Шерон, моим дедушке и бабушке, и всем Лоури мира сего — просто за то, что вы есть.
И отдельное спасибо доктору Лоури Бартак и Морганам — за то, что помогли мне улучшить качество связи.
Ольга Сергеевна Никольская об этой книге
Эта книга имеет много адресатов. Многих она увлечет, потому что дает обычному человеку возможность почувствовать, что переживают люди с аутизмом, позволяет ощутить не только их потерянность в мире «нормальных» отношений, но и очарование волшебного чувства пустоты и полноты растворения в ощущениях тела, звуках, ритмах, кружении, в разноцветных пятнах, узорах букв, слов, орнаментов. И описания этого «упоительного небытия», наверное, не одного вполне «нормального» человека вернет к воспоминаниям собственного раннего детства, заставит испытать родственные чувства: «я сам такой». Вместе с тем, воспринимая эту книгу как помощь в понимании, что такое аутизм, мне кажется, надо учитывать, что эти яркие и точные воспоминания написаны и систематизированы человеком, много читавшим и думавшим, то есть представлены нам уже в соответствии с определенными теоретическими установками автора.
Мы найдем здесь и послание к специалистам, старающимся пробиться к аутичным детям, — не думайте, что их можно просто научить правильно вести себя, у них есть основания вести себя плохо, и, продвигаясь в социализации, важно учитывать эти основания и искать компромисса. Человек, вырвавшийся «из ниоткуда», говорит нам: будьте твердыми, не оставляйте попыток, вы нужны и работаете не зря, но будьте и терпеливы; сохраняя внешнюю сдержанность и отстраненность, вы поможете детям самим стать более активными в контактах. «Спокойное присутствие рядом, не глядя на меня, может быть, даже повторение моих действий в нескольких футах от меня и без всяких попыток обратиться ко мне напрямую — все это я восприняла бы как знак понимания того, что я пытаюсь сообщить, и это придало бы мне надежды и отваги». Важно и то, что здесь показывается: просто установлением контакта наша работа не исчерпывается, даже самому умному ребенку с аутизмом для развития нужен постоянный переводчик, подсказчик в осмыслении происходящего.
Читая эту книгу, наверное, все мы в первую очередь будем напряженно следить за развитием реальной драматической истории отважного ребенка, растущего в очень тяжелых и враждебных житейских обстоятельствах, в чрезвычайно травматических отношениях с мамой. Эту историю легко прочитать и понять традиционно по-диккенсовски: жестокая мать, ребенок, физическое насилие. Все так, но и гораздо сложнее, больнее — они обе отвергнуты, и это их общее глубокое несчастье, унижение от невозможности пробиться друг к другу, отчаянное стремление матери, пусть сломав дочь, но вбить ее в рамки «нормального поведения», и стремление дочери доказать, что она не ненормальная и сама не пропадет. Дочь ничего не прощает, но и помнит момент, когда «она, наконец, заплакала обо мне», что мама искала школы, сняла квартиру, позвала в отчаянный момент домой.
На основе жестокого опыта своего детства Донна Уильямс пытается определить, какую любовь близких она могла бы принять, какая стала бы ей поддержкой. Поэтому эта книга адресована и семьям, воспитывающим похожих детей. Донна думает, что это должна быть умная, терпеливая и уважительная любовь-забота и симпатия, не требующая непременной немедленной взаимности, бережно принимающая, но «твердая», с разумными и четкими запретами. «Мне совершенно не требовалось, чтобы меня любили до смерти»; «если любящие родители смогут отстраниться, насколько это возможно, от собственных эмоциональных потребностей и общаться со своими детьми соответственно тому, как сами дети воспринимают мир — тогда, быть может, эти дети обретут уверенность и отвагу… Помогайте им, не вторгаясь в их жизнь — и дети поверят, что вы принимаете их такими, какие они есть, и там, где они сейчас находятся».
Помимо реальной истории трудного взросления ребенка мы вычитываем здесь и историю внутреннего становления души, узнаём, каково это, когда «душа выбирается из мусора и встает на путь самоопределения». Это история поиска себя и выхода из своего мира в мир других людей, но «на своих условиях», и, думаю, что чувство собственного достоинства, которому мы сопереживаем, не может не вызывать глубокого уважения. Энергия самоутверждения питается здесь, конечно, не только желанием доказать свою состоятельность матери и брату. Донна Уильямс стремится в реальный мир, который считает чужим, и потому, что уже любит его: небо, землю, деревья, траву, цветы, музыку. Любит «стеклянные окна, в которых можно увидеть себя и помахать себе рукой», маленькую девочку, которая с ней разговаривает, ножки стульчика этой девочки и ее маму, которая кормит ее угрем.
Также и с людьми — с ними воевала маленькая перепуганная девочка, но она же и тянулась к ним, отзывалась на их симпатию. А людей, пытавшихся «до нее достучаться», тех, кому нравилось то, что нравилось ей, все-таки было много: бабушка и дедушка, отец, тетя, соседские дети и их мамы, девочки в школах, учителя, доктор, и, что бы не говорилось, она, понемногу, училась принимать их дары. Донна Уильямс запоминает и называет в этой книге, наверное, всех, кому была интересна, кто помогал, учил, кормил, давал приют. Призывом для нее стала и беспомощность маленького брата, желание его защитить. То есть и здесь, в этой жестокой и жесткой истории, взросление души движется любовью. Бывает ли по-другому?
О. С. Никольская,
д-р психол. наук, профессор, зав. лабораторией Института коррекционной педагогики РАО
В комнате без окон, В обществе теней, Ты знаешь: тебя не забудут, Тебя возьмут с собой. Потрясенная, Не спрашивай, важно ли это, Не позволяй этому тебя расстроить — Просто начинай сначала. В мире под стеклом Смотри, как мир проплывает мимо. Никто здесь тебя не тронет, Ты думаешь, что ты в безопасности. Но что, если холодный ветер Повеет в глубинах твоей души, Пока тебе кажется, что никто не причинит тебе боли — И будет дуть, пока не станет слишком поздно? Беги, пока не упадешь — Умеешь ли ты останавливаться? Все проходят мимо, Ты машешь им вслед. Они просто улыбаются — Ведь ты похожа на ребенка, Они видят твои слезы, Но никогда не поймут, что ты плачешь из-за них. Так послушай моего совета — Не обращайся к специалистам И долго не раздумывай. Просто прислушивайся, Беги и прячься В уголках своего сознания, Одна, Как никто нигде.Эта книга — история двух битв: одна — за то, чтобы не подпускать к себе «мир», другая — за то, чтобы с ним соединиться. Она рассказывает и о боях внутри «моего собственного мира», и о стратегии, тактике и боевых потерях в ходе моей личной войны с другими.
Эта книга — попытка перемирия на моих условиях. В своей личной войне я была «она», «ты», «Донна» — и, наконец, «я». Теперь все мы расскажем о том, каково это было — и каково это сейчас.
Если вам нелегко меня понять — не удивляйтесь, так и должно быть. Добро пожаловать в мой мир.
Предисловие
Книга «Никто нигде», впервые изданная в 1991 году, стала международным бестселлером, заняв первое место по продажам в США, Канаде, Японии и Норвегии. Пятнадцать недель она оставалась в списке бестселлеров «Нью-Йорк Таймс» и была переведена на 20 языков. «Никто нигде» прочли миллионы «обычных людей», а также и те, кто находится на периферии общества. По иронии судьбы, мужчины и женщины по всему миру, увлеченные моей историей, благодаря ей обретали голос — мой рассказ помог им понять о себе те истины, которые обычно скрываются от глаз и порой загоняют нас в ловушку. Издание моей книги — и многих других книг, для которых моя стала предшественницей — привело к серьезным изменениям в лечении, обучении и статистических исследованиях людей с трудностями развития и помогло запустить на мировом уровне общественные, политические и культурные перемены в отношении к аутизму.
Несколько лет после издания моей книги люди еще продолжали верить, что аутизм чрезвычайно редок, что он поражает лишь четверых из десяти тысяч. Существовал стереотипный образ аутиста — угрюмый, замкнутый, лишенный речи мальчик из среднего класса. Считалось, что 90 процентов людей с аутизмом страдают тяжелой умственной отсталостью, что аутисты неспособны ни к эмпатии, ни к близким отношениям.
Само слово «аутизм» было почти под запретом: с трудом оно пробивало себе путь сквозь Беттельгеймову теорию «матери-холодильника» (предполагалось, что причиной аутизма у детей становятся их матери — эмоционально холодные работающие женщины из среднего класса). Многие, кому в 1960-х годах ставили диагноз «аутизм» или «психоз раннего возраста», с младенчества попадали в специализированные заведения; или, если по мере взросления им удавалось «выправиться», — ничего не знали о «грязной тайне» собственного диагноза и зачастую никогда в жизни не встречались с «другими такими же».
Уже была переведена на английский книга Ханса Аспергера, и первые диагнозы «синдром Аспергера» уже маячили на горизонте. Однако новые средства коммуникации еще не открыли нам мир, в котором люди, неспособные говорить, могут быть «не глупее других», требовать равенства и уважения к своему достоинству. Не было чатов, форумов, блогов, многолюдных конференций по аутизму, какие есть сейчас. После выхода в свет «Никто нигде» толпы людей бросились к психиатрам и психологам со словами: «И я такой же!» Мне приходилось слышать о тех, кто прожил долгие годы в специальных заведениях, терпел дурное обращение, был бездомным или хронически безработным. И о тех, кто делал первые шаги в общении с людьми, печатая записки на пишущей машинке.
Прошло несколько лет — и диагноз синдром Аспергера начал ставиться на каждом шагу: наступила эра упрощенного представления о «высокофункциональных» и «низкофункциональных» людях с аутизмом. В то же время появились книги, написанные людьми с аутизмом, не способными говорить, — и бросили вызов многим распространенным представлениям о «низкой функциональности».
Скоро само понятие «аутист» двинулось в том же направлении, что и понятие «глухой», разделившееся надвое: «глухими» с маленькой буквы называют тех, кто пользуется слуховыми аппаратами и речью, «Глухими» с большой буквы — тех, кто заменяет звуковую речь жестовой и, как считается, образует особую культуру. Так и среди аутистов выделились те, кто считает свой аутизм неотъемлемой частью собственного «я» и приветствует его, — и те, кто относится к нему как к состоянию, с которым нужно бороться. Эта разница отразилась в том, как они начали себя называть — «аутисты» или «люди с аутизмом». Были и «неопределившиеся» — те, кто жил на границе двух миров.
Среди людей с синдромом Аспергера были и те, кто не хотел, чтобы с ними связывали ярлык «аутизма», и те, кто начал видеть в «аутичности» политическую и культурную реальность; последние зачастую яростно протестовали против любых попыток лечения или исправления аутизма. В век интернета сформировались сетевые организации, в которых страстно обсуждаются права «аутичных» людей.
Старые стереотипы умерли быстрой смертью — но на смену им приходили новые. По мере того как низкофункциональные аутисты демонстрировали большие способности, а высокофункциональные рассказывали о сложности некоторых стоящих перед ними задач, жесткое деление на высокофункциональных и низкофункциональных размывалось.
Появился термин «РАС» — расстройства аутистического спектра: так аутизм, синдром Аспергера и НПНР (неспецифическое первазивное нарушение развития) впервые были объединены в одну группу. Вскоре это сокращение заменилось другим — САС (состояния аутистического спектра), а затем и просто АС (аутистический спектр). «Никто нигде» написана на заре эпохи, в течение которой мы шли от пуризма к многообразию, от единых «безразмерных» категорий — к холистическому взгляду на аутизм как на еще один, необычный облик многоликой «нормальности».
«Никто нигде» написана через год после того, как в 1989 году биомедицинское вмешательство (в то время мало кто знал о его применении в области аутизма!) начало пробуждать меня и склеивать части моей личности. Я написала ее за четыре недели, после самоубийственного опыта влюбленности в Сиона — свое «зеркало» из реального мира; впервые в жизни, ибо до того все отношения у меня возникали и разыгрывались во «внутреннем мире». Первым мою рукопись прочел доктор Себастиан Кремер, детский психиатр из Великобритании. Возвращая ее мне, он спросил, что я собираюсь с ней делать. Изорву и сожгу, ответила я. Он спросил, не разрешу ли я вместо этого переслать рукопись его коллеге. Коллега передала ее своему издателю, тот — литературному агенту, а затем я получила факс с просьбой о разрешении ее напечатать.
Для меня «Никто нигде» — книга о том, как душа выбирается из груды мусора и встает на путь самоопределения. Надеюсь, «Никто нигде» заставляет читателей задуматься о равенстве и человеческом достоинстве «маргиналов»; а тем, кто потерян, напоминает: даже если никто не в силах спасти нашу душу, всегда остается надежда, что мы сможем помочь себе сами.
Никто нигде
Помню свой первый сон — по крайней мере первый, который мне запомнился. Я плыла сквозь что-то белое: никаких предметов, только белизна — и пятна ярких цветов, окружавшие меня со всех сторон. Я проплывала сквозь них, а они — сквозь меня, и от этого я смеялась.
Этот сон я увидела раньше всех остальных, в которых мне снилось дерьмо, люди или чудовища — и, конечно, раньше, чем заметила разницу между первым, вторым и третьим. Должно быть, мне не было и трех лет. В этом сне отразился мой мир — каким он был тогда. После пробуждения я неотступно искала этот сон и пыталась его вернуть. Я подставляла лицо под потоки света, льющегося из окна в мою кроватку, и яростно терла глаза. Вот они! Яркие цветные пятна на белом. Слышится: «Прекрати!» Я не обращаю внимания на эту помеху и весело продолжаю. И получаю шлепок.
Я обнаружила, что воздух полон пятен. Смотришь в пустоту — и видишь пятна. Мимо ходят люди и мешают мне заглядывать в волшебную пустоту. Я не обращаю на них внимания. Люди — это просто помехи. Я сосредотачиваюсь на желании затеряться в цветных пятнах: помех не замечаю — смотрю сквозь них, спокойно и удовлетворенно, чувствуя, что уже теряюсь, растворяюсь… Шлепок! Так я узнаю, что такое «мир».
Со временем я научилась растворяться во всем, в чем захочу — в узорах на обоях или на ковре, в повторяющихся звуках, в том глухом звуке, что слышится при похлопывании себя по подбородку. Даже люди перестали мне мешать. Слова их стали бессмысленным бормотанием, голоса — узором из звуков. Я научилась растворяться, глядя сквозь них — а потом и растворяться в них.
Слова людей мне не мешали — мешало другое: люди ждали, что я им что-нибудь отвечу. Чтобы отвечать, нужно понимать, что тебе говорят — а мне слишком нравилось растворяться в пустоте, чтобы возвращаться назад ради какого-то убогого восприятия речи.
Вот слышится окрик:
— Ты что это делаешь?!
Я знаю: чтобы избавиться от этого шума, надо дать правильный ответ. Иду на компромисс — повторяю: «Ты что это делаешь?», ни к кому конкретно не обращаясь.
— Хватит повторять все, что я говорю! — сердится голос.
Чувствуя, что надо как-то отреагировать, я отвечаю:
— Хватит повторять все, что я говорю!
Шлепок! Непонятно, чего они от меня хотят?
Первые три с половиной года жизни вся моя речь состояла из повторения чужих слов, вместе с тоном и интонациями тех, кого я позже стала называть «миром». Мир казался нетерпеливым, злым, грубым и безжалостным. И я научилась соответственно ему отвечать — кричать, визжать, убегать, просто не замечать.
Однажды вместо того, чтобы просто «услышать» фразу, я по-настоящему поняла, что она имеет для меня значение. Мне было три с половиной года. Родители взяли меня с собой в гости к каким-то своим друзьям. Я вышла из гостиной в прихожую и начала кружиться, раскинув руки. Смутно помню, что там, кажется, были и другие дети, но меня смутил и устыдил разговор взрослых в гостиной. Кто-то спросил, приучена ли я к туалету. Мать ответила, что я все еще мочу трусы.
Не знаю, почему это сработало, но я начала лучше сознавать, что хочу в туалет. В это же время у меня был сильный страх перед туалетом. Я терпела, сколько могла — казалось, целую вечность, и бежала к горшку, только когда чувствовала, что иначе обмочусь на месте. «По-большому» порой не ходила несколько дней — до тех пор, пока меня не начинало рвать желчью. Потом я начала бояться еды. Ела только заварной крем, желе, детское питание, фрукты, листья салата, мед и куски белого хлеба, посыпанные сверху разноцветным сахарным горошком, как в моем сне. В сущности, я выбирала то, на что мне нравилось смотреть или что вызывало какие-то приятные ассоциации. Салат — это то, что едят кролики. Пушистых кроликов я любила. И ела салат. Еще я любила цветные стеклышки. Желе похоже на цветные стеклышки — и я любила желе. Как и другим детям, мне случалось есть грязь, цветы, траву, куски пластмассы. В отличие от других детей, цветы, траву, древесную кору и пластмассу я ела и в тринадцать лет. Действовали все те же старые правила. Если мне что-то нравилось — я старалась с ним слиться. Я охотно впускала в себя неодушевленные предметы — но не людей.
Примерно в три года у меня появились признаки истощения. Я не превратилась в скелет, но была иссиня-бледной, и от любого прикосновения на коже у меня возникали синяки. У меня обильно выпадали ресницы и кровоточили десны. Родители решили, что у меня лейкемия, и сделали анализ крови. Доктор взял у меня кровь из мочки уха. Я не сопротивлялась. Доктор дал мне разноцветную картонку, и она меня очень заинтересовала. Еще мне проверили слух, потому что, хоть я и повторяла все, что мне говорили, но вела себя, как глухая. Родители могли кричать и грохотать, стоя прямо у меня за спиной — а я и глазом не моргала. «Мир» не мог меня достать.
Казалось, сквозь душу проносится шепот: Все есть ничто, ничто есть все, В жизни — смерть, в смерти всего не истинного — жизнь.* * *
Чем лучше я сознавала мир вокруг себя, тем больше его боялась. Другие люди были моими врагами, они старались добраться до меня — это было их оружие; почти все, кроме дедушки с бабушкой, папы и тети Линды.
До сих пор помню, как пахло от бабушки. Бабушка была мягкой и морщинистой, в шерстяной кофте в крупную вязку — в дырочки на кофте я просовывала пальцы. На шее она носила несколько цепочек. У нее был хрипловатый смеющийся голос, а пахло от нее камфарой. Я снимала камфару с полок в супермаркете; и двадцать лет спустя я покупала эвкалиптовое масло, бутылку за бутылкой, и разбрызгивала его по комнате, по всем углам, изгоняя все, кроме чувства покоя и уюта, связанного для меня с этим запахом. Еще собирала обрывки цветной вязаной ткани и просовывала сквозь них пальцы, чтобы спокойно уснуть. Люди, которые мне нравились, были для меня тем же, что и их вещи, а эти вещи (или похожие на них) — моей защитой от других вещей, которые мне не нравились, то есть других людей.
Я приучилась хранить эти «обереги» и возиться с ними; словно магические заклятия, они защищали меня от тех, кто может ворваться в мой мир, если я их потеряю или с ними расстанусь. Это было не безумие, не галлюцинации — безобидная фантазия, связанная с моим всепоглощающим страхом оказаться уязвимой и беззащитной.
* * *
Дедушка угощал меня изюмом и печеньем, отламывая по кусочку. Для всего вокруг он придумывал особые названия — знал, чем меня порадовать. Он понимал мой мир — и потому мог увлечь меня своим. У него были жидкие ртутные шарики. Падая, они делились на несколько маленьких шариков, которые начинали гоняться друг за другом. Были механические собачки с заводом на две минуты — если их завести, два скотч-терьера тоже начинали гоняться друг за другом. Такая погоня была безопасной. Безопасно общаться через вещи. Безопасно придумывать для всего особые имена, создавая «наш маленький мирок». Каждое утро, еще в сумерках, я вставала и бежала во флигель, где жил дедушка.
Однажды я пришла туда. Но он меня не заметил. Дедушка лежал на боку, и лицо у него было багровое, в пятнах. Он так и не проснулся — никогда. А я не могла ему этого простить — до двадцати одного года, когда до меня вдруг дошло, что люди умирают не по собственному желанию. Тогда я заплакала и долго не могла остановиться; чтобы это понять, мне понадобилось шестнадцать лет.
* * *
Отец исчез из моей жизни, когда мне было около трех лет. До того он, как и дедушка, завораживал меня тем, что каждой вещи давал особое имя. Лису он звал Сирилом, кота — Брукенштейном, кровать — Чарли Уормтоном, а меня — Полли-опоссумом или мисс Полли. Так он меня называл, потому что до четырех лет я бессмысленным эхом повторяла все, что слышала, — как попугай.
Отец знал, что меня очаровывают разные причудливые и яркие штучки. Каждую неделю он приносил что-нибудь новенькое — и каждый раз нагнетал интерес, спрашивая, знаю ли я, сколько чудесного и удивительного таится в этих вещичках? Я сидела у него на коленях, не сводя глаз с новой вещи и слушая его рассказ, как будто грампластинку со сказками. В голове у меня звучало вступление: «Это сокровищница сказок, и с вами я, сказочник. Сегодня мы почитаем историю о…» Эти сокровища я храню и сейчас, двадцать три года спустя. Отец — тот, который был — меня покинул. Много лет спустя я нашла его — другого: он мне понравился, но еще несколько лет понадобилось мне, чтобы осознать, что тот папа и этот папа — один и тот же человек.
* * *
Я была мягкой, а мать моя — жесткой и безжалостной; хотя, как ни странно, в замкнутости и нелюдимости мы с ней были схожи.
Был у меня и старший брат. Думаю, он стал для нее «единственным» ребенком. Она хотела отдать меня в детский дом. Помню, как много раз она пыталась запихнуть меня в машину, а я в ужасе, в истерике сопротивлялась и лупила по машине ногами. Зная, на что еще способна мать, я думала: если отсылка в детдом — даже для нее крайняя мера, значит, это какая-то нестерпимая мука, ад на земле.
Быть может, ей хотелось иметь дочь. Брата она одевала поочередно то как мальчика, то как девочку, и в таком виде вывозила в коляске. Оба мы были симпатичными детьми, но он умел «вести себя нормально» — с ним было не стыдно гулять.
Не сомневаюсь, что отец разрушил ее планы, когда передал ответственность за меня дедушке и бабушке. Быть может, они старались до меня достучаться и не оставляли надежду, когда мать давно ее оставила. Так или иначе, отец за это заплатил. Отношения их с матерью так и не восстановились. Мать запретила ему разговаривать со мной, вообще иметь со мной дело. Когда мать открывала рот — стены тряслись. Не услышать ее не смог бы даже глухой.
* * *
Все считали, что к ней и к моему старшему брату отец был так же равнодушен и бесчувствен, как она ко мне. Так или иначе, семья раскололась — ровно посредине спирали, ведущей вниз, к крутому спуску в геенну огненную.
Раскол отразился в прозвищах, которые дали мне родители. Для отца я была Полли. Для матери Долли, «кукла» — и она сама объяснила мне, что это значит: «Ты была моей куклой, и я могла выместить на тебе злость», — это она повторяла не раз. Получилась цепная реакция. Напряжение нарастало: он унижал и обижал ее — она унижала и обижала меня. Оба они нашли для себя способы бегства, которым можно было предаваться много лет, оставляя за собой такие разрушения, с какими не могло справиться волшебство моего маленького замкнутого мирка.
Я никогда не обнимала ни отца, ни мать, и меня никто не обнимал. Я не любила, когда кто-то подходит ко мне слишком близко или, тем более, до меня дотрагивается. Прикосновений я боялась, чувствуя, что всякое прикосновение несет в себе боль.
* * *
Хоть у матери и не было подруг, перед которыми можно похвастаться, ей хотелось гордиться тем, как выглядят ее дети. Поэтому она расчесывала мне волосы. У меня были длинные вьющиеся белокурые волосы, вечно спутанные — и она со злобой продиралась сквозь них расческой.
Тетя Линда любила расчесывать мне волосы: она прикасалась к ним так легко, что меня это даже раздражало. «Тебе не больно?» — спрашивала она, как будто я фарфоровая кукла. «Сильнее!»-требовала я. Она не продиралась сквозь колтуны, а аккуратно их распутывала; это могло продолжаться часами — а я сидела и просто наслаждалась этим ощущением. «Волосы у тебя сказочные, — говорила она, — такие шелковистые, кажется, дунь — и улетят!» Мне нравились выбранные ею слова — я представляла, каково это на ощупь. Много лет я играла со своими волосами, теребила их и жевала. Когда хотела выразить симпатию к другому ребенку, касалась его волос — это был единственный возможный для меня дружеский физический контакт.
Я лежу, окруженная прозрачными жгутиками. Они охраняют мою постель. Ведь жгутики мои друзья.* * *
Люди вечно говорили, что у меня нет друзей — а на самом деле мой мир был полон друзей. Друзей, куда более волшебных, надежных, предсказуемых и реальных, чем другие дети, друзей, с которыми я могла ничего не опасаться. Это были создания моих собственных фантазий, где мне не требовалось себя контролировать, или предметы, животные, природа, которые ничего от меня не хотели — просто были. Были у меня и друзья, не принадлежащие к нашему физическому миру: жгутики — и пара зеленых глаз под кроватью по имени Уилли.
Я боялась засыпать, всегда боялась — я научилась спать с открытыми глазами и так спала много лет. Наверное, выглядела я при этом не слишком нормально. Здесь уместнее было бы слово «навязчивый» или «преследуемый». Я боялась темноты, хотя ранние сумерки и рассветы любила.
Самые ранние мои воспоминания о жгутиках относятся ко времени, когда я начала спать во «взрослой» кровати. Должно быть, это было уже в новом доме, хотя в моем сознании он смешивался со старым. В старом доме все мы жили в нескольких проходных комнатах, в новом — нет, и это меня беспокоило. Мне нравилось знать, где находятся все — в том числе и родители. Прежде чем заснуть, надо было убедиться, что все на своих местах и уже спят. Я лежала в кровати, недвижная, не издавая ни звука, вслушиваясь в приглушенный домашний шум за стеной — и в этот миг увидела, что надо мной парят в воздухе прозрачные жгутики.
Это были крошечные создания, прямо у меня над головой, похожие на пряди волос (видимо, из этого образа они и родились в моем сознании). Почти прозрачные — но, если смотреть сквозь них, можно было увидеть, как их много.
Кроме жгутиков, мою кровать окружали крохотные пятнышки, которые я называла звездочками — со всех сторон, словно я лежала в каком-то таинственном хрустальном гробу. С тех пор я узнала, что это просто частички воздуха, однако зрение мое было столь чувствительно, что эти «звездочки» часто становились передним планом, а весь остальной мир расплывался.
Чтобы разглядеть звездочки, надо смотреть не на них, а сквозь них — и ни в коем случае не закрывать глаза, а то они разлетятся и оставят меня беззащитной перед теми, кому вздумается ворваться ко мне в комнату. Забота о безопасности — дело утомительное.
Иногда незваные гости все же вторгались ко мне в спальню — и защита исчезала без следа, потому что, стоило отвести взгляд, крошечные пятнышки исчезали; и я злилась и чувствовала себя преданной — моя охрана скрылась, оставив меня одну, без защиты, на милость врага!
Я знала, что людей тревожит моя привычка спать с открытыми глазами. Скоро я научилась закрывать глаза, услышав их шаги, прикидываться крепко спящей, не смотреть на них и вообще никак не реагировать, даже если они поднимали мне веки и заглядывали в глаза, даже если чем-нибудь тыкали в глаз. Я дышала — только по этому можно было определить, что я жива.
К тому времени, как я начала ходить в «нормальную» школу, жгутики исчезли; а звездочки вокруг меня во сне порой появлялись, хотя и не часто, и иногда появляются и сейчас.
* * *
Уилли — это совсем другая история. Начался Уилли в то же время, что и жгутики. Мне было, наверное, года два. В отличие от жгутиков, он меня не успокаивал, но тоже был формой защиты от незваных ночных гостей. Уилли — это пара пронзительных зеленых глаз, которые можно увидеть только в темноте. Я его боялась — но полагала, что враги тоже должны его бояться, так что, чем черт не шутит, может, выгоднее быть на его стороне. Сближаясь с чем-то, я всегда старалась в нем раствориться — и теперь начала спать под кроватью и сделалась Уилли.
К этому времени мне было три года. Уилли стал моим «я», обращенным к внешнему миру — миру, полному злобно сверкающих глаз, поджатых ртов, жестко выпрямленных спин и сжатых кулаков. Уилли топал ногой, Уилли плевался, когда ему что-то не нравилось, а самым страшным его оружием был свирепый, полный ненависти взгляд — но отвечать за его поведение приходилось Донне.
Теперь я взаимодействовала с внешним миром как Уилли. Имя, возможно, происходило от моей собственной фамилии, а образцом в поведении и главным его «адресатом», по крайней мере, отчасти, служил мой главный мучитель — мать.
Уилли учился подхватывать чужие слова и повторять их так, чтобы в них появлялся смысл и агрессия. Хотя куда более смертоносным оружием казалось молчание. Мать начала думать, что я — зло, что во мне сидит бес. Легче было бы ее простить, если бы она страдала от галлюцинаций. Но галлюцинаций у нее не было. К таким мыслям привели ее недостаток образования и воспитания, сидение в четырех стенах и пьянство.
* * *
Мать тоже жила в своем собственном мире, но, в отличие от меня, ей он не приносил безопасности. Единственным ее спасением, единственным другом стал мой брат. Они объединились против меня, и в этой войне мне пришлось сражаться в одиночку.
Я была «чокнутой», «отсталой», «психованной». У меня были «заскоки», я не могла нормально себя вести. «Ты только посмотри на нее!» — говорили они. Когда я жила в собственном мире, то была «отсталой», когда выходила в их мир — оказывалась «чокнутой». Победить было невозможно.
Пытаясь поставить себя на их место, я понимаю, что они тоже не могли победить. Брат, должно быть, ясно ощущал, что я его не признаю и им не интересуюсь, а мать уже давно считала, что у нее — задолго до того, как появилась я — украли жизнь, лишили ее гордости, столь для нее драгоценной. Она стала несчастной матерью-одиночкой. Он — обожаемым единственным ребенком. Мне они бросали обвинения — но и сами слышали обвинения от других.
Люди говорили, что это из-за нее, из-за ее холодности и жестокости я расту такой «странной». Быть может, она этому верила — а я не возражала. Если бы я когда-нибудь захотела выйти в этот назойливый и страшный мир как я сама — не сомневаюсь, она бы жестоко покарала меня за это. Однако даже дети — жертвы родительской жестокости обычно бывают привязаны к родителям. Я же никогда не любила мать.
Если бы я хотела вести войну, то, думаю, ее бы выиграла. Хотя «социальным инвалидом» мать оказалась еще до моего рождения, я признаю свою долю ответственности за то, что еще ухудшила ее положение, что лишила ее и брата свободных, более независимых отношений друг с другом — и это вылилось в то, что много лет спустя он ее отверг.
Когда мать и отец боролись за мою судьбу — он хотел оставить меня дома, она отдать в интернат — видимо, у каждого из них было какое-то представление о моем будущем. Правы оказались оба. Для отца я стала наградой. Для матери — адом. Впрочем, одну награду я преподнесла и ей. Я стала танцующей куколкой Долли, которой у нее никогда не было.
* * *
В три года мать отвела меня на первый урок танцев. Я ходила на цыпочках, любила классическую музыку, танцевала сама для себя — все это было воспринято как признак того, что у меня есть способности к балету. Я любила все красивое — ленты, пачка и блестки мне понравились. Надев их, я сделала их частью себя — против этого у меня возражений не было. Совсем другое дело, когда частью моей жизни стремились стать другие люди!
Помню грозовую тучу над крышей дома, где мне предстояло дать первое и (надолго) последнее публичное выступление. Помню грязную тропинку, которая была протоптана в полосе травы. По-видимому, это была колея от машины, но тогда я видела мир как отдельные несвязанные фрагменты, а не как части целого.
Мы поднялись на крыльцо и вошли в двойную деревянную дверь. Меня поразил зал — дерево и гладкость пола. Мать в этот миг, должно быть, представляла себя маленькой девочкой на моем месте.
* * *
Мать была второй из девятерых детей в семье и второй по старшинству дочерью. Семья ее была бедна, и вместо справедливого распределения скудных излишков между всеми детьми все доставалось старшей дочери.
У старшей были куклы, красивые платья, уроки танцев — а всех остальных одевала и развлекала Армия Спасения. Мать смотрела на сестру с восхищением и ненавистью. Бросив попытки с ней соперничать, она выбрала себе роль старшей среди братьев — и в ней преуспела. Эта роль была не так красива, не так завидна, не внушала особенного самоуважения, однако дала какое-то положение и возможность отомстить — жестоко доставать сестру и ее подруг (своих друзей у матери не было).
Сестра ее расцветала в лучах внимания, сделалась очаровательной девушкой, всеобщей любимицей. Со временем она заплатила за это стыдом и чувством вины — и обратилась к младшей сестре, моля о прощении; но мать уделила ей столько же милосердия, сколько я матери — ни капли.
* * *
Казалось, дети здесь повсюду. Розовые руки и ноги торчат из тел, запакованных в черные леотары с надписью «Школа танцев Уиллоуби». Резкий голос инструктора прорезает шум — и гвалт детских голосов стихает.
Дети выстраиваются в ряды. Все мы образуем огромный квадрат из параллельных линий. «Смотрим вперед… Нет, ты подвинься левее… да нет, не правее-левее! Ты становись здесь…» Навязчивые руки тормошат, куда-то двигают, что-то показывают. Смотрю себе под ноги. Стены вокруг меня сдвигаются.
Музыки почти не слышу. Слишком много суеты вокруг, слишком много всего вторгается в мое пространство и мое сознание. Сжав кулаки, я топаю ногой и несколько раз плюю на пол. «Заберите ее, миссис Уильямс, — говорит учитель, мистер Уиллоуби. — Боюсь, для занятий она еще мала. Приходите через пару лет».
Мать пристыжена — все ее мечты и надежды разлетелись в прах. Я смотрю в пол. Меня больно дергают за руку. Поднимаю глаза. Она цедит безжалостно:
— Все, с меня хватит. Ты отправляешься в детдом!
Помню свой ужас; должно быть, он выплеснулся наружу по дороге домой, но этого я уже не сознавала. Вот так из Уилли не вышло балерины.
После этого мать начала видеть во мне не себя саму в детстве, а свою избалованную сестру. Я стала для нее «Мэрион», а чаще, чтобы подчеркнуть ее ненависть, — «Мэгготс»; и «Мэгготс» я осталась на долгие годы.
Девочка из зеркала смотрит на меня, Думает: я сумасшедшая, верит, что я свободна. Но, глядя на нее, я вижу в ее глазах: Она пытается понять, что я не лгу, Я просто ищу дорогу домой — к себе.* * *
В конце нашей улицы был парк, а по дороге к нему росли розы. Там стояли дома, и у каждого особое название. Тот, что в конце, назывался «Розовый дом».
Ранним утром я покидала дом и отправлялась на поиски приключений. Наблюдала за рыбками в пруду у мистера Смита, заглядывала через стеклянные задние двери в дом розовой леди, танцевала в их садах, распевая песни или громко декламируя подхваченные где-то стихи. Еще я ела цветы в горшках у Лининой матери или обрывала лепестки у роз в саду розовой леди, подбрасывала их высоко в воздух и шагала сквозь них, словно сквозь звездочки вокруг кровати. Быть может, издалека я казалась ангелочком — но, подойдя ближе, вы разглядели бы бесенка. Розовая леди ни разу не говорила мне, чтобы я не трогала розы. Однажды кто-то что-то сказал о том, как я пою. Тогда я перестала петь на глазах у людей; но еще много лет понадобилось мне, чтобы понять — когда я их не вижу, они все равно меня слышат.
* * *
Парк был волшебной страной. Я залезала на качающуюся доску, ложилась посредине и качалась, поднимая то голову, то ноги. Качаясь на качелях, я делала так, чтобы Линин двор то появлялся, то исчезал, и смеялась этому. Иногда Лина выходила во двор и видела меня. Порой она выходила в парк или кричала мне, чтобы я шла к ней. Я только смеялась — и раскачивалась все выше и выше. На такой высоте никто не сможет меня тронуть.
Лина и ее мать говорили только по-итальянски, и мне нравилось слушать их разговоры. Голоса у них были мягкие, и даже приказы звучали совсем не зло.
Мне нравилось, как пахнет у них дома, нравились разные интересные вещи, на которые и сквозь которые можно было смотреть. Хрустальные бокалы в шкафах полированного дерева, выстроенные в ряд на зеркальных полках — гордо, словно на сцене. Гладкий, сияющий, как будто шелковистый пол. Такой пол прямо съесть хотелось. И все здесь хотелось потрогать. Я терлась щекой о занавески, о шкафы, о сиденья, о стеклянную дверь.
Мать Лины говорила, что я красавица, и угощала меня кусочками кальмара. Кальмар мне нравился, потому что нравилась Линина мать. Когда она смеялась, глаза ее танцевали, и все тело тряслось от смеха.
Нравилась мне и Лина. У нее был старший брат-задира — это мне было понятно.
Линина мать спрашивала, что случилось с ее цветами — их как будто кто-то покусал. Я отворачивалась, стараясь сдержать смех.
* * *
В парке жило мое любимое дерево. Я забиралась на него — обычно на самую высокую ветку, до какой могла добраться — цеплялась ногами и раскачивалась, повиснув вниз головой. Иногда пела, иногда просто мычала какой-нибудь мотив. Все вокруг двигалось в ритме музыки — и я была счастлива.
«Это ты?» — жестом спрашивала Лина. Я смотрела ей в глаза — и мои глаза не лгали.
В один прекрасный день я качалась на своем дереве. Подошла какая-то девочка и заговорила со мной. Звали ее Кэрол. Должно быть, я ей показалась странной: на мне не было ничего, кроме белой кружевной ночнушки, да и та задралась, прикрыв голову и выставив на обозрение все остальное. Еще больше, наверное, поразило ее мое лицо; я стащила мамину косметику и разрисовала себя узорами. Мне думалось, что это очень красиво. Вид, наверное, был жуткий.
Порой, раскачавшись особенно высоко, я просто разжимала ноги, соскальзывала с ветки — и летела, а потом с грохотом приземлялась. Иногда мне удавалось сгруппироваться. В других случаях после такого приземления на мне появлялись царапины и ссадины. Но не все ли равно? Я вскакивала и отправлялась на поиски новых приключений. Мир мой был богат — но, как многие богачи, я была очень одинока.
И я пошла с этой большой девочкой. Ее воодушевление меня поразило и увлекло, хоть я не понимала почти ни слова из того, что она говорила. Я слышала слова. Может быть, их повторяла. Но значение для меня имели лишь ее действия и их способность меня увлечь, как увлекало меня все новое.
* * *
Мы пошли к Кэрол домой. У нее оказалась мать. Увидев мое лицо, она пришла в ужас. А я не понимала, чему она ужасается — ведь такие красивые цвета! Обе они смеялись. При мне люди часто смеялись — все, кроме матери.
Позже люди часто мне говорили, что смеются не надо мной, а вместе со мной — но ведь я-то не смеялась! Я подражала им, делала то, что они считают правильным. Они смеялись моему странному смеху, и я смеялась вместе с ними, а они считали, что я забавная и что мне самой очень весело. Когда я стала постарше, это умение мне пригодилось. Со мной стали дружить. Я научилась играть роль.
Мать Кэрол протерла мне фланелькой лицо, руки и ноги. Я стояла перед ней новенькая и чистенькая. Она дала мне стакан с каким-то питьем. Я смотрела на стакан, ожидая, что мне скажут, что делать. «Вот, можешь попить», — сказал голос. Но это был не приказ — просто утверждение. Я посмотрела на стакан, на мать, затем на девочку. Девочка за столом напротив меня поднесла к губам свой стакан и начала пить. То же сделала и я. Я была ее зеркалом.
— Где она живет? — спросил голос.
— Не знаю. Я ее нашла в парке, — ответил другой голос.
— Знаешь что, отведи-ка лучше ее обратно, — сказала мать.
Страх охватил меня и унес — я перестала быть здесь.
Кэрол взяла меня за руку и повела обратно в парк. Глаза мои, словно камера, фиксировали каждое мгновение. Она живет в другом мире, в этом своем доме. Я так хотела стать частью этого мира! Я не отрывала от нее глаз, чувствуя себя преданной. Мир меня выталкивал.
Но теперь у меня появился выбор. Я хотела жить в мире Кэрол, в доме Кэрол. «Где ты живешь?» — послышался ее голос; она стремительно ускользала из моей реальности. Я смотрела на нее: внутри у меня все вопило от горя, но я не издавала ни звука. Молча смотрела, как эта девочка, Кэрол, говорит слова и машет рукой на прощание. Много лет потом я спрашивала себя, была ли она на самом деле — ведь никому до тех пор не удавалось с такой силой вовлечь меня в «мир». Этой незнакомке, которую я встретила всего один раз, предстояло изменить мою жизнь. Она стала «девочкой в зеркале». А позже я сама стала Кэрол.
Став старше, я постоянно приносила в дом котят, точь-в-точь как Кэрол тогда привела домой меня — и ждала, когда же моя мать станет матерью Кэрол. Но этого так и не случилось.
* * *
В конце концов я перестала ждать, что Кэрол снова придет в парк. Качаться на дереве мне больше не хотелось. Это было слишком больно. Теперь я начала проводить почти все время перед зеркалом.
В спальне у меня стояло большое зеркало. В нем видна была дверь в спальню брата. Брат никогда не входил через эту дверь: то ли он вообще там не спал, то ли выходил через заднее крыльцо. Если бы он вдруг вошел — я бы, наверное, завопила что есть мочи. Комната была моим миром: единственный пришелец, чье присутствие здесь, хоть и незваное и нежеланное, я могла терпеть, была моя мать.
Днем я закрывала дверь. Ночью держала ее открытой, чтобы следить, не попытается ли кто-то ко мне войти. Но Кэрол пришла через зеркало.
Выглядела Кэрол точь-в-точь как я, но ее выдавал взгляд. Это все-таки Кэрол! Я начала с ней разговаривать — она повторяла все мои движения. Я сердилась — совсем не этого я от нее ждала. «Почему?» — мысленно спрашивала я, и выражение ее лица задавало мне тот же вопрос. Должно быть, думала я, ответ — тайна.
Я решила: должно быть, Кэрол понимает, что никто не должен увидеть нас вместе, и оберегает меня таким способом. Тогда я начала с ней шептаться: прижималась лицом к самому ее лицу — и не могла понять, почему она не поворачивается ухом, чтобы меня услышать.
Когда я не стояла перед зеркалом, Кэрол исчезала, и я чувствовала себя покинутой. Но, стоило подойти к зеркалу, она возвращалась, и я старалась заглянуть за зеркало, чтобы понять, куда она уходит — не в ту ли дверь на заднем плане? В зеркале — это уже не дверь в спальню брата, ведь там я вижу не свой дом, а дом Кэрол. А эта комната в зеркале — комната между ее миром и моим.
Теперь я разгадала тайну. Если смогу попасть в ту комнату — останусь с ней, в ее мире. Единственный вопрос — как пройти сквозь зеркало?
Я понимала: чтобы войти в ту комнату, надо преодолеть зеркало. Это я пыталась сделать следующие четыре года. Подходила к зеркалу вплотную — и удивлялась, почему же не прохожу сквозь него?
Напряжение моей внутренней борьбы становилось невыносимым. Я умела произносить слова, но хотела общаться. Хотела что-то выражать, о чем-то рассказывать. Было так легко поддаться тревоге — снова потеряться, забыть о себе и обо всем, что меня окружает.
Я плакала и отчаянно заглядывала в глаза Кэрол в зеркале, пытаясь понять, как мне вырваться из своей внутренней тюрьмы. В отчаянии я начала причинять себе боль — била себя по лицу, кусала, дергала за волосы. Впрочем, переплюнуть мать мне так и не удалось — она била больнее.
Со временем я пришла к выводу, что пройти в мир Кэрол мне мешает то сопротивление, которое я чувствую прямо перед тем, как упереться в зеркало. Теперь, задним числом, понимаю, насколько это было верно. Какое-то неконтролируемое внутреннее сопротивление удерживало меня и не давало мне выйти в мир.
Я залезала в шкаф и сидела там, съежившись. Закрывала глаза и изо всех старалась избавиться от всех чувств, напоминающих о моем существовании, чтобы хотя бы в собственном сознании попасть в мир Кэрол. Меня злила всякая необходимость выходить из шкафа — сходить в туалет, поесть, принять участие в каких-нибудь семейных делах (обычно я убирала разбросанные вещи, это была моя основная роль в домашнем хозяйстве). Короче говоря, мне мешала сама моя человеческая природа, само физическое существование.
* * *
Во тьме шкафа я обрела Кэрол в самой себе.
Кэрол — это все, что нравится людям. Кэрол много смеется. Кэрол заводит друзей. Кэрол приносит что-то домой. У Кэрол есть мать.
К удовольствию моей матери, Кэрол вела себя относительно нормально. Улыбаясь, смеялась, была милой и приветливой — и стала безупречной танцующей куколкой как раз вовремя, чтобы оправдать предсказание мистера Уиллоуби: «Приходите через пару лет».
А Донна тем временем исчезла. Мне было тогда пять.
Я ненавидела называть по именам — всех, включая и себя. Никому никогда не говорила, что мое настоящее имя Кэрол, а все остальные — это люди, которые ей встречаются. Боялась, что, если выдам тайну, утрачу доступ к миру Кэрол. Только так я могла освободиться из своей внутренней тюрьмы. Я создала себе «внешнее я», оторванное от «я» настоящего, все еще раздираемого искалеченными чувствами. Скоро это стало не просто игрой — это стало моей жизнью, и, отвергая все проявления своего эмоционального «я», я должна была отвергнуть все проявления Донны. Со временем я потеряла Донну и снова оказалась в ловушке, теперь уже на новый лад. Кэрол жаждала недостижимого — приятия окружающих. Для этого она вышла на сцену. Уилли — другое мое лицо, обращенное к миру и воплощающее полный самоконтроль, недвижно сидел в зрительном зале. А Донна все пряталась в шкафу. Когда мне было двадцать два, в поисках себя я снова залезла в этот шкаф и закрыла дверь.
С начала времен, глядя в пустоту, Она стояла здесь — и не здесь. В мире снов, теней и фантазий, Где нет ничего сложнее цветов и бессодержательных звуков. С лицом ангелочка, без сомнения — Но без способности любить или хотя бы чувствовать Что-то сложнее удовольствия от прикосновения кошачьей шерсти К ее лицу.* * *
Еще до того, как появилась Кэрол, меня отдали в специальную школу.
В три года я надела первую свою школьную форму — голубое платье в клетку и синий блейзер, застегнутый на все пуговицы, чтобы я из него не убежала.
Мне нравились тяжелые дубовые двери школьной церкви, полированные полы, цветные окна высоко над головой. Нравилось, как все это пахнет, нравились деревья, чьи ветви нависали над детской площадкой. Нравились булочки с кремом на переменах и волосы Элизабет. Нравился металлический школьный значок, пришитый к лацкану блейзера. И сейчас, двадцать три года спустя, я храню этот значок в одной из своих коробок с сокровищами. Достаю его — и снова оказываюсь в школе, как будто все было вчера. Такие сокровища — мои ключи к самой себе, и не дай Бог кому-то их тронуть.
Это была частная школа с хорошей репутацией: индивидуальный подход, внимание к детям «с особыми нуждами». Начать надо с того, что все дети здесь были разные. Большинство — старше меня. Как правило, тихие и не такие настырные, как другие дети.
Считалось, что я умная, однако я часто не понимала, что мне говорят. С интеллектом у меня все было в порядке, но не хватало сообразительности. Вместо того чтобы разговаривать с людьми, я просто подражала им или, не слушая их, болтала что-то свое, как будто для беседы этого достаточно.
Кроме того, я не любила, когда ко мне подходили близко — вздрагивала и отодвигалась. Отец винил в этом мать. Мать возлагала вину за свое обращение со мной на мое поведение. Старший брат, сытый мною по горло, обзывал меня «психованной». Я повторяла его обидные слова. Шлепок! Так я научилась совсем не отвечать.
То, чем мы занимались в этой школе, я научилась делать с удовольствием. Учительница вела нас в школьную церковь и клала на пол огромный лист бумаги. С каждой стороны бумаги сажали учеников с карандашами (хотя я не обращала на них внимания).
Мы начинали рисовать, каждый со своей стороны — и вдруг я обнаруживала, что чужая рука пририсовывает что-то к моей картинке, а, подняв глаза, видела, что к руке прилагается лицо. А потом учительница старалась извлечь из наших каракулей что-то осмысленное.
Иногда, когда я проявляла интерес к тому, что делают другие дети в классе, мне тоже давали поработать. Но это меня раздражало. Рисовать я не возражала, но терпеть не могла мастерить человечков или что-нибудь вроде этого. Когда мне давали в руки материал для поделок, я создавала миниатюрные миры, разноцветные, мягкие и пушистые, полные мест, на которые можно залезть или пролезть под ними, если бы мне удалось туда попасть. Я опускала лицо на уровень своего «шедевра» и смотрела не столько на него, сколько в него, как кошка заглядывает в мышиную нору.
Еще я никогда не любила сидеть на стульях. У меня были беспокойные ноги, они никогда не стояли на месте, и сидеть смирно на стуле было выше моих сил. Я предпочитала чувствовать под собой твердую почву — по возможности, всем телом. Но однажды меня посадили рядом с крупной девочкой по имени Элизабет. Она вырезала человечка из бумаги и картона. Меня заворожили ее волосы — длинная коса, спускавшаяся по спине. Я провела по ней рукой. Девочка обернулась — и меня испугало то, что к косе прикреплено лицо. Я ведь не хотела трогать ее — только ее волосы. Она сказала, что ее зовут Элизабет. Сколько помню, это был первый раз, когда я прикоснулась к кому-то ласково — пусть только к волосам.
Из школы меня забирала мать. Я махала рукой, прощаясь со школой. И однажды распрощалась с ней навсегда. Потом мне рассказывали, что девочка с церебральным параличом ударила меня камнем по голове. Может быть, так и было. Я этого не заметила — как не замечала ничего, что не интересовало меня и не путало. Очевидно, она не причинила мне боли, ни физической, ни иной.
Ко времени ухода из специальной школы я уже начала становиться Кэрол. Кэрол разговаривала с людьми. И я училась разговаривать. Люди, возможно, думали, что это специальная школа хорошо на меня повлияла. Может, и так. Во всяком случае, вреда не принесла.
* * *
В одно время с обычной начальной школой я начала ходить на занятия балетом. К тому времени я отлично научилась делать все, что мне говорят. Людям это нравилось, поэтому им нравилась Кэрол. Я была очень гибкой, могла завязываться узлом — люди смеялись и восхищались, а мать гордилась способностями своей танцующей куколки.
Наконец-то мать перещеголяла свою старшую сестру! У нее появилась своя танцующая куколка — а у сестры были одни мальчики. Мать крутила меня, тянула за ноги, едва их не отрывала, заставляя меня делать шпагат или прогибаться назад. Я лежала на полу, брат с восторгом держал меня за одну ногу, мать за другую: они превращали меня в часы. Они смеялись, и я тоже, ведь я была Кэрол. Наверное, они считали, что мне это нравится. Теперь у них не просто танцующая куколка — у них гуттаперчевая девочка! Талант, дар, а в будущем, может быть, слава! Я сделалась семейной достопримечательностью. Танцуй, куколка, танцуй! К одиннадцати годам все суставы у меня были поражены ревматизмом, и я сидела на обезболивающих. Скрежетала зубами и била себя кулаком, чтобы усмирить боль. Мне казалось, что кости скрипят при каждом движении. Обезболивающие я пила еще много лет. Танцевала — только до семи и так и не научилась различать правое и левое.
* * *
В начальной школе я научилась называть себя сумасшедшей. В двадцать два года, в поисках себя, я вернулась в дом, где выросла. Новая квартирантка показала мне надпись, которую нашла на стене дедушкиного флигеля. Я вспомнила, когда это написала — после смерти дедушки, мне было тогда около шести. Надпись гласила: «Донна чокнутая». Странно, но еще четыре года мне понадобилось, чтобы понять, что нормальные дети говорят о себе «я».
Я не понимала, дружат ли со мной другие дети. Я выбрала себе в школе первую подругу, ее звали Сандра. У нее были блестящие темные волосы, и мне нравилась ее улыбка. Сандра была полной, веселой и добродушной. Другие ее дразнили. Мы с ней стали, как она сама говорила, «водой не разольешь».
Другие играли в школу, в дочки-матери, в доктора и медсестру. Прыгали через скакалку, играли в мяч, менялись коллекционными карточками. Карточки у меня были. Я их раздала, чтобы завести друзей — прежде, чем поняла, что их надо не раздаривать, а обменивать.
С Сандрой мы каждый день играли в одну и ту же игру. Смеялась она, смеялась я, смеялись мы обе. Сидя рядом, мы изо всех сил кричали друг другу что-нибудь прямо в ухо. Мне от этого было щекотно, и я смеялась, а что она кричала, не так уж важно — главное, нашелся наконец человек, согласный играть в мои игры.
На переменах и за обедом мы с Сандрой выпивали как можно больше воды — так, что казалось, что сейчас лопнем. Душили друг друга до синевы, пока не начинали задыхаться и кашлять. Давили на глаза, чтобы увидеть цвета, и вопили, пока не охрипнем и не заболит горло.
Все это было страшно весело. Я впервые обнаружила, что физическими ощущениями можно делиться. Обычно, когда кто-то был рядом, мои чувства «выключались», притуплялись настолько, что мне приходилось взбадривать себя самыми крайними методами, чтобы ощутить хоть что-нибудь.
У Сандры появилась еще одна подруга. Я звала ее жирной, а она меня ненормальной. Сандра с новой подругой пытались втянуть меня в свои игры. Но я не знала, что делать с двумя подругами сразу — и решила проблему, отказавшись от обеих.
Часто я играла на улице одна — разглядывала свои карточки, лазила по деревьям или по брусьям, рвала цветы, кружилась на месте, глядя на солнце, а потом падала наземь и смотрела, как вокруг меня кружится мир. Я любила жизнь — но оставалась страшно одинока.
Других детей тянуло ко мне. Они с восторгом смотрели, как я бесстрашно хожу по брусьям, болтаюсь на ветке в тридцати футах над землей, словом, делаю что-то «безумное».
Брат ходил в ту же школу, но с ним я не общалась. Поначалу он пытался меня опекать, но очень быстро я стала для него чокнутой, психованной, словом, обузой. На самом деле я его не виню. Он делал успехи в «реальном мире» — а я обитала в своем собственном.
Класс казался мне естественным продолжением детской площадки, а площадка — продолжением класса. Учительница скоро научилась не выпускать меня в туалет одну — я часто отправлялась гулять и не возвращалась.
На площадке в одиночестве мне было хорошо. А если тебе что-то не нравится — почему бы не сбежать туда, где хорошо? Оглядываясь назад, представляю себе, что почувствовала учительница, когда ее позвали на детскую площадку, где одна из ее учениц раскачивалась вниз головой на самом высоком дереве, распевая «На крыше мира».
Под деревом собралась вся школа. Они кричали — а я пела все громче и громче, раскачивалась выше и выше. Наконец я почувствовала, что люди внизу встревожены и напуганы, и испугалась сама. Со страхом я слезла на землю. До сих пор не знаю, что меня напугало, мои собственные действия или мысль, что кто-нибудь залезет на дерево и меня снимет. Учительница ободрила меня, сказала, что все в порядке, что никто не будет меня ругать. И мы вернулись в класс. Во сне я часто возвращаюсь в этот день — день моего поражения.
* * *
Через неделю учебы в начальной школе меня, вместе с еще четырьмя детьми, перевели из обычного класса в особую комнату под названием «Комната для маленьких». Другие четверо были все из разных классов. У других каждый год менялись ученики, учителя, классные комнаты — а мы оказались привязаны друг к другу на следующие три года. Учительница была суровая, жесткая женщина, может быть, по той же причине, что и моя мать. Она тоже была матерью необычного ребенка.
В этом классе собрали детей, требующих особого подхода. Всех нас часто отправляли к «Психологу-и-консультанту». Я этого почти не помню. Мне запомнилась классная комната — а то, что там происходило, по всей видимости, не представляло для меня интереса.
* * *
Училась я не так уж плохо. Буквы мне понравились, и я быстро их выучила. То, как буквы складываются в слова, меня зачаровало — и с этим тоже не было проблем.
Читала я очень неплохо, однако для меня самой чтение вслух было лишь общественно-приемлемым способом послушать звук собственного голоса. Я без труда прочитывала целые рассказы, но об их содержании догадывалась по картинкам. Читая вслух, я могла неверно произнести какую-то букву или исказить целое слово — и продолжала уверенно, как ни в чем не бывало. Часто я меняла тон и интонацию, чтобы рассказ звучал интереснее — но это, в сущности, были просто эксперименты с собственным голосом, и, должно быть, в половине случаев мой тон вовсе не совпадал с содержанием рассказа.
Правописание давалось мне легко. Я хорошо понимала фонетику, а написание трудных слов запоминала, так что казалась очень сообразительной. Однако писать мне было тяжело, и, в отличие от других учеников, почерк мой так и не улучшился — даже через много лет.
Что касается математики, по ней я успевала бы намного лучше, если бы нас учили числам, а не счетным палочкам. Все палочки были разного цвета и разной длины, и каждая означала какое-нибудь число. Для меня эти палочки были строительным материалом: я упрямо возводила из них башню — самые длинные и тяжелые клала вниз, чем выше, тем легче и короче; а дойдя до вершины, смахивала башню ладонью и начинала заново.
Складывать и вычитать я научилась, но дроби оказались выше моего понимания. Что значит «половина» или «четверть» — я никак не могла взять в толк. В конце концов я сумела понять, о чем речь, мысленно переведя деление на язык вычитания. Как видно, чтобы овладеть сложными математическими понятиями, мне требовались еще более сложные методы.
Что касается участия в жизни класса — участвовала-то я активно, даже слишком, но все невпопад. Я беспрерывно болтала сама с собой, чем раздражала всех остальных. Люди говорили, мне просто нравится слушать собственный голос. Возможно, так оно и было. Я пела — но никогда не вместе со всеми. В хоре я просто открывала рот. И десять лет спустя я пела на задней парте на уроках математики, но на уроках музыки замолкала.
* * *
В одном классе со мной училась Шелли. Каждый год она справляла свой день рождения, и каждый год ее мать милосердно приглашала меня.
В одном из параллельных классов училась Кэтлин. Каждый год она говорила, что обязательно пригласит меня на день рождения, если кто-нибудь из ее друзей не сможет прийти и за столом появится свободное место. Каждый год я преисполнялась надеждами. И каждый год друзья Кэтлин являлись в полном составе — мне места не оставалось.
По соседству с нами жила Кей — наверное, самая популярная из моих ровесниц. Своих подруг она строила по ранжиру — говорила: «Ты — моя первая лучшая подруга, ты вторая…» Я была двадцать второй. Замыкала список тихая девочка из Югославии. Я была хорошенькой, веселой, иногда забавной, но не понимала, как играть с другими. Самое большее — я придумывала собственные игры (очень простые) или приключения и иногда позволяла другим в них участвовать, но полностью на своих условиях.
* * *
Когда мне было шесть, родился мой младший брат.
Том появился неожиданно, тем более все считали, что мать больше не сможет иметь детей. Обычно я старалась не смотреть на людей, но в глаза младенца заглядывала спокойно, не чувствуя сопротивления. Я разговаривала с братом, развлекала его фокусами, пыталась учить его ходить. Мне казалось, он на моей стороне — и, учитывая его поведение, возможно, это было не так уж далеко от истины.
Том любил биться головой о стену. Только в эти минуты он сидел на одном месте — а все остальное время, как ураганчик, носился по дому и разорял все на своем пути.
К двум годам он навострился разбирать и ломать все, что попадало ему в руки, со скоростью, какая заставила бы позавидовать и многих взрослых.
Тому нравились наши игры: вместе мы кружились на месте до изнеможения, а потом падали на спину и смотрели, как кружится мир вокруг нас. Любил он и прыгать со мной на всех кроватях в доме. Иногда мы съезжали по лестнице головой вниз, вверх тормашками, пересчитывая головой каждую ступеньку, пока не приземлимся внизу. Мы играли с кубиками, раскладывали буквы по категориям. Еще Том любил собирать пазлы. В этом он достиг таких высот, что к четырем годам уже собирал картинки для взрослых.
Заговорил он рано и легко, но со странным произношением и в странной манере: все у него были «бой». Я была «До-бой», и даже отец «Арки-бой». Мы австралийцы, но речь моего брата всегда звучала, словно у шотландца, только что сошедшего с корабля.
В два года Тома осмотрел психиатр и сказал, что такой тяжелый случай гиперактивности видит в первый раз. Мне казалось, что Том ведет себя вполне нормально. В ясли его не взяли — с ним было слишком много хлопот.
Как и я, Том обожал музыку, легко и быстро выучивал в совершенстве все, что его интересовало — но научить его чему-то по принуждению было невозможно. Я благодарю Бога за Тома: били и обзывали его гораздо меньше, но он вошел в мой мир и стал моим союзником.
* * *
Когда мне было семь, мы переехали в большой дом. Дом почти что с привидениями — предыдущий его жилец умер.
В этом новом доме Тома принялись преследовать два друга, страшно его пугавшие. Одного звали «мистер Ног», другого «Большеук» («Большерук», как выяснилось впоследствии). Судя по всему, это я ему рассказала, что они живут на лестнице, ведущей в мою комнату. Хотя младший брат был моим лучшим другом, вторгаться в мою комнату, что-то там трогать или даже подходить близко я не позволяла и ему. Однако Тому приходилось подниматься по лестнице, чтобы попасть в ванную. Из-за его страха это стало почти невозможно.
Мать превратила эту свою новую тюрьму в кукольный домик. Меня поселили на чердаке. Через несколько недель на окна поставили решетки. Казалось, я превратилась в классическую «безумную, запертую на чердаке». Во всяком случае, вела себя именно так. Год за годом, раздираемая борьбой между попытками присоединиться к «миру» и внутренним сопротивлением, побуждавшим меня уходить в собственный мир, я стояла у окна, прижавшись лицом к решетке, и бросала разные вещи вниз — «на свободу». Если вещи падали в канаву, это меня огорчало, но и радовало — ведь теперь никто их не увидит и не поймет, что я чувствую. Так проходила вся моя жизнь: во всем — две стороны.
* * *
Примерно в это же время мне снова проверяли слух: дело в том, что, хотя я говорила, но часто использовала речь не так, как другие, и еще чаще не могла понять, что мне говорят. Слова — это символы, однако ошибочно было бы считать, что я не понимала символов. У меня была целая система взаимосвязей, которую я считала «своим языком». Напротив, другие не понимали моей символической системы — а я не могла, да и не собиралась объяснять им, что она означает. Я придумала свой собственный язык. Все, что я делала — скрещивала ли два пальца на руке или поджимала пальцы на ногах — имело особый смысл, как правило, ободряющий, говорящий о том, что все в порядке, никто меня не тронет, где бы я ни находилась и что бы ни делала. Иногда я пыталась объяснить людям, что чувствую, но так неуверенно, что они этого не замечали или просто относились к этому как к «какой-то новой выдумке этой сумасшедшей Донны».
* * *
Когда я познакомилась с Триш, она тоже сидела за решеткой. Поначалу я ходила домой из школы по Мартин-стрит, но здесь меня пугали деревья. Из тех, что сбрасывают листья зимой, они торчали из земли, словно огромные узловатые руки с кривыми грозящими пальцами-сучьями. Даже без листьев они так нависали над улицей, что она казалась полной теней. Пешеходная дорожка была вымощена камнем, но как-то странно, так что ходить по ней надо было, внимательно глядя себе под ноги, чтобы не наступить ни на одну линию. Я ненавидела Мартин-стрит.
Вот почему я начала ходить из школы по улице, где жила Триш, и много лет ходила этим путем. На улице Триш стояли дома, окруженные кустами роз, и после того, как я прошла, вдоль дорожки всегда лежали розовые лепестки.
Однажды я остановилась и стала смотреть на ребят за решеткой. Они окликнули меня. Я спросила, почему их заперли. Видно, мне не пришло в голову, что они просто играют в бабушкином саду, который, так уж вышло, отгорожен от улицы высокими чугунными воротами.
Триш только что перешла в нашу школу. Это была тихая, мягкая, застенчивая девочка, очень простодушная, старшая из троих детей.
Хотя я другими детьми обычно командовала или была к ним равнодушна, в глубине души мне нравилась мысль, что Триш — и моя старшая сестра. Это давало чувство безопасности. В школе мы все время проводили вместе. Я научила ее тереть глаза, а потом смотреть на солнце и видеть цветные пятна. Она угощала меня чудесным домашним печеньем своей бабушки и радовалась, что нашла, с кем поговорить. Я ее слушала, но часто не слышала; однако мне нравилась Триш, так что я смотрела прямо на нее, и она, кажется, ничего не замечала. Я для нее была лучшей подругой, а она для меня — доказательством, что и у меня могут быть друзья.
По большей части мы катались на велосипедах, гуляли по парку, играли в слова и болтали о том, что нам хотелось бы иметь. Я пела, танцевала и играла со своей тенью, а она сидела, смотрела на меня и смеялась. Я была не против. Мне нравилась Триш.
Через пару недель я отправилась к Триш с ночевкой. Со мной был чемоданчик, и Триш одолжила мне одного из своих плюшевых медвежат.
В первый вечер мы хохотали, дурачились, придумывали всему вокруг смешные прозвища, пока мать Триш не велела нам ложиться спать. Триш обняла своего медвежонка, а я положила рядом с собой того, что она дала мне.
— Триш, я боюсь, — сказала я. — Я не хочу идти домой, и здесь оставаться тоже не хочу.
Тогда она предложила мне поспать с ней в одной кровати.
Люди давным-давно бросили попытки меня приласкать; но сейчас я хотела быть как Триш. Я забралась к ней в постель, как будто я — это она. Она обняла меня, как плюшевого медвежонка. Я была в ужасе. На глазах выступили слезы: казалось, они текут из какой-то части меня, давно похороненной и забытой.
Так лежали мы — две семилетние девочки: для одной объятия были самым обычным делом, другая едва терпела их, с чувством ужаса и бесконечного одиночества.
Мать Триш зашла проверить, как мы спим.
— А что это вы делаете в одной кровати? — спросила она. — Ну-ка, Донна, марш в свою постель!
— Спокойной ночи, — сонно проговорила Триш.
— Спокойной ночи, — дрожащим голосом ответила я.
И много лет спустя, ложась спать, я по привычке приподнимала одеяло, молчаливо приглашая в свою постель любого незнакомца, которому случится забрести в комнату ночью. Так я стала Триш.
А в ту ночь я вернулась на свою кровать в комнате Триш и постаралась лечь так аккуратно, как только могла. Начала с того, что очень аккуратно перестелила постель, затем легла на нее — ровно посредине. Руки положила поверх одеяла, строго по бокам — именно так, как спят благовоспитанные девочки.
Вдруг мне пришло в голову, что в кровати я занимаю слишком много места. Я сдвинулась на самый край, съежилась, скорчилась под одеялом, как скомканное платье.
Нет, так от меня слишком много беспорядка. Я вылезла из-под одеяла и села на край кровати. А так я снова занимаю слишком много места. И я сдвинулась на самый краешек. Сидеть в ночнушке некрасиво, надо одеться. Я оделась и продолжала сидеть во тьме, глядя на жалюзи, надеясь, что скоро придет рассвет.
Одежда, которую я привезла с собой, сложена неаккуратно. Тихо, как только могла, я достала все из чемоданчика, аккуратно сложила, уложила заново, поставила чемоданчик у ног. Смотрела на Триш — и хотела, чтобы она была такой, как я, и страстно желала стать такой, как она. Я смотрела, как она спит, и по лицу моему беззвучно катились слезы. В комнате не слышалось ни звука. Но внутри себя я вопила так, что разбудила бы и мертвого.
Вошла мать Триш.
— Донна, это ты? Господи боже, что это ты делаешь? Вот глупышка! Что случилось? Ну-ка, давай, прыгай в кровать! Почему ты здесь сидишь? — спросила она.
— Я не хочу домой, — сказала я шепотом.
— И не надо, — ответила мать Триш.
— И здесь оставаться тоже не хочу, — прошептала я.
— А куда же ты хочешь уйти? — спросила мать Триш.
— Хочу уйти, — повторила я.
— Ну, Донна, куда же ты пойдешь? Некуда идти, — объяснила она.
«Некуда идти. Некуда идти. Некуда идти». Снова и снова я мысленно повторяла эти поразившие меня слова.
Мать Триш помогла мне снова раздеться и надеть ночнушку. Я повиновалась, как робот, загипнотизированная мысленным повторением слов: «Некуда идти». С поистине шекспировской глубиной эта формула описывала мою внутреннюю ловушку.
Триш постепенно скрылась из моего сознания, но сон, связанный с нею, возвращался ко мне снова и снова еще пятнадцать лет. Когда мне было двадцать два, ночуя у подруги, я вдруг проснулась, дрожа, в ужасе глядя на жалюзи. Такие простые вещи оставляют такой глубокий след.
К семи годам я уже не раз ночевала вне дома, но никогда прежде это так меня не потрясало. Я столкнулась лицом к лицу со своей уязвимостью в чуждом, непостижимом мире. Я злилась на свою невинность и наивность. Танцующая куколка — первый компромисс между Донной и Кэрол — скрылась за кулисами, и на сцене вновь появился Уилли.
* * *
Терри жила за углом. Она была итальянкой, старше меня — ей десять, мне восемь. Я следила за ней — а она следила за тем, как я за ней слежу.
Как заводить друзей, я не знала, а потому просто стояла там и обзывала эту девочку всеми известными мне нехорошими словами. А знала я их немало — у моей матери был в этой области богатейший словарь. В конце концов девочка вскакивала и гналась за мной несколько кварталов. Но мне всегда удавалось уйти — а на следующий день я возвращалась, и все начиналось сначала.
Однажды она все-таки меня поймала — и хотела уже устроить мне взбучку, но решила сначала спросить, зачем я так долго и неотступно ее преследую.
— Потому что хочу с тобой дружить! — яростно выпалила я.
— Да ты просто сумасшедшая! — проговорила она с отвращением.
— Почему нельзя было просто подойти и сказать, как нормальный человек?
Если бы я знала то, что знаю сейчас, то ответила бы: «Потому что я не „нормальный человек“».
Так мы подружились.
Терри курила тайком, болтала о мальчиках, интересовалась новыми ругательствами и моим братом. Я хотела куда-нибудь с ней ходить, что-нибудь делать и избавиться от неприятного обвинения в том, что у меня нет друзей.
Мы с ней ходили на задний двор к Хоганам. У них там был дровяной склад, и мы сидели на поленьях. Мне было восемь лет. Я кашляла и давилась — училась курить, училась быть Терри. Терри считала меня забавной: должно быть, такую нахальную и бесстрашную малявку она еще не встречала. Мы с младшим братом ругались как сапожники, нарушали любые правила и ни в грош не ставили все и вся.
Обедать Терри шла домой. Я садилась на другой стороне дороги, свесив ноги в канаву и свирепо глядя в сторону ее дома. Без обеда я не тосковала — я вообще редко чувствовала голод. Мне не хватало общения — но общаться я соглашалась лишь на своих условиях, и рано или поздно я выбрасывала дружбу, как яблоко, которое сморщилось и сгнило.
Дружба с Терри, как и любая дружба, стала для меня навязчивой идеей. Дружила я всегда один-на-один, компаний не признавала. В компании я либо демонстрировала себя, либо — чаще всего — выходила из игры. Терри стала для меня целым миром. Вместе мы проводили почти каждую свободную минуту — играли с ее кошками, разбирали коллекции «сокровищ», найденных в мусорных кучах, садились на автобус или на трамвай и отправлялись исследовать дальние пригороды.
Матери Терри я понравилась, поэтому дочь начала использовать меня как предлог, чтобы увильнуть от домашней работы или от присмотра за младшими. Я стала повторять итальянские слова так же, как повторяла английские. Стоя перед домом Терри, я в точности копировала указания, которые отдавала мать детям — с тем же тоном и произношением.
* * *
Дома вокруг меня шли постоянные войны. Отец все больше отдалялся от семьи, и каждый его шаг к независимости мать воспринимала как удар в лицо. Когда он приходил домой, начиналась война. Все стало еще хуже, когда отец, в виде компромисса, решил перенести свою веселую жизнь в родной дом — и под нашей крышей начались бесконечные пьяные вечеринки с неизбежными скандалами впоследствии.
Побои матери никогда меня не возмущали. Я как-то не видела в этом ничего особенного. В конце концов, это всего лишь мое тело. Быть может, каким-то парадоксальным образом физическая боль была для меня единственным ощущением, которое можно испытывать без страдания. Напротив, доброта, нежность, ласка меня ужасали — или, по меньшей мере, страшно смущали. Мать часто говорила: «Хочешь сделать кому-то больно — будь с ним добреньким». Быть может, этот урок она усвоила, видя, как доброта действует на меня. Если же это было ей известно по собственному опыту — тогда помоги ей Бог.
* * *
Я решила переселиться к Терри. Каждый вечер я ждала примерно до часу ночи, а потом выскальзывала из дома, оставляя дверь незапертой, чтобы вернуться часов в шесть, когда все еще спят.
За углом, возле дома Терри, я прокрадывалась на задний двор и кидала камешки в окно ее спальни — она мне показала какое. Она впускала меня в дом, я забиралась на верхнюю койку двухэтажной кровати и, успокоенная присутствием десятилетней «матери», выбранной мною самой, засыпала. Проснуться на рассвете для меня не было проблемой — я всегда просыпалась очень рано, да и сейчас часто встаю вместе с солнцем.
Однажды вечером у задней двери меня встретила мать Терри. Я окаменела. Вид у нее был страшно суровый, и я решила, что она отошлет меня домой. Дочь ее с виноватым видом стояла рядом. Мать Терри заговорила по-итальянски, а дочь перевела:
— Мама говорит, если хочешь ночевать у нас, то приходи в приличное время, чтобы никого не будить.
Я себя не помнила от радости. В эту ночь я не спала совсем — а на следующий вечер вылетела из дома пулей, сказав матери только, что иду в соседний дом ночевать. Но раз в несколько дней мне приходилось возвращаться к родителям, и долго-долго недвижно лежать в кровати на чердаке, в моей хорошенькой темнице, и смотреть в потолок, пока сознание мое не погружалось в сон.
Осколки стекла, осколки мечты, Отзвуки разбитого прошлого. Слишком много имен, Без которых легко прожить. Они-лишь тени, тени внутри, Рвущие личность на части.* * *
Трудно сказать, насколько повлияло на меня насилие в моей семье. Знаю лишь, что я о нем почти не думала, пока не стала гораздо старше.
Хотя сама я во многом была частью всего этого, и трудно судить, кто кому больше навредил — я им или они мне. То, что беспокоило меня и пугало, что нарушало уют «моего мирка», о чем я думала снова и снова, было совсем другое — то, что другие принимают как должное: доброта, понимание, любовь.
Действия другого человека, особенно насильственные, мне были понятны — трудно было понять «человека в целом», его желания и ожидания, в особенности все, что связано со способностью отдавать и принимать.
Насилие не вызывало вопросов. Должно быть, не зря его называют плодом «низших» эмоций — что ниже, то и понятнее. Но доброта была более тонкой, непредсказуемой — она все запутывала. Большинство детей учатся радостно принимать доброту. Но для меня она всегда являлась неожиданно, как какое-то бедствие, к которому я оказывалась не готова. Быть может, подготовка к любви обесценивает любовь — но без подготовки я впадала в панику. Испытывала потрясение и ужас. Люди старались меня успокоить — но их утешения либо раздражали меня, либо делали еще больнее. Как видно, я не относилась к «большинству детей».
* * *
Когда я начала сознавать мир вокруг себя достаточно, чтобы замечать насилие отца, то обнаружила, что это больно. Меня отец и пальцем не трогал — но поражало и пугало меня то, каким он может быть. Больше всего мучил меня ужас и истерики человека, которому удалось подойти ко мне ближе всех прочих — маленького брата.
Из всего, что он творил, страшнее всего для меня был шум и звон бьющегося стекла.
Дом вдруг превращался в разноцветный хаос, все двигались слишком быстро — но я, как ни странно, все делала правильно. Вспоминая об этом, я представляю себе человека в состоянии шока: он вполне разумно говорит и действует, выполняет довольно сложные задачи, но потом не может вспомнить, как ему это удалось. Думаю, это состояние сравнимо с тем, в котором пребывала я большую часть времени.
Все вокруг летало — цвета, вещи, люди; с грохотом распахивались и захлопывались двери — а иногда удары наносились и по лицам людей. Но «людей целиком» я никогда не видела. Гибель какой-нибудь разбитой безделушки была для меня страшнее того, что случалось с людьми.
Том пронзительно кричал. В его лице я узнавала собственный ужас: казалось, я тоже кричу — но не вылетало ни звука. Я хватала брата и залезала с ним в шкаф, зажимая ему руками рот и уши. Слезы и сопли его текли по моим ладоням. Мои глаза оставались сухими. Благодаря ему я испытывала чувства — и он же брал на себя выражение моих чувств. С братом я ощущала себя настоящей — и это пугало меня, как ничто другое.
Я начала отвергать Тома. Но к тому времени я стала для него целым миром. Куда бы я ни шла, он цеплялся за мою ногу и кричал: «Не уходи, До, не уходи!» Но я шла дальше и волочила его, рыдающего, за собой, как мертвый груз. Что бы я ни говорила — он принимал это близко к сердцу. Быть может, впервые в жизни кто-то принимал меня всерьез.
Том начал спать с собакой. Выбрав себе в матери огромного датского дога, трехлетний мальчик сворачивался со своей бутылочкой рядом с ним на блохастом коврике. А я как будто умерла. Два года спустя дог умер — и как будто Том умер вместе с ним.
* * *
Я решила, что хочу ходить в ту же школу, что и Терри. В моей школе друзей у меня не было — а там, думала я, Терри за мной присмотрит. Я отказалась ходить в свою школу, и матери пришлось перевести меня в школу Терри, чтобы я хоть где-то училась.
В новом классе атмосфера оказалась не просто холодной — леденящей. Новый учитель был мерзкий костлявый старикашка: он вечно на меня орал и твердил, что от меня одни неприятности. В наказание он заставлял меня стоять в мусорном ведре, я ругалась, а он швырял в меня мелом. Другие ребята смеялись — но теперь я не смеялась вместе с ними.
У Терри здесь оказалась своя компания — и, поскольку она была на два года меня старше, у нее не было ни малейшего желания бросать старых друзей, чтобы возиться с «малявкой».
Неделями я бродила по школе и спрашивала всех, кто попадался навстречу, дружат ли они со мной.
— Но я же тебя совсем не знаю, — обычно отвечали они.
— А если бы знала, — настаивала я, — ты бы стала со мной дружить?
Наконец я сдалась — и все перемены просиживала в углу школьного двора, подпирая спиной забор. Несколько месяцев спустя две девочки решили, что позволят мне с ними водиться. Однако разговаривали они всегда о чем-то страшно скучном. Гуляя с ними, я мысленно отворачивалась и уходила в свой мир — так что и они скоро от меня отвернулись. Я впала в глубокую депрессию, которая продолжалась около года.
* * *
Я вернулась в прежнюю школу, но теперь держалась в стороне от любых компаний, куда меня звали. Я больше не улыбалась и не смеялась; от всех попыток вовлечь меня в общение мне становилось еще больнее — я стояла молча, и по лицу моему беззвучно катились слезы. Возвращаясь домой, я пряталась у себя в комнате и рыдала, снова и снова повторяя: «Я хочу умереть».
Время от времени ко мне заходила Терри, порой мы с ней куда-нибудь ходили вместе — но я держалась все более отстраненно, и общаться мне становилось все труднее.
Я бродила по дому, как привидение — сгорбив плечи, низко опустив голову, глядя себе под ноги. Меня спрашивали, что случилось. В ответ я рисовала на лице улыбку и, стараясь выглядеть так, как, по моему мнению, выглядят счастливые люди, отвечала: «Ничего». Очень коротко, чтобы от меня поскорее отстали.
В это время я была хрупка и уязвима, как никогда. Если бы кто-то в те дни начал проявлять ко мне любовь и внимание — думаю, это могло бы меня убить.
Впрочем, мать старалась меня утешить единственным известным ей способом — покупала разные вещи. Начала приносить домой цветы в горшках: я смотрела на них и смотрела, но не могла понять, зачем они.
Однажды она принесла из зоомагазина попугайчика. Сказала, что он «ненормальный» и долго не протянет, но пусть пока поживет у меня, вдруг мне понравится. С попугайчиком в самом деле что-то было сильно не так. Крылья его были как-то сдвинуты вперед, и он не мог летать — только прыгал. Как и сказала мать, он умер через несколько недель. Я, как положено, поплакала.
А один раз она принесла домой такую чудесную вещь, какой я никогда еще не видела: перламутровое блюдо с крышкой, на которой сидел, глядя в пространство, фарфоровый ангел.
Еще она купила мне коляску для кукол. С коляской я рискнула выбраться за пределы комнаты. Начала катать ее вверх-вниз по лестнице, не особенно интересуясь тем, что делаю. Ведь так поступают нормальные дети, разве нет?
Нет, мать считала иначе. В ярости она взбежала вверх по лестнице. Я застыла, глядя на нее с ужасом. Она схватила крышку с фарфорового блюда и грохнула ее об пол. Ангел разлетелся на мелкие осколки. Мать прошипела: она запрёт меня в комнате, на хлебе и воде, и я просижу здесь, сколько она скажет. И вышла, хлопнув дверью так, что та едва не слетела с петель.
Затем, словно желая подтвердить свои слова делом, вернулась со стаканом и кувшином воды. Я лежала, уткнувшись в подушку, на пурпурной кровати, в омерзительно-пурпурной комнате, и горько рыдала, не слыша ничего вокруг. Мать вышла, не запирая дверь.
* * *
Я знала: отец уже вернулся. Прислушивалась к голосам внизу. Понимала, что говорят обо мне.
Я знала: отец меня пожалеет. Сквозь туман слез смотрела я на разбросанные по полу осколки — а потом взяла один острый осколок и, в гневе на несправедливость, начала резать себе лицо. Резала щеки, лоб, подбородок. Терять было нечего — я спокойно спустилась вниз, чтобы сделать свое молчаливое заявление.
— О Господи! — проговорила мать, медленно и как-то театрально, словно в фильме ужасов. — Да она совсем рехнулась!
На лице ее не было страха за меня — только потрясение. Мне было девять лет, и в эту минуту я была, как никогда, близка к тому, чтобы отправиться в психбольницу.
На мой собственный взгляд, я поступила вполне разумно. Я не знала, как до них докричаться, чувствовала себя потерянной, загнанной в капкан — и об этом сообщила. Думаю, до матери, по крайней мере, дошла серьезность ситуации — во всяком случае, от мысли о хлебе и воде она отказалась.
Отец не сводил с меня умоляющего взгляда. Казалось, он меня понимает — но, как и я, не может облечь свое понимание в слова: для него это «непозволительно», или, быть может, он чувствует, что кое-что лучше выражать без слов.
* * *
У меня было много двоюродных братьев и сестер, и часто мы ночевали друг у друга. Некоторые кузины мне нравились, но Мишель я терпеть не могла. Однако она захотела переночевать у нас, и я не возражала.
Мишель и Терри мгновенно сошлись. Не понимая, как общаться с несколькими людьми разом, я сказала им, что хочу побыть одна. Они ушли играть.
С тех пор я ни разу не заговорила с Терри. Больше двух лет она была моей единственной подругой — и теперь снова и снова спрашивала меня: «Что случилось?» Я смотрела на нее пустым взглядом, словно она разыгрывала какую-то странную сцену из немого кино, смысл которой от меня ускользал.
— Не понимаю тебя, — говорила она. — Что я тебе сделала?
Несколько лет спустя Терри ушла из школы и начала работать в магазинчике через дорогу. Когда она заговаривала со мной — я по-прежнему молчала, когда смотрела на меня — отворачивалась.
— Знаешь, Донна, ты все-таки сумасшедшая! — сказала она один раз, пытаясь добиться от меня хоть какой-то реакции. Свирепый взгляд был ей единственным ответом.
Около года спустя лучшая подруга Терри погибла, когда переходила вместе с ней через дорогу. На глазах у Терри ее сбил грузовик. Терри прибежала к нам и все рассказала моей матери: я стояла рядом и слушала. В эту минуту ей был отчаянно нужен друг. Но я еще не умела прощать — я смотрела в сторону и молчала.
А десять лет спустя, собирая по кусочкам собственную жизнь, я появилась у нее на пороге. Терри радостно поздоровалась со мной и снова предложила мне свою дружбу — как будто эти десять лет молчания ничего для нее не значили. Сказала только: «Ты самый странный человек, какого я знаю. Никогда таких не видела. Только что болтала со мной как ни в чем не бывало — и вдруг ведешь себя так, как будто мы никогда и не были подругами». Она не понимала ни того, как я порой нуждалась в ней, ни того, как важно было для меня вычеркнуть ее из своей жизни. А я не стала объяснять.
* * *
Уже давно я подумывала о том, чтобы уйти из дома. Мечтала поселиться за домом, на аллее — спать в высокой траве и питаться сливами, свисавшими с ветвей через соседские заборы. Я все еще чувствовала ответственность за младшего брата — и начала готовить его к жизни без меня.
Я стала укладывать Тома в постель и рассказывать ему разные истории. Но не те сказки, что обычно рассказывают детям. Я рассказывала о тех ситуациях, с которыми он может столкнуться, и о том, как закрыться от них, не дать им на себя повлиять.
Я учила Тома снова и снова прокручивать в голове какую-нибудь мелодию, если он слышит что-то неприятное. Смотреть сквозь людей — даже если приходится смотреть им прямо в глаза, чтобы убедить, что ты их слушаешь. Прыгать вверх-вниз, заучивая что-нибудь наизусть, и растворяться в цветных пятнах: в этом мы тренировались, начав с пятнышка на стене.
Быть может, Том заново учился тому, что умел и так. Определенно, многое в моих уроках не было для него новостью. И все же он учился лучше справляться с жизнью. А я, уча его, все лучше понимала собственное поведение — зачем я делаю то или другое и что от этого получаю. Еще я сказала Тому, что когда-нибудь обязательно уйду из дома — а он рассказал об этом матери.
* * *
В последние несколько лет мать била меня не так часто, как перед школой. Однако чем яснее она понимала, что я собираюсь уйти из дома, тем больше старалась убедить меня — не в том, что меня понимает, а в своей власти надо мной.
Кроме того, мать видела, что я приближаюсь к подростковому возрасту — а это грозит такими проблемами, с которыми она может не справиться.
Изо дня в день она то описывала мне в самых живописных подробностях те беды, которые претерпела от мужчин, и сообщала, что из-за детей у нее никакой жизни не было, то говорила, что никуда меня не отпустит, нечего мне об этом и думать. Любой признак сопротивления с моей стороны — от позы до взгляда — она встречала битьем: все для того, чтобы сломить мою волю. Куда подевалась ее миленькая танцующая куколка?!
* * *
Я перестала ходить в школу Терри и вернулась в свою старую школу. К тому времени я была так погружена в себя, что почти не замечала, что происходит вокруг. Если же выныривала в мир — это снова был мир вещей. Теперь меня завораживали слова и книги — с их помощью я создавала из внутреннего хаоса внешний порядок.
Только одно мы с матерью делали вместе — играли в скрэббл. Думаю, это помогало расширить мой не слишком богатый словарный запас. Слова, которые приятно звучат, слова, которые хочется повторять снова и снова, слова-отпечатки вещей (их настоящие имена, а не просто существительные, которыми их называют).
Мать использовала знание слов для чтения: с быстротой молнии глотала она дешевые детективы и триллеры. Я тоже любила читать — телефонные книги и адресные справочники.
Постепенно я осознала, что из художественных книг, которые меня заставляют читать в школе, ровно ничего не понимаю. Я могла прочесть книгу от начала до конца, но так и не понять, о чем она. Как будто смысл терялся в мешанине знакомых слов. Как человек, который обучается быстрому чтению, я выхватывала из каждой фразы основные слова и старалась каким-то образом «ощутить» книгу целиком. В какой-то мере это удавалось. Вместо того чтобы взваливать на себя задачу внимательного чтения от начала до конца и в результате ровно ничего из книги не извлекать — я не столько читала, сколько проглядывала страницы, усваивала имена некоторых героев и кое-что из того, что с ними произошло.
Можно подумать, что, стоило мне сосредоточиться — и я переставала хоть что-либо воспринимать и понимать. Если только я занималась этим не по собственной воле, то, как бы ни старалась выполнить свою задачу — внимание мое немедленно рассеивалось. Обучение стало для меня трудным, почти невозможным, как и любое вторжение «мира» — кроме того, чему я училась сама и по собственному желанию.
* * *
Мне нравилось копировать, создавать и упорядочивать. Я обожала нашу многотомную энциклопедию. На каждом корешке — цифры и буквы, и я внимательно следила за тем, чтобы тома стояли по порядку, переставляла их, если требовалось. Так я создавала порядок из хаоса.
Я обожала коллекции и приносила из библиотеки книги, посвященные разновидностям кошек, птиц, цветов, домов, произведений искусства — словом, чему угодно, лишь бы это принадлежало к одной группе. Этому же посвящались и мои школьные проекты. Если нужно было, например, написать о коровах — я рисовала таблицу с детальным сравнением разных коровьих пород. Быть может, мое увлечение грешило однообразием, да и творческой жилки ему недоставало — однако в нем отражался вновь пробудившийся интерес к окружающему. Эту стадию я всегда сравнивала с «пробуждением из мертвых». Такие вот крохотные шажки — на самом деле огромные достижения.
* * *
Я обожала читать телефонные книги. Звонить бесплатно из телефона-автомата на углу я уже научилась и теперь регулярно пролистывала телефонную книгу и обзванивала первые и последние номера на каждую букву. Я объясняла, что звоню этим людям, потому что они первые на А, последние на Б, и так далее. Обычно они вешали трубку, порой бранили меня — но я, начав, не останавливалась, пока не закончу. Важно то, что от вещей я перешла к общению с людьми. Телефонная будка стала моей классной комнатой — безличной и этим удобной.
Порой мне случалось наткнуться на какого-нибудь говорливого старичка или старушку. Тут я начинала болтать без умолку, как взорвавшийся фейерверк, и они с трудом могли вставить словечко.
В поисках категорий энциклопедиями я не ограничивалась. Читая телефонную книгу, я подсчитывала количество Браунов, сопоставляла разные варианты фамилий, искала фамилии распространенные и редкие. Так я осваивалась с понятиями количества, тождества, различия, порядка.
Сделав в телефонной книге очередное открытие, я гордо оглашала его на весь дом — и не могла понять, почему людям смертельно скучно меня слушать. Должно быть, потому, что им все это было понятно и так.
Увлеченность названиями улиц приняла для меня новую окраску. От вещей я двигалась к общению, от общения — к привязанности.
Я начала приносить домой бездомных котят — так же, как когда-то меня саму привела к себе в дом Кэрол. Называла я их в честь улиц из справочника, чьи названия мне особенно нравились: Беккет в честь Беккет-стрит, Дэнди в честь Дэнди-стрит. Важно, что я давала им имена в алфавитном порядке: в них как бы отражалось мое собственное постепенное развитие.
В школе я всегда была чужой и терпеть не могла, когда мне говорили, что делать — однако оказалась способна на упорство, усидчивость, систематическую работу в таких вещах, которым большинство людей не стали бы уделять больше нескольких минут. Могло показаться, что мир мой был перевернут вверх тормашками, но я упорно наводила в нем порядок. По большей части все вокруг постоянно менялось, не оставляя мне возможности к этим изменениям подготовиться. Поэтому я с таким удовольствием повторяла одни и те же действия, находя в этом успокоение.
* * *
Мне всегда нравилась поговорка: «Остановите землю, я сойду!» Быть может, в то время, когда другие дети развивались, я так увлеклась звездами и цветными пятнами, что сильно от них отстала. С тех пор мне приходилось постоянно догонять — напряжение от этого часто становилось слишком велико, и мне хотелось, чтобы все вокруг замедлило темп, позволило мне остановиться и подумать. Что-то всегда звало меня назад.
Возможно, у меня вовсе не были ослаблены чувство голода, желание спать или сходить в туалет. Быть может, моему разуму просто необходимо было отказываться от осознания этих чувств, потому что я всегда стремилась быть «не полностью в сознании». Ясно лишь, что я часто игнорировала признаки своих потребностей: меня шатало от голода, глаза у меня слипались, я переминалась с ноги на ногу — но была слишком занята, чтобы ради этого прекращать свои дела.
Хотя то чувство, что предшествовало «потере себя», чаще всего приходило ко мне само, я обнаружила, что могу поддаться ему или с ним бороться. В нем было что-то гипнотическое: часто я понимала, что поддаюсь ему, а порой даже стремилась к нему, когда его не было. Это состояние стало для меня своего рода наркотиком.
Один из способов замедлить мир был — часто-часто моргать или очень быстро включать и выключать свет. Если моргать по-настоящему быстро, люди начинают двигаться, как в старой покадровой съемке. Это напоминает эффект мигающих импульсных ламп, которым управляю только я сама.
Иногда моргание становилось реакцией на звук. Если тон чужого голоса меня тревожил — я «останавливала землю». Точно так же я включала и выключала звук у телевизора, с удовольствием прерывая голоса, но глядя на картинку, или то закрывала, то открывала уши. По-видимому, все это имитировало те трудности, что возникали у меня, когда я долго слушала чужую речь.
Когда я нервничала, то начинала навязчиво повторять одно и то же. Порой разговаривала сама с собой. Одна из причин — то, что, когда я молчала, чувствовала себя так, как будто ничего не слышу. По-видимому, мои чувства работали без перерывов и провалов, только когда я находилась в своем собственном мире — мире, из которого все остальные были исключены. Мать и отец долго считали меня глухой. По очереди они кричали и шумели, стоя прямо у меня за спиной — а я даже не моргала. Меня повели на проверку слуха. Проверка показала, что я не глухая — так оно и было. Несколько лет спустя была вторая проверка. Там оказалось, что слух у меня даже лучше обыкновенного — я слышу некоторые частоты, которые в норме воспринимают только животные. Очевидно, проблема была в том, что я не всегда осознавала, что я слышу. Как будто мое восприятие — это марионетка, нити которой держит в руках мое эмоциональное напряжение.
Был все же один звук, который я обожала — металлический звон. К несчастью для матери, именно так звенел наш дверной звонок — и, кажется, много лет подряд я навязчиво звонила в дверь. В конце концов я получила за это взбучку, а из звонка вынули батарейки. Но навязчивость есть навязчивость. Я сняла заднюю крышку звонка и продолжала звонить вручную, не выходя из дома.
* * *
Я начала чувствовать, что мне чего-то не хватает, но не понимала чего. У меня была кукла: мне очень хотелось ее разрезать и посмотреть, есть ли у нее внутри чувства. Я взяла нож и попыталась вскрыть куклу — но не стала, испугавшись, что за сломанную игрушку мне влетит; однако возвращалась к этой мысли еще несколько лет.
Я не сомневалась, что у меня чувства есть, однако в общении с другими они никак не могли прорваться наружу. Нарастала досада — она выражалась в диких выходках, агрессии и самоагрессии. И это в тот самый момент, когда от меня все чаще ожидалось, что я буду вести себя «как юная леди»! Мир вокруг меня становился нетерпимым и не прощающим ошибок, совсем как моя мать.
Я беспрерывно болтала, не обращая внимания на то, слушают ли меня одноклассники. Учительница повышала голос — я тоже. Она отправляла меня за дверь. Я шла гулять. Она ставила меня в угол. Я плевалась и кричала: «Не хочу!» Она пыталась ко мне подойти.
Я вооружалась стулом, как затравленный зверь. Она начинала кричать. Я ломала стул или швыряла его через весь класс. Юной леди из меня не получалось.
* * *
Дома мне начали сниться кошмары. Я ходила во сне и часто просыпалась вдали от своей спальни, прячась от чего-то, что видел в комнате мой спящий мозг.
Однажды мне приснился красивый котенок с голубыми глазами: я наклонилась его погладить, а он превратился в крысу и укусил меня. Во сне я спустилась по лестнице, и вся эта сцена разыгралась в гостиной. Когда я включила свет, я увидела, что стою посреди комнаты и визжу, а по руке моей стекает кровь; затем, как по волшебству, кровь исчезла, и комната приняла свой обычный вид.
На другую ночь я проснулась, стоя перед распахнутыми дверцами гардероба и в ужасе глядя на куклу, которая у меня на глазах опять приняла обычный вид. За несколько секунд до того она тянула ко мне руки, и губы ее, изогнувшись в зловещей ухмылке, шептали какие-то неслышные слова, словно в фильме ужасов, вдруг воплотившемся в жизнь.
Я начала буквально бояться засыпать. Ждала, пока все в доме уснут — а затем, как ни боялась матери, пробиралась потихоньку в ее комнату и долго стояла над ней, чувствуя себя в безопасности: ведь тому, что захочет добраться до меня, придется сначала справиться с ней, а она-то знает, как за себя постоять. У меня начинались галлюцинации — просто от усталости. Картины на стенах начинали двигаться. Я заползала под кровать матери и лежала там тихо-тихо, боясь даже дышать. По лицу моему катились слезы. Я не издавала ни звука. Как и в доме Триш четыре года назад, я лежала молча и ждала, когда же придет рассвет.
* * *
Это был последний год в начальной школе. Мне было двенадцать. Шли семидесятые годы, и наш новый учитель был немножко хиппи, с буйной копной волос. Он был высокий и худой, с мягким голосом, звучавшим как-то «безопасно».
Судя по всему, мистер Рейнольдс в самом деле был «нестандартным» преподавателем. Он приносил в класс пластинки, ставил их и спрашивал, о чем говорят нам эта музыка и песни. Больше всего мне нравилось, что на этот вопрос нельзя ответить неправильно. Если говоришь, что для тебя эта музыка о том-то и том-то — значит, так оно и есть.
Мы разыгрывали пьесы, где каждому разрешалось делать, что он захочет — играть роли, рисовать декорации, расставлять реквизит. Даже публику учитель вовлекал в действие и помогал почувствовать себя участниками представления.
Мистер Рейнольдс не делил учеников на способных и неспособных. Мне он позволял показывать все, что я умею, и подсказывал, что у меня получается лучше, чем у других. Казалось, класс был его семьей — а для меня он сделался новым отцом.
Этот учитель проводил со мной много времени, стараясь понять, что я чувствую и почему веду себя так, а не иначе. Даже когда он повышал голос, я чувствовала в нем мягкость. Он стал первым учителем в этой школе, которому я попыталась объяснить, что происходит у нас дома; о том, что происходит внутри меня, я не говорила никогда и ни с кем. Он всегда был спокоен, ровен, внимателен. Казалось, он никогда меня не предаст.
Предыдущий учебный год стал для меня самым тяжелым. Меня и до того считали «чудной» — а в этом году после того, как я заступилась за двух других изгоев, меня вместе с ними стали дразнить «зомби».
* * *
Сара приехала из Англии. Волосы у нее были такие рыжие, каких я никогда еще не видела, а говорила она так, что никто не мог ее понять (мне это было не в новинку). Двоюродная сестра Сары не хотела с ней играть: у нее уже была лучшая подруга, а кроме того, быть может, она не хотела водиться с девочкой, над которой смеялись все остальные.
Примерно в то же время в нашем классе появился еще один новенький. Он был долговязый, нескладный, тихий и рассеянный, то, что называется «не от мира сего». Другие ребята стали звать его и Сару «зомби». Оба они не боролись за себя — и я, хорошо понимая, что чувствует тот, кого отвергают и дразнят, решила встать на их защиту.
Особенно злили меня обзывательства. Может быть, такое случалось вокруг меня и раньше, но в первый раз я начала это замечать. Ребята в классе стали и меня называть «зомби»: эту обзывалку они распевали хором, снова и снова, доводя меня до бешенства.
Я смотрела, как другие ребята нападают на этих двоих: дергают их за волосы, толкают, пинают, бьют — все только потому, что они не похожи на других. Я стала за них мстить — старалась спихнуть кого-нибудь из их обидчиков с лестницы, стукнуть стулом, прищемить ему пальцы партой; а кроме того, сделалась мрачной, молчаливой и грубой.
К концу учебного года у меня было очень много пропусков и, как всегда, много замечаний за невнимательность. Мистер Рейнольдс устало сказал, что не знает, сумел ли хоть чему-нибудь меня научить. Он объяснил, как важна годовая контрольная — последняя моя контрольная в этой школе.
* * *
Перед нами разложили задание. Ответы приходили ко мне словно из ниоткуда. К контрольной я определенно не готовилась.
Результаты контрольной нам объявили неделю спустя. Самой умной в классе считалась Кристина. Она получила восемьдесят три балла. Высший результат из всех оказался у мальчика по имени Фрэнк, чья фамилия начиналась на «А»: в награду за успех ему полагалось бесплатное место в дорогой частной школе с гуманитарным уклоном. Дойдя до буквы «У», мистер Рейнольдс объявил, что «поверить в это не может». Я со стыдом опустила голову, уверенная, что мои результаты из рук вон плохи. Но мистер Рейнольдс объявил классу, что у меня — кто бы мог подумать! — девяносто четыре балла!
Всего на два балла меньше, чем у Фрэнка, и выше, чем у всех девочек в нашей школе! Фрэнк отправился в гуманитарный класс, а мне предстояло бросить школу три года спустя. Но сейчас мистер Рейнольдс сиял, как новенькая монетка — а я доказала, что, как бы там ни было, я вовсе не «отсталая».
В последнюю неделю учебы мистер Рейнольдс сообщил нам, что женится. Во мне что-то «захлопнулось». Я сунула голову в парту и принялась лупить себя крышкой парты по голове, снова и снова.
Началась суматоха. Я была как зверь в клетке. Хотела бежать. В результате оказалась в школьном лазарете, и там мистер Рейнольдс мне объяснил: его женитьба вовсе не означает, что он от нас уйдет, мы все приглашены на свадьбу, а потом — к нему домой на вечеринку в честь окончания учебного года.
Я пришла на свадьбу. Гордо села в первый ряд, не обращая внимания на замечания, что эти места предназначены для родственников. Вела себя как нельзя лучше. Сидела в первом ряду — совсем одна, смотрела на своего учителя и махала ему рукой, когда он произносил брачные обеты.
Пришла и на вечеринку. Там я вперед не лезла — робела, а кроме того, не знала, что сказать, поэтому держалась на заднем плане, улыбалась и делала вид, что мне очень весело.
В последний школьный день, когда другие ребята вышли на перемену, мы с еще одной девочкой остались в классе. Учитель забыл на столе журнал, и мы решили туда заглянуть. Та девочка прочла, что написано о ней. Я стала искать себя на букву У, и сразу в глаза мне бросилась фраза: «Донна Уильямс — ребенок с нарушениями…»
В это время вошел мистер Рейнольдс — он был в соседней учительской — и застал нас. Он очень разозлился.
— Чем это вы здесь занимаетесь? — воскликнул он.
— А почему вы это обо мне написали? — спросила я в ответ. — Что значит «ребенок с нарушениями»?
— Ты не имела права заглядывать в журнал! — возразил он.
Быть может, он просто переписал в журнал сообщение школьного психолога. Я покинула школу, разрываясь между обидой на него — и смятением, ибо он нашел во мне меня и сумел вытащить меня наружу.
* * *
По-видимому, чем старше я становилась, тем лучше понимала, что мне трудно общаться с людьми. Или, быть может, с возрастом я начала чаще замечать «озабоченные» реплики окружающих. Впрочем, замечания моей матери и старшего брата отличались не заботой, а нетерпимостью.
В разговорчивом настроении я могла без перерыва болтать о чем-нибудь, что меня интересовало. Чем старше я становилась, тем больше интересовалась разными вещами — и тем дольше могла о них рассуждать. Споры меня не интересовали; ответов или чужих мнений я не ждала и, если мне начинали отвечать, часто этого не замечала и продолжала гнуть свое. В сущности, для меня было важно лишь одно — ответить на собственные вопросы; и это мне часто удавалось.
Если я чего-то не знала, то либо притворялась, что знаю, либо убеждала себя, что меня это вовсе не интересует. Если все же приходилось задавать вопрос — спрашивала, ни к кому не обращаясь, как будто в воздух. Так было с тех пор, как я себя помню. То, что для получения новых знаний надо задавать вопросы, выводило меня из себя: это было такой трудной задачей, что, казалось, сами вопросы того не стоили.
Я придумывала разные пути обхода этой проблемы. В школе — подходила к кому-нибудь, вставала прямо перед ним, чтобы привлечь его внимание, и говорила о чем-то, что меня занимало, обычно не объясняя почему. Люди часто не обращали внимания на мою болтовню, не понимая, что я не просто высказываюсь, а задаю вопросы тем единственным способом, какой мне доступен. В самом деле, догадаться об этом было нелегко: ведь, если они что-то отвечали, я продолжала болтать, словно не замечая этого. И тем не менее важно было знать, что меня слушают — вот почему я стала начинать фразы словами: «Эй!» или: «Знаешь что?», а заканчивать словами: «Правильно?», «Верно?», «Ведь правда?», и так далее. Эти мои излюбленные словечки сделались так предсказуемы, что скоро надо мной начали смеяться, заранее угадывая, что я сейчас скажу.
То же самое происходило и дома. Мать требовала, чтобы я называла ее «мамой», зная, как мне это трудно. Под угрозой побоев я повиновалась, выдавливая из себя это слово с такой ненавистью, что оно звучало, словно ругательство. Позже я по большей части звала ее по имени.
И все же мне хотелось узнавать новое. Хотелось накапливать знания. Я шла к этому кружным путем, в обычной своей манере — подходила к кому-нибудь и заговаривала о том, что меня интересует, часто обиняками, начиная очень издалека. Мой метод вербальной коммуникации мать называла «тарахтеть». Видимо, это слово означало для нее бессмысленную болтовню.
Для меня это «тарахтение» было единственным способом общаться — уж конечно, не бессмысленным. Чтобы найти себе слушателей и заговорить о том, что меня интересует, требовалась невероятная отвага. Ведь при этом я ощущала себя страшно уязвимой. Я сообщала что-то о себе, о своей личности! Это порождало такой страх, что действовать напрямую оказывалось просто невозможно.
Манерой болтать о важных для меня вещах как о чем-то тривиальном я, быть может, обманывала собственное сознание — иначе мне не удалось бы вымолвить ни слова. По-видимому, я была настолько эмоционально зажата, что всякая попытка высказаться останавливалась еще на уровне желания. Если бы не изобретенный мною метод — слова мои, так же, как и крики, и обильные слезы, оставались бы неслышными миру, — как и произошло год спустя.
Обычно люди подталкивали меня к тому, чтобы выражаться яснее. Что касается негативных высказываний, особого труда это не составляло. Пока речь не шла обо мне самой и моих желаниях — суждения слетали у меня с языка, словно шутки у эстрадного комика.
Помню, когда мне было лет семь, я заработала оплеуху тем, что, придя к кому-то в гости, с порога объявила: «Ой, как же у вас грязно!» — а затем радостно сообщила хозяину, что у него, оказывается, только одна рука. Для меня это было типично: этим я заслужила репутацию человека прямолинейного, грубого, с легкостью обижающего других. Впоследствии то же самое качество порой приносило мне уважение — обо мне говорили, что я «никогда не боюсь говорить, что думаю».
В самом деле, под масками Кэрол и Уилли мне удавалось говорить то, что я думала — проблема в том, что я совсем не могла высказать то, что чувствовала. Одним из решений было — о тех областях жизни, по поводу которых я могла испытывать какие-то чувства, говорить особенно холодно и отстраненно. Все мы в какой-то степени прибегаем к этому, когда стараемся скрыть свои чувства; но мне приходилось убеждать себя в том, что эти темы и вправду мне безразличны, и от этого мое «я» превращалось в пустую оболочку.
Ту же тактику использовала я все эти годы, когда общалась с внешним миром через маску Кэрол. Донна — глубоко за этой маской — общаться так и не научилась. Все, что я чувствовала, мне приходилось либо отрицать, либо выражать такими способами, которые окружающим казались «тарахтением», пустой болтовней ни о чем. Сама я называла это «говорить поэтически».
* * *
Мне было двенадцать, и мать и старший брат снова принялись систематически меня дразнить. Начиналось с того, что кто-нибудь из них спрашивал другого: «Что это она говорит?» — а тот отвечал: «Да не слушай ее, опять тарахтит!»
Они придумали мне новое прозвище — «бухтелка». Это означало «идиотка». Брат, уверенный, что положение «маминого сыночка» защитит его от моей мести, придвигался ко мне вплотную, качал головой из стороны в сторону, как я, и распевал: «Бухтелка-тарахтелка, бухтит-тарахтит!» Теперь меня задевала не только его физическая близость, но и эти слова. Даже не знаю, что было неприятнее — то, что он стоял вплотную ко мне, что передразнивал мою привычку качать головой (так я делала, когда старалась что-то понять) или что, используя мою тактику, придумывал «специальные» слова.
Не знаю, как именно ему удавалось донести до меня свою дразнилку — ясно только, что его слова жгли меня, как огнем. Заметив, что я реагирую на обзывательства, мать и брат от меня уже не отставали. Сначала я яростно кричала в ответ: «Я не сумасшедшая!» — но наконец сдалась.
Мать говорила, что я переменилась в двенадцать лет. Никогда до того мне не приходилось так яростно бороться за свой собственный мир. Внешний мир стал то ли полем битвы, то ли сценой, на которой я вынуждена была «играть роль» хотя бы для того, чтобы выжить. С огромной радостью я бы «все бросила» и скрылась в собственном мире — если бы не уверенность в том, что мать и брат будут счастливы моему поражению. Моим движущим мотивом стала ненависть и чувство несправедливости: я хотела доказать, что они ошибаются. В то же время страх перед чувствами звал меня назад, в мой мир. Эти противоречивые стремления рвали меня на части, разрушая и мое истинное «я» глубоко внутри, и те маски, что я бросала «их миру», не желающему оставить меня в покое.
* * *
Мать хотела записать меня в школу для девочек. Я заявила, что пойду только в смешанную школу — или вообще никуда. Так я оказалась в смешанной школе.
Школа, куда я попала, располагалась в рабочем квартале и считалась не слишком хорошей. От ее учеников особых успехов не ждали — и в этом я никого не разочаровала. Я была невоспитанной, несговорчивой, агрессивной — так что прекрасно «вписалась в коллектив» на первых порах.
Поначалу друзей у меня не было — как и у большинства первогодков. Но скоро другие одиночки начали тянуться ко мне. Наши столкновения неизбежно заканчивались драками: скоро я заработала себе репутацию драчуньи и хулиганки, что в такого рода школах всегда популярно. Дралась я не только с будущими друзьями, но и с любым, кто задевал меня или (как мне казалось) кого-то еще. Даже признанные «авторитеты» среди школьных хулиганов считали меня «безбашенной и ненормальной»: я ругалась с учителями, швырялась чем попало, убегала из школы, ломала и портила все, что под руку подвернется — не исключая и самое себя.
Я умела трясти руками так, чтобы казалось, что отрываются кисти, или головой — так, чтобы услышать, как мозги стучат о череп.
Задерживала дыхание и напрягала мышцы живота, давя себе на диафрагму с такой силой, что багровела, начинала задыхаться и едва не теряла сознание. Другие ребята смеялись надо мной и называли меня чокнутой. Учитель считал, что у меня серьезные нарушения. А я чувствовала, что в «их мире» меня не ждут, что у меня самой нет ни малейшего желания в нем находиться — и, если уж я должна быть здесь, то только на своих условиях. Иначе — уйду или просто растворюсь, как только этого захочу.
* * *
Особенно тяжело приходилось мне на физкультуре. Я терпеть не могла ни играть в команде, ни подчиняться правилам. Попытки заставить меня не заходить за линию приводили к тому, что я начинала швыряться спортивным инвентарем — что иногда бывало опасно.
Одна учительница, явно не понимавшая глубины моих проблем, решила как-то «преподать мне урок». После физкультуры она велела мне остаться в раздевалке, приказала ловить мячи для крикета — и начала яростно швырять их в меня. Я всегда боялась ловить мячи: первый мяч ударил меня в живот, второй просвистел над ухом — и я бросилась бежать от этого испытания, как перепуганная маленькая девочка, какой, собственно, и была. Ее нетерпимость меня разозлила, летящие в меня мячи напугали; но, как ни странно, жестокость ее тогда совершенно не причинила мне боли. Сейчас? — да, сейчас мне почти больно об этом вспоминать.
* * *
Рисование, лепка и работа по дереву стали для меня настоящей «уловкой-22». Мастерить что-то своими руками мне нравилось — но я терпеть не могла выслушивать указания, что и как делать, и не любила показывать другим свою работу.
Мне нравилась музыка — но петь не получалось; и это сочетание острой любви к музыке и неспособности ее проявить делали меня столь уязвимой, что я начинала хулиганить на уроке, чтобы «помешать работе класса».
Я научилась не любить математику: вычисления я всегда производила в уме, но на уроке требовалось не только дать правильный ответ, но и «показать решение». В виде компромисса я переписывала ответы с последних страниц учебника.
На уроках английского я писала сочинения, но никогда — на заданную тему. Писала я о том, что меня волновало, но всегда такими обиняками, что мои сочинения требовали настоящей расшифровки; а в заключение каждого набрасывала поверх исписанной страницы рисунок карандашом, который, казалось мне, адекватнее отражает то, что я пытаюсь выразить. Но и рисунки обычно бывали абстрактными и символическими: чтобы выразить что-то личное, мне требовалось создать дистанцию между собой и тем, что я хотела сказать.
* * *
Чувствуя, насколько оторвано от мира мое истинное «я», я стала говорить, что меня зовут не Донна, что меня надо называть Ли. Это означало, что другие общаются не с Донной, а лишь с ее масками — единственным, чего они заслуживают: с моим гневом по имени Уилли или с пустой, бесчувственной, но умеющей «хорошо себя вести» маской, которую я про себя продолжала называть Кэрол. Тайну Кэрол я хранила в себе двадцать три года, полагая, что объяснений окружающие не заслуживают.
Большинство знакомых ребят отказались ни с того, ни с сего называть меня Ли (сокращение от моего второго имени), тогда и я отказалась общаться с ними. Постепенно мы достигли компромисса: появилось несколько прозвищ, на которые я отзывалась. Пока меня не оскорбляли, называя тем, кем я себя не чувствовала, я охотно откликалась на любое вымышленное имя, считая это вполне приемлемой платой. Дома я часами стояла перед зеркалом, смотрела себе в глаза, шептала свое имя снова и снова, словно стараясь вызвать себя из глубин собственного существа, — и боялась, что больше никогда не смогу почувствовать себя собой.
Я теряла способность чувствовать. Быть может, мой собственный мир и был пустоват — но утрата доступа и к нему безжалостно бросала меня в некое преддверие ада, холодную пустыню, лишенную всякого чувства, всякого утешения. Подобно многим людям с нарушениями, я начала причинять себе боль в надежде хоть что-нибудь ощутить. Казалось, что «нормальность» других людей вела меня к безумию. Лишь пока я не впускала «их мир» в свою жизнь, мне удавалось сохранять рассудок.
Корми бездомных котов — но не приводи домой беспризорных детей. Бездомные коты сами о себе позаботятся. Сделай вид, что их здесь нет, сделай вид, что тебе наплевать, Пусть бездомных детей спасает кто-нибудь другой.* * *
Я уходила все дальше — а вот мать, напротив, возвращалась к жизни. Когда я начала взрослеть физически, она переживала «вторую молодость». Отца постоянно не было дома: мать возобновила отношения с друзьями юности и обнаружила в себе страсть к вечеринкам.
Теперь по вечерам дом содрогался от звуков рок-н-ролла — и хорошенькая дочка-подросток, тем более с поведенческими проблемами, на этом празднике жизни явно была лишней.
Мне не было спасения. Стоило переступить порог, вернувшись из школы, — меня встречали тычки и пинки, затрещины и подзатыльники, гневные вопли и грубая брань; и, как обычно, я не кричала.
У меня была школьная подруга, как и я, из неблагополучной семьи. Порой я ночевала у нее; иногда ее родители этого не позволяли, и она старалась незаметно впустить меня в дом и устроить на ночлег. Однажды вечером мне пришлось искать себе ночлег самостоятельно.
Еще одна девочка из школы жила от меня в нескольких кварталах. Узнав, что не смогу переночевать у подруги, я отправилась прямиком к ней. Я ее почти не знала; но она взяла у меня одного из тех котят, которых мне пришлось пристраивать, чтобы мать их не утопила. Я позвонила в дверь, когда она ужинала, и спросила, нельзя ли переночевать у нее в гараже.
Она ответила: да, конечно. В девять вечера я вернулась к ее дверям. До того — бродила по окрестным улицам, просто чтобы убить время. Гараж оказался заперт, свет в доме не горел.
Я свернула в какой-то переулок, легла на землю — в теплом пальто, которое носила всегда и везде, — и попыталась уснуть. Вдруг послышались шаги: я вскочила, как подброшенная, и кинулась бежать. Быть может, это был патрульный полицейский, заметивший меня, когда я бесцельно бродила по кварталу.
Напротив дома подруги стоял брошенный дом. Можно было переночевать там — но люди говорили, там живут привидения, и мне было страшно.
Наконец я села на землю, привалившись к забору соседского дома. Было уже два часа ночи. Стояло жаркое лето: в Австралии в это время года часто бывает трудно уснуть — в том числе и двенадцатилетним девочкам в теплых пальто.
В темноте ко мне подошла какая-то женщина. Я вскочила и хотела убежать.
— Не бойся, — сказала она. — Я просто хочу с тобой поговорить.
Поразительно спокойно, как ни в чем не бывало, она пригласила меня в дом на чашку чая. Казалось, сбылась моя почти десятилетняя мечта — я как будто встретилась с двойником матери Кэрол.
— Уже два часа ночи, — спокойно заметила она. — Хочешь кукурузных хлопьев?
Я кивнула, не сказав «спасибо».
— Может быть, стоит позвонить твоей матери и сказать ей, где ты? — спросила она.
— Она знает, где я, — ответила я.
— Откуда же ей знать, что ты у меня? — спросила эта дама.
Я ответила:
— Она думает, что я в соседнем доме. Там живет моя подруга.
— Почему же ты не там? — продолжала она расспросы.
— Мне не разрешили переночевать, — ответила я.
Тогда эта дама сказала, что я могу переночевать у нее, и отвела меня в крошечную зеленую комнатку в мансарде с зеркалом на стене. Здесь я бы с удовольствием осталась навсегда. Но на следующее утро, смущенная, я ушла потихоньку — и никогда больше ее не видела.
* * *
Каждый день я шла из школы домой через кладбище. В этот день я решила, что никогда больше не заплачу. Я переступлю порог, взгляну матери прямо в глаза — и улыбнусь.
Встретили меня как обычно. На этот раз мать принялась таскать меня за волосы, вырывая их с корнем. Снова и снова моя голова с глухим стуком врезалась в стену. Я чувствовала кровь на лбу и слипшиеся от крови пряди волос. В глазах начало темнеть. Но я смотрела матери прямо в глаза, и с лица моего не сходила нарисованная улыбка.
Умоляющий голос: «Пожалуйста, оставь ее!»
И голос матери — яростный и безнадежный: «Какого черта ты не ревешь?»
Воля к сопротивлению оставила меня. Я осела на пол.
Потом проснулась. Открыла глаза, посмотрела в потолок в своей спальне. В голове звенело оглушительное молчание. Люди входили и выходили — торопливо, пряча глаза. Докторов не вызывали. Вернулась Донна. Донна, которая молча смотрит в потолок. Теперь люди испугались: они кричали, вопили — Донна не отвечала. Старший брат стучал мне по лбу, словно в дверь: «Эй, кто-нибудь дома?» Мне было наплевать: никто не отвечал на стук. Он снова принялся за свои старые фокусы — приблизил лицо вплотную к моему лицу… Голос: «Оставь ее в покое».
За столом: передо мной тарелка с чем-то разноцветным, в руках у меня вилка и нож. Я смотрю сквозь разноцветную тарелку, и все меркнет. Вдруг в поле моего зрения появляется что-то чужое — чужие руки. Серебро вилки и ножа прорезает карусель цветов.
На зубцах серебряной вилки — кусочек чего-то. Вилка не двигается. Взгляд мой скользит вверх, от вилки — к руке. С испугом я вижу, что за рукой следует плечо, а с плечами соединено лицо. Я встречаюсь взглядом с чужими глазами — и читаю в них отчаяние. Это мой отец. Я снова скольжу глазами вниз — плечо, рука, вилка, цветной кусочек еды — и снова вверх. По лицу моему текут слезы. Это же дедушка! Мне снова два года, и дедушка кормит меня из рук. И я начинаю есть.
* * *
Решили, что меня стоит на некоторое время отослать в деревню. Трехчасовая поездка прошла, словно в замедленной съемке. Мир возвращался ко мне кусочками, отрывками, цветными пятнами: зеленые треугольники, золотистые квадраты, безграничная голубизна, в которую я погружалась и словно плыла в ней.
В дом я вошла, приклеившись глазами к полу. Как будто мне снова было три года: паркет, казалось, длинными змеями расползался во все стороны. Внимание мое привлекла маленькая девочка на высоком стульчике. Вот хорошо, подумала я, младший брат тоже здесь.
В голове моей царило такое молчание, что все остальное казалось безнадежно далеким — как будто за тысячу миль от меня.
Вот я иду, и что-то хрустит у меня под ногами. Вот лезу в гору на четвереньках, чувствуя под ладонями и ногами старых друзей — траву и грязь. Вот раскачиваюсь на качелях, запрокинув голову, выше и выше: еще немного — и улечу.
Девочка смотрит на меня. Голос ее звучит из дальнего далека; я слушаю ее, не вслушиваясь. Под ладонью — короткая коричневая шерсть. Вдруг она начинает двигаться сама по себе, куда-то уходит. С изумлением я вижу, что это лошадь.
Девочка на высоком стульчике что-то говорит. Голос у нее легкий, игривый. Я стараюсь ее понять. Подхожу ближе, вслушиваюсь. Мы начинаем разговор.
Вдруг нас прерывают. Появляется взрослый. Открывается духовка. Здесь что-то жарят?
— Да, это угорь. Донна, ты когда-нибудь пробовала угря?
Собственное имя поражает меня, словно пощечина. Я выхожу в залу, присаживаюсь на край кушетки и слушаю музыку. Цвета — вокруг, музыка — у меня в голове.
У меня были с собой деньги. Та женщина в доме мне понравилась, и я решила что-нибудь ей купить. Иду, камешки хрустят под ногами. Деньги зажаты в кулаке. Разжимаю, сжимаю, снова разжимаю. Смотри, какие монетки! Собственный голос звучит у меня в голове и вдруг пробуждает сознание. «Что я делаю? Что я делаю? Что я делаю?» Фразы вновь обретают звучание. Что это — я говорю? Кто-нибудь видит, как движутся мои губы? Кто-нибудь меня слышит?
Так я начала любить жизнь. Полюбила небо. Землю. Деревья, траву, цветы. Стеклянные окна, в которых можно увидеть себя и помахать себе рукой. Можно дернуть себя за волосы и что-то почувствовать. Я кусала себя за предплечье, чувствуя соль на коже, разглядывала свои веснушки. И чувствовала, что я — это я. Любила серебристые ножки высокого стульчика, любила искусственную кожу — обивку кушеток: прижималась к ней лицом, даже ее лизала. Любила пол, крышу, двери. Любила маленькую девочку, которая со мной разговаривала, и ее мать, угощавшую меня угрем.
Потом приехала мать и забрала меня. По дороге назад, в ее дом, я смотрела, как все уходит. Уходят деревья, уходят золотые поля. Лишь дорога серой лентой стелется под колеса.
* * *
В своей прежней комнате на чердаке я целыми днями растворялась в узоре обоев. Часто, когда наступал вечер, я сидела все там же, где и утром, — пока вдруг не обнаруживала, что уже давно смотрю в темноту. Когда мне хотелось в туалет, я вставала, делала несколько шагов и писала на пурпурный ковер, который так ненавидела.
Шло время, и я начала делать это все более и более сознательно. Я смотрела, как формируется струйка, и хихикала, глядя, как она льется на драгоценный ковер. Для меня это было символом: вот «мой мир», вот «я» в нем. Чем больше ковер пропитывается мочой, тем больше «меня» появляется в «мире». Запах меня не смущал: он принадлежал мне — и изгонял все остальное. К тому времени, как это обнаружила мать, я уже достигла своей цели. Я призвала себя обратно, из глубин тела — в комнату, которая теперь уже совершенно точно принадлежала мне.
Мать подняла ковер, покрытый свежей мочой. На лице ее отразилось потрясение — и меня охватил тошнотворный страх: мой мир обнаружен, и сейчас его у меня отнимут. Невероятно, но она молча вышла.
А вернувшись, потащила меня к врачу. С врачом разговаривала она — я сидела в приемной. Вернувшись, отвезла меня в хозяйственный магазин и купила там пластмассовый детский горшок.
— Будешь ходить сюда, — приказала она.
Старший брат принялся надо мной потешаться и дразнить — но на этот раз, как ни удивительно, она велела ему замолчать. И никогда, ни тогда, ни после, никто об этом не заговаривал.
Потом всей семьей обсуждали, что делать с ковром, который уже несколько месяцев прослужил мне уборной. Первое решение было — оставить в комнате, и «пусть она так и живет». Но, должно быть, кто-то сообразил, что это меня не слишком расстроит. Ковер выкинули, и в комнате у меня остался голый гладкий пол: хоть танцуй, хоть на роликах катайся. Вместе с ковром ушло и желание мочиться в неположенных местах. Я так и не пользовалась горшком — это было уже не нужно, контроль над собой ко мне вернулся.
* * *
Я скучала и хотела снова в школу. Однако вернуться было не так-то легко — я пропустила полгода. Предстояло сочинить и выучить подходящую «легенду». Мать велела мне говорить в новой школе, что раньше я училась в другом штате. Но ребята в классе сразу распознали во мне «чокнутую», и продержалась я там только две недели.
Мать отправила меня к директору школы с запиской. В записке говорилось, что она — мать-одиночка и не может поговорить с директором, поскольку работает день и ночь, стараясь прокормить моего трехлетнего брата и меня.
Еще там говорилось, что живем мы в многоквартирном доме в соседнем квартале и я иногда пропускаю школу, потому что присматриваю за младшим братом. Еще — что мы недавно приехали из другого штата и что в предыдущей школе я училась хорошо.
На самом деле жили мы в частном доме в трех кварталах от школы. Братьев у меня было двое, и младшему — уже девять лет; мать не работала, и жили мы на те деньги, что она выбивала из отца. Прежде я училась не в каком-то другом штате, а в трех кварталах отсюда, однако уже полгода не ходила в школу. А пока ходила — успехи мои были очень и очень неважными.
* * *
Теперь каждое утро мне приходилось совершать долгое путешествие в школу: сначала ехать на автобусе, затем на трамвае. Школа в самом деле была новая — все в ней так и сверкало новизной. Блестящие красные перила, закругленные окна с цветными стеклами. Внутри повсюду лестницы, крытые коврами, и целый лабиринт коридоров — нелегко было найти в их переплетении нужную дверь!
Мне нравились перила, которые вели в холлы с разбегавшимися во все стороны красными дверями. То и дело я заходила в чужие классы и сидела там, пока меня не выпроваживали за дверь, показывая, в какой стороне мой собственный класс.
Я была тихой и отрешенной. Никогда не понимала, о чем меня спрашивали; послушно сидела в классе, рисовала что-нибудь, потом рвала рисунки на мелкие клочки, усеивая ими парту. Учителя были со мной великодушны — во всяком случае, не помню, чтобы они мне мешали. Быть может, они оставили меня в покое, как новенькую, которой нужно время, чтобы привыкнуть к новому месту. Может быть, просто радовались, что я не хулиганю и не мешаю другим. А может быть, считали меня отсталой.
На больших переменах я бродила по школе, глядя себе под ноги, из-под которых разбегались разноцветные узоры; иной раз я могла застыть на целую перемену, глядя на что-нибудь — например, на блестящий пол физкультурного зала или отражение в цветном закругленном стекле. Скоро началась знакомая мерзкая песня — меня принялись называть «чокнутой». Я не обращала на них внимания — решила не смотреть в их сторону, делать вид, что я их не слышу. Ведь все это я слышала уже не раз.
Была в классе еще одна девочка, о которой говорили, что от нее воняет. Никто не хотел с ней водиться. Жила она в муниципальной квартире с отцом-пьяницей и тащила на себе трех младших сестер. Должно быть, она решила, что у нас с ней есть что-то общее. Ее отец был груб и жесток, часто ее бил. Это было мне понятно.
Она была крутой девчонкой, настоящим бойцом. Я же, казалось, растеряла весь свой бойцовский дух. Она стала защищать меня от тех, кто меня дразнил. Я никогда ее не отталкивала, и она ходила со мной, помогала мне находить дорогу в класс, снова и снова безуспешно старалась научить меня читать расписание. Наконец я полностью доверила разговоры кому-то другому. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, я отделывалась невнятным мычанием или односложными ответами — если вообще отвечала.
Я начала работать на уроках рисования. Клала на мольберт огромный лист бумаги и покрывала его пушистыми разноцветными пятнами. Кто-то спросил, что это я делаю. «Не знаю», — ответила я. После этого я решила рисовать только черной краской — черное на белом.
Я начала везде и на всем рисовать звезды. Сознание мое, очевидно, вернулось к первым годам жизни — с той лишь разницей, что теперь я умела давать жестокий отпор любому, кто подойдет ко мне слишком близко. Однажды мои одноклассники так и поступили. Понятия не имею, что они собирались сказать или сделать, — знаю только, что попытались подойти слишком близко. Я схватила стул и начала отбиваться.
* * *
Следующая школа находилась еще на квартал дальше. Это был мой последний шанс. Если я и в этой школе не удержусь — отправлюсь в детский дом. Мне было четырнадцать лет.
Я очень, очень старалась хорошо себя вести: а это значило — не бросаться на окружающих, а вымещать гнев на себе самой.
Из-за ревматизма я пила болеутоляющие: принимать их следовало только по необходимости. К этому времени боли стали невыносимыми: я билась головой или всем телом о стены, чтобы облегчить боль.
Болеутоляющие, кажется, совсем не помогали; мне казалось, что кости у меня трутся одна о другую, как зубы, когда скрипишь зубами. Еще я принимала «таблетки от нервов», прописанные районным врачом, чтобы я была поспокойнее. И снотворное, прописанное доктором с другого конца улицы, — я по-прежнему боялась засыпать. Все эти таблетки я не пила по расписанию, а копила — так что всякий раз, когда чувствовала, что больше не выдержу, пригоршня таблеток у меня находилась; тогда я садилась в какой-нибудь укромный уголок, приваливалась к какому-нибудь забору — и все вокруг исчезало.
Как и прежде, я колебалась между состояниями молчаливого «овоща», неуправляемой «хулиганки» и просто «чудачки». На уроках я по-прежнему уходила в себя, и все чаще меня выводили из класса и отправляли к соцработникам и психиатрам: те сажали меня «под наблюдение» и говорили, говорили, говорили — а я слышала в их словах лишь раздражающий набор звуков. Единственное, что я запомнила из этих занятий, — начало: «Входи, Донна. Познакомься, пожалуйста, это…» Совсем как на пластинках, которые я слушала, когда была маленькой: «Это оригинал долгоиграющей грампластинки… Сейчас мы будем вместе читать сказку… Возьми книгу и читай вместе со мной… Когда фея Динь-Динь зазвонит в свой колокольчик — вот так — ты поймешь, что пора перевернуть страницу… А теперь начнем…» «Чокнутой» я вряд ли была — но была так отстранена, так далека от мира, что им не удавалось до меня достучаться.
* * *
Я была в своем репертуаре. Сидела в классе, глядя в пустоту и забыв обо всем, что меня окружало. Это был урок литературы; в руках у меня была ручка, а смотрела я в направлении куска зеленого мела на нижней кромке доски.
Обложку тетради я давно уже изорвала в клочья, а листы раскрасила яркими красками. Сейчас я смотрела прямо вперед, а рука моя механически двигалась вперед-назад, вперед-назад.
В голосе учительницы мне послышалось сочувствие — и я мгновенно запаниковала: что я сделала не так?
Вскочив и схватив тетрадь, я обнаружила, что тетрадка разорвана почти надвое и вся — как и моя рука — залита синими чернилами. Ручка сломалась у меня в руках, и чернила залили всю парту.
Меня отвели в кабинет к заместителю директора и усадили на стул.
— Как тебя зовут? — раздался требовательный голос. — Где ты живешь?
Я ответила автоматически, как меня учили — имя, адрес.
— Как тебя зовут? Где ты живешь? Как тебя зовут? Где ты живешь? Как тебя зовут? Где ты живешь? — болезненным эхо отдалось у меня в ушах.
Я отвечала на каждый вопрос все быстрее и быстрее, все громче и громче — пока наконец не вскочила, схватив стул, и не заорала:
— Я не чокнутая, мать вашу!!
— Донна, — послышался мягкий, спокойный голос, — все хорошо. Пожалуйста, пойдем со мной.
Меня отвели в другую комнату и дали бумагу для рисования.
В этой школе со мной обращались неплохо. Не давили, ни к чему не принуждали. Все было очень просто. Если мое поведение становилось нестерпимым, меня выводили из класса и сажали в эту комнату «под наблюдение», и, если хотела, я могла порисовать.
* * *
Уроки искусства мне нравились. На них я вела себя в классе, словно маленький ребенок в детской.
Словно во сне, я скакала с парты на парту, размахивая стулом над головой (которой трясла, словно бубном) и распевая «Еду в Рио». Пела, махала стулом и прыгала все быстрее и быстрее, как будто ускоряясь с 33 оборотов до 78. Весь остальной класс просто под партами лежал. Все смотрели на меня, как завороженные. А мне было плевать. Они были от меня бесконечно далеки — так пусть смотрят, как я развлекаюсь в своем мире, как будто мой мир был под стеклом.
Среди прочих смотрела на меня и Стелла. У нее были серьезные проблемы с поведением, так что она, не колеблясь, ко мне присоединилась. Теперь мы пели и скакали дуэтом. Прочие ученики вопили и аплодировали, как на концерте рок-звезды, а мы со Стеллой стали подругами. Эту девочку интересовало мое «безумие». Она восхищалась тем, что мне как будто бы наплевать, что обо мне думают, и тем, как я защищаюсь, когда меня пытаются остановить. Кроме того, я сделалась для нее эталоном дурного поведения — и оправданием ее собственных выходок. По правде сказать, она вовлекала меня в такие дерзкие и опасные авантюры, на которые сама я не рискнула бы.
Бывали у меня и собственные «уроки». Часто в задумчивости я, сама того не замечая, уходила из школы и отправлялась бродить по городу.
Эти прогулки влекли один новый опыт за другим. Иногда мы бродили вместе со Стеллой. Я не направлялась никуда конкретно — просто шла вперед. Поднималась по лестницам многоэтажных домов, играла в лифтах, искала выход на крышу с твердым желанием шагнуть оттуда и «полететь». Или заходила на предприятия, рассматривала сырье и детали, иногда спрашивала рабочих, что это они делают. Играла на автомойках, гуляла по бесконечным трамвайным рельсам, каталась на хвосте трамвая, заходила на уроки в чужих школах. Если ко мне подходили или окликали — бросалась бежать. Думаю, на этих прогулках я очень многому научилась.
Учителя тем временем частенько отправлялись на поиски, порой даже ездили по улицам на машине, чтобы разыскать меня и привести назад. И я не спорила: если меня находили и говорили, куда идти, — я послушно шла, куда сказано.
* * *
Дома я стала тихой, угрюмой и сосредоточенной. Могла встать прямо перед кем-нибудь из членов семьи, наклониться вперед и начать сплетать-расплетать руки, вперед-назад, образуя восьмерки. Шлеп! — снова и снова мои движения встречались оплеухой, и при каждом ударе я улыбалась. Особенно настойчиво работала я над матерью. Я старалась показать, что полностью себя контролирую. Она же старалась доказать, что у такой женщины, как она, не может быть «ненормальной» дочери. Со временем стало ясно, что за победу она готова заплатить самую высокую цену. И я решила: мои навязчивости того не стоят.
Насколько могла, я старалась оставаться в собственном мире, а если все же выражала свои чувства, то в самых странных и символических формах. Я решила убить часть себя. Мой гнев — внутренняя проекция матери — рос и угрожал отрезать меня от собственного «я». Я решила покончить с Уилли.
Давным-давно мне подарили куклу-мальчика в рубашке и джинсах. Я обернула его полоской красной шотландки — ткани, которую часто носила бабушка — и густо закрасила ему глаза зеленым фломастером, так, что они сверкали призрачным зеленым огнем.
Я раздобыла небольшую картонную коробку и покрасила ее в черный цвет. Дождалась, пока никого не будет дома, отправилась на берег пруда и похоронила это символическое воплощение Уилли в черном гробике, а затем старательно уничтожила все следы погребения. Дома я написала Уилли эпитафию:
«Отпусти же меня, отпусти, пропитанный слезами незнакомец… Боюсь, ты погребен под грузом снов, мимо тебя прошедших, и звезд, что не достать рукой… Так отпусти же, говорю я, отпусти меня, дай мне тебя преодолеть… сгинь в прошлом, полном теней, и дай мне идти новым, сильным путем».
Вспоминая это время, я понимаю, что это не было возвращением к моей прежней пустоте, хотя я к ней стремилась. В похоронах Уилли для меня воплотилось желание преодолеть конфликты, делавшие потребность раствориться в пустоте такой настоятельной. Конфликт, как и прежде, вызывался необходимостью ослаблять контроль над собой и взаимодействовать с другими. Чем больше я старалась, тем тяжелее становился конфликт. Чем больше я держала себя под контролем или держала других на расстоянии, тем понятнее становился для меня мир.
* * *
Взаимодействовала с людьми я, как всегда, с одной целью — доказать, что я нормальная, и не попасть в психбольницу. Но долго поддерживать контакт мне не удавалось из-за того состояния сознания, которое и представляло собой «мой мир». Это «гипнотическое» состояние открывало мне в самых простых вещах неиссякаемую глубину: все сводилось к цветам, ритмам и ощущениям. В этом состоянии я находила такое успокоение и усладу, какие тщетно искала во всем ином.
Меня часто спрашивали, что я принимаю. С раннего детства зрачки у меня были расширены: это часто создавало впечатление, что я сижу на лекарствах. Но, когда я в самом деле что-то принимала, лекарства служили скорее извинением моего поведения — или усиливали уже существующую отрешенность. Это состояние, на мой взгляд, напоминало какую-то полупотерю сознания, как будто тело мое бодрствовало, но сама я спала. Прекратив замечать все вокруг и реагировать на окружающее, я возвращалась в это состояние — и лишь в нем чувствовала себя как дома. Когда же я бдительно следила за тем, что происходит вокруг, — это отнимало очень много сил и всегда ощущалось, как битва. Да, наверное, и выглядело так же.
Если причиной этого и было повреждение мозга, то на моем интеллекте оно не сказалось — хотя того, что называют «здравым смыслом», мне, пожалуй, недоставало.
Все, что я воспринимала, приходилось расшифровывать, как бы проводить через процедуру сложной проверки. Порой людям приходилось повторять мне какую-то фразу несколько раз: я воспринимала ее как-то кусками, мое сознание разбивало ее на части таким образом, что смысл получался странным, а иногда и совершенно непонятным. Как будто кто-то играл с регулятором громкости — что-то я слышала, что-то нет.
Поэтому на чужие слова я реагировала с задержкой: требовалось время, чтобы понять, что мне говорят. И чем больший стресс я испытывала, тем становилось труднее.
Если мне и удавалось уловить значение сказанного, то это значение я, как правило, применяла лишь к конкретному разговору или ситуации. Так, однажды в ходе экскурсии я выслушала серьезнейшую нотацию о том, что рисовать на стенах здания Парламента ни в коем случае нельзя, искренне согласилась никогда больше так не поступать — а через десять минут меня застигли за рисованием на стене школы. Я не могла понять, почему учителя считают, что я их не слушаю или издеваюсь над ними: ведь именно того, что мне запретили, я и в самом деле больше не делаю!
Они не понимали моего поведения, а я не понимала их. Я не презирала правила — просто не могла освоиться с огромным множеством правил для самых разных ситуаций. Деление на категории было мне знакомо, но такая сложная категоризация оказывалась не по силам.
Все, что я не могла полностью контролировать (т. е. то, что происходило по желаниям других), всегда было для меня неожиданностью, часто поражало или ставило в тупик. Зачастую я испытывала нечто похожее на просмотре фильма в 3D — когда пригибаешься в кресле, потому что кажется: то, что на экране, летит прямо на тебя. Таким кинотеатром была для меня жизнь, а единственный способ уйти состоял в том, чтобы закрыться от всего, способного меня достать, особенно от прикосновений и привязанностей. Как в 3D-кинотеатре предметы с экрана проникают в реальный мир — так и для меня картинка вдруг оживала.
Необходимость двигаться вместе с «их миром» меня пугала; в своем собственном мире я находила куда больше комфорта. В «моем мире», быть может, бывало одиноко — но по крайней мере все было предсказуемо и гарантированно.
Не думаю, что я стала такой из-за нашей домашней жизни — хотя «нормальной» она, конечно, не была. На мой взгляд, все дело в постоянно колеблющемся уровне сознания. Домашняя жизнь воздействовала на некоторые формы моего поведения, но не на поведение как таковое. Я не столько закрывалась от мира из-за насилия, сколько закрывалась от насилия как от одного из многочисленных проявлений «их мира».
* * *
Я подружилась с девочкой по имени Робин. Она пришла в эту школу недавно и друзей пока не завела. Я заходила к ней домой, в муниципальную квартиру неподалеку от школы. Мы сидели под деревом возле ее дома, которое называли «нашим деревом». Плясали и пели, словно феи-переростки, на лугу посреди муниципального владения. Ей нравилось быть частью моего мира — и, что еще важнее, она никого больше туда не приглашала.
В первый день, когда мы сидели под этим деревом и уже начало темнеть, я вдруг увидела какого-то человека: он остановился, не доходя до нас, и помахал нам рукой.
— Чего это он нам машет? — спросила я.
— Кто машет? — переспросила она.
— Вон тот старик, — объяснила я.
Она никого не видела — и спросила меня, какой он, этот старик. Я описала его рост, фигуру, лицо, одежду.
— Совсем как мой дедушка! — сказала она с удивлением.
Мы поднялись наверх, и она рассказала своей матери, что я видела. Я описала этого человека еще раз, и мать согласилась: он выглядел точь-в-точь как дедушка моей подруги. А три дня спустя ее дедушка умер.
В школе со мной тоже случались странности. Я видела сны наяву — своих знакомых ребят, делавших самые обыкновенные вещи: кто-то чистил картошку, кто-то мазал бутерброд арахисовым маслом, чтобы съесть его перед сном. Как в фильмах, передо мной эпизод за эпизодом разворачивались события, не имеющие ко мне отношения. Я стала проверять истинность этих видений: подходила к друзьям, которых там видела, и просила рассказать как можно подробнее, что они делали в тот момент, когда я смотрела «сон наяву».
Поразительно — сходилось все до мельчайших деталей! Я не могла этим управлять — видения просто приходили мне в голову; однако они меня пугали.
* * *
Моя способность к «ясновидению» заворожила мать Робин; она охотно принимала меня у себя — и постепенно дом Робин стал моим вторым домом.
В первый день, когда я осталась на чай, мать подруги была неприятно поражена.
— Господи боже, что же это ты творишь? — вскричала она, когда я запустила пятерню в пюре и принялась облизывать пальцы. — Нет уж, юная леди, в моем доме ты будешь есть вилкой и ножом! — сурово объявила она. Я взяла вилку и принялась кидать пюре в рот, как лопатой. Мать подруги отставила мою тарелку и заявила:
— Либо ты будешь есть как следует — либо не будешь есть вообще!
Моя собственная мать учила меня правильно есть, стоять, улыбаться — словом, учила хорошим манерам во всех подробностях; но жили эти уроки недолго. Мне, как и моим двум братьям, позволяли есть как угодно. «В свет» нас никогда не выводили (мать терпеть не могла публичных мест), так что это было неважно. Но эта женщина сдаваться не собиралась: она пообещала, что, если я научусь есть правильно, поведет меня вместе со своей дочерью в ресторан. И я, словно первоклассная актриса, научилась есть правильно — точь-в-точь как они.
Только одному я никак не могла научиться — правильно чувствовать. Мать Робин всегда обнимала дочь, провожая ее в школу — и теперь стала настаивать на том, чтобы делать то же и со мной.
— Иди-ка сюда, я и тебя обниму! — сказала она мне однажды утром после того, как я переночевала у них.
— Я не люблю обниматься, — ответила я.
— Значит, учись, — ответила мать моей подруги. — Хочешь жить с нами — учись делать все то же, что и моя дочь.
Итак, каждое утро, стиснув зубы, я училась терпеть объятия. Я говорила матери подруги, что обниматься мне больно. Она отвечала, что это ерунда, такого не бывает — но от ее слов это чувство не уходило.
Поначалу у меня кружилась голова, и казалось, что вот-вот упаду в обморок. Сама я обнимала ее, лишь когда этого требовали приличия, — и в обмен получила статус «приемной дочери» вместе со всем, что к нему прилагалось: школьными завтраками в коробочках, новой одеждой, собранием отзывов учителей на видном месте, а со временем — даже с собственной кроватью.
Поначалу спать мне приходилось в одной кровати с подругой Робин. Это было нестерпимо — я не могла заснуть и все старалась отодвинуться от нее как можно дальше. Однако мы с Робин были очень близки: я даже начала рассказывать ей о некоторых своих проблемах.
Они оставляют объедки для бездомных котов И выставляют тарелку за дверь. Наутро тарелка всегда пуста. Что она не доест — оставит котам, Она ведь знает, каково жить бездомным.* * *
За близость я всегда платила страхом; вот и теперь, как ни отвратительна была мысль идти домой, порой я обнаруживала, что не могу больше выносить растущую эмоциональную привязанность к Робин и ее матери. Тогда я шла не к ним, а в другой конец квартала, болталась там, пока не уходил в депо последний трамвай, а затем отправлялась прямиком в гараж к Стелле. Стелла была итальянкой: обесцвеченная короткая стрижка, лицо как из мультика. Мы с ней пересекались на некоторых уроках — и у нее тоже были проблемы с поведением в школе. Я для нее была алиби и козлом отпущения.
Мать Стеллы называла меня невыносимой девчонкой; она считала, что я дурно влияю на ее дочь. Дочь, без сомнения, поддерживала в ней это убеждение — всякий раз, как ее на чем-то ловили, она ссылалась на мой дурной пример. Однако я ей нравилась, и она с великой радостью участвовала в любых моих приключениях.
Стелла жила в маленьком домике на склоне холма; позади ее дома шла дорожка, вымощенная булыжником. Я договорилась с ней, что смогу, когда понадобится, перелезать через забор позади дома и ночевать на заднем дворе, в крохотном сарайчике-гараже.
В первые предутренние часы я залезала на высокий железный забор, с него перебиралась на крышу сарая, скатывалась с нее и заходила внутрь. Сворачивалась калачиком под боком у грязного мотоцикла, принадлежащего Стеллиному брату, надежно заворачивалась в старое пальто — мой второй, переносной дом — и засыпала. В сарае родители Стеллы держали домашнее вино в бутылках; порой, если мне было холодно, я отбивала горлышко у бутылки и напивалась пьяной, а потом ложилась спать. Иногда утром подруга проскальзывала ко мне с остатками вчерашнего ужина — их я с благодарностью принимала.
Постепенно я начала походить на бродягу. Я почти не снимала пальто и никогда его не стирала. Если все же снимала — клала его рядом и обязательно брала с собой, выходя из комнаты. Волосы у меня часто были сальными, и я никогда не чистила зубы. Мыться я начала в фонтанчиках перед соседскими домами.
Подруга Робин меня понимала. Я объяснила ей, что мне бывает нужно «исчезнуть» — и у нее в доме меня принимали всегда, когда мне требовалось убежище. Ее мать принялась меня воспитывать: много времени уделяла тому, как я одеваюсь и разговариваю, старалась научить меня утонченности и стилю. Она мне нравилась — и я стала прилежной ученицей. Перестала ругаться, начала вести себя почти «как леди» — по крайней мере, при ней. Но старое пальто продолжало следовать за мной повсюду — еще восемь лет.
Слишком часто мне приходилось возвращаться домой. Мать недавно взяла напрокат фортепиано — а я с самых ранних лет любила все, что звенит. Я скрепляла вместе несколько английских булавок, а потом (если не тянула в рот) трясла ими над ухом и слушала звон. Вообще мне очень нравилось звяканье металла о металл, а любимыми моими предметами были нож для резки стекла и камертон: последний я носила с собой долгие годы. Музыка оставалась со мной и помогала мне чувствовать, даже когда исчезало все остальное.
Мне кажется, я играла музыку всегда, даже когда не владела еще ни одним инструментом. В голове у меня сами собой складывались мелодии, а пальцы брали интервалы.
Моя мать тоже питала страсть к классической музыке — и теперь решила наконец научиться играть.
Едва увидев фортепиано, я молнией метнулась к нему. Несколько минут подбирала знакомые мотивы, а дальше начала наигрывать свои, и достаточно бегло. В этот момент я поняла: именно так я всегда шевелила пальцами, когда слышала музыку в голове.
Мать следила за мной в своей обычной критической манере. Она села рядом и показала мне пьесу, которую разучила по купленному ею самоучителю для начинающих. Она играла медленно, двумя руками. Я смотрела на нее, но видела только музыку. Она объясняла мне, что одни ноты — верхние, другие — нижние, про расстояние между ними…
Но музыка по нотам меня не интересовала. Я слонялась по дому и, дождавшись, когда матери не будет рядом, снова садилась за фортепиано и играла — только на высоких, «звенящих» нотах.
Однажды я сочинила прекрасную музыкальную пьесу — классический вальс, с мелодией и аккомпанементом. Мать вошла в комнату и застала меня врасплох.
— Я знаю, что это, — сварливо заметила она.
— Это я сочинила, — ответила я.
— Вовсе и не ты! — возразила она. — Это Бетховен!
Она хотела меня задеть — но так и не догадалась, как это мне польстило. Думаю, не стоит винить ее за ревность. Ведь я, как Мидас, одним прикосновением превращала в золото все, чем она так восхищалась и в чем так преуспевала ее сестра — любое творчество.
Свою тревогу мать успокаивала мыслью, что человек, подбирающий мелодии на слух, никогда не научится играть по-настоящему, то есть по нотам. В страстном желании превзойти собственную дочь — вовсе не желавшую с ней состязаться — она начала брать уроки музыки и вскоре достигла больших успехов.
Как будто желая доказать свою правоту, она повела и меня на вступительный урок. Преподавательница сразу велела мне «забыть все, что я знаю о музыке — точнее, думаю, что знаю». По-видимому, метод ее состоял в том, чтобы избавить учеников от неверно усвоенных навыков, а затем начать учить музыке «правильно».
Как нетрудно догадаться, я не последовала этому приказу и не хотела сотрудничать с учительницей. Попытка учить меня по правилам ни к чему не привела, и мать сполна насладилась моим «поражением». Пять лет спустя я купила себе фортепиано и начала писать музыку.
Поначалу я возвращалась домой только ради фортепиано; но ревность матери вновь сделала жизнь в родительском доме для меня невыносимой. Однако мать начала вызванивать меня из дома подруги и требовать, чтобы я шла домой. Я шла через несколько кварталов домой — она посылала меня в магазин в конце улицы, а потом говорила, что теперь я могу идти обратно к подруге.
* * *
Находясь дома, я все время проводила у себя в комнате, слушая пластинки. Как многие-многие подростки, я выкручивала громкость проигрывателя на полную мощность, подпевала во весь голос и слушала одну и ту же запись по многу раз.
На всех пластинках я нарисовала спирали, сидела и смотрела, как они кружатся. Иногда я ставила на пластинки какие-то предметы, а затем экспериментировала со скоростью, пока предмет не слетал с пластинки (а иногда летел и через всю комнату).
Как и в школе, я распевала песни с пластинок на разных скоростях. Когда я была дома, то всех там сводила с ума.
Младший брат рвался ко мне в комнату. Я в ответ вопила так, что стены дрожали. Являлась мать — и тоже принималась вопить так, что дрожали стены. Однажды отец поднялся наверх и попытался со мной поговорить.
Первый раз в жизни он вошел в мою комнату, чтобы поговорить со мной. Отец попытался завести со мной разговор. Начал расспрашивать о пластинках, которые я слушаю. Я поставила ему несколько записей, имевших для меня особое значение. Чем они мне нравятся — объяснять не стала. Это был один из немногих случаев, когда я попыталась поделиться своими переживаниями с кем-то из семьи.
Отец реагировал совершенно правильно: просто сидел рядом и позволял мне делиться своими чувствами единственным доступным мне путем — через вещи. Он приходил еще несколько раз, и наконец я осмелела настолько, что показала ему свои тайные рисунки и стихи.
Должно быть, он так хотел перекинуть мост между членами семьи, что совершил роковую ошибку. Мало того, что он похвалил мои сочинения — сделал это перед тем, с кем я делиться не собиралась: перед матерью.
Мать навострила уши и потребовала, чтобы я показала ей то, что пишу. Я принесла свои стихи — и мать принялась саркастически декламировать их вслух, а потом раскритиковала и орфографию, и образы, и «общую ненормальность». «Как это типично для тебя!» — проговорила она в заключение. По счастью, «ненормальные» стихи были написаны так уклончиво, что смысл их от нее ускользнул, а значит, остался не затронут «ученой» критикой. Отец смотрел на меня извиняющимся взглядом. Должно быть, он был из породы вечных оптимистов.
Отец ни разу меня и пальцем не тронул. Но мать постаралась меня убедить, что он «на меня нехорошо поглядывает». Меня всегда было легко одурачить: часто я верила самым невероятным вещам, а потом стыдилась своей глупости. Я начала избегать отца — а мать это активно поощряла. К сожалению, в следующие три года он больше не делал попыток со мной сблизиться.
* * *
В школе меня начали доставать другие ребята. К тому, что меня обзывают чокнутой, я уже привыкла и на это не реагировала; но теперь меня начали обзывать дурой, и это было по-прежнему больно — я хорошо сознавала собственную наивность. Как и раньше, я в ответ бросалась драться, хотя теперь моими противниками были мальчики.
На этот раз мать мне посочувствовала и дала еще один шанс в новой школе. Но на сей раз — на ее условиях. Мне было четырнадцать лет, и я перешла в школу для девочек.
* * *
Мать моей подруги Робин, приняв меня в семью, положила начало грандиозным переменам; но за пределами ее дома изменилось немногое.
Быть может, я была скрытной, но притворства или лживости во мне не было. Я просто применяла ее правила — как и все остальные — лишь в тех ситуациях, в которых с ними знакомилась.
Безусловно, я верила в ценность того, чему она меня учила — но ведь всему этому я училась у нее. Мне просто не приходило в голову, что эти уроки имеют какое-то значение для меня. Вот почему, стоило мне выйти за дверь — и мои новые манеры, осанка, навыки общения улетучивались и заменялись прежними.
Было, однако, несколько исключений. Самое важное: она была единственным взрослым человеком, от которого я принимала советы о том, что и как делать с собственным телом. Кроме того, она научила меня терпеть привязанность, близость, заботу. Я научилась доверять ее дочери настолько, что позволяла ей меня причесывать и щекотать мне пятки и предплечья — и это позволяло мне испытывать удовольствие и успокоение от чужих прикосновений, пусть и в самой примитивной форме.
Опыт, полученный в этой семье, очень помог мне несколько лет спустя, когда я училась оценивать полученные знания и таким способом механически конструировать себе более стабильную, презентабельную и удобную в общении идентичность, под преданным руководством еще одного неоценимого человека — моего психиатра.
Сексуальность всегда меня тревожила — быть может, оттого, какую клаустрофобию я испытывала всякий раз, когда кто-то подходил ко мне слишком близко. Моя мать, параноидально боявшаяся, что я забеременею, не упускала случая меня поколотить или «опустить» словесно при малейшем признаке пробуждающейся во мне женственности.
Отчасти ее страхи были оправданны. Я была невероятно наивна и верила всему, что мне говорили. Я часто уходила с незнакомцами, позволяла заманивать себя в укромные уголки или подходила к чужим машинам, соблазненная обещанием какого-нибудь лакомства или предложением спасти от голодной смерти котенка. К счастью, была у меня еще одна характерная черта, благодаря которой мне ни разу не причинили вреда — полная нетерпимость физической близости и прикосновений. Кричать я не кричала, но, как только до меня пытались дотронуться — бросалась наутек. Однако в это время разговоры других девочек начали меня беспокоить.
Порой меня охватывало желание, чтобы какой-нибудь знакомый мальчик со мной заговорил. Однако это всегда были тихие мальчики: они ко мне не подходили, а сама я с ними не заговаривала. В то же время ко мне начали приставать парни другого типа, по-видимому, привлеченные моей наивностью. Я была внушаемой, мной было легко управлять, поэтому я была легкой добычей для таких эгоистичных хулиганов. Прежде я, не задумываясь, отгоняла таких скотов тумаками — но теперь испытывала все большую потребность в том, чтобы быть «нормальной» и вести себя как все; в результате уроки терпения, полученные от матери подруги, сослужили мне очень дурную службу.
Поскольку я совершенно не способна была сказать (или признать), чего хочу и чего не хочу, парни обнаружили, что меня легко «загнать в угол». Однако я выросла в доме, полном незнакомцев, среди шумных вечеринок; быть может, я не владела искусством эмоциональной самозащиты — но умела ускользать, хотя бы в свой внутренний мир.
* * *
Быть может, мать виновата в том, что вбила мне в голову страх перед заточением в детдоме или в психбольнице. Однако именно мое, а не ее сознание извлекало из этих слов чудовищные образы. Детский дом был для меня тюрьмой, а всякий внешний контроль внушал мне беспредельный ужас.
Я не боялась, что в детском доме мне руки-ноги поотрывают. Этому я, быть может, даже обрадовалась бы. Ужасало то, что меня заставят делать то или это, что не оставят в покое, что лишат свободы ускользать под защиту моей одинокой внутренней тюрьмы.
Запираясь в себе, я отрезала себя от других. В собственной семье мне это более или менее удавалось. Но любая смена обстановки (на лучшую или худшую, неважно) таила в себе настоящую угрозу: вокруг появлялись новые люди, и их предстояло убедить, что я способна проявлять их драгоценную «нормальность». Именно это заставляло меня с такими отчаянными усилиями — и такими скромными результатами — вести безрадостную борьбу за то, чтобы оставаться в полном сознании и реагировать на окружающее.
Страх, что «мой мир» у меня отнимут, приводил к тому, что я сама отвергала «мой мир» ради пустой оболочки: более презентабельной, благовоспитанной, общительной, но лишенной чувств. Настоящую меня «им» достать не удавалось — и все же они побеждали, ибо сама я навещала свое истинное «я» все реже и реже.
Все реже я позволяла себе, забыв обо всем, погружаться в разноцветные пятна. Все реже вспоминала о любви к вещам вокруг себя — и оставалась в «их мире», с его мелкими удобствами и полным отсутствием гарантий. Единственной моей реальностью стала ненависть: когда я не злилась — жалела о том, что дышу, что занимаю место, и начала даже извиняться за то, что извиняюсь. Это полное отрицание за собой права на жизнь вытекало из того, что я училась быть «нормальной». Снаружи все вокруг твердило мне: выживание зависит от того, насколько тонко я научусь подражать нормальности. Внутри себя я знала, что это означает: все, что я есть и кто я есть — по определению не заслуживает внимания, признания и даже существования.
* * *
В последней школе история была та же, что и во всех предыдущих. У меня ничего не выходило. Не получалось «участвовать в жизни класса» — а если и участвовала, то всегда как-то не так. Я по-прежнему прогуливала уроки, дралась, швырялась чем попало. И не справлялась ни с какими заданиями — за одним исключением.
Мне очень нравилась одна учительница. Это было необычно — как правило, учителей я не любила или была к ним равнодушна. Впрочем это создавало мне дополнительные сложности: с теми, кто мне нравился, я гораздо больше нервничала и чувствовала себя более неподготовленной к общению, чем с теми, кого не любила. Не знаю, чем эта учительница мне понравилась — может быть, своей простотой и открытостью.
Она всегда рассказывала о том, что происходило в истории с различными угнетенными группами. В ее словах не чувствовалось высокомерия, предубеждения, предрассудков — она просто обсуждала факты.
Я обнаружила, что не могу говорить с ней обычным голосом. Усвоила себе сильный американский акцент, придумала к нему воображаемую биографию, новую личность. Как обычно, убедила себя, что этот новый персонаж и есть я — и держалась за него полгода.
Другие учителя считали меня сущим дьяволенком, а эта учительница — милой, сообразительной девочкой, учить которую одно удовольствие. В конце четверти я вручила ей самую важную из всех своих школьных работ.
Каждый ученик выбирал себе тему сочинения и должен был сдать работу к определенной дате. Меня заинтересовало то, как обращались с чернокожими в Америке в шестидесятых годах.
Я не признавалась учительнице, о чем пишу — лишь радостно сообщала, что мое сочинение становится все длиннее и длиннее, и она соглашалась продлить мне срок сдачи. Я прочла все книги на эту тему, какие могла найти; из книг вырезала иллюстрации и наклеивала их на страницы сочинения, как делала всегда, чтобы передать дух того, о чем пишу. У других учеников сочинения занимали страницы три — я же гордо сдала свой проект на двадцати шести страницах, проиллюстрированный собственными рисунками и фотографиями из книг. Учительница поставила мне пятерку — и я немедленно, хоть и с робостью, отказалась от американского акцента.
Таково было мое величайшее достижение в старших классах. Разумеется, все эти труды я предприняла не столько из интереса к своей теме, сколько для того, чтобы заслужить одобрение учительницы. К сожалению, эту тенденцию мне было очень трудно преодолеть.
* * *
Мать решила, что мне пора идти работать. Мне было пятнадцать лет.
Я убирала дом, прибиралась у отца. Кроме того, хорошо шила. Выбор стоял между уборщицей и швеей. Первой своей работой на полный день я выбрала работу швеи — и продержалась три дня.
Сейчас я против убийства зверей ради шкур, но в то время меха мне нравились; я не связывала мех с живым животным.
Мне всегда трудно было понять, как что-то одно превращается во что-то другое. Что такое коровы, я понимала — но когда они становились «стадом», то переставали для меня быть коровами. Я понимала, что «стадо» — это слово для нескольких коров; но тогда что же такое «скот»? Вот и с мехами было то же самое. Меха, из которых что-то шьют, — это материал; он не был и никогда не мог быть живым.
Зато я знала, что обожаю зарываться в мех лицом. Пятнадцатилетняя девчонка, веснушчатая и сопливая, терлась лицом о меха, не имея ни представления об их стоимости, ни уважения к тому, что они собой воплощают.
Хозяин был итальянцем: как многие итальянцы, он сам работал без устали и того же требовал от подчиненных. Меня посадили на самую легкую работу: прорезать петли.
Петли прорезаются специальной машиной; затем та же машина обметывает их по краям. Это было волшебство. Я трогала мех, щупала мех, зарывалась лицом в мех и не могла от него оторваться. Я была в раю.
Работала я быстро и энергично. Коробка с шубами скоро наполнилась до краев. Подошел хозяин, впечатленный скоростью моей работы — он решил проверить качество.
На лице его отразился ужас. Хватая одну шубу за другой, он орал страшным голосом:
— Ты что творишь?! Где ты петли ставишь?! В рукавах, в вороте, на спине… Выметайся отсюда к чертовой матери!
— А деньги? — спросила я робко.
— Какие еще деньги? — рявкнул он. — Знаешь, что ты наделала? Убытку мне принесла на несколько тысяч! Убирайся, пока я тебя не вытолкал!
Только тут я сообразила, что петли на шубе должны располагаться на строго определенных местах.
* * *
К работе на полный день я оказалась приспособлена куда лучше, чем к школьным урокам. В школе у меня не было постоянной идентичности, и я вечно вела себя не так, как положено. А придя на новую работу, я получила определенную роль — и дальше лишь следила за тем, чтобы не выходить из нее.
Полностью осознавать все происходящее вокруг мне было нелегко, очень часто я «уплывала». Но для простой и монотонной работы это было не помехой. То, что от меня требовалось, я делала легко и спокойно, и многие даже не замечали, что мыслями я витаю где-то очень далеко.
Я получила место помощника продавца в крупном универмаге. Говорили, что мне очень повезло. Работу свою я любила, но терпеть не могла иметь дело с людьми.
Я словно оказалась в раю — среди стоек и полок с разноцветной одеждой, сияющими туфлями и ботинками, рядами пронумерованных коробок. Все здесь располагалось в строгом порядке. Невероятно — от меня требовалось именно то, что я любила больше всего на свете: расставлять вещи по порядку! Считать и располагать по номерам, группировать по цветам, по размерам, по артикулам. Все группы хранились отдельно друг от друга, и каждая имела особое название… Словом, это был мир категорий и гарантий. Как и сам магазин.
Мне говорили, что такого работника у них еще не бывало. Начальники других отделов просили «одолжить» меня, чтобы навести порядок у себя в подсобках — что я и исполняла в совершенстве и в рекордные сроки. Я была из тех, кто готов вручную, без пылесоса, собрать все пылинки с пола. Стоило хоть чему-то оказаться не на своем месте — я была тут как тут: наведение порядка дарило мне чувство безопасности. И все же мне снова и снова напоминали о «моих проблемах в отношениях с людьми».
Покупатели о чем-то меня спрашивали — а я полностью их игнорировала. Поскольку помогать покупателям было моей основной обязанностью, начальство не могло закрывать на это глаза. А если я все-таки отвечала покупателям — часто делала это с таким отвращением, что они потом жаловались менеджеру на грубую девушку в таком-то отделе.
Иногда покупатель трогал меня за плечо. Я отвечала «подождите» и продолжала навязчиво наводить порядок на полках. Если он настаивал, я резко отвечала: «Вам же сказали подождать!» Люди порой поражались моему высокомерию.
Но я никогда не была высокомерной и грубой намеренно. Просто эти люди непрошенными вторгались в мое личное пространство, трогали меня без разрешения — пусть и всего лишь за плечо. Из эгоизма, из нежелания подождать они отнимали у меня чувство мира и безопасности, которое я, в отличие от них, не могла обрести в «повседневной жизни».
Когда окружающие начали мне объяснять, как воспринимается мое поведение со стороны, я обнаружила, что все поведение имеет два смысла: «их» и «мой». Эти люди «просто старались мне помочь», «просветить» — но никто из них не пытался понять, как я вижу мир. Для них все было просто. Есть правила. Правила надо соблюдать. Если я не соблюдаю правил — то просто потому, что их не знаю, и значит, меня надо научить.
* * *
Была и еще одна проблема: моя манера говорить.
Я часто меняла выговор, тембр и манеру речи. Иногда моя речь звучала вполне «литературно», а иногда — так, словно я родилась и выросла на помойке. Иногда я говорила обычным голосом, а иногда — глубоким и грудным, словно подражала Элвису. Однако, когда я была чем-то взволнована, голос мой звучал, словно у Микки-Мауса, которого переехал асфальтовый каток, — не голос, а какой-то писк.
Однажды в магазине потребовалось поставить ценник на какую-то мягкую игрушку. Мне велели подойти к микрофону и спросить ее код и цену. Я страшно разволновалась: мне предстояло говорить в микрофон так, что услышит весь магазин!
Я взглянула на игрушку, которую мне предстояло описать. Это был желтый плюшевый утенок. Как в благовоспитанной своей ипостаси, так и в хулиганской я поступала одинаково: что видела — то и говорила. Так что я взяла микрофон — и объявила на весь магазин, очень громко и очень пискливо:
— Это желтый плюшевый утенок! Скажите мне цену и код!
Послышался громовой хохот. Смеялся, по-моему, весь магазин. А я вернулась на свое рабочее место, недоумевая, чему все смеются: должно быть, что-то забавное произошло, пока меня не было?
Начальница смотрела на меня с ужасом в глазах.
— Что ты сказала?! — воскликнула она так, словно не верила своим ушам.
— Когда? — не поняла я.
— В микрофон, дура! — рявкнула она.
Меня вызвали к начальству.
— Донна, мы нашли для тебя новую работу. Мы уверены, она тебе понравится, — проговорил менеджер. Он сидел за столом, сложив руки, словно в молитве.
— Но мне и эта работа нравится, — ничего не подозревая, ответила я.
Мы решили, что тебе стоит поработать на складе. Тебе там обязательно понравится, — добавил он так, словно старался убедить в этом самого себя. Меня-то он точно не убедил.
* * *
Склад — это темный длинный коридор, от которого отходили другие коридоры. Как и весь магазин, он был разделен на отдельные секции. Здесь тоже царили чистота и порядок, однако было совсем не так радостно. Впрочем, я была довольна одиночеством. Склад безраздельно принадлежал двоим — моей начальнице и мне.
Время от времени кто-нибудь забегал спросить, есть ли на складе то или это. Я начала запирать дверь, чтобы не пускать посторонних внутрь. Приходят, спрашивают — отвечаю через порог, закрываю дверь и возвращаюсь к своему делу.
За порядком я следила ревностно, и если кто-то его нарушал — взрывалась, как граната.
Кроме того, я решила, что подчиняюсь приказам только одного человека. Однажды на склад заглянул начальник моей начальницы — менеджер магазина. Заговорил со мной. Я была чем-то расстроена и спряталась в одном из боковых коридоров, свернувшись там клубочком.
Начальница не смогла ко мне подойти: я схватила пачку каталогов и начала швыряться в нее печатной продукцией. На подмогу она позвала менеджера. Тут я пришла в ярость. Словно обезумев, я топала ногами, рвала на себе волосы, вопила, швыряла в них все, что подвернется под руку, — а потом, сдавшись, начала ритмично биться головой о ближайшую полку. Выход на складе был только один, там же, где и вход — сбежать некуда. По счастью, моя начальница сумела успокоить менеджера, и с работы меня не выгнали. Как-то она сумела ему объяснить, что я могу слушаться только одного человека.
Начальница, как и мать Робин, считала меня «трудным ребенком», которому нужно объяснить правила и научить их соблюдать. Она не понимала, что я уже живу в соответствии с четким и жестким набором правил — только это мои собственные правила, несовместимые с «нормальной» жизнью среди людей.
* * *
Вне работы, как часто случалось и прежде, я отгораживалась от всех знакомых — в том числе и от тех, кто меня любил.
Я начала кататься на роликах: это приносило мне огромное наслаждение — чувство свободы и красоты. Я неслась по дорожке: люди вокруг превращались в размытые цветные пятна, я пулей просвистывала мимо них — и чувствовала себя вне досягаемости. Кататься я научилась отлично — как и всему, чему училась сама: и, танцуя на роликах в одиночестве, почти ничего и никого вокруг не замечая, начала привлекать внимание.
Однажды ко мне подъехал молодой человек и принялся кружить вокруг меня. Обычно, желая со мной познакомиться, парни говорили о том, как я хорошо катаюсь, или предлагали помериться мастерством. Некоторые сами принимались выделывать разные фокусы на роликах, чтобы произвести на меня впечатление. Но впечатлить меня было не так-то легко — и этот молодой человек особого впечатления на меня не произвел. После обычного «ля-ля» он предложил проводить меня домой. Я приняла предложение.
Большую часть дороги до дома я шла впереди Гарри, но он не желал замечать моей отстраненности. Я остановилась у дверей: возвращаться домой мне не слишком хотелось. Он все что-то говорил. Я отвечала на автомате: «Да, сэр, нет, сэр, три полных сумки, сэр». Он меня поцеловал — точнее сказать, поцеловал мое лицо, потому что меня там не было.
С тех пор почти каждый вечер, приходя покататься на роликах, я встречала Гарри. Он сказал, что любит меня. Я откликнулась, словно эхо: я тоже тебя люблю. Он сказал, что хотел бы, чтобы когда-нибудь мы стали жить вместе. Я ответила: я тоже. Он снова поцеловал мое лицо.
Итак, я произнесла слово «люблю» — должно быть, это и есть любовь. Он хочет, чтобы я была с ним. Отлично! Жить дома я больше не хотела. Решено: переселюсь к нему.
Я вызвала такси и набила его своими сумками и жестянками с сокровищами, взяла с собой проигрыватель и пластинки, а также немногочисленную одежду, которую купила себе на первые заработки. Явилась домой к Гарри и вселилась к нему — к полной неожиданности для парня, снимавшего квартиру с ним вместе.
Когда Гарри пришел домой, подружка его соседа с лукавой улыбкой сообщила ему, что население квартиры увеличилось.
— Что?! — воскликнул он, не веря своим ушам.
— Ты же сказал, что хочешь, чтобы мы жили вместе, — объяснила я.
— Я сказал «когда-нибудь», — резко ответил он.
Но было поздно: я была уже здесь.
Мать с ума сходила. Мой уход как-то неожиданно тяжело ее поразил: она пошла ко мне в комнату — и обнаружила, что я забрала с собой все, что было мне дорого. Опустевшая комната была тиха и безжизненна, как морг: дыхание смерти повисло на каждой из нежеланных, отвергнутых вещей, что я оставила, уходя. Голый пол, зеркала от стены до стены, окна без занавесок и гора ненужных, нетронутых мною кукол говорили о том, кто я. Мать стояла там, среди отвергнутого; тогда-то, как рассказывала мне после, она в первый раз заплакала обо мне.
Возвращаться я не собиралась. Не то чтобы я встретила любовь всей своей жизни — так я даже в то время не думала. Да и сама новизна ухода из дома не слишком меня занимала. Меня просто пригласили (так мне показалось) сделать еще один шаг вперед по дороге к независимости, которая для меня была синонимом одиночества. Мне еще многому предстояло научиться.
Я не слишком хотела спать с этим человеком в одной кровати или заниматься с ним сексом. Но меня смущали и тревожили перемены, произошедшие всего за один день, и я не хотела оставаться одна — хотя, безусловно, предпочла бы, чтобы мой спутник был слепым, глухим, немым и вовсе меня не замечал. Гарри меня замечал, к сожалению.
Поначалу он был в ярости. Сказал, что вообще-то совершенно не собирался со мной жить, но теперь уже поздно, и ему придется с этим смириться. Что до меня — я сочла полезным вернуться к своей старой роли Кэрол, всегда готовой услужить, на все согласной, чтобы ее не прогоняли. Гарри был человеком незрелым и ненадежным. Он решил, что эта роль вполне мне подходит, и принялся извлекать из услужливой Кэрол выгоду, как из какой-нибудь домашней утвари.
Секс меня не слишком волновал. Я просто решила, что мое тело мне не принадлежит. Я чувствовала, что оно отделяется от меня, становится бесчувственным: взгляд мой упирался в пустоту, сознание было за тысячи миль отсюда. Я чувствовала себя как бы убитой — и в то же время освобожденной: я была далеко-далеко, ничто не могло меня достичь. Не сомневаюсь, что Гарри это пришлось по душе: ему нравилось заниматься любовью не с партнером, а с жертвой. Я поняла, что секс — неизбежное условие моего пребывания здесь. Вскоре Гарри выдвинул много других условий. Я должна была отдавать ему все заработанные деньги, никогда ничего не просить и ни на что не жаловаться. Свой заработок я попыталась отстоять — на работе требовались кое-какие расходы — и скоро обнаружила, что жизнь с мужчиной ничем не лучше жизни в родительском доме. Как и моя мать, Гарри принялся бить меня каждый вечер.
В этой квартире мы жили вчетвером, но скоро переехали в отдельный дом, где к нам присоединился еще один парень, недавно разошедшийся со своей подругой, по имени Рон.
Побои продолжались каждый вечер. Я забивалась в угол, сжималась в комок, прикрывала голову руками. Как игра в кошки-мышки — и некуда спрятаться. Другие иногда просили Гарри прикрывать дверь, потому что, избивая меня, он слишком шумел.
Однажды вечером я сидела в гостиной, снова боясь идти спать: теперь страшилась я не только темноты, но и побоев. Но страшнее всего была тьма в моей душе, и я сидела там, тупо глядя в пространство, раздирая себе руку подобранным где-то гвоздем.
Вошел Рон. Сел рядом: сознание мое было затуманено, и мне показалось, что он старается меня понять. Он пригласил меня прокатиться на своем грузовичке. Я согласилась.
Рон отъехал на обочину и сказал: если я хочу попасть домой, то сначала мне придется заняться с ним сексом. Я вышла из машины и пошла вперед по дороге, понятия не имея, где оказалась и куда мне идти.
— Хватит ломаться, садись в машину! — крикнул мне Рон через открытое окно. Он медленно ехал рядом со мной.
Я молча шла вперед.
— Ты же не знаешь, где мы, — сказал он.
— Наплевать, — ответила я.
— Давай же, садись в машину. Я тебе ничего не сделаю, — настаивал он.
Я молча шла вперед.
— Да ты просто сумасшедшая, знаешь ты это? — взорвался он. — Абсолютно чокнутая!
В конце концов я села в машину, и он без приключений отвез меня обратно.
На следующий день я бродила вокруг нашего квартала, бесцельно делая круг за кругом. Исчезло все: звучал лишь ритм моих шагов, и дома проплывали мимо меня неясными пятнами, как люди, когда я проносилась мимо них на роликах. На ходу я беспрерывно раздирала себе предплечье — ту часть тела, которую моя подруга Робин научила меня чувствовать. Мое предплечье превратилось в незаживающую гнойную рану.
В доме с нами жила еще одна пара, двоюродный брат Гарри и его пятнадцатилетняя беременная подружка. Девушка на восьмом месяце не могла больше выносить эту атмосферу. Ее приятель тоже решил, что жить с Гарри становится тяжеловато и пора отсюда сваливать. Они решили переехать на квартиру к сестре Гарри. Из жалости девушка настояла на том, чтобы я поехала с ними.
* * *
Сестра Гарри жила в многоквартирном доме в нескольких кварталах оттуда. С ней жила трехлетняя дочь, а в подъезде и в соседних подъездах было полно кошек. Решили, что дочь переселится к матери, а парень с девушкой будут спать в детской. Я же должна была ложиться в гостиной на полу после того, как разойдутся гости.
Ни матраса, ни подушек, ни одеял у меня не было. Мне разрешили после того, как все улягутся, брать подушки с дивана. Свои сокровища я сложила в гардероб, укрылась банным полотенцем и уснула.
Сестра Гарри мало отличалась от него самого. Большую часть своей зарплаты я отдавала ей, а почти все оставшееся — парню и девушке, в обмен на предложение уехать вместе с ними в деревню через несколько недель после рождения ребенка. В довершение всего вечерами после работы и по выходным я присматривала за дочерью сестры Гарри.
Еды в доме не было никогда, хоть и предполагалось, что половину моих денег эта женщина будет тратить на еду. Я приходила на работу в магазин и смотрела, как люди едят. Меня спрашивали, почему я ничего не ем — я отвечала, что не голодна. Меня чем-нибудь угощали, и я набрасывалась на угощение, как голодный волк. У нескольких женщин на работе вошло в привычку покупать для ланча больше, чем требовалось им самим, и кормить меня. От их доброты на глаза у меня наворачивались слезы: я ела с благодарностью, и слезы беззвучно катились по щекам.
Дома единственным моим спасением была девочка: она стала для меня целым миром. Я повсюду брала ее с собой и делала почти все то же, что и она.
У меня как будто появилась подружка-ровесница. То «сонное» состояние сознания, в котором я временами пребывала, было, пожалуй, даже проще того, каким видят мир трехлетки. А когда я возвращалась в «их мир», общение с маленькой девочкой позволяло мне не включать защит, искажающих мое самовыражение и уносящих куда-то за тысячи миль от моего истинного эмоционального, а часто и ментального «я».
Впервые я отмечала день рождения вдали от дома. Родные прислали мне набор цветных карандашей. Я была в квартире одна: я села и долго смотрела на них, содрогаясь от боли при мысли о том, что никогда больше не смогу рисовать цветные картины, потому что выбор цвета зависит только от меня, а выбирать слишком страшно. Я прижала к груди куклу на веревочках, которую прислал мне младший брат, и зарыдала.
Я чувствовала себя совсем больной, и нервная «нарисованная» улыбка не могла скрыть моей глубокой депрессии.
До того я практически перестала общаться с семьей. Отец был глубоко уязвлен тем, что я ушла, и теперь, когда я звонила в тайной надежде, что мне предложат вернуться домой, разговаривал со мной неохотно и сухо. Оба брата тоже меня отвергали, полагая, что я отвергла их первая. Мать рассказывала всем, кто хотел слушать, что ее дочь сбежала из дома и пошла по рукам — однако на этот раз именно она проявила понимание и милосердно пригласила меня вернуться. Я согласилась. Прошло три месяца. Приближалось Рождество.
* * *
Мне было шестнадцать лет. Семья, и прежде чуждая, теперь казалась мне чужой, как никогда. Я неприкаянно бродила по дому. Моего появления на Рождество никто не ожидал, однако мне подарили немало подарков. Подарки от родственников и друзей родителей получать было особенно больно. Они и прежде часто что-то мне дарили — но теперь я видела, что они специально стараются сделать мне что-то приятное и сблизиться со мной; это было так тяжело, что я не могла заставить себя ни посмотреть им в лицо, ни даже сказать «спасибо». Я чувствовала себя слишком хрупкой и уязвимой.
* * *
Старший брат снова принялся меня дразнить, а я дразнила его в ответ. Между нами началась настоящая война, в которой он обычно побеждал. Мать решила, что мне пора жить отдельно.
Дома я прожила всего три месяца. Мать знала, что все свои деньги я потеряла; она пришла в магазин, где я работала, и швырнула мне в лицо банковскую книжку. Она открыла для меня депозит и положила на него первый взнос за квартиру. Когда я пришла домой, она бросила мне газету объявлений и велела подыскать себе жилье. Я нашла квартиру в двух кварталах от дома: поскольку мне было всего шестнадцать, мать отправилась со мной к агенту по недвижимости и дала гарантию, что квартплату я буду выплачивать в срок.
Из магазина я ушла и устроилась работать на фабрику неподалеку от новой квартиры. Круг замкнулся: я снова работала на недоброй памяти машине для прорезания петель.
Теперь я жила совсем одна и гордилась тем, что я сама себе хозяйка — но мне было страшно одиноко.
Каждый вечер я отправлялась босиком в местный магазинчик, где был телефон, и звонила старой подруге Робин, с которой и до того время от времени перезванивалась. Сказать ей мне было нечего; я по десять раз спрашивала: «Ну как ты?» — потом прощалась и вешала трубку. Ее мать всегда охотно принимала меня и демонстрировала своим знакомым — я была для нее чем-то вроде благотворительного проекта; но к тому времени я начала чувствовать, что это ей наскучило.
Однажды, поговорив по телефону, я возвращалась домой, и тут ко мне начала приставать компания парней примерно моего возраста, вечно околачивавшихся возле магазина. Должно быть, я им показалась легкой мишенью — появлялась в магазине каждый вечер, в одно и то же время, в любую погоду босиком и в безразмерном мешковатом свитере. Я никогда с ними не заговаривала, даже не смотрела на них. Всегда шла прямо домой. На этот раз они решили пойти за мной следом.
Трое из них шли за мной по пятам. Я испугалась. Я открыла дверь в квартиру — один из них взялся рукой за дверь и не дал мне ее закрыть.
— Не хочешь пригласить нас зайти? — спросил он.
— Убирайтесь! — испуганно проговорила я.
— Фу, как невежливо! — ответил он. — Ну уж нет, мы зайдем и посмотрим, как ты живешь!
С этими словами все трое ввалились ко мне в квартиру, как к себе домой.
— Пожалуйста, уходите! — просила я, а они рылись в моих шкафах, смеясь над моей бедностью и издеваясь над моей уязвимостью.
Я так перепугалась, что выскочила наружу и стояла у собственной входной двери. Наконец развлечение им надоело, и все трое, гогоча, ушли. Последний, выходя, объявил, что ему «надо отлить» — что немедленно и сделал на глазах у всех прямо на мою входную дверь.
Эти трое удалились, довольные собой, оставив меня в ужасе и отчаянии.
В тот вечер я надела свое лучшее платье, выпила горсть снотворного, завела свою любимую пластинку и принялась танцевать. Мой затуманенный взгляд поймал собственное отражение в зеркале, и, как много лет назад, я начала разговор с Кэрол. Я плакала и знала только одно: я не хочу больше здесь оставаться. Словно под гипнозом, я встала перед зеркалом и начала резать себе запястья.
Выражение собственного лица в зеркале привело меня в ужас. Это была больше не Кэрол! Я запаниковала.
Теперь перед зеркалом стоял Уилли. Он думал: если я умру, меня найдут в красивом платье, как очаровательную маленькую девочку. Это неправильно. Я сняла платье и натянула старый свитер. Затем, оставаясь Уилли, разорвала простыню, забинтовала кровоточащие руки и уснула.
Ясно было, что мне нужна помощь. Кэрол не собиралась никому рассказывать о происшедшем, но и оставаться в разгромленной квартире больше не могла. Я натянула джинсы — и отправилась в шесть утра прямиком к подруге Робин.
Дверь открыла ее мама.
— Здравствуй, милочка, — сказала она. — Что у тебя стряслось?
— Ничего, — с беззаботным смешком ответила Кэрол. — Просто захотелось вас повидать.
Кэрол сидела за кухонным столом, а мама Робин наливала мне обычную чашку чая. Кровь просочилась сквозь повязку, на свитере появились кровавые пятна, и мама Робин в ужасе воскликнула:
— Что ты с собой сделала?
Впрочем, она сразу поняла, что я сделала, — и сообразила, что, если запаникует, я могу убежать; поэтому спокойно попросила меня дать взглянуть на мои руки. Кэрол послушно протянула ей обе руки и объяснила, что с ней «произошел маленький несчастный случай». Мать Робин объяснила, что в эти «царапины» может попасть зараза, так что мне стоит съездить в больницу. Кэрол согласилась, чтобы Робин меня туда отвезла. И в больнице все было так спокойно, серьезно и собранно. Вышла медсестра, поговорила со мной. Врачи взяли кровь на анализ. Меня накормили и напоили. Я сказала, что готова ехать домой, а они ответили: нет, еще нужно поговорить с психиатром.
Мэри меня не испугала. Она держалась спокойно и мягко, но была в ней и твердость: казалось, ни один из образов, которые я обычно швыряла в людей, не производит на нее впечатления. Она спросила, зачем я сделала то, что сделала. Я ответила: потому что «в мире не осталось любви».
Она села напротив Уилли и сказала мне: ей кажется, что я не так крута, как сама о себе думаю. По ее мнению, внутри меня прячется маленькая испуганная девочка и старается выбраться наружу. Не знаю, понимала ли она сама, насколько была права. Над ее словами Уилли раздумывал весь следующий год.
* * *
Я вернулась к себе в квартиру, на фабрику, к ритуальным телефонным звонкам из местного магазина. Возле магазина я часто видела долговязого тощего парня, сидящего на ящиках. В этом месте обычно тусовалась местная молодежь. Вечерами, когда я приходила звонить, долговязый незнакомец и его приятель то и дело заговаривали со мной.
— Привет! Ну как ты? Как у тебя дела? Да… да… да… — говорила я в трубку.
— Привет! — сказал мне незнакомец, когда я, поговорив с Робин, шла мимо него обратно.
Я сделала вид, что не слышу.
— Эй, не хочешь проявить вежливость и ответить? — настаивал он.
В разговор вступил его приятель — спросил, не соглашусь ли я пригласить его друга Криса к себе на чашку кофе.
— У меня нет кофе, — ответила я.
— Ничего, он и от чая не откажется, — сказал его друг.
Похоже, они заранее обо всем договорились. Крис твердо решил напроситься ко мне на чашку чая.
К себе в квартиру я вошла первой, почти не обращая на него внимания. Он сел на мою пятнадцатидолларовую кушетку из Армии Спасения и расположился, как дома.
— Чая у меня тоже нет, — сообщила я.
— Ничего страшного, — ответил Крис. — Значит, просто поболтаем. — И, непринужденно прохаживаясь по комнате, начал разговор.
Крис был итальянцем и жил в доме за углом. Он заметил, что у меня забинтованы запястья; я сказала, что растянула связки, делая стойку на руках. Он не поверил. Тогда я рассказала ему о «несчастном случае» и о том происшествии с тремя мальчишками, которое к нему привело. Оказалось, тот парень, что помочился на мою дверь, — его младший брат.
Езжу с места на место — жизнь среди безымянных лиц, В поисках места, что назову домом, Я — вечная странница, Все ищу места, что смогу назвать своим, — Ни разу мне не встречалось такое, нигде мне не хотелось остаться, Нигде я не чувствовала себя собой. Я смотрю в зеркало — в лицо, что смотрит на меня… «Так это я? Не узнаю».* * *
Крис получил ключ от моей квартиры — и немедленно нашел ему применение: стал устраивать у меня вечеринки и говорить друзьям, что это его квартира. Я оказалась чужой в собственном доме: безмолвно сидела я где-нибудь в уголке, наблюдая, как Крис безжалостно втаскивает «их мир» в мое убежище, изображая плейбоя перед своими приятелями.
У нас в доме забилась канализация, и мою квартиру затопило. Я вопила. Хозяин говорил: «Не беда, сейчас возьмем швабру и все уберем». Агент по недвижимости согласился, что в таких условиях жить нельзя, и мне предоставили новую квартиру, хоть и более дорогую.
В свободной комнате поселился Питер, друг Криса. Он научил меня готовить и гладить. Настоящий великан, он подбрасывал меня в воздух и ловил; я падала наземь, задыхаясь от смеха, а он принимался меня щекотать.
Жизнь бежала быстро, а я — еще быстрее. Очень скоро я распрощалась и с этой квартирой, а вместе с ней — и с Питером. Я что-то говорила, что-то делала; но меня здесь не было.
Жилье я меняла каждые два месяца, а работу — еще чаще. Увидев разложенные на кровати картонные коробки, Крис понимал, что я опять собралась переезжать.
Все свободное время я ходила смотреть квартиры, хотя все в пределах одного района. На залоги я истратила целое состояние. И все равно переезжала каждые два месяца — когда прежнее жилье начинало давить на меня так, словно я прожила здесь уже два долгих года.
Живя как Кэрол, в полной изоляции от своего подлинного «я» и его настоящих эмоций, я начала страшно бояться одиночества. Я боялась, что меня захватит мое истинное «я»: оно, казалось мне, как призрак, прячется где-то в тени и только и ждет, чтобы Кэрол осталась одна или чтобы жизнь ее замедлила ход — тогда ему удастся ее догнать.
Роль Кэрол я играла так убедительно, что сама себе не признавалась: мой страх — это страх выйти из роли. Я играла Кэрол постоянно, она стала моим вторым «я». Однажды младший брат пришел повидаться со мной. Но у Кэрол не было брата Тома.
Скажи, ты меня помнишь? Я та же, что была? Видишь, я оглядываюсь вокруг, Ищу в толпе знакомые лица. Найдется ли у тебя время для нового друга? Мое лицо — из тех, что тебе нравятся? Что ж, давай начнем с этого, Не всели равно, с чего начинать.* * *
Том пришел к дверям квартиры. Дверь была открыта: Кэрол стояла на пороге и смотрела на десятилетнего мальчика. Мы не виделись почти год; должно быть, Том помнил настоящую меня — Донну, которая делилась с ним своим миром, когда ему было три года. Но девушка, открывшая ему дверь, ушла от него — как уходила от всего и вся, когда чувствовала, что близость становится для нее невыносимой.
— Привет, сестренка, — проговорил Том, стоя на пороге. Рядом со старшей сестрой он казался совсем маленьким. — Меня мама прислала. Она там, во дворе. Хочешь с ней поговорить?
— He-а, — легкомысленно ответила девушка. — Может, зайдешь?
— Не могу, — ответил Том. — Мне мама велела зайти и спросить, она хочет с тобой поговорить, — добавил он.
— Ну скажи ей, что мне некогда с ней разговаривать, — небрежно ответила девушка. — До свиданья.
Том ушел — и два года не появлялся.
Крис переехал ко мне. Последняя моя квартира ему понравилась. Когда Кэрол снова вытащила коробки, Крис сказал, что никуда больше не поедет. Теперь Кэрол жила как будто на трапеции, немилосердно раскачивающейся вверх-вниз, вверх-вниз. И как раз перед тем, как Кэрол в последний раз вышла на поклоны, на сцене появился мой старший брат Джеймс.
Донна Джеймсу никогда не нравилась. Ее трудно было понять, она вечно, на его взгляд, несла какую-то бессмыслицу. Но сам он сейчас проходил через трудные годы юности: он слишком рано повзрослел, был один — и одинок. К добру или к худу, он решил попробовать сблизиться с сестрой. И встретился с Кэрол.
Сидя на кушетке, Джеймс разговаривал с очаровательной, пленительной маской, за которой скрылась его сестра. Я «переключилась на автопилот» и наблюдала откуда-то со стороны, как легко, открыто, без малейших усилий общаюсь с братом, с которым никогда не желала иметь ничего общего.
Неожиданно для себя Джеймс обрел во мне друга. Оказалось, что его сестра разительно изменилась к лучшему. Эта девушка не смотрела на него с мольбой о понимании; она болтала весело и небрежно, в ней не было ни следа осторожности и недоверия, к которому он привык в сестре. Она ему понравилась, и он решил заходить почаще.
А я как будто смотрела пьесу, только в этой пьесе была и зрителем, и актером. Брат приходил снова и снова, и Кэрол начала фальшивить — общаться ей становилось все труднее. На свет выглянула Донна и принялась «говорить поэтически».
Джеймс в шутку начал называть меня «бухтелкой» и просить, чтобы я перестала «тарахтеть». Я застыла: казалось, возвращается мой страшнейший кошмар. Он снова называл меня дурой, чокнутой, говорил, что меня невозможно понять. Я смотрела на него и не могла взять в толк, как случилось, что в моей квартире он чувствует себя, как дома. В конце концов до него дошло: я не просто «не в настроении». Я снова стала такой же, как была, — а у него найдутся в жизни занятия поинтереснее, чем тратить время на «чокнутую» сестру, которая его не замечает или всем своим видом дает понять, как противна ей его компания. Джеймс ушел и вернулся в мою жизнь два года спустя — и тогда мы снова, как и прежде, сделались врагами.
* * *
Донна была призраком — и теперь призрак ко мне вернулся. Однако люди привыкли видеть Кэрол — и Кэрол вела отчаянную битву за свое существование.
Я начала бояться больших помещений. Стоило зайти в торговый зал большого магазина, как у меня начиналась дрожь и подгибались ноги. Я снова превратилась в перепуганного зверя в клетке: бежала от любых попыток со мной сблизиться — лишь за Криса отчаянно цеплялась, как за единственного взрослого, способного защитить меня от вторжения внешнего мира.
Работать я уже не могла — я убегала с работы без объяснений. Меня трясло, казалось, что вот-вот потеряю сознание. В панике я смотрела на знакомую обстановку и не могла понять, что все это такое, зачем оно и почему я заставляю себя здесь оставаться. Кэрол блестяще проходила собеседования, устраивалась на работу — а несколько недель спустя Донна бросалась наутек.
У меня начались нервные тики в двух местах. А всякий раз, когда я говорила о чем-то, эмоционально значимом для меня, или пыталась сделать что-то для меня важное, грудь, шея и половина лица у меня покрывались багровыми пятнами.
Крису стало со мной тяжело; он начал уходить по вечерам, а однажды сказал, что хочет уехать на выходные.
Я впала в панику. Отъезд Криса вызвал во мне опустошенность, схожую с тем, что я испытывала в пять лет, после смерти дедушки. В то же время я рисовала на заплаканном лице улыбку и махала ему на прощание с очаровательными ужимками Кэрол — той, которую он любил. Выглядело это не слишком убедительно. Кэрол уже доросла до подростка, но Донне было, самое большее, года два.
Я сидела в квартире одна, опустошенная, объятая ужасом. В этот миг мне была отчаянно нужна мать — но, сколько помню, настоящей матери у меня никогда не было. Да и, откровенно говоря, от любой живой матери — не фантазии из моего собственного мира — я бросилась бы бежать без оглядки. Я тосковала по дому, которого у меня никогда не было, ибо я так и не научилась выпускать в мир свое настоящее «я».
Крис вошел в мою жизнь, общаясь только с Кэрол. В Кэрол, веселой, общительной и покладистой, было все, чего он ожидал и требовал; но Донна оставалась для него полной незнакомкой — ее он попросту не замечал. Мне вспомнились слова еще одной полной незнакомки, сказанные год назад и с тех пор снова и снова звучавшие в моем сознании. Я отправилась в больницу, в отделение скорой помощи, где она работала, и сказала, что хочу поговорить с Мэри — психиатром, разглядевшей во мне испуганную маленькую девочку, которая пытается выбраться наружу.
* * *
Меня вызвали в приемную отделения скорой помощи; там неприветливая регистраторша долго старалась убедить меня, что Мэри не сможет меня принять, и вообще у меня ничего страшного не случилось, подумаешь, немного расстроена, но это пройдет.
Требовалось убедить ее, что мне необходимо увидеть Мэри — и тут на помощь пришел Уилли, с его решимостью и полным отсутствием такта.
Уилли обвел приемную свирепым взглядом в поисках чего-нибудь, что можно швырнуть, и заорал в лицо ничего не подозревавшей регистраторше: «Ну что мне сделать? Разнести тут все или порезать себя и все залить кровью?!» Регистраторша поспешила отправить меня к Мэри.
Мэри и Уилли сидели в кабинете за столом друг напротив друга. Я пыталась вырваться из тисков персонажа, который сидел здесь, отчаянно стараясь меня защитить — и именно поэтому лишая меня возможности получить помощь.
Более или менее спокойно и сдержанно Уилли объяснил, зачем пришел. В его изложении моя проблема звучала так: не могу доверять Крису, когда он далеко от меня, и это мешает нашим отношениям. Мэри начала задавать пробные вопросы, выясняя, насколько мне самой можно доверять, а потом спросила, какая у меня была семья.
Лицо мое покрылось красными пятнами; я чувствовала — вместе с ними рвутся на поверхность мои чувства.
— А это тут при чем? — воинственно поинтересовался Уилли, в отчаянной попытке схватиться за соломинку и прикрыть мою уязвимость — хотя бы на несколько минут, чтобы тем временем придумать новую стратегию.
Мэри объяснила, что это очень важно, и повторила вопрос о семье. Уилли начал описывать мое положение в семье с такой же объективностью, с какой можно рассказывать о спортивном соревновании.
Мэри вышла из комнаты. Я запаниковала. Когда она вернулась, я рыдала и не могла внятно произнести ни слова. Она назначила мне следующую встречу на завтра.
Завтра было воскресенье. Лишь один день оставался мне, чтобы во всем разобраться, прежде чем «их мир» в виде Криса снова ворвется ко мне в дверь.
По дороге в больницу я купила в магазинчике на углу немного земляники и вошла в приемную, ожидая, когда меня вызовут. Позвали Донну — а вошла Кэрол с корзинкой земляники.
Кэрол всегда отправлялась попробовать воду, прежде чем Донна решалась прыгнуть. Мы с Мэри ели землянику. Как бы ни был формален этот подарок — Мэри его приняла и тем прошла первое испытание. Страхи мои начали расти.
— Я же не чокнутая, правда? — спрашивала Кэрол, надеясь, что Мэри не подтвердит ее опасений. В ответ Мэри всегда меня успокаивала, говоря, что не стоит так об этом беспокоиться.
— Меня же не отправят в психбольницу? — спрашивала Кэрол, эхом повторяя старый детский страх оказаться в детском доме или в интернате.
— Нет, никто тебя никуда не отправит, — откликалась Мэри.
Страхи мои вырвались на поверхность, и я разревелась, как ребенок.
Мы договорились, что еще пару недель я буду ходить к Мэри дважды в неделю. Пара недель растянулась на месяцы, а потом и на годы. Мэри предстояло стать важнейшей для меня фигурой — с тех пор, как четырнадцать лет назад я встретила в парке незнакомку по имени Кэрол.
Взрослая в ловушке детских страхов, Зрелая лишь на вид, Открывает глаза на невиданный мир, Слышит звуки людей, И — впервые без страха Находит слова для благодарности И чувствует глоток той безопасности, о которой так долго мечтала. Это дар. Бывает ли дар щедрее, чем отдать другому себя?* * *
Мэри спросила, чего я жду от наших встреч. «Просто хочу быть нормальной», — ответила я. Над понятием нормальности я никогда не задумывалась — просто чувствовала, что сама я очень, очень от него далека.
Почти всегда мы сидели в одном и том же кабинете, с одним и тем же видом из окна — на городскую улицу и парк на другой ее стороне. Если дело было вечером, я смотрела в окно, на городские огни, и порой мне казалось, что сбывается мой сон о полете сквозь мрак к ярким цветным звездам.
Этот кабинет был символом моей проблемы. Я была заперта в маленькой светлой комнате; весь остальной мир сиял и манил меня огнями — но путь к нему лежал через долгие мили ужасной, бесконечной тьмы. Мэри предстояло провести меня по этому пути. Дома, в дневнике, я снова и снова рисовала одно и то же: белый квадратик внутри большого черного квадрата, а тот, в свою очередь, — внутри сияющей белизны чистого листа.
Недавно я снова увидела такой рисунок. Его нарисовала аутичная девочка, а опубликовал в своей книге психоаналитик, работающий с такими детьми. Взрослый проанализировал рисунок так: в нем выражается тяга к материнской груди. Когда, сблизившись со своим консультантом, девочка начала рисовать два белых квадратика, в этом психоаналитик увидел две груди. А когда девочка нарисовала черный квадрат посреди белого листа — в этом он усмотрел «плохую грудь», противопоставленную «хорошей».
Прочтя это, я хохотала чуть ли не до истерики. Такую же картинку я рисовала снова и снова — и писала под ней: «Заберите меня отсюда!!!» Это было символическое изображение ловушки, в которой держали меня мои инфантильные эмоции, все еще владеющие моей жизнью, но недоступные и невыразимые. Тьма, которую нужно перепрыгнуть, — пропасть между «моим миром» и «их миром», хотя мне никогда не удавалось воспринять тот и другой одновременно. Я научилась бояться полного разрыва связей со своим эмоциональным «я», угрожавшего мне, когда я совершала прыжок — однако без этого прыжка не могла общаться с миром. И ничто не пугало меня так, как необходимость выдать эту тайну. Слишком много людей, с самыми добрыми намерениями, старались вытащить меня из тьмы на свет без подготовки — и тем убивали мое эмоциональное «я». Физически я, быть может, не умирала — но психически умирала много раз. И душа моя раскололась на множество осколков.
* * *
Амбулаторное психиатрическое отделение было тусклым, бесцветным. Благодаря этому я чувствовала себя в каком-то смысле в безопасности. Вроде как большая пустота, а от нее по коридору отходят другие пустоты, поменьше. В кабинете у Мэри стоял стол, два стула, висела картина на стене. Картина тоже была тусклая, выцветшая — из тех, что должны успокаивать пациентов. Помню, как я смотрела на эту картину и не находила на ней ничего, за что можно было бы зацепиться мыслью. Даже пастельные цвета ее были бледными, тусклыми, перетекали один в другой: казалось, передо мной просто заключенный в рамку кусочек бледного предутреннего неба. Однако во время наших дневных встреч, говоря, я предпочитала смотреть на картину, а не в окно, где внизу кипела и шумела повседневная жизнь, напоминая о нормальности, которой мне недоставало.
Еще меня очень интересовали заметки Мэри.
— Ты там не обо мне пишешь? — спрашивала я, видя, что она царапает у себя в блокноте что-то неразличимое. И еще снова и снова спрашивала: — А меня в психбольницу не заберут?
Мэри выбрала очень правильную тактику. Мы входили к ней в кабинет. Она садилась за стол и молчала; я делала то же самое, пока молчание не становилось оглушительным. Тогда я начинала бомбардировать ее утверждениями, сформулированными как вопросы. Она делала то же, что и я; мои страхи отскакивали от нее и возвращались ко мне.
Я говорила о себе. Все так же бесстрастно, словно рассказывая о погоде, мне удавалось сообщать о самых кошмарных происшествиях прошлого, почти ничего не чувствуя при этом. Очень просто. Ведь из всего, что происходило вокруг, очень немногое по-настоящему меня задевало. Даже когда что-то случалось с моим телом — это было всего лишь тело, еще один предмет «их мира» или, быть может, стена между «моим миром» и «их».
Неудивительно, что, вспоминая об этих событиях, я говорила о себе «ты». Это «ты» логически отражало мое отношение к самой себе. Ведь «я» развивается у человека во взаимодействии с внешним миром. А Донна с внешним миром не общалась — общались только созданные ею персонажи. Мэри пыталась прояснить, что я имею в виду — не то ли, что описываемые события имеют какое-то отношение к ней: ведь она была единственным «ты» в этой комнате. Я старалась объяснить: я просто так рассказываю. Она не отставала. Тогда я стала говорить «я», чтобы ее успокоить и избежать ее педантичного зацикливания на местоимениях. Пытаясь побудить меня рассказывать о своей жизни от первого лица, она упускала из виду, что безличное «ты» отражает ту безличность, с которой я воспринимала эти события, когда они происходили. Быть может, она чувствовала, что должна помочь мне преодолеть деперсонализацию, считая, что это какая-то защитная реакция, возникшая недавно. Едва ли она понимала, что именно так я воспринимала жизнь всегда — точнее, уже тринадцать лет, с того времени, как создала Уилли и Кэрол и научилась общаться с внешним миром через них.
Часто — слишком часто — Мэри вызывала у меня реакцию, переживаемую совсем не так «объективно»: страх заточения в больнице, страх быть отвергнутой, страх опустошенности и безнадежности. Как правило, это происходило, когда мы заговаривали о чем-то хорошем: моих бабушке и дедушке, отце, когда я была маленькой, младшем брате до трех лет. Страхи эти, однако, были не причиной проблемы, а печальным результатом моих попыток выйти в «их мир» и участвовать в общей жизни. Никогда, сколько я помню, эти страхи не вызывали во мне отстраненности и ухода в себя. Я отстранялась и уходила в себя даже с теми немногими, кому выпадала честь стать почетными жителями «моего мира». Уход в себя чаще всего был ответом на более теплые и нежные чувства. С чувствами злыми и грубыми я прекрасно справлялась. Это брал на себя Уилли. В «моем мире» дурным чувствам места не было.
Мэри полагала, что я стремлюсь к контролю над всем и вся. Я старалась получить от нее заверение, что могу общаться с «их миром» и при этом сохранять полный контроль над ситуацией. Старалась дотянуться до нее, чтобы в ответ она дотянулась до меня — но она сохраняла спокойствие и давала мне понять, что общаться мы будем по ее правилам. Не понимала она другого: я делала из этого вывод, что недостаточно стараюсь. Казалось, она бросает мне вызов — смогу ли я состязаться с ней на ее уровне? Для этого мне требовалось мысленно отделиться от собственных эмоций. Так обе мы возводили вокруг себя стены.
Я решила, что помогу ей дотянуться до себя. Для этого решила выдать несколько тайн, служивших основаниями «моего мира». Чувствовала себя при этом так, как будто пришла на переговоры и предлагаю разоружение. Но Мэри, в роли профессионала, прекрасно умела держать профессиональную дистанцию и на переговоры не пошла. Она сказала так: «Не я к тебе хожу, чтобы с тобой поговорить, а ты ко мне». Думаю, эти слова были направлены во благо нам обеим: Мэри не хотела, чтобы я стала от нее чересчур зависима или стащила ее на свой уровень, хотела быть свободной от личных нападок и претензий, часто возникающих в эмоциональной буре психотерапии.
Однако только благодаря моей зависимости от Мэри у нее появлялся шанс увидеть настоящую меня. Персонаж Уилли дистанции только радовался. Кэрол умела ко всему приспосабливаться. Но Донна не умела ни протягивать руку, ни просить о том, чтобы протянули руку ей. Надо было просто протянуть руку и ждать, не ставя условий, — ждать, когда Донна решится выйти из своего темного шкафа. Кэрол улыбалась и весело болтала. Уилли объяснял, анализировал, производил впечатление. А где-то среди теней пряталась Донна, ожидая, когда Мэри подберет к ее шкафу ключ.
* * *
Если уж говорить о нормальности, то, хотя вести себя более или менее «нормально» умели Уилли и Кэрол, ближе к нормальности была, конечно, Донна. Только она обладала эмоциями, действующими в «ее мире», хоть и искалеченными.
Однажды Кэрол решилась выдать секрет существования Уилли. Уилли всегда смотрел на вещи чересчур серьезно — всех «строил» и не давал повеселиться. «Строилась» и сама Кэрол — и при этом, казалось, исчезала. Она могла блистать на сцене, но управлял театром Уилли — и управлял железной рукой. Очарование, общительность и веселость Кэрол просто не могли сосуществовать с суровой критикой ее образа, исходящей от Уилли. Ожидания Кэрол от психотерапии были очень просты: пусть все снова станет хорошо. Пусть с Крисом все будет, как раньше. Мэри, хоть и очарованная наивностью Кэрол в области человеческих отношений, понимала, что над целями ей придется поработать.
— Иногда я слышу голос в голове, он повторяет одно и то же, — начала Кэрол. Она имела в виду Уилли, но не хотела объяснять, кому этот голос принадлежит и какими чувствами он порожден.
Мэри спросила, что же говорит ей этот голос.
— Он говорит: «Не говори им, они не поверят», — ответила Кэрол, пробуя воду.
Мэри это заинтересовало, и мы вместе обсудили возможное происхождение этого послания; в конце концов Мэри пришла к выводу, что это воспоминание о чем-то, что говорила моя мать.
Разумеется, так говорила мать. Ведь персонаж Уилли возник из способности Донны к подражанию в сочетании со способностью ее матери дразнить и мучить дочь, добиваясь от нее ответа. Как Уилли я повторяла чужие слова. Не умея пользоваться речью для общения, Уилли сохранял эти слова в памяти и извлекал оттуда, когда ему требовалось оружие. Однако со временем он начал применять это оружие и против того уязвимого «я», из которого вырос. Стремясь к независимости, Уилли научился презирать и отвергать то уязвимое существо, для защиты которого появился на свет — Донну. И Кэрол, и Уилли росли, проходили через разные стадии развития личности и могли бы обтесать и сгладить свои «острые углы» — если бы не то непреодолимое обстоятельство, что эти две противоположные личности оказались заключены в одном теле. Таких «сиамских близнецов» скальпелем не разрежешь. Единственным путем для них было объединиться. Увы, каждый из них видел выход по-своему.
Мэри выписала мне рецепт. Мне показалось, что она интерпретировала мое признание как доказательство шизофрении. Я, естественно, была оскорблена. Выходит, я все-таки сумасшедшая? Поверить этому я не могла, но и страшилась этого — а Мэри, сама того не подозревая, подтвердила мои опасения.
Моя подруга Робин говорила: люди верят в то, во что хотят верить. Поведение Мэри это подтверждало. Кэрол принимала таблетки как попало, накапливала и выпивала сразу помногу — как и все прочие лекарства. Однажды, проглотив восемь таблеток разом, запила их доброй порцией коньяка и позвонила Мэри домой.
Кэрол теряла сознание, и я чувствовала, как накатывает на меня страх безнадежности — страх того, что мне уже не помочь: почему это должно было случиться именно сейчас, когда я ищу помощи?
Мэри ответила на звонок. Разговаривала спокойно, как будто ничего не случилось. Мне трудно было понять, что она говорит, но сознание мое уцепилось за описанную ей картину: она на кровати, рядом с ней сидит кошка, она играет с кошкой в шахматы. Мне вспомнилась похожая сцена из фильма с Ширли Темпл. Я снова вернулась в свои три года. Голос мой «переключился на автопилот»; ко мне волнами возвращалось ощущение себя. Казалось, я лечу сквозь самое себя. Такое чувство бывало у меня и раньше — без таблеток и алкоголя. Но сейчас, благодаря всему этому, мне удалось быть с Мэри самой собой более, чем когда-либо раньше. Может быть, как раньше, сыграло свою роль и разделяющее нас расстояние телефонной линии.
Мэри сняла меня с таблеток. Единственным их результатом стало то, что я убедилась: не стоит выдавать Мэри такие секреты, которые могли бы и в самом деле помочь серьезно изменить мою жизнь. Пусть все идет как идет, думала я: эта стратегия основывалась не на том, чтобы заново пережить события, происшедшие в «их мире», но на том, что я отказывалась от защиты, которая отгораживала меня от последствий этих событий. Этот набор тайных защит, глубоко символических, пришел из тех времен, когда я еще не представляла, как описать их словами.
Мэри, очевидно, плохо представляла себе мир, так хорошо мне памятный — мир до вторжения прикосновений, слов, ожиданий ответа и участия. Она помогала мне в расчистке построек, возведенных на незрелом фундаменте, давящих и душащих меня. Мне было по-прежнему два года, и настоящую меня она так и не видела.
* * *
Я работала в магазине неподалеку от больницы. У хозяина было две дочери моего возраста, но это не мешало ему ко мне приставать.
Общаться с кем-то или обслуживать покупателей мне было тяжело, но я как-то справлялась — так и проходил день за днем. Я привязалась к одному покупателю — старику, который каждый день со мной здоровался и махал мне рукой; он стал моим новым дедушкой.
Быть может, цепляясь за фигуры, напоминавшие мне дедушку, я пыталась продолжить свое эмоциональное развитие с того места, где оно оборвалось. Но в то же время дедушка начал умирать для меня задолго до того, как скончался на самом деле. Помню, я всегда верила, что он, как и отец, умер, когда мне было три года.
В три года оба они перестали быть жителями «моего мира»; отец продолжал жить, но всего лишь как один из окружавших меня взрослых, а дедушка умер два года спустя, и бабушка после его смерти переехала жить за город.
Хорошо помню, как я искала глазами дедушку — в такой же безутешной тоске, в какой стояла у его кровати, когда нашла его мертвым. Быть может, так должно чувствовать себя привидение, которое является в мир живых, но не может сказать им ни слова.
Однажды старик, что заходил к нам в магазин, как обычно, помахал мне рукой и поздоровался; я смотрела прямо на него, но его не видела, и он решил, что я его игнорирую. Чуть позже в тот же день он снова зашел за чем-то, но сделал вид, что меня не заметил.
— Добрый день! — обратилась я к нему.
Но он вышел, не сказав ни слова.
Я запаниковала. Тело «включило автопилот», а я перестала понимать, что происходит вокруг меня. Магазин превратился в хаотическое скопище цветов и звуков. Я смотрела на тех, кто работал со мной вместе, — и не узнавала их. Не понимала, зачем я здесь и как отсюда выбраться. Схватив сумку, я вылетела из магазина. Выскочила на улицу — и как будто попала в кошмар: движущиеся стены людей, мои ноги со всех сторон окружены чужими ногами. Я бросилась бежать. Продиралась сквозь толпу, многоголосый городской шум бил мне в уши. Надо добраться до чего-то безопасного. Чего-то знакомого. Мэри! Мэри мне поможет. Она — моя единственная надежда.
Передо мной оказался трамвай. Разбросав людей, словно неодушевленные предметы, я вскочила внутрь. По салону шел человек. Снова и снова он повторял что-то. Я его не понимала.
— Платим за проезд! — говорил он.
Я рванула кошелек, и все монеты, что там были, покатились ему под ноги. Я вскочила, бросилась к дверям, свирепо заколотила в них кулаком. Я в ловушке — некуда идти, некуда бежать, некуда спрятаться! Я начала истерически рыдать; рыдания мои становились все громче, я уже ничего, кроме них, не слышала. Дверь открылась.
Я выскочила за два квартала до больницы и бросилась бежать, не глядя по сторонам. Вслед мне визжали тормоза, и люди кричали что-то обидное. В какой-то миг прямо передо мной оказался автомобиль. Он резко затормозил, но я, не удержавшись, упала вперед и распласталась на капоте.
Блеск капота поразил меня. Приподнявшись на локтях, я уставилась на двоих людей за ветровым стеклом. От резкой остановки их бросило вперед, на лицах застыло потрясение.
Одного из них я узнала: это был известный политик. Удивленная тем, что он мне знаком, я показала на него и громко произнесла его имя, словно в первые школьные дни, когда училась называть предметы. Это было единственное прояснение. Следующее, что помню — как я врываюсь в дверь амбулаторного психиатрического отделения.
* * *
Я забыла, как зовут Мэри. Забыла, как подняться наверх, где она работает. Забыла, как заговорить.
Стоя у стола регистратора, я в панике пыталась что-то произнести — но изо рта вылетали лишь бессвязные нечленораздельные звуки, только усиливавшие мою панику. Я рыдала и задыхалась.
Казалось, я тону в слезах. Сквозь слезы я отчаянно вглядывалась в глаза регистраторши — и все пыталась произнести имя Мэри. Регистраторша была крупная женщина, добродушная на вид: она напомнила мне мать моей подруги. Она держалась спокойно, терпеливо и дружелюбно — а я тряслась перед ней, плача, задыхаясь, запинаясь на каждом звуке, пока наконец мне не удалось выговорить:
— М… М… М-мэри!
Женщина сняла трубку телефона и вызвала Мэри. Та спустилась — и немедленно начала действовать. Она попыталась меня обнять, но я опасливо отпрянула. Тогда она протянула мне руку. Я вошла следом за ней в лифт, тревожно оглядываясь через плечо.
* * *
На этот раз мы пошли в другой кабинет, не в тот, где она обычно меня принимала. Новое помещение меня насторожило, но с Мэри я чувствовала себя в безопасности, поэтому молча села. Она посмотрела на меня сочувственно, потом открыла сумку и достала леденец. Совсем как дедушка, когда мне было три года, когда он меня еще не потерял. Сжавшись на стуле напротив Мэри, словно загнанная в угол крыса, я воровато сунула леденец в рот. Потом хихикнула — так поразил и обрадовал меня способ, который нашла Мэри, чтобы войти в мой мир.
— Расскажешь, что случилось? — спокойно и дружелюбно спросила она.
Начав ей отвечать, я тут же утратила ощущение себя; на сцену торопливо выскочил Уилли и принялся заметать следы значительности событий, произошедших в последние полчаса.
— Что со мной произошло? — спросила я.
— Это называется «паническая атака», — объяснила Мэри.
Она спросила, что стало ее причиной; я ответила, что не знаю.
Она помогла мне проследить все эти полчаса, шаг за шагом; словно отстраненный наблюдатель, я смотрела за тем, как Донна беспомощно мечется по улицам.
Я объяснила все свои действия. Мэри настаивала на том, чтобы выяснить, что означает для меня старик-покупатель. Она слишком на меня давила. Я-то обсуждала все это так, как обсуждают последние новости в газете. На мой взгляд, старик был просто знакомый: он сделал вид, что не замечает меня, и я расстроилась. Мэри копала глубже: она спросила, не напоминает ли он мне кого-то или что-то из прошлого. Она подошла слишком близко к правде. Отвечая на такой вопрос, я уже не могла сохранять над собой контроль. Да, он заменил мне дедушку. Признание сделано — и Донна, сидя в кабинете у Мэри, горько рыдает над предательской жестокостью мира. Рыдает отчаянно — а поскольку она не терпит чужих прикосновений, то никто-никто на свете не может ее утешить.
Мы заговорили о реальной смерти моего дедушки. Ни она, ни я не упоминали ключа к настоящей проблеме: что он, как и все остальные, умер для Донны в ее три года — когда Уилли принялся бросать на людей свирепые взгляды и Кэрол вышла из зеркала, чтобы всех веселить и развлекать. Если ожидания «их мира» убили Донну, то лишь потому, что она была к ним совершенно не готова; создания, порожденные ее воображением, заняли ее место, начали жить собственной жизнью и преуспевать там, где она терпела крах. Кэрол училась танцевать, Уилли — сражаться, а мое настоящее «я» все сидело в кроватке, загипнотизированное цветными пятнами. Как будто для «их мира» я умерла. Донна исчезла, с ней умерли и все остальные — и никто не заметил. Наоборот, люди решили, что Донна наконец начала жить.
Мэри изменила свой подход ко мне. По-видимому, она решила, что проблемы у меня не просто психологические, а в первую очередь социальные. Мы начали разговаривать о будущем. Она спросила, кем я хочу стать. «Психиатром, как ты», — в пику ей ответила я.
Мэри заставила меня поверить, что на свете нет ничего невозможного — прежде о таких высотах я и мечтать не осмеливалась. Должно быть, она считала, что моя неуравновешенность связана с тем, через что мне пришлось пройти, и что это вполне естественно.
Я и сама искала ответы. Разговоры наши метались туда-сюда, пока мы не пришли к некоему соглашению, что в недостатке у меня социальных навыков виновата семья.
Несомненно, моим родным недоставало социальных навыков, с соблюдением многих общепринятых норм они действительно не справлялись — причиной всего этого был низкий социальный статус и нестабильность семейных отношений. Мы с Мэри, казалось, пришли к согласию в том, что большинство моих проблем связаны с тем, как реагировали и реагируют на меня люди; заключение понятное, учитывая, что большая часть социальных контактов для меня была трудна, малопонятна или попросту непосильна, а также то, что мир я видела как противостояние «мы и они».
* * *
Я решила вернуться в школу. Получу аттестат зрелости, думала я, и устроюсь работать в банк.
Банковские служащие ходят в форме. А тех, кто ходит в форме, уважают. Я хочу, чтобы меня уважали. Значит, хочу работать в банке. И неважно, что собственными деньгами я швырялась как попало или что до сих пор с трудом складывала и вычитала в пределах двадцати.
К тому времени я уже год ходила к Мэри. Мне было восемнадцать. Очевидная нестабильность моего положения, с возрастом все более заметная и непростительная, начала меня пугать. Временами мне казалось, что мне уже за двадцать, временами — что еще и шестнадцати нет, а порой я чувствовала себя трехлетним ребенком. Я рассказывала обо всем этом и объясняла, что, видимо, слишком рано ушла из дома — хотя, кажется, своего дома-то у меня никогда и не было. Наивным оправдывающимся тоном я говорила: что же мне делать, вот если бы можно было в восемнадцать лет найти себе приемных родителей… Тут я посмотрела на Мэри — и мне показалось, что в глазах у нее блестят слезы. Меня тронуло то, что мои слова вызвали у нее такие эмоции, которые я сама не могла проявлять. И отреагировала я на это с тем уважением, о каком всегда мечтала по отношению к проявлениям собственных эмоций — промолчала и сделала вид, что ничего не заметила.
Угнаться за миром мне не удавалось, и я это знала. Ярче всего это проявлялось в безработице: найти работу я не могла уже два месяца. Передо мной предстала суровая реальность: восемнадцатилетняя девица, бросившая школу в пятнадцать лет, ничего толком не умеющая, с нестабильным, мягко говоря, трудовым путем — рассчитывать может хорошо если на половину стандартного заработка. Крис от меня отвернулся, друзей у меня не было, ни с кем из семьи я давно не общалась — и Мэри стала для меня целым миром.
Мэри организовала мне встречу с консультантом по трудоустройству из колледжа неподалеку от моей квартиры. Она на меня надеялась — и я поверила ее надеждам и шагнула через порог колледжа решительно, словно входила в новый дом.
Дружелюбный человек за столом на первый же мой вопрос ответил: «Нет». Нет, вряд ли мне удастся, пропустив столько лет, снова попасть в школу. И дело даже не в том, что я пропустила целых три года, а в том, что хочу перепрыгнуть через два класса и пойти прямо в выпускной. Я объяснила, что стипендий школьникам не платят, а семья меня деньгами не поддерживает, так что я просто не могу себе позволить учиться в школе еще три года.
Тогда он сказал: а ведь необязательно признаваться, сколько лет ты пропустила. И это сработало. Оставалось только пройти входное собеседование. На собеседовании в школе я сказала, что, мол, ушла из школы, потому что приходилось зарабатывать себе на жизнь, а теперь хочу наверстать пропущенный год — а о других двух годах умолчала. Я объяснила, что часто переходила из одной школы в другую, и документов, наверное, теперь уже не отыщешь. Подчеркнула, что после ухода из школы много читала и занималась сама — так что, может быть, мне что-то зачтут? Как видно, я все сделала правильно: скоро мне пришло письмо о том, что я зачислена. Стоило это сорок долларов.
* * *
Мэри была в восторге. Крис мою идею не одобрял. Рядом с девушкой, которую он превосходил не только по возрасту, но и по образованию, он чувствовал себя увереннее.
Меня можно было убедить в чем угодно, и Крис часто надо мной из-за этого подшучивал. Например, однажды сказал, что весь песок на пляже искусственный, делается специальными машинами, и предложил мне самой удостовериться — взять немного песка в рот и пожевать.
— Чувствуешь? — сказал он. — Просто пластмасса!
Я была впечатлена — и, вооруженная этим новым знанием, бросилась демонстрировать всем окружающим, как хорошо разбираюсь в жизни. Но люди почему-то удивлялись и мне не верили, и я очень возмущалась их невежеству.
Крис тем временем хихикал надо мной в кулак — и раскрыл свой розыгрыш лишь несколько месяцев спустя. Другие люди разубедить меня не могли — я переставала верить в обман, только если сам обманщик в нем признавался, иначе оставалась растерянной и в сомнениях. К этому времени мне было восемнадцать. Крис считал, что образование избавит меня от наивности. Насчет наивности такого рода он заблуждался.
Впрочем, Крис не был совсем уж бессердечной скотиной. Думаю, он как-то по-своему меня любил. Как-то на своей работе он познакомился с моим отцом и пригласил его к нам на чашку чая.
* * *
Встреча вышла натянутой и неловкой. С отцом я не виделась уже несколько лет, не считая нескольких случаев, когда проходила мимо его работы. С матерью тоже не встречалась. Тем, кто не знал о моем существовании, она в это время ничего обо мне не рассказывала, а тем, кто знал, с энтузиазмом сообщала, что дочь у нее шлюха и наркоманка. Меня не было рядом, опровергнуть это я не могла — и в конце концов сочувствовать ей начали даже те, кто сначала винил ее или помалкивал.
И вот отец сидит на кушетке у меня в гостиной, в моей квартире. Шутит, смеется, вообще держится как ни в чем не бывало. Как будто принял и всегда принимал меня такой, как есть. В тот вечер ему у нас так понравилось, что, уходя, он пообещал обязательно зайти еще.
Нам с отцом не позволялось свободно общаться друг с другом с тех пор, как мне было три года. Мать вечно отгоняла его от меня — рявкала на него и ревниво требовала, чтобы он «прекратил со мной сюсюкать». Она была уверена, что моя детская речь — бессмысленная болтовня и ничего более, и не собиралась поощрять тех, кто готов был разговаривать со мной на моем уровне.
Отец разговаривал со мной действиями: смехом, тоном хрипловатого голоса, тем, как напевал или насвистывал, как обретали голос в его руках разные предметы. Кошки у него пели и плясали. Пачка сигарет вела беседы с коробкой спичек. И теперь, когда он пришел ко мне, — все было так же. Крис никогда еще меня такой не видел. Из-за этого он почувствовал себя еще незначительнее.
Отец никогда не подталкивал меня делать то или другое — ему просто нравилось все, что нравилось мне. Быть может, он был чем-то вроде перекрестка между настоящей мной и Кэрол. Мое возвращение в школу в его устах звучало как приключение — и я начала ждать этого с нетерпением, не просто для того, чтобы стать более похожей на Мэри и более для нее приемлемой, но и с радостным чувством, что в школе меня ждет «что-то особенное», чего не стоит упускать. Я решила: если учеба поможет мне найти ответы на свои вопросы — черт побери, сдохну, но буду учиться!
Я заплатила сорок долларов. Выбрала школьные предметы с дальнейшим прицелом на психологию. Я хотела стать такой, как Мэри. Еще выбрала музыку, а биологию и социологию пришлось взять, потому что они шли в той же группе. Обязательным предметом был английский.
* * *
В первый день учебы я явилась в школу сияющая, как солнышко, и безупречно одетая — я очень старалась произвести впечатление. Разве что платочка в нагрудном кармане не хватало.
Первым был урок биологии. Учитель решил проверить наши знания — спросил, что мы знаем о жизни растений. Моя рука немедленно взлетела вверх.
— Растения пьют воду и едят землю! — гордо сообщила я.
Все покатились со смеху, решив, что я разыгрываю комедию. Но я была абсолютно серьезна и не могла взять в толк, чему все смеются.
Учитель попросил одного ученика объяснить процесс фотосинтеза. Тот легко объяснил. Учитель спросил, что происходит с выделениями растений. И снова моя рука непоколебимо взлетела вверх — с рвением первоклашки, которому очень-очень надо выйти. Учитель, желая помочь мне исправиться, кивнул мне.
— И в туалет они тоже ходят в землю! — гордо сообщила я.
Снова хохот.
— Не совсем так, — спокойно проговорил учитель, не без труда сохраняя на лице серьезность, и попросил ответить кого-то другого.
В то время, думается мне, люди, глядя на меня, не могли понять, придуриваюсь ли я, чтобы всех насмешить, или я на самом деле такая дура. Но с моей точки зрения все было просто. Мой ответ логичен — значит, правилен. Однако похоже было, что мне придется слушать, как отвечают другие, и заучивать их ответы наизусть — и такая перспектива наводила скуку.
На английском все было по-другому. Правильных или неправильных ответов здесь не было. От нас требовалось много читать — стихи, повести, романы; и мои многословные, но уклончивые описания того, что я поняла из прочитанного, более или менее сходили за интеллектуальный отклик, нуждающийся только в некотором прояснении, чтобы его можно было понять.
На уроках английского нам рассказывали, как то или иное впечатление создается при помощи символов. Если что-то я и умела — так это рисовать словами картины, объясняющие то, что иначе было бы просто разрозненными строчками черных букв на белой бумаге.
На уроках английского пригодилось мне и то, что я никогда не читала книги слово за слово, от начала до конца — всегда пропускала это изобилие бесполезных словечек, которые только отягощают ум и не дают понять, о чем книга на самом деле. Наша учительница не проверяла нас на знание мельчайших деталей книг — ей хотелось, чтобы мы уловили их дух.
Стихи и короткие рассказы мы читали в классе вслух, от начала до конца. Порой я не слушала, а только наблюдала за классом. Порой вслушивалась в тон читающего и старалась угадать, что он или она там понимает.
Еще на английском мы писали сочинения. Первое свое сочинение я создавала с большим энтузиазмом, как обычно, покрыв бумагу рисунками поверх слов, чтобы лучше передать свои чувства. Написать нужно было о чем-то таком, что произошло с тобой самим. Я, по наивности, рассказала о трагических событиях, предшествовавших моей первой встрече с Мэри, а поверх текста изрисовала всю страничку слезами.
— Донна, я просила каждого написать о себе, — сказала учительница.
— Ну да, — ответила я.
— А ты о ком пишешь? — спросила она.
— О себе, — уверенно ответила я.
— Почему же ты везде называешь сама себя «ты»? — спросила она. Тогда я не знала, что на это ответить.
— Это что, шутка? — продолжала она, заглядывая в мое сочинение дальше.
— Нет, — ответила я, чувствуя себя несколько уязвленной.
— А что у тебя с точками и заглавными буквами? — не отставала учительница.
— Я их везде расставила, — невинно ответила я.
— Вот именно — везде! — подтвердила она.
— Я их ставила там, где читателю нужно передохнуть, — объяснила я. Мне это казалось вполне логичным.
— Ты серьезно?! — воскликнула она.
Учительница написала на доске несколько предложений, чтобы проверить мое знание пунктуации.
— Расставь точки и заглавные буквы, — скомандовала она.
Я вышла к доске и расставила точки — примерно через каждые пять слов, там, где, по моему разумению, читателю требовалось перевести дух. А большими буквами отметила все названия вещей, потому что название — это имя, а имена пишутся с большой буквы.
— Похоже, по английскому тебе нужно будет позаниматься дополнительно, — проговорила учительница; на лице ее отражалось изумление и даже некоторый ужас.
— А вы, значит, меня больше учить не хотите? — рявкнул Уилли.
— Почему же, хочу, — ответила она.
* * *
Урока музыки я ждала с нетерпением, надеясь улучить возможность поиграть на пианино. Вся наша школьная работа очень строго контролировалась, и просто «зайти в класс и поиграть» было нереально.
Увы, пианино оказалось в отдельной запертой комнате. Нам велели выбрать себе инструменты, на которых мы хотим учиться играть. Я хотела играть на пианино — но мне ответили, что его выбрать не получится, потому что у меня дома нет инструмента, на котором я смогу практиковаться. Вообще-то, если уж на то пошло, у меня дома никаких музыкальных инструментов не было.
Всем нам сообщили, что в конце года по каждому предмету будут экзамены — платные, по восемь долларов каждый. Не нужно быть гением, чтобы сообразить: у человека, с трудом наскребающего средства на свою долю квартплаты, лишних восьми долларов нет. Я отказалась от музыки и взяла философию, хоть и понятия не имела, что это такое.
* * *
На философии я долго не задержалась. Не прошло и трех дней, как я вылетела из класса, свирепо сжимая кулаки, с самой что ни на есть зверской физиономией.
Позже учитель спросил меня, в чем дело.
— Да вы все говорите какую-то тарабарщину, я ни слова не понимаю! — ответила я.
Он попросил меня вернуться — заверил, что впредь постарается не употреблять «слишком много длинных слов» и вопросов мне задавать не будет, раз меня это так смущает. Я ответила: да ну, не вижу смысла. Он сказал: а ты все-таки попробуй. Пройдет немного времени — и все начнешь понимать. Он напомнил мне мистера Рейнольдса. Я решила дать философии еще один шанс.
Со временем я выучила немало длинных слов; а поскольку атмосфера в классе была очень свободная, «правильных» или «неправильных» ответов здесь тоже не было, то в конечном счете все оказалось не так уж страшно.
На уроках мы обсуждали то, во что верят и что думают разные люди — например, Иисус Христос. Мне было интересно послушать, во что верят другие. Чувствовалось в этом что-то от увлекательных сплетен о ближних. Когда кто-то критиковал взгляды знаменитостей, которых в классе не было, и они не могли за себя постоять — включался Уилли со своим стремлением к защите слабых и принимался спорить. Единственная проблема была в том, что, когда меня спрашивали, во что же верю я сама, Уилли совершенно терялся. Он научился отстаивать любую точку зрения, но сам не разделял ни одну. Для меня все это была просто игра в слова — впрочем, интересная и веселая. Кроме того, учитель мне симпатизировал — а я в нем обрела мистера Рейнольдса и очень этому радовалась.
* * *
Социология — это оказалось о том, как семья, образование, социальное положение влияют на человека и делают его тем, кто он есть. Что ж, Мэри — не социолог, но мыслит похоже. Так что я внимательно вслушивалась в то, что нам рассказывали, старалась все выучить и понять.
Последний год психотерапии многому меня научил в этом плане: теперь я умела анализировать и создавать системы, призванные помочь мне понять моего психотерапевта, чтобы выяснить, как стать такой же. Итак, социальное положение, образование, семья — отлично!
Первым, наиболее безличным путем подхода к ощущению «мы и они» стало для меня понятие социального положения, класса. Отчасти и Мэри научила меня смотреть на мир подобным образом: это было понятное, хоть и субъективное истолкование моего ощущения, что в «их мире» я чужая. Тайна того, что на самом деле означал «их мир» и «мой мир», чересчур меня пугала, чтобы признаться в этом даже самой себе. И я ухватилась за возможность изучить свою проблему опосредованно, изучая нечто схожее с ней, но от меня далекое.
Я во всем сверялась с Мэри. Она — из другого класса. Очевидно, именно этим объясняется то, что она в «их мире» чувствует себя своей, а я нет. Мэри не опровергает этот мой вывод — значит, так оно и есть.
* * *
Но прежде всего я жила ради психологии. Учительница психологии была сурова и придирчива — и все же я чувствовала, она испытывает некоторое уважение к моим усилиям и упорству.
Психология оказалась во многом посвящена тому, как работает то или другое. Изучение сознания оказалось сродни изучению любого другого предмета, работающего согласно определенной системе. Системы более или менее предсказуемы, они — из тех вещей, у которых есть гарантии. Такое знание я уважала.
В учебнике было много рисунков и схем, так что читать нетрудно. Были и списки длинных новых психологических слов, которые можно выучить наизусть — и все это, в конечном счете, обещало, что я смогу разобрать себя на части и собрать заново.
Оказалось, что мое собственное сознание — тоже система. Если я смогу ее понять, это будет моей защитой. Я смогу объяснить, почему я такая, как есть. Скоро я смогу выяснить, в самом ли деле я дура или сумасшедшая — и научусь все про себя объяснять не хуже воплощения разума и душевного здоровья: моего психиатра.
И все же я оставалась совсем непохожей на Мэри. Я ругалась, грубила учителям, не следила за тем, что говорю. Манеры у меня были не то что «плохие» — никаких не было. Я все понимала буквально. И еще сдавала работы на использованной бумаге.
Учительница психологии раздавала нам работы с оценками. Оценивала она всегда по содержанию, а не по оформлению. Но, перейдя к моей, объявила во всеуслышание, что вынуждена была поставить мне самую высокую оценку в классе, несмотря даже на то, что такой отвратительной бумаги никогда еще не видывала. Прежде чем писать следующую работу, я купила белую замазку для пишущей машинки и старательно выбелила весь лист. Денег у меня было немного, что верно, то верно — и все же мне не пришло в голову, что этот отбеливатель стоит дороже самой бумаги.
* * *
Учитель биологии обнаружил, что я не умею складывать и вычитать. Сбил меня с толку учитель математики в предыдущей школе, который требовал все вычисления делать на бумаге. У меня была своя система счета — и до того она отлично работала. Систему, которой от нас требовал учитель, я усвоить так и не смогла — и свою сочла тоже неправильной, поскольку, хоть она и работает, ее нельзя показать. «Общая» система мне так и не давалась, но я безуспешно пыталась использовать ее снова и снова, никогда уже не возвращаясь к собственной логике.
Учитель биологии предложил мне пользоваться калькулятором. Я не знала как. Он показал мне, как работает калькулятор. Но, когда он попросил вычислить процент от какого-то числа, я начала искать на калькуляторе кнопку «от» — не нашла и пришла в ярость. Так учитель понял, что у меня большие проблемы.
Меня отправили на дополнительные занятия по математике. Учительница там была — просто мечта! Совсем не похожая на учительницу. У нее была роскошная белокурая коса, и она напоминала мне Элизабет, девочку из специальной школы пятнадцатилетней давности, до волос которой мне все время хотелось дотянуться и их потрогать.
Она показала мне, как делать вычисления на бумаге: раз, два… и широко заулыбалась, получив решение примера.
— Здорово! — сказала я. — Как это у вас получилось! А меня научите?
Она постаралась объяснить мне, что математика — это не серия магических фокусов, а я очень постаралась ей поверить.
Так получалось у меня не только с математикой: на многие вопросы я находила правильные ответы, но совершенно не могла объяснить, как до них додумалась. Однако постепенно она подняла мои математические познания до вполне приемлемых. Она очень гордилась мной, а я очень гордилась собой.
* * *
Мэри тоже мной очень гордилась. Я по-прежнему ходила к ней каждую неделю, но наши встречи все больше теряли свой строгопрофессиональный характер: теперь мы просто встречались и разговаривали. Не знаю, понимала ли она, что этим поднимает мою самооценку, мотивирует и вдохновляет меня больше, чем кто-либо или что-либо еще.
Надо сказать, успехи в учебе не вели к особым успехам в общении с людьми: по-прежнему от большинства из них я держалась на расстоянии, по-прежнему большинство из них считало меня чудачкой.
К Мэри я тянулась, потому что она была человеком из «их мира», которому я могла доверять. Она принимала меня — не только как пациентку, но и как личность. Я привязалась к ней — отстраненно, так, как могла. В моем сознании она отождествилась с долгожданной мифической матерью Кэрол. И все же, поскольку любые отношения для меня разворачивались не столько в пространстве между мной и другими, сколько во мне самой, я видела лишь один путь перенести эту привязанность в свой собственный мир. Я должна была сама стать такой, как этот человек, символизировавший для меня защиту, силу и самоконтроль, — и Уилли посвятил этой задаче все свои силы.
Я раскачивалась от одной крайности к другой, от Кэрол к Уилли, противоположным друг другу. Трапеция качалась все выше и выше, каждая из моих сторон росла и развивалась, приобретая новый опыт. И на этом пути я начала улавливать проблески своего истинного «я».
* * *
Время от времени я созванивалась с Робин. Она недавно начала самостоятельную жизнь и обитала теперь в отдельной квартире. Порой, как в старые времена, я приходила и оставалась у нее на ночь.
Сама я сменила квартиру совсем недавно; к тому же работала я только в двух местах уборщицей и зарабатывала сущие копейки — однако сумела уговорить агента по недвижимости найти мне новую квартиру и переехала в нее одна.
Кровати у меня не было, да и вообще с мебелью было негусто. Кушетку и кофейный столик из Армии Спасения я забрала с собой, почти все остальное оставила Крису.
Сосед подарил мне старую, громко гудящую радиолу. Она стала моим лучшим другом.
Зарабатывала я двадцать долларов в неделю, а за квартиру надо было платить тридцать пять. Оставалось только молиться — и, видно, молитва помогла, потому что я очень вовремя получила подработку.
На новую работу в магазин «Кулинария» я ездила на велосипеде почти каждый вечер после школы. В конце смены доедала остатки готовых блюд. Никто не знал, что ем я только это — да еще то, чем угощает меня Робин.
Черил, одна из девушек, работавших вместе со мной, как-то раз меня на этом поймала и, хоть это было и против правил, начала совать на дно моей обычной картонной коробки для ланча жареных цыплят. Каждую ночь, в конце смены, она вручала мне коробку, полную чипсов. Однажды на дне, под чипсами, я обнаружила теплую жареную курицу. И заплакала.
Порой ко мне заходил отец. Я была благодарна ему за компанию. Он ходил вместе со мной по магазинам. Я покупала свой обычный набор — варенье и рис. Он старался произвести впечатление на кассиров тем, сколько денег тратит на бакалею. Покупал даже шоколадные бисквиты для собаки. За свои покупки я платила сама. Он, похоже, не замечал моей бедности — а я старалась ее не показывать.
Однажды мне пришло в голову: хорошо бы он одолжил мне деньги, чтобы внести депозит за квартиру, а я бы ему еженедельно выплачивала долг. Тогда я никогда больше не буду бездомной. Я видела рекламу: депозит стоил четыре тысячи долларов.
— Я бы с удовольствием, — ответил он, — но откуда же столько денег взять?
А на следующей неделе рассказал, что выдал матери четыре тысячи долларов на ремонт ванной и туалета: она собирается положить в ванной какую-то особую зеркальную плитку, настелить новые полы и заменить стальные краны позолоченными.
Я подумала: если образование научило меня осознавать и остро воспринимать жестокость и несправедливость — стоит ли оно того? Потом вспомнила о Мэри и сказала себе, что буду такой, как она. Никогда я не стану такой бесчеловечной и жадной, как «они».
* * *
Школьный год я закончила со средними и высокими оценками. Это было невероятно, и обе мы, я и Мэри, безумно радовались. Но вместе с энтузиазмом пришел и страх — страх перед тем, что все кончается.
Подходит к концу моя более или менее упорядоченная, структурированная жизнь. Вот-вот я утону в неопределенности будущего.
Шумел и гремел выпускной вечер — а я стояла в сторонке, глядя, как другие болтают и веселятся. Друзей среди соучеников у меня почти не появилось; перемены я проводила, как правило, либо одна в столовой, либо в кабинете консультанта из колледжа, где чувствовала себя как дома.
Одна девушка из моего класса подошла ко мне и, к большому моему удивлению, попросила оставить свой адрес.
На класс свой я смотрела так же, как на семью: война одиночки против толпы, расплывчато именуемой «они». Понятно, что и со мной мало кто водился; даже хуже — некоторые подходили ко мне украдкой, но, извиняясь, объясняли, что никогда не станут заговаривать со мной на глазах у друзей, считающих меня сумасшедшей. А эта девушка смело отошла от своей компании и двинулась прямиком ко мне. Она дала мне свой адрес, а я ей свой.
На Рождество я получила от нее открытку. Она писала: хоть мы никогда и не были близки, благодаря мне она многое узнала о жизни. Ее вдохновляла моя смелость и настойчивость. Она ощутила вину за то, что прежде жила беспечной жизнью «богатенькой девочки», и решила пойти работать медсестрой. Я читала это письмо — на Рождество, в одиночестве, в пустой квартире — и к глазам моим подступали слезы. Впервые я осознала, что могу кого-то вдохновить — пусть сама и понимала, что двигала мною не столько смелость, сколько смесь надежды и страха.
* * *
Я перестала встречаться с Мэри как пациент с врачом. Долгий путь прошла я с того дня, когда впервые оказалась у нее в клинике, израненная душевно, эмоционально и физически!
Терапевтические встречи превратились в посиделки за кофе. Более того: они сделались слишком личными, чтобы сохранять профессиональные взаимоотношения. Мы договорились не терять связь — и впервые в жизни я такое обещание выполнила.
Теперь можно было отправляться в банк — попробовать устроиться операционистом и надеть форму, о которой я давно мечтала. Правда, мои математические познания, при всем их прогрессе, были еще далеки от идеала. Но не это заставило меня передумать. Я уже не могла наивно верить, что меня начнут уважать за униформу, как верила в это неотесанная фабричная девчонка.
Целый год я прожила практически без зарплаты — и оценки позволили мне поступить в университет. У меня появилась возможность получить высшее образование, по иронии судьбы, еще несколько лет назад мне недоступная. И я решила поступать.
* * *
Кое в чем Мэри оказалась права. Моя наивность и связанная с ней социальная некомпетентность сильно усугублялась недостатком образования. С другой стороны, недостаток образования служил для нее удобным объяснением.
Чем дальше я училась, тем обширнее становился круг моих знакомств, но и тем чаще меня воспринимали как чудачку или «клоуна»; новоприобретенный лоск то и дело с меня спадал, и я делала или говорила что-нибудь такое, что больше прилично круглой дуре, чем ученой даме. Впрочем, оставались еще объяснения: мне было всего девятнадцать, и я всегда могла свалить вину на свое происхождение.
До начала занятий в университете оставалось два месяца. Я подала заявки на несколько курсов: работа с молодежью, социальная работа, соцобеспечение, искусство и дизайн интерьеров.
Профессии, связанные с заботой о людях, отвечали развитому у меня защитному инстинкту и напоминали о Мэри. Специальность «искусство» хорошо отвечала моей нерешительности и неготовности сделать четкий выбор. Быть может, ближе всего к моей истинной природе стоял тот выбор, который я сама не воспринимала всерьез — дизайн интерьеров. Он обращался к той части меня, что строила миниатюрные миры шестнадцать лет назад в специальной школе. К той части, которая любила сортировать вещи по виду, цвету и размеру, что влюблялась в вещи в чужих домах намного сильнее, чем в их хозяев. Как всегда и бывало, в конце концов эта часть меня потерялась, а другие две пришли к компромиссу. На первом курсе я изучала искусство, а на втором перешла в Школу общественных наук.
* * *
Финансирование моей учебы не выглядело особой проблемой. При поступлении о стипендии речи не было, от меня требовалось только заполнить и отправить заявку. Я была уверена, что начну получать стипендию немедленно, но ошиблась — это началось только через пол года.
В «Кулинарии» меня сократили, так что я не могла больше платить за квартиру. Оказалась на улице — за три дня до Нового года. Бродила по городу, тщетно подыскивая себе если не квартиру, то хотя бы комнату. Наконец, когда после очередной тщетной попытки к кому-то подселиться, опустив голову, побрела прочь — хозяева квартиры пожалели меня и позвали назад.
Они были на десять лет меня старше. Я оказалась совсем одна.
Новый год я встречала в новом доме — одна, в темноте. Поставила пластинку Бетт Мидлер под названием «Друзья», горько плакала от сознания своей неспособности к чему-то принадлежать, создавать прочные связи, от мыслей о том, скольких хороших людей, готовых мне помочь, я оттолкнула или от них ушла.
Наконец я решила позвонить семье. У матери была вечеринка; незнакомые пьяные гости хватали трубку и поздравляли меня с Новым годом. На заднем плане играла музыка; я представляла себе, как люди танцуют и смеются. Интересно, думала я, каково быть одной из них? Я старалась себе представить, как бы я себя чувствовала, если бы была в «их мире» своей. Я повесила трубку и стала отсчитывать секунды до полуночи.
— С Новым годом, Донна! — сказала я самой себе. Зажгла свечу и, глядя на нее, уснула.
* * *
Начались занятия в университете — и я очень старалась погрузиться в них и забыть обо всем остальном.
Я выбрала лингвистику и философию. Вышло это так: зашла в первую же аудиторию, спросила, что за предметы здесь читаются, хорошие ли это предметы, можно ли мне на них записаться. Еще выбрала социологию — со старой целью стать похожей на Мэри.
В университете я совершенно терялась. Здание было громадное, со множеством стен, толпами людей, гроздьями флуоресцентных ламп. Я всюду выключала эти лампы. От их света меня клонило в сон.
На философии я спала. Иногда с закрытыми глазами, иногда с открытыми. Наконец преподаватель сообщил, что я «безответственно отношусь к занятиям». Я пыталась объяснить, что не успеваю за расписанием, не понимаю инструкций в учебнике, вижу только пустые слова в том, что там написано. Декан обозвал меня «полной и беспросветной идиоткой».
А вот лингвистикой я наслаждалась. Лингвистика разбирает язык по косточкам и собирает заново. Она показывает, как можно по-разному систематизировать язык. И сплошные схемы и таблицы — здесь я себя чувствовала, как рыба в воде.
На социологии я старалась изо всех сил. Когда приходилось писать, выкладывалась полностью — и сдавала работы, состоящие из бессвязных, уклончивых, малопонятных фраз.
Меня отправили на дополнительные занятия по английскому. Проблема, однако, была в том, что выражать свои собственные мысли и мнения, выражать то, что я чувствую на самом деле, казалось мне слишком опасным. Мои тексты были уклончивыми, безличными и бессвязными, потому что таким для меня был окружающий мир.
В плане общения ничего не изменилось. Как и всегда, друзей у меня было очень немного — по крайней мере в первые два года. Кэрол было очень трудно в университете, зато Уилли оказался прирожденным студентом.
Так прошло полгода. И тут я впервые получила стипендию — за шесть месяцев сразу.
Эта задержка оказалась к лучшему: нежданно разбогатев, я купила себе старое пианино. Время, проведенное за фортепиано, я научилась не просто любить — жить ради него. Я сразу начала писать музыку. Подбирать чужую музыку мне было довольно легко; но главное, я научилась по-настоящему выражать в музыкальных произведениях свои чувства. Поначалу я писала классическую музыку. Ноты читать не умела, поэтому не могла и как следует записать то, что сочиняла. Мне приходилось просто запоминать свои произведения — обычно этого было достаточно. Со временем музыка становилась все сложнее, и мне пришлось изобрести собственный способ нотной записи — при помощи точек и черточек различной длины; над этими точками и черточками я ставила буквы и стрелочки, показывающие, повышается мелодия или понижается. Со временем я купила несколько книг по теории музыки и немного выучила стандартную нотную грамоту, хотя по-прежнему полагалась в основном на собственную систему.
Благодаря музыке я все лучше и лучше знакомилась со своим истинным «я» и училась выражать его. Моя музыка рассказывала о том, что я любила: о ветре и дожде, о свободе и надежде, о счастье простоты и победе над хаосом. Однако чем ближе я подходила к самораскрытию, тем сильнее становились страхи, тем резче обозначались серьезные противоречия между моим внутренним «я» и персонажами, созданными мною, чтобы общаться с внешним миром.
* * *
Мне снова начали сниться кошмары.
Однажды я, не до конца проснувшись, встала и направилась в ванную. В коридоре из-под закрытой входной двери просачивалась полоска света. Она о чем-то мне напомнила — и я повалилась на пол, теряя всякое представление о реальности вокруг себя.
Как и в тот день, когда я сбежала с работы в больницу, я снова перестала понимать, где я и почему. Меня охватил ужас. Я стояла на четвереньках и хныкала, как маленькая, глядя на свои руки на кафельном полу, чувствуя его холод и жесткость.
Казалось, я не могу дышать. Я боялась чего-то неизвестного, затаившегося где-то здесь, в этой же комнате. Я хныкала в ужасе, потерянная и беспомощная. Сжалась в комок, дрожа от страха, и качалась, как младенец. Пыталась что-то сказать, но не помнила как. И просто плакала, пока не уснула.
Это меня встревожило. Два года я ходила на психотерапию — а теперь вдруг обнаруживаю, что я по-прежнему уязвима перед призрачными останками самой себя, что давно похоронены, но не желают умирать!
Я позвонила Мэри. Сказала, что, очевидно, что-то у меня осталось непроговоренным и не разрешенным. Я чувствовала, что это «что-то» таится в моем прошлом — и настало время вытащить его на поверхность.
Я поехала к дому матери, залезла внутрь через открытое окно прачечной. Села посреди большого пустого дома — и казалось, что призраки прошлого, преследовавшие меня в неисчислимых кошмарах, сидят со мной за одним столом.
Отворилась дверь. Послышались голоса. Они вошли, сели за стол, нимало не удивленные моим поведением — удивленные лишь тем, что я здесь. Уилли с ненавистью уставился на мать, требуя ответов.
* * *
Я записалась к врачам, к которым меня водили ребенком. Мне нужно было узнать, что записано в моих медицинских карточках. Еще зашла в начальную школу, куда ходила когда-то, постояла у подножия узкой лестницы, ведущей в бывший кабинет психолога-консультанта — помещение на чердаке, теперь не используемое. Побывала и в первой моей средней школе, откуда исчезла, когда меня отправили в деревню. И, наконец, отправилась навестить тетушку, которая часто бывала у нас в первые годы моей жизни.
Тетя удивилась, увидев меня — я не была у нее уже шесть лет. Она всегда очень меня любила.
Я рассказала ей: я выяснила, что мое свидетельство о рождении изменено, а на вопрос: «Почему?» архивист посоветовал мне спросить у родителей. Мне казалось, начать стоит именно с этого.
Однажды кто-то рассказал мне: маленькая дочка тети подслушала разговор своих родителей о том, что я могла бы быть ее сестрой. Я вцепилась в тетю — и не собиралась отставать, пока не получу ответы.
Тетя изворачивалась, как могла; однако в агентстве по усыновлению мне подтвердили, что такое свидетельство о рождении, как у меня, выдают усыновленным детям — и я хотела знать почему.
Тетя рассказала мне о том, что стояло за постоянными угрозами матери сдать меня в детдом. Тетя и дядя думали о том, чтобы меня удочерить. Но вместо этого отец передал меня под опеку своих родителей; поскольку они жили во флигеле у нас во дворе, мне не пришлось уезжать из дома. После смерти бабушки опекунство надо мной снова полностью перешло к родителям.
Я смотрела на тетю и думала, каково было бы расти у нее в доме, вместо младшего братишки иметь сестренку… И все же свои воспоминания о маленьком Томе я не отдала бы и за целый мир!
Я загнала тетю в угол, и она рассказала мне все, что помнила о моем детстве, начиная с рождения.
Когда заходила речь о том, что со мной было не так — я не разговаривала с людьми, не терпела близости, была вечно погружена в какой-то свой недостижимый мир — она это объясняла просто: во всем виновата моя мать.
Это мнение многим подтверждалось; однако Уилли анализировал ее рассказ с точки зрения беспристрастного наблюдателя.
Трагедия, которую видела она, для меня никак не связывалась с прекрасным, сладостным, завораживающим миром чистых цветов, звуков и ощущений, в котором, словно в своем сказочном царстве, пребывала я до трех с половиной лет. Я не замечала ни раздражения от грязных подгузников, ни пренебрежения матери ко мне, ни ее жестокости — до тех пор, пока не начала замечать старания людей привлечь мое внимание.
Зачарованность пятнами в воздухе привела к тому, что собственного тела я почти не замечала — кроме моментов потрясения и отвращения, охватывавшего меня при вторжении физической близости. Даже когда бабушка держала меня на руках, мне нравилось не прижиматься к ней, а играть цепочкой у нее на шее или просовывать пальцы в дырочки ее вязаной кофты.
В физическом прикосновении для меня таилось что-то мощное и всепоглощающее. Казалось, касаясь меня, другой человек способен растворить границу между им и мною. Он может поглотить меня, смыть и утащить за собой, как приливная волна: страх прикосновения был подобен страху смерти.
Тетя много рассказывала о моем раннем детстве, но ни одно из ее воспоминаний по-настоящему меня не тронуло. Уилли тоже многое из этого помнил — но помнил отстранений, без ощущения «я», переживающего все это. И лишь когда тетя вспомнила один случай, произошедший, когда мне было три года, — что-то щелкнуло, и эта сцена предстала в моем сознании, как наяву, во всем своем ужасе и отвратительности.
Я вернулась туда. На другом конце комнаты я видела тетю, слышала, как она молит о чем-то — и чувствовала угрозу. Все вокруг меня происходило, как в замедленной съемке — и в то же время слишком быстро, и я не успевала вовремя отреагировать.
Глазами трехлетки я смотрела на фигуру матери. Бросала молчаливые взгляды в угол, откуда доносился молящий голос. Посмотрев вниз, увидела перед собой открытую банку спагетти и вилку у себя в руках.
Я не слышала вступления — обещаний убить меня за одну-единственную оброненную макаронину. На меня посыпались удары — но я никогда не связывала побои с тем, что происходило за минуту до них. На меня они всегда обрушивались, словно гром с ясного неба.
Я чувствовала: в рот мне запихивают, как кляп, тряпку для мытья посуды. Я задыхаюсь, меня начинает рвать.
Умоляющий голос схлестывается со свирепым рычанием матери. Передо мной качается черно-белый витой шнур: я смотрю на него, как на змею. Шнур начинает хлестать меня по лицу. Я не могу ни говорить, ни кричать, ни вопить — не могу издать ни звука. Только смотрю на тетю — а потом падаю лицом на холодный гладкий стол. Рвота идет у меня носом; кажется, что я тону…
И снова возвращаюсь в настоящее: Уилли стоит здесь и слушает тетю — а та, рыдая, умоляет, чтобы я ни о чем больше ее не спрашивала.
В горле у меня еще стоит омерзительный вкус рвоты, вопли матери звенят в ушах. Уилли свирепо смотрит на тетю: слезы не смеют даже подступить к его глазам. Холодным, жестким, сдавленным от ярости голосом он спрашивает, почему же она ничего не сделала.
Помню, как, словно в полусне, я спускаюсь в холл тетиного дома.
Вот дверь в комнату двоюродной сестры. Я заглянула туда. Кузине отдали мебель из моей прежней детской. Вот она — моя старая кровать, и все то же покрывало, вышитое нежными желтыми цветочками.
Кровать белая, гладкая, с закругленными изголовьем и спинкой: помню, как в детстве я водила рукой по ее краям, стараясь не отрывать руку. Помню, как грызла дерево, как с сухим треском поддавалась и отлетала краска. У соседней стены — столик с зеркалом. Вот в этом трехстворчатом зеркале обитал призрак Кэрол; перед ним я стояла много раз, шепча свое имя — Донна — и пытаясь ощутить себя собой.
Зеркало как будто звало меня к себе. Я подошла, вгляделась в глаза девушки в зеркале. Уилли меня покинул.
У другой стены стоял гардероб — тот самый, из которого однажды вышла Кэрол, оставив меня за дверью. Перед ним я затаила дыхание. Пробежалась пальцами по витой ручке дверцы. Мне было страшно, как будто сейчас меня поглотит какое-то волшебство. Магия детства. Я открыла гардероб, залезла внутрь. Закрыла за собой дверь, села и свернулась клубочком в темноте.
Потом выскочила наружу и почти вылетела из комнаты. Дом тети я покидала второпях, словно загнанная в угол крыса, вдруг увидавшая путь к спасению. Я подошла вплотную к ответам, которые так долго искала.
Дома я села, свернулась в клубок и начала раскачиваться взад-вперед — и так просидела три дня.
* * *
Я переехала жить за город, в часе езды от университета. Дорогой я наслаждалась — порой забывала обо всем на свете, делая поворот за поворотом, а остановившись, с некоторым удивлением смотрела на собственные руки на руле.
Жизнь за городом была просто сказочной: запах дождя и ветра, ощущение грязи, травы и палых листьев под ногами. Здесь у меня были кошки, огород и особое место для пианино.
Дом, который я снимала, стоял у подножия невысокой горы. С вершины ее стекал ручей, дробясь и сияя на своем ложе из многоцветных камешков, созданном самой природой. Повсюду росли деревья, и, казалось, у каждого — свой характер. Ручей превращался в речку, протекавшую прямо у меня за домом. У противоположного берега речки я насыпала остров из гальки — и часто сидела на этом островке. Одна, в безопасности — там, где никто не сможет меня тронуть.
* * *
Мне был двадцать один год. На день рождения старший брат решил сделать мне особый подарок — пригласил к себе на новоселье. Я настояла, чтобы там не было матери. Он обещал: матери не будет — и я согласилась пойти.
Там были отец и младший брат, но оба как будто за много миль от меня. Атмосфера была напряженная и неловкая.
Младший брат казался мне совершенно незнакомым человеком. Выглядел он уже почти взрослым — и я его просто не узнавала, хоть логика и подсказывала, что это мой брат.
Отец из кожи вон лез, стараясь всех развеселить, но выходило натянуто и неловко. Мы со старшим братом обменивались колкостями через стол. Так Уилли праздновал мой двадцать первый день рождения.
Как и следовало ожидать, закончился вечер скандалом. Уилли только повода ждал — и, как только повод представился, не замедлил им воспользоваться. Глядя на окружавших меня незнакомцев, он понимал: среди них я никогда не стану «своей».
* * *
Я начала много думать о дедушке. Спрашивала себя, что же со мной произошло, почему в «моем мире» он умер на два года раньше, чем в «их мире». Наконец решила сходить на кладбище.
Я присела на могилу. Здесь я не была одиннадцать лет. Помнилось, как мы ходили сюда, когда Тому было всего три года. Отец сказал Тому, что «деда» живет здесь, под землей. Том немедленно попытался найти вход — и страшно негодовал, что мы не идем туда.
Желтый лист, принесенный ветром, плавно спланировал на могилу и опустился мне на колени.
— Спасибо, — сказала я.
По дороге домой я остановилась на уединенной заправке где-то в глуши. Подошел козел и начал жевать шину моего автомобиля. Я спросила заправщика, не повредит ли он шину. «Да скорее я сам ему поврежу», — ответил тот и добавил, что сегодня же пристрелит эту никчемную скотину.
— Не надо, — смело ответила я. — Я возьму его с собой.
Заправщик был только счастлив от него избавиться.
По дороге домой я заплакала. Ехала почти наугад, с трудом различая дорогу сквозь пелену слез. Впервые — шестнадцать лет спустя — я вдруг поняла, что дедушка умер не потому, что сам захотел от меня уйти. Козла я назвала его именем.
* * *
В деревне я чувствовала себя почти как дома, а долгая дорога до универа давала время подумать и помечтать. И все же настоящий Дом, дом в каком-то мифическом смысле, мне не давался. Однажды мне приснился сон о том, что меня ждут новые странствия.
Мне снился темноволосый молодой человек: во сне я знала, как его зовут, кто он, из какой семьи и что за человек, хоть в жизни никогда его не встречала. Мы с ним были настоящими друзьями: такой душевной близости я не ощущала ни с одним мужчиной наяву.
Мне снилось, что раньше я жила с ним, а теперь переехала к женщине, которую, как ни странно, узнала: наяву это была знакомая моей школьной подруги Стеллы, с которой я дружила в четырнадцать лет. Теперь, во сне, мы с этой женщиной стали лучшими подругами.
Мне снился мой день рождения. Мы втроем стояли вокруг стола, накрытого старинной кружевной скатертью. Все мы подняли бокалы (хрустальные бокалы — такие мне подарили позже), и друзья хором сказали мне:
— С днем рождения!
Об этом сне я рассказала подруге.
— Похоже, скоро мне снова придется переезжать, — добавила я.
Два года спустя этот сон сбылся — до мельчайших деталей, все как я видела и рассказывала.
* * *
Начался третий год учебы в университете. К этому времени меня больше всего интересовало сопоставление социологических теорий с тем, что я испытала сама. Философию я бросила и начала выбирать предметы, более тесно связанные с теми областями, где, как я думала, могут найтись ответы на мои вопросы. Желание «быть как Мэри» я переросла и теперь мечтала о чем-то даже более ценном. Я хотела что-то понять про саму себя.
Другие студенты с удивлением, а порой и с восхищением говорили о моем беспристрастном и практичном подходе к получению знаний. Так я начала привлекать людей тем, что было мною самой.
Каждая из моих сторон все прочнее срасталась с моим истинным «я», хотя друг от друга они по-прежнему были за много миль. Казалось, они составляют единое целое: с одной стороны Уилли, с другой Кэрол, а настоящая я — в середине, под их защитой, в безопасности, но и в молчании. В крайнем своем выражении оба персонажа отрицали мое существование и забывали обо мне. Но в другое время они были лишь безличными коммуникативными конструкциями, «масками», которые я использовала, чтобы оценить людей и обстановку, поскольку мое истинное «я» не всегда способно было правильно понять столь сложные явления во всей их полноте.
Если мое истинное «я» — просто подсознание, значит, по какой-то трагической случайности оно так полностью и не уснуло. Если это сознание — значит, оно так толком и не проснулось и постоянно пребывало в полусне. По сравнению с той глубиной чувств, которые я переживала, когда была собой, все остальное было плоским, двухмерным, искусственным. Тот мир, который приходилось терпеть двум моим «маскам», для меня представлял собой хаос противоречивых течений, влияний, вторжений. Все, что создавали мои персонажи, я разрушала в попытках освободиться. Разрушала и отбрасывала дружбу, которую заводила Кэрол. Ставила на голову и отбрасывала идеи Уилли, когда чувствовала, что они вот-вот превратятся в догмы.
Жизнь за стеклом. Относительно терпимая живая смерть. Обжигающий страх перед прикосновением, Способным навсегда разбить стекло, Сбросить канатоходицу с каната В познание неведомого. Сегодня мир стал похожим На сцену из книги тайн, из которой вырвана страница. От прикосновения треснуло стекло меж двух миров, И ледяной ветер тревоги ворвался в щель Между телом и душой, Что впервые сплелись свободно, словно дикие лозы.* * *
Брюн был необычным. Он выделялся из толпы. Был молчалив, держался на отшибе — но было и что-то еще, что-то, отличавшее его от остальных. Другие, когда хотели узнать меня поближе, завязывали со мной разговор. Брюн просто приходил и сидел рядом. Общаться он умел, но обычными способами общения до него было сложно достучаться. Он тоже чувствовал, что я не такая, как все. Мы встретились — и весь мир для нас исчез.
Никогда — со времен девочки, встреченной в парке, когда мне было три года — никто так меня не зачаровывал. Я ли жила в его мире, или он в моем? Быть может, оба мы существовали в мире, совершенно не похожем на «общий» — а я никогда до сих пор не встречала человека, который живет там же, где и я.
Мы с Брюном постоянно оказывались рядом. О том, что чувствуем, не говорили — просто чувствовали это и молчали, ибо уважение к личному пространству другого человека призывало нас к молчанию.
В сущности, мы почти не общались напрямую. Просто разговаривали о природе, о вещах вокруг нас, обсуждали фильмы или стихи, нами прочитанные или написанные. О том, что означает для нас то или другое, мы не говорили вслух. Каждый из нас говорил скорее с самим собой, чем с другим — и просто оказывал другому честь, позволяя стать слушателем.
Я расчесывала Брюну волосы. Он покупал мне завтрак, и мы ели вместе, сидя на траве, под особым деревом. Смотреть друг другу в глаза нам было очень трудно — и, когда это все же случалось, меня охватывало все то же пугающее чувство потери себя.
Люди говорили, что мы любим друг друга. Я обиженно требовала, чтобы они не унижали то, что происходит между мной и Брюном, сравнивая это с обычными человеческими отношениями.
За год мы с Брюном очень сблизились, однако я так и не перестала бояться и страшно нервничать в его присутствии. Иногда даже смотреть на него казалось мне какой-то пыткой, почти нестерпимой. Как правило, рядом с ним я дрожала и запиналась. Он был очень на меня похож и знал, как вести себя в таких случаях — просто смотрел в пространство, не давая мне догадаться, что что-то заметил.
Он принимал меня просто и безусловно, так же, как я его — и это позволяло нам быть рядом не «друг для друга», а… просто быть.
Мы не старались отчаянно дотянуться друг до друга, как было бы в «их мире». Единственное, что было важно, — что кто-то мог коснуться меня эмоционально в «моем мире».
Однажды мы как-то случайно взялись за руки. Я пришла в ужас. Боль от эмоционально окрашенного прикосновения оказалась почти нестерпимой. Мы сели рядом, не разнимая рук, и молчали, привыкая к этому новому чувству. Мне казалось, я вот-вот умру.
Однажды я подвозила домой одну девушку из университета. Мы проезжали мимо специальной школы, и я, указав на нее, заметила, что в свое время здесь училась.
— Не может быть, — ответила она. — Это же специальная школа.
— То есть? — не поняла я.
— Школа для детей с особыми нуждами, — объяснила она. — У меня мама там работает речевым терапевтом.
— Может быть, это только теперь так, — наивно предположила я.
— Нет, там всегда была специальная школа, — настаивала она.
— Можешь мою маму спросить.
Мы с Брюном лежали рядом на траве. Я рассказала ему о том, что сказала эта девушка.
— Я тоже ходил в специальную школу, — признался Брюн, а потом добавил: — Меня отправили в детский дом, потому что родители считали, что я сумасшедший.
Он рассказал, как он жил в детском доме, и что в детстве ему трудно было общаться с людьми. Родители подозревали у него шизофрению.
Брюн правильно воспринимал окружающих людей, ему просто было с ними очень некомфортно. Брюна не мучили галлюцинации — только проблемы с общением и страх эмоционального контакта, с которым он справлялся почти что лучше меня. Если он шизофреник, значит, и я тоже!
Эта мысль меня испугала: однако все, что случалось читать о симптомах шизофрении, не слишком-то ко мне подходило. Да, я боялась близости и чувствовала, что другие люди вторгаются в мой мир — но в этом не было ни маниакальных идей, ни паранойи. Да, предметы для меня иногда упрощались до своих элементарных признаков — цвета, звуков, ощущений — но в этом не было ничего угрожающего.
Порой я вела себя неуправляемо, а порой послушно делала все, что мне говорили, но и это объяснялось не маниакальными идеями или бредом — дело было в том, что любая близость, от физического контакта до духовного взаимопонимания, потрясала меня и повергала в глубокую растерянность.
У меня были проблемы с речью, но не связанные с разорванностью мышления. Бессмысленной мешанины слов у меня не бывало никогда. Я без всяких эмоций повторяла то, что говорили люди вокруг меня, говорила со странным акцентом, заикалась, а иногда, в минуты сильного волнения, как будто забывала родной язык — и все это было связано со страхом перед всепоглощающей глубиной моих недоступных эмоций.
Я хотела взаимодействовать с миром — и создала маски, через которые могла общаться, немного сбрасывать внутреннее напряжение, пытаться доказать свою разумность и психическое здоровье. Но мои «персонажи» — не мифические чудовища: это семья, населяющая мой замкнутый и страшно одинокий мир. Они служили мне переводчиками, своего рода мостиками между «их миром» и «моим».
У меня бывало ощущение, что дух наблюдает, как я позволяю людям играть с моими персонажами и отвечаю им так, как они того ожидали. Это было похоже на опыт выхода из тела. Это происходило в те минуты, когда актриса в моем теле «включала автопилот», и я теряла из виду пульт управления, позволяющий мне вернуться на землю. Но и такой опыт не характерен лишь для шизофреников — скорее, это крайняя степень того, что случается со многими.
* * *
Я позвонила отцу.
— Почему я училась в специальной школе? — начала я без предисловий.
— В какой специальной школе? — уклончиво ответил он.
— Ты знаешь, о чем я говорю, — и я назвала адрес школы, чтобы пробудить его память.
— Ах, эта школа! — откликнулся он, вспомнив.
Я объяснила, что мне рассказала о ней женщина, мать которой там работает.
— Что со мной было не так? — спрашивала я. — Я была сумасшедшей?
— Нет, что ты! Просто, видишь ли… маленькая ты была, ну, немного странной — но во всем виновата твоя мать! На самом деле с тобой все было в порядке!
— А что со мной было? — расспрашивала я. — Пожалуйста, объясни! Я никого не обвиняю, мне правда нужно знать! Что со мной было?
— Тебя считали аутичной, — ответил отец.
Я спросила, почему.
— Ну, ты никому не давала подходить к тебе близко, да и разговаривала странно — просто без конца повторяла все, что говорят другие. Но не удивительно. Ведь мать постоянно орала на тебя и лупила, а того, что ты говорила, никто не слушал, — виновато объяснил он.
Я поблагодарила его.
Что означает слово «аутичный», я в то время не знала. Мне казалось, это значит просто «погруженный в себя». Да, я была погружена в себя. И что? Это я всегда знала. Всегда знала, что не люблю, когда меня трогают, когда говорят мне что-то ласковое или стараются узнать меня поближе. От матери я уже слышала, что в детстве долго не говорила сама, а только повторяла все, что говорили люди вокруг меня. Но все еще не понимала, почему это так сильно повлияло на мою жизнь. Наверное, я все-таки была психически больна — решила я и с головой зарылась в психологические книги, чтобы выяснить, чем же я таким болела. Но об аутизме ни в одной из них не рассказывалось, так что я продолжала блуждать во тьме.
Я переехала в город, сняла часть дома, купила себе фургон и поселилась в нем на заднем дворе. Пианино мое жило в доме. Я жила в саду с двумя кошками; козла я оставила в горах — там, где его дом.
Все свободное время я писала музыку, а теперь начала писать и песни — на это вдохновило меня знакомство с Брюном. Если я не писала музыку, то запоем читала книги по социальной психологии.
От Брюна я закрылась. Однако, в отличие от других людей, с которыми я так поступала прежде, он не прекратил существовать. В его обществе я чувствовала себя слишком реальной — и мне хотелось бежать. Различие для меня было очевидным. От одних людей я уходила, от других — убегала. Проблемы начинались, когда те, от кого я уходила, продолжали навязывать мне себя, считая, что я от них бегу, а те немногие, от кого я бежала, считали, что я просто ухожу, и чувствовали себя отвергнутыми и брошенными. Эти различия, на первый взгляд тонкие, исходили из прямо противоположных эмоций: я чувствовала все — или ничего.
На этот раз меня с силой отбросило в привычное убежище — в ничего-не-чувствие. Борьба за восстановление своего истинного «я» обернулась своей противоположностью — теперь я уже не уходила: я бежала.
На сцену выпорхнула Кэрол — и взяла свое! В это время я превратилась прямо-таки в маньяка общения: сплошные вечеринки, смех, танцы, люди. Уилли восседал в кресле директора театра. Кэрол открутила время назад и теперь играла роль вечного подростка.
* * *
Теперь в университете я постоянно с кем-то общалась.
Тим жил в кампусе. Когда мы с ним познакомились, я помахала ему рукой, сказала «привет» и тут же о нем забыла. Он был высоким и темноволосым, изучал медицину — собирался стать, как и его родители, врачом. Я на него тоже особого впечатления не произвела. Мы просто сосуществовали; в то время я даже не узнала в нем того человека, что приснился мне два года назад.
Тим обожал музыку — я тоже. В то время я как-то забыла, что живу в фургоне на заднем дворе и что в доме у меня стоит собственное пианино. Очень много времени я проводила за роялем в университетской музыкальной комнате.
* * *
Мы с Тимом начали играть друг другу свою музыку. Сам Тим писал мало, но прекрасно играл. Кэрол разрешила ему играть музыку и песни, которые никогда не решилась бы исполнять на публике Донна. Песни Тиму нравились; у него был прекрасный голос. Он вынес эти песни из теней мира Донны, которая никогда и ни с кем ими не делилась, и перенес на яркий свет. Кэрол пела с ним вместе.
Тим любил эти песни, как свои собственные; благодаря музыке он начал завязывать отношения с Кэрол. Каким-то образом Тиму удалось нажать еще одну кнопку — и Донна вновь начала выныривать из глубины; петь она больше не хотела и отдавать ему свою музыку не собиралась.
Меня возмущало то, как Тим пел мои песни, но пленила его потрясающая способность играть мою музыку почти так, как звучала она у меня в голове, когда я ее сочиняла. Мысленно я слышала оркестр — и почти оркестровое звучание получалось у Тима.
Я снова начала прятаться от людей. Переехала вместе со своим пианино в однокомнатное бунгало и выходила оттуда лишь для того, чтобы записать на пленку новые песни, которые сочиняла постоянно, неделя за неделей. С каждой новой песней я прокрадывалась к Тиму и показывала ему свое сочинение.
Тим стал моим самым близким другом со времен Триш, с которой я дружила в семь лет. Я стала ночевать у него, на матрасике у его кровати.
Мои отношения с Тимом отличались от отношений с Брюном. Близости с Тимом я не так боялась: он умел приближаться ко мне, не захватывая меня целиком, как Брюн. Рядом с Тимом, чувствуя, что мне невмоготу, я всегда могла ускользнуть в какую-нибудь из своих масок — но могла и чувствовать себя так, словно мне всего три года, и это было нормально. Порой мне казалось, что и ему самому не больше.
Мы с Тимом стали близкими друзьями и вместе переехали в новый дом. Вечерами он из своей комнаты пел мне колыбельные. Я позволила ему расчесывать мне волосы и пригласила его в свой мир.
Тим был из тех людей, что принимают окружающих такими, какие они есть. С психикой у него все было в порядке, но он был застенчив и, как и я, прятал свое истинное лицо за множеством очень убедительных масок. Как и я, он уходил от любого человека, с которым сближался — но я не попала в эту статистику.
Наконец-то у меня — у нас обоих — появился свой дом. Чудесный дом, каждая вещь в котором была особенной. Рай для трехлетних детей. Я по-детски привязалась к Тиму, а он — ко мне. Порой мы разговаривали друг с другом всю ночь напролет.
Мы старались проводить вместе весь день. Так было в выходные — а в будни мы вместе ехали на работу, встречались в обеденный перерыв, звонили друг другу, просто чтобы поздороваться, а дома тот, кто пришел первым, с нетерпением ожидал возвращения другого. Мы стали очень близки — и понимание этого, как всегда, означало начало конца.
Я начала бояться Тима. В глазах его появилась какая-то новая глубина — я начала понимать, что очень много для него значу.
Однажды мы пошли потанцевать. В его обществе я чувствовала себя относительно безопасно, как будто он умел отгонять все, что меня пугало. Но сейчас, когда мы танцевали вместе, я ощутила, как накатываются на меня волны страха. Мне стало жутко. Я вгляделась Тиму в глаза, надеясь там найти исход из этого неизъяснимого страха. Тим наклонился ко мне и сказал вполголоса: если есть какая-то женщина, с которой он хотел бы связать свою жизнь, то это я.
Для меня это было как удар по лицу. Я заледенела, застыла во времени и пространстве. Тело мое продолжало танцевать — но он одним ударом убил то чувство безопасности, которое я обрела с ним. Сомнений не было: Тим стал взрослым.
И вернулась Кэрол — такая же, как прежде: болтливая, пустая, искушенная в поверхностно «взрослых» отношениях. Дом сотрясался от смеха и музыки. Кэрол распевала во все горло — а Донна исчезла. Кэрол разыскала в записной книжке номер Стеллы и пригласила в гости девушку, которая когда-то, в школе, использовала выходки Кэрол для покрытия собственных проделок. Стелла любила ходить по ночным клубам. Кэрол потащила с собой и Тима.
* * *
— Карен! — воскликнула Стелла, проталкиваясь сквозь толпу к цветущей женщине в платье с леопардовым принтом и распахнутой шубе.
— Ты же помнишь Карен? — спросила она. — Помнишь, я тебя с ней познакомила, когда мы были еще маленькими?
— Привет! — сказала Кэрол и села.
Карен говорила только о мужчинах. Философия ее была проста: все мужики козлы, пользуйся ими, пока они не использовали тебя. Я рассказала ей, что, уходя, оставляла мужчинам все, даже многие свои вещи. Она ответила: что ж, пора тебе узнать, что такое настоящая жизнь.
И Карен, и Кэрол обожали сплетничать. Чем ближе подходил разговор к тому, кто, с кем и как, тем оживленнее становилась беседа. Разговор перешел на Тима. А что у тебя с ним? — со значительной миной поинтересовалась Карен, и Кэрол ее не разочаровала. Карен, со свойственной ей решимостью, немедленно изложила Кэрол пошаговый план стратегии, призванной «захомутать твоего мужика» раз и навсегда. Кэрол дала задний ход: она сомневалась в том, что Тиму вообще нужны иные, не платонические отношения, и в свое оправдание сообщила, что, мол, на мужчин насмотрелась уже во всех видах и «не хочет повторять свои ошибки». Карен решила, что за этим кроется неуверенность в себе, и принялась учить Кэрол «подавать правильные сигналы».
* * *
Энтузиазм Кэрол по поводу новой подруги заинтересовал Тима. Он захотел сходить к Карен в гости. Кэрол внесла в это знакомство элемент ответственности. Предполагалось, что она поможет Тиму преодолеть его предполагаемую застенчивость. Это была роковая ошибка — ответственность в число достоинств Кэрол никогда не входила.
Начались ссоры: дом звенел от обвинений, споров, пространных выяснений отношений. Уилли, сильной стороной которого было чувство ответственности, в спорах всегда выигрывал.
Тим решил пожить у друга — и попросил Уилли поехать с ним. Карен по телефону сказала, что это отличная мысль, и добавила специально для Уилли: только не грызи его, в конце концов, он же не виноват, что он такой застенчивый.
Дорога была долгой. В комнате стояло много кроватей. Уилли спросил, какая же из кроватей его.
На обратном пути Кэрол болтала без умолку — мило и легкомысленно, о самых банальных вещах, в манере, означавшей «я готова уйти». Тим высадил ее у дома и уехал.
Вернувшись вместе с другом домой, он обнаружил, что я убрала все его вещи в коробки и поставила к нему в комнату.
— Ты меня выгоняешь! — обвинил он меня.
— Вовсе нет… — начала я отвечать — и умолкла, не понимая, какими словами об этом рассказать. Как объяснить, что я просто не могла ходить по дому, в котором вещи Тима надвигались на меня со всех сторон, что среди них я чувствовала себя как в ловушке. Чувствовала: среди них больше не безопасно. Я не хотела, чтобы он уходил. Просто не хотела больше впускать его в свой мир.
Я хотела, чтобы все стало, как раньше — но невинность наших отношений была разрушена, и сам Тим стал теперь другим человеком. Вскоре он съехал. А через некоторое время ко мне вселилась Карен.
* * *
Заканчивался последний университетский год, и все грознее вставал передо мной вопрос о том, что делать дальше. Даже думать об этом было невыносимо. Университет для меня был единственным укрытием от хаоса. Он создавал структуру моей жизни, связывая меня с интересными, но далекими и не опасными вещами — книгами и теориями. Он давал мне независимость — возможность выбирать, чему учиться, как, с какой скоростью. Многочисленные и разнообразные лица университетской жизни помогли мне создать некий фасад нормальности. Я решила продолжать учебу. Для научной работы я выбрала тему «Девиантность и нормальность»; материал брала из жизни людей, многие из которых, как и я прежде, жили на улицах.
Прирожденная подражательница, я легко запоминала целые разговоры почти так, как они звучали — как будто записывала на пленку. То, что я, как Уилли, поняла в самой себе — ускользающее от меня чувство причастности и невозможность самовыражения — я положила в основу теории о том, почему некоторые люди используют, мучают, уничтожают самих себя и друг друга. Отчасти это была все та же попытка понять все эти стороны в себе самой; в конечном счете я пришла к выводу, что во всех людях действуют одни и те же механизмы, завязываются одни и те же узлы — интеллектуальные, эмоциональные, социальные — просто у некоторых этих узлов больше, чем у других. Это заставило меня задуматься о том, что сделала для меня Мэри. Она помогла мне распутать интеллектуальные узлы; однако эмоциональные и социальные все еще оставались на своих местах и вносили в мою жизнь хаос.
Я выбрала себе научного руководителя — как мне показалось, симпатичного. В конечном счете симпатия к нему едва не стоила мне научной работы.
В сущности, выбрала я его за голос. У него был красивый музыкальный голос — я обнаружила, что могу слушать его бесконечно. От него мне не приходилось «отгораживаться»: он говорил и говорил, а меня это совершенно не беспокоило. Это первое; а второе то, что его взгляд на мир, кажется, не слишком сильно отличался от моего. Он сомневался в существовании какой-либо неоспоримой реальности, все считал относительным, а кроме того, происходил из рабочего класса и не забывал об этом — это помогало ему понять, что означает для меня «мы и они».
Пока я писала работу, поведение мое становилось все более и более странным. Свою работу я охраняла, как зеницу ока, и не показывала ему даже отрывков. В личных беседах, едва заходила речь о какой-либо связи моей темы с собственной жизнью, я становилась крайне уклончивой. Научный руководитель приставал ко мне с вопросами — я отвечала ему загадками. Было бы легче, умей я врать — однако любая ложь в моих устах больше сообщила бы о том, что я пытаюсь скрыть, чем о моей способности скрываться, убегать и прятаться.
Мой научный руководитель, быть может, был добрым человеком, однако, пытаясь преодолеть мою уклончивость, становился саркастичен и временами язвителен. Должно быть, его и удивляло, и забавляло то, что все саркастические замечания я пропускала мимо ушей. В других отношениях я была умна, но тонкие намеки и подколки оставались выше моего понимания. Наконец он это понял — и, оставив колкости, напрямую спросил, почему я не отвечаю на его вопросы. Он назвал меня «энигма». Придя домой, я посмотрела это слово в словаре.
Он очень старался меня разгадать — а я от него бегала, как только могла. Неверный мир, в который я погрузилась, не мог служить мне защитой; порой я спрашивала себя, не для того ли бросилась во все эти треволнения, чтобы хоть что-то почувствовать.
Быть может, о том же спрашивал себя и мой научный руководитель. Он заметил постоянные перемены во мне, ярче всего отражавшиеся в перемене костюмов. Однажды он спросил, замечаю ли это я сама.
Как и созданные мной «персонажи», одежда отражала мою личность — и постоянные перемены в ней.
Когда я была самой собой и мечтала исчезнуть — надевала что-нибудь простое, удобное и совершенно незаметное, ничего не сообщающее обо мне. Это было ближе всего к моей истинной натуре. В другие дни я одевалась консервативно, как человек, преждевременно состарившийся — это мое «я» пережило слишком много битв. А иногда, наоборот, являлась, разодетая ярко и вызывающе. Я входила в кабинет руководителя, словно ходячая картина или театр одной актрисы: у этого моего «я» не было чувств, которые можно задеть, или глубины, которой можно бросить вызов.
Забота и внимание научного руководителя не слишком помогли моей диссертации, но очень помогли мне самой. В этот период он был в моей жизни единственным бесстрастным зеркалом. То «я», что отражалось в его замечаниях, оставалось со мной, словно моментальные снимки в фотоальбоме, напоминая мне о том, кто я и где я.
Я боялась показывать работу научному руководителю, поэтому оттягивала написание и сдачу окончательного текста до самого последнего момента. С мастерством литературного хирурга я вычистила из своего диплома все богатство выражений. В нем не осталось ничего личного, кроме короткого посвящения. Яркие иллюстрации из жизни, которые я использовала для подтверждения своих тезисов, словно насмехались над моей полной неспособностью выражать публично собственные чувства. Диплом получился бесстрастным и стерильным, словно набор хирургических инструментов. Как обычно, в нем отражалась моя оторванность от «их мира» и тех частей самой себя, что, как мои «персонажи», вступали с «их миром» в какое-то общение.
* * *
Тим снова начал ко мне заглядывать — старался спасти дружбу, которую я так безжалостно уничтожила. Мы отчаянно ругались, и, как правило, я выходила победительницей, хотя говорило это скорее о том, что мой страх был сильнее его страхов, чем о чем-либо ином. Мы уже начали сходиться вновь, но тут ко мне переехала Карен.
Был мой день рождения. Тим был приглашен на праздник. Кэрол, Карен и Тим стояли вокруг обеденного стола Карен, накрытого прекрасной старинной кружевной скатертью. Разлили вино по хрустальным бокалам, подаренным мне на двадцать первый день рождения. Подняли бокалы и чокнулись.
— С днем рождения! — раздалось хоровое поздравление — и вдруг все завертелось перед глазами. Донна застыла, словно во сне. Рот мой приоткрылся от изумления. Ведь я уже видела все это — два года назад, во сне, точно так, как сейчас!
Стоило Кэрол вообразить, что она более или менее нормальна, как мир ее вновь рухнул. Право, странно, как это повторялось снова и снова.
* * *
Закончился последний год учебы в университете. Мне хотелось бы продолжать учебу, но, с другой стороны, слишком велик был страх перед долгими и прочными отношениями. Тем более, что в последнюю неделю мой научный руководитель, кажется, начал понимать, какова я на самом деле.
Не знаю, что он понял, когда я преподнесла ему прощальный дар — туманное по смыслу стихотворение. Нервничала я страшно. Для меня это был огромный шаг ему навстречу. Этим стихотворением я хотела отблагодарить его за интерес ко мне, терпение и поддержку. В нем я пыталась объяснить ту вечную дилемму, в которой жила и которую пыталась преодолеть. Он принял мой дар с благодарностью. Я от всей души желала бы, чтобы он проявил побольше равнодушия: мне по-прежнему трудно было выносить благодарность или похвалу.
Будущего я боялась страшно. Во время учебы мне приходилось работать волонтером в самых разных местах. Это дало мне опыт конкретной социальной работы в областях, связанных с моим обучением, и возможность претендовать на «профессиональную» работу. Я решила искать место социального работника. Личных и профессиональных рекомендаций у меня было немало, и резюме выглядело довольно впечатляюще. Скоро мне предложили сразу два места, так что я могла выбирать. Одно предполагало работу с детьми — этим мне уже случалось заниматься. Другое — в приюте для бездомных. Его я и выбрала.
* * *
Дэвид был одним из сотен людей, встреченных мною на новой работе, но меня он поразил как самый неприкаянный. Он был со мной одного возраста, но если я старалась вытащить себя из болота — он, наоборот, отчаянно туда стремился. Для меня он, должно быть, символизировал меня саму в самом безнадежном состоянии. Вышел на авансцену Уилли со своим вечным стремлением оберегать и защищать, и я почувствовала, что наконец-то смогу сыграть на практике роль Мэри. На дверях моего кабинета висело приглашение заходить в любое время, чтобы поговорить о надеждах, страхах и мечтах, которые столь многие из наших «клиентов» день изо дня топили в выпивке. Дэвид говорил, что этот кабинет стал для него вторым домом — и Уилли расцветал от гордости.
Других сотрудников центра мой подход смущал. Мне говорили, что я все делаю неправильно — мои показатели в работе с клиентами за две недели выше, чем у других социальных работников за целый год! Мало того: они настаивали на том, чтобы я больше общалась с коллегами, в частности, чтобы весь обеденный перерыв проводила в комнате для персонала. Неписанные правила Уилли никогда не уважал — так что через две недели он ушел с этой работы.
Желая заслужить уважение Уилли, Дэвид бросил пить. Уважения не заслужил — однако Уилли преисполнился гордости, ощутив себя успешным социальным работником. Дэвид узнал, что я ухожу. Я попрощалась с ним и дала свой телефон, на случай, если ему захочется со мной поговорить.
Позвонил он очень скоро — и рассказал слезливую историю о том, что его выкинули на улицу и ему негде жить. Уилли — уже не раз подбиравший бездомных созданий, символизирующих для него одинокую и беспомощную Кэрол — немедленно пришел на помощь и предложил Дэвиду поселиться в сарае у нас на заднем дворе, символе тех сараев и гаражей, где искала убежища Кэрол много лет назад.
Дэвид был законченным лгуном. Да, честно говоря, и законченным мерзавцем. Не было такого способа эмоционального шантажа, каким бы он не воспользовался. Уилли умел вести споры на интеллектуальном уровне, но, когда дело доходило до чужих эмоциональных проблем, совершенно терялся. Умелый манипулятор, работающий на уровне эмоций и отношений, мог разбить его бесстрастный объективный подход вдребезги — что и произошло. У Кэрол эмпатии не было, но она, по крайней мере, умела ее изображать. Ее духовная поверхностность и наивность в вопросах человеческих отношений сделали ее идеальной жертвой. Ей предстояло отправиться в ад и оттуда вернуться.
* * *
В каждого из нас встроены два механизма выживания — «сражайся или беги». Уилли стал персонифицированным ответом на мои внешние страхи — ответом по типу «сражайся». Кэрол воплощала в себе ответ по типу «беги»: бегство от страхов, которые я ощущала как исходящие изнутри — от страха перед эмоциями.
Мы с Тимом пытались восстановить отношения — вновь отношения двух невинных детей. Тим очень старался. Но снова, когда уже, казалось, все наладилось — мой страх перед близостью выходил на первый план, и вновь появлялась Кэрол, готовая бежать.
Тим приходил меня навестить. Не в силах демонстрировать свои чувства при постороннем, тем более, при таком лицемере, как Дэвид, я пряталась за Кэрол, а та, как обычно, старалась всех развлечь и развеселить.
Дэвид смеялся. Он видел, как Тим приносит мне на работу цветы. Слышал, как я говорю с ним по телефону. И ждал своего часа, чтобы его уничтожить.
— Кстати, ты в курсе, что мы собираемся пожениться? — поинтересовался он как-то у Тима, словно невзначай.
У Тима отвисла челюсть. Лицо его окаменело. Напряженным голосом он с трудом выдавил:
— Поздравляю.
Я об этом, разумеется, слышала впервые. Мне было ясно, что это игра; но если бы в этот момент я понимала ее сознательную жестокость или могла осознать глубину наших с Тимом чувств друг к другу — схватила бы Тима за руку и бросилась бежать от этого чудовища, умело скрывшегося под маской восторженного поклонника.
Внутри меня все кричало и рвалось к Тиму. Но снаружи на сцене блистала Кэрол — смеялась, говорила какие-то банальности и не желала замечать того, что Дэвид только что холодно и жестоко макнул Тима лицом в грязь. Крик, слезы, отчаяние — ничто из этого не достигало глаз Кэрол, улыбчивых, пустых и мертвых.
* * *
Карен Дэвида сразу раскусила. Пыталась предупредить меня, что это за тип, требовала, чтобы я его выставила. Уилли отчаянно с ней спорил, не желая, чтобы Дэвида выкинули на улицу. Запертый в прошлом, Уилли все еще защищал мысленный образ Кэрол от неприкаянной бродячей жизни, которая со временем привела ее — еще ребенка — к продаже себя равнодушным и жестоким мужчинам в обмен на кров.
У меня были машина, пианино и немного денег. Карен, в ярости из-за моей слепоты, потребовала разделить дом пополам — жить с ней дальше стало невозможно. Она обрекла меня на то, чего я всеми силами старалась избежать. Кэрол снова стала бездомной. Дэвид отнял у меня все, что я с таким трудом себе построила — в том числе и чувство себя.
Мы с Дэвидом поселились в гараже у знакомого — на импровизированном ложе под грязными деревянными балками потолка, под лохмотьями паутины. Кэрол снова оказалась в роли «домашней проститутки». Как всегда, вечная оптимистка перед лицом превратностей судьбы, она старалась превратить все это в веселое приключение. Дэвид насмехался над ее глупостью и диктовал ей, что делать. Кэрол слепо ему повиновалась.
Работать Дэвид не хотел. Считал, что это для него слишком тяжело. Однако ему хотелось путешествовать — за мой счет, на деньги от продажи моих вещей.
В роли мучителя Дэвид чувствовал себя как дома. Он настоял на том, чтобы я ничего не делала без его позволения. Мало того — везде следовал за мной. Даже в магазин я не могла выйти одна. Не могла ни с кем разговаривать, если его не было рядом. Да что там — в туалет не могла сходить сама: он ждал меня под дверью и начинал звать, если я слишком долго там задерживалась. Я снова превратилась в бедную, необразованную, битую жену.
Все, кто знал Дэвида, его презирали, и это означало, что я, даже если бы набралась храбрости, ни с кем не смогла бы поговорить — никто не готов был терпеть его общество так долго, чтобы успеть подружиться со мной.
Я думала о Тиме, и по лицу моему беззвучно катились слезы.
— Что еще с тобой? — рявкал Дэвид.
— Ничего, — отвечала я, рисуя на лице улыбку.
Мне так страшно не хватало Тима! Только мысли о нем меня поддерживали. По иронии судьбы, все тот же страх близости, разлучивший меня с ним, теперь мешал мне вернуться.
* * *
Мы оказались на другом конце Австралии. Я была совершенно одинока, сломлена и разбита. В тропиках на севере страны наступил сезон дождей. Я страшно ослабела — не могла даже ходить дольше нескольких минут, начинала задыхаться, чувствовала слабость и головокружение. Дэвид съездил на мои деньги к своей сестре, а потом растратил средства, предназначенные на перегон моей машины к нашему новому месту жительства. Работать он по-прежнему отказывался.
Мы поселились было на стоянке фургонов, но и это оказалось для нас слишком дорого. Когда мы скитались в поисках квартиры, одна женщина предложила нам комнату в обмен на обучение английскому языку ее племянника. Дэвид предложил мои услуги.
Комнату мы получили бесплатно, в обмен на обучение Карлоса. Честная сделка, думала я. Выяснилось, что Карлосу десять лет и грамотой он не владеет не только по-английски, но и на своем родном греческом.
Я была очень слаба: чтобы набраться сил для ежедневного двухчасового урока с Карлосом, мне приходилось весь день проводить в постели. В то время я еще не знала, что жестоко страдаю от множественных пищевых аллергий и, в результате, от недоедания — мой организм практически не усваивал витаминов.
Карлос был чудесным мальчишкой. Я его полюбила, а он и его сестра полюбили меня. Дэвид ревновал страшно, но сделать ничего не мог — бесплатное жилье важнее. Карлос быстро усваивал грамоту, и даже в тогдашнем моем состоянии это порождало во мне гордость — а гордость взывала к той части моего «я», что только и могла вытащить меня из этого болота. Я нашла в себе смелость написать Тиму.
Письмо было короткое, сухое, без обратного адреса. И все же само то, что мне хватило на это смелости, подтолкнуло меня сделать следующий шаг. Я сказала Дэвиду, что уезжаю. Дэвид, ничего не заподозривший, решил ехать со мной. Мне пришлось продать машину, чтобы купить билеты для нас обоих. Я возвращалась в свой родной город.
* * *
Мы сняли комнату на заднем дворе какого-то дома. Комнатушка была маленькая, тесная — но, по крайней мере, я снова была дома. Позвонила матери Тима, сказала, что вернулась. Она спросила, не хочу ли я увидеться с Тимом. Я ответила, что пока не уверена. Она рассказала мне, что Тим был очень расстроен моим отъездом; она уверена, он будет рад узнать, что я вернулась. Я попросила передать ему, что у меня все хорошо, и повесила трубку.
Несколько недель спустя я снова позвонила матери Тима. Она передала ему мои слова. Дальше она рассказала мне, что он с кем-то съехался, что она этим расстроена, потому что он и так уже много пережил, а эту девушку почти не знает. Я попросила дать ему мой адрес.
Через некоторое время появился и сам Тим. Мы встретились в кафе — все четверо. Было скованно и напряженно. Тим со своей спутницей сидели с одной стороны, Дэвид и я — с другой. Мы очень старались не показывать, как рады видеть друг друга, но согласились держать связь.
Я начала бить себя по лицу, выдергивать себе волосы. Мне отчаянно хотелось избавиться от собственного тела. Бросить бы его — и пусть все желающие используют его, бьют и топчут, как им вздумается. Меня раздражало это физическое тело и то, что я заперта в нем, словно в непроницаемых стенах темницы. Оно казалось мне бесполезным — и даже хуже того. Я кричала так, что сама глохла — но ни звука не вырывалось наружу. Я молила — но ни слова не срывалось с губ, сложенных в нарисованную улыбку, ничего не отражалось в мертвых глазах. Я знала, что способна на близость — но неумолчный страх перед ней делал мечту о близости недостижимой, превращал в насмешку. Такова была цена того, что можно назвать моим аутизмом. Как видите, это нечто гораздо большее, чем упрощенный ярлык — «погруженность в себя».
Мне удалось обратиться к Тиму и позвать его на помощь. Тим пришел вместе со своей девушкой. Какая-то жестокая ирония судьба виделась в том, что еще один взрослый так боится близости ребенка; ведь хотя я и сама была взрослой — я оставалась заперта в ловушке детских страхов и детской беспомощности.
Тим разговаривал со мной, словно полицейский, вынужденный разбираться в семейном скандале. Дэвид сказал, что я совершенно с ума сошла. Я пыталась объяснить, что происходит. Бесполезно: все они были от меня словно за тысячу миль — и я не могла издать ни звука.
Я снова устроилась на фабрику, а на заработанные деньги купила фургон.
Дэвид давно уже разрушил мою дружбу с Тимом: Тим, жизнь которого кое в чем шла параллельно моей, долго пытался ее восстановить, но наконец начал сдаваться, убежденный в том, что, как видно, он значил для меня совсем не так много, как ему казалось.
Мы с Дэвидом переселились в фургон и снова отправились в путь.
Теперь, когда отдаленность расстояния смягчила мой страх перед близостью, я начала тайком писать и звонить Тиму. Письма его были так же уклончивы, как мои. Это были послания о верности кому-то, и в них не было обвинений, что кто-то навязчиво стремится убежать. Я выучивала эти письма наизусть. В конце концов именно та сила, которую они мне давали, надежда на то, что, несмотря на мое навязчивое стремление делать совсем не то, чего я хочу и что мне на самом деле нужно, все еще остается человек, помнящий обо мне, верящий в меня, почти что борющийся за возможность увидеть меня такой, какова я на самом деле — все это помогло мне принять решение. И однажды, глубокой ночью, я воплотила это решение в жизнь. Я ушла от Дэвида.
Я бежала в ночь — в чужом городе, среди чужих. Позвонила по телефону доверия, и незнакомка на другом конце провода сделала то, что нужно было сделать — усомнилась в том, что мне хватит решимости уйти от Дэвида. Именно это мне и требовалось — вступить в борьбу, кому-то что-то доказать. Я вернулась к фургону и просунула под дверь записку.
В записке я просила Дэвида встретиться со мной днем в городе — в определенное время, в определенном месте. Затем прокралась обратно в машину, которая была припаркована рядом, с выключенными фарами и работающим мотором. Уехала на другой конец этого чужого города, остановилась и заснула — голодная, замерзшая, бездомная.
На следующий день я вернулась в фургон — именно тогда, когда Дэвид ждал меня в другом месте. Забрала все свои личные вещи, а все остальное оставила, вместе с самим фургоном: только бы он оставил меня в покое. На этого скота я потратила полтора года жизни — и готова была заплатить любую цену, лишь бы от него отделаться.
Я ехала в ночи, пока у меня не начало двоиться в глазах. Я страшно устала, проголодалась, а денег было в обрез — только-только, чтобы добраться до своего штата. Уснула в машине, на стоянке, возле трейлера, полного лающих собак — и была счастлива. Так счастлива, как со мной не случалось с ранних дней нашей жизни с Тимом. Наконец-то я ощущала настоящее «счастье». Я чувствовала его внутри себя — и, для разнообразия, в кои-то веки оно отражалось на моем лице, мирном и спокойном.
* * *
К Тиму я приехала без предупреждения. Девушка Тима вошла в мое положение — она знала, через что мне пришлось пройти и как сильна связывающая нас с Тимом дружба. Я оставалась у них, пока не нашла себе работу и жилье, а потом так же тихо съехала.
Комнату себе я сняла в живописном пригороде, как можно дальше от Тима. У хозяйки дома была маленькая дочка, двух лет: она мной заинтересовалась, а я начала открываться и выходить из своей скорлупы. Я стала выходить из дома и встречаться с людьми именно как «я». Прежде я никогда этого не делала — в отличие от Кэрол, я не стремилась общаться во что бы то ни стало.
* * *
Несколько молодых людей сели напротив меня и попытались меня разговорить. Они были ирландцами; из того, что они говорили, я не понимала ни слова — и, увидев, что они не отстают, так им и сказала. Лишь один из них молчал и смотрел мне в глаза. Потом показал взглядом в сторону танцпола. Я молча согласилась.
Мы поехали на вечеринку к его другу. Оказалось, что быть в компании и не общаться — для меня вполне приемлемо. Я молча осматривалась, если меня о чем-то спрашивали — отвечала коротко и не выказывала желания продолжать беседу. Наконец его друзья оставили попытки завязать со мной разговор. Сам он тоже по большей части молчал; моя молчаливость и отстраненность, казалось, интригует его, но не смущает.
Серьезных отношений не хотели ни я, ни он. Просто хотели быть рядом — и нас обоих это вполне устраивало. Мы знали, что не стремимся к привязанности или какой-то интеллектуальной близости друг с другом. Это были самые равные, нетребовательные, комфортные отношения в моей жизни. В молчании, с незнакомцем я смогла, не чувствуя угрозы, получать удовольствие от прикосновений.
У этого человека была дислексия и проблемы в общении, схожие с моими. Все прочие обстоятельства его жизни меня не волновали. В любом случае, много общего у нас бы не нашлось. Мы свели все разговоры к минимуму, а общались в основном при помощи осязания. Из-за нашей чрезвычайной чувствительности наши отношения были не столько сексуальными, сколько чувственными. Мы встречались три месяца. Дальше он начал по-своему пытаться узнать меня получше — и это стало началом конца.
* * *
Я снова начала болеть. Вернулась астма и мышечные боли, мучившие меня, когда я жила с Дэвидом. Я начала засыпать средь бела дня — беспробудным сном, на несколько часов. И снова начала ловить себя на том, что часами сижу, ничего не делая, уставившись в пространство.
Мне было очень сложно на чем-то сосредоточиться. Я смотрела телевизор, не имея понятия, что происходит на экране — лишь ради мелькания цветов, фигур, движений. Единственное, что выводило меня из этого состояния — телевизионная реклама: ее простенькие мелодии и песенки привязывались ко мне и звучали в ушах еще часами, днями, порой и неделями.
Однажды я вышла из здания через ту же дверь, в которую вошла, но вдруг увидела, что здание каким-то образом переместилось. Теперь оно стояло на другой стороне улицы. Я снова вошла, повернувшись к улице спиной, и снова вышла. Но здание по-прежнему стояло не на той стороне улицы, где было, когда я вошла туда в первый раз.
Я испугалась. Спросила у кого-то, как называется эта улица. Улица была та же самая. Где-то здесь была припаркована моя машина, но теперь, потеряв чувство направления, я не понимала, где ее искать.
— Извините, не подскажете, где Митчелл-стрит? — спросила я, хотя выросла в этом городе и знала здешние улицы, как свои пять пальцев.
— Вон там, — проговорил голос, и рука указала куда-то в сторону.
Я двинулась в указанном направлении, все больше тревожась.
Как, ради всего на свете, Митчелл-стрит оказалась в той стороне?
Мне стало страшно, я заплакала. Незнакомый голос спросил, что у меня стряслось.
— Я заблудилась, — объяснила я. — Не знаю, где искать свою машину.
— А какая у вас машина? — спросил голос.
Я объяснила, добавив, что припарковала ее на той улице, где сейчас стою, но не понимаю, в каком направлении идти. Человек, вызвавшийся помочь, показал мне мою машину, и я бросилась к ней.
Казалось, весь мир вывернулся наизнанку и перевернулся вверх тормашками. Все вокруг превратилось в зеркальное отражение того мира, в котором я жила лишь несколько минут назад.
Я забралась в машину и сидела там, растерянная и испуганная. Названия улиц были мне знакомы; до сих пор я всегда без труда находила дорогу. Но теперь оставалось только ехать туда, куда указывали знакомые названия.
Я двинулась вперед — и, как будто в зазеркалье, скоро обнаружила, что каждый раз сворачиваю не туда и еду не в том направлении. В результате я оказалась совершенно на другом конце города. Вместо того чтобы ехать домой, я, как в зеркале, ехала прочь от дома. Все вокруг перевернулось вверх дном.
Еще два дня после этого я то и дело оказывалась «в зазеркалье». Я страшно боялась, что схожу с ума. В конце концов решила: сумасшедшая я или нет, во всяком случае, мне нужна такая работа, где можно будет весь день сидеть на одном месте.
* * *
Я отправилась в театральный магазин. Ряды бархатных масок с перьями и блестками, парики всех возможных стилей и размеров, костюм медведя в натуральную величину, свисающий с потолка на шнурке или угрожающе скалящийся у кассы — все очаровало меня с первого взгляда. Я поняла: здесь я смогу работать.
Хозяйка магазина искала продавца с пятилетним опытом работы. У Кэрол пятилетнего опыта не было — но она покорила хозяйку своей непосредственностью и нескрываемым восхищением перед ее товарами. Было решено: если что-то способно увеличить продажи — то это энтузиазм Кэрол.
Кэрол надевала кроличьи уши или костюмы зверей и работала в таком виде — не только в магазине, но и перед входом в него. Дети из любопытства затаскивали в магазин родителей и часто уговаривали их купить то, что видели на мне. Однажды я надела очень дорогой костюм медведя и танцевала в нем у крыльца. К нам зашел какой-то человек и купил себе такой костюм: сказал, что хочет удивить друзей и развлечь детишек у себя дома, в маленьком городке.
Продажи удвоились, хотя я постоянно слышала совет уделять побольше внимания покупателям и поменьше — бесконечным перестановкам и укладкам товара. Однажды ко мне подошла маленькая девочка, заинтригованная моей молчаливостью и отстраненностью.
— Ты фея? — спросила она.
— Да, — ответила я.
— А можно тебя потрогать? Чтобы убедиться, что ты настоящая? — добавила она.
— Извини, — ответила я. — Если ты до меня дотронешься, я могу исчезнуть.
Я обожала этот магазин.
Крыша его ярко сверкала неоновыми огнями. Я болела все сильнее и сильнее — порой мне недоставало сил поднять руку. Я начала носить солнцезащитный козырек: без него от этих огней меня клонило в сон.
Хозяйка считала меня совершенно сумасшедшей — но для работы в театральном магазине я подходила, моя эксцентричность привлекала покупателей.
У меня начались ревматические боли, а мускулы были так напряжены, что, просто протягивая руку за чем-нибудь, я чувствовала, как рвутся мышцы. Под глазами у меня вечно были темные круги. Начались приступы резкой бледности, слабости и дрожи во всем теле. Я стала принимать витамины, но они что-то не слишком помогали.
Те же симптомы были у меня в детстве: тогда у меня кровоточили десны, и даже от самого легкого прикосновения появлялись синяки. В отчаянии я снова начала искать какой-то витамин, которого мне не хватает — и который сможет поставить меня на ноги.
* * *
Врач-натуропат не стала впаривать мне очередные витамины — вместо этого спросила, ем ли я постоянно одни и те же блюда. Этот вопрос меня удивил, и она объяснила: возможно, мои симптомы вызваны недостатком витаминов, однако этот недостаток может быть связан с тем, что витамины не усваиваются. Вполне возможно, продолжала она, что я страдаю от аллергии на какие-то питательные вещества — в том числе, быть может, те, что содержатся в витаминных препаратах. Кроме того, добавила она, вполне возможно, что те немногие витамины, которые мне удается усвоить, организм тратит в попытках избавиться от токсинов, скапливающихся в нем из-за неусвоенной пищи. Я рассказала ей, что, как только избавилась от ламп дневного света, под которыми приходилось работать, мне стало намного легче. Она объяснила: аллергические реакции порой вызываются комплексом причин — и, возможно, искусственный свет стал для меня тем перышком, что сломало спину верблюда. Она дала мне карточку с телефоном — визитку клиники, специализирующейся на пищевых аллергиях.
Для начала я «слезла» с некоторых продуктов, которые ела каждый день. Отказалась от картошки и помидоров — и в первый раз за много месяцев ревматизм стих и мышечные боли меня оставили.
Отказалась от молочных продуктов — ушла астма и темные круги под глазами. Урезала потребление сахара-рафинада — почти прошла дрожь и приступы слабости. Но в то же время я «пересела» на навязчивое потребление других продуктов — и ко дню первого визита в клинику пищевых аллергий у меня уже начались другие проблемы.
Я ходила сначала в одну клинику, затем в другую. Обе были созданы медиками, ведущими собственные исследования в области здорового питания.
Первая клиника использовала в работе принципы западной медицины, вторая ориентировалась на медицину Востока. Поскольку очень немногие врачи специализируются на пищевых аллергиях, лечение оказалось очень дорогим и лишь частично покрывалось государственной страховкой.
Предыдущие несколько лет я тщетно пыталась «слезть» с анти-астматических препаратов — бросала пить лекарства, но врачи называли меня дурой и снова сажали на таблетки.
В прошлые годы так называемые больничные специалисты делали мне кожные аллергические пробы: наносили на кожу разные вещества и смотрели, возникнет ли аллергическая реакция. На основе этих проб они сделали вывод, что никаких аллергий у меня нет. Однако меня проверяли только на ингаляционные аллергены.
Непереносимость различных видов пищи способна вызвать аллергические реакции в самых разных органах. В моем случае аллергические реакции проявлялись не на коже. Только после анализов в клинике, где мне впрыскивали различные пищевые продукты, выяснилось, что я в самом деле страдаю от множественной и тяжелой пищевой аллергии.
В первой клинике врачи при помощи серии слепых тестов обнаружили, что у меня аллергия на любое мясо, кроме говядины, на все молочные продукты, яйца, соевые продукты, картофель, томаты и кукурузу. Кроме того, я прошла шестичасовое исследование на уровень сахара в крови — и обнаружилось, что я страдаю тяжелой гипогликемией.
На практике это означало, что мне необходимо перекусывать каждые два часа, чтобы избежать внезапного и резкого падения уровня сахара в крови. Любое волнение усиливало эффект: меня начинало трясти, я слабела и бледнела до синевы — так реагировала моя нервная система на внезапные и опасные падения уровня сахара. Шаг за шагом вниз — и с каждым шагом уменьшалась моя способность сознавать окружающее. Мало того: в ответ на это состояние мое тело начинало усиленно выделять адреналин, что внешне выражалось в возбуждении и лихорадочной деятельности — в роли Кэрол.
До сих пор я потребляла очень много сахара. Теперь мне предписали диету для диабетиков. Я три дня не ела сахара. Реакцией был резкий и драматический уход от контактов с людьми.
От хронического ревматизма и астмы я избавилась, однако перепады настроения и резкие перемены в поведении сохранились. Я услышала о другой клинике и решила сходить туда.
В другой клинике использовался метод тестирования, разработанный согласно принципам акупунктуры. При помощи электронного оборудования врачи проверяли воздействие различных пищевых веществ на электромагнитное поле организма. Выяснилось, что у меня аллергия на группу веществ, а именно, производные фенола и салициловой кислоты, которые содержатся во многих овощах, фруктах, травах, зелени, приправах и почти в любой консервированной пище. В особенности резко проявлялась у меня непереносимость фенолов — значения ее оказались в два раза выше, чем при обычной сильной аллергии.
Во многих из этих продуктов содержатся вещества, для большинства людей благотворные — однако меня те же самые вещества медленно отравляли и крали у моего тела витамины, уходившие на попытки справиться с их вредным воздействием. В этой клинике меня проверили как на недостаток витаминов, так и на аллергические реакции на них — несмотря на все их благотворные свойства.
Придерживаться такой диеты было почти невозможно — но и работать из-за своих болезней я тоже почти не могла и всерьез опасалась, заболев, оказаться без крыши над головой.
Год я просидела на диете, избегая любой пищи, содержащей протеины и другие аллергические для меня вещества. Это означало, что есть мне приходилось почти исключительно домашнюю еду, в основном из зерновых продуктов.
Прошло несколько недель — и начальница изумленно сообщила, что меня не узнает. Я начала разговаривать с покупателями спокойно и вежливо, не срываясь даже в ответ на грубость. Сгладились перепады настроения — а вместе с этим улучшилась способность ладить с окружающими. Я сделалась намного спокойнее, стала тихой, даже застенчивой — никакого сравнения с прежней суетливостью, раздражительностью и агрессивностью. Физическое здоровье мое сильно улучшилось, психическое состояние стало намного стабильнее — и все же глубоко укорененная эмоциональная нестабильность и проблемы с социальной коммуникацией оставались при мне.
* * *
Я сделалась намного спокойнее, и это «новое я» меня пугало. Как будто я вошла в новую реку — и все же было в ней что-то странно и пугающе знакомое. Я еще не вполне понимала, что Донна наконец вышла на дорогу, ведущую в «их мир». Мне отчаянно хотелось бежать обратно, скрыться за своими личинами. Нужно было разрушить построенный мною безопасный мирок — снова испытать стресс, чтобы высвободить тревогу, наделявшую моих «персонажей» неутомимостью и неисчерпаемой энергией. Одна моя подруга собралась в Англию — и я, кем бы эта «я» ни была, решила ехать с ней. Я собрала вещи и сказала Тиму и Мэри, что уезжаю за границу.
Я уже бывала в гостях у Мэри, но она у меня — никогда. Я решила преодолеть страх и наконец пригласить ее к себе.
Мэри пришла ко мне. Я металась по комнате, словно нервный щенок — за весь вечер, кажется, ни разу не присела. А ведь к этому времени я знала Мэри уже девять лет: и все же немало мужества потребовалось мне, чтобы пригласить ее к себе домой — пусть и в опустевшую, оголенную квартиру — и дать увидеть краешек моей личной жизни. Быть самой собой все еще оставалось для меня почти невозможно: мои «персонажи» производили куда более сильное впечатление, чем я сама.
Совсем по-другому прошло прощание с Тимом. С той своей девушкой он давно расстался. Сейчас он был близок мне, как никогда.
Мы довольно долго не встречались — и он понимал: позвонив сейчас, я на свой лад даю понять, что он мне небезразличен. Проблема в том, что он был мне слишком небезразличен — и мне снова приходилось бежать. Если бы не скорый и неизбежный отъезд в Англию, я бы не вынесла встречи с Тимом. Мне всегда требовалась открытая дверь — путь к бегству.
И Тиму, и Мэри я сказала, что провожать меня в аэропорт не нужно — а Тиму добавила, чтобы и домой ко мне прощаться не приходил.
Но Тим не обратил на это внимание. Он единственный понимал, что на самом деле Донна не хочет уезжать. Во многом Тим был похож на меня; он знал, что я не хочу уезжать — но не могу иначе.
Он зашел ко мне в день отъезда. Появился на пороге с готовым завтраком в коробочке и с болью в глазах. Я чувствовала себя пойманной, разоблаченной. Уилли гавкал на него — но Тим его не слушал. Он понимал: то, что происходит, слишком важно.
Меня восхитило мужество, с каким Тим переносил злые и ядовитые нападки Уилли. Он слышал, что его сюда никто не звал, что его не хотят здесь видеть — и молчал в ответ. Потом взял меня за руку и нежно поцеловал. Уилли оттолкнул его. Тим молча стоял и смотрел на меня — смотрел, как я веду войну с самой собой, все потому, что близость для меня — это всегда слишком больно. Потом он ушел. А я уехала в Англию.
* * *
Я раздобыла большой ящик и стала упаковывать в него коробочки и свертки со своими сокровищами. Обрывки цветной фольги, пуговицы, ленты, блестки, цветные стеклышки — все то, что я хранила всю жизнь.
В конце концов обнаружилось, что крышка у ящика не закрывается. Что-то придется оставить. Несколько раз я перебрала все свое достояние — и отложила в сторону те вещи, что больше всего любила, с которыми были связаны самые дорогие воспоминания. Оставшиеся аккуратно сложила в дорожную сумку и задумалась о том, кому бы их отдать на хранение.
Места, переживания, люди, к которым я была привязана, мое чувство безопасности, моя способность понимать взаимоотношения вещей — все находилось в этой коллекции. Я могла рассортировать эти вещички — и обнаружить в них порядок, последовательность, чувство причастности, которых так не хватало мне самой. Я точно знала, какую роль играет каждая вещь в отношениях с другими вещами — в отличие от моих собственных отношений с людьми. Каждое из моих «сокровищ» занимало собственное неоспоримое место в общей картине — и это было совсем непохоже на мою жизнь.
Сколько бы люди ни говорили, что принимают меня, что со мной все в порядке, сама я этого так и не чувствовала. Однажды я написала: «Слова на ветру / Они зовут тебя с собой / У слов нет смысла, / Когда у мыслей нет чувств». Раскладывая по порядку свои «сокровища», я видела воочию ускользающее чувство причастности — и это дарило мне надежду, что когда-нибудь оно станет доступно для меня и в отношениях с людьми. Передо мной лежали вещи, разложенные по категориям; категории медленно и плавно переходили одна в другую — конкретным, наблюдаемым, абсолютно упорядоченным образом.
Я только что отметила свой двадцать шестой день рождения. Как обычно, в одиночестве — и снаружи, и внутри. Мои «сокровища» прибыли в Англию лишь через три месяца после моего приезда. Некоторое время я их перебирала и разглядывала, а потом снова сложила в коробку и защелкнула крышку. Доставать и раскладывать их по комнате не стала — тогда их увидели бы другие, и мне пришлось бы объяснять, что это. Объяснять свой язык. Я жила не столько в собственном теле, сколько в вещах. Пусть стоят нераспакованными, нетронутыми — достану их как-нибудь потом, когда будет безопасно вернуться к себе и к своим чувствам.
Сознание мое было так устроено, что даже мысль о прямом высказывании наполняла меня ужасом. Чтобы как-то общаться с другими, я пускалась на невероятные трюки — и обрекала себя на то, что по этим трюкам судили обо мне.
Я играла на публику, изображая из себя нечто совершенно противоположное тому, чем была на самом деле. То, что им казалось мелким, я воспринимала как глубокое. То, что они считали умным, мне не составляло никакого труда, поскольку для меня было лишено всякого личного значения. Люди вокруг судили обо мне по тому, что видели и слышали — а я беззвучно вопила из-под своей пустой оболочки, требуя, чтобы они закрыли глаза, заткнули уши и постарались меня почувствовать.
Но оказалось, что собственные страхи, самолюбие, эгоизм ослепляют людей. С упорством невежд цеплялись они за свои черно-белые представления о «нормальности». И все же часто случалось, что, заметив мою «инаковость», другой человек старался меня понять и, быть может, чему-то научиться у меня. Некоторые люди чувствовали, какое мужество мне требовалось, чтобы научиться многому — хотя бы музыке, которую я писала с такой страстью и глубиной. Такими были Мэри и Тим.
* * *
Я увидела объявление — приглашение на курсы актеров-эстрадников разговорного жанра. В этом жанре я уже немного пробовала свои силы — сочиняла комические сценки о том, что происходило вокруг. Я встретилась с антрепренером, который организовал курсы в поисках новых талантов. Он счел, что я забавна от природы — хоть я совсем не старалась его рассмешить. Мы вместе поработали над текстами нескольких моих монологов, и он предложил мне пройти курсы бесплатно, если я соглашусь заполнять паузы между платными комиками.
В комических монологах я могла рассказать людям о своем мире. Пусть лучше смеются над ним, чем плачут. О чем рассказывает комедия? Прежде всего — о том, как люди не слышат и не понимают друг друга. Кэрол и Уилли, воплощенные механизмы моего страха, о глухоте и непонимании знали все. Я боялась выставлять себя напоказ — и от этого страха, идущего изнутри, ожидала какого-то благотворного потрясения. И вот, вооруженная лишь улыбкой и комическим скетчем, написанным по воспоминаниям моего детства, на сцену вышла Кэрол.
Публика охотно смеялась. Женщина перед ними, в образе наивной девочки, рассказывала, как о чем-то само собой разумеющемся, об ужасных и трагических событиях моей жизни — без малейших чувств по отношению к той, что была их жертвой; ведь у Кэрол не было чувств. Она проговаривала все, как было, прямолинейно и жестоко. Большую часть того, что происходило со мной, в чем я, казалось бы, участвовала — я не могла ощутить и пережить; но сейчас и другие слушали меня так же отчужденно и безучастно.
Они не могли поверить, что все это всерьез. То, что я рассказывала — и как рассказывала — казалось им гротескной выдумкой. Однако каждое мое слово было тесно связано с той реальностью, в которой я взаправду жила. Я старалась показать им лживость и лицемерие жизни без чувств — и в то же время подтверждала, что у меня уже нет надежды, что я когда-нибудь начну по-настоящему переживать свою жизнь.
Попросту говоря, стены «их мира» для меня так и не рухнули. Кэрол в одиночестве стояла на сцене — а где-то вдалеке дружно покатывалась со смеху публика, и в этой мизансцене идеально воплощалась моя трагедия: «мой мир» против «их мира».
Получалось не так уж плохо. Один антрепренер, имевший собственную площадку, предложил мне выступить у него за деньги. Так я впервые получила за свое выступление гонорар.
Это было как пощечина. Я ведь хотела просто рассказывать о себе. Кричать со сцены о том, каково мне жить в этой безысходной лжи. Превратить это в работу, брать за это деньги? — нет, это было бы совсем невыносимой пошлостью. Я позвонила антрепренеру и оставила на автоответчике сухое сообщение о том, что выступать больше не смогу, потому что… и, подумав секунду, нашла объяснение: потому что уезжаю в Европу.
* * *
Ехать в Европу не было никаких причин — разве только та, что там я еще не была. Моя работа временного секретаря подошла к концу; все вокруг было чужое, ничто меня не удерживало. Перед отъездом я вдруг решила побывать на берегу океана. Выскочила из комнаты, захватив с собой только зубную щетку, и отправилась на вокзал.
Много лет меня преследовали страшные сны об океане. Смысла их я не понимала — но, должно быть, что-то в подсознании толкало меня навстречу этому символическому воплощению моей драмы.
— Куда лучше поехать к океану? — поинтересовалась я у девушки за стойкой.
— Хотите, чтобы я решила, куда вам ехать? — удивленно переспросила она.
— Да, выберите место, — потребовала я.
Она выбрала город в Южном Уэльсе, и я купила билет.
— Куда едете? — спросила симпатичная пожилая дама, сидевшая на платформе со мной рядом.
— Не знаю, — ответила я. — Какое-то валлийское название, понятия не имею, как оно произносится.
То, что я не могу произнести название, меня смутило, и я повернулась к другому соседу, сдвинувшемуся на дальний край скамьи. Он произнес название, и я постаралась его запомнить. Пришел поезд, и все мы сели в один вагон. Мне нравилось сидеть у дверей. Незнакомец тоже сел у дверей, напротив меня, и оба мы уставились в окно.
Этот человек держался как-то по-особенному. Он явно очень робел и смущался из-за того, что сидит напротив меня — и это заставляло меня страшно нервничать. Я слишком хорошо понимала его поведение. Не произнося ни слова, он говорил на знакомом мне языке — и я чувствовала себя обнаженной и беззащитной, с тревогой осознавая, что и ему мой язык должен быть понятен.
Наконец незнакомец из Уэльса решился заговорить — утвердительными фразами, обращаясь не столько ко мне, сколько к самому себе. Он меня заинтересовал, но и внушил тревогу: смущало то, насколько «голой» и уязвимой я себя чувствовала, когда ко мне обращались в моей собственной манере. Уже много лет, со времен дружбы с Брюном, я не встречала никого, кто так хорошо владел бы уклончивым языком умолчаний.
Поезд шел три часа. Мы сидели друг напротив друга, смущаясь, нервничая, чувствуя себя непривычно обнаженными. Оба заинтересовались друг другом — и оба были готовы сбежать, едва представится случай. Однако сбежать по собственной воле было невозможно — ведь это означало бы сделать выбор и раскрыть свои чувства. Для тех, кто знаком с нашим языком, это значило бы: контакт между нами реален, и он пугает. Так что мы продолжали сидеть, обмениваясь банальностями — общались при помощи вещей и событий, блуждали в уклончивом жаргоне и сложных поэтических образах, из-за которых обычные наши слушатели так часто не могли взять в толк, что им хотят сказать.
Удивительно, но мы понимали друг друга. Оба мы были «другими» — и в этой инаковости вдруг обнаружилась схожесть.
Дорога заняла почти три часа. Валлиец выходил на одну станцию раньше меня. Он ни о чем не спрашивал — и я понимала, каково ему сейчас.
— Можешь сойти здесь, если хочешь, — сказал он.
Я была потрясена — ему хватило смелости это сказать! Сама я ни за что бы не решилась. Я сидела молча, пораженная тем, что встретила человека, который так хорошо меня понимает — потому что он сам такой же.
— Брошу монетку, — сказал он.
Бросил — и выпала решка.
— Брошу другую, — проговорил он с отчаянной решимостью. Подбросил — монетка упала на пол и укатилась. Поезд уже тормозил, подъезжая к станции.
Он остановился в дверях, глядя на меня. Уклончивый взгляд, старательно-вежливая улыбка, а за ними — молчаливое и отчаянное желание.
— Ты можешь сойти здесь, — повторил он; попросить ему так и не удалось.
Мне было страшно; но в последнюю секунду я решилась — и спрыгнула на перрон.
* * *
— Ты с ума сошла! — проговорил он; радостное возбуждение его требовало немедленно от меня отдалиться. Тут он задел мое больное место.
— Спасибо, — язвительно ответила я.
— Нет-нет, все хорошо… — проговорил он торопливо и неловко.
Оба мы дрожали, изумленные собственной отвагой.
Мы зашли в кафе. Он сел напротив меня. Ногой случайно задел мою ногу — и я остро, болезненно ощутила это прикосновение. Но, хоть его близость и пугала, сбежать было еще страшнее — ведь бегство ясно дало бы понять, что это для меня значит. Так что я сделала вид, что ничего не заметила. Но меня трясло, и все во мне вопило: «Беги!»
Он предложил меня угостить. Я настояла на том, чтобы заплатить самой. Это избавляло меня от всяких обязательств; а кроме того, мне всегда было тяжело принимать чужую щедрость. Но — ничего не вышло: ведь он жил по тем же правилам. Что ж, сказал он, тогда сегодня вечером приглашаю тебя на рюмку чего-нибудь — и возражений не приму. Мы договорились о времени и месте.
Я нашла себе комнату в мотеле и уединилась там — потрясенная, перепуганная, радуясь, что наконец осталась одна. Всерьез задумалась, не сбежать ли — не потому, что этот человек мне не нравился, а потому, что чувствовала: он слишком хорошо понимает, как я устроена. Он может подойти слишком близко. Однако, дав слово, я всегда должна была его держать — так что вечером отправилась в гостиницу на свидание с ним.
Я была в ужасе. Чтобы успокоиться, выпила два бокала вина. Вокруг сновали люди — и это было невыносимо. К чему тут какие-то посторонние люди?! То, что я чувствовала, было слишком личным, только моим; даже то, что кто-то сейчас смотрит и видит меня такой, страшно меня раздражало. Вдруг мне пришла счастливая мысль — я спросила, есть ли в гостинице фортепиано.
В огромном, сияющем огнями банкетном зале обнаружился рояль. Я села за него, надеясь, что отсюда вовремя замечу приближение незнакомца, и робко начала играть.
Вошел незнакомец. Остро сознавая, насколько личной была сейчас моя музыка, я постаралась как можно убедительнее сообщить, что играть мне наскучило.
— Продолжай, — попросил он.
Я послушно начала заново, забыв, где остановилась, и запинаясь от волнения. Незнакомец слушал, тронутый моей музыкой. Оба мы дрожали, чувствуя, что между нами происходит нечто страшно реальное. Я предложила пойти прогуляться.
На ходу разговаривать оказалось легче. Идти — это ведь почти что бежать. Движение создавало ту самую необходимую мне «открытую дверь».
Несколько часов мы бродили в темноте. Вышли на берег океана — и в уме моем начала складываться песня, обращенная к морю. В отчаянии смотрела я на своего незнакомца и впервые в жизни мечтала о том, чтобы набраться храбрости и разделить свое вдохновение с другим. Но одна мысль об этом пугала почти до обморока. Когда мы повернули назад, я все же набралась храбрости и запела — для себя, только для себя, не желая даже мысленно признаться в том, что пою для другого.
Но незнакомец меня понимал — ведь сам он говорил на том же языке. Он не вторгался в мой мир. Не хвалил. Ничем не давал понять, что слышит меня и понимает. Просто находился рядом. «Просто был».
Мне хотелось плакать; казалось, после долгого тоскливого странствия я наконец вернулась домой. Но, как обычно, слезы даже не подступили к глазам. Вместо этого я засмеялась и начала болтать, скрывая свой страх за обычными банальностями.
В темноте мы дошли до крутых холмов. Залезли на чью-то ферму: двое трехлетних детей на детской площадке без взрослых. Он протянул мне руку, чтобы помочь подняться. У меня упало сердце. Я остро сознавала, что сочетание прикосновения и чувства для меня недостижимо.
Мы повернули обратно в город. Идя рядом с ним, я вдруг ощутила нечто странное. По коже пробежал холодок. Оба мы остановились, потрясенно глядя друг на друга.
Словно девочка в театральном магазине год назад, он робко протянул руку и коснулся моей руки.
— Ты настоящая? — спросил он.
И я, пораженная, едва сумела выдавить:
— Да.
— Мне сейчас показалось, будто ты прошла сквозь меня, — проговорил он.
— Знаю, — ответила я, словно в каком-то странном полусне. — Я тоже это почувствовала.
Мне казалось, ветер дует прямо сквозь меня. Я разглядывала свои руки и ноги, изумленная тем, что у меня, оказывается, все-таки есть тело.
Эмоции всегда несли мне угрозу, подобную угрозе смерти. Меня начинало трясти; казалось, смерть подступает, и все, что способно прокричать мое сознание — «Я умираю, спаси меня, бежим отсюда!» Вот и сейчас этот ужас нахлынул на меня, словно океанская волна — но я не бежала. В ушах моих оглушительно ревело молчание: я стояла, объятая смертным страхом, забыв обо всем, потеряв всякое ощущение себя. Я позволила этому чувству охватить меня — не убегая, не прячась. Просто стояла и ждала. И выжила. Никто из моих «персонажей» не выскочил автоматически, чтобы меня спасти. Донна начала выигрывать битву. Только на этот раз билась она не за то, чтобы стать чьим-то отражением. Она сражалась за то, чтобы выйти к человеку, в котором отражалась сама.
Мы сидели и разговаривали — не столько друг с другом, сколько каждый сам с собой, просто позволяя другому слушать — пока не взошло солнце. Мне казалось, этого человека я знаю всю жизнь.
Слова не имели значения: этот незнакомец был мне так знаком, как будто это я сама сидела рядом со мной. На этот раз я не смогла отогнать свой страх, питающийся, словно стервятник, чувством близости. Проиграла ему — и, проиграв, победила.
Мы стояли молча, глядя, как накатываются на берег океанские волны. Был уже полдень; мой поезд отходил через час. За один день знакомства с моим незнакомцем я продвинулась больше, чем за годы встреч с теми, у кого не было надежды до меня достучаться, ибо никто из них не мог меня «отразить».
Мы не обнялись на прощание. Не пожали рук. Даже не смотрели друг на друга — оба чувствовали, что и один взгляд скажет слишком многое. Однако, зная, что боится он, что боюсь я, что обоим нам нужно научиться проходить через свой страх — мы дали друг другу нерушимое обещание не терять связь. А потом я повернулась и, не прощаясь, бросилась бежать вдоль по улице, за поворот, на станцию, к поезду, готовому отвезти меня обратно к моим вещам в Лондоне.
* * *
Пришло письмо. В словах незнакомца я узнавала собственные чувства и переживания. Трудно было поверить, что все это на самом деле: мне это не почудилось, я не преувеличила, он — действительно отражение меня. Мне нужно было еще раз с ним встретиться, прежде чем исчезнуть в Европе.
Он прислал мне свой адрес, и я приехала без предупреждения. Родные его встретили меня тепло и гостеприимно, казалось, ничуть не удивленные моим неожиданным визитом.
Он сидел у себя в комнате. Я вошла и остановилась на пороге. Тряслась, как осиновый лист — и он тоже. Стремясь бежать — нет, стремясь, чтобы меня заставили бежать, чтобы за меня сделали выбор — я спросила: может быть, мне не стоило приезжать? Он объяснил: если бы я предупредила, что приеду, он непременно сбежал бы, не зная, как с этим справиться. И сказал: оставайся. Я отчаянно боролась с желанием бежать; казалось, я тону в глубине и силе собственных чувств — и все же я осталась.
Все было, как и в первый раз. Ничего не изменилось. Снедаемая страхом, я болтала без умолку. Удивительно, но тут он в первый раз меня поцеловал. Я расплакалась. Он спросил, почему я плачу, и я принялась заметать следы. На самом деле плакала я оттого, что в первый раз в жизни «была здесь», когда меня целовали.
Родители его были в восторге. Никогда еще они не видели, чтобы их сын так много разговаривал или так охотно с кем-то общался. Мы смотрели телевизор, играли друг другу музыку. Весь день почти не выходили из безопасного укрытия его комнаты. А ночью отправились гулять по темным холмам Уэльса, так напоминавшим нашу внутреннюю тьму, лишь изредка освещаемую присутствием другого, способного жить в «их мире» и в «нашем мире» одновременно.
Прошло два дня — и мы вместе сели на поезд, чтобы дальше пойти разными дорогами. Он уезжал из дома на три месяца. Я ехала в Европу, как решила еще неделю назад.
Я заколотила ящик со своими сокровищами и уехала, гадая, хватит ли мне по возвращении храбрости встретиться с валлийцем снова.
Продолжительные отношения всегда меня пугали — люди, с которыми долго общаешься, могут загнать тебя в угол, наговорить тебе с три короба и заманить в какое-нибудь такое положение, из которого не будешь знать, как выбраться.
Но сейчас мысль о том, чтобы ездить по всей Европе в одиночестве, рождала во мне чувство страшной уязвимости. Незнакомец предложил мне пожить у его родителей, пока он не вернется. Мне было страшно, отчаянно хотелось спрятаться в безопасном убежище его комнаты. Но неспособность принимать дары все еще уродовала меня — принять его предложение было для меня невозможно.
* * *
Мне всегда хотелось побывать в Голландии; я представляла себе, как ношусь на коньках по бескрайним ледяным полям. Но паром, идущий в Голландию, я пропустила, а следующий шел в Бельгию. Название «Бельгия» я слышала впервые; однако в противном случае пришлось бы ночевать в порту — так что я села на последний паром, прибывающий в Бельгию почти в полночь.
На прощание незнакомец подарил мне пустую бутылочку, полную невидимых объятий — на случай, если мне вдруг станет одиноко. Расставшись с ним и бросившись в толпу чужих людей, я не перестала чувствовать — и это оказалось слишком страшно. В 11:55 я вошла в свой номер. Одна в гостиничном номере, в первую свою ночь в континентальной Европе, открыла бутылочку — и позволила себе вновь насладиться тем чувством безопасности, что ощущала, когда мы запирались в его комнате вдвоем. Я обвила себя руками и принялась раскачиваться взад-вперед. По лицу моему беззвучно текли слезы; внутри себя я выла и вопила — но ни звука не вылетало наружу. Бутылочка с объятиями словно издевалась над моей неадекватностью. Я не хотела, чтобы ее кто-то увидел. Я спрятала ее в самый дальний и темный угол огромного темного шкафа. Эта пустая бутылочка означала меня саму. Оставлю ее здесь — и буду путешествовать одна, без назойливых эмоций, преследующий меня, словно призраки. Совсем одна.
* * *
Я проснулась и вышла в туманное утро, на мощенные камнем улицы Остенде. Утки в подмерзших прудах, тележка с лошадью, кружева и старомодные вязаные салфетки в витринах магазинов. Я перешла через канал по узкому мосту, смеясь тому, как стены прибрежных строений уходят прямо в воду. А где же сваи? Ведь они наверняка стоят на сваях! — думала я. Как вообще живут здесь люди? На каком языке говорят? С какими странами граничит эта Бельгия?
Подойдя к одному магазинчику (по крайней мере, мне показалось, что это небольшой магазин), я осмотрелась в поисках двери. Но двери не было — только окно, а в нем множество разной еды непривычного вида. Продавец обратился ко мне через окно на языке, которого я не понимала; вдруг я сообразила, что не могу даже спросить его, где дверь, чтобы войти и что-нибудь купить. Потом мне пришло в голову, что по каким-то странным причинам в этом странном месте дверей для покупателей у магазинов нет. Все покупки делаются через окно. Рассматривая незнакомые банки и упаковки, я раздумывала, что может быть внутри и каковы шансы, что мне, с моими-то аллергиями, от всего этого станет плохо. Впрочем, если совсем не есть, от этого сделается еще хуже — так что в ответ на непонятную болтовню продавца я ткнула пальцем в первую попавшуюся упаковку и протянула ему горсть мелочи, полученной при покупке билета на паром.
Не зная, куда идти, я отправилась на вокзал. Здесь можно было сесть на поезд и куда-нибудь уехать. Путешествие — универсальный язык. Здесь не нужно говорить — достаточно двигаться. Поеду в Голландию, где лед.
Прислушавшись к голосам вокруг, я выхватила упоминание поезда, идущего в город, название которого было мне знакомо — Амстердам.
В Амстердам я приехала уже в сумерках. Какие-то потертые мужички совали мне в руки листовки с рекламой хостелов. Я купила себе хот-дог и остановилась, чтобы его съесть; подошел фотограф и начал меня снимать. Я бросила на него свирепый взгляд из-под черной шляпы. В черном пальто с высоким воротом, черной шляпе и с рюкзаком за плечами я напоминала квакера. Чем во мне заинтересовался фотограф, я не понимала, пока он не перевел свою камеру на играющих неподалеку детей. Что он увидел во мне? Может быть, невинность.
Мне показали, как пройти к христианскому хостелу, и дали несколько добрых советов о том, где в Амстердаме останавливаться не стоит и в каких районах лучше не гулять одной по вечерам.
У дверей своего номера я застыла, потрясенная тем, что мне предстоит делить комнату примерно с двадцатью женщинами.
На следующий день я отправилась искать работу. Почему-то мне не приходило в голову, что в других странах правила могут отличаться от английских. Мне казалось, найти временную работу секретаря или уборщицы — проще простого. Но я сильно ошибалась. В хостел я вернулась угнетенной и разочарованной. Для австралийцев в Амстердаме работы — по крайней мере, подходящей для меня работы — не было. Оставшихся денег хватило только на обед. Надо было найти банкомат и снять с карточки наличность. Но тут меня ожидало новое потрясение!
Я спросила, где тут можно снять деньги с банковской карты — и, когда услышала ответ, у меня упало сердце и подкосились ноги. Ни в Амстердаме, ни вообще в Нидерландах банкоматов нет. Ближайшее отделение моего банка — в Париже, но на то, чтобы доехать до Парижа, наличных мне точно не хватит. На последние деньги я бросилась звонить в свой банк в Англию: слезы, ругань и взаимное непонимание сожрали оставшуюся у меня мелочь — и так я оказалась в чужой стране абсолютно без гроша в кармане.
В хостел я вернулась в истерике. Работники хостела сумели меня успокоить и предложили помочь. Номер они мне предоставят бесплатно, а кроме того, готовы меня кормить в обмен на работу на кухне, пока мои деньги не придут из Англии. Еще они одолжили мне денег на новый звонок в банк.
На этот раз мне удалось объяснить, чего я хочу. В банке ответили: порядок есть порядок, чтобы они могли отправить мне перевод в Амстердам, я должна отослать им свое письменное согласие. Это займет несколько дней; кроме того, пересылать таким образом разрешается лишь ограниченные суммы.
Тем временем соседка по хостелу предложила мне пойти вместе посмотреть город. Может быть, это меня чуть-чуть приободрит? Обе мы хотели есть, и мне опротивело пользоваться чужой помощью. Я сняла шляпу, положила ее на тротуар у своих ног и запела. Словно манна небесная, в шляпу посыпались деньги. Не так уж много — но на бутерброд и чашку чая хватит.
Подвалил какой-то ушлый тип, явно с большим опытом уличной жизни, и принялся давать нам советы. Он поднял шляпу и сунул ее в руки моей подруге.
— Вот, смотри, как надо! — сказал он — и объяснил, что, пока я пою, надо подходить к прохожим и совать шляпу им под нос. Сам он давал уличные концерты уже года три и счастлив был похвастаться своими умениями и успехами. Я попела еще немного, а потом мы вместе пошли пить кофе.
С этого дня, пока мои деньги не пришли из Англии, я пела на улице по несколько часов каждый день. Изучила лучшие места для уличных концертов на улицах и площадях Амстердама. Каждый день покупала бутерброды и чай для себя и соседки, платила за место в хостеле и даже купила для себя кое-что такое, что всегда хотела — тамбурин.
Наконец пришли деньги — и у моей соседки появилась отличная мысль о том, как их потратить. Она предложила мне поехать с ней в Германию. Мы сели на поезд и отправились в Берлин, где жила какая-то подруга подруги ее подруги.
Эта девушка, студентка медицинского института, немало удивилась, когда столь отдаленная знакомая появилась у нее на пороге — и удивилась еще сильнее, когда вслед за ней на пороге возникла я. Но она оказалась очень милым человеком и не возражала, что мы свалились на нее, как снег на голову. Моя спутница с гордостью демонстрировала всем мои музыкальные таланты (хоть и не забывала предупредить, что я малость странновата); она решала, куда сегодня идти, а я охотно полагалась на ее решения. Мы вместе бродили по Берлину, я пела и угощала всех чаем с бутербродами. Видели мы и Берлинскую стену: я слышала о ней в новостях и рада была увидеть что-то знакомое. В то время с восточной стороны стену еще охраняли вооруженные пограничники — а с западной от нее уже отбивали осколки и продавали туристам.
Однажды вечером, когда я никуда не пошла, а сидела в квартире нашей гостеприимной хозяйки, слушая, как Крис де Бург поет «Borderline», моя амстердамская соседка познакомилась с двумя немками-путешественницами, направляющимися в сторону Австрии. Вернувшись, она рассказала мне об этом. К тому времени деньги у меня снова заканчивались, и я с облегчением узнала, что на дорогу много тратить не придется. На следующий день мы встретились с этими женщинами и вместе с ними двинулись на юг. Во Фрайбурге моя бывшая соседка решила поехать вместе с одной из этих женщин к ней на родину, в Чернолесье. Другая ехала в какую-то сказочную деревушку в земле Гессен. Средневековый замок, нависающий над узкими улочками — для меня это звучало, как мечта.
* * *
В это место я влюбилась с первого взгляда. Все улицы — узкие, мощенные камнем, все на разной высоте, так что с одной на другую нужно попадать по ступенькам. А вокруг — крутые холмы, и с каждого холма открывается вид на много миль вокруг. Смотришь — и кажется, что летишь.
Однако здесь мне негде было остановиться. Я стала ловить попутку; молодой немец остановился и подсадил меня. По-немецки я не говорила и чувствовала себя в безопасности, полагая, что и он не говорит по-английски. Однако выяснилось, что английский он знает, как родной. Он работал в детском доме, там же и жил — и сейчас как раз туда направлялся. Он предложил мне поселиться там, в свободной комнате. Меня поразила такая ирония судьбы: по собственной воле оказаться в стенах детского дома — в страшнейшем из моих кошмаров! Однако выбора не было, и я согласилась.
Юлиан оказался человеком мягким, но проницательным и настойчивым. Как и я, он писал стихи и музыку — и, как и я, именно в искусстве становился самим собой.
Дети, как и везде, сразу ко мне потянулись. Они всюду водили меня с собой, показывали разные вещи и говорили, как они называются по-немецки — а я, к их восторгу, повторяла незнакомые слова, прислушиваясь к тому, как они звучат.
Я наблюдала за детьми — а Юлиан незаметно наблюдал за мной. Он изучал меня.
— Перестань на меня пялиться! — огрызалась я, как обычно, когда замечала, что меня пытаются изучить.
Юлиан только понимающе улыбался в ответ. Мое поведение его не удивляло — должно быть, что-то похожее он встречал у кого-то из детей. Он не отвечал — но продолжал наблюдать, и в самые неожиданные моменты я ловила на себе его пристальный задумчивый взгляд.
Он взял гитару, предложил мне спеть — и начал играть, не дожидаясь ответа. Как будто ему было все равно, присоединюсь я к нему или нет. Правильная тактика. Я запела.
— Потрясающе, — проговорил он, склонив голову. А потом позвал друга послушать, как я пою.
Быть может, присутствие друга его приободрило; вдруг он посмотрел долгим взглядом прямо мне в глаза. У меня екнуло сердце: все мои «персонажи» меня покинули — я сидела перед ним, беззащитная.
Должно быть, мой испуганный вид подтвердил какие-то его предположения: он протянул руку и тыльной стороной ладони легко, осторожно погладил меня по щеке, словно приручая хрупкую перепуганную птичку. Я бросила на него полный ужаса взгляд и отодвинулась. Он шел по минному полю — на цыпочках, шажок за шажком. Я была легкой добычей. По счастью, Юлиан хищником не был — и становиться им не собирался.
Его поразило и заинтриговало то, что в разные моменты я веду себя совершенно по-разному; будучи проницательнее большинства людей, он догадался, что эти изменения — не столько истинные проявления моей личности, сколько реакции, вызванные страхом. Проведя со мной несколько дней — и все это время общаясь только с Кэрол — он однажды взглянул мне прямо в глаза и спросил, мягко и как ни в чем не бывало:
— Ты когда-нибудь сходишь со сцены?
Его проницательность меня поразила.
— Как ты догадался? — воскликнула я.
— Никогда еще не встречал человека, которому хватает сил на такие долгие представления. Откуда у тебя столько энергии? — продолжал спрашивать он, молчаливо приняв правоту своего наблюдения.
— Как ты узнал, что на самом деле это не я? — повторила я.
— Я тоже разыгрываю роли, — ответил Юлиан. — Но ты… знаешь, у тебя столько энергии. Это даже пугает.
Он все заглядывал мне в глаза — а я все отворачивалась. Наконец решилась: взглянула прямо на него. И постаралась не бежать.
— Там кто-то есть, — сказала я, имея в виду того человека, которого я видела в его глазах. А потом спросила: — Я здесь?
— Да, ты здесь, — ободряюще ответил Юлиан.
Он погладил меня по голове. Я отстранилась.
— Больно, — объяснила я. — Любое прикосновение — как будто жжет.
— Я не хочу причинять тебе боль, — мягко ответил он.
Юлиан начал расспрашивать о моем детстве. Я пыталась что-то ему объяснить — но о тех секретах, что стали стенами моего убежища-тюрьмы, рассказывать не могла. Сперва я пыталась что-то объяснить кружным путем, символами и образами, потом бросила эту затею и принялась вместо этого рассказывать о трагических событиях своего раннего детства, к которым ничего не чувствовала. Так, сама того не желая, я направила его на ложный путь в его поисках ответов.
* * *
Юлиан пал жертвой моей беды: он чувствовал, что я сижу в какой-то черной яме, видел, что не могу из нее выбраться, и не знал, где искать ответы, которые помогут мне выйти на свет. Его забота обо мне и досада на свою беспомощность смущали меня и раздражали.
Я скрылась в городе в двух часах езды. Два дня спустя вернулась и позвонила Юлиану.
— Где ты? — воскликнул он.
— Здесь, на твоей улице, — ответила я; потом рассказала о своей поездке и о том, что нашла себе жилье — чердак общежития местной языковой школы, в обмен на преподавание студентам английского.
Мне нужно было побыть одной — и я заперлась на своем новообретенном чердаке. Здесь меня снова начали мучить кошмары: я просыпалась, но комната вокруг меня не сразу возвращалась к своему реальному облику. Перед глазами, словно в 3D-кинотеатре, продолжали разворачиваться сцены из снов. Я была в ужасе. Но страх застревал у меня в горле — и вырывался наружу лишь тихим жалобным хныканьем, которого никто, кроме меня, не слышал.
Мне приснилось, что мой младший брат связал семерых котят. Он связал им лапки, чтобы они не могли убежать, а потом притянул каждому голову к лапам, так что они не могли ни шевельнуться, ни вздохнуть. Я пыталась его остановить — но он, смеясь, перекинул первого котенка через высокую кирпичную стену, туда, где я не могла до него добраться. Кто-то схватил меня и не давал к нему подойти. Это мать держала меня за волосы и тянула назад. Я отчаянно боролась с ней, чтобы спасти котят, но тщетно — и, проснувшись, обнаружила, что бьюсь головой о стену.
Всякий раз, когда я становилась Кэрол, мое истинное «я» начинал символизировать котенок. Именно так я себя ощущала, когда реальная Кэрол привела меня к себе домой, словно бездомного котенка, найденного в парке. Однажды на берегу ручья я нашла пакет с семью котятами, принесла их домой и спрятала в гараже — так же, как сама пару лет спустя начала ночевать в чужих гаражах. Каждого из семерых я мысленно связывала с одним из цветов радуги, а каждый цвет радуги означал для меня определенные человеческие чувства, для меня самой такие далекие и недоступные.
Первым человеком, к которому я ощутила какие-то чувства как к отдельной личности, был мой младший брат. Во сне Том связывал котят и бросал через стену, где я не могла до них дотянуться — в этом отражалось то, как страх перед чувствами вынуждал меня сковывать себя. Всю жизнь я только и делала, что выбрасывала свое беспомощное «я» за стену, в «их мир», под маской Кэрол.
Защитником моего «я» был Уилли: это он рвался на защиту беспомощных котят. Однако спасти их не мог — сильнее его оказалась моя мать, которая позволила выбросить котят в «их мир», не думая о том, были ли они к этому готовы.
Я была в ярости на то, что Юлиан разбудил во мне чувства. Все эти эмоции в больших дозах слишком опасны — решила я и постаралась как можно больше времени проводить в одиночестве.
Однако способность чувствовать ко мне вернулась — «отменить» ее было уже невозможно. Все труднее и труднее было мне держаться за своих «персонажей», Кэрол и Уилли. Специальная диета, призванная избежать пищевых и химических аллергенов и поддерживать постоянный уровень сахара в крови, стабилизировала мое физическое состояние. Но из-за этого утратилась часть энергии, необходимой для поддержания «персонажей»: ведь эта энергия отчасти порождалась тревогой, связанной с аллергическими реакциями организма. Играть я еще могла, но закрываться от мира мне уже не удавалось. Гипогликемия, хоть и частично поставленная под контроль, по-прежнему оставалась тесно связана с моими эмоциями. И все же невозможно было повернуть время назад и сделать обретенное — необретенным. Я начала понимать, что мой страх — уже не страх перед тем, что эмоции могут появиться, а реакция на их появление.
Чувства, которые пробудил во мне и вывел на поверхность незнакомец из Уэльса, отказывались ложиться и умирать. Огонь уже разгорелся — и Юлиан помог его раздуть. Обратной дороги не было.
Во втором сне я увидела дедушку.
Еще до того, как дедушка умер, мне много раз снился один и тот же сон. Я иду одна по голой земле, в долине, окруженной холмами. Вдруг слышу страшный рев — и огромные океанские волны внезапно, без предупреждения, скатываются с холмов и накрывают меня со всех сторон. Из голой земли торчит какая-то палка, и я отчаянно вцепляюсь в нее. Я зажмуриваю глаза. Не могу дышать. Не могу крикнуть. Огромный океан сокрушил меня и поглотил. А затем прилив сменяется отливом — и волна отступает назад, в холмы, так же внезапно, как и появилась. А я в ужасе цепляюсь за свою палку, напуганная так, что не могу сдвинуться с места. Видимо, именно так большую часть жизни воспринимало эмоции мое истинное «я».
В этом втором сне меня окружала высокая стена. Дедушка уходил от меня через дыру в стене, а я пыталась его остановить. Я дождалась, пока он ушел, и пошла за ним.
Я пролезла через дыру — и вдруг оказалась на знакомом пустыре среди холмов. Начала звать дедушку. Голос мой звучал слабо и отдаленно, словно эхо. Никто не откликнулся.
Я вернулась за стену. Здесь меня схватила мать. Я знала: она хочет, чтобы я осталась на этой стороне, за стеной. Мне отчаянно нужно было назад, но я оказалась в ловушке и не могла найти выход.
Я проснулась, не в силах стряхнуть с себя невероятное чувство уязвимости. Теперь даже одиночество не сулило мне безопасности. Хотела я этого или нет — в двадцать шесть лет мне наконец пришлось выйти в «их мир» и в нем остаться.
* * *
В доме мне было страшнее, чем на улице — особенно по ночам, когда начинались кошмары. Ночами я выходила и бродила по холмам, по снегу и палым листьям.
Зимней ночью в лесу совсем не так темно, как можно подумать. Снег словно источает слабое сияние, и атмосфера напоминает не столько ночь, сколько раннее-раннее утро — те предрассветные часы, когда я приходила в гости к дедушке.
В своем непромокаемом пальто я ложилась прямо на снег. Ботинки у меня были дырявые, в них набивался снег, и ноги вечно промокали. Свернувшись калачиком на снежной постели, я тихонько пела себе — и мечтала о том, чтобы набраться храбрости позвонить Юлиану, попросить его прийти и посидеть со мной, защищая меня от кошмаров. Я думала о незнакомце из Уэльса и спрашивала себя: решусь ли я вернуться к нему после этого долгого странствия по собственной душе? Я напевала собственные песни и наслаждалась чувством безопасности.
Настало время прощаться с Юлианом. Я позвонила ему поздно вечером, вдруг — и сообщила, что завтра с утра уезжаю.
— Будь там, я сейчас за тобой приеду, — сказал он.
Он привез меня в детский дом, где я прожила несколько дней почти два месяца назад. Я не снимала пальто, не ставила на пол сумку — мне было не по себе. Как обычно, нужна была открытая дверь. Нужно было знать, что в любой момент я смогу убежать — только на таких условиях я могла попробовать быть собой.
Юлиан взял меня за руку. Я сплела свои пальцы с его пальцами — также, как когда-то просовывала пальчики в вязаную бабушкину кофту. Он все старался заглянуть мне в глаза. Оба мы были здесь. Были там и какие-то другие люди, но они словно исчезли. Наши ноги соприкоснулись. Я болезненно ощущала его близость — но успокаивала себя, мысленно твердя себе, что все под контролем и опасности нет.
Такое самоуспокоение было для меня чем-то новым. Уилли бывал при мне надзирателем, затем психиатром — но, кажется, в первый раз стал настоящей матерью, говорящей на моем собственном языке. Наконец-то я вышла в «их мир», оставаясь самой собой — и чувствовала себя здесь, как дома.
— Мне пора, — сказала я.
— Я провожу тебя до дверей, — сказал Юлиан.
В первый раз я сама потянулась к нему, чтобы его обнять. Мысленно повторяя себе: «Все нормально, все нормально. Если станет слишком больно — обещаю, тут же уйдем».
Юлиан приподнял мое лицо за подбородок, взглянул мне в глаза. Я блаженно улыбалась.
— Я здесь. А ты? — сказала я.
Юлиан улыбнулся в ответ.
В этот миг страх взял надо мной верх. Торопливо и не слишком вежливо бросив: «Пока!», я повернулась и, глядя себе под ноги, ринулась прочь из дома.
— Все нормально, — повторяла я себе. — Видишь, я же говорила: как только станет слишком больно, уйдем.
Это меня успокоило; я остановилась и вернулась к Юлиану. Подняла голову, грустно посмотрела ему в глаза — так же, как смотрела на дедушку, когда чувствовала, что его реальность от меня ускользает. Но Юлиан не ускользал. По лицу моему катились слезы, но я улыбалась, счастливая и гордая тем, что нашла в себе силы выразить свои чувства — и доверие, чтобы позволить ему их увидеть.
— Я буду по тебе скучать, — сказала я, шмыгнув носом.
— Приезжай как-нибудь еще, — предложил Юлиан.
— Может быть, — ответила я.
— Приезжай еще, — повторил он.
Я снова его обняла — и поспешила на улицу, где ждала меня машина.
* * *
С рюкзаком на спине, в черном пальто и шляпе, я стояла на обочине шоссе, ловя попутку на станцию, откуда поезд унесет меня в Бельгию. На поезд из Германии, как и недавно на паром, я садилась одна.
Паром, на котором мне предстояло вернуться в Англию, уже стоял на причале. Мне пришлось бежать. Не только для того, чтобы успеть на паром. Юлиан остался далеко — но мое «я», которое я нашла и сумела удержать, уже так долго было на виду, что я знала, что это и есть выход.
Куда ехать — я не знала; но меня тянуло к океану. Я встретилась со своими эмоциями — и символически, и в реальности; научилась осознавать сразу и «мир», и себя, не теряя ни того, ни другого. И я направилась в Уэльс.
* * *
Я приехала к валлийцу домой. Он как раз возвращался в Англию после трех месяцев заграничной поездки; вместе с его отцом я поехала его встречать.
Ехали мы очень долго; говорил в основном его отец.
— Знаете, Донна, наш сын немного странный, — сказал он.
— Вовсе нет, — ответила я.
— Пожалуйста, не говорите ни ему, ни его матери, что я с вами об этом говорил, — продолжал он, — но, видите ли, он немного… как бы это сказать? Вроде как отсталый.
Я мысленно улыбнулась. Валлиец мне сам все это рассказал — а его родители уверены, что он ничего о себе не понимает! Я вспомнила, как он рассказывал мне, что отец помог ему найти работу, о том, как трудно ему всегда было заводить друзей, переживать эмоции и находить для них нужные слова.
— Еще младенцем он переболел менингитом, и это на него повлияло, — объяснял его отец. — Иной раз он такое вытворяет!..
— Да все с ним в порядке, — ответила я. — Он просто такой же, как я.
* * *
Валлийца звали Шон; и Шон был пьян. Почти не глядя на меня, он взгромоздился на переднее сиденье. Он знал, что я приезжаю, и быстрые молчаливые взгляды в мою сторону говорили громче всяких слов.
На обратной дороге мы застряли в пробке. Вдруг Шон без предупреждения выскочил из машины. Не обращая внимания на крики отца, добежал до обочины и расстегнул ширинку.
Отец повернулся ко мне и извинился. Я сообразила: видимо, он считает, что поведение его сына должно меня смутить.
— За что же? — ответила я. Для меня-то все было нормально: почему бы не сходить пописать, если приспичило?
— Наш Шон иногда бывает просто как не в себе, — вздохнул он, стараясь скрыть собственное смущение и стыд.
Шон снова сел в машину, теперь на заднее сиденье. Он сидел рядом, но в глаза мне смотреть по-прежнему не мог. В том, что я хорошо его понимала, теперь не чувствовалось угрозы — наоборот, я ощутила потребность сказать ему, что его понимаю. И сказала это — молча, одним взглядом. Так Донна впервые заговорила в «их мире», пусть и без слов. Руки наши соприкоснулись; по моему телу прошла дрожь. Повезло ему, что он догадался напиться, подумала я. Больше мы не смотрели друг на друга.
* * *
Вернувшись домой, Шон немедленно куда-то исчез. Вернулся несколько часов спустя, еще пьянее, чем был — кто-то подвез его из соседнего городка. Я сидела прямо, как на электрическом стуле, и смотрела в потолок. Внезапно вырванная из безопасной предсказуемости моего мира под стеклом, я уставилась на человека, вошедшего в комнату.
Лицо Шона молча повернулось ко мне — и в его глазах я увидела тот же взгляд, каким сама много лет назад смотрела на дедушку и бабушку. Взгляд, говоривший: «Я за тысячу миль отсюда, и обратной дороги нет».
Протрезвев, Шон снова собрался уйти. Я попросила его подождать и отвезти меня на станцию. Как и я, он привез с собой из путешествия подарки. Молча положил рядом с моей сумкой плюшевого верблюда. Я взглянула на него — и мне представилось, как верблюд идет по бесконечной пустыне, сам не зная куда. В целом мире нет для него дома. Я отодвинула игрушку, взяла сумку и направилась к дверям.
— Вы уж извините, что он у нас такой, — говорили его родители, сердитые и расстроенные отстраненным поведением сына.
«Он такой» — это напомнило мне о том, что те же черты есть и у меня.
— Все нормально, — ответила я. — Я понимаю.
Но они продолжали что-то говорить о том, что «Шон у них такой»; в их словах мне послышались отзвуки голоса матери. Она тоже стыдилась меня, тоже за меня извинялась. «Не обращайте на нее внимания, она ненормальная!» — эти слова зазвенели у меня в ушах. И я рявкнула:
— Да я прекрасно понимаю, почему он такой! Я и сама такая же. Не в нем дело. И не во мне. Оба мы «такие»!
Что значит «такие» — я понимала, но не могла найти слова для этого «такие», огромного и неотвратимого, как смерть.
* * *
Шон гнал машину на станцию, словно безумный; он молчал, и взгляд его загнанно метался по сторонам. Он был напряжен и дрожал всем телом. Вот он ударил по тормозам, с отчаянным лицом открыл мне дверь. Я хотела выскочить из машины и бежать — но он дрожащей рукой схватил меня за плечо, а затем выхватил карандаш и листок бумаги для записей.
Он так дрожал, что почти не мог писать. Несколько раз карандаш рвал бумагу. В глазах Шона стояли слезы досады; на лице его отражалась борьба с самим собой.
Закончив черкать на измятом клочке бумаги, он грубо сунул записку мне в ладонь и сжал мою руку.
— Иди. Иди скорее, пока ничего не случилось! — с этими словами он вытолкнул меня из машины, захлопнул дверь и сорвался с места.
Я стояла на платформе, дрожа, боясь развернуть записку. Может быть, выбросить ее? — думала я. Все это было для меня слишком. Слишком знакомым. Слишком моим.
* * *
Куда ехал поезд, я не представляла, да меня это и не волновало. Главное, подальше отсюда. Цвета, свет, люди и звуки людей — все это было для меня невыносимо. Слишком ярко, слишком громко. Я забилась в угол, повернулась к стене, все еще сжимая в кулаке записку, и стала ждать, пока все стихнет.
Доехав до конечной, я вдруг сообразила, что ехала без билета. Пересекла платформу, спрыгнула на пути и двинулась вперед, в сгущающейся тьме, вдоль высокой проволочной ограды.
— Что это ты делаешь? — услышала я голос — и поняла, что он мой собственный.
В виде ответа на этот вопрос я вскарабкалась обратно на платформу, чтобы выяснить, где я очутилась и куда ехать дальше.
Дошла до пустой автобусной остановки и села, радуясь тому, что вокруг тихо и я одна: никто нигде. И вдруг вспомнила, что записка все еще со мной.
В свете фонаря я развернула смятый клочок бумаги. Слова на листке не соответствовали корявому, грубому почерку. Вот что там было написано: «Ты — лучший друг, которого я ждал всю жизнь. Не исчезай». В этой записке был Шон. В этой записке была Донна. И хоть я почти ничего еще не знала, хоть и не понимала, каким словом это назвать, — я ясно чувствовала, что есть еще много таких, как мы, кто бредет во тьме и, быть может, никогда не выйдет на ту тропу, что открылась для нас. Наша тропа темна, и на каждом шагу черные ямы. В каждую можно упасть — и лететь, лететь в бездонную пропасть, так похожую на смерть. Мы идем по этой тропе — каждый в одиночку, улыбаясь заученными улыбками, а мир проносится мимо, и мы глядим на него, как из-за стекла.
* * *
Я не исчезла — я начала звонить Шону. Но ему оказалось очень тяжело со мной говорить. Четыре раза он звонил мне в ответ, и всякий раз запинался, обрывал себя на полуслове или принимался «говорить поэтически». На пятом звонке сказал, что с тех пор, как со мной познакомился, у него начались проблемы. Начальник на работе говорит, что Шон «совсем с ума сошел», и очень этим недоволен. Он еще сильнее, чем прежде, отстранился от всего окружающего и живет лишь в своих мыслях.
— У меня проблема, — сказал он после долгого молчания. И замолчал снова. Наконец выдавил из себя: — Я тебя люблю.
И снова повисло молчание — с обоих концов.
— А проблема в том, — наконец договорил он, — что я чувствую: это меня убивает.
— Знаю, — ответила я.
Это был наш последний разговор с Шоном. Больше я не видела его и ничего о нем не слышала. Родители его тоже со мной не связывались. Он просто исчез — так же, как много раз исчезала я сама. Быть может, растворился в океане.
* * *
В Лондоне я нашла себе квартиру и работу секретаря. Именно то, чего мне хотелось: квартира на верхнем этаже — вся в моем распоряжении, и работа в офисе — как раз для меня. Работала я в администрации большой больницы, под началом у совершенно невозможного босса, словно вышедшего из мультика. Во время обеденных перерывов смотрела на птиц и белок в больничном парке, обрывала с деревьев сухие листья или ходила в местную библиотеку.
Дома я купила дешевую пластмассовую пишущую машинку и принялась писать. Начала с сердцевины своего мира — так, как помнила. Писала по вечерам, засиживаясь далеко за полночь; страница катилась за страницей, слова одно за другим выходили из-под моих пальцев, я смотрела прямо перед собой — и вновь переживала каждое мгновение.
Внутри себя я искала название тому, что роднило меня с валлийцем. Стопка страниц росла — и учащались визиты в библиотеку, где я с головой зарылась в книги о шизофрении, отчаянно ища на их страницах что-то знакомое, что объяснило бы мне, что со мной.
И вдруг в глаза мне со страницы прыгнуло слово. В первый раз я увидела его — не считая того случая четыре года назад, когда услышала его от отца. «Шизофрению, — прочла я, — не следует смешивать с аутизмом». Сердце мое подпрыгнуло, я задрожала. Быть может, это ответ — или хотя бы указание на то, где искать ответ? И я отправилась за книгой по аутизму.
Листая найденную книгу, я чувствовала и гнев, и узнавание. Повторение чужих слов, неспособность выносить прикосновения, хождение на цыпочках, болезненность звуков, навязчивое вращение и прыжки на месте, раскачивание, повторение одних и тех же действий… это же все обо мне! Голова у меня шла кругом при воспоминаниях о том, какими методами «лечила» меня от всего этого мать. Создание «персонажей» разорвало мою личность, но уберегло от попадания в статистику. Часть меня подчинилась жестокой дрессировке — а другая часть спряталась в своем собственном мире и там, нетронутая, провела двадцать шесть лет.
* * *
Мне хотелось понять раз и навсегда, почему же я «такая». Я решила отнести свою книгу детскому психиатру: пусть он ее прочтет и объяснит, что со мной. В обеденный перерыв я спросила, где у нас в больнице отделение детской психиатрии. Мне объяснили, куда идти: я нашла дверь с соответствующей табличкой и постучала.
— Я написала книгу, — сказала я врачу, сидящему за столом в кабинете. — Хочу, чтобы вы ее прочли и объяснили, почему я такая, как есть.
Психиатр, немало удивленный, поинтересовался, о чем моя книга. Я рассказала, как меня всю жизнь называли «дурой», «сумасшедшей», «ненормальной», «трудным ребенком» или просто «странной», упомянула и о замечании отца, что в детстве у меня подозревали аутизм.
— Что ж, свою книгу вы представляете вполне по-аутичному, — заметил он. Затем спросил, почему я принесла книгу именно ему. Я объяснила, что просто нашла кабинет с табличкой «детский психиатр» на двери.
Вскоре этот доктор со мной связался. Книга его очень заинтересовала; он хотел показать ее специалистам по аутизму. Он просил у меня разрешения разослать ее нескольким людям. До сих пор мне не приходило в голову публиковать свою книгу; я испугалась. Он привел такой аргумент: многие дети пережили то же, что и я, и моя книга может быть важна для того, чтобы их понять. Мне хотелось ее сжечь. Я написала ее для себя — просто для того, чтобы перечитать, увидеть разом всю свою жизнь и осознать, что эта жизнь принадлежит мне. И еще мне хотелось знать, почему же все это произошло: хотя я и нашла многие ответы, но настоящей, главной причины так и не понимала.
Отзывы специалистов очень меня поддержали. Судя по всему, описанное в моей книге было типично для аутичных детей — хотя, без сомнения, я справлялась со своими проблемами лучше многих и многих из них. Это меня ободрило, и я решилась отослать книгу издателю.
Я по-прежнему боялась засыпать. Сознание мое продолжало напряженно работать и во сне: в мире снов и я сама, и мои «персонажи» выходили из укрытий — и то, что я там видела, порой было почти невыносимо.
Я спала и видела себя на пустом чердаке. Мимо меня по голому полу пробежала мышь, за ней еще одна. Я сидела спокойно, делая вид, что их не замечаю. Пытаясь не сознавать того, что вижу. Появился какой-то человек: он хотел их убить.
— Не надо! — закричала я вдруг. — Не убивайте их! Это же не мыши, — сказала я наконец, — это котята! — И взмолилась: — Пожалуйста, давайте их покормим!
Он открыл шкаф, и оттуда посыпались банки консервов для животных. Я открыла одну банку и подозвала котят. Незнакомец хотел их потрогать.
— Не надо! — вскричала я. — Если до них дотронуться, они умрут!
Котята стали есть — и начали расти. У меня разрывалось сердце.
Что будет с ними, когда я уйду и некому будет накормить их еще раз? — думала я. Может быть, лучше совсем не есть, чем один раз получить еду, а потом навсегда ее лишиться? Я сидела на полу рядом с котятами, а незнакомец молча смотрел на меня.
— Вы не знаете, — проговорила я тихо, почти шепотом, — но ведь их здесь гораздо больше! Их семеро.
Я проснулась в холодном поту и, вскочив, начала ходить по комнате. Книга освободила слова — а теперь и смысл их стал для меня ясен. Я плакала, раскачивалась взад-вперед и повторяла себе, что все хорошо. Все нормально. Это нормально — быть собой.
Я вышла, купила банку кошачьих консервов и поставила их на тумбочку у кровати. Настоящей кошки у меня не было — но пусть это будет символ, решила я. Символ того, что я всегда готова накормить «котят», представляющих меня саму, всегда готова о них позаботиться. Пусть эта связь с самой собой существует и в «их мире», а не только в моем.
* * *
Однажды, много лет назад, я нашла котенка в мусорном баке. Я принесла его домой; но он был чем-то болен, я не знала, как за ним ухаживать и чем лечить, так что он скоро умер. Теперь для меня настало время вновь заглянуть в тот мусорный бак.
Я смотрела на банку кошачьих консервов в свете настольной лампы, пока не погрузилась в сон. В этом сне я была подростком Кэрол; стоя в углу, я болтала с компанией друзей. Неподалеку стоял большой мусорный бак, и из него доносилось какое-то шуршание. Кэрол не обращала на него внимания; она говорила все быстрее и быстрее. Почему-то очень важно было, чтобы все слушали только ее и никто не заметил бы шуршания в мусоре. Мало ли что там? Может быть, просто крыса.
Крышка бака распахнулась; оттуда вывалилась девочка лет четырех, грязная, в рваном платье. Кэрол встала к своим друзьям спиной — живая стена между девочкой и ими. Глядя на девочку, произнесла одними губами:
— Вот ты и дома.
Девочка забилась в угол; взгляд ее метался, она готова была бежать.
— Все хорошо, — проговорила Кэрол. — Обещаю, они к тебе не подойдут. Даже я не дотронусь до тебя.
С этими словами, не оглядываясь, она двинулась прочь. Девочке протянула руку, но не стала оборачиваться, проверяя, идет ли та за ней. Не глядя на нее, девочка подбежала и взяла ее руку. Девочка все время оглядывалась через плечо, когда они шли вместе.
* * *
До сих пор Донну для меня символизировали котята; теперь мое сознание признало, что она — человек, пусть и маленький. Столько лет спустя Кэрол наконец вернулась в парк и увела Донну домой — в «их мир». Кошачьи консервы мне больше не требовались. Донна стала человеком — и человеком останется.
Уилли сделался для нее матерью, источником поддержки и ободрения, а Кэрол обещала надежно оберегать Донну от назойливых толп незнакомцев. Однако предстояла еще одна битва. Уилли должен был принять Кэрол.
К этому времени у меня сформировалось отчетливое сознание своего «я», и я понимала, что с «персонажами» как чем-то отдельным от меня пора расставаться. Однако я еще не была готова повернуться к людям.
В одном магазине я наткнулась на потрепанную мягкую игрушку. Она лежала в коробке с подержанными игрушками, вытертыми, поломанными или рваными. Существо неопределенного вида — какой-то гибрид собаки, кролика и овцы, с голубым бантом на шее. Лет ему было, должно быть, пятнадцать-двадцать, и стоил он двадцать пенсов. Я купила его и назвала Пес-Попутчик. Ему предстояло, как моим «персонажам», везде путешествовать со мной. Он должен был стать моим мостом к живым существам за пределами моего собственного тела.
* * *
Пес-Попутчик был мне нужен, однако его физическая близость вызывала неприятные чувства. Это был новый для меня опыт: я еще не привыкла к тому, что у моего тела есть четко очерченные границы, а за ними находится что-то, мне не принадлежащее. Это тревожное чувство я испытывала и прежде, но не понимала, что оно означает, пока не начала постоянно носить с собой нечто, напоминающее о том, что мир вокруг меня полон других существ, также мыслящих и чувствующих. Я много плакала — но, когда мне хотелось забыться или причинить себе боль, вместо этого старалась себя обнять.
С Псом-Попутчиком, охранявшим меня в ночной тьме, мне стало чуть легче засыпать. Однако он не мог отогнать кошмары; последняя битва для меня была еще впереди.
* * *
Пес-Попутчик лежал рядом со мной на подушке. Я спала и видела во сне пустой склад. Уилли подошел к Кэрол, стоявшей рядом с каким-то мужчиной.
— Это мой клиент, — сообщила Кэрол. Она во сне была подростком, а мужчина нависал над ней, как башня. В небрежном словце «клиент» слышался намек на печальные приключения Кэрол в роли домашней проститутки.
— Ты можешь жить иначе, — сказал Уилли.
— Да ну? — насмешливо откликнулась Кэрол. — И где же я должна жить, по-твоему?
Кэрол застряла в прошлом — и, прямо скажем, не в лучшем периоде своей жизни. Настало время показать ей, что теперь все иначе. Ей есть куда идти.
— Ты можешь жить со мной, — сказал Уилли. Незнакомец смотрел на него надменно и презрительно, но Уилли не обращал на него внимания.
— А чем я заплачу? У меня денег нет, — ответила Кэрол.
— Будешь готовить и мыть посуду, — предложил Уилли.
— Я могу сама о себе позаботиться! — заявила Кэрол.
— Конечно, — ответил Уилли. — Но, может быть, ты захочешь остаться со мной. Не понравится — тут же уйдешь. Дверь будет открыта.
И, по-прежнему не глядя на незнакомца, он повернулся и двинулся прочь. Кэрол взглянула на незнакомца, затем перевела взгляд на уходящего Уилли… и сделала то, что у нее лучше всего получалось — пошла следом.
* * *
Я снова достала ящик со своими «сокровищами», извлекла оттуда пуговицы, колокольчики, обрывки кружев. День заднем часами сидела над ними, раскладывала по категориям, а затем снова перемешивала. Я наслаждалась свободой быть собой. Наконец-то я была дома, в теле, которое ощущала своим. Больше я не стану причинять себе боль — и никому другому не позволю. Не позволю на меня давить и заставлять делать то, что мне не по душе. Пока не научусь этому сама, меня будет поддерживать Уилли. А Кэрол будет беззаботно болтать там, где нужно — опять-таки, пока я сама не освою искусство непринужденного общения. Я знала, что постепенно мои «персонажи» померкнут, но к тому времени их сменят настоящие живые друзья, обретенные в «их мире». А пока этого не произошло, Пес-Попутчик будет со мной. Из защитника Пес-Попутчик постепенно превращался в спутника и друга, а я принимала на себя двойную роль подруги и заботливой хозяйки. Война с «их миром» окончилась. Без победителей, без побежденных. Окончилась заключением мира.
* * *
Книга подошла к концу; теперь я знала, как называются те проблемы, с которыми я сражалась, стремясь преодолеть их и понять. Ярлык «аутизм» был полезен мне тем, что помог простить за то, какой я была, и себя, и свою семью. Рассматривая старые фото, я обнаружила, что избегала смотреть на людей тремя способами. Один — смотреть прямо сквозь человека. Второй — отворачиваться и смотреть на что-то еще. Третий способ — один глаз пустым взглядом смотрит вперед, другой скошен к переносице. В результате все, что я видела перед собой, расплывалось в тумане. Разложив перед собой старые фотографии, я ясно увидела, как далеко в глубь времени уходят мои проблемы.
Среди них было несколько фотографий именно с таким взглядом: взглядом, который словно делил мое лицо надвое — и какое-то внимание к фотографу отражалось лишь на одной его половине. Фотографии эти были сделаны в разные годы разными людьми. Поразил меня мой возраст на самой ранней из них. На этом фото я сидела на детском стульчике. Должно быть, мне было несколько месяцев отроду — точно не больше четырех. Потом выяснилось, что эту фотографию сделал мой дядя, когда мне было всего несколько недель. Но выражение лица было ни с чем не спутать — особенно в сравнении с последующими снимками такого же рода. Один глаз был скошен внутрь — и эта сторона лица улыбалась. Другой напряженно смотрел в пустоту — и эта сторона лица была безжизненной и пустой.
* * *
Я хотела познакомиться с другими аутичными людьми, о которых уже столько слышала, — и с удивлением узнала, что их очень немного, и все они живут в разных местах, разбросанные по стране и по миру. К еще более немногочисленной категории относилась я сама. Я стала «высокофункциональной». И все же мне нужно было увидеть других. Лишь встретившись с другими, оставшимися на той стороне общества, могла я понять, где мое собственное место. Я познакомилась с миром так называемых «нормальных» людей — людей, одной из которых так хотела стать. Теперь настало время познакомиться с людьми, запертыми там, откуда я пришла и где — в какой-то мере — все еще оставалась.
Рядом с крупной неторопливой женщиной по имени Кэт мне было более или менее спокойно. Говорила Кэт медленно, ровно и отчетливо — за ее речью легко было следить. У нее были длинные прямые седые волосы и внимательный взгляд; я чувствовала, что она мне рада, однако ничто в ее поведении не было навязчивым и не смущало.
У нее был аутичный сын, мой ровесник. Когда я впервые его увидела, он перебирал цветные бусины. Я не стремилась к тому, чтобы он со мной здоровался или спрашивал, как я поживаю. Все эти слова предназначены для тех, кто хочет переселиться в «их мир» — а Перри, сын Кэт, этого явно не хотел.
Я села на пол рядом с ним, зачерпнула горсть цветных пуговиц и стекляшек. Разложила их на группы, а затем, не говоря ни слова и не глядя в сторону Перри, протянула одну группу стекляшек туда, где он играл со своими бусинами, и высыпала на пол. Перри подобрал их, протянул руку и положил рядом со мной. Я вспомнила, как сама впервые начала общаться, повторяя действия других; однако теперь здесь не было никого, кто бы заявил, что такой способ общения недостаточно хорош. Некоторое время мы передавали друг другу стекляшки, а затем изменили игру. У меня был с собой колокольчик: я звонила в него и бросала, чтобы Перри его поймал. Как и прежде, Перри повторял мои действия, но теперь с одним отличием: ловя колокольчик, он начал издавать звуки. Я делала то же, что и он; мы звонили в колокольчик и перебрасывали его туда-сюда все быстрее и быстрее, все более явно обращаясь друг к другу.
Я пересела подальше и стала раскладывать пуговицы рядами по цвету и размеру. Перри подошел, присмотрелся, начал брать из кучки пуговицы и класть в те ряды, куда они подходили. И не глядя на него, я прекрасно понимала, что он делает и что это для него значит. Раньше эти «игры» были моими. Теперь я понимала: такие «игры» свойственны людям с аутизмом.
Я не заметила, как в комнату вошла Кэт. Она молча смотрела, как Перри подошел ко мне, лег передо мной на пол лицом вниз, плотно прижав руки к бокам, дрожа от волнения всем телом.
— Посмотри на меня, — сказала я. Действия его были мне понятны — сколько раз сама я чувствовала то же самое! — Смотри, я позволяю дотрагиваться до себя.
Я не отрывала глаз от лежащего Перри, и по лицу моему катились слезы. Я читала его поведение, как книгу — и сама дрожала от головы до пят. Если бы здесь был валлиец! Если бы он сумел понять себя так, как понимала я себя сейчас!
Обернувшись к Кэт, я увидела, что она плачет.
— Никогда не думала, что у него есть язык, — проговорила она. — А он все это время говорил на своем языке, только я не знала, как ему ответить!
По ее словам, сын никогда еще не выглядел настолько «нормальным». А мне никогда еще не случалось так хорошо понимать другого человека.
— Мы считаем, что наша задача — учить аутичных людей, — сказала Кэт. — Но теперь я понимаю: это нам предстоит многому у них научиться.
* * *
Кэт работала в школе для аутичных детей. Сейчас дети были в лагере, и Кэт пригласила меня туда. Мне страшно было отказаться от привычного расписания. Одно дело — обходиться без расписания вовсе, и совсем другое — нарушить уже установленный еженедельный распорядок, отправиться в какое-то чужое место, пусть всего на один день… Однако Кэт заверила, что приглашение остается в силе: я могу приехать, когда захочу, пробыть столько, сколько смогу, а потом уехать.
Поездом, автобусом, а затем такси я добралась до лагеря, расположенного в сельской местности в центре Кента. Здесь меня поразило количество людей. Кэт сказала, что предупредила их о моем приезде, однако это не отменило обычных: «Привет, а вы кто?» Я приклеилась к Кэт и позволила ей говорить за меня.
Не все дети в школе и не все, кто собрался в лагере, были аутичными; но одна девочка за обедом в столовой показалась мне удивительно знакомой.
Энн было восемь лет, но выглядела она на шесть; хрупкая, бледная, с длинными светлыми волосами — совсем как я. Я сразу узнала ее взгляд: один глаз тупо смотрел вперед, второй был скошен к переносице. Она прижалась ртом к краю стола и исследовала его поверхность языком. Я смотрела на нее — и чувствовала, как будто меня выставили всем напоказ.
Кэт рядом не было, а другие воспитатели нетерпеливо кричали на нее; по взгляду Энн было понятно, что их крики для нее сливаются в неразличимую массу злых, угрожающих звуков. А ведь это специалисты, думала я и вспоминала подход матери к моему воспитанию. Я смотрела на Энн и думала: я знаю, где ты сейчас.
Все попытки заставить Энн что-то сделать оборачивались страшной истерикой — такой, какой только можно ожидать от ребенка, слепого и глухого ко всему миру, да, судя по всему, и к самой себе. Однако чего-то не хватало. Она не умела себя успокаивать. Я поняла, что необходимо предложить ей ритуал — что-то такое, за что она сможет держаться, что поможет ей успокоиться настолько, чтобы открыть глаза и бросить взгляд на «их мир». Но на глазах у других это было просто невозможно.
Энн пошла за мной, и я вывела ее на улицу, на неогороженную зеленую лужайку. Она шла за мной, а я от нее, стараясь наступать на ее тень. Постепенно она начала обращать внимание на мою тень; теперь то она гонялась за мной, то я за ней, и обе мы не отрывали глаз от теней и ног друг друга. Подняв глаза, я увидела, что несколько учителей наблюдают за нами из окна кухни — и подумала: «Кто же из нас теперь обитает в мире за стеклом?»
* * *
Был вечер, и детей укладывали в кровати. Нелегкая задача — уложить спать детей, которые не привыкли к покою и не очень понимают, для чего нужен сон. Один аутичный мальчик в темноте прыгал на кровати вверх-вниз. Энн отчаянно вопила; воспитательница присела к ней на кровать и протянула ей куклу — но это, похоже, перепугало ее еще сильнее.
«Ох уж эти куклы, символы нормальности, — думала я. — Кошмарное напоминание о том, что „нормальным детям“ положено успокаиваться от присутствия людей — или, по крайней мере, их подобий».
Воспитательница начала кричать, чтобы Энн заткнулась наконец, и все пихала ей куклу, а та снова и снова сбрасывала ее с кровати. Я поняла, что больше не выдержу. Отодвинула женщину, убрала куклу и протянула Энн свою расческу. Энн провела пальцами по зубцам расчески, еще и еще раз, прислушиваясь к ощущению и к легкому, едва слышному звуку. Я начала напевать ей мелодию без слов — простенький мотив, повторяющийся снова и снова, которым часто убаюкивала себя, и в том же гипнотическом ритме постукивала пальцами по ее плечу. Ей нужно что-то надежное, думала я. Что-то такое, к чему можно обратиться в любой момент. И пусть потом все специалисты мира отучают ее от «дурной привычки»!
Всхлипывания Энн затихли, взгляд замер. Я взяла ее за руку и, не прекращая петь, начала отстукивать ритм по плечу ее собственной рукой.
Рядом со мной раздались тихие, но ясно различимые звуки. В горле Энн родился тот же ритм. Я начала пропускать ноты в мелодии, одну за другой — и, как я и ожидала, Энн принялась заполнять пропуски, как будто эта мелодия всегда принадлежала ей самой. Я пропускала все больше и больше нот — и вот она уже не просто поддерживала ритм, но мычала песенку без слов сама, не переставая выстукивать ритм пальчиками по собственному плечу. И вдруг — на невероятно долгие пятнадцать секунд, в темной спальне, слабо освещенной ночником — в первый раз она взглянула прямо на меня обоими глазами.
Несколько раз я порывалась уйти, но приходилось возвращаться и все начинать сначала. Без меня Энн снова начинала плакать. Но важно вот что: в промежутках между испуганными всхлипами она мычала нашу мелодию и отстукивала ритм, стараясь себя успокоить.
* * *
Следующий день выдался солнечным, и воспитатели решили повезти детей в парк. Из комнатки на первом этаже снова доносились крики Энн. Заглянув туда, я обнаружила, что ее пытаются успокоить уже известным мне способом — вопят ей в лицо: «Заткнись!»
— Я побуду с ней, — сухо сказала я, остановившись в дверях.
— Да ради бога! — отозвалась воспитательница с такой смесью раздражения и облегчения, словно только рада была спихнуть мне эту обузу.
Я достала из кармана хрустальный шарик и повертела перед лицом Энн. Энн потянулась за ним, и я его отдала. Она смотрела на шарик в своей руке — а я в этот миг чувствовала себя собственными дедушкой и бабушкой, когда они общались со мной при помощи предметов. Я запела вчерашнюю песенку; рука Энн автоматически потянулась к плечу, она начала выстукивать ритм, а затем запела вместе со мной. Вдвоем мы мирно направились к автобусу.
Неожиданно для Энн кто-то схватил ее и начал подсаживать в автобус. В толпе детей, в сутолоке непонятных слов Энн снова впала в истерику. И вдруг — рука ее потянулась к плечу, она начала отстукивать ритм и мычать себе под нос мелодию. Автобус двинулся; Энн позволила пристегнуть себя к сиденью. Постепенно она успокоилась — мычание смолкло, и постукивание себя по плечу прекратилось. Энн обнаружила, что может управлять своей тревогой и контролировать объем поступающей информации. Когда мы приехали в парк, повторилась та же сцена: Энн успокоила себя — и мирно вышла из автобуса.
Я пошла к воротам парка. Неуверенными шагами, ступая на цыпочках, Энн догнала меня и взяла за руку. Держась за руки, мы вдвоем пошли прочь от остальных, к видневшимся вдалеке качелям.
Мы сели на качели. Раскачиваясь все выше и выше, я вспоминала другой парк, много лет назад — и думала: быть может, настанет день, когда маленькая аутичная девочка вспомнит человека из «их мира». Женщину по имени Донна, что протянула ей руку и повела за собой.
Послесловие
Многие любят все делить на категории. Я поступаю так с пуговицами, лентами и цветными стеклышками. Что же до людей — честно говоря, мне всегда казалось, что здесь существуют лишь две категории: «мы» и «они». Многие со мной согласны, однако дают этим категориям иные, более пространные и ценностно-окрашенные определения.
Я не верю, что здоровые и разумные люди чем-то «выше» тех, кто имеет психические проблемы или трудности в обучении. Зачастую люди с психическими проблемами сознательно отвергают ту «нормальность», которую многие их собратья, под давлением общества, тщетно стремятся обрести. То же можно сказать и о людях с трудностями в обучении: порой они воспринимают мир намного непосредственнее и глубже «нормальных». Они могут не замечать сложностей и деталей, сбивающих с толку; вместо этого они полагаются на простые инстинктивные реакции и отклики.
В этом смысле я признаю свои психические проблемы и трудности в обучении. К этому нужно прибавить смысловую глухоту, смысловую слепоту, трудности распознавания лиц и нарушения речи. Однако в рамках собственной «нормальности» я вела себя вполне нормально.
Я общалась с людьми, имеющими психические проблемы, трудности в обучении, интеллектуальные и физические отклонения. Общалась и с теми, кого именуют «аутистами». Это единственная группа, говорящая на моем собственном языке так хорошо, что в общении с ними я поняла: многое из того, что я считала индивидуальными чертами собственной личности, — следствия аутистических проблем, наложенных на мои природные индивидуальные свойства.
Несмотря на резкие изменения настроения, тревогу, навязчивости, я не считаю себя «сумасшедшей», хотя временами окружающие почти заставляли меня в это поверить. Впрочем, будь я предрасположена к тому, чтобы «сойти с ума» по-настоящему — не сомневаюсь, моя изоляция, связанная с острым Страхом Открытости[1], и порожденный ею стресс дали бы для этого достаточно причин.
Окружающие часто сомневались и в моем интеллекте, и в способности к обучению. Виной тому стала всепоглощающая природа «моего мира», который помогал мне справиться с ужасом перед эмоциями. И эмоции эти были именно те, которые принято воспринимать как счастье и награду — положительные. По натуре я одиночка, не терпящая затруднений, близости и суеты. Быть может, расстройство формирования привязанностей усилило эту мою черту и довело ее до уровня Страха Открытости; однако, думается мне, я и без этого была нерасположена к восприятию нежной материнской любви, которая, как считают многие, могла бы мне помочь. По иронии судьбы, мать, погруженная в собственный мир и отвергающая мой, обеспечила мне одиночество и свободу, необходимые для обучения. В одиночестве я исследовала свою проблему и нашла способ с ней справиться — создание «персонажей». Без этого, быть может, мне никогда не удалось бы развить ни интеллект (благодаря Уилли), ни способность общаться (благодаря Кэрол). Эти два механизма самоотстранения помогли мне вести самостоятельную жизнь и спасли от заточения в интернате. Они же повели меня в путешествие, в котором, шаг за шагом, я постепенно обрела самое себя, свои чувства и свое место в «их мире». Так что я не жалею о том, что моя мать была «плохой» матерью.
Всему, что знаю, я, как и мой брат Том, научилась сама. С самого раннего детства я стремилась к самостоятельности и независимости: это помогло мне избежать выученной беспомощности и некоторых признаков «умственной отсталости», часто ее сопровождающих.
Все это не означает, что я отрицаю ценность любящих родителей, поддерживающих аутичного ребенка в борьбе со Страхом Открытости — за выход в мир. Напротив! Если любящие родители смогут отстраниться, насколько это возможно, от собственных эмоциональных потребностей и общаться со своими детьми соответственно тому, как сами дети воспринимают мир — тогда, быть может, эти дети обретут уверенность и отвагу, которая позволит им шаг за шагом, в удобном для них темпе, отправиться в это великое путешествие. Помогайте им, не вторгаясь в их жизнь, — и дети поверят, что вы принимаете их такими, какие они есть, и там, где они сейчас находятся. Благодаря этому доверию у них, возможно, возникнет интерес к «вашему миру»; но исследовать мир они будут поначалу своими способами — ведь никаких других они не знают. Только когда они почувствуют себя уверенно, настанет время постепенно, шаг за шагом, убирать «страховку». Так вы поможете ребенку постепенно перейти от ощущения себя как целого мира — к новому ощущению себя в том мире, где обитают так называемые «нормальные люди».
Для некоторых детей путь из аутистического одиночества должен быть совсем не таким, каким мы обычно представляем себе общение — непрямым по своей природе. Прямое общение такие дети воспринимают как навязчивое, поглощающее, удушающее. Косвенное общение позволяет ребенку выйти в мир не как послушному роботу в роли человека, но как чувствующему — пусть и одинокому, чувствительному, ранимому — человеческому существу. Лучший подход — тот, что не требует приносить свободу и индивидуальность ребенка в жертву представлениям родителей, учителей или консультантов о «правильном поведении» и респектабельности.
Легких решений я не предлагаю. На войну нужно отвечать войной, на разоружение — разоружением. Я говорю лишь о том, что эту войну необходимо хорошенько продумать, вести последовательно, шаг за шагом, с неустанным вниманием к ребенку и его потребностям — а конфронтация, если она потребуется, должна быть косвенной и уважительной.
Проблемы с восприятием — смысловая глухота, смысловая слепота, мутизм или нефункциональная речь — усиливаются от тяжелого стресса, вызванного неспособностью справиться с новой информацией, которая поступает с огромной скоростью и часто несет эмоциональную нагрузку.
Возможно, именно эта эмоциональная сверхчувствительность ведет к регулярным информационным «перегрузкам» и «отключениям», по своему механизму напоминающим шок. Подобные колебания сознания, если происходят постоянно, могут в конечном счете затруднить и исказить развитие ребенка; в результате подобные дети не только в сонном состоянии, но и во время бодрствования находятся во власти своего подсознания и непосредственных ощущений. Мне очень понятно, как из этих постоянных переходов «в сон и обратно» рождается ощущение эмоциональной нестабильности и небезопасности.
Разумеется, мое собственное положение сильно ухудшали множественные пищевые аллергии. Тяжелая пищевая аллергия, если ее не лечить, может вызвать нарушение работы мозга.
* * *
Человек состоит из трех систем, как правило, более или менее согласованных друг с другом и работающих примерно на одном уровне. Это: сознание, тело и эмоции. У некоторых людей поражена одна из этих систем, так что полная согласованность в их работе невозможна. При проблемах с интеллектом и трудностях в обучении умственное развитие отстает от физических возможностей и эмоционального интеллекта. Телесная агнозия (когда мозг отказывается воспринимать телесные ощущения), серьезные проблемы с контролем моторики, атрофия мышц — все это приводит к тому, что физические возможности отстают от интеллектуального и эмоционального развития. Сильный Страх Открытости, вызывающий у некоторых людей с аутизмом хронические реакции избегания, отторжения и агрессии, ведет к тому, что эмоциональное функционирование человека отстает от его физических возможностей и интеллекта.
Страх Открытости при аутизме связан с плохой работой механизма контроля эмоций; в результате тело и сознание, в прочем нормально функционирующие, теряют способность выражать себя с естественной для них глубиной. Наша чувствительность к взаимодействию с внешним миром различна; возможно, еще до рождения у некоторых из нас формируется ограниченная способность к созданию и получению «сообщений» о взаимодействии с окружающими или отказ воспринимать нейронные сигналы такого рода из-за перегрузки. Теоретически это может привести к неспособности понимать и переносить близость — центральное понятие в формировании отношений — а также осмыслять окружающую обстановку. Не имея этих способностей, ребенок, возможно, еще в младенческом возрасте воссоздает утраченное внутри себя, сам для себя становится миром, рядом с которым весь остальной мир оказывается чужим, излишним, попросту ненужным. Ребенок как целый мир — это больше не личность. Отсюда отсутствие эмоциональных привязанностей, желания учиться и быть частью окружающего мира, всегда рождающегося из эмоциональной привязанности и чувства причастности; у аутичного ребенка эти потребности отмечаются не раньше, чем их навязывает сам окружающий мир. И все же, несмотря на все эти недостатки, и при Страхе Открытости остается надежда развить потенциал аутичного ребенка и преодолеть хотя бы некоторые из его проблем.
Сравнивая Страх Открытости при аутизме с шизофренией, стоит отметить, что и то, и другое, по-видимому, включает в себя механизмы «отключения» при эмоциональной перегрузке. Возможно, у аутичных людей со Страхом Открытости этот механизм отключения сверхчувствителен и включается слишком легко. У большинства людей он начинает действовать лишь в экстремальных ситуациях, при сильных эмоциональных потрясениях — и действует очень недолго. Шизофрения — это, быть может, «поломка» мозга, возникающая оттого, что эта способность отключаться постоянно игнорируется или недостаточно чувствительна, чтобы защищать сознание от непосильных для него перегрузок. Возможно, поэтому аутизм, каким бы «безумным» он иногда ни выглядел — не форма сумасшествия. Скорее уж, он представляет собой чрезмерную чувствительность механизмов, от сумасшествия предохраняющих.
Различие между шизофренией и шизоаффективным расстройством прямо связано с разделением сознания и эмоций. Но, возможно, шизоаффективное расстройство представляет собой природный механизм обращения с острым Страхом Открытости. Чтобы минимизировать Страх Открытости и вызванные им «отключения», мне пришлось бороться не за интеграцию сознания и эмоций, а, напротив, за их жесткое разделение. Для этого я постоянно убеждала себя, что в том, что я делаю, нет ничего личного или эмоционального, а также постоянно занималась самогипнозом, стремясь успокоиться настолько, чтобы получить возможность хоть какого-то самовыражения. Это позволяло мне снизить стресс эмоционального сопротивления, связанный со Страхом Открытости, настолько, чтобы как-то общаться с окружающими.
Возможно, такая реакция «шизоидна», в строгом смысле этого термина: однако «шизоидный» — не значит «шизофренический». Оглянитесь вокруг. Большинство людей принуждают себя действовать вопреки собственным естественным эмоциональным реакциям. Мы живем в шизоидном обществе, в обществе тотального отчуждения. Отчужденной от мира я, по-видимому, родилась — или, во всяком случае, пришла к этому в результате заметного отставания в эмоциональном развитии в возрасте приблизительно трех лет.
Не «сумасшедшие», не «дураки», не эльфы, не инопланетяне; аутичные люди со Страхом Открытости — просто люди, запертые в невидимой тюрьме своих изуродованных эмоциональных откликов. Но эти люди, измученные навязчивыми реакциями избегания, отторжения и агрессии, или эмоционально отстраняющиеся от всего вокруг, чтобы как-то жить, — не перестают чувствовать. В конце концов, сознание мое пришло к пониманию, что доброта и нежность меня не убьют; но эмоциональные отклики сопротивлялись его логике, упрямо твердя мне, что добрые чувства, ласковые и любящие прикосновения непременно убьют меня или, по крайней мере, причинят боль. Когда я пыталась не обращать на это внимания, то часто впадала в состояние, схожее с шоком; информация, поступающая в мозг, становилась для меня непостижимой, лишенной смысла. Эмоции мои при этом зачастую «совершали самоубийство»; я теряла все чувства, физические и эмоциональные, оставаясь, в лучшем случае, наедине с бездушными приказами рассудка. В то же время подсознание, стремясь вырваться из тюрьмы Страха Открытости, порой превращает аутичных людей в гениальных творцов. Быть может, творчество становится для них лучом света во тьме — и они хватаются за него, видя в нем единственный путь к освобождению.
Эпилог
Если закрыть глаза и постараться забыть о том, что такое день и ночь, свет и тьма, время и пространство — быть может, вам удастся понять, насколько на самом деле пространство и время не реальны. Они существуют, лишь пока существуют часы, календари и прочие приспособления, созданные людьми, договорившимися друг с другом об этих общих понятиях.
Эйнштейн (страдавший, как достоверно известно, проблемами в обучении), учил нас, что есть такая точка, в которой любую вещь можно разделить на мельчайшие частицы — и в этой точке нет ничего невозможного в том, чтобы пройти сквозь твердый на вид предмет. Еще он верил, что можно путешествовать и в пространстве, и во времени — что подрывает самую суть надежного, казалось бы, представления о существовании абсолютной реальности.
Реальность люди представляют себе как своего рода гарантию: то, на что можно положиться. Но я, помнится мне, с младенческого возраста единственную гарантию безопасности видела в забвении всего того, что обычно считается реальным. Мне удавалось полностью потерять ощущение самой себя. Именно так описывается высшая ступень медитации, предназначенной для достижения внутреннего мира и спокойствия. Почему бы не интерпретировать так же стремление аутичных людей уйти от реальности?
Я ограничивала контакты и взаимодействие с внешним миром, поскольку навязчивость и непредсказуемость этих контактов лишала меня чувства безопасности, обретаемого в способности самозабвенно растворяться в цветах, звуках, линиях и ритмах. Этот мир непосредственных ощущений стал моим святилищем — островком тишины и покоя в сравнении с общением и близостью, угрожавшими мне эмоциональной встряской. Если говорить об отчуждении, то я, по всей видимости, уже родилась отчужденной от мира — а позже, начав отвечать «их миру», пережила отчуждение от самой себя.
Обычно происходит наоборот. Быть может, каким-то странным образом я начала с конца, а затем продвигалась к началу. «В моем начале — мой конец, в моем конце — мое начало», — писал Т. С. Эллиот. Странно: это стихотворение впервые прочел мне Брюн. Быть может, в то время, когда я еще не представляла, какой путь мне предстоит, он уже нашел для себя ответы? Жизнь учит нас, что гарантий не существует, что уязвимость приводит к поражению. Все, что нам остается — полагаться на самих себя; ведь в конце мы, скорее всего, останемся в одиночестве.
Винсент Ван Гог в своих картинах пытался изобразить на двумерном полотне суть трехмерного мира. Своей живописью он старался научить людей заглядывать за внешний облик — и прозревать красоту индивидуальности в тех вещах, которые нам так часто кажутся безобразными. Он пытался рассказать о том, что красота скрывается в простоте.
В конечном счете важны не знания, а природа нашего духа. Сознание не достигает знания в одиночку — дух руководит им и направляет его. Честность духа — вот, возможно, высшая точка, которой может достичь человек в своем развитии. Красота в простоте.
В «их мире» принято больше ценить сложность — однако неверно думать, что сложность не может скрываться в простоте. Люди, гордящиеся своей способностью строить изощренные логические цепочки на сознательном уровне, порой не умеют мыслить символами на уровне подсознательном. В своей слепой самоуверенности, с самыми благими намерениями снова и снова пытаются они вытащить детское сознание в «свой мир», со всеми его так называемыми сложностями — не потрудившись сперва спросить самого ребенка, насколько этот мир для него ценен. Быть может, это и есть настоящее безумие, наивность и невежество?
* * *
Язык имеет смысл, когда человек как-то относится к произносимым словам. Но когда меня что-то слишком сильно затрагивает, возникает непреодолимая преграда.
Это означает, что при перегрузке каждая из имеющихся смысловых систем может отключиться — полностью или частично, в одиночку или вместе с другими. На уровне ощущений это значит, что одно или несколько чувств вдруг чрезвычайно обостряются. Для меня становились непереносимы некоторые высокие звуки, непереносимым (или завораживающим) делался яркий свет, я чувствовала, что не могу выносить прикосновений или «деревенею» от них. На познавательном уровне — для меня отключался смысл интонаций и жестов, так что я лишалась любых эмоциональных «подсказок», объясняющих, что происходит. Терялся смысл социальных норм или даже понимание слов (а с ними — и понятий, и их значения).
Мои трудности с самовыражением были прямо связаны с проблемами восприятия и с теми защитными системами, которые я выработала для компенсации и которые со временем превратились в ловушку. Аутизм — собирательный термин, обозначающий массу разнообразных проблем, так что описание одного аутичного человека может совсем не подходить к другому. Однако для аутизма всегда характерны трудности в общении и взаимодействии; поэтому опишу некоторые стратегии, которыми я пользовалась.
* * *
Аутичные люди, испытывающие Страх Открытости, порой обнаруживают, что с нежелательными для них реакциями избегания, отторжения и агрессии им лучше всего удается справиться, обманывая собственное сознание — заставляя его думать, что:
— то, что они говорят, не имеет эмоциональной нагрузки — это пустая болтовня;
— истинный смысл слов говорящего не сможет достичь слушателя — отсюда жаргон или «поэтическая речь»;
— речь не направлена на слушателя напрямую — обращение к предметам или через посредство предметов (сюда можно отнести и письмо — разговор на бумаге);
— это вообще не речь — например, говорящий начинает напевать песню, слова которой имеют отношение к обсуждаемой теме;
— разговор не имеет эмоционального содержания — он строится только на фактах и всем известных вещах.
В худшем случае, если эти приемы не удаются или не действуют — стресс, связанный с прямым и эмоционально-нагруженным общением, может заблокировать способность мозга составлять связные предложения или лишит говорящего голоса и не даст ему открыть рот. Степень понимания слов также прямо зависит от уровня стресса, вызванного страхом прямого общения.
В лучшем случае человек понимает слова вместе с их значением, воспринимая их как некое информационное сообщение, исходящее от учителя или, еще лучше, из аудиозаписи, телевизора или из книги. В мои первые три года в специальном классе начальной школы часто бывало, что учительница выходила из класса, а учебный материал транслировался нам в записи в специальные наушники. Помню, что такие уроки я усваивала лучше — мне не приходилось отвлекаться на учительницу. В этом смысле компьютерное обучение может быть очень благотворно для тех детей, которые способны научиться пользоваться компьютером.
Чем более спокойно и предсказуемо звучит голос, тем меньше вызываемая им эмоциональная сверх-стимуляция. Однако эмоциональная сверх-стимуляция — это дорога с двусторонним движением. Дети со слабо выраженным аутизмом могут проявлять свою личность в ситуации, когда они могут расслабиться, но не настолько, чтобы «потерять себя». Мне тоже пришлось этому научиться. В ранние годы на голос, который не нес угрозы, я, как правило, вовсе не откликалась; если и подчинялась ему, то «на автомате», едва ли сознавая, что делаю. Именно сверх-стимуляция и страх социального взаимодействия заставили меня создать «персонажей», с помощью которых я училась и общалась в школе. С детьми более «закрытыми» от мира, возможно, следует использовать сочетание предсказуемости и непредсказуемости в голосе; помните, однако, что непредсказуемостью увлекаться нельзя, чтобы не укреплять привычку ребенка уходить в себя. Это обоюдоострый меч. Если стимуляция слишком предсказуема, ребенок ее не боится, однако она превращается для него в «фон». Если слишком непредсказуема — на нее труднее не обращать внимания, однако и психологический барьер недоверия и страха становится выше.
Смех — не обязательно знак реакции на голос. Смех может означать удовольствие, понимание или страх. Может он быть связан и с буквальным пониманием того, что сказал кто-то другой гораздо раньше (поскольку понимание чужой речи иногда приходит с большим запозданием). Иногда смех неразрывно связан с перегрузкой восприятия речи; он означает, что слова говорящего уже сливаются в какой-то бессмысленный гул.
В детстве я повторяла чужие слова, не понимая их значения, потому что сверх-стимуляция и очень сильный страх общения не давали мне различать в них что-нибудь, кроме набора звуков. Потребность скрыть страх бывает так сильна, что он не отражается даже на лице.
Развитию моей речи очень способствовали пластинки с записями сказок и повторяющаяся телевизионная реклама.
В дальнейшем я повторяла чужие слова и фразы просто потому, что чувствовала: на эти звуки надо дать какой-то ответ. Повторяя то, что говорят другие, я как бы говорила: «Смотрите, я умею общаться — я ведь тоже произвожу такой же шум, как и вы!»
Возможно, дети с эхолалией постепенно овладевают речью именно потому, что хотят каким-то своим способом достучаться до внешнего мира и показать, что умеют общаться, хотя бы повторяя чужие слова.
В поддержку родителей, чьи дети так и не заговорили, могу поделиться тем, чему научило меня сочинение песен. Для меня слова всегда вырастали из музыки и были от нее неотделимы. Речь звучала для меня как набор звуков — но порой мой мозг как-то подсознательно считывал ее значение, и, даже ничего не понимая, я реагировала так, как от меня ожидали.
Сознательное мышление и понимание начинается с чувств — и с растущей способности сознавать свои чувства и доверять им. Аутичные люди, отрешенные от всего окружающего, так же испытывают чувства; но их чувства развиваются в изоляции, их невозможно выразить обычными словами — а большинство людей не умеют слушать ничем, кроме ушей.
Очерк языка «моего мира»
Не берусь утверждать, что смысл моих стереотипных жестов и действий тот же, что и у других, пользующихся такими же жестами. И тем не менее, хотя словами я говорю на языке «их мира» — жесты были и остаются для меня более важным языком «моего мира».
Иногда эти жесты были более или менее намеренными, хотя и совершались бессознательно. В других случаях — навязчивы, совершались против воли, однако и тогда были явным образом связаны с какими-то психо-эмоциональными стимулами. Многие из них использовались исключительно для самоуспокоения, достижения чувства безопасности, снятия невыносимого напряжения и досады. В других случаях, хотя и казалось, что жесты эти направлены на меня саму, за ними стояло желание начать общение или понять что-то в «их мире». Понимание этого ускользало от меня до последнего времени; сейчас мне удалось сознательно, свободно и с добрыми чувствами обдумать свое необычное поведение в детстве. Только намеками и символами осмеливалась я «сказать» нечто «слишком важное», чтобы говорить об этом напрямую. Такова была загадочная природа моей парадоксальной ловушки.
На случай, если значение этих жестов поможет кому-то из «вашего мира» понять мой язык и научиться общаться с узниками своей внутренней тюрьмы так, как они готовы и способны — поясню вкратце и в самых общих чертах, что эти жесты для меня значили.
Попарное или групповое сопоставление предметов
У меня это было частью навязчивого поведения; однако была у него и психо-эмоциональная сторона. Я устанавливала связи между вещами. Показывала, что между двумя или более предметами могут существовать какие-то отношения. Самым объективным, конкретным и неопровержимым образом — через предметы — я снова и снова доказывала себе, что такая связь возможна, что она существует, что, возможно, в один прекрасный день я научусь чувствовать и принимать такие отношения и в «их мире». Я всегда ощущала себя внутри этого мира предметов.
Упорядочивание предметов и символов
Раскладывая предметы «по полочкам», я убеждалась в том, что у каждого из них есть свое место — и это давало надежду, что и я когда-нибудь найду свое неоспоримое место, почувствую себя частью «их мира». Кроме того, упорядочивая предметы, я делала это символическое представление «их мира» более понятным.
Раскладывание предметов по определенной системе
Чувство постоянства. Уверенность в том, что вещи остаются одними и теми же достаточно долго, чтобы понять их неотъемлемое место в той сложной ситуации, которая окружала меня.
Как круги или границы вокруг меня, они символически оберегали от вторжения «их мира» в мое личное пространство.
Навязчивое моргание
Моргание у меня было нервным тиком, связанным с синдромом Туретта; но, кроме этого, на подсознательном уровне я использовала его как элемент процесса обработки зрительной информации. В первом случае моргание возникало в ответ на сверх-стимуляцию и эмоциональный стресс. Во втором — моргание превращало то, что я видела, в своего рода «раскадровку»: замедляло, отстраняло и, следовательно, делало не столь угрожающим. Нечто похожее испытывала я также, если очень быстро включала и выключала свет (хотя в других случаях это был чисто бессознательный поведенческий тик).
Включение и выключение света
Похоже на предыдущее; но к этому добавлялось щелканье выключателя — безличная и доступная связь с явлениями внешнего мира, как звонок или музыка. Щелканье выключателем дает также приятные тактильные ощущения, чего не бывает при других прикосновениях, и чувство безопасности. Чем более ритмично и предсказуемо это происходило, тем увереннее я себя чувствовала.
Бросание предметов
У этого действия две стороны. Во-первых, оно связано с проблемой восприятия зрительной информации. Поступающую визуальную информацию мое сознание обрабатывало «пошагово», и потому я не могла воспринимать глубину. Отправляя предмет в полет через пространство, я как бы наглядно убеждалась, что пространство все-таки трехмерно: это было увлекательно и завораживающе. На эмоциональном уровне бросание вещей было для меня связано с жаждой свободы. Оно доказывало, что побег на свободу возможен. Свобода, о которой идет речь, — это на символическом уровне свобода испытывать положительные эмоции, не опасаясь боли, и свобода беспрепятственно их выражать, также ничего не страшась.
Прыжки
Прыжки для меня были не только механизмом, позволяющим справляться с гиперактивностью, тревогой и яростью, но и способом обработки информации. Ритмичные прыжки вверх-вниз словно бы позволяли хаосу информации уложиться в моем мозгу. На эмоциональном уровне прыжки часто имели и иное значение. Прыжок с высоты напоминал мне бросание вещей в пространство — это было более прямое выражение все того же желания бежать. И это действие давало мне надежду: оно подтверждало, что понятие «свободного полета» существует — а значит, и связанное с ним чувство, которого мне сейчас не хватает, тоже когда-нибудь ко мне придет. Кроме того, прыжки представляют собой такое же ритмичное движение всего тела, как и раскачивание.
Перекатывание с одной ноги на другую
Чаще всего это движение представляло собой тик при синдроме Туретта, захватывающий крупную моторику; однако временами это бывало подсознательное, но относительно целенаправленное поведение, имеющее целью самостимуляцию.
Когда я ставила одну ногу вперед и перекатывалась с ноги на ногу, я, кроме того, на собственном опыте испытывала трехмерность пространства — концепцию, которую мой мозг, как часто казалось, принимал с трудом. Раскачиваясь и передвигаясь в пространстве, и при этом не спуская глаз с какого-то предмета, я достигала того же эффекта, что и от передвижения предмета перед глазами; это движение позволяло мне фиксировать внимание на предмете, так что он не «исчезал».
На эмоциональном уровне я всегда ощущала тьму, отделяющую меня от «их мира». Чтобы преодолеть эту воображаемую тьму, требовалось совершить прыжок — возможно, поэтому я раскачивалась вперед-назад, перекатываясь с ноги на ногу, точь-в-точь как перед физическим прыжком. «На старт… внимание… прыгай через темноту на другую сторону!» — так можно описать мои чувства. Странно, но, когда другие побуждали меня прыгнуть, я часто пугалась и отказывалась. Однажды мне пришлось бежать через несколько барьеров: я с грохотом сбивала их ногами, потому что в последний момент мне было страшно прыгать.
Зачем раскачиваться, трясти руками, биться головой, щелкать по предметам, хлопать себя по подбородку
За многочисленными движениями этого типа стояли, с одной стороны, «перепады» в восприятии визуальной информации и связи с собственным телом, с другой, оцепенение, вызванное множественными аллергиями и проблемами метаболизма. На эмоциональном уровне, однако, эти движения часто создавали ощущение безопасности и освобождения; они снижали внутреннюю тревожность, напряжение и страх. Чем сильнее и страннее было движение — тем, значит, сильнее было чувство, которое я стремилась побороть.
Стук головой обо что-либо
Иногда он был связан с мозговыми нарушениями из-за аллергии и метаболических проблем. Иногда он временно снижал внутричерепное давление (возможно, за счет усиления кровообращения). Но на эмоциональном уровне это имело другой смысл. Я билась головой обо что-то, чтобы справиться с напряжением и создать глухой ритмичный звук в голове, когда сознание мое вопило слишком громко и неспособно было переключиться на мычание или простенький напев, которыми я обычно себя успокаивала.
Кажется, что взгляд направлен не на предмет, а на что-то позади него
Использование периферийного зрения связано и с расстройствами восприятия зрительной информации, и со Страхом Открытости. На эмоциональном уровне это часто было попыткой понять, что происходит рядом со мной, избежав при этом страха благодаря непрямому взгляду. Зрительная агнозия, одна или в сочетании с «отключениями», вызванными Страхом Открытости, часто приводила к тому, что, глядя на вещи в упор, я переставала понимать их смысл и значение. Именно использование периферийного зрения помогло мне так много усвоить в последний год в начальной школе, хотя учитель понятия не имел о том, что это единственный доступный мне способ восприятия вещей в их полноте. То же самое происходило у меня и с обучением музыке: когда я смотрела на свои пальцы и задумывалась о том, что они делают, — я теряла способность играть. Если же смотрела в сторону и переключалась «на автопилот» — музыка лилась свободно, и я начинала сочинять ее сама.
Ничто в моей жизни не могло происходить «напрямую». Мне требовалось постоянно обманывать свое сознание — только так я расслаблялась настолько, что могла что-то воспринять и усвоить.
Смех
Зачастую выражение страха, напряжения и тревоги. Истинные мои чувства часто были слишком хорошо защищены; я не могла выражать удовольствие напрямую, таким явным образом, как через смех. Кэрол постоянно смеялась. Она была не чем иным, как воплощением моего страха перед чувствами, принявшего облик «веселого», постоянно смеющегося, социально приемлемого персонажа.
Хлопанье в ладоши
Хотя у меня хлопанье в ладоши было непроизвольным тиком, частью синдрома Туретта, имело оно и эмоциональное содержание. Хлопанье в ладоши могло обозначать удовольствие. Оно также обозначало окончание одного события или действия и переход к другому. Кроме того, в ладоши я хлопала для того, чтобы вывести себя из состояния «сна наяву».
Взгляд в пустоту, «сквозь» людей и предметы, вращение предметов, кружение на месте, бег по кругу
Способ потерять ощущение себя, чтобы расслабиться или справиться с тоской, возникающей оттого, что я не могла ощутить или выразить какие-либо чувства к тому, что делаю. В более сильном смысле это своего рода психическое «обезболивающее», позволяющее эмоционально облегчить пребывание в ловушке моего святилища-тюрьмы — Страха Открытости.
Разрывание бумаги
Я рвала бумагу в ярости, а кроме того, символически разрывала таким образом близость, которая мне угрожала. Символический акт отделения от других, призванный снизить страх. Часто я делала это, когда мне приходилось с кем-то прощаться — как будто мне требовалось предварительно разрушить близость символически, чтобы не чувствовать опустошенности и потери.
Битье стекла
Стекло имело для меня большое значение: я часто клала предметы, на которые мне хотелось посмотреть, под стеклянные сосуды. Это отгораживало их от всего прочего, не позволяло им раствориться в бушующем море второстепенной информации, а также делало их разглядывание эмоционально безопасным — ведь они отделены от меня, находятся где-то «там», под стеклом. Разбивание стекла было эмоционально связано с этим контекстом. Символически я разбивала невидимую стену, отделяющую меня от остальных, а также, может быть, стену между сознанием и бессознательным.
Завороженность цветными и блестящими предметами
Это связано с понятием красоты в простоте. Кроме того, это метод самогипноза, необходимый, когда надо успокоиться и расслабиться. Близость с тем или иным человеком я часто воспринимала через определенный предмет — даже независимо от того, был ли этот предмет в реальности как-то с ним связан. Голубой цвет всегда обозначал для меня тетю Линду, ярко-желтая позолоченная пуговица — одну подругу, осколок цветного стекла — реальную Кэрол, которую я встретила в парке, клетчатая «шотландка» — бабушку, и так далее. Эти связи я выводила из того, что предметы давали мне «ощущение» соответствующих людей. Кроме того, цвета и преломление света были игрушками для ребенка, в мире которого часто недоставало вещей и значений.
Нанесение себе повреждений, а также выходки, сознательно шокирующие окружающих
Так я проверяла, реальна ли я сама и другие люди. Поскольку я никого не воспринимала напрямую — все чувства, так сказать, задерживались на входе и проходили некий психический контроль — легко было усомниться в чьем-то существовании. Кроме того, делая то, что нельзя, я утверждала свое право быть личностью, а не воплощением чьих-то планов и не патологией; как ни парадоксально, безумные выходки становились для меня важными этапами выработки самосознания.
Сознательная неопрятность
У меня это началось в полусознательном состоянии. На мой взгляд, это было подсознательное движение к самоосознанию и к «свободе быть». Делая это, я вырывалась из тисков чрезмерно жесткого самоконтроля — возвращала себе свободу именно в той области, где от нас так жестко требуют послушания и самоконтроля, где так легко возбудить в окружающих отвращение. В то же время я не выдерживала того, что я вынуждена подчиняться, но не получаю за это никакого эмоционального вознаграждения. Это был акт самоопределения, доказывающий, что я способна отказаться от самоконтроля в обмен на контроль над ожиданиями и реакциями окружающих. Уверенность в своей «свободе быть», которую обретаем мы благодаря этому действию, дает нам мужество продолжать свои попытки выйти в мир. Я прошла через это один раз — и в результате снова нашла в себе мужество выйти из аутистической отрешенности. Понятно, что родителям это пришлось не по душе; однако, должна сказать, для меня это был важный шаг вперед. Кроме того, этот способ позволяет символически сделать окружающее пространство частью «своего мира» — а это начало признания того мира, что существует за пределами нашего тела. От тела — к комнате. От комнаты — к дому. От дома — к улице. От улицы — к миру.
Безопасные физические контакты
Такие, которые не угрожают пленить тебя или поглотить. Например, расчесывание волос или щекотка. Пощекотать предплечье — безопасное прикосновение, ведь это достаточно периферийная часть тела. Кроме того, это не столь личностное, не столь социально значимое прикосновение, как, например, к лицу. Поэтому для того, кто касается, оно имеет меньше социальной значимости. Волосы — тоже достаточно «отдаленная» часть тела. В сущности, прикосновение к волосам находится где-то на грани: ведь тот, чьих волос ты касаешься, напрямую этого не ощущает. Любые иные прикосновения либо ощущаются как боль, либо превращают тебя в «бесчувственное дерево». Как будто прикосновение, для всех вокруг означающее нежность и ласку, ранит твой дух столь сильно, что он предпочитает на время покинуть тело.
Несколько подсказок
Мой аутизм включает в себя Страх Открытости: поэтому лучший способ что-то мне дать — просто положить это рядом со мной, не ожидая ни отклика, ни благодарности. Когда от меня ждали отклика или благодарности, это отчуждало меня от того предмета, который должен вызвать такую реакцию.
Лучший способ что-то мне сообщить — громко говорить между собой обо мне или о ком-то, похожем на меня. Это поощряло меня как-то показать, что я слышу и понимаю: сказанное имеет отношение ко мне. Желательно было при этом не вступать в прямой контакт — смотреть, например, в окно. Однако этот прием сработает, лишь если у вашего собеседника уже есть способность к какому-то сотрудничеству. В этом случае ваше кажущееся «равнодушие» продемонстрирует понимание проблем ребенка, связанных с прямым контактом, и готовность с ними считаться. Более того: в таком режиме общения ребенок больше развивается как личность, потому что он сумел вступить в контакт с другим человеком и понять, что ему сказали, чем в роли пассивного объекта, которому навязывают информацию в неприемлемом для него темпе, да еще и в сочетании с прямым и зачастую эмоциональным взаимодействием. Научившись таким образом стабильно привлекать внимание ребенка, можно понемногу вводить методы объяснения вещей и явлений через их визуальное представление. Это можно назвать разговором через предметы или использованием визуальных символов; так или иначе, это позволяет общаться без особой физической дистанции, но с соблюдением дистанции психологической. Визуальная символика особенно важна при объяснении социальных отношений, направлений или абстрактных понятий.
Для получения удовольствия от физического контакта мне было совершенно необходимо, чтобы этот контакт произошел по моей инициативе — или, по крайней мере, с моего согласия. Даже очень маленьким детям необходимо каким-то образом дать понять, что у них есть выбор.
Когда другие люди ко мне не прикасались, я никогда не ощущала в этом пренебрежения или отторжения. Для меня это выглядело как понимание и уважение. Когда я подходила к человеку и садилась перед ним с расческой или клала руку ему на колени, чтобы он меня пощекотал, то чувствовала, что его отклик свободен и непринужден, что от меня ничего не требуется. Само осознание того, что я чего-то хочу, тут же делало желанный предмет для меня недоступным; это уменьшало и мою способность чувствовать, и мужество попробовать получить его.
Когда я говорила, очень важно для меня было знать, что меня слушают, а также, что слушатель понимает серьезность того, что я пытаюсь сказать или к чему подхожу окольными путями, и то, каких усилий это от меня требует. Для этого мне требовалось убедить собственное сознание в том, что ничего важного со мной не происходит.
Игру, символический жест, спокойное присутствие рядом, не глядя на меня, может быть, даже повторение моих действий в нескольких футах от меня и без всяких попыток обратиться ко мне напрямую — все это я восприняла бы как знак понимания того, что я пытаюсь сообщить, и это придало бы мне надежды и отваги.
Личное пространство и свобода — самое ценное, что я получала в жизни. Мне случалось делать немало опасных вещей, и люди ощущали мою изоляцию — но изоляция эта происходила не от того, что меня оставили на собственное усмотрение. Она проистекала из изоляции моего внутреннего мира; и только свобода и личное пространство, в котором я чувствовала себя в безопасности, давали мне смелость исследовать мир и, шаг за шагом, выходить из своего мира под стеклом.
Однако вот что хотелось бы подчеркнуть: мне совершенно не требовалось, чтобы меня любили до смерти, однако насилия (в отличие от наказаний — на мой взгляд, это совсем разные вещи) я никому рекомендовать не могу. Благодаря проблемам матери я получила столь необходимые мне одиночество и свободу; однако ее насилие никакой пользы мне не принесло. Насилие не имеет ничего общего с необходимым аутичному ребенку чувством безопасности и личного пространства, в которое никто не может вторгнуться. Та степень насилия, которая заставила меня изменить свое поведение, — были систематические и тяжелые избиения, опасные для ребенка, вредные и для самого насильника, того самого человека, в котором будет остро нуждаться ребенок, если когда-нибудь «выйдет в мир». Никогда и никому я этого не порекомендую. Однако если «мягкая любовь» не действует — попробуйте сочетать уважение с разумными, но четкими запретами и с «твердой любовью».
Ничего я так не боялась, как близости, вовлеченности, навязывания мне чужих чувств, хлопот и сюсюканья надо мной. Пытаясь жить согласно чужим ожиданиям, я лишь еще острее ощущала свою безнадежную неадекватность. Сострадание ничего для меня не значило. Преданная, верная, нуждающаяся во взаимности и опекающая материнская любовь, вопреки сказкам, ничего бы мне не дала; я бы этого не заметила или швырнула бы в лицо дарителю. Прагматическая забота обо мне и выражение симпатии — могли бы помочь, если бы привели к пониманию того, как создать мир, которому я смогу доверять настолько, чтобы отважиться в него выйти.
Если вы объявляете миру войну — порой находятся люди, из любви к вам готовые принять вызов. Но сам прыжок на другую сторону через бесконечную стену тьмы я должна была предпринять самостоятельно — и необходимое для этого мужество и силу духа могла найти только в самой себе. Спасти чужую душу невозможно, как бы нам этого ни хотелось. Можно лишь вдохновить другого сражаться за свое спасение. Тех, кто старается помогать таким людям, как я, я хочу уверить, что их усилия не бесполезны. Косвенная или отстраненная реакция — совсем не то же, что равнодушие.
Сайт Донны Уильямс:
Примечания
1
В оригинале выражение Exposure Anxiety — страх быть на виду, страх подвергнуться какому-то воздействию. Этой проблеме посвящена другая книга Д. Уильямс «Exposure Anxiety: The Invisible Cage». — Прим. ред.
(обратно)
Комментарии к книге «Никто нигде», Донна Уильямс
Всего 0 комментариев