек, чем другие. Оставаясь зрителем, я увидел, насколько Магомет был прав, запретив в своем Коране азартные игры.

После оперы состоялся банк, я играл и проиграл две сотни цехинов, но мог жаловаться только на фортуну. М-м Кверини выиграла. Назавтра перед ужином я ее почти разорил и после ужина пошел спать.

На следующее утро, в последний день моего там пребывания, я наблюдал у генерала, как его адъютант бросил ему карты в нос, и он должен был после полудня объясниться с ним или обменяться ударами шпаги. Я пошел в его комнату, чтобы составить ему компанию, заверяя в то же время, что дело не стоит пролития крови. Он поблагодарил меня, и, придя на обед, сказал мне, смеясь, что я был прав. Граф Альфари уехал в Рим. Я сказал честной компании, что сам составлю им банк. Но вот что м-м Кверини мне ответила, когда, увидевшись с ней тет-а-тет я хотел отдать ей пятьдесят цехинов, которые, по совести, был ей должен, рассказав при этом, каким образом заставил негодяя их мне вернуть.

— С помощью этой басни, — сказала мне она, — вы хотите сделать мне подарок в пятьдесят цехинов; но знайте, что я не нуждаюсь в ваших деньгах, и я не такая, чтобы опуститься до воровства.

Философия запрещает мудрому раскаиваться в совершении доброго дела, но позволяет сердиться, когда злая интерпретация придает этому делу видимость мерзости.

После оперы, где давали последнее представление, я держал банк у генерала, как и обещал ему, и немного проиграл; все меня любили. Это гораздо приятней, чем выигрывать, если над игроком не довлеет нужда и он не слишком падок до денег. Граф Спада звал меня пойти с ним к Бризигелле, но безуспешно, потому что мне не терпелось ехать в Неаполь. Я обещал повидаться с ним еще завтра за обедом.

На другой день, рано утром, я проснулся от необычайного шума в зале, почти перед дверью в мою комнату. Через минуту я услышал шум в соседней комнате. Я вскакиваю с кровати и быстро открываю дверь, чтобы взглянуть, что происходит. Я вижу банду сбиров[4] в открытых дверях комнаты и вижу там сидящего в постели мужчину с приятным лицом, который кричит на латыни на этих каналий и на хозяина, находящегося там, который посмел открыть его дверь. Я спрашиваю хозяина, что происходит.

— Этот господин, — отвечает он, — который, по-видимому, говорит только по-латыни, лег с девушкой, и стражники епископа пришли выяснить, жена ли она ему — все очень просто. Если она жена, то ему нужно будет показать им какой-нибудь сертификат, и это все, но если нет — придется ему пойти вместе с ней в тюрьму; но этого не случится, поскольку я берусь уладить дело миром с помощью двух-трех цехинов. Я поговорю с их начальником, и все эти люди уйдут. Если вы говорите на латыни, зайдите и заставьте его внять резонам.

— Кто взломал дверь комнаты?

— Ее не взломали — это я открыл ее, это моя обязанность.

— Это обязанность вора с большой дороги.

Возмущенный таким безобразием, я не мог устраниться от вмешательства. Я вхожу и объясняю мужчине в ночном колпаке все обстоятельства этой неприятности. Он отвечает мне, смеясь, что, во-первых, они не могут знать, что персона, лежащая с ним — девушка, так как они видели ее только одетой по-мужски, и во-вторых, он считает, что никто в мире не имеет права требовать отчета, жена это его или любовница, если допустить, что существо, лежащее с ним, действительно женщина.

— Впрочем, — говорит он, — я твердо решил не платить ни гроша для прекращения этого дела и не сойти с кровати, пока не закроют мою дверь. После того, как я оденусь, я покажу вам красивое завершение этой пьесы. Я прогоню всех этих негодяев ударами сабли.

Я вижу в углу комнаты саблю и венгерскую одежду, по видимости — униформу. Я спрашиваю, не офицер ли он, и он отвечает, что записал свое имя и звание в книге регистрации отеля. Удивленный необычностью ситуации, я спрашиваю у хозяина, и он отвечает, что так и есть, но это не мешает церковной власти затеять этот скандал.

— Обида, которую вы собираетесь им нанести, — говорю я этому офицеру, — вам будет дорого стоить.

На этот довод они рассмеялись мне в лицо. Задетый насмешкой этих каналий, я спрашиваю у офицера, может ли он дать мне свой паспорт; он отвечает, что, имея два, может дать мне один, и, говоря так, достает его из портфеля и дает мне прочитать. Документ был от кардинала Албании. Я вижу имя офицера, звание капитана венгерского полка императрицы. Он говорит мне, что едет из Рима и направляется в Парму, чтобы передать г-ну Дютийо, премьер-министру инфанта, герцога Пармского, пакет, который доверил ему кардинал Александро Альбани.

В это время входит в комнату мужчина и просит сказать на латыни этому господину, что он хочет ехать, он не может ждать, и чтобы тот либо уладил дело с полицейскими, либо заплатил ему. Это был кучер.

Это был очевидный сговор; я попросил офицера доверить мне все это дело, заверив, что разберусь со всем по чести. Он говорит, чтобы я поступил, как считаю нужным. Я говорю кучеру, чтобы принес багаж месье, и что он получит свои деньги. Он приносит багаж, получает от меня восемь цехинов и дает квитанцию офицеру, который говорит только по-венгерски, по-немецки и на латыни. Кучер уходит, сбиры — тоже, за исключением двоих, которые остаются в зале.

Я советую офицеру не вылезать из постели до моего возвращения. Я говорю, что иду поговорить с епископом и объяснить, что тому придется принести очень серьезные извинения. Офицер в этом не сомневается, когда узнает от меня, что в Чезене находится генерал Спада: он говорит, что знаком с ним, и если бы он знал, что генерал здесь, то пристрелил бы хозяина гостиницы, который открыл сбирам дверь его комнаты. Я быстро одеваюсь в редингот и, не расплетая своих папильоток, направляюсь к епископу; наделав там шума, я велю проводить меня в комнату епископа. Лакей мне говорит, что тот еще в постели, но, не имея времени ждать, я захожу и выкладываю прелату всю историю, крича о беззаконии таких действий и ругая полицию, попирающую права наций.

Он не отвечает. Он вызывает слугу и велит выпроводить меня в канцелярию.

Я снова повторяю сквозь зубы ему всю историю, используя выражения, способные лишь вызвать гнев, а не добиться милости. Я угрожаю, я говорю, что на месте этого офицера потребовал бы решительной сатисфакции. Священник улыбается и, спросив, не болен ли я лихорадкой, предлагает пойти поговорить с начальником сбиров.

Видя, что он разозлился, и что дело дошло до того, что лишь авторитет генерала Спада может и должен покончить со всем этим к чести оскорбленного офицера и посрамлению епископа, я направляюсь к генералу. Мне говорят, что он доступен только после восьми часов, и я возвращаюсь в гостиницу.

Могло показаться, что рвение, с которым я взялся за это дело, происходило из-за моей учтивости, которая не могла допустить, чтобы так обращались с иностранцем, но моя горячность была вызвана гораздо более мощным мотивом: меня очень заинтересовала девица, лежащая с ним; мне не терпелось увидеть ее лицо. Стыдливость не позволяла ей высунуться наружу. Она меня слышала, и я был уверен, что понравился бы ей.

Дверь его комнаты была открыта, я вошел и отчитался офицеру обо всем, что сделал, заверив, что сегодня же днем он сможет уехать за счет епископа, получив с помощью генерала полную сатисфакцию. Я объяснил, что смогу увидеться с генералом только в восемь часов. Он изъявил мне свою признательность; он сказал, что уедет только завтра, и что отдаст мне восемь цехинов, заплаченных мной кучеру. Я спросил, из какой страны его спутник, и он ответил, что он француз, и что он не понимает другого языка, кроме французского.

— Ну а вы понимаете по-французски?

— Ни слова.

— Замечательно. Вы говорите между собой только жестами?

— Точно.

— Я вам сочувствую. Могу я надеяться позавтракать с вами?

— Спросите у него, хочет ли он.

Я адресую спутнику свою просьбу и вижу высунувшуюся из-под одеяла растрепанную головку, смеющуюся, свежую и соблазнительную, которая не оставляет сомнения в своей половой принадлежности, несмотря на мужскую прическу.

Очарованный этим прекрасным появлением, я говорю ей, что заинтересовался ею, еще не видя, и ее появление лишь усилило мое желание быть ей полезным и мое рвение. Она вернула мне комплимент самым прекрасным образом, со всем остроумием своей нации. Я вышел, чтобы распорядиться о кофе, и чтобы дать ей возможность сесть, потому что решили, что ни тот ни другая не будут выходить из своей комнаты, хотя дверь была открыта.

Когда появился слуга с кофе, я вошел и увидел эту француженку, в голубом рединготе, с волосами, плохо причесанными по-мужски. Я был мгновенно поражен ее красотой. Она выпила с нами кофе, ни разу не перебив офицера, который разговаривал со мной, но которого я не слушал, в восхищении от лица этого существа, которое на меня не глядело, и которому pudor infans[5] моего дорогого Горация мешала произнести хоть слово.

В восемь часов я пошел к генералу и рассказал ему историю, по возможности добавив красок. Я сказал, что если он не исправит положение, офицер сочтет необходимым передать эстафету кардиналу-протектору. Но мое красноречие оказалось ненужно. Граф Спада, прочтя паспорт, сказал, что придаст этой буффонаде характер дела наибольшей значимости. Прежде всего, он велел своему адъютанту отправиться в почтовую гостиницу и пригласить к обеду офицера и его спутника, о котором никто не мог знать, девушка ли это или нет, и немедленно пойти к епископу и известить его, что офицер не намерен уезжать прежде, чем не получит сатисфакцию в той форме, которая его устроит, и сумму денег в возмещение ущерба.

Какое удовольствие для меня было стать свидетелем этой прекрасной сцены, за которой я, полный тщеславия, наблюдал как автор!

Адъютант, предводительствуемый мной, представился венгерскому офицеру, вернул ему его паспорт и пригласил пообедать вместе со своим спутником у генерала; затем он предложил ему написать, какого рода сатисфакцию он желает получить, и в какую сумму он оценивает ущерб от потерянного времени. Я быстренько зашел к себе в комнату и принес ему перо и бумагу, и он коротко и достаточно хорошей для венгра латынью написал все это. Сбиры испарились. Этот добрый капитан захотел потребовать только тридцать цехинов, вопреки тому, что я ему советовал потребовать сотню. В требовании сатисфакции он также был весьма умерен. Он захотел, чтобы хозяин и все сбиры попросили у него прощения в зале на коленях, в присутствии адъютанта генерала. В противном случае, если это не будет исполнено в течение двух часов, он отправит эстафету в Рим кардиналу Александру и останется в Чезене до получения ответа, за счет хозяина гостиницы, из расчета десять цехинов в день.

Адъютант вышел, чтобы отнести епископу это письмо. Мгновение спустя появляется корчмарь и говорит офицеру, что тот свободен; но он убегает со всех ног, когда офицер заявляет, что должен влепить ему двадцать ударов тростью. На этом я оставляю их и иду в свою комнату, чтобы причесаться и одеться перед обедом у генерала.

Час спустя я вижу их у себя, одетыми в униформу. На даме она выглядела причудливо и очень элегантно.

В этот момент я решил отправиться с ними в Парму. Красота этой девушки мгновенно обратила меня в рабство. Ее возлюбленный выглядел лет на шестьдесят, я нашел этот союз весьма неподходящим и рассчитывал, что смогу провернуть все полюбовно.

Адъютант вернулся со священником от епископа, который заявил офицеру, что тот получит в течение получаса всю сатисфакцию, которую желает, но он должен удовольствоваться пятнадцатью цехинами, так как дорога до Пармы занимает не более двух дней. Офицер отвечает, что не хочет ничего уступать, и получает тридцать, при том, что отказывается подписывать квитанцию. Так завершается это дело, и замечательная победа, увенчавшая мои усилия, доставляет мне дружбу этой пары. Чтобы убедиться, что это девушка, а никак не мужчина, достаточно взглянуть на ее талию. Любая женщина, полагающая себя красивой, не является таковой, если, облачившись в мужское платье, будет сочтена мужчиной.

Когда ко времени обеда мы вошли в залу, где находился генерал, он не замедлил представить двух офицеров присутствовавшим там дамам, которые рассмеялись при виде маскарада; но заинтересовались, узнав всю историю, и охотно согласились обедать с героями пьесы. Женщины охотно обращались к молодому офицеру как к мужчине, а мужчины оказывали ему подобающие знаки внимания, как если бы это была женщина. Единственная, кто дулся, была м-м Кверини, поскольку, замечая снижение общего внимания по отношению к себе, чувствовала себя обойденной. Она разговаривала с гостьей только для того, чтобы продемонстрировать свое знание французского языка, которым владела неплохо. Единственный, кто вовсе не разговаривал, был венгерский офицер, поскольку никто не пытался говорить на латыни, а генералу почти нечего было ему сказать на немецком.

Старый аббат, присутствовавший за столом, пытался оправдать епископа, уверяя генерала, что стражники и трактирщик действовали только по приказу Святой Инквизиции. Поэтому, говорил он, в комнатах гостиниц нет замков, чтобы иностранцы не могли запираться. Не разрешается лицам разного пола спать вместе, если они не муж и жена.

Двадцать лет спустя я наблюдал в Испании все номера гостиниц с замками снаружи, так что иностранцы, ночуя там, оказывались как бы в тюрьме.

Глава II

Я покупаю прекрасную коляску и отправляюсь в Парму вместе со старым капитаном и молодой француженкой. Я снова вижусь с Жавоттой и дарю ей пару прекрасных золотых браслетов. Мое недоумение относительно спутников. Монолог. Беседа с капитаном. Тет-а-тет с француженкой.

Странно, — говорит м-м Кверини маске, — что вы можете жить вместе, никогда не разговаривая.

— Почему странно, мадам? Мы от этого понимаем друг друга не хуже, потому что слово не необходимо в тех делах, которыми мы занимаемся вместе.

Этот ответ, который генерал перевел на добром итальянском для всей компании за столом, вызвал взрыв смеха, но м-м Кверини повела себя по-ханжески, она сочла его слишком откровенным.

— Я не знаю, — сказала она поддельному офицеру, — дел, для которых слово или, по крайней мере, письмо не является необходимым.

— Извините, мадам. Разве игра не является делом?

— Вы только играете?

— Ничего другого. Мы играем в фараон, и я держу банк.

Все задохнулись от смеха, и м-м Кверини должна была рассмеяться также.

— Но банк, — говорит генерал, — выигрывает ли он помногу?

— Ох, вы об этом! Игра настолько по-маленькой, что не стоит и считать.

Никто не дал себе труда перевести этот ответ славного офицера. Ближе к вечеру компания разошлась, и каждый пожелал доброго пути генералу, который уезжал. Генерал пожелал мне также доброго пути до Неаполя, но я сказал, что сначала я хочу повидать Инфанта, герцога Пармы, служа одновременно переводчиком для этих двух офицеров, которые не могут друг друга понимать; он ответил, что если бы он был на моем месте, то поступил бы так же. Я пообещал м-м Кверини сообщать ей свои новости в Болонью, без намерения сдержать слово. Эта любовница офицера заинтересовала меня, будучи укрытой под одеялом; она мне понравилась, когда высунула голову наружу, и гораздо больше, когда я увидел ее стоящей; но она увенчала дело, продемонстрировав за столом тот сорт ума, который я очень люблю, который редко встретишь в Италии, и часто — во Франции. Ее завоевание не казалось мне трудной задачей, я раздумывал о средствах, которыми я мог бы воспользоваться для этой цели. Полагая себя, без всякого хвастовства, более для нее подходящим, чем тот офицер, я не видел каких-либо препятствий с ее стороны. Мне представлялся в ней один из тех характеров, которые, полагая любовь пустяком, переходят к следующей, в зависимости от обстоятельств, и уступают, и готовы к возможным комбинациям, которые предоставляет случай. Фортуна не могла предоставить мне более счастливого случая, чем подвернувшаяся возможность стать компаньоном по путешествию этой пары. Я не мог себе представить, чтобы я был отвергнут, наоборот, мне казалось, что моя компания должна быть им очень дорога.

Как только мы вернулись в гостиницу, я спросил у офицера, рассчитывает ли он ехать в Парму на почтовых или в коляске. Он ответил, что, не имея своей коляски, предпочитает ехать на почтовых.

— У меня есть коляска, — говорю я, — очень удобная, в которой я предлагаю вам два места сзади, если мое общество вам не неприятно.

— Это настоящее счастье. Я прошу вас предложить эту прогулку Генриетте.

— Не хотите ли, мадам Генриетта, оказать мне честь сопроводить вас до Пармы?

— Я была бы счастлива, потому что мы могли бы разговаривать; но ваше положение будет нелегким, потому что вам придется часто играть на два фронта.

— Я готов к этому с истинным удовольствием, сожалея лишь, что наше путешествие будет слишком коротким. Мы поговорим об этом за ужином. В ожидании этого, позвольте мне отойти, чтобы закончить некоторые дела.

Дело было в коляске, которая существовала пока только в моем воображении. Я пошел в кафе «Де ла Ноблесс» и спросил там, где можно купить хорошую коляску. Мне сказали, что есть английская коляска у графа Дандини, которая продается, но которую никто не хочет покупать, потому что она слишком дорогая. За нее хотят двести цехинов, в ней два места и откидное сиденье. Это было то, что я хотел. Я велел отвести себя в каретный сарай, и нашел ее по вкусу; граф ушел ужинать в город, я пообещал купить ее завтра и вернулся в гостиницу, очень довольный. Во время ужина я заговорил с офицером только, чтобы известить его, что мы уезжаем завтра после обеда и что оплачиваем по две лошади каждый. Между мной и Генриеттой происходили долгие диалоги на множество приятных тем, во время которых я открыл в ней ум, совершенно новый для меня, который не ожидал встретить в француженке. Находя ее очаровательной и предполагая в ней авантюристку, я был удивлен, обнаружив в ней чувства, которые, как мне казалось, могли быть только результатом весьма изысканного воспитания; однако я отбросил эту мысль. Каждый раз, когда я пытался завести разговор об офицере, ее любовнике, она уходила от вопроса, но самым милым образом. Единственный вопрос, который я ей задал и на который она сочла обязанной мне ответить, — это что он не является ей ни мужем, ни отцом. Добряк задремал. Когда он проснулся, я пожелал ему спокойной ночи и отправился спать, очень влюбленный и очень довольный этой прекрасной авантюрой, которую счел полной очарования и на которую, я был уверен, у меня хватало денег, и я при этом ни от кого не зависел. Больше же всего меня радовало то, что я был уверен, что интрига завершится через два-три дня.

На другой день рано утром я отправился к графу Дандини. Проходя мимо лавки ювелира, я купил браслеты из золотых цепочек испанской работы, которые носят в Венеции, по пять аунов длиной и очень тонкой работы. Это был подарок, который я собирался сделать Жавотте.

Граф Дандини, увидев, узнал меня. Он видел меня в Падуе у своего отца, который, когда я учился там в университете, занимал кафедру пандектов. Я купил коляску, которая должна была бы стоить вдвое дороже, с условием, что он отыщет мне шорника, который доставит мне ее в полном порядке к дверям гостиницы к часу после полудня.

Оттуда я направился к Франсиа, где окунулся в радость невинной Жавотты, вручив ей браслеты, прекрасней которых не видела ни одна дочь Чезены. С помощью этого подарка я десятикратно оплатил все затраты, которые понес этот добрый человек за те десять — двенадцать дней, что я жил у него. Но гораздо более значительный подарок я сделал ему, посоветовав ждать меня и не доверять другим магикам в деле извлечения сокровища, даже если ему придется дожидаться меня десять лет. Я заверил его, что при первой же попытке, которую предпримет другой философ, гномы-хранители уведут сокровище на двойную глубину, и что в таком случае, с глубины в тридцать пять туазов, мне будет в десять раз труднее его извлечь. Я сказал ему откровенно, что не могу назвать точное время, когда он меня снова увидит, но он должен меня ждать, потому что повеление гласит, что его сокровище может быть извлечено только мной. Я сопроводил свое торжественное обещание проклятиями, которые, если он его нарушит, приведут к гибели все его семейство. Таким образом, будучи далек от намерения обмануть этого добряка, я становился его благодетелем. Он со мной больше не встретился, потому что он уже умер, но я уверен, что его наследники меня ждут, потому что мое имя Фаруччи должно остаться бессмертным в этом доме.

Жавотта пошла проводить меня почти до города Чезены, и при сердечных объятиях, которые я ей подарил при прощании, я почувствовал, что воздействие на меня страха молний уменьшается; но я поздравил себя с тем, что не настолько поддался этому злодейскому чувству, чтобы подумать о возвращении. Подарок, который я ей сделал в нескольких словах, был более значителен, чем браслеты. Я сказал ей, что если я не вернусь в течение трех месяцев, она может смело задуматься о том, чтобы найти мужа, не опасаясь того, что ее замужество нанесет ущерб получению сокровища, которое я смогу извлечь, только если великая наука мне это позволит. Пролив несколько слезинок, она заверила меня, что исполнит то, что я ей сказал.

Так закончилось это дело с сокровищем Чезены, в котором, вместо того, чтобы быть обманщиком, я стал героем; но я не смею хвалиться, когда думаю, что если бы я смог заполучить кошелек, полный золота, я бы, смеясь, разорил бедного Франсиа, и я думаю, что любой молодой человек, имея некоторый ум, сделал бы то же самое. Что же касается Капитани, которому я продал ножны от ножа Св. Петра немного слишком за дорого, я не испытываю никаких угрызений совести, и я полагал бы себя самым большим дураком на свете, если бы раскаивался в этом сегодня; потому что сам Капитани думал, что обманул меня, согласившись принять их в залог двухсот пятидесяти цехинов, которые мне дал; а комиссар пушек, его отец, дорожил ими до самой смерти намного больше, чем бриллиантом стоимостью в сотню тысяч экю. Этот человек, умерший, пребывая в этой уверенности, умер богатым, а я умру бедным. Оставляю судить читателю, кто из нас двоих был более счастлив.

Возвратившись в гостиницу, я приготовил все для небольшого путешествия, мысль о котором в тот момент делала меня счастливым. Во всем, что говорила мне Генриетта, я находил все больше очарования, и ее ум увлекал меня еще больше, чем ее красота. Видеть офицера доставляло мне тем большую радость, чем я становился влюбленнее, и мне представлялось очевидным, что девушке не терпится сменить любовника. Я мог быть в этом уверен, не впадая в самодовольство, потому что, помимо того, что в физическом плане у меня было все, что мог бы иметь достойный любовник, чтобы нравиться, у меня была видимость весьма богатого человека, хотя у меня и не было слуг. Я говорил ей, что за удовольствие их не иметь я трачу вдвое, и что, обслуживая себя сам, я всегда уверен, что буду обслужен хорошо; притом, я уверен, что не буду обкраден, и у меня нет шпиона в моем доме. Генриетта прекрасно разделяла мои соображения, и мое грядущее счастье меня пьянило.

Почтенный офицер захотел отдать мне деньги, предназначенные на почтовое сообщение до Пармы. Мы пообедали, велели погрузить и хорошо увязать наши чемоданы и отправились в путь после вежливой дискуссии из-за места возле Генриетты, которое он хотел, чтобы занял я. Он не видел, что откидное место для моей зарождающейся любви было предпочтительней его, но я не сомневался, что Генриетта отлично это видела. Сидя напротив нее, я видел ее, не поворачивая головы, доставляя своим глазам удовольствие, которое, конечно, является наивысшим наслаждением, доступным любовнику в таких условиях.

В обстановке счастья, которое мне представлялось таким большим, я должен был терпеть неудобство. Когда Генриетта говорила забавные вещи, заставлявшие меня смеяться, я, видя огорчение венгра, лишенного возможности тоже посмеяться, чувствовал себя обязанным пересказать суть шутки на латыни, но часто пересказ был так плох, что шутка становилась пресной. Офицер не смеялся, и я чувствовал себя униженным, потому что Генриетта должна была убеждаться, что я не говорю на латыни так же хорошо, как она по-французски, и это было правдой. При изучении всех языков мира последнее, что постигается, это дух языка, и очень часто шутка выражается на жаргоне. Я начал смеяться при чтении Теренция, Плавта и Марциала только в возрасте тридцати лет.

Из-за необходимости кое-что поправить в моей коляске, мы остановились в Форли. Очень весело поужинав, я со всех ног бросился ложиться в постель в другую комнату. Эта девица дорогой показалась мне столь странной, что я испугался, что она соскочит с кровати своего друга и запрыгнет в мою. Я не знал, как венгр, который показался мне человеком гордым, сможет воспринять такое. Я стремился достигнуть обладания Генриеттой полюбовно и чинно, мирным и спокойным путем. У этой девицы, кроме мужской одежды, которая была на ней, не было ни одной женской тряпки, даже рубашки. Она меняла их из рубашек своего друга. Это показалось мне внове и странным.

В Болонье в веселье ужина я спросил у нее, в результате какой странной авантюры она оказалась любовницей этого бравого малого, который, к тому же, сошел бы скорее за ее отца, чем за мужа. Она ответила с улыбкой, что я должен его самого попросить рассказать эту часть истории со всеми обстоятельствами и не отклоняясь от истины. Тогда я обратился к нему со своим вопросом, сказав, что она не возражает против рассказа. Лишь после того, как я заверил его в том, что ее это не огорчит, и повторив, что он должен рассказать все-все, он начал:

— Один офицер из моих друзей в Вене имел поручение в Риме. Я взял отпуск на шесть месяцев и отправился с ним. Я решил воспользоваться случаем увидеть великий город, рассчитывая, что латынь должна там быть по меньшей мере так же распространена, как и в Венгрии. Но я был весьма разочарован, потому что даже среди церковников мало кто владел этим языком, да и то плохо. Те, кто его знал, могли только писать и читать, правда, владели латынью во всей ее чистоте.

— По истечении месяца кардинал Александр Альбани передал моему другу депеши для доставки в Неаполь, и мы разделились; но перед своим отъездом друг рекомендовал меня кардиналу, охарактеризовав настолько хорошо, что это преосвященство сказал мне, что через несколько дней даст мне пакет с письмом, адресованным г-ну Дютийо, министру Инфанта, нового герцога Пармы, Пьяченцы и Гасталлы, оплатив, естественно, поездку. Имея намерение осмотреть порт, который древние называли Centum cilla и который называется теперь Чивитавеккиа, я воспользовался свободным временем и отправился туда со своим чичероне, говорящим на латыни.

Находясь в порту, я увидел сошедшего с тартаны старого офицера с этой девицей, одетой, как вы видите. Она меня поразила. Но я не мог и подумать, что этот офицер придет поселиться не только в той же гостинице, что и я, но в комнате, расположенной таким образом, что через свои окна я видел все внутри их комнаты. Я увидел в тот же вечер эту девицу ужинающей с офицером и не обменивающейся, по-видимому, с ним ни словом. К концу ужина я вижу девицу встающей из-за стола и удаляющейся, в то время как офицер не отрывает глаз от от письма, которое читает. Четверть часа спустя он закрывает окна, и, видя комнату погруженной в темноту, я решаю, что он пошел спать. На завтра утром я вижу, как он уходит, и девица, оставшаяся одна в комнате, с книгой в руках, в том же виде, интересует меня еще больше. Я выхожу и час спустя, зайдя обратно, вижу офицера; он говорит с ней, а она в ответ бросает лишь одно — два слова с очень грустным видом. Офицер снова выходит. Тогда я говорю моему чичероне пойти сказать этой девице, одетой офицером, что если она сможет дать мне свидание на часок, я дам ей десять цехинов. Выполнив тут же поручение, он возвращается и говорит, что она ответила по-французски, что, съев кусочек, она отправляется в Рим, и что в Риме мне будет легко узнать, как бы я мог с ней переговорить. Мой чичероне заверил меня, что он легко узнает у ее кучера, где она остановится. Она уехала после завтрака, с тем же офицером, а я уехал на другой день.

Два дня спустя после моего возвращения в Рим я получил от кардинала пакет, письмо к г-ну Дийо и паспорт с деньгами на поездку, без необходимости торопиться. В соответствии с этим я нанял коляску до Пармы за восемь цехинов.

На самом деле я больше не думал об этой девушке, когда накануне моего отъезда мой чичероне мне сказал, что он знает, где она живет вместе с тем же офицером. Я поручаю ему снова попытаться сделать ей то же предложение, известив, что я уезжаю послезавтра и следует поторопиться с этим дельцем. Он ответил мне в тот же день, что она ему сказала, что, зная час моего отъезда и ворота, через которые я отправляюсь, она будет на моем пути в двухстах шагах от города, и, если я буду один, она смогла бы сесть в мою коляску и мы сможем поболтать какое-то время.

Сочтя это предложение замечательным, я назвал ему время и место за воротами Porta del Popolo около моста Ponte Molle.

Она точно сдержала свое слово. Когда я ее заметил, я приказал остановиться, и она оказалась около меня, говоря, что у нас много времени, чтобы поговорить, потому что она решила пообедать со мной. Вы не можете себе представить, сколько усилий я потратил, чтобы ее понять, и сколько она — чтобы я понял. Все происходило с помощью жестов. Я согласился с ней, и с большим удовольствием.

Мы пообедали вместе, и она оказывала мне все любезности, каких я мог бы пожелать, но она меня слегка удивила, так как отказалась от десяти цехинов, которые я хотел ей вручить, дав мне понять, что предпочитает лучше ехать со мной в Парму, где должна кое-что сделать. Сочтя эту авантюру себе по вкусу, я согласился, опасаясь только, не имея возможности ей это объяснить, что, если дело обернется таким образом, что мне придется срочно возвращаться в Рим, я не смогу гарантировать ей исполнения ее пожеланий; я опасался также, что при взаимном языковом непонимании я не смогу в достаточной мере ее развлечь и сам, со своей стороны, не получу удовольствия от ее придумок. По этой же причине я не могу объяснить вам суть ее дел. Все, что я знаю, это то, что она желает называться Генриеттой, что она не может быть никем иным, как француженкой, что она нежна как первоцвет, что она получила, по-видимому, очень хорошее воспитание, хорошо себя чувствует и что обладает умом и смелостью, как можно судить по тем образчикам, что она дала мне в Риме и вам в Чезене за столом у генерала. Если она захочет рассказать вам свою историю и разрешит вам пересказать ее для меня по-латыни, скажите, что она доставит мне большое удовольствие, потому что я стал очень быстро ее добрым другом. Я чувствую, в самом деле, большое беспокойство, потому что мы должны будем расстаться в Парме. Скажите ей, что я дам ей, кроме десяти цехинов, что я ей должен, еще тридцать, которые без нее я бы никогда не получил от епископа Чезены. Скажите, что если бы я был богат, я дал бы ей гораздо больше. Прошу вас объяснить ей это на ее языке.

Спросив ее, хочет ли она, чтобы я перевел ей все, что услышал, с наибольшей точностью, и услышав в ответ, что она хотела бы услышать все в подробностях, я перевел ей буквально все, что рассказал мне офицер.

Генриетта, с благородной откровенностью, смешанной, однако, с некоторой долей стыда, все мне подтвердила. Относительно того, чтобы удовлетворить наше любопытство, поведав нам свои обстоятельства, она просила меня сказать офицеру, что он должен избавить ее от этого.

— Скажите ему, — сказала она, — что то же правило, что запрещает мне лгать, не позволяет мне говорить правду.

Что же касается тридцати цехинов, которые он решил дать ей при расставании, она просила меня сказать ему, что абсолютно точно она не возьмет ни су, и что он ее обяжет, если не будет настаивать.

— Я желаю, — продолжила она, — чтобы он позволил мне поселиться одной там, где я захочу, чтобы забыл меня до такой степени, чтобы не стремиться узнавать в Парме, что со мной стало, и чтобы он делал вид, что не знает меня, если случайно со мной где-то встретится.

Сказав мне эти ужасные слова тоном настолько серьезным, насколько и нежным, и без малейшего волнения, она обняла старика с чувством, в котором проглядывало нечто большее, чем нежность. Офицер, который не знал, какие слова сопровождали это объятие, был очень огорчен, когда я ему их перевел. Он просил меня сказать ей, что, подчиняясь ее приказу, он хотел бы быть уверен, что она получит в Парме все, что ей потребно. Не ответив ни да ни нет, она сказала мне только попросить его совершенно не беспокоиться на ее счет.

После такого объяснения наша печаль стала общей. Мы оставались такими с четверть часа, не только не разговаривая, но даже не смотря друг на друга. Поднимаясь из-за стола, чтобы уйти, пожелав им доброй ночи, я увидел, что лицо Генриетты вспыхнуло.

Направляясь спать, я стал спорить сам с собой, как делал всегда, когда меня заинтересовывало что-то, волновавшее меня. Обдумывать дело молча меня не удовлетворяло; Мне нужно было говорить; возможно, в этот момент я советовался со своим демоном. Абсолютно ясное объяснение Генриетты меня растревожило. Кто, наконец, эта девушка, — говорил я в воздух, — которая соединяет в себе тонкость чувств с видимостью большого распутства? В Парме она хочет стать совершенно сама себе хозяйкой, и у меня нет никаких оснований льстить себе, что она не предложит мне те же правила, что и офицеру, с которым сейчас связана. Бог его знает! Кто она, в конце концов? То ли она уверена, что найдет своего любовника, то ли у нее в Парме муж, либо респектабельные родственники, или в необузданной фантазии безграничного вольнодумства, полагаясь на свои достоинства, она хочет испытать фортуну, бросившись в самые отчаянные обстоятельства в надежде, на свое счастье, найти любовника, который способен бросить к ее ногам корону; это был бы проект от сумасшествия, либо от отчаяния. У нее ничего нет, и, поскольку ей ничего не нужно, она не хочет ничего взять у этого офицера, от которого могла бы получить, не краснея, некую сумму, которую он, некоторым образом, ей должен. Не краснея в обстоятельствах, в которых она с ним находится, не будучи влюбленной, какой стыд может она испытывать, получив от него тридцать цехинов? Не думает ли она, что предаваться мимолетному капризу незнакомого мужчины, — меньшая низость, чем получать помощь, в которой она должна испытывать абсолютную необходимость, для того, чтобы гарантировать себя от нищеты и опасностей, которые она может встретить в Парме, оказавшись на улице? Она надеется, быть может, своим отказом загладить перед офицером неверный шаг, который она совершила. Она сочла, что он решит, что она совершила его, лишь чтобы вырваться из рук человека, который владел ею в Риме; и офицер не мог думать иначе, потому что не мог себе вообразить, что она неодолимо влюбилась в него, глядя из окна в Чивитавеккиа. Она могла, конечно, оказаться права и оправдаться перед ним, но не передо мной. Она должна понимать, с ее умом, что если бы не влюбила меня в себя, я не уехал бы с ней, и она не могла игнорировать тот факт, что у нее есть только одно средство заслужить также и мое прощение. У нее могли быть достоинства, но не такого рода, чтобы помешать мне претендовать на обычное вознаграждение, которым женщина должна воздать желаниям любовника. Если она полагает, что может разыгрывать добродетель со мной и дурачить меня, я должен показать ей, что она ошибается.

После этого монолога я определился перед сном, что не позднее, чем завтра утром, перед отъездом объяснюсь с ней. Я потребую у нее, сказал я себе, тех же любезностей, что были у нее с офицером, и если она мне откажет, я отомщу, наградив ее знаками самого унизительного презрения еще до того, как мы прибудем в Парму. Я счел совершенно очевидным, что она может отказать мне в знаках нежности, действительной или фальшивой, только выставляя на вид свою добродетель, которой у нее нет, и если эта ее добродетель фальшивая, я не должен стать ее жертвой. Что касается офицера, я был уверен, после того, что он мне сказал, что он не может, ни с какой стороны, счесть мою декларацию дурной. Будучи человеком здравомыслящим, он должен оставаться здесь нейтральным.

Убежденный в правоте своих рассуждений, которые казались мне тонкими и продиктованными самой зрелой мудростью, я заснул, и Генриетта во сне, не потеряв ничего из своих реальных прелестей, являлась передо мной, смеющаяся и, что еще больше застало меня врасплох, одетая по-женски. Она защищала свое дело и показывала мне мою ошибку в таких словах: «Чтобы опровергнуть все оскорбительные софизмы, которые ты нагромоздил, я скажу тебе, что я тебя люблю и докажу это. Я никого не знаю в Парме, я не сумасшедшая и не отчаявшаяся и я хочу быть только с тобой». Говоря эти слова, она меня не обманывала, она полностью отдавалась моим любовным порывам.

В снах такого рода обычно спящий просыпается в момент перед кризисом. Природа, соболезнуя действительности, не допускает, чтобы иллюзия опережала ее. Мужчина во сне — не совсем живой, и он должен проявиться таким в тот миг, когда он может дать жизнь существу, похожему на него самого. Но, о чудо! Я не просыпаюсь, я провел всю ночь с Генриеттой, в ее объятиях! Но какой долгий сон! Я могу его осознать, как сон, только потому, что при моем пробуждении на рассвете она исчезает. Я провел добрую четверть часа неподвижным и пораженным, перебирая случившееся в моей изумленной памяти. Я вспоминал, что несколько раз, случалось, говорил себе во сне: «Нет, я не сплю», и теперь я бы тоже решил, что не сплю, если бы не нашел дверь своей комнаты закрытой на задвижку изнутри. Иначе я бы решил, что Генриетта ускользнула перед тем, как я осознал себя проснувшимся, после того, как провела ночь со мной. После этого счастливого сновидения я почувствовал себя влюбленным до беспамятства, и не могло быть иначе. Тот, кто, сильно проголодавшись, идет спать без ужина и проводит всю ночь, вкушая во сне, должен, проснувшись, чувствовать зверский аппетит. Я быстро оделся, решив, что еще до отъезда получу твердую уверенность в обладании Генриеттой, либо останусь в Болонье, предоставив, тем не менее, ей возможность ехать в Парму вместе с офицером в моей коляске. Чтобы ни в чем не отступить от правил вежливости, я должен был, прежде чем объясниться с ней, чистосердечно переговорить с венгерским капитаном.

Мне кажется, что я слышу, как читатель, особенно умный, восклицает, смеясь: «Как можно придавать такое большое значение подобным пустякам?». Такой читатель, если он не был никогда влюблен, безусловно прав. Для него все это не более чем пустяки.

Одевшись, я иду в комнату своих попутчиков и, пожелав им доброго утра и убедившись, что они находятся в добром здравии, что видно по их лицам, сообщаю офицеру, что я влюбился в Генриетту. Я спрашиваю у него, не сочтет ли он дурным, что я попытаюсь уговорить ее стать моей любовницей.

— Если то, что заставляет ее просить вас покинуть ее по приезде в Парму, и даже не справляться о ней, — это любовник, которого она может иметь в этом городе, я хочу верить, что, если вы разрешите мне переговорить с ней полчаса тет-а-тет, я сумею ее убедить пожертвовать этим любовником. Если она мне откажет, я останусь здесь. Вы поедете в Парму с ней и оставите мою коляску на почте, отправив мне сюда квитанцию начальника почты, по которой я смогу получить ее обратно.

— После того, как мы позавтракаем, — ответил он, — я пойду осмотреть Институт; вы останетесь с ней наедине и поговорите. Я хочу, чтобы к моему возвращению через несколько часов вы смогли сказать мне, что вы убедили ее поступить так, как вы хотите. Если она упорствует в своем решении, я легко найду здесь извозчика; так вы сохраните у себя вашу коляску. Я же буду рад оставить ее у вас.

Обрадованный тем, что сделал половину дела, и тем, что развязка пьесы близится, я спросил у Генриетты, не хочет ли она осмотреть, что есть в Болонье заслуживающего интереса, и она ответила, что очень хотела бы этого, если бы была одета как женщина, но что она не постесняется показаться всему городу и одетая как мужчина. Мы завтракаем, затем офицер уходит. Я говорю Генриетте, что он оставил нас одних до своего возвращения, потому что я сказал ему, что должен с ней переговорить тет-а-тет.

— Приказ, — говорю я, сидя перед ней, — который вы отдали вчера капитану — после того, как вы расстанетесь с ним в Парме, забыть вас, не справляться о вас и делать при случайной встрече вид, что вы незнакомы, — относится ли он также и ко мне?

— Это не приказ, но настоятельная просьба, мое пожелание, которое обстоятельства заставляют меня ему высказать, и в котором у него нет причины мне отказать, и я ни минуты не сомневаюсь, что у него не возникнет никаких затруднений при ее выполнении. Что касается вас, то, разумеется, я бы высказала такое же пожелание и вам, если бы могла думать, что вы задумаете предпринять относительно меня какие-то поиски. Вы подали мне некоторые знаки вашей дружбы, и вы могли бы представить себе, что если, в силу моих обстоятельств, забота, которую капитан захочет проявить обо мне, несмотря на мои просьбы, огорчит меня, поскольку может причинить мне неприятности, ваша забота стала бы для меня еще хуже. Испытывая ко мне дружеские чувства, вы могли бы об этом догадаться.

— Учитывая то чувство дружбы, которое я к вам питаю, вы тоже могли бы догадаться, что для меня немыслимо оставить вас одну, без денег и не имеющую чего-нибудь для продажи, среди улицы, в городе, где вы не можете даже поговорить. Не думаете ли вы, что мужчина, которому вы внушили дружеские чувства, сможет вас покинуть, узнав от вас и осознав ваше положение? Если вы так считаете, вы не имеете понятия о дружбе, и если этот мужчина окажет вам услугу, о которой вы просите, он вам не друг.

— Я уверена, что капитан мне друг, и вы слышали, что он мне обещал.

— Я не знаю, ни какого сорта дружба, которую испытывает к вам капитан, ни до каких пределов может она дойти, но я знаю, что если он соглашается оказать вам услугу, о которой вы просите, с такой легкостью, та его дружба к вам, о которой вы говорите, совершенно другого рода, чем моя. Я считаю своим долгом вам сказать, что мне не только нелегко выполнить ваше странное пожелание покинуть вас в том состоянии, в котором я вас наблюдаю, но что исполнение вашего желания для меня невозможно, если я приезжаю в Парму. Я не только испытываю чувство дружбы к вам, — я вас люблю, люблю до такой степени, что либо полное обладание вами делает меня счастливым, либо я остаюсь здесь, предоставив вам ехать с офицером в Парму, потому что, если я еду в Парму, я буду несчастнейшим человеком, увидев вас с любовником, либо с мужем, или в кругу респектабельной семьи, либо, наконец, окажусь в неизвестности, что с вами стало. «Забудьте меня» — это слишком легко сказано. Знайте, мадам, что если для француза, возможно, забыть легко, то для итальянца, каков я, нет такой странной возможности. Словом, говорю вам, вы должны немедленно объясниться. Должен ли я ехать в Парму? Должен ли остаться здесь? Одно из двух. Скажите. Если я остаюсь здесь, этим все сказано. Я уезжаю завтра в Неаполь, и уверен, что сумею победить страсть, которую вы мне внушили. Но если вы мне говорите сопровождать вас в Парму, это значит, что вы заверяете меня в том, что дадите мне счастье обладания вашим сердцем, не менее того. Я хочу быть вашим единственным любовником, при условии однако, что вы этого хотите сами, что вы удостаиваете меня ваших милостей только за мои заботы и мое к вам внимание, и за все, что я буду делать для вас с такой покорностью, равной которой вы еще не встречали. Сделайте выбор, пока этот добрый и слишком счастливый человек не пришел. Я обо всем ему сказал.

— Что он вам ответил?

— Что он будет счастлив оставить вас мне. Что означает ваша усмешка?

— Позвольте мне посмеяться, прошу вас, потому что я в жизни не сталкивалась с подобной декларацией страстной любви. Понимаете ли вы, что значит сказать женщине при объяснении в любви, по-видимому, самой нежной: «Мадам, один из двух, выбирайте сейчас же»?

— Я прекрасно это понимаю. Это не нежно и не патетично, как должно быть в романе, но это история, и из самых серьезных. Я никогда не испытывал подобного затруднения. Не чувствуете ли вы, в каком трудном положении оказывается влюбленный мужчина, когда он должен принять решение, которое может определить его жизнь? Подумайте, что, несмотря на то, что я горю, я не упрекаю вас ни в чем, и что в решении, которое готов принять, если вы будете упорно стоять на вашей идее, нет угрозы, но лишь героическое действие, которое я должен предпринять, при всем уважении к вам. Подумайте также о том, что нельзя терять времени. Слово «выбор» не должно казаться вам грубым, наоборот, оно оказывает вам честь, давая возможность решить мою и вашу судьбы. Чтобы увериться, что я вас люблю, нужно ли, чтобы я, как слабоумный, начал в слезах упрашивать вас проявить ко мне сострадание? Нет, мадам. Уверенный, что достоин вашего сердца, я не хочу просить вас о снисхождении. Идите, куда хотите, но позвольте мне уехать. Если, из чувства человечности, вы пожелаете, чтобы я забыл вас, позвольте мне, удалившись от вас, облегчить тем самым несчастное возвращение к себе. Если я поеду в Парму, я за себя не отвечаю. Подумайте сейчас, умоляю вас: если вы скажете мне, чтобы я поехал в Парму и не пытался там вас увидеть, на вас ляжет непростительная вина. Согласитесь, что по чести вы не можете так сказать?

— Несомненно, я это понимаю, если правда, что вы меня любите.

— Бог мне судья! Будьте уверены, я вас люблю. Выбирайте же. Скажите.

— И все время такой тон. Знаете ли вы, что у вас такой вид, как будто вы в гневе?

— Извините. Я не в гневе, но в сильнейшем волнении, и настал решительный момент. Я всем этим обязан своей странной судьбе и проклятым сбирам, что меня разбудили в Чезене, потому что без них я бы вас не увидал.

— Вы так сердитесь, что познакомились со мной?

— А разве я неправ?

— Отнюдь нет, потому что я еще не решила.

— Я снова дышу. Бьюсь об заклад, вы скажете мне, чтобы я ехал в Парму.

— Да, поезжайте в Парму.

Глава III

Я счастливый выезжаю из Болоньи. Капитан покидает нас в Реджио, где я провожу ночь с Генриеттой. Наше прибытие в Парму. Генриетта переодевается в одежду, соответствующую ее полу; наше обоюдное счастье. Я встречаю своих родственников, не будучи ими узнан.

В этот момент сцена поменялась. Я пал к ее ногам, я обнял ее колени, покрыв их сотней поцелуев; неистово, не тоном упрека, но нежно, покорно, с благодарностью, весь пылая, я клялся ей, что никогда бы не осмелился просить у нее даже руку для поцелуя, если бы не надеялся заслужить ее сердце. Эта дивная женщина, в удивлении, видя, как я сменил тон отчаяния на выражения самой живой нежности, говорит мне с еще более нежным видом, чтобы я встал. Она говорит мне, что уверена, что я ее люблю, и сделает все от нее зависящее, чтобы остаться мне верной. Она говорит, что любит меня так же сильно, как я ее, чего раньше не говорила. Я припал губами к ее прекрасным рукам, когда вошел капитан. Он приветствовал нас. Я сказал ему со счастливым видом, что иду распорядиться о лошадях, и оставил их. Мы отправились, все трое очень довольные.

На расстоянии в половину почтового перегона перед приездом в Реджио он заявил мне, что мы должны оставить его, чтобы он въехал в Парму один. Он сказал, что, приехав вместе с нами, дал бы пищу для расспросов и пересудов. Мы сочли его рассуждения правильными. Мы тут же решили остановиться на ночь в Реджио, а ему отправиться дальше в Парму в почтовой карете. Так мы и сделали. Отвязав свой багаж и поместив его в маленькую коляску, он нас покинул, предложив прийти пообедать завтра вместе.

Такой поступок этого славного человека должен был понравиться Генриетте, как и мне, из чувства деликатности, смешанной с некоторым предубеждением как с той, так и с другой стороны. Ввиду новой расстановки участников, как бы мы смогли разместиться в Реджио? Генриетта должна была бы чинно поместиться в отдельной кровати и должна была бы, или мы должны были бы, сдерживаться, при всей нелепости этого положения, что неизбежно заставляло бы нас краснеть всех троих. Любовь — чудесное дитя, которое ненавидит стыд до такой степени, что чувствует себя в таких условиях униженным, и это унижение заставляет его терять не менее трех четвертей его достоинства. Мы не смогли бы, ни я, ни Генриетта, чувствовать себя действительно счастливыми, не удалив от себя воспоминание об этом славном человеке.

Я прежде всего распорядился об ужине для Генриетты и себя, чувствуя, что мое счастье возрастает сверх всякой меры; но, несмотря на это, вид у меня был грустный, и такой же был у Генриетты, так что она не могла мне пенять на это. Мы поужинали очень скромно и совсем не разговаривали при этом, потому что слова казались нам невыразительными: мы тщетно старались сторониться друг друга, пытаясь найти интересный предмет для разговора. Мы знали, что сейчас ляжем вместе, но боялись оказаться бестактными, заговорив об этом. Какая ночь! Какая женщина эта Генриетта, которую я так люблю! Которая сделала меня таким счастливым!

На третий или четвертый день после нашего соединения я спросил у нее, что бы она делала без единого су и не имея никаких знакомств в Парме, если бы я, будучи влюбленным в нее, все же решил бы уехать в Неаполь. Она ответила, что на самом деле оказалась бы в самом ужасном положении, но что будучи уверена в том, что я ее люблю, она также была уверена, что я должен буду объясниться. Она добавила, что для того, чтобы понять мои намерения относительно нее, она дала мне перевести офицеру свое решение, зная, что он не может ни воспротивиться этому, ни продолжать сохранять ее при себе. Она сказала мне, наконец, что, высказав пожелание офицеру, чтобы тот больше не думал о ней, она сочла невозможным, чтобы я не стал ее расспрашивать, в чем я смогу быть ей полезным, хотя бы из одного чувства дружбы, и к тому же она еще не определилась относительно своих чувств ко мне. Она заключила, сказав мне, что если она и пала, то это ее муж и ее свекор тому причиной. Она назвала их монстрами.

Въехав в Парму, я сохранил имя Фаруччи — фамилию моей матери. Генриетта записалась под именем Анна д'Арси, француженка. Когда мы отвечали на вопросы чиновника, молодой расторопный француз предложил себя к моим услугам и сказал, что, вместо того, чтобы останавливаться на почте, он лучше отведет нас к Андремону, где я найду апартаменты, кухню и французские вина. Видя, что предложение нравится Генриетте, я согласился, и мы отправились к этому Андремонту, где очень хорошо устроились. Договорившись поденно с лакеем, который нас туда привел, и договорившись обо всем с хозяином дома, я пошел с ним устроить свою коляску на стоянку.

Сказав Генриетте, что мы увидимся в час обеда, и лакею, чтобы ждал в прихожей, я вышел один. Будучи уверен, что в городе, подчиненном новому руководству, шпионы должны быть повсюду, я хотел идти один, хотя этот город, родина моего отца, был мне совершенно незнаком.

Мне показалось, что я нахожусь не в Италии: все имело заграничный вид. Я слышал, как прохожие все говорили по-французски или по-испански, те же, что не говорили ни на одном из этих языков, разговаривали очень тихо. Слоняясь по улицам и ища глазами лавку, торгующую бельем, и не желая спрашивать, где мне ее найти, я заметил такую, в которой сидела у прилавка толстая женщина.

— Мадам, я хотел бы купить разного белья.

— Месье, я пойду найду кого-нибудь, говорящего по-французски.

— Это незачем, поскольку я итальянец.

— Слава богу! Нет ничего более редкого сегодня.

— Почему редкого?

— Вы разве не знаете, что пришел Дон Филипп? И что Мадам Французская, его супруга, в дороге?

— Я поздравляю вас с этим. Должно привалить много денег и можно будет найти все.

— Это верно, но все дорого, и мы не можем приспособиться к новым нравам. Эта смесь французской свободы и испанской ревности кружит нам голову. Какое белье вы желаете?

— Прежде всего, заверяю вас, что я не склонен торговаться, так что берегитесь. Если вы запросите слишком много, я к вам больше не приду. Мне нужно тонкого полотна, чтобы изготовить двадцать четыре женских рубашки, бумазеи для юбок и корсетов, муслина, платков и прочих вещей, которые мне хотелось, чтобы вы сами выбрали, потому что я иностранец и, бог знает, к кому я еще могу обратиться.

— Вы попали в хорошие руки, если вы доверитесь мне.

— Мне кажется, вам можно верить; я прошу вас мне помочь. Дело в том, что мне нужно также найти портних, которые могли бы работать прямо в комнате дамы, для которой необходимо быстро изготовить все необходимое.

— Также и платья?

— Платья, чепчики, накидки, — все; представьте, как будто женщина совсем раздета.

— Если у нее есть деньги, обещаю, что мы ничего не упустим. Это уж мое дело. Она молода?

— Она на четыре года моложе меня и она моя жена.

— Ах! Благослови вас бог. У вас есть дети?

— Еще нет, моя добрая дама.

— Как я рада! Я отправлю, прежде всего, найти жемчужину среди портних. В ожидании вы можете пока выбирать.

Выбрав все необходимое из лучшего, что она мне предложила, я расплатился с ней, а тем временем пришла портниха. Я сказал бельевой торговке, что остановился у д'Андремона, и что если она направит ко мне продавца с тканями, я буду ей благодарен.

— Вы обедаете у себя?

— Да.

— Хорошо. Положитесь на меня.

Я сказал портнихе, которая была со своей дочерью, следовать за мной и нести мое белье. Я остановился только купить чулки и нитки, и, придя к себе, пригласил также войти сапожника, находившегося у моих дверей. Вот момент истинного удовольствия! Генриетта, которую я ни о чем не предупредил, смотрела на все это, сидя у стола, с видом величайшего удовлетворения, но высказала только одобрение прекрасному качеству выбранных мной товаров. Никакого проявления радости, никаких изъявлений благодарности.

При моем появлении вошел слуга с портнихами, и Генриетта вежливо сказала ему выйти в прихожую и быть готовым войти, когда позовут. Он задернул занавески, портниха начала кроить рубашки, сапожник взял у нее мерки, я приказал ему изготовить сначала домашние туфли, и он вышел. Четверть часа спустя он вернулся с домашними туфлями для Генриетты и для меня, и тут с ним вместе входит слуга, не будучи вызван. Сапожник, говорящий по-французски, начинает ей рассказывать байки, вызывающие смех. Она прерывает его, спрашивая у слуги, стоящего тут же, что он хочет.

— Ничего, мадам; я здесь, чтобы выслушать ваши приказания.

— Разве я вам не сказала, что когда вы будете нужны, вас позовут?

— Я хотел бы знать, кто из вас двоих мой хозяин.

— Никто, — говорю я ему, смеясь, — вот ваша дневная зарплата. Уходите.

Генриетта продолжает смеяться вместе с сапожником, который, видя, что она говорит только по-французски, предлагает ей учителя языка. Она спрашивает, из какой тот страны.

— Фламандец. Он ученый. Ему пятьдесят лет, он очень умен. Он живет в гостинице Борника; он берет три пармских ливра за урок, если он продолжается час, и шесть, если два часа, и хочет, чтобы ему платили раз за разом.

— Хочешь ли ты, чтобы я взяла этого учителя?

— Прошу тебя взять его — это тебя развлечет.

Сапожник обещает отвести ее к нему завтра в девять часов. В то время, как портниха-мать кроит, дочь начинает шить, но в одиночку не справляется с количеством работы; я говорю женщине, что она нас обяжет, найдя еще одну, говорящую по-французски. Она обещает проделать это в тот же день. Одновременно она предлагает мне взять домашним слугой ее сына, который может изъясняться по-французски, заверяя, что он не вор, не тупица и не шпион. Генриетта говорит, что, как ей кажется, стоит его взять. Та велит своей дочери пойти за ним и привести также портниху, говорящую по-французски. Ну вот и компания, которая может развлечь мою дорогую супругу.

Сын этой женщины был мальчик восемнадцати лет, учившийся в школе, скромный и порядочный на вид. Спросив, как его зовут, я был очень удивлен, услышав, что его фамилия Коданья.

Читатель знает, что мой отец был пармезанец, и, возможно, он помнит, что сестра моего отца вышла замуж за Коданья. Это поразительно, сказал я себе, если эта портниха — моя тетка, а мой слуга — мне кузен. Умолчим об этом! Генриетта спросила у меня, не хочу ли я, чтобы эта портниха обедала с нами, Но я упрекнул ее, что не хочу, чтобы на будущее мне докучали подобными мелкими просьбами. Она засмеялась и обещала мне это. Я положил в маленький кошелек пятьдесят цехинов и сказал ей, передавая его, чтобы она из него оплачивала все свои мелкие надобности, и что я не хочу об этом знать. Она согласилась, сказав, что этот подарок доставил ей большое удовольствие.

За минуту перед тем, как нам сесть за стол, появился венгерский капитан. Генриетта бросилась его обнимать, называя папой; она просила его приходить с нами обедать каждый день. Этот славный человек, видя, как изготавливаются все эти женские принадлежности, был в восхищении от того, как хорошо устроена его авантюристка, и преисполнился радости, когда я сказал ему, обнимая, что обязан ему моим счастьем.

Мы очень тонко пообедали. Повар у д'Андремона был великолепный. Я открыл для Генриетты фрианде[6], венгр наслаждался и я получал удовольствие от обоих. Пробуя вина нашего хозяина, мы прекрасно пообедали. Мой молодой наемный слуга понравился мне тем, с каким уважением он относился к своей матери, впрочем, как и остальные. Жанетон, его сестра, работала вместе с француженкой. Они уже пообедали.

На десерт я увидел торговку бельем вместе с двумя другими женщинами, из которых одна была модистка, говорившая по-французски. У второй были образцы всех сортов платьев. Я предоставил Генриетте распоряжаться выбором шляпок, чепцов и гарнитуры на первый случай, но выразил пожелание участвовать в выборе платьев, сообразуя, однако, свой вкус со вкусом моего кумира. Я заставил ее выбрать четыре платья и был ей благодарен за то, что она согласилась с моими рекомендациями. Чем больше я привязывался к ней, тем больше ощущал себя счастливым. И вот настал первый день, когда у нас не осталось больше незавершенных дел. Вечером за ужином мне показалось, что она не так весела, как обычно, и я спросил ее о причине.

— Дорогой друг, ты тратишь много денег на меня, но если ты их тратишь, чтобы заставить меня полюбить тебя больше, они выброшены на ветер, потому что я люблю тебя не сильнее, чем позавчера. Все то, что ты делаешь, доставляет мне удовольствие лишь потому, что я понимаю, что ты стараешься ради того, чтобы доказать, что ты меня любишь; но мне нет нужды в этом доказательстве.

— Я знаю это, дорогая Генриетта, и я себя поздравляю, если ты чувствуешь, что твоя нежность не может стать еще сильнее; но знай, что я делаю это лишь для того, чтобы еще сильнее любить тебя, я хочу видеть тебя блистающей в кругу существ твоего пола, сожалея лишь о том, что не мог раньше предоставить тебе такую возможность. И если тебе это доставляет удовольствие, не должен ли я быть этим счастлив?

— Разумеется, мне это доставляет удовольствие, и некоторым образом заявляя, что я твоя жена, ты прав; но если ты не слишком богат, ты должен понять мой упрек.

— Ах! Моя дорогая Генриетта, позволь мне заверить тебя, что я богат, и, думаю, невозможно представить себе, чтобы ты стала причиной моего разорения: ты рождена, чтобы сделать меня счастливым. Думай только о том, чтобы никогда меня не покинуть, и скажи, могу ли я на это надеяться.

— Я хочу этого, мой самый дорогой; но кто может быть уверен в будущем. А ты свободен? Зависишь ли ты от чего-нибудь?

— Я свободен в полном смысле этого слова, и я ни от кого не завишу.

— Я тебя поздравляю, и моя душа этому радуется; Никто не может оторвать тебя от меня; но увы! Ты знаешь, что я не могу сказать того же о себе. Я уверена, что меня ищут, и я знаю, что если меня найдут, то легко отыщут средство мной завладеть. Если они смогут вырвать меня из твоих рук, я буду несчастна.

— А я убью себя. Ты заставляешь меня дрожать. Можешь ли ты опасаться этой беды здесь?

— Я боюсь только, чтобы некто, который меня знает, не увидел меня.

— Возможно ли, чтобы этот некто оказался в Парме?

— Это мне кажется маловероятным.

— Не будем же тревожить нашу любовь опасениями, прошу тебя, и будь весела, какой ты была в Чезене.

— И, несмотря на это, я была в Чезене несчастна, а сейчас счастлива, но не бойся видеть меня печальной, потому что веселость — в моем характере.

— Думаю, в Чезене ты опасалась, что тебя нагонит французский офицер, с которым ты жила в Риме.

— Отнюдь. Это был мой свекор, который, я уверена, не сделал ни малейшего усилия, чтобы выяснить, куда я направилась, после того, как исчезла из гостиницы. Он может быть только счастлив, что избавился от меня. Несчастной меня делает возможность оказаться с человеком, которого я не люблю и с которым не могу разговаривать. Добавь к этому, что я не могла утешиться мыслью, что составляю счастье человека, с которым нахожусь, потому что внушила ему лишь преходящее чувство, которое он оценил в десять цехинов, и которое, будучи удовлетворенным, должно, я уверена, стать ему в тягость, потому что, очевидно, он не богат. Я несчастна и по другой, достойной жалости, причине. Считая себя обязанной оказывать ему ласки, — а со своей стороны, он должен был, естественно, мне на них отвечать, — я опасалась, что это не затрагивает его чувство; эта мысль меня угнетала: если мы оба не любим друг друга, то подчиняемся, грубо говоря, простой вежливости. Мы растрачиваем на комплименты то, что должно быть обязано только любви. Другое соображение угнетало меня еще больше. Я не хотела, чтобы кто-то мог подумать, что я держусь этого порядочного человека ради своей выгоды. Поэтому ты не мог не заметить, что ты меня привлек еще раньше, чем я тебя увидела.

— Как! Здесь даже нет места для самолюбия?

— По правде говоря, нет, потому что ты мог отметить относительно меня только то, что я заслуживаю внимания. Я совершила ошибку, как ты знаешь, поскольку мой свекор явился, чтобы поместить меня в монастырь. Но прошу тебя, не заморачивайся моей историей.

— Я не буду тебе докучать, мой ангел. Давай любить друг друга, так, чтобы опасения будущего не могли возмутить наш мир.

Мы отправились спать, влюбленные, чтобы выйти из постели утром еще более влюбленными. Я провел с ней три месяца, все время наслаждаясь любовью, и надеясь, что это продолжится и дальше.

Итак, на другой день в девять часов я увидел учителя языка. Это был человек респектабельного вида, учтивый, сдержанный, говорящий мало, но хорошо, осторожный в своих ответах и воспитанный в старом духе. Он начал с того, что заставил меня смеяться, сказав, что христианин может допустить систему Коперника только как рабочую гипотезу. Я ответил ему, что она не может быть ничем иным как системой Бога, поскольку описывает природу, и что Святое Писание не есть книга, по которой христиане могли бы изучать физику. Своим смехом он мне напомнил Тартюфа; но он мог забавлять Генриетту, и единственное, что я от него хотел, это чтобы он учил ее итальянскому. Она сказала ему, что будет давать по шесть ливров в день, потому что хочет двухчасовых уроков. Шесть пармских ливров соответствуют тридцати французским су. После урока она дала ему два цехина, чтобы он купил ей новых романов с хорошими отзывами.

Пока она занималась уроком, я поболтал с портнихой Коданья, чтобы удостовериться, что мы действительно родственники. Я спросил у нее, чем занимается ее муж.

— Мой муж метрдотель у маркиза Сисса.

— Ваш отец жив?

— Нет, месье. Он умер.

— Какая была его фамилия?

— Скотти.

— А у вашего мужа есть отец и мать?

— Его отец умер, а его мать еще живет, с каноником Казановой, своим дядей.

Мне ничего больше и не требовалось. Эта женщина была моя кузина, по бретонскому обычаю, а ее дети — мои племянники от кузины. Моя племянница Жаннетон не была красива, и я продолжил расспрашивать ее мать. Я спросил ее, довольны ли пармезанцы, став подданными Испании.

— «Довольны? Мы все пребываем в настоящем лабиринте, все перевернуто, мы не знаем теперь, где мы. Счастливое время, когда правил дом Фарнезе, ты прошло! Я была позавчера на комедии, где Арлекин заставлял всех хохотать во все горло; но представьте себе: дон Филипп, наш новый герцог, начинает смеяться так, как он умеет, гримасничая, и когда уже не может сдерживаться, загораживается шляпой, чтобы не видели, как он корчится от смеха. Мне говорили, что манера смеяться не вяжется со строгой осанкой испанского инфанта, и что если он продолжит демонстрировать такое, напишут в Мадрид его матери, которая находит это отвратительным и недостойным великого принца. Что вы на это скажете? Герцог Антуан, спаси боже его душу, был тоже великий принц, но он смеялся от всего сердца, так, что раскаты раздавались на улице. Мы втянуты в немыслимый конфуз. В течение трех месяцев в Парме больше не осталось никого, кто бы знал, который теперь час [7].

С тех пор, как Бог создал мир, солнце садилось в двадцать три с половиной часа, а в двадцать четыре всегда читали Анжелюс; и все порядочные люди знали, что в это время зажигают свечи. Сейчас это непонятно. Солнце сошло с ума: Оно садится каждый раз в другое время. Наши крестьяне больше не знают, в котором часу им следует приходить на рынок. Называют это регламентом; но вы не знаете, почему? Потому что теперь каждый знает, что обедают в двенадцать часов. Прекрасный регламент! Во времена Фарнезе обедали, когда чувствовали, что проголодались, и так было гораздо лучше».

У Генриетты не было часов; я вышел, чтобы пойти ей купить. Я купил ей перчатки, веер, серьги и некоторые безделушки, которые показались ей слишком дорогими. Ее учитель был еще здесь. Он произнес мне похвальную речь ее таланту.

— Я мог бы, — сказал он, — преподать мадам геральдику, географию, хронологию, науку о сферах, но она все это знает. Мадам получила прекрасное воспитание.

Этого человека звали Валентин де ла Хэйе. Он сказал мне, что он инженер и профессор математики. Я буду много говорить о нем в этих Мемуарах, И мой читатель лучше узнает его характер по его поступкам и по тем зарисовкам, которые я с него сделаю.

Мы весело пообедали с нашим венгром. Мне не терпелось увидеть мою дорогую Генриетту одетой как женщина. Ей должны были завтра принести платье и сделали юбки и несколько рубашек. У Генриетты был блестящий и очень тонкий ум. Модистка, которая была из Лиона, вошла как-то утром в нашу комнату, говоря:

— Мадам и месье, я к вашим услугам.

— Почему, — сказала ей Генриетта, — вы не говорите: «Месье и мадам»?

— Я вижу, — отвечает модистка, — что обычно первые почести оказывают дамам.

— Но от кого добиваемся мы этих почестей?

— От мужчин.

— Разве вы не видите, что женщины становятся смешны, когда не оказывают мужчинам ту же честь, которую вежливость заставляет их оказывать нам?

Если кто-то полагает, что женщина неспособна сделать мужчину счастливым все двадцать четыре часа в сутки, не знали Генриетты. Радость, которую испытывала моя душа днем во время диалогов с ней, превосходила ту, что я испытывал, держа ее в своих объятиях ночью. Генриетта много читала, имела природный вкус, разумное суждение обо всем и, не будучи ученой, рассуждала как геометр. Не претендуя на глубокий ум, она говорила что-нибудь важное, сопровождая всегда это смехом, который, придавая всему видимость легкомыслия, делал сказанное доступным любой компании. Она этим прибавляла ума тем, кто не думал, что его имеет, и кто в ответ на это любил ее до обожания. В конце концов, красавица, не имеющая развитого ума, не получает никаких шансов на любовника после достижения им вещественного наслаждения от ее прелестей. Дурнушка, блещущая умом, влюбляет в себя такого мужчину, о котором не могла и мечтать. Каково же было мне с Генриеттой, красавицей, умницей и образованной? Невозможно представить себе меру моего счастья.

Можно спросить у красивой женщины, не обладающей большим умом, не хотела ли бы она отдать небольшую часть своей красоты за то, чтобы приобрести немного ума. Если она искренняя, она ответит, что она довольна тем, какова она есть. Почему она довольна? Потому что, обладая малым, она не может осознать того, чего лишена. Если спросить у умной дурнушки, хочет ли она поменяться местами с той другой, — она ответит, что нет. Почему? Потому что, обладая большим умом, она осознает, что он заменяет ей все.

Умная женщина, не созданная, чтобы составить счастье любовника, — ученый. В женщине наука неуместна; она наносит ущерб самому главному для ее пола, а кроме того, она никогда не пойдет дальше известных границ. Нет ни одного научного открытия, сделанного женщиной. Чтобы пойти plus ultra [8], нужно иметь силу, которой женский пол не обладает. Но в простых рассуждениях и в тонких сплетениях чувств мы должны уступить первенство женщинам. Вы швыряете софизм в голову умной женщины — она не может его развить; но она не проста; она говорит вам, что не сильна в этом, и отбрасывает его вам обратно. Мужчина, который сочтет положение неразрешимым, сделает из него разменную монету, как женщина-ученый. Какая невыносимая ноша для мужчины такая женщина, которая обладает, например, умом м-м Дасье [9]! Боже охрани вас от такого, дорогой читатель!

С приходом портнихи с платьем Генриетта сказала мне, что я не должен присутствовать при этой метаморфозе. Она сказала мне пойти погулять до того момента, когда, вернувшись домой, я уже не увижу ее замаскированной.

Это великое удовольствие — исполнять все, что приказывает объект твоей любви. Я пошел в лавку французской литературы, где нашел умного горбуна. Впрочем глупый горбун — большая редкость. Не все умные люди горбуны, но все горбуны умные люди. В результате многолетних наблюдений я полагаю, что это не ум вызывает рахит, а рахит, который дает ум. Этого горбуна, с которым я познакомился, звали Дюбуа-Шательро. Он был по профессии гравер и директор монетного двора герцога-инфанта, потому что тогда собирались выпускать монету; но этого так и не получилось.

Проведя час с этим умным человеком, который показал мне некоторые образцы своей продукции в гравюрах, я вернулся к себе и застал венгерского капитана, который ожидал, пока откроется дверь Генриетты. Он не знал, что она встретит нас без маскировки. Дверь, наконец, отворилась и вот: она предстала перед нами, исполнив с непринужденным видом прекрасный реверанс, в котором не чувствовалось ни внушительности, ни воинственной веселости освобождения. Для нас это явилось сюрпризом, и мы были в замешательстве. Она предложила нам сесть рядом; она смотрела на капитана дружески, а на меня — с нежностью и любовью, но не с той видимостью фамильярности, с которой молодой офицер может принижать любовь, и которая не идет женщине хорошего происхождения. Этот новый облик заставил меня действовать в унисон, поскольку Генриетта не играла роль. Она действительно была той, кого представляла. Пораженный восхищением, я взял ее руку, чтобы поцеловать, но она отняла ее, подставив мне губы, говоря:

— Разве я не та же, что и прежде?

— Нет. И это настолько верно, что я не могу больше обращаться к вам на «Ты». Вы больше не тот офицер, который ответил м-м Кверини, что вы играете в фараон, держа банк, и что игра столь невелика, что не стоит и считать.

— Действительно, одетая так, я не смею теперь говорить что-то подобное. Но я не стала менее Генриеттой, которая сделала в своей жизни три ошибки, из которых последняя, без тебя, стала бы для меня роковой. Но прекрасная ошибка, благодаря которой я тебя узнала.

Ее чувства настолько поразили меня, что был момент, когда я хотел броситься к ее ногам, чтобы просить у нее прощения, если я не сразу стал почитать ее, если отнесся слишком легкомысленно, если одержал свою победу слишком безыскусно.

Генриетта, прелесть, положила конец чрезмерно патетической сцене, растормошив капитана, который, казалось, окаменел. Его оскорбленный вид произошел от сознания ошибки, которую он допустил, приняв за авантюристку женщину такого рода, потому что он не допускал мысли, что ее облик был поддельный. Он смотрел на нее удивленно, делал ей реверансы; было видно, что он старается заверить ее в своем уважении и раскаянии — это ему было запрещено. Что касается ее — она, казалось, говорила, однако без всякой тени упрека: я очень рада, что вы меня сейчас узнали.

С этого дня она стала оказывать честь столу как женщина, которая привыкла это делать. Она относилась к капитану как к другу, а ко мне как к любимому. Она казалась то моей любовницей, то женой. Капитан просил меня сказать ей, что если бы он увидел ее сходящей с тартаны в этой одежде, он не осмелился бы послать к ней своего чичероне.

— Ох, в этом я уверена, — ответила она, — но это странно, что форма выглядит менее респектабельно, чем платьице.

Я просил ее не ругать свою униформу, потому что я обязан ей своим счастьем.

— Как и я, — ответила она, — сбирам Чезены.

В действительности весь этот день я использовал, наслаждаясь чистой любовью; и мне показалось, что я ложусь с ней в постель в первый раз.

Глава IV

Я снимаю ложу в опере, несмотря на отвращение Генриетты. К нам приходит капитан Дю Буа, он обедает у нас; тур шалостей, который разыгрывает для него моя подруга. Рассуждения Генриетты о счастье. Мы идем к Дю Буа; замечательный талант, который раскрывается там у моей подруги. Г-н Дютийо. Превосходный праздник, который дает Двор в садах; роковая встреча. Я беседую с г-ном Антуаном, фаворитом инфанта.

Когда прибыла Мадам де Франс, супруга Инфанта, я сказал Генриетте, что сниму ложу на все дни. Она не раз говорила мне, что ее главная страсть это музыка. Она никогда не видела итальянской оперы, и я был удивлен, услышав, как она мне холодно ответила:

— Значит, ты хочешь, чтобы мы ходили в оперу каждый день?

— Просто я думаю, что мы дадим повод для пересудов, если не будем этого делать, но если ты не получишь от этого удовольствия, дорогой друг, ты знаешь, что ничто тебя к этому не принуждает. Я предпочитаю наши занятия в этой комнате всей музыке мира.

— Я без ума от музыки, мой дорогой, но не могу сдержать в себе дрожь при одной мысли о том, чтобы куда-то выходить.

— Если ты дрожишь, то и я трепещу, но нужно ходить в оперу или уезжать в Лондон, либо в какое-то другое место. Тебе стоит только приказать.

— Возьми ложу не слишком на виду.

Я выбрал ложу второго разряда, но театр был мал, и красивой женщине невозможно было остаться незамеченной. Я сказал ей об этом, и она ответила, что не чувствует опасности быть узнанной, потому что среди имен иностранцев, бывших сейчас в Парме, список которых я ей читал, она не встретила ни одного знакомого.

Итак, Генриетта пошла в оперу, но во второй разряд, без красной обивки и свечей. Это была опера-буффо, музыка Буранелло, и актеры были великолепны. Она пользовалась лорнетом, только разглядывая актеров, не поворачивая его ни к ложам, ни к партеру. Никто, казалось, не заинтересовался нами. Так что мы возвратились домой, в гнездо мира и любви, очень довольные. Финал второго акта ей очень понравился, и я ей его обещал достать. Я обратился за ним к г-ну дю Буа и, подумав, что она, может быть, прикоснется к клавесину, предложил ей его. Она отвечала, что никогда не училась играть на этом инструменте.

Четвертый или пятый раз, когда мы были в опере, г-н дю Буа пришел в нашу ложу. Избегая необходимости уступить ему свое место, потому что я не хотел его представлять, я спросил, чем могу служить. Он предложил мне spartito[10] финала, за которую я заплатил ему, сколько он запросил. Поскольку мы сидели напротив суверенов, я спросил, есть ли у него их гравюры, и поскольку он ответил, что изготовил две медали, я просил принести мне две в золоте. Он пообещал это и вышел. Генриетта на него даже не взглянула, и это было правильно, поскольку я его ей не представил; но назавтра о нем объявили, когда мы сидели еще за столом. Г-н де ла Хейе, обедавший с нами, похвалил нас за знакомство с таким знаменитым артистом. Он позволил себе вольность представить его своей ученице, при этом тот высказал все те любезности, которые обычно говорят при новом знакомстве. Поблагодарив за партитуру, она попросила его достать некоторые другие арии. Он сказал, что позволил себе прийти ко мне, чтобы представить медали, которые я нашел любопытными; говоря это, он достал из портфеля две изготовленные медали. На одной были изображены Инфант с Инфантой, а на другой — Инфант. Медали были хороши, мы похвалили их.

— Работа невероятная, — сказала Генриетта, — но можно поменять золото.

Он скромно ответил, что они стоят шестнадцать цехинов, и она их ему заплатила, поблагодарив и попросив приходить другой раз к ужину. Нам принесли кофе.

Генриетта, собираясь положить сахару в чашку дю Буа, спросила, любит ли он послаще.

— Мадам, мой вкус такой же, как ваш.

— Вы, значит, знаете, что я люблю без сахара, и я рада, что мой вкус совпадает с вашим.

Говоря так, она не насыпает ему сахара и, положив немного в чашки де ла Хейе и мою, совсем не кладет в свою. Я чуть не прыснул от смеха, потому что плутовка, которая обычно любила очень сладкий, пила на этот раз горький, чтобы наказать дю Буа за безвкусный комплимент, который он ей отпустил, заявив, что имеет тот же вкус. Тонкий горбун, однако, не захотел выглядеть дураком. Выпивая горький кофе, он изобразил удовольствие.

После его ухода, хорошо посмеявшись с Генриеттой над этой проказой, я сказал, что она поступила глупо, сделавшись обязанной в будущем пить горький кофе каждый раз, когда будет присутствовать дю Буа. Она ответила, что сделает вид, что врач ей велел пить сладкий.

К концу месяца Генриетта говорила по-итальянски. Это было скорее результатом упражнений с Жанетон, которая служила ей горничной, чем уроков, полученных от де ла Хейе. На уроках только заучивались правила языка — для того, чтобы говорить, надо упражняться. Мы были в опере уже двадцать раз, не делая никаких знакомств. Мы жили счастливо во всех смыслах этого слова. Я выходил с ней только в коляске, и мы оба были недоступны. Я никого не знал, и никто не знал меня. После отъезда венгра единственный, кто бывал у нас за обедом, когда мы его приглашали, был дю Буа, потому что де ла Хейе бывал у нас каждый день.

Этот дю Буа очень интересовался нашими персонами, но умело скрывал свой интерес. Он говорил однажды о блеске двора дона Филиппа после прибытия Мадам и о наблюдаемом наплыве иностранцев и иностранок.

Наибольшая часть иностранных дам, которых мы видим, — говорил он, адресуясь Генриетте, — нам незнакомы.

— Возможно, если бы они были знакомы, они бы не показывались.

— Это возможно; но могу вас уверить, мадам, что если даже их туалеты или их красота сделают их заметными, пожелание суверенов целиком на стороне свободы. Я все еще надеюсь, мадам, иметь счастье видеть вас там.

— Это будет затруднительно, потому что вы не представляете себе, насколько смешно выглядит женщина, являющаяся ко двору, не будучи представленной, особенно если она прилагает к этому усилия.

Горбун промолчал, и Генриетта свернула разговор на другую тему. После его ухода она смеялась вместе со мной над этим человеком, который полагал, что скрывает свой интерес. Я сказал, что по совести она должна извинить тех, кому внушает любопытство, и она, смеясь, стала меня ласкать. Так, живя вместе и наслаждаясь радостями подлинного счастья, мы смеялись над философией, которая отрицает совершенство, потому что, говорит она, совершенство недолговечно.

— Что понимают, — спросила однажды Генриетта, — под словом «долговечна»? Если имеют в виду непрерывность, бессмертие, то они правы; но человек не таков, и счастье тоже не может быть таким: иначе любое счастье долговечно, потому что для существа необходимо только существование. Но если под истинным счастьем понимают череду разнообразных и никогда не прекращающихся удовольствий, то это ошибка, потому что в перерыве между удовольствиями, в спокойном состоянии, которое должно у каждого следовать за наслаждением, мы находим время осознать счастье в его реальности. Человек может быть счастлив, лишь когда ощущает себя таким, и он может это ощущать, только находясь в спокойном состоянии. Так что без спокойствия нельзя стать счастливым. Таким образом, удовольствие, чтобы стать таким, должно кончаться. Что хотят выразить словом «долговечное»? Мы каждый день приходим к моменту, когда желание спать подавляет все другие желания, а сон — это настоящий образ смерти. Но мы можем быть ему признательны только тогда, когда он нас покидает.

Те, кто говорит, что никто не может быть счастлив всю жизнь, говорят так наугад. Философия учит средству творить такое счастье, если человек, стремящийся к нему, избегает болезни. То счастье, которое будет продолжаться всю жизнь, можно сравнить с букетом, составленным из нескольких цветов, которые образуют столь красивое сочетание, и столь согласное, что воспринимаются как один цветок. Что за невозможность провести так всю нашу жизнь, как мы провели месяц, здоровые и без всяких забот? Чтобы увенчать наше счастье, мы могли бы в почтенном возрасте умереть вместе, и в таком случае наше счастье было бы действительно долговечным. Но смерть в таком случае не прервет его, а закончит. Мы смогли бы ощутить себя несчастными, лишь сопоставив возможность нашего существования после конца этого самого существования, что кажется мне противоречивым. Ты согласен со мной?

Так дивная Генриетта давала мне уроки философии, рассуждая лучше, чем Цицерон в своих Тускуланских беседах; но она соглашалась, что это долговечное счастье может сбыться для двух индивидов, живущих вместе, только если они влюблены друг в друга, оба здоровы, просвещенны, достаточно богаты, не имеют других обязательств, кроме как друг перед другом, и имеют сходные вкусы, примерно схожие характеры и темперамент. Счастливы любовники, которым разум способен заменять чувства, поскольку они нуждаются в отдыхе. Приходит сладкий сон, который сменяется вновь пробудившейся энергией. С пробуждением первыми проявляются чувства, готовые встать на смену разума. Отношения между человеком и универсумом равноправны. Можно сказать, что между ними нет различия, поскольку если мы разрушаем универсум, не существует больше человека, и наоборот — если уничтожаем человека, нет больше космоса, поскольку кто в таком случае сможет иметь о нем идею? Так что если мы творим абстракцию космоса, мы не можем представить в ней существование материи, так же как, сотворив абстракцию материи, — представить существование первого.

Я был очень счастлив с Генриеттой, так же как она со мной: ни минуты скуки, ни одной размолвки, ни один розовый лепесток, пролетев между нами, не нарушил наше согласие.

На другой день после закрытия оперы дю Буа, пообедав с нами, сказал, что дает на завтра обед для двух первых актеров — мужчины и женщины, и что только от нас зависит прослушать лучшие фрагменты того, что они исполняли в театре, в сводчатой зале его загородного дома, в котором музыка ничего не теряет. Генриетта ответила ему, поблагодарив, что она настолько плохо себя чувствует, что день-два не сможет ничего предпринять, и повернула разговор на другие темы.

Когда мы остались одни, я спросил у нее, почему она не хочет пойти развлечься у дю Буа.

— Я бы пошла, дорогой друг, и с большим удовольствием, но я боюсь встретить на этом обеде кого-нибудь, кто, узнав меня, сможет разрушить наше счастье.

— Если у тебя есть какие-то новые основания для опасений, то ты права; но если это только паника, мой ангел, зачем ты доводишь себя до того, что лишаешься реального удовольствия? Если бы ты знала, какую радость я испытываю, видя тебя в восхищении и как бы в экстазе, когда ты слушаешь прекрасную музыку!

— Ну хорошо! Я не хочу, чтобы ты счел меня менее храброй, чем ты. Мы пойдем к дю Буа после обеда. Актеры не будут петь до того. Кроме того, по-видимому, не рассчитывая на нас, он не пригласит кое-кого, кто бы хотел поговорить со мной. Мы пойдем, не предупредив его, так, что он нас не будет ожидать. Он сказал, что это будет в его загородном доме, и Коданья знает, где это.

В соответствии со своим решением, которое было продиктовано осторожностью и любовью, которые столь редко приходят к согласию, назавтра, в четыре часа пополудни, мы отправились в его дом. Мы были удивлены, застав его одного с красивой девушкой, которой он нас представил, сказав, что это его племянница, и что различные обстоятельства помешали нам увидеть все общество.

Выразив радость нас видеть, он сказал, что, не ожидая нас, он поменял обед на небольшой ужин, который, он надеется, мы почтим своим присутствием, и что virtuosi скоро прибудут. Таким образом, мы оказались приглашены на ужин. Я спросил, много ли он пригласил гостей, и он ответил с победным видом, что мы окажемся в компании, достойной нас, досадуя только о том, что не пригласил дам. Генриетта, сделав небольшой реверанс, улыбнулась. Я видел, что она смеется и выражает удовлетворение, но про себя. Ее большая душа не желала проявлять беспокойство, но, впрочем, я не думал, что она имеет действительные основания для беспокойства. Я бы думал иначе, если бы она рассказала мне всю свою историю, и я, разумеется, отвез бы ее в Англию, и она была бы ей очарована.

Четверть часа спустя прибыли два актера: это были Ласчи и ла Байони, в то время очень красивая. Затем прибыли все, кого пригласил дю Буа. Они все были испанцы или французы, все среднего возраста. Не было никаких представлений, и я порадовался по этому поводу уму горбуна; но, поскольку все приглашенные имели высокое положении при дворе, это пренебрежение этикетом не помешало тому, чтобы все оказывали Генриетте почести, присущие ассамблее, которые она принимала с непринужденностью, присущей только французам, даже в самых знатных компаниях, за исключением некоторых провинций, где часто приходится наблюдать чрезмерную чопорность.

Концерт начался превосходной симфонией, потом актеры пели дуэт, затем ученик Вандини сыграл виолончельный концерт, которому много аплодировали. Но вот что оказалось для меня наибольшим сюрпризом. Генриетта встала и, выбрав молодого человека, который играл соло, взяла у него виолончель, сказав со скромным и спокойным видом, что придаст ему еще больший блеск. Она села на его место, поставила инструмент между колен и попросила оркестр снова начать концерт. Компания затихла в молчании, а я умирал от страха, но, слава богу, никто на меня не смотрел. Что касается ее, она не осмеливалась. Если бы она подняла на меня свои прекрасные глаза, она бы потеряла свой кураж. Но когда я увидел, как она заняла позицию, собираясь играть, я понял, что это шутка, затеянная, чтобы развлечь стол, который был на самом деле очарован; с первым ударом смычка я почувствовал, что от сильного сердцебиения могу умереть. Генриетта, зная хорошо меня, не могла поступить иначе, чем не смотреть на меня.

Но что стало со мной, когда я услышал, как она играет соло, и когда после первого фрагмента аплодисменты почти заглушили оркестр? Неожиданный переход от опасений к безудержному удовольствию вверг меня в пароксизм, вдвое сильнее самой сильной лихорадки. Эти аплодисменты не произвели на Генриетту ни малейшего впечатления, по крайней мере, с виду. Не отрывая глаз от нот, которые она узнала, только следя за ними во время концерта, когда играл профессор, она поднялась, только сыграв шесть сольных партий. Она не поблагодарила компанию за аплодисменты, а только, повернувшись к профессору с достойным и грациозным видом, сказала, что не играла никогда на лучшем инструменте. После этого комплимента она сказала со смеющимся видом присутствующим, что они должны извинить ее за тщеславие, которое заставило ее продлить концерт еще на полчаса.

Этот комплимент меня окончательно сразил, я выскочил в сад, чтобы поплакать там, где никто не мог меня видеть. Кто же, наконец, Генриетта? Кто она, это сокровище, обладателем которого я стал? Мне казалось невозможным быть этим счастливым смертным.

Потерянный в таких размышлениях, которые лишь удваивали наслаждение от моих рыданий, я оставался бы там еще долго, если бы сам дю Буа не пришел, разыскивая меня и найдя, несмотря на ночной мрак. Он позвал меня ужинать. Я успокоил его, сказав, что небольшое головокружение заставило меня выйти подышать воздухом.

По дороге я имел время осушить слезы, но не вернуть натуральный блеск глазам. Никто, однако, ничего не заметил. Одна Генриетта, видя мое возвращение, сказала мне с нежной улыбкой, что знает, что я делал в саду. За столом я сидел напротив нее.

Этот дю Буа-Шательро, директор монетного двора Инфанта, созвал у себя самых приятных сеньоров двора, и ужин, который он дал, без излишеств, но с хорошим выбором, был из самых тонких. Поскольку Генриетта была единственной дамой, естественно, все внимание уделялось ей, но даже если бы присутствовали дамы, она была создана, чтобы всех их затмевать. Если она удивляла всю ассамблею своей красотой и своим талантом, она кончила за столом тем, что очаровала всех умом. Г-н дю Буа совсем не говорил; ему казалось, что он автор пьесы, он ей гордился и считал себя обязанным сохранять скромное молчание. Генриетта проявляла такт, распространяя свое очарование равномерно на всех, и вкус, при каждом изящном высказывании предоставляя мне партию. Я, со своей стороны, прекрасно демонстрировал покорность и самое глубокое уважение по отношению к этому божеству: она хотела, чтобы каждый понимал, что я — ее оракул. Можно было подумать, что она моя жена, но этого нельзя было заключить из моего поведения по отношению к ней. Возник вопрос о сравнительных достоинствах испанской и французской наций, и дю Буа довольно легкомысленно обратился к ней с вопросом, какой из них она отдает предпочтение. Вопрос не мог быть более бестактным, потому что половина собеседников были испанцы, а другая — французы; но несмотря на это, она говорила так хорошо, что испанцы захотели быть французами, а французы — испанцами. Дю Буа, неудовлетворенный, попросил ее сказать, что она думает об итальянцах, и я почувствовал тревогу. Месье де ла Комбе, сидевший с моей стороны, сделал движение головой, отвергающее вопрос, но Генриетта не дала ему закончить.

— Об итальянцах — ответила она с нерешительным видом, — я не могу ничего сказать, потому что знаю только одного, и одного примера недостаточно, чтобы поместить нацию над всеми прочими. Я был бы последним глупцом среди людей, если бы дал малейший признак того, что слышал этот превосходный ответ Генриетты, и еще большим дурнем, если бы не пресек неприятное рассуждение г-на де ла Комбе банальным вопросом о вине, налитом в наши бокалы.

Заговорили о музыке. Один из испанцев спросил у Генриетты, играет ли она, помимо виолончели, на каком-либо другом инструменте, и она ответила, что была склонна только к этому.

— Я этому обучалась в монастыре, — сказала она, — чтобы доставить удовольствие моей матери, которая играет на нем довольно хорошо, но, без прямого указания моего отца и согласия епископа, мать-аббатисса не давала разрешения на обучение.

— И какие соображения выдвигала эта аббатиса против разрешения?

— Эта благочестивая невеста нашего Господа утверждала, что я могу удерживать инструмент, только находясь в неприличной позе.

При этом доводе аббатисы я заметил, как испанцы закусили губы, а французы подавили смешок. После нескольких минут молчания Генриетта сделала движение, собираясь подняться, все встали и через четверть часа мы уехали. Дю Буа провожал ее почти до ступенек коляски, повторяя бесконечные комплименты.

Мне не терпелось сжать в своих объятиях этого идола моей души. Я не оставил ей времени ответить на все вопросы, что я ей задал.

— Ты была права, — сказал я ей, — не желая туда идти, потому что ты наверняка наделала мне врагов. Меня должны теперь смертельно ненавидеть; но ты — мой мир. Жестокая Генриетта! Ты совершила ошибку, убив меня своей виолончелью. Не находя твоей обычной скромности, я решил, что ты сошла с ума, и, послушав тебя, я должен был выйти, чтобы скрыть слезы, которые ты исторгла из моего сердца. Скажи мне теперь, умоляю, какие еще у тебя есть таланты, которые ты скрываешь и которыми отличаешься, чтобы, проявившись, они не заставили меня умереть от страха или удивления.

— Нет, моя любовь, у меня нет никаких других, я опустошила свой запас, и теперь ты знаешь твою Генриетту целиком. Если бы ты не сказал мне, месяц назад, что не хочешь никакой музыки, я бы сказала, что владею этим инструментом. Если бы я так сказала, ты достал бы мне его, и я не заинтересовалась бы им в условиях, которые могут быть тебе неприятны.

Не позднее, чем назавтра я пошел искать для нее виолончель, и очень хорошо, что она заставила меня это сделать. Невозможно, чтобы человек, не имеющий решительной склонности к музыке, не стал ее поклонником, когда другой, владеющий ею в совершенстве, был объектом его любви. Человеческий голос виолончели, превосходящий голос любого другого инструмента, доходил мне до сердца, когда на ней играла Генриетта, и она в этом каждый раз убеждалась. Она доставляла мне это удовольствие каждый день, и я предлагал ей давать концерты, но она имела осмотрительность никогда не следовать моим советам. Несмотря на это, судьба следовала своим путем. Fata viam inveniunt.

Роковой дю Буа явился на следующий день после своего милого ужина, благодаря нас и, в то же время, выслушивая от нас похвалы своему концерту, ужину и гостям, которых он пригласил.

— Я предвижу, мадам, огорчение, которые вызову, воспротивившись настояниям, с которыми меня будут просить вас представить.

— Ваше огорчение, месье, не будет слишком большим, потому что вы ответите в двух словах. Вы знаете, что я никого не принимаю.

Он не осмелился более говорить о представлении. Я получил тем временем письмо от молодого Капитани, в котором он сообщал, что будучи обладателем ножа Св. Петра в ножнах, он направился к Франсиа с двумя учеными, которые были уверены, что извлекут сокровище, и был удивлен, когда его не приняли. Он просил написать ему, и даже явиться лично, если я хочу в этом участвовать. Я ему не ответил. Я был обрадован тем, что этот добрый крестьянин, не забыв мой урок, оказался защищен от дураков и жуликов, которые бы его разорили.

После ужина у дю Буа мы провели три или четыре недели, погруженные в счастье. В нежном единении наших душ ни на один пустой миг не возникало того грустного состояния, которое называется скукой. Единственным нашим развлечением были прогулки в коляске за город, когда была хорошая погода. Поскольку мы никогда не сходили и не ходили пешком, никто ни в городе ни при дворе не мог с нами познакомиться, несмотря на существовавшее всеобщее любопытство и желание, проявленное теми, кто ужинал у дю Буа. Генриетта стала смелее, и я более уверен, когда не встретилось никого знакомых ни в театре, ни на ужине. Она опасалась встретить того, кто мог бы ее разоблачить, лишь среди знати.

Однажды, когда мы прогуливались за воротами Голорно, мы встретили Инфанта герцога с герцогиней, возвращавшихся в Парму. Полсотни шагов за ними мы встретили коляску, в которой увидели некоего сеньора с дю Буа. В момент, когда мы с ними поравнялись, одна из наших лошадей упала. Сеньор, сидящий рядом с дю Буа, закричал: «Стой!», чтобы помочь нашему кучеру, который мог нуждаться в помощи. Благородный и вежливый, он обратился сначала с обычным комплиментом к Генриетте, и дю Буа, не теряя ни мгновенья, сказал: «Мадам, это г-н Дютийо». Ответом Генриетты был обычный кивок. Лошадь поднялась, и через минуту мы последовали своей дорогой. Эта совсем обычная встреча не должна была иметь никаких последствий, но вот что случилось.

На другой день дю Буа пришел к нам завтракать. Он начал с того, что сказал нам без всяких экивоков, что г-н Дютийо очарован, что счастливый случай доставил ему удовольствие познакомиться с нами, и поручил ему испросить нашего позволения нас посетить.

— Мадам или меня? — сразу уточнил я.

— Того и другого.

— В добрый час, — возразил я, — но только одного за раз, поскольку мадам, как вы видите, обитает в своей комнате, а я в своей. Скажу вам также, что это я пойду к этому министру, если он хочет дать мне некие распоряжения или что-то мне сообщить, и прошу вас сказать ему это. Что касается мадам, — вот она, поговорите с ней. Я всего лишь, дорогой месье дю Буа, ее смиренный служитель.

Генриетта спокойным и очень вежливым тоном говорит г-ну дю Буа поблагодарить г-на Дютийо, и одновременно спрашивает, знает ли он ее.

— Я уверен, мадам, что он вас не знает.

— Вот видите? Он меня не знает, и хочет нанести мне визит. Согласитесь, что если я его приму, я сойду за авантюристку. Скажите ему, что хотя меня никто не знает, я не такая, и потому не могу иметь удовольствия его принять.

Дю Буа, осознав свою ошибку, промолчал, и в последующие дни мы у него не спрашивали, как министр воспринял наш ответ.

Спустя две или три недели двор, находясь в Колорно, дал, не помню, по какому поводу, превосходный праздник, на котором разрешили всем прогуливаться в садах, которые должны были быть иллюминированы всю ночь. Дю Буа много нам говорил про этот публичный праздник, полагая, что мы пойдем, и он сам будет нас сопровождать в нашей коляске. Мы прибыли туда накануне и остановились в гостинице.

К вечеру мы отправились на прогулку в сады, в которых, по случайности, находились суверены с большой свитой. Мадам Инфанта, следуя обычаю французского двора, сделала реверанс Генриетте, прежде чем та ее заметила, следуя своим путем. Я увидел кавалера ордена Св-Луи, который, идя рядом с доном Филиппом, с большим вниманием смотрел на Генриетту. Возвращаясь обратно, мы встретили на середине аллеи того же шевалье, который, отвесив нам изысканный реверанс, попросил г-на дю Буа выслушать от него несколько слов. Они говорили с четверть часа, следуя за нами. Мы шли к выходу, когда этот шевалье, ускорив шаги и попросив у меня очень вежливо прощения, спросил у Генриетты, не имел ли он счастья быть знаком с нею.

— Месье, я не имею чести вас знать.

— Мадам, я д'Антуэн.

— Повторяю, месье, я никогда не имела чести вас видеть.

— Достаточно, мадам; умоляю меня простить.

Дю Буа сказал нам, что этот месье, не имеющий никакой должности при дворе, близкий друг Инфанта, просил дю Буа представить его мадам, полагая, что знает ее. Тот сказал, что ее зовут д'Арси, и что если он ее знает, он и сам может нанести ей визит. Г-н д'Антуэн ответил, что имя д'Арси ему незнакомо, он бы не хотел ошибиться и в этой неуверенности, желая прояснить ситуацию, представится сам.

Так что, — сказал дю Буа, теперь, когда он знает, что мадам с ним не знакома, он должен увериться, что ошибался.

После ужина, видя, что Генриетта, кажется, спокойна, я спросил, не кажется ли ей, что она знает г-на д'Антуэн.

— Совсем не кажется. Мне знакомо это имя. Это фамилия, известная в Провансе, но его лично я не знаю.

— Может ли быть, что он тебя знает?

— Может быть, он меня видел, но наверняка со мной не разговаривал, потому что я бы его узнала.

— Эта встреча меня тревожит, и мне кажется, что и ты обеспокоена. Покинем Парму, если хочешь, и уедем в Женеву, а когда мое дело будет улажено, вернемся в Венецию.

— Да, дорогой друг, нам будет спокойнее. Но думаю, нам нет нужды торопиться.

На другой день мы были на маскараде, а на следующий день вернулись в Парму. Два-три дня спустя, молодой слуга Коданья отдал мне письмо, говоря, что курьер, который его принес, ждет за дверью, чтобы получить ответ.

— Это письмо, — сказал я Генриетте, — меня беспокоит.

Она взяла его и, прочитав, вернула, сказав, что полагает г-на д'Антуэн человеком чести и, соответственно, нам нечего опасаться. Вот это письмо:

— «У вас, месье, либо у меня, или где вы захотите, в час, который вы назовете, прошу позволить мне сказать вам кое-что, что должно вас очень заинтересовать. Имею честь, ваш покорный слуга, и т. д. д'Антуэн. Г-ну Фаруччи».

— Я думаю, — сказал я Генриетте, — что должен его выслушать. Но где?

— Не здесь и не у него; но в дворцовом саду. Письмо должно содержать только время, которое ты ему назначишь.

В соответствии с этим мнением, я написал ему, что буду в одиннадцать с половиной часов в первой аллее герцогского сада, попросив, чтобы он назначил мне другое время, если это ему неудобно. Одевшись и подождав час, я направился на место свидания. Мы оба старались казаться спокойными, но оба волновались. Нам не терпелось узнать, что происходит.

В одиннадцать с половиной часов я увидел, как на аллее появился г-н д'Антуэн, один.

— Я был вынужден, — сказал он, — воспользоваться вашей любезностью, поскольку не мог найти другого более надежного средства, чтобы доставить м-м д'Арси это письмо. Я вынужден просить вас передать его ей и не счесть за обиду, что передаю его вам запечатанным. Если я ошибаюсь, ничего страшного, и мое письмо не требует ответа, но если я не ошибся, только дама вольна разрешить вам его прочесть. Поэтому оно запечатано. То, что в нем содержится, если вы действительно друг мадам, должно вас заинтересовать так же, как ее. Могу я быть уверен, что вы его ей передадите?

— Месье, даю вам в этом слово чести.

Глава V

Генриетта принимает г-на д'Антуэн. Я теряю эту любимую женщину и провожаю ее до Женевы. Я пересекаю Сен-Бернар и возвращаюсь в Парму. Письмо Генриетты. Мое отчаяние. Де ла Хэйе привязывается ко мне. Неприятная авантюра с актрисой, ее последствия. Я становлюсь святошей. Бавуа. Мистификация с офицером-фанфароном.

Пересказав Генриетте слова г-на д'Антуэн, я передал ей письмо, содержавшее четыре страницы. Она сказала мне, прочтя его, что честь двух фамилий не позволяет ей дать мне его прочесть, и что она должна принять г-на д'Антуэн, который приходится ей родственником, как она теперь поняла.

— Итак, — сказал я, — вот начало последнего акта. Несчастный! Какая катастрофа! Наше счастье пришло к концу. Зачем мы так долго оставались в Парме? Какое ослепление с моей стороны! По всем обстоятельствам во всей Италии не было места более опасного, чем это, и я отдал ему предпочтение перед всей остальной землей, потому что везде, за исключением Франции, как я понимаю, никто бы ничего не знал. Тем более несчастный, потому что это была целиком моя ошибка, потому что ты не имела другой воли, кроме моей, и ты никогда не скрывала своих опасений. Но мог ли я совершить более грубую ошибку, чем позволить дю Буа сблизиться с нами? Я должен был предвидеть, что этот человек в конце концов преуспеет в удовлетворении своего любопытства, слишком естественного, чтобы я мог поставить его ему в вину, но которое однако никогда бы не возникло, если бы я не позволил ему зародиться, и возросшее, когда он получил к нам полный доступ. Но зачем думать сейчас обо всем этом, когда у нас нет больше времени? Я предвижу, что произойдет все, что можно себе вообразить самого печального.

— Увы! Мой дорогой друг, прошу тебя ничего не предугадывать. Мы можем единственно быть выше любых событий. Я не отвечу на это письмо. Ты должен написать ему, чтобы он явился сюда днем, в три часа, в своем экипаже, так, чтобы о нем доложили. Ты будешь со мной, когда я его приму, но четверть часа спустя уйдешь в свою комнату под каким-нибудь предлогом. Г-н д'Антуэн знает всю мою историю и мои ошибки, но также и мои резоны, что обязует его, как человека чести, гарантировать меня от любого оскорбления, и он ничего не сделает без моего согласия, и если он думает отступить от правил, которые я ему продиктую, я не поеду во Францию: мы отправимся вместе, куда ты захочешь, на весь остаток наших дней. Да, мой дорогой друг. Но подумай о том, что фатальные обстоятельства могут заставить нас счесть за лучшее наше разделение, и что в таком случае мы должны принять это решение таким образом, чтобы осталась надежда, что мы не сделаемся несчастны. Доверься мне. Будь уверен, что я постараюсь повести дело таким образом, чтобы оно окончилось наиболее благоприятным из возможных образом, если уж я вынуждена думать о жизни без тебя. Ты должен также позаботиться о такой возможности в будущем, и я уверена, что ты справишься; но в ожидании этого отринем от нас, по возможности, грусть. Если мы отложим наш отъезд хотя бы на три дня, это будет ошибкой, потому что г-н д'Антуэн, возможно, решит проявить усердие по отношению к моей семье, известив ее о моем местопребывании и произведя розыск, в результате чего я могу столкнуться с насилием, которого твои чувства не смогут перенести; но впрочем, Бог знает, что будет.

Я сделал все, что она хотела, но с этого момента наша любовь подернулась грустью, а грусть — это такая болезнь, которая ведет ее к смерти. Мы часто проводили целый час друг с другом, не произнося ни единого слова.

На другой день, по прибытии г-на д'Антуэн, я в точности последовал ее инструкциям. Я провел в одиночестве, пытаясь писать, шесть утомительных часов Моя дверь была открыта, зеркало, через которое я их видел, позволяло также им видеть меня. В течение этих шести часов они писали, прерывая часто процесс письма обсуждениями, должно быть важными. Я не ждал ничего хорошего.

После отъезда г-на д'Антуэн Генриетта подошла к моему столу и улыбнулась, видя, как я смотрю на ее глаза, ставшие огромными.

— Хочешь, чтобы мы отправились завтра?

— Я этого очень хочу. Куда мы едем?

— Куда захочешь; но мы вернемся сюда через две недели.

— Сюда?

— Увы! Да. Я дала слово быть здесь к моменту, когда придет ответ на письмо, которое я написала. Могу тебя заверить, что мы можем не опасаться никакого насилия. Но, дорогой друг, я не могу больше страдать в этом городе.

— О! Я его ненавижу. Хочешь, мы поедем в Милан?

— Прекрасно, в Милан.

— И поскольку мы должны сюда вернуться, Коданья и его сестра могут ехать с нами.

— Очень хорошо.

— Позволь, я займусь этим. У них будет коляска, в которой повезут твою виолончель; но мне кажется, что ты должна дать знать г-ну д'Антуэн, куда ты едешь.

— Мне кажется, наоборот, я не должна давать ему никакого отчета. Тем хуже для него, если он может сомневаться в моем возвращении. Вполне достаточно того, что я обещала ему быть здесь.

На другой день утром я купил чемодан, в который она сложила все, что могло ей понадобиться, и мы отправились, в сопровождении наших слуг, сказав г-ну Андремон запереть наши апартаменты.

В Милане мы провели четырнадцать дней, занимаясь только друг другом, никуда не выходя, никого не видя, за исключением двух портных, мужского, пошившего мне костюм, и женского, пошившего ей два зимних платья. Я подарил ей также казакин из рыси, который показался ей чересчур дорог. Тонкость, также очень нравившаяся мне в Генриетте, была та, что она никогда не задавала мне никаких вопросов о состоянии моего кошелька. Я же, со своей стороны, никогда не давал ей основания полагать, что он истощился. К нашему возвращению в Парму у меня еще оставалось три-четыре сотни цехинов.

На другой день после нашего возвращения пришел г-н д'Антуэн, без намерения с нами пообедать, и после кофе я вышел, как и в первый раз. Их разговор продолжался столько же времени, как и первый, и после отъезда шевалье она пришла мне сказать, что дело сделано, и что наша судьба велит нам расстаться.

— Как? — сказал я ей, сжимая ее в объятиях и мешая ее слезы со своими.

— После того, как мы приедем в Женеву, куда ты меня проводишь. Завтра ты должен будешь найти мне женщину приличного вида, с которой я вернусь во Францию, в город, в который должна отправиться.

— Но мы поживем еще вместе несколько дней? Я никого не знаю, кроме дю Буа, который смог бы найти тебе женщину приличного вида, и, к сожалению, любопытный человек смог бы узнать у этой женщины то, что, возможно, ты бы хотела скрыть.

— Он ничего не узнает, Потому что во Франции я найду другую.

Дю Буа был польщен этим поручением и через три-четыре дня явился представить Генриетте женщину средних лет и довольно прилично одетую, которая, будучи бедной, была счастлива найти оказию вернуться во Францию. Это была вдова офицера, недавно умершего. Генриетта сказала ей быть готовой к отъезду, как только г-н дю Буа ей даст знать. Накануне нашего отъезда г-н д'Антуэн, пообедав с нами, дал Генриетте прочитать письмо в Женеву, которое он затем запечатал, а Генриетта спрятала в карман.

Мы выехали из Пармы поздно вечером и останавливались только на два часа в Турине, чтобы нанять слугу, который должен был нам служить до Женевы. На другой день мы поднялись на Мон-Сени в порт-шезе и спустились в Новалес в санках. На пятый день мы прибыли в Женеву и поселились в Балансах. На следующий день Генриетта дала мне письмо, адресованное банкиру Троншену, который, едва его прочитав, сказал мне, что лично придет в Балансы, чтобы передать мне тысячу луи .

Мы были еще за столом, когда он появился, чтобы выполнить это поручение и сказать в то же время Генриетте, что даст в ее распоряжение двух человек. Она сказала, что уедет, как только он их ей предоставит, и что ей нужна коляска, как он мог понять из письма, которое я ему передал. Сказав, что у нее в распоряжении весь завтрашний день, он ушел, и мы остались одни, мрачные и задумчивые, как бывает, когда глубокая печаль овладевает душой.

Я прервал молчание, чтобы сказать, что вряд ли коляска, предоставляемая Троншеном, будет более удобна, чем моя, и что мне будет приятно, если она сохранит ее для себя и отдаст мне ту, что предоставит ей банкир, и она на это согласилась. Она передала мне пять свертков, по пятьсот луи в каждом, сама положив их в мой карман, — слабое утешение для моего сердца, слишком удрученного этим столь жестоким разрывом. Мы провели следующие двадцать четыре часа, обмениваясь лишь одними вздохами, слезами и нежными объятиями любовников, которые, видя конец своего счастья, вынуждены суровыми обстоятельствами с этим согласиться.

Генриетта, ничего не делала, чтобы утишить мое страдание. Она просила не справляться о ней и сделать вид, что мы не знакомы, если, путешествуя во Франции, я ее неожиданно встречу. Она дала мне письмо, чтобы я передал его в Парме г-ну д'Антуэн, забыв даже спросить, собираюсь ли я туда возвращаться, но я решил это сделать. Она просила меня уехать из Женевы, лишь получив от нее письмо, которое она напишет мне на первой же станции, где будут менять лошадей. Она уехала на рассвете, со своей компаньонкой, с лакеем, сидящим на облучке, и другим, едущим впереди на лошади. Я поднялся в нашу комнату, проводив ее коляску глазами и еще простояв долгое время, когда она уже скрылась из виду. Приказав служителю не беспокоить меня, пока не вернутся лошади, увезшие Генриетту, я лег в кровать, надеясь, что сон придет на помощь моей душе, отягощенной болью, которую не облегчили слезы.

Почтальон, возвратившийся из Шатийона, появился только на другой день. Он принес мне письмо от Генриетты, в котором было только одно слово: «Прощай!». Он сказал, что в пути все было спокойно, и что она продолжила свой путь по направлению к Лиону. Не имея возможности выехать раньше, чем назавтра, я провел в одиночестве в своей комнате один из самых грустных дней в своей жизни. Я заметил на стекле одного из окон надпись: «Ты забудешь и Генриетту». Она написала эти слова алмазом кольца, которое я ей подарил. Это предсказание было сделано не для того, чтобы меня утешить; но какой смысл придавала она слову «забыть»? По правде говоря, она не могла рассчитывать, что рана моя затянется, это не был и печальный упрек. Нет. Я не забыл ее. Бальзамом для моей души был каждый раз, когда я вспоминал о ней. Когда я размышляю о том, что все, что доставляет мне счастье в старости, это мои воспоминания, я нахожу, что моя долгая жизнь была скорее счастливой, чем несчастной, и, возблагодарив за это Бога, причину всех причин и высшего наставника, уж не знаю как, при всех извивах судьбы, я себя поздравляю.

На другой день я выехал в Италию, со слугой, которого мне дал г-н Троншен. Несмотря на плохую погоду, я направился дорогой через Сен-Бернар, которую преодолел за три дня на семи мулах, необходимых для нас, для чемодана и коляски, которую я давал моей дорогой подруге. У человека, отягощенного большим страданием, есть то преимущество, что ничто другое уже не кажется ему трудным. Это род отчаяния, в котором есть некое утешение. Я не чувствовал ни голода, ни жажды, ни холода, от которого заледенела вся природа в этой ужасной области Альп. Я прибыл в Парму в полном здравии, сразу поселившись в плохом трактире у моста, где неожиданно столкнулся с г-ном де ла Хэй, расположившимся в маленькой комнате, соседней с той, что дал мне хозяин. Удивленный тем, что встретил меня там, он отвесил мне длинный комплимент, пытаясь меня разговорить, но я не ответил ему ничего, кроме того, что устал и что мы увидимся позже.

На другой день я вышел, только чтобы передать г-ну д'Антуэн письмо Генриетты. Распечатав его, он нашел там письмо мне, которое и передал, не читая. Но поскольку это письмо было не запечатанное, он счел, что намерением Генриетты было, чтобы он также прочел его, и он попросил меня об этом, после того, как я прочел его про себя. Он сказал мне, вернув письмо, что я могу располагать им и, во всяком случае, всем его кредитом. Вот копия письма, которое написала мне Генриетта:

— Я должна тебя покинуть, мой единственный друг. Не множь свое страдание, думая о моем. Представим себе, что нам снился прекрасный сон, и не будем сожалеть о своей судьбе, потому что никогда столь приятный сон не длился так долго. Возблагодарим небо, что нам удалось провести совершенно счастливые три месяца подряд, среди смертных нет таких, что могли бы сказать то же самое. Не забудем же никогда и будем часто представлять себе в душах нашу любовь, которая, хотя мы и разделены, живет в них с прежней силой. Не справляйся обо мне, и если тебе случайно доведется узнать, кто я такая, пусть будет так, как будто ты этого не знаешь. Знай, дорогой друг, я так устроила свои дела, что буду счастлива всю оставшуюся жизнь, насколько могу быть счастлива без тебя. Я не знаю, кто ты такой, но знаю, что никто в мире не знает тебя лучше, чем я. У меня в жизни больше не будет любовников, но хочу, чтобы ты не вздумал поступить так же. Я хочу, чтобы ты любил еще, если встретишь другую Генриетту. Прощай.

Читатель увидит, где и когда я встретил Генриетту, пятнадцать лет спустя.

Как только я оказался один в своей комнате, я бросился в кровать, запершись и не озаботившись распорядиться о еде. Таково было действие великой печали. Она меня усыпила; Она не позволила моим мыслям склониться к самоубийству, потому что помешала вообще мыслить, но не оставила ни малейшей способности сделать что-нибудь для жизни. Я оказался в подобном состоянии шесть лет спустя, но на этот раз не из-за любви, а когда оказался в тюрьме Пьомби, и двадцать лет спустя, в году 1768, в Мадриде, когда меня поместили в тюрьму Буэн Ретиро .

Через двадцать четыре часа я вышел из своего безнадежного отчаяния; мысль, что, нарастая, оно будет стоить мне жизни, уже не казалась мне утешительной, но и не пугала меня. Я был рад, видя, что никто не докучает мне в моей комнате, спрашивая, не хочу ли я чего-нибудь поесть. Я с радостью спровадил слугу, служившего мне при переходе через Альпы. После сорока восьми часов диеты мной овладела апатия.

В этом бедственном положении явился де ла Хэйе и постучал в мою дверь. Я бы ему не ответил, если бы, стуча, он не заявил, что ему совершенно необходимо со мной переговорить. Я открыл ему дверь и вернулся на кровать.

— Иностранец, которому нужна коляска, хотел бы купить вашу.

— Я не хочу ее продавать.

— Вы меня извините, но вы мне кажетесь очень больным.

— Да, мне надо, чтобы меня оставили в покое.

— Что у вас за болезнь?

Он подходит ко мне, он с трудом находит мой пульс, он поражен, спрашивает меня, ел ли я накануне, и узнав, что ничего не входило в мой желудок уже два дня, осознает правду и тревожится. Он советует мне съесть бульону, с такой заботой, что убеждает меня. Затем, ни разу не заговорив о Генриетте, он прочел мне проповедь о жизни будущей и о тщете настоящей и о том, что мы должны сохранять себя, потому что мы не вольны лишать себя жизни. Я ничего ему не ответил, но, решив меня не покидать, он заказал легкий обед через четыре — пять часов, и, увидя, что я ем, праздновал победу и развлекал меня весь остаток дня последними новостями.

На другой день я попросил его составить мне компанию за обедом, и, думая о том, что я ему обязан жизнью, принял его дружбу; но некоторое время спустя моя привязанность к нему увяла из-за случая, о котором расскажу читателю в деталях.

Два-три дня спустя дю Буа, которому де ла Хайе все рассказал, пришел меня повидать, и я начал выходить. Я пошел в комедию, где познакомился с корсиканскими офицерами, которые служили в королевском итальянском полку в составе французских войск, и с молодым сицилийцем по имени Патерно, замечательным повесой. Этот молодой человек был влюблен в актрису, которая издевалась над ним, развлекая меня описанием его замечательных качеств и, одновременно, своего жестокого с ним обращения у него дома, где она ускользала каждый раз, когда он хотел оказать ей знаки своей нежности. Она разоряла его, заставляя помногу тратиться на обеды и ужины в широком кругу, в то же время не давая взамен никакого вознаграждения.

Хорошо изучив эту женщину в театре и найдя в ней некоторые достоинства, я заинтересовался ею, и Патерно с удовольсьвием отвел меня к ней. Сочтя дело легким и зная, что она бедна, я не сомневался, что получу ее милости, потратив пятнадцать — двадцать цехинов. Я рассказал свой проект Патерно, который ответил, смеясь, что мне не бывать больше у нее, если я осмелюсь сделать ей это предложение. Он назвал мне офицеров, которых она не захотела больше видеть после того, как они обратились к ней с подобными предложениями, но сказал, что будет счастлив, если я сделаю попытку, и что после я буду должен дать ему честный отчет о происшедшем. Я обещал ему, что расскажу обо всем.

Это произошло в ложе, где она переодевалась, чтобы играть в комедии; я оказался наедине с ней и, дав ей полюбоваться моими часами, предложил ей их, в обмен на ее милости. Она ответила мне, вернув часы, совершенно в соответствии со своим катехизисом:

— Порядочный человек, — сказала она, — не может делать таких предложений, пригодных только для шлюхи.

Я вышел от нее, сказав, что для шлюхи я предложил бы только дукат.

Когда я отчитался перед Патерно в этой историйке, я увидел, что он торжествует; но его настоятельные приглашения стали напрасны: я больше не хотел быть в числе ее гостей, гостей очень скучных, где вся семья актрисы насмехалась над глупостью того, кто за них платил.

Шесть-семь дней спустя Патерно мне сказал, что актриса пересказала ему всю историю, как я и рассказывал, и добавила, что я не хожу больше к ней из страха, что она поймает меня на слове, если я повторю снова подобное предложение. Я поручил сказать вертопраху, что приду к ней еще, но не только не повторю прежнего предложения, но даже откажусь от нее, если она даже отдастся мне даром.

Этот молодой человек настолько хорошо повторил ей мои слова, что задетая ими актриса поручила ему сказать мне, что запрещает бывать у нее. Твердо решив показать ей, что я ее презираю, я снова зашел в ее ложу в конце второго акта пьесы, где она уже кончила играть. Спровадив тех, кто там у нее был, она сказала мне, что имеет кое-что мне сказать.

Она заперла дверь, затем, сев ко мне на колени, спросила, правда ли, что я ее так презираю. Мой ответ был короток. Я взялся за дело и, не думая торговаться, она отказалась от всякой сдержанности. Будучи, однако, как всегда, далеким от сантиментов, совершенно неуместных, когда умный мужчина имеет дело с женщиной такого сорта, я дал ей двадцать цехинов, которые понравились ей гораздо больше, чем мои часы. Потом мы вместе посмеялись над глупостью Патерно, который не понял, как кончаются вызовы подобного рода.

На другой день я сказал ей, что мне просто было скучно, и что я хотел лишь развеяться и не приду к ней больше, мне не интересно. Но, сдержав данное слово, через три дня я обнаружил, что был утешен бедной несчастной, как до того проституткой у д'Онейлана. Не считая себя в праве жаловаться, я был подлинно наказан за то, что так мерзко пал, после того, как был возвышен Генриеттой.

Я счел себя обязанным поделиться новостью с де ла Хайе, который обедал со мной каждый день, не скрывая своей бедности. Этот человек респектабельного возраста и происхождения передал меня хирургу по фамилии Фремон, который заодно был и дантистом. Некоторые известные ему симптомы привели его к мысли, что мне надо применить сильное лекарство. Это лечение вместе с погодой заставило меня провести шесть недель в своей комнате.

1749. Но за эти шесть недель я в компании с де ла Хейе подхватил болезнь гораздо более тяжкую, чем v… [11], которой не считал себя подверженным. Де ла Хейе, который покидал меня только на час по утрам, чтобы пойти помолиться в церковь, сделал меня набожным, и настолько, что я решил, вместе с ним, что должен быть счастлив, заполучив мою болезнь, которая принесла спасение моей душе. Я искренне возблагодарил Бога, который через посредство ртути привел мой разум, ранее погруженный во тьму, к свету правды. Несомненно, это изменение системы моих представлений произошло от ртути. Этот металл, нечистый и всегда очень опасный, настолько ослабил мой разум, что я, по-видимому, очень плохо соображал в тот момент. Я решил после выздоровления начать вести совсем другую жизнь. Де ла Хейе часто плакал вместе со мной от сочувствия, видя меня плачущим в действительном раскаянии и пребывающим на том неправильном пути, по которому брела моя бедная больная душа. Он говорил со мной о рае и о делах иного мира, как будто бывал там лично, и я не смеялся над ним. Он заимел привычку обращаться к моему разуму по вопросам, спрашивать о которых было глупостью. Неизвестно, заявил он мне однажды, создал ли бог мир во время весеннего равноденствия или осеннего.

— Относительно сотворения, — ответил я ему, несмотря на ртуть, — вопрос наивный, потому что установить время года можно лишь для определенной части Земли.

Де ла Хейе убеждал меня, что я должен перестать рассуждать подобным образом, и я соглашался. Этот человек был иезуитом, но не только не хотел в этом признаваться, но не выносил, когда ему это говорили. Вот рассуждение, в котором он достиг однажды вершин извращения:

— Выучившись в школе, изучив с некоторым успехом науки и искусства и проведя двадцать лет в университете Парижа, я стал служить в инженерных войсках и опубликовал, без указания своего имени, некоторые работы, которые используются сейчас во всех школах для обучения молодежи. Не будучи богатым, я занялся воспитанием нескольких мальчиков, которые блистают теперь по всему миру, не столько своими талантами, как нравами. Мой последний ученик — это маркиз Ботта. В настоящее время, не имея занятия, я живу, как вы видите, надеясь на бога. Уже четыре года я знаком с бароном де Бавуа, молодым швейцарцем, родом из Лозанны, сыном генерала того же имени, того, у которого полк на службе герцога Моденского, и который имел несчастье слишком много о нем разговаривать. Молодой барон, кальвинист, как и его отец, не желая жить праздной жизнью, которую вел у отца, настойчиво просил дать ему те же наставления, которые я давал маркизу Бота, чтобы заняться профессией войны. Обрадованный возможностью обучать его в его благородной склонности, я покинул все остальные занятия, чтобы целиком посвятить себя этому. В беседах, которые я вел с молодым человеком, я постепенно открыл, что, как он сам понимает, в религиозном смысле он подвергается опасности. Этим он был обязан взглядам, царящим в его семье. Открыв ему глаза на этот его секрет, я легко показал ему, что речь идет о важнейшем деле, поскольку от него зависит вечное спасение. Пораженный этой истиной, он предался моим заботам. Я отвез его в Рим и представил папе Бенуа XIV, который, после его отречения от своей веры, дал ему должность в войсках герцога Моденского, где он и служит сейчас в качестве лейтенанта. Но этому дорогому прозелиту, которому сейчас только двадцать пять лет, имеющему только семь цехинов в месяц, не хватает на жизнь. Эта перемена религии привела к тому, что он не получает ничего от своих родственников, которых его отступничество повергло в ужас. Он будет вынужден вернуться в Лозанну, если я его не поддержу. Но увы! Будучи сам бедным и без должности, я могу поддержать его только подаяниями, которые я передаю ему по мере возможности, от добрых душ, которые знаю. Мой ученик, имея благодарное сердце, хотел бы знать своих благодетелей, но они не хотят, чтобы о них знали, и они в этом правы, поскольку милостыня перестает быть делом похвальным, если тот, кто ее совершает, не избегает проявлений суетности. Что касается меня, у меня, слава богу, нет причин их иметь. Я слишком счастлив возможности послужить отцом молодому новообращенному, и участвовать, в качестве слабого инструмента, спасению его души. Этот хороший и добрый мальчик доверяет только мне. Он пишет мне два раза в неделю. Скромность не позволяет мне дать вам почитать эти письма, но вы бы заплакали, если бы их прочли. Это ему я отправил позавчера три луи, которые у вас попросил.

В конце этой речи де ла Хэйе поднялся, чтобы высморкаться у окна и быстро вытереть слезы. Я почувствовал себя взволнованным и восхищенным такой добродетелью де ла Хэйе, как и его ученика барона, который, чтобы спасти душу, был вынужден дойти до нищенства, и я также заплакал. В моем новорожденном благочестии я сказал проповеднику, что не только не желаю, чтобы барон знал, что помощь ему исходит от меня, но и не хочу знать, какова эта помощь, и потому прошу его брать из моего кошелька то, что может ему понадобиться, не давая мне в этом никакого отчета. Де ла Хэйе подошел с распростертыми объятиями к моей постели и сказал, обнимая меня, что следуя так буквально евангелию, я прокладываю себе верную дорогу в будущем в небесное царство.

Разум следует телу. С пустым желудком я стал фанатиком: ртуть должна была произвести опустошение в области моего мозга, где находится энтузиазм. Я стал без ведома де ла Хэйе писать письма г-ну де Брагадин и двум другим друзьям об этом человеке и о его ученике, в которых отразился весь мой фанатизм. Читатель знает, что эта болезнь ума заразная. Я им внушил, что великое благо нашего общества произойдет от поддержки этих двух персонажей. «Бог, — сказал я им, — желает, чтобы вы использовали все свои силы, чтобы разместить в Венеции или достойно устроить г-на де ла Хэйе и молодого Бавуа на военной службе».

Г-н де Брагадин написал мне, что де ла Хэйе может поселиться с нами в его дворце, и что Бавуа может написать папе — своему покровителю, испросив рекомендовать его венецианскому послу, который, в сложившихся обстоятельствах, написав в Сенат о желании Святого Отца, может быть уверен, что того устроят. В это время обсуждали дело патриархата Аквилеи и республики, претендующей на владение этим анклавом, как и Австрийский Дом, который ссылался на jus eligendi[12], где арбитром выступил Бенуа XIV. Было очевидно, что сенат будет готов обратить самое пристальное внимание на высказанное пожелание понтифика.

Когда я получил этот решительный ответ, я описал де ла Хэйе весь свой маневр, и увидел, что он удивлен. Он мгновенно осознал всю вероятность и силу рассуждений старого сенатора Брагадина и направил своему дорогому Бавуа превосходное письмо, написанное на латыни, с тем, чтобы тот его скопировал и направил Его Святейшеству и был уверен, что получит милость, которой добивается. Это была рекомендация.

В то же самое время, когда обсуждалось это дело и когда ожидали письма из Венеции, из которого можно было бы узнать о результате рекомендации понтифика, со мной произошло маленькое комическое приключение, которое, быть может, позабавит читателя.

В начале апреля, вполне залечив раны Венеры и вернув себе прежнюю крепость, проводя целые дни вместе с моим просветителем в церквях и монастырях, я начал также вместе с ним проводить вечера в кафе, где у него была неплохая компания знакомых офицеров. Развлекал общество своими фанфаронадами один провансалец, носивший униформу, говорившую о его воинских занятиях и о принадлежности к разным видам войск, преимущественно испанских. Чтобы держать его в напряжении, все делали вид, что ему верят. Когда я на него внимательно посмотрел, он спросил меня, знаю ли я его.

— Черт возьми, — сказал я, — как же мне вас не знать, если мы были вместе в битве при Арбелле? [13]

При этих словах вся компания разразилась смехом, но фанфарон ответил с живостью, что не знает, чему смеются, потому что он там был, и, кажется, узнает меня. Затем он назвал мне полк, в котором мы служили, и после того, как мы обнялись, мы кончили взаимными комплиментами по поводу счастья, что мы встретились в Парме. После этой забавной выходки я вернулся в мою гостиницу вместе с де ла Хэйе.

На другой день я был еще с ним за столом в моей комнате, когда увидел входящего фанфарона, который, не снимая шляпы, говорит:

— Месье д'Арбелла, я имею сказать вам кое-что важное, поэтому поспешите и выйдем вместе, и если вы боитесь, возьмите с собой, кого хотите: меня хватит на двоих.

Я быстро встаю и, вытащив пистолет, говорю, что никто не имеет права являться и нарушать спокойствие в моей комнате: я приказываю ему выйти вон.

Мой кавалер достает шпагу, вынуждая его убить, но де ла Хэйе, стучит ногами по полу, вызывает хозяина, который угрожает офицеру вызвать стражу, если тот не выйдет. Он выходит, говоря, что я публично его оскорбил и что он требует публичной же сатисфакции. После его ухода, видя, что эта шутка может иметь трагические последствия, я обсуждаю с де ла Хэйе способы исправить положение, но нам недолго удается это обсуждать. Через полчаса входит офицер дона Филиппа и приказывает идти мне в главную кордегардию, где г-н де Бертолан, комендант, хочет со мной говорить. Я попросил де ла Хэйе проводить меня, как свидетеля того, что я говорил в кафе, и того, как этот человек явился напасть на меня в моей собственной комнате.

Я нашел коменданта с еще четырьмя или пятью офицерами, среди которых был и упомянутый офицер. Г-н де Бертолан, который был человеком умным, увидев меня усмехнулся, затем с большой серьезностью сказал, что я высмеял публично присутствующего здесь офицера, и он имеет право требовать публичной же сатисфакции, и что его, коменданта, долг обязать меня дать ему ее, чтобы окончить дело миром.

— Здесь не стоит вопрос, господин майор, о сатисфакции, поскольку неправда, что я его оскорбил, высмеяв публично. Я сказал ему, что мне кажется, что я видел его в день битвы при Арбелле, и теперь я больше не сомневаюсь, потому что он мне сказал не только, что он там был, но что узнает меня.

— Да, — говорит офицер, прервав меня, — но мне послышалось Роделла, а не Арбелла, и все знают, что я там был. Но вы сказали «Арбелла», и вы могли так сказать только для того, чтобы посмеяться надо мной, потому что прошло более двух тысяч лет со времени той битвы, в то время как битва при Роделле в Африке произошла в наше время: я там служил под командой герцога де Монтемар.

— Если вы так говорите, я вам верю; и это я требую от вас сатисфакции, если вы смеете отрицать, что я был в битве при Арбелле. Я был адъютантом у Пармениона и был там ранен. Я не могу показать вам шрам, поскольку, как вы понимаете, я был в другом теле. Тому, которое вы видите, всего двадцать три года.

— Все это мне кажется глупостью, но в любом случае у меня есть свидетели, что вы издевались надо мной, поскольку вы сказали, что видели, но, проклятье, вы не могли меня видеть, потому что меня там не было. Я требую сатисфакции.

— У меня также есть свидетели, что вы мне сказали, что видели меня при Роделле, где я тем более не был.

— Я мог обознаться.

— Я тоже, так что у нас обоих нет никаких претензий друг к другу.

Майор, который не мог больше сдержать смеха, видя, с каким серьезным видом я стараюсь убедить офицера в его ошибке, сказал ему, что тот не может претендовать ни на какую сатисфакцию, потому что я могу ошибаться.

— Но возможно ли, — ответил он, — чтобы он мог очутиться в Арбелле?

— Вы вольны ему верить или не верить; любой, как и он, может говорить, что он там был. Возьметесь ли вы за шпагу, чтобы доказать, что он неправ?

— Боже сохрани! Я предпочитаю считать наше дело оконченным.

После чего майор предложил нам обняться, что мы очень мило проделали, и назавтра Родомонт [14] пришел пригласить меня на обед. Г-н де Бертолан также пригласил нас обедать, но, не имея настроения посмеяться, я уклонился.

Глава VI

Я получаю добрые вести из Венеции, куда возвращаюсь, увозя с собой де ла Хэйе и Бавуа. Превосходный прием у моих трех друзей и их удивление при виде меня — благочестивого. Бавуа возвращает меня к моей прежней жизни. Де ла Хэйе — настоящий лицемер. Авантюра дочери Маркетти. Я выигрываю в лотерее. Я вновь встречаю Баллетти. Де ла Хэйе покидает дворец Брагадин. Я уезжаю в Париж.

В эти дни я получил новость из Венеции, что мои дела забыты, и одновременно — письмо от г-на де Брагадин, в котором тот говорит, что «Мудрый недели» [15] написал послу, что тот может заверить Святого Отца, что если барон де Бавуа представится, предполагается дать ему должность в войсках Республики, благодаря которой он сможет жить достойно и рассчитывать на свои собственные силы. С этим письмом в руках я принес радость в сердце де ла Хэйе, который, видя, что мои собственные дела также уладились, и я собираюсь вернуться на родину, решил направиться в Модену, чтобы сговориться с Бавуа и выработать план нового образа действий, которого он должен был придерживаться в Венеции, чтобы ухватить фортуну. Он не мог сомневаться ни в моей искренности, ни в моей дружбе и постоянстве: он сделал из меня фанатика и знал, что эта болезнь обычно неизлечима, потому что причины, ее породившие, возобновляются, и, явившись сам в Венецию, надеялся их поддерживать. Он написал Бавуа, что навестит его, и два дня спустя простился со мной, утопая в слезах, расточая хвалы моей душе и моим добродетелям, называя меня своим сыном и заверяя, что привязался ко мне, разглядев по моей физиономии мое чудесное предназначение. Таков был его язык.

Два или три дня спустя я выехал в Феррару и в Венецию через Ровиго, Падую и Фюзине, где оставил свою коляску. После года отсутствия мои друзья меня приняли как ангела, спустившегося с небес, чтобы одарить их счастьем. Они проявили большую заботу по поводу приезда двух избранных, как я просил в письмах. Было уже готово жилище для де ла Хэйе и две меблированные комнаты для Бавуа по соседству, поскольку политические соображения не позволяли г-ну де Брагадин поселить в своем дворце иностранца, который еще не поступил на службу Республике.

Но их удивление было велико, когда они воочию убедились в моем чудесном преображении. Каждый день на мессе, частенько на проповедях, мое старание выходить не позже четырнадцати часов, никаких казино, кафе и компаний, если они не состоят только из людей, известных своим добродетельным поведением, и продолжительные занятия учебой в своей комнате, в то время, как их обязанности заставляли их выходить из дому. Мои новые обычаи, в сравнении с прежними привычками, заставляли их восхвалять чудесное Провидение и его непознаваемые пути. Они благословляли преступления, заставившие меня провести год вдали от родины. Их также удивило, что я начал оплачивать все мои траты, не прося ни су у г-на де Брагадин, который за год не сделал мне ни одного перевода, контролируя все мои деньги. Они были очарованы, видя, что я стал врагом любых азартных игр.

В начале мая я получил письмо от де ла Хэйе, в котором он говорил, что прибывает вместе с дорогим своим духовным сыном, чтобы поступить в распоряжение влиятельных особ, о которых я говорил.

Зная о времени прибытия барки из Модены, мы пришли все, за исключением г-на де Брагадин, который в этот день был в Сенате. Мы собрались у него все впятером, и он оказал иностранцам самый лучший прием, которого можно было бы желать. Де ла Хэйе наговорил мне кучу вещей, но я слушал его невнимательно, потому что мной целиком завладел Бавуа: я увидел персону, совершенно отличную от той, которую ожидал из данного мне описания. Я три дня изучал его, прежде чем смог определиться с моим истинным к нему отношением, потому что вот портрет этого мальчика двадцати семи лет.

Среднего роста, красивое лицо, хорошо сложен, блондин, веселый, ровного настроения, хорошо и с умом говорит, и держится скромно и уважительно. Черты лица правильные и приятные, прекрасные зубы, длинные хорошо ухоженные и элегантно завитые волосы, издающие запах превосходной помады. Эта личность, совершенно не похожая ни по существу, ни по форме на ту, что обрисовал мне де ла Хэйе, удивила и моих друзей. Впрочем, это не убавило учтивости с их стороны и не причинило ущерба впечатлению, произведенному на них его манерами.

Когда я увидел, что г-н дела Хэйе хорошо расположился в своих комнатах, я отвел барона Бавуа в его апартаменты, расположенные недалеко от дворца Брагадин, куда велел отнести его небольшой багаж. Когда он убедился, что устроен наилучшим образом у очень приличных буржуа, которые, будучи заранее предупрежденными, отнеслись к нему с большим вниманием, он нежно меня обнял, заверив в своей дружбе и благодарности за все, что я для него сделал, не будучи с ним знаком, о чем ему рассказал г-н де ла Хэйе. Я ответил, что не знаю, о чем он говорит, и повернул разговор на тему о жизни, которую он намерен вести до той поры, когда назначение определит его служебные обязанности. Он ответил, что надеется, что мы хорошо развлечемся, поскольку полагает, что его склонности не отличаются от моих. Я между тем заметил, что ему сразу приглянулись две дочери хозяйки, не красавицы и не дурнушки, и это проявилось в его заметной приветливости по отношению к ним. Я принял это за обычную вежливость. В первый день я отвел его только на площадь Сен-Марк и в кафе ко времени ужина. Он сказал, что во все дни ходит обедать и ужинать к г-ну Брагадин. За столом он блистал изящными мыслями; г-н Дандоло назначил завтрашнее утро, чтобы представить его военному Начальнику. После ужина я отвел его к нему домой, где оставил на попечении двух хозяйских дочек, которые, очарованные им, переживали, что у молодого швейцарского господина, как мы его представили, совсем нет слуги.

На другой день я пришел к нему вместе с г-дами Дандоло и Барбаро, которые должны были представить его Начальнику. Мы застали юного барона за туалетом в нежных руках старшей дочери хозяйки, оправлявшей его волосы, в то время, как он хвалил ее сноровку. Его комната пропахла помадой и благовониями. Мои друзья отнюдь не были шокированы, но я заметил их удивление, когда они столкнулись с таким обильным проявлением разного рода галантностей в этом новообращенном. Меня почти заставило рассмеяться, когда г-н Дандоло сказал, что если мы не поторопимся, мы не успеем на мессу, а барон его спросил, — разве сегодня праздничный день. Тот ответил, что нет, без всяких комментариев, но в последующие дни вопросов о мессе больше не возникало. Я оставил их идти своим путем, и мы встретились вновь за обедом, где говорилось о приеме, оказанном ему Начальником. После полудня мои друзья отвели его к дамам, своим родственницам, которые с удовольствием рассматривали приятного юношу. Таким образом, менее чем за неделю он оказался пристроен, без опасности надоесть; но за эту же неделю я совершенно понял его характер и образ мыслей. Мне бы не понадобилось столь долгого срока, если бы я не был первоначально настроен по иному; Бавуа любил женщин, игру и траты, и, поскольку был беден, женщины были его главным ресурсом. В том, что касается религии, у него не было никакой, и, имея прекрасное свойство не быть лицемерным, он не делал из этого тайны.

— Как это, — спросил я его однажды, — вы смогли, такой, как вы есть, обмануть де ла Хэйе?

— Боже меня сохрани обманывать! Де ла Хэйе знает, каковы мои взгляды и образ мыслей, он знает меня funditus [16]. Будучи набожным, он полюбил мою душу, и я оставил его в его мыслях. Он творит мне добро; я ему благодарен и люблю его, тем более, что он никогда не надоедает мне разговорами о догме и о вечном спасении. Это между нами установлено.

Забавным в этом деле было то, что за эту неделю Бавуа не только восстановил мое умонастроение, какое было до того, как я потерял Генриетту, но и заставил меня краснеть при мысли о том, каким я был дурнем с де ла Хэйе, который, хотя и играл превосходно роль истинного христианина, не мог быть никем иным как истинным ипокритом . Бавуа открыл мне глаза, и я очень быстро возобновил все свои привычки. Но вернемся к де ла Хэйе.

Этот человек, который в глубине души не любил ничего, кроме собственного благополучия, причем с возрастом эта склонность становилась сильнее, и который не имел никакой потребности в сексе, был таков, что должен был очаровать моих друзей. Он разговаривал с ними только о Боге, ангелах и о вечном блаженстве, постоянно посещал с ними церкви, и мне не терпелось дождаться момента, когда он раскроется, потому что они вообразили, что он розенкрейцер или, по крайней мере, монах-отшельник из Монте-Карпенья, который, обучив меня каббале, представил мне явление бессмертного духа Паралис. Они были огорчены, тем, что я запретил словами того же оракула говорить когда-нибудь о моей науке в присутствии де ла Хэйе. Это позволило мне использовать все время их почтительное любопытство, и при этом я должен был опасаться де ла Хэйе, который, как мне казалось, никогда не пошел бы на эту игру и даже, по-видимому, попытался бы раскрыть им глаза, чтобы вытеснить меня.

Я увидел, что за короткий срок в три недели этот человек настолько овладел их умами, что мог счесть, что не только не нуждается больше во мне, чтобы поддерживать у них свой кредит, но и вытеснить меня, если ему взбредет такая мысль. Я заметил это по изменению стиля разговора его со мной и по изменению его поведения. Он стал иметь свои секреты со всеми тремя, и стал появляться в домах, в которые я его не представлял. Он стал позволять себе как бы насмешливый вид и медоточивые речи и порицать меня, когда я проводил ночь неизвестно где. Меня стало беспокоить, что, когда он говорил за столом эти сладкие проповеди в присутствии моих друзей и его прозелита, он показывал своим видом, что есть некто, кто его совращает. Он делал при этом вид, что хочет пошутить, но я не был настолько простаком. Я положил конец этой игре, нанеся ему однажды визит в его комнате и заявив ему напрямик, что, почитая Евангелие, я скажу ему сейчас кое-что тет-а-тет, но в другой раз скажу ему публично.

— О чем идет речь, друг мой?

— Остерегайтесь в будущем бросать мне любые насмешки относительно жизни, которую я веду с Бавуа, в присутствии моих трех друзей. С глазу на глаз я выслушаю вас всегда с удовольствием.

— Вы напрасно принимаете в серьез некоторые шутки.

— Почему вы никогда не обращаете их против барона? Будьте осмотрительней в будущем, или ждите, что я тоже пошучу, и реплика, которую я вам спустил вчера, не останется без ответа при первом же случае.

Этими днями я провел час с моими друзьями, чтобы передать им предписания оракула ничего не делать из того, что Валентин (это было его крестильное имя, которым его называл оракул) мог бы им внушить, без того, чтобы не посоветоваться предварительно со мной. Я мог не сомневаться в их почтительном уважении этого приказа. Де ла Хэйе, который не преминул заметить некоторую перемену, стал вести себя более разумно. Бавуа, которому я сообщил о моем демарше, его поддержал. Я был вполне уверен, что де ла Хэйе помогал ему только из-за своей к нему слабости, иными словами, что он бы ничего для него не делал, если бы не его смазливая физиономия, хотя Бавуа никогда не желал ему соответствовать. Этот парень, видя, что все время откладывают его назначение на должность, поступил на службу к послу Франции; это заставило его не только прекратить посещать г-на де Брагадин, но и общаться с де ла Хэйе, поскольку тот поселился у этого сеньора. Это один из наиболее строго соблюдаемых законов политики Республики. Патриции и члены их семьи не должны поддерживать ни малейших личных отношений с иностранными поддаными. Однако выбор, который сделал Бавуа, не помешал моим друзьям ходатайствовать за него, и они в этом преуспели, как будет видно в дальнейшем из этих Мемуаров.

Карло, муж Кристины, с которой я еще не виделся, пригласил меня в казэн (светский клуб-казино) куда его тетка заходила с его женой после ее родов. Я нашел ее очаровательной и говорящей по-венециански, как ее муж. В этом казэне я встретил одного химика, который навел меня на мысль изучить химию. Придя к нему с целью провести вечерок, я заинтересовался юной девицей, живущей в соседнем доме и приходящей составить компанию его пожилой жене. В час ночи пришла за ней служанка, и она ушла. Я проявил свой интерес к ней лишь один раз, в присутствии пожилой жены химика, когда выразил удивление, что больше ее не видно. Она сказала, что вероятно ее кузен, аббат, с которым она проживает, узнав, что я к ним прихожу, и приревновав, не захотел больше позволять ей сюда приходить.

— Кузен аббат, и ревнует?

— Почему нет? Он ей не разрешает выходить, кроме как в праздничные дни, чтобы сходить к первой мессе в церковь С.-Мари-Матер-Домини, находящейся всего в двадцати шагах от их дома. Он позволяет ей приходить ко мне, потому что знает, что никто к нам не приходит; это, должно быть, служанка ему сказала, что видела вас.

Враг ревнивцев и друг своих любовных капризов, я написал девушке, что если она хочет покинуть своего кузена ради меня, я найму ей дом, где она будет хозяйкой и где, живя с ней в качестве ее любовника, я введу ее в общество и предоставлю ей все радости, которые молодая девушка, такая как она, должна получать, живя в таком городе как Венеция. В этом же письме, которое я передал ей в церкви, куда она пришла на мессу, я сказал ей, что она меня увидит в следующий праздник, чтобы дать мне ответ.

Она ответила мне, что аббат — тиран, и она была бы счастлива вырваться из его рук, но она может на это решиться только в том случае, если я захочу на ней жениться. Она закончила письмо, сказав, что если я согласен на это непременное условие, мне надо переговорить с Жанной Маркетти, ее матерью, которая живет в Лучии. Этот город находится в тридцати милях от Венеции.

Письмо меня задело, потому что я решил, что она написала его, сговорившись с аббатом. Будучи уверен, что они решили меня подцепить, и находя, впрочем, предложение жениться странным и дерзким, я задумал отомстить, но, желая все разузнать, отправился в Лучию с визитом к этой вдове Жанне Маркетти, матери девушки.

Эта женщина была весьма обрадована, увидев письмо, которое мне написала ее дочь, и услышав, что я расположен жениться, но не могу на это решиться, поскольку она живет с этим аббатом.

— Аббат, — ответила она, — в какой-то мере мой родственник и владеет в Венеции этим самым домом, в котором живет в настоящее время с моей дочерью, и больше ни с кем. Два года назад он сказал мне, что ему необходима гувернантка, и он склонился к тому, чтобы взять мою дочь, которая в Венеции легко сможет найти возможность выйти замуж. Он дал мне расписку в том, что обязуется передать ей, при ее замужестве, свою мебель, оцениваемую в тысячу обычных дукатов, и сделать наследницей своего имущества, которое в настоящее время приносит ему сто дукатов в год ренты. Сделка показалась мне хорошей, и, поскольку моя дочь согласилась, он вручил мне акт, заверенный нотариально, и моя дочь уехала с ним. Я знаю, что он содержит ее как рабыню, но она этого хотела. Вы прекрасно понимаете, что я желаю больше всего на свете видеть ее замужней.

— Поедемте со мной в Венецию, вырвем ее из рук аббата, и она будет ваша, я выдам ее замуж, и никак иначе.

— Но после него эта женитьба меня опозорит.

— Отнюдь нет, поскольку он ее кузен, хотя и в четвертом колене, и к тому же священник, читающий каждый день мессу.

— Вы меня смешите. Заберите ее к себе; без этого вы никогда не увидите ее замужней.

— Если я заберу ее к себе, он никогда не отдаст ей свою мебель; и он, может быть, распродаст свое имущество.

— Я все проделаю правильно. Я вырву ее из его рук и передам в ваши, со всей его мебелью, и когда она станет моей женой, я получу его землю. Если бы вы меня знали, вы бы не сомневались. Поезжайте в Венецию, и я вас заверяю, что вы вернетесь сюда через четыре-пять дней вместе с ней.

Она перечитывает снова письмо, немного думает, затем говорит мне, что она бедная вдова, и что у нее нет денег ни на дорогу, ни на то, чтобы жить в Венеции.

Жить в Венеции вам не будет стоить ничего; но вот, на всякий случай, десять цехинов.

— Десять цехинов? Я смогу туда поехать со своей свояченицей.

— Езжайте, с кем хотите. Поедемте, переночуем в Кьодже, а завтра будем обедать в Венеции.

Мы переночевали в Кьодже и назавтра, в семнадцать часов, прибыли в Венецию. Я поместил этих двух женщин в Кастелло, в доме, где первый этаж был без мебели. Я оставил их там, взяв с собой письмо священника и, пообедав с моими друзьями, которым сказал, что провел ночь в Кьодже, чтобы закончить важное дело, направился к прокурору Марко да Леццо, который, выслушав все дело, сказал мне, что с письмом, которое мать лично представит начальникам Совета Десяти, она получит реальную поддержку, чтобы забрать свою дочь из рук священника, вместе со всей мебелью, которая имеется в доме, и что она сможет отвезти ее туда, куда захочет. Я сказал ему заготовить письмо, за которым приду завтра утром вместе с матерью, которая его подпишет.

Она пришла со мной к прокурору, и оттуда мы направились в буссоль[17], где она передала письмо начальникам Совета Десяти. Четверть часа спустя фанте трибунала[18] получил приказ направиться в дом священника вместе с этой женщиной, которая становилась снова распорядительницей своей дочери и должна была выйти из дома со всей мебелью, какую ей будет угодно забрать.

Дело было исполнено в точности. Я оказался вместе с матерью в гондоле у берега на площади, соседней с домом, и с большой лодкой, в которую сбиры погрузили всю мебель из дома, и, наконец, увидел дочь, садящуюся в гондолу, которая была очень удивлена, увидев меня. Ее мать, обняв ее, сказала, что завтра я стану ее мужем. Та ответила, что уверена в этом, и что она оставила своему тирану только кровать и его одежду.

Мы прибыли в Кастелло, где я велел выгрузить всю мебель и где пообедал со своими тремя женщинами, убедив их отправиться ждать меня в Лючию, где я появлюсь, как только распоряжусь со своими делами. Я провел все послеобеденное время со своей будущей в самых веселых занятиях. Она рассказала нам, что аббат, ее кузен, одевался, когда вошел фанте . Он показал ему расписку, и когда тот признал ее за свою, он выдал ему приказ под страхом смерти не препятствовать ни уходу девушки, ни выносу всей мебели. Аббат пошел служить свою мессу, и все было в точности исполнено. Тот же фанте сказал ей, что ее мать ждет ее в гондоле у берега, и она была поражена, увидев меня, так как не могла предположить, что этот удар исходит от меня. Я сказал ей, что это первый образец моего к ней нежного отношения.

Я заказал тонкий ужин на четыре персоны, с изысканными винами, и, проведя за столом два часа в мире и радости, провел следующие четыре в веселье, с моей нареченной .

Наутро, после завтрака, я заказал пеоту [19], куда велел погрузить всю мебель, чтобы отвезти ее в Лючию, и, дав матери другие десять цехинов, пожелал им счастливого пути. Победителем, увенчанным славой, триумфатором я вернулся к себе.

Эта афера была проделана со слишком большим шумом, чтобы могла ускользнуть от внимания моих друзей, которые при виде меня изобразили печаль и удивление. Г-н де ла Хэйе обнял меня с выражением огромной скорби — эту роль он играл превосходно. Один г-н де Брагадин смеялся от всего сердца и говорил троим другим, что они ничего не слышали, и что вся эта авантюра затеяна, чтобы породить нечто великое, что известно только высшим духам. Игнорируя, со своей стороны, подробности, с помощью которых они рассчитывали понять всю эту историю, и которые они не могли вполне прознать, я смеялся вместе с г-ном де Брагадин, но ничего не рассказывал. Не зная ничего, я решил развлекаться, слушая, что говорят другие. Мы сидели за столом. Г-н Барбаро начал первый, сказав мне дружеским тоном, что не надеялся меня увидеть на другой день после моей свадьбы.

— Так значит, говорят, что я женился?

— Все говорят об этом, и всюду. Сами начальники Совета Десяти так считают, и имеют на это основания.

— Они все ошибаются. Я люблю творить добрые дела за счет своих денег, но не своей свободы. Если вы хотите узнать о моих делах, вы должны спрашивать о них у меня. Слухи предназначены только для развлечения глупцов.

— Но, — говорит г-н Дандоло, — ты провел ночь с девушкой, которую называют супругой.

— Несомненно, но я никому не обязан давать отчет, что я делал этой ночью. Вы со мной согласны, г-н де ла Хэйе?

— Прошу вас не спрашивать мое мнение, потому что я ничего не знаю. Однако я скажу, что не следует так уж пренебрегать слухами. Нежные эмоции, исходящие от вас, являются причиной того, что циркулирующие слухи меня огорчают.

— Почему же то, что могут говорить, не огорчает ни меня, ни г-на де Брагадин?

— Я вас уважаю, но я научился опасаться клеветы. Говорят, что для того, чтобы соединиться с девушкой, которая живет со своим дядей, уважаемым священником, вы наняли женщину, которая назвалась ее матерью и, опираясь на силу начальников Совета Десяти, смогли ее получить. Сам фанте Совета Десяти показал, что вы были в гондоле вместе с так называемой матерью, когда туда села эта девушка. Говорят, что применение вами силы при изъятии этой мебели было неправомерным; и вам понравилось заставить трибунал служить инструментом ваших преступлений. Говорят, наконец, что когда вы, тем не менее, женитесь на девушке, что неминуемо должно случиться, начальники Совета не станут замалчивать те средства, к которым вы прибегли, чтобы достичь своей цели.

Я холодно ему ответил, что разумный человек, услышав историю, в которой присутствуют криминальные обстоятельства, перестает быть разумным, если повторяет ее другим, потому что если она клеветническая, он становится соучастником клеветников.

После этого наставления, которое заставило его покраснеть, и которое мои друзья сочли мудрым, я попросил его быть всегда спокойным на мой счет, понимая, что я вижу доблесть только в следовании закону, и пренебречь молвой, как это делаю я, когда слышу, как злопыхатели дурно говорят о нем.

Эта маленькая история развлекала весь город дней пять-шесть; затем она канула в забвение.

Однако три месяца спустя, поскольку я ни разу не ездил в Лючию и не отвечал на письма, которые мне писала мадемуазель Маркетти, а также не давал курьерам денег, которые она у меня просила, она решилась на демарш, который мог бы иметь некие последствия, но не возымел их.

Игнасио, фанте грозного трибунала государственных инквизиторов, предстал передо мной в тот момент, когда я сидел за столом с г-ном де Брагадин, двумя другими друзьями, де ла Хэйе и двумя иностранцами. Он вежливо говорит мне, что сеньор Контарини дель Зоффо желает со мной поговорить, и что он будет у себя на Мадонна дель Орто завтра в такой-то час. Я ответил еиу, поднявшись, что не премину последовать приказу Экселенца. Он тотчас ушел, а я не мог понять, что может хотеть столь значительная личность от моей маленькой персоны. Это послание, однако, вызвало у нас некоторую растерянность, потому что тот, кто меня вызывал, был государственный Инквизитор. Г-н де Брагадин, который им был в то время, когда входил в Совет, и был в курсе его дел, сказал мне спокойным тоном, что мне нечего опасаться.

— Игнасио, — сказал он, — будучи одетым в обычное платье, явился не как порученец трибунала, и г-н Контарини собирается с тобой побеседовать только как частное лицо, поэтому он сказал тебе приходить к нему в его дворец, а не в присутствие. Это суровый старик, но справедливый, с которым ты должен говорить прямо, придерживаясь правды, особенно если рискнешь отрицать свое участие в каких-то плохих делах.

Эта инструкция мне понравилась и была мне полезна. Я появился в прихожей этого сеньора в назначенный час.

Обо мне было объявлено, и меня не заставили ждать. Я вошел, Экселенца, сидя, с минуту осматривал меня вдоль и поперек, не говоря ни слова. Затем он позвонил и сказал вошедшему лакею ввести двух людей, находящихся в соседней комнате. Я увидел входящими, без малейших признаков удивления, вдову Маркетти и ее дочь. Сеньор спросил меня, знаю ли я их.

— Я должен их знать, монсеньор, поскольку мадемуазель станет моей женой, если своим поведением докажет, что достойна ею быть.

— Она хорошо себя ведет, она живет вместе с матерью в Лючии, вы ее обманули, почему вы уклоняетесь от женитьбы, почему вы избегаете с ней видеться, не отвечаете на ее письма и оставили ее в нужде.

— Я могу жениться, только получив средства существования, и это может случиться только через три-четыре года, в случае получения должности благодаря протекции г-на де Брагадин, моей единственной опоры. В этот период она будет жить милостью божьей. Я женюсь на ней, только если буду уверен, в частности, в том, что она не видится с аббатом, своим кузеном в четвертом колене. Я не хожу к ней, поскольку мой духовник и моя совесть мне запрещают туда идти.

— Она хочет, чтобы вы сделали ей предложение женитьбы по всей форме и предоставили средства, на что жить.

— Ничто не обязывает меня делать ей такое предложение, а поскольку я сам не имею, на что жить, невозможно, чтобы я предоставил это ей. У своей матери она не может умереть от голода.

— Когда она была с моим кузеном, — прервала меня мать, — он ей ни в чем не отказывал. Она туда вернется.

— Если она туда вернется, — сказал я, — я не стану оплачивать его расходы; и Экселенца увидит, что я прав, уклоняясь от женитьбы, пока она не образумится.

Экселенца сказал мне, что я могу идти, и что все сказано. Я больше ничего не слышал об этом деле, и пересказ диалога увеселил обед у г-на де Брагадин.

1750 год. В начале карнавала я выиграл терно в лотерее, что принесло мне три тысячи текущих дукатов . Фортуна сделала мне этот подарок, в такой момент, когда я в нем не нуждался. Я провел осень, играя каждый день, и держал банк. Это было маленькое казино на паях, где не смел появляться никто из венецианских ноблей, потому что один из пайщиков был офицер герцога де Монталегре, посла Испании. Нобли утесняли частных граждан в аристократическом правительстве, где равенство соблюдалось только между членами руководства. Я взял тысячу цехинов у г-на де Брагадин, имея намерение совершить путешествие во Францию сразу после ярмарки Вознесения. С этой идеей я постарался провести карнавал, не рискуя своими деньгами, понтируя в игре. Один патриций, очень порядочный человек, играя, предложил мне четвертую часть в своем банке, и в первый день поста мы оказались владельцами значительной суммы.

В середине поста мой друг Баллетти, который второй раз станцевал балеты в Мантуе, приехал в Венецию, чтобы поставить их в театре С. Мозес во время ярмарки. Я обрадовался, увидев его вместе с Мариной, которая, однако, не поселилась с ним вместе. Она нашла в этот раз английского еврея по имени Мендес, который тратил на нее много денег. Этот еврей, с которым она дала мне обед, передал мне новости о моей дорогой Терезе-Беллино, рассказав, что был в нее влюблен и сохранил о ней добрые воспоминания. Это замечание меня порадовало. Я поздравил себя с тем, что Генриетта не торопилась меня повидать, в то время как я был занят своим проектом, потому что я бы легко снова влюбился в нее, и Бог знает, к чему бы это привело.

В это время барон де Бавуа получил назначение на службу Республике в качестве капитана, и сделал там карьеру, как я об этом расскажу в свое время.

Де ла Хэйе занялся воспитанием молодого человека по имени Феликс Кальви, и год спустя сопровождал его в Польшу. Я расскажу в соответствующем месте, как я нашел его в Вене три года спустя.

В это же время я намеревался поехать на ярмарку в Реджио, затем в Турин, где по случаю свадьбы герцога Савойского с инфантой Испанской, дочерью Филиппа V, находилась вся Италия, затем в Париж, где Мадам, супруга дофина, была беременна и готовились превосходные празднества в ожидании принца. Баллетти собирался также проделать такой вояж. Его отец и его мать, знаменитая комедиантка Сильвия, призывали его в лоно семьи. Он собирался танцевать в Итальянском театре и играть там роли первых любовников. Я не мог бы выбрать компанию более приятную и более полезную с точки зрения получения тысячи преимуществ в Париже и большого количества прекрасных знакомств.

Я взял отпуск у г-на де Брагадин и двух других друзей, пообещав им вернуться по истечении двух лет. Я оставил своего брата Франко в художественной школе баталистов Симонетти по прозвищу Пармезан, обещая ему подумать о нем, когда окажусь в Париже, где в это время он наверняка сделает карьеру. Читатель увидит, каким образом я сдержал слово.

Я оставил также в Венеции своего брата Джованни, который вернулся туда вместе с Гуарьенти, объехав Италию. Он приехал из Рима, где четырнадцать лет был в школе шевалье Менгса. Он возвратился в Дрезден в 1764 году и умер там в 1795 году.

Я выехал из Венеции после Баллетти, который ожидал меня в Реджио. Это случилось первого июня 1750 года. Я ехал, очень хорошо экипированный, при деньгах, и в уверенности, что их не потеряю, будучи настроенным благонравно.

Четырехвесельная пеота высадила меня на берег у Моста Черного Озера через двадцать четыре часа после отплытия. Это было в полдень. Я нанял коляску, чтобы к обеду доехать до Феррары.

Глава VII

Мой проезд через Феррару и комическое приключение. Прибытие в Париж в 1750 году.

Мне 25 лет.

Я сошел с пеоты в поддень у Моста Черного Озера и нанял коляску, чтобы побыстрее добраться до Феррары и там пообедать. Я сошел у гостиницы Сен-Марк и вошел в нее вслед за лакеем, который отвел меня в мою комнату. Веселый шум, доносящийся из одной из открытых зал, привлек мое внимание. Я вижу десять — двенадцать человек, сидящих за столом, и хочу проследовать дальше, но я остановлен одним из них: «Вот и он», — произносит красивая женщина, поднимается и направляется ко мне с распростертыми объятиями, обнимает меня и говорит:

— Быстро куверт для моего дорогого кузена, и поместите его сундук в комнату рядом с этой.

Молодой человек подходит ко мне, и она ему говорит:

— Не говорила ли я вам, что он должен приехать сегодня или завтра?

Она усаживает меня рядом с собой, и все, поднявшиеся было, чтобы меня приветствовать, усаживаются снова.

— У вас наверняка пробудился аппетит, — говорит она, наступив мне на ногу, — я представляю вам моего суженного, и вот мой свекор и моя свекровь. Эти дамы и господа — друзья дома. Почему моя мать не приехала с вами?

Наконец, настал момент, когда я должен был заговорить.

— Ваша мать, дорогая кузина, будет здесь через три-четыре дня.

Я внимательно вглядываюсь в плутовку и узнаю Каттинеллу, очень известную танцовщицу, с которой до того в жизни ни разу не разговаривал. Я вижу, что она назначает мне играть роль некоего фальшивого персонажа в пьесе собственного сочинения, в котором она нуждается для ее завершения. Заинтересовавшись узнать, обладаю ли я тем талантом, который она во мне предполагает, я с удовольствием принимаю роль, уверенный, что она мне ее компенсирует, по крайней мере, своими тайными милостями. От меня требуется хорошо сыграть роль, не скомпрометировав себя. Под предлогом того, что мне полагается проголодаться, я ем, воспользовавшись этим временем, чтобы согласовать наши действия. Она дает мне хороший образчик своего ума, объясняя всю суть интриги некими фразами, которые бросает, пока я ем, то одному, то другому из компании. Я узнаю, что ее свадьба может состояться только по приезде ее матери, которая должна привезти ее одежды и бриллианты, и что я — маэстро, который направляется в Турин, чтобы сочинить музыку для оперы в честь свадьбы герцога Савойского. В уверенности, что это не сможет мне помешать выехать завтра, я вижу, что ничем не рискую, играя этого персонажа. Если я не получу ночной компенсации, на которую рассчитываю, я смогу сказать компании, что она сошла с ума. Каттинелле могло быть лет тридцать, она была очень хорошенькая и славилась своими интригами.

Так называемая свекровь, сидящая против меня, наполняет мой стакан и, поскольку я должен протянуть руку, чтобы его взять, она видит, что я держу руку, как будто поврежденную.

— Что это? — спрашивает она.

— Маленькое растяжение, которое пройдет.

Каттинелла, усмехнувшись, говорит, что это досадно, потому что нельзя будет послушать меня за клавесином.

— Я в восторге, что это вызывает у вас смех.

— Я смеюсь, потому что вспоминаю фальшивое растяжение, которое я изобразила два года назад, чтобы не танцевать.

После кофе свекровь говорит, что мадемуазель Каттинелла должна поговорить со мной о семейных делах, и нужно нас оставить одних; наконец, я оказываюсь наедине с этой плутовкой в комнате, смежной с ее и предназначенной для меня.

Она бросилась на канапе, заливаясь смехом, который не могла унять. Она сказала мне, что была во мне уверена, хотя знала меня лишь по виду и по имени, и кончила, сказав, что было бы хорошо, если бы я уехал завтра.

— Я здесь, — сказала она, — уже два месяца без единого су: у меня несколько платьев и немного белья, которое я должна была бы продать, чтобы жить, если бы не влюбила в себя сына хозяина, которому внушила, что стану его женой и принесу ему в приданое двадцать тысяч экю в бриллиантах, которые у меня в Венеции и которые должна привезти моя мать. Моя мать ничего не имеет, не знает об этой интриге и не собирается выбираться из Венеции.

— Скажи мне, прошу тебя, каково будет завершение этого фарса: я предвижу, что оно будет трагическим.

— Ты ошибаешься. Очень комическим. Я жду здесь любовника — графа де Холстейн, брата Выборщика из Майнца. Он написал мне из Франкфурта, что выехал оттуда и должен сейчас быть уже в Венеции. Он приедет за мной, чтобы отвезти на ярмарку в Реджио. Если мой суженый вздумает проделать что-нибудь злое, он его наверняка поколотит, заплатив ему однако все, что я задолжала, но я не хочу, ни чтобы он платил, ни чтобы колотил. В момент отъезда я шепну ему на ушко, что я вернусь, и все пройдет спокойно, потому что я пообещаю выйти за него замуж по возвращении.

— Это замечательно, у тебя ангельский ум, но я не буду ждать твоего возвращения, чтобы жениться на тебе, это должно случиться сейчас.

— Какая глупость! Дождись хотя бы ночи.

— Нет уж, потому что мне кажется, что я слышу лошадей твоего графа, который подъезжает. Если он не приедет, мы ничего не потеряем и ночью.

— Но ты меня любишь?

— Безумно; ну что ж? Твоя пьеса заслуживает, чтобы я тебя обожал, и я тебя в этом уверяю. Давай быстрее.

— Подожди. Закрой дверь. Ты прав. Это эпизод, но он очень мил.

К вечеру весь дом поднялся к нам и предложили пойти подышать воздухом. Только собрались, как послышался шум экипажа, запряженного шестеркой лошадей, подъезжающего к почте. Каттинелла выглядывает в окно и говорит всем, чтобы уходили, потому что это принц, который приехал за ней, и что она в этом уверена. Все выходят, и она выгоняет меня в мою комнату и там запирает. Я отлично вижу берлину, останавливающуюся перед гостиницей, и вижу выходящего из нее сеньора, в четыре раза толще меня, поддерживаемого двумя слугами. Он входит, заходит к новобрачной, и мне из всех развлечений достается только удобство выслушивать все беседы и наблюдать через щель все, что проделывает Каттинелла с этой огромной машиной. Но это развлечение меня, в конце концов, утомляет, потому что длится пять часов. Они велели собрать все пакеты Каттинеллы, погрузить их на берлину, поужинали, опустошили кучу бутылок рейнского вина. В полночь граф де Холстейн отбыл, как и прибыл, и увез новобрачную от супруга. Никто не заходил в мою комнату за все это время, и я не осмелился позвать. Я боялся быть разоблаченным, и не знал, как немецкий принц воспримет случившееся, если узнает, что у него был скрытый наблюдатель его нежностей, что не доставило удовольствия никому из персонажей, которые в этом были замешаны. Я предавался размышлениям о ничтожности рода человеческого.

После отъезда героини я увидел в щель хозяйского сына; я постучал, чтобы он мне открыл, и он сказал мне жалобным голосом, что надо взломать замок, потому что мадемуазель увезла ключ. Я попросил его сделать это, потому что я голоден, и это было проделано. Он составил мне компанию за столом. Он сказал, что мадемуазель улучила момент, чтобы заверить его, что вернется через шесть недель, он сказал, что она плакала, давая ему это заверение, и что она его поцеловала.

— Принц оплатил ее расходы?

— Отнюдь нет. Мы бы не взяли, если бы он предложил. Мое будущее было бы оскорблено, потому что вы не можете себе представить, насколько благородно она мыслит.

— Что говорит ваш отец о ее отъезде?

— Мой отец всегда плохо думает о людях; он говорит, что она больше не вернется, и моя мать склоняется больше к его мнению, чем к моему. Но вы, синьор маэстро, что думаете вы?

— Что если она вам так сказала, то несомненно вернется.

— Если бы она не собиралась вернуться, она бы меня в этом не заверила.

— Точно. Вот что называется рассуждать.

Мой ужин состоял из остатков того, что готовил повар графа, и я выпил бутылку рейнского, которую Каттинелла припрятала от него для меня. После ужина я сел в почтовую карету и уехал, заверив беднягу, что уговорю кузину вернуться раньше, насколько это будет возможно. Я хотел заплатить, но он не захотел ничего брать. Я приехал в Болонью через четверть часа после Каттинеллы и остановился в той же гостинице. Я улучил момент, чтобы поведать ей о беседе, которую имел с ее дурнем — возлюбленным.

Прибыв в Реджио перед ней, я не смог с ней переговорить, потому что она не отлучалась от своего графа. Я провел всю ярмарку так, что ничего не произошло такого, о чем стоило бы написать. Я отъехал из Реджио вместе с Баллетти и приехал в Турин, который хотел посмотреть. Когда я проезжал там вместе с Генриеттой, я останавливался только, чтобы сменить лошадей.

Я нашел в Турине все равно красивым — город, двор, театр и женщин, всех прекрасных, начиная с герцогинь Савойских. Мне однако смешно, когда говорят, что там превосходная полиция, при том, что улицы полны нищих. Эта полиция, однако, была главным делом самого короля, очень умного, как это всем известно из истории. Но я был в достаточной мере ротозеем, чтобы не поглазеть на лицо этого монарха. Поскольку я в жизни никогда не видел короля, представление о бастарде заставляло меня думать, что король должен иметь в лице что-то редкое в смысле красоты или величия, не присущее другим людям. Для молодого думающего республиканца, мое представление не было совсем уж глупым, но я очень быстро отказался от него, когда увидел короля Сардинского, уродливого, горбатого, хмурого и подлого во всех своих проявлениях. Я прослушал пение Аструа и Кафарелло, увидел танец Леофруа, на которой в это время женился знаменитый танцовщик Бодэн. Ни одно любовное увлечение не всколыхнуло в Турине мир в моей душе, если не считать дочери прачки, с которой у меня произошел несчастный случай, о котором я пишу только из-за того, что он преподал мне пример из физики.

После того, как я употребил все свои возможности, чтобы организовать встречу с этой девушкой, у меня, у нее, или где-то еще, и не достиг успеха, я решился заиметь ее, употребив немного силы внизу у черной лестницы, которой она обычно спускалась, уходя от меня. Я спрятался внизу, и когда увидел ее выходящей из моей двери, прыгнул на нее и, начав с нежностей и продолжив прямым действием, овладел ею на последних маршах лестницы; но при первых же толчках единения сильный и необычный звук прозвучал из места, соседнего с тем, что я занял, замедлив момент моего экстаза, тем более, что подвергшаяся нападению закрыла свое лицо рукой, чтобы скрыть от меня стыд, который ощутила от своей бестактности.

Я успокоил ее поцелуем и хотел продолжить, — но вот, новый шум, еще более громкий, чем первый; я продолжаю, и вот — третий, затем четвертый, и с такой регулярностью, что это напоминает басы оркестра, которые отбивают такт по мере развития музыкальной пьесы. Этот звуковой феномен вдруг доходит до моей души, заставляя осознать затруднительное положение и конфуз, который испытывает моя жертва; Вся эта сцена предстает в моем уме столь комически, что я вынужден выпустить добычу из рук. Она пользуется этой ситуацией, чтобы скрыться. С этого дня она не осмеливалась больше показываться мне на глаза. Я остался сидеть на этой лестнице еще с четверть часа, прежде чем смог преодолеть комизм происшествия, которое заставляло меня смеяться всякий раз, когда я о нем вспоминал. Я подумал в дальнейшем, что девица, возможно, создала это неудобство намеренно. Оно могло также происходить из-за ее органического строения, и в этом случае она должна считать это даром Провидения, который ей из чувства неблагодарности, возможно, кажется дефектом. Я полагаю, что три четверти галантных женщин покончили бы с собой, если бы были подвержены этому явлению, по крайней мере, если они не были убеждены, что их любовники участвуют в этом тоже, потому что в таком случае странная симфония могла бы добавить приятности в счастливом совокуплении. Можно легко также представить себе устройство, действующее по принципу шлюза, действие которого состоит в том, чтобы производить ароматические взрывы, потому что одно чувство не должно страдать, когда другое радуется, и запахи играют немаловажную роль в забавах Венеры.

Игра в Турине шла не лучше, чем в Реджио, и я легко поддался на уговоры моего друга отправиться вместе с ним в Париж, где готовились грандиозные празднества в честь рождения герцога Бургундского. Все знали, что Мадам, жена дофина, была на последних сроках беременности. Мы выехали из Турина и на пятый день прибыли в Лион. Мы провели там восемь дней.

Лион очень красивый город, где нет и трех-четырех знатных домов, открытых для иностранцев, но зато есть сотня домов негоциантов, фабрикантов и комиссионеров, намного более богатых, чем фабриканты, где собирается вполне достойное общество. Тон намного ниже, чем в Париже, но общество собирается, и более регулярно. Что составляет богатство Лиона, — это вкус и дешевизна. Божеством, которому обязан этот город своим процветанием, является мода. Она меняется всякий год, и за ткань, за которую из-за ее нового рисунка платят тридцать, на следующий год платят лишь двадцать, и ее отправляют в другие страны, где покупатели платят за нее как за совсем новую. Лионцы дорого платят рисовальщикам, у которых есть вкус: у них свои секреты. Дешевизна происходит от конкуренции, душой которой является свобода. Правительство, желающее видеть в государстве процветание коммерции, предоставляет ей полную свободу, стараясь воспрепятствовать только мошенникам, частные интересы которых могут нанести ущерб общим. Правитель должен соблюдать равновесие и следить, чтобы подданные соблюдали его со своей стороны.

Я встретил в Лионе самую знаменитую из венецианских куртизанок. Ее звали Анчила. Красота ее была изумительна. Все говорили, что не видели никогда подобной. Кто ее видел, не мог удержаться от желания с ней сблизиться, и она никому не могла отказать, потому что если все мужчины, один за другим, любили ее, она любила вообще весь мужской пол. Те, кто не имел хоть немного денег, чтобы дать ей за право обладания ее прелестями, получали их даром, если могли объявить ей свои желания.

Во все времена Венеция поставляла куртизанок, знаменитых скорее своей красотой, чем своим умом; из них главные среди моих современниц были эта Анчила и другая, по имени Спина, та и другая дочери гондольеров, та и другая умерли молодыми, после того, как сообразили предаться профессии, благодаря которой, кажется, могли бы выйти в благородное сословие. Анчила в возрасте двадцати двух лет стала танцовщицей, а Спина захотела стать певицей. Тот, кто сделал Анчилу танцовщицей, был танцовщик по имени Кампиони, венецианец, который, занимаясь профессионально танцами, обучил ее всем приемам, на которые была способна ее прекрасная фигура, и женился на ней. Спина обучилась музыке у кастрата по имени Пепино де ла Мамана, который не мог на ней жениться; однако она оставалась всегда не более чем посредственностью и продолжала жить на доходы от своих чар. Анчила танцевала в Венеции два года, до своей смерти, о чем я еще скажу при случае.

Я встретил ее в Лионе с ее мужем. Они приехали из Англии, где им аплодировали в театре Хаймаркет. Она остановилась в Лионе вместе с мужем для собственного развлечения, и видела у своих ног всю красивую и богатую молодежь города, являвшуюся к ней по вечерам и делавшую все, чтобы ей понравиться. Днями увеселительные прогулки, вечерами — роскошные ужины и игра в фараон всю ночь. Банк держал человек по имени дон Джузеппе Маркати, которого я знал по испанской армии восемь лет назад как кадета дона Пепе, который через несколько лет объявился под именем д'Афилисио и который так плохо кончил. Этот банк достиг через несколько дней трехсот тысяч франков. В обычной стране такая сумма прошла бы без особого шума, но в городе торговцев она вызвала тревогу у всех отцов семейств, и итальянское сообщество надумало отчалить.

Респектабельная персона, с которой я познакомился у г-на де Рошбарон, доставила мне счастье быть быть допущенным в общество тех, кто видит свет . Я стал франк-масоном в ранге подмастерья. Два месяца спустя я достиг в Париже второй ступени, и несколько месяцев спустя — третьей, магистра. Это высшая ступень. Все прочие звания, которых с течением времени я удостаивался, — лишь приятные изобретения, которые, хотя и являются символическими, ничего не добавляют к степени магистра.

В мире нет человека, который смог постичь все, но каждый человек должен стараться все узнать. Любой путешествующий молодой человек, который хочет познать большой мир, не желает оказаться ниже других и быть исключен из компании себе равных, в наше время должен быть посвящен в то, что зовется масонством, чтобы по крайней мере поверхностно знать, что это такое. Необходимо, однако, обратить особое внимание на выбор ложи, в которой он желает быть посвящен, Потому что, хотя плохая компания и не может действовать в ложе, она может там присутствовать, и кандидат должен избегать опасных связей. Те, кто решил стать масоном только для того, чтобы приобщиться тайн, могут ошибиться, потому что можно прожить пятьдесят лет, будучи магистром, и не проникнуть в секреты этого братства.

Тайна масонства нерушима по своей природе, потому что масон, который ее знает, может об этом лишь догадываться. Он никому не может ее сообщить. Он открывает ее в силу своего пребывания в ложе, наблюдая, размышляя и делая выводы. Когда он ее постиг, он остережется посвятить кого-то в свое открытие, даже своего лучшего друга-масона, потому что если у того нет способностей проникнуть в эту тайну, нельзя преподать ее ему изустно. Так что этот секрет всегда остается секретом.

Все, что делается в ложе, должно быть покрыто тайной, но те, кто по бесчестной нескромности выдаст частицу того, что там происходит, не выдадут ничего существенного. Как они могут выдать то, чего не знают? Если бы это знали, они не раскрыли бы церемонии. Самые большие сенсации, которые сегодня произвело братство масонов на тех, кто туда не посвящен, относятся к древним временам и к великим мистериям, которые праздновались в Элевсине в честь Цереры. Они занимали всю Грецию и первые люди того мира стремились в них участвовать. Эта инициация была гораздо более значительной, чем у современных франк-масонов, где участвуют распутники и отбросы человеческого общества. Длительное время сохранялось под непроницаемым покровом молчания все, что происходило при Элевсинских мистериях, из-за того почтения, которое они внушали. Например, осмелились раскрыть три слова, которые говорил иерофант [20] посвященным, когда отпускал их в конце мистерий, но для чего это делалось? Для того лишь, чтобы опозорить того, кто их выдаст, и ни для чего другого, потому что эти три слова были из варварского языка, незнакомого никому из профанов. Я прочел одно из значений этих слов: «Бодрствуйте и не творите зла». Инициация длилась девять дней, церемонии были весьма величественные, компания была очень респектабельная. Мы читали у Плутарха, что Алкивиад был приговорен к смерти, и что все его имущество было конфисковано за то, что он осмелился, вместе с Политионом и Феодором, осмеять великие мистерии против воли Эвмолфидов. За это святотатство он был приговорен к проклятию жрецами и жрицами, но проклятие не было наложено, жрица воспротивилась этому, сославшись на то, что она жрица, предназначенная на то, чтобы благословлять, а не проклинать, — превосходный урок, которым наш святейший отец папа пренебрегает. Сегодня ничто не важно. Ботарелли публикует в брошюре все обычаи франк-масонов; довольствуются тем, что говорят, что он мошенник. Это и так известно наперед. Принц Неаполитанский и г-н Гамильтон устраивают у себя таинство Св. Жанвьера. Король закрывает на это глаза и забывает, что носит на своей королевской груди орденский знак, на котором выбиты эти слова, обрамляющие фигуру Св. Жанвьера: Hic est sanguis fœderis [21]. Сегодня все стало безразличным, и нет ничего, что бы что-то означало. Они правы, они движутся вперед, но все пойдет от плохого к худшему, если они не остановятся на полпути.

Мы взяли два места в дилижансе, чтобы достичь через пять дней Парижа. Баллетти известил семью о времени своего отъезда, и, соответственно, они знали о часе нашего прибытия.

Нас было восьмеро в этом экипаже, названном по имени Дилижанта, мы все сидели, но все неудобно, он был овальной формы, никто не занимал угла, потому что в нем не было углов. Я счел это неразумным, но ничего не сказал, так как в качестве итальянца должен был находить все, существующее во Франции, восхитительным. Овальный экипаж! Я уважаю моду и проклинаю ее, потому что странное движение этого экипажа заставило меня вырвать. Он был слишком хорошо подвешен. Тряска беспокоила бы меня меньше. При быстром движении по хорошей дороге он колыхался; по этой причине его иногда называют гондолой, но настоящая венецианская гондола, ведомая двумя гребцами, идет ровно и не вызывает тошноты, от которой вздрагивает сердце. У меня кружилась голова. Это быстрое движение, которое сотрясало понемногу мое нутро, вынудило меня наконец отдать все, что у меня было в желудке. Меня нашли плохой компанией, но мне этого не сказали. Ограничились тем, что сказали, что я слишком обильно ужинал, и аббат парижанин в мою защиту сказал, что у меня слабый желудок, и кто-то с ним поспорил. Раздосадованный, я заставил их заткнуться, сказав:

— Вы оба ошибаетесь, потому что у меня превосходный желудок, и я не ужинал.

Мужчина среднего возраста, ехавший с мальчиком двенадцати-тринадцати лет, сказал мне слащавым тоном, что я не должен говорить этим месье, что они ошибаются, но что они неправы, подражая Цицерону, который не сказал римлянам, что Катилина и другие осужденные мертвы, но что они отжили свое.

— Разве это не одно и то же?

— Прошу прощения, месье, но первое — невежливо, а второе — вежливо.

Он произнес затем превосходную диссертацию о вежливости, которую завершил, сказав мне, смеясь:

— Держу пари, что месье итальянец.

Да, но осмелюсь вас спросить, как вы догадались?

— Ох! Ох! По вниманию, каким вы почтили мою долгую болтовню.

Вся компания расхохоталась, и я стал задабривать всячески этого оригинала, который был гувернером молодого человека, сидящего рядом. Я использовал его все пять дней, получая у него уроки французской вежливости, и когда мы должны были разъехаться, он отозвал меня в сторонку и сказал, что хочет сделать мне небольшой подарок.

— Какой?

— Надо забыть и выкинуть из лексикона частицу «Нет», которую вы используете немилосердно вдоль и поперек. Нет — это не французское слово. Говорите «Пардон», это будет означать то же самое, и не будет шокировать. Нет — это саморазоблачение. Оставьте его, месье, или приготовьтесь в Париже хватать поминутно шпагу в руку.

— Я благодарю вас, месье, и обещаю в жизни не говорить больше слова «Нет» .

Мне показалось, в начале моего пребывания в Париже, что я стал самым виноватым из людей, потому что то и дело просил пардону . Мне показалось даже однажды, что я вызвал ссору, попросив его некстати. Это было в комедии, когда некий щеголь случайно наступил мне на ногу.

— Пардон, месье, — живо сказал я ему.

— Это вы меня простите.

— Нет, вы.

— Нет, вы.

— Ладно, месье, извинимся оба и обнимемся.

Так закончился наш диспут.

Однажды, когда я довольно неплохо дремал в вертикальном положении в быстро мчавшемся дилижансе-гондоле, меня встряхнул мой сосед, чтобы разбудить.

— Что вам надо?

— Ах, месье, пожалуйста, взгляните на этот замок.

— Я вижу его. Невелико дело. Что вы находите такого замечательного?

— Ничего, если не учитывать, что мы находимся в сорока лье от Парижа. Мои соотечественники сочтут меня зевакой, если я расскажу им, что видел такой прекрасный замок в сорока лье от столицы. Каким можно быть невеждой, если хоть немного не попутешествовать!

— Вы абсолютно правы.

Этот человек был парижанин, ротозей в душе, такой же, как галлы во времена Цезаря. Но если парижане глазеют по сторонам с утра до вечера, любуясь всем подряд, то иностранец, вроде меня, должен быть намного большим зевакой, чем они. Разница между мной и ими состояла в том, что, стараясь увидеть вещи такими, как они есть, я поражался, видя их в маске, изменяющей их природу, в то время как их удивление происходило часто от стремления разглядеть то, что под маской. Меня поразила красота магистралей — бессмертное творение Людовика XV, опрятность гостиниц, их стол, быстрота обслуживания, прекрасные постели, приличный вид прислуживающего за столом персонала, часто состоящего из домашних хозяина, вид, опрятность и манеры которого способны были обуздывать вольности гостей. Найдется ли у нас в Италии кто-нибудь, наблюдавший с удовольствием слуг в наших гостиницах, с их наглым видом и дерзостью? Все это в те времена было во Франции достойно похвалы. Франция была страной иностранцев. Стала ли она теперь страной французов? Было неприятно наблюдать часто проявлявшийся отвратительный деспотизм приговоров. Это был деспотизм короля. Мы видим теперь безудержный, кровожадный, неукротимый народный деспотизм, который собирает толпы, вешает, отрубает головы и убивает, деспотизм тех, кто, никогда не быв народом, смеет говорить от его имени.

Мы заночевали в Фонтенбло и, за час до прибытия в Париж, увидели берлину, приехавшую оттуда.

— Вот моя мать, — воскликнул Баллетти, остановитесь, остановитесь.

Мы вышли и, после обычных нежностей между матерью и сыном, он меня представил, и мать, знаменитая актриса комедии Сильвия, сказала мне приветливо:

— Надеюсь, месье, что друг моего сына соблаговолит отужинать с нами сегодня вечером.

Сказав это, она снова уселась в свою коляску вместе с сыном и дочерью, которой было девять лет. Я поднялся в свою гондолу.

По приезде в Париж, я встретил слугу Сильвии с фиакром, в который он все погрузил и отвез меня в жилье, которое я нашел весьма удобным. Перенеся туда мой багаж и все мое имущество, он отвел меня к хозяйке, обитавшей в полусотне шагов оттуда. Баллетти представил меня своему отцу, Марио, встающему после болезни. Имена Марио и Сильвия были их сценические имена, под которыми они выступали в комедиях. Французы никогда не дают итальянским комедиантам вне дома других имен, кроме тех, под которыми их знают по театру. «Добрый день, месье Арлекин, добрый день, месье Панталон», — говорят в Пале-Рояле тем, кто играет этих персонажей.

Глава VIII

Мое ученичество в Париже. Зарисовки. Странности. Тысяча вещей.

Сильвия отпраздновала приезд своего сына, созвав к себе на ужин своих родственников. Я был счастлив, что, приехав в Париж, смог с ними познакомиться. Марио, отец Баллетти, не вышел к столу, поскольку выздоравливал, но я познакомился с его старшей сестрой, сценическое имя которой было Фламиния. Она известна в области литературы, благодаря нескольким переводам; но мне особенно захотелось познакомиться с ней поглубже из-за истории, известной всей Италии, о пребывании в Париже трех знаменитых людей. Это были маркиз Мафиеи, аббат Конти и Пьер-Жак Мартелли. Они стали врагами, как говорят, из-за того, что каждый претендовал на благосклонность этой актрисы, и, как люди ученые, они сражались на перьях. Мартелли создал сатиру на Мафиеи, которого по анаграмме назвал Фемиа. Поскольку я был представлен Фламинии как кандидат в республику литературы, эта женщина сочла своим долгом почтить меня собеседованием. Я нашел ее неприятной по внешности, тону, стилю и даже по ее голосу; она им не говорила, но, давая понять, что она — знаменитость в республике литературы, говорила со мной как с букашкой, она как бы диктовала истины и полагала, что имеет на это право в свои семьдесят лет перед мальчишкой двадцати пяти лет, который еще не обогатил ни одной библиотеки. Чтобы поддержать беседу, я заговорил об аббате Конти и, к слову, процитировал два стиха этого человека глубокого ума. Она поправила меня добродушно на слове scevra, означающего отделенный, которое я произнес со звуком «в» согласным. Она сказала, что нужно здесь произносить как гласный «u», и что мне не следует сердиться, получая этот урок в первый же день своего пребывания в Париже.

— Я хочу научиться, мадам, но не разучиться. Следует говорить scevra, а не sceura, потому что здесь синкопа к слову scévera .

— Еще неизвестно, кто из нас двоих ошибается.

— Вы, мадам, согласно Ариосто, который рифмует слово scevra со словом scévera.

Она хотела продолжить, но поскольку ее муж, человек восьмидесяти лет, сказал, что она ошибается, она промолчала и с этого времени говорила всем, что я лжец. Муж этой женщины, Луис Риккобони, по сценическому имени Лелио, был тем, кто привез итальянскую труппу в Париж в шестидесятые годы, на службе у герцога — регента. Я был знаком с его заслугами. Он был очень красивым мужчиной и заслуженно пользовался славой любимца публики, благодаря своему таланту и нравственному облику. На этом ужине главное мое внимание было сосредоточено на Сильвии, слава которой была на подъеме. Я нашел, что она заслуживала того, что о ней говорили. Ей было пятьдесят лет, у нее была элегантная фигура, благородные манеры, непринужденные, любезные, она была весела, тонка в рассуждениях, обходительна со всеми, полна ума без намека на претенциозность. В ее лице была загадка, она была интересна и нравилась всем, и при всем том нельзя было назвать ее красавицей; но также никто не осмелился бы сказать, что она некрасива. Невозможно было назвать ее ни красавицей, ни дурнушкой, потому что ее характерная внешность бросалась в глаза. Какая же она была? Красавица; но по законам и в пропорциях, неизвестных никому в мире, кроме тех, кто, ощутив, что вовлечен оккультными силами в ее любовные сети, имел смелость вглядеться в свое состояние и силу — понять его природу.

Эта актриса стала идолом всей Франции, и ее талант послужил опорой всех комедий, написанных для нее самыми великими авторами, и, прежде всего, Мариво. Без нее эти комедии не имели бы будущего. Невозможно найти актрису, способную ее заменить, и никогда ее не найдут, потому что такая актриса должна соединить в себе все стороны этого слишком сложного искусства театра, которыми Сильвия владела в совершенстве, — движение, голос, лицо, ум, осанку и понимание человеческого сердца. В ней невозможно было заметить искусственности, которая бы ее окружала и совершенствовала, в ней все было естественно.

Чтобы быть во всем уникальной, она добавила к тем качествам, о которых я сказал, еще одно, без которого, если бы его не было, она не стала бы менее славной как комедийная актриса. Ее нравственность была безупречна. Она хотела иметь друзей, но никогда не любовников, смеясь над преимуществами, которыми могла бы воспользоваться, но которые для себя считала достойными презрения. Поэтому она пользовалась респектабельным положением в обществе, в возрасте, в котором это могло бы показаться смешным и почти обидным для любой другой женщины ее положения. По этой причине многие дамы самого высокого ранга удостаивали ее не только протекции, но и дружбы. По этой причине никогда капризный парижский партер не осмеливался ее освистывать в роли, которая ей не удалась. По общему единодушному мнению Сильвия была женщиной, стоящей выше своего сословия.

Поскольку она не считала, что ее умное поведение может быть поставлено ей в заслугу, поступая так только из самолюбия, никакая гордыня, никакое чувство превосходства никогда не проявлялись в ней в ее отношениях с актрисами — своими товарищами, которые довольствовались тем, что блистали в свете ее таланта, не пытаясь прославиться своей добродетелью. Сильвия любила их всех и была любима всеми, она на публике воздавала им должное и хвалила их. Но она имела на это право: ей нечего было опасаться, ни одна не могла причинить ей малейшего вреда.

Природа отпустила ей еще десяток лет жизни. Она угасла в возрасте шестьидесяти лет, десятью годами позже того, как я с ней познакомился. Парижский климат оказывает такое воздействие на женщин-итальянок. Я видел ее за два года до ее смерти играющей роль Марианны в пьесе Мариво, где она, казалось, сама была в возрасте Марианны. Она умерла в моем присутствии, держа сына за руку и давая ему последние советы, за пять минут до кончины. Она была с почетом похоронена у церкви Св. Спасителя без всяких возражений со стороны кюре, который сказал, что ее профессия актрисы никогда не мешала ей быть христианкой.

Извините, читатель, за то, что я произнес в адрес Сильвии надгробное слово за десять лет до ее смерти. Когда я буду в том времени, я избавлю вас от этого.

Единственная дочь, главный объект ее нежности, сидела на этом ужине за столом возле нее. Ей было только девять лет. Весь поглощенный достоинствами матери, я не обращал никакого внимания на дочь. Это должно было прийти позже. Очень довольный этим первым вечером, я возвратился в мое жилище у м-м Кинзон, — таково было имя моей хозяйки.

Мадемуазель Кинзон при моем пробуждении зашла сказать, что снаружи стоит человек, который хочет предложить мне свои услуги в качестве слуги. Я увидел человека очень маленького роста. Это мне не понравилось, и я ему об этом сказал.

— Мой малый рост, мой принц, послужит вашей уверенности, что я не надену вашу одежду, чтобы пуститься в какую-то авантюру.

— Ваше имя?

— Такое, как вы захотите.

— Как? Я спрашиваю вас об имени, которое вы носите.

— Я не ношу никакого. Каждый хозяин, у которого я служу, дает мне имя, и у меня их было за всю жизнь более пятидесяти. Я буду зваться именем, которое вы мне дадите.

— Но, наконец, вы должны иметь собственное имя, семейное.

— Семейное? У меня никогда не было семьи. У меня было имя в юности, но за двадцать лет, что я в слугах и меняю каждый раз хозяина, я его забыл.

— Я назову вас Эспри[22].

— Вы оказываете мне честь.

— Возьмите: пойдите, разменяйте мне этот луи.

— Вот, пожалуйста.

— Я вижу, вы богаты.

— Весь к вашим услугам, месье.

— Кто может мне поручиться за вас?

— В бюро слуг, и также м-м Кинзон. Весь Париж меня знает.

— Достаточно. Я буду давать вам тридцать су в день, я не буду вас одевать, вы будете спать у себя и будете являться ко мне каждое утро в семь часов.

Ко мне зашел Баллетти и просил приходить к ним обедать и ужинать каждый день. Я сказал отвести себя в Пале-Рояль и оставил Эспри у дверей. Заинтересованный этой столь расхваливаемой прогулкой, я стал глядеть по сторонам. Я увидел довольно красивый сад, аллеи, обсаженные большими деревьями, пруды, высокие дома вокруг, множество прогуливающихся мужчин и женщин, лавочки там и тут, где продавали новые брошюры, ароматические воды, зубочистки, безделушки; я увидел соломенные стулья, которые сдавались за одно су, читателей газет, держащихся в тени, девиц и мужчин, завтракающих в одиночестве и в компании, официантов кафе, снующих быстро по лестнице, спрятанной среди деревьев. Я сел у пустого столика, гарсон спросил, чего я хочу, я спросил шоколаду без молока, и он его принес, мерзкого, в серебряной чашке. Я отставил его и сказал гарсону принести кофе, если он хорош.

— Превосходный, я сам его вчера приготовил.

— Вчера? Я не хочу его.

— Есть прекрасное молоко.

— Молоко? Я не пью его никогда. Сделайте мне чашку кофе на воде.

— На воде? Мы делаем его только после обеда. Не хотите ли баварского желе? Графинчик оршада?

— Да, оршад.

Я нашел напиток превосходным и решил пить его ежедневно на завтрак. Я спросил гарсона, что слышно нового, и он сказал, что Дофина родила принца; сидящий рядом аббат сказал ему, что он глупец: она родила принцессу. Третий подошел и сказал:

— Я из Версаля, и Дофина не родила, ни принца, ни принцессу.

Он сказал, что я кажусь ему иностранцем, я ответил, что я итальянец, прибыл накануне. Он стал говорить со мной о дворе, о городе, о спектаклях; предложил мне все показать, я поблагодарил его; я пошел дальше, и аббат пошел со мной, называя мне имена прогуливающихся девушек. Нам встретился судейский, он обнял его, и аббат представил мне его как знатока итальянской литературы; я заговорил с ним по-итальянски, он мне складно отвечал, я посмеялся его стилю и сказал ему об этом. Он говорил в точности в стиле Боккаччо; мое замечание ему понравилось, но я заверил его, что не следует так говорить, хотя язык этого древнего автора превосходен. Менее чем через четверть часа мы прониклись дружескими чувствами, распознав сходные склонности. Он поэт и я поэт, он интересуется итальянской литературой, я — французской, мы обменялись адресами и договорились о взаимных визитах.

Я увидел множество мужчин и женщин, скопившихся в углу сада и глядящих вверх. Я спросил у своего нового друга, что там такого замечательного. Он ответил, что они внимательно наблюдают за меридианом[23], держа в руках часы, чтобы заметить момент, когда тень стрелки покажет точку полудня, чтобы отрегулировать свои часы.

— Разве не везде есть меридианы?

— Да, но знаменит именно этот, в Пале-Рояль.

Я не смог сдержать смеха.

— Чему вы смеетесь?

— Тому, что все меридианы должны быть равноценны; но вот, чистое ротозейство во всех отношениях.

Он подумал немного и тоже рассмеялся, придав мне таким образом смелости критиковать добрых парижан. Мы вышли из Пале-Рояль через большую дверь и я увидел справа от себя множество народа, толпящегося возле табачной лавочки под названием Цибет.

— Что это такое?

— Вы сейчас тоже будете смеяться. Все эти люди стоят в очереди, чтобы купить табаку.

— Разве только в этой лавке его продают?

— Его продают повсюду; но вот уже три недели все используют только табак из лавочки Цибет.

— Он лучше, чем другие?

— Отнюдь нет; он, может быть, даже хуже, но с тех пор, как мадам герцогиня Шартрская ввела его в моду, все хотят только такой.

— Каким образом она ввела это в моду?

— Она останавливалась два-три раза в своем экипаже около этой лавки, покупая столько, чтобы наполнить свою табакерку и говоря публично молодой женщине-продавщице, что это лучший табак в Париже; зеваки, окружающие ее, передали новость другим, и весь Париж теперь знает, что если хочешь хорошего табаку, следует покупать его в Цибете. Эта женщина поймала фортуну, потому что продает табаку больше, чем на сто экю в день.

— Герцогиня Шартрская, возможно, не знает, что осчастливила эту женщину.

— Наоборот; это изобретение умной герцогини: она любит эту женщину, которая недавно вышла замуж, и, думая о том, что бы она могла сделать, чтобы ей помочь, пришла к мысли проделать такой трюк. Вы не можете себе представить, насколько парижане простаки. Вы в единственной стране мира, где умом можно достичь всего, где ум действительно ценится, но где полагать его в ком-то заранее — ошибка, и наличие где-то ума часто компенсируется обилием в других глупости; глупость характерна для этой нации, и, что удивительно, она дочь ума в том смысле, что, и это не парадокс, французская нация была бы умнее, если бы в ней было меньше умников.

Боги, которым здесь поклоняются, хотя и не возводят им алтари, — это новизна и мода. Вот бежит человек, и все, кто его видит, бегут следом за ним. Они не остановятся, пока не распознают, что это глупость, но понять такое — большая редкость: у нас здесь есть люди, глупые с рождения, и до сих пор считающиеся умными. Табак у Цибетты — это маленький пример поведения городской толпы. Наш король, отправляясь на охоту, оказался как-то у моста Нейи и захотел вдруг выпить ратафии. Он остановился в кабачке и спросил там ее; по странному случаю, у бедного кабатчика оказалась бутылка, и король, выпив стакан, соизволил сказать тем, кто его окружал, что этот ликер превосходен, и спросил второй. Он не собирался заранее осчастливить кабатчика. Менее чем в двадцать четыре часа весь двор и весь город знали, что ратафия из Нейи — лучший ликер в мире, потому что король так сказал… Самые блестящие компании заявлялись в полночь в Нейи, чтобы выпить ратафии, и менее чем через три года кабатчик стал богат и выстроил на этом месте дом, на котором выбита надпись: Ex liquidis solidum[24], достаточно комичная, но сделавшая этого человека одним из наших академиков. Что это за святой, которому этот человек должен вознести благодарность за свое блестящее и быстрое возвышение? Глупость, легкомыслие, желание посмеяться.

— Мне кажется, — сказал я, — что эти аплодисменты мнениям короля и принцев крови происходят из неодолимой привязанности нации, которая их обожает; она настолько велика, что их считают непогрешимыми.

— Это верно. Все, что происходит в Франции, заставляет иностранцев предполагать, что нация обожает своего короля, но те из нас, кто склонен размышлять, видят, что эта любовь нации к монарху не более чем дешевая мишура. Какое основание может быть у любви, которая ни на чем не основана? Двор здесь не в счет. Король въезжает в Париж, и все кричат: «Да здравствует король!», потому что бездельники начинают так кричать. Это крики от веселости, может быть, от страха, который сам король, поверьте, не принимает за чистую монету. Ему не терпится вернуться в Версаль, где двадцать пять тысяч человек гарантируют ему защиту от гнева этого самого народа, который, поумнев, может начать кричать: «Смерть королю». Луи XIV это знал. Это стоило жизни нескольким советникам кабинета, которые осмелились говорить о созыве Генеральных Штатов в пору бедствий государства. Франция никогда не любила своих королей, за исключением Людовика Святого из-за его благочестия, Луи XII и Генриха XIV после их смерти. Король, который правит сейчас, прямо говорил, поднявшись после болезни: «Я удивляюсь этой всеобщей радости по поводу моего выздоровления, потому что не могу понять, за что они меня так любят». Надо воздать славу этой мысли нашего монарха. Он прав. Придворный философ должен был ему сказать, что его так любят, потому что его прозвище «Любимый».

— Есть ли среди придворных философы?

— Философов нет, потому что нельзя быть философом в роли придворного, но есть умные люди, которые, исходя из собственных интересов, держат язык за зубами. Не так давно король воздал хвалы удовольствию, полученному им от ночи, проведенной с мадам де ла М…, одному придворному, имя которого я вам не назову, говоря, что не думает, что найдется в целом мире другая женщина, способная доставить такое же. Придворный ему ответил, что его Величество так думает, потому что никогда не был в борделе. Придворный был отослан в свои земли.

— Французские короли, мне кажется, правы в своей ненависти к созыву Генеральных Штатов, потому что окажутся в том же положении, что и папа, созвав конклав.

— Не совсем так, но похоже. Генеральные Штаты станут опасны, если народ, составляющий третью часть государства, сможет нарушить равновесие между голосами знати и духовенства, но этого нет и никогда не случится, потому что невероятно, чтобы политики вложили шпагу в руки враждующих сторон. Народ хочет получить равные права, но ни король, ни министры никогда на это не согласятся. Такой министр будет или дурак, или предатель.

Молодого человека, который вел со мной эту беседу и дал мне верное представление о нации, о парижском народе, о дворе и о монархе, звали Патю. Я должен был рассказать о нем. В разговорах он проводил меня до дверей Сильвии и высказал поздравление, что я вхож в этот дом.

Я застал эту любезную актрису в прекрасной компании. Она представила меня всем собравшимся и рассказала мне о присутствующих. Имя, которое меня поразило, было Кребийон.

Как, месье! — сказал я, — Я счастлив, что скоро: уже восемь лет вы меня так чаруете! Выслушайте, пожалуйста.

Я пересказал ему самую красивую сцену из его «Зенобии и Радамиста», переведенную мною белым стихом. Сильвия была очарована, видя удовольствие, которое испытал восьмидесятилетний Кребийон, слушая сцену на языке, который любил больше, чем свой. Он повторил сцену по-французски и отметил вежливо места, которые, как он сказал, я улучшил. Я поблагодарил, не поддавшись на комплимент. Мы сидели за столом и, отвечая на расспросы о том, что я увидел замечательного в Париже, я рассказал ему обо всем, что увидел и понял, за исключением беседы с Патю. Проговорив со мной не менее двух часов, Кребийон, который лучше всех других понял, какой путь мне пришлось преодолеть, чтобы понять хорошие и дурные черты его нации, сказал мне такие слова:

— Для первого дня, месье, нахожу, что вы многое поняли. Вы достигли большого прогресса. Я считаю, что вы хорошо рассказываете. Вы говорите по-французски так, что вас легко понять, но все, что вы сказали, вы излагали итальянскими фразами. Вы прислушиваетесь к окружающему, интересуетесь им и вызываете своим свежим взглядом повышенное внимание у многих, вас слушающих; скажу вам также, что ваш жаргон завоевывает одобрение слушателей, потому что он странен и нов, и вы в стране, где любят прежде всего то, что странно и ново, но, несмотря на это, вы должны с завтрашнего дня, не позже, приложить все усилия, чтобы научиться хорошо говорить на нашем языке, потому что через два или три месяца те, кто сегодня вам аплодирует, начнут смеяться над вами.

— Я это понимаю и боюсь этого; поэтому моей главной целью по прибытии сюда было приложить все силы на изучение французского языка и литературы, но как мне, месье, найти учителя? Я ученик несдержанный, задающий много вопросов, любопытный, надоедливый, ненасытный. Я недостаточно богат, чтобы платить такому учителю, если предположить, что я его найду.

— Пятьдесят лет, месье, я ищу такого ученика, как вы описали, и это я вам буду платить, если вы хотите приходить ко мне брать уроки. Я живу у Маре, на улице «des Douze portes» [25], у меня есть лучшие итальянские поэты, которых я попрошу вас переводить на французский, и я никогда не сочту вас ненасытным.

Я согласился, не умея выразить все мое чувство благодарности. Кребийон был ростом шести футов, на три дюйма выше меня, хорошо ел, разговаривал любезно и не подсмеиваясь, и знаменит был своими меткими словечками. Он провел жизнь, никуда, за редким исключением, не выезжая и почти ни с кем не встречаясь, держал постоянно во рту трубку и был окружен восемнадцатью или двадцатью кошками, с которыми развлекался большую часть дня. У него была старая гувернантка, кухарка и слуга. Его гувернантка заботилась обо всем, держала его деньги и не позволяла ему во что бы то ни было вникать, ни в чем не давая ему отчета. Весьма примечательным было следующее. Его физиономия была похожа на львиную или кошачью морду, что одно и то же. Он был королевским цензором, что, как он мне говорил, его забавляло. Его гувернантка читала ему творения, которые ему приносили, и приостанавливала чтение, когда ей казалось, что вещь заслуживает его цензуры, и я смеялся от его диспутов с этой гувернанткой, когда он был иного с ней мнения. Я услышал однажды, как эта женщина отослала кого-то, кто пришел за своей проверенной рукописью, говоря ему:

— Приходите на следующей неделе, потому что у нас не было времени просмотреть вашу работу.

Я приходил к Кребийону три раза в неделю весь следующий год, и я научился у него тому французскому, который знаю, но я не мог отделаться от итальянских оборотов: я узнаю их, когда встречаю у других, но когда они выходят из-под моего пера, я их не узнаю, и уверен, что никогда не научусь их узнавать, как никогда не мог разглядеть, в чем состоит погрешность Тита Ливия в латыни.

Я сложил восьмистишие свободным стихом на некий сюжет и отнес стихи Кребийону, чтобы он их откорректировал. Внимательно прочитав мои стихи, он сказал следующее:

— Ваша мысль прекрасна и очень поэтична; ваш язык совершенен; ваши стихи хороши и очень правильны; и, несмотря на все это, ваше восьмистишие плохое.

— Как это?

— Я не понимаю. В них чего — то не хватает. Представьте себе, что вы видите человека, вы находите его красивым, приличным, любезным, полным глубокого ума, согласно самому строгому суждению. Приходит женщина, замечает этого человека, и, вполне разглядев его, уходит, говоря вам, что этот человек ей не нравится. «Но мадам, скажите, какой вы находите в нем недостаток?» — «Я не знаю». Вы обращаетесь к этому человеку, вы изучаете его более внимательно, и вы, наконец, понимаете, что он кастрат. Ах! — восклицаете вы, — теперь я понимаю причину, по которой эта женщина нашла его не в своем вкусе.

Этим сравнением Кребийон дал мне понять, почему мое восьмистишие могло не понравиться.

Мы разговаривали за столом Луи IV, за которым Кребийон пятнадцать лет собирал свою компанию, и он рассказывал очень занятные анекдоты, никому не известные. Он уверял нас, что послы Сиама были жулики, нанятые мадам де Ментенон. Он говорил, что не закончил свою трагедию под названием «Кромвель», потому что сам король сказал ему однажды не осквернять свое перо описанием мошенника.

Он говорил с нами о своем «Катилине» и сказал, что считает ее самой слабой из своих пьес, но он и не старался сделать ее лучше, потому что для этого ему пришлось бы вывести на сцене Цезаря, а молодой Цезарь должен был вызывать смех, как вызывала бы смех Медея, появившись на сцене до того, как узнала Язона. Он признавал большой талант за Вольтером, но обвинял его в воровстве, потому что тот украл у него сцену Сената. Он говорил, воздавая ему справедливость, что он родился с талантом историка, но он фальсифицировал ее и заполнил сказками, чтобы сделать интересней. У него был рассказ о человеке в железной маске, и он говорил, что слышал ее из уст самого Людовика.

В итальянском театре давали как-то «Сени», пьесу м-м де Графиньи. Я пошел пораньше, чтобы получить хорошее место в амфитеатре.

Мое внимание привлекли дамы, увешанные бриллиантами, входившие в первые ложи, и я их разглядывал. Я был хорошо одет, но поскольку у меня были открытые рукава и пуговицы до низу, все, смотревшие на меня, узнавали во мне иностранца: эта мода в Париже уже прошла. Когда я так сидел, внимательно разглядывая зал, ко мне подошел богато одетый мужчина, в три раза толще меня, и вежливо спросил, не иностранец ли я. Я сказал, что да, и он спросил, понравился ли мне Париж. Я ответил, воздав городу похвалы, и в то же время заметил входящую в ложу слева от меня женщину, увешанную драгоценностями, но огромных размеров.

— Кто это, — спрашиваю я своего толстого соседа, — эта толстая свинья?

— Это жена этого толстого борова.

— Ах, месье! Я прошу у вас миллион извинений.

Но человек не нуждался в моих извинениях, потому что, совсем не обидевшись, задохнулся от смеха. Я был в отчаянии. Отсмеявшись, человек поднялся, вышел из амфитеатра, и мгновенье спустя я увидел его в ложе, разговаривающим со своей женой. Я увидел, что они оба смеются, и хотел уйти, когда услышал, что он меня зовет:

— Месье, месье.

Из вежливости я не мог уклониться и приблизился к ложе. Он с серьезным и достойным видом попросил пардону, что так смеялся, и с наилучшей любезностью пригласил прийти к ним вечером ужинать. Я поблагодарил и сказал, что уже приглашен. Он повторил мне свою просьбу, дама, со своей стороны, сделала то же, и, чтобы убедить их, что это не отговорка, я сказал, что приглашен к Сильвии.

— Я уверен, — сказал он, — что освобожу вас от обязательства, если вы не сочтете это нежелательным; я пойду к ней лично.

Я уступил; он пришел; он пришел затем вместе с Баллетти, который от лица своей матери сказал, что она очарована тем, что я сделал такое прекрасное знакомство, и что она ждет меня назавтра обедать. Баллетти сказал мне, между прочим, что это г-н де Бошан, генеральный откупщик финансов.

После комедии я подал руку мадам и сел в ее экипаж. Я встретил в этом доме щедрость, какую увидишь в Париже во всех домах такого сорта. Большая компания, крупная игра на деньги, и общее веселье за столом. Поднялись из-за стола в час после полуночи и меня провожали. Этот дом был для меня открыт во все время, пока я оставался в Париже, и был мне очень полезен. Те, кто говорит, что все иностранцы, прибывая в Париж, скучают по крайней мере первые две недели, говорят правду, потому что для того, чтобы освоиться, нужно время. Что касается меня, я был занят двадцать четыре часа в сутки, и мне это нравилось. На другой день утром я увидел у себя Патю, который показал мне похвальное слово в прозе, составленное им для маршала Саксонского. Мы вышли вместе и пошли завтракать в Тюильери, где он представил меня мадам де Боккаж. Говоря о маршале Саксонском, эта дама остроумно заметила:

— Странно, — сказала она, — что мы не можем сказать «de profundis»[26] поводу этого человека, который столько раз давал нам повод читать «Te Deum»[27].

Затем он провел меня к известной оперной актрисе по прозвищу «Le Fel[28]», любимой всем Парижем, женщине-члену Королевской академии музыки. У нее было трое маленьких детей, очаровательных, которые носились по дому.

— Я их обожаю, — сказала она.

— Красота их лиц, — сказал я, — различна, у всех троих.

— Я это знаю. Старший — сын герцога Хеннеси, тот — графа д'Эгмонт, и младший — сын де Мезонруж, который женится на Роменвиль.

— Ах, ах! Извините, пожалуйста. Я решил, что вы мать всех троих.

— Я и есть их мать.

Говоря это, она посмотрела на Пати, и они разразились смехом, который заставил меня покраснеть до ушей. Я был новичок. Я еще не привык к тому, чтобы женщина настолько освоилась с мужскими правами. Мадам Ле Фель не была бесстыдницей, она была свободна и выше предрассудков. Сеньоры, которым принадлежали эти маленькие бастарды, оставили их на руках у их матери и платили ей пенсион на их воспитание, и мать ни в чем не нуждалась. Мое незнание парижских нравов ввергло меня, таким образом, в тяжкую неловкость. Ле Фель рассмеялась в лицо человеку, который только что сказал ей, после моей с ним беседы, что я умен.

Другой день — у Лани, руководителя балетов Оперы. Я увидел там четыре-пять девиц, в сопровождении своих матерей, которым он дает уроки танца. Они все были в возрасте тринадцати-четырнадцати лет, скромны с виду и хорошо воспитаны. Я говорил им честные слова, и они отвечали мне, опустив глаза. Одна из них пожаловалась на головную боль и я посоветовал ей нюхать кармелитскую воду; ее подруга спросила, хорошо ли она спала;

— Не в этом дело, — ответило дитя, — я думаю, что я беременна.

На этот неожиданный ответ я сказал ей, как дурак:

— Я не мог бы и подумать, что мадам замужем.

Она посмотрела на меня, затем повернулась к подруге, и они обе от души расхохотались. Я отошел, пристыженный, решив в будущем больше не полагать в театральных девицах какой-либо стыдливости. Они пикировались между собой, не выказывая ее, и обсуждали глупость тех, кто ее в них предполагает.

Патю познакомил меня со всеми сколько-нибудь известными парижскими девицами; он не меньше меня любил прекрасный пол, но, к несчастью для него, он не обладал таким мощным темпераментом и заплатил за это своей жизнью. Если бы он был жив, он заменил бы Вольтера. Он умер в возрасте тридцати лет в Сен-Жан-де-Морьенн, когда возвращался из Рима во Францию. Это от него я узнал тот секрет, что многие молодые французские литераторы, для того, чтобы выделиться на общем уровне своей прозой, вынуждены были вставлять в свои опыты что-то само по себе возвышенное, такое, как например похвальное слово, надгробная речь или посвящение. Я был удивлен этим.

Однажды утром я увидел у него за столом разрозненные листочки, заполненные александрийскими белыми стихами; прочитав их с дюжину, я сказал, что хотя стихи были хороши, они доставили мне скорее досаду, чем удовольствие, и добавил, что то, о чем я прочел в этих стихах, понравилось мне гораздо больше в его прозаической эклоге [29] маршалу Саксонскому.

— Моя проза не произвела бы такого благоприятного впечатления, если бы я не написал перед этим все, что хотел сказать, белым стихом.

— Это напрасная потеря времени.

— Отнюдь не напрасная, потому что нерифмованные стихи не стоят никакого труда. Их пишешь, как прозу.

— Значит, ты считаешь, что твоя проза становится красивее, когда ты списываешь ее со своих собственных стихов?

— Я так считаю, и это несомненно так; она становится более красивой, и, кроме того, я уверен, что моя проза не будет грешить наличием полу-стихов, которые сами слетают с пера писателя, так, что он этого и не замечает.

— Разве это недостаток?

— Очень большой и непростительный. Проза, нашпигованная случайными стихами хуже, чем поэзия, полная прозаизмов.

— Верно, что непроизвольные стихи в речи должны производить дурное впечатление и должны быть, соответственно, плохими.

— Конечно. Возьми, например, Тацита, История которого начинается фразой «Urbem Romam a principio reges kabuere[30]». Это очень плохой гекзаметр, который, разумеется, получился случайно, и который он потом не исправил, потому что это придало бы другой оборот фразе. А разве в вашей итальянской прозе, когда попадаются невольные стихи, это не считается ошибкой?

— Большой ошибкой. Но скажу тебе, что некоторые бедные гении применяют в прозе случайные стихотворные обороты, чтобы придать ей больше звучности; это дешевый прием, но они льстят себе, представляя, что он сходит за чистое золото, и что читатели этого не заметят. Но я полагаю, что ты единственный, кто выразил такое опасение.

— Единственный? Ты ошибаешься. Все, для кого стихи ничего не стоят, такие как я, делают так, когда вещь, которую они пишут, должна быть затем переписана ими самими прозой. Спроси у Кребийона, у аббата де Вуазенона, у ла Харпа и у кого хочешь, и они тебе скажут то же самое, что и я. Вольтер первый использовал этот прием в своих маленьких произведениях, проза которых очаровательна. Например, Послание к мадам дю Шатле из их числа, оно превосходно; прочитай его, и если ты там найдешь хоть одно полустишие, скажешь, что я неправ.

Я спросил у Кребийона, и он сказал мне примерно то же, но заверил меня, что сам никогда так не делал.

Патю не терпелось сводить меня в Оперу, чтобы посмотреть, какое впечатление произведет на меня спектакль, потому что, действительно, для итальянца это должно показаться необычным. Давали оперу под названием «Венецианские празднества». Название интересное. Мы взяли места в партере, заплатив сорок су; мы стояли и находились в доброй компании. Спектакль был из тех, что составляют отраду народа — «Solus Gallus cantat[31]». После увертюры, очень красивой в своем роде, исполненной превосходным оркестром, подняли занавес, и я увидел декорацию, изображающую Пьяцетту Сан-Марко и вид на маленький остров Сан Джорджо, но был удивлен, увидев Палаццо Дукале слева, а Прокурации и большую колокольню[32] справа. Эта ошибка, очень комичная и постыдная в наше время, заставила меня рассмеяться, и образованный Патю должен был рассмеяться также. Музыка, хотя и прекрасная на древний вкус, сначала слегка позабавила меня своей новизной, но затем заставила тосковать, речитатив приводил в отчаяние своей монотонностью и криками невпопад. Этим своим речитативом французы подменяют собой греческую мелопею и наш речитатив, который они ненавидят и который не ненавидели бы, если бы слышали его на нашем языке.

Что касается ошибки в перспективе декорации, я отношу ее к невежеству художника, плохо скопировавшего эстамп. Если он увидел, что люди носят шпаги справа, он должен был догадаться, что то, что он видит справа, должно быть слева.

Действие происходило в один из дней карнавала, в который венецианцы гуляют в масках по большой площади С.Марко, и на сцене прогуливались кавалеры, сводни и девицы, которые завязывали и развязывали интриги; все, что касается костюмов, было плохо, но забавно. Но то, что заставило меня рассмеяться, был выходящий из-за кулис дож со своими двенадцатью советниками, все в причудливых тогах, которые принялись танцевать большую пассакалию. Неожиданно партер разразился рукоплесканиями при появлении высокого и красивого танцовщика в маске, в черном парике с длинными буклями, доходящими ему до пояса, одетого в камзол, открытый спереди и доходящий ему до пят. Патю мне сказал с благоговейным и проникновенным видом, что я вижу великого Дюпре. Я о нем слышал и стал смотреть со вниманием. Я увидел прекрасный образ, который приблизился мерными шагами, подошел к краю оркестра, медленно подняв округленные руки, грациозно их покачивая, развел их в стороны, затем сомкнул их, пошевелил ногами, сделал несколько мелких шагов, батманов на пол-ноги, затем пируэт, и исчез, после поклонов, пятясь, за кулисы. Весь этот выход Дюпре длился только тридцать секунд. Рукоплескания партера и лож были всеобщие; я спросил у Патю, что означают эти аплодисменты, и он ответил мне серьезно, что аплодируют грации Дюпре и божественной гармонии его движений. Ему шестьдесят лет, и он таков же, каким был сорок лет назад.

— Как? Он никогда не танцевал иначе?

— Он не может станцевать лучше, потому что этот выход, который ты видел, совершенен. Что может быть выше, чем совершенство? Повторяется всегда то же самое, и мы находим его всегда новым, таково могущество красоты, добра, истинного, которое проникает в душу. Вот настоящий танец, это песня; вы в Италии об этом и понятия не имеете.

В конце второго акта — снова Дюпре, с лицом, закрытым маской, бессловесно танцует, по виду что-то другое, но на мой взгляд то же самое. Он проходит вперед к оркестру, замирает на миг, согласен, в очень красивой позиции, и в этот миг я слышу сотню голосов в партере, произносящих очень тихо:

— О, боже! Боже мой! Он разворачивается, он разворачивается.

И действительно, его тело становится эластичным и, разворачиваясь, вырастает. Я говорю Патю, что это грациозно, и вижу, что он доволен. Внезапно после Дюпре появляется танцовщица, которая, как одержимая, пролетает все пространство сцены, быстро совершая антраша направо и налево, но не меняя ничего в рисунке, и встречаемая громкими аплодисментами.

— Это знаменитая Камарго; как вовремя ты прибыл в Париж, мой друг, что можешь ее увидеть. Ей тоже шестьдесят лет. Это первая танцовщица, которая осмелилась прыгать, до нее танцовщицы не прыгали, и замечательно, что она не носит трико.

— Пардон, но я вижу…

— Что ты видишь? Это ее кожа, которая, по правде сказать, не бела.

— Камарго, — говорю я ему с видом раскаяния, — мне не нравится; мне больше понравился Дюпре.

Поклонник, очень старый, слева от меня, говорит мне, что в молодости она делала баскский прыжок [33] и даже гаргуйаду [34] и никто никогда не видел ее ляжек, хотя она танцевала без трико.

— Но если вы никогда не видели ее ляжек, как вы можете знать, что у нее нет трико?

— О! Это такие вещи, которые можно узнать. Я вижу, месье иностранец.

— О! В этом отношении, да.

Вещь, которая мне понравилась во французской опере, это обязательный звук свистка при смене декораций; также и вступление оркестра — при стуке смычка; но автор музыки с палочкой в руке, делающий резкие движения направо и налево, как будто подгоняющий инструменты оркестра, меня шокировал. То, что мне понравилось, это тишина среди зрителей. В Италии вы были бы в прямом смысле скандализированы необычайным шумом, происходящем в зале, когда поют, и взрывами смеха после призыва к тишине, когда исполняется балет. Нет такого места на земле, где бы зритель не чувствовал необычности происходящего, если он иностранец, в то время как если он из этой страны, он ее не замечает.

Я был рад бывать на французской комедии. Моим большим наслаждением было ходить туда в дни, когда давали старые постановки, на которых не ломилось двух сотен зрителей. Я увидел Мизантропа и Скупого (Мольер ), Игрока (комедия в стихах Ж.-Ф. Реньяра ), Славного (комедия в стихах Ф. Нерико-Детуша ) и воображал себе, что сижу на первом представлении. В свое время я успел посмотреть Саразэна, Грандваля, его жену, Данжевиля, Дюмениль, Госсен, Клерон, Превиля [35] и некоторых других актеров и актрис, уже ушедших из театра и живущих на свой пенсион, и среди них ле Вассёр. Я разговаривал с ними с удовольствием, потому что они сообщали мне самые тонкие анекдоты из жизни театра. Помимо всего прочего, они были очень любезны. Например, говорили о постановке трагедии, где симпатичная комедиантка играет немую роль жрицы.

— Как она мила! — говорил я одной из этих матрон.

— Да, она хорошенькая. Она дочь того, кто играет наперсника. Ее очень любят в обществе, и она многое обещает.

— Я с удовольствием бы с ней познакомился.

— О, бог мой! Это нетрудно. Ее отец и мать — очень порядочные люди, я уверена, что они будут счастливы, если вы пригласите их поужинать, они вас совсем не стеснят; они пойдут отдохнуть и оставят вас поболтать за столом с малышкой, сколько вам угодно. Вы во Франции, месье, где знают цену жизни и умеют извлечь из нее выгоду. Мы любим удовольствия и бываем счастливы, когда можем их породить.

— Этот образ мыслей прекрасен, мадам, но как вы себе представляете, чтобы я стал приглашать на ужин порядочных людей, с которыми незнаком?

— О, боже мой! Что вы говорите? Мы знакомы со всем миром. Вы видите, как я с вами держусь. Разве можно подумать, что я вас не знаю? После комедии я вас представлю.

— Я прошу вас, мадам, оказать мне эту честь в другой день.

— Когда вам угодно, месье.

Глава IX

Мои ляпсусы во французском языке. Мои успехи, мои многочисленные знакомства. Людовик XV. Мой брат прибывает в Париж.

Все итальянские комедианты Парижа хотели проявить ко мне свою щедрость. Они приглашали меня на свои приемы и устраивали в мою честь празднества. Карлин Бертинацци, игравший Арлекина, которого обожал весь Париж, напомнил мне, что видел меня тринадцать лет назад в Падуе, когда возвращался из Петербурга с моей матерью. Он дал мне прекрасный обед у мадам де ла Гейери, где он жил. Эта дама была влюблена в него. У нее было четверо детей, носившихся по всему дому; я сделал комплимент ее мужу по поводу миловидности этих крошек, и муж ответил, что они от г-на Карлина.

— Может быть, но пока вы о них заботитесь и вас они должны знать как отца, чье имя они носят.

Да, это так; но Карлин слишком порядочный человек, чтобы не признаваться, когда мне взбредет в голову избавиться от этого. Он хорошо знает, что они его, и моя жена будет первой, кто возразит, если он не признает это.

Так думал этот порядочный человек, и относился к этому положению очень спокойно. Он любил Карлина, при том что его жена тоже его любила, с одной только разницей, что последствием его любви не было рождение детей. Отношения такого рода не редкость в Париже среди людей определенного сорта. Двое из самых знатных сеньоров Франции очень мирно делят жену и имеют детей, носящих имя не своего настоящего отца, а мужа своей матери; всего век, как пришло это явление, и потомки этих детей известны сегодня под тем же именем. Знающие об этом смеются, и они правы. Те, кто знает, как обстоит дело, имеют право посмеяться.

Самый богатый из итальянских комедиантов был Панталон, он был отцом Коралин и Камиллы, кроме того, он занимался и ростовщичеством. Он хотел дать мне обед в семейном кругу. Две сестры меня очаровали. Коралин была на содержании у принца Монако, сына герцога Валентинуа, который был еще жив, в Камиллу был влюблен граф де Мельфор, фаворит герцогини Шартрской, ставшей к тому времени герцогиней Орлеанской вследствие смерти ее отчима.

Коралин была менее живая, чем Камилла, но более красивая; я начал было ей строить куры не вовремя, что было сочтено неуместным; но это неурочное время продолжалось постоянно, так что я несколько раз оказывался там, когда приходил навестить ее принц. При первых встречах я отвешивал ему реверанс и уходил, но в дальнейшем он стал говорить мне остаться, потому что принцы наедине со своими любовницами обычно не знают, что делать. Мы ужинали втроем, его роль сводилась к тому, чтобы смотреть на меня, слушать и смеяться, моя — есть и говорить.

Я счел своим долгом нанести визит вежливости этому принцу в отеле де Матиньон на улице Варен.

— Я очень рад, — сказал он мне, — что вы пришли, потому что я обещал герцогине де Рюфек привести вас к ней, так что мы сейчас пойдем.

Вот еще одна герцогиня. Нет ничего лучше. Мы садимся в «дьябло» — модную коляску, и вот мы, в одиннадцать утра, у герцогини. Я вижу женщину шестидесяти лет, с лицом, покрытым румянами, в пятнах, худым, некрасивым и увядшим, неприлично развалившуюся на софе, которая при моем появлении вскричала:

— Ах! Вот прекрасный мальчик! Принц, ты очарователен! Иди садись здесь, мой мальчик.

Я повинуюсь, удивленный, и чувствую при этом невыносимое зловоние мускуса. Я вижу уродливую открытую грудь, которую демонстрирует мегера, соски, невидимые из-за покрывающих их мушек, но осязаемые. Где я? Принц уходит, говоря, что возвратит мне свой «дьяболо» через полчаса, И что ждет меня у Коралин.

Едва принц уходит, эта гарпия впивается в меня своими слюнявыми губами, влепляет поцелуй, от которого я чуть не задохнулся, и протягивает свою тощую руку туда, куда влечет ее скверная душа, говоря мне:

— Посмотрим, какой красивый у тебя…

— Ах! Боже мой! Мадам герцогиня.

— Ты отодвигаешься? Отчего? Ты ребенок.

— Да, мадам. Потому что…

— Что?

— Я… Я не могу, я не смею…

— Кто же ты, в конце концов?

— Я педераст.

— Ах! Грубая свинья.

Она вскакивает, оскорбленная, и я также, и быстро выскакиваю за дверь и бегу из отеля, боясь, что швейцар меня остановит. Я беру фиакр и иду рассказать эту, мягко говоря, черную историю Коралине, которая очень смеется, но в то же время соглашается со мной, что принц сыграл со мной злую шутку. Она отмечает во мне присутствие духа, с которым я выпутался из этой неприятной истории; однако не соглашается заменить мне герцогиню. Несмотря на это, я не теряю надежды. Я знаю, что она не воспринимает меня в достаточной мере влюбленным.

Три или четыре дня спустя я наговорил ей за ужином много всего и потребовал расчета в таких ясных выражениях, что она обещала вознаградить мою любовь завтра.

— Принц Монако, — сказала она, — вернется из Версаля лишь послезавтра. Завтра мы поедем в кроличьи садки, пообедаем там вдвоем, поохотимся на хорьков и вернемся в Париж довольные.

— В добрый час.

Назавтра в десять часов мы садимся в кабриолет, и вот — мы на заставе Вожирар. В тот момент, когда мы ее проезжаем, навстречу — коляска «визави» с кучером в иностранной ливрее:

— Остановитесь, остановитесь.

Это был шевалье де Виртемберг, который, не взглянув в мою сторону, начинает осыпать Коралину нежностями, затем, высунув голову наружу, говорит ей на ушко, она отвечает ему таким же образом, затем он говорит ей что-то еще, она думает немного, затем говорит мне, взяв меня за руку и смеясь:

— У меня важное дело с этим принцем; отправляйтесь, дорогой друг, в садки, обедайте там, охотьтесь и приходите ко мне повидаться завтра.

Говоря так, она слезает, садится в «визави» и посылает мне воздушный поцелуй.

Читателю, который бывал в подобном положении, не нужно объяснять тот порыв гнева, которым я был охвачен в этот позорный миг. Тем же, кто этого не испытал, я объяснить ничего не смогу. Я не хотел оставаться в этом проклятом кабриолете ни минуты, я приказал слуге катиться ко всем чертям, взял первый же фиакр, который нашел, и отправился к Патю, которому описал приключение, пылая гневом. Патю нашел мое приключение комичным, не новым и в порядке вещей.

— Как в порядке вещей?

— Потому что нет такого молодого человека, с которым не могла бы приключиться подобная история, и он, если у него достанет ума, не должен испытывать от этого чувство унижения. Что касается меня, я тебе завидую, я бы не отказался от такого хоть завтра. Я тебя поздравляю. Ты можешь быть уверен, что завтра будешь иметь Коралину.

— Я этого больше не хочу.

— Это другое дело. Не желаешь ли пойти обедать в отель дю Руль?

— Честное слово, да. Мысль прекрасная. Едем туда.

Отель дю Руль был знаменит. За два месяца, что я жил в Париже, я его еще не видел, и испытывал большое любопытство. Женщина хозяйка, купившая этот отель, его очень хорошо меблировала и держала там двенадцать или четырнадцать отборных девиц. У нее был хороший повар, отличные вина, превосходные кровати, и она принимала всех, кто являлся к ней с визитом. Ее звали мадам Париж, ей покровительствовала полиция; отель располагался на некотором расстоянии от Парижа, так что хозяйка была уверена, что те, кто ее посещает, — люди комильфо, потому что это было слишком далеко, чтобы приходить пешком. Охрана у нее была превосходная, цены на все удовольствия — фиксированные и недорогие. Платили по шесть франков за завтрак с девушкой, двенадцать франков — за обед, луидор — за ужин и ночевку. Это был порядочный дом, и о нем говорили с восхищением. Мне не терпелось там побывать, и я находил, что это лучше, чем кроличьи садки.

Мы садимся в фиакр. Патю говорит кучеру:

— К Пор-Шайо.

— Слушаю, мой господин.

Мы там уже через полчаса. Останавливаемся у ворот, на которых я читаю «Отель дю Руль». Ворота закрыты. Усатый слуга, вышедший из задней двери, подходит нас оглядеть. Удовлетворенный осмотром, открывает. Мы сходим с фиакра, заходим, и он закрывает дверь. Женщина, хорошо одетая, учтивая, без одного глаза, возраста под пятьдесят лет, спрашивает нас, хотим ли мы пообедать и нужно ли нам общество девиц. Мы говорим, что да, и она ведет нас в залу, где мы видим четырнадцать девиц в белой униформе из муслина, с работой в руках, сидящих полукругом, которые при нашем появлении встают и делают нам одновременно глубокий реверанс. Все хорошо причесанные, все примерно одного возраста и все хорошенькие, кто большая, кто маленькая, брюнетки, блондинки, шатенки. Мы подходим к каждой и говорим несколько слов, и в тот момент, когда Патю выбирает свою, я останавливаюсь на моей. Две выбранные издают крики радости, бросаются нам на шею и уводят нас из залы в сад, в ожидании, когда нас позовут обедать. М-м Париж оставляет нас, говоря:

— Идите, господа, прогуляться в моем саду, насладитесь свежим воздухом, миром, спокойствием и тишиной, царящими в моем доме, и я отвечаю за здоровье девушек, которых вы выбрали.

После короткой прогулки каждый из нас отвел свою избранницу в комнату на первом этаже. Девушка, которую я выбрал, имела некоторое сходство с Коралиной, так что я отдал ей должное. Нас призвали к столу, где мы довольно неплохо пообедали, но едва мы выпили кофе, — тут как тут кривая с часами в руке, которая отозвала двух девиц, говоря нам, что наша вечеринка закончилась, но, заплатив еще шесть франков, мы можем развлекаться до вечера. Патю ответил, что он согласен, но хотел бы выбрать другую, и я присоединился к его мнению.

— Пойдемте, вы хозяева.

Мы снова входим в сераль, снова выбираем, и отправляемся погулять. В этот второй раунд, естественно, нам показалось, что времени слишком мало. Нам пришли объявить об этом в самый неподходящий момент, но пришлось смириться и подчиниться правилам. Я позвал Патю на переговоры, и после философских рассуждений мы решили, что эти удовольствия, ограниченные временем, несовершенны.

— Пойдем снова в сераль, — сказал я ему, — выберем по третьей и договоримся о том, что остаемся до-завтра.

Патю согласился с моим проектом, и мы отправились сообщить об этом аббатисе, которая сочла нас людьми мудрыми. Но когда мы вошли в залу, чтобы сделать новый выбор, и те, кого мы выбирали раньше, оказались отвергнуты, все остальные стали насмехаться над ними, и те в отместку нас освистали и назвали быками.

Но я был поражен, когда я увидел, какая третья красотка. Я возблагодарил небо, когда она, наконец, убежала, потому что увидел, что занимался ею четырнадцать часов. Ее звали Сент-Илер; это та, которая, под этим же именем, стала знаменита год спустя, будучи с милордом, который увез ее в Англию. Она смотрела на меня с видом гордым и презрительным. Я должен был потратить больше часа, прогуливаясь с ней, чтобы ее успокоить. Она сочла меня недостойным ложиться с ней, потому что я имел дерзость не выбрать ее ни в первый, ни во второй раз. Но когда я объяснил ей, что моя оплошность была вызвана тем, что мы хотели ее выбрать оба, она стала смеяться и была со мной очаровательна. Эта девочка имела ум, культуру и все то, что нужно, чтобы сделать карьеру в профессии, в которой она подвизалась. Патю сказал мне по-итальянски, когда мы ужинали, что я опередил его лишь на мгновенье, но он хочет получить ее через пять-шесть дней. Он уверил меня на другой день, что проспал всю ночь, но я вел себя иначе. Сент-Илер была очень довольна мной и расхвалила своим подругам. Я возвращался к м-м Париж более десяти раз, перед тем, как переехать в Фонтенбло, и у меня не хватало смелости брать там другую. Сент-Илер праздновала победу, привязав меня к себе.

Отель дю Руль стал причиной того, что я охладел к преследованию Коралины. Венецианский музыкант по имени Гуаданьи, красивый, знающий в своем искусстве и полный ума, понравился Коралине две или три недели спустя после того, как я порвал с ней. Красивый мальчик, обладающий лишь видимостью мужественности, заинтересовал Коралину и стал причиной ее разрыва с принцем Монако, который застал их на месте преступления. Но Коралина сумела обернуть дело так, что восстановила отношения с принцем месяц спустя, и так удачно, что подарила ему через девять месяцев малышку. Это была девочка, которую назвали Аделаида и которой принц дал приданое. Потом принц покинул ее, после смерти герцога де Валентинуа, чтобы жениться на мадемуазель Гриньоль, генуэзке, и Коралина стала любовницей графа де ла Марш, который в настоящее время принц де Конти. Коралины уж больше нет, как и ее сына, которого этот принц от нее имел, и которого назвали графом де Монреаль. Но вернемся к моим делам.

Мадам Дофин разрешилась от бремени принцессой, которая получила титул мадам де Франс. В августе я смотрел в Лувре новые картины, которые художники королевской Академии живописи представили публике, и, не увидев там батальной живописи, решил пригласить из Венеции в Париж моего брата Франсуа, который проявил талант в этом жанре. Поскольку Паросселли, единственный во Франции художник-баталист, умер, я решил, что мой брат сможет поймать здесь удачу; Я написал г-ну Гримани и брату и убедил их, но он прибыл в Париж лишь в начале следующего года.

Король Луи XV, который страстно любил охоту, привык проводить каждый год шесть недель осени в Фонтенбло. Возвращались в Версаль в середине ноября. Это путешествие обходилось ему в пять миллионов. Перевозили с ним все, что могло понадобиться для развлечения всех иностранных министров и всего двора. Его сопровождали также французские и итальянские комедианты, и актеры и актрисы Оперы. Фонтенбло в эти шесть недель выглядел намного более блестящим, чем Версаль. Несмотря на это, большой Париж не оставался без спектаклей. Имелись опера, комедии французская и итальянская, поскольку обилие актеров позволяло заместить тех и других.

Марио, отец Баллетти, вполне восстановивший свое здоровье, должен был ехать вместе со своей женой Сильвией и всем своим семейством, и пригласил меня с собой, предложив занять квартиру в доме, который он снял, и я согласился. Я не мог бы найти лучшего случая, чтобы узнать двор Людовика XV и всех иностранных министров. Кроме того, я был там представлен г-ну де Морозини, сегодня Прокуратору Сен-Марк, тогда — послу Республики при короле Франции. В первый день, когда давали оперу, он предложил мне его сопровождать; это была музыка Люли. Я сидел в партере, как раз под ложей, где находилась мадам де Помпадур, которую я еще не знал. В первой сцене появилась знаменитая Мор, которая вышла из-за кулисы и на втором стихе испустила крик такой силы и такой неожиданный, что я решил, что она взбесилась; я издал непроизвольно смешок, не ожидая, что его сочтут неуместным. «Голубая лента» [36], находящийся рядом с маркизой, спросил меня сухо, из какой я страны, и я сухо ответил, что из Венеции.

— Когда я был в Венеции, я тоже смеялся над речитативами ваших опер.

— Я уверен в этом, и я также не сомневаюсь, что никто и не подумал помешать вам смеяться.

Мой ответ, слегка поспешный, заставил засмеяться мадам де Помпадур, которая спросила меня, вправду ли я из тех мест.

— Из каких тех?

— Из Венеции.

— Венеция, мадам, это не «Те места», а «Эти».

Этот ответ сочли еще более странным, чем первый, и вот, вся ложа принялась совещаться, является ли Венеция «там» или «тут». Сочли, что я, безусловно, прав, и на меня больше не нападали. Я дослушал оперу без смеха, и поскольку я был простужен, часто сморкался. Тот же «голубая лента», которого я не знал, и который оказался маршалом де Ришелье, сказал мне, что очевидно окна моей комнаты плохо закрыты.

— Прошу прощения, месье, они даже законопачены .

Все засмеялись, и я почувствовал себя оскорбленным, потому что догадался, что неправильно произнес слово «законопачены». Я надулся. Полчаса спустя г-н де Ришелье спросил у меня, какая из двух актрис мне больше нравится по своей красоте.

— Вот эта.

— У нее некрасивые ступни.

— Это не видно, месье, и потом, при оценке красивой женщины первое, что я отбрасываю, это ступни.

Это словцо получилось у меня случайно, и я даже не понял его остроты, но оно оказалось столь удачным, что привлекло ко мне внимание всей компании в ложе. Маршал узнал, кто я такой, от г-на Морозини, и тот мне сказал, что с удовольствием меня хвалил. Мое словцо сделалось знаменитым, и маршал де Ришелье оказал мне любезный прием. Из иностранных министров, которым я был представлен, самым любезным был милорд маршал Шотландский Кейт, который представлял короля Пруссии. Мне представился случай говорить с ним.

Это было на третий день после моего прибытия в Фонтенбло. Я пошел один ко двору. Я увидел прекрасного короля, идущего к мессе, и всю королевскую семью, всех придворных дам, которые удивили меня своей некрасивостью, как дамы двора в Турине — своей красотой. Но, наблюдая поразительную красотку среди стольких уродов, я спросил у кого-то, как зовут эту даму.

— Это, месье, мадам де Брионн, которая выделяется своим умом даже больше, чем красотой, поскольку не только не имеет на своем счету ни единой истории, но даже никогда не давала ни малейшего повода, чтобы злословие могло использовать его, чтобы придумать такую историю.

— Может быть, просто не знают.

— Ах, месье, при дворе знают все.

Я пошел в одиночку бродить повсюду, вплоть до внутренних апартаментов короля, когда увидел десять-двенадцать некрасивых дам, по виду скорее бегущих, чем просто идущих куда-то, причем бегущих очень неловко, так что казалось, что они вот-вот упадут лицом об пол. Я спросил, откуда они идут и почему так неловко ходят.

— Они вышли от королевы, которая сейчас будет обедать, а ходят они плохо потому, что каблуки их туфель, высотой с полноги, вынуждают их ходить на полусогнутых ногах.

— Почему они не ходят на каблуках поменьше?

— Потому что хотят казаться повыше.

Я вошел в галерею и увидел короля, который шел, опираясь на плечо г-на д'Аржансон. Голова Людовика XV была восхитительно красива и поставлена на шее как нельзя лучше. Ни один самый умелый художник не смог бы изобразить поворот головы этого монарха, когда он оборачивался, чтобы на кого-то взглянуть. Мгновенно возникала потребность его любить. Я, впрочем, ожидал увидеть величие, которого напрасно искал в лице короля Сардинского. Я твердо уверен, что мадам де Помпадур влюбилась в это лицо при первом знакомстве. Может быть, это и было не так, но лицо Луи XV заставляло зрителя так думать.

Я вошел в залу, где увидел десять-двенадцать прогуливающихся придворных и стол, убранный для обеда и пригодный для дюжины людей, но с одним кувертом.

— Для кого этот стол?

— Для королевы, которая будет обедать. Вот она.

Я вижу королеву Франции, не нарумяненную, в большом чепце, с видом старым и набожным, которая благодарит двух монашенок, ставящих на стол тарелку со свежим маслом. Она садится, десять-двенадцать прогуливающихся придворных располагаются вокруг стола полукругом на расстоянии десяти шагов, и я погружаюсь вместе с ними в глубокое молчание.

Королева начинает есть, ни на кого не глядя, не поднимая глаз от тарелки. Она поела от одного блюда, и, удовлетворив свой вкус, вернула его, при этом обежав взглядом всех присутствующих, по-видимому, чтобы увидеть, с кем она может поделиться впечатлением о вкусе блюда. Найдя его, она обратилась к нему со словами:

— Месье де Ловендаль.

При этом оклике я увидел красивого мужчину, на два дюйма выше меня, который, склонив голову, и сделав три шага к столу, ответил:

— Мадам.

— Я полагаю, что самое предпочтительное рагу это фрикасе из цыпленка.

— Я того же мнения, мадам.

После этого ответа, данного самым серьезным тоном, королева продолжила еду, и маршал де Ловендаль отошел тремя шагами и занял свое прежнее место. Королева больше ничего не сказала, окончила обед и вернулась в свои комнаты.

Мечтая увидеть этого знаменитого воина, победителя битвы при Берг-оп-Зум, я был счастлив, что мне удалось присутствовать при этом случае, когда королева Франции сообщила ему свое мнение о качестве фрикасе, и он высказал ей свое мнение тем же тоном, каким произносят смертный приговор на военном совете. Обогащенный этим анекдотом, я отправился попотчевать им слушателей у Сильвии, на элегантном обеде, где нашел избранное и приятное общество.

Восемь-десять дней спустя я находился в десять часов в галерее, в ряду других людей, чтобы испытать удовольствие, всегда новое, — увидеть проход короля, направлявшегося к мессе, и странное — видеть обнаженные кончики грудей медам де Франс, его дочерей, которые, в соответствии с модой, являли их всему народу, вместе со своими голыми плечами, когда был поражен, увидев Кавамакчи, Джульетту, которую оставил в Чезене под именем м-м Кверини. Если я был удивлен при виде ее, то она была не меньше удивлена, увидев меня в таком окружении. Тот, кто держал ее под руку, был маркиз де Сен-Симон, первый джентльмен двора принца де Конде.

— Мадам Кверини, вы в Фонтенбло?

— Вы здесь? Я вспоминаю королеву Елизавету, которая сказала: Pauper urbique jacet [37].

— Сравнение очень верное, мадам.

— Я шучу, дорогой друг, я пришла сюда, чтобы увидеть короля, который меня не знает; но завтра посол меня представит.

Она встала в ряд пятью-шестью шагами от меня ближе к двери, откуда должен появиться король. Король входит, держась рядом с г-ном де Ришелье, и я вижу, что он, прежде всего, лорнирует так называемую м-м Кверини, и слышу, как он говорит на ходу своему другу такие слова:

— Здесь у нас есть из самых хорошеньких.[38]

После обеда я прихожу к венецианскому послу и застаю его за десертом в большой компании, сидящим рядом с м-м Кверини, которая, увидев меня, говорит мне сплошные любезности — вещь неожиданная от этой ветреницы, которой нет ни повода, ни смысла меня любить, поскольку она знает, что я ее вижу насквозь и знаю ее проделки. Но я понимаю смысл происходящего и решаюсь пойти на все, чтобы доставить ей удовольствие и даже лжесвидетельствовать в ее пользу, если ей будет нужно.

Она начинает говорить о г-не Кверини, и посол хвалит его за то, что тот легализовал ее положение, женившись на ней.

— Я, — говорит посол, — этого раньше не знал.

— Прошло уже более двух лет, — говорит Джульетта.

— Это так, — говорю я послу, — потому что два года назад генерал Спада представил мадам под именем Кверини всему благородному сообществу Чезены, где я имел честь находиться.

— Я в этом не сомневаюсь, — говорит посол, посмотрев на меня, — поскольку сам Кверини мне об этом писал.

Поскольку я хотел уйти, посол отвел меня в соседнюю комнату под предлогом, что даст мне прочитать некое письмо. Он спросил меня, что говорят в Венеции об этом браке, и я ответил, что никто ничего не знает, и что говорят даже, что старший дома Кверини женился на девице Гримани.

— Я напишу об этой новости послезавтра в Венецию.

— О какой новости?

— Что Джульетта действительно Кверини, поскольку Ваше Превосходительство представит ее как таковую Людовику XV.

— Кто вам сказал, что я ее представлю?

— Она сама.

— Возможно, она изменит теперь мнение.

Потом я пересказал ему слова, которые я услышал исходящими из уст короля, которые его привели к выводу, что Джульетте больше не стоит надеяться быть представленной. Г-н де Сент-Квентин, тайный министр частных пожеланий монарха, явился лично после мессы сказать прекрасной венецианке, что у короля Франции дурной вкус, потому что он нашел ее не более красивой, чем многие другие при его дворе. Джульетта выехала из Фонтенбло на другой день рано утром. Я говорил в начале этих Мемуаров о красоте Джульетты; ее лицо излучало необычайное очарование, но оно потеряло часть своей силы ко времени, когда я ее увидел в Фонтенбло, помимо этого, она белилась — средство, которое французы не прощают, и они правы, потому что белила скрывают природу. Несмотря на это, женщины, профессия которых — нравиться, применяют их все время, потому что надеются напасть на такого, который обманется.

После поездки в Фонтенбло я встретил Джульетту у посла Венеции; она мне сказала, смеясь, что развлекалась, назвавшись м-м Кверини, и в дальнейшем я доставлю ей удовольствие, называя ее подлинным именем — графиней Преати; она сказала, чтобы я зашел к ней повидаться в отель дю Люксембург, где она остановилась. Я заходил туда очень часто, развлекаясь ее интригами, но никогда не был в них замешан. В те четыре месяца, что она провела в Париже, она свела с ума г-на Занчи. Это был секретарь посольства Венеции, человек любезный, благородный и образованный. Она влюбила его в себя, он говорил, что готов на ней жениться, она его обнадеживала, но затем стала так третировать, заставила его так ревновать, что бедный несчастный потерял разум и умер некоторое время спустя. Граф Кауниц, посол королевы-императрицы, питал к ней слабость; также и граф де Сизендорф. Посредником в этих мимолетных амурах был аббат Гуаско, который, будучи небогатым и очень некрасивым, не мог надеяться на ее милости иначе, чем став ее конфидентом. Тот же, на ком она остановила свой выбор, был маркиз де Сен-Симон. Она хотела стать его женой, и он бы женился на ней, если бы она не давала ему фальшивые адреса, когда он хотел навести справки о ее рождении. Фамилия Преати из Вероны, которую она присвоила, не признала ее, и г-н де Сен-Симон, который, несмотря на любовь, смог сохранить здравый рассудок, нашел силы ее покинуть. Она не слишком заработала в Париже, потому что оставила там в закладе бриллианты. По возвращении в Венецию она вышла замуж за сына того г-на Учелли, который шестнадцать лет назад вытащил ее из нищеты и отправил на тротуар. Она умерла десять лет назад.

В Париже я ходил ежедневно брать уроки французского у старого Кребийона, но, несмотря на это, мой язык пестрит итальянизмами, заставляя меня часто говорить в компании не то, что я хочу сказать, и отсюда почти ежедневно возникают забавные ситуации, о которых потом рассказывают; но мой жаргон не наносит ущерба суждению о моем уме, он доставляет, наоборот, мне замечательные знакомства. Многие женщины из тех, с кем следует считаться, просили меня учить их итальянскому, с тем, чтобы иметь удовольствие, как они утверждали, преподать мне французский, и в этом обмене я выигрывал больше, чем они. М-м Преодо, бывшая одной из моих учениц, приняла меня однажды утром, находясь еще в постели и говоря, что не имеет желания учиться, потому что вечером приняла лекарство. [39].

Я спросил у нее, хорошо ли она разгрузилась ночью.

— Что это вы спрашиваете? Что за шутки? Вы невыносимы.

— Черт возьми, мадам: зачем принимают лекарство, если не для того, чтобы разгрузиться?

— Лекарство для того, чтобы прослабило, а не для того, чтобы разгрузиться, и это в последний раз в жизни вы употребляете это слово.

— Я хорошо понимаю, что я имею в виду и что можно меня неправильно понять, но вы должны говорить то, что вы хотите, простыми словами.

— Хотите завтракать?

— Нет, мадам. Это точно. Я выпил к А фе с двумя савоярами внутри .

— О боже мой! Я пропала. Какой ужасный завтрак! Объяснитесь.

— Я выпил к А фе, как я пью его каждое утро.

— Но это глупость, мой друг; к А фе — это лавка, где продают к О фе, и то, что продают, это чашка кофе.

— Ладно! Разве вы пьете чашку? Мы в Италии говорим, что пьем кофе и понимаем, что мы не пьем лавку.

— Надо говорить правильно. Ну, а ваши два савояра, как вы их съели?

— Размочил внутри. Они были не больше тех, что лежат у вас на ночном столике.

— И вы называете их савоярами ? Говорите «бисквиты».

— Мы называем их в Италии савоярами, мадам, потому что мода на них пришла из Савойи, и это не моя ошибка, если вы решили, что я съел двух из этих комиссионеров, которые болтаются на углу улиц, доставляя услуги публике, и которых вы называете савоярами, хотя они, может быть из другой страны. На будущее, я буду говорить, что съел бисквиты, чтобы приспособиться к вашим привычкам, но позвольте вам сказать, что термин савояры более правильный.

Появляется ее муж, она ему отчитывается о наших спорах, он смеется и говорит ей, что я прав. Входит племянница. Это девица четырнадцати лет, умная и очень симпатичная; я ей давал пять-шесть уроков, и, поскольку ей нравился язык, и она хотела попрактиковаться, она начала говорить. Вот роковой комплимент, который она мне сделала:

— Signore sono incantata di ci vedere in buona salute[40].

— Я благодарю вас, мадемуазель, но чтобы перевести «я рад» надо говорить ho piacere. И еще, чтобы перевести «вас видеть», надо говорить di vedervi, а не di vi vedere .

— Я думала, следует ставить «vi» впереди.

— Нет, мадемуазель, мы ставим его сзади.

И вот вам месье и мадам, заливающиеся смехом, краснеющая девица, и я, ее поправляющий и безуспешно пытающийся избежать глупостей подобного рода, но это факт. Я беру книгу, надувшись и тщетно ожидая, что их смех прекратится, но он продолжается больше недели. Эти несносные двусмысленности обегают Париж и приводят меня в ярость, но я наконец осознаю значение языка, а моя удача от меня убегает. Кребийон, отсмеявшись, говорит мне, что следует говорить après (потом), а не derrière (сзади). Но если французы развлекаются ошибками, которые я допускаю в их языке, я не прочь взять реванш, подмечая смешные обороты, употребляемые в этом языке.

— Месье, — спрашиваю я, — как себя чувствует мадам ваша жена?

— Вы оказываете ей честь.

— Речь не идет о чести; я спрашиваю, как она себя чувствует.

Молодой человек в Булонском лесу падает с лошади; я подбегаю, чтобы его поднять, и вот он стоит и в порядке.

— С вами приключилась неприятность?

— Совсем наоборот, месье.

Падение доставило вам удовольствие.

Я у мадам Президентши, в первый раз, приходит ее племянничек, весь в бриллиантах; она меня представляет и называет мое имя и страну.

— Как это, месье, вы итальянец? По мне, вы так хорошо смотритесь, что я бы поспорил, что вы француз.

— Месье, при виде вас я бы тоже рискнул и держал бы пари, что вы итальянец.

— Я не знал, как они выглядят.

Я сидел за столом у миледи Ламберт, обратили внимание на халцедон на моем пальце, где была превосходно выгравирована голова Людовика XV. Мой перстень совершает тур вокруг стола, все отмечают поразительное сходство; одна молодая маркиза возвращает мне перстень и говорит:

— Это действительно антик?

— То-есть, камень? Да, мадам, конечно.

Все смеются, и маркиза, напрягая мозги, не удерживается от вопроса, почему смеются. После обеда говорят о носороге, которого показывают за двадцать четыре су с человека на ярмарке в Сен-Жермен — «Пойдем посмотрим, пойдем посмотрим». Мы садимся в экипаж и приезжаем на ярмарку, обходим кругом аллеи, разыскивая ту, где находится носорог. Я единственный мужчина, я поддерживаю под руку двух дам, мудрая маркиза нас обгоняет. В конце той аллеи, где, как нам сказали, находится животное, сидит в дверях его хозяин и собирает деньги с желающих войти. Это мужчина, одетый в африканское платье, смуглый, огромных размеров, имеющий вид монстра; но маркиза должна, по крайней мере, признать в нем мужчину. Отнюдь.

— Это вы, месье, носорог?

— Входите, мадам, входите.

Она видит, что мы задыхаемся от смеха, и, увидев настоящего носорога, считает себя обязанной просить прощения у африканца, объясняя, что никогда в жизни не видела носорогов, и поэтому он не должен обижаться на ее ошибку.

В гостиной Итальянской комедии, куда во время антрактов заходили зимой погреться самые знатные сеньоры и развлекались разговорами с актрисами, что сидели там в ожидании своего выхода на сцену, я сидел рядом с Камиллой, сестрой Коралины, и смешил ее разными байками. Молодой советник, которому не понравилось, что я ее занимаю вопреки его усилиям, напал на меня с предположением, что я пересказываю итальянскую пьесу, и проявил свое дурное настроение нападками на мою нацию. Я ответил ему, рикошетом глядя на Камиллу, которая смеялась, и на остальную компанию, следившую со вниманием за перепалкой, которая, будучи лишь упражнением ума, не содержала пока ничего обидного. Но, повидимому, дело пошло всерьез, когда щеголь, свернув в своем рассуждении на тему о полиции города, сказал, что какое-то время стало опасно ходить ночью по Парижу.

— В прошлом месяце, — сказал он, — Париж увидел на Гревской площади семерых повешенных, пятеро из которых были итальянцы. Это удивительно.

— Это неудивительно, — сказал я, — потому что порядочные люди стремятся быть повешенными вне пределов своей страны, в подтверждение чего шестьдесят французов были повешены в течение последнего года между Неаполем, Римом и Венецией. Поскольку пятью двенадцать будет шестьдесят, вы видите, что это простой обмен. Насмешники стали все за меня, и юный советник ушел. Любезный сеньор, который счел мой ответ удачным, подошел к Камилле и спросил у нее на ушко, кто я такой, и вот, знакомство состоялось. Это был г-н де Мариньи, брат мадам Маркизы, и я был рад этому знакомству, поскольку мог представить ему своего брата, которого ждал со дня на день. Он был суперинтендантом строений короля, и вся Академия художеств от него зависела. Я сказал ему о брате, и он обещал ему протекцию. Другой молодой сеньор завязал со мной беседу и просил прийти с ним повидаться, сказав, что он граф де Маталоне. Я сказал ему, что видел его ребенком в Неаполе восемь лет назад, и что дон Делир Караффа, его дядя, был моим благодетелем. Этот юный граф был этим очарован и обратился ко мне также с просьбами его посетить; мы стали близкими друзьями.

Мой брат прибыл в Париж весной 1751 года, поселился вместе со мной у мадам Кинзон и начал с успехом работать на частных заказчиков, но его главным намерением было создать картину и выставить ее на суд Академии. Я представил его г-ну де Мариньи, который его поддержал и ободрил, обещая свою протекцию. Он принялся старательно за учебу, чтобы не упустить свой шанс.

Г-н де Морозини, завершив свое посольство, вернулся в Венецию, и г-н Мочениго приехал на его место. Я был рекомендован ему г-ном де Брагадин, и он открыл передо мной двери своего дома, так же, как и перед моим братом, приняв в нем участие как в венецианце и молодом человеке, который хочет сделать карьеру во Франции с помощью своего таланта.

Г-н Мочениго был характера очень мягкого; он любил игру, и все время проигрывал; он любил женщин и был несчастлив с ними, потому что не умел принять нужный тон. Два года спустя после своего прибытия в Париж он влюбился в м-м де Коланд; она была с ним жестока, и посол Венеции покончил с собой.

Мадам Дофин разродилась графом Бургундским, и торжества, которые я видел, кажутся невероятными сегодня, когда наблюдаешь, как этот самый народ выступает против своего короля. Народ хочет быть свободным; его стремление благородно и разумно и он ведет свое предприятие к зрелости под правлением этого монарха, который странным и уникальным образом сочетает в себе душу, лишенную честолюбия, и наследие шестидесяти пяти королей, всех более или менее честолюбивых и дорожащих своей властью. Но правдоподобно ли, что его душа содержится в теле их преемника?

Франция видела на троне многих других монархов, ленивых, ненавидящих труд, врагов всяческих усилий и озабоченных единственно собственным благополучием. Запертые в своих дворцах, они предоставляли деспотизм своим женам, которые действовали от их имени, и оставались при этом всегда королями и монархами; но мир никогда еще не видел такого короля как этот, который искренне стремится стать главой того народа, который объединился, чтобы лишить его трона. Он, кажется, обрадован возможностью стать, в конце концов, выскочкой, который должен думать лишь о том, чтобы подчиняться. Он, стало быть, не рожден, чтобы царствовать, и кажется очевидным, что он выглядит так, как предполагают его собственные враги, все те, кто, движимые собственными интересами, присоединяются к декретам ассамблеи, направленным на то, чтобы унизить королевскую власть [41].

Нация, которая восстает, чтобы стряхнуть власть деспотизма, которую она называет и называла всегда тиранией, — вещь нередкая, потому что это явление естественное; доказательством этому служит то, что монархия всегда этого ожидает и опасается отпустить вожжи, поскольку очевидно, что в этом случае нация не замедлит закусить удила. Редка, уникальна и удивительна монархия, являющаяся главой двадцати трех миллионов своих подданных, которые ей не оставляют ничего, кроме пустого звания короля и главы, но не для того, чтобы ими командовать, но чтобы выполнять их приказы. «Будьте, — говорит он им, — законодателями, и я заставлю исполнять все ваши законы, если только вы окажете мне поддержку против мятежников, не желающих подчиняться; и при этом вы будете вольны их растерзать и разорвать на куски без всякого формального суда, поскольку кто сможет противиться вашей воле? Вы фактически займете мое место. Вам будут возражать знать и священники, но их всего один против двадцати пяти. От вас зависит подрезать им крылья, как физические, так и моральные, чтобы лишить их государственной возможности определять границы вашей власти и вам вредить. Чтобы достигнуть этого, вы будете обуздывать спесь священников, давая церковные должности своим сторонникам и выделяя им жалование, лишь необходимое для их содержания. Что касается знати, вам нет необходимости ее разорять, достаточно того, что вы больше не будете воздавать ей почести за пустые знаки их рождения; больше не будет знатных; возьмите за пример разумные правила у турок: поскольку у них нет ни герцогов, ни маркизов, эти господа смиряют свои амбиции и единственное удовольствие, что им остается, это тратить свои деньги на роскошь, и тем самым на народ, поскольку их деньги обернутся заработком для этого народа, который пустит их в оборот в торговле. Что касается моих министров, они станут разумными, поскольку будут зависеть от вас, и не от меня будет зависеть оценка их полезности; я буду выбирать их только формально, но смещу их, когда вы захотите. Таким образом, я, наконец устраню их тиранию, в условиях которой они меня угнетают, заставляя делать то, что хотят они, при этом часто меня компрометируя и обременяя государство под моим именем. Я об этом не говорил, но я и не мог ничего сделать. Но вот, наконец, мы добрались до конца. Моя жена, со временем — мои дети, братья, кузены, то есть принцы крови — они меня осудят, я знаю; но только между собой, поскольку они не осмелятся говорить мне об этом. Я для них стану более опасен, под вашей высокой защитой, чем сейчас, когда у меня нет другой защиты, кроме моего дома, бесполезность которого я, с вашей помощью, установлю.

Те, кто будет недоволен и кто переедет жить за границы королевства, могут в любой момент вернуться, если захотят, в противном случае пусть делают, что хотят; они говорят, что они мои истинные друзья, но я над этим смеюсь, потому что у меня не может быть других друзей, кроме тех, чей образ мыслей совпадает с моим. Самое важное в мире, по их мнению, это древние права нашего дома, господство королевской власти в соединении с деспотизмом; по моему же мнению, самое важное — это, прежде всего, мир, затем — искоренение тирании, которую мои министры осуществляют надо мной, и, в-третьих, удовлетворение ваших потребностей. Я мог бы еще сказать вам, если бы был шарлатаном, что я забочусь о богатстве королевства, но это не так: это вы должны об этом думать, это касается только вас, потому что королевство больше мне не принадлежит; я больше не являюсь, благодаренье богу, королем Франции, а лишь, как вы очень хорошо сказали, королем французов. Все, что я у вас прошу, это чтобы вы поторопились и позволили мне, наконец, отправиться на охоту, потому что я устал от забот».

Это длинное историческое рассуждение, верное на бумаге, доказывает, полагаю, что контрреволюция невозможна. Но оно показывает также, что она наступит, если король сменит свой образ мыслей, но не похоже, чтобы это произошло, как непохоже, чтобы появился последователь такого направления.

Национальное Собрание будет делать то, что оно захочет, несмотря на знать и клерикалов, потому что оно опирается на озверевший народ, слепой исполнитель своих приказов. Сейчас французская нация подобна пороху, заряженному в пушку, либо шоколаду; и то и другое состоит из трех ингредиентов; действие смеси зависело и зависит только от их дозы. Время покажет, каковы ингредиенты, доводящие до революции, и каковы они сейчас. Все, что я знаю, это что зловоние серы смертоносно, и что ваниль это яд.

Что касается народа, у него везде одна природа: дайте работяге шесть франков, и он будет кричать: «Да здравствует король», доставит вам это удовольствие, а за три ливра закричит: «Смерть королю». Поместите ему запал в голову, и он разнесет в один из дней мраморную цитадель. Нет ни закона, ни системы, ни религии; его боги — это хлеб, вино и праздность, он считает, что свобода — это безнаказанность, что аристократ означает тигр, что демагог — это пастырь, любящий свое стадо. Народ, наконец, это животное громадных размеров, которое ничего не смыслит. Парижские тюрьмы переполнены заключенными — выходцами из восставшего народа. Если кто-то им скажет: я открою вам двери вашей тюрьмы, если вы согласитесь отправить на воздух зал Собрания, они согласятся и они это сделают. Весь народ — это объединение палачей. Французское духовенство это знает, не думает ли оно, что сумеет внушить народу религиозное рвение, которое, возможно, окажется сильнее, чем стремление к свободе, знакомое народу лишь как абстрактная идея, на понимание которой материалистические головы неспособны.

Впрочем, не стоит думать, что в Национальном собрании найдется хоть один член, озабоченный единственно лишь благом родины. Душой каждого движет собственная выгода, и нет среди них ни одного, который, став королем, повторил бы действия Людовика XVI.

Герцог де Маталоне познакомил меня с принцами доном Маркантонио и доном Жан-Батистом Боргезе, римлянами, развлекавшимися в Париже и жившими без всякой пышности. Я заметил, что когда эти принцы представлялись французскому двору, они выступили под титулом всего лишь маркизов. По этим же соображениям не давали при представлении титул принцев русским — они выступали под титулом «cnez» (князей ). Для них это было все равно, потому что это слово и означает принц . Французский двор всегда скрупулезно относится к вопросу о титулах. Достаточно посмотреть газету, чтобы заметить это. Он скуп к титулу «месье», который, впрочем, имеет хождение на улицах, при дворе говорят «sieur — сьер» о любой нетитулованной персоне. Я обратил внимание, что король не называет «епископ» никого из своих епископов, он называет их «аббатами». Он также делает вид, что не знает никого из сеньоров своего королевства, имя которых не значится среди тех, что находятся на его службе. Высокомерие Луи XV, однако, внушено ему лишь его воспитанием, оно не присуще его характеру. Когда посол представляет ему кого-нибудь, то этот возвращается домой, уверенный, что король его увидел, и это все. Это самый вежливый из всех французов, особенно с дамами и со своими любовницами на публике; он подвергает опале любого, кто осмеливается пренебречь им по малейшему поводу, и никто не заботится больше, чем он, о королевском достоинстве в вопросах скрытности, сохранения тайны и благодарности, когда он уверен, что знает то, что неизвестно никому другому. Маленький пример тому г-н д'Эон, который был женщиной. Один король знал и был в этом уверен, что он был женщиной, и вся эта перебранка, которую этот фальшивый шевалье вел с бюро Иностранных дел, была сущей комедией, которую король допустил для своего развлечения вплоть до ее окончания.

Луи XV был велик во всем, и не имел бы никаких недостатков, если бы не лесть. Как бы он смог узнать о том, что неправ, если ему все время твердили, что он лучший из королей? Принцесса д'Ардор родила мальчика. Ее муж, который был в то время послом Неаполя, хотел, чтобы Луи XV был ему крестным, и король согласился. Подарком, который он сделал своему крестнику, стал полк. Роженица не хотела этого, потому что не любила военных. Г-н маршал де Ришелье мне сказал, что никогда не видел короля таким смеющимся, как тогда, когда тот узнал об этом отказе.

Я познакомился у герцогини де Фульви с мадемуазель Госсэн, Лолоттой, которая была любовницей милорда Альбемарль, посла Англии, человека умного, очень знатного и очень благородного, который посетовал ей однажды ночью на прогулке, когда она восхищалась красотой звезд на небе, что не может преподнести их ей в подарок. Если бы этот лорд оставался министром во Франции до самого разрыва между своей нацией и французами, он бы все уладил, и несчастная война, которая привела к потере Францией всей Канады, не случилась бы. Несомненно, добрая гармония двух народов зависит чаще всего от соответствующих министров, которые либо придерживаются нужного курса, либо такого, который ведет к опасности все взорвать.

Что же касается его любовницы, все, кто ее знал, придерживались о ней единого мнения. Она имела все качества, чтобы быть достойной стать его женой, и самые высокие дома Франции считали, что ей не хватает только титула Миледи Альбемарль, чтобы быть допущенной в их общество, и ни одна из женщин не была шокирована, видя ее сидящей рядом с собой, потому что знали, что у нее нет другого титула, кроме как любовница милорда. Она перешла из рук своей матери в руки милорда в возрасте тринадцати лет, и ее поведение было всегда безупречно; у нее были дети, которых милорд признал, и она умерла графиней д'Эрувилль. Я буду говорить о ней в свое время.

Я познакомился у г-на Мочениго, посла Венеции, с венецианкой, вдовой шевалье Винн, англичанина, которая приехала из Лондона со своими детьми. Она находилась там, чтобы получить свое приданное и наследство своего покойного мужа, которое не могло перейти к ее детям, пока они не перейдут в англиканскую веру. Она добилась этого и возвратилась в Венецию, довольная своим вояжем. У этой дамы имелась старшая дочь, в возрасте двенадцать лет, но с уже сформировавшимся превосходным характером и с прекрасным лицом. Она живет сегодня в Венеции вдовой покойного графа Розенберга, умершего в Венеции послом королевы-императрицы Марии-Терезии; она блистает на своей родине мудрым поведением, умом и своими выдающимися общественными добродетелями. Все говорят, что ее единственным недостатком является то, что она небогата. Это правда, но никто не может об этом сожалеть; она одна может это чувствовать, когда бедность мешает ей быть щедрой.

В это время я заимел некую небольшую ссору с французским правосудием.

Глава X

Мое приключение с парижским правосудием. Мадемуазель Весиан.

Младшая дочь м-м Кинсон, у которой я поселился, часто приходила ко мне в комнату без приглашения, и, догадавшись, что она меня любит, я нашел, что было бы странным, если бы я решил быть с ней жестоким, тем более, что она была не без достоинств, имела красивый голос, читала все современные брошюры и говорила обо всем вдоль и поперек с живостью, вызывающей симпатию. Она была в благоуханном возрасте пятнадцати-шестнадцати лет.

Первые четыре-пять месяцев между мной и ею происходили только ребячества, но однажды, войдя в свою комнату очень поздно, я застал ее заснувшей на моей кровати. Заинтересовавшись, проснется ли она, я разделся, лег, и все остальное происходило молча. На рассвете она вышла и пошла к себе. Ее звали Мими. Два-три часа спустя случилось так, что пришла модистка с молодой девушкой, и они пригласили меня позавтракать. Девушка была хороша, но, изрядно потрудившись с Мими, я отправил их восвояси, поболтав с ними часок. Когда они выходили из моей комнаты, пришла м-м Кинзон с Мими прибрать мою постель. Я сел писать и услышал:

— Ах, плутовки!

— О ком это вы, мадам?

— Загадка не слишком сложная; вот запачканные простыни.

— Я виноват, извините; не говорите ничего и поменяйте их.

— Разве я чего-то говорю? Пусть снова приходят.

Она вышла, чтобы принести новые простыни, Мими осталась, я извинился перед ней за свою неосторожность, она рассмеялась и сказала, что небо покровительствует этому невинному событию. С этого дня Мими больше не церемонилась; она приходила спать со мной, когда хотела, не беспокоя меня, я отсылал ее, когда мне не хотелось, и наше маленькое сожительство протекало самым спокойным образом. Четыре месяца спустя Мими сказала мне, что беременна. Я ответил ей, что не знаю, что делать.

— Надо кое о чем подумать.

— Подумай.

— О чем ты хочешь, чтобы я подумала? Будет то, что будет. Я решила ни о чем не думать.

На пятый или шестой месяц живот Мими заставил ее мать догадаться о положении дел, Она схватила ее за волосы, побила ее, заставляя признаться и желая узнать, кто автор этой полноты, и Мими ей сказала, быть может и не солгав, что это я.

М-м Кинзон поднимается и заходит в ярости в мою комнату. Она бросается в кресло, переводит дух, умеряет свой гнев и высказывает мне свои упреки, кончая тем, что я должен жениться на ее дочери. При этом предложении я понимаю, о чем речь, и отвечаю, что женат в Италии.

— И с какой стати вы стали делать ребенка моей дочери?

— Уверяю вас, я не имел такого намерения, и, кстати, кто вам сказал, что это я?

— Она, месье, она сама; она в этом уверена.

— Я ее поздравляю. Что касается меня, готов поклясться, что я в этом не уверен.

— И что?

— И ничего. Если она беременна, она родит.

Она с угрозами уходит, и я через окно вижу, как она садится в фиакр. На другой день я вызван к комиссару квартала; я иду туда и застаю там м-м Кинзон, вооруженную всеми бумагами. Комиссар, спросив мое имя, с какого времени я в Париже, и некоторые другие вещи, и записав мои ответы, спрашивает, признаюсь ли я в том, что нанес обиду, в которой меня обвиняют, дочери присутствующей здесь дамы.

— Будьте добры, месье комиссар, записать слово в слово мой ответ.

— Очень хорошо.

— Я не нанес никакой обиды Мими, дочери дамы Кинзон, которая здесь присутствует, и полагаюсь на мнение самой Мими, к которой относился всегда по дружески, что ничего плохого ей не делал.

— Она говорит, что вы ее обрюхатили.

— Это возможно, но не наверняка.

— Она говорит, что наверняка, потому что она не встречалась с другим мужчиной, кроме вас.

— Если это так, то она несчастна, потому что мужчина не должен это делать ни с кем, кроме своей жены.

— Что вы ей давали, чтобы ее совратить?

— Ничего, потому что это она меня совратила, и мы сделали это по взаимному согласию.

— Была ли она девственна?

— Я не спрашивал ее об этом ни до, ни после, так что я не знаю.

— Ее мать требует от вас удовлетворения, и закон на ее стороне.

— У меня нет ничего такого, что могло бы ее удовлетворить, а что касается закона, я охотно его исполню, если узнаю, в чем он состоит, и буду изобличен в том, что я его нарушил.

— Вы должны согласиться. Не находите ли вы, что мужчина, сделав ребенка порядочной девушке в доме, где он живет, нарушает этим законы общества?

— Я согласен, поскольку мать считает себя обманутой; но когда она отправляет дочь ко мне в мою собственную комнату, не должен ли я предположить, что она готова спокойно перенести все последствия такой беседы?

— Она отправляла ее к вам только для того, чтобы она вам услужила.

— Она мне услужила так же, как и я услужил ей в рамках потребностей человеческой натуры; и если она направит ко мне ее этим вечером, я, может быть, сделаю то же, если Мими согласится, и ничего — насильно, ни вне пределов моей комнаты, за которую я исправно плачу за каждый день.

— Вы можете говорить, что хотите, но вы заплатите штраф.

— Я ничего не буду платить, потому что нельзя налагать штраф, когда нет нарушения закона, и если меня осудят, я буду апеллировать до последней инстанции, пока справедливость не восторжествует, потому что знаю, что я никогда не буду столь низок, чтобы отказать в ласке девушке, которая мне нравится и которая приходит за ней в мою собственную комнату, особенно, если уверен, что она делает это с согласия своей матери.

Таково было, с небольшими отклонениями, объяснение, которое я прочел и подписал, и которое комиссар отнес лейтенанту полиции, который пожелал меня выслушать и который, допросив мать и дочь, отпустил меня и приговорил неосмотрительную мать оплатить расходы комиссара. Я не уступил слезам Мими, чтобы избавить мать от расходов на ее роды. Она разродилась мальчиком, которого я отправил в «Отель-Дье»[42] на содержание нации. Мими после этого бежала из материнского дома, чтобы выступать в Комической опере, на ярмарке С.-Лорен у Моне. Не будучи известной, она не сочла за труд найти себе любовника, который принял ее за девственницу. Я был рад, когда встретил ее в театре на ярмарке. Я нашел ее очень хорошенькой.

— Я не знал, — сказал я ей, — что ты музыкантша.

— Как все мои товарищи. Дочери парижской Оперы не знают ни ноты, но тем не менее поют. Дело лишь в том, чтобы иметь красивый голос.

Я пригласил Мими на ужин у Патю, который нашел ее очаровательной. Но потом она сбилась с пути. Она влюбилась в скрипача по имени Берар, который поглотил все, что у нее было, и она исчезла.

Итальянские комедианты начали тогда ставить в своем театре пародии на оперы и трагедии, и я познакомился со знаменитой Шантийи, которая была любовницей маршала де Сакс и звалась Фавар, потому что поэт Фавар на ней женился. Она пела в пародии на «Тетиса и Пелею» г-на де Фонтенеля в роли Тонтон, с необычайным успехом. В нее влюбился за ее грацию и талант человек высочайших достоинств, которого знала вся Франция по его творениям. Это был аббат де Вуазенон, с которым я познакомился столь же близко, как и с Кребийоном. Все театральные творения, в которых сыграла м-м Фавар и которые составили ей имя, были плодом этого знаменитого аббата; он был избран в Академию после моего отъезда. Я познакомился с ним, я поддерживал с ним отношения и он удостоил меня своей дружбой. От меня он воспринял идею создания ораторий в стихах, которые были впервые пропеты в концерте духовной музыки в Тюильери в один из тех дней, когда по религиозным соображениям театры бывают закрыты. Этот аббат, тайный автор многих комедий, был человеком очень невысокой святости; он был полон ума и доброжелательности, известный острослов, чьи шутки повторялись повсюду и который, несмотря на это, никого не обидел. У него не было врагов, потому что его критические замечания скользили по поверхности и не ранили.

— Король зевает, — сказал он мне однажды, вернувшись из Версаля, — потому что должен завтра явиться в Парламент, чтобы занять скамью правосудия.

— Почему называют это место скамьей правосудия?

— Я не знаю. Может быть потому, что правосудие на ней спит.

Я увидел черты этого аббата в Праге, в лице графа Франсуа Хардига, в настоящее время полномочного министра императора при выборном дворе королей Саксонии. Этот аббат представил меня г-ну де Фонтенель, которому было тогда девяносто три года и который был не только замечательного ума, но и глубокий физик, знаменитый также своими остроумными словечками, из которых можно было бы составить сборник. Он не делал ни одного комплимента, чтобы не оживить его блесками ума. Я сказал ему, что приехал из Италии специально (exprès), чтобы сделать ему визит. Он ответил мне, обыграв слово — exprès[43]:

— Признайте, что пришлось долго ожидать.

Любезный ответ, и в то же время критический, потому что обнажает надуманность моего комплимента. Он показал мне свои опубликованные творения. Он спросил меня, отведал ли я французских спектаклей, и я ответил, что видел в Опере «Тетис и Пелея», его вещь, и поскольку я воздал ей хвалы, он сказал, что голова его была лысая (une tête pelée).

— В пятницу в «Комеди франсез», — сказал я, — я видел «Аталию».

— Это шедевр Расина, сударь, и Вольтер ошибается, обвиняя меня в том, что я ее критиковал, и приписывая мне эпиграмму, автора которой никто не знает, и последние два стиха которой очень плохи:

Pour avoir fait pis qu'Esther Comment diable as-tu pu faire? [44]

Мне сказали, что г-н де Фонтенель был нежным другом м-м де Тансэн, и что г-н Даламбер явился плодом этой связи. Ле Рон было имя его приемного отца. Я познакомился с Даламбером у м-м де Графиньи. Этот великий философ постиг секрет, как не выглядеть ученым, потому что окружал себя приятной компанией людей, далеких от науки. Он обладал также искусством прибавлять ума тем, кто разговаривал с ним.

Когда я во второй раз приехал в Париж, бежав из тюрьмы Пьомби, я устроил себе праздник, снова увидевшись с Фонтенелем, и он умер через две недели после моего приезда, в начале 1757 года.

Когда я в третий раз вернулся в Париж с намерением оставаться в нем до самой смерти, я рассчитывал на дружбу г-на Даламбера, но он умер через две недели после моего прибытия, в конце 1783 года. Я не увижу больше ни Парижа, ни Франции; я слишком опасаюсь расправ обезумевшего народа.

Г-н граф де Лоц, посол короля Польского, выборщика короля Саксонского, в Париже, поручил мне в том 1751 году перевести на итальянский французскую оперу, наполненную превращениями и большими балетами, вплетенными в сюжет оперы, и я выбрал «Зороастр» г-на де Каюзак. Я должен был адаптировать итальянские слова к французской музыке хоров. Музыка сохранилась прекрасно, но итальянская поэзия не блистала. Несмотря на это, я получил от щедрого монарха прекрасную золотую табакерку и доставил большое удовольствие своей матери.

В это же время прибыла в Париж м-ль Весиан вместе со своим братом, молодая, хорошего происхождения и образованная, красивая, нетронутая и любимая до последней степени. Ее отец, служивший военным во Франции, умер у себя на родине в Парме; его дочь осталась сиротой и, не имея, на что жить, последовала чьему-то совету продать все и пробраться со своим братом в Версаль, чтобы прибегнуть к состраданию военного министра и что-нибудь получить. Сойдя с дилижанса, она сказала кучеру фиакра отвезти ее в меблированную комнату по соседству с Итальянским театром, и фиакр отвез ее в Бургундский отель на улице Моконсей, где жил я.

Утром мне сказали, что на моем последнем этаже поселились двое новоприбывших молодых итальянцев, брат и сестра, очень красивые, но не имеющие с собой ничего, кроме маленького саквояжа. Итальянцы, вновь прибывшие, красивые, бедные и мои соседи — пять поводов, чтобы пойти лично посмотреть, что это. Я стучу, снова стучу, и вот — мальчик в рубашке открывает мне дверь и просит извинения, что он в рубашке.

— Это я должен извиниться. Я пришел в качестве итальянца и вашего соседа предложить вам свои услуги.

Я вижу матрас на полу, на котором в качестве брата спит этот мальчик, и кровать, закрытую занавесками, где должна находиться, как я понимаю, его сестра, и говорю, не видя ее, что если бы я подумал, что они в девять часов утра еще в постели, я бы не осмелился стучать к ним в дверь. Она отвечает, не показываясь, что она спала больше, чем обычно, так как устала с дороги, и что она сейчас встанет, если я буду любезен дать ей минутку.

— Я вернусь в свою комнату, мадемуазель, и вы будьте добры известить меня, когда будете готовы принять мой визит. Я ваш сосед.

Четверть часа спустя, вместо того, чтобы меня позвать, она входит сама и, исполнив изысканный реверанс, говорит, что пришла вернуть мне визит, и что ее брат придет, когда будет готов. Я благодарю ее, приглашаю сесть, искренне объясняю интерес, который она мне внушает; она этим польщена и, не дожидаясь дальнейших расспросов, рассказывает мне всю короткую и простую историю, которую я выше описал; Она заканчивает ее, сказав, что должна подумать, чтобы найти за день менее дорогое жилье, потому что у нее осталось только шесть франков и ей нечего продать. Ей надо платить на месяц вперед за ту комнату, что она занимает. Я спрашиваю, есть ли у нее рекомендательные письма, она достает из кармана пакет, и я вижу семь или восемь сертификатов со службы ее отца, выписку из свидетельства рождения его, ее и ее брата, свидетельство о смерти, свидетельства о добром поведении, о бедности и паспорта, и это все.

— Я представлюсь вместе с братом, — говорит она, — военному министру, и я надеюсь, что он сжалится над нами.

— Вы никого не знаете?

— Никого. Вы первый человек во Франции, которому я рассказала мою историю.

— Мы соотечественники. Вас рекомендует ваше положение и ваше лицо, я хочу быть вам советчиком, если позволите. Дайте мне ваши бумаги, я с ними ознакомлюсь. Не говорите никому, что вы находитесь в нищете, не выходите из отеля, и вот вам от меня два луи.

Она принимает их с благодарностью.

М-ль Весиан была брюнетка шестнадцати лет, очень интересная, хотя и не настоящая красавица. Хорошо говоря по-французски, она рассказала мне о своих плачевных обстоятельствах без заискивания и без той робости, которая исходит из опасения, что лицо, которое это слушает, может воспользоваться бедствиями, о которых ему поведали. У нее был вид ни гордый, ни униженный, она не теряла надежды и не хвалилась своей храбростью: с благородной сдержанностью и без малейших признаков желания выставить напоказ свою добродетель, она являла, однако, нечто, что обезоруживало развратника; ее глаза, ее красивое лицо, белизна ее кожи, ее свежесть, ее небрежный наряд, — все меня искушало, но, несмотря на то, что она привлекла меня с первого момента возникновения чувства, я не только не предпринял ничего относительно нее, но положительно решил, что я не буду первым, кто толкнет ее на дурную дорожку. Я отложил на другое время разговоры, которые могли бы прозондировать ее на эту тему и, быть может, склонить ее к другим отношениям; Но в этот первый момент я сказал ей лишь, что она прибыла в город, где ее судьба должна свершиться и где все ее качества, данные ей природой, казалось бы, чтобы ей помочь, могут стать причиной безвозвратных потерь.

Вы приехали в город, — сказал я ей, — где богатые мужчины презирают свободных женщин, кроме тех, которые пожертвовали им свою добродетель. Если вы такая, как я думаю, и если вы решились ее сохранить, готовьтесь терпеть нужду, и если вы чувствуете в себе дух, свободный от предрассудков и готовый согласиться на все ради достижения обеспеченного состояния, постарайтесь, по крайней мере, не дать себя обманывать. Не верьте позолоченным словам, которые вам будет говорить воспламененный мужчина, чтобы добиться ваших милостей; доверяйте ему лишь тогда, когда факты будут предшествовать словам, потому что после наслаждений пламя угаснет, и вы окажетесь обмануты. Остерегайтесь также предполагать бескорыстные чувства в тех, кого видите очарованным вашими прелестями: они вам воздадут фальшивой монетой за ваши полноценные сокровища. Не будьте легкомысленны. Что касается меня, я не сделаю вам дурного, и надеюсь, что смогу сделать что-то доброе, я уверяю вас, что воспринимаю как свою сестру, потому что слишком молод, чтобы сойти за отца; я не говорил бы так, если бы не находил вас очаровательной.

Вошел ее брат, и я увидел красивого мальчика восемнадцати лет, хорошо сложенного, но без всякого блеска, говорящего очень мало и с невыразительным лицом. Мы позавтракали, и когда я захотел узнать от него, чем бы он хотел заняться, он ответил, что чувствует себя готовым делать все, чтобы устроить прилично свою жизнь.

— Есть ли у вас какие-либо таланты?

— Я неплохо пишу.

— Это уже кое-что. Остерегайтесь, если будете выходить, всех, не ходите ни в какие кафе, на прогулках ни с кем не разговаривайте. Ешьте у себя со своей сестрой, и скажите, чтобы вам выделили маленький кабинет на четвертом этаже. Напишите сегодня что-нибудь на французском и отдайте мне завтра утром, и надейтесь на лучшее. Что касается вас, мадемуазель, вот для вас книги, выберите. У меня есть ваши бумаги, я смогу сказать вам что-то завтра, потому что вернусь сегодня очень поздно.

Она взяла книги и с благодарным видом ушла, сказав, что вполне мне доверяет.

Очень желая оказаться полезным этой девушке, я целый день говорил везде, где только не был по этому делу, и слышал повсюду от мужчин и женщин, что если она в какой-то мере красива, она не пропадет, и ей надо действовать, а относительно ее брата меня уверили, что, если он хорошо пишет, ему найдут место в какой-нибудь конторе. Я подумал найти какую-нибудь светскую женщину, которая могла бы рекомендовать ее г-ну д'Аржансону и представить ему. Это был правильный путь, я чувствовал, что смогу пока ее поддержать, и я попросил Сильвию поговорить с мадам де Монконсей, которая имела большое влияние на военного министра. Она мне обещала, но захотела перед этим посмотреть на девушку.

Я вернулся к себе в одиннадцать часов и, увидев свет в комнате Весиан, постучался туда, и она мне открыла, сказав, что не ложилась, в надежде меня увидеть. Я дал ей отчет в том, что сделал для нее, и нашел ее готовой ко всему и полной благодарности. Она говорила о своем положении с видом гордого безразличия, призванным сдержать слезы, которые она не хотела показывать, но я видел ее глаза, которым сдерживаемые рыдания придали особый блеск; это зрелище исторгло из меня вздох, которого я устыдился. Наши разговоры продолжались два часа. Объяснение, изложенное в приличных выражениях, дало мне понять, что она никогда не любила, и, соответственно, заслуживает любовника, который достойным образом вознаградил бы ее за принесенную ему в жертву невинность. Вряд ли можно рассчитывать, что это был бы брак; юная Весиан никогда бы не пошла на неверный шаг, но она не выглядела недотрогой, и не старалась внушить мне, что не пошла бы на него за все золото мира; она хотела только не отдаваться из каприза или какого-то пустяка.

Я вздыхал, слушая эти рассудительные речи, не по возрасту искренние, и распалялся. Я вспоминал бедную Люси из Пасеан, мое раскаяние, мою вину в том, что я поступал с ней так, как я поступал, и чувствовал, что сижу рядом с овечкой, которая вот-вот станет добычей некоего голодного волка, которая была выращена не для этого и воспитана с чувством добродетели и чести. Я вздыхал о том, что не в силах был ни составить ее счастье в незаконном соединении, ни быть ее защитником. Я видел, что, защищая ее, я принесу ей больше вреда, чем пользы, и вместо того, чтобы помочь ей в обретении честной судьбы, я, может быть, приведу к ее утрате. Я сидел возле нее, говоря ей о чувствах, но никогда о любви, целуя, возможно слишком часто, ее руку, но никогда не переходя к разрешению, и даже к началу, которое слишком быстро переходит к завершению, и от которого я обязан был ее охранить; не было бы в таком случае никакой надежды на удачу у нее, ни возможности освободиться от обязательств у меня. Я любил женщин до безумия, но всегда предпочитал им свою свободу. Когда появлялась опасность ее утерять, спастись я мог только случайно.

Было три часа ночи, когда я раскланялся с м-ль Весиан, которая, естественно, не могла отнести мою сдержанность на счет моего чувства чести, по-видимому, приписав ее либо моей стыдливости, либо бессилию, либо какой-нибудь секретной болезни, но никак не недостатку желания, так как моя страсть достаточно виделась в моих глазах, в той смешной жадности, с которой я целовал ее руки и пальцы. Таков я был с этой очаровательной девушкой, и в чем раскаялся впоследствии. Я сказал, пожелав ей приятных снов, что завтра мы пообедаем вместе.

Мы пообедали очень весело, и ее брат пошел пройтись после обеда. Окна моей комнаты, откуда виделась вся Французская улица, позволяли видеть все экипажи, подъезжающие к дверям Итальянского театра, где происходило в этот день большое стечение народа. Я спросил у своей соотечественницы, не хочет ли она, чтобы я отвел ее на комедию; она с радостью согласилась; я посадил ее в амфитеатре и оставил там, сказав, что мы вернемся домой в одиннадцать часов. Я не хотел находиться возле нее, чтобы избежать возможных вопросов, потому что чем проще она выглядела, тем больший интерес вызывала.

Поужинав у Сильвии, я вернулся к себе и увидел у дверей очень элегантный экипаж; мне сказали, что он принадлежит молодому сеньору, который ужинал с м-ль Весиан и находится еще там. Ну вот она и на тротуаре. Я посмеялся над собой и пошел спать.

Я просыпаюсь назавтра, вижу фиакр, останавливающийся у дверей отеля, молодого мужчину, одетого в легкое платье, который выходит из него, поднимается и заходит к моей соседке. Мне все равно. Я одеваюсь, чтобы выйти, и тут — Весиан, который входит и говорит мне, что не заходит к сестре, так как там находится сеньор, который ужинал с ней накануне.

— Это нормально.

— Он богат и в высшей степени вежлив. Он хочет проводить нас по Версалю, и намерен найти мне должность.

— Кто он?

— Я не знаю.

Я беру их бумаги в пакете и отдаю ему, чтобы он вернул их своей сестре; затем ухожу. Я возвращаюсь в три часа, и консьержка передает мне записку от мадемуазель, которая уехала и просила мне ее передать. Я иду в свою комнату, вскрываю записку и нахожу там два луи и такие слова: «Я возвращаю вам деньги, которые вы мне одолжили, и благодарю вас. Граф де Нарбонн заинтересовался мной и хочет только добра мне и, разумеется, моему брату, и я напишу вам обо всем из дома, где он хочет, чтобы я поселилась, и где мне не надо будет ни о чем заботиться; однако я высоко ценю вашу дружбу и прошу вас сохранить ее для меня. Мой брат оставит за собой кабинет на четвертом этаже, а моя комната остается за мной весь месяц, потому что я ее оплатила».

Отделение брата сказало все. Она проделала все очень быстро. Я решил больше с этим не связываться и переосмыслил свое решение оставить ее нетронутой для этого юного графа, который сделает с ней бог знает что. Я оделся, чтобы пройтись по Французской улице и разузнать об этом Нарбонне, потому что, хотя и раздраженный, я хотел все знать. В Комеди-Франсез первый встречный мне рассказал, что Нарбонн сын богатого отца, от которого он зависит, что он погряз в долгах и что он обегал всех девок Парижа.

Я бывал все дни на двух-трех спектаклях, скорее для того, чтобы познакомиться с Нарбонном, чем чтобы повидаться с Весиан, которую, я полагал, я презираю, и прошло восемь дней без того, чтобы я мог что-то узнать, либо повидать этого юного сеньора; я начал забывать об этом приключении, когда Весиан вошел в мою комнату в восемь часов утра и сказал, что его сестра находится в своей и хочет со мной говорить. Я пошел, не теряя ни минуты, и нашел ее очень грустной и с огромными глазами. Она сказала брату пойти пройтись рассказала мне следующее:

— Г-н де Нарбонн, которого я полагала порядочным, потому что мне нужно было, чтобы он был таковым, подсел ко мне там, где вы меня оставили, и сказал, что мое лицо его заинтересовало, и спросил меня, кто я. Я сказала ему то же, что и вам. Вы обещали мне подумать обо мне; но Нарбонн сказал, что ему нет нужды думать об этом, и что он все сделает быстро. Я ему поверила; я оказалась дурой. Он меня обманул, он — мошенник.

Поскольку она не могла сдержать больше слез, я отошел к окну, чтобы дать ей время вытереть их, и несколько минут спустя вернулся к ней.

— Расскажите мне все, дорогая Весиан, и облегчите себе душу. Не считайте себя виноватой передо мной, потому что, в сущности, я причина вашего несчастья. У вас бы не было теперь горя, которое отягчает вашу душу, если бы я не проявил неосторожность и не отвел вас в комедию.

— О, месье! Не говорите этого; должна ли я пенять вам за то, что вы сочли меня умной? Коротко. Он предложил мне свое попечение при условии, что я дам ему твердый знак своего доверия к нему; этим знаком было поселиться у одной приличной женщины в маленьком доме, который он снимает, и при том без своего брата, потому что злословие может счесть его моим любовником. Я дала себя уговорить. Несчастная! Могла ли я туда поехать, не спросив у вас совета? Он сказал мне, — и обманул меня, — что респектабельная особа, к которой он меня привел, отведет меня в Версаль, где появится и мой брат, и мы оба будем представлены министру. После ужина он ушел, сказав, что приедет за мной завтра в фиакре, и дал мне два луи и золотые часы, думаю, чтобы внушить мне, что он богатый сеньор, который взялся заботиться обо мне без всяких задних мыслей.

Приехав в свой домик, он представил меня женщине, которая по своему виду не показалась мне респектабельной, и держал меня там все эти восемь дней, приходя, уходя и возвращаясь и ни на что не решаясь, пока, наконец, сегодня, в семь часов утра, эта женщина не сказала мне, что по семейным соображениям г-н граф должен уехать в деревню, и что у дверей стоит фиакр, который отвезет меня в отель «Бургундия», откуда он меня привез, и куда он ко мне вернется в свое время. Она сказала с грустным видом, чтобы я отдала ей золотые часы, которые он мне дал, поскольку она должна вернуть их часовщику, которому месье забыл заплатить. Я сразу ей их вернула, не говоря ни слова, завернула в платок все, что со мной было, и полчаса назад вернулась сюда.

Через минуту я спросил у нее, надеется ли она его увидеть при его возвращении из деревни.

— Мне его увидеть! С ним разговаривать!

Я быстро вернулся к окну, чтобы еще дать место ее слезам, потому что она всхлипнула. Никогда еще несчастная девушка в плачевной ситуации меня так не трогала. Жалость пришла на место нежности, которую она мне внушала восемь дней назад, и, несмотря на то, что она меня не обвиняла, я ощущал себя главной причиной ее несчастья; соответственно, я считал себя обязанным вернуть ей прежнюю дружбу. Бесчестное поведение Нарбонна возмутило меня до того, что, если бы я знал, где мне найти его одного, наверное, я бы, не говоря Весиан, напал на него.

Я воздержался расспрашивать ее в деталях об истории этих восьми дней, которые она провела в этом домике. Это была история, которую я знал сердцем, не нуждаясь в том, чтобы она терпела унижение, непосредственно рассказывая ее. В отобранных назад часах я видел бесчестье, низкий обман, скаредность, позор этого несчастного. Я дал ей более четверти часа, простояв у окна; я вернулся, когда она меня позвала, и нашел ее менее печальной. В великом горе слезы — незаменимое облегчение. Она просила меня отнестись к ней как к дочери, заверила, что больше не проявит себя недостойно, и просила сказать, что она должна делать.

Сейчас вы должны, — сказал я, — не только забыть вину Нарбонна, но забыть также ошибку, которую вы допустили. Что сделано, то сделано, дорогая Весиан; вы должны вернуть себе самоуважение и снова принять тот вид, который блистал на вашей прекрасной физиономии восемь дней назад. В вас видны были честность, искренность, прямодушие и та гордая уверенность, которая пробуждает симпатию в тех, кто с ними сталкивается. Все это снова должно возродиться в вашем лице, потому что именно эти качества способны заинтересовать порядочных людей, а вы в этом должны быть сейчас заинтересованы больше, чем всегда. Что касается меня, моя дружба мало что значит, но я предлагаю вам ее в полной мере, заверяя, что теперь вы можете ей располагать даже в большей мере, чем восемь дней назад. Обещаю, что я вас не покину, пока вы не станете уверены в своем будущем. Я не знаю, что вам сейчас сказать, но будьте уверены, что я о вас думаю.

— Ах, дорогой друг! Если вы обещаете думать обо мне, я больше ни о чем не прошу. Несчастная! Нет больше никого, кто бы обо мне думал.

Это заключение так ее затронуло, что я увидел, как задрожал ее подбородок и у нее перехватило дыхание. Я позаботился о ней, не прибегая ни к чьей помощи, пока не увидел, что она снова успокоилась. Я рассказал ей истории, частью реальные, частью выдуманные, о мошенничествах тех, кто только и занимается в Париже тем, что обманывает девушек; я рассказал также несколько забавных историй, чтобы ее развеселить, и закончил тем, что она должна возблагодарить небеса за то, что приключилось у нее с Нарбонном, потому что это несчастье было ей необходимо, чтобы она стала более осмотрительна в будущем.

Все время, пока длилась эта беседа вдвоем, во время которой я воистину проливал бальзам на свою душу, я воздерживался от того, чтобы брать ее за руку и подавать ей малейшие знаки своей нежности, потому что единственным чувством, которое владело мной, была жалость. Я почувствовал настоящее удовольствие, когда, по истечении двух часов, я увидел, что она приободрилась и прониклась решимостью героически пережить свое горе. Она встала, посмотрела на меня одновременно с доверием и сомнением и спросила, нет ли у меня неотложных дел, которые должны занять меня днем; я ответил, что нет.

— Ладно, — сказала она, — проводите меня куда-нибудь в окрестности Парижа, где бы я могла, подышав свежим воздухом, обрести тот вид, который вы считаете необходимым для меня, чтобы я могла снискать расположение тех, кто меня увидит. Если я смогу хорошо поспать этой ночью, я чувствую, что смогу еще снова быть счастливой.

— Я благодарен вам за это доверие, я пойду оденусь, и мы куда-нибудь поедем, когда вернется ваш брат.

— При чем тут мой брат?

— Подумайте, дорогая, о том, что вы должны внушить Нарбонну стыд и сожаленье на всю жизнь своим поведением. Представьте себе, что он узнает, что в тот же день, как он вас выгнал, вы пошли на прогулку вдвоем со мной, — он восторжествует и скажет, что поступил с вами, как вы того заслуживаете. В то же время, идя с братом, вы не дадите никакой пищи для злословия или клеветы.

Хорошая девочка покраснела и согласилась подождать брата, который вернулся через четверть часа, и я отправил его искать фиакр. К моменту, когда мы поднялись, появился Баллетти, который пришел меня проведать. Я пригласил его присоединиться, представив предварительно девушке, он согласился, и мы отправились в Грос Кэй[45] — есть матлот, тушеную говядину, омлет, голубей на вертеле; девушка заметно повеселела в беспорядке этого обеда.

Весиан пошел после обеда пройтись в одиночку, и его сестра осталась с нами. Я с удовольствием увидел, что Баллетти находит ее привлекательной, и, не советуясь с ним, задумал привлечь моего друга к обучению ее танцам. Я рассказал ему о ее ситуации, об основаниях, по которым она покинула Италию, о слабой надежде, что она получит какой-то пенсион при дворе, и о необходимости приобрести какую-то профессию, соответствующую ее полу, чтобы иметь, на что жить. Балетти думает и говорит, что готов все сделать, и, хорошо рассмотрев ее телосложение и физическое состояние девушки, заверяет ее, что найдет способ заставить Лани[46] принять ее в балетную труппу Оперы.

— Тогда надо, — говорю я ему, — завтра начать давать ей уроки. Мадемуазель живет в комнате, соседней с моей.

План сложился в течение часа, и Весиан разразилась смехом от мысли, что станет танцовщицей — вещь, которая никогда не приходила ей в голову.

— Но можно ли научиться танцевать так наспех? Я умею танцевать только менуэт и охотно участвую в контрдансах, но не знаю ни одного па.

— Фигуранты Оперы, — ответил ей Баллетти, — знают не больше вашего.

— И сколько я могу попросить у г-на Лани, потому что, мне кажется, я не могу претендовать на много.

— Нисколько. В Опере не платят фигурантам.

— На что же мне жить?

— Об этом не заботьтесь. Такая как вы найдет с десяток богатых сеньоров, которые предложат вам свои подношения. Вам останется только хорошо выбрать. Мы увидим вас осыпанной бриллиантами.

— Теперь я понимаю. Меня туда примут и будут содержать в качестве любовницы.

— Именно так. Это гораздо лучше, чем четыреста франков пенсиона, которых вы, быть может, добьетесь после долгих усилий.

Она смотрела на меня в удивлении, стараясь понять, серьезно ли все это, или это просто шутка, и когда Баллетти отошел, я уверил ее, что это наилучшее для нее решение, по крайней мере, если она не предпочтет ему печальную участь горничной какой-нибудь гранд-дамы, которуюудастся найти. Она сказала, что не хотела бы быть горничной даже у королевы.

— А фигуранткой Оперы?

— Это лучше.

— Вы смеетесь?

— Умираю от смеха. Содержанкой большого сеньора, который покроет меня бриллиантами! Я постараюсь выбрать самого старого.

— Прекрасно, дорогой друг; но остерегитесь наставить ему рога.

— Обещаю, что буду ему верна. Но он найдет должность моему брату.

— В этом не сомневайтесь.

— Но в ожидании, пока меня примут в Оперу и представится мой престарелый влюбленный, кто даст мне, на что жить?

— Я, Баллетти и все мои друзья, и все это без всякого другого интереса, кроме, чтобы смотреть в ваши прелестные глаза, и быть уверенными, что вы ведете себя разумно, и заботиться о вашем благополучии. Я убедил вас?

— Вполне убедили; я буду делать только то, что вы мне велите. Будьте только всегда мне другом.

Мы вернулись в Париж, когда уже стемнело. Я отправил Весиан в отель и пошел ужинать с моим другом, который за столом попросил свою мать поговорить с Лани. Сильвия сказала, что это будет лучше, чем ходатайствовать о нищенской пенсии в военном ведомстве. Говорили о проекте, который обсуждался в совете Оперы, который состоял в том, чтобы сделать платными все места фигуранток и певиц хоров в Опере; хотели даже сделать их дорогостоящими, потому что, чем они будут дороже, тем больше девицы, их занимающие, будут стимулированы. Этот проект, в ряду других скандальных мер, имел, однако, видимость разумности. Он должен был некоторым образом облагородить положение мерзавцев, продолжавшее быть презираемым. Я отметил в то время несколько фигуранток и певиц, некрасивых и бесталанных, и, несмотря на это, живущих вполне благополучно; считалось, что девица в этом статусе должна проявлять то, что в народе называют благоразумием, хотя на самом деле каждый, кто захотел бы жить благоразумно, умер бы с голоду. Однако если новенькой удастся продержаться благоразумно хотя бы месяц, очевидно, что ее судьба сложится удачно, потому что в таком случае сеньоры, которые вознамерятся завладеть этой респектабельной разумницей, — самые респектабельные. Большой сеньор очарован, когда публика, при появлении опекаемой им девицы, называет его имя. Он спускает ей даже некоторую неверность, при условии, что она не отбрасывает то, что он ей дает, и дело при этом не выглядит слишком скандальным; наличие альфонса редко вызывает возражения, и, впрочем, содержатель не приходит ужинать к своей содержанке без того, чтобы заранее не оповестить ее об этом. Побуждало французских знатных сеньоров иметь на содержании девиц из Оперы то, что все эти девицы принадлежали королю в качестве членов его Королевской Академии музыки.

Я вернулся в одиннадцать часов и, видя комнату Весиан приоткрытой, вошел в нее. Она была в постели.

— Я сейчас встану, потому что хочу поговорить с вами.

— Оставайтесь в постели и разговаривайте так. Я нахожу вас так более прекрасной.

— Это мне приятно.

— О чем вы хотите со мной говорить?

— Ни о чем; только поговорить о том, что я собираюсь сделать. Я сохраняю целомудрие лишь с той целью, чтобы найти человека, ценящего его лишь для того, чтобы разрушить.

— Так и есть; и поверьте мне, все в этой жизни устроено так же. Мы примеряем все на себя, и каждый из нас тиран. Вот почему лучшее существо — это то, которое терпит. Мне нравится, что вы становитесь философом.

— Как можно им стать?

— Надо думать.

— Как долго?

— Всю жизнь.

— И это никогда не кончится?

— Никогда; но получаешь то, что можешь, и доставляешь себе такую порцию счастья, какую можешь.

— И это счастье, в чем оно состоит?

— Его ощущаешь во всех удовольствиях, что доступны философу — и когда он думает, что доставил их себе, и когда чувствует, что подавил в себе предрассудки.

— Что есть удовольствие? И что есть предрассудок?

— Удовольствие это радость чувств; это полное удовлетворение их потребностей; когда чувства, исчерпав себя, или утомившись, хотят отдыха, чтобы перевести дух, или возродиться вновь, удовольствие переходит в воображение, ему нравится размыслить о счастье, что доставляет ему успокоение. Или иначе, философ — тот, кто не отвергает никаких удовольствий, если они не порождают при этом еще больших страданий, и умеет их себе доставить.

— И вы говорите, что это зависит от способности подавить в себе предрассудки. Что такое предрассудки, и как можно их подавить, откуда взять силы на это?

— Вы задаете мне, дорогой друг, вопрос, который моральная философия считает самым великим: это урок, который дает нам вся жизнь. Но скажу вам коротко, что предрассудок — это все, вроде обязанности, которой не находится объяснения в природе.

— Философ, стало быть, должен сделать своим основным занятием изучение природы?

— Это все, что он должен делать. Самый ученый это тот, кто меньше ошибается.

— Кто же из философов, по-вашему, меньше ошибается?

— Это Сократ.

— Но он ошибся.

— Да, в метафизике.

— Ох! Мне это не интересно. Мне кажется, можно обойтись без этой науки.

— Вы ошибаетесь, потому что сама мораль есть метафизика физики, потому что все есть природа. Поэтому можете считать глупцом любого, кто скажет вам, что сделал новое открытие в метафизике. Но здесь я должен оставить вас без объяснения. Продвигайтесь потихоньку. Думайте, делайте заключения в зависимости от верного суждения, имейте всегда в виду ваше благополучие, и будете счастливы.

— Ваше поучение мне нравится гораздо больше, чем урок танца, который мне даст завтра Баллетти, потому что я предвижу, что я от него устану, в то время как сейчас я с вами совсем не устала.

— Отчего вы решили, что не устали?

— Из-за того, что не хочу, чтобы вы уходили.

— Чтобы мне умереть, дорогая Весиан, если когда-нибудь философ определял усталость лучше, чем вы. Какое удовольствие! Отчего я хотел бы продемонстрировать его, обняв вас?

— Это оттого, что наши души могут обрести счастье, только находясь в согласии с нашими чувствами.

— Как, божественная Весиан, выкристаллизовался ваш ум!

— Это вы, мой божественный друг, явились его акушером, и я понимаю вас, поскольку почувствовала ваше желание.

— Удовлетворим же наши желания, дорогой друг, и обнимем друг друга.

В этих рассуждениях мы провели всю ночь, и на рассвете наша радость стала полной, в чем мы уверились, поскольку и не подумали о том, что дверь комнаты была открыта, — признак того, что нам и не пришло в голову пойти ее закрыть.

Баллетти дал ей несколько уроков, она была принята в Оперу, и в течение двух — трех месяцев продержалась там, руководствуясь теми правилами, которые я ей преподал и которые ее замечательный ум воспринял как необходимые. Она избегла всех, кто пытался ее завоевать, потому что они казались ей в чем-то похожими на Нарбонна. Тот, кого она выбрала, был сеньор, отличающийся от других, потому что сделал для нее то, что не делал ни один из прочих. Он предложил ей покинуть театр. Он снял для нее маленькую ложу, в которой она проводила все дни оперы, где она принимала своего содержателя и его друзей. Это был г-н граф де Трессан, если не ошибаюсь, или де Треан — в этом моя память колеблется. Она сделала его счастливым и оставалась с ним до самой его смерти. Она живет еще в Париже, ни в ком не нуждаясь, потому что ее любовник ее обеспечил. О ней больше нет речи, потому что женщина пятидесяти шести лет, живущая в Париже, как бы уже и не существует. После ее ухода из отеля де Бургонь я больше с ней не разговаривал: когда я видел ее в бриллиантах, и когда она видела меня, наши души приветствовали друг друга. Ее брат был устроен, но он не достиг ничего больше, чем женился на Пульчинелле, которая уже, возможно, умерла.

Глава XI

Прекрасная О'Морфи. Художник-обманщик. Я творю каббалу у графини Шартрской. Я покидаю Париж. Мое пребывание в Дрездене и отъезд из этого города.

Моему другу Патю на ярмарке Сен-Лорен пришло на ум поужинать с фламандской актрисой по имени Морфи, и он пригласил меня поучаствовать в этой затее; я согласился. Сама Морфи меня не трогала, но все равно: интерес друга — достаточная причина. Он предложил два луи, которые были приняты, и мы отправились после оперы в дом красотки на улице Deux-Portes-St-Sauveur [47]. После ужина Патю возымел желание лечь с ней, и я попросил для себя кушетку в каком-нибудь уголке дома. Маленькая сестра Морфи, хорошенькая грязная шлюшка, сказала, что предоставит мне свою кровать, но хочет малый экю ; я согласился. Она отвела меня в комнату, где я увидел лишь соломенный тюфяк на трех-четырех досках.

— Это ты называешь кроватью?

— Это моя кровать.

— Я ничего не хочу и ты не получишь свой малый экю .

— А вы думали раздеться полностью, чтобы здесь спать?

— Конечно.

— Странное дело. Но у нас нет простыней.

— Так ты спишь одетая?

— Отнюдь нет.

— Ладно. Ложись сама спать, и получишь свой малый экю . Я хочу на тебя посмотреть.

— Ладно. Но вы мне ничего не сделаете.

— Ничегошеньки.

Она раздевается, ложится и укрывается старой занавеской. Ей было тринадцать лет. Я смотрел на эту девушку; я смахнул с себя всякое предубеждение, я не видел больше в ней шлюшку в лохмотьях: она была совершенной красоты. Я захотел рассмотреть ее всю, она отбивалась, смеялась, она не хотела, но шестифранковый экю сделал ее покорной как овечка; она не имела других недостатков, кроме того, что была грязна; я вымыл ее всю своими руками; мой читатель знает, что любование неразрывно связано с другими апробациями, и я увидел, что маленькая Морфи расположена позволить мне делать все, что хочу, за исключением того, что делать мне не хотелось. Она предупредила, что этого она мне не позволит, потому что это, по мнению ее старшей сестры, должно стоить двадцать пять луи . Я сказал ей, что мы поторгуемся об этом другой раз; впрочем, она выдала мне все знаки своей будущей благосклонности в этом, продемонстрировав в наибольшем изобилии все, чего бы я ни захотел.

Маленькая Елена Прекрасная, которую я оставил нетронутой, отдала своей сестре шесть франков и сказала ей, чего она ждет от меня. Та позвала меня, перед тем, как я ушел, и сказала, что, нуждаясь в деньгах, немного уступит. Я ответил, что приду завтра поговорить об этом. Я захотел, чтобы Патю посмотрел на нее такой, как я увидел, чтобы и он убедился, что невозможно найти красоты более совершенной. В этой Елене, белой, как лилия, собралось все, что природа и искусство художников могли собрать самого красивого. Плюс к этому, красота физиономии, которая говорила о душе, созерцающей мир с самым дивным спокойствием. Она была блондинка. Я пришел туда вечером, и, не договорившись в цене, предложил ей двенадцать франков, с тем, чтобы сестра предоставила свою кровать, и, наконец, мы договорились, что я буду давать ей каждый раз двенадцать франков за то, за что я готов был бы заплатить и шесть сотен. Лишек был велик, но Морфи была из породы греков, и в этом вопросе не проявляла никакой щепетильности. Было ясно, что я никогда не решусь потратить двадцать пять луидоров и лучше соглашусь ее потерять. Старшая Морфи сочла меня самым большим дурнем, потому что за два месяца я потратил три сотни франков даром. Она отнесла это на счет моей скупости. Какая там скупость! Я заплатил шесть луи, чтобы заказать ее портрет обнаженной немецкому художнику, который изобразил ее как живую. Она лежала на своем матрасе, закинув руки и шею на подушку и откинув голову назад. Искусный художник изобразил ее ноги и бедра таким образом, что глаз не мог представить ничего лучше. Я сказал подписать внизу: О'Морфи. Имя не из Гомера, но, тем не менее, греческое, означающее «Прекрасная».

Но таковы тайные пути могучей судьбы. Мой друг Патю захотел иметь копию этой картины. Разве можно отказать другу? Тот же художник сделал копию, отправился в Версаль, показал ее, вместе с несколькими другими портретами, г-ну де Сен-Квентин, а тот показал их королю, который захотел проверить, верен ли оригиналу портрет «Гречанки». В случае, если это так, монарх изъявил желание, чтобы оригинал загасил пламя, зажженное в его душе.

Г-н де Сен-Квентин спросил у художника, может ли он отвезти в Версаль оригинал «Гречанки», и тот ответил, что это вполне возможно. Он пришел ко мне сказать об этом деле, и я нашел, что это хорошо. Морфи затряслась от радости, когда я сказал, что ей следует отправиться ко двору со своей сестрой и с художником в качестве проводника, и следовать там велениям Провидения. Одним прекрасным утром она умыла малышку, одела ее прилично и отправилась с художником в Версаль, где тот велел ей прогуливаться по парку до его возвращения.

Он вернулся с камердинером, который сказал ему идти в гостиницу и ждать двух сестер, которых отвел и запер в кабинете садового домика. Я узнал назавтра от самой Морфи, что полчаса спустя пришел сам король, спросил у нее, она ли та «Гречанка», достал из кармана портрет, внимательно посмотрел на малышку и сказал: «Я никогда не видел ничего более похожего». Он сел, поставил ее между своих колен, слегка приласкал и, убедившись своей королевской рукой, что он девственна, подарил ей поцелуй. О'Морфи посмотрела на него и засмеялась.

— Отчего ты смеешься?

— Я смеюсь, что для вас шестифранковый экю все равно, что глоток воды.

Монарх от этой наивности разразился смехом и спросил ее, хочет ли она остаться в Версале. Она ответила, что это зависит от сестры, и сестра сказала королю, что большего бы счастья и не желала. Король ушел и запер их на ключ. Четверть часа спустя Сен-Квентин пришел и вывел их наружу, отвел малышку в апартаменты на первом этаже, передав ее некоей женщине, и пошел со старшей к немцу, которому дал пятьдесят луи за портрет и ничего — Морфи. Он взял только ее адрес и заверил, что у нее будут новости. Она получила тысячу луи, которые показала мне на другой день. Немец, честный человек, дал мне двадцать пять луи за мой портрет и сделал мне другой, скопировав его с того, что был у Патю. Он предложил мне делать даром портреты всех красивых девушек, каких захочу. Удовольствием было видеть радость доброй фламандки, которая, рассматривая пять сотен двойных Луи, почитала себя богачкой и рассматривала меня как виновника своего счастья.

— Я не ожидала столько, потому что, хотя это правда, что Елена красива, но я не верила тому, что она говорила про вас. Как это может быть, мой друг, что вы оставили ее девственницей? Скажите правду.

— Если она ею была, могу вас заверить, что из-за меня она не перестала ею быть.

— Точно она была ею, потому что это только вам я ее отдала. Ах! Благородный человек! Она была предназначена королю. Как говорится, Бог всему владыка. Я преклоняюсь перед вашим благородством. Дайте, я обниму вас.

О'Морфи, поскольку король ее иначе не называл, нравилась ему даже больше своей наивностью, о которой монарх не имел понятия, чем своей красотой, хотя посещения его были из самых регулярных. Он поместил ее в апартаменты в Оленьем парке, где Его Величество содержал свой сераль, и куда можно было заходить только дамам, представленным ко двору. Малышка через год родила девочку, которая делась неизвестно куда, потому что Луи XV не желал ничего знать о своих бастардах, пока была жива королева Мария.

О'Морфи была покинута через три года. Король дал ей четыреста тысяч франков, которые она принесла в приданое офицеру штаба из Бретани. Я видел их сына в 1783 году в Фонтенбло. Ему было двадцать пять лет, и он ничего не знал об истории своей матери, которой он был истинным портретом. Я просил его передать ей мой привет и записал свое имя в его записной книжке.

Причиной опалы этой прекрасной персоны была злоба м-м де Валентинуа, невестки принца Монако. Эта дама, о чем судачил весь Париж, подсказала О'Морфи во время своего визита в Олений парк, что та рассмешит короля, задав ему вопрос, как он относится к своей старой жене. О'Морфи, будучи простушкой, задала королю этот дерзкий и оскорбительный вопрос, который поразил монарха до такой степени, что он вскочил и сверкнул глазами.

— Несчастная, — сказал он, — кто подговорил вас задать мне этот вопрос?

— О'Морфи, дрожа, сказала ему правду; король повернулся к ней спиной, и больше она его не видела. Графиня де Валентинуа снова появилась при дворе лишь два года спустя. Луи XV, который знал, что как муж пренебрегает своей женой, хотел, по крайней мере, компенсировать ей это как король. Горе было тому, кто осмелился бы ею пренебречь.

Несмотря на весь ум французов, Париж был и остается городом, где обман процветает. Когда обман раскрывается, этим пренебрегают и над этим смеются, и обманщик смеется больше всех, потому что он обогатился — recto stat fabula talo[48]. Этот национальный характер легко прослеживается на панно стиля ампир, входящих в моду. Новый обман входит в моду. Достаточно, чтобы вещь захватывала своей необычностью, как тотчас все ее принимают, потому что все боятся показаться глупыми, сказав, что это невозможно. Во Франции только физики знают, что между возможностью и действием — дистанция бесконечная, в то время как в Италии сила этой аксиомы внедрена в общее сознание. В то время во Франции прославился один художник, заявивший о себе, что он может изготовить портрет человека, ни разу не взглянув на него; все, что ему для этого нужно — чтобы ему подробно рассказали об этом человеке: заказчик должен дать настолько детальное описание физиономии человека, что художник не сможет ошибиться. Отсюда следует, что портрет делается скорее благодаря стараниям заказчика-информатора, чем художника; выходило также, что информатор оказывался должен признавать сходство превосходным, так как если он говорил, что портрет непохож, вина за ошибку ложилась на его плечи, поскольку он не смог дать правильное описание. Я ужинал у Сильвии, когда некий человек рассказал об этой новости, но, заметим, без удивления, и не ставя под сомнение умение художника, который, как говорят, изготовил уже более сотни портретов, все очень похожие. Все сказали, что это замечательно. Я единственный, кто рассмеялся, сказав, что это жульничество. Обиженный рассказчик предложил биться об заклад на сто луи, но я, смеясь по прежнему, сказал, что нечего заключать пари, потому что здесь кроется обман.

— Но портреты похожи.

— Я этому не верю, потому что, если они похожи, это какое-то жульничество.

Сильвия, единственная согласившаяся со мной, поддержала предложение рассказчика пойти с ним и со мной к художнику. Мы так и сделали и увидели у художника большое количество портретов, все якобы схожие с оригиналом, но поскольку мы незнакомы были с этими оригиналами, мы не могли судить о степени сходства.

— Не могли бы вы, месье, — сказала Сильвия, — сделать портрет моей дочери, не видя ее?

— Да, мадам, если вы уверены, что можете мне дать описание ее внешности.

Мы переглянулись, и для нас все стало ясно. Вежливость не позволила продолжить далее эту тему. Художник по фамилии Сансон накормил нас хорошим обедом, и мне бесконечно понравилась его племянница, очень умная особа. Я был в ударе и развлекал ее, заставляя все время смеяться. Художник сказал, что его главная еда — ужин, и он будет рад принимать нас, если мы окажем ему честь, придя к нему на ужин. Он показал нам более пятидесяти писем из Бордо, Тулузы, Лиона, Руана, Марселя, в которых содержались заказы портретов и описания внешности оригиналов. Я прочел с огромным удовольствием два или три таких описания. Художнику платили авансом.

Два-три дня спустя я встретил красивую племянницу на ярмарке, и она упрекнула меня, что я не прихожу ужинать к ее дяде. Племянница была весьма интересная, и, задетый упреком, я на другой день отправился туда, и за семь-восемь дней дело серьезно продвинулось. Я увлекся, но племянница, умная девица, не была влюблена и лишь смеялась, ничего мне не обещая. Несмотря на это, я продолжал надеяться и оказался в тупике.

Я пил в одиночестве кофе у себя в комнате, думая о ней, когда ко мне пришел с визитом некий молодой человек, которого я не узнал. Он сказал, что имел честь ужинать со мной у художника Сансона.

— Да, да, извините, месье, что не узнал вас.

— Это естественно: вы за столом не отрывали глаз от мадемуазель Сансон.

— Это возможно, потому что, согласитесь, она очаровательна.

— Не могу это отрицать, потому что, к сожалению, слишком хорошо это знаю.

— Вы влюблены в нее.

— Увы, да.

— Ну и любите ее.

— Я это и делаю в течение года, и я начал уже надеяться, когда явились вы и лишили меня надежды.

— Да, месье? Я?

— Да, вы.

— Мне очень жаль, но я не знаю, что здесь поделать.

— Между тем, это нетрудно, и если позволите, я объясню, что вы смогли бы сделать и очень этим меня обязать.

— Расскажите же, пожалуйста.

— Вы могли бы не ступать больше ни ногой в ее дом.

— Действительно, я мог бы это сделать, имей я сильное желание вас обязать; но, кстати, уверены ли вы, что она вас полюбит?

— О! Это моя забота. В ожидании этого, не ходите туда больше, и я позабочусь об остальном.

— Уверяю вас, что мог бы оказать вам такую необычную любезность, но позвольте сказать, что я нахожу странным, что вы на это рассчитываете.

— Да, месье, после долгого размышления. Я узнал вас как человека большого ума. Я решил, что вы поставите себя на мое место и рассудите, и что вы не захотите биться со мной насмерть из-за девушки, на которой, как я думаю, вы не собираетесь жениться, в то время как при моей любви единственное, о чем я мечтаю, — это брак.

— А если я тоже хочу на ней жениться?

— В таком случае мы должны оба сожалеть об этом, и я более, чем вы, потому что, пока я жив, м-ль Сансон не будет женой другого.

Этот молодой человек — хорошо сложенный, бледный, серьезный, холодный как лед, влюбленный, который сделал мне такое предложение в полнейшем спокойствии, в моей собственной комнате, заставил меня поразмыслить. Я ходил по комнате вдоль и поперек добрую четверть часа, чтобы выбрать одно из двух действий и решить, какое из них более храброе и больше отвечает моим устремлениям. Я увидел, что более храбрым было то, что отдавало должное рассудительности моего соперника.

— Что вы подумаете обо мне, месье, — спросил я его с решительным видом, — если я больше не ступлю ногой к м-ль Сансон?

— Что вы проявили сострадание к несчастному, который отныне, чтобы выразить свою благодарность, будет готов отдать всю свою кровь за вас.

— Кто вы?

— Я Гарнье, единственный сын Гарнье — виноторговца на улице Сены.

— Хорошо, месье Гарнье, я больше не пойду к м-ль Сансон, будьте мне другом.

— До смерти. Прощайте, месье.

Минуту спустя заявился ко мне Патю, и я рассказал ему эту историю; он счел меня героем, обнял меня, подумал и сказал, что поступил бы так же на моем месте, но не на месте того, другого.

Граф де Мельфорт, в то время полковник Орлеанского полка, попросил меня через Камиллу, сестру Коралины, которую я больше не видел, дать ответы на два вопроса с помощью моей кабалы. Я выдал два ответа, весьма темных, но говорящих о многом, и, запечатав их, отдал Камилле, которая на другой день позвала меня с собой, не сказав, куда. Она отвела меня в Пале-Рояль, мы поднялись по маленькой лестнице в апартаменты мадам герцогини Шартрской, которая появилась четверть часа спустя, осыпая ласками мою провожатую и благодаря ее за то, что та привела мою персону. После маленького очень любезного предисловия, очень изящно, но без претензии, она стала объяснять мне то, что она не слышала и желает узнать; я сказал ей, что надо разделить вопросы, потому что нельзя спрашивать оракула о двух вещах сразу; она предложила задать вопросы мне самому; я ответил, что она должна написать все своей рукой и положиться на высший разум, который знает все ее тайны. Она записала все, что хотела знать, в виде семи-восьми вопросов, перечитала в одиночестве и сказала мне с гордым видом, что хотела бы быть уверена, что никто, за исключением меня, не увидит никогда того, что она написала. Я заверил ее в этом словом чести; я прочел, и увидел не только, что она была права, но, доставая их назавтра из своего кармана вместе с ответами, я рисковал быть скомпрометированным.

— Мне нужно на это дело всего три часа, и Ваша Светлость может быть спокойна. Если она хочет, она может уйти, оставив меня здесь, но с тем, чтобы никто не зашел сюда, чтобы меня прервать. После того, как я закончу, я запечатаю все в конверт, и мне надо лишь знать, кому я могу его отдать.

— Мне самой, или мадам де Полиньяк, если вы ее знаете.

— Да, мадам, я знаю ее.

Герцогиня дала мне собственными руками огниво, чтобы зажечь маленькую свечку, чтобы я мог запечатать пакет, и удалилась, и Камилла вместе с ней. Я остался, запертый на ключ, и три часа спустя, когда я кончил, вошла мадам де Полиньяк, я отдал ей пакет и ушел.

Герцогине Шартрской, дочери принца де Конти, было двадцать шесть лет. Она была наделена тем сортом ума, который внушает преклонение ко всем женщинам, обладающим этим даром, она была очень живая, без предрассудков, веселая, способная на меткие выражения, любящая удовольствия и предпочитающая их надежде на долгую жизнь. Коротко и хорошо — слова, которые у нее всегда были на языке. Кроме того, она была добрая, великодушная, спокойная, терпимая и постоянная в своих привязанностях. А еще она была очень красива. Она плохо себя вела и пренебрегала указаниями учителя манер Марселя, который хотел ее исправить. Она танцевала, наклонив голову вперед, с носками ног внутрь; несмотря на это, она была очаровательна. Существенным недостатком, который ее огорчал и который вредил ее прекрасному лицу, были прыщи, происходящие, по-видимому, от болезни печени и дефекту крови, что стало, наконец, причиной ее смерти, и чем она пренебрегала до последнего момента жизни.

Вопросы, которые она задала моему оракулу, имели отношение к вещам, волновавшим ее сердце, и между другими, она хотела узнать средство, чтобы удалить со своей прекрасной кожи маленькие бубоны, которые действительно огорчали всех, кто ее видел. Мой оракул был темен в отношении сопутствующих обстоятельств, но не ее болезни, поэтому она высоко оценила его ответы.

На другой день после обеда Камилла прислала мне записку, как я и ожидал, в которой просила отложить все дела и быть в пять часов в Пале-Рояль, в том же кабинете, куда она меня водила. Я пришел туда и старый камердинер, который меня там ожидал, вышел и через пять минут я увидел прелестную принцессу.

После очень краткого, но любезного приветствия она достала из кармана все мои ответы и спросила, не занят ли я; я заверил ее, что я целиком в ее распоряжении.

— Очень хорошо; я тем более никуда не уйду, и мы поработаем.

Затем она показала мне все вопросы, которые она задала по поводу разных дел, и в частности о средстве, чтобы заставить исчезнуть свои прыщи. То, что рекомендовал ей мой оракул, было тайной, которую никто не мог знать. Я предполагал и догадывался; но даже если бы я и не догадывался, все равно я страдал тем же недомоганием и был в достаточной мере физиком, чтобы знать, что быстрое излечение кожной болезни местными средствами может убить принцессу. Поэтому я ответил, что нельзя излечиться менее чем за восемь дней с момента проявления болезни на лице, и что необходимо соблюдать режим в течение года, чтобы излечиться радикально; но через восемь дней она будет казаться вылечившейся. Затем мы провели три часа в выяснении всего, что она должна делать. Интересуясь наукой оракула, она выполнила все, что нужно, и через восемь дней все прыщи исчезли. Я проводил ей очистку каждый день, я рекомендовал ей, что она должна есть, и запретил все прогулки, приказав лишь умываться перед сном и поутру настойкой подорожника. Умный оракул рекомендовал принцессе промывать все места, где обнаруживается тот же эффект, и принцесса, очарованная скромностью оракула, повиновалась. Я специально пошел в Оперу в тот день, когда там появилась принцесса с совершенно очищенным лицом. Она прошлась после Оперы по большой аллее своего Пале-Рояль, сопровождаемая всеми первыми дамами и приветствуемая народом; она меня увидела и наградила улыбкой. Мне показалось, что я счастливейший из смертных. Камилла, г-н де Мельфорт и м-м де Полиньяк единственные знали, что я имел честь быть оракулом принцессы. Но на другой день после Оперы маленькие прыщики снова покрыли ее кожу и я получил приказ явиться утром в Пале-Рояль. Старый камердинер, который меня не знал, велел мне пройти в изящный кабинет, смежный с другим, где помещалась ванна; вышла герцогиня с грустным видом, поскольку у нее появились маленькие прыщики на подбородке и на лбу. Она держала в руке вопрос к оракулу, и поскольку она была небольшого роста, я позабавился, предоставив ей получить ответ самой, что ее удивило, так как, переведя цифры в буквы она выяснила, что ангел упрекнул ее в нарушении предписанного режима. Она не могла это отрицать. Она ела ветчину и пила ликеры. В этот момент пришла одна из ее горничных и сказала ей что-то на ухо. Она сказала ей подождать минуту за дверью.

— Вы не будете недовольны, месье, — сказала она мне, — увидев здесь кое-кого, кто является вам другом и человеком не болтливым.

Говоря так, она положила в карман все бумаги, не имеющие отношения к ее болезни, и позвала. Вошел некто, кого я принял положительно за пажа. Это был г-н де Мелфорт.

— Видите, — сказала она, — господин Казанова учил меня делать кабалу, — и показала ему ответ, который достала. Граф ничего не понял.

— Давайте, сказала она мне, — надо ему показать. Что вы хотите, чтобы я спросила?

— Все, что угодно Вашему Высочеству.

Она подумала, достала из кармана коробочку из слоновой кости и написала: «Скажи, почему эта помада больше не приносит мне никакой пользы».

— Она составляет пирамиду, с столбцами и ключами, как я ее учил, и когда она была готова извлечь ответ, я ей показал, как сделать добавления и вычитания, которые должны вытекать из цифр, которые без этого были произвольны, после чего сказал ей самой проинтерпретировать цифры в буквы и вышел, сославшись на некую надобность. Я вернулся, когда решил, что перевод совершен, и увидел герцогиню вне себя от удивления.

— Ах, месье! Каков ответ!

— Ошибочный, может быть; но такое бывает.

— Отнюдь нет, — волшебный. Вот он: «Она годится только для женщины, не имевшей детей».

— Я не нахожу этот ответ удивительным.

— Потому что вы не знаете, что эта помада у меня от аббата де Броссэ, который дал мне ее пять лет и десять месяцев назад, перед тем, как я родила герцога де Монпансье. Я отдам все на свете, чтобы научиться самой творить эту кабалу.

— Как, — сказал граф, — это та самая помада, историю которой я знаю?

— Точно.

— Это удивительно.

— Я хотела бы спросить еще кое-что о женщине, имя которой не хочу называть.

— Скажите — женщина, о которой я думаю.

Она спросила, какова болезнь этой женщины, и я сделал так, что она получила ответ, который хотела передать своему мужу. Герцогиня громко вскрикнула.

Было уже очень поздно, и я уехал вместе с графом де Мельфорт, который переговорил перед этим с мадам. Он сказал мне, что то, что ответила кабала о помаде, удивительно, и вот ее история:

— М-м герцогиня, — сказал он, — красивая, как вы видите, имела лицо, столь покрытое прыщами, что г-н герцог, разочарованный, не имел сил лечь с ней; соответственно, у нее не было детей. Аббат де Броссэ вылечил ее этой помадой, и, сияя красотой, она явилась в Комеди-Франсез в ложу королевы. Случайно герцог Шартрский, придя в театр и не зная, что там его жена, зашел в ложу короля. Он видит напротив свою жену, находит ее красивой, спрашивает, кто она, и ему говорят, что это его жена; он не верит; он выходит из своей ложи, подходит к ней и делает комплимент ее красоте и возвращается в свою ложу. В полдвенадцатого мы все — в Пале-Рояль, в апартаментах герцогини, которая играет. Вдруг, — необычайное событие, паж извещает герцогиню, что герцог, ее муж, идет к ней, она встает, чтобы приветствовать его, и герцог говорит ей, что нашел ее в Комедии столь прекрасной, что, сгорая от любви, пришел просить ее позволить ему сделать ей ребенка. При этих словах мы все вышли; это было летом сорок шестого года, и весной сорок седьмого она родила герцога де Монпансье, которому сейчас пять лет и который чувствует себя хорошо. Но после родов прыщи вернулись, и помада больше не помогает.

После этого рассказа граф достал из кармана овальную коробочку, покрытую чешуйчатым орнаментом, с портретом мадам герцогини, очень похожим, и дал ее мне, сказав, что если я захочу оправить ее в золото, она передаст мне также золота, и передал мне также сверток в сотню луидоров. Я взял его, умоляя передать принцессе мою благодарность, но не стал оправлять портрет в золото, испытывая в то время большую нужду в деньгах. В дальнейшем, когда герцогиня вызывала меня в Пале-Рояль, не возникало больше вопросов о прыщах, поскольку герцогиня не хотела придерживаться режима; но она заставляла меня проводить пять или шесть часов в том или другом уголке, приходя и уходя, угощая меня обедом или ужином с помощью того старого добряка, не сказавшего мне ни слова. Кабалистические заклинания касались лишь ее секретных дел или других, которыми она интересовалась, и она получала ответы, которые я не должен был знать. Она хотела, чтобы я научил ее делать эти заклинания, но никогда не заставляла меня; она передавала через г-на де Мельфорт, что даст мне должность, которая будет приносить двадцать пять тысяч ливров ренты, если я захочу научить ее этому вычислению. Увы! Это было невозможно. Я был влюблен в нее до безумия, но никогда не давал ей ни малейшего знака своей страсти. Подобное счастье казалось мне слишком большим: я боялся быть униженным пренебрежением, и, возможно, был дураком. Все, что я знаю, это что я раскаиваюсь в том, что не признался. Правда то, что я пользовался многими привилегиями с ее стороны, которых, возможно, был бы лишен, если бы она узнала, что я ее люблю. Я боялся, что, открывшись, потеряю ее. Однажды она захотела узнать с помощью кабалы, можно ли вылечить рак груди у м-м ла Попелиньер. У меня возник каприз сказать ей, что у этой дамы нет никакого рака, и что она очень хорошо себя чувствует.

— Как, — сказала она, — весь Париж считает, что это так, она сама советуется со всеми; несмотря на это, я полагаюсь на кабалу.

Она встречает при дворе г-на де Ришелье и говорит ему, что она уверена, что м-м де Попелиньер притворяется; маршал, который был посвящен в тайну, сказал ей, что она ошибается, и она предложила ему пари на сто тысяч франков; она заставила меня дрожать от страха, когда рассказала мне эту историю.

— Принял ли он пари?

— Нет. Это его удивило, а вы знаете, что он должен знать.

Три или четыре дня спустя она сказала мне, что г-н де Ришелье заверил ее, что этот рак был уловкой, чтобы пробудить жалость ее мужа, которого она захотела вернуть, но маршал сказал, что готов заплатить сто тысяч, чтобы узнать, как она прознала про это.

— Если вы хотите их получить, — сказала она, — я все ему расскажу.

— Нет, нет, мадам! Я умоляю вас.

Я боялся ловушки. Я знал голову маршала, авантюра с дырой в стене, с помощью которой этот знаменитый сеньор проник к этой женщине, была известна всему Парижу. Г-н де ла Попелиньер сам предал гласности эту историю, не желая больше видеть свою жену, которой давал двенадцать тысяч франков в год. Графиня сочинила симпатичные куплеты об этом событии, но никто их не слышал вне ее кружка, кроме короля, который ее очень любил, несмотря на то, что она ему время от времени адресовала оскорбительные словечки. Она его спросила однажды, правда ли, что король Пруссии приехал в Париж, и когда король ответил ей, что это сказка, она сказала, что огорчена этим, потому что умирает от желания видеть короля.

Мой брат, который написал в Париже несколько картин, решил представить одну г-ну де Мариньи. Одним прекрасным утром мы отправились вдвоем к этому сеньору, который обитал в Лувре, куда люди искусства приходили составить его двор. Мы очутились в зале, прилегающей к его апартаментам, и, придя туда первыми, ждали его выхода. Картина была там выставлена. Это была батальная сцена в духе Бургиньона.

Вошел мужчина, одетый в черное, увидел картину, задержался на мгновение и сказал про себя:

— Очень плохо.

Минуту спустя приходят двое других, смотрят на картину, смеются и говорят:

— Это работа какого-то ученика.

Я смотрю на моего брата, сидящего рядом и потеющего крупными каплями. Менее чем за четверть часа зал заполнился людьми, и плохое качество картины было сюжетом насмешек всех собравшихся. Мой бедный брат чувствовал себя умирающим и благодарил бога, что никто его не знает. Поскольку состояние его души вызывало у меня смех, я встал и вышел в другую залу. Я сказал брату, последовавшему за мной, что г-н де Мариньи сейчас уйдет, и что если он найдет картину прекрасной, он отомстит тем самым всем этим людям; но весьма разумным образом он не согласился с этим мнением. Быстро, быстро мы спустились и сели в фиакр, велев нашему слуге забрать картину. Так что мы вернулись к себе, и мой брат нанес картине по меньшей мере двадцать ударов шпаги и принял мгновенное решение прекратить свои дела и покинуть Париж, чтобы отправиться учиться дальше и стать мастером в искусстве, которому он был предан. Мы решили уехать в Дрезден.

За два-три дня до того, как покинуть приятные досуги в этом пленительном городе, я обедал в одиночестве в Тюильери у швейцара Цветочных ворот, которого звали Конде. После обеда его жена, довольно красивая, представила мне счет, где я увидел все проставленным вдвойне; я попытался оспорить счет, но она не захотела уступить ни копейки. Я заплатил и, поскольку счет был подписан внизу словами «жена Конде», я взял перо и приписал к слову «Конде» слово «Лябр» (губан) (получилось слово, созвучное «канделябру»). После чего вышел, прогуливаясь по направлению к поворотному мосту . Я уже не думал о жене швейцара, которая меня обсчитала, когда увидел маленького мужчину в надетой набекрень шапочке с огромной бутоньеркой в петлице, подпоясанного шпагой с двухпальцевой гардой, который подступил ко мне с наглым видом и сказал без предисловия, что имеет желание перерезать мне горло.

— По-видимому, подпрыгнув, потому что вы всего лишь обрезок человека, по сравнению со мной, и я обрублю вам уши.

— Проклятие, месье.

— Без всяких деревенских перепалок. Следуйте за мной.

Я пошел большими шагами по направлению к Этуаль, где, не видя никого вокруг, спросил наглеца, чего он от меня хочет и почему напал на меня.

— Я шевалье де Талвис. Вы оскорбили порядочную женщину, которой я покровительствую. Обнажите шпагу.

Говоря так, он достает свою шпагу. Я мгновенно достаю свою и, не дожидаясь, пока он прикроется, раню его в грудь. Он отпрыгивает назад и говорит, что я ранил его как убийца.

— Подумайте и возьмите назад свои слова, иначе я перережу вам горло.

— Ничего подобного, потому что я ранен; но я требую реванша и мы еще обсудим ваш удар.

Я оставил его там; но мой удар был нанесен по правилам, потому что он взял шпагу раньше меня. Если он не прикрылся, это была его ошибка.

В середине августа я покинул вместе с моим братом Париж, где провел два года и где насладился всеми прелестями жизни, без всяких неприятностей, если не считать того, что часто оказывался без денег. Через Метц и Франкфурт мы прибыли в Дрезден в конце месяца и увиделись с нашей матерью, которая оказала нам самый нежный прием, радуясь возможности видеть два первых плода своего замужества, которых не надеялась уже снова увидеть. Мой брат полностью отдался изучению своего искусства, копируя в знаменитой галерее прекрасные батальные картины самых знаменитых авторов, которые там хранились. Он провел там четыре года, пока не счел себя в состоянии снова вернуться в Париж и посрамить критиков. Я расскажу в своем месте, как мы оба вернулись туда почти в одно время, но читатель увидит, как перед тем мной играла фортуна, попеременно то злая, то добрая.

Жизнь, которую я вел в Дрездене вплоть до конца карнавала следующего 1753 года, не содержала ничего экстраординарного. Единственная вещь, которую я сделал, чтобы доставить удовольствие комедиантам, была комико-трагическая пьеса, где я вывел двух персонажей, игравших роль Арлекина. Моя пьеса была пародией на «Братья — враги» Расина. Король много смеялся над комическими несуразицами, которыми была начинена моя комедия, и я получил к началу поста прекрасный подарок от этого щедрого монарха и его министра, подобных которым не видела Европа. Я сказал «Прощай» моей матери, моему брату и моей сестре, ставшей женой Пьера Августа, придворного клавесиниста, который умер два года назад, оставив свою вдову в приличном достатке и окруженной семейством.

Я использовал три первых месяца моего пребывания в Дрездене, знакомясь с местными продажными красотками. Я нашел их превосходящими итальянок и француженок в том, что касается материала, но значительно ниже по грации, уму и по искусству нравиться, которое состоит преимущественно в том, чтобы казаться влюбленной в того, кто находит их забавными и оплачивает их. Из-за этого они слывут холодными. Меня остановило в этих брутальных исследованиях нездоровье, которое передала мне одна прекрасная венгерка из дома Крепс. Это было в седьмой раз, и я был, как всегда, принужден соблюдать режим в течение шести недель. Я всю жизнь только тем и занимался, что старался заболеть, когда наслаждался здоровьем, и старался выздороветь, когда терял это здоровье. Я прекрасно и в равной степени преуспевал как в том, так и в другом, и сегодня я пользуюсь в этом отношении превосходным здоровьем, которое хотел бы иметь возможность еще тратить, но возраст мне этого не позволяет. Недуг, который мы называем французским, не убавляет жизнь, когда знаешь, как его лечить; он оставляет только шрамы, но их легко пережить, когда думаешь о том, что они связаны с удовольствием. Таковы военные, которые с удовольствием разглядывают следы своих ранений — знаки их доблести и источники их славы.

Король Август, выборный король Саксонский, любил своего премьер-министра графа Брюля, потому что тратил, соответственно, больше, чем тот, и потому что не сталкивался, благодаря ему, ни с чем невозможным. Корольобъявил себя врагом всякой экономии, смеясь над теми, кто его обкрадывал, и тратясь только на забавы. Не имея достаточно ума, чтобы смеяться над политическими глупостями монархов и разного рода людскими странностями, он держал при себе четырех шутов, которых по-немецки называют Фу, задачей которых было смешить всякими настоящими дурачествами, свинством, наглостью. Эти господа Фу частенько получали от своего господина значительные преференции для тех, в чьих интересах они выступали. Поэтому очень часто эти Фу прославлялись и поощрялись порядочными людьми, которые нуждались в их протекции. Кого только нужда ни заставит делать низости? Агамемнон у Гомера говорит Менелаю, что они вынуждены так поступить.

Ошибаются те, кто сегодня говорит, что граф де Брюль послужил причиной того, что сейчас называют потерей Саксонии. Этот человек был только верным министром своего господина, и все его дети, которые не унаследовали ничего из всех его предполагаемых огромных богатств, оправдывают в достаточной мере память своего отца.

Я увидел, наконец, в Дрездене самый блестящий двор Европы, и искусства, которые его украшали. Я не видел там галантности, поскольку король Август не был галантным, и саксонцы по натуре не таковы, а суверен не подавал им такого примера.

По моем прибытии в Прагу, где я не собирался останавливаться, я только отнес письмо Амореволи антрепренеру оперы Локателли и повидал ла Морелли. Это было старое знакомство, которое продлилось все три дня, что я был в этом обширном городе. Но в момент моего отъезда я встретил на улице моего старого друга Фабриса, который был полковником и обязал меня пойти с ним обедать. Я обнял его и объяснил, что должен ехать.

— Вы поедете этим вечером с одним из моих друзей и воспользуетесь дилижансом.

Я сделал, как он хотел, и был очень этому рад. Ожидалась война, и она разразилась два года спустя, когда он снискал себе большую славу.

Что касается Локателли, это был оригинальный характер, который едва ли можно было понять. Он обедал каждый день за столом, накрытым на тридцать кувертов; сотрапезники были его актеры, актрисы, танцовщики и танцовщицы и их друзья. Он сам председательствовал за добрым столом, который готовили по его заказу, потому что добрая еда была его страстью. Я имел случай говорить с ним, когда путешествовал в Петербург, где я встретил его и где он умер недавно в возрасте девяноста лет.

Глава XII

Мое пребывание в Вене. Иосиф II. Мой отъезд в Венецию.

Итак, я в столице Австрии в первый раз, в прекрасном возрасте двадцати восьми лет. У меня есть какое-то количество вещей, но совершенно нет денег; необходимо умерить аппетиты до прихода заемного письма от г-на де Брагадин. У меня только одно письмо — от известного поэта Мильявакка из Дрездена, в котором он рекомендует меня знаменитому аббату Метастазио, с которым я горел желанием познакомиться. Я представил письмо на третий день по приезде и за время часовой беседы я нашел его еще более великим, чем следует из его творений, в том, что касается эрудиции и скромности, которую сначала я счел ненатуральной, но очень быстро понял, что она настоящая, потому что она сразу исчезла, когда он прочел кое-что из своего, подчеркивая их красоты. Я сказал ему о своем наставнике Гравина, и он прочел мне пять-шесть стансов, которые он написал на его смерть и которые не были напечатаны, и я увидел, что ему навернулись на глаза слезы от нежности собственных стихов. Прочтя их, он добавил такие слова:

— Ditemi il vero: si puo dir meglio?[49]

Я ответил, что, кроме него, никто не сможет это сделать. Я спросил, трудно ли даются ему его прекрасные стихи, и он показал мне четыре-пять страниц, испещренных помарками, в старании довести до совершенства четырнадцать стихов. Он заверил меня, что никогда не мог сделать больше этого в один день. Он поведал мне истину, которую я и сам знал, что стихи, которые стоят наибольших трудов поэту, несведущему читателю кажутся ничего для поэта не стоящими. Я спросил у него, какую из своих опер он любит больше всего, и он ответил, что это Attilio Regolo[50], и добавил:

— Ma questo non vuol già dire che sia il migliore[51].

Я сказал, что в Париже перевели все его произведения на французский язык прозой, и что издатель на этом разорился, так как их невозможно читать, и что это показывает силу его прекрасной поэзии. Он ответил, что другой глупец разорился в прошлом веке, переведя французской прозой Ариосто, и что он очень смеется над теми, кто считал и считает, что прозаическое произведение может иметь право называться поэзией. Что касается его ариетт, он сказал, что каждую писал, переложив ее самостоятельно на музыку, но обычно никому не показывает свою музыку, и смеется над французами, которые полагают, что можно приспособить слова к музыке, написанной заранее. Он привел следующее очень философское сравнение:

— Это, — сказал он, — как если бы сказали скульптору: вот кусок мрамора, сделайте мне Венеру прежде, чем проясните себе ее черты.

С большим удивлением я встретил в Императорской библиотеке г-на де ла Хэйе с двумя поляками и молодым венецианцем, которого отец отдал ему для воспитания. Я снова обнял его. Я полагал, что он в Польше. Он сказал, что в Вене по делам и что вернется в Венецию летом. Мы обменялись визитами, и когда я сказал, что у меня нет денег, он одолжил мне пятьдесят цехинов. Новость, которую он мне сообщил, и которая доставила мне большое удовольствие, была о его друге бароне де Бавуа, который теперь был лейтенант-полковником на венецианской службе. Ему повезло стать генерал-адьютантом при г-не Морозини, которого, по его возвращении из посольства во Франции, Республика назначила комиссаром по вопросу границ. Я был рад видеть счастье тех, кто должен был считать меня первым автором их удачи. Я убедился в Вене, без всякого сомнения, что де ла Хэйе был иезуитом, но не стал с ним об этом говорить.

Не зная, куда пойти, и желая развлечься, я пошел на репетицию в оперу, которая должна была открыться после Пасхи, и встретил Бодэна, первого танцора, который женился на ла Жофруа. Я видел их обоих в Турине. Я встретил там также Кампиони, мужа прекрасной Анчиллы, который мне сказал, что они развелись, потому что она его опозорила. Кампиони был великий танцор и великий игрок. Я поселился вместе с ним.

Все в Вене было прекрасно, много золота и много блеска, но большие затруднения для тех, кто предан Венере. Мерзкие шпионы, называемые комиссарами нравственности, были жестокими палачами всех красивых девиц; императрица обладала всеми добродетелями, кроме одной — терпимости — в том, что касалось незаконной любви между мужчиной и женщиной. Эта великая монархиня, очень религиозная, абсолютно ненавидела смертный грех и, стремясь заслужить божье благословение за его искоренение, не без основания считала, что его следует пресекать в каждом отдельном случае. Взяв в свои монаршие руки список того, что называют смертными грехами, она обнаружила, что их насчитывается семь, но решила, что может закрыть глаза на шесть из них, но разврат представился ей непростительным, и против него обратила она весь свой гнев. Не против Гордыни, на которую, говорила она, дает ей право титул. Скупость ужасна, но если приглядеться, она может представиться экономией. Что касается Гнева, то это болезнь, приступы которой — греховны, но убийство наказывается смертью. Чревоугодие сойдет за добродетель в хорошей компании, его можно трактовать как любовь к лакомствам, оно связано с хорошим аппетитом. И тем хуже для тех, кто умирает от расстройства пищеварения. Зависть всегда отрицается, а Лень бывает наказана заботами. Но Невоздержанность непростительна. Мои подданные, говорит императрица, вольны находить красивыми всех женщин, какие кажутся таковыми, а женщины пусть делают все, что могут, чтобы стать такими; можно сколько угодно желать друг друга, я не могу им в этом помешать; но я не потерплю недостойного акта, ведущего к удовлетворению этого желания, хотя и неотделимого от природы человеческой и являющегося причиной воспроизводства рода людского. Пусть женятся, если хотят иметь это удовольствие, и да погибнут все, кто хочет получить его за свои деньги, и я отправляю в Темишоар [52] всех несчастных, которые живут за счет своих прелестей. Я знаю, что этот грех извинителен в Риме, как говорят, чтобы помешать распространению содомии, инцестов и адюльтеров, но у меня другой климат, у моих немцев нет черта в теле, как у этих итальянцев, у которых к тому же нет того выхода в бутылке, который есть здесь; но впрочем, серьезные беспорядки возникают и здесь, и когда я узнаю, что некая женщина неверна своему мужу, я велю ее также запереть, хотя и говорится, что муж единственный хозяин своей жены. Это не может служить доводом в моем государстве, потому что мужья здесь слишком апатичны. Я предоставляю кричать сколько угодно фанатичным мужьям, что, наказывая их жен, я их позорю. Разве они не позорят себя сами?

— Но Мадам, позор возникает из-за огласки, и, к тому же, вы можете обмануться.

— Замолчите!

От этой жестокой максимы, происходящей из единственного недостатка, имеющегося у великой Марии-Терезии sub specie recti [53], происходят все несправедливости и вымогательства, которые творят палачи — комиссары нравственности. На улицах Вены хватают и отводят в тюрьму в любое время дня всех девушек, которые ходят в одиночку по своим делам, может быть и вполне порядочным. Но как можно узнать, что эти девушки идут доставить кому-то наслаждение, либо сами ищут наслаждения? За ними издалека следят шпионы, которым платят пять центов, и они не одеты в униформу. Если девушка входит в дом, шпион, не зная, на какой она идет этаж, ждет внизу и хватает ее, чтобы узнать, к кому она ходила и что делала, и при малейшей неясности в ответах палач отводит ее в тюрьму, первым делом забирая все ее деньги и украшения. В Леопольдстате в суматохе некая незнакомая мне девушка, спасаясь, сунула мне в руку золотые часы, которые, как она предвидела, у нее отберут те, кто отводил ее в Стокхаус (тюрьму) . Месяц спустя я их ей вернул, выслушав ее историю и то, с помощью каких жертв она была избавлена от наказания. Все девицы, ходящие по улицам Вены, должны были держать в руках четки. Их нельзя было арестовать с первого раза, так как они говорили, что идут в церковь, и Мария-Терезия могла в этом случае наказать комиссара. Вена была настолько отягощена этими канальями, что человек, захотевший помочиться, должен был искать место, где никто не мог его видеть. Я был однажды поражен, оказавшись прерван за этим занятием неким оборванцем в круглом парике, который угрожал арестовать меня, если я немедленно не прекращу это.

— Почему, скажите пожалуйста?

— Потому что слева от вас женщина в окне вас видит.

Я смотрю и действительно вижу на четвертом этаже лицо женщины в окне, которая с помощью лорнета могла бы увидеть, еврей я или христианин. Я, смеясь, пообещал исполнить требование; когда я рассказывал эту историю всем, никто не находил ее редкой.

Я отправился в Экревисс обедать с Кампиони у табльдота и был удивлен, увидев там кадета Пепе, которого узнал во время моего ареста в испанской армии, затем в Венеции, потом в Лионе, под именем дона Джузеппе Маркати. Кампиони, который был его товарищем в Лионе, обнял его, поговорил с ним и сказал мне, садясь за стол, что этот месье вернул себе свое настоящее имя, и что его зовут граф Аффлизио. Он сказал мне, что после обеда организуют банк фараон, к чему я не проявил большого интереса и, соответственно, уклонялся от игры. Они настаивали. Составили банк, Аффлизио выиграл, капитан Беккариа швырнул ему карты в лицо, но Аффлизио благоразумно оставил это без внимания. Мы пошли в кафе, Аффлизио, Кампиони и я, с офицером добродушного вида, который поглядывал на меня с улыбкой, но не нарушая приличия.

— Я смеюсь, потому что вы меня не узнаете.

— Нет, месье, но я припоминаю.

— Восемь лет назад я отвел вас по приказу принца Лобковиц к воротам Римини.

— Вы барон Вайс.

— Точно.

Он обменялся со мной изъявлениями дружбы и обещал представить мне все удовольствия Вены, насколько это от него зависит. Соответственно, он представил меня вечером некоей графине, где я познакомился с аббатом Теста Гросса по прозвищу Большая Голова, который был министром герцога Моденского и хорошо известен при дворе, потому что именно он организовал брак эрцгерцога с м-м Беатрис д'Эсте. В этой компании я познакомился с графом де Рокендорф и графом Саротен и несколькими фрау, в том числе с одной баронессой, которая вела веселую жизнь, но имела и другие достоинства. Мы ужинали и меня называли бароном; я безуспешно говорил, что не имею никакого титула, но мне отвечали, что я должен представлять что-то из себя в этом обществе, и не могу быть меньше чем бароном, и должен согласиться на это, если хочу быть в Вене как-то принят. Я согласился. Эта баронесса с непринужденным видом дала мне понять, что я в ее вкусе и что она благосклонно примет мое общество; я нанес ей визит на следующий день: она сказала мне приходить вечером, если я люблю игру; я узнал там некоторых игроков. Я узнал Трамонтини, с женой которого по имени мадам Теси был знаком. В этом доме я познакомился с тремя-четырьмя фрау, которые, не боясь никаких комиссаров по нравам, предавались любви и, не опасаясь ущерба для своей чести, принимали за это деньги. Открыв для себя преимущества этих девиц, я убедился, что комиссары являются помехой только для тех, кто не ходит в хорошие дома.

Баронесса сказала мне, что я могу представить ей своих друзей, если они у меня есть, и, посоветовавшись с Кампиони, я привел туда Аффлизио, барона Вайса и самого Кампиони, который, будучи танцором, не нуждался ни в каком титуле. Аффлизио играл, сорвал банк, много выиграл, и Трамонтини представил его своей жене, которая представила его, в свою очередь, своему принцу Сакс-Хильбургхаузен. Это тогда Аффлизио начал свою головокружительную карьеру, которая так плохо закончилась двадцать пять лет спустя. Трамонтини стал его компаньоном в больших игровых баталиях, которые протекали так удачно, что его жена уговорила герцога присвоить Аффлизио звание капитана на австрийской службе. Это произошло довольно скоро, так как три недели спустя я увидел его уже в униформе. К моменту моего отъезда из Вены у него было уже сто тысяч флоринов; императрица любила игру, император тоже — но при этом не любил понтировать. Он предпочитал держать банк. Это был хороший принц, великолепный и экономный, я видел его в императорском величии и поражен был, видя его одетым по испанской моде. Мне показалось, что я вижу Карла V, который ввел эту моду, и она еще сохранялась, несмотря на то, что после него ни один из императоров не был испанцем, и что Франц I не имел ничего общего с этой нацией. Я наблюдал такое, но с большим основанием, в Варшаве при коронации Станисласа Августа Понятовского, имевшего каприз также одеться по-испански. Это одеяние заставило прослезиться старых придворных, но они должны были проглотить пилюлю, поскольку при русском деспотизме им ничего другого не оставалось, как думать про себя. Император Франц I был красив, и я видел, как его лицо было радостным, даже когда он еще не был монархом. Он во всех отношениях подходил своей жене, он не мешал ей быть щедрой, поскольку она не играла и тратила не более, чем несколько монет, и он допускал, чтобы она обременяла государственную казну, потому что обладал уменьем бывать самому ее кредитором. Он поощрял коммерцию, поскольку собирал в свои сундуки значительную часть того, что производилось. Он также был галантным, и императрица, заявляя, что он хозяин, закрывала на это глаза. Возможно, она не хотела, чтобы свет знал, что ее прелести не удовлетворяют темперамент ее супруга, тем более, что весь мир любовался красотой ее многочисленного семейства. Я видел всех ее прекрасных эрцгерцогинь, кроме первой, и не видел ни одного отпрыска мужского рода, кроме ее старшего, физиономию которого счел несчастливой, вопреки противоположному мнению аббата Гроссететэ, который претендовал также на роль физиономиста.

— Что вы там видите?

— Я вижу на ней самомнение и самоубийство.

Я угадал, поскольку Иосиф II кончил самоубийством; и хотя он и не имел такого умысла, но, тем не менее, убил себя сам. Самомнение было причиной того, что он этого не предвидел. То, что он думал, что знает, и что на самом деле не знал, сделало бесполезным то, что он знал, и знания, к которым он стремился, искажали то, что он знал на самом деле. Он любил разговаривать с теми, кто, ослепленные его рассуждениями, не знали, что ему ответить, и звал педантами тех, кто верными суждениями опровергали его. Он мне говорил в Лаксембурге семь лет назад по поводу кого-то, кто потратил состояние, чтобы купить почетный титул, что презирает всех, кто их покупает. Я ответил, что следует презирать прежде всего тех, кто их продает. Он отвернулся от меня и не счел более достойным слушать его голос. Его страстью было, когда смеялись, хотя бы про себя, над тем, что он рассказывал, потому что он говорил красиво и занятно разукрашивал обстоятельства дела, и считал слабыми умом тех, у кого его шутки не вызывали смеха. Это были как раз те, что понимали их лучше, чем остальные. Ему больше нравились рассуждения Брамбила, который оправдывал самоубийство, чем других врачей, которые говорили о principiis obsta [54]..Никто не мог оспорить его отвагу. Что касается искусства управления, он его не знал, потому что не имел никакого представления о людском сердце, не мог ни скрыть, ни сохранить секрет, он демонстрировал удовольствие, которое испытывал от наказания, и он не научился управлять своей физиономией. Он пренебрегал этим искусством до такой степени, что когда он видел кого-то, кого не знал, он корчил гримасу, делавшую его очень некрасивым, в то время, как мог бы замаскировать ее лорнетом, потому что этой гримасой он как бы говорил: «Что это за явление?».

Этот государь был поражен жестокой болезнью, хотя она и оставила ему возможность мыслить вплоть до самого конца, и перед тем, как его убить, дала понять, что смерть неотвратима. Он должен был иметь несчастье раскаяться во всем, что сделал, и другое — не иметь возможности это исправить, частью потому, что это невозможно, а частью — потому что посчитал, что тем самым себя бы обесчестил, поскольку сознание своего высокого рождения должно было всегда оставаться в его душе, пусть и изнемогающей. Он испытывал бесконечное уважение к своему брату, ныне правящему после него, и в то же время он не находил в себе силы следовать его советам. Обладая душевным величием, он щедро вознаградил врача, человека большого ума, который выдал ему смертельный диагноз, но по слабодушию он за несколько месяцев до того платил врачам и шарлатанам, которые уверяли его, что он здоров. Он имел также несчастье сознавать, что о нем не будут жалеть — это прискорбная мысль. Другое несчастье было то, что он пережил смерть эрцгерцогини своей племянницы. Если бы те, кто его окружал, действительно его любили, они должны были бы скрыть от него эту новость, потому что он уже отходил и был бы не в состоянии наказать за эту сдержанность как за бестактность, но они побоялись, что наследник не будет щедр к знатной даме, получившей в результате сто тысяч флоринов. Леопольд никого не разочаровал.

Очарованный пребыванием в Вене и удовольствиями, которые я получал от прекрасных фрау, с которыми я там познакомился у баронессы, я подумывал уже уезжать, когда на празднестве по случаю свадьбы г-на графа Дураццо встретился с г-ном Вайс, и он пригласил меня на пикник в Шонбрун. Мы отправились туда, и я там развлекся всеми способами, но вернулся в Вену с таким сильным несварением, что двадцать четыре часа находился на краю могилы. Я употребил последние остатки своего разума, чтобы спасти себе жизнь. У моей кровати находились Кампиони, у которого я жил, г-н Рокендорф и Саротен. Этот последний, питавший ко мне сильную привязанность, привел врача, несмотря на то, что я объяснил, что никого не хочу. Этот врач, собираясь проявить деспотизм своей профессии, послал за хирургом, и они хотели пустить мне кровь, без моего согласия и вопреки мне. Будучи полумертвым, уж не знаю, благодаря чему, я открыл глаза и увидел человека с ланцетом, который собирался проткнуть мне вену. Нет, нет, — сказал я и, беспомощный, убрал руку, но палач не унялся, и, поскольку врач собирался подарить мне жизнь вопреки мне, я увидел вновь мою руку схваченной. Я быстро схватил один из двух пистолетов, лежащих на моем ночном столике, и разрядил его в того, который счел себя обязанным повиноваться врачу. Пуля встрепала его волосы, и этого оказалось достаточно, чтобы заставить уйти хирурга, врача и всех остальных. Только служанка меня не покинула и дала мне воды, когда я ее попросил, и через четыре дня я был вполне здоров. Вся Вена узнала эту историю, и аббат Большая Голова заверил меня, что если бы я его убил, мне ничего бы не было, потому что два сеньора, присутствовавших там, засвидетельствовали бы, что он хотел пустить мне кровь насильно. Кроме того, мне передавали, что венские врачи говорили, что если бы мне пустили кровь, я был бы мертв. Правда, я должен был теперь остерегаться заболеть, так как ни один врач не осмелился бы нанести мне визит. Это приключение наделало шуму. Я пошел в Оперу, и множество людей захотели со мной познакомиться; на меня смотрели как на человека, который защитился от смерти, выстрелив в нее из пистолета. Художник-миниатюрист по имени Марол, мой друг, умер от несварения, потому что ему пустили кровь, в то время как мне было ясно, что для излечения от этой болезни ему нужно было только пить воду и сохранять спокойствие. Бывает, что в состоянии упадка сил не можешь объясниться. Нет желания сблевать, потому что рвота не приносит исцеления. Я никогда не забуду словечка, вылетевшего изо рта человека, который никогда такого не говорил; это был г-н де Мезонруж, которого везли домой, умирающего от несварения. Скопление экипажей около больницы Пятнадцать-Двадцать (венская больница) заставило его кучера остановиться. К его коляске подошел нищий и попросил милостыни в один су, сказав, что умирает от голода. Мезонруж открыл глаза, посмотрел на него и сказал:

— Ну, тебе и везет, мошенник!

В то время я познакомился с миланской танцовщицей, которая понимала в литературе и была, кроме того, мила. У нее собиралась хорошая компания. Я познакомился там с графом Кристофом Эрдеди, любезным, богатым и благородным, и с принцем Кински, блестящим шутником, имевшим все качества Арлекина. Эта девица, которая, думаю, еще жива, внушила мне любовь, но напрасно, потому что сама была влюблена в танцора, прибывшего из Флоренции, которого звали Анжиолини. Я строил ей куры, но она пренебрегала мной. Девица из театра, влюбленная в кого-то, непобедима, по крайней мере, если не прибегнуть к силе золота. Я не был богат. Несмотря на это, я не терял надежды и продолжал туда ходить, мое общество ее развлекало, потому что она показывала мне письма, которые писала, и я добавлял им красоты; в то же время, сидя около нее, я наслаждался красотой ее глаз. Она показывала мне письма своего брата, который был иезуит и проповедник. Некто написал ее портрет в миниатюре, где она была изображена в разговоре; накануне моего отъезда, раззадоренный, что не смог ничего добиться от этой красотки, я решил украсть ее портрет, слабое утешение для несчастного, который не смог получить оригинал. В день, когда я получил от нее отставку, я взял незаметно портрет и положил в карман. На другой день я уехал в Пресбург, куда меня пригласил барон Вайс на пикник в компании с двумя фрау. Мы сошли с коляски в какой-то гостинице, и первая персона, которую я заметил, был шевалье де Тальвис, тот самый, что вынудил меня нанести ему удар шпаги в Этуаль, в тот день, когда я приписал слово «лябр» к фамилии «Конде» на квитанции жены швейцарца в Тюильери. Увидев меня, он приблизился и сказал, что я ему должен реванш. Я ему ответил, что никогда не покидаю одно развлечение ради другого, и что мы увидимся позже.

— Это возможно, — ответил он, — но не окажете ли мне честь представить меня этим дамам?

— Охотно, но не на улице.

Мы заходим, он следует за нами, я думаю, что этот человек, которому, впрочем, не откажешь в мужестве, может нас развлечь, и представляю его. Он живет в этой гостинице уже два дня и одет в траур и в рубашке с обтрепанными манжетами. Он спрашивает нас, идем ли мы на бал князя-епископа, о котором мы ничего не знаем, и Ваис отвечает, что идем.

— Туда все идут без приглашения, и вот почему я намерен туда пойти, потому что здесь я никого не знаю.

Минуту спустя он уходит, хозяин приходит принять наш заказ и рассказывает об этом бале; фрау желают туда пойти, и, перекусив, мы отправляемся туда и видим много народа; не зная никого, мы прогуливаемся туда-сюда вполне непринужденно.

Мы заходим в комнату и видим там большой стол, окруженный знатью, понтирующей в фараон; талию держит князь, и в банке, как нам показалось, тридцать-сорок тысяч флоринов в соверенах и дукатах. Наш шевалье находится там, в компании двух дам, которым он отпускает любезности, пока монсеньор мешает карты. Он дает снять и смотрит на француза, предлагая ему взять тоже карту.

— Охотно, месье, с этой картой я иду на банк.

— Ва-банк, — говорит епископ величественно, делая вид, что не боится; и вот, слева ложится его карта, и шевалье спокойно забирает все золото. Епископ удивленно говорит гасконцу:

— Если бы ваша карта была бита, месье, как бы вы заплатили?

— Это не ваше дело, месье.

— Месье, вы больше счастливы, чем умны .

Талвис уходит с золотом в кармане.

Эта удивительная авантюра служит темой множества дискуссий, но все сходятся во мнении, что этот иностранец, должно быть, сумасшедший или отчаявшийся, и что епископ глупец.

Полчаса спустя мы возвращаемся в гостиницу, спрашиваем о победителе, и нам отвечают, что он пошел спать. Я говорю Вайсу, что мы должны воспользоваться этим событием и одолжить некоторую сумму. Мы заходим в его комнату рано утром, я поздравляю его и спрашиваю, не может ли он одолжить мне сотню дукатов.

— От всего сердца.

— Я верну их вам в Вене. Желаете ли расписку?

— Никаких расписок.

Он отсчитывает мне сотню «кремницев» (дукатов) и через четверть часа уезжает почтовой каретой в Вену. Всю его поклажу составляет спальный мешок, редингот и пара ботинок. Я честно делю сотню на нас четверых, и назавтра мы возвращаемся в Вену. Эта история оказывается у всех на устах, но никто не знает, что мы получили эти дукаты, ни что победитель — шевалье де Тальвис. Кроме нас, никто в Вене, вплоть до настоящего времени, не может догадаться, кто этот человек. У посла Франции об этом не имеют понятия. Не знаю, выяснилось ли что-нибудь об этом впоследствии. Я выехал дилижансом и на четвертый день был в Триесте, откуда отплыл в Венецию. Я прибыл туда за два дня до Вознесения 1753 года.

Глава XIII

Я возвращаю портрет, который увез из Вены. Я направляюсь в Падую; приключение при моем возвращении; продолжение этой авантюры. Я встречаю Терезу Имер. Мое знакомство с м-ль К.К..

Счастливому вернуться на родину, которую человек любит от самых ранних впечатлений, превосходящему большинство своих сверстников по опыту и знанию правил чести и вежливого обхождения, мне не терпелось возобновить мои прежние привычки, но более методично и с большей осмотрительностью. Я с радостью увидел в кабинете, где я спал и работал, свои бумаги, припорошенные пылью — верный знак того, что никто сюда не заходил в течение трех лет. Через день после моего приезда, в момент, когда я выходил, чтобы сопровождать «Буцентавр», на котором дож, по обычаю, направлялся жениться на Адриатическом море, лодочник передал мне записку. Я вскрываю ее и вижу, что г-н Джованни Гримани просит зайти к нему, чтобы получить письмо, которое он должен передать мне лично. Этот сеньор, двадцати трех лет, богатый патриций, не имел права меня вызывать к себе, но рассчитывал на мою вежливость. Я тотчас пошел к нему. Поздравив меня со счастливым возвращением, он передал мне незапечатанное письмо, которое получил накануне. Я прочел следующее:

— После вашего отъезда я напрасно искала повсюду мой портрет в миниатюре. Я уверена, что он у вас, потому что у меня дома все надежно укрыто от воров. Вы вернете его человеку, от которого получите это письмо. Фольяцци.

К счастью, портрет был у меня в кармане, и я тотчас отдал его этому любезному сеньору. На его лице мелькнуло выражение удивления и удовлетворения. Он справедливо опасался, что это поручение окажется непростым.

— Несомненно, это любовь, — сказал он, — заставила вас совершить эту кражу, но, скажу вам по чести, это не слишком злонамеренный проступок. Я сужу по той быстроте, с которой вы вернули безделушку.

— Я бы не отдал ее так легко другому человеку.

— С этим, прошу рассчитывать в будущем на мою дружбу.

— Она стоит значительно дороже, чем портрет и чем оригинал. Могу я надеяться, что ваше превосходительство передаст ей мой ответ?

— Не сомневайтесь. Вот бумага. Можете не запечатывать.

Вот три строчки, что я написал: «Удовольствие, которое испытал Казанова, избавляясь от этого портрета, намного выше, чем то, что он испытал, когда несчастный каприз заставил сделать глупость положить его себе в карман».

Плохая погода заставила отложить на воскресенье волшебное обручение [55], и я сопроводил на завтра г-на де Брагадин в Падую, где он собирался провести в спокойствии дни венецианских праздников, которые его утомляли. Любимый старик оставил в юности удовольствия шумных развлечений. В субботу, пообедав с ним, я поцеловал ему руку, садясь в почтовую коляску, чтобы вернуться в Венецию. Если бы я уехал из Падуи на десять секунд раньше или на десять секунд позже, все, что произошло со мной в жизни, могло бы пойти по-другому; моя судьба, — если правда, что она зависит от обстоятельств, — была бы иной. Читатель может судить сам.

Итак, отъезжая из Падуи в этот фатальный момент, два часа спустя я встречаю в Ориаго кабриолет, который крупной рысью везут две почтовые лошади, и в нем красивую женщину в сопровождении мужчины в немецкой униформе. В восьми или десяти шагах от меня кабриолет опрокидывается на речном берегу, женщина падает через офицера и оказывается в реальной опасности упасть в Бренту. Я прыгаю из своей маленькой коляски, не затормозив ее, и подхватываю даму, оправив поскорее ее юбки, которые продемонстрировали мне все ее тайные прелести. Ее компаньон вскочил в тот же миг, и вот — она поражена, и явно обеспокоена не столько своим падением, сколько беспорядком своих юбок, несмотря на красоту всего того, что они выставили напоказ. В благодарностях, которые длились, пока ее почтальон с помощью моего выправлял экипаж, она несколько раз назвала меня своим ангелом-спасителем. После того, как два почтальона переругались, как всегда, обвиняя один другого в ошибке, дама уехала в Падую, а я продолжил свой вояж. Едва приехав в Венецию, я надел маску и отправился в Оперу.

Назавтра я с утра надел маску и отправился провожать «Буцентавр», который, поскольку погода была хорошая, наверняка должен был отправиться на Лидо. Эта процедура, не то, чтобы редкая, а уникальная, зависела от смелости адмирала Арсенала, потому что он отвечал головой за то, что погода будет хорошей все это время. Малейший противный ветер мог перевернуть судно и потопить дожа со всей светлейшей сеньорией, послами и папским нунцием, учредителем и гарантом правильности этой странной сакраментальной церемонии, которая в умах венецианцев имеет силу суеверия. В довершение всех бед, этот трагический инцидент заставил бы смеяться всю Европу, которая сказала бы, что дож Венеции, наконец, вкусил сладостей брака.

Я пил кофе с открытым лицом перед Прокурациями на площади Сан-Марко, когда красивая женская маска, проходя мимо, галантно ударила меня веером по плечу. Не узнав маску, я не обратил на это внимания. Выпив кофе, я надел свою маску и направился на набережную Сепулькре (близ набережной Скьявоне), где меня ожидала гондола г-на де Брагадин. Возле моста де ла Палья я увидел ту же маску, что дала мне удар веером, внимательно разглядывающую портрет чудовища в клетке, выставленного для обозрения любопытным, которые, заплатив десять су, могли войти внутрь. Я подхожу к даме в маске и спрашиваю, по какому праву она меня побила.

— Чтобы посетовать вам за то, что вы меня не узнали, после того, как спасли мне жизнь вчера на Бренте.

Я делаю ей комплимент и спрашиваю, будет ли она сопровождать «Буцентавр», и она отвечает, что конечно отправилась бы, если бы имела надежную гондолу; я предлагаю ей свою, из самых больших; она советуется с офицером, которого, хотя и в маске, я узнаю по униформе, и соглашается. Мы садимся в гондолу, я предлагаю снять маски, но они возражают, что у них есть причины не показывать лица. Я спрашиваю, не принадлежат ли они к какому-то посольству, потому что в этом случае я вынужден просить их сойти, но они отвечают, что они венецианцы. Поскольку гондола имеет цвета патриция, я могу причалить рядом с государственными Инквизиторами. Мы следуем за «Буцентавром». Сидя на скамейке рядом с дамой, я позволяю себе, под прикрытием манто, некоторые вольности, но она останавливает меня, сменив позу. По окончании действа мы возвращаемся в Венецию, сходим у Колонн и офицер говорит, что если бы я смог пойти с ними пообедать у Сальватико, я доставил бы им большое удовольствие; я соглашаюсь. Я был очень заинтересован этой женщиной, которая была красива, и у которой я видел еще кое-что, помимо физиономии. Офицер оставил меня наедине с ней, пойдя вперед распорядиться насчет обеда на троих.

Я сразу сказал, что люблю ее, что у меня есть ложа в Опере, что я ее ей предоставляю и готов ей служить во все время ярмарки, если она заверит меня, что я не потеряю времени даром.

— Если вы намерены, — сказал я, — быть ко мне жестокой, прошу вас сказать мне об этом чистосердечно.

— С кажите мне, пожалуйста, с кем вы, по-вашему, общаетесь.

— С женщиной очаровательной по любому, будь она хоть принцесса, хоть женщина самого низкого происхождения. Вы подадите мне сегодня добрый знак, либо после обеда я откланяюсь.

— Делайте что хотите, но я надеюсь, что после обеда вы измените свой язык, потому что принятый вами тон вынуждает вас ненавидеть. Мне кажется, что подобное объяснение может происходить, по меньшей мере, только после близкого знакомства. Вы понимаете это?

— Да, но я боюсь быть отвергнутым.

— Бедный человек! И из-за этого вы начинаете с того, чем надо кончать.

— Я прошу сегодня только добрых задатков; затем вы найдете меня скромным, послушным и сдержанным.

— Я нахожу вас очень занятным; я советую вам быть более сдержанным.

У дверей Сальватико мы встречаем офицера и заходим. Когда она снимает маску, я нахожу ее еще более красивой, чем накануне. Мне остается выяснить, по манерам и по форме обращения, является ли офицер ее мужем, любовником, родственником или сопровождающим. Пускаясь в авантюру, я желаю знать, что за особа та, к которой я хочу подступиться.

Мы едим, болтаем, и она, как и он, ведет себя таким образом, что я предпочитаю держаться с осторожностью. Я считаю себя обязанным предложить ей свою ложу, и она соглашается, но поскольку у меня ее нет, я оставляю вопрос открытым, поскольку должен пойти и выкупить ее. Я снимаю ложу на оперу-буффо, в театре Сен-Мозес, где блистают Ласки и Петричи. После оперы я даю им ужин в локанде (кабачке), затем отвожу их домой на своей гондоле, где, благодаря ночи, красавица предоставляет мне все прелести, которые позволяют приличия в присутствии третьего лица. При нашем расставании офицер мне говорит, что утром я получу от него новости.

— Что именно? Каким образом?

— Не беспокойтесь.

На следующее утро мне объявляют об офицере. Это он. Поблагодарив за честь, что он мне оказывает, я прошу его назвать мне свое имя и свои титулы и сказать, чему я обязан чести познакомиться с ним. Вот что он мне отвечает, разговаривая легко, но не глядя на меня.

— Меня зовут П. С. Мой отец довольно богат и очень известен на бирже, но мы не общаемся. Мой дом находится на набережной С. М.; дама, что вы видели, урожденная О., жена маклера К. Ее сестра — жена патриция П. М. М-м К. поссорилась со своим мужем из-за меня, так же как я поссорился со своим отцом из-за нее. Я ношу эту форму в силу патента капитана австрийской службы, но я никогда не служил. Я ведаю поставками мяса в государство Венецию из Штирии и Венгрии. Это ныне ликвидированное предприятие обеспечивало мне доход в десять тысяч флоринов в год, но неожиданная приостановка операций, которую я пытался предотвратить, ложное банкротство и непредвиденные затраты ввергли меня в беду. Уже четыре года, как я слышал рассказы о вас, хотел с вами познакомиться, и видите, само небо помогло мне в этом позавчера. Я не смею просить вас о тесной дружбе. Окажите мне поддержку, не подвергаясь никакому риску. Акцептуйте эти три векселя и не опасайтесь, что их необходимо выкупить по истечении срока, потому что я передаю вам эти три других, срок погашения которых наступает до истечения срока ваших. Кроме того, я передаю вам в залог поставку мяса на весь этот год, так что, если я вас подведу, вы сможете наложить в Триесте секвестр на всю мою говядину, а она может поступать в Венецию только оттуда.

Удивленный этой речью и этим проектом, который показался мне химерическим и источником сотни затруднений, которых я терпеть не мог, и странной мыслю этого человека, что я смог бы выдать все, будучи избранным из сотни других его знакомых, я без колебаний ответил ему, что никогда не акцептую эти три векселя. Его красноречие удвоилось, чтобы убедить меня, но его кураж сник, когда я сказал, что удивлен тем, что он отдал мне предпочтение перед многими другими. Он ответил, что, зная о моем глубоком уме, он находит странным, что я не соглашаюсь.

— Вы разочарованы тем, — сказал я, — что я настолько глуп, что никогда не пойму, как это, поступая таким образом, я не рискую быть обманутым.

Он ушел, попросив у меня прощения и говоря, что надеется увидеть меня вечером на набережной площади Сан-Марко, где он будет с м-м К. Он оставил мне свой адрес, сказав, что вопреки своему отцу он занимает еще свои апартаменты. Это следовало понимать, что я должен отдать ему визит. Я вполне сообразил, что могу освободить себя от этого долга.

Мне не понравилась обязанность, которую этот человек возложил на меня, и не понравилось мое обязательство по отношению к м-м К. Я решил, что здесь налицо сговор; очевидно, они приняли меня за дурака, и я решил не быть таковым и не пошел на набережную, но на другое утро отправился к нему. Я счел, что визит вежливости не влечет за собой никаких обязательств.

Слуга отвел меня в его комнату. Он обнял меня и высказал вежливые упреки за то, что я заставил его напрасно ждать на набережной. Снова заговорив со мной о своем деле, он показал мне ворох бумаг, которые меня ввергли в скуку. Если я захочу акцептовать три векселя, — сказал он, — он сделает меня партнером в предприятии по поставкам говядины. Этим необычайным актом дружбы он сделает меня обладателем пяти тысяч флоринов в год. На все его предложения я попросил его не говорить больше об этом деле. Я хотел уже откланяться, когда он сказал, что хочет представить меня своим матери и сестре.

Он выходит и минуту спустя возвращается с ними. Я вижу женщину простодушного и респектабельного вида и очень юную девицу, которая мне кажется чудом. Четверть часа спустя слишком добрая мать просит у меня позволения удалиться, а дочь остается. Не проходит и получаса, как она очаровала меня своим поведением, своим лицом и всем тем, что я вижу зарождающегося в ней. Больше всего меня поразил ее живой и ум и своеобразный подход ко всему, ясное чистосердечие и простодушие, простые и возвышенные чувства, веселая и невинная живость; наконец, все вместе явило моей душе истинный портрет добродетели, который навсегда воцарился в моей душе и сделал меня навеки ее рабом.

М-ль К. К. выходила только со своей матерью, женщиной набожной и снисходительной. Она читала книги своего отца, человека умного, который не признавал романов; она стремилась узнать Венецию; никто не ходил в ее дом; ей никогда не говорили, что она чудо природы. За то небольшое время, что я там находился, пока ее брат писал, я был поглощен ответами на ее расспросы, на которые я мог найти ответы, прибегая только к примитивным объяснениям, потому что идеи, с которыми она оперировала, опирались на новейшие теории, которых она не воспринимала. Ее душа пребывала еще в хаотическом состоянии. Я не сказал ей ни то, что она прекрасна, ни то, что она интересует меня в высшей степени, потому что это было слишком правдой, и, вынашивая в душе все это в присутствии всех прочих, я боялся себя скомпрометировать.

Я вышел из этого дома печальным и погруженным в мечты, слишком пораженным редкими качествами, которые я открыл в этой девушке. Я обещал себе больше ее не видеть. Я сетовал себе, что я не тот человек, чтобы просить ее руки у ее отца. Она казалась мне единственно созданной, чтобы составить мое счастье.

Не видевшись еще с м-м Манцони, я нанес ей визит и нашел ее, на мой взгляд, все той же. Новость, которую я у нее узнал, была та, что Тереза Имер, из-за которой сенатор Малипьеро тринадцать лет назад нанес мне удары палкой, прибыла из Байрейта, где нашла свое счастье у маркграфа. Поскольку она обитала в доме напротив, г-жа Манцони, желая сделать сюрприз, послала пригласить ее к себе. Та пришла через четверть часа с маленьким мальчиком восьми лет, очень красивым. Это был ее единственный сын от танцора Помпеати, женившегося на ней; тот остался в Байрейте.

Наше взаимное удивление при встрече было равно тому удовольствию, с которым мы испытывали, пересказывая все то, что с нами приключилось с тех пор, как мы вышли из детства. Мы вспоминали наши детские шалости. Я сделал ей комплимент относительно ее жизненных успехов, и она вернула мне его, отозвавшись с похвалой о моих, но ее положение должно было сложиться прочнее, чем мое, если она в будущем выбрала правильную линию поведения. Ее претензии были значительно выше моих, и читатель об этом частично узнает позднее на пять лет от описываемого времени. Она стала крупным музыкантом, но ее судьба зависела не только от ее таланта; ее очарование оказалось еще более востребовано. Она поведала мне длинную историю о своих приключениях, обходя, естественно, молчанием те из них, которые ее самолюбие не позволило мне рассказать.

Наша беседа продолжалась два часа, в конце она пригласила меня позавтракать с ней завтра. Маркграф, по ее словам, приглядывал за ней, но поскольку я был старый знакомый, я был вне подозрений. Так говорят все галантные женщины. Она пригласила пойти тем же вечером в ее ложу в опере, где меня с удовольствием увидел г-н Папафава, ее крестный. На другой день рано утром я пошел позавтракать с ней.

Я застал ее в постели с ее сыном, который сидел у нее в ногах и встал, согласно правилам вежливости, при моем появлении. Я провел с ней три часа, из которых последний был важным. Читатель узнает о его последствиях через пять лет. За пятнадцать дней, что она провела в Венеции, я был с ней еще один раз, и при ее отъезде пообещал нанести ей визит в Байрейте, но не сдержал слова.

В эти первые дни после моего возвращения на родину я должен был заниматься делами моего младшего брата, который, имея, по его словам, прекрасное намерение стать священником, не мог этого сделать, поскольку у него не было имущества. Невежественный и не имевший никакого воспитания, не имея ничего, громе приятной внешности, он не видел для себя иного будущего, кроме как в церковном статусе, намереваясь заняться проповедничеством, в чем, как уверяли его знакомые женщины, он имел решительный талант. Я проделал для него все необходимые шаги, о которых он просил, и решил переговорить с аббатом де Гримани, чтобы тот обеспечил ему наследство. Он считал себя обязанным это сделать, получив всю мебель нашего дома, за которую ничего не заплатил. Он перевел на него пожизненно дом, которым владел, и два года спустя мой брат принял сан, отписав дом как наследство. Но это наследство было фиктивным, поскольку дом находился под ипотекой: это был, фактически, заклад одного имущества дважды. Я расскажу в дальнейшем об этом несчастном брате, когда это будет увязано с моими превратностями судьбы.

Два дня спустя после моего визита к П. К., я встретил его на улице. Он сказал, что его сестра только и говорит обо мне, что у нее накопилось множество вопросов ко мне, и что ее мать счастлива, познакомившись со мной. Он сказал, что она была бы для меня хорошей партией, поскольку принесла бы в приданое десять тысяч дукатов чистой монетой. Он просил меня прийти завтра выпить кофе с ней и ее матерью, и я сделал это, вопреки тому, что решил не ходить к ним больше. Человек легко нарушает данное себе слово.

После этого второго визита, трех часов чистой беседы, которые пролетели для меня очень быстро, я вышел столь влюбленным, что понял, что неизлечим. Я сказал, покидая ее, что завидую тому, кому ее предназначит небо, и увидел пламя души, озарившее ее лицо. Никто никогда не говорил ей такого.

Вернувшись к себе, я проанализировал характер своей зарождающейся страсти и нашел ее жестокой. Я не мог вести себя с К. К. ни как порядочный человек, ни как распутник. Я не мог представить себе, что получу ее в жены, и мне казалось, что я готов убить того, кто осмелится склонять меня к тому, чтобы ее соблазнить. Чтобы развеяться, я направился в игровое казино. Игра — это прекрасное успокаивающее для влюбленного человека.

Выйдя из игры обладателем сотни выигранных цехинов, я увидел на пустынной улице приближающегося человека, сгорбленного под тяжестью прожитых лет, в котором узнал графа де Бонафеде. Он сказал мне, после короткого вступления, что он угнетен нуждой и пребывает в отчаянии от своих обязанностей содержать многочисленное семейство.

— Я не краснею, сказал он, — просить у вас цехин, на который я смогу прожить пять или шесть дней.

Я дал ему десятку, поспешив расцеловать в знак того, что узнал его, но не смог помешать ему пролить слезу. Он сказал, уходя, что чашу его страдания переполняет состояние его старшей дочери, которая, став красавицей, предпочитает лучше умереть, чем пожертвовать по нужде своей честью.

— Я не могу, — сказал он, вздыхая, — ни поддержать, ни вознаградить ее чувства.

Понимая, чего он хочет, я взял его адрес и обещал прийти его повидать. Мне показалось любопытным увидеть, что сталось с целомудренной девушкой за те десять лет, что я не удосужился ее повидать. Я направился туда назавтра. Он обитал в квартале Бири. Я встретил там его дочь, так как отца не было. Дом был почти без мебели, что меня не удивило. Юная графиня, увидев через окно, как я подхожу, вышла встретить меня на лестницу. Она была довольно хорошо одета. Я нашел ее прекрасной и оживленной, такой же, как в форту Сент-Андре. Ее отец предупредил ее обо мне. Исполненная радости, она меня поцеловала; она не могла бы оказать более нежный прием и своему возлюбленному. Она отвела меня в свою комнату, где, предупредив, что ее мать в постели, больная и не может выйти, она снова предалась изъявлению восторгов по поводу того, что снова меня видит. Буря поцелуев, даваемых и принимаемых в пылу дружеских изъявлений, развязала наши чувства столь быстро, что то, что должно было случиться, по правилам хорошего тона, лишь к концу визита, произошло в первые пятнадцать минут. После чего наши роли, натуральные или разыгрываемые, свелись к тому, чтобы обнаружить наше изумление. По чести, я лишь мог заверить бедную графиню в том, что то, что я проделал, было лишь предвестником постоянных отношений; она это приняла, как и я в тот момент. В наступившем спокойствии она говорила со мной о нищете своей семьи, своих братьев, которые скитаются по улицам Венеции как нищие, и своего отца, который положительно не знает, где достать еды.

— У вас нет любовника?

— Какого любовника? Где тот мужчина, которому хватит смелости войти в такой дом? И чтобы завязать отношения со мной, не кажется ли вам, что для того достаточно тридцати су? В Венеции нет никого, кто оценил бы меня выше, видя меня в нищете этого дома. Впрочем, я не считаю себя способной заняться проституцией.

Она начала лить слезы, от которых у меня опустились руки, сердце и душа. Грустные картины нищеты устрашили и возмутили любовь. Она отпустила меня лишь после того, как я пообещал часто приходить видеться с ней. Я дал ей двенадцать цехинов, и эта сумма ее удивила — она никогда не была столь богата. На другой день после этого приключения П. К. пришел ко мне рано, чтобы сказать с самым дружеским видом, что мать разрешила его сестре пойти с ним в Оперу, что сестра была этим очарована, потому что никогда не видела театра, и что если мне хочется, я мог бы подождать их где-нибудь.

— А ваша сестра знает, что вы хотите пригласить меня?

— Она это знает, и она сделала из этого праздник.

— А мадам, ваша мать, знает?

— Нет; но когда она узнает, она не будет против, потому она вас уважает.

— Я постараюсь снять ложу.

— Вы подождите в двадцать один час на площади Святых Апостолов.

Мучитель не говорил со мной больше о векселях. Видя, что я не интересуюсь больше его дамой, и заметив, что его сестра мне нравится, он стал вынашивать проект продать мне ее. Мне стало жалко его мать, которая доверила ему дочь, и дочь, которая оказалась в руках такого брата, но мне не хватило честности отвергнуть такую сделку. Наоборот, я счел, что любя ее, я должен соглашаться, чтобы гарантировать ее от других напастей. Если я отойду в сторону, он найдет кого-нибудь другого, и эта мысль мне ранила душу. Мне казалось, что со мной она не подвергается никакому риску.

Я снял ложу на серьезную оперу, которая шла в Сен-Самуэль, и даже не пообедав, ждал их в назначенный час в указанном месте. Я увидел прелестную К. К., элегантно замаскированную. Я пригласил их сесть в мою гондолу, поскольку П. К., в своей униформе, мог быть узнан и кто-нибудь мог догадаться, что красивая маска — его сестра. Он захотел причалить возле дома его любовницы, о которой он сказал, что она больна; он сказал, что присоединится к нам позже в нашей ложе, номер которой я ему сказал. Меня удивило то, что К. К. не проявила ни опасений, ни стыдливости, оставаясь со мной наедине в гондоле. Что же касается ее брата, который оставил ее на меня, я не был удивлен. Было очевидно, что он задумал извлечь из этого выгоду. Я сказал К. К., что до времени начала спектакля мы покатаемся, и поскольку жарко, она может снять маску, что она сразу и сделала. Установив себе правилом относиться к ней с уважением, я наблюдал в ее физиономии благородную уверенность и в ее глазах блеск чудесного доверия и душевной радости, и моя любовь возросла до небес.

Не зная, что ей сказать, поскольку, естественно, говорить я мог только о любви, и разговор мог стать опасным, я устремил свои взоры ей в лицо, не решаясь опустить их на ее девственную шею из опасения встревожить ее стыдливость. Ее тело, расположенное слишком низко по отношению ко мне, позволяло видеть за кружевами ее бауты [56] бутоны ее грудей. Я увидел их только на мгновение и, пораженный, не осмеливался больше туда возвращаться.

— Скажите же мне что-нибудь, — сказала мне она, — вы только смотрите на меня и не разговариваете. Вы сегодня какой-то потерянный; я уверена, что мой брат отвел бы вас к своей даме, которая, по его словам, красива и умна, как ангел.

— Я знаю даму вашего брата, я никогда не был у нее и никогда к ней не пойду; я ничего не потерял, оставшись с вами, и если я ничего не говорю, то только потому, что меня захватило счастье и прекрасное доверие, которое вы мне оказываете.

— Я этим очарована в высшей степени; но как бы я могла не испытывать к вам доверия? Я чувствую себя с вами более свободно и более уверенно, чем с братом. Даже моя мать говорит, что ее невозможно обмануть, и что вы один из самых порядочных юношей Венеции. К тому же вы не женаты. Это первое, что я спросила у моего брата. Вы помните, что вы сказали, что я — именно тот тип женщины, который вы хотели бы видеть своей женой? В тот момент я сказала себе, что та, кого вы выберете, будет счастливейшей девушкой Венеции.

Слушая эти слова, произнесенные с ангельской искренностью, и не осмеливаясь запечатлеть поцелуй на прекрасных устах, откуда они вышли, я жалею читателя, который не чувствует, какого рода кару я нес, видя самую нежную радость этого ангела во плоти.

— В согласии наших мыслей, — сказал я ей, — будем ли мы счастливы, моя очаровательная К., если сможем стать неразделимы? Я же могу быть вашим отцом.

— Вы — моим отцом? Какая басня! Знаете ли вы, что мне уже четырнадцать лет?

— А мне двадцать восемь.

— Ну и что! Где тот мужчина вашего возраста, у которого дочь такая как я? Я смеюсь, думая о том, что если бы мой отец напоминал вас, он ни за что не внушил бы мне страха, и я не смогла бы ощущать по отношению к нему никакой почтительности.

В час начала спектакля вы высадились на маленькую площадь, и новый спектакль поглотил ее полностью. В сумерках мы взяли мороженого, затем пошли на оперу, где ее брат подошел к нам к третьему акту. Я угостил его ужином в локанде, где зрелище того, как юная очень веселая девушка поглощает ужин с великим аппетитом, заставило меня забыть, что я не обедал. Я почти не разговаривал: Я был болен любовью и находился в подавленном состоянии, которое не могло продолжаться долго. Я сказал, что у меня болят зубы, и меня пожалели и простили мое молчание. После ужина Р. сказал сестре, что я влюблен в нее и почувствую себя утешенным, если она мне позволит себя поцеловать. Она ответила на это, повернувшись ко мне смеющимся ртом. Было бы низко, с моей стороны, если бы я не отдал этот долг, но это был поцелуй вежливости, поцелуй радостный, но при этом очень холодный. Поцеловать ее по-другому мешало мне чувство вины, не дававшее решиться смутить ее невинность.

— Какой поцелуй! — говорит озабоченный брат. — Давайте, давайте, поцелуй любви.

Я не двигаюсь, и подстрекатель мне начинает надоедать. Его сестра поворачивает свою прекрасную голову.

— Не заставляйте его, — говорит она ему, — потому что я ему не нравлюсь.

Этот вывод меня тревожит, пронзает мне душу и побуждает к ответу.

— Как! — говорю я. Вы не видите за моей сдержанностью чувства? Вы думаете, что мне не нравитесь? Вы ошибаетесь, божественная К., и если поцелуй необходим, чтобы вы поняли, что я вас люблю, то вот вам поцелуй, который я запечатлею на этих прекрасных смеющихся устах.

Прижав ее нежно к сердцу, я дал ей тот поцелуй, которого она желала, и который я умирал от желания ей дать. Но природа этого поцелуя показала голубке, что она находится в когтях ястреба. Она вырвалась из моих объятий, вся горящая, и как бы удивленная моим таким открытым проявлением любви. Ее брат мне аплодировал, в то время как она поспешила надеть маску. Я спросил ее, сомневается ли на этот раз она в том, что нравится мне. Она ответила, что я ее убедил, но, выводя из заблуждения, не следовало ее наказывать. Этот ответ, продиктованный чувством, намекал на глупость ее несчастного брата. Проводив их домой, я отправился к себе, довольный, но очень печальный.

Глава XIV

Прогресс в моей любви к прекрасной К. К.

Послезавтра П. К. пришел сказать мне с торжествующим видом, что его сестра сказала матери, что мы полюбили друг друга, и что, будучи обязанной выйти замуж, она может быть счастлива только со мной.

— Я обожаю ее, — сказал я ему, — но согласится ли ваш отец?

— Я так не думаю; но он стар. В ожидании дальнейшего, любите друг друга. Моя мать одобрила бы, если бы мы пошли сегодня в оперу-буфф.

— Хорошо, дорогой друг, пойдем.

— Я оказался вынужден попросить вас об одном одолжении.

— Приказывайте.

— Продается превосходное кипрское вино по хорошей цене. Я могу взять бочку этого вина в кредит на шесть месяцев. Я уверен, что смогу легко продать его и заработать на этом; но продавец хочет поручительства и согласен на ваше. Вы можете подписать мое гарантийное письмо?

— С удовольствием.

— Вот письмо.

Я подписываю его без колебаний. Что это за влюбленный мужчина, который в такой момент сможет отказать в таком одолжении тому, кто в отместку может лишить его счастья? Назначив ему встретиться в том же месте в двадцать часов, я пошел снимать ложу на площадь Сен-Марк. Четверть часа спустя я вижу Р. К. в маске, в другой одежде. Я хвалю его за то, что он снял униформу, и показываю номер своей ложи. Мы расходимся. Я иду на ярмарку, покупаю дюжину белых перчаток, дюжину шелковых чулок и вышитые подвязки с золотыми застежками, которые надеваю на свои собственные чулки. Я делаю себе праздник из этой первой покупки для моего ангела. После этого пришло время, и я направляюсь на площадь Святых Апостолов и вижу их, закутанных в плащи, ищущих меня глазами; П. К. говорит, что у него дела и он должен нас покинуть, и что, зная номер ложи, он найдет нас в Опере… Я говорю его сестре, что мы можем прогуляться в гондоле до начала спектакля. Она отвечает, что хотела бы прогуляться в саду Джюдекки, и я одобряю эту идею. Поскольку я не обедал, как и она, я сказал, что мы могли бы заказать еду прямо в саду, и мы отправились туда на наемной гондоле.

Мы выходим в Сен-Блез и идем в знакомый сад, где за цехин я нанимаю его на целый день. Никто больше не может туда войти. Мы заказываем, что хотим, из еды, заходим в апартаменты, снимаем там наши плащи и маски и спускаемся в сад на прогулку. На К. К. был только корсет с пелериной из тафты и юбка из той же ткани. Моя влюбленная душа воспринимала ее совсем обнаженной, я вздыхал, я проклинал свои обязанности, и все сантименты, препятствующие природе, которая царила в золотом веке.

Как только мы оказались в длинной аллее, К. К., как молодая левретка, которая вырвалась из комнаты своего хозяина, в которой была замкнута несколько дней, оказавшись, наконец, на лугу, веселая, предается своему инстинкту, носится во весь опор, направо, налево, вдоль и поперек, поворачиваясь каждый момент к своему хозяину, как бы извиняясь за дурачества, которые он позволяет ей делать. Такова была К. К., которая никогда еще не была одна, на свободе, в какой она оказалась сегодня; она принялась бегать, так, что запыхалась, смеясь над тем, как я стоял неподвижно, наблюдая за ней внимательно и с удивлением. Восстановив дыхание и вытерев лоб, она вздумала вовлечь меня в беготню. Игра мне понравилась, я согласился, но потребовал пари.

— Кто проиграет, — сказал я, — должен сделать то, что хочет победитель.

— Я тоже хочу этого.

Мы установили границу бега у ворот, ведущих к лагуне. Первый, кто их коснется, выиграет. Я был уверен, что выиграю, но решил проиграть, чтобы узнать, что она от меня потребует. Мы побежали. Она бежала изо всех сил, но я притормозил, так, что она коснулась ворот на четыре-пять шагов впереди меня. Она отдышалась, раздумывая, какое мне назначить наказание, потом отошла за деревья и, минуту спустя, сказала, что назначает мне найти ее кольцо, которое она спрятала на себе; она позволяла мне его искать, и она сочла бы, что я проиграл, если бы я его не нашел.

Это было замечательно, здесь была хитрость, но очаровательная, и я не должен был злоупотребить ее доверием, потому что ее наивность следовало поощрить. Уселись на траве. Я исследовал ее карманы, складки пелерины, юбки, затем ее туфли и аккуратно и медленно приподнял юбку вплоть до подвязок, прикрепленных под коленями; я расстегнул их и ничего не нашел. Я снова застегнул их, оправил юбку, и, поскольку мне все было позволено, я ощупал ее всю вплоть до подмышек. От щекотки она издала смешок, но я почувствовал кольцо, и если она хотела, чтобы я его взял, она должна бы была позволить мне расшнуровать ее корсет, и чтобы моя рука коснулась красивой груди, на которой оно лежало; Но очень кстати она опустилась ниже, так что я должен был приподнять ее за пояс юбки, доставляя счастье моим изголодавшимся глазам, также как и моей дрожащей руке.

— Отчего вы дрожите?

— От удовольствия, что нашел кольцо; но вы должны мне реванш. Вы меня не победите на этот раз.

— Посмотрим.

Очаровательная бегунья вначале бежала не слишком быстро, и мне не составило труда ее обогнать. Я был уверен, что разгонюсь к концу и дотронусь до ворот раньше нее. Я не ожидал от нее какой-либо уловки, но она у нее была. Когда она была за тридцать шагов до цели, она предприняла рывок, и я, увидев, что проиграл, прибег к неодолимому коварству. Я упал, воскликнув:

— Ох! Мой боже!

Она оборачивается, решает, что мне плохо, и возвращается ко мне. С ее помощью я с жалобами поднимаюсь и делаю вид, что не могу держаться на ногах, и она встревожена. Но как только я оказываюсь на шаг впереди ее, я кидаю на нее взгляд, смеюсь и бегу к воротам, касаюсь их и торжествую победу.

Очаровательная девочка ошеломлена и не может понять происходящее.

— Так вы не ранены?

— Нет, я упал нарочно.

— Специально, чтобы меня обмануть, рассчитывая на мою доброту. Я не считала вас способным на такое. Нельзя побеждать с помощью обмана, и вы не победили.

— Я победил, потому что коснулся двери раньше вас, и хитрость на хитрость, согласитесь, что вы тоже пытались меня обмануть, предприняв рывок.

— Но это допустимо. Ваша хитрость, дорогой друг, имеет обидный характер.

— Но она обеспечила мне победу:

Vincasi per fortuna o per inganno Il vincer sempre fu laudabil cosa [57]

— Эту сентенцию я много раз слышала от моего брата, но никогда от отца. Но короче. Я признаю, что проиграла. Командуйте, приговаривайте меня, я повинуюсь.

— Подождите. Присядем. Я должен подумать.

— Я приговариваю вас поменяться со мной подвязками.

— Подвязками? Вы их уже видели. Они старые и простые. Они ничего не стоят.

— Неважно. Я буду думать об объекте, который люблю, дважды в день, в моменты, когда он присутствует в воображении нежного любовника.

— Идея прекрасная и она мне приятна. Я прощаю вас теперь за то, что вы меня обманули. Вот мои плохие подвязки.

— И вот мои.

— Ах! Мой дорогой обманщик! Какие они красивые! Прекрасный подарок! Как они понравятся моей дорогой маме! Вы мне действительно сделали подарок, потому что они совсем новые.

— Нет. Это не подарок. Я купил их для Вас и я загнал свои мозги, решая, что я могу сделать такого, что было бы вам приятно. Любовь заставляет меня делать эти подарки в качестве пассивной меры такого состояния. Вообразите же мое горе, если бы я увидел вас победительницей. Сама любовь внушила мне этот обман, направленный на то, чтобы оказать вам честь, потому что, признайте, побежав быстрее меня, вы поступили бы как злой человек.

— Я тоже уверена, — вы не применили бы этот обман, если бы догадались о наказании, которое я вам приготовила.

— Вы хорошо ко мне относитесь?

— Я сделала бы все на свете, чтобы убедить вас в этом. Но относительно этих подвязок, уверяю вас, что я больше не возьму других на свои коленки, и на этот раз мой брат у меня их не украдет.

— А он на это способен?

— Очень даже способен, если они золотые.

— Они золотые; но скажите ему, что это позолоченная медь.

— Но мне придется снять эти красивые пряжки, потому что у меня тонкие коленки.

— Пойдемте есть омлет.

Нам необходимо было слегка перекусить. Она стала более веселой, а я — более влюбленным, и, соответственно, более достойным жалости в отношении правил, которые я принял. Торопясь надеть свои новые чулки, она попросила меня ей помочь в этом самом замечательном действии, бесхитростно и без всякого кокетства. Невинное дитя, она, несмотря на свои четырнадцать лет, никогда не любила и никогда не общалась близко с другими девушками, не зная ни силы желаний, ни всего того, что может их возбудить, и опасностей свидания наедине. Когда инстинкт сделал ее влюбленной в мужчину, она сочла его достойным своего полного доверия, и она думала, что может внушить ему любовь, только убедив его, что у нее нет от него никаких тайн. К. К. подобрала подол и нашла, что ее чулки слишком коротки для того, чтобы достать до колен, она говорит, что использует подвязки с более длинными чулками; в этот момент я достаю дюжину шелковых чулок, что я купил. В порыве благодарности она бросается на меня, осыпая поцелуями, как если бы я был ее отец и сделал ей этот подарок. Я возвращаю их ей, охваченный неодолимой силой моих желаний. Я говорю ей, что единый из этих поцелуев стоит целого царства. К. К. обнажает ноги и надевает пару моих чулок, которые доходят ей до половины бедер; понимая, что я влюблен в нее, она считает, что этот вид не только доставляет мне удовольствие, но что я сочту ее глупышкой, если она спросит о цене. Чем более я убеждаюсь в ее невинности, тем менее могу решиться овладеть ею.

Мы снова отправляемся гулять и гуляем до вечера, после чего идем в Оперу, сохраняя на лице маски, потому что театр маленький и нас могут узнать. К. К. уверена, что ей нельзя будет больше выйти, если ее отец узнает, что она развлекалась таким образом.

Мы были удивлены, не видя П. К… У нас слева был маркиз де Монталлегре, посол Испании, с м-ль Бола, своей любовницей, а справа — две маски, мужчина и женщина, которые, как и мы, не снимали своих масок. Они все время поглядывали на нас, но К. К., которая сидела к ним спиной, не могла их узнать. Во время балета она положила на ограждение ложи либретто оперы, и я увидел, что мужчина протянул руку и взял его. Решив, что это может быть только кто-то, кто знает одного из нас, я указал на него К. К., которая узнала своего брата. Дама могла быть только К. Зная номер ложи, он купил такую же рядом, и я предвидел, что он пригласит свою сестру ужинать с этой дамой. Я был раздосадован, но не мог избежать этого, не прерывая отношений; Я был влюблен.

После второго балета он пришел в нашу ложу со своей красоткой, и, после дежурных комплиментов, знакомство состоялось; мы должны были пойти ужинать в его клуб. После того, как мы освободились от маскарадного одеяния, дамы обнялись, и К. осыпала комплиментами внешность моего ангела. За столом она держалась очень любезно и та, не имея опыта светского общения, демонстрировала бесконечное уважение. Я видел однако, что К., несмотря на свое искусство, очень ревнует к юным прелестям, которые я предпочел ее собственным. П. К., глупо веселясь, не сдерживался в своих плоских остротах, которым смеялась лишь его дама; пребывая в дурном настроении, я оставался серьезен, и К. К., ничего не понимая, ничего и не говорила. Наша вечеринка протекала очень тоскливо.

На десерт, будучи пьяным, он обнял свою даму, предлагая мне заняться тем же с моей, на что я спокойно ответил, что бесконечно любя мадемуазель, я буду поступать так, только заручившись правами на ее сердце. К. К. поблагодарила меня, а ее брат сказал, что нам не верит; его дама предложила ему замолчать. Я достал из кармана перчатки и дал ему шесть пар, подарив К. К. остальные шесть. Они ей подошли, и я поцеловал ее красивую руку, как будто это была первая милость мне с ее стороны. Ее брат ухмыльнулся и поднялся из-за стола.

Он бросился на софу, увлекая за собой К., которая тоже изрядно выпила и, выставив напоказ свою шею, лишь делала вид, что сопротивляется; но, видя, что его сестра повернулась к ним спиной и отошла к зеркалу, и что его распутство мне не нравится, он задрал ей юбки, предоставив мне возможность полюбоваться тем, что я уже видел при их падении в Бренту, и ощупал ее. Она надавала ему пощечин, как бы в наказание, но смеялась при этом. Она хотела, чтобы я подумал, что этот смех лишает ее сил сопротивляться; своими усилиями она, наоборот, показала все остальное. Фатальная скрытность заставила меня воздать хвалы прелестям развратницы.

Но вот, наконец, повеса, успокоившись, попросил прощения, оправил и изменил ее положение, затем, пошевелившись, поменял свое животное состояние и приспособил даму, заставив ее принять положение «верхом», не давая ей выскользнуть из рук, что дало ему возможность действовать, и стал действовать. Я стал говорить с К. К., встав между нею и парочкой, чтобы заслонить от ее глаз этот ужас, который она, тем не менее, должна была видеть в зеркале. Красная, как от огня, она говорила со мной о своих красивых перчатках, которые она сложила на консоли.

После своего грубого поступка мучитель стал меня обнимать, а дама обняла свою сестру, говоря, что уверена, что та ничего не видела. К. К. мудро отвечала, что не знает, что она могла видеть. Но я заметил, что ее прекрасная душа находится в большой тревоге. Что касается моего состояния, оставляю догадаться читателю, которому знакомо сердце мужчины. Как перенести эту сцену в присутствии невинной, которую я обожаю, и в момент, когда в моей душе борются порок и порядочность, долженствующая защитить ее от меня? Какое мучение! Гнев и возмущение заставили меня дрожать от головы до ног. Недостойный полагал дать мне таким образом высший знак своей дружбы. В грош не ставя то, что он позорит свою даму и развращает и унижает свою сестру, он был слеп и бесчувствен до такой степени, что не понимал, что тем, что он сделал, он довел меня до того, я готов был залить кровью сцену. Не знаю, как я сдержался и не перерезал ему горло. Единственное здравое соображение, на которое я мог сослаться послезавтра, было то, что он не мог себе представить, что я не обращаюсь с его сестрой так же, как он обращается с К. Проводив их домой, я пошел спать, надеясь, что сон успокоит мою ярость. Я проснулся, возмущенный, но моя любовь осталась непобежденной. К. К. мне было жалко, поскольку я не мог составить ее счастье, но решил сделать все, чтобы воспрепятствовать всем попыткам мерзавца воспользоваться ее очарованием в своих целях, Даже если придется ее покинуть. Дело представлялось мне неотложным. Какой ужас! Какой неслыханный образец предательства! Какой странный способ завоевать мою дружбу! Я оказался в тяжелых условиях, когда должен был распознать под маской дружбы то, что не могло быть ничем иным, как подлым безудержным развратом, который подчиняет все своим корыстным интересам. Мне сказали, что он обременен долгами, что он стал банкротом в Вене, где у него были жена и дети, которых он заимел в Венеции, скомпрометировал отца, который выгнал его из своего дома, и что неизвестно, где он теперь. Он обольстил К., которую ее муж не захотел больше видеть, и, растратив все, он хотел продолжать ее содержать, несмотря на то, что не знал больше, где преклонить голову и найти хоть цехин. Его мать, которая его обожала, отдала ему все, что у нее было, вплоть до своей одежды. Я ожидал, что снова увижу его приходящим просить денег или какого-то поручительства, но решил ему отказывать во всем. Я не мог пережить мысль, что К. К. должна стать причиной моего разорения, либо чего-то еще, что она должна стать для брата орудием поддержки его мерзостей.

Движимый любовью, я пошел к нему назавтра и, сказав, что самым чистым образом обожаю его сестру, поведал об огорчении, которое он доставил мне этим возмутительным ужином. Я сказал, что решил не иметь больше с ним отношений, в то время как испытываю радость от общения с его сестрой, но что я найду средство, чтобы помешать тому, чтобы она выходила с ним, если он попытается продать ее кому-то другому.

Он ответил мне, что я должен его извинить, потому что он был пьян, и что он не думал, что я люблю его сестру любовью, которая исключает шалости. Он обнял, плача, меня, и в этот момент вошла его мать вместе с дочерью, благодаря за радость, которую я ей доставил. Я сказал, что люблю ее дочь, надеюсь, что она станет моей женой; с этой целью я поговорю с ее мужем, после того, как достигну положения, достаточного, чтобы сделать ее счастливой. Сказав это, я поцеловал ей руку, не имея сил сдержать слезы, которые смешались с ее слезами. Поблагодарив меня за проявленные чувства, она вышла, оставив меня с дочерью и сыном, который превратился в мраморную статую.

Есть в мире много матерей такого закала, очень порядочных, обладающих всеми достоинствами, из которых главное — чистосердечие; они почти все становятся жертвами доверия, которое испытывают к людям, как им кажется, безупречной честности.

Беседа, которую я вел с мадам, удивила ее дочь. Но она еще более удивилась, когда я повторил ей то, что сказал ее брату. После краткого размышления она сказала ему, что с кем-нибудь другим, кроме меня, она бы пропала от стыда, и что она не простила бы ему, если бы была на месте дамы, которую он обесчестил, даже если бы была его женой.

П. К. плакал. Но мошенник управлял своими слезами. В этот день, воскресенье Пятидесятницы, театры были закрыты, и он попросил меня найти завтра обычное место, куда он мог бы привести ко мне свою сестру. Он сказал, что честь и любовь не позволяют ему оставлять одну м-м К., и он предоставит нам полную свободу.

— Я дам вам свой ключ, — сказал он мне, — и вы приведете туда мою сестру, когда поужинаете или проведете время как-нибудь по иному.

Он оставил нас, дав мне ключ, от которого я не смог отказаться, И я также ушел, сказав К. К., что мы поговорим завтра в саду Джюдекки. Она сказала мне, что поступок ее брата — самое честное, что он мог сделать.

Итак, назавтра он оставил ее мне, и, сгорая от любви, я предвидел, что должно случиться. Сняв ложу, мы отправились в наш сад, где, в понедельник Пятидесятницы, было много народу. Но казен (клуб) был свободен, и мы решили пойти туда без предварительного заказа.

Мы вошли туда; неудивительно, что мы не решились пойти гулять, потому что десять или двенадцать компаний расположились за столиками в саду; мы решили поужинать в казене, собираясь пойти в Оперу лишь ко второму балету. Мы заказали соответствующий ужин. У нас было семь часов, она заверила меня, что мы не заскучаем, и, скинув с себя все принадлежности маски, бросилась в мои объятия, сказав, что хватит томить ей душу этим ужасным ужином, которым я так хорошо распорядился. Наши рассуждения сопровождались поцелуями, которыми мы осыпали друг друга. Но любовь поцелуями лишь отмечает желания, которые внушает это лицо, и, поскольку цель этих желаний иная, любовь возмущается, если не идут дальше.

— Ты видел, — спросила она, — что мой брат делал со своей дамой, когда она взобралась на него как на лошадь? Я быстро отошла к зеркалу, но не очень хорошо разглядела происходящее.

— Ты боишься, что я поступлю с тобой так же?

— Я уверяю тебя, что нет. Как могу я опасаться этого, зная, как ты меня любишь? Если бы ты меня так унизил, я больше не смогла бы тебя любить. Мы оставим все до той поры, когда женимся. Не правда ли? Ты любишь меня душой, как ты объяснил моей матери. Мы будем любить друг друга всегда. Но, поскольку я вспомнила, прошу тебя объяснить мне два стиха на подвязках.

— Есть два стиха? Я ничего не знаю.

— Доставь мне удовольствие, прочитай мне. Они французские. Одни были у меня, а другие у нее. Вот два стиха, которые я прочла, прежде чем передать ей подвязки:

En voyant tous les jours le bijou de ma belle Vous lui direz qu\'amour veut qu'il lui soit fidèle. [58]

Эти стихи, хотя и игривые, я нашел отличными, комичными и остроумными, и рассмеялся, и еще пуще засмеялся, когда вынужден был для нее объяснять все буквально. Столкнувшись с двумя новыми для нее идеями, она попросила их прокомментировать, что повергло в жар нас обоих. Первое, что я должен был сказать, — это что под прелестью подразумевается ее малышка, повелителем которой я могу стать, только женившись на ней, и второе — каким образом подвязки имели бы привилегию ее видеть в любой момент, если бы обладали глазами. К. К., красная, сказала, обняв меня от всего сердца, что ее прелести не нужно никаких комплиментов от подвязок, поскольку она твердо знает, что принадлежит только мужу.

— Я только недовольна, — добавила она, немного подумав, — что не осмелюсь никому показать мои подвязки. Скажи мне, о чем ты думаешь.

— Я думаю о том, что эти счастливые подвязки обладают привилегией, которую я, наверно, никогда не получу. Почему я не на их месте! Я умру, наверное, от этого желания, и умру несчастным.

— Нет, мой друг. Я нахожусь в таком же положении, потому что у тебя тоже должны быть прелести, которые меня интересуют, а я уверена, что буду жить. Но мы можем ускорить нашу свадьбу. Что касается меня, я готова отдать тебе мою руку хоть завтра, если хочешь. Мы свободны, и мой отец должен на это согласиться.

— Ты права, потому что сама честь его заставит; но я хочу, однако, прежде всего, оказать ему уважение, спросив его согласия, и наш дом будет построен очень скоро. Это займет не более восьми — десяти дней.

— Так долго? Ты увидишь, что он ответит, что я слишком молода.

— И он будет, наверно, прав.

— Нет, потому что я молода, но не слишком. Я уверена, дорогой друг, что я смогу быть женой.

Я горел, я не мог больше сопротивляться силе природы.

— Дорогой друг, — сказал я, сжав ее в объятиях, — ты уверена, что я тебя люблю? Думаешь ли ты, что я способен тебя покинуть? Ты уверена, что никогда не раскаешься, что вышла за меня?

— Я в этом более чем уверена, сердце мое; никогда не поверю, что ты способен причинить мне горе.

— Поженимся же сейчас перед лицом господа, в его присутствии; у нас не может быть более законного, более представительного свидетеля, чем наш создатель, который знает наше согласие и чистоту наших намерений. Нам нет нужды в записях. Дадим друг другу наши клятвы, соединим в этот момент наши судьбы, и будем счастливы. Мы проведем церемониал в церкви, когда это можно будет сделать публично.

— Я согласна, дорогой друг. Я обещаю богу и тебе быть с этого момента и до самой смерти твоей верной женой, и объявить это также моему отцу, священнику, который даст нам благословение, и всему свету.

— Я даю тебе, дорогой друг, такую же клятву, и заверяю тебя, что мы отныне женаты и принадлежим друг другу. Приди в мои объятия. Пойдем завершим наш брак в постели.

— Сейчас? Возможно ли, что я так близка к моему счастью?

Я пошел сказать хозяйке сада, чтобы нам не несли еды, пока мы не позовем, и не беспокоили нас, потому что мы хотим остаться на ночь. К. К. бросилась на кровать одетая, но я сказал ей, смеясь, что Амур и Гименей ходят голышом.

— Голышом? И ты тоже?

— Естественно. Позволь мне.

Менее чем за минуту она предстала перед моими жадными и ненасытными глазами без всяких покровов, способных скрыть мельчайшую из ее прелестей. В восхищении, доведенный до исступления, я покрыл огненными поцелуями все, открывшееся перед глазами, переходя от одной прелести к другой и будучи не в силах остановиться, одержимый купидоном, стремясь быть повсюду, жалуясь, что мой рот не поспевает за моими глазами.

— Твоя красота божественна, — сказал я ей, — я не верю, что она принадлежит смертной.

К. К. лежала белая, как альбатрос, с черными волосами, и ее зрелость проявлялась только пушком, завивающимся в мелкие локоны, образующие прозрачный фриз поверх маленького входа в замок любви. Высокая и тонкая в талии, она стеснялась показывать мне свои бедра, место, где прекрасно соединялись ее ляжки, казавшиеся ей неправильных пропорций, в то время как менее полные и менее выпуклые, они были бы не так прекрасны. Ее живот едва выделялся, и ее груди не оставляли желать ничего лучше, ни глазам, ни рукам. Ее большие черные глаза, под тонкими ресницами, свидетельствовали о радости ее души, видящей мое восхищение ее красотой. Ее розовые щеки, в контрасте с ее белой кожей, демонстрировали две маленькие ямочки, когда она смеялась, слегка удлиняя коралловые губы, которые приоткрывали зубы, своей белизной соперничающие с ее горлом и превосходящие его только своим эмалевым блеском.

Поневоле я стал опасаться, что мое счастье либо нереально, либо что оно не будет полнее от еще большего наслаждения. Но шалун амур вздумал в этот серьезный момент дать мне повод для смеха.

— Правильно ли это, — сказала К. К., — что супруг не раздевается?

— Нет, мой ангел. И даже если это варварское правило существует, я ему не подчиняюсь.

Никогда еще я не раздевался так быстро. Теперь настала ее очередь воочию убедиться в проявлениях инстинкта. Она остановилась в своих движениях и своем исступлении, спрашивая меня, правда ли, что это все принадлежит мне. Она сказала, что красивая статуя, принадлежащая ее отцу, показывает, что первый скульптор был мужчина, потому что женщина выполнила бы ее принадлежащей полу, отличному от ее собственного.

— Великая сила любви! — вскричала она. Нет места стыду. Представляла ли я себе такое десять дней назад? Не щекочи меня там, прошу тебя, это слишком чувствительно.

— Сердце мое, я сейчас причиню тебе большую неприятность.

— Я в этом уверена; Но пусть это тебя не останавливает. Какое различие между тобой и моей подушкой!

— И твоей подушкой? Ты смеешься? Объясни мне это.

— Это ребячество. В течение четырех — пяти ночей я не могла заснуть иначе, чем с зажатой в руках большой подушкой, осыпая ее поцелуями и воображая, что это ты. Я касалась туда, мой милый, лишь на мгновенье в самом конце, и очень легко. Наступало неизъяснимое удовольствие, делая меня неподвижной и как бы мертвой, я засыпала и просыпалась через восемь — девять часов, со смехом обнаруживая большую подушку у себя в руках.

К. К. стала моей женой героически, как и должна каждая влюбленная девушка, потому что удовольствие и исполнение желания делали восхитительным само страдание. Я провел целых два часа, не отделяясь от нее. Ее продолжительные обмороки превращали меня в бессмертного. Наступившая темнота заставила меня решиться прекратить наслаждение. Мы оделись, и я велел принести ужин и свет.

Какой восхитительный, хотя и скромный ужин! Мы ели, переглядываясь, и не разговаривали, потому что не знали, что сказать. Мы ощущали высшее счастье и мечтали о том, что можем возобновить его, как только захотим.

Хозяйка зашла узнать, не нужно ли нам чего-нибудь; она спросила, не пойдем ли мы в оперу, и правда ли, что это так прекрасно.

— Вы там никогда не были? — спросила ее К. К.

— Никогда, потому что для людей, как мы, это слишком дорого. Моя дочь так хотела туда пойти, что отдала бы, господи прости, свою девственность за то, чтобы пойти туда разок.

К. К. ответила ей, рассмеявшись, что дочь заплатила бы за свое любопытство слишком дорого, и в тот момент, как я подумал сделать подарок этой женщине, отдав ей нанятую мной ложу, она сама сказала мне, что мы могли бы осчастливить эту девушку, отдав ей наш ключ. Я отдал ключ, сказав, что мне пришла в голову та же мысль.

Держите, — сказала она хозяйке, — вот ключ от ложи в театре Сен-Моис, которая стоит два цехина. Пойдите в оперу с дочерью, которая должна сохранить свою девственность для чего-то получше.

— И вот вам еще два, — добавил я, — чтобы вы делали, что хотите.

Добрая женщина, ошеломленная щедростью подарка, побежала отнести его дочери, а мы аплодировали тому, что оказались вынуждены снова лечь. Хозяйка вернулась с дочерью, красивой блондинкой, довольно привлекательной, которая непременно хотела поцеловать руку своим благодетелям.

— Она сейчас пойдет, — сказала мать, — со своим возлюбленным, который остался внизу, но я не пущу ее одну, так как это повеса. Я пойду с ними.

Я сказал ей, чтобы она задержала гондолу, на которой вернется, потому что мы наймем ее, чтобы возвратиться в Венецию.

— Как? Вы останетесь здесь до четырех часов?

— Да, потому что мы сегодня утром поженились.

— Этим утром? Господь вас благослови.

Она подошла к постели, и, увидев явные знаки события, обняла мою очаровательную инициированную, похвалив ее выбор; но что нас позабавило в высшей степени, это проповедь, которую закатила эта женщина своей дочери, указав ей на то, что, по ее мнению, составит бессмертное счастье К. К., и что Гименей крайне редко видит на своем жертвеннике. Дочь ответила ей, опустив голубые глаза, что уверена, что на ее свадьбе будет так же.

— Я тоже в этом уверена, поскольку не спускаю с тебя глаз. Пойди, налей воды в таз и принеси сюда, потому что этой новобрачной она понадобится.

Она принесла воды, потом они ушли, и эта комическая сцена донельзя развеселила моего ангела. После общего омовения мы закрылись и легли снова в постель, где четыре часа пролетели очень быстро. Последняя схватка продолжалась бы дольше, если бы моей половине, ставшей любопытной, не пришел в голову каприз занять мое место и уложить меня на свое. Предложенное моей душе, захваченной Венерой и находящейся в состоянии одержимости, на высшей ступени сладострастия, захватило мои чувства. Оставаясь недвижимы, как мертвые, мы задремали, но мгновение спустя постучала хозяйка, говоря, что гондола в нашем распоряжении. Я пошел побыстрее открыть дверь, чтобы посмеяться над рассказом об опере, но хозяйка предоставила это своей дочери, отправившись варить нам кофе. Блондинка помогла К. К. одеться, кидая время от времени на меня взгляды, которые ясно давали мне понять, что ее мать заблуждается, полагая ее неопытной.

Не было ничего более нескромного, чем глаза моего ангела, обведенные кругами до того, что казалось, что она ударилась. Бедное дитя, она выдержала битву, которая положительно сделала из нее другого человека. Выпив горячего кофе, мы сказали хозяйке, что хотим легкий обед назавтра. При свете нового дня, мы высадились на площади Св. Софии, чтобы избегнуть любопытства лодочников. Мы разошлись довольные, счастливые и уверенные, что мы на самом деле женаты. Я пошел спать, решив обязать, с помощью непогрешимого оракула, г-на де Брагадин сделать эту девушку моей женой. Я проспал до полудня; я пообедал в постели и провел остаток дня в неудачной игре.

Глава XV

Продолжение моих любовных отношений с К. К. Г-н де Брагадин просит эту юную особу за меня. Ее отец отказывает и помещает ее в монастырь. Де ла Хэйе. Я проигрываюсь. Объединение с Кроче обеспечивает меня деньгами. Различные неприятности.

Назавтра я увидел в моей комнате П. К., очень веселого и говорящего со мной совершенно другим тоном. Он говорит мне прямо и недвусмысленно, что уверен, что я спал с его сестрой, и что он этим очень доволен.

— Она не хочет в этом признаваться, — сказал он, — но мне все равно. Я приведу ее вам сегодня.

— Вы меня порадуете, потому что я ее люблю и буду просить ее руки у вашего отца таким образом, что он мне не откажет.

— Я этого хочу, но я сомневаюсь. Между тем, я вынужден просить вас о новом одолжении. Я могу получить, с использованием кредитного векселя на шесть месяцев, перстень стоимостью двести цехинов, за который могу уже сейчас получить эту сумму, но без вашего поручительства продавец, который вас знает, не хочет его отдавать. Сделаете это для меня? Я знаю, что вчера вы потеряли триста цехинов, я выдам вам сотню и вы вернете ее мне после истечения срока векселя.

Что делать, чтобы избавиться от этого несчастного с его просьбой? Я ответил, что готов, но он неправ, злоупотребляя таким образом тем нежным чувством, которое я испытываю к его сестре. Мы отправились к продавцу перстня и закончили дело. Человек, которого я не знал, решил сделать мне очень лестный комплимент, сказав, что он готов под мое поручительство дать П. К. все, что у него есть. Именно по этой причине мошенник и искал его по всей Венеции, одного из сотни, плохо осведомленного, который вопреки всем резонам оказал мне кредит, поскольку у меня ничего не было. Из-за этого К. К., составлявшая мое счастье, стала причиной моей погибели.

Отец К. К. был в отъезде в Тревизо по делам, и ее брат привез ее мне в полдень. Чтобы уверить меня в своей честности, он вернул мне вексель за кипрское вино, к которому я давал поручительство, заверив в то же время, что при первой встрече даст мне сотню цехинов, которую обещал.

На Джудекке, где я снял сад, мы пообедали в виноградной беседке. К. К. показалась мне еще красивее. Чувство дружбы соединялось с любовью, и наша взаимная симпатия сияла на наших лицах. Хозяйка, которая сочла меня человеком щедрым, подала нам дичь и осетрину. Блондинка прислуживала нам за столом и в нашей комнате, когда увидела, что мы пошли ложиться в постель. После того, как она помогла моей жене раздеться, она решила также разуть меня, но я отпустил ее, делая вид, что не вижу ее шею, которую под предлогом жары она оставила слишком открытой. Но мог ли я направить глаза на какой-либо другой объект, будучи с К. К.?

Она спросила меня, что за сотня цехинов, которую должен принести мне ее брат, и я все ей рассказал. Она сказала, что на будущее я не должен ничего ему подписывать, потому что этот несчастный, будучи обременен долгами, неизбежно втянет меня в свою пропасть.

Наши любовные утехи в этот второй раз были более основательными; мы вкушали их с большей нежностью, мы основательно обсуждали их. Она просила меня сделать все возможное, чтобы она понесла, потому что в случае, если ее отец заупрямится и не даст согласия на женитьбу под предлогом ее молодости, он изменит свое мнение, если увидит, что она забеременела. Я должен был ей объяснить, что деторождение зависит от нас только частично, но возможно, что оно произойдет в один из тех моментов, когда мы оба войдем в экстаз одновременно.

Работая над этим внимательно и с прилежанием, после двух попыток, которые, по ее впечатлению, прошли очень хорошо, мы затем проспали добрых четыре часа. Я позвал хозяйку. Нам принесли свечи, и, попив кофе, мы возобновили наши любовные труды, чтобы достичь в согласии этого похожего на смерть источника жизни, который должен обеспечить наше счастье. Но взошедшее солнце известило нас, что мы должны возвращаться в Венецию, мы наспех оделись и уехали.

Такая же встреча была у нас в пятницу, и я, полагаю, должен поблагодарить нашего читателя за внимание к нашему приключению, которое всегда ново для тех, кто любит, но часто не кажется таким тем, кто читает его описание. Мы назначили нашу последнюю встречу в саду на понедельник, последний день маскарада. Только смерть могла меня заставить пропустить это свидание, потому что это мог быть последний день нашего любовного наслаждения.

В понедельник утром, ожидая увидеть П. К., который назначил мне встречу в то же время и в том же месте, я не нахожу его. Первый час прошел быстро, несмотря на мое беспокойство, но вслед за первым часом последовал второй, затем третий, четвертый и пятый, а ожидаемая мной пара не появлялась. Мне в голову приходили самые зловещие мысли. Но если К. К. не могла выйти, ее брат должен был прийти мне об этом сказать; но могло также возникнуть и какое-то неодолимое препятствие, которое помешало ему взять свою сестру. Я не мог пойти к ним домой из опасения разминуться по дороге.

Наконец, когда колокол прозвонил Анжелюс, я увидел подходящую К. К. в маске, но одну.

— Я была уверена, — сказала она мне, — что ты здесь, и я не послушалась матери. Ну вот. Ты, должно быть, умираешь от голода. Моего брата не было видно весь день. Идем скорее в наш сад. Мне надо поесть, и пусть любовь меня утешит за все, что я сегодня натерпелась.

Все было сказано, мне не о чем было спрашивать. Мы направились к саду, несмотря на сильную бурю, которая в нашей одновесельной гондоле внушала мне большой страх. К. К., не понимая опасности, резвилась и вызывала у лодочника опасение, что может упасть в воду, и к тому же мы могли вообще погибнуть. Я сказал ей вести себя спокойно, не объясняя всей опасности, чтобы не напугать. Но лодочник закричал, что если мы не перестанем двигаться в лодке, мы погибли. Наконец, мы приплыли, и лодочник рассмеялся, увидев, что ему заплатили вчетверо. Мы провели там шесть счастливых часов, какие читатель может себе представить. Мы не сомкнули при этом глаз. Единственная мысль, которая примешивала беспокойство к нашей радости, была та, что кончалось время маскарада, и мы не знали, как могли бы в дальнейшем продолжить наши любовные встречи. Я обещал ей прийти в среду утром с визитом к ее брату, куда она придет, как обычно. Попрощавшись с доброй садовницей, которая не могла больше рассчитывать нас увидеть, мы отправились в Венецию, и, проводив К. К. до ее дверей, я отправился к себе. Новость, о которой я узнал, проснувшись к полудню, была о возвращении де ла Хайе с его учеником Калви. Это был очень красивый мальчик, как я уже, полагаю, говорил, но я очень смеялся за столом, поскольку, когда он заговорил, я увидел, что он во всем, вплоть до жестов, повторял молодого де ла Хайе в миниатюре. Он ходил, смеялся, смотрел так же, он говорил на таком же французском, правильном, но резком. Я нашел этот избыток скандальным. Я счел своим долгом сказать открыто его воспитателю, что он должен сделать своего воспитанника менее манерным, потому что такое обезьянничание вызовет весьма резкие насмешки. Пришел барон де Бавуа, и, проведя часок с этим мальчиком, пришел к той же мысли. Этот хороший мальчик умер два-три года спустя. Де ла Хайе, чьей страстью было воспитывать учеников, два или три месяца спустя после смерти Кальви стал воспитателем юного шевалье де Морозини, племянника того, кто помог в карьере барона де Бавуа, теперь комиссара Республики по границам, ведущего переговоры о границах с Австрийским Домом, комиссаром которого является граф де Кристиани.

Влюбленный, я не мог найти лучшего хода, от которого, по моим представлениям, должно зависеть мое счастье. После ухода компании я попросил г-на де Брагадин с двумя другими верными друзьями уделить мне два часа аудиенции в нашем кабинете, где нам не помешают. Там без всякого вступления, ex abrupto, я сказал им, что люблю К. К. и решился ее похитить, если они не найдут средства добиться согласия ее отца на женитьбу.

— Речь идет о том, — сказал я г-ну де Брагадин, — чтобы дать мне состояние, достаточное для жизни, и получить десять тысяч дукатов, которые эта девушка должна принести мне в приданое.

Их ответ гласил, что если Паралис даст им все необходимые инструкции, они подчинятся. Я и не просил большего. Я провел два часа в построении всех требуемых ими пирамид, и заключение было такое, что девушку у ее отца попросит г-н де Брагадин лично, поскольку именно он должен обеспечить ее приданное вместе со всеми благами, действительными и возможными. Поскольку отец К. К. был сейчас в провинции, я сказал, что они должны быть наготове к моменту, когда он вернется в город, поскольку они все трое должны быть вместе, когда надо будет сватать дочь.

Довольный своим демаршем, я направился на другой день с утра к П.К. Старая женщина сказала, что его нет, но что мадам выйдет со мной поговорить. Затем я увидел ее выходящей вместе с дочерью; у обеих был грустный вид. К. К. сказала, что ее брат помещен в тюрьму за долги, и что будет затруднительно его оттуда вызволить, так как суммы его долгов слишком велики. Мать говорит мне, плача, что она в отчаянии, не имея возможности поддержать его в тюрьме, и показывает мне письмо, в котором он просит ее дать разрешение его сестре. Я спрашиваю, могу ли я прочесть его письмо, она дает его мне и я вижу, что он рекомендует ей обратиться ко мне. Я говорю, возвращая письмо, что она должна ему написать, что я ничего не могу для него сделать, одновременно упрашиваю мадам взять у меня двадцать цехинов, с которыми она могла бы помочь ему, отправляя по один — два зараз. Та берет их у меня лишь под давлением просьб своей дочери.

После этой прискорбной сцены я объясняю им свой приход, обратившись к мадам с просьбой выдать К. К. за меня замуж. Мадам находит мою просьбу для них лестной и достойной, но говорит, что питает мало надежды, так как ее муж не хочет выдавать дочь замуж раньше, чем ей исполнится восемнадцать лет, и только за негоцианта. Муж должен прибыть в тот же день. Когда я уходил, К. К. сунула мне записку. Она писала, что я могу, без всяких опасений, взяв ключ от маленькой двери, прийти к ней в полночь и найти ее в комнате брата. Моя радость была полной, потому что, несмотря на ее сомнения, я был полон надежды. Я вернулся к себе и сказал г-ну де Брагадин о предстоящем возвращении г-на К., отца К. К. Г-н де Брагадин написал в моем присутствии ему письмо, в котором просил назначить время, когда бы он мог прийти переговорить с ним о важном деле. Я обещал отнести письмо завтра.

Придя в полночь к К., я был встречен ею с распростертыми объятиями в комнате ее брата. Я был заверен, что нечего опасаться, что ее отец вернулся в полном здравии и что все спят, и мы предались любви; но она задрожала, когда я сказал, что завтра ее отец получит роковое письмо. Она сказала, чего опасается, и была права.

— Мой отец, — сказала она, — который сейчас относится ко мне как к ребенку, откроет глаза на мое поведение, и бог знает, что он сделает. Сейчас мы более счастливы, чем когда ездили на Джудекку, потому что можем проводить вместе все ночи, но что сделает отец, когда узнает, что я завела любовника?

— Что он может сделать? Если он мне откажет, я тебя украду, и патриарх не сможет отказать нам в брачном благословении. Мы будем жить друг для друга всю оставшуюся жизнь.

— Это все, чего бы я хотела, и я готова на все, но я знаю своего отца и я боюсь.

Два часа спустя я ее оставил, пообещав вернуться следующей ночью. Г-н де Брагадин направил в полдень отцу свое письмо. Тот ответил, что сам придет завтра в его дворец за распоряжениями. К полуночи я дал отчет обо всем моей дорогой К. К., которая сказала, что ее отец весьма заинтересовался, чего может хотеть от него г-н де Брагадин, с которым он до того ни разу не говорил. Неуверенность, опасения и ложная надежда обуревали нас в эти последние два часа, что мы провели вместе, делая наслаждения нашей любовью гораздо менее живыми. Я был уверен, что г-н К., вернувшись после того, как выслушал предложение г-на де Брагадин, будет говорить с дочерью, и, в ожидании этого, видел ее погруженной в тревогу, и сострадание, что она мне внушала, разрывало мне сердце, я не мог дать ей никакого совета, потому что не знал, какое решение примет ее отец; она должна была скрыть от него обстоятельства, которые наносили ущерб ее добродетели, и в то же время сказать правду о своем желании. В этих размышлениях я сожалел о своем решении, которое могло привести к слишком серьезным последствиям. Мне не терпелось порвать с жестокой неопределенностью, которая тяготила мне душу, и я удивлялся, видя, что К. К. менее беспокоится, чем я. Я был уверен, что увижу ее следующей ночью. Иное казалось мне невозможным.

На другой день после обеда г-н К. пришел к г-ну де Брагадин, и я там не показывался. Он ушел, проведя два часа с ним и его двумя друзьями, и я узнал, что он ответил то же, что сказала мне его жена, но с добавлениями, для меня еще более печальными. Он сказал им, что отправит свою дочь в монастырь на четыре года, которые она проведет там до своей свадьбы. Он закончил, сказав им, что, обладая в настоящее время значительным состоянием, мог бы уладить со мной вопрос. Я счел такой ответ удручающим, и, в душевном огорчении, не был удивлен, найдя маленькую дверь дома К. К. закрытой изнутри. Я вернулся к себе, ни жив ни мертв. Я провел двадцать четыре часа в сильнейшей растерянности, когда надо принять решение, и не знаешь, какое. Я полагал похищение делом трудным, и, поскольку П. К. находился в тюрьме, мне было трудно также сообщаться с моей женой, каковой я ее полагал в силу связи гораздо более сильной, чем та, что мы имели бы, подписав контракт перед лицом церкви и нотариуса.

Через день, ближе к полудню, я решился нанести визит м-м К., позвонив в парадную дверь ее дома. Спустилась служанка и сказала мне, что мадам уехала в деревню, и неизвестно, когда она вернется. В этот момент я почти потерял надежду. Все пути, чтобы добиться ясности, были отрезаны. Я старался показать безразличие, когда был с тремя моими друзьями, но тем более жаловался всем остальным. Надеясь что-нибудь узнать, я решил нанести визит П. К. в его тюрьме.

Удивленный тем, что меня видит, он изъявил мне самую большую признательность. Он говорил со мной о состоянии своих долгов. Он поведал мне сотню выдумок, которым я сделал вид, что поверил; он заверил меня в том, что выйдет из тюрьмы в течение десяти-двенадцати дней, и он попросил у меня прощения, что не вернет мне сотню цехинов, которые у меня одолжил, но сказал, что в свое время возвратит кредитоспособность векселю в двести цехинов, за который я поручился. Дав ему высказаться, я с холодным видом осведомился о состоянии дел. Он ничего не знал и полагал, что нет ничего нового; Он говорил мне, что напрасно я не захожу к его матери, где я могу увидеться с его сестрой. Я обещал ему туда наведаться, и, дав ему пару цехинов, ушел.

Я ломал голову в попытках найти способ узнать о положении К. К. Я представлял себе, что она несчастна, и, осознавая себя тому причиной, приходил в отчаяние. Я не мог ни есть, ни спать.

Два дня спустя после ухода г-на К., г-н де Брагадин и два его друга отправились в Падую, чтобы провести там месяц по случаю ярмарки Св. Антуана. Состояние моей души и моих дел не позволило мне сопровождать их. Я остался во дворце совсем один, но заходил туда только для сна. Я проводил все дни в игре, все время проигрывая, я продал или заложил все, что имел, и был повсюду должен; Я не мог надеяться ни на чью помощь, кроме моих верных друзей, но они были в Падуе, и гордость мешала мне им написать.

В этой ситуации, которая заставляла подумывать о самоубийстве (это было 13 июня, в день Св. Антуана), в момент, когда я брился, мой слуга объявил мне о пришедшей женщине. Она вошла с корзиной и письмом в руке. Она спросила меня, тот ли я человек, чье имя обозначено на адресе. Я вижу отпечаток визитки, что я дал К. К. Я чуть не упал замертво. Чтобы успокоиться, я говорю женщине, чтобы подождала, пока я кончу бриться, но рука моя дрожит. Я откладываю бритву, поворачиваюсь спиной к женщине, распечатываю и читаю следующее:

— «Прежде чем написать тебе все подробно, я должна была быть уверена в этой женщине. Я нахожусь в пансионе в этом монастыре, в очень хороших условиях и вполне здорова, несмотря на душевное волнение. Настоятельнице дано распоряжение никого ко мне не допускать видеться и не позволять мне с кем бы то ни было переписываться; но теперь я уверена, что смогу писать тебе, несмотря на запрет. Я не сомневаюсь в тебе, дорогой супруг, и я уверена, что ты не сомневаешься и не усомнишься никогда во мне и в моем старании сделать все, что ты мне велишь, Потому что я твоя. Ответь мне коротко, пока мы не убедимся в надежности нашей письмоноши. Мурано, 12 июня».

Все письма я даю здесь в точном переводе с оригиналов, которые я храню.

Эта девушка менее чем в три недели стала ученым в области морали, но ее наставником был Амур, который единственный способен на чудеса. Момент, когда человек переходит от смерти к жизни, — момент кризиса, и мне понадобилось сесть и воспользоваться четырьмя-пятью минутами, чтобы прийти в себя.

Я спросил у женщины, умеет ли она читать.

— Ах, месье! Если бы я умела читать, мне можно было бы позавидовать. Мы семеро женщин, находящихся в услужении у тридцати монахинь в Мурано. Каждая из нас приезжает в свой день недели в Венецию, мой день — среда. Таким образом, сегодня в восемь я смогу вернуться и принести вам ответ на письмо, которое вы, если хотите, можете сейчас написать. Так что, можете себе представить, самое важное поручение, которое нам дают, — письма, — мы не смогли бы выполнить, если бы не были в состоянии прочесть адреса тех, кто нам поручает. Монахини хотят быть уверены, и они в этом правы, что мы не передадим Петру письмо, предназначенное Павлу. Наши матушки всегда опасаются, что мы совершим такую глупость. Вы увидите меня сегодня точно в восемь, но прикажите, чтобы вас разбудили, если вы заснете, потому что для нас время ценится на вес золота. Имея дело со мной, не опасайтесь с моей стороны нескромности. Если я не буду молчать, я потеряю свой хлеб, и что я буду делать, при том, что я вдова, и у меня сын восьми лет и три красивые дочери, из которых старшей шестнадцать, а младшей — тринадцать? Вы можете их увидеть, когда будете в Мурано. Я живу на первом этаже, в десяти шагах от моста, ближайшего к церкви, со стороны сада, в аллее, вход в которую находится в четырех пролетах снаружи, и я всегда дома, либо в башне, либо в приемной монастыря, либо с поручениями, которые никогда не прекращаются. Мадемуазель, которую я не знаю по имени, потому что она только восемь дней, как у нас, и которую, воистину, да хранит господь во здравии, и которая совершенная красавица, дала мне это письмо, но очень аккуратно… Ох! Она очень умна, потому что три монахини, присутствовавшие там, ничего не заметили. Она дала мне его вместе с карточкой, которую я также вам оставляю. Она доверила мне секрет. Бедное дитя! Я прошу вас написать ей, что она может быть во мне уверена и смело отвечайте ей через меня, но не через других, хотя я их всех считаю порядочными, потому что боже меня сохрани думать о ком-нибудь плохо; но, видите, они все невежественные и наверняка болтают, по меньшей мере, со своим духовным отцом. Что касается меня, благодаренье богу, я знаю, что я обязана ему отчитываться только в своих грехах, а носить письмо от христианина к христианке — это не грех; к тому же, мой исповедник — старый монах, который, полагаю, прости меня боже, глух, потому что никогда мне не отвечает; но если это так, то это его дело и я не должна в это вмешиваться.

Таким образом эта женщина, которую я не имел намерения допрашивать, избавила меня от этой необходимости, сказав мне все, что я мог бы пожелать узнать, с единственным намерением убедить меня пользоваться только ее услугами в этой интриге. Из этой красноречивой болтовни, которую трудно забыть, можно было сделать вывод, что она достойна доверия.

Я ответил моей дорогой затворнице, стараясь вместить ответ не более чем в четыре-пять строк, как она мне и сказала, но у меня не хватило времени, чтобы написать короткое письмо; оно получилось на четырех страницах и вместило, может быть меньше того, что она мне сказала на одной. Я написал, что ее письмо спасло мне жизнь, потому что я не знал, ни где она, ни жива ли она или мертва. Я спрашивал у нее, могу ли я надеяться не то, чтобы с ней говорить, но хотя бы ее увидеть. Я сказал ей, что передал письмоноше цехин, который она должна найти в конверте письма, и я пошлю ей столько денег, сколько она хочет, если она полагает, что они ей будут необходимы или полезны. Я просил ее писать мне каждую среду, и не опасаясь писать слишком длинно, а давая мне отчет во всех своих делах и мыслях, как нам разорвать все цепи и разрушить все препятствия к нашему воссоединению, потому что я обязан ей всем, что у меня есть, так же как она, как она мне говорила, обязана всем мне. Я дал ей понять, что она должна использовать весь свой ум, чтобы понравиться не только всем монахиням, но и послушницам и пансионеркам, не оказывая им, однако, никакого доверия и не выказывая недовольства, что помещена туда. Она должна пользоваться малейшей возможностью мне писать, несмотря на запрет настоятельницы, но я также объяснил ей, что она должна опасаться быть застигнутой в момент письма, потому что, несомненно, досматривают ее комнату, ее комод и даже ее карманы, стремясь найти принадлежности для письма. Поэтому я просил ее сжигать мои письма. Я говорил ей использовать всю силу своего ума при необходимости исповедоваться, будучи уверен, что она должна хорошо понимать то, что я хочу ей сказать. Я закончил, заклиная ее сообщать мне обо всех своих горестях, заверив, что ее страдания волнуют меня еще больше, нежели ее радости.

Запечатав мое письмо так, чтобы цехин, находящийся под восковой печатью, не прощупывался, я дал другой женщине, заверив ее, что буду давать такой же каждый раз, когда она будет приносить мне письмо от этой девицы. Благодарность заставила ее всплакнуть. Она сказала, что ей не помешают никакие загородки, и она передаст письмо девице в тот момент, когда та будет одна. Вот записка, которую моя дорогая К. К. дала этой женщине, передавая ей свое письмо:

— «Сам бог, добрая женщина, внушил мне довериться вам больше, чем другим. Отнесите это письмо по адресу, и если персоны, которой оно адресовано, нет в Венеции, принесите его мне обратно. Вы должны передать его в собственные руки. Я уверена, что вы получите ответ и передадите его мне так, чтобы никто не заметил».

Любовь становится ненадежным помощником лишь в нетерпении наслаждения, но в случае, когда речь идет о том, чтобы вернуть счастье, которому пагубные обстоятельства чинят препоны, любовь видит и предвидит все, что может заметить лишь самая тонкая прозорливость. Письмо моей жены наполнило мою душу радостью, и я в одно мгновенье перешел из одной крайности в другую. Я счел себя способным выкрасть ее, даже если стены монастыря будут снабжены артиллерией. Первой моей мыслью было найти средство, чтобы скорее прошли семь дней, через которые я должен получить второе письмо. Только игра могла меня развлечь, а весь народ был в Падуе. Я приказал слуге быстро собрать мой чемодан и отнести его на отходящий бурчиелло[59], а сам сразу направился в Фюзине, а оттуда менее чем через три часа оказался у дверей дворца Брагадин, где увидел хозяина, направляющегося обедать. Он обнял меня и, видя, в каком я возбужденном состоянии, сказал, смеясь, что уверен, что ничто меня не тревожит. Я ответил, что умираю от голода.

Я внес веселье в компанию, и оно увеличилось, когда я сказал, что проведу с ними шесть дней. После обеда я увидел, как г-н Дандоло заперся в своем кабинете с де ла Хэйе. Они провели там целых два часа. Г-н Дандоло пришел к моей кровати сказать, что я прибыл вовремя, чтобы расспросить мой оракул о важном деле, которое он обдумывает, и он задаст мне вопрос. Он спросил, правильно ли будет заняться проектом, который предлагает ему де ла Хэйе. Я сделал так, что вышел ответ, который указывал ему проект отвергнуть. Удивленный г-н Дандоло задал второй вопрос. Он спросил, на какие резоны следует ему сослаться, оправдывая этот отказ. Я внушил ему, что следует ответить, что он был уверен в необходимости спросить мое мнение по этому вопросу, и, услышав мое отрицательное мнение, не желает больше об этом слышать. Г-н Дандоло, довольный тем, что может взвалить на меня все неприятности, связанные с отказом, оставил меня. Я не знал, о чем идет речь, и не интересовался этим. Мое удовлетворение состояло в том, что при резком отказе г-на Дандоло де ла Хэйе должен был понять, что ему не следует предпринимать что-то с моими друзьями, минуя меня.

Я быстро надел маску и направился к Опере. Я уселся за карточный стол, играл в фараон и потерял все свои деньги. Фортуна показала мне, что она не всегда в согласии с Амуром. После этого скверного подвига я отправился забыться сном.

Утром при своем пробуждении я вижу перед собой де ла Хэйе со смеющимся выражением на лице. Расшаркавшись в своем преувеличенном уважении к моему мнению, он спросил, из каких соображений я отговорил г-на Дандоло от дела, которое он ему предложил.

— От какого дела?

— Вы знаете.

— Я ничего не знаю.

— Он сказал мне, что вы ему отсоветовали.

— Отсоветовал, но не отговорил, потому что если бы он был убежден, ему не надо было бы спрашивать совета.

— Ну, как хотите. Могу я спросить у вас ваши соображения?

— Скажите сначала, о чем идет речь.

— Он сам вам этого не сказал?

— Может быть; но если вы хотите, чтобы я высказал вам свои соображения, нужно, чтобы я услышал все от вас самого, потому что он говорил со мной по секрету. Станьте на мое место. Я всегда слышу от вас, что в отношении секретов следует избегать неожиданностей.

— Я неспособен заставать врасплох друга, но, в общем, ваше высказывание правильное. Я люблю осмотрительность. Вот о чем идет речь. Вы знаете, что м-м Тьеполо осталась вдовой, и что г-н Дандоло продолжает усердно за ней ухаживать, после того, как делал это десять лет подряд при жизни ее мужа. Эта дама, еще молодая, свежая и красивая, очень умная и нежная, хочет стать его женой. Она доверилась мне и, не видя в этом союзе ничего, кроме похвального, как в светском, так и в духовном отношении, потому что, вы знаете, все мы люди, я взялся за это дело с истинным удовольствием. Я полагал, что г-н Дандоло склоняется к этому, когда услышал, что он даст мне ответ сегодня. Скажу вам откровенно, что я не был удивлен, когда он спросил у вас совета, поскольку он как человек мудрый примет совет верного друга перед тем как совершить решительный и важный поступок; но я был весьма удивлен, когда этот брак не нашел вашего одобрения. Извините, если для понимания мне хотелось бы знать те резоны, которые сделали ваше мнение отличным от моего.

Обрадованный, что все раскрылось, и что я появился вовремя, чтобы помешать моему другу, который был сама доброта, заключить этот нелепый брак, я ответил де ла Хэйе, что люблю г-на Дандоло и что, зная его темперамент, я уверен, что брак с такой женщиной как м-м Тьеполо, сократит ему жизнь.

— Поэтому, — сказал я ему, — согласитесь, что в качестве верного друга я должен был ему отсоветовать. Помните ли вы, как вы мне сказали, что вы никогда не были женаты именно по этой причине? Помните, как много вы говорили мне в Парме как защитник целибата? Обратите также внимание, прошу вас, на то, что каждый мужчина немного эгоист, и мне позволительно им быть при мысли, что если г-н Дандоло возьмет себе жену, ее влияние на него окажется значительным, и все, что он доверит в области ума ей, будет в такой же мере потеряно для меня. Таким образом, вы видите, что было бы неестественно, чтобы я посоветовал ему сделать шаг, который стал бы для меня невыгодным. Если вы можете показать мне, что мои резоны легкомысленны или софистичны, говорите, и я откажусь от своих слов, я спою г-ну Дандоло палинодию. М-м Тьеполо станет его женой к нашему возвращению в Венецию; но заверяю вас, что отступлю от этого, только если вы меня убедите.

— Я недостаточно силен, чтобы вас убедить. Я напишу м-м Тьеполо, что это к вам она должна обращаться.

— Не пишите ей такое, потому что она решит, что вы смеетесь над ней. Не считаете же вы ее настолько глупой, чтобы она обольщалась, веря, что я соглашусь? Она знает, что я не люблю ее.

— Как она может знать, что вы ее не любите?

— Замечая, что я никогда не соглашался, чтобы г-н Дандоло отвел меня к ней. Знайте, наконец, что с тех пор, как я живу с этими тремя друзьями, у них нет другой жены, кроме меня. Что касается вас, женитесь, если вам угодно, и я не буду возражать; но если вы хотите, чтобы мы остались добрыми друзьями, забудьте проекты их переманить.

— Вы едки сегодня утром.

— Я потерял сегодня ночью все мои деньги.

— Я даром теряю время. Прощайте.

С этого дня де ла Хэйе стал моим тайным врагом; и он неплохо отплатил мне, поместив меня в свинцовую камеру два года спустя, не из-за клеветы, на которую не был способен, но из-за благочестивых разговоров с другими богомольцами. Если мой читатель любит святош, я советую ему не читать этих мемуаров. Больше не было разговора об этом браке по нашем возвращении в Венецию. Г-н Дандоло продолжал постоянно ухаживать за вдовушкой, а я находился под запретом моего оракула относительно ее посещения.

Дон Антонио Кроче, миланец, молодой человек, с которым я познакомился в Реджио, большой игрок и явный исправитель дурной фортуны, явился меня повидать, когда ушел де ла Хэйе. Он сказал, что, видя, как я потерял свои деньги, явился, чтобы предложить мне средство поправить положение, если я согласен вступить с ним пополам в банк фараон, который он организует сам, что у него есть в качестве понтеров семь или восемь богатых иностранцев, которые все строят куры его жене.

— Ты вложишь, — сказал он, — в мой банк триста цехинов и будешь моим крупье. У меня есть три сотни, но этого недостаточно, потому что ставки велики. Приходи ко мне сегодня обедать, и ты со всеми познакомишься. Мы могли бы играть завтра, поскольку в пятницу нет оперы. Будь уверен, что мы получим очень большие суммы, потому что швед по имени Жиленспец один может потерять до двадцати тысяч цехинов.

Будучи уверен, что этот известный трус не остановил свой выбор именно на мне и что ему известен секрет, как выигрывать, я не счел себя достаточно щепетильным, чтобы отказать ему в моем сотрудничестве в качестве адъютанта, и отказаться от половины его выигрыша.

Глава XVI

Я возвращаю себе удачу. Мое приключение в Доло. Анализ длинного письма моей подруги. Дурная шутка, что сыграл со мной П. К. в Виченце. Моя трагикомическая сцена в гостинице.

Трудность состояла в том, чтобы найти деньги; но я захотел, между тем, познакомиться с парнями и с идолом, которому они поклонялись. Мы направились на площадь Делла Вале, где встретили м-м Кроче в кафе, окруженную иностранцами. Она была хороша. Секретарь графа Розенберга, имперского министра, который ее сопровождал, был причиной того, что ни один из знатных венецианцев не осмеливался ее преследовать. Меня интересовали швед Жиленспец, некий гамбуржец, английский еврей по имени Мендес, с которым я уже беседовал, и трое или четверо других, на которых мне указал Кроче. Мы пошли обедать, и затем все попросили его составить банк, но он уклонился, чем меня удивил, поскольку он хорошо знал свое дело и имел, по его словам, в запасе три сотни цехинов, чего должно было ему хватить. Однако он не оставил мне сомнений, когда, отведя в кабинет, показал мне пятьдесят прекрасных дублонов да охо[60], которые составили как раз триста пятьдесят цехинов. Я пообещал ему, что найду требуемую сумму, и он пригласил всех назавтра обедать. Перед тем, как расстаться, мы заключили соглашение, что будем участвовать на равных, и что никто не будет играть на слово.

Я обратился к г-ну де Брагадин, чтобы он помог одолжить требуемую сумму, поскольку его кошелек был всегда пуст. Он нашел ростовщика-еврея, который под расписку, данную моим благодетелем, выдал мне тысячу венецианских дукатов под пять за сотню в месяц, с оплатой в конце месяца и выплатой процента вперед. Это была сумма, которая мне и нужна. Я остался на ужин, мы метали талью до рассвета и каждый получил по восемь сотен цехинов. В субботу один Жиленспец потерял две тысячи цехинов и тысячу — еврей де Мендес. В воскресенье мы не играли, и в понедельник банк составил четыре тысячи. Во вторник он пригласил всех на обед, потому что я сказал, что должен ехать в Венецию. После обеда он организовал банк, и вот что произошло к вечеру.

Вошел адъютант подесты и сказал хозяину, что у него есть приказ Его Превосходительства и он должен сказать ему словцо по секрету. Они вышли вдвоем, и через две минуты дружок вернулся и сказал компании с несколько недовольным видом, что получил приказ прекратить игру. Мадам, почувствовав себя плохо, удалилась, и все игроки разошлись. Взяв половину золота, что лежало на столе, я также ушел. Он сказал мне, что мы увидимся в Венеции, потому что у него приказ выехать в двадцать четыре часа. Я этого ожидал, потому что этот молодой человек был слишком известен, а кроме того, потому что хотели, чтобы игроки тратили свои деньги в зале при театре, где большинство банкёров были знатные венецианцы.

Я погнал в Венецию во весь опор в начале ночи, при очень плохой погоде, но ничто не могло меня задержать. Я должен был получить назавтра рано утром письмо от К. К.

В шести милях от Падуи моя лошадь завалилась набок, так что моя левая нога оказалась под ее животом. У меня были мягкие сапоги, и я опасался, что сломал ногу. Почтальон, что скакал передо мной, вытащил меня, и я обрадовался, что остался цел, но моя лошадь покалечилась. Я воспользовался своим правом, взобравшись на лошадь почтальона, но дерзкий схватил ее под узцы и не хотел меня пустить. Я объяснял ему свою необходимость, но это не помогло, он удерживал меня, приводя различные резоны, и я не мог терять времени. Я разрядил в него в упор пистолет, он убежал и я продолжил свой путь. В Доло я пошел на конюшню и переседлал для себя лошадь, на что почтальон, которому я дал экю, сказал, что вполне удовлетворен. Не сочли необычным, что мой почтальон остался позади. Был час после полуночи, буря размыла дорогу и ночь была очень темная; когда я прибыл в Фюзине, занималась заря.

Собиралась снова буря, но мне было все равно, четырехвесельный баркас бросил вызов стихиям, и я прибыл к себе целый и невредимый, но измученный дождем и ветром. Четверть часа спустя женщина из Мурано принесла мне письмо от К. К., сказав, что вернется через два часа за ответом.

Письмо было на семи страницах, пересказ его утомил бы читателя, но вот что было главное. Ее отец после разговора с г-ном де Брагадин вернулся домой, вызвал ее вместе с матерью в свою комнату и спросил ее ласково, где она со мной познакомилась. Она ответила, что разговаривала со мной четыре или пять раз в комнате брата, и что я спросил ее, согласна ли она стать моей женой, на что она ответила, что зависит от своих отца и матери. Он сказал, что она еще слишком молода, чтобы думать о замужестве, и к тому же я не имею еще собственного положения. После этого он направился в комнату сына и закрыл на замок дверь, ведущую в переулок, и другую, в комнату матери; после этого он сказал ей, чтобы она, в случае, если я явлюсь с визитом, велела говорить, что уехала в провинцию. Два дня спустя он сказал ей у постели матери, которая была больна, что ее тетя отведет ее в монастырь, где она останется пансионеркой до момента, когда получит мужа из рук своих отца и матери. Она ответила, что безусловно подчиняется его воле и охотно пойдет туда. Он сказал ей, что будет ее навещать, и ее мать, когда почувствует себя лучше, — тоже. Через четверть часа после этого разговора она села в гондолу, вместе со своей тетей, сестрой отца, которая отвезла ее в монастырь, где она и находится. В тот же день ей привезли ее постель и все ее вещи, и она очень довольна своей комнатой и монахиней, к которой ее прикрепила аббатиса и которой она должна теперь подчиняться. У нее она должна испрашивать разрешения принимать посещения и письма и не должна никому писать под угрозой отлучения. Эта монахиня, однако, дает ей книги и все, что нужно, чтобы копировать отрывки, которые ей понравятся, и ночью она пользуется этой поблажкой, чтобы писать мне письма, не опасаясь отлучения, которое ей кажется немыслимым. Она написала, что женщина, носящая наши письма, кажется ей разумной и верной и останется такой, потому что бедна и четыре цехина в месяц для нее богатство. Она благодарила меня за цехин, который я ей послал, и обещала известить меня, когда ей понадобится, чтобы я послал еще. Она поведала мне в веселом стиле, что самая красивая из монахинь монастыря безумно ее любит, дает ей дважды в день уроки французского языка, и что она запретила ей водить знакомство с другими пансионерками. Этой монахине всего двадцать два года, она богата и благородного происхождения, все остальные относятся к ней с уважением. Она писала, что когда они остаются вдвоем, та осыпает ее поцелуями, которые должны были бы возбудить мою ревность, если бы исходили от лица другого пола. Что касается проекта похищения, она не думает, что это слишком трудно, но следует подождать, пока она сможет описать все расположение монастыря. Она советовала мне сохранять верность, говоря, что от этого зависит ее постоянство, и кончала письмо просьбой прислать мой портрет на перстне, такой, чтобы никто посторонний не мог его увидеть. Она говорила, что я смогу передать его ее матери, которая чувствует себя хорошо и ходит каждый день к первой мессе в церковь Санта Мария дела Салюте. Она заверила меня, что ее мать будет очень рада, если я приду с ней поговорить. Она надеется, сказала она, что окажется через пять-шесть месяцев в положении, которое скандализирует и обесчестит монастырь, если она в нем останется.

Я ответил ей, прекратив писать, только когда пришла женщина. Ее звали Лаура. Дав ей ее цехин, я передал ей пакет, куда положил хорошей бумаги, испанского воска и печать. Она ушла, заверив меня, что моя кузина становится день ото дня все краше. К. К. сказала ей, что я ее кузен, и Лаура сделала вид, что поверила. Я не знал, что делать в Венеции, и к тому же моя честь требовала, чтобы я вернулся в Падую, где мой поспешный отъезд мог породить тревожные слухи, аналогично отъезду Кроче, я съел бульону и отправился на Римскую почту купить на себя билет-боллетон, дающий право на внеочередной наем почтовых лошадей. Я предвидел, что пистолетный выстрел во Фьезо и павшая лошадь могли внушить хозяевам почты дурное ко мне отношение и даже вызвать запрет на пользование лошадьми, но они должны были подчиниться, увидев то, что в Италии называется боллетон . Относительно пистолетного выстрела я ничего не опасался, так как знал, что это будет сочтено неправдоподобной дерзостью. Однако, хотя я мог его убить, мне ничего не было.

В Фюзине я взял двухколесную тележку, потому что очень устал и был не в состоянии взобраться на лошадь. Я прибыл в Доло, где меня узнали и отказали мне в лошадях. Вышел начальник почты и грозил меня арестовать, если я не заплачу за лошадь, которую загнал. Я ответил, что если лошадь мертва, я отвечу за это начальнику почты в Падуе, и дал ему прочесть мой боллетон. Он ответил, что поскольку я чуть не убил почтальона, никто из его служащих не хочет меня обслуживать. Я сказал, что в этом случае обслуживать меня должен он сам. Он рассмеялся мне в лицо и ушел. Тогда я пошел к нотариусу с двумя свидетелями, составил протокол и пригрозил ему штрафом в десять цехинов в час, если он заупрямится и не даст мне лошадей.

В конце концов, вышел почтальон с двумя буйными лошадьми; я ясно увидел, что он норовит выкинуть меня в реку. Я хладнокровно сказал, что в тот момент, когда он меня станет опрокидывать, я прострелю ему голову. Он вернулся на почту и сказал начальнику, что не желает меня обслуживать. В это время стремительно прискакал курьер из Падуи и потребовал шесть лошадей для берлины и двух под седло. Я заявляю начальнику почты, что никто не получит лошадей до меня, и что если хотят применить силу, прольется кровь; говоря так, я показываю ему свои пистолеты. Он божится, он уходит, вся толпа вокруг винит во всем его.

Несколько минут спустя появляется Кроче, в прекрасной берлине с шестеркой лошадей, с женой, горничной и ливрейными слугами. Он в импозантной униформе. Он сходит, мы обнимаемся и я говорю ему грустно, что он не уедет до меня, объясняю ему причину, и он находит ее справедливой. Он шумит, все кругом дрожат, начальник почты смывается, выходит его жена и приказывает меня обслужить. Кроче сказал, что я правильно делаю, возвращаясь в Падую, потому что там говорят, что я также выслан по приказу. Он сказал, что выслали также г-на де Гондуэн, полковника на службе Модены, который тоже держал банк вместе с ним. Я предложил ему увидеться в Венеции на следующей неделе. Этот человек, который будто с неба на меня свалился, заработал за четыре раза десять тысяч цехинов, из которых я получил четыре тысячи девятьсот. Я оплатил все свои долги и возвратил все заложенные вещи; но сверх того, он вернул мне удачу.

Приехав в Падую, я застал всех моих друзей в тревоге, кроме г-на де Брагадин, в руках которого я оставил накануне мою казну. Они поверили распространившемуся слуху, что подеста меня также выслал. Поскольку я венецианец, меня нельзя было выслать подобным образом. Вместо того, чтобы пойти прилечь, я привел себя в порядок, чтобы отправиться в оперу без маски. Я объяснил друзьям, что должен опровергнуть то, что распустили на мой счет дурные языки.

— Я очень рад, — сказал де ла Хэйе, — что то, что говорили, неправда, но жаловаться вы можете только на себя самого. Ваш поспешный отъезд послужил тому основанием. Публика желает знать причины всего, и если она их не знает, она выдумывает. Однако точно известно, что вы хотели убить почтальона, возблагодарите бога, что это вам не удалось.

— Тоже клевета. Не думаете ли вы, что, стреляя из пистолета в упор, можно промахнуться?

— Но лошадь мертва и вы за нее заплатите.

— Я не заплачу, потому что почтальон меня обгонял. Знаете ли вы почтовые правила? Впрочем, я тороплюсь. Я обещал даме позавтракать с ней сегодня утром.

Он, казалось, был неприятно поражен тем, что после нашего диалога я отдал ему все деньги, что одолжил у него в Вене. Он не мог понять, что когда человек при деньгах, мелочи жизни его не раздражают. Г-н де Брагадин сказал, что я очень правильно поступлю, явившись в оперу без маски.

При моем появлении в партере я увидел, что все удивились, и, искренне или фальшиво, все, говорившие со мной, делали мне комплименты. После первого балета я направился в зал для игр и в три-четыре тальи выиграл пять сотен цехинов. Умирая от усталости и голода, я отправился к себе праздновать победу. Мой дорогой Бавуа занял у меня пятьдесят цехинов, которые мне так и не отдал, правда, я их у него никогда и не спрашивал.

Думая все время о К. К., я провел весь следующий день, заказывая свою миниатюру у искусного пьемонтца, который приехал на ярмарку, он потом заработал много денег в Венеции; Он сделал мне также святую Екатерину в том же размере. Венецианец, превосходный мастер, сделал мне прекрасное кольцо. Сверху виднелась святая. На фоне голубой эмали едва виднелась незаметная точка, которую нужно было нажать кончиком иглы. Святая опускалась и появлялось мое лицо, сделанное очень похоже. Мне сделали это за четыре дня, как и обещали.

В пятницу, в тот момент, когда мы поднимались из-за стола, мне принесли записку. Я был удивлен, увидев, что это от П. К., который просил меня встретиться с ним в Этуали (это была почтовая гостиница). Он написал, что у него есть новость, которая меня весьма заинтересует. Я решил, что это касается его сестры, и сразу пошел туда.

Я увидел его, как и ожидал, вместе с К. Поздравив его с выходом из тюрьмы, я спросил о новости. Он сказал, что точно знает, что его сестра находится в пансионе монастыря, и заверил меня, что сможет назвать мне монастырь, как только вернется в Венецию. Я сказал, что он меня этим весьма обяжет. Однако эта новость послужила ему лишь предлогом, чтобы вызвать меня на разговор. Причина его услужливости была в другом. Он сказал мне радостно, что запродал на три года свое право на снабжение города говядиной за сумму пятнадцать тысяч флоринов. Что его партнер по этому делу освободил его из тюрьмы под свое поручительство и выдал ему авансом шесть тысяч флоринов четырьмя векселями. Он здесь же мне их показал все четыре, акцептованные именем, которое я не знал, но о котором он отозвался с большой похвалой.

— Я хочу купить, — продолжал он, — шелку на шесть тысяч флоринов на фабриках Виченцы, расплатившись с фабрикантами этими векселями, находящимися в моем распоряжении, которые я перепишу на них. Я уверен, что продам шелк и заработаю на этом десять процентов. Поедемте с нами, и я дам вам за это двести цехинов и вы таким образом покроете то поручительство в двести цехинов, которое вы мне выдали за перстень. Нам нужно на все это лишь двадцать четыре часа.

Я туда бы не поехал, но желание получить на руки цену моего поручительства сбило меня с толку. Я согласился. Если я не поеду, рассудил я, он продаст шелк с убытком в двадцать пять процентов и я не увижу больше своих денег. Я предложил отправиться вместе завтра спозаранку. Он показал мне рекомендательные письма к первым домам Виченцы. Скаредность, которая для меня, вообще-то, не характерна, завлекла меня.

Итак, я в Этуали, назавтра, рано утром. Запрягли четверку лошадей. Является хозяин с карточкой, и П. К. просит заплатить. Я вижу счет в пять цехинов, из которых четыре потрачены хозяином, так как месье должен был их возчику, которого нанял в Фюзине. Я, усмехнувшись, уплатил. Мучитель выехал из Венеции без единого су. Мы садимся в коляску, приезжаем в Виченцу через три часа и останавливаемся под вывеской «Шляпы». Он заказывает хороший обед, затем оставляет меня со своей дамой, отправившись говорить с фабрикантами шелка.

М-м К. упрекает меня за мое упущение. Она говорит, что уже восемнадцать лет меня любит, что нам было по девять лет, когда мы впервые увиделись в Падуе. Она напоминает мне: она дочь того антиквара, друга аббата Гримани, который поместил меня в пансион склавонки. Эта новость меня заставляет рассмеяться, напомнив, что ее мать меня любила.

Но тут пришли приказчики из лавки со штуками шелка. М-м К. развеселилась. Менее чем в два часа комната оказалась заполнена. Пришел П. К. с двумя хозяевами, которых пригласил обедать. К. с ними кокетничает, мы обедаем, запивая в изобилии обед изысканными винами. После обеда приносят еще шелку; П. К. принимает товар, соглашаясь с ценой, но хочет еще. Ему обещают назавтра, несмотря на то, что это будет воскресенье.

В сумерки появляются графы, потому что в Виченце все люди благородного сословия графы. П. К. раздает им свои рекомендательные письма. Это Вело, Сессо, весьма любезный Тренто; они приглашают нас в казен, где собирается знать. К. там блистает. Проведя там два часа, П. К. приглашает их поужинать с нами. Веселье и изобилие. Меня это все изрядно утомило; я ничего не говорил, мне не сказали ни слова. Я отправился лечь на третий этаж, оставив их за столом. Утром спускаюсь завтракать и вижу, что несут много шелка; это продолжалось до полудня и должно было накопиться уже изрядно. П. К. сказал, что закончат все завтра, и что мы приглашены на бал, где будет все общество. Хозяева-фабриканты, с которыми он вел дело, явились все к нам обедать. Сплошное изобилие.

Ночью на балу мне это все разонравилось всерьез. Все болтали с К. и с П. К., которые не говорили ничего стоящего, и когда я говорил слово, меня не слушали. Я пригласил даму на менуэт, она танцевала, но смотрела при этом по сторонам. Сделали контрданс, и я оказался исключен, а эта дама танцевала уже с другим. Если бы я был в хорошем настроении, я бы этим пренебрег, но я предпочел вернуться в гостиницу и лечь спать, не понимая, почему свет Виченцы меня так третирует. Мной пренебрегали, может быть, потому, что я не был упомянут в письмах, которые предъявлял П. К., но следовало все же соблюдать правила вежливости. Я решил отнестись к этому спокойно. Назавтра надо было уезжать.

Назавтра утром пришли сказать, что завтрак готов в комнате внизу; я немного запоздал. Гарсон пришел, говоря, что мадам моя супруга просит меня поторопиться. При слове «супруга» моя рука падает на физиономию этого невинного бедняги, а моя нога попадает ему в брюхо, отправляя его по ступеням лестницы, с которых он скатывается с риском сломать шею.

Я спускаюсь в ярости, вхожу в комнату, где меня ждут, и спрашиваю у П. К., кто это представил меня в гостинице как мужа мадам, и в тот момент, как он отвечает мне, что ничего не знает, входит хозяин с ножом в руке и спрашивает, почему я спустил с лестницы его племянника. Я спрашиваю, держа в руке пистолет, кто ему сказал, что я муж этой женщины. Он отвечает, что это сам г-н капитан П. К., который диктовал список приезжающих. Я беру капитана за колет, толкаю его на стену и лишь хозяин со своим ножом мешает мне расшибить ему голову рукояткой моего пистолета. Мадам, как обычно, падает в обморок. Мерзавец лишь кричит: «Неправда, неправда». Хозяин выходит, возвращается быстро с книгой регистрации и с негодующим видом сует ее под нос трусу, требуя повторить, что это не он продиктовал: «П. К., имперский капитан, с г-ном и г-жой Казанова». Тот отвечает, что плохо помнит, при этом хозяин тычет ему книгу в физиономию. Когда я увидел, как этот трус терпит такой афронт, не помня, что он при шпаге и надел мундир, я вышел из залы, поднялся по лестнице и сказал племяннику хозяина подать мне коляску с парой лошадей до Падуи. Кипя от гнева, я взял свои пожитки, слишком поздно осознав непростительную ошибку, которую совершает порядочный человек, связавшись с мерзавцами. Но тут появляется м-м К.

— Выйдите отсюда, потому что я вне себя и не окажу уважения вашему полу.

Она бросается в кресло и, утопая в слезах, говорит мне, что она не виновата; когда нахал диктовал список, ее при этом не было. Появляется жена хозяина и говорит то же самое. Мой гнев между тем испаряется вместе со словами, и я вижу в окне, что коляска, которую я заказал, уже готова. Я вызываю хозяина, чтобы оплатить то, что может составить мою часть расходов. Он отвечает, что, так как я ничего не заказывал, я ничего не должен. В этот момент появляется граф Вело.

— Бьюсь об заклад, синьор граф, что вы полагали, что эта женщина моя жена.

— Это знает весь город.

— Какого черта! Я удивлен, что вы этому поверили, зная, что я поселился один в этой комнате и что вчера вечером я ушел с бала, оставив ее там.

— Бывают удобные мужья.

— Я не из их числа, и таковых нет среди людей чести. Выйдем отсюда, и я уверю вас в этом.

Граф кидается к лестнице и покидает гостиницу. К. задыхается от рыданий, но не внушает мне жалости. Но я подумал, что если я уеду, ничего не заплатив, скажут, посмеявшись, что я проделал штуку, что я смошенничал. Я велю хозяину принести счет, непременно решив заплатить половину. Он идет принести счет, но тут новый сюрприз. М-м К, бросившись на колени и плача, говорит, что если я ее покину, она пропала, потому что у нее нет ни денег ни чего, что можно оставить в заклад. Как? У вас нет ничего при четырех тысячах экю в шелке?

— Его весь унесли. Вы этого не знаете? Заемные письма, что вы видели, которые мы рассматривали как чистые деньги, вызвали смех у этих месье; они забрали весь шелк, что мы набрали. Можно ли было такое вообразить?

— Мерзавец все это предвидел, и вот почему он пригласил меня сюда. Но мне стыдно сожалеть об этом. Я сделал глупость и должен понести наказание.

Счет, который принес хозяин, составил сорок цехинов — огромный счет за три дня, но соответствующий потраченным деньгам. Я сообразил сразу, что честь обязывает меня заплатить все, и сделал это, взяв квитанцию, подписанную двумя свидетелями. Я дал два цехина племяннику хозяина, чтобы он извинил меня за причиненный ущерб, и два отдельно хозяйке, по просьбе К.

Так закончилась эта скверная история, которая должна была меня поучить жизни, но это знание мне больше не пригодилось. Две или три недели спустя я узнал, что граф Тренто выгнал этих несчастных, до которых мне больше не было дела. Месяц спустя П. К. вернулся в тюрьму, человек, который за него поручился, сделался банкрот. Он имел наглость просить меня, в длинном письме, прийти с ним увидеться, но я ему даже не ответил. Я отнесся таким же образом и к К., которая скатилась в нищету.

Я задержался в Падуе лишь для того, чтобы забрать мое кольцо и пообедать с г-ном де Брагадин, который возвращался в Венецию несколькими днями позже.

Письмо К. К., которое принесла мне Лаура как раз на следующий день, не сказало мне ничего нового. Я описал ей в своем ответе детально о том, что сотворил со мной ее брат, и сказал о своем кольце и содержащемся в нем секрете.

Следуя ее инструкции, я расположился рано утром в месте, откуда увидел ее мать входящей в церковь. Я сказал ей, опустившись рядом с ней на колени, что мне надо с ней поговорить, и она отошла в галерею. Постаравшись ее утешить и заверив ее, что я сохраню постоянной свою любовь к ее дочери до самой смерти, я спросил, пойдет ли она повидаться с ней. Она ответила, что собирается туда пойти в воскресенье, и что она сожалеет, что не может сказать мне, в каком та монастыре. Я сказал ей, что мне бесполезно об этом знать, что я прошу только сказать ей, что мое сердце принадлежит единственно ей, и передать ей это кольцо.

— Это образ святой, — сказал я, — ее покровительницы, без помощи которой она никогда не сможет стать моей женой. Она должна хранить его день и ночь на своем пальце и каждый день читать перед ним «Pater noster» и «Ave Maria». Я сказал, что так же делаю со моим Св. Яковом, посвящая ему каждый день «Credo».

Счастливая, что может внушить дочери этот новый обряд, она приняла кольцо, обещав его передать ей. Я отдал ей кольцо, присовокупив к нему пару цехинов, которые могут пригодиться ее дочери для ее маленьких надобностей. Она согласилась их передать, заверив меня однако, что та ни в чем не нуждается.

В письме, которое К. К. мне написала в среду, я увидел ярчайшее выражение любви. Она мне говорила, что как только она остается одна, самым быстрым ее движением становится откидывать кончиком иглы святую. Затем она осыпает сотней поцелуев мой портрет, и не прерывает это занятие, когда обстоятельства ее вынуждают захлопнуть крышку. Монашенки осведомлены о доверии, которое она питает к своей блаженной покровительнице, черты которой, как говорит весь монастырь, случайно напоминают ее собственные. Она мне сказала, что по этой причине монашка, которая учила ее французскому, предложила ей пятьдесят цехинов за ее кольцо, и не только из любви к святой, над которой она посмеивалась, читая ее житие, но потому, что она ее напоминает. Два цехина, которые я ей отправил, оказались очень полезны, потому что были переданы ей публично ее матерью и она могла делать с ними все, что хочет, без дачи объяснений на праздные вопросы, откуда она взяла деньги. Ей нравилось делать маленькие подарки пансионеркам. Она сказала мне, что ее мать похвалила мое христианское благочестие, и закончила свое очень длинное письмо просьбой не говорить ей больше о ее брате.

Следующие три или четыре недели в ее письмах только и говорилось о ее святой Екатерине, которая заставила ее дрожать от страха, когда попала в руки монахини, и та потирала ее изображение. «Что бы я сделала, — говорила она, — если бы в этот момент сработала пружина и монашка увидела лицо, которое явно не имело касательства к святой? Скажи, что бы я должна была делать?»

Спустя месяц после заключения в тюрьму П. К., торговец, который продал ему перстень за двести цехинов, передал мне расписку, согласившись потерять двадцатку. Я отправил его в тюрьму к этому несчастному, который постоянно писал мне просьбы о милостыне.

Кроче объявился в Венеции. Он содержал хороший дом, играл в фараон и ему проигрывали. Предвидя, чем это рано или поздно кончится, я не хотел к нему заходить, но его жена, родив мальчика, попросила быть его восприемником при крещении, я пошел туда и остался ужинать. С этого дня я больше не ступал к нему ни ногой.

Примечания

1

il me semblait déjà d'avoir des mouches à mes trousses.

(обратно)

2

карту для игры — прим. перев.

(обратно)

3

один из пап.

(обратно)

4

стражников — ит.

(обратно)

5

«Стыдливость ребенка» — Гораций, Сат. 6, 57.

(обратно)

6

слоеные пирожки.

(обратно)

7

В Парме был узаконен переход на испанскую систему времени — прим. перев.

(обратно)

8

дальше.

(обратно)

9

известная женщина-ученый XVIII века.

(обратно)

10

партитуру.

(обратно)

11

гонорея.

(обратно)

12

право голоса.

(обратно)

13

битва Александра Македонского с Дарием — прим. перев.

(обратно)

14

бравый, но неумный персонаж у Ариосто — прим. перев.

(обратно)

15

управляющий делами Республики.

(обратно)

16

целиком — прим. перев.

(обратно)

17

приемную инквизиторов.

(обратно)

18

агент Совета десяти.

(обратно)

19

большая лодка.

(обратно)

20

верховный жрец.

(обратно)

21

Это кровь Завета.

(обратно)

22

Ум — прим. перев.

(обратно)

23

циферблат солнечных часов — прим. перев.

(обратно)

24

Из жидкости — к твердости — прим. перев.

(обратно)

25

Двенадцати ворот.

(обратно)

26

заупокойная молитва — прим перев.

(обратно)

27

славословие — прим. перев.

(обратно)

28

название города в Провансе — прим. перев.

(обратно)

29

похвальном слове.

(обратно)

30

Изначально Римом управляли Цари — прим. перев.

(обратно)

31

Петух пропел — прим. перев.

(обратно)

32

Кампанилла — названия мест в Венеции, прим. перев.

(обратно)

33

прыжок с оборотом.

(обратно)

34

прыжок с полу-пируэтом.

(обратно)

35

знаменитые французские актеры — прим. перев.

(обратно)

36

кавалер ордена Св. Духа.

(обратно)

37

Бедняку везде найдется место.

(обратно)

38

Цитата из Овидия. Казанова строит аллюзию к эпиграмме, адресованной Елизавете, королеве Англии, в которой содержатся эти стихи.

(обратно)

39

Далее в тексте Казановы обыгрываются грамматические обороты французского языка, трудно переводимые на русский.

(обратно)

40

По смыслу фразы: Месье, я счастлива видеть вас в добром здравии.

(обратно)

41

Мемуары писались в разгар Французской революции — прим. перев.

(обратно)

42

приемник для брошенных детей.

(обратно)

43

специально, срочно — прим. перев.

(обратно)

44

Обыгрываются слова «faire» и «Esther».

(обратно)

45

район простонародных харчевен в Париже.

(обратно)

46

руководителя балета в Опере.

(обратно)

47

Двух Ворот Святого Спасителя.

(обратно)

48

История ходит на прямых ногах. Гораций — письма.

(обратно)

49

Скажите по правде, можно ли написать лучше? — ит.

(обратно)

50

Царь Аттилио.

(обратно)

51

Но это не значит, что она лучшая.

(обратно)

52

тюрьма.

(обратно)

53

под видом права — лат.

(обратно)

54

борись до конца — лат.

(обратно)

55

обручение дожа с Адриатикой.

(обратно)

56

элемент маски.

(обратно)

57

Победа с помощью удачи или хитрости равно почетна — цитата из Ариосто.

(обратно)

58

Наблюдая ежедневно прелести моей красавицы, Вы говорите ему, что любовь велит быть им верным. (обратно)

59

барка, плавающая в Падую.

(обратно)

60

золотая испанская монета.

(обратно)

Оглавление

  • Глава I
  • Глава II
  • Глава III
  • Глава IV
  • Глава V
  • Глава VI
  • Глава VII
  • Глава VIII
  • Глава IX
  • Глава X
  • Глава XI
  • Глава XII
  • Глава XIII
  • Глава XIV
  • Глава XV
  • Глава XVI Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 3», Джакомо Казанова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства